Книга: Личность



Личность

Тадеуш Голуй

Личность

О новом романе Тадеуша Голуя

В нашей стране Т. Голуя, известного польского прозаика, поэта и драматурга, знают как автора двух книг — «Дерево дает плоды» (1966) и «Человек оттуда» (1968), вышедших в переводе на русский язык. Писатель родился 23 сентября 1916 года в Кракове. Здесь же учился в гимназии и Ягеллонском университете на юридическом и филологическом факультетах, начинал литературную и общественную деятельность, отсюда пошел на войну. В Кракове живет он и плодотворно работает по сей день — коренные краковяне редко расстаются со своим прекрасным древним городом.

Тадеуш Голуй принадлежит к тому поколению поляков, чья сознательная жизнь началась в стране, получившей независимость благодаря Октябрьской революции. Они не видели своей родины, расчлененной и угнетаемой тремя империями, но, подрастая, убеждались, что общественный строй суверенного государства в 1918–1939 годы был весьма далек даже от тех надежд, которые связывали с ним их отцы, строившие — как умели — вторую Речь Посполитую, «На наших глазах, — свидетельствует представитель того же поколения писатель Корнель Филипович, краковянин, как и Тадеуш Голуй, — творились странные вещи: люди, которые ратовали за независимость, по-разному понимая ее, но действуя, казалось бы, искренне, теперь как враги грызлись из-за власти. Мы видели убийства, совершаемые открыто и из-за угла, кровопролитные подавления забастовок и усмирения, осуществляемые с истинно колониалистским размахом, государственные перевороты и фальсифицированные выборы. Узнавали о коррупции и аферах, о разворованных внешних займах и расхищении казенного добра, о попрании конституции. Мы голодали в детстве, наши отцы лишались работы, сидели в тюрьмах, разорялись в результате девальваций. В стране, которая формально считалась отчизной всех граждан, мы сталкивались с национальной и религиозной нетерпимостью, дикими расистскими эксцессами и погромами».

Польское междувоенное двадцатилетие изобиловало массовыми выступлениями рабочих, крестьянства, всех прогрессивных сил общества во главе с коммунистами против пагубной, антинародной внутренней и внешней политики буржуазных правителей и фашистской опасности. Краков неоднократно оказывался ареной ожесточенных социальных схваток. Здешняя молодежь, передовое студенчество Ягеллонского университета так же вносили свою лепту в общее дело борьбы с фашизацией страны и зарубежным фашизмом. Еще в 1932–1933 годах молодые краковяне предприняли ряд смелых антифашистских акций. Так, например, они вручили министру иностранных дел Италии букет красных гвоздик и письмо с просьбой возложить цветы на могилу Джакомо Маттеотти, одной из первых жертв фашизма. Они же, осуждая флирт правящей клики с Берлином, сорвали нацистский флаг со здания немецкого консульства накануне визита рейхсмаршала Геринга.

Большую политическую активность проявляла и творческая молодежь. Вспоминая свою беспокойную юность, Тадеуш Голуй писал: «Первого мая 1936 года в рядах рабочей демонстрации виднелись синие мундирчики лицеистов. Это шли поэты нашей группы. Первого мая 1939 года они же, вопреки соглашательскому руководству социалистов, вывели железнодорожников на демонстрацию. Мы прошли тогда по маршруту 1936 года, потом к красному зданию университета, где нас атаковала полиция. В памяти запечатлелось немало событий, происшедших между этими двумя датами, борьба не словами, не стихами. Разгром националистов, которые пытались блокировать высшие учебные заведения. Поход по факультетам с пачками листовок и «Интернационалом» на устах. Бурные студенческие митинги. Выезды в рабочие поселки с лекциями и чтением стихов, собственных и советских — Блока, Маяковского, Светлова…»

Затем настал черед иных маршрутов. Тадеуш Голуй, солдат Силезской дивизии, отступал с боями по огненным дорогам Сентября, участвовал в Сопротивлении. Осенью 1941 года он не без оснований писал:

Рожденный в годину войны, отмеряю собой

четверть века тревог…

А грядущее сулило новые тревоги и беды — арест, гестаповские застенки, концлагеря — Освенцим и Литомежице. Хватало тревожных дней и после освобождения. Ведь он был с теми, кто шагал «сквозь револьверный лай» реакции.

Для Тадеуша Голуя человека характерны вечное горение, предельная самоотверженность. В концентрационном лагере он принадлежал к руководству интернационального антифашистского подполья, а после победы, когда народовластие только утверждалось, мы видим его снова на передовой линии — партийным работником, журналистом. И ныне отдает он весь свой талант на службу Народной Польше. Поэтому и привлекают Голуя натуры целеустремленные, не пасующие перед трудностями, подвижнические. Декларация Тадеуша Голуя о неприятии им «модной на западе литературной, и не только литературной, теории о независимости человеческих судеб от общества, о необходимости одиночества, отношении человека к жизни как стороннего наблюдателя» полностью подтверждается творческой практикой писателя. В центре лучших его произведений герои, растущие, закаляющиеся в огне классовой и антифашистской борьбы, носители идеи коллективизма, открытые к приятию высших духовных ценностей эпохи.

Таков и Вацлав Потурецкий, главное действующее лицо нового романа писателя «Личность». Он литератор-антифашист, учитель провинциальной гимназии, который в трудную для Польши годину без колебаний бросает вызов врагу от имени людей, чьи души ему еще предстоит завоевывать в условиях бешеной антикоммунистической кампании, раздуваемой оккупантами и подпольными буржуазными группировками.

Знакомству с Потурецким мы обязаны как бы находящемуся за кадром герою-повествователю, молодому историку, который кропотливо собирает материалы о его деятельности в годы оккупации. Задача историка гораздо сложнее, чем у других героев Тадеуша Голуя, занятых поиском: например, милицейского офицера, разыскивающего убийц почтмейстера Франека («Человек оттуда»), или журналиста, который расследует преступления гитлеровских «ученых»-изуверов («Рай»).

«Трудно оглядываться назад, трудно вживаться в обстоятельства и условия давно минувшей эпохи», — признается известный польский писатель Збигнев Залуский, автор многих историко-публицистических работ. Особенно нелегко молодому специалисту, даже если он владеет самой совершенной научно-исследовательской методологией. Да, в трудное положение попал начинающий ученый, поставив перед собой цель рассказать о Вацлаве Потурецком и его соратниках, подпольщиках и партизанах, соблюдавших суровые правила конспирации, об эпохе, которая оставила куда больше могил и пепелищ, нежели материальных свидетельств. К тому же люди тина Потурецкого и не стремились обеспечивать себе бессмертия и, если бы их спросили об этом, наверняка ответили бы словами Маяковского:

пускай нам

общим памятником будет

построенный

в боях

социализм.

Кроме ограниченности чисто документальной базы, мешает и психологический барьер. Молодому гражданину свободной страны, члену могущественного социалистического содружества, непросто понять внутренний мир гражданина буржуазно-полицейского государства, который пережил национальную катастрофу 1939 года и, находясь в коммунистическом Сопротивлении, сражался на два фронта: с оккупантами и отечественными фашистами.

Есть еще один специфический момент, также из области психологии, на который, в частности, намекал в своем письме житейски умудренный отец историка. Идея поиска была подсказана выставкой картин Яна Доброго, художника-любителя. Но в импульсе, который получен от художественного произведения, для исследователя, оперирующего другими инструментами изучения действительности, всегда таится определенная опасность. Искусство властно и может невзначай побудить к частичной подмене строго научного воссоздания фактов образно-романтическим, не способствующим выяснению истины.

К счастью, наш историк-повествователь сохраняет ясность профессионального видения, хоть мы и знакомимся с ним на самой уязвимой для посторонних влияний начальной стадии обработки фактического материала.

Пусть собранные ученым данные разномастны, неравноценны, грешат недомолвками, противоречиями или чрезмерной эмоциональностью — весь этот кажущийся хаос четко организован. Разрозненные клочки фактов и событий слагаются в последовательное повествование.

В романе «Личность» нам открывается новая грань таланта Голуя-художника, мастера своеобразной, впечатляющей мозаики. Кстати, смело примененный здесь прием монтажа имитированных документов и цитат писатель впервые опробовал при построении рассказа «Это», в чем легко убедиться, заглянув в изданный на русском языке сборник «Современные польские рассказы» (1969). Аналогична задача и у собирателя материала о коммунисте — герое Сопротивления, «…нам нужна история живых людей, пусть даже они погибли. Для нас очень важно показать настоящих борцов». Собственно, такова задача и всего творчества Тадеуша Голуя.

Недавно «Трибуна люду» писала, что «для воссоздания правдивой картины любой эпохи существенна не только историческая достоверность, но и правдивое изображение героя человеком, а не монументом». Именно живыми людьми, олицетворяющими специфику определенных этапов польской истории, были персонажи исторических романов Тадеуша Голуя, реально существовавшие деятели польского революционно-освободительного движения Валериан Лукасиньский («Королевство без земли») и Людвиг Варынский («Роза и горящий лес»). Знаменательно, что революционные деятели прошлого упоминаются в числе духовных предтеч «Союза польской революции», созданного Потурецким. Показ идейной преемственности, движущей, конструктивной силы идей — одна из основных тенденций творчества Голуя.

Отнюдь не отлитым из бронзы предстает перед нами Вацлав Потурецкий. Это собирательный образ, явно в чем-то автобиографичный, а также впитавший, как мне кажется, лучшие черты поэта Игнация Фика — секретаря подпольного краковского горкома Польской рабочей партии, Эмиля Дедица, Адама Полевки и других представителей прогрессивной творческой интеллигенции Кракова, которых хорошо знал автор романа.

В сентябре 1939 года, после капитуляции, солдат спрашивает Потурецкого, тогда командира стрелковой роты: «Что теперь будет?» — «Борьба!» — бросает тот в ответ. Но он, разумеется, еще не вполне представляет себе масштабы предстоящей борьбы — борьбы оружием, устной и печатной пропагандой. И внутренних своих борений. Лишь со временем, например, осознает он, что уничтожит фашизм не повсеместная революция, а Советская Армия и что думать сейчас необходимо не о всемирной социалистической республике, а прежде всего об освобождении оккупированной Польши.

Фигура Потурецкого отражена в различных документах и свидетельствах современников, словно в осколках зеркала. Как бы исподволь возникает образ увлекающегося мечтателя, который со временем становится основателем, вожаком и комиссаром активного антифашистского союза, успешно руководит разносторонней боевой деятельностью подпольщиков и добивается идейного сплочения своих соратников, людей разного политического опыта и темперамента. Исторически закономерна духовная эволюция Вацлава Потурецкого. Логика борьбы с гитлеровскими оккупантами выдвигала подобных ему энтузиастов в руководители стихийно возникавших антифашистских организаций, которые потом естественно вливались в ППР. Масштабная, запоминающаяся фигура Потурецкого создана писателем по образу и подобию тех коммунистов, о которых говорил товарищ Эдвард Терек: «В рядах ППР, постепенно охватившей своим влиянием всю страну, выросли и сражались когорты выдающихся деятелей польского рабочего движения, прозорливые мыслители, организаторы, борцы за дело национального и социального освобождения».

При всем своем подвижничестве Потурецкий лишен плакатного аскетизма. Он по-человечески полнокровен, обаятелен, о чем свидетельствуют страницы, посвященные его взаимоотношениям с женой Вандой и дочерью. Он настолько честен, что даже оставляет документ-письмо дочери Анне, в котором признает утопичность уже отвергнутых им собственных теоретических предпосылок.

Вряд ли практически возможно выявить все обстоятельства жизни, борьбы и гибели героя романа, хотя у историка еще наверняка будут интересные открытия и находки. Ведь в конце книги выясняются некоторые новые важные штрихи его биографии борца-антифашиста. Но главное о нем мы узнали: свою историческую миссию он выполнил с честью.

«Я горд тем, что я — коммунист. Коммунизм — это будущее мира, а значит, и твое будущее», — подчеркивается в его письме-завещании дочери. В кромешной ночи оккупации коммунист

Потурецкий был нужен людям, ибо он владел даром прозревать грядущее. Примечательно, что в нем нуждались даже те, кто до войны травил его как большевика и безбожника. Годы боев и лишений, пройденные вместе с ним, ветераны-антифашисты называют лучшими годами своей жизни. И это понятно. Вацлав Потурецкий помог им осознать жизненную необходимость идей интернационализма, теснейшего польско-советского сотрудничества. Он привел их под знамена Польской рабочей партии, в рядах которой они, уже без него, погибшего на боевом посту, пришли к победе.

В светлой, оптимистической тональности выдержано повествование Тадеуша Голуя о трагичной судьбе борца. Книгу дочитываешь с ощущением, что Потурецкий не умер. Ведь он действительно живет в своих стихах, в благодарной памяти соратников, в сердце дочери, в бессонных ночах молодого историка, упорно разгадывающего хитросплетения военных судеб, в свершениях сегодняшнего дня свободной Польши.

М. Игнатов

Книга получила I премию на общепольском литературном конкурсе, посвященном 30-летию Польской рабочей партии



Описание картины

(еженедельник «Отчизна», Варшава, № 101/1972)

Ян Добрый никогда раньше не выставлял своих работ, и, возможно, никто никогда и не узнал бы о них, если бы не трагические события зимы 1970 года на балтийском побережье Польши и не случись так, что именно в это время я находился неподалеку от Нового Злотого. Заинтересовавшись сообщением о том, что «переговоры с рабочими происходят в необычной обстановке, в зале Дома культуры, где выставлены чудесные, волнующие полотна Яна Доброго, рабочего-электрика, в свое время известного всей Польше человека, ныне пенсионера…», я поехал в Новый Злотый.

Мне с трудом удалось попасть в город, поскольку связь с ним еще не была восстановлена. Я не жалею о затраченных усилиях. До Дома культуры я добирался по улицам, где еще лежал неубранный, тающий снег. Рабочие уже приступили к работе, однако воздух был насыщен тревогой, и это чувствовалось повсюду. На бетонной входной лестнице Дома культуры сидели четверо рабочих в синих комбинезонах и защитных касках, с красными повязками на рукавах. Они проверили мои документы. Их небритые лица были серыми от усталости и недосыпания. На фоне розоватой стены они выделялись ярким красочным пятном, тут я должен признаться, что к моим чисто художественным впечатлениям примешалось изумление: никогда еще мне не доводилось видеть столь революционной картины.

Вдоль стены зала довольно бессистемно были развешаны картины Яна Доброго. Я сразу попал как бы в другой мир, хотя эти четверо в комбинезонах с повязками, казалось, как раз подготовили меня именно к тому, что так захватило меня в картинах. Я сразу понял, что вижу перед собой живопись, весьма отличающуюся от довольно распространенных представлений о «воскресном творчестве» рабочих, понял также, что тематика картин созвучна веянию эпохи, придает творчеству художника глубокий смысл, который вряд ли можно найти в творениях любителей-самоучек, ибо в данном случае действовало не очарование примитивной живописи, а скорее то, что сутью картин Яна Доброго являлись политические проблемы. Я бы именно так это назвал. Я не специалист в области политики, я всего-навсего искусствовед, но ведь в ту зиму не было человека равнодушного к политическим проблемам. Декабрьские события 1970 года были еще свежи в памяти, и поэтому даже я имел право усматривать какие-то политические тенденции в столь необычном творчестве Яна Доброго.

В описываемый период я еще не был знаком с автором лично и, признаться, знал о нем только то, что в пятидесятые годы с его портретом вышла почтовая марка, и то только потому, что я занимался тогда филателией. В те годы Ян Добрый был весьма известным в стране человеком, героем труда. Таким образом двадцать семь картин художника, пусть даже они тесно связаны с его биографией, оказали на меня особое воздействие, а если бы я познакомился с ними двумя-тремя месяцами раньше, то я описал бы их с чисто профессиональной точки зрения, посвятив свой очерк исследованию формальных структур, определяемых различными видами фантазии…….

Самая большая и, пожалуй, самая интересная для меня картина Яна Доброго — полотно, размером метр на метр, написанная маслом, — занимала почетное место над столом президиума, за которым еще час назад с представителями властей обсуждались события, происшедшие на другом конце Польши. На полу полно окурков, табачный дым стлался по неотапливаемому помещению. Картина Доброго «вписывалась» в этот зал и была актуальна. Через всю картину, как бы разрезая ее, геометрически четко была проложена дорога, из левого верхнего угла в правый нижний в виде огромного латинского «S», конец ее снова появлялся наверху, той же ширины. И вот эта дорога, коричнево-серая, без перспективы, являлась как бы фоном, сценой, на которой происходило все то, что я бы условно назвал (картина без подписи и без названия) Жизненным Путем Человека.

Издали картина напоминает один из вариантов детской настольной игры «кто скорее»; примечательно, что все фигуры, размещенные на широкой ленте дороги, одинаковой величины и находятся в одной плоскости. Вблизи мне удалось разглядеть, что это нарисованное в разных ракурсах одно и то же лицо. Теперь я знаю, что это автопортрет Яна Доброго. Первая фигура — мальчик. Очень светлое, почти белое пятно волос, едва отличимое от несколько более темного лица с круглыми глазами, прикрытыми веками. Лицо и руки на всех последующих рисунках в одной плоскости, краски здесь очень немного, все, кроме тела, представлено выпукло, жирно, создается впечатление, будто тела вначале были обнажены, а потом их одели и пририсовали различные предметы. Это особо привлекло мое внимание, можно предположить, что художник сознательно использовал различную фактуру. Крупные мазки коричневой краски на одежде мальчика испещрены серыми и черными точками, вроде как бы заплаты, и обрываются над ступнями, поскольку мальчик бос. Художник ступни не доработал, они беспалые, плоские, и руки тоже. Ладони беспомощно разведенных рук заканчиваются одна — четко прорисованным ломтем хлеба, другая — киркой. Я не случайно отмечаю — заканчиваются, ибо, как и ступни ног, ладони лишены пальцев, они не держат эти предметы, а как бы переходят в них. Вторая фигура на картине — взрослый человек, тот же светлый блондин с круглыми глазами, в синем комбинезоне, и, пожалуй, все имеет скорее символический, чем реальный смысл. Глаза у первой фигуры прикрыты веками, здесь же они открыты, круглые и синие, лицо напоминает маску оловянно-серого цвета. Человек дан в движении, что видно по положению ног. Возле рук зажженная шахтерская лампа с желтоватым пучком света и огромная кирка, опущенная вниз, поэтому кажется, будто она, как брошенный якорь, держит человека, мешая идти. У третьей фигуры есть… крылья, разумеется, ангельские, совсем как настоящие, насколько термин «настоящие» применим к ангельским аксессуарам, только они вырастают ее из-за спины, а простираются над человеком, каждое отдельно, но впечатление такое, будто сходятся за светловолосой головой. Крылья воспроизведены аналогичной, что и тело, техникой, белая краска положена тонким слоем, плоско. Руки человека патетически взметнулись кверху, одна заканчивается красным цветком, другая — сжатым кулаком. Стереотип, но с художественной точки зрения — интересен. Может, это насмешка автора над собой? Возможно, этот красный цветок — возвышенный символ или штамп, а может, просто цветок, а крылья — выражение вдохновенья, приподнятости или просто издевка художника над самим собой. Следующая фигура в какой-то мере объясняет предыдущую. Она единственная, которая не стремится вперед, человек сидит, а вернее, присел, так как стула не видно, на нем серая тюремная форма, довольно неожиданная для данной позы, и огромные кандалы. Голова наклонена так, что мы видим лишь бело-желтый овал волос. Следующая фигура на Жизненном Пути Человека — это мужчина, бегущий сквозь зарево. Мастерство художника проявляется в том, что, кроме этой фигуры, здесь нет никаких конкретных реалий. У человека одна нога поднята, рукой он закрывает лицо, весь залит красным светом и перечеркнут уходящей за контур черной тенью, которая падает на дорогу в виде креста, а возможно, и самолета. После этого в ускоренном темпе одна фигура сменяет другую, их все больше, и они совсем близко друг от друга, некоторые даже накладываются одна на другую. Судьба человека во время войны, освобождение, труд (электрик?), участие в какой-то демонстрации (красный флажок), а затем, затем мы видим скорбный памятник. На постаменте из белого камня — светловолосый, с полузакрытыми глазами человек, увешанный орденами (золотые звезды), потом опять серая фигура за работой, теряющаяся в толпе своих двойников. Я забыл добавить, что все эти люди имеют крылья.

Одна группа, из трех фигур, занимает центральное место, надо сказать, что все остальные одинакового роста независимо от места их нахождения на дороге, а эти трое выше всех на голову, вероятно, в этом есть какой-то смысл. Судя по расположению на картине, группа относится к периоду оккупации. Если не принимать это во внимание, то три человека выглядят довольно смешно, так как напоминают «ряженых», будто именно с них срисовывал художник. В руках у этих троих золотистые и красные звезды, факелы и какие-то диски или мины, и крылья у них больше, чем у остальных, и движения более выразительны. У первого на груди белый прямоугольник, на котором виднеется вырезанная из газеты или книги надпись: «Союз Польских Революционеров», значит, Яну Доброму не чужды новые веяния мирового искусства. Из «послевоенного периода» художник выделяет две последние фигуры. Они стоят, держась за руки, и у них нет крыльев. Фигуры эти черные, в результате в нижней части картины образуется неожиданная перебивка ритма, художник нарисовал их седовласыми, но по-прежнему с синими глазами. Один стоит сгорбившись, держась за сердце, ярко-красное, оно нарисовано прямо на черной одежде, как сердце Иисуса на иконе, другой вскинул вверх черную руку с розоватой беспалой ладонью, и на ней покоится тоже кровоточащее сердце.

Ян Тадеуш Гжибиньский

Интервью с Яном Добрым

(«Польский еженедельник», Краков, № 3, март 1972)

Находясь с телегруппой в Гурниках, я узнала, что там живет ставший довольно известным в последнее время художник-любитель Ян Добрый, о котором один из наших ведущих критиков, «открывший» его, опубликовал недавно несколько интересных статей. Добрый живет со старушкой матерью в маленьком домике, окруженном садом, возле Замка. Этот седой плечистый мужчина с синими, очень круглыми глазами и тонкими седыми бровями легко согласился дать интервью.

— Вы, видимо, начали рисовать совсем недавно? Что побудило вас заняться живописью? — спросила я.

— Мое неумение писать. Если бы я владел пером, то занялся бы мемуарами. Речь идет не о том, что я не смог бы описать факты или события. Мне казалось, что самое важное, если так можно выразиться, это не проза, а поэзия. О том, что чувствовалось, о чем мечталось. Стихов я не пишу, вот и попробовал заняться живописью.

— Я понимаю, вам хотелось передать внутренний мир человека, а не ход истории, но все, что вы рисуете, очень тесно связано с историей, и, не зная ее, никто ничего не поймет. Наши читатели хотели бы знать именно исторические факты.

— В самом деле? Читатели — или вы? Сколько вам лет?

— Двадцать один год.

Добрый иронически посмотрел на меня. Я знаю, о чем он подумал: для меня история — это мертвый предмет, а для него — вся жизнь, поэтому я и пойму немногое. Он говорил спокойно, с усмешкой.

— Ничего особенного. Я родился здесь, в Гурниках. Очень красивый город, не правда ли? Нас было семеро детей, но выжили только двое — я и брат Войтек, он прожил до сорок третьего года. Отец всю жизнь проработал в каменоломне, мать шила, по-теперешнему, была надомницей. Здесь, в Гурийках, я получил «государственное» образование, то есть окончил четыре класса, и, как только исполнилось тринадцать лет, пошел в каменоломню. Да, тринадцать. Конечно, профессии у меня еще не было, за несколько центов в день я подметал, был посыльным, и только через пять лет меня определили на должность настоящего рабочего. В каменоломнях я работал учеником электрика, немного подучился, потом отец послал меня на вечерние курсы, а там я попал к одному инженеру-электрику, инвалиду, который оказался одержимым электротехникой, он обратил на меня внимание, давал мне популярные и специальные книги, показывал у себя дома разные приборы, я много занимался и через год уже смог работать электриком, но не здесь в Гурниках, а на шахте в Заглембе,[1] меня туда брат Войтек устроил. Мне повезло, даже квартиру, дали, зарабатывал неплохо, на самое необходимое хватало, невеста у меня была, хотел жениться… Ни в какой партии я тогда не состоял, а брат Войтек был коммунистом, меня же считал несознательным, совершенно непригодным для работы в партии. Тут началась забастовка. Лично у меня причин бастовать не было. Вы поймите, ведь казалось — нужда позади, а тут забастовка. Я не хотел бастовать, сопротивлялся, но в конце концов принял участие. Забастовку мы проиграли. Меня вышвырнули на мостовую, и пришлось в поисках работы бродить по Польше.

Ян Добрый задумался, долго смотрел на меня, желая, видимо, убедиться в том, что сказанное доходит до меня.

— Тогда я познакомился с Вацлавом Потурецким, — сказал он и сделал паузу, как бы проверяя, известна ли мне эта фамилия.

Мне она была неизвестна, и я отрицательно покачала головой, молча ожидая объяснения. Добрый продолжал несколько изменившимся голосом, с нотками раздражения:

— Вам, молодым, всего этого не понять, даже и старики не все понимали. Возможно, и сам я не понимал.

Итак, Вацлав Потурецкий был учителем гимназии в Гурниках, преподавал польский язык и историю. Часто приезжал в Заглембе читать лекции в рабочем университете, и вот на одной из таких лекций я с ним познакомился.

Лицо моего собеседника прояснилось, выцветшие синие глаза затеплились. Меня это страшно заинтересовало, я готовилась услышать необыкновенно фантастическую историю, Добрый же тем временем несколькими фразами рассказал об этих лекциях, упомянул, что Потурецкий был уроженцем Заглембе и считался «красным», второй раз он с ним встретился в Гурниках, когда приехал туда к матери.

— В то время я уже был в партии, — добавил он. — Брат Войтек меня вовлек. В Гурники же я приехал искать работу по специальности. Да, прекрасный, большой человек был товарищ «Штерн».

— Кто? — Я надеялась, что разговор пойдет о живописи, а не о незнакомых мне людях, тут я вспомнила, что мне говорили о трудовых успехах Яна Доброго, а потом о его снятии со всех постов, я боялась этих воспоминаний, они мне были ни к чему.

— «Штерн». Эту подпольную кличку Потурецкий взял после сентября тридцать девятого года, точнее в декабре, когда мы организовывали партию.

Он смеется надо мной, подумала я, я ведь хорошо помню со школы, что в декабре 1939 года Польской рабочей партии — ППР, еще не было, он что, издевается над моей молодостью? Я разозлилась, хотя мне нельзя этого было делать, так как я должна была выполнить задание, несмотря на недоброжелательное отношение художника! Ведь я хотела рассказать о сути его живописи, а она, как не крути, крылась в его биографии. Добрый рассказывал вялым голосом. О Потурецком говорил как о хорошо известной личности. Я поняла лишь то, что этот учитель гимназии в Гурниках до войны был тесно связан с коммунистическими организациями, но в коммунистической партии Польши не состоял. Вскоре после сентябрьской кампании, в которой он принимал участие как офицер запаса, он основал партию — Добрый называл ее «Союзом польской революции» и хвалился, что с момента организации входил в состав руководства. Добрый в армии не был. В 1937 году сидел, выпустили его в конце 1938 года, о событиях сентября 1939 года сказал, что это было «ужасно».

— Когда вы начали рисовать? — попыталась я перевести разговор на более близкую мне тему.

— После того, как меня сняли с высокого поста. То есть довольно давно. С октября пятьдесят шестого до декабря семидесятого, почти пятнадцать лет. Вот все эти пятнадцать лет я и рисовал дома, для себя.

Он весело рассмеялся, его лицо прояснилось, как будто бы эта фраза прогнала все призраки прошлого. Я даже не знала, что он столько времени занимается живописью, вроде говорили, что только с декабря 1970 года. Как в тумане, всплыл передо мной старый плакат отца: на нем лицо Доброго, вот такое же, смеющееся.

— Моя биография, как вы видите, краткая. Десять с лишним последних лет я работал только по специальности, электриком, ну и немного занимался этими… крыльями. Как раз перед декабрем семидесятого года ушел на пенсию, и это все.

— Эти крылья вы рисуете довольно часто? Навязчивая идея?

— В тридцать девятом — сорок третьем годах действительно они у меня были, в «Союзе польской революции» «Штерна», здесь, в Гурниках.

Он вновь вернулся к Потурецкому, поделился со мной, что хочет написать портрет этого человека, и здесь, в Гурниках, где «Штерн» жил и погиб, это ему будет сделать легче.

— Я должна признаться, что ничего не слышала об этом «Союзе» и о Потурецком.

— Потурецкий? Так сложилось, что о нем мало писали. Вы знаете, по-разному у нас бывает, даже с умершими.

Он вынул старый большой бумажник и из него фотографию. Должно быть, Вацлав Потурецкий был красивым мужчиной. С фотографии на меня смотрел тридцатилетний учитель гимназии. Короткие темные волосы придавали рельефно очерченной голове выражение молодцеватости, а широко поставленные глаза — несколько удивленный вид.

— Вот вы в своих мыслях все возвращаетесь к одному из труднейших периодов истории, — сказала я. — Это и отражено в вашем творчестве?



— В то время зарождалось — понимаете, зарождалось — нечто прекрасное, и никто не в состоянии отобрать этого у меня. По-разному складывались судьбы, были удачи и поражения, но если бы те годы не были прожиты именно так, как они были прожиты, то не стоило бы жить вообще. (…)

Янина Торговская

Письмо моего отца

Дорогой сын!

Я не ожидал, что ты отзовешься да еще в связи с таким делом. След, на который ты напал, интересен, но не безопасен, и я лично предпочел бы, чтобы ты занялся чем-нибудь более определенным. Это говорит тебе, надеюсь, ты понимаешь, человек опытный, и уж коль скоро ты обратился ко мне, поверь моему опыту. И вообще так не делается; у тебя, как ты сам пишешь, были на выбор другие темы, которые интересовали тебя. Так зачем же влезать в какую-то не совсем ясную историю. Извини меня, но это смешно, что какая-то рецензия о живописи художника-самоучки наталкивает на столь романтическую идею о «порывах человеческих», когда надо просто старательно изучать факты и писать нужные вещи. Мне трудно в одном письме стереть довольно длительный период нашей разлуки, я имею в виду и духовной. Ты осудил меня со свойственной молодости резкостью, а теперь ищешь вслепую в этой истории с Потурецким какие-то «контрпредложения»? Откуда ты знаешь, кем бы он был сегодня, и хорошо ли ты знаешь, кем был я в его возрасте в те годы? Я считаю, что ты умышленно обратился ко мне, чтобы показать, что ты не изменился, ты хочешь досадить мне, порадоваться своей победе надо мной. Хорошо, но радоваться тебе пока еще рано. Ты берешься за историю, а ее тебе не одолеть.

В конце этого письма я сообщу кое-какие данные, но сомневаюсь, что ты сможешь отыскать нужный материал, как известно, время не ждет. Сам я почти ничего не знаю об этом «Союзе польской революции» Потурецкого и о нем. Когда-то им интересовались «Веслав» и Радкевич, каждый по своим собственным мотивам и в разное время.

Желаю успеха и обнимаю

Отец.

Краткий биографический очерк

(Большая энциклопедия польской культуры, том VI, Варшава, 1970, Польский институт культуры)

Потурецкий Вацлав, род. 17.XII.1900 г. в Соляве, около Заверче, в рабочей семье, умер 25.III. 1943 г., в тюрьме в Гурниках, окончил Ягеллонский университет, учитель гимназии, участник польско-немецкой войны 1939 года, поручик запаса. В 1939 г. основал «Союз польской революции», левопатриотического направления, в 1942 г. эта группа влилась в ППР. Общественный деятель, лектор в рабочих и народных университетах, публицист.

Очерки о литературе и истории в журналах «Кузница» (1933), «Искры» (1934), «Утро села» pi в нелегальном «Красном фронте» (1934–1935), небольшие статьи в журналах «Сигналы», «Черное на белом», «Нива»; (1933–1937). Брошюра «Культура пролетариата», издательство Э. Базяк, в 1937 г. — конфискована. Соавтор книги: Е. Рыгер, В. Штерн, Леон Вжос «Культура — революция — будущее», «Народная книга», Варшава, 1937 (его очерк: В. Штерн «Маски европейской культуры»). Посмертно вышел сборник поэзии периода оккупации «Живу» («Книжка», Варшава, 1946), а также очерки: «О революции и культуре» («Польское издательство», Люблин, 1946).

Литература:

Ян Рыбиньский «Вацлав Потурецкий и народные университеты», Педагогический институт, Варшава, 1948; «Пять лет ППР», «Книга и знание», Варшава, 1958; а также роман Владислава Цены «Звезды и винтовки», Издательство Министерства национальной обороны, Варшава, 1958. Упоминается в «Летописи Гурницкой земли», «Товарищество гурничан», Гурники, 1961.

Конец сентября

(Владислав Цена «Звезды и винтовки», роман, издательство Министерства национальной обороны, Варшава, 1958)

Пехота затерялась в лесу. Мы бежали по просеке сквозь мрак, рассеиваемый заревом пожара, горела деревня, которую всего лишь десять минут назад подожгла вражеская авиация, в четвертый раз атакуя расположение дивизии. Солдаты, оглушенные взрывами, обожженные пожаром, преследуемые огнем немецкой артиллерии, мчались вслепую в глубь леса, беспорядочные группки вперемежку с конными упряжками противотанковых орудий, а далее за ними — одиночки. Бежал и я, от бега перехватило дыхание, глаза заливал пот, бежал до поворота, куда уже не долетали артиллерийские снаряды, их задерживали толстые стволы деревьев. Здесь я увидел небольшой вооруженный отряд пехотинцев, в полной амуниции, марширующий в боевом порядке по обочине лесной дороги; все в касках, штыки примкнуты, противотанковые ружья, ранцы. Я замедлил бег и пристроился к ним. Через минуту я пришел в себя. Спокойствие этих людей подействовало и на меня. Я услышал знакомый голос гурничанина Потурецкого, поручика запаса.

— Не растягиваться! Держать ряды! Скоро дойдем до места.

Мы находились недалеко от Гурников, в лесах, тянущихся от города до самой границы воеводства. Учитель гурницкой гимназии Потурецкий хорошо знал эти леса и в надвигавшейся темноте безошибочно вел своих людей все более узкими тропками. Вскоре мы вышли на поляну, полого уходящую вниз. Я узнал ее по часовне, стоящей на могиле польских повстанцев 1863 года.

— Стой! Отдых! — приказал Потурецкий, и солдаты рухнули на землю в том месте, где их застал приказ.

Долетали отзвуки артиллерийской канонады, обстрел перенесли куда-то дальше, храпели заснувшие солдаты. Не спали только поручик и я. Он подошел ко мне, снял каску, сел на нее и осторожно закурил, пряча сигарету в сложенных ладонях.

— Пан поручик, — сказал я. — Это я, Владислав Цена, сын переплетчика Яна Цены. Вы его знаете. Из Гурников. Мы вам книжки переплетали. Владислав Цена, из третьей роты.

— Откуда ты здесь взялся? Третья шла в тыловом охранении.

— Меня послали в деревню, и как раз началась бомбежка. Я совсем растерялся.

— Об этом никому ни слова, понятно? Сиди и отдыхай. Еще до наступления дня мы должны выбраться из этого леса, утром соберется полк, наш полк, обязательно соберется, а может, и вся дивизия.

Я спросил, знает ли он, что происходит в нашем городе. Он сказал, что немцы утром заняли город, вошли без боя, разрушений не было. Меня удивляло, что никто не подумал об обороне, ведь Гурники находились на важной переправе через реку, а новый мост имел большое стратегическое значение. Хотя утешила мысль, что город уцелел. Сквозь дремоту я думал о нем как о близком и любимом существе, представлял себе нашу Замковую гору и сам Замок, глубокие рвы, места детских игр и встреч в годы юности, маленькие домики в садах на склоне горы, старую городскую площадь, красный готический костел. Из близких, кроме отца, у меня там никого не было, и все же я обо всем этом тосковал, видимо еще и потому, что город был совсем рядом.

Потурецкий заснул, громко всхрапывая во сне. Ему что-то снилось, он вскрикивал, сползал на землю и, очнувшись на секунду, засыпал вновь. Не считая редко выпадавших коротких дремок, полк не спал уже несколько дней. Мысль о том, что город близко, не давала мне заснуть. Я не думал о поражении, о вчерашней неудавшейся концентрации наших войск, которые выследила немецкая авиация и разбомбила, не вспоминал о затяжном марше, боевых стычках и голоде. Что снилось поручику запаса Потурецкому? Я встречал его в мастерской отца, ходил на его лекции в народный университет. Он жил в доме у подножья Замковой горы. В воскресенье и по праздникам я часто встречал его у реки. Приятно было посмотреть, как он плавает, а плавал он прекрасно и один из немногих переплывал реку два раза в самом широком месте. Он был силен, хорошо сложен, хорошо играл в волейбол, организовывал в гимназии далекие туристские походы по окрестным местам. Мундир офицера запаса сильно изменил его. Глядя на спящего, сгорбившегося Потурецкого, не верилось, что это известный во всем городе преподаватель, которым ксендзы пугали своих прихожан, называя его большевиком, а господа из «Стронництво народове»[2] показывали на него как на «коммунистического агитатора», стремясь выжить этого человека из гимназии и вообще из города. Я знал и его жену Ванду, также учительницу то ли биологии, то ли природоведения, и еще у них была двухлетняя дочка.

Мои размышления прервал голос Потурецкого, энергичный, спокойный. Он будил солдат.

— Мы должны отсюда выбраться. Немцы совсем рядом, — объяснял он. — Возможно, это лишь небольшой заслон, хотя, если у них артиллерия… Все равно. Проверить боеприпасы!

Солдаты пересчитывали патроны. Поручик поровну распределил их.

— Вы еще не понимаете, с кем мы имеем дело, — сказал он. — Это смертельный враг, фашисты, они убийцы. Что бы ни случилось, помните, что, пока мы их не уничтожим, для нас нет жизни.

Он дал знак рукой и пошел первым. Спустя час ходьбы, следуя его примеру, мы буквально попадали на землю. Трава была сухой, без росы, теплой, вновь приходилось бороться с сонливостью, особенно еще и потому, что где-то совсем рядом гудели телефонные провода, в следующий момент от страшных звуков у нас широко пооткрывались глаза — будто кто-то сыпал железки на камни. Наверное, танки, сообразил я, хотя до этого за все время нашего отступления мы еще ни разу не встретились с ними.

— Вперед! — крикнул поручик и сам устремился первым.

Прямо перед нами лежала дорога, мы пересекали ее поодиночке, углубляясь в молодой лесок, за которым сразу же простиралось голое поле. Мы припали к земле, ожидая приказа командира. Он понимал, что теперь судьба отряда зависела только от него, пополз вперед, но быстро вернулся и проговорил шепотом:

— Пройти не удастся, там обозы, кухня и немецкая автоколонна. И наши. Пленные. Завтракают. Значит, основные немецкие силы пошли дальше, а танки — это второй эшелон, возможно, подкрепление. Кажется, неприятельский клин отрезал нас от дивизии.

Вдалеке шел бой. В десяти — пятнадцати километрах отсюда массированным огнем гитлеровцы добивали остатки нашей дивизии. Мы лежали молча, сбившись тесной кучкой, вслушиваясь в гул канонады.

— Надо идти туда, — сказал Потурецкий.

— На верную смерть?! — вырвалось у меня. — Как? Куда? — пробовал я исправить свою оплошность.

Поручик не ответил, и я замолчал. Действовал военный закон подчинения. Я был лишь рядовым стрелком. Я ничего не должен знать. Знать должен только он, командир. Он отдавал себе отчет в этом, и хотя не привык к выполнению командирских обязанностей, теперь, когда надо решать чужие судьбы, вел нас, не спрашивая мнения других. Я должен признать, что никогда не был связан с армией, со своим полком и дивизией, они были для меня лишь отдаленным понятием. Я никогда не видел всего полка целиком и всей дивизии, я не был с ними связан в такой степени, чтобы самому решить, что надо прорываться в котел, в котором, быть может, погибали остатки родной части, и не знаю, что бы я предпринял, если бы не встретил отряд Потурецкого, его самого, а очутился бы в лесу совсем один. Потурецкий решил быть вместе с теми, кто сражается насмерть. Он пополз назад, мы за ним, снова пересек дорогу, мы следом за ним. В лесу я держался поближе к поручику, чтобы не потеряться. Я не знал, куда шел, не знал, где мы находимся, хотя лес начал зеленеть от проблесков света. Где-то за холмами с неослабевающим напряжением шел бой. Оттуда летели птицы, наполнив лес криком. Мы остановились на краю поляны, до нашего слуха донеслись опять непонятные звуки — треск деревьев и скрежет железа.

Совсем неожиданно перед нами предстала группа солдат и офицеров, окруживших небольшой, только что выкопанный ров. Одни разбивали винтовки о камни и бросали в яму, другие заворачивали в одеяла и шинели оружие и снаряжение. В мрачном молчании бросали каски и противогазы, штыки и боеприпасы.

Потурецкий остановился, опустив голову. Внезапно он встряхнулся, выхватил из кобуры пистолет и ворвался в ряды могильщиков.

— Стойте! — истерически закричал он хриплым голосом. — Стойте! Что вы делаете, сукины дети?!

Но никто из солдат и офицеров не обратил внимания на его команду. Кто-то взглянул на высокого поручика покрасневшими глазами, кто-то пробормотал ругательство, продолжая делать свое дело. С оружием, готовым к бою, мы вышли из-за деревьев. И только тогда один из офицеров заговорил:

— Пан поручик, уберите пистолет. Нам дан приказ: оружие уничтожить или закопать, расходиться группами или поодиночке, избегать плена. Мы проиграли.

— Поручик, — сказал красивый капитан со споротыми звездочками на погонах. — Я из штаба. Дивизия перестала существовать, армии нет, главнокомандующий сбежал. Это поражение.

Вот как… Из-за холмов доносились лишь пулеметные очереди, затем послышались взрывы гранат и наступила тишина.

— Добили, — сказал капитан и внезапно, отойдя на несколько шагов, выстрелил себе в сердце.

Потурецкий снял каску, мы тоже обнажили головы. Не знаю почему, но в тот момент я подумал, что поручик тоже застрелится. Он держал пистолет в руке, но я не нашел в себе сил подойти к нему, что-то сделать, сказать. Этот ожидаемый выстрел звучал в моих ушах громче канонады, я чувствовал обезоруживающую усталость, ничего более, никакого страха или жалости.

Кто-то сказал, что капитана надо похоронить. У него вынули документы, быстро выкопали неглубокую могилу и опустили в нее тело. Смешанная с хвоей мягкая земля легко поддавалась под саперными лопатами, быстро насыпали холмик, воткнули в него толстый сук, повесили каску, а молодой офицер на оторванном клочке карты написал фамилию и имя. Мы не дали почетного залпа, не вытянулись по стойке «смирно», все спешили: мы и те, кого мы здесь застали.

Потурецкий бросил свою каску в ров, беспомощно развел руками, и тут я увидел, что он плачет. Слезы оставляли след на грязных, заросших щеках. Я понял, что дальше мы не пойдем.

— Не уничтожать оружия, — сказал Потурецкий, — оно еще пригодится.

В то время как солдаты клали в яму кое-как завернутые винтовки, он бросил туда лишь кобуру и планшет. Оружие спрятал, снял офицерский френч, бросил его в ров, засучил рукава рубашки. Было тепло. Наступил ясный и тихий день. Не было слышно ни одного выстрела. Солдаты постояли еще с минуту и начали расходиться в разные стороны.

— Пан поручик, — сказал я, — нам здесь недалеко, по пути, лишь бы в плен не попасть.

Он так засмеялся, что напугал меня. Лицо его, со следами слез, искаженное смехом, было страшно. Я спросил, что теперь будет.

— Борьба, пан Цена, — сказал он, становясь серьезным.

Стихи Вацлава Потурецкого

(из посмертно изданного сборника «Живу», «Книжка», Варшава, 1946)

Приход

Я пришел в чужое охваченный треском

чужой речи.

Сюда, откуда ребят посылал

в жизнь, чтоб дозрели.

Раненый враг воет победно.

С чего начну я.

Глубже войду в ожиданье,

приготовлю красную ленту

победы.

Исцеленье придет под знаком звезды.

Я — астролог революции.

4.10.1939

Жене

Не беги от себя, моя близкая.

Будь снова собой со мною.

Мы должны задушить свои слезы

и желанье бежать от крика мира.

Мы должны остаться собою.

Не будем жить дольше, чем длится наша жизнь.

Мы принадлежали не только улыбке нашей дочки,

но даже если и так,

то лишь для того,

чтобы расти ей с улыбкой.

Вместе со всеми эти слова,

которые тебе говорю,

превратим в динамит,

моя близкая.

20.10.1939

Стихи даны в переводе М. Павловой.

Письмо Ванды Потурецкой мужу

(дата на конверте помечена Вацлавом: Львов, 30.10.1939)

Любимый! Я пользуюсь случаем, чтобы написать тебе несколько слов, так как мой здешний знакомый возвращается через границу. Я очень беспокоюсь за тебя, не знаю даже, находишься ли ты в Г. Я с малышкой в этой страшной неразберихе добралась до самого Львова, здесь нас приютила мать нашего бывшего ученика, пани Столяжевич. Мы здоровы и ждем вестей от тебя. Здесь много знакомых и друзей из Г., из Кракова и из университетов (рабочих и народных). Нам очень помог брат известного тебе электрика из Г., где живет еще его мать, в зеленом домике. Это Войтек Д(обрый). С ним здесь новые власти считаются. Если бы я морально чувствовала себя столь же хорошо, как физически! Я не зову тебя сюда, сам решай. Любимый мой, решай поскорее. Человек, который передаст тебе письмо, заслуживает доверия, когда он будет возвращаться к нам, передай с ним весточку.

Крепко тебя целуем Ванда и Ануся.

(На письме приписка В. Потурецкого карандашом: «Константин Стефаник, Краков».)

Письмо Вацлава Потурецкого жене

(без даты)

Вандочка! Приезжайте, сделайте все, чтобы мы как можно скорее соединились. Наше место здесь. Продай кольцо, часы, все лишнее и приезжай с Анусей. Очень по вас скучаю. Я жив, здоров, квартира цела, город не разрушен. Будет очень трудно, но это продлится недолго. Твоя сестра и родные здоровы. Помогают мне. Жду и тоскую.

Бацек

Рассказ Константия Стефаника

(запись моя)

— Давние это времена, понимаете, плохо помнится, что было более тридцати лет назад. Да, передавал я эти письма. Удивительно, что они сохранились. Вы говорите, у сестры Ванды Потурецкой? Интересно. Я Ванду просил, чтобы не брала с собой никаких таких бумаг. А она взяла. Приходилось тогда переходить Сан. Туда и обратно. Родные у меня были и там и здесь. Удивительное это было время. Я этот путь так освоил, что даже, когда границы уже не было, немцы все заняли, люди приходили ко мне с благодарностью, и те, которых проводил, и те, которым приносил посылки. Потурецкая. Конечно, помню. Учительница. С дочкой.

— Почему вы смеетесь? Что тут смешного?

— Да эти случайные встречи. Потурецкая познакомила меня во Львове кое с кем, кто затем сыграл важную роль в моей жизни.

— Вы говорите о Войцехе Добром, правда? Это я уже расшифровал.

— И меня тоже?

— Вас? Почему?

— Да это я просто так сказал. Ловкий вы, если нашли меня.

— Это было не так уж трудно. Есть ведь адресный стол, а вы живете под своей фамилией.

— Правильно. Под чужой фамилией не скрываюсь. А с Потурецкой тоже смешно было, потому что мы довольно долго вместе с ней у реки в деревне сидели, я ждал остальную партию, то есть группу, которую должен был провести, и надо было прикидываться ее мужем, а сидеть с молодой женщиной в одной комнате, это, знаете ли, дело нелегкое. Хотя красавицей она не была.

— Как она выглядела?

— Как? Крупная такая, выше вас, крепко сбитая, шатенка, но волосы редкие, глаза серые. Лицо простое, деревенское. Но, понимаете, как женщина она все же была чудесная.

— Физически?

— Нет, как человек.

— Значит, когда переправляли, хорошо узнали ее?

— Не важно где и как.

— Извините, может, вы помните какие-нибудь ее характерные черты, взгляды, слова, я имею в виду ее идейные позиции. Это очень важно.

— Боялась она, здорово была напугана. Боялась, что ребенок заплачет, боялась, что я предам, во Львове всего боялась, боялась этих своих Гурников, боялась, когда мы поили ее дочку чаем с отваром, чтобы спала. Водку пить боялась. А холод был страшный. Но, когда переходили реку, держалась мужественно.

— Я не о том спрашиваю, меня интересуют ее взгляды в тот период. Может, она что-нибудь о муже говорила, о Вацлаве?

— Случая не было, а вообще-то зачем вам именно мое мнение? Наверное, достаточно сохранилось документов, которые лучше свидетельствуют о жизни и взглядах Потурецких, чем все мои воспоминания. А вообще-то я в самом деле не разговаривал тогда с Вандой о политике или идеологии.

— Ну, хорошо, но ведь она убегала из Львова? Это о чем-то говорит?

— Ни о чем не говорит. И вообще, как можно говорить о бегстве, она как раз убежала во Львов, а потом просто возвращалась домой.

— И да, и нет. Она подчинилась решению мужа. Вы, может быть, не знали, но она знала его убеждения и могла предполагать, что он выберет Львов, именно он уйдет на восток. Это существенный момент. Я должен учитывать, что решение Потурецкого могло зависеть не от его переживаний, а от мыслей и настроения его любимой жены и подруги.

— Понимаете ли, я мог бы наболтать вам все что угодно, наврать, о чем мы тогда говорили с Вандой, во Львове и у Сана, и в Кракове с Вацлавом, и никто бы не смог опровергнуть. Но зачем? Вы пишете не политический роман, а историческую работу, поэтому вас должны интересовать только факты.

— Вы упомянули о разговоре с Потурецким в Кракове. Когда это было?

— Первый раз, когда пришел с этим письмом от Ванды. Я его передал ему в Кракове. Видимо, в целях конспирации я не отправил письмо почтой и не поехал в Гурники.

— Он вас потом благодарил?

— Благодарил. Даже лично.

— Ну, вы не очень-то разговорчивы. Когда? Как?

— Так сложилось, что потом мне нужен был «Штерн», то есть Потурецкпй. Вот мы и встретились снова.

— Не понимаю я вашего недоверия ко мне, почему столько лет молчали, никому не рассказывали о своем знакомстве с Потурецким.

— У меня были на то свои причины.

— Извините, вы были в ППР?

— Да нет, совсем в другом месте, но об этом в другой раз, когда вы обо мне будете книгу писать, ладно? Потому, что это уже совсем другая история…

Стихи Вацлава Потурецкого

(из посмертно изданного сборника «Живу», «Книжка», Варшава, 1946)

Дочке

Пусть на карте

твоей детской памяти

белым пятном

останется это военное время.

Пусть началом памяти твоей

будет последний выстрел,

раскрывший знамена цвета крови

над кладбищем Европы

и ее колыбелью.

Букинистическая лавка Потурецкого

(«Летопись Турников», «Товарищество гурничан», Турники, 1947. Отрывок из статьи Яна Житневского «Букинист»)

Во время оккупации особую роль в культурной жизни нашего города играл букинистический магазин, находившийся на центральной площади в помещении бывшей переплетной мастерской Яна Цены. Открыт он был сразу же после сентябрьской кампании 1939 года «скромным» кооперативом, духовным руководителем которого был преподаватель гимназии имени Тадеуша Костюшки Вацлав Потурецкий. Он лично руководил, новым заведением. Благодаря его стараниям этот магазин вскоре мог конкурировать с лучшими краковскими букинистическими магазинами, а его книжный фонд непрерывно увеличивался. Пока оккупанты не издали приказ изъять произведения политического и патриотического содержания, в нашей букинистической лавке можно было купить много ценных изданий, относящихся к периоду Большой эмиграции,[3] мы располагали книгами из частных библиотек, много было старых журналов, энциклопедий, отечественной художественной и научной литературы. Правда, позднее такие книги изымались с полок, но только для вида. В то же время значительно возросло общее количество книг, поскольку многие люди, и в первую очередь интеллигенция, продавали буквально все, чтобы только выжить.

Учитель Потурецкий, для краткости его звали «Учитель», был всем хорошо известен. В первые годы оккупации его представительная фигура постоянно виднелась в витрине букинистического магазина, и многие приходили в лавку не только ради покупок или продажи, а просто, чтобы перекинуться с ним несколькими словами или просто подышать атмосферой спокойствия и уверенности, которая воцарялась от одного его присутствия. В витрине лавки был выставлен барометр, стрелки его в виде фигурок мужика и бабы попеременно указывали то хорошую, то плохую погоду, вот и Потурецкий был вроде барометра. Всегда на месте. В городе и в мире происходили разные события, и то, что он был все время на месте, рассматривалось почти как признак устойчивой погоды. Его уверенность в себе была заразительна. Ведь он был офицером запаса и подлежал регистрации, являлся видным представителем польской интеллигенции, до войны был связан с левыми, печатался, поэтому в любой момент его могли предать. Я не знал тогда, что он был организатором и руководителем подпольной коммунистической организации, и вот теперь я еще больше восхищаюсь им, его спокойствием, которое столь необходимо было всем нам в черную ночь оккупации.

Правда, в букинистическом магазине не говорилось вслух о политике и происходящих событиях в городе, но сам факт, что Потурецкий, именно Потурецкий находится там, всегда был темой рассуждений особого рода. А ведь до войны не все любили и уважали его. Наоборот, против него и его жены велась яростная кампания, в которую вовлекали молодежь и духовенство. И теперь те люди, которые нападали на него как на безбожника и большевика, приходили к магазину и смотрели: на месте ли он еще? Его присутствие в лавке стало как бы символом.

Иногда в магазин заглядывали и немцы, в тот период, когда в городе стояли войска вермахта; Потурецкий хорошо знал немецкий язык, они охотно вступали с ним в разговор, и казалось, что по-своему уважали его, возможно, как специалиста своего дела, возможно, за знание немецкого языка, а быть может, за «нордическую» внешность. Потурецкий держался с достоинством. Я сам был свидетелем одной типичной сцены, когда он продавал врачу из немецкого госпиталя «Очерки по медицине» Иоганна Паулюса, переведенные с немецкого на польский.

— Прекрасное польское издание, — похвалил немец.

— Все польское прекрасно, — сказал Потурецкий.

Книжный фонд букинистического магазина одновременно был тайным абонементом для широкого круга интеллигенции и молодежи, особенно учащихся нелегальных курсов. Сам Потурецкий не преподавал на них, но поддерживал всякую инициативу в этом направлении. Выдавая или продавая книгу, он мог рассказать о ней столько, что предатель или шпион счел бы это пропагандой, хотя он пользовался общими выражениями и ненавязчивыми формулировками. Такие микролекции привлекали в букинистическую лавку многих, жаждущих услышать нормальное человеческое суждение о вещах и вопросах, не совсем приемлемых для того, чтобы стать предметом повседневных бесед в кругу близких.

Работать ему помогал ученик, выпускник гимназии Кжижаковский, ныне известный писатель, который позднее принял на себя руководство магазином. Как я уже упомянул, меня не интересовала конспиративно-политическая деятельность Потурецкого, участия в этом я также не принимал. Будучи противником таких форм конспирации, я верил, что война и без того закончится успешно для нас. Иногда мы обменивались мнениями на эту тему. Как-то Потурецкий сказал:

— Вы человек недальновидный, слишком «близорукий», вы не принимаете во внимание характера этой войны и того, что фашистская агрессия — это последняя конвульсия империализма. Вы не видите, например, исторической неизбежности столкновения фашизма с коммунизмом, Третьего рейха с Советским Союзом и — как результат этого столкновения — общеевропейская революция. К ней надо готовиться.

Пытаясь аргументировать свои возражения, я говорил, что таким столкновением и не пахнет, а наоборот, оба государства нашли modus vivendi, объяснял, что победа придет с Запада. Однако нашего Учителя невозможно было переубедить. Европейская революция, казалось, была для него аксиомой. Вообще он был неоценимым источником информации о настроениях в Германии, часто слушал радио, а иногда ему удавалось кое-что вытянуть из немцев, заходивших в магазин.

Мы все так привыкли видеть сквозь стекло витрины высокую, плечистую фигуру Потурецкого, видеть ее шесть дней в неделю независимо от того, что делалось на площади, в городе и вообще в стране. Позже, когда он иногда не появлялся в магазине, люди перешептывались, считая, что, по-видимому, случилось нечто очень важное. Когда же он оставил свою работу, вероятно, по совету руководства ППР, то первые дни его отсутствия все восприняли как сигнал к повышению бдительности. Каким чудом ему вообще удалось столь долго оставаться на этом месте, не знаю. Может быть, причиной была подсознательная потребность в солидарности тысячи людей, которые знали, кто он, но не выдавали его.(…)

Мысли Потурецкого

(В. Штерн «Маски европейской культуры» в сборнике «Культура — революция — будущее», «Народная книга», Варшава, 1937)

(…)Не подлежит сомнению тот факт, что вся современная культура цивилизованного мира — это культура европейская и что только она является истинно живой культурой, лучшим доказательством чего служит принятие пробуждающимися к независимой жизни народами, обладавшими некогда собственной старой культурой, европейской культуры как единственно приемлемой в современном обществе. В этом смысле и США и СССР принадлежат к этой сфере культуры. И только одно государство в мире явно и открыто порывает с этой культурой — это фашистская Германия. В основе европейской культуры находится человеческая личность, идея свободного человека, творца-созидателя. Теория и практика немецкого фашизма направлены против этого истинного смысла культуры, а значит, и вообще против смысла жизни. Но эта теория и эта практика возникли в сфере нашей культуры, им предшествовали идейные течения и направления, выросшие на почве европейской культуры, то есть с точки зрения диалектики егфопейская культура породила собственную противоположность. Именно этот факт побуждает нас к размышлениям.

Когда культура перестает быть фактором, объединяющим людей в нацию, а нацию в цивилизованное сообщество, это означает, что она переживает кризис, такой кризис не приходит внезапно, он, как правило, зарождается на начальном этапе развития культуры. То, что мы с гордостью называем европейской культурой, больше не существует как творческая сила, она не могла и не может сейчас изменить облик мира, все это превратилось в красивую маску, под которой прячется череп со скрещенными костями, несущий уничтожение. Человеческая тоска по universum — это не только утопия нескольких писателей разных эпох и народов, это убежденность миллионов людей в том, что всеобщий мир на земле не только возможен, но и необходим для свободной и творческой жизни человеческой личности. И в этом высоком смысле европейская культура с самого начала оказалась бессильной. В эпоху, когда столь желанное universum казалось более близким, чем когда бы то ни было, когда зарождалось так называемое христианское благоденствие, этот мир тонул в крови и преступлениях, и культура не препятствовала — это было ее порождением.

Последний день такой культуры приближается, и притом семимильными шагами. Наступает новое время, время новой культуры, которую создаст мировая революция.

(Абзац выброшен.)

Культура в мире войн и голода, насилия и преследований, страха и классового неравенства, господства наживы и штыка, такая культура является лишь удобной маской. Культура становится всеобщим благом лишь тогда, когда она является общим достоянием, и только революция в состоянии превратить ее в общественную собственность. Культура является, скажем, атрибутом свободы, однако свобода человека невозможна без создания социального равенства во всем мире, когда каждый будет освобожден от бед современности, такое освобождение может принести только революция.

(Абзац выброшен.)

Начало деятельности

(фрагмент неизданного биографического романа Леслава Кжижаковского, без заглавия, написанного им в 1969 г. Действие происходит в 1939–1956 годах. Одна из сюжетных линий касается Потурецких, их организации, а также судьбы самого автора — «Леха», другая — биографии «Веслава», изложенной довольно свободно)

Он стоял у темного окна, спиной к комнате, лицом к городу. Час назад он открыл дверь в квартиру, как бы возвращаясь в прошлое, и был удивлен, что ключ, сохранившийся в кармане зеленых защитных брюк, открыл замок. Когда же дверь подалась, он заколебался переступить окрашенный красной краской порог и войти в холодный коридор, где гудит водопровод и пахнет, как и во всем доме, жареным луком. Эти звуки и запахи вызывали в памяти нечто навсегда утраченное, хотя со времени, когда он покинул дом и квартиру, не прошло и двух недель. Я вернулся домой, домой, повторял он себе, постепенно осваиваясь в жилище. На столе под графином записка: «Бежим на машине на восток. Подходят немцы. Твои Ванда и Аня». Может, они все-таки не уехали, может, они здесь, в квартире, в доме, где-нибудь в саду, может, притаились и хотят устроить ему радостный сюрприз. Он ощущал их присутствие, почти осязал его, он погладил неуклюжий шкаф, где хранилась их одежда, пахнущая нафталином, крахмалом, лавандовым саше, обвел пальцем круги, отпечатавшиеся от горячих стаканов на полированной поверхности стола, осмотрел лежащую в раковине недомытую посуду, со следами яичницы, макарон, скисшего молока. Передвинул распотрошенную детскую кроватку с розовой клеенкой и тряпичной куклой, подвешенной на спинке, потряс жестяную кошку-копилку — в ней ничего не было, зазвенело лишь железное колечко. Ему казалось, что эти следы свидетельствуют о присутствии дорогих ему существ, а записка под графином — только шутка. Хотелось даже позвать их, выманить из укрытия, но он не смог вслух произнести ни слова. Здесь он один, город темнел за окном, тихий и беззвучный, не слышно выстрелов, гудения пожаров; окно спокойно вырисовывалось на фоне еще светлой стены, через заклеенные бумажными полосками стекла виднелись лишь крыши домов и склон Замковой горы. На лестничной клетке шуршала щетка, хлюпала вода в ведре, наверное, уборщица мыла лестницу, как каждую неделю, как обычно, с тех самых пор, как стоит этот дом. Мигнул за окном синий свет автомобильной фары, затем еще и еще раз, послышались звуки мотора, вернув к действительности стоящего у окна мужчину. Он повернулся спиной к городу, в темноте вошел в кухню в поисках еды, но не нашел ничего, кроме банки с крупой. Поэтому он только напился воды и снял ботинки, при этом подумав, как долго он их не снимал и сколь долго, следовательно, продолжалось «все это», от первой секретной мобилизации в августе до сегодняшнего дня — дня поражения.

Уснул он на стуле, а когда проснулся, принялся приводить в порядок бумаги, одни откладывал в металлическую коробку школьной сберегательной кассы, другие сжигал в печи. Он долго смотрел на бушующий огонь, когда же пламя охватило разорванную фотографию последнего школьного выпуска, вынул ее и притушил, чтобы еще раз посмотреть на лица своих учеников. Он не знал, кто из них остался в городе, но ему хотелось, чтобы были все, они были ему нужны, он нуждался во встрече с ними и считал, что должен отыскать их и посмотреть им в глаза. Он перечислял в памяти фамилии, школьные прозвища, припоминал, кто кем был, и, наконец, написал на листе бумаги несколько фамилий, в том числе и фамилию «Леха», мальчика начитанного, способного, с некоторыми литературными наклонностями, которого он особенно ценил и любил. Затем умылся, переоделся и спокойно ждал утра. Однако чем меньше времени оставалось до наступления дня, тем большее проявлял он нетерпение, хотелось узнать правду о городе, посмотреть, насколько он изменился, в этом сомневаться не приходилось, город должен был измениться после шока, вызванного немецким вторжением и сентябрьским поражением. Должны были измениться и люди, хотя бы даже внешне. Ему пришлось еще долго ждать, прежде чем он смог выйти на улицу; раздавшиеся наконец за окном оклики, отзвуки поспешных шагов дали ему возможность выйти. Он выбежал из дома и, увидев, что жители небольшими группками направляются на городскую площадь, пошел за ними. По пути ему встречались разбитые витрины магазинов, запертые ворота, осколки стекла на брусчатке, он рассматривал плакаты, расклеенные еще до его ухода в армию, груды бумаги перед зданием воеводского управления, серебряную змейку сахарного песка из распоротых мешков и желтые листья в парке. Он внимательно присматривался к людям, их было не так много: несколько подростков и женщин, одетых, как обычно, как всегда, только разве что более спешащих и очень озабоченных, все торопились в направлении площади. Через город проходила колонна военнопленных. Солдаты без оружия, без поясов, заросшие, в порванных мундирах, с трудом передвигающие ноги, с опущенными глазами, позвякивая котелками, всем своим видом вызывая рыдания женщин.

— Наши, — услышал он за собой знакомый голос Владека Цены, с которым накануне вернулся в город. Тот стоял позади в черном воскресном костюме и белой рубашке с галстуком, обнажив коротко стриженную голову. — Это наш полк, пан поручик.

Вермахтовский фотограф щелкает «Лейкой», кто-то из толпы бросает сигареты, и через мгновение вдоль всей трассы летят коробочки, булки, наскоро приготовленные свертки, а фотограф продолжает щелкать, солдаты на лету хватают свертки, с трудом улыбаясь, машут руками, как бы говоря: ну, ничего, ничего особенного, так уж случилось, но вы не огорчайтесь, все будет хорошо. Господи Иисусе, пресвятая дева Мария, боже всемогущий, еще мгновение — и толпа заплачет или запоет.

— Пойдем, Цена, — говорит поручик.

Улицы пустынны, все, кто жив, — сейчас на площади. Идут, впереди «Штерн», за ним Цена, в направлении Замка, подальше от пленных, как можно выше. Однако там, на вершине старой разрушенной башни, виднеются зеленые немецкие мундиры, головные уборы горных стрелков, блеск полевого бинокля. Это ничего, надо идти дальше. Они отлично знают каждый закуток Замка, через пролом в стене добираются до кольцеобразного бастиона с обвалившимся перекрытием, в него вход только снаружи, со стороны крутого склона. Они садятся у входа. Цена с опаской смотрит на изможденное, с ввалившимися щеками лицо поручика, на глубокие тени под глазами, в которых горит недобрый, немигающий огонь, на склоненную, сгорбленную фигуру в сером костюме, запачканном чернилами, на обтрепанный воротник сорочки. А «Штерн» смотрит вниз, на город, на башни ратуши, где как раз вывешивают темно-красный гитлеровский флаг с белым пятном посередине, в котором шевелится скрученная свастика. Флаг полощется на ветру на фоне белой башни и зеленого холма. Верхушки костелов, вместе с самым высоким приходским, прикрывает полоса тени, отбрасываемой серой тучей, плывущей на город со стороны леса, где вчера были разбиты остатки дивизии.

По дороге движется колонна грузовиков. Пленных ведут на заводской двор. Там, наверное, пересыльный пункт. Накормят, а потом на железную дорогу. В лагерь. А об остальном можно только догадываться.

— Что делать? — говорит Цена. — Мы как-то спаслись, а они…

«Штерн» задумывается: что он, собственно, знает о Цене. Почти ничего. Сын переплетчика, ходил на лекции в народный университет, был в одном с ним полку, но в другом батальоне. В общем, немного, если о человеке можно знать несколько больше, чем говорят о нем чисто внешние данные. Шуршат камни — это немцы спускаются с Замка, громко разговаривая, восхищаясь красивым видом, затем наступает долгая тишина. «Штерн» наблюдает за движением внизу, следит за колоннами пленных, они входят в ворота завода сельскохозяйственных машин и исчезают за оградой. Он может лишь пассивно наблюдать, это вызывает в нем бешенство: ведь еще вчера он торопился к ним на помощь и наверняка помог бы, если бы не распоряжение капитана из штаба и не собственная убежденность, что слишком поздно. Все-таки, какова ни была бы дальнейшая судьба, надо было идти со всеми вместе, думает он. Громкий кашель прерывает его размышления. Цена встает, прикладывает палец к губам и осторожно, на цыпочках, выходит из бастиона, надо проверить, кто еще здесь крутится, спустя минуту, свистом дает сигнал, что можно пройти.

Обеими руками он хватает толстого офицера за локоть, вырывая у того пистолет. На офицере поверх мундира крестьянский жупан, на голове старая шляпа, лицо покраснело от усилий вырваться.

— Хотел пустить себе пулю в лоб. Отпусти!

— Успокойтесь, — говорит «Штерн», — слишком романтично. Сдать оружие, а то врежу!

Офицер отдает оружие и внезапно садится, сломленный, обмякший, как воздушный шарик, из которого выпустили воздух. Когда же видит перед собой открытый портсигар из темно-коричневой кожи, отрицательно качает головой, как бы удивляясь, что в такой момент кто-то еще может курить.

— Поручик Потурецкий, — представляется «Штерн» с легкой насмешкой и называет номер своего полка и дивизии, добавляя с издевкой: — С кем имею честь?

Его раздражает показное отчаяние офицера, сам он, человек простой, презирает такую слабость. Офицер встает, с трудом выпрямляется, ноги у него как ватные, голова налита свинцом; перед ним чужие, в штатском, один говорит, что поручик, там вдали заводские корпуса, туда согнали остатки дивизии.

— Там мои ребята, — говорит он, — а я здесь один. Я убежал, когда выводили офицеров, но ребятам ничем не могу помочь независимо от того, сдался бы я в плен или убежал. Я командир полка. Полковник Сташевский.

Торопливый говор, характерный для жителей восточных областей Польши. Мягкий, а сами слова твердые. Теперь полковник исподлобья смотрит на обоих мужчин.

— А вы что! Просто домой убежали? Трусы! — шипит он, тщетно пытаясь плюнуть, в пересохшем горле нет слюны.

— Пан полковник, а может, удастся что-нибудь сделать для этих парней, — говорит «Штерн», пропуская оскорбление мимо ушей. — Надо спокойно, разумно оценить обстановку, а не разыгрывать драму, мы не в театре.

— Господин полковник, — добавляет Цена, — можно их отбить. И в лес. Ведь еще не конец.

— Конец, — шепчет полковник, — на этот счет у меня нет никаких иллюзий. А я жив! Какой позор!

— Идемте со мной, — предлагает «Штерн». — Я здесь неподалеку живу. Давайте сойдем со сцены.

Ему стыдно перед Ценой за полковника, он считает, что тот спятил, в голове у него все перемешалось, надо быть сумасшедшим, чтобы убежать из колонны военнопленных, переодеться, подняться к Замку, посмотреть на остатки своих войск, взятых в плен, и приставить к виску дуло пистолета. Учитель гордился трезвостью ума, хотя временами ему было далеко до этого, но то, что он сам так считал, придавало ему силы и действительно позволяло иногда сохранять спокойствие в рискованные моменты жизни и истории. Ему также не чужда была романтическая настроенность, но ему претили театральные эффекты в выражении чувств. К полковнику он расположился с симпатией и понимал его отчаяние, ведь и ему самому пришлось все это испытать, и никуда от этого не денешься, сейчас он больше думал о Цене, о солдате, перед которым он чувствовал себя виноватым, он был офицером и относил себя к категории тех, кто ответствен за других, почти за весь народ. Их недолгое совместное скитание, настойчивые наивные вопросы Цены о судьбе страны и народа убедили поручика в этом. И хотя он до сентября близко не знал Цены, но теперь рассматривает его как представителя простых людей, обманутых и разочарованных, требующих справедливой расплаты.

В квартире «Штерна» полковник немного успокоился, впрочем не настолько, чтобы трезво оценить обстановку и сделать выводы. Он что-то говорил о продолжении борьбы, проклинал правителей Польши, надеялся на внезапный удар Франции и Англии, что принесет быстрое, победоносное окончание войны, высказал мнение, что Германия не может выиграть войну только потому, что это противоречит высшей справедливости, неписаному, но существующему закону, согласно которому победа всегда на стороне правого. Это раздражало учителя. Он слишком хорошо знал историю, чтобы серьезно отнестись к этому тезису; естественное чувство противоречия подмывало его разрушить столь нелепые взгляды полковника, поэтому он прямо заявил, что, увы, в ближайшем будущем успех фашистам обеспечен, а быстрый переход в наступление союзников Полыни — это чистой воды иллюзия.

— Скоро, скоро, пан поручик, — не успокаивается полковник. — Но, разумеется, какое-то время пройдет, а бездействовать не годится. Были аналогичные ситуации. Я сам был в Польской военной организации,[4] знаю, знаю, можно и надо это повторить.

— А я, пан полковник, коммунист, — говорит «Штерн» просто, как будто бы сказал: «а я учитель».

Но эффект от сказанного молниеносный. Полковник ловит ртом воздух, закрывает лицо руками, сквозь пальцы смотрит на пьющего чай «Штерна» с таким изумлением, будто бы увидел призрак, призрак, знакомый ему по 1920 году, по боям с Первой конной Буденного. Видимо, только таким он представляет себе коммуниста: в форме конармейца, в буденовке с красной звездой, или как их изображали в Польше на плакатах. А здесь перед ним сидит здоровяк с крестьянским лицом, очень польским, и, вдобавок, поручик Войска Польского. И у Цены выражение на лице, никак не подтверждающее заявление Учителя. Цена знает, что поручика в Гурниках именно так, то есть коммунистом, и называли, но сам он никогда не верил этому.

— Измена, — шепчет полковник, отнимая руки от лица, он торопится уйти, но идти ему некуда, и не для того он сюда пришел, чтобы из-за политического спора покинуть квартиру. Его ребятам (и ребятам поручика тоже) нужна помощь, родина в беде, к черту все политические разногласия.

— Отдать ему револьвер? — спрашивает Цена.

— Эх, солдат, солдат, это не револьвер, а пистолет. Приказываю вернуть оружие.

— Не дурите, полковник. Возьмите себя в руки.

Спокойный тон Учителя побуждает к новым размышлениям. Уж коль скоро он с такой уверенностью разговаривает со старшим по званию, значит, считает себя правым.

— Понимаю, — говорит полковник, хотя ничего не понимает. — Я взываю к вашему чувству чести, если оно у вас есть, разрешите мне уйти отсюда с оружием.

Учитель не отвечает, он только что достал с полки карту Гурников, водит по ней пальцем, останавливается на прямоугольнике, обозначающем завод сельскохозяйственных машин. Большая плотность колец рядом с этим прямоугольником обозначает крутой овраг.

— Ты хорошо знаешь, Цена, этот овраг? Кажется, сюда выходит старая канализационная труба из завода? Отверстие находится за сараями.

— Так точно, пан поручик.

— Оставь ты с поручиком, слушай, у нас есть возможность, но только сегодня, немедленно, сейчас же. Смотрите!

Полковник умеет читать карту и про себя думает: лаз в старую трубу на территории завода, охрана, наверное, о нем не знает, овраг крутой, ведет за город, в леса. Поэтому он внимательно выслушивает план человека, которого еще минуту назад считал предателем. Благословен каждый, кто может сейчас принять ясное, четкое решение, кто снимет с человека бремя ответственности, поднимется над ним, безразлично кто, лишь бы предоставил возможность действовать.

Через час «Штерн» выходит в город. На нем праздничный костюм, шляпа, через руку небрежно перекинут плащ, вид у него обычного, праздно гуляющего человека, но он внимательно осматривается, пристально вглядывается в каждого прохожего. Ему становится легче, когда он обнаруживает изменения в облике города и людей, пусть и не столь значительные, как ему думалось. Прохожих на улицах мало, одеты бедно, буднично, идут неуверенно, очень немногие останавливаются на площади перед ратушей, где расположилась немецкая комендатура. Со стекол еще не сорвали бумажные полоски, перед разбитым продовольственным магазином порывы ветра сметают клочья разорванных мешков, тротуар покрыт мукой, у аптеки старый хозяин старательно моет вывеску с немецкой надписью «Apotheke», сохранившуюся еще со времен первой мировой войны, рядом, на стене, нетронутый плакат с маршалом Рыдз Смиглым и надписью «сильны — сплочены — готовы», группки немецких горных стрелков шагают по булыжнику, то тут, то там можно встретить мужчин в польских военных мундирах, без знаков различия и оружия. На углу главной площади ресторан Липшица. Пусто. «Штерн» садится у окна, он устал и голоден, пока не встретил никого из знакомых и близких, хотя многие раскланивались с ним, причем с нескрываемым удивлением: как это «пан учитель», «коммунист», «пан поручик» появился в городе, занятом немцами. Официант знакомый. Доверительно приветствует учителя.

— Где хозяин?

— Убежал, многие евреи убежали.

— А вы не убежали?

— Пан учитель, кто-то должен остаться на посту. Я видел многих ваших знакомых, не убежали.

Учитель слушает внимательно, отмечает в памяти, фамилии, подразделяет: трус, смелый, полезный, крикун. Этот пригодится, но сейчас он ищет людей, которые помогут сегодняшней ночью выполнить намеченный план, он представляет себе всю его трудность. Пленных легко вывести из временного лагеря, но что дальше? Надо их переодеть, обеспечить продуктами на дорогу, направить в нужное место, не допустить, чтобы они снова попали в руки врага. Кто поможет? Если бы ему удалось найти выпускников этого года, среди них было несколько прекрасных ребят, отлично знающих местность, отважных. Он сидит, пытаясь вспомнить их адреса и фамилии, в этот момент в дверях появился пожилой мужчина в заплатанном костюме, явно переодетый. Осмотрел зал, видно, что нездешний, ищет не место, а знакомые лица. Направляется прямо к столику Учителя.

— Вы меня не узнаете, пан учитель, ничего удивительного. Я — Добрый Ян.

Это лицо. Откуда он его знает. И фамилию тоже. Добрый Ян. Добрый Войцех, член КПП из Гурников, да, действительно, встреча в Сосковце. «Надо, товарищ, высказаться, а не так, по-интеллигентски, душой с нами, телом с вами». А это его брат. Он электрик в Гурниках, ходил на лекции.

— По лицу вижу, что память у вас заработала, пан учитель. Отвоевались?

Появилась возможность. Войцех Добрый деятель КПП, брат, наверное, многое знает. Есть один вопрос: что с Советами? Что с Советами, товарищ Добрый? Двинут?

Официант приносит жареного гуся. На всякий случай плотно прикрывает картошкой. «Штерн» спрашивает у соседа, что тот будет есть, он угощает. То же самое. Учитель стыдится, что ест жареного гуся, осторожно вытаскивает кусочек мяса из-под груды картофелин, он голоден и не ждет, когда официант принесет вторую порцию Доброму. Поначалу они ведут разговор осторожно, изучая друг друга, но, как все в этом городе и почти все в этой стране, они хотят знать, как относиться к поражению, они не хотят оставаться одинокими в своем мнении, им кажется, что все это неправдоподобно и настолько страшно, что просто в голове не укладывается. И вот сидят, обедают, едят хрустящую гусятину, бывший член КПП и бывший учитель гимназии, сидят и думают, как было бы хорошо, если бы пришел некто третий, знающий их лучше, чем они сами, и начал бы разговор.

— Вы не были в армии, пан Добрый?

— Нет, но я и так сквозь ад прошел.

— И что теперь?

— Я думаю, пан учитель, что для гитлеровцев это только маневры. А должно кончиться столкновением с Советами. Фашизм и коммунизм должны стать лицом к лицу и вступить в «последний бой». Сами понимаете, из меня плохой теоретик, но так должно быть.

Учитель вспоминает полковника, тот тоже верит, что так должно произойти и что справедливость восторжествует, хотя он и не имел в виду Россию. А он, Вацлав Потурецкий? Не думает ли он так же? Сейчас он твердо знает, что одной только веры мало, многое теперь поколебалось. Добрый, пускай Добрый дает объяснение. Но Ян Добрый может говорить только от своего собственного имени, например, что он, как член компартии Польши, думает о партии.

— Я знаю, о чем вы думаете, но теперь кое-что изменилось в мире. И не надо ждать директив, надо самим заняться своим хозяйством. Во-первых, война Германии с Советами будет. Во-вторых: нет нашей партии, но есть люди. В-третьих: надо самим подготовить нашу, польскую революцию. В-четвертых: момент благоприятный, потому что народ разгневан и все спрашивают, как могло дойти до поражения.

Добрый говорит тихо, глазами оглядывает зал, насторожен. Видно, он все это обдумал. Закуривает надломленную сигарету, прилепляет ее к губе.

— Я сидел, когда распустили партию, но вы не знаете, что мы тогда пережили. Это осталось в нас. А теперь, пан учитель, надо начинать снова, по-польски.

— Иначе? Вопреки доктринам? Ведь нас ждет революция во всей Европе.

— Но мы ее ждать не должны. Надо основать партию.

— Партию? Да, конечно, есть возможность, вы правы. Можно использовать потрясение нации. Вы остаетесь в Гурниках?

— Да. С матерью. Пока что.

— А брат?

— Уехал. Еще до войны. На ту сторону.

— Там моя жена с дочкой. Я очень о них беспокоюсь. Хотя, может быть, как раз там безопаснее. Понимаете, пан Добрый, она бежала от фашистов, придерживается тех же взглядов, что и я, поэтому, вероятно, она пыталась перейти границу.

— Какую границу? О чем вы говорите? В Россию? Зачем? Ведь завтра, послезавтра граница передвинется на запад…

Учитель кивает головой, но он не знает, что Добрый имеет в виду. Конечно, Украина, Белоруссия, он давно принял тезис, что граница должна проходить там, где пожелают украинцы и белорусы, но это вопрос времени, в то время как его жена…

— Вы, значит, еще не знаете, — говорит Добрый, — Красная Армия перешла границу, она на территории Западной Украины и Западной Белоруссии. По радио сообщили.

«Штерн» бледнеет, он еще не понимает, но уже знает, хотя по голосу Доброго нельзя понять, что Красная Армия выступила против фашистов. Так что же случилось? Он боится спросить, старается показать, что не удивлен этим сообщением, что понимает. Подзывает официанта, заказывает водку, а когда перед ним появляется полный стаканчик, опрокидывает его, заглушая сознание. Не думать сейчас об этом, думать только о конкретных вещах. «Сегодня ночью мы должны освободить часть военнопленных». С трудом подбирая слова, он излагает Доброму свой план.

— Хорошая идея, учитель. Обязательно нужна гражданская одежда. Неподалеку есть склад одежды, можно взять.

— Этично ли это?

— Это война. У меня есть здесь несколько человек, знаю, что остались, одного уже встретил. К вечеру можно будет их собрать. И одежду постараемся достать. Встречаемся у моей матери дома. Вы знаете, где это?

Биографические очерки

(Большой военно-биографический словарь, том VI)

Сташевский Александр Ян, генерал, род. 2.2.1889 в Москве, ум. 20.2.1964 г. в Люблине. Сын кадрового офицера русской армии, активный участник подпольной борьбы за независимость Польши, 1914–1917 гг. — в Польской военной организации, с 1918 г. — офицер Войска Польского. В сентябрьской кампании 1939 г. полковник, командир 82-го пехотного полка. Одержал победу под Ожехувкой, был разбит под Гурниками. Попал в плен, бежал. Пытался создать партизанский отряд в гурницких лесах. Руководитель подпольной организации «Костюшко», которая не подчинилась Союзу вооруженной борьбы.[5] Поддерживал контакты с левыми группировками. С апреля 1943 г. в Армии Крайовой,[6] в 1944 г. отстранен от командования за симпатии к левым силам польского сопротивления, в 1944–1949 годах — генерал дивизии в возрожденном Войске Польском. Арестован по несправедливому обвинению, реабилитирован в 1957 г. С 1957 г. на пенсии. Автор работ «82 пехотный полк в бою и в подполье» («Труды Войска Польского», т. IV, 1958); «Воспоминания о Вацлаве Потурецком — «Штерне» (Сборник «Пять лет ППР», «Книжка», Варшава, 1947).


(Словарь современной польской литературы, «Читатель», 1958)

Кжижаковский Леслав, род. 21.3.1920 в Гурниках. Окончил гимназию в Гурниках в 1939 г. Участник левых конспиративных организаций в 1939–1942 гг., член ППР и ПОРП. Окончил философский факультет Варшавского университета. В 1950–1955 гг. — главный редактор журнала «Литературное обозрение», сотрудник редакции журнала «Музы», в 1956–1957 гг. — директор Польской библиотеки в Вене. В 1954 г. присуждена государственная премия II степени, в 1956 г. — премия ежемесячника «Новая Польша». Прозаик, очеркист, литературный критик.

Издал: «Очерки о свободе», «Читатель», 1946; «Рассказы о жизни и смерти», Э. Рубин, 1946; «Путь польской литературы после войны», «Книжка», 1947; «Три повести», «Читатель», 1948; «Счет» (трилогия, ч. I «Огонь», ч. II «Земля», ч. III «Небо»), «Книга и знание», 1951; «Марксизм обвиняет», ГУ СПМ, 1952; «Книга надежды», «Читатель», 1953; «Сказание о весне», Государственный издательский институт, 1956; «Рассказы об умерших надеждах», Литературное издательство. В 1956 г. закончил политическую повесть о периоде 1939–1944 гг., рабочее название «Перекресток» (информ. автора).


(Краткая энциклопедия рабочего движения)

Добрый Ян, сын Марцина и Янины, урожденной Кмецик, род. 7.8.1900 г. в Гурниках, рабочий, самоучка, деятель КПП и ППР, после войны ударник социалистического труда, член ПОРП, награжден орденами Знамя труда II и I класса, в 1951 г. — орденом «Строитель Народной Польши». В настоящее время работает электриком. Брат Войцеха Доброго, выдающегося деятеля КПП и ППР.

Полковник и Учитель

(Александр Сташевский «Воспоминания о Вацлаве Потурецком»)

(…) При первом же разговоре на руинах гурницкого Замка оказалось, что наши взгляды во многом совпадают. Как мне кажется, мы произвели друг на друга впечатление, не стану отрицать, я был покорен им, покорен тем, что он первый после поражения принялся за конкретную деятельность. Потурецкий был согласен со мной, что надо незамедлительно продолжить борьбу в изменившейся обстановке, приступить к восстановлению на новых общественных принципах основ польской государственности. Между нами не было противоречий относительно участия коммунистов в руководстве подпольем и в управлении страной в будущем, причем их участие будет определяться не численностью коммунистов в стране, а в соответствии с их политическими позициями, в соответствии с действенностью их общественной мысли, способной обеспечить Народной Польше соответствующее место в мире, принадлежащее ей по праву. В тот вечер мы заключили союз. Первой совместной операцией, проводимой силами нескольких человек, было освобождение польских пленных из временного лагеря, расположенного на территории завода сельскохозяйственных машин в Гурийках. Потурецкий быстро организовал группу, в нее вошли солдат нашей дивизии Владислав Цена, коммунистический деятель Ян Добрый, совсем юный выпускник гимназии Леслав Кжижаковский. Эту группу он поручил возглавить мне. Ночью мы проникли в лагерь по старой канализационной трубе со стороны оврага. Я сказал пленным, кто я, несколько человек из младших офицеров узнали меня. Поверили. Вермахтовская охрана ничего не подозревала, к тому же была слаба и недостаточно бдительна. Наши солдаты спускались в трубу, сохраняя полный порядок, а в овраге их принимали люди Потурецкого и небольшими группами выводили в лес. Когда охрана заметила движение в лагере, уже почти шестидесяти солдатам удалось незаметно убежать. Они ждали меня в лесу, переодевшись в добытую нами гражданскую одежду. Беспорядочная стрельба охраны не помешала всем военнопленным покинуть лагерь. Последним уходил я, при помощи Потурецкого добрался до небольшого домпка матери Яна Доброго. Отсюда, после короткой беседы, условившись о связи на будущее, Кжижаковский провел меня к месту сбора. В лесу я обратился к солдатам с речью, повторил слова военной присяги, а затем, переписав адреса, распустил всех по домам. Они должны были явиться по приказу в любое назначенное место. Сам я выехал в Варшаву. (…)

Второй раз я встретился с Вацлавом Потурецким в декабре этого же года, когда приехал в Гурники в связи с создаваемой мною подпольной организацией. Несколько полковых друзей и люди, о которых я пишу в воспоминаниях об отряде «Костюшко», стали ее костяком, мне хотелось, чтобы руководил организацией политический совет, который состоял бы из людей демократических взглядов. С этой целью я решил поговорить с Потурецким.

Я зашел не к нему, а в домик Добрых. Стоял прекрасный морозный день, во всем городе, а особенно на склоне горы, где находились небольшие односемейные дома, царило поистине праздничное настроение, хотя рождество уже прошло. Это было первое рождество в период оккупации, я был полон уверенности и жил надеждами на все самое лучшее. Переходя через сад, я мысленно подбирал слова приветствия, но домик был закрыт на все засовы, забитые досками окна говорили, что Добрый здесь не живет. Выхода не было. Вопреки принципам конспирации я направился прямо на квартиру Потурецкого. И его дома не застал. Жена, Ванда Потурецкая, сказала, что он в букинистическом магазине, делами которого занимается как один из организаторов кооператива. Потурецкая была красивой женщиной, несколько простовата, шатенка с серыми глазами и бледной матовой кожей. Переживания последних недель наложили на нее отпечаток. Дочка после переезда через восточную границу еще болела, лежала в кровати в другой комнате, двери в которую были закрыты, так как только одна эта комната отапливалась. Я сидел в пальто, согреваясь чаем и ведя разговор с Вандой Потурецкой, как со старой знакомой. Она не спросила, кто я и зачем пришел, достаточно, видимо, было назвать имя мужа. Время от времени она выходила к ребенку, и я смог осмотреть комнату. На полу, у холодной печи, лежали планки разрубленного штакетника, в коробке из-под ботинок — несколько кусков угля. Огромное количество книг на двух больших стеллажах, и еще во всех углах тоже пачки книг. На столике у окна я заметил две пишущие машинки, пачки бумаги. Школьная карта Европы висела на стене.

Потурецкий пришел на обед. Мы обнялись как старые друзья.

— Меня теперь зовут Иоахим Браун, — сказал я. — Это на всякий случай. Познакомились во время военных скитаний. Я банковский служащий, на пенсии, из Варшавы. Понял? А ты?

Он не изменил ни фамилии, ни «места жительства», а ведь был офицером запаса и как таковой подлежал обязательной регистрации и периодическим явкам в немецкую комендатуру, чего я избежал, перейдя на нелегальное положение, он же, пренебрегая опасностью, вообще не зарегистрировался. Это было не совсем разумно, но немного импонировало даже такому старому пройдохе, как я.

У Вацлава от жены не было тайн, она была его подругой и соратницей. Я представил им свой план. Я пытался создать в Польше единственную конспиративную организацию, в которую предполагалось привлечь людей тина Потурецкого. Хотя по идее в нее должны были входить в основном военные, мы хотели подчинить ее политическому совету левого направления и таким образом пресечь все притязания сторонников старого порядка. Я отдаю себе отчет в значимости этих слов; другими словами, была идея создать подпольное польское народное государство с сильной военной конспиративной организацией. Вацлав не ответил прямо ни да, ни нет, он произнес передо мной целую речь, говорил о возможностях подготовки социалистической революции. Он анализировал состояние умов и классовых сил в стране, а закончил неожиданным заявлением:

— Твое предложение запоздало. Откровенность за откровенность. Я должен сообщить тебе, что я и мои друзья-единомышленники основали политическую партию нового типа, на принципах коммунизма. Она называется «Союз польской революции». Поэтому мы не можем присоединиться к твоей организации или дать людей в твой политический совет. Мы как раз должны определиться, выработать свою собственную четкую программу. Давай обсудим нашу и вашу.

Он извлек из-за книг два сложенные вчетверо листка машинописного текста и протянул их мне, попросив, чтобы я не торопясь ознакомился с программой. Признаюсь, я был разочарован, мой план провалился. Пытался возражать, говорил, что не время распылять силы на отдельные партии и группы, что сейчас речь должна идти не о социалистической революции, а о независимости. Но его трудно было убедить. По его мнению, война должна кончиться всеобщей победой социалистической революции, так как у Европы просто нет другого выхода из хаоса, войн и страданий трудящихся. Нет возврата к тому, что было. Фашизм уничтожил надежду на возможность существования либерально-буржуазной Европы. Альтернативой голода, страха, войны и террора может быть только социализм, а единственной силой, способной воплотить эту идею, являются коммунисты.

— Ну и новые идеи, — попробовал съязвить я.

— Новые идеи рождаются ежедневно, повсеместно, а не присылаются, как ты думаешь, с московской почтой.

Я говорил также о необходимости диверсионных акций. Потурецкий высказал готовность к сотрудничеству с каждым, кто борется с фашизмом.

Эта наша встреча была не последней. (…)

Основание партии

(рассказ Петра Маньки.

Архив Революционного движения. ЦК ПОРП, дело 101/111, запись 20.XI.1952)

Потурецкого я знал еще со студенческих лет. Еще до войны он прибыл в Гурийки и преподавал в государственной гимназии, я учительствовал в сельской школе в Подленге, Гурницкого повита. Он получил эту должность несмотря на то, что был на учете в полиции за участие в студенческом движении. Властям было известно, что он публиковал свои статьи в левых периодических изданиях, высказывал антиправительственные, как говорили, коммунистические взгляды. Я не хочу оправдывать санационные власти и ведомство просвещения, я только констатирую факты, над которыми стоит задуматься.

Задумывались над этим и члены Коммунистической партии Польши, я часто с ними встречался в связи с моей деятельностью в «Вици»[7] и в народных университетах, почему-то Потурецкого не пытались привлечь в ряды партии. Он лишь сотрудничал в левых органах печати, а незадолго до войны сблизился с Демократическим клубом,[8] я же сотрудничал с членами КПП по работе в деревне. Со времени нашей совместной работы в народном доме в Гае, где Потурецкие вели занятия с молодежью, я подружился с ними. Я считал, что Ванда Потурецкая идейно ближе мне. Вацлав был типичным интеллигентом, в лекциях же Ванды провозглашались истинно марксистские взгляды на мир, природу и человека. Потурецкие познакомились именно в этом народном доме, а потом, когда Ванда получила должность в той же гимназии, они поженились. Вацлаву я нравился, но я не соответствовал его интеллектуальному уровню и, будучи практиком, не принимал участия в далеких от реальной жизни дискуссиях.

В сентябрьской кампании я участия не принимал, так как был освобожден от военной службы, и все время жил в деревне. Осенью, точно я не помню, в октябре или начале ноября 1939 года, ко мне неожиданно приехал Потурецкий и заявил, что я ему нужен, так как он организовывает подпольную партийную организацию. Я был изумлен, но он не шутил. Он говорил об этой своей партии, как о чем-то совершенно естественном, будто не было поражения в сентябре и оккупации. Сознаюсь, я тогда подумал, что он представитель или эмиссар какой-то организации, просто мне не верилось, что этот «теоретик» сам по собственной инициативе берется организовать партию. Я был слишком удивлен, чтобы хорошо вникнуть в его доводы, во всяком случае, насколько я их теперь припоминаю, уже тогда они попахивали троцкизмом. Там шла речь о мировой революции, но в троцкистском ее понимании. Я сразу скажу, что впоследствии взгляды Потурецкого довольно быстро претерпели изменения в сторону национализма. Но забегать вперед не буду. Я поверил ему главным образом потому, что среди организаторов он назвал Яна Доброго, а я уже тогда знал и высоко ценил этого истинного большевика, который сегодня является гордостью польского рабочего класса. Кроме того, в то время некуда было деваться от своеобразного морального давления. Отказываться от участия было нельзя, ибо это означало отказ вообще, отказ от борьбы с фашизмом. Я согласился, затем последовало учредительное собрание. Потурецкие созвали его у себя дома, под предлогом празднования рождества, была и елка, праздничный ужин, даже с водкой, и рождественские коляды, что также характеризует Потурецкого, так как необходимости в таком пении не было. Не считая хозяев, нас было шестеро: я, Ян Добрый со слесарем «Настеком» из Коммунистического союза польской молодежи, Витольд Земба, студент-юрист, дальний родственник Потурецкнх, Леслав Кжижаковский, выпускник гимназии, и Тадеуш Кромер, учитель физики из той же гурницкой гимназии. Я вел протокол этого собрания. Протокол находится в министерстве госбезопасности вместе с другими документами, которые у меня были, поэтому я лишь коротко расскажу о том, как это выглядело. Правильной линии придерживался только Ян Добрый. По его мнению, нашей целью должно быть распространение среди рабочих идей интернационализма, разъяснение роли Советского Союза, борьба с антисоветской пропагандой об «ударе в спину», организация пролетариата на борьбу с эксплуатацией национального и иностранного капитала, который присваивает себе народное достояние, охрана товарищей, подготовка к захвату власти. Он предлагал послать кого-нибудь во Львов, чтобы установить контакт с находящимися там польскими коммунистами и затем с Исполкомом Коминтерна. Потурецкий в провокационных целях напомнил постановление Коминтерна о роспуске Коммунистической партии Польши. Я говорю, что это попахивало провокацией, так как Потурецкий только называл факты, не давая им оценки. Кроме того, он прямо говорил, что не понимает германо-советского договора и его последствий, хотя должен объективно признать, очень рассчитывал на выступление Страны Советов против Германии. По мнению Потурецкого, наша организация должна была положить в основу своей программы две не подлежащие сомнению предпосылки: нападение гитлеровцев на Польшу является лишь прелюдией наступления фашистского империализма на всю Европу, но фашизм проиграет, ибо он должен будет напасть также и на Советский Союз. Во-вторых, вступление в войну Советского Союза приведет к социалистической революции во всей Европе, а поскольку в Польше революционные силы очень незначительны, нашей первоочередной задачей должна явиться их консолидация, организация, усиление и в дальнейшем революционная борьба за собственную, польскую, повторяю, польскую, программу, которая, как он сказал, не должна повторять советскую. Земба и Кромер настаивали на том, чтобы пока не обсуждать теоретической программы, а создать «открытую» организацию, основной задачей которой была бы борьба с фашизмом, Земба говорил даже о «душе народной». Проблему разрешила Ванда Потурецкая. Она сумела призвать всех нас сдерживать свои чувства, отлично охарактеризовала положение, в котором оказалась Польша, очень хорошо говорила о состоянии умов, и здесь она была права. Горечь поражения и раздражение правящей верхушкой были тогда повсеместными. Она сказала, что мы должны быть теми, кто даст полякам надежду на будущее, людьми надежды.

Потурецкий предложил назвать организацию «Звездой», но это не закрепилось, хотя позже нас так именовали, потому что так называлась наша газета, но вначале о названии — «Союз польской революции» речи не было, иногда только сам Потурецкий в разговоре так называл нашу организацию. Пожалуй, и «Звезда» также исходила от Потурецкого, его старый псевдоним был «Штерн», что значит звезда, не знаю, откуда и почему он его взял. Кажется, он подписывал так статьи в нашей печати. Итак, мы выбрали комитет нашей организации в следующем составе: Потурецкий — «Штерн», я — «Клос», Добрый — «Кавка», Земба — «Спартак» и Анастазий Божедей — «Настек». Комитет являлся коллегиальным органом, но Потурецкий взял на себя роль первого секретаря, которая не была предусмотрена. Он предлагал внутрипартийную структуру не такую, как в ВКП(б), мы и наиболее доверенные лица именовались агентами I степени и были посвящены во все секреты, имея полномочия создавать кружки, остальные же, так называемый актив, не ко всему допущенные, именовались агентами II степени. Добрый и «Настек» должны были заняться рабочими, я — радикальными членами крестьянской партии, Кромер — интеллигенцией, Земба — молодежью старшего возраста, агент I степени Кжижаковский — самыми молодыми. Ванда Потурецкая взяла на себя технические вопросы. У Потурецких были две пишущие машинки и хороший радиоприемник, который они не сдали оккупантам, а спрятали в уборной во дворе. Они знали, что у сторожа гимназии был школьный множительный аппарат, кроме того они имели возможность покупать за бесценок бумагу у Арона Люблинера, ну и, конечно, у них была масса таких знакомых, которые всегда могли пригодиться, значительно больше, чем у нас всех. Это правда…

Стихи Вацлава Потурецкого

Сочельник 39

Тихие и малые в скрежете войн

встанут с колен

и, пустое место за столом

заполнив огнем,

колоннами двинутся в темноту,

возвещая

рождение нового человека.

И не убьют новорожденного

вооруженные золотом и мечом.

За звездой, что над яслями засияла,

за искрами, которыми мы стали,

пойдет огонь мира,

сила отступит.

25. XII.1939

Жене

Подруга объятий и снов,

подруга объятий и снов, еще пахнет

ветка ели и сладкая рыба,

еще пахнет ветка и рыба, лес и река.

Лес и река — страна,

пейзаж твоего детства,

что спит между нами,

соединяя два наших тела.

Подруга снов наяву,

подруга снов наяву, той яви,

которую будем строить как песню

из любви,

из веры,

из надежды,

из гнева.

25. XII.1939

* * *

Спаси меня в миг сомненья, убей, когда ослабею, ослепи, когда буду видеть только то, что существует.

без даты

Письма Яна Доброго

Уважаемый гражданин!

Извините меня за длительное молчание, но мне очень трудно писать, особенно о столь давних делах, хотя я понимаю, что Вы спешите закончить работу о Потурецком в срок, к празднованию 30-летия ППР. Мне очень приятно, что Вы взялись за эту тему, прочитав в газете обо мне, о моих картинах, но меня удивляет, что у нас вообще взялись так поздно за эту историю. Да, в разное время даже пытались описать нашу организацию и собирали высказывания, но речь всегда шла не об истине, а только об иллюстрации отдельных событий или вопросов. Благодарю за то, что Вы прислали копию воспоминаний Петра Маньки. Шаль, что мужик уже умер, а то бы я съездил ему в морду за то, что врет, он совсем другое рассказывал сразу после войны. Так все разрисовывает, что читать противно, да еще ссылается на меня, зная, что я тогда был популярен, о чем Вы, наверное, слышали. Только не поймите так, что Манька — это обычный приспособленец. Кто во время оккупации к нам приходил, не мог быть приспособленцем, и он таким не был, он во все это верил, то есть в правоту того, что делал. Но Вы интересуетесь нашими взглядами в тот период. Если я напишу, что мои взгляды жизнью подтвердились, то правым я окажусь только потому, что других уже нет в живых, а ведь было действительно так, это я выступал за то, что позже стали называть польским путем к социализму, я шел по этому пути, как многие, до самого конца. Но мне это припомнили, эту позицию, и вытащили на свет тогда, когда хотели разделаться с Потурецким, хотя по сегодняшний день не знаю зачем, и меня тогда убедили, действительно убедили, что это был неверный путь. Понимаете, Потурецкий в 1939 году и потом еще какое-то время придерживался иной точки зрения, он хотел проскочить весь «народный» этап и сразу начать социалистическую революцию, впрочем, он верил, что когда начнется германо-советская война, то во всей Европе произойдет социалистическая революция, которая завершится созданием чего-то вроде федерации социалистических республик. Но по мере того как он познавал практику гитлеризма, его взгляды менялись, и он говорил уже не о польской социалистической республике и европейской революции, а о необходимости бить немцев. Было не так, как утверждает Манька. Потурецкий не был вначале «троцкистом» и не перешел позже на «буржуазные» позиции, он всегда с любовью и надеждой говорил о Советском Союзе, это было вне всякого сомнения. Он не был политиком в сегодняшнем понимании этого слева, возможно, немного витал в облаках, но и это нам было необходимо, чтобы не погрязнуть в повседневной работе, чтобы видеть перед собой то, к чему мы стремимся, причем не сразу после войны, а вообще. Это давало нам силы, окрыляло нас. Я помню, как однажды в самом начале он написал листовку, без ведома комитета, то есть руководства нашего «Союза», и по этому поводу был скандал, а в этой листовке говорилось о европейской социалистической революции и о новом революционном порядке в Польше, об отмене частной собственности, религии, права наследования и так далее и о Новом Человеке с большой буквы. Слава богу, по предложению Маньки, он уничтожил все экземпляры этой листовки, ни один не сохранился, а то Вы в своей работе должны были бы назвать его сектантом. Наш союз чем-то напоминал секту, но в хорошем значении этого слова, то было братство небольшой группы людей, желающих спасти мир. Потурецкий был образованным человеком, а я нет, и поэтому часто задумывался, почему КПП до войны не смогла «пустить корни», как мы этого ожидали, и я отбрасывал прочь все ошибки, конечно, как я их тогда понимал. Однако все, о чем я думал, было неопределенным, нечетким. Мы всегда горячо спорили, обсуждая пункт за пунктом, но появлялись все новые и новые проблемы. Роспуск КПП, германо-советский договор, приход Красной Армии, проблема Западной Украины и Западной Белоруссии, я боялся, что мы снова окажемся в изоляции. Я сам не разобрался бы в них, если бы не Потурецкий. То, о чем он мечтал, давало, как я уже сказал, картину будущего, и не так уж важно, насколько действительно она была правильной, во всяком случае такой, которая была понятной и объяснимой. Не знаю, достаточно ли ясно все это излагаю, мне всегда трудно было так вот философствовать, но Вы просили меня об этом, вот я и пишу, как умею.

Вы спрашиваете еще, как происходило это учредительное собрание, о котором упоминает Манька. Было по-настоящему здорово, и я никогда не забуду этого рождественского вечера у Потурецких в конце 1939 года. Столько лет уже прошло, столько было разных торжеств, а я всегда вижу эту огромную, полную книг и бумаг комнату с большим столом посредине, покрытым скатертью, из-под которой торчало сено, и это сено сильно пахло, пахла елка, наряженная по-деревенски красными яблочками и серебряными орехами. Ход дискуссии Вы знаете из протокола, думаю, что он передан точно, но в этой бумаге наверняка не упоминается о том, что в глазах наших стояли слезы, когда Потурецкая пела «…дрожи, злая сила» и «засни, Иисусе», потому что мы все как один думали тогда о поруганной родине и чувствовали себя изгнанниками, встретившимися после многих лет ссылки, об этом даже написано. Эта глава из романа Леслава Кжижаковского, псевдоним «Лех», где он пишет о рождественском вечере, даже довольно хороша, хотя в деталях не все было так и, насколько я помню, его там не было, хотя он мог узнать обо всем, например, от Ванды, ибо тогда, в самом начале, она была ему как мать и, наверное, очень его любила. Я совсем не знал, что он написал такую книгу о нас. Жалко, что после 1956 года он вышел из партии, как раз в тот момент, когда дело пошло к лучшему. Поэтому я ему теперь не верю, но охотно прочитал бы весь роман. Прошу Вас, если можно, пришлите мне рукопись, я сравню ее с моими воспоминаниями.

Всегда в Вашем распоряжении

с уважением

Ян Добрый.

P. S. Прилагаю несколько фамилий и адресов, могут пригодиться.

Уважаемый гражданин!

На этот раз я не задержался с ответом. Предостерегаю Вас, что воспоминания генерала Сташевского — это ловкая выдумка, уж скорее Кжижаковский пишет правду. Дело было так, а знаю я это от самого Потурецкого и Цены, что Сташевский сразу же сломался, находился в ужасном шоке, чему я, впрочем, и не удивляюсь, но зачем же он представляет себя несгибаемым героем. Он действительно приехал после праздников в 1939 году в Гурниги и разговаривал с Потурецким, было это в моем присутствии, о чем он не упомянул, хотя я был жив и здоров в то время, когда он это писал и издавал. Знаете, Потурецкий его попросту отругал, и дело не дошло до соглашения, о котором он пишет, никакого объединения тогда еще не было, потом это все как-то отрегулировалось, но совсем, иначе, не так, как это сказано в воспоминаниях генерала. Впрочем, о других таких встречах я не знаю, хотя до меня доходили слухи, что они были и якобы генерал даже предоставил в распоряжение Потурецкого подрывника, но я этого точно не помню, во всяком случае, мы и генерал со своими «костюшковцами» — две разные партии. Интересно, что генерал действительно значительно левей, нежели другие ему подобные, и я даже считаю, что это под влиянием Вацека Потурецкого. Видимо, у Сташевского кое-что осталось в голове после разговоров с Вацеком.

Можете ли вы дать мне адрес Кжижаковского? Я был бы Вам очень благодарен. У него была какая-то печальная история с женой, мы знали ее по Гурникам, фамилия у нее австрийская, кажется Доом, после войны она умерла, а для меня эта Доом была не совсем понятная личность, из-за нее мы чуть не влипли во время их свадьбы в Турниках, так как весь свадебный поезд забрали в гестапо. Кжижаковский тогда от гестаповцев убежал, жену его быстро выпустили, и они оба вскоре уехали в Варшаву, я их больше не видел. Столько лет утекло, но мне бы хотелось спросить у него, как это все в действительности было.

С приветом Ян Добрый.

Дочь

(отрывок из воспоминаний Анны Потурецкой-Новицкой, рукопись у автора)

(…) таким образом, вся моя жизнь была связана с легендой об отце; хотела я того или не хотела, но образ его, воскрешаемый воспоминаниями разных лиц с только им понятной целью, был каждый раз иным, они никогда не считались с тем, как я, его дочь, все это воспринимаю. Мне, собственно, трудно сказать, когда отложился в моем сознании его образ, тогда ли, когда уже развилась моя память, память ребенка, или же его образ складывался под влиянием различных рассказов, которые в калейдоскопе моего воображения накладывались друг на друга каждый раз по-иному, в зависимости от моего возраста и намерений рассказчиков. Как бы то ни было, я не пыталась освободиться из пут этой легенды. Случалось, что я неожиданно узнавала о новых чертах его характера от совершенно чужих людей, на различных торжественных заседаниях, празднованиях или просто во время случайных встреч. Бывало, что эти люди знали обо мне больше, чем я сама, как будто среди людей жила легенда также и о маленькой Анне. Одним словом, сейчас мне трудно сказать, что я помню по собственным переживаниям, а что мне внушили люди, ведь родители были со мной недолго, лишь в раннем детстве. Они погибли, когда мне было шесть лет, причем из этих шести лет я много времени провела вне родительского дома, в деревне, у сестры матери, тетки Мани, и в семье Сянко.

Отца я помню великаном — мне он казался действительно великаном, шумным гигантом, которого я даже немного боялась, но чувствовала себя рядом с ним в безопасности. Помню, как мы с мамой вернулись в Гурники из Львова. От страха и усталости я заболела, отец показался мне совершенно чужим, но как только он взял меня на руки, я сразу успокоилась и забыла о ночных страхах, ужасной, огромной воде, духоте хибары над Саном, ночью у меня начался бред, преследовали кошмары. Я кричала, и отец подходил к кровати, брал меня на руки, прижимал к себе, и тогда мне было хорошо. В обязанности отца входил вечерний обряд купания и укладывания в кровать. Его целыми днями не было дома, но я знала, что вечером он придет и ждала этого, как птенец кормления. Я помню его так, как, наверное, птица помнит своего хозяина: отдельно лицо, отдельно руки, отдельно запах, отдельно смех и голос, словно все это принадлежало разным людям. Помню его короткие, жесткие волосы, большие сильные руки, щекочущий смех, запах мыла на щеке, запах табака, глубокий красивый голос, когда он пел колыбельные песни. Я, конечно, не помню слов, но он не пел песни на свои стихи, посвященные мне, они не годились для пения, хотя, возможно, он что-то и сочинял, чтобы спеть мне.

С самого детства у меня был свой отсчет времени: день с матерью, вечер с отцом. И воскресенье с обоими родителями. Мы ходили на прогулки в любую погоду, к реке, которой я боялась, она как бы оживляла во мне воспоминания о ночной переправе через границу. К Замку, я это особенно любила, так как сверху весь наш красивый город казался как бы сложенным из кубиков. В сильный дождь или холод мы выходили в наш садик. Он сохранился по сей день, а дома уже нет, Этот садик кажется мне теперь очень маленьким, а тогда был огромным, с подпирающими небо деревьями, каштаном и елью. Ель погубили горлицы, когда я еще жила в Гурниках, но она стоит до сих пор, засохшая, рыжая, усеянная птичьим пометом. Дом, в котором жили родители, остался в моей памяти как что-то большое, полное разных закоулков, посторонних звуков и запахов, он был двухэтажный каменный с флигелем, как раз во флигеле и была наша квартира, большая, но без удобств. Уборная находилась в деревянной пристройке, прилегающей к флигелю, водопровод — в коридоре. Дом принадлежал еврейской семье, которая, как я узнала позднее, бежала из Гурников в сентябре 1939 года и не вернулась; в доме жили несколько польских семей, бедных и настолько занятых своими повседневными «оккупационными» заботами, что их не интересовала жизнь семьи пана учителя, как в городе называли отца. До сентября в этом предместье жили преимущественно евреи, мелкие торговцы и интеллигенция. Их постигла трагическая участь, как и их собратьев во всей стране, только в Гурниках несколько раньше.

Отец научил меня узнавать жителей нашего дома и одновременно учил не доверять гитлеровцам. Показывал мне их, их форму, и говорил, что это плохие люди. Часто он сажал меня на широкий подоконник и рассказывал о людях, а когда проходил кто-нибудь из гитлеровцев, изображал испуг и убегал со мной в темный угол комнаты. Мы прятались «понарошку», но я чувствовала, что его рука все сильнее сжимает мою, иногда даже до боли. Когда мне было четыре года, я даже по речи отличала «плохих» и «хороших». Люди, говорившие на «хорошем» языке, часто собирались в большой комнате отца, и тогда туда нельзя было входить. Они разговаривали приглушенными голосами, выходили по одному, а отец стоял у окна и наблюдал за улицей или посылал мать проверить, все ли в порядке. После таких собраний он ласкал меня особенно нежно, поэтому я радовалась, когда раздавался условленный стук в дверь. Я узнавала условный сигнал и сама могла постучать так, как друзья отца. А когда я хотела оторвать его от работы, чтобы он поиграл со мной, стучала, как они.

Мы с мамой часто ходили на главную площадь города, чтобы через витрину букинистической лавки увидеть отца. Внутрь мы никогда не входили, по крайней мере я не помню этого. Из магазина отец приносил очень красивые книжки с картинками и по ним знакомил меня с огромным миром, большим, чем наш город.

Когда в воскресенье мы шли через город, многие люди останавливались, раскланивались с родителями и тепло заговаривали со мной. Я гордилась этим, несомненно, по-своему любила город и, когда должна была из него уехать в деревню, приставала к своим опекунам с вопросами, когда я снова попаду к Замку, на городскую площадь и схожу к реке. Я скучала по крутым улицам, домам и садам, столь красиво выглядевшим на склоне горы в любую пору года, мне хотелось покататься там на санках, погулять, я скучала по тем местам, которые были связаны с отцом и мамой. Я не понимала тогда, что они делают, как живут, но судьба позволила мне осознать их необычность, и, несмотря на всю чуткость моей доброй тети Мани, я маленьким ребенком достаточно пережила и поняла, что все мои переживания как-то связаны с отцом и матерью, хотя бы потому, что меня увозили от них и я жила в разлуке с ними.

Мои воспоминания о первом периоде, то есть после возвращения из Львова до отъезда в деревню, очень бедны. Я была совсем маленькая. Мне рассказывали обо мне разное, как обычно рассказывают о детях. Я не стану передавать эти рассказы, потому что пишу не о себе, а об отце.

Письмо Марии

(…) уж коль Анна дала Вам мой адрес, видно, хотела, чтобы я Вам написала, но о таких вещах писать не умею, правда, Анна писала, чтобы помогать Вам, потому что речь идет о Вацеке, а для него я готова сделать все. Поэтому и посылаю Вам все, что у меня есть, это немного, и не знаю, пригодится ли Вам, так как я в этом не разбираюсь. Стихи тоже были у меня, а рукописей нет, их у меня забрал Кжижаковский, чтобы издать, и действительно издал. Вацек писал на чем попало, даже на домашних счетах, какие я Вам посылаю. Из писем сохранились только те, что я прилагаю, не знаю, почему только они сохранились, во время войны они друг другу не писали, да и зачем, ведь были все время вместе. Прилагаю также одно письмо Вацека, как бы завещание, и если Анна согласится, можете использовать это в своей работе. Посылаю Вам также довоенную фотографию, это когда Вацек с нами познакомился, со мной и сестрой. Он был очень красивый, а фотография плохая, но другой у меня нет. Рассказать-то я Вам немногое могу, если же напишете, что именно хотите знать и какие именно вопросы, чтобы я могла на них ответить. И пишите до востребования, потому что я не хочу, чтобы об этом узнали мой муж и дети, они будут смеяться надо мной. Я уже старая женщина, муж мой совсем другой человек и не ценит дела минувших лет, не говоря уже о детях. В партии я теперь не состою, а раньше была в партии Вацека и состояла в его коммуне и делала, что он говорил, и даже сегодня, если бы он был жив и сказал, сделай то-то, я бы сразу это сделала, потому что это был прекрасный человек, такой умный и такой добрый. Поэтому напишите вопросы, это будет мне облегчением, чтобы я могла коротко отвечать, у меня нет времени на писанину, если бы Вы приехали сюда, но только под видом каких-то других дел — это из-за мужа, — тогда, может, был бы случай поговорить. Когда пишешь, никогда не выходит так, как хочется. Анна писала, чтобы сначала рассказать Вам о нашей семье, но я не знаю, нужно ли это, в этом нет ничего интересного. Нас было две сестры, одну родители учили, Ванду, а меня нет, потому что говорили, что я красивая и мне не нужно учиться и так хорошего мужа себе найду. Родители умерли как раз перед войной, хозяйство я взяла на себя, стянула домой близких родственников, война была уже, знаете, как это бывает, и хозяйствовали вместе, хотя часть принадлежала Ванде, я давала им продукты и на ребенка, но мы не рассчитались. Извиняюсь за свои каракули, жду,

Мария Винцентекова

Счет

(дата 29.I.1940, страница из блокнота, карандашом)



Зарплата В. за XII. 39   350

Маня                          100

за шкаф                     167

                                 617 зл.


масло 1 кг                 12

картофель 10 кг         3

сало 1/4 кг                1.80

хлеб 1 кг                   1.00

молоко на 1,40          30.00 +платье бордовое

яйца 4                      1.10

дрова                       15.00

врач                        10

сахар 2 кг                4

манная крупа 1 кг    2.10

портной (переделка) 15

взнос                      10

квартплата             50

                             81 зл.

На оборотной стороне счета

(другой почерк, по-видимому, Потурецкого, хим. карандашом)


Торжественно клянусь отдать все свои силы и жизнь борьбе за освобождение отчизны (зачеркнуто) родины и мира от ига фашизма и капитализма, торжественно обещаю сохранить (…)

Присяга

(отрывок из романа Владислава Цены)

(…) Отца я отвез к дяде сразу после того, как он продал переплетную мастерскую книжному кооперативу Потурецкого и остался в деревне до весны 1940 года, чтобы подлечить легкие. Дядя мой, женившись, купил большое хозяйство в Прикарпатье и совсем стал крестьянином. Деревня лежала в стороне от больших дорог, но зато там было безопасно, по крайней мере в первый период оккупации. Крестьянам жилось хорошо, продукты подорожали раз в пять, в городах уже начал ощущаться голод, поэтому все торговали, а поскольку горожане к тому времени истратили все наличные запасы, они часто платили натурой: мебелью, одеждой, даже золотом и драгоценностями. Немцы как раз объявили обмен валюты, прежних польских злотых, банкноты по 100 и 500 злотых. Надо было сдавать их на хранение в банк, и когда-нибудь за них должны дать новые денежные знаки. Дядю до обмена денег осенила мысль, он взял у отца деньги за проданную мастерскую, собрал у родных еще несколько тысяч злотых и купил на них в городе золотые рублевые монеты. А потом, когда на черном рынке за сто старых злотых платили только 35 злотых, он продал золотые рубли с огромной прибылью и на это купил землю, скот. Его хозяйство так разрослось, что даже мой отец там пригодился, хотя совсем не знал крестьянской работы. Он вел у дяди счета, писал за него заявления, письма в учреждения, и во всей деревне его ценили как своего рода сельского адвоката.

Зима в том году была суровой, в январе морозы доходили до 25 градусов, но дядя и на этом зарабатывал, возил в город дрова, по 15 грошей за килограммовую связку. А я лечился, отдыхал, немного помогал семье, много беседовал со своими ровесниками, некоторые из них также вернулись из армии. Грустно об этом писать, но крестьяне на рубеже 1939 и 1940 годов, во всяком случае в тех местах, испытывали что-то вроде удовлетворения от того, что «городские» проиграли, а они оказались в выигрыше. До них тогда еще не дошла волна оккупационного террора. Пока что деревня действительно оказалась в выигрыше. Крестьяне верили, что судьба войны будет решена где-то там, далеко, что снова будет Польша, но старые отношения уже не вернутся, а какими они будут, никто не знал. И я этого не знал.

Нужно было возвращаться в Гурники, меня это радовало потому, что смогу узнать от тех, кто поумнее меня, как идут дела и что потом будет. Вспомнил о Потурецком. В Гурниках я не знал пока никого умнее его, глубоко запала в моей памяти та осень, когда я был рядом с ним.

Вернувшись в Гурники, я не узнал города. Повсюду немецкие надписи, улицы и площади, даже главную городскую площадь переименовали, были назначены гражданские власти, немецкая речь слышалась на улицах чаще, чем польская. Все немцы в форме. Тут можно было встретить коричневорубашечников, национал-социалистскую форму, черные эсэсовские мундиры, зеленоватые — жандармерии и полиции, армейские мундиры вермахта и синюю форму летчиков. Менее всего вязались с обликом города юнцы из гитлерюгенда в коротких штанишках. В здании гимназии, где раньше преподавал Потурецкий, устроили казармы, в женской гимназии разместились гитлеровские учреждения. С оконных стекол, правда, исчезли бумажные полоски, зато на магазинах появились еврейские звезды. Люди выглядели неприглядно, все умышленно одевались в серое, чтобы не обращать на себя внимание. Потурецкий не следовал этому. Когда я увидел его в букинистической лавке, на нем был аккуратный, почти элегантный костюм. Уезжая, я оставил ему ключи от нашей квартиры, которая находилась в том же доме, во флигеле, поэтому сразу после приезда я зашел к нему. В магазине я застал юного Кжижаковского, который там работал. Встретили они меня сердечно, Вацлав пошел со мной в квартиру, сам открыл ее и только в коридоре сказал:

— Прошу вас не сердиться, я пользовался квартирой без вашего согласия. Временно.

В моей квартире коллега Потурецкого, преподаватель физики и химии Кромер монтировал… рацию. На столе я увидел коробочку с деталями, лампами, катушками, множество проводов, батареи. Кромер в сверкающем белом халате, в роговых очках выглядел так, будто ставил в школе опыт по физике, который у него никак не получался. Он был так поглощен работой, что даже не посмотрел на меня.

— Мы собираем рацию, — спокойно сказал Потурецкий. — Только вот беда, не хватает кое-чего, в общем, разных деталей.

Он говорил тихо, чтобы не мешать Кромеру, а когда со стола упала и покатилась по полу катушка, бросился ее поднимать и осторожно положил обратно. С минуту мы стояли молча, наблюдая за работой Кромера, который как раз припаивал какую-то крошечную деталь. В конце концов он кончил и со злостью сказал:

— Ничего не получается, передатчика без этой лампы я не сделаю, не сделаю! Приемник могу смонтировать, пожалуйста, а передатчик не получится. Не выйдет.

Он показал готовый аппарат. Это был небольшой приемник с наушниками, с длинными металлическими скобами для закрепления под местом для сидения в наших клозетах. Такой приемник Потурецкий установил у себя, и работал он безупречно. Антенной служил электрический провод, включенный через конденсатор, всю проводку делал Добрый. Когда Потурецкий объяснил назначение приемника, я начал смеяться, но физиономия моя вытянулась, когда до меня дошло, что за слушание радиопередач немцы приговаривают к смертной казни. В деревне у дяди радио не было, и поэтому я не интересовался, можно ли его иметь. Только теперь я подумал, что они мастерят приемники в моей квартире, в моей, без моего согласия, и даже не ставя меня в известность. Потурецкий догадался, что я напуган этим. Он успокаивающе похлопал меня по плечу.

— Извиняюсь, но у нас в самом деле не было другого места. Мы быстро это уберем, правда, Кромер?

Физик кивнул головой. Тут у меня промелькнула мысль, ведь не делают же они передатчик для себя лично, зачем он им, но я тогда еще не знал о существовании организации. Последний разговор на серьезные темы состоялся у нас с Потурецким сразу же после операции по освобождению военнопленных.

— Вы только подумайте, как это нам удалось! — сказал он тогда. — Это важно, такой успех после поражения осознаете? А я теперь чувствую себя более сильным, и это заставляет серьезно задуматься.

— Я такие номера могу каждый день откалывать, — заявил я. — Здорово позабавились.

— Нам, полякам, частенько мешало наше стремление позабавиться, забавлялись в государство, в независимость, в великодержавность. И в революционный социализм тоже. Кто хочет «номера откалывать», пусть лучше идет с полковником Сташевским, а не с нами.

Он тогда не принимал меня всерьез, а сейчас, когда я вспоминаю о тех минутах своей слабости и страха, мне становится стыдно. Из квартиры мы вышли на цыпочках.

— Пусть Кромер работает, мне это не мешает, — сказал я.

Мы прошли в контору, которая находилась за перегородкой в магазине, и там Потурецкий начал рассказывать, как идут дела. Я его не слушал, хоть и сказал, что не боюсь, а снова начал думать о том, что меня могут расстрелять за то, чего я не совершал, то есть не за себя, не за свои действия. Если бы мне сказали, что надо пойти на такую же операцию, как в сентябре, я бы пошел не задумываясь, но это нечто другое: кто-то без моего ведома и участия готовил мне трагический конец. Слова «смертная казнь» звучали, признаться, страшно, я еще с этим не свыкся, так же, как с мыслью о смерти. По правде говоря, во время военных действий я не видел, как убивали людей, хотя трупы видел, но вот при мне еще никого не убили. Поэтому мне было не по себе. Потурецкий что-то говорил, на его лице не видно было и следов страха, а я пытался их обнаружить, чтобы самому не бояться. В конце концов до меня дошло, что он задает мне какой-то странный вопрос; готов ли я принять присягу?

— Мы ведь принимали ее в армии, — сказал я.

— Речь идет о нашей присяге.

— О какой, пан поручик? Разве та уже недействительна?

Я защищался, чувствуя, что он втягивает меня в гибельное дело, о чем он, вероятно, говорил, когда я не слушал. Меня воспитали в большом уважении к присяге, я знал, что, когда Потурецкий вернется к прерванной теме, я не смогу найти аргументов против, так как для этого я слишком глуп. Я приехал в Гурники с определенным планом, хотел открыть небольшую мастерскую, чтобы заработать на жизнь, ведь отец оставил весь инструмент, в кухне были ножи, пресс, ящик с инструментом. В деревне, пораскинув, мы решили, что к пасхе 1940 года, а крайний срок — к рождеству, война должна обязательно кончиться, а о дальнейшем мы не задумывались. Я чувствовал, что присяга, о которой шла речь, будет препятствием. Потурецкий дал мне сложенный вчетверо листок бумаги и попросил дома прочесть и обдумать в спокойной обстановке. Тогда я вспомнил, что у меня для него есть подарок из деревни — сало, и отдал ему, сказав, что это от отца.

— Взбесились мужики, за кусок мяса шкуру дерут, — сказал он. — Надо нам и до деревни добраться, обязательно. А как дела там, куда уехал ваш отец?

Я рассказал, не скрывая правды, о настроениях в деревне. Потурецкий слушал внимательно, кивая головой.

— Независимо от всего, объективно оценивая положение, такая неприязнь к «городским», к буржуазии, явление положительное. Ведь это значит, трудовой народ «поднимает голову», пролетариат встает с коленей.

Я вернулся в свою квартиру и, терпеливо ожидая, пока Кромер кончит работу, приготовил себе в кухне поесть. И все никак не решался достать бумагу Потурецкого, прочитать ее, как он просил, ибо предчувствовал, что это чтение опасное, опасное для моего спокойствия, поэтому решил дождаться ночи. Кромер кончил поздно, убрал комнату перед уходом, и я наконец расположился в ней как истинный ее владелец, только большой ящик в углу напоминал о рискованном занятии непрошеного гостя. Я смотрел на этот ящик с суеверным страхом, мне казалось, что в любой момент он заговорит во весь голос, и я не смогу заглушить его. Наконец наступила ночь. Я плотно занавесил окна и начал читать машинописный текст Потурецкого. Я бы солгал, утверждая, что до сих пор помню содержание, но хорошо помню впечатление, какое он на меня произвел. Меня будто звали, именно меня, лично, люди, о которых говорил Потурецкий, живущие и погибающие за его мир, поляки, о которых я ничего не знал, либо знал очень мало. Внезапно все то, что раньше вызывало у меня ужас или беспокойство и что было связано с довоенным прозвищем Потурецкого «коммунист», стало мне близким, все им сказанное вытекало из нашей польской истории. Он писал о крестьянских бунтах, о Костке Наперсном, о польских якобинцах, о Костюшко. о солдатах коммунистических общин в период Большой эмиграции, о Дембовском, Сцегенном, Ярославе Домбровсксм, генерале Врублевском, о «красных» повстанцах в ноябрьском[9] и январском[10] восстаниях, о польских коммунарах и первых социалистах, но больше всего меня взволновало упоминание о солдатах ноябрьского восстания, преданных, покинутых, посаженных пруссаками в тюрьму после перехода границы и выкинутых бурей во время морского путешествия в Новый Свет на английский берег. Там, в Портсмуте, они создали революционную общину, и Потурецкий приводил их программу, в которой говорилось о совсем иной Польше, отличной от панской. Эти солдаты, потерпевшие поражение, творцы программы новой, справедливой Польши, были мне особенно близки. Я ничего не знал о них.

Потурецкий призывал меня их словами. Он не упоминал о повседневных делах в период оккупации, и этим напоминал чем-то ксендза, красивые проповеди которого привлекали всех, даже молодые еврейчики заглядывали в костел, ибо он всегда говорил так, будто не существовало окружающего нас страшного мира.

После прочтения у меня шумело в голове, было стыдно за себя, за свое безопасное пребывание у дяди, за товарообмен, за мечты о переплетной мастерской.

На башне ратуши пробило час, я посмотрел на часы, на моих было только двенадцать, на вокзале я проверял их, они показывали правильное время. Часы на ратуше никогда еще не подводили. Что же случилось? Утром оказалось, что в этот день было дано указание все часы перевести на час вперед, немцы установили новое время.

Утром я проспал. Разбудил меня стук в дверь. Я сорвался с постели, взгляд мой остановился на ящике в углу комнаты. Я набросил на него одеяло и прислушался. Стук повторился, какой-то странный, размеренный. Это был Кромер, но не один. Он привел молодую красивую женщину с очень темными волосами и черными глазами. На голове у нее был деревенский платок, но я с первого же взгляда понял, что это еврейка, мне даже показалось, что я знаю ее. Кромер бормотал что-то, оправдываясь, потом прямо сказал:

— У меня важный разговор, я очень прошу оставьте нас вдвоем.

Мы еще стояли в прихожей. Женщина хотела поправить волосы, выбившиеся из-под платка, и я увидел у нее на руке повязку с синей звездой. Кромер нежно поцеловал ее руку и указал на дверь комнаты. Я вышел в кухню одеться, там у меня был костюм, и услышал раздирающий душу плач женщины.

Кромер был женат, но я не знал его жены, а эта женщина, которую он привел, наверняка не его жена. Я чувствовал себя неловко, но самому себе объяснил, что незнакомка пришла по какому-то секретному делу, о котором я не должен знать, поэтому я вышел, как он просил, и пошел разыскивать знакомых. Когда я вернулся, Кромер был один, на столе крутилось мотальное устройство, аппарат стоял на ящике, в комнате пахло расплавленной канифолью и оловом. (…)

Текст присяги

(«Пять лет ППР»)

Торжественно обещаю отдать все силы, всю жизнь делу борьбы за освобождение родины и мира от гнета фашизма и капитализма, от военного насилия, социальной несправедливости, голода и войны.

Торжественно клянусь хранить в тайне все дела организации, добросовестно выполнять поручения ее руководства. Если нарушу присягу, пусть смерть мне будет расплатой.

Сцена у реки

(из романа Леслава Кжижаковского)

На пляже, у излучины реки, теплый песок. Стоит жаркая весна, свежий воздух пропитал все, людей и предметы, запахом молодости. Женщина в черном купальнике входит в реку, вода обрезает по колени ее несколько тяжеловатый корпус, на сверкающей глади отражается ее выпуклый живот, сужающийся книзу мясистой треугольной складкой.

Как снулые, вялые рыбы, лежат на пляже мужчины. Без рубашек, потому что жарко, в темных брюках, ведь сегодня воскресенье, они лежат на одеяле головой друг к другу, образовав круг. Женщина плещет воду на очень белые плечи, ее небольшие груди при каждом движении напрягаются, и сквозь старенький, слишком свободный купальник видны соски. Неподалеку на песке играет маленькая девочка, у нее красный платочек на голове, а на мосту немцы, в черных плавках, перегнувшись через перила, сосредоточенные, словно неживые, ловят рыбу.

«Штерн» говорит тихо, но выразительно.

— Текст, предлагаемый Добрым, слишком утилитарен, рассчитан на текущие задачи, а мы хотим создать прочный союз, не только на сегодня и на ближайшее будущее, нам нужен крепкий, мощный союз. Составляя текст присяги, мы должны помнить об этом и говорить не только о независимости родины, но и о свободе человека.

Добрый не согласен, у него другое мнение, он не хочет философствовать, думать о счастье всего мира, о «далеком будущем», людям надо говорить о том, что их сейчас волнует, угнетает, подавляет, он противник всякого рода деклараций о свободе, он сторонник конкретной, немедленной борьбы за каждый грамм этой свободы.

Женщина выходит из реки, ее фигура постепенно становится вся видна, белыми пальцами она выжимает черный купальник на бедрах и животе, натягивает на ягодицах, поправляет бретельки, замедленные, плавные движения делают ее еще красивее; она — полный контраст словам, которые произносят мужчины, она принадлежит весне, а не им, не «Штерну», пейзажу, а не делу, обсуждаемому на пляже, она принадлежит жизни, а не людям, добровольно идущим на пытки и смерть. Муж, полуобнаженный, с волосатой грудью, некрасивый в своей полунаготе, никакой, мало чем отличающийся от мужчин на мосту, даже не смотрит на нее, а когда женщина приближается, чтобы занять место около него, он ничем не показывает, что замечает ее красоту.

Только самый молодой из собравшихся — «Лех» — не сводит с нее взгляда, пока она не садится около «Штерна» и не исчезает за его крупным телом. «Лех» говорит, как бы обращаясь только к ней, что дискуссия кажется ему бесполезной, что здесь путают две разные вещи, проблемы будущего с текущим моментом. Сам он, основывая кружок из выпускников гимназии, просил дать присягу только о сохранении тайны.

— Это опять недопустимо, — говорит Добрый. — Должна быть партийная дисциплина, нельзя так, каждый по-своему.

— Немцы спокойно ловят рыбку на мосту, — иронически отзывается женщина. — Будем реалистами. Я голосовала бы за проект «Леха», он вполне хорош.

— Кто, «Лех»?

Тон «Штерна» отнюдь не шутливый, женщина чувствует это, красивым движением набрасывает платье, глядя в глаза юноши, как бы извиняясь за реплику мужа. Ее тело еще пахнет рекой, влажные пятна от купальника проступают на бедрах и животе. Она ложится рядом с юношей, ее волосы касаются его обнаженного торса, а когда тот повторяет свой текст присяги, он чувствует на груди теплое дыхание женщины. — Иди, — говорит она юноше, — возьми пару камешков и прогони тех с моста, навсегда…

Картина Яна Доброго

(Каталог выставки «Искусство рабочих», Катовицы, 1971)

Картина Яна Доброго, без названия, из коллекции д-ра С. Новицкого, 50 X 75, масло

Картина выдержана в скупой, трехцветной гамме: серый до горизонта песок, у самой кромки серое, несколько более темное пятно в форме полукруга, небольшой залив (?). На песке несколько мужчин и одна женщина. Мужчины в черных брюках, обнажены до пояса, тела кремово-белые, женщина в черном платье. Фигуры плоские. Наверху картины черные конструкции, напоминающие мост. В центре небольшой белый прямоугольник, геометрически четкие линии контрастируют с закругленными формами тел, их кольцеобразным расположением, на прямоугольник наклеена бумага с надписью из букв, вырезанных из газеты, подпись достаточно четкая: присяга. Краска на фигурах положена грубо, создается впечатление пластичности, хотя автор пишет тела и костюмы плоско, без светотени. Вопреки своей обычной манере Добрый не поместил на картине никаких символов, деталей, объясняющих содержание картины, он ограничился лишь художественной композицией, этот белый прямоугольник с необъяснимо серьезным словом обескураживает. Художник преднамеренно пошел на это в расчете на художественный эффект. В расположении фигур, в подборе красок зритель невольно начинает доискиваться литературного значения произведения, которого здесь нет.

Письмо Яна Доброго

Уважаемый гражданин!

Жалко, что Вы не смогли прислать мне всей повести Кжижаковского, потому что по отрывкам трудно судить о ней, должен сказать, что с присягой было иначе. Кжижаковский, как я уже упоминал, не входил в руководство, да и с чего бы, ведь он был слишком молод, никакой подготовки не имел, до войны не состоял даже в молодежной скаутской организации. Поэтому не мог присутствовать на собрании руководства, когда решался вопрос о присяге, и вообще это происходило не на пляже, где мы действительно иногда встречались. Я помню, как Кжижаковский спрашивал меня об этом после войны, может быть, он уже тогда собирал материалы для своей повести, а я, старый пройдоха, посмеялся над ним и рассказал, что присягу обсуждали на пляже. Потом еще несколько раз я рассказывал об этом разным людям, и так уж это во мне укрепилось, что дело происходило на пляже, что я даже нарисовал картину и посылаю Вам ее описание из каталога выставки. Вы поймете меня, после того как я прочел отрывок из повести Кжижаковского и поскольку я ищу места, где он соврал, то вся сцена показалась мне придуманной, и я все точно вспомнил. Свинья он, что так описывает Ванду, но, по правде говоря, вначале он был неравнодушен к ней, да и она к нему, может быть, несколько больше, чем следовало, но вообще-то я не знаю, как это выглядело. Он был очень красивым парнем, а она некрасивая, извините, меня старого, за искренность, но она действительно была некрасивой, только глаза у нее красивые, серые, и голос такой, что приятно было слушать. К тому же болезненная была, страдала язвой желудка, кожа у нее всегда была серая, она не придавала значения своему внешнему виду и одежде. Ее сестра Маня, наоборот, хотя у нее не было образования и сидела она всю войну в деревне, одевалась, как городская дама, а так как была хорошенькая, то потом из-за этого целая кутерьма получилась, но это неважно. Если же говорить о самой присяге, то не в ней было дело, а в программе.

Вацек Потурецкий был настолько убежден в своей правоте, что написал с Вандой листовку без ведома остального руководства, размножил ее на школьном гектографе, а когда она была готова, прочитал нам на собрании. Я не соглашался, то есть был не согласен с тем, чтобы принимать программу, оторванную от нашей польской оккупационной действительности. Петр Манька не соглашался, потому что хотел обязательно вставить в текст «Польскую Республику Советов», но в конце концов пришли к «гнилому компромиссу». Потурецкий листовку уничтожил и написал новую и обговорил текст, где было и нашим, и вашим. Я у своих пяти завербованных присяги не принимал. Обменивались рукопожатиями и все, но они были раньше в КПП или в КСПМ.[11] У меня с ними и так много хлопот было, потому что не хотели вступать, боялись, что я попался на удочку какому-то провокатору, напоминали о предостережении Коминтерна не восстанавливать распущенную компартию, а вдобавок они, именно моя пятерка, не понимали, что тогда творилось в мире.

Один был шахтер из Франции, который как раз в 1939 году вернулся в Польшу, потому что там ему ногу оторвало, он слушал дома радио по-французски и говорил, что наша война — это война двух буржуазных государств. Другой думал только об экономической борьбе, он работал на заводе слесарем, знал многих, многих хороших рабочих, но у него был «синдикалистский» уклон. А молодые из КСПМ, так уж случилось, не имели за своими плечами настоящей школы и развешивали уши, слушая своих ровесников, которые клеветали на Советы и пичкали отравленной пропагандой, даже дали почитать такую польскую книгу, в которой о членах КПП говорилось как об агентах Москвы, написал ее Регула или что-то в этом роде. Поэтому надо было все время доказывать, доказывать и доказывать, а я уже говорил, что не теоретик, и мне было трудно, я вынужден был просить Потурецкого помочь, и он, хотя и не был в КПП, сумел убедить мою пятерку.

С уважением Ян Добрый.

Воеводская больница в Кракове, II отделение, 3 палата

Письмо Кромера

Уважаемый гражданин!

Из польской печати я узнал, что Вы пишете работу о Вацлаве Потурецком и его организации. Поскольку адреса Вашего я не знаю, посылаю свою книгу с оказией, надеясь, что лицо, которому я поручаю сделать это, легко найдет Вас. Одновременно сообщаю, что в состав партийной комиссии, которая в 50-е годы расследовала так называемое дело Потурецкого, входил Ваш однофамилец. Если Вы его родственник, то это удивительное стечение обстоятельств. Не могу не сообщить, что тот человек вел себя довольно достойно. Мне бы очень хотелось, чтобы моя книга попала к Вам и в какой-то степени способствовала бы установлению истины.

С уважением Т. Кромер, Лондон 1.2.1972

Воззвание

(Тадеуш Кромер «Моя правда о ППР», «Наша библиотека», Лондон, 1969)

Поляки, братья, товарищи!

Запад поднял руки вверх, Норвегия, Бельгия, Голландия, Франция сложили оружие. Гитлер на этом не остановится, он хочет завоевать весь мир. Теперь, когда позорно рухнули троны и буржуазные правительства, единственная надежда на народные массы. Они не капитулировали и не капитулируют никогда, никакая сила не в состоянии поставить на колени весь народ, никакие танки и самолеты не смогут раздавить человека, который хочет быть свободным и борется плечо к плечу с миллионами таких же, как он, товарищей. Фашизм и фашистская агрессия уничтожили буржуазное государство, низвержение фашизма будет означать переход власти к борющемуся народу не от отечественной буржуазии, а от фашизма. Мы призываем вас, создавайте повсюду революционные группы, не выполняйте никаких приказов оккупанта, бейте предателей, защищайте преследуемых, боритесь с эксплуатацией, ростовщичеством и спекуляцией, несите повсюду знания о социализме, повсеместно основывайте кооперативы и профессиональные рабочие группы. Мы призываем вас: не теряйте присутствия духа, проиграл не пролетариат, а буржуазия. Великая Армия Пролетариата с оружием в руках готова к бою. Страна Рабочих и Крестьян поднимается на борьбу.

Будьте готовы! Собирайте оружие и взрывчатку!

Поднимайте людей! Борьба продолжается!

«Союз польской революции»

Счет

(листок такой же, о котором говорилось выше, подпись «июнь 40»)


зарплата В. 350

за книги      62

долг. Л. К. 15

                  427


ботинки     20

мыло 1 кг  25

молоко VI  45

аптека      28.50

взнос        10

бумага     112

питание    199

квартплата 20

поездка В.  35

                   494.50


На обороте

(почерк, несомненно, В. Потурецкой)

— поговорить с Маней (Вацек)

— переписать рукопись по 10 стр. в день

— взять домой работу, туфли (Э. Я.)

— врач

— краковский адрес

— сшить два платья А.

— отрывок из Энгельса попул(ярный) для брошюры

— печатники? Я. В., С. Ф., А. А.?

Воспоминания дочери

(из ранее приводимой рукописи)

(…) отец, мама, прижмите меня к себе, плачущую и сдерживающую рыдания. Это ничего, дочка, ничего, это только такой гром был, люди попадали от грохота.

Так меня утешали и успокаивали в тот день, когда полицейские вытащили нас из дома. Я очень испугалась, увидав их, вооруженных, с ремешками под подбородками, кричащих что-то отцу. Отцу и матери велели одеться, взять ребенка. Я дрожала от страха, хотя они говорили на «хорошем» языке, не по-немецки. Первый раз я видела отца т а к и м. Он что-то с жаром объяснял полицейским, показывал на меня, руки его мелькали в воздухе, лицо изменилось, покраснело. Я стояла, прижавшись к матери, и чувствовала, как она дрожит. Нас вывели на улицу, где собрались все жители. Мы шли на городскую площадь. Здесь мы увидели множество людей, согнанных со всего города, отец взял меня на руки так, чтобы я не смотрела на ратушу, но мне было интересно, несмотря на страх, я крутилась, хотела увидеть то, что видели другие, потому что головы всех были обращены в ту сторону. Толпа молчала, немецкая и польская полиция перекрыла все выходы. Я увидела большое красное знамя со свастикой, свисающее над ступеньками с фронтальной стороны ратуши, под ним стояла группа «плохих». Внезапно толпа всколыхнулась, зашумела. Отец крепко прижал меня, силой отвернул мою голову от ратуши, прижал к себе. Я ждала, что он скажет что-нибудь приятное, как обычно, когда прижимал мою голову к своей щеке, но он молчал. Я уже не боялась. Через плечо отца я видела других детей, хотела даже слезть и поиграть с ними, но толпа пугала меня. В какой-то момент объятия отца ослабли, я повернула голову и увидела пять обнаженных мужских голов под стеной ратуши. Я услышала громкую команду на «плохом» языке, и не успел отец заметить, что я смотрю на ратушу, как грянул залп и потом сразу — крик женщин и детский плач. Напуганная выстрелами и криком, я тоже начала громко плакать.

Отец отступил и стал пробиваться сквозь густую толпу, отстраняя людей свободным плечом, освобождая дорогу матери, ни на кого не обращая внимания, при этом говоря мне, чтобы я не боялась, не плакала, потому что это был только гром. Полицейские пропустили нас, мы бежали по пустынной улице домой, в квартире меня сразу же уложили в кровать, занавесили окна. Отец ходил по комнате, останавливался у стола, стучал по нему ладонью, я видела, как он отстранил маму, когда она к нему приблизилась, говорил злым шепотом, а потом вынул из шкафчика водку и выпил.

Мне кажется, что он страдал из-за того, что ему пришлось подчиниться приказу «плохих», что он оказался беспомощным, принимая участие в качестве зрителя при публичном приведении в исполнение приговора, он оказался запланированным зрителем, как бы принадлежащим к этой сцене, страдал оттого, что не оказал сопротивления. Ясное дело, иначе он поступить не мог, чтобы не подвергать риску себя и нас, но он выбирал, должен был выбирать, ведь он сначала отрицал необходимость подчинения врагу. Я не знаю, как у него протекал процесс подобного выбора: между нашей безопасностью, особенно моей, и своим делом. Я не могу поверить, что он не понимал, какой подвергает опасности не только себя, но и обеих нас, хотя в первый период оккупации еще не все осознавали и питали надежду, что не будет так уж страшно, как на самом деле было потом.

На следующий день после первой в городе публичной казни, когда отец был в магазине, мать упаковала мои вещи и отвезла меня на крестьянской подводе в деревню к тетке Мане. В дороге она утешала, говорила, что в деревне будет хорошо, я стану здоровее, что долго это не продлится, что они с отцом будут меня навещать. До этого я никогда не расставалась с матерью, поэтому известие, что она оставляет меня, прозвучало зловеще, я даже представить себе не могла ее отсутствия. Поездка через поля и леса быстро успокоила меня, лучше, чем слова матери. В деревне мне потом понравилось, и тетка, и соседские ребята, которые сразу же взяли меня с собой на большой зеленый пруд. Я весело играла до момента, когда пришла тетка Маня, чтобы забрать меня домой, и сказала, что мать уже уехала. Я отлично помню этот момент, потому что это было мгновение первой боли. И боль пронизывает меня даже теперь, когда я пишу эти строки, эта боль всегда возвращалась, когда я вспоминала уход матери и отца, их уход навсегда. (…)

Стихи Потурецкого

(из сборника «Живу»)

Не стреляйте в детей

Не стреляйте в детей.

Никогда. Ни в каких.

Проносите их сквозь огонь и гул,

прикрывая глаза им и уши,

закрывая их маленькие сердца,

охраняя их маленький мозг,

пусть они не знают, что можно быть убийцей.

Я держал мою дочь на руках,

пятерых поляков видала она в минуту расстрела.

Моей дочери я сказал:

ничего, это треснула балка,

это гром прогремел, не плачь,

но, напуганная шумом,

она не знала, что это смерть.

Я тебя охраню от познания зла.

Вынесу из любого огня.

Скоро начнется потоп.

Мы для праведных строим ковчег.

Если я сохраню тебя,

я в него попаду.

без даты

Против Потурецкого

(из книги Т. Кромера «Моя правда о ППР»)

(…) тот, в гражданском, посмотрел на меня почти с сочувствием, ему показалось, что я наконец признал, что он прав. Предложил даже сигарету.

— Так, значит, вы признаете, что речь шла о «союзе не на сегодня и не на ближайшее завтра», то есть, по нашему отсчету времени, именно о послевоенном периоде, о сегодняшнем дне. Хорошо. Вы должны согласиться также, что в воззвании содержалось прямое одобрение нападения на Советский Союз пли, как вы выражались, на Советы.

Я начал протестовать, но мне трудно было из этого выбраться, так как аргументы тяжелого калибра сочетались с абсолютно вздорными, как, например, это название СССР, до войны все, включая коммунистов, пользовались названием «Советы», и оно не имело отрицательного оттенка или звучания. Кроме того, я, как уже упоминалось, никогда не интересовался политическими теориями, в довершение ко всему я не понимал, в чем, собственно, дело, почему откопали наш существовавший до создания Польской рабочей партии «Союз», и Потурецкого, и всю нашу историю, но до меня дошло, что последнее обвинение звучало весьма серьезно: одобрение гитлеровского нападения на СССР!

— Не так это было, мы только предвидели, что столкновение должно произойти, что это неизбежная историческая закономерность. Слово «одобрение» сюда не подходит.

Он усмехнулся, уж очень жалким было мое объяснение, я предполагал, что он не замедлит упомянуть о теории двух врагов, будто бы мы рассматривали гитлеровскую Германию и Советский Союз как двух одинаковых врагов Польши и поэтому «радовались». Именно так получалось.

— СССР подвергся внезапному нападению, то есть Советский Союз не хотел, не хотел этой войны, а вы хотели. Почему? И если вы этого хотели, а в этом нет никаких сомнений, то, как люди активные, к тому же состоящие в организации, должны были действовать в этом направлении, чтобы дело дошло до этой войны. Логично? Логично. Рассуждая логически и дальше — вы помогали немцам, то есть стороне, которая этого х о т е л а. Так ведь? И я вам подскажу почему. Вы были троцкистами.

— Ошибаетесь, — пытался возражать я, — взгляды Потурецкого менялись, это действительно так, но, во-первых, он всегда считал Советский Союз нашей надеждой, надеждой всего мира, и с самого начала связывал с этой войной надежду на общеевропейскую революцию, во-вторых, уже в 1941 году он придерживался взглядов почти идентичных с программой ППР, которая, как я знаю, обязательна и сегодня.

— Вот, вот. От троцкизма до национализма, этот путь в истории слишком хорошо известен, и вы тоже на него вступили.

Я чувствовал себя обложенным со всех сторон, в рассуждениях этого человека действительно присутствовала логика, своеобразная, но все-таки логика.

— Я не знаю, в чем дело. Потурецкие героически погибли, из бывшего руководства мало кто выжил, но ведь есть люди, есть документы, можно проверить. Живы товарищ Ян Добрый, Петр Манька и другие.

Ян Добрый, находившийся тогда в зените славы, показал, судя по тому, что мне прочитали, правду, но только теперь, на Раковецкой, правда эта прозвучала грозно. Допрашивающий перечислял: создание псевдокоммунистической организации некоммунистами (он имел в виду Потурецких), без каких-либо директив из «центра», протаскивание программы, включающей пункты от европейской революции до единого в буржуазном понимании народного фронта.

Затем он изложил мне показания Петра Маньки, относящиеся к несколько более позднему периоду, когда уже организовывалась ППР, из СССР в Польшу прибыл Войцех Добрый и был направлен в Гурники с целью присоединения нашего «Союза» к вновь созданной партии. О Петре Маньке я писал много, ценил его за энергию, энтузиазм, организационные способности. Я знал, что он не любил Потурецкого и был очень честолюбив, но его показания удивили меня злыми нападками. Однако не будем опережать события. Меня спрашивали о довоенных контактах Потурецкого с членами КПП, но об этом я в самом деле ничего конкретного не знал, особенно о «Молоте», редакторе какого-то полулегального еженедельника, в котором до войны Потурецкий якобы публиковал свои работы.

— Не знаете.

— Может быть, вы наконец скажете, чего вы от меня хотите? — взорвался я. — Я имею право это знать.

— Имеете право. Мы просто расследуем, что от вашей заговорщической организации осталось на сегодняшний день. Ясно? Логично? Есть у нас такое право? Ведь не все же погибли, а вообще, кто сказал, что тот, кто погиб, был прав, действовал правильно, оставил после себя только прекрасные строки политического завещания? Ну, а получилось так, что часть вашего актива уцелела, даже люди из руководства. Добрый, Манька, вы, Земба. Кстати о Зембе. Откуда он у вас взялся?

— Точно не помню. Кажется, его отец сидел при Пилсудском в Березе,[12] а он был родственником Ванды Потурецкой, работал в левых студенческих организациях и там, вероятно, ближе познакомился с Вацеком,

— А вы, учитель, извините за прямоту, откуда взялись в организации Потурецкого? До войны вы не занимались политикой. Только потому, что были его коллегой, учителем? Это не для протокола, мне просто интересно, как было с вами. Впрочем, если не хотите, можете не отвечать.

Я воспользовался этим правом и не ответил. И сегодня не дал бы ответа исчерпывающего, объективного.

Поляки, находящиеся в эмиграции, которые с сентября 1939 года в Польше не были, никогда этого не поймут. Одни считают, что все коммунистическое движение в период оккупации было результатом деятельности неуловимых московских агентов, другие — что его вообще не было, будто все, что о нем пишется в Польше, — это мистификация. Я написал эту книгу именно для того, чтобы облегчить польской эмиграции понимание того, чем была Польская рабочая партия, как говорится, в человеческих сердцах. В первой части книги я писал об общей морально-политической обстановке после сентябрьского поражения, о всеобщем разочаровании буржуазным правительством, которому вменялось в вину поражение. Тогда в стране действительно была предреволюционная обстановка, когда все отдают себе отчет в том, что было плохо, но еще не знают, как изменить это к лучшему, и каждый, кто предлагал более или менее связную концепцию будущего, получал признание, ибо люди хотели не только верить, но и знать, что возможна борьба за лучшее будущее и что лучшее будущее достижимо. В начале оккупации и я обстоятельно это аргументировал, хотя отправной точкой еще не считал гитлеризм, его политику в отношении поляков, террор, отчаяние голодных и угнетенных, тогда это еще не было явным, а если и бывали случаи, когда маска спадала с лица оккупанта, обнажая череп и скрещенные кости, то они еще не носили массового характера. Но Потурецкий знал, что германский фашизм должен стать независимо от взглядов поляков их убийцей, он знал, что фашизм стремится к покорению всей Европы, со всеми известными нам последствиями. Таким образом, отправной точкой явилось поражение Польши, которое для всех мыслящих было прежде всего моральным шоком; отсюда и возникали все наши программы по переустройству довоенного государства. Но Потурецкий с самого начала, как я уже говорил, принимал во внимание и еще одну отправную точку — будущее, и верил, что оно принадлежит европейскому пролетариату и Красной Армии.

Психически опустошенный сентябрьским поражением, я в Потурецком нашел опору, мне нужны были знание и вера. Для меня лично был особенно страшен германский фашизм. Во время оккупации я потерял любимого внебрачного сына, что было прямым следствием самой сущности гитлеризма, расизма. Тот факт, что в моем городе (как и во всей оккупированной Европе) в XX веке после почти двух тысяч лет существования христианской культуры можно преследовать и убивать людей только потому, что они другой расы, — был для меня моральным потрясением.

Я не сказал этого тому, кто меня допрашивал, он, впрочем, на этом и не настаивал, не мной ведь интересовались. При следующих встречах меня спросили уже не о «троцкизме», а о «национализме», как, например, выглядел наш патриотизм. Мы были патриотами, если это слово что-либо практически значит в политическом словаре, но патриотами в Польше были и наши политические противники. Нельзя никого лишить звания патриота, если его действия направлены на благо и счастье отчизны, но теперь наш «патриотизм» использовался для обвинения кого-то или чего-то, и не только нас.

Я никогда не идеализировал Потурецкого как человека. Мы работали вместе в гимназии, временами он был неприятен, слишком самоуверен, в нашей организации эти отрицательные стороны его характера также давали о себе знать. Иногда он бывал даже смешон. Например, когда добивался того, чтобы на собрании руководства «Союза» был рассмотрен вопрос об ухаживании совсем еще юного Кжижаковского за его женой, или когда, например, уперся, что должен торчать в букинистической лавке, несмотря на явную опасность. Но у него было горячее, большое сердце и пылкий ум. Не знаю, насколько фантастичны и утопичны были его политические программы, но рисуемое им будущее было столь прекрасным, что я даже не задумывался над тем, насколько оно реально.

В тюрьме я возвращался к нему в своих мыслях, правда горьких, но без них я был бы окончательно сломлен.

Начало террора

(«Летопись Гурников», «Товарищество гурничан», 1947)

28.6.1940 года — Гитлеровцы публично расстреляли у ратуши пятерых заложников, взятых после пожара в казармах, расположенных в здании гимназии имени Т. Костюшко. Население города насильно выгнали на площадь. Расстреляли мэра города Яна Бенбенека, директора гимназии Мариана Цесельского, адвоката Кароля Длужняка, врача Яна Филипкевича и инженера Тадеуша Заёнца. После казни были арестованы еще трое из числа присутствующих на площади за враждебные выступления против Третьего рейха, в том числе молодая девушка, дочь бывшего австрийского офицера, ветерана первой мировой войны, имевшего также немецкие военные награды, что ее и спасло. Она была освобождена благодаря своему происхождению и заслугам отца, которого уже не было в живых, Юзеф Доом был честным поляком, умер от сердечного приступа 1 сентября 1939 года.

20.6.1940 года — Были арестованы все жители дома № 3 по Фарной улице, всего 32 человека. По доносу, что в этом доме хранится оружие. Всех в возрасте от 18 до 45 лет вывезли на работы в Германию.

30.6.1940 года — На улице был застрелен М. Голдман в возрасте 81 года.

1.7.1940 года — С 5 утра из домов выгоняли евреев. Били и издевались. Более 100 человек согнали в Замок на работы.

1.7.1940 года — В районе Подзамче расклеили листовки «На Балканах революция, Советы придут сюда».

3.7.1940 года — В Замке устроили временный лагерь для евреев.

Парень и девушка

(из неизданного романа Леслава Кжижаковского)

(…) Надо отбить их, — сказал он, глядя исподлобья в спокойные, как бы заспанные глаза «Штерна». — Это наша обязанность как людей. Мы должны спасти их во имя высшей справедливости.

Они сидят почти в темноте, потому что электричество отключили, а маленькая керосиновая лампа через закопченное стекло отбрасывает лишь желтоватый отблеск на нижнюю часть лиц, которые кажутся загадочными масками.

— Отбить? Чем? У нас три винтовки, один пистолет, четыре штыка и четыре гранаты.

Это Цена, «оружейный мастер», как иногда шутит Петр Манька. Втроем, Цена, «Лех» и «Штерн», обдумывают возможность освобождения арестованных, когда их поведут на казнь.

— Речь идет о всех троих или только о панне Доом? Ей ничего не грозит из уважения к памяти отца.

Это нечестно так говорить, думает «Лех», ведь безразлично, кого взяли, близкого или далекого, это же человек, а человеку всегда надо пытаться помочь. Однако он молчит. Его девушка в тюрьме, ей 17 лет, 17 лет, 17 лет. Он видел казнь, первые трупы в своей жизни, и теперь в воображении его возникает навязчивая, страшная картина: светлая голова девушки на фоне ратуши и кровавый флаг со свастикой. Что сказать теперь «Штерну», который еще недавно подозревал, что у «Леха» роман с его женой.

— Нет, — говорит «Штерн», — на такую операцию у нас нет сил.

— Но мы хотим спасти весь мир. Что я должен сказать моим ребятам? Они знают, что Мария Доом арестована, и ждут, как я на это буду реагировать, я и вся наша партия. Я не могу их расхолаживать, говорить «у нас нет сил»!

— Я готов с ними поговорить.

— Нет. Это моя группа. Если уж конспирация, то конспирация.

— Была ли Мария Доом посвящена в наши секреты?

Была ли посвящена? Официально — нет, не давала «Леху» присяги, но он ей полностью доверял. Когда весной в лесу она сказала, что «во всем этом нет никакого смысла и счастливы только животные», он начал протестовать, терпеливо объяснял, как умел, смысл жизни, а она слушала, гладила его волосы и заглядывала в глаза, как бы желая прочесть в них, правду ли он говорит. А потом в порыве благодарности, от восторга чуть ли не целовала его за эту правду. Она не давала присяги, но она любила его, и он ей верил. Она не ходила на сходки молодежной группы, но всегда с интересом расспрашивала, что происходит, и слушала, затаив дыхание. Он никогда не говорил ей о людях, состоявших в организации, но рассказывал об операциях, планах, спорах. Почему «Штерн» спрашивает, была ли она посвящена? Может, он считает, что она выдаст? Потому, что она молода и красива? Потому, что ее отец был когда-то австрийским гражданином и офицером императорской армии? Это мелочность. Молодые надежнее и выносливее пожилых. Такие подозрения — это подлость, сознание собственного ничтожества. Интересно, как бы сам «Штерн» вел себя в тюрьме, а, учитель?

— Я тебя не понимаю, — уже на улице говорит Цена. — Я бы со своими напал на тюрьму, только чтобы был соответствующий план. Застать врасплох, отбить.

— «Штерн» запрещает.

— Ему не обязательно знать. Каждый может защищать свою девушку.

«Лех» прогуливается перед домиком Доомов, утопающем в саду, как и многие другие, на склоне горы, одинаковые дома, с черной крышей над зеленью деревьев. В комнате Марии сквозь черную штору виднеется вертикальная полоска света. В ее комнате! Скрип калитки, лай собаки, ее голос, изменившийся, но всегда самый дорогой.

Девушка ставит лампу на стол, плотно закутывается в махровый халат, мокрые волосы тяжело падают на плечи.

— Ничего со мной, как видишь, не случилось, благодаря папе.

— Ничего?

«Лех» смотрит на обнаженные плечи девушки, на ноги в сандалиях на деревянных подошвах, на открытую шею — следов он не обнаруживает.

— Я цела и невредима, — улыбается девушка. — Ты что меня рассматриваешь? Не веришь? Посмотри сам, дурачок.

Быстрым движением она распахивает халат, на груди еще капельки воды, кожа покраснела от купанья.

— Они сказали, что я настоящая немка.

— Я хотел отбить тебя, как раз возвращаюсь с он вещания по этому вопросу.

— Любимый!

— А те двое, арестованные с тобой?

— Не знаю, я не виделась с ними, наверное, не выпустят.

«Лех» думает, что их надо отбить, именно потому, что Мария на свободе, доказать «Штерну», что он был заинтересован в освобождении не только ее одной. Даже если бы пришлось погибнуть при выполнении этой операции. У Цены есть оружие, ребята охотно пойдут.

— Знаешь что, нарисуй мне план, как там все это выглядит, может пригодиться, потому что операция все равно будет.

— Не говори так, я не хочу! Не хочу, чтобы ты рисковал. Там страшно. Не говори об этом, прошу тебя.

Она обнимает «Леха», прижимается обнаженным телом, обхватывает его руками. Бьют часы, наступил комендантский час, наверху скрипнула дверь в комнате матери, мать болеет, арест дочери, вызов в гестапо — все это сказалось на сердце. (…)

Отец и дочь

(рукопись воспоминаний Анны Потурецкой-Новицкой)

В одно из воскресений отец приехал ко мне на велосипеде, и я была очень счастлива, когда он катал меня по деревне. Я не отходила от него ни на шаг, лазала, семенила за ним, не поспевала и, помню, все время боялась, что он вот-вот уйдет. Я видела, как он копал в саду, и подражала ему, видела, что он кладет в выкопанную яму какую-то свою игрушку, потом в течение многих недель играла в эту же игру, и тетка с трудом отыскивала мои закопанные игрушки. У тетки собралось тогда много народу, все деревенские, они сидели с отцом в саду, и он им что-то долго говорил, очень долго, и я уснула. От тетки я знаю, что это в деревне было первое собрание организации, которую создал отец.

Они приезжали ко мне попеременно, то отец, то мать, всегда в воскресенье, поэтому я всю неделю жила этим ритмом и уже в субботу испытывала приятное беспокойство от ожидания, не могла заснуть, а когда в воскресенье на башне костела звонил колокол, я бежала на дорогу, чтобы посмотреть, не едет ли кто-нибудь из родителей. Еще и сегодня, слыша удары колокола, я чувствую необъяснимую радость. Дом тети Мани не сохранился, да и самой деревни уже нет, на том месте стоит новый поселок, некрасивый, казарменного типа, а в центре мой муж поставил небольшой памятник — из каменной глыбы он высек скульптуру «Ребенок». (…)

Объяснение тети Мани

Дорогой гражданин!

Анна писала мне, что Вам нужны новые сведения, а потом я от Вас письмо получила. Не так уж много я знаю и сомневаюсь, пригодится ли для книги то, что я знаю. Мы дома с самого начала знали, что делают Вацек и Ванда, а затем Вацек прочел лекцию для тех, кому больше других верил, а потом приехал Петр Манька, псевдоним «Волк», и привел нас к присяге. В деревне было около тринадцати человек. Ребенок же рос у нас в целях безопасности и для удобства, чтобы у них было побольше времени. Впрочем, Ванда ее привезла по собственной инициативе, не спрашивая согласия Вацека, он потом тоже не возражал, чтобы Анна была у меня, и часто нас навещал. У нас в саду он сделал тайник, встречался со своими людьми, но не открывал им, что он в «Союзе» главный, а потом стал в ППР секретарем, и говорил, что он такой же, как они, обычный товарищ.

Мне он даже очень нравился, теперь я уже старая баба, и их обоих нет в живых, могу признаться, что я даже любила его и он меня немного любил, и неизвестно, как бы все кончилось, если бы не 43-й год. Вацек и Ванда друг с другом жили хорошо, но как-то грустно, всегда очень серьезные, чем-то озабоченные, а я была молодая, красивая, и я знала, что красивая, но знала также, что по уму и образованию я с Вандой никогда не сравнюсь, и мне нельзя было мечтать, так как для повседневной жизни ему нужна была такая, как она. Я обижалась на родителей, что они не учили меня, но было слишком поздно, не помог ни народный университет в 1938 году, ни лекции Вацека в Гурниках. За Вандой никакого приданого не было, только образование и работа, но, так как Вацек сверх зарплаты немного подрабатывал писанием в газетах, им жилось неплохо. У Вацека никакой близкой родни не было, а дальняя не признавала его. В нашем городе, то есть в Турниках, его встретили с недоверием, а потом хоть и любили, но некоторые нападали. О его работе в гимназии известно было по всей Польше, писали об этом, приезжал сам министр и воевода, поэтому его не тронули, хотя нападки и после этого визита продолжались.

Вы спрашиваете, кап практически выглядела работа нашей организации. Ну, что я Вам могу рассказать, сегодня все это видится иначе и по-другому об этом рассказывают, а ведь тогда не было никаких уставов, положений, аппарата, партийных работников, только вот взносы мы все время платили регулярно и по различным случаям делали складчину. А собирались, как возникала необходимость или какая оказия. У нас в деревне в кружке были самые бедные и самые молодые из тех, кто кончил народный университет. Кто побогаче, к нам не шли, так как «Волк», Петр Манька, говорил, что будут колхозы, а они этого не хотели. В сорок третьем в нашем кружке организовали такой же подпольный кооператив, который Вацек называл коммуной, но существовал он нелегально. Мы совместно обрабатывали землю, пекли хлеб, надували немцев при сдаче поставок, из города приезжал врач и лечил бесплатно и так далее, но это Вас, видимо, не интересует. Когда собирались, то Вацек или Ванда, а когда и Петр Манька рассказывали о том, что делается в Польше и в мире, а также, что надо сделать для того, чтобы построить народную Польшу. Деревня у нас была неглупая, довоенная бедность нас многому научила. И до 1943 года у нас не было другой организации. В 1943 году, после приезда в деревню племянника приходского ксендза, образовался отряд Армии Крайовой. Мы получали из Гурников нашу газетку, и она переходила из рук в руки, ее все читали, не только наши, называлась она «Звезда», иногда привозили газеты ППР, из Варшавы, но это уже позже. Еще до этого наша организация провела несколько операций: пробрались на поле битвы под Гурниками, где нам удалось выкопать припрятанное оружие и боеприпасы, подожгли сельскую управу с бумагами в Еодловниках Гурных, создали комитет по оказанию помощи детям погибших воинов, приехавших из Центральной Польши, избили старосту в Карчмисках за несправедливость, организовали воскресные курсы для молодежи, занятия на которых проводили Вацек и Ванда, а также люди из их организации. Вот все, что я помню. Напишите точно, что еще хотите знать. Анна просила, чтобы я обо всем искренне написала, вот я и пишу. Адрес тот же.

Мария Винцентикова

Хроника

(«Летопись Гурников»)

29.8.1940 — Закрыли еврейские магазины, на евреев наложена контрибуция 50 000 злотых.

14.9.1940 — В субботу начался новый учебный год. Открыли начальные школы, но из них уволили преподавателей гимназии. Речь немецкого советника просвещения: «Поляки должны быть признательны немцам за их заботу».

15.9.1940 — Уменьшение недельного рациона хлеба до 1050 граммов на одного человека.

20.9.1940 — Приказ всем безработным явиться на биржу труда. Паника в городе.

7.11.1940 — Приказ о книжных магазинах. Можно продавать только развлекательную литературу. Обыск в букинистической лавке Потурецкого. Изъятие старинных и ценных изданий (грабеж).

20.11.1940–1500 евреев направили на строительство полевого аэродрома в гурницких лесах. Реквизиция домов на Фарной и Огродовой для штаба. Выселение оттуда всех поляков.

Рабочие

(отрывок из статьи, подписанной «Гжегож», в сборнике «Пять лет ППР», часть II)

(…) Пришел ко мне слесарь «Настек» и сказал, чтобы на другой день пришел в яр, только никому об этом не говорил. Мне было тогда 30 лет, меня не очень занимали сходки в яре и разные секреты. Работал я на «Пясте», заводе сельскохозяйственных машин, который немцы перекрестили по-своему, но выпускали то же, что и наши до войны. «Настек» открыл слесарную мастерскую, и дела у него шли неплохо. Мы особенно не дружили, потому что он был большой горлопан, все время кого-то поносил, кому-то угрожал, и тем, кто его не знал, он мог показаться кровожадным. Несмотря на то что он сидел три года за то, что был в коммунистической партии, его уважали даже коллеги-ремесленники из христианско-демократической партии, так как он был справедлив ко всем и отличный мастер. Я смекнул, что зовет он меня в яр не на прогулку, а по секретному делу, связанному с партией. Он пробовал привлечь меня еще до войны, но я остался в Польской социалистической партии (ППС), так как вся семья была там, даже бабка состояла в ней еще со времен раздела Польши и боролась в ее рядах. Я подумал, что, пожалуй, стоит пойти на эту встречу, узнаю, о чем думают сейчас товарищи коммунисты.

На встречу пришли несколько человек, кажется, нас было пятеро, но я знал только Яна Доброго. Немного подождали, разговаривая о работе, карточках, событиях в городе, пока не пришел учитель Потурецкий, которого «Настек» представил нам как товарища «Штерна». Добрый вынул из кармана бутылку водки, «Настек» — карты, конечно для видимости, и мы расположились как для выпивки, а потом «Настек» представил меня, не по фамилии, а просто рассказал, кто я такой. Он отметил, что я из рабочей семьи, сам рабочий, что вся семья связана с ППС.

— Но товарищ «Гжегож» всегда стоял за единый фронт, — сказал он, — выступал вместе с нами даже тогда, когда руководство ППС было против этого. У него есть классовая солидарность.

— Но я не ваш, — тихо рассмеялся я.

— Там видно будет. Мы теперь не прежняя КПП, «Гжегож», мы создаем новую партию, и об этом расскажет нам товарищ «Штерн».

«Штерн» улыбнулся и сказал, что ему, видимо, нет необходимости рабочим объяснять роль рабочего класса, но, так как он говорит здесь от имени руководства новой партии, необходимо прямо сказать, чего она хочет. Эта новая польская революционная партия делает выводы не только из ошибок буржуазных правительств, но в первую очередь из опыта революционного движения, она отбрасывает то, что оказалось непригодным, стремится преодолеть давнюю разрозненность пролетариата, поддерживающего различные организации, эта партия объединит всех трудящихся. Он говорил еще о том, что в мире сложилось такое положение, при котором немецкие фашисты должны напасть на Советы, они не смогут терпеть существования у себя под боком пролетарского государства, а в войне с Советами они потерпят поражение, и тогда Красная Армия окажет помощь всему европейскому пролетариату, который возьмет власть в свои руки, но к этому надо готовиться уже сейчас, не теряя времени.

Я слушал, но «Штерн» не дал ответа на те вопросы, которые привели меня сюда. Он, правда, говорил очень красиво, но не о тех вещах, которые вызывали у меня сомнения еще в 1939 году, а дома были предметом постоянных дискуссий с родителями и братьями. Но я как-то не осмеливался спросить Потурецкого об этом, особенно после того, как он изложил программу строительства будущей Польши, программу как раз такую, какая у нас сейчас, только немного более социалистическую, потому что говорил об общественной собственности и атеизме, что потом не было включено в программу ППР.

Добрый спросил, хочу ли я вступить. Я согласился, несмотря на сомнения, которые решил выяснить позже, не на таком собрании, а с глазу на глаз, тогда он сказал:

— Поклянись рабочей кровью, что всегда будешь с нами,

Я поднял руку и сказал, что клянусь. Потом мы обсуждали задачи рабочих в Гурниках. Крупной промышленности в городе не было, поэтому рабочих было немного, и к тому же в большинстве своем они были несознательными и запуганными. Кроме нашего завода, была еще каменоломня, большое продовольственное предприятие и лесопилка, которую немцы быстрыми темпами расширяли. Организовать большой саботаж было трудно, мало было сил, тем более что все мы и без того работали не особенно старательно — все голодали, на месячную зарплату нельзя было прожить и недели.

— А если взять и организовать забастовку? — предложил «Настек». — Чего бояться? Если выступим солидарно, наказания не будет. Забастовку проведем не политическую, а экономическую, за повышение зарплаты. Против капиталистов своих и иностранных. Да, да, наши сколачивают состояния на эрзацах, как немцы на машинах. Один черт.

«Штерну» и Доброму идея понравилась, хотя они признавали, что она рискованна. «Штерн» несколько раз повторял, что забастовка позволила бы пролетариату почувствовать свою силу, а это очень важно. «Настек», горячий парень, настаивал, чтобы забастовка состоялась как можно быстрее, но его убедили, что все надо тщательно подготовить. Мы только договорились, что начинать следует на польских заводах, а затем вовлечь все остальные. Везде будут созданы группы из нескольких человек и подготовлены экономические требования.

25 марта 1941 года в два часа дня в каменоломне прервали работу и включили сирену. Мы в инструментальном цехе ждали этого сигнала и сразу же побежали к рабочим, возмущение которых мы подогревали уже неделю, не посвящая в детали, и начали объяснять, что хватит терпеть нищету, надо выступать всем вместе согласованно, если каменотесы не испугались, чего мы должны бояться? И бросили работу. Когда все рабочие вышли во двор, каждому в отдельности казалось, что именно он инициатор забастовки, что она началась вообще без подготовки. Разделившись на группы, мы обсуждали требования, хотя предварительно их уже сформулировали. Нам хотелось, чтобы они воспринимались как выражение общего мнения. Прошло около часа, пока не появился немецкий директор, он поинтересовался, что случилось, а когда узнал о забастовке, чуть было не упал в обморок, такое на него все это произвело впечатление. Он был мужик неплохой, рассказывали, что когда-то сам был немецким профсоюзным деятелем, еще до Гитлера организовывал забастовки. У нас вел себя прилично, и когда узнал, что мы и другие в городе бастуют, то, наверное, вспомнил старое доброе время, может быть, ему стало стыдно, а возможно, напугался, что за забастовку его возьмут за горло. Во всяком случае, когда прибыла немецкая полиция, он о чем-то поговорил с комендантом, после чего они даже не вошли на территорию, он записал наши требования и с этим поехал в ратушу. Каким-то образом ему удалось добиться увеличения нам зарплаты, правда небольшого, но через два часа он уже вернулся с решением. Он даже произнес речь. Говорил, чтобы мы не надеялись на то, что нам когда-нибудь удастся возродить Польшу, немецкий порядок воцарился навсегда, и мы, рабочие, от этого только выгадаем, как выгадали немецкие рабочие посла прихода к власти национал-социалистской партии. Он перечислял эти блага: ликвидация безработицы, стабильная, высокая зарплата для всех, общественный порядок, без левых организаций и чиновников, живущих за счет рабочих. И чтобы мы никогда не поддавались на призывы коммунистов, так как они и евреи чуть не погубили Европу, и, если бы не Гитлер, мы бы почувствовали это на собственной шкуре. Сейчас еще продолжается война, условия трудные, мы не должны надеяться, что немецкая администрация за короткий срок исправит то, что наши паны натворили в послеверсальской Польше. Он призывал к спокойствию и порядку. Говорил он складно, только ему все равно не верили, все думали о своей победе, а не о счастье, которое мы якобы приобрели в результате захвата родины немцами.

Вечером того дня город шумел, кабаки были переполнены, усиленные полицейские патрули шарили по улицам, но народ гордо поднял голову, некоторые вели себя даже вызывающе. Дома у меня было целое светопреставление, отец громил забастовку, братья хватались за голову — что мы наделали, и только бабка искрение ликовала. Впрочем, отец вскоре встретился с Потурецким в книжном кооперативе, поговорил о забастовке, и «Штерн» убедил моего старика в том, что мы были правы, а отец — отчасти из любопытства, отчасти чтобы досадить своим товарищам из ППС — несколько полевел, а потом совсем перешел к нам. Братья — наоборот. Подались в Союз вооруженной борьбы, но не здесь, а в Варшаве. Отец никогда полностью не поддерживал нашей программы, а позже и программы ППР, главным образом пункта о «диктатуре пролетариата». Он считал, что в программе нашего «Союза» об этом слишком много, а в программе ППР — мало. Не избавился он и от своих антирусских предубеждений, которые разделяла с ним его мать, то есть моя бабка, но во всем остальном он был действительно с нами.

В результате забастовки к нам пришло немного новых товарищей, все равно это был большой успех. После беседы с отцом Потурецкий заходил к нам иногда вечерком поговорить и попить чаю, мама тогда выставляла на стол свою ореховую наливку и хлеб с мармеладом, отец угощал домашними сигаретами из самосада на меду, все садились к столу, и начинались мечты о будущем. Вслух. Тогда никто не стыдился мечтать, и эго было прекрасно. Потурецкий приносил самые последние известия, услышанные по радио, или газету, мы читали вместе, а потом он или отец по-своему объясняли нам сегодняшний мир, подтрунивая над противниками, часто обращаясь к воспоминаниям.

За все время существования «Союза» я входил в группу «Настека», но о том, что Потурецкий входил в руководство и что по его инициативе был основан «Союз», я узнал только после его смерти. (…)

Хроника

(из «Летописи Гурников»)

2.1.1941 — Заносы остановили движение. Для очистки снега из домов выгоняли евреев. Двоих убили. Из Освенцима пришло известие о смерти трех жителей города. Объявления о смерти отпечатать не позволили. Был арестован ксендз Бонифаций Зелинский. В результате нарушения коммуникаций цепы на продовольствие возросли вдвое.

3.2.1941 — На работы в Германию отправили 870 мужчин и женщин из окрестностей Гурников.

3.2.1941 — На строительстве полевого аэродрома царит террор. Вчера убили трех евреев. Из города направили на строительство восемь фирм.

6.3.1941 — За слушание английского радио арестовали семь учеников технического училища. Пятерых расстреляли на следующий день на аэродроме, двоих отправили в Краков, в гестапо.

25.3.1941 — Забастовка экономического характера в каменоломне и на заводе сельскохозяйственных машин. Репрессий не последовало.

13.4.1941 — Пасха. Несколько тысяч солдат моторизованной пехоты и несколько десятков танков прошли через Гурники на восток, в течение следующих пяти дней на восток прошло еще несколько колонн. Из Германии на строительство аэродрома прибыла группа строителей. Территорию огородили колючей проволокой, поставили сторожевые вышки.

21.4.1941 — Взяли всех безработных и нетрудоустроенных. Под стражей держат на аэродроме в армейских палатках. Всего на аэродроме и на строительстве подъездных путей работает 3850 человек.

26.4.1941 — Проливные дожди. Угроза наводнения. Отдан приказ подготовиться к затемнению города.

Стихи В. Потурецкого

(из сборника «Живу»)

* * *

Приди, пока мы не привыкнем,

приди, пока не перестанем думать о победе.

Изнуренные отчаяньем,

иссушенные голодом,

копая себе могилы

в трясине сомнения,

готовые на все,

готовые издохнуть,

готовые к собачьей жизни.

Спаси, пока кровь не заржавела,

спаси, пока нас не прокляли дети

и вдовы расстрелянных.

Возвращение из Кракова

Я возвращаюсь из нерушимости древних камней,

из голубиного шума, из болезненной красоты,

среди которой я жил, не зная зачем.

Как случилось, что жизнь продолжается,

что все мы не топимся в Вислах,

не вешаемся на веревках колоколен,

не разрываем сердец.

Я видел свадьбу, выходящую из костела,

смеющихся девушек, дворцы под солнцем,

лишь слегка обрызганные кровью флагов,

я слышал сладкий гомон кофеен,

и молитву при свечах у скульптуры Пречистой девы,

и граммофоны, поющие вечерами,

и громкоговоритель, сообщающий о подводных лодках.

Я читал список фамилий на белом плакате,

но был одинок среди ста убитых.

Рядом люди читали новые цены

и афишу, извещавшую о кино для поляков.

В толпе ядовитые цветы мундиров:

коричневые — черные — зеленые — стальные,

синие — серые — зеленые — черные,

голубые трамваи, белое платье невесты,

красные флаги с пауком в середине круга —

букет современности.

Сколько таких, как эти, с которыми

из невидимых атомов собираю я бурю.

Разве нас свела с ума реальность

и мы бежим в сон, чтобы быть собою?

Все это не должно стать бытием,

должно разрушиться, истребиться от гнева.

Даже стена, даже воздух, даже время.

Май 1941

Счет

(на обороте стихотворения, написанный, как и предыдущие, от руки)


зарплата  250

               316 за кольцо

               566 зл.


50 на заключенных


85 бумага

10 взносы В.

450 питание

100 ботинки

100 поездка в Краков

795 зл.

от Мани 300?


Связь с Краковом

В мае 1941 года Вацлав Потурецкий, «Штерн», установил связь с группой левого направления «Освобождение» в Кракове и редакцией еженедельника «Бунт», издаваемого группой бывших членов КПП. Обе организации, сохраняя самостоятельность, договорились об общей программе и методах связи.

(«Краковская земля в борьбе», Краков, Воеводский комитет ППР, 1947)

На собрании в квартире портного Карасиньского редактор «Бунта» С. Рыдзель, псевдоним «Ковальский» — «Молот» представил нам Вацлава Потурецкого, педагога и публициста, связанного до войны с левыми организациями. Он предложил нам объединить наши группы в один союз. Предложение было отвергнуто, так как программа Потурецкого не соответствовала нашим принципам и положениям интернационализма. За объединение голосовал только «Молот».

(«Краковская земля в борьбе», Краков, Воеводский комитет ПОРП, 1952)

Первым, кто открыл нам глаза на возможность польского пути к социализму, был Вацлав Потурецкий, который поздней весной 1941 года появился в Кракове. Он произвел на нас большое впечатление, а привезенную им программу мы опубликовали в шестом номере нашего «Бунта». Следуя его примеру, мы основали в Кракове кооператив, которому принадлежал книжный магазин, два магазина канцелярских принадлежностей, и кооперативную мастерскую с двумя цехами, что позволило нам издавать нелегальные брошюры. Мы издали таким образом «Краткую историю Польши» (1941), «Принципы конспирации для всех» (1942), «Что такое социальная революция?» (1942). Потурецкий написал для нас «Памятку польского революционера», по образцу политических наставлений для революционеров, появившихся еще в XIX веке, но эта рукопись до нас не дошла. Ее везла наша связная по фамилии Дохт или Дорн и во время обыска в поезде выбросила пакет в окно. (…)

(«Краковская земля в борьбе», Краков, «Литературное издательство», 1962)

Письмо отца

Дорогой сын!

Я счастлив, что ты доверяешь мне, но меня огорчают твои неудачи, которые, надо сказать, я предвидел. Таких «номеров» со столь противоречивыми мнениями, можешь не сомневаться, у тебя будет предостаточно. Всегда обращай внимание на дату каждого такого документа, она тебе скажет о многом. Порой люди искренне меняют свое мнение, узнав новую правду о фактах, или новые факты о правде, но ты должен научиться отличать такие материалы от лжи, и здесь тебе может оказать помощь язык, которым написаны сообщения, воспоминания, официальные документы. Но ты слишком молод, чтобы использовать лингвистический метод для исследования истинности материалов по новейшей истории. Ну что ж, ты сам сделал выбор, тебе будет трудно, и мне тебя очень жаль. Я хочу напомнить тебе, что ты порвал со мной, своим отцом, именно потому, что я изменил свои взгляды, а ты счел это безнравственным. Как ты считаешь, если бы твой Потурецкий сегодня был жив, он все еще был бы верен своим утопически-мечтательным теориям?

Все это я пишу не для того, чтобы отбить у тебя охоту заниматься этой проблемой, и я не боюсь, что ты воспримешь взгляды Потурецкого, все эти идеалы с большой буквы: Братство, Революция, Возрождение. Я верю, что, может быть, вскоре мне с горечью придется услышать от тебя «я понимаю тебя, папа». Твоя супруга делает большую работу, переписывая собранные материалы и фрагменты публикаций, за что я ей очень благодарен, это помогает мне ознакомиться с твоей работой, а кроме того, что, впрочем, сейчас не имеет для меня большого значения, узнать новые факты о том времени, когда я жил Надеждой (я пишу с большой буквы, без иронии). Теперь мода на ПНР, даже обо мне как-то вспомнили и опубликовали интервью, кажется, с высочайшего соизволения. Меня это уже не волнует.

Если ты позволишь дать тебе совет, то я рекомендую в работе о «Союзе» Потурецкого ограничиться периодом до вступления в ППР. Избегай всяческих собственных оценок, ограничься подборкой материала и толковыми к ним комментариями. Это будет вполне добросовестно, а ты как раз пишешь, что хочешь быть предельно добросовестным.

Отец

P. S. Благодарю за деньги.

P. P. S. Есть ли у тебя известия о «Молоте» — «Ковальском», то есть Рыдзеле. Жив ли он и где? Мы с ним в одно время сидели в тюрьме. И еще кое-что я припомнил. Эта девушка из австрийской семьи, Доом, в 1946 году в Варшаве был процесс, ее обвиняли в измене родине или вообще в измене, но, насколько я помню, из-за отсутствия доказательств она была освобождена. Уверяю, что процесс был справедливым.

Сын!

Ты подозреваешь, что я знаю о «Союзе польской революции» и Потурецком больше, чем хочу тебе открыть?! Ошибаешься. Нескольких человек я знаю по послевоенному периоду, который тебя не интересует. Итак, с Зембой я познакомился в 1946 году, он был прокурором, о Кромере слышал много как о физике, говорили, что он был необыкновенно талантлив, диплом он получил после войны, но докторскую диссертацию написал во время оккупации. Доброго я, конечно, знал лично и, должен признаться, очень его полюбил. Познакомился я и с Владиславом Ценой, но в самом конце войны. Он тогда возглавлял отряд охраны полевого аэродрома, с которого мы отправляли в Москву наших товарищей. Если только это один и тот же человек, то после войны он был в армии у генерала Сташевского и ушел вместе с ним. О «Союзе» Потурецкого ни один из них мне ничего не говорил, а то, что я знаю, известно мне по пересказам более позднего периода. Поэтому не обвиняй меня несправедливо. Я думаю, это вызвано тем раздражением, которое испытываешь ты, готовя эту работу, но я предупреждал тебя. Так что это твоя вина.

Отец

Гетто

(отрывок из вышеупомянутого романа Владислава Цены)

Сначала лагерь-гетто немцы устроили в Замке, откуда ежедневно по утрам евреев гнали на строительство аэродрома и дороги. Несколько тысяч семей согнали на небольшое пространство, огороженное стенами Замка, жили они в полуразрушенных комнатах, в руинах башен, в подземных крепостных коридорах и на открытых бастионах. Позже внутри Замка начали строить нечто вроде огромных конюшен-бараков, где работали городские ремесленники, плотники, каменщики и столяры, из числа тех, кто не подлежал обязательным работам на аэродроме. В городе знали, что в Замке нет ни воды, ни канализации, в результате освобождения многих квартир в самом городе значительно улучшились жилищные условия, что притупило чувство сострадания и сочувствия к узникам гетто.

Потурецкий решил своими глазами увидеть, что делается в Замке, и поразмыслить над тем, как можно помочь согнанным туда людям, ибо то, что им надо помочь, для него не вызывало сомнения, и никто из тех, с кем он на эту тему разговаривал, не осмеливался возражать, хотя дело было довольно трудным. Так случилось, что мой родственник, плотник, ходил со своими людьми на работы в Замок. Я с ним договорился, чтобы он взял нас, пообещав, что мы будем работать. Он не спрашивал, зачем мы туда идем, считал наверняка, что у нас там есть какие-нибудь дела, потому что были и такие, которые пытались торговать с заключенными.

Когда мы поднимались на Замковую гору, в нос нам ударила ужасная вонь; направляющиеся туда же рабочие затыкали носы мокрыми платками, замедляли ход, словно навстречу нам по склону ползла волна нечистот. Я уж было хотел повернуть назад, но тут увидел на лице Потурецкого выражение не брезгливости и отвращения, а ожесточения и бешенства. Все мышцы его лица были напряжены, глаза сузились, губы поджаты. Я вспомнил, что, говоря о тех, кого заперли в Замке, он назвал их не «евреи», а «люди», и мне стало стыдно за свою нерешительность.

Мы прошли ворота, в которых стояли наши «синие» полицейские под командой немцев и два молодых еврея в синих комбинезонах с повязками на рукавах и толстыми палками в руках. На большом наружном дворе Замка происходила в этот момент стрижка евреев: около ста мужчин с бородами и пейсами стояли в очереди, пели в ритме марша немецкую песенку и подпрыгивали во время припева, рядом уже остриженные стригли своих собратьев.

— Они их приручили, сумели унизить, запугать, — услышал я шепот Потурецкого.

Родственник показал нам работу. Каждому дали в помощь по четыре еврейских рабочих, которые должны были очищать от коры стволы елей, а мы должны были их распиливать. Потурецкий пилил страстно, я изо всех сил следил, чтобы он не повредил пальцы ни себе, ни мне, так как он смотрел не на пилу, а на толпу людей. Работающие с нами были молоды, но наголо остриженные головы, бледные лица, вытаращенные на нас глаза делали их страшными. От них несло смрадом. Я заметил, что они объясняются друг с другом только взглядами и предметом их особого интереса является Потурецкий. Наконец один из них заговорил.

— Пан учитель, — сказал он. — Хоть немного воды. Мы три дня без воды.

— Откуда я возьму вам воду?

— У полиции есть, у ворот.

— Для всех не хватит.

— Мы не просим для всех.

— Меня зовут Натан Гольдберг, — сказал тот же человек, самый младший из восьми, и представил остальных, как будто бы хотел уверить нас в том, что наличие у них имен и фамилий делает их более достойными нашей помощи, более приметными, более похожими на нас.

— Пан учитель, — продолжал Гольдберг, — вы же нас помните, вы и учитель Кромер встречались с моей мамой. Поэтому я…

— Я здесь нелегально, бросьте вы с этим «учитель», — оборвал его Потурецкий. — Увидим, что удастся сделать, а пока принимайтесь за работу.

Он спокойно пошел в направлении ворот. Я видел, как он разговаривал с полицейским, показывая на горло. Я подумал, что сейчас его узнают и арестуют; желая его спасти, я взял плотницкий топоре широким лезвием и пошел к нему, но до того, как я поравнялся с ним, у него в руках уже оказалась армейская фляжка с водой. К месту работы он возвращался медленно, на обмякших ногах.

— Этот полицейский меня наверняка узнал. Он ведь ходил на родительские собрания, я помню, у него маленький сын. Наверное, подумал: раз я здесь, значит, имею право здесь быть. Известный способ мышления людей, воспитанных в военном духе. Ну, есть фляга воды. Для скольких? Для восьми тысяч или только для наших? Может, надо дать кому-нибудь другому? Детям, например. Не знаю, чуда я не совершу.

В каких-нибудь ста метрах от нас находился табор под открытым небом, наиболее предприимчивые построили из пальто, одеял, рубашек, ветвей и проволоки примитивные шалаши. Мы видели только стариков и детей, молодые ушли на работу. Мы чувствовали на себе сотни взглядов, которые нас пронизывали, душили.

— Не могу смотреть, — сказал я. — Мерзость.

Именно. Мерзость. Достаточно унизить того другого человека, и ты будешь относиться к нему с отвращением, как к клопу. Это метод. Потом его легко будет убить. Так подготавливается убийство.

Он засмеялся, я никогда прежде не слышал такого смеха, должно быть, он был потрясен до глубины души.

— Не надо было соглашаться на первый шаг, — сказал он Натану, — даже на звезду. Сам-то я пошел смотреть казнь, — прошептал он самому себе. Длинные листы коры, пахнущие смолой, падали ему на руки. — Возьмите бревно, прогуляемся, — приказал он.

Мы обошли с бревном на плечах почти весь Замок, чтобы изучить обстановку, видели полуголых детей, сдирающих со стен мох и жующих его, женщин, сшивающих из платьев, рубашек и одеял большие полотнища для «палаток», стариков, копающих яму для нечистот. Ад. Потурецкий, который отлично знал топографию Замка, проверял, так ли он все помнил, а может, проверял сам себя. Он все время молчал, и мы молчали. Заговорил он внизу, после окончания работы, в своей квартире. Мы выпили несколько рюмок, но, пока с нами была Ванда, Потурецкий не разрешал ничего рассказывать, поэтому мы обменивались незначительными деловыми замечаниями, а когда она вышла, он вынул из ботинка зеленую книжечку с печатью.

— Трудовое удостоверение, — сказал он. — Я нашел его в Замке. Такая бумажка дает право на жизнь. Надо подумать о фальшивых документах. Подделать, например, такие книжечки, дать им, пусть сами распределяют между собой, если они на это еще способны. Печатник. Гравер.

Он задумался, как бы отыскивая в памяти фамилии и лица, а я с изумлением смотрел на зеленую картонку, я не заметил в Замке, где и когда он ее нашел. Приближался комендантский час, и я должен был уйти от Потурецких. На следующий день Вацлав сказал, что стоит подумать об организации побега из гетто. Я решил, что он шутит. Побег нескольких тысяч человек? Каким образом? Куда? Это ведь не польские военнопленные 1939 года и сейчас не 1939 год.

— Собственно, нам всем следовало бы надеть еврейские повязки, закрыть магазины, когда закрывали еврейские, отпустить бороды, когда их публично обстригли, — говорил Потурецкий. — Человеческая солидарность! Красивая выдумка. Мы не способны на это и одновременно внушаем себе: это нас не касается, это не наша беда. Нас уже разделили. Сделан первый шаг. Теперь мы думаем, как бы им помочь, причем со стыдом об этом думаем, по крайней мере я. Что, долг? Только бы не случилось так, что мы удовлетворимся лишь самой идеей о помощи, успокоим свою совесть тем, что ведь, черт возьми, было у нас чувство жалости и сочувствия.

Добрый успокаивал Потурецкого, объяснял, что невозможно всех вывести из лагеря, а если даже каким-то чудом удалось бы это сделать, то некуда вести их. Спрятать можно несколько семей, человек десять, не больше, остальные погибнут, поэтому, может быть, в Замке у них больше шансов выжить, ведь условия улучшаются, можно будет помочь, ускорить работу, провести агитацию в городе. Сами евреи не пойдут на риск коллективного побега.

— Мы должны вырвать оттуда самых ценных, — сказал Кжижаковский, «Лех».

— А как узнать «ценного человека?» — спросил Потурецкий. — Кто дал нам право определять ценность людей?

— Работяг там не найдешь, — заявил «Настек».

— Среди портных и сапожников было несколько наших, но никто из них после сентября не вернулся.

— Я имел в виду выдающихся людей, умы, а не убеждения, — объяснял Кжижаковский.

Тут неожиданно отозвался Кромер, всегда задумчивый, как правило, молчащий во время заседаний.

— Там, в гетто, мой внебрачный сын с матерью и ее мужем. Гольдберги. Натан Гольдберг. Извините.

Стало тихо, все были удивлены и как бы смущены внезапным признанием Кромера, он был человек спокойный, женатый. Я вспомнил лицо Натана Гольдберга, которого встретил в гетто в Замке. Знал ли он, что Кромер его отец? Как это случилось? Кромер преподавал у нас в гимнааии уже давно, сколько же тогда лет Натану? Я не мог в это поверить и, признаюсь, был искренне возмущен. Из подавленного настроения нас вывел Потурецкий. Он подсел к Кромеру, положил руку ему на плечо и спокойно сказал:

— Держись, старик. Итак, у нас есть уже три кандидата к побегу, те, которых ты назвал. Давай думать дальше.

Мы включили в список еще восемь фамилий, только восемь. Петр Манька предложил совсем иной, совсем простой план: включенные в наш список должны спрятаться на возах, которые в Замок доставляли строительный материал, их подвезут к самой лесопилке, там их встретят, временно укроют, пока не найдут подходящее убежище и подготовят переброску дальше. Познакомить этих людей с планом побега было делом несложным, единственная во всем этом трудность — уговорить возчиков. О признании Кромера больше никто не вспоминал, хотя всем было как-то не по себе. Потом собрали средства на подкуп возчиков, а список решили дополнить после получения сведений о заключенных в Замке. Возчики, видно, смекнули, что мы пытаемся провернуть выгодное дельце, где в ход пойдут золото и бриллианты — в Замке было довольно много богатых семей, — запросили астрономическую для нас сумму, поэтому переговоры, еще не начавшись, провалились. Другой выход нашел Потурецкий. Караульный из «синей» полиции А. П., который нес службу как раз в Замке был отцом его ученика, ровесника Кжижаковского, Говорили, что этот полицейский падок на взятки. Потурецкий знал, что сын его не погиб во время сентябрьской кампании, как об этом распространялся отец, а через Венгрию пробрался в польское войско, формирующееся во Франции, именно этот факт он и решил использовать. Дело поручили Кжижаковскому, тот в целях конспирации назначил встречу на кладбище. Мне Добрый велел прикрывать «Штерна», я достал из тайника, который устроил в подвале, пистолет, снял с него смазку, зарядил и приладил с помощью специального ремня на груди под пиджаком. А. П. пришел на место встречи с лопатой и киркой как бы для того, чтобы привести в порядок могилу жены. Он разговаривал с Потурецким, а я том временем стоял у кладбищенской часовни, откуда был прекрасно виден и вход на кладбище, и обе главные аллеи. Я видел, как A.П. брал у Потурецкого деньги, считал и рассовывал по карманам.

— Порядок, — сказал потом Потурецкий. — Согласился-таки вывести всех, кто в списке. Всех девятнадцать. Их предупредят о том, что они должны все вместе, одной группой, выйти в этот день на работу. Среди них будет один фашист, которого придется пристукнуть. Остальное берет на себя Добрый. Завтра буду знать, каким путем их поведут и куда.

Побег должен был произойти через несколько дней, но я уже не принимал участия в дальнейших приготовлениях, поскольку получил другое задание: подыскать помещение для одного из наших «специалистов» из Замка после побега. Рабочие группы выходили из ворот Замка точно в шесть утра. В назначенный день побега погода благоприятствовала нашим планам: стоял густой туман. Всю ночь я не спал, около шести вышел из дома. Площадь была пуста, затянута туманом. У меня еще было время дойти до назначенного места, я закурил и взглянул на часы на башне ратуши. Было пять минут седьмого. В этот момент из ворот гестапо стремительно вылетела автомашина и помчалась в направлении Замка, за ней крытый полицейский фургон. В следующую минуту издалека послышались выстрелы, сомнений быть не могло: стреляли у Замка. Недоброе предчувствие удержало меня возле дома, на условленное место я не пошел. Вскоре обе полицейские машины вернулись. Визжа тормозами, они остановились перед гестапо. В слабом свете зажженных фар, едва пробивающих полосы тумана, я увидел спрыгивающих эсэсовцев, услышал лающие слова команды, и вслед за этим раздался грохот выстрелов. По окутанной туманом площади бежало несколько человек. Пули цокали о булыжник. Стреляли из автоматов. Все ясно, А. П. оказался предателем. Беглецов привезли в город, они пытались спастись бегством. Я видел, как пули настигали одного за другим, убежать никому не удалось.

Я шмыгнул в подворотню, перелез через каменную стену, отделяющую наш двор от соседнего, и боковой улочкой пробрался к Потурецого. Они тоже слышали выстрелы и были уже одеты.

— Уходите, и как можно скорее, — сказал я. — Он предал. И вас выдаст.

— Еще не известно, — ответил Потурецкий. — Ты видел его на площади?

— Нет, но в таком тумане трудно что-либо разглядеть.

— Тогда подождем, поскольку нет уверенности в том, что поймали нашу группу. Ведь в Замке могло стрястись все что угодно, нам придется отложить на какое-то время наш план.

— Вацек, прошу тебя, бежим, — умоляла его жена. — А когда выяснится — вернемся.

— Спокойно, без истерики. Добрый даст знать.

Добрый появился не скоро, что-то около восьми, когда Потурецкий уже собирался отправиться на площадь, в свою букинистическую лавку.

— Провал, — подтвердил Добрый. — Взяли десять человек, пока не известно, кого именно. Рассказывают, что все десять убиты при попытке бежать. Сам А.П. тоже арестован.

— Как это десять? Здесь что-то не то. У него был список на девятнадцать, так что если выдал, то взяли бы всех. Нельзя ли поточнее узнать?

— Только не сейчас. Он знает тебя и Кжижаковского, поэтому вам необходимо скрыться. Не строй из себя героя — это ничего не даст. Ты должен немедленно исчезнуть в интересах всей организации.

— А я не верю в его измену, — стоял на своем Потурецкий. — На площади было только десять человек.

— А выстрелы в Замке? Может быть, остальных там уложили?

Потурецкий опустил голову. Доводы были убедительны. Теперь Добрый не уговаривал и не советовал — он распоряжался. Вацлав и Ванда послушно сложили самые необходимые вещи и, взяв велосипед, огородами вышли за город. Кжижаковский укрылся в семействе Доом, а книжной лавкой занялся другой член правления, который симпатизировал нам, но членом организации не был.

Прошла неделя. Ни Потурецких, ни Кжижаковского не искали. Немцам было не до них: в эти дни Германия напала на Советский Союз. Мы в организации дали отбой, хотя многое осталось непонятным: по имевшимся сведениям, в день побега гестаповцы поехали в Замок и арестовали в первую очередь полицейского А. П., потом застрелили на плацу во время утренней проверки десять человек, вытащив из строя первых попавшихся, без всякого выбора, не по списку. Среди расстрелянных не оказалось ни одного из наших. Еще десять парней привезли на площадь и там застрелили при попытке к бегству, но и среди этой десятки не было никого, кто бы фигурировал в нашем перечне. Мы по-прежнему ломали голову, зачем А. П. выдал? И кого? Возможно, решил столь ужасным способом уйти от данного нам обещания, а может быть, он лишь сказал гестаповцам о своих подозрениях относительно готовящегося побега? Зачем тогда его арестовали? Все эти обстоятельства так и остались невыясненными. А. П. отправили в Освенцим, и только после войны мы узнали, что там его расстреляли. (…)

Пропуск в записках

(в тексте романа Леслава Кжижаковского нет упоминания об этой операции, подробно описанной Ценой и подтвержденной документами, помещенными в «Летописи Турников». Иных данных, относящихся к июню 1941 года, не имеется, кроме приведенных ниже)

Неужели все в конечном итоге сводится к существованию? Кто-то иной гибнет, умирает, уходит, а мы живем, существуем всегда, поскольку «всегда» означает время нашего существования, за границами которого уже пустота. Мы существуем, и все, что служит нашему существованию, — оно доброе и благословенное. Как редко мы ощущаем радость существования, которая подобна радости двух молодых людей, лежащих в высокой, некошеной траве, обнаженных, прикрываемых изредка тенью птиц и самолетов. (…)

Триумф

(Тадеуш Кромер, «Моя правда о ПЕР»)

Это было после смерти моего сына в гетто на территории Замка, в августе 1941 года. Вызволить его из-за колючей проволоки не удалось, ни во время первой попытки организовать побег, ни позднее. Как раз в это время Потурецкий привез из занятого немцами Львова недостающие части для рации. Я смонтировал ее, но пользы от нее не было никакой: мы не знали, что и кому передавать. Аппарат спрятали на чердаке у одного из товарищей, там он был в безопасности. Важнее, конечно, был прием, а не передача. Ежедневно мы прослушивали радиопередачи, а затем обсуждали новости на собраниях. С тех пор как Потурецкие вернулись из деревни, у них не было своего приемника. Члены руководства запретили Потурецким держать у себя на квартире какие-либо материалы, принадлежавшие организации, а также радиоприемник. Их квартира должна была быть «чистой», но мы располагали тремя другими приемниками и всегда были в курсе всех событий в мире. Вацлав на основании немецких, английских и советских военных сводок наносил обстановку на большую школьную карту. Мы никак не могли понять его настроение: чем дальше на восток передвигались флажки, которые Ванда смастерила из шпилек и цветной бумаги, тем больший он испытывал подъем. Гитлеровское наступление, по его убеждению, отнюдь не означало триумфа рейха, наоборот — его гибель. И в день, когда началась война с СССР, он все повторял, что оправдались его прогнозы, фактом стало то, что он считал исторической неизбежностью, все происходившее подтверждало его предсказания. Во всяком случае, в конце 1941 года он верил, что отступление Красной Армии было тщательно продуманным тактическим маневром. Англо-советское соглашение, договор, подписанный Сикорским[13] и Сталиным, провозглашение Атлантической хартии, создание польской армии в СССР — все это были для него очередные звенья, подтверждавшие исходный тезис. Я, да, впрочем, и не только я, оценивал положение куда более трезво, я не считал абсурдным предположение, что Гитлер может выиграть и эту войну, но не мог решиться высказать свои мысли в присутствии Вацлава, потому что как-то раз я поделился с ним кое-какими сомнениями, так он едва не набросился на меня с кулаками, обзывая реакционером и малодушным буржуем. Для него Красная Армия всегда была Великой Освободительницей. Так он и назвал ее в своем стихотворении, которое стало нашим гимном, после того как Ванда переложила его на музыку. Стихотворение вообще-то было довольно слабое, но настроение автора в нем отражено точно.

Песня

(магнитозапись. в исполнении)

Небо играет

огнем и бурей,

земля пирует,

прея в крови.

Возьми винтовку

из люльки леса,

как только партия

скажет: бери.

Через войны идет Великая,

идет с пурпурным гербом восстания

Освободительница Огнеликая

Красная Армия.

Готовь оружие,

сердце и волю.

Звезда восстания

зажжется, верь.

Мы в мирном мире

братьями будем,

но ныне враг

твой получит смерть.

Через войны идет Великая…

Вновь к оружию

(отрывок из романа Владислава Цены)

Нас было четырнадцать. Поодиночке мы уходили в гурницкие леса, каждый под вымышленным именем и каждый с оружием. Уходили, не зная, что нас там ждет. Лето уже кончалось, но дни стояли погожие, теплые, желтела листва, кое-где уже тронутая багрянцем, на скошенных полях стрекотали кузнечики. Я шел в лес как на прогулку, и если бы мне кто-нибудь сказал тогда, что эта «прогулка» продлится до 1946 года, я посчитал бы его сумасшедшим. Я шел как на прогулку, с чувством облегчения покидая Гурийки, надеясь, что, пройдя несколько километров, окажусь на свободе, вдали от всех горестей оккупации. Напевая под нос солдатские песенки, я был переполнен счастьем и гордостью, ведь именно мне доверили боевой отряд.

Сбор был назначен около часовенки, построенной после восстания 1863 года, местность называлась Могилки. Пришли все: пятеро от Кжижаковского, двое от Петра Маньки — подпольная кличка «Волк», четверо от «Настека», двое от Гжегорчика — «Гжегожа» и я, командир по кличке «Хель». «Штерн» с Добрым пришли раньше нас. «Штерн» приказал нам принять новую присягу и дать клятву, что мы будем сражаться до последней капли крови за Народную Польшу, за братство всех людей, а потом сказал напутственное слово. Стемнело. В фонарике часовни горела свеча.

— Вы идете на борьбу иную, чем обычные солдаты, вы идете защищать людей от террора, преследований, унижений, от рабства и смерти, от произвола фашизма. Провозглашайте всюду, кто вы, повсюду создавайте наши группы, готовьте народ к борьбе.

Он говорил нарочито громко, стараясь скрыть свое волнение. Мы стояли перед ним по стойке «смирно», над нами было ясное небо, предвещавшее хороший день, и нас переполняла красота этой минуты, а не Слова «Штерна», и вдруг рев мотоциклов ошарашил нас, в этот торжественный миг мы совсем забыли об осторожности.

— Спокойно, — сказал «Штерн», — фашисты не могут знать о нашем отряде и месте сбора. Это случайность. Они куда-то едут на облаву.

Мне как командиру полагалось отдать первые распоряжения, а я думал лишь о безопасности «Штерна» и Доброго. До лесной часовни не пройти ни одной машине, даже на лошадях не пробраться сквозь чащу по едва заметной, заросшей кустарником и заваленной валежником тропке. В глубине души мне хотелось вступить в открытый бой с гитлеровцами, но я знал, что «Штерн» этого не позволит. Нам отводилась роль скорее вооруженного отряда агитаторов и судей, чем обычной партизанской группы, поэтому мы перебазировались на соседний холм, и оттуда в бинокль я пересчитал светящиеся фары мотоциклов. Их было десять. Они кружили вокруг лесной опушки, то и дело останавливались и из ручных пулеметов короткими очередями поливали темные заросли. Значит, целью их поездки был гурницкий лес. Я продолжал наблюдать за то исчезающими, то появляющимися огоньками. Мотоциклы все дальше углублялись в лес, держа путь в направлении высотки, где находилась часовня. Неужели кто-то нас выдал? Я не знал всех лично из своего отряда, но в него могли попасть самые смелые, самые надежные, а те, кто их назначал, были вне всяких подозрений. Своими сомнениями я не стал делиться с товарищами из руководства, им ведь тоже не трудно предположить самое страшное: измена.

Мы переждали на холме до утра. Немцы вскоре повернули обратно, однако мы всю ночь не разжигали огня. Чуть свет Добрый и Потурецкий попрощались и ушли в направлении Гурников.

Начался наш «большой поход».

Воззвание

(Государственный архив в Гурниках, фонд гурникского гестапо, оригинал на немецком языке)

Всем, всем!

Вскоре пробьет час разгрома Третьего рейха. Вся оккупированная Европа поднимается на вооруженную борьбу. Рабочие! Крестьяне! Молодежь! Позор тому, кто сложа руки ждет исхода кровавой схватки на фронте. Слава тому, кто уже сейчас разрывает цепи рабства.

Мы призываем к борьбе. Создавайте небольшие диверсионные отряды и вооруженные группы самозащиты. Направляйте молодежь, жизнь которой в опасности, в леса и в горы. Создавайте комитеты борьбы на каждой фабрике, в каждой деревне, в каждом районе. Если вас удерживают от вооруженного выступления ваши подпольные организации — порывайте с ними. Создавайте ячейки «Союза польской революции». Готовьтесь вместе с нами ко всеобщему восстанию, которое освободит страну от чужеземного ига и одновременно передаст власть в руки трудового народа. Вперед на борьбу за Польскую Народную Республику, политическую платформу которой определит сам народ.

«Союз польской революции»

Гестапо идет по следу

(Государственный архив в Гурниках, тот же фонд, что и выше)

Тайная государственная полиция. Гурники.

Гурники. 30 октября 1941 года

Секретно

Касательно коммунистической активизации

(перевод мой)

В последнее время на нашем участке наблюдается усиление коммунистической деятельности. Учащаются акты террора, имеются случаи покушения на представителей немецких властей. Как я уже сообщал, в ответ на имеющие место нападения на немецких солдат мною был отдан приказ расстрелять сто жителей Гурников из числа интеллигенции и рабочих.

Список прилагаю.

Согласно информации нашего агента (vertraungsmann-VM), коммунисты организовали вооруженный Диверсионный отряд, который действует на нашей территории. Проведенная карательная акция результатов не принесла. При этом прилагаю листовку «Союза польской революции», коим названием прикрываются коммунистические элементы.

Приказал усилить наблюдение. Буду обязан за, информацию о деятельности коммунистов в Гурниках до войны. В самих Гурниках не сохранились материалы польской полиции и политических отделов польской администрации, что затрудняет наши действия.

Привожу сведения за последнюю неделю.

23.10.1941 г. — Совершено похищение среди бела дня оберштурмфюрера СС И. X. Фенске и его шофера. Автомашина сожжена. Получено сообщение, что диверсанты взяли их в качестве заложников.

24.10.1941 г. — Из каменоломен украден весь запас взрывчатки. Ведется тщательное расследование.

24.10.1941 г. — Вооруженный отряд напал на жандармов, конвоировавших сельскохозяйственных рабочих, добровольно изъявивших желание выехать в Германию, транспорт разогнан. Один жандарм ранен.

28.10.1941 г. — Многие немцы, проживающие в Гурниках. получили по почте письма, отпечатанные на ротаторе, призывающие к выступлению против фюрера. Письма написаны по-немецки. Подпись: «Немецкий Комитет».

28.10.1941 г. — Во время транспортировки евреев в Майданек совершили побег семеро мужчин. Четверо пойманы. Признались, что намеревались убежать в леса и присоединиться к диверсионным коммунистическим отрядам.

29.10.1941 г. — Мною отдан приказ арестовать 42 поляка, подозреваемых нашими агентами.

Хроника

(«Летопись Гурников»)

В историю города октябрь 1941 г. вошел как кровавый месяц. Гитлеровцы бросили значительные силы на Москву, немецкое радио передавало торжествующие сводки о решающем наступлении, о взятии Брянска, Вязьмы, Можайска, Одессы и Харькова, о боях за Крым — а на территории оккупированной Польши усилился террор.

19.10.1941 г. — Гитлеровцы расстреляли сто жителей Гурников, объявив, что будут расстреляны еще сто человек.

23.10.1941 г. — Наши патриоты захватили в качестве заложников оберштурмфюрера Фенске и его шофера.

24.10.1941 г. — Немцы выпустили 100 заложников в обмен на Фенске. Среди освобожденных были Тадеуш Кромер и Леслав Кжижаковский.

24.10.1941 г. — Члены «Союза польской революции» похитили из каменоломни динамит, а затем освободили людей, угоняемых на принудительные работы в Германию. В перестрелке погибли двое партизан и один гитлеровский жандарм, пятеро — ранены.

30.10.1941 г. — В нескольких районах города произведены повальные обыски, арестовано 127 человек. Во время облавы арестованы восемь членов руководства Союза вооруженной борьбы во главе с капитаном Доом-Доманьским.

1.11.1941 г. — Гитлеровцы начали чудовищную операцию под кодовым названием «Осенняя жатва»: две тысячи евреев отправлены в Освенцим, около тысячи — в Майданек, остальные расстреляны из пулеметов в Татарском Яру.

Сестры

(письмо Ванды Потурецкой сестре Марии, без даты)

Любимая Маня!

Это письмо посылаю с верным человеком. Сожги его, когда прочтешь. Мы с В. находимся в Кракове и здесь хотим переждать этот ад кромешный. Мне с трудом удалось уговорить В. согласиться на Краков, а ведь после ареста Л(еслава) Кжи(жаковского) и учителя (Кромера) необходимо было тотчас же сменить адрес. В. заупрямился, решил остаться на месте, что бы ни случилось. А теперь в отчаянии, выпивает, я боюсь за его здоровье. Знаю, что ты можешь повлиять на него, поэтому и обращаюсь. Напиши ему несколько добрых слов. Для нашей маленькой посылаю немного денег, к сожалению, больше нет, мы здесь живем благодаря доброму отношению друзей, прекрасных людей. Расти нашу дочурку и не сердись на меня из-за В.

Целую тебя и привет всем, твоя В. Я.

Одиночество?

(отрывок из неопубликованного романа Кжижаковекого)

Одиночество. Его вырвали из стремительного бега жизни, физически он отторгнут из организма человеческого общежития, брошен в одиночную камеру, в течение получаса статус свободного человека он переменил на статус осужденного за действия других, может быть еще и не совершенные, он заложник, самый юный из всех, зовут его «Лех», сейчас он смотрит через забранное решеткой окно на башню костела с золотистым крестом и жалеет, что он неверующий и не найдет утешения в том, что телесная смерть — ничто, что есть другая жизнь — истинная, вечная. А потом, когда первое отчаяние улеглось, он уже спокойнее задумывается над своей прожитой жизнью, находя утешение не в вере, а в фактах. Действительно: они ведь не пришли ни к нему домой, ни в букинистическую лавку, его схватили на улице, и вполне возможно, что это — чистая случайность, возможно, им ничего о нем не известно, ни о его роли в организации, ни о связях и подпольной работе. А как же тогда — Кромер? Он тоже случайно арестован?

Девушка «Леха» в последние дни была охвачена тревогой. Поедем на несколько дней в горы. Деньги у меня есть. Махнем отсюда. Однако он не согласился сбежать, он не собирается быть трусом, даже если это сулит ему прекрасные дни с ней, впрочем, он не придавал значения ее беспокойству, она не впервые была в таком состоянии. Она так же вела себя, когда он сказал ей, что отряд Цены должен уйти в леса — накануне повальных обысков, когда взяли ее дядю, офицера Союза вооруженной борьбы, и еще раньше, когда готовили побег евреев из Замка. Она тогда была крикливой и злой, ругалась, грубо заманивала его в постель, а в постели вела себя как уличная девка. Говорят, что многие женщины обладают даром предчувствовать приближение опасности. Так говорила его мать. И жена «Штерна».

А вдруг и «Штерна» схватили? Тогда в организации есть предатель! Кромер — человек слабый, он не выдержит, если будут бить, пытать. Это, пожалуй, единственное, чего боится «Штерн»; побои, именно побои, побои — не как причина физической боли, а как осознание, что можно не выдержать, что тело — слабее, чем разум. Среди учеников восьмого класса гимназии кружили в свое время слухи, что «Штерн» в студенческие годы принимал участие в какой-то истории вроде бы политического свойства, его избили до потери сознания. Позже об этом как о примере варварства ультранационалистически настроенного студенчества написал некий левый публицист, но никто из товарищей «Леха» своими глазами не читал этой статьи, однако все это могло быть правдой, поскольку сведения исходили от кого-то из родителей.

«Лех» думает об этом с полной серьезностью: ведь он думает сейчас и о себе, он знает, что человек рано или поздно может стать перед роковым выбором, такое возможно в жестокое лихолетье войны или революции, — выбором между двумя добрами, скажем, между верностью организации или партии и жизнью и честью своих самых близких, любимых людей, их жизнью, а не своей, и это отнюдь не теоретический выбор. Или ты предашь, или на твоих глазах разобьем головку твоей дочурки. Или предашь, или обесчестим твою жену, подругу.

Для такого «выбора» у «Леха» были мать и невеста, и думы о них не давали ему покоя. Он ломал голову, как ему вести себя, чтобы не навлечь на них опасность. Его девушка раньше него познакомилась со страшными сторонами оккупации: была арестована, находилась в руках гестапо, но вышла целой и невредимой благодаря своему происхождению, ей не пришлось стоять перед трагическим выбором. «Лех» хорошо помнит тот вечер, когда он, увидев полоску света в ее окне, сообразил, что она вернулась из тюрьмы, и побежал к ней в страхе, боясь, что ее тело, прекрасное, чудесное тело изуродовано, хорошо помнит и ту минуту, когда увидел его — нетронутым, истосковавшимся по ласке.

Он вспоминает наставления «Штерна» о принципах конспирации, о том, как следует вести себя в руках врага. Мать ничего не знает, абсолютно ничего, она «чиста», дома нет ни одной компрометирующей бумажки, все материалы хранятся у Марии, которая тоже вне подозрений, никто не может знать о ее связи с ним. Подпольная группа, с которой он проводил занятия, не существует, потому что часть ребят влилась в партизанский отряд, остальные уехали в Варшаву, значит, не поставят его перед выбором: ты — или он.

Ничего не знаю, ничего не знаю, ничего не знаю. Этого знаю только по гимназии, того по работе в букинистическом магазине, с третьим встречался как-то в компании. Все шито-крыто. И нечего бояться, если только кто-то другой не выдаст, а это возможно, ох как возможно.

Он не может уснуть, растет страх перед тем, другим, и оттого, что его судьба зависит от кого-то другого, от чего-то другого. Его самого привлек в организацию «Штерн», выбора не было, потому что еще до появления «Штерна» были различные кружки и группы, в которых хочешь не хочешь нужно было участвовать, которых после начала войны нельзя было избежать, как нельзя было уйти и от литературы, от среды, от представлений, от чувств, присущих его поколению. Все это «Штерн» использовал. Было ли у него на это право? Было ли у него право играть на его молодости? Право ограничить свободу молодого человека во имя собственных идеалов?

На следующее утро его повели на допрос. Измученный бессонной ночью, полон предчувствий, он стоит посреди комнаты перед тремя мужчинами в эсэсовской форме, возле деревянной лавки с коричневыми пятнами засохшей крови. Тупой, скучающий взгляд эсэсовцев не сулит ничего хорошего, вопросы о том, кто он, тянутся бесконечно долго, они усыпляют бдительность, и вдруг неожиданно звучит:

— Что ты знаешь о «Союзе польской революции»?

— Я? Я политикой не интересуюсь, это название слышу впервые.

— Не интересуешься политикой. Да? А чем? Только бы говорить и говорить. Много и уверенно.

У них нет никаких доказательств, ни малейших, но «Союз», как видно, их очень интересует. Ну что ж, окончил гимназию, надо было помогать матери, пошел работать в букинистический магазин, отец давно умер, прежде был налоговым инспектором, ну еще табак, водка, политикой не занимался, ни к какой партии не принадлежал. Слова плывут гладко, переводчик переводит складно, бесцветным голосом, как будто бы верит тому, что он говорит, но те, двое — нет. Качают головами.

— Как называется организация, к которой принадлежишь? Кто еще в нее входит?

Неожиданный удар в пах. Адская боль, нужно согнуться, и тогда следует удар в подбородок, из рассеченной губы струится кровь, все тело ожидает следующего приступа боли, но его нет. Сидящий за столом эсэсовец говорит вполне миролюбиво:

— Жаль мне тебя, парень. Молодость. Она бывает лишь раз. Все мы были молоды и увлекались не только красивыми девушками, но и разными идеалами, а вы, поляки, особенно склонны не считаться с реальностью, поэтому вы, а молодые тем более, подвержены влиянию этих идеалов. Войну мы выиграли. Вот — реальность. Мы самое могущественное государство в мире. Покорили всю Европу и не сегодня-завтра наш фюрер будет принимать парад в Москве. Овладев Кавказом, наши дивизии перережут Англии доступ на Восток, поставят ее на колени. А тут этакий молоденький поляк внушает себе: все это одна видимость. Кто-то тебя обманул, подменив реальную действительность призрачной картинкой, кто-то сумел сыграть на твоих чувствах, на неопытной молодости. Видишь, молодой человек, у нас — не только сила, на нашей стороне правда, наши идеи нужны молодежи, что могут сделать обанкротившиеся ловцы душ, пытающиеся обратить в изжившую себя большевистскую веру таких, как ты. Вот чего они добиваются от тебя.

Он читает воззвание «Союза», переведенное на немецкий! Переводчик весьма приблизительно переводит на польский, а ведь «Леху» знакомо каждое слово. Возможно, что немец именно поэтому и коверкает текст, предполагая, что он известен допрашиваемому, желает спровоцировать его либо на подсказку, либо на непроизвольный жест, который выдаст его.

— Все это маневры Москвы, вызванные отчаянием и рассчитанные на то, чтобы спасти себя чужими руками, польской кровью ослабить наше наступление, задержать свое поражение хоть на несколько дней. Какая гнусность! А мы хотим, чтобы поляки жили в генерал-губернаторстве[14] спокойно, трудились и верили в нашу защиту. Ведь вы же сами вынуждаете нас предпринимать меры самообороны здесь, в тылу, где мы обязаны обеспечить порядок и безопасность. Вы человек умный и понимаете наше положение. Разве вам не хочется, чтобы в стране царили лад и порядок?

— Хочется.

— Вот видите. Я готов верить, что вы на самом деле не попались еще в коммунистическую западню, но…

Продолжительная пауза. Что теперь сказать? Сыплются фамилии друзей, которые под командованием «Хеля» ушли в леса, и тех, кто перебрался в Варшаву.

— Их нет в городе. Как же так? Ведь это ваши друзья, мы проверили, вы должны знать, где они?

— Кажется, они уехали в Варшаву, вроде бы искать работу.

— Кажется… Советую вспомнить. Вместе гимназию кончали, должно быть, дружили. В Варшаву, говорите. А вот нам известно, что не все уехали, некоторые и пешком ушли. Один даже успел погибнуть от нашей пули. Знакомо это лицо?

Фотография. Так это он. Погиб? Документы при нем нашли? На его подлинную фамилию, в нарушение инструкции «Штерна», ведь нельзя было пользоваться никакими подлинными удостоверениями личности! Возможно, откуда-то узнали, кем был убитый. Быстро работают, если нащупали связь его, арестованного во время облавы на улице, с группой товарищей. А может быть, все же случайность?

— Молчишь? Скоро заговоришь, развяжем тебя язык. Помнишь по гимназии преподавателя Потурецкого?

— Да. Конечно.

— И ты работаешь с ним в букинистической лавке. И конечно, твое с ним знакомство только этим и ограничивается?

— Совершенно верно.

— И тоже не знаешь, где он сейчас находится?

Так вот оно что: они не знают, не знают ничего, если спрашивают о месте его пребывания. Слава богу. Не знаю, где он скрывается, понятия не имею, даже если будут бить, все равно ничего не скажу, потому что не знаю, просто-напросто не знаю. Какое облегчение: не знать ничего, что было бы сверх человеческих сил.

Его бросают на лавку, и тотчас же появляется жгучая боль, словно раскаленным железом коснулись ягодиц. Нужно кричать, кричать, это облегчит боль. Кричать. «Лех» теряет сознание, а когда приходит в себя, он уже в общей камере. Рядом с ним на корточках Кромер, он своими мокрыми кальсонами перевязывает израненное, горящее тело товарища. Холодный компресс успокаивает, он стыдится присутствия чужих людей.

— Молчал? — спрашивает Кромер шепотом. — Мы не знакомы, виделись лишь в гимназии, ясно?

— Мы заложники. Положимся на бога, — слышен старческий голос. — Нужно молиться. Отче наш, иже еси на небесех…

Вонь от параши, за решетками окна — пустое небо. Нужно думать, думать о чем-нибудь, думать усиленно, чтобы не чувствовать боли. Что же их интересовало? «Союз»? «Штерн»? Товарищ по организации? Один погиб. Потурецкому удалось скрыться. Об этом необходимо сообщить Кромеру, но как, чтобы не слышали другие? «Штерн» убежал, они его не взяли. «Штерн». Воспоминание о «Штерне» будит надежду, он ведь настоящий Человек, который приходит на помощь, в 1939 году освободил пленных, пытался освободить из Замка евреев и, хотя возражал против плана освобождения Марии, против плана «Леха», вероятно, поступал так только потому, что верил в ее безопасность. Верил или знал? А сейчас не известно, где он, где скрывается, но определенно где-то неподалеку и, зная, что Кромер и «Лех» в руках гестапо, сделает все, чтобы их освободить. Это уж точно.

В течение трех дней «Лех» живет этой надеждой, хотя у него нет никаких оснований предполагать, что существует какой-либо план вызволения их из застенка. Его не вызывают на допросы, Кромера тоже оставили в покое, но это хуже, чем стоять лицом к лицу с палачами, в такие часы все мысли во власти горячечного воображения, ибо оторваны от реальной действительности, а вообразить можно все, кроме своей смерти, и поэтому вновь и вновь думаешь о жизни, о ее радостях. «Лех» старается думать о своей девушке, но упорно мешают другие мысли: что станет с ним, увидит ли он ее когда-нибудь, и эти думы вызывают совсем не мужское отчаяние. Человеку свойственно чувство жалости к самому себе. «Лех», однако, усилием воли подавляет это чувство, подавляет страх перед тем, что его ждет, он должен преодолеть свою слабость, если хочет победить, а он хочет победить, чтобы жить. Когда его вызвали из камеры, он, сохраняя спокойствие, пошел по коридору и не удивился, что его привели в канцелярию, что вернули документы, перочинный нож, ремень, четыре марки, шестнадцать злотых, бумажник с фотокарточкой Марии и сказали, что он свободен и может идти куда хочет. Вместе с ним выпустили еще нескольких человек, больше удивленных, чем обрадованных. Все они были заложниками. Несколько десятков шагов по тюремному двору до ворот было достаточно, чтобы всех охватило чувство гордости: они — люди, каждый из них принадлежит к многоликому человеческому братству, солидарному, готовому прийти на помощь своим членам. В этом братство и должен заключаться самый глубокий смысл их «Союза». «Штерн» оказался прав. «Лех» не сомневался, что только благодаря «Штерну» он вышел на свободу, хотя еще не знал, как это случилось. Когда он миновал тюремные ворота, его переполняло чувство огромной благодарности к человеку, к которому он зачастую относился критически, с которым не во всем соглашался, что, впрочем, «Штерн» уважал, более того — считался с мнением своего молодого друга, доверяя его юношеской интуиции, его любви к свободе.

За воротами его ждала Мария, насквозь промокшая под проливным дождем, которого он даже не заметил. Ее появление здесь не удивило его: ведь если освобождение дело рук «Штерна», тот мог сообщить Марии.

— Привет, — сказала Мария как ни в чем не бывало, словно он возвращался с обычной прогулки. — Твоя мама больна, не могла прийти. У тебя все в порядке?

— Да, а у тебя?

Девушка взяла его за руку, и они пошли вдвоем как малые дети, размахивая руками, улыбаясь друг другу.

— А он где? — спросил юноша шепотом.

— Он? Не знаю. Слушай, ваши захватили двух гитлеровцев и пригрозили, если заложников не выпустят на свободу… Дома все расскажу. Ты сейчас куда?

Он шел к матери, расцеловать ее руки, попросить прощения за все испытания, выпавшие на ее долю. Да и куда он мог пойти теперь, зная, что за ним могут следить? Только к матери. Не спрашивая о его согласии, девушка пошла с ним, он не в состоянии расстаться с ней, хотя с матерью ему хочется побыть одному, без свидетеля, даже такого, как она. Мать лежала с сердцем и с бронхитом, за ней ухаживала тетка, которая и теперь сидела у изголовья больной и громко всхлипывала, причитала, как настоящая плакальщица, когда сын почти опустился на колени, чтобы поцеловать горячую, сухую материнскую ладонь.

— Шли бы вы домой, тетя, — предложила Мария, — я посижу вместо вас, не беспокойтесь, я знаю, у вас дома дел полно. Пожалуйста, идите. Я охотно побуду, если можно.

— Били тебя? — шепчет мать.

У нее только один вопрос, а когда сын отрицательно качает головой, она улыбается недоверчиво, думая, что он обманывает ее, чтобы не волновать.

— Тебя били? — спрашивает потом Мария, когда мать заснула. — Били?

Глаза у нее широко раскрыты, она нервно облизывает губы. Она уже успела рассказать, что послужило причиной освобождения заложников, вспомнила ту минуту, когда и он встречал ее, вернувшуюся из тюрьмы, сообщила ему все местные новости, а теперь стоит совсем близко, их ноги, их тела соприкасаются, она расстегивает ему рубашку, говорит, чтобы лег отдохнуть, а она посидит рядом, подводит к кровати, деревянной высокой кровати с тощим матрацем, вылезающим из-под накрахмаленной простыни, снимает ему ботинки, во всех ее движениях и жестах нет сострадания и жалости, они все более порывисты, резки до боли.

— Я не могу на спине, — говорит юноша и ложится на живот.

Он слышит шелест ее платья, стук об пол деревянных туфелек, она проводит рукой по его ногам. Света они не зажигают. В темноте их тела сближаются, и внезапно со сдавленным криком девушка отшатывается от него.

— Иезус Мария, Иезус Мария, — шепчет Мария. — Били. Я сейчас сделаю компресс, не надо стыдиться, дорогой, сейчас, в ванне…

Она возвращается с влажным, прохладным полотенцем, осторожно прикладывает к ягодицам, целует спину, плечи и плачет. Она с ним всю ночь, время от времени накидывает желтенькое платьице и идет к матери, а потом возвращается и, если он спит, тихонько присаживается на край кровати, а когда он просыпается, прижимается к нему, обнаженная, чтобы он мог гладить и целовать ее, пока не уснет. Под утро она тщательно одевается и говорит:

— Черт бы побрал всех твоих героев-вдохновителей. Чтобы им так все задницы исполосовали, чтобы обделались от боли. На каком основании они тебя втянули в это?

Холодный, жестокий голос. Она не должна так говорить, не должна так выражаться. Лицо у нее усталое от бессонной ночи, едва держится на ногах, все понятно, но так говорить о товарищах, употреблять такие слова нельзя, они просто не к лицу ей; у нее перекашиваются губы, на лбу появляются морщины.

— Я тебе не хотела говорить, черт там их всех разберет, но еще не известно, что сыграло решающую роль в случае с тобой: то ли, что те твои герои захватили заложников, то ли просьба моей мамы. Знай это. Мама сказала, что ты — мой жених, понимаешь? А немцы считаются с нашей семьей.

— Не со всеми членами вашей семьи.

— Я знала, что ты так скажешь. Пожалуйста, можешь говорить, что хочешь, важно, что мы живем. И я ненавижу каждого, кто нам мешает, ненавижу, — повторила она, подчеркивая каждый слог.

На молодом организме быстро залечиваются раны, и уже через несколько дней «Лех» мог выйти из дому. Мария и тетка по-прежнему хлопотали возле больной матери, но теперь и он ухаживает за больной, особенно по ночам, потому что Мария приходит к ним только днем на несколько часов, но всегда успевает проскользнуть к нему в комнату и жадно прильнуть горячим телом к нему. Перед тем, как выйти ему из дому после болезни, у них появился незнакомец, он сообщил, что пришел по поручению «Штерна», просил рассказать, о чем его выспрашивали в гестапо. Внимательно выслушав «Леха», он передает ему распоряжение немедленно вернуться на работу в букинистический магазин и прервать на время все конспиративные связи. Сообщил, что «Штерн» тоже вернулся на свое место. Вернулся на свое место, а ведь там расспрашивали о нем, расспрашивали о «Союзе», о Потурецком, хотя, правда, и не связывали его фамилии с организацией, не связывали прямо или не показывали виду, что подозревают его в том, что он имеет какое-то отношение к «Союзу». Вернулся к себе, в свою книжную лавку, в старую квартиру! Это казалось столь неправдоподобным, что «Лех» не верит связному, подозревая, что тот лжет, провоцирует его, а он никак не может смекнуть, в чем дело; но поскольку «Лех» с полной достоверностью рассказал ему только о тюрьме, только то, что слышал от гестаповцев, не раскрывая своего отношения к этому, своих чувств, то провокации он не боится, он ведь ничем не обмолвился незнакомому собеседнику о своей работе.

И вот он снова стоит на площади перед своей лавкой, уже открытой, и заглядывает через большое стекло витрины вглубь, где между полками с книгами виднеется знакомая фигура «Штерна». Вся эта картина кажется ему столь неправдоподобной, что он протирает глаза и колеблется, входить ли ему. Не слишком ли беспечно ведет себя тот, за окном, думает ли он вообще об опасности? Может ли он так поступать, почему он не думает о других? Ведь он не один и отвечает не только за себя, неужели он не знает, где граница этой ответственности, почти физическая граница своего и чужого. Изумление «Леха» сменяется гневом. Ненавижу всех, кто мешает нам жить? Нет, так сказала Мария, а не он, он так не думает, он далек от ненависти, хотя солидарен с теми, кто протестует против бесшабашного риска, когда их жизнь подвергается опасности во имя сомнительной демонстрации своего бесстрашия, которое к тому же и не проверено серьезным испытанием, а зиждется лишь на убеждении, что он несгибаем.

«Лех» входит в магазин, над дверью звенит звонок — новое приобретение «Штерна», а сам он на корточках сидит над грудой разложенных на полу книг, привезенных из Кракова, и любовно укладывает их в стопки на чистой бумаге.

— Вот хорошо, вовремя ты, — говорит он спокойно, — масса работы, такие перлы привез. Оберштурмфюрера Фенске вернули, подействовало, — продолжает он тем же тоном, даже не глядя на своего помощника. — Как зад? Все заросло?

В этом месте голос «Леха» дрогнул. Вот посмотреть бы, как ты, самоуверенный человечище, как бы ты сам повел себя, уж из тебя было бы что выбивать, выдавливать, тебе-то они могли бы предложить выбирать смерть или жизнь, честь или спокойствие, эту твою ироничную манеру решать, что самое ценное, важное, человеческое.

— Тебе надо улепетывать, — говорит «Лех». — Поскольку тобой интересовались, ты у них на мушке. Что за смысл делать из себя мишень.

— Вот это-то их и вводит в заблуждение.

Он смеется, хотя и несколько натянуто, однако смеется, как над доброй шуткой, до тех пор, пока не слышит стона своего молодого друга, стона от боли, когда тот неловко садится на стул. Он сразу умолкает, виновато прикрыв глаза, утыкается лицом в книги, но «Лех» понимает, что его стон напоминает «Штерну» о каких-то своих переживаниях.

— Мы должны всегда иметь с собой ампулу с ядом, — говорит «Штерн». — Не для пижонства, конечно. Просто для уверенности, что не сломаешься от боли, не раскиснешь, что задница не будет управлять твоим разумом. Может, ты и прав, что мне не надо было возвращаться на прежнее место, жена тоже так считает, я еще поразмыслю, но это — не пижонство и не безответственность, просто мне казалось в Кракове, что это мой долг, хотя здесь и не капитанский мостик и корабль наш не тонет.

Он говорит это шутливым тоном, вот-вот вспомнит Конрада, Жеромского, своих любимых писателей, которых не раз цитировал в гимназии на уроках истории в подтверждение различных истин на темы морали, утверждая, что нет и не должно быть различий между моралью отдельной личности и моралью народов и государств.

— Не о тебе речь, — как бы упреждая его возражения, говорит «Лех», — дело в товарищах, судьба которых зависит от тебя. А потом ведь — это же не бегство. Где бы ты ни был, ты будешь с нами.

— Привык я ко всему этому. — «Штерн» сокрушенным жестом показывает на полки и пачки книг. — И мне кажется, что я и других заставил привыкнуть к тому, что я здесь, несмотря ни на что. Понимаешь? Помню, как вначале сюда приходили незнакомые люди, останавливались перед витриной, чтобы убедиться, что я здесь. Может быть, это и смешно, но что-то в этом есть настоящее, правильное. Мне кажется, как только меня здесь не станет, сразу найдется множество доносчиков, которые доложат кому следует, кто я такой, а тот факт, что я нахожусь здесь, удерживает их. Возможно, они даже полагают, что, если я тут, несмотря ни на что, мое присутствие разрешено теми, кому они могут донести на меня, вот поэтому-то они и молчат. Не знаю. Все это — мои домыслы, но я благодарен тебе, что ты предостерег меня.

Он протянул из-за кипы книг перепачканную руку, рукава на рубашке закатаны, видно сильное предплечие, шершавый розовый локоть. В этом жесте нет ничего патетического, но эта протянутая рука означает заверение в дружбе.

«Штерн» остался в городе, по-прежнему работал в книжной лавке, и никто из руководства организации не решался поднять вопрос о его уходе из магазина, хотя Добрый и Петр Манька в его отсутствие не раз говорили, что он поступает легкомысленно. Мария даже позволила себе высказать предположение, что поведение учителя подозрительно. Она не знала, чем именно он занимается в организации, и считала, что он только руководитель группы своих бывших учеников. Так она и называла его: руководитель, а «Лех» не поправлял ее. Он не посвящал Марию в дела организации, рассказывая лишь о целях борьбы и об отдельных акциях.

Спустя примерно месяц после описываемых событий «Леха» направили в деревню, где хранился запас бумаги, после этого он часто курсировал между Гурниками и домом, где жила дочка «Штерна». В начале декабря в войну вступили Соединенные Штаты. Требовалось тотчас же определить отношение к этому, выпустить листовку, а оба множительных аппарата находились в деревне у Мани.

На полях лежал снег. Подвода, на которой ехал «Лех», была гружена мебелью, кто-то из горожан вез ее в деревню в порядке оплаты натурой. Они ехали по спокойной белой равнине, километрах в шести от города дорогу им преградили трое молодых людей в тулупах, меховых шапках, вооруженных винтовками. «Лех» был без оружия, хотя и знал, что в этих местах орудуют бандиты, но эти, пожалуй, ничем не походили на уголовников, лицо же их командира показалось «Леху» знакомым.

— «Коза»! — радостно крикнул он. — Жив, старик? Привет. Не узнаешь меня?

Тот, к кому он обратился, стащил его с подводы, облапил и расцеловал. Это был его товарищ по гимназии, сын полицейского А. П., который якобы погиб в сентябре 39-го. Сын человека, который предал.

— Чудом попал в лоно отчизны, — смеется «Коза». — Да знаю, знаю, что хочешь сказать, что отец в лагере, Знаю. Куда едешь? Подвезешь нас малость? А?

— Лучше бы нет. Я… тоже. — Он взмахивает рукой, показывая на винтовки.

— А жаль. Понимаю. Как вернешься, надо бы встретиться. Я буду в городе, теперь, наверное, постоянно, посмотрим. Знаешь, давай встретимся, как раньше, в Татарском Яру.

— Нет, там — ни за что.

— Почему?

— Сразу видно, что давно здесь не был. Там несколько тысяч расстреляли.

— Евреев, — поясняет один из его спутников.

— Ага, понимаю. Так где же?

Они условились встретиться в заброшенной каменоломне, куда еще в школьные годы нередко забредали, прогуливая уроки. «Лех» поехал дальше и без приключений добрался до деревни. Он очень любил девчушку «Штерна», любил эти встречи, вручение ей подарков от родителей, любил видеть радость ребенка и ее вопросы о папе и маме, задаваемые с детской печалью. Он любил и красивую панну Маню, и неизменные разговоры с ней о «Штерне». Ее такие простые слова, вроде бы не имевшие к нему отношения, говорили о многом, и не нужно было быть таким уж знатоком человеческой души, чтобы понять, что она любит «Штерна» и любовь эта не замерла от долгой разлуки, живет в ней, даже без грусти, словно так и должно быть…

Полдень в каменоломне, белизна снега и серая стена скалы, черные рельсы узкоколейки, перерезанные ребрами шпал, торчащих из-под снега, дощатая будка. «Коза» пришел на встречу в толстой куртке, в сапогах.

— Не буду юлить перед тобой: меня перебросили в Польшу с заданием, мне нужны надежные люди. Как ты?

— Ты о чем?

— У меня нет времени дискутировать. А может, ты с нами? Немцы разгромили в Гурниках нашу организацию, сейчас трудно разобраться. Работаешь?

— Работаю, но не там, где ты думаешь.

— Как это «не там»? Старик, теперь все мы — в рядах одной подпольной армии, все должны ей подчиняться. Это приказ.

— Чей?

— Верховного командующего, правительства.

— А я не признаю твоего правительства. Имею право?

— Брось, не шути. Ты говорил, что ты в подполье. Если не у нас, не с нами, тогда где? Где, спрашиваю?! Я тут узнал, что у нас коммунисты орудуют, только не хочется мне верить, что они тебя поймали на крючок. За это, старик, пуля в лоб.

— Ну так стреляй. Брось пугать, я — проверенны и, я здесь все время был, а не за границей. Ну стреляй, это ведь легче, чем думать.

— Нужно будет — выстрелю, не сомневайся. Так вот, значит, как, красным заделался.

В голосе «Козы» слышится не только злоба, но и любопытство. Ведь они насквозь знают друг друга, так ему по крайней мере казалось. В гимназии «Лех» был горячим сторонником Пилсудского, по случаю смерти маршала писал даже траурные стихи, входил в скаутскую организацию, которой руководили националистические деятели, — словом, всегда был «своим парнем», а тут — на тебе, загадка. «Коза» прибыл издалека, оттуда, где людей четко делили по полочкам и критерии этого деления не обсуждались. Откуда ему было знать, что происходило в стране. Он терпеливо ожидал разъяснений от своего бывшего однокашника, безуспешно пытаясь сам подсунуть ему ответ, называя фамилии общих знакомых, которые ушли в боевой отряд «Союза».

— Говорят о них, что к красным подались, значит, не ты один?

Разговор становится опасным. По ниточке «Коза» может добраться и до клубка, не так уж трудно: ученики — учитель гимназии — он.

— Слушай-ка, — говорит «Лех», не желая продолжать разговор. — Не валяй дурака. Этим ты ничего не сделаешь и никого не испугаешь, а о нашем разговоре советую позабыть как можно скорее. Бойся сам. Вот так-то! А твой отец, скажу я тебе, твой отец — предатель. Спокойно, спокойно, выслушай до конца. Да, предатель. Он взял деньги за освобождение людей и выдал их.

— Врешь!

— Спокойно. Есть доказательства.

— Отец ведь попал в лагерь.

— Это еще ни о чем не говорит.

— Тебя выпустили на свободу из гестапо, а отца отправили в Освенцим. Кто же предатель?

— Спрячь пушку, «Коза». Хватит дурачиться. Ты за отца не ответчик, а меня тоже не пробуй замарать. Наша организация взяла заложников, чтобы нас выпустили. А теперь послушай доброго совета: катись-ка ты из Гурников к своему верховному командующему.

«Коза» прячет пистолет, его лицо выражает недоумение, на щеках нездоровый румянец, а глаза — мутные, потухшие. Он слушает, что ему говорит «Лех»: о будущем, о полной свободе человека, об уничтожении всякой эксплуатации, о народном государстве, о братстве всех людей. Что он может противопоставить этому? Приказ? Возврат к порядкам 1939 года?

— Но мы ведь тоже не хотим зла, пойми, будут реформы, обязательно, но мы такими делами не занимаемся, мы только солдаты.

— А что твои солдаты делают сейчас? Борются с немцами? В партизанах?

— Нет приказа, — отвечает этот пришелец издалека, в голосе его чувствуется смущение, он не может найти нужных объяснений, он уже начал сомневаться в том, во что верил, в правоте своего дела, в честности отца.

Они расстаются не попрощавшись, чужие люди, говорящие на разных языках. Когда «Лех» доложил «Штерну» об их разговоре, в ответ услышал упрек в том, что беседа проведена неправильно, что он не убедил противника.

Особое положение «Штерна» основывалось, помимо всего прочего, еще и на том, что ему до сих пор не встречался достойный политический противник, и ему казалось, что он с любым справится, каждый ему по плечу. Ему попросту не представился еще такой случай, ои постоянно вращался в кругу людей с таким же, как и у него, образом мышления, многие его избегали, либо же он их избегал, и поэтому его теперешние убеждения сложились не в столкновении противоречий, не в острых дискуссиях, политических спорах, а в результате если и споров, то с печатными формулами, с безымянными авторами, с анонимными мыслями. Если и были столкновения, то скорее с самим собой, поскольку споры в руководстве были спорами в своей семье. Он не любил ходить по кафе, где зачастую велись ожесточенные дебаты по различным принципиальным вопросам, не было у него встреч с политическими противниками. Замкнувшись в тесном кругу друзей, он и впрямь чувствовал себя уверенным и сильным, но это была только видимость силы, потому что огромное большинство думало и считало иначе, о чем он тоже знал, но не сумел взять на себя роль трибуна революции, да и время было не то. И перед самой войной, когда учительствовал в Гурниках, он в контактах, по крайней мере личных, тоже ограничивался «своими», борясь с противниками лишь пером и выступлениями перед учениками. Положительные черты такой тактики проявлялись в динамизме руководимого им «Союза», в рискованных акциях, в хорошем настрое организации, негативные — в недостаточной ориентированности в действительности, в недооценке реального соотношения сил. Множество трудных вопросов, не решенных и не выполненных по сей день, когда я это пишу, именно поэтому казались ему простыми; он способен был собственные мечты воспринимать как реальность и нас заряжал сверх всякой меры оптимизмом. Однажды, когда зашел разговор о жителях Гурников, и все пытались доискаться причины, почему после сентябрьского поражения, имея столь горький опыт прошлого, большая их часть, едва оправившись от шока, продолжает симпатизировать старым политическим партиям, старым властям, «Штерн» заметил, что усиление фашистского террора и беспомощность прежнего государственного аппарата приведут к перелому в сознании этих людей, к переходу их на нашу сторону. Это, считал он, вопрос решенный. Другой случай: Добрый, который был коммунистом до мозга костей, выразил как-то сомнение в успехе революции социалистического тина и даже высмеял уверенность учителя в том, что она вспыхнет также и в Германии, в ответ тот удивленно раскрыл глаза и с детской ясностью заверил нас, что так и случится, потому что так должно быть.

По его предложению был создан боевой «агитотряд» под руководством «Хеля». «Штерн» считал, что в народе дремлют мощные революционные силы, которым необходим лишь толчок, пробуждение, вызволение к действию. Было в нем что-то от народовольцев XIX века в лучшем значении этого слова: вера в силы людей, самопожертвование, запал. Не удивительно, что он осуждал тех, кто, по его мнению, не проявлял подобных черт, не выступал пропагандистом идеи, не располагал врожденным умением убеждать, вести за собой. Он считал, что стоило лишь подзаняться «Козой», и можно было переубедить его, привлечь на свою сторону, «Лех», правда, не питал в отношении этого никаких иллюзий. Он чувствовал, что его прежний школьный товарищ — теперь враг, и предостерегал учителя. Он хорошо знал этого человека, и нетрудно было догадаться, какую роль тот теперь играет. Но из разговора о «Козе» улавливалось и еще нечто такое, что укрепляло самоуверенность «Штерна». Дело в том, что в газете «Варшауэр цайтунг» он подчеркнул красным карандашом абзац, где немецкое командование сообщало о мерах, направленных на переход немецких войск от системы активных действий к позиционным, и о частичном отводе боевых единиц в целях выравнивания линии фронта.

Вечером того же дня в комнате Марии появилась карта, вырезанная из газеты, с жирно обозначенными линиями фронтов. Рядом с картой на столе стояли стаканы с настоящим чаем, сахар и малюсенькие пирожные с вишенками в середине.

— Мне что-то страшно, — сказала она. — Русские перешли в наступление, а я боюсь, их боюсь. Все так страшно. Ты знаешь, кого я видела? «Козу». Он теперь называет себя Адамом Юрговским. Он и о тебе говорил, очень плохо о тебе говорил, вроде бы вы с ним после разговора расстались врагами. И еще сказал, что его отец никакой не предатель, что есть от него письмо или записка из лагеря, не знаю точно, где он пишет, что ни в чем не виновен.

— И эта встреча тебя обеспокоила?

— Да. Встреча — тоже. Он хочет, чтобы я была с ними. Я, конечно, ни словечка не сказала о вас, но он знает, что мы с тобой встречаемся, а это уже опасно. Он говорил, что они таких, как вы, к стенке ставят. Я бы хотела уехать отсюда. И ты обязательно тоже должен уехать, непременно. Слушай, давай уедем вместе. У мамы есть план, отличный: в горах симпатичный домик, давай уедем туда, только не говори, что не можешь, не имеешь права. Как раз имеешь. Да, конечно. Я глупая баба, знаю, знаю, пусть так, хорошо, но я есть, понимаешь? И я не намерена умирать за других. Я знаю, что ты скажешь: я полька. Не знаю, может, ты и прав, но послушай, моя подруга погибла, когда возлагала цветы к памятнику Мицкевича, точнее, туда, где раньше был памятник, другого моего знакомого застрелили, когда он вешал на башню бело-красную[15] тряпку. Есть ли смысл в этом? Цветочки, тряпки — и жизнь, наша с тобой жизнь. Прости меня, но когда тебя били, что у тебя было перед глазами: знамена, цветы, белый орел — герб Польши, а может, только мать, а может, я?

Никого не было, но он не сказал ей, молчал, изумленно внимая неожиданному взрыву Марии, чувствуя, что она говорит это не из-за трусости, а из-за любви к нему и к жизни. Ему хотелось успокоить ее, и он со смехом сказал, что он и не воюет за цветочки и тряпочки, возможно, «Коза» воюет, но не он, у него вырывается фамилия «Штерна», но он прерывает себя на полуслове. Нельзя называть фамилий. Девушка, впрочем, и не желала слушать, затыкала руками уши, она знать ничего не знает и слышать не хочет, но, заметив, как он бочком, осторожно старается усесться на диване, вновь взрывается.

— Я сейчас же пойду к Учителю и скажу, чтобы он отстал от тебя, — говорит она. — Во всем, что случилось, виноваты старики, так пусть сами и расхлебывают, а нас оставят в покое.

Она, конечно, не пошла к «Штерну», но продолжительное время избегала встреч, а потом неожиданно уехала с матерью в горы. Тем временем «Штерн» по совету друзей ограничил свою деятельность и даже не участвовал в собраниях руководства «Союза», которые каждый раз проходили в новом месте, но уже не у него на квартире, он вынужден был также прервать и свои личные контакты с друзьями, прежде частенько заходившими к нему на чашку чая. В числе их был и «Лех». Они виделись теперь только на работе, да и то не каждый день, потому что его иногда заменял кто-нибудь из членов кооператива, впрочем тоже по инициативе руководства, а точнее, Петра Маньки, который все пытался доказать ему, что незаменимых нет. «Штерн» воспринимал все это болезненно, особенно его взволновал не сам факт отстранения от любимой работы и не вынужденная изоляция, а демонстрация недоверия к нему, к его уверенности в себе. Он обязан был подчиниться, однако его вера в свою правоту поколебалась надолго. Против него, казалось, выступила и его жена, так по крайней мере он воспринимал, хотя, взвесив спокойно, понял правоту и ее и товарищей, но ему необходима была ее поддержка. Она часто говорила ему о его ненужном риске, напоминала о правилах конспирации, установленных им же самим, но никогда не требовала, чтобы он соблюдал осторожность ради безопасности ее и их ребенка. В это время они почти не ездили к дочке, товарищи просили не делать этого. Они даже не догадывались, что друзья по предложению Доброго охраняли их. Теперь всегда кто-либо сопровождал их, более зоркий и наблюдательный, всегда кто-нибудь из наших «прогуливался» вблизи их дома, а к ним было запрещено заходить даже Кромеру, ему дали указание соблюдать максимальную осторожность, чуть ли не домашний арест предписали.

В просторных комнатах своей квартиры Потурецкие томились одни. Приближалось рождество, и это одиночество, долгие зимние вечера без прослушивания передач из Лондона, без гостей, без совещаний и собраний казались страшно пустыми. «Штерн» пытался собраться с мыслями, пытался писать, но ничего из этого не получалось. Он выискивал любой предлог, чтобы оторваться от работы: то ему мешал скрип лестницы, то голоса на улице, то звук выстрелов где-то в городе, гул самолета, звук капающей воды из крана, кашель жены — все заставляло его мгновенно срываться со стула, и тогда он принимался расхаживать по комнате без всякой цели, то и дело выглядывая в окно на улицу. Они с женой почти не разговаривали, опасаясь скандала, но того, что они успели наговорить друг другу, было достаточно, чтобы он стал относиться к жене почти как к чужому человеку, если не сказать — врагу. И вместе с тем он ждал от нее нежности, простой женской нежности, ждал той минуты, когда сможет прижаться к ней, понимающей его, разделяющей его мысли и взгляды, пусть они и абсурдны, и неправильны. А жена твердо стояла на своем, была убеждена в правоте и своей, и товарищей по организации. Понятно, что в таком положении он искал поддержки, понимания, а может быть, и сердечности, такое выпадало ему в рабочие часы, когда находился с глазу на глаз с «Лехом». Ему-то он мог рассказать все, несмотря на разницу в годах, мог поделиться с ним начистоту, получить то тепло, которого ему так недоставало дома.

Однажды в книжную лавку заглянула красавица Мария. Она приехала в город в базарный день, под предлогом сделать кое-какие покупки. На ней был ладно скроенный полушубок, меховая шапочка, из-под которой выбивались очень светлые волосы, снежинки таяли на темных бровях и ресницах, вся зарумянившаяся от мороза, она стояла в дверях, опустив плечи, и смотрела на застывшего неподвижно мужчину, у которого медленно темнели щеки и светлели глаза, стояла в тревоге, словно собираясь выпорхнуть на улицу, она часто дышала, а на губах ее играла легкая улыбка. В следующее мгновение она протянула руки и, когда они оказались уже в ладонях «Штерна», громко и беззаботно рассмеялась, повернув к нему голову, не в силах наглядеться на него. Они еще не сказали друг другу ни слова, не расцепили рук. Как прекрасно было смотреть на них со стороны. Наконец они заговорили, в их разговоре не было ничего особенного: просто ничего не значащие фразы, но каким тоном! С пим все в порядке, и с ней тоже: здорова. А я не очень. А ты? Я — как рыба! А я привезла масло, яйца, колбасу и рыбу тоже. Когда сочельник? Сам не знаю и так далее, и так далее, а голоса их становились все теплее, все тише. (…)

Письмо Кжижаковского

Уважаемый пан!

Я передал Вам рукопись своего романа, мне он больше не нужен, а Вам, наверное, пригодится. Прошу Вас не настаивать на дополнительных разъяснениях, что я мог сказать, то и написал. С издательством я договорился лишь об изменении фамилий, псевдонимов, названий местности, чтобы не было в романе никаких намеков на биографичностъ, однако в первоначальной редакции я твердо придерживался всех жизненных реалий. К этой теме я никогда больше не вернусь. Мне, надеюсь, нет надобности объяснять Вам, что это — роман, хотя в нем и нет ничего вымышленного, придуманного. Разумеется, некоторые диалоги и сцены подверглись литературной обработке, но по существу сохранили достоверность. Представляет ли этот труд историческую ценность — судите сами. Я не намерен полемизировать с другими повествованиями на эту тему, например с автобиографическим романом Цены или с научными исследованиями историков. Для меня достоверной личностью является мой Потурецкий, что, кажется, сходится с ленинским понятием истины, надеюсь, что Вы помните эти слова. Вы как историк должны быть довольны своим выбором, поскольку образ Потурецкого достаточно монолитен, в его биографии нет ни значительных конфликтов, ни особо драматичных путей познания правды, а кроме того, ему повезло, он погиб в 1943 году, так что с любой точки зрения — с ним все в порядке.

Еще раз повторяю: я не хочу возвращаться к тем временам по причинам, вероятно, Вам известным. Мои увлечения юности окончились безвозвратно.

Желаю успехов в работе Кжижаковский.

P.S. Никакими адресами я не располагаю, а также ни с кем из тогдашних знакомых не поддерживаю никаких отношений.

Список лиц

Вацлав Потурецкий, «Штерн» — умер в 1943.

Ванда Потурецкая — умерла в 1943.

Анна Потурецкая-Новицкая — Катовицы, Брыюв, ул. Освобождения, 47/33.

Ян Добрый, «Ян» — больница (?)

Тадеуш Кромер — в Англии.

Земба — умер в 1956.

ген. Сташевский — умер в 1964.

Леслав Кжижаковский — Варшава, ул. Подгалян-. екая, 121/1.

Мария Доом-Кжижаковская — умерла.

Анастазий Бартодзей, «Настек» — умер.

Петр Манька, «Волк» — умер в 1964.

Мария Винцентекова — повят Остружно, Вроцлав, 42.

Гжегорчик, «Гжегож» — умер.

Адам Юрговский (Юрковский) —?

А. Рыдзель, «Ковальский» — «Молот» —?

Владислав Цепа, «Хель» — умер.

Константин Стефаник — Краков, ул. Флорианская. 13.

Завещание (?) Потурецкого

(сохранявшееся у Марии Винцентековой)

Дорогая моя дочурка!

Ты еще не умеешь читать, а когда научишься, меня уже, возможно, не будет. Поэтому я и пишу. Ты слишком мала, чтобы тебе обо всем рассказать, а мне столько надо тебе рассказать именно теперь. Это письмо будет храниться у тети Мани, но она не знает, что в нем. Я пишу его в сочельник под рождество в 1941 г., под тем самым деревцем, которое так тебе нравилось, в деревне, куда мы приезжали с мамой. Ты уже спишь, слышу твое ровное дыхание, вижу светлую головку у маминого плеча. Как же написать обо всем, чтобы ты поняла. Как я хотел бы дожить до той поры и быть с тобой, когда ты повзрослеешь, как бы мне хотелось выжить — для тебя. Я люблю жизнь, потому что люблю тебя, маму, всех вас и всех людей, люблю нашу родину и все, что связано с ней: деревья и леса, луга и горы — все. Хотелось бы жить, чтобы беречь все это, бороться за то, чтобы люди были счастливы, не знали голода и тревог, унижений и отчаяний, которых они не заслужили. Пусть будет даже беда, но одна для всех, и пусть будет справедливость — тоже общая. Пусть будет мир, без армий, без страха, без угроз. Пусть исчезнут границы и власть денег.

Дорогая дочурка, этот мир, вымышленный мной, будет рождаться на твоих глазах, и его рождение не пройдет без борьбы. Не бойся ее, потому что это будет последний бой.

Я ошибался, думая, что фашизм падет быстро, что начнется мировая революция и к власти повсюду придут самые лучшие люди, а пока весь мир еще тонет в крови. Эти потоки крови и море огня и меня изменили, и хотя я по-прежнему мечтаю о всеобщем восстании пролетариата и одной большой социалистической республике, я отдаю себе отчет в том, что нужно думать в первую очередь о Польше. Чтобы она возродилась, мы должны убивать тех, кто убивает, подвергать террору тех, кто терроризирует, ненавидеть сеющих ненависть, но одним нам это не под силу. Единственная возможность спасти весь народ — это скорая победа Красной Армии, и посему все, что мы делаем ради приближения этой победы, ускорит наше спасение.

Я горд тем, что я — коммунист. Коммунизм — это будущее мира, а значит, и твое будущее. Всегда верь его героям, тысячам прекрасных людей, погибших за правое дело коммунизма. Помни, что жизни мы сами даем смысл и что каждый, кто хочет с гордостью носить высокое звание «человек», должен сознавать, что он — частица человеческого сообщества, а сообщество должно опираться на правду, и оно не безлико, это коллектив, состоящий из личностей.

Твоя мама больна, люби ее, она прожила нелегкую жизнь, в которой ей всегда не хватало теплоты. Трудные времена не позволяют мне заботиться о ней так, как она этого заслуживает. Я тоже больной, но наша мамочка об этом не знает и никогда не узнает. Вообще надежды на то, что мне удастся пережить войну, мало. У меня нет никаких сбережений, которые бы я тебе мог оставить. Мы жили скромно. Я не уверен даже, будешь ли ты помнить нас, ведь ты такая маленькая. Мое сердце разрывается от отчаяния, когда я подумаю, что ты можешь остаться одна, моя дорогая, моя любимая.

Твой отец

Письмо тетки

Многоуважаемый пан!

Я рада, что мои бумажки Вам пригодились. В шкатулке, о которой я Вам писала, что он дал мне на хранение, находились письма, счета и другие документы. Последнее письмо я прочитала Анке после смерти Потурецких, ей тогда было уже шесть лет и она многое понимала, но что она никогда их не увидит, этого она понять не могла. Не знаю, почему она потом не вспоминала о тех бумагах, а я перед тем, как их выслать, поплакала, прочитав все снова, и опять воспоминания ожили и все предстало так, как наяву. И тот вечер в сочельник, когда они приехали почти в последний момент, когда уже стемнело, на велосипедах, по снегу, а мы уж думали, что не приедут, и малышка, Анка то есть, плакала, потому что услышала, как я сказала, что, наверное, уж не приедут, и мы уж как раз собрались садиться за стол, и, чтобы веселей было, я зажгла свечи, а тут и услышали велосипедные звонки. Вацек не был размазней, и уж если он написал то письмо дочери в сочельник, то, значит, предчувствовал. Что касается того, что оба они были больны, то я знала только о Ванде, она с молодых лет жаловалась, после желтухи у нее болела печень, а о Вацеке я ничего не знала, и Ванда тоже, он скрывал свою болезнь от всех, и даже теперь неизвестно, что у него было. Один раз только он сказал, что был у врача, когда поехал в Краков, и смеялся, что тот ему рекомендовал абсолютный покой. За эти три дня, что они были у нас в деревне, я заметила, что между ними что-то произошло, но не из-за болезни, оба были какие-то молчаливые, даже о политике говорили мало. Из дома не выходили и ни с кем не хотели видеться, хотя раньше часто выступали у нас с разными лекциями. Люди жалели, потому что всем интересно было услышать о том, что делается на фронте, и в стране, и в Турниках, и к чему надо быть готовым, потому что гитлеровцы начали все сильней прижимать деревню, людей угоняли на работы, и поставки продовольствия становились все больше, и вообще страшно было жить. А Вацек, так тот даже на меня рассердился, когда ему Ванда сказала, что он не может оставаться на прежнем месте, а я ее поддержала, тогда он сказал, что мы против него сговорились. Она мне все рассказала о том, как опасно и почему, я ведь раньше ни о чем не знала, и когда однажды приехала зимой в Гурники после той истории с заложниками, то только радовалась, что ничего с ними, а особенно с Вацеком, не случилось.

Вот пока и все. До свидания. Мария В.

Пришелец оттуда

(воспоминания Петра Маньки от 10.Х.1963, Архив революционного

движения ЦК ПОРП, дело 118/III)

(…) В начале 1942 г. положение в «Союзе» было следующим: организацией руководила тройка в составе Потурецкого, Доброго и Маньки, остальные члены-организаторы являлись активом. Тогда еще не было четкого распределения обязанностей и четких форм партийной работы. Были следующие группы, которые мы называли кружками: «Настека», состоявшая из рабочих (17 человек), «Леха» — молодежная (6), Зембы — из интеллигенции (11), шесть сельских, крестьянских групп, находящихся под моим руководством (42), а также отдельные товарищи, деятельностью которых занимался Добрый (около 50 человек). Под нашим большим влиянием находился книжный кооператив, входивший в потребительскую кооперацию «Пяст», главным образом, его низовые работники. Ванда Потурецкая занималась вопросами взаимопомощи, конспиративными складами и связью. Как уже я говорил ранее, шли переговоры относительно слияния с четырьмя группами, действовавшими в четырех других городах нашего воеводства, имелись контакты с подобной организацией в Кракове и с мелкими группами во Львове, а также с отдельными лицами. Все эти связи сходились к Потурецкому. Только в этот период, в результате вынужденного ограничения деятельности Потурецких, все эти контакты ослабли. Самой мощной подпольной организацией в Гурийках был Союз вооруженной борьбы, однако его несколько раз здорово потрепало гестапо. На рубеже 1941–1942 гг. внутри него произошла реорганизация, которую проводили присланные офицеры. Одним из них был уроженец Гурников Адам Юрговский, о котором я скажу ниже. Пепеэсовцы из «Свободы, Равенства, Независимости»[16] имели влияние на работников типографии и часть интеллигенции, а также на железнодорожников, но они и людовцы[17] потеряли уже в первые месяцы многих ценных людей, пользовавшихся заслуженным авторитетом в городе, видимо известных немцам, поскольку именно их схватили в первую очередь. Эндеки[18] рассчитывали, главным образом, на поддержку мещанства и студенчества, были довольно многочисленны, но слабо организованы. Наряду с этими «классическими» группировками в Гурийках существовало еще несколько военных организаций, как, например, группа «Независимой Польши»[19] под командованием полковника Сташевского. У нас не было контактов даже с ними.

По своим политическим взглядам руководящая тройка «Союза» была неоднородна. Идейным руководителем по-прежнему оставался Потурецкий, но Ян Добрый частенько навязывал ему свои сектантские воззрения, ссылаясь на то, что он один является, а вернее сказать — являлся, членом «подлинной» компартии и у него одного установились «подлинные» контакты с рабочими. И то и другое было правдой. Позиция Доброго неожиданно окрепла в феврале 1942 года, когда в Гурники приехал его брат Войцех, один из членов инициативной группы коммунистов, находившихся в СССР и переброшенных в Польшу. Ян Добрый уже тогда не жил у матери, полностью перешел на нелегальное положение и скрывался у путевого обходчика Калюса за городом под вымышленной фамилией, однако мать знала его адрес. Она-то и сообщила мне и Потурецкому, что оба брата хотят с нами встретиться в сарае Калюса за железной дорогой. Весть о появлении Войцеха Доброго обрушилась на нас как гром среди ясного неба. Когда мы шли на место встречи, вооруженные пистолетами, с охраной, состоявшей из четырех парней из распущенного на зиму отряда Цены, мы понимали, что должно произойти что-то очень значительное, переломное. Потурецкий был взволнован: к нему прибыл кто-то оттуда, из страны, в которую он верил, прибыл через Варшаву, и, по словам матери братьев Добрых, «со страшно важным делом». Нам обоим казалось, что он прибыл специально к нам, чтобы установить контакт с нашим «Союзом». Значит, там знают о нашем существовании, мы нужны им. Мы были горды. По пути совещались, о чем его спросить, а поскольку вопросов было великое множество, то мы распределили между собой роли. Потурецкий предполагал, что теперь-то наш «Союз» непременно станет составной частью польской коммунистической партии и он, «Штерн», полностью и безоговорочно подчинится новому руководству, которое должно состоять из членов КПП. Он беспокоился о том, как ему получше рассказать о своих политических ошибках и колебаниях, вспоминал отдельные положения программы КПП, существовавшей до роспуска партии, признавал, что программа «Союза» отличалась от КПП. Возможно, он даже боялся встречи с Войцехом. Должен признаться, что, когда прошло первое ошеломление, во мне пробудились подозрения. Войцеха я знал только понаслышке, и его неожиданное появление у нас в военное время, в период столь горячих боев, казалось мне немного странным. Я опасался провокации. Я никогда не принадлежал к слишком доверчивым, скорее наоборот — был полон недоверия, кроме того, я знал о столь же неожиданном появлении в Гурниках младшего сына А. П., Юрговского — «Козы» и о его разговоре с Кжижаковским. Появление двух этих людей невольно связывалось между собой. Мне подумалось: а не враг ли нам подсылает провокатора? Что из того, что Войцех Добрый был известным коммунистом? А кто он теперь — этого мы не знаем. Поэтому я позаботился об охране и прихватил пистолеты для себя и Потурецкого. Своими сомнениями я не стал с ним делиться, он высмеял бы меня, а я терпеть не мог его насмешек. С такими противоречивыми чувствами мы вошли в железнодорожную будку. Двоих ребят я оставил под навесом у входа, двое других вели наблюдение за железнодорожным полотном и дорогой.

Войцех Добрый совсем не походил на брата. Низкий, плечистый, с большой лысой головой и старческим лицом, он выглядел лет на шестьдесят. На нем была старая железнодорожная форма и пальто, через плечо свешивалась холстяная торба с фляжкой. Он сидел у раскаленной докрасна печурки, а когда мы вошли, сорвался с места, отодвинулся в тень и только после того, как брат представил нас, подошел ближе и протянул руку. Затем он торопливо заговорил, выбрасывая из себя предложение за предложением настолько спешно, как будто бы должен был сейчас же куда-то бежать, взгляд его был насторожен, он оглядывался по сторонам, все время застегивая и расстегивая пуговицы на пальто. Он мне не понравился. Непроизвольно я каждый раз поглядывал в ту сторону, что и он, а руку держал в кармане на рукоятке пистолета, положив палец на предохранитель. За рассказом Войцеха я мог не следить, в нем не было ничего такого важного, просто он рассказывал о своей поездке из Варшавы, о каком-то обыске в поезде, как была удивлена его мать и как он был удивлен, когда услышал от брата, что у нас есть партия. При этом он весело расхохотался, не знаю, что его так развеселило. То, что мы создали партию? Внезапно он посерьезнел, принялся скручивать цигарку с такой сосредоточенностью, будто это было целью его приезда. Закурив и глубоко затянувшись, он произнес изменившимся голосом, теплым и тихим, что в Варшаве образовалась новая партия Польская рабочая партия — ППР, что в нее вливаются различные левые группы и организации, что польские коммунисты в СССР и здесь в стране пришли к убеждению, что следует в срочном порядке объединить все демократические силы Польши и незамедлительно начать повсеместную борьбу с оккупантами. Он рассказал нам о программе ППР, думаю, сейчас нет нужды на ней останавливаться, сказал, что от брата он знает, кто мы, и, поскольку во многих пунктах мы сходимся, он не видит препятствий к вступлению нашего «Союза» в состав Польской рабочей партии. То бледнея, то краснея Потурецкий робко попросил, чтобы он еще раз прочитал воззвание ППР, только помедленнее и выразительней. Войцех спросил его:

— Вы ведь учитель, правда? Вы должны знать, что здесь написано. Должен сказать, что это временная программа.

— И компромиссная к тому же, — сказал я, удивленный общим настроем этой программы, я был обескуражен тем, что она так далека от прежней программы КПП и очень уж какая-то «национальная». И еще я добавил, что, по моему мнению, у социалистов программа лучше.

— А это, видимо, означает, — как бы объясняя самому себе, заговорил Потурецкий, когда Войцех закончил вторичную читку, — это, видимо, означает, что вы создаете не коммунистическую партию, а что-то вроде крайне левой националистической организации, это, видимо, означает, что Коминтерн отказывается от классовой борьбы и революции, от диктатуры пролетариата. Не понимаю, быть может, объясните.

На всякий случай я снял пистолет с предохранителя. Я в достаточной степени разобрался, что Войцех Добрый предлагает нам совершенно неприемлемую программу, возможно даже поддельное воззвание какой-то несуществующей партии. Краем уха я прислушивался: вот-вот раздастся сигнал опасности от наших ребят из охраны, и уже жалел, что мы пришли сюда. Однако я надеялся, что Потурецкий разоблачит Войцеха Доброго, ведь он лучше меня знал теорию и историю коммунистического движения.

Доброго нисколько не удивила наша настороженность, он сказал, что в разговорах с другими группами также было много недоразумений, и начал еще раз с момента возникновения при Коминтерне группы польских коммунистов, подготовки программы будущей партии и будущей Польши.

— Мы не совсем ясно представляли, какова обстановка в стране, но считали, что наши товарищи по партии не сидят сложа руки, что действуют, сплачивают вокруг себя людей, мы знали, что едем не на пустое место. Наша задача — объединить разрозненные силы в одну, новую партию. Вы утверждаете, что вам не понятна программа, но вы находитесь все время в стране и должны лучше нас разбираться в истинном соотношении сил, знать настроения широких масс, действительное положение пролетариата. Бить фашистов — вот единственно реальный и правильный лозунг. Пока мы их не разобьем, все программы, можно сказать, остаются на бумаге. Мы должны начать организованную вооруженную борьбу, которая должна перерасти во всеобщее вооруженное восстание, носящее освободительный характер. Да, да, товарищ «Штерн», именно освободительный, всенародный. Ведь пока лишь мы являемся подлинными выразителями интересов народа. А поскольку мы будем руководить этой борьбой, то мы и придадим ей демократический, революционный характер. В этом «Штерн» прав: уничтожение оккупационного аппарата террора и гнета даст нам возможность создать новую власть, но будем откровенны, у нас недостаточно сил, чтобы взять эту власть в свои руки. Поэтому нам придется делить ее с другими политическими группировками, со всеми, кто вместе с нами поднимется на борьбу и честно признает необходимость проведения основных социальных реформ. Реформы эти должны будут отличаться от реформ, проведенных в 1918 году, они и составят каркас нового политического строя. Да, да, товарищ «Штерн», — именно строя. Это будет совершенно новый строй, где власть будет избираться народом и контролироваться народом без участия крупного частного капитала и помещичьего землевладения, с развитыми коллективными формами ведения хозяйства на селе, с обобществленными основными средствами производства. Это не тактические лозунги, а именно этого мы должны добиться. Мы сделали решительные выводы из деятельности польских коммунистов в прошлом, хотя это было и нелегко, мы хотим отбросить все, что не выдержало испытания временем, что не нашло поддержки народа, мы хотим трезво оценить действительность. Вот все, что касается ваших беспокойств, связанных с программой. Для меня вопросы непосредственной борьбы в сто раз важнее. Советский Союз ведет страшный, яростный бой. Каждый из нас понимает, что поражение Советов означает поражение наших идей, всего нашего движения и, быть может, — навсегда. Помогать Советскому Союзу — значит создавать условия для победы наших идей, всего нашего движения. Вот основная задача.

И сухим, ломающимся от усталости голосом он стал рассказывать о движении сопротивления в Европе, в первую очередь о борьбе югославских партизан. Когда он закончил, наступила глубокая тишина. Я снова поставил пистолет на предохранитель.

Первым отозвался Ян Добрый. Он не соглашался с братом. Бить фашистов — правильно. Вести дело к восстанию — согласен, но зачем создавать платформу национального фронта, идти на сотрудничество с другими партиями, если, во-первых, ни одна из них не пойдет на сотрудничество с коммунистами, да когда им еще скажут про воссоединение Украины и Белоруссии; во-вторых, сюда и так придет Красная Армия, а это не только советские вооруженные силы, но и армия международного пролетариата, которая, по существу, сыграет роль нашей революционной армии. И пусть Войцех не лжет, что Коминтерн отказался от борьбы за коммунизм.

— Ну и дурак. Кто говорит, что отказался?

— Что-то в этом все же есть, — поддержал Доброго Потурецкий. — Слишком внезапная и резкая перемена фронта наталкивает на мысль, что это всего лишь тактический пропагандистский маневр.

Я сказал, что лучше всего направить делегацию в ЦК новой партии, пусть на месте разберутся. Лично меня Войцех Добрый убедил почти полностью, во всяком случае я не видел никаких оснований, чтобы не присоединиться, пусть даже только с одной-единственной целью — для организации вооруженной борьбы. У нас есть боевой отряд, Потурецкий поддерживает или поддерживал контакты с людьми полковника Сташевского, от него можно получить кадровых военных, у нас даже есть рация, которую мы не используем. Вот так я говорил, совершенно искренне, потому что я понимал, что нужна сила, и отдавал отчет, как нас мало, все доводы Войцеха о привлечении на нашу сторону широких масс очень меня убедили, хотя в то время программу ППР я до конца не понимал. Считал, что программа носит агитационный характер, ставит минимальные задачи, а генеральная линия партии лишь угадывалась. Короче говоря, ППР становилась силой, новой силой, и могла вывести наш корабль в большое плавание.

Дискутировали мы долго, сегодня трудно восстановить, кто что говорил. Кажется, прошло мое предложение, все понимали, что общепольская партия прибавит нам силы, к тому же создается она при моральной поддержке Коминтерна, и когда Войцех предложил проголосовать, все были за вступление в ППР. А потом, уже после голосования, Ян Добрый еще раз взял слово и сказал, что, по его мнению, следует организовать всеобщую забастовку и подготовиться вооруженным путем принять власть, когда начнется освобождение Польши Красной Армией, и что такую точку зрения должна высказать наша делегация в ЦК ППР. Он считал, что цели партии должны быть открыто провозглашены, чтобы все о них знали, только, по-моему, то есть я так думаю, он попросту не верил в силы польского пролетариата и рассчитывал только на Красную Армию, не верил в польский путь к социализму, знал только один — советский. Тут Войцех довольно резко оборвал его:

— Ты коммунист и должен подчиниться решению партии!

Войцех, видно, сыт был по горло рассуждениями брата, он еще перед собранием долго с ним беседовал и, наверное, решил, что приобщил его. Слова «решение партии» подействовали на Яна, он больше не выступал, сидел до конца совещания молча, даже не попросил слова; когда выбирали делегата в ЦК новой партии, я предложил Потурецкого.

Мы должны были в скором времени собрать основной актив «Союза» и зачитать обращение ППР, принять название этой партии и избрать Комитет. Я обо всем этом уже писал в 1952 году, хотя в те годы не так-то просто было рассказать правду о людях и проблемах. Я тогда не лгал, я действительно так оценивал Потурецкого и нашу организацию. Теперь же я смотрю на то, что было тогда, спокойнее и пишу не только о том, что видел и знал, а уже с учетом того, что узнал сейчас. (…)

Свет надежды

(стихотворение Потурецкого из сборника «Живу», неоконченное, датировано: «февраль 42-го»)

Настало время говорить как люди,

как люди-ангелы, как люди-звери,

искать средь песен ту, чтобы осталась,

искать в родимой речи постоянство,

В этом пейзаже черно-белых улиц,

где небеса, беременные снегом,

пронзил зеленый шлем костельной башни,

треск выстрелов и замковые стены,

на том холме, где вниз по склонам, в дроке

земля ползет и пузырьки в потоках,

в канаве грязной черная ермолка,

последний след зарытых восьми тысяч

в этом пейзаже, где жизнь еле тлеет,

а смерть обычна, как надел земельный,

рождаются на свет новые люди.

Настало время возродиться в бунте,

глазом ребенка, мозгом истории

снова взглянуть на мир, на человека

и расплатиться собственною жизнью

за то, чтоб сохранить жизнь миллионов.

Птицы весну приносят. А вот эта,

ища гнезда, упала на край смерти,

попав в пейзаж, где также строят гнезда

другие птицы, что не улетают,

зимуют здесь, чтоб стать пищей голодным,

и сами кормятся божьей коровкой

судьбы или червяками, а порою

зерном, рассыпанным из книг священных.

Тот человек пришел. И хочет веры.

А я — что я? Безверие? Сомненье?

Я одинокий шел с лучом надежды,

пришли мы вместе. И все, что есть вера,

во мне восстало. И теперь я должен

стать частью целого, частью чего-то,

что вне меня, чего я только атом

то есть, церограф должен подписать я

кровью других, кто спит сейчас спокойно,

не зная даже, что судьба их ныне

в моих руках, да, кровью тех рабочих,

обученных страданиям и муке,

инстинктом птичьим ищущих дороги,

тех юных, грезящих призывом к бою,

тех пахарей, тоскующих о пашне,

товарищей, которые прозрели,

и тех, кому остались гнев и мщенье.

Сидим все вместе, кутаясь в шинели,

ждем, словно поезд наш вот-вот подходит.

А проволока стонет на морозе,

и кровь алеет в гнездах семафоров.

О кто мы, персонажи этой притчи

рождественской — изгнанники из хлева,

где мирно пережевывают время,

что создано затем, чтоб просто быть?

Здесь есть товарищ, изгнанный из тела,

которое убили, он боролся

за формы красоты, сам создавал их,

он говорит: «Довольно колебаний,

нужны нам силы, чтоб осилить силу».

Здесь есть товарищ…

Февраль 1942

Счет

(как выше)


март 1942

всего из зарплаты — 150

за костюм — 150

                     450


это = 10 кг шпика!

одолжить 100

                 550

Растерянность?

(отрывок из романа Леслава Кжижаковского)

(…) «Штерн» находился в растерянности, и, хотя согласился с тем, что предлагал представитель ЦК ППР, хотя принимал в общих чертах программу партии, все же сам факт, что наш «Союз» должен подчиниться пока еще некоей неопределенной силе, руководимой неизвестными людьми, представлялся ему немалой проблемой, главным образом морального свойства. Жена, которой он подробно рассказал о встрече, на этот раз полностью разделяла его сомнения. Для нее дело было не в программе, а скорее в практических последствиях слияния, но и она не могла предложить ничего конкретного, кроме как ждать, пока вопрос прояснится в Варшаве. И он в поисках выхода из мучивших его сомнений искал кого-нибудь, с кем бы мог со всей объективностью поделиться своими мыслями, выговориться, внести четкость в свои размышления.

Воскресенье. Мать «Леха» пошла в костел, в доме пусто и тихо. «Штерн» позвонил условленным способом.

— Ты один? Никто не помешает?

Они садятся перед печкой, «Штерн» греет руки, в его квартире холодно, не на что купить топлива, уголь очень подорожал, а дрова кончились.

— У нас есть запас угля, возьми пока, — предлагает «Лех». — Я тебе подброшу завтра пару ведер.

— Спасибо. Однако я не за углем, а за советом. Я расскажу тебе одну историю, а ты определи, насколько она тебе покажется правдивой.

И он рассказывает о «Петре», Войцехе Добром, и его миссии, признается, как первоначально возникли подозрения, что это провокация, а потом продолжает голосом, полным сомнений:

— Видишь ли, партия была распущена по приказу Коминтерна. Сейчас срочно создается какой-то новый руководящий центр, на самолетах перебрасывают людей в Польшу с заданием создать партию, а перед войной решительно предостерегали от таких попыток. Здесь что-то не так, а что — не знаю.

«Леха» не интересуют проблемы КПП, его политическая жизнь началась с сентября 1939 года, а все, что было до этого, его мало касалось, ему понравились мысли, содержащиеся в программе ППР, которые он сейчас услышал от Учителя, мысли действительно новые и тоже связаны с сентябрем 39 года.

— Неужели ты забыл, что многое, написанное тобой, роднит тебя с этой программой, что все эти мысли волнуют и нас! Даже если бы никого к нам не прислали, мы бы сами пришли к этим выводам.

— Ты прав, но есть и расхождения, особенно конечной цели, с этим трудно согласиться.

— А что думает по этому поводу Ян Добрый?

— Он единственный, у кого нет никаких сомнений. Ведь он всегда провозглашал то же самое, о чем теперь говорят его брат и ППР. И это несмотря на мои возражения. Это точно. Я как-то не подумал об этом. Хоть они и не были связаны друг с другом, а вот оба пришли к одному и тому же, только один — там, а второй — здесь. Любопытно.

Он опечален, словно понял, что весь его жизненный путь вел не туда, куда следовало, словно признал, что рассуждал ошибочно, не по-умному и должен смириться со своим поражением. В нем уже нет прежней заразительной уверенности, напротив, появилось сомнение в собственных силах, в своей политической зрелости.

— Придется еще многое и многое пересмотреть и передумать, — говорит он. — Многое мне неясно. Понятно, когда мы в Польше говорим об освобождении, о судьбах нации, ведь все живем в условиях страшного террора, здесь все ясно, но, когда об этом же говорит парашютист, сброшенный Советами, и говорит как о генеральной линии польских коммунистов, здесь не все ясно. Скажу честно: мои взгляды тоже изменились от мировой социалистической революции до Народной Польши, где будет социалистический строй, но я не вычеркнул окончательно свои мечты о революции, она всегда у меня перед глазами. Если я подпишусь за общую партию, я должен знать, в каком направлении пойдет коммунистическое движение, я не хочу подписываться под случайными формулировками, под временной программой, которую потом изменят без нашего участия и не по нашей воле.

— А вот у Доброго нет сомнений.

— В этом-то и весь парадокс, приятель. Я, интеллигент, лишь симпатизирующий коммунистам, главным считаю диктатуру пролетариата и социалистическую революцию, а он, профессиональный коммунист, рабочий — думает лишь о национальном фронте, общенациональном восстании и независимости Польши. Конечно, я немного преувеличиваю, но не очень.

— Послушай, — говорит «Лех». — Я совсем молод и не хочу брать на себя ответственности за все, что было «до меня». Потому что самой важной является проблема Человека с большой буквы, то есть создание таких условий, когда человек чувствовал бы себя по-настоящему свободным. Все теории и учения должны служить этой главной потребности человека: быть свободным.

— К сожалению, дорогой друг, свобода не является главной потребностью человека, а жратва. Я слышал, что происходит в Освенциме, там удалось доказать, что доведенный до полного истощения человек перестает быть человеком. Так что — жратва. Значит, надо создать такие условия, чтобы люди были сытыми, это ведь тоже принцип социальной справедливости.

— Не прерывай. Давай говорить конкретно: от гитлеровцев еды не жди, если уж об этом пошел разговор, значит, ППР права, призывая к вооруженной борьбе. Чем раньше мы вышвыряем их, тем больше людей спасем от уничтожения и голодной смерти. Остальное зависит, извини, не от политических программ и даже не от воплощения в жизнь твоих мечтаний, а от облика тех людей, которые придут к власти, таким образом, их подготовка, их воспитание уже сегодня приобретает важнейшее значение. Как это сделать — подумай сам. Во всяком случае, я в тебя верю, поэтому поезжай-ка в Варшаву и постарайся встретиться с руководителями партии. Вот все, что я хотел тебе сказать.

«Штерн» встает, ходит по комнате, заложив руки за спину, останавливается перед «Лехом» и протягивает ему обе руки. Тут возвращается мать, она сердечно здоровается с Учителем, предлагает кофе.

— Кофе настоящий, невеста сына прислала пачечку, превосходный, сейчас, сейчас заварю. И сливки есть, вы как любите: со сливками или черный?

Он уж и забыл вкус настоящего кофе, с удовольствием вдыхает аромат, доносящийся из кухни, потом пьет горячую темно-коричневую жидкость маленькими глотками, смакуя и наслаждаясь.

— Пан учитель, а правда люди говорят, что к нам придут русские? Будто придут навсегда и что уже не будет Польши.

Мать из костела всегда приносила кучу сплетен. «Штерн» понимающе смеется.

— Как раз наоборот, уважаемая пани, — говорит он. — Сталин, да будет вам известно, мечтает создать сильную и независимую Польшу.

— Но какая же это сильная Польша — без Львова и Вильно?

— Зато с Вроцлавом, Ополе, Щецином.

Мать недоверчиво глядит на Учителя, но тот серьезен, говорит без улыбки.

«Штерн» частенько называл наш «Союз» партией, не имея для этого никаких оснований, мы не были партией в нынешнем понимании этого слова, мы представляли собой скорее простую общину, и теперь, когда пришло время изменить характер нашей общины, кто знал об этом, глубоко задумывался над смыслом перемен. Вероятно, у нас не было ни одного, кто бы не желал укрепления нашей организации, а слияние наверняка бы ее укрепило не только организационно, но и духовно; любой коллектив чувствует себя уверенней и спокойней, сознавая, что он не одинок. Речь в данном случае не шла о слиянии нескольких равноправных, однородных организаций, а о вступлении в новую, уже сформировавшуюся организацию высшего порядка, а говоря точнее — о подчинении вновь созданной партии ее руководству, ее приказам. Визит «Петра» — Войцеха Доброго — как-то по-особому подействовал на «Штерна». Учитель стал задумываться над тем, были ли правильными его прежние, довоенные суждения. Если «Петр» утверждал, что коммунисты сделают выводы из истории своего движения и готовы не повторять ошибок, хотя и не уточнял, каких именно, то оставалось самому додумывать, что было правильным, а что — нет, и нельзя было просто отмахнуться от всех этих вопросов, хотя раньше он был полностью согласен с оценками Коминтерна. Потурецкий не мог непосредственно заниматься организаторской деятельностью и даже не работал, опекаемый в целях безопасности своими ребятами из отряда, у него было достаточно времени, чтобы проанализировать создавшееся в феврале положение. По привычке он старался изложить это на письме, исповедуясь в своих мыслях, задумываясь над будущим. Рвал написанное и начинал снова; это не предназначалось для газеты или брошюры, для него важно было привести в порядок свои мысли, чтобы он их мог прочитать, в его положении это была единственная возможная форма спора. Спора с самим собой.

Слияние

(из брошюры «Пять лет ППР». Вариант идентичный во всех последующих изданиях)

(…) Последней самостоятельной организацией, которая вошла в состав Польской рабочей партии, явился «Союз польской революции» из Гурников. Официальное слияние произошло в мае 1942 года после встречи секретаря ЦК ППР Марцелия Новотко с Вацлавом Потурецким и Яном Добрым из СПР. Секретарем окружного комитета партии в Гурниках стал Потурецкий («Штерн»), членами Ян Добрый, Петр Манька и Ванда Потурецкая. Владислав Цена («Хель») возглавил отряд Гвардии Людовой[20] этого округа. Делегация СПР передала ЦК ППР рацию, а главному штабу Гвардии Людовой — большие запасы взрывчатки. (…)

Скитание с дочерью

(из воспоминаний Анны Потурецкой-Новицкой)

К моим самым радостным воспоминаниям относится поездка с отцом, мамой и паном Манькой летом 1942 года. Мы ехали в удобной бричке с брезентовым верхом, запряженной двумя лошадьми, бричку одолжили у бродячего торговца. Чтобы замаскироваться под торговцев, Манька прихватил немного товара, а родители оделись соответствующим образом. Помню, у отца на голове была синяя фуражка с околышем, она очень мне нравилась. Помню большой мамин платок, которым она укутывала меня во время поездки, когда мне становилось холодно. Я не знала, куда и зачем мы едем, а двинулись мы из деревни от тетки в южном направлении, сначала большаком, но уже вскоре по ухабистым пустынным проселкам, которые отец выбирал по большой карте. На первую ночевку мы остановились в маленькой деревушке на краю ельника, в хате, крытой черепицей, где на крыше красноватые плитки на общем сером фоне были выложены в виде птицы и цифр с датой постройки. Хозяевами дома были муж и жена Сянко, они когда-то учились у моих родителей в народном университете. Я немножко побаивалась пана Сянко, у него один глаз был стеклянный и он как-то странно глядел им, но потом он угостил меня теплым молоком и лепешками с творогом и сразу покорил мое сердце. Позже я узнала от него, что, когда мы находились в его доме, отец, мама и пан Манька обсуждали вопрос создания базы для партизан и отряда «Хеля», который должен был прибыть туда. Отец стремился создать целую сеть баз и опорных пунктов в отдаленных от больших дорог деревушках. Он тщательно подготавливал организационную сторону дела и терпеть не мог легкомысленной поспешности.

В ту ночь я проснулась от громкого спора мужчин. С плачем я наблюдала, как пан Манька грозит отцу, кричит на него и маму, машет кулаками с побагровевшим, как от удушья, лицом. Я не понимала, что происходит, о чем они говорят, но боялась очень. Вид у отца был страшный, волосы всклокочены, лицо мокрое от пота, рот искривлен. Мама хотела прижать меня, успокоить, мужчины же не обращали на нас никакого внимания. Я давно не видела своих родителей, а когда они приехали к нам в деревню, они меньше, чем всегда, занимались мной, хотя были очень заботливы и сердечны. Поэтому когда я узнала, что мы поедем в большую, очень продолжительную поездку, то, конечно, обрадовалась. Теперь мне показалось, что наше путешествие подошло к концу и я должна буду вновь вернуться к тете и опять не увижу их многие, многие недели. Я еще ни разу не видела отца кричащим и никого, кто бы повышал на него голос, как пан Манька. Как-то после войны я спросила пана Маньку, что же у них тогда произошло. Он удивился, что мне запомнилась такая мелочь, он сам не мог вспомнить, что было причиной их ссоры, сказал только, что в ту пору он часто спорил с отцом по принципиальным вопросам, так он определил.

О ночных страхах я забыла на следующее утро, когда мы тронулись дальше. Мы ехали по направлению к горам, останавливаясь в некоторых деревнях, где родители совещались с крестьянами и раздавали им листовки, выпущенные их организацией. Во время каждой стоянки нас снабжали едой, и вскоре наша бричка была набита всякой всячиной, как у монахов, собирающих дань натурой. Ехали мы боковыми дорогами, кружным путем, объезжая местечки, и подальше от шоссе. Иногда в небе появлялись самолеты, и тогда пан Манька, сидевший на облучке, сворачивал в лес или в поле и приказывал ложиться под бричку. Когда полдень нас заставал в пути, мы останавливались где нам приглянется, в стороне от дороги, распрягали лошадей, пускали их пастись, а отец разжигал костер, чтобы мама могла приготовить обед. Я подносила хворост, присматривала за огнем или просто спала в тени, пока меня не будили поесть. Еда была простая, яичница со шкварками, каша, горячая колбаса, поджаренный хлеб, молочная лапша. Во время стоянки я вдоволь могла набегаться по лугам и полям. В последнее время тетка не разрешала мне отходить далеко от дома, словно боялась, как бы со мной чего не случилось. Словом, в поездке было чудесно. Один только случай омрачил настроение: поломалась бричка, уже в предгорьях, необходимо было поменять колесо. Отец занялся этим. Вдруг он схватился за живот, побледнел и повалился на бок, скорчившись и заохав. Мамы и пана Маньки не было, они ушли в ближайшую деревню за помощью, а я осталась одна с отцом. Я очень перепугалась, особенно когда отец улыбнулся. Его улыбка поразила меня больше, чем боль, хотя он улыбался мне, чтобы я не боялась. Я присела на корточки рядом с ним, он говорил что-то, чего я не могла разобрать. Потом протянул ко мне руку, хотел погладить по голове, но его рука вдруг бессильно упала, пальцы вцепились в траву, в которой уже краснели ягодки земляники. Наконец он превозмог боль и попросил, чтобы я никому не говорила о случившемся, а затем вытер платком вспотевшее лицо.

— Я только пошутил, чтобы напугать тебя. Хотел поиграть с тобой, — говорил он. — Но не получилось, поэтому ты уж не рассказывай маме, а то она будет смеяться, что я играть не умею. Хорошо? А теперь ты попробуй упасть на землю, как папа. Ну!

Я попробовала, и на второй раз получилось, мне стало и впрямь смешно, так что я поверила в игру. Спустя много лет, когда тетка прочитала мне отцовское письмо, я вспомнила о том случае. Возможно, если бы я рассказала маме, то отец стал бы всерьез лечиться. Но в ту пору я была ребенком. Спасать отца должны были взрослые. Я понимаю, это звучит несколько преувеличенно, он умер не в постели и не от болезни, а от той смерти никакие лекарства его бы не спасли, но я не верю в судьбу и иногда говорю сама себе, что если бы взрослые заметили вовремя его болезнь, то его бы лечили, и тогда он бы избежал ареста.

Погода совсем испортилась, когда мы добрались к подножию гор. Шли дожди, резко похолодало, и мы радовались, что сможем отдохнуть на вилле пани Доом, куда мы направлялись.

По сей день мне неизвестно, почему этот дом был одним из явочных пунктов организации, возможно, потому, что семейство Доом рекомендовал Кжижаковский, или же просто по той причине, что здесь в предгорьях у нас не было других адресов. Никогда до этого я не видела такого красивого дома и боюсь, что никогда мне не суждено будет жить в таком необыкновенном жилище. Он был построен в гуральском стиле из желтых отесанных бревен, проконопаченных мохом, с островерхой крышей, крытой дранкой. Стены в комнатах тоже были бревенчатые, только покрытые бесцветным лаком, золотистые и пахучие. Словом, дом этот вызвал восхищение даже моих родителей. Сопровождаемые одной из хозяек, они обошли все помещения. Нам отвели небольшую комнатку на втором этаже, под крышей, с видом на горы, а пан Манька как возница остановился у соседей, где можно было поставить бричку и лошадей. Я удивилась, что, оставшись со мной в комнате, отец с матерью разговаривали шепотом, чтобы их не услышали хозяйки. Это я поняла, так как отец прикладывал палец к губам и показывал на пол, а там внизу они жили. После разговора отца с панной Марией Доом стало совсем плохо. Отец ходил по комнате в одних только носках, мама качала головой, закрывала лицо ладонями, оба были неспокойны, то и дело выглядывали в окно, а на следующий день я вдруг услышала, что пора возвращаться домой. Мне было жаль покидать этот красивый дом, горы, ласковую панну Марию, удобную кровать и вкусную еду, но что было делать.

Мы отправились тем же путем, однако через несколько километров пан Манька свернул в сторону и поехал другой дорогой, а вернее, по бездорожью. Лил дождь, унылые и продрогшие, мы сидели под брезентом. Мне бы хотелось узнать когда-нибудь о том, что же случилось тогда в том доме, но сейчас это уже, наверное, невозможно, поскольку обе женщины умерли, пан Манька тоже. После войны я спрашивала его и об этом. Он отвечал неохотно, даже грубо, я ничего так и не узнала, хотя и сейчас прекрасно помню настроение родителей, свидетельствовавшее, что произошло что-то неприятное или могло что-нибудь такое случиться. Манька сказал лишь:

— Твоих родителей нет в живых, они погибли как герои, так и незачем воскрешать старое. Твой отец был человеком легкомысленным, поэтому мы и ссорились не раз. А, да что там, было — сплыло, и разговаривать не о чем.

Меня тогда привезли не к тетке, а «на пару дней» на квартиру родителей. Как же она изменилась! Ни дома, ни в садике, ни на улице — никого из моих знакомых детей не было. Ушла радость поездки, отец с матерью не очень занимались мной, мама все что-то шила, а пана часто исчезал из дому на целый день. Мне было грустно. Я сидела в углу у печки, играла со старой куклой, ожидая, что отец снова посадит меня на повозку и повезет куда-нибудь далеко-далеко.

Однажды ранним утром, до того как отец ушел на работу, в комнату ворвались трое мужчин. Двое остановились у дверей, а третий в офицерских сапогах и кепке вынул пистолет и, направив его на отца, велел ему поднять руки. Я видела все из своей кроватки.

Мамы не было, она пошла за хлебом. Я видела спину отца в светлой рубашке, его вытянутые вверх руки, часть лица чужого мужчины и пистолет в его пальцах. Мне было даже не страшно, поскольку они вели себя очень тихо, но я ничего не поняла из того, что эти мужчины говорили отцу, столько там было незнакомых слов, и, только когда заговорил папа, я разобрала слова «убить», «не боюсь», «трусы», «стыдно», «дерьмо». В этот момент появилась мама, оттолкнув часовых от двери, она ворвалась с криком в комнату и кинулась на стоявшего перед отцом незнакомого человека. Только тогда я испугалась, спрыгнула с кровати, подбежала к отцу, обхватила руками его ноги. Он уже держал в руке пистолет чужого, и теперь те трое подняли руки, повернувшись лицом к стене, а мама обыскивала их и отбирала оружие. Вдруг тот, который целился в отца, отскочил от стены, толкнул маму и бросился на папу. Пана схватил его за руку, вывернул ее назад и коленом толкнул его обратно к стене с такой силой, что тот налетел на напольные часы, латунный маятник зазвенел, ударяясь о корпус. Мама набросила на меня плед, завернула в него и, взяв на руки, выбежала на улицу. Добежала до аптеки, позвонила оттуда куда-то, а затем отнесла меня к нашему доктору, который осмотрел меня, а маме дал успокоительное. Мы сидели у него в комнате, пока за нами не пришел пан Земба с двумя парнями. На улице ждала пролетка. Мы сели, пан Земба вскочил на козлы, и поехали к Сянко. Не доезжая до их деревни, пан Земба велел нам сойти, и, только когда пролетка скрылась за поворотом, мы направились к видневшемуся на опушке леса дому. У Сянко я пробыла всего один день, потом за мной приехала тетя Маня и снова забрала к себе, а мама вернулась в город.

Рассказывают, что, живя в деревне, я приставала к детишкам, уговаривая их сыграть в ту игру, в которую три чужих дяди играли с папой, но они никак не могли понять, в чем же она заключается, и отказывались под любым предлогом, (…)

Хроника

(из упомянутой «Летописи Гурников»)

24.5.1942 — Троица. Эпидемия сыпного тифа, в больнице умерли еще 6 человек.

28.5.1942 — Гестапо провело обыск во всех школах. Закрыли школу № 2 (св. Войцеха), № 7 («практикантскую») и торговое училище (в здании бывшей гимназии им. Эмилии Плятер), арестовали четырех учителей. 173 из оставшихся евреев вывезли в Треблинку.

30.5.1942 — Крупная облава в городе, взяли 108 человек, заперли в железнодорожных складах, а на следующий день вывезли в неизвестном направлении.

30.5.1942 — Слухи о приближении к городу крупного партизанского отряда. Немцы объявили тревогу. Эсэсовцы выехали на операцию. Сожгли дотла деревню Охота, расстреляли всех мужчин призывного возраста, подожгли дома еще в нескольких деревнях.

2.6.1942 — Нападение отряда АК на кассу кооператива «Пяст». Изъяли 42000 злотых.

3.7.1942 — Арестованы 6 членов политического руководства подполья, в том числе руководитель Союза вооруженной борьбы, входившего в Армию Крайову, майор А. Осташевский («Остоя»).

8.7.1942 — Бандитское нападение на квартиру Вацлава Потурецкого.

Версия Кжижаковского

(отрывок из романа Л. К.)

Тревога! Ванда звонит из города Кромеру, тот посылает жену за людьми Маньки, отвечающими за безопасность Потурецкого, а сам звонит в букинистический магазин «Леху». «Лех» быстро закрывает магазин и бежит к дому Потурецких. В воротах сталкивается с двумя товарищами, совещающимися, что предпринять.

«Лех» оставляет одного внизу, с другим вбегает по лестнице, взламывает дверь.

«Штерн» с поднятыми руками стоит у стены, у его ног — плачущий ребенок, а напротив — с пистолетом наготове… «Коза». Двое других торопливо обыскивают квартиру. На полу валяются ящики из письменного стола, выброшенная из шкафа одежда, вспоротый матрац.

— Бросить оружие! — кричит «Лех». — Дом окружен!

Застигнутые врасплох, они без сопротивления сдают оружие, и только «Коза» медлит, однако, увидя направленное на него дуло револьвера, подчиняется приказу. Потурецкий берет на руки ребенка, который так напуган, что не может даже плакать и лишь давится воздухом, относит его в кроватку. Вернувшись и закрыв дверь, чтобы дочка не видела, что происходит, он говорит спокойно:

— А теперь мы учиним суд и тоже от имени Польской Республики.

— Мне с изменниками говорить не о чем! — бросает «Коза».

— У нас тоже, молодой человек, нет времени на разговоры. Суд будет коротким. За попытку убить поляка, за бандитское вторжение в мой дом, за пережитый моим ребенком страх — пуля в лоб. Все-таки хочешь что-то сказать?

— Я офицер…

— Я тоже…

— Это «Коза», я вам о нем говорил, сын того предателя, — вмешивается «Лех», с отвращением глядя на изменившееся лицо бывшего товарища по гимназии, посиневшее, лоснящееся от пота.

— Да, да. Полицейского, который отправил невинных людей на смерть, гитлеровского лакея…

— Врешь! — кричит «Коза». — Поручик, это ложь, скажите моим парням, что это ложь. Ребята, мой отец в лагере, в Освенциме, они врут. Он прислал оттуда записку племяннице, гестапо узнало о готовящемся побеге не от него, только не знали, кто именно должен бежать. А отец знал. Если бы выдал он, то расстреляли бы именно этих людей, а не других. Честное слово.

— Какое это имеет значение, молодой человек, дело в том, что их всех расстреляли.

— Это правда? — спрашивает «Штерна» один из парней «Козы».

— Да. Абсолютная правда, — опережает его «Лех».

— Сын, конечно, не отвечает за поступки отца, мы не фашисты, но он виновен в том, что поднял руку на поляка. Здесь все ясно. И вы тоже.

— Нам приказали.

— Нельзя слепо выполнять приказы, это тоже фашизм, а вы ведь, наверное, не хотите быть фашистами.

— Нет! Никогда!

Что же делать? Отпустить их нельзя, особенно «Козу», будет мстить. Пристрелить? Здесь, в квартире? Это всполошит немцев. Но «Штерн» вынес приговор. Он стоит, склонив голову, у письменного стола, опершись на него руками, и молчит, размышляя над тем, что предпринять. Придется мне пристрелить «Козу», решает «Лех». Не Потурецкому, а мне, но для этого надо его возненавидеть. Он хотел убить «Штерна», взялся за эту гнусную работу, зная, что придется застрелить своего учителя, он не задумываясь пристрелил бы и меня, своего товарища по гимназии, он нас ненавидит.

Медленно поднимается гнев, мозг лихорадочно ищет аргументы, надо представить этого человека омерзительным, гадким чудовищем, но в этот момент заговорил «Штерн». Он сказал, что можно без особого труда прихлопнуть всех троих и что они этого заслуживают.

— Ты офицер, — обращается он к «Козе». — Дай честное офицерское слово, поклянись самым тебе дорогим, что больше никогда не поднимешь руки на поляка и никогда не отдашь такого приказа.

— Не могу. Я дал присягу. Можете убить меня, мне все равно. Можете выдать немцам, на это вы способны. Что для вас три человека? Можете ножом в спину…

Закончить фразу он не успел. Сокрушительный удар «Леха», и «Коза» падает, ударившись головой о часы, кровь заливает ему лицо.

— Московские прихвостни, — сквозь зубы шипит он. — Хотите, чтобы я поклялся? Ну что ж, клянусь самым дорогим для меня, жизнью отца, что буду вас безжалостно уничтожать и убивать, где только встречу. Клянусь.

Сам выбрал. «Лех» приставляет к голове лежащего пистолет, снимает с предохранителя. Гнусная, окровавленная морда отвратительна, только что прозвучавшие слова вызывают еще больший гнев. Перед ним уже не «Коза», товарищ по гимназии, по играм в оврагах и купаниям в реке, не таинственный офицер, прибывший издалека, из другого мира, а нечто Омерзительное и Опасное.

— Не здесь, — коротко бросает «Штерн». — И не ты.

— Разрешите мне, — вызывается товарищ из группы Петра Маньки. — Дай свою пушку. Где?

— В подвале. Ключи — на крючке в кухне. Потом закопаете.

— Всех троих?

Двое остальных стоят молча, не молят даровать им жизнь, вид у них отстраненно-непроницаемый, они безразличны и даже спокойны.

— Посмотрим, — говорит «Штерн». — Займитесь сначала их главарем.

Проходят долгие минуты, в комнате слышен только шепот «Штерна», который доверительно разговаривает с теми двумя, словно отец с детьми, и наконец добивается своего. Они плачут, плачут, стыдясь слез, чтобы он не подумал, что они боятся. Они обещают уехать немедленно туда, куда он укажет, и никогда никому не расскажут о том, что здесь произошло. В это время возвращается исполнитель приговора и говорит:

— Докладываю, он готов дать клятву, В последнюю минуту струсил и наложил в штаны.

«Козу» вывели в палисадник, умыли, очистили костюм от крови и угольной пыли, проводили вместе с его парнями на станцию, купили билеты до Варшавы и посадили в переполненный вагон. Когда поезд трогался, красноречивым жестом напомнили о клятве. (…)

Версия Кромера

(из книги «Моя правда о ППР»)

Я часто задумывался, имеет ли все это смысл, хоти в программе ППР содержались положения, которые находили отклик в сердцах многих честных демократов, отвечали их чаяниям, вселяли надежду в тот период, когда надеяться было очень трудно. Поймите нашу ситуацию. Мы напоминали оперных рыцарей, поющих «давайте сражаться», но стоящих на месте. Теперь перед нами открывалась возможность начать борьбу. Необходимо учитывать также и наше душевное состояние. Накопилось столько отчаяния и гнева, каждый разумно мыслящий поляк настолько был сыт по горло оторванной от действительности политической болтовней, что конкретная программа действий, предложенная ППР, была хорошо воспринята. Для нас это был выход из изоляции. Впрочем, я верил, что новая партия быстро завоюет всеобщее признание, поскольку она решительно порывала с сектантством. Но это оказалось не таким простым делом. Я сам пытался привлекать новых членов в своей среде, будучи убежденным, что только незнание удерживает их вдали от нас, однако мне пришлось столкнуться с укоренившимся недоверием и равнодушием.

Я упал духом, прекратил агитировать, и только неудавшееся покушение на Потурецкого заставило меня активизироваться, правда несколько в другом направлении.

Сегодня трудно писать об этом, и все же скажу честно — братоубийственную войну я считал и считаю самым тяжким преступлением. С этих же позиций я рассматриваю и покушение на Потурецкого. Сегодня существуют разные мнения по поводу формирования ППР, но я все-таки могу засвидетельствовать, что она образовалась из таких групп, как наша, на опыте наших неудач и успехов. Я не знаю, кто несет персональную ответственность за приказ об убийстве Потурецкого, этого настоящего патриота своей Родины. Приговор не был приведен в исполнение лишь благодаря непредвиденному стечению обстоятельств, благодаря случаю.

Ванда Потурецкая позвонила мне и сообщила, что ее муж в опасности. Как раз в это время у меня находилось трое молодых людей, которым я давал уроки физики и химии. Мы сразу же побежали к дому Потурецких, находившемуся на соседней улице. Когда мы влетели в его квартиру, все было уже кончено. Трое покушавшихся на него лежали на полу с вытянутыми руками, лицом вниз, а Потурецкий сидел на письменном столе с пистолетом в руке и разговаривал с ними, как с учениками. Их главарь действительно оказался бывшим его учеником, сыном местного полицейского, которого кто-то выдал во время подготовки побега группы заключенных из гетто в Замке, а он должен был нам в этом помочь. Его отправили в Освенцим. Он не предал ни нас, ни готовившихся к побегу, хотя кто-то распустил слух, что виноват в этом он.

Создавшаяся в квартире Потурецких ситуация была не из легких. Мы не знали, как поступить, что делать с задержанными. В конце концов, вытянули их ремнями по заднице, пока они не раскисли и не отказались от всякой деятельности. Потурецкий велел им уехать в Варшаву и больше не показываться в нашем городе, а я проследил, чтобы они выполнили это. Некоторые осложнения возникли у меня с молодым Кжижаковским, который настаивал на их «ликвидации». К счастью, он не принимал участия в этой операции, его не было в квартире Потурецких, когда все это происходило.

Эта попытка покушения, хотя все обошлось благополучно, снова сблизила меня с активом партии. Ведь еще совсем недавно я сам попал в переделку, и Потурецкий, чтобы спасти арестованных, отдал приказ взять немецких заложников. Как я уже писал, тогда удалось схватить оберштурмфюрера Фенске, важную персону в краковском управлении полиции, якобы друга самого Ганса Франка.[21]

Я все время подчеркиваю узы дружбы, которые связывали всех нас, во всяком случае до тех пор, пока мы представляли собой небольшую группу. Эта особая атмосфера навсегда исчезла, как только мы стали одним из звеньев огромного безымянного коллектива. Критикуя политическое развитие Польши, я должен честно признать, что тот первый период был для меня прекрасным, и ему я многим обязан. Я даже считаю, что существует возможность возврата атмосферы тех лет. Это может произойти во время очередной бури, а может и без нее. (…)

Хроника

(на основе «Летописи Гурников» и партийных изданий)

1.6.1942 — Воззвание ППР, «Лето 1942 — период решающих боев».

15.6.1942 — ППР призывает создавать национальные комитеты борьбы.

Июнь 1942 — Неудачи англичан в Африке и советских войск в России.

Июль (?) 1942 — Поездка Потурецкого в южные районы страны, организация баз.

8.7.1942 — Покушение на Потурецкого.

1.8.1942 — Организация побега вывозимых на принудительные работы в Германию. Уничтожение списков. Отряд «Хеля» направляется на юг Польши.

15.8.1942 — Выход первого номера печатной газеты «Звезда» (статьи «Задачи и цели», «Кто чей агент?», обращение ППР к интеллигенции, фронтовые сводки).

20.8.1942 — Кромер изготовляет железнодорожную мину. Я. Добрый инспектирует партизанский отряд.

21.8.1942 — Немцы на Кавказе.

22.8.1942 — Взорван мост в Сташкувке. Движение остановлено на два дня (сообщение штаба Гвардии Людовой).

22.8.1942 — Облава в городе и его окрестностях. Свыше ста заложников. Вывоз ночью большой группы сельских жителей на принудительные работы.

23.8.1942 — Начало Сталинградской битвы.

30.8.1942 — Последние подразделения польской армии покидают СССР.[22]

1.9.1942 — Торжественное собрание комитета в Гурниках, приезд В. Доброго, «Петра». Выход второго номера «Звезды». Нападение отряда «Хеля» на нефтеперегонный завод в Белче. Сожжены две цистерны. Пятеро убитых. При отступлении схватка с отрядами ПВО (?).[23]

Сентябрь 1942 — Кровопролитные бои за Сталинград.

Октябрь 1942 — Завод сельскохозяйственных машин и оборудования расширен и превращен в военный завод. Ванда Потурецкая в больнице.

13.10.1942 — Расстрел 28 из арестованных в августе.

21-22.10.1942 — Арест в Кракове членов окружного комитета ППР и многих ведущих партийных деятелей.

28.10.1942 — Убит из-за угла секретарь ЦК ППР Новотко.

30.10.1942 — В Варшаве убит Войцех Добрый, «Петр».

Рассказ Петра Маньки

(продолжение)

() только включение гурницкой организации в состав ППР и подчинение ее варшавскому руководству сделало нас сильными и укрепило внутреннюю дисциплину, хотя мы и не сразу поняли принципы ППР. Этому мешали характер Потурецкого, а также его бесспорный моральный авторитет; мы не раз шли за ним, зная, что объективно он не прав. После проведенной летом 1942 года операции, в ходе которой нам удалось создать разветвленную сеть опорных пунктов и баз, мы направили по этому маршруту наш отряд, поставив перед ним главную задачу — «агитировать оружием». Этот отряд освободил несколько групп, вывозимых на принудительные работы в Германию, и сам значительно пополнился за счет беглецов. Отряд уничтожал также списки лиц, не сдавших обязательные поставки сельскохозяйственных продуктов, громил жандармские и полицейские посты, карал предателей и доносчиков. 15 августа 1942 года мы выпустили первый номер нашей газеты. Педальный печатный станок раздобыл товарищ Анастазий Бартодзей, «Настек». Он выкрал его из музея Гуриицкой земли, а его товарищи собрали и наладили его. Типография помещалась в слесарной мастерской «Настека» на улице Круткой 12, в подвале, в который спускались по лестнице, ведущей из мастерской. В газету писали все, редколлегии не было, материалы обсуждались на заседаниях комитета. Все статьи о деревне были написаны мною. Выпуск газеты мы считали своим большим успехом, поскольку ни одна подпольная организация в городе не имела своего печатного органа. В то время, после покушения на Потурецкого, всей повседневной работой организации руководил, по существу, я, так как Потурецкие вынуждены были скрываться. Ванда уехала к дочке в деревню к Сянко, а сам Потурецкий раздобыл фальшивые документы и поселился на окраине города.

В этот период заметно активизировалась наша деятельность среди рабочих; раньше наши интеллигенты этого недооценивали. Здесь нам очень помог Кромер. 20 августа, я хорошо помню эту дату, поскольку это был день моего рождения, Кромер передал нам опытный образец небольшой по размерам, но блестяще сконструированной мины, вместе с чертежами для ее массового изготовления. Мы наладили производство. Одни детали изготовляли на заводе сельскохозяйственных машин, другие — в мастерской «Настека», там же и собирали. Первые изготовленные мины Ян Добрый забрал с собой в отряд, вскоре такой миной мы взорвали железнодорожный мост в Сташкувке. Движение было остановлено на несколько дней, поскольку мост рухнул, а вызванное проливными дождями наводнение затрудняло его восстановление. Отряд «Хеля» насчитывал тогда уже около 80 бойцов, но мы беспокоились, что с ними не ведется никакой политической работы, поэтому я направил туда Доброго, хотя и не разделял всех его взглядов, однако мне хотелось, чтобы у них был контакт с настоящим коммунистом. Когда он вернулся, мы с ним и Бартодзеем начали создавать заводские комитеты, в руки которых должны были перейти впоследствии заводы, о их существовании знал лишь узкий круг лиц. Я запретил их членам заниматься какой-либо другой деятельностью, что вызывало протест Потурецкого, возражавшего против такой двойной конспирации. Правда, в то время он уже не имел связи с рабочими, поскольку вынужден был скрываться и резко ограничить свободу передвижений.

1 сентября мы отметили годовщину начала войны. В тот день расклеили на стенах домов и заборах второй номер газеты, а отряд «Хеля» напал на нефтеперегонный завод в Белче. Нападение не дало особых результатов, но привлекло внимание рабочих к нашей деятельности. Была возможность уничтожить всю хранящуюся в цистернах нефть, «Хель» не решился на это, опасаясь, что могут быть жертвы среди польского обслуживающего персонала. Для командира у него было слишком мягкое сердце. На обратном пути отряд подвергся нападению одной из рот Армии Крайовой под командованием Адама Юрговского, жителя Гурников, который руководил покушением на Потурецкого, а после войны был осужден за политические убийства, совершенные уже после освобождения, позже помилован. К счастью, мы потеряли всего одного человека, «Хель», не приняв боя, отошел. 1 сентября запечатлелось в моей памяти еще и потому, что в этот день к нам приехал «Петр» — Войцех Добрый, он принял участие в заседании комитета, состоявшемся в деревне у Сянко. Он приехал с предложением о снятии Потурецкого, но до этого дело не дошло, хотя, по-моему, решение ЦК было правильным. Вскоре после этого гестапо арестовало весь краковский комитет, а Потурецкий знал там нескольких товарищей.

Однако фактически Потурецкий потерял свое прежнее положение. В букинистическом магазине его заменил Кжижаковский. Потурецкий его не переваривал, досаждал ему по всякому поводу, высмеивал его взгляды, иронизировал, считая его недоучкой и зазнайкой. Во время летней поездки, когда мы остановились у пани Доом, Потурецкий из-за неприязни к Кжижаковскому не дал этим женщинам никакого задания, отказался от их помощи, а Марию Доом, невесту Кжижаковского, даже оскорбил, пренебрежительно высказываясь о ней за глаза. Сам Кжижаковский рассказывал мне, уже после ареста Потурецких, что однажды Вацлав избил его и с такой силой толкнул на большие напольные часы, что разбил ему голову. А поссорились они из-за Марии Доом.

Отстраненному от повседневной деятельности комитета и вообще от работы Потурецкому пришла в голову мысль заняться восстановлением народных университетов и в тех условиях сделать их «рейдовыми». Я всегда был их сторонником и поэтому не возражал. Потурецкий с увлечением принялся за работу и к зиме уже имел три постоянные базы, разъезжал с лекциями, привлекал на помощь своих знакомых, и никто ему не отказывал. Он много тогда писал, у него были свои связи, не все из которых нам нравились. Кроме того, мы подозревали, что он по собственной инициативе пытается влиять на нашу партийную организацию, используя старые и новые знакомства. Он часто менял нелегальные квартиры, хотя имел отличные фальшивые документы, не помню уже откуда, во всяком случае не от нас (…)

Зимой 1942/43 года партия понесла большие потери. После первой волны арестов в Кракове началась вторая, а ведь Потурецкий знал там многих известных партийных деятелей. Спустя несколько дней после убийства секретаря ЦК ППР Новотки на одной из варшавских улиц погиб при невыясненных обстоятельствах Войцех Добрый, а вскоре после этого в Гурниках гестапо арестовало Зембу. Во время обыска у него в доме нашли, в частности, отпечатанные на машинке стихи Потурецкого, которые, к счастью, были без подписи. Зембу отправили в Бухенвальд, как известно, после войны он стал крупным государственным деятелем. (…)

Дочь

(воспоминания Анны Потурецкой-Новицкой, продолжение)

Я никогда не собирала ни документов, ни воспоминаний об отце и матери, потому что, когда я выросла, делать это было уже поздно, однако в моей памяти сами по себе откладывались воспоминания других людей, которых я встречала и которые считали необходимым рассказать мне что-нибудь о родителях. Сразу же после окончания войны я встречалась с этими людьми на различных торжественных собраниях, позже перестали публично чтить память моего отца. Я не хотела жить в ореоле заслуг родителей, получать какие-то материальные или моральные блага только на том основании, что я их дочь, я хотела жить, рассчитывая лишь на себя. Я не пыталась также систематизировать или упорядочивать получаемые сведения, оценивать, что похоже на правду, а что вымысел. Я знала, что есть и такие люди, которые создают легенду об отце, чтобы показать и себя. Я осталась верна лишь своим собственным небогатым воспоминаниям, причем не могу утверждать, что они не были подсказаны или внушены мне другими (…)

Я помню как прекрасные, так и кошмарные сцены, а из этих последних особенно отчетливо ночную облаву в деревне, когда я жила еще у тетки Мани. Меня разбудил бешеный лай собак, ночной мрак разрезал, словно зарницы в небе, свет автомобильных фар. Затем я услышала рев моторов. Все домашние были уже одеты, тетка, освещаемая время от времени снопами света, накинула на меня какое-то пальто, огромные тени надвигались на нас, будто бы в комнату внезапно ворвалась толпа. Домашние бегали по всему дому, упаковывая какие-то узлы, а когда раздался первый выстрел, скрылись в ночи. Тетка вылезла со мной через окно, зажала мне рот ладонью, чтобы я не могла кричать и плакать, и побежала в сторону сада. Но я все-таки кричала, кричала в ее горячую, сильную ладонь. Мы спрятались на пасеке. Тетка всегда пугала меня пчелами, однако теперь я боялась не пчел, а отрывистых команд, доносящихся с той стороны дороги. То и дело раздавалась оглушительная трескотня выстрелов, за дорогой вспыхивали огромные зрачки автомашин, ночь рыдала и кричала, пока за деревьями сада не стало светло от огня. Сухой треск пламени заглушил рыдания. Я задыхалась, прижатая теткой, закрывала глаза. И тогда я вспомнила сцену в нашем доме в Гурниках, когда напали на отца. Эта сцена слилась воедино с ночной облавой, и я уже не знала, где нахожусь и что вокруг происходит, и только мысленно звала отца. Мне казалось, что он сейчас придет, отдаст приказ и все прекратится: стрельба, крики, огонь.

Не знаю, сколько мы пробыли на пасеке. Я потеряла сознание. А когда пришла в себя, было уже тихо, пчелы вылетали из голубых ульев, стоял ясный день. Я начала тормошить тетку, но она не шевельнулась, тогда я вылезла из-под ее плеча и поплелась домой. В доме никого не было. На полу валялось разбитое выстрелом на мелкие осколки стекло, на раскиданной постели спал пестрый котенок. Я искала отца, но нигде не нашла, и все же верила, что он где-то здесь, поблизости. Я легла рядом с котенком и заснула. Я оказалась права: когда проснулась, отец стоял у кровати, на которой я лежала рядом с теткой. Он поцеловал нас обеих, тетка вскочила вдруг в одной рубашке с кровати и повисла у него на шее, целуя его и рыдая. У нее была перевязана нога, ее ранило в бедро.

Я помню эти события так хорошо, вероятно, потому, что тетка частенько вспоминала о них, описывая их особенно подробно и красочно, не думаю, что только потому, что она натерпелась тогда немало страху. (…)

Письмо Яна Доброго

Уважаемый товарищ!

Я не могу сказать, что Вы назойливы, просто мне трудно собраться с мыслями, да и болезнь не позволяет сосредоточиться и обдумать как следует то, что Вы хотите знать. Это сделать нелегко еще и потому, что мне уже не раз приходилось рассказывать о тех временах. При различных обстоятельствах, разным людям, с различной целью, временами приходилось что-то добавлять, о чем-то умалчивать, так что теперь мне самому трудно отличить, где правда, а где вымысел, человек настолько привыкает к вымышленному, что готов голову отдать на отсечение, что именно так и было в действительности. Я понимаю, что Вас интересуют многие вещи, Вы сами пишете «весь тот период». Ну что ж, начнем по порядку. Вы спрашиваете о собрании, состоявшемся 1 сентября, на которое приехал мой брат, в 1942 году. Мы отмечали годовщину нападения Германии на Польшу и в 1940 и в 1941 году, однако в первый раз чуть было все не сорвалось из-за того, что «Волк», Петр Манька, и «Настек» утверждали, что наша сентябрьская война была войной двух буржуазных государств, то есть «не нашей» войной, и мы все переругались. А в 1941 году над миром снова нависла война, и торжественное собрание напоминало панихиду. К счастью, Ванда Потурецкая спела песню Вацлава «Идет Великая Освободительница» как бы вопреки всему, ведь она тогда еще не шла, была далеко, а в Польше свирепствовал террор. Иначе было в 1942 году. Обстановку в мире Вы и сами знаете, а у нас в городе — голод, облавы, аресты. Набирали постепенно силу сторонники Лондонского эмигрантского правительства. Немцы одерживали победу за победой. Но у нас была партия, мы не были уже одинокими.

Сентябрьское собрание проходило у товарища Сянко, в деревне. Мы пробирались туда no-одному, кто как мог, некоторые даже пешком, а товарищ Петр Манька назначил каждому конкретное время, чтобы не явились все вместе. Я пришел последним, хотя мне было ближе, чем другим, поскольку я скрывался именно в этих местах. Каково же было мое удивление, когда я увидел там своего брата Войтека. Я не знал, что он у нас, правда, мать прислала мне с одним человеком записку, что состоится собрание и на нем будет «Петр», но мне эта кличка ничего не говорила. Войтек, не знаю почему, велел ей так написать. Что мы не встречались с ним до собрания, это правда, а пишу я об этом потому, что позднее меня подозревали в том, что я якобы вызвал его из Варшавы, чтобы он снял Потурецкого, что якобы я писал в ЦК по этому вопросу. Ничего подобного.

Мы собрались в саду за домом, сад переходил в перелесок, а дальше тянулся лес. Мы сидели за сколоченным из толстых тесовых досок, обильно уставленным столом, был самогон, настоящая водка, настоянная на меду, копчености, хлеб, масло и яйца вкрутую. Посредине сидел Сянко с женой, по другую сторону от него — Ванда, на ней было серое платье из материала, который идет на скаутскую форму, на коленях — дочка, рядом с Вандой — Вацлав, в свитере и брюках-гольф. Манька, Кромер и Земба сидели с одной стороны, Гжегорчик, «Настек» и я — с другой, Войтек не хотел садиться, расхаживал вокруг стола. Сначала разговор зашел о повседневных делах, ценах, облавах, известиях от близких, потом жена Сянко налила самогон в стаканы, Войтек поднял свой высоко вверх и сказал примерно следующее:

— Дорогие товарищи! Пошел четвертый, последний год войны, характер которой совершенно изменился с вступлением в нее Советского Союза. Много крови пролилось и еще много прольется. Немцы достигли Кавказа, вышли к Волге под Сталинградом. В Польше, как вы сами знаете, страшно сказать, но сказать нужно, ведется планомерная политика полного истребления поляков. Каждый день — это тысячи убитых и десятки тысяч погибших в боях. Одним словом, наращивание жертв. Что кончится раньше, сама война или польский народ? Поэтому наша партия, единственная в стране, говорит, что первоочередной обязанностью каждого поляка является вооруженная борьба с немецкими фашистами. Вы это поняли раньше, но не смогли развернуть ее в широком масштабе. А теперь в Центральном Комитете стало известно, что вместо того, чтобы отдавать все свои силы организации этой борьбы, вы погрязли в спорах, раскололись на отдельные группировки, то есть вступили на путь фракционной борьбы, которую мы сурово осуждаем. От имени ЦК предупреждаю, что каждая такая попытка будет рассматриваться как враждебная деятельность и будет караться со всей революционной строгостью.

Меня поразило его заявление, я не знал, о каких попытках образования фракций он говорит, но у меня мурашки побежали по коже, ибо я помнил, что означало такое обвинение во времена КПП. Я наблюдал за ним, на кого он посмотрит, чтобы хотя бы таким образом понять, кого он обвиняет, но брат, расхаживая вокруг стола, смотрел только на кончики своих ботинок. Мне стало неприятно при мысли, что кто-то из нас нажаловался в Центральный Комитет, и подумал, что из-за того, что он мой брат, меня могут подозревать в этом.

— Секретарем Комитета был и остается товарищ «Штерн», — подчеркнул Войтек, сделав упор на слове «остается».

Значит, жалоба в ЦК была направлена против Потурецкого, подумал я. Кто же ее написал? Кто-то из отсутствующих? Кжижаковский? Похоже, что он. Брат предоставил слово Потурецкому, объявив, что говорить будет секретарь Комитета. Вацек сделал чересчур обстоятельный отчет, что снова удивило меня, откуда он так хорошо все знает, несмотря на положение, в котором оказался после покушения на него в августе месяце. Потом Ванда прочитала вслух весь второй номер «Звезды». Хотя содержание было мне уже известно, я слушал с восхищением, потому что на слух все воспринимается по-другому. Потом жена Сянко принесла скрипку, и Ванда начала играть, а мы тихо пели разные песни, я даже научил всех петь «Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян», а Войтек, который наконец сел, пел русские революционные песни, только он не помнил слов и напевал одну мелодию.

Вы хотели, чтобы я точнее описал то, что помню, но я не знаю, удалось ли это мне, потому что описать это очень трудно. Я не раз пытался нарисовать отдельные эпизоды, некоторые даже говорили, что это у меня хорошо получилось, но я-то знаю, что они говорят это только так, из вежливости, или это говорят художники, которые видят в моих картинах все, кроме того, что там есть на самом деле.

Я только что вернулся из отряда, куда отвозил мину Кромера и пробыл у них несколько дней, поэтому Войтек подробно расспрашивал меня обо всем. Мы знали, что 1 сентября «Хель» должен был совершить нападение на нефтеперегонный завод, поэтому выпили за успех операции. Это все, что я помню о том дне.

У меня к Вам просьба. Когда Вы будете писать свою книгу, не упоминайте о наших спорах и прочих неприятных вещах. Зачем и кому это нужно сегодня? Войтека нет в живых, а только он мог объяснить, что тогда происходило. Если Вы знаете что-нибудь о смерти Войтека, напишите мне. Может быть, Вам удастся напасть на след, потому что мне этого сделать не удалось, я писал даже Кжижаковскому, когда он еще был в почете у властей и мог узнать, но он мне даже не ответил. Я написал ему потому, что после того собрания именно он провожал Войтека в наш боевой отряд, а потом в Краков и был последним из нас ныне здравствующих, кто видел его живым.

Не сердитесь, что я послал Вам картину. Я это сделал потому, что мне очень хочется знать, что Вы напишете. Я все еще в больнице, но, может, все-таки дождусь.

Ян Добрый

Пишет мой отец

Сын!

Я прочел стихи Потурецкого, впервые в жизни я занялся чтением стихов, раньше я этого никогда не делал. Я прочитал также твою хронику и комментарии к ней.

Как я и предсказывал, ты теряешься в догадках, но мне кажется, что тебе больше не удастся раздобыть новых интересных материалов, и ты сумеешь в конце концов закончить свою работу. Стихи Потурецкого романтичны и вместе с тем сухи, только одно стихотворение мне понравилось, последнее, незаконченное. Хроника ведется скрупулезно, но многие факты включены «на всякий случай». Вопросы же, которые ты задаешь мне, наивны, особенно касающиеся повседневной жизни партии. Вопрос «как можно было жить» объясняется непониманием того, что жизнь понятие чрезвычайно емкое, человек в состоянии приспособиться к любым условиям. Впрочем, не будем философствовать, а то опять поссоримся. Поверь мне, что, несмотря ни на что, мне хотелось бы помочь тебе, чтобы ты не скакал, как блоха, по истории, чтобы не оказался, как я, в ее железных тисках. Мы сделали все, что смогли, этого «отменить» не удастся, оно живет независимо от нас. И если я чем-либо и горжусь, то именно тем периодом, которым ты теперь занимаешься. Мы положили начало великому перелому в нашем рабочем движении и в истории нашей страны. Сознание этого заменяет мне все добродетели. Если бы мне пришлось тогда умереть или погибнуть, я умирал бы гордым и счастливым. Извини за некоторую патетику, но это под влиянием стихов Потурецкого.

Отец

P. S. Прилагаю список книг, описывающих «будни» оккупации, особенно рекомендую Быку, Ландау и Клюковского.

Рабочие

(отрывок из книги Т. Кромера)

Изменение, как сейчас принято говорить, профиля производства завода сельскохозяйственных машин и оборудования и его значительное расширение облегчили нашу задачу, мы теперь имели большие возможности для проведения своей работы. Вместе с тем немцы установили более строгий режим на заводе, и мы начали уже сомневаться, удастся ли вообще в таких условиях изготовлять мои мины. Я решил сам поговорить с рабочими и лично в этом убедиться. Так я впервые столкнулся по-настоящему с рабочей средой. Как каждый интеллигент, придерживающийся левых взглядов, я чувствовал определенную вину перед «пролетариатом» и идеализировал его под влиянием прочитанных мною книг, а вступление в «Союз» и рекомендованные Потурецким брошюры, в которых рабочие изображались чуть ли не ангелами революции, а также многочисленные дискуссии о социализме, о роли и задачах пролетариата — все это явилось причиной того, что к выполнению задания я приступил, испытывая, с одной стороны, робость, а с другой — искренний интерес.

Тогдашний мой гегемон насчитывал 750 душ, из которых только около ста являлись настоящими рабочими, а остальные были направлены на завод биржей труда. В то время удостоверение рабочего ценилось на вес золота, а царившая повсюду бедность вынуждала соглашаться на любую работу. Такое удостоверение служило защитой во время облав и вывоза на принудительные работы в Германию, поэтому за фальшивое платили тысячу злотых, а за подлинное и говорить нечего! Желающих было много. «Настек» и Добрый постарались устроить на завод нескольких наших товарищей, легальных и нелегальных, что прошло относительно гладко, так как мы имели уже определенные связи и на бирже труда. На заводе изготовлялись саперные лопатки, котелки, фляги, полевые кухни и другое подобное снаряжение. Хотя это и не являлось оружием, но все равно была введена военная дисциплина, а заводская охрана в своей придирчивости и строгости не уступала жандармерии и СС.

Мне посоветовали поступить на завод кладовщиком, а поскольку я хорошо знал немецкий, меня приняли без всяких формальностей, и никто не удивился, что я меняю профессию, люди привыкли, что выбитые из колеи интеллигенты брались за самые неожиданные занятия. Например, большая фирма в Гурниках, производящая деревянную обувь, была основана и управлялась представителями высшей довоенной администрации и их женами. Я радовался не только тому, что удалось осуществить согласованный с организацией план, но и относительно высокой зарплате и продовольственному пайку. Последнее время, несмотря на попытки моей жены заработать кустарничеством, мы жили впроголодь. (…)

В первую же получку каждый из польских мастеров сунул мне в карман халата конверт с деньгами. Я не протестовал, стараясь сойти за «своего». Беря свою «долю», я понимал, что они дают мне ее отчасти из жалости к «интеллигенту», отчасти чтобы подкупить меня, потому что все крали, в чем я убедился в первый же день, крали, что придется и как придется, от злости на немцев, из-за нужды и даже из чувства протеста, а я должен был скрывать недостачу. Крали цветные металлы, проволоку, заклепки, жесть, инструмент. Первую беседу на эту тему я провел с жестянщиком Беднареком.

— Стоит ли, пан Беднарек? Могут шлепнуть за кусок жести. Стоит ли рисковать жизнью?

Он заморгал, словно не понимая, что значит «жизнь», а потом пренебрежительно махнул рукой. Он не думал о сознательном саботаже, о нанесении урона врагу, чтобы ускорить победу. Просто жизнь потеряла всякую цену, более ценным стал лист оцинкованной жести. Хотя Потурецкий никогда не работал в промышленности, он прочитал мне целую инструкцию по проведению саботажа на заводе, с детальными указаниями, как его осуществлять, какие применять методы, чтобы нанести максимальный урон врагу, не подвергая людей излишней опасности. Откуда он все это знал, трудно сказать, однако его инструкция была удивительно конкретной, в ней предусматривались даже такие элементы, как слабая забивка заклепок и неэкономное использование листового металла. Жаль только, что, находясь на нелегальном положении, он не мог руководить непосредственно моей работой, хотя проявлял к ней большой интерес и время от времени подробно расспрашивал меня обо всем, демонстрируя при этом отличную осведомленность, будто бы сам работал на заводе. Его интересовало в первую очередь настроение рабочих, а оно было Далеко не лучшим. Обращаясь ко мне, они говорили:

— Ну что, пан учитель, русский и немец вырыли себе общую могилу под этим Сталинградом?

Я знакомился с людьми и цехами; на заводе, как договорились, у меня не должно было быть контакта с членами партии, даже с теми, которые изготовляли для меня детали мин, корпуса и днища, стержни и пружины. Нередко я превращался в детектива, лазил по цехам, пытаясь угадать, кто посвящен в наши дела, кто работает на нас. Однажды к концу дня, когда уже стемнело, на склад явились двое молодых рабочих, которых я не знал. Закрыли дверь на ключ, один схватил меня за руки, а другой погасил свет.

— Шпионишь, легавый?! Постараемся отбить тебе всякую охоту следить за нами, а если пикнешь хоть слово, прихлопнем как паршивую овцу!

Он бил меня наотмашь рукой по лицу, пинал коленом в живот, ругаясь и обзывая меня всяческими словами, потом с силой толкнул на табуретку, всего избитого и стонущего от боли. Я готов был сказать: «товарищи, что вы делаете, это же я, ну, который сконструировал мину», но тут мне пришло в голову, что эти люди, возможно, не имеют никакого отношения к минам, а опасаются моей мнимой слежки из-за своей «левой работы». «Настек», когда я описал их внешность, признался, что это его люди, и похвалил меня за молчание. Мы не должны знать друг друга, так будет для нас безопаснее. Пусть каждый занимается своим делом. Однако тайна моя вскоре раскрылась, так как спустя несколько дней я встретил их в мастерской «Настека», где проводил инструктаж по изготовлению мин. На этот раз именно они пришли и, увидав меня, остолбенели от изумления. Я до сих пор помню их фамилии. Если они живы, пусть простят мне описание этого инцидента. Одного звали Мечислав Потоцкий, ему было лет 25, другой постарше, Мечислав Пила, из Гурников. Тогда мы крепко выпили, «чтобы загладить недоразумение».

Я сверх ожидания быстро сжился с новой средой и, должен признаться, чувствовал себя в ней морально в большей безопасности. Ко мне уже не относились, как к «пану учителю», хотя определенная дистанция в отношениях сохранилась, она была вызвана, пожалуй, уважением не ко мне лично, а к моей профессии. По их мнению, я был обязан лучше их разбираться в общих вопросах, поэтому они охотно беседовали со мной. Я говорил им, что если бы все рабочие единодушно сказали войне свое «нет», то мир уже давно наступил бы, если они все вместе выдвинут какое-либо требование и будут стоять на своем, то они обязательно победят, поскольку представляют собой единственную организованную общественную силу. Мечислав Потоцкий не верил.

— Вы так утверждаете, а ведь после сентябрьского поражения обошлись без рабочих. Сила — это крестьянин, а не рабочий, жратва — на первом месте, а уж потом вся эта цивилизация или как ее там. Насчет единственной силы тоже неправда. А армия, а полиция? Разве это не сила? Забастовку организовать? Да мы сейчас даже договориться между собой не можем.

Потурецкий пожурил меня за то, что я не смог ответить ему, что армии состоят из таких же людей, как Потоцкий. Полиция и армия — это орудия власти, отсюда вывод: необходимо завоевать власть, и сделать это должен рабочий класс, тогда не нужны будут ни солдаты, ни полицейские. Он верил в это, пожалуй, столь же горячо, как и в революционное возрождение человека. Верил до конца и сумел заразить этой верой многих людей, которых я иногда встречал уже после войны. Некоторые не были даже с ним знакомы.

В ту сталинградскую зиму Потурецкий сильно изменился. От дел букинистического магазина он был отстранен, жена его находилась в больнице, дочь — в деревне, он часто менял квартиры, разъезжал по всему воеводству с лекциями. Вид у него был тяжелобольного: вечно красноватые веки, серое, осунувшееся лицо. Он немного поправился, когда переехал на некоторое время в деревню к сестре жены. Я навестил его там. Маня окружила его заботливой опекой. Меня никогда не интересовали и не интересуют его личные дела, но и они доставляли ему, по-видимому, дополнительные хлопоты, он даже не мог скрыть этого, пытался откровенничать со мной, намекал на мою неофициальную связь, закончившуюся, впрочем, трагически, ожидая, что я спрошу у него о жене и ее сестре. Но я так и не спросил. Из деревни он поехал в Варшаву, а затем через Краков вернулся снова в Гурники. В Краков он попал, когда там началась волна арестов, жертвой которых стали также несколько его друзей из краковской организации. Об этих арестах мы узнали еще до его возвращения. В Гурийки из Кракова проездом в Закопане приехала невеста Кжижаковского, Мария Доом, и рассказала, что немцы взяли весь краковский комитет. Мы тотчас отослали Ванду Потурецкую в деревню, чтобы она там переждала. Ян Добрый вместе с несколькими товарищами направился в отряд «Хеля», Кжижаковский и его девушка уехали в горы, а я остался и встретил Вацлава. Он рассказал мне, как все происходило. Только чудом ему удалось избежать ареста.

Было это так. В ту ночь он не ночевал в квартире своих знакомых, а в четыре утра туда нагрянуло гестапо и арестовало хозяев. Комендантский час застал его в другом месте, и он не смог вернуться домой. В восемь он должен был встретиться в районе Подгуже с членами краковского комитета. Он приехал туда на трамвае, а потом прошелся пешком по крутой улице, в конце которой находился трехэтажный дом, где должна была состояться встреча. В последний момент вспомнил, что у него нет сигарет, а курил он тогда много, и вошел в магазин, где увидел немца в штатском, попросившего у продавца сразу пять пачек сигарет. Такое количество насторожило Вацлава. Он подождал, пока немец выйдет, проследил, что тот направился прямо к тому дому, где была назначена встреча, вернулся в магазин, купил газеты «Гонец» и «Кракауэр цайтунг» и начал их листать.

— Не ходите туда, — посоветовал ему продавец. — Рано утром оттуда увезли двоих и теперь поджидают остальных.

Вацлав послушался совета, но он еще не знал, какой размах приняла операция гестапо. У него были другие адреса, однако на сей раз он решил быть осторожным. Вначале он проверил квартиру, в которой остановился. Сел на бульваре, напротив ворот, и, делая вид, что читает газету, начал наблюдать за домом, воротами и окнами на втором этаже. Вскоре он увидел в окне незнакомое лицо и густой дым сигары. Его хозяева не курили. Он продолжал терпеливо ждать других признаков, в конце концов, курить мог кто-нибудь из гостей. Через час к дому подъехала полицейская машина, шофер дал сигнал, в окне снова показалось незнакомое лицо, и находившийся в квартире человек помахал шоферу рукой.

Этого было достаточно, Вацлав сложил газету и не спеша удалился. Перейдя на противоположную сторону улицы, он увидел, как из ворот дома вышли двое в штатском и один в форме СС. Штатские несли в руках чемоданы, по-видимому, с конфискованными во время обыска вещами. Он вспомнил, что не оставил в квартире ничего подозрительного: один только пузатый железнодорожный чемоданчик с полотенцем, бритвенным прибором и пижамой. Он не уехал из Кракова сразу, считая, что если гестапо разыскивает его, то искать будут прежде всего в Гурниках, он только позвонил в больницу, чтобы предупредить жену, попросил дежурного врача передать Кромеру, что его задержало «тяжелое инфекционное заболевание друзей», и приехал лишь спустя четыре дня. Он уже знал, что один из членов краковского комитета оказался предателем. После войны состоялся процесс по этому делу, однако обвинение было основано на показаниях шефа гестапо по борьбе с коммунистическим подпольем, человека, обладавшего слишком хорошей памятью…

— Это становится уже закономерностью, что в каждой тайной организации должен быть предатель, — говорил он мне после возвращения, — к счастью, наша организация не является типичной, и это правило на нее не распространяется. Ты знаешь, я боялся. Боялся, что меня схватят в Кракове, что я не выдержу и выдам своих товарищей.

Я высмеял его опасения, я верил, что ничто не в состоянии сломить его, но он в ответ сказал, что боится побоев, боится собственного тела. Он и сам смеялся тогда над собой. Потом заявил, что теперь ему будет спокойнее, что привез новые кенкарты,[24] а для себя «отличный» паспорт на имя Ольгерда Панишина, украинца, что отрастит усы, только не знает, носить ему чуб или нет.

Я внимательно оглядел его и отметил, что ему трудно будет так изменить свою внешность, чтобы он мог свободно ходить по городу. Он примерил сначала элегантные очки в золотой оправе, а потом с зелеными стеклами, и действительно изменился. Он чувствовал себя чересчур уверенно. Пренебрегая опасностью, снял комнату в привилегированном районе у какого-то украинца по фамилии Стефанюк или Стефаник; к счастью, на улицу выходил редко, поскольку много работал. Он писал тогда брошюру «Будущее Польши» и статьи в газету «Звезда».

А я все глубже и глубже входил в новую среду, и не успел я оглянуться, как уже тысячи нитей связали меня с ней. Утром я шел на работу с бутылкой ячменного кофе и краюхой хлеба с сыром; в течение десяти часов пребывания на заводе я разговаривал со многими людьми, помогал им в их повседневных делах, писал ходатайства, фиксировал, что они унесли с завода, немного торговал, продавал им свое знание немецкого языка и способность формулировать мысли, покупая в обмен на это знания о жизни. Я узнал множество тайн этой жизни, когда писал по их просьбе письма, заявления, прошения, ответы на официальные и частные запросы. Я сортировал полученные знания по отдельным группам. Пятеро переписывались с родственниками в лагерях, четверо с трудом скрывали свое желание отомстить, трое отличались поразительным альтруизмом; я писал за них ходатайства, касающиеся людей, о которых они заботились. У меня в памяти сохранились фамилии некоторых из них. Петр Понедзялек из Познани, переселенец, рабочий. Немцы забрали шестилетнего сына его сестры, чтобы онемечить, и он, пытаясь разыскать его, писал во все инстанции, даже самому генерал-губернатору Франку и краковскому епископу Сапеге. Станислав Любуский, инвалид войны, без ноги, из Келец, жестянщик. Из его анкеты вытекало, что он содержит семью из пяти человек и двух чужих детей, я догадывался, что еврейских. Эдвард Граничный из Гурников, машинист. Писал одно ходатайство за другим, чтобы вернули с принудительных работ его девушку, вся семья которой погибла во время облавы. Ян Грыгер, не помню откуда, токарь. В анкетах и заявлениях постоянно ошибался, я считал, что под этой фамилией скрывается кто-то другой. Тадеуш Куцабала, шофер из Гурников. Обращался к немецким властям с просьбой освободить из тюрьмы парнишку с другой фамилией, арестованного полицией по обвинению в краже.

Вскоре эти люди стали моей партией. Начал я с Грыгера.

— Прошлый раз ты иначе написал в анкете, — заметил я. Он растерялся. Страдальческое выражение исказило его узкое, интеллигентное лицо. — Можешь от меня ничего не скрывать, — продолжал я. — Я для того здесь и нахожусь, чтобы помогать таким людям, как ты. Ну ладно. Возьми это и прочти, а завтра поговорим.

Я дал ему номер «Звезды». Он взглянул на заглавие и сказал, что знает эту газету, читал. Теперь я растерялся, а Грыгер тем временем совсем успокоился.

— Понимаю, — сказал он. — И больше ни о чем не спрашиваю, но и ты меня больше не расспрашивай, так будет лучше.

Я не хотел сдаваться, стремясь во что бы то ни стало заполучить этого человека, и поэтому рискнул рассказать ему всю правду, предложив вступить в мой партийный кружок. Он задумался, но согласия не дал.

— Я должен получить разрешение, — ответил он, не сказав, однако, от кого.

Вскоре я узнал от Потурецкого, что это его человек, специально привлеченный из Кракова. С другими оказалось легче. Некоторые слышали кое-что о Польской рабочей партии, но, когда узнавали, что я призываю их вступить именно в нее, делали большие глаза. Я прибегал к простым аргументам, понятным для большинства, советовался об этом с Потурецким, но мне кажется, что действовали не объяснения, а скорее я сам. Ведь меня считали умным, опытным, а главное «своим», и поэтому им было неудобно отказать. По-моему, действовал именно этот фактор, не учитываемый историками периода оккупации, то есть своеобразное чувство чести, которое не позволяло почти никому сказать прямо в глаза: «я не хочу вступать в подпольную организацию». Чувство чести, опасение быть обвиненным в трусости или по крайней мере в поведении, недостойном мужчины, преобладали, но не были единственными причинами в принятии решения; сказывались также усиление террора, угнетающее чувство беспомощности, вызванные оккупацией, и личные трагедии. Ведь у каждого из моих людей были и свои веские причины, впрочем, если бы к ним обратился кто-нибудь из другой организации, они бы тоже наверняка не отказали. Они безоговорочно верили мне, а я, немного удивленный таким доверием, сам пытался посеять в них сомнения, я говорил, что большинство людей слушает Лондон, что там находится правительство, признаваемое даже Сталиным, которое и здесь в стране имеет большое влияние, но они нетерпеливо махали рукой, сплевывали, чертыхались или иронически улыбались.

Потурецкий с энтузиазмом отнесся к моей инициативе, но решил не обсуждать ее в комитете, кажется, он не вполне доверял всем его членам или хотел поставить их перед свершившимся фактом, во всяком случае, это он предложил, не ожидая окончания войны, приступить к созданию «высших, социалистических форм жизни».

— Я считаю, — объяснял он, — что и партизанский отряд, который мы создали, представляет собой такую высшую форму, его бойцы образуют, как бы это сказать, вооруженный орден, военную социалистическую коммуну. А что, если уже сейчас попробовать объединять людей в гражданские коммуны? В добровольные производственные и жилищные кооперативы? В городе и в деревне. Существует экономическая необходимость создания таких объединений, сегодня один человек сам по себе ничего не значит, и сознание этого бытует в умах общественности. Я так считаю. Это — идея.

Потурецкий обладал особой способностью видеть черты будущего в настоящем, говорить о них так, будто они уже существуют, и, когда в тот раз он начал рассказывать о коммунах, мне временами казалось, что они уже созданы и что он отчитывается о их деятельности.

— Это прекрасно, — говорил он. — У нас есть слесарная мастерская, как при Варынском и «Пролетариате»,[25] сапожная, швейная, переплетная мастерские, прачечная, столовая. Ванда занимается женщинами, Маня — детьми, у нас есть собственные школы и ясли. Люди стали тверже, спокойнее, у них появилось чувство локтя. И в деревне тоже. Мы утверждаем, что самое главное — это люди, что начинать надо с них, а не только с изменений общественно-экономических отношений во всем государстве. Только…

Он внезапно помрачнел, вспомнив, что программой партии такие действия не предусмотрены. Мы сидели в пивнушке (Вацлав считал, что это самое безопасное место), потягивая из рюмок, причем не только для вида. В зале не было ни одного свободного места, на эстраде громко играл оркестр, подвыпившие посетители не обращали внимания на двух сидевших у окна мужчин. Потурецкий с грустью смотрел на веселую, развлекающуюся, занятую своими делами толпу, равнодушную к судьбам мира, — мира, который он хотел спасти. Им овладела усталость. Я рассказал ему, что «мои», когда напоминаешь им, что они добровольно отмежевались от огромного большинства пассивных людей, когда подчеркиваешь, что по численности мы составляем абсолютное меньшинство, смеются над моими замечаниями. Он понял и попросил познакомить его с моими людьми.

— А с коммуной решай сам, на свой страх и риск. Боюсь, что комитет меня в этом деле не поддержит.

В то время он снимал комнату в районе, где большую часть домов занимали немцы. Хозяином квартиры являлся некий Стефаник, кажется, Константин Стефаник, украинец, но не связанный с националистами. Потурецкий говорил, что знает его с 1939 года и ручается за него. Именно в эту квартиру я и привел в два приема моих людей, оба раза под видом дружеской встречи или выпивки вскладчину, которая, кстати, действительно состоялась. Шел декабрь 1942 года. Топить было нечем, поэтому в квартире царил холод, мы сидели в пальто, а Вацлав — в длинном кучерском кожухе. Он носил тогда бороду, отпустил усы, и в этом кожухе был похож на разбойника из сказки. Темные очки в позолоченной оправе все время спадали на пос. Он то и дело потирал свои покрасневшие, отмороженные руки. Три моих товарища с шумом ворвались в комнату, выложили на стол хлеб, масло, кровяную колбасу, самогон, крепко пожали Вацлаву руку, но уже спустя минуту притихли, их смущал доброжелательный, внимательный взгляд хозяина, и, лишь немного выпив, они снова почувствовали себя непринужденно. Они не знали, какой пост он занимает в организации, я сказал им только, что мы идем к человеку, который знает намного больше, чем я. Они уставились на него, словно желая определить по его внешности, правда ли это. Первый тост поднял Потурецкий. Я хорошо помню, не за партию, не за борьбу, а за счастье всех нас. Мы выпили, настроение у всех улучшилось, хозяин тем временем вынул из шкафа деревенскую, уже порезанную, пахнущую чесноком и можжевеловым дымом колбасу и, угостив нас ею, вышел, как он сказал, за углем.

Мы остались на какое-то время одни. Напряженность исчезла, люди, жуя колбасу, расхаживали по комнате, а когда Вацлав вернулся с ведерком угля и охапкой дров, они буквально вырвали их у него из рук, растопили печь, сняли пальто и, последовав его примеру, уселись на полу перед распахнутой дверцей печи, любуясь отблесками огня и наслаждаясь исходящим от него теплом.

— Как жизнь, товарищи? — спросил Вацлав.

Он имел в виду жилищные условия, но они восприняли вопрос более серьезно, чуть ли не как упрек в том, что они жили до сих пор как жилось. Ничего нового для себя в их рассказе я не услышал, но уже сам факт, что они поделились с чужим человеком своими переживаниями, облегчил нам дальнейшую беседу, по их высказываниям чувствовалось, что они говорят об общих делах, а не только о своих собственных. Потурецкий их перебивал. Когда кто-нибудь из них рассказывал о своей личной трагедии, Потурецкий тотчас же вспоминал аналогичные истории из жизни других людей, его отступления придавали рассказам более общий смысл. Он избегал пафоса, приводил известные каждому факты, умело увязывая их с конкретной ситуацией. В результате, наверное, все поняли, что их дела не являются чем-то исключительным, что существуют и определенные общие проблемы.

— Могло быть иначе, мы не должны были проиграть войну, — говорил он. — Нам могла бы помочь Красная Армия, но наши паны из страха перед социализмом отказались от ее помощи. Мы могли вместе с ней одним ударом покончить с фашизмом раз и навсегда. Теперь, к счастью, судьба родины будет решаться такими, как мы…

— Расскажите что-нибудь об этой партии, — попросил один из моих парней. — Но только так, чтобы понятно. А то разное говорят. Не знаешь, кому и верить.

Тогда он начал рассказывать, откуда появились в Польше коммунистические идеи, о деятельности и борьбе польских коммунистов в прошлом и, наконец, о сегодняшнем дне, стараясь укрепить в них чувство гордости тем, что они являются рабочими. Он утверждал, что «паны боятся рабочих и их друзей, не хотят терять фабрик, банков, имений, готовы даже пойти на убийство, лишь бы удержать то, чем владеют». И рассказал о покушении на него. Пример был удачным. Они успели полюбить его, и он умело использовал их чувства.

— Вы не боитесь, что и на вас они готовы поднять руку?

Если бы даже и боялись, то ни за что б не признались, но они не боялись, наоборот — чувствовали свою силу. Каждый мужчина испытывает потребность чувствовать себя сильным. Потурецкий много рассказывал о программе партии, а когда мы спохватились, был уже комендантский час. Вацлав стащил матрацы с кровати, положил их поперек комнаты, и, накрывшись пальто, мы спали впятером, тесно прижавшись друг к другу. Рано утром Стефаник принес большой кувшин ячменного кофе с молоком и хлеб…

Письмо моего отца

Вернувшись из Крыницы, я нашел в почтовом ящике твое последнее письмо, в котором ты упоминаешь о деле Кромера. Не буду отвечать на твои оскорбительные выпады и отвергаю твои глупые домыслы и оценки. Ты еще слишком молод, чтобы судить о ком-либо. Жаль, что твоя научная работа вместо того, чтобы сблизить, снова отдаляет нас друг от друга. Яна Доброго столько раз расспрашивали об этом, что он, пожалуй, и запутался, когда говорил правду, а Кжижаковский, как ты сам пишешь, молчит как могила. Так от чьего же имени ты выдвигаешь свои обвинения? Кого ты имеешь в виду? Тех, кто уже давно лежит в земле? Оставь в покое мертвых и живых. Да и мне не морочь больше голову.

Отец

Интервью с Яном Грыгером

(пленка, 18, голубая наклейка)

— Можно начинать? Начинаем. Я беседую с Яном Грыгером, шестидесяти лет.

— Пятьдесят восемь.

— Пятидесяти восьми лет, пенсионером, проживающим в Кракове, улица 5 декабря, дом номер 12. Пан Грыгер, чем объяснить, что до сих пор вами не заинтересовался никто из занимающихся периодом оккупации?

— Не знаю.

— Вы числитесь в списках старейших членов ППР в воеводском комитете ПОРП, неужели вас ни разу не вызывали, чтобы обстоятельно побеседовать?

— Нет.

— Я нашел вас довольно быстро, хотя опасался, что вы носите другую фамилию. По утверждению Тадеуша Кромера, вы жили во время войны под теперешней фамилией, но эта фамилия ведь вымышленная.

— Я привык к ней.

— А можно узнать вашу настоящую фамилию?

— Конечно, Ян Сташевский.

— Сташевский? Родственник генерала Сташевского?

— Двоюродный брат.

— Так это он помог вам установить контакт с Потурецким?

— Косвенно. Я был кадровым офицером. Как и он, в звании поручика служил в саперных частях.

— Понятно. А Потурецкому как раз был нужен такой специалист.

— Можно и так сказать. Но скорее мне нужен был Потурецкий.

— Не понимаю зачем? Вы же его не знали.

— Дело не в нем самом, просто я искал человека с ясным представлением о будущем.

— Независимо от политических взглядов?

— Меня интересовали не столько теоретические взгляды, сколько возможность действовать, точнее, возможность претворения в жизнь идей, вынашиваемых Потурецким. Впрочем, я пришел к нему не с пустыми руками. Вот взгляните.

— Это же мина!

— Мина. Очень простая по своей конструкции, легкая и, что самое главное — можете взять ее в руки, не бойтесь, это модель, — сборная.

— Но у Потурецкого была мина, сконструированная Кромером.

— У него была только мина моего изобретения. Я передал ему в Кракове необходимые чертежи с пояснениями, а делали ее в Гурниках, потом я сам поступил на завод, чтобы лично помочь наладить ее изготовление.

— Выходит, Кромер лжет. Но ведь и другие утверждают, что изобретателем мины был Кромер.

— Как хотите, можете мне верить, можете не верить. У меня нет на нее патента.

— Поразительно. И вы были членом коммуны. Кромер пишет, что она возникла в Гурниках по его инициативе. Почему вы смеетесь?

— Потому что коммуны теперь снова в моде, на Западе, знаете, появились молодежные коммуны, даже с общими бабами. Да, Кромер организовывал коммуну, но идея была Потурецкого. Правда, осуществить ее полностью не удалось. Нельзя было, например, бросить работу на заводе и основать собственную мастерскую, хотя поселились мы так, как хотели. Кромеру удалось получить через городские власти часть здания бывшей гимназии, каждая семья получила в этой старой развалюхе по большой комнате, а дети — отдельную. Кромер тоже перебрался, но без жены, приехала и эта, как ее там, панна Маня, сестра Потурецкой, и занялась готовкой для всех, хорошо было, ничего не скажешь, хотя и непривычно.

— Меня интересует сам Потурецкий. Ведь он там не жил?

— Ему было нельзя. Но заходил, главным образом к Мане.

— Ну хорошо. Вы тем временем продолжали работать на заводе, делать мины?

— К этому времени — нет. На меня была возложена охрана, обеспечение безопасности и так далее. Ведь Потурецкому реакционное подполье вынесло два смертных приговора, в одном из них даже приводился его псевдоним «Штерн». Что, здорово?

— Значит, кто-то выдал его.

— Я тоже так считал, но Потурецкий не верил, он говорил, что господа из реакционного подполья методом дедукции пришли к выводу, что он и «Штерн» — одно лицо, поскольку он использовал этот псевдоним еще в довоенных изданиях.

— Меня удивляет другое, почему до сих пор никто об этом не упомянул. Вы кого-нибудь подозревали, подозреваете?

— Оставим эту щекотливую тему. Впрочем, Потурецкому невероятно везло, он выходил целым и невредимым из многих переделок. Вы, конечно, знаете историю со свадьбой Кжижаковского?

— Знаю, из книги Кжижаковского, только в его изложении она выглядит неправдоподобной. Как все это происходило на самом деле?

— Кжижаковский венчался в старом приходском костеле, таково было желание его жены.

— Марии Доом?

— Да. Потурецкий пообещал прийти, хотя не испытывал симпатии ни к Кжижаковскому, ни к его невесте. У него была какая-то дьявольская потребность в личном риске, как будто бы хотел проверить себя в сложной ситуации. А возможно, из чувства противоречия, поскольку в то время его понемногу отстраняли от прямого руководства организацией. В день свадьбы никого из окружного комитета в Гурниках, кажется, не должно было быть, возможно, поэтому он решил там появиться. Венчание было назначено на четыре часа. Нет, я должен все-таки объяснить вам состояние Потурецкого, чтобы вы не считали Вацлава неразумным сопляком. Я уверен, что вы не знаете, какие чувства испытывает человек, когда идет, например, на операцию, с «пушкой» в кармане или гранатой, идет по улице в толпе людей и думает: они ничего не знают, спешат на работу, домой, в постель, будут есть, будут любить, а я… Прекрасное чувство, не имеющее ничего общего с одиночеством, только немного тревожно на душе, но в этот момент человек чувствует себя благородным, хорошим, сильным. А потом уже трудно обойтись без этого, появляется потребность в таком состоянии. Так было, по-видимому, и с Потурецким. Я точно не знаю, никому не дано проникнуть в душу другого, но я так думаю. Вы меня поняли? Сомневаюсь. Значит, со свадьбой было так: собралось нас немного, был и я, но по обязанности, для охраны Потурецкого, взял я с собой еще двоих ребят, в костел мы не входили, остались на старюм кладбище, обнесенном высокой каменной отрадой, ждали Вацлава, а он все не шел, мы решили пойти ему навстречу. Когда мы вышли за ворота, в этот момент подъехали машины гестапо. Вся операция продолжалась не более десяти минут, арестовали всех, даже ксендза. Нам удалось уйти, поскольку гестаповцы не интересовались теми, кто находился на улице. Взяли и Зембу, который заглянул туда из любопытства. А Потурецкого не удалось. Он перепутал время, думал, что венчание назначено на шесть, а не на шестнадцать.

— Это похоже на правду. Земба попал в концлагерь, Кжижаковскую освободили, кажется, спустя неделю, а Кжюкаковский сумел сбежать из гестапо. Удивительно, просто невероятно!

— Но почему гестаповцы именно во время венчания Кжижаковского напали на костел? За кем охотились и откуда знали, что кто-то их интересующий должен быть в костеле?

— Вы не помните, когда именно это произошло? Кжижаковский не называет даты.

— Сейчас вспомню. Это случилось в первое воскресенье после Сталинграда, в начале февраля.

— Хорошо, я проверю. А где в это время была Ванда Потурецкая?

— У Сяпко, в деревне, с дочкой.

— А вы знаете, что в хронике «Летописи Гурников», где зафиксированы все более или менее значительные события, об этом случае не упоминается? Почему? Как вы думаете?

— Откуда я знаю?

— Как реагировал Потурецкий, когда узнал об этой операции гестапо?

— Он потерял самообладание, кричал, что Зембу взяли из-за него, что молодые Кжижаковские могут не выдержать допросов. Товарищи опасались, как бы он не решился в одиночку на какой-нибудь необдуманный шаг, и велели не спускать с него глаз ни днем, ни ночью, поместили в коммуну и запретили выходить в город. Если бы не Маня, он вряд ли бы выдержал.

— Сестра Ванды?

— Да. А с комитетом он поддерживал связь только через Кромера.

— Скажите, пожалуйста, каковы были отношения у Потурецкого с вашим двоюродным братом, полковником Сташевским. Они поддерживали связь?

— Непосредственно — нет, во всяком случае, я об этом не знаю. В Кракове, конечно, виделись. В начале сорок третьего года брат прислал со связной восемьдесят долларов в банкнотах.

— Это много?

— Насколько я помню, тогда давали 180 злотых за банкноту и 450 злотых за металлический доллар.

— Почему он прислал эти доллары? На что они предназначались?

— Не знаю.

— У вас не сохранилось никаких документов, фотографий, газет того времени?

— Нет, я не люблю бумаг.

— Если позволите, мне хотелось бы задать вам еще несколько вопросов.

— Задавайте. Мне нечего скрывать, но о самом Потурецком я знаю мало. Что может сказать тень о своем хозяине?

— И все же вы рассказали много интересного. Итак: пользовался ли Потурецкий до конца документами на украинскую фамилию? Вернулся ли он в квартиру Стефаника? Находилась ли Вайда в деревне, у Сянко, до конца?

— Сейчас, сейчас, погодите. Потурецкий к Стефанику не вернулся, а сам Стефаиик куда-то выехал. Кстати, говорили, что он — советский разведчик, хотя никаких оснований для этого не было, видимо, кто-то распустил о нем такой слух. После того как Потурецкий покинул коммуну, он скрывался еще некоторое время на конспиративных квартирах в городе, затем раздобыл удостоверение ночного сторожа на заводе и под конец даже работал там для вида. В то время и его жена Ванда скрывалась в городе, стыдно сказать, в монастыре. Еще в больнице она подружилась с какой-то монашкой и, когда потребовалось, воспользовалась ее приглашением.

— Скажите, он не делился с вами своей тревогой по поводу опасности, не боялся ли чего-нибудь?

— Нет, не боялся, не испытывал никаких чувств, подобных тому, о чем вы только что спрашивали, не тратьте время на психологические загадки.

— Однако другие утверждают, что он боялся, например, физической боли, побоев. Или это литературный вымысел Кжижаковского?

— Нет, не вымысел. Он сам мне рассказывал в Кракове, что, когда он был еще студентом, на него напала группа эндеков, избили его до полусмерти, самочувствие у него тогда было ужасное.

— Понимаю. И, наконец, последнее — о самом аресте. Вы были тогда в Гурниках?

— Да, был. За несколько дней до ареста в городе появился Стефаник. Не знаю, как он разыскал Потурецкого и Ванду, в общем, разыскал. Он был последним, кто их видел. Поэтому ничего удивительного, что подозрение пало на него. На заседании комитета решено было его убрать. Приказ мне передал Кромер. Трудно, знаете ли, описать, что с нами тогда творилось, мы все привыкли к тому, что Потурецкий «неприкасаем», что он всегда выходит сухим из воды. Мы были потрясены, потеряли голову, нам казалось, что это невосполнимая потеря не только для нас, но и для всей партии. Некоторые уехали даже из города, другие были как загипнотизированные. И только «Волк», Петр Манька, не потерял присутствия духа. Он вывез из города типографию, вызвал в гурницкие леса отряд «Хеля», заново наладил систему связи, отправил дочь Потурецких с теткой в безопасное место, установил наблюдение за тюрьмой и зданием гестапо и так далее. Это он настаивал на ликвидации Стефаника.

— И вы взялись за это?

— «Взялся»! Это был приказ.

— Даже не будучи уверенным в справедливости обвинений?

— Даже.

— А вы знаете, что Стефаник понятия не имеет о вынесенном ему приговоре.

— Его счастье, что он исчез тогда из Гурников. Вы сказали, что поддерживаете связь с Яном Добрым. Он, пожалуй, знает больше.

— Объясняться с ним все труднее и труднее, он болен, не отвечает на конкретные вопросы. В момент ареста Потурецких в Гурниках находились Стефаник, Добрый, «Настек», Манька, Кромер. После побега из гестапо Кжижаковский был в Варшаве, а Земба — в Бухенвальде. Кто еще, кроме них, знал, что Потурецкий — это «Штерн», секретарь комитета? Вы откуда об этом знали? Вы же не были членом комитета?

— Он сам мне сказал, еще в Кракове, когда взял меня с собой в Гурники.

— В начале нашего разговора вы упомянули, что после ареста Потурецких сразу же выехали в отряд и не располагаете никакими сведениями об их пребывании в тюрьме, ходе следствия и самой смерти.

— Да. Когда выяснилось, что Стефаник исчез из города, меня послали к «Хелю». «Хель» в это время лихорадочно готовился к нападению на тюрьму, но для этого у него было мало сил. Тогда мы направили человека в Отряд полковника Сташевского, но тот до него не дошел. Спустя семь дней после ареста Потурецкий погиб в тюрьме. Мы узнали об этом позже, когда пришло сообщение, что их обоих нет в живых.

— Пожалуй, это все. Должен сказать, у меня сложилось впечатление, что в жизни Потурецкого был кто-то из партии, кого вы не знали, кого и я не смог открыть, но кто знает больше, чем все мы, и молчит. (…)

Биография

(сборника стихотворений В. Потурецкого «Живу»)

Я не жил внутри земли, под горячей шапкой террикона,

в чаду нор не чернел от угля и голода.

Я ходил по поверхности, топча муравейники штолен,

Мой отец не знал вкуса цепей и пули.

Две пары рук мостили дорогу к белому воротничку,

чтобы я стал чем-то лучшим, чем эти внизу.

Над кротовьими норами шахт оставлял я сеть глаз,

и увиденное росло во мне, поднималось,

словно я оборвал все яблони рая,

чтоб познать причину добра и зла.

Я знал с самого начала, что буду учить других,

и в ожидании этого искал подлинных знаков,

готов верить каждому, кто скажет, кто я такой.

Я рос в бурные годы, видел знаки крови,

увлекаемый толпами, песнями и походами,

бился лбом о стену спокойствия, призывал братьев,

искал общий язык да-да, нет-нет,

пока не оказался там, где на Мадрид

шла фаланга убийц,

и меня не позвали на помощь, дав в руки винтовку,

винтовку слова.

Я уверовал в ход времен, я увидел весну человека,

зная, что, пока я существую,

я добровольный коммунар,

доброволец великой надежды,

и зная также, что недаром дали мне в руки винтовку,

что недаром зовусь человеком,

что я должен платить собою,

чтоб собою остаться.

Все стало так просто, даже молодость,

когда я, путеводной звездою ведомый,

шел, пока одинокий, до скрещенья дорог,

где шли товарищи, живые и мертвые.

Февраль 1943

Свадьба

(отрывок из романа Леслава Кжижаковского)

«Лех» рассматривает большую карту, красные кружочки у Волги, в районе Сталинграда, и пытается мысленно увидеть миллионы трупов, но не видит ничего, кроме условных знаков на карте. А сколько миллионов погибло в этих маленьких кружочках, обозначающих наступление и оборону! По приказу генералов и маршалов, поскольку именно им дано право распоряжаться судьбами миллионов людей, этой безликой массы, определяемой только цифрами и численностью. Как получается, что миллионы людей, индивидуумов подчиняются приказам, зная, что они могут означать для них гибель. Почему?

В такие минуты человек стремится продемонстрировать, что он является существом, отличным от других, некой самостоятельной частичкой мира.

— Нагромождение исторических событий и моя свадьба, понимаешь, — говорит он «Штерну». — Именно поэтому я прошу, мы оба просим тебя прийти. Мы вступаем в брак, как бы протестуя против обезличивания жизни и смерти. Я знаю, что ты поймешь меня…

Руки мужчин встречаются в дружеском пожатии. «Штерн» понимает «Леха», обещает прийти на свадьбу, только огорчен, что у него нет подходящего подарка…

— Завидую я тебе, — говорит «Штерн», — искренне завидую, что у тебя есть девушка, что вы хотите пожениться, одним словом, всему тому, что называется «личной жизнью». Может, и для меня наступят лучшие времена, а пока, сам знаешь, тяжело мне.

Входит девушка в гуральском кожушке, на ногах бурки, лицо разрумянилось, золотистые волосы выбиваются на виски. Она принесла постельное белье, раскладывает его на столе, белые простыни и наволочки закрывают карту, кровавые кружочки и линию фронта. Бросаются в глаза красиво вышитые монограммы.

— А мы женились без приданого, — смеется «Штерн», — Собирались купить, да денег все не было.

Впрочем, давайте продолжим лучше наш разговор. Хотя линия фронта и скрылась под простынями, но она существует, кровоточит, война может преподнести еще не один сюрприз, ясно одно, фашисты теперь никогда не смогут прийти в себя после Сталинграда.

— Прошу вас, не говорите о войне, — умоляет девушка. — Кстати, я хотела бы с вами кое о чем посоветоваться. В городе развесили объявления, что лица Hемецкого происхождения могут по желанию получить немецкие паспорта, а ведь я, то есть папа, ну, вы знаете, И не какое-нибудь удостоверение фольксдойча, а паспорт. Что делать? Разве это не стоит использовать?

— Для кого?

Девушка умолкает, он не должен так говорить, ведь речь идет, по существу, об обычной формальности, ведь он не может отрицать, что она по отцовской линии немецкого происхождения. Однако «Штерн», кажется, возмущен этим, словно он придает слишком большое значение неодушевленным предметам: паспорту, служебному бланку, то есть символам.

— У вас у самого украинский паспорт, — напоминает девушка. — Так как же?

— Это другое дело.

— Другое? А кто-то может не знать, какие причины побудили вас стать украинцем, и подумать, что вы преследовали совершенно земные цели. И почему ваши причины должны быть лучше моих?

— В конце концов это дело совести.

— «Любовь простит тебе все», а я люблю этого тина и готова пойти ради него на все. У меня есть эта пластинка. «Любовь простит тебе все…» в исполнении Ханки Ордон. Услышите на свадьбе.

— На свадьбе я не буду, а приду на венчание в костел.

— А не побоитесь?

— Постараюсь.

Когда молодые остаются одни, они бросаются друг другу в объятия. Все остальное не имеет теперь значения, они вдвоем, только вдвоем.

— Ради тебя и за тебя я отдала бы жизнь, все, — говорит девушка.

А что он может предложить ей взамен? Участие в страшной игре? Этого он не хочет, не хочет подвергать ее никакому риску, хотя бы потому, что она без конца повторяет, что боится за него, за его жизнь, что он мог бы «выйти из игры», что он свое сделал и теперь должен жить, как живут нормальные люди. Он обещал ей, что после свадьбы они поедут ненадолго в горы, но «Штерну» об этом пока не говорил, стыдился, боялся насмешек. Однако надо будет сказать, нельзя же самовольно бросить все, он им нужен, нужен здесь. Генералы, маршалы. А не играет ли «Штерн» той же роли по отношению к своей небольшой партийной армии?

Девушка чувствует его состояние, становится на колени, сбрасывает с себя шубку, бросает ее на пол. Глаза у нее широко открыты, как всегда, когда появляется желание. Движения становятся резкими, быстрыми, но она не раздевается, лишь привлекает его к себе, прижимается и жадно целует, а когда он кладет руку на ее белые шерстяные чулки, мягко отстраняется.

— Нет, — говорит она, — нет, любимый, я была у гинеколога. Я тебе не сказала? Все в порядке, все хорошо. Молчи, ничего не говори, прошу тебя, не надо.

Она сильная. Когда она идет по содрогающемуся от звуков органа костелу, в сером костюме, в шляпке с вуалью, «Лех» чувствует ее сильную руку. Он взволнован и смущен, видит расплывчатые овалы человеческих лиц, слышит сквозь музыку поздравления, кто-то пожимает руку, кто-то целует в щеку. И вдруг, выйдя на парапет костела, его оглушает немецкая речь, крики. «Лех» поднимает руки, он скорее удивлен и поражен, чем напуган, все поднимают руки, жена тоже, при этом шляпка с вуалью падает у нее с головы. Эсэсовцы подбегают, окружают костел, вталкивают людей в автомашины, все это длится секунды, считанные секунды. Он опомнился только в одиночной камере, на втором этаже, в уже знакомом ему здании. Шок прошел, теперь есть время спокойно все обдумать, разобраться в ситуации. Первый вопрос: эта облава для того, чтобы арестовать именно его? Нет, его могли взять на квартире или в магазине. Арестовать «легальных» особого труда не представляет, значит, охотились за кем-то из нелегальных, считая, что он может появиться в костеле. Второй вопрос: откуда они могли знать, кто будет в костеле? Третий вопрос: где «Штерн»? Его не было ни в костеле, ни возле него, это точно, а он был одним из тех, за кем могли охотиться. Кто же был из руководства? «Лех» заметил только Зембу, значит, охотились, видимо, за Зембой или «Штерном». Кому он проговорился, что обещал быть в костеле? Есть еще один вариант: гестапо узнало, что он, «Лех», входит в руководство организации, и, зная его осторожность, ждало подходящего случая, чтобы раскрыть его связи. И таким подходящим случаем могла быть как раз свадьба. Забрали всех, но их интересуют прежде всего его товарищи по нелегальной работе, и его, конечно, «попросят» выдать их.

От страха тело покрылось мурашками. Первый раз удалось спастись, теперь не удастся. Жена в тюрьме. Кстати, тоже во второй раз. Теперь ей не помогут ни происхождение, ни ходатайства, ни даже попытки захватить заложников среди немцев.

Как чувствует себя сейчас Мария? Он помнит гримасу страха на ее лице. Сбросила шляпку с вуалью, втянула голову в плечи.

В камере холодно. Не мерзнет ли она? Нет. Она была в одном костюме, поэтому наверняка надела теплое белье. Наверное, сидит с матерью. Мать «Леха» тоже взяли у костела.

Что известно Марии? Немного. Сначала она кое-что перевозила, потом и это перестала делать. Она, конечно, знает «Штерна», Кромера, но последнее время была в горах и фактически ничего не знает, ничего конкретного. Итак, гестапо займется прежде всего им, «Лехом».

Знакомый еще по первому заключению надзиратель приносит хлеб.

— Моя жена здесь, — говорит «Лех».

На следующее утро он получает весточку от Марии, нацарапанную шпилькой на хлебной корке. «Спокойствие. Это — случайность. Ничего не знаем. Целую». Неужели ее уже допрашивали? Разумеется, вполне возможно, что это была лишь случайность, облава, без какой бы то ни было определенной цели, просто запугать людей. Может, и так.

Проходят трое суток без допросов, без весточек от Марии, в полном одиночестве. Слышен только скрежет решетки, отделяющей коридор от лестничной площадки, Шаги охранника да скрип тележки, на которой развозят пищу. На четвертый день думать уже невозможно, мысли теряются, обрываются, путаются в голове. Однако пройдет еще несколько таких же дней, прежде чем Надзиратель откроет дверь камеры и вызовет на допрос. Допрос проходит в тюрьме, на первом этаже, в комнате, окно которой выходит во внутренний двор, рядом с воротами, ворота открыты, и видно, как въезжают подводы с кирпичом и тесом, грузовики с известью и арматурой. Рыжий толстощекий переводчик и похожий на бухгалтера эсэсовец с толстыми стеклами очков на носу равнодушно разглядывают заключенного, а тот с неожиданной радостью обнаруживает, что эсэсовец имеет лишь звание унтер-офицера, значит, гестапо не придает большого значения этому следствию, значит, и сам заключенный их не очень интересует. Ничего неожиданного для себя он не увидел: козлы, хлысты, газовая маска, все это уже знакомо по прошлому разу, ничего Нового.

— Ну, жених, как прошла брачная ночь? Простите, что разлучили с невестой, это было хамство с нашей стороны, признаю, но необходимое.

— Где моя жена?

— Жена? Ее выпускают на свободу. С маменькой. Можешь сам посмотреть, пожалуйста.

Окно во двор, открытые ворота, охранник с автоматом, время от времени исчезающий за подводами и машинами. И две женщины, идущие чересчур быстрым шагом, одна в черном пальто и черной шляпе, седая, другая в сером костюме, со светлыми волосами, зачесанными по-другому, чем несколько дней назад, выше. Женщины идут под руку, за ними эсэсовец, он, улыбаясь, говорит что-то охраннику, оба смеются, а когда женщины в черном и сером исчезают за воротами, спокойно расходятся. Что случилось? Почему их освободили? Только этих двух?

— Ну, как, убедился? Можешь не смотреть больше в окно. Они теперь сюда не вернутся. Мы с такими женщинами не воюем. Ведь они почти немки. Правда, господин «Лех»?

— Леслав.

— Гм. Леслав. А «Лех» — это, разумеется, всего лишь уменьшительное, ласкательное имя, а не кличка.

— Какая кличка?

— Подпольная. Не валяй дурака, молодой человек, не раздражай. Мы знаем о тебе вполне достаточно, но не ты нас интересуешь, а «Штерн», господин Потурецкий, Вацлав. Ведь не станешь же ты отрицать, что не знаешь его.

— Знаю. Он был моим учителем в гимназии, а потом заведовал букинистическим магазином, в котором я сейчас работаю.

— И сейчас? Мне кажется, ты слегка преувеличиваешь, называя книжную лавку магазином. Ну, хорошо, ты, конечно, знаешь его только как своего учителя и как заведующего магазином, ну а о том, кто такой «Штерн», разумеется, не догадываешься.

— Не понимаю.

— Скучно тебя слушать, «не знаю», «не понимаю». Где он сейчас?

— Уехал, а я принял магазин.

— Уехал! Значит, его дух должен был присутствовать на твоей свадьбе!

— Если бы он был в Гурниках, я бы, конечно, его пригласил, да он, наверное, и сам пришел бы. Но его на свадьбе не было, значит, выехал, как я уже сказал.

— Логично, логично.

Эсэсовец заглядывает в лежащие перед ним бумаги, постукивая согнутым пальцем по крышке стола. Значит, он знает, что «Штерн» должен был появиться на свадьбе, значит, облава проведена, чтобы схватить «Штерна», а возможно, и его ближайших друзей. Кто же предал? Кто?

— Видишь ли, нам очень хотелось поговорить с ним, а он взял и уехал. А может, он все-таки найдется, если снова притащить сюда твою жену да взгреть ее как следует палкой по заднице? Извини за выражение, но такая возможность имеется. Так что выбирай: либо она, либо «Штерн».

— Я не понимаю, о чем вы говорите, я не знаю адреса Потурецкого.

— А чьи адреса знаешь? Членов партии? Комитета? На этом разговор заканчивается, «Лех» знает об этом, теперь надо подготовиться к физической расправе, но времени нет. Удар за ударом обрушиваются на него, он не успевает собраться с силами. Летит к стенке, ударяется головой, падает на пол, от адской боли горит все тело. Теряя сознание, он слышит:

— Вынести это дерьмо. Ввести Зембу.

Камера. Пальцы ощупывают в темноте знакомые стены, как бы пытаясь найти в них хоть какую-то щель, потайной выход, он думает только об одном, надо бежать, бежать любой ценой, предостеречь «Штерна», спасти Марию. Бежать? А если до этого Марию снова посадят в тюрьму? Нет, это абсурд, ее тогда бы не выпустили на свободу, к тому же Мария умна и предусмотрительна, наверняка сразу же выехала из Гурников. И правильно сделала. Она не знает адреса «Штерна», не знает даже, в каком районе он живет. Остальные члены комитета наверняка предупреждены, и у них было достаточно времени, чтобы скрыться.

На следующее утро гестаповец выводит его из камеры, ведет по коридору, затем вниз по лестнице, во внутренний двор, к открытой автомашине. Он слышит, как говорят водителю, чтобы тот ехал медленно, называют маршрут. Значит, повезут по главным улицам, чтобы все видели, чтобы думали, что он предатель. Надо бежать, во что бы то ни стало бежать, даже если это будет стоить ему жизни. Трассу, по которой они поедут, он знает отлично, каждую улицу, каждую подворотню. Где наиболее удобное место для побега? Думай скорее. На Крулевской? Аркады. Колонны. Витрины на тротуаре. А за ними начинается овраг, ларьки мелких торговцев. Итак, решено, на Крулевской. А потом через склады с углем, мимо ларьков — в овраг.

Он ощущает на запястьях холод наручников, на плечи накинуто пальто. Рядом двое в штатском. Автомашина медленно движется по улицам, прохожие останавливаются, внимательно смотрят. Надо сосредоточить всю силу в руках и ногах, дышать не спеша, глубоко. Машина сворачивает на Зельную улицу, сейчас будет Крулевская. Он слегка сгибает ноги, напрягает мышцы. Вот и галантерейный магазин, ранее принадлежавший Арону Шварцкопфу, начало аркад.

Всем телом обрушивается он на сидящего справа, бьет наручниками по лицу, перебрасывает ноги, спрыгивает на мостовую и скрывается за колонной. Раздаются выстрелы, пули с визгом ударяются о булыжник. Он перебегает к следующей колонне, снова выстрелы. Перед глазами — расплывающиеся пятна, но это не беда, жжет плечо, ничего, он влетает в подворотню, выскакивает во двор, с криком разбегаются какие-то женщины, одна падает навзничь и бьет ногами по земле, темные ларьки быстро приближаются к беглецу, укрывают его, заслоняют кособокими стенами, их сменяют поленницы дров, снежные сугробы. Надо пригнуться как можно ниже. На краю оврага видны фигурки в мундирах, они стреляют куда-то вниз, но спускаться не решаются. Скатившись по крутому склону, «Лех» исчезает на дне оврага.

Скованными руками поднимает прогнивший ствол ольхи и, взвалив его на плечи, высовывается из-за пригорка, зная, что стоящие наверху заметить его не могут, во могут поджидать у выхода из оврага. Только у какого? Инстинкт ведет его в нужном направлении, ствол ольхи защищает от пуль и прикрывает лицо. От усталости онемела шея, ноги увязают в рыхлом снегу, плечо кровоточит. Он останавливается, глотает горсть снега и бредет дальше, к выходу, где виднеется река. Она уже освободилась от льда, бурая, ревущая. Невдалеке бьются о берег баржи. Он бросает ольху, бежит по деревянному настилу с мыслью, что это своя баржа.

В дверях будки сталкивается с кем-то, но силы покидают его, и он оседает, теряя сознание, на пол, он даже не чувствует, как кто-то вливает ему в рот горячий чай, как кто-то кладет его руки на что-то твердое, как широкое зубило вгрызается в такт с ударами молотка в наручники.

— Пуля, к счастью, попала в мякоть и прошла навылет, — слышит он спустя некоторое время. — Никто вас не видел?

— Никто.

Беглец качает головой, давая понять, что сейчас ему не до рассказа о побеге, он должен передать что-то чрезвычайно важное, но не может вспомнить, что именно, и только после глотка водки говорит, что надо немедленно предупредить «Штерна» и жену. Человек с баржи не знает, кто такой «Штерн», поэтому «Лех» называет фамилию. За учителем охотятся, он должен сейчас же, немедленно бежать, но и после этого человек с баржи делает вид, что не знает Потурецкого, не знает, где его искать. Тогда пусть передаст кому надо, а те разыщут «Штерна». Чтобы завоевать доверие, «Лех» сбивчиво рассказывает о себе, о венчании, о допросе.

— Бегите к жене, если она дома, она, может быть, найдет «Штерна», — настойчиво, умоляющим тоном просит он.

— Значит, ваша жена знает, кто такой «Штерн»?

— Нет, но догадается. Поторопитесь, ради бога.

— А вы что, здесь подождете? Впрочем, ранение у вас неопасное, стреляли с близкого расстояния, я в этом разбираюсь, фельдшером в армии был, еще в ту войну, И калибр небольшой.

Дорога каждая минута, каждая секунда, а этот старик с баржи все что-то выпытывает, бормочет о ранах и оружии, расспрашивает, чего добивалось от него гестапо, наконец протягивает пачку сигарет, чтобы он черкнул несколько слов. «Лех» пишет: «Жив. Спасайте Звезду.[26] Жду. Лех». Через час старый речник возвращается с запиской от Марии, все в порядке, она еще не уехала, была дома. «Лех» читает: «Автомашина «Урожая»,[27] шесть утра, пристань. Безопасность перевозки гарантируют. Положись на меня. Целую. Твоя». Остальное старик объяснил на словах.

Утром густой туман окутал весь берег. В двух шагах ничего нельзя разобрать, приглушены все голоса. Ровно в шесть «Лех» услышал сигнал грузовика. Увидел незнакомого мужчину, подошел.

— Помогите погрузить дрова, я сегодня без помощника, — говорит ему незнакомец.

Они грузят так, чтобы в середине осталось небольшое свободное пространство. Туда и забирается беглец, а шофер прикрывает его сверху кругляком.

— Ну как устроились? Не слишком удобно, зато безопасно, — говорит водитель. — Вы — ценный груз, поэтому я должен беречь вас.

— Вы из организации?

— Я? Ну, да, из долларовой. Заплатили, вот и везу. Он едет, окутанный темнотой, пахнет деревом, едет

в неведомое. Когда грузовик останавливается, до его ушей доносится шум мотора другой машины, мелькает мысль: это конец, не везет, теперь я никогда не увижу свободы. Кто-то не спеша, осторожно раздвигает кругляши, он слышит голос жены.

— Здравствуй, дорогой, вылезай поскорее.

Грузовик с надписью «Treuhandstelle Grunewald», a возле него — Мария. Короткий поцелуй в холодные щеки. Под брезентовым верхом тюки прессованной соломы и попоны для лошадей.

— Fertig, Herr Miklosch. Abfahren![28] — говорит жена.

— Jawohl, gnädige Frau, sofort.[29]

Мягкий венский акцент. Седая голова в военной фуражке. «Леху» хочется так много сказать, но нет слов. Автомашина подпрыгивает на ухабах, лениво падают снежинки, в машине тепло и уютно.

— Не говори ничего, не надо.

Она целует его, прижимается к нему головой.

— Помолчи, бедняжка, Все в порядке, «Штерн» скрылся, я ночевала не дома, у знакомых, это они мне помогли. Теперь мы поедем в Зелёнки или Грюневальд, переоденемся, пан Миклош купит нам билеты на поезд в Варшаву, а там нас никто не найдет. Я все продумала, теперь я командую. Сдаешься? (…)

Хроника

(из «Летописи Гурников»)

1.3.1943 — Перепись населения. Волнения в городе. Расширение территории военного аэродрома.

3.3.1943 — Прибытие эшелона с немецкими детьми из подвергшихся бомбардировке городов Германии. Размещение их в здании технического училища.

4.3.1943 — Вывоз в Германию 53 учеников технического училища. Самоубийство д-ра Эдварда Цишевского, врача, отца одного из учеников.

4.3.1943 — Введение обязательного сбора металлолома и макулатуры. Норма — 10 кг на человека.

5.3.1943 — Облава на вокзале. Арест лиц, везущих продовольствие.

5.3.1943 — Приведение в исполнение приговора, вынесенного подпольем двум служащим биржи труда.

6.3.1943 — Закрытие букинистического магазина,

6.3.1943 — Принудительная уборка снега на улицах с участием ксендзов и монахинь. Произвол полиции.

6.3.1943 — Отряд «Хеля» Гвардии Людовой ППР взорвал поезд с боеприпасами в Зелёнках (Грюневальд),

8.3.1943 — Закрытие всех профессиональных училищ. Принудительный набор молодежи в строительные отряды для работы на аэродроме.

9.3.1943 — Арест всего штаба организации «Независимая Польша».

9.3.1943 — Торжественное открытие «Volksbildungstadte».

9.3.1943 — Объявление о мобилизации на работу фольксдойче и всех остальных немцев.

10.3.1943 — Вновь назначенный шеф гестапо Карл Люк переведен из Кракова.

11.3.1943 — Плакаты с надписью «Германия защищает Европу от большевизма». Гитлеровцы расклеили повсюду статьи о конфликте Сикорский — Москва.[30]

11.3.1943 — Расстрел в тюрьме шести неизвестных мужчин.

12.3.1943 — Листовка ППР «ППР борется за твою свободу. А ты?». Надписи на стенах «1918–1943».

12.3.1943 — Введение обязательных поставок молока. 800 л от одной коровы или 25 кг масла.

12.3.1943 — Открытие в бывшей сельскохозяйственной школе в Зелёнках (Грюневальд) курсов для польских сельских учителей.

13.3.1943 — Облава на главном почтамте. Убито два человека. Обыски на улицах.

14.3.1943 — Арест настоятельницы монастыря сестер милосердия.

14.3.1943 — Диверсия на аэродроме. Неизвестные лица подложили несколько бомб в ангаре, погибли сами во время взрыва.

14.3.1943 — Комендантский час перенесен на девятнадцать часов.

14.3.1943 — Аресты среди бывших польских военных.

14.3.1943 — Ночная воздушная тревога.

16.3.1943 — По радио несколько раз передали сообщение о разгроме советских войск под Харьковом и на центральном участке фронта. Боевая группа ППР перерезала провода. Завязалась уличная перестрелка.

17.3.1943 — Отряд Гвардии Людовой ППР «Хеля» сражается в районе Замостья, защищая выселяемых поляков. Боевая группа ППР под командованием «Волка» экспроприировала в коммунальной кассе 56 000 злотых,

18.3.1943 — В воскресенье на рассвете гестапо арестовало Вацлава Потурецкого, подпольная кличка «Штерн», секретаря комитета ППР в Гурниках, и его жену Ванду. Весь день патрули полиции и гестапо производили обыски в домах.

25.3.1943 — Смерть В. Потурецкого в тюрьме.

28.3.1943 — Расстрел Ванды Потурецкой.

29.3.1943 — Шеф гестапо Люк убит Владиславом Ценой, «Хелем», и Яном Грыгером, «Миной».

29.3.1943 — Немцы повесили в отместку 50 поляков, вероятно коммунистов.

Дочь

(отрывок us воспоминаний Потурецкой-Новицкой)

В феврале тетка Маня приехала к Сянко. Она так изменилась, что я не узнала ее, лицо пожелтело, глаза тоже пожелтели, на ней зеленое пальто, переделанное из солдатской шинели, безрукавка, на ногах — юфтевые сапоги, запах которых я еще долго помнила. Я слышала, как она рыдала на кухне, рассказывая что-то Сянко. Мне стало страшно, но о чем они говорят, я так и не поняла. Потом меня тепло одели, закутали в платок, велели вести себя тихо и посадили в сани. Колокольчика под дугой не было, дорога тяжелая, я мерзла и плакала, пока тетка не сказала, что я скоро увижу маму. В сумерки мы добрались до Гурников, подъехали к какому-то красному зданию с башенкой и массивными воротами, над которыми возвышался каменный крест. Тетка взяла меня на руки и постучала в ворота. Открылось квадратное окошечко, я увидела белый чепец, который носят монахини, и добродушное лицо женщины. Она впустила нас, мы вошли внутрь, в большой темный коридор, наполненный незнакомыми запахами. Я поскользнулась на каменном полу и с криком упала. Тотчас же захлопали двери, сбежались женщины, похожие на ту, которая впустила нас, подняли меня, начали утешать. Потом мы шли и шли, по коридорам, по лестницам, опять по коридору и опять по лестнице, пока не оказались на чердаке, где сохло белье. Монахиня посветила фонариком, подвела нас к деревянной перегородке и постучала в маленькую дверь.

— Привезли ребенка, — сказала она, но поскольку никто не ответил, нажала на ручку.

Круглое пятнышко фонарика обшарило комнату, пока не остановилось на заспанном, растерянном лице мамы. Я бросилась к ней, в ее теплые объятия, прижалась к ее груди. Я чувствовала на своих щеках ее слезы, слышала биение ее сердца. Она что-то говорила, но мне было достаточно слышать ее голос, слова были не нужны. Она зажгла свечу, и теперь я смогла осмотреть комнату. Я увидела топчан с набитым сеном матрацем. На одном стуле висела мамина одежда, на другом поблескивал металлический таз. Стола не было, вместо него — табуретка, накрытая скатертью, а на ней — тарелка с нарезанным хлебом и бутылка молока. В комнате было очень холодно. Мама сняла с меня ботинки, платок и уложила с собой в кровать. Сама она лежала в платье. Вскоре я согрелась и уснула, а когда проснулась, увидела монашку, держащую в руках какой-то медный предмет, и почувствовала запах керосина. Она поставила обогреватель у стены, подняла крышку, приставила свечку, вспыхнуло яркое желто-голубое пламя, и скоро в комнате стало теплее. Мама протянула руки к огню, встала, умылась и привела себя в порядок.

— А пана придет? — спросила я, уже освоившись на новом месте.

— Он не может, дитя мое. Выпьем за его здоровье.

Она налила молока в стаканы, разрезала ломти хлеба на более мелкие кусочки. Мы пили и ели, а снизу доносилось грустное пение женщин. Я сидела у мамы на коленях и думала, что так будет всегда, что я больше не вернусь в деревню, хотя мне там было неплохо, но там не было мамы. И папы тоже. Такой была моя последняя встреча с матерью. Утром, с трудом сдерживая слезы, я попрощалась с мамой, она сказала: если будешь молодцом, пана будет очень рад. А сама заплакала. (…)

Стихи Потурецкого

(из сборника «Живу»)

Ночной сторож

Ночью небо дрожит, но спит земля,

и спят миллионы еще живых

в тепле постели,

самцы самкам вминают живот,

а щенячьему приплоду снятся игрушки

в пушистой белизне снега.

Неподвижна гора тел,

хотя мир уже сошел со старой орбиты

под тяжестью трупов,

и те, кому снятся прекрасные сны,

уже вычеркнуты из истории,

убойные звери.

А мы, затравленные, но крепкие тем,

что составляет надежду еще живущих

в стране неволи,

закладываем бикфордовы шнуры и мины

и чертим кровью новое знамя

для пробудившихся.

Март 1943

Сказочка для дочки

Где-то снят заколдованные рыцари,

может быть, за горой, может быть, за Бугом,

а может быть, здесь, в темных квартирах,

а может быть, в том лесу за рекою.

Где они, эти заколдованные рыцари,

армия великолепных, войско победителей,

непобежденных поражением и болью?

Не знаю, где они.

Где-то спят заколдованные рыцари,

может быть, ты их найдешь, осиротевший ребенок,

может быть, именно ты увидишь мечи их

над ночью.

Март 1943

«Звезда»

(отрывки из статей, опубликованных в газете «Звезда», написанных, по всей вероятности, Потурецким)

(…) мы родом отсюда, с польской земли, выросли на польских традициях. Напрасно пытаются те, кто веками господствовал над нами, утверждать, что без них не было бы этих традиций. Мы родились из крестьянских бунтов, из мятежей горцев, заговоров шахтеров и рабочих соляных копей, мы — из крови, труда и мыслей целых поколений, терзаемых, преследуемых, оплевываемых польскими панами, мы — потомки польских якобинцев-костюглковцев, крестьян-воинов ноябрьского восстания, которые создали первые коммунистические общины, мы — повстанцы левого крыла январского восстания. До того, как появился научный социализм, мы своей борьбой закладывали его основы. Мы родом отсюда. Из этой замечательной сокровищницы идей и опыта, в которую внесли свой достойный вклад польские революционеры, мы можем черпать и черпаем новые идеи о нашей социалистической родине, знания и веру (…)

(…) но есть еще много и таких, которые утверждают, что главное — это душевный комфорт, который гарантирован якобы полной свободой, неподчинением никакому коллективу, наличием собственных критериев в оценке всех событий, своей собственной моралью. Такие люди сторонятся партии, под предлогом необходимости сохранения своей собственной самостоятельности. Это либо лицемеры, либо самонадеянные глупцы, не знающие основных законов жизни и истории. Нет иной другой силы, которая могла бы обеспечить каждой личности ее права, кроме коллектива, и сознательное, добровольное подчинение ему всего себя дает единственно возможное ощущение общности с человечеством (…)

(…) возможно, мы говорим о революции чересчур патетически, но это не наша вина, вина истории. Революция является исторической необходимостью не только для насильственного устранения виновных в бедствиях человечества, свидетелями чего мы являемся, но и для радикального изменения нашего мышления о судьбах человека и нации. Если мы этого не добьемся, ни к чему реформы, даже самые смелые, потому что через несколько, самое большее через десяток лет вернутся прежние, старые порядки, ибо мы не сможем мыслить иначе как по-старому и будем снова ценить превыше всего золото и власть, а не творческий труд и интересы общества (…)

Письмо, адресованное мне

Уважаемый товарищ!

Поскольку приближается 30-летие ППР, а тем самым и срок сдачи в печать Вашей работы, хотелось бы знать, в каком она состоянии. Остается очень мало времени, а мы, как Вы знаете, заинтересованы в издании ее к намеченной дате. Думаю, что позже Вы сможете днести необходимые поправки и дополнения, главное — доказать, что в нашей научной деятельности мы выбрали правильное направление.

С приветом проф. д-р Янина Шимон.

Говорит Стефаник

(пленка 6, запись..)

— Беседую с Константием Стефаником. Возвращаясь к нашему первому разговору, я хотел бы отметить, что вы рассказали тогда не все, что знаете о Потурецком. Начну с конца, Вы не упомянули даже о том, что жили какое-то время в Гурниках, что сдавали комнату Потурецкому, где он скрывался под чужой фамилией, это очень важная деталь. Вы ничего не сказали о том, что были последним из поляков, кто видел Потурецкого живым, поэтому, извините, вас подозревали в том, что Вы его выдали. Ведь вам даже был вынесен приговор, не думаю, что вы не знали об этом или по крайней мере не узнали после войны. Я не следователь, меня интересуют исторические факты, мне вы можете рассказать всю правду. Жаль, что я не сумел завоевать вашего доверия» Разумеется, вы имеете право запретить мне публиковать что-то, если вам не хочется, чтобы об этом узнали. Я понимаю, у каждого человека могут быть такие дела, о которых он не любит вспоминать, но поймите и меня! Вы являетесь для меня важным источником информации, и мне трудно от этого отказаться, если я хочу по-настоящему разобраться в личности Потурецкого.

— Сожалею, что не оправдал ваших надежд, но в тот раз вы расспрашивали только о тридцать девятом годе, откуда я мог знать, что вас еще что-то интересует. Кроме того, у меня давнишняя в какой-то степени профессиональная неприязнь к дотошно выспрашивающим людям. Извините, если я вас обидел, но наша с вами разница в возрасте дает мне право говорить так. Вы потрясли меня своими материалами, я никак не предполагал, что можно собрать столько интересного о Потурецком, честное слово, в этом я вижу гарантию того, что вы собираетесь добросовестно изучить дело Вацлава и его «Союза». Одним словом, готов признаться, что почти все время я поддерживал с ним контакт, хотя и не очень близкий.

— В качестве кого?

— Прошу вас не перебивать, раз уж я заговорил. Сначала этот его «Союз польской революции» казался мне несерьезной затеей, что-то наподобие нелегального клуба интеллигентов, но потом я понял, что ошибаюсь. Когда они собирали рацию, я прислал им недостающие детали и приехал сам в Гурники, чтобы проверить, как она работает. У вас удивленное лицо, потому что не знали об этом. Я же сказал, что поддерживал связь о Потурецкими, только с ними. Ясно? Я учил Вацлава, как обращаться с передатчиком.

— А что в этом смешного? Почему вы смеетесь?

— Потому что я поступил с ним не совсем честно. Он передавал мои донесения, считая их учебными упражнениями.

— Ваши донесения? С баржи? По рации «Союза»? Кому?

— Святому Николаю. Вы забываете, что пишете работу о Потурецком, а не обо мне. Впрочем, Потурецкий тоже выкинул однажды номер. Я думал, что у меня в распоряжении будет его рация, а он взял и передал ее в ЦК ППР.

— Да, трудно мне теперь будет разобраться во всех фактах. От вашего первого приезда к Потурецким до передачи рации в Варшаву прошло довольно много времени. Ведь передатчик отдали только после приезда Войцеха Доброго?

— Да. Войцеха я привез в Турники.

— Не совсем понятно, давайте лучше займемся периодом, когда Потурецкии жил у вас, в Гурниках. Я как-то не решаюсь спросить, почему вы, собственно говоря, жили в Гурниках и что вы там делали?

— Я? Все объясняется довольно просто, вы же знаете, что гитлеровцы строили там большой аэродром. Так вот, он меня очень интересовал. И движение войск на участке Гурники — граница.

— И, занимаясь этим, вы не побоялись приютить Потурецкого. Это было рискованно. Очень рискованно.

— Возможно. Тогда я об этом как-то не задумывался. У меня были отличные документы, а за Потурецким я приглядывал, как мог.

— Извините за вопрос: вы привлекали Потурецкого к своей работе? Выполнял ли он какие-нибудь ваши поручения?

— Ну зачем же. Такие дела не следует смешивать. Разумеется, мы обменивались имеющейся информацией, как друзья, как товарищи, но не более.

— Это меня меньше интересует, я бы предпочел услышать что-нибудь о Потурецком как человеке, о его мыслях, сомнениях, переживаниях.

— Вы что же думаете, что люди садились вечером за стол с кофе и коньяком и раскрывали свои души? Нам не хватало времени обсудить повседневные практические дела. Он же сам много писал о том, что его волновало.

— Ошибаетесь. Я располагаю неопровержимыми сведениями, что «Штерн» охотнее говорил, именно говорил, а не писал, как вы утверждаете, о людях, в том числе и о себе. По-видимому, он не доверял вам настолько, насколько это вам казалось, или не считал ваше общество подходящим, чтобы обмениваться с вами мыслями.

— Ну и рубанули. Ничего себе. Значит, не так-то вы хорошо разобрались в человеке по фамилии Потурецкий. А теперь моя очередь, кое-что я вам подкину: верно, что Потурецкий был секретарем комитета, но связь со мной он поддерживал без ведома и согласия комитета. Он скрыл также от своих, что привез из Кракова этого, как его, офицера саперных войск. А вся эта глупая затея с коммуной. Не теряя времени строить социализм, каково, а? Извините, но меня злость берет, когда кто-то хочет меня унизить. Так, на чем мы остановились?

— На… душах.

— Ну, хорошо. Я только раз его слышал, если это можно так назвать. Он пригласил к себе на квартиру рабочих, которых сагитировал этот Кромер. Мне тот вечер напомнил скаутский сбор. Пели, из печки сделали костер, а он рассказывал. Очень красиво. Это он умел. Вы, наверное, знаете, что о будущем он говорил в настоящем времени? Вам об этом уже рассказывали?

— Оставим в покое эту тему. Может, вы мне все-таки скажете, на что Потурецкий жил, уйдя из букинистического магазина? Это, пожалуй, проще, чем рассказывать о его душе.

— Все платили взносы, причем добросовестно, затем панна Маня им помогала, как могла, но, конечно, этого было мало, чтобы прожить. Продавали все, что было не нужно ребенку. Однажды получили немного долларов от полковника Сташевского, когда тот узнал, как они бедствуют, и все. Подождите, не все. Он еще говорил, что продал в Варшаве рукопись какой-то своей книги какому-то издателю, который скупал работы, чтобы издать их после войны. Вам она случайно не попадалась?

— Нет. Интересный факт. Можно попытаться разыскать этого человека. Значит, так он и жил.

— Да. И чтобы не возвращаться больше к взглядам Вацлава, скажу, можете мне верить или не верить, но, когда он жил у меня, он находился, так сказать, на этапе, к которому мы подошли в пятьдесят шестом году.

— Еще один вопрос. В феврале сорок третьего года Кжижаковский женился. Тогда еще Потурецкий жил у вас, верно? Вы знали о венчании?

— Знал. И советовал ему не ходить в костел, к счастью не без результата, хотя он считал, что должен идти, чтобы не сочли его трусом. Я умышленно назвал другой час, и он вовремя не пришел. А потом прибежал его «телохранитель» и рассказал, что произошло. Вся эта история отрицательно подействовала на Вацлава. Он стал неузнаваем. Я сам удивлялся, ведь он терпеть не, мог Кжижаковского и его жену. Мне кажется, что он почувствовал, как бы это лучше выразить, свое бессилие. Облава за облавой, расстрелы, вывоз на принудительные работы, да еще фашисты безнаказанно забирают людей даже из костела, и воспрепятствовать этому он не может. Я сказал Грыгеру, чтобы его немедленно забрали от меня и увезли в надежное место. Я опасался, признаюсь, что он может выкинуть какую-нибудь глупость. А сам я собрал вещи и уехал из Гурников. Так надо было. В последний раз я приехал в Гурники утром семнадцатого марта. У меня были кое-какие дела, связанные с аэродромом. И сразу же нарвался на перестрелку. В этот день было совершено нападение на коммунальную кассу. Была суббота. Кассу закрывали в два. Я случайно оказался свидетелем финала операции — когда разбегались участники налета. Один из них показался мне знакомым по коммуне Кромера. Я пошел за ним и от него узнал, что Вацлав работает ночным сторожем и живет в будке у оврага. Я сказал Потурецкому, что он должен немедленно выехать, что в данной ситуации нападение на кассу было безумием, что в городе видели сотрудников краковского гестапо. Он засмеялся и заявил в ответ, что как раз в данной ситуации выезжать нельзя, что я просто струсил. Я спросил о жене, у меня была возможность вывезти ее и спрятать в безопасном месте. И дочку тоже. Он согласился. Сказал, что она находится в монастыре, я направился туда, но не смог попасть внутрь. За несколько дней до этого была арестована настоятельница, а весь флигель монастыря заняли немки из вспомогательной аэродромной службы, и там были расставлены посты. Я решил попытаться проникнуть туда в воскресенье утром. Остановился в гостинице. Но утром все было кончено.

— А как именно погиб Потурецкий? Почему в течение стольких лет не смогли разгадать этой последней загадки? Его убили на допросе, или он умер во время Следствия, покончил жизнь самоубийством или же был расстрелян? Этого никто не знает.

— А какое это имеет значение. По-видимому, его держали в тюрьме отдельно, поэтому свидетелей нет.

— Я убежден, что в организации был предатель, а вы?

— Может быть. Вполне вероятно. После ареста Потурецких гестапо нагрянуло и в другие дома, но никого из разыскиваемых не застало. Позже я узнал, что у гестапо были старые адреса, но все же были. Можно проверить, к какому периоду относятся эти адреса и фамилии. Предатель, если таковой существовал, не знал, что эти люди выбыли. По этой ниточке можно и до клубка добраться. Вполне возможно, что это был кто-то, кто потерял связь с организацией, ну, например, выехал или умер. Интересно, много было таких? И только когда я узнал, что подозревали именно меня… А что, может, попробовать опять стать разведчиком?

— Пожалуй, мы никогда не узнаем правды. Благодарю за разъяснения, простите за назойливость. Не хотите ли вы еще что-нибудь добавить?

— Нет. Больше мне сказать нечего.

Все лица, события и документы являются литературным вымыслом.

Примечания

1

Угольный бассейн на юге Польши. — Здесь и далее примечания переводчиков

2

«Стронництво народове» («Народова демокрация») — крайне правая буржуазно-националистическая партия в довоенной Польше.

3

Польская политическая эмиграция после национально-освободительного восстания 1830 года, главным образом во Францию.

4

Тайная военная организация, созданная по инициативе Пилсудского в октябре 1914 г. в Варшаве.

5

Конспиративная военная организация, созданная Лондонским эмигрантским правительством на территории оккупированной Польши в 1940 г., позже вошла в состав Армии Крайовой.

6

Подпольная армия, сформированная в 1942 году, подчиненная Лондонскому эмигрантскому правительству.

7

Союз сельской молодежи «Вици» — культурно-воспитательная организация, созданная в 1928 году, связанная с крестьянской партией «Стронництво людове»

8

Прогрессивные антифашистские группировки польской интеллигенции в 1937–1939 гг., оказывали широкую поддержку антифашистскому фронту.

9

Национально-освободительное восстание 1830 года.

10

Национально-освободительное восстание 1863 года.

11

Коммунистический союз польской молодежи.

12

Концлагерь в довоенной Польше для политических заключенных.

13

Сикорский, Владислав (1881–1943) — генерал, с 1939 по 1943 г. премьер Лондонского эмигрантского правительства, погиб в авиационной катастрофе в 1943 году.

14

После польско-германской войны 1939 года часть Польши была присоединена к Третьему рейху, оставшаяся оккупированная часть называлась генерал-губернаторство.

15

Цвета государственного флага Польши.

16

Подпольная организация, созданная во время оккупации правыми деятелями ППС.

17

Члены крестьянской партии «Стронництво людове» в довоенной Польше.

18

Члены крайне правой националистической партии «Народова демокрация» («Стронництво народове») в довоенной Польше.

19

Подпольная военно-политическая организация, созданная в 1939 году сторонниками Пилсудского.

20

Боевые отряды ППР, созданные в 1942 году, позже вошедшие в Армию Людову

21

Генерал-губернатор оккупированной Польши (генерал-губернаторства), военный преступник, расстрелян в 1946 году.

22

Сформированная на территории СССР польская армия под командованием генерала Андерса была выведена деятелями Лондонского эмигрантского правительства в Ирак.

23

Национальная военная организация — подпольные военные отряды буржуазно-националистической партии «Стронництво народове», созданные в 1939 году, позже влившиеся в Армию Крайову.

24

Удостоверение личности, выдаваемое полякам во время оккупации.

25

Первая польская рабочая партия (1882–1886), руководимая Людвиком Варынским (1856–1889), погибшим в Шлиссельбургской крепости.

26

«Штерн» (Stern) (нем.) — звезда.

27

«Урожай» — название одного из кооперативных объединений в Польше.

28

Мы готовы, герр Миклош. Поехали! (нем.)

29

Слушаюсь, милостивая фрау, сейчас поедем (нем.).

30

В 1943 году Лондонское эмигрантское правительство, возглавляемое генералом Сикорским, разорвало дипломатические отношения с СССР.


на главную | моя полка | | Личность |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу