Book: Пять имен. Часть 2



Макс Фрай

Пять имен. Часть 2

Дмитрий Дейч

ПРЕИМУЩЕСТВО ГРИФФИТА

Выход Гриффита

Гриффит взвешивает «Пушечное Ядро» на ладони, прислушиваясь к работе внутренних органов (кишечник, печень, селезёнкa). Делает пробную отмашку, за ней другую и третью, морщится, кладёт шар на место. Берёт следующий — номер четырнадцать. Начать с того, что потяжелее? Или нет? Сумеет ли он без разминки справиться с «Чёрным Джимми»?


Совершив окончательный выбор в пользу «Джимми», выходит на финишную прямую с шаром на плече (на манер античного дискобола). Зрители внимательно следят за его появлением.


Гриффит медленно разворачивается на каблуках как это делают опытные тангейрос, почуявшие напряжённое ожидание публики. Его взгляд — прицельный взгляд хищной птицы, которая маячит в небесах, описывая круги, но того и гляди канет в воздухе, чтобы возникнуть у самой земли, за мгновение до атаки.


Тишина в зале: ни шороха.


Внезапно он приседает на левой ноге, закручиваясь в спираль. Шар взлетает над головой и отвесно падает вниз, будто йо-йо на резиновом жгутике. Движение настолько стремительное, что зрителям кажется: шар сам по себе прилипает к металлу и мчится навстречу судьбе.


Кегли взлетают на воздух.


Гриффит, не меняя позы (коленопреклонённый), медленно поднимает голову.

Гриффит и Центральное Разведывательное Управление

Стоит Гриффиту выйти из дому, за ним тут же пристраивается агент, или два агента — в зависимости от текущего бюджета расследования. Они не пытаются выдать себя за обычных прохожих и не боятся разоблачения. Иногда за Гриффитом следуют сразу три, а то и четыре агента. Как только ему приходит в голову, что неплохо бы зайти в бар (пропустить рюмку-другую), кто-нибудь из них мигом подскакивает и предупредительно распахивает перед ним дверь, словно говоря: ну что ж, Гриффит, зайди, выпей, но, ради бога, без глупостей, не испытывай судьбу, Гриффит, будь паинькой, ничего крепче пива, никакой текилы сегодня, ведь мы знаем тебя, Гриффит, как облупленного, держи руки на столе — так, чтобы мы их видели, не пытайся обмануть нашу бдительность, Гриффит или что-нибудь в том же духе, не менее зловещее и чепухообразное: похоже, ничего другого им в голову не пришло бы, несмотря на то, что каждый из них окончил среднюю школу и читал Тургенева.


Однажды смеха ради он попытался улизнуть на водном велосипеде, но тут по команде подняли подразделение морских пехотинцев, и Гриффиту пришлось сделать вид, что всё это время он гнался за проплывавшим мимо лебедем.

Послеполуденный отдых Гриффита (сепия)

На фотографии — полосатый пляжный зонт, отбрасывающий тень на матерчатую подстилку, и человек на подстилке, лицом вверх — грузный немолодой мужчина в купальных трусах: резинка врезалась, живот напоминает выбегающее тесто, глаза крепко закрыты и вокруг глаз — морщинки, словно он на мгновение зажмурился от яркого света или сморщился от боли; сейчас проморгается, крякнет, как это делают обычно грузные немолодые мужчины перед тем как подняться с места, и пойдёт в море. Разбежавшись как следует, рухнет в воду, окатив детишек, деловито пересыпающих песок, и нянюшек, затеявших попурри на темы светской хроники, подняв на воздух фонтан, достойный повелителя вод, кашалота.

Апокалипсис Гриффита

В иные летние дни Гриффит не идёт по улице, а струится. Кровь кипит и выплёскивается наружу, на воздухе мгновенно превращаясь в нежно-розовый пар. Порой рубашка на плечах вспыхивает, и тогда совершенно незнакомые люди подбегают сзади, принимаются хлопать по спине и плечам: тушат.


Прохожие идут, оставляя за собой кильватерную струю: строем идут — как пылающие корабли. Самый воздух горит, и с неба падают обугленные трупики птиц.

Соседи Гриффита

Вечером, за пол часа до наступления «детского» времени, они садятся за круглый кухонный стол. Отец достаёт из шкафчика посудину, отдалённо напоминающую старинную маслёнку автолюбителя 30-х годов, но значительно большего размера. На столе появляется также фаянсовая миска — из тех, что домохозяйки используют для приготовления больших «семейных» салатов. Подняв «маслёнку» как можно выше — на вытянутых руках — отец наклоняет её, до тех пор, пока выпуклая капля мёда не повисает над краем узкой воронки. Тут движение замедляется: необходимо отсрочить мгновение, когда капля перевалится через край и превратится в тонкую струйку, почти ниточку, соединяющую дно миски и металлический носик. Дочь зачарованно наблюдает за этим процессом, изредка кивая головой, улыбаясь или морщась в зависимости от того, насколько отцу удаётся справиться с медовым валом, который с течением времени всё более напоминает самостоятельное, живое, способное бороться за свободу волеизлияния, существо. Наконец, мёд одерживает верх, отец замирает, продолжая держать сосуд на вытянутых руках — так, что вены на тыльной стороне ладони набухают и руки подрагивают от напряжения. Мёд льётся. Они смотрят как льётся мёд. В полной тишине льётся мёд. Они смотрят.

Гриффит и виноградные косточки

Известие о том, что существуют безумцы, поедающие виноград с косточками не может оставить Гриффита равнодушным. «Прямо с косточками? С костями?» — недоумевает он. Можно ли позволить себе столь вопиющую бестактность в отношении живой природы? Косточка — будущая лоза, а лоза — в идеале почти полная кружка портвейна! Проглатывая косточку, ты не только наносишь вред организму, но и лишаешь потомков удовольствия. Лучше остаться бездетным. Гриффит оглядывается по сторонам с напряжённым и решительным выражением на лице, он готов на крайние меры. Сомневаться не приходится: не сегодня-завтра этот вопрос станет предметом оживлённых дискуссий в парламенте.

Гриффит во младенчестве

Тусклое полуподвальное помещение. Пахнет потом и колбасой. На столах — пивные кружки, грязные тарелки, окурки. Мужчина лет тридцати с лицом школьника-второгодника держит на коленях младенца, тетёшкает его, балует, прикрывая ладонью то один глаз, то другой, тихонько напевает, покачивая головой из стороны в сторону. Шумно. Завсегдатаи склонились над малышом, протягивая ему — кто палец, кто платок, кто алюминиевую ложку. Человек с воспалёнными глазами и растрёпанными волосами, проведший здесь по всей видимости несколько суток, протягивает младенцу окурок. Отец, не меняясь в лице, осторожно отводит его руку в сторону. Тот по инерции продолжает придерживать окурок в ладони, подавшись всем телом вперёд — будто протягивает его кому-то прямо перед собой, хотя перед ним теперь лишь подоконник, и на подоконнике — цветок в кадке, полной пепла, скомканных салфеток и жжёных спичек.

Гриффит смеётся

У витрины кондитерской он останавливается как вкопаный. Приступ хохота (беззвучный, внезапный) сотрясает тело.


Прохожие обходят его стороной, поглядывают с опаской.


Гриффит валится с ног, тычет пальцем в сторону витрины, где выставлен один-единственный торт — "Сладкий Сон": три сорта шоколада, мягкие коржи, глазурь и марципаны, производство — Бельгия.


«Что там, сынок?» — спрашивает старый бруклинский еврей, в ответ: булькание и хриплые протяжные стоны. Рот распялен, руки описывают в воздухе синусоиды и параболы, ноги разьезжаются, как у пьяного конькобежца. Старик пожимает плечами и медленно удаляется, покачивая головой. Его место занимают два пуэрториканца. Долго смотрят, без малейшего признака сочуствия или раздражения.


Гриффит умирает от смеха. По щекам катятся крупные слёзы. Зубы оскалены.


Охочие до выпечки домохозяйки пугаются и роняют свёртки. Дети плачут. Управляющий звонит в полицию. Самаритяне вызывают скорую.


Люди подтягиваются.


Гриффит в изнеможении падает на спину. Толпа — в смятении. «Папа, я не вижу, подними меня выше!»


На подгибающихся ногах, придерживая живот, Гриффит улепётывает за угол. В задних рядах требуют свежей версии происходящего. Движение на прилегающих улицах останавливается.


Утерев носовым платком слёзы, промокнув пот, Гриффит покупает в киоске газету. Вид у него усталый и умиротворённый. В Анголе захватили заложников. Два человека погибли в результате аварии военного самолета в Греции.


Переворачивая страницу за страницей, Гриффит ступает на ленту эскалатора, которая неспешно опускает его под землю.

Гриффит в метро

Вот человек, который похож на Стива Мартина.


Возможно, он и есть Стив Мартин.


Во всяком случае оттуда, где сидит Гриффит, отличить невозможно. Чёрт знает что! Вылитый Стив Мартин. Вот только непонятно, почему не смотрит в глаза. Наверное, есть что скрывать…


— Послушайте, я знаю, что похож на Стива Мартина. Вам не кажется, что это — отвратительно: пялиться на человека только потому, что он похож на Стива Мартина? Безобразие!


Ладно.


Не очень-то и хотелось.


Гриффит надевает наушники и зажмуривается, делая вид, что спит. Largo местами напоминает ре-минорную сонату Скарлатти. Прослушав до конца, он с изумлением убеждается в том, что это и есть ре-минорная соната К.89b, хамским образом перекроенная и сшитая заново — для струнного оркестра.


— Видите ли, — говорит он Стиву Мартину, — у меня тут явный случай так называемого нарушения авторских прав!


Тот с негодованием отворачивается, подозревая что всё это — отговорки, а дело в том, что из зависти или иных нечистых побуждений Гриффит готов прямо тут, в метро, учинить хулиганскую выходку.


— Вы знакомы с Доменико Скарлатти? — на этот раз Гриффит обращается к пожилому афро-американцу, придерживающему на коленях обшарпанный гитарный футляр.


— А то! — бодро отвечает старик голосом глубоким и хриплым, и Гриффит тут же узнаёт в нём короля блюза, чей портрет он видел, кажется, на старых пластинках.


— А ведь вы — тот самый…


— Тот самый и есть, — с готовностью соглашается блюзмен и надувает щёки, изображая кого-то из великих предшественников.


— Или нет?.. — сомневается Гриффит.


Старик с лёгким презрением смотрит на него и медленным скользящим движением извлекает гитару из футляра. "Гитара похожа" — отмечает про себя Гриффит, чувствуя себя пристыженным. Музыкант приступает к делу, и несмотря на скрежет и вой движущегося с безумной скоростью вагона, Гриффиту удаётся расслышать:


— Stabat Mater dolorosa juxta crucem lacrymosa dum pendebat Filius…


Слезы — одна за другой — падают на обшивку сиденья. Поезд с отвратительным визгом дырявит пространство.

Гриффит даёт интервью

— Гриффит, «New-York Times». Г-н Гриффит, что вы думаете о психоделических наркотиках?


— Странный вопрос. А почему вы решили, что я думаю о психоделических наркотиках?


— Ну… видите ли, есть люди, которые… выглядят так, будто… вы понимаете?..


— Не понимаю. Следующий.


— Гриффит, «Девятый Канал». М-р Гриффит, вы трижды отказывались от Нобелевской премии — в 1975-м, в 2002 и в 2014-м годах. Я думаю, нашим зрителям было бы любопытно узнать о том почему вы всякий раз принимали это непростое решение?


— Видите ли, мисс… Как только я нахожу в почтовом ящике это идиотское письмо: уважаемый г-н Гриффит, мы счастливы сообщить… и так далее… я думаю: блядь, ну что вы пристали со своей премией? Что-то в этом роде. Я ответил на ваш вопрос?..


— Гриффит, журнал «Эгоист». Г-н Гриффит, ваши открытия в области молекулярной биофизики…


— Ёптыть! Следующий.


— Гриффит, «Пицца Счастья». Кредит или наличные?


— Кредит. Кола — холодная, пицца — горячая. Иначе не видать вашему парню чаевых. Следующий.


— Гриффит, Церковь Апокалипсиса. Настало время подумать о будущем. Думаете ли вы о будущем, м-р Гриффит?


— Следующий.


— Гриффит, Департамент Полиции. Вы имеете право хранить молчание, если вы поступитесь этим правом, любые ваши слова могут быть обращены против вас в суде…


— Сле…



Сделка Гриффита

ГРИФФИТ: Готов предложить взаимовыгодную сделку…


Коп скорбно качает головой, но не произносит ни слова. Поверхность его морщинистого лица напоминают инопланетный пейзаж из фильма Стивена Спилберга. Ему чертовски трудно одновременно следить за мыслью Гриффита (чего уж скрывать — весьма извилистой и непредсказуемой) и заполнять бланк о задержании.


ГРИФФИТ: Вы снимете с меня эти чёртовы наручники…


Коп, не отрывая взгляд от блокнота, складывает губы в трубочку и издаёт короткий неприличный звук, который можно интерпретировать так и эдак.


ГРИФФИТ: Понимаю, это может показаться смехотворным, но вы ещё не слышали что будет предложено взамен…


Коп ставит точку и принимается перечитывать, шевеля губами, будто читает по слогам.


ГРИФФИТ: Я мог бы… забыть о вашем существовании. Я о вас забуду, понимаете? Чувствуете чем тут пахнет?


Коп с изумлением смотрит на Гриффита, будто видит его впервые, открывает рот, собираясь ответить, но, видимо, не находит нужных слов и медленно закрывает рот — как рыба, сорвавшаяся с крючка.


ГРИФФИТ: Я знаю, эту идею трудно оценить… походя. Ну хорошо, постараюсь как можно быстрее ввести вас в курс дела. Современная наука ещё не доросла до понимания этого удивительного феномена, в то время как наши предки ещё пять тысяч лет назад… стоп… стоп… слишком много слов. О таких вещах нужно говорить либо прямо и недвусмысленно, либо никак. Ну вот что. Я — святой.


Коп тяжело вздыхает и трясёт головой как собака, стряхивающая блоху.


ГРИФФИТ: А знаете ли вы какой срок мотают в аду за оскорбление действием в отношении человека, угодного Господу? Я понимаю как это звучит. Уверен, святые вам попадаются если не ежедневно, то по крайней мере не реже, чем раз в неделю. Что и говорить, Нью-Йорк полон святых. Шагу невозможно ступить, чтобы не наступить на святого. И тем не менее, есть одно существенное отличие…


Коп хлопает по карману рубашки, затем по брючным карманам, нащупывает «Зиппо» и высекает искру, поджигая сигарету.


ГРИФФИТ: Я могу доказать.


Коп задумчиво пускает колечко, за ним — ещё одно.


ГРИФФИТ: Могу сотворить чудо — любое, на ваш выбор.


Коп тушит сигарету о шину полицейского «Мерседеса» и с лязгом отворяет заднюю дверцу, впуская Гриффита в тесную зарешеченную каморку для арестованных.


ГРИФФИТ: Вам даже не придётся произносить желание вслух: я умею улавливать мысли и материализовать их. Никаких магических пассов, алтарей и бубнов. Единственное что от вас потребуется — формальное согласие. Идёт?


Коп заводит машину, но не трогается с места, а вместо этого трёт подбородок и морщится, будто у него болят зубы. Наконец, он поднимает голову и заглядывает в зеркальце заднего вида.


ГРИФФИТ: Ну вот и славно.


Коп прикрывает глаза и какое-то время сидит с закрытыми глазами. Такое впечатление, что он уснул. Проходит минута-другая. Затем коп выходит из машины, отпирает заднюю дверцу и освобождает Гриффита от наручников.


ГРИФФИТ: Спасибо.


Коп отворачивается и неловко поправляет ремень.


ГРИФФИТ (уходя): Если что — я за вас похлопочу, можете не сомневаться.


Дождавшись пока Гриффит зайдёт за угол, коп подпрыгивает и медленно зависает в воздухе.

Гриффит и зло

Гриффит не чурается зла, он зол не менее и не более, чем прочие-остальные. От многих других его отличает, однако, удивительное великодушие: мало кто умеет так трогательно (смиренно, безропотно) прощать себе то, к чему склоняет нас порой коварная изнанка человеческой природы.

Иллюзии Гриффита

Свет электрической лампы отражается в окне, прикрытом шторой: в результате сложной оптической трансформации мерцающий шар делится на два полушария, каждое из которых в свою очередь рассыпается на множество cветящихся фрагментов. Стоит повернуть голову, они тут же смешиваются в иной пропорции, и вся комбинация меняет форму — как в стёклышке калейдоскопа. Уличный шум прибавляет зрелищу убедительности, можно надеть наушники или сесть с книгой, но Гриффит продолжает смотреть, покачивая головой из стороны в сторону — как кобра под гипнотическим взглядом факира.

Гриффит покупает книги

Обыкновенно, купив книгу, Гриффит первым делом отрывает и выбрасывает в ближайшую урну обложку. Зрелище не для слабонервных: с мая месяца типографии перешли на суперклей марки СК5476-Е, и для того, чтобы отделить обложку, не повредив содержимого, необходимо наступить на книгу ногой, упереться и хорошенько дёрнуть обеими руками. При этом важен верный угол приложения силы, иначе дело может кончиться растяжением дельтовидной мышцы.


Геростратово рвение Гриффита не остаётся незамеченным: книгопродавцы складывают о нём легенды, разгневанные любители изящной словесности устраивают пикеты и норовят применить меры превентивного воздействия (влоть до физического устранения), и, наконец, однажды некий молодой амбициозный автор подаёт на него в суд — за разбойное нападение и умышленное надругательство над объектом интеллектуальной собственности. Разбирательство Гриффит выигрывает «одной левой», вопреки неуклюжей защите адвоката, навязанного ему коллегией. На вопрос судьи о том зачем он калечит книги, Гриффит отвечает совершенно откровенно и без всякого апломба: обложка мешает ему читать.


Дело закрыто за отсутствием состава преступления. Тем не менее процесс успевает привлечь внимание демонов общественного участия. Гриффит попадает в газеты. Даёт интервью Опре Уинфри и Филу Донахью. Гриффита узнают на улицах. Ему пожимают руку. Побивают камнями. Он нанимает секретаршу, чтобы сжигать непрочитанную почту. Менеджер популярной сети книжных магазинов предлагает ему контракт на пять перспективных авторов. Если бизнес пойдёт хорошо, компания берёт на себя турне по стране и раздачу автографов в крупных магазинах. Литературный агент известного монстра-постмодерниста умоляет о встрече: монстр готов официально объявить Гриффита автором всех написанных им книг, ибо смерть книги, несомненно возвещает (а в некотором роде и всегда возвещала) не что иное как смерть речи и новое изменение в истории письма, в истории как письме, в письме как истории письма и смерти как истории смерти письма (и далее в тот же бубен)…


Совершенно ошалевший от всего этого Гриффит скорым ночным поездом убывает на озёра, оставив секретаршу на растерзание стервятникам, и там, в глухомани, собирается втихую переждать шквал массовой истерии. В небольшом одноэтажном городке он находит лавку, торгующую вчерашними газетами и подержанными книгами, среди которых попадаются настоящие раритеты. Хозяин совершенно не интересуется товаром, и — чудо из чудес — не смотрит телевизор. Неузнанный, Гриффит живёт припеваючи.


Погожим июньским деньком, после одного из самых успешных отделений обложки за всю историю книгопечатания, в поле зрения Гриффита появляется вежливый мальчик лет девяти отроду: простите, сэр, разве это не Уильям Блейк?


Вклокоченный, потный, тяжело дышащий Гриффит раздумчиво перелистывает новорожденную книжицу: нет-нет, это просто стиши… стишочки…


стишата?.. — осторожно включается мальчик. Глазёнки возбуждённо поблёскивают за круглыми стёклами. Гриффит кивает в ответ.


Короткое замыкание: улыбка взаимного узнавания.

Гриффит кается

— Я — хлеб и вино, — напоминает ему Иисус, обитатель Центрального Парка, мессия.


— Тоже мне — новости, — отвечает Гриффит, разгрызая сухарик и тут же прикладываясь к горлышку «Seven Stars». — Давай, что ли, сменим пластинку… «Я — борода и гармонь», например… или «Я — зонтик и швейная машинка»…


— Покайся! — перебивает его Иисус, простирая длань — как пращур его, Мойсей с ветхозаветной гравюры Доре. Глаза полыхают: Покайся, Гриффит. Покайся!


Гриффит с сомнением смотрит на Иисуса. Тот ласково кивает и потихоньку приближается, собираясь наложить руки на Гриффита (с тем, чтобы отпустить ему грехи — прошлые и будущие). В принципе Гриффит не против.


— Ладно, — говорит он, — я, пожалуй, покаюсь.


— Кайся.


— Каюсь.


Гриффит не знает как каются. Ему кажется, что произнося слово «каюсь», он кается.


— Покайся! — просит его Иисус.


— Ну каюсь я, каюсь…


— Ладно, — внезапно остывает Иисус, — Ты точно каешься?..


— Я что, неясно выразился?


— Отпускаю тебе прегрешения.


— Спасибо.


— Не меня ты должен благодарить, но Отца моего.


— Ладно…


Иисус присаживается на лавочку, огонёк в глазах тухнет. Протягивает руку, и Гриффит передаёт ему бутылку.


— Это я, — сообщает Иисус, взглядом указывая на плещущий за стеклом напиток буроватого оттенка.


— Сухарик дать? — спрашивает Гриффит. Тот кивает, и Гриффит достаёт из кармана сухарик, чтобы Сыну Человеческому было чем закусить.

Гриффит и чёрт

Это произошло на калифорнийском пляже, в полдень, в самый разгар сезона.


Гриффит входил в воду, чёрт выходил из неё. Они разминулись буквально нос к носу. Эй! — крикнул (или шепнул) Гриффит, обернувшись. Что? — осклабился чёрт, будто на людном пляже чертям — самое место, будто это не он — чёрт — вышел только что из воды, в разгар сезона, в Калифорнии, где черти в купальных трусах — явление исключительное, означающее глубокий кризис калифорнийского жанра, а — наоборот — Гриффит появился откуда ни возьмись в каком-нибудь глухом закоулке Ада, чьи обитатели давным-давно позабыли чем пахнет человечина. Что? — переспросил чёрт, нагло уставившись на Гриффита и продолжая (нагло) ухмыляться.


Считанные мгновения они смотрели друг на друга в упор: Гриффит первым отвёл взгляд, хмуро покачал головой и пошёл в море, оставив за спиной гибнущую Калифорнию.

Ихтиология Гриффита

ДОКТОР: А ну-ка, что тут у нас?.. А ну-ка… Ах, какая красавица… прелесть, прелесть. Это что же у нас такое?


ГРИФФИТ: Abbottina rivularis. Видите какая предлобовая выемка?


ДОКТОР: Да уж… Да уж… Хороша, нечего сказать! А это?


ГРИФФИТ: Это гамбузия, Gambusia affinis. Самец. У него гоноподий.


ДОКТОР: Гоноподий? Что вы говорите…


ГРИФФИТ: А вот… можно я тут положу?….настоящий туркестантский язь. Leuciscus idus oxianus. Вы когда-нибудь такое видели?


ДОКТОР: Очень красиво. Вы просто молодец! Набор цветных карандашей, и такое… кстати… я всё записываю. Вы не против записи?


ГРИФФИТ: Если вам нужно… я не против. Если вы в этом нуждаетесь…


ДОКТОР: Я думаю, это поможет нам обоим.


ГРИФФИТ: Я не против.


ДОКТОР: Спасибо. Очень важно понять что мы тут с вами делаем. Мы ведь не автомобиль ремонтируем. Винтики, шпунтики… Важно понимать, что без вашего участия, без вашей помощи…


ГРИФФИТ: Да…


ДОКТОР:…я ничего не могу…


ГРИФФИТ: А что вы собираетесь делать?


ДОКТОР: Хочу вернуть вас в Большой Мир. А вы?..


(пауза)


ДОКТОР: Вы собираетесь вернуться в Большой Мир? На работу? Вы кто по профессии?


ГРИФФИТ: Ихтиолог.


ДОКТОР: Нет, я имею в виду — кем были до того как…


ГРИФФИТ: Доктор, я — ихтиолог.


ДОКТОР: Нет, я имею в виду — кем вы были до того как попали к нам?


(пауза)


ГРИФФИТ: Ихтиологом.


ДОКТОР: Ну хорошо. Вы работали ихтиологом?


ГРИФФИТ: Я не работал ихтиологом, но по профессии я ихтиолог.


ДОКТОР: То есть, вы хотели быть ихтиологом, но работали… кем вы работали?


(пауза)


ДОКТОР: Вы работали балетмейстером, верно?


(пауза)


ДОКТОР: Вам неприятно, что я об этом говорю?


ГРИФФИТ: Мне неприятно…


ДОКТОР: Ну хорошо, давайте сменим тему. Давайте поговорим о рыбах…


ГРИФФИТ: С удовольствием…


ДОКТОР: Вы видите их всё время или иногда?


ГРИФФИТ: Всё время.


ДОКТОР: Всё время?


ГРИФФИТ: Всё время.


ДОКТОР: Но на прошлой неделе вы говорили, что иногда.


ГРИФФИТ: Я не хотел вас расстраивать.


(пауза)


ГРИФФИТ: Я подумал, что если вижу их всё время, то, скорее всего, уже поздно что-либо менять. Я не хотел лишить вас последней надежды.


(пауза)


ГРИФФИТ: В конце концов, это всего лишь рыбы.


ДОКТОР: Вы не хотите мне помочь.


ГРИФФИТ: Знаете, в семнадцатом веке жил один человек. Итальянец. Рисовал рыб. Очень известный рисовальщик. Его атлас до сих пор переиздаётся каждый год. Пять тысяч рыб нарисовал с натуры. Однажды к нему обратился богатый купец. Говорит: я слышал, лучше вас рыб никто не рисует. Нарисуйте мне натюрморт. Тот ответил: я живых рыб рисую.


(пауза)


ДОКТОР: Ну и что?


(пауза)


ДОКТОР: Простите, вы что-то начали рассказывать?..


ГРИФФИТ: Он жил в Неаполе.


ДОКТОР: Простите, отвлёкся…


ГРИФФИТ: Рисовальщик жил в Неаполе, на берегу Тирренского моря. В его атласе есть тихоокеанская корюшка Osmerus mordax dentex, камчатская нерка, каcпийская минога, амурский cиг, акулы Японского моря… Есть даже полярные рыбы, о которых вообще в те времена в Европе никто ни сном, ни духом… Что это значит, по-вашему?


ДОКТОР: Наверное, он собрал всё, что было известно, все существующие атласы… ну, я не знаю…


ГРИФФИТ: Он этого не делал.


ДОКТОР: Почему вы в этом уверены?


ГРИФФИТ: Потому что атласы того времени были составлены именно так как вы говорите — по чужим рисункам, по словесным описаниям моряков и иностранцев. Его атлас, в отличии от них, содержал рисунки, сделанные с натуры. Большинство рыб, которых он рисовал, можно и сегодня найти тут и там — по всему свету.


ДОКТОР: Наверное, путешествовал много…


ГРИФФИТ: Родился и умер в Неаполе. За пределы Италии не выезжал ни разу.


ДОКТОР: Что вы хотите сказать? Вы думаете, что он, как и вы…


ГРИФФИТ: Всё это — достоверные факты. Спросите любого историка, который занимается итальянским искусством.


ДОКТОР: Спрошу.


ГРИФФИТ: Спросите.


ДОКТОР: И спрошу. Спрошу…


(пауза)


ГРИФФИТ: Вы знаете что такое рыба?


ДОКТОР: Рыба… я, конечно, не ихтиолог… в отличии… хм…


ГРИФФИТ: Вы знаете что такое рыба?


ДОКТОР: Нет, не знаю. А вы?


ГРИФФИТ: Вы знаете что такое рыба?


ДОКТОР: Что с вами? Санитар!


ГРИФФИТ: Вы знаете что такое рыба?

Орбиты Гриффита

Кто ввинтил в мой цоколь синюю лампу накаливания? Мерцаю. У самой кромки, у линии горизонта. Не разобрать ни по слогам, ни в цейссовский бинокль. Всё существенное остаётся за кадром. Фрагменты. Детали, элементы, обрывки. Полная неизвестность. И никто не подскажет. Ни жены, ни суфлёра. Ни кого-то, кто мог бы периодически сообщать, стоя за левым (правым) плечом. Огласите содержание! Возьмите на поруки! Попытайтесь принять облик уверенного в окружающей действительности индивидуума, и, удерживая на лице ободряющую улыбку, войдите.


Можно без стука.

Память Гриффита

Так часто сам забываешь о том кто ты такой, что порой просто диву даёшься — насколько легко удаётся навязать остальным-прочим убедительную иллюзию собственного существования.


Или: выйдешь за хлебом, по дороге засмотришься на ящерку: битый час лежит как приклеенная, и вдруг — в один миг тело её вскипает и ввинчивается в трещину на асфальте: так-то вот, поминай как звали…

Гриффит в темноте

Ни зги. Гриффит на ощупь пробирается к выключателю и, не найдя его на привычном месте, понимает, что оказался в чужом доме. Совершенно определённо, здесь он провёл большую часть ночи. Почему, чёрт возьми, он не помнит как сюда попал? Чья это комната?


И где дверь?


Крошечный огонёк здравого смысла подсказывает ему: если обследовать стену миллиметр за миллиметром, рано или поздно выключатель найдётся. Гриффит движется влево, совершая размашистые движения вдоль стены, будто плывёт брассом. На пол летит тяжёлый прямоугольный предмет, и Гриффит по инерции наступает на него ногой. Раздаётся отвратительный хруст. Стряхивая с голой пятки останки картины в тяжелой раме, Гриффит думает о том, что ежели (упаси Господь!) он находится в доме человека небедного, и, притом, обладающего сколь-нибудь приличным вкусом, прогулка впотьмах уже влетела ему в копеечку. И это только начало…


Проще всего разбудить хозяев. Сами виноваты: запереть гостя в тёмной комнате, без малейшего представления о том как он сюда попал и где выход — это… Гриффит безуспешно пытается подобрать соответствующий эпитет, долго не находит ничего подходящего, и в конце концов дрожащим, хриплым со сна голосом проговаривает вслух:…форменное блядство! Слова эти звучат неожиданно громко, словно утренний свисток дневального, и Гриффит, скорчившись в три погибели, ждёт реакции.


Нет никакой реакции.


Раз! Два! Проверка! — постепенно повышая тон, он пробует голос, — есть кто живой?




Никого.


Гриффит стучит кулаком в стену. Пинает её. Будь он у себя дома, уж это бы ему с рук не сошло. Но он — не у себя дома. Тишина в ответ на тщетные попытки набуянить окончательно убеждает его в реальности происходящего: такое и в страшном сне не приснится.


О кей! — произносит он во весь голос, уже никого не стесняясь, — я выхожу!


Гриффит превращается в бизона, запертого в вольере коварными загонщиками: идёт напролом, роняя стулья, разбивая вдребезги напольные вазы, опрокидывая шкафчики и столики. Траектория его движения напоминает путь броуновской молекулы. Время от времени он издаёт короткий охотничий вопль. В конце концов, в соответствии с непреложным законом вероятности, он всё же добирается до двери, ударом ноги вышибает её и вываливается наружу.


По-прежнему ни зги. На этот раз что-то (ток воздуха?) подсказывает, что он — в коридоре. Неожиданно Гриффит успокаивается: если двигаться прямо вперёд, рано или поздно любой коридор закончится.


Гриффит движется прямо вперёд, вытянув обе руки, чтобы не налететь с размаху на дверь, которая, судя по всему, ожидает его где-то в конце пути.


И тут же останавливается как вкопанный: ладони упираются во что-то мягкое, податливое. Спустя мгновение Гриффит с ужасом убеждается в том, что перед ним — женщина. Молодая женщина.


Прошу прощения, я кажется…


Она не отвечает. Возможно, она улыбается. Гриффит этого не видит. Возможно, сердится. Или ликует. Может быть, она проснулась от грохота. Или всё это время неподвижно стояла в коридоре, ожидая пока он выйдет. Гриффит прислушивается к её дыханию: ровное, безмятежное.


Извините, я…


Повисает пауза.


Гриффит медленно протягивает руку вперёд, чтобы сократить паузу, свести её на нет, и — дотрагивается до её лица. Трогает мочку уха. Ладонь скользит по волосам.


Ничего, если… — шепчет Гриффит, зная, что всё напрасно, что она не ответит, и — одновременно — всё ещё надеясь услышать её голос.


Она хранит молчание. За её плечом, в самом конце коридора появляется маленькое пятнышко света.

Стихотворение Гриффита

у меня

есть

я

у тебя

есть

я

но нет

никого

у я

Одиночество Гриффита

Гриффит настолько привык, притерпелся, притёрся к своему одиночеству, что за годы совместного бытия придумал ему сотни кличек, ласкательных и уменьшительных имён. Вечером он спьяну мог назвать одиночество «Мой Одуванчик», но наутро оно начинало досаждать и бередить старые раны, в отместку Гриффит обращался к нему не иначе как «капитан Пенопласт, сэр». Среди имён, придуманных им, фигурировали «Алая Роза» и «Старец Из Чайного Домика», а наиболее употребительным стало «Sumsum» — от «я одинок, следовательно — существуюсуществую» — формула, проверенная на прочность житейским опытом.


В один прекрасный день он понял, что не так одинок, как ему, возможно, хотелось бы, ибо относится к своему одиночеству запанибратски, холит и лелеет его, как истиный самурай — грядущую погибель. Одиночество Гриффита с годами сделалось антропоморфным, часто Гриффит отчётливо слышал его голос, порой — ворчливый и брюзжащий, как у стареющей женщины, порой — напоминающий голос отца, которого Гриффит никогда толком не знал и видел всего несколько раз в жизни.

Гриффит и естественные науки

Музей естественной истории Филда. Гриффит дразнит диплодока, протягивая ему яблоко.

Соседи Гриффита — 2

Иногда он заглядывает в комнату людей, которые живут в соседнем доме, их окна — напротив его кабинета. Они сидят на диване, тесно прижавшись друг к другу — муж и жена. Полуоткрыв рты, как дети (наверное взрослые способны выглядеть так лишь под глубоким гипнозом), соседи Гриффита напоминают персонажей древнего фантастического фильма о бесчеловечных экспериментах на людях. Временами кажется: он может угадать что видят в данный момент соседи — по тем смутным переливающимся образам, которые проецирует на их лица телеэкран.


Эти лица всё время немного меняются — как если бы по экрану то и дело пробегала лёгкая рябь помехи. Иногда соседи улыбаются или смеются. Их черты на мгновение искажает гримаса страха или ненависти. Но большую часть времени на их лицах — выражение ожидания. Так человек на остановке, погруженный в свои мысли, неотрывно смотрит в ту сторону, откуда должен придти автобус.

Гриффит и небесные странники

Гриффит владеет сверхъестественным приёмом, позволяющим сбивать летящие самолёты на расстоянии. Чтобы сбить самолёт, ему, в отличии от зенитчика-ракетчика, не требуется пышущий огнём агрегат величиной с дом. Стоит Гриффиту прицелиться, используя указательный палец правой руки, громко и внятно сказать "бах!" (можно "бабах!"), как самолёт со страшным грохотом взрывается в воздухе и обломки спустя несколько минут падают на землю. Все до единого пассажиры погибают. Вероятно, по этой причине Гриффит не сбивает самолёты — разве похож он на душегуба?.. По правде говоря, до сих пор ему ни разу не пришлось воспользоваться своим смертоносным умением, довольно и того, что при случае он может о нём упомянуть — ввиду хорошего настроения, в хорошей компании, за кружкой хорошего пива.

Комната Гриффита

Во сне он ловит падающие снежинки языком и считает — сколько удалось поймать. Открыв глаза, первым делом тянется за карандашом, чтобы записать результат на обоях у изголовья. Поверх выцветшего фабричного узора этот участок бумаги испещрён цифрами, знаками, загадочными (возможно — бессмысленными) фразами, рисунками, вблизи напоминающими наскальную живопись, но издали кажущимися произвольным сплетением линий, пятен и точек.

Гриффит: Орфей

Он входит, когда лампы давно потушены, и даже ночник в спальне кажется не светлым облачком, а сгустком тьмы, призванным cделать ночь внутри комнаты чернее, чем за окном, снаружи. Проходя мимо постели, останавливается и смотрит на спящего. Одного его взгляда довольно, чтобы провалиться в терпкий ночной кошмар, развеять который способны лишь утренние колокольцы, и наутро Гриффит пробуждается, хватая ртом воздух, завороженный смутным воспоминанием, чей вкус позабыт, но однажды нахлынет снова, стоит Гриффиту снова взглянуть на себя-спящего, стоит ему обернуться.

Диалоги Гриффита

1-й Гриффит:…и в этот момент я вдруг почувствовал, что кто-то кладёт мне руку на плечо… Знаете как это бывает во сне… Когда не видишь кто стоит за спиной, и нет возможности обернуться. Нежно, ласково… очень осторожно, будто опасаясь разбудить… кладёт руку на плечо, и говорит: а теперь вернись на кухню и вымой посуду.


2-й Гриффит: Хахаха! Надо же…


1-й Гриффит: Что тут смешного?


2-й Гриффит: Хм… ну как…


(пауза)


Просто… вы об этом говорите, будто за спиной у вас… ээээ… Прекрасная Незнакомка… или… хех! злодей, закутанный в плащ с таким, знаете, зловещим капюшоном, закрывающим пол лица. Ждёшь, что он скажет: Твой час пробил! или Руки вверх! или просто Не оборачивайся!..


1-й Гриффит: Ну… наверное.


2-й Гриффит: И, кстати…


1-й Гриффит: А?


2-й Гриффит: Что там… с посудой?


1-й Гриффит: Вымыл.


2-й Гриффит: Ну что ж, тогда всё в порядке. Всё, наверное, устроится. Утрясётся…


1-й Гриффит: В смысле?


2-й Гриффит: В смысле: можно просыпаться. Ать-два. Ну-ка…


1-й Гриффит: Я вас не понимаю.


2-й Гриффит: А что тут понимать: вы же не хотите остаться здесь?


1-й Гриффит: Где это "здесь"?


2-й Гриффит: Вот прямо тут.


1-й Гриффит: Ой!


2-й Гриффит: Ну то-то же. Валяйте.


1-й Гриффит: Что?


2-й Гриффит: Что-что… просыпайтесь. На счёт три вы откроете глаза. Раз… Два… Три.


1-й Гриффит: Да…


(пауза)


Нет.


2-й Гриффит: Так… мать вашу, просыпайтесь.


1-й Гриффит: Руку-то уберите.


2-й Гриффит: Ах… ну да. Прошу прощения. Раз… Два… Три.


1-й Гриффит: Ага, вот теперь, кажется…

Гриффит застилает постель

Поправить тут и там, подтянуть. Натянуть. Отбить. Пальцы порхают в воздухе — как у Аладдина, поспешно заталкивающего джинна в бутылку. Виртуоз. Браво! Никто не лежал на этих простынях, глядя в потолок, считая паршивых овец, предаваясь греху Онана.


Но где же ты находился этой ночью? Где ты спал, Гриффит? Есть ли у тебя алиби?


Разумеется, у меня есть алиби. Чёрный ворон видел как я ходил — всю ночь ходил — вокруг дома. Спросите ворона, он видел. (Поправить. Натянуть. Отбить.)


Зачем ты ходил вокруг дома, Гриффит? Ночью! Зачем?


Я думал. (Поправить) Я много думал. Моя мысль трижды обежала Земной шар. (Натянуть) Пока вы спали, я думал обо всех, кто есть, в том числе и о вас лично. (Отбить) Спросите соседа, он выходил покурить на крыльцо, он меня видел.


Как же ты думал обо мне, Гриффит? Как вообще можно думать — глубокой ночью?


О вас — в самой возвышенной манере. Также о тёте вашей — Присцилле. Весь снег истоптал, между прочим. Спросите у пса, уличного пса, он меня видел.


Я бы тебе поверил, Гриффит, я бы сказал: да, этот человек всю ночь провёл на улице, отплясывая в такт возвышенным мыслям, я бы вывел тебя в центр круга, воскликнув: вот — Гриффит, тот, кто бродит ночью, охваченный пламенем мысли! Но взгляни: в уголке, рядом с подушкой осталась крошечная складка. Совсем маленкая, почти невидимая. Эти складки я читаю как открытую книгу и ясно вижу, что не ходил ты, Гриффит, вокруг дома, не думал о тёте Присцилле, но лежал, глядя в потолок, считая паршивых овец, предаваясь греху Онана.

Воскресный шоппинг Гриффита

17.05. «КОСКО. Парфюм и галстуки». 5th Ave & 18th St. В самый раз для разминки. Покупатель с порога ставит персонал в известность о том, что его племянница без ума от японской косметики. Он хотел бы приобрести духи или что-нибудь в этом духе. Жидкое. Что-нибудь японское, вы понимаете? Что-нибудь с запахом сакуры. Киото, Кабуки… Клерк восторженно кивает. Самураи, — продолжает покупатель, — гейши какие-нибудь, харакири. Вам всё понятно? Клерк кивает. Хиросима, Такеши Китано. Молодой человек смотрит на Гриффита с недоверием. Сашими. Васаби. Чтоб всё это было, компрене ву? Чтобы всем этим пахло. Это сложно? Клерк утверждает, что — нет, пара пустяков. В таком случае — за дело. Чего мы ждём? Узкоплечий широкобёдрый хозяин прилавка извлекает из воздуха маленький вонючий ярлычок с надписью «Кензо № 456» и суёт его под нос покупателю. Покупатель блюёт. Магазин мгновенно пустеет — как при хорошем двенадцатибальном землетрясении. Проблевавшись на славу, Гриффит требует компенсацию. Он готов ограничиться полтинником. Сами понимаете, если дело дойдёт до суда, полтинником не обойдётся. Ему выписывают чек. Извиняются за причинённые неудобства. Вручают подарочную коробочку с образцами. Заходите, всегда будем рады. Зайду непременно. Как же, как же…


17.34. «Счастливый пони». 6th ave & 19th St. Секция "Предметы Быта и Кухонные Принадлежности". Здесь Гриффит прикидывается работником компании и успевает прочесть группе домохозяек подробную лекцию о канцерогенных свойствах тефлонового покрытия — прежде, чем прибывает менеджер, заинтригованный необычайным скоплением народа. Разгневанные домохозяйки побивают менеджера кухонными принадлежностями. Вслед ему летят предметы быта. Гриффит раскланивается и успевает выскочить наружу за несколько секунд до появления охранника. Следующая станция — старый добрый «Дешевле грязи» на углу B'way и 34-й улицы.


17.51. «Дешевле грязи». B'way & 34th St. Но тут, у самого входа Гриффита уже поджидает патрульная машина, и он благоразумно ретируется. Очевидно, его маршрут более не является секретом для городского управления полиции. Гриффит вынужден использовать «План Б» и сворачивает на 34-ю. Светило медленно покидает вверенную ему территорию, представляя собой сужающийся на глазах ослепительно яркий серп над зданием корпорации «КОРОЛКО».


17.55. «Тауэр Рекордс». 34th St.

— Сэр! Простите, вы собираетесь всё это слушать?

— Да, и прямо сейчас.

— У нас строгие правила: не более пятидесяти дисков за раз.

— Да что вы говорите?

— Прошу прощения, сэр, но это так.

— Я в отчаянии.

— Ничем не могу помочь.

— Видите ли, я композитор.

— Сэр?..

— Мне заказали «Реквием». Срок истекает завтра к полудню, а у меня, как говорится, ещё и конь не валялся.

— …

— Я вижу, в этом заведении всем плевать на судьбы национальной музыки! Вы понимаете что делаете?

— Сэр, ради Бо…

— Вы — убийца. Убийца. Посмотрите что у вас тут происходит. Это что такое?

— Бритни Спирс.

— Если вы не возражаете, я выброшу их прямо сейчас. Вот сюда. Здесь им самое место. Ибо…

— Боб! Бобби, сюда! Скорее!

— Это что такое? Это что, я вас спрашиваю? А это? В корзину! Немедленно!

— Сэр!

— В корзину!

— Мадам! Прекратите, пожалуйста. И вы, сэр! Аааа, к чёрту, в корзину так в корзину…


18.14. «Горячие собаки. ГАВ-ГАВ». 1st Ave & 13th St. Гриффит покупает сосиску.


18.14. «Горячие собаки. ГАВ-ГАВ». 1st Ave & 13th St. Окончательный заход солнца.

ПЕРЕВОДЫ С КИТАЙСКОГО

* * *

Вначале не было ничего достойного упоминания.


И так было пока не появился Пэн-цзу.


Он открыл рот и сказал: "Ам!"

Отверз очи и сказал: "Ом!"

Прочистил уши и сказал: "Ум!"


Когда Пэн-цзу сказал "Ам!", появились Еда и Жертва.

Когда Пэн-цзу сказал "Ом!", появились Даль и Близь.

Когда Пэн-цзу сказал "Ум!", появились Тут и Там.


И увидел Пэн-цзу, что одинок.


И удивился.


От удивления Пэн-цзу чихнул, из ноздри его выпорхнул Ворон.


Ворон сказал: "Пэн-цзу! Охм! Пэн-цзу! Пэн-цзу! Возьми камень из земли, достань облако с неба."


И Пэн-цзу взял камень, достал облако.


Ворон сказал: "Пэн-цзу! Охм! Пэн-цзу! Пэн-цзу! Положи тэну на землю, окутай облаком и накрой камнем."


И Пэн-цзу положил тэну на землю, окутал облаком и накрыл камнем.


Ворон сказал: "Пэн-цзу! Охм! Пэн-цзу! Пэн-цзу! Скажи: "Би!" Скажи: "Бе!" Скажи: "Бу!""


И Пэн-цзу сказал: "Би!", и сказал: "Бе!", и сказал: "Бу!"


И Пэн-цзу танцевал.


Когда Пэн-цзу сказал "Би!", появились Люди и Животные. Первыми они появились.

Когда Пэн-цзу сказал "Бе!", появились Стены и Границы. Вторыми они появились.

Когда Пэн-цзу сказал "Бу!", появились Броды и Тропы. Третьими они появились.


Когда Пэн-цзу топнул, в земле выступила вода. Так появились Реки и Озёра.

Когда Пэн-цзу крикнул, земля треснула. Так появились Горы и Долины.

Когда Пэн-цзу прыгнул, земля задрожала. Так появились Леса и Пустыни.


И Пэн-цзу увидел, что он больше не одинок и возрадовался.


Когда Пэн-цзу засмеялся, появился Смех.


Последним он появился.

* * *

Ю Пэн принёс с Запада свиток с именами ста двадцати бессмертных. Одноногий Гао спросил его: "Есть ли в вашем списке имена облаков, гор и рек?" Ю Пэн ответил: "Нет, тут всего лишь одно имя и сто двадцать способов его начертания".

* * *

Однажды Красавица Юй и Лян У переправлялись через реку в провинции Цинь, а переправой в том месте владел Разбойник Сы, который под видом лодочника заманивал честных людей на середину реки, грабил и убивал, а трупы сплавлял по течению. Не подозревая об опасности, путешественники отплыли от берега и, чтобы скоротать время, затеяли учёный разговор.


Красавица Юй сказала: «Известны ли вам, господин, восемь способов гадания по капелькам росы?». «Нет, — отвечал на это Лян У, — Научите меня!» «Первый способ таков: ранним утром найти каплю, внутри которой спит маленькая девочка величиной с воробьиный ноготок, зовут её Ло Шэнь. Ей можно задать всего один вопрос, и спрашивать нужно тихо, чтобы ненароком не разбудить, только тогда можно быть увереным, что она скажет правду. Это довольно трудный способ: найти чудесную капельку удаётся немногим, и даже если вам удалось её обнаружить, вряд ли посчастливится застать девочку врасплох, уж очень чутко она спит».


«Удивительно! — признался Лян У, — ничего подобного я раньше не слышал. Каков же второй способ, госпожа?» «Второй способ намного легче. Для этого необходим алмаз величиной с куриное яйцо». Тут Разбойник Сы, который подслушивал разговор, тихонько кашлянул, не в силах сдержать волнение, и перестал грести. Лодка как раз достигла середины реки — места, где он обычно убивал путешественников ударом весла. «Почему ты перестал грести, лодочник?» — спросил Лян У. «Видите ли, — дрожащим голосом сказал Разбойник Сы, — редко приходится перевозить через реку настолько искусных рассказчиков. Меня так заинтересовали эти восемь способов гадания, что я позволил себе остановиться здесь — в надежде дослушать всё до конца. Позвольте остаться с вами пока не окончится повествование, и я не возьму с вас денег за переправу».


«Что ж, это справедливо, — сказала на это госпожа Юй, и продолжила: Второй способ заключается в том, чтобы перенести каплю росы внутрь алмаза. Конечно, алмаз в этом случае теряет в цене, ибо перестаёт быть безупречным, зато он послужит вам в качестве гадательного инструмента. А гадать при помощи алмаза следует так: направить его в ту сторону, куда собрался отправиться сам, и сосредоточить взгляд на заключённой внутри капельке росы.» «А как давно вы, госпожа, пользовались этим способом» — спросил Разбойник Сы. «Сегодняшним утром» — ответила Красавица Юй. «И что же вы увидали в той капельке?» «Разбойника, который притворяется лодочником». Лян У немедленно обнажил меч, а Разбойник Сы затрясся от ужаса.


«Не убивайте меня! Я тоже знаю один способ гадания, о котором, возможно, даже вам, благородная госпожа, ничего не известно!» «Что же это за способ?» — нахмурившись, спросил Лян У. «Этому способу меня научил бродячий даос. Называется он: «Гадание по форме волн полуночной реки о равновесии жизни и смерти»». С этими словами Разбойник Сы выпрыгнул из лодки и ушел с головой под воду.


«Если выплывет, — сказала Красавица Юй, — возьму его в подмастерья. Этот разбойник мог бы стать талантливым гадателем, его способы ничем не отличаются от моих».

* * *

Янь Хэ мог подпрыгнуть так высоко, что ловил птицу в полёте и приносил её домой в кулаке. Гунсун Лун сказал: "Если птицы завтра перестанут летать над землёй и поднимутся к самым облакам, сумеете ли вы по прежнему демонстрировать своё искусство, уважаемый?" "Если птицы поднимутся к облакам, я перестану ловить птиц, — ответил Янь Хэ, — и буду ловить облака."

* * *

Фу Лай ел рыбу, Одноглазый Сы пил молодое вино, а Красавица У приплясывала под звуки Пхи-па. Ван Жень поглядел на это и сказал: «Счастливые люди! Пьют, едят и веселятся, не зная о том, что со дня на день луна перевернётся вверх тормашками, моря выплеснутся на сушу, ветер сдует города и леса, град побьёт посевы, горы обрушатся вниз и облака укутают землю. Разве можно быть такими беспечными, когда нам со всех сторон угрожают враги? Разве можно веселиться, когда семейные устои поколеблены, сын не признает отца, могилы предков запущены, чиновники развращены, крестьяне голодают, армия обленилась? Разве можно предаваться безрассудству, когда пять добродетелей в упадке, а семь грехов процветают?» Красавица У услышала его слова и ответила так: «Пока я приплясываю вам нечего опасаться, уважаемый. Ведь именно благодаря этому луна до сих пор не перевернулась, моря не выплеснулись, стихия не буйствует, но стоит мне остановиться, всё произойдёт в точности как вы сказали и Поднебесная окажется в беде. Если Фу Лай перестанет набивать брюхо, Великая Стена будет разрушена и враги завладеют нашими городами, случись Одноглазому Сы протрезветь, верховные законы потеряют силу, и никто больше не будет знать что хорошо и что плохо». Ван Жень поклонился и ответил: «В таком случае, госпожа, возможно и мне стоит сделать что-то на благо Поднебесной. Что бы вы посоветовали?» «Если ты станете обжорой как Фу Лай, вздумаете напиваться как Одноглазый Сы или приметесь плясать до упаду, это лишь расстроит здоровье, a большой пользы не принесёт. Но это не значит, что у вас совершенно нет талантов. Такой человек как вы должен как можно больше времени проводить во сне. Спите как можно больше — вот мой ответ». «Какие же бедствия я сумею предотвратить таким образом?» — спросил Ван Жень, и госпожа У ответила: «В мире станет гораздо меньше глупости».

* * *

В царстве Чжоу жил некто по имени Гуань Лунфэн, способный так обругать человека, что тот падал замертво. А в царстве Цзун жил разбойник по имени Янь Хой, искусство его было так высоко, что бранным словом он на ходу сбивал летящую птицу. Рассказывают, что в древности жил некий старец Ю, однажды он тонул в реке Хуанхэ и, захлёбываясь речной водой, изрыгнул настолько гнусную хулу, что воды Хуанхэ в изумлении расступились, и старец Ю вышел из реки посуху.

* * *

Сунь Тун учил Хо Юаньцзя Внимать Сокровенному.

Хо Юаньцзя учил Янь Цина Помнить Имена и Видеть Начала.

Янь Цин учил Мэн Су Следовать Естественному и Пестовать Жизненность.


А Мэн Су никого ничему не учил.


Спал и ел в своё удовольствие,

Пил вино и напивался допьяну,

Ложился на спину и грелся на солнышке,

Пел песни и плясал до упаду.


Дун Хайчуань сказал о нём: "Воистину, Мэн Су — Наставник Учителей! Он учит нас Избегать Лишнего!"


Бывший при этом Цзи Цикэ ответил так: "Ничего-то вы не поняли, уважаемый! Мэн Су — не Наставник. В отказе от наставничества и учительства — его наука!"


Когда этот разговор передали Мэн Су, тот засмеялся и сказал: "Оба не правы. Я вижу улитку и учу её Быть Улиткой, вижу дерево и учу его Быть Деревом. Нет никого, кто остался бы без наставления и нет никого, кто не мог бы считать себя моим учеником."

* * *

Дун Хайчуань позабыл своё имя, но угадывал имена незнакомцев. Ма Сюэли правой рукой писал на дощечке, левой метал дротики. И слова складывались в стихи, дротики попадали в цель. Госпожа Средняя Ми слизывала тушь иероглифов и превращалась в написанное.


Однажды Ма Сюэли написал на дощечке Истиное Имя Неба, произнесённое Дун Хайчуанем. Госпожа Средняя Ми лизнула дощечку, отныне тех троих никто больше не видел.

* * *

Услышав издали как Чжоу-гун играет на флейте, Полководец Сы сказал: "Этот флейтист мог бы возглавить армию и управился бы с командованием ничуть не хуже меня". Сунь Лин возразил: "Музыка не похожа на командование войсками. Когда со всех сторон раздаются воинственные крики, храбрейшие воины падают замертво. Когда стрелы так и норовят впиться в тело, не знаешь — проживёшь ли ещё мгновение или вот-вот присоединишься к тем, кто неподвижно лежит на поле брани. Нет, я не думаю, что в бою этот флейтист сумел бы сравниться с таким человеком как вы." "Нужно его испытать" — ответил на это Полководец Сы, и послал двух воинов, приказав им привести с собой Чжоу-гуна.


Прошло время. Когда стало ясно, что посланцев что-то задержало, Полководец Сы отправил ещё четверых. Но и те не вернулись.


Тогда, заинтригованный, он пошёл к музыканту сам.


Вежливо поклонившись флейтисту, Полководец Сы спросил не появлялись ли поблизости императорские солдаты? Тот ответил, что солдат не видел, но какие-то несчастные всё же побывали здесь, и он их всех отправил — каждого по своей надобности. "Сперва пришли двое: сын кузнеца из провинции Цинь, у которого умерла мать, а он, бедолага, даже не знал об этом и ещё один влюблённый юноша, которого я отпустил к его возлюбленной. Затем пришли четверо, эти были в худшем состоянии, чем первые два. Я их всех отпустил."


Полководец Сы сказал: "Всё это время я слышал звук флейты, он не прекращался ни на минуту. Как же вам удалось говорить с ними и одновременно играть на флейте?" Чжоу-гун ответил: "Я не говорил с ними. Я только играл."

* * *

Ли Юй был похож на сороку, Тётушка Бу напоминала медведя, Вэй Ван казался лисом в человечьем облике, а о Фу Билу говорили, что он пёс, а не человек. Студент У, услышав об этом, спросил Сы Манченя: «Если есть люди, которые так похожи на животных, возможно, имеются и животные, которые внешним видом или повадкой напоминают людей?» «Конечно, такие животные есть, — ответил Сы Манчень, — прошлой осенью я видел енота, который так похож на человека, что в одной деревне ему дали надел, поселили в доме, и даже собирались женить на дочери старшего чиновника при местном ване — известной в округе красавице» «Что же помешало им это сделать?» — спросил Студент У. «Увидев невесту, енот сделался так печален, что люди пожалели его и отпустили восвояси».

* * *

Однажды Чжан Бо Дуаню приснилось, что он едет в поезде и сочиняет эпическое произведение в стихах о своём путешествии. Поэма была настолько прекрасна, что проснувшись, Чжан Бо Дуань бросился к столу, чтобы поскорее записать её, но как только взял в руки кисть, выяснилось, что в памяти не осталось ничего, кроме четверостишия, где жизнь сравнивалась с василиском, чей взгляд можно испытать на себе лишь однажды. Поразмыслив здраво, Чжан Бо Дуань решил, что ни ему самому, ни потомкам эта печальная истина совершенно ни к чему, и записывать не стал, но отправился спать снова — в надежде, что на этот раз снов не будет.

* * *

Конфуций и его ученики отдыхали в тени дерева Ку, того самого, о котором Одноглазый Юй сказал, обращаясь к Жёлтому Владыке: "Воистину, это дерево — Ю Пэн среди деревьев, подобно тому, как вашего гнедого скакуна, господин, называют Цзы Люем среди скакунов Поднебесной." Глядя на ветви и листья, Конфуций призадумался и долго сидел молча, покуда Бао Ле не спросил: "Правду ли говорят, Учитель, что под этим деревом сиживали Бессмертные — У Син и Ван Гун?" Конфуций ответил: «Да», поднялся с места и, сорвав с дерева лист, быстро пошел прочь. Коротышка Бин сказал Бао Ле: "Возможно, в этот самый миг Учитель беседовал с теми, кого ты назвал по именам. Не следовало ему мешать. Догони Учителя и почтительно проси вернуться к нам." Пока он говорил это, Конфуций успел скрыться в густых зарослях. Бао Ле последовал за ним, но вернулся один. "Что сказал тебе Учитель?" — спросили ученики. Бао Ле, не ответив, сорвал еще один лист дерева Ку и скорым шагом направился к зарослям.

* * *

В царстве У жил шаман по имени Пэн Сунъян. Однажды к нему обратилась жена торговца с просьбой изгнать из тела её мужа зловредного беса, который причинил семье немало страданий. Пэн Сунъян немедленно отправился в её дом и на пороге увидал беса, который вышел ему навстречу, будто шаман был дорогим гостем, а сам он — хозяином. "Добро пожаловать, — сказал бес, — я много о тебе слышал. Если ты и самом деле так хорош, как о тебе говорят, мне лучше, наверное, покинуть это тело по собственному разумению" "За чем же дело стало?" — спросил шаман. "Причина по которой я до сих пор здесь, такова: хотелось увидеть лично такого уважаемого человека и попросить о наставлении." "Похвальное желание. Какого рода наставление ты хотел бы получить, бес?" "Хотелось бы понять сумею ли я прожить без того чтобы причинять людям вред?" "Насколько нам известно, — ответил шаман, — вы, бесы, обязаны находиться там, где страдают люди. Если ты перестанешь причинять людям страдания, то умрёшь — как гибнут рыбы, вытащенные из воды. Такова твоя природа." "В таком случае, ты не должен изгонять меня из этого тела: ведь, мучая этого человека, я всего лишь следую своей природе. Тебе не хватает сострадания, шаман." "Ты прав, — вздохнул Пэн Сунъян и одним взмахом меча разрубил путы, связывавшие беса с порабощённым телом, — но у меня впереди — целая вечность, чтобы наверстать упущенное".

* * *

Чусский Ван грустил, сидя у окна. Кузнец Бу сказал: "Ваши глаза, господин, напоминают перезревшие сливы, щёки впали, рот изогнулся дугой, дыхание слабое, а пневма-ци застоялась. Если так будет продолжаться, сто двадцать болезней посеют семена в почках и селезёнке, ноги почернеют и покроются язвами, язык высохнет, улыбка навсегда покинет вас, не пройдёт и трёх месяцев как вы умрёте и вне всякого сомнения отправитесь в преисподнюю, ибо именно туда направляются после смерти те, кто не умеют ценить радость жизни. Что с вами? Как получилось, что столь влиятельный человек находит время предаваться скорби?" Великий Ван ответил: "Пятую ночь подряд я вижу один и тот же тревожный сон, и не нахожу себе места. Возможно, вы, совершенномудрый, сумеете растолковать его значение. Во сне я заперт в рисовом зёрнышке, которое лежит на ладони прелестной девушки. Девушка стоит на вершине горы, смотрит на быстро прибывающие облака и протягивает им зёрнышко, в котором я заключён. Я умоляю её не отдавать зёрнышко Небу, но она не слышит. Облака окутывают моё обиталище, и я немедленно просыпаюсь в слезах, зная что следующей ночью сон повторится." Кузнец Бу внимательно выслушал Вана и ответил: "Думаю, что сумею помочь в этом деле. Вам нужно не сопротивляться, и в следующий раз когда девушка протянет зёрнышко Небесам, покорно и без лишнего волнения ждать своей участи. Обещаю, что на следующее же утро всё прояснится." Вану очень понравились эти речи, а на следующее утро он призвал к себе Кузнеца Бу и сказал: "Вы были совершенно правы, уважаемый, думаю, я, наконец, избавился от напасти." "Расскажите как можно подробнее" — попросил Кузнец Бу. "На сей раз я не стал просить девушку чтобы она не отдавала меня Небу, но равнодушно ожидал своей участи." "И что же?" — спросил Бу. "Небо отвергло меня. Теперь, наконец, я могу спать спокойно."

* * *

Один даос прославился тем, что мог при помощи особого заклинания превратить змею в рыбу. Для приготовления этого заклинания нужно было пять дней поститься, ещё пять дней провести в уединении, питаясь лишь тем, что растёт на расстоянии вытянутой руки, и следующие пять дней не принимать никакой пищи, используя для поддержания сил пневму ци. По истечению этого срока необходимо было круглые сутки не спать, чтобы не прерывать процесс приготовления заклинания. Лишь тогда можно было приступать к превращению.


Когда даоса спросили зачем тратить столько усилий для совершения бесполезного дела, он ответил: "Змеи обожествляют рыб и каждая из них от рождения до самой смерти мечтает стать рыбой. Я же всегда хотел стать тем, кто воплощает чужие мечты."

* * *

В те благовещие времена, когда фениксы гнездились во дворах, а чудесные единороги захаживали в селения, люди при рождении не отделялись от матери, но оставались связаны с ней пуповиной. Пуповину носили в особом мешочке, который называли ли-ши — "торжественный мешочек" и разрывали лишь в смертный час. На улицах можно было видеть семейства по двадцати пяти, а то и сорока душ, связанных крепко-накрепко. Родственники не говорили промеж собой, ибо мысли их проникали телесным образом, и стоило одному подумать, как остальные отвечали взаимно. Никогда не бранились, вражды не знали, смерть принимали благодушно, и не было розни — ни в помыслах, ни в делах. Дни длились в счастии и согласии, и дней не считали.

* * *

Однажды поэту Бродскому приснилась собака. Проснувшись, первые несколько мгновений он пребывал в лёгком недоумении. «Написать, что ли, о собаке?..» — подумал Иосиф Александрович, сел к столу, и в самом деле написал:


раскрашенная в цвета зари собака

лает в спину прохожего цвета ночи


Написав это, Бродский пошёл бриться, намылил подбородок, но не снял пену лезвием, а долго стоял перед зеркалом, думая о том, что вот, непонятно — то ли собака, которая ему приснилась, вызвала к жизни эти строки, то ли стихотворение, долго зревшее в нём, явилось ночью в собачьей шкуре.

* * *

Говорят, Поднебесная покоится на ободе железного колеса. Колесо непрерывно вращается: так происходит смена ночи и дня.


Ещё я слышал, что далеко на востоке есть царство Му, где рождаются только близнецы и каждый до конца жизни неразлучен с парой, данной ему от рождения. Дочерей в этой стране выдают замуж вместе с сестрой или братом, поэтому для заключения брака требуется взаимное влечение четырёх, а не двух.


Всем известна история о том, как нерадивый писец Небесной Канцелярии уронил каплю синей туши, и таким образом небо приобрело оттенок, радующий глаз и успокаивающий сердце, но мало кто знает, что звали этого писца Тан Чанжу и был он третьего разряда, а после этой провинности его разжаловали в писцы четвёртого разряда Небесной Канцелярии.


В одной старой книге я нашёл изречение: «Благородный муж, оканчивая фразу, не помнит о чём шла речь в начале. Он говорит, будто плывёт в лодке без вёсел, двигаясь вместе с речью, беспрекословно следуя её течению».

ВСПОМИНАНИЯ

Как я грезил о бессмертии

1. Когда я был маленьким, верил, что к тому времени когда вырасту, учёные изобретут средство от смерти, и я не умру.


2. Учёные мне представлялись похожими на муравьёв — с большими головами на тонких шеях. В круглых очках — как у Шостаковича. Иные — при бородах. Иные — совершенно лысые.


3. В своих странных снах наяву я видел их стоящими вдоль длинного лабораторного стола, освещённого сверху множеством ламп.


4. Иногда они — все как один — поворачивались ко мне и деловито принимались рассматривать — будто я был колбой или лабораторной мышью.


5. Люди умирали, и учёные складывали их на столы, чтобы ИССЛЕДОВАТЬ.


6. Временами один или другой принимался кричать «Эврика», но позже всегда выяснялось, что это — ЛОЖНАЯ ТРЕВОГА.


7. Наконец, учёные находили лекарство от смерти и вручали его мне в виде огромной белой таблетки. Отныне я не умирал никогда, но жил вечно.


*Также я грезил о чудесной возможности летать без крыльев, при помощи одной силы воли.

Как я боялся

Мне было девять или десять лет от роду. Мы вернулись с пляжа, мама пошла в душ, я — на кухню. На холодильнике, в плетёной хлебной корзинке я обнаружил ЭТО. С виду ЭТО напоминало кузнечика-переростка, ничего из ряда вон выходящего.


Внезапно я потерял способность дышать.


Ни крикнуть, ни — тем более — заговорить.


Ни шевельнуться.


Не знаю сколько это продолжалось. В какой-то момент саранча с характерным треском взлетела, и я потерял сознание.


До сих пор не понимаю окончательно природу этого ощущения: я будто бы оказался в плену этого создания, потеряв контроль над собой. Возможно, нечто подобное чувствуют женщины, которые, завидев мышь, с визгом лезут на стену.


Невыносимость чужого присутствия. Полная и окончательная (возможно, родовая) несовместимость.


Отвратительный холод в позвоночнике.

Как я перестал бояться

В детстве было физически нестерпимо, невыносимо делать то, что казалось ПУСТОЙ ТРАТОЙ ВРЕМЕНИ, это мешало жить настолько, что я был готов бесконечно спорить с родителями, учителями, сверстниками, чтобы отстоять своё право на ВЕРНЫЙ поступок. Разумеется, война была проиграна, не начавшись. Меня постоянно принуждали делать то, что делать было не нужно и даже то, что делать было нельзя ни в коем случае, и я с этим смирился, тайно, впрочем, продолжая верить в собственную правоту и даже (чего греха таить) исключительность.


Зато в армейские годы я познакомился с новым, очаровавшим меня абсолютной внятностью принципом отношения к действию. Внешне он сводился к следующему: «Делай всё, чтобы быть битым как можно реже и постарайся сделать так, чтобы тебя не убили». Именно армия научила меня относиться к действию иначе, чем прежде. Я стал рационален и разборчив. Тем не менее, били меня не реже, чем остальных, и грозили убить за жидовство.


И только в тот момент, когда я совершенно отчаялся, до меня дошло, что на самом деле нет разницы между одним действием и другим, что эту разницу мы создаём сами, когда поверх явления появляется тонкий, почти прозрачный слой СМЫСЛА. Всякое занятие есть способ ПРОВЕСТИ ВРЕМЯ. Я есть то, ЧТО я делаю, когда что-то делаю. Я есть то, чем в действительности ЗАНЯТ.


Внезапно я понял, что секрет кроется в ПРАВИЛЬНОМ ОТНОШЕНИИ. Можно мыть тазики, но на самом деле ОЧИЩАТЬ СОСУДЫ, и тогда в какой-то момент действие превращается в ДЕЯНИЕ, а после — в нечто такое, чему и название подобрать трудно. Оплошность приведёт не к тому, что старшина «вломит пизды» за то, что тазики не вымыты, но к тому, что СОСУДЫ БУДУТ НЕ ОЧИЩЕНЫ. И то, что старшина «вломит пизды» уже не настолько важно, а может быть и совсем не важно.


Именно тогда я перестал бояться.


Возможно, это меня спасло.


Со временем стало ясно, что окружающие бессознательно сопротивляются подобному отношению к действию, даже если это отношение демонстрирует некто совершенно им посторонний. Даже если это не в их интересах. Но это — другая история, другой мемуар.

Как лейтенант меня расстреливать водил

Я был из рук вон плохим солдатом. Просто ни в какие ворота. Мало того, умничал направо и налево (это в советской-то армии, при дикой дедовщине), короче говоря — вёл себя как молодой придурок, каковым, по всей видимости, и являлся. Со всей приличествующей ложной гордостью и детским тупоумием! «Дедушки» от моей наглости за головы хватались, били много и больно. Не помогало. Офицеры тоже не жаловали. Что ни проверка, рапорт: "на боевом дежурстве возмутительным образом читал Достоевского". Вот из-за Фёдор Михалча едва жизнью не поплатился. Замполит книжку очередной раз нашёл (я не очень-то прятал, честно говоря) и сжог у всех на глазах — чтоб неповадно было, а я ему по физиономии съездил, тоже — при всём честном народе. Гусар и фанфарон. Тут он взял меня под локоток, и повёл из бункера — расстреливать.


Поставил у стенки, пистолет достал, прицелился. В лоб. Молодой парнишка, лет двадцати. Товарищ лейтенант. «Ну что, — говорит, — приехали…» Руки трясутся. Нервы.


Я в ответ: «Ладно, меня уже однажды расстреливали, разом больше, разом меньше — без разницы». А сам думаю: «Что это я говорю? К чему?»


«Кто это тебя расстреливал?»


«А вот, — объясняю, — ты и расстреливал. Что, не помнишь? В Крыму…»


Тут вижу: мало того, что сам начинаю вспоминать, а и он тоже: лицо меняется, как у человека, который силится извлечь нечто из потайных архивов памяти и ему это вроде бы удаётся. Невероятной силы ощущение… довольно неприятное, впрочем. Как на столе хирурга.


«Ты что, — говорит, — охуел?» И пистолет опускает.


Так и не расстрелял.


На этот раз.

Как я покупал молоток

О том, что у меня нет молотка первыми прознали соседи. Честно говоря, я редко просыпаюсь от стука в дверь: и уж тем более никому в голову не приходит стучать ко мне в шесть часов утра. Возможно, дело в том, что меня часто видят на лестничной клетке с китайским мечом «цзянь» под мышкой. От человека, которого регулярно видишь в подъезде с мечом, можно ожидать чего угодно. Я бы не рискнул стучать к такому человеку в шесть утра, чтобы одолжить у него молоток.


Соседи сверху. Милейшие люди, аргентинцы. Он похож на Че Гевару, она — на перекрашенную Анжелину Жоли. Если я им дам молоток, вернусь в постель и попытаюсь уснуть, они, разумеется, поднимутся к себе (с моим молотком), и станут стучать. На что они рассчитывают, чёрт возьми?!


"Нам ненадолго. Через пару часов вернём."


Как дети, ей богу. Она молчала. Он говорил. Оба улыбались.


Они были трогательны.


Я ответил: «Возьмите». И вернулся в постель. Было шесть часов утра.


Мне в голову не могло прийти, что молотка в доме нет. Как может не быть молотка?


Ещё я сказал: "Будете уходить, захлопните дверь."


"Ладно", — ответил сосед.


Я уснул. Не помню что снилось, помню, что спать было хорошо. Просыпаться было куда как хуже. Шёл дождь. Рядом с моей кроватью стоял сосед, аргентинец, и, вежливо улыбаясь, смотрел сверху вниз.


"Который час?"


"Шесть тридцать", — с удовольствием сообщил он. — "У тебя нет молотка."


"Что значит "нет"?"


"Нет молотка, мы всё обыскали. Только спальня осталась. В спальне ведь не может быть молотка? Или может?"


"?.."


"А вдруг ты прибивал что-нибудь, и оставил его здесь? Когда ты последний раз его видел?"


Хороший вопрос. Я задумался. Чёрт знает что! Не видел я никакого молотка — последний раз. И предпоследний.


"Без молотка нельзя" — укоризненно покачал головой сосед, аргентинец. — "Купи молоток, ты что в самом деле?"


"А ты?" — язвительно парировал я, — "У тебя ведь тоже нет молотка, иначе зачем бы ты здесь очутился?"


"У меня был, но сломался. Хочешь, обломки покажу?"


"Не надо" — устало отозвался я: "Уходя, не забудь захлопнуть дверь".


Сон перебили. Я ещё пол часа вяло побарахтался в постели, пытаясь вернуться туда, откуда меня беспардонно вытащили, но — тщетно. Спать было поздно, вставать — рано. Нужно было что-то предпринять, и немедленно. Худшее, что с тобой может произойти в семь утра — бардо: промежуточное состояние — одна нога здесь, другая — там. Между собакой и волком.


На счёт «три» я вскочил как укушеный и принялся одеваться, поминая добрым словом Борхеса, Кортасара, Пьяцоллу и Хуана Карлоса Онетти. В семь часов шесть минут я стоял у входа в супермаркет "24 часа". В семь ноль семь переступил порог. В семь ноль восемь снова очутился на улице — с молотком и коробкой гвоздей под мышкой.


Домой возвращаться было незачем: спать по-прежнему поздно, а приниматься за утренний моцион — всё так же рано.


Поднялся к соседям. Постучал. Дверь открыла она. К величайшему моему изумлению — в ночной рубашке. Судя по выражению лица, её только что — некстати — подняли с постели. Deja vu. Некоторое время мы пялились друг на друга, не зная что сказать. Наконец, на горизонте показался Че Гевара, на ходу оборачивая мускулистый торс простынёй:


"Ты чего в такую рань?"


Я хотел было сообщить, что принёс молоток, но не мог вымолвить ни слова. Меня душил хохот. Смеяться было нельзя, ведь эти аргентинцы — как дети, ей богу: такие трогательные, такие…

Как я ехал в такси

Мне нужно было уехать последним ночным поездом из Тель Авива в Хайфу и я обещал таксисту десять шекелей сверх тарифа — если успеем. Всю дорогу он молчал, но за два-три квартала до центральной железнодорожной станции вдруг повернулся ко мне: «Я кое-что о тебе знаю. В твоём имени две буквы «юд». Верно?» Я подтвердил. «Загадай желание, — сказал водитель. «Любое?» «Любое» «Загадал» «Так быстро? Погоди-ка, — таксист молчал минуту-другую и наконец объявил: Оно сбудется». «Я знаю» — усмехнулся я. «Серьёзно? Что ты загадал?» — удивился таксист. «Хочу, чтобы всё оставалось как есть». Таксист посмотрел на меня в зеркальце и с самым серьёзным видом сообщил: «Мы с тобой одной крови — ты и я».

Как я договорился с комарами

В один из странных и неблагополучных периодов моей жизни пришлось устроиться ночным сторожем на хлебзавод, где помимо круглосуточной толчеи пернатых на круглом заводском плацу (зрелище, в котором я научился находить своеобразное удовольствие) меня ожидала сторожевая будка, окупированая комарами. Не знаю что их манило, что находили они в этом проклятом месте: в объёме 2х2х2 метра единовременно умещалось не менее 20-ти тварей, и — соответственно — раздавался звон не менее 20-ти пар крыл. Человека, некстати очутившегося в этом кубе пространства, съедали заживо в рекордно короткий срок, поэтому прежний работник в будке почти не появлялся, и это как нельзя лучше соответствовало намерению начальства сослать сторожа на всю ночь в один бесконечный обход территории.


Наверное, это прозвучит неправдоподобно, но с комарами мне удалось договориться. Они меня не кусали, я их не убивал. Всё честь-по-чести. Правда, садились они куда ни попадя, норовили исследовать ушные раковины и ноздри, временами вели себя совершенно несдержанно, как и подобает представителям насекомого племени в естественных условиях обитания. Это была их территория, в её пределах я был всего лишь гостем. Пришлось научиться сдувать неосторожного или особо настырного субъекта одним мощным коротким дуновением (я и теперь так поступаю, неукоснительно соблюдая условия давнего соглашения).


Итак, в течении нескольких дней я устроился с комфортом, для простого сторожа просто неприличным. Новость эта, как водится, быстро облетела коллектив небольшого завода и между прочим достигла ушей директора.


Нужно добавить, что сам я с представителями заводского общества общался нечасто. Выглядело это так: некто (рабочий или инженер, водитель или уборщик) просовывал голову внутрь, успевал произнести несколько приветственных слов и выскакивал наружу, быстро захлопнув за собой дверь. Я не спеша покидал помещение и позволял угостить себя сигареткой, пивом или хорошей травкой. Темой разговора, как правило, становились мази и притирания от комаров — меня считали докой, и я старался не разочаровать собеседника, изобретая рецепты и самые фантастические методы борьбы с кровососущими. К моей чести нужно уточнить, что на вопросы о достоинствах и недостатках того или иного патентованного средства, я предпочитал отвечать как можно более уклончиво, и никогда не хвалил одну фирму в ущерб другой.


Директор завода мне показался на первый взгляд человеком симпатичным и умным настолько, чтобы поделиться с ним своим открытием. И я сделал это. Я сказал взрослому человеку, отцу детей и руководителю производства: "Комары не кусают меня потому, что я с ними договорился."


Это было ошибкой.


Два месяца подряд он пытался вытянуть из меня ответ, который его бы вполне устроил: следил из окна кабинета, выжидая когда же, наконец, я стану мазаться своей чудо-мазью, врывался без предупреждения в будку, садился напротив и пытался высидеть десять-пятнадцать минут, после чего его физиономия в течении нескольких дней напоминала пареную репу. Кончилось тем, что он меня уволил. Поскольку я не держался за место (скорее напротив), увольнение меня нисколько не огорчило, я даже зашёл к нему в кабинет и пожал протянутую на прощанье руку.


— Ну что ж, — сказал он, — надеюсь, тебе попадётся место, где ты сумеешь в полной мере проявить свои таланты.


Наверное, он имел в виду террариум. Хотя, возможно, он совершенно искренне хотел пожелать мне удачи.


Комаров в таком количестве с тех пор я не видел нигде и никогда.

Как я ждал Годо

Однажды по делам оказался в Яффо. Условился с клиентом о встрече, и, дожидаясь его на перекрёстке Иерусалимского бульвара и одного из горбатых яффских заулков, привалился спиной к неказистой железной двери, которая внезапно отворилась внутрь. От неожиданности я покачнулся и с трудом сохранил равновесие. Выглянул бандитского вида бородатый мужчина, покосился недобро и с сильным арабским акцентом гаркнул:


— Ты чего тут делаешь?


— Жду, — честно ответил я.


— Кого?


И тут чёрт меня дёрнул сказать:


— Годо.


— А… понятно, — сказал араб и, удовлетворённый ответом, собрался было закрыть дверь, но вдруг помедлил и, будто припоминая что-то, сказал:


— Знаешь, сегодня ты его не жди, не дождёшься…


— Это почему?


— В отъезде он. Уехал.


— Куда?


— В Иорданию.


У меня челюсть отвисла.


— В Иорданию?


— Ага, — ответил араб, и совершенно прозрачными невинными глазами на меня поглядел: за что купил, мол…


— И что же он там делает, в Иордании?


— А я почём знаю? Он мне не докладывает. Ну всё, бывай. — и дверь потихоньку прикрывает.


— Постой, — говорю, — не может он быть в Иордании, я с ним час назад по телефону говорил.


— А… — сказал араб, — ну тогда жди.


И был таков, подлец.


С тех пор всё вспоминаю этот разговор и думаю: может, и вправду — уехал?..


А мы и не знали…

Александр Шуйский

Сказки первого часа ночи

буковки

Ношу и ношу недоумение в голове: как это люди не боятся ложиться спать? Ведь как в гроб — на спину, руки неживые и холодные, подбородок запрокинут, свет погашен, соседская музыка из-за стены как хор далекий и невнятный — кто их знает, пень иль волк. Умирать боятся — спроси любого, эй, ты, молодой-здоровый-сильный-старый-больной-убогий, боишься умирать? — скажет ведь, конечно, боюсь, кто не боится смерти, смерти боятся все, боятся больше, чем Бога, ведь о нем никогда ничего не знаешь наверняка, а смерть — вот она, вокруг и повсюду: в раздавленных голубях, в сбитых машинами кошках, в бомжах, подохших в луже собственной мочи, темной на асфальте, все это каждый день и помногу, стоит только из дому выйти.

Так почему? Почему, скажи мне, никто не боится засыпать каждый вечер — ведь это точно так же, об этом хорошо знают дети, — дети и сумасшедшие, при здоровых почках и вообще потрохах, они каждую ночь напускают полную постель страха, холодного и мокрого, с дурным запахом. Не бойся, маленький, не бойся, родной, это пройдет, с возрастом, с выздоровлением, с умением вскакивать на горшок среди ночи, как памперс не нужен станет — так, значит, вырос. Дети потом забывают, им взрослые объясняют, что в этом мире как, иначе же спать совсем невозможно, как спать, если знаешь, что это такое — сон? А сумасшедшие помнят, и кричат во сне, и просыпаются со слезами и струйкой слюны в углу рта. Не бойся, маленький, не бойся, родной, это пройдет, вот салфетки, вот успокоительное, мы отобьем твою упрямую память, как отобьется начисто — так, значит, выздоровел.

Каждое утро мои подобранные на самых разных помойках кошки, которые, сбросив котячий пух, уже не спят никогда, только дремлют, потому что они-то хорошо помнят, что такое сон, — каждое утро они вспрыгивают мне на одеяло и принимаются меня, холодного и неживого, — греть, тормошить, облизывать, тарахтеть, как сверчки за печкой, всячески давая понять, что если я посплю еще немного, уже не проснусь никогда. Если бы не они, я, наверное, уже очень давно не мог бы спать, потому что боюсь не проснуться или проснуться не там, — а будильники я терпеть не могу, такая пародия на трубный глас, мерзкая и дребезжащая, репетиция каждое утро, и кто-то ведь почитает это гарантией, просыпается, вскакивает, бежит на ежедневную репетицию Апокалипсиса — каждый день такого же настоящего, как звон будильника в качестве серебряных труб.

Я никогда не слышу будильника. Архангелу придется выпускать моих кошек, чтобы поднять меня в Судный День, и то неизвестно, встану ли я.

песенка про меня

Я — перевертыш.

Меня можно подбросить вверх, как монетку, раскрутить в тугом воздухе, проследить, какой стороной упадет — одной, другой или третьей. Была еще четвертая, но я ее отдал. Сначала, думал, поносить, а потом она так пристроилась хорошо, четвертая сторона моей монеты, что я уж и не помню ее своей, так, было когда-то что-то, нет, не со мной, с тобой, уже тогда с тобой, а я просто знал с самого начала, так получилось.

Я близорук, неумел и, видимо, талантлив. Ничего не могу довести до конца, боюсь собственной тени, особенно когда она смотрит со стены, выше чуть ли не на голову, темная, мрачная, грозит темным пальцем, обещает неприятности за несделанное. Она гоняет меня с теплых насиженных мест мыть посуду, ходить по магазинам и прибирать постель — в тот самый миг, когда мне это больше всего некстати. И почему, ну почему я всегда это делаю за всех троих, ведь талантлив именно я, оставьте меня в покое, дайте поработать, сделайте что-нибудь сами, ведь у меня только треть времени, треть сна, треть головы, причем эта треть всегда отчаянно болит и просит кофе. Но остальным нет до тени никакого дела. Они не в родстве с нею, они не боятся грозящего пальца, им все равно, написан ли у меня курсовой и в каком состоянии квартира, их заботит только одно — две трети моего времени, две трети моей головы, две трети моего давно разбитого натрое сердца.

Чаще всего они напоминают о себе ночью, должно быть потому, что один из них — луна. Его настроения переменчивы, он светел и легок, он всегда в небе, ясный, белый, звонкий, древний, говорящий-с-драконами, безумный сказочник цвета сумерек. Но иногда, особенно осенью или предвещая нелегкую погоду на неделю вперед, он мрачно вползает на бледное от страха небо, багровый, распухший, чумной и чужой. Тогда появляется третий, потому что он старше. Старше луны, старше ветра перемен, старше бледного неба. Он способен стереть безумие с луны белой рукой с тяжелым перстнем на третьем пальце, одного его взгляда довольно, чтобы я пошел мыть посуду, а я — выправлять в дурном настроении написанную сказку. Свою треть слез, страха, неуверенности, неумения и лени он либо ловко разделил между нами, либо скрывает так хорошо, что не найдешь даже с отбойным молотком. Если у луны хорошее настроение, он может все. Он великолепен и неумолим как смерть, как демон безводной пустыни, демон-убийца.

И когда эти двое объединяются, им так легко вовсе вытеснить третьего, забить его в темный чулан с паутиной и глупыми старыми игрушками, бескрылого, вечно как бы не при чем, не разумеющего ни слов, ни красок.

Должно быть, поэтому тот я, который в очках и постоянной спешке, так легко впадает в отчаянье, так горько плачет над нелепыми историями несуществующих людей и неживых зверей (как правило, их написали уже давным-давно мертвые люди), так часто не спит по ночам.

Увы мне, Томасу Трейси, мой Тигр далеко, мой кофе несвеж, моя луна вот-вот выйдет из-за туч и я пойму, что нынче она на ущербе.

сказка о Питере

Когда меня спрашивают, что будет с этим Городом, я не знаю, что ответить. Отшучиваюсь обычно, посмеиваюсь, говорю глупость какую-нибудь.

Но нынче ночью мне почему-то страшно и холодно внутри, там, ближе к сердцу, и вместо глаз — иглы, и не до смеха мне, а вопрос задан, такой вопрос, который требует ответа, хочу я того или нет, потому что все уже случилось, последняя капля стекла и ударилась оземь — Ледяной Дом стоит на Петропавловке, горит изнутри синим холодным светом, каких еще мне знаков надобно, чтобы сказать наконец правду, пока кости мои не стали водой, а сердце — прозрачной медузой.

Слушайте. Так будет, даже если вам покажется, что будет иначе.

Первыми из Города уйдут кошки. Потому что всему есть предел, потому что когда из девяти жизней остается всего одна, ею хочется пожить подольше. Они уйдут, а снизу, из всех щелей и подвалов, из дыр, сочащихся теплым туманом, вылезут крысы. Их будут тьмы и тьмы, они будут злы, голодны и доведены до отчаянья. Они накинутся на людей, собак, камни и деревья, их мокрая серая волна сметет все, что не врыто на метр вглубь или не скреплено цементом. Город будет разгрызен крысами, как орех.

А потом придет вода. Она поднимется снизу, выберется из тишины и тайны под мостами, тихой сапой затопит подвалы, легкой грязной волной переплеснет из окон. Вздохнет глубоко и на этом вздохе потопит тех крыс, которые не успеют сбежать из Города, пьяные от сытости и собственного бешенства. Их серые тельца будет бить и поворачивать поток, идущий над гранитными набережными, над окнами бельэтажей и голландскими крылечками Васильевского острова. Вместе с крысами будет вымыт грязный снег, вынесены помойки, машины и продуктово-газетные ларьки. В Городе останутся вороны и призраки, они будут сидеть на крышах дворцов и доходных домов, в обнимку с зеленоватыми статуями, и глазеть на то, как верхом на Медном всаднике пытаются спастись сумасшедшие с Зеленой Пряжки.

И тогда Ангел с Александрийского столпа раскинет сладостно руки и крылья, потянется всем онемевшим телом и спрыгнет вниз, и пойдет по воде аки посуху, потому что будет окончена его стража. Он уйдет вон из Города вместе с водой, наигрывая на дудочке вслед мертвым крысам, и кто услышит эту дудочку, сможет уйти вместе с ним, неважно, живым или мертвым.

Ангел уйдет, по его следам вернется мороз. Нева встанет намертво, набело, а в прозрачном Ледяном Доме снова загорится синий дьявольский свет и призраки карл и карлиц возьмутся играть прерванную свадьбу.

И нового ангела некому будет поднять на Александрийский столп.

Потому что никто не заметит, как ушел прежний.

возрастное

Я знаю, откуда эта боль во всем теле, эта сонливость и слезливость, особенно по вечерам — я опять расту. Это в детстве радуют ставшие короткими штаны, рукава курток и рубашек, с возрастом меняются признаки, признаки превращаются в знаки, их не видишь, пока они не собираются в один большой Знак, а тогда уж только и остается, что дышать как можно ровнее, чтобы не взорваться, потому что вырастаешь тяжело и сразу, изнутри становишься больше, чем снаружи, и пока еще привыкнешь телом вмещать новый объем, пока еще сменишь кожу.

И надо уходить в лес, в глушь, чесать спину о шершавые теплые стволы, остужать горячее новорожденное тело в росе, прятаться в дупла или норы при первой же опасности, а первая же опасность всегда и последняя, и она всегда на миллионах ног, с миллионами пустых глаз, с миллионами голодных ртов и мыслей, и ты слышишь и чуешь ее, эту опасность, куда острее, чем обычно, но не спасает, потому что какой там лес, какие норы и дупла — м-е-т-р-о-п-о-л-и-т-е-н!

Все мои двадцать восемь чувств травмированы разом и тяжело. Резкий приступ клаустрофобии и мизантропии берет за горло, я не порываюсь бежать только потому, что бежать некуда — я сдавлен со всех сторон, меня, боже, какая гадость, касается чья-то кожа, тепловатая, влажная и пористая, к тому же не слишком чистая. Тонкая перемычка одежды никак не спасает от близости чужой отвратительной плоти, наоборот, потому что эта одежда насквозь пропитана запахами хозяев. Дышать невозможно, липкие, как мокрая пелена, тяжелые, как дым, ароматы оборачивают меня всего, а у меня нет защиты, я воспринимаю мир всем телом, потому что старая кожа слезла, а новая еще слишком тонка и пропускает все звуки и запахи. Смесь пота и парфюма всех мастей подкрашена запахом перегара. За три метра от меня кто-то прикладывается к бутылке и пивом, и я понимаю, что меня сейчас стошнит, вернее, стошнило бы, если бы я позавтракал. Девушка, стоящая рядом со мной, неизлечимо больна. Ее запах ужасен, кожа пахнет мертвечиной, волосы наэлектризованы и плюются мелкими искрами так яростно, что я вздрагиваю. По запаху ее соседа я в состоянии определить, что он ел вчера вечером — если он срыгнет еще раз, я убью его прямо здесь и сейчас. Его пальцы, небрежно лежащие на поручне, пахнут дешевым табаком и кислой капустой, они оставляют потные следы на серебристом хроме, и я благословляю небо за то, что взял с собой перчатки, в них жарко, но не так противно.

Я задыхаюсь. Этот перегон — «Василеостровская» — "Гостиный Двор" — тянется не менее пяти минут, все рекламы мной уже прочитаны, мне даже глаза упереть не во что, а ехать еще станцию. Нет, не выдержу. Пулей вылетаю из вагона — прямиком к эскалатору. Мне нужен глоток свежего воздуха. Там, наверху, людей еще больше, но хотя бы не давит на голову крыша вагона. Кой черт дернул меня нестись сегодня на Литейный, что я там забыл, какие дела не подождали бы еще два-три дня?

Домой — пешком. Через весь Невский, через Дворцовый мост, через Университетскую набережную. В нору, в дупло. Вот обрасту новой кожей — и будет полегче. А до тех пор — только пешком. Я уж знаю эти внезапные приступы роста — долго они не длятся. А иначе я бы вряд ли выжил. Потому что помимо запахов есть еще и краски. Но об этом — тсс, тихо, только шепотом, про свои запахи люди еще мало-мальски знают, они даже в силах их как-то корректировать, любимые духи, душ два раза в день, диета, образ жизни, прочая суета. Про краски не знает почти никто. А кто знает, ходит в темных очках. Я разбил свои два года назад, у меня легкая память, я совсем забыл, как это, год ходил беспечно, жмурился на солнце — пока меня не застал врасплох новый приступ.

С тех пор упрямлюсь. Не иду за новыми. Пережидаю, как эпилептик. В конце концов, это недолго, хотя очень неудобно.

Только что-то слишком часто в последнее время.

кровь, луна и цветы

Вы не поверите, Патрик… ©

Мы договорились, да? Мы обговорили все детали, мы не оставили ни одного слепого пятна, мы обо всем договорились, ну почему ты опять плачешь, я не могу так больше, это жестоко и нечестно, в конце концов, так нельзя, я не могу видеть, как ты плачешь, у тебя глаза становятся совсем светлые, как выгоревшая линялая тряпка, почти белыми становятся, этого никто не вынесет, знаешь ли, это нечестно, ты же обещал.

Да, не отворачивайся, ты обещал, я хорошо это помню, в конце концов, я же отпустил тебя, когда тебе понадобилось, могут быть у меня свои дела, это неважно, что именно так, а если иначе уже не выходит? Ты же знаешь, я пробовал, я перепробовал все на свете, не осталось такой двери, из которой я не пытался сделать выход, да что там, я пытался сделать выход из таких вещей, которые и дверью-то называть смешно, да, именно так, такие двери даже в форточки бы не приняли, и я перепробовал их все, одну за другой, год за годом, и они сразу переставали быть дверями, как только я открывал их, смешно, правда, подходишь — дверь, тянешь за ручку — дверь, открываешь — все, не дверь. В крайнем случае кувшин. Ты знаешь, меня бы и кроличья нора устроила, это по крайней мере лаз, но даже в кроличью нору мне не удалось превратить ни одну из этих дверей, будь они неладны.

Эта — последняя, и ты обещал. Не смей, не смей, я ударю тебя сейчас, не смей так смотреть на меня. Ты прекрасно знаешь, что это не конец. Ты прекрасно знаешь, зачем я это делаю, да, в здравом уме и твердой памяти, да, сознательно, да. И мы договорились обо всем, помнишь?

Ну, в конце концов, это же не навсегда. Когда-нибудь это завершится иным, и ни ты, ни я не знаем, каково оно будет, это иное, кроме того, что это будет прекрасно и замечательно. Но знаешь, дело совсем не в этом.

Дело в том, что если я побуду здесь и сейчас таким еще какое-то время, я уйду совсем иначе, гораздо хуже уйду, я же чувствую, когда вовсе край, и сам ты это прекрасно слышишь, этот звон невыносимый в жарком летнем мареве, даже ночью, даже на рассвете, когда все вздыхает с облегчением, пережив еще один период тьмы и безвестия, все равно стоит это издевательское зудение, я не могу его больше слышать, у меня что-то лопается в голове, пузыри какие-то вскипают и лопаются, и отдают в уши и глаза, ты тоже заметил, что я стал смаргивать чаще? И ты оглянись, оглянись, пожалуйста, ты посмотри на содержимое их думательных чердачных помещений — там же тараканы и ведра с утопленными котятами, и орущие истошно дети, и пустые шприцы и бутылки, и хлам, жирный грязный хлам, вечно под слоем какой-то сальной копоти, я всегда считал, что не слишком брезглив, но послушай, это же невозможно, о смеси запахов я уже просто ничего не говорю, булавка в кармане больше не помогает — меня постоянно тошнит какой-то слизью, по всем признакам это отравление, но ведь никуда не денешься, я не могу сидеть сутки напролет в четырех стенах.

Самое обидное, что ни один запатентованный метод все равно не поможет, как бы все было проще и быстрее, но где я найду змею, которая согласится меня кусать? Разве что это будет совсем, совсем сумасшедшая змея.

Ради всех богов, перестань так смотреть. Ты обещал, мы договорились. Вот так. Будь добр, помоги мне. Словно бумажный змей, бьется душа на ветру…

полнолуние

Черт бы побрал, тебя, Господи! Почему я, Господи, вынужден читать в глупой книжке про глупого умирающего еврея, который пахнет шалфеем и дерьмом, и шепчет священные книги — весь последний отпущенный ему год жизни он шепчет священные книги и уходит так хорошо и чисто, так легко, как отлетает созревший пух одуванчика — в полный штиль, просто в потоке горячего воздуха, вверх и немного вбок, не прямо, а бесконечной спиралью, тропой святого, camino de Santiago, Господи? Почему я должен спокойно читать такие книги, что ты имел в виду, Господи, особенно когда полная луна бьется в мое окно птичьим подранком, а сидящий на карнизе ангел зябко прячет голову под крыло, становясь похожим на заснеженную горгулью, зачем мне все это разом, за какие такие заслуги перед тобой? Меня так мало, Господи, меня с каждым годом все меньше и меньше, я облетаю, как пух одуванчика, и все никак не могу облететь, призраком становлюсь бестелесным, только голос, только строки в белом свете ночи, но и они ведь уже не мои, Господи. Что имел ты в виду сделать со мной, чего еще не сделал, чтобы вывернуть мои глаза, чтобы они были всегда открыты, даже когда обращены ко всему миру изнанкой?

Ты, пожалуйста, подумай, ты, конечно, старше, особенно сейчас, но ведь через сотни миллионов лет эта разница в нашем возрасте станет ничтожна — кому ты ее предъявишь? Кому ты объяснишь, зачем подсовывал книги, зачем чертил карты, зачем сыпал снег и запирал солнце? Ребячество это все, вот что я тебе скажу, вздорное ребячество, не так много у тебя меня, чтобы пытать книгами и снами ежедневно, я ведь тоже могу тебе пригоршню снов подкинуть, ты вздрагивать будешь, вот от этого, например, ты так на меня посмотришь, будто я ударил тебя, а то, что у меня ладонь горит от твоей щеки, не меньше, чем твоя щека от моей ладони, этого ты знать не хочешь, ты просто смотришь на меня бледными, как небо, глазами, и губы у тебя дрожат уже, ну хорошо, хорошо, я побуду здесь еще, я прочту все, что ты мне подсунешь, и… да, и потерплю, и проснусь утром как ни в чем не бывало, ох, только не плачь, пожалуйста, Господи, ну что ты, как ребенок, в самом-то деле. Да, обещаю, обещаю — выживу и не брошу тебя, не брошу, не плачь…

Луна все-таки разбилась мне в окно. Рано или поздно все моления о чаше заканчиваются совком и веником, и ангел смотрит неодобрительно, и холодно мне.

как от проказницы чумы, запремся так же от зимы…

Чума, чума…

Год начинается с крепко запертых дверей и окон, с тщательно заткнутых щелей, с долгой, мучительной осады, и каждое деление красного столбика вниз — проигранный бой, потери, потери, в людях и технике, в тепле и желании жить. И — сводки о сданных крепостях, теперь темных и холодных — на всей Гражданке нет света, в Приморском полопались трубы, нет отопления и газ идет еле-еле, потому что ведь топят все, и чайник закипает ровно четыре с половиной часа… Хорошо, наша крепость старая, стены в метр толщиной, из всех печалей — сжижающийся на морозе газ, который сгорает не весь и потому воняет то ли присадками, то ли дешевой краской.

Надобность выйти за чем-то из дома — мусор вынести, хлеба прикупить — вызывает панику, желание лечь и закрыть глаза вызывает, холод поднимается снизу, выползает из-под входной двери, просачивается в щели перекошенных старых рам, откусывает пальцы на руках и ногах — только что были, теперь нету, не чувствуешь их совсем, и тогда одно спасение — побежать, сунуть руки под горячую воду, но ведь уже свернулся клубочком, уже спрятал нос, а пальцев все меньше, от ног непонятно что осталось, на чем теперь бежать к горячей воде? Холодным носом хлюп-хлюп, себя жалко до слез, но не встать, уже на коленки и локти не встать, ведь откроешь тогда живот, последнее средоточие живого тепла, откроешь и потеряешь все, в стылый камень обратишься.

Спасение в том, что нас двое. Да кошки еще — все пятеро. Я тормошу тебя, я пускаю тебе ванну, горячую, изумительную ванну, я разыскиваю грелку, наполняю ее кипятком, — едва держу! — и сую под одеяло. Переживем. Днем я, не дыша, промчался по окрестным магазинам, у нас с тобой запасы — ого-го, полный холодильник всяческих вкусностей, ты подумай, и завтра никуда не надо, а мусорный пакет мы выставим между дверей, он там смерзнется в ледышку и законсервируется, пока я снова куда-нибудь не побегу, вот. А ты пеки пироги, чтобы по всей квартире плыл густой, горячий запах, вари глинтвейн, держи горячим кофе — это все для героя, который снова побежит в холод и ночь и вернется живой и с добычей.

Как от проказницы чумы

Запремся также от зимы!

Зажжем огни, нальем бокалы…

Переживем.

Сказки второго часа ночи

буковки

Заостренной палочкой по песку, у самой кромки воды, волна сглаживает песок, оставляет неясные обрывки, дает начало новым записям, и так без конца, без числа, без смысла и без причины.

Словом, вилами по воде пишу я в свои многочисленные тетради.

Но посмотрите на мой Город.

На все его мосты и башни.

На всю его конницу, всю его рать.

И на могилы в его Храмах.

дракон

Одно хорошо: ест он, кажется, все, ну то есть все, что пахнет едой, он вообще неприхотлив в этом смысле — сахар так сахар, колбаса так колбаса. Свиристит радостно и утробно на все подряд, чирикает, как целая птичья лавка. Это он отогрелся и теперь доволен, а когда я подобрал его, мокрого, грязного, с рваными дырами в зеленых крыльях, он шипел, плевался искрами и норовил укусить за палец.

Он свалился мне под ноги, скатился с неба верхом на голубой молнии, от его усов и гривы пахло мокрой паленой шерстью, я даже не сразу решился выудить его из лужи — я терпеть не могу голубей, особенно поджаренных молнией на лету, а выглядело это именно так, во всяком случае, ничего другого мне в первый момент в голову не пришло. Ливень как раз вознамерился стяжать себе славу потопа, вся Петроградская сторона тонула в пенном потоке воды, сквозь него осторожно пробирались сразу ставшие неуместными автомобили, их габаритные огни означали ватерлинии, а на лицах водителей читались недоумение и неуверенность. Я давно уже вымок с головы до ног, шлепал босыми пятками по лужам, и Владимир-на-Мокруше одобрительно поблескивал мне тусклым крестом сквозь сплошную пелену дождя. Молния прошила небо, прошла сквозь дождь стремительным ударом, клюнула в мокрую траву у самых моих ног. Я отскочил, а из травы раздалось громкое и злобное шипение — он бил крыльями, выгибал шею, раздувал крохотные ноздри и скалил четыре ряда белых щучьих зубов, а я стоял и таращился на него, словно никогда в жизни не видел драконов с голубя размером, в желто-зеленой чешуе и отвратительном настроении.

Я принес его домой, злого, дрожащего, икающего от холода и унижения, за полчаса пути я был искусан весь, кожаный рюкзак, в который я его в итоге засунул, нехорошо дымился и еле дотянул до моей Четырнадцатой линии. В доме он немедленно уселся в старый «стетсон», повозился, поворчал, прожег две дыры в фетровых полях, успокоился и заснул. Через час проснулся, долго и тщательно чистился, шипел на любопытствующих кошек — младшая все пыталась потрогать его лапой и едва не лишилась усов, — а потом принялся стаскивать в свою шляпу разный блестящий хлам — обрывки цепочек, немецкие и израильские монетки из глиняной миски на холодильнике, стеклянные бусины, даже куски латунной проволоки и фольгу от шоколадки. Обсохнув и устроившись так, как ему хотелось, он немедленно сменил гнев на милость, зачирикал, запищал на все лады, словом, потребовал есть.

Вот только накормить его, несмотря на всеядность, оказалось тяжеловато. Он так и пищал весь день, что бы я ему не подсунул — хотя съедать съедал, не капризничал. И тогда ближе к вечеру я скормил ему свой страх высоты — подумал, на что мне эта штука, совсем ведь я ею не пользуюсь, чего уж тут. Он съел, облизнулся и разом вырос, с колбасы у него так не получалось, даром что докторская, вполне себе приличная колбаса. Я отойти не успел, как он вслед за этой мелочью выудил из меня радость запаха лип — подцепил птичьим когтем и выудил, ловко так, почти незаметно, я даже не почувствовал ничего, а когда почувствовал, подумал, ладно, что ж, если ему так голодно, он, может, никогда не знал, не думал даже, как они пахнут в июле на весь город, особенно после дождя, ведь и запел после этого как-то по-особенному, веселее и осмысленнее как-то. У меня этих радостей — вагон и маленькая тележка, что ж я, не смогу дракона накормить, вон какая радуга на полнеба, чем она хуже липового духа…

И снова он что-то съел, а что — не помню уже, не успел определить, тоже мелочь какую-то, оно и к лучшему, что не помню, хотя обидно немного и неуютно: как это, всю жизнь у меня была эта кроха, а теперь нет и просто пустое место, то есть не так, словно и не было никогда, а чувствуется, что было, как темное пятно на обоях от снятой и унесенной фотографии — невыгоревший прямоугольник памяти, которой уже не существует, да что вы, когда это было, о чем это вы говорите.

Теперь он не помещается в шляпу, торчит хвостом и птичьими когтистыми лапами наружу, щурит на меня желтые веселые глазки с вертикальными черными щелями в никуда и, я уж чувствую, примеривается, примеривается когтем ухватиться за что-нибудь еще, что-нибудь по-настоящему крупное, и когда ухватится, дернет на себя, вцепится острыми иглами-зубами, и блеснет это нечто слабым слюдяным блеском в его золотистой пасти — и ладно, пусть так, была — не была, может, тогда-то я наконец и узнаю, есть у меня душа или выдумки все это, выдумки досужие и суета.

колокол

Это он ее так назвал — Мария. Крестили ее иначе как-то, как, уж не помнит, а давно ли отзывалась на соседские оклики через двор — акающее было имя, а какое, не вспомнить теперь, отвалилось, как головастиков хвост, как позвал он ее первый раз со скрипящей койки, так и провалилось имя старое, черт украл, должно быть, они прыткие, эти, которые вечно под ногами шастают.

Может, жива была бы соседка, вспомнила бы Мария и имя свое прошлое, и жизнь другую, в которой все было не так, как нынче, но некому было окликнуть, некому напомнить, пусты были дворы, одичалые куры, сперва привычные прятаться, а после снова привычные разгуливать вольготно — только они и бродили по заросшим дворам, шарахаясь вечерами от бесенят. Старое имя, соседка, да и все, кто был в деревне, провалились куда-то вниз, в разверстую красную щель, в ненасытную пасть войны, Мария давно осталась одна в деревне живая, умела прятаться не хуже кур. Линия фронта докатилась до ее деревни, незаметно перевалила и была теперь где-то поблизости, как погост всегда поблизости церкви, но больше далеким грохотом, чем зримой смертью и запустением.

Как и чем жила зиму, за ней весну и лето — не помнила. Она теперь многое не помнила, да и что было с тех воспоминаний корысти — так, ворох прелых осенних листьев, не пригоршня самоцветов. Не помнила даже, как приволокла в дом этого раненного солдатика, красивого и томного в забытье своем, как мертвый Христос на иконах. Вся жизнь, вся память делилась надвое — с того, как он позвал ее: "Мария!" — начался новый счет, день первый, а до него были мрак и пустота и только дух Божий носился над волнами.

Ранен он был, нет ли, она не разбирала. Как вволокла в дом и положила, так и лежал он, руки ни разу не поднял. День на третий, что ли, как от его тряпок дурной дух пошел, раздела она его и обмыла, как сумела, и да, крови заскорузлой и грязи на нем было порядочно. А вот так чтобы живая рана, сочащаяся или там что, этого не было, да и не смотрела она, признаться, уж больно страх брал. Отмыла в сумерках до чистого запаха, тем и утешилась. Под слоем грязи оказался он беленький и худенький, в чем только душа держалась.

И зажили они вдвоем, странно зажили, в полутьме и бредовом бормотании, что он, что она. Как будто день и ночь пропали на свете, а вместо них стояли вечные сумерки и только всегдашние бесенята шныряли в этих сумерках под ногами, ища, чего уворовать. Иногда, еще в прошлой жизни, с них польза бывала: увидит Мария, что тащит бесенок в подпол что-то увесистое, надрывается, она его юбкой — ах! — и накроет. Он сквозь пальцы метнется туманом, а брюквина здоровенная или там рыб штук пять на низке — у нее в руках останутся, этого чертенку не уволочь, он только издали весь вечер рожи корчит да мороки всякие подпускает, но Мария к морокам с детства привычная была, вечно ей то дед повесившийся в сенях мерещился, то мать-покойница у колодца. Сколько плюх было за это получено — не сосчитаешь. А как одна осталась да сама себе хозяйка — так и осудить некому.

А ведь он эти мороки тоже видел. То ли глаз ему был такой дан, то ли сумерки помогали. Как обмыла она его, так ему полегчало, он, бывало, даже спал иногда, ровно спал, тихо, не метался. Что у него за сила была, о том Мария гадать не тщилась, а только приживальщики ее вороватые его побаивались. Заметила она это не сразу, во вторую или третью ночь, когда горел ее солдатик адским жаром и стонал так, что сердце разрывалось. Она и сидела над ним, и трав каких-то заваривала, и петь ему пыталась — а что было делать-то? И только к исходу тьмы поняла, что за все это время ни одного мява из углов не раздалось, а вода да чистые тряпки, да щепка для печи — все под рукой вовремя оказывалось. Уж потом, дни спустя, она одного из мелких застала-таки с ковшом в ловких лапах — тащил, надрывался, из высокого ведра зачерпывал, тащил обратно хозяину. Ее увидев, нырнул под половицу, но не удрал, глазел в щель, что станет делать. А она подхватила ковш как ни в чем не бывало, дала напиться солдатику, остатки сама выпила. После того добытчиков ловить юбкой надобности не стало — сами волокли и у печки складывали.

Вот только никак не вставал он. Уж осень подступала к околице, березы желтеть начинали, они по осени всегда первые. Иногда где-то вдалеке страшно грохотало, с визгом, с разрывами, было понятно, что бои недалеко и что за лето война не кончилась, как не кончилась она и за предыдущее лето, и за лето до него. Тогда она завешивала окна, закрывала ставни, не топила печь — пряталась. Постепенно грохот уходил дальше и слышался все реже, линия фронта тяжело смещалась вглубь страны, но ей не до того было. Свою битву старухе с косой она явно проигрывала, солдатик таял прямо на глазах, как будто смерть забирала его не всего сразу, а потихоньку, исходил под тощим своим одеялом лунным светом и бледен был уже почти в синеву. И тогда она взяла в привычку молиться вечерами — кому и чему неясно, не было у нее заступников ни на земле, ни под землей, разве что Приснодева, тезка нечаянная.

И в один из таких вечеров он вдруг заговорил. Тихо и внятно, будто вода наполняла вырытый колодец. "Ты спасешь меня и себя, и всех, если будешь смелой", — сказал он, а глаза были закрыты. "Что?" — спросила она, подхватывая свой платок и повязывая его покрепче. "Колокол, — ответил он, — знаешь ты колокол на холме от старой церкви? Той, которую снесли за пролитую кровь?" Она кивнула, стараясь глядеть на него, а не на пары угольев из темноты всех углов. Ту церковь и правда снесли, но поставили деревянную колокольню с шатровой крышей. Единственный огромный колокол без языка свисал с перекладины, он никогда не звонил.

"Ты должна заставить его говорить. Тогда война окончится, а я не умру. И ты не умрешь, но не вернешься". — "Совсем?" — спросила она, но он не ответил. "Я не боюсь", — сказала она. "Ты не вернешься, — повторил он. — Вернусь я. А ты останешься там, останешься навсегда". "Это ничего, — подумала она, молча кивая. — Если все кончится, будет хорошо. Столько лет войны, уж и не упомнишь, три или десять, или сто, — а они уходят все дальше и дальше".

Повернулась, вышла из избы и пошла, сначала по дороге, а потом напрямик через поля, чтобы немного срезать.

Идти оказалось куда дольше, чем она помнила. Каким-то убеждением она знала, что сделать нужно все в одну ночь, без единой заминки, и потому шла, не оглядываясь, высоко задрав юбку, потому что та намокла от росы и облепляла ноги, как пелена. Ее голые белые коленки светляками мелькали в траве, а она шла, не замедляя шага и не останавливаясь, полная луна бежала ей сначала в лицо, затем переместилась вбок и провалилась в дальний лес. Уже совсем светало, когда она увидела колокольню на холме и еще прибавила шагу.

Колокол был на месте, огромный и безъязыкий. Никаким молотом, никаким камнем не смогла бы она добиться от этой махины звука, хотя бы отдаленно похожего на звон. Она искательно оглянулась, даже побродила среди домов деревни — половина из них была сожжена — но, конечно, ничего не нашла. Вернулась к колоколу, в замешательстве похлопала по нему ладонью. Он отозвался заметной дрожью, неслышной, но явной, словно передернулся, как передергивает шкурой лошадь, отгоняя гнус. Войдя под колокол, Мария разглядела кольцо, к которому крепился бы язык, будь он когда-нибудь у этого гиганта. Бормоча что-то про себя, она снова обошла колоколенку (как эта высота уцелела в боях — непонятно, разве что не жгли ее до последнего момента, а потом уж было некому), а потом, решившись, снова взялась обшаривать останки деревни. Когда она вернулась к колоколу, в руках у нее была веревка.

Кто ее надоумил и кто помог продернуть веревку в кольцо — непонятно. Так или иначе, после, может быть, нескольких часов унылой и тяжелой возни, она оказалась внутри колокола, раскачиваясь живым языком в его гулком пространстве. Первый раз ударясь коленками, она чуть не взвыла от боли, но ее накрыло такой мягкой и звучной волной, что она тут же, не дожидаясь, когда стихнет первый отклик, качнулась сильнее. И еще раз. И еще.

Очень быстро она оглохла и перестала что-либо соображать, а мир гудел, ревел и стонал вокруг нее, тело ее билось внутри какофонии звуков, земля плясала внизу под черными пятками, вертелась все быстрее и быстрее, раскручивалась, как волчок, сливаясь в одно невнятное пятно. Вытянутые руки онемели и затекли до бесчувствия, если бы она не захлестнула запястья петлей, давно бы не выдержала и разжала бы пальцы, а так веревка держала ее крепко, как Иуду на осине, и качалась, качалась, качалась…

* * *

Она открыла глаза.

— Это же как надо было клею вашего поганого нанюхаться! — выговаривал над ней визгливый бабий голос. — Это музей, понимаете вы, девушка, музей! Ни стыда, ни совести у нонешних, совсем оборзели, простигоссподи! Вот я милицию вызвала, сейчас они приедут за тобой, голубушка, приедут, будь уверена!

Мария приподнялась на локте и огляделась. Колокольни не было. Были два каменных столба, огромный колокол между ними на стальной толстой балке. Табличка желтоватого металла на одном из столбов гласила: "Памяти павших в боях за…" — дальше было не разобрать за юбкой заполошной бабы. Холм с желтоватой травой. Незнакомая церковь на холме поодаль. Зелень деревьев вокруг. И за стеной деревьев — на все стороны и насколько хватало глаз — дома, дома, дома, высоченные городские дома, иные, может, этажей в сто, аж дух захватывало. И перетертая, с кровью, веревка на саднящих запястьях.

Баба все привизгивала над ней, всплескивала руками, а Мария смотрела на мозаику над церковным алтарем — там, из слюды и перламутра сотканный, вставал из каменного гроба ее солдатик, именно такой, каким она его помнила, больной и бледный, и других мыслей не было в голове, кроме единственной и маловнятной: "Получилось… у нас получилось".

сон

Осень забирается укоризной своей во все, даже в сны мои, сны забираются укоризной в жизнь, жизнь обретает привкус сушеной апельсиновой корки, присыпанной корицей коросты коричневой пенки вскипающего кофе…

Вот оно, вот оно, самое неуемное: вычеркни человека из жизни, потеряй его адрес и телефон, забудь, как близки были когда-то, спрячь самую память в далекий, теплый, не имеющий продолжения угол — и тот, кого ты так мучительно забывал, придет к тебе в снах, придет говорить о тебе и о том, что было когда-то.

Разговор, как повторяющийся сон, сон, как повторяющийся разговор, костяной китайский шар в костяном китайском шаре, явь и сон меняются местами, истлевают, сплетаются, остаются в воздухе, как запах корицы в кофе.

Суета, толпа, что-то надо сделать, что-то решить, все куда-то спешат, и только мы вдвоем посреди этого потока, вырванные из общей кутерьмы, лишь делаем вид, что спешим вместе со всеми, на самом же деле уже семь лет ведем один и тот же бесконечный разговор:

— Ты пропал и не заходишь, не звонишь даже. Почему?

— Ты отлично знаешь, почему. Я люблю тебя.

— Из любви не заходишь уже семь лет?

— Когда я приду, я тебя потребую. А у тебя муж и двое детей.

— Ну и что. Если любишь, какая тебе разница?

— Мне — никакой. Но я не могу придти к тебе только за тем, чтобы сломать жизнь. Я слишком люблю тебя для этого.

— Я не понимаю такой любви.

— Все ты понимаешь. Ты же тоже не звонишь и не заходишь.

— Я о тебе думаю.

— А я вижу тебя во сне куда чаще, чем это необходимо для спокойной жизни.

Как я скажу тебе, что все мои мысли — с тобой? Как объясню тебе, что ты могла бы гордиться мною теперь — теперь я и пишу, и рисую гораздо лучше, чем ты, а когда-то учился у тебя, бежал к тебе с каждым наброском, ежился от твоей беспощадной, кошмарной рецензии, надувал губы, уходил снова работать в свой угол.

И похвала твоя была как похвала Бога.

Как я скажу, что все поменялось местами, что теперь ты — это я, что я ношу тебя в себе, ношу твою насмешливую улыбку, твою и только твою манеру кривить губы, твой острый взгляд из-под тяжелых век? Что я присвоил это все себе, как свое, что я принял себе даже то имя, которое когда-то тебе отдал, как прежде того принял старшинство, которое стало тебе неуместно? Как я приду со всем этим к тебе теперь?

Ведь я вывалю все это к твоим ногам и скажу — забери, ради всех богов, забери, я хочу быть младшим, я хочу уходить работать в свой угол, я хочу похвалы Бога.

Ведь я потребую тебя, а у тебя муж и двое детей, и то время, когда мы с тобою были одни на свете, прошло уже двадцать лет назад.

Я просыпаюсь и с горечью сознаю, что мы только что виделись и говорили — вопреки нашему нежеланию звонить и заходить. И дежурный мой крепчайший кофе с корицей никак не перебивает эту горечь.

вавилонская башня

Ходят и ходят за мной они — с метелочками, с совками. Приговаривают, уговаривают, наговаривают, бормочут, притворяются стариками, а самим-то по тысяче две, ну по три от силы. Мальчики на побегушках. Те, кому они служат, хоть сколько постарше будут, а все равно — дети. Крикливые, капризные, упрямые дети.

Их тщательность сравнима только с работой вышивальщиц. Каждый волос, каждый остриженный ноготь, каждую чешуйку мертвой роговицы. Строители. Больше не за кем им ходить, болезным. И тянется, тянется эта унылая свита за мной, как обернусь — тенями прикидывается, талым сугробом, кучей прелых листьев. Но я-то чую их горячее дыхание у себя меж лопаток, слышу их алчность, знаю их упрямство.

Масоны, каменщики. Строители. Кому она нужна, их старая, раковиной мертвой улитки распяленная над землей Башня из моих ногтей и волос? Чего они пытаются достичь, твердо зная, что твердь небесная далеко не так тверда, чтобы в конце концов опереться о нее нетерпеливым коленом? Тысячи лет возводится она из ненужного мне хлама, из бесконечного мусора, которого у меня слишком много, они вечно спорят и ссорятся, они вечно ворчат о том, как неохота им ее строить — и все ходят за мной, и все подбирают, и все строят…

Их ухищрения сначала забавляли меня. Каким-то образом они прознали, что мои волосы быстрее всего растут во время работы, и с тех пор изыскивают способы к тому, чтобы я работал все больше и больше. Бывало, их мышиная возня и пришептывания не оставляли меня несколько суток подряд, заставляя смешивать слова и краски. Но потом я начал уставать. Мне стало казаться, что они таскают у меня не только хлам, но и полезные мелочи, которые я по рассеянности забываю. С катастрофической скоростью начали протрачиваться кофе, сигареты и время. Только, вроде бы, запасся впрок — и опять пустые банки. Я бы не грешил на них, но в последние годы их Башня растет быстрее, я ведь постоянно вижу ее в осенних снах.

Меня не слишком заботит судьба их темного строения. Но они докучают мне, я стал раздражителен и пуглив, тычу палкой в талые сугробы и кучи прошлогодних листьев, оборачиваюсь в сумерках.

Неделю назад я недосчитался у себя ребра. И ранка была крохотная, и новое растет довольно быстро. Но, по-моему, они обнаглели.

Или их время тоже начинает сужаться к вершине, ужиматься в плотный сверток, и они торопятся, боятся утратить язык и навык строительства?

Но кто им сказал, что это способ дотянуться до Бога — выстроив Башню из волос и ногтей всех Его переменчивых тел?

в парикмахерской

Она вошла в парихмахерскую, сильно брякнув дверным колокольчиком, и видно было, что звук этот доставляет ей немалое удовольствие. Перевалилась колобком через порог и встала, важно покачиваясь с носка на пятку. С виду было ей года четыре с половиной, парихмахерскую эту она знала столько, сколько себя помнила, то есть уж немалый срок, а потому держалась хозяйкой.

— Маша! — выкрикнула из-за зеркала и клиента мастер. — Что ты здесь делаешь? И кто тебя одевал?

— Я сама, — величественно сообщила Маша. — Я к тебе пришла.

— Как — сама? А Сергей что?

— А Сергей спит. А я вызвала пожарных.

Ножницы брякнули об пол. Соседки справа и напротив разом выключили фены.

— К-как пожарных? Вызвала? К нам? — Мать кинулась к дочери и принялась тормошить ее, видимо, выискивая опаленные места на шубке и ярком рюкзачке за плечами. — У нас что — пожар? А Сережа…

Не договорив, она кинулась к телефону.

— Ну нету у нас пожара, я бы не пришла, если бы у нас пожар, — рассудительно заметила девочка. — Я бабушке хотела позвонить. И случайно вызвала пожарных.

Мать уже в три рывка накрутила диск и кричала в черную трубку:

— Сергей? Сергей, как она у тебя ушла? Ты знаешь, что она пожарных вызвала? Ты знаешь, сколько это стоит сейчас — ложный вызов? Я тебе посплю! У меня нет таких денег, ты слышишь, я хотела бы знать, кто будет это оплачивать, когда они приедут! Я т-тебе покажу «сплю»! Я т-тебе!..

На другом конце провода сонный тинейджер, замученный ночным интернетом, миролюбиво бормотал «да что ты, мать, они б уже сто раз приехали, если б она правда вызвала, ее, наверное, Тетьдаша выпустила, ма-ать…» — и прочие бессвязные оправдания, когда важная Мария с опытностию всех своих четырех с половиной басом успокоила родительницу:

— Ну, мама, ну ты совсем глупая какая-то. Я же им адрес и телефон не дала.

Мать без сил опустилась в продавленное кресло у администраторского стола. Черную трубку телефона она сжимала крепко, как спасательный круг.

— Не дала? — жалко, словно не веря в очевидное чудо, переспросила она.

— Конечно же, нет. Они спрашивали, спрашивали, а я трубку повесила и все. Ты сама мне говорила.

— Уф, Машка, ты меня раньше времени в могилу вгонишь! Чертовы детишки… — Мать готова была уже рассмеяться, — вместе с администратором, мастерами и клиентами, которые в продолжении всего разговора еще как-то сдерживались, а теперь хохотали в голос, — но посетительница быстро призвала их к порядку.

— Я вообще не за этим пришла! — хмурясь, громко заявила она и выдержала эффектную паузу, давая всем возможность проникнуться серьезностью положения.

— Так что случилось? — опять побледнела мать.

Девочка надула губы, стащила с плеч цветастый рюкзачок и протянула матери.

— Мне соседский Димка, — сказала она тоном прокурора, — кота в рюкзак засунул. И узел затянул. И я развязать не могу.

— Ияууу! — жалобно и тонко провыл рюкзак и дернулся.

друг

Он приходит исключительно по ночам почему-то, уже далеко заполночь может раздаться звонок телефонный — всегда разный, я никогда не могу его вычислить, ни кто, ни с какого номера, хотя все остальные определяются тотчас — и голос, уже забытый с тех пор, как был неделю назад, говорит утвердительно: я зайду ненадолго.

Я не то чтобы вздрагиваю, но никогда не готов к его визитам, всякий раз у меня совершенно иные планы, всякий раз он не вовремя, он это хорошо знает, смеется над этим часто — да, не вовремя, я всегда не вовремя, хотя никогда не опаздываю, — и я почему-то смеюсь вместе с ним, хотя что смешного в этой шутке, она здорово пообтрепалась за последние несколько тысяч лет.

Он приходит и садится в кресло, он чешет за ухом моих котов, он смотрит, как я работаю — рисую или пишу. Иногда рассказывает что-нибудь, но чаще просто молчит, и я молчу в его присутствии, нам так уютнее вдвоем друг с другом — молча смотреть ему за моей работой, а мне — за его отдыхом. Что он приходит отдыхать ко мне, это никаких сомнений, у него всегда только два состояния — отдых и работа, а работу его не спутаешь ни с чем, так что я знаю наверняка, гадать не приходится. Почему-то мне всегда отлично работается при нем, наверное, такой особенный взгляд — пристальный и в то же время доброжелательный, хотя спрашивать его мнения или совета — все равно, что ловить ветер руками, скажет что-то, наполнятся руки ветром — и улетело, утекло сквозь пальцы. Вот только что сказал — а что, уже не помню, и не помню, похвала это была или осуждение, наверное, из-за голоса, у него всегда такой ровный голос, как будто не воздух выходит из грудной клетки, а что-то более плотное, равномерное такое, как поток лавы из вулкана. Иногда он болтает совсем уж беспечно, и мне еще долго после его ухода мстится, что голос остался где-то по углам или, может быть, между оконными рамами, — а на самом деле это шумит просыпающийся город.

Он сидит у меня при свете настольной лампы, пока не начинает светать. И всегда я успеваю больше, чем наметил себе накануне, и к утру так легко становится, словно я заново родился, а не провел ночь в болтовне и посиделках со Смертью.

Уходя, он всегда говорит "до свиданья". И легко улыбается при этом из-под своего неизменного капюшона.

И я почему-то улыбаюсь в ответ, хотя этой шутке тоже не одна сотня лет. Я улыбаюсь тому, что он говорит это, выходя из моих дверей. И каждый раз, когда от меня уходит Смерть, дом остается гулким и пустым какое-то время, пока не наполняет его суета и серый свет утра, щебет птиц за окном, отрывистые гудки пароходов с Невы. Признаки жизни.

о вере

Она была Малявка из породы Лесных Малявок — побольше жука, поменьше воробья. Как и все Лесные Малявки, она летом собирала золото в старых штольнях и еду в лесу и в огороде, бывало, воровала и в человечьих землях — все Малявки, лесные или домовые, великие охотники до сливок и сметаны, а где их самим-то добыть. Зимой — снова вместе со всеми, — отъедалась и отсыпалась в тех же штольнях, приспособленных под жилье. Жизнь ее текла быстро, она уже пережила десять или двадцать долгих зим, когда солнца не было вовсе на черном небе, и считалась вполне самостоятельной Малявкой, никто ей был не указ, хотя советы давали охотно и с толком. Лесные Малявки все такие — основательные, неторопливые, разумные и деловитые. Без спросу в чужую жизнь не полезут — но и не бросят, если что случится.

А с этой Малявкой как раз и случилось. Однажды, обдирая низкие ягоды ежевики, она наткнулась на огромное гнездо. Даже не сразу поняла, что это — гнездо, такое оно было огромное. В гнезде сидел единственный Птенец, сидел совершенно неподвижно, такой же огромный, как и гнездо — с хорошую кошку ростом. Но Малявка была уже довольно взрослой Малявкой и сразу поняла, что это — именно Птенец. Где была мать Птенца, оставалось неизвестным, хотя вокруг гнезда виднелось множество глубоких и больших следов птичьих лап. Но ежевичный куст был такой высокий и густой — совершенно непонятно, как птица с такими лапами могла бы добраться до своего Птенца. И как она вообще отложила и высидела здесь яйцо. То, что куст мог просто вырасти вокруг гнезда, Малявке в голову, конечно же, не пришло. Куст был всегда, потому что все кусты и деревья были всегда, она хорошо это знала.

Забыв про дела, она стояла и смотрела на огромного Птенца. А он вдруг медленно-медленно потянул голову вверх, а потом издал долгий, длившийся целую вечность надрывный крик, такой громкий и низкий, что Малявке заложило уши.

"Голодный!" — поняла она и побежала добывать снедь. Кто его знал, когда явится мамаша этого увальня, он же может помереть с голоду до тех неизвестных пор.

Она таскала ему самую разнообразную еду несколько лет — и мать действительно так ни разу и не появилась, видно, ее уже в живых-то не было. Как Птенец ест, она тоже ни разу не видела, но утешалась тем, что частично еда исчезает — сахар, куски хлеба, зерно, орехи. До яблок птенец оказался не охотник, а вот мед прикончил мигом, и следа не осталось. Правда, за этими хлопотами Малявка совсем забыла про золото — и на второй год остальные Лесные Малявки заговорили о ней с беспокойством, на третий стали совещаться, а на пятый подошли гурьбой и спросили, не случилось ли у нее чего. Она как раз волокла к гнезду кусок сахара, уворованный у человеков.

Она привела родню и друзей к гнезду и показала Птенца. Тот все так же неподвижно сидел в пуховой подстилке, задрав к небу разинутый клюв.

— Он же мертвый, — удивленно сказал один из Малявок.

— Он живой! — закричала Малявка, вне себя от обиды.

— Но у него совсем не бьется сердце, — сказал Малявка, взобравшись на край гнезда и щупая в густом пуху. — Он, конечно, не холодный, но это от солнца, мы-то куда горячее. У него не бьется сердце и он не дышит. Он мертвый, дорогая Малявка, ты обманулась.

— Я слышала, как он кричал от голода, — ответила Малявка упавшим голосом.

— Ну, пусть крикнет. Мы подождем.

Добрые Малявки ждали почти час. Птенец молчал. И даже не шевельнулся ни разу.

— Но я все эти годы кормлю его, — пробормотала Малявка. — И то, что ему нравится, он съедает. Иначе куда это все девается?

Один из Малявок рассмеялся.

— Милая, славная наша Малявка! Ну-ка, кинь на землю свой сахар. И посмотри вон туда. Ты видишь этот большой муравейник?

— Что же это? — сказала Малявка чуть не плача. — Выходит, я просто кормила муравьев?

— Выходит, так. Но ты не огорчайся. С кем угодно может случиться. Кто-то крикнул в лесу, тебе показалось, что это был твой Птенец, потому что ты замечательная, добрая Малявка. Перестань расстраиваться и давай займемся делами.

Друзья утешили ее, как могли, и разошлись. Птенец сидел неподвижно. Только ветер шевелил пух и короткие перышки у него на голове. Малявка поплакала-поплакала — и тоже ушла от гнезда.

Прошло несколько лет. И вот однажды, снова пробегая мимо куста ежевики, Малявка услышала тот самый разрывающий сердце крик, крик голодного Птенца.

Она подпрыгнула на месте. Она бросила золото, которое тащила. Она заметалась во все стороны разом. Она помчалась к общей кладовой, где на отдельной полке лежали пять превосходных, только что украденных у человеков большущих луковиц в шуршащей рыжей шелухе. Бормоча про себя что-то вроде "растяпа бессердечная, недотепа несчастная", она покатила вон самую большую и красивую луковицу, торопясь и обливаясь потом.

На тропе, ведущей от кладовой, ее застали другие Малявки.

— Что ты? — удивленно сказали они.

— Ведь мы же все тебе показали, — сказали они.

— Ты же сама убедилась, — сказали они.

— Куда же ты теперь тащишь эту несчастную луковицу, после того, как мы тебе все объяснили? — хором спросили они. Им не жалко было луковицы, они просто не могли понять.

А Малявка… все слова застряли у нее в горле, из глаз полились слезы, и чем настойчивее встревоженные друзья пытались успокоить ее и просили рассказать, в чем же, наконец, дело, тем горше плакала она, плакала навзрыд, потому что никак, ну совершенно никак не могла объяснить, зачем она тащит эту луковицу к огромному Птенцу, который по всем признакам давным-давно мертв в своем надежном убежище из куста ежевики.

последняя из рода

Мать убьет ее.

Просто убьет.

Сколько раз говорила она: никогда никого не подпускай к своим волосам — с гребнем ли, с ножницами ли, с чем угодно, ничьи руки не должны касаться этого жидкого золота, текучего меда, желтого моря. Ты такой жабенок, говорила мать, волосы — это все, что у тебя есть, можно подумать, что я родила тебя от кого-то другого, ты совсем не в отца, а ведь красивее его на свете никого не было, ну хоть волосы мои, так смотри за ними, смотри как следует, они дорогого стоят.

Жабенок, конечно, жабенок и есть — худая, большеротая, скуластая, с бледными глазами на бледном лице, дурнушка, особенно рядом с матерью, всей красоты и есть только, что волосы. Она слыхала это множество раз, тысячи, сотни тысяч раз, сложно было не запомнить, хотя вообще-то память у нее не слишком хорошая, дырявая, вообще-то, никудышная память.

Кое-что она хорошо помнила — лес и башню, огонь в камине и псов у огня, и мать, расчесывающую ее золотой водопад вечерами. Материнский смех — то ясный и звонкий, как пенье реки у подножия башни, то визгливый и злой, когда она в ярости гнала от себя псов, огромных поджарых псов, исполнявших любое ее желание, трусивших перед ней, как свиньи перед Цирцеей. У них были на то все основания, у этих больших, лохматых кобелей, они все еще рассчитывали когда-нибудь снова стать людьми, но мама смеялась и говорила, что пес — самый благородный облик для вонючих похотливых козлов, и тут она не могла не согласиться с мамой, потому что уж конечно лучше быть псом, знакомым, лохматым веселым псом, чем непонятным вонючим козлом. Но визгливых ноток в мамином смехе боялась, как и псы, убегала в лес, пряталась, спала в кучах осенней листвы. Мать отходила, спохватывалась, вспоминала о ней, посылала псов, но их и посылать не надо было, матери они боялись, а ее любили, ее вообще любило зверье, ни разу никто не укусил и не поцарапал, они прибегали за ней, звали, вели домой, и мать, бранясь, осторожно вычесывала листья и мусор из ее золотых волос, повторяя, что раз больше ничего нет, так хоть это надо беречь, а не валяться неприбранной в сырой листве.

А вот войны людские, сколько их ни было вокруг — не помнила вовсе, запомнила только последнюю, потому что с нею в лес впервые пришла зима. Мать все меньше смеялась и все больше визжала, люди теснили лес все настырнее, все выше поднимались по реке, мать уже не превращала их в псов, а просто убивала, и лес стал неприятный, хотя на диво разросся на могилах, нехороший стал лес, тихий, темный и пустой, и скоро мамин Зверь не выдержал и ушел, он и так-то появлялся очень редко, он не любил собак. И когда в лесу впервые настала зима, она поняла, что Зверь ушел навсегда. Если только его не убили люди — люди всегда охотились на таких, как он, в башне висела даже пара гобеленов с изображением такой охоты, хотя мама и говорила, что это — чушь, бубенцы эти, флейты, непорочные девы и золотые уздечки, должно что-то случится с лесом, чтобы Зверь вышел оттуда, а тогда уж лови его, если сможешь.

Зверь ли ушел и пришла зима, наоборот ли, но жить в лесу стало совсем невмоготу, и она вышла, прямо по снегу, и попала на какой-то солдатский лагерь, их много было, этих лагерей, она уж не помнила, сколько. Там ей сообразили какую-то одежду, все хотели куда-то отправить, как-то устроить ее судьбу, но она быстро догадалась и затвердила еще одно правило своей жизни — никогда не говори о себе первая и нигде не задерживайся долго. Они сами все рассказывали ей за нее — сирота, тронулась немного, ничего удивительного, бедные дети, эта проклятая война, эти проклятые русские иваны, эти проклятые немецкие фрицы. Они так перемелькались в ее голове, что после той зимы она долго не помнила ничего, да и не хотела помнить, потому что внезапно выяснилось, что зима приходит каждый год, приходит надолго, и в это время в лесу не проживешь, особенно, когда нет рядом ни мамы, ни гончих псов, а сама она еще проделывать такие вещи с людьми не умела. Всей ее силы хватало, чтобы немного отвести людям глаза, вовремя исчезнуть, ловко ответить на совсем уж непонятный вопрос, сделать в «бумагах» то, что они более всего ожидали видеть. И ни в коем случае не говорить о себе, нигде не задерживаться подолгу и никого не подпускать к волосам.

Этот город стоял на реке и был похож на ее лес — такой же злой, сильный и напитавшийся мертвыми, и зима здесь царила две трети года, — может быть, поэтому она оставалась в нем дольше, чем следовало. Теперь это было проще, — и научилась, и в семьи брали охотно, главное было — вовремя уйти, когда почуешь, что пора, хватит уже, косо начинают смотреть. Что дичилась всех и вся, никому не казалось необычным, таких теперь и среди людских детей много было, золотая коса только выдавала ее везде, не было подобных волос у дворовых побирушек, не могло быть, и приходилось жить в семьях, молчать в женские глаза, снова слышать визгливый смех, понимать, что Зверь никогда не найдет ее здесь, даже если будет искать, ему просто в голову не придет, что хоть кто-то из ее народа способен выжить в этих домах грязно-желтого цвета, где всегда пахнет гнилой водой и жареной рыбой, запах жареной рыбы она не выносила, рыбу вообще видеть не могла, так у нее и осталась эта связка в голове — жареная рыба в протухшей воде, от одной мысли об этом желудок выворачивался наизнанку.

Слишком задержалась она здесь, в тополином пуху, в липовом цвету, заблудилась в мостах и деревьях, заговорила иначе, не туда вышла, когда вернулась — сказала лишнее. Сколько раз повторяла себе — не говори, никогда ничего не говори, а тут — не удержалась, то ли небо было синее обычного, то ли река нашептала недоброе. То ли устала прятаться и не помнить, не знать, не видеть, не жить и не умирать, так устала, что река подошла к самым глазам, небо забило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, а люди ведь цепкие, сразу схватились за нее, принялись трясти, вытрясать как можно больше, им всегда интересно чужое, чтобы потом поставить на него клеймо "не бывает" — видела она эти заспиртованные препараты, знала, куда они прячут свои сны, кто ее за язык дернул?

Ее и раньше трясли, но тогда она другая была, более живая, и Зверь был ближе, и дорога обратно еще была открыта, — по крайней мере, так ей казалось. Трясли много, ничего не вытрясли, научили обходить ловушки.

А сейчас — устала. Тяжело быть подростком, шестьсот ведь с лишним, самый переходный возраст, с точной даты всегда сбивалась, но столетья помнила. Сорвалась, дала довести себя до слез, заснула без сил, а проснулась уже в совсем незнакомом доме. Кровати — рядами, свет не гаснет ни на час, решетки на окнах, двойные — прутья и сетка. Люди лежат или ходят вдоль стенок, друг от друга шарахаются.

Но это бы ничего. Уходила она и не из таких мест, умела уходить, лишь бы муть эта в голове прошла, что они ей дали выпить такое вчера, что она даже имя свое забыла? И рвань на плечах — ничего, бывало и хуже; и запах этот, насквозь больной запах человеческого безумия — это все можно было пережить, хотя сегодня с утра тоже дали что-то желтое в воде, гадость какую-то, — ведь почти сутки спала и все равно сонная, как осенняя муха.

Но пока она спала, они отрезали ей волосы. Начисто, под корень.

Они отрезали ей волосы, и мать ее теперь просто убьет.

мы покинем эту страну

Это все зима, зима. Это все музыка, музыка. Это все о том, что весна больше никогда не наступит. Что ночь ушла, а вот весны не будет больше. Потому что какая весна, когда мы уходим отсюда.

И всей победы только то, что мир осыпается стылой листвой и мелким снегом — а мог бы осыпаться черной сажей, снегом лучше, это правда. И всей победы только то, что можно снова рожать детей — зимой многие рожают, что ж. Детки крепенькие, розовощекие, такие славные, человеческие. Но весны не будет уже никогда.

Из последних сил, из последней памяти лета, из последних нот — уничтожить тот сверкающий мир, который был прежде, потому что иначе он станет мертв. Тот, что после — все-таки живой. Чужой — да, но так тоже бывает, пожалуйста, не плачь, мы теперь уйдем отсюда. Но ведь живой. Здесь будут жить после нас, как жили мы, а все, которое прежде и наше, которое музыка и свет сквозь листву — это все лучше убить, чем дать ему переродиться под тьмой, потому что есть вещи, которые хуже смерти, и не тебе ли, заплатившему жизнью за это, знать, каково оно бывает. Сменить жизнь на бессмертие — не так-то просто, но ты справишься, я знаю.

Вот потому-то быть спасителем мира и означает «быть одному», но мир стоит того. Новое проросло на пустыре, что остался после нас, нам нетерпеливо смотрят в спины, не оборачивайся — превратишься в соляной столп. Иди вперед. Ты прошел уже столько, что сможешь пройти еще немного, эти берега больше не в силах выдержать наши следы, смотри, как они затягиваются серой пылью.

Здесь больше нет дома для тебя. Здесь больше нет весны для тебя. Здесь больше нет войны для тебя.

И только плечо болит. Очень болит, я знаю. Пока будем плыть, будет болеть сильнее — ветер, влага, — а потом отойдет. Не бойся. Я обещаю, ты будешь спать почти всю дорогу. Война прошла для тебя в бреду и лихорадке, теперь ты будешь спать — тихо, без сновидений, без пробуждений в слезах, с невнятным криком.

Пусть остальные думают, что остались в яви, мы не скажем им правды, так легче, так проще.

Мир осыпается листвой и мелким снегом.

Спи, теперь это навсегда.

Сказки третьего часа ночи

буковки

И знаешь, что я тебе скажу — ерунда это все, страшный суд, воскресение, всеобщее ликование и всеобщая скорбь по исшествию света. Когда изойдет весь свет до капли, до последней частицы, легким паром изойдет, как исходит плоть от мертвого тела, тогда всего-навсего обнажатся все кости в земле и в шкафах. И вот какие перевесят — те, что в земле или те, что в шкафу — те и будут наследовать, вот так и никак иначе, и те, что были в земле, останутся в земле, потому что прах — праху.

А вот те, что в шкафах, в запертых ящиках стола, в комодах под стопками белья — тонкие белые косточки, плоские, прозрачные от времени, в мелких черных знаках, — негорящие, кислотой невыедаемые, временем не убитые. Те останутся. Сказано — тела святых не подвержены тлению. Эти тела не подвержены даже огню, какое там тление. Останутся, останутся и пребудут, и если нет за тобой этих тонких косточек, хоть каких, хоть писем старых с засохшими ветками черемухи, ты изойдешь в нет еще до Страшного суда, каждому ведь по смерти свой маленький Страшный суд, пропуск на всеобщий, подведение итогов, умны были христиане, пока были молоды.

И ты послушай эту фразу — не судите да не судимы будете — это же предупреждение. Что может быть страшнее для души, чем отмена суда? Значит, не с чем? Значит, голенькая выскочила, без ничего, срок отмерянный вышел, а она не припасла заветного списка, нечего ей предъявить, не с чем явиться на суд. Она неподсудна. Она меж небом и землей, невпускаема одним и неотпускаема другою, а что она будет делать, когда изойдет свет? Ну, те, что еще младенцами ускользнули, с них и спрос невелик, чтобы судить, нужно иметь выбор, а какой у младенца выбор. А вот у тех, что был, да они им не воспользовались, убежали, закрылись, оставили все на божий промысел — какой с них тогда прок этому божьему промыслу, какая корысть, если они всю жизнь только небо взглядом коптили?

И, знаешь, это ведь очень важно, быть осужденным. На миру. На свету. Он исходит так быстро, сочится сквозь пальцы, можно не успеть. И если не создать те строки, какими тебя занесут в книгу живых, останешься в книге мертвых, потому что в начале оно, и в конце оно, и кроме него — ничего, потому что это есть воплощение — произнесенное слово, дух, ставший плотью, плотью нетленной до исхода света.

Ты знаешь.

страшные сны

Так уж повелось, сложилось так, что если дом рисовать или любое другое жилье — непременно сунуть туда кого-нибудь, какого-нибудь ручки-ножки-огуречик, потому что жилье — это когда в нем живут, а так — просто строение невнятное, подумаешь, крашеная дверь, герань на окнах и занавесочки.

Машину собирать из конструктора или там паровоз — и то машиниста посадишь, такой знак — раз есть человек, значит, оно не просто так, значит — оно работает. Домашняя магия, самые азы, книга первая, глава третья, тринадцатая строчка сверху.

А уж если делаешь Настоящий Кукольный Дом — как не поселить туда эдакую цацу, ну не цацу, ну что попроще, берем кусок воска, лепим наскоро, вот ручки, вот ножки, вот глаза из двух сверкающих бисерин, вот прядь волос собственных — на макушку, ого, какие длинные получились, аж до пят, ну чем не красавец? Теперь в тряпку какую-нибудь завернуть — и живи, моя радость, живи-поживай, добра наживай, смотри, какой дом — картонный, в два этажа, с узкими стрельчатыми окнами, с картинами на стенах — все цветные карандаши на них извел, тут тебе и дамы с единорогами, и львы с драконами, книжные полки, камин, — правда, нарисованный, но ведь и ты вроде бы не из плоти и крови, а совсем без камина, сам знаешь — никак.

Какая магия, о чем вы, обычная тоска. Попробуйте-ка из года в год сначала по друзьям-знакомым, потом по съемным комнатам, ну-ка, ну-ка, кто смелый и сильный, кто умеет таскать книги и воевать с клопами? Навоюешься, натаскаешься, взвоешь волком в полнолуние — да и сядешь рисовать, резать и клеить. Вот лестница, крыльцо, дверь и окна, в окнах — свет, что еще надо для счастья.

Долго он у меня стоял, мой Кукольный Дом с Восковой Куколкой. Я и не заглядывал туда, живет и живет, может же быть у человека личная жизнь, что ж я полезу через крышу, как волк к поросятам. Бывало, окна светились в неурочный час — тихонько и неровно, словно кто-то топил крохотный камин, бывало — музыка слышалась. А, может, мне это снилось все. Мне часто всякое интересное снится, да так близко к яви, что несколько раз за сон внутри него проснешься и думаешь — ну все, реальность, вот она, приехали. А потом снова просыпаешься, и снова, и снова, а потом уже окончательно, и знаешь это по холодному липкому поту, по запаху собственного страха, по вздохам кошек в ногах.

И однажды вскочил я так среди ночи, привычно уже вскочил, без крика, научился за много лет, сижу, озираюсь, передыхаю, слушаю, как сердце в ребра кулаком с размаху — шарах, шарах! — взбесилось, словно не родное. И звон в ушах. Тоненько так, со всхлипами. Я головой помотал, выдохнул как следует — нет, не проходит, только вправо сместился. Я голову поворачиваю и уже понимаю, что сплю, потому что не бывает, но уж как-то слишком наяву сплю, ладно, после разберемся, потому что ведь опять свет в одном из кукольных окон, только в кромешной тьме и разглядишь его, тоньше гнилушки свет, — и всхлипы. Я из-под одеяла вылез, подобрался к Дому, ватными пальцами крышку приподнял — сидит у нарисованного камина мой куколка-вуду, плачет и трясется мелко. Я лампу зажег, на руки его взял, как маленького, смотрю — а он в каких-то синяках, порезах и ожогах весь, и прядь моих волос, которую я ему на макушку налепил — белая-белая.

ревность, глубокой ночью

Кофе: четыре ложки на джезву, пробить ложкой корку, добавить корицу. Сигарета, почта.

Знаешь, если Бог есть любовь, то Он — есть, а если что-то другое, то нахрена тогда вообще все, испытания от Бога на самом деле — пытка любовью и бессмертием, чем же еще, ничто не сравнится с бессмертием, бессмертие делают хотя бы вдвоем, один не годится, делают везде, на кухне, за книгой, в постели, в детской, под дождем и в лунном свете, но если это бессмертие ты делаешь не со мной, то нахрена тогда вообще все.

Знаешь, у меня кончается кофе и потерялся носок из последней целой пары, кошка сговорилась с домовым, не иначе, все перетаскали по углам, теперь сидят довольные, жмурятся, да и ладно, потому что если кошки и домовые недовольны, то нахрена тогда вообще все.

Душ, кофе: четыре ложки на джезву, корица, мускатный орех, сигарета, не помогает.

Знаешь, мне ведь очень тяжело, я не понимаю, зачем эти тихие разговоры за стеной, эти закрытые двери, я ведь ворвусь в самый неподходящий момент, я ведь гадостей наговорю, я ведь глупостей наделаю, я ведь схвачу фотографию в черной рамке, я ведь собью ее с полки истеричным и детским жестом. Я ведь не посмотрю, что на моем столе — прекрасная пустота, что все диски разложены по местам, все альбомы закрыты в шкафах, все кольца заперты на ключ. Я ведь пропущу все это, не увижу, не захочу, меня будет занимать только тихий разговор за стеной, да стон иногда, да смех, да пара не моих ботинок в прихожей. Потому что если твое бессмертие не со мной, то как мне оставаться в живых, а если я жив, а твое бессмертие не со мной, то нахрена тогда вообще все. Знаешь, мне надо докупить бумаги, я вчера извел на эскизы последние три листа, да так ничего путного и не получилось.

Сигарета, входная дверь, лифт, магазин, лифт, входная дверь, сигарета, не помогает.

Знаешь, я ведь все понимаю, но так же тоже нельзя, ты со мной совсем чуть-чуть, с другими — куда больше, говорим мы только вечерами, вот еще по утрам я тебя почти подстерегаю в те полчаса, что у тебя между кроватью и хлопком двери, мне мало, понимаешь? Тут ходят какие-то люди, они остаются здесь на ночь, иногда на неделю, ты ходишь с ними, ты обещала провести со мной отпуск, а проводишь его черт-те с кем, да еще и плачешь при этом, я что, должен смотреть спокойно? Ты кому-то пишешь каждый день письма, ты хмуришься, когда читаешь то, что пришло в ответ, я не лезу в твой ящик, у нас так заведено, что не лезу, но я же вижу, как ты хмуришься и шепчешь что-то, когда куришь, и что-то доказываешь кому-то, и он тебе отвечает, всегда отвечает, торопится, выбивает из клавиш гроздья слов, и я вижу, как растет бессмертие между вами, и я сжимаюсь весь, у меня рука не поднимается разбить этот хрупкий замок, он так прекрасен, но если он выстроен не со мной, то нахрена тогда вообще все.

Кофе, четыре ложки на джезву, сигарета, что же я собирался сделать с этим куском дерева?

Отстань ты от меня, мой ангел, не смотри укоризненно, я останусь в этом доме, я буду протрачивать кофе, бумагу, носки и сигареты, мне мало сорока дней, мне мало сорока лет, я жив, пока жива она, мало ли, что там через меня видно и кошка ходит насквозь.

зверь

Теперь жизнь этого маленького королевства подчинена Луне, но так было не всегда. Царствование последнего короля закончилось под сенью безумия, сразу после его кончины народилась новая Луна, и молодой принц, занявший место отца, повелел отные эти дни считать днями тьмы, сна и покоя, а сам день новолуния праздновать как новый отсчет времени. Одиннадцать дней растущей луны всяк трудится, как умеет, а потом три дня Полнолуния — тут уж праздник так праздник, на душе тревожно и весело, все жгут костры, танцуют на площадях, пьют пиво и сбитень, гомонят и ночи напролет устраивают всяческие игрища, затеи и фейерверки. В это время, особенно в самый темный час перед рассветом, по улицам столицы и в окрестностях непременно ходят небольшие отряды стражи — смотрят, не загорелась ли чья-то крыша, не свалился ли кто пьяным в канаву, не забрались ли недобрые люди в дом, пока хозяева танцуют на главной площади. Вооружены эти стражи факелами да пиками-баграми — и на человека, и на зверя сгодится, убить не убьют, а отпугнут наверняка, а большего и не надо.

За праздниками — снова одиннадцать дней будней, трудов и забот, потом провожают мертвую Луну, опять три дня. Эти дни принято посвящать посту и молитве, поминовению мертвых и посещению храмов, везде горят светильники и дымятся курильницы, песни негромки, а веселья больше в сердце, чем в ногах и руках. В такие дни каждая вещь меняет запах, каждый звук старается быть потише, корень копит силу в земле, а больные выздоравливают во сне, благо в каждом селении найдется колдун, который за ничтожную плату сотворит в эти дни легкий и счастливый сон, тогда как в любой другой день возьмет втридорога.

И все благословляют порядок, придуманный новым королем, — для всякого дела найдется время, для всякого раздумья найдется время, для всякого веселья найдется время, и прежние порядки кажутся тиранством самодура, хотя самые обычные были порядки — днем работали, вечером гуляли, чего уж лучше, казалось бы.

И всяк знает — об этом оповещают с каждым началом Полнолуния — пока жители страны веселятся и танцуют, король, в бесконечной заботе о своих подданных, удаляется в Старый дворец, большой замок на вершине холма, недалеко от столицы. Там, в домовом храме, запирается он один на трое суток, не имея при себе ни привычных слуг, ни изысканных яств. Все три дня он соблюдает строгий пост, никого не подпуская к себе, оставив свиту и стражей у дверей храма.

Заперев тяжелые двери из красного дуба, король проходит по цветным плитам пола, обходит алтарь и за алтарем спускается по маленькой лесенке. Лесенка, вырубленная прямо в толще скалы, ведет в просторную комнату с низким потолком и толстыми, грубо отесанными колоннами. Когда-то здесь совершались таинства, теперь же в крипте не идут службы, а из всей обстановки имеется только просторная клетка с толстыми стальными прутьями — говорят, ее здесь поставили в незапамятные времена, когда храму еще требовались животные для алтаря. У задней ее стены, в каменном желобе течет вода из горного родника, тонкая чистая струйка стекает в маленький бассейн, из него всегда можно напиться. На клетке висит тяжелый замок. Король входит в клетку и тщательно запирает его, проворачивая ключ трижды. И потом еще несколько раз проверяет — закрыл ли? Он никогда не помнит, закрыл или нет. Он садится на чистый холщовый тюфяк, плотно набитый соломой. Молится. И ждет темноты, ждет, когда Луна явит свой круглый масляный лик в окне посреди потолка клетки.

И тогда я, я, я, я вырываюсь из глупых тряпок, встряхиваюсь, пою луне, вволю пью, снова пою луне, ловким ударом лапы сбиваю замок — он никогда не бывает заперт, мне удается отвести человеку глаза, когда он поворачивает ключ то в одну, то в другую сторону. Я, я, я втягиваю воздух мокрым носом, я снова пою луне — и осторожно выбираюсь из храма, я давно уже знаю дорогу. Я, я, я бегу по залитым луной тропам, я подвываю у пустых домов, пугая кур и лошадей, я пробираюсь в город и тащу немножко из одной лавки и немножко из другой — из щенячьего охотничьего азарта, а не потому что хочу есть. Я, я, я прыгаю вверх, вбок, назад и вперед, я бегу боком и прямо, собачьей рысцой и волчьей иноходью. Я пугаю огромной тенью и рыком смешных стражей, они машут своими пиками, топают ногами, шарахаются из переулков.

Набегавшись в городе, я ухожу в поля, к темной полосе дальнего леса. В нем всегда есть чем поживиться, я не люблю запертое зверье. Я бегаю так же хорошо, как лазаю, а лазаю так же хорошо, как плаваю, поэтому мне все равно, где прячется тот, кого я съем в этот вечер. Наевшись и напившись вволю, я устраиваю себе логово между корней старого дуба, и сплю, уткнув нос в лапы и жухлые листья. У меня еще два дня Луны.

Я всегда возвращаюсь. Я не питаю зла к своему человеку, мне даже жаль его — он обо мне только догадывается, а я-то его знаю, как облупленного, вечно больного, вечно ловящего в себе мой запах и песню, вечно в сомнениях о том, каким проснется наутро, всю ночь во сне пробегав по лесам. Поэтому я всегда возвращаюсь и терпеливо жду новой полной луны. А он всегда забывает, повернул он ключ только туда или и туда, и обратно. Забывает порой даже раньше, чем я успеваю отвести ему глаза.

Но сейчас у меня еще два дня Луны, а он спит где-то внутри, и я не стану его будить, пока не войду обратно в клетку, не растянусь на холщовом тюфяке и не закрою глаза.

И тогда он вздохнет и проснется, дрожа от холода и ночных запахов, как всегда нагишом, как всегда, ничего не помня.

люди границы

Это такая специальная порода людей, совершенно особенная.

Живут они одной ногой в этом мире, а другой — в другом. И часто другой мир держится поблизости от этого как раз именно потому, что его удерживает Человек Границы. Хотя бы пальцем. Хотя бы мысленно. Ошивается поблизости, как кот поблизости сметаны. Лепо миру ошиваться поблизости такого человека, так уж эти тонкие миры придуманы.

А Люди Границы придуманы так, чтобы им всегда было дело до смежного мира, который поблизости. И заняты Люди Границы как правило вещами такими, чтобы можно было в любой момент дотянуться до своего мира хоть ногой, хоть пальцем, хоть мысленно. Потому что если раз не дотянуться, два не дотянуться, то на третий раз непрочный мир может и обратно в прото-облако превратиться. И формируй его потом заново — еще неизвестно, во что отформируется.

Ну и, понятное дело, если Люди Границы долгое время не высыпаются, или, не дай Бог, не поедят вовремя или там, скажем, книжек дурацких обчитаются до полного несварения желудка — в обоих (или во всех) мирах начинается всякое.

Происходят затмения на полнолуние — да не просто так, а с багровым венцом, — наступает зима, скисают сливки и плачут кошки. Тогда отравленному Человеку Границы нужно немедленно встряхиваться, жечь дурацкие книжки в камине, печь в этом же камине яблоки и поедать их с корицей и сахаром под чтение хороших, проверенных сказок.

Потому что никто другой миры держать не будет. Хотя попользоваться, конечно, всем лестно. Но ведь кто живет, а кто и просто так появился, для ровного счету. Что ж о числах-то горевать теперь.

А вот сливки киснут и кошки плачут, да землетрясение в Нурланде — это куда важнее, от этого не денешься, не отмахнешься.

Поэтому другие Люди, не пограничные, а так, просто Люди, держат дома запас кофе, и красного вина, и яблок, и корицы. И плед, и кошек, и хорошие, проверенные сказки.

сказка о человеческой жалости

…а все мои терзания, сомнения и расспросы, вся моя суета — это пыль, которую я сама себе напустила в глаза. Читатель, будь мне судьей, скажи, так ли это? И было ли это так, до того, как бог изменил мое прошлое? А еще скажи — если боги в силах изменить прошлое, почему они не меняют его хотя бы иногда из жалости к нам?

К. С. Льюис, Till we have faces

Сидел в пустом и холодном доме человек. На полу сидел или на стуле, это все равно, в доме тянул сквозняк, в доме пахло сыростью, человек сидел, раскачивался из стороны в сторону и жалел себя, может, три дня подряд жалел, может, больше уже. И то с ним в жизни сталось, и это, и билетов в Крым не досталось, и зарплату задерживают, и баба, баба любимая бросила, а уж о дочке-то и говорить не приходится, дом нетоплен, в плите мыши гнездо свили, словом, Господи, все беды прошли над моей головой, Ты отвернулся от меня, голова моя горит, из глаз льются слезы, гортань залеплена гнусной слизью, обрати на меня внимание, Господи, мне так жаль себя, пожалей меня и Ты, пожалей, перестань снова и снова поджигать дом моей души, говорить со мной так, как только Ты и умеешь говорить — сдвигая причинно-следственные связи, проминая время и пространство, нет, Ты поговори со мной, как сейчас надо мне, ведь мне так жаль себя, вот если бы Ты был на моем месте, просто человек, от которого ушла баба и которому не хочется поста и воздержания, ему очень хочется есть и так себя жаль, так жаль…

И тут вдруг лампочка, на лапше над его головой болтающаяся, разгорелась ярко-ярко, даром что всего сороковка была, сквозняк ударил в дверь, вышиб ее настежь — и переступил порог холодного человечьего дома Сатана во всем блеске славы своей, и стало в доме вдесятеро холоднее.

Затрясся человек, даже жалость к себе забыл, страшно ему стало от этого белого холодного света, а Сатана придвинул себе табурет, сел, кисти длиннопалые с колен свесил, да и вздыхает так глубоко и с усмешкой. Человече, говорит, ты сейчас встань и иди из этого дома, вот тебе один ключ от машины, которая внизу, а другой от квартиры — натопленной и снедью набитой. И баба твоя там уже тебе ванну готовит и постель греет, ты иди, пожалуйста, потому что сил моих нету уже.

Отыди от меня, Сатана, говорит человек, а у самого губы прыгают, а глаза на ключи смотрят. Отыди, не верю я тебе, знаю я, что ты от меня за все эти благодеяния захочешь, да и где вера тебе, что есть они, эти благодеяния.

Сатана плечами пожимает да выдергивает у человека мобильник из-за пояса, три дня уж как мертвый за неуплату, и начинает тот мобильник вибрировать, а после плакать женским голосом: "Саша, Саша, вернись, пожалуйста, дура я была, Сашенька…" Дрогнула человечья жалость, посторонилась, другие мысли полезли. А все равно нету веры Сатане. Ты, дух нечистый, ты меня кровью расписываться заставишь, ты у меня душу заберешь, ты…

Ах да замолчи ты, пожалуйста, Александр Вадимович, тошно мне от твоего писку. Ничего не захочу ни сейчас, ни потом. Да и не ради тебя я все это делаю, ради себя.

Удивился человек — неужто, говорит, думаешь, что доброе дело зачтется тебе?

Нет, человече, я как существо тварное, тоже, как и ты, иногда нуждаюсь в отдыхе. Спать я хочу очень. Мне надо, чтобы ты наелся, напился и натешился со своей бабой, теплый и согретый, и тогда у меня перестанет рваться сердце, потому что ты глух и слеп, а я нет, и я слышу то, что Он отвечает тебе, и у меня рвется сердце от моей любви к Нему и от Его любви к тебе, гнусному слизняку с опухшей рожей и куцыми мозгами, к тебе, который ничего не может взять от Него, зато многое может взять от меня, а это все равно не умаляет любви Его, дрянь ты возлюбленная. Бери ключи и замолчи наконец, раз уж ты не в силах внять Его речи, бери, дай мне выспаться. Потому что когда ты сыт и опустошен женщиной, Он не подойдет к тебе по меньшей мере семь дней и будет жалеть тебя уже совсем иначе, и я отдохну от ревности своей и горя своего.

Ты тоже жалеешь себя сейчас, Сатана, не так уж куцы мои мозги, сказал ему человек, усмехаясь.

Берите ключи, Александр Вадимович, не травите мне душу, сказал Сатана с нехорошим взглядом, и человек пожалел Сатану и протянул руку.

сказка про золотое сердце

Я родился слабым и хилым, а гадалка предрекла мне, что я стану величайшим злым волшебником на свете. Гадалку в тот же день сожгли, но предсказание есть предсказание, к тому же, она выкрикивала какие-то проклятья про золотое сердце — конечно, никто не стал ее слушать, но меры решили на всякий случай принять.

С детства у меня было больное сердце. Маленькое и вялое, оно едва билось, поэтому кровь моя еле текла по жилам, я рос бледным и худым мальчиком. Дневной свет ослеплял меня, людской гомон на площади перед дворцом вызывал головокружение и звон в ушах. Мои родители созвали мудрейших людей королевства, и совет их был таков: в мире есть два человека, которые способны мне помочь: великий врач и великий строитель. Великий врач вылечит мое сердце, великий строитель выстроит башню выше облаков, чтобы я мог играть на солнце целыми днями. Наша холодная страна полгода засыпана снегом и полгода поливаема дождем, а солнца едва хватает на то, чтобы вырастить единственный урожай в году. Зато у нас есть серебряные рудники и золотые прииски, так что нам было чем расплатиться с врачом и строителем.

И оба были призваны в нашу страну.

Великий врач усыпил меня, разрезал мне грудь и вынул мое слабое сердце. Из одиннадцати тысяч золотых нитей, каждая не толще волоса, он сплел золотую клетку, в которое поместил мое сердце, — чтобы я мог бегать и смеяться, как прочие мальчики, не боясь, что мое сердце разорвется от напряжения.

Великий строитель выстроил башню, на вершину которой вела лестница в одиннадцать тысяч ступеней, а чтобы башня не развалилась, ее сковали одиннадцатью тысячами стальных обручей. Башня была такой высокой, что на ее вершине, куда поселили меня с моим воспитателем и слугами, всегда было солнечно. Внизу лил дождь и падал снег, а у меня сияло золотое солнце посреди синего неба, я был выше всех, люди внизу казались мне муравьями.

Но однажды случилась беда. На мою страну напал враг. Напал ночью, внезапно, многие льстились на наши серебряные рудники и золотые прииски. Черное во тьме войско было таким огромным, что сверху казалось потопом. Они не поленились забраться на вершину башни и перебить всех, кого там нашли. Всех, кроме меня — я был мал и тощ, я сумел спрятаться и лежать молча, пока в моей башне убивали моих слуг.

Когда я спустился вниз, город был пуст и обескровлен. Горели остатки домов. Я в один день стал сиротой и королем пустого королевства.

Я спустился в дворцовые подвалы и кладовые. Я перетащил в свою башню все книги, которые уцелели, — а их было много, ведь мой дед славился на весь мир своей библиотекой. Поговаривали, что он был чародей и людоед, но отец всегда отрицал это. Сам он не захотел учиться сверх нужды, и повелел все подозрительные книги попрятать в сундуки и убрать в самый далекий погреб.

От нечего делать я принялся читать. Еды мне хватало — в реке у подножия башни водилась рыба, на водопой приходили мелкие зверьки. Не так уж сложно оказалось прокормить такого заморыша, как я. К тому же, в книгах было много написано о том, какой силой обладают травы и корни.

Я жил в своей башне, читал и рос. И однажды вечером огонь в камине зажегся раньше, чем я подумал, что надо бы растопить его. Гадалка оказалась права, дар перешел ко мне от деда. Она не сказала одного: с даром перешло и бессмертие. Время не было властно ни надо мной, ни над моей башней. Я отмечал годы в календарях — они начали складываться в столетья.

Я пытался покончить с собой. Я даже спрыгнул с верхушки своей башни. Но мое золотое сердце, не останавливаясь, гнало свежую кровь по жилам, раны затягивались, ушибы проходили, я ничего не мог сделать с собой.

Моему отчаянью не было предела.

Постепенно я стал слышать и видеть иначе, чем это принято у людей. Со всех концов света приходили ко мне вести. Они были разные, самые разные, похуже и получше. Некоторые приходили ко мне во сне, некоторые наяву.

И тогда я начал вмешиваться. Не во все, только в те события, которые мне не нравились. Однажды я увидел такое же войско, как то, которое сожгло мою землю — они готовились в поход против другой маленькой страны.

Я разозлился.

Я нагнал смерчи. Я поднял воду со дна морского в небо — и обрушил эти потоки на воинов. Их лошади барахтались в жидкой грязи, их доспехи тянули воинов вниз, их мечи вонзались им в горла и животы. Когда я смешал смерчи в одно огромное веретено от земли до неба и кинул его в самую гущу — я закричал. И тогда что-то лопнуло во мне и вне меня.

Очнулся я только на следующий день. Солнце лилось золотым потоком в мою башню, я лежал на полу, у меня болело сердце. Я спустился вниз и увидел, что один из обручей, стягивающих мой дом, лопнул, обнажив кладку, и пара-другая камней уже выпала.

Я подумал, что золотая сетка на моем сердце теперь, наверное, тоже с дырой.

С этого дня я начал вмешиваться во все. Магия подчинялась мне легко, как дыхание. Я топил корабли. Я заносил песком караваны. Я сжигал посевы. Я портил железнодорожные пути и размывал автострады. Десятки сотен мостов моей волей обрушивалось в пропасть — именно в тот момент, когда на них во множестве были люди. Одна за другой падали и разбивались их надувные газовые шары и железные птицы, взрывались дома и рушились крыши.

И каждый раз что-то лопалось во мне и вне меня.

Теперь обручей осталось не более тысячи.

Из одиннадцати тысяч волосков золотой клетки, которая держит мое сердце, порвано уже десять тысяч.

И когда разорвется последний волос и лопнет последний обруч, я упаду вниз вместе с рухнувшей башней и стану наконец свободен.

сказка для Чингизида

В то, что он — когда-то ангел, он и сам не очень верит.

Неловко улыбается, когда напоминают свои, и приходит в раздражение, когда — чужие. Своим потому что смешно, радостно им, своим-то, они ж сами такие же, прыскают в кулак, дрыгают ногами, слово-то какое — «а-ангел»! А чужие тычут пальцем в картинки, где во славе, в шести серафимьих крылах, с постным выражением лица — где у вас все это, уважаемый? Где соответствие? А ежели нету, то какое право имеете на сей титул?

Ну как им объяснять, что на титулы правов не раздают, есть так есть, родился таким вот уродом с лучезарным телом, теперь так и живи. Время от времени спросишь у Него — Ты что имел в виду, Господи? А Он прыскает в кулак и дрыгает ногами, и ты тоже сразу начинаешь хихикать — вот и говори с Ним после этого. Никакого сладу, одним словом.

Не то чтобы он жалуется, ничего подобного, только смешно уж очень.

Так жить — вообще смешно, это всеобщая игра такая, веселая и страшная, иногда аж дух захватывает, какая страшная, но ведь не откажешься уже, водящий, все ангелы — водящие в этой игре, так уж получилось, что больше некому.

И вот он ходит в толпе, рыжий, как апельсин, в черной высокой шляпе и черном огромном плаще с хлястиком на пуговицах и накладными карманами — штук двенадцать у него этих карманов, и все битком набиты. В одном — сойечьи яйца, потому что одному приятелю он весной пообещал голубое перышко, теперь ждет выводка, у незнакомой сойки ведь не возьмешь просто так перо. В другом — камешки и ракушки с побережья, некоторые съедобные, но они давно перемешались и приходится долго шарить, пока найдешь, который в глазури, а не об который зуб сломать. Из третьего торчит вязаный шарф — надо же его куда-то девать, с весны в нем жарко, а так пока в нем ежики живут. В еще одном — монетки разных стран. Пара дублонов, несколько пфеннингов, ну и центы всякие, понятное дело — их по всему свету раскидано, кому еще подбирать, как ни ангелу. Все в ход идут, он их любит в разные щели засовывать: что выскочит в ответ — желудь, зеленый огонек или стакан газировки? Никогда не знаешь, а весело.

Но два самых больших кармана, те, которые с клапанами на костяных пуговицах, набиты обрывками людских разговоров. Он часто ходит в городах, в большой толпе, ловит на лету то, что сорвалось воробьями с чужих губ, наматывает на палец, как ленту серпантина, сует в карман. Ленты цветные — красные, зеленые, синие, в полосочку и в горошек. Бывают бумажными, бывают шелковыми, бывают даже вязаными — такой длинный пестрый шнурок наматывается вокруг пальца, эти — особые любимцы, они редко встречаются.

…и когда папа Карло вырезал своему голему рот, он быстро-быстро сунул туда азбуку с картинками, а это чучело недолго думая поменяло ее на золотой ключик и, понятное дело, превратилось в марионетку…

…здесь есть такое выражение "втанцевать в май", с него начинается настоящая весна…

…мир рухнул, с ним была плутовка такова…

…и все эти тысячи ангелов тусуются на острие иглы, а злой верблюд не пролезает даже в ее ушко, поэтому сидит внизу и продает билеты в этот дансинг…

И много, много еще.

Полные карманы цветного серпантина, развеваются по ветру, шуршат словами, текут сквозь пальцы, когда сунешь руку, как телеграфная лента.

Когда набьется доверху, он сдает цветной ворох в Небесную Канцелярию Книги Судеб. Там их раскладывают на страницах как попало, среди потерянных игрушек, пуговиц и воздушных шариков.

Пригодится для Страшного Суда.

близнецы

Подумай сам, говорю я ему, просто потрудись подумать, ты сам увидишь, что иначе нельзя.

Мы идем по набережной, дождь перестал. В Эрмитаже новая выставка и новая цена на билеты. Мокрая такса семенит по лужам, на длинном печальном носу висит большая капля, вид у таксы самый жалкий.

Я не понимаю, упрямлюсь я. Если нет тебя, то есть я. Если нет меня, то есть ты. Кто-то один, понимаешь? Если одного нет, то есть второй, но они неотличимы, поэтому какая разница, которого нет, говорю я, в сущности, никто ничего не заметит, если один из нас сейчас исчезнет.

Мы смеемся, потому что это правда.

Мы вытираем друг другу носы после дождя — у обоих платки немного грязноваты, это тоже смешно. Еще бы, провалялись в куртках с прошлой осени.

Надо бы зайти купить свежих, говорю я, вот только где, везде цветные, в полосочку или в цветочек, ужас какой. Платки должны быть белые, говорю я, желательно — с монограммой.

Ну хорошо, говорю я, положим, мы есть оба, хотя не очень понятно, каким образом. Но ты понимаешь, что тогда надо как-то делить сферы влияния? Типа чур я сегодня ем, говорю я, хихикая.

Тебе вообще еда не полагается, тебя нет, говорю я сердито, потому что мне не нравится это хихиканье. Можешь ты побыть серьезным хотя бы секунду?

Это тебя нет, говорю я, я не могу быть серьезным, когда такая радуга, толстая и важная над Петропавловкой, как семицветный слон. Это тебя нет, я тебя выдумал, потому что все забыл, и мне надо было кем-то быть, пока я вспомню. Что-то говорить в человеческие лица, не говорить же им «мы», когда я один, шарахаться начнут.

Ты не бываешь один, говорю я. Ты никогда не бываешь один, даже когда тебя нет.

Потому что кто-то один всегда есть, а раз есть кто-то один, есть оба, если нас не могут отличить, то какая разница, кого из нас видят?

Смотри, говорю я, Летний желтеет. От него так сладко пахнет после дождя, и Лебяжья канавка поднялась над гранитом почти на метр, видно, как уходит под воду осенняя трава. Желуди в этом году такие надутые, круглые, сытые такие, лоснящиеся желуди. Они вылетают из тесных шляпок, как взорвавшийся поп-корн. Мы полдня бегали по городу и теперь с удовольствием плюхаемся на скамейку, вытягиваем ноги, достаем сигареты. От синего солнечного неба веет холодом, со стороны Васильевского идет туча, прямо с залива, но мы не торопимся.

Я — есть, упрямо говорю я. Ну, подумай сам, если бы меня не было на самом деле, прожил бы ты хоть час? Я бы повесился, говорю я. Меня передергивает. Я бы точно повесился. Не через час, но через месяц-другой — точно. Это — весомый аргумент, весомее многих. Но все равно, я не знаю, что делать. К снам на двоих я давно привык, но ведь дело не только в снах. Я боюсь придти куда-нибудь, где мне скажут: вы здесь только что были, — а я с глупым видом переспрошу: мы?

Ну хорошо, говорю я, но есть же все-таки что-то, что мы делаем порознь? Вот рисую-то я всегда один… Ты еще скажи, что ты пишешь один, говорю я, усмехаясь углом рта. А еще ты один колдуешь и совсем-совсем один плачешь.

Послушай, говорю я, неужели это так плохо, что я есть? Почему тебе непременно надо все поделить, я же вот не требую от тебя обязательного отчета, за что у нас отвечаю я, а за что — ты?

Но у меня нет ничего, чего бы не было у тебя, говорю я печально. А у тебя…

А меня вообще нет, напоминаю я. Ты только что сказал, что выдумал меня. Ложная память и прочее.

Мы вздыхаем. Мы качаем головами. Мы греем друг другу холодные пальцы и слушаем музыку из одного плеера — Спасение Королевских Детей, LOTR-2, тринадцатая дорожка. Туча затягивает небо, если мы сейчас не пойдем домой, промокнем насквозь.

Но мы еще немного погуляем вдали от всех. Потому что стоит нам появиться в людном месте, нас сразу начинают окликать, то так, то эдак, так что мы уже привыкли отзываться на оба имени.

Дело в том, что когда-то один из нас умер. Но кто это сделал, один или второй, теперь уже никогда не узнать.

сказка про Распоследнюю душу

Бродила по миру Распоследняя душа. Дырявая вся, прожженная во многих местах, в насморке и репьях. Никогда ей ничего толком не давалось, ни одно доброе дело она до конца не довела, как бралась за что приличное — верный признак, что приличное похабщиной обернется. И тела все какие-то попадались подозрительные, старушечьи — прям от рожденья. В мужиках она долго не задерживалась, не жильцы были ее мужики, вот бабы иногда попадались крепкие, но с крепкими бабами выходило хуже всего. Глазки у баб были мелкие, завидущие, а руки, особенно ладони — большие и загребущие. Бабы жили дольше всех, помирали враз, причем все больше не своей смертью, но после них Распоследняя душа совсем не в себе бывала.

Горевали ее подопечные часто, и за нее, и за себя, слезы лили — когда пьяные, а когда и самые настоящие. Да толку с того горя — глазенки вытрут и снова гребут. Попить-поесть надо? Каждый день. Оболтусов своих, мал-мала-меньше, кормить надо? Каждый день. А еще одеться, а еще за свет, да за антенну, да за вывоз мусора. Словом, только поворачивайся. Когда загребали уж совсем внаглую — просила душа о себе подумать, ведь как ей после такого тела срамного домой-то возвращаться? Как всем на глаза покажешься? Как послабления попросишь, как наврешь с три короба, что в следующий раз непременно — да, проследит, выведет, наставит на пусть истинный. Дело известное, если искренне, то ведь поверят и, глядишь, что получше дадут… А эти, ее бренные-то, они тогда петь начинали. Пели задушевно, слезу пускали — да и она со всеми переживала, не чужая, своя душа все-таки. С песен, правда, могли и порезать ее бренных, и тогда все снова-здорово — в младенца, да не в того, который розовый да сытый у молодой мамаши в кружевном конверте, этих-то раздают только отчитавшимся, да еще смотрят, как отчитался, тоже по ранжиру все.

Словом, колесо беличье, безвыходное.

И вот однажды невмоготу стало Распоследней душе, взмолилась она ко Господу из очередной своей спящей бабы, взмолилась о перемене участи, но тихонько так, не слишком громко, чтобы не все Его внимание привлечь, а то нагорит еще, а так, краешек.

Краешек так краешек.

Глазом Распоследняя душа моргнуть не успела, как вознесена была в высь немыслимую, на высоченную ледяную вершину, холодную и сияющую. Все царства земные простирались внизу, а выше был только белый свет, и перепуганная баба Распоследней души прямо на этот свет смотреть не могла, припадала к ледяной корке, щурилась и охала, и грешила на паленую водку, что пила накануне.

— Ну, — услышала душа, — что же ты. Вот перед тобой все царства земные, проси у меня любую участь — и будет дано тебе, о чем просишь, если ты и в самом деле признаешь власть мою над собой.

— Да, Господи, — забормотали душа и баба разом, обе были напуганы, обе просили о крохе, капельке, а теперь не чаяли живыми уйти, — да, Господи, да пребудет воля Твоя на земле и на небе…

— Женщина! — оборвал их голос из света, — разуй глаза! Не видишь ты, кто перед тобой? Ты в руке моей, подобная комку воска, я сожму руку — и изойдешь ты паром, и не станет тебя!

— Да святится Имя Твое, — всхлипывала душа, ни жива, ни мертва, готовая к любой каре за нерадивость и суемыслие, — да приидет царствие Твое…

— Поклонись мне, дура! — крикнул голос уже в настоящем гневе. — Поклонись — и все тебе будет!

Белый свет ослеплял и уничтожал, слова молитвы путались, бедная душа их и так-то нетвердо знала, и не было у нее ответа на этот праведный гнев, и сил не было, одно только бормотание сквозь всхлипы и насморк: "Да, Господи, да, помилуй меня, Вседержитель… и долги наши… от лукавого".

Тут Сатана не выдержал, закрыл лицо руками, и свет померк. Никчемная баба уткнулась рыльцем в неглубокий снег, зажала голову огромными ладонями. На заду, обтянутом трикотажной юбкой, виднелась штопка, не слишком умелая.

— За что, Отче, — сказал Сатана в пространство и упал, как стоял, спиной назад, с высочайшей вершины мира.

Его-то, понятное дело, подхватили ангелы Господни, опустили аккуратно на снег, и долго еще сидели над ним, и гладили по вздрагивающим плечам, и приговаривали озабоченно: "Ну что ты, Пресветлый, ну разве так можно… ну, в самом деле, ну нельзя же так надрываться, ну, будет, будет…"

А баба постояла еще немного штопкой вверх, потом опомнилась, отползла в сторонку и начала потихоньку спускаться, молча и осторожно, а к вечеру ее, кажется, какие-то туристы подобрали. Померла она только через двадцать лет с того дня, никому за все это время не сказав ни слова, а Распоследняя душа после нее вселилась в какого-то совсем уж козла нелепого, с рождения все удивлялись, в чем только душа держится. Однако, пожил и он на свете.

воскресенье

Ты, говорю, не вставай пока, полежи еще, подожди, вот разольется Нил, тогда прорастешь, тысячью зерен, зеленым морем над морем синим, а пока не вставай, я так скоро не могу, я еще не оплакал каждый кусок истерзанного тела твоего, у меня еще руки дрожат, я еще себя не сознаю, куда там тебя, и до исхода Ночи далеко еще, не вставай к ней навстречу, дождись солнца, не вступай в царство злобного брата твоего, я еще слышу его смех, я еще чую твою кровь на его ноже. Не вставай, полежи, наберись сил.

Не могу, отвечает он, у меня чешется каждый кусок истерзанного тела моего, каждый кусок пускает корень во тьму и стебель на свет, разрывает землю, вспучивает почву, торопится дышать, цвести, копить, приносить плоды. Не могу в земле, в следующий раз в камень клади меня, слишком живая земля, чтобы улежать в ней.

Ты, говорю, пожалуйста, полежи еще, ведь и дождь не прошел, и кровь не смыта, и крест стоит, не падает, и я никак не приду в себя, как набивался на римские пики — отгоняли лениво, беззлобно, как муху назойливую отгоняли, — как кричал, надрываясь, Магдале, чтобы увела Марию, а та не слыхала, билась о землю, так что волосы стали серы, как ждал до ночи, ловя рыбьим ртом раскаленный воздух, прятался в камнях у подножия, ранил кулаки о старые кости, о череп Адама, чтоб ему еще раз погибнуть тысячью смертей во грехе за одну твою смерть.

Не могу, отвечает он, это тело вовсе не весит ничего, что там камень, которым ты его придавил, из-под камня сочится свет, поднимает камень, и над камнем сочится свет, поднимает камень, и хоть ангел сидит на крышке гроба моего, поджидает женщин, но и ему не терпится встать, руками всплеснуть, расхохотаться и домой наконец уйти, я долго не вылежу, два дня полежу еще, но на третий воскресну, в следующий раз в воду клади меня, слишком легок камень, чтобы улежать под ним.

Ты, говорю, слаб еще, в груди у тебя вода, в глазах у тебя вода, и глаза незрячи, и волосы срезаны под корень, не вставай, прошу, мне же придется на руках тебя носить, ты падать будешь, как тогда упал, глядя незрячими глазами, и я тоже нехорош еще, я ведь был с тобой в твоей тьме, сидел над тобой, держал под водой, не вставай пока, наберись сил, подыши водой.

Не могу, отвечает он, не могу больше лежать, вынь меня из воды, возьми на руки, я хочу видеть твое лицо.

Сказки четвертого часа ночи

буковки

Мне бы куда-нибудь деться, чтобы чуть-чуть согреться, чтобы остановиться, передохнуть, оглядеться, чтобы вперед не гнаться, чтобы в куски не рваться, чтобы об лед не биться, чтоб в полынье не мотаться, мне бы в тугое тесто, чтобы поменьше места, чтоб в уголке умоститься, чтоб на глаза не попасться, мне бы в такое время, где безопасно остаться, чтобы от книжек тесно, чтобы камин и кресло, мне бы куда угодно, только не в чертово детство.

разговоры с драконами

1

Это старинное искусство ныне почти утрачено, как утрачено искусство кённинга, недаром язык скальдической поэзии наиболее близок Языку Драконов — и на вкус, и на суть. Ничто никогда не называется прямым наименованием, ни на одну тень не смотрят в упор, только искоса, только обиняками — так можно сказать и увидеть гораздо больше, особенно, если впереди еще много тысяч лет, а золото сосчитано и пересчитано много сотен раз.

Разговор с Драконом — всегда состязание, и не в разговоре загадками, а в умении подать и принять брошенный мяч, подхватить знакомую цитату, ответить намеком на намек. В этом и заключается трудность, хорошо пожившему на свете Дракону достаточно взглянуть в глаза человеку, чтобы увидеть, есть ли там второе дно. А, желательно, и третье, и четвертое. Это только Сфинкс уныло бродит по пустыне с загадками для любого встречного — уважающий себя Дракон не станет тратить загадки направо и налево. Уважающему себя Дракону неинтересно услышать отгадку — он ее знает. Любой Дракон знает ответ на сложнейшую загадку, придуманную человеком: что такое — зеленое, висит на стене и пищит? Разумеется, это селедка. Но вот пищит или свистит? Может быть, храпит или сопит. Вся соль в вариациях.

Кстати, о соли и других специях: помимо состязания в остроумии и памяти это всегда еще и другая игра, и всегда, разумеется, одна и та же: "Смелый Повар или Храбрый Кулинар", и гадать, кто именно из двоих играющих будет Смелый Повар, не приходится.

Есть только одна игра, в которую Драконы играют охотнее, чем в бисер.

Она называется "У меня есть то, чего нет у тебя". Суть ее заключается в том, чтобы как можно дольше держать Дракона в неведенье о чем-то таком, чего у него нет, а это, знаете ли, не так-то просто, потому что в большинстве случаев Дракон в состоянии заполучить все, что в состоянии назвать. Результатом иногда служат удивительнейшие гибриды уже существующих вещей, что не так интересно, и уж совсем редко — вещи, которые получают имя и существование в процессе этой игры. Но поскольку все Драконы талантливые филологи, обыграть их в эту игру практически невозможно. Убогая, хромая на все конечности нежить за результат не считается, по правилам игры результат должен продолжать самостоятельное существование без поддержки Дракона — на самом деле, вовсе без чьей-либо поддержки — так, словно он всегда был приписан к этому миру. Имеет смысл хотя бы умозрительно потренироваться в создании таких вещей, прежде чем идти играть.

Ну, и совет напоследок: отправляясь к Дракону, возьмите с собой хотя бы парочку апельсинов. Драконы очень любят апельсины. Но совершенно не умеют их чистить.

2

— М-м… это что — хвост у меня такой? Это не мой хвост, это какая-то ящерица потеряла!

— Убери морду у меня из-под руки.

— А глаза у меня светятся, а ты что делаешь?

— Дуракам половину работы не показывают! Убери морду! Поди на кухню, съешь чего-нибудь.

Хлопок холодильника, хихиканье.

— Тут такая колбаса интересная! Штопором!

— Ну так съешь ее! — кричу, не оборачиваясь. Хвост не выходит, это правда. Зато вот морда удалась, и ушки, и гривка.

Возвращается, стуча когтями, даже сквозь ковры слышно.

— А у меня на чешуе вот тут вот, — изгибается, показывает, — лиловатый блик! Ты его нарисуешь?

— Я сказал — морду у меня из-под руки! Займись чем-нибудь, хоть «Властелина Колец» посмотри.

— Фу, там драконов нету!

— Тогда «Шрека»! И не суйся мне больше под руку!

Дуется, уходит к телевизору. Я слышу, как скрипит наш многострадальный диван под его тяжестью. Потом идет вступительная песенка — "фла-аин дра-а-а-агонс!" — ага, еще лучше, «Полет дракона», прекрасный мультик. На час-полтора это его займет.

Это просто мука-мученическая — драконов рисовать. Они никогда не довольны, то ли дело единороги. Те-то прекрасно знают, что всегда останутся лучше любой картинки — и только снисходительно фыркают.

А ведь собирался кошку нарисовать. Ко-ошечку…

3

Это вовсе не тайна, но знают ее очень немногие, так уж получилось.

Драконы — не люди. Их способ любить и заниматься любовью сильно отличается от человеческого. Непосредственно в процессе они тесно сплетаются телами, чтобы закрыть сильной чешуей спины уязвимые места, вскрывают грудную клетку и обмениваются сердцами. Каждый половозрелый дракон имеет по крайней мере три сердца, и с годами их обычно становится все больше. Если партнер избран надолго, чужое сердце так и остается у него в груди, что приводит к тяжелым, но естественным для дракона обязательствам.

Бывает, что человеческие колдуны, — те, у которых амбиций куда больше, чем ума, — пытаются таким образом достать себе второе сердце. Прикидываются драконом, отводят какому-нибудь молодому ящеру глаза, а потом сбегают буквально из объятий, к досаде и недоумению влюбленного. Впрочем, рано или поздно обманутый дракон их находит. Или какой-нибудь другой дракон — новости среди них распространяются быстро, а забывать они не умеют. И тогда колдун остается вовсе без сердца, не то что с двумя. Кое-кто даже выживает после такой переделки, но представляет после этого опасность только человечьему племени, а до людей драконам обычно нет дела.

Но есть и такие люди, которые готовы сами отдать свое единственное сердце. Ничего, кроме решимости и любви, для этого не нужно, драконья магия — очень сильная вещь.

И после этого ходят, как обычно — с одним сердцем.

Но драконьим.

кошки и другие предметы быта

сказочка про козявочку

Как только гаснет свет, моль начинает уговаривать кошку.

— Ну, пожалуйста, — тянет она, — открой холодильник, ну что тебе стоит-то.

Самой ей не справиться с тяжелой дверцей, она уже бледная от голода, кошке жаль ее, никчемницу, но расстаться с теплой батареей жаль еще больше.

— О-ой, — стонет кошка. — Нету там ничего…

— Пожалуйста-пожалуйста, — зудит моль и начинает отрывисто кашлять. Потом складывает крылья и без сил падает на паркет.

— О-ой, — снова стонет кошка, долго прощается с батареей, наконец спрыгивает и идет к шкафу. Моль немедленно оживает, скачет следом, выписывает круги от нетерпения.

Но в шкафу и в самом деле одна синтетика. Аккуратно развешанная на плечиках, немнущаяся, несъедобная.

— Ну, видишь, — говорит кошка сочувственно.

— А в морозилке?

— Нет уж, туда я не полезу.

Моль снова артистически падает на паркет. Кошка вздыхает, оценивает расстояние до дивана. Потом вспрыгивает на еще теплый монитор, оттуда сигает на приоткрытую дверцу шкафа, цепляется, отчаянно скребет когтями, правой лапой снайперски подцепляет дверцу антресоли, обрушивает какую-то коробку, обрушивается сама, молнией несется под диван, потому что из соседней комнаты уже слышен хозяйский рявк: "Вот блядь!" — и скрип кровати. Хозяин лег в шесть утра, спать ему осталось три часа. Хозяина очень жаль.

Кошка лежит под диваном, вжавшись в пыльный угол и с ненавистью думает: "Чтоб я еще хоть раз!"

Моль запархивает в щель. На антресоли тепло и пахнет шерстью, так сладко пахнет, совсем рядом.

"Шапочка!" — шепчет моль, зарывается в старую шерсть, всхлипывает и впивается зубами.

воротничок

Окончательно я убедился: всему виной немецкая сушилка для белья, эмалево-белая, раскладная, как раз на те пять килограмм, которые вмещает наша стиральная машина.

Потому как пока ее не было, не было и претензий. Веревки на балконе, прищепки, ну да, покурить на свежем воздухе не выйти, и когда развешиваешь пододеяльник, он все норовит вокруг головы обмотаться, но разве это неудобства? Зато балкон имел вид такой, какой положено иметь балкону в питерском доме постройки двадцатилетней давности, то есть кухня уже восемь метров, но коридор и ванная еще три, причем вместе взятые.

А тут — сушилка. Складывается, легко переносится, на ветру простынями не хлопает, потому что у стеночки стоит. Бе-еленькая. Предмет ихнего быта. Понятное дело, она немедленно потребовала выкинуть с балкона старую кошмарную тумбу, бочкообразную от дождей, с дверцами, прижатыми кирпичами. На кухне была, конечно, лишняя тумба, вполне еще ничего себе тумба, но из-под нее освобождалось место. И на это место так уютно вписывался угловой диванчик, что мы, конечно же, пошли и заказали.

Обретя диван и установив его — на кухню, а тумбу — на балкон, мы зажили новой жизнью с обеденным местом у окна. Потому что пока тумба занимала нишу, в нее невозможно было вписать холодильник, а как ее не стало, холодильник немедленно перекочевал. При этом он все порывался смениться на новый двухкамерный — исключительно усилием воли мы удержали его от такого опрометчивого шага. Ладно, капризно сказал холодильник, тогда на меня очень хорошо встанет микроволновая печь! Это там, у окна она на меня не вставала, а теперь встанет, а если вы проведете сюда новую розетку, то, между прочим, можно будет…

Мы не дослушали. Мы водрузили на него микроволновку, и он заткнулся. Ну, хоть так. На какое-то время мы вздохнули с облегчением. Перевешивание шкафов с террором соседей посредством перфоратора можно даже не считать за суету. Мы обживали диванчик, вставший на место холодильника, обживали полочки, повешенные вместо шкафов — и блаженствовали.

Так продолжалось все лето.

Ничто, как говорится, не предвещало.

Ну, в самом деле, кто мог подумать, что наступит осень, и ветра с залива задуют во все щели? В том числе в самую большую, именуемую форточка, потому что она, видите ли, перестала закрываться из-за перекоса рам и общего упадка настроения? Температура в квартире стремительно падала, венцы газа на плите ложились под сквозняком, мы кутались и ворчали. В конце концов кто-то из нас произнес слово «стеклопакет». Это было равносильно приговору.

Если бы не наша коварная соблазнительница, уютная и белая немецкая сушилка, разве же могли бы мы помыслить о таком ужасе, как установка новых окон? О беготне по различным конторам, сравнении цен, брани по телефону на предмет замерщика и закрытых глазах в тот момент, когда рука ставит подпись в договоре с суммой в виде пятизначного числа? Разве пришло бы нам в голову двигать мебель и ворчать на сквозняк? Разве отважились бы мы на все это своей волей?

Я убежден, что нет. Широкая русская душа живет нараспашку, что ей какие-то щели и сквозняки, к тому же для сидения за столом есть национальный русский табурет, слово «диван» имеет привкус восточной неги, совершенно непозволительной в нашем климате. А уж есть полулежа, уподобляясь римлянам — несомненно, означает высшую степень разврата, и, опять же, всем известно, чем кончили эти самые древние римляне. Мы — слабые, легко внушаемые люди, и мы не виноваты. Всему виной немецкая сушилка. Старая добрая бельевая веревка никогда, никогда не толкнула бы нас на такие излишества, как немецкие же стеклопакеты, никогда.

Вот так какая-нибудь злокозненная иностранная мелочь может перевернуть вам жизнь. Тем более, что они строят заговоры, я убедился.

Я даже не знаю, чего теперь ожидать: последним нашим приобретением был электрический чайник с подсветкой, потому что старый, побитый и давно утративший терморегулятор, не выдержал наглого бахвальства микроволновки и треснул (у нее, видите ли, гриль и сенсорная панель управления, а некоторые не способны даже выключиться, когда закипят). Теперь новичок стоит на кухне, горит изнутри синим болотным светом и неодобрительно поглядывает на кривые стены. Вчера ночью я слышал, как он о чем-то переругивался с плитой, та раздраженно лязгала разболтанной крышкой духовки, отругивалась и оправдывалась. Ох, чует мое сердце недоброе…

дневник одной очень больной кошки

Меня тошнит.

Обожемой, как меня тошнит.

А еще Мужчина пристает; нет, я не жалуюсь, он имеет полное право, и я не против, но меня так тошнит…

Ну хорошо, хорошо, да, да, да, милый, о, да, мряяяяя!.. ыэк! Прямо на диван… так неудобно. И тут же мокрая тряпка, и достается, за что? Всемилостивейший кошачий боже, если бы я могла, я бы разве не спрыгнула? Ох, как мне плохо. Пойду, полежу на батарее, погрею мое бурчачее пузо, пузу больно, как они не понимают, что больно и плохо, и мутит, уже второй день мутит. У-уу… Люблю, когда чешут, не люблю, когда трогают нос. Звонить пошел, оставил в покое.

— Киру я могу услышать? Да, здравствуйте. У нас кошку тошнит желчью. Со вчерашнего вечера, и на сытый желудок, и на голодный. На сытый тошнит тем, что. Нет, съесть она ничего не могла, я почти уверен… Смекту я попробую, конечно. Да, спасибо. Но я боюсь за печень и почки. Да, это понятно, и мочу, и кровь, но сейчас-то что… Да, хорошо. Спасибо.

Молоко и шприц — это, знаете ли, слишком, этого я не люблю, а-арряу! Нет, я не хочу, я не люблю молока, да еще и из шприца, да еще в такой унизительной позе, это насилие! Пусти, пусти, мерзавец, коготь тебе в палец, в самое мягкое место, пустиииии!..

Фух, еле вырвалась. Чешет, уговаривает. Свинья. Натуральная свинья… Мр… Все равно буду дуться. Мрррр… урррр… слабые мы существа, женщины… ыэк! Опять на диван. Вот вам ваше молоко, я говорила, что не надо его в меня вливать, особенно с таким привкусом, этого никто не выдержит, вот отмывайте теперь диван и ковер, вот вам.

Но как же мне плохо… И есть хочется до безумия, а этот не дает… Понятное дело, последняя порция еды была вывалена на пододеяльник. Даже не ругал, вздыхал только и ходил с тряпкой. Не люблю я мокрой тряпки, брр, никогда не знаешь, что от нее ждать.

Удалось немного поспать, но какой сон на больной и голодный желудок… Лежу, вздыхаю. Мыр, мыр, чесать идут, да, да, у-у, мне плооооохоо, мыр, мырррр… опять шприц. Вот гады. Сволочи. Живодеры. Все, я надулась. Не кормят и гадость в рот льют.

Но вроде бы полегчало. Всю ночь спокойно проспала на батарее, вот как полегчало.

Утром опять тошнит. Господи, когда ж я сдохну, я ж похудела на полкило, я еееесть хочу, а-аа! Никто не любит. Не кормят. Если опять порошком в молоке поить будут — уйду. Умру под лестницей, вот.

Всем дали еды, мне одной дали черт-те что, кашу какую-то, но пахнет вкусно, вон как Серая лезет, она всегда лезет, а ей пальцами по носу, ага, ага! Мне даже полегчало. Так ее, так ее, это все мне, отдельная еда, да, даром что через полчаса наружу выйдет еще большей кашей, зато это только моя еда, вот. Уф. Ну, можно жить. Пойду посплю. Конечно, будет снова тошнить, но хоть какое-то время полный желудок.

Переноска. Зачем тебе переноска? Меня? Меня-я-яааа??

Ай! Ой! Гудят! Боже, как воняет! Боже, как трясет! Я погибну, я чувствую заранее. Погибну, погибну, ай, да что ж это такое! Всплакнуть, что ли, так ведь не поможет. Пришли. Нет, я отсюда не выйду. Я не выйду отсюда, я буду цепляться лапами, а-а!

У-у… измяли, истискали, на почки надавили, на желудок надавили, о, бедный мой живот… что они там несут, что я такое съела… Да, съела, клубок ниток, кусок полиэтилена, шарик от компьютерной мыши, сорок человек, корову и быка, и далее по списку! И теперь погибну во цвете лет, о, несправедливость! Чешут. Ох, чешут. Мр, мр, мрррр, можно, я вцеплюсь когтями в коленку, мне так легче? Спасибо. Мррр…

— Ну, пока мы ждем рентгена, мы вас проколем, и я вам все распишу. Да, с вашего корма надо снимать, а то вы получите гастрит и хроническую почечную недостаточность, сейчас это все цветочками, мы же не хотим, чтобы так было навсегда? Ну вот. Да, я тоже думаю, что в пищеводе ничего нет. Вот еще хирург посмотрит. Одна почка уменьшена, да, анализы обязательно, по моче посмотрим, надо ли делать кровь. Вы сами колете? Ну, отлично. Ты ж моя радость, шерсть так и летит…

Конечно, летит, всю истискали. Чешите теперь. Уррр… А кушать, между прочим, охота. С утра-то было всего ничего. О! И не тошнило ведь больше… Шприц! С иглой! Колют! Эй, полегче! Я тут, между прочим, умираю…

Неужто не умру?

Дома, дома, наконец-то дома, кушать, я хочу кушать, я ужасно хочу кушать, дай мне скорее чего-нибудь, ты же покупал, я видела, у меня за два дня треть миски твоей каши, больше ничего, я хочу куууушать!

Ух, как пахнет! Что? Кон-сер-вы! Мне! А! О! Скорее! Серая, уйди, это не тебе, это мне! Я тебя сама сейчас лапой, так ее, так, еще лучше — веником, ты знаешь, она ведь постоянно лезет мне в миску, просто изо рта вынимает, хотя сыпешь ты всегда из одного и того же пакета, а она все равно лезет, наглая, ведь правда? Ну что ты копаешься, трешь там что-то, таблетки какие-то, я съем, съем, я все съем, давай сюда скорее!

О, божественный (это лесть, божественны исключительно мы, но сейчас можно)! Он всех запер на кухне, они бессмысленно тыкались носами в стекло двери, а я, а я за этой дверью, одна в коридоре, и передо мной миска, и паштет в миске прекрасен, м-м, я ем, не торопясь, аккуратно и нежадно, я выбираю кусочки получше, меня не тошнит, только попа побаливает после укола, но это место мы потом налижем, а Серой — фигу, а не консервы, м-м, чавк, чавк, чавк.

Жизнь прекрасна.

пять предметов, пять времен суток

1. Джезва

Время: то, что в этот день называется утром, то есть промежуток от одиннадцати утра до двух дня, в зависимости от того, во сколько лег.

Действующие лица: тело, дух и джезва.

Дух: Полпервого уже, между прочим…

Кошки (за кадром): Яа-а-ау!

Тело (сонно): Идите к черту, гады, дайте поспать. А ну, слезла с принтера, мерзопакость!

Принтер (за кадром): Бдляк, чавк, вжж, а у меня, между прочим, синий цвет в картридже ожил, тфу бумажку!

Тело (не просыпаясь): Я безмерно счастлив это слышать…

Дух: Кофе.

Тело (жалобно): Яа-а-ау!

Кошки (за кадром, радостно подхватывают): У-я-аау!

Ульяна приходит трогать лапой. Дух бежит на кухню и начинает шарить среди баночек.

Дух (приговаривает): Кофе-кофе-кофе-коофе…

Тело (охренев): Уська, ты чего? Да, хорошо, хорошо, я встаю.

Пошатываясь, встает с кровати, у него кружится голова, тело поспешно садится.

Дух (с упреком): Мог бы и привыкнуть уже.

Тело (беззлобно): Сгинь, нечистая сила.

Дух (настойчиво): Кофе.

Тело (постепенно просыпается): Кофе. Хм. Это мысль.

Тело осторожно идет на кухню. Кошки кидаются под ноги в самом узком месте коридора. Но это происходит каждый день, и тело машинально сохраняет равновесие. Лезет за кормом, рассыпает по мискам. В тот момент, когда тело наклоняется над мисками, его застает второй утренний приступ головокружения.

Тело (быстро садится и упирается лбом в стенку): Ой, бляяяя…

Дух (настойчиво): кофе!!

Тело кладет в недосягаемое место корм (в кухонный диванчик, очень удобно, из всех шкафов они доставали) и берет в руки джезву. В ней еще со вчера осталось на донышке кофе. Выливает в чашку, выпивает.

Тело: М-м, настоялся… так, что нам сегодня сварить? Корица, мускат, имбирь…

Дух (деловито, но уже не так напористо, пора объединяться с телом): Имбирь. У тебя все еще башка кружится.

Тело: Ага…

Моет джезву, насыпает кофе, заливает водой, начинает колдовать.

Дух (удовлетворенно): Ну вот, так гораздо лучше. Доброе утро.

2. Кольцо

Время: тот период между шестью и девятью вечера, когда дневная пачка работы уже сделана, а я — несколько не в себе. И тем более не в себе, если она не сделана, а график жесточайший, как это часто бывает.

Действующие лица: я и мой перстень с сапфиром, в дальнейшем именуемый просто Кольцо.

Глаза (начинают слезиться, ноют): Мы гуля-а-ать хотим…

Голова (машинально): Ага, еще полстраницы…

Глаза (мстительно): Ах, так! Ну все.

Голова (отрываясь от текста): Какая сволочь отключила видимость?

Глаза (во весь голос): Мы гуля-а-ать хотим! Нам плохо, нам солнце, нам нужны темные очки, унасвчеравапщелопнулсосуд!!

Голова (встряхивается, наконец-то включается в происходящее): Хренассе… может, действительно погулять сходить.

Ноги (радостно выскакивают из-под стола): Гулять, гулять! Гав!

Голова (слабо протестует): А полстраницы…

Глаза молча сговариваются с сосудами, те быстро вызывают мигрень.

Мигрень (неаккуратно втыкается в висок, вкрадчиво): Зва-а-али, родненькие?

Голова (тихо): Караул…

Уши (неохотно вылезают из музыки): А мы плеер возьмем? А то там шумно, радио «Шансон» и разговаривают на языке, где слово «блядь» имеет 249 буквальных значений и 20 000 фразеологических.

Нос (ворчливо): А мне когда плеер будет? А то запах пота из-под парфюма, да заполированный сверху пивом бьет все ваши двадцать тысяч фразеологических!

Голова (охренев): А тебе еще не изобрели!! Что тут происходит? Будет в этом теле порядок или нет?

Тут же очень сильно жалеет, что вообще спросила.

Кольцо (негромко и веско): Прекратить истерику.

Мигрень (мрачно): Предупреждать надо! Была не права, вспылила…

Кольцо (очень знакомым тоном): Вон пошла.

Ноги: Гулять, гулять! Гав!

Голова (приободрившись): Так, плеер, мобильник, темные очки, ключи, кошелек. Все? Валим, пока не передумали.

Глаза (скрываются за темными очками): Ффуууух, как хорошо…

Уши (в плеере): Все-таки роханская скрипка великолепна…

Нос (завистливо): Заткнитесь, гады. О, тут траву скосили… м-м…

Голова (думает о своем): И вот если они действительно дотуда доберутся…

Ноги (перебирают довольно быстро и бодро): Кстати, мы вон там давно не были!

Голова: Хорошо, хорошо. О, мы сейчас сходим в наш двор, мне сегодня снилось, что мы живем напротив, старый такой дом, как раз парадным в первую арку… вот черт, дождь. Ну и ладно.

Глаза: Не ладно, не ладно! У нас очки мокрые! Нам темно! Нам чего-нибудь!

Кольцо (не без ехидства): Вы уверены?

Уши (в плеере): For thon he waes scea he faex waes ford ealra me du and he faex hla… for thon he waes Sceadufaex hla…[1]

Голова (запрокидывается): СВЕЕЕТ!!

Кольцо (деловито): Хорошо, да будет свет.

Глаза: Уберите эти копченые, мокрые стекла, уберите, уберите немедленно, нам туда, да поворачивайтесь же вы, туда, туда, над мостом, боже, какая радуга…

3. Волшебная машинка для набивки сигарет

Время: примерно половина восьмого вечера. Очень тепло и очень тихо.

Действующие лица: машинка для набивки сигарет, города.

Положить табак, вставить гильзу, закрыть, резким движением передернуть, как затвором. Вильнюс.

Стоит выйти на берег реки, моментально оказываешься в том Вильно, который два века назад. Ничто не изменилось, кричат толстые тетки, звякает колокольчик на двери маленькой аптеки, мечется белье на веревках, вода прошедшего ливня несется вниз по булыжнику мостовой. О том, что спадает жара, возвещает колокольный звон, пять вечера, пора служить Богу.

Крыши и башни, дворы и переулки, магазинчики сувениров и кофейни тасуются, как колода карт, джокеров полон рукав, колоды все время разные. Когда затертая игральная, из какого-нибудь притона, неоднократно крапленая, но полная. А когда — совсем новенькая, только что из типографии, ее только для виду немного выпачкали и засалили. Но в этой колоде много пробелов, и недостающие картинки кем-то дорисованы от руки. Смерть и Повешенный, и Четверка мечей, и Девятка Чаш.

В двух моих окнах видны три башни и множество крыш днем, — и на свету это смешное барокко. Ночью же они превращаются в сказочные призраки, то ли строения, то ли скалы, в пятнах голубого и желтого света. Весь день облака на лету отъедают от них по кусочку, а за ночь башни нарастают снова. Слышится музыка и постоянное хлопанье крыльев. Жара и грозы каждый день. Липы пахнут так, что просто плывешь в этом золотом мареве, а где нет лип, там цветет жасмин или просто скошена трава. Воздух можно резать ломтями и есть на завтрак. Смерть и Повешенный, и Четверка мечей, и Девятка Чаш. И Близнецы, хоть я и не знаю, из какой они колоды.

Положить табак, вставить гильзу, закрыть, резким движением передернуть, как затвором. Ялта.

Маленькая табачная лавочка на набережной материализовалась из ниоткуда: крошечная дверь в стене, запахи — как в табачном раю, немного старого дерева, немного старых трав. Нашлись гильзы, нашелся свежий табак, а машинка у меня своя.

Над морем — странное марево, оно смешивается с сигаретным яблочным дымом. На краю мира начинает мигать маяк, белая башня, и сквозь марево я вижу, как на мгновение он раздваивается — две высокие башни с горящими окнами, те, что загорались в сумерках сбоку от мансарды. Сигарета докурена, я лезу в кисет, проделываю весь ритуал заново, передергиваю машинкой, как затвором. Маяк подмигивает с края мира. Сейчас совсем стемнеет и море будет обозначать только полоса беспокойного прибоя. А дальше чернота и маяк. Или близнецы миссионерской церкви.

Положить табак, вставить гильзу, закрыть, резким движением передернуть, как затвором. Киев.

Жить бы где-нибудь здесь.

На горке над Крещатиком, где-нибудь сбоку от лютеранской улицы, смотреть на Город сверху, как смотрят птицы, недоумевать вместе с ними.

Бродить целыми днями, пинать круглые, гладкие каштаны, шевелить большепалые листья, резать свет столовым ножом, намазывать на хлеб и есть. Болтать с химерами и капителями колонн — они все болтливые, удержу нет, игрушечные потому что, все химеры хихикают, все колонны пытаются корни пустить, даром что коринфский ордер, имперское чванство, все имперское чванство все равно заканчивается башенкой набекрень, как шляпкой на городской сумасшедшей.

Или осесть на Андреевском, бегать вверх-вниз по всем его лесенкам, по холмам и горкам, считать купола над городом, как ворон на деревьях — один полетел, два остались.

Или схорониться в яблоневом саду за калиткой в лавре. Залезть кошкой в медуницу, сунуть нос в пахучие травы, листву под бок подгрести и дремать, пока не настанут морозы, а там уж можно куда-нибудь под крыльцо или еще что придумать.

И растягивать, растягивать эту осень, этот золотой свет, этот золотой лист, этот каштановый град на всех улицах, тянуть ее, сколько возможно, как долгую, долгую ноту высоким соборным голосом, удержать осень за золотую косу, посадить над Днепром, как Лорелей, пусть сидит всем на гибель, косы чешет, ворошит листья, ворожит солнце.

И жить бы где-нибудь здесь у нее под боком, хоть химерой на доме, хоть камнем в звонкой брусчатке, хоть каштановым паданцем в листьях, только бы жить где-нибудь.

Положить табак, вставить гильзу, закрыть, резким движением передернуть, как затвором. Венеция.

Этот Город. Венецианский треугольник, есть, где пропасть, есть, от чего потерять память и разум.

В нем воды больше, чем камня, эта вода стояча, она колышется и переливается маслянисто, как кровь или нефть — при свете дня и при свете ночи, и свалиться в нее, заглядевшись на башни, проще простого, она жадная и бездонная, эта зеленая вода.

Камень здесь не держит ничего, камню не удержать эту воду, эта вода уже не безумия, а той стороны безумия, счастье которой так велико, что ослабляет, как рана — и так же смертельно. Острова отрезаны друг от друга морем, все улицы ведут вниз по ступеням в воду, а мосты ничего не соединяют, только больше запутывают тех, кто еще держится на ногах.

Двери открыты в воду, окна открыты в воду, все тысячи тысяч ступеней этого города ведут в воду, она всегда стоит Городу у самого горла. В городе зияют сотни дыр, они осязаемы и зримы, провалиться в них — проще простого, проще, чем свалиться в канал.

И единственное, что держит его — это сотни и сотни осиновых кольев, вбитых ему в зеленую влажную плоть. Они торчат над водой, к ним привязывают лодки, даже раскрашивают в яркие цвета и золотят — ну да, осиновый кол, очень толстый, подумаешь, велика важность, дело привычное.

Положить табак, вставить гильзу, закрыть, резким движением передернуть, как затвором. Кафе на кривой узкой улочке, три столика, один занят.

— Привет. Ты кофе здесь пьешь?

— Ага. Присоединяйся. У меня вишневый табак.

— Отлично. А где это мы?

— Понятия не имею. Заодно и выясним. Садись, остывает.

4. Зеркало

Время: Утро перед выходом, когда зеркало в ванной слишком запотевшее, чтобы бриться там, и приходится идти в коридор.

Действующие лица: все мои и несколько чужих, зеркало.

Пока я бреюсь, оно рассказывает. В маленьких городках так болтливы мужские парикмахеры — хочешь или нет, а окажешься в курсе всех сплетен за несколько последних дней, а то и недель. В отличие от барменов, парикмахеры не умеют хранить тайны.

— А потом меня купила тетка, ну, не тетка, а такая женщина, которой тридцати еще нет, а выглядит на все тридцать пять, ну вот, посмотри, вот такая.

— Ага. Убери, пожалуйста, я все-таки хочу побриться.

— Ну вот. Детей у нее не было, у нее даже кота не было, совсем одна жила. И крутилась она передо мной по часу в день, не меньше. Ну, думаю, дай сделаю приятное человеку. И взялось я ей подправлять отражение. Тут уберу, там подтяну. А то вставала каждый день с утра такая мрачная… Ты представляешь, она на работу ходить перестала. Сидит передо мной целыми часами, то так накрасится, то эдак. «Свет мой, зеркальце…» Я терпело, терпело, а потом как разозлилось. Ну все, думаю. И как-то с утра взяло и показало ей, какая она на самом деле, — а она ж месяц дома сидела, оплыла и отекла вся.

— Как ты цело-то осталось?

— Чудом, не иначе. Ты вот здесь пропустил, жена не похвалит. Да, вот тут. Ну и снесла она меня в комиссионку. И там во мне что-то совсем разладилось. Я всех стало отражать такими, какие они есть на самом деле. Понимаю, что не купит никто, стараюсь, тужусь — ничего не выходит. Прошла как-то мимо меня одна из продавщиц, а заведующая как раз оглянулась. Глянула, ахнула — да и уволила девицу за воровство систематическое, представляешь? Или вот еще как-то семейная пара пришла. Посмотрели в меня, потом друг на друга — да как закричат. Ты мне жизнь поломал, а ты мне рогов понаставила. Ужасно неприятно, если честно.

— А удачные лица тебе попадались?

— Конечно. Несколько детей. Бабушка одна, она постоянно за янтарем приходила. Да нет, и женщины были, и мужчины. Однажды одна девушка взялась волосы поправлять, загляделась, потом рассмеялась, сказала тихо: «А ведь и вправду справлюсь, наверное!» — и пошла, а у меня на донышке до вечера солнечный зайчик сидел… Ты как-то очень быстро седеешь, вот что я тебе скажу.

— Ничего, мне нравится. Седина в темных волосах — это красиво.

Я купил его случайно. Зашел в полутемную лавочку на Петроградской стороне, их там полно, таких лавочек, где на полках лежат тусклые сокровища прошлых лет: хрустальные вазы, синие лампы, фарфоровые статуэтки, морские раковины, чешский бисер, пожелтевшая бирюза. И внезапно в сумраке на меня шагнул тот я, который постоянно снится мне по ночам, с глазами цвета июньского неба.

Я не раздумывал ни секунды. Денег мне хватило ровно на зеркало и на доехать домой. Я привез его, повесил на стену, протер уксусом, утешил, как мог. С тех пор мы с ним болтаем по утрам. В дневном свете я не так похож на моего близнеца, но иногда, вечерами, я прохожу по коридору и вижу, как скользит в зеркале темный силуэт, и мы киваем друг другу, и на минуту нам становится немного легче жить на свете.

5. Доска для записей

На самом деле ее нет: доски, на которой можно было писать фломастерами или мелками, или лепить записки магнитиками. Давно пора купить, да все как-то не собраться. Но если бы она была, то выглядела бы примерно так:

Время: круглосуточно.

Действующие лица: Доска с мелком и магнитами, все обитатели квартиры.

"Я сегодня поздно, купи колы, кошек я кормила, целую, Тигр".

"Очинь мало! (Отпечатки трех кошачьих лап.) Между прочем мы слышели отакой породе — бигимотапатамы. Их кормят восимь рас вдень. Праверьти наши радасловные!"

"Фигу вам. Между прочим, у тех, кто подсматривает в монитор, пропадает аппетит, а еще их лупит по заднице хозяин. Стр". (Нарисована зверская рожа.)

"Я только что убежал. Кофе".

"…!" (Неразборчиво, зачеркнуто.)

"Ты не видел мой маникюрный набор? Да, и очки я где-то оставила. Купи мне, пожалуйста, физраствор, у меня кончается!"

"Все на комоде, физраствор куплю. Заберешь меня завтра из города? Звонила Анька, сказала, будет завтра вечером".

"Звонила Анька, завтра ее не будет. Конечно, заберу. Тигерь".

"Какая сволочь наблевала мне на рабочий стол? Никто ничего не получит до самого вечера".

"Патамушьта этот ваш новый корм — дрянь. Так и скажыте прадавцам. Ищо миня ташнило под батарейей и под диваном. Лямбда."

"Господи, бедный котенок. Я вечером куплю ей консервов, заяц, заедь завтра на Петроградку за нормальным «иглпаком», а то мы с ее почками хлопот не оберемся, люблю, Тигерь".

"Мы уже два чиса читыре дня ничего ни ели!"

"Меня осталось три ложки. Сигареты просили передать, что их две штуки в пачке, с табаком связаться не могу. Кофе".

"Пройдусь по магазинам, заодно счета оплачу, не скучай, если придешь раньше. Анька-то приедет сегодня? Стр".

"Звонила Анька, заедет завтра. Купи ужин, ладно?"

"Тигр, Тигр, полосат, на веревочке осат!"

"Сам ты колбаса на веревочке оса, вот! Я с Анькой приеду, но поздно. Хорошо, что мосты еще не разводят. Подпись: Тигр, Прыгающий на хвосте".

"Девачка моя я тибя хачу".

"Кто это написал? Стр."

"Мда. Я думала, что ты. Подпись: Тигр Хихикающий".

"Я когда-нибудь выкину нафиг всех этих котов! Стр."

"Мы есть хатим!" (Три отпечатка кошачьих лап.)

"…!" (Неразборчиво, зачеркнуто, нарисована зверская рожа.)

"Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав! (с) Подпись: Тигр Хихикающий и Прыгающий на хвосте".

дела семейные

1

Давай сделаем так.

Окна у нас заклеены, их мы не тронем, а под дверь положим одеяло, которое у нас вместо пледа. Свернем в жгут и положим, чтобы хорошо щель закрыло, чтобы не потянуло раньше времени. Во-от. Ты ешь, ешь, напоследок-то, у меня там вовсе какие-то копейки остались, вот я тебе с рынка на последние, творога-то с рынка, да со сметаной, милое дело, это тебе не магазин «диета» с тараканами и красной подсветкой в мясном отделе, которую если выключить, увидишь, что все зеленое уж неделю как. Можно было бы, конечно, и мяса нам с тобою купить — ах, какое мясо смотрело на меня на рынке! — но это было бы только тебе, потому что на кухню я не пойду, я не могу на кухню идти, я трушу, ничего никогда не боялась, все пережила, а на кухню сейчас идти трушу, там ведь эта, крашеная в бигудях, я на ее нос лоснящийся смотреть больше не могу, крыса она, крыса, царица Крысинда, сожравшая сало. Ее даже собственный ребенок боится, бледнеет и шарахается, я же видела. Раньше хоть ночью можно было готовить, но теперь там по ночам этот бледный мальчик сидит, с тараканами разговаривает. Они — шур-шур-шур по шкафам, а он им — такие дела, ребята. Позавчера выхожу — перед ним крыса сидит, здоровая такая, а он ее с руки кормит. Я чуть не закатилась, вот не поверишь, прям на месте, где стояла, там и развернулась и пошла по коридору, за стеночку придерживаясь.

Нет, не пойду на кухню. Больше никогда не пойду на кухню.

Да и зачем нам с тобой на кухню? Тебе плошка с творогом, мне плошка с творогом. Где-то у меня были остатки сахару… ага, вот они. Я себе посыплю, тебе не надо, нет? Ладно, не вороти носу-то, твоя полосатость, не буду портить твой творог. Ешь. Ешь, наедайся напоследок. Мы с тобой ровесницы, да на человечий счет тебе куда больше, чем мне, дуре беспутной. А в пятнадцать лет казалось — когда-а еще двадцать пять будет, я ж уже старухой стану! Старуха и есть. Старуха есть, Родионроманыча на нее нету, придется самой, такие дела, ребята.

Все. Деньги кончились, учеба кончилась, любовь прошла, завяли помидоры. Одна ты у меня все мои двадцать пять, ста-аренькая ты у меня уже, полосатый ты мой зверь, старенькая и больная, вон худая какая, одна кожа да кости, да и я не лучше. А у меня даже нет денег на то, чтобы тебя усыпить. Даже на смерть для нас с тобой нет у меня денег. Про ребенка… мы не будем про ребенка, правда? И про него тоже не будем, он до-обрый, он або-орт оплатил, да еще и проследил, чтобы на что другое не потратила, хоро-оший мой. Прав, да, кругом прав, куда такой рожать? Куда вообще такой? Некуда. Вот и не будем.

Наелась, да? Ну, давай устраиваться. Ты не бойся, мы с тобой сейчас сытые как давно не были, нас быстро в сон потянет. Мы под одеяло заберемся и заснем. Спички нынче дешево стоят, а у меня еще и полпачки димедрола от былой роскоши осталось. Ну вот, вот, окна закрыты, дверь заложена. Вату тлеющую мы сейчас подушкой накроем, знаешь, как дымить будет. Иди ко мне сюда.

Как же ты мурчишь, как трактор мурчишь, это творог в твоем пузе мурчит, ты спишь уже, а у меня под рукой и боком вибрирует твой мурчатель, и тепло, тепло, сонно и тепло… Паленым потянуло. А мы подоткнем одеяло. Тихо, тихо умрем.

Никто не придет.

2

Вернись ко мне, я люблю тебя.

Вернись, вернись, я записки твои перечитываю, как отченаш, я скляночку храню из-под твоего лосьона, она еще пахнет, у меня полный ящик твоих зажигалок, у меня на дне жестянки еще есть немного твоего табаку, когда становится совсем плохо, я во все это зарываюсь лицом и реву, бабски реву, нехорошо, нехорошо. Вот, уже не реву, вот, вот.

Не говори мне про семью и детей, не надо мне про семью и детей, при чем здесь они, я же прошу вернуться тебя, я не хочу твоей семьи и твоих детей, мне твоего оттуда вообще ничего не надо, пусть оно будет где-нибудь, но не со мной, а со мной чтобы был ты, чтобы целовал в закрытые глаза, чтобы водил пальцем в выемке под скулой, чтобы заполнял каждую мою впадинку-складочку, чтобы заполнялся мной, чтобы я видела, как поднимается этот прилив в твоих глазах, чтобы светилась, чтобы спала у тебя на плече, чтобы варила тебе кофе утром и будила по часу, — ты сова, ты плохо встаешь, не за один раз.

Господи, да я все сама, все давно уже сама, тебе есть куда придти, тебе есть куда сесть, есть куда лечь, я давно уже сама, и все, как ты любишь, даже цветы эти твои странные не вянут у меня, научилась, сумела. Я приготовлю, как бог, я залюблю, как дьявол, я тебе денег дам на такси, если поздно придешь и рано уедешь, все сама, ничего не нужно, даже за сладким в магазин не ходи, за вином тем более, полный бар, никуда не сворачивай, иди, иди прямо, вот так, верх по лестнице, теперь домофон, теперь лифт, теперь дверь, прямо иди, нигде не задерживайся, я уже ванну налила и кофе поставила.

Ты же с каждым годом стареешь, а я — молодею, так уж в нашем возрасте заведено у мужчин и женщин, между нами теперь лет десять разницы, еще года два-три — будешь как Соломон с девственницей, представляешь, ладно, шучу, шучу, но смотри, какая я стала гладкая, сытая да бархатная, а ведь была кошка драная помоечная, ты помнишь? Ни стрижки, ни макияжа, ужас ведь, если подумать, ты помнишь, как взялся стирать с меня ту кошмарную лиловую помаду, а я отбрыкивались, визжала — ничего не умела, ни накраситься, ни стол накрыть, ужас просто, ходила в каких-то тряпках о пяти цветах, о десяти блесках, в туфлях каких-то немыслимых, ходила, смеялась, не боялась ничего на свете, ты сдирал с меня эти туфли и тряпки, ты валил меня на диван, шаткий, как гнилой зуб, ты смеялся, ты глаза целовал. Вернись, вернись, и я вернусь, девица неухоженная двадцатилетней давности, без денег, без квартиры, без карьеры, но рядом с тобой, уверенная — никому не отдаст, все сам съест, никого не подпустит, как за каменной стеной, как за письменным столом, и что-то пишет, пишет по ночам, рвет, заново пишет, ходит мрачнее тучи, я на цыпочках за дверью, дура, дура, надо было из-под рук выдирать и прятать, и читать днем, когда он на службе, и упиваться каждой строчкой, гений, гений, а я при нем, и навсегда, верни мне меня — дуру двадцатилетнюю, наглую, на тебя орущую, тебя куском и бездельем попрекающую, малолетку, у которой ты, женщину, которую ты, только ее и никого больше, и все мне — и строчки, и крик, и слезы в подол, вот эту меня верни, верни мне, которая при тебе твердо отныне и навсегда, верни-и-и…

3

Что значит — ты ненадолго? Ты опять убегаешь? Послушай, сколько можно, я же не вижу тебя совсем. Да, жалуюсь, именно что жалуюсь, я понимаю, что работа, но, может, нафиг такую работу уже, а? Я знаю, что мне первому не понравится, но я же скучаю, ужасно скучаю, каждый день.

Это? Это ерунда, игрушка. Ну ничего себе — сначала ненадолго, а потом еще меня же из-за моей машины… Хочешь, я пущу тебя на мышь, а поиграем вместе? "За себя". Я знаю, что ты любишь "за себя". Ладно, тогда хотя бы поговори со мной. Ты понимаешь, мне как-то совсем некуда деть себя в последнее время, и вообще не хочется ничего, потому что такая осень в городе, каждый день золотой свет и звук, каждый день падают листья, я смотрю на березу за окном, желтое проступает в ней, как седина, только очень быстро, куда быстрее, чем у человека. И понимаешь, я… Что ты там бьешь по клавишам — вид сверху? Да так же неинтересно, я понимаю, что тебе так привычнее, ладно, ладно, табуляцией это делается. Свет себе включи, темнеет уже — да тише ты! Вон настольная лампа, изволь воспользоваться! Фу, черт, разве ж так можно.

Нет, с глазами все в порядке, с ушами хуже. Я в последнее время свет воспринимаю как звук, во всяком случае такой свет — сильный и внезапный, это как музыка. Осенью Питер весь становится как музыка, тяжелая музыка, не на каждый день. А глазами-то я только от цвета слепну, если что-нибудь совсем невозможное, как на рекламных щитах, ядовитое и голодное.

Я вчера опять Призрачный мост видел, он любит в туман погулять. Может, мы бы все-таки как-нибудь сходили на набережную, а? А то ведь так вся осень пройдет, а мы ни разу и не пройдемся по мостам и островам, я уже слышать не могу о твоей работе…

Я счастлив, что уже шестой уровень, но ты можешь все-таки со мной поговорить? Ну хотя бы пять минут просто поговорить со мной, а, Господи?

4

Я хочу оставлять следы.

Маленькие, кошачьи: топ-топ-топ, сначала через лужу, потом по асфальту, потом на капоте припаркованного мерседеса. Он светится от воска, я по нему — топ-топ-топ, аккуратной цепочкой.

Воробьиные в снегу. Много-много. И кожуру от семечек. Мы тут были, мы тут ели.

Чьи-то большие на мокром песке, и чтобы было видно, что играл с водой — прыг на волну, бегом от нее, не догнала, снова — прыг!

И следы ветра в траве — примятые стебли, рассыпанные семена одуванчиков, сбитый в ком тополиный пух.

И человеческие, тяжелые, глубоко вдавившиеся во влажную почву, в сыпучий гравий, чтобы было видно: нес на руках.

Сказки пятого часа ночи

буковки

Не по Дарвину же жить, говорю я тебе, а ты спрашиваешь — а как тогда, ведь никакой же парадигмы, никакой определенности, девочка на шаре давно внутри него, и каждый новый шаг — с усилием, нужно сохранять равновесие, нужно попирать стопой, нужно двигать мир, внутри которого идешь, на это уходят все силы, куда уж там смотреть на дорогу.

Как-нибудь приспособимся, говорю я тебе, в текст мы все уже прекрасно умеем превращаться, некоторые вовсе оборотнями стали — как полнолуние, так они в книжку. И веселятся там вовсю, а потом просыпаются утром, жмурятся сонно и на вопросы отвечают: кто? я? да я только что проснулся!

Следующая остановка — человек дождя, говоришь ты, и почему бы нет, человеком дождя смоет текст, заберет в себя буковки, как в чернильницу, понесет по воде аки посуху и по суше аки водой, но про воду я писал тут уже много раз, я ее опасаюсь, воды этой, проточная вода — вода безумия, ни войти дважды, ни напиться, ни слова оставить, чтобы не унесла, сколько я уж писал вилами по воде, эта бумага не терпит, у нее терпения вообще нету, тут же съедает все, только круги расходятся.

Я лучше стану человеком сна. А ты, когда станешь человеком дождя, приходи к моему окну по ночам.

Поговорим.

назойливые

Господи, забери меня отсюда навсегда.

Вагон метро пахнет пивом и мусорным баком, меня трясет изнутри и снаружи, повизгивает, полязгивает. Лампочки такие тусклые, что единственный ребенок в вагоне светится своей белой пуховой шапочкой, как луна на темном небе. Напротив дремлет старик, вокруг него вьются две мухи. Тетка с краю переворачивает страницы какой-то марининой бордовым нарощенным ногтем. Я уже думаю, что можно закрыть глаза, притвориться спящим и тогда как-то доехать и уцелеть, но тут в вагон вползает оно и начинает бормотать скороговоркой вечное "гражданепассажирыдайвамбогздоровья…"

Оно невыносимо грязно. Оно ползает, упираясь руками в плевки и пролитое пиво, поджав под себя абсолютно здоровые ноги, оно лоснится всей своей рябой физиономией, оно не в силах ни секунды удержать жалостливое выражение в хитрющих глазах. Оно ползет по вагону и заглядывает пассажирам в лица, требует: "Дай!" Невозможно даже помыслить соприкоснуться с этим существом, но девочка в белом пуху вокруг чистенького личика шепчет маме: "Мам, я дам ему денюшку, ему на костыли…"

Я дергаюсь, хочу крикнуть — не давай! — но мама уже равнодушно кивнула, а девочка тянет белые пальчики, оно выхватывает из этих пальчиков бумажку, и я вижу, что пальчики становятся еще бледнее, девочка так и застывает с протянутой рукой, а оно облизывается и быстро уползает вперед по вагону, и тогда тетка с краю резко, как птица, на секунду вынимает свой длинный нос из-за книжки, поворачивается к девочке и тоже шепчет: "Дай!" — и девочкина рука падает, как плеть, щеки бледнеют, а рот приоткрывается в изумлении, она ничего не понимает, тетка облизывается, захлопывает книжку, встает и быстро-быстро уходит, старик напротив открывает один глаз, нагибается вперед, говорит дай, его мухи повисают на миг в воздухе а потом начинают кружиться над головой девочки шапочка больше не светится старик облизывается и быстро-быстро уходит в углу вдруг высыхает лужа пива и грязи собирается в плотный ком слизывает по дороге нарисованную фломастером свастику и две смятые жестянки ползет к маленьким девочкиным ботинкам девочка синеет закатывает глаза и начинает биться мать вскакивает трясет ее кричит "Маша, Маша" смотрит на меня с ненавистью хватает дочь в охапку и выскакивает под самый конец "осторожно, двери закрываются".

Господи, забери меня отсюда навсегда.

кукла

Откуда и как взялась она в этой квартире, старой квартире, всегда немножко сыроватой, всегда сильно неприбранной и как правило пустой, — не знала. Очнулась уже сидящей на подоконнике. Нелепо сидящей, руки-ноги врозь, без смысла, без дела. Только и развлечений, что смотреть в окно. На окне стекло, толстое и серое от грязи, но все видно — крыши напротив, зелень во дворе, голубей на карнизе. Красота! Целыми днями смотри и смотри. Голуби носятся друг за другом, кошки орут, жизнь бьет ключом, а ей того и надобно. Вытаращит глаза, уставится в окно — и так на целый день. Главное, успеть отвернуться и принять глупый вид, когда хозяйка придет.

А хозяйка приходила не так чтобы очень часто, иногда совсем среди ночи приходила, подходила к подоконнику, щелкала по козырьку тесной бейсболки — ну что, дура резиновая, как дела, а? Я, дура, напилась, сейчас кофе варить будем. Так и коротали вечер. Уютно, тепло было, пахло кофе и перегаром. Такие правильные запахи, домашние.

Но как-то хозяйка загуляла, и ночью дура осталась одна. Ночью в окне почти ничего нет, фонарь только в стекло лупит, ни голубей, ни кошек не видать. Вместо кошек пьяные орут. Хозяйки нет. Стало дуре зябко и скучно. И решилась она с подоконника слезть. Долго слезала — ноги-руки нелепые разъезжаются, норовят пойти во все стороны разом. Всю ночь на три шага потратила, весь день обратно залезала. К вечеру вернулась хозяйка — не в духе, трезвая, — но ничего не заметила.

Так оно и пошло. Как хозяйки дома нет — дура идет по квартире гулять. Так наловчилась — до телевизора однажды дошла. Дальше не успела, хотя был рядом с телевизором некий предмет, сильно ее манивший. Блестящий такой предмет. Хозяйка, перед тем, как из дома выйти, хоть десять минут, да простаивала перед этим предметом. Поворачивалась так и эдак. Приговаривала: красавица! умница! спортсменка! комсомолка! и тре-е-езвенница! Видно было, что ей нравилось крутиться перед предметом, что-то там в нем такое было распрекрасное донельзя, потому что в самую интересную вещь на свете — телевизор, — хозяйка плевалась с криками: "ублюдки! козлы! бляди!" — хотя жизни в этом телевизоре было раз в десять больше, чем за окном. Но тeлевизор хозяйка включала редко.

Может, через месяц, а, может, к концу осени только, как следует наловчившись ходить, добралась дура до вожделенного предмета. Предмет висел на стене, плоский и очень похожий на окно. Только в этом окне была не улица, а вся комната — ну не вся, а большая часть: изнанка телевизора, большой кусок дивана, почти весь шкаф, полки книжные. И еще там маячило что-то розовое, противное, с торчащими в стороны розовыми конечностями. Она придвинулась, чтобы рассмотреть страшилище — и страшилище двинулось на нее. У страшилища были огромные, подведенные черным плоские глаза на плоском лице, распяленный ярко-красной буквой «о» круглый рот и блеклые, ломкие, как пакля, волосы, торчащие из-под старой бейсболки. Дура подняла руку и взялась за козырек. Страшилище сделало то же самое. Дура сняла с головы бейсболку и, глядя на уроду в зеркале, отшвырнула ее прочь. Потом огляделась искательно, нашла тяжеленную пепельницу и со всей силы запустила в собственное отражение. Осколок попал ей в голову, что-то слабо зашипело, она без сил упала на пол — отвратительным лицом вниз — и перестала быть.

* * *

— Ты меня спаси от этой куклы, — нервно говорила хозяйка приятельнице. — Ты представляешь, она все время на подоконнике сидела, а тут прихожу домой — лежит на полу, кепка сорвана и зеркало разбито. У меня нехорошие предчувствия.

ангел

Так вот и ходит он много лет, от деревни к деревне, из города в город, из одной столицы в другую. Везде ему рады, везде ему почет и слава, хоть и не берет он никакой платы, кроме ночлега и еды в дорогу. И темные глаза его всегда печальны, а углы рта опущены вниз.

— Послушай, — говорит он, — я грезил и видел город. И город был как золото и в то же время стекло, потому что он был свет. Из света были его площади, твердого, как камень. Из света были его сады, и свет шелестел в них и мерцал, как листва. Ангелы населяли его, у них не было крыльев, их подхватывал и нес все тот же свет, куда они пожелают или куда велит Он. И свет был в то же время звук, он лился отовсюду, и звук был как прекраснейшая музыка, как трубы и скрипки, от этой музыки хотелось кричать и плакать, раскинув руки. И я был счастлив в этих грезах. Но однажды я проснулся в полутемном доме, надо мной с лампой стоял хозяин, позади него шумно дышало все его семейство, и голос его срывался, когда он спросил меня:

"Кто ты? Здесь было светло, как днем, пока ты спал, и звучало пение ангелов."

"Я — сновидец", — ответил я, потому что мой город все еще стоял у меня перед глазами.

"Ясновидец! — ахнул он, а потом страшно обрадовался. — Скажи же, скажи же нам скорее, где наша корова? Два дня как она пропала, надежды мало, но, может быть, ты знаешь?"

И мой город исчез, а вместо него я увидел корову, она увязла в болоте и горестно мычала, мучаясь от жажды и молока, распиравшего вымя. Я описал этому доброму человеку место, с рассветом он пустился на поиски, а я попытался заснуть, но больше не видел своего города.

С тех пор он не может вернуться. Не может увидеть город, где свет как камень, дерево и звук, а звук — как прекраснейшая музыка. Он видит пропавшие кольца, детей, котят и ягнят, он видит будущий урожай и даже исход великих сражений, но его темные глаза печальны, а углы рта опущены вниз. Ни у кого не пропадал город, который как золото и в то же время стекло, никому не нужно найти такую пропажу.

Мы идем по утренней дороге, босиком по траве на обочине. Какое-то время я молчу, а потом решаюсь сказать.

— Послушай, — говорю я, — послушай. Я — лекарство от твоей болезни. Только ты можешь мне помочь, помоги мне. У меня пропал Бог.

Никогда я не видел, чтобы плакали так внезапно и сильно. Он остановился, втянул в себя воздух, а выдохнул уже рыданием, и смехом, и слезами из ярко-синих глаз. А потом истаял в утреннем золотом свете, как роса на траве. Дальше я шел по дороге один.

Я ищу человека, у которого пропал бы Бог. Который как свет, который как музыка, который как золото и в то же время стекло. Сколько можно мне возвращать этих упавших, они как дети, я же брожу по этой земле уже столько лет — из деревни в деревню, от города к городу, из одной столицы в другую.

одиночество

отнесите меня к реке,

положите меня в воду…

Приходить на берег, оставлять одежду.

Сближаться лицами, слизывать с губ ледяную влагу.

Касаться всем телом игры света и тени, утолять жажду.

Входить по самое горло, медленно, осторожно, плача и задыхаясь, но никогда дважды.

Кружить, расплескивать брызги в четыре ладони, выходить, погружаться снова, ласкать, как любовника, черный омут.

Ложиться на берегу, подставиться солнцу, ты — живот, а я — спину, греться. Водить пальцами по влажным ресницам. Глотать пополам со слезами сердце.

— Ты опять плачешь, не приходи снова, как только уйдешь, меня в тот же час не станет, ты будешь свободен. Иди в пыльный город, найди себе пару, белокожего мальчика или карра, проводи с ними ночи, не ходи на мой берег.

— Не могу уйти в город, не могу найти пары. Если есть ты у меня, зачем другие мужчины? Если есть ты у меня, о ком мне еще плакать? Пусть мальчиков ищут себе солдаты, пусть шарят жадно глазами среди актеров. Никогда и ни с кем я не буду так близок. Ничью воду не буду пить с такой жаждой. Не смогу взглянуть ни на одного мужчину, подойти не смогу к нему, не то что коснуться. Ты всегда со мной, в радости я или печали, в скорби или гневе, в болезни или здоровье, ты всегда при мне, неизменен, неизменяем. Ни уйти от тебя, ни отвыкнуть, куда я ни гляну, вижу только тебя.

— Но ведь женщина, женщина есть у тебя.

— Женщина для другого.

— Для чего?

— Для того, чтобы к ночи, когда из-за сумерек я тебя едва вижу, услышать сварливый голос, вот он, слышишь, все ближе?

— Нарцисс, сколько можно ходить за водой, ты ушел рано утром, ты весь день пролежал на земле, Нарцисс, ты когда-нибудь так и останешься здесь у воды, забыв обо всем, на себя любуясь, иди домой, Нарцисс, пора собирать ужин!

жрица

Ей бы жить Спящей Королевой.

Чтобы маленький двор, и слуги — старые, настоящие английские камердинеры. Чтобы строгий кот, которому все можно, который Самый Главный в доме. Чтобы огромная, немного неряшливая в своей беспорядочности и смятости кровать. Чтобы все ходили вокруг на самых кончиках пальцев, боясь спугнуть божественные сны. Чтобы поправляли подушки, чтобы расчесывали волосы, напевали колыбельные. Чтобы было заклятие, которое не снять никакими силами — и не дай Бог найдутся желающие, то есть нет, чтобы желающие были, но чтобы не преуспели.

Чтобы ее маленький мир вращался только вокруг нее, неизменный и уютный, чтобы не солнце, а желтая лампа, чтобы тепло камина, чтобы каждый день ждали, что она приоткроет глаза и скажет сонно:

"Я видела во сне Бога".

И все замрут в немом обожании, не столько ее самой, сколько ее грез, а еще больше — того, что ни она, ни ее сны никому не причиняют вреда, и так будет всегда, пока она спит в своем несуществующем мире.

Недействующая Пифия, Спящая Королева.

Жаль, что нет такого Бога, которому нужна такая невеста, а то Он непременно обеспечил бы ей и двор, и сон, и грезы.

И из всего двора только кот, а сны темны и невнятны, и тот единственный Бог, Который Есть, пожимает плечами и отмахивается нетерпеливо: "Дорогая, займись уже чем-нибудь".

А ей бы спать, ни о чем не заботиться и не причинять вреда…

Про держателей и раскачивателей (Сказки на Пасху)

1

Зеленоглазый мой Боже, город твоих осенних кошмаров прекрасен, кошки твоих осенних кошмаров мурлычут и лезут на руки, золото твоих деревьев неподдельно и доступно всем, каштаны градом сыплются с веток.

Безумие твоих осенних кошмаров притягательно и заразно.

Всюду следуя тебе, Господи, прошу только об одном: будь осторожнее, когда на тебе венец из желтых листьев, когда ты раскачиваешь осеннее солнце вперемешку с осенней луной, так что ближе к закату два красных диска тяжеловесно пляшут с двух сторон горизонта.

Люди слабы в это время, им бы, как золотому листу, упасть на землю тяжелой монетой, укрыться снегом и изойти в землю, потому что когда еще весна, и неизвестно, каков будет цвет твоих глаз, когда сойдет снег.

2

Вот комната на чердаке под самой крышей.

Посреди комнаты стоит табуретка, на табуретке лежит раскрытая летняя книга

о том,

как ты живешь в этом мире,

когда ты Бог.

Но на самом деле ты сидишь на полу и куришь,

вытянув одну ногу, поджав другую, прислонясь спиной к старому дивану,

сидишь и читаешь летнюю книгу, отложив ее на табурет рядом, не глядя в страницы,

и думаешь, что все немного иначе,

и что рассказать об этом невозможно, да и некому,

и приходится писать книгу,

о том, каково это,

из имаго — во взрослую особь,

сбивчиво, сквозь ночные сны,

сквозь оцепенение и жалость к себе,

сквозь игры о самом важном.

И ты пишешь книгу, потому что иначе никак, разорвешься,

и хорошо понимаешь,

что потом Бог точно так же будет сидеть на полу и качать головой:

"ты упустил самое важное, Автор," -

и, проснувшись однажды,

начнет писать сам.

3

Очень легко оказалось вздернуть его в воздух, высоко над городом, он здорово исхудал за эти свои три года шатанья по дорогам, легко поставить против невыносимого золотого свечения, так, чтобы заслонял глаза и отворачивался. Белое солнце на белом небе пекло так, что золотое марево дрожало над куполом плотным столбом. Град золотой небесный над градом земным. Оба молчали. Невидимый не выдержал первым.

— Ну хорошо, я понимаю, ты почему-то уверен, что это необходимо. Но зачем таким-то способом? Объясни мне, какого черта? Тело это разлагающееся тебе — зачем? Вонь изо рта? Ежедневные испражнения? Зачем было непременно воплощаться?

Тому, кто был видим, хотелось пить, от жары сводило губы, этот допрос был не нужен никому из них, но спрашивающий мучался больше, и выносить эту муку было горше, чем жажду.

— Ты не хуже меня знаешь правила, — сказал наконец человек извиняющимся тоном. — Как будто у меня был выбор.

— Как будто не было!

— Не-деяние в этом случае не подходит. И это ты тоже отлично знаешь.

— Очень хорошо. То есть ты предоставляешь не-деяние мне. Ты видишь, как я польщен и обрадован? Смотри на меня, черт бы тебя побрал!

Человек чуть повернул в его сторону лицо. Распухшие веки оставляли для глаз совсем узкую щель, в нее сквозь ресницы еще как-то можно было смотреть на золотое марево, в котором раскачивалась темная фигура. Лицо вопрошающего было бледно, белее снега, словно он впервые в жизни вышел на солнце из кромешной тьмы.

— Что ты хочешь, чтобы я сделал теперь?

— Я хочу, чтобы ты отказался. Я требую. Я имею право требовать, чтобы ты подчинился мне — как родич, как единое целое. Мне не нравится эта твоя идея — умирать в человеческом теле.

— Ты сейчас ведешь себя глупо. Я не могу теперь это прекратить.

— Прекраснейшим образом можешь. Прыгай вниз, здесь достаточно высоко. Это будет куда быстрее и вернее, чем твое задуманное — здесь же я. Я поймаю тебя. Тело, конечно, достанется воронам, но какая разница?

— Я не могу. Я должен закончить.

Он сел и обхватил руками колени.

— Как ты не понимаешь, что я не могу? — повторил он, чуть не плача. — Ты зачем пришел? Отговаривать меня? Тогда уходи. Уходи, уходи, ты же мучаешь меня.

Невидимый тяжело вздохнул и сел рядом.

— Зачем ты это делаешь? — спросил он наконец очень тихо. — Ты можешь сказать, мне — зачем?

— Я спасаю тебя, — усмехнулся человек. — Но ты об этом не знаешь. Можешь спросить у Старшего, но он пока тоже не слишком хочет знать. Свобода выбора распространяется на всех нас. Мне всегда казалось это невероятно забавным.

Невидимый, хмурясь, смотрел ему в лицо какое-то время. Потом дернул губами и отвел взгляд.

— Кстати, о Старшем. Нам с тобой обоим придется какое-то время не показываться ему на глаза. Я даже не представляю, что он нам устроит после всего этого.

Человек хихикнул.

— Да уж. Но я и так появлюсь только через какое-то время. И… и было бы хорошо, если бы ты был поблизости и придержал меня, пока я не закончу. Просто на всякий случай. Раз уж мы собираемся не оповещать…

— Ага. Я буду сидеть на твоей гробнице с огненным мечом и гонять от пустого гроба твою свиту. — Он вытянул руку и показал куда-то вниз. — Легки на помине. Меня они не увидят, но, кажется, уже увидели тебя. Что ты им скажешь?

Человек пожал плечами.

— Правду. Я всегда говорю им правду — так интереснее наблюдать за тем, что они из нее сделают. Приходил Сатана, предлагал покориться ему и отказаться. С крыши Храма вот предлагал прыгнуть.

— А ты что?

— А я его усовестил и велел любезному родичу валить на все четыре стороны и не искушать меня боле.

Невидимый покивал.

— Угу, они, небось, еще и пишут за тобой?

— Еще нет. Но скоро начнут, я думаю. Тогда, когда я не смогу посмотреть, что же они там написали. Но ведь это не важно все. Пусть пишут, как хотят. Человеческий язык убог, все равно не выйдет путного. — Он опасливо заглянул через край, отодвинулся, встал на ноги.

— Ты только не забудь спустить меня отсюда, хорошо? В этом теле я лишен вездесущия.

Невидимый неподвижно сидел и смотрел на белое солнце. Золотое марево столбом раскачивалось и плясало вокруг него. В этом мареве очертания домов, мосты и башни принимали изменчивые, причудливые формы, как будто оплывали и таяли под полуденным солнцем.

— Красивый город, — сказал он. — И красивый храм. Жаль его.

4

Иуда говорит:

Как бы нам, мое сердце, пережить эту плохую, негодную, страстную неделю? А затем еще одну, и еще, и еще, и так до тех пор, пока не наступит весна с глазами цвета твоего неба?

Как бы нам, мой хороший, растянуть эти тридцать монет на такой преогромный пост, как бы нам прожить на хлебе и рыбе, неразменных хлебе и рыбе, как бы нам напиться хмельной воды на какой-нибудь свадьбе?

Как бы нам сменить пыльный выцветший плащ на царский багрянец, где бы нам добыть венец, из каких цветов, ведь еще не сошел снег, и одни шипастые прутья торчат из земли вместо роз?

Как бы нам, мой бессмертный, обернуться в саван, лечь под камень и воскреснуть на третий день, чтобы открыть глаза, — а уже весна?

Христос говорит:

Как-нибудь, мой мальчик, как-нибудь.

Ты только к осине не подходи.

5

Давай, — говорит, — играть, будто я умер, а ты еще нет,

и вот ты идешь по улице, грустно тебе, пусто тебе,

ясно тебе, что теперь так будет всегда, и вдруг — я иду

навстречу, как ни в чем не бывало. Что скажешь?

Подставляй, — скажу, — правую щеку. И левую наготове держи.

Макс Фрай


Ты поспи, я побегаю, а потом я посплю, ты побегаешь, и, чур, помнить, кто у кого во сне бегал и чего видал на бегу! устанем — собьемся, собьемся — запутаемся, запутаемся — будем оба сниться кому попало.


Я тебя сотворю, а потом ты меня напишешь, будешь писать всю жизнь, а под конец решишь, что сам все придумал, а потом умрешь и придешь ко мне. А у меня твоя книга, все, сколько ты ни написал, мы сядем и вместе перечитаем.


Или давай я умру и лягу на дно, и буду лежать там, пока тебе будут сниться сны, такие настоящие, что ты перестанешь понимать, где сон, а где явь, и однажды возьмешь лодку, пойдешь на озеро, лето кончится, начнется сентябрь, и ты поплывешь над темной водой. Увидишь меня на дне, опустишь руку в воду, поймешь, что вода остывает.

Тогда назови мне мое имя.


Или вот еще хорошая игра: я буду творить всяких небывалых зверей, а ты их называй, как придется. Вот, смотри: тело кошачье, лапы собачьи, голова козлиная, хвост львиный, постоянно хихикает, питается человечиной.

Да, единорог, откуда ты узнал?


А хочешь, поговорим о любви: я буду просить тебя, а о чем — не скажу, я буду мучать тебя, а зачем — не открою, ты будешь страдать — а за что, не поймешь никогда. А я буду говорить и говорить, взахлеб, но так, что ты не поймешь ни слова, зато будешь плакать и примерять на крюк веревку, но, чур-чура, даже тогда нельзя забывать, что на самом деле этот разговор — о любви.

Ты будешь жесток ко мне, ты будешь говорить много недобрых вещей, ты станешь кричать, что у тебя от таких разговоров лопается голова, а я даже тогда не забуду, что на самом деле — рвется сердце.


А еще вот можно сделать так: я тебя буду держать, а ты за меня — раскачивать, но держать я буду плохо, еще хуже, чем ты раскачиваешь, и не удержу, ты перевернешь небо и землю, но погибнешь, и тогда мне станет так невыносимо, что я приду к тебе, и ты убьешь меня. А на третий день оба воскреснем. Заодно с твоим бессмертием ничего решать уже не придется.

6

Если я бумага, то пиши на мне,

я держатель тебе.

Если я холст, то рисуй, а то еще можешь крестиком поучиться вышивать, тоже дело хорошее.

Я держатель тебе.

Если я воск, то лепи из меня -

я держатель тебе.

Но мять бумагу не смей, резать холст не моги, жечь воск не вздумай, я держатель тебе.

И держи, держи меня, когда раскачаюсь я сам, когда ты мне — бумага, холст и воск, и не дай смять, порезать и сжечь.

Ныне, присно и во веки веков.

А со всем остальным я и так управлюсь.

белый берег

Вот так, вот так, по белому песку мелкими шагами, часто перебирая ногами, по старым костям, по белым скалам — таскаем мертвое дерево, живой камень, уминаем белую глину руками.

Чертежи унесло ветром, смету разметало по дюнам, нам ли до того дело, мы погружены в грезы. Мы очень заняты чем-то серьезным, мы строим дом на холме против моря, окнами в закат, а дверью — в осень, на белых скалах в черную проседь.

Дом на холме, с водой на дне — из дерева, камня, костей и глины, из тумана, стекла и песка, и — что там тебе притащила река? парусину? сгодится и парусина. Снега вот только сюда не носи нам.

Как закончим дом, время внутрь внесем, будем жить по часам, а свет войдет сам.

На столе — огоньки, на окнах — венки, по углам — шепотки.

Застелим белым кровать, будем жить-поживать.

Чай кипятить, травы варить, огонь держать, никогда не врать.

С Богом жить — над Богом выть.

не про секс

Почему нет слова «вылюбить» — как «выебать»?

Не про секс, а. Приходи и вылюби меня. Вылюби меня и уходи.

Линор Горалик

Ты приходи.

Ты умащивайся рядом, ты заглядывай в глаза снизу вверх, ты зарывайся носом, подпихивайся под локоть, шипи на кошек, зачем мне на колени лезут. Ты ворчи сонно у меня под боком, жалуйся невнятно, я буду тебя гладить, уминать, как глину, как холодный воск в пальцах, ты будешь мягчеть, мягчеть, потеплеешь, засветишься желтым, мы вылепим тебя заново из желтого меда и белого воска.

Ты приходи, садись у ног, кури сигарету за сигаретой, рассказывай, дергай напряженно губами, говори отрывисто и сердито, я зарою тебе пальцы в волосы и подожду, пока ты выговоришься, а дальше уже можно будет просто помолчать.

Ты приходи, бледный и больной, ложись лицом вниз, спи тяжелым сном. Я принесу плед, я завешу лампу черным платком, я перегорожу время, оставлю только щель, пусть течет тонкой струйкой, сколько его ни есть. Мы заварим малины и мяты, мы одолеем тяжелый сон, мы отпустим время и воду в реке, паводок придет, постоит зеленой волной у самого горла, а потом уйдет, и можно будет открыть окна и не жечь по утрам свет.

Ты пропадай непонятно где, по каким-то своим важным и смешным делам, ты решай проблемы расположения звезд вдоль эклиптики, ты учи тигров рычать, а листья — желтеть, а потом приходи, ты увидишь, что все это время я стоял у окна и смотрел, не идешь ли ты.

Ты приходи, я возьму тебя к себе, отмолчу, отстою. Я тебя отстою как мессу в нотрдаме, как осажденный город, как собственную правоту.

Я тебя отстою, тогда уж дальше пойдешь.

Алексей Карташов

Рассказы о рукописях

Еще раз о «Путешествии на Запад»

Ведьме с любовью

В тот год, когда мы окончили школу, двое моих товарищей поступили в Институт Востока. Выбор одного из них — японское отделение — был понятен и даже завиден. Дина же, как вы знаете, выбрала китайскую группу, и объяснить это вряд ли могла бы даже она сама. Годы нашего обучения (мы тогда встречались очень часто, если мерить нынешней нашей мерой) не внесли особой ясности в этот вопрос. Перспективы работы, о которой мы думали все чаще, были у Дины туманны, поскольку в то время Китай был наглухо отгорожен от остального мира, уже не в первый раз в своей неправдоподобно долгой истории, а сведения, проникающие вовне, не давали повода для оптимизма.


Динины рассуждения казались нам не имеющими отношения к реальности. Да она всегда была несколько странной девушкой, и я чем дальше, тем больше получал удовольствие от хода ее мыслей, хотя не мог согласиться почти ни с чем. Дина утверждала, например, что китайская цивилизация вообще не имеет ничего общего со всеми остальными, а случайные совпадения (наличие письменности, власти или простых вещей, вроде одежды или жилищ) доказывают не больше, чем, скажем, сходство дельфинов и рыб.


Вы, может быть, помните, как был тогда устроен наш мир. Всякое явление в нем было неизбежно связано с рок-музыкой и сексуальной революцией, так называемое культурное наследие человечества могло остаться "вещью в себе", а могло и приспособиться. Так, Иисус, Иуда и Понтий Пилат смело вошли в настоящее благодаря Булгакову, Веберу и Райсу; прочим повезло меньше.


Постепенно наш замечательный мир утрачивал свои позиции, точнее, реальность, под натиском вполне конкретных математики, механики, молекулярной биологии и прочих, не менее увлекательных объектов приложения разума. Удивительно, но, несмотря на наше расхождение в частностях, мы понимали друг друга лучше, чем раньше. Кажется, это может служить гносеологическим доказательством единства Вселенной.


В декабре 19.. года Дина позвонила мне и попросила срочно приехать. Просьба удивила меня, потому что, хоть мы и были когда-то близкими друзьями, но не виделись уже несколько лет. Я знал, что она довольно долго работала в архивах с ничего не говорящим мне названием, потом уехала из Москвы в поисках чего-то, опять-таки, непонятного непосвященным. Как нетрудно представить, я ехал к ней, уже зная, что вечер выпадет из привычного ряда.


Дина — высокая брюнетка, на удивление молчаливая и редко дающая волю эмоциям. Многие подозревали, что у нее их нет вовсе, но это, конечно, несправедливо. А в тот вечер она была необыкновенно оживленна, хотя, по-моему, скрывала сильную тревогу. Нет, она не боялась, что я не поверю ей — скорее, наборот: что я зевну и скажу: "Ну и что?" Помните анекдот про ковбоя, который выкрасил лошадь в зеленый цвет?


История, которую я выслушал после обычных необязательных слов, выпивания рюмки амаретто и рассматривания очаровательных копий индийских эротических скульптур, разделялась на две части. В первой, где рассказывалось о поездке в Улан-Уде, Монголию и Индию, было, на мой первоначальный взгляд, мало информации по сравнению со стандартными путевыми заметками. В то же время какие-то неуловимые исторические и литературные детали непонятным образом тревожили меня. Они явно образовывали последовательность, сходящуюся к неясному до поры пределу. Вторую часть я слушал с нарастающим ощущением нереальности происходящего. Это было странное чувство, вам оно, конечно, тоже знакомо: что все изменилось бесповоротно, и назад пути уже нет.


Извинившись за приблизительность перевода, Дина прочитала мне текст на двадцати страницах, обнаруженный ей в одном гималайском монастыре. Вэй Чунь, подданный императора Кай Юаня, излагал свои соображения по этическому вопросу, актуальному в ту пору (начало ХI века н. э.). В качестве примера, направленного против некоторого, опять-таки неизвестного нам, но, видимо, общественно опасного заблуждения, автор приводил "известное из летописей поветрие, охватившее лучшие умы Государства и причинившее горестный для всякого честного слуги Императора упадок культуры и пренебрежение к истории". Вэй Чунь восклицает: "Почти двести лет с легкой руки Суй Циня мы жили, восторгаясь далеким городом (следует неизвестный иероглиф, но из дальнейшего ясно, что речь идет о Риме) и насаждая в Государстве чуждые нам обычаи. Эта эпоха справедливо осуждена, но, к сожалению, не за то, за что ее следовало бы осудить". Хотя для автора очевидно, что все помнят "эпоху Суй Циня", он с присущим многим китайским литераторам занудством подробно описывает её, исходя из своей риторической задачи.


Вдохновленный неназванным, уже тогда древним, литературным источником, Суй Цинь организовал экспедицию на Запад и через три года вернулся, потеряв в Гималаях остаток личного состава и привезя с собой несколько забавных безделушек и неоценимый груз впечатлений. Надо сказать, что он был далеко не единственным визитером из Поднебесной, побывавшим в те века на Западе, но, в отличие от своих коллег, вернулся домой.


Естественно, что Суй Цинь, подобно путешественникам всех времен, отдохнув, принялся за писание мемуаров. Его задача в чем-то осложнялась, а в чем-то и облегчалась тем, что он находился на жаловании императора Вэнь-Вана, и отчет о путешествии входил в его служебные обязанности. Книга Суй Циня разошлась очень быстро и завоевала огромную популярность, особенно глава под названием "Город тысячи пирамид", посвященная Риму IV века. Название главы является результатом какой-то ошибки Суй Циня. Дина считает, что «пирамида» для него — синоним огромного и запущенного каменного сооружения. Впрочем, мы не можем ручаться за точность перевода понятий, обозначенных иероглифами, и в большинстве случаев, когда речь идет об именах собственных, приводимые названия — наша догадка.


Суй Цинь не успел узнать о своей славе, поскольку Вэнь-Ван, повинуясь безотчетному порыву, приказал сбросить его со скалы. Рассказывая с видимым удовольствием об этом эпизоде, Вэй Чунь пускается в длинное и не очень интересное рассуждение об ответственности власти в вопросах распространения информации. Вэй Чунь хвалит императора за казнь Суй Циня, но выражает огорчение его непоследовательностью. "Ни один рассказчик не может быть опаснее своего рассказа", — пишет Вэй, — "но мы по лености своего разума склонны, убив тигрицу, оставлять на воле ее тигрят".


Книга, получившая изначально одобрение верховной власти, в последующие годы резко критиковалась. Авторы подробно разбирали различные эпизоды «Записок» Суй Циня и объясняли, чем именно они плохи, так что читающие получили достаточно полное впечатление о книге. Кроме того, сам факт критики такого размаха способствовал широкому распространению «Записок». Кстати, запрет был снят всего через пять лет, при императоре Вэнь-Ли, и вскоре люди Империи уже открыто восторгались чужой, такой непохожей жизнью, полной удивительных способов времяпрепровождения.


Глава о Риме была, как можно понять, невелика по объему и довольно конспективна, так что после смерти Суй Циня, единственного свидетеля описанного в ней, открывался широкий простор для различных интерпретаций. Если неграмотный народ любил просто послушать чтецов в общественных местах и поболтать с соседями о странной жизни римлян, принимая все услышанное без малейшего сомнения, то образованная публика с увлечением занялась новой интеллектуальной игрой: созданием целостного образа мира, о котором такой человек, как Суй Цинь, написал бы такую книгу, как "Записки".

Принималось во внимание прошлое автора, его пристрастия, полученное образование, круг друзей. Разумеется, подобная обратная задача имеет бесконечное количество различающихся по достоверности решений, но все они группируются вокруг нескольких основных вариантов.


Наука о Риме, пройдя поочередно периоды постановки проблемы, выдвижения основных гипотез, получения фактического материала «за» и «против», образования научных школ со своими традициями, быстро достигла стадии безраздельного господства сложного, но строгого канона. Вэй Чунь добросовестно излагает его.


Город Рим находится на самом краю обитаемого мира. Существует даже поговорка, что все дороги ведут в Рим; она употребляется в том смысле, что как бы ни баловала человека судьба, рано или поздно он отправится в последний далекий путь, вслед за заходящим солнцем. Город представляет собой фантастическое сооружение из камня, причем многие люди непостижимым образом живут над головой у других, а над ними, в свою очередь, тоже располагаются люди, и так до верхних этажей, где живут избранные. Материалы для постройки берутся из сооружений, надоевших хозяевам, и город тем самым постоянно обновляется.


Римляне очень снисходительно относятся к власти и совершенно не стремятся к ней. Вершиной, которой может, по их убеждениям, достичь человек, является смерть в честном бою. Суй Цинь рассказывает о стотысячных толпах, собирающихся на сражениях наиболее достойных граждан, о неистовых рукоплесканиях и восторженных криках, сопровождающих действо. Заслужить такое внимание нелегко, и многие юноши, жаждущие попасть в число избранных, должны сначала проявить себя в менее сложных делах: прославиться распутством или промотать наследство. Последнее справедливо считается признаком философской зрелости и по-настоящему мудрого отношения к деньгам. Недаром в народе бережно хранят память о двух любимых императорах — Калигуле и Нероне, сумевших истратить громадные состояния в кратчайшие сроки.


Формальная власть осуществляется в Риме по двум направлениям — материальному и духовному. Этот последний вид власти в силу высокого нравственного и интеллектуального уровня римлян ценится больше, и ее носитель получает звание Отца, или Папы. Избрание Папы сопровождается обычно кровопролитием и массовыми беспорядками; таким образом граждане получают счастливую возможность быстро принять героическую смерть.


Суй Цинь не мог понять одного: почему люди, нуждающиеся в духовной опеке, сами выбирают себе пастыря, и видел в этом некий парадокс. Вопрос этот наиболее сложен и остался нерешенным. Один из толкователей текста, некто Фэн из Гуанчжоу, предполагает, что обсуждение кандидатур просто является формой духовной жизни римлян и не имеет отношения к окончательному результату. Абсурдно думать, поясняет Фэн, что можно судить о достоинствах Папы до вступления его в эту должность. Поскольку же она является пожизненной, то лишь после смерти владыки мы можем вынести о нем окончательное суждение, но тогда уже не будет актуален вопрос о выборах.


Так называемая светская или материальная власть осуществляется императором. Человек, претендующий на престол и получающий его, тем самым выносит свою личность на суд общественности. Существует традиция как бы разделять во времени оценку императора: при жизни о нем говорят только хорошее, а после смерти те же самые люди — только плохое, что даже закреплено в пословице: о мертвых ничего хорошего. Здесь, как нигде, видны мудрость и доброта римского народа: понятно, что никто все равно не реагирует на критику, но выслушивать ее обидно, и народ щадит своих императоров.


Боязнь не соответствовать на высоком посту блистательным эталонам Калигулы и Нерона, а также наличие более соблазнительных жизненных путей, приводит к тому, что все меньше людей претендует на императорское кресло. Кроме того, римляне давно обратили внимание на то, что ни один из императорских указов, как бы ревностно он, на первый взгляд, ни исполнялся, не приводит к тем результатам, на которые он был рассчитан. Иногда результат бывает противоположным, а чаще вообще лежит в иной сфере. Например, указ Домициана о вырубке половины виноградников в окрестностях Рима, как ни странно, не только не привел к росту производства пшеницы, но и вызвал разгул пьянства, а затем и гибель самого Домициана.


Суй Цинь рассказывает также, что однажды Август приказал выслать из Рима поэта Овидия, написавшего не совсем нравственную книгу "Искусство любви". Сам автор, да и читатели, давно забыли эту юношескую проказу. Однако из ссылки Овидий с каждым кораблем присылал в Рим новые стихи, где описывал ужасы местной природы, сетовал на судьбу и проклинал свое раннее произведение. Мало того, что новые стихи популярного автора резко сократили приток молодежи в восточные провинции, где он пребывал в ссылке; публика постепенно вспомнила и оценила "Искусство любви", пошла дальше, и к моменту визита Суй Циня развращенность римлян достигла поразительного уровня. Вэй Чунь видит в этом эпизоде редкое по точности предсказание судьбы самого Суй Циня и его "Записок".

Еще один пример считался наиболее убедительным. Введение налога на отхожие места через цепочку последствий привело к гибели трех цветущих городов у подножия Везувия. Этот случай отличается от предыдущих еще и тем, что страшный результат наступил очень быстро — через несколько лет.


Таким образом, сложилось твердое убеждение, что императорская власть не стоит того, чтобы бороться за нее. Трон занимали самые скромные и неприхотливые люди, не претендовавшие даже на увековечение памяти. Стало хорошим тоном выбивать имя нового императора на скульптурных изображениях старого. Суй Цинь предлагает читателю как следует оценить этот поражающий воображение факт, но сам его никак не комментирует.


Поскольку нехорошо оставаться совсем без императора (почему нехорошо — этот вопрос тоже разработан слабо), приходится обращаться за помощью к дружественным народам — германцам, франкам, сирийцам — и просить их выдвинуть свою кандидатуру. Заодно решается задача приобщения ранее отсталых племен к наивысшему уровню философского мироощущения. После гибели подобных императоров есть возможность свалить на них вину за мелкие неурядицы: каждый понимает, что трудно ждать мудрости от варвара. Вообще отсюда многие делают вывод, что римляне пока не избавились от некоторой суетности.


Кое-что в главе относится к чистой экзотике — например, указывается, что соловей, высоко ценимый в Китае как певчая птица, выращивается в Риме на мясо, и Суй Цинь во время своего визита каждый вечер был вынужден есть соловьиные языки под различными соусами. Выведение мясной породы соловья в Китае успехом не увенчалось. Что же касается употребления в пищу медуз, о чем мимоходом упомянул Суй, то это сначала показалось всем отвратительным, и только нежелание отстать от моды привело в конце концов к закреплению подобного обычая.


Много из написанного Суй Цинем было, несомненно, преувеличением или фантазией, а, может быть, сведениями, полученными от недобросовестных информаторов. Так, он сообщал о пирамидах высотой в 300 локтей, о лодках, поднимающих на борт сотни человек, о дорогах, выложенных камнем, о людях, покрытых на груди шерстью и о людях с черной кожей (в последнем примере фантазия Суй Циня огорчает своей бедностью). Некоторые выдумки были забавны: водопровод длиной в десятки ли с окрестных гор, бани на тысячи человек с горячей водой(!), книги на телячей коже, подземные кладбища.


Эффект, вызванный книгой Суй Циня был, как я уже упоминал, поразителен. Может быть, причина была в том, что впервые публика получила столь обширные сведения о совершенно чуждой жизни, причем сведения, достоверность которых подкреплялась авторитетом Императора. Вэй Чунь с горечью описывает картину быстрого, как пожар, распространения нового, римского образа мышления. Если вначале жизнь римлян рассматривалась как заманчивая, но недостижимая альтернатива привычному существованию (естественно, вызывавшему у всех какие-нибудь возражения), то впоследствии оказалось, что при всеобщей молчаливой поддержке можно многое перенять, и, попросту говоря, ничего за это не будет.


Изменилась относительная привлекательность различных жизненных путей. Выяснилось, что слава не обязательно связана с одобрением начальства, а может исходить и снизу. Оказалось также, что для создания чего-то нового нет нужды тратить десятилетия на постижение классических текстов и сдавать многочисленные экзамены. Многие с радостью обнаружили в себе таланты скульпторов, живописцев и поэтов, и некоторых в этом качестве даже признали окружающие.


Попытки воссоздать архитектурный образ Рима в новых постройках были весьма впечатляющими, особенно если учесть, что в книге Суй Циня не были даны определения таких понятий, как «колонна», "арка","свод", «портик» и т. д. Оказалось, однако, что не так важно значение каждого из этих символов в отдельности, как их отношения в пространстве сооружения. Возникла самая, по мнению Дины, блистательная из наук — теоретическая архитектура. Она исследует влияние меры и числа, заложенных в камень, на состояние души человека — обитателя жилища или созерцателя. Дина полагает также, что своеобразный облик пагод объясняется тем, что Суй Цинь, описав многоэтажные дома, забыл упомянуть, что крыша в них была одна, над верхним этажом. Были, видимо, и другие ошибки.


В определенный момент оказалось, что власть Императора при сохранении внешних атрибутов по сути утрачена. Этому способствовало, во-первых, новое отношение к материальной власти. Трудно бояться того, кому слегка сочувствуешь. Во-вторых, аппарат устрашения стал работать вхолостую: конфискации, ссылки и казни стали восприниматься не как крушение жизни, а как повод, пусть печальный, для самоусовершенствования. Это было уже по-настоящему опасно.


Вэй Чунь далее пишет: "Как все мы знаем, только многолетние глубокие раздумья Императора Тай-цзуна и проявленная им затем решимость спасли государство от окончательного распада и вернули ему могущество и устойчивость". О содержании раздумий Тай-цзуна и о конкретных проявлениях решимости нам остается только догадываться, поскольку затем почему-то следуют слова: "Например, всякий помнит, что жил некогда в Хэцзяне Дунлин, торговец тканями" и примечание переписчика: "Далее рукопись отрезана".


Дина пояснила мне то, о чем я уже догадывался: в отрывке идет речь о совершенно неизвестном нам продолжительном периоде истории великой страны. В этом смысле "Рассуждения Вэй Чуня" можно сравнить с диалогами «Тимей» и «Критий», единственными источниками сведений об Атлантиде, с той лишь разницей, что в существовании Китая сомневаться не приходится. Итак, встает грандиозная задача — воссоздать этот отрезок времени во всей возможной полноте и понять, что он значил для истории огромной населенной области и почему так прочно забыт. Всякому человеку, даже далекому от науки, понятны масштаб и важность открытия.


Я подержал драгоценную рукопись в руках. Вид у нее был, несомнено, очень старинный, но что там было написано, я, конечно, не понимал. На первой странице древний художник изобразил жанровую сценку из римской жизни: патриций в тоге и сандалиях беседует с крестьянином в конусообразной соломенной шляпе. Вернувшись домой, я долго сидел в кресле, даже не пытаясь уснуть, а часа через полтора позвонил Дине (она тоже не спала) и посоветовал ей обратиться к академику NN и по его рекомендации опубликовать перевод в "Докладах Академии Наук". Кстати, NN, по-моему, единственный человек, кроме нас, видевший оригинал рукописи.


Что было дальше, по-моему, известно всему миру. В «Докладах» перевод вышел через месяц в сокращенном виде, но Дина к этому времени уже уехала обратно в Индию и, как мне кажется, по сю пору находится где-нибудь в Гоа, с местными хиппи. Местонахождение рукописи неизвестно никому, мы располагаем только дрянной ксерокопией. Однако за прошедшие несколько лет количество публикаций о "Рассуждениях Вэй Чуня" достигло уже четырехсот и продолжает стремительно расти. Некоторые авторы выражают сомнения и вспоминают к случаю завещание Генриха Шлимана и другие темные истории, но большинство исключает возможность подлога. Специалисты говорят о необходимости пересмотра истории Смутного времени, о влиянии книги Суй Циня на даосскую философию и кризис конфуцианства, а журналисты-популяризаторы вовсю обсуждают тривиальную идею "Китайского Марко Поло".


Вы, конечно, правы, обратившись именно ко мне с вопросом — является ли исходный текст подлинным. Дело же не в результатах радиоуглеродного анализа, или в манере написания иероглифа «пинь». В конце концов, и в XI веке можно написать фальшивку, и она будет ничуть не лучше современной, разве что дороже с точки зрения «Сотбиса». Давайте просто подумаем, как сама Дина оценила бы происходящее у нас на глазах.


Наши попытки воссоздать образ жизни Китая 4–6 веков с убийственной точностью повторяют попытки китайцев понять жизнь Рима, а авторитет Императора вполне заменяется авторитетом "Докладов Академии Наук". Такое отношение можно назвать вложенной симметрией, и, по мнению Дины, подобная симметрия вполне может служить доказательством истинности "Рассуждений Вэй Чуня" в настоящий момент. Далее, были ли "Рассуждения…" истинны раньше? А вот это, по воззрениям Дины, совершенно бессмысленный вопрос, поскольку раньше текст лежал в монастыре, где его никто не читал.


Так что правильный ответ, по-моему, следует сформулировать так: "Рассуждения Вэй Чуня" — подлинный документ XI века. Автор его, скорее всего, сама Дина. Возможно так же, что Вей Чунь использовал вымышленный им эпизод. В конце концов, мы помним, что задача Вэй Чуня состояла не в описании жизни города Рима, а в доказательстве некоего неизвестного нам этического тезиса, оставшегося в отрезанном конце рукописи.


Москва-Бостон, 1986, 1999

В поисках башмачника Маруфа

Жил некогда в Багдаде башмачник (услужливая память подсказывает — Маруф). Лучше бы, конечно, она подсказывала что-нибудь более полезное, но и на том спасибо. Итак, мы повторяем фразу "Жил некогда в Багдаде…", нисколько не задумываясь, отчего она содержит именно эти слова, и, что совсем странно, в таком порядке?


Подумаем вместе, каково назначение первой фразы сказки? Понятно, скажет кабинетный ученый, дать экспозицию, сообщить слушателю о месте, времени и стиле предстоящего действия, о героях… Ну, нет нужды говорить, что ученый опять попал пальцем в небо.


Во-первых, что значит "жил некогда"? Рассказчик (точнее, неизвестный нам автор сказки, позднее я покажу, что это был конкретный и весьма непростой человек, но пока будем говорить обобщенно — рассказчик) как бы снимает с себя ответственность за происходящее. То есть, с одной стороны жил, но с другой стороны — некогда.


Далее, почему именно в Багдаде? А очень просто: это был самый крупный город халифата в описываемое время (скорее всего, примерно в VIII–IX веках). То есть, опять-таки, круг подозреваемых вроде и ограничивается, но это видимость: все ограничения сконструированы таким образом, чтобы оставить круг максимально широким.


И дальше: башмачник. Вот тут уже непонятно, не самая ведь распространенная профессия. Почему не кузнец, не водонос? А еще лучше — купец, указание на класс вместо конкретной профессии. А потом уже совсем неясно: сообщается имя, причем довольно редкое. Как объяснить такую непоследовательность?


Итак, предполагаемый слушатель уже после первых 5 слов полностью сбит с толка: неведомо где и когда якобы существовал совершенно конкретный человек. Неизвестно, жив ли он до сих пор, а если жив, то чем занимается и где? По-прежнему ли он тачает сапоги и башмаки? А если нет, то зачем нам информация о роде его занятий? Изменилось ли его имя? Если да, то было ли это результатом крещения, смены паспорта, бегства от правосудия, женитьбы, забывчивости, ошибки чиновника, проводящего перепись, или просто неумолимой судьбы? Недурно при этом вспомнить, что даже город Багдад, в котором якобы жил некогда наш герой, многие не без оснований путают с Вавилоном. Что уж говорить о жителях? Кто поставлял Маруфу, или как его звали, кожу? Почему имя этого человека оставлено в тайне (открою секрет — оно так до конца сказки и не всплывает). Все эти вопросы не так безобидны, как может показаться, и я предлагаю возможному читателю прерваться и некоторое время поразмыслить над ними самому.


Но вернемся к слушателю. Мозг его устроен так же, как и наш с вами, то есть он ленив и старается найти простое решение. Задав себе все те вопросы, которые мы тут рассмотрели вкратце, он понимает, что с каждым новым словом множество ответов растет экспоненциально, а вероятность каждого из них падает. Он принимает единственное разумное решение в таких обстоятельствах: отказывается просчитывать варианты.


Итак, потратив 6 слов (считая предлог "в"), рассказчик сумел полностью выключить мозг слушателя. Следует признать, что эффект достигнут ошеломляющий. Люди постарше легко вспомнят, что даже незабвенным мастерам, вроде Брежнева или Горбачева, приходилось тратить на эту задачу часы времени и многие страницы текста. И в свете этого, довольно-таки наивными, просто детскими, выглядят слова о "народном творчестве". Нет, друзья мои. Мы имеем дело с исключительно опытным и опасным манипулятором общественным сознанием.


Давайте вспомним историю появления свода "Тысячи и одной ночи" на Западе. Как сообщает г-н Салье в предисловии к академическому изданию 1932 года, "1001 ночь" исходно возникла как собрание народных сказок где-то в Персии или Индии, потом перекочевала на Ближний Восток, обрастая новыми эпизодами, и появилась в Европе в начале XVIII века в кратком изложении отдельных эпизодов, в переводе на французский. Далее, вплоть до наполеоновской экспедиции в Египет, в руки европейцев попадали все более полные своды, которые очаровали парижскую публику. Одним из горячих поклонников и пропагандистов книги был, естественно, Теофиль Готье. Полное издание с шокирующими подробностями появились только в 1823 году, а в викторианской Англии и того позже. Такова официальная версия, которую никто и никогда не оспаривает и не подвергает сомнению.


Мне в свое время показалось подозрительным, и чем дальше, тем больше, такое безмятежное единодушие. Наконец, я решил произвести небольшое исследование, методика которого была составлена таким образом, чтобы полностью исключить возможность предвзятости. Я исходил из того простого предположения, что вне зависимости от направлений, господствуюших мнений или политических пристрастий, в университетах должны защищаться диссертации. А уж аспиранты, по молодости и горячности, не стесняются высказывать самые нетрадиционные соображения.


Итак, я отправился в хранилище диссертаций родного Гарвардского университета. Надо сказать, что компьютеризация там обнаружилась довольно поверхностная, так что работы, относяшиеся к периоду примерно до 1960-го года и далее в глубь веков, были просто сложены в большие деревянные ящики с надписями от руки, более или менее аккуратно отражающими содержание.


Интересующий меня раздел нашелся на удивление легко. Школа ориенталистики, основанная в 1825 году преподобным Джереми Хукером на средства, вырученные от торговли коврами, хранила диссертационные работы своих аспирантов на минус 4-м этаже главной библиотеки, в тесноватом, но не слишком пыльном отсеке. Мне понравилось, что он был практически изолирован от основного хранилища, и я даже выбил разрешение притащить туда стул, столик и лампу, так что работать стало не в пример удобнее. Все интересующие меня работы были написаны в промежутке между 1880 и 1900 годом — видимо, именно тогда и был пик интереса к "1001 ночи" в здешних краях.


Итак, устроившись в своем уютном закутке, я притащил все шесть папок с диссертациями, устроился поудобнее и принялся за неторопливое чтение. Признаюсь честно, давно я не получал такого удовольствия. Господа гарвардские аспиранты писали весьма недурным английским языком, порой подражая старым мастерам, порой сбиваясь на новомодный почти декадентский стиль повествования, но главное — тема их действительно вдохновляла. Чудеса Востока манили и кружили голову. Можно было легко представить молодого человека в неудобном сюртуке из грубоватого сукна, глядящего за окно в холодный и пасмурный бостонский день, а в мыслях бродящего по раскаленному, галдящему багдадскому базару. Вот он останавливается посмотреть на заезжего факира с ручной змеей, вот приценяется к диковинным фруктам, а вот неторопливо пьет кофе в тенистом саду под журчание фонтана. Женщины в чадрах волнуют его пуританскую кровь, и он отводит глаза, но искуситель шепчет ему на ухо что-то совсем несообразное: "Бока ее гладки и округлы, как свежесбитое масло, а бедра подобны пуховым подушкам…" Однако он усилием воли возвращается в библиотеку и снова берется за перо.


Впрочем, развязывая шнурки на последней папке, я уже мог представить, что увижу там: все тот же анализ источников и заимствований, рассуждения об арабских стихотворных размерах, датировка отдельных сказок по деталям касыд или газелей, изыскания в генеалогии эмиров — и проблески истинной страсти (о, весьма тщательно скрываемой!), когда речь идет о чудесах, джиннах и ифритах, дальних странствиях и гаремах.


Все шесть работ, к моему огорчению, даже и не ставили под сомнение народное происхождение большинства сказок, делая исключения лишь для пары длинных и скучных рыцарских романов. С некоторым колебанием я уже закрывал последнюю папку, когда мое внимание привлек конверт из плотной пожелтевшей бумаги, пришпиленый изнутри к задней обложке. Я извлек несколько хрупких страниц, ощущая легкий озноб предчувствия. Ровный, твердый и смутно знакомый почерк читался легко, хотя чернила и выцвели. Вот что было там написано (в моем переводе):


"Дорогой Бенджамен! На обратном пути в мое вермонтское уединение я продолжал размышлять о твоем превосходном докладе, перебирал все эти блестящие построения и так и эдак, но что-то мешало мне полностью согласиться с тобой. Наконец, я понял, что причиной тому — некий занятный эпизод, происшедший со мной много лет тому назад в Амритсаре.


Хозяин одной из лавок, что окружают тамошний базар, мечтательный и мягкохарактерный таджик, был как раз большим знатоком "Тысячи и одной ночи". Я в тот год нередко наезжал в Амритсар из моего родного Лахора, и вел от имени отца переговоры о закупке старинных ковров для музея. Умар (так звали таджика) встречал меня неизменно приветливо, и я отличал его между прочих торгoвцев коврами, которые, сказать тебе по совести, всегда смешили и раздражали меня своим неумеренным хвастовством и наглостью, неприятной в местных.


Однажды я засиделся дольше обычного: моя тамошняя подруга Хали за что-то на меня обиделась, и я с легким сердцем решил воспользоваться ситуацией, чтобы побыть в чисто мужской компании, а заодно слегка наказать ее за строптивость.


Когда стража прогнала последних посетителей, а от костров караван-сарая потянулись вкусные запахи плова, похлебок и жареной баранины, Умар с помощником, бойким мальчуганом лет двенадцати, закрыли лавку на хитрые засовы, и мы перебрались в заднее помещение, где Умар хранил свои лучшие ковры, причем наотрез отказывался даже обсуждать их цену. Мы закурили трапезундского табака, и вдруг Умар, видимо поколебавшись, осторожно спросил меня: слышал ли я что-нибудь о хорезмийском суфии?

Мне было тогда даже меньше лет, чем тебе сейчас, Бенджамен, и я полагал себя лучшим знатоком всех историй, которые рассказывает бродячий народ по базарам Среднего Востока и Индии. Однако о хорезмийском суфии я не слышал никогда, в чем нехотя признался Умару. Он огляделся по сторонам, жестом показал мне, чтобы я придвинулся поближе, и на протяжении следуюших двух трубок и трех чашечек кофе поведал мне удивительнейшую историю, в которую я, разумеется, не поверил.


"Жил некогда в Хорезме дервиш, имени которого никто не знал, поскольку пришел он из какого-то восточного кашгарского оазиса — то ли Комула, то ли Турфана — и хранил обет молчания. С учениками он общался посредством знаков и письма, да и было их у него немного. Перед смертью (а умер он в преклонном возрасте) он собрал четверых своих любимых учеников и вручил им толстую рукопись, которую никто из них раньше не видел в его скромном жилище, со следующими словами — и это был первый и последний раз, когда кто-либо слышал его голос.


"Близится закат блистательного царства Аббасидов, а скоро из Магриба придут полчища феринги. Они будут закованы в железо, невежественны и свирепы, и падут многие города, а истинная мудрость должна будет временно скрыться с людских глаз.

Никакое обычное оружие не поможет против пришельцев, но есть средство победить их души. Оно должно смягчить их природную воинственность, посеять сомнения в истинности их образа жизни, сломить гордыню их разума и сделать их мечтательными и слабыми.

Тогда, и только тогда, из страны Мицраим и из Офира придут воины истинной веры и уничтожат всех феринги, вторгшихся в святые места. Но и это еще не всё: в собственной земле настигнет их проказа лени и изнеженности, и тогда воины ислама выполнят наконец завет Пророка и его дяди, мир с ними обоими, и обратят Франкию в истинную веру. Тогда-то, наконец, воскреснет в своем полном блеске великое учение суфийского братства о любви к Богу и человеку".


Сказав так, дервиш закрыл глаза, улыбнулся и умер.

Ученики, обмыв тело учителя и предав его земле, отправились в четыре стороны света, и каждый нес с собой экземпляр секретного оружия, созданного хорезмским суфием. Ничего неизвестно о судьбе ученика, ушедшего на север. Ушедший на восток погиб в стычке с хуннами. Отправившийся на Запад поселился в одном из греческих городов Малой Азии и там поддался ложному учению о частицах, так что даже забыл о наказе учителя, и умер в глубокой старости, ни разу не вспомнив о нем.


Только один из четверых, Али, благополучно пересек Великие пустыни, реку Вахш, хребет Каракорум, нагорья Персии, и добрался до Багдада, где отдал рукопись учителя Харуну ар-Рашиду. Последний же, к сожалению, в это время был в добрых отношениях с франком Карлом Великим, и Али поостерегся раскрывать всемогущему халифу истинное предназначение текста. Вскоре Али умер от скоротечной лихорадки и унес собой в могилу тайну рукописи.


Эта смерть нарушила план великого мудреца. Оружие, выкованное им, ударило в первую очередь по правоверным. Столько меда, сладких вин и благовоний было разлито по страницам книги, столько прекрасных женщин проходило по ним, покачивая бедрами, столько колдунов, ифритов и иблисов осыпали золотом случайных людей, что не выдержали и дрогнули души суровых воинов и закаленных пастухов. И подточился боевой дух некогда непобедимых арабов, и пустила в их сердцах корни жажда наживы и роскоши, и пал великий халифат.


Но из поколения в поколение передается между суфиев истинный смысл "Тысячи и одной ночи", и настанет день, когда исполнится пророчество старого хорезмийца".


Закончив свою удивительную историю, Умар сердечно попрощался со мной и попросил никому не рассказывать о том, что я услышал в тот вечер. Я не мог понять причин его серьезности, и она даже насмешила меня, но я сдержал свои чувства — тогда, да и позже, я полагал это важным умением для мужчины.


На следующее утро я отбыл в долгую поездку по Пенджабу, а когда вернулся в Амритсар, с огорчением услышал о смерти Умара. Его зарезали ночью, во сне, но не успели ничего взять из его сокровищ — видимо, разбойников спугнул отряд наших уланов, проезжавший по соседней улице. Произошло это на следующую ночь после нашей беседы, и такое совпадение оставило в моей душе неприятный осадок. Я с сожалением вспоминал, как взволнованно Умар просил меня о молчании, и как я подсмеивался над стариком (он тогда казался мне старым человеком).


Удивительно, дорогой мой Бенджамен, как прочно эта история была похоронена в моей памяти, и с какими подробностями она всплыла сейчас! Мне достаточно закрыть глаза, чтобы услышать гортанный рев бактрианских верблюдов, ощутить сухой запах навоза, нагретых джутовых мешков, карри и подгоревшей кукурузной каши, увидеть пыльно-багровый амритсарский закат над неровной линией холмов и услышать мягкий мелодичный голос Умара.


Как я и обещал твоему покойному отцу, при первой же возможности мы oтправимся с тобой в Лахор, чтобы ты смог своими глазами увидеть то, о чем ты так замечательно и с таким молодым пылом пишешь. Да и мне пора уже снова пройти по улицам моей юности.

Слышишь, гремит барабан?

Это там, в четвертом полку…

Обнимаю тебя, твой дядя -

Редьярд"


Я просто подскочил на стуле. Это была неслыханная удача, и, конечно, я и думать забыл о сказках. Нашарив в кармане библиотечную карточку, я побежал к ксероксу, снял несколько копий с листочка, бережно положил его обратно в папку, вернул ее тихому индусу-библиотекарю и отправился прямиком к декану Школы ориенталистики.


Декана, доктора Хиггинса, на месте не было, почтовый ящик его на этаже был забит мусорной почтой, так что я решил, что он уехал на весь длинный уикенд. Секретарша отделения подтвердила мою догадку, и я отправился обратно в библиотеку. Там я сел на телефон в холле и принялся обзванивать своих знакомых, не в силах радоваться в одиночку — впрочем, никого не застал.


До закрытия библиотеки оставалось часа полтора, и я решил еще раз полюбоваться бесценным автографом великого англичанина. Папку, видимо, не успели вернуть на место, и я подошел к стойке. Рыжая девица явно ирландского происхождения никак не могла взять в толк, что мне надо. Отчаявшись, она пустила меня внутрь своего укрепления, мы обшарили все столы и полки, но рукописи не нашли.


Еще не теряя надежды, я спросил, где библиотекарь, которому я отдавал рукопись. Он неожиданно заболел полчаса назад, объяснила мне девица, и ее вытащили на подмену из общежития, где она с друзьями только села за вечернюю игру в "Драконов и башни". И никакой он не индус, а пакистанец, и если он мне нужен, то зовут его Мустафа Дуррани.


Очень расстроенный, я вернулся в свой закуток, плюхнулся на стул и ощутил внезапный болезненный укол. Какой-то идиот подложил мне канцелярскую кнопку. Я хотел сбросить ее на пол, но меня насторожил зеленоватый налет на острие. Достав из кармана спичечный коробок, я ссыпал спички обратно в карман и аккуратно, стараясь не дотрагиваться пальцами до кнопки, накрыл ее коробком и задвинул крышку.


В камере хранения меня ожидал очередной удар: молодой человек так и не смог найти мой портфель с копиями письма. Я обругал его, но неуверенно — холодок уже полз по спине. Не извинившись и не простившись, я сбежал по широкой лестнице библиотеки, пересек двор и поднялся на третий этаж биохимического корпуса.


Друг мой Питер, к счастью, стоял в задумчивости перед лабораторным столом и созерцал игру огоньков на одном из своих чудовищных спектрофотометров, хроматографов или как они называются. Я вручил ему коробок и без лишних объяснений попросил проанализировать состав налета на кнопке. Питер, привыкший к несколько экстравагантным просьбам своих многочисленных друзей, молча кивнул и принялся за дело.


Пока разгонялась хроматограмма, мы выкурили по трубочке на балконе, поговорили о кино и других необязательных вещах, а через полчаса Питер отправился в лабораторию посмотреть на результаты. Вскоре он вышел с крайне озадаченным видом и спросил, откуда я достал ЭТО. Дело в том, что кнопка была покрыта неким неизвестным науке алкалоидом, анализ показал приблизительную его структуру, и Питер мог только предполагать, каким действием он обладает. Скоре всего, продолжал он, судя по вот этим кольцам и вот этим парным двойным связям (он упоминал еще какие-то радикалы, но это я уже не запомнил) препарат должен вызывать галлюцинации приятного содержания и нарушать кратковременную память, так что человек может начисто забыть всё, что происходило в последние сутки, и, наоборот, принять свои видения за реальность. Впрочем, никаких долгосрочных вредных последствий от препарата, видимо, быть не должно.


К сожалению, Питер израсходовал на анализ весь материал, и единственное, что у нас есть — это записи на диске его хроматографа, точнее компьютера. Он запустил программу для более подробного анализа, и, наверное, она уже отработала. Не сходить ли нам посмотреть на результат?


В лаборатории на черном экране компьютера мерцала надпись, знакомая по анекдоту: «Drive C: Format complete».


После того вечера я несколько охладел к восточным сказкам. Что же касается юного Бенджамена, то мне так и не удалось выяснить его дальнейшую судьбу. Некоторое время после защиты он еще присылал в alma mater подробные письма из Индии, но впоследствии, по разным сведениям, то ли погиб во время очередных беспорядков, то ли перешел в некую малоизвестную разновидность ислама.

Кое-что о теории смыслов

1

История эта началась несколько лет назад, когда мы собрались по торжественному поводу: один из наших одноклассников в первый раз приехал в гости из Израиля. Было много шума и смеха. Гришу никто сразу не узнавал, потому что из пухлого мальчика он превратился в могучего, бородатого и пейсатого мужика. Он соблюдал кошрут и не закусывал, а принесенный в невиданной полугаллонной бутыли виски пил из одноразового пластмассового стаканчика — их он притащил целую упаковку. Впрочем, это было очень кстати, поскольку еще один наш товарищ, Дима, неожиданно стал хасидским раввином ребе Давидом, но стакан принести, разумеется, не догадался и уже собирался пить из горла.


В какой-то момент, когда многие уже разошлись, зашел разговор о библейском коде и об Элияху Рипсе. Ребе Давид особенно горячо рассказывал о предсказаниях, обнаруженных в Библии. Надо было всего-навсего записать текст в виде матрицы N на M, и внутри матрицы, если читать в некоторых произвольных направлениях, обнаруживались любопытные пересечения. Например, дата начала Шестидневной войны пересекалась со словами "нападут филистимляне", и тому подобное. Всех примеров я уже не помню, но звучали они впечатляюще. Гриша тоже знал о теории Элияху Рипса, и вдвоем они почти убедили нас в Божественном происхождении Торы. Тем более, виски было выпито к этому моменту немало, и душа жаждала чуда.


Один только Шень, который, говоря словами Атоса, всегда был самым умным из нас, отнесся к рассказу скептически, и пообещал посчитать, так ли маловероятны все эти совпадения. Он долго и дотошно расспрашивал о структуре иврита, о длине слов, встречаемости разных букв, и все записывал в пухлый блокнот.


Через несколько дней он позвонил мне и сообщил, с некоторым злорадством, что вероятность получения любого наперед заданного пересечения фраз стремится к единице. Для этого нужно всего два условия: текст должен быть длинным, а N и M можно выбирать произвольно. Например, для текста длиной с Тору фразу в 15 букв можно найти с вероятностью 0.996. Шень решил опубликовать этот замечательный результат, но из редакции ему сухо сообщили, что он уже был получен Ван дер Варденом в 1927 году, причем в более сильной форме, и что нужно лучше знать литературу.


Шень, однако, совершенно не расстроился, потому что нашел себе новую задачу. Сначала он прочитал, наконец, Тору, и решил, что история пребывания евреев в Египте изложена как-то противоречиво и совсем не совпадает с египетскими источниками. В поисках истины он покопался в религиозной литературе и нашел страшный разнобой в толковании «Исхода». В результате Шень заинтересовался проблемой интерпретации текстов. Как ни странно, несмотря на интерес математиков к лингвистике, оставались еще довольно обширные, совершенно неизведанные области. Например, никто не сформулировал понятие "смысла текста". То есть, что такое информация — все знали, или думали, что знают. А вот как отличить «осмысленный» текст от «бессмысленного» — никто даже не спрашивал. Мне это всегда казалось странным, потому что словами этими смело оперировали все, кому не лень.


Шень занялся этим вопросом и довольно долго мучился, собирая разнообразные туманные высказывания, намеки и рассуждения. Его совершенно не устраивали обычные неряшливые критические заметки, в которых, например, объявлялся бессмысленным диалог из Ионеско, где каждая фраза в отдельности смысл, безусловно, имела. Пришлось формализовать понятие обобщенного смысла, и было это очень непросто.


Я не настолько хорошо разбираюсь в этой области, чтобы изложить его теорию строго, но понял я его так: предположим, у нас имеется некая реальная система — например, окружающая нас жизнь. Эта система описывается языком, а язык содержит понятия и грамматические правила, по которым с понятиями оперируют. Тогда можно построить высказывания, которые будут отражать события в реальной системе. Эти высказывания называются осмысленными. Высказывания могут быть истинными или ложными, но это совершенно неважно. Например, так устроена простейшая арифметика. Мы вводим понятия «два», «прибавить» и «четыре», и тогда фразе "два яблока прибавить два яблока — будет четыре яблока" что-то соответствует в природе. При этом неважно, что мы называем яблоками, и существуют ли они вообще. И даже если мы, сложив в вазе два и два яблока, обнаружим, что их пять, — смысла фраза все равно не потеряет.


Вся эта аксиоматика была бы не очень интересна, если бы Шень не построил на ее основе довольно любопытную теорию, и, более того, не доказал фундаментального результата, известного как теорема Шеня о множественной интерпретации. Теорема гласит, что, если имеется текст, обладающий внутренней связностью (тоже одно из основных понятий теории), то ему всегда возможно приписать смысл, причем далеко не один. Примеры всем известны. Например, фраза про глокую куздру имеет огромное количество толкований, в том числе и нетривиальное, принадлежащее Павлу Африканскому (в его понимании, «глокая куздра штеко будланула бокра и» — это все куча слов в родительном падеже, что-нибудь вроде «гнедая денщика начштаба батальона графа И». Курдячит бокренка она в прежнем, традиционном, толковании).


Идея доказательства заключалась в том, что предлагался метод построения смысла для произвольной фразы. Положим, у нас есть фраза "Мармоты круче ракунов". Мы можем приписать значение «мармот» любому объекту — да хоть столяру, а значение «ракун», например, плотнику. А слово «круче» означает некоторое отношение между ними, положим — «умнее». Та же самая фраза может, в общем-то, означать что угодно другое, например, "блондинки сексуальнее брюнеток" или даже "Хибины круче Пиренеев". Дальше, по мере добавления новых слов к фразе, им тоже приписывают значения, соблюдая единственное условие — чтобы в создающемся офразованном пространстве не нарушались логические законы. Вопрос истинности нас не волнует, поскольку в теории обобщенных смыслов это понятие отсутствует за ненадобностью.


Так вот, основной результат, полученный Шенем, состоял в том, что он создал алгоритм подобного построения. Результат следовало признать исключительно сильным. В самом деле, доказать существование можно по-разному, и часто математики именно этим и ограничиваются. "Как мне дойти до улицы Петрарки?" "Не знаю, но вот вам доказательство, что существует кратчайший путь, причем единственный". А если в качестве доказательства предъявляется работающий алгоритм, то, конечно, это гораздо убедительнее.


Через несколько месяцев один венгерский математик показал, что в языке с числом падежей более шести алгоритм не работает. Конечно, Шень расстроился, но с честью вышел из положения. Уже в следующем номере журнала он опубликовал ответ, где признавал, что у него было своего рода "слепое пятно" — шесть падежей он принимал за мировую константу. В том же кратком ответе он вывел общую зависимость сложности алгоритма от числа падежей, и получил весьма важные результаты. Чем меньше было падежей, тем быстрее сходился процесс. Если падежей не было вовсе, то уже после 102–103 шагов образовывался так называемый островок стабильности, или инсула. Это означало, что больше не надо было после каждого нового добавленного слова проверять, всё ли согласуется в офразованном пространстве, и дальнейшее расширение лексикона происходило практически без проблем. Такую процедуру можно было выполнить даже вручную, за несколько месяцев. Особенно удобно было работать с языками, где слова могут быть разными частями речи, например, с английским. Видимо, с иероглифическими языками алгоритм Шеня работал еще быстрее, но, к сожалению, он их не знал и ничего сказать не мог.


Эти результаты очень прославили Шеня, правда, в узком кругу, но можно смело сказать, что человек 50 в мире оценили их по достоинству. Ребе Давид в одной из книг привел нашего замечательного одноклассника в качестве примера того, как чтение книги «Исход» благотворно для любого человека, пусть даже и атеиста. К сожалению или к счастью, журналисты особо не интересовались вопросами обобщенной теории смыслов, а то можно себе представить, что бы они написали.

2

Начались реформы, я оказался в Гарварде, причем вместе с Гришей, рушились границы, империи, много чего происходило в мире, и я, например, уже почти забыл о наших развлечениях, когда вдруг приехал ко мне в Бостон еще один из наших одноклассников, небезызвестный Вадим Гуров. Вадим в свое время поступил в Историко-Архивный институт, и мы с ним часто выпивали под стеной Китай-города — было у нас там укромное место, скрытое от взоров милиции, на полдороге от Историко-Архивного к Институту Востоковедения. После окончания института Вадим женился на дочке весьма номенклатурного дипломата, которая удачно забеременела от него на пятом курсе, и отправился в дружественный Египет, как ни странно, заниматься нормальной наукой. В тот момент Израиль только-только отдал египтянам Синай, и Вадим отправился на раскопки, откуда израильские коллеги с сожалением уехали за полгода до его приезда. Надо отдать им должное, они не засыпали всё обратно песком, и даже оставили кое-какую документацию, особенно по римскому периоду.


Вадим с воодушевлением принялся за работу, накопал кучу артефактов, а в некоторый момент нашел просто невероятное количество пергаментов в прекрасном состоянии, раскопки прекратил и принялся за чтение. Вообще, по его словам, чтение чужих писем — занятие исключительно увлекательное. В это трудно поверить, когда читаешь последние тома собраний сочинений. "Дорогая Мими, у нас опять скверная погода. У меня разыгрался застарелый геморрой, и мне пришлось временно отказаться от поездок верхом. Получил письмо от издателя. Мерзавец не хочет выплатить мне последние пять рублей авансу…" — лично я всегда закрываю эти печальные страницы. Конечно, совсем не то — живые, настоящие письма, на пожелтевших, ломких листочках, в конвертах с наивными рисунками ушедшей эпохи. И уж тем более — пергаменты эпохи римского владычества.


Когда мы выпили по первой и по второй, когда закончились беспорядочные расспросы о друзьях, когда Вадим выразил приличествующее случаю восхищение моим новым домом, особенно же обсерваторией и телескопом, через который я с гордостью показал ему спутники Юпитера, я наконец усадил его в кресло и решительно потребовал:


— Рассказывай всё!


— О чём? — не понял Вадим, и попытался встать, но это было самое глубокое кресло у меня в доме, и я легко предотвратил попытку к бегству.


— О Древнем Египте, естественно!


В пятом классе у нас была любимая учительница истории, Римма Андреевна. Можете себе представить — мы, мальчики, подметали класс перед ее уроком, потому что ей было неприятно в грязном помещении. Когда она начинала рассказывать, всё вокруг исчезало, и вот уже за окном плавно струился Нил, по жарким немощеным улицам шли смуглые худые египтяне (плечи развернуты странным, непостижимым образом), ладья фараона плыла по реке, священные крокодилы шлепали лапами по прохладному мраморному полу храма, и царь-романтик Эхнатон мечтал дать каждому солнце… Солдаты Наполеона смотрели на пирамиды, и сорок веков глядели им в ответ, а трудолюбивый Шампольон сидел, с кисточкой, блокнотом и карандашом, у невесть откуда взявшегося — не иначе, ниспосланного свыше — Розеттского камня, решая загадку иероглифов — загадку, уже давно объявленную неразрешимой.


— Скажи, — спросил я, — ты почувствовал это? Что вот по этим улицам они ходили, эти камни трогали?…


Вадим как-то странно скривился от моего вопроса и вздохнул, а затем протянул руку к своему невообразимому портфелю — по-моему, это был тот же самый, с которым он ходил в старших классах — и достал папку, завязанную шнурками вроде ботиночных. Развязав бантик, он достал скрепленные листочки, откашлялся и заговорил, после паузы и явно с затруднением, подыскивая слова.


— Это перевод одного… ну, скажем, документа, который я раскопал не так давно. Видимо, письмо наместника провинции в Рим. Хочешь послушать?


"Антонию от Луция привет!" — начиналось письмо. Далее неизвестный Луций (это было пока единственное обнаруженное его письмо) рассказывал своему римскому другу о происшествиях во вверенной ему области.


— Так, вот отсюда давай начнем, — решил Вадим, пробежав взглядом пару страниц.


"Среди прочих дел, которые занимают мои дни, недавно я, волею богов, повстречался с прелюбопытным человеком, неким Имхотепом, бывшим жрецом бога Пта. Ты знаешь это чванливое сословие, и не раз мы с тобой вместе потешались над их надутой важностью. Многие из них — настоящие павлины; не таков Имхотеп. Я нашел в нем собеседника, разговоры с которым — настоящий праздник для ума, и, клянусь Геркулесом, я смело позволил бы ему быть учителем моего сына, особенно в том, что касается Египта. Мы ведь и через добрый век после присоединения этой провинции плохо знаем ее историю и обычаи, и пусть даже это вина скорее не наша, а самих египтян, скрытных и замкнутых, однако такое положение дел не перестает огорчать меня.


Имхотеп же, хочу похвалить его, с охотой рассказывает мне то, что обыкновенно скрыто от взгляда купца, путешественника, воина и даже наместника. Многое кажется мне странным, но я склонен отнести это к моему воспитанию, в уважении к закону, Империи и установлениям римского народа и сената. Здешние же жители повинуются старинным суевериям, верят в божественность фараонов, и до сих пор признают скорее авторитет жрецов, нежели власть Рима.


Один случай, о котором рассказал мне Имхотеп, как нельзя лучше говорит о замкнутости жреческого сословия и о том, каких трудов будет стоить нам заслужить их доверие. В правление Веспасиана, и как раз незадолго до его последнего визита в Египет, собралась в городе Мемфисе коллегия жрецов ("входящих во внутреннее святилище"), собралась тайно, подобно злоумышленникам, и обсуждала всего один вопрос: плачевное состояние религии после гибели последнего из Птолемеев и установления римского владычества. Как часто бывает в подобных обстоятельствах, много говорили о грехах, нарушении заветов предков, древних зловещих пророчествах и тому подобном, причем каждый приводил примеры на свой вкус — и грехов, и пророчеств. Были среди собравшихся люди достойные, предлагавшие разумные меры, как подобает государственным мужам: обучение молодежи, щедрые дары и празднества, и даже обращение к принцепсу с просьбой о помощи — каковую они, несомненно, получили бы от такого образованного и веротерпимого императора, каким зарекомендовал себя Веспасиан. Но, как часто бывает в подобных собраниях, — свидетельства Саллюстия Криспа, хоть и относящиеся к другим временам и другому народу, тому подтверждение — верх взяли наиболее непримиримые и упрямые. "Не позволим варварам", — так они называют нас, — "осквернить наших богов и прочесть наши священные рукописи", — таково было общее решение. И что же, спросишь ты? каким образом можно этого добиться, если рукописи их хранятся в сотнях храмов по всей провинции, а некоторые — в Александрийской библиотеке, где всякий, кому заблагорассудится, может читать их в своё удовольствие?


Однако решение было найдено, и, хотя я не мог удержаться от смеха и изумления, услышав о нем, вскоре должен был признать, что оно не так уж и неразумно. Как ты знаешь, дорогой Антоний, священные книги в Египте писаны древним языком, и уже в наше время немного найдется образованных людей, способных бегло их читать. Переводы же древних текстов на языки нынешние никто не делал за ненадобностью — посуди сам, зачем были бы нужны они в изложении на греческом или латыни? Пользуясь этим обстоятельством, коллегия решила составить переводы, по видимости верные, а по сути совершенно ложные, чтобы тем самым запутать всякого, кто предпримет попытку разузнать их тайны.


Мало того, что они решили исказить имена всех богов, не убоявшись святотатства. Неверно были переведены и названия городов и храмов, а чтобы еще больше запутать будущего читателя, решено было внести хаос в географические описания. Так, вместо водного пути вверх по реке, три дня, говорилось о пешем походе длиной в неделю. Стороны света, названия городов, имена деревьев, скотов и птиц, правители и эпохи, времена года и соседствующие страны — всё должно было быть тщательно зашифровано. Горы и пустыни, оазисы и реки следовало обратить в противоположность, сохраняя, однако, связность и видимость правдоподобия.


Излишне говорить, что подобный замысел требовал труда почти непосильного, тем более что иные хотели перевода на греческий, а другие — на нынешний язык, который в ходу среди здешней публики. Имхотеп сообщил мне, что в качестве пробы удалось, потратив около года, составить переводы некоей филиппики в адрес фиванского жреца бога Анубиса, отчего она обратилась в панегирик одному из правителей не столь давнего времени. И сама она, и оба перевода были затем высечены на камне, однако дальше работа не пошла, поскольку произошли изменения в коллегии жрецов, и от замысла отказались.


Этой и подобными историями Имхотеп развлекает меня в часы досуга, довольно редкого в моей нынешней жизни. Напиши мне, оставил ли ты свои сельскохозяйственные опыты? Мечтаю приехать на твою виллу и сам увидеть сады, о которых ты писал мне в прошлый раз. Будь здоров".

3

Вадим прочитал письмо вслух и положил листочки на стол.

— Ты понял, о чем это? — спросил он страдальчески.

— Неужели…?

— Да, это Розеттский камень, — отвечал Вадим.


Я потянулся за бутылкой виски и налил себе полный стакан. В голове был полный сумбур, какой-то голос отчетливо произносил "Как же так?"


— Но ведь по этому камню расшифровали все египетские документы? Так, значит, всё, что мы знаем, — это полная лажа? — спросил я потерянно, отпив полстакана.


— Да сколько этих документов-то, — отвечал Вадим. — Помнишь, в "Игре в бисер" упоминается человек, который перевел всю древнеегипетскую литературу на санскрит? Всего за тридцать лет.


— Да, конечно. Но ведь, — я никак не мог поверить в новый мир, который передо мной открылся, — не всл же они успели переврать?


— Неважно, что они успели, — потом египтологи закончили работу, — отвечал Вадим. — Если у тебя есть текст с пропущенными словами, они восстанавливаются уже почти однозначно.


— Погоди! — вспомнил я. — Это же инсула! Как раз этим занимался Шень. Ты не пробовал?..


— Пробовал, — отвечал Вадим со вздохом. — Что с ним толку разговаривать, с теоретиком хреновым. Он проработал неделю, и сообщил, что известный корпус египетских текстов имеет не меньше десяти миллиардов осмысленных расшифровок — если исходно мы не знаем ни одного слова…


Я налил нам еще по полстакана, и мы помолчали, совершенно раздавленные таким числом.


— Хуже того, — продолжал Вадим, — эти расшифровки создают… как это он назвал, забыл слово… континуум смыслов.


— Это значит, — прокомментировал я, совсем уже безнадежно, — что смысл там не просто какой угодно, а с любыми оттенками. И… что ты теперь собираешься делать? Это же надо немедленно опубликовать!


— Вот уж нет, — отвечал Вадим. — Сразу видно, что ты ничего не понимаешь в истории!


Я действительно не понимал, и отчаянно пытался убедить его, но Вадим объяснил мне, в чем дело, — не сразу, мы еще долго говорили об этом, и в тот вечер, и позже, по телефону и при встречах.

3

История, которую мы знаем, и история, которая была реально, — неизбежно различаются. Пусть даже все наши документы точны — мы никогда не будем знать всех подробностей былых эпох, их слишком много, и чтобы собрать и проанализировать всё, нужно прекратить ход современной истории. В такую ловушку, если помните, попал герой Борхеса — Фунес, чудо памяти, который тратил несколько дней, чтобы вспомнить один. Документы содержат ошибки, пропуски, сознательные искажения, недомолвки, они несут отпечаток эпохи, стиля автора, его предубеждений и просто словарного запаса. Материальные свидетельства разрушаются, гибнут, выцветают или окаменевают, теряют значение и приобретают иной смысл в новом контексте. История древнейших царств изучается в древних и становится частью их истории, и так продолжается до наших дней. Подражание старине становится фактом современности и определяет ее лицо: Цезарь вдохновляется биографией Александра и совершает героические поступки, и неважно, существовал ли Александр на самом деле, или это выдумка времен Птолемеев.


Выдергивать подпорку древнеегипетской истории может быть опасным делом. Не рухнет ли всё здание человеческой истории, и кто знает, чем это нам грозит, — ведь мы сами часть истории будущей? Скорее всего, однако, поверх этой подпорки наросло столько, что она ничего не решает — как первый торжественно заложенный камень, который потом и не найдешь. Значит, оттого что мы ее заменим, — не изменится ничего вообще.


Да, текст на стеле в Луксоре, возможно, говорит не о расширении Верхнего Царства, а о поражении от хеттов, или о маленьком племени, покинувшем Египет среди разнообразных стихийных бедствий. Возможно, Хати рассказывал сыну не о том, как выгодно быть писцом, а о путешествиях в сердце Нубии. В конце концов, мало ли о чем могли писать египтяне, и мало ли какая часть могла дойти до нас через это невообразимое время?


А если мы начнем всё сначала, то где гарантия, что наша новая расшифровка будет лучше прежней? И что вообще значит «лучше», если подумать хорошенько? Ведь, по теории обобщенных смыслов, нет никакой разницы между двумя событиями, если рассказ о них записан одними и теми же словами.


И кто будет заниматься заведомо бессмысленной ревизией истории, опираясь на одно-единственное случайно не отправленное письмо римского наместника?


"Кроме того, — написал мне недавно Вадим, — я ведь прочитал тебе перевод. А кто теперь знает, правильно ли мы понимаем латынь?.."

Тайна Уильяма Бонса

Некоторое время тому назад мне передали из России часть нашего семейного архива. Катастрофы ХХ века нанесли ему ужасающий урон, и сохранились лишь разрозненные письма и документы. Однако, по старой традиции, архив — или то, что оставалось после войн, революций и переездов на другой конец страны — передавался старшему сыну в роду, и так попал ко мне.


Мой пра-прадед, Иван Никитич, был агрономом в Костромской губернии. Об отце его, Никите Ивановиче, я не знаю почти ничего, кроме того, что он в молодости путешествовал по свету, жил в Англии и даже добрался до Индии, и своими рассказами, как говорит предание, соблазнил внука, Афанасия, отправиться в те же края. Иван Никитич с некоторой неохотой послал сына учиться на врача ни много ни мало, а в город Эдинбург, что в Шотландии. Выучившись на доктора медицины, Афанасий проработал несколько лет в колониях, но с началом англо-бурской войны, возмущенный несправедливостью Британии, вернулся к родным пенатам. Здесь он быстро женился, и вскоре появился у него первенец Павел, мой будущий дед. Дед в ранней юности мечтал стать актером или поэтом, но пошел всё же по медицинской части, и даже стал видным нейрохирургом.


Несмотря на столь земные и реальные профессии моих предков, их тянуло к гуманитарным занятиям. Поэтические опыты моего деда тоже хранятся у меня в столе, а прадед и пра-прадед писали в губернские газеты и литературные альманахи — но где теперь эти издания, одному Богу известно, и я их не читал.


Вообще, об Иване Никитиче и Афанасии Ивановиче я знаю очень немного, кроме самых кратких семейных преданий, поэтому, разумеется, читал с огромным интересом, разбирая старую орфографию, кое-где выцветшие строки, перепутанные страницы. Почерк, однако, у моих предков был твердый, энергичный и разборчивый.


Отдельной стопкой были сложены несколько писем от Ивана Никитича Афанасию, с одним небольшим дополнением в конце. Я предлагаю их возможному читателю, с минимальными купюрами, относящимися к семейным делам, о которых читать по прошествии ста с лишним лет интересно разве только родным или историкам. Также я снабдил письма небольшими подзаголовками в духе той эпохи, чтобы легче было ориентироваться в них, и опустил, по большей части, поклоны и приветы от родни.


Сразу скажу, что я не могу поручиться за точность изложенного в письмах, настолько странным показалось мне их содержание. Однако пусть судит читатель.

Письмо первое, в котором автор задается странными вопросами

Дорогой мой сын Афанасий!


В наших краях по-прежнему непогода. Позавчера с моим новым помощником мы объезжали поля, и я, надо сказать, несколько беспокоюсь за озимые: как бы не повредили им нынешние холода. Впрочем, Бог милостив: в позапрошлом году осень была еще холоднее, однако урожай собрали отменный, и не только ячмень, но даже и пшеница уродилась вполне. Вечером я, по обыкновению сидя с трубкой у камелька, захотел почитать что-нибудь не слишком мудрёное. Под руку попалась книга некоего Роберта Луиса Стивенсона, и я вспомнил, что ты давно советовал мне прочесть ее, а я, признаться, до сих пор не нашел времени. Сразу скажу, что чтение захватило меня необыкновенно, и спешу поделиться с тобой, дорогой сын, странными и необычными размышлениями, посетившими меня во время этого занятия.


Помнишь ли ты, как дед, частенько гостивший тогда у нас, читал тебе эту книгу в детстве, переводя с английского? Ты рос смышленым не по годам мальчуганом, и в 7 лет уже запоем глотал толстые тома — однако в то время как раз лежал в постели с корью, и кризис только миновал. Строгий наш доктор не велел тебе читать самому, и дед, невзирая на неодобрение твоей матери, ежевечерне читал тебе по главе перед сном. Скажу честно: я полагал, до самого позавчерашнего дня, что книга эта — не более чем забавное чтение, одна из тех грубых аляповатых поделок, которые так прельщают нас в детстве своими яркими красками, и которые лучше не брать в руки, переступив рубеж зрелости — дабы избежать еще одного горького разочарования, на которые так щедра судьба после этого рубежа. Однако с первой же страницы я почувствовал, что мистер Стивенсон — настоящий мастер рассказа, и не только это, но и нечто большее. Но терпение, милый Афанасий; всё по порядку.


Как ты, конечно, помнишь, в первых же строках у дверей трактира "Адмирал Бенбоу" появляется старый моряк Билли Бонс. С самого начала меня насторожила одна деталь: автор, повествуя от имени наблюдательного и весьма разумного Джима Гокинса, ни словом не обмолвливается о том, откуда именно появился моряк. Джим не ленится рассказать нам о бухте, о скалах, о расположении деревни, что лежит в нескольких стах ярдах от трактира, он даже с ненужными, на первый взгляд, подробностями описывает, по каким дорогам сходились и съезжались к "Адмиралу Бенбоу" Пью, прочие пираты и таможенные стражники. Но о главном персонаже первой части говорится только "он дотащился до наших дверей, а его морской сундук везли за ним на тачке". Право, Афанасий! мистер Стивенсон словно бы издевается над не слишком смышленым читателем, который мог бы вообразить, что сундук везут впереди хозяина!


Сделав мысленную зарубку на память, я с возрастающим интересом вновь и вновь перечитывал первую часть книги ("Старый пират"), надеясь открыть разгадку отмеченной мною странности. Однако, как ты уж, верно, догадался, нашел только еще более странные и обескураживающие факты.


Во-первых, черная метка. Она, как я вспоминаю теперь, поразила тебя безмерно. Помню, как ты пытался расспрашивать деда — что же это была за таинственная метка, и почему ее так боялся Билли Бонс, который был человеком пусть и недостойным, но всё же не самого трусливого десятка. Однако, дед, сославшись на поздний час, поцеловал тебя на ночь и загасил свечу, пообещав разъяснить всё назавтра — а там вас увлекли более драматические события, и загадка осталась нерешенной.


Между тем подумай: ведь слепой Пью недаром так стремился вручить метку лично Билли Бонсу, а сей последний не случайно пытался уклониться от подобной чести. Разве недостаточно было передать приглашение на встречу на словах? Или послать обычной почтой, уже недурно действовавшей в те годы в Англии? Нет, пираты знали твердо, что по видимости безобидный клочок бумаги необходимо передать лично.


А вот еще одна деталь. В сундуке Билли Бонса, кроме всяких полезных вещей, лежит "пять или шесть причудливых раковин из Вест-Индии".


Мистер Стивенсон хочет убедить нас, что Джим Гокинс, добросовестно перечисляющий все суммы, полученные и недополученные от Билли Бонса, все предметы в сундуке, описывающий каждую деталь памятного вечера — так, повторю, этот самый Джим Гокинс не сумел посчитать число раковин (или не запомнил его)? Полноте! А вот, напротив, определить их происхождение без справочника, подобного тому, что издает Королевское научное общество, не смог бы и опытный конхлеолог.


Почему-то Стивенсон желает привлечь к раковинам наше внимание, и довольно неуклюже. Джим, прерывая свой рассказ, обращается к воображаемому читателю со следующей примечательной фразой: "Впоследствии я часто думал, зачем капитан, живший такой непоседливой, опасной, преступной жизнью, таскал с собой эти раковины".


Таким-то образом, вооружившись изрядной дозой недоумения, я приступил к чтению второй части книги, из которой мне кое-что стало более понятным.


Обнимаю тебя, и передаю благословение от твоей матушки.

Письмо второе, где недоуменные вопросы множатся

Дорогой мой сын! Позволь мне поздравить тебя сердечно — мы с радостью прочитали о твоих успехах в латыни и особенно анатомии. Пожалуй, эта последняя — самая главная наука для врача, следовательно, ты уж прошел не менее половины пути в своем образовании.


Продолжу рассказ о том, что мне открылось при дальнейшем чтении книги — может быть, если ты и не почерпнешь для себя чего-либо нового, то, по крайней мере, найдешь время указать мне на мои заблуждения.


Скажи, тебе никогда не приходил в голову простой и естественный вопрос: почему Билли Бонс ведет себя столь странным образом? Разъясню смысл моего вопроса.


Опытный моряк, человек расчетливый и хладнокровный, владеет картой несметных сокровищ. Он сумел скрыться от своих товарищей, владеет некоторым, пусть небольшим, капиталом, еще не дряхл, не новичок в морском деле.


Почему он не отправляется за сокровищем сам?


Кто-нибудь может предположить, что Билли Бонс решил передохнуть, набраться сил, а уж потом заняться организацией экспедиции. Однако посмотрим же на его времяпрепровождение:

Человек он был молчаливый. Целыми днями бродил по берегу бухты или взбирался на скалы с медной подзорной трубой. По вечерам он сидел в общей комнате в самом углу, у огня, и пил ром, слегка разбавляя его водой.

И что, так прошло две недели? Нет:

Неделя проходила за неделей, месяц за месяцем.

Чего ждал Билли Бонс? Это еще один вопрос, складывающийся в общую копилку.


Прощаюсь, и жду с нетерпением письма от тебя — надеюсь, что оно уж плывет в наши края.

Письмо третье, в котором автора посещает неожиданное сомнение

Спешу, мой дорогой сын, поделиться с тобой неожиданной мыслью — вот уже полдня как я не нахожу себе места, и просто обязан рассказать тебе о своем открытии. Как будто пелена упала с моих глаз, и я не мог не восхититься мастерством Стивенсона.


Давай вспомним кое-какие строки — я выпишу их для тебя, если у тебя нет под рукой экземпляра книги.


Когда Билли Бонс впервые появляется в трактире "Адмирал Бенбоу", у него, разумеется, спрашивают его имя, как то диктуют правила вежливости. Что же он отвечает?


— Как меня называть? Ну что же, зовите меня капитаном…


Имя капитана мы узнаем впервые от Черного Пса — он является в поисках «штурмана Билли». Однако вспоминается мне случай, когда я, будучи по некоторой надобности в Петербурге, в Межевом ведомстве, разыскивал начальника отделения — назовем его Иваном Ивановичем, и, руководствуясь благожелательными указаниями служащих, нашел сего достойного человека, в полчаса решил с ним мой вопрос. Лишь на третий день, получив от него официальное письмо с подтверждением положительного ответа, понял я, что беседовал с другим сановником. Сей же последний, заметив мою ошибку, решил обратить ее в невинный розыгрыш, и, думаю, частенько рассказывает родным и друзьям о неловком провинциале, который так его развлек.


Привел я этот анекдот не случайно, а чтобы подтвердить мою догадку: Черный Пес — ненадежный свидетель. Да, он упоминает, что Билли — его старый товарищ. Но я-то хорошо знаю — тебе это пока незнакомо — как часто мы, встречая в столицах или на заграничных курортах старых друзей, узнаем их только после возгласа: "Дружище, да ведь это я, NN!" — и как трудно бывает узнать в седоватом толстяке, потертом жизнью, былого стройного студента!


Вот и Билли Бонс не сразу узнает Черного Пса:

— Разве ты не узнаешь меня, Билли? Неужели ты не узнаешь своего старого корабельного товарища, Билли? — сказал незнакомец.

Капитан открыл рот, словно у него не хватило дыхания.

— Черный Пес! — проговорил он наконец.

Черный Пес же знает, кого он ищет, ему гадать ни к чему — он пришел туда, где живет Билли Бонс, и, разумеется, узнал его в старом моряке, входящем в залу.


Второй свидетель еще менее надежен — это Слепой Пью. Мало того, что он слеп; он еще и разговаривает с Билли с порога трактира, и не дожидается от своего собеседника ни одного слова. Жаль! Ведь люди, лишенные Провидением зрения, бывают порой необыкновенно изощрены в других чувствах, и мы могли бы кое-что узнать, скажи Билли Бонс хоть слово в присутствии Пью.


Вот еще одна мелкая деталь, заставившая меня задуматься — почему Бонс боялся близкого общения с Пью?

— Ничего, Билли, сиди, где сидишь, — сказал нищий. — Я не могу тебя видеть, но я слышу, как дрожат твои пальцы. Дело есть дело. Протяни свою правую руку… Мальчик, возьми его руку и поднеси к моей правой руке.

Мы оба повиновались ему. И я видел, как он переложил что-то из своей руки, в которой держал палку, в ладонь капитана, сразу же сжавшуюся в кулак.

Билли, как ты видишь, молчит, отдергивает руку — всё это можно объяснить его испугом, но чего он боится? Странной и нелепой черной метки? У меня есть другое предположение, но — терпение, Афанасий, я еще не закончил излагать свои наблюдения.


Прочитав третью главу, я вернулся назад и обнаружил в конце предыдущей, второй главы явное указание, которое второпях понял неверно. Вот эта важнейшая сцена: Билли Бонса хватил удар, и доктор Ливси оказывает ему помощь. На руке моряка татуировано: «Да сбудутся мечты Билли Бонса», и доктор так и обращается к пациенту:

— Ну, мистер Бонс…

— Я не Бонс, — перебил капитан.

Друг мой, ты сам, как ты пишешь мне, видел многих людей, стоящих на пороге смерти, очнувшихся от беспамятства, тяжело больных. Что скажет пришедший в себя человек, когда его назовут по имени? Будет ли он говорить: "Нет, это не я, меня зовут по-другому"?


И вновь всплывает имя "Билли Бонс" после трагической смерти старого моряка — в тетради, найденной в сундуке. Опять мы видим ту же надпись — "Да сбудутся мечты Билли Бонса". Однако давай вспомним — хоть раз за время жизни в "Адмирале Бенбоу" писал ли что-нибудь старый моряк? Читал ли? Нет, этот человек был чужд подобных занятий. Трудно представить, что он вел подробный дневник, многочисленные записи… Полно, да этот ли человек — автор дневника?


О домашних наших делах я уже не успеваю написать, но матушка твоя отправляет подробное письмо с этой же почтой.

Письмо четвертое, в котором разоблачается самозванец, но возникают новые вопросы

Посылаю это письмо вслед предыдущему; возможно, оно придет к тебе с тем же пароходом. Позволь, я подведу некоторый предварительный итог моих рассуждений.


В трактир "Адмирал Бенбоу" прибывает человек, по всей видимости — старый моряк. Он живет нелюдимо, ожидая чего-то, и просит Джима докладывать ему о прохожих, особенно — о страшном одноногом пирате.


Вместе с тем, он не скрывает своего моряцкого и даже пиратского прошлого — рассказывает о плаваниях, обычаях пиратов, битвах, казнях. Казалось бы — зачем? Уж коли скрываться, так скрываться, говорит нам здравый смысл, а старый моряк становится знаменитостью округи:

Посетители боялись его, но через день их снова тянуло к нему. В тихую, захолустную жизнь он внес какую-то приятную тревогу. Среди молодежи нашлись даже поклонники капитана, заявлявшие, что они восхищаются им. "Настоящий морской волк, насквозь просоленный морем!" — восклицали они.

Кроме того, в сундуке его лежит карта, с помощью которой можно легко найти несметные сокровища, а моряк не ударяет палец о палец, и ждет чего-то.


Всё это никак невозможно объяснить, если наивно полагать, что перед нами Билли Бонс.


Думаю, дорогой сын, что и ты теперь вместе со мной убедился: под именем Бонса в трактир "Адмирал Бенбоу" прибыл совсем другой человек. Возможно, он и впрямь был моряком, ведь не из головы же он выдумал свои рассказы о плаваньях, и не иначе как во флоте приобрел свои скверные привычки. Но ничто не доказывает нам, что это — страшный пират Билли Бонс. Я уже говорил тебе о своем недоумении — почему он не отправлялся сам за кладом, местонахождение которого знал только он? А вот ответ, и ответ простой: во-первых, это был вовсе не Билли Бонс. Во-вторых, он не знал о том, где именно находится клад.


"Как же! — воскликнешь ты. — А карта острова, с указанием — главная часть сокровищ здесь?"

Отвечу тебе вопросом на вопрос — что же, разве были сокровища в указанном месте?


Вот что обнаружили там пираты, как ты, несомненно, помнишь:

Перед нами была большая яма, вырытая, очевидно, давно, так как края у нее уже обвалились, а на дне росла трава. В ней мы увидели рукоятку заступа и несколько досок от ящиков. На одной из досок каленым железом была выжжена надпись: «Морж» — название судна, принадлежавшего Флинту.

Было ясно, что кто-то раньше нас уже нашел и похитил сокровища — семьсот тысяч фунтов стерлингов исчезли.

Только вот слова эти — "было ясно…" — не более, чем очередная шутка Стивенсона. Он-то прекрасно знал, что никаких сокровищ в яме не было никогда.


Итак, неизвестный человек, притворяющийся Билли Бонсом, живет в "Адмирале Бенбоу", ждет визита пиратов и хранит в сундуке дневники настоящего Бонса и, по всей видимости, фальшивую карту Острова Сокровищ.


Два вопроса неизбежно возникают перед нами, и кажется совершенно невозможным найти на них ответы.


Зачем он делает это?


И второй вопрос: а где же настоящий Билли Бонс?


По некотором размышлении, я понял, что ответ надо искать на оба вопроса сразу.

Письмо пятое, в котором автор составляет стратегический план

Дорогой Афанасий!


Пытаясь ответить на два вопроса, о которых я писал тебе в предыдущем письме, я решил представить себя на месте настоящего Билли Бонса и составить за него план действий.


Итак, я — старый пират, и у меня в руках подлинная карта Острова Сокровищ. Надо ехать за ними, не так ли? Однако тут же возникают препятствия.


Даже и в наше время сообщение с Вест-Индией недешево и занимает немалый срок. Добраться же до необитаемого острова вдвойне сложно — нужно доплыть до одной из колоний, зафрахтовать там небольшое суденышко, желательно не привлекая излишнего внимания, набрать надежную команду (а где найдешь в тех краях довольно надежных людей?) В прошлом же веке всё это было еще сложнее — корабли были не так совершенны, пароходов, к примеру, не было вовсе, в морях шалили разбойники.


Добравшись до острова, надобно забрать клад. А это — немалый груз:

День шел за днем, а нашей работе не было видно конца. Каждый вечер груды сокровищ отправляли мы на корабль, но не меньшие груды оставались в пещере.

В одиночку справиться с таким грузом невозможно. И уж тем более невозможно довести корабль из Карибского моря до Англии — значит, нужна целая экспедиция. Снаряжать ее лучше всего из Англии, и, значит, расходы еще возрастают. Вспомни, что героям книги потребовалось участие столь состоятельного человека, как сквайр Трелони, чтобы найти судно, набрать экипаж, запастись провиантом и снаряжением.


Таких денег у Билли Бонса под рукою нет — его доля лежит на острове, зарытая в известном ему одному месте.


Значит, так или иначе, он должен привлечь кого-то к экспедиции. А где найти человека достаточно честного, чтобы он не только не разделался с Билли Бонсом, когда клад будет найден, но и согласился уступить ему изрядную долю клада, и вместе с тем достаточно авантюрного, чтобы не выдал старого пирата правосудию, которое не замедлит отправить злодея на виселицу?


Если ты подумаешь немного, то поймешь, что задача почти неразрешима. Однако, в первой же книге романа почти без обиняков рассказано, как решил ее наш хитроумный герой.


Билли Бонс должен раскаяться, уйти на покой — а карта его должна попасть в руки людей, которые и выполнят всю работу. Но для пущей верности они должны быть убеждены, что это — подлинная карта, принадлежащая настоящему пирату — иначе скептицизм возобладает в них над авантюрным духом, и экспедиция может сорваться.


Разумеется, и в мыслях не было у Билли Бонса отдавать свой клад в чужие руки — ведь карта-то неверна! Пока что ему важно заманить эспедицию на остров — со снаряженным кораблем, способным перевезти груз. О дальнейших его планах я расскажу позднее, терпение, друг мой.


Самому играть роль старого пирата — никак невозможно. Ведь тогда Бонс не сможет участвовать в дележе добычи, и, скорее всего, окончит свои дни на виселице. И он нанимает человека для исполнения собственной роли. Находит старого обедневшего моряка, сулит ему денег, велит слегка изменить внешность, делает татуировку на предплечье и шрам на щеке. Инструктирует подробнейшим образом, рассказывает имена и приметы пиратов, дает денег, сундук с документами — и вот старый моряк появляется у дверей "Адмирала Бенбоу".


Он пьет ром, сквернословит, гуляет по окрестностям, рассматривая море в подзорную трубу, рассказывает ужасные пиратские истории, и, главное, под страшной тайной сообщает Джиму Гокинсу, что его будут разыскивать другие пираты.


Все должны знать, что у него есть нечто весьма ценное, за чем охотятся головорезы и разбойники, рискуя собственной шкурой — в сердце Англии, где по ним плачет виселица.


Время идет — и вот, наконец, рыбка клюет. Черный Пёс приходит в трактир повидать друга Билли. Разве настоящий Билли Бонс испугался бы труса — Черного Пса? А лже-Бонс несколько робеет — ведь ему строго-настрого велено, чтобы никто из старых товарищей не видел его близко. Однако ж, он оказался молодцом: узнает Черного Пса, и, собравшись с духом, выгоняет его, изображая приступ ярости. Он даже делает вид, что хочет убить негодяя, но ловко попадает по вывеске трактира. И в самом деле: игра еще не окончена, нужно, чтобы пираты проявили себя более заметно.


Тут старого моряка постигает настоящая беда — апоплексический удар. Это сильно нарушает его планы, он выбалтывает доктору Ливси свою тайну — однако Ливси не верит ему. Постепенно моряк поправляется. Пора выполнять последний пункт инструкции.


Лже-Бонс готовится основательно. Он велит Джиму известить местные власти о грядущем визите пиратов, и велит ему, — не случайно! — когда настанет время, скакать к доктору Ливси. Именно на сего последнего было в свое время велено ему сделать ставку. Вспомни хотя бы, как при первом знакомстве старый моряк старается обратить на себя внимание доктора:

Капитан пронзительно взглянул на него, потом снова ударил кулаком по столу, потом взглянул еще более пронзительно и вдруг заорал, сопровождая свои слова непристойною бранью:

— Эй, там, на палубе, молчать!

— Вы ко мне обращаетесь, сэр? — спросил доктор.

Тот сказал, что именно к нему, и притом выругался снова.

Теперь, когда доктор Ливси хорошо знает, с кем он имеет дело, нужно передать ему

бумаги — так рассчитал всё Билли Бонс, зная, что к этому моменту нетрудно уже будет убедить доктора в подлинности карты. Но надо еще пройти через последнее, самое трудное испытание — дождаться черной метки, не выдать себя Слепому Пью, а потом успеть известить доктора Ливси. Тогда вся шайка пиратов будет поймана, и никто не сможет помешать экспедиции.


Смерть, как мы знаем, нарушила эти планы, но лишь частично — карта попала в нужные руки, никаких сомнений в ее подлинности не возникло, и вступила в силу вторая часть плана Билли Бонса.

Письмо шестое, в котором автор осознает подлинную роль Черного Пса и рассказывает о второй части плана Билли Бонса

Дорогой Афанасий, я получил твое последнее письмо и с удовольствием прочитал его. Я рад, что ты принял такое горячее участие в моем расследовании, и именно благодаря твоим вопросам я сумел разрешить и некоторые мои сомнения.


Ты справедливо возражаешь мне, позволь процитировать: "Как же получилось, что Черный Пес не узнал поддельного Бонса, если он так хорошо знал настоящего? И отчего, будто в насмешку, лже-Бонс узнает Черного Пса, которого никогда в жизни не видел?" Далее ты спрашиваешь: "А где же, любезный батюшка, находится настоящий Билли Бонс, каким волшебным образом он направляет события, да и как, в конце концов, собирается он получить свою долю сокровищ Флинта?"


Не буду укорять тебя за иронию — видно, в ваших краях трудно не подцепить этой английской заразы. Я долго размышлял над твоими вопросами, а потом велел седлать моего жеребца и отправился на прогулку. Когда я ехал краем леса, вдруг выглянуло солнце, и в тот же момент я нашел ответ — мой бедный Аргус огорчился, когда я решительно поворотил его к дому, не дав даже размяться как следует. Однако нетерпение моё было слишком велико.


Пока что не буду тебе рассказывать, где именно находился в момент описываемых событий подлинный Бонс — всему своё время. Однако важно следующее: Бонс должен сообщить своему двойнику, что настало время для решительных действий. Конечно, они заранее обговаривают все детали — кто, когда и как доставит весточку.


И доставляет ее не кто иной, как наш старый знакомый — Черный Пес.


Теперь всё становится на свои места. Понятно, чего ждал старый моряк в трактире. Понятно, как лже-Бонс узнал Черного Пса. Понятно, почему Черный Пес признал истинного Бонса в актере. Черный Пес — подлинный мастер лицедейства, ведущий двойную игру. Вместе с прочими пиратами он безуспешно разыскивает Билли Бонса, и, возможно, отвлекает их, как куропатка от собственного гнезда, если они оказываются в опасной близости от "Адмирала Бенбоу". Получив письмо от подлинного Бонса, он быстро обнаруживает лже-Бонса — оно и нетрудно, заранее зная место встречи. Два заговорщика выбирают момент, когда, кроме Джима, никого нет в трактире, и мастерски разыгрывают сцену ссоры. Убежав, Черный Пес уговаривает ничего не подозревающих пиратов послать с черной меткой Слепого Пью — нельзя рисковать, ведь зрячий пират может заподозрить обман.


Когда же, из-за трагической смерти лже-Бонса, нарушается важнейшая часть плана, и пираты не только выскальзывают из сетей, но и пытаются перехватить экспедицию — Черный Пес совершает истинный подвиг. Рискуя своей головой, он приходит в таверну к Джону Сильверу и попадается на глаза Джиму Гокинсу:

В это мгновенье какой-то человек, сидевший в дальнем углу, внезапно вскочил с места и кинулся к двери. Дверь была рядом с ним, и он сразу исчез. Но торопливость его привлекла мое внимание, и я с одного взгляда узнал его. Это был трехпалый человек с одутловатым лицом, тот самый, который приходил к нам в трактир.

— Эй, — закричал я, — держите его! Это Черный Пес! Черный Пес!

Он рискует вдвойне — и попасть в руки властей, и получить пулю от своих товарищей-пиратов за предательство. Мы, к сожалению, так и не узнаем, что случилось дальше с этим достойным авантюристом, но у меня есть некоторые подозрения, которыми я поделюсь, когда мы дойдем до развязки. Пока что, однако, Черный Пес сумел выполнить свою задачу лишь частично — Джим рассказал о встрече доктору Ливси и капитану Смолетту, и посеял некоторые сомнения в сердцах этих джентльменов. Как мы помним, руководители экспедиции предприняли меры предосторожности, которые спасли, в конечном итоге, их жизнь, но всё же не рассчитали всю команду во главе с одноногим Джоном Сильвером.


Все сомнения отброшены, «Испаньола» поднимает якорь — и опять господин Стивенсон недвусмысленно дает нам понять, что мы еще встретимся со старым пиратом:

Мне припомнился наш старый "Адмирал Бенбоу", почудилось, будто голос покойного Бонса внезапно присоединился к матросскому хору.

Теперь самое время нам вспомнить о плане Билли Бонса. Корабль должен беспрепятственно доплыть до Острова Сокровищ — и обнаружить, что клада вовсе нет на указанном месте. Подлинное местоположение клада известно Билли Бонсу, который уже ожидает экспедицию и согласен вступить в долю с джентльменами. Мы встречаем его на острове, но под другим именем — Бена Ганна.

Письмо седьмое, в котором рассказывается, как Билли Бонс готовился к приему гостей

Отвечаю с некоторой задержкой, и хочу похвалить тебя за точные и уместные вопросы. Скажу сразу — мы вступаем в область предположений, и детали в моей реконструкции могут отличаться от замысла автора — но лишь детали.


Примерно в то же время, когда старый моряк появляется на первой странице романа, Билли Бонс поднимается на борт судна, следующего в Вест-Индию. Черный Пёс ожидает письменных инструкций в городе и, вместе с товарищами, продолжает вялые поиски Бонса. Через несколько недель корабль прибывает в один из портов, близких к Наветренным Островам — Порт-Ройяль, Порт-оф-Спейн, этого мы не знаем, да нам и неважно, куда именно. Билли Бонс расплачивается с капитаном, снимает номер в местной гостинице и слоняется в порту, внимательно слушая и расспрашивая.


Вскоре он находит каботажный рейс, с не очень опытным шкипером, следующий мимо Острова Сокровищ, и просится пассажиром — якобы в наиболее отдаленный из пунктов назначения. В тот же день отправляет он письмо Черному Псу с приказом начинать действовать.


В дороге, на одной из стоянок вблизи своего подлинного места назначения, Билли Бонса якобы настигает приступ лихорадки. Бонс объясняет шкиперу, что эта лихорадка заразна, он опасен для остальных, и предлагает высадить его временно на берег, благо остров неподалеку. Он даже платит звонкой монетой за шлюпку и припасы еды. Шкипер несколько обеспокоен дальнейшей судьбой своего пассажира, поскольку не знает, куда будет у него следующий фрахт, и пройдет ли он мимо, но Билли Бонс успокаивает его — оружие и запас пороха у него есть, на острове имеется небольшой заброшенный форт, и кто-нибудь да подберет его. Главное сейчас — как можно скорее доставить его на берег, там он справится с привычным приступом. Они прощаются, и шкипер, удостоверившись, что всё в порядке, с легким сердцем уходит в дальнейшее плавание. Возможно даже, что он заходил позднее за своим незадачливым пассажиром, но наш герой отвел шлюпку в укромную протоку, а форт оставил в нежилом виде, так что все остаются уверенными, что он уже покинул остров.


Едва дождавшись, пока исчезнут на горизонте паруса, Билли отправляется вдоль реки на север, и в нескольких милях выше по течению находит пещеру, в которой Флинт и спрятал сокровища. Ему даже не нужно особенно долго копать — груды золота едва присыпаны песком, стены пещеры надежно прикрывают их от нескромных глаз — да и откуда бы им взяться на необитаемом острове?


Старый пират ведет неспешную, праздную жизнь, мечтая о том, как распорядится он своей долей сокровища. Он развлекается охотой, рыбной ловлей — неизвестно, когда именно придет корабль, — и вялит впрок козлятину. Об одном он страшно жалеет — в спешке он забыл взять с собой сыру!


Из козлиных шкур Билли делает лодку. Одежда его еще вполне добротна, но он делает себе другую из остатков старого паруса, валявшихся в форте, и ходит в ней — не изнашивать же совсем хороший костюм, да и жарковато в нем. Думается мне, что также он подсчитывает сокровища, в разной монете со всего света, переводит стоимость в старые добрые фунты стерлингов и записывает результаты в дневнике. Каждый день он поднимается на холм и всматривается в море.


Одно наблюдение, несомненно, сделал Билли Бонс, и весьма тревожное: за всё время ожидания очень немного парусов показалось на горизонте, и ни один корабль не подошел близко. Остров оказался более в стороне от оживленных морских путей, чем помнилось старому штурману. Оставалось молиться Всевышнему, чтобы корабль с экспедицией из Британии пришел как можно скорее, поскольку следующего случайного корабля можно было ждать не один год.


Наконец, наступил счастливый день — паруса «Испаньолы» показались на горизонте. Спустилась ночь, Билли дрожит от нетерпения, сжимает в руках подзорную трубу, и вот восходит месяц, и он видит, как корабль бросает якорь у Южной бухты. Экспедиция прибыла!

Письмо восьмое, в котором Билли Бонс обращает неудачу в успех

Дорогой Афанасий, ты, полагаю, уж представил себе, с каким нетерпением ждал новоявленный Робинзон рассвета — и какие проклятия вырвались из его груди ранним утром следующего дня, когда он, с расстояния едва ли трети мили, увидел на палубе «Испаньолы» фигуру одноногого Джона Сильвера. Шлюпки отвалили от борта, и с каждым взмахом весел было всё понятнее — что-то пошло совсем не так, как рассчитывал старый пират.


Разумеется, Билли Бонс, соблюдая все меры предосторожности, наблюдал за высадкой, но ситуация совершенно не прояснялась, даже наоборот, запутывалась. Ясно было, что эспедицию возглавляют сквайр Трелони и доктор Ливси, но откуда в ее составе пираты Флинта?


И здесь выдержка не изменила Билли Бонсу. Не теряя времени, он изобрел новую правдоподобную легенду и отправился, уже окончательно в образе Бена Ганна, искать встречи с людьми Трелони. Позволь, я далее буду называть этого лицедея Беном Ганном — да это и неважно, ведь мы вряд ли узнаем его подлинное имя, данное ему при крещении. Как мы знаем, удача опять повернулась к нему лицом, и Бен Ганн, изображающий одичавшего Робинзона, быстро столкнулся с Джимом Гокинсом. Отдадим должное актерскому таланту Бена — ведь ему поверил не только Джим, но и многие, уверен я, читатели романа.


План необходимо было срочно менять. Понятно, на чью сторону следовало встать Бену Ганну — от бывших товарищей по команде не стоило ждать не только доли клада, но и пощады.


Дальнейшее, уверен, ты хорошо помнишь — как пираты терпят поражение, и как Бен Ганн показывает Трелони и компании местонахождение сокровищ. Конечно, ему пришлось несколько потрудиться, чтобы новая его сказка выглядела правдоподобной — вырыть яму на месте, обозначенном на карте и даже, для убедительности, поместить на дно доску и выжечь на ней каленым железом "Морж".


Одна серьезная опасность грозила Билли-Бену: что его, несмотря на загар и густую бороду, узнает кто-либо из его товарищей по команде. И, несмотря на его старания, один из пиратов не только остается жив, но и вновь присоединяется к экспедиции — самый опасный его противник, одноногий Джон Сильвер.


Теперь уже поздно, но вскоре я напишу тебе, как хитроумный Билли Бонс вышел из этого положения.

Письмо девятое, и последнее, в котором всё еще остаются вопросы…

Дорогой сын! Нынче утром я понял важную вещь — что, собственно, бояться Бену Ганну было нечего. Смерть Билли Бонса засвидетельствована уважаемыми людьми, в том числе и доктором Ливси, и Гокинсом. Кто будет слушать Джона Сильвера, показавшего уже себя лжецом и клятвопреступником? Да и самому Сильверу ни к чему лишнее внимание к его персоне и к мрачным страницам прошлого. Надо, однако же, чтобы всё прошло гладко, дать ему знать, с каким вымышленным персонажем он имеет дело.


Вспомни, как наступает развязка, и участники экспедиции бегут к лодкам:

Мы помчались вперед, пробираясь через кусты, порой доходившие нам до груди.

Сильвер из сил выбивался, чтобы не отстать от нас. Он так работал своим костылем, что, казалось, мускулы у него на груди вот-вот разорвутся на части. По словам доктора, и здоровый не выдержал бы подобной работы. Когда мы добежали до откоса, он отстал от нас на целых тридцать ярдов и совершенно выбился из сил.

Где был в этот момент Бен Ганн? Автор умалчивает — а уж, верно, хитроумный пират не упустил возможности шепнуть Сильверу пару слов. Добежав до откоса, Сильвер немедленно включается в игру:

— А, так это ты, Бен Ганн? — прибавил он. — Ты, я вижу, молодчина.

— Да, я Бен Ганн, — смущенно ответил бывший пират, извиваясь перед Сильвером, как угорь. — Как вы поживаете, мистер Сильвер? — спросил он после долгого молчания. — Кажется, неплохо?

— Бен, Бен, — пробормотал Сильвер, — подумать только, какую штуку сыграл ты со мной!

Всё бы хорошо, но сердце у Бена Ганна не на месте. Когда корабль вернется в Англию, Джон Сильвер получит возможность безнаказанно шантажировать его, а если его выдадут правосудию — не преминет утащить на виселицу и своего старого товарища по разбою. Недолго размышляет Бен Ганн, что ему делать, и решает задачу при первой же возможности:

На палубе был только один человек — Бен Ганн, и, как только мы взошли на корабль, он принялся каяться и обвинять себя в ужасном проступке, делая самые дикие жесты. Оказалось, что Сильвер удрал. Бен признался, что сам помог ему сесть в лодку, так как был убежден, что нам всем угрожает опасность, "пока на борту остается этот одноногий дьявол".

Бен Ганн идет на риск, но риск рассчитанный — он сознает, что его новые товарищи, вырвавшись из лап смерти и разбогатев, не будут особо сожалеть об убежавшем пирате. Ты знаешь англичан лучше меня, и согласишься — как бы ни было велико в сердце англичанина уважение к закону, однако мысль о том, чтобы отдать человека на казнь, претит этим благородным людям, так что в глубине души все останутся довольны.


Итак, корабль вернулся в Англию, участники экспедиции наслаждаются покоем и богатством, и лишь Бен Ганн, он же Билли Бонс, пропил за три недели тысячу гиней и устроился привратником в парке у сквайра Трелони.


Думаю, тебя может смутить такая скромность Билли Бонса — для того ли он затевал свою грандиозную мистификацию, чтобы удовлетвориться столь скромным местом? Да и как это можно пропить за три недели тысячу гиней, более 10 тысяч золотых рублей?


И вправду, объяснить это было бы трудно, если бы не одна небольшая деталь, которая бросается в глаза при сколько-нибудь внимательном прочтении книги.


Вспомни описание сокровищ Флинта, данное неизменно наблюдательным и дотошным Джимом Гокинсом:

А в дальнем углу тускло сияла громадная груда золотых монет и слитков. Это были сокровища Флинта — те самые, ради которых мы проделали такой длинный, утомительный путь, ради которых погибли семнадцать человек из экипажа "Испаньолы".

<…>

Как и в сундуке Билли Бонса, здесь находились монеты самой разнообразной чеканки, но, разумеется, их было гораздо больше. Мне очень нравилось сортировать их. Английские, французские, испанские, португальские монеты, гинеи и луидоры, дублоны и двойные гинеи, муадоры и цехины, монеты с изображениями всех европейских королей за последние сто лет, странные восточные монеты, на которых изображен не то пучок веревок, не то клок паутины, круглые монеты, квадратные монеты, монеты с дыркой посередине, чтобы их можно было носить на шее, — в этой коллекции были собраны деньги всего мира. Их было больше, чем осенних листьев.

<…>

Остальная часть клада — серебро в слитках и оружие — все еще лежит там, где ее зарыл покойный Флинт.

Ты не обратил внимания ни на что? Перечти еще раз, мой дорогой друг, внимательно. Чего не хватает в этом подробном описании?


Не буду более дразнить тебя вопросами. Подумай — а где же драгоценные камни?


Это и была подлинная доля Билли Бонса. Не сомневаюсь, что, отдохнув и придя в себя после пережитых опасностей, он исчез и объявился вновь — возможно, уже в других, более благодатных частях света — весьма обеспеченным человеком. Не исключено, что ему при прощании пришлось поделиться и с одноногим поваром — не на триста же украденных гиней основал тот известную всему миру компанию "Лонг Джон"? Следовало расплатиться за услуги и с Черным Псом, и, думается мне, Билли не скупился — почему-то я верю в его порядочность.


А еще мне представляется, что Билли Бонс выкупил поместье и парк у сквайра Трелони и занялся разведением экзотических деревьев и животных. Вспомни, что в сундучке его лежали пять или шесть раковин из Вест-Индии — может быть, чудеса матери-природы и были истинной страстью этого незаурядного человека?

Письмо последнее, совсем от другого человека

Последним в стопке лежало письмо в конверте необычной формы, потемневшем от времени, испещренном странными штемпелями. Письмо было написано по-английски, адресовано To Dr. Atanasius К***. Дочитав до подписи, я долго сидел, откинувшись в кресле и пытаясь проникнуть взглядом сквозь прошедшее бесконечное столетие…


Вот мой перевод:


“Мой дорогой далекий друг,


Ваше письмо застало меня в необычном месте — на острове Самоа. Хотел бы я, чтобы и Вы увидели дивную красоту этого острова и вдохнули его воздух.


Я восхищен тем, что нашелся человек, разгадавший тайну моей главной книги — хотя и поражен, что это случилось только сейчас. Мне казалось, что я разбросал достаточное количество намеков по страницам, и вообразите мое удивление и досаду, когда год за годом никто не подозревал неладного, и всю историю принимали за чистую монету. В конце концов, я решил написать о том же — что в каждом человеке добро и зло причудливо перемешаны, но так, чтобы это понял и самый простодушный читатель. Не знаю, попадалась ли Вам на глаза моя небольшая повесть о докторе Джекиле и мистере Хайде, прочтите при случае.


Есть и еще одно обстоятельство, которым хочу я поделиться с Вами. Как Вы знаете, я писал "Остров Сокровищ" для моего любимого пасынка, и сказал этому любознательному мальчику, что главная тайна романа пока скрыта от него. Ему еще совсем немного лет, и я надеюсь, что он вернется к моему скромному труду, пройдет стопами Вашего отца и поймет то главное, что я хотел ему сказать: счастье не в деньгах, и даже не в хитрости и остром уме, а в крепкой дружбе и в умении следовать своей мечте. Пусть он поймет, кем был на самом деле Билли Бонс, и научится видеть в человеке большую душу за грубой и даже страшной оболочкой. Об одном прошу — пусть он поймет это сам и еще раз испытает будоражащую радость открытия. Попросите Вашего отца, если возможно, не рассказывать никому о его находке, пока я не уведомлю его, и будьте уверены, что вы оба нашли во мне доброго друга.


Мне же больше всего на свете хотелось бы вновь увидеть серые камни Эдинбурга… Бог даст, свидимся.


Искренне Ваш, Р.Л.Стивенсон.

11 мая 1894 г.”


Что ж, мои предки выполнили просьбу. А Стивенсон скончался 3 декабря того же года, так и не успев ни написать другого письма Афанасию, ни повидать родной Шотландии.


Я же полагаю, что сто с лишним лет — достаточный срок, и сам автор разрешил бы мне открыть миру последнюю тайну Острова Сокровищ.

Последнее дело Конан Дойла

(из цикла "Рассказы о рукописях")

В прошлом году совершилось знаменательное событие. Был выставлен на продажу архив сэра Артура Конан Дойла. Архив составлял две дюжины больших ящиков, и во всей Британии не нашлось, к сожалению, заведения достаточно богатого, чтобы приобрести коллекцию целиком.

Наиболее ценная для историков часть, а именно переписка Конан Дойла с 1889 по 1902 год, оказалась в одних, и весьма надежных руках: анонимный покупатель на аукционе, сухощавый немолодой джентльмен, представлял, как впоследствии выяснилось, отдел рукописей библиотеки Британского музея. К счастью, именно в этот момент библиотека получила значительную сумму от правительства Ее Величества, и упомянутый джентльмен, ни разу не посмотревший за всё время торгов в сторону аукционера, через пятнадцать минут после объявления начальной цены недрогнувшей рукой выписал чек.

Прочитав эту новость за завтраком в воскресной "Нью-Йорк Таймс", я порадовался за почтенное учреждение, и в тот же день, сидя на террасе Гарвардского клуба, поделился своим удовлетворением со старым знакомым, доктором Робинсоном.

— Знаете ли вы, дорогой друг, — спросил доктор Робинсон, выслушав меня внимательно, — что моя семья самым прямым образом связана с сэром Артуром Конан Дойлом?


Услышав это, я, разумеется, расположился в кресле поудобнее и уверил собеседника, что я весь, по удачному выражению аборигенов, представляю собой одни лишь уши.

— Как вы, возможно, знаете, — начал д-р Робинсон, — семья моя происходит из Девоншира, и упоминается в церковных книгах задолго до Генриха VIII. Брат моего прадеда, Бертрам Флетчер Робинсон, был другом сэра Артура.

Это была действительно новость! Я прекрасно знал, о ком говорит д-р Робинсон, но мне никогда не приходило в голову, что мой коллега — родственник того самого Бертрама Робинсона, который натолкнул Конан Дойла на создание самой знаменитой из его книг — "Собаки Баскервилей".

Я поспешил заверить д-ра Робинсона в том, что имя его славного родственника мне знакомо. Робинсон удовлетворенно кивнул, а затем наклонился ко мне поближе, слегка перегнувшись через столик, и спросил, понизив голос:

— А знаете ли вы, мой дорогой друг, что сэра Артура обвиняют, будто он украл сюжет "Собаки Баскервилей" у моего двоюродного прадеда, а потом убил его?

Эту историю я тоже знал. Бертрам Робинсон непременно хотел принять участие во вскрытии египетской мумии, доставленной в Британский музей, заболел какой-то странной болезнью и умер буквально на руках Конан Дойла. А в 2000 году вышла скандальная книга, в которой некто Роджер Гаррик-Стил обвинил Конан Дойла в отравлении друга.

Д-р Робинсон, получив утвердительный ответ, продолжал:

— Разумеется, я никогда не верил в этот бред. Однако признаюсь вам, что я пережил немало неприятных минут, читая о подробностях расследования, и, хуже того, периодически получая сочувственные письма от разных идиотов.

Он помолчал, вертя в крепких сухих пальцах чайную ложечку, и, наконец, достал из кармана макинтоша трубку и кисет.

Я с интересом наблюдал за его манипуляциями. Д-р Робинсон, наверное, последний курящий человек в Гарвардской медицинской школе, и такая исключительность его совершенно не смущает. Набив трубку, он затянулся (мы сидели на террасе в это прохладное утро одни, и официанты смотрели сквозь пальцы на такое откровенное нарушение суровых массачусетских законов) и продолжил:

— Как вы, возможно, знаете, Бертрам отказался от работы над рукописью довольно рано, и сэр Артур написал "Собаку Баскервилей" практически в одиночку. Тем не менее, он всегда публично выражал Бертраму благодарность и пытался даже разделить с ним гонорар.

Д-р Робинсон выпустил пару клубов дыма. Он смотрел куда-то поверх моей головы, видимо, в далекое прошлое, в девонширские поля и болота.

— Хладнокровно убить старого друга? И мотив, и улики смехотворны, но вы же знаете человеческую натуру: любая возможность уличить великого человека в какой-нибудь гадости возбуждает представителей нашего замечательного вида.

— Я знаю твердо, — продолжил д-р Робинсон, выбив трубку, — сэр Артур был неспособен придумать такое изощренное преступление.

Я не стал возражать, хотя мне казалось, что автор историй о Шерлоке Холмсе обладал вполне достаточной фантазией. Мы распростились, но разговор запал мне в память. Неудивительно, что когда через пару месяцев я размышлял, как лучше потратить грант от Фонда архивных исследований, я позвонил д-ру Робинсону и попросил рекомендательное письмо в библиотеку Британского музея. Я надеялся, что мне разрешат поработать с архивом Конан Дойля, и письмо от родственника Бертрама Робинсона было бы весьма кстати.

Мой добрый товарищ не только не отказал мне, но и проникся энтузиазмом, едва ли не большим, чем мой. Ответ пришел на удивление скоро, и перед отъездом на Альбион я пригласил д-ра Робинсона на завтрак.

— Послушайте, — сказал он на прощание, — раз уж мы вместе ввязались в это дело, то нельзя ли попросить вас об одной услуге? Если вам встретится упоминание о моем двоюродном прадеде, известите меня в частном порядке, разумеется, если это не противоречит этическим правилам вашей науки. Один вопрос занимает меня, и я не могу найти ответа. Почему Бертрам отказался от совместной работы над книгой? Ведь идея принадлежала именно ему.

Я с легким сердцем пообещал держать его в курсе моих возможных находок, и тем же вечером отбыл в Лондон.

* * *

Я не в первый раз оказался в знаменитой библиотеке, но в мои предыдущие визиты заглядывал в громадный круглый зал любопытствующим туристом. В этот же раз меня проводили на галерею третьего яруса, за сдержанные таблички "Staff only, please", и, повернув на массивных дверных петлях фальшивый книжный шкаф, впустили в научный отдел библиотеки.

Долго мы шли сумрачными коридорами, вкусно пахнущими старинными книгами, со стеллажами, уходящими вверх и скрывающимися в темноте, пока не добрались до более оживленных мест. Мне выделили небольшой кабинет, который я, к тому же, делил с сотрудником библиотеки доктором Сандерсом ("Вы можете называть меня просто Уильям"). Архив хранился с самого начала, еще при жизни Конан Дойла, в больших желтых конвертах. Часть их была уже заново описана, систематизирована и переложена в папки, и именно с этой частью мне было разрешено работать. Впрочем, в порядке исключения, я мог поучаствовать и в разборе еще нетронутых документов — как раз этим занимался Уильям с помощником, аспирантом из Лондонского университета по имени Джеффри.

С утра мы получали очередные пакеты, Уильям и Джеффри усаживались за свой огромный стол, и весь день я вполуха слушал их монотонное бормотание: "Документ номер такой-то… на трех листах с одной стороны…", а сам читал письма. Конан Дойл часть писем писал от руки и оставлял в архиве черновики, но с некоторого времени стал печатать письма на машинке — это было, видимо, большим облегчением для него, да и для меня, признаться, тоже.

Сразу же, начиная с первой папки, я начал натыкаться на подлинные жемчужины. Письмо Уайльда:

"Дорогой сэр, признаю, что Вы опередили меня в выполнении нашего обязательства перед "Еженедельным журналом Липпинкотта". Ваш "Знак четырех", по моей классификации, несомненно, относится к книгам, которые стоит читать. Мой "Портрет молодого джентльмена" почти закончен, и я надеюсь отдать его издателю еще в этом месяце. Полагаю, Вы получили от Вашего труда такое же удовольствие, как я от моего — если можно сравнивать удовольствие двух различных людей, в чем я не уверен".

Речь явно шла о "Портрете Дориана Грея"; очевидно, первоначальное название было другим.

Однако наиболее интересный сюрприз ждал меня, кажется, на четвертый день работы. Признаюсь, что с этого момента я и думать забыл о своем первоначальном замысле — разыскать материалы, относящиеся к Робинсону.

Среди писем в очередной папке я обнаружил дневник, который Конан Дойл вел от случая к случаю с 1890 до 1893 года. Видимо, он записывал в этот дневник (тетрадь большого формата, в картонном переплете, примерно 50 листов, с пятнами, предположительно от чая, на обложке) только то, что относилось к его работе. И, как я вскоре с радостью убедился, к работе над циклом рассказов о Шерлоке Холмсе.

Первая запись датирована ноябрем 1890 г.


"Секретарь, которого я нанял по рекомендации м-ра Босуорта, оказался разумным молодым человеком. Откровенно говоря, я пригласил его побеседовать, выбрав из других кандидатов, только потому, что его зовут, как и меня, Артуром, но он мне понравился. Сегодня мы говорили о приведении в порядок моего "Белого отряда", и он высказал парадоксальное суждение — что Шерлок Холмс, герой "Знака четырех", мог бы стать любимым персонажем читающей публики".


Январь 1891 г.

"Артур Моррис, мой секретарь, весьма толков и расторопен. "Белый отряд" выверен, перебелен и сдан в печать, и вот-вот появится в "Корнхилльском журнале". Я прибавил полкроны к его четырем шиллингам дневного жалованья".


Февраль 1891 г.

"М-р Моррис спросил меня, не думаю ли я о продолжении "Знака четырех", и я честно ответил, что у меня не хватает фантазии, чтобы придумать загадочное преступление. М-р Моррис в шутку предложил свои услуги. Он будет рассказывать мне о нераскрытых тайнах, а мой Шерлок Холмс будет разгадывать их, ползая с лупой по полу и нюхая сигарный пепел. Что ж, звучит забавно".


Двумя днями позднее.

"Итак, мой Холмс выдержал первое испытание. Даже м-р Моррис был вынужден признать это. Как узнать, где человек хранит самое ценное? Пусть он сам и укажет место, довольно крикнуть "Пожар!" Впрочем, этот сюжет еще нуждается в некоторой доработке. Тем временем я размышляю над очередной загадкой, предложенной м-ром Моррисом: по какой причине человеку может быть предложена синекура, с единственным условием — никогда не покидать офиса в рабочие часы?"


Я не мог поверить своим глазам. Два первых рассказа из цикла "Приключения Шерлока Холмса", напечатанные в «Стрэнде» летом 1891 года и мгновенно прославившие и автора, и героя, — результат странного сотрудничества двух Артуров? Почему же мы никогда не слышали об этом? Уже следующая запись частично ответила на мой вопрос.


Май 1891 г.

"Моррис — истинное сокровище. Он исправно снабжает меня самыми необычными обстоятельствами, дотошно исследует все шаги, предпринимаемые Холмсом, и подвергает их скрупулезной экспертизе. Я заметил, что невольно придаю некоторые его черты доктору Ватсону. Мой первый рассказ готов к печати, посмотрим, как-то примет его публика?

Моррис категорически отказался от упоминания его имени и даже покраснел. Мне удалось, однако, убедить его принять вознаграждение в виде доли от гонорара — буде начинание окажется успешным. Моррис упоминал, что в Корнуэлле у него есть незамужняя сестра, которой он иногда помогает. Думаю, несколько лишних фунтов не повредят этому благородному молодому человеку".


Я приведу следующие записи из дневника, перемежая их относящимися к делу письмами.


Июль 1891 г. А. Конан Дойл — О.Уайльду. "Дорогой м-р Уайльд, благодарю за Ваши искренние поздравления. Да, успех, и успех несомненный. Я озадачен: безделушка, игра ума понравилась читателем больше, чем моё, без ложной скромности, лучшее творение — "Белый отряд". Вынужден согласиться с Вашим замечанием третьего дня в клубе — восторженность лондонской читающей публики превзошла бы ее глупость, если бы только последнюю можно было превзойти".


Август 1891 г.

"Итак, я подписал договор со «Стрэндом». Они будут платить мне по 35 фунтов за каждый последующий рассказ. Право, с помощью Морриса я могу печь их, как горячие пирожки. Мне удалось убедить его принимать 20 % от гонорара. "Моррис, ведь вы можете использовать эти деньги на добрые дела", — таков был мой решающий аргумент. Я дал ему отпуск на несколько дней по семейной надобности.

Тем временем, я заканчиваю работу над "Тайной Боскомской долины". Однако мне не дает покоя нерешенная загадка — ограбления на курорте. Пока Моррис находится в отлучке и не засыпает меня новыми проблемами, попробую сосредоточиться на этой".


Сентябрь 1891 г.

"Странное происшествие: утром почтальон принес, как обычно, все газеты, и я отчетливо помню номер "Дейли телеграф". Вечером, когда я, наконец, собрался просмотреть их, именно этой газеты не оказалось. Моррис тоже помнит, что она была доставлена, мы обыскали весь кабинет, но газета точно испарилась. Несомненно, Шерлок Холмс разгадал бы эту тайну, но увы… сейчас он занят загадкой пяти апельсиновых зернышек".


Январь 1892 г. Письмо матери, Мери Дойл. "Дорогая матушка, благодарю тебя за заботу. Шарф, который ты связала, мне очень пригодился; у нас стоят холода, и я ношу его постоянно, вспоминая тебя. Уверяю тебя, у меня всё в порядке, и я не слишком устаю от работы. Единственное, в чем хочу признаться, — меня несколько смущает избыточное воодушевление, вызываемое повсеместно моим Шерлоком Холмсом. Если бы его поклонники знали, что несколько странных происшествий он так и не сумел разгадать, возможно, они разочаровались бы в своем кумире. Пока же я получаю письма, адресованные "м-ру Шерлоку Холмсу через д-ра Артура Конан Дойла", которые меня сначала забавляли, а теперь утомляют. Я поручил эту часть почты моему секретарю, и он необычайно эффективно расправляется с ней, строча по десять-двадцать ответных писем в день".


Март 1892 г.

"Мой верный помощник Моррис вынужден оставить меня. Он собирается возобновить обучение в колледже Св. Патрика, которое оставил два года назад из-за стесненных обстоятельств. На прошлой неделе скончался его престарелый родственник, и оставил ему небольшую ренту, около ста фунтов в год.

Моррис благодарил меня так горячо, что мне было неловко. Он предложил также встречаться иногда за ужином и продолжать наши "интеллектуальные игры", как он выразился. Я с удовольствием согласился. Моррис — славный парень, хотя несколько странный: выглядит слегка старше своих лет, высок и сухощав, молчалив и очень внимателен. Самое замечательное в его облике — это высокий белый лоб, как будто освещенный изнутри. Несомненно, академическая карьера — это его стезя, и я искренне рад за него".


В дневнике было еще несколько записей за 1892 и начало 1893 года, весьма лаконичных: такое-то дело — разгадано. Дело об ограблении почтового поезда — не разгадано. Обряд дома Месгрейвов… дело о греческом переводчике… дело о пропавших сокровищах раджи — не разгадано… Я пролистал эти короткие записи, и внимание моё привлекла следующая:


"Март, 12, 1893 г.

Состояние здоровья Морриса внушает мне некоторое беспокойство. Он похудел, и характерный румянец на щеках вызывает у меня самые серьезные опасения. Я заставил его дать слово, что он придет ко мне в ближайшие же дни на осмотр, но прошло уже три дня, а Моррис не появляется".


Следующая, необыкновенно длинная запись, была отчеркнута жирной линией и записана неровным, поспешным почерком.


"Март, 20, 1893 г.

Я нахожусь, без преувеличения, в ужасном положении. Попробую восстановить точную хронологию событий, приведших меня к нынешнему моему плачевному состоянию.

Не так давно Моррис предложил мне очередную загадку: индийский раджа, немолодой и баснословно богатый человек, приезжает в Лондон. К его приезду заранее подготовлен особняк в Белгравии. Проверены все запоры и решетки, выставлена охрана — поскольку известно, что раджа привозит с собой коллекцию драгоценных камней, ведущую начало от Великих Моголов. Коллекцию с величайшими предосторожностями размещают в комнате без окон и с единственной дверью, раджа опечатывает ее собственным перстнем и отправляется на раут к принцу Корнуэльскому. На следующий день, в час пополудни, принц возвращает визит, раджа приводит его в комнату, где находится коллекция, — и они обнаруживают, что камни заменены подделкой, и даже не очень искусной. Скандал, затронута честь британской полиции, к делу привлекают Шерлока Холмса… и великий сыщик ничего не может сделать. Мы бились над загадкой вдвоем три вечера, последние два просидели у меня в кабинете, рисуя схемы расположения комнат, составляя списки подозреваемых — но ничего так и не смогли понять. Я был раздосадован, но Моррис как будто не разделял моего огорчения. "Холмс, — сказал он мне на прощание (так он иногда в шутку называет меня, с тех пор, как наши отношения потеряли оттенок неравенства), — ведь и самый гениальный ум бывает иногда побежден другим, пусть менее блестящим".

Вообразите себе моё изумление и беспокойство, когда я прочитал в вечерней газете заголовок: "Сенсационное ограбление индийского раджи". Разумеется, раджа оказался богатым купцом, и никаких встреч с представителями королевской фамилии ему уготовано не было, но в остальном описание в газете совпадало с тщательным изложением Морриса. Как он мог заранее знать о готовящемся преступлении и почему не известил полицию?

Я вспомнил, что последнее дело, которое я не смог разгадать, о загадочном исчезновении члена палаты лордов, предшествовало скандальному бегству маркиза **, хотя и не пэра, но весьма заметной фигуры. Мои подозрения усиливались.

Через пару дней я прочитал в газете о дерзком и загадочном ограблении почтового поезда, и недоумение мое превратилось в негодование. Я должен был немедленно встретиться с Моррисом и потребовать у него отчета.

Я отправился в Ист-Лондон, где он квартирует. Неопределенного возраста домохозяйка, из настоящих кокни, ответила, что мистер Моррис уехал несколько дней назад и не известил ее, когда вернется. Счет за квартиру он оплатил до конца месяца. Дальнейшие расспросы ни к чему не привели, и я, раздосадованный, уже собрался уходить, когда эта мрачная женщина внезапно окликнула меня:

— Мистер Конан Дойл?

Я поспешно развернулся на каблуках, изумленный тем, что и в этих кварталах Лондона знают моё имя, но хозяйка разъяснила мне причину своей прозорливости:

— Мистер Моррис предупредил, что джентльмен вашей наружности может приехать, навести справку-травку.

Она ухмыльнулась своей незамысловатой шутке, зашла в дом и вышла через минуту с большим осмоленным конвертом. Я взял конверт из ее рук, пошел было обратно к кэбу, но спохватился и, порывшись в кармане, дал хозяйке полсоверена. Она изумленно приподняла брови, а монета мгновенно исчезла где-то в складках ее передника. Видно было, что хозяйка колеблется, затем она решилась и быстро сказала, почти шепотом:

— Он взял саквояж и велел ехать на Ватерлоо. Но я ничего не говорила вам, сэр, — и она захлопнула за собой дверь.

"Вокзал Ватерлоо, — соображал я лихорадочно, — значит, он мог уехать на континент". Я велел кэбмену ехать обратно на Уимпол-стрит, и распечатал конверт еще в пути. Невозможно описать досаду, горечь и отвращение, охватившие меня по мере чтения этого возмутительного письма!

Прежде всего, оно отличалось невыносимо высокомерным тоном. Этот негодяй, которого я приютил и опекал больше полутора лет, смеет поучать меня и издеваться над, как он пишет, "надутым и самодовольным Шерлоком Холмсом, вообразившим себя величайшим детективом". И дальше он, безжалостно насмехаясь, описывает все те преступления, которые Холмс не смог раскрыть, и указывает, что именно упустил "великий сыщик".

Но это было не самым страшным. Привожу цитату по памяти, поскольку я, в порыве гнева и досады, сжег письмо.

"Любезный д-р Дойл! При всей Вашей простоте и доверчивости, все же не могу не отметить, что Ваш Холмс заметно толковее любого сыщика из нашей славной Королевской полиции. Вот доказательство моего к нему уважения: я, вместе с несколькими, безусловно доверяющими мне людьми, предлагал Вам на рассмотрение планы наших небольших авантюр. Если Холмс был бессилен разгадать тайну — мы смело выполняли задуманное. Один раз, в самом начале моего предприятия, возникла опасность, что Вы прочитаете об ограблении на курорте в Бате, а я, по неопытности, дал Вам слишком много деталей. По счастью, мне удалось избавиться от той единственной газеты, которая уделила внимание этому, довольно рядовому, случаю.

До сих пор не могу удержаться от смеха, вспоминая, как мы с Вами методично, чуть ли не с лупой, осматривали кабинет в поисках «Дейли Телеграф».

Здесь я вспыхнул от стыда и бешенства и был вынужден отложить письмо на несколько мгновений, но затем возобновил чтение.

"Вынужден отдать Вам должное, Вы сорвали несколько особо дерзких предприятий. Возможно, это и к лучшему — мы не навредили Британии. Помните "Дело о морском договоре"? Я с нетерпением жду его опубликования. Однако дело о драгоценностях раджи прошло без сучка и задоринки во многом благодаря Вашим бесценным замечаниям. Я не смог утаить от Вас всех деталей, и, безусловно, огласка будет слишком шумной, чтобы даже Вы, с Вашей фантастической невнимательностью, смогли не заподозрить сходства. Думаю, что нашему плодотворному сотрудничеству пришел естественный конец.

Ваш признательный коллега,

Моррис Артур.

P.S. Я поменял местами свое имя и фамилию, надеясь, что Вы охотнее возьмете на работу тезку — и, как видите, не ошибся. Прошу прощения за столь невинный обман".


Я оказался в совершено нелепом положении: первую и естественную мысль, обратиться в полицию, я отверг. Кто поверил бы в подобную историю? И чем мои признания помогли бы розыску? Я осознал внезапно, что не знаю ровно ничего о моем бывшем секретаре: ни места рождения, ни настоящего имени, ни круга его друзей, ни постоянного адреса. Даже его рекомендатель, старый стряпчий м-р Босуорт, недавно умер от пневмонии.

И, кроме того, как могу я предстать перед всем Лондоном подобным болваном? Знаменитый Артур Конан Дойл, создатель Шерлока Холмса, кумира публики всех сословий, в роли подопытного животного, на котором изощренный преступник проверяет свои адские планы? Нет, лучше застрелиться, чем принять на себя ту бурю насмешек, которая последует за моим признанием".

* * *

Я отвел глаза от дневника и очнулся. Старина Уильям сидел напротив, погруженный в разбор листочков, Джеффри записывал что-то под его диктовку, позевывая. Уильям поднял голову и встретился со мной взглядом.

— Что-нибудь интересное?

— Ничего особенного, — ответил я по возможности равнодушно, — но ты знаешь — каждая крупица знания о Конан Дойле…

Уильям покивал головой понимающе, и вернулся к своим занятиям. Я же принялся за следующую запись.

"Май, 10, 1893 г. Итак, пора показать этому зазнайке, что собой представляет дедуктивный метод. Но по порядку: сегодня я получил письмо, в котором Моррис напоминает мне, что я его сообщник по злодеяниям, и в моих интересах не привлекать внимания к его персоне, и продолжать публиковать рассказы о Холмсе. Однако он допустил несколько ошибок.

Во-первых, письмо проштамповано, весьма аккуратно, швейцарским штемпелем. Я навел справки и выяснил, что это почтовое отделение находится в уединенной местности и, по сути, обслуживает один крохотный городок, Меринген. Во-вторых, письмо написано на листе бумаги с неровно отрезанным верхом, что навело меня на подозрение, что это почтовая бумага отеля. В Мерингене, в ущелье близ водопада Райхенбах, есть всего один отель, и очевидно, что именно оттуда Моррис и послал свое письмо. Более того, одна из швейцарских газет, которые я просматривал сегодня, ("Бернер Оберландер"), сообщает о разливе рек Ааре и Райхенбах и о прерванном сообщении с Мерингеном.

Итак, Моррис Артур в ловушке, и послезавтра мы встретимся с ним лицом к лицу".


Мне катастрофически требовалось закурить. Я постарался изобразить на лице максимальное равнодушие и лень, и вышел в курилку (слава Создателю, в Британии все еще есть такое удобство!) Прикончив сигарету в три затяжки, я поспешил к столу, к следующей записи.

* * *

"Май, 18, 1893 г.

Я приступаю к рассказу о событиях последней недели со смешанными чувствами. Но по порядку.

Ночным экспрессом я доехал до Дувра и еще до рассвета переправился через Канал. Дальнейшее сообщение было не таким удобным, но звонкая монета оказывала волшебное воздействие, и к вечеру 12 мая я переправился через слегка успокоившийся Райхенбах на лодке какого-то отчаянного местного рыбака. Мост был частично снесен, и бригада швейцарских строителей уже бодро стучала молотками, однако мой Харон уверил меня, что они не управятся раньше, чем через два дня. Кроме того, он гордо утверждал, что никто не осмелится переправляться через реку по такой воде — и содрал за перевоз полновесную гинею.

Я изменил внешность так радикально, что вряд ли кто-нибудь из лондонских друзей узнал бы меня, а узнав, они умерли бы от смеха. Неопрятная седая борода, кожаный картуз и долгополый армяк поверх толстого брюха делали меня похожим на одного из русских нуворишей-купцов, в изобилии встречающихся на европейских курортах. Уже в сумерках я подошел к отелю.

Портье предоставил мне, как он уверил, лучший номер с видом на горы, а затем, поколебавшись, спросил, как будто извиняясь:

— Мистер Конан Дойл?

Невозможно описать моё изумление и досаду. Я постарался скрыть их, и с преувеличенным русским акцентом уверил портье, что он ошибается.

— Жаль, — отвечал портье, — мне оставили для него письмо и сказали, что он должен появиться со дня на день.

Мне пришлось раскрыть свое подлинное имя, и славный малый вручил мне письмо и, вообразите, затрепанный номер «Стрэнда» с моим (или я должен писать — нашим?) первым рассказом. Мой автограф с лихвой заменил ему чаевые, и я позволил себе даже, наклонившись к его уху, шепнуть: "Ни слова больше, я путешествую инкогнито, и нескромность может погубить всё предприятие". Думаю, парень был счастлив, как никогда в жизни.

В номере я нетерпеливо разорвал конверт и прочитал записку — как я и подозревал, от Морриса:


"Мой дорогой друг, поздравляю Вас, Вы достойны своего создания. Я не хотел бы беспокоить обитателей этого мирного отеля нашей бурной беседой, поэтому предлагаю Вам встретиться, наутро после Вашего приезда, на тропинке у водопада. Мне необходимо передать Вам важные документы. Вы можете не опасаться за свою жизнь. О Вашем приезде меня известят мои корреспонденты (благодарю Холмса за идею использовать природную смекалку мальчишек).

Ваш Моррис Артур".


Я провел беспокойную ночь, но под утро уснул и едва не проспал нашу встречу. Утро выдалась необычайно свежим и ясным, и, бодро шагая по тропинке в сторону водопада, я размышлял о странном поведении Морриса. Я пришел к выводу, что он не заинтересован в моей смерти, прекрасно осознавая, что я не выдам его ни при каких обстоятельствах. Но что же он хотел мне сообщить? Этого я не понимал, и нетерпение подгоняло меня.

Вскоре тропа вывела меня к водопаду и пошла вдоль него. Я продвигался с осторожностью: слева была шершавая гранитная стена, а справа — ревущая бездна Райхенбахского водопада. Вскоре, к моему огорчению, я увидел, что тропа окончательно исчезает, в двух десятках ярдов передо мной. Никаких признаков Морриса не было. Я сел, прислонившись спиной к стене, и прождал около получаса. На моих часах было уже около девяти, когда я решил исследовать оставшуюся часть тропы.

Разумеется, мне следовало сделать это раньше! Тропа в этом месте была покрыта мягкой землей, и брызги от водопада постоянно увлажняли ее. Я увидел отчетливую цепочку свежих мужских следов, ведущую в одну сторону. Полный смутных предчувствий, я осторожно дошел до конца тропы. Вдоль края обрыва росли, образуя бордюр, крохотные невзрачные фритиллярии. Там, где заканчивалась цепочка следов, было натоптано, как будто человек переминался с ноги на ногу, а в нежном желтом бордюре зиял грубый разрыв. Край тропы обрывался вниз, и широкие свежие борозды вели в бездну.

Я похолодел, представив себе картину, развернувшуюся на этом месте не более часа назад. Что могло стать причиной падения Морриса в ужасный поток? Растерянно я оглядывался по сторонам, и вдруг заметил у самой стены, на плоском камне, блестящий предмет. Это был серебряный портсигар Морриса.

Я нетерпеливо раскрыл его и увидел сложенный вчетверо листок бумаги, исписанный так хорошо знакомым мне аккуратным твердым почерком моего секретаря:


"Мой дорогой д-р Конан Дойл! В этот последний час моей жизни хочу сказать Вам несколько добрых слов. Вы — скверный детектив, но недурной писатель, и, к сожалению, хороший врач. Ваши подозрения оказались верны. Я провел полтора месяца в Швейцарии, и, несмотря на фальшивые уверения местных светил, прекрасно понимаю, что мне предстоит. Я видел туберкулезных больных, иссохших, не стоящих на ногах, но продолжающих цепляться за жизнь — благодарю покорно! Я сумел обеспечить жизнь моих родных и любимой женщины (да, да, и у такого циничного чудовища была возлюбленная!), и хочу закончить жизнь, пока она не стала мне отвратительной. Согласитесь, что это мое право, — Вы врач и видели больше моего. Обращаюсь к Вам с предсмертной просьбой. Пусть это смешно, но я честолюбив, и несколько завидовал Вам в последние месяцы. Однако ловушка, в которую я сам себя загнал, осуществляя мои (право, недурные!) планы, не позволила мне просить Вас поставить моё имя рядом с Вашим. Так, по крайней мере, отдайте должное моему криминальному таланту хотя бы в одном из Ваших рассказов. Я верю, что Вы выполните последнюю просьбу искренне любящего Вас

Морриса Артура.

7:50 утра, май, 13, 1893".


Долго стоял я, потрясенный, сжимая в руке последнее письмо Морриса и вглядываясь в бездну, поглотившую навсегда этого незаурядного человека. Кем мог бы он стать, будь судьба благосклоннее к нему в юные годы? Я пошел обратно, чувствуя влагу на щеках, и это были не брызги от водопада…"


Последняя запись за этот год была короткой:

"Декабрь, 12, 1893.

Итак, я исполнил свой долг. Надеюсь, имя «Мориарти» не показалось бы покойному слишком большим искажением. Я долго колебался, но решил, что не могу подвергать риску его родных, не говоря уж о неизбежных вопросах ко мне. Пусть и Холмс покоится вместе с ним там, на дне Райхенбахской пучины".

* * *

Думаю, нет особенной нужды описывать моё состояние. Я оглядел кабинет, полки с солидными, надежными томами, моих коллег, мирно разбирающих бумаги, и меня не оставляло странное, близкое к панике ощущение: я один знаю тайну, которая может разрушить такой привычный и уютный мир, где на Бейкер-стрит, 221Б, за шторой, сидит у камина человек с орлиным профилем, и ни одна зловещая загадка не останется неразгаданной, пока он жив.

Памятуя о печальном случае с письмом Киплинга, я аккуратно снял копии со всех страниц дневника, зарегистрировал их у секретаря, запечатал в конверт и отдал на хранение.

Уильям поджидал меня у выхода, и мы направились прямиком в ближайший паб, как у нас уже было заведено. Взяв по кружке доброго эля, мы сели у окна. Я отхлебывал горьковатый густой напиток, наблюдая, как за окном быстро темнеет, и пешеходы беззвучно перемещаются по Оксфорд-стрит и исчезают в тумане. Это был первый туманный вечер со дня моего приезда, и я, наконец, ощутил себя в том Лондоне, который представлялся мне с детства. Казалось, что сейчас по булыжной мостовой прогрохочет экипаж, а потом дверь в паб распахнется, и войдет клерк в котелке, в черном плаще и с тростью, а трактирщик скажет ему с достоинством: "Отвратительная погода нынче, сэр".

Я очень боялся, что Уильям начнет расспрашивать меня про мои сегодняшние находки, и перевел беседу на тему печальной судьбы Бертрама Робинсона, тем более что меня несколько тяготило невыполненное пока обещание. Уильям оживился.

— Ты знаешь, как раз сегодня я начал разбирать материалы за 1901 год, после возвращения с войны. Если будет что-то интересное — я смогу тебе дать, только неофициально, пока мы работаем с этой папкой.

Я поблагодарил Уильяма и заказал нам еще по кружечке. Потом Уильям заказал по кружке своего любимого, особо крепкого, потом мы познакомились со студентами из Тринити-колледжа и объясняли им, как трудна и богата событиями жизнь исследователя, потом отправились в следующий паб — и где-то в двенадцатом часу я оказался один на незнакомой мне Кавендиш-стрит, не имея ни малейшего представления, в какой стороне мой дом.

Долго брел я в тумане, и в каждом встречном мне мерещились то безжалостные агенты Мориарти, то нищие, то курильщики опиума, пока наконец передо мной не замаячил желтый плащ и черный классический шлем. Я бросился к бобби, и он, терпеливо выслушав мои бессвязные объяснения, вызвал по рации своих товарищей. Уже через 10 минут я поднимался по ступенькам в свою скромную квартиру, благословляя осмеянных Конан Дойлом лондонских полицейских.

* * *

На следующее утро Уильям уже поджидал меня в нашем кабинете, бледный и несчастный.

— Хорошо, что ты пришел, — сообщил он мне голосом ослика Иа. — У меня кое-что есть для тебя, — и он придвинул ко мне небольшую записную книжку в выцветшем буроватом коленкоровом переплете. — Здесь как раз описывается визит к Робинсону. Я не успел посмотреть подробнее, но по времени всё совпадает. Извини, я, пожалуй, пойду домой, полежу. Видимо, простудился вчера.

Я поблагодарил Уильяма, сообщил ему, что лучшее лекарство от простуды в России — две рюмки водки с острой и горячей закуской (он записал, не надеясь на память), уселся за стол и раскрыл книжку. Оказалось, между прочим, что это был стандартный полевой дневник офицера английской армии в бурскую кампанию. Видимо Конан Дойлу понравился аккуратный блокнот карманного формата, со вклеенными листочками кальки, таблицами мер и весов и описаниями оружия и боеприпасов, и он использовал его в качестве дневника и после войны. Что же до содержания — я не ожидал особенных открытий, поскольку история возвращения теперь уже сэра Артура Конан Дойла к Холмсу хорошо известна.

Уже в начале дневника я наткнулся на упоминание о Бертраме Робинсоне:

"Как я рад был увидеть его жизнерадостную физиономию, и как странно мне было видеть его в щегольском цивильном костюме, посреди шумного Стрэнда! Мы обнялись, и как будто не было года разлуки: вновь перед моим взором встала пыльная красноватая равнина, и Бертрам, сидящий под чахлой акацией, наполовину срезанной бурской шрапнелью, с неизменным огрызком химического карандаша, пишущий очередной отчет для 'Таймс'".

Я нашел упоминание о знаменитой беседе, в которой Робинсон рассказал Конан Дойлу легенду о призраке огромной собаки, живущем в Дартмурских болотах. Довольно подробно сэр Артур рассказал и о возникшем у них с Бертрамом плане романа. Однако имени Шерлока Холмса не упоминалось вовсе, что меня озадачило. Действие должно было разворачиваться в XVII веке, и Конан Дойл был воодушевлен — наконец-то он вернется к любимому жанру исторического романа. Я вернулся немного назад, и стал читать внимательнее, ища хотя бы намека на современный детективный сюжет — всё напрасно. Я продолжал неторопливое чтение, когда меня вдруг словно кольнуло некое предчувствие. Вот что я прочитал, перелистнув очередную страницу:

"24 марта 1901 года.

Мы уже третий день путешествуем с Бертрамом по Дартмуру. Сегодня за ужином он сообщил, что приготовил мне сюрприз и познакомит меня с человеком, который, как он выразился, "знает всё, что в человеческих возможностях, о тайнах здешних трясин". Бертрам объяснил, что этот джентльмен — ученый, биолог. Два его конька — энтомология и местные легенды. Зовут его доктор Джереми Стэнтон, он женат, живут они уединенно и скромно, даже без постоянной прислуги.

— Я написал ему, что мы сочли бы за честь посетить его. Кстати, он упомянул в ответе, что он — твой давний поклонник, и будет рад познакомиться.

Бертрам долго и с энтузиазмом описывал мне замечательную лабораторию Стэнтона, пока я не прервал его резонным замечанием, что через несколько дней мы всё это увидим своими глазами".


Это была еще одна находка, несомненно. Я ни разу не читал о столь явном прообразе Стэплтона, и не мог понять — как же Конан Дойл решил вывести реального, узнаваемого человека в таком неприглядном виде? Заинтригованный, я продолжал чтение.

"Март, 26, 1901 г.

Мы добрались до Бакфастлея, где на местном постоялом дворе нас должно было ждать письмо от Джереми Стэнтона. Распечатав конверт, Бертрам глянул на листок, поднял одну бровь, а затем со смехом протянул его мне:

— Это по твоей части, Артур!

На листке была изображена цепочка маленьких человечков, как их рисуют дети. Я в недоумении уставился на рисунок, пытаясь понять, что это всё означает. Бертрам, сжалившись, пришел мне на помощь.

— Видишь ли, доктор Стэнтон — несколько эксцентричный человек, со своеобразным чувством юмора. Я написал ему, что мы придем вдвоем с тобой, и, видимо, он решил проверить твои дедуктивные способности. Да, да, — он прервал мой слабый протест, — хочешь ты того или нет, а твоего Холмса помнят очень хорошо.

— Так ты не знаешь, что означает этот рисунок? — уточнил я.

— Нет, но, полагаю, если мы возьмем письмо, закажем по хорошему стейку, и посидим у этого уютного камина с кружкой пива…

— То мы разгадаем загадку? — закончил я.

— То мы согреемся и недурно поужинаем! — отвечал Бертрам со смехом, и я, хлопнув его по плечу, одобрил план. Мы потребовали местного портера и дополнительных свечей, уселись за дубовый стол и склонились над листком.

Присмотревшись, мы заметили, что человечки были разными, но некоторые из них повторялись. Я предположил, что перед нами шифр, где каждый человечек означает букву. В первой строке было всего два слова, из 4 и 7 букв, причем одна из них повторялась трижды. Мы быстро догадались, что эти слова — "Dear Bertram".

*a*t*** **r *** t**r*da* ****t at ***, - сообщала вторая и последняя строка.

Предположив, что t**r*da* означает thursday, мы получили следующий, уже совершенно осмысленный текст:

*ayt*** **r y*u thursday ***ht at s**.

Слово y*u, несомненно, означало you — никакая другая буква не давала слова. Три человечка в конце первого слова и три в начале слова ***ht были одинаковыми, лишь в разном порядке, и, резонно решив, что Стэнтон ждет нас, мы окончательно получили:

Wayting *or you thursday night at si*

Скорее всего, речь идет о шести часах вечера в ближайший четверг, 28 марта. Итак, послезавтра мы отправляемся в гости к отшельнику Фоксторских болот".


"5 апреля 1901 г.

Я вновь в своей лондонской квартире. Наконец я могу собраться с мыслями и изложить на бумаге события, происшедшие неделю назад.

До сих пор перед моими глазами стоят мрачные туманные холмы Фокстора, и я ощущаю всей кожей промозглую сырость, которая охватила нас, когда мы вышли из наемного экипажа на окраине Дартмита. Возница с благодарностью принял полкроны и обеспокоенно спросил, хорошо ли мы знаем дальнейшую дорогу. Бертрам уверил его, что он неоднократно ходил по местным тропинкам, и мы двинулись в путь. До наступления сумерек оставалось еще некоторое время, но туман начинал сгущаться, и Бертрам внимательно смотрел под ноги. Кое-где по краю тропы были вбиты вешки, обозначавшие опасные места, но сама тропа была пока хорошо видна. Вскоре мы поднялись на холм, собственно и называющийся Фокс Тор, миновали развалины древних строений (я положил себе непременно осмотреть их позднее), и опять спустились на болотистую равнину. Минут через двадцать мы увидели впереди огонек, и Бертрам с заметным облегчением сообщил мне, что мы у цели.

Дверь открыла приветливая миловидная женщина, Элен, жена хозяина. Миссис Стэнтон принесла извинения за мужа — он слегка простудился и был в спальне наверху, однако через минуту и он спустился, закутанный поверх одежды в теплый плед, в вязаном колпаке и шарфе. Мы обменялись приветствиями, и вскоре воцарилась вполне непринужденная обстановка. Стэнтон говорил немного, тихим хрипловатым голосом, зато Элен с очаровательным юмором рассказывала нам об их уединенной жизни на болотах и о том, какие удивительные находки им удалось сделать в местной фауне. Мы, в свою очередь, вспоминали об Африке, и воспоминания наши нашли живейший отклик, поскольку супруги собирались в скором времени отправиться в Капскую провинцию по приглашению тамошних зоологов. Стэнтон больше всего интересовался бабочками, а миссис Стэнтон, как она сообщила нам не без гордости, была бакалавром в зоологии и занималась водными и сухопутными гадами.

Доктор Стэнтон, с его пенсне и окладистой дарвиновской бородой, казался типичным ученым-натуралистом, как их изображают в книгах. Тем не менее, фольклор здешних мест необыкновенно привлекал его. Мы поговорили немного о разных ужасах, и Бертрам с увлечением рассказал о египетских мумиях и тайнах гробниц. Мне не понравился его энтузиазм, и я даже пытался предостеречь его — по моему мнению, мы не должны тревожить покой мертвых.

Около 10 вечера, после чая, любезно сервированного миссис Стэнтон, Бертрам начал отчаянно зевать. Разумеется, и речи не было о нашем возвращении ночью через трясину, и Бертрам, извинившись, поплелся в приготовленную ему спальню. Уже стали собираться на покой и мы, когда Стэнтон попросил меня послушать его легкие. У меня, по старой привычке, был с собой докторский саквояж, и мы отправились в кабинет к Стэнтону.

Легкие были в полном порядке, более того, и пульс был ровный, с хорошим наполнением. Я не заметил особенного жара, попросил показать горло — чистое, без увеличения миндалин, язык нормального цвета, не обложенный.

— Да вы здоровее меня, доктор Стэнтон! — воскликнул я со смехом, убирая стетоскоп и лопаточку в саквояж.

— Разумеется, — отвечал мне Стэнтон неожиданно вполне нормальным голосом, глядя мне в глаза с каким-то странным выражением.

Видимо, вид у меня был глуповатый, потому что Стэнтон мягко улыбнулся и спросил, наклонившись вперед и положив руку мне на колено:

— Доктор Конан Дойл, вы действительно меня не узнаете?

Я растерянно помотал головой, лихорадочно перебирая моих многочисленных случайных знакомых по Эдинбургу, Портсмуту, Лондону…

Стэнтон как будто был удовлетворен. Вздохнув, он сдвинул назад свой дурацкий колпак, обнажив могучий округлый лоб, снял пенсне и прикрыл рукой бороду.

— Силы небесные! — воскликнул я вне себя от изумления и ужаса.

На меня смотрел мой покойный секретарь Моррис Артур, он же профессор Мориарти…"


Я оторвал глаза от текста и бессильно уронил перед собой дневник. Это было уже слишком для меня. К тому же, последняя сцена показалась мне очень знакомой. Действительно, Холмс подобным образом показывал Ватсону сходство Хьюго Баскервиля и Стэплтона.

Я вернулся к тексту — оставалось уже очень немного.


«— Умение проникать взором за маскировку — основное качество сыщика, мой дорогой Ватсон, — произнес Моррис с замогильной улыбкой. Я же продолжал остолбенело глядеть на этот призрак, восставший из ада. В Африке местные жители рассказывали мне о зомби, ходящих по земле, и я не мог не вспомнить эти жутковатые легенды.

Моррис легко поднялся, подошел к буфету и налил мне и себе по полстакана бренди.

— Выпейте это, доктор, и успокойтесь — я вовсе не оживший мертвец, как вы, верно, подумали. Признаюсь, — продолжил он смущенно, — мне стыдно, что я заставил вас переживать и сочувствовать мне, но, увы, другого выхода у меня не было.

— Мне давно опротивел преступный путь. Поверьте, что чешуекрылые всегда интересовали меня гораздо больше, чем человеческие пороки и недостатки, которые я так хорошо научился использовать. К тому же Элен, моя невеста и родственная душа, не должна была узнать о моей второй жизни. В свое оправдание хочу сказать вам, что ни разу мои руки не обагрила кровь — я преуспел только в дерзких ограблениях. Профессор Мориарти — значительно более опасный злодей, чем ваш покорный слуга. За это я должен поблагодарить Холмса — планы убийств, которые я разрабатывал в некотором помрачении сознания, не выдержали его анализа.

— Итак, — продолжал Моррис, — я должен был исчезнуть. Зная, что вы разгадаете мою тайну, я постарался внушить вам, что молчание в ваших интересах. Мне до сих пор стыдно за то издевательское письмо, которое я написал вам перед моим бегством из Англии — если бы я мог повернуть время вспять, я первым делом уничтожил бы это письмо!

— Однако я не был совершенно уверен в вашем молчании — и вот я составил план, по которому вы должны были увериться в моей смерти. За день до ограбления нашего индийского псевдо-раджи (кстати, это совершенно бесчестный человек, добывший свое сокровище ценой жизни всей семьи своего друга) я нанес на скулы немного румянца, надел сорочку и сюртук на номер больше, и пришел к вам с визитом. Вы немедленно заметили моё болезненное состояние и решили, что я похудел.

Я хорошо помнил нашу последнюю встречу, и кивнул в подтверждение.

— На следующее утро, закончив дело с драгоценностями, я отбыл на континент, и оттуда через пару месяцев написал вам письмо, на которое вы немедленно клюнули. Над водопадом Райхенбах, в нескольких метрах над тропой, есть небольшой карниз, куда, при известной ловкости, можно забраться. Там-то я и расположился, наблюдая за вашим расследованием. После вашего ухода, выждав некоторое время, я спустился на тропу и через малоизвестный перевал добрался до другого городка, где сел на поезд в Берн, — закончил Моррис.

Я находился в полном смятении. Мне было, как ни странно, больше всего досадно за то неподдельное огорчение, которое я испытал, узнав о мнимой смерти Морриса, и я не преминул довольно резко высказать ему это. Моррис слегка поник, но затем отвечал мне так:

— Дорогой сэр Артур, эти чувства лишь делают вам честь. Когда я читал ваш рассказ "Последнее дело Холмса", вначале я был смущен тем ужасным портретом, который вы нарисовали. Но когда я дочитал до конца, мне подумалось, что, возможно, ваши слова о Холмсе — это немного и обо мне?

— Да, разумеется, — отвечал я. — Вы ведь узнали свой портсигар? — и мы оба рассмеялись.

Бренди, несомненно, оказало свое волшебное действие, и мне вдруг стало легко на душе, как ни разу за последние годы.

Мы спустились в гостиную к камину, пожелали Элен спокойной ночи, а сами разговаривали еще долго, как два товарища по войне или экспедиции. Моррис признался, что подсыпал немного снотворного Бертраму, чтобы поговорить со мной наедине, и все равно долго не мог решиться на признание. Я же поделился с ним нашим планом романа о чудовищной собаке. Моррис жадно слушал, и вдруг в глазах у него вспыхнул хорошо знакомый мне огонек.

— Мне кажется, — перебил он меня с воодушевлением, — что эта история могла и не закончиться смертью Хьюго Баскервиля! — и он сбивчиво начал излагать мне совершенно невероятный замысел, который, признаюсь, захватил вскоре и меня. Мы с жаром обсуждали новый план полночи, и наконец почувствовали, что силы нас оставляют.

— В наказание за причиненные мне душевные муки, дорогой Моррис, я выведу вас главным злодеем, — пообещал я.

Впрочем, Моррис, полный благостного раскаяния, не возражал. Напоследок он вручил мне конверт, запечатанный сургучом, с моим новым лондонским адресом.

— Сэр Артур, я не был уверен, наберусь ли я решимости признаться вам, кто я такой. На этот случай я приготовил письмо, которое собирался отправить вам в день отплытия в Африку.

Я подивился внушительному весу конверта.

— Неужели ваша история занимает так много места на бумаге?

— О нет! — воскликнул Моррис со смехом. — Там есть и еще кое-что. Не буду дразнить вашего любопытства… — и он принялся неторопливо набивать и раскуривать трубку.

— Ну, говорите же, черт вас побери! — воскликнул я, ничуть, впрочем, не сердясь. — Или хотите, я угадаю?

— Попробуйте.

— Я даже предскажу вашу следующую фразу: "Не пора ли вам воскресить Холмса?"

Я был прав. В бесценном пакете лежали очередные зловещие преступления, кровавые тайны, мистические происшествия — всё, что произвел неугомонный ум отставного профессора Мориарти. Теперь, правда, Холмсу предстоит работать над ними в одиночку.

На следующий день я вновь простился с моим обретенным из небытия товарищем, и мы отбыли в обратный путь. Кто знает, увижу ли я еще Морриса Артура?.."


Последняя запись в дневнике:

"11 апреля 1901 г. Как не отдать должное благородству моего друга Бертрама: узнав о новом замысле, он расстроился, поскольку криминальные истории — не его конёк, и вряд ли мы сможем работать над книгой вместе. Но он не стал винить меня в отступлении от наших планов: "Артур, да ведь этот сюжет много лучше того, что мы придумали, и я просто-таки требую, чтобы ты немедленно засел за работу!" — написал он мне третьего дня. Что ж, теперь я обязан уже двум людям, пора приниматься за дело".

* * *

Моя лондонская командировка окончена. Папки, аккуратно систематизированные Уильямом, лежат на полках, дожидаясь следующих исследователей, а я продолжаю писать статью для очередного тома "English Literature in Transition". Мне страшно даже представить, какие споры она вызовет. Однако я рад, что, по крайней мере, смог ответить на вопрос д-ра Робинсона.

Феликс Максимов

Лисявка

1624 год. Провинция Кардок, карликовое государство близ Германской марки.

Рождество.

— … Как попадали в солдатчину? Как, как… Как кур в ощип, вот как я вам скажу! Чего проще — кем от бедности откупалась родня или деревенское общество, кого заманивали дармовой выпивкой и посулами — водился в те времена бесстыднейший, доложу я вам, обычай: выпил "за здоровичко" с разухабистым дядей, так считай, что уж записан в полк, откуда сей дядя и происходит. А под хмельком, да по молодости лет на войну как на пожар соседский смотреть побежишь, едва портки одемши.

… Хотя, человек человеку рознь, я о ратных занятиях не помышлял и в юности, ан просчитался.

Случилась со мной беда под Рождество, я ушел из дому вечером, родным не сказался. Городишко

у нас плохонький, но дружный, сам не предупредишь, соседи доложат — мы, молодые, ходили колядовать на ферму — за излучиной, видите, лесок, да нет, вы не туда оборотились, из того окна лучше видно.

Так вот, до фермы ходу через него полчаса, но, как назло, я от своей ватаги колядовальщиков поотстал. Да и немудрено — мамка с отцом у меня не Бог весть какие богачи были, потому прыгал я вприковылку, как журавль на сковородке — в осенних башмаках по снегу. Подошвы, сами рассудите, дыр больше, чем разговору.

Ну, когда тебе двадцать лет от роду, худые башмаки не помеха доброй пирушке.

Как сейчас помню, вечер выдался студеный, деревья, как сахарные головы стояли, заиндевелые, небо желтым желто, а луна прямо на льду речном лежала — вся в обводе белом.

Признаться, я струхнул, задумал срезать уголок по валежинам — колко, да быстро.

Ноги сбил, забрел невесть куда, совсем уж смеркалось, живым выбраться не помышлял — или в сугробе замерзнешь, или волки заедят.

Я кричал, да никто не отозвался.

Глядь-поглядь… Есть Бог — вижу, теплится фонарь меж стволами, и лошадиная морда застит его то и дело.

Поспешил я на свет, руками замахал; стоит на опушке крытая телега, а при ней двое возчиков. Вооруженные, наглые. Не то егеря, не то лесные разбойники. Отступать-то мне уж некуда было — что ж с того, что разбойники — все-таки души христианские, не волки, не татары, авось не бросят пропадать. Возчики выслушали мои жалобы и просьбы, мол заблудился, продрог, вывели бы на тракт — по гроб жизни был бы благодарен. Головами покивали, переглянулись да и заломили мне руки за спину.

Я так и обмер, а разбойники меж тем ощупали меня с головы до пят, как кобылу на ярмарке, пальцы в рот совать стали — зубы крепки ли. Один говорит:

— Жидок! И грудь узкая, куриная. Может чахоточный. А ноги? Икры с кукиш. Дрянь-товар. Кончено дело, поехали.

Второй отбрехался

— Да брось ты. Не жиже прочих! Сойдет.


Странные разбойники побранились было, но скоро сговорились и запихнули меня в телегу, как котенка в ведро.

Тихого народу в фургоне сидело немало, потеснились, дали мне место.

Слышу, едем, снег под колесами покряхтывает, лошадь фыркает. Тряхнуло раз, другой.

Я хотел закричать, но сосед зашептал:

— Уймись, уймись, дурачина, они за шум дерутся, не разбирают, вчера двоих искровенили…

— Да кто они такие? — спрашиваю. — Людоеды что ли?

— Вербовщики. — со вздохом ответил невидимый сосед.

— Что ж они людей без спросу хватают, как куриц?

— Им платят за каждого. Они злые — улов невелик. Я с ними неделю еду, от самых Болот, раньше бурсаком был.

— Куда нас везут? — спрашиваю.

— В Германию. Там паписты протестантов бьют

— А эти паписты или протестанты?

— Бог знает — вербовщики они. — вздохнул Бурсак, и нечего я больше из него не вытянул, потому что из дальнего угла на нас хрипло гаркнули

— А-ну, заткните варежки! Мне спать охота.


Все сникли, пришипились, и я туда же — поплакал малость в рукав, что в моем положении, сударь, простительно было, но сразу задумал бежать и крепко задумал.

С тем и уснул. Видение мне представилось огорчительное — до рассвета чудились препакостнейшие вороны, величиною с кобыл, которые скакали по снегу в красных сапогах. Воронами я любовался недолго, как есть сонного вывалили меня в снег и задали тулумбаса, взамен утреннего "Радуйся, Мария".

Тут же стояли и товарищи мои по беде, жмурились, прятали руки в рукава.

Было позднее утро, ясное, вафельное, все, знаете, в эдаком инеистом сверкании, но морозное — продирало до кишок.


Нас было семеро. По каким сусекам и сливным ямам вербовщики наскребли нашу бравую гвардию — не ведаю.

Один — жидконогая жердь, глаз дергается, другой — сутулый и в разбитых очках на переносье, что твой аптекарь (это давешний Бурсак), я — бобок бобком, лицо, как у щелкуна, на подбородке бородулька нарождается — слабый клок ваты, одно сокровище — волосы у меня тогда были рыжие, пушистые, как у мамзельки, и длинные — проходу мне не давали зубоскалы.

Наша повозка стояла на выгоне, осевши в снег по ступицы, лошадка измученная трясла торбою. Вербовщики — оба швабы тертые, похожие лицом, как оказалось братья — облачены были в подобие мундирных курток, поверх которых навертели они для утепления всякого тряпья.

Они разглядели меня при солнечном свете, и помятое мое лицо и худосочие наградили жеребчьими шутками, но вроде остались довольны.

Тут нечего было и думать о бегстве — нарочно остановились на открытом холме, пока до лесу доберешься — трижды застрелят или поймают.

Чтобы отвлечься от тоски, я начал осматриваться и приметил среди прочих давешнего крикуна (узнал по голосу), он отчитывал жиденка, мол, руки у него кривые.

Жиденок, видите ли, не расторопно чистил крикуну сапоги. Юнец выглядел постарше меня, за счет роста и изрядной толщины поначалу принял я его за третьего вербовщика, но бывалый Бурсак меня просветил:

— Он не чета нам, блохам. Его силком на войну не тащат, он сам напросился. — при этом бурсак поглядывал в его

сторону уважительно и с боязнью.

Утоптали место, старший вербовщик — Кунц — натаскал хворосту для костра, мне же сунули кошелку с луком да тупой нож.

Лук на морозе чистить, милый сударь, дело зряшнее и болезненное: скоблил я его, больше кромсая, и оттаивал собственной, миль пардон, жопой лунку в сугробе, покуда не воздвиглись предо мною рыжие сапожища с отворотами, начищенные жиденком до блеска.

Я твердо решил головы не поднимать, но обладатель сей доблестной обуви соблаговолил опуститься на корточки, расставясь и упершись лапами в круглые колени, как, снова миль пардон, баба за сараем, что я ему тут же и сообщил и, стойко вытерпев оплеуху, услыхал:

— Заткнись, Лисявка рыжая.

Так я получил новое имя. До конца моих военных приключений пристала ко мне эта досадная Лисявка. Нет бы Лис, или на худой конец Лисица… Но прозвище, как жена, раз окрутили — не открестишься, тяни лямку до могильной ямки.

Впрочем у других тоже не было христианских имен: кто Дышло, кто Манюня, кто Бурса, кто Конек-Пердунок, кто… а, да Бог с ним, что язык похабщиной поганить. Потом уж я узнал, что прятать крестильные имена ведется у ландскнехтов, так они обманывают военную смерть — авось обознается она сослепу, пуля мимо свистнет, палаш мимо рубанет, взрывная бочка глаз не выжжет, ядро минует, мимо проскачет, другому череп в жижу растворожит…

Жиденка, хоть и был он выкрестом, прозвали Зец-зец Трефный; а мой собеседник, важная птица, именовался Рылом.

Виды видавший парень, конопатый, злой, как жеребец зимой с перекорма; мы все драненькие-латаные, а он разодет был что твоя Масленица; похоже даже вербовщики побаивались его за силу и бешеный нрав.


— Все, Лисявка, готовься, как приедем, тебя наголо обстригут. С твоей головенкой, что с факелом бегать — первый же мушкетер снимет. Ты не думай — там до смерти ближе, чем от "Отче наш" до "аминь".


— А ты-то что хорохоришься, по твоей туше тоже поди не промахнуться. — пробовал огрызаться я, хлебая пустенькое варево с луком и свиным ухом, на семерых делили — никому не досталось.

— Молчи уж, говнюк… — нарочито тоненько, что при его баске не выходило, тянул Рыло. — Меня с малолетства один палач заговорил, теперь я буду деньги грести на войне, а ты разве килу наживешь.

И, склоняя ко мне щекастую рожу свою, обрамленную белыми вихрами, шептал:

— Бежать хочешь? Я те ноги-то повыдеру! Война быстрее нас бегает, запомни.


Думая о родителях, у коих я был единственной, пусть с вершок, но отрадой, я готов был убить мерзавца. А он, ухмыляясь, сидел на отобранной у жиденка куртке и строил мне обидные рожи.

Задерживаться на дневке мы не стали, скоренько поели, запряглись и тронулись.

Рыло ушел на кОзлы к швабам, а когда вернулся, несло от него водкой, и, турнув нас, бедолаг, он захрапел.


— Куда бежать! Какое там бежать? С ума сошел! — замахали на меня, стоило мне начать заранее придуманную речь. — Забудь, если жить не надоело.

Трефный Зец-Зец вспомнил моего предшественника, Фертика, которого вербовщики пристрелили за длинный язык и попытку к бегству. — Из него мозги вывалились — поддакнул жиденку Бурсак — Я сам видел. Серые, как клецки, и салом пахнут.

Остальные заспорили, икая с голодухи, что вкуснее: клецки или сало, меня больше никто не слушал.

Я смекнул, что и вправду попал, как лися в капкан: с одной стороны — жалкие овцы, с другой — кулаки да самопалы.

Что, собственно говоря, долго рассказывать о нашем пути. Лезвие, по коему поганые магометане ходят в свой нечестивый рай, и то показалось бы шуткою.

После Рождества нещадно мело, жандармские заставы на перепутках держали нас по суткам, то ли сверяя напутные бумаги, то ли

пьянствуя вскладчину с нашими истязателями.

Умер в дороге жиденок Зец-зец во сне, как кур на насесте, мы его с утра за плечо тронули — а он, брык — и опрокидонт на спину. Синий весь. Выбросили на обочину, даже снегом не закидали.

Взамен него посадили толкового паренька, сына сельского лудильщика по прозвищу Зоб, верткого и хлипкого, как сопля.

Поначалу мы сдружились, но, вытянув из меня замыслы о бегстве, пащенок донес, и далее меня везли связанным, даже по нужде водил меня брезгливый вербовщик Кунц, как телка на веревке.

Сейчас смешно, а тогда не до смеха было — я за кустом хоронюсь, Кунц кривится, как от кислого, смотрит в сторону и орет хрипло: — Сссы что ли!

А Зобу подарили кусок старой попоны за стукаческие труды. В приближении германской марки швабы спохватились и принялись нас школить. Мины их с каждой милей становились все кислей — из нашей артели трудновато было состряпать стоящих вояк: Бурса, к

примеру, ни зги не видел без своих стекол (вы, сударь, как человек, очки носящий, понимаете); я сроду не терпел драк — папенька прочил меня в нотариусы.

Подлец Рыло и здесь дал нам жару — учение ему не требовалось, несмотря на изрядную толщину, он оказался превосходным фехтовальщиком, кулачным бойцом и все то с яростью, с матерком, даже старшего вербовщика, бывало, в шуточном бою, укладывал, как девку.

Никогда не встречал столь истового поклонника войны. Покинуть милую нашу тихую провинцию, судя по всему, немалое состояние, жизненные блага, ради сомнительного тепла батального костра.

… За веру? Что вы, сударь, он был сущим безбожником… О какой еще вере вы говорите… Разве есть иная, кроме евангельской? А, это образно… Понимаю, вы человек, по всему видать, ученый, это мы тут, забурели в глуши, университетов, как видите, у нас не водится, одни кабаки, да виселицы.

… Итак, от военной науки мы уставали так, что я уж и не думал о бегстве, добраться бы до телеги и спать.

Я завидовал умершему жиденку, грешным делом.

Один случай мне запомнился крепко. Мы стояли на последней заставе, где отечество попрощалось с нами лишь неприютными взгорками да черной братией елок, обступивших разъехавшиеся грязло дороги.

Швабы ушли браниться со сборщиками подорожной, оставя нас на попечение Рыла, который был на удивление трезв и беспокоен — все теребил вожжи, оглядывался и бледен был, что сырая глина.

С носу у меня текло, ноги опухли и стали, как кубышки, но, не смотря на хворое состояние свое, я сообразил, что

сумею убежать сегодня.

Днем раньше я все таки допек осторожного Бурсу, настращав его различными horreurs de la gerre (ужасами войны, прим. переводчика), частью со слов все того же Рыла, частью фантазейными.

Выдумка наша была проста, как боб, — Бурса украл нож, которым скоблили лук и резали мерзлые буханки, по очереди мы наточили его о железную дугу тележного крепежа.

Мои путы орудие взяло с первого разреза, я примотал веревку для вида.

Теперь представился случай; мы пошептались и решили, что Бурса займет окаянного Рылу разговором, а я подойду сзади и зарежу надсмотрщика.

А там — лес черен, путан — ищи свищи.

Но когда Бурса вылез из-под полога, Рыла близ лошади не оказалось; Мы заозирались — нашего бравого вояки нигде не было.

— Куда он делся, черт жирный… — шепнул Бурсак — и вдруг выпучился, что твоя жаба.

— Лисявка, гад буду — он…сбежал.

— Ты что, межеумок, головой подумай, на кой ему бежать, он же с а м с в о е в о л ь н о собрался на войну.

— Да говорю тебе, сбежал!

Пока мы препирались — упустили время, подоспел Кунц, кликнул любимчика, но тщетно. Братья выпрягли лошадь, старший охлюпкой взгромоздился на нее — погнал по снегу вдогон. Догнали его скоро. У кромки леса, на холме.

Беглец задохнулся и подвернул на лесном пенье ногу. Мы видели- Рыло карабкался по склону, от войны, от нас, от вербовщиков, будто от черта и вдруг, замерев, сам пошел навстречу догонявшим, устало свесив руки.

Швабы были столь изумлены, что даже не били его, он и сам не мог объяснить своего поступка. Казалось, точили его смертный ужас и тоска. Не человеческая тоска, а, знаете, такая у зверей бывает перед смертью или ненастьем — живой души-то в них нет, одни глаза, да грудной хрип.

Скорее всего виновницей нелепого побега была пьяная горячка, доведшая Рыло до краткого помутнения рассудка.

Он и вправду слег, маялся в жару пару дней, мы надеялись, что помрет, да как же, помер один такой.

Швабы нянчились с ним, покуда не смог он вставать; как видно, за продажу Рыла в полк они чаяли получить жирный куш.

Стервец дни напролет валялся в телеге, лопал вдвое больше нашего брата, но к водке не прикасался, хотя вербовщики подносили и не раз.

Иная услада заняла его — он наконец-то увидел задворки войны и не пропускал ничего с жадностью ищущей собаки.

Однажды Рыло подарил мне украшенные бисером ножны, выменянные у девки-рылейщицы, отставшей от полка.

— Не порежься, Лисявка. Я бы тебе советовал засунуть свой ножик в жопу, но она у тебя даже на это не годится. А резать горло сзади не сподручно. Надо сбоку. Или сразу в печень колоть.

Он знал о ноже и о том, что я хотел его убить!

Я выбросил бесполезное оружие той же ночью и предался бездне черного отчаяния, рисуя в мечтах самые кровожадные образы мести. Он толкал меня на грех!..

… Конечно же я покаялся, сударь, что за вопросы?…

… Ехать по разоренному Марсовыми слугами краю — дело для молодого разумения не веселое: волки, пугавшие по ночам лошадь; раздетые трупы в запорошенных снегом руинах; горелая висельная дрянь; гадкие слухи о каких-то бабах-косарихах и приведениях, которых в сожженных городах шлялось больше, чем погорельцев и мародеров, унизительная деревянная ложка, висевшая у меня на шее, драгоценность, верная подружка в боях за лишний глоток хлебова, в коем больше болталось сора и грязи, чем крупы.

Я плохо знал немецкую собачью речь, не помнил название мест, которые мы проезжали.

Каждый оборот колеса губил мое спасение — сказались вороны в красных сапогах, виденные мною во сне.

Я боялся войны и ненавидел Рыло, ее олицетворявшего; сколько таких молодчиков наедали себе ряшки на страданиях народа во времена прискорбной бойни.

Даже швабы наши приуныли — возвращение в отчизну их не радовало, а перед зрелищем распада, всеобщего грабежа и запустения блекли все их заманчивые байки о военной славе, камзолах со шнурами, звонких дукатах и сговорчивых красавицах.

Швабки, за исключением шлюх и солдатских женок, ходили рохлями, рядились в отрепья и пачкали лица, но все равно то одна, то другая либо светила синяком во всю щеку, либо переставляла ноги дугой, как, миль пардон, опроставшаяся корова. Солдатня не щадила ни малолеток, ни старух — баба она и есть баба, была бы щелка между ног, а уж отмычка на нее найдется.

Мы катили сквозь затяжные оттепели, обнажилась по перелескам влажная земля, воздух напоен был сырым вонючим теплом, и облака по ночам неслись как клубы белого дыма.

Ночи стали болезненно светлы; сколько раз я ни просыпался за полночь, неизменно видел, как поблескивают в сумраке открытые глаза Рыла. Он лежал без сна на спине, закинув пухлые руки за голову.

Не знаю уж, о чем он думал, но мне чудилось, что он следит за мною.

В одну из таких окаянных ночей, он заметил, что я бодрствую, и, не обернув лица, спокойно молвил:

— К утру приедем. Терпеть не долго. Держись.

Я не утерпел:

— Все-то тебе известно, что ты — пророк или гадальщик?!

Он по обыкновению лениво усмехнулся, рассеяно поглаживая круглое брюхо.

— Дурак ты, Лисявка, честное слово… Я просто разумею по-немецки и умею читать ландкарты. Спи себе.

— Что ты мне, нянька!? — обиделся я, на что он только легко рассмеялся в ответ.

Рыло не ошибся, проснулись мы уже на тесной рыночной площади, моросил дождь.

Сейчас не вспомню, что это был за городок, кажется в мирное время, славился он не то резными трубками, не то дутым цветным стеклом, а в те лихие поры был запружен разнородной солдатней и штатской сволочью со всей Европы.

Уцелевшие горожане от таких добрых гостей потеряли охоту к прогулкам и сидели, как мышки, взаперти.


— … А за любым войском, Лисявка, вечно, как послед за сукою, тащится немеренное племя: здесь тебе и скупщики краденного и обдиральщики трупов, и нечестивые попы, и расхожие бляденки, чьи выкидыши киснут по всем канавам; здесь торговцы мясом гнилых коров; подделыватели писем; приживалы, слюноеды, и крючники, сжигающие чумных мертвецов. Ни хрена себе паноптикум, а, Лисявка?

Они родились наперед войны и будут жить дольше нее. Но вся помянутая публика, это так, мелкашка, чертов бздех в сравнении с другими. Знаешь, кто тут самый лакомый кусок? Не знаешь. Век живи, век учись. А это такие господчики, которые орут о спасении Родины и Немецком герое. Понимаешь, корешок, родину хайлом спасать, это тебе не мудями на виселице трясти, тут с умом надо подступать, дельце прибыльное. Но не самое прибыльное, заметь. Есть и другие промыслы… Я хочу их видеть.

— так размерено болтал Рыло, когда мы толпились у промерзшего колодца, и расторопный Дышло обливал из ведерка его мясистую спину, а я меж тем, кривясь, держал его кафтан и рубаху.

— Зачем ты мне все это говоришь? Мне какое дело! — с негодованием воскликнул я.

— Да не тебе говорю, Лисявка, не тебе… — обтираясь рубахой, как-то рассеянно сказал он и вдруг схватил за горло щуплого Зоба, бедного моего стукачка. Рыло чуть не раздавил ему кадык. Несчастный парнишка со страху обоссался на месте, пищал и бился в кулачных клещах, а распаленный злобой Рыло рвал с него мешковатую куртку.

А под курткой у Зоба, сударь, вы не поверите, накручен был обрывок подола из добротного бархата, кошачий палантинчик и даже расшитый бусинами и серебрушками кусок, прости Господи, церковного облачения — все в подозрительной ржавой грязце. А под той трупной ветошью обнаружился веревочный пояс, а на нем — полотняные мешочки в рядок. Рыло и их распотрошил на снег. Мы так и ахнули. Столько добра тихоня — Зоб в тех кисетах хранил, не перчесть. И цепочки и нательные крестики, и непарные серьги и амулетики и перстеньки, и даже гнилой женский палец с выпавшим ногтем, обручальное колечко в сизую кожу вгнило намертво — видно он потом собирался кольцо снять, втихаря…. Выварить или мясо соскоблить. На продажу-то с пальцем не пустишь.

Мы так опешили, что даже не подумали чем кончится драка. Подбежал брат Кунца, звякая палашом, забранился по-немецки, Рыло коротко брехнул что-то и выхватил у него палаш.

… Представляете, сударь, Рыло зарубил Зоба прямо там, у колодца. Просто рубанул наотмашь по шее и оставил булькать кровью, тот побулькал недолго, посучил ногами и протянулся. То была первая и потому самая страшная гибель, увиденная мною…

Вербовщик куша за лишнюю душу пожалел и хотел было задраться с убийцею, но Рыло вернул ему необтертый палаш и, буркнув:

— Заткнись, козел душнОй. Оплачено. — опорожнил прямо на труп, Зоба один из мешочков; немец осклабился, стал собирать ювелирную мелочь — на том они с Рылом и поладили.

Я, конечно, замечал краткие отлучки Зоба на стоянках и знал не хуже прочих, что отлучается он с согласия вербовщиков, которые, конечно были в доле от его мародерского промысла, но Рыло нагнал на них такого страха, что дело поспешили замять.

Итак, нас, бедняг, заперли в гнилом сараюшке под названием "соплячий клистир", где держали новичков.

Слонявшиеся без дела мушкетеры совали в щели худых стенок прутики и кусочки хлеба, как в зверинце, или, одурев от пирушек и беспутных забав, мочились как лошади прямо на площади.

Выходка Рыла дошла до сведения полковника — в те проклятые поры его преступление и решимость убить, не задумываясь, указывало лишь на доблесть и охоту к хорошей драке с врагами или мужичьем.

Кунц с братом дали негодяю наилучшие рекомендации, полковник на учениях, подивился его сноровке в искусстве, естественно, убийства и членовредительства и изволил осведомиться:

— Где ты учился? Неужели мы не разглядели среди сосунков доброго солдата? Тебя, парень, хоть сейчас в строй.

На что, как мне передали, Рыло ответил:

— Меня никто не учил. Я многое видел и запоминал по дороге. Я умею и хочу видеть.

Полковник, как честный католик, возмутился такому самомнению, но, оставя это на совести Рыла, определил его трабантом в один из драгунских полков с довольствием и мундиром.

Но, к несчастью, война в этой местности протекала лениво, полк задержался в гарнизоне, и, не желая обременять заботами бывалых вояк, нас отдали на полную муштру и растерзание Рылу до определения наших способностей и мест-шестков в курятнике войны. Получить такого наставника — вот уж хуже не придумаешь.

Вы улыбаетесь, сударь, и совершенно зря…

Он оказался сущим сатаною, теперь тому способствовала и данная ему власть.

На кой-то черт он заставлял меня не только ломаться на плацу, но и учить немецкий, хотя бы в пределах "Дай хлеба, я помираю с голоду."

Клянусь, в дальнейших моих злоключениях на полях войны мне было легче.

сущим сатаною, теперь тому способствовала и данная ему власть.

Я ненавидел его люто. Мне чудилось, что с последним вздохом этого выродка, обжоры, питуха и бабника, кончится и сама война, подлая и братоубийственная.

Как-то раз за оплошность на плацу, он вусмерть избил близорукого деревенского простягу — Дышло, я не стерпел.

Под руку мне попался гнутый шкворень с сорванных ворот — увесистая вещица.

Я бросился на Рыло и, зажмурившись, ударил.

…Что, сударь? Конечно же нет. Он лгал о своем колдуне-палаче, о своей неуязвимости… Тогда среди солдат ходило много суеверных баек, кто верил в чудодейственный мох с черепа повешенного, кто носил ладанки с могильной землей и покупал у шарлатанов разную дрянь, якобы предохранявшую от пули.

Я изрядно свихнул ему плечо, даже разрумянившаяся морда его стала белешенька. Теперь я ожидал неминуемой гибели

Но он меня пальцем не тронул. Меня ожидала худшая участь:

— Тебе конец, Лисявочка. Завтра же Дышло отправиться на конюшню, говно чистить, конюх из него выйдет, солдат никогда. А ты, благо лапки у тебя белые, к полковнику писарьком, он уж тебе покажет фунт изюму. Про него слухи ходят — он до мальчиков охоч. Или я не вижу войны. (это была его обычная присказка-божба, вроде как "накарай меня Господь" или "чтоб мне провалиться")


До мальчиков охоч… Меня едва кондрашка не хватила, когда сообразил, что он имеет в виду. Пусть бы он хулил при мне Господа, Пресвятую Марию и Таинства (он не веровал, повторюсь), пусть бы он покалечил меня, но, согласитесь, содомство…. такой ужас…..


Благодарю, сударь, сам бы я расплескал. Что? Нет, спасибо, я вовсе не курю табаку, хотя и приторговываю…

Таким или примерно таким же манером определили и остальных — Бурсак заделался возницей к маркитанту; прочих по протекции Рыла распихали по гарнизону кого на кухню, кого на склады.

Когда, как на заклание, привели меня представлять полковнику, я готов был из окна на мостовую прыгнуть, но, на деле

оказался он стариком умным и щедрым, о противоприродном грехе и речи быть не могло.

Полковник был одинок, в Данциге от кровяного поноса умерли его жена, дочь и сын-малолетка, он был ласков со мною и исправно платил писарское жалование. Я скоро выучился копировать бумаги, те, что на латыни, а немецкие — как-то сами собой впрок пошли, к языкам я оказался весьма способен. Мне был обеспечен верный кусок хлеба, кров и казенное обмундирование.

Я ничего не понимал — на поверку все угрозы Рыла оказались мыльным пузырем. П

Позже я встречал Дышло и Бурсу, и других. Вообразите, ни один из нас не погиб от руки солдата, ядра или пули, ни одна битва не искрошила нас в жерновах своих. Правда, Конек-Пердунок умер от холеры где-то под Бременем в должности вестового, ну уж от такого конца и в мирное время никто зарекаться не может, хворь-лихоманка свою добычу всегда заберет.

В том городке решалась наша судьба. Решалась странно, рукой странного человека, и, клянусь, я не пожал бы этой руки и сейчас, когда, как видите, лися волос моих где поседела, где облысела, тело одрябло, а душа утомилась.


Итак, вылечив плечо по большей части в бордельных подушках и погребках (он снова стал пить горькую), Рыло, подобно безумцу, потерявшему Богом данный облик, впитывал в себя даже ленивую войну.

Казалось, глаза его уподобились ненасытным животным — он хотел видеть и вмешиваться во все, что творилось в гарнизоне и за пределами городка.

Желание видеть и запоминать сжигало этого злого фрондера и кутилу как, миль пардон, сифилис. Все бесчинства и торговлю людьми и убеждениями, казни дезертиров и ведьм, висельные деревья и теплую весну, обнажавшую все большие ужасы взбесившейся Германии. даже приблудную бабу, разродившуюся у гарнизонной кухни, он наматывал будто разнородную нить на веретена своего безумного зрения.

Кстати, плоду той бабы он устроил кощунственные крестины, все пили без просыпу двое суток, а баба сидела на бочке в драном венке из заборного плюща с уснувшим ребенком на руках.

Рыло брал бедную Германию обеими загребущими лапами, словно плоскую чашу, и лил себе в глотку чудовищное питье ради богомерзкого ублажения все той же жажды зрения и участия. Бог ведает, что за черный огонь горел в его сердце. Да и был ли тот огонь черен? У меня слишком много сучков в глазу, чтоб судить.

Со стороны мне чудилось, что Рыло среди всеобщего смятения искал что-то или кого-то, жонглируя и отбрасывая, и снова ловя лица, события и судьбы, подобно умелому фигляру. Он искал среди много одно, то, с чем хотел бы встретиться, что влекло его сильнее ярости и похоти.

Порой он нес такое, от чего и Люцифер ушел бы в монастырь, но один разок я видел, как он, конечно спьяну, стоял на ступенях гарнизонной часовни на коленях, прижавшись лбом с медным узорам дверей; была глухая ночь, а он, не стесняясь, заорал:

— Господи, сука, дай мне видеть. Дай мне видеть! Я хочу ее увидеть. — и заржал, как бесноватый.


Нет, что вы, сударь, я не наушничал и не следил за ним, просто полковник квартировал рядом с часовней.

Мне страшно признаться, но, возможно, он ненавидел то же, что и я. Хотя, нет, нет. По юному неразумию я завидовал немножко его жизни, его боготворили шлюхи побратимы, военный послед же помнил вспоротого Зоба и таил злобу.

Но и этому, слава Богу, пришел конец…


Я видел, как уходили драгуны. В апреле, сразу после Пасхи, когда подсохли дороги, наше поостывшее варево двинулось, забормотало и помаленьку закипело. Где-то опять требовались люди и их грехи.

Наша братия — от чистильщиков денников до штабной верхушки — согнана была на общий молебен.

Пригревало солнышко, мы стояли на коленях, капеллан бубнил мессу под кудахтанье уцелевших курей, болтавшихся по площади и порой вспархивающих на вынесенный из церкви алтарный стол. К концу службы куры волшебным образом исчезли в рядах благочестивых солдат.

Драгун и их лошадей щедро окропили и благословили крестом.

Молодцы взгромоздились в седла, с ними и мой недруг Рыло.

Низко опустив голову, он выбил медленную барабанную дробь на новешеньком барабане, обременявшем бок его крепкого мышастого жеребчика.

Я, окрыленный мессою, помахал ему на прощание, хотя, каюсь, не прощал.

Коней пришпорили, и цветастая лава полка дрогнула, грянула в тракт, двинулась на рысях, плеснули знамена.

Еще долго я слышал глухую, будто сквозь зубы, неспешную барабанную дробь и могильным унынием веяло от этого звука…

Я вспомнил, что не задолго до этогодня Рыло мимоходом обмолвился:

— Я сверну шею этой старой шлюхе, Лисявка. Я хочу ее видеть.


Я спросил его, в шутку, что за женщину он имеет в виду, и состоит ли она из плоти и крови.

В ответ Рыло захохотал во всю глотку.

— В точку! Никто так не состоит из плоти и крови, как она! И я ее увижу.

— Да что ты заладил, увижу, увижу, смотри на здоровье, кто ж тебе мешает.

— Это ты смотришь. И не смотришь, а подсматриваешь в дырку нужника за девками. А я видеть хочу — почему-то обиделся он и больше мы с ним не разговаривали.


В июне наши славные драгуны были разбиты вдребезги близ Рейна или еще где, я не интересовался.

Панихиду по их грешным душам я также честно отстоял на коленях.

Руку на сердце положа, чего еще ждать от развращенных солдат развращенной страны, кроме скорого и плачевного проигрыша.

Но как произошел разгром… Это уже несколько другое дело. Об этом в гарнизоне почему-то старались не говорить. Ходили сумбурные слухи, что драгуны совершили страшный проступок — обратили оружие против своих же командиров и соратников, и были, разнесены в куски пушечным огнем, уничтожены, как бешеные собаки, а зачинщики бунта и неповиновения преданы трибуналу и показательной изощренной казни.

Но толком узнать что-либо было невозможно.

Осенью я был послан добрым полковником с пустячным поручением.

К тому времени никто уже не величал меня Лисявкою. На жалование я прикупио обновки, приличное оружие, дородного коня и стал, как и положено было крестными от роду — Иеронимом.

Я благополучно добрался до назначенного места, уладил дела и перед обратной дорогой заехал поужинать и отдохнуть в лесной монастырь, занятый войсками, по преимуществу кроатскими.

Мне посоветовали посетить это место, ибо монахов оттуда не выгнали, и братия принимала странников и солдат.

В гостеприимной обители я вкушал покой, тишину и отдохновение вдовьей поры года, живописнейшая долина ласкала мои усталые глаза отцветшею красою дерев. Монастырские угодья славились коптильнями.

Прогуливаясь, я следил, как дружно работают люди у клетушек, поднося вязанки хвороста, и можжевеловые дымки поднимаются от золотистых туш и, тая, повисают над луговиною.

Работник, сидевший у ближайшего костра, наклонился, переволакивая вязанку.

Мальчишка-служка крутился подле него, давая подробные советы, покрикивая, указывая, слишком настойчиво — куда класть хворост.

Я подошел поближе, пригляделся.

И окликнул работника:

— Рыло, ты?!!!


Я никогда бы не поверил, сударь, что поднявшийся на мой голос огромный, будто адамов остов, мужчина — мой старый недруг.

Я мал ростом, он всегда был выше меня, но теперь казался еще выше.

Руки его были оголены до плеч и все в копоти, туго вились по ним трудные синие жилы, уходя в проймы кожаного балахона.

Повязка стягивала отросшие волосы, белесые, как мертвые корни. Раньше у него были светлые волосы, но теперь, сударь вы мой, я видел пепельную, трупную, перхотную седину.

Он не обернулся, сударь, но я видел, что плечи его дрогнули, когда он услышал старую кличку.

Я рассматривал его, даже заметался вокруг — злое торжество охватило меня и я не удержался:

— Ну что, Рыло! Чья взяла?! Прищемили тебе яйца, стал наш кочет каплуном! Бог терпит долго, а бьет больно. Что же не защитил тебя твой волшебный палач, своими заговорами-бормотами? Я смотрю, жирок-то из тебя война повытопила, до костей обглодала и добавки попросила! Что ты теперь видишь, кроме свинячих туш, дристун?

— Я увидел, Лисявка. — отвечал он тихо, со странным рокотцем на краешке выдоха, связки его были обожжены или сорваны.,

Он почему-то все время отворачивался от меня, но я изловчился и, дрожа от радости перед справедливым возмездием, сорвал с его лица повязку.

Рвота стиснула мне глотку. На месте его глаз и изуродованной переносицы лепилась бурая короста вперемешку с розовыми рубцами и синим крапом, будто от въевшегося пороха. Все это губчатое, мокнущее гноем.

Я еле сглотнул и согнулся, попятился прочь.

Он молча продолжил работу у коптильни. Мальчишка-поводырь покрикивал лениво.


У настоятеля монастыря я узнал, что умирающего слепца нашли лесорубы, никто в обители не знал, кто он и откуда, что за метки он носит на теле, кто лишил его зрения. Оправившись от ран Рыло остался при монастыре, отрабатывая кормежку и ночлег по мере сил при коптильнях и трапезной. Но с особым рвением он исполнял обязанности звонаря.

В деньгах я стеснен не был, моя жестокость поутихла и сменилась стыдом, чтобы успокоиться я дал настоятелю на прокорм убогого, как сейчас помню, двадцать четыре дуката с четвертью.

Уезжая, я слышал вечерний angelus, разносимый отрывистым ветром над алыми кронами кленов и, оглянувшись, я увидел, или, скорее, представил в стрельчатой арке темной звонницы над храминой обожженное закатом тело человека, бившееся среди сплетения

веревок. Качались выменами тяжкие колокола на балках и говорили, говорили, говорили о голоде или боли.

Этот гордец утратил и жадные глаза свои и голос; видимо, в угнетенном мозгу его таилась надежда, что ревом неодушевленной бронзы и колокольной меди он еще призовет ту ненавистную ему особу из плоти и крови для последней смертельной схватки.

Вернувшись, я доложил полковнику о нашей встрече и дело приобрело неожиданный оборот. Полковник грохнул кулачищем по столу, раздавил табакерку:

— В каком монастыре ты его видел?

Я назвал.

— Не медля бери людей, поезжайте, привезите эту сволочь живьем. — я никогда еще не видел полковника в таком гневе.

В тот день я узнал правду о бесславной гибели драгун.

Штурмовали после долгой осады город Магдебург. Восемьдесят три дня город стоял на осадном положении. К началу штурма, голод, болезни и ежедневные обстрелы сделали свое дело, взять Магдебург казалось проще, чем расколоть гнилой фундук.

Но горожане решились на последний шаг — они открыли ворота и выпустили из скорбного дома сумасшедших. Вслед за кривляющимися обезьянами, изглоданными голодом и душевными болезнями вышли простоволосые, как утопленницы, бабы с мертвыми младенцами на руках — кто волок сам труп, кто куклу в пеленах, кто крышку от драночного детского гроба. Все это клокотало, визжало, выло, кишело на мосту слипшейся массой, от такого парада опешили даже бывалые рубаки. Командиры отдали приказ стрелять.

Солдаты роптали, только наемники — хорваты, которым сам черт не брат, дали первый залп — скосили первые ряды. Сумасшедшие грызли еще теплых мертвых, голод, сударь мой, осадный голод.

Тогда Рыло застрелил командира и выбил барабанную дробь.

Добрая половина драгунского полка вышла из повиновения и обратила оружие против своих.

Их, повторюсь, уничтожили.

Рыло и еще несколько заводил были примерно наказаны.

В ночь после наказания троим удалось бежать — как, не спрашивайте, не знаю.

Двоих нашли, Рыло нашел я… И опознал там, в монастыре.

Ничего они не выгадали, дураки.

Город все равно был взят, неделей позже.

Вишневые деревья теперь проросли сквозь печные трубы в сожженых домах. Говорят, в Магдебурге до сих пор никто не живет, кроме лис-трупоедов и беглых каторжников.

Я исполнил приказ полковника — когда мы ворвались в монастырь, испуганный настоятель сказал, что слепец после нашего разговора, молча ушел, и никто не ведал, куда.

У него не было шансов выжить. Война продолжалась. Война замела его следы и перемолола даже те кости, что из милости оставила ему.

Спустя два года мой добрый полковник преставился, я повоевал на писарском коште еще немного и, в скором времени оставя ратные дела, вернулся в любезную нашу отчизну, признаюсь, имея за душой мало мальский капиталец.

Маменька и отец выплакали по мне глаза, почитая меня за мертвого. То-то было поцелуев, слез и объятий!

Во времена моей молодости чувства людей были чисты и откровенны, не то что хамство и разнузданность нынешней молодежи.

Вы человек пожилой, вы меня поймете.

Взял я за себя хорошую жену. Сейчас с Божьей помощью растим внучка, давеча его конфирмовали.

Кстати, слыхал я утешительные весточки о том, что размолвки немецкой войны близятся к концу, да и Бог с ними совсем, хоть бы они все передохли в военном горне и паписты и лютеране!

Что ж вы не пьете, сударь, наливка отменная, на морозной рябинке.

Да не дурно ли вам?

Может крикнуть корчемницу?

Осторожнее, Бога ради, куда вы так резко встаете, вы ушибетесь…

Господи Боже! Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость, всю кротость его…"

— Я продолжаю видеть, Лисявка.

Южанин

Вольный город Кобруц,

Центральная Европа.

1232г

…- Яблоку, говоришь, негде упасть? Ну яблок, конечно, мы на гостей сыпать не будем, а вот гвоздики или фиалки можно. Денег нет, денег нет… Экий ты скучный тип, Клод. Два месяца в моих секретарях бегаешь, а все никак не сменишь песенки. Перед гостями стыдно, сквалыга. Ладно, давай сюда бумаги, плащ и розу.

Силы небесные, он опять выпучил зенки! Пора бы запомнить, in cathedrae[2] я не знаю, куда девать руки, мне спокойнее, когда они заняты. Не с веером же мне выходить.

Да нет, чайные я терпеть не могу, красную.

Так… зеркало… Ничего, недурно… Я бы даже сказал: шарман.

Шарман, неуч, значит: очаровательно. По французски.

Присядем на дорожку.

Ну, с Богом! Пошли!


Господа, аншанте!

Здравствуйте, господин Морви! Как ваше дело, как супруга? Мой ей поклон, и удачных вам продаж. Возможно, я приценюсь к вашим тканям. У вас отменные образцы дамасских тканей!

Зенобий, старая прорва! Дай поцелую!.. Тысяча извинений, мадонна! Я обознался со спины. Разрешите представиться: кавалер Ив Брабо, бургомистр вольного города Кобруца. Ну что вы, мадонна! Это заблуждение, не все бургомистры похожи именно на бургомистров. Лично я знавал одного, так его путали с могильщиком.

Мое почтение, милорд! К несчастью, для полного поклона здесь слишком людно, негде развернуться. А сынок-то ваш как подрос, возмужал… Ах ты, ангелочек! Ну, не прячься за папу. Ты какие любишь — мятные или карамель? Сколько ему, милорд? Двадцать два? Летит, летит времечко…

Марк, я же просил тебя не опаздывать. Духовенство любит точность. Что ты такой смурной? Нет, я здоров. Ты полюбуйся каких господ я собрал — ей богу, как на грядке. Кстати, хочешь пари? Не отказывайся, дружище! Ставлю бочку шестилетнего мулен, этот парчовый сброд будет слушать мою речь, разинув рты. Не грусти, Марк, будь по-твоему, обойдемся без пари… Извини, но я тороплюсь.


Клод, я вездесущ, но до определенных пределов. Какого черта держу тебя, олуха, в секретарях, ума не приложу. Рассади гостей сам хоть как-нибудь, и пора начинать. Ты запер дверь? Молодец, давай сюда ключи. Как зачем?! Ты постоянно все теряешь. А я говорю — теряешь! Все, я полетел.

Умоляю, уберите ноги из прохода.

Уф-ф… От имени городской общины Кобруца, совета купеческих гильдий и ратманов, я имею честь приветствовать всех вас в далеко не роскошном, но милом сердцу зале Новой ратуши. Его преосвященство, епископ Горьких земель, Нарренланда и Каламины Амброз Валлеруа соизволил явиться на сегодняшнее торжество в сопровождении двоих генералов ордена Святого Доминика.

Чувства переполняют меня, сьеры! Отныне скромный град Кобруц, подобно смиренной девственнице в белых одеждах, приемлет волю Господа, осенившего наши родные пенаты с превеликой щедростью.

Нынче мироточивые мощи святого Стефана, его чудотворный зуб и бедренная кость будут храниться в кафедральном соборе Всех Святых.

Большего мог ли желать ты, многогрешный город Кобруц?!

Все мы присутствовали утром на торжественной мессе, и, клянусь, счастливые слезы не раз затмевали мои не привыкшие к рыданию очи.

Почтеннейший отец Амброз, ревностный служитель Господа и ордена, привез мощи в наш город, не взирая на трудности странствия и затяжные дожди, до сего дня омрачавшие майские небеса.

Но сегодня небо над Кобруцем чисто.

Вижу!

Вижу ангельские головки, с умильной радостью глядящие на нас от престола Божия! Как отзываются на их ласку очищенные мессою сердца гостей!

Жаль, что моя супруга Николь и дочь Виттория не могут присоединиться к собранию…

Начиная с Рождества, мы ждали, что мощи святого отрока и возлюбленный Господом отец Амброз посетят Кобруц, и вот ожидание увенчалось восторгом души.

Как хороший католик и кавалер я преклоняю колено пред золотым реликварием[3] святого Стефана и взором отца Амброза.

Ваше преосвященство, мой взгляд прикован к вам, и я не могу приказать своим глазам — отвратитесь! Подобно кормчему корабля спасения, вы сидите против затаивших дыхание гостей, а среди них именитейшие и богатейшие отцы города, вместе с прекрасными цветами рыцарства; люди, достойные принять вас с надлежащими почестями. Ведь лицезреть вас всё равно, что отстоять десяток месс!

О, вы скромны так, что сердце мое разрывается!

Благословите меня, отец Амброз! Укрепите мой дух.

Благодарю вас! Простое мановение руки, а душа моя воспарила в эмпиреи. Амен!


Но что я вижу, черт возьми! Простите, сьеры, но там, на хорах, два, четыре, нет, больше лиц искажены печатью гнусной скуки! Стыдитесь!

… Минуло двадцать лет с того скорбного года, когда немилостивая смерть от руки негодяя, наущенного сатаною, оборвала лилейную юность блаженного отрока Стефана и воссоединила его душу с Творцом, подвигая нас к покаянию и служению. За этот срок мужает юноша, строится храм, подрастает дерево…


Ваше преосвященство, уделите еще пару минут моему косноязычию

Трудно поверить, но в юные годы я имел счастье видеть воочию святого Стефана и даже воспламенился его богодухновенными призывами…

Клод, растолкуй этому остолопу, что зал закрыт. Пусть терпит!

Вы хмуритесь, драгоценный пастырь? Значит я могу продолжать.


Итак, сьеры, двадцать лет назад моя бывалая морда была нежна, как персик. Я был обладателем пары абсолютно телячьих глаз, кудрявой головы и вороха бездарных надежд. Жил я весьма далеко от Кобруца, название моего родного города ничего не скажет гостям.

Мне светило воистину царственное будущее: сначала прислуживать пажом у надутого князька, затем получить рыцарское знамя и меч и стать вассалом князька все тех же достоинств.

Эй, там! Сидеть! Или я ни за что не отвечаю!

Прошу тишины, сьеры… А, вы не привыкли к такому обращению? Тысяча извинений… Я буду выражаться яснее: Заткните глотки, сукины дети!

Итак, мне исполнилось шестнадцать лет, когда дурни, охранявшие ворота, впустили в пределы стен дрянненькую повозку, в которой ютились два монаха и белокурый мальчуган в дерюжке с пастушьей сумой на плече.

Их никто не выделил из толпы приезжих — нищебродов подобного разбора в городе хватало.

Но сердобольные горожане подали им кое-что по мелочи: хлебца, медяков. Приезжие остановились за Обжорным рядом, где в ночлежке давали за гроши вшивый тюфяк и объедки.

Я бы не узнал о них так рано, если бы в сад отцовского дома, где я подвергался зубрёжке латинского катехизиса, не заглянула тройка моих друзей. Среди них был и сын тестомеса Ив Брабо, имя которого я ношу на посту бургомистра…

Так, ваше поведение несносно!

Милорд, отзовите ваших рубак от кафедры!

Куда, хамье! Ну, извини, дорогой, против солдат я ничего не имел!

Отче Амброз, извините за беспокойство.

Сьеры, еще одно движение, и я зарежу почтеннейшего епископа, как борова.

Прекрасно! именно такой тишины и внимания я добивался…

Итак, Брабо выманил меня к ограде и оглушил новостью, что в Обжорке уморительно беснуется заезжий дурачок.

Наставник мой давно спал, утомившись моей скверной латынью, челяди видно не было. Грех было пропустить зрелище.

Обнявшись, мы ввалились в ночлежку, гудевшую как Ноев ковчег, и принялись глазеть.

Плакала оборвашка у таганка, мужчины переглядывались; на нас, хихикающих, пришикнул старикашка — ведь на коленях старшего монаха корчился щуплый пастушонок в лохмотьях, подняв к потолку зареванное личико. Ужасный вопль содрогал горло ему.

Монах гладил его по голове, попутно объясняя публике, что маленький Стефан имеет очередное видение — сам Христос в сером плаще пилигрима с бедным посохом наставляет детское сердце на путь.

И на какой путь, сьеры!

Мы поразевали рты и охладели до костей: бедный припадочный сверчок вопил о Крестовом походе.

О Гробе Господнем; о венцах башен Иерусалима, прободевших свирепые небеса; о саде, где плакал Бог. О сарацинских псах, вцепившихся в горло Святой земли; об огнеглазом идоле Магомете-Ялла и христианских скелетах в ржавых латах, что дремлют, не отмщенные, в песках…

А молодой монах кивал, повторяя: «Истинная правда!»

Кто-то смеялся, кто-то сомневался, кто-то хлебал одонки из супного котла, а мы — трое охламонов — уже слышали хриплый рев рыцарского рога.

Провались в тартарары, надутый князек! Если мне и сияет вдали золотой лев рыцарства, то только ради Иерусалима.

Пока я приосанивался, обещал взять Брабо в знаменосцы и примерял героическое выражение лица, наш мальчик утих и, обливаясь потом, замер, как лягушка во льду.

Ангелы вынесли нас на воздух из клоповника.

Одуревшие, мы поняли одно: скоро наш духовидец будет проповедовать на паперти собора с разрешения, естественно, властей; скоро в нашем городке во всю прогремят призывы к походу, которого еще не видела земля.

Ох, какая тогда была весна, сьеры!

Ветра, дрожа мчались над башнями и крышами, как свора гончих; всюду яркость, цветение, сок — самая пора для чуда.

Когда мы, нагулявшись и подравшись сгоряча с мастеровыми, расстались, наши макушки скребли небосклон, а под рубахами прыгали в нетерпении сердца, как холодные рыбины.

Дома я был выдран батюшкой за побег с урока и заклеймен прозвищем «босяк» и «позор отеческих седин», а вдобавок получил затрещину от матери за разбитую губу и грязный камзол, да еще ночью меня поймали за вороватой примеркой отцовских шпор, что хранились в нашем доме как реликвия. Грехов на мне было, как блох.

Неделю меня держали взаперти, но я не унывал — я горел.

Я бредил по ночам садом, где плакал Бог. На мне висели двадцать сарацинов с кривыми мечами и кораном за пазухой. Я дрался, как лев, двуручным мечом и погибал с розовой улыбкой на устах, но погибал ненадолго, чтобы завтра слушать грохот барабанов на Голгофском холме.

Пока я грезил в четырех стенах, город метался в лихорадке от церкви к церкви, люди падали без сознания, сдавленные толпой в соборе.

С утра до поздней ночи взрывались в небесах громады колоколов, а ложилась тьма — россыпи факелов дробили образ площадей, запруженных молящимися. Солнце всходило, шипя как яичница, и обливало небывалым жаром толпы.

И детский крик рвался от высокого портала собора Марии Граната. Напор жаждущих был так велик, что, казалось. черные резные стены двинутся и покатятся как цыганская повозка.

Стефан звал на Иерусалим — и город рыдал.

Стефан бился в священных конвульсиях — и город вздыхал: «Mea culpa!» и бил себя кулаком в грудь.

На Стефана исходил из мрака столб огня — и дети бежали по переулкам к площади, размахивая ветками цветущей вишни.

В снегопаде белым белешеньких лепестков стоял Стефан — и город улыбался.

А молодой монах ударял в барабан и повторял: «Истинная правда!»

Взрослые ищут власти, стяжания и утех плоти. Войска, посланные святейшим понтификом, предпочитают служить венецианцам за жалкую мзду, а меж тем небеса содрогаются и гневом кипят страны. Господь теряет свою землю, свою нерушимую вотчину, где он учил Слову Отца своего, более тридцати лет провел в скитаниях, где Он был мучим, распят, воскрес и вознесся! Так пусть смиренные и невинные крошки, христолюбивые юнцы и юницы соберутся, пойдут и отвоюют Гроб Господень из мерзостных рук идола Магомета!» — так или примерно так, сьеры, кричал Стефан в тот день, когда меня выпустили из дому на проповедь.


На площадь я приехал под строгим надзором — справа покашливал в седле батюшка в двухслойной арагонской кольчуге, слева мать в белом платье правила золотистой лошадкой. Толпа захлестнула нас, в ней задыхались кони…

И странная то была толпа: она хныкала и пискляво читала молитвы, она — милые дамы, зажмите ушки — мочилась в штаны и шмыгала носом.

В воздухе пахло леденцами и пеленками.

Неутомимый Ив Брабо делал мне знаки с конька часовни Кающихся. Знаки, из которых я понял, что все готово для Крестового похода: он запасся в дорогу колбасой и украл у отца красные штаны.

Оглядывая площадь, я приуныл: девчонки и мальчишки от шести до семнадцати годов слушали Стефана, кивали разномастными головами.

Мои двуручные мечи и могучие кони рассеялись как дым.

В дорогу Стефан не разрешал брать ни денег, ни оружия, ни еды, ни добротной одежды. Крест на шесте да белоснежная туника — вот и вся амуниция Христовых солдат.

По пути домой батюшка прослезился и утирался рукавом, а мать фыркала как кошка и ругалась шепотом.

Детей, и только детей звал Стефан, все больше их приходило на поле за городом в ряды его войска.

Город был отдан под власть ребятни, салки они чередовали с литаниями.

Представьте, сьеры, что началось!

В семьях вспыхивали драмы, скудные деревца обломали на розги, часто на порогах появлялись красные от слез девочки или угрюмые пареньки и. топая ногами, вопили: «Все равно пойду к Богу!»

Правда, не обошлось и без утешительных событий.

Два рода, более сорока лет сживавшие друг друга со свету, слезно обнялись, объединенные заботами о взбесившихся чадах.

Батюшка, старый вояка, растроганный наивностью проповедника и бедностью его провожатых, послал в дом настоятеля собора несколько десятков золотых. Но когда я, пылая ненавистью к сарацинам, сообщил, что иду в Святую землю сразу после ужина, он пододвинул мне под нос каленый кулачище, и на глупый вопрос «Чем пахнет?» я обреченно ответил «Могилой…».

И после ужина отправился спать.

Папа-тестомес тем же вечером так отлупил Ива Брабо, что соседи, восхищенные его воплями, прочили ему чин запевалы в полку городского ночного дозора.

А те, кому Фортуна улыбнулась, выпорхнули на улицы в белых туниках, щеголяя битыми коленками и черными крестами во всю грудь.

Старухи плакали, глядя на них.

Девочки вплетали в волосы спутников вьюнки и розы, а стройное пение «Te Deum laudeamus»[4] царило над полем сбора, как в райских кущах.

Мы с Брабо, потирая лупленные зады, безмерно презирали счастливчиков, лежа на крыше моего особняка.

Но уже через две недели епископ нашего города прокаркал с амвона, что удерживать детей, рвущихся на правое дело — поступок, выражаясь околично, неблаговидный с точки зрения Церкви и Господа, а выражаясь грубо, припахивает ересью. А ересь, не мне вам, сьеры, напоминать, всегда благоухает горелым.

Что, Амброз? На костре мне и место? Душа моя, с ножом у горла я бы больше любил ближнего! Клод, вспрысни даму, ей, кажется, дурно…

После епископского намека разжались объятия отцов, задохнулась дедовская мудрость и увяло рвение матерей, прежде становившихся в распор на пороге с кличем: «Только через мой труп!».

Нашлись отважные семьи, которые предпочли погрузит скарб и брыкающихся наследников на повозки и послать к черту епископа, Стефана и молодого монаха по кличке Истинная Правда.

И советую тебе, церковная крыса, хорошенько помолиться за благополучие и мир беглых из города семей.

Ив Брабо вскоре явился пред мои очи в ангельской рубашечке с маргариткой в патлах и поведал, что весь вечер показывал отцу язык, причем отец смирнехонько собирал ему узелок, гладил по голове и даже был трезв.

Я позеленел от зависти, обозвал его «голожопым», и нас с трудом разнял мой дядька-наставник. Теперь мои надежды на поход погибли: за сто блинов в голодный год я не встану под одну хоругвь с ренегатом, Ганелоном и Брутом в одном лице.

Но там, где рычит мужская гордость, решает очарование Евы.

И я, подобный единорогу (ибо на лбу у меня вздулась шишка), припал к девичьим коленям…


О, Николь… Ах, сьеры, если бы чей-то поганый язык сказал бы о ней худое, я бы дрался с мерзавцем одной рукой, не отнимая ножа от поповского кадыка. Надеюсь, вы не хотите подобных экзерсисов? Благодарю…

Николь… Мы сидели в ее садике, полном солнца и шепота, и ели ореховые пирожные, которые я на дух не переносил, но хвалил, потому что любила она.

Она сидела верхом на спине каменного льва против меня, вся в золоте, вся в трепете плюща… Облизнула с мизинца крем и спросила: «А ты пойдешь ко Христу со мной?»… Через час я плюхнулся на колени перед батюшкиными сапогами и стал клянчить.

И был благословлен.

Как теперь понимаю, на отца уже косились окрестные дворяне, отпустившие своих детей, и, запрети он мне, город рисковал обзавестись новой парой враждующих родов взамен помирившихся.

«Al dispetto di Dio, potta di Dio, негодяй!» сказала мать батюшке и заперлась в спальне.

Мы шагали в ночь, освещенные факелами, под колокольный гул, псалмы и звонкий крик скрещенных золотых труб в руках маленьких трубачей.

Мое родовое знамя с черным колесом и мечами волок сияющий Ив Брабо, ладонь Николь дремала в моей руке, я чувствовал себя в тунике как дурак, и был счастлив до сердечной боли.

Но страшная женщина схватила меня за плечи у ворот.

То была моя мать.

Мы торопились, подтягивая ряды, она бежала рядом черная, как сама полночь и шепотом обжигала мне ухо: «Я знаю, ты никогда не вернешься домой. Помни крепко: когда голова говорит одно, а душа другое — верь душе. Ты — моя кровь, ты — южанин. Так живи и умри южанином, сын. Возьми кинжал и спрячь. Южане всегда носят под платьем нож и сердце, и если у тебя выбьют клинок — коли сердцем».

С кинжалом моей матери ты сейчас и беседуешь, Амброз.

Уверен, что его речи сладки и приятны. А? Полно, не хрюкай, я пока шучу.

Нас было не меньше тысячи, сьеры. Почти все никогда не покидали дома и не ведали, сколь страшно и далеко странствие.

Наше воинство стало с течением времени из лебяжьего охряным от дорожного праха, потом серым и коричневым, как грязь.

Нас вел ангел и я верил ему, верил до крови, и все мы были пропитаны этой верой, как ядом.

А когда верит тысяча изможденных, сизых лицами людей, вера дорогого стоит, сьеры!

Я помню пронзительный голосок Стефана, когда он кликал, как юродивый; я помню его молитвы — жуткие детские считалки, от которых тосковала душа. Пекло солнце, а над Стефаном несли полотняной балдахин.

В жидкой грязи вязли ноги, а Стефана везли в крытой арбе.

Когда пал ослик, тянувший арбу, мы попарно впрягались в оглобли и спорили, чья очередь тащить блаженного, кому быть ближе к Богу.

Моя шея воспалилась от постромкой.

День и ночь, день и ночь, день и ночь мы брели, и дорога вливалась в дорогу без конца.

Мы срывались в короткий сон, как в пропасть, мы жрали дрянь, мы хрипели от жажды. Если шел дождь, мы раздевались догола, ибо мертвецы и обездоленные не знают стыда и влечения, и старались подольше сохранить тряпье влажным, выжимая вонючую влагу в рот друг другу.

Ведь не везде были ручьи, не всюду нас допускали к колодцам.

Бывало, к нам присоединялись взрослые: кто из любопытства, кто по вере, кто, сукин кот, прельстившись голыми бедрами старших девушек.

Но старый монах и молоденький Истинная Правда гнали непрошеных пилигримов с остервенением, храня юную чистоту преподобного стада.

Самому младшему крестоносцу было три года, его взяла с собой десятилетняя сестра. Его звали Ян, он не знал ни одной молитвы, он играл в пыли на привалах деревянной собакой.

Он умер первым от усталости и голода.

Мы зарыли его у переправы и украсили могилу цветами и камешками, со всей серьезностью и значительным молчанием, как дети хоронят птенцов и утопленных котят.

Деревянную собаку, выброшенную за ненадобностью, взяла себе Николь.

Мы тащились в судорогах, как больная кольчатая змея, и кивали над нами в небе кресты и хоругви.

Деревни вымирали, стоило нам приблизиться — крестьяне запирали двери, иногда оставляя за калиткой молоко и хлеб.

Они боялись, что мы уведем их детей. Я не в силах их винить. Но я видел, как они забили палками двух девчонок за то, что те выкопали полдюжины незрелых репок с окраины общинного поля.

«Я никогда не доберусь до Иерусалима», плакала Николь, уткнувшись мне под мышку. Мы лежали вповалку у костра. Ив Брабо хлопал комаров и сочинял песенки. Чем мрачней становился этот бесенок, тем веселей и солоней ему сочинялось.

Утром мы поднимались и продолжали не идти, но вгрызаться в дорогу, дурея от запаха цветущих чащ и луговин, от голода, веры и зелени речных заводей, где безумно хотелось выкупаться, но не разрешали монахи. Еще бы, мы идем не для того, чтобы тешить плоть, визжать, нырять, брызгаться или хотя бы постирать волглые обноски.

Мы ненавидели рассвет — к утру крестоносцы умирали чаще, чем в иное время суток и оставались у потухших кострищ — нас гнали вперед, мы уже не успевали зарыть трупы.

«Не могу больше идти! — кричала Николь и шла, цепляясь за мой локоть.

А когда она замолкала, и живыми оставались лишь ее глаза, ввалившиеся, тусклые, я нес ее на руках или взваливал на закорки.

«Мария, Мария, цветок белоснежный,

Расцветший для нас в небесах,

Спаси от вражды, исцели от болезни,

Храни на опасных путях.

Мария, Мария, цветок несравненный,

Царица безгрешных небес.

Моли о нас Сына, спаси нас от гнева,

Ведь Сын не откажет тебе…»

… Каково, сьеры! Я и в молодости не славился бельканто, но сейчас мой голос срывается от такой ненависти, какая вам и не снилась, а тогда я давал петуха от восторга перед грядущей победой и обретением Гроба Господня.

Тебе знаком этот напев, Амброз! Подумай, как плакала Богородица у ног распятого Сына, когда ты вел нас на смерть…

Наивную песню мычала неполная тысяча слабых глоток, она понукала нас вперед и вперед, как вожжи, продетые под ребра; она заставляла нас перекидывать через плечо руку падающего соседа; она учила нас стоять, икая с голодухи, и ждать, когда поедят младшие и больные.

Наверное, мы и вправду были святы или феноменально глупы: ни разу здоровый лоб вроде меня или Брабо не отнял еды у ребенка, ни разу мы не бросили того, кто, обессилев, валился нам под ноги.

Мы понимали, что никому не нужны, кроме Бога и друг друга, впрочем, не нужны мы были и Богу.

На самом деле мы были ужасными язычниками.

Мы воистину верили и в сон, и чох, и в вороний грай.

Наша троица молилась деревянной собаке Яна.

Мы даже мазали ей морду остатками похлебки, надеясь, что талисман не даст нам околеть в канаве или, скажем, заразиться вон от того мальчишки, что бесится в бреду, забрызганный лиловой сыпью.

Заболевших несли на плечах. Мы могли только совать им куски получше и плакать, когда они умирали. Но тут я, сьеры, соврал. Плакать мы больше не умели.

Мое пыльное знамя с черным колесом клонилось долу под унылым углом, мы с Брабо тащили его попеременно на плече, как удочку.

Наконец я сломал древко на посохи, а прапор спрятал за пазуху к кинжалу.

Черт знает, какая петрушка творилась в моей душе.

Я верил Стефану, я любил Николь, как, наверное, умеют любить лунатики и дети. Но по ночам странное чувство корчилось в сердце, искало выхода из грудины. Чувство было едко, как щелок, и огромно, как гора.

Я отдавал свои ладони спящей Николь, смягчая землю под ее головой, и правильно делал, иначе я разодрал бы собственные ребра.

Чувство совмещало исступление и ледяной расчет тонкий, как золотая цепочка. Я еще не знал его имени.

А ведь то была ненависть.

Сестра моей любви, моя надежная Фортуна. Я почти каждый день видел кромешные страдания моих сестер и братьев, я видел смерть бессмысленную и простую.

И! тысяча чертей! когда ночная беда вставала в нашем изножьи и пялила, выбирая, жидкие, сочные, как грязь, глаза, я не боялся, и поворотливая ненависть гадюкой подползала с арбе Стефана и, неназванная, ждала.

Нам многие сочувствовали, подавали съестное и деньги, но деньги отбирал Истинная правда, а еда исчезала, как снег на печи.

И в то же время вокруг нас, как мухи подле покойницкой, вились подонки. Их сладенькие глаза, откуда сочилась сгнившая душа, я не забыл до сих пор. Теперь, когда я вешаю кого-нибудь из таких животных, я посвящаю петлю моим товарищам, тем, кто растекся грязью на обочинах, тем, кого до скелета обглодала дорога до Святой Земли.

Когда подонков становилось слишком много, мы заключали девчонок и малышню в плотный круг, и наша высохшая плоть была их крепостными стенами.

«Пора сматывать удочки, рвать когти, драпать и так далее. Короче, труби отступление, братец» шепнул я Иву Брабо, когда мы вышли из города Момельяна, и близко зазеленели Альпы, а из облаков над кряжами нам улыбалась смерть.

«В точку» кивнул мой друг.

Николь спала в ту ночь, как камень. Мы незаметно подхватили ее за руки, за ноги, решили отволочь в сторонку и, затаясь, подождать, когда вшивая армия уйдет.


А там уж как-нибудь прокормимся в городе, и амба — с нами Бог.

Сменив таким образом диспозицию, мы завалились в бурьян и вознамерились оборвать с остатков туник черные кресты.

Когда затрещали нитки, Ив Брабо сказал: «Знаешь, южанин, говядина мы. Оно самое собачье…». Мы высунулись из кустов — тлели костры по краям узкой дороги, и детский сонный бред поднимался с седловины к звездным склонам.

В арбе Стефана горела свечка, из-под полога выбрался очень веселый и краснорожий Истинная Правда и, задрав рясу, пристроился у ствола. Мы немного послушали его немецкую лесенку о мохнатой пещере между ног милашки.

«Ты прав, братец. Мы — оно самое собачье» подтвердил я, и мы, вернувшись к костру, заснули.

Днем в пути Николь лукаво посматривала на нас и прыскала в кулак так, что трескались спекшиеся уголки рта.

Мы отворачивались.

«Говядины!» наконец рассмеялась она и обняла сначала Брабо, потом меня. При чем меня она поцеловала в губы.

В первом же горном городке я обаял кондитера и выпросил у него здоровенную ромовую бабу в глазури. Пока он жалел христову сиротку, Ив Брабо спер весь лоток с выпечкой.

Половина нашей мусорной гвардии сожрала греховное лакомство по крошкам, и поперли мы через Альпы. Мы перли месяц, сьеры, почти нагишом…

Эй, Амброз по прозвищу Истинная Правда… Вспомни Абельке Брувер, красивую Абельке с пьяными вишнями вместо губ и горлицей вместо сердца.

Вспомни, как младшие дети просили хлеба, и ты, сучок, согласился дать, но взамен ты хотел ее исповедовать…

Вспомни, как она выползла потом из-под тележного полога. Она шла, как слепая, с караваем в руках, и бедра ее были измазаны кровью.

Вспомни, как мы нашли Абельке утром на дереве, синюю, с высунутым языком и поясом от туники на шее. Ты отказался молиться за упокой души самоубийцы, так повторяй за мной, свинья, через двадцать лет:

Да покоится в мире самоубийца Абельке Брувер, и свет вечный да светит ей!

… Умница, Амброз! А что шею я тебе порезал, так утрешься, не сдохнешь.

Что вы визжите, госпожа судейша?

Я вижу, ваша дочь — ровесница Абельке, да хранит ее Господь…

Вспомни, поп, дурачка Мико Баттисту. Когда он видел впереди хоть призрак замковой крепи, хоть отблеск луча на зубце, то спрашивал: «Это и есть Иерусалим?»

Мы устали отвечать «нет».

Он не верил и твердил, что раз мы так часто видим стены, но не входим, значит Иерусалим очень велик, и мы просто кружим в поисках нужных ворот.

Вспомни, как в конце нашего горного перехода мы ночевали в предместьях города Фенестрелле, уже в Италии.

Он подошел к тебе, глядя на крыши и шпалеры виноградников, залитые луной, и задал свой обычный вопрос.

Ты, давясь, жрал мясо, украденное из общего супа, и конечно взбрело в твою тухлую башку, что дурак поднимет шум и разбудит старшего монаха.

Ты ударил его, толкнул на камень головой. Мико Баттиста умер в полдень, уверенный, что наконец-то отыскал нужные ворота Иерусалима.

… Выходит, я еще и подлец?! Неужели ты думаешь, Жан-Пауль, коли ты оторвал железную задницу от скамьи и запустил мне в лицо перчаткой, я немедленно полезу на поединок? Нет, сьеры, я плевал на его рыцарские кодексы, есть дела поважнее. Но еще один такой пассаж и, клянусь кровью у вас будут свежие мощи святого Амброза.

Забавна ваша мораль: если я приставил нож к горлу, а не сам хриплю под ним, то я — подлец, а он — агнец на заклание?

Впрочем, меньше всего я хочу быть моралистом. Да, представь, Жан-Пауль, Я не рыцарь, не паладин. Я — человек.

Сколько нас полегло в горах, сочтет разве что Бог.

Перевалы выбелили наше шмотье, кресты на груди райской пехоты посерели. Мы постигали медные дороги августовской Италии, как буквы в школе.

То был трудный алфавит, сьеры. Четыреста призраков, воскрешенных из мертвых, плелись между чужими людьми и жилищами.

Мир вокруг говорил на языке, известном разве что мне да паре — тройке иных. Мир вокруг разбивался стальным соловьиным щелком итальянской речи, той, что всегда под моим языком как терновый шип. И первые слова, которые я всерьез сложил на этой земле были слова благодарности… Каменный родник Биеллы, кольчуга Навары, дымный мед Милана, пчелиная свирель Павии, колокола Тортоны…

Здесь никто не понимал наших псалмов и песен, но многие опускались в пыль, когда Стефан, стоя к нам лицом и задом в закат, воздевал тоненькие ручки, и солнце цепенело над детским затылком.

Вот тогда мы прощали монахам все скотство, как же иначе, ведь у нас был свой Иисус Навин, у нас была надежда, и мы хрипели «Осанна в вышних».

И продолжали путь.

Я помню всадника, разодетого, как апельсиновый сад. Он, завидев нас, опустил свою лошадь на передние колени и, отсалютовав нам мечом, коротко сказал Стефану, будто сдул пушинку с губы: «Assasino».

Я ужаснулся переводу.

Такая дерзость невозможна по вашу сторону Альп.

Под развеянным платом звездного неба мы ползли по горьким склонам, и козьи стада шарахались от нас на две стороны. Я не ведал большего наслаждения, чем сцапать за ноги козу и высасывать из вымени почти горячую гущу молока и, захлебываясь, посылать смерть куда подальше еще на сутки.

Да, только самые выносливые, чья жизнь была накрепко вдунута Творцом в теснины плоти, увидели гончарные башни Генуи.


Что за город, сьеры, мы влюбились в него насмерть.

Нас ослепила виноградная зелень моря под вечер, когда не осталось ни сил, ни молитв, и вдобавок погонщик-холуй угостил Ива Брабо плетью.

Визжа, мы рванулись к прибою, рассыпались по каменистому берегу, как горошины.

Монахи надрывались из брошенной арбы, Стефан ябедничал Господу на наше непослушание… Но всё — впустую.

Солнце на юге хозяин, а не постоялец, потому оно беспощадно и правдиво — Николь словно впервые увидела свои расцарапанные тощие ноги и разбитые ногти. Тогда я узнал, что такое утешать безнадежно плачущую женщину. Врагу не пожелаю выманивать любимую душу из лабиринтов плача.

Тут-то мы вспомнили посулы Стефана, дескать, стоит нам приблизиться к морю, пучины расступятся, и мы посуху двинемся на сарацинские твердыни.

Уцелевшие малыши садились на корточки и дули на прибой, как на кипяток. Но орали всполошенные чайки, в лужах варились рачки, соль оседала на наших ногах, а божественный катаклизм не торопился.

Понемногу старшие девочки и парни сбились в угрюмую стайку и взгляды их стали смерть как не хороши…

Брабо без церемоний плюнул в Генуэзский залив.

А Николь попросила, чтобы я перестал, ей страшно на меня смотреть.

Перестать я не мог, ибо сам не знал, что за перемены происходят с моим лицом. Кажется, я улыбался.

Тут прискакал Истинная Правда и бойко сообщил, что чудо отменяется по причине наших тяжких прегрешений, поэтому добрые покровители поведут нас в славную Геную, дабы продолжить крестоносное шествие с меньшим размахом, без грозных явлений натуры.

И вкатились мы в клыкастые ворота Генуи, окаянного лигурийского ящера. Надо было видеть, сьеры, как захлопывались стены лавок, и жались к стенам прохожие. Я уже без зазрения совести обсуждал стати проплывавших мимо дам, дабы успокоить Николь, которой эти лобастые донны в подметки не годились. Брабо ржал и требовал, чтобы я переводил красавицам его замечания.

Генуя заворочалась, как чесоточный, в садах правителя зашмыгали доносчики. Упало каленое сердце Алессандро ди Лигури — он тогда сидел на шее Генуэзской республики, питался в страхе перед отравой одними голубиными яйцами и даже в постели с женой не снимал панциря. Узнав о нашем парад-алле, железный Алессандро впал в буйство, прибил домочадцев, ночь проторчал перед образом Мадонны, а утром его осенило.

Малолетнюю саранчу, естественно, науськали враги республики, решившие дьявольской козней свихнуть набекрень мозги правителя и забросать славу Генуи младенцами. Этак сначала в ворота протопает орда юнцов, а за ними, глядишь, и закованные в латы наемники, а горожане их спокойно потерпят.

В порту дрожала ночь, бурлили и воняли в котлах для каторжников неописуемые отбросы, из лиловой тьмы вывалился всадник и, пока его лошадь ярилась, крикнул, чтобы мы немедленно убирались, иначе мессер Алессандро обратится к полезному наследию царя Ирода.

Но тут действительно произошло чудо: Истинная Правда распластался под копытами и что-то объяснил нашему горбоносому ругателю.

Тот зашелся хохотом, Истинная Правда поцеловал стремя, и всадник сгинул, довольный. Алессандро ди Лигури спокойно спал в ту ночь. Наверное, сейчас не так сладко дремлет в земле молодой тиран, лишенный чести, власти и родины.

Николь заходила по грудь в воду и стояла, почти неразличимая среди свай, но море было неотделимо от звезд, и ни корабля, ни Иерусалима не увидела моя Николь…

Мы стояли рядом и смотрели туда, где замерла в скорби отцветшая Гефсимань.

Четыреста детей не спали и входили в море, дробя шагами круги созвездий, чтобы хоть на вершок, хоть на слезу, хоть на молитву быть ближе к Святой Земле. Брабо посадил на плечо серьезную малявку и показывал ей Ковш.

Смешно, сьеры… Никогда нельзя позволять детям осуществлять свои мечты. Кто в детстве не желал бежать за море, или скитаться по земле, чтобы дойти до края, приподнять хрустальную сферу, как занавес и подсмотреть замысел Божий?

Кому не теснила грудь весна той яростной, той великой тягой умереть или взлететь, отряхнув оболочку, родительскую любовь, память еще не заполненную, легкую, как косточка птичьего крыла.

Крепче держите детей за руку, сьеры. Ведь именно память привязывает человека к земле. А этого груза у нас как назло, не было. На молодой крови мы замешали Святую Землю. И нашлись умники, которые пили эту смесь и нахваливали…

Монахи сказали нам, что утром придет корабль и увезет нас к Богу.

Болтаясь между спящими в сонном полубреду, я нашел бочку с водой, но там ничего не было, кроме слизи на стенках.

И, возвращаясь к Николь и Брабо, я заметил Стефана — он благоговейно кряхтя, тащил кувшин вина к арбе. Я прячась, пошёл за ним.

Монахи похвалили пастушка — теперь все трое развалились на бараньих шкурках, прислонившись к колесам — на расстеленном перед ними ковре расставленно было лакомой и жирной жратвы человек по меньшей мере на десять. Меня при виде этого замутило от голода.

В янтарном свете пары — тройки масляных трактирных светильников монахи и Стефан трапезничали — из их ленивого разговора я понял, что угощение им прислал правитель Генуи, за некую услугу, и теперь он вступил в дело вместе с ними. Они явно кого — то ждали, вглядывались в темноту и старались, жадюги, побыстрее всё сожрать и выпить.

Руки и морды их лоснились, по подбородкам текло, обвислые губы сочно чавкали — с меня словно сняли заклятие — теперь уже зрение не мутили молитвенные экстазы — с бритвенной остротой я отмечал, что прежде изможденный и щуплый Стефан за время нашего путешествия по Италии округлился от безделия и сытости вдвое, да и заплывшие глазки его спутников выдавали в них уже не монахов, а дельцов.

Вскоре рядом с ними присел моряк. Они спорили, торговались на пальцах, Истинная правда, коверкая итальянский, орал в дубленую рожу гостя:

— Вы нас без ножа режете, Риччардо! За таких парней и девок нечестивцы и золота не пожалеют. Вы же видели — товар отменный: ноги литые, глаза ясные, грудью рулевое весло перешибут. Вон сколько прошли и не охнули, готовы жрать ослиные стручки и спасибо говорить!

А дворянчики?! Их отмыть, а там — манеры, языки, тысяча удовольствий, суфле… А цена — пшик! В прошлом году мы разочлись по-божески. Товар хорош! Хорош товар!».

Моряк скалился, тряс серебряными цацками на шее:

«Мужской пол — два денария за душу, женский пойдет по одному. Их еще в море половина передохнет».

Стефан сосал вино, щурился. А потом закликал, засучил ногами, но не удержался — хихикнул. Моряк подивился его пастырским талантам и ушёл довольный.

Кстати, Амброз, где вы откопали это выдающееся дитя? Сколько пащенку было лет? Куда я должен пойти? Фу, ваше преосвященство! Сидит тут, потеет, выражается при дамах, пример молодежи подает гнилостный…

Так сколько — тринадцать, четырнадцать?

Клинок на моей груди похолодел. С меня сорвали все: веру, любовь, незримый доспех крестоносца. И сквозь громадную ссадину с хохотом хлынула ненависть. Я ей упивался, сьеры, я летел, я ненавидел с высшей чистотой, словно разом ударили по органным клавишам, мне казалось, я кусаю их уродливым смехом, выгрызаю черные куски мяса и жира. Я убежал прежде, чем они опомнились.

Чуть позже Истинная Правда бродил, рыгая, подолгу светил фонарем в спящие лица. Стоял он и надо мной, на щеку мне капнуло масло, но я спал и улыбался что твой купидон.

Утром причал прогнулся под нашими ногами.

Высоты Генуи ожогом запечатлелись в полуденном небе. Легко забыть лишения и боль, когда зелена круглая плоть волн и, точно ладонь Господня, протянуты сходни. Еще свернут был парус, от жары дымились снасти — мы пели об Иерусалиме, а нас пересчитывали, как скотину.

Я, конечно, обо всем рассказал Николь и Брабо, мы пытались растолковать правду остальным, но никто не желал слушать.

Они лишь вскидывали головы и пели, стараясь увидеть Стефана через плечи друг друга. И первые уже ступили на палубу и маячили меж крепостных зубцов алой кормы, меня затерли в задние ряды, я видел Стефана вдалеке, желтоголовая мартышка, он правил хором, непрерывным славословием заглушая редкие крики девчонок, которых щупали торговцы.

Ряды замешкались — вера и страх схватились в нас насмерть.

И тогда я поднял камень

Свистнули бичи работорговцев, и с воплем подалась назад толпа невольников. В этот миг мой камень раскроил лоб Стефана и остался торчать в кости.

О, сьеры, то был великолепный бой!

Четыреста грязных ошалелых детей ударились в щиты, разорвали плети, выломали доски. Мы отнимали у охраны оружие и дрались а, кому не доставало стали, рвали руками.

Мы выли, видя как падают в крови крестоносцы, и становились солдатами.

Облезая клочьями, горел парус — я не знаю, кто швырнул на палубу огонь. Мы боролись за Святую землю и, вспоров брюхо порта, выбились в город, оберегая раненых и слабых.

Как ты спасся, Амброз? Куда ты забился, когда Брабо сломал шею старшему монаху? В маленьких кулаках мы подняли нашу свободу и опустили ее на этих собак как секиру. Они отступили, они удрали, мы раздавили железную скорлупу солдат ди Лигури!

Слышите вы! Один раз за миллион лет голые безоружные и несмышленые люди отвоевали свою Святую Землю.

Мы прорубались к городским воротам, и нас оставили — страшных, в крови и пыли.

Мы прокатились по пустым улицам из города и дальше по склонам.

Немногие из нас, кто, сохранил знамена, достали и надели полотнища на кровавые колья. Мы уже не были ни толпой, ни армией.

Мы стали народом.

Я не хотел — у меня вырвали знамя с колесом и понесли впереди. Такая честь была куплена обыкновенным булыжником.

Новый народ возвращался домой.

Как удар молнии спаивает песок в слиток стекла, так мы держались друг за друга, одни на земле.

Мы прекрасно понимали, что не будет возвращения на родину; перерезанные горла врагов навсегда закрыли нам дорогу к отцам.

Но мы верили — у нас будет дом.

Мы искали края, каких не знало мироздание; мы больше не побирались — где подрабатывали, где промышляли ночным разбоем, правдой и неправдой добывали еду и одежду, угоняли коней и повозки, крали овец.

Нас ненавидели, любое дерево норовило стать виселицей, и всякий встречный трибуналом.

Мы вошли в пределы Горьких Земель, сторонясь людей, опасные и взрослые.

Миля за милей нас проглатывала чащоба, мы мерили болота и горы.

Однажды зимой мы остановились в смертельных и беззвучных местах и там врыли знамена в снег.

У нас уже имелись деньги и добыча, я вместе со старшими ездил в отдаленные города, покупал и выменивал инструменты, пускал деньги в рост руками доверенных людей.

Среди нас были дети рыцарей и кузнецов, плотников, лекарей, швей. Сызмала в нас вливали ремесло, что-то мы вспоминали, что-то придумывали. Мы вырубали лес, рыли колодцы, пластали землю плугами, растили скот.

Скоро Николь стала моей женой и княгиней, хотя я предпочитаю, чтобы меня величали не князем, а главарем — я слишком хорошо помню, с чего мы начинали.

Десять лет мы строили город. У нас уже подрастают дети.

Но в городе еще нет стариков, мы вырвались из счета ваших ветхих поколений. Я правлю веселым и ловким народом, Амброз!

Мы умеем работать руками и торговать, ценить и создавать книги.

Мы ныряем в дремучие сплетения политических игр по всей Европе и достаем оттуда выгоду, как пловец губку.

Кому надо, те знают дорогу в наш город — изгнанники, люди с попранной честью приходят и живут. А припрет — набегами снимаем с эшафотов осужденных напрасно. А когда ваши топоры и стены дотянутся до Города, мы бросим все и под знаменем Колеса двинемся дальше, хоть за море, хоть на луну, открывая новые земли для каждого, кто решится пойти с нами.

Пусть незнакомые края встретят вас теплыми фортами и колодцами. Мы знаем, что такое подыхать от голода и жажды, и вам этого не позволим. А еще — мы никого не пропустим вперед себя.


Красавца-деспота Алессандро ди Лигури сбросила Генуя, он был публично оскоплён и изгнан из города, вот бы узнать, чья рука направила гнев горожан;

Негодяй в Ватикане, зачинщик детских крестовых походов и торговец рабами был казнен своими же коллегами-прелатами, ума не приложу, кто об этом позаботился.

И это малая часть совершенного. Я вряд ли выдержал бы гнет княжеского долга, но я благодарю мать за нож и лисий серп улыбки Южанина.

Я искал тебя, Амброз, ты был проворен: перебегал из монастыря в монастырь, менял имена, заметал следы, у меня голова кружилась от твоих кульбитов.

То канешь в жижу папской канцелярии, то подсидишь кого, должностишку сменишь.

Я как узнал, что ты ведешь с Кобруцем переговоры по поводу куриных косточек Стефана, захолонуло сердце!

Пришлось купить чин бургомистра, это к сведению неподкупного совета ратманов. Не жмитесь, сьеры, я не буду оглашать имен.

Я вцепился в Кобруц и ждал тебя с самого Рождества, дышать боялся — вдруг спугну!

Ты ошибаешься, Истинная Правда!

Я не буду схвачен и не умру вместе с тобой.

Окна не высоки, а возле аптекарской лавки меня ждет Ив Брабо с парой лошадей. Пока выломают дверь, пока сорвут погоню…

Я трус? Возможно, но за мной Город… Ты головку, то падла, задери…

Спокойно, сьеры! Падаль вы уберете потом! Эй, там, у окна, берегись!

И Господь мою душу помилуй!»

Рошка

По мотивам народной сказки цыган-кэлдераров «Цветок Папоротника»

1714 год. Вымышленная Логрская Империя. Провинция Далатт.

"…Да, юнкер, не могу возразить: в Логрии крепко пьют. Светлое пиво пьют и темное, то что зовется болотным медом. И турецкое вино пьют, что привозится из Тавриды, и греческую мастику… Свое винцо тоже тянем, не без этого. Оно хоть и кислое, и пена в нем, зато свое.

И себе удовольствие и, опять же, поддержка отечеству. Наше вино сводит зубы, как столярный клей: крамольного слова и во хмелю не ляпнешь, а уж чтобы против властей бунтоваться, оборони Бог, мысли такой и не возникнет. Сиди, хмелей и молчи в особую тряпку.

…Э, нет! Тут вы дали маху! Другие нализываются по дурости или с горя, а мы, логрцы, глаза заливаем от гордости за наше великое прошлое и за светлое будущее, а также, потому что душа у нас дюже загадочная, и подпития требует, как полива, для лучшего прозябания в вертограде Божьем!

Понимаете ли, у других народов никакой души не наблюдается вообще, один пар навозный. Душа только у нас есть. Просторная и, повторюсь, загадочная. Не, я такого сам придумать не могу… Это наш проповедник по воскресениям говорит, не про выпивку, конечно, а про душу.

Вы еще товар посмотрите.

Вот сушеная петрушка в кулечке и смазка для замков, здесь, в скляночке… Не обращайте внимания, что я торгую вразнос, я торгашей презираю, просто время сейчас трудное, всем вертеться надо…

Кто я таков? Я, юнкер, рядовой его Императорского Величества третьего гвардейского полку, честь имею, в отставке.

С двадцати годов трубил в рекрутах, колол на плацу чучело штыком, а как выперли меня в отставку, по возрасту, аккурат через полгода грянула война. Миновало меня, не зря молился!

Кто с кем воевал?… А я почем знаю. Лет семь возились, как бабка беззубая толокно жует. Хорошо хоть — далеко. Не то во Фландрии, не то в Трансильвании….

Замирились в конце концов. А наше дело, юнкер, маленькое: бедней да торгуй.

Бывает, молодой ушел за флейтой и барабаном, вернулся глухой, как тетеря, от контузии и полноги состругано.

Бабу прибьет по пьяному делу, в церкви на коленях постоит, а потом — глядь- торчит спозаранку на блошином рынке, дует в кулак, через плечо — торговый короб, а в коробе-товар, особый логрский набор: хоть его ешь, хоть им тараканов мори, хоть им стены конопать! Что за набор спрашиваете?

Проще некуда: кусок сала, сало, конечно, пожилое, но перцу вдоволь, затем зверь крашеный с жениной шубки, оловянная ложка, казенный молитвенник — подарок от властей по увечности, щелкун для орехов и низок пять вяленых лисичек для каши.

Да что там перечислять! Всякий свои лохмотья на общее обозрение выносит.

Авось, найдется дурак и купит. Какой никакой, а доход.

На самом деле мы на рынке стоим не от нищеты, а ради интереса и общения.

В четырех стенах можно умом тронуться, а здесь, в торговых рядах — и ветерок и новости и, заметьте, производится на площади живописное коловращение народа.

К тому же на соседних лотках попадаются заманчивые вещицы. Колесник Ганс, в пятницу припер на продажу земную сферу. Одна подставка — мечта, красное дерево с вензелями!

А на каждом государстве свой народ нарисован. Смехота! Фламандцы жирные, как чушки, немцы пьяные в зюзю и везде — то у них капуста, куда ни плюнь, одни капустные головы! Французы от своей болезни безносые, индейцы с эфиопами — бескультурье голозадое! Турки плешивые!

А евреи…В приличном месте и не скажешь, какие евреи…

Одна наша Логрская Империя стоит орлом посреди негодяев, Господь нашего национального героя за ручку держит, а океанские волны героические сапоги вылизывают!

Вот и выходит, что нашу нацию Создатель на совесть творил, а других, как попало нахаркал на лицо земное…

Знатный глобус… Столичная выдумка! Но дорогой, собака, не подступишься! Может, колесник согласится на обмен. У меня, кстати, тоже имеется заветный товарец для состоятельных! Полюбопытствуйте, юнкер!

Во! Сочинение доктора наук Ниппельгаузена-Ферфлюхта, в чертовой коже с тиснением, подарочное издание! Четыре тома — не шутка! "Беседка Благомыслия", "Водомет государства", "Садик патриотизма" и трактат "Отчего бедствия Империи Логрской есть свидетельство ее могущества и богоизбранности"!

Доложу я вам, сытное чтение! Как щавель, много не съел, а больше не хочется. Зато успокаивает!

Вот мне скоро пятьдесят, баба померла, попивши дурной воды, дочка овдовела, вернулась домой и выселила меня в сарай. Знаете, как с ведрами и граблями жить? Брюква родится горькая, как столетник, кроликов развел, так они злые, демоны, голые и кусачие, резать их боюсь — сами они кого хочешь зарежут, тоже… кролики, а от такой жизни озверели!

А на днях сперли козу.

Впору утопиться. А я спокойный. Почитаю книжку про патриотизм, послушаю проповедь, и хоть бы жилочка пискнула.

Вы ткните жука булавкой — он попервоначалу заегозит, а потом оцепенеет.

Вот и мы оцепенели. Как те самые поросята в Стране Лентяев — бегают, печеные, вилка с ножиком в боку, кто голодный, режь, да ешь! А им ничего — хрюкнут матерно и дальше бегут. Знаете, все эти слезы,

мечтания и раздумья нам не особо к лицу. Кто свое нутро на люди выворачивает и без стальной шкуры, беззащитный, ходит, того и гусенок заклюет и родня в глаза плюнет.

Никчемный такой человек, вроде мужика в юбке. А главное в жизни: сила, стойкость и скрытность.

Мы — Логрцы, племя высокое, весь мир под крылами согреваем, а суровости учимся у дубов. Видали ли вы наши дубы? Это слоны какие-то, а не дубы! Границу переедешь — ага! Дрянь у них, а не дубы, бесхребетные они, вроде вьюнка. У них за границей все не по-людски.

Вот, полюбуйтесь, у меня на лотке выставлена безделушка. Зять-покойник из Венеции привез. Бабец, из индийского дерева вырезан. Ничего себе бабец, только уж донельзя все голое у нее. Глаза завязаны и стоит, бедняжка, на колесе, как кот на заборе. Совсем офонарели

итальяшки! На словах христиане, а держат в доме языческих идолиц. Эта у них видите ли, судьбой заведует. А кто судьбой заведует? Правильно, Господь! А эта еще и улыбается, как будто ей в носу щекочут. В нашем Отечестве Бог зазря зубов не скалит, нет!

Вот в приходском храме выставлен Христос во славе, сразу видно, не фитюлька, человек деловой, насупленный! Один проезжий солдатик, как узрел, сразу на колени пал и разрыдался. Одно, говорит, лицо наш фельдфебель, вылитый, разве что без треуголки и трезвый…

Вот она сила искусства, как проняло человека! Мы ерундой не занимаемся, работаем руками и дело делаем! Может, купите венецианского бабца? Отдам недорого, а если поторгуемся, я еще и справные пассатижи впридачу от сердца оторву.

Не хотите, как хотите… Хлеб за брюхом не гоняется. Не будь вы таким понимающим человеком, я бы вас обложил по матушке.

Но вы мне по нраву, я хоть и старый хрыч, а молодость уважаю.

Вы — чистый тополь крымский, барышням такие нравятся, а одеты скромнее некуда и держитесь прилично. Не угас логрский дух в молодежи!

Как, вы приезжий… Вот-те раз… А говорите чисто. Так как насчет пассатижей?

У, черт! Чтоб им провалиться, мерзавцам! Потом, потом, помогите собрать товар! Лягушку заводную уронили… Гос-споди! Скорей, за бочки, может пройдут, не заметят!

Чего вы заливаетесь? Плакать надо… Наш бургомистр, горлохват, не позволяет торговать с рук без письменного разрешения. Иди, говорит, в магистрат, получай бумажку. Как же, получишь! У чиновников руки с ящичком, а что я им поднесу? Кукиш с повидлом? Так и того нет… Вот и ходят патрули, гоняют нас, как гусей. Бабам проще, шмат ветчины за пазуху, промежь титечек, барахлишко галантерейное под юбку и дефилируют по площади с легким видом.

Поди чего докажи, может у нее формы отроду обильные… Не щупать же…

Тяжко, юнкер. А вы чем промышляете? Путешественник… Бродяга по-нашему. Оно и видно, по, извиняюсь, одежде. И зачем это честному человеку без толку по дорогам колобродить. Путешественник… Может, моя коза с такими же в путешествие отправилась. Лягушку отдай. Черт тебя, пройдоху, знает. А вещь хорошая, еще дочка моя с ней играла, износу ей нет!

Выгляни-ка, может ушли жандармы. Нет? Ну, пока всех перетрясут, мы здесь с тобой еще насидимся.

И что это я… Шел бы ты отсюда добром, а то я рыжих на дух не переношу и вообще…

Так, значит, я первый человек, который с тобой в Далатте по душам заговорил? Скажите, пожалуйста! Баба моя, покойница, говаривала: в городе два болвана, один бронзовый, на коне перед Арсеналом, другой у меня под боком.

Только я стреляный! Я с тобой заговорил, я тебя и пошлю. Скажи еще спасибо, что не доложу, кому следует.

Как?! Берете деревянного бабца? Ее Фортуной зовут?! Да пусть хоть Фортуна, хоть Мортуна, лишь бы от нее избавиться… Освободитель вы мой!

Вы уж простите мое брюзжание, затмение какое-то нашло! Вы и другой товар посмотрите, вот здесь, в сумке…

Оно и правда, когда человек в пути ему трудно тащить лишнюю кладь. Спасибо, хоть этот срам купили, а то священник который день косится.

Еще не хватало на языческом колесе въехать в Священный Трибунал! Экий вы… Да, мы всего боимся и тем горды! Ясно?! Тоже, храбрый выискался! Опять у меня затмение… Уж извините.

Вы к нам в город надолго? Да, конечно… Ни в чем нельзя быть уверенным, человек предполагает, а Бог распола… Ты с ума сошел!

Кто же в Логрии по ночам ходит?! Жить тебе надоело? Я что, я ничего, и не кричал я вовсе… При чем здесь разбойники? О них в Логрии лет двести не слыхивали. Слушай, парень, мой тебе совет: пойди, пока не стемнело, в любую гостиницу, найми комнату и стол по деньгам, а утречком, по солнышку, с приятной компанией, как все нормальные люди…

Да не похож ты на нормального, успокойся! И что я разоряюсь, валяй, гробься на здоровье, мне-то какое дело.

Но папаня учил: что и посылать человека надо хитренько, чтобы самому не замараться. Поэтому запомни накрепко: если что странное выйдет на ночном тракте, ни в коем случае не поворачивай направо.

Ошибешься — огребешь великое несчастье.

Понял? Ну, все, моя душенька спокойна. Проваливай. Что «спасибо»? Одолжи свое спасибо…

Пошел, задрыга… Хлебом не корми, дай сложить голову покрасивее. Ведь нарочно свернет направо. По мелкой гнусности характера. А грех на мне повиснет.

Юнкер! Да постой ты, не мальчик я с тобой в догонялки играть! Обиделся что ли? Да ладно, не кисейный. Пошли-ка под навес, а то солнце шпарит в глаза, нет мочи… Ветрено будет завтра, закат красный.

Садись, обмоем встречу. На крепенькое не хватит, будем тянуть сельтерскую водичку, как старые аббатиссы.

Ты ведь новичок, ничего про нас не знаешь… Впрочем, мы порядок блюдем, о чем не следует, не горланим с крыши.

Да не торопи ты, не понукай! Я может на себе крест ставлю, из-за тебя, сукина сына, проговариваюсь, все свои принципы душу! А он меня пинками подгоняет, как на виселицу… Я об этом даже в исповедальне молчу. Краснею, губы жую, а как рыба-налим, ни гу-гу!

Дневная Логрия, это, брат, одно. Все по полочкам, по ранжиру, грудь колесом, «ура» да «вперед». Император сверху, мы с исподу. Страна огромная, девять провинций, колонии за морем, народу — не продохнуть, а все молчат хором, никто не признает, что мы как

карточный валет: от пояса растет второе лицо. Ночное лицо, глумливое, страшное.

Раньше Логрия была целой, а теперь раскололась, как грецкий орех, на две половинки.

Ночной стражи у нас нет, собаки и те, как закат — скребутся в двери, просятся в дом со двора. Нам не принадлежат ночи. А все почему? Мы прогневили Бога. Оказывается, он и за

равнодушие карает. Всякий сам за себя и Бог выходит за всех быть не хочет… Всякий свой адок свил, как гнездо. Любовь, обиды, ропот, жалость, правду загнали в футляры, нарумянили, как покойника, залепили грязными шуточками. Нам все нипочем, мы силачи, общественную пользу творим, вон какие люди с нами здороваются за ручку! На любую просьбу отвечаем: А что мне за это будет?"

А сами нет да нет, и глянем на солнце. Ползет, стерва, к западу, сейчас потухнет и мы пойдем засовами лязгать. Потому что наступает время наших грехов. Все Семеро там бродят, хихикают, а Восьмой, какого и в Библии не упоминают, тот грех — молчит.

Ночная Логрия шуршит за стенами, липнет на стекла, просачивается сквозь обои. Кто высунется — погиб. Когда у нас ночь, у них, юнкер, самый что ни на есть светлый день. У кого "у них"? Ах, ты, мать еловая! Дай из кружки выловлю муху и все растолкую.

В году, значит, 1714, исполнилось мне 14 лет. Маму не помню, отец копал колодцы. А детей с нашей улицы воспитывал приходский поп, молодой был поп, чудной, учил нас грамоте, бывало, рясу задравши, ловил бреднем лягушек нам на потеху, и про звезды рассказывал.

Хорошего понемножку, вот и свезли нашего попа в казенной кибитке, чтоб не дурил, и разбрелись мы кто куда.

Отец устроил меня к бабке-лекарке, за три гроша в день, я собирал для нее вонючие травки, ей, понимаешь, надо было, чтобы сбор производился невинным дитем, иначе толку от целительства — пшик.

Набродился я тогда по общинному лесу. Попотеешь, пока найдешь нужное, издерешься в орешнике, ботинок в бочажине утопишь, но ничего, насобачился.

Правда, как солнце ослабнет, ноги в руки — и в город. Деньжата получу, отдам отцу и на боковую.

Да кому нас было учить предосторожности, парень? Скажем, жеребенок родился и уже встал на ножки, без всякой науки, так и мы с пеленок затвердили — где ночь, там гибель. Ночью надо дома сидеть, а если не дай Бог оказался на улице — хоть умри, а направо не поворачивай.

Но в Петров День мне не повезло. Почти ничего не набрал, а что нашел — потерял.

На городском лугу напали на меня собаки, когда отбился, остались от целебных трав одни ошметки. Старуха меня выставила за порог. "- Бездельникам, — шамкает, — деньги во сне

снятся!" Выжига, у самой десяток платьев и выезд-четверик, дураков лечиться было много.

Плетусь домой, ноги не несут, в животе — прохладная панихида. И не зря.

Папаша сидит за столом, трезвый и томный и давит тараканов мизинцем.

" — Деньги давай!"

Что поделать — повинился. Тут началось… Шахсей-вахсей, турецкий праздник. Колошматил меня старик от души, сил не жалел. Надорвал мне левое ухо, аж повисло, как у таксы, и кровищи… Я заревел — и за порог. Тут до родителя дошло, что навечерие уже звонили, и за окнами — синева. Он выскочил следом, зовет, да как же!

Я и не заметил, как вынесло меня из города на луга, через Кожемятный мост и далее на просечную гарь. Там, в брусничнике, я свернулся клубком, все мхам и перегною отдал — и слезы, и сопли, и кровь.

А как в себя пришел — и креститься не могу… Вокруг — бархатная темнота, лишь на западе остывают алые полосы. Веришь ли, юнкер, мне было и жутко и сладко: небо полноводное, все в огнях, не то что пол-звездочки сквозь оконную чекушку. Я ж до того дня звездного неба, считай, и не видел…

Но я не героем родился, решил бочком-бочком, и к дому, авось пронесет, уж лучше батины зуботычины, чем молчаливая и непонятная смерть.

Пряхи болтали, что на перекрестках водится призрак — весь состоит из мертвецких рук и ног, а посередине — клыкастый рот. И плачет он в ночи, как подкидыш, заманивает людей. Оттого и зовут его Покликухой. Но я по малости лет не догадался, что такой призрак в Логрии давно помер бы с голоду — дураков нет выскакивать из дома, когда кто-то плачет. Вот если бы он монетами звенел…

Крадусь я, вспоминаю всякие ужасы, колпак в зубы, чтобы не заскулить. И вдруг из-под ног вспорхнула птаха. Обомлел я и шарахнулся. Как назло -

Вправо.

Веришь… Там белый день и яблоневые сады потоками льются в гору. И солнце в листве перекатывается живым серебром. А над садами поднимаются крыши, шпили, дымники, трубы, купола, пирамидальные тополя тополя. Как есть наш город и колокольня наша и флюгер на ратуше — всадник с девушкой…

Я обрадовался, подумал, что с испугу грянулся в обморок и пролежал до света. Но сердце туманилось, стукало редко. Не то, не то…

Я поплутал под деревьями, дошел до водяной мельницы. Наша мельница, только крыша не красная, а зеленая. А над прудом сидели незнакомые пацанята с удочками. Я хотел с ними заговорить, но вижу — один из них выудил ротана, а рыба возьми, да и окажись заглотышем. Так этот свиненок захихикал и принялся из живой рыбы тащить крючок вместе с требухой.

Я в детстве не был нюней, случалось, петухам рубил головы на Рождество. Но меня покоробило. Наорал я на него: не умеешь, не берись, сначала оглуши, а потом уж вытаскивай.

Быть бы мне вторично битым, они уж приподниматься начали, но вдруг похватали удочки и — тягу.

Я остался стоять, как тумба.

Гляжу, подле мельничного колеса стоит мальчик, смотрит в пенную воду. Помедлив, подошел ко мне, вроде — ровесник. Сроду я таких не видывал: тощий, смуглый, как мореное дерево, лицо смышленое и веселое.

Сам простоволосый, сразу видно, что космы никто ему отродясь не стриг — пряди белые, как отборная соль, и легкие как тополиный пух. А на лбу венчик из вереска, но не как девчонки плетут, а крученый жгутом.

" — Зачем рыбу пожалел? Это же не твое дело."

" — Конечно, — отвечаю, — не мое, — но обидно, когда животину зазря мучают."

" — А сам-то ты откуда?" — спросил он.

" — Я из города. А зовут меня Николаус, сын Людвига-колодезника."

А он обошел меня, поцокал, как белка.

" — Врешь, врешь, сын колодезника… Ты не из наших, ты — дневной!"

А сам протянул к моему рваному уху правую ладонь — пальцы длинные, ловкие, а на мякоти ладони — белесый шрам, крест накрест, и давнишние следы грубых стежков.

Он тронул мочку — и словно выдернул сверло, мне сразу полегчало. Скорее всего от удивления. Худо мне было от такого собеседника. На нем, кроме серой рубахи до пят ничего не было, а в точно такой же рубахе хоронили моего дружка — Мартина, когда его ломовик задавил…

Мальчик заметил мою оторопь, покачал белой головой:

" — Ты ничего не бойся. Мальчишки убежали, потому что верят, что я заразный. Им матери так сказали. А я — здоровый, меня зовут Рошка!"

И, расхохотавшись, он прошелся по берегу пруда колесом, раз-два, раз-два, полы рубахи хлопают, волосы по ветру плещут. Я тоже засмеялся.

Он мне пояснил, что город над садами — Далатт полуночный, вроде как ночной двойник нашего города, и дневному логрцу здесь делать нечего. Но Рошка обещал мне помочь.

В тех краях было славно… Все, как у нас, только лучше, свежей что ли… До одури пахло медуницей, и сидром из садов и речной травой. Солнечно, тихо, безлюдно.

И получаса не прошло, как мы вместе играли, в детстве это быстро.

Я даже перестал бояться Рошкина савана.

Он был быстрый, как стриж, Рошка, не задиристый. Каждый валун знал по имени. На лужке у дома мельника пасся подрощенный жеребенок, так мы на него влезли и всласть наорались, пока он брыкался.

И ловили мы в тине пиявок, и искали какие-то особенные сорочьи камушки и смотрели, как за изгородью дерутся петухи. Рошка научил меня плести качели из ивовых ветвей, а потом в чужом

ячмене выманивал из норок сусликов и странным присвистом заставлял их чуть ли не кадриль танцевать. Он голодный был… Это я сейчас понимаю. Все ощипывал недозрелые колосья, жевал зерна.

И хоть бы кто-нибудь сказал нам слово поперек. На жеребячье ржание выглянул из окна мельник, скуксил рожу суслом, но захлопнул ставни.

Как будто мы стали невидимками. Я стеснялся спросить почему так.

А когда накупавшись до мурашек, мы валялись нагишом на косогоре, Рошка сам сказал:

" — Я — дитя обиды."

Просто сказал, не рисуясь.

И подал мне свою поротую руку.

" — У меня там зашито второе сердце. Послушай-стучит."

Тут понял я, что Рошка — дурачок. Мне стало грустно, но я приложил ухо к крестовому шраму на его ладони, конечно, ничего там не билось, разве что кузнечики цвиркали в сене.

Из вежливости я покивал. И обошлась мне та вежливость недешево.

Рошка взвился, взглянул, как зарезал:

"— Зачем врешь? Если ничего нет, зачем говоришь, что есть? Отвязаться хочешь, да?"

Я было обиделся, но он напялил свой балахон и сказал: "Пошли в город."

Нелегко было его ослушаться.

Лучше бы мне того города никогда не видеть… Рошка шел скорым шагом, тянул меня за руку.

Дома, белые, пряничные балки-крест накрест, узенькие улички, цеховые штандарты, мучной

склад, кофейни, прачечные — все, как у нас… Вроде, я даже знакомых видел. Говорю «вроде», потому что в Ночной Логрии отличие неуловимо — не разберешь в чем разница, но знаешь, что она есть, и мучаешься…

Все мило, опрятно, бойко. Настурции цветут на клумбах, скрипят флюгера, гремят копыта, мостовая блестит под колесами, в окошках горшки с розамринами и занавески кисейные или "ришелье".

Мы проходили мимо моего дома, и на общей балюстраде, я видел своего батьку, но батька был, как картинка в букваре — благостный, румяный, рубаха вышитая, мускулы так и прут. На вилке соленый масленок и толкает батька патриотическую речь. Скажет фразу — хлебнет водки, скажет — хлебнет. Я хотел его окликнуть, но Рошка в меня впился: " — На себя, ночного, полюбоваться захотел?! В коротких штанах с барабаном, строем, да?"

И поволок прочь.

Знаешь, юнкер, неохота мне было со своим ночным близнецом встречаться…

Короче, все в городе ласкает глаз, люди при деле: строгают, пилят, красят, обмеряют, приколачивают, лобзиком по фанере водят. Но вот над чем трудятся — неясно, то ли крышу кроют, то ли погреб копают, то ли баню, то ли цирк.

Кого не возьми, все хоровые певцы и работяги хоть куда, все бывалые мастера.

Но вот чертова штука: выражение лиц у всех, как у родных братьев, прищур водочный, свысока, говорят, как милостыню раздают, улыбка кривенькая, тусклая.

Из подворотни нет-нет да и выскочит пучеглазый дядька в цветастом кафтане, блеснет лакированным пробором и заверещит петрушечьим голосом: Стойкость! Изобилие! Нация!" — и раздает лотерейные билеты веером, или приглашает записываться в какое-нибудь общество по охране

зубов мудрости.

Отовсюду тянет бодрым матком, похабным анекдотцем, девоньки ходят гладкие, масляные, доступные, дойные. У меня в глазах зарябило: кругом рубахи-парни, свойские дяди, тертые калачи, деловые люди.

Мы с Рошкой бродили по комедиантским шатрам на пустыре. Весело, парень! Обхохочешься — толстые тетки в нижнем белье мясом трясут, валят друг друга в грязь, борются, скуластые дяди жуют стекло, по стенам ходят, огнем плюются, друг другу задницы надирают мудреными приемчиками.

Клоуны колышматят друг друга кремовыми тортами, обливают горячей кашей, штаны друг другу подпаливают… Но… Везде одно и то же, в какой балаганчик не зайди.

А вот дети в городе совсем странные были, юнкер. Вроде и не совсем дети. Ходят стаями, вразвалочку, затылки бритые, галстучки черные, узкие, где пройдут, там бело от плевков.

А в глазах — скука вековечная, стоячая тоска.

Как увидели Рошку, обступили нас плотным кольцом, загоготали. Один достал из ранца бутерброд с копченым салом, и стал кидать кусочки Рошке под ноги.

" — Подбирай, кобелек, харчись!"

Рошка побелел под загаром пятнами, бросился на них, ощерясь, я едва успел вытащить его из круга и увести.

И побрели мы по травостою прочь из города.

" — Они злее злого, мертвее мертвого, — говорил мне дурачок, они ничего не хотят. Но это пока ничего, Николаус, знаешь, они молчат, когда она плачет."

История-то была простейшая, юнкер. На обратном пути он, Рошка, мне порассказал немало, а позже я сам добрался до подробностей.

Жила-была девушка, пригожая девушка, обычная… Родители ее померли, сироту воспитала родня. На восемнадцатом году ее высватал мужик из города — Питер Магуль, крепкий хозяин, деловой.

А годика через два начались у супругов нелады.

Анна была неплохой женой, но имелся у нее непоправимый изъян: уж очень она открытой была, что на сердце, то и на языке. Когда смешно — смеялась, когда горько — плакала, а если кто не по нраву — сразу говорила, за спиной не шипела, но и не обижала никого зазря. Хлопотала по хозяйству исправно, но стала вмешиваться в соседские дела, и если бы из бабьего любопытства. Так ведь нет. Сидела с чужими детьми, принимала сторонние беды на свои плечи, где деньгами, где работой поможет… Не берегла копейку, пустая баба!

Была открыта всем и людям, и зверью, и Богу. Весной припустит первый дождь, а она сбежит с крыльца и пляшет под деревьями, мокрая, счастливая. А осенью кто мимо ворот пройдет, тому вынесет плошку слив или яблок в переднике.

Как говорится, был у Анны тяжелый характер. Трудно ужиться с такими людьми, которые простых житейских хитростей не хотят понимать. Муж ее поругивал, любя:

" — Сидела бы, дура, дома, сами разберутся, наше дело — сторона!"

" — А это и не дело вовсе. И к тому же, кто кроме меня пойдет?"

И не вытерпел Питер Магуль.

Ехали они как-то с ярмарки, ближе к вечеру, Анна ластилась к мужу, крепко она любила своего Питера. Магуль огляделся — как бы не увидел кто, взял ее под мышки и ссадил с телеги в разъезженную колею.

" — Ну, Аннекин, вот тебе деньги, хорошие деньги, прожиточные. Я ж не зверь. Ступай себе с Богом. Я тебя обижать не хочу, твой навеки остаюсь, но сил моих твою дурь терпеть больше нет."

И покатила телега далее.

Анна ахнула, подумала, что шутит, побежала следом, в темноте, по распутице, цеплялась за борта, плакала навзрыд. Дорога была плохая, коней не пустишь рысью, и Питеру конечно неприятно было, но он на ее слезы словечка не вымолвил, лучше разок перемочься, чем потом всю жизнь с никчемной мучаться. Был Питер Магуль сильным человеком, все стойко вынес. Анна отстала, легла на обочине. Лежала долго, как мертвая. И вместе со слезами выплакала и непутевые свои мозги. Впрочем, она сама была виновата. Надо было быть похитрее и дело понимать!

Почему я дурак? Ты не лайся, юнкер, ты слушай.

Она бы померла на дороге, но тело ей одной уже не принадлежало.

Дело житейское. Тяжелая она была юнкер. На первых месяцах.

" — Мы ж не звери," — говорили горожане, подкармливали Анну на кухнях, одаривали ношеной одеждой, иной раз пускали ночевать, в сараи. Но ведь не Исусы же они. Чего ей больше, наше дело самим прожить.

Те люди, что воспитали Анну, оказались душевными, не оставили ее без призора, отправили в приют, к богаделкам. Там, в приюте и рожала полоумная Анна. Несколько часов мучалась

схватками, распинали ее любовь и обида. Но не кричала — пела тихонько.

Уж думали — отходит.

" — Мы ж не звери" — сказали богаделки и пригласили к ней священника, исповедовать. Но Отпущения грехов и Причастия поп ей не дал. Вышел от роженицы синий, как баклажан, развел руками и ушел в трапезную, вкушать рассольник с малосольным огурчиком. Бог ведает, что за кощунство допустила Анна в исповеди.

Богаделки поахали и решили, коли мать одержима бесами, надо ее сдать в ненормальную больницу, что в Козьем переулке, а получится дитя — отобрать, чтобы оно — дитя, не в мать пошло, выросло в здоровой среде и своим благодетелям в ножки потом по гроб жизни кланялось.

То ли роженица услыхала их разговор, то ли Господь шепнул, но она кое-как встала, и хоть воды уже отошли, вылезла в низкое окно и потащилась, обняв беременную утробу, под дождь, в темные заречные яры.

Где, да как она родила Рошку, чем питала младенца и чем пробавлялась сама — не знаю.

В окрестностях Далатта полуночного Анну не видели года три с полтиной и успели крепко забыть.

Питер Магуль женился вторично, первый брак с юродивой объявил недействительным. Взял за новую жену хорошее приданое, стал растить капиталец.

Но однажды летом белильщицы холста принесли в город весть об Анне. В городе сплетни обожали, слушали жадно.

Так вот, накануне Иванова дня, те белильщицы расстелили у реки холстины, сначала под солнце, потом под росу, а сами сели с парнями у костров полуночничать, они ж там, ночей не боятся, как мы.

Теплынь стояла, светло, липы щедро цвели. И бражники увидели, как из орешника, словно привидение, вышла женщина. Через плечо — торба, а на закорках в каких-то постромках — голый

ребенок: хохочет-заливается. Белильщицы и парни обмерли, шпикачки обуглились в костре.

А женщина опустила мальца наземь, сама села рядом. Липа над ними раскинула цветение — ночные бабочки вились в ветвях.

Малыш возился в травах, болтал что-то неразборчиво. Потом, играя, нарвал охапку сорняков, и высыпал матери в подол.

И все увидели: в сорванной траве вспыхнул бродячий огонь.

Засмеялся, рассыпался разноцветными искрами.

Невиданный дивный цветок. Колдовской, кладовый. Цветок папоротника…

Скорее всего то была гнилушка. Женщина поцеловала ребенка в лоб, орылась в суме и в свете того пламени рассекла костяным ножом детскую ладонь. Сама заплакала. Сияние цветка кануло в крестовую рану, удивленно вскрикнул от боли ребенок.

Навечно вросла папороть бесовская в Рошкину ладонь.

Не вытерпев такого бесовского непотребства, парни взяли головни, пошли прекращать безобразие, но под липой никого не оказалось, а утром на листах папоротника меж корнями дерева нашли следы крови.

Общество возмутилось. Они хоть и стойкие, хоть шкуры у них луженые, а досадно, в почтенном городе и такое бельмо на глазу. Главный попечитель в ратуше речь закатил на три часа с колокольчиком, организовали попойку с концертом в общественном парке, юристы составили неизвестно куда кляузы. А потом пожали плечами — к чему напрягаться, дергаться, само обойдется.

Анну стали видеть часто.

То поутру на мостках она купала своего Рошку, то сидя на бревнах, при дороге, расчесывала волосы, а сын играл у ее ног.

Поначалу Анна дичилась людей, но волей-неволей стала приходить во дворы предместий, побиралась, а в часы просветлений просила какую-нибудь работу: пол помыть, наволочки обметать, окопать деревья.

Ходила всегда одна — Рошка прятался в лесу, как зайчонок.

Питер Магуль вел себя благородно, зазывал Анну попить чаю, раз хотел подарить мерного лоскута на косынку — все-таки не чужие.

Но юродивая, увидев Питера, бежала от него, как подожженная.

И ничего, горожане к ней привыкли. А когда Рошка подрос и вышел к людям — тоже стерпели, не гоняться же за ним.

Они были очень счастливы, юнкер. Блажная Анна отдала сыну всю любовь свою, жаль только — приправленную безумием. Рошка вырос дичком, чащобным духом, под куполами материнского

бреда.

Она внушила ему, что когда-нибудь он совершит чудо. Правда, есть загвоздка — ему дано единственное чудо, и для себя ничего нельзя сотворить.

Не зря же в его ладони звенел зашитый в купальскую ночь цветок папоротника.

И Рошка верил в эту белиберду. Вечно голодный, купаный в талой воде, настолько привыкший ходить босиком, что подошвы затвердели. Он свое чудо берег, вынашивал. Рошка охотно болтал об этом — одни

отмахивались, другие насмехались, прозвали его колдуном.

Теперь я понимаю: горожане будили в нем не ненависть, но жалость, страшную тем, что была она не растрачена. Он чуял, что под их панцирями прячутся и боли и беды, а попробуй помочь-пнут, как шавку.

Ведь если Бог у людей наподобие кирзового сапога, милосердие для них — крамола.

В тот вечер мы сидели у очага втроем, ели черствый ситник с диким медом. У них было убежище в лесу, чья-то брошенная после пожара дача. Анна заварила нам зверобоя в кипятке.

Какая там красивая, парень! Эдакая болезненно огрузневшая тетка, как степная баба из камня, коса редкая, пегая, а на ноге нету пальцев — отморозила. Сидела, прикрыв глаза, тяжелые руки на черный передник положив. И все говорила-говорила, бессвязно, как ручей по камешкам журчит. Рошка ее понимал, отвечал на том же языке. Потом мы улеглись спать и подушкой нам служили Аннины колени, а

Рошка шептал про аистов на болоте, про туман в развалинах, про оленьи свадьбы, и про Дикого Охотника, который частенько брал его в седло прокатиться, говорил о Дневной Логрии и Ночной, мол, однажды он наколдует и Логрия станет единой, тогда никто не будет врать, трусить и козырять.

Сколько лет уж минуло, где я только не ночевал, и на постоях и в стодолах и на белых перинах. А так мирно нигде не спалось.

Просыпаюсь — мать честная! Собаки брешут-надрываются, хлещет дождь, галдит народ.

Оказывается, папаша мой промаялся ночь, прождал день, извелся весь и поднял свою артель на поиски. Весь лес прочесали с собаками, а я вот он — сплю себе на просеке и ухом не веду. Уж и шлепал меня отец по заду и ревел бугаем, обнимал… На его расспросы я ответил, что спал и ничего не помню. Поверил.

Но был в его артели один дедок — лозоходец, усмехнулся он и говорит отцу:

" — Людвиг, своди пацана в церковь — дождь льет, как из ведра, а на нем сухая куртка и там, где он лежал — шапка вереска. А такие цветы у нас не растут. Вот помяни мое слово — парень ночью направо ходил."

Отец был слишком счастлив, чтобы слушать старика.

Годы шли, все что приключилось той ночью, помнил издали. Хотя, иногда тосковал по Рошке. Он мне другом был. К старости я это понял. Смешно.

Как я уже говорил, в двадцать лет меня забрили в солдаты, из нашей провинции, отправили меня в провинцию Кардок — это на востоке, ближе к горной Чехии.

Чего там рассказывать: все шло чин чином, муштра, баня, смотры… Нам, первогодкам, достался ротный, хоть вон беги, к святому придерется.

Любил присутствовать на экзекуциях, уж при нем ори, как резаный, молчунов сек самолично. Это у него называлось "выколачивать гордыню".

Как-то попал я ротному под горячую руку, меня послали на скамью. Пороли-то свои, для вида. А я не знал, что надо кричать. Ротный озверел, и ну меня охаживать, а я тоже не овца — молчу, дышу носом.

Ротный устал и гавкает: "Пусть этот мерзавец ночью в карауле постоит. Какая нечисть его сожрет — нам облегчение."

Все кто слышал — побледнели. Лютая кара. Остаток дня дружки провожали меня, как на эшафот.

Да и мне не особенно весело было: Кардок не Далатт, может, как раз здесь вурдалаки по ночам и шлындают.

Страх-то неистребим, юнкер… Из-за него я с детства не решался вернуться в Ночную Логрию. Вечно меня, труса чертова, туда насильно выпихивали.

Смерклось. Стою столбом — ни вправо, ни влево. Чернеют за спиной казармы. Муторно, тревожно.

И то ли чудится, то ли наяву — колокольный звон. Далекий, внятный. Я стал задремывать под него, стоя, как лошадь. И, наверное, оступился.

Вправо.

Вышло так — в Кардок переехал, а Далатт Полуночный носил в себе.

Стою, трясу башкой, осматриваюсь. День осенний, прозрачный, и колокол над площадью бьет.

Обдергивался я, щурился на солнце. Слава Богу, никто моего явления не заметил. Церковные врата были распахнуты перед носом моим, мерцали в полутьме свечки.

Ну, я не будь дурак, сделал вид, что я здесь родился и в дело сгодился, как бы в отпуску. Кое-какие деньжонки у меня были зашиты в подкладке камзола. Я зашел в кофейню, выпить ликеру и поразмыслить.

А там за столиками — шу-шу-шу, все сырые, не выспавшиеся, глаза бегают…

И колокол все мрачней, все докучнее. Дела были такие, юнкер: Питер Магуль, отец Рошки, пошел в гору, тут взяточка, там поклепчик, здесь доносец, и выбрали его в магистрат, а оттуда взлетел до градоначальника. Пурпурное кресло, гербовая цепь, особнячок окнами на ратушу.

Наслаждался он новым назначением недолго, а потом пришел ему в голову дельный замысел. Стал орать с балкона речи, поднимать национальный дух.

Завел канцелярию, новые праздники учредил, с ликованием.

Для начала решил собрать всех, кто сидит в ненормальной больнице и вывезти из города на поселения. А вместе с ними и неполноценных дармоедов, вроде бабок, что прикармливают кошек и голубей на городскую пенсию, или таких тунеядцев, которые дома сидят над книжками или того

хуже — сами втихую сочиняют. В общем — для каждого сорта свой параграф. А особливый параграф — для жидов. Очень, юнкер вы мой, жиды народ трудновоспитуемый. Беда с ними. Все люди, как люди, а у жидов, кого ни возьми — ну просто каждый человек — жид. Позорище.

Канцелярия заготавливала списки — воняло из окон огарками и чернилом.

На черные подворья пригнали тяжелые подводы, собрали народные конвои — бравые молодцы, закатаны рукава, нашивки на воротах, где промаршируют — там бело от плевков. А в глазах — скука вековечная, тоска стоячая. Выросли те детишки, юнкер.

Вывесили повсюду списки и приказ: тем, кто не из больницы, явиться в указанный день по адресу, взять с собой носильные вещи, какие получше и ценности у кого какие есть.

Ехать, юнкер, так ехать.

Чтоб ни одна золотая коронка не ускользнула от городской казны.

Народ покорный — пошли, понесли. Кто сдуру в бега ударился — тех Догнали, тиснули в пересыльную тюрьму, жандармы их били, говорят, до кровохарканья. А нечего бегать.

С чего Магуль начал всю эту возню?

Во-первых, деньги. Во-вторых — имя свое прославить — реформатор, друг народа, потомки обзавидуются. За чистоту нации ратует, ночей не спит.

Но благонадежные шептались, что есть и третья причина.

После Анны, Магуль женился на вдове с ребенком — дочка у нее была от первого брака, Мария.

Девчонка, как девчонка. Я ее видел: рыженькая, приятная. Что мама с папой скажут — все делала.

И вдруг все под откос — и смеется чаще, и в глазах синих словно метель, и собираются во дворе прохожие люди, травят байки, собаки приблудные кормятся, всем хорошо.

А сама она — крылатая, неприрученная, возьмет отчим за руку — отдергивает ладонь и прячет под передник.

Учитель танцев жаловался Магулю, что на уроках она напевает незнакомые песенки, зыбкие, вольные. И страшные.

По докторам водили девчонку — а она смеялась докторам.

То ли на плоской крыше, оплетенной хмелевыми лозами, танцевали двое в зарничную ночь.

То ли следы чужой, некованной лошади отпечатались в палисаде. То ли вышла дочь к семейному завтраку, а на рыжей челке вянет вересковый венок. И от не снятого на ночь платья пахнет дальними

лугами, багульником, кобыльим молоком, дымом, волей, юнкер, вольной волей, где не женятся и не выходят замуж…

Мать брякнет серебряную ложечку с вензелем на блюдце: "Это что такое?"

" — Дикий Охотник брал в седло прокатиться."

" — Когда?!"

" — Во сне.

"— А какой он из себя, этот твой ухажер?

— Седой, мама, молодой, а седой…

Отчиму на шею вешается, днем шелковая, а к вечеру — как сглазили девку — снова Мария крылатая.

И ни словечка из нее не вытянешь — ведь не одна она по ночам бродит.

Мало ли о чем судачат в пивных.

В одну из облав к тем магулевым ребятам-закатанным рукавам попала Анна.

Магуль расцвел, пропал в больнице на два часа, вышел перекошенный, ушибленную руку втискивая в перчатку. Анна осталась сидеть в каморе с разбитой скулой. Ни слова о сыне не сказала.

Лесное убежище к тому времени Рошка отстроил, как картинку. Как взяли Анну — в доме устроили засаду.

Но Рошка не возвращался домой. И на лесопилках и в каменоломне, где он обычно подрабатывал, его тоже не видели.

А на черных подворьях грудами валялись отобранные у чудиков вещи.

Башмаки стоптанные, куклы, зеркала, тюки с зимними пальто, баулы с елочными игрушками, связки книг, детское приданое, соломенные шляпы, склянки с лекарствами, женские косы и кудри всех мастей. Я сам видел, юнкер, двор больницы, где согнанных людей кормили баландой из ботвы, по

черпаку на нос. Ничего, на поселениях будем кормить по-божески. Мы ж не звери.

Я поселился на постоялом дворе, на барахолке купил гражданское платье.

Однажды ночью перепугался спросонок: внизу галдеж, народ вывалил из комнат полуодетый.

Чтобы не попасть в толчею, я высунулся из окна, мое как раз выходило на площадь.

Там беготня — серый рассвет исполосован огнями. А у ворот ратуши — всадник. Как пощечина!

Конь неклейменый, не седланый, кружится, задом бьет.

А верховой-то, юнкер — Рошка.

Вырос, точеный весь, волосы белые, брови темнючие сдвинуты. Уже не в саване — рубаха из цветных лоскутов и штаны холщовые. Люди мечутся, а подойти к нему боятся.

" — Эй, отец! Отпусти людей, иначе сожгу твой Содом к чертовой матери! Я колдун, ты знаешь!"

Ну дурак, позер, выскочка, как был, так и остался.

Сунулись к нему стражники наконец — куда там! Присвистнул, как дьявол, и бросил чалого в галоп на толпу сквозь огни.

Скандал! Молодчиков покрепче отрядили на поиски буйного. Да не догнали — получили фигушку с макушком.

Магуль выскочил на балкон в ночном колпаке, Марию от перил оторвал, и потащил в дальние комнаты — запирать.

Я влез в штаны и чесанул через луга в лес. Сердце вело, юнкер, спешил, оскальзывался на суглинке, но знал — бегу правильно.

Я нашел его на песчаных откосах у реки. Конь бродил в камышах, пугал куликов. Рошка меня, как ни странно, узнал, мы обнялись.

" — Брось бузить, — говорю — побереги себя. Тебе уже второй десяток. Ну какой из тебя колдун? Самое лучшее для тебя-бежать за тридевять земель."

А он будто не слышит. Ухмыльнулся.

" — Бежать… Знаешь, Николаус, как надо бегать? Утром, до солнца, когда стрижи горстями в пустоте носятся. Разденься догола, вдохни и беги, беги, будто струнный перебор. Слышал… Фанданго… Все брось, прошлое настоящее, имя, память. И только в небо смотри, неотрывно, будто мамкину грудь сосешь. Упаси Бог подумать, что под ногами. Глаз не опускай и не упадешь никогда. Если повезет."

Я за голову схватился.

" — Что ты несешь, — ору, — полудурок! Не хочешь бежать — пойди сдайся, покайся, будешь жить на поселениях с матерью. Чем плохо? Хуже, если поймают, ты их раздразнил — бить будут смертным боем."

Рошка на меня обернулся, посмотрел, наморщил лоб, будто спросонок и медленно так, спокойно говорит:

" — Нет никаких поселений, Николаус. Они уже выкопали рвы. Известь заготовили. И расстрельным командам по полштофа водки на рыло поставили"

Сказал, как убил.

И, уезжая, обернулся, оперся на конский круп ладонью.

" — Смотри не забудь: не опускай глаз, тогда не упадешь."

Что с дурака взять.

Через несколько дней, вечером, завыли оси, заскулили кобели на коротких поводках, и из казенных ворот поползли подводы. Психи, тунеядцы и жиды, посчитанные, сидели тихо. По бокам гарцевал конвой, сам Питер Магуль покачивался в двуколке, в малиновом камзоле при всех регалиях, шнурах, аксельбантах и цацка-пецках, как патриоту полагается.

Я тащился в отдалении, с жиденькой толпой тех, кто вылез полюбопытствовать.

Среди прочих на второй телеге я заметил Анну. Она держала на коленях чьего-то ребенка, на ухабах вздрагивала обритая голова. Я все понимал, а не завоешь, бегите, мол — все врут, нет никаких поселений, там рвы, там смерть.

Я встретился глазами с Анной, конечно, она меня не помнила, но по взгляду ее ясно было — они там на подводах уже и так все поняли.

И всадник.

Как из ножен его выхватили в небо. Осеннее марево прострелено было солнцем и всадник рос, чалый конь прядал скачками, ближе, ближе, ближе…

Вскинув руку скакал Рошка, и окровавленная ладонь словно горела.

Сам он распорол ладонь, выпустил чудесный цветок, пришла пора для единственного Рошкиного чуда.

Магуль сделал знак холуям, не торопитесь, мол, пусть подъедет поближе, на ловца и зверь бежит.

Разом завыли, рванулись овчарки.

По лицам конвоя я понял, юнкер, что там, за спиной творится.

Они корчились, орали, как дети.

Ой, парень… Сдохну я, невмоготу говорить.

Город вспыхнул, как коробок, закричал огнем со всех концов.

Зачадил в ползаката. Занялся арсенал — грохнула пороховая башня.

Охрана бросила подводы, как в тумане я видел: арестованные разбегались на волю. Лошади бились в постромках. Резкий крик перекрыл сумятицу. То по сизой траве, потеряв чепец, бежала рыжая Мария, бургомистрова дочка, юбка, взмыв, обнажила колени.

Рошка замешкался, закрутил коня, весь потянулся к ней, улыбаясь — миг — и подхватил бы в седло.

Магуль, выпавший из двуколки, брошенной кучером, вырвал пистолет из кобуры, выстрелил.

И бросило Рошку навзничь в пыль крестом.

Тут я словно в вате потонул. Проморгался на плацу, в Дневной Логрии, пыльный, в копоти. Вокруг меня собрались люди, я никого не узнавал. Отлежал в лазарете два дня, как закрою глаза — все виделось мне, как дорожный прах под телом меняет цвет на быстрый, алый.

Этого не опишешь.

Стал я поправляться, героем прослыл в гарнизоне. Наплел им небылиц пострашнее, чтобы оправдать штатские шмотки и мое многодневное отсутствие. А ротному-зверюге вышла нахлобучка от начальства за самодурство и скоро его от нас перевели.

Что? Нет, никакого колдовства не было. Чудес, юнкер, не бывает.

Просто я умолчал, а Рошка тогда на площади добавил: как подводы покинут город, начнется колдовство и убережет свое добро тот, кто подожжет дом соседа. А как займутся кровли, пусть разбегаются без оглядки, может быть порознь людьми станут. Тогда все посмеялись друг перед другом, а про себя решили, что будут делать.

Старая штука, а они купились, потому что умели жить похитрее, своя рубаха ближе к телу, наша хата с краю, умри ты сегодня, зато я завтра.

Воля твоя, парень, можешь не верить, считай что я тебе наврал сказку.

Нет, с тех пор я не выходил ночью. Не хватало духа, а случая не представлялось… Вот такие пироги.

Темнеет… Хочешь — ночуй у меня. В сарае найдется второй тюфяк. О чем я думаю? Не твоя печаль. Ну, мне кажется, что такие города горят ой, как плохо. Да и мало ли в Ночной Логрии городов.

Представляешь, Логрия соединится, а вторая половина — такая. Собаки, рвы… Ну, да и рукава закатанные.

Молиться надо. Ничего поделать нельзя.

Э, постой! Ты куда? Дурак, что ты в одиночку сможешь? Вот, один уже допрыгался.

Подожди, я возьму короб. Товар… Да гори он, товар синим пламенем!

Парень! Стой. Я с тобой!

Ты что, ревешь что ли? Ну ладно, показалось. Дай мне руку, а то я робею. Правая сторона где? Ага… Ну, юнкер: раз… Два… Господи!»

КНИГА СНОВ ГУАЛТЬЕРО РОТА

флорентийские новеллы XIV века

Предисловие к ста новеллино, записанных Гуалтьеро Рота, гражданином Флорентийской Республики

Одна и та же жалоба преследует меня, где бы я ни оказался.


Бедняки и "жирный народ",[5] старухи на рынке, и проповедник из церкви Аннунциата деи Серви, иначе называемой Церковью Рабов Господних; все твердят: "Мадонна, нам выпало жить в тяжелые времена!".


— Сколь тяжелое время — нет ни одной войны! — говорит наемный солдат, очищая меч от ржавчины.


— Сколь тяжелое время: воздух чист от чумных испарений, я уж согласен на простуды, оскомины, брюшные хвори, целый день провожу я в ожидании — и хоть бы один негодяй пришел ко мне со своим жалким чирьем! — говорит лекарь, протирая свои склянки.


— Сколь тяжелое время, саранча словно забыла наши поля, белая плесень не посещает виноградники, крысы не точат амбары, урожай возмутительно хорош, коровы не бесятся, овцы не дохнут от кашля, цены падают, и если такое положение вещей продлится еще полгода — я буду разорен — говорит торговец, считая скудный барыш.


— Сколь тяжелое время наступило, а в дни моей молодости реки текли молоком и медом, женщины были уверены, что галка у них под юбкой служит только для испускания мочи и утех с законным мужем, весы и меры были точны, и даже священники были образованы и целомудренны, как единороги, — говорит старый хрыч и множество людей слушают его и начинают нюнить, рюмить и ругательски ругать наши тяжелые времена.


Скоро Флоренцию Цветущую можно будет переименовать в Лакренцию Слезоточивую, город кашлюнов, рогоносцев, плакальщиц и юношей, которые до срока стали сухим изюмом, так и не побыв сочной виноградиной.


Только наши смешные пороки, природная леность души, зависть, жестокость и страх отягощают времена. Время легко, как пух, и прозрачно, оно проносится мимо нас и еще никто не видел его. Как говаривал покойный мессер Франко Сакетти, сочинитель "Трехсот Новелл", черную желчь меранколии прогоняет легкое и приятное чтение, люди любят послушать о необыкновенных вещах, и рассказы пугающие должны сменятся утешительными, ибо гроб рано или поздно надо выносить из дома и накрывать пиршественный стол для живых.

После книг мессера Джованни Боккаччо, мессера Сакетти и старых сборников, наподобие "Цветка Новелл" Франческо да Барберино, я, человек невежественный и грубый, собрал книжечку для чтения простую, из тех историй, что женщины переносят на своих языках от одного городского фонтана к другому, или тех басен, какими стращают друг друга ученики и подмастерья.


Кое-чему я сам был свидетелем, иное мне поведала челядь дома синьоров Альбицци и рода Медичи, там, где рассказчик пожелал, я ставил имя его.

Что же касается языка, то избрал я народную тосканскую речь, которая щедра, как грудь родившей женщины — не одного славного сына вскормила она.


Кроме того, мой отец, передавший мне часть историй, имел обыкновение в воскресные дни приходить на площадь Санта Мария Новелла в пестром наряде, с собакой, попугаем и хорошо настроенным гитерном.


Взобравшись на бочку, он собирал вокруг себя зевак и начинал рассказывать, делая это, в отличие от жонглеров, весьма искусно и без какой либо выгоды, потому что в будние дни был смирным аптекарем и не нуждался в подаянии.

Отец мой владел языком Тосканы столь бесподобно, что мог рассмешить человека, и тут же напугать его до пота.

Я хочу, чтобы меня читали люди легкого и бойкого ума, а не те знатоки, которые что корчат из себя рассудительных цензоров и разборчивых ценителей. Ведь они подобны перекормленным боровкам, что воротят нос от простой пищи. Женщины вольны выбирать себе полюбовников по своему вкусу и прихоти, как жаль, что книги не могут выбирать себе читателей с той же ветреной легкостью.

Новелла 1. Об агатовом венце[6] монны Флоренции[7]

Рассказывают, что мессер[8] Джованни да Биччи, иначе именуемый Медичи,[9] отец мессера Козимо, вступив в должность гонфалоньера Республики, призвал к себе ювелира Луку деи Кастеллани, искуснейшего из мастеров города и заказал ему простой венец из сплава арабской стали и серебра, украшенный тремя индийскими агатами, цвета гранатного вина.


Маэстро Лука был человеком злоязычным, ехидным и въедливым. Вернувшись домой, он рассказал своим ученикам о заказе и прибавил, хлопая себя по ляжкам:

— Вот, судите сами, дети мои, как Медичи опьянились властью! Теперь будут украшать медные свои лбы дорогими каменьями, и чваниться, как вороны в павлиньих перьях.

Ученики разнесли сплетню по городу. Вскоре люди заговорили о том, что Медичи взалкали единоличной власти, попирают законы Республики и желают королевских почестей.


Однажды мессер Джованни да Биччи приехал в мастерскую деи Кастеллани, справиться о том, как идет работа. Маэстро Лука не преминул излить свою желчь:


— Не кажется ли вам, мой добрый мессер Джованни, что три темных камня слишком скромны для венца правителя? Не хотите ли иных украшений, сверх того?


Мессер Джованни задумался и сказал:


— Прибавьте к указанному одно-единственное украшение. Я хочу, чтобы внутренняя сторона венца была оснащена тремя острыми стальными шипами, наподобие шипов терна.


Маэстро Лука удивился:


— Что это значит?

— У этого венца одна владелица — монна Флоренция. Тот, кому суждено стать первым среди равных,[10] будет увенчан им единственный раз в жизни — во время благодарственной мессы. Пусть боль от шипов напоминает правителю о Страстях Христа, Который взял на себя грехи мира и о его собственной ничтожности перед Ним. Подобное украшение не прельстит скрытого деспота удобством и красотой, а у чужестранных неприятелей отобьет охоту посягать на агатовый венец монны Флоренции, — так тихо растолковал мессер Джованни.


Пораженный и пристыженный маэстро Лука спросил:


— Какие слова вы пожелаете видеть выгравированными с внутренней стороны венца?


— Noli mi tangere. - отвечал мессер Джованни. По-тоскански эти слова значат: "Не тронь меня".


С этим мессер Джованни да Биччи удалился, а маэстро Лука с тех пор перестал судить о людях скоропалительно и в краткий срок избавился от своей славы сплетника и злослова.


Превосходно исполненный венец был помещен в церковь Санта-Репарата,[11] в молитвенный придел Медичи, и люди приезжали из отдаленных мест, чтобы подивиться его красоте и справедливости начертанного на нем рукою мастера по воле принцепса.

Новелла 2. О братстве Ослиной Залупы и трещотке

В городе Флоренции, который всегда был богат людьми необыкновенными, мессер Лоренцо Медичи, младший брат мессера Козимо и сын мессера Джованни да Биччи, собрал вокруг себя шутейное войско из отпрысков недавно разбогатевших купцов, каких горожане называют "новыми людьми", "La gente nuevi", а проще говоря "выскочками".

Всякого, кто был молод, жесток и горазд на лихоумные выходки, мессер Лоренцо посвящал в братья Ордена Ослиной Залупы, и посвящение сие сопровождалось обильным винопийством, непристойными песнями и факельными плясками.

Сорванцы имели прозвища не столь приятные для слуха, сколь забавные. Так, например, если один звался Овцеглотом, то второй гордился именем Сосигвоздь или Свиний уд, сам причудливый мессер Лоренцо носил кличку Ювелир, потому что он любил подвергать поздних прохожих изощреннейшим шуткам.

В это доброе Братство были допущены даже две женщины недоброго нрава, старшая звалась "Злая дыра", а та, что помладше довольствовалась прозванием «Копилка», ведь без монетки-другой никто не мог проникнуть в ее прорезь. Братья Ослиной Залупы собирались по четвергам в таверне под вывеской "Песни Четырех Павлинов" на площади Сант-Аполлинаре. Огороженный двор таверны орава отпетых повес называла «какалерией», иным словом: испражняльней, это место служило им для плясок и глумления над теми, несчастными, кто попадал к ним в руки.

— Шутка должна быть долгой, а смерть короткой, — говаривал мессер Лоренцо, выпивая и закусывая за счет хозяина таверны, — Скажу вам, добрые парни, нет ничего хуже серьезности, присущей зверям. Возвеселимся же, братья!


Когда жители окрестных домов сетовали на шум ночных сборищ, мессер Лоренцо отвечал:


— Всю ночь Бог спит и не слышит наших невинных песен, шум до неба не доходит. Если вы хотите ночного покоя, мой вам совет, удавитесь с вечера и станете глухи, как звонари.


Напившись и набив животы, шалопаи переодевались в черные балахоны с намалеванными костями остовов, садились на расседланных коней и скакали по улицам, грохоча в горшки, сковородки и подносы, распевая постыдные песни и богохульствуя.


Если им попадался еврей, они насильно набивали ему рот салом, а мессер Лоренцо спрашивал:


— Эй, жид, не сделать ли тебе флорентийское обрезание под корень?


Если они ловили уличную девку, то завязывали юбку у нее на голове и поджигали узел, так, что бедняга начинала плясать, избавляясь от горящей ткани, а мессер Лоренцо, нагнувшись с седла, с хохотом подстегивал двуногий факел ножнами своего меча.

Бывало так, что веселые братья врывались в дома горожан и бесновались там, доводя до безумия хозяев, ломая и пачкая все, что попадалось на пути, горе служанке или ребенку, которые оказывались ненароком на пути жестоких громил.

За ночные выходки мессер Лоренцо всегда платил хозяевам ровно 11 флорентийских сольди. Столько стоило дешевое погребение в общей яме.


Горожане не раз жаловались в Совет Добрых Мужей и самому мессеру Джованни да Биччи, отцу Лоренцо, но отеческие увещевания и угрозы не имели действия, потому что мессер Лоренцо, любимец правителя, всякий раз представал перед отцом с видом льстивым и невинным, говоря:


— Ума не приложу, почему эти мерзавцы клевещут на меня! Извольте заметить, что жалобщики происходят из квартала за рекой Арно, а там обитает известное отребье и босяки — они, верно, хотят, вытянуть из вашей казны пеню за мнимые обиды, вот и сочиняют небылицы, будто я веду себя, хуже дворянина.[12] Кому вы больше верите, своему родному сыну или шлюхам и собиральщикам ослиного дерьма?


Надо указать, что мессер Лоренцо был осмотрителен и никогда не устраивал потеху на улицах, где проживали именитые и богатые граждане.


Мессер Джованни да Биччи на словах поверил ему и приказал не принимать более жалоб, хотя запомнил имена истцов.


А Братство Ослиной Залупы обезумело настолько, что решилось учинить разгул в ночь с Великого Четверга на Страстную Пятницу.


Итак, в Святую ночь, орава пьяниц выехала из своей Какалерии с обычным верещанием, улюлюканьем и грохотом, но у ворот дорогу им преградил одинокий монах в странническом плаще, который замахнулся на них посохом и грозно прикрикнул:

— Ночные воры! Злую Пасху вам в зад, куда смотрят ваши рогоносцы-отцы! А ну — разойдитесь добром! Вспомните о Страхе Божьем! Вспомните о страхе!

— Посмотрите-ка, вот славный подарок, старый хрыч верно спятил и сам пришел к нам в руки, -

сказал мессер Лоренцо, натягивая поводья, а остальные загоготали, предвкушая сугубую расправу над дерзким.


— Перво-наперво мы хорошенько намнем тебе бока, зададим тулумбаса, растворожим рожу, потом подпалим зад и вымажем твою монашью плешь особой мазью — погоди, ее скоро приготовит моя лошадка, а потом протащим тебя волоком по всем отхожим переулкам, повытрясем из твоих кишок монастырскую похлебочку! — так говорил мессер Лоренцо, видя, что перед ним человек пожилой и сгорбленный. Тут затейник спешился и, держа перед собой факел, направился к монаху с воплем: "Ату его!".


— Неужто твой отец не учил тебя Божьему страху? — спросил его монах. В этот миг огонь осветил его и мессер Лоренцо увидел, что проклинавший их смельчак вовсе не принадлежит ни к какому монашескому ордену.


Лицо его было скрыто мешком с прорезью для глаз, а в руках он держал трещотку-хлопушку, из тех, которые носят прокаженные, чтобы предупреждать здоровых о своем приближении, потому что даже воздух вблизи больного серебряной лепрой отравлен спорами сего злокачественного недуга.


— Дай-ка я поцелую тебя покрепче, шутник. — сказал прокаженный и схватив мессера Лоренцо за волосы притянул к себе. Вопя уже от ужаса, полуночники пришпорили коней и ринулись кто куда, оставив своего шутейного маршала в страшных объятиях. Едва мессер Лоренцо почувствовал прикосновение зараженных губ, сознание оставило его, он упал прямо в уличную грязь и к тому же обильно оросил штаны.


Очнулся греховодник утром. Он лежал связанным на лавке в таверне, а за столами сидели все обиженные граждане, которые жаловались на него в Синьорию. Столь жалок и грязен был мессер Лоренцо, что люди насмехались над ним и даже женщины указывали пальцами на темное пятно влаги между ног его. Как же велик был его ужас, когда в дверях появился страшный прокаженный, вращая свою трещотку. Подойдя к связанному, прокаженный снял с головы мешок, и мессер Лоренцо узнал отца своего, справедливого гонфалоньера[13] Республики, Джованни да Биччи.

Он посмеялся над сыном, заставил его заплатить каждому обиженному за ущерб и поношение и приказал сбирам отвести мессера Лоренцо домой пешком через весь город.

А впереди шел бирюч и вращал трещотку, так, словно вели преступника. От великого позора и бесчестия мессер Лоренцо целый месяц не показывался на люди.

А прочих «братьев» нашли, заключили под стражу и после суда наказали плетьми и изгнали из города. С тех пор буйное Братство Ослиной Залупы больше не тревожило сон обывателей квартала Ольтрарно. Историю эту до сих пор рассказывают в Олтрарно[14] и еще живы многие из тех, кому заплатили за обиду.

Новелла 3. О роскошном и чарующем представлении мистерии Благовещения в церкви Сан-Феличе-ин Пьяцца и кощунственной выходке молодого мессера Лоренцо, брата Козимо

Покойный мессер Джованни да Биччи, по прозвищу Медичи уподоблял истинного правителя скульптору или живописцу, который в поту кропотливых трудов, раздумьях и душевном смятении создает государство, подобно произведению искусства.


Потому-то он ценил и осыпал милостями разного рода мастеров: архитекторов, златокузнецов, живописцев, покрывавших стены церквей фресками, скульпторов, витражных дел мастеров и мастеров майолики, инкрустаторов и резчиков по дереву. По словам мессера Да Биччи: доброго государя может понять лишь творец или роженица, в утробе которой Господней волей был соткан плод.


На зов гостеприимного принцепса во Флоренцию со всех концов земли стекались всевозможные умельцы.

Среди них был и прославленный постановщик мистерий, уроженец Умбрии, по имени Лодовико, прозванный «Иннаморато», что по-тоскански означает «влюбленный».

Вместе с Лодовико прибыли чудесные музыканты, достойный похвалы хор мальчиков от шести до пятнадцати лет, звучавший гармонично и нежно, а так же прочие лицедеи, танцовщики, мимы и простые работники, всего числом около двухсот пятидесяти человек.


Мессер Джованни да Биччи и сыновья его, Козимо и Лоренцо приняли удивительных гостей щедро, и в особенности обрадовался мессер Джованни, когда маэстро Лодовико предложил ему поставить великолепную и богоугодную мистерию Благовещения[15] в церкви Сан-Феличе ин Пьяцца.


Убранство и машинерию поручили заботам непревзойденного архитектора маэстро Филиппе Брунеллески, строителя кафедрального Собора Санта Мария дель Фьоре.


Козимо и Лоренцо Медичи не пропускали ни одного дня, пока готовилась мистерия, а подготовка ее заняла более четырех месяцев, братья даже попросили у маэстро Лодовико разрешения самим представить кого-нибудь, и были довольны тем, что им позволили стоять в толпе Пророков.


Из всей свиты маэстро Иннаморато мессер Козимо избрал себе одного товарища для бесед и досуга, то был красивый пятнадцатилетний отрок, сын маэстро, по имени Орландо, начальник хора, обладавший поистине дивным голосом. Мессер Козимо и Орландо проводили вместе много времени, причем Козимо дивился не по годам разумным и умелым рассуждениям и затеям своего друга.

Отрок Орландо был невелик ростом, свеж и строен, как девушка, но при этом скромен, и хотя имел совершенный вид ребенка, судил обо всем, как человек, умудренный опытом прожитых лет или скорбью.

Весной, желая отдохнуть от трудов, мессер Козимо пригласил маэстро Иннаморато с сыном погостить в селение Виккьо. В окрестностях города Фьезолы,[16] близ Виккьо располагались виноградники, принадлежавшие дому Медичи.


Дни проходили легко и с пользой, нашлось время и для дружеских бесед и для уединения.

В один из дней Орландо прогуливался верхом по холмистым окрестностям Виккьо — и направив коня в оливковую рощу, заметил девушку, спящую под полным солнцем на склоне. Ее белая кожа, детские черты и русые полурасплетшиеся косы тронули отрока, боясь, что полуденные лучи напекут девице голову, он разбудил ее, отвел в тень и спросил кто она.

Девушка назвала ему свое имя и рассказала, где она живет.

Они приятно поговорили и расстались весьма довольные друг другом. Девушка была уверена, что пригожий и богато одетый отрок влюбился в нее, Орландо же, вернувшись к отцу повел такие речи:


— Неправда ли нелепо предписание, согласно которому святую Марию Магдалину, Суламифь, а то и саму Богоматерь должны представлять переодетые мальчишки? Сколько сальностей и нелепиц отпускают зрители, глядя на фальшивые груди, слушая, как дают «петуха» неокрепшие голоса, и гадая, что у «святой» под юбкой? Не забывайте, что в Писании ношение одежды, несвойственной полу осуждается, как противоприродный грех. Разве не отвратительно, когда плохо выбритая «святая агата» или «варвара» задирает подол и берется за свою штуку, чтобы помочиться в уголке перед выходом на сцену, пока никто не видит? Не лучше ли нам найти целомудренную девицу, которая станет прекрасным цветком Благовещенского действа. Если уж сам Христос вочеловечился во чреве женщины, нам ли, грешным, гнушаться естеством Богоматери?


— Довольно красноречия. Где ты ее нашел и какова она с виду? — подумав, спросил маэстро Иннаморато.


Тем же вечером они навестили девушку, и, очарованный ею, маэстро Лодовико решил, что лучше ее, никто не представит образ Непорочной Царицы Ангелов.

Промеж собой они стали ласково именовать ее «Мадоннина», то есть: маленькая Мадонна. Заплатив престарелому опекуну девицы, который служил церковным сторожем и могильщиком в Виккьо, маэстро Лодовико и Орландо спешно повезли Мадоннину во Флоренцию, ведь ее подготовка к действу могла занять многие дни.

Подобно полевой птице, по случайности впорхнувшей в дворцовые палаты, Мадоннина лишилась душевного покоя, всякий день, проведенный в блистательной и многолюдной Флоренции казался ей тысячей лет блаженства в райских кущах.


Кавалеры и донны в шелках и дорогих каменьях мнились ей существами высшими и вечно юными, сам мессер Джованни Медичи ласково разговаривал с ней, держа ее за подбородок, чтобы оценить цвет глаз, перед ней воскуряли благовония, ее угощали редкостными кушаньями и сластями, две служанки одевали и раздевали ее и служили ей за столом, и ароматами Аравии умащали ее волосы, клали на невинное лицо румяна и сурьмили веки по тосканской моде.


Наряд Богородицы, который Мадоннина должна была одеть для мистерии, шили четверо портных и две златошвейки. Платье из голубого рисунчатого бархата, подбитое беличьими спинками и зернистой тафтой было оценено в 100 флоринов золотом, плащ из белой материи ценой в 20 золотых, и ко всему три серебряных пояса — оцененных в 31 флорин. И все это для той, что прежде носила каляные юбки из грубого романьольского холста и покрывала голову соломенным башлыком.


Сам маэстро Иннаморато учил Мадоннину величаво двигаться и произносить положенные Богоматери речи, нередко браня ее и дразня, а Орландо давал ей уроки правильного и приятного пения, напротив, ободряя и ласково глядя на ученицу. Отрок казался Мадоннине самым прекрасным сокровищем в оправе Флоренции, но она стыдилась поведать ему о своей любви. Лишь раз, стоя перед зеркалом, сказала она ему с робостью:

— Взгляните, маэстро Орландо: мы одного роста, ваше запястье так же тонко, как и мое, ваши локоны светлы, так же как и мои и столь же нежно завиваются на висках и шее, будто виноградные лозы, можно вообразить, что мы единоутробные брат и сестра. Отчего, отчего я не ваша сестра?

Отрок Орландо, стоя за плечом девицы, отвечал, опустив голову.

— Оттого, Мадоннина, что я не знаю, кто матерь и сестры мои…


Так как Мадоннина жила в доме Медичи, беспутный мессер Лоренцо ежедневно навещал ее, прикидываясь любезным и безобидным кавалером. Ему, конечно же, хотелось первым надкусить сладкий пирожок — ибо монахини-надзирательницы подтверждали девственность Мадоннины, но Лоренцо помнил о трещотке прокаженного и боялся отцовского гнева. Потому разжигался впустую и копил досаду.

Однажды, застав Мадоннину в слезах, мессер Лоренцо ласково утешил ее и спросил, в чем причина ее слез.

Простодушная поселянка отвечала прямо:

— Я плачу оттого, что хочу увидеть мессера Орландо обнаженным.


Тем же вечером мессер Лоренцо пришел к старшему брату своему, мессеру Козимо и со смехом передал ему ответ простушки. Орландо, бывший при этом, стыдливо зарделся, а мессер Козимо весело сказал ему, желая подтрунить:


— Грешно отказывать красавице в такой малости. Разве ты не видишь, что она влюблена в тебя.

— Я не питаю пристрастия к женщинам, — отвечал Орландо — моя единственная возлюбленная — донна Мистерия. Я ее вечный жених и храню верность.


Когда он ушел, мессер Козимо посмеялся над братом:


— Вот у кого бы тебе поучиться целомудрию, Лоренцо.

— Любезный брат, на всякого строптивого осла находится дюжий погонщик — возразил мессер Лоренцо — если бы ты усыпил бдительность отца и не выдавал меня, я бы за три дня привел упрямца в постель к Мадоннине.

— Бьюсь об заклад, у тебя ничего не выйдет, мальчишка холоден, как мраморная статуя, — сказал мессер Козимо.

— Заклад четыреста пятьдесят флоринов золотом! — сказал мессер Лоренцо и знай — ты уже проиграл.


Так братья расстались, ударив по рукам. Срок был определен — до представления богоугодного действа оставалось трое суток.


В первый день мессер Лоренцо пригласил Орландо прогуляться по саду и, словно невзначай, начал рассказывать о женской красе, о повадках красивых флорентиек, о том, как прекрасны полные бедра давильщиц винограда, когда они, подоткнув до пояса юбки, томно переминаются по колено в сочных гроздьях и думая о губах любовников, смешивают истечения из тайного места с молодым винным соком, а так же о прочих нескромных и желанных вещах.

Вроде бы не слушая искусителя, Орландо покусывал губы и молчал, сжимая маленькие слабые кулаки, но мессер Лоренцо подметил на щеках его страстный румянец, но что за страсть изобразилась на ясном лице отрока, мессер Лоренцо так и не понял — любовная ли страсть, или иная.


На второй день мессер Лоренцо пригласил Орландо в спальню Мадоннины, в то время, как сама Мадоннина отлучилась. Отрок не смел ослушаться сына мессера Медичи и пошел.

Мессер Лоренцо стал показывать ему простыни на ложе, примятые и словно хранившие формы спящей, а потом давал ему в руки нижние сорочки Мадоннины, ленту, которую она повязывала под груди, а так же прочие великолепные вещи.


Орландо вдыхал запах плоти Мадоннины, разглаживал батист, и мессер Лоренцо заметил, как вспотели ладони отрока и как участилось дыхание его от любовных ли соков, прихлынувших к становой сердечной жиле, или по иной причине.


На третий день, вечером, мессер Лоренцо привел Орландо в купальню, оба скрылись за ширмой, и вскоре в купальню вошла Мадоннина и прислужницы, которые раздели ее и стали омывать прекрасное тело девицы лавандовой водою.


Мессер Лоренцо устроил так, что из-за ширмы Орландо видел все в совершенстве. Потом подкупленные служанки вышли и Мадоннина осталась одна, изнывая от любовной тоски, она сжимала свои груди в ладонях, прикусывала губы, запрокидывала голову так, что волосы ее истекая ароматной влагой, струились прекрасно и щедро по ложбинке меж лопаток.


— Ну же, упрямый осленок, ступай к ней. Глупые девки не вернутся, пока я не подам знак, делай с нею все, что пожелаешь, она покорится тебе, как ярочка — овну, как Ветхий завет Новому, иди же! Она еще мужа не знала! — прошептал мессер Лоренцо, дрожа от похоти и желания выиграть спор, но Орландо закрыл лицо рукавом павлиньей куртки и спросил:

— За что вы мучаете меня? Я обещал отцу.

И отрок опрометью выбежал из купальни, перепугав Мадоннину, которая даже не поняла, что произошло.


Стоит ли передавать, как обозлился мессер Лоренцо, срок истек и он проиграл споре, но не о деньгах он сокрушался — заключая пари, мессер Лоренцо преследовал иную бесчестную цель: он надеялся после того, как неопытный мальчик лишит красавицу девственности, побаловаться с красавицей самому, не оставив следа своего пребывания.


Пришел день Мистерии. Церковь Сан-Феличе снаружи и внутри была прекрасно убрана тканями и гирляндами первоцветов. В тот день посередине ее был сделан помост, в одном конце его — комната Пречистой, занавешенная до поры драгоценными тканями, в другом — беседка, способная вместить многих, но до поры пустая. А купол церкви был, затянут полотном, так что ничего нельзя было различить.

Богатейшие семьи Флоренции пришли, чтобы насладиться искусством труппы маэстро Иннаморато и дивной машинерией маэстро Филиппо Брунеллески.

Церковь вместила множество людей, мессеры Козимо и Лоренцо вместе с другими участниками стояли незримые покуда для зрителей.


Братья были наряжены в облачения пророков и мессер Козимо то и дело дразнил брата показывая ему попеременно четыре и пять пальцев, тем он напоминал ему о выигранных четырехстах пятидесяти флоринах. Несмотря на это, мессер Лоренцо улыбался.


Послышалась сладостная музыка и на темном помосте возникли укутанные фигуры с огнями на шестах и стройный хор пел, как с небес. Появились, блистая белизной, шитьем парчи и яхонтами Пророки и Сивиллы, и каждый выход их зрители встречали с восторгом. Были там и иные фигуры — Язычество в медвежьей шкуре и Синагога с завязанными глазами в знак заблуждения, в руках она держала сломанное копье в знак поражения.


Пророки возвестили рождение Христа и разошлись по ярусам над помостом.

Тут зрители были ошеломлены пуще прежнего — полотняная завеса единым духом разорвалась и над их головами стали отворяться врата небес, и свод их, казалось, был неизъяснимо высок.


В вышине было различимо, как вращается небосвод, населенный живыми фигурами среди бесконечно дробящихся светочей, которые словно молнии то вспыхивали, то вновь потухали.


Купол небес поражал сиянием лазури и золота, набегали облака, сотканные из хлопка и золотых нитей, и сквозь них видны были колеса — ярусы небосвода, вращавшиеся в разных направлениях, соприкасаясь, они издавали музыку сфер, подобную органу, только нежнее.


На каждом из ярусов махины стояли невинные дети в белых одеждах с золотыми крыльями за спиной — на самом нижнем круге — помещались мальчики лет шести, а выше — более старшие, снизу небо, созданное маэстро Брунеллески напоминало гигантский цветок о восьми лепестках, каждый из которых был сам по себе — букетом танцующих и поющих ангелов в трепете огней и лебединых воскрилий.


Зрители уже не могли выбрать, куда смотреть, когда раздвинулись занавеси, скрывавшие комнату Пречистой и словно снежная горлица в небесах явлена была прелестная Мадоннина, прядущая серебряную пряжу, и поющая «Magnificat».[17] Была она столь хороша, что земные царства могли бы склониться перед колесом ее простой прялки.


Вот сквозь вьющиеся гирлянды светочей и все круги рая стала тихо опускаться медная мандорла[18] — ореол, в форме миндального зерна, и мандорла была подобна колыбели полной предначального пламени, и в сем необжигающем огне, в развевающихся на неведомом ветру белоснежных ризах, стоял архангел Гавриил с пылающей лилией в руках.


Когда зазвучал чарующий голос Орландо Иннаморато, он стал так прекрасен, что женщины, бывшие в церкви царапали себе горло и груди, а иные теряли сознание от жестокого желания. То же происходило со многими мужчинами. И когда Орландо пропел: «Ангел Господень возвестил Марии…» за спиной отрока крестообразно распахнулись два пламенных крыла. И во всем храме разом вспыхнуло множество огней, так что стало светло, как днем. Вот-вот руки Пречистой протянутые ввысь должны были коснуться лилии Благовещения.


— Я все же осушу слезы Мадоннины, любезный брат — злорадно сказал мессер Лоренцо. В этот миг, подкупленный им негодяй из работников маэстро Иннаморато дернул вверх бечевку с крючком, прицепленным к серебряной застежке архангельской ризы, так, что она разошлась, одеяние упало и Орландо предстал перед зрителями мистерии голым, как в час рождения, лишь крылья, укрепленные ремнями на плечах полыхали по-прежнему, рассыпая искры, обжигая нагого отрока. Огненная лилия выпала из рук Орландо и разбилась вдребезги у сандалий Мадоннины.


Зрители умолкли, было, как мертвецы, а потом принялись свистеть, хохотать и хрюкать по свиному и лаять, как бешеные собаки, и богохульствовать. Орландо Иннаморато не имел яичек, и всякий теперь потешался над его изуродованной мужской снастью.


— Так вот почему Мария засиделась в девках! Господь послал благовестить каплуна! — крикнул со смехом мессер Лоренцо и шутку его подхватили зрители.

Смешалась музыка, и остановилось вращение колес. Но зрителям пришлось умолкнуть, потому что Орландо, бледный как слоновая кость, заливаясь слезами, снова запел столь отчаянно и грозно, что шутники были объяты ужасом так, словно им явился дьявол.

Все видели, что он не сводил ужасных глаз своих, подобных глазам сокола, с Мадоннины.


Так он пел:


— Радуйся, Мария! Зачнешь Ты от Святого Духа и Слово станет Плотью и поселится с нами.


Но Мадоннина вместо того, чтобы петь в ответ вдруг стала корчиться, и закричала, как роженица в муках. Так невыносим и безумен был ее вопль, что зрители в великом страхе бросились вон из церкви. И так она кричала без конца:


— Да будет мне по слову твоему, да будет мне по слову твоему! Да будет мне по слову твоему! — пока не упала, как мертвая.


Тут мессер Козимо подбежал к опозоренному отроку, разорвал полу пророческого одеяния и передал ему лоскут, чтобы прикрыть срам, ибо усовестился своей причастности к злому делу.


— Будет день, Медичи, когда ты благословишь ткача, который сработал эту жалкую ткань, — молвил Орландо и удалился, унося потухшие и безобразные крыла свои.


День спустя, разгневанный тяжким богохульством мессер Джованни Медичи призвал к себе сыновей и маэстро Лодовико Иннаморато, устроителя злосчастного действа.


— Что означает столь бессердечная выходка и увечье юноши? — спросил мессер Джованни.


Маэстро Иннаморато ответил на это:


— Не подумайте, мессер, что мой сын наказан за прелюбодеяние или иной похотный грех, он выращен в совершенной чистоте, как духа, так и плоти. Нож палача никогда не касался его тела. Я сам оскопил Орландо год назад, чтобы сохранить навечно все оттенки его божественного голоса, не стану лгать, его пришлось связать, он кричал и плакал, потому что по молодости не понимал своей выгоды. Но так часто поступают с мальчиками-хористами в Риме, обычно римляне говорят, что мальчиков покалечили свиньи, но все знают правду о капелле Папы. Что до его прилюдного позора и осмеяния — в том нет моей вины, среди моих людей нет предателей, виноват кто-то из завистников флорентийцев, решивший сорвать столь дорогое и великолепное действо.


При этом мессер Лоренцо усмехнулся, ибо знал, что его причастность к злой проделке нельзя доказать, ведь мессеру Козимо, пожелай он выдать брата отцу, пришлось бы рассказать и о своем участии в нечестивом споре.


Мессер Козимо же стоял молча, опустив глаза. Теперь он уразумел, что, сокрытая правда хуже изреченной лжи.


Мессер Джованни сказал:


— Раньше я жалел о том, что никогда не был в Риме, теперь же я счастлив этому, потому что не может быть благим город, в котором есть обычаи, позволяющие отцу безнаказанно выложить, как жеребца, собственное дитя. Во Флоренции такого жестокого обычая нет и не будет, потому потрудитесь как можно скорее покинуть пределы Тосканы. Орландо же, если пожелает, может остаться во Флоренции, я сделаю его своим музыкантом, и никто не посмеет обидеть его.


Маэстро Иннаморато возразил:


— Но, мессере, я прогнал его с глаз долой в тот же день, потому что с дурной славой он к нашему ремеслу непригоден. Мне неведомо, где он теперь.

— Вы обрекли свое искалеченное дитя на изгнание, нищету, на поношение людям? — нахмурившись, спросил мессер Да Биччи.

— Я сказал ему: уходи. И он тотчас ушел. Он был послушным. — отвечал маэстро Иннаморато, так, словно речь шла не о его единственном сыне