Book: Победитель Хвостика



И я говорю:

«Спасибо за эту радость...»

БГ



Алексей Иванов

Победитель Хвостика

Маза и биостанция

Я знаю ваш секрет: вы меня не любите. Да вы и сами-то мне противны так, что я на вас и смотреть не могу.

По такой жаре автобус едет с открытыми люками в крыше и с раздвинутыми стеклами в окнах, вот в окно-то я и уставился. Деревья изнуренно трясутся за придорожными канавами, потому что асфальт на этой дороге лежит буграми и ямами, и шоссе дерга­ется под колесами. За дырявым лиственным сводом по заржавевшему небу подобно утюгу едет тяжелое, бьющее зноем солнце.

Задавленный толпой, я, отвернувшись от всех, стою на задней площадке. Тетрадь, которую я всегда таскаю с собой на пузе, от толчков съехала глубоко в штаны. За последний месяц она изрядно похудела и засалилась. Я начинал писать роман, но каждый раз бросал и выдирал листок. Роман не пишется. А виновата Хвостик.

Почему она меня не любит? Почему, почему, по­чему? Я не могу жить без Хвостика, но почему же она меня не любит? Как я измучился, как я устал находиться в этом безвоздушном пространстве нелюбви! Словно в какой-то иной, противоестествен­ной среде, словно плыть в песке, словно ходить по дну... Но что же мне делать? Мне нестерпимо свое бессилие. В этой невыносимой беде я забрался в та­кие дебри, где сам черт не только ногу сломает, а и руки, шею, позвоночник и хвост, рога поотшибает и зубы выбьет!

Я ведь и вправду умираю. Уж не знаю, как быть. Мне и самому не известно, что мне нужно и чем я недоволен, но в мире нет такой вещи, которая не вы­зывала бы во мне исступленной ненависти. В этой не­нависти прорывается отчаяние, которое давным-дав­но стало основным состоянием моей души. А больше всего я ненавижу Хвостик.

Это ужасно, но разве я виноват? Я совсем не злой. Правда, я скрытный, трусливый и люблю со­врать, но я бываю и веселым, и добрым. Я никогда не жадный. Мне почти ничего не надо. Но у меня нет сил жить, когда меня не любят!

Мимо автобуса, как осужденные, как каторжники солнца, плетутся измочаленные перелески, поля с окаменевшей, прожарившейся, мумифицировавшей­ся рожью, рассохшиеся деревни в окружении бурья­на и помоек, пустыри с торчащими из лопухов ав­томобильными покрышками, котлованы с рыжими, обезвоженными откосами.

В душе сидит такая погань, что я без риска могу есть мухоморы. Сколько можно бродить в этой ди­кой, жадной и липкой крапиве с содранной кожей? Я не в состоянии читать, писать, смотреть кино, ду­мать и даже говорить, потому что в речи есть слова женского рода и они напоминают мне о существовании Хвостика. Этих уродов, которые громоздятся вокруг меня, я ненавижу еще и за то, что у них Хвостика нет. У них есть только груды сумок. Ко­гда автобус останавливается, оседает, безвольно раз­валивает двери, они гурьбой бросаются к выходу, сбиваются в ком в проходе и по одному отлепляют­ся наружу, подолгу дергая свои авоськи. А остав­шиеся, как подрубленные, рушатся на свободные моста.

Неразделенная любовь, конечно, тяжелое переживание, но ведь дело-то не только в этом. Я не умею любить вполсилы, в свободное от работы вре­мя. Я люблю сразу на всю катушку, и поэтому на Хвостике сошлись векторы моих страданий. Теперь меня уже ничто не интересует. Все радости и чудеса мира воплотились в Хвостике. Смена дней и ночей, лета и зимы воплотилась в Хвостике. Все, что нуж­но мне, и все, что я могу сам подарить людям, во­плотилось в Хвостике. А я живу и каждую минуту знаю, что Хвостик обо мне и не думает. И я не на­хожу покоя в этом мире, ограниченном в простран­стве радиусом маршрута электрички, а во време­ни — субботой с воскресеньем. Судьба пережевыва­ет меня, как таракана в будильнике.

Без Хвостика мне ничего не сделать, у меня ниче­го не получается! Все вываливается из рук. Пропадают друзья. Преследуют неудачи. Я совершаю глу­пости.

Зачем я отделился от недоумков и взял отпуск в августе? Ведь все равно я еду к ним. Зачем я разругался со своим начальником Пальцевым? Зачем я сделал то, зачем сё, зачем так, почему эдак?.. Я давно заметил, что во мне все взаимосвязано, од­но от другого неотделимо. И плюсы с минусами одновременно не совмещаются. Вот и теперь: Хвос­тик меня не любит и вся моя жизнь рассыпалась на бессмысленные куски.

А самое главное, что без Хвостика не пишется роман! Я не знаю — почему?! Я начинаю писать, потом перечитаю да как раскипячусь, и листок до­лой. Рву, рву, рву... Тетрадка худеет, и ничего в ней нет. Ведь все чего-то пишут, и Внуков пишет, и Николай Марков, и Ричард, говорят, пишет, и Пузан, и даже — вот чудеса! — сам Толстая Гряз­ная Свинья сочинил стихотворение, и нормально! Я чувствую, что где-то там, в ином измерении, где я живу в иной ипостаси, нагнетается давление мо­их невысказанных слов, растет, пухнет и уже при­ближается к критической массе. Надо чего-то пи­сать, иначе я взорвусь. Мир вокруг меня гипер­трофируется так, что этот ненаписанный роман породит чудовищ.

Роман свой я не хочу посвящать Хвостику, и ка­кая власть дана Хвостику над ним, я не понимаю. Я знаю, что ту чепуху, которую бы я настрочил, я и сам бы никогда не перечитал, но так ведь это и необязательно. Ведь там, в ином измерении, мой роман, мой мир, он останется по-прежнему настоя­щим, он будет продолжать жить, в нем все будет радостным и просторным, а мы бессмертными. Я хотел написать про себя и про злобных недоумков. Пусть там мы будем всегда такими, как сейчас, и пусть у нас будет столько любви, что мы вытво­ряли бы с ней что угодно, и столько времени, что мы века тратили бы на пустяки и никуда никогда ни за что не спешили. В конце концов, я хотя бы успокоюсь, ибо ту энергию, которую я получил для сотворения этого мира, я не потратил на создание чудовищ.

— На Багаряке выходишь? — тормошит меня ка­кой-то мужик.

Он смотрит мне прямо в глаза, в мозг; он своими буркалами делает мне трепанацию черепа, кесарево сечение головы только для того, чтобы узнать: сойду ли я на Багаряке? Уроды, уроды... И сам я урод.

— Выхожу, — говорю я.

Из этого мира можно убежать только к злобным недоумкам. Больше некуда. Там свой космос, и я спасусь. Они, злобные недоумки, самые лучшие. Са­мые умные, самые добрые, самые веселые. Самые красивые. Они — мои друзья. Они меня спасут и от Хвостика, и от судьбы. Они должны меня спасти. М не знаю, за что я их люблю. Они такие дураки! Но я бегу к ним.

Почему они должны меня спасти, я тоже не знаю. Я же им все вру. Да-да, вру. Они и не подо­зревают, как я живу. Я им говорю, что Хвостик меня любит, а я пишу роман. Уже много написал. Зачем я вру? Сложно объяснить. Сочувственного сопенья мне от них не надо. Просто я думаю, что если то, чего еще нету, хоть косвенно в чем-то воплотится, то воплотиться в целом у него будет больше шансов. То есть если мои лучшие друзья будут верить, что Хвостик меня любит, а я пишу роман, то, быть может, Хвостик меня и вправду по­любит, а я начну писать? Не знаю, так ли это, но мне хочется верить, что так.

Автобус катится мимо железнодорожного пере­езда, мимо ответвления дороги и тормозит у ржа­во-зеленой будки на обочине. На будке виднеются следы сто лет назад стершейся надписи «Багаряк». Двери автобуса с шипеньем сжимаются гармошкой, и я прыгаю в вязкую вечернюю жару, красную и тягучую. И вот я уже бреду, разгребая ее со­бой, а сзади меня нагоняет облако пыли от уезжа­ющего автобуса. Я выбрался из города, как муха из клея.

Я иду по дороге вглубь леса и погружаюсь в див­ную тишину биостанции. Тихо-тихо, ужасно тихо, беспредельно тихо, только пинькает какая-то птич­ка да по инерции, замедляясь, что-то еще вращает­ся в моей голове, гудит, жужжит и поскрипывает. Передо мной неторопливым взлетом подымается холм, а лес над ним высокий, как геостационарная орбита, и в лесу этом никогда не ступала, не сидела, не лежала нога человека.

Я взбираюсь на холм и спускаюсь с него, миную просеку ЛЭП и снова всхожу на холм, и запахи бу­доражат меня, и я не могу поверить, что биостан­ция есть на самом деле, что я ее не придумал, что ее не украли и не снесли. Но с вершины холма я взглядом охватываю всю панораму — и луг с реч­кой, и перелесок, и домики за ними, и гребень плотины, и далеко-далеко сверкающую гладь водохрана. Какое-то сотрясение проходит по остовам и ру-инам моей души, и вот я уже мчусь вниз по дороге и сердце - бам! бам! бам! - бренчит у меня в груди, и на таком еще огромном расстоянии я уже вижу, как две фигурки - Ричард и Пузан - перелезают заборчик вокруг биостанции, и слышу, как они кричат:

— Маза, Маза приехал!..

Злобные недоумки

А пока Маза бежит к биостанции, есть несколько минут, чтобы кое-что сообщить.

Биостанция принадлежала Научно-исследователь­скому институту леса, поля и луга, и сейчас, в ав­густе, здесь находилось несколько рабочих групп, занимавшихся пустяковыми исследованиями типа «Оценка популяции полевки серой» или «Особен­ности развития клоповника мусорного в вегетацион­ный период девятьсот такого-то года». Биостанция располагалась между сизым асфальтовым шоссе и узкой вертлявой речкой, заросшей ивами и сиренью. Вода в речке всегда была черной, с тусклыми искра­ми. На берегу стояли баня и столовка, которая одним боком уходила в ивняк. Рядом на поляне высились домики, где жили научные работники и были обо­рудованы лаборатории. Стены домиков выцвели и облупились, приняв неопределенную окраску. Боль­шие окна без занавесок затягивала марля. В лабо­раториях на подоконниках торчали микроскопы и банки с дохлыми жуками и мухами. По периметру биостанцию охватывал заборчик — ветхий и места­ми поваленный. В центре возвышался шест с выгоревшим желто-розовым, как пятка, флагом, кото­рый от слабого ветра вздрагивал, подобно собачьему языку.

Всего на биостанции проживало человек два­дцать, включая и сторожа Тимофея Улыбку. Боль­шую часть составляли лаборанты. Лаборантами яв­лялись и все друзья Мазы, поименованные «злоб­ными недоумками», и сам Маза. Правда, сейчас он был в отпуске, а остальные — при исполнении слу­жебных обязанностей, но дела это не меняло. Все они, за исключением Внукова, который оказался кем-то там другим, занимались ботаникой под об­щим руководством кандидата наук Пальцева.

А тем временем Маза и Пузан уже появились в столовой, только теперь вместе с ними был не Ри­чард, который отправился искать тарелку и пропал, а Толстая Грязная Свинья.

Надо сказать, что как Пузан на самом деле не был пузаном, так и Толстая Грязная Свинья на самом де­ле не был ни толстой, ни грязной, ни свиньей. Как это ни прозаично, но в миру Свинью звали Антоном Барабановым, а Пузана — Витькой Филимоновым, или, как за глаза утверждали недоумки, Витькой Фиговым-Лимоновым. Свои клички, как и все клич­ки на свете, они получили по пустякам. Так, к при­меру, Пузан, который очень полюбил звать Барабанова Толстой Грязной Свиньей, на пляже у водохрана на поверку оказался и сам застенчиво-толстоват. Конечно, это сразу гипертрофировалось в «Пузана». А сам Барабанов был просто большим, крупным, плечистым, высоким. Термин «толстая» и подразумевал эти габариты, термин «свинья» характеризо­вал его как личность, а термин «грязная» определял степень падения в глазах окружающих и особенно самого Витьки Фигова-Лимонова. Главной отличи­тельной приметой у Пузана были близко поставлен­ные, круглые и тревожные глаза, а у Барабанова — ярко-пшеничная нечесаная грива до плеч, что, по оп­ределению недоумков, придавало Свинье сходство со старой развратной женщиной. Что же касается Мазы, то кличку свою он заработал за то, что свои­ми сутулыми плечами умел обмазаться известкой об любую стену.

—   Вот, Маза, — говорил Барабанов, вынося с кух­ни две тарелки с холодной, слипшейся в ком лап­шой. — Нам с тобой будет чем червяка заморить.

—   Червяка-то, ага, — закряхтел Пузан, сидевший за столом рядом с Мазой. — Червяк-то всем чер­вякам эдакая червячина будет... Целый день его се­годня моришь. Кашами, да супами, да котлетами огромными бомбишь его...

—   Живучий червячишка, — согласился Свинья.

—   Мы тут, Маза, с Николаем Марковым вывели математическую закономерность,— сообщил Пузан.— Что свинская совесть стремится к нулю, а морда — к бесконечности. Обратная пропорциональность.

—   Душно тут... — сказал Маза и помахал на себя ладонями. — Пойдемте с тарелками на улицу.

— Кто ест на улице — подобен собаке, — назида­тельно изрек Барабанов, имевший собственный ин­терес оставаться за столом. — Я попью из твоей кружки...

Барабанов придвинул к себе эмалированную кружку Мазы и налил в нее из большого закопчен­ного чайника.

—  Опять кусочничаешь? — строго спросил Маза.

—  Кофейный напиток, — словно не слыша, отку­шав из кружки, сказал Свинья.— Типически. С ка­кавеллой и фр-косточкой.

—  Пока тебя не было, Маза, Свинья стал совер­шеннейшим образом махровым кусочником, — пове­дал Пузан. — Ходит в чужих тапках, да книги чужие читает, да ест чужими ложками, а если кто справед­ливо протестует, то называет их ктырями. Со сто­роны Николая Маркова имели место быть много­кратные обещания «дать в дыню».

—  Николай Марков — чепуховый человек, горячая голова,— возразил Свинья.— Права морального не имеет.

—  Даст в дыню, вот и все твое моральное право.

—  Вы лучше расскажите, как поживаете, — пред­ложил Маза. — А то с первых-то минут как давай околесицу нести... Где все?

—  Все — везде, — сказал Свинья. — Внуков на сутки ушел за хортобионтами. Николай Марков, навер­ное, игре на гитаре предается, а растворы вместо него Пальцеву Александр Сергеевич Пушкин готовит. Бобриска, толстопятая, у себя сидит. Витька вот перед тобой, если ты не обратил внимания...

—  Да и Свинья перед тобой, — вставил Витька.

—  Пальцев куда-то убежал. Ричард, наверное, у себя на кровати лежит, обижается, что мы тут без него...

—  Так надо его позвать сюда, — заметил Маза.

—  Тогда он еще больше обидится, что мы его раньше не позвали, — сказал Пузан.

—  Ричард совсем скурвился, — продолжил Бара­банов. — Начал писать рассказы из своей жизни. Стал невыносим. Страдает. Надысь беда с ним приклю­чилась. Бобриска-то ведь в столовку почти не хо­дит, диетой открещивается, худеет. А как-то раз Ри­чард заприметил ее здесь и говорит: что, мол, Бобриска, кончились сухари под матрасом? Пошутил то есть.

Бобриска, как водится, взор потупила, да вздохнула кротко, да отвернулась, да прошептала: «О господи!..» Что тут с Ричардом было!.. Побелел, да почернел, да снова побелел, да глазами как сверкнет, да как завере­щит тонким голосом: «Шуток не понимаешь, дура!..» Дернул углом рта, да бежать в полумрак.

Тут и Свинья, и Пузан, и Маза почувствовали, что где-то рядом с ними находится зона такой гро­бовой тишины, что даже ветер дунул туда, как в вакуум. Они оглянулись — в дверях столовки стоял Ричард.

Это был миниатюрный молодой человек с малень­кими усиками, шапкой черных растрепанных кудрей и глазами, полными безмерного трагизма. В руке он держал тарелку, словно просил в нее милостыню. Кудрявый чуб упал на бровь, лицо окаменело, а глаза уставились в пустоту.

— Да что же это такое, а?.. — спросил Ричард, развернулся и, пошатнувшись, вышел вон.

Свинья помолчал и смущенно потер глазик, ско­сив другой на Мазу.

—   Ричард сейчас о Барабанове и слышать не мо­жет, — сказал Витька. — Свинья-то учудил, из бота­ники-то давай параллели проводить и говорит про Ричарда, что тот является мужским заростком...

—   Так оно и было, — авторитетно согласился Сви­нья.— Еще было мною сказано, что он — настоящий, но маленький мужчина. Ричард-то лыко в строку, да к ножу. Еле я ноги унес. И остальные части тела.

—   А как Николай Марков? — спросил Маза.

—   Николай Марков?.. — Барабанов почесал гри­ву. — Николай Марков пишет поэму. Называется «Песнь о Свинье». Рассматривает разнообразные аспекты моей деградации. Всюду ходит в пиджаке на голое тело. Надысь опять же Пальцев отлавливает его и вопрос ему в лоб: «А почему это вы, Николай, так одеваетесь?»

—   А он что? — спросил Маза.

—   А Николай Марков в ответ: «Потому что я молодежь». Пальцев-то ничего не отразил. С Паль­цевым-то беда. Внуков с ним в конфронтацию всту­пил, даром что тот ему ни сват ни брат. Намедни сидим мы в лабе, букеты определяем. Пальцев подобно мыши в справочник зарылся, листал, да со­пел, да палец слюнявил, пыхтел чего-то, за голову хватался. Внуков наблюдал-наблюдал да не выдер­жал, рукой на него махнул да говорит: «Ничего не соображает!»

- Факт, ничего не соображает, — согласился Маза.

 — Да что ж такое-то!.. — неожиданно закричал Витька.— Что ж ты творишь-то, свинья проклятая!..

- Я нечаянно, — быстро сказал Свинья, отодви­гая Витьке его кружку, из которой кусочничал. — И вообще, Витька... Если бы у меня были такие же мерзкие рыбьи глазки, я бы ни за какие коврижки их так не выпучивал...

—  Пр-р-роклятая свинья!.. — зарычал обомлев­ший Витька.



—  Да ладно, Витька, — перебивая Пузана, прими­рительно сказал Маза, ибо знал, что иначе Свинья и Пузан моментально скатятся на неразрешимую, как квадратура круга, проблему: кто из них двоих явля­ется дураком. — Чего ты раскипятился... Реагируешь подобно больному психической болезнью...

—   Какой еще болезнью? — спросил злой Витька.

—   Манией ничтожества.

- Вот ты какой, Маза, на поверку-то! — торже­ственно объявил Витька и разочарованно закрях­тел: — Э-эх-хе-хе!.

Маза и хортобионты

Я сижу около догорающего костра. Подо мной — полено, у ног — груда черных головней в белом во­ротнике пепла, где вяло зажигаются и гаснут руби­новые огни. Вокруг меня высокая луговая трава, в которой стрекочут хортобионты.

Хортобионтами называются обитатели этих са­мых луговых трав. Внуков целые сутки отлавливал их, каждые три часа проверяя ловушки, и рассовывал по пузатым бутылкам темного стекла, которые прозваны морилками. За эти сутки он ужасно устал и, едва пробило полночь, убежал есть и спать. А я остался.

В гости к Внукову я собрался, только когда день уже иссяк и все тонуло в синеве. С холма, откуда я спускался, было видно, как из рощи и кустов на берегу от воды подымается туман. Далеко впереди светлел хребет плотины, заросший желтой травой с розовыми разводьями клевера. У подножия его торчала изгородь, чтобы, видимо, не пробрались шпи­оны. От моих ног до плотины вся долина шевелилась, переливалась в сумерках, а в небе, как удар подковы, засветился белый, теплый месяц. За водохраном черными зубцами стоял лес. Мне было ве­село и жутковато.

Когда я один, я отчетливо понимаю, что занима­юсь чепухой, смеюсь над ерундой, несу чушь и во­обще дурак. А с недоумками все это куда-то пропа­дает. Я ничего не могу поделать, но с ними мне так радостно, что я не помню ни о том, что Хвостик меня не любит, ни о том, что чертов роман не пи­шется. Когда я с ними, все это представляется мне такой мелочью, которую можно поправить одним движением пальца. И после этого еще долго мое от­чаянье и тоска не могут вытеснить из меня легкой грусти и сожаленья, словно я оказался глубоко в своем будущем, откуда на мой сегодняшний день можно смотреть только так.

Внуков похож на старика — весь в каких-то мор­щинах, глаза хитрые, сутулится, говорит глухо да все кряхтит да хехекает. Убегая, он сунул мне лис­точек, где было стихотворение, написанное им за прошедшую ночь. Я достаю его, поворачиваю к ко­стру и с трудом разбираю черные буквы на багровой бумаге:

Приемник ловит мегагерцы невидимых станций.

Я верую, что где-то люди не спят,

Хотя нелепо думать об этом,

Имея возможность обрести пресловутый покой.

Наличие странных гипотез рождает

Ночных чудовищ леса,

Тревожно шумящих в кустах.

Луны не видно, — несомненно, она съедена.

Звезды абсурдно неизменны,

И лишь на одной заметно движение:

Подобно двум крестам, шевеление жизни.

Конечно, там кто-то умер

И силится дать знать об этом

Иным мирам.

Больше нет никого.

Хортобионты мягкими тенями

Ползают вокруг меня

И поют свои нескладные песни.

Ветви бересклета волнующе шепчут мне:

«Са-а-адри, мана-а-адри...»

Часы исчезли,

Ведь будильник нельзя разыскать на лугу.

В таких случаях силы Травяной Империи

Способны играть со мной злые шутки —

Мне недоступно время.

Я нащупываю ногой хвоинку

И бросаю ее в недра костра —

Он удовлетворен переменой в моем настроении...

Мир, устав ждать моего сна, не выдерживает

И приоткрывает завесу над своими тайнами.

Чу! Слышен скрип его оси,

Видны все трещины в хрустальной тверди —

Не все прекрасно в темноте!

Но время на моей стороне —

Оно движется.

Да-а, брат Внуков...

Вот сижу я здесь один и рад этому одиночеству. Нежный лепесток яркого света уполз на другую сторону земного шара, и я оказался напротив звезд, напротив мироздания, центром которого Хвостик не является. Жуткая перспектива ледяных тысячелетий помрачает рассудок. Я вижу исполинские зубчатые колеса Вселенной и медленно вращающиеся шестерни галактик...

Схожу с ума, факт. То ли крыша поехала, то ли глюки. Институт — научно-исследовательский, гео­графический пункт — конкретный, время — мос­ковское, а я очутился посреди странной полночной жизни. Кто-то огромный, как слон, ползает в лесу, шевелится, дышит, да башкой трясет, да кустами трещит, да длинными ручищами за верхушки со­сен — цап. А в долине по серебристой траве стре­мительно носятся тени полупрозрачного свойства. На лугу, слепо блестя стеклами, стоит наша банька с биостанции. Луна переливается, словно новогод­няя игрушка, то истаивая до месяца, то расплываясь диском. По шоссе быстро идут два шпиона — ворот­ники подняты, шляпы надвинуты на черные очки, за ручки, подобно кастрюле, несут большую мину, которая громко тикает. В ярко-синем небе медленно и очень высоко проплывает, как рыба, троллейбус со светящимися окнами и грациозно размахиваю­щими усами на крыше. Ай-яй-яй, беда со мною!..

Внезапно темная тень проносится над моей голо­вой, и в кроне тополя у дороги я слышу сильный удар. Ствол вздрагивает, в ветвях громко хрустит, шумит, и на траву тяжело падает девушка, излучаю­щая тонкое голубоватое сияние. Она немедленно вскакивает и принимается прыгать, пока не вцепля­ется руками во что-то запутавшееся в листве. По­виснув, она несколько раз дергает ногами и снова рушится вниз, но теперь уже с бешено вертящейся метлой. Девушка прижимает ее животом к земле, а метла, отчаянно вырываясь, подпрыгивает и ездит взад-вперед.

Я, оказывается, уже бегу к дереву и коленями падаю на елозящее помело.

—  Ведьма, что ли?..— спрашиваю я недоверчиво.

—  Ну, — говорит она.

Я внимательно гляжу на нее. Она усаживается на метлу задом, задирает руку и лижет ссадину на локте длинным и раздвоенным, как у змеи, языком. Кого-то она мне напоминает.

—  Где-то я тебя видел, — говорю.

—  Так я же на биостанции и работаю, препара­тором. А ночью — ведьма.

—  Точно! — вспоминаю я. — Тебя Таней зовут. А меня Мазой. За ненормальность.

—  Сильно ненормальный-то? — интересуется.

- Порядком, — сознаюсь. — А чего ты в дерево врезалась?

— Да метла у меня старая, с норовом. Как взбесилась — так и будь любезен... Ладно, Маза, спать охота. Бери ее, да пойдем.

Мы встаем и крепко хватаем метлу за оба кон­ца. Вброд по мерцающему ночному лугу мы идем к баньке, и та, завидев нас, как-то сжимается и грузно отпрыгивает боком, звякнув стеклом.

- Тпру, гулявая!.. — строго кричит Танька, и мы забираемся внутрь.  

Ваня понуро ползет обратно, приминая траву, тяжело вскарабкивается на склон, из которого одиноко торчат две куриные ноги, и со вздохом садится на них. Танька из дверей выпускает метлу, и та, подобно голубю, уходит в звездный рой.

— Не опаздывай завтра!..— ей вслед кричит Тань­ка и оборачивается ко мне. — Пойдем, Маза, колы­бельную мне споешь.

Она вдруг плавно, неторопливо прыгает с порога и летит вперед над тропинками биостанции. Завидуя и страшась, я так же медленно прыгаю сам. Мое тело словно попадает в тягучий, но легкий поток, и я, раз­гребая синеву позеленевшими руками, плыву за Тань­кой и вижу, как моя бледная тень скользит по траве.

Мы пролетаем мимо лабы, в глубине которой тускло бликуют микроскопы, мимо домиков Пальцева и Тимофея Улыбки и друг за другом ныряем в открытое окошко. Танька опускается на свою кро­вать и натягивает на себя смятое одеяло, а я при­страиваюсь на стул, и на меня незаметно навалива­ется моя обычная тяжесть. Я озабоченно проверяю, не потерял ли я тетрадку, и Танька, видя ее в моих руках, спрашивает, что это.

—   Пишу роман, — говорю.

- Дай почитать, — требует Танька, и тут же тет­радь оказывается у нее.

Я открываю рот, чтобы опротестовать, но вместо этого сообщаю:

- Я спою тебе колыбельную, которую сочинил для своей любимой, правда, ей не понравилось, но уж извиняй.

- Стихов, что ли, не любит? — ревниво спраши­вает Танька.

- Меня, — грустно объясняю я.

— Ладно, не ной, — отрезает она. — Это все ерунда. Давай пой свою песню.

Песня моя немножечко нескладная и, к сожале­нию, почти без смысла. Это лишь теплые, ласковые слова, целью своей преследующие создание ком­фортных для сна условий.

Баю, баюшки, баю,

Не ложися на краю,

Придет серенький волчок

И укусит за бочок.

За окном темным-темно,

Милый Хвостик спит давно,

 Спит и лось, и слон, и кит,

Перес да Куэлъяр спит.

Светит полная луна,

Мне не спится ни хрена.

Всех, кто нынче были злы,

Ночью скушают козлы.

Ночью встанут мертвецы,

Будут трескать огурцы,

А несчастный божий дух

 Будет чертыхаться вслух.

Крикну, землю обойдя:

Нет прекраснее тебя!

Нет прекраснее лица,

Ламца, дрица, гоп-ца-ца.

Баю-баю, баю-бай,

Поскорее засыпай...

Я умолкаю и гляжу на Таньку. Она уже спит. Значит, мне пора уходить. Только осторожненько, на цыпочках!..

Маза и ведьмаки

Хлопая себя по животу, я выхожу из столовки. На биостанции пусто, все работают. Утро яркое, как электросварка. Висят стрекозы, в кустах ходит ве­тер. Откуда-то появляется Танька-ведьма и идет ко мне. На ней джинсы и майка, на глазах козырек кепи.

—   Сколько тебя ждать-то можно? — спрашивает.

—   А откуда я знал, что ты ждешь?.. — удивляюсь.

—   Знать надо, — ворчит. — Пойдем, дело есть.

—   Какое дело? — спрашиваю.

—   Тебя на ЛЭП звал Тимофей. Он решил, что это ты обозвал его пса Кондея водомеркой, щитнем, водяной блохой.

— Вот только собак я еще и не обзывал, — говорю.

Мы вместе направляемся к шоссе. Танька доста­ет мою тетрадь и отдает мне.

- Прочитала? — интересуюсь.

- Ну, — отвечает она, и я не понимаю: она врет или как?..

- Какие эпизоды тебе понравились больше все­го? — строго спрашиваю я. — На каких героев ты хочешь быть похожа?

— Отстань, а? — злится Танька. — Белиберду ка­кую-то настрочил...

Я обижаюсь и замолкаю. Мы выбираемся на шос­се и двигаемся к ЛЭП.

— Приворотное зелье для Хвостика делать бу­дешь? — спрашивает Танька.

- Какое зелье? — с неохотой бубню я.

- Совсем дурак, да?

- Да.

- Ну все, не ной.

- Не умею я зелье делать, — говорю.

- Я, конечно, помогу. Только это сложно.

- Уж просвети, — бурчу.

- Слушай, Маза, не выделывайся, — снова злит­ся Танька. — Понял, да?

- Понял, да, — огрызаюсь я.

- Вот скажи: что у тебя в жизни любовь изме­нила?

- Ничего не изменила, — говорю. — То есть все. Жить не хочу.

- Нет, не это.

- А я откуда знаю — то не то! Знаешь — так сама говори!

- Не ори, понял?!

- Понял!

- Вот так... Ну, ты стал добрее, красивее в душе? Можешь совершить благородный бескорыстный по­ступок?

- Могу, — соглашаюсь, застеснявшись.

- Значит, что с тобой произошло?

- Беда.

— Произошло очищение, усвоил? Ведь любовь, Маза, алогична только внешне. В действительности же она очень тонко отрегулирована. Не случайно же к ней способны лишь сложноорганизованные нату­ры. Будь она хаосом, она бы их разрушала.

Мы поднялись на холм. Две птицы, вереща, про­неслись над нами. На асфальте валялись шишки. Из-за леса, подобно медведю из берлоги, выбира­лось толстое белое облако.

—   Молчи, рот закрой, — говорит Танька. — Ос­новной принцип приворотного зелья таков. Если че­ловек любит, то очищается. Душевно, естественно. И наоборот, если очищается, то и любит.

—   Ну, — поддакиваю заинтересованно.

—   Не нукай, не оседлал... Процесс возбуждения любви идет в четыре этапа. Первый — приготов­ление зелья-экстракта из дурманил, эмоциогенов и кровососных трав. Второй — самоочищение. Там свои фазы, но о них потом. Третий — очищение экстракта. То есть добавляешь в него свою кровь и смесь пропускаешь через перегонный куб на огне

семилетнего сухостоя. Тогда и получается непосред­ственно зелье. Любовь и кровь — это тебе не ба­нальная рифма, а отраженное в идиоме поэтическое осмысление глубинной сущности явления. И чет­вертый этап — очищение возлюбленной. Тихонько подсунешь своему Хвостику зелье, она выпьет, чув­ства окрепнут, суенравие сойдет на нет, и разбужен­ное сердце потянется к тому, чьей кровью возбуж­дено. Просто?

—   Ну, да... — соглашаюсь, подумав.

-  Вот тут я тебе травы выписала, по латыни и просторечные названия,— говорит Танька, доставая какую-то бумажку. — Со своими дураками собери их для экстракта. Если засомневаешься — посмотри по определителю или сходи к Пальцеву. Все?

—   Все, — киваю я. — Вот и ЛЭП.

Танька улыбается мне, делает ручкой и разворачивается. Отойдя немного, она вдруг прыгает вверх, превращается в птицу и над дорогой улетает обрат­но к биостанции, громко хлопая крыльями.

Я перебираюсь через лужу в канаве, через бурьян и иду по петляющему между опор ЛЭП проселку. Надо мной висят стрекочущие провода. Проселок задавлен лениво выбирающимися из земли сизыми ва­лунами в рыжем меху, стиснут лесом и задушен ма-линником. Над дикой рожью и гречихой между кам­ней воздух тихо трепещет. Вышки ЛЭП, качаясь, шагают мне навстречу, перешагивают меня и уходят назад. Мне кажется, что что-то не так. Я задираю голову и в ослепительно синем небе вижу белую луну и слабое мерцание звезд, словно зеркало на дне реки. Тающие огни усыпали все небо. Мне опять становит­ся жутковато.

Поднимаюсь на пригорок и вижу Тимофея Улыб­ку, который сидит на бетонном башмаке опоры. За­метив меня, он начинает ухмыляться. Я не спеша подхожу и, согнав шмеля, усаживаюсь напротив него На торчащий из травы изгиб огромной автомобиль­ной покрышки.

- Так, значит, из городу приехал?.. — осведомляется Тимофей.

Премерзкая, скажу я вам, у него улыбка.

—  Ага, — говорю.

—  И как там?

—  Нормально, — осторожно отвечаю.

—  И значит, как приехал, так Кондея моего и обо­звал, да?

Он поднимает ладонь, и я вижу под ней пса с вы­сунутым языком. Я сбит с толку и молчу.

—  А троллейбус не ты приваживаешь? — прони­цательно смотрит на меня Тимофей.

—  Какой троллейбус?.. — нервничаю я.

—  Да ты не ври, не ври, землячок, — ласково так, сволочь, убеждает. — Я же все равно косточки твои обсосу. Уйду на кудыкину гору за семь тропинок три притопочки, сяду на кол и обсосу. Так что давай говори, а то в валета превращу...

— Да не знаю я про ваш троллейбус!.. — воплю я в ужасе.

—  Не знаешь?!. — орет Тимофей, вскинувшись, но тотчас съеживается, только улыбка его проклятая еще шире расползается. — Ну, ладушки, ладушки... Только вот на мухоморе-то зубки человеческие отпе­чатались... Понял, землячок? Ты учти это, бойся...

—  Чего мне бояться?.. — трясясь от страха, про­тестую я.

Тимофей еще раздвигает улыбку, и я вижу, что она уже стала шире лица — губы висят в воздухе по обе стороны головы.

Волосы колыхаются на моем затылке.

— А кто Утопленника надумал хватать? Лето на­стало, человек утомился на дне жить, вышел на солнышке полежать, а его давай за руки — за ноги В «скорую помощь»! Живого-то утопленника — и в морг!..— Тут я дар речи теряю, а Тимофей все гово­рит, да расплывается, да глазками хитрыми светит. — Ты строй ангелочка-то, строй... Все равно никуда не киешься, ноженьки-то — ап! — мертвенькие!..

Я роняю взгляд на колени и вправду чувствую, что ноги немеют.

— Я тебя, сердынько, еще до кукушкина плача съем. Не увидишь ты, как придут за тобою девять нолчьих голов на крысиных хвостах, не услышишь, перышко ты мое, как воробышки завоют!.. — Он вдруг резко наклоняется ко мне, приближаясь сразу на полтора метра, а я подпрыгиваю, окатываясь ле­дяным потом. — А кто на Бабкином лугу микрорайон построил?..— хрипит он. Улыбка у него уже, наверное, метр от края до края и все растет, растет... — Мы и глазом моргнуть не успели, а там уже котлованы и краны, а?.. Это на Бабкином-то лугу, на зенице ока?..

-     Да отстаньте вы от меня! — не выдержав, воплю я. — Чего ко мне привязались?.. Не знаю я ни­чего!.. Сам-то кто такой?!.

-     А сторож я, — улыбаясь, вдруг тихо и добро­душно поясняет Тимофей.— Биостанцию вот сторожу, баню, чтоб не бродила, дорогу, лес вот, реку, чтобы не виляла, плотину, чтобы злые люди не за­минировали, водохран... Да все сторожу, мир сторожу, небо, звезды, космос!.. Я же здесь не к вам, дуракам, приставлен, а к Великой Дыре за Багаряком, из которой время течет...

- Какое время?.. — совсем опешиваю я.

—   Ну, землячок, как это — какое? Нормальное... Сугубо Человечее. Ведь только человек его ощуща­ет, а природа-то вечна, ей что минута, что миллион лет... Вот у нас, на Земле, источник времени здесь. А я караулю, чтобы не уперли.

—   А я тут причем?! — вою я, хватаясь за башку. Мне понятно все, кроме одного — каким образом я тут замешан?!

—   А тебя я сожру!! — звериным голосом рычит Тимофей и бросается на меня. Пасть его распахива­ется по всей своей неимоверной ширине, и две сот­ни зубов сверкают на солнце.

Я каким-то образом оказываюсь уже в кусте ма­лины. Пока Тимофей перелезает покрышку, я кида­юсь прочь по заросшим гречихой рытвинам и рас­сохшимся пням. Тимофей необычайно ловко и бы­стро карабкается за мной, качая своей улыбкой, как самолет крыльями, и над улыбкой желтым светом пылают два его глаза.



Я долетаю до опушки и чешу дальше, не чуя от страха ног под собою. Тимофей своей улыбкой вре­зается в лес и ворочается позади, не в силах про­драться двухметровыми губами между деревьев.

— Ну, землячок!.. — кричит он. — Жди своего, ко­ли ушел!.. Повезло тебе, что мне доброта моя жрать тебя не позволяет!..

А я бегу, бегу, бегу, да по лесу, по лесу, по лесу, да по лугу, по лугу, по лугу, да вниз с холма по пальцевским грядкам с опытными посевами, да че­рез забор на биостанцию.

Злобные недоумки

С утра по распоряжению Пальцева все пошли строить теплицу, а Маза решил собирать травы из полученного списка. Сначала он попытался угово­рить Барабанова пойти с ним. «Ага, — сказал Толстая Грязная Свинья, — сейчас все свои важные дела брошу и пойду с тобой ерундой заниматься, а ямы будет рыть Александр Сергеевич Пушкин». Тогда Маза забрал массивный том «Определителя выс­ших растений», принадлежащий Николаю Маркову, и отправился один.

Он вышел на луг, по которому гулял ромашковый бриз, сел на склоне берега и открыл талмуд. На титульном листе справочника, где значился коллектив соиздателей из шести академиков и восемнадцати професоров, рукою Свиньи было написано: «Николаю Маркову в знак благодарности за помощь при написании этой книги от автора». Маза нашел по оглавле­нию «плантаго майер», необходимый в зелье для крепости любви в странствиях, скитаниях, паломничест­вах и поисках истины, и углубился в созерцание.

- Здравствуй,— услышал он через некоторое вре­мя над собой и, подняв голову, увидел Бобриску.

Это было прелестное кудрявое существо с глаза­ми полными покоя и веры в человека. Оно было столь непорочно и чисто, что в его присутствии да­же белый медведь мог почувствовать себя бурым. Солнечный свет вокруг него тихо трепетал от неж­ности и умиления. Звали Бобриску Ирочкой Боб­ровской.

—   Зачем у тебя определитель? — спросила Бобриска. — Это ничего, что я вмешиваюсь?..

—   Ничего, — сказал Маза. — Мне надо найти эти растения.

—   А почему твои друзья тебе не помогают?

—   Не друзья они мне, — мрачно сказал Маза, — а ренегаты.

—   Хочешь, я тебе помогу? — предложила Бобриска.

И до обеда они добросовестно ползали в чаще трав среди хортобионтов по всему лугу, от дальней сосновой опушки до блещущей реки, а над их го­ловами вращался сумасшедше-синий небосвод, да с каждым часом со всех сторон все сильнее стискива­ло чудовищное давление зноя.

Набрав огромный букет, Маза отнес его на био­станцию в гербарную комнату и пошел в домик к недоумкам, которые на обеденном перерыве, отку­шав, собирались пить чай.

—   И мне чаю, — сказал Маза, входя.

—   Правильно!.. — закричал Ричард со звоном в голосе. — Теперь мне кружки уж точно не доста­нется!..

Маза сел на койку и сообщил:

-  Никто, никто не хотел помочь мне собирать траву. Я пришел, чтобы засвидетельствовать вам свое презрение.

—   Адекватно,— строго ответил ему Николай Мар­ков для интеллектуализации беседы.

Николай Марков был очень, очень высок, тощ и мрачен. Глаза его смотрели только прямо и никогда не мигали. На его, по выражению недоумков, «по­росшем бровями» лице лежал отпечаток загадки и иномерного знания.

—   Тортик-то вы уже съели? — без подвоха спро­сил Маза у Николая.

—   Какой тортик? — вскинулся Ричард, широко раскрыв глаза.

—   И правда, какой тортик? Не было никакого торта,— твердо заявил Николай Марков и обратил­ ся к Свинье: — Скажи, ты помнишь какой-нибудь торт, хоть один?

— Значит, съели и ни единой душе не сказали?..— тонким голосом переспросил Ричард.

— Наврали тебе, Ричард, злые языки, — возразил Свинья.

— Сволочи... — Ричард тихо покачал кудлатой головой.

- Мой лучший друг украл у меня часы и ничего мне не сказал,— проскрипел Внуков, который любил иногда изъясняться коротенькими притчами.— Так бы я ему и поверил...

- Да все вы!.. — Ричард в отчаянии махнул ру­кой. — Намеднись иду вечером из лабы, глядь — Бобриска тортом обжирается. Я в гости захожу, сижу, ноль внимания. Тогда, говорю, угостила бы, го­ворю, что ли. Она сунула мне какой-то заплесневе­лый сухарь и говорит, что больше ничего нету...

—   Факт, не было, — осторожно заметил Бараба­нов. — Известно, кто ее саму угостил очень малень­ким кусочком.

—   Конечно не было!.. — ломким голосом закри­чал Ричард.

Пузан стал разливать по кружкам вскипевший чай и сказал:

—   Мнительный ты больно, Ричард...

—   Помолчал бы ты хоть пять минут!.. — просто­нал тот.

Все без слов стали брать чай. Ричард сидел и гля­дел в пол. Наконец он поднял голову. Взгляд его, на­тренированный подозрениями, мгновенно обнаружил нехватку ему, Ричарду, кружки. Ричард обвел всех отчаянным взором, вскочил и бросился вон из комнаты.

—        Стой!.. — закричал Маза. — Возьми у меня!..

Но было поздно. Внуков закряхтел.

—   Когда я вижу похороны, я не могу усидеть дома, — рассказал он. — Я выбегаю на улицу, оста­навливаю процессию и говорю: «Вот такие пироги!»

—   Ты, Маза, слышал рассказ Ричарда «Рыбал­ка»? — обратился к Мазе Николай Марков. — Нет? Тогда слушай.

Рассказ Ричарда «Рыбалка»

Вы уж, товарищи, послушайтесь моего совета, не посещайте рыбную ловлю: очень это обидное во всех отношениях явление для сознательных трудящихся.

Вот вам пример. Пошел я раз летом на пруд ры­бачить, размахиваюсь и забрасываю закидуху, только вместо воды в кусты угождаю и начинаю без промед­ления освободительные движения проводить: тягаю, тягаю лесу, будь она неладна, вдруг как дерну ее... Крю­чок, не задумываясь, обламывается, и мне в полной ме­ре по лицевой части грузилом свинцовым забубенивает.

Такие вот выкрутасы случаются.

А то еще друг, сволочь, заманил меня на зимнюю рыбалку, посулив кучу рыбы. Пошли мы на реку, мороз крепчает, вьюга завывает, ну просто черт знает что за погода происходит! Начали до воды добираться: долбили-долбили часа два, покуда земли не достигли. Мы, натурально, до речки-то еще не дошли, а когда наконец добрели до нее, то увидели, что лед на ней вовсе отсутствует, но льдины все же шныряют. Он и тут меня подбил со льдины половить, я скок на одну, а она, не будь дурой, кувырк...

Еле до острова доплыл, а потом бегал, обледенелый, по нему и верещал на все знакомые мне лады. К вече­ру снял-таки катер меня, заскорузшего, так я все устремлялся в печку корабельную ворваться, еле меня удержали.

И такое бывает...

Другой раз на лодке осенней порой рыбку удил. Вы­ехал на зорьке, сижу, воздух нюхаю, в камыши гляжу, наслаждаюсь, одним словом, природными ресурсами. А тут бултых во-о-от такая зараза в кувшинках, чтоб им провалиться. Ну, думаю, ей-богу, братцы мои, сом! Подгребаю тише воды к тому месту, снасть осторожненько распутываю, крючки вострю, груз (пять кирпичей связанных) только стал опускать за борт со всеми предосторожностями, а тут откуда ни возьмись утка из камышей порск, вслед за ней — ш-ш-шарах!!! — из двух стволов кряду над самым что пи на есть ухом. У меня ажно руки повяли, груз — нырк, веревка от груза — в петлю и на ноги, дерг меня в пучину, даже пузырь не пустить напоследок.

Этакие передряги.

Правда, охотник-то и спас меня. Но через это вы лучше рыбу на базаре берите, рыбачить, сами пони­маете, себе дороже.

Конец рассказа Ричарда «Рыбалка»

—   Однако время поджимает, — сказал Бараба­нов. — Пальцев-то раскипятится, да начнет сухонь­кими ручонками махать, да забегает кругами... Ты знаешь, Маза, презабавные истории, как мы с ним вчера на экскурсию ходили?

—   Нет, — сказал Маза.

—   Тогда слушай. Рассказываю историю про экс­курсию Пальцева. Надысь пошли мы с Пальцевым на экскурсию. А Пальцев прославился тем, что при­думывает новые способы научной работы. Вот и на этот раз он придумал рассказывать про растения разнообразные легенды и мифы. Пошли мы это, значит, а он возьми да и найди адонис. Стал он тогда расска­зывать: «Однажды один древнегреческий царь зато­чил одного юношу в темницу...» Тут он осознал, что забыл продолжение, долго вспоминал, делал вид, что переживал за юношу, и задумчиво закончил: «Вот та­кая сказка...»

- Ничего не соображает, — подвел итог Маза.

- Во-от... А на водохране стали купаться, он не­ожиданно для себя и предложил: давайте, мол, ото­жмемся раз по тридцать для бодрости, а?.. Сам хлоп на живот и давай отжиматься. Раза три отжался, да побаг­ровел, да глаза выпучил, да затрясся. Вскочил и гово­рит нам эдак раздосадованно: «Никакого эффекта!..»

- Один Витька увлекся отжиманиями и ничего не заметил,— сообщил Внуков.

— Давай каждые-то пять минут припоминать!.. — заворчал Витька.— С ума вы, что ли, сошли?..

- Это ты, Витька, с ума сошел, — мягко сказал Николай Марков.

—  Ты и раньше-то был того, не в себе маленько, - заметил Свинья.— А сейчас, видно, и накрылся медным тазом...

—  Свинья, ты дурак, — вкрадчиво и настойчиво сказал Витька.

—  Почему это я? — удивился Свинья. Спор на­чинал приобретать теоретический характер.— Ошибаешься ты, Витька. Ты не спеши, ты трезво рассуди, мы же тебя не торопим. А если желаешь, можешь даже спросить хоть у кого. Просто выйди на дорогу и спроси у первого встречного, кто из нас двоих является дураком. И первый же встречный скажет, что дурак — ты.

- Нет, Свинья, это ты дурак, потому что ты мне завидуешь и плетешь козни. Ведь не скажешь же ты. что любишь меня!

- Конечно не люблю, я же не дурак. Но и не завидую — участь-то твоя незавидная. Положа руку на сердце, я тебя, Витька, ненавижу.

- Я и говорю, что дурак! К тому же еще и агрессивный! — обрадовался Витька.— Тебя надо изолировать, а то вдруг вон Мазу поцарапаешь!

- Уел, — скептически хихикнул Свинья. — Ненависть к тебе ведь не повод для вывода, что я дурак. Вот ты, Витька, как ко мне относишься?

- Нормально. Спокойно.

—   Вот я и говорю: разве к дуракам можно так относиться? Их надо ненавидеть, как я тебя, к при­меру. В душе, конечно. Ну, убедил я тебя?

- Ладно, убедил, — раскипятившись, согласился Витька. — Я дурак, а ты умный. Тогда я скажу, что безнравственно жрать баранки человека, которого ты в душе ненавидишь. И сидеть на его койке безнравст­венно. И кружкой его пользоваться. И мазью от ко­маров. И кедами. И зубной пастой. И энцефалиткой...

- Ты, Витька, ктырь, — сообщил Свинья. — Ты даже не дурак, а злобный недоумок.

- Время! — сказал Николай Марков. — Пора за работу.

Маза и суета

Сбавляя накал, солнце медленно уходит за чер­ные зубцы соснового бора. Небо заливает аквама­рин и приносит с собою звезды, как волна приносит с берега песчинки. Густая синяя тень опускается на биостанцию. Выщербленные стены домиков и кос-гяшки забора смутно белеют. Зажигаются большие, голые, неуютные окна, и в их свете вьется мошкара. Над дальним лесом стоит облачный вал — скуль­птурно-объемный и лимонно-л иловый. В зените бес­пощадно ярко в ореоле своего холодного огня сияет режущая глаз луна, покрытая полупрозрачными мо­рями.

Рядом со мной на бревнах возле самопального теннисного корта сидит Толстая Грязная Свинья. Танька-ведьма сказала мне, что сегодня мы пойдем в лec по одному очень важному делу и нужен человек, который помог бы мне дотащить зеркало и оконную раму.

- А зачем они? — поразился я.

— Не твоего собачьего ума дело, — ответила она.

Танька появляется из-за кустов и идет к нам. За­метно, что она нервничает. Она глядит на нас и шипит:

— Гос-споди...

Вслед за ней мы направляемся к домику Тимо­фея Улыбки. Оконная рама стоит в крапиве у зад­ней стены.

— Берите, уроды, — говорит Танька.

Кряхтя, мы поднимаем раму, и, ругаясь на нас, Танька кладет сверху зеркало.

— Давайте, — говорит она. И только попробуй­те мне разбить!..

Мы выходим на шоссе.

Ночью у деревьев вырастают какие-то новые вет­ви, которые перекрывают дорогу, как галерею. В со­сновых лапах тихо, но очень напряженно, изредка там мелькают электрические искры. Над ветвями плывет луна, и деревья вершинами смахивают с ее боков светящуюся пыль. В молчании мы выходим за поворот.

На другом конце дороги, заметив нас, поперек шоссе застывает ярко освещенный пустой троллей­бус. Вдруг его рога-усы на крыше прижимаются к корпусу, двери, лязгая, захлопываются, он с гудением быстро разворачивается и кидается прочь, за холм.

— Стой, бандюга!.. — не ускоряя шага, ему вслед звонко кричит Танька и раздраженно сообщает нам: — Вынюхивает тут, ездит все, высматривает что-то... Ре-зи-дент!..

Мы со Свиньей ничего не говорим.

Долина простирается перед нами, ночью неожи­данно широкая и туманная. По ней стелются седые гривы, изредка мелькают какие-то тени. Вдали, за волнующимся, мерцающим голубым озером полночного луга, по которому разбегаются лазурные круги, темнеет невысокая насыпь. Изредка к мосту пролета­ют поезда и электрички. В электричках у раскрытых дверей сидят мужики, глядят в лицо тьмы, курят с пониманием и бросают вниз окурки, которые алыми огнями катятся в воздушных вихрях над рельсами.

- Куда мы идем, Тань? — робко спрашиваю я.

- Всюду нос суешь, всюду лезешь, — ворчит Ганька. — На одну поляну идем возле Старой Багарякской дороги... Будем проходить первую ступень в самоочищении — очищаться от суеты. Чтобы в зелье кровь пошла без ее гена. И чтобы в крови реципиента ДНК выстраивалась по ее подобию...

- А почему от суеты? — не унимаюсь я. — Может, например, лучше от обмана?..

Мы доходим до Старой Багарякской дороги и снорачиваем на полузаросший проселок. Сверху наваливаются деревья, и становится совсем темно, лишь в чаще изредка пробивается свечение фосфо­рической плесени да под опавшей листвой и хвоей горят, как красные лампы, невысокие мухоморы.

- Обман — производная духа, — поясняет Танька - А суета зачастую одна из составляющих. Суета - это коррозия духа.

— А мне можно очиститься от суеты?.. — вдруг тихо просит Барабанов. — Может, и я кого-нибудь полюблю?..

Танька чего-то ворчит, что всякие олухи навязываются на ее шею, но разрешает, если хватит эликсира.

Некоторое время мы молча идем по лесу.

— В человеке есть незримые стены, — снова го­ворит Танька, срывая травинку и хватая ее губа­ми, — которые отделяют его от других людей, от природы, от понимания... А суета не дает человеку найти в себе этот предел, а если такое и происходит, то не дает его преодолевать. Поэтому очищение для зелья надо начинать с очищения от суеты.

И опять мы молчим, шагая в траве.

— У меня был один знакомый охотник, — сооб­щает Танька. — Однажды он приехал сюда охотить­ся, и на Багаряке птицы заклевали его насмерть. От него остался один только стих:

Как дойду до тихой реки,

Без сомнения и без зла,

С легким лязгом взведу курки,

Гляну в гладкие два ствола.

Цифры строгие черных гнезд —

Слуги прошлого — только тронь!

Два цилиндра свинцовых звезд

Молча выложу на ладонь.

Каждой вечности — свой патрон.

Пусть ответит за все сполна

Разделяющий нас закон,

Возведенная в нас стена.

Но за этой глухой стеной

Безотчетный почую страх...

Птицу, поданную волной,

Тихо вынесу на руках.

- Вот и пришли, — говорит Танька, и мы сворачи­ваем с дороги на небольшую поляну. — Ставьте ра­му на пень.

Мы устанавливаем раму и для надежности под-имраем ее палкой.

— А зеркало-то кто же вверх глазом кладет, идиоты!..— вдруг кричит Танька, увидев зеркало на граве. — Сейчас колдуны как полезут наружу, если они мимо проходили!..

Но ничего не случается, только с осины срыва­ется лист, кружит над поляной и падает в зеркало, как в колодец.

Танька оглядывается.

— Ну, будем начинать, — решает она, в тот же миг не пыхивает голубым огнем и, сыпля искры, взлетает вверх.

Задрав головы, мы со Свиньей наблюдаем за Танькиными виражами над поляной.

— Тучи надвигаются!..— падая, кричит она нам.— Наврали синоптики!..

Она приземляется. Под ее руководством мы хва-гаем раму и держим ее плашмя. Танька берет зер­кало, отходит в сторону, отворачивается и начинает колдовать:

— Птица-сова, не засти крылом... Облачный конь, ие вплетай в гриву... Месяц-июнь, омой, месяц-июль, освежи, месяц-август, остуди ладони... Стая ветров, принеси на губах, звезды Семирака, взлетите над ми­ром, время-полночь, подними секиры... Тын — ветшай, стынь — завой, пень — цвети, волк — влюбись!.. Се­стрица-луна, посреди лета подари света, проведи кругом, распаши плугом, пролей градом, взрасти садом...

И мы с Барабановым видим, как луна, отражающаяся в зеркале, вздрагивает и словно затягивается прозрачной пленкой, качается, переливается... И вдруг с наклонной плоскости стекла в подставленный гра­неный стакан катятся яркие, сияющие, пахнущие мо­розом капли лунного огня и со звоном падают на до­нышко.

— Падай, лунный свет, не на кровли изб, не на грязь дорог, падай в жадный рот!.. Падай, лунный свет, не в туман чащоб, не на мерзлый луг, на ожоги губ!.. Падай, лунный свет!..

И лунный эликсир в стакане набирается, стакан ощутимо тяжелеет, и вот Танька бросает зеркало.

— Прямо держи!.. — кричит она нам, и мы мо­ментально исправляем крен нашей оконной рамы.

Танька щедро плещет на стекло из светящегося стакана, и стекло распускает радуги, вспыхивая по­добно зимнему солнцу.

— Пей половину! — приказывает Танька и тычет стаканом мне в зубы.

Ошалев, я делаю глоток, а остальное опрокиды­вает в себя Барабанов. Тяжелый ледяной шар про­катывается в моей груди, и у Свиньи с электричес­ким треском растопыриваются волосы.

— Держи! — командует Танька Барабанову, уста­навливая раму вертикально на пне. — Маза, прыгай через стекло!.. Давай скорее, рыбкой!.. Спешите, спе­шите же, дураки, эликсир нестабилен, смотрите — тучи надвигаются!..

И я вдруг разбегаюсь и самозабвенно кидаюсь вперед, прыгаю прямо в стекло, ей-богу, но проши­ваю его насквозь и обрушиваюсь на траву, а по дру­гую сторону стекло вырывает из моей души целую лавину каких-то железяк, пружин, консервных банок, да бумаг, да рваных билетов, да фантиков, шнурков, копеек, да тряпочек, пуговиц, скрепок, да

еще невесть чего до черта...           

— Пошла, пошла суета!..— радостно вопит Тань­ка. — Давай второй раз, третий!..

И я лечу во второй раз, исторгая новые потоки дребедени, и третий, выбрасывая остатки.

— Теперь наоборот, меняйтесь местами, олухи!..— не утихает Танька.

Я лихорадочно перехватываю раму из рук Сви­ньи, а Свинья отскакивает, примеривается и броса­ется на меня. Удар едва не сносит меня, а Свинья, треснувшись о стекло, шлепается рядом. По другую сторону рамы из нее вылетает какой-то человечек и катится по траве.

— Все!.. — отчаянно восклицает Танька, и в тот же миг тучи закрывают луну.

Сумрак и тишина.

Подождав, пока рассеются фиолетовые круги в глазах, я осторожно кладу оконную раму на пень. Свинья медленно садится и трет темечко. Танька подходит к нам. И тут мы слышим стон.

Чуть поодаль в ромашках лежит маленький человечек. Он кудрявый, с длинными носом и бакенбардами. Он открывает свои черные, быстрые глаза, и мы цепенеем. Перед нами находится великий поэт Александр Сергеевич Пушкин.

Злобные недоумки

Было воскресенье, на работу никто не пошел, и Маза спал до полудня. Сумасшедшее древнее солнце оку­тало землю облаком невесомого огня, и планета каза­лась вплавленной в солнечный протуберанец, как муха в янтарь. Загар полз по сосновым стволам, словно ру­мянец по пирогам в духовке. Река приникла к берегам и изредка трепыхалась. Луга расползлись. Пес Кондей лежал у ворот, высунув язык на полметра.

Маза проснулся помятым и потоптанным, с мутью в глазах, с кирпичом в животе. Челюсти оне­мели, ноги гудели от комариных укусов, тело покры­лось мылким потом. Рядом в таком же состоянии ле­жал Барабанов. Еще в комнате находился Николай Марков, который пил холодный чай и читал газету с помидорными пятнами. На солнцепеке за окном за­горали Пузан с Внуковым, и Ричард, умостившись на чурбаке, что-то писал.

- Свинья, Николай... — позвал Маза. — Вы обе­щали меня сегодня за земляникой сводить... Слово-то держать надо...

- А кто это не держит слова? — строго спросил Николай.

- Ты, к примеру...

—  Я? Почему это я?

—  Ты. Потому это ты.

—  Тогда вставайте, — сразу заявил Николай. — Решили — так идем. Эй, Свинья, чего разлегся?..

—  Ой, да потом сходим!..— запаниковал Свинья. — Кто тогда будет жуков из эфира доставать? Алек­сандр Серге...— Тут он осекся.

—  Дам в дыню.

—  Ладно-ладно, — проворчал Свинья. — Раскомандовались... Вот стану профессором, все плакать будете... А то давай человека-то прямо из постель­ки... Ричарда зовите... И этих...

Услышав окрик, Пузан и Внуков направились к ломику, а Ричард подумал, не нанесли ли ему оскорб­ления этим предложением, и встал немного погодя.

—        Орать-то зачем?.. — пробурчал он, входя в комнату. — Я тут, кстати, рассказ новый написал... Давайте я прочитаю, а потом мы двинемся...

Рассказ Ричарда «Комод»

Подумал я и решил комод приобрести, куда все складу, а на нем все поставлю, благо что ничего нет.

Дело, размышляю, малохлопотное и быстрое.

Получаю зарплату и мирно иду в мебельный, где трудящиеся комодами и прочей добротностью обзаво­дятся.

Покупаю, а грузчиков, говорят, нет. Ну, сам попер, а живу от этих хамлов далече. Вначале волоком, а потом таранить стал. Хотел в трамвай сунуться, но кондукторша ящик из моего приобретения выхватила и на голову мне напялила.

Будьте добры, — закричал я, — снимите это об­разование, а то я могу комод выронить по принципу невозможности вести обзор!

На что меня обозвали и выпихали из трамвая.

Своею силой довлек я гнусный комодище, взопрел весь, пока заволок его в свою комнатушку. Отдышался и решил внутрь взгляд бросить. Открыл самый боль­шой ящик и засовал туда голову для осмотра, когда же обратно хотел извлечь ее, то не получилось.

Заревел я диким голосом, но никого не было. Попла­кал я, поплакал да и уснул в комоде. На счастье свое, дверь не успел запереть, утром почтальон пришел, по­звал слесаря, он и развалил, сволочь, весь комод.

Остался от покупки один нижний ящик, и тот с сучковатым дном. Так я еще и от него бед натерпелся.

Насыпал я в него земли и горох высадил. Горох со­зрел, понабежали мыши и смолотили горох, а за ком­панию и сервант, только что мною купленный.

Вот оно, наше-то коммунальное ротозейство к че­му приводит!

Конец рассказа Ричарда «Комод»

Тем временем у Пузана попросили кружку для земляники.

—   Безнравственно просить кружку у человека, которого ты в душе ненавидишь, — сказал Витька Барабанову.

- Что ж такое-то, беда!.. — запричитал Сви­нья. — Если быть до предела откровенным перед са­мим собой, то без обиняков и экивоков можно сме­ло заявить, что это не я, а Николай Марков кружку просил!

- Вот ему и дам, а тебе, свинье, нет, — ответил Витька.

- Ты, Витька, ктырь, — сообщил ему Свинья.

Собравшись, они вышли из домика и пошагали к воротам. У ворот на табуретке сидел Тимофей Улыбка.

— Куси их, Кондей, — улыбаясь, пихнул он ногой Кондея.

Маза быстро перекочевал в хвост процессии.

—  За что же это нас кусать-то!.. — возмутился Свинья, проходя в ворота. — Идут люди, прилич­ные, интеллигентные, научные работники, не тро­гают никого, и вдруг собака огромная — мчится, лает!..

—  А не ходите мимо без колбасы, — пояснил Ти­мофей.

Долина, куда они спускались с холма, была подер­нула маревом. В высокой траве отчаянно стррр-тррр-трррекотали хортобионты. За желтым валом плотины раскаленным жидким серебром пылал водохран. В бешено-голубом небе изредка проносилась птица и медленно плыл тяжелый облачный дредноут. Они плавно погрузились в запах разогретого ас­фальта, горячей пыли и изнуренных зноем трав. Они разделись и разулись, и каждый их шаг отпечатывался на тысячу лет.

- Я еще одно стихотворение написал, — сооб­щил Внуков.— Вот послушайте.

Многоголосый шепот твоих волос,

Многоволосый ливень взлетевших гроз,

Дождь на Земле из разноцветных полос,

Жизнь на Земле рвется сквозь жизнь твоих волос.

Маза вспомнил Хвостика, вспомнил свой роман и опечалился.

Многолучистый веер твоих ресниц,

Многоресничный ветер любимых лиц,

Солнечный свет весь из танцующих спиц,

Светила небес сияют на спицах твоих ресниц.

- Если бы ты, Ричард... — начал было Витька, но Ричард с грустью перебил его:

—   Прежде чем что-нибудь сказать, Витька, поду­май, интересно ли это окружающим.

Витька помолчал, тяжело дыша, и ответил:

— Я Свинью больше не буду замечать, потому что он меня в душе ненавидит, и тебя, Ричард, не буду.

Ричард споткнулся, тоскливо махнул рукой, скис и спрятал глаза.

Они шли по гребню плотины и смотрели в глуби­ну речной поймы, в эту даль, синюю и нереальную. Они видели пространства лугов и холмы, поросшие лесом, блистающий извив речки, съежившуюся био­станцию и уж совсем крошечную спичку водонапорки далекого города Лучегорска.

— Видишь вон там на склоне щелповник? — не­громко спросил Мазу Николай Марков.

— Какой щелповник? — не понял Маза.

Николай оглянулся на недоумков и коротко от­ветил:

— Потом.

После плотины тропа уходила в лес, который и славился земляникой. Вскоре Пузан, Свинья и Внуков исчезли в разлапистых папоротниках, и лишь Ричард одиноко сидел вдали на пенечке и что-то переживал.

— «Потом» пришло? — спросил Маза Николая.

Николай долго молчал.

— Щелповник — это лес, в котором водятся щелпы, — наконец сказал он и посмотрел Мазе в глаза.

Маза ждал продолжения. Николай сдался:

—   Экотоп биостанции феноменален тем, что в нем собраны почти все биогеоценозы края. Это позволяет предположить здесь и существование внематериальной формы жизни, которую принято называть щелпами. Их обнаружил Пальцев, когда ставил опыты по фотосинтезу и закрывал на ночь растения стеклянными колпаками. Утром некоторые колпаки оказались пусты. Дело происходило вон в том ле­су. — Николай протянул длинную руку.

—   В щелповнике, — подсказал Маза.

—   Да. Щелпы могут принимать облик любого растения, животного и человека. Их ареал — щел­повник. Почему так — никто не знает.

- Может, — предположил Маза, — под щелповником руды какие особенные, ископаемый урюк...

- Нету там урюка ископаемого, — ответил Ни­колай. — Человек, который сроднился со здешними местами, явственно чувствует здесь присутствие че­го-то иного. Иногда даже видит. А если случайно заденет щелпа, то может заболеть щелпизмом. Это выражается в том, что человеку нигде, кроме биосганции, жизни нет.

«Вот и приехали!.. — подумал Маза. — Щелпизм плюсуем к ненаписанному роману, и являются ведь­мы, Тимофеи Улыбки с улыбками и все прочее...»

- Эй, вы почему не набрасываетесь на земляни­ку жадно и алчно? — издалека спросил Барабанов.

—   Уходи, Свинья, с моей делянки!.. — закричал из-под его ног ползающий там Витька. — Встал пря­мо на ягоды!..

—   Я не дурак, чтобы на ягоды вставать. Я рядом стою, да будет тебе известно, и кушаю их сбоку, аккуратно.

—   Безнравственно жрать ягоды, найденные чело­веком, которого ты в душе ненавидишь.

—   Ты, Витька, ктырь, заявляю тебе в очеред­ной раз. Но ведь, помимо этого, ты не имеешь мо­рального права реагировать на мои эскапады, так как, согласно твоему заявлению, ты меня не заме­чаешь.

Свинья и Витька углубились в препирательства. Спор их все ожесточеннее касался вопроса критери­ев нравственности и глупости.

— Что это у тебя, Николай, за царапины на гру­ди? — спросил Внуков, подходя поближе вместе с Ричардом.

Эти царапины Николай заработал утром, когда за ЛЭП ломал для Мазы и зелья семилетний сухо­стой.

— Медведь задел, — разъяснил Николай Мар­ков. — Я стремительно убегал, а он задел тяжелой когтистой лапой.

Ричард недоверчиво фыркнул.

-  Как же он тебя по груди задел, если ты убегал? — удивился Внуков.

—   Он сзади и поцарапал, — мрачно ответил Маза. — Только на неприличном месте. Это место Ни­колай не мог показать, поэтому точно так же себе грудь расцарапал.

Ричард сразу понял, как ловко его выставили ду­раком, и на глазах его блеснули слезы.

На биостанцию они возвращались той же дорогой. По одну сторону плотины светилась туманная гладь водохрана в сиреневой тени и кричали речные птицы в валунах, по другую к знойному мареву над долиной примешалась сигаретная синева начинаю­щею сгущаться вечера. Облачный дредноут теперь переплыл полнеба и висел на юге. На шоссе Маза увидел возвращающуюся с купанья Таньку-ведьму, с полотенцем вокруг талии и в кепи. Оставив друзей, он нагнал ее и пошагал рядом.

— Почему молчишь? — спросил он.

- Стихи сочиняю, — ответила Танька.

— Прочитай, — попросил Маза. Танька не стала ломаться:

- По песчаному карьеру бегают собаки

И валяются на солнце рыжим брюхом вверх.

В небеса ныряют птицы, и в седой папахе

Доживает одуванчик свой короткий век.

Мимо поля, мимо сада наш автобус дачный

Прочь из города, из ада, где давным-давно

Лето нежится на крышах, голуби кудахчут

И идет в кинотеатрах скучное кино.

А за городом, знакомым, точно «буки-веди»,

По ночам, как будто вздохи, травы шелестят,

Звезды прыгают с подножек поездов-созвездий,

Одуванчик шлет куда-то боевой десант.

Там, на воле, встретит ветер, зацелует платье,

Солнце спустится с престола к светлому крыльцу.

Со всего разбега кинусь к озеру в объятья

И прижмусь к его родному, мокрому лицу.

И того, к кому летела и кого любила,

Я увижу в сизых буклях облачных седин:

Рыжий клоун августейший, Августин мой милый,

Конопатый император солнечных долин.

Вот так! — после паузы сказала Танька и, не прощаясь, свернула в ворота биостанции.

Маза и источник времени

Уже примерно час мы с Танькой идем по лесу на Источник Времени. Лес сосновый, чистый, светлый, наполненный изменчивым лунным дымом, словно опутанный паутиной. Мы шагаем по пояс в папорот­нике по корням и шишкам. В небе несутся рваные, полупрозрачные, клочковатые облака. За ними то разгорается, то меркнет большая-большая луна. Она такая большая, что кажется, будто она приблизилась к Земле, и деревья, подчиняясь ее сияющему тяготе­нию, потянулись к ней.

- Фляжку не посеял? — спрашивает Танька.

Я трогаю пузатую армейскую фляжку в брезентовом чехле, засунутую в карман штормовки, и говорю:

- Нет. А что, Тань, время жидкое, что ли?..

Танька не отвечает.

- Стой! — вдруг восклицает она, резко останавливается и тормозит меня: — Что там впереди видишь?..

Робея, я всматриваюсь в сумрак, но вижу только круглую и чистую, будто подстриженную, поляну, а посреди нее — шарообразный куст. Больше ничего нет, но мне становится тревожно. Я делаю шаг впе­ред, и Танька вцепляется в меня.

—   Куда поперся, идиот!.. — шипит она. — Эта по­ляна — дикая, замотает — костей не собрать!.. Кто на нее выйдет — про все забывает, так и чешет без остановки, пока не сгинет в лесах, если на людей не наткнется!..

—   А обойти ее?.. — шепотом спрашиваю я, и в горле сухо.

—   Обойти... — ворчит Танька. — Она блуждаю­щая, понимаешь?.. Может, она за нами охотиться начнет?.. Как вывернется под ноги — и все, финиш...

Мы до сих пор стоим у сосны.

— Ладно... — Танька машет рукой. — Авось...

Нам повезло, авось не подвел. Лишь один раз далеко в стороне мы увидели прогал в сосновых кронах. И снова мы шагаем по серебряным папо­ротникам.

Вот впереди сверкает река, и мы выходим на не­высокий, но крутой обрывчик, заросший маленьки­ми елочками. Река лежит перед нами антрацитово-черная, неподвижная, лакированная. Лунный диск плавает на ее поверхности. Смутное небо сводом пе­рекрывает вышину. Мне дико и неуютно.

Танька выводит меня к тому месту, где раньше стоял Багарякский мост. Мост сгорел много лет на­зад, но из воды еще скалятся черные, изуродован­ные сваи.

—  Нам на тот берег, — говорит Танька.

—  Полетим? — с готовностью спрашиваю я.

—  По мосту пойдем, — отрезает она.

- А ведь моста-то и не хватает...

—   Дурак! — злится она. — Смотри!

И в воде я вижу отражение моста — подгнившие бревна, разъехавшиеся доски настила...

— Смотри на отражение и иди,— поясняет Танька.

Мы робко, шатко, глядя под ноги, всходим на мост и продвигаемся над рекой.

Выйдя на берег, по обветшалой дороге сквозь чахлый ельник поднимаемся в гору. Скелеты де­ревьев то и дело пересекают наш путь. Чаща вокруг тесная, непролазная, спутанная, страшная. Местами она пробита белыми, с поволокой, валунами, кото­рых встречается все больше и больше, и они мерца­ют и искрятся изломами.

- Дорога поднимается, близко Камень Старик, — говорит запыхавшаяся Танька.— От греха давай-ка в леc...

Она бросается в дебри неожиданно быстро, и я метаюсь вслед за ней, ощутив удар ужаса по нервам.

Мы сидим в яме, укрытой черными елками, и глядим на светящуюся, бледную дорогу. Дорога остает­ся пустынной и чуть туманной.

— Ладно, вылезаем, — говорит Танька минут че­рез пятнадцать. — Что-то их нет... Может, вымерли все, популяция-то маленькая... Дело в том, Маза, что по дороге вдоль Камня Старика бродит стая волков... Их ни много ни мало, а ровно девять... С ними не справиться, от них не убежать... Надо не бояться и спрятаться в лесу...

Дорога ведет нас дальше, виляет и наконец выводит на перевал, над которым вздымается блистающая отвесная скальная стена. Она клином сходит­ся в вышине. Мы видим неровные изломы закраин и багровую растительность на гребне.

— Это и есть Камень Старик, — говорит мне Танька и у его подножия сворачивает с дороги в валунные россыпи. — Раньше он назывался «Три креста» и считался чудотворным. Эти кресты были начертаны в память о трех похороненных здесь кол­дунах. Но потом Багаряк опустел, и о камне все забыли. Когда в Лучегорске построили мебельную фабрику, то прокладывали дорогу на лесоповал и часть камня взорвали. С тех пор он и осерчал на людей. Лесовозы с мертвыми шоферами приезжали, волки появились... А сам он после взрыва, почему его так и называют, стал походить на старика... Вот оглянись.

Я оборачиваюсь и на фоне темно-синего беспо­койного неба вижу четкий, мощный, черный силуэт огромного старика в колпаке, с бородой и клюкою. Старик стоит над лесом и глядит туда, где далеко-далеко осталась биостанция.

Дальше мы прыгаем по каменной осыпи, цепля­ясь за торчащие кое-где тонкие сосенки и березки. Потом Танька стаскивает меня в узкое ущелье, где мы идем минут пять, и дорогу нам преграждает рух­нувший утес.

-  Закрой шары и иди за мной, — говорит Танька и берет меня за руку. — Без разрешения открывать не смей, понял?

Я зажмуриваюсь, и она свирепо тащит меня впе­ред. Я почти бегу, то и дело спотыкаюсь и чуть не падаю. Наконец моя рука выдергивается из ее ла­пши. Я делаю несколько шагов, останавливаюсь и окликаю Таньку:

- Тань, ты где?.. Можно открывать глаза?..

Она не отвечает, и я открываю глаза. Меня про­шибает ужас — я стою по горло в абсолютном камне. Я дергаюсь, вою, но власть монолита беспредельна и нерушима.

— Закрой глаза, идиот! — кричит откуда-то Танька. - Говорила же!.. Закрой и иди!..

Я до хруста зажмуриваюсь и рвусь вперед. Я иду, иду, и Танька хватает меня за штормовку.

Отбой, - говорит она. — Ты его прошел. Смотри.

И я смотрю. Мы находимся на вершине горного склона, вокруг во мраке расстилается лес, а у под­ножия горы зияет круглое озеро.

— Вот она, Великая Дыра за Багаряком, где на­ходится Источник Времени,— тихо и торжественно произносит Танька.

Мы начинаем осторожно спускаться.

- Для зелья наберешь фляжку. Там как раз при­мерно миллион лет будет, — распоряжается Танька. - Только не вздумай пить, концентрация чудовищная, станешь бессмертным...

— Плохо, что ли?..

- Кретин! — сатанеет Танька.— Тут один в прошлом году решил стать бессмертным и искупался. Пошел на дно, как колун. Сейчас его здешние Прошлогодним Утопленником зовут. Будет утопленником до конца света... Так вот, Маза, воду даже не трогай. Брось фляжку на веревке. А если намочишь чего — обязательно суши, понял?

— Понял, понял... — бурчу я.

От озера веет ледяным холодом. В тучах над ним держится круглое окно, там горят звезды. Берега озера каменные, а дальше начинается черный лес.

Уже приблизившись к воде, я чувствую свет на затылке и задираю голову. Из облачной полыньи плавно опускается какой-то сложный космический аппарат с алыми переливающимися огнями, расто­пыренными крыльями солнечных батарей и толстой голубой цистерной. С тихим жужжанием, не отра­жаясь в озере, аппарат зависает над берегом, луча­ми прожекторов обшаривает окрестности, выдвига­ет три тоненьких ножки и садится на них. В борту расходятся створки шлюза, откидывается пандус, и четыре многоруких существа, в скафандрах, вытас­кивают шланг. Они бросают его в озеро, идут круги, и аппарат начинает гудеть.

— Ну-ка доставай трубу!.. — слышу я истошный вопль и вижу карабкающегося между валунов Ти­мофея Улыбку. — Время хитить хотите, сволочи?!.

Пришельцы что-то поясняют ему, путано махая руками.

— Да мне плевать на ваши Плеяды!.. Вас только пожалей!..— орет Тимофей.— На одном только Тутанхамоне на сколь ведер я нагрелся?!. Самим вре­мени не хватает!.. Вытаскивай трубу, кому говорят!..

В руках его появляется топор со сверкающим лез­вием. Пришельцы стремительно улепетывают. Шлюз закрывается, и подскочивший Тимофей яростно долбит его обухом. Топор на глазах увеличивается в раз­мерах.

Одним махом Тимофей отсекает шланг, и тот змеей соскальзывает в воду. Потом Тимофей снова заносит топор, который величиною уже с него само-го, и как сучок отрубает цистерну. Отвалившись, она катится вниз, подскакивая на валунах, падает is озеро, немного плавает и без пузырей проваливает­ся в бездну. Тимофей своим неимоверным оружием отхватывает звездолету одну ножку. Звездолет кре­пится и начинает медленно подниматься в небо. Ти­мофей ругается и машет ему вслед топором, лезвие которого размером с дельтаплан.

- Давай на скоростях... — шепчет мне Танька. — И сматываемся...

Пригибаясь, я лезу вниз и на ходу отвинчиваю с горлышка фляжки ребристый колпачок.

Злобные недоумки

Был рабочий день, и все сидели в лаборатории. Пузан на большом, заляпанном кислотами столе специальной линейкой делал морфологические за­меры выкопанных растений. Ричард, тяжело дыша, на мясорубке прокручивал пучки трав и собирал труху в пакетики. Николай Марков на электриче­ских весах взвешивал образцы в керамических сту-почках. Толстая Грязная Свинья ставил ступочки в муфельную печь и прожаривал. Работы у него было немного, и он глядел в окно. Маза, бездельничая, мотался из угла в угол.

- Внуков, — безадресно сообщил Свинья, заме­тив того где-то на дворе.

- Он, наверное, пошел проверять свои ловуш­ки на мышей, — предположил Пузан. — Он вчера говорил, что очень любит маленьких зверушек. Ко­гда их видит — всегда душит. Так велико его вол­нение.

- Алексей Внуков с Пальцевым намеднись по­ссорился, — сказал Свинья. — История просто по­тешная. Принялся как-то раз Пальцев меня отчиты­вать, что я рабочее место не убираю. Обязательно, говорит, чего-нибудь потеряете. А я отвечаю ему, мол, мне, Пальцев, нечего терять, кроме своих цепей. А он своей пустой-то головой не подумал да и пустился в замечания: «Убирать,— говорит,— цепи-то надо!» Тут Внуков как начал хихикать. Пальцев сообразил, что к чему, и поясняет, как он всегда это делает, если чего несусветное ляпнет: «Это я иронизирую». А Внуков-то не унимается. Тогда Пальцев ему говорит: «Смеяться будем потом». Внуков на него рукой махнул и отвечает: «Смеяться будем сейчас!»

- И что Пальцев сделал? — спросил Маза.

- Ничего не сделал. Рассмеялся, убежал.

  - Внуков про него эпиграмму написал, — добавил Николай Марков.

— Он замечательный ученый,

Он прорастил горох моченый

И вывел сорок семь сортов

Отборных, новых сорняков.

- Бобриска...— снова сообщил Барабанов от окна.

- Пр-роклятая мясорубка!..— прорычал красный от натуги Ричард, бросая крутить рукоятку.

- Собака... — произнес Барабанов.

- Ну и что? — спросил Николай Марков.

- Ничего. Сам факт интересен.

- Я бы тебе, Свинья, посоветовал завести дневник наблюдений,— изрек Николай Марков.— Туда ты можешь заносить все ценные факты, которые, несомненно, послужат тебе серьезным подспорьем в научной работе.

- Я рассказ новый написал, — сообщил Ричард.

- Читай, — велел Маза.

Рассказ Ричарда «Экстрасенсы»

Нынче разных чародеев, магов и прочих экстрасен­сов наимодно посещать стало. Вот и я однажды к чудотворцам ходил, чтоб им провалиться. Простаи­ваю всю ночь в очереди, наутро попадаю. Сидит му­жик могутного вида, руки на коленях сложил и испод­лобья глядит.

Чего, — спрашивает, недомогает?

Да это... как его... В общем, ничего.

Бесцельно великого экстрасенса тревожить? — орет.

Нет, отчего же бесцельно... Так, общепрофилактически...

Ах, профилактики захотел? На! — И на меня рукой как махнет.

Как я на улице очутился, не помню, но помню от­четливо, что хотелось кудахтать и грызть батареи парового отопления. В милицию забрали, как значится в протоколе, за попытку облобызать красное знамя, болтающееся в небе над исполкомом.

Но это цветочки. К одной бабке тоже с профилак­тическим делом приходил, после чего стал хромать на левую ногу, на правой руке большой палец отнялся, один глаз насовсем закрылся, другой моргать стал, кроме того, слух пропал, выпало 20 зубов, заложило нос и вылезли волосы на затылке. Зашел к другой баб­ке, она избавила от насморка, но по вечерам из ушей начало доноситься подозрительное гудение, а ноги от­нялись окончательно. Получил у нее же снадобье цели­тельное, выпил сдуру: все синее стало.

Это ладно, это что. А гадалки какие дела загинают!

Пришел к одной, а она мне: тебя, милай, болезнь ждет лютая, ты ее через выпадение из окна шестого этажа получишь — башка от удара в пищеваритель­ный тракт заберется.

Я поверил и бегом от нее топиться, чтобы не было этих ужасов. Кирпич на шею — и бултых! Очнулся — кругом белое и непонятное. Я испугался, вскочил, побе­жал вроде бы в двери, а вылетел в окно и... Прокра­лась-таки бедовая голова в живот!

Таким вот манером опять я по врачам намылился ходить. Не только, понимаете, средства боюсь рас­трате предать, а жизнь продлить охота.

Конец рассказа Ричарда «Экстрасенсы»

— Что ж такое-то!.. — зашипел вдруг Витька, убрав со стола разложенную траву.

На пятнистой столешнице был рисунок. Все, кроме Свиньи, подошли поближе, чтобы рас­смотреть. Рисунок изображал некое рахитичное су­щество с огромными губами, кудрявое, с круглыми, сведенными на переносице глазами и татуировкой «Полемично и поэтично» на животе. Такие слова Пальцев написал в рецензии на научную работу Витьки Фигова-Лимонова, благодаря чему стало ясно, кого живописец взял за модель для своего произведения. Под рисунком были также начерта­ны слова: «В этой старой африканской песенке поется, что я, Полифем Лу, иду охотиться на Боль­шого Зу, а в хижине меня ждет моя маленькая скво».

- Свинья, это ты нарисовал?.. — бледнея, спросил Витька.

- Я,— признался Барабанов.— Я свою ручку хотел расписать, потому что она мазала пастой, а твою хорошую ты у меня отнял. Ты сам, Витька, виноват, потому что ты ктырь.

—   Вот, значит, ты какой — Антон Барабанов!.. Вот, значит, как ты платишь за мою доброту!.. Я, значит, ктырь!..

—   Хо! — воскликнул Свинья и обратился к ши­рокой аудитории: — Знаете ли вы о том, что Витька пишет поэму про то, что он не ктырь? Нет? А вот так! Он ее, правда, почитать никому не даст, потому что мы не разбираемся в искусстве. Но сюжет из­

вестен. Он примерно таков. Жил-был на свете доб­рый Витька. Он всем давал свои вещи. Вещи ему потом возвращали и благодарили его. Но тут по­явился я и стал все вещи у него забирать и не от­давать, а вместо благодарности глумился над ним. Тогда Витька больше не смог быть добрым, а я ве­роломно назвал его за это ктырем. Поэма обличительного характера, бичует мои пороки, потрясаю­щая по драматизму и выразительности.

—   Да что же вы все на меня напали, проклятые злобные твари!.. — рассердился Витька. — Николай Марков, будь другом, прочитай свою поэму «Песнь о Свинье»!

—   Хорошо, Виктор, — согласился Николай Мар­ков. — Я прочту. Пусть будет по-твоему. Но если какая белобрысая сволочь начнет перебивать через каждое слово — дам в дыню.

Николай достал из кармана блокнот.

Поэма, называющаяся «Песнь о Свинье», была яр­ко выраженного аналитического характера. Она почти полностью посвящалась, собственно, не самому Барабанову, а длинному, растянутому на многие поколения процессу деградации, который и привел к появлению Барабанова на свет. Причиной этой обратной эволю­ции было нечто, поименованное как «евдарлык». Оно поселилось еще в основателе рода и явилось чем-то вроде демона-разрушителя. В частности, приближаясь К современной эпохе, евдарлык проявился в рождении у слонов слоненка-мутанта Бумбы.

Отец хотел прибить уродца,

Но ярость вдруг сдержал свою.

Детеныш стал за жизнь бороться

И вырос в грязную свинью.

Хоть папа слыл слоном мудрейшим,

Сыночек вырос туповат,

И вот тогда совет старейшин

Решил изгнать его из стад.

Дальше описывались скитания и злоключения несчастного Бумбы, пока в степях он не встретился с овцою.

Когда он пал у дастархана,

В слезах воскликнула она:

«Кто ж так измордовал барана,

Лишил прекрасного руна ?

Лишил рогов и морды милой,

Отрезал толстенький курдюк?»

Но тут как будто из могилы

Вдруг подал голос поросюк:

«О ты, прекраснейшая пэри,

С лицом, похожим на банан,

Я прибыл из далеких прерий,

Где много диких обезьян!..»

Далее Николай в скупых, но ярких красках об­рисовал любовь Бумбы и овцы, плодом которой и явился непосредственно Антон Барабанов, то есть собственно Толстая Грязная Свинья. Однако внима­ние поэта вновь переключилось на Бумбу:

— Да, слаб здоровьем оказался

Наш полуслон и полусвин.

Запали щеки, хвост ссыхался,

И в кровь не шел адреналин.

К тому ж был неразборчив в жрачке,

Все время что попало ел.

Сожрав помет полярной крачки,

Он в страшных корчах околел.

Затем автор дал новоявленному герою, то есть Сви­нье, характеристику. Заключительная часть поэмы бы­ла посвящена сердечным привязанностям Свиньи.

И вот нашел себе подружку

Вконец оголодавший хряк:

Бобриска Розовые Ушки

Жила в деревне Коровяк.

Жила в тиши, в уединенье,

Окрест отличницей слыла.

Вдали от всяких развлечений

Кормила кур и холст ткала.

Апофеозом явилось объяснение Свиньи в любви и отказ Бобриски, в результате чего евдарлык довел долгий процесс до логического финала неожиданно чудовищным образом.

— Ай-яй-яй,— дотерпев, сказал Барабанов.— Эпи­ческое полотно автор-то создал. Ямбом. Прямо-таки Пушкин.

Они с Мазой со значением поглядели друг на друга.

Тем временем на столе Витька закончил грави­рованное изображение гигантской щетинистой свиньи в тюбетейке и с барабаном в ручках.

- Ладно, Витька, ладно, Николай Марков, — сказал Барабанов. — Тогда и я прочту о вас стихи. Сперва, Николай, стихотворение о тебе. Я его сочи­нил сам. Оно, конечно, немного уступает твоему по размерам, но на голову выше по художественной мощи и концентрации образа. Вот оно:

Шел по улице мужчина

С узким лобиком кретина.

А о тебе, Витька, я прочитаю стихотворение небезызвестного всем вам Внукова. Оно называется «Ктырь».

Вы время не теряйте, скупайте банки, склянки,

бутылки и копилки, машины и тазы,

затем их продавайте

и деньги выручайте,

потом приобретайте:

красивые тарелки, носки и утюги,

сгоревшие кастрюли, протухшие пилюли

и много-много-много подобного добра.

Свалите это в кучу большую-пребольшую,

заприте ее в комнате и выбросите ключ.

А если кто-то спросит, зачем вы это сделали,

нахмурьте тихо брови,

сложите пальцы фигушкой,

потом ударьте глупого по правому предсердию,

окрасьте ноги суриком и выпейте нарзан.

Когда приестся вам подобное занятие,

стащите у кого-нибудь зеленую клееночку,

проткните ее вилочкой и выбросите вон.

Через неделю, месяц, а может, через год

вы всем обзаведетесь: накупите сосисок,

наперстков и котов.

Потом у вас появятся: мохнатая подушечка

двенадцать фунтов сахара,

баранок связок сорок и тридцать две козы,

а кроме всего прочего, немножечко корзин,

сиреневая крышечка и полный дом картин.

В картинах же рисованы

пузатые людишечки на хилых лошадях,

графъя все безбородые, жующие горох,

писатели усатые, задумчивые физики,

циклопы некрасивые

и прочие геологи из разных министерств.

И кто бы ни увидел подобное явление,

все сразу вас нахваливать начнут без лишних слов,

потом обнимут весело, задушат, и конец.

В аду вас будут жарить, варить и запекать,

немножечко отрежут, кусочек отстригут,

а остальное с криками съедят или сожгут.

Но вы не голосите и в чайник не дудите,

поскольку мне сегодня совсем не дали спать.

Такие вот коллизии случились невзначай,

когда стихи серьезные учился сочинять.

Та-ак, состязанию рапсодов — конец, — вдруг сказал Николай Марков. — Все за работу. Пальцев идет.

Маза и главное очищение

После обеда Танька отводит меня в сторону и го-иорит:

—   Сегодня надо очищаться.

—   Устал... — начинаю ныть я. — Может, завтра?.. А то я уж и не боюсь в лесу ничего...

- Там и бояться нечего, зевать только не надо, — отвечает Танька. — А в другой день нельзя. Сегодня v луны такой ущерб, что она похожа на череп. И древних книгах сказано: «...и когда глаза Мертвой Головы откроются на землю, люди становятся мяг­кими, словно глина...» Так что будь готов.

- Всегда готов, — говорю. — А чего ты такая добрая?

— Иди-ка ты...

Я жду до вечера.

Солнце заходит. Рассеченные пилой лесного гребня, его лучи поднимаются вверх подобно прожекто­рам и бьют в брюхо белому облачному клубу. Клуб делается пунцовым и, покосившись, плывет к горизонту. Начинается наводнение ночи, и загорается звездный салют. Я, нервничая, дожидаюсь, когда ар­ка Млечного Пути дотянется до сосен, и встаю. Фонтан зеленого огня на западе слабеет, и во всю мощь сияет чистейшая синева за космическими огнями. Мне почему-то грустно, будто я собираюсь умирать. Очищаться, конечно, здорово, но я все равно что-то теряю...

Я встречаюсь с Танькой на шоссе, и мы идем в глубину сумерек.

Старая Багарякская дорога не страшная, а торже­ственная. Сосны выстроились огромными рядами, еловые пики вытянулись к небу, березы и осины со­брались в купы, и в них слышен плеск листьев. Тро­пинка прекращает вилять и бежит ровной линией. Поваленных стволов больше нет, они уползли. В ку­чах папоротника что-то едва заметно переливается рубиновым светом. Лес просматривается насквозь и похож на грот со сталактитами. В гуще его вспыхи­вают бледно-зеленые искры. Почти оглушая, вере­щат хортобионты. Над дорогой, одним концом упи­раясь в водохран, а другим — в Багаряк, стоит Млеч­ный Путь. Он струит холодные, прозрачные волны, и лунные колоннады танцуют, как водоросли.

— На Багаряке лес особый, — говорит Танька. — Много тысяч лет назад эти места берегла исполин­ская птица, которую и звали Багаряк. Но однажды она увидела, что к земле мчится огромный метео­рит. Чтобы метеорит не взорвал и не спалил все вокруг, она кинулась навстречу и подставила под удар свое тело. Метеорит пробил птицу Багаряк на­сквозь и рухнул вниз, потеряв силу. Он проломил скалы и ушел в самые недра. Так родилась Великая Дыра — Источник Времени. А мертвая птица Багаряк, кувыркаясь, неслась с небес, и перья, что вылетели из ее крыльев, воткнулись в землю и про­росли соснами. Когда в Лучегорске была мебельная фабрика, несколько таких сосен срубили. Пока Пальцев был еще мэнээсом, у него на кафедре оказался стул из такого дерева, поэтому Пальцев заболел щелпизмом и основал здесь биостанцию.

Далеко впереди тропу бесшумно пересекает троллейбус с погашенными фарами и исчезает в чаще.

- Смотри-ка!..— негромко досадует Танька.— Ну что делать с этой скотиной!.. Шпионит. А зачем — никто не знает.

Мы минуем косогор, старую просеку, спускаемся к реке и выходим к заброшенной деревне. Нелюди­мо чернеют остовы домов. Изредка сверкают листья i ранивы или осколки стекла. Это и есть Багаряк.

На берегу пылает костер. Подобно плахе, стоит чурбак с воткнутым топором, валяются поленья. На столбах из битого кирпича высятся три закопченных котла. Вокруг костра сидят три девицы с длинными зелеными волосами и веселыми, хотя и жуткими лицами, одетые в какую-то заплесневелую мешковину. Вместе с ними и тот, кого, видимо, и называют Прошлогодним Утопленником, — безобразный толстяк в лохмотьях.

И конечно, Тимофей Улыбка, подлец.

- Привет, — говорит всем Танька. — А вот и он.

- А-а!.. — радостно восклицает Тимофей, раздвигая улыбку.— Землячо-ок!..— И холод продирает меня в животе.— А я и не знал, что ты Татьянин дружок, хотел сожрать, грешным делом!.. Ну, садись, садись. Собак-то все еще дразнишь?..

Прошлогодний Утопленник сопит и сипло го­ворит:

— А я своих привел... Эти из старицы, надежные, с женихами...

Девицы стреляют глазами, шепчутся и хихикают.

—   Там этот троллейбус ошивается, — сообщает Танька. — Сходи, Тим?..

—   Ладно, проветрюсь, — покладисто соглашается Тимофей, берет полено и уходит.

Мне становится полегче.

Но тут в кустах раздается треск сучьев и шелест листвы. Кто-то огромный рвется на поляну. Я сжи­маюсь. Кусты расступаются, и из темноты к костру, переваливаясь, выползает наша банька с биостан­ции. Она останавливается, колыхаясь, и раскрывает дверь. Из двери выходят две сморщенные куриные ноги, топчутся на месте и замирают. Баня тяжело, забирается на них, будто надевает сапоги.

Девицы у костра киснут от смеха.

—   Ах ты поганец, волчий глаз!.. — вдруг слышим мы из лесу, и сразу раздается мощный шум, словно бежит носорог, а вслед за ним глухой и гулкий удар поленом в троллейбусный борт. — Получай, репей пакостный!..

—   Так, — подводит итог Танька, — с одним де­лом управились. Что ж, Маза, теперь подожди пол­часа...

Я покорно отхожу в сторону и сажусь в траву.

Через полчаса на поляне тесно, шумно, жарко, суетливо. Тенями носятся девицы с коромыслами, валит пар, котлы бурлят, окошки баньки тускло багровеют. Утопленник стоит на коленях и держит в огне костра могучие клещи. Тимофей с оглушитель­ным хрустом уминает рукой веники.

— Готово, девчонки! — высовываясь из дверей ба­ни, кричит Танька.— Тащите его сюда!

Я успеваю еще вскочить, но эти проклятые русал­ки, вылетая из тумана, сшибают меня с ног, хватают, ошпаривают кипятком. Я ору, цепляясь за свои шмот­ки, а они с визгом волокут меня и кидают в баньку, вскакивают сами и захлопывают дверь.

И тут я сожалею, что не умер маленьким.

В бане безвоздушное пекло, и я в момент обсы­хаю и снова обливаюсь потом. Любое движение об­жигает до пузырей. В голове треск, в глазах мали­новое зарево, легкие работают, как птичьи крылья. Темно и тесно, носоглотку дерут свирепые запахи грав. К окошку прилипают физиономии Тимофея и Утопленника. Девицы в багряном полумраке удеся­теряются числом и снуют с такой скоростью, что в глазах у меня все едет, и я лечу в какую-то бездну.

Я рвусь, отбиваюсь, кричу, хриплю, задыхаюсь, но им на это наплевать. Они, хохоча, окунают меня в здоровенную бадью, расстилают на полке и топят и пене из мха и грязи. Я давлюсь этой пеной, пус­каю пузыри, отхаркиваюсь, извиваюсь, сердце вы­растает размером с футбольный мяч и сумасшедше колотится. Потом меня вновь окунают в бадью, по-лощут там, подобно тряпке, достают, швыряют об­ратно на доски и начинают скрести корой. Мои кости гнутся и трещат, что-то скворчит, как масло на сковороде, кожа слезает лохмотьями, кровь заливает пол. Меня растягивают в разные стороны метров до трех и лупят скалками, а потом сжимают так, что затылок упирается в пятки, и давят, наваливаясь кучей. Меня выжимают и скручивают, из меня те­чет грязь, мазут и какая-то гадость. Меня вывора­чивают наизнанку и вновь полощут, я уже не могу сопротивляться. Я превращаюсь в кашу, в бесфор­менную массу, меня мнут, месят и тискают, как те­сто, разрывают на куски и слепляют в ком, раска­тывают, как блин, и моют вишневым соком. Мои останки вываливают в бадью и выдергивают меня оттуда совершенно нормального, с руками-ногами, и уже такого швыряют все на тот же полок и в четыре силы охаживают вениками. Я кричу и бо-роздю ногтями доски, кровавые царапины вспыхи­вают на теле и тут же гаснут. Трижды пропустив сквозь строй с дубовыми и березовыми прутьями, а затем с еловыми лапами, на меня выливают бадью и выбрасывают на улицу.

— В котлы! В котлы!! — вопят девицы.

Я взлетаю по приставной лесенке и бух в булькаю­щую жижу. Меня продирает судорогой, и я переки­дываюсь в другой котел, где до костей прохватывает испепеляющий огонь. Что со мной делается в третьем котле, я не понимаю, но оттуда я выскакиваю таким, словно состою из пружин и электричества.

Девицы налетают на меня, вереща, втаскивают об­ратно в баню, где хватают за руки и за ноги, валят и суют головой в окошко. Я и мигнуть не успеваю, как моя башка оказывается снаружи. Тут Тимофей Улыб­ка и Прошлогодний Утопленник пребольно хвать меня за уши да огромными гвоздями и приколачивают их к чурбаку. В рот лезет кляп, я бешено дрыгаю но-гами и верчусь, а девицы веселятся. Тимофей берет прокаленные в костре клещи и с размаху всовывает их мне, как говорит Николай Марков, в дыню. От страха я леденею, жмурюсь и тотчас слышу треск, лязг и скрежет. Рядом оказывается Танька и кладет мне ладони на лицо. Из моего черепа вытаскивают ка­кие-то железяки и бросают наземь. Они звякают друг об друга.

— Чего тама?.. Счетная машина?.. — говорит Ти­мофей. — Тащи ее, Прохор, давай, сволочь, зацепилась, ну, эк!.. Нечего здесь высчитывать, математик драный!.. А здесь?.. У-у!.. Ну и хреновина же!.. Вдво-ем берем, раз, два... Пошла-а!.. Линейки какие-то, трафареты... На фиг их!.. Ох, черт, не сломай, Про-кор... Не сломай, говорю!.. Спидометр!.. Нулевый со­всем, сгодится в хозяйстве.. Пробки какие-то, пломбы, заслонки... Сбивай их, сбивай!.. Давай зубило, так их!.. Раз!.. Раз!.. Едреный корень, ну и тормоза, Проша!.. Глянь, свеженькие — снимай, мне нужнее!.. И давай гайки открути, чтобы голова послабже держалась, вот... вот... Готово!

Из ушей моих выдергивают гвозди, меня ловко втаскивают обратно, и тут же разбухшая веревка обвивает кисти рук и лодыжки.

— Моя очередь, — зловеще говорит Танька, подкодя ко мне и растопыривая пальцы.

Она сует руки мне в грудь и вырывает сердце.

— Иди, углей напихай, — отдавая сердце, говорит она кому-то из помощниц.— Тряпку мне подайте...

Ее пальцы изнутри протирают мне глаза, чтобы я видел суть за суетой, чистят уши, чтобы я слышал правду сквозь ложь, тянут за язык, чтобы он не ле­жал, подобно полену, когда надо сказать доброе сло­во, оголяют нервы для чуткости, переделывают и прибирают меня.

А потом подносят раскаленное сердце и переми­нают его для мягкости, обвязывают веревочками для укрепления воли, прижигают огоньком для сме­лости, заделывают дырки, чтобы не помнило зла, и наконец засовывают в меня, и оно жжет мне грудь.

— И ноги, ноги ему вымойте! — кричит Тань­ка. — А то он скакал тут по своей грязи, по выжатой злобе, по ненависти, по гнилой крови любви к себе, по коростам скакал, по кускам жадности, по рвотине властолюбия, по гною предательства...

Я лежу обессиленный, измочаленный. Девицы льют воду и трут мои пятки. Я чувствую, что все, больше не могу выдерживать такое, нет сил. Сте­ны перекашиваются, потолок выпучивается на ме­ня, окошко слезится луною.

—   Танька... — зову я. Она склоняется надо мной, и в ее огромных глазах я вижу свое исхудавшее, как у мумии, лицо. — Танька, я, кажется, все... Сейчас коней двину...

—   Ничего не соображаешь, дурак! — говорит она, улыбаясь, и гладит меня по лбу.— Значит, получилось!..

И вот где-то после этого я и отъезжаю.

Злобные недоумки

В комнате у Витьки все расселись по койкам, чтобы слушать рассказ, который, объединившись, сочинили Толстая Грязная Свинья и Николай Марков.

—   Бобриска сейчас на бревнах около корта, — со­общил Барабанов, входя в помещение.— Конспира­ция обеспечена.

—   Вот и хорошо, — сказал Николай, раскрывая тетрадь. — Итак, я начинаю.

Сельскохозяйственный рассказ про Бобриску

В нонешнее лето много похорон послучалось в Ко­ровяке. Мерли старики прямо друг за другом. Как за­вечереет, глядишь — то в одной избе старухи завоют, то в другой. Быстро сходили на нет старые коровя-ковичи. Да и сколько уж пройдено, сколь дорог потоп­тано, сколь землицы перепахано. Выдь за плетень — до косогора повсюду борозды поросшие, борозды, бороз­ды... В былое время пашня была знатная, а теперь все бурьян тронул да быльем затянуло. Пела, плакала, надрывалась гармошка в руках у дяди Козьмы — токо руки война ему и оставила. Тридцать восемь мужиков ушло из Коровяка, да один Козьма-инвалид вернулся... Кто под Смоленском полег, кто под Курском, а на тракториста Крупянникова Савелку похоронка аж из-под чухонского города Бреслау пришла. С тех пор захирело хозяйство в Коровяке, молодежь в города по­далась.

Деревенская девчонка Бобриска жила с дедком Кон­дратом. Не было у нее никого. Бабку в империалисти­ческую немец убил. Мамка закрутила хвостом с при­езжим агрономом да и укатила вон. А батя залил мутной сивухой глаза, и хватило его ненадолго — за­драл медведь за околицей. И жизнь у Бобриски была грустная, тяжелая, горбатая.

Да вот токо девка-то не отчаивалась. Бойкая бы­ла, работящая, вымахала красавица — кровь с моло­ком. Чуть петухи поутру проорут — хвать котомку с книжками да за семь верст в село в школу. Лучшей ученицей была. Парни все, точно кочеты, из-за нее пе­редрались. А как вернется — и куда краса подевалась? Обвяжется платком по-вдовьи, ноги в кирзачи обует, ватник напялит да на огород картошку полоть.

И в зной, и в холод, и в дожди, и в вёдро, круглый год, и летом и зимой, полола Бобриска картошку. Дедко-то Кондрат стар был, немощный. Сидел на зава­линке, самосадом коптил, грелся да крестом Георгиев­ским сверкал. Ноги его совсем не носили. Но Бобриска не жаловалась. Вон у Сидоровых Нюрка — ни свет ни заря вставай, корову дои да на выгон ее, а уж затем­но обратно, опять дои, морока! А председатель кол­хоза Васька Дегтярев фуражу не дает, сама же и ко­си. Так что Бобриска не убивалась, но и о себе думать шибко не приходилось. А как страда — и помогать шла, и с косой, и снопы молотила. Все умела Бобриска.

Токо была у нее мечта. Намаялась деваха с этой картошкой — хоть волком вой. И день и ночь полола, а сорняк лезет как окаянный, никакого сладу нет. И стала думать Бобриска. Есть же на земле города большие, где самолеты летают, во дворцах для народа кажен день кинопередвижка хронику крутит, танцы, опять же институты, а там-то люди нашенским не чета, светлые головы, все в очках. Да неуж нельзя картошку такую вывести, чтобы разом без сорняку, на­чисто? Можно, да токо некому. У профессоров забот и без того по горло: вся страна, почитай, на них. По­советовалась тогда Бобриска с учительшей и реши­ла: кончит школу и надо в город подаваться. Поучит­ся там Бобриска, ума наберется, вернется в Коровяк и тогда новую картошку посадит, чтоб без сорня­ку. Вот ночь за ночью по небу проходит, а в окошке у Бобриски керосинка коптит — учится Бобриска.

А как время подоспело, аттестаты в школе розда­ли, так пошла Бобриска к председателю колхоза Вась­ке Дегтяреву и стала в город проситься. Долго тот мялся, но потом и говорит: «Ладно, егоза, все одно вас, молодых, на месте не удержать. Видно по всему, быть мне последним жильцом в Коровяке. А как помру, опус­теет деревня и сделают па ее месте водохранилище. Не останется от нас следа, будто и не было вовсе... Езжай, чего уж, казнить, что ли, тебя, коли к жизни, к людям тянешься, как молодой росток...» Отвернулся и типа как слезу со щетины смахнул, а может, и по­чудилось Бобриске.

Собирали ее всей деревней. Бабы воют, мужики по­кряхтывают, ну точно покойница. В мешок холщовый сунула Бобриска пожитки свои немудрящие, книжки да карандаши, а дедко Кондрат тайком гимнастерку свою боевую положил. Туда же напихали Бобриске сала шматок, крынку молока, огурчиков солененьких, кар­тошку, опять же в мундире, в газету завернутую, лу­ку с чесноком, варенъев, грибочков, осетрюгу здоровен­ную и кабанью ногу. Козьма-гармонист шкалик само­гона-первача упрятал — а что, баба взрослая уже, осьмнадцатый годок, почитай, пора знать, чем гостей встречают, чем провожают. Завязали мешок, сверху валенки прикрутили да расцеловали напоследок. Три­жды отвесила поясной поклон Бобриска родным про­сторам, села на подводу, которую по такому поводу председатель выделил, да за сорок верст и двинулась на станцию.

Город Бобриске понравился. Дорога не большак, ка­менная, дома здоровущие, по три, по четыре этажа аж нагромоздили, трубы высоченные, опять же полно машин кругом, люди мельтешат, одним словом чуд­но! У такси Бобриска со всеми шоферами поздорова­лась, но садиться перехотела — мужики мордатые, дюжие, сотворят худое. Как троллейбус подошел, осе­нила его крестным знамением и точно в омут очертя голову кинулась.

Б институте да в общежитии приглянулась всем Бобриска. Да и было с чего: деваха-то вся играет как маков цвет, до чего хороша. Парень мимо не пройдет, не ущипнув, бесстыдник. Преподаватели-то Бобриску сразу заприметили. Хоть рожи крысиные, бумажные, очечки толстые, а чуют родную кровинку. Бобриска как пошла экзамен сдавать, так без церемоний выва­лила на стол кучей и осетрюгу, и огурчики, ногу каба­нью бухнула, из Козъмова шкалика бумажку выдерну­ла — и по стопочке. Эх, крепко прошло! У Пальцева-то ихнего, самого умного, ажно стеклышки испариной по­мутнели, до чего круто.

Короче говоря, стала Бобриска студенткой. Учеба тяжело давалась, денег мало. Ходила, как председа­тель учил, по ночам на вокзал вагоны разгружать. А училась хорошо, на лету схватывала, даром что пытливая, на загляденье: не посмотрит — физика ли там, математики или ботаника, все про картошку выспрашивает. В общем, знал человек, почто родился. Студенты же Бобриске не больно по душе при­шлись. Все тошшие, бегают, галдят, руками машут. На парня глянь — не поймешь, чем жив: штаны бол­таются, сам жердина и сутулый. Все конспекты про­сит, бутерброды ворует. Девки — те ишшо хлеще. До учебы и дела нету, все про парней трещат. Мажутся, и глаза, и губы, лишь бы попригляднее стать, срамота! От зеркала их не оторвешь, в холода рейтузы не на­пялишь. Не стала с ними дружить Бобриска. Прико­лола на стенку дедову грамоту за победу над урожаем, мешок под кровать сунула и по ночам все съела, токо кабанью ногу не одолела — погрызла немного и отсту­пилась: здорова благо. А чего добру-то пропадать, этаким стерляткам скармливать! Им и так парни тащат конфеты там всякие, яблоки. А девки ну чис­то гулящие. Что ни вечер, то под ручку, в обнимку или целуются, будто и чести девичьей не знают. А у него-то, стервеца, глаза масляные, а рыло постное. К Бобриске и самой один клеился. Парень вроде ничего, простой, тоже из деревни, да потом руками полез, она его и отшила. Он ушел и валенки упер.

Плохо ли, хорошо ли, но семестр прошел, настала сессия. Бобриска день и ночь талдычила-талдычила слова эти нерусские — не лезут они в голову, хоть ты лопни. Плюнула в сердцах, взяла кабанью ногу и пошла на экзамены. Профессоры ногу брать стесняются, крас­неют, но в книжке подписываются закорючками.

И вот зимой поехала Бобриска на побывку обратно в Коровяк. От станции до райцентра автобусом, по­том по большаку пешком, затем на лыжах, оленьим мехом подбитых, через гать замороженную и снеговые поля добралась Бобриска уже затемно до родной избы и мешок с кабаньей ногой доволокла. Под собачий брех поднялась на крыльцо, постучала. «Кто?» услыша­ла за дверью председателев голос и пискнула в ответ: «Свои!» — «Свои в такую погоду дома сидят!» Долго ей открывать не хотели, окоченела Бобриска, едва не окочурилась. Но вот распахнулась дверь, и председа­тель Дегтярев зажег фонарь.

Провели Бобриску в горницу, мешок под лавку захо-вали, ватник и чоботы на печь сушиться положи­ли. Сразу и баньку топить начали, и чугунок со щами па стол. Токо тревожно у Бобриски на сердце. «А дед-ко-то где схоронился?..» — спрашивает. Помрачнел председатель, голову уронил, отвернулся. «Нету дед­Ku...>> говорит.

...На могилу ему посадила Бобриска куст карто­фельный, самый лучший, клубни как на подбор, меньше кулака нету. Первый опыт Бобриски... И хоть бы тра­винка сорная рядом!

«Дедушкина» — так сорт называется.

Конец сельскохозяйственного рассказа про Бобриску

—   Да, действительно...— задумчиво произнес Вну­ков первым.

—   Ваш рассказ просто всю мою жизнь перевер­нул, — добавил Ричард, еще точно не определив, не издевались ли над ним, приглашая на прослушива­ние всякой ереси.

—   Мне такой откровенной лести не надо, — с до­стоинством сказал Барабанов, сделав ударение на слове «откровенной».

—   Имеются ли иные оценки? — сурово спросил Николай.

—   Э-э, брат Николай... — закряхтел Свинья.— Здесь нас с тобой как творцов не оценят... Да и мнение-то их, по совести говоря, выеденного яйца не стоит..

—   Почему это наше мнение не стоит выеденного яйца? — обиделся Витька.

—   Ну, ладно, — согласился Свинья. — Пусть ва­ше мнение стоит выеденного яйца, если для тебя, Витька, это так важно.

—   Нет, ты уж объясни, почему ты льешь на нас потоки отборной грязи? — завелся Витька.

- Ох, Витька, давай не будем об этом, — просто­нал Свинья. — Ведь за красивые глаза не бросают в лицо железные стихи, облитые горечью и злостью.

- Может, кто и бросает за красивые глаза,— въедался Витька.— Мир дураков богат и разнообразен.

- Ну, Витька, если конкретно в твоем случае разбираться, то ты сам-то не пробуй, а вон Мазу попроси подумать, мог ли я сказать о тебе чего за красивые глаза? Нет, конечно же, хотя бы по при­чине отсутствия таковых.

— Это, Свинья, у тебя глаз нету, а у меня-то есть!..

- Да, Витька, ты прав. У тебя глаза есть. У тебя глаза большие, водянисто-голубые, выпученные и близко-близко у носа — так, что ты ими обоими можешь спокойно смотреть в подзорную трубу, а в ближайшем будущем они у тебя сольются на переносице в один, и ты превратишься в циклопа.

Пузан обомлел.

- А ты!.. — задыхаясь, выдавил он. — А ты просто урод!.. У тебя!.. У тебя отвратительные бело­брысые волосы!.. И зубы маленькие и редкие, так что, когда ты закрываешь рот, чего ты делаешь Крайне неохотно, они входят друг между другом, как у «молнии»!..

- А если бы меня, Витька, кто-нибудь в заду-минной беседе спросил, как ты выглядишь, я бы и то не сказал. Да и слов-то невозможно подобрать, чтобы описать твою внешность, столь безобразную, что это просто эталон безобразия, чтобы описать то чувство брезгливого ужаса, которое при виде тебя испытывают люди, подавляя естественную в таких слvчаях тошноту. Какую часть тебя, Витька, ни возьми для анализа, так сразу и убеждаешься в правоте вышесказанного. К примеру, лоб у тебя, Витька. выпуклый и кривой, а волосы кудрявые и растут гребнем, который начинается на макушке и конча­ется на лопатках. Если искать определение твоей голове, Витька, то я скажу, что она у тебя в форме детской железной дороги. В общих чертах, Витька, ты напоминаешь гальванизированного покойника. К этому добавь просто сакральное отсутствие ума, и картина будет удручающей. Но зато, Витька, ты добрый, и под такой неказистой оболочкой бьется горячее, любящее сердце.

Витька, покрывшись пятнами, со страстью гля­дел в зеркало.

- Факт, — скрипнул Внуков в подтверждение.

- У-ы-ы-ы!.. — закричал Витька и выпрыгнул в окно.

А недоумки, пересмеиваясь, направились на ули­цу к теннисному корту. У корта на бревнах сидела Бобриска. Лицо у нее было грустным. Маза подсел, рядом и спросил с участием в голосе:

- Как жизнь?

- Вот, значит, как дело-то обернулось!.. — закри­чал Свинья, увидев их вместе.

- Да, мы любим друг друга, — гордо заявил Ма­за. — А посторонние, кстати, нам ни к чему. Я, мо­жет, сейчас в любви буду признаваться.

- Сомневаюсь в твоих навыках, — хмыкнул Свинья. — Ты, наверное, просто скажешь: «Я тебя люблю» — и покраснеешь, а это неправильно.

- А как правильно? — спросил Маза.

- Ну... Поясняю. Надо сперва просто сесть рядом и нахохлиться.

Маза нахохлился.

— Потом медленно, чуть дрожа, взять ее руку. Не так, мельче дрожи, и руку левую, ну!.. Вот.

Свинья расстегнул рубашку и принялся с жаром бегать вокруг. Бобриска улыбалась. Немного в стороне встал Николай Марков с задумчиво-недоволь­ным лицом.

- Теперь гладь руку, гладь!.. Смотри на руку!.. Теперь лицо подними и посмотри на нее тоскующе!.. Тоски во взгляде побольше, побольше!.. Да что за бездарь!.. А руку продолжай гладить!..

- Не,— негромко сказал Николай Марков.— Гладить больше не надо.

- Теперь говори тихо, с придыханием: я давно хотел — пауза — сказать тебе...

- Я давно хотел, — прошептал Маза и мигнул, — сказать тебе, Ирочка...

- «Ирочка» не надо! — крикнул Свинья.

- Надо, — твердо возразил Николай.

- Не надо, не надо, замолчи, не вмешивайся, по­нял?.. Дальше говори: что я... тебя...

- Что я... тебя...

—  А теперь одними губами: люблю...

—  Люблю...

— Не шепчи, дурак, а вообще без звука!..

«Люблю», беззвучно сказал Маза.

- А теперь порывисто обнимай и целуй в щечку!..

— Нет!.. Нет, погоди, Маза! — закричал Нико­лай— Надо целовать руку!..

- Да что ж ты встреваешь-то всю дорогу, проклятый тупица!..— возмутился Свинья.

Маза облизнулся.

- Целуй!! - хором закричали Свинья с Нико­лаем, а затем, разбившись на два голоса, стали да­вать взаимоисключающие команды.

—   Встань на одно колено, целуй ручку! — кри­чал Николай.

—   Целуй в щечку, глубже дыши, глаза закрой! — орал Свинья.

Николай рассвирепел и оттолкнул Барабанова, и они сцепились. Градом посыпались разные «дам в дыню», «щетиноголовые акселераты», «кабаны-альбиносы», «цир-кулеобразные имбецилы», «бело­брысые боровы», «ничтожные стихоплеты», потом какие-то «Витьконенавистники» и «Витькопоклонники» и, наконец, совершенно неизвестные «бара­ны с мокрыми носами».

Тут Бобриска соскочила с бревен и бросилась бежать.

- Стой!..— завопили Николай, Свинья и Маза и кинулись вдогонку.

Они обежали домик и устремились на луг, и их, как снегом, занесло солнечным светом.

Маза и зелье

Прибор для изготовления приворотного зелья на­поминает тривиальный самогонный аппарат. Я так и говорю Таньке, а она отвечает:

- Дурак, я взяла его в лаборатории, надежная машина. А ты дурак.

Я не спорю. Я тащу эту штуку на спине, обвязав ее бельевой веревкой. Из-под веревки то и дело вы­паливаются какие-то резиновые трубки, и Танька оправляет их обратно. В одной руке она несет авоську с двухлитровой банкой изумрудной жид­кости,— первичным экстрактом из собранных мною грав, настоянным на рассветном солнце. Идем мы не на Багаряк, а на ЛЭП, где Николай Марков наломал для меня семилетнего сухостоя. Ночь вокруг хрустальная, граненая, черная-черная, без тени си­нены. Над верхушками деревьев изъеденный лун­ный плуг вспахивает небесную целину и засевает ее сверкающими зернами.

— Ну-ка погоди... — вдруг шепчет Танька, хватая меня за рукав и прислушиваясь, а потом толкает в придорожные кусты.

Недовольно ворча, я залезаю туда, ставлю пере­гонный куб на землю и сажусь на него.

Танька поднимает с обочины камень и на корточ­ках прячется в бурьяне.

Не проходит и десяти секунд, как из-за бугра выныривает пучок света, и вслед за ним на вершину холма выкатывает злополучный троллейбус. Танька пулей вылетает ему навстречу и заносит камень над головой. Троллейбус, взвизгнув, тормозит, глядя на Таньку фарами.

— Чего надо? — грозно спрашивает Танька. — Че­го ездишь? Чего вынюхиваешь?

Троллейбус, взвыв двигателем, неожиданно кида­ется назад, и Танька молниеносно швыряет булыж­ник. Трещины звездой брызгают но правой полови­не лобового стекла, и троллейбус останавливается, с грохотом роняя на землю свои рога-усы. Немного постояв, Танька медленно подходит к нему, трогает трещину пальцами и спрашивает:

— Больно?..

Усы на земле дергаются.

— Прости... — просит Танька и гладит троллей­бус по морде. — Ну, я не хотела... Ты прятался, пря­тался... Боялся?

Троллейбус, кивая, покачивается на рессорах.

— Это Тимофей тебя напугал? Обещал усы обо­рвать и в парк сообщить? Так он ругался, ты не обращай внимания... Ему, наверное, уже миллион лет... Ты гуляй, где хочешь, только договорись с на­шими... А то в прошлом году один «жигуленок» украл все запахи с Бабкиного луга... Ну, не плачь, не плачь...— Троллейбус водит дождевиком по разбитому стеклу. — Не обижайся, ладно?.. Ладно? И не прячься больше, договорились?

Танька отступает, давая троллейбусу дорогу.

До ЛЭП мы идем молча.

Костер разгорается быстро, сноровисто, словно где-то в ином измерении долго ждал, когда же его начнут разжигать, и вот дождался. Пока огонек маленький, мы устанавливаем над ним наш аппарат на четырех покосившихся ножках, расправляем шланги и пристраиваем на валун резервуар. Из кучи дров начинают вылезать мощные огненные гребни. Дрова Грещаяг, проваливаются, сыплют искрами. Перечеркивая созвездия, к небу поднимается хвост волок­нистого дыма.

Танька осторожно отдирает с банки тугую полиэтиленовую крышку и не спеша выливает мерцаю­щий экстракт в зев аппарата. Затем она вытаскивает из кармана скальпель, завернутый в тряпочку, и бинт. Лезвие, как кровью, сверкает отраженным огнем, и я испытываю неприятное предощущение боли.

- Давай руку, — негромко, как-то буднично говорит Танька. — Нож заговоренный, больно не будет... Рукав засучи.

Скальпель входит в вену так плавно, что я и вправду ничего не чувствую. Кровь вдруг бежит по руке широкой черной шелковой лентой. Покачнувшись, я сворачиваю дрожащую руку порезом вниз, и Танька подставляет банку.

Крови набирается немного — одно донце, но Танька уже отодвигает меня.  Она выливает ее в экстракт, перемешивает скальпелем, отряхивает с лезвия капли и туго завинчивает крышку аппарата. Банку она с силой швыряет в темноту.

Перебинтовывая мне руку, Танька говорит:

— Зелья   получится   прилично,   миллилитров шестьсот—семьсот. Оно жидкое, как вода, только розовое, даже светится, и запах у него гипнотиче­ский, незабываемый, чуть с горечью... Ты его налей в бутылку и капни красного вина... Хотя нет, ты, дурак, превратишь его в какой-нибудь лимонад и загубишь... Я лучше тебе сама сделаю.

Танька замолкает. Красное пятно упорно просту­пает и расползается на бинте. В аппарате что-то под­вывает. Меня мутит.

- Тань... — спрашиваю я, — а чего ты мне помо­гать взялась?..

Танька раздумывает.

— Понимаешь, дурак ты, Маза, — говорит она, - любви помогать не надо, но зачастую люди идут на тягчайшее преступление — они ее убивают. Сам по­нимаешь, любить тяжело. Вот и я, глядя на тебя...

— А-а... — перебиваю я Таньку. — Я понял, Тань.

И тут мы слышим, как в резервуар на валуне, словно апрельская капель, упала первая влага при­воротного зелья для Хвостика.

И вдруг мне становится так хорошо, так спокой­но и надежно, радостно и легко, так уверенно, слов­но во мне что-то росло, пробиваясь сквозь землю, и вот прорвалось и обрушило последние пласты, вытянулось вверх и распустилось. И ярко-черное не­бо вдруг дрогнуло, покатились круги, звезды сдвинулись со своих мест, плавно смешиваясь и пута­ясь, и в сверкающих россыпях я вижу дивное созвездие Спящего Хвостика — одна ладошка под ще­кой, рука протянута над головой, глаза закрыты, а губы улыбаются, волосы сияют, струятся и словно дышат, а линии тела великолепны, точно обводы клипера.

И я понимаю, что все равно буду с Хвостиком. Треснут от старости и развалятся пирамиды, сфинк-сы утонут в песках, погрузятся в моря старые кон­тиненты и поднимутся новые, перекочуют полюса И Млечная река иссякнет, а я буду с Хвостиком. Я знаю, что самое большое, что человек может дать или получить, — это любовь. А теперь у нас есть миллион лет, и мы живем для вечности. Столетья будут сыпаться с нас, как листва с деревьев по осени. Мы проживем с Хвостиком столько жизней, сколько рыб в океане. Мы будем каждый раз знакомиться заново, влюбляться, злиться, радоваться, ло­мать руки и ноги, возможно, даже шеи, мы будем всегда удивляться и поражаться друг другу. Мы бу­дем неисчерпаемы и едины в стольких лицах, сколь­ко их будет обращено к плывущей за облаками луне, пока Земля несется по эклиптике. Мы будем Самыми главными в мироздании, потому что единственный способ изменить что-либо — человека или целую вселенную — это любовь, единственный способ, других нет и не надо. Только такому вме­шательству подвержено мироздание.

А впрочем, мне уже достаточно понимания принципа: чтобы любили -- люби сам. А способ только один — добро. Оно поможет, надо только быть ря­дом, ведь любовь почти вся — это умение хранить. И внезапно почувствуешь, что в мире не измени­лось ничего, кроме того, что тебя уже любят.

—   Тань... — зову я. — А помнишь, я тебе давал роман свой почитать?..

—   Забудешь такое, как же! — фыркает Танька.

—   А ведь я его не написал, — говорю.

—   Почему же не написал? — Танька пожимает плечами. — Написал. Последняя глава осталась.

И вдруг мне и вправду кажется, что я его напи­сал, что уже пишу и напишу и что это будет просто замечательный роман. И мне становится ясно все, кроме того, как всем нам вернуться на первую стра­ницу, где мы удивлялись новизне того, что сущест­вует уже миллион лет, и прощались с тем, чего нам никогда не лишиться. Я говорю вам: послушайтесь, о, не печальтесь, о, не скорбите безмерно о вашей потере — ибо я помню, что где-то на пятой странице вы успокоитесь и все равно обретете. Я говорю вам: не следует так убиваться, о, погодите, увидите, все обойдется, ибо я помню, что где-то страниц через десять вы напеваете некий мотивчик веселый. Я го­ворю вам: не надо заламывать руки, хоть вам и ка­жется небо сегодня с овчину, — ибо я помню, что где-то на сотой странице вы улыбаетесь, как ничего не бывало. Я говорю вам: я в этом могу поручиться, я говорю вам: ручаюсь моей головою, ибо воистину ведаю все, что случится следом за тою и следом за этой главою. Я говорю себе: будут и горше страни­цы, будут горчайшие, будут последние строки, чтобы печалиться, чтобы заламывать руки, — да и ведь и это всего до страницы такой-то...

Я не могу понять, землетрясение, что ли, началось, почему меня шатает и дергает?.. Но это Танька толкает меня в плечо и говорит:

- Ну, чего заснул!.. Эй, ты!.. Маза, черт возьми!.. Ну!.. Готово же!..

Я ничего не понимаю и гляжу на нее бессмыс­ленными глазами, а костер догорает, созвездие Спя­щего Хвостика восходит все выше, сияет все ярче, и Танька пихает мне в руки тяжелую теплую бутыл­ку, источающую благоухание и розовое свечение.

Утро

Время в памяти Мазы разрывается на вереницу трудносостыкуемых картин, и он с трудом уясняет себе их очередность, даже не пытаясь понять, что, куда и как его увлекает.

Вот прохладный, неземной, сводящий с ума нек­тар мерцающего утреннего воздуха, заполнивший весь объем лугов и речной поймы. И весь лес, и каждое дерево, и любой листик неподвижны. И не­бо точно ветхая кровля, за которой мир, полный хрустального пламени. И созвездия переливаются, покосившись к горизонту. И парит луна - ощути­мо круглый шар с неясными очертаниями своих океанов. И росистые поля мохнатые и мягкие, по­тому что травы светятся иголочками огня.

Вот на бревнах у корта сидит с гитарой Николай Марков, и Маза слушает его, и так они беседуют чужими словами и понимают все. И песня будора­жит, и ее чудесная душа с трудом рвется из теснин крепко сколоченных слов.

Вам страшны мои ахи, претят мои вздохи,

Вы боитесь наследия дикой эпохи,

Динозавров ревущего злобного хора —

Не отцвел еще древний цветок мандрагора.

Я прочел в фолиантах и вечных трактатах,

Что не зря обладает он властью треклятой,

Древний корень, цветущий в гранитных ущельях, -

Он мечта колдуна, приворотное зелье.

Он цветет в камнепадах, в безлюдных лощинах

И похож то на женщину, то па мужнину,

Обнаженных его удивительной властью.

В нем причина печали и сладостной страсти.

Охраняем лавиной и злою гюрзой,

Он наполнен желаньем, сердечной грозой.

Все составы волшебные Средневековья

Сочетали его с человеческой кровью,

Даже ведьма нагая в костре без укора

Запекала на алых губах мандрагора.

Словно личное счастье и личную славу,

Я нашел мандрагора в горах Ала-Тау...

Я — предмет для насмешек Иринок и Танек,

Мешковатый чудак, неизвестный ботаник.

Предо мною, сударыня, вы не таитесь,

А признайтесь, что сильного чувства боитесь, —

Это вам не помада, не рюмка кагора,

Это корень безумной любви — мандрагора!

Вы его засушите в семейном альбоме

И живите спокойно в несуетном доме,

Собирайте друзей, открывайте страницы

Фотографий с курортов, из-за границы:

Вот Пицунда, Париж, небо, море и горы,

Ну а это?..

Да корень цветка мандрагора!

Не услышать вам свист перепончатых крылий,

Не оглохнуть от рева могучих рептилий,

Не подняться до яростных сил созиданъя...

До свиданья, сударыня... ах, до свиданья!

Вот Маза идет по плотине вдоль водохрана, а в мире тихо-тихо и пусто. И все, что властвовало здесь ночью, расползлось по своим щелям и норам, по ямам и оврагам, по дырам и болотам, а все, что будет властвовать днем, ожидает восхода. И мир то­нет в серебристой ясности, неподвижный и влаж­ный, и невесомые волны катятся по долине. И во-дохран отражает небесную мглу, и гладь его словно отшлифована, и кругом стоит глубочайшая тишина, миллион тонн безмолвия.

Вот Маза от усталости лежит на асфальте, и им владеет странное чувство покоя, потому что усилия, порождающие усталость такой величины, всегда до­стигают цели. И разве человеческие слова, так бы­стро гаснущие в воздухе, и разве человеческие дела, так быстро гаснущие в памяти, могут сравниться со властью трав, чьи корни в земле иных миров, с властью знания, рожденного, когда Источник Вре­мени был еще прозрачен? Слова можно не услы­шать или не поверить им, дела можно не понять или осмеять, но, глотнув зелья, уже никуда не деться от чужой крови, ворвавшейся в сердце.

Вот заря восходит над водохраном, и по бликующей амальгаме растекается алое свечение. И крыло яркого света поднимается из-за горизонта в лучис­тое, стеклянное, астрономически-синее небо, и над лесом всплывает багряный фрегат светила.

Вот Маза снова бредет по шоссе и столбенеет от изумления, потому что в травах посреди луга пасет­ся троллейбус со вставшими дыбом рогами, а в нем сидят Витька Пузан, Внуков, Толстая Грязная Свинья, Бобриска, Ричард, Николай Марков, ведьма Танька и Александр Сергеевич Пушкин, сидят и смотрят на Мазу. И вдруг троллейбус гудит и стре­мительно мчится через луг, вылетает поперек доро­ги перед шарахнувшимся Мазой и замирает, с гро­хотом растопырив двери и отдуваясь.

— Маза, Маза!.. — хохоча, кричат все. — Давай заходи!

С неба падают яркие искры, и Мазу всем миром вдергивают в салон, а он машет руками с бутылкой в одной и тетрадью в другой.

Вот луг бросается под колеса, и трава с гулом ложится вокруг, и волны расходятся по всей доли­не, и в окошки врывается ветер, пахнущий самого­ном. Троллейбус носится как сумасшедший, то по прямой, то зигзагами, то кругами, воет и свистит, истает на дыбы. Набрав дикую скорость, по скату плотины, точно по трамплину, он взмывает в воздух и некоторое время летит, а потом с треском и сту­ком обрушивается на валуны вдоль водохрана. Вы­бросив щебень из-под колес, он врезается в воду и останавливается, волнами так нарушив гладь водо­храна, что небо колыхается, а солнце рассыпается мозаикой.

— Поплыли! Поплыли! — кричат все, но трол­лейбус ерзает и фыркает, оставаясь на месте.

И Маза вдруг бежит к передней дверце со своего места, и лицо его бледное-бледное, и в душе его первобытный ужас пополам с восторгом. Он высо­вывается из двери, повиснув на поручне, размахи­вается и, как бутылку шампанского о форштевень нового корабля, разбивает о бампер троллейбуса бутылку приворотного зелья. И радужная звезда вспыхивает на воде и стреляет лучами во все сто­роны через весь водохран — к расколотому светилу, к мысу, к плотине, к дальнему берегу. И троллейбус тотчас кидается вперед и выбивает огромный бело­снежный фонтан.

Он устремляется в лазурную солнечную дымку, гоня перед собой сверкающий бурун, а злобные не­доумки один за другим сыплются из его дверей и плывут рядом, держась за его усы, лихо свесившие­ся на одну сторону, и водохран принимает их всех на ладони.

А на полуденном солнце Маза просушил свою тетрадь и в первой строчке на первом листе написал первую фразу своего романа: «Я знаю ваш секрет: вы меня не любите...»


1990

* В повести использованы тексты Ю. Левитанского, Т. Сыровой, Э. Поленц, А. Внукова.




home | my bookshelf | | Победитель Хвостика |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 10
Средний рейтинг 4.2 из 5



Оцените эту книгу