Book: Калеб Уильямс



Калеб Уильямс

Уильям Годвин

Калеб Уильямс

ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА[1]

(К первому изданию)

Предлагаемое повествование преследует более важную и общую цель, чем это может показаться на первый взгляд. Привлекающий теперь внимание всего мира вопрос о «вещах как они есть» – наиболее интересный из всех вопросов, какие только могут представиться человеческому уму. В то время как одна сторона добивается преобразований и перемен, другая в самых горячих выражениях превозносит существующий общественный строй. Казалось бы, можно ускорить разрешение вопроса, добросовестно проследив, к каким практическим следствиям этот строй приводит. То, что я в настоящее время предлагаю вниманию публики, – не абстрактная теория, а очерк и зарисовка явлений, имеющих место в области нравственных отношений. Неоценимое значение политических принципов соответственным образом понято было лишь в самое недавнее время. Теперь философам известно, что дух и характер власти сказываются на всех слоях общества. Но эта истина заслуживает того, чтобы стать достоянием и тех лиц, в чьи руки, по всей вероятности, никогда не попадут философские и научные книги. Поэтому при создании настоящего труда и имелось в виду дать, насколько это было возможно по ходу повествования, общую картину тех видов домашнего и негласного деспотизма, при помощи которых человек губит человека. Если автору удалось преподать полезный урок без ущерба для занимательности и увлекательности, которыми должны отличаться сочинения подобного рода, – он может себя поздравить с избранным им способом изложения.

12 мая 1794 г.


Это предисловие было изъято из подлинного издания в связи с тревогами книгопродавцев. «Калеб Уильямс» впервые появился на свет в том самом месяце, когда вспыхнул кровавый заговор против английских свобод, счастливо закончившийся в конце этого года оправданием первых намеченных им жертв. Террор был в порядке дня, и он внушав такой страх, что даже скромный повествователь мог бы быть сочтен за изменника.

29 октября 1795 г.

ПОСЛЕДНЕЕ ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА[2]

Читатели всегда встречали роман «Калеб Уильямс» чрезвычайно благосклонно. Поэтому издатель «The Standard Novels» предположил, что и отчет о том, как зарождался и писался этот труд, будет встречен с некоторым интересом.

В начале января 1793 года я закончил «Исследование о политической справедливости» – первый труд, выпущенный под моим собственным именем, о котором можно сказать, что он написан мной в период умственной зрелости. Примерно в середине следующего месяца книга была отпечатана. В то время я вынужден был смотреть на свое перо как на единственное орудие, дающее мне средства к существованию. Щедрость моего книгопродавца, мистера Джорджа Робинсона на улице Патерностер-Роу, позволяла мне в то время, как и в течение приблизительно десяти лет до этого, покрывать текущие расходы заработком от разных сочинений сомнительной ценности, заглавия которых, хотя они были вполне невинны и даже до известной степени полезны, я предпочитаю здесь не упоминать. В мае 1791 года я задумал этот свой самый любимый труд и с тех пор отказался от всех других занятий, которые могли бы помешать моей работе. По моему соглашению с мистером Робинсоном, он должен был удовлетворять в установленном размере все мои нужды, пока я буду писать эту книгу. В конце концов ко дню ее выхода я был очень плохо обеспечен, и поэтому мне нужно было осмотреться и подумать о том, какого рода работе посвятить себя впредь.

Я всегда чувствовал склонность к авантюрным сюжетам. Среди тех сомнительных произведений, о которых я упоминал выше, были две или три вещи в этом роде. Поэтому нет ничего удивительного в том, что и в данном случае у меня возник подобного рода замысел.

Но теперь я находился в другом положении. В минувшие годы – чуть ли не с детства – я всегда был склонен восклицать вместе с Каули[3]:

Как мне свое увековечить имя,

Войти в грядущие века?

Но я бился десять лет – и по-прежнему был далек от цели. Все, что я писал, выходило из печати мертворожденным. Часто я в отчаянии готов был совсем бросить эту затею. Но все-таки что-то заставляло меня снова и снова приниматься за работу.

Наконец у меня зародился план «Политической справедливости». Я был убежден, что никогда не мог бы достигнуть цели – создать себе имя – простым повторением и обработкой того, что уже было сказано другими, хотя бы я и воображал, что излагаю такого рода вещи с необычайным изяществом и остротой. Свет, полагал я, ничего не примет от меня с исключительной благосклонностью, если на этом не будет лежать печать несомненной оригинальности. Размышляя долгое время над принципами «Политической справедливости», я убедился в том, что в трактате на эту тему я могу предложить публике мысли в одно и то же время новые, верные и важные. В ходе работы я стал увереннее в себе и преисполнился надеждами. Пока она подвигалась вперед, я обсуждал свои идеи с немногими близкими друзьями, и они великодушно поддерживали меня. Случилось так, что молва о моей книге опередила ее появление в свет, и известная часть публики была расположена встретить ее благосклонно, С моей стороны было бы ложной скромностью умолчать о том, что прием, оказанный книге после ее появления, превзошел все мои ожидания. Поэтому как в то время, когда я договаривался о работе, так и после настроение у меня было повышенное, и я отнюдь не был склонен приниматься за какое-нибудь ничтожное произведение.

У меня зародилась мысль о романе приключений, который отличался бы сильной увлекательностью. Осуществляя свой замысел, я придумал сначала третий том своей повести, потом второй и последним – первый. Я сосредоточился на обдумывании серии приключений, состоящих в бегстве и преследованиях, при которых гонимый находится в вечном страхе, что его постигнет величайшее бедствие, а преследователь благодаря своей ловкости и изобретательности держит свою жертву в состоянии ужасного смятения. Таков был план моего третьего тома.

Потом мне надо было придумать драматическое положение, способное вызывать в преследователе желание беспрестанно терзать свою жертву, не давая ей ни малейшей передышки. На мой взгляд, это лучше всего могло быть достигнуто при помощи таинственного убийства, к расследованию которого непреодолимая любознательность влечет невинную жертву. Таким образом, для убийцы создается достаточное основание преследовать несчастного разоблачителя, лишая его покоя, доброго имени и доверия и постоянно держа его в своей власти. Это и должно было лечь в основу содержания второго тома.

Оставалось придумать сюжет первого. Принимая во внимание ужасные события третьего тома, необходимо было наделить преследователя всеми преимуществами богатства в соединении с решительностью, которую ничто не может сломить или поколебать, а также исключительными умственными способностями. Кроме того, моя цель – сообщить повести захватывающий интерес – не могла бы быть достигнута, если бы с начала повествования преследователь не казался в достаточной мере одаренным располагающим к себе характером и добродетелями, чтобы его первое преступление – убийство – могло вызвать к нему глубочайшее сожаление и казалось бы до известной степени проистекающим из самых его добродетелей. Надо было окружить его, так сказать, атмосферой романтики, чтобы каждый читатель был готов почти благоговеть перед его достоинствами. Все это составляло достаточный материал для первого тома.

Я чувствовал, что такой способ обратного сочинения – от развязки к началу цепи приключений, к описанию которых я намеревался применить свое перо, – даст мне большие преимущества. В результате должно было явиться полное единство плана. А при строгом соблюдении единства замысла и занимательности повествования произведение захватывает читателя с такой силой, какой вряд ли можно достигнуть другим путем.

Прежде чем серьезно и методически заняться сочинением, я потратил около двух или трех недель на то, чтобы представить себе и записать ряд подробностей. При этом я начал с третьего тома, потом перешел ко второму и только после этого принялся работать над первым. Я заполнил этими заметками два или три полулиста писчей бумаги. Они записывались в очень сжатой форме, короткими абзацами, от двух до шести строк каждый, однако достаточно подробно для того, чтобы их содержание могло отчетливо вспоминаться в течение всего времени, необходимого для того, чтобы написать произведение.

После этого я приступил к своему повествованию с самого начала. Я писал большей частью лишь по небольшому отрывку в день. Я писал только тогда, когда на меня находило вдохновение. Я держался того взгляда, что все написанное в то время, когда нет расположения к работе, – гораздо хуже, чем ничто. Лениться в таких случаях было в тысячу раз лучше, чем работать неохотно. Лениться – значило только потерять время, зато следующий день обещал, может быть, дать больше чем когда-либо. Просто вычеркивался один день из календаря. Между тем слабо, плоско и фальшиво написанный отрывок представлял собой препятствие, которое почти невозможно было преодолеть в дальнейшем. Поэтому я работал порывами – иной раз не писал ни строчки за неделю или десять дней. Но в конце концов выходило одно и то же. В среднем каждый отдельный том «Калеба Уильямса» потребовал от меня четырех месяцев работы – ни больше, ни меньше.

Надо признаться однако, что за весь этот период, кроме немногих промежутков, мысль моя находилась в состоянии крайнего возбуждения. Я тысячу раз повторял себе: «Я хочу написать повесть, которая составит эпоху в умственном развитии читателей, так что ни один из них, прочтя ее, не останется совершенно таким же, каким был до того». Я записываю все это точно так, как оно происходило в действительности, с полнейшей откровенностью. Я знаю, что это звучит очень самонадеянно. Но, быть может, именно таков и должен быть образ мыслей всякого автора, когда он дает лучшее, что может дать. Как бы то ни было, я в течение почти сорока лет ни словом не упоминал о своих тщеславных помыслах. Я написал уже около семи десятых первого тома, когда один из моих старых и близких друзей благодаря своей крайней настойчивости добился того, что я позволил ему прочесть рукопись. На другой день он вернул ее мне с запиской следующего содержания: «Возвращаю вам вашу рукопись, потому что обещал это сделать. Если бы я следовал собственному побуждению, я бросил бы ее в огонь. Если вы станете упорствовать, книга неминуемо станет могилой вашей литературной славы».

Разумеется, я не испытывал безусловного доверия к суждению дружески расположенного ко мне критика. Тем не менее я провел два дня в глубокой тревоге, пока не оправился от удара. Пусть читатель сам представит себе мое положение. Я не принимал слепо критику моего друга. Но ведь это было единственное, чем я располагал. Это была первая попытка узнать непредубежденное мнение о моей книге. Оно заменяло мне все на свете. Больше я не мог, да и не имел желания, ни к кому обращаться. Если бы я это сделал, мог ли я рассчитывать, что второе, третье суждение будут для меня более лестными, чем первое? А если нет, к чему бы это привело? Нет, мне ничего не оставалось делать, как только укрыться в собственную неприступность. Я решил дойти до конца, полагаясь по возможности только на свое собственное представление о произведении в целом; пусть мир подождет, пока придет его время и книга будет представлена ему на суд.

Я начал свое повествование, как это обычно принято, в третьем лице. Но вскоре я почувствовал себя неудовлетворенным. Тогда я перешел на первое лицо, заставив, таким образом, героя моей повести рассказывать о самом себе; этого приема я придерживался и во всех своих последующих опытах в области романа. В конце концов он больше всех подходил к моему умственному складу; воображение мое свободнее всего развертывалось именно при анализе скрытых внутренних движений; мой метафизический рассекающий нож намечал и обнажал сложный клубок мотивов, и я отмечал постепенно накоплявшиеся побуждения, которые заставляли предварительно описанных мною лиц склониться именно к тому образу действий, который они впоследствии избирали.

Установив основной стержень повести, я имел обыкновение окружать себя разными произведениями прежних авторов, имеющих хотя бы видимость какого-либо отношения к моему сюжету. Я никогда не страшился того, что это может повести к рабскому подражанию моим предшественникам. Я полагал, что мне свойствен собственный, неотъемлемо мне одному принадлежащий образ мыслей, который всегда предохранит меня от простого заимствования. Я читал других авторов, чтобы знать, что было ими сделано, или, вернее, чтобы насильно удерживать свой ум в определенной колее и направлять по ней свои мысли, так что я и мои предшественники шли как бы к одной цели, но в то же время я шел своим путем, не обращая в конечном счете внимания на взятое ими направление и не снисходя до того, чтобы справляться, не совпадает ли оно случайно, в пределах нескольких шагов с моим.

Так, работая над романом «Калеб Уильямс», я прочел старую книжку, озаглавленную: «Приключения мадемуазель де Сен-Фаль»[4], о французской протестантке, которая во время жесточайших преследований гугенотов бежала в ужасе через всю Францию. Ее непрерывно выслеживали, она ускользала от преследователей, всегда находясь среди опасностей и не имея ни минуты покоя. Я перелистал страницы ужасающей компиляции, озаглавленной: «Божье отмщение за убийство»[5], где око всемогущего непрестанно следует за виновным и обнаруживает самые скрытые его убежища. Я свел тесное знакомство с «Ньюгейтским календарем»[6] и «Жизнеописаниями пиратов»[7]. В то же время я не пропускал ни одного выходившего в свет романа, если только он был написан увлекательно. Все авторы были заняты тем же рудником, что и я, хотя разрабатывали разные жилы; все мы исследовали недра духа и побуждений и намечали всевозможные столкновения и вспышки, какие только могут происходить между людьми на многообразной сцене человеческой жизни.

Я скорее забавлялся, проводя аналогию между историей Калеба Уильямса и сказкой о Синей Бороде[8], чем пользовался какими-либо чертами этого чудесного образчика страшного рассказа. Моей Синей Бородой был Фокленд, совершивший зверские преступления, из-за которых, если бы они были раскрыты, весь мир, несомненно, восстал бы против него, пылая мщением. Калеб Уильямс – это та жена Синей Бороды, которая, несмотря на предостережение, упорствует в своих попытках раскрыть запретную тайну; и после того, как это ему удается, он так же тщетно старается избежать последствий, как жена Синей Бороды, которая мыла ключ от окровавленной комнаты, но стоило ей стереть кровавое пятно на одной стороне, как оно со зловещей отчетливостью выступало на другой.

Когда я дошел до начальных страниц третьего тома, я совсем остановился, и со 2 января 1794 года до 1 апреля работа моя нимало не подвинулась вперед. Так всегда случалось со мною при сколько-нибудь продолжительном труде. Лук нельзя держать вечно натянутым:

Opere in longo fas est obrepere somnum.[9]

Однако я постарался спокойно отдохнуть наедине с самим собой, не навязывая читателям своих тогдашних нестройных и бессвязных мечтаний. Зато, придя в себя, я ожил по-настоящему и, работая с неослабевающим напряжением в течение одного месяца, довел свой труд до конца.

Итак, я попытался изложить правдивую историю зарождения и способа изложения этой объемистой безделицы. Окончив труд, я скоро понял, что, в сущности, я не сделал ничего. Сколько в книге плоских и слабых мест! Как ужасно неровно она написана! По временам автор явно шатается во все стороны, как пьяный! И, в заключение, доведя дело до конца, что я, собственно, сделал? Написал книгу для забавы в часы досуга юношей и девушек, повесть, которую безразлично и вяло проглотив, они не разжуют и не переварят. В этом смысле большое впечатление произвело на меня признание одного из самых безупречных читателей и лучших критиков, с каким только мог встретиться автор (несчастного Джозефа Джеррольда[10]). Он рассказал мне, что получил мою книгу как-то поздно вечером и прочел все три тома подряд, не смыкая глаз. Итак, то, что стоило мне целого года работы, непрерывной душевной тревоги и стараний, что я писал, то впадая в отчаяние, то охваченный порывами необычайной энергии, – он пробежал в несколько часов, закрыл книгу, опустился на подушку, уснул и, отдохнув, воскликнул:

Наутро к свежим рощам и новым пастбищам![11]

Лондон, 20 ноября 1832 г.



КНИГА ПЕРВАЯ

Среди лесов леопард щадит себе подобных,

И тигр не нападает на детенышей тигра.

Лишь человек всегда враждует с человеком.

ГЛАВА I

Жизнь моя в течение многих лет являла собой зрелище бедствий. Я служил мишенью для недремлющей тирании и не мог уйти от ее преследований. Мои лучшие ожидания были разрушены. Враг мой оказался глухим к мольбе и неутомимым в гонениях. Мое доброе имя, равно как и мое счастье, стали его жертвами. Всякий человек, как только он узнавал мою историю, отказывался протянуть мне руку помощи в моем несчастье и проклинал мое имя. Я не заслужил этого. Совесть моя свидетельствует о моей невиновности, несмотря на то, что мои заявления об этом кажутся невероятными. Как бы то ни было, теперь мало надежды на то, чтобы я выскользнул из сетей, опутывающих меня со всех сторон. Писать эти воспоминания меня заставляет только желание отвлечься от моего прискорбного положения и слабая надежда на то, что благодаря этим запискам потомки, быть может, воздадут мне справедливость, в которой отказывают современники. Во всяком случае, рассказ мой будет отличаться той последовательностью, которая бывает редко достижима, если в основу не положена истина.

Родители мои были простые люди из отдаленного графства Англии. Они занимались тем, что обычно выпадает на долю крестьян, и единственное, что я мог получить от них, – это воспитание, чуждое обычным источникам порочности, да оставленное мне в наследство доброе имя, – увы! давно утраченное их несчастным сыном. Меня не учили никаким начаткам наук, кроме чтения, письма и арифметики. Но ум у меня был пытливый, и я не пропускал ни одной возможности расширить свои познания из разговоров или чтения. Мои успехи оказались значительнее, чем это позволяло ожидать мое положение.

Были и другие обстоятельства, о которых следует упомянуть как о таких, которые оказали влияние на историю моей жизни. Ростом я был немного выше среднего. Не отличаясь на вид особенно крепким слежением, я был тем не менее на редкость силен и ловок. Суставы мои были гибкими, и во всех юношеских играх я достигал высокого совершенства. Однако мои духовные склонности находились до известной степени в противоречии с тем, что внушало мне мальчишеское тщеславие. Я питал безусловное отвращение к бурному веселью деревенских щеголей и в то же время, желая отличиться, нередко участвовал в их развлечениях. Впрочем, мое умственное превосходство дало новое направление моим мыслям. Я с восторгом читал о подвигах храбрости; в особенности интересовали меня рассказы, в которых физическая ловкость или сила героев помогали им преодолевать затруднения и препятствия. Я с большим увлечением предавался занятиям механикой и значительную часть времени посвящал попыткам сделать какое-нибудь изобретение в этой области.

Главной движущей силой, пожалуй больше чем что-либо другое направлявшей всю мою жизнь, было любопытство. Оно-то и толкало меня к механике; я стремился проследить разнообразные следствия, порождаемые определенными причинами. Вот что превратило меня, так сказать, в самородного философа; я не находил покоя, пока не познакомился с тем, как объясняет наука явления вселенной. Все это зародило во мне непреодолимое влечение к повестям и романам. Захваченный каким-нибудь приключением, я трепетал, как будто все мое будущее счастье или несчастье зависело от развязки. Я читал, я пожирал сочинения этого рода; они овладевали моей душой. Действие, которое они производили, часто сказывалось на моей наружности и на моем здоровье. Мое любопытство, впрочем, не было низменного характера: деревенские сплетни и пересуды не имели для меня никакой прелести; мое воображение надо подстрекать, если же этого не делается, то любопытство засыпает.

Мои родители жили во владениях Фердинанда Фокленда, очень богатого сельского сквайра. В раннем возрасте меня отметил своим милостивым вниманием управляющий поместьем этого джентльмена, мистер Коллинз, который имел обыкновение навещать моего отца. Он одобрительно и с большим вниманием следил за моими успехами и давал своему хозяину лестные отзывы о моем трудолюбии и дарованиях.

Летом *** года мистер Фокленд, после нескольких месяцев отсутствия, снова посетил свое имение, находившееся в нашем графстве. Это было тяжелое для меня время. Мне было тогда восемнадцать лет. Отец мой в этот день лежал дома в гробу. Матери я лишился за несколько лет перед тем. В таком беспомощном положении застало меня послание сквайра, содержавшее приглашение явиться в господский дом на другое утро после похорон отца.

Хотя книги мне не были чужды, но людей я не знал. Мне до сих пор не представлялось случая общаться с людьми столь высокого звания, и теперь я испытывал немалое смущение, смешанное со страхом. Мистер Фокленд оказался человеком маленького роста, чрезвычайно хрупким и изящным. В противоположность тем грубым и неподвижным лицам, которые я привык наблюдать, каждый мускул, каждая черта его лица казались в высшей степени выразительными. В обращении его были мягкость, внимательность, человечность. Глаза были полны жизни, но на всем его облике лежала печать серьезной и печальной торжественности, которую я по неопытности принял за черту, унаследованную от длинного ряда предков и помогающую сохранять расстояние между высшими и низшими. Взгляд его выдавал душевное беспокойство и часто блуждал вокруг с выражением печали и тревоги.

Я был принят так любезно и ласково, как только мог желать. Мистер Фокленд стал расспрашивать меня о моем учении, о моих взглядах на людей и вещи и выслушивал мои ответы снисходительно и с одобрением.

Эта доброта вскоре вернула мне значительную долю самообладания, хотя меня все-таки стесняло его обхождение – благосклонное, но неизменно полное чувства собственного достоинства. Когда мистер Фокленд удовлетворил свое любопытство, он объяснил мне, что нуждается в секретаре, что я кажусь ему достаточно подготовленным для этой должности и что если я, ввиду перемены в моем положении, вызванной смертью отца, соглашусь занять это место, то он примет меня в свою семью.

Очень польщенный таким предложением, я в горячих словах выразил ему свою признательность. Я поспешил распорядиться небольшим имуществом, которое мне осталось от отца, в чем мне помог мистер Коллинз. Во всем мире у меня не оставалось больше ни одного родственника, на доброту и участие которого я мог бы рассчитывать. Нимало не страшась своего одиночества, я, напротив, предался золотым мечтам о том положении, которое собирался занять. Я и не подозревал, что жизнерадостность и душевная беспечность, которыми я до сих пор наслаждался, должны вскоре навсегда покинуть меня и что на весь остаток дней моих я обречен страху и несчастью.

Служба моя была легка и приятна. Она состояла частью в переписывании и приведении в порядок некоторых бумаг, частью – в писании деловых писем, а также набросков литературных произведений под диктовку моего хозяина. Многие из последних представляли собой критические обзоры сочинений разных авторов, а также размышления по поводу этих сочинений, причем суждения клонились либо к установлению ошибок авторов, либо к дальнейшей разработке открытых ими истин. На всем этом лежала могучая печать глубокого и блестящего ума, богатого литературными познаниями и одаренного необыкновенной деятельностью и тонкостью суждений.

Я проводил время в той части дома, которая была предназначена для хранения книг, так как моей обязанностью было исполнять должность не только секретаря, но и библиотекаря. Здесь часы мои протекали бы в мире и покое, если бы мое положение не было сопряжено с некоторыми обстоятельствами, совершенно отличными от тех, с какими я имел дело в доме отца. В прежней жизни ум мой был глубоко захвачен чтением и размышлением; сношения с моими ближними бывали случайны и кратковременны. В новом же местопребывании личный интерес и новизна положения побуждали меня изучать характер хозяина, и я нашел в этом обширное поле для догадок и размышлений.

Он вел в высшей степени замкнутый образ жизни. У него не было склонности к кутежам и веселью; он избегал шумных и людных мест и, по-видимому, совсем не искал награды за эти лишения в доверчивой дружбе. Казалось, ему было совершенно чуждо то, что обычно называется радостью. Черты его редко смягчались улыбкой, и выражение, свидетельствовавшее о скорбном состоянии его духа, никогда не покидало его лица. А между тем в обхождении его не было ничего, что изобличало бы брюзгу и мизантропа. Он был сострадателен и внимателен к другим, хотя величавая осанка и сдержанность были всегда ему присуши. Его наружность и все поведение вызывали к нему всеобщее расположение, но холод его речей и непроницаемая сдержанность чувств как бы препятствовали проявлениям участия, которые при других условиях не заставили бы себя ждать.

Таков был внешний облик мистера Фокленда. Но характер у него был в высшей степени неровный. Дурное расположение духа, которое вызывало в нем постоянную мрачную задумчивость, имело свои пароксизмы. Иной раз он бывал вспыльчив, раздражителен и деспотичен; но это происходило скорее от душевных терзаний, чем от бессердечия. И когда способность размышлять к нему возвращалась, он, видимо, готов был признать, что бремя его несчастий должно падать целиком на него одного. Иной раз он совершенно терял самообладание и впадал в неистовство: он бил себя по лбу, хмурил брови, скрежетал зубами, все черты его лица искажались. Когда он чувствовал приближение такого состояния, он внезапно вставал, оставлял то, чем был в это время занят, и спешил скрыться в уединение, которое никто не осмеливался нарушить.

Не следует думать, что все описываемое мной бросалось в глаза окружающим; да и сам я узнавал это постепенно, и полностью это мне стало известно лишь спустя значительное время. Что касается слуг, то они вообще мало видели своего хозяина. Никто из них, кроме меня, ввиду моих обязанностей, и мистера Коллинза, благодаря давности его службы и почтенности, не приближался к мистеру Фокленду иначе, как в положенное время и на очень короткий срок. Они знали его лишь по мягкости его обращения и по правилам непреклонной честности, которые обычно руководили им, и, позволяя себе порой кое-какие догадки насчет его странностей, они, в общем, смотрели на него с благоговением, как на высшее существо.

Однажды, после того как я пробыл на службе у своего покровителя около трех месяцев, я зашел в маленькое помещение, нечто вроде кабинета, отделенное от библиотеки узкой галереей, в которую свет проникал через слуховое окно под самой крышей. Я думал, что в комнате никого нет, и хотел только привести в порядок то, что, может быть, было там не на месте. Открыв дверь, я: в то же мгновение услыхал глухой стон, полный нестерпимой муки. Шум открывающейся двери, очевидно, испугал человека, находившегося в комнате: торопливо захлопнулась крышка сундука и щелкнул запираемый замок. Я догадался, что тут мистер Фокленд, и хотел немедленно удалиться. Но в это мгновение голос, показавшийся мне сверхъестественно страшным, воскликнул: «Кто тут?» Это был голос мистера Фокленда. Звук его пронизал меня трепетом. Я попытался ответить, но язык не повиновался мне, и, неспособный на что-либо другое, я инстинктивно шагнул через порог в комнату. Мистер Фокленд только что поднялся с пола, на котором он сидел или стоял на коленях. На лице его я увидел все признаки сильного смятения. Но жесточайшим усилием воли он согнал их, и в одно мгновение их сменило выражение безудержной ярости.

– Негодяй! – крикнул он. – Зачем ты вошел сюда?

Запинаясь, я пробормотал невнятный и нерешительный ответ.

– Несчастный! – перебил меня мистер Фокленд, не сдерживая своего негодования. – Ты хочешь погубить меня? Ты смеешь шпионить за мной? Но ты жестоко раскаешься в своей наглости! Ты думаешь, тебе удастся безнаказанно выведать мои тайны?

Я попробовал защищаться.

– Вон, дьявол! – крикнул он. – Вон из комнаты, или я растопчу тебя в прах!

С этими словами он направился ко мне. Но я был уже достаточно испуган и мгновенно исчез. Я слышал, как за мной с силой захлопнулась дверь; на этом и кончилась необычайная сцена.

Снова я увидел его вечером; на этот раз он довольно хорошо владел собой. Его обращение, всегда ласковое, теперь было вдвое внимательнее и мягче. Казалось, у него есть что-то на душе, чем он хочет поделиться, но не находит подходящих слов. Я смотрел на него с тревогой и любовью. Он сделал две безуспешные попытки заговорить, покачал головой и затем, вложив мне в руку пять гиней, сжал ее так, что я почувствовал в этом движении всю силу обуревавших его противоречивых чувств, хотя и не понимал их. Вслед за этим он, казалось, тотчас же овладел собой, отдалясь этим на обычно разделявшее нас расстояние и приняв важный вид.

Я прекрасно понял, что молчание было одной из тех добродетелей, которые от меня требуются. Да и ум мой был слишком склонен размышлять над тем, что я видел и слышал, чтобы я стал толковать об этом с кем попало. Однако в тот же вечер мне пришлось ужинать вдвоем с мистером Коллинзом, что случалось редко, так как по своим служебным обязанностям он вынужден был проводить много времени вне дома. Он не мог не подметить во мне непривычного уныния и тревоги и ласково справился об их причине. Я попробовал уклониться от расспросов, но моя молодость и незнание жизни были в этом плохими помощниками. К тому же я всегда был очень привязан к мистеру Коллинзу, и, ввиду положения, которое он занимал в доме мистера Фокленда, я полагал, что в этом случае моя откровенность не слишком нарушает приличия. Я рассказал ему самым подробным образом обо всем, что произошло, и заключил торжественным уверением, что я не боюсь за себя, хотя и стал жертвой каприза; никакие неприятности и опасности не принудят меня к малодушному поступку; я страдаю только за своего покровителя, который, имея все преимущества для счастья и будучи в высшей степени его достойным, обречен, по-видимому переносить незаслуженные страдания.

В ответ на мое сообщение мистер Коллинз сказал, что и ему известны подобные случаи. Из всего этого он вынужден сделать вывод, что наш несчастный хозяин по временам бывает не в своем уме.

– Увы! – продолжал он. – Так было не всегда. Фердинанд Фокленд когда-то был самым веселым из веселых. Правда, не из тех пустых малых, которые вызывают презрение вместо восхищения и чья живость свидетельствует скорей о безрассудстве, чем о довольстве. Его веселье всегда сочеталось с достоинством. Это было веселье героя и ученого. Оно смягчалось размышлением и чувствительностью и никогда не противоречило ни хорошему вкусу, ни доброму отношению к людям. Но, каково бы оно ни было, это было искреннее, сердечное веселье, которое сообщало непостижимый блеск его обхождению и беседе и делало его желанным гостем в разных кругах общества, которые он в то время охотно посещал. Сейчас, мой дорогой Уильямс, ты видишь только обломки, оставшиеся от того Фокленда, которого почитала мудрость и обожала красота. Его молодость, вначале необычайно много обещавшая, поблекла. Его чувствительность увяла, иссякла вследствие событий, в высшей степени оскорбительных для его чувств. Его ум был полон всевозможными восторженными речами о воображаемом чувстве чести. И, собственно, только самая грубая часть его существа, только оболочка Фокленда в состоянии была пережить рану, нанесенную его гордости.

Эти рассуждения моего друга Коллинза сильно разожгли мое любопытство, и я попросил его дать мне более подробные объяснения. Он охотно согласился исполнить мою просьбу, понимая, что если в обычных случаях ему надлежит быть осторожным, то здесь, ввиду моего положения в доме, он мог этого не опасаться; к тому же он считал не совсем невероятным, что и сам мистер Фокленд был бы склонен сделать мне подобное сообщение, если бы не расстроенное и возбужденное состояние его духа. Чтобы внести возможно больше ясности в ряд излагаемых мною событий, я введу в рассказ Коллинза сведения, полученные позже из других источников. Во избежание путаницы я устраню личность Коллинза и выступлю сам в качестве историка нашего хозяина. Читателю на первый взгляд может показаться, что все эти подробности, касающиеся прежней жизни Фокленда, не относятся к моей истории. Увы! На горьком опыте я узнал, что это не так. Сердце мое обливается кровью при мысли о его злоключениях, как если бы это были мои собственные. Да и может ли быть иначе? Судьба моя и вся моя жизнь оказались связанными с его историей: оттого, что он был несчастлив, непоправимо омрачилось и мое счастье, мое доброе имя, мое существование.

ГЛАВА II

В дни юности мистер Фокленд увлекался героическими поэтами Италии[12]. Их поэзия внушила ему любовь к рыцарским подвигам, и романтике. Впрочем, у него было слишком много здравого смысла, чтобы не жалеть о временах Карла Великого и короля Артура. Но так как его воображение испытало на себе очищающее влияние философии, он понимал, что в нравах, описанных этими прославленными поэтами, не все заслуживает подражания. Ему казалось, что ничто не в состоянии сделать человека столь обаятельным, доблестным и расположенным к людям, как постоянно питаемые чувства чести и воспоминания о происхождении. Взгляды, которых он держался на этот предмет, находили выражение в его поступках, постоянно отвечавших героическому образу, который создала его фантазия.



Одушевленный такими чувствами, он отправился путешествовать в том возрасте, когда обычно пускаются в свет; и эти чувства скорее укрепились в нем, нежели поколебались, благодаря приключениям, которые с ним случились. Дольше всего, благодаря своим склонностям, он задержался в Италии; там он сошелся с несколькими молодыми дворянами, образование и убеждения которых соответствовали его собственным. Они относились к нему с особым вниманием и выражали ему свое самое лестное расположение. Они восхищались тем, что встретили иностранца, который усвоил все особенности и черты наиболее уважаемых и свободомыслящих людей из их среды. Не меньше восхищался им и благоволил к нему и прекрасный пол. Хотя ростом он был невысок, но весь облик его был полон необыкновенного достоинства, которое в то время еще усиливалось некоторыми чертами, впоследствии исчезнувшими, – выражением искренности, чистосердечия, прямодушия, величайшей душевной пылкости. Быть может, никогда ни один англичанин не был до такой степени превозносим итальянцами.

Упоенный идеалами рыцарства, он не мог время от времени не оказываться замешанным в какое-нибудь дело чести; но они всегда оканчивались так, что не запятнали бы самого рыцаря Баярда[13]. В Италии знатные молодые люди делят себя на две группы: на тех, кто придерживается старинных правил чести в их чистом виде, и на тех, кто, относясь к обидам и оскорблениям с не менее повышенной чувствительностью, позволяют себе пользоваться в качестве орудия мщения наемными bravi.[14] В сущности, все различие между той и другой группами заключается в том, что вторая более сомнительным способом утверждает свои преимущества. Самый великодушный итальянец воображает, будто есть такие люди, которых нельзя открыто вызвать на поединок, не обесчестив себя. Однако он уверен, что обида может быть смыта только кровью, и убежден, что жизнь человека – безделица по сравнению с необходимостью удовлетворить оскорбленную честь. Поэтому вряд ли найдется итальянец, который при известных обстоятельствах поколебался бы совершить убийство[15]. Среди них люди с возвышенной душой, несмотря на предрассудки, привитые им воспитанием, не могут втайне не сознавать всей низости подобных поступков и не стараться в таких случаях держаться возможно дальше от дуэльного кодекса чести. Другие же, по своему действительному или наружному высокомерию, привыкают смотреть чуть ли не на всех людей как на низшие существа, а потому склонны удовлетворять свою жажду мести, не подвергая опасности собственные особы. С некоторыми из подобных людей встречался и мистер Фокленд. Но его неустрашимость и решительный характер давали ему преимущество даже и при таких опасных встречах. Здесь будет уместно рассказать один случай из многих других, в которых проявлялась его манера держать себя с этим гордым и пылким народом. Мистер Фокленд – главное действующее лицо моей повести; но мистер Фокленд на склоне своих дней, с угасшими силами – словом, такой, каким я встретил его, – не может быть понят до конца, если не станет известно, каким он был раньше, во всем блеске своей молодости, еще не подвергшийся различным бедствиям, не сломленный страданием и раскаянием.

В Риме он был особенно любезно принят в доме маркиза Пизани, у которого была единственная дочь, наследница его огромного состояния и предмет обожания всей знатной молодежи этой столицы. Высокая, с величественной осанкой, леди Лукреция Пизани была необыкновенно красива. У нее не было недостатка в прекрасных качествах, но душой она была высокомерна и нередко обращалась с людьми пренебрежительно. Ее тщеславие питалось сознанием ее привлекательности, ее положением в свете и всеобщим поклонением, которое она привыкла встречать.

Среди ее бесчисленных обожателей наибольшей благосклонностью ее отца пользовался граф Мальвези, да и сама она как будто не оставалась к нему равнодушной. Граф обладал значительным образованием, был безупречно честен и отличался приветливостью. Но он был слишком пылким влюбленным, чтобы быть в состоянии всегда сохранять приятное расположение духа. Поклонники, ухаживание которых было источником удовольствия для его возлюбленной, причиняли ему постоянные огорчения. Поставив все свое счастье в зависимость от обладания этой надменной красавицей, он был способен из-за всякого пустяка тревожиться и отчаиваться в успехе своих притязаний. Но больше всего он ревновал ее к англичанину. Прожив много лет во Франции, маркиз Пизани отнюдь не имел пристрастия к тем мерам подозрительной предосторожности, которыми пользуются отцы в Италии, и предоставлял дочери значительную свободу. С некоторыми разумными ограничениями дом его всегда был открыт для посетителей мужского пола, которые могли свободно встречаться с его дочерью. Тем более запросто принимали там мистера Фокленда – иностранца и человека, едва ли склонного искать руки прекрасной Лукреции. Сама молодая девушка, полная сознания своей невинности, не придавала значения пустякам и держала себя открыто и доверчиво, подобно тем, кто стоит выше подозрений.

Пробыв в Риме несколько недель, мистер Фокленд отправился в Неаполь. Тем временем произошли некоторые события, которые заставили отложить уже назначенный день свадьбы наследницы Пизани. Когда мистер Фокленд вернулся в Рим, граф Мальвези был в отсутствии. У Лукреции, которой и раньше очень нравилось беседовать с мистером Фоклендом и которая отличалась деятельным и пытливым умом, возникло желание в промежутке между его первым и вторым пребыванием в Риме познакомиться с английским языком; ее побудили к этому живые и страстные похвалы лучшим английским писателям, которые она слышала от наших соотечественников. Она достала необходимые книги и уже сделала некоторые успехи в отсутствие мистера Фокленда. Но по его возвращении она решила воспользоваться особенно удобным случаем, который, если упустить его, мог больше не представиться, – читать избранные отрывки из наших поэтов с англичанином, обладающим тонким вкусом и глубокими познаниями.

Эта затея, естественно, привела их к более тесному общению. Когда граф Мальвези вернулся, мистер Фокленд был почти своим человеком в палаццо Пизани. Граф не мог не понять опасности положения. Быть может, в глубине души он сознавал все превосходство англичанина и трепетал при мысли, что обе стороны могут зайти слишком далеко в привязанности друг к другу даже раньше, чем они сами заметят опасность. Он полагал, что такого рода брак был бы во всех отношениях лестным для тщеславия мистера Фокленда, и сходил с ума от страха, что этот пришелец, этот выскочка отнимет у него самое дорогое его сердцу существо.

Однако у него хватило благоразумия прежде всего попросить объяснения у леди Лукреции. Веселая по натуре, она стала смеяться над его опасениями. Но терпение его уже иссякало, и, возражая ей, он прибегнул к выражениям, которые она отнюдь не склонна была выслушивать с безразличием. Леди Лукреция привыкла видеть всегда почтительное отношение к себе и покорность; поэтому, оправившись от некоторого испуга, в первое мгновение внушенного ей суровым тоном, каким ей читалось наставление, она сейчас же почувствовала сильную досаду. Она высокомерно отказалась отвечать на дерзкий допрос и даже нарочно бросила несколько слов, которые могли усилить подозрения ее поклонника. Сначала она в самых саркастических выражениях осмеяла его безумие и самонадеянность, потом, внезапно изменив тон, велела ему никогда больше не показываться ей на глаза иначе как на правах простого знакомого, так как она твердо решила избавиться на будущее время от такого недостойного обращения с ней. Она счастлива, что граф наконец разоблачил перед нею свой подлинный характер; она постарается воспользоваться полученным опытом, чтобы избежать повторения подобной опасности. Все это говорилось обоими в пылу негодования, и леди Лукреция, вызывая гнев своего поклонника, не дала себе времени подумать, к чему все это может привести.

Граф Мальвези оставил ее взбешенный. Он решил, что эта сцена была придумана заранее, чтобы найти предлог расторгнуть его предстоявшую помолвку с Лукрецией. Вернее, тысячи догадок осаждали его мозг: он поочередно обвинял в несправедливости то ее, то себя; он сетовал на леди Лукрецию, на себя и на весь мир. В таком состоянии он поспешил в гостиницу, где остановился англичанин. Надлежащее время для увещеваний уже прошло, и он почувствовал теперь непреодолимое желание оправдать свою стремительность в отношении к Лукреции, уверив себя в том, что вина человека, возбудившего его ревность, не может быть взята под сомнение.

Мистер Фокленд был дома. В нескольких отрывистых словах граф обвинил его в двуличии поведения с леди Лукрецией и бросил ему вызов. Англичанин искренне уважал Мальвези, действительно обладавшего значительными достоинствами и являвшегося к тому же одним из самых ранних итальянских знакомых мистера Фокленда, – они встретились еще в Милане. Более того – ему мгновенно представились возможные последствия дуэли при таких обстоятельствах. Он горячо восхищался леди Лукрецией, хотя чувства его к ней вовсе не были похожи на чувства влюбленного; он знал также, что Лукреция относилась к графу Мальвези с большой нежностью, как бы она ни старалась скрыть это своей надменностью. Мысль о том, что какая-то неосторожность в его поведении испортит будущее столь достойной четы, была ему невыносима. Руководимый этими чувствами, он попробовал разубедить итальянца. Но попытки его не имели успеха. Его противник не помнил себя от гнева и не хотел слушать ничего, что клонилось к успокоению его запальчивости. Он мерил комнату неровными шагами и задыхался от злобы и отчаяния. Видя, что все его усилия тщетны, мистер Фокленд сказал, что, если графу угодно будет прийти на другой день в то же время, он последует за ним в любое место, на котором тот пожелает остановить свой выбор. Расставшись с графом Мальвези, мистер Фокленд немедленно отправился в палаццо Пизани. Там ему с большим трудом удалось утишить негодование леди Лукреции. Его понятия о чести ни в коем случае не позволяли ему добиться этого, объявив о сделанном ему вызове; такое открытие, конечно, подействовало бы немедленно, как самый сильный довод, который мог быть приведен этой высокомерной красавице. Впрочем, мысль о возможности подобного исхода возникала у нее самой, но смутное опасение было не настолько сильным, чтобы оно могло заставить ее немедленно поступиться своей гордостью и забыть обиду. Но мистер Фокленд нарисовал такую увлекательную картину смятения графа Мальвези и нашел такие лестные объяснения его горячности, что все это, наряду с доводами, которые он приводил, довершило его победу над гневом леди Лукреции. Выполнив таким образом свою задачу, он открыл ей все, что произошло.

На другой день, точно в назначенный час, граф Мальвези явился в гостиницу. Мистер Фокленд встретил его у входа, но попросил его зайти в дом, так как ему потребуется еще минуты три, чтобы покончить с одним делом. Они прошли в гостиную. Тут мистер Фокленд оставил графа и вскоре вернулся, ведя под руку леди Лукрецию во всем обаянии ее чар, еще увеличившихся от сознания великодушия и уступчивости, которые она проявляла. Мистер Фокленд подвел ее к изумленному графу, и она, нежно коснувшись руки своего возлюбленного, воскликнула с самой подкупающей грацией:

– Позволите ли вы мне взять назад слишком поспешные и заносчивые слова, сказанные под влиянием заблуждения?

Восхищенный граф, не смея верить своим ушам, бросился перед нею на колени и пролепетал, что поторопился он сам, что ему одному следует просить прощения, что, даже получив его от нее, он сам никогда не простит себе кощунства, допущенного по отношению к ней и к этому божественному англичанину. Как только первый порыв его радости улегся, Фокленд обратился к нему со следующими словами:

– Граф! Я испытываю величайшее удовольствие от того, что мне удалось мирными средствами обезоружить вашу досаду и обеспечить ваше счастье. Но, должен сознаться, вы подвергли меня жестокому испытанию. Нрав у меня не менее горячий и несдержанный, чем у вас, и не всегда мне удается так обуздывать его. Но я считаю, что действительно с самого начала вина была моя. Хотя подозрение ваше было неосновательно, оно не было бессмысленно. Мы шутили с опасностью. Я не должен был при теперешних слабостях нашей природы и несовершенствах общественного устройства проявлять такое настойчивое внимание к этой очаровательной женщине. Не было бы ничего удивительного, если бы, имея к тому столько удобных случаев и выступая в роли ее наставника, я попался в сети раньше, чем успел отдать себе отчет в этом, и затаил бы в душе желание, от которого впоследствии не имел бы мужества отказаться. Я был обязан загладить перед вами эту неосторожность. Но законы чести в высшей степени суровы, и, как бы мне ни хотелось быть вашим другом, я мог бы оказаться вынужденным стать вашим убийцей. К счастью, храбрость моя достаточно известна, так что я едва ли подвергся бы порицанию, отклонив ваш вызов. Хорошо, однако, что при нашей вчерашней встрече вы застали меня одного и что таким образом случай передал все дело в мои руки. Теперь, если происшествие станет известным, – узнают одновременно как о вызове, так и о том, чем кончилось дело, – поэтому я удовлетворен. Но если бы вызов на поединок был сделан публично, доказательства моей храбрости, данные раньше, не оправдали бы моей теперешней сдержанности, и —как бы я ни желал избежать поединка – это оказалось бы не в моей власти. Пусть же каждый из нас будет теперь избегать торопливости и неосторожности, последствия которых могут быть искуплены только кровью, и да благословит небо ваш союз с супругой, достойным которой я вас считаю во всех отношениях!

Я уже говорил, что это был не единственный случай, когда мистер Фокленд во время своих странствий самым блистательным образом доказал, что он был столь же храбр, сколь и добродетелен. Он провел за границей еще несколько лет, и с каждым годом росло уважение к нему, а также укреплялась его нетерпимость ко всему нечестному или порочному. Наконец он счел нужным вернуться в Англию, чтобы провести остаток своих дней в поместье, доставшемся ему от его предков.

ГЛАВА III

Первые же шаги к исполнению этого намерения, подсказанного ему, вероятно, естественным чувством долга, были также началом его несчастий. Все, что мне в дальнейшем придется рассказать о его жизни, – это повесть о непрерывных гонениях злой судьбы, цепь происшествий, причиной которых, казалось, были разные случайности; но все они вели к одному концу. Они удручали его скорбью, которую он был способен переносить меньше всякого другого; эти потоки горечи, изливаясь, отравляли своим смертельным ядом окружающих, из которых самой злосчастной жертвой оказался я.

Начало всем этим бедствиям положил ближайший сосед мистера Фокленда, человек равного с ним положения, по имени Барнаба Тиррел. На первый взгляд, мистера Тиррела, судя по его образованию и образу жизни, меньше всего можно было считать способным и расположенным к тому, чтобы нарушать душевное спокойствие столь умного человека, как Фокленд. Мистер Тиррел мог служить типичным образцом английского сквайра. Он рано остался под присмотром матери, женщины ограниченной и не имевшей других детей. Членом этой семьи, о котором еще осталось упомянуть, была также мисс Эмили Мелвиль, сирота, дочь тетки мистера Тиррела с отцовской стороны; в то время она жила в их родовой усадьбе и всецело зависела от милости хозяев.

Миссис Тиррел, по-видимому, считала, что на свете нет ничего драгоценнее ее многообещающего Барнабы. Все должно было быть приноровлено к его удобствам и желаниям, каждый обязан был оказывать самое рабское повиновение его приказам. Его нельзя было обуздывать или обременять каким бы то ни было учением. В результате успехи его, даже по части чтения и письма, оказались весьма скромными. От природы он был мускулист и крепок и, находясь в материнских покоях, напоминал львенка, которого дикарь подарил своей любовнице вместо комнатной собачки.

Впрочем, он скоро разорвал свои оковы и свел знакомство с конюхом и лесничим. Под их руководством он обнаружил столько же усердия, сколько проявлял лени и непокорности по отношению к педанту, исполнявшему обязанности его учителя. Теперь стало очевидным, что его малые успехи в науках отнюдь не следовало приписывать недостатку способностей. Он обнаружил живость ума и немалую смышленость, изучая науку об уходе за лошадьми, и достиг значительного совершенства в искусстве стрельбы, охоты и рыбной ловли. Но, кроме того, он усвоил теорию и практику бокса, умение владеть палкой и дубиной. Благодаря этим упражнениям к его прежним достоинствам присоединилась удесятеренная сила.

Ростом он вытянулся в пять футов десять дюймов, и телосложение его могло бы послужить живописцу моделью для того героя древности, доблесть которого заключалась в умении одним ударом свалить быка и поглотить его в один присест. Сознавая свои преимущества в этом отношении, он был невыносимо заносчив, деспотичен с низшими и дерзок с равными ему. Его ум, деятельный, но отвращенный от всего действительно полезного и благородного, изощрялся в грубых проделках увальня-переростка. В этой области, как и во всех своих других специальностях, он превосходил своих соперников; если бы можно было забыть о бессердечии и дурной направленности, обнаруживавшихся в этих затеях, то трудно было бы отказать в похвалах той изобретательности и тому грубому саркастическому остроумию, которыми они были приправляемы.

Мистер Тиррел отнюдь не склонен был позволить своим необычайным талантам притупляться в бездействии. В соседнем городке, который часто посещали окрестные землевладельцы, раз в неделю происходили вечера. На них он в то время фигурировал во всем своем блеске как признанный глава избранного общества, так как никто не мог сравняться с ним в богатстве, а что касается происхождения, то большинство, хотя и претендовавшее на звание дворян, сильно уступало ему в этом существенном пункте. Молодые люди этого круга смотрели на наглого пашу с боязливым почтением, признавая его неоспоримое превосходство над ними по своим умственным способностям; а он умел удерживать за собой положение твердой рукой. Случалось, что он вдруг начинал улыбаться и на время становился приветлив и доступен, но они знали по опыту, что, если кто-нибудь из них, обнадеженный его снисходительностью, забудется и не окажет мистеру Тиррелу тех знаков почтения, которые тот принимал как должное, его тотчас заставят пожалеть о проявленной им самонадеянности. Так тигр снисходит иногда до того, чтобы поиграть с мышью, но при этом маленький зверек ежеминутно находится в опасности быть раздавленным лапами свирепого соучастника этой забавы.

Так как мистер Тиррел отличался большой болтливостью и богатым, хотя и беспорядочным воображением, он мог быть всегда уверен, что слушатели у него найдутся. Его соседи толпились вокруг него и на его хохот дружно отвечали хохотом, частью из раболепства, частью от неподдельного восторга. Нередко случалось, впрочем, что в минуты благодушного расположения духа ему вдруг приходила на ум какая-нибудь характерная для него утонченная жестокость. Если подданные, ободренные его приветливостью, забывали об осторожности, приступ мрачности овладевал им, внезапно набежавшее облако покрывало его чело, голос из приятного становился страшным, и из-за безделицы немедленно вспыхивала ссора с любым человеком, лицо которого ему не нравилось. Поэтому к удовольствию, которое доставляли окружающим безудержные вспышки его фантазии, всегда примешивались внезапные приступы опасений и страха. Легко понять, что вначале, пока эта деспотическая власть не утвердилась окончательно, она встречала некоторое противодействие. Но всякое сопротивление властно укрощалось этим сельским Антеем[16]. Благодаря преимуществам богатства и репутации, которой он пользовался среди соседей, он каждый раз вынуждал противника обращаться в борьбе против него к его же собственному оружию и не оставлял несчастного в покое до тех пор, пока тот до мозга костей не проникался раскаянием в своей самонадеянности. Тирания мистера Тиррела не сносилась бы так терпеливо, если бы его власть, первоначально приобретенная при помощи богатства и ловкости, не поддерживалась бы постоянно его красноречием.

Положение нашего сквайра в женском обществе было еще более завидным, чем среди мужчин. Каждая мать внушала своей дочери, чтобы она смотрела на получение руки мистера Тиррела как на высшую цель своих тщеславных стремлений; каждая дочь провожала благосклонным взглядом атлетическую фигуру этого человека, за которым установилась репутация храбреца. Подлинно атлетическое телосложение, пожалуй, всегда отличается действительной соразмерностью; к тому же одно из качеств, которое женщина рано приучается искать в мужчине, – это способность служить ей защитником. И если не было ни одного мужчины, достаточно отважного, чтобы оспаривать его превосходство, то в этом провинциальном кругу не нашлось бы, вероятно, также ни одной женщины, которая поколебалась бы предпочесть его внимание ухаживанию любого другого поклонника. Его шумные остроты имели для женщин своеобразную прелесть, и не было более лестного для их тщеславия зрелища, как видеть этого Геркулеса сменившим палицу на прялку[17]. Их радовала мысль, что они с полной безопасностью могут играть когтистой лапой дикого зверя, одно представление о котором наполняло трепетом самые смелые сердца.

Таков был соперник, которого прихоть судьбы приуготовила благовоспитанному Фокленду. Это не укрощенное, хотя и не лишенное разума животное оказалось способным погубить будущность человека, рожденного, казалось, для того, чтобы наслаждаться счастьем и делать счастливыми других. Вражда, разгоревшаяся между ними, питалась неблагоприятным стечением обстоятельств, пока не достигла силы, почти ни с чем не сравнимой; и оттого, что они смотрели друг на друга со смертельной ненавистью, я стал предметом гонений и всеобщего отвращения.

Приезд мистера Фокленда нанес удар влиянию мистера Тиррела на сельских вечерах. По характеру своему мистер Фокленд отнюдь не был расположен воздерживаться от светских развлечений; но он и его соперник были как бы две звезды, которым предопределено никогда не подниматься над горизонтом одновременно. Преимущества, которыми обладал мистер Фокленд, были очевидны. Но даже не будь этого, подданные его деревенского соседа оказались бы в достаточной мере склонными восстать против жестокого ига. До сих пор они покорялись из страха, а не из любви, и если не бунтовали, то только за отсутствием вождя. Даже дамы особенно благосклонно смотрели на мистера Фокленда. Его утонченные манеры прекрасно гармонировали с его чисто женской мягкостью. Его остроты разнообразием и меткостью оставляли далеко позади себя остроты мистера Тиррела; к тому же за ними было то преимущество, что бьющее через край веселье направлялось и сдерживалось в них рассудительностью просвещенного ума. Личная привлекательность мистера Фокленда усиливалась изяществом его манер, а его доброта и щедрость проявлялись при всяком удобном случае. Общим у мистера Тиррела и мистера Фокленда было то, что чувства смущения и неловкости были мало свойственны им обоим. Но мистер Тиррел был этим обязан самовлюбленной наглости, шумной и неумеренной болтливости, которыми он имел обыкновение поражать нападающих, тогда как мистер Фокленд, с его чистосердечием и тонкостью ума, благодаря обширному знанию света и правильной оценке собственных сил был способен почти мгновенно угадывать, какого образа действий следует ему держаться.

Мистер Тиррел с беспокойством и возмущением следил за успехами своего соперника. Он часто толковал об этом с ближайшими друзьями как о вещи совершенно непостижимой. Мистера Фокленда он изображал существом, не заслуживающим даже презрения: малорослый и хилый, он стремится установить новый образец человеческой природы, приспособленный к его собственному жалкому виду. Он желает убедить окружающих в том, будто человеческий род имеет назначение сидеть пригвожденным к стулу и корпеть над книгами. Он хочет, чтобы люди сменили те здоровые упражнения, которые делают нас радостными во время их исполнения и сильными впоследствии, на такие мудрые занятия, как ломание головы над рифмой или выстукивание пальцем размера стиха. Чем лучше обезьян такие люди, как эти! Целому народу, состоящему из таких животных, не справиться с кучкой старых приверженцев английского бифштекса и пудинга. Он никогда не видел, чтобы учение приводило к чему-нибудь путному; от учения люди только становятся дерзкими хвастунами. И разумный человек даже врагам своего народа не пожелает худшей напасти, чем потерять голову из-за этой вредной чепухи. Не может быть, чтобы людям действительно хоть сколько-нибудь нравилась такая смешная штука, как этот заморский, изготовленный за границей англичанин. Он, Тиррел, хорошо понимает, в чем тут дело: это жалкое притворство, комедия, которая разыгрывается только ему назло. Но да поразит господь его душу, если он не отомстит всем за это самым злейшим образом!

При таком настроении терпение мистера Тиррела должно было подвергаться большому испытанию, когда он слышал, что говорили на эту же тему его соседи. В то время как он находил в мистере Фокленде только черты, достойные презрения, соседи, казалось, никогда не уставали расточать ему похвалы: сколько достоинства, приятности, какая непрестанная забота о благополучии других, какая деликатность чувств и выражений! Он просвещен без чванства, утончен без фатовства, изящен без изнеженности. Постоянно беспокоясь, как бы не дать другим болезненно почувствовать свое превосходство, он достигал этим лишь того, что это превосходство воспринималось как подлинное и вызывало со стороны зрителей не зависть, а восхищение. Нужно ли говорить о том, что переворот, происшедший в чувствах сельской округи, был вызван одним из самых понятных свойств человеческого ума? Грубое произведение искусства находит своих поклонников, пока не появится более благородное, после чего люди сами удивляются, как могли довольствоваться прежним. Мистеру Тиррелу казалось, что похвалам, расточаемым его сопернику, не будет конца, и он ждал, когда их общие знакомые падут ниц и поклонятся пришельцу. Наиболее неумеренные выражения восторга причиняли ему адские муки. Он корчился в отчаянии; его черты искажались, взгляд вызывал ужас. Такие страдания испортили бы, вероятно, самый кроткий характер. Какое же действие должны были они оказать на мистера Тиррела, и без того грубого, неистового и свирепого?

Преимущества мистера Фокленда, казалось, ничуть не умалялись по мере того, как к ним привыкали. Каждая новая жертва тирании мистера Тиррела немедленно переходила под знамя его противника. Дамы, хотя их сельский кавалер обращался с ними мягче, чем с мужчинами, иногда тоже страдали от его капризов и дерзости. Они не могли не заметить разницы между этими двумя соперниками, состязавшимися на поприще рыцарства, из которых один никогда не обращал внимания ни на чьи желания, кроме своих собственных, а другой был олицетворением доброты и всегда находился в хорошем расположении духа. Тщетно мистер Тиррел пытался обуздать свой грубый нрав. Его одолевало нетерпение; его мысли принимали мрачный оттенок, в ухаживании за дамами он напоминал любезничающего слона. Казалось, в характере его было больше человеческих черт, когда он не сдерживал себя, чем теперь, когда он сердито старался наложить на себя узду и избегать крайностей.

На упомянутых уже вечерах среди дам, по-видимому, не было ни одной, которая пользовалась бы такой благосклонностью мистера Тиррела, как мисс Хардингем. При этом она была одной из немногих, еще не перешедших на сторону врага, – потому ли, что действительно предпочитала джентльмена, с которым дольше была знакома, или потому, что расчет подсказывал ей такое поведение как лучший способ обеспечить себе успех в поисках мужа. Но в один прекрасный день она нашла нужным, вероятно лишь в виде опыта, показать мистеру Тиррелу, что и она может открыть враждебные действия, если он когда-нибудь даст ей к этому достаточный повод. Она повела дело так, что мистер Фокленд пригласил ее на первый танец без малейшего намерения задеть своего соседа (он был непростительно неумел в искусстве болтовни и любовных интриг). Хотя в обществе мистер Фокленд и вел себя предупредительно и внимательно, часы досуга он посвящал главным образом размышлениям, слишком благородным для сплетен и слишком глубоким для того, чтобы служить предметом спора на собраниях прихожан или избирателей.

Незадолго до начала танца мистер Тиррел направился к своей прекрасной inamorata и завел с ней какой-то незначительный разговор, чтобы заполнить время, так как собирался через несколько минут увлечь ее в залу танцевать. Он привык пренебрегать церемонией предварительного приглашения, не допуская возможности, чтобы кто-нибудь решился пойти наперекор его желанию, и даже если бы это было иначе, именно в данном случае он счел бы такую формальность излишней, поскольку всем было известно предпочтение, оказываемое им мисс Хардингем.

Пока он был занят этим разговором, подошел мистер Фокленд. Мистер Тиррел всегда смотрел на него с досадой и отвращением. Тем не менее мистер Фокленд легко и непринужденно вмешался в их разговор. В его манере держать себя было столько искреннего воодушевления, что в ту минуту это могло бы смягчить злобу самого дьявола. Мистер Тиррел, вероятно, думал, что его соперник подошел к мисс Хардингем случайно, и ждал с минуты на минуту, что он удалится.

В зале началось движение; все приготовились к танцу. Мистер Фокленд повернулся к мисс Хардингем.

– Сэр, – резко перебил его мистер Тиррел, – эта леди – моя дама.

– Не думаю, сэр. Леди была так любезна, что приняла мое приглашение.

– Нет, говорю вам, сэр. Я заинтересован в расположении этой леди, сэр. И никому не позволю посягать на мои права.

– В данном случае речь идет не о расположении леди.

– Сэр, разговоры излишни. Очистите место, сэр.

Мистер Фокленд спокойно остановил своего соперника.

– Мистер Тиррел, – сказал он довольно твердо, – не будем спорить по этому поводу. Раз мы не можем прийти к соглашению, то это недоразумение разрешит распорядитель. Ни один из нас не может стремиться к тому, чтобы хвастаться своей храбростью перед дамами. Подчинимся же без возражений его приговору.

– Будь я проклят, сэр, если понимаю…

– Тише, мистер Тиррел. Я не имел намерения вас оскорбить. Но ни один человек не помешает мне осуществить то, на что я уже заявил свои права, сэр.

Слова эти мистер Фокленд произнес с самым невозмутимым видом. Голос его звучал немного громче обыкновенного, но в тоне не было ни грубости, ни нетерпения. В его манерах было столько обаяния, что свирепость его противника превратилась в слабость. Мисс Хардингем, которая уже начинала жалеть о своей затее, быстро успокоилась, видя, с каким благородным самообладанием держит себя ее новый кавалер. Мистер Тиррел удалился, не проронив больше ни слова. Отходя, он бормотал про себя проклятия, слышать которые мистера Фокленда не обязывал никакой кодекс чести; да и вообще разобрать их было бы нелегкой задачей. Возможно, что мистер Тиррел уступил бы не так легко, если бы здравый смысл не подсказывал ему, что, как ни пылал он жаждой мщения, это была не та почва для ссоры, какой ему желательно было бы воспользоваться. Но если он не мог открыто посчитаться с мистером Фоклендом за такой бунт против его власти, то втихомолку его злокозненный ум непрестанно был этим занят, и было достаточно ясно, что он ведет жестокий счет, по которому противник его, как он надеялся, расплатится в один прекрасный день.

ГЛАВА IV

Это была одна из тех бесчисленных, с каждым днем как будто учащавшихся мелких обид, которые мистер Тиррел был обречен переносить от мистера Фокленда. Во всех подобных случаях мистер Фокленд вел себя с такой безупречной порядочностью, что это только укрепляло доброе мнение о нем. Чем больше мистер Тиррел боролся против своей неудачи, тем очевидней и упорнее она становилась. Тысячу раз проклинал он свою звезду, которая, как он говорил, злорадствует, делая мистера Фокленда на каждом шагу орудием его унижения. Страдая от целого ряда досадных происшествий, он, видимо, остро переживал всякое лестное отличие, оказываемое его противнику, даже когда дело шло о предметах, в которых он раньше нисколько не притязал на первенство. Такой случай вскоре произошел.

Мистер Клер, поэт, творения которого принесли бессмертную славу его стране[18], после долгих лет, посвященных возвышенному творчеству гения, недавно удалился как раз в эти места, чтобы спокойно вкушать плоды своих трудов в виде сбережений и заслуженной славы. Все окрестные джентльмены смотрели на такого соседа с известной долей обожания. Они испытывали тщеславие при мысли, что предмет гордости Англии – родом из их округи, и отнюдь не скупились на выражения признательности при виде того, кто некогда покинул их искателем счастья, а на склоне своих дней вернулся в их среду, увенчанный почестями и богатством. Читатель знаком с его творениями; он, наверное, с восторгом зачитывался ими, и мне незачем напоминать ему об их совершенстве. Но он, может быть, ничего не знает о личных качествах поэта; ему неизвестно, что его произведения вряд ли более замечательны, чем его беседа. В обществе, казалось, он был единственным лицом, не подозревавшим о величии его славы. Для всего мира сочинения его надолго останутся своего рода образцом того, что способен создать человеческий разум; но никто не замечал их недостатков так остро, как он сам, не видел так ясно, как много еще нужно было бы сделать; он один, казалось, смотрел на свои творения с чувством превосходства и равнодушно. Одной из черт, особенно сильно выделявших его из среды окружающих, была неизменная ласковость обращения, глубокая душевная чуткость, которая на заблуждения других взирала без тени недоброжелательства и исключала для кого бы то ни было возможность видеть в нем врага. Он откровенно и непринужденно указывал людям на их ошибки; его замечания вызывали удивление, порой возражения, но никогда не смущали тех, к кому они относились. Они чувствовали прикосновение инструмента, применяемого для исправления их погрешностей, но он никогда не калечил того, кого стремился исцелить. Таковы были нравственные качества, выделявшие мистера Клера в кругу его знакомых. Проявляемые им умственные совершенства заключались прежде всего в спокойной и кроткой восторженности и в глубине мыслей, непринужденно и с такой легкостью выражавшихся в его словах, что только оглядываясь назад можно было заметить, каким изумительным многообразием идей были они насыщены.

В этой глуши мистер Клер нашел, разумеется, мало людей, способных разделять его мысли и удовольствия. Впрочем, к числу слабостей великих людей всегда принадлежало стремление бежать на лоно природы и вести беседу с лесами и рощами, а не с людьми, одаренными умом сильным и чутким, подобным их собственному. С момента приезда мистера Фокленда мистер Клер стал явно отличать его самым лестным образом. Для такого гения не требовалось долгого опыта и терпеливого наблюдения, чтобы обнаружить достоинства и недостатки в любом человеке. Материал для суждений накапливался у него в течение долгого времени, и к концу столь славной жизни он, можно сказать, видел человека насквозь почти с первого взгляда. Что удивительного в том, что он заинтересовался умом, до известной степени родственным его собственному? Но больному воображению мистера Тиррела всякое отличие, оказываемое его сопернику, казалось обидой, намеренно нанесенной ему, Тиррелу. С другой стороны, мистер Клер, настолько мягкий и благосклонный в своих замечаниях, что обижаться на них было невозможно, не скупился на похвалы и охотно пользовался оказываемым ему уважением с целью воздать людям должное. Однажды на вечере, на котором присутствовали мистер Фокленд и мистер Тиррел, в одном из многочисленных кружков, на которые разбилось общество, зашла речь о поэтическом таланте Фокленда. Присутствовавшая там дама, известная остротой своего ума, сказала, что ей посчастливилось прочесть только что оконченное мистером Фоклендом стихотворение – «Оду гению рыцарства» – и что она находит в нем изысканные достоинства. Любопытство общества тотчас разгорелось, а дама добавила, что переписанный экземпляр этого произведения сейчас находится при ней и собравшиеся могут ознакомиться с ним, если только оглашение его не будет неприятно автору. Присутствующие тотчас же принялись упрашивать мистера Фокленда уступить их желанию, и мистер Клер, находившийся тут же, поддержал их просьбу. Ничто не доставляло этому джентльмену большего удовольствия, как возможность быть свидетелем и отдавать должное проявлениям выдающихся умственных способностей. Мистер Фокленд не отличался ни ложной скромностью, ни жеманством и потому охотно выразил согласие.

Случилось так, что мистер Тиррел находился в том же кружке. Трудно предположить, чтобы оборот, который принял разговор, был ему хоть сколько-нибудь приятен. Он, видимо, хотел удалиться, но словно какая-то неведомая сила, какое-то волшебство удержало его на месте и заставило выпить до дна горькую чашу, уготованную ему завистью.

Стихотворение прочел обществу мистер Клер, декламационный талант которого вряд ли уступал другим его дарованиям. Простота, богатство оттенков и выразительность отличали его чтение. Трудно представить себе более утонченное наслаждение, чем выпавшее на долю тех, кому посчастливилось быть его слушателями. Красоты стихотворения мистера Фокленда были показаны в самом выгодном свете. Смена страстей, переживаемых автором, захватила и слушателей. Места пылкие и торжественные были прочитаны с соответствующим чувством, плавно и непринужденно. Картины, вызванные к жизни творческой фантазией поэта, вставали во весь рост, то угнетая душу суеверным страхом, то восхищая ее образами сверкающей красоты.

Каковы были на этот раз слушатели, об этом уже говорилось. Это были по большей части люди простые, необразованные, с неразвитым вкусом. Поэтов они читали, – если вообще читали их, – только из подражания, испытывая при этом мало удовольствия. Поэма мистера Фокленда была пронизана своеобразным огнем пылкого вдохновения. То же стихотворение на многих из присутствующих, вероятно, не произвело бы особого впечатления, если бы они читали его сами. Но выразительность интонации мистера Клера открыла стихотворению дорогу к их сердцам. Он кончил. И как раньше слушатели всем своим видом выражали сочувствие переживаниям, составлявшим содержание произведения, так теперь они постарались превзойти один другого в похвалах. Чувства их были такого рода, к каким они совсем не привыкли. Один говорил, другой перебивал, побуждаемый непреодолимым порывом. И самый характер похвал, неловких и отрывистых, делал их своеобразными и замечательными. Но с чем мистеру Тиррелу было трудней всего примириться – это с поведением мистера Клера. Он вернул рукопись даме, от которой получил ее, и, обращаясь к мистеру Фокленду, сказал живо и выразительно: «Да, это то, что нужно. Это настоящая поэзия! Мне приходилось читать слишком много стихов, вымученных усилиями педантов, и пасторалей, лишенных всякого смысла. Нам нужны именно такие поэты, как вы, сэр. Не забудьте, однако, что муза существует не для того, чтобы украшать ленивые досуги, а для целей самых возвышенных и неоценимых. Поступайте согласно велению своей судьбы».

Немного погодя мистер Клер встал и удалился вместе с мистером Фоклендом и двумя-тремя другими лицами. Как только они ушли, мистер Тиррел придвинулся ближе к слушателям. Он так долго просидел молча, что теперь, кажется, готов был лопнуть от желчи и негодования.

– Недурные стишки, – сказал он как бы про себя, ни к кому не обращаясь. – Что ж, в самом деле, стишки довольно сносные! Черт побери! Хотел бы я знать, какой прок от этого добра, даже если бы его хватило на то, чтобы нагрузить целый корабль?!

– Что вы! – воскликнула дама, которая познакомила общество с «Одой» мистера Фокленда. – Вы должны признать, что поэзия – приятное и изысканное развлечение.

– Изысканное? Вон что! Лучше поглядите на этого Фокленда. Что за сморчок! Ради самого дьявола, сударыня, неужели вы думаете, что он стал бы писать стишки, если бы был годен на что-нибудь лучшее?

Разговор на этом не остановился. Дама стала возражать, к ней присоединилось еще несколько человек, находившихся под свежим впечатлением от чтения. Мистер Тиррел становился все безудержнее в своих нападках, облегчая этим свою душу. Лица, которые до известной степени могли бы укротить его пыл, ушли. Говорившие один за другим умолкали, слишком робкие, чтобы возражать, или слишком равнодушные, чтобы состязаться с охваченным яростью мистером Тиррелом. Он вернул себе видимость прежнего могущества; но он чувствовал, что она обманчива и ненадежна, и испытывал досаду.

Домой он возвращался в сопровождении молодого человека, который был весьма схож с ним нравом, что сделало его одним из главных поверенных Тиррела, которому было с ним по пути. Можно было думать, что мистер Тиррел в достаточной мере излил свою желчь в диалоге, который он только что вел. Но оказалось, что он не в состоянии изгнать из памяти пережитую неприятность.

– Будь проклят этот Фокленд! – заговорил он. – Из-за ничтожного негодяя столько шуму! Но женщинам и дуракам одна цена. Тут уж ничего не поделаешь. Те, кто их учит, вот кто должен отвечать, а больше всех – мистер Клер. Ведь он человек, которому следовало бы знать жизнь и не поддаваться обману всякой мишуры и побрякушек. Он как будто разбирается в вещах. Я никогда бы не поверил, что он станет подпевать каким-то ублюдкам без чести и разума. Но все на свете одинаковы. Те, кто кажется лучше своих соседей, просто искуснее притворяются. Дороги выбирают разные, а хотят все одного. Он и меня самого ввел было в обман. Но теперь – довольно. Это зачинщики зла. Дураки могут сплоховать, но они не стали бы упорствовать, если бы люди, которые должны указывать им правильный путь, не поощряли их вместо этого на дурное.

Через несколько дней после этого случая мистер Тиррел был удивлен посещением мистера Фокленда. Мистер Фокленд без обиняков объяснил причину своего прихода.

– Мистер Тиррел, – сказал он, – я пришел, чтобы дружески объясниться с вами.

– Объясниться? Чем я оскорбил вас?

– Решительно ничем, сэр. И по этой-то причине я считаю данный момент самым подходящим для того, чтобы нам как следует договориться.

– Вы чертовски торопитесь, сэр! Уверены ли вы, что такая спешка не испортит дела, вместо того чтобы поправить его?

– Да, я уверен, сэр. Я твердо полагаюсь на чистоту своих намерений и не хочу сомневаться в том, что вы охотно согласитесь содействовать им, как только узнаете, с чем я пришел.

– Может случиться, что мы и не сойдемся в этом вопросе, мистер Фокленд. Один думает так, другой – иначе. Может быть, я считаю, что у меня вовсе нет особенных причин быть довольным вами.

– Может быть, так. Однако я не нахожу за собой никакой вины, которая дала бы вам основание быть недовольным мною.

– Как бы то ни было, сэр, вы не имели права беспокоить меня. Если вы пришли посмеяться надо мной и разведать, с какого рода человеком вам придется иметь дело, то будь я проклят, если вам придется порадоваться своей затее.

– Нет ничего легче, как нам поссориться, сэр. Если вы этого желаете, то вы всегда найдете к тому благоприятный случай.

– Будь я проклят, сэр, если вы не явились задирать меня.

– Мистер Тиррел! Сэр! Осторожнее!

– Чего мне бояться, сэр? Вы грозите мне? К черту! Кто вы такой! Для чего вы пришли сюда?

Горячность мистера Тиррела заставила мистера Фокленда сдержаться.

– Я неправ, – оказал он. – Признаю это. Я пришел с мирными намерениями. И только поэтому я взял на себя смелость посетить вас. Каковы бы ни были мои чувства при других обстоятельствах, сейчас я должен подавить их.

– А! Прекрасно, сэр! Что же вы можете еще предложить?

– Мистер Тиррел, – продолжал мистер Фокленд, – вы легко поймете, что меня привела сюда не пустая причина. Я не стал бы беспокоить вас своим посещением, не будь у меня для этого серьезного основания. Мой приход может служить порукой, что сам я нахожусь под сильным впечатлением того, что хочу сообщить.

Мы – в опасном положении. Мы – на краю водоворота, который, если захватит нас, сделает всякие разговоры излишними. Между нами, видимо, закралась несчастная зависть, которую я хотел бы устранить. И потому я пришел просить вашего содействия. Мы оба люди требовательные, и оба способны быстро воспламеняться, горячиться и негодовать. В настоящее время осторожность не может быть позорной ни для одного из нас. Может быть, придет время, когда мы пожалеем, что не прибегли к ней, но будет уже поздно. Зачем нам быть врагами? Вкусы у нас разные, но мы не должны мешать друг другу. У нас есть с избытком все, что нужно для счастья. Каждый из нас может пользоваться общим уважением и прожить долгую жизнь в покое и радости. Разумно ли с нашей стороны обменять такое приятное будущее на плоды раздора? Вражда между людьми с нашими свойствами и нашими слабостями чревата последствиями, о которых я думаю с содроганием. Боюсь, сэр, что это обозначает смерть – по крайней мере для одного из нас – и несчастье и упреки совести для оставшегося в живых.

– Клянусь честью! Вы странный человек! Зачем вы морочите мне голову своими предсказаниями и предчувствиями?

– Потому что это необходимо для вашего счастья. Потому что я должен предупредить вас об опасности сейчас, не ожидая, пока эта возможность уже будет исключена. Ссорясь, мы будем только подражать огромной массе людей, которые легко поссорились бы на нашем месте. Поступим лучше. Покажем, что у нас есть достаточно великодушия, чтобы пренебречь мелкими недоразумениями. Этим мы окажем больше всего чести самим себе, а поступив иначе, только доставим смешное зрелище нашим знакомым.

– Вы думаете? Пожалуй, в этом есть доля правды. Будь я проклят, если соглашусь служить забавой хоть одному человеку!

– Вы правы, мистер Тиррел. Будем же оба действовать так, чтобы наилучшим образом вызвать к себе уважение. Ни один из нас не намерен сворачивать с дороги, пусть ни один не мешает другому идти спокойно его путем. Заключим такой договор, и пусть взаимная терпимость обеспечит мир между нами.

С этими словами мистер Фокленд в знак примирения протянул мистеру Тиррелу руку. Но этот жест был слишком обязывающим, и своенравный грубиян, на которого все, что перед этим произошло, как будто произвело некоторое впечатление, отшатнулся. Мистер Фокленд опять чуть не вспыхнул из-за этой новой грубости, но сдержался.

– Все это очень невразумительно! – воскликнул мистер Тиррел. – Ради какого черта стали бы вы торопиться, если бы у вас не было тайной цели надуть меня?

– Мои намерения мужественны и честны, – возразил мистер Фокленд. – Зачем вы отвергаете предложение, внушенное разумом и одинаково важное для нашей обоюдной пользы?

Мистер Тиррел воспользовался случаем, чтобы передохнуть, после чего заговорил в своем обычном тоне:

– Так, сэр. Я должен признать, что все это не лишено искренности. Отплачу вам той же монетой. Не важно, как я дошел до теперешнего состояния. Нрав у меня крутой и не поддается обузданию. Может быть, вы считаете это слабостью, но я не желаю его изменять. Пока вас не было, я чувствовал себя прекрасно. Мне нравились мои соседи, и они хорошо ко мне относились. Но теперь положение совершенно изменилось. И до тех пор, пока я не смогу выходить из дому, не натыкаясь на какие-нибудь обиды, к которым вы имеете прямое или косвенное отношение, я буду ненавидеть вас. Так вот, сэр, если вы уедете из нашего графства или даже из королевства – хоть к самому черту, если вам угодно, и так, чтобы я никогда больше ничего не слыхал о вас, – я готов обещать вам, что не буду с вами ссориться до конца своих дней. Тогда пусть ваши стихи и ребусы, загадки и каламбуры будут самыми замечательными в мире – для меня это безразлично.

– Мистер Тиррел, будьте благоразумны! Ведь и я мог бы пожелать, чтобы вы оставили наше графство, как вы желаете, чтобы я оставил его. Я пришел к вам как к человеку своего круга. В человеческом обществе нам приходится не только наслаждаться, но кое с чем и мириться. Никто не должен воображать, будто мир существует для него одного. Будем брать вещи как они есть и по возможности приспособляться к неизбежным обстоятельствам.

– Правильно, сэр. Красноречиво сказано. Но я повторяю свое: мы все такие, какими нас создал бог. Я не философ и не поэт, чтобы гоняться за журавлями в небе, стараясь быть не тем, каким вы меня знаете. А что до последствий, то чему суждено быть, то будет. Что посеяли, то и пожнем. Так вот, видите ли, я не стану задумываться над тем, что должно случиться, а стойко выдержу это, когда оно произойдет. Скажу вам только одно: до тех пор, пока вы будете залезать каждый день в мое блюдо, я буду ненавидеть вас пуще александрийского листа и валерьянки. И будь я проклят, если я не возненавидел вас еще больше за ваше сегодняшнее наглое появление, когда никто за вами не посылал и вы явились только затем, чтобы показать, до какой степени вы умнее всех на свете!

– Мистер Тиррел, я свое сказал. Я предусмотрел последствия и пришел к вам как друг. Я надеялся, что путем взаимных объяснений мы сумеем лучше понять друг друга. Я ошибся. Но, может быть, когда вы хладнокровно обсудите то, что произошло, вы отдадите должное моим добрым намерениям и признаете, что мое предложение не было неразумно.

После этого мистер Фокленд удалился. Во время свидания он, безусловно, держался так, что его поведение делало ему особую честь. Однако он не мог сдержать полностью свою горячность, и даже в те мгновения, когда он был на особенной высоте, в его манерах оставался оттенок надменности, который не мог не вызвать раздражения. Даже самое благородство, с каким он обуздывал свою страстность, служило косвенным упреком его противнику. Свидание было им задумано под влиянием самых благородных побуждений, но оно, бесспорно, послужило к углублению трещины, которую должно было заделать.

Что касается мистера Тиррела, то он прибегнул к своему испытанному средству и излил пришедшие в смятение мысли своему верному другу.

– Вот новая уловка этого молодчика, чтобы доказать свое воображаемое превосходство! – кричал он. – Мы отлично знаем, что у него язык хорошо подвешен. Конечно, если бы мир управлялся при помощи слов, Фокленд был бы на своем месте. Да, он держал бы его в руках. Но что толку в болтовне. Это не дело. Удивляюсь, как я его не треснул. Но это еще впереди. Это только лишний долг к той куче долгов, которые он когда-нибудь полностью мне заплатит. Фокленд преследует меня, как демон. Я не могу проснуться, не думая о нем! Не могу уснуть, не видя его во сне! Он отравляет мне все удовольствия. Я был бы счастлив, если бы узнал, что его разрывают крючьями на части. Я готов впиться зубами в его сердце. Я не буду знать радости, пока не увижу его гибели! Может быть, в нем и есть кое-что неплохое, но для меня он – вечное мученье. Мысль о нем мертвым грузом лежит у меня на сердце. И я имею право стряхнуть ее. Неужели он думает, что я так и буду терпеть все это ни за что ни про что? Несмотря на ожесточение мистера Тиррела, он, по-видимому, стал относиться с некоторой справедливостью к своему сопернику. Разумеется, он продолжал смотреть на него со все возрастающей неприязнью, но уже не видел в нем врага, достойного презрения. Он стал избегать встреч с ним, воздерживаться от бесцельных выражений вражды. Он как будто притаился, выслеживая свою жертву и припасая яд для смертоносного нападения.

ГЛАВА V

Через некоторое время в окрестностях вспыхнула болезнь, действие которой отличалось беспримерной быстротой. Она оказалась роковой для многих жителей. Одним из первых заболел мистер Клер. Можно себе представить, сколько огорчений и тревоги вызвало это обстоятельство среди его соседей. Мистер Клер был в их глазах чем-то большим, нежели простым смертным. Ровное и невозмутимое обхождение, необычайная ласковость и сердечная доброта, вместе с его талантами, безобидным остроумием и обширным умом, делали его кумиром всех, кто его знал. Во всяком случае, в его сельском уединении у него не было врагов. Все скорбели об опасности, которая теперь угрожала ему. До тех пор казалось, что у него впереди долгая жизнь, что он сойдет в могилу, обремененный годами и почестями. Может быть, внешность была обманчива. Может быть, умственные усилия, которые он делал и которые часто имели более стремительный, бурный и длительный характер, чем это допускало бережное отношение к здоровью, посеяли в нем семена грядущего недуга. Как бы то ни было, доверчивый наблюдатель, безусловно, стал бы утверждать, что его привычка к умеренности, деятельный ум и всегда веселое расположение духа смогут на время остановить самую смерть и воспрепятствовать приступам болезни при условии, если она не подступит с необычайной быстротой и силой. Это обстоятельство еще более увеличивало всеобщую скорбь.

Но никто не был поражен ею в такой степени, как мистер Фокленд. Быть может, не было человека, который бы так хорошо понимал, насколько ценна жизнь, подвергавшаяся теперь опасности. Он поспешил к больному, но не сразу был допущен к нему. Зная о заразности своей болезни, мистер Клер распорядился, чтобы к нему входило как можно меньше людей. Мистер Фокленд назвал себя. Ему ответили, что общее правило распространяется и на него. Однако он был не из тех, кто легко позволяет отстранить себя. Он стал упорно настаивать и наконец добился своего, выслушав только наставление о мерах, признанных наиболее действительными для предохранения от заразы.

Он застал мистера Клера в спальне, но не в постели. Мистер Клер сидел в халате за письменным столом у окна. Вид у него был спокойный и радостный, но приближение смерти уже чувствовалось в чертах его лица.

– Я хотел было не допускать вас к себе теперь, Фокленд, – сказал он, – а между тем нет в мире человека, повидаться с которым мне бы доставило большее удовольствие. Но я подумал, что мало кто мог бы встретиться с такого рода опасностью, имея больше шансов остаться невредимым, чем вы. По крайней мере надеюсь, что в вашем случае крепость не будет взята из-за предательства коменданта. Не сумею объяснить вам, каким образом попался я сам, поучающий вас теперь благоразумию. Но пусть мой пример вас не разочаровывает. Я не подозревал об опасности, а то я справился бы с этим лучше.

Раз утвердившись в квартире своего друга, мистер Фокленд ни под каким видом не соглашался удалиться оттуда. Мистер Клер наконец решил, что такое положение, пожалуй, менее опасно, чем частые переходы из чистого воздуха в зараженный, и перестал настаивать на его удалении.

– Когда вы вошли, Фокленд, – сказал он, – я только что кончил свое завещание. Я был недоволен написанным раньше, но мне не хотелось в теперешнем моем положении вызывать нотариуса. Да и на самом деле странно было бы, если бы человек в здравом уме, с честными и ясными намерениями, не мог сам выполнить этой обязанности.

Мистер Клер продолжал держать себя так же легко и свободно, как в то время, когда он обладал прекрасным здоровьем. Его бодрый тон и выдержка устраняли всякую мысль о близости смерти. Он ходил по комнате, рассуждал, шутил с полным самообладанием. Но вид его каждые четверть часа заметно менялся к худшему. Мистер Фокленд со смешанным чувством страха и восхищения не сводил с него глаз.

– Фокленд, – сказал мистер Клер, оторвавшись от дум, в которые был погружен некоторое время, – я чувствую, что умираю. У меня странная болезнь. Вчера я был как будто совсем здоров а завтра буду бесчувственным телом. Как странна в смертном человеке эта черта, отделяющая жизнь от смерти! Быть в одно мгновение деятельным, веселым, проницательным, располагать множеством познаний, уметь услаждать, просвещать, воодушевлять человечество, а в следующее – превратиться в нечто безжизненное и отталкивающее, обременяющее лик земли! Такова судьба всех людей, такова будет и моя.

Я чувствую, что мог бы еще многое сделать на свете, но этому не бывать. Я должен довольствоваться тем, что было в прошлом. Я напрасно призываю все силы своего духа. Враг слишком могуч, слишком беспощаден ко мне, он не хочет дать мне время хотя бы для передышки. Эта вещи, сейчас по крайней мере, не в нашей власти, – они составляют часть непрерывно убегающего потока. Общее благо, великое дело вселенной, пойдет своим порядком, а я больше не смогу трудиться для него. Эта задача остается на долю более молодых сил – на вашу долю, Фокленд, и на долю таких, как вы. Мы, безусловно, заслуживали бы презрения, если бы перспектива человеческого совершенствования не доставляла нам чистой и полной радости, независимо от того, будем ли мы существовать и участвовать в новой жизни. Человечеству незачем было бы завидовать грядущим векам, если бы все люди наслаждались такой же ничем не омраченной душевной ясностью, какой пользовался я во вторую половину своей жизни.

Мистер Клер просидел весь день, разрешая себе легкие и бодрые движения, которые, пожалуй, скорей достигали цели – освежить и подкрепить тело, – чем это сделал бы покой в точном смысле этого слова. Время от времени его терзала мучительная боль. Но как только он чувствовал ее приближение, он как будто поднимался выше нее и улыбался бессилию этих приступов. Они могут уничтожить его, но не могут нарушить его спокойствия. Три или четыре раза он обливался обильным потом, и каждый раз вслед за этим кожа его страшно пересыхала и горела в жару. Потом она покрылась мелкими синевато-багровыми пятнами; появился лихорадочный озноб, вскоре приостановленный усилием воли больного. Вслед за этим он успокоился и затих, а немного погодя решился лечь в постель, тем более что уже наступала ночь.

– Фокленд, – сказал он, пожимая ему руку, – умирать не так трудно, как некоторые воображают. Когда, подойдя к грани, оглядываешься назад, невольно удивляешься, что окончательное уничтожение может достаться такой дешевой ценой.

Он уже лежал некоторое время в постели, и, так как все было тихо, мистер Фокленд стал надеяться, что он уснул. Но это была ошибка. Мистер Клер вдруг откинул полог и взглянул своему другу в лицо.

– Не могу уснуть, – сказал он. – Нет! Если бы я мог уснуть, это было бы равносильно выздоровлению, а я обречен на то, чтобы проиграть эту битву.

Фокленд, я только что думал о вас. Не знаю никого, на чье будущее, в смысле его полезности, я возлагал бы больше надежд. Берегите себя. Смотрите, чтобы мир не оказался лишенным ваших добродетелей. Я знаю ваши слабые места, так же как и сильные. В вас много запальчивости; вы не в состоянии вынести мысль о воображаемом бесчестии; все это, будучи дурно направлено, может сделать вас настолько же исключительно вредным человеком, насколько при других условиях вы были бы полезны. Подумайте серьезно над тем, чтобы искоренить в себе эти недостатки. И если эти краткие упреки, оправдываемые моим теперешним состоянием, не могут сразу вызвать в вас желательной перемены, то кое-что я все же могу сделать. Я могу предостеречь вас от зла, которое кажется мне неминуемым. Остерегайтесь мистера Тиррела. Не делайте ошибки, пренебрегая им как недостойным противником. Малые причины иногда вызывают крупные беды. Мистер Тиррел неистов, груб и бессердечен. А вы слишком страстны, слишком остро чувствуете обиды. Было бы действительно достойно сожаления, если бы человек, до такой степени уступающий вам, человек, не заслуживающий того, чтобы его сравнивали с вами, оказался способным превратить всю вашу жизнь в цепь преступлений и несчастий. Меня гнетет мучительное предчувствие, что с этой стороны вас ждет что-то ужасное. Подумайте об этом. Я не требую от вас обещаний. Я не хотел бы связывать вас сетями суеверия. Пусть вами руководят чувство справедливости и разум.

Мистер Фокленд был глубоко тронут этим наставлением. Чувство, охватившее его при этом проявлении великодушного внимания со стороны мистера Клера – и в такую минуту, – было так велико, что почти лишило его дара слова. Он говорил отрывистыми фразами, с видимым усилием.

– Я буду вести себя лучше, – ответил он. – Не беспокойтесь за меня! Ваше предостережение не пройдет для меня бесследно.

Мистер Клер заговорил о другом:

– Я назначил вас своим душеприказчиком; надеюсь, вы не откажете мне в этой последней дружеской услуге. Прошло немного времени с тех пор, как я имел счастье познакомиться с вами, но за это короткое время я внимательно наблюдал за вами и хорошо узнал вас. Не обманите же моего доверия и надежд, которые я питал!

Я оставил кое-какое наследство. Все, с кем я был связан раньше, когда жил среди людской сутолоки, с кем был близок, – дороги мне. У меня не было времени собрать их теперь вокруг себя, да я и не хотел этого. Воспоминания обо мне, я надеюсь, будут вызываться лучшими поводами, чем те, о которых обычно думают при подобных обстоятельствах.

Облегчив себе таким образом сердце, мистер Клер замолчал на несколько часов. Под утро мистер Фокленд отдернул полог и взглянул на умирающего. Глаза мистера Клера были открыты, и их кроткий взгляд остановился в это мгновение на друге. Лицо его осунулось, близость смерти наложила на него свою печать.

– Надеюсь, вам лучше, – произнес Фокленд полушепотом, как бы боясь обеспокоить его.

Мистер Клер приподнял руку с одеяла и протянул ее. Мистер Фокленд шагнул вперед и взял ее в свои руки.

– Много лучше, – отвечал мистер Клер едва слышно, – борьба уже кончена, я доиграл свою роль… Прощайте! Не забывайте обо мне!

Это были его последние слова. Он прожил еще несколько часов. Время от времени губы его как будто шевелились. Он испустил дух без единого стона.

Мистер Фокленд смотрел на эту сцену в страшном смятении. Надежда на благоприятный перелом болезни и боязнь потревожить последние минуты друга сковывали ему уста. Последние полчаса он стоял и не отрываясь глядел на мистера Клера. Он уловил его последний вздох, последнее судорожное движение его тела. Он продолжал смотреть. Иногда ему представлялось, что жизнь возвращается. Наконец он не мог больше сомневаться и воскликнул как безумный: «И это все?» Он хотел броситься на тело своего друга, но присутствующие удержали его. Они попробовали насильно увести его в другое помещение, но он вырвался из их рук и с нежностью склонился над постелью.

– Ужели это конец гению, добродетели, совершенству? Неужто светоч мира закатился навсегда? О вчерашний день! Вчерашний день! Клер, почему я не мог умереть вместо тебя? Ужасный миг! Невознаградимая утрата! Похищен в самом расцвете духовных сил! Погиб, когда он мог быть еще в десять тысяч раз полезнее, чем раньше! О, это был ум, который мог наставлять мудрых и руководить добродетелью! Вот все, что нам от него осталось… Красноречивые уста умолкли! Всегда деятельное сердце остановилось! Ушел лучший и самый мудрый из людей, а мир не чувствует, кого он потерял!

Тиррел принял известие о смерти мистера Клера с волнением, но совсем иного рода. Он открыто признавался, что не может простить ему исключительного расположения к Фокленду и поэтому не может вспоминать о нем с теплым чувством. Впрочем, если бы даже он мог забыть то, что считал несправедливым отношением к себе в прошлом, то в настоящем было достаточно поводов, которые поддерживали его раздражение.

– Скажите пожалуйста! Фокленд ухаживал за ним, когда он был на смертном одре, как будто не нашлось, никого более достойного выслушать его последние слова!

Но хуже всего было назначение мистера Фокленда душеприказчиком покойного.

– В любом деле этот назойливый мошенник опережает меня! Презренная тварь, в которой нет ничего человеческого! До каких пор будет он попирать тех, кто лучше его? Неужели никто не в состоянии разгадать, из какого теста сделан этот человек? Внешность их обманывает, что ли? Легковесное предпочитают основательному! И даже на смертном одре! (Мистер Тиррел, как это обычно случается, к своей грубости и некультурности примешивал некоторые смутные религиозные понятия.) Он, наверно, теперь стыдится того положения, в которое попал. Бедняга! Душе его приходится за многое держать ответ! Он отнял у меня спокойный сон. И каковы бы ни были последствия, его приходится благодарить за них в первую очередь.

Смерть мистера Клера, человека, который мог бы успешнее всех смягчить взаимную вражду соперничавших сторон, устранила главную преграду, сдерживавшую бесчинства мистера Тиррела. Нравственное влияние его знаменитого соседа невольно держало в узде этого сельского тирана, и, несмотря на свой жестокий нрав, он, казалось, до последнего времени не питал к мистеру Клеру никакой вражды. В короткое время, прошедшее между водворением мистера Клера по соседству и возвращением мистера Фокленда с материка, в поведении мистера Тиррела даже появились некоторые признаки улучшения. Конечно, он предпочел бы обойтись без такого пришельца в том кругу, где привык царить. Но с мистером Клером он не мог соперничать: достойный характер мистера Клера внушал ему почтение. Яд зависти и ревнивые ухищрения ложно понятого чувства чести, казалось, давно стали чуждыми великому человеку.

Однако обаяние Клера для Тиррела уже теряло свою силу из-за соперничества, разгоревшегося между ним и Фоклендом. А теперь, когда влияние личности и добродетелей Клера окончательно прекратилось, нрав Тиррела проявился в еще более преступных затеях. Мрачное настроение духа, которое поддерживалось и усиливалось в нем мыслью о соседстве с мистером Фоклендом, изливалось на всех, с кем он имел дело, и обратно: новые проявления его злобы и тирании, которые приносил с собою каждый день, отбрасывали зловещий свет на эту чудовищную, все разгоравшуюся вражду.

ГЛАВА VI

Результаты всего описанного вскоре обнаружились. Ближайший случай до известной степени предрешил катастрофу. До сих пор в моем рассказе речь шла только о побочных обстоятельствах, на первый взгляд как будто не связанных одно с другим, но приводивших обе стороны к такому состоянию духа, которое вызвало роковые последствия. Все остальное совершилось стремительно и было ужасно. Злое дело, несущее с собой смерть, надвигается быстрыми шагами, как бы бросая вызов человеческому благоразумию и силам, которые могли бы остановить его.

Пороки мистера Тиррела в их настоящем, сильно увеличившемся виде заставляли особенно страдать его домочадцев и тех, кто от него зависел. Но больше всего от них терпела молодая женщина, уже упомянутая выше, – сирота, дочь сестры его отца. Мать мисс Мелвиль вступила в неосторожный или, вернее, несчастный брак против желания своих родных, которые после допущенного ею необдуманного шага сговорились лишить ее поддержки. Муж ее, как выяснилось, был не более чем искателем приключений. Он растратил ее состояние, которое, вследствие враждебного отношения к нему ее семьи, было менее значительно, чем он рассчитывал, и разбил ей сердце. Ее малолетняя дочь осталась без всяких средств к существованию. В таком положении предстательство тех людей, к которым сирота случайно была помещена, перед миссис Тиррел, матерью сквайра, достигло цели, и она взяла ребенка в свою семью. По справедливости девочка, пожалуй, имела право на ту часть состояния, которой, из-за своей неосторожности, лишилась ее мать и которая послужила к умножению имущества мужского представителя рода. Но эта мысль никогда не приходила в голову ни матери, ни сыну. Миссис Тиррел решила, что явила пример самой возвышенной доброты, разрешив мисс Эмили занять довольно двусмысленное положение, которое не было положением служанки, но и не отмечалось теми знаками внимания, какие должны были бы оказываться члену семьи.

Впрочем, первое время мисс Эмили не испытывала всех унижений, которых можно было бы ждать в ее положении. Миссис Тиррел при всей своей гордости и властолюбии не была злым человеком. А одна женщина, которая жила в доме в качестве экономки, видевшая когда-то лучшие времена и отличавшаяся приятным характером, скоро искренне привязалась к маленькой Эмили, предоставленной главным образом ее попечениям. Эмили, со своей стороны, от всего сердца отвечала привязанностью своей наставнице и с большим усердием воспринимала те не слишком обширные познания, которые миссис Джекмен могла ей передать. Но прежде всего она заимствовала у нее искренность и веселое расположение духа, позволявшие ей из всякого события извлекать приятное и утешительное и побуждавшие ее делиться своими чувствами, в которых никогда не было ничего постыдного, скрытого или притворного. Помимо того, что Эмили получала от миссис Джекмен, ей было разрешено брать уроки у тех учителей, которых держали в доме для обучения ее двоюродного брата. А поскольку юный джентльмен очень редко бывал расположен заниматься науками, учителям было бы нечего делать, если бы их не выручало присутствие мисс Мелвиль. Руководясь этими соображениями, миссис Тиррел поощряла занятия Эмили; к тому же она рассчитывала, что этот наглядный пример обучения косвенно послужит приманкой для ее баловня Барнабы. Никаких других способов убеждения она не допускала. Применение силы она безусловно запретила, а о том, что литература и знание обладают присущим им самим обаянием, она не имела понятия. По мере того как Эмили подрастала, она проявляла необыкновенную чувствительность, которая в ее положении была бы для нее источником постоянных огорчений, если бы ей не сопутствовали чрезвычайная мягкость и уступчивость характера. Ее никак нельзя было назвать красавицей. Наружность у нее была заурядная. Она была маленького роста, сложения типичного для брюнетки, лицо ее было отмечено следами оспы, достаточными для того, чтобы кожа потеряла гладкость и лоск, но не для того, чтобы испортить выражение лица. И, несмотря на некрасивую наружность, она обладала большой привлекательностью. Цвет лица у нее был здоровый и нежный; густые темные брови легко выражали разнообразные оттенки ее мыслей, а во взгляде светилась живая, проницательная и вместе с тем добродушная искренность. Образование, которое она получила, будучи совершенно случайным, освободило ее от недостатков полного невежества, но не отняло у нее некоторой природной непосредственности, свидетельствовавшей о том, что она не способна лукавить или подозревать в этом других. Она шутила, сама, видимо, не сознавая, какой тонкий смысл имеют ее замечания; вернее, не будучи испорченной никакими похвалами, она придавала мало значения собственным достоинствам и весело болтала от чистого юного сердца, не стараясь отличиться и вызвать восхищение.

Смерть тетки мало изменила ее положение. Эта предусмотрительная женщина, которая сочла бы почти святотатством самую мысль о том, что мисс Мелвиль – тоже отпрыск семьи Тиррел, уделила ей в своем завещании так мало внимания, что включила в список подарков своим слугам также сто фунтов и для нее. Миссис Тиррел никогда не приближала ее к себе и не дарила своим доверием; даже молодой сквайр, когда он остался единственным ее покровителем, был как будто склонен проявлять по отношению к ней больше щедрости, чем это допускала его мать. Эмили выросла у него на глазах, и потому, хотя разница в возрасте между ними была всего в шесть лет, он проявлял своего рода отеческую заботу о ее благополучии. Привычка сделала Эмили до известной степени необходимой ему, и как только у него оставался досуг от охоты или развлечений с собутыльниками, он чувствовал себя одиноким и покинутым, если при нем не было мисс Мелвиль. Близкое родство и отсутствие красоты в наружности Эмили были причинами того, что никогда он не смотрел на нее с вожделением. Светское образование Эмили проявилось в его обыденном и поверхностном виде – танцах и музыке. Ее искусство в танцах заставляло мистера Тиррела иной раз предоставлять ей свободный уголок в своей карете, когда он отправлялся к соседям на вечера. И, как бы ни относился к ней он сам, всякая особа, даже его горничная, им рекомендованная, получала, по его мнению, бесспорное право на то, чтобы занять место в самом блестящем кругу. Музыкальные таланты мисс Мелвиль часто служили ему развлечением. Она удостаивалась иногда чести убаюкивать его музыкой, когда он, Усталый, возвращался с охоты. А так как у него было некоторое пристрастие, к гармоничным звукам, то ей часто удавалось при их помощи успокаивать тревожные настроения, рабом которых его делал тяжелый, мрачный нрав. В общем, ее можно было, пожалуй, считать его любимицей. Она была тем посредником, к которому привыкли обращаться его арендаторы и слуги, когда они навлекали на себя его неудовольствие, тем привилегированным существом, которое могло безнаказанно приближаться к этому рычащему льву. Она говорила с ним без страха; ее ходатайства были всегда простодушны и бескорыстны; и, даже отклоняя их, он наполовину умиротворялся и снисходительно улыбался ее самонадеянности.

Таково было положение мисс Мелвиль в течение нескольких лет. Она забывала его ненадежность благодаря необычной снисходительности, с которой относился к ней ее грубый покровитель. Но нрав его, и раньше грубый, становился все более жестоким с тех пор, как мистер Фокленд поселился по соседству. Теперь он часто забывал о той мягкости, с какой он имел обыкновение обращаться со своей простодушной кузиной. Ей уже не всегда удавалось смягчать его гнев своими невинными шутками, и на ее ласковое обращение он иной раз отвечал так раздраженно и сурово, что ее бросало в дрожь. Однако природная беспечность и легкость характера быстро сглаживали эти впечатления, и она неизменно возвращалась к прежним привычкам.

Около этого времени произошло событие, особенно усилившее раздражительность мистера Тиррела и в конце концов положившее предел счастью, которым до сих пор наслаждалась мисс Мелвиль, вопреки превратностям судьбы. Эмили было ровно семнадцать лет, когда мистер Фокленд вернулся с материка. В этом возрасте она была особенно чутка к очарованию красоты, изящества и морального превосходства, соединенных в одной особе другого пола. Ее неосторожность проистекала именно от того, что ее собственное сердце не знало зла. Она еще ни разу не испытала на себе жала бедности, на которую была обречена, и не задумывалась над тем непреодолимым расстоянием, которое разделяет богатые и бедные классы одного и того же общества. Она с восхищением взирала на мистера Фокленда, когда он встречался с ней на вечерах, и, не отдавая себе ясного отчета в своих переживаниях, она провожала его взглядом с пылкостью и нетерпением, что бы ни происходило вокруг. В ее глазах он не был, как в глазах всех собравшихся, потомственным владельцем одного из крупнейших поместий округа, имевшим возможность предложить свой титул самой богатой невесте. Она думала только о самом мистере Фокленде и о тех его достоинствах, которые были свойственны ему всего более и которых его не могли лишить никакие преследования злой судьбы. Словом, она бывала вне себя от восторга в его присутствии, он был постоянным предметом ее грез и сновидений, но образ его не вызывал в ее душе никаких других чувств, кроме чувства непосредственного удовольствия, которое ей доставляли мысли о нем.

Внимание, которым мистер Фокленд дарил ее в ответ, казалось достаточно ободрительным для такого ослепленного существа, каким была Эмили. Во взорах его, обращенных к ней, была особенная снисходительность. Кто-то из знакомых передал ей его слова; он сказал, что мисс Мелвиль кажется ему приятной и интересной особой, что он сочувствует ее необеспеченному и одинокому положению, что был бы рад оказывать ей больше внимания, если бы не боялся повредить ей ввиду предубеждения подозрительного мистера Тиррела. Все это она воспринимала с восторгом, как благожелательное отношение к себе высшего существа, потому что если, с одной стороны, она не была склонна упорно задерживаться мыслью на тех дарах фортуны, какими он располагал, то, с другой, она была исполнена благоговения перед его несравненным совершенством. Но в то время как она открыто отрицала возможность какого-либо сопоставления мистера Фокленда с ней, в глубине души она, вероятно, лелеяла смутную надежду на то, что какое-нибудь событие, пока еще таящееся во тьме грядущего, примирит вещи, как будто совсем непримиримые. При таком ее душевном состоянии любезности, оказанные ей в суете светского общества, – поднятый веер, который она уронила, принятая из ее рук пустая чашка, – заставляли ее сердце биться и порождали самые необузданные мечты введенной в заблуждение фантазии.

В это время произошло событие, которое способствовало тому, что душевные колебания мисс Мелвиль приняли определенное направление. Однажды вечером, вскоре после смерти мистера Клера, мистер Фокленд в качестве душеприказчика был в доме своего покойного друга и по какой-то случайности, не имевшей существенного значения, задержался там на три или четыре часа дольше, чем предполагал. Он пустился в обратный путь только в два часа ночи. В такой удаленной от столицы местности в эту пору царит полная тишина, как в совершенно необитаемой стране. Луна ярко светила, и окружающие предметы, отбрасывая резкие тени, придавали всему пейзажу какую-то торжественность. С Фоклендом был Коллинз, так как дело, которое надо было закончить в доме у Клера, в некотором отношении было сходно с теми обязанностями, которые обычно выполнял этот верный слуга. Они о чем-то говорили, потому что в те времена мистер Фокленд еще не имел привычки своей натянутостью и сдержанностью напоминать окружающим, кто он такой. Захватывающая торжественность картины заставила его почти внезапно оборвать разговор, чтобы насладиться ею без помех. Они проехали небольшую часть пути, как вдруг до них донесся порыв ветра, поднявшегося вдали, и они услыхали нечто похожее на глухой рев моря. Вдруг небо с одного края приняло красно-бурый оттенок, и неожиданный поворот дороги поставил их лицом к лицу с этим зрелищем. По мере их движения вперед оно становилось все явственнее, и наконец стало очевидно, что причина его – пожар. Мистер Фокленд пришпорил лошадь, и по мере того как они приближались, открывавшееся их взорам зрелище с каждой минутой принимало все более угрожающий вид. Пламя яростно рвалось ввысь, охватило значительную часть горизонта, и так как оно уносило с собой множество мелких горящих частиц, ярко сверкавших в огне, – все это создавало картину, несколько напоминавшую страшное извержение вулкана.

Огонь бушевал в селении, которое лежало у них на пути. Восемь или десять домов уже пылали, и казалось, что всему селению грозит немедленное уничтожение. Жители были в полной растерянности, так как им еще не приходилось сталкиваться с подобным бедствием. Они поспешно выносили свои пожитки и мебель на соседние поля. Те из них, кому удалось осуществить это в той мере, в какой это было возможно без риска для себя, не способны были ничего придумать и стояли, ломая руки, в муках бессильного отчаяния, созерцая опустошения, производимые огнем. Вода, которую можно было бы раздобыть тем или иным способом, практиковавшимся в этом месте, была бы бессильна состязаться с разбушевавшейся стихией, тем более что поднялся ветер и огонь стал распространяться все с большей и большей быстротой.

Фокленд несколько мгновений смотрел на это зрелище, как бы обсуждая мысленно, что следует предпринять. Потом он приказал нескольким крестьянам, его окружившим, снести дом, пока еще не тронутый, но соседний с тем, который был весь охвачен пламенем. Они, по-видимому, были удивлены распоряжением, которое требовало от них добровольного разрушения их собственности, и, кроме того, находили, что, ввиду близости огня, дело это – чересчур опасное, чтобы можно было за него взяться. Видя, что крестьяне не двигаются, Фокленд слез с лошади и повелительно крикнул, чтобы они следовали за ним. В одно мгновение Фокленд вошел в дом и тотчас же появился на крыше, как бы в самой середине огня. С помощью двух или трех человек, которые быстрее других последовали за ним и уже успели вооружиться первыми попавшимися под руку инструментами, он освободил крепления у ряда дымовых труб и сбросил их прямо в огонь. Он обошел крышу по всем направлениям и, расставив людей в разных концах и дав каждому работу, сошел вниз посмотреть, что можно сделать в других местах.

В это мгновение из одного объятого пламенем дома выбежала пожилая женщина; лицо ее выражало величайший ужас; как только она немного опомнилась и поняла, что происходит, для тревоги явился новый повод.

– Где мое дитя? – закричала она, обводя испуганным взглядом столпившийся вокруг народ. – Ах, она погибла! Она осталась в огне! Спасите ее! Моя деточка!

Женщина испускала душераздирающие вопли. Она повернула к дому. Стоявшие поблизости пытались удержать ее, но она в одно мгновение оттолкнула их, вбежала во двор, взглянула на обезображенные стены и уже хотела ринуться наверх по пылающей лестнице.

Мистер Фокленд увидел это, догнал женщину, схватил ее за руку. Это была миссис Джекмен.

– Стойте! – крикнул он очень твердо, но с благожелательностью. – Ступайте на улицу! Я найду и спасу ее!

Миссис Джекмен повиновалась. Он поручил стоявшим вблизи присмотреть за ней и справился, где расположена комната Эмили. (Миссис Джекмен гостила у сестры, жившей в этом селении, и привезла с собой Эмили.) Мистер Фокленд поднялся на крышу соседнего дома и проник через слуховое окно в помещение, где находилась Эмили.

Она уже проснулась. Увидя себя в опасности, Эмили тотчас закуталась в широкий плащ – такова непреоборимая сила женских привычек; после этого она с диким отчаянием стала осматриваться вокруг. Фокленд вошел в комнату. Она с молниеносной быстротой бросилась к нему, обняла его и прижалась в порыве, который не успела осознать. Волнение ее было неописуемо. За несколько коротких мгновений она пережила целую вечность любви.

Через две минуты мистер Фокленд был уже на улице со своей прелестной полуобнаженной ношей на руках. Вырвав ее из самых когтей смерти, от которых никто, кроме него, не спас бы ее, и передав любящей покровительнице, он вернулся к прежнему делу. Своим самообладанием, неутомимой любовью к людям и настойчивыми усилиями он спас от разрушения три четверти селения.

Когда пожар наконец был потушен, он опять отыскал миссис Джекмен и Эмили, которая тем временем получила кое-что взамен своих платьев, погибших в огне. Он проявил самую нежную заботу о молодой леди и приказал Коллинзу как можно скорее ехать к себе и прислать его коляску в ее распоряжение. На это ушло больше часа. Мисс Мелвиль никогда раньше не приходилось так долго видеть мистера Фокленда. Любовь к людям, деликатность, твердость и справедливость, так щедро проявленные им за этот короткий промежуток времени, – все это было для нее и ново и в высшей степени обаятельно. У нее осталось смутное впечатление, что в ее поведении или внешности в то мгновение, когда мистер Фокленд явился к ней на помощь, было что-то не совсем пристойное, и это, в соединении с другими ее переживаниями, делало все приключение опасным и увлекательным.

Не успела Эмили подъехать к родовой усадьбе семьи Тиррел, как хозяин выбежал к ней навстречу. Он только что узнал о печальном происшествии, случившемся в селении, и ужаснулся за свою простодушную кузину. Он выказал те непосредственные чувства, которые свойственны почти каждому представителю человеческого рода. Он был очень испуган при мысли, что Эмили могла стать жертвой катастрофы, разразившейся так неожиданно в глухую ночь. Он был доволен, когда смог заключить ее в свои объятия и его страшные опасения сменились радостной уверенностью. Не успела Эмили войти под хорошо знакомый кров, как ее ум поспешно, а язык неустанно занялись изображением опасности и своего спасения.

Мистера Тиррела и раньше терзали невинные похвалы, которые она произносила по адресу мистера Фокленда. Но это была сама бесцветность по сравнению с богатством и яркостью речи, лившейся теперь из ее уст. Любовь действовала на нее не так, как действовала бы на женщину, усвоившую науку притворно краснеть и не чуждую сознания зла. Эмили с увлечением описывала деятельность и находчивость Фокленда, быстроту, с которой он задумывал свои мероприятия, и осторожную, хоть и смелую рассудительность, с которой выполнял их. Все было сказочно, прекрасно и волшебно в ее безыскусственном рассказе; перед слушателем возникал благодетельный гений, все направлявший и всем руководивший, но не давалось никакого понятия о том, при помощи каких человеческих средств были осуществлены его намерения.

Некоторое время мистер Тиррел терпеливо слушал эти невинные излияния: да, он был в состоянии выслушать похвалы человеку, который только что сделал ему столько добра. Но от многословия рассказчицы тема начала возбуждать в нем отвращение, и наконец он довольно грубо оборвал ее речь. По всей вероятности, позже, когда он мысленно возвращался к этому, все представлялось ему еще более назойливым и невыносимым, чем в первое мгновение; чувство благодарности изгладилось, а преувеличенные похвалы продолжали терзать его память и звучать у него в ушах; Эмили смешалась в его глазах с той кликой заговорщиков, которая нарушала его покой. Что касается ее самой, то она вовсе не подозревала о своем проступке и продолжала при каждом удобном случае приводить мистера Фокленда как образец изящных манер и подлинного ума. Она была совершенно чужда притворству. Поэтому она не могла представить себе, чтобы кто-нибудь относился к предмету ее восхищения с меньшим пристрастием, чем она сама. Ее бесхитростная любовь стала более пылкой, чем раньше. Она тешила себя надеждой, что только взаимная страсть могла побудить мистера Фокленда к отчаянной попытке спасти ее от пламени. Она не сомневалась, что эта страсть вскоре проявит себя и заставит предмет ее обожания пренебречь разделяющим их расстоянием.

Сперва мистер Тиррел довольно сдержанно пытался останавливать мисс Мелвиль в ее славословиях, давая ей понять, что этот разговор ему неприятен. Он привык обращаться с ней мягко. Эмили, со своей стороны, была всегда готова повиноваться ему без возражений, поэтому остановить ее было нетрудно. Но при первом же случае излюбленная тема невольно опять возвращалась к ней на уста. Ее послушание было уступкой открытого и доброго сердца, но труднее всего на свете было запугать ее. Зная, что сама она и червяку не причинит вреда, она не могла представить себе, чтобы кто-нибудь питал против нее жестокое и мстительное чувство. Ее характер предохранял ее от ссор с людьми, покровительством которых она пользовалась; а так как она не колеблясь во всем уступала, то ей не приходилось подвергаться строгому и суровому обращению. Когда гнев мистера Тиррела при самом имени Фокленда стал более очевиден и постоянен, мисс Мелвиль усилила осторожность. Она обрывала себя среди начатой фразы, которая должна была содержать ему похвалу. Это обстоятельство неизбежно производило неприятное впечатление; получалась ядовитая насмешка над глупостью ее родственника. В таких случаях она иногда решалась добродушно упрекнуть его. «Дорогой сэр! Право, я удивляюсь, как вы можете быть таким упрямым. Я уверена, что мистер Фокленд оказал бы вам любую услугу», – говорила она, пока ее не останавливало его нетерпеливое и сердитое движение.

Наконец она преодолела свою неосторожность и невнимательность, но было уже слишком поздно. Мистер Тиррел уже заподозрил существование страсти, которую она легкомысленно выдала. Его воображение, изобретательное на терзания, подсказывало ему возможные темы разговора, в которые она включила бы похвалы мистеру Фокленду, если бы над ней не тяготел этот противоестественный запрет. Ее теперешняя сдержанность на эту тему была, пожалуй, еще несносней, чем прежнее многословие. Вся доброта его к несчастной сироте понемногу исчезла. Ее пристрастие к человеку, который был для него предметом безграничного отвращения, казалось ему последней каплей в гонениях коварной судьбы. Он уже видел себя всеми покинутым. Под влиянием роковых чар люди одобряли только извращенное и искусственное и относились со смертельной ненавистью к простому и цельному произведению природы. Охваченный мрачным предчувствием, он теперь испытывал к мисс Мелвиль злобное отвращение и, привыкнув беспрепятственно давать волю своим страстям, решил отомстить ей.

ГЛАВА VII

Мистер Тиррел посоветовался с приятелем, которому с давних пор поверял свои тайны, относительно плана, которому надо было следовать; тот, в своем сочувствии бессердечию и дерзости друга, не допускал и мысли, чтобы ничтожной девчонке, не обладающей ни состоянием, ни красотой, можно было позволить хоть на мгновение помешать такому значительному человеку, как мистер Тиррел, в осуществлении его затей. Первой мыслью ее родственника, теперь неумолимого, было вытолкать ее за дверь и предоставить ей добывать себе хлеб, как она сумеет. Но он понимал, что такой поступок вызовет большие пересуды, и в конце концов остановился на способе, который, по его мнению, достаточно оберегал его имя и в то же время с полной несомненностью обеспечивал ей унижение и наказание.

Для этой цели он остановился на молодом человеке лет двадцати, сыне некоего Граймза, который жил на небольшой ферме, принадлежащей другу мистера Тиррела. Этого парня он решил навязать мисс Мелвиль в качестве мужа, злобно предвидя, что она встретит с отвращением всякое брачное предложение, так как, к ее несчастью, у нее зародилось нежное чувство к мистеру Фокленду. Граймза он выбрал как человека, во всех отношениях противоположного мистеру Фокленду.

В сущности, это был парень без порочных наклонностей, но невероятно грубый и невоспитанный. Телосложение у него было самое нескладное; черты лица – крупные, до странности плохо гармонировавшие между собой; губы – толстые; голос его звучал резко, без всяких оттенков; ноги его были одинаковой толщины сверху донизу, с уродливыми и неуклюжими ступнями. По натуре он не был завистлив или зол, но всякая нежность была ему совершенно чужда. Тонкость чувств в других не могла его трогать, так как сам он никогда не испытывал ничего подобного. Он был искусным кулачным бойцом, любил самые буйные развлечения и наслаждался драками, которые он не считал особенно обидными, если они не оставляли никаких следов. Вообще ему нравилось шуметь и горланить, не обращая внимания на других; он был упрям и неуступчив не по жестокости или суровости характера, а по неспособности постичь те более тонкие чувства, которые занимают так много места в жизни людей более благородного склада.

Таково было неотесанное и полудикое существо, избранное мрачной злобой мистера Тиррела как наиболее отвечавшее его целям. До сих пор Эмили была совершенно свободна от гнета деспотизма. Защитой ей служило ее собственное счастливое ничтожество. Никто не считал нужным связывать ее теми многочисленными мелочными условностями, которыми обычно отравляют жизнь девиц, рожденных в богатстве. Она жила такая же вольная и такая же хрупкая, как птица, спокойно щебечущая в родной чаще.

Поэтому, услыхав от своего родственника, что он прочит ей в мужья мистера Граймза, она первое мгновение молчала, удивленная таким неожиданным заявлением. Но как только дар слова вернулся к ней, она возразила:

– Нет, сэр, я не хочу выходить замуж.

– Вы должны. Будто вы не льнете постоянно к мужчинам? Давно пора вас пристроить.

– Мистер Граймз! Нет, право… Если у меня и будет муж, то не такой, как мистер Граймз.

– Бросьте пустяки молоть! Это еще что за неслыханные вольности?

– Боже мой, я даже представить себе не могу, что бы я стала с ним делать. С таким же успехом вы могли бы прислать мне своего страшного пса-водолаза и приказать, чтобы я сшила для него шелковую подушку и положила его у себя в туалетной комнате. Кроме того, сэр, ведь Граймз – простой работник, а я твердо помню, тетушка всегда говорила, что семья наша очень высокого происхождения.

– Это ложь! Наша семья… Неужели вы имеете наглость считать себя членом нашей семьи?

– Но как же, сэр? Разве ваш дедушка не был и моим дедушкой? А если так, то как же мы можем принадлежать к разным семьям?

– На это есть самая основательная в мире причина. Вы дочь негодяя-шотландца, который растратил до последнего шиллинга все состояние моей тетушки Люси и оставил вас нищей. У вас есть сто фунтов, и отец Граймза обещал дать ему столько же. Как вы смеете кичиться перед равным вам?

– О сэр, я не кичусь. Но, право же, право, я никогда не смогу полюбить мистера Граймза. Я очень счастлива и теперь. Зачем мне идти замуж?

– Довольно болтовни! Граймз будет здесь сегодня после обеда. Смотрите, ведите себя с ним пристойно! А то он припомнит и сведет с вами счеты, когда вам это меньше всего придется по вкусу.

– Нет, сэр, я знаю, вы это говорите не серьезно…

– Не серьезно?.. Будь я проклят, если вы не убедитесь, до какой степени это серьезно. Я знаю, чего бы вам хотелось. Вам бы больше хотелось быть любовницей мистера Фокленда, чем женой простого, честного земледельца. Но я возьмусь за вас! Вот к чему приводит снисходительность. Надо с вас сбить спесь, мисс. Надо вас проучить, чтобы вы знали, какая существует разница между заносчивыми представлениями и действительностью. Вы, пожалуй, немножко посердитесь, не без того. Но не беда. За гордость всегда приходится платить. А если бы вы опозорились, за это винили бы меня.

Тон, которым говорил мистер Тиррел, был так отличен от всего, к чему мисс Мелвиль привыкла, что она чувствовала себя совершенно не способной понять, какой смысл надо придать его словам. Порой ей казалось, что он на самом деле хочет вынудить ее стать в такое положение, о котором она и подумать не может спокойно. Но она тотчас отбрасывала эту мысль как обвинение, которого ее родственник не заслужил, и решила, что это только уловка с его стороны, что он только испытывает ее, не более. Как бы то ни было, чтобы окончательно удостовериться, она решила поговорить со своим постоянным советчиком, миссис Джекмен, и рассказала ей все, что произошло. Миссис Джекмен оценила положение совсем иначе, чем оно рисовалось Эмили: она задрожала от страха за будущее спокойствие своей любимой питомицы.

– Боже мой, дорогая мама! – воскликнула Эмили (она любила называть так добрую экономку). – Неужели вы так думаете? Но все равно. Я никогда не выйду замуж за Граймза, будь что будет.

– А вы можете это сделать? Хозяин заставит вас.

– Нет, вы на самом деле говорите со мной как с ребенком. Мне ведь выходить замуж, а не мистеру Тиррелу. Вы думаете, я позволю кому-нибудь другому выбирать для меня мужа? Право, я не так глупа.

– Ах, Эмили! Вы совсем не сознаете серьезности своего положения. Ваш двоюродный брат – человек жестокий: он, пожалуй, выгонит вас из дома, если вы будете противиться.

– Ах, мама! С вашей стороны нехорошо так говорить. Я уверена, что мистер Тиррел – очень хороший человек, хоть иной раз и бывает сердитым. Он прекрасно знает, что я вправе поступать по-своему в таком деле, как брак. Не наказывают же людей за то, что они поступают по праву.

– Никого не должны бы наказывать, моя дорогая. Но на свете есть очень злые и деспотичные люди.

– Нет, нет… Я никогда не поверю, что мой двоюродный брат из их числа.

– Надеюсь, что нет.

– А если… Что тогда? Конечно, мне очень не хотелось бы сердить его.

– Что тогда? Тогда моя бедняжка Эмили стала бы нищей. Каково бы мне было смотреть на это?..

– Нет, нет, мистер Тиррел только что сказал мне, что у меня есть сто фунтов. Но если бы у меня и не было состояния, разве в таком же положении не находятся тысячи других людей? Зачем мне огорчаться, если они терпят то же самое и веселы? Не тревожьтесь. Я твердо решила пойти на что угодно, только бы не выходить замуж за Граймза. Так я и сделаю.

Миссис Джекмен была не в силах вынести тягостную неизвестность, в которую ее поверг этот разговор, и немедленно отправилась к сквайру, чтобы разрешить свои сомнения. То, как ею был задан вопрос, само по себе достаточно ясно свидетельствовало о том, что она думает об этом браке.

– Это правда, – сказал мистер Тиррел. – Я хотел поговорить с вами об этом деле. Девчонка вбила себе в голову бессмысленные бредни, и они погубят ее. Вы, может быть, знаете, откуда они у нее? Но, так или иначе, давно пора что-нибудь предпринять. Короткий путь – самый лучший. Вещи надо беречь, пока они еще целы. Словом, я твердо решил, что она выйдет замуж за этого парня. Вы не знаете за ним ничего дурного, не правда ли? Вы имеете на нее большое влияние, и я, видите ли, хочу, чтобы вы воспользовались им, направив ее на путь, который приведет ее к добру. Это лучшее, что вы можете сделать, смею вас уверить. Она дерзкая и злая девчонка. Мало-помалу она стала бы распутницей, не лучше обыкновенной проститутки, и сгнила бы на навозной куче, если бы я не прилагал всех этих стараний, чтобы спасти ее от гибели. Я хочу сделать из нее честную жену фермера, а прекрасная мисс не может примириться с этой мыслью.

После обеда, согласно уговору, явился Граймз и был оставлен наедине с молодой леди.

– Ну, мисс, – сказал он, – сквайру, как видно, желательно, чтобы мы были мужем и женой. Что до меня, не могу сказать, чтобы мне это приходило в голову, но уж если сквайр проломил лед и вам это дело по душе – что ж, я готов. Скажите свое слово: слепой лошади что кивнуть, что подмигнуть – все одно.

Эмили была только что достаточно оскорблена неожиданным предложением мистера Тиррела. Теперь ее привели в смятение новизна положения и еще больше – невежество и грубость ее нареченного, превзошедшие даже ее ожидания. Граймз объяснил ее смущение застенчивостью.

– Полно, полно, никогда не нужно теряться. Надо глядеть веселей. Чего там! Моей первой зазнобушкой была Бет Батерфильд. Так что ж из этого? Чему быть – того не миновать, слезами сыт не будешь. Она была славная, видная девка – что правда, то правда. Пять футов десять дюймов и такая дюжая, что кавалеристу впору. О, она могла уйму наработать. Вставала рано, ложилась поздно, десять коров своими руками выдаивала. Накинет плащ, да и едет на рынок со своими корзинами, будь то хорошая погода или дурная, град, ветер или снег. Сердце радовалось, как взглянешь на ее щеки, нарумяненные морозом, что красное яблочко из ее же сада. Ах, вот это была девка для горячей поры: со жнецами как развозится, – одного – хлоп по спине, с другим борется, и для каждого-то у нее найдется шельмовская проделка и шутка. Бедная! Как-то на крестинах сломала себе шею, спускаясь с лестницы. Ну, другой такой я уж, понятно, не найду. Но вы на это не обращайте внимания. Надо полагать, как познакомимся ближе, в вас тоже что-нибудь мне понравится. Уж как вы ни скромны да стыдливы, а наверно – тоже шельма! Вот посмотрим, как я вас растормошу да помну малость. Что вы там ни думайте, а я малый не промах. Знаю, что к чему, и не хуже другого вижу, что надо. Да, да… Все обойдется. Клюнет рыбка на приманку, будьте покойны. Да, да, мы здорово поладим друг с другом.

Между тем Эмили собралась с духом и, выражая благодарность мистеру Граймзу за его доброе мнение о ней, стала объяснять ему, что ее никогда не могли бы заставить отнестись благосклонно к его ухаживанию. На этом основании она просила его отказаться на будущее время от всяких на нее притязаний. Это заявление Эмили прозвучало бы более внятно, если бы не шумное поведение и неуместная жизнерадостность Граймза, которые не располагали его к молчанию и заставляли его предполагать, что он уже с полуслова достаточно уловил мысль собеседника. Между тем мистер Тиррел ни под каким видом не хотел прерывать эту сцену, не дав им времени подойти к объяснению; потом он постарался помешать молодым людям слишком близко узнать склонности друг друга. В результате Граймз приписал сдержанность мисс Мелвиль девической стыдливости и посмотрел на нее как на своенравную пугливость необъезженной кобылки. Впрочем, если бы даже дело обстояло иначе, вряд ли это произвело бы на него большое впечатление, так как он давно привык считать женщин созданными для удовольствия мужчин и возмущался слабостью тех, кто допускает, что женщины могут иметь собственное мнение.

По мере того как ухаживание Граймза продолжалось и мисс Мелвиль чаще видела своего поклонника, ее неприязнь все усиливалась. Но, хотя характер ее не был испорчен теми ложными претензиями, которые часто делают девушек несчастными в родной семье, в то самое время как они располагают решительно всем, чего только может желать человек, – она все-таки не привыкла в прошлом встречать противодействие и была в ужасе от возрастающей суровости своего родственника. Порой она думала о бегстве из дома, который стал для нее тюрьмой, но привычки юности и незнание света заставили ее отказаться от этого намерения, когда она подробней обсудила его. Миссис Джекмен, конечно, не могла спокойно думать о Граймзе как о супруге для ее ненаглядной Эмили. Но осторожность заставляла ее всеми силами противиться намерениям молодой леди перейти к решительным действиям. Она не могла допустить, чтобы мистер Тиррел упорно продолжал свои притеснения, и уговаривала мисс Мелвиль забыть на мгновение о природной независимости своего характера и победить упрямство двоюродного брата трогательными мольбами. Она очень верила в действие бесхитростного красноречия своей питомицы. Миссис Джекмен не знала, что происходит в душе тирана.

Мисс Мелвиль решила последовать совету своей нянюшки. Однажды утром, сейчас же после завтрака, она подошла к своим клавикордам и сыграла одну за другой несколько пьес, которые мистер Тиррел особенно любил. Миссис Джекмен удалилась, слуги разошлись по своим делам, и мистер Тиррел ушел бы тоже – он был не в настроении, и музыкальные упражнения Эмили уже не доставляли ему того удовольствия, которое он обыкновенно испытывал от них раньше. Но пальцы ее на этот раз оказались искуснее, чем обычно. Должно быть, мысль о том деле, которое она собиралась защищать, сообщила ей твердость и смелость; к тому же она не знала расслабляющего трепета, который испытывал бы человек, не способный заглянуть в лицо нищете. Мистер Тиррел был не в силах покинуть комнату. Порой он принимался нетерпеливо шагать взад и вперед, потом наклонялся над несчастной невинной девушкой, которая прилагала все старания, чтобы угодить ему. Наконец он опустился в кресло против Эмили и вперил в нее взор. Морщины, бороздившие его лицо, постепенно разгладились, черты озарились улыбкой; казалось, в сердце его снова оживает доброта, с которой он прежде взирал на Эмили.

Эмили выжидала удобную минуту. Кончив одну из пьес, она встала и подошла к мистеру Тиррелу.

– Ну как? Разве я не хорошо это сыграла? И после этого неужели вы не дадите мне награду?

– Награду? Ну что же… Подите сюда, я вас поцелую.

– Ах, нет, не то! Хотя… вы уже давно не целовали меня. Раньше вы говорили, что любите меня, и звали меня своей Эмили. Но, уж верно, вы любили меня не так сильно, как я вас. Вы не забыли, как были прежде добры ко мне? – тревожно добавила она.

– Забыл? Нет, нет! Как вы можете задавать такой вопрос? Вы опять будете моей дорогой Эмили.

– Ах, какие это были счастливые времена! – воскликнула она немного жалобно. – Знаете, братец, мне так хотелось бы проснуться и узнать, что весь последний месяц, – да, около месяца, – просто дурной сон.

– Что вы хотите этим сказать? – спросил мистер Тиррел изменившимся голосом. – Берегитесь! Не портите мне настроения! Не разводите снова своих романтических бредней!

– Нет, нет, никаких романтических бредней у меня и в мыслях нет. Я говорю о том, от чего зависит счастье всей, моей жизни.

– Вижу, к чему вы клоните. Молчите! Вы отлично знаете, что бесполезно надоедать мне своим упорством. Вы ни минуты не даете мне побыть с вами в хорошем настроении. Что я решил насчет Граймза, от этого я не откажусь, будь хоть весь мир против меня!

– Милый, милый братец! Подумайте! Граймз грубый, неотесанный, как Орсон в детской книге[19]. Ему и жена нужна такая же, как он. Со мной ему было бы так же плохо, как и мне с ним: он тоже не знал бы, что ему со мной делать. Зачем принуждать нас обоих к тому, что ни одного из нас не привлекает? Не могу понять, как это пришло вам в голову. Но теперь – умоляю вас! – откажитесь от этой мысли. Брак – дело серьезное. Не можете же вы соединить людей, которые ни в каком, решительно ни в каком отношении не подходят друг другу. Всю жизнь мы бы чувствовали себя униженными и несчастными. Месяц проходил бы за месяцем, год за годом, и для меня не было бы никакой надежды вернуть себе свободу – разве только после смерти того человека, которого я должна была бы любить. Я уверена, сэр, что вы не захотите причинить мне столько зла. Что я сделала? Почему вы стали моим врагом?

– Я не враг вам. Я все время твержу, что вас необходимо уберечь от зла. Но даже если бы я был вашим врагом, я не мог бы терзать вас больше, чем вы меня. Разве вы не распеваете постоянно хвалы Фокленду? Разве вы не влюблены в Фокленда? Для меня этот человек стоит легиона дьяволов!.. Можно подумать, что я нищий. Можно подумать, что я урод, чудовище. Было время, я считал себя вправе быть всеми уважаемым. А теперь, развращенные этим французоподобным негодяем, они называют меня грубым, угрюмым тираном. Что правда, то правда: я не умею вести тонкий разговор, льстить людям лицемерными похвалами и скрывать, что на самом деле у меня на душе. Мерзавец понимает, в чем его жалкие преимущества, и то и дело унижает меня. Он мой соперник и мой гонитель. Наконец – точно мало всего этого! – он сумел еще посеять заразу в моей собственной семье. И надо же, чтоб вы, которую мы приняли из милости, случайное порождение тайного брака, вы обернулись против своего благодетеля и уязвили меня как раз в самое чувствительное место! Если бы я даже стал вашим врагом, разве у меня нет на это причины? И разве беды, которые я мог бы навлечь на вас, сравнятся с тем, что вы заставили меня вытерпеть? А что вы такое? Даже жизнью пятидесяти таких, как вы, не искупить одного неприятного для меня часа. Вас хоть двадцать лет пытай, вы не почувствуете того, что я чувствую. И все-таки я ваш друг! Я вижу, куда вы идете. И я твердо решил спасти вас от этого обольстителя, этого лицемерного злодея, которого всем нам надо опасаться. Каждая минута, в течение которой зло идет своим путем, делает плохое еще худшим. И я намерен спасти вас без промедлений.

Сердитые укоры мистера Тиррела произвели перемену в нежной душе мисс Мелвиль. Он никогда еще не изливал своих чувств с такой откровенностью. Буря, поднявшаяся в нем, лишила его власти над самим собою. Мисс Мелвиль с изумлением увидела, что он непримиримый враг мистера Фокленда, которого – как она думала – нельзя было узнать, не полюбив. Она поняла, что он затаил глубоко укоренившуюся неприязнь против нее. Она отпрянула, сама хорошенько не зная почему, перед злобной яростью своего родственника и поняла, что ей нельзя ждать ничего хорошего от его неумолимого нрава. Но тревога эта предшествовала в ней приступу твердости, а не трусости.

– Нет, сэр, – возразила она, – поверьте, я не позволю вести себя по любому пути, какой вам вздумается выбрать для меня. Я привыкла вам повиноваться и буду повиноваться и впредь во всем, что благоразумно. Но вы требуете слишком многого. Что вы толкуете мне о мистере Фокленде? Позволила ли я себе хоть один поступок, который мог заслужить ваши недобрые подозрения? Я невинна и буду невинной и впредь. Мистер Граймз неплохой человек и, без сомнения, встретит женщин, которым понравится. Но мне он не подходит, и никакие пытки не заставят меня быть его женой.

Мистер Тиррел был немало удивлен мужеством, которое Эмили проявила в этом случае. Он был слишком уверен в мягкости и кротости ее характера. Теперь он попытался смягчить суровость только что выраженных им чувств.

– Черт возьми! Да вы, оказывается, умеете браниться. Вам угодно, чтобы каждый сворачивал со своего пути и приносил да уносил все, что вам вздумается. Если заглянуть мне в сердце… Ну, да вы знаете, чего я хочу. Я настаиваю на том, чтобы вы позволили Граймзу ухаживать за вами, перестали бы дуться и как следует слушали бы его. Согласны на это? Если и после этого вы станете упорствовать в своем своенравии, – ну что же, придется, пожалуй, покончить с этим делом. Только не воображайте, что найдется охотник жениться на вас с вашего согласия или без него. Не такой уж вы лакомый кусочек, уверяю вас! Если бы вы понимали свою собственную выгоду, вы были бы рады взять молодца, пока он на это идет.

Мисс Мелвиль обрадовалась возможному окончанию в недалеком будущем ее теперешних мучений, на которое позволяли надеяться последние слова ее родственника. Миссис Джекмен, с которой она поделилась своими надеждами, поздравила Эмили с возвращением к сквайру умеренного расположения духа и здравого смысла, а себя самое – с той осторожностью, которая подсказала ей советы молодой леди, приведшие к такой счастливой развязке. Но их взаимные поздравления продолжались недолго. Мистер Тиррел заявил миссис Джекмен, что он вынужден отослать ее довольно далеко по делу, которое, наверное, задержит ее на несколько недель. И хотя поручение отнюдь не производило впечатления придуманного и сомнительного, мисс Мелвиль и ее друг усмотрели в этой несвоевременной разлуке печальное предзнаменование. В то же время миссис Джекмен убеждала свою питомицу держаться твердо, напоминала ей о раскаянии, которое уже проявил ее родственник, и поддерживала в ней надежду на то, что все уладится благодаря ее смелости и доброте. Со своей стороны, Эмили, хотя и огорченная отсутствием в столь критический момент своей защитницы и советчицы, была не в силах подозревать мистера Тиррела в таком коварстве и двоедушии, которые могли бы подать повод к серьезной тревоге. Она поздравляла себя с освобождением от столь горестных притеснений и считала счастливый исход первого в ее жизни серьезного дела предвестием будущего счастья. На смену ее прежним приятным грезам, связанным с мистером Фоклендом, пришло состояние духа, исполненное мужества и тревоги. Она переносила это безропотно. Неуверенная в главном, она даже склонна была скорее продлить, чем привести к концу положение, которое, может быть, было обманчиво, но не лишено своей прелести.

ГЛАВA VIII

Ничто не было так далеко от намерений мистера Тиррела, как подобное завершение его замыслов. Освободившись от страха перед вмешательством экономки, мистер Тиррел тотчас же круто изменил свое поведение. Он приказал, чтобы мисс Мелвиль оставалась безвыходно у себя в комнате, и лишил ее всякой возможности сообщить о своем положении кому бы то ни было за пределами его дома. Он приставил к ней служанку, на которую мог всецело положиться и которая, будучи раньше осчастливлена любовным вниманием сквайра, видела в тех преимуществах, которыми пользовалась в усадьбе Эмили, присвоение прав, скорее принадлежащих ей самой. Сквайр, в свою очередь, делал все, что было в его силах, для очернения доброго имени молодой леди и внушал своей челяди, что предосторожности эти необходимы, чтобы воспрепятствовать ей бежать к его соседу и тем окончательно ввергнуть себя в пучину гибели.

После того как мисс Мелвиль провела двадцать четыре часа в заточении и можно было с некоторым основанием предположить, что она смирилась духом, мистер Тиррел счел уместным отправиться к ней, чтобы объяснить причины теперешнего обращения с ней и указать ей единственный путь, на котором ее может ожидать перемена к лучшему. Как только Эмили увидела его, она повернулась к нему с таким решительным видом, какого, пожалуй, не имела ни разу в жизни, и обратилась со следующими словами:

– Это вы, сэр? Прекрасно! Мне нужно было видеть вас. Говорят, я заперта по вашему приказанию. Что это значит? Какое право имеете вы держать меня пленницей? Чем я обязана вам? Ваша мать оставила мне сто фунтов. Разве вы когда-нибудь предлагали увеличить мое имущество? Да если бы и предложили, мне этого не нужно. Я не хочу жить в лучших условиях, чем дети других бедных родителей. Как и они, я могу сама себя содержать. Я предпочитаю свободу богатству. Я вижу, вы удивлены решимостью, которую я проявляю. Но разве я могу позволить растоптать себя? Я покинула бы вас раньше, если бы миссис Джекмен не уговорила меня и если бы я не была о вас лучшего мнения, чем вы заслуживаете, судя по теперешнему вашему поведению. Но теперь, сэр, я намерена оставить ваш дом сию же минуту и настаиваю на том, чтобы вы не пытались удержать меня.

Сказав это, она поднялась и направилась к дверям, в то время как мистер Тиррел стоял ошеломленный ее душевной твердостью. Однако, видя, что еще мгновенье – и она будет вне пределов досягаемости, он спохватился и потащил ее назад.

– Это еще что за новости! Потаскуха! Ты думаешь, что одержишь надо мной верх своим бесстыдством? Садись! Удовлетворись этим. Так тебе угодно знать, по какому праву я держу тебя здесь, да? По праву собственника. Этот дом мой, и ты в моей власти. Сейчас здесь нет миссис Джекмен, чтобы увезти тебя. Да. Нет и Фокленда, чтобы затеять из-за тебя ссору. Будь я проклят, если я не перехитрил тебя и не пустил на ветер все твои затеи. Ты думаешь, я позволю безнаказанно возражать себе и чинить мне препятствия? Случалось ли тебе видеть живое существо, которое противилось бы моей воле и потом не раскаивалось бы? Так неужели я отступлю теперь перед рябой девчонкой! Я не увеличил твоих средств, черт побери? А кто тебя вырастил? Я предъявлю тебе счет за тряпки и помещение. А разве тебе не известно, что всякий кредитор имеет право задержать своего сбежавшего должника? Думай что хочешь. Но ты не выйдешь отсюда до своей свадьбы с Граймзом. Нет силы ни на небе, ни на земле, которая помешала бы мне тебя переупрямить.

– Недостойный, безжалостный человек! Значит, вам довольно того, что меня некому защитить? Но я не так беспомощна, как вам кажется. Вы можете держать в заточении тело, но вы не покорите моего духа. Выйти замуж за мистера Граймза! И такими средствами вы думаете склонить меня к выполнению своего желания? Каждое притеснение, которое я терплю, еще больше отодвигает то, ради чего я подвергаюсь такому несправедливому обращению. Вы не привыкли, чтобы противились вашей воле. А когда я противилась ей? Но в деле, которое касается только меня, неужели моя воля ничего не значит? Неужели, установив такое правило для самого себя, вы не позволяете воспользоваться им никому другому? Мне от вас ничего не нужно. Как смеете вы отнимать у меня право всякого разумного существа жить спокойно в бедности и невинности? Каким человеком выказываете вы себя – вы, имеющий притязание на уважение и похвалы со стороны всех знающих вас?

Смелые упреки Эмили сперва производили на мистера Тиррела сильное впечатление, повергая его в изумление и вызывая в нем смущение и страх перед беззащитной невинной девушкой. Но смятение его проистекало от неожиданности. Как только первое впечатление изгладилось, мистер Тиррел стал клясть себя за то, что позволил себе смягчиться от ее увещеваний. Его негодование против Эмили удесятерилось оттого, что она посмела пренебречь его недовольством в такое время, когда ей следовало всего страшиться. Его деспотический и неумолимый нрав был возбужден до степени, близкой к умопомешательству. Он изощрялся в придумывании всевозможных наказаний для упрямицы. Он начинал подозревать, что у него мало надежды добиться победы прямым насилием, и потому он решил прибегнуть к хитрости.

В Граймзе он нашел орудие, достаточно пригодное для его целей. Этот малый, в котором не было ни капли умышленной злобы, был способен причинять другим величайший вред из-за одной грубости своих понятий. Сам он видел вред или пользу в чем бы то ни было в зависимости от того, насколько это удовлетворяло его запросы, и считал признаком истинной мудрости свысока относиться к тем, кто позволяет себе терзаться из-за душевных горестей. Он был убежден, что на долю молодой женщины не может выпасть более счастливой участи, чем быть его женой, и полагал, что такой исход с избытком вознаградит ее за любые беды, каким она может подвергнуться. Поэтому при помощи нескольких соблазнов, которые мистер Тиррел сумел пустить в ход, он легко позволил склонить себя к участию в заговоре; имевшем целью опутать мисс Мелвиль. Подготовив таким образом почву, мистер Тиррел начал действовать на пленницу запугиваниями через посредство приставленной к ней для надзора служанки (так как уже испытанный им опыт личных пререканий с нею не располагал к их повторению). Эта женщина время от времени оповещала Эмили – иной раз под предлогом дружеского расположения, иной раз с нескрываемым злорадством – о приготовлениях, которые делаются к ее свадьбе. Иногда она сообщала: «Сквайр ездил смотреть славную маленькую ферму, которая предназначена служить местожительством для четы новобрачных»; или: «Закупается множество скота и предметов домашнего обихода, чтобы все было готово для их встречи». Потом она говорила ей о том, что разрешение на брак получено, что приглашен пастор и что назначен день свадьбы. Когда Эмили пыталась, хотя и со все возраставшими дурными предчувствиями, высмеивать эти меры как совершенно недействительные при отсутствии согласия с ее стороны, эта коварная женщина рассказывала всевозможные истории о девушках, насильно выданных замуж, и уверяла ее, что ни возражения, ни молчание, ни обморок не смогут остановить брачный обряд и не позволят признать его несостоявшимся после того, как он будет совершен.

Положение мисс Мелвиль было в высшей степени жалкое. Она ни с кем не виделась, кроме своих гонителей. У нее не было ни одного человека, с которым она могла бы посоветоваться, от которого могла бы получить хоть самую слабую поддержку и утешение. Мужество было ей свойственно, но оно не укреплялось и не направлялось внушениями опыта. Нельзя было поэтому ожидать, чтобы оно осталось таким же непреклонным, каким оно, без сомнения, было бы при большей осведомленности. Ум у нее был ясный и благородный, но ей не были чужды некоторые слабости, свойственные ее полу. Она падала духом под напором постоянных страхов, и ее здоровье заметно ухудшалось.

Когда ее твердость была уже поколеблена этими хитрыми происками, Граймз, следуя полученным указаниям, при ближайшем свидании с нею не преминул сделать намек, что он, со своей стороны, никогда не стремился к этому браку, и раз эта свадьба так ей не по душе, то и он, Граймз, предпочел бы, чтобы она вовсе не состоялась. Впрочем, раз уж он очутился между двух огней, – видно, хочешь не хочешь, а жениться придется. Оба сквайра, конечно, разорят его при малейшей попытке пойти на попятный, – они ведь привыкли поступать так с низшими, когда те противятся их воле. Эмили обрадовалась, видя, что ее нареченный так благоприятно настроен, и принялась настойчиво убеждать его претворить в дело его добросердечное заявление. Ее уговоры были исполнены силы и красноречия. Граймз как будто был тронут пылкостью ее доводов, но делал вид, что боится гнева мистера Тиррела и своего хозяина. Наконец он все-таки предложил план тайного побега, которому он соглашался содействовать, надеясь остаться вне подозрений.

– Оно конечно, вы обидно, отказали мне, как говорится, – заявил он, – может, подумали, что я не лучше скотины. Но я на вас не сержусь и докажу, что сердце у меня добрее, чем вам думается. Чудной у вас нрав: сами себе вредите и всем друзьям своим делаете неприятности. Но уж раз вы решили, понимаете… Претит мне брать девушку, которая идет за меня неохотно. Потому я и хочу помочь вам отправиться, куда вам вздумается, и устраиваться по своему желанию.

Сначала Эмили прислушивалась к этим предложениям с горячим одобрением. Но пыл ее немного охладел, когда они начали обсуждать подробности такого предприятия. Необходимо, заявил ей Граймз, чтобы бегство ее осуществилось глубокой ночью. Для этого он спрячется в саду, запасшись поддельными ключами, при помощи которых он и освободит ее из заключения. Это обстоятельство отнюдь не могло способствовать успокоению ее встревоженного воображения. Отдать себя в руки человека, общения с которым она всеми силами старалась избежать, которого как навязанного ей спутника жизни она могла выносить меньше, чем кого бы то ни было, – без сомнения значило совершить необычайный поступок. Привходящие обстоятельства – темнота и безлюдье – делали картину еще страшнее. Усадьба Тиррелов была расположена крайне уединенно; до ближайшего селения было три мили, и не меньше семи – до того, где проживала сестра миссис Джекмен, у которой мисс Мелвиль собиралась укрыться. Простодушие Эмили не позволило ей ни на одно мгновение заподозрить Граймза в том, что он намерен грубо и неблагородно воспользоваться этими обстоятельствами. Но в душе она невольно возмущалась при мысли, что должна была довериться мужчине, на которого последнее время привыкла смотреть как на орудие своего вероломного родственника.

Поразмыслив некоторое время над этими обстоятельствами, она нашла выход и выразила желание, чтобы Граймз попросил сестру миссис Джекмен ждать ее за оградой сада. Но Граймз решительно отказался. Он даже вспылил при таком предложении: видно, не очень-то она ему благодарна, если желает, чтобы он обнаружил перед посторонними свое участие в этом опасном деле. Что до него, он решил ради собственной безопасности не выдавать этого ни одной живой душе. Хоть он и сделал это предложение только по сердечной доброте, но если она не хочет вполне довериться ему одному, – что ж, пусть сама отвечает за последствия. Он твердо решил не снисходить больше к капризам женщины, которая обращалась с ним так надменно, как сам Люцифер[20].

Эмили приложила все усилия, чтобы успокоить его. Но все красноречие ее сообщника не могло заставить ее сразу отказаться от своих опасений. Она пожелала отложить решение до завтрашнего дня, чтобы иметь время все обдумать. А на послезавтра мистером Тиррелом была назначена свадебная церемония. Тем временем ее преследовали самые разнообразные напоминания о судьбе, ожидающей ее в столь скором времени. Приготовления велись так неутомимо, непрерывно и последовательно, что могли вызвать в ней только чувство самой мучительной и болезненной тревоги. А если сердце ее находило минуту отдыха, то сторожившая ее женщина тотчас спешила нарушить ее покой каким-нибудь лукавым намеком или ядовитым замечанием. Позже Эмили говорила, что она чувствовала себя одинокой, неопытной, как будто только что освободившейся от младенческих пеленок, не имеющей ни одного живого существа, которого волновала бы ее судьба. Она, до сих пор не знавшая врагов, за последние три недели не видела человека, которого с полным основанием не считала бы в лучшем случае совершенно чуждым ей и в худшем – неутомимо подготовляющим ее гибель. Тут она впервые испытала скорбь о том, что никогда не, знала своих родителей и пользовалась милостью людей, по отношению к которым занимала настолько неравное положение, что не могла надеяться на дружеское участие с их стороны.

Ночь была полна самых мучительных раздумий. Как только минутное забытье овладевало ею, измученное воображение вызывало тысячи образов насилия и обмана. Она видела себя в руках своих заклятых врагов, которые не останавливались перед самым дерзким предательством, чтобы довершить ее гибель. Не более утешительными были и ее мысли наяву. Борьба оказалась не по ее слабым силам. Когда наступило утро, Эмили решилась довериться Граймзу на волю случая. Как только это решение было принято, она почувствовала значительное облегчение. Эмили не могла представить себе такого несчастья, явившегося следствием этого поступка, которое можно было бы приравнять к бедам, казавшимся ей неминуемыми под кровом ее родственника.

Когда она сообщила Граймзу о своем решении, невозможно было сказать, обрадовало или огорчило его это известие. Граймз улыбнулся, но эта улыбка сопровождалась такой неожиданной суровостью в обращении с ней, что в этом можно было прочесть и радость и насмешку. Впрочем, он повторил свои обещания быть верным принятым им на себя обязательствам и точно их выполнить. Весь этот день был занят получением свадебных подарков и приготовлениями, подтверждающими как твердую решимость, так и сознание безответственности исполнителей этой затеи. Эмили надеялась, что по мере приближения решительного момента они немного ослабят обычный надзор. Она решила в этом случае, если бы обстоятельства сложились удачно, ускользнуть и от своих тюремщиков и от нового, поневоле избранного ею сообщника. Но хотя ради этого она и проявляла крайнюю бдительность, намерение ее оказалось невыполнимо.

Наконец пришла ночь, столь роковая для ее счастья. При таких условиях Эмили, разумеется, не могла не испытывать крайнего волнения. Сначала она напрягала всю свою изворотливость, чтобы обмануть бдительность приставленной к ней служанки. Эта наглая и бесчувственная тиранка вместо каких бы то ни было послаблений только издевалась над нею. Так, один раз она спряталась и, наведя Эмили на мысль, что путь свободен, встретила ее затем в конце галереи, почти у самой лестницы.

– Как вы себя чувствуете, моя дорогая? – сказала она оскорбительным тоном. – Значит, милая крошка считает себя достаточно ловкой, чтобы перехитрить меня? Экая вострушка! Ступайте-ка обратно, миленькая, живо!

Эмили была глубоко возмущена этой проделкой. Она вздохнула, но не удостоила ответом низкую и черствую женщину. Вернувшись к себе в комнату, она опустилась в кресло и просидела так, погруженная в думы, больше двух часов. После этого она подошла к комоду и торопливо и беспорядочно перебрала свое белье и платья, прикидывая в уме, чем необходимо запастись для бегства. Ее сторожиха услужливо следовала за ней от одного места к другому и на этот раз в полном молчании наблюдала ее действия. Пришло время ночного отдыха.

– Спокойной ночи, деточка, – сказала ей наглая женщина, перед тем как удалиться. – Пора запирать. В ближайшие часы вы располагаете собой. Воспользуйтесь этим получше. Вы не пролезете в замочную скважину, милая, а? Как вы думаете? В восемь часов вы меня опять увидите. А там, а там, – добавила она, хлопая в ладоши, – все будет окончено. Вы соединитесь со своим достойным женишком; это так же верно, как то, что взойдет солнце.

В тоне этой отвратительной особы, когда она прощалась, было что-то такое, что заставило Эмили спросить себя: «Что она подразумевает? Неужели она знает о том, что должно совершиться в ближайшие часы?» В первый раз у нее возникло подозрение, но оно держалось недолго. С болью в сердце собрала она немногие необходимые вещи, которые намерена была взять с собой. Она инстинктивно прислушивалась к малейшему шороху с таким страхом, что расслышала бы даже шелест листочка. Время от времени ей казалось, что до ее слуха доносится шум шагов, но если это и было так на самом деле, то ступали так осторожно, что нельзя было убедиться, действительно ли это звук или только плод ее воображения. Потом все затихло, как если бы в мире приостанавливалось всякое движение. Понемногу ей стало казаться, что она улавливает какие-то звуки вроде жужжания, словно разговор шепотом. Сердце ее забилось. Во второй раз она усомнилась в честности Граймза. Подозрение на этот раз было сильнее, чем прежде. Но было уже поздно. В эту самую минуту она услыхала звук поворачиваемого в замке ключа, и в дверях появился фермер. Вздрогнув, она воскликнула:

– Нас накрыли? Я слышала, вы с кем-то разговаривали!

Граймз подошел к ней на цыпочках, прижав палец к губам.

– Нет, нет, – возразил он, – все спокойно. – И, взяв ее за руку, он молча вывел ее из дому в сад.

По мере того как они подвигались вперед, Эмили вопрошала взглядом все двери и переходы, глядя по сторонам с боязливым подозрением. Но все было так пусто и тихо, как только можно было желать. Граймз распахнул незапертую боковую калитку, которая вела из сада на уединенную дорожку. Там стояли две лошади, уже взнузданные и оседланные для езды, привязанные уздечками к столбу не более как в шести ярдах от сада. Граймз захлопнул за собой калитку.

– Боже мой! – воскликнул он. – У меня прямо душа в пятки ушла. Когда я пробирался к вам, так видел Мена, кучера: он глядел из кухонной двери на конюшню. Стоило ему только прыгнуть, шагнуть – и быть бы мне пойманным. Да у него фонарь в руках был – ну, он и не видел, как я в темноте притаился.

Рассказывая, Граймз помог мисс Мелвиль сесть на лошадь. Дорогой он мало беспокоил ее, напротив, был необыкновенно молчалив и задумчив – обстоятельство, отнюдь не неприятное для Эмили, которая с трудом переносила беседы с ним. Проскакав около двух миль, они свернули в лес, через который шла дорога к цели их путешествия. Ночь была необычайно темная, и в то же время воздух был теплый, ласкающий, как всегда в середине лета. Когда они значительно углубились в недра этого сумрачного и уединенного леса, Граймз, под тем предлогом, что ему нужно разведать дорогу, поравнялся с мисс Мелвиль и поехал с ней рядом; вдруг, неожиданно протянув руку, он схватил ее лошадь за узду.

– Пожалуй, задержимся здесь малость, – сказал он.

– Задержимся?! – воскликнула Эмили в изумлении. – Зачем нам задерживаться? Что вы хотите этим сказать, мистер Граймз?

– Ну, ну, – был ответ, – нечего удивляться. Вы что же думаете, я такой простофиля, что стану трудиться ради одного вашего каприза? Э, нет, говорю по чести: ни для кого не буду вьючной лошадью, не хочу устраивать чужие дела неизвестно ради чего. Не могу сказать, чтобы поначалу вы мне были очень нужны. Да и обхождение у вас такое, что и в прадедушке моем кровь закипела бы. Но издалека привезенное да дорого оплаченное – всегда лакомо. Так трудно было добиться вашего согласия, что сквайр подумал – в темноте дело выйдет верней. Ну, а в доме у себя, говорит, таких штук не позволю. Вот мы сюда и приехали, как видите.

– Мистер Граймз, ради бога, подумайте, что вы делаете! Не можете же вы быть таким низким, чтобы погубить несчастное существо, которое доверилось вашей защите!

– Погубить? Нет, зачем же. Когда все будет кончено, я сделаю из вас честную женщину. Ну, довольно кривляний. На проезжих не рассчитывайте. Вы у меня здесь так же в руках, как лошадь в загоне. Ближе чем на одну милю нет ни дома, ни лачуги. И если я не воспользуюсь случаем, можете назвать меня разиней. По чести, кусочек лакомый, и время терять не приходится.

У мисс Мелвиль в распоряжении было только мгновение, чтобы собраться с мыслями. Она видела, что мало надежды умилостивить упрямое и бесчувственное животное, во власти которого она находилась. Но присутствие духа и неустрашимость – эти неотъемлемые свойства ее характера – не изменяли ей и на этот раз. Не успел Граймз договорить, как сильным и неожиданным движением она вырвала из его рук узду и в то же мгновение пустила лошадь в галоп. Едва отдалилась она на расстояние, равное длине ее лошади, как Граймз пришел в себя и бросился за ней в погоню, жестоко уязвленный, что его провели так легко. Топот его лошади позади только горячил лошадь Эмили. Благодаря ли случайности или своей сообразительности животное, не сбиваясь, держалось извилистой дорожки, и погоня продолжалась на всем протяжении леса.

В конце его были ворота. Мысль о них немного смягчала жестокую досаду Граймза, потому что он был уверен, что с их помощью он остановит бегство Эмили. Трудно было ожидать, чтобы кто-нибудь появился здесь и помешал ему исполнить свои намерения в таком месте, в глухой тишине ночи. Однако по совершенно необычайному совпадению у ворот оказался всадник, кого-то поджидавший. «Помогите, помогите! – воскликнула охваченная ужасом Эмили. – Грабят! Убивают! На помощь!» Всадник был мистер Фокленд. Граймз узнал его голос; поэтому, хотя он и пытался сердито возразить, но это звучало слабо. Двое других людей, которых он сперва не заметил из-за темноты и которые были слугами мистера Фокленда, услыхав шум и встревожившись за безопасность хозяина, подъехали ближе. Тогда Граймз, обманутый в своих расчетах, так как добыча ускользнула у него из рук, и в то же время встревоженный сознанием своей вины, уклонился от дальнейших переговоров и молча поехал прочь.

Может показаться удивительным, что мистер Фокленд вторично оказался спасителем мисс Мелвиль и что это произошло при самых странных и неожиданных обстоятельствах. Но в данном случае это объясняется просто. До Фокленда дошли слухи о человеке, будто бы скрывающемся в этом лесу с целью грабежа или с другими дурными намерениями; по общему мнению, это был Хоукинс, еще одна жертва сельской тирании мистера Тиррела, о котором мне вскоре представится случай рассказать читателю. Мистер Фокленд очень жалел Хоукинса, но тщетно старался его разыскать, чтобы помочь ему. Он считал, что если предположения, которые делались насчет Хоукинса, окажутся правильными, то ему удастся не только выполнить свое давнишнее намерение, но и удержать также от гибельных проступков против закона и общества человека, который, по-видимому, глубоко проникнут чувствами справедливости и добродетели. Фокленд взял с собою двух слуг, так как, отправляясь со специальным намерением встретить разбойников, счел бы непростительным не обезопасить себя от возможных случайностей, если бы разбойники в самом деле оказались налицо. В то же время он приказал слугам держаться так, чтобы их самих не было видно, но чтобы они могли услышать его зов. И только рвение и усердие привели их так скоро к месту встречи.

Это новое приключение сулило что-то необыкновенное. Мистер Фокленд не сразу узнал мисс Мелвиль, а личность Граймза была ему совершенно незнакома; он не помнил, чтобы когда-нибудь встречал его. Но на этот раз нетрудно было понять, чье дело правое и кто нуждается в защите. Решительность мистера Фокленда и страх, который вызвало в Граймзе, подавленном сознанием своей вины, вмешательство столь высокопоставленного лица, быстро обратили насильника в бегство. Эмили осталась наедине со своим освободителем. Он нашел, что она значительно лучше владеет собой и более спокойна, чем можно было ожидать от девушки, которая за минуту перед тем находилась в самом опасном положении. Эмили назвала ему место, куда желала бы поехать, и он тотчас вызвался проводить ее.

Дорогой она настолько успокоилась, что нашла нужным познакомить со всеми несчастьями, постигшими ее в последнее время, человека, которому вторично оказалась столь обязанной и который был для нее предметом безмерного восхищения. Мистер Фокленд слушал ее с живейшим вниманием и удивлением. Хотя ему были известны разные случаи, в которых мистер Тиррел проявлял низкую зависть и бессердечный деспотизм, но этот превосходил все остальные, и, слушая рассказ мисс Мелвиль, он едва верил своим ушам. Ему казалось, что в его жестоком соседе воплотились все сатанинские страсти. Мисс Мелвиль вынуждена была по ходу рассказа повторить выдвинутое ее родственником грубое обвинение ее в страсти к мистеру Фокленду; она сделала это с самой подкупающей простотой и очаровательным смущением. Хотя эта часть ее рассказа оказалась источником настоящего мучения для ее освободителя, все-таки можно думать, что лестное для него пристрастие несчастной девушки усилило как интерес, который он проявлял к ее судьбе, так и негодование, которое охватило его против ее бесчеловечного родственника.

Они без приключений приехали к дому доброй женщины, под защиту которой Эмили желала укрыться. Мистер Фокленд охотно оставил ее тут, как в надежном месте. Для успеха такого заговора, жертвой которого едва не оказалась Эмили, необходимо, чтобы лицо, против которого он направлен, находилось вне пределов досягаемости для тех, кто мог бы ему помочь; но в тот момент, когда такой заговор разоблачен, он оказывается уничтоженным. Подобное рассуждение большинство найдет достаточно основательным, и мистеру Фокленду оно казалось вполне применимым к данному случаю. Но он ошибался.

ГЛАВA IX

Мистер Фокленд уже испытал на собственном опыте бесполезность каких-либо объяснений с мистером Тиррелом и поэтому ограничился тем, что сосредоточил свое внимание на намеченной им жертве. Негодование, с которым он размышлял о личности своего соседа, дошло до такой степени, что приходной мысли о добровольной встрече с ним его охватывало отвращение. Случилась, правда, и другая история, по времени совпавшая с этой, которая еще раз поставила этих смертельных врагов в положение соперников и способствовала тому, что вспышка злобы, давно уже снедавшей мистера Тиррела, довела его до пределов, близких к безумию.

У мистера Тиррела был арендатор, некто Хоукинс, не могу упомянуть его имени, не вспомнив о тяжелой трагедии, связанной с ним. Сперва мистер Тиррел принял этого Хоукинса с намерением защитить его от незаконных действий одного соседнего сквайра, но потом Хоукинс стал предметом гонений самого мистера Тиррела. Их отношения начались следующим образом. У Хоукинса, кроме фермы, которую он арендовал у вышеупомянутого сквайра, был небольшой клочок собственной земли, который достался ему от отца. Это, разумеется, давало ему право голоса на выборах в графстве, и так как предстоявшие выборы вызвали сильное соперничество, то его лендлорд потребовал, чтобы Хоукинс голосовал за того кандидата, за которого решил голосовать он сам. Хоукинс отказался повиноваться такому требованию и вскоре после того получил приказание оставить ферму, которую он арендовал в то время. Случилось так, что мистер Тиррел был сильно заинтересован в другом кандидате. Так как поместье мистера Тиррела граничило с усадьбой, где жил в то время Хоукинс, то изгнанный арендатор не мог придумать лучшего выхода, как, сев на лошадь, отправиться в поместье этого джентльмена и изложить ему происшедшее. Мистер Тиррел внимательно его выслушал.

– Так, мой друг, – сказал он. – Я, конечно, хотел бы, чтобы на выборах прошел мистер Джекмен, но, как известно, в таких случаях принято, чтобы арендатор голосовал за тех, кто угоден их лендлорду. Я не считаю уместным поощрять бунтарство.

– Все это совершенно справедливо, – возразил Хоукинс, – и, с вашего разрешения, я тоже голосовал бы по приказу своего лендлорда за любого человека в королевстве, но только не за сквайра Марло. Надо вам доложить, что однажды его егерь перескочил через мою изгородь и проскакал по моему лучшему полю, когда хлеб еще не был сжат. А между тем по проезжей дороге ему было бы всего на каких-нибудь двенадцать ярдов дальше. И такие шутки этот молодец проделывал со мной, если ваша честь позволите мне сказать, уж и раньше раза три-четыре. Ну, я только и спросил его, зачем он это делает и как у него хватает совести портить людям урожай. А тут подъехал сам сквайр. Худой такой, со сморщенным лицом, цыпленок, с позволения сказать. Он рассвирепел и стал грозить мне хлыстом. Чтобы угодить своему лендлорду, я не хуже всякого другого арендатора готов исполнить каждое его разумное желание. Но я не стану голосовать за человека, который грозился меня отхлестать. И вот, ваша милость, меня, мою жену и троих детей гонят из дому, от родного очага, и что мне делать, чтобы прокормить их, один бог ведает. Я всю жизнь был человеком работящим, всегда жил по совести, и это для меня горькая обида. Сквайр Эндервуд гонит меня с моей фермы, и если ваша милость не возьмет меня к себе, то, я знаю, никто из соседних землевладельцев меня не возьмет: им боязно, как они сами говорят, поощрять своих арендаторов к непослушанию.

Это соображение не замедлило подействовать на мистера Тиррела.

– Ладно, ладно, любезный, посмотрим, что можно сделать. Порядок и послушание – вещи очень хорошие, но надо же понимать, чего можно требовать. Судя по твоему рассказу, за тобой нет большой вины. Марло просто хлыщ и нахал, что правда, то правда. И если человек сам лезет на рожон, то что ж, он должен уметь и отвечать за последствия. Я сам всей душой ненавижу этих офранцуженных щеголей и не скажу, чтобы мне нравилось, что мой сосед Эндервуд держит сторону такого прохвоста. А ты, Хоукинс, – так тебя, кажется, зовут? – зайди завтра к Барнсу, моему управляющему, он с тобой переговорит.

Пока мистер Тиррел говорил, он вспомнил, что у него есть свободная ферма, примерно в ту же цену, как та, которую Хоукинс снимал у мистера Эндервуда. Он сейчас же посоветовался со своим управляющим, и, поскольку дело казалось во всех отношениях подходящим, Хоукинс был тут же занесен в список арендаторов мистера Тиррела.

Мистер Эндервуд отнесся очень неодобрительно к подобному образу действий, который, конечно, противоречил молчаливому соглашению между местными землевладельцами и на который немногие отважились бы, кроме мистера Тиррела.

– Если такое неповиновение арендаторов будет поощряться, тогда конец всякому порядку, – заявил Эндервуд. – Дело не в том или другом кандидате, потому что всякий джентльмен, истинно преданный своей родине, скорее потерпит неудачу на выборах, чем позволит себе поступок, который, войдя в обычай, может навсегда лишить его собратьев возможности руководить выборами. Крестьяне сами по себе народ достаточно смелый и решительный, с каждым днем все труднее держать их хоть сколько-нибудь в повиновении, и если господа землевладельцы настолько неблагоразумны, что пренебрегают общественным благом и поощряют их наглость, то трудно даже представить себе, чем это кончится.

Однако мистер Тиррел был не такого склада человек, чтобы на него могли подействовать подобные нравоучения. Их общий дух в достаточной мере совпадал с теми чувствами, которых он сам придерживался. Но у него был слишком горячий нрав, чтобы он мог быть последовательным в своих поступках; притом, как бы он ни был неправ в своих действиях, он ни в коем случае не допустил бы, чтобы кто бы то ни было исправлял их. Чем больше осуждали покровительство, которое он оказывал Хоукинсу, тем упорнее он его осуществлял и не отступал, когда в клубе или на других собраниях надо было укротить, заставить замолчать или изобличить хулителей. Помимо всего, Хоукинс обладал некоторыми достоинствами, которые способствовали расположению к нему мистера Тиррела. Резкостью обращения и суровостью нрава он был немного похож на своего лендлорда, и поскольку эти качества, само собой понятно, проявлялись чаще в отношениях с людьми, навлекшими на себя недовольство мистера Тиррела, чем с самим мистером Тиррелом, последний смотрел на это с некоторой долей снисходительности. Словом, каждый день приносил Хоукинсу новые знаки благосклонности его покровителя, и через некоторое время он был назначен помощником мистера Барнса в должности управляющего имением. Почти тогда же ферма, на которой он жил, была сдана ему в аренду.

Мистер Тиррел решил оказывать поддержку всем членам семьи этого своего подчиненного, пользовавшегося его благосклонностью. У Хоукинса был сын, парень лет семнадцати, приятной внешности, с румяным лицом, живой и смышленый. Юноша этот был особенным любимцем отца, которого, казалось, ничто так не заботило, как будущность сына. Мистер Тиррел, встретив его раза два-три, взглянул на него одобрительно, и юноша, питавший склонность к охотничьим забавам, стал иногда ходить с ним на охоту и не раз проявлял в присутствии сквайра свою ловкость и находчивость. В один прекрасный день он был особенно в ударе, и мистер Тиррел, не долго думая, предложил отцу отпустить юношу к нему в доезжачие, до того как ему подыщут более выгодную должность в поместье.

Это предложение было встречено Хоукинсом с явными признаками огорчения. Он смущенно попросил извинения, что не может принять предложенную милость, сказал, что мальчик полезен ему самому, и выразил надежду, что его честь не станет настаивать на том, чтобы лишить его помощи сына. Для всякого другого, кроме мистера Тиррела, такие доводы, вероятно, оказались бы достаточными. Но об этом джентльмене уже неоднократно говорилось, что раз он решился на какую-нибудь меру, даже самую незначительную, то еще не было случая, чтобы он впоследствии отказался от нее. Возражения только усиливали настойчивость и упорство, с которыми он добивался того, к чему перед тем был почти равнодушен. Сначала он как будто принял извинения Хоукинса добродушно и счел их вполне разумными. Но потом, каждый раз как он встречался с юношей, желание взять его к себе на службу у него возрастало, и он не раз повторял отцу о своем расположении к его сыну. Наконец он заметил, что юноша не принимает больше участия в его любимых охотничьих забавах, и заподозрил в этом намерение воспрепятствовать его замыслам.

Задетый за живое этим подозрением, которое человек с характером мистера Тиррела должен был проверить без промедления, он послал за Хоукинсом, чтобы переговорить с ним.

– Хоукинс, – с досадой начал он, – я тобой недоволен. Я говорил тебе два или три раза о твоем сыне, которого желаю облагодетельствовать. Что за причина, сударь, что ты, по-видимому, не чувствуешь благодарности ко мне за это и противишься моей доброте? Ты должен бы знать, что со мной шутки плохи. Я не люблю, чтобы мои милости отвергались такими людьми, как ты. Я сделал тебя тем, что ты есть, а если захочу, могу сделать еще более беспомощным и несчастным, чем ты был, когда я тебя подобрал. Берегись!

– Не в обиду будь сказано вашей милости, – отвечал Хоукинс, – вы были для меня добрым господином, и я скажу вам всю правду. Надеюсь, вы не погневаетесь на меня. Этот мальчик – мой любимец, мое утешение и опора моей старости.

– Так что ж из этого? Разве это причина, чтобы мешать его преуспеянию?

– Умоляю вас, ваша милость, выслушайте меня. Может быть, я пристрастен в этом деле, но что поделаешь… Отец мой был священником. Все в нашей семье вели достойную жизнь, и я не могу примириться с мыслью, что мой бедный мальчик пойдет в услужение. Что до меня, то я не вижу никакого толку в слугах. Не знаю, ваша честь, но мне думается, – для меня было бы мало радости, если б Леонард стал таким, как они. Да простит мне господь, если я несправедлив к ним. Но ведь это для меня самое дорогое дело. Я не в силах рисковать благополучием моего бедного мальчика, когда так легко, с вашего разрешения, уберечь его от зла. Сейчас он благоразумен и прилежен и, не будучи ни дерзок, ни застенчив, знает себе цену. Я понимаю, ваша милость, что это очень безрассудно так говорить с вами, но ваша милость были мне добрым господином, и я не смею вам лгать.

Тиррел выслушал всю эту речь молча, потому что был слишком удивлен, чтобы проронить слово. Если бы молния ударила у самых его ног, и тогда он не испытал бы большего изумления. Он и раньше думал, что Хоукинс так безумно любит сына, что не в силах отпустить его от себя, но у него никогда не было ни малейшего представления о том, что он узнал теперь.

– Ого-го, так ты джентльмен, вот оно что! Нечего сказать, хорош джентльмен! Твой папенька был священником. Вся ваша семья слишком хороша, чтобы идти ко мне в услужение. Ах ты, бессовестный негодяй! Да затем ли я подобрал тебя, когда мистер Эндервуд прогнал? Отогрел змею на своей груди! Боишься, что у сынка барские манеры испортятся, что он уронит свое достоинство и привыкнет слушаться приказаний? Подлый мужик! Прочь с глаз моих! Можешь быть уверен: я на своей земле джентльменов не потерплю. Долой их, с корнями и ветками, со всеми пожитками! Слышишь, сударь! Завтра утром приведи своего сына и проси у меня прощения, или, даю тебе слово, я сделаю тебя таким несчастным, что ты пожалеешь о том, что родился.

Такое обращение было слишком сильным испытанием для терпеливого Хоукинса.

– Мне нет надобности приходить к вам снова по этому делу, ваша честь. Я уже принял решение, и время не изменит его. Очень сожалею, что прогневал вашу милость, и знаю, что вы можете навлечь на меня немало бед. Но надеюсь, вы не будете так бессердечны, чтобы погубить отца за любовь к своему ребенку, если даже эта любовь заставляет его поступать неразумно. Ничего не поделаешь, ваша честь. Поступайте как вашей милости будет угодно. Недаром говорится, что даже у самого бедного негра есть что-нибудь, с чем он не хочет расстаться. Пусть я потеряю все, что имею, и стану поденщиком, – да, если понадобится, и сын мой тоже, – но я не сделаю из него слуги для джентльмена.

– Так, так, приятель, отлично! – отвечал Тиррел в бешенстве. – Можешь быть уверен, я тебя не забуду, я тебе пособью спесь. Проклятье! Так вот до чего дошло! Мошенник, обрабатывающий какие-то сорок акров, смеет оскорблять владельца поместья! Я тебя в землю вгоню! И вот тебе мой совет, негодяй: запри свой дом и беги так, будто сам дьявол гонится за тобой по пятам. Счастье твое, если я не догоню тебя и ты унесешь свою шкуру в целости. Ни одного дня не потерплю такого бездельника на своей земле, хотя бы мне обещали за это все сокровища Индии.

– Не торопитесь, ваша честь, – гневно ответил Хоукинс. – Я надеюсь, вы одумаетесь и сами увидите, что я ни в чем не виноват. Ну, а если нет, знайте, что если есть зло, которое вы можете мне причинить, так есть и такое, которое сделать не в вашей власти. И пусть я простой труженик, ваша честь, а все-таки человек. Да и ферма моя в аренде, и я оттуда не уйду. А закон, надо думать, найдется и для бедняка, как для богача.

Мистер Тиррел, не привыкший, чтобы ему противоречили, был до последней степени возмущен смелостью и вольнодумством Хоукинса. Не было ни одного арендатора, по крайней мере в его поместье, с такими скромными, как у Хоукинса, средствами, которого сплоченная политика землевладельцев и к тому же властный и неукротимый нрав мистера Тиррела не могли бы удержать от поступков, заключающих в себе открытый вызов.

– Превосходно, черт меня побери! Будь я проклят, если есть еще другой такой молодец. Так ферма у тебя в аренде, у тебя, вот как! Ты говоришь, не уйдешь? Хорошенькие дела пойдут, если аренда будет защищать таких субъектов, как ты, от хозяина владения! Хочешь померяться силами? Отлично, любезный, отлично. Рад от всей души. Раз уж дошло до этого, так мы тебе покажем несколько занятных штучек, прежде чем покончим с этим делом. А теперь прочь с глаз моих, негодяй! Мне больше тебе нечего сказать. И не смей никогда переступать порог моего дома.

Хоукинс в этом деле был (выражаясь языком света) виновен в двойной неосторожности. Он разговаривал со своим лендлордом более независимо, чем это разрешалось общественным устройством и практикой этой страны подвластному человеку. Кроме того, дав увлечь себя негодованию, он должен был предвидеть последствия. Совершенным безумием с его стороны было думать о том, чтобы тягаться с лицом, обладающим такими средствами и положением, как Тиррел. Это было равносильно борьбе лани со львом. Можно было с уверенностью сказать, что ему нисколько не поможет его правота, раз его противник пользуется влиянием и богатством и, следовательно, может успешно снять с себя вину в любом сумасбродстве, которое пожелает совершить. Это житейское правило в дальнейшем вполне подтвердилось. Богатство и тирания отлично умеют пользоваться в качестве пособников для своих притеснений теми законами, которые, быть может, сперва предназначались (глупая и жалкая предосторожность) для защиты бедняков.

С этого мгновения мистер Тиррел задался целью погубить Хоукинса и не оставлял неиспользованным ни одного средства, чтобы причинить страдание предмету своих преследований или повредить ему. Он лишил его должности помощника управляющего и приказал Барнсу и другим подчиненным, чтобы они при всяком удобном случае чинили ему неприятности. Мистер Тиррел как владелец поместья имел право на десятую долю дохода, и это обстоятельство давало ему частые поводы к мелочным спорам. Часть полей, принадлежавших к ферме Хоукинса, хотя и засеянная хлебами, была расположена ниже остальной земли, вследствие чего могла подвергнуться наводнению, случавшемуся время от времени благодаря находившейся здесь реки. Тиррел недели за две до уборки урожая собственноручно тайком прорвал плотину на этой реке, и весь хлеб был залит водой. Потом он приказал своим слугам в одну ночь убрать изгороди, защищавшие более высокие участки, и пустить туда скот, чтобы полностью уничтожить урожай. Однако эти меры коснулись только части имущества несчастного. Тиррел на этом не остановился. У Хоукинса при очень подозрительных обстоятельствах начался внезапный падеж скота. Это событие усилило бдительность Хоукинса, и в конце концов ему удалось выяснить это дело с такой точностью, что уже нельзя было сомневаться в том, что и здесь действует мистер Тиррел.

До этого времени, несмотря на понесенный ущерб, Хоукинс старательно избегал всяких попыток восстановить свое право мерами судебными, так как справедливо считал, что закон приспособлен скорее к тому, чтобы служить оружием тирании в руках богачей, нежели щитом, ограждающим более бедную часть общества от их несправедливых притязаний. Однако нанесенная ему на этот раз обида была так жестока, что казалось невозможным, чтобы даже самое высокое положение могло защитить виновного от строгости закона. Впоследствии он получил основание хвалить себя за свою прежнюю бездеятельность в этом отношении и сожалеть о том, что нашелся повод достаточно веский, чтобы побудить его вступить на другой путь.

Это и было той крайностью, до которой мистер Тиррел хотел довести свою жертву, и он едва поверил своей удаче, когда ему сообщили, что Хоукинс затеял тяжбу. Его восторгам по этому поводу не было границ, потому что он понимал, что теперь разорение его прежнего любимца неминуемо. Он посоветовался со своим стряпчим и, ссылаясь на доводы, какие только можно было изобрести, настоял на том, чтобы тот использовал в этом деле весь запас своих уловок. Меньше всего его интересовало немедленное опровержение выставленного против него обвинения; задача заключалась в том, чтобы допросами под присягой, заявлениями, жалобами, отсрочками, оспариванием и апелляциями затягивать дело от сессии суда до сессии и переносить его из одного суда в другой. Было бы позорно для просвещенного государства, рассуждал мистер Тиррел, если бы джентльмен, подвергнувшийся дерзкому нападению на его права со стороны какого-то проходимца, не мог бы свести все дело к вопросу о том, у кого толще кошелек, и отпустить своего противника только тогда, когда тот будет доведен до нищеты.

Впрочем, мистер Тиррел отнюдь не был настолько поглощен этим судебным процессом, чтобы пренебрегать другими способами наносить вред своему арендатору. Среди разных мер, приходивших ему в голову, была одна, которая не была отвергнута, хотя и клонилась скорее к терзанию жертвы, нежели к причинению ей непоправимого ущерба. Она исходила из особенностей местоположения дома Хоукинса, его амбаров, гумен и надворных строений. Они находились в конце узкой полосы, соединявшей их с остальной частью имения, и были окружены с трех сторон полями, которые были в распоряжении другого арендатора мистера Тиррела, всячески старавшегося угодить прихотям своего лендлорда. Дорога в город, где бывали базары, проходила по другую сторону самого большого из этих полей и была видна из дома со стороны его фасада. До сих пор это обстоятельство не причиняло никаких неудобств, так как имелась широкая дорожка, которая перерезывала поле и вела прямо от дома Хоукинса к большой дороге. Эта дорожка, или частная дорога, теперь, по соглашению мистера Тиррела с его услужливым арендатором, была закрыта, так что Хоукинс оказался в своем собственном владении как бы в плену и был вынужден делать около лишней мили, когда ему нужно было поехать на рынок.

Молодой Хоукинс, юноша, который был первой причиной ссоры между его отцом и сквайром, был такой же мужественный, как и его отец, и пылал безудержным негодованием против следовавших одно за другим деспотических действий, свидетелем которых он был. Его возмущение усиливалось еще тем, что все страдания, выпавшие на долю его отца, проистекали из привязанности последнего к нему; в то же время он не мог устранить повод ссоры, потому что если бы он это сделал, то вышло бы так, что он нанес отцу удар за его родительскую любовь. На этот раз, ни с кем не посоветовавшись и побуждаемый только своим гневом и чувством обиды, он поздно ночью вышел из дома, убрал все заграждения, которые были устроены на старой дорожке, сбил повешенные замки и распахнул ворота.

Пока он все это проделывал, за ним следили, и на следующий день был дан приказ об его аресте. Его, как полагается, отвели к судье, и тот постановил отправить его в тюрьму графства с тем, чтобы в ближайшую сессию он предстал перед судом по обвинению в уголовном преступлении. Мистер Тиррел твердо решил поддерживать обвинение с величайшей строгостью, и его стряпчий, наведя с этой целью соответствующие справки, намеревался подвести дело под статью закона Георга I, обычно называемого «Черным актом»[21], гласящую, что «всякий, вооруженный мечом или другим вредоносным оружием и зачернивший себе лицо либо иным способом изменивший свою наружность, появившийся в каком-либо заповедном месте, где содержались или будут содержаться зайцы либо кролики, и надлежащим образом в этом уличенный, карается смертью, как при уголовном преступлении, и право духовенства судить собственным судом на эти дела не распространяется». Молодой Хоукинс, по-видимому, опустил на лицо капюшон своего широкого плаща, как только заметил, что за ним следят, и, кроме того, взял с собой гаечный ключ для того, чтобы отбивать замки. А стряпчий взялся доказать при помощи достаточного количества свидетелей, что поле, о котором шла речь, было заповедником, где постоянно откармливались зайцы. Мистер Тиррел ухватился за эти измышления с неизъяснимой радостью. Нарисовав перед судьей картину упорства и дерзости Хоукинсов, он убедил его на основании этого нелепого обвинения отдать приказ об аресте юноши. И отцу отнюдь нельзя было с уверенностью рассчитывать на то, что под тем же непреодолимым влиянием упомянутая статья о наказании не будет действительно применена со всей строгостью.

Это было смертельным ударом для несчастного Хоукинса; не имея недостатка в мужестве, он все другие преследования выдерживал стойко. Он был осведомлен о предпочтении, которое в такого рода спорах наши законы и обычаи оказывают богатому по сравнению с бедными. Однако, раз втянутый в такое дело, он из упорства не хотел отступать и позволял себе не столько ожидать благоприятного исхода, сколько надеяться на него. Но последнее событие задело то, что было ему дороже всего. Было время, когда он опасался, как бы его сына не развратило и не унизило положение слуги, а теперь этот сын проходит курс тюремной науки!

С этой минуты его сердце умерло. Раньше он надеялся, что при помощи упорного труда ему удастся спасти жалкие остатки его маленькой собственности от низкой злобы лендлорда. Но теперь у него исчезло мужество, необходимое для тех усилий, которых больше чем когда-либо требовало его положение. Мистер Тиррел продолжал свои козни, не давая ему передышки. Дела Хоукинса с каждым днем принимали все более безнадежный оборот, и сквайр, выжидавший удобного случая, воспользовался первой же возможностью, чтобы захватить остатки его имущества, наложив на них арест за невзнос платы.

Дела были именно в таком положении, когда мистер Фокленд и мистер Тиррел случайно встретились на частной дороге, недалеко от местожительства последнего. Оба они ехали верхом; мистер Фокленд направлялся к дому несчастного арендатора, который, по-видимому, был на краю гибели вследствие злобы своего лендлорда. Он только что узнал историю этих гонений. В довершение бедствий Хоукинса случилось так, что мистер Фокленд, вмешательство которого могло бы спасти его, долгое время находился в отсутствии. Он провел три месяца в Лондоне, а оттуда ездил в свои поместья в другой части острова. Гордый и самоуверенный характер бедняги Хоукинса всегда побуждал его рассчитывать как можно дольше только на собственные силы. В начале распри он избегал обращаться к мистеру Фокленду и вообще делиться своей бедой с другими и оплакивать свою тяжелую судьбу. А когда он дошел до крайности и охотно отказался бы от своего упорства, это было уже не в его власти. Наконец, после довольно продолжительного отсутствия, мистер Фокленд неожиданно вернулся. Услыхав среди первых деревенских новостей о беде этого несчастного поселянина, он решил на следующее же утро съездить к нему и обрадовать его обещанием помощи, которую он был в силах ему оказать.

При виде Тиррела, столь неожиданно ему встретившегося, Фокленд покраснел от негодования. Первым его чувством, как он говорил впоследствии, было желание уклониться от встречи. Но, убедившись, что они неизбежно должны поравняться, он понял, что было бы недостатком смелости скрывать от мистера Тиррела чувства, которые он испытывал.

– Мистер Тиррел, – сказал он немного резко, – мне очень неприятны некоторые новости, которые я только что услыхал.

– Позвольте, сэр, какое мне дело до ваших неприятностей?

– Очень большое, сэр. Они вызваны несчастьями вашего бедного арендатора Хоукинса. Если ваш управляющий действовал без вашего ведома, мне кажется, вам не худо бы узнать, что он сделал. А если он действовал по вашему приказанию, я был бы рад уговорить вас взглянуть на это дело другими глазами.

– Мистер Фокленд, не худо было бы также, если бы вы занимались своими делами и предоставили мне заниматься моими. Я не нуждаюсь в наставнике и не желаю иметь его.

– Вы ошибаетесь, мистер Тиррел. Я занимаюсь своими собственными делами. Если бы я видел, что вы свалились в колодец, мое дело было бы вытащить вас оттуда и спасти вам жизнь. Если я вижу, что вы идете в своих поступках неправильной дорогой, мое дело направить вас на верный путь и спасти вашу честь.

– К черту, сэр! Бросьте со мной эти штуки. Разве этот человек не мой арендатор? Разве я не хозяин на своей земле? К чему называть ее моей, если я не могу ею распоряжаться? Я оплачиваю то, что имею, сэр. Я не должен ни пенни ни одной живой душе. И я не позволю опекать мое поместье – ни вам и ни кому другому.

– Совершенно верно, что существует разница в положениях, – сказал Фокленд, избегая прямого ответа на последние слова Тиррела. – Я считаю, что разница эта – дело хорошее и необходимое для мирной жизни человечества. Но как бы она ни была необходима, мы должны признать, что она ложится некоторым бременем на людей низшего состояния. Болит сердце, когда думаешь, что один рождается для того, чтобы наследовать всякий избыток, тогда как доля другого, без какой-либо вины с его стороны, – грязная работа и голод. Мы, богатые, мистер Тиррел, должны делать все, что в нашей власти, чтобы облегчить ярмо этих обездоленных людей. Мы не должны злоупотреблять преимуществами, которыми случай наградил нас щедрой рукой. Бедняги! Они и без того уже угнетены чуть ли не свыше сил. И если мы бессердечно лишний раз повернем колесо машины, они будут окончательно раздавлены.

Нарисованная картина произвела впечатление даже на неподатливый ум Тиррела.

– Что ж, сэр, я не тиран. Я прекрасно знаю, что тирания – скверная штука. Но не хотите же вы сказать, что эти люди могут делать все, что им вздумается, и никогда не получат по заслугам?

– Мистер Тиррел, я вижу, ваша вражда поколеблена. Разрешите мне приветствовать вновь рожденную доброту вашего сердца. Поедемте к Хоукинсу. Не будем говорить о том, чего он заслуживает. Несчастный! Он вынес почти все, что могут вынести человеческие силы. Пусть на этот раз ваше прощение положит прочное начало добрососедским и дружеским отношениям между нами.

– Нет, сэр, я не поеду. Я согласен – кое в чем вы правы. Я всегда знал, что вы, если захотите, всегда сумеете придумать складную историю и преподнести правдоподобный рассказ. Только я не дам себя провести таким способом. Такой уж у меня всегда был характер: раз я задумал отомстить, то никогда не отступлю. А характер менять я не желаю. Я подобрал Хоукинса, когда все от него отвернулись, и сделал из него человека. А неблагодарный за мои же старания оскорбил меня. Будь я проклят, если когда-нибудь прощу ему. Нечего сказать, хорошая была бы штука, если бы я простил наглость своей собственной твари в угоду такому человеку, как вы, который всегда был моим бичом.

– Ради бога, мистер Тиррел, не забывайте в своей неприязни о благоразумии. Допустим, что Хоукинс вел себя непростительно и оскорбил вас, – неужели это оскорбление ничем нельзя искупить? Неужели отец должен быть разорен, а сын повешен, чтобы утолить ваш гнев?

– Будь я проклят, сэр! Можете говорить до изнеможения, вы ничего от меня не добьетесь. Никогда не прощу себе, что слушал вас хоть минуту. Никому не позволю останавливать поток моего гнева. Если бы я когда-нибудь и простил Хоукинсу, то не по чьим-нибудь просьбам, а по своему желанию. Но я никогда не прощу. Если бы он и вся его семья валялись у меня в ногах, я приказал бы тотчас же всех их повесить, будь у меня на это не только желание, но и власть.

– И это ваше окончательное решение? Мистер Тиррел, мне стыдно за вас. Всемогущий боже! Слушая, что вы говорите, начинаешь ненавидеть общественные установления и порядок, хочешь бежать от лица человека. Но нет! Общество отвергнет вас, люди будут гнушаться вами. Никакое богатство, никакое положение не искупят пятна, которое ляжет на вас. Вы будете жить, покинутый себе подобными, вы будете появляться среди многолюдного общества, и ни один человек не удостоит вас даже поклоном. Все будут бежать от вашего взгляда, как or взгляда василиска[22]. Где рассчитываете вы найти каменные сердца, которые станут сочувствовать вам? На вас печать несчастья, всегда неразделенного, не возбуждающего сожаления.

С этими словами мистер Фокленд пришпорил лошадь, сурово отстранил мистера Тиррела и тотчас исчез из виду. Пламенное негодование победило даже столь дорогое ему чувство чести, и в своем соседе он видел теперь только презренную тварь, с которой невозможно вступать в пререкания. Что касается последнего, то он был поражен настолько, что первое время оставался недвижим. Энтузиазм мистера Фокленда был таков, что мог поколебать самого решительного противника. Мистер Тиррел, против воли снедаемый угрызениями совести за свою вину, не мог вызвать в себе настроения, подходящего для борьбы. Картина, которую нарисовал мистер Фокленд, была пророческая. В ней был отклик его собственных мыслей; она облекала плотью его мысли, сообщала голос тому призраку, который преследовал его, и тем ужасам, добычей которых он ежечасно бывал.

Однако мало-помалу он овладел собой. И чем сильнее было его временное смятение, тем безудержнее была его злоба, когда он пришел в себя. Подобная ненависть, когда она бушует в груди человеческой, неизбежно сеет на своем пути насилие и смерть. Но мистер Тиррел не был склонен искать выхода в том, что вражда его никогда не будет предана забвению и не остынет под влиянием времени или каких-либо событий. Месть грезилась ему по ночам и первенствовала в его мыслях, когда он бодрствовал.

Мистер Фокленд отъехал, еще больше осуждая после этой встречи поведение своего соседа и утвердившись, в непоколебимом решении сделать все возможное, чтобы облегчить несчастную участь Хоукинса. Но было слишком поздно. Когда он приехал, он увидел, что дом уже оставлен его хозяином. Семья ушла неизвестно куда. Хоукинс скрылся, и – что было всего более странно – сын Хоукинса в тот же день бежал из тюрьмы графства. Усилия мистера Фокленда разыскать их оказались тщетными: не удалось найти никаких следов этих несчастных. Вскоре мне придется рассказать о разразившейся над ними последней катастрофе, и она окажется полной такого ужаса, какого не измыслит и самая мрачная фантазия.

Продолжаю свою повесть. Продолжаю излагать те события, в которые моя собственная судьба была так таинственно вовлечена. Поднимаю занавес. Начинается последний акт трагедии.

ГЛАВА X

Легко представить себе, что злоба, которую Тиррел растравлял в себе во время распри с Хоукинсом, и усилившаяся вражда между ним и Фоклендом обостряли раздражение, с которым он думал о бегстве Эмили.

Тиррел с изумлением узнал о неудаче замысла, в успехе которого у него не возникало раньше никаких сомнений. Он пришел в бешенство. Граймз не решился сам сделать сообщение об исходе своей поездки, а лакей, доложивший Тиррел у об исчезновении мисс Мелвиль, тотчас же скрылся с его глаз, охваченный страшными опасениями.

Вскоре после этого хозяин заорал, чтобы явился Граймз, и молодой человек предстал перед ним ни жив ни мертв. Он приказал Граймзу повторить все подробности истории; но не успел тот кончить, как поспешил убраться прочь, перепуганный проклятиями, которыми мистер Тиррел стал осыпать его. Граймз не был трусом, но он благоговел перед природной божественностью, присущей высокому положению, подобно тому как индеец почитает дьявола. Но дело было не только в этом. Ярость мистера Тиррела была так безудержна и ужасна, что только немногие сердца оказались бы достаточно стойкими и не затрепетали бы перед ней в непреодолимом ощущении собственного ничтожества.

Как только он немного собрался с мыслями, он стал перебирать в уме, охваченном бурей, разные обстоятельства этого дела. Его сетования были горьки и в спокойном наблюдателе могли бы пробудить смешанное чувство жалости к его страданиям и ужаса перед его испорченностью. Он вспоминал все предосторожности, которые принимал; он не находил ни одного изъяна в ходе дела и проклинал слепую и коварную силу, которая тешилась, разрушая так тщательно продуманные замыслы. От этой коварной силы он страдает больше всех других живых существ. Его дразнят призраком власти, а стоит ему занести руку для удара, как ее внезапно поражает паралич. (В горестном сокрушении он забывал о своем недавнем торжестве над Хоукинсом или, может быть, считал его не столько торжеством, сколько поражением, так как ему не удалось завести дело так далеко, как того хотела его злоба.) Зачем небо наделило его способностью живо ощущать обиды и злопамятством, если ему никогда не удается выместить свою злобу? Стоит ему стать врагом любого человека, как тот оказывается огражденным от руки несчастья. Какие оскорбления, самые возмутительные, беспрестанно терпел он от этой подлой девчонки! И кто же уберег ее теперь от его гнева? Этот дьявол, который не дает ему ни минуты покоя, перечит ему на каждом шагу; когда вздумает, вгоняет стрелы ему в сердце и строит рожи, издеваясь над его невыносимыми муками.

Было одно обстоятельство, которое усиливало его тревогу и делало его ко всему равнодушным и безразличным. Бесполезно было бы скрывать от самого себя, что этим событием будет нанесен жестокий удар его доброму имени. Он надеялся, что, когда Эмили будет силой навязан ненавистный ей брак, приличие заставит ее, как только все будет кончено, опустить завесу над насилием, которому она подверглась. Но этот расчет не оправдался. Мистер Фокленд сочтет своим долгом разгласить о его недостойном поведении. И хотя он считал, что поводы, которые давала ему мисс Мелвиль, могли оправдать любое обращение, какое он нашел бы нужным применить к ней, он понимал, что свет взглянет на дело иначе. Эти рассуждения усиливали твердость его решений и укрепляли его в намерении не пренебрегать никакими средствами, при помощи которых он мог бы переложить терзавшие его мучения на другого.

Между тем спокойствие и твердость духа Эмили значительно ослабели, как только она почувствовала себя спасенной. Пока ей со всех сторон грозили опасности и притеснения, она находила в себе мужество для борьбы. Наступившее затем мнимое успокоение оказалось для нее более роковым. Не было больше ничего, что мощно питало бы ее мужество и возбуждало энергию. Она оглядывалась назад, на испытания, через которые прошла, и сердце ее сжималось при воспоминании о том, что она имела силы перенести, когда это было действительностью. До того как мистер Тиррел почувствовал к ней эту жестокую неприязнь, она в полном смысле слова не знала ни страха, ни тревоги. Не привыкшая к несчастьям, она внезапно и без всякой подготовки стала жертвой самого дьявольского коварства. Когда заболевает человек здоровый и крепкий, болезнь действует на него гораздо сильнее, чем на человека, хилого от природы. Так случилось и с мисс Мелвиль. Следующую ночь она провела без сна, неспокойно, а утро застало ее в горячке. Болезнь не поддавалась никаким попыткам ослабить ее, но было основание надеяться, что здоровый организм, покой и ласковый уход окружающих в конце концов одержат верх. На другой день она была в бреду. Вечером по требованию Тиррела она была арестована за долг, заключавшийся в стоимости ее питания и содержания за последние четырнадцать лет.

Мысль об этом аресте, как читатель, может быть, помнит, впервые пришла в голову Тиррелу во время его разговора с мисс Мелвиль, вскоре после того, как он нашел нужным запереть ее в комнате. Но в то время он, по всей вероятности, не думал серьезно, что у него когда-нибудь явится повод привести эту мысль в исполнение. Он упомянул об этом в виде угрозы, которая возникла в уме, давно привыкшем вести учет всем способам тирании и мести. Но теперь, когда непредвиденное спасение и бегство его несчастной родственницы довели его воображение почти до безумия и он перебирал в мрачных закоулках своего ума, как бы поскорее отделаться от подавлявшей его тяжести разочарования, эта мысль предстала перед ним с удвоенной силой. Он скоро принял решение и, позвав управляющего Барнса, немедленно дал указания, как тому действовать.

Барнс в течение многих лет был орудием произвола мистера Тиррела. Привычка очерствила его душу, и он мог без угрызений совести быть зрителем или даже изобретателем и устроителем самых жестоких и грубых сцен. Но на этот раз даже он был несколько озадачен. Характер и поведение Эмили в семье мистера Тиррела были безупречны. У нее не было ни одного врага, и невозможно было без симпатии и сочувствия смотреть на ее молодость, живость, простодушную невинность.

– Вашей милости угодно… Я не понимаю вас. Взять под арест мисс… мисс Эмили?

– Ну да, я сказал вам. Что с вами такое? Ступайте сейчас же к Суайнерду, юристу, и скажите, чтобы он немедленно закончил все это дело.

– Боже храни вашу честь! Арестовать ее! Да ведь она не должна вам медного фартинга[23]. Она всегда жила у вас из милости.

– Осел! Негодяй! Говорю вам, она должна мне… должна тысячу сто фунтов. Так выходит по закону. Для чего пишутся законы, как вы думаете? Я никогда не делаю ничего незаконного, а что принадлежит мне по праву, то я и хочу получить.

– Я всегда без возражений повиновался вашим приказаниям, ваша честь. Но теперь я должен… Я не могу смотреть, как вы губите мисс Эмили, бедную девушку. Да заодно и себя самого. И не видите, куда идете… Уж вы простите меня, но… даже если бы она была должна вам так много, ее нельзя привлечь к судебной ответственности: она несовершеннолетняя.

– Вы кончили? Никаких «не могу» и «нельзя». Это делалось раньше и будет сделано теперь. Пусть оспаривает кто осмелится. Я сделаю это сейчас и отстою потом. Скажите Суайнерду, что если он будет мямлить, это будет стоить ему жизни, – я заморю его голодом.

– Ваша честь, прошу вас, одумайтесь. Клянусь жизнью, вся округа будет позорить вас.

– Барнс! Что это значит? Я не привык к таким разговорам и не потерплю их. Вы были мне полезны не раз. Но если я увижу, что вы заодно с теми, что идут мне наперекор, будь я проклят, если я не отравлю вам жизнь.

– Я кончил, ваша честь. Не скажу больше ни слова. Только… я слыхал, мисс Эмили лежит больная. Вы говорите, что решили посадить ее в тюрьму. Но не хотите же вы убить ее, я полагаю?

– Пусть умирает. Я не дам ей отсрочки ни на час. Довольно с меня оскорблений. У нее не было почтительности ко мне, и у меня нет для нее пощады. Я стою на этом. Они изводили меня, и они почувствуют мою руку. Найдите Суайнерда – в постели или на ногах, днем или ночью – и скажите ему, что я слышать не хочу о промедлении хоть на одну минуту.

Таковы были приказания мистера Тиррела, и почтенный представитель закона, к которому Тиррел прибегнул в этом случае, стал действовать в строгом соответствии с ними. Мисс Мелвиль пролежала в бреду значительную часть того дня, в конце которого к ней явились судебный пристав и его спутник. По предписанию врача, которому Фокленд поручил уход за больной, ей было дано успокоительное питье. Измученная дикими и безумными видениями, которые в течение многих часов преследовали ее воображение, она теперь впала в подкрепляющую дремоту. Миссис Хеммонд, сестра миссис Джекмен, сидела у ее постели, полная жалости к достойной любви страдалице, и радовалась наступившему успокоению, когда маленькая девочка, единственный ребенок миссис Хеммонд открыла дверь на стук судебного пристава. Он сказал что ему нужно поговорить с мисс Мелвиль, и ребенок ответил, что сейчас скажет об этом матери. С этими словами девочка направилась к дверям в заднюю комнату на первом этаже, в которой лежала Эмили. Но как только дверь приоткрылась, судебный пристав, не дожидаясь появления матери, вошел в комнату одновременно с девочкой.

Миссис Хеммолд привстала.

– Кто вы? – спросила она. – Зачем вы вошли сюда? Тсс… тише…

– Мне надо видеть мисс Мелвиль.

– Да, но это невозможно. Скажите мне, что вам нужно? Бедная девушка весь день была без памяти. Она только что уснула, ее нельзя тревожить.

– Это не мое дело. Я должен исполнять приказания.

– Приказания? Чьи приказания? Что вы хотите сказать?

В эту минуту Эмили открыла глаза.

– Что за шум? Пожалуйста, дайте мне уснуть.

– Мне надо поговорить с вами, мисс. У меня есть предписание о вашем аресте в связи со взысканием с вас тысячи ста фунтов в пользу сквайра Тиррела.

При этих словах миссис Хеммонд и Эмили онемели. Последняя едва ли поняла подлинный смысл этого сообщения. И даже для миссис Хеммонд, хотя она была немного больше знакома с тем языком, который был употреблен пришедшим, столь странное и неожиданное обращение к больной показалось почти таким же загадочным, как и для самой бедняжки Эмили.

– Предписание об аресте? Как может она быть должницей мистера Тиррела? Арестовать ребенка!

– Какой смысл задавать нам вопросы? Мы делаем только то, что нам приказано. Вот бумага, читайте.

– Всемогущий боже! – воскликнула миссис Хеммонд. – Что это значит? Не может быть, чтобы вас прислал мистер Тиррел.

– Довольно болтать, голубушка. Разве вы не умеете читать?

– Все это обман. Бумага поддельная. Это гадкая уловка, чтобы отнять бедную сиротку у тех, у кого она только и может быть в безопасности. Действуйте, если не боитесь сами себя погубить.

– Не беспокойтесь. Будьте уверены, мы отлично знаем, как нам следует поступать.

– Но вы ведь не вытащите ее из постели? Говорю вам, у нее горячка. Увезти ее – значит убить. Ведь вы судебный пристав, не правда ли, а не убийца?

– Закон ничего не говорит об этом. Нам приказано доставить ее здоровой или больной. Мы не причиним ей вреда, а только выполним свою обязанность, будь что будет.

– Что вы собираетесь делать? Куда вы повезете ее?

– В тюрьму графства. Беллок, подите потребуйте почтовую карету от Гриффина.

– Стойте, говорю вам. Не отдавайте таких приказаний. Подождите только три часа. Я пошлю нарочного к сквайру Фокленду, и, уверена, он устроит все так, что и вам не будет убытка и бедное дитя незачем будет везти в тюрьму.

– У нас есть особое приказание на этот счет. Мы не должны терять ни одной минуты. Беллок, почему вы не ушли? Велите сейчас же прислать сюда лошадей!

Эмили слышала этот разговор, и он достаточно разъяснил ей все, что было загадочного в появлении судебного пристава. Мучительная и невероятная действительность, таким образом представшая перед ней, совершенно разогнала бредовые видения, добычей которых она только что была.

– Дорогая миссис Хеммонд, – заговорила она, – не мучьте себя напрасными стараниями. Я очень жалею, что наделала вам столько хлопот. Но мне не избежать этой беды. Если вы пройдете в соседнюю комнату, сэр, я оденусь и буду немедленно в вашем распоряжении.

Миссис Хеммонд тоже начала понимать, что борьба бесполезна, но она не могла быть такой покорной. Она то неистовствовала против жестокости мистера Тиррела, которого называла не человеком, а воплощением дьявола, то жаловалась на жестокосердие судебного пристава, осыпала его горькими упреками, умоляла его придать немного человечности и умеренности исполнению своих обязанностей; но он был глух ко всему, с чем бы она к нему ни обращалась. Тем временем Эмили с самой кроткой покорностью уступила неизбежному злу. Миссис Хеммонд стала настаивать, чтобы ей по крайней мере было разрешено сопровождать молодую леди в почтовой карете. Хотя полученные судебным приставом распоряжения были настолько решительны, что он не осмелился поступить по собственному усмотрению, когда дело касалось приказа об аресте, он все же начинал испытывать некоторое беспокойство и был готов согласиться на всякую меру предосторожности, которая не стояла в прямом противоречии с полученным им предписанием. Впрочем, он знал, что, во всяком случае, опасно признавать болезнь или явную неспособность к передвижению достаточной причиной для того, чтобы приостанавливать действие законных мер, и что, в соответствии с этим, во всех сомнительных случаях и даже при наличии убийства судебная практика с похвальным пристрастием склонна оправдывать своих должностных лиц. Вдобавок к этому общему правилу на него действовали как настояния и уверения Суайнерда, так и страх, который возбуждало имя мистера Тиррела на много миль в окружности. Перед отъездом миссис Хеммонд отправила нарочного с запиской в три строчки к мистеру Фокленду с сообщением о необычайном происшествии. Когда нарочный явился, мистера Фокленда не было дома, его ждали только на другой день; на этот раз случай как будто благоприятствовал мести мистера Тиррела – сам он был слишком поглощен безудержной яростью, чтобы быть в состоянии предусмотреть подобное обстоятельство.

Легко представить себе полную растерянность двух несчастных женщин, которых везли – одну насильно, другую по ее доброй воле – в такое малоприспособленное для них помещение, как обыкновенная тюремная камера. Однако миссис Хеммонд обладала чисто мужской смелостью и пылкостью духа, как нельзя более необходимыми при тех трудностях, которые их ожидали, Сангвинический темперамент и способность страстно ненавидеть несправедливость до известной степени предназначали ее к выполнению именно тех дел, которые предписало бы и здравое, сдержанное суждение. Здоровье мисс Мелвиль сильно пострадало от испуга и переезда в такое время, когда ей был необходим покой, чтобы сохранить силы. Горячка усилилась; больная стала бредить больше прежнего; муки ее воображения соответствовали плохому состоянию, в котором совершен был ее переезд; трудно было полагать, что она выживет.

В те мгновения, когда рассудок покидал ее, она все время называла имя Фокленда. Мистер Фокленд, говорила она, – ее первая и единственная любовь и должен быть ее мужем. Потом она скорбно, голосом печальным, но все же полным упрека, жаловалась, что он слишком считается с предрассудками света. Как жестоко с его стороны держаться так гордо и давать ей понять, что он ни за что не женится на нищей! Но если он горд, то и она решила быть гордой. Он увидит, что она не станет вести себя как отвергнутая девушка, что он может оттолкнуть ее, но не в его власти разбить ее сердце. Иногда ей чудилось, будто она видит мистера Тиррела и его орудие – Граймза – с руками и одеждой, залитыми кровью; и волнующие упреки, которыми она осыпала их, заставили бы дрогнуть даже каменное сердце. Потом ее больному воображению являлся образ Фокленда, обезображенного ранами, смертельно бледного, и она кричала в ужасе, жаловалась на всеобщее бессердечие, на то, что никто не хочет сделать ни малейшего усилия, чтобы спасти его. В таких мучениях, в постоянном страхе гонений, обид, заговоров, убийств она провела около двух суток.

К вечеру второго дня приехал Фокленд в сопровождении доктора Уилсона, который уже лечил ее раньше. Сцена, свидетелем которой оказался мистер Фокленд, должна была особенно терзать человека с такой обостренной чувствительностью. Весть об аресте потрясла его; он был вне себя от гнева против беспримерного коварства человека, замыслившего арест. Но когда он увидел страшное, с написанным на нем смертным приговором лицо мисс Мелвиль, этой жертвы дьявольских страстей ее родственника, – казалось, он был не в силах владеть собой. Он вошел как раз в тот момент, когда у нее был приступ бреда, и она тотчас приняла своих посетителей за двух убийц. Она стала кричать, требуя, чтобы они сказали, куда упрятали ее Фокленда, ее жизнь, ее супруга! Она умоляла вернуть ей его изуродованное тело, чтобы она могла обнять его слабеющими руками, испустить дух, прижавшись к его устам, и быть погребенной в одной с ним могиле. Она упрекала их за подлость, за то, что они стали орудием негодяя, ее двоюродного брата, который довел ее до сумасшествия и не успокоится до тех пор, пока не убьет ее. Фокленд бежал от этой мучительной сцены и, оставив доктора Уилсона возле больной, просил его после того, как он отдаст необходимые распоряжения, прийти к нему в гостиницу.

Постоянное душевное возбуждение, в котором по характеру своей болезни мисс Мелвиль пребывала уже несколько дней, чрезвычайно истощило ее силы. Примерно через час после посещения мистера Фокленда бред прекратился, и она впала в состояние такой слабости, что трудно было уловить какие бы то ни было признаки жизни. Доктор Уилсон, удалившийся, чтобы по возможности успокоить взволнованного и гневного мистера Фокленда, при этой перемене в состоянии больной был снова вызван и просидел у ее постели остаток ночи. Положение было таково, что одно время он опасался близкого конца. Пока мисс Мелвиль лежала в изнеможении, миссис Хеммонд проявляла все признаки самой нежной тревоги. Она всегда была очень чувствительной, Эмили же вызвала к себе ее глубокое расположение. Она полюбила ее как мать. При создавшемся положении каждый звук, каждое движение бросали ее в дрожь. Ввиду того что миссис Хеммонд была измучена непрестанным уходом за больной, мистер Уилсон привез другую сиделку и пытался уговорами, даже силой своей власти заставить миссис Хеммонд покинуть помещение, где находилась больная. Но она ничего слышать не хотела, и в конце концов он решил, что, пожалуй, больше повредит ей, применив насилие, которое потребовалось бы, чтобы разлучить ее с невинной страдалицей, нежели предоставив ей следовать своим побуждениям. Взгляд ее множество раз обращался к доктору Уилсону с настойчивым вопросом, но она не решалась проронить ни слова, чтобы узнать его мнение, страшась, как бы он не сообщил ей в ответ роковую весть. В то же время она с глубочайшим вниманием прислушивалась ко всему, что говорили врач или сиделка, надеясь из косвенных намеков узнать то, о чем у нее не было мужества спросить прямо.

К утру в положении больной, казалось, произошел благоприятный перелом. Она проспала около двух часов и, проснувшись, была совершенно спокойной и в полном сознании. Догадавшись, что это Фокленд привез врача, чтобы позаботиться о ней, и что сам он находится где-нибудь поблизости, она пожелала видеть его. Тем временем Фокленд вместе с одним из своих арендаторов ездил поручиться за должницу и теперь явился в тюрьму узнать, можно ли с безопасностью для ее здоровья перевести молодую девушку из ее теперешнего жалкого местопребывания в более удобное помещение с хорошим воздухом. При виде его в памяти мисс Мелвиль ожило смутное воспоминание о ее бредовых видениях. Она закрыла лицо руками и с самым красноречивым смущением и присущей ей безыскусственной простотой благодарила его за те хлопоты, которые он взял на себя. Она надеется, что больше не доставит их ему, ей кажется, что она скоро поправится. Стыдно такой молодой и здоровой девушке, говорила она, не суметь перенести те ничтожные неприятности, которые выпали на ее долю. Но в то время как она это говорила, она была по-прежнему слаба. Она старалась казаться веселой, но ее усилия были напрасны; слабое тело не в состоянии было их поддержать. Фокленд и доктор просили ее успокоиться и не утомлять себя.

Обманутая внешними признаками улучшения состояния больной, миссис Хеммонд решилась выйти из комнаты вслед за двумя джентльменами, чтобы расспросить доктора. Доктор Уилсон заявил, что сначала он нашел больную в очень тяжелом состоянии, но теперь появились признаки улучшения, и он не теряет надежды на ее выздоровление. Однако он добавил, что ни за что не ручается, что ближайшие двенадцать часов решат все и что если к утру не произойдет ухудшения, то он надеется, что она выживет.

Миссис Хеммонд, все это время находившаяся в полном отчаянии, теперь не помнила себя от радости. Она залилась слезами радости, в самых энергичных и горячих выражениях благословляла врача и лепетала всяческие нелепости. Доктор Уилсон воспользовался этим, чтобы убедить ее немного отдохнуть, на что она выразила согласие; для нее была поставлена кровать в комнате, соседней с той, где помещалась мисс Мелвиль, и она удалилась туда, наказав сиделке дать ей знать, если в состоянии больной произойдет какая-нибудь перемена.

Миссис Хеммонд проспала несколько часов непробудным сном. Была уже ночь, когда ее разбудила неожиданная суета в соседней комнате; несколько мгновений она прислушивалась, потом решила пойти узнать, что случилось. Открыв с этой целью дверь, она увидала, что сиделка идет к ней. По выражению лица этой вестницы она без единого слова догадалась о том, что собирались ей сообщить. Она поспешила к постели мисс Мелвиль и нашла ее умирающей.

Внешние признаки улучшения, которые внушили было столько надежд, оказались кратковременными. Утреннее спокойствие было своего рода предсмертным облегчением. За несколько часов больной стало гораздо хуже. Румянец исчез с ее лица. Она дышала с трудом. Взгляд у нее был остановившийся. Вошедший тут же доктор Уилсон тотчас понял, что все кончено. У нее начались судороги, продолжавшиеся некоторое время. Когда они прошли, она заговорила с врачом спокойно, хотя и слабым голосом. Она благодарила его за внимание и выразила чувство живейшей признательности мистеру Фокленду. Она искренне прощает своего двоюродного брата и надеется, что его не будет слишком сильно преследовать воспоминание о жестоком обращении с ней. Она хотела бы жить; мало кто более искренне радовался жизни, чем она. Но она предпочитает умереть, чем стать женой Граймза. Когда в комнату вошла миссис Хеммонд, она повернулась к ней лицом и с ласковой улыбкой несколько раз назвала ее по имени. Это были ее последние слова. Меньше чем через два часа она испустила дух в объятиях этого своего верного друга.

ГЛАВА XI

Такова была судьба мисс Эмили Мелвиль. Быть может, никогда тирания не представляла более мучительного напоминания о том отвращении, которое должно к ней испытывать. У каждого свидетеля этой драмы невольно возникала мысль, что Тиррел – самый отъявленный негодяй, который когда-либо бесчестил человеческий образ. Даже служители этого дома угнетения, – ведь драма разыгралась в таком публичном месте, что не могла не стать известной всем, – выражали свое удивление и отвращение по поводу столь беспримерной жестокости.

Если таковы были чувства людей, призванных творить несправедливости, – что можно сказать о чувствах, которые должен был испытывать мистер Фокленд? Он неистовствовал, он проклинал, он бился головой об стену, он рвал на себе волосы. Он был не в состоянии сохранять одно и то же положение, оставаться на одном и том же месте. Он бежал прочь от позора с такой стремительностью, словно хотел оставить позади себя и свои воспоминания и самое свое существование. Казалось, земля горит у него под ногами – так сильны были его бешенство, его ярость. Но вскоре он вернулся. Он приблизился к печальным останкам Эмили и смотрел на них с таким напряжением, что, казалось, глаза его готовы были выскочить из орбит. При его высоких, утонченных понятиях о добродетели и чести он не мог удержаться от укоров по адресу всего мироздания за то, что на свет было произведено такое чудовище, как Тиррел. Он стыдился себя самого из-за того, что имел человеческий облик. Он не мог спокойно думать о представителях рода человеческого. Он с пеной у рта извергал хулы против законов вселенной, которые не позволяют уничтожать таких гадин одним ударом, подобно тому как мы можем раздавить столько вредных насекомых. Его приходилось стеречь, как сумасшедшего.

Обязанность решать, что следует делать в подобных обстоятельствах, легла целиком на доктора Уилсона. Доктор был человек, привыкший действовать хладнокровно и методически. У него прежде всего явилась мысль, что мисс Мелвиль – отпрыск семейства Тиррел. Он не сомневался в готовности мистера Фокленда покрыть те расходы, которые потребуют в дальнейшем печальные останки несчастной жертвы. Но он понимал, что законы приличия и благопристойности требуют довести о совершившемся до сведения главы семьи. Возможно также, что он не забывал при этом и о своих профессиональных интересах и не хотел навлечь на себя неприязнь лица, пользующегося таким весом в округе, как мистер Тиррел. Но, при всей своей слабости, он разделял некоторые чувства, общие всем остальным, и должен был сделать над собой значительное усилие, прежде чем решился взять на себя роль вестника. К тому же он не считал удобным при настоящем положении вещей оставлять мистера Фокленда.

Когда доктор Уилсон высказал эти мысли, они, видимо, произвели непредвиденное действие на миссис Хеммонд; она настоятельно потребовала, чтобы ей самой было разрешено отправиться с известием. Предложение было неожиданным, но доктор не очень настойчиво отказывал в своем согласии на это. Она говорила, что хочет во что бы то ни стало увидеть собственными глазами, какое впечатление произведет катастрофа на ее виновника; при этом она обещала вести себя сдержанно и учтиво.

Поездка вскоре же была совершена.

– Я приехала уведомить вас, сэр, – сказала она мистеру Тиррелу, – что ваша двоюродная сестра, мисс Мелвиль, сегодня после полудня скончалась.

– Скончалась?

– Да, сэр. Я была при ней до конца. Она умерла на этих руках.

– Умерла? Кто убил ее? Что вы хотите сказать?

– Кто? Вам ли задавать этот вопрос? Убили ее ваша жестокость, ваше коварство.

– Я… Мое… Нет, она не умерла… Этого не может быть. Не прошло и недели, как она покинула этот дом…

– Вы мне не верите? Говорю вам, она умерла.

– Берегись, женщина! Такими вещами не шутят. Нет… Хоть она и дурно поступила со мной, я не хотел бы узнать, что она мертва. Ни за что на свете!

Миссис Хеммонд покачала головой с выражением скорби и гнева в то же время.

– Нет, нет, нет, нет! Ни за что не поверю! Никогда!

– Не угодно ли проехать со мной и убедиться в этом собственными глазами? Это картина, достойная вас. Она порадует такое сердце, как ваше.

С этими словами миссис Хеммонд протянула руку, как бы для того, чтобы проводить его на место.

Мистер Тиррел отпрянул назад.

– Если она и умерла, что мне до этого? Разве я отвечаю за все дурное, что происходит на свете? Для чего вы пришли сюда? Зачем принесли мне эту весть?

– К кому же мне и нести ее, как не к вам – ее родственнику и ее убийце?

– Убийце? Разве я пускал в ход ножи и пистолеты? Разве я подсыпал ей яду? Я сделал только то, что дозволяет закон. Если она и умерла, никто не может оказать, что в этом моя вина.

– Ваша вина! Да ведь весь свет будет проклинать вас, гнушаться вами! Не настолько же вы безумны, чтобы думать, что раз люди отдают дань уважения богатству и знатности, то простят даже этот поступок. Последний нищий будет пинать вас и плевать вам в лицо. Да, вы можете стоять и поражаться тому, что наделали. Я прокричу о вас на весь мир, и вам придется бежать от всякого человеческого лица.

– Добрая женщина, – произнес Тиррел крайне униженно, – не говорите так больше. Эмми не умерла! Я уверен… я надеюсь… она не умерла! Скажите только, что вы обманули меня, и я вам все прощу… я прощу ее… я верну ей свое расположение… я сделаю все, что вы захотите. Я никогда не желал ей зла.

– Говорю вам – она умерла! Вы убили самое нежное и невинное создание, какое когда-либо жило на свете. Можете вы вернуть ее к жизни – вы, изгнавший ее из жизни? Если бы вы могли, я бы по двадцать раз в день преклоняла перед вами колени. Что вы наделали! Жалкий негодяй! Вы думали, что все можно сделать и переделать, повернуть так или этак по вашей прихоти, да?

Упреки миссис Хеммонд были первым случаем, когда мистеру Тиррелу пришлось пить чашу возмездия до дна, Они были только началом длинного ряда тех доказательств презрения, ненависти и отвращения, которые ждали его. Слова миссис Хеммонд оказались пророческими. С очевидностью обнаружилось, что хотя богатство и наследственное высокое положение служат оправданием для многих проступков, но бывают преступления, пробуждающие такое непреодолимое негодование человеческого рода, что перед ними, как перед лицом смерти, стираются все различия, а виновный в них низводится на одну ступень с самыми падшими, самыми гнусными представителями человечества. Против Тиррела, как тирана и бесчеловечного убийцы Эмили, даже те, кто не разрешал себе открыто выражать свои чувства, произносили проклятия, если не вслух, то про себя, а голоса остальных сливались в один сплошной вопль ненависти и омерзения. Он был поражен новизной положения. До сих пор он привык встречать со стороны окружающих повиновение и трепетную покорность и вообразил, что так будет всегда, что никогда никакие излишества с его стороны не смогут нарушить очарования. Теперь он оглядывался вокруг и читал на каждом лице угрюмое отвращение, которое сдерживалось с трудом, но по малейшему поводу прорывалось безудержным потоком и смывало прочь плотины страха и подчинения. Все его огромное богатство не могло доставить ему учтивости окрестных землевладельцев, крестьян, в сущности – даже его собственных слуг. Негодование всех окружающих было тем призраком, который преследовал его при всякой перемене места, будил угрызения совести, лишал его покоя. С каждым днем вся округа делалась для него все более и более невыносимой, и становилось очевидным, что в конце концов он будет вынужден покинуть страну. Побуждаемые гнусностью его последнего поступка, люди начинали припоминать все случаи его невоздержанности; количество обвинений росло. Казалось, общественное негодование давно собирало свои силы и теперь прорвалось неодолимо.

Вряд ли можно найти живое существо, для которого такого рода возмездие было бы более тягостным, чем для мистера Тиррела. Хотя у него не было сознания своей невиновности, которое заставляло бы его постоянно содрогаться от человеческой ненависти, как совершенно им не заслуженной, но властность его характера и опыт, который он имел в отношении уступчивости окружающих, приводили к тому, что он воспринимал общее и нескрываемое осуждение, ставшее его уделом, с исключительно сильным гневом и раздражением. Как! Он, перед сверкающим взором которого каждый терялся, кому, если он распалялся гневом, ни одна живая душа не осмеливалась возражать, встречал теперь открытую неприязнь и подвергался бесцеремонному порицанию? Это была мысль, которую он не в силах был ни допустить, ни перенести. Признаки всеобщего отвращения поражали его каждое мгновение, и при каждом ударе он корчился в невыносимой муке. Он отражал каждое нападение самым свирепым негодованием; но чем больше он боролся, тем отчаяннее, казалось, становилось его положение. Наконец он решил собраться с силами для решительной схватки и встретиться один на один с общественным мнением.

Для осуществления этого замысла он отправился без промедления на один из тех сельских вечеров, о которых я уже упоминал в ходе своего повествования. Со смерти мисс Мелвиль прошел уже месяц. Фокленд последнюю неделю был в отъезде, в отдаленной части страны; его ждали обратно не раньше как через неделю. Тиррел охотно воспользовался благоприятным случаем, полагая, что если ему удастся теперь восстановить свое положение, то он без труда удержит взятые твердыни даже перед лицом страшного врага. В мужестве у мистера Тиррела не было недостатка, но он считал момент слишком решительным в своей жизни, чтобы позволить себе бесцельно рисковать возможностью завоевать спокойствие и положение в обществе.

Когда он явился на вечер, произошло некоторое замешательство, так как между джентльменами, посещавшими вечера, было решено, что мистеру Тиррелу вход будет воспрещен. Это решение было уже сообщено ему в письменной форме распорядителем, но человека с нравом мистера Тиррела такое извещение могло скорее настроить вызывающе, чем запугать. В дверях он был встречен самим распорядителем, который услыхал шум подъехавшего экипажа; распорядитель попытался подтвердить запрещение, но мистер Тиррел властно и презрительно отстранил его. Когда он вошел, все взгляды остановились на нем. Все джентльмены, бывшие в комнате, столпились вокруг него. Одни пробовали вытеснить его из комнаты, другие осыпали упреками. Но он нашел способ заставить замолчать одних и отделаться от других. Его мускулистая фигура, хорошо известная всем сила его ума, долгая привычка к его власти, с которой сжился каждый из них, – все это говорило в его пользу. Он знал, что ведет отчаянную игру, и собрал всю силу, какой обладал, чтобы быть на высоте положения в столь важном для него деле. Освободившись от докучливых насекомых, которые сразу налетели на него, он с высокомерным видом зашагал взад и вперед по комнате, сердито сверкая глазами. Наконец он нарушил молчание. Если кто хочет что-нибудь сказать ему, он, Тиррел, сумеет ответить. Однако он советует такому лицу прежде хорошенько поразмыслить, что тот собирается сделать. Если кто воображает, что имеет к нему личные претензии, – что ж, прекрасно! Но, надо полагать, не найдется такого невежды и неоперившегося птенца, который станет вмешиваться в то, что его не касается, и впутываться в частные семейные дела.

Поскольку это было своего рода вызовом, кое-кто из джентльменов выдвинулся вперед, чтобы ответить на него. Тот, который был ближе других, заговорил, но мистер Тиррел выражением лица, резким тоном, вовремя вставленными замечаниями и дерзкими намеками заставил его сначала запнуться, а потом замолчать. Казалось, что он уже близок был к торжеству, на которое рассчитывал. Все собравшиеся были изумлены. Они, как и прежде, испытывали к нему отвращение и осуждали его, но не могли не восхищаться смелостью и находчивостью, которые он проявлял в этом случае. Они легко могли заново сосредоточить чувства своего негодования, но, по-видимому, им не хватало главаря.

В эту критическую минуту в комнату вошел Фокленд. Чистая случайность дала ему возможность вернуться раньше, чем он рассчитывал.

И он и Тиррел покраснели, увидев друг друга. Ни мгновения не колеблясь, Фокленд направился к Тиррелу и повелительным тоном спросил его, что он здесь делает.

– Здесь? Что вы хотите этим сказать? Доступ в это место открыт для меня так же, как и для вас, и вы последний, которому я соблаговолю дать отчет о своих действиях.

– Доступ сюда закрыт для вас, сэр. Разве вам неизвестно, что вы исключены? Какие бы права ни имели вы раньше, ваше позорное поведение лишило вас этих прав.

– Мистер, как вас там! Если вы желаете что-нибудь мне сказать, выберите подходящее время и место. Не воображайте, что вы можете буянить под защитой этого сборища. Я этого не потерплю.

– Вы ошибаетесь, сэр. Это общественное собрание – единственное место, где я могу сказать вам то, что считаю нужным. Если вам не угодно видеть выражения негодования, общего всему человеческому роду, то вам незачем появляться среди людей. Позор вам, бесчеловечный, неумолимый тиран! Мисс Мелвиль! Неужели вы можете слышать ее имя без желания провалиться сквозь землю? Неужели, когда вы удаляетесь к себе, вас не преследует ее бледный, кроткий призрак, вставший из гроба, чтобы укорять вас? Неужели вы можете вспоминать ее добродетели, ее невинность, ее безупречное поведение, ее беззлобный характер – и не бежать, терзаемый угрызениями совести? Не вы ли убили ее в самом расцвете юности? Как вы можете вынести мысль, что она тлеет теперь в могиле, она, жертва ваших проклятых козней, в десять тысяч раз более достойная оставаться в живых, чем вы? И вы думаете, что человечество забудет или простит вам когда-нибудь это злодеяние?.. Ступай, презренный негодяй! Считай себя счастливым, что тебе дозволено бежать от лица людей! О, какой у тебя жалкий вид в эту минуту! Неужели ты думаешь, что нашлось бы что-нибудь на свете, что заставило бы содрогнуться такого закоренелого злодея, как ты, если бы твоя собственная совесть не была заодно с теми, кто укоряет тебя? И неужели ты был так глуп, что думал, будто упорство, как бы оно ни было велико, поможет тебе пренебречь суровым осуждением справедливости? Ступай прочь, несчастный, замкнись в самого себя! Вон! И пусть твой вид никогда больше не оскверняет моего взора!

И тут, как бы это ни казалось невероятным, Тиррел начал уступать своему обличителю. Во взгляде его были ужас и безумие; он дрожал всем телом, язык отказывался ему повиноваться. Он не мог устоять перед стремительным потоком обвинений, который изливался на него. Он еще колебался, стыдился собственного поражения, как будто хотел оспаривать его. Но борьба была напрасна: каждая попытка рушилась в то же мгновение, как возникала. Общественное мнение приводило его все в большее замешательство. Чем явственнее обнаруживалось его смятение, тем сильнее становился ропот. Постепенно он возрастал, перешел в крики, в шум, в оглушающий вопль негодования. Наконец, не будучи больше в состоянии вынести чувства, им вызванные, он послушно удалился из собрания.

Часа через полтора он вернулся. Никаких предосторожностей на этот случай принято не было, потому что его ожидали всего менее. В промежутке он одурманил себя большой порцией водки, В мгновение ока он очутился в той части комнаты, где стоял мистер Фокленд, и одним ударом мускулистой руки поверг его наземь. Однако удар не ошеломил Фокленда, и он тотчас вскочил на ноги. Нетрудно догадаться, насколько неравны были их силы в этого рода борьбе. Не успел Фокленд подняться, как Тиррел нанес ему второй удар. На этот раз Фокленд был настороже и не упал. Но удары противника посыпались с быстротой, которую трудно себе представить, и Фокленд был снова повергнут наземь. Тут Тиррел ударил его ногой и нагнулся с очевидным намерением протащить его по полу. Все это произошло в одно мгновение, и присутствующие джентльмены не успели прийти в себя от неожиданности. Теперь они вмешались, и Тиррел снова оставил помещение.

Трудно представить себе происшествие, более ужасное для мистера Фокленда, чем то оскорбление, какому он подвергся на этот раз. Вся его прежняя жизнь заставляла его воспринять случившееся особенно остро. Он не раз проявлял необычайную энергию и осторожность, стараясь, чтобы из-за недоразумений, возникших между ним и Тиррелом, дело не дошло до крайностей. Напрасно. Они привели к катастрофе, превзошедшей все, чего он опасался, все, что могла бы предвидеть самая проницательная дальновидность.

Для Фокленда бесчестье было хуже смерти. Малейший намек на позор пронзал его до глубины души. Что же должно было значить для него это унижение, подлое, оскорбительное и публичное? Если бы Тиррел в состоянии был постичь, какое зло он причиняет, то даже он, при всех подстрекавших его обстоятельствах, вряд ли решился на это. Дух мистера Фокленда стал вместилищем бурь, подобных борьбе враждующих стихий; страдания, которые он испытывал, превосходили все, какие могли бы вызвать ухищрения самой изобретательной жестокости. Он желал уничтожения; покоиться в вечном забвении, ничего не чувствовать, в сравнении с тем, что он испытывал, было для него не менее заманчиво, чем даже вечное блаженство. Ужас, отвращение, жажда мести, невыразимо страстное желание прогнать наваждение и уверенность, что все направленные к этому усилия будут бесполезны, переполняли его душу.

Еще одно происшествие завершило цепь событий этого памятного вечера. Фокленд лишился последнего, что у него еще оставалось: возможности отомстить. Кто-то из членов общества нашел мистера Тиррела на улице мертвым. Он был убит на расстоянии нескольких ярдов от того дома, где происходили общественные вечера.

ГЛАВА XII

Остающуюся часть этого повествования я постараюсь передать словами самого мистера Коллинза. Читатель имел уже случай убедиться, что Коллинз был незаурядным человеком; его рассуждения об этом предмете были как нельзя более справедливы.

– Этот день был днем перелома в судьбе мистера Фокленда. Здесь берут свое начало та мрачность, необщительность, меланхолия, жертвой которых он стал с тех пор. В некоторых отношениях нет двух характеров, более противоположных один другому, чем Фокленд до этого события и Фокленд после него. До тех пор счастье и постоянная удача покровительствовали ему.

Его ум отличался пылкостью; он был полон той непоколебимой веры в свои собственные силы, которую человеку обычно внушает преуспеяние. Хотя у него были привычки вдумчивого и восторженного мечтателя, тем не менее ему не были чужды веселье и спокойствие. Но с этого момента и гордость его и возвышенная смелость духа были подавлены. Из предмета зависти он превратился в предмет сострадания. Жизнь, которой он до сих пор наслаждался с утонченностью, как никто более, стала для него бременем. Исчезли и его способность быть довольным собою и приходить в восторг, его снисходительность к самому себе и радующая сердце благосклонность к людям. Он, когда-то более чем всякий другой человек живший великими и вдохновляющими мечтами воображения, теперь, казалось, стал видеть одни только признаки душевных мук и отчаяния. Положение, в котором он находился, особенно достойно сочувствия, ибо если бы честность и чистота побуждений давали право на счастье, то, без сомнения, немногие могли бы заявить столь основательные и веские притязания на него, как мистер Фокленд.

Он слишком глубоко проникся праздной и пустой рыцарской романтикой, чтобы мог забыть о положении, на его взгляд унизительном и позорном, в которое он был поставлен на этот раз. В личности подлинного рыцаря есть некая таинственная божественность, вследствие которой всякое совершенное над ним грубое насилие становится несмываемым и незабываемым. Быть опрокинутым наземь, избитым кулаками, истоптанным, протащенным по полу! Святые небеса! Нет сил терпеть воспоминание о таком обращении. Ничем нельзя будет и впредь смыть это пятно; хуже всего в данном случае было то, что восстановление чести, как его предписывают законы странствующего рыцарства, оказывалось вовсе невозможным, так как оскорбитель перестал существовать.

Когда-нибудь в грядущем, когда человеческий род достигнет большего совершенства, несчастье, которое в настоящем случае лишило блеска и силы один из самых возвышенных и привлекательных умов, покажется, быть может, в какой-то мере непонятным. Если бы мистер Фокленд судил об этом происшествии вполне здраво, он, по всей вероятности, сумел бы взглянуть равнодушно на нанесенное ему оскорбление. Насколько больше достоинства, чем современные дуэлянты, являет нам самый доблестный из греков, Фемистокл[24], который в тот момент, когда его начальник Эврибиад в ответ на какое-то его замечание с угрозой занес над ним палку, ответил благородным восклицанием: «Бей, но выслушай!»

Что сказал бы в подобном случае своему грубому противнику человек, трезво рассуждающий? «Я горжусь тем, что могу терпеть несчастье и горе, неужели же я окажусь не способным перенести незначительную неприятность, которую может причинить мне твое безрассудство? Может быть, человек был бы совершеннее, если бы он владел искусством самозащиты, но как редко представлялся бы ему случай применить это искусство! Как мало придется ему встретить на своем пути людей, таких же несправедливых и грубых, как ты, если в своем собственном поведении он будет руководиться правилами разума и милосердия. Кроме того, сколь ограничено было бы применение этого искусства после того, как оно было усвоено! Вряд ли оно уравняло бы человека деликатного телосложения и небольшого роста с кулачным бойцом. И если бы даже оно в известной мере обезопасило меня от злобы противника, действующего в одиночку, то все же моей личности и жизни всегда грозила бы опасность со стороны двоих. Оно могло бы пригодиться мне только для немедленной самозащиты от непосредственного насилия – не более того. Человек, который может предумышленно драться со своим противником, для того чтобы подвергнуть опасности одного из них или обоих, попирает все принципы разума и справедливости. Дуэль – гнуснейший из видов эгоизма. Дуэлянт ни во что не ставит общество, которое имеет все права на его силы и способности, и только самого себя, или, вернее, какой-то туманный призрак, связанный с его собственной личностью, считает заслуживающим права на исключительное внимание. Я не способен совладать с тобой… Что из того? Может ли это обстоятельство обесчестить меня? Нет, обесчестить меня может только совершение несправедливого поступка. Моя честь охраняется мною самим, и весь человеческий род не властен над нею. Бей! Я стерплю. Какое бы оскорбление ты мне ни нанес, оно не заставит меня подвергнуть тебя или себя бесцельной опасности. Я отказываюсь от поединка, но это не значит, что я малодушен. Если я уклонюсь от каких-либо опасностей или страданий, которые могли бы послужить общему благу, тогда, и только тогда, клейми меня как труса».

Такого рода рассуждения, сколь бы простыми и убедительными ни должен был найти их беспристрастный ум, мало кем разделяются в свете; особенно чужды они были предрассудкам мистера Фокленда.

Но публичным посрамлением и наказанием, которым он подвергся, – как невыносимо ни было воспоминание о них, – не ограничивались беды, обрушившиеся на нашего несчастного покровителя в результате событий этого дня. Стали перешептываться о том, что убийцей его противника является не кто другой, как он сам. Слухи эти имели слишком большое значение для самой его жизни, чтобы их можно было скрыть от него. Он узнал о них с неописуемым изумлением и ужасом. Это было страшное добавление к тому бремени душевных страданий, которое уже угнетало его. Никто никогда так не дорожил своим добрым именем, как мистер Фокленд, и вот в один день на него свалились ужаснейшие бедствия: самое жестокое личное оскорбление и обвинение в самом гнусном преступлении. Он мог бы бежать, так как не было никого, кто торопился бы начать преследование человека столь уважаемого, как мистер Фокленд, в отмщение за человека, столь ненавидимого всеми, как мистер Тиррел. Но он пренебрег бегством. Тем временем дело приняло самый серьезный оборот. Казалось, непроверенные толки нарастали с каждым днем. Порой мистер Фокленд как будто склонен был предпринять шаги, которые ускорили бы разбирательство дела. Но он, вероятно, опасался слишком прямым обращением к правосудию сделать еще более отчетливым обвинение, самую мысль о котором отвергал. В то же время он охотно пошел бы навстречу самому строгому расследованию; и если он не мог надеяться, что выдвинутое против него обвинение забудется, то желал, чтобы самым убедительным образом была доказана его несправедливость.

Представители местного суда наконец сочли нужным предпринять некоторые шаги по этому делу. Не подвергая мистера Фокленда аресту, они известили его о своем желании видеть его на одном из своих ближайших заседаний. После того как дело таким образом началось, мистер Фокленд выразил надежду, что расследование будет обставлено возможно более торжественно. Заседание было многолюдным. Все лица, принадлежащие к уважаемым кругам общества, были допущены в качестве слушателей. Весь город – один из самых больших в графстве – был осведомлен о характере этого дела. Не многие процессы, облеченные в форму настоящего судопроизводства, возбуждали такой всеобщий интерес. При наличных обстоятельствах дело вряд ли могло дойти до судебного разбирательства, а потому обе стороны, – и главный участник и третейские судьи, – казалось, желали предать происходящее возможно большей гласности и сообщить ему всю важность настоящего судебного процесса.

Судьи расследовали подробности всей истории. Как выяснилось, мистер Фокленд вышел из комнаты, тотчас же вслед за мистером Тиррелом, и хотя один или двое из присутствующих джентльменов проводили его до гостиницы, было доказано, что он под каким-то пустым предлогом покинул их, как только они туда прибыли. Когда они справились о нем у слуг, то оказалось, что он уже сел на лошадь и уехал домой.

По самому характеру дела никакие особые обстоятельства не могли быть противопоставлены этим фактам. Поэтому, как только последние были освещены достаточно подробно, мистер Фокленд приступил к своей защите. Его защитительная речь была переписана в нескольких экземплярах, и одно время мистер Фокленд как будто собирался ее напечатать, от чего впоследствии отказался по неизвестной причине. В моем распоряжении имеется один из списков этой речи, и я прочту ее тебе.

С этими словами Коллинз встал и вынул рукопись из секретного ящика своего письменного стола. Делая это, он словно раздумывал. Не то чтобы он колебался в полном смысле этого слова, но он счел нужным до известной степени оправдаться в том, что делает.

– Ты, как видно, ничего не слыхал об этом памятном событии; оно и понятно, поскольку общество, в интересах добрых нравов, склонно умалчивать о нем. Считается ведь позорным для человека, если ему приходится защищаться от обвинения в уголовном преступлении. Надо полагать, что это замалчивание особенно приятно мистеру Фокленду. И я не стал бы действовать вопреки его взглядам, сообщая тебе эту историю, если бы не произошли особенно важные события, которые как будто делают такое сообщение желательным.

Сказав это, он стал читать вслух бумагу, которую держал в руках:

Джентльмены!

Я стою перед вами, обвиняемый в преступлении, самом черном из всех, какие только способно совершить человеческое существо. Я невиновен. Я не опасаюсь, что мне не удастся добиться признания моей невиновности всеми здесь присутствующими. А между тем что должен я чувствовать? Сознавая, как я это сознаю, что заслуживаю одобрения, а не порицания, что я провел всю свою жизнь в делах справедливости и благотворительности, – могу ли я считать что-либо более заслуживающим сожаления, чем то, что я призван к ответу по обвинению в убийстве? Положение мое так ужасно, что я не мог бы принять вашего добровольного оправдания даже в том случае, если бы вы захотели подарить меня им. Я должен ответить на обвинение, самая мысль о котором для меня в десять тысяч раз хуже смерти. Я должен напрячь все силы своего ума, чтобы не дать приравнять себя к самым гнусным среди людей.

Джентльмены! В таком положении человеку должно быть позволено хвалить самого себя. Ненавистное положение! Никто не должен завидовать отвратительному и оскверненному торжеству, которого мне предстоит сейчас добиться. Я не вызывал свидетелей, которые дали бы оценку моему характеру и поведению. Великий боже! Что это за поведение, которое нуждается в свидетелях, чтобы получить одобрение? Но если я должен говорить, то взгляните вокруг, спросите каждого здесь присутствующего, загляните в ваши собственные сердца! Ни одного слова упрека никогда не было сказано мне даже шепотом. Я не колеблясь сошлюсь на тех, кто знал меня больше других; я не сомневаюсь, что они дадут обо мне самый достойный отзыв.

Жизнь моя прошла в самой неустанной и непрерывной заботе о моем добром имени. Я почти равнодушен к тому, что принесет мне сегодняшний день. Я не сказал бы ни слова по этому поводу, если бы дело шло только о моей жизни. Не во власти вашего решения вернуть мне мою незапятнанную репутацию, изгладить бесчестье, которое я перенес, или отвратить воспоминание о том, что я был привлечен к следствию по обвинению в убийстве. Ваше решение уже не в силах воспрепятствовать тому, что жалкие остатки моего существования будут для меня самым несносным бременем.

Я обвиняюсь в том, что совершил убийство Барнабы Тиррела. С огромной радостью я отдал бы каждый фартинг, который имею, и обрек бы себя на постоянную нищету, если бы только я мог сохранить ему жизнь. Его жизнь была для меня драгоценнее, чем жизнь всего человечества. С моей точки зрения, величайшая несправедливость, которую совершил неизвестный убийца, заключается в том, что он отнял у меня возможность справедливой мести. Сознаюсь, я вызвал бы мистера Тиррела на поединок, и наша встреча кончилась бы только смертью одного из нас либо нас обоих. Это было бы всего лишь жалким и недостаточным удовлетворением за его беспримерную обиду, но это было все, что мне оставалось.

Я не прошу сострадания, но должен открыто заявить, что ни одно несчастье не было столь ужасным, как мое. Я с радостью в добровольной смерти нашел бы убежище от воспоминания о той ночи. Ведь жизнь лишена теперь для меня всех тех благ, ради которых она ценится. Но даже это утешение отнято у меня. Я обречен влачить невыносимое бремя существования под угрозой, что если когда-нибудь, хотя бы в самое отдаленное время, я сброшу его, – в этой торопливости увидят подтверждение обвинений в убийстве. Джентльмены, если бы своим решением вы могли отнять у меня жизнь, не утверждая этим актом моего бесчестия, я благословил бы веревку, которая остановила бы навсегда мое дыхание.

Всем вам известно, как легко я мог бы убежать от такого самооправдания. Будь я виновен, разве я не ухватился бы за такую возможность? Но при настоящих условиях я не мог этого сделать. Доброе имя было идолом, сокровищем моей жизни. Я был бы не в силах вынести мысль, что хоть одно живое существо в самой отдаленной части земного шара убеждено в том, что я преступник. Увы! Какое божество выбрал я для поклонения! Я осудил самого себя на муку и отчаяние, которым никогда не будет конца.

Мне остается добавить только одно слово. Джентльмены! Я поручаю вам воздать мне ту несовершенную справедливость, которая окажется в ваших силах. Моя жизнь есть нечто потерявшее цену. Но моя честь, ничтожные остатки чести, какими я могу еще похвалиться, – в ваших руках, и каждый из вас отныне и все вы вместе должны взять на себя задачу быть ей защитником! Не много можете вы сделать для меня, но ваша обязанность – сделать это немногое. Да хранит вас бог, источник чести и благоденствия! Человек, который стоит сейчас перед вами, обречен на пожизненное бесчувствие и пустоту! Ему будет не на что больше надеяться после того слабого утешения, которое принесет ему сегодняшний день!

– Ты можешь себе легко представить, что мистер Фокленд был оправдан с полным доверием. Но в жизни нет ничего более прискорбного, чем то обстоятельство, что даже такое полное и окончательное оправдание связывается в представлениях людей с чем-то позорным. Ни у кого не было и тени сомнения в человеке, а между тем достаточно было пустого совпадения обстоятельств, чтобы лучший из людей оказался вынужденным публично защищаться, будто бы и в самом деле уличаемый в зверском преступлении. Нельзя не признать, конечно, что у мистера Фокленда были свои недостатки, но самые эти недостатки делали невозможным его участие в преступлении, о котором шла речь. Он был помешан на чести и доброй славе; это был человек, которого ничто не могло остановить, когда дело шло о его добром имени, который целые миры готов был бы отдать за то, чтобы добиться славы подлинного доблестного и неустрашимого героя, и считал все несчастья несуществующими, кроме пятна на своей чести. Как чудовищно нелепо было допустить, чтобы какое бы то ни было побуждение могло заставить такого человека взять на себя роль убийцы из-за угла! Каким бессердечием было принуждать его защищаться от подобного обвинения! Случалось ли, чтобы человек, а тем более человек с самым обостренным чувством чести, от жизни, не запятнанной ни одним дурным поступком, в одно мгновение шагнул к самым глубинам человеческой развращенности?

Когда решение судей было объявлено, послышался общий шепот одобрения и возгласы невольного восторга присутствующих. Сначала тихие, они становились все громче. Это было выражением безудержной радости, чувства бескорыстного и божественного. В самом этом шуме было нечто неописуемое, трогавшее сердце и убеждавшее каждого зрителя, что не было ни одного удовольствия, когда-либо существовавшего, которое не представлялось бы ребяческим и слабым по сравнению с этим всеобщим энтузиазмом. Каждый старался как можно сильнее выразить свое уважение обвиняемому. Не успел мистер Фокленд удалиться, как присутствующие джентльмены решили еще более закрепить дело своими поздравлениями. Они тотчас же выбрали депутацию, которая должна была отправиться к нему с этой целью. Каждый хотел внести свою долю в выражение общих чувств. Это было единодушное сочувствие, охватившее людей всех званий и состояний. Толпа встретила его криками «ура», выпрягла лошадей из его экипажа, повлекла его с торжеством и провожала на протяжении многих миль на обратном пути домой. Казалось, публичное следствие по обвинению в уголовном преступлении, которое до сих пор всегда рассматривалось как клеймо позора, на этот раз стало поводом для пылкого поклонения и беспримерных почестей.

Но ничто не могло тронуть сердце мистера Фокленда. Он был чувствителен к общей доброте и вниманию, но было слишком очевидно, что печаль, овладевшая его духом, непреодолима.

Прошло всего лишь несколько недель после этой памятной сцены, и настоящий убийца был обнаружен. Каждая часть этой истории необычайна. Настоящим убийцей был Хоукинс. Его нашли вместе с сыном в селе, милях в тридцати от города; они жили там под чужим именем, в страшной нужде. Со времени своего бегства Хоукинс жил там так уединенно, что все розыски его, предпринятые с благими намерениями мистером Фоклендом и с ненасытной злобой мистером Тиррелом, не могли открыть его местопребывания. Первое, что помогло найти его, был сверток платья, запачканного в крови, найденный в пруду и по извлечении оттуда опознанный жителями села как принадлежащий Хоукинсу. Убийство мистера Тиррела было не из тех происшествий, которые могут остаться неизвестными, поэтому подозрение возникло тотчас же. После тщательных поисков в одном из углов жилища Хоукинса нашли заржавленную рукоятку ножа вместе с частью лезвия, которое, будучи приложено к острию ножа, оставшемуся в ране, показалось совершенно с ним совпадающим. При дальнейшем расследовании два крестьянина, которые случайно были на месте преступления, припомнили, что в этот самый вечер они видели Хоукинса и его сына в городе и окликали его, но не получили никакого ответа, хотя и уверены, что это был именно он.

На основании всех собранных улик оба Хоукинса, отец и сын, были посажены на скамью подсудимых, осуждены и затем казнены. В промежутке между объявлением приговора и его исполнением Хоукинс сознался в своей вине, видимо, чувствуя угрызения совести; впрочем, есть лица, которые это отрицают. Но я приложил некоторые старания, чтобы проверить это обстоятельство, и убежден, что их недоверие поспешно и неосновательно.

По этому поводу вспомнили и жестокую несправедливость, которую этот человек претерпел от своего сельского тирана. По какой-то странной и роковой случайности дикие поступки мистера Тиррела почти никогда не оставались незавершенными, даже смерть его содействовала окончательной гибели человека, которого он ненавидел, – обстоятельство, которое, если бы оно могло быть доведено до его сведения, быть может до известной степени утешило бы его в его собственной безвременной кончине. Этот несчастный Хоукинс, конечно, заслуживал некоторого сострадания, потому что, если он был в конце концов доведен до отчаяния и его вместе с сыном постигла позорная гибель, то этим он был обязан прежде всего стойкости своей добродетели и независимости. Однако общественное сочувствие в значительной степени отвернулось от него, так как примером грубого и непростительного себялюбия было сочтено то, что он не выступил смело вперед, чтобы на себе испытать последствия своего собственного деяния, и допустил, чтобы такой почтенный человек, как мистер Фокленд, который был проникнут желанием делать ему добро, подвергся опасности быть судимым за убийство, которое совершил Хоукинс.

С того времени мистер Фокленд был почти всегда таким, каким ты видишь его сейчас. Хотя после этих событий прошло уже много лет, впечатление, которое они произвели, всегда свежо в памяти нашего несчастного покровителя, С тех пор его привычки совершенно изменились. Раньше он очень любил бывать в обществе и играл роль среди людей, составлявших его ближайшее окружение. Теперь он сделался суровым отшельником. У него нет ни товарищей, ни друзей. Сам безутешный, он, однако, желает обращаться с другими ласково. В его обхождении есть торжественная печаль, соединенная с совершенной мягкостью и человечностью. Все уважают его, потому что доброта его непоколебима. Но его манера держать себя отличается величавой холодностью и сдержанностью, которые не позволяют даже самым близким людям выражать ему свою дружескую привязанность к нему. Это – его постоянное состояние, но бывают периоды, когда страдания его становятся невыносимы и он обнаруживает признаки буйного помешательства. В такое время речь его ужасна и таинственна. Он, по-видимому, представляет себе одно за другим всякого рода преследования и тревоги, которые, вероятно, должны сопровождать обвинение в убийстве. Но, сознавая собственную слабость, он в такие дни старается уединиться; слуги его, в общем, ничего о нем не знают, только во всем, что он делает, они видят его необщительность и надменность, вялость и угнетенность духа.

КНИГА ВТОРАЯ

ГЛАВА I

Я изложил рассказ мистера Коллинза вместе с другими сведениями, которые мне удалось собрать, со всей точностью, на какую оказалась способной моя память, поддерживаемая некоторыми записями, которые я вел в то время. Я не могу поручиться за достоверность какой бы то ни было части этих записей, кроме той, которая касается событий, происходивших при мне, и эта часть будет передана с той простотой и правдивостью, которые я стал бы соблюдать перед судом, собирающимся вынести окончательный приговор всему, что мне дорого. Та же добросовестная точность заставляет меня воздержаться от того, чтобы переделывать выражения мистера Коллинза с целью приноровить их к требованиям моего собственного вкуса; вскоре обнаружится, насколько существенно его повествование для уяснения моей истории.

Мой друг хотел своим сообщением успокоить меня, но на деле он только усилил мое смятение. До тех пор мне не приходилось соприкасаться с миром и его страстями. Хотя они не вовсе были мне незнакомы, так как я знал их в том виде, в каком они отражались в книгах, но это оказало мне мало помощи, когда пришлось столкнуться с ними лицом к лицу. Дело совершенно менялось оттого что человек, одержимый этими страстями, был постоянно у меня перед глазами, а события происходили, как это и было в действительности, совсем недавно и в ближайшем соседстве с тем местом, где я жил. В повествовании об этих событиях были согласованность и движение вперед, и это делало их совсем непохожими на мелкие сельские происшествия, бывшие мне известными до сих пор. Чувства мои поочередно приходили в волнение, по мере того как лица появлялись на сцене. Мистер Клер пробуждал мое благоговение; миссис Хеммонд своей неустрашимостью вызывала живое одобрение. Я удивлялся, что человеческое существо может быть так безгранично развращено, как мистер Тиррел. Я заплатил слезами дань памяти простодушной мисс Мелвиль. Я находил тысячи новых оснований, чтобы восхищаться мистером Фоклендом и любить его.

В то время меня радовало, что для меня ясен смысл всякого события. Но история, которую я выслушал, не выходила у меня из головы, и мне страшно хотелось понять ее во всем ее значении. Я перетолковывал ее на все лады и рассматривал со всех точек зрения. В своей первоначальной передаче она показалась мне достаточно ясной и убедительной, но когда я стал упорно размышлять над ней, она мало-помалу стала казаться мне таинственной. Было что-то странное в характере Хоукинса. Такой твердый, такой непреклонно честный и справедливый, каким этот человек казался вначале, – он вдруг превратился в убийцу! Его первоначальное поведение в ответ на притеснения не могло не располагать в его пользу. Разумеется, если он был виновен, с его стороны было непростительно допустить, чтобы человек, обладающий столькими достоинствами и заслугами, как мистер Фокленд, страдал, обвиненный в его преступлении. И все-таки я не мог не сочувствовать честному малому, в сущности говоря доведенному до виселицы кознями мистера Тиррела, этого воплощенного дьявола. И сын его, тот сын, ради которого он добровольно пожертвовал всем своим достоянием, умер вместе с ним, на том же столбе. Несомненно, не было более волнующей истории!

Возможно ли было в конце концов, что убийцей был мистер Фокленд? Читатель вряд ли поверит, что в моем мозгу зародилась мысль спросить об этом его самого. Эта мысль была мимолетной, но она достаточно свидетельствовала о моей простоте. Потом я вспоминал о добродетелях своего покровителя, казавшихся слишком возвышенными для человеческой природы; я думал о его страданиях, таких беспримерных, таких незаслуженных, и бранил самого себя за подозрение. Я вспоминал предсмертное признание Хоукинса и чувствовал, что нет больше никакой возможности сомневаться. И все-таки – что означают мучения и страхи мистера Фокленда? Короче говоря, однажды зародившаяся в уме мысль укрепилась там навсегда. Мысли мои переходили от предположения к предположению, но все вертелись вокруг одного центра. Я решил взять на себя наблюдение над своим покровителем.

С той минуты как я решил приняться за это занятие, я начал находить в нем странное удовольствие. Делать то, что запрещено, всегда имеет свою прелесть, потому что нам свойствен непреодолимый протест против тою произвольного и деспотического, что заключает в себе всякий запрет. Шпионить за мистером Фоклендом! Опасность, с которой было связано такое занятие, придавала моему решению заманчивую остроту. Я помнил суровый выговор, который уже получил, и страшные взгляды мистера Фокленда; воспоминание об этом вызывало у меня своеобразное, не лишенное приятности, щекочущее ощущение. Чем дальше я заходил, тем труднее было противиться этому чувству. Мне самому постоянно казалось, что я вот-вот буду разоблачен, и это понуждало меня особенно тщательно скрывать свои замыслы. Чем более непроницаемым решил быть мистер Фокленд, тем неудержимее становилось мое любопытство. Но, в общем, к моей тревоге и боязни опасности, угрожающей мне лично, примешивалась значительная доля наивности и чистосердечия. Сознавая, что я никому не хочу зла, я всегда был готов сказать все, что у меня было на уме, и ни за что не поверил бы, что, когда наступит момент испытания, на меня станут серьезно сердиться.

Эти размышления произвели мало-помалу перемену в моем душевном состоянии. Когда я только что переехал в дом мистера Фокленда, новизна обстановки делала меня осторожным и скрытным. Сдержанное и важное обхождение моего покровителя как будто уничтожило мою природную веселость. Но новизна постепенно сглаживалась, и так же постепенно ослабевало мое чувство принужденности. История, которую я только что выслушал, и любопытство, которое она возбудила во мне, вернули мне энергию, живость и смелость. У меня всегда была склонность делиться своими мыслями; конечно, самый возраст мой располагал к болтливости; и порой с некоторыми колебаниями, как бы спрашивая, допустимо ли такое поведение в присутствии мистера Фокленда, я решался выражать свои чувства, как только они возникали.

Когда я в первый раз сделал это, он взглянул на меня удивленно, ничего не ответил и вскоре поспешил оставить меня. Вскоре опыт был повторен. Казалось, мой покровитель не прочь поощрить меня, но в то же время сомневается, следует ли ему отважиться на это. Всякого рода удовольствия были ему давно чужды, а мои простодушные и необдуманные замечания обещали немного развлечь его. Могло ли быть опасным развлечение такого рода?

В неуверенности он, видимо, не мог решиться на то, чтобы со строгостью отнестись к моим невинным излияниям. Мне же было довольно самого малого поощрения, так как в смятении моего ума эти излияния давали мне облегчение. Моя простота, происходившая от того, что все светские отношения были мне совершенно чужды, уживалась бок о бок с умом, в известной степени просвещенным чтением и, быть может, не совсем лишенным наблюдательности и таланта. Мои замечания были поэтому всегда неожиданны; иногда они свидетельствовали о величайшем невежестве, иногда – о некоторой доле сообразительности и всегда носили отпечаток невинности, откровенности и смелости. В манере делать их было явное отсутствие преднамеренности, даже после того, как я научился тщательно взвешивать свои замечания и следить за действием, которое они производят; по-видимому, влияние старой привычки проявлялось заметнее, чем действие возникшего намерения, еще не успевшего созреть.

Положение мистера Фокленда было похоже на положение рыбы, играющей с приманкой на удочке, закинутой для того, чтобы поймать эту рыбу. Мое поведение побуждало его ослабить свою обычную сдержанность и умерить величие; но вдруг какое-нибудь неожиданное замечание или вопрос уязвляли его напоминанием и снова пробуждали в нем тревогу. Во всяком случае, было очевидно, что это растравляет его тайную рану. Как только кто-либо касался причины его горестей, хотя бы самым косвенным и отдаленным образом, выражение его лица менялось, дурное настроение возвращалось к нему, и только с трудом удавалось ему справиться со своим волнением; иногда он мужественным усилием овладевал собой, иногда же, чувствуя приближение приступа безумия, он спешил укрыться в уединение.

Часто я истолковывал все эти внешние признаки как основания для подозрений, хотя мог бы с такой же вероятностью и с большим великодушием приписать их тем мучительным унижениям, с которыми столкнулось его пылкое честолюбие. Мистер Коллинз настойчиво убеждал меня хранить все в тайне, и мистер Фокленд всякий раз, когда какое-нибудь мое движение или его собственное сознание наводили его на мысль, что я знаю больше, чем высказываю, смотрел на меня с глубокой серьезностью, словно вопрошая, насколько я осведомлен и каким образом получил эти сведения. Но при следующей нашей встрече простодушная живость моего обращения снова возвращала ему спокойствие, уничтожала причиненное ему волнение и восстанавливала все в прежнем положении.

Чем дольше с моей стороны поддерживалась эта почтительная короткость наших отношений, тем больших она требовала усилий, чтобы сдерживать ее в должных границах; но мистер Фокленд не был расположен унижать меня строгим запрещением говорить с ним, а может быть, не желал приписывать таким разговорам слишком большое значение, что и действительно могло бы подразумеваться в таком запрещении. Хотя я и был любопытен, не следует предполагать, будто я всегда думал о предмете своих расследований или что мои вопросы и намеки постоянно строились с хитростью, свойственной седовласому инквизитору. О своей тайной душевной ране мистер Фокленд думал гораздо чаще, чем я; тысячи раз он принимал на свой счет случайно проскользнувшие в разговоре замечания, тогда как у меня и в мысли не было относить их к нему, пока что-нибудь неожиданное в его поведении не возвращало мои мысли к тому же предмету. Сознание присущей ему болезненной чувствительности и соображение, что все возникает, быть может, под ее влиянием, подстрекали мистера Фокленда снова и снова возвращаться к опасным предметам; а как только у него возникало намерение пресечь непринужденность наших отношений, он испытывал нечто вроде стыда.

Приведу образец разговоров, которые я имею в виду. И так как он будет выбран из числа тех, которые начинались на темы самые общие и отдаленные, то читатель легко представит себе смятение, в которое почти ежедневно повергался столь подверженный страху ум моего хозяина.

– Прошу вас, сэр, – начал я однажды, помогая мистеру Фокленду приводить в порядок кое-какие бумаги, перед тем как отдать их в переписку для его собрания, – скажите мне, как случилось, что Александр Македонский был назван Великим?

– Как случилось? Разве вы никогда не читали его истории?

– Читал, сэр.

– И что же, Уильямс, вы не нашли там никаких оснований для этого?

– Право, не знаю, сэр. Я узнал, почему он так прославился. Но не всякий человек, о котором много говорят, вызывает восхищение. Ученые расходятся во взглядах насчет заслуг Александра. Доктор Придо в своем «Согласовании»[25] говорит, что он заслуживает скорее наименования «Великого Головореза», а автор «Тома Джонса» написал целый том, чтобы доказать, что Александр и все другие завоеватели должны быть приравнены к Джонатану Уайльду[26].

При этих ссылках мистер Фокленд покраснел.

– Гадкое кощунство! Неужели эти писатели воображают, что непристойностью своего сквернословия они сумеют подорвать вполне заслуженную славу? Неужели ученость, чувствительность и вкус не могут служить для их обладателя надежной защитой от таких вульгарных заблуждений? Читали ли вы когда-нибудь, Уильямс, о человеке более доблестном, щедром и свободном? Жил ли когда-нибудь смертный, представлявший собой такую полную противоположность всему приобретательскому и себялюбивому? Он создал себе в воображении дивный образ высокого совершенства, и его единственным стремлением было воплотить этот образ в своей собственной жизни. Вспомните: он роздал все, что имел, перед тем как отправиться в свой великий поход, оставив себе, по его собственному признанию, только надежду. Вспомните его героическое доверие к Филиппу-врачу[27], его глубокую и неизменную дружбу с Гефестионом[28]. К пленному семейству Дария он отнесся с самым радушным гостеприимством[29], а почтенную Сизигамбу принял с сыновней нежностью и вниманием. Никогда не полагайтесь, Уильямс, на суждение о подобных вещах церковника-педанта[30] или вестминстерского законника. Вдумайтесь сами, и вы увидите, что Александр – образец чести, великодушия и бескорыстия, человек, который за просвещенную широту своего ума и несравненное величие замыслов должен стать исключительно предметом изумления и восхищения для всех веков и всего мира.

– О, сэр! Хорошо нам, сидя здесь, слагать ему панегирики. Но могу ли я забыть, какой огромной ценой был сооружен памятник его славы? Не был ли он просто нарушителем покоя рода человеческого? Разве он не устраивал нашествий на народы, которые ничего бы о нем не слыхали, если бы он не опустошил их страны? Сколько сотен тысяч жизней уничтожил он на своем поприще! Что должен думать я о его жестокостях? Целое племя было перебито за преступление, совершенное его предками за полтораста лет перед тем, пятьдесят тысяч человек было продано в рабство, две тысячи распято за их доблестную защиту своей родины! Да, человек в самом деле странное создание. Никого он не превозносит с таким восторгом, как того, кто сеет разрушение и гибель среди народов!

– Образ мыслей, который вы высказываете, Уильямс, довольно естествен, и я не могу порицать вас за него. Но позвольте мне надеяться, что вы станете думать менее предвзято. На первый взгляд смерть ста тысяч человек вызывает сильное возмущение, но, в сущности, сотня тысяч таких людей – не то же ли самое, что сто тысяч овец? Разум, Уильямс, порождение знания и добродетели, – вот что мы должны любить. Таков был и замысел Александра. Он предпринял огромное дело – просветить человечество, он освободил обширный азиатский материк от глупости и развращенности персидской монархии, и хотя деятельность его была прервана на середине, мы легко можем проследить громадные последствия его замысла. Греческая литература и образованность, Селевкиды, Антиохи и Птолемеи[31] – вот что последовало за ним, и это – у народа, который перед тем опустился почти до животного состояния. Очевидно, Александр был столько же созидателем городов, как и разрушителем их.

– И все-таки, сэр, боюсь, что копье и секира – неподходящие орудия для того, чтобы делать людей умными. Допустим, было бы признано, что можно без угрызений совести приносить в жертву человеческие жизни, если следствием явится высшее благо, – даже и тогда, мне кажется, убийство и кровопролитие оказались бы очень неудачным способом насаждения просвещения и любви. Но скажите, не думаете ли вы, что этот великий герой был своего рода сумасшедшим? Что вы скажете, например, о поджоге дворца в Персеполисе[32], о том, как он печалился, что не может покорить иные миры, о том, как повел целую армию через жгучие пески Ливии[33] только для того, чтобы посетить некий храм и доказать человечеству, что он сын Юпитера Аммона?

– Александр во многом остался непонятым, мой мальчик. Человечество отомстило кривотолками за то, что он затмил прочих его представителей. Для осуществления его замыслов было необходимо, чтобы его считали богом: только таким путем он мог удержать поклонение глупых и фанатичных персов. Только эти соображения, а не безумное тщеславие были источником его поступков. И сколько пришлось ему бороться из-за этого с тупым упорством некоторых подвластных ему македонян!

– Значит, сэр, Александр в конце концов пользовался только теми средствами, которые употребляют по его примеру все политические деятели? Он насильничал над людьми, чтобы сделать их мудрыми, и обманом заставлял их гоняться за собственным счастьем. Но что всего хуже, сэр, что этот Александр в порыве безудержной ярости не щадил ни друга, ни недруга. Не станете же вы оправдывать крайности, на которые его толкали неукротимые страсти? Может ли быть оправдание для человека, которому довольно было случайного повода, чтобы совершить убийство…[34]

В то самое мгновение, как я произнес эти слова, я понял, что наделал. Между мной и моим покровителем существовала какая-то магическая связь, и потому – не успели мои слова произвести на него свое действие, как я уже упрекал себя в душе за бесчеловечность намека. Смущение наше было взаимным. Кровь тотчас отхлынула от лица мистера Фокленда, ставшего прозрачным, потом так же быстро и буйно прилила обратно. Я не решался проронить ни слова из боязни впасть в новую ошибку, еще хуже той, которую только что сделал. После короткой, но сильной борьбы с самим собой мистер Фокленд, возобновляя разговор, сказал дрожащим голосом, который затем стал более спокойным и умиротворенным:

– Вы пристрастны… Александр… Учитесь быть более снисходительным. Александр, говорю я, не заслуживает такого сурового отношения. Вспомните его слезы, угрызения совести, твердое решение воздерживаться от пищи; от такого решения его едва убедили отказаться. Разве это не говорит о силе чувства и глубоко укоренившихся правил справедливости?.. Да, да, Александр был верным и здравомыслящим другом человечества, и подлинные его заслуги были плохо оценены.

Не знаю, как точнее передать мое душевное состояние в эту минуту. Когда душой овладевает одна мысль, нет возможности помешать словам слететь с уст. Ошибка, однажды допущенная, имеет роковую силу вроде той, которую приписывают взгляду гремучей змеи. Она вовлекает нас в следующую ошибку. Она лишает нас той гордой веры в наши собственные силы, которой мы обязаны столь многими из наших добродетелей. Любопытство – беспокойное свойство. Оно часто увлекает нас вперед тем неудержимее, чем больше опасность, связанная с его удовлетворением.

– Клит был человек очень грубого и вызывающего поведения[35], не правда ли? – сказал я.

Мистер Фокленд понял все значение моего вопроса. Он посмотрел на меня своим проницательным взглядом, как будто хотел заглянуть в самую глубину моей души, и тотчас отвел глаза; я успел заметить, что его охватила судорожная дрожь, в которой, – хотя она и была подавлена внутренним усилием, а потому почти незаметна, – было что-то страшное. Он бросил то, чем был занят в эту минуту, сердито прошелся по комнате; лицо его мало-помалу приняло выражение как бы сверхъестественной жестокости; он вдруг вышел из комнаты и, уходя, с такой силой захлопнул за собой дверь, что, казалось, весь дом задрожал.

«Что это, – подумал я, – плод сознания своей вины или негодование, которое испытывает честный человек при незаслуженном обвинении?»

ГЛАВА II

Читатель поймет, как быстро приближался я к краю пропасти. Я испытывал смутную боязнь перед тем, что делаю, но не мог остановиться. «Возможно ли, – рассуждал я сам с собою, – чтобы мистер Фокленд, до такой степени подавленный сознанием незаслуженного бесчестья, которым он заклеймен перед лицом света, станет долго терпеть присутствие несведущего и недружелюбно настроенного юноши, который беспрестанно оживляет в нем воспоминание об этом бесчестье и в конце концов сам как нельзя охотнее поддержал бы обвинение?»

Я понимал, конечно, что мистер Фокленд не станет торопиться с моим увольнением по той же причине, которая удерживала его от многих других поступков, способных служить доказательством его чрезмерной и слишком подозрительной чувствительности. Но это соображение не сулило мне успокоения. Мысль о том, что он таит в сердце все растущую ненависть ко мне и все же считает себя вынужденным держать меня как источник постоянной досады для себя, отнюдь не сулила мне в будущем ничего хорошего.

Спустя немного времени после описанного выше разговора я приводил в порядок некоторые ящики и обнаружил бумагу, которая случайно соскользнула за один из них и осталась незамеченной. В другое время любопытство мое, быть может, отступило бы перед правилами приличия и я, не разворачивая, передал бы бумагу ее собственнику, моему покровителю. Но мое страстное желание собрать новые сведения было слишком возбуждено предыдущими событиями, чтобы я мог теперь упустить любой случай получить эти сведения. Это оказалось письмо, написанное старшим Хоукинсом. Судя по содержанию, оно было написано в то время, когда у Хоукинса впервые зародилось намерение бежать от притеснений мистера Тиррела. Оно гласило следующее:

Высокочтимый сэр!

Я ждал некоторое время, ежедневно надеясь на возвращение Вашей чести в наши места. Старый Уарнс и его жена, которые присматривают за Вашим домом, сказали мне, что не знают наверное, когда это произойдет, и не знают точно, в какой части Англии Вы теперь находитесь. Что до меня, то несчастье так одолело меня, что я должен принять решение (это уже непременно), и как можно скорее. Наш сквайр, который поначалу был довольно милостив ко мне, – я должен это признать (хотя боюсь, что это было больше в пику сквайру Эндервуду), – решил теперь погубить меня. Сэр, я не был трусом, я боролся храбро; в конце концов Вы знаете, – да благословит бог Вашу честь! – дело мужчины противостоять мужчине; но оказалось, что мне с ним не совладать.

Пожалуй, если бы я поехал в город и спросил у Менсла, Вашего стряпчего, он сумел бы мне сказать, куда писать Вам. Но пока я ждал и надеялся, и все понапрасну, я начал задумываться. Я не торопился обращаться к Вам, сэр; я не люблю никого беспокоить. Я приберегал это как свой последний козырь. И вот теперь, сэр, когда из этого, как видно, ничего не выйдет, мне стало стыдно: как я мог думать об этом! Да разве у меня нет рук и ног, как у всякого другого? – сказал я себе. – Меня гонят из дома, от моего очага. Что же из этого? Ведь я не кочан капусты: ту выдернешь из земли – она и погибла. У меня нет ни гроша, это верно. А сколько сотен людей так и живут всю жизнь – что заработали, то и проели! И, думаю я себе (прошу прощения Вашей милости), что если б у нас, маленьких людей, хватало разумения, чтобы самим о себе позаботиться, то и большие люди не блажили бы так, как теперь делают. Подумали бы сначала.

Но есть одна вещь, которая подействовала на меня больше, чем все остальное. Не знаю, как и сказать Вам, сэр. Мой бедный мальчик, мой Леонард, гордость моей жизни, вот уже три недели как находится в тюрьме. Да, это так, сэр! Сквайр Тиррел упрятал его туда. И вот, сэр, каждый раз, как я кладу голову на подушку под собственной бедной кровлей, сердце мое сжимается за судьбу Леонарда. Не в том дело, что это для него тяжелое испытание; это не так уж важно, я ведь никогда не рассчитывал, что в жизни он будет ступать по бархату! Не такой я дурак. Но кто знает, что может случиться в тюрьме? Я три раза ходил к нему на свидание; есть там, в той же тюремной камере, где он сидит, один очень дурной на вид человек. Да и другие не очень-то мне по вкусу. Леонард – славный малый, лучше быть не может. Думается, он с такими не очень-то захочет водиться. Но будь что будет: я решил, что он и двенадцати часов не просидит больше вместе с ними. Видно, я упрямый старый дурак, но я уж вбил себе это в голову, и я это сделаю. Не спрашивайте меня, как. А только… если бы я написал Вашей чести и стал бы ждать ответа, прошла бы неделя, а то и десять дней. Нечего и думать об этом!

Сквайр Тиррел очень своевольный человек, а Вы, Ваша честь, могли бы малость разгорячиться. Нет, я не хочу, чтобы из-за меня дело дошло до ссоры. Довольно и без того зла наделано. Лучше я уйду с дороги. А пишу я Вам это, Ваша честь, только чтобы душу отвести. Я отношусь к Вам с такой любовью и уважением, как если бы Вы мне во всем помогли, так как я знаю, что помогли бы, если бы дело вышло иначе. Очень похоже на то, что больше Вы обо мне никогда ничего не услышите. Если так, то пусть Ваше достойное сердце не тревожится. Слишком хорошо я знаю сам себя, чтобы меня когда-нибудь потянуло на какое-либо действительно скверное дело. Надо мне теперь искать по свету своего счастья. Со мной обошлись плохо, видит бог. Но я не помню зла. Душа моя в мире со всеми людьми. И я всем прощаю. Видно, нам с Леонардом придется немало тяжелого вынести среди чужих, скрываясь как взломщики или грабители с большой дороги. Но никакая злая проделка судьбы не заставит нас пойти на скверный поступок, ручаюсь! Это всегда будет служить нам утешением во всех испытаниях, которые воздвигает для нас этот плачевный мир.

Да благословит Вас бог!

Об этом молит смиренный слуга Вашей чести, готовый к услугам

Бенджамин Хоукинс.

Я прочел это письмо с большим вниманием, и оно навело меня на многие размышления. На мой взгляд, оно заключало в себе очень интересное изображение грубоватой, но прямой и честной души. «Какой печальный конец! – говорил я себе. – Но таков уж человек. Судя по внешним признакам, всякий сказал бы: этот малый останется неподкупным перед ударами и наградами судьбы. А между тем, подумать только, чем все это кончилось! Человек этот оказался способным стать убийцей и кончил свою жизнь на виселице. О бедность! Поистине ты всемогуща. Ты угнетаешь нас до отчаяния, ты разрушаешь все самые похвальные и глубоко вкоренившиеся нравственные правила, ты до предела переполняешь нас злобой и жаждой мести и делаешь нас способными на самые ужасные поступки. Пусть я не узнаю тебя никогда во всем твоем могуществе!»

Удовлетворив свое любопытство относительно этой бумаги, я постарался положить ее так, чтобы она была найдена мистером Фоклендом, и вместе с тем, следуя тому правилу, которого я в то время стал неуклонно держаться, – придать ей такое положение, чтобы это само по себе наводило на мысль, что она побывала у меня в руках. На другой день я увидел мистера Фокленда и приложил все усилия к тому, чтобы навести разговор, заводить который я к тому времени уже прекрасно научился, на свою излюбленную тему. После нескольких предварительных вопросов, замечаний и возражений я продолжал так:

– А все-таки, сэр, не могу не чувствовать огорчения при мысли о человеческой природе, когда вижу, что нельзя полагаться на ее постоянство и что, по крайней мере у непросвещенных людей, самая многообещающая видимость может привести к отвратительному бесчестью.

– Значит, вы думаете, что только литература и просвещенный ум создают уверенность в постоянстве наших принципов?

– Гм! А не кажется ли вам, сэр, что ученость и острота ума скорее помогают людям скрывать свои преступления, чем удерживают от них?

– Уильямс, – ответил мистер Фокленд, немного смущенный, – вы крайне склонны к порицанию и суровому отношению к людям.

– Надеюсь, что нет, сэр. Я, безусловно, очень люблю заглядывать на оборотную сторону медали и видеть, сколько людей были оклеветаны и даже, раньше или позже, чуть не разорваны в клочья своими ближними, – людей, которые, если хорошенько вдуматься, оказались бы достойными нашего уважения и любви.

– Да, да, – со вздохом отвечал мистер Фокленд, – когда я думаю об этих вещах, я перестаю удивляться восклицанию умирающего Брута[36]: «О Добродетель, я искал тебя как нечто существующее, а нашел, что ты звук пустой!» Я очень склонен мыслить подобно ему.

– О, безусловно, сэр, в жизни человеческой слишком часто путают правого с виноватым. Припоминаю волнующую историю одного бедняка, – дело было при королеве Елизавете, – которого неминуемо повесили бы за убийство, если бы этому не помешал действительно виновный, который сам оказался на суде.

Сказав это, я коснулся пружины, которая толкала его к безумию. Он направился ко мне со свирепым выражением лица, словно решившись силой заставить меня открыть мои мысли. Но вдруг, охваченный внезапной мукой, он переменил намерение, отступил назад и с дрожью в голосе воскликнул:

– Презрение вселенной и законам, которые правят ею! Честь, справедливость, добродетель – все это обманы бездельников! Если бы это было в моей власти, я в один миг обратил бы все это в ничто!

Я возразил:

– О сэр! Все обстоит вовсе не так плохо, как вам кажется. Мир создан для людей разумных, чтобы они сделали из него то, что хотят. Если его делами будут заправлять подлинные герои, – чего же еще лучше! А если они в конце концов окажутся самыми преданными друзьями мира в целом, то толпе останется только глядеть на них, следовать им и восторгаться ими.

Мистер Фокленд сделал огромное усилие, чтобы успокоиться.

– Вы меня хорошо наставляете, Уильямс, – сказал он. – Вы отлично разбираетесь в вещах, и я возлагаю на вас большие надежды. Я сделаю больше, чем в силах человека: я забуду прошлое и впредь буду поступать лучше. Будущее, будущее всегда принадлежит нам.

– Сожалею, сэр, что огорчил вас. Боюсь сказать все, что думаю. Но, по-моему, все ошибки в конце концов разъясняются, справедливость торжествует и настоящее положение вещей обнаруживается, несмотря на искусственную раскраску, которая временно скрывала его.

Мысль, которую я высказал, не доставила мистеру Фокленду особенного удовольствия. Новый приступ его недуга овладел им.

.– Справедливость! – пробормотал он. – Я не знаю, что такое справедливость. Мой случай не поддается обыкновенным лекарствам – никаким не поддается, может быть. Я знаю только, что я несчастен. Я начал жизнь с самыми лучшими намерениями, с самой горячей любовью к людям, – и вот теперь я несчастен – несчастен больше, чем можно выразить и вытерпеть.

Сказав это, он как будто внезапно опомнился и вернул себе привычное достоинство и властность.

– Как начался этот разговор? – воскликнул он. – Кто дал тебе право быть моим поверенным? Подлый, хитрый негодяй – вот ты кто! Учись быть более почтительным! Неужели дерзкий слуга будет разъярять и утишать мои страсти? Уж не воображаешь ли ты, что я буду инструментом, на котором ты станешь играть в свое удовольствие, пока не извлечешь все сокровища моей души? Прочь! И страшись, чтобы тебе не пришлось расплачиваться за допущенную дерзость!

В жестах, которыми сопровождались эти слова, была такая сила и решительность, что они не допускали возражений. Уста мои сомкнулись. Я почувствовал, что всякая способность действовать покинула меня, и был в состоянии только молча и покорно выйти из комнаты.

ГЛАВА III

Через два дня после этого разговора мистер Фокленд велел мне явиться к нему. (В своем повествовании я и в дальнейшем буду рассказывать как о явной, так и о другой стороне наших отношений, не выраженной словами.) Лицо его обычно было гораздо более оживленным и выразительным, чем мне приходилось видеть это у других людей. Любопытство, которое, как я уже говорил, было моей господствующей страстью, побуждало меня постоянно изучать его. Очень возможно, что, собирая теперь разрозненные происшествия моей истории, я в некоторых случаях буду давать внешним признакам такое объяснение, которого отнюдь не находил в то время и к которому пришел только в свете последующих событий.

Войдя в комнату, я обратил внимание на непривычно спокойное выражение лица мистера Фокленда. Однако похоже было на то, что спокойствие это проистекает не из внутренней свободы, а является следствием усилия, которое он сделал над собой, готовясь к важному разговору, чтобы присутствие его духа и могучая воля к действию не потерпели ущерба.

– Уильямс, – сказал он, – я решил, чего бы это мне ни стоило, объясниться с тобою. Ты безрассудный и неосмотрительный мальчик и причинил мне много беспокойства. Тебе следовало бы знать, что, хотя я позволяю тебе беседовать со мной о посторонних предметах, с твоей стороны в высшей степени неуместно переводить разговор на что-либо, касающееся меня лично. В последнее время ты часто выражался чрезвычайно загадочно и как будто знаешь больше, чем я предполагал. Я в одинаковой мере не в состоянии догадаться, откуда у тебя эти сведения и в чем они заключаются. Но, мне кажется, ты проявляешь излишнюю склонность забавляться моим душевным спокойствием. Этого не должно быть, да я и не заслужил подобного обращения с твоей стороны. Во всяком случае, догадки, которыми ты заставляешь меня заниматься, слишком для меня мучительны. Это своего рода игра на моих чувствах, которой я как человек решительный намерен положить конец. Предлагаю тебе поэтому отбросить всякую таинственность и двусмысленные уловки и сообщить мне совершенно отчетливо, на чем основаны твои намеки. Что тебе известно? Чего ты добиваешься? Я испытал уже достаточно беспримерных унижений и тяжелых испытаний, и мои раны не вынесут этого постоянного растравливания.

– Понимаю, как я был неправ, сэр, – ответил я, – и стыжусь, что такой, как я, мог причинить вам столько тревог и неприятностей. Я это всегда чувствовал, но что-то толкало меня – не знаю что. Я все время старался остановиться, но не мог совладать с дьяволом, вселившимся в меня. Я знаю только то, что рассказал мне мистер Коллинз, сэр. Он рассказал мне историю мистера Тиррела, мисс Мелвиль и Хоукинса. И уверяю вас, сэр, что все, что он говорил, служило вам к чести и показывало, что вы скорее ангел, чем человек.

– Допустим… Но на днях я нашел письмо, в свое время написанное этим Хоукинсом… Разве это письмо не побывало у тебя в руках? Разве ты не прочел его?

– Ради бога… сэр, выгоните меня из своего дома! Накажите меня тем или другим способом, чтобы я мог простить себе. Я глупый, злой, презренный негодяй! Сознаюсь, сэр, я прочел это письмо.

– Как же ты посмел? Это было, конечно, очень дурно с твоей стороны. Но об этом мы поговорим после. Ну, и что же ты скажешь об этом письме? По-видимому, тебе известно, что Хоукинс повешен.

– Что я скажу, сэр… Оно поразило меня в самое сердце. Скажу, как говорил третьего дня, что, когда я вижу человека таких твердых правил вступающим на путь преступления, самая мысль об этом мне невыносима.

– Вот как!.. Ты как будто знаешь также, – проклятое воспоминание! – что я был обвинен в этом преступлении?

Я молчал.

– Очень хорошо. Быть может, тебе известно также, что с той минуты, когда было совершено злодеяние, – да, сэр, с этой именно минуты (при этих словах лицо его приняло страшное, я готов сказать – дьявольское выражение), для меня не было ни минуты покоя. Из счастливейшего я превратился в самое несчастное существо на свете. Сон бежал от моих глаз, радость стала чужда моей душе, и я тысячу раз предпочел бы полное уничтожение такому существованию, какое я влачу. Как только я стал способен выбирать, я выбрал почести и уважение людей как благо, которое для меня превыше всех других. Кажется, тебе известно, каким образом оказались обманутыми мои ожидания, – я отнюдь не благодарен Коллинзу за то, что он взял на себя роль историка моего бесчестья. Дал бы бог, чтобы этот вечер изгладился из памяти людей! Но, вместо того чтобы оказаться забытыми, события этого вечера стали для меня источником новых бед, источником неиссякаемым, И неужели я, поверженный в бездну несчастья и гибели, кажусь тебе подходящим предметом для упражнения твоей изобретательности и усовершенствования твоего умения терзать? Не довольно ли того, что я был публично обесчещен? Что по смертоносной воле какой-то адской силы я был лишен возможности отомстить за свою поруганную честь?.. Нет, в довершение всего меня стали обвинять в том, что в роковое мгновение я преградил путь для собственной мести гнуснейшим из преступлений! Это испытание уже позади. Самое несчастье не припасло для меня ничего хуже того, что ты заставляешь меня испытывать, – сомнения в моей невиновности, которая была окончательно установлена после самого полного и торжественного расследования. Ты вынудил у меня признание, которого я не расположен был делать. Но таково мое несчастное положение, что я отдан на произвол любого существа, как бы ничтожно оно ни было, если только ему вздумается играть моими страданиями. Ты можешь быть довольным собою. Ты достаточно унизил меня.

– О сэр! Я совсем не доволен! Я не могу быть довольным! Мне невыносима мысль о том, что я наделал. Я больше никогда не решусь смотреть прямо в лицо лучшему из господ и лучшему из людей. Прошу вас, сэр, прогоните меня со службы. Позвольте мне уйти и скрыться там, где я никогда больше вас не увижу.

У мистера Фокленда в течение всего этого разговора был очень строгий вид. Но тут он стал более груб и неистов, чем когда-либо.

– Как, негодяй! – крикнул он. – Ты хочешь оставить меня, говоришь ты? Кто сказал тебе, что я желаю расстаться с тобою? А, тебе невыносимо жить с таким жалким созданием, как я! Ты не расположен терпеть капризы такого недовольного и несправедливого человека!

– О сэр! Не говорите со мной так. Поступите как вам угодно. Убейте меня, если хотите.

– Убить тебя? (Тома описаний не передадут тех чувств, с какими это эхо моих слов было сказано и выслушано.)

– Сэр, я готов умереть, служа вам! Я люблю вас больше, чем могу выразить. Я благоговею перед вами, как перед существом высшего рода. Я глуп, несведущ, неопытен, но никогда в сердце моем не возникало ни одной вероломной мысли по отношению к вам!

На этом разговор наш кончился. Невозможно передать то впечатление, которое он произвел на мой юношеский ум. Я с изумлением, даже с восторгом думал о доброте и снисходительности ко мне, которые проявил мистер Фокленд, несмотря на всю суровость своего обращения. Я не мог довольно надивиться тому, что я, человек такого скромного происхождения и никому до сих пор не известный, мог вдруг приобрести такое большое значение для счастья одного из наиболее просвещенных и образованных людей в Англии. Но сознание этого еще сильнее привязывало меня к моему хозяину, и, раздумывая над своим положением, я тысячу раз клялся, что никогда не окажусь недостойным такого великодушного покровителя.

ГЛАВА IV

Совершенно непостижимым образом, в то самое время как мое преклонение перед мистером Фоклендом увеличилось и едва лишь улеглось сильное душевное возбуждение, передо мной снова встал старый вопрос, заставлявший меня строить разные догадки: не он ли убийца? Это было своего рода роковое тяготение, как бы предназначенное к тому, чтобы толкать меня к гибели. Я не удивлялся тому смущению, которое вызывал в мистере Фокленде каждый, хотя бы самый отдаленный, намек на это злосчастное дело. Это могло объясняться как его чрезмерной чувствительностью в вопросах чести, так и предположением, что он был виновен в совершении ужасного преступления. Зная, что подобное обвинение уже было однажды связано с его именем, он, естественно, был в постоянной тревоге и во всем подозревал скрытый намек. Он должен был сомневаться и опасаться, не таит ли каждый, с кем он беседует, гнуснейшего подозрения против него. Что касается меня, то он обнаружил, что я располагаю какими-то сведениями, большими, чем он думал, и что он лишен возможности установить, как далеко они заходят, не зная, слыхал ли я верный или неверный, беспристрастный или клеветнический рассказ. Он имел также основание предполагать, что я таю мысли, оскорбительные для его репутации, и что я не составил себе того благоприятного суждения, которое изысканная утонченность его господствующей страсти делала необходимым для его спокойствия. Все эти обстоятельства должны были, конечно, постоянно держать его в тревожном состоянии. Хотя я и не открыл ничего, что могло бы сделать основательной малейшую тень подозрения, но все-таки, как я уже сказал, неуверенные и беспокойные домыслы отнюдь не оставляли меня.

Мятущееся состояние моего духа приводило к борьбе между противоречивыми началами, которые поочередно оспаривали власть надо мной. По временам мною руководило самое безграничное преклонение перед хозяином; я был совершенно уверен в его невиновности и добродетели; я слепо подчинялся ему во всех своих суждениях, которые он мог направлять как ему вздумается. В другой раз доверчивость, которая перед тем изливалась подобно изобильному морскому приливу, начинала убывать; я по-прежнему становился настороженным, назойливо-любопытным, подозрительным, строил множество всяких догадок относительно самых незначительных поступков. Мистер Фокленд, который был мучительно чуток ко всему, имеющему отношение к его чести, видел эти перемены и по-разному обнаруживал, что знает о них: сегодня – так, завтра – иначе, часто – раньше, чем я сам обращал на них внимание, иногда – чуть ли не раньше, чем они возникали. Положение нас обоих было прискорбно. Каждый из нас был бичом для другого, и я часто удивлялся, почему снисходительность и кротость моего хозяина в конце концов не иссякнут и он не решится навсегда избавить себя от такого назойливого наблюдателя. Было одно существенное различие между его и моим участием в этом деле. Я находил некоторое утешение в самых своих тревогах. Любопытство – такое начало, которое заключает в себе самом источник как радостей, так и страданий. Ум находится в непрестанном возбуждении; ему все время кажется, что он приближается к своей цели, и так как причиной его деятельности является ненасытимое желание удовлетворить себя, то он находит в этом особое наслаждение, которое, как ему кажется, может вознаградить его за все, что он должен был претерпеть на пути к достижению цели. А для мистера Фокленда во всем этом утешения не было. Испытания, вызванные нашими отношениями, представлялись ему напрасным злом. Ему оставалось только желать, чтобы на свете вовсе не существовало человека, подобного мне, и проклинать тот час, когда человеколюбие побудило его извлечь меня из неизвестности и взять к себе на службу.

Необходимо упомянуть о следствии, которое имела для меня необычайность моего положения. Непрерывное состояние настороженности и подозрительности, в котором я находился, произвело очень быструю перемену в моем характере. Казалось, оно произвело в нем все те следствия, каких можно было бы ожидать только от многих лет наблюдения и опыта. Тщательность, с которой я старался отмечать все, что происходит в душе человека, и разнообразие догадок, в которые я вовлекался, превращали меня как бы в сведущего знатока разных способов, к которым прибегает человеческий ум в своей тайной работе. Я больше не говорил себе, как делал это вначале: «Спрошу мистера Фокленда, не он ли убийца». Напротив, после того как я внимательно изучил разного рода свидетельства, которые могли относиться к предмету, и припомнил все, что уже произошло, я с большим огорчением почувствовал, что совершенно не способен найти такой путь, который привел бы меня к полному и неопровержимому убеждению в невиновности моего покровителя. Что касается его вины, то я почти не сомневался в том, что тем или иным способом, рано или поздно я окончательно открою ее, если она действительно существует. Но мысль об этом была мне невыносима. При всей моей неукротимой подозрительности, проистекавшей из таинственности обстоятельств, при всем том наслаждении, какое юный и неопытный ум находил в мыслях, дающих простор для самой страшной и величественной игры воображения, я все-таки не мог еще рассматривать предположение о вине мистера Фокленда как имеющее хотя бы самую отдаленную вероятность.

Надеюсь, читатель простит мне, что я так долго задерживаюсь на этих предварительных обстоятельствах, Я скоро перейду к истории своих собственных злоключений. Я уже говорил, что одной из причин, побудивших меня написать это повествование, было желание утешиться в своих невыносимых горестях. Мне доставляет печальное удовольствие останавливаться на подробностях, которые незаметно привели меня к гибели. Когда я припоминаю или описываю события прошлого, внимание мое на короткий срок отвращается от безнадежных бедствий, которые стали моим уделом в настоящее время. Поистине необычайной черствостью сердца должен был бы обладать тот, кто позавидовал бы столь слабому утешению. Продолжаю.

После объяснения между мной и мистером Фоклендом его меланхолия, вместо того чтобы смягчиться хоть в самой слабой степени под благодетельной рукой времени, продолжала усиливаться. Его припадки безумия, – я вынужден назвать их так за неимением более точного определения, хотя, возможно, они не подошли бы под определение, которое дают этому термину ученые авторитеты или коронный суд, – стали сильнее и длительнее, чем когда бы то ни было. Невозможно уже было скрывать их от членов семьи и даже от соседей. Иной раз он без всякого предупреждения исчезал из дому на два-три дня, не сопровождаемый ни слугой, ни спутниками. Это казалось тем более необычайным, что – насколько всем было известно – он никого не посещал и вообще не поддерживал никаких сношений с окрестными джентльменами. Трудно было представить, чтобы такой знатный и богатый человек, как мистер Фокленд, мог долго вести себя таким образом и чтобы это оставалось тайной для других, хотя значительная часть нашего графства и лежит в самых пустынных и диких областях Южной Англии. Мистера Фокленда видели иногда взбирающимся на скалы и часами неподвижно просиживающим на краю пропасти; иногда шум стремительных потоков успокаивал его, повергая в состояние какой-то несказанной летаргии отчаяния. Он проводил целые ночи под открытым небом, не замечая ни места, ни времени, нечувствительный к переменам погоды, или, вернее, как бы наслаждаясь разнузданностью стихий, отчасти отвлекавшей его внимание от разлада и уныния, охвативших его душу.

Сначала, когда нам сообщали о месте, куда удалился мистер Фокленд, кто-нибудь из его домашних, мистер Коллинз или я, – большей частью я сам, так как я был всегда дома и не занят в обычном смысле этого слова, – отправлялся к нему, чтобы уговорить его вернуться. Но после нескольких попыток мы нашли более разумным в дальнейшем отказаться от них и предоставлять ему бродить или возвращаться домой согласно его собственному желанию. Мистеру Коллинзу (его седые волосы и долгая служба давали ему некоторое право быть докучливым) иногда удавалось увести его, но даже в этих случаях ничто не могло бы показаться мистеру Фокленду более тягостным, чем намек на то, будто он нуждается в опекуне, который заботился бы о нем, или будто он находится в состоянии, либо подвергается опасности впасть в состояние, при котором не может разумно говорить и действовать. Иной раз он неожиданно уступал своему скромному почтенному другу, с горечью бормоча что-то о насилии, которое чинится над ним, но не имея достаточно бодрости даже для того, чтобы энергично на это пожаловаться. Другой раз, даже уступая, он внезапно впадал в ярость. В этих случаях в злобе его было что-то непостижимо дикое, страшное, что доставляло людям, на которых она изливалась, самые унизительные и невыносимые ощущения. Со мной он в таких случаях всегда обращался свирепо и гнал меня от себя с надменной, резкой и упорной запальчивостью, превосходившей все, на что я мог считать способной человеческую природу. Эти вспышки, по-видимому, всегда играли роль своего рода кризисов в его недомоганиях; и если удавалось приводить его в себя преждевременно, он всегда впадал потом в состояние самого меланхолического бездействия, в котором обычно и пребывал два-три дня. И вот, в силу какой-то роковой судьбы, каждый раз как я видел мистера Фокленда в этом плачевном состоянии, в особенности когда я, проискав его среди скал и пропастей, натыкался на него, бледного, изможденного и осунувшегося, – каждый раз все та же мысль снова возвращалась ко мне, вопреки моему желанию, вопреки убеждению, вопреки очевидности: конечно, этот человек – убийца.

ГЛАВА V

В один из светлых промежутков, если я могу так назвать их, случившихся в этот период, к мистеру Фокленду, как к мировому судье, привели крестьянина, обвиняемого в убийстве своего односельчанина. Так как к этому времени мистер Фокленд уже приобрел репутацию человека болезненного, страдающего приступами меланхолии, то весьма вероятно, что в данном случае он не был бы призван действовать в своей официальной роли. Но двое или трое из соседних судей находились в отсутствии, и на много миль в окружности он оставался единственным. Описывая признаки болезни мистера Фокленда, я употребляю выражение – «безумие»; однако читатель отнюдь не должен думать, будто большинство тех, кому случалось встречаться с ним, считало его сумасшедшим. Правда, по временам поступки его бывали странными и необъяснимыми, но зато в другое время в нем было столько достоинства, разума и сдержанности, он так хорошо умел приказывать и заставлять уважать себя, в его поступках и обхождении было столько снисходительности, внимательности и расположения к людям, что он далеко не утратил доверия несчастных и многих других, – напротив, они громко и убежденно расхваливали его.

Я присутствовал на допросе этого крестьянина. В то самое мгновение, когда я услыхал, какое дело привело к нам эту толпу народа, у меня мелькнула неожиданная мысль. Я подумал о возможности воспользоваться этим происшествием в интересах великого следствия, которое иссушало все живые источники моей души. Этот человек привлечен к суду по обвинению в убийстве, а убийство – тот ключ, который открывает болезни доступ к рассудку мистера Фокленда. Я буду неотступно наблюдать за ним. Я прослежу все изгибы его мыслей. Очевидно, в такую минуту его тайная скорбь будет принуждена выдать себя. Несомненно, что, если я сам не совершу ошибки, я буду в состоянии на этот раз открыть, в каком положении находится его тяжба перед судом непогрешимого правосудия.

Я занял место, наиболее благоприятное для достижения той цели, которую я упорно преследовал. На лице мистера Фокленда, когда он вошел, я прочел сильнейшее нежелание заниматься делом, в которое он был вовлечен, но отступить у него не было возможности. Он был явно смущен и встревожен; вряд ли он даже видел кого-нибудь. Допрос еще только начался, когда он случайно кинул взгляд в ту часть комнаты, где находился я. Тут случилось то же, что и в некоторых предшествовавших случаях: мы обменялись безмолвными взглядами, которые сказали друг другу бесконечно много. Лицо мистера Фокленда то багровело, то бледнело. Я прекрасно понимал его чувства и охотно удалился бы. Но это было невозможно: страсть слишком сильно охватила меня; я был словно пригвожден к месту. Если бы дело шло о моей собственной жизни, о жизни моего господина, даже, пожалуй, о целом народе, – не в моей власти было бы уйти оттуда.

Однако, лишь только удивление прошло, мистер Фокленд принял вид твердый и решительный и даже как будто лучше овладел собой, чем этого можно было ожидать, судя по его появлению. По всей вероятности, он и сохранил бы такой вид, если бы разыгравшаяся перед ним сцена не менялась беспрестанно. Человека, которого к нему привели, с жаром обвинял брат покойного, говоря, что убийца действовал под влиянием закоренелой злобы. Он клялся, что между обеими сторонами была давняя вражда, и в подтверждение приводил разные случаи. Он утверждал, что убийца ухватился за первую возможность отомстить и нанес первый удар и что хотя с внешней стороны борьба походила на обыкновенное состязание в боксе, но что обвиняемый подстерег минуту, чтобы нанести роковой удар, за которым и последовала мгновенная смерть его противника.

Пока обвинитель давал свои показания, обвиняемый проявлял все признаки самого мучительного волнения. То лицо его искажалось страданием и невольные слезы струились по его щекам; то испуганно и с очевидным удивлением следил он за неблагоприятным оборотом, который придавался рассказу, хотя и не выказывал желания прервать его. Я никогда не видывал человека, в наружности которого проявлялось бы меньше жестокости. Он был высок, хорошо сложен и привлекателен, выражение лица его было простодушное и благожелательное, но не глупое. Подле него стояла молодая женщина, его возлюбленная, чрезвычайно приятная на вид; взгляды ее свидетельствовали о том, как глубоко она заинтересована судьбой своего друга. Случайные зрители разделились: одни негодовали по поводу гнусности предполагаемого преступления, другие сочувствовали бедной девушке, сопровождавшей обвиняемого. Они как будто не замечали привлекательной наружности обвиняемого, пока их внимание в дальнейшем не было привлечено к ней поневоле. Что касается мистера Фокленда, то были минуты, когда он с любопытством и вдумчивостью следовал за рассказом, и другие – когда он обнаруживал какое-то внезапное изменение чувств, и это делало для него расследование невыносимым.

Когда обвиняемому предложили защищаться, он с готовностью признал, что у него не было на свете злейшего врага, чем покойный, и что раздоры с ним у него бывали действительно. Это был даже единственный его враг, и он не может объяснить, что сделало их врагами. Сам он употреблял всяческие усилия, чтобы победить его неприязнь, но тщетно. Покойный при всяком удобном случае старался досадить ему и сыграть с ним какую-нибудь злую шутку. Но он, обвиняемый, твердо решил никогда не вступать с ним в ссору, и до сегодняшнего дня это ему удавалось. Доведись ему нанести этот несчастный удар другому человеку, люди по крайней мере считали бы, что это несчастный случай, а теперь всегда будут думать, что он действовал по тайной злобе и со злым умыслом.

В действительности было так, что он пошел с девушкой на соседнюю ярмарку, и там им встретился этот человек. Покойный часто старался задеть его, и, может быть, молчание обвиняемого, которое тот объяснял трусостью, поощряло его на еще большие дерзости. Заметив, что мелкие обиды обвиняемый переносит не выходя из себя, покойный нашел уместным обратить свою грубость против молодой женщины, сопровождавшей обвиняемого. Покойный преследовал их; он старался всевозможными способами издеваться над ними, сердить их. Они безуспешно пытались избавиться от него. Молодая женщина была очень испугана. Обвиняемый стал упрекать гонителя и спросил, не стыдно ли ему поступать так жестоко, упорно запугивая женщину? Тот ответил оскорбительным тоном: «Тогда пусть женщина найдет кого-нибудь, кто будет способен ее защитить. Люди, которые полагаются на такого вора и поощряют его, ничего лучшего и не заслуживают!» Обвиняемый испробовал все способы, какие мог придумать. Наконец он больше не в силах был терпеть. Он вышел из себя и вызвал своего противника. Вызов был принят; образовался круг; он поручил одному из присутствующих позаботиться о его милой, и, к несчастью, первый же нанесенный им удар оказался роковым.

Обвиняемый добавил, что ему безразлично, что с ним сделают. Он всячески старался прожить жизнь, никому не причиняя вреда; теперь же он повинен в пролитии крови. Он сам не знает, но ему кажется, что с их стороны было бы добрым поступком убрать его с дороги, повесив, а то его будет мучить совесть до конца его дней, и покойный, – такой, каким он лежал у его ног, бесчувственный и недвижимый, – будет постоянно преследовать его. Мысль об этом человеке, только что полном сил и жизни и через минуту поднятом с земли бездыханным трупом, – по его вине! – слишком ужасна, чтобы можно было ее вытерпеть. Он всем сердцем любит бедную девушку, которая безвинно оказалась причиной этого несчастья, но отныне вид ее будет ему невыносим, он будет влечь за собой муки ада. Одна несчастная минута убила все его надежды и превратила для него жизнь в тяжкое бремя. Сказав это, он побледнел, мускулы его лица мучительно задрожали. Он был похож на статую отчаяния.

Такова была история, выслушать которую вынужден был мистер Фокленд. Хотя эти события в большей своей части сильно отличались от тех, которые относились к приключениям, описанным в предыдущей книге, и в этой сельской стычке с обеих сторон было проявлено значительно меньше тонкости и искусства, все-таки и там и тут было много черт, представляющих достаточное сходство. В обоих случаях зверь в человеческом образе упорно преследовал человека мягкого характера, в обоих случаях жизнь этого грубияна была неожиданным и ужасным образом пресечена. Эти обстоятельства все время терзали сердце мистера Фокленда. Он то вздрагивал от удивления, то менял положение, как человек, который больше не в силах сносить то, что гнетет его. Потом он опять напрягал свои нервы, настойчиво принуждая себя к терпению. Я видел, что, в то время как мускулы его лица сохраняли строгую неподвижность, по щекам его катились слезы страдания. Он не решался обратить взгляд к той части комнаты, где находился я, и это сообщало всей его наружности натянутый вид. Но когда обвиняемый заговорил о своих чувствах и стал выражать всю глубину раскаяния в своей невольной вине, он больше не мог вынести. Он вдруг вскочил и кинулся вон из комнаты со всеми признаками ужаса и отчаяния.

Это обстоятельство не оказало существенного влияния на исход дела. Присутствовавшим пришлось прождать около получаса. Мистер Фокленд успел уже выслушать более важную часть показаний. По истечении этого промежутка времени он вызвал мистера Коллинза. Рассказ обвиняемого был подтвержден многими свидетелями, видевшими, как все случилось. Было сообщено, что мой господин заболел, и в то же время было приказано освободить обвиняемого. Однако, как я узнал впоследствии, месть брата на этом не остановилась, и он нашел других судей, более педантичных или жестоких, которые предали обвиняемого суду.

Не успело закончиться это дело, как я поспешил в сад и углубился в его самые густые заросли. Голова моя готова была разорваться. Как только я почувствовал себя достаточно далеко от всяких взоров, мысли мои вдруг стремительно излились в словах, и я воскликнул в исступлении:

– Вот кто убийца! Хоукинсы были невинны. Я в этом уверен. Голову даю на отсечение. Все открылось! Все ясно! Виновен, клянусь моей душой!

Торопливо шагая таким образом по самым глухим тропинкам сада и время от времени невольными восклицаниями давая выход бушевавшей в моем мозгу буре, я чувствовал, словно в моем организме произошел полный переворот. Кровь во мне кипела. Я испытывал какой-то восторг, которого не умел объяснить. Я испытывал какое-то торжество, хотя был во власти быстрой смены чувств, пылал негодованием и энергией. Среди бури и урагана страстей я как бы наслаждался восхитительным спокойствием. Не могу лучше выразить свое душевное состояние в те минуты, как сказав, что никогда в другое время я не жил такой полной жизнью.

Это состояние умственного подъема длилось у меня несколько часов, но наконец утихло и уступило место более спокойным размышлениям. Одним из первых вопросов, которые пришли мне тогда на ум, был такой: как же мне поступить после того, как я узнал то, что хотел? У меня не было желания превращаться в доносчика. Я понял, – а раньше мне это и в голову не приходило, – что можно любить убийцу, и даже, как казалось мне тогда, худшего из убийц. Я находил в высшей степени нелепым и несправедливым губить человека, обладавшего всеми данными, чтобы быть полезным, потому только, что в прошлом он совершил проступок, который, как бы его ни оценивать, не мог уже быть исправлен.

Эта мысль привела меня к другой, на которую я сначала не обратил внимания. Если бы я пожелал стать доносчиком, то все происшествие отнюдь не равнозначно было бы свидетельским показаниям, которые были бы приемлемы для суда. Что же, спрашивал я себя, если оно не будет принято во внимание уголовным трибуналом; уверен ли я, что сам я должен придавать ему значение? Помимо меня двадцать человек присутствовали при той сцене, которую я нахожу столь изобличительной. Никто из них не видел ее в таком освещении, как я. Либо они усмотрели в этом случайное и не имеющее значения обстоятельство, либо сочли его вполне объяснимым болезнью и несчастьями мистера Фокленда.. Действительно ли эта сцена дает такие решительные и веские доводы и доказательства, если, кроме меня, ни у кого не хватило проницательности, чтобы заметить их?

Однако все эти рассуждения не произвели никакого изменения в моем образе мыслей. Теперь я уже ни на минуту не мог избавиться от мысли: «Мистер Фокленд – убийца. Он виновен. Я это чувствую. Я в этом уверен». Так увлекала меня вперед непреодолимая судьба. Охватившие меня бурные ощущения, пытливость и необузданность моих мыслей как будто делали этот вывод неизбежным.

Пока я бродил по саду, произошел случай, который в то время не произвел на меня впечатления, но о котором я вспомнил, когда мысли мои приняли более спокойное направление. В то время как я произнес одно из исступленных восклицаний, считая себя вдали от людей, в небольшом от меня расстоянии промелькнула тень человека, как бы уклоняющегося от встречи со мной. Хотя я едва мог приметить его, в этой встрече было что-то, подсказавшее мне, что это – мистер Фокленд. Я содрогнулся, подумав, что он, может быть, расслышал слова моего разговора с самим собой. Но эта мысль, как ни была она тревожна, не в силах была сразу прервать ход моих размышлений. Однако последующие обстоятельства вновь пробудили во мне опасения. Я уже почти не сомневался в их основательности, когда пришло время обеда, а мистера Фокленда нигде не могли найти. Подоспел и час ужина и время ложиться спать, а положение не изменилось. Единственный вывод, который сделали из этого обстоятельства его слуги, был тот, что он отправился в одно из своих обычных меланхолических блужданий.

ГЛАВА VI

Период, к которому подошло теперь мое повествование, был, кажется, самым роковым в судьбе мистера Фокленда. События следовали одно за другим. На следующее утро часов около девяти поднялась тревога: в одной из дымовых труб показался огонь. На первый взгляд случай был самый обыденный; но вскоре огонь вспыхнул с такой силой, что стало ясно: пламя охватило одно из стропил, неправильно положенное во время постройки дома. Можно было опасаться за все здание. Из-за отсутствия хозяина, равно как и управляющего, мистера Коллинза, смятение усиливалось. В то время как некоторые из слуг старались потушить огонь, было сочтено уместным, чтобы другие занялись перетаскиванием наиболее ценных вещей в сад, на лужайку. Я отчасти руководил этим делом, к чему меня нашли подходящим ввиду моей понятливости и расторопности.

Сделав несколько общих наставлений, я почувствовал, что недостаточно стоять на месте и смотреть на происходящее, но что надо личным трудом участвовать в общем деле. С этим намерением я вошел в дом. И по какой-то таинственной и роковой случайности шаги мои привели меня к маленькой комнате в конце библиотеки. Там, когда я оглянулся вокруг, взгляд мой остановился вдруг на сундуке, о котором уже упоминалось на первых страницах моего повествования.

Тотчас же страшная тревога охватила меня: в углублении окна лежало долото и другие плотничьи инструменты. Не знаю, что за ослепление вдруг напало на меня. Влечение было слишком сильно, чтобы я мог устоять. Я забыл, для чего пришел сюда, чем заняты слуги, забыл о настоятельных потребностях в виду общей опасности. Я сделал бы то же самое, если бы огонь, который, не унимаясь, охватывал, по-видимому, все большее пространство, достиг бы и этого помещения. Я схватил подходящий для этой цели инструмент, бросился на пол и с увлечением занялся хранилищем, которое заключало в себе все, чего жаждало мое сердце. После двух или трех усилий, при которых к моей физической силе присоединялась энергия безудержной страсти, запоры поддались, и сундук открылся. Все, что я искал, было теперь в моей власти.

В тот момент, когда я собирался поднять крышку, вошел мистер Фокленд – растерянный, задыхающийся, с блуждающим взглядом. Вид пламени привел его домой издалека. При его появлении крышка выскользнула у меня из рук. Как только он заметил меня, глаза его заметали молнии гнева. Он стремительно бросился к заряженным пистолетам, висевшим на стене, и, схватив один из них, приставил к моей голове. Я понял его намерение и отскочил в сторону, чтобы избежать выстрела. Но с той же поспешностью, с какой он принял решение, он отказался от него и, быстро подойдя к окну, кинул пистолет вниз, во двор. Со своей обычной неотразимой твердостью он приказал мне выйти вон, и я поспешил повиноваться, и без того совершенно подавленный ужасом.

Мгновение спустя значительная часть трубы, с шумом обрушилась вниз, во двор, и кто-то крикнул, что пламя разгорается с новой силой. Это обстоятельство оказало как бы механическое действие на моего покровителя. Заперев прежде всего кабинет, он появился вне дома, потом поднялся на крышу и в один миг успел побывать всюду, где требовалось его присутствие. Наконец огонь был потушен.

Читатель с трудом может составить себе представление о состоянии, в каком я очутился в это время. Мой поступок был, в сущности, поступком сумасшедшего; но как неописуемы те чувства, с которыми я оглядывался на него! Это был мгновенный порыв, скоропреходящее, мимолетное помрачение ума. Но что должен был подумать о нем мистер Фокленд? Всякий счел бы опасным человека, однажды оказавшегося способным на столь дикий порыв воображения. Какими же глазами должен был глядеть на меня мистер Фокленд при тех обстоятельствах, в которых он находился! Я только что чувствовал у себя на виске дуло пистолета, приставленного человеком, который решил положить конец моему существованию. Правда, это было уже позади. Но что еще припасла для меня судьба? Ненасытную мстительность Фокленда – человека, руки которого, по моим предположениям, уже обагрены кровью, а мысли свыклись с жестокостью и убийством. Как велика сила его ума, которая отныне будет направлена к моей гибели? Вот к какому концу привело меня безудержное любопытство – влечение, которое я представлял себе таким невинным и простительным.

Пока страсти кипели во мне, я не думал ни о каких последствиях. Теперь это казалось мне сном. Неужели человеку свойственно кидаться с вершины в пропасть или невозмутимо, не колеблясь, бросаться прямо в огонь? Как случилось, что я мог хоть на мгновение забыть о вселяющем ужас поведении мистера Фокленда и о неминуемой ярости, которую я должен был в нем пробудить? Ни разу мысль о том, чтобы обезопасить свое будущее, не закралась в мою душу. Я действовал без всякого расчета. Я не подумал о способах скрыть свой поступок после того, как он будет совершен. Но теперь все было кончено. Один краткий миг произвел полную перемену в моем положении, с внезапностью, быть может не превзойденной в делах человеческих.

Я всегда недоумевал, чем объяснить, что я пошел очертя голову на такой чудовищный поступок. В этом было нечто вроде тяготения, необъяснимого и невольного. Одно чувство по закону природы переходит в другое, подобное. Мне в первый раз случилось быть свидетелем большого пожара. Все вокруг меня было в смятении, и мои чувства разбушевались ураганом. На мой неопытный взгляд, общее положение было отчаянным, и меня охватило отчаяние. Вначале я был до известной степени спокоен и хладнокровен, но я сделал громадное усилие, и когда оно ослабело, на смену пришло нечто вроде мгновенного умопомешательства.

Теперь мне надо было всего бояться. А между тем в чем заключалась моя вина? Она не проистекала ни от одного из тех заблуждений, которые справедливо вызывают отвращение людей; моей целью не было ни обогащение, ни добывание средств для удовлетворения своих прихотей, ни захват власти. Ни проблеска коварства не таилось у меня в душе. Я всегда преклонялся перед возвышенным умом мистера Фокленда. Я продолжал преклоняться перед ним. Проступок мой был, в сущности, ложно направленной жаждой знания. Но каков бы он ни был, он не мог быть ни прощен, ни уменьшен. Эта эпоха была критической в моей жизни; она отделила часть, которую можно назвать наступательной, от оборонительной, так как во все последующие годы самозащита стала моим единственным делом. Увы! Проступок мой был краток и не усугублялся никаким злым умыслом, а возмездие, которое мне приходится нести, длительно и кончится только вместе с моей жизнью.

Когда на меня опять нахлынули воспоминания о том, что я сделал, я был не способен принять какое бы то ни было решение. Душа моя представляла собою хаос и неопределенность. Мои мысли были слишком поражены ужасом, чтобы мозг мой мог работать. Я чувствовал, что мои умственные способности покинули меня, что ум мой парализован и что я вынужден молчаливо ожидать того несчастья, на которое обречен. Я казался сам себе человеком, пораженным молнией и навсегда лишенным способности двигаться, но все же сохранившим сознание своего положения. Смертельное отчаяние было единственным, что я испытывал.

Я все еще находился в таком душевном состоянии, когда мистер Фокленд прислал за мной. Это сообщение пробудило меня от оцепенения. Придя в себя, я пережил то ощущение тошноты и отвращения, которые, как полагают, должен был бы прежде всего испытывать человек, очнувшийся от смертного сна. Мало-помалу я собрался с мыслями, и ко мне вернулась способность направлять свои движения. Я узнал, что в ту самую минуту, когда огонь был потушен, мистер Фокленд удалился в свои покои. Был уже вечер, когда он приказал позвать меня.

Я нашел в нем все признаки сильного страдания, но они были скрыты под личиной какого-то торжественного и печального самообладания. В эту минуту исчезли мрачность, надменность и суровость. Когда я вошел, он поднял глаза и, увидев, что это я, велел мне запереть дверь. Я повиновался. Он обошел комнату и осмотрел другие выходы. Потом вернулся ко мне. Я дрожал всем телом, восклицая про себя: «Что за убийство разыграет Росций?»[37]

– Уильямс! – сказал он тоном, в котором было больше сокрушения, чем неприязни. – Я покушался на вашу жизнь! Я негодяй, предмет презрения и проклятия всего человечества!

Тут он остановился.

– Если есть на свете существо, которое сильнее других чувствует, какого презрения и проклятия заслуживает такой негодяй, так это я сам. Я находился в состоянии беспрестанной муки и безумия, но я могу положить конец ему и его последствиям. И по крайней мере, поскольку это касается вас, я твердо намерен это сделать. Я знаю цену и хочу уплатить ее. Вы должны поклясться, – продолжал он, – должны призвать в свидетели все законы, божеские и человеческие, что никогда не разгласите того, что я скажу вам.

Он произнес клятву, и я с болью в сердце повторил ее. У меня не было сил возразить ни слова.

– Этого признания добивались вы, а не я, – сказал он. – Оно ненавистно мне и опасно для вас.

После такого вступления к тому, что он собирался сообщить, он остановился. Казалось, он собирается с духом перед огромным усилием. Фокленд вытер лицо платком. Оно было влажно скорее от пота, чем от слез.

– Взгляните на меня. Всмотритесь в меня. Не странно ли, что такой человек, как я, еще сохранил облик человеческого существа? Я самый низкий из негодяев. Я убийца Тиррела, я убийца Хоукинсов.

Я затрепетал от ужаса, но промолчал.

– Вот какова моя история! Оскорбленный, обесчещенный, покрытый стыдом в присутствии множества людей, я был способен на любой отчаянный поступок. Я улучил мгновение, вышел вслед за мистером Тиррелом из комнаты, схватил подвернувшийся мне под руку острый нож, подошел к нему сзади и поразил его в сердце. Исполинское тело моего оскорбителя рухнуло к моим ногам.

Все это – звенья одной цепи. Оскорбление действием. Убийство. Потом я должен был защищаться, рассказать хорошо придуманную ложь так, чтобы все сочли ее правдой. Никому еще не выпадало на долю более мучительной и невыносимой задачи.

Да, до сих пор счастье было ко мне благосклонно – даже благосклоннее, чем я того бы желал. Обвинение было снято с меня и возведено на другого. Но с этим я вынужден был примириться. Откуда появились вещественные улики против него – сломанный нож и кровь, – не могу сказать. Предполагаю, что по удивительной случайности Хоукинс проходил мимо и что он попытался облегчить своему гонителю смертные муки. Вы слыхали его историю, вы читали одно из его писем. Но вам неизвестна и тысячная доля тех проявлений его чистосердечной и неизменной прямоты, которые знал я. Его сын пострадал вместе с ним – тот сын, ради счастья и добродетели которого он погубил себя и готов был умереть сто раз. Мои чувства… Я не могу их описать.

Вот что значит быть джентльменом! Человеком чести! Я был помешан на славе. Моя добродетель, моя честность, вечный мир моей души – все это были малые жертвы на алтарь этого божества. И, что всего хуже, ничто из того, что произошло, ни в самой малой степени не способствовало моему излечению. Я так же помешан на славе, как и раньше. Я буду привержен ей до последнего своего вздоха. Хотя я самый низкий из негодяев, я хочу оставить по себе незапятнанное и славное имя. Нет такого коварного преступления, нет такой страшной, кровавой сцены, в которые я не дал бы вовлечь себя ради этого. Не столь важно, что с некоторого расстояния я смотрю на все это с отвращением; придет час испытания, и я снова уступлю – уверен в этом. Я презираю себя, но я таков. Дело зашло слишком далеко, чтобы можно было возвратиться вспять.

Что принудило меня пойти на это признание? Любовь к славе. Я стал бы дрожать при виде каждого пистолета или другого смертоносного орудия, которое попалось бы мне под руку, и, может быть, мое следующее убийство не сошло бы для меня так удачно, как те, которые я уже совершил. Мне не оставалось другого выбора, как сделать вас либо своим поверенным, либо своей жертвой. Лучше было открыть вам всю правду, взяв с вас клятву вечного молчания, чем жить в непрестанном страхе перед вашей проницательностью или опрометчивостью.

Знаете ли вы, что вы наделали? В угоду вздорному любопытству вы продали сами себя. Вы будете по-прежнему служить у меня, но никогда не будете пользоваться моим расположением. Я буду делать вам добро, но всегда буду ненавидеть вас. Если когда-нибудь с ваших уст сорвется необдуманное слово, если когда-нибудь вы пробудите во мне недоверие или подозрение – готовьтесь заплатить за это своей жизнью или еще дороже. Вы заключили дорогостоящую сделку. Но теперь поздно оглядываться назад. Требую и заклинаю вас всем, что есть святого и ужасного, – не нарушайте вашей клятвы!

В первый раз за много лет язык мой говорит то, что у меня на сердце. Но с этой минуты всякое общение между устами и сердцем моим прекращается навсегда. Мне не надо жалости. Я не нуждаюсь в утешении. Среди обступивших меня ужасов я хочу по крайней мере до конца сохранить силу духа. Если бы мне предназначена была другая судьба, у меня нашлись бы качества, достойные лучшего применения. Я могу быть безрассудным, бесстрашным безумцем, но даже в порыве бешенства я умею сохранять присутствие духа и осторожность…

Такова была история, которую я так жадно хотел узнать. Несмотря на то, что в течение долгих месяцев мои мысли были заняты этим предметом, в сделанном мне признании не было ни одного слога, который не звучал бы в моих ушах как нечто совершенно неожиданное. «Мистер Фокленд – убийца!» – повторял я про себя, выйдя от него. От ужасного слова «убийца» кровь стыла у меня в жилах. Он убил мистера Тиррела, потому что не мог справиться со своим чувством обиды и злобой. Он пожертвовал Хоукинсом-старшим и Хоукинсом-младшим, потому что был обесчещен публично и не в силах был перенести позора. Как могу я надеяться, что такой страстный и непреклонный человек рано или поздно не сделает и меня своею жертвой?

Но, несмотря на такой страшный вывод из этой истории (которому, быть может, в том или ином виде девять десятых человечества обязано своим отвращением к пороку), я не мог не возвращаться время от времени к размышлениям противоположного характера.

«Мистер Фокленд – убийца, – заключал я. – И тем не менее он все же мог бы быть превосходнейшим человеком, если бы только захотел сам считать себя таким. Порочными нас делает главным образом то, что мы считаем себя порочными».

Потрясение, испытанное мною, когда я узнал, что мои подозрения, в основательность которых я никогда не позволял себе долго верить, подтвердились, не мешало мне открывать все новые основания для того, чтобы восхищаться своим новым хозяином. Угрозы его, конечно, были ужасны, но когда я думал о проступке, в котором провинился, настолько противоречащем всем принятым в просвещенном обществе правилам, столь дерзком и грубом, столь невыносимом для человека такой возвышенной души, как мистер Фокленд, я удивлялся его терпению. Разумеется, у него имелись основания не применять ко мне слишком суровых мер. Но как далеки были от ожидаемых мною ужасов его спокойное обращение и обдуманная мягкость речи! Поэтому я даже вообразил на короткое время, что освободился от бед, столь меня устрашавших, и что, имея дело с таким великодушным человеком, как мистер Фокленд, я могу не опасаться никаких жестокостей.

«Каким жалким существом он считает меня, – думал я. – Он полагает, что я не руководствуюсь никакими правилами и не признаю личного превосходства. Но он увидит, что ошибся. Я никогда не стану доносчиком, никогда не причиню вреда своему покровителю, и поэтому он никогда не станет моим врагом. При всех его несчастьях и заблуждениях душа моя жаждет для него благоденствия. Если он был преступен, виной тому – обстоятельства. Те же качества при других условиях были бы в высшей степени благотворны».

Нет сомнения, что мои суждения были неизмеримо более благоприятны для мистера Фокленда, чем суждение, которое люди привыкли выносить в отношении тех, кого они называют великими преступниками. Это не вызовет удивления, если припомнить, что я сам только что преступил установленные границы своих обязанностей и мог поэтому сочувствовать другим правонарушителям. К этому надо добавить, что я с самого начала видел в мистере Фокленде благодетельное божество. Я наблюдал на досуге, со вниманием, которое не могло меня обмануть, прекрасные качества его души и убедился, что он обладает самым плодотворным и совершенным умом, какой мне когда-либо приходилось встречать.

Хотя страхи, угнетавшие меня, в значительной мере рассеялись, положение мое все-таки было достаточно жалким. Непринужденность и жизнерадостность юности навсегда оставили меня. Неукротимый и настоятельный голос приказывал мне: «Бодрствуй». Меня мучила тайна, от которой мне никогда не суждено было освободиться, и в моем возрасте одно это сознание было источником постоянной горести. Я добровольно сделался пленником, в самом невыносимом смысле этого слова, на долгие годы, может быть – до конца своих дней. Хотя бы моя осторожность и скромность оставались неизменными, я должен был помнить, что у меня есть надсмотрщик, бдительный благодаря сознанию своей вины, полный раздражения оттого, что я исторг у него признание, способный в любое время по своему произволу решить судьбу всего, что мне дорого. Даже неусыпность общественного и узаконенного деспотизма – ничто по сравнению с тем, который разжигается самыми беспокойными душевными страстями, как это было в данном случае. Я не знал, как найти мне убежище от преследований этого рода. Я не решался ни бежать от наблюдений мистера Фокленда, ни продолжать подвергаться их действию. Вначале я был даже в некоторой степени усыплен ощущением безопасности на самом краю пропасти. Но прошло немного времени, и тысячи обстоятельств стали беспрестанно напоминать мне о моем истинном положении. Те, о которых я сейчас расскажу, – одни из самых для меня памятных.

ГЛАВА VII

Вскоре после того, как Фокленд сделал свое признание, к нам приехал его старший брат по матери, мистер Форстер, чтобы провести некоторое время в семье; это было обстоятельство, особенно противоречившее привычкам и склонностям моего хозяина. Как я уже говорил, он совершенно перестал посещать соседей и никого не принимал у себя. Он отказался от каких бы то ни было удовольствий и развлечений. Он чуждался общества своих ближних и все больше и больше замыкался в уединении. Человеку твердому в большинстве случаев нетрудно было бы придерживаться подобного распорядка жизни. Но Фокленд не сумел отклонить приезда Форстера. Этот джентльмен только что вернулся в родные края после долголетнего пребывания на материке; просьба его к сводному брату – предоставить ему жилище, пока его собственный дом, находившийся на расстоянии мили от нас, не будет готов принять его, – была сделана так уверенно, что вряд ли допускала отказ. Фокленду оставалось только выразить опасение, как бы пребывание у него в доме не оказалось для его родственника малоприятным ввиду состояния здоровья хозяина и расположения его духа. На это мистер Форстер заметил, что такого рода слабости возрастают оттого, что им потворствуют, и что, напротив, его общество будет для Фокленда источником существенной пользы, так как вынудит последнего нарушить свое обычное отшельничество. Фокленд больше не возражал. Его огорчило бы, если б родственник, к которому он питал особое уважение, нашел его нелюбезным, да и сознание того, что он не смеет назвать настоящую причину, не позволило ему настаивать на своих возражениях.

Характер мистера Форстера во многих отношениях был прямо противоположен характеру моего хозяина. Самая наружность его свидетельствовала о его странностях. Роста он был маленького и худой; глаза его глубоко запали в орбитах, и над ними нависли черные густые и косматые брови. Лицо у него было смуглое, черты отличались резкостью. Он много видел на свете, а между тем по его наружности и манерам можно было подумать, что он никогда не отходил от своего камелька. Нрав у него был брюзгливый, раздражительный и резкий. Он легко обижался из-за таких пустяков, о которых никто из имевших с ним дело и подумать не мог, что они вызовут такие последствия. Обидевшись, он большею частью вел себя очень неприятно – только и думал о том, как бы наставить виновного на путь истинный и заставить его пожалеть о своей ошибке; увлеченный этим, он не считался с самолюбием своей жертвы и не замечал, какое причиняет страдание. Увещания он в подобном случае считал порождением трусости; по его мнению, зло надо было искоренять твердой и бесстрашной рукой, а не скрывать из ложной доброты и снисходительности. Как это вообще свойственно любому человеку, он выработал систему мыслей, приноровленную к его чувствам. Он находил, что доброту, с которой мы относимся к человеку, должно таить и скрывать, проявлять ее в существенных благодеяниях, но не обнаруживать, чтобы объект этой доброты не воспользовался ею неподобающим образом.

Под этой непривлекательной оболочкой у мистера Форстера скрывалось доброе и великодушное сердце. В первую минуту его обхождение отвращало от него всех и побуждало приписывать ему дурной характер. Но чем больше его узнавали, тем с большей симпатией к нему относились. Тогда в его резкости начинали видеть только привычку, и близкие знакомые обращали внимание главным образом на его здравый смысл и деятельную доброту. Его беседа, когда он снисходил до того, что переставал изрекать грубые, отрывистые, сварливые фразы, текла свободно и была очень занимательна. Авторитетный тон его суждений сочетался с характерным суховатым юмором, что свидетельствовало о его живой наблюдательности и силе ума.

Странности этого джентльмена вскоре проявились и в той обстановке, в которую он теперь попал. Имея в своем характере большой запас доброты, он вскоре глубоко заинтересовался злосчастьями своего родственника. Он делал все, что было в его власти, чтобы облегчить его горести, но старания его были неловки и грубоваты. С человеком столь совершенного ума и столь впечатлительным, как Фокленд, мистер Форстер не отваживался давать волю обычной резкости своего обхождения; но и воздерживаясь от резкостей, он тем не менее был совершенно неспособен на то нежное и задушевное красноречие, которое, быть может, одно могло бы обольстить мистера Фокленда и заставить его на время забыть его душевные муки. Мистер Форстер убеждал хозяина дома воспрянуть духом и бросить вызов подлому врагу, но тон его увещаний не затрагивал созвучных струн в душе моего покровителя. Ему не хватало искусства, чтобы убедить ум, настолько закоренелый в заблуждении. Словом, после тысячи подобных попыток мистер Форстер отступил, ворча на собственное бессилие, но не сердясь на упорство мистера Фокленда. Его привязанность к мистеру Фокленду не уменьшилась, и он чистосердечно огорчался, что так мало способен помочь ему. Каждая сторона в этом случае отдавала должное достоинствам другой. В то же время несходство в их характерах было так велико, что приезжий не мог быть особенно тягостным сожителем для хозяина дома. У них вряд ли была хоть одна общая черта. Мистер Форстер был не способен причинить мистеру Фокленду настолько сильное огорчение или доставить ему такое удовольствие, чтобы это подняло в душе последнего бурю и временно лишило бы ее спокойствия и самообладания.

Наш гость, несмотря на свою наружность, был чрезвычайно общителен и многоречив, если его не прерывали и не спорили с ним. В данных обстоятельствах он скоро начал горестно чувствовать себя вне привычной ему обстановки. Фокленд всецело предавался созерцанию и одиночеству. Он немного сдерживал себя в первое время по приезде своего родственника, но даже и тогда его излюбленные привычки давали себя знать. А после того как они провели вместе некоторое время и стало достаточно очевидным, что общество одного является для другого скорее бременем, чем доставляет удовольствие, они заключили молчаливое соглашение, что каждый волен следовать своим склонностям. В известном смысле из них двоих от этого выиграл мистер Фокленд. Он вернулся к образу жизни, который сам себе избрал, и поступал почти совершенно так же, как если б мистера Форстера не было на свете. Зато последний совсем не знал, что ему делать. Он терпел все неприятности уединения и не имел возможности окружить себя собственными приятелями или развлечься по своему вкусу, как сделал бы это у себя дома.

В этом положении он обратил внимание на меня. Его правилом было приводить в исполнение все то, что приходило ему на ум, не заботясь о светских условностях. Проникнутый глубоким почтением к старинным установлениям, он тем не менее не видел причины, почему бы крестьянин, получивший некоторое воспитание и выросший в благоприятной обстановке, не мог годиться ему в собеседники, как и какой-нибудь лорд. Вынужденный прибегнуть к этому, он нашел, что я лучше подхожу для его целей, чем кто-либо другой из домашних мистера Фокленда.

Манера, с которой он начал со мной общаться, была довольно характерна. Она была резка, но явно отмечена заметной добротой; грубовата и своенравна; привлекательна как раз той простотой обращения, с которой он снисходил до уровня окружающих, особенно по отношению к тем, кто не был ему ровней. Ему надо было и самому примириться с этим и заманить меня; примириться не с необходимостью отказаться от аристократического тщеславия, – последнее было ему отпущено в очень скромной дозе, – а с тем, что ему стоит побеспокоиться, чтобы привлечь меня к себе, потому что больше всего он не любил себя стеснять. Все это вызвало в нем некоторую нерешительность, нарушило обычное течение его мыслей и придало его поведению причудливый характер.

Со своей стороны, я отнюдь не был неблагодарным за отличие, которым меня удостоили. Я находился в то время в подавленном состоянии духа, но в моей сдержанности не было примеси брюзгливости или бесчувственности. Вскоре она не устояла против снисходительного внимания мистера Форстера. Постепенно я стал внимательным, ободренным, доверчивым. Я был воодушевлен сильнейшим желанием узнавать людей, и хотя никому, пожалуй, познание, которое он приобретал в подобной школе жизни, не доставалось столь дорогой ценой, это мое желание отнюдь не ослабевало. Мистер Форстер был вторым человеком, показавшимся мне в высшей степени достойным изучения, почти в такой же степени, как и сам мистер Фокленд. Я был рад отделаться от своих тягостных размышлений и, занятый своим новым другом, забыл о тех суровых бедствиях, которые грозили мне ежечасно.

Охваченный этими чувствами, я был таким, как это было нужно мистеру Форстеру, – прилежным и ревностным слушателем. Я сильно поддавался впечатлениям, и впечатления, которые воспринимал мой ум, заметно отражались на моей внешности и в моих жестах. Наблюдения, которые мистер Форстер делал во время своих путешествий, запас мнений, сложившихся у него, – все занимало и интересовало меня. Манера, с какой он рассказывал какую-нибудь историю или излагал свои мысли, была убедительной, ясной и оригинальной; в беседах он бывал очень остер на язык. Все, что он говорил, восхищало меня, и, наоборот, мое сочувствие, моя страстная пытливость, мое неподдельное воодушевление делали меня в глазах мистера Форстера самым желанным слушателем. Не удивительно поэтому, что наши отношения становились с каждым днем все теснее и сердечнее.

Мистер Фокленд был обречен чувствовать себя несчастным пожизненно; казалось, что не могло случиться такое новое событие, из которого он не сумел бы извлечь пищу, чтобы стать еще несчастнее. Его утомляло постоянное повторение однородных впечатлений, и вместе с тем он питал непреодолимое отвращение ко всему, что было ново. Приезд мистера Форстера он встретил с большим неудовольствием. Он почти не мог смотреть на него без содрогания, и гость с горечью подметил в нем это ощущение – следствие скорее привычки и болезни, чем здравомыслия. Ни один из поступков мистера Форстера не оставался, незамеченным; самые малозначительные из них вызывали беспокойство и опасения. Первые признаки сближения между мной и мистером Форстером, по-видимому, зародили в душе моего хозяина чувство ревности. Неровный, изменчивый характер его гостя способствовал усилению этой ревности, порождая видимость чего-то необъяснимого и таинственного. В это время Фокленд намекнул мне, что ему будет неприятно, если между мной и мистером Форстером будут поддерживаться тесные отношения.

Что оставалось мне делать? Можно ли было ожидать, чтобы я, еще юноша, стал бы разыгрывать из себя философа и постоянно обуздывать свои склонности? Если я и был безрассуден, то в состоянии ли я был добровольно подвергнуть себя вечному покаянию и отчуждению от человеческого общества? Мог ли я отвергать откровенность, до такой степени совпадавшую с моими желаниями, и отвечать холодностью на доброту, покорявшую мое сердце?

Кроме того, я вообще был плохо приучен к той раболепной покорности, которой требовал мистер Фокленд. В раннюю пору своей жизни я привык свободно располагать собой. Когда я только что поступил на службу к мистеру Фокленду, новизна положения заставила меня забыть о моих личных привычках; высокие достоинства моего покровителя завоевали мое сердце. На смену этой новизне, и влиянию, которое она на меня оказала, последовало любопытство; любопытство, пока оно длилось, было у меня в душе даже более сильным началом, чем любовь к свободе. Ему я принес бы в жертву и свою независимость и жизнь. Чтобы удовлетворить его, я примирился бы с условиями существования вест-индского негра и согласился бы подвергнуться пыткам у североамериканских краснокожих. Но в данное время мое беспокойное любопытство уже улеглось.

Пока мистер Фокленд ограничивался угрозами вообще, я это терпел. Я помнил о недостойном поступке, который я совершил, и это смиряло меня. Но когда он пошел дальше и стал предписывать мне каждый шаг в моем поведении, я потерял терпение. Ум мой, и раньше достаточно отдававший себе отчет в печальном положении, в которое меня поставила собственная неосторожность, начал теперь пристальнее и тревожнее разбираться в обстоятельствах дела. Мистер Фокленд был человек не старый. В нем было еще много сил, какими бы ослабленными они ни казались; он мог прожить столько же времени, сколько и я. А я являлся его пленником, и притом еще каким! Все мои поступки находились под наблюдением, все мои движения замечались. Я не мог двинуться ни вправо, ни влево без того, чтобы глаз моего надзирателя не провожал меня. Он сторожил меня, и его бдительность была пыткой для моего сердца. Конец моей свободе, конец веселью, беспечности, молодости! Это ли жизнь, в которую я вступил, полный таких пылких и радужных надежд? Неужели дни мои будут бесполезно растрачены в этом безрадостном унынии? Неужели я – только каторжник в руках Природы, которого может освободить лишь смерть, моя собственная или моего неумолимого повелителя? Я пустился на все для удовлетворения ребяческого, безрассудного любопытства и твердо решил быть, если понадобится, не менее отважным, защищая все то, что может сделать жизнь благом. Я был готов привести к согласию обоюдные интересы: я мог поручиться, что мистер Фокленд не потерпит от меня никогда никакого ущерба, но взамен я рассчитывал, что и на меня не будет никаких покушений с его стороны и я буду предоставлен самому себе.

Итак, я продолжал настойчиво искать общества мистера Форстера. А по самой своей природе всякая близость, которая не идет на убыль, постоянно усиливается. Мистер Фокленд наблюдал за этим с заметным беспокойством. Всякий раз, когда я замечал, что он понимает, а чем дело, я выдавал свое смущение, что отнюдь не способствовало его успокоению. Однажды он заговорил со мной с глазу на глаз и, сопровождая свои слова взглядом, полным таинственного и странного значения, выразился так:

– Молодой человек, я хочу тебе сделать предупреждение. Может быть, в последний раз ты имеешь благоприятный случай его выслушать. Я не буду постоянной мишенью для твоей простоты и неопытности, не стану терпеть, чтобы твоя слабость торжествовала над моей силой! Зачем ты играешь со мной? Ты не подозреваешь степени моего могущества. В настоящую минуту ты незаметно для себя оплетен сетями моей мести, и в то самое мгновение, когда ты станешь радоваться, что уже освободился, они совсем опутают тебя. С таким же успехом ты мог бы рассчитывать уйти из-под власти вездесущего бога, как из-под моей! Если бы ты причинил вред хоть одному моему пальцу, тебе пришлось бы искупить это часами, месяцами и годами мук, о которых ты не имеешь самого отдаленного представления. Помни! Я говорю не впустую! Я не сказал ни одного слова, которое не будет выполнено с точностью до одной буквы, если ты меня вызовешь на это!

Легко догадаться, что эти угрозы не могли не оказать свое действие. Я молча удалился. Вся моя душа возмущалась обращением, которому я подвергался, но я все-таки не мог вымолвить ни слова. Почему я не высказал того, чем было полно мое сердце, не предложил соглашения, о котором думал? Неопытность, а не отсутствие решимости сковывала меня. Каждый поступок мистера Фокленда приносил с собой что-нибудь новое, к чему я не был готов. Может быть, когда-нибудь будет установлено, что величайший герой обязан удачей своего образа действий именно привычке, встречаясь с препятствиями, быстро призывать на помощь свои умственные силы.

Я наблюдал поведение своего покровителя с глубочайшим изумлением. Человечность и доброта ко всем были основными чертами его характера, но по отношению ко мне они были бесплодны и бездейственны. Его собственные интересы подсказывали ему, что он должен подкупить меня добротой; но он предпочитал властвовать надо мной, запугивая меня, и сам следил за мной в непрестанном страхе. Охваченный самыми горестными чувствами, я размышлял о существе своих бедствий. Я был уверен, что никогда ни один человек не был поставлен в столь же тяжелое положение, как я. Каждый атом моего тела, казалось, существовал обособленно и содрогался.

У меня было слишком много причин думать, что угрозы мистера Фокленда – не пустые слова. Мне была известна его опытность; я чувствовал его превосходство. Если б я столкнулся с ним, какие были бы у меня надежды на победу? А если б я был разбит, что пришлось бы мне вытерпеть в наказание? Но если так, значит весь остаток дней моих должен быть проведен в рабском повиновении. Ужасный приговор! Что спасет меня от несправедливости человека деятельного, своенравного и преступного? Я завидовал несчастному, приговоренному к казни и ведомому на эшафот, я завидовал жертве инквизиции среди пыток. Те знают, что их ожидает, а мне остается только представить себе все самое страшное я потом сказать: «Ожидающая меня участь страшнее всего этого».

К счастью для меня, эти чувства были преходящи: человеческая природа не могла бы долго выдержать то, что я тогда испытывал. Постепенно душа моя освобождалась от тяготившего ее гнета. На смену чувству страха пришло негодование. Враждебность мистера Фокленда вызвала во мне ответную неприязнь. Я принял решение никогда не говорить про него дурное, даже в самых обыденных делах, а тем более – не раскрывать великой тайны, от которой находилось в зависимости все, что ему дорого. Но, окончательно отказавшись от наступления, я твердо решил защищаться. Я сохраню свободу действовать по своему желанию, как бы ни была велика опасность. Если я буду побежден, то по крайней мере сознание того, что я проявил энергию в борьбе, послужит мне утешением. В согласии с этим решением я не стал больше тратить силы на мелкие вылазки и счел уместным действовать обдуманно и последовательно. Я не переставал лелеять мысль об освобождении, но был озабочен тем, чтобы не сделать слишком поспешный шаг.

В этот период, когда я находился в состоянии нерешительности и неуверенности, мистер Форстер оставил наш дом. В моем поведении он заметил странное отчуждение и попрекнул меня за это со свойственным ему добродушием и грубоватостью. Я мог ответить только мрачным, полным таинственности взглядом, а также скорбным и выразительным молчанием. Он вызывал меня на объяснение, но теперь я настолько же искусно уклонялся от встреч с ним, насколько раньше горячо искал их. И – как он впоследствии признавался мне – он уехал от нас под впечатлением, что над этим домом тяготеет какой-то злой рок, который, видимо, обрекает на несчастье всех его обитателей, хотя зритель и не может вникнуть в причину этого.

ГЛАВА VIII

Прошло около трех недель после отъезда Форстера, когда Фокленд послал меня по какому-то делу в поместье, которым владел он в соседнем графстве, милях в пятидесяти от его главного местопребывания. Дорога шла далеко в стороне от жилища нашего недавнего гостя. Уже на обратном пути я начал мысленно перебирать разные обстоятельства, связанные с моим положением, и понемногу, весь погруженный в размышления, перестал обращать внимание на окружающие предметы. Главным моим стремлением было бежать от зоркой мстительности и угнетения Фокленда, но в то же время необходимо было предотвратить всеми мерами предосторожности и предусмотрительности, какие я только мог изобрести, опасность, с которой – я это хорошо знал – была сопряжена такая попытка.

Занятый этими мыслями, я проехал много миль, прежде чем заметил, что я совсем сбился с дороги. Наконец я спохватился и огляделся кругом. Но я не мог приметить ничего, к чему привыкли мои взоры. С трех сторон, на такое пространство, какое мог обнять глаз, тянулась покрытая вереском равнина; с четвертой я увидел на некотором расстоянии довольно большой лес. Впереди – ни одной колеи или следа, которые указали бы, что здесь когда-нибудь бывал человек. Лучшее, что я мог придумать, это повернуть лошадь к лесу и ехать, держась, насколько это было возможно, извилистых изгородей. Это привело меня через некоторое время к равнине. Но я был по-прежнему в недоумении, в какую сторону направить свой путь. Солнце спряталось в сером облачном небе. Я принужден был продолжать дорогу вдоль опушки леса, преодолевая с некоторым трудом изгороди и прочие препятствия, время от времени попадавшиеся мне на пути. Мысли мои были мрачны и безрадостны. Сумрачный день и полное одиночество, в котором я очутился, наполняли мою душу печалью. Я проехал довольно значительное расстояние, и голод и усталость уже давали себя знать, когда я увидал дорогу и невдалеке, у ее края, небольшой постоялый двор. Я направился туда и, наведя справки, узнал, что, вместо того чтобы держаться нужного направления, я свернул в сторону и ехал скорее к дому мистера Форстера, чем к своему местожительству. Я сошел с лошади и, войдя в дом, тотчас же увидел этого джентльмена.

Мистер Форстер встретил меня приветливо, пригласил в комнату, где он только что находился, и осведомился, какой случай привел меня в эти места.

Пока он говорил, я невольно думал о странности обстоятельств, которые опять свели нас друг с другом, и это вызвало у меня целую цепь рассуждений. По распоряжению мистера Форстера мне приготовили закуску; я сел и занялся едой. Между тем одна мысль не покидала меня: «Мистер Фокленд никогда не узнает о нашей встрече. Случай представился мне, и если я не воспользуюсь им, значит сам буду виноват в последствиях. Я имею сейчас возможность побеседовать с другом – могущественным другом, не боясь, что меня выследят и подслушают». Можно ли удивляться тому, что у меня явилось искушение – не рассказать о тайне Фокленда, а описать свое собственное положение и попросить совета у достойного и опытного человека, что как будто можно было сделать, не входя в какие-либо подробности, порочащие моего покровителя.

Мистер Форстер, со своей стороны, выразил желание узнать, почему я чувствую себя несчастным и почему в последнее время его пребывания под одной со мной кровлей я настолько же явно избегал его, насколько раньше находил удовольствие в его беседе. Я отвечал, что не могу вполне удовлетворить его любопытство, но постараюсь объяснить, насколько это для меня возможно.

– Дело в том, – продолжал я, – что имеются причины, вследствие которых я не могу рассчитывать ни на минуту покоя, пока нахожусь под кровлей мистера Фокленда. Я обсуждал этот предмет сам с собой всесторонне и наконец убедился, что мой долг перед самим собой – оставить у него службу.

Я добавил, что, насколько я понимаю, это полупризнание может вызвать скорее неодобрение мистера Форстера, нежели его сочувствие; но я тут же выразил уверенность, что каким странным ни казалось бы ему в настоящее время мое поведение, он похвалил бы меня за сдержанность, если бы мог ознакомиться со всем делом.

Казалось, мистер Форстер размышлял с минуту о том, что я сказал, потом спросил, какую я имел причину жаловаться на мистера Фокленда. Я ответил, что питаю глубочайшее почтение к своему хозяину, восхищаюсь его дарованиями и считаю, что он создан для блага своих ближних. Я был бы в собственных глазах самым подлым негодяем, если бы проронил хоть слово против него. Но дело не в этом: я не подхожу ему; может быть, я недостаточно хорош для него. Во всяком случае, я буду всегда несчастен, пока буду жить с ним.

Я заметил, что мистер Форстер пристально смотрит на меня с любопытством и удивлением, но не нашел нужным принимать во внимание это обстоятельство. Спохватившись, он осведомился, почему же, раз таково положение вещей, я не бросаю своей службы? Я отвечал, что именно то, чего он теперь коснулся, и есть главная причина моих несчастий. Для мистера Фокленда не тайна, что я тягощусь своим настоящим положением; может быть, он считает это неразумным, несправедливым, но, так или иначе, мне известно, что он никогда не даст своего согласия на мой уход.

Тут мистер Форстер перебил меня и, улыбаясь, сказал, что я преувеличиваю затруднения и что я переоцениваю собственное значение; он добавил, что берется устранить препятствия, а также подыскать мне более приятную службу. Это предложение повергло меня в большую тревогу. Я ответил, что убедительно прошу его ни под каким видом не обращаться к мистеру Фокленду по этому поводу. Я добавил, что, быть может, я обнаруживаю этим свою собственную глупость, но что, будучи совсем неопытен и несведущ в житейских делах, я боюсь навлечь на себя недовольство человека с таким положением, как мистер Фокленд. Все, о чем я решаюсь просить, – это то, чтобы он соблаговолил дать мне совет по этому поводу или позволил мне надеяться на его покровительство в случае какого-нибудь непредвиденного происшествия, Ободренный этим, я решился бы последовать внушениям внутреннего голоса и поспешить на поиски утраченного спокойствия.

Когда я открылся таким образом великодушному другу, – насколько я мог пристойно и не подвергая себя опасности, – он некоторое время сидел молча, с видом глубокой задумчивости. Наконец он обратился ко мне с необычайно строгим выражением лица и характерной для него резкостью в манерах и голосе:

– Молодой человек! Вы, может быть, не отдаете себе отчета в том, как ведете себя сейчас. Может быть, вы не знаете, что – где тайна, там всегда кроется что-нибудь недостойное. Разве таким путем можно заслужить благосклонность положительного и почтенного человека? Делать вид, будто хочешь довериться, а потом рассказать ему бессвязную историю, в которой нет никакого здравого смысла!

Я отвечал, что, сколь бы ни было велико такое предубеждение, я вынужден ему подчиниться. Я сказал, что рассчитываю на прямоту его характера, которая не позволит ему ложно истолковать мои слова.

Он продолжал:

– Вот как! Вы рассчитываете? Повторяю вам, сэр: прямота моего характера – враг всякого притворства. Вы ведь знаете, мой милый, что я лучше вас разбираюсь в этих вещах. Скажите мне все – или не ждите от меня ничего, кроме порицания и презрения.

– Сэр, – возразил я, – я говорил вполне обдуманно. Я сказал то, что решился сказать, и должен твердо держаться этого, каковы бы ни были последствия. Если, на мое несчастье, вы отказываете мне в помощи, кончим на этом, а я своим сообщением навлеку на себя лишь ваше недовольство и дурное обо мне мнение.

Он сурово посмотрел на меня, как бы пронзая меня взглядом. Наконец черты его разгладились, и обращение стало мягче.

– Ты глупый, упрямый мальчик, – сказал он, – и я буду следить за тобой. Я никогда больше не буду доверять тебе так, как доверял раньше. Но я не покину тебя. В настоящее время весы еще склоняются в твою пользу. Не знаю, долго ли это продлится. Ничего не обещаю. Но мое правило – поступать так, как подсказывает мне чувство. На этот раз я исполню твое желание, и дай бог, чтобы это было к лучшему. Я приму тебя – сейчас или позже – под свою кровлю, надеясь, что мне не придется раскаиваться и что все кончится благополучно, как я того желаю, хотя и не знаю сам, можно ли на это рассчитывать.

Мы были заняты этим серьезным обсуждением предмета, столь важного для моего спокойствия, когда нас прервало событие, которое следовало бы предотвратить во что бы то ни стало. Без малейшего предупреждения, словно свалившись с неба, в комнату вбежал мистер Фокленд. Впоследствии я узнал, что мистер Форстер приехал в это отдаленное место потому, что сговорился встретиться с мистером Фоклендом и что местом предположенного свидания была выбрана следующая почтовая станция. Из-за нашей случайной встречи мистер Форстер задержался на постоялом дворе, где мы все теперь находились, и в тот момент совсем забыл о назначенном свидании. А мистер Фокленд, не найдя своего родственника в условном месте, направился к его дому. Что касается меня, то встреча эта показалась мне совершенно необъяснимой.

Я тотчас же понял, какой страшный клубок бедствий повлечет за собой это событие. Мистер Фокленд, конечно, сочтет мою встречу с его родственником не случайной, а – по крайней мере с моей стороны – преднамеренной. Я был совершенно в стороне от дороги, которой должен был держаться согласно его указаниям; я был прямо на дороге к дому мистера Форстера. Что он об этом подумает? Чем объяснит мое присутствие в этом месте? Если сказать ему правду, что я заехал сюда без всякого намерения, исключительно потому, что сбился с пути, это будет выглядеть как самая очевидная ложь.

Итак, я был уличен в сношениях, которые были строжайше запрещены. Притом на этот раз положение было несравненно хуже, чем во всех тех случаях, которые уже раньше причиняли мистеру Фокленду так много беспокойства. Тогда все делалось открыто, без утайки, и поэтому была вероятность, что нечего было скрывать. А нынешнее свидание, если оно произошло по предварительному сговору, было в высшей степени подозрительным. И оно было столь же опасно, как и подозрительно; оно было воспрещено под самыми сильными угрозами, и мистеру Фокленду было известно, какое тягостное впечатление произвели эти угрозы на мое воображение. Следовательно, эта встреча не могла быть задумана с пустой целью и вообще с какой бы то ни было целью, при мысли о которой не ныло бы его сердце. Вот как было велико мое преступление, вот какие тревоги должно было вызвать мое присутствие здесь! И надо было думать, что и кара, которая меня ожидает, окажется соответственной. Угрозы мистера Фокленда еще звенели у меня в ушах, и я был охвачен ужасом.

Поведение одного и того же человека при разных обстоятельствах часто бывает столь неодинаково, что очень трудно бывает его предусмотреть. Мистер Фокленд в эту страшную для него минуту отнюдь не выказал гнева. На мгновение он онемел; в глазах его сверкнуло изумление, но в следующее мгновение он, так сказать, был уже совершенно спокоен и вполне владел собой. Если бы все это было по-иному, я бы, конечно, сейчас же объяснил, каким образом я попал сюда, и чистосердечие, а также логичность моего объяснения должны были бы привести дело к более или менее благоприятному результату. Но при данных обстоятельствах я позволил одержать над собой верх; как и в предшествовавших случаях, я уступил в замешательстве под влиянием неожиданности. Я едва смел дышать; с одинаковым страхом и изумлением я смотрел на обоих присутствующих. Мистер Фокленд спокойно приказал мне вернуться домой и взять с собой грума, который приехал вместе с ним. Я молча повиновался.

Впоследствии я узнал, что он подробно расспросил мистера Форстера об обстоятельствах нашей встречи. Форстер, видя, что наша встреча открыта, и руководясь, как всегда, присущей ему откровенностью, – которой трудно противодействовать, если она коренится в характере человека, – рассказал мистеру Фокленду все, что произошло, присоединив к этому замечания, которые тут же пришли ему в голову.

Мистер Фокленд выслушал это сообщение, храня двусмысленное и деланное молчание, отнюдь не располагавшее мистера Форстера, и без того уже против меня предубежденного, в мою пользу. Молчание Фокленда было отчасти прямым следствием его осторожного, пытливого и сомневающегося ума, а отчасти, вероятно, было преднамеренным, ради того эффекта, которое оно должно было произвести, так как мистер Фокленд был не прочь усилить предубеждение против человека, который в один прекрасный день мог вступить с ним в борьбу.

Что касается меня, то я, конечно, отправился домой, так как противиться было невозможно. С явным намерением, которому он придал вид случайности, мистер Фокленд позаботился приставить ко мне караульного, который должен был следить за своим пленником. Меня как будто доставляли в одну из тех прославившихся в истории деспотизма крепостей, откуда, как известно, несчастная жертва никогда не выходила живой; поэтому, когда я вошел к себе в комнату, я почувствовал себя так, словно вошел в каземат. Я думал о том, что нахожусь во власти человека, доведенного до белого каления моим неповиновением и уже воспитавшего в себе жестокость рядом убийств. Отныне у меня нет будущего. Я должен навсегда отказаться от всего, о чем мечтал с неизъяснимым наслаждением; даже смерть моя, быть может, последует через несколько часов. Я жертва, принесенная на алтарь преступной совести, которой неведомы ни покой, ни пресыщение; меня вычеркнут из списка живых, и судьба моя навеки останется покрытой тайной; человек, который, убив меня, присоединит это преступление к предыдущим, наутро будет с восторгом и знаками одобрения приветствуем своими согражданами.

Среди этих устрашающих созданий воображения одна мысль приносила мне некоторое облегчение. Это было воспоминание о странном и необъяснимом спокойствии, которое проявил мистер Фокленд, застав меня в обществе мистера Форстера. Это не ввело меня в заблуждение. Я знал, что это спокойствие временное, что на смену ему придут крики и самые страшные бури. Но человек, находящийся во власти таких ужасов, которые в то время одолевали меня, хватается за соломинку. Я говорил себе: «Это состояние спокойствия мне не следует упускать, и чем более кратковременным оно может отказаться, тем быстрее должен я им воспользоваться». Словом, находясь в постоянном страхе подвергнуться мщению мистера Фокленда и рискуя сделать его еще более беспощадным, я принял решение сразу же положить конец настоящему состоянию неопределенности. Я только что открылся мистеру Форстеру, и он дал твердое обещание оказывать мне покровительство. Я решился немедленно обратиться к мистеру Фокленду с приводимым ниже письмом. Мысль о том, что если он замышляет против меня что-либо трагическое, то подобное письмо может лишь утвердить его в этих замыслах, не приходила мне тогда в голову.

Сэр!

Я возымел намерение оставить службу у Вас. Вероятно, это было бы желательно для нас обоих. Я сделаюсь, как это повелевает мне мой долг, хозяином своих поступков. А Вы будете освобождены от присутствия лица, к которому не можете относиться без чувства неприязни.

Зачем Вы хотите подвергнуть меня вечному наказанию? Зачем Вы хотите обречь на страдание и отчаяние надежды моей юности? Сообразуйтесь с правилами человеколюбия, которыми всегда были отмечены все Ваши поступки, и, умоляю Вас, не делайте меня жертвой бесполезной жестокости! Сердце мое преисполнено благодарности за Ваши милости! Я искренне прошу у Вас прощения за многочисленные ошибки моего поведения. В Вашем доме ко мне неизменно относились с добротой и великодушием. Я никогда не забуду, чем я Вам обязан, и никогда этому не изменю.

Остаюсь, сэр,

Ваш самый благодарный, почтительный и преданный слуга

Калеб Уильямс.

Вот на что ушел у меня вечер того дня, который навсегда останется памятным в истории моей жизни. Ввиду того, что мистер Фокленд еще не вернулся, но его ожидали с часу на час, я решил воспользоваться усталостью как предлогом, чтобы избежать встречи. Я лег в постель. Нетрудно понять, что сон мой не был ни глубоким, ни освежающим.

Наутро мне сообщили, что мой хозяин вернулся домой очень поздно, что он справлялся обо мне и, узнав, что я уже в постели, больше ничего не сказал по этому поводу. Удовлетворенный этим известием, я пошел в столовую, где был подан завтрак. В ожидании, пока мистер Фокленд спустится вниз, я, несмотря на тревогу и трепет, которыми был охвачен, постарался заняться приведением в порядок книг и некоторыми другими делами. Немного погодя я услышал на лестнице его шаги, которые прекрасно умел различать. Вдруг он остановился и заговорил с кем-то, неторопливо, но понизив голос. Я слышал, как он несколько раз повторил мое имя, словно справляясь обо мне. В соответствии с планом, которого я решил держаться, я положил свое письмо на стол, за которым он обыкновенно сидел, и вышел в одну дверь, в то время как мистер Фокленд входил в другую. Сделав это, я, волнуясь и дрожа, удалился в уединенное место, нечто вроде светлого чуланчика в конце библиотеки, где я имел обыкновение довольно часто сидеть.

Не пробыл я там и трех минут, как услыхал голос мистера Фокленда, звавшего меня. Я прошел к нему в библиотеку. У него был вид человека, который борется с какой-то страшной мыслью и между тем пытается придать своему поведению беспечный и безразличный вид. Быть может, никакое другое состояние мистера Фокленда не могло бы вызвать во мне такого необъяснимого ужаса и тревожной неуверенности в предстоящем.

– Вот твое письмо, – сказал он, швыряя его. – Полагаю, приятель, – продолжал он, – что теперь ты проделал все свои штучки и фарс приближается к концу. Как-никак, твои обезьяньи ухватки и твоя глупость научили меня одной вещи, и если раньше я отступал перед ней с мучением, то теперь я непоколебим. В конце концов я раздавлю тебя так же равнодушно, как сделал бы это со всяким другим маленьким насекомым, которое стало бы нарушать мой покой.

Я не знаю, как ты встретился с мистером Форстером. Может быть, это было преднамеренно, может быть, и случайно. Но я никогда этого не забуду. Ты мне тут пишешь, что желаешь оставить службу у меня. Мой ответ на это будет короток: ты никогда не оставишь ее живым. Если ты попытаешься это сделать, то никогда, до конца своих дней, не перестанешь каяться в своем безумии. Такова моя воля, и я не допущу, чтобы ей противились. Отныне, как только ты в чем-либо ослушаешься меня, твоим выходкам будет положен конец навсегда. Может быть, твое положение и достойно сожаления, это тебе виднее. Я знаю лишь, что от тебя зависит, чтобы оно не стало еще хуже, а улучшить его никогда не смогут ни время, ни случайности.

Не воображай, что я тебя боюсь. Я ношу броню, против которой бессильно твое оружие. Я вырыл для тебя яму, и, куда бы ты ни двинулся – назад или вперед, вправо или влево, – она готова поглотить тебя. Молчать! Если только ты попадешь в нее, то, как бы громко ты ни призывал на помощь, ни один человек на земле не услышит твоих криков. Приготовь какую-либо историю, правдоподобную или даже вполне истинную, – и весь свет будет клеймить тебя как обманщика. Невинность твоя не послужит тебе ни к чему: я смеюсь над столь жалкой защитой. Это говорю тебе я! Ты можешь верить моим словам.

– Да разве ты не знаешь, жалкий негодяй, – прибавил он вдруг, переменив тон и в бешенстве топая ногами, – что я поклялся сберечь свое доброе имя, чего бы это ни стоило, что для меня оно дороже всего мира и всех его обитателей вместе взятых? И ты вообразил, что можешь повредить ему? Вон отсюда, мерзавец, гадина! Прекрати бороться с силой, которой тебе не одолеть!

Это как раз та часть моей истории, которую я вспоминаю с наименьшим удовлетворением. Почему я еще раз позволил Фокленду с его властной манерой держать себя совершенно лишить меня самообладания и не мог произнести ни слова? Впоследствии читателю представлено будет много случаев, из которых выяснится, что я обнаружил достаточно изобретательности в достижении цели и силы духа в попытках оправдать себя. В конце концов преследования закалили мой характер и научили меня быть настоящим мужчиной. Но на этот раз я оказался нерешительным, запуганным, пристыженным.

Речь, которую я выслушал, была внушена бешеной злобой и вызвала такую же бешеную злобу во мне. Она заставила меня решиться именно на тот поступок, от которого меня так торжественно предостерегали: бежать из дома своего покровителя. Я не мог вступать с ним в переговоры; я не мог больше терпеть гнусное ярмо, которое он одел на меня. Напрасно рассудок мой предостерегал меня против поспешности этой меры, которую мне приходилось принимать без необходимых к тому приготовлений. Я был в таком состоянии, когда разум не имел более власти надо мною. Я чувствовал себя так, что мог хладнокровно взвешивать разные доводы, понимать, что в их пользу говорит осторожность и здравый смысл, и все-таки отвергал их, потому что мной руководил более могущественный советчик.

Я не медлил с выполнением того, что задумал так быстро, и решил, что мое бегство должно состояться в течение этих же суток. Даже в столь короткий срок у меня было, пожалуй, достаточно времени, чтобы все взвесить как следует. Однако все благоприятные возможности мною пренебрегались; я принял решение, и каждая лишняя минута только усиливала невыразимое нетерпение, с которым я мечтал о бегстве. Жизнь нашего дома шла в строго заведенном порядке. Я назначил час ночи для осуществления своего предприятия.

Уже раньше, осматривая комнату, в которой я спал, я обнаружил в ней потайную дверь, которая вела в маленькое, совершенно скрытое помещение, какие нередко встречаются в домах столь же старых, как и тот, который принадлежал Фокленду. Когда-то оно, по всей вероятности, служило убежищем на случай жестоких нападений неприятеля в древние варварские времена. Я думал, что об этом укромном месте не знает никто, кроме меня. У меня явилось безотчетное желание перенести туда все вещи, составляющие мою личную собственность. Я не мог взять их с собой сейчас, но если бы даже мне не пришлось никогда за ними вернуться, меня утешало бы сознание, что после моего ухода из этого дома не будет найдено никаких следов моего пребывания в нем. Закончив переноску вещей и выждав назначенный час, я, крадучись, потихоньку вышел из своей комнаты со светильником в руке. Я прошел по коридору, который вел к небольшой двери в сад, потом – по саду к воротам, отделявшим аллею вязов от расположенной по другую сторону дорожки для верховой езды.

Я едва верил своему счастью, видя, сколько успел в своем предприятии, не встретив никакой помехи. Страшные картины, представлявшиеся моему воображению под влиянием угроз мистера Фокленда, заставляли меня ожидать, что меня могут остановить на каждом шагу, хотя тревожное состояние и побуждало меня идти вперед с отчаянной решимостью. Но мистер Фокленд, по-видимому, слишком уверенно рассчитывал на силу своих властных внушений и не счел нужным принять никаких предосторожностей против рокового события. Что же касается меня, то легкость, с которой успех дался мне вначале, показалась мне благим предзнаменованием для окончательного завершения моего предприятия.

ГЛАВА IX

Первое, что мне пришло в голову, было дойти до ближайшей проезжей дороги и сесть в первую почтовую карету, направляющуюся в Лондон. Там, думалось мне, я буду в большей безопасности, если мстительность мистера Фокленда побудит его преследовать меня. Притом я не сомневался, что при многочисленных возможностях, имеющихся в столице, я смогу устроиться и найти какую-нибудь работу, отвечающую моим склонностям и трудолюбию. Строя эти планы, я смотрел на мистера Форстера как на последнее средство, к которому мне следует прибегнуть только в том случае, если понадобится немедленная защита от руки властного гонителя. Мне недоставало жизненного опыта, который только и делает нас находчивыми или по крайней мере способными произвести правильный выбор из представляющихся возможностей. Я напоминал загипнотизированного взглядом зверя, который охвачен сильнейшим страхом и в то же время не способен избегнуть опасности.

Выработав план действий, я с легким сердцем отправился в путь по едва заметной тропинке, которой мне нужно было держаться. Ночь была темная; моросил дождь. Но я не замечал этого. В душе у меня светило солнце, и все было полно радости. Я едва касался земли. Тысячу раз я повторял себе: «Я свободен! Что мне теперь все страхи и опасности! Я чувствую, что свободен, что буду свободен и впредь. Какая сила способна удержать в цепях пылкий и решительный дух? Какая сила может привести к смерти человека, вся душа которого велит ему продолжать жить?» С отвращением оглядывался я назад, на подчинение, в котором меня держали. У меня не было ненависти к виновнику моих несчастий, – это обвинение должно быть снято с меня во имя правды и справедливости. Я скорее сожалел о тяжкой участи, которая, по-видимому, стала его уделом. Но я с невыразимым отвращением думал о тех заблуждениях, вследствие которых каждый человек обречен быть в той или иной степени либо тираном, либо рабом. Я изумлялся безумию себе подобных; почему не встанут они все как один и не стряхнут с себя столь позорные цепи, не покончат раз навсегда со столь невыносимыми бедствиями? Что касается меня, то я решил – и это решение никогда не было окончательно мной забыто – считать себя совершенно свободным от этих ненавистных действий и никогда не играть роли ни угнетателя, ни жертвы.

В течение всего моего ночного путешествия дух мой пребывал в состоянии восторга и самонадеянности; страх был доступен мне лишь в той мере, которая скорей поддерживает приятное волнение, чем порождает тоску и скорбь. После трехчасовой ходьбы я без приключений добрался до деревни, из которой рассчитывал отправиться в Лондон. В этот ранний час все было тихо кругом; ни один звук, который мог бы выдать присутствие человека, не достигал моего слуха. Мне с трудом удалось проникнуть во двор гостиницы, где я нашел только конюха, присматривавшего за лошадьми. От него я узнал неприятную новость, что почтовую карету ждут только через день, в шесть часов утра, так как она проезжает через эту деревню всего три раза в неделю.

Это сообщение нанесло первый удар тому восторженно-опьяненному состоянию моего духа, которое владело мною с того мгновения, как я покинул дом мистера Фокленда. Все мои средства наличными деньгами составляли около одиннадцати гиней. У меня было еще пятьдесят с лишним гиней, доставшихся мне от продажи имущества после смерти отца. Но они были помещены таким образом, что я лишен был возможности воспользоваться ими немедленно. Я даже колебался, не лучше ли будет в конце концов совсем отказаться от них. Заявляя на них притязания, я рисковал дать путеводную нить для того, чего я боялся более всего, – для преследований мистера Фокленда. Ничего не желал я столь пламенно, как того, чтобы навсегда порвать с ним всякую связь, чтобы он забыл, что существует на свете такой человек, как я, и чтобы никогда больше не довелось мне слышать имя человека, погубившего мой покой.

При таких обстоятельствах я решил, что бережливость – предмет, заслуживающий с моей стороны всяческого внимания, тем более что я не мог предугадать, какие задержки и разочарования встретит исполнение моих желаний после моего прибытия в Лондон. Как по этому, так и по другим соображениям я решил твердо держаться своего первоначального намерения – ехать в почтовой карете. Оставалось только обсудить, каким образом воспрепятствовать тому, чтобы чреватые событиям я двадцать четыре часа отсрочки не оказались в силу какого-нибудь досадного происшествия источником новых бед для меня. Было бы совсем неблагоразумно оставаться в этом селении, равно как и следовать дальше пешком по большой дороге. Я решил поэтому сделать обход; сначала пойти в направлении, совершенно противоположном намеченному пути, а потом, после крутого поворота, выйти к небольшому городу, на двенадцать миль ближе к столице.

Установив такой распорядок дня и убедив себя, что это – лучшее, что я мог предпринять при данных обстоятельствах, я почти совсем отогнал от себя всякие страхи и весело отдался удовольствиям путешествия. Я то отдыхал, то снова пускался в путь, повинуясь собственному желанию. Иногда я усаживался на пригорке, погружаясь в созерцание, а иногда принимался внимательно рассматривать пейзажи, открывавшиеся передо мною один за другим. Утренний туман рассеялся, и наступил прекрасный, ясный день. С беспечностью, свойственной юности, я позабыл все тревоги, которые беспрестанно угнетали меня, и весь погрузился в мечты о грядущих переменах и удачах в моей жизни. Никогда еще, с тех пор как я существую, не провел я ни одного дня, полного столь разнообразных и более приятных удовольствий. Он являл собою сильный и, быть может, небесполезный контраст тем ужасам, которые ему предшествовали, и тем страшным сценам, которые ждали меня впереди.

К вечеру я пришел в намеченное место и справился о гостинице, возле которой обычно останавливается почтовая карета. Однако уже перед этим одно обстоятельство привлекло мое внимание и зародило во мне тревогу.

На расстоянии полумили от города я, несмотря на наступившую уже темноту, заметил человека, ехавшего верхом в противоположную сторону. Во всем его облике, когда он поравнялся со мной, было что-то испытующее, что мне не понравилось; насколько я мог разглядеть его, я должен был признать, что вид у него подозрительный. Не прошло и двух минут после нашей встречи, как я услышал за собой топот коня. Это обстоятельство произвело на меня неприятное впечатление. Сначала я ускорил шаг, но так как это, по-видимому, не достигало цели, я приостановился, чтобы пропустить всадника. Он тоже остановился, и, когда я взглянул на него, мне показалось, что я узнаю в нём встретившегося мне человека. Тут он пустил лошадь рысью и въехал в город. Я последовал за ним и скоро увидал его в дверях трактира, с кружкой пива в руке. Темнота помешала мне заметить его издали, и я чуть не наткнулся на него. Я прошел мимо и потерял его из виду, но во дворе гостиницы, где я собирался провести ночь, тот же человек вдруг подъехал ко мне и спросил, не зовут ли меня Уильямс.

Это происшествие, по мере того как события развертывались своим чередом, рассеяло мою жизнерадостность и наполнило меня страхом. Впрочем, предчувствия показались мне неосновательными. Если бы меня преследовали, то, уж конечно, за это можно было поручиться, это делал бы кто-нибудь из людей мистера Фокленда, а не посторонний человек. Темнота мешала мне принять некоторые меры предосторожности. Я решил, во всяком случае, зайти в гостиницу и навести необходимые справки.

Не успел я, входя во двор, услыхать топот коня и затем вопрос, заданный мне верховым, как страшная уверенность, что произошло то, чего я боялся, немедленно охватила меня. Все, что было связано с моим прошлым ненавистным положением, вызывало во мне сильную тревогу. Моим первым побуждением было броситься в поля и доверить спасение быстроте своих ног. Но это едва ли было возможно; с другой стороны, я заметил, что враг мой один, и подумал, что сумею справиться с ним при помощи упорства и решительности или тонкой изобретательности.

Приняв такое решение, я отвечал запальчивым и резким тоном, что я именно тот человек, за которого меня принимают, и добавил:

– Я догадываюсь, чего вы хотите, но это напрасно. Вы приехали, чтобы отвезти меня обратно в усадьбу Фокленда, но нет силы, которая могла бы когда-нибудь притащить меня туда живым. Я пришел к такому решению не без серьезных оснований, и весь свет не убедит меня отказаться от него. Я англичанин, а право англичанина – быть единственным судьей и хозяином своих поступков.

– Ну и торопитесь же вы разгадать мои намерения и сообщить свои! – возразил незнакомец. – Но вы угадали. И, пожалуй, вам бы следовало быть благодарным, что я приехал не с чем-нибудь худшим. Да, сквайр ждет вас, это верно, но у меня есть письмо, и думается, что когда вы его прочтете, то немного умерите свое упрямство. А если и это не поможет, тогда видно будет, что делать.

С этими словами он протянул мне письмо, как оказалось, от мистера Форстера, который, по словам незнакомца, при его отъезде был в доме мистера Фокленда. Я прошел в одну из комнат гостиницы, чтобы прочесть письмо, и податель его последовал за мной.

Письмо гласило следующее:

Уильямс!

Брат мой Фокленд отправляет подателя сего за тобой в погоню. Он рассчитывает, что, если посланный найдет тебя, ты вернешься вместе с ним. Я тоже на это рассчитываю. Это будет иметь важнейшие последствия для твоей чести и репутации. Если ты негодяй и мерзавец, то, прочтя эти строки, ты, может быть, попытаешься бежать. Если же твоя совесть говорит тебе, что ты невиновен, ты, без всякого сомнения, вернешься. Дай же мне возможность проверить, не был ли я обманут тобой и не позволил ли я, подкупленный твоим притворным чистосердечием, обратить себя в орудие ловкого мошенника. Если ты вернешься, я ручаюсь тебе, что, восстановив свою репутацию, ты не только сможешь свободно уехать куда тебе вздумается, но и получишь помощь, какую я в силах буду тебе оказать. Помни, что ни к чему другому я тебя не призываю.

Валентин Форстер.

Что это было за письмо! Для человека моего душевного склада, пылающего любовью к добродетели, такое обращение обладало достаточной силой, чтобы перенести его с одного конца земли на другой. Дух мой был исполнен энергии и доверчивости. Я сознавал свою невиновность и решил ее доказать. Я добровольно стал беглецом. Я даже радовался своему бегству и весело пускался в свет, лишенный всякого обеспечения и полагаясь в будущем только на собственную изобретательность.

«Да, ты можешь это сделать, Фокленд! – говорил я себе. – Распоряжайся мной по своему усмотрению там, где дело идет о благах фортуны, но тебе никогда не удастся купить мою свободу или запятнать чистоту моего имени». Я мысленно перебирал все памятные случаи, происшедшие со мной в его доме. Кроме дела с таинственным сундуком, я не мог припомнить ничего такого, из чего можно было бы извлечь хоть тень обвинения в преступлении. В этом случае поведение мое заслуживало порицания, и я никогда не вспоминал его без раскаяния. Но я не думал, чтобы это был один из тех поступков, которые можно подвести под уголовную ответственность. Еще труднее было мне убедить себя, что мистер Фокленд, который трепетал перед возможностью быть разоблаченным и считал себя в полной моей власти, осмелится затронуть предмет, столь тесно связанный с его тайным душевным страданием. Словом, чем больше я раздумывал над содержанием записки мистера Форстера, тем меньше мог вообразить себе те сцены, которым она должна была служить прологом.

Как бы то ни было, непроницаемость тайны, которая в ней заключалась, была не в силах лишить меня мужества. Я духовно переродился. Раньше, когда я видел в Фокленде моего тайного домашнего врага, я чувствовал робость и смущение; теперь же обстоятельства совершенно изменились. «Встречай меня открытым обвинением, – думал я. – Если нам суждено сразиться, сразимся при свете дня. И тогда, сколь бы несходны ни были наши силы, я тебя не испугаюсь». Не было во всем мире двух вещей, на мой взгляд более противоположных, чем невиновность и преступность. Я не допускал мысли, что первая может быть смешана со второй, разве только если невинный человек позволит победить себя, прежде чем у него отнимут доброе имя. Добродетель, торжествующая над всякой невзгодой, разбивающая при помощи одного только неприкрашенного рассказа все козни порока и приводящая своего противника в смущение, – таковы были излюбленнейшие мечтания моей юности. Я твердо решил никогда не стать орудием гибели мистера Фокленда, но не менее тверд был и в решении добиться справедливости для самого себя.

О следствиях моей доверчивости и надежд я буду иметь случай рассказать тотчас же. Так, в самом великодушном и чуждом всяким сомнениям состоянии духа, я бросился навстречу неизбежной гибели.

– Друг мой, – сказал я после довольно длительного молчания подателю письма, – вы правы. Вы привезли мне действительно необычайное письмо. Оно достигло своей цели. Я, конечно, сейчас же вернусь с вами, будь что будет. Никто не сможет обвинить меня ни в чем, пока я в силах себя оправдать.

Ввиду обстоятельств, в которые меня поставило письмо мистера Форстера, я возвращался не только охотно, но и поспешно, сгорая нетерпением. Мы достали вторую лошадь и молча пустились в путь. Я пытался найти объяснение письму мистера Форстера. Я знал, с какой непреклонностью и жестокостью мистер Фокленд преследует намеченные им цели, но знал также, что характер его не чужд был началам добродетели и великодушия.

Когда мы прибыли, было уже за полночь, и нам пришлось разбудить одного из слуг, чтобы он впустил нас. Я узнал, что мистер Форстер, посылая за мной, предусматривал возможность моего приезда ночью; поэтому он велел передать мне, чтобы я сейчас же ложился спать и позаботился, чтобы не быть усталым и измученным во время предстоявшего на следующий день разбирательства дела. Я хотел последовать его совету, но сон мой был беспокоен и не освежил меня. Впрочем, мужество не оставляло меня; странность моего положения, мои догадки относительно настоящего, мои опасения за будущее – все это не давало мне погрузиться в состояние бездействия и успокоения.

На следующее утро первым, кого я увидел, был мистер Форстер. Он сказал мне, что до сих пор не знает, что приписывает мне Фокленд, так как тот отказался его слушать. Он приехал в дом брата, как это было условлено между ними накануне, чтобы закончить некоторые неотложные дела, и намеревался тотчас же уехать обратно, зная, что такое поведение будет мистеру Фокленду всего приятнее. Но не успел он приехать, как увидел, что весь дом находится в смятении: за несколько часов перед этим была поднята тревога по поводу моего бегства. Мистер Фокленд разослал слуг во все стороны в погоню за мной, и слуга, посланный в соседний городок, вернулся с сообщением, что человек, отвечающий данному ему описанию, был там очень рано утром и справлялся о почтовой карете на Лондон.

Мистер Фокленд был чрезвычайно обеспокоен этими сведениями и громко и желчно обвинял меня как неблагодарного и бессердечного негодяя.

Мистер Форстер возразил:

– Надо лучше владеть собой, сэр! Негодяй – это серьезное обвинение, с ним нельзя шутить. Англичане – свободный народ, и нельзя никого обзывать негодяем только за то, что он променял один источник существования на другой.

Мистер Фокленд покачал головой и с тонкой улыбкой сказал:

– Брат, брат! Вы позволили ему провести вас! Я всегда смотрел на него с подозрением и догадывался о его испорченности. Но я только что обнаружил…

– Остановитесь, сэр! – перебил его мистер Форстер. – Признаюсь, я подумал, что в минуту гнева вы, может быть, необдуманно употребили резкие эпитеты; но если у вас есть серьезное обвинение, мы не должны слышать о нем, пока не станет известно, сможет ли вас выслушать этот юноша. Сам я равнодушен к доброму мнению других людей. Свет так беспечно дарит и отнимает его, что я не могу с ним считаться. Но это не дает мне права с легким сердцем дурно судить о других. Я держусь того мнения, что самое небольшое снисхождение, которое я могу сделать обвиняемому, – это выслушать то, что он имеет сказать в свою защиту. Мудро установлено, что судья является в суд, не будучи осведомлен об обстоятельствах дела, которое ему предстоит разбирать. Этого правила я также намерен держаться как частное лицо. Я всегда буду считать правильным строгое обращение с виновным, но строгости, которую я применю впоследствии, должны предшествовать беспристрастие и осторожность.

Передавая мне эти подробности, мистер Форстер заметил, что я несколько раз порывался перебить его восклицаниями, но он не дал мне говорить.

– Нет, – сказал он, – я не хотел знать, в чем мистер Фокленд обвиняет тебя, не стану слушать и твою защиту. Сейчас я буду говорить, а не слушать, для этого я и пришел. Я счел правильным предупредить тебя об опасности, но больше мне пока нечего делать. Прибереги то, что имеешь сказать, для более подходящего времени. Приведи лучший рассказ, какой ты способен сочинить в свою пользу, – правдивый, если, как я думаю, правда может помочь тебе, а если нет – самый правдоподобный и искусный, какой только можешь придумать! Вот чего требует самозащита от каждого человека, когда он, как это всегда бывает на суде, имеет против себя весь мир и должен сразиться с ним один. Прощай, и да пошлет тебе господь счастливое освобождение! Если обвинение, выдвигаемое мистером Фоклендом, в чем бы оно ни заключалось, окажется неосновательным, можешь положиться на меня; я больше прежнего буду твоим ревностным другом. В противном случае – это последняя дружеская услуга, которую я тебе оказываю!

Легко себе представить, что эта речь, столь странная, столь торжественная, столь переполненная условными угрозами, не слишком способствовала моему успокоению. Я не мог себе представить, какое обвинение выдвигается против меня, и испытывал немалое удивление, зная, что от меня зависит выступить в качестве грозного обвинителя против мистера Фокленда. Между тем я видел, что все начала справедливости ставятся вверх ногами, что невиновный, но осведомленный человек оказывается обвиняемым и страдает, вместо того чтобы держать подлинного преступника в своих руках. Еще больше был я поражен той сверхчеловеческой силой, которой, казалось, обладал мистер Фокленд, чтобы держать предмет своих преследований в пределах своей власти. Это размышление несколько ослабляло пылкость и смелость, всецело владевшие тогда моею душой.

Но размышлять теперь было не время. Человеку гонимому кажется, что у него отнята возможность направлять события; неудержимая сила влечет его вперед, и все его старания не остановят этого бега. Мне дано было только короткое время, чтобы собраться с духом, – и суд начался. Меня отвели в библиотеку, где я провел столько счастливых часов; я увидел там мистера Форстера и трех-четырех наших слуг, уже собравшихся в ожидании меня и моего обвинителя. Все было рассчитано таким образом, чтобы навести меня на мысль, что я должен возлагать надежду только на справедливость участвующих, а отнюдь не на их снисходительность. Мистер Фокленд вошел в одну дверь почти в то же самое время, как я входил в другую.

ГЛАВА X

Он начал так:

– Правилом моей жизни было никогда не причинять умышленного вреда ни одному живому существу. Мне незачем выражать сожаление, что я оказываюсь вынужденным публично выдвинуть обвинение в преступлении. Я с радостью умолчал бы о зле, мне причиненном. Но мой долг перед обществом – открыть преступника и воспрепятствовать другим обмануться притворной честностью, как был обманут я.

– Было бы лучше, если бы вы подошли прямо к делу, – перебил мистер Форстер. – Не следует в такую минуту создавать предубеждение против лица, которое самим обвинением в преступлении уже достаточно опорочено.

– Я сильно подозреваю, – продолжал мистер Фокленд, – что этот молодой человек, который пользовался особенно ласковым отношением с моей стороны, ограбил меня на значительную сумму.

– На чем основываются ваши подозрения? – спросил мистер Форстер.

– Во-первых, на том, что у меня пропали банкноты, драгоценности и серебро. У меня украдены банкноты на девятьсот фунтов стерлингов, трое ценных золотых часов с репетиром, полный алмазный убор – собственность моей покойной матери – и несколько других вещей.

– А почему вы остановились на этом молодом человеке как на предполагаемом виновнике грабежа? – продолжал мой судья, причем удивление, огорчение и желание сохранить самообладание явно боролись в нем, отражаясь на его лице и в голосе.

– Вернувшись к себе в тот день, когда все в доме было в беспорядке из-за пожара, я застал его выходившим как раз из той тайной комнаты, где хранились эти вещи. Увидев меня, он смутился и поспешил удалиться.

– И вы ничего не сказали ему, не отметили то смущение, в которое привело его ваше неожиданное появление?

– Я спросил, что ему здесь нужно. Сначала он был так испуган и подавлен, что не мог ответить. Потом, сильно запинаясь, он сказал, что, когда все слуги занялись спасением наиболее ценных вещей из моего имущества, он пришел сюда с той же целью, но пока ничего еще не тронул.

– Произвели ли вы немедленно осмотр, чтобы убедиться, что все у вас в целости?

– Нет. Я привык полагаться на его честность, и, кроме того, меня внезапно вызвали отсюда, чтобы я принял меры против все усиливавшегося огня. Поэтому я только запер эту комнату, вынул ключ из двери, положил его в карман и поспешил туда, где, по-видимому, было необходимо мое присутствие.

– Сколько времени прошло до того, как вы обнаружили пропажу своего имущества?

– Это было в тот же вечер. В суматохе, вызванной пожаром, я совсем выбросил из головы это обстоятельство, пока, случайно проходя мимо помещения, я вдруг не вспомнил все происшедшее, включая сюда и странное, двусмысленное поведение Уильямса. Я сейчас же вошел в комнату, осмотрел сундук, в котором хранились эти вещи, и, к моему удивлению, обнаружил, что замок взломан, а вещи исчезли.

– Какие шаги предприняли вы после этого открытия?

– Я послал за Уильямсом и очень серьезно говорил с ним на этот счет. Но он уже отлично овладел собой и стал спокойно и решительно утверждать, что ничего не знает о краже. Я указывал ему на чудовищность преступления, но это не произвело на него впечатления. Он не обнаружил ни удивления, ни негодования, которых можно было бы ожидать от человека совершенно невиновного, ни беспокойства, которое обычно сопровождает вину. Он был скорее молчалив и сдержан. Тогда я сообщил ему, что намерен поступить совершенно иначе, чем он, может быть, ожидает. Я не стану производить общий обыск, как это часто делается, потому что предпочитаю лучше безвозвратно потерять свое имущество, чем подвергать невинных людей боязни и несправедливости. Я сказал ему также, что в настоящее время мои подозрения падают исключительно на него, но что в столь важном деле я решил действовать не по одному лишь подозрению. Я не хочу ни рисковать возможностью погубить его, если он невиновен, ни делать других жертвами совершенного им преступления, если он действительно виновен. Поэтому я настаиваю лишь на том, чтобы он продолжал служить у меня. Он может быть уверен, что за ним будут бдительно следить, и я надеюсь, что правда в конце концов выяснится. Так как теперь он уклоняется от признания, я советую ему подумать, долго ли ему удастся оставаться безнаказанным. Однако я решил твердо, что первую его попытку бежать я буду рассматривать как доказательство его вины и поступлю соответственно этому.

– Что произошло с того времени по сегодняшний день?

– Ничего такого, что с несомненностью доказывала бы его вину, и кое-что такое, что усиливает подозрение. С того времени Уильямс постоянно тяготился своим положением, постоянно желал – как это ясно теперь – бежать, но боялся выполнить свое намерение, не приняв некоторых мер предосторожности. Вскоре после этого вы, мистер Форстер, стали моим гостем. Я с огорчением наблюдал возраставшую близость ваших с ним отношений, размышляя о его двуличном характере и предвидя, что он, вероятно, постарается обмануть вас своим притворством. Ввиду этого я обошелся с ним сурово, и вы, вероятно, заметили перемену, которая вслед за этим произошла в его отношении к вам.

– Заметил. И в то время это показалось мне таинственным и странным.

– Немного погодя, как вы, наверное, помните, состоялась ваша встреча с ним – с его стороны случайная или намеренная, сказать не берусь, – когда он признался вам в своем тревожном состоянии и прямо просил вас помочь ему в бегстве, встав, в случае надобности, между ним и моим гневом. Как выяснилось, вы предложили ему взять его к себе на службу, но он заявил, что его целям не отвечает ни одно предложение, которое не обеспечивает ему убежища, для меня недосягаемого.

– Вам не казалось странным, что он рассчитывал на какую-то существенную поддержку с моей стороны, между тем как вы всегда могли осведомить меня о том, что он ее недостоин?

– Может быть, у него была надежда, что я не сделаю этого, по крайней мере до тех пор, пока его местопребывание останется мне неизвестным и вследствие моих продолжающихся сомнений. Может быть, он рассчитывал на свою способность – нельзя не отдать ей справедливости – сочинять правдоподобные истории, в особенности после того, как я заметил, что первое произведенное им впечатление говорило в его пользу. Впрочем, ваше покровительство приберегалось только на случай, если бы все другие способы оказались неудачными. У него, по-видимому, не было на этот счет иных соображений, кроме тех, что лучше заручиться вашим покровительством, чем остаться совершенно без всякой помощи, в случае если бы все усилия уйти от руки закона потерпели крушение.

Закончив таким образом свои показания, мистер Фокленд сослался на Роберта – лакея, который должен был подтвердить ту часть их, которая относилась ко дню пожара.

Роберт удостоверил, что в тот день, через несколько минут после того, как, увидев пожар, Фокленд вернулся домой, он, Роберт, случайно проходя через библиотеку, застал меня там, со всеми признаками волнения и испуга; он невольно обратил на это внимание, заговаривал со мной два или три раза, прежде чем получил ответ, и единственное, чего мог добиться, – это заявления, что я самое несчастное существо из всех живущих на свете.

Далее он рассказал, что вечером того же дня мистер Фокленд позвал его в скрытое помещение, примыкающее к библиотеке, и велел ему принести молоток и несколько гвоздей. Потом мистер Фокленд показал ему стоявший в этом помещении сундук со сломанными замками и запорами и приказал ему осмотреть этот сундук и запомнить все, что он видит, но никому ничего об этом не говорить. В то время Роберт не понял, что имеет в виду мистер Фокленд, отдавая это распоряжение с необычайно торжественным и многозначительным видом, но у него нет ни малейшего сомнения, что запоры были взломаны и сорваны при помощи долота или какого-нибудь другого инструмента, с намерением открыть сундук.

После этого показания мистер Форстер заметил, что та его часть, которая относится ко дню пожара, действительно дает большие основания для подозрения, что события, имевшие место после того времени, странным образом содействуют укреплению этого подозрения. Однако он спросил, – чтобы не упустить ничего существенного, – не взял ли я с собой свои вещи при побеге и нельзя ли с их помощью обнаружить какие-либо следы, которые подтвердили бы мою вину? Мистер Фокленд отнесся к этому совету пренебрежительно, сказав, что если я вор, то я, конечно, принял меры предосторожности, устранив столь очевидные следы, на основании которых мог бы быть разоблачен. На это мистер Форстер возразил только, что догадки, даже самые остроумные, не всегда оправдываются поступками и поведением людей, и велел принести в библиотеку мои ящики и мешки. Я с удовольствием услышал это предложение. При всем своем смущении, вызванном доказательствами, которые нагромождались против меня, я надеялся, что это придаст делу новый оборот. Я поспешил назвать место, где было сложено мое имущество, и слуги, руководясь моими указаниями, скоро доставили требуемое.

Два ящика, которые были раскрыты сначала, не заключали в себе ничего, что подтверждало бы выдвинутое против меня обвинение. В третьем были найдены часы и несколько драгоценностей, которые были тотчас же признаны собственностью мистера Фокленда. Появление этих явных улик вызвало у присутствующих изумление и беспокойство. Но никто, кажется, не был изумлен более, чем мистер Фокленд. То, что я, уходя, оставил краденое добро, само по себе не могло не показаться невероятным; однако удивление уменьшилось, когда выяснилось, какое надежное потайное место нашел я для своих вещей. Как заметил мистер Форстер, не лишено было вероятности, что мне представлялось более легким вступить в обладание этими вещами позднее, чем захватить их с собой во время моего поспешного бегства.

Но тут я решил, что нужно вмешаться. Я стал горячо настаивать на своем праве требовать справедливости и беспристрастия. Я спросил мистера Форстера, правдоподобно ли то, что я, украв эти вещи, не позаботился унести их с собой? И мало того, – если бы я знал, что они будут обнаружены в моем имуществе, разве указал бы я сам то место, где они были скрыты?

Сомнение в беспристрастии мистера Форстера, которое я позволил себе высказать, покрыло на мгновение краской гнева все его лицо.

– Беспристрастия, молодой человек? Будь спокоен, ты увидишь с моей стороны беспристрастное отношение к тебе. Дай бог, чтобы оно отвечало твоим целям! Сейчас мы выслушаем полностью все то, что ты имеешь сказать в свою защиту.

Ты надеешься убедить нас в своей невинности на том основании, что ты не унес этих вещей с собой. Не так ли, сударь? Но мы не можем отвечать за непоследовательность и оплошность каждого человеческого ума, тем более если он должен был быть подавлен сознанием вины.

Ты обращаешь внимание на то, что эти ящики и мешки найдены по твоему собственному указанию? Действительно, это очень странно. Это даже говорит о чем-то вроде затмения ума. Но зачем обращаться нам к предположениям и догадкам перед лицом неопровержимых фактов? Вот твои вещи, сударь. Ты один знал, где надо их искать, ты один располагал ключами от них. Скажи же нам, как попали туда эти часы и драгоценности?

Я молчал. Для всех присутствующих я был только человеком, над которым производится следствие. На самом же деле не было зрителя, который больше меня недоумевал бы при каждой новой сцене и прислушивался бы к каждому произнесенному слову с более неподдельным изумлением. Однако изумление поочередно уступало место то негодованию, то ужасу. Сначала я не мог удержаться от попыток перебивать говорящих, но мистер Форстер останавливал эти попытки. И тогда я понял, сколь необходимо для будущего моего спокойствия сосредоточить всю силу моего ума на том, чтобы отразить обвинение и доказать свою невиновность.

Когда против меня предъявлено было все, что только можно было предъявить, мистер Форстер взглянул на меня с огорчением и жалостью и объявил, что теперь пора мне сказать, что я найду нужным, в свое оправдание. В ответ на это приглашение я сказал приблизительно следующее:

– Я невиновен. По-видимому, обстоятельства напрасно говорят против меня. Нет на земле человека, менее способного на то, в чем меня обвиняют. Я призываю в свидетели свое сердце… свое лицо… все чувства, которые когда-либо выразил мой язык.

Я мог заметить, что страстность, с которой я говорил это, производит известное впечатление на всех слушателей. Но тут же глаза их обращались к разложенным перед ними предметам, и выражение лиц менялось. Я продолжал:

– Я утверждаю еще одно: мистер Фокленд не введен в заблуждение, он отлично знает, что я невиновен.

Не успел я произнести эти слова, как невольный крик негодования вырвался у всех бывших в комнате. Мистер Форстер остановил на мне чрезвычайно строгий взгляд и сказал:

– Молодой человек, подумай хорошенько, что ты делаешь! Право обвиняемой стороны – говорить все, что она считает нужным, и я беру на себя заботу о том, чтобы ты мог воспользоваться этим правом до последней возможности. Но неужели ты думаешь, что тебе послужит хоть сколько-нибудь на пользу, если ты будешь бросать такие дерзкие и недопустимые намеки?

– Искренне благодарю вас за ваше предостережение, – ответил я, – но я хорошо знаю, что делаю. Я сделал это заявление не только потому, что оно – святая истина, но и потому, что оно неразрывно связано с моим оправданием. Я обвиняемая сторона, и моей собственной защите не поверят. Поэтому я призываю мистера Фокленда быть моим свидетелем. Я спрашиваю его: разве вы никогда не говорили наедине со мной, что в вашей власти погубить меня? Разве вы никогда не заявляли, что стоит мне навлечь на себя тяжесть вашего гнева, и падение мое будет непоправимо? Разве вы не говорили мне, что, какую бы правдоподобную или правдивую историю я ни приготовил на этот случай, весь мир станет клеймить меня как обманщика? Разве это не были ваши собственные слова? Разве вы не добавляли, что самозащита мне не поможет? Далее, я спрашиваю вас: разве вы не получили утром, в тот день, когда я ушел, письма от меня, в котором я просил вашего согласия на то, чтобы я оставил ваш дом? Неужели я сделал бы это, если бы бежал как вор? Предлагаю кому угодно согласовать смысл этого письма с теперешним обвинением! Неужели я начал бы с заявления, что желаю оставить службу, если бы источник этого желания был таков, какой мне теперь приписывается? Разве в этом случае я посмел бы спрашивать у вас, почему я обречен на вечную кару?

С этими словами я достал письмо и положил его на стол.

Мистер Фокленд помедлил с ответом на мои вопросы. Мистер Форстер обернулся к нему и сказал:

– Так, сэр, что вы возразите на этот вызов вашего слуги?

Мистер Фокленд ответил:

– Этот способ защиты едва ли требует опровержений. Но я отвечу, что никогда не вел такого разговора, никогда не употреблял таких выражений, не получал такого письма. И, уж конечно, для того, чтобы опровергнуть уголовное обвинение, недостаточно, чтобы преступник отрицал его многословными речами и с самоуверенностью.

Тогда мистер Форстер обратился ко мне:

– Если ты основываешь свое оправдание на правдоподобности своего рассказа, – сказал он, – то позаботься, чтобы этот рассказ был последователен и доведен до конца. Ты не сказал нам, что было причиной того смущения и испуга, в которых, по словам Роберта, он застал тебя, а также – почему ты так стремился оставить службу у мистера Фокленда, и, наконец, чем ты объясняешь, что некоторые предметы, ему принадлежащие, оказались в твоем владении?

– Это правда, сэр, – отвечал я. – Есть в моей истории кое-что, о чем я умолчал. Если бы я досказал до конца, это не пошло бы мне во вред, и настоящее обвинение показалось бы еще более изумительным. Но я не могу – по крайней мере сейчас – позволить себе раскрыть все. Нужно ли приводить какие-нибудь особые причины тому, что я пожелал переменить местопребывание? Вы все знаете печальное душевное состояние мистера Фокленда. Вы знаете суровость, сдержанность и холодность его обращения. Если бы у меня не было никаких других причин, неужели то, что я пожелал уйти от него к другому, может хоть отдаленно навести на подозрение в преступлении? Более существен вопрос о том, каким образом эти предметы, принадлежащие мистеру Фокленду, оказались в моих вещах. На этот вопрос я совершенно не в состоянии ответить. То, что они оказались там, так же неожиданно для меня, как и для любого здесь присутствующего. Я знаю только одно: будучи вполне уверен, что мистер Фокленд знает о моей невиновности, – ибо, заметьте, от этого утверждения я не отказываюсь, я повторяю его с новой уверенностью, – я твердо и всей душой убежден, что они попали туда по воле мистера Фокленда.

Не успел я это сказать, как меня опять прервали невольные восклицания всех присутствующих. Они смотрели на меня так гневно, словно хотели разорвать на куски. Я продолжал:

– Я ответил теперь на все, что выставлено было в доказательство против меня. Мистер Форстер, вы поборник справедливости. Заклинаю вас не нарушать ее в отношении меня. Вы человек проницательный. Взгляните на меня: видите ли вы какие-нибудь признаки виновности? Вспомните все, что происходило на ваших глазах. Можно ли это совместить со здравым умом, способным на то, что теперь мне приписывается? Разве настоящий преступник мог бы держать себя так уверенно, спокойно и твердо, как держу себя я?

Друзья мои, слуги! Мистер Фокленд – знатный и богатый человек. Он ваш хозяин. Я бедный деревенский парень, у которого во всем мире нет ни одного близкого человека. В этом состоит важное различие между нами, но этого недостаточно, чтобы ниспровергнуть справедливость! Подумайте о том, что положение мое не из тех, которыми шутят, что приговор, вынесенный мне сейчас, когда я торжественно уверяю вас, что я невиновен, лишит меня навсегда и доброго имени и душевного покоя, объединит против меня весь мир и, может быть, решит вопрос о моей свободе и жизни. Если вы считаете, если вы видите, если вы знаете, что я невиновен, – выскажитесь в мою пользу. Не дайте малодушной робости помешать вам спасти от гибели своего ближнего, который не заслужил, чтобы хоть одно живое существо стало ему врагом. Зачем нам дан дар речи, как не затем, чтобы выражать свои мысли? Ни за что не поверю, чтобы человек, полный сознания своей правоты, не сумел дать другим почувствовать, что он в ней уверен. Неужели вы не чувствуете, что вся моя душа кричит: я невиновен в том, в чем меня обвиняют!

Вам, мистер Фокленд, мне сказать нечего. Я знаю вас и знаю, что вы недоступны увещаниям. В ту самую минуту, когда вы выдвигаете против меня такое отвратительное обвинение, вы любуетесь моей решительностью и выдержкой. Но мне не на что надеяться с вашей стороны. Вы будете взирать на мою гибель без сострадания, без угрызений совести. Это мое несчастье, конечно, что мне приходится иметь дело с таким противником. Вы принуждаете меня говорить дурно о вас, но я обращаюсь к вашему собственному сердцу, и пусть оно скажет, есть ли в моих словах преувеличение или мстительность?

Так как этим было исчерпано все, что могло быть сказано с каждой стороны, мистер Форстер взял слово, чтобы сделать несколько общих замечаний.

– Уильямс, – сказал он, – обвинение против тебя тяжелое, прямые улики убедительны, совокупные обстоятельства многообразны и поразительны. Надо отдать тебе справедливость, ты проявил большую находчивость в своих ответах, но, к прискорбию своему, ты убедишься, молодой человек, что, как бы находчивость ни была полезна во многих случаях, она ничто против упрямой истины. К счастью для человечества, власть талантов имеет свои пределы, а изобретательность не в силах уничтожить различие между правдой и ложью. Смею тебя уверить, что, если говорить по существу дела, против тебя свидетельствует слишком многое, чтобы все это можно было опровергнуть ложным мудрствованием. Истина восторжествует, и бессильная злоба будет побеждена.

Вам, мистер Фокленд, общество обязано тем, что вы вывели это черное дело на свет божий. Пусть злобная клевета преступника не смущает вас. Рассчитывайте на то, что она не будет иметь никакой цены. Не сомневаюсь, что в глазах всех, слышавших эту клевету, репутация ваша стоит выше, чем когда-либо. Мы сочувствуем вашему несчастью – тому, что вам приходится выслушивать подобную клевету от лица, причинившего вам столь большой ущерб. Но смотрите на себя в данном случае как на мученика за общее дело. Чистота ваших побуждений и чувств не будет запятнана злобой. Истина и справедливость покроют позором вашего клеветника, а вам доставят любовь и одобрение всех людей.

Я высказал свое мнение о твоем деле, Уильямс. Но я не могу присвоить себе право быть твоим последним судьей. Сколь ни безнадежным кажется мне твое положение, я дам тебе один совет, как это сделал бы адвокат, приглашенный тебе в помощь. Откажись от всего, что клонится к очернению мистера Фокленда! Защищайся как можешь, но не нападай на своего хозяина. Твоя задача – постараться расположить в свою пользу тех, кто слушает тебя, но встречное обвинение, которое ты здесь выдвинул, может вызвать только негодование. Нечестность допускает некоторые оправдания. Умышленная злоба, которую ты проявил теперь, гнуснее в тысячу раз. Она доказывает, что у тебя скорее душа дьявола, чем мошенника. Где бы ты ни стал повторять это, всякий объявит тебя виновным, даже при отсутствии прямых улик. Поэтому, если ты хочешь принять в соображение свои интересы, – а об этом как будто тебе только и нужно думать, – то ты обязательно должен тотчас же во что бы то ни стало признать свои ошибки.

Если ты хочешь, чтобы поверили в твою честность, ты прежде всего должен показать, что умеешь оценивать по достоинству других. Лучше всего для пользы дела попросить прощения у своего хозяина и отдать должное достоинствам и прямоте, даже когда они направлены против тебя.

Легко представить себе, как был я потрясен выводами мистера Форстера; но его призыв уступить и унизиться перед обвинителем преисполнил всю мою душу негодованием. Я ответил:

– Я уже сказал вам, что я невиновен. Если бы это было иначе, то я, кажется, не вынес бы напряжения, требующегося для того, чтобы можно было изобрести правдоподобное оправдание. Вы только что сказали, что никакая изобретательность не в силах уничтожить различие между правдой и ложью, и в то же самое мгновение я увидел, что она уничтожена. Для меня это действительно страшное мгновение. Я ничего не знаю о жизни, кроме того, что доходило до меня по слухам, или того, о чем рассказано в книгах. Я вступил в свет со всей пылкостью и доверчивостью, неразлучными с моим возрастом. В каждом ближнем я рассчитывал встретить друга. Я неопытен в жизни и незнаком с коварством и несправедливостью. Я не сделал ничего такого, что заслуживало бы злобы человечества. А между тем, если судить по тому, что тут совершается, я буду впредь лишен всех благ, которыми пользуются честность и невинность. Мне суждено потерять дружбу всех, знавших меня до сих пор, и навсегда лишиться возможности приобрести новых друзей. Отныне, значит, я должен искать удовлетворения только в самом себе. Могу вас уверить, я не начну этого поприща с бесчестных уступок. Если мне суждено отчаяться в расположении ко мне людей, я хочу по крайней мере сохранить независимость моего суждения. Мистер Фокленд – мой неумолимый враг. Каковы бы ни были его заслуги в других отношениях, по отношению ко мне он действует, не руководясь ни человеколюбием, ни совестью, ни добрыми правилами. Неужели вы думаете, что я когда-нибудь покорюсь человеку, который так обращается со мной; что я паду к ногам того, кто для меня – сам дьявол, или поцелую руку, обагренную моей кровью?

– Тут уж поступай как знаешь, – отвечал мистер Форстер. – Признаюсь, что твоя твердость и настойчивость удивляют меня. Они кое-что прибавляют к тому представлению о способностях человека, которое у меня сложилось прежде. Может быть, ты выбрал путь, который, принимая во внимание все обстоятельства, легче всего приведет тебя к цели. Впрочем, я полагаю, что большая скромность более располагала бы к себе. Наружные признаки невинности, я с этим согласен, вызовут колебания в людях, которым придется решать твою участь, но этому впечатлению никогда не удастся одержать верх над очевидными и неоспоримыми фактами. Что же касается меня, то я покончил с тобою. В моих глазах ты – новый пример злоупотребления талантами, которыми так склонна восхищаться непроницательная толпа. Я смотрю на тебя с ужасом. Все, что мне остается сделать, – это выполнить свой долг, передав тебя, чудовище развращенности, в руки правосудия нашей страны.

– Нет, – возразил мистер Фокленд, – на это я никогда не соглашусь. До сих пор я сдерживался, потому что улики предъявлялись и справедливость требовала, чтобы расследование шло своим порядком. Я сделал насилие над всеми своими привычками и чувствами, полагая, что долг перед обществом требовал, чтобы маска с лицемерия была сорвана. Но больше этого насилия я терпеть не могу. Во всю свою жизнь я переходил к действиям только для того, чтобы защищать, а не угнетать страждущего. Так должен я поступить и сейчас. У меня нет к нему ни малейшей неприязни за его бессильные нападки на меня. Их злобность вызывает у меня улыбку, и они нисколько не умаляют моей благожелательности к их виновнику. Пусть он говорит что хочет – он не может причинить мне вреда. Надо было подвергнуть его публичному посрамлению, чтобы другие не оказались обманутыми им так, как были обмануты мы. Но нет надобности идти дальше. И я настаиваю, чтобы ему было разрешено отправиться куда ему угодно. Я сожалею лишь, что интересы общества открывают такую мрачную перспективу для его будущего счастья.

– Мистер Фокленд, – возразил мистер Форстер, – эти чувства делают честь вашей гуманности. Но я не могу уступить им. Они только бросают еще более яркий свет на ядовитость этой змеи, этого чудовища неблагодарности, которое сначала грабит своего благодетеля, а потом поносит его. Негодяй ты этакий, неужели ничто не может тебя тронуть? Неужели ты недоступен угрызениям совести? Разве тебя не поражает в самое сердце доброта твоего хозяина, столь тобою незаслуженная? Ты – отвратительное порождение природы, поношение рода человеческого! Лишь с твоей смертью земной шар освободится от невыносимого бремени! Вспомните, сэр, что это чудовище в ту самую минуту, когда вы проявляете такую беспримерную снисходительность к нему, имеет наглость утверждать, будто вы обвиняете его в таком преступлении, относительно которого вы знаете, что он в нем неповинен, – мало того, будто это вы поместили украденные вещи среди его имущества со специальной целью погубить его! Такая беспримерная подлость возлагает на нас обязанность освободить мир от подобной чумы, а ваши интересы требуют, чтобы вы не ослабляли своего преследования, чтобы свет не подумал, что ваше милосердие подтверждает его гнусные измышления.

– Я не забочусь о последствиях, – возразил мистер Фокленд, – я подчиняюсь велениям своей совести. Я никогда не окажу содействия преобразованию человечества при помощи топоров и виселиц. Я уверен, что вещи никогда не будут такими, какими должны быть, пока честь, а не закон станет управлять человечеством, пока порок не привыкнет склоняться перед неодолимым могуществом природного достоинства, а не перед холодной формальностью законов. Если бы клеветник был достоин моей неприязни, я бы покарал его своим собственным, а не судебным мечом. Но в данном случае его злоба вызывает у меня улыбку, и я хочу пощадить его, как благородный царь лесов щадит насекомое, осмелившееся нарушить его покой.

– Речи, которые вы теперь ведете, заимствованы из романов и неразумны, – сказал мистер Форстер. – Однако меня невольно поражает открывающийся передо мной контраст между величием добродетели и упрямой, непроницаемой закоренелостью виновности. В то время как ваша душа преисполнена добротой, ничто не может тронуть сердце этого безмерного негодяя. Я никогда не прощу себе, что позволил его отвратительным ухищрениям завлечь меня в западню. Теперь не время спорить о рыцарстве и о законе. Поэтому я как судья, который установил очевидность преступления, просто буду настаивать на своем праве и своей обязанности направить дело в суд и препроводить обвиняемого в местную тюрьму.

После нескольких дальнейших возражений, видя, что мистер Форстер проявляет упорство и неподатливость, Фокленд отказался от своих слов. Затем, как полагается, из соседнего селения было вызвано соответствующее должностное лицо, составлен приказ о моем аресте и подан один из экипажей мистера Фокленда, чтобы отвезти меня к месту заключения. Легко представить себе, как мучительно ощущал я эту внезапную перемену моей судьбы. Я оглядывался на слуг, бывших свидетелями моего допроса, но ни один из них ни словом, ни движением не выразил сочувствия моему несчастью. Кража, в которой меня обвиняли, казалась им чудовищной по своим размерам, и даже те искры сострадания, которые при других условиях могли бы вспыхнуть в их простых и непросвещенных умах, были совершенно уничтожены негодованием на мою предполагаемую испорченность, позволившую мне обрушиться с упреками на их достойного и превосходного хозяина. Итак, участь моя была уже решена; одного из слуг отправили за полицейским; мистер Форстер и мистер Фокленд удалились, а я остался под надзором двух других слуг.

Один из них был сыном фермера, проживавшего неподалеку и бывшего в самых дружеских отношениях с моим покойным отцом. Мне хотелось тщательно разузнать, что думают свидетели этой сцены, имевшие благоприятные возможности прежде наблюдать за мной и моим поведением. Поэтому я попытался вступить с ним в беседу.

– Так вот, добрый мой Томас, – произнес я жалобно и несколько неуверенно, – разве я не самое несчастное существо в мире?

– Не говорите со мной, мастер Уильямс! Вы нанесли мне такой удар, что я от него не скоро оправлюсь. Вас, как говорится, высиживала наседка, а из яйца вылупилось порождение ехидны. Я радуюсь всей душой, что честный фермер Уильямс умер. А то ваша подлость заставила бы его проклясть тот день, в который вы родились.

– Томас! Я невиновен! Клянусь всемогущим богом, который – придет срок – будет судить меня, я невиновен!

– Пожалуйста, не клянитесь! Ради бога, не клянитесь! Ваша бедная душа и без того уже достаточно отягощена грехами. Из-за вас я теперь уже никогда никому не поверю на слово, не положусь на видимость, будь это хоть сам ангел. Господи боже! Как сладко вы пели! Можно было подумать, что вы чище новорожденного младенца. Только ничего из этого не выйдет. Не удастся вам доказать людям, что черное – это белое. Что до меня – я с тобой покончил. Еще вчера я любил тебя как родного брата. А сегодня так люблю, что с радостью готов десять миль прошагать, только бы поглядеть, как тебя будут вешать!

– Боже мой, Томас! Неужели у вас нет сердца? Какая перемена! Бог свидетель, что я ничем этого не заслужил. В каком ужасном мире мы живем!

– Придержи язык, парень. Тошно слушать тебя. Ни за что на свете не провел бы я больше ночи под одной крышей с тобой. Боялся бы, что дом рухнет и раздавит такого гада! Как это земля не разверзнется и не поглотит тебя живьем! Если ты и дальше пойдешь по тому же пути, то люди, с которыми тебе придется иметь дело, разорвут тебя на части – живым ты до каторги не доберешься. Да, не мешает тебе пожалеть себя, жаба, плюющая ядом во все стороны и отравляющая своей слизью даже землю, по которой она ползает!

Видя, что человек, к которому я обращаюсь, не хочет меня слушать, и понимая, как мало я выиграл бы, если бы мне даже удалось рассеять его предубеждение, я последовал его совету и замолчал. Прошло немного времени, и все уже было готово к отъезду. Меня отвезли в тюрьму, в которой еще так недавно были заключены несчастные, ни в чем не повинные Хоукинсы. Они тоже были жертвами мистера Фокленда. Он представлял собой, – правда, в небольшом размере, но с точным соблюдением очертаний, – образец монарха, который, как все монархи, в числе орудий своей власти имел также государственные тюрьмы.

ГЛАВА XI

Что касается меня, я никогда не видел тюрьмы и, подобно большинству моих собратьев, мало печалился об участи людей, совершивших проступки против общества либо заподозренных в этом. О, сколь завидным покажется грозящий падением навес, под которым земледелец отдыхает от своих трудов, в сравнении с пребыванием в этих стенах!

Для меня все было ново: тяжелые двери, гремящие замки, мрачные переходы, окна с решетками, страшный вид тюремщиков, привыкших отклонять всякую просьбу и закалять свои сердца против чувствительности и жалости. Любопытство, равно как и сознание своего положения, побудило меня всмотреться в лица этих людей; но через несколько мгновений я отвратил от них взгляд, охваченный непреодолимым отвращением. Невозможно описать зловоние и грязь, которыми отличаются эти дома. Мне случалось видеть грязные лица в грязных помещениях, но они все же производили впечатление здоровых и говорили не столько о несчастье, сколько о беспечности и легкомыслии. А тюремная грязь наполняет сердце печалью и производит такое впечатление, будто она гниет и распространяет заразу.

Меня больше часа продержали в помещении смотрителя, куда один за другим приходили тюремщики ознакомиться с моей наружностью. Так как меня уже считали виновным в крупной краже, я был подвергнут тщательному обыску, и у меня отобрали перочинный ножик, ножницы и ту часть денег, которая была в золоте. Начались препирательства о том, надо или не надо опечатывать деньги, чтобы, как они говорили, вернуть их мне, если я буду оправдан. И если бы я не проявил неожиданной твердости духа и энергии в попытке разубедить их, они бы, вероятно, это и выполнили. Проделав со мной все это, меня втолкнули в дневную камеру, в которой были собраны все одиннадцать заключенных по уголовным делам. Каждый из них был слишком углублен в собственные размышления, чтобы обратить на меня внимание. Двое из них были посажены в тюрьму за конокрадство, трое – за похищение овцы, один – за кражу в лавке, один – как фальшивомонетчик, двое – за разбой на большой дороге и двое – за кражу со взломом.

Конокрады были поглощены игрой в карты, часто прерываемой расхождением в мнениях, которое сопровождалось крепкой руганью; при этом они обращались то к тому, то к другому, чтобы их рассудили, но безрезультатно: один вовсе не обращал внимания на их призывы, другой отходил от них, не дослушав их рассказа и не будучи в силах нести бремя своих страданий.

У преступников есть обычай устраивать нечто вроде шутовского судилища, решением которого каждому объявляется, будет ли он оправдан или прощен, не будет ли исполнение приговора отложено; тут же ему указывается еще самый выгодный способ защиты. Один из взломщиков, уже прошедший через это испытание и теперь с напускной молодцеватостью шагавший взад и вперед по комнате, воскликнул, обращаясь к своему товарищу, что он так же богат, как сам герцог Бедфордский. У него есть пять с половиной гиней, а больше ему в ближайший месяц никак не истратить. Ну, а что будет дальше – это уж дело Джека Кетча[38], а не его. Произнеся эти слова, он вдруг бросился на стоявшую невдалеке от него скамью и заснул, казалось, в одно мгновение. Но сон его был тревожен и беспокоен, тяжелое дыхание по временам переходило в стон. Молодой парень с большим ножом в руке тихо подкрался с другого конца комнаты к тому месту, где он лежал, свесив голову со скамьи, и с такой силой прижал тупую сторону клинка к шее спящего, что тому удалось подняться только после нескольких попыток.

– Ах, Джек! – крикнул этот шутник. – Я чуть было не сделал за тебя твою работу.

Тот не обнаружил ни малейших признаков обиды и только угрюмо ответил:

– Черт бы тебя побрал! Почему не острием? Это был бы твой лучший поступок за много дней.[39]

Дело одного из арестованных за разбой на большой дороге было в высшей степени необычайно. Это был простой солдат двадцати двух лет, с очень приятным лицом. Потерпевший, у которого однажды поздно вечером, когда он возвращался из трактира, отняли в общей сложности три шиллинга, положительно утверждал, что опознает его. Репутация у арестованного была на редкость безупречная. Он жадно стремился к образованию и привык находить свое любимое развлечение в произведениях Вергилия и Горация. Его скромное положение в сочетании с его увлечением литературой придавали его личности необыкновенный интерес. Он был прямодушен и прост и ничего себе не присвоил; он сумел бы при случае проявить твердость характера, но в своем обычном поведении производил впечатление безобидного и уступчивого человека, не подозревающего коварства в других, потому что сам был его совершенно лишен. Его честность была так велика, что вошла в поговорку. Одна дама как-то доверила ему сумму в тысячу фунтов для доставки человеку, находившемуся на расстоянии нескольких миль; в другой раз некий джентльмен, уезжая, нанял его присматривать за своим домом и обстановкой, стоившей по меньшей мере в пять раз больше. Обо всем он судил вполне самостоятельно и притом справедливо, просто и умно. Время от времени он зарабатывал деньги у своих начальников-офицеров благодаря своей необыкновенной сноровке в чистке оружия. Но когда ему предложили сделать его сержантом или капралом, он отклонил это, заявив, что не нуждается в деньгах и что в новом чине у него будет меньше досуга для того, чтобы учиться. Он также всячески отказывался от подарков, которые ему предлагали люди, пораженные его достоинствами, – отказывался не из ложной щепетильности или гордости, а просто потому, что не хотел брать вещи, отсутствие которых не было для него лишением. Этот человек умер, когда я был в тюрьме. Я присутствовал при его последнем вздохе.[40]

Я вынужден был проводить весь день в обществе людей, среди которых иные действительно совершили преступления, в которых их обвиняли, других же злая судьба сделала жертвами подозрения. Все это представляло такую картину страданий, вообразить которую невозможно, не ознакомившись с нею вблизи. Некоторые вели себя шумно и крикливо, стараясь напускной развязностью отогнать от себя мысль о своем положении, между тем как другие, неспособные даже на такое усилие, еще сильнее терзались своими мыслями, усугубленными царившими вокруг непрестанным шумом и беспорядком. На лицах тех, кто больше всего хотел казаться храбрым, можно было заметить следы тревог и забот, и в разгар их деланного веселья в мозгу их порой возникала ужасная мысль, сообщавшая каждой черте лица выражение сильнейшей муки.

Этим людям восходящее солнце не приносило радости. Проходил день за днем, а положение их оставалось неизменным. Их существование было наполнено глубокой печалью: каждое мгновение было для них мгновением страдания; и все-таки они желали продлить это мгновение, ужасаясь при мысли, что будущее может принести им еще более горькую участь. О прошлом они думали с нестерпимым сокрушением; каждый из них охотно отдал бы свою правую руку, лишь бы снова вернуть себе покой и свободу, столь опрометчиво ими утраченные. Мы толкуем об орудиях пытки. Англичане кичатся тем, что изгнали их из употребления на своих счастливых берегах. Увы! Тот, кто проник в тюремные тайны, хорошо знает, что в томительном прозябании преступника, в минутах невыносимого молчания, на которые он обречен, больше муки, чем в осязаемых пытках кнута и дыбы!

Так шли наши дни. С заходом солнца появлялись тюремщики; они приказывали всем расходиться и запирали каждого в его подземную темницу. Участь нашу сильно ухудшало то, что мы находились во власти полного произвола этих субъектов. Никакое горе не трогало их; из всех людей они были наименее способны на какое бы то ни было чувство. Им доставляло варварское и злобное удовольствие отдавать свои ненавистные приказания и смотреть, с каким мрачным отвращением они выполняются. Что бы они ни приказывали, возражать было бесполезно. Кандалы, хлеб и вода были следствиями сопротивления. Только их собственная прихоть могла положить предел их тирании. К чьей помощи мог прибегнуть несчастный заключенный? Зачем жаловаться, если жалоба неминуемо будет встречена с недоверием? К выдумке о бунте и вынужденных мерах предосторожности неизменно прибегают тюремщики, и эта выдумка – вечная преграда для всяких преобразований.

Наши темницы были камерами размером в семь с половиной на шесть с половиной футов, расположенными ниже земной поверхности. Сырые, без окон, без света, они были совсем лишены воздуха, если не считать того, который поступал через несколько дыр, просверленных для этого в дверях. В некоторые из этих жалких логовищ помещали на ночь по три человека.[41] Мне посчастливилось: я получил отдельное помещение. Дело шло уже к зиме. Нам не разрешалось иметь свечи, и, как я уже сказал, нас загоняли туда на закате, а выпускали только на другой день. В таких условиях мы проводили по четырнадцать-пятнадцать часов из двадцати четырех., Я и до этого не имел привычки спать больше шести-семи часов, а теперь мне хотелось спать еще меньше, чем когда бы то ни было. И вот я был обречен проводить половину суток в этой мрачной обстановке и в полнейшей темноте. Это еще более ухудшало выпавшую мне долю.

Предаваясь печальным мыслям, я задавал работу своей памяти и пересчитывал, сколько дверей, замков, засовов, цепей, толстых стен и окон с решетками отделяет меня от свободы.

«Вот орудия тирании, – думал я, – которые она упорно изобретает путем холодного и серьезного обдумывания. Так человек проявляет свою власть над человеком. Вот существо, ограниченное во всех его желаниях и оцепенелое, хотя оно было предназначено к тому, чтобы двигаться, действовать, улыбаться и радоваться. Как велика должна быть развращенность или безрассудство того, кто одобряет эту систему за то, что она заменяет здоровье, веселье и безмятежность изнурением темницы и глубокими морщинами страдания и отчаяния!»

«Слава богу, у нас нет Бастилии! – восклицает англичанин. – Слава богу, у нас человек не может быть наказан, если он не совершил преступления». Жалкий безумец! Это ли страна свободы, если тысячи томятся здесь в темницах и оковах! Ступай, ступай, невежда и глупец! Пойди, вразумись в наших тюрьмах! Посмотри, как они разрушительны для здоровья, как много в них грязи, познакомься с жестокостью их надсмотрщиков и мучениями в них заключенных. И после этого укажи мне человека, достаточно бесстыдного, чтобы торжествовать, повторяя: «В Англии нет Бастилии!» Есть ли такое вздорное обвинение, на основании которого человека нельзя было бы ввергнуть в эти отвратительные места? Есть ли такая низость, к которой не прибегали бы судьи и обвинители? На это, пожалуй, возразят, что есть ведь возможность исправления ошибки. Да, возможность исправления, которая только увеличивает обиду. Где несчастному, доведенному до пределов отчаяния бедняку, оправданному уже на краю гибели, найти досуг и – еще больше – деньги, чтобы одарить адвоката и чиновников и приобрести медленно действующее и дорогое лекарство закона? Нет, он слишком счастлив уже тем, что оставляет позади себя и тюрьму и воспоминание о ней. И та же тирания и бессмысленные притеснения достаются в удел его преемнику.

Что касается меня, я оглядывал стены моей темницы в предчувствии безвременного конца, которого должен был ожидать; я советовался со своим сердцем, которое шептало мне только о моей невиновности, и говорил себе: «Таково общество! Таково правосудие, эта вершина человеческого разума! Вот ради чего трудились мудрецы и тратилось масло ночных светильников! Ради этого!»

Читатель простит мне это отступление от непосредственного предмета моего повествования. Если эти замечания будут сочтены слишком общими, пусть будет принято во внимание, что они – плоды опыта, доставшегося дорогой ценой. Из глубины растерзанного сердца упреки сами текут к острию моего пера. Это не декламация человека, желающего быть красноречивым. Я сам испытал, как изъязвляют душу кандалы рабства.

Я думал о том, что несчастье в более чистом виде, чем то, которое я тогда испытывал, еще не выпадало на долю человеческого существа. Я с удивлением вспоминал о своем ребяческом стремлении как можно скорее подвергнуться испытанию и доказать свою невиновность. Я проклинал его как самый скверный, невыносимый педантизм.

С горечью в сердце восклицал я: «Какую цену имеет доброе имя?» Это – драгоценность людей, предназначенных тешиться безделушками. Без нее у меня были бы душевное спокойствие и радостная работа, мир и свобода. Зачем было ставить свое счастье в зависимость от суждения других? Но если бы даже доброе имя имело самую невыразимую ценность, разве таким способом здравый смысл предписал бы его восстанавливать? Вот речь, с которой эти общественные установления обращаются к несчастному: «Иди, и пусть дневной свет перестанет существовать для тебя. Присоединись к тем, кого общество заклеймило своим отвращением; будь рабом тюремщиков, неси на себе тяжесть кандалов. Этим ты очистишься от всякой недостойной клеветы, и твое доброе имя будет восстановлено!» Вот утешение, предоставляемое обществом тому, кого злоба или безумие, личная обида или мнимая очевидность оклеветали без всякого основания. Что касается меня, то я сознавал свою невиновность; и скоро я удостоверился, наведя справки, что три четверти из тех, кто непрерывно подвергался подобному же обращению, были люди, против которых, даже с помощью всего высокомерия и стремительности, столь свойственных нашему правосудию, не могло быть найдено никаких улик, достаточных для обвинения. Сколь же скудной и жалкой должна быть осведомленность и проницательность тех людей, которые соглашаются вверить такой опеке и себя и свое благополучие!

А со мной дело было даже еще хуже: я сознавал вполне, что судебное разбирательство, которое способны были учинить надо мною наши учреждения, явилось бы лишь достойным следствием такого начала. Можно ли было мне рассчитывать на то, что, пройдя через чистилище, в котором я теперь мучился, я вышел бы в конце концов оправданным? Была ли какая-либо вероятность в том, что судебная процедура, которой я подвергся в доме мистера Фокленда, была хуже любой другой, которой я мог ожидать в дальнейшем? Нет. Я заранее предвидел, что буду осужден.

Так был я лишен всего, чем наделяет нас жизнь, – всех радужных надежд, которые так часто рождались у меня, мечтаний о грядущих успехах, которыми так услаждалась моя душа, – и все для того, чтобы, проведя несколько недель в жалкой тюрьме, погибнуть в конце концов от руки наемного палача. Никакими словами не передать негодования и отвращающего душу омерзения, которые порождали во мне эти мысли. Злоба, затаившаяся в моем сердце, относилась не только к моему преследователю, но распространялась и на весь общественный строй. Я ни за что не хотел поверить, что все это было неизбежным следствием установлений, с которыми неразрывно связано общее благо. Весь род человеческий, казалось мне, состоит только из палачей и мучителей; все они сговорились, чтобы растерзать меня на куски. И эта широкая картина безжалостных преследований вселяла в меня невыразимый страх. Я обращался то в ту, то в другую сторону; я был невиновен; я имел право рассчитывать на помощь; но все сердца ожесточились против меня, каждая рука была готова применить свою силу, чтобы сделать мою гибель более определенной. Ни один человек не может вообразить себе тех ощущений, которые владели моей душой, если он сам никогда не чувствовал, что в самом важном для него деле на его стороне истина, вечная правда, неподкупная справедливость, а на другой – грубая сила, непреодолимое упорство и бесчувственная наглость. Я видел, как торжествует вероломство. Я видел, как невинность сокрушается в прах десницей всемогущего преступления.

В чем мог я найти облегчение от этих чувств? Было ли облегчением то, что дни мои влеклись среди разнузданности и проклятий, что я видел на каждом лице выражение муки, уступающей только моей собственной? Кто захотел бы получить живое представление о муках ада, тому достаточно было бы наблюдать в течение шести часов сцены, которые я видел непрестанно в течение многих месяцев. Ни на час не мог я оторваться от многообразия ужасов или найти прибежище в тиши раздумья. Воздуха, движения, смены впечатлений, контрастов – всех этих великих живителей бренного человеческого тела навсегда лишила меня неумолимая тирания, под власть которой я попал. Пустота моей ночной камеры казалась мне столь же невыносимой. Все ее оборудование составляла солома, служившая мне для отдыха. Помещение было узкое, сырое, нездоровое. Дремота, в которую погружался мой ум, измученный самым нестерпимым однообразием, ум, которому, чтобы скоротать мучительные часы, никогда не предоставлялось никаких занятий, была кратковременной, несносной и не освежающей. Во сне еще больше, чем наяву, мысли мои были полны растерянности и беспорядочных искаженных образов. Вслед за такой дремотой наступали часы, которые по правилам нашей тюрьмы я вынужден был, хотя и бодрствуя, проводить одиноко, в унылом мраке. У меня не было там ни книг, ни перьев, ни других предметов, на которые можно было бы направить свое внимание: все было лишь неразличимой пустотой. Как мог выносить эти страдания ум, столь деятельный и неутомимый, как мой? Я не мог погрузить его в летаргию, не мог забыть своих горестей: они преследовали меня с неустанной и дьявольской злобой. Жестокий, неумолимый порядок, установленный человеком и обрекающий человека на подобную пытку, разрешающий ее и не ведающий, что делается с его разрешения, слишком нерадивый и бесчувственный, чтобы входить в такие мелкие подробности, именующий это испытанием невинности и защитою свободы! Тысячу раз готов я был размозжить себе голову о стены своей темницы; тысячу раз призывал я смерть и с невыразимой жадностью желал, чтобы наступил конец моим страданиям; тысячу раз думал я о самоубийстве и, полный душевной горечи, перебирал способы скинуть с себя бремя жизни. Зачем мне нужна была жизнь? Я видел достаточно, чтобы смотреть на нее с отвращением. К чему мне было ждать затягивающегося осуществления узаконенного произвола, не решаясь даже умереть иначе, как по предписанию последнего? И все-таки какое-то необъяснимое чувство удерживало мою руку. Я с отчаянной настойчивостью цеплялся за призрак существования, за его таинственные прелести и пустые обольщения.

ГЛАВА XII

Вот какие размышления посещали меня в первые дни моего заточения; вследствие их проходило оно в непрестанной тоске. Но через некоторое время мое естество, устав скорбеть, отказалось по-прежнему сгибаться под бременем; мысль, которая непрестанно изменяется, родила ряд размышлений, совершенно отличных от прежних.

Мое мужество ожило вновь. Я привык быть всегда веселым, невозмутимым, в хорошем расположении духа, и эта привычка теперь ко мне вернулась, посетила меня в глубине моей темницы. Как только мои чувства приняли такой оборот, я понял, что разумно и вполне возможно сохранить мир и спокойствие. Мой разум подсказал мне, что в этом беспомощном положении мне следует доказать свое превосходство над моими мучителями. Благословенное состояние невинности и удовлетворенности собой! Солнечное сияние чувства незапятнанности проникало ко мне сквозь все решетки моей камеры и доставляло моему сердцу в десять тысяч раз больше радости, чем рабам порока доставляют соединенные красоты природы и искусства. Я открыл секрет, чем занять свой ум. Я сказал себе: «Меня запирают на половину суток в полной темноте, без всяких видимых источников развлечения. Другую половину суток я провожу среди шума, беспорядка, суеты. Что из того? Разве я не могу черпать развлечения из запасов собственного ума? Разве он не нагружен разными знаниями? Разве я не отдавался в детстве удовлетворению ненасытного любопытства? Когда же мне и извлекать выгоду из этих высоких преимуществ, как не в настоящее время?» В соответствии с этим я приступил к проверке запасов своей памяти и своей способности сочинять. Я стал развлекаться, припоминая историю своей жизни. Постепенно я воскресил в уме множество мелких обстоятельств, которые остались бы навеки забытыми, если бы не эти мои упражнения. Я мысленно повторял целые разговоры, вспоминал, о чем они шли, самый ход их, связанные с ними случаи и часто даже подлинные слова. Я раздумывал над всем этим, пока совершенно не углублялся в свои мысли. Я перебирал их, пока ум мой не воспламенялся энтузиазмом. Я находил разного рода занятия, приспособленные к ночному одиночеству, когда я мог дать полную свободу внушениям своего ума, и к дневной суете, когда главной моей заботой было не замечать шума, меня окружавшего.

Мало-помалу, оставив историю своей жизни, я занялся приключениями воображаемыми. Я представлял себе всевозможные положения, в какие мог бы быть поставлен, и придумывал подходящий для каждого случая образ действий. Так свыкся я со сценами оскорблений и опасностей, нежности и угнетения. Часто воображение представляло мне страшные часы уничтожения. Иные из моих мечтаний заставляли кипеть мою кровь безудержным негодованием, другие – терпеливо накапливать всю силу моего духа для какого-нибудь потрясающего столкновения. Я вырабатывал в себе ораторские приемы, подходящие к этим различным положениям, и в одиночестве своей темницы достиг больших успехов по части красноречия, чем достиг бы их среди оживленной и суетливой толпы.

В конце концов я стал распределять свое время так же правильно, как это делает человек, изучающий науки, который в разные часы дня переходит от математики к поэзии и от поэзии к международному праву. Я так же редко нарушал свое расписание, да и предметы исследования были у меня не менее многочисленны, чем у такого человека. Я повторил в своем заточении, при помощи одной только памяти, значительную часть Евклида[42] и восстановил день за днем цепь событий и фактов, описанных некоторыми знаменитейшими историками. Я стал даже поэтом. И в то время как я описывал чувства, взлелеянные лицезрением природы, повествовал о характерах и страстях людей и с пламенным усердием участвовал в их великодушных решениях, я ускользал из убогого одиночества своей темницы и мысленно странствовал по всему многообразию человеческого общества. Я легко находил средства для того, в чем, по-видимому, всегда нуждается человеческий ум и что на свободе человеку предоставляют книги и перья, – отмечать время от времени достигнутые успехи.

В этих занятиях я с торжеством думал о том, до какой степени человек может быть независим от улыбок и превратностей судьбы. Я был недосягаем для нее, потому что не мог пасть ниже. С обычной точки зрения я мог казаться жалким и обездоленным, но на самом деле я ни в чем не нуждался. Пищу я получал грубую, но был здоров. Темница моя была отвратительна, но это меня не смущало. Я был лишен свежего воздуха и обычного моциона, но я нашел способ делать телесные упражнения в своей темнице даже до испарины. Я не имел возможности удаляться от внушающего отвращение общества в самую приятную и ценную часть дня, но я скоро в совершенстве усвоил искусство уединяться мысленно, и я видел и слышал окружающих меня людей столь короткое время и столь редко, как мне этого хотелось.

Таков человек, взятый сам по себе; так проста его природа, так ограничены его потребности. Как отличен от него человек в искусственно созданном обществе! Строятся дворцы, чтобы принять его, приготовляются тысячи экипажей для его передвижения, целые провинции подвергаются грабежу для удовлетворения его аппетита, и со всех концов света ему доставляются одежда и обстановка. Так велики его траты и порабощающая его жажда приобретения. Его спокойствие и здоровье зависят от тысячи случайностей; его тело и душа преданы каждому, кто готов удовлетворить его властные желания.

В дополнение к невыгодам моего тогдашнего положения я был обречен на бесславную смерть. Но что из этого? Каждый человек должен умереть. Никто не знает, когда это с ним случится. И, уж конечно, неплохо встретить владычицу ужасов здоровым, вполне способным собраться с духом, вместо того чтобы принять ее уже наполовину сломленным болезнью и страданием, Во всяком случае, я решил быть полным хозяином тех дней, которые мне осталось жить. А это во власти человека, особенно если он до последней минуты своего существования сохраняет здоровье. Зачем же буду я позволять себе предаваться тщетным сожалениям? Чувство гордости, или, вернее, независимости и справедливости, побуждало меня говорить моим притеснителям: «Вы можете пресечь мое существование, но не можете возмутить мой душевный покой».

ГЛАВА XIII

Среди этих размышлений у меня явилась другая мысль, которая раньше не возникала. «Я радуюсь, и с основанием, бессилию своего гонителя, – говорил я себе. – Не больше ли даже это бессилие, чем я до сих пор предполагал? Я говорю, что он может пресечь мое существование, но не может возмутить мой душевный покой. И это верно: мой ум, ясность моего духа, твердость характера – не в его власти. Но разве нельзя отнести это и к моей жизни, если я захочу? Каковы те вещественные преграды, которых человек никогда не преодолевал? Существует ли столь трудное предприятие, которое уже не было кем-нибудь осуществлено? А если его могли осуществить другие, почему же не смогу сделать это я? Разве побуждения к действию были у них сильнее? Разве жизнь была им дороже по более разнообразным причинам? Или у них было больше средств одушевить и украсить ее? Многие из тех, кто проявил наибольшую настойчивость и бесстрашие, явно уступали мне в этом отношении. Отчего бы мне не быть столь же смелым, как они? Алмаз и сталь податливы, как вода, для ума достаточно дерзкого и проницательного. Ум – сам себе господин и одарен могуществом, которое может дать ему возможность посмеяться над бдительностью тирана!» Я снова и снова возвращался к этим мыслям и, возбужденный ими, восклицал: «Нет, я не умру!»

В ранней молодости я читал книги всякого рода. Мне случалось читать о взломщиках, для которых замки и запоры были игрушками и которые, для того чтобы показать свое искусство, в виде опыта проникали в самые укрепленные дома без всякого шума и чуть ли не с такой же малой затратой усилий, какая другим нужна на то, чтобы поднять щеколду. Ничто так не привлекает юношеский ум, как удивительное. Ничего не домогается он с большим рвением, чем возможности поражать зрителей своими необыкновенными усилиями. В моих размышлениях, никем не направляемых, неясных, неуловимых и свободных, ум представлялся мне способным вдумчиво доискиваться оснований; он вовсе не предназначен природой быть рабом силы. Так неужели человек властен захватить меня и удерживать при помощи насилия? Неужели я не ускользну от самых неусыпных поисков, если приму решение освободиться? Для мыслящей части нашего существа эти члены, это тело представляют злополучный и обременительный груз, который ему приходится влачить за собою. Но почему бы силе мышления не проявить способности облегчить груз настолько, что он перестанет ощущаться? Эти мысли моей юности отнюдь не были чужды настоящему моему положению.

Ближайшим нашим соседом, когда я жил в доме моего отца, был плотник. Едва оторвавшись от чтения, о котором я говорил, я спешил к нему еще раз посмотреть на его инструменты и узнать, что можно ими делать и как их употреблять. Этот плотник был человек большого и изобретательного ума. А так как его дарования находили применение только в пределах его ремесла, то он был весьма изобретательным и рассуждал о своем мастерстве очень основательно. Поэтому общение с ним занимало меня; он давал толчок моим мыслям, и мне даже случалось совершенствовать те советы, которые он мне давал. Беседовать с ним для меня было особенно приятно. Сначала я иногда работал с ним для забавы, а затем помогал ему время от времени как подручный. Я был крепкого сложения и благодаря приобретенному таким образом опыту присоединил к обладанию силой умение применять ее надлежащим образом по своему желанию.

Существует странное, но нередко наблюдающееся свойство человеческого ума, – что именно те знания, в которых мы больше всего нуждаемся в трудную минуту и которые мы, может быть, успели накопить предшествующими трудами, не возникают в памяти в то время, когда ими следовало бы воспользоваться. Так и мой ум со времени заточения совершил уже два круга совершенно различных мыслей, прежде чем ему представилось средство к освобождению. Мои способности в первом круге были подавлены и поднялись до предельного энтузиазма во втором; но в то же время в обоих случаях я считал несомненным, что должен безмолвно покориться всему, что ни вздумают со мной сделать мои притеснители.

Пока ум мой пребывал в нерешительности, – прошло немногим больше месяца с начала моего заключения, – начались заседания суда, происходившие в этом городе два раза в год. В эту сессию дело мое не было назначено, а обречено было на то, чтобы пролежать еще шесть месяцев. Так же поступили бы с ним и в том случае, если бы у меня были такие же твердые основания ждать оправдания, как теперь – осуждения. Если бы я был задержан по причинам самым незначительным из всех, какие только судья мог признать достаточными для предания суду беззащитного нищего, и тогда мне пришлось бы ждать примерно двести семнадцать дней, прежде чем выяснилась бы моя невиновность. Вот как несовершенно действие хваленых законов в стране, где законодатели заседают по четыре-шесть месяцев в году! Мне так и не удалось узнать, был ли я обязан этим затягиванием дела вмешательству моего преследователя или оно вытекало из обычного порядка отправления правосудия, который слишком торжествен и полон достоинства, чтобы сообразоваться с правами или нуждами ничтожной личности.

Это было не единственное происшествие из случившихся со мной во время моего заточения, которому я не мог найти удовлетворительного объяснения. Приблизительно в то же самое время отношение ко мне смотрителя начало изменяться. Однажды утром он вызвал меня в ту часть здания, которая была отведена лично для него. Слегка запинаясь, он выразил сожаление, что у меня так мало удобств, и спросил, не хочу ли я поместиться в отдельной комнате у него в семье? Я был поражен этим неожиданным вопросом и пожелал узнать, не побудил ли его кто-нибудь сделать мне такое предложение. Он ответил, что нет. Но теперь, когда сессия суда закончилась, на его попечении осталось меньше преступников, и у него больше времени, чтобы присмотреться к ним. Он считает, что я неплохой молодой человек, и дружески расположен ко мне. Я не сводил глаз с его лица, пока он говорил, и не мог подметить в нем ни малейшего признака доброты; мне показалось, что он играет не свойственную ему роль и что это сообщает ему некоторую неловкость. Однако он продолжал в том же духе и предложил мне без стеснений столоваться у него. Если я соглашусь, говорил он, это не составит для него никакого различия, он и не подумает ничего брать с меня за это; у него, конечно, всегда найдется лишний кусок для одного человека, зато его жене и дочери Пегги будет чрезвычайно приятно послушать разговор ученого человека, каким, насколько он может судить, я являюсь. Может быть, и мне самому их общество не покажется неприятным.

Я стал обдумывать его предложение; я ничуть не сомневался, – хотя смотритель и утверждал противное, – что это предложение проистекало не из некоего непроизвольного побуждения человеколюбия, но что у него, выражаясь языком людей его склада, было достаточно оснований поступать таким образом. Я терялся в догадках, кто мог быть виновником этой снисходительности и внимания. Двумя наиболее подходящими лицами были мистер Фокленд и мистер Форстер. Последнего я знал как человека сурового и неумолимого в отношении тех, кого он считал порочными. Он кичился своей неподатливостью на те мягкие чувства, которые, по его мнению, не достигают другой цели, кроме той, что отклоняют нас от нашего долга. Мистер Фокленд, напротив, был человек самой тонкой чувствительности; из нее проистекали его радости и огорчения, добродетели и пороки. Хотя бы он был самым злейшим врагом, во власти которого я только мог очутиться, и хотя чувство человеколюбия отнюдь не могло бы изменить или подчинить себе направление его мыслей, я все-таки убеждал себя, что скорее он, чем его родственник, способен был мысленно посетить мою темницу и почувствовать себя обязанным облегчить мои страдания.

Эти догадки ни в коем случае не могли пролить бальзам на мою душу. Мысли мои были полны гнева против моего преследователя. Мог ли я думать с кротостью о человеке, который ставил ни во что мое доброе имя и мою жизнь, когда дело шло об удовлетворении его господствующей страсти? Я видел, как он уничтожил первое и подвергал опасности вторую с таким спокойствием и хладнокровием, что я не мог думать об этом без ужаса. Я не знал, каковы его намерения в отношении меня. Я не знал, обременяет ли он себя хотя бы пустым желанием сохранить в живых человека, чьи надежды на будущее он так безжалостно омрачил. До сих пор я хранил молчание о главном основании нашей вражды. Но я отнюдь не был уверен, что соглашусь уйти из жизни молча, жертвой злобы и коварства этого человека. Во всяком случае, я чувствовал, что сердце мое истекает кровью при мысли о его несправедливости и что вся душа моя отвергает его жалкие милости, оказываемые в то самое время, как он превращает меня в прах своей безжалостной местью.

Мой ответ тюремщику был вызван этими мыслями. И мне доставило тайную радость выразить их во всей их горечи. Я взглянул на него с саркастической улыбкой и сказал, что радуюсь, видя его вдруг таким человеколюбивым, но что я имею некоторое представление о человеколюбии тюремщиков и догадываюсь об обстоятельствах, вызвавших эту перемену. Но он может сказать тому, кто его подослал, что заботы напрасны: я не стану принимать никаких милостей от человека, который накинул мне петлю на шею, и у меня хватит мужества вынести худшее – как теперь, так и впредь. Тюремщик взглянул на меня с удивлением и, повернувшись на каблуках, воскликнул:

– Отлично, петушок! Вижу, наука пошла тебе впрок. Ты решил не помирать на навозной куче. Но это еще впереди, приятель. Лучше бы тебе приберечь хоть половину своей храбрости, пока она тебе не понадобится.

Судебная сессия, прошедшая для меня безрезультатно, произвела большие перемены среди моих товарищей по заключению. Я прожил в тюрьме достаточно долго, чтобы оказаться свидетелем общей смены ее обитателей. Один из взломщиков (соперничавший с герцогом Бедфордским) и фальшивомонетчик были повешены. Двое других были приговорены к ссылке. Остальные – оправданы. Высылаемые оставались с нами; и хотя тюрьма таким образом освободилась от девяти обитателей, к заседанию суда в следующем полугодии преступников было всего на три человека меньше, чем я застал здесь при своем поступлении сюда.

Солдат, историю которого я рассказал, умер вечером в тот самый день, когда прибыли судьи, от болезни, явившейся следствием его заточения. Таково было правосудие, являвшееся следствием законов этой страны, по отношению к тому, кто из всех людей, каких я знал, был, может быть, самым добрым и самым сердечным, самым обаятельным и простым в обхождении, самым незапятнанным в жизни. Имя его было Брайтуэл. Если бы мое перо было в силах увековечить его имя, окружив его неувядаемой славой, я не мог бы найти задачу, более близкую моему сердцу. Суждения его были проникновенны и мужественны, без всякой примеси слабости, без малейшего признака ограниченности или робости, и в то же время в его обращении было столько неподдельной искренности, что даже поверхностный наблюдатель подумал бы, что этот человек, наверное, стал жертвой мошенничества. У меня много оснований вспоминать его с любовью! Он был самым пылким, – я чуть не сказал последним, – из моих друзей. Но в этом отношении я не оставался у него в долгу. В самом деле, – да позволено мне будет это сказать, – у нас было большое сходство в характерах, если не считать того, что я не мог сравняться с ним в оригинальности и самостоятельности умственного развития и в благопристойности и незапятнанной чистоте поведения, вряд ли кем в мире превзойденных. Он с интересом выслушал мою историю с теми подробностями, которые я нашел уместным ему рассказать. Он с искренним беспристрастием обсудил ее. И если сначала у него оставались какие-либо сомнения, то скоро частые наблюдения надо мной в минуты моей наибольшей беспечности внушили ему полное доверие ко мне и убедили в моей невиновности.

Он говорил без горечи о несправедливости, жертвами которой были мы оба, и радовался при мысли, что наступит время, когда возможность столь невыносимого угнетения будет уничтожена. Но это счастье, говорил он, достанется в удел нашим потомкам; мы уже не успеем им насладиться. Некоторым утешением для него было то, что в своей прежней жизни он не мог указать такого периода, в течение которого, по всей справедливости суждения, на какую он был способен, его поведение оставляло бы желать чего-то лучшего. Он с большим правом, чем множество людей, мог сказать, что выполнил свой долг. Но он предчувствовал, что не переживет своего несчастья. Он предсказал это, будучи еще вполне здоровым. Про него в известном смысле можно было сказать, что сердце его разбито. Но если это выражение и было в какой-то мере применимо к нему, то должно признать также, что никогда отчаяние не отличалось большим спокойствием и не было проникнуто большей покорностью и душевной ясностью.

Ни разу на всем протяжении моих злоключений меня не постигал более тяжкий удар, чем тот, который нанесла мне смерть этого человека. Судьба его вставала передо мной во всем сплетении своих несправедливостей. От него и от тех проклятий, которыми я поносил правительство, оказавшееся орудием его гибели, я обратился к самому себе. Я с завистью смотрел на гибель Брайтуэла. Множество раз я страстно желал, чтобы мое, а не его тело лежало бездыханным. Я сохранен живым, твердил я себе, только для того, чтобы терпеть невыразимые горести. Через несколько дней он был бы оправдан; его свобода, его доброе имя были бы восстановлены; может быть, человечество, потрясенное несправедливостью, которую он претерпел, обнаружило бы стремление вознаградить его за несчастья и предать забвению позор, которому он подвергся. Но человек этот умер. А я продолжаю жить!.. Я, подобно ему, несправедливо обвиненный, но не имеющий надежды на оправдание, осужденный до конца дней своих носить кличку негодяя, да и после смерти остаться предметом презрения и отвращения других людей!

Таковы были мысли, которые прежде всего породила в моем уме злосчастная судьба этого мученика. Однако мои отношения с Брайтуэлом, когда я вспоминал о них, не лишены были для меня некоторой доли утешения. Я говорил себе: «Этот человек увидел правду сквозь завесу клеветы, которая нависла надо мной. Он понял и полюбил меня. Зачем же мне отчаиваться? Разве и впоследствии я не смогу встретить подобных ему благородных людей, которые отнесутся ко мне справедливо и будут сочувствовать моим несчастьям? Это утешение успокоит меня. Я отдохну в объятиях дружбы, забыв о злобе мира. Тогда я удовлетворюсь спокойной неизвестностью, развивая свои чувства и ум и занимаясь благотворительностью в узком кругу». Так ум мой проникался замыслом, который я решил осуществить.

Едва родилась во мне мысль о побеге, я остановился на следующем способе облегчить приготовления к нему. Я решил заслужить благосклонность смотрителя. На воле я большею частью встречал только таких людей, которые, узнав в общих чертах мою историю, смотрели на меня с некоторого рода отвращением и омерзением, побуждавшими их избегать меня так же старательно, как если б я был зачумленным. Мысль о том, что я сначала обокрал своего покровителя, а потом пробовал обелить себя, обвиняя его в кознях против меня, помещала меня в особый разряд преступников, неизмеримо более отталкивающих, чем обыкновенные воры и грабители. Но этот человек слишком давно уже занимал свою должность, чтобы питать к своему ближнему неприязнь на таком основании. Лиц, доверенных его попечениям, он рассматривал только как известное количество человеческих тел, за которые он несет ответственность и которые будут им представлены в то место и в то время, когда в этом будет нужда. Что же касается различия между виновными и невиновными, то, по его мнению, это была такая вещь, которая не стоила его внимания. Ввиду этого, предлагая ему свои услуги, я не опасался натолкнуться на предубеждение, которое в других случаях оказывалось столь упорным. К тому же, какова бы ни была причина, заставившая его незадолго перед тем сделать мне такое щедрое предложение, она должна была сыграть роль и на этот раз.

Я сообщил ему о своем искусстве по части столярного ремесла и сказал, что могу изготовить ему полдюжины красивых стульев, если он даст мне возможность завести необходимые инструменты. Дело в том, что, не получив заранее его согласия, я, конечно, не мог рассчитывать, что мне удастся спокойно заниматься такого рода работой, даже если бы от этого зависела моя жизнь. Сначала он посмотрел на меня, по-видимому спрашивая себя, как ему понимать это новое предложение; потом, смягчив выражение своего лица на более любезное, он выразил удовольствие, что я расстался со своим высокомерием и чопорностью, и сказал, что посмотрит, что тут можно сделать. Через два дня он дал свое согласие. Что до того подарка, который я предлагаю ему, сказал он, то на это он ничего не может сказать; я поступлю, как найду нужным, но я могу рассчитывать с его стороны на вежливое обращение, какое он только может оказать, не подвергая самого себя опасности, если впредь в ответ на эту вежливость я не буду огрызаться и обрывать его.

Одержав таким образом предварительную победу, я понемногу запасся разными инструментами – долотами, сверлами, буравами и прочим. Я немедленно принялся за работу. Ночи были длинные, и торопливая жадность моего стража, несмотря на его показное великодушие, была велика. Поэтому я ходатайствовал о свечном огарке, который и получил, чтобы мне можно было час-другой утешаться работой после того, как меня запрут в камеру. Однако я и не думал упорно заниматься работой, которую я затеял, и мой тюремщик стал проявлять признаки нетерпения. Может быть, он опасался, что я не успею кончить ее, прежде чем меня повесят. Однако я настаивал, что буду работать не спеша, как мне вздумается, и он не решился открыто это оспаривать. В дополнение к преимуществам, приобретенным таким путем, я потихоньку раздобыл железный лом у мисс Пегги, которая время от времени приходила в тюрьму заниматься наблюдениями над заключенными и, видимо, почувствовала некоторое пристрастие к моей особе.

По этим действиям легко проследить, что порок и двуличие, как это и следует ожидать, вырастают из несправедливости. Не знаю, простит ли мне мой читатель зловещее преимущество, которое я извлек из загадочной уступчивости моего стража; но я должен признать свою слабость в этом отношении. Я рассказываю о своих приключениях, а не защищаюсь; и я не желал неизменно сохранять чистосердечие в своих поступках ценой скорого окончания своей жизни.

Теперь план мой был уже обдуман. Я рассчитал, что при помощи лома смогу легко и без особого шума снять дверь камеры с петель или, если это не удастся, вырезать замок. Дверь эта выходила в узкий коридор с рядом камер по одну сторону и помещением для смотрителя и сторожей, имевшим выход на улицу, – с другой стороны. На этот выход я не смел покушаться из боязни встревожить стражу. Поэтому я остановил свой выбор на другой двери, в дальнем конце коридора, которая была основательно загорожена и вела в садик, находившийся в распоряжении смотрителя. В этот садик я ни разу не входил, но имел возможность осмотреть его из окон общей дневной камеры, так как окна ее выходили в эту сторону. Я заметил, что садик окружен стеной значительной высоты, которая, как сообщили мне товарищи по заключению, служила с этой стороны наружной стеной тюрьмы; за ней шла довольно длинная дорога, которая кончалась у городской черты. После внимательного осмотра и многих размышлений об этом предмете я решил, что сумею, если только попаду в сад, при помощи своих буравов и сверл, вогнанных в стену на соответствующем расстоянии друг от друга, устроить нечто вроде лестницы, которая поможет мне перебраться через стену и снова вкусить прелести свободы. Я предпочитал эту стену той, которая примыкала непосредственно к моей камере и за которой проходила людная улица.

Я подождал дня два после того, как окончательно обдумал свой замысел, и после этого глубокой ночью приступил к его осуществлению. Первая дверь потребовала значительных усилий, но наконец это препятствие было счастливо устранено. Вторая была заперта изнутри. Поэтому я мог без всякого труда отодвинуть засовы. Однако замок, который был, конечно, главным средством охраны и отличался поэтому большой прочностью, был заперт на два поворота, и ключ из него вынут. Я попытался отодвинуть засов долотом, но напрасно. Тогда я отвинтил винты, укреплявшие коробку замка, и, когда она была вынута, дверь больше не противостояла моим желаниям.

До сих пор я действовал с большим успехом. Но по ту сторону дверей находилась собачья конура, и в ней – большой дворовый пес, о чем я раньше не имел ни малейшего понятия. Хотя я ступал самым осторожным образом, собака насторожилась и начала лаять. Я страшно растерялся, но тотчас же постарался успокоить собаку, что мне вскоре и удалось. Тогда я вернулся в коридор, чтобы послушать, не разбудил ли кого-нибудь собачин лай. Я решил в этом случае вернуться в свою камеру и постараться привести все в прежний вид. Но мне показалось, что все совершенно спокойно, и это поощрило меня продолжать свое предприятие.

Я уже дошел до стены и взобрался на нее до половины, когда услыхал голос, кричавший с порога той двери, которая выходила в сад: «Эй! Кто тут? Кто открыл дверь?» Ответа не последовало, и ночь была слишком темна, чтобы кричавший мог разглядеть что-либо на расстоянии. Поэтому он вернулся, как мне показалось, в дом за фонарем. Тем временем пес, уловив тон, которым были заданы эти вопросы, опять начал лаять, еще сильнее прежнего. Я уже не мог вернуться и еще не отказался от надежды выполнить свое намерение – перелезть через стену. Но пока тот ходил за своим фонарем, вышел второй человек, и, когда я добрался до верха стены, он разглядел меня. Он сейчас же поднял крик и кинул большой камень, который задел меня на лету. Испугавшись того положения, в которое я попал, я был вынужден соскочить на противоположную сторону без необходимых предосторожностей и при падении слегка вывихнул себе лодыжку.

В стене была дверь, о которой я раньше не знал, и, отперев ее, оба человека с фонарями в руках в одно мгновение очутились по ту сторону стены. После этого им оставалось только пробежать по дороге вдоль стены до того места, где я соскочил. Я попробовал подняться после своего падения, но боль была так сильна, что я едва держался на ногах. Я сделал, хромая, несколько шагов, нога у меня подвернулась, и я опять упал. Теперь ничто не могло мне помочь, и я молча позволил увести себя обратно.

ГЛАВА XIV

Меня отвели в комнату смотрителя, и оба тюремщика просидели со мной всю ночь. Мне задавали множество вопросов, на которые я почти не отвечал, жалуясь на боль в ноге. На это я слышал только: «Черт бы тебя побрал, мальчишка! Если в этом все дело, мы пропишем тебе мазь для ноги; приложим к ней холодное железо!» Они в самом деле обращались со мной очень грубо за то, что я причинил им столько беспокойства. Утром они сдержали слово: надели мне на обе ноги кандалы, несмотря на то, что лодыжка к тому времени очень сильно распухла, и, пропустив цепь в скобу, приклепанную к полу, заперли камеру на висячий замок. Я горячо протестовал против такого обращения и убеждал их, что я человек, о котором закон пока еще не вынес решения и который поэтому в глазах закона невиновен. Но они велели мне приберечь этот вздор для людей ничего не смыслящих, так как они знают что делают и готовы держать ответ перед любым судом Англии.

Боль, причиняемая мне кандалами, была нестерпима. Я старался разными способами облегчить ее и даже незаметно освободить ногу. Но чем больше она опухала, тем менее это было возможно. Тогда я решил терпеливо переносить боль; но чем дольше это тянулось, тем сильней становилась боль. Через два дня я стал просить сторожа пойти к врачу, который обыкновенно оказывал помощь в тюрьме, чтобы он пришел посмотреть, – а то, если так будет продолжаться, я уверен, что начнется гангрена. Но он угрюмо взглянул на меня и сказал:

– Будь я проклят, если бы я не хотел дожить до этого дня! Умереть от гангрены – это даже слишком хороший конец для такого негодяя!

В то время, когда он сказал мне это, вся моя кровь уже была в лихорадке от перенесенных страданий, терпение мое окончательно истощилось, и я был так глуп, что окончательно вышел из себя от его наглости и грубости.

– Эй вы, тюремщик, – сказал я, – есть одно дело, для которого к нам приставляют таких людей, как вы, и только одно: вы должны смотреть, чтобы мы не убежали, но в ваши обязанности не входит бранить и оскорблять нас. Если бы я не был прикован к полу, вы скорей съели бы собственные пальцы, чем позволили бы себе так со мной разговаривать. И – даю вам слово – вы еще доживете до того, что раскаетесь в своей дерзости.

Пока я это говорил, сторож уставился на меня с изумлением. Он до такой степени не привык к подобным отповедям, что едва поверил своим ушам; тон у меня был очень твердый, и он как будто на мгновение забыл, что я не на свободе. Но, опомнившись, он даже не снизошел до того, чтобы рассердиться на меня. Лицо его сложилось в презрительную улыбку. Он щелкнул передо мной пальцами и, повернувшись на каблуках, воскликнул:

– Недурно сказано, петушок! Кукарекай себе на здоровье! Только берегись, как бы не лопнуть!

И он закрыл за собою дверь, подражая крику упомянутой им птицы.

Такой ответ мигом привел меня в чувство и показал все бессилие выражаемого мной негодования. Но, хотя он таким образом положил конец моей гневной речи, пытка тела продолжалась и была такой же сильной, как и раньше. Я решил изменить способ наступления. Через несколько минут тот же сторож вернулся. И когда он подошел ко мне, чтобы поставить на пол возле меня немного пищи, я сунул ему в руку шиллинг, говоря:

– Добрый человек! Ради бога, сходите к врачу. Я уверен, что вы не хотите, чтобы я погиб из-за отсутствия помощи!

Сторож опустил шиллинг в карман, пристально взглянул на меня, кивнул головой и вышел, не проронив ни слова. Вскоре после этого явился врач. Найдя, что больное место сильно воспалено, он прописал некоторые лекарства и решительно запретил надевать на больную ногу кандалы, пока она не будет вылечена. Прошел целый месяц, пока нога не поправилась окончательно и не стала такой же крепкой и гибкой, как другая.

Условия моего теперешнего заключения были совершенно отличны от тех, которые предшествовали моей попытке к бегству. Я целый день оставался прикованным к своей камере, без всяких послаблений, кроме того, что под вечер дверь на несколько часов открывалась, и в это время некоторые из заключенных иногда приходили и говорили со мной, в особенности один, который хоть и не мог заменить мне доброго Брайтуэла, но все-таки не был лишен хороших качеств. Мужество покинуло его, одежда его стала грязной, миловидность и опрятность его наружности исчезли вовсе. Этот достойный, смелый и благожелательный человек тоже не был повинен ни в чем. Впоследствии, кажется, он был оправдан и освобожден для того, чтобы бродить по свету беспокойной, полной отчаяния тенью. С моим ремеслом теперь было покончено; мою камеру каждый вечер обыскивали; всякого рода инструменты были у меня отобраны; солому, которая до тех пор находилась в моем распоряжении, тоже унесли, под предлогом, что в нее можно прятать вещи. Единственными сохраненными мне удобствами были стул и одеяло.

Через некоторое время передо мной открылась возможность известного облегчения, но и на этот раз из-за моей несчастливой судьбы дело, как обычно, кончилось неудачей. Опять явился смотритель со своим прежним, столь сомнительным для него выражением человеколюбия. Он сделал вид, будто удивлен отсутствием у меня всяких удобств. В строгих выражениях, он осудил мою попытку к бегству и заметил, что в его положении люди не могут быть предупредительными без конца, если джентльмены ни за что не хотят признать, что им живется неплохо. В случаях, подобных этому, он вынужден предоставлять действовать закону. И с моей стороны было бы смешно жаловаться, если бы после суда по всем правилам дело приняло бы для меня плохой оборот.

Он желал быть мне другом во всех отношениях, если только я позволю ему. Посреди этой уклончивой речи и сделанного им вступления он был отозван по каким-то делам, связанным с его должностью. Тем временем я принялся обдумывать его предложение, и при всей своей ненависти к источнику, из которого, как я это представлял себе, оно исходило, я не мог не задуматься над тем, насколько им можно было бы воспользоваться для нового побега. Однако на этот раз мои размышления были напрасны. Смотритель больше не возвращался ко мне в течение всего дня, а на следующий произошло событие, которое положило конец всем моим расчетам на его доброту.

Деятельный ум, однажды направившись по одному определенному пути, с трудом уступает увещаниям оставить этот путь как безнадежный. Я рассмотрел свои цепи во время тех ужасных мучений, которые причиняло мне давление кандалов на вывихнутую ногу, и хотя все мои попытки уменьшить опухание и острое чувство боли были тщетными, я вынес из хладнокровного осмотра кандалов другую, гораздо более существенную для себя пользу. Ночью камера моя была погружена в полный мрак; но, пока дверь оставалась открытой, положение было несколько иное. Правда, коридор, в который она выходила, был такой узкий и противоположная глухая стена находилась так близко, что в мое помещение даже в полдень, и когда дверь была открыта настежь, проникал только тусклый и печальный свет. Но глаза мои через две-три недели приспособились к этому обстоятельству и научились различать мельчайшие предметы. Однажды, когда я то раздумывал, то оглядывал окружающие меня предметы, я вдруг заметил недалеко от себя гвоздь, втоптанный в глиняный пол. Мне сейчас же захотелось овладеть этим орудием; однако, боясь быть захваченным врасплох, поскольку мимо моей камеры люди ходили взад и вперед, я на этот раз ограничился тем, что точно приметил место, где он находился, чтобы его можно было легко найти в темноте. Поэтому, как только дверь мою заперли, я схватил это новое сокровище и, придав ему вид, отвечающий моей цели, убедился, что с его помощью я смогу отпирать замок, прикрепляющий мою цепь к скобе в полу. Это само по себе показалось мне немаловажным преимуществом, не говоря уже о той пользе, которую я мог отсюда извлечь для главного своего намерения. Моя цепь позволяла мне передвигаться всего на восемнадцать дюймов вправо и влево; вытерпев такое стеснение в течение нескольких недель, я почувствовал, как сердце у меня радостно забилось при мысли, что я могу без помех мерить шагами жалкую клетку, в которой я был заточен. Это происшествие случилось за несколько дней до последнего посещения меня смотрителем.

С этих пор моей постоянной привычкой стало освобождать себя от оков на каждую ночь и приводить все в свой обычный порядок только после утреннего пробуждения, в ожидании прихода тюремщика. Сознание безопасности порождает небрежность. Наутро после беседы со смотрителем, оттого ли, что я заспался, или оттого, что тюремщик отправился в свой обход ранее обыкновенного, – меня разбудил шум, который он произвел, отпирая соседнюю камеру, и хотя я старался изо всех сил, но, вынужденный искать свои материалы ощупью в потемках, я не смог укрепить цепь в скобе раньше, чем он вошел ко мне, по своему обыкновению, с фонарем. Он был крайне удивлен, увидев меня освободившимся от цепей, и немедленно вызвал смотрителя. Меня допросили, каким способом я это сделал; считая, что утайка не поведет ни к чему, разве только к более тщательному обыску и более строгому наблюдению, я покорно сообщил им всю правду. Почтенная личность, обязанностью которой было наблюдать за обитателями этих стен, на этот раз пришла в неописуемое бешенство против меня. Его притворство и красноречие кончились. Глаза его сверкали гневом; он восклицал, что понимает теперь, какое безумие оказывать снисхождение таким негодяям и мерзавцам, как я, и что да будет он проклят, если кто-нибудь подденет его еще раз на такую штуку ради кого бы то ни было! Я действительно его вылечил! Он удивляется, как это закон не придумал какого-нибудь страшного наказания для воров, которые пытаются обмануть своих тюремщиков. Виселица в тысячу раз лучше того, чего они заслуживают!

Излив свое негодование, он принялся отдавать распоряжения, которые подсказывались его изобретательности совместными усилиями гнева и страха. Меня перевели в другое помещение; это была комната, называемая «крепостной», дверь которой открывалась в среднюю из ночных камер. Как и все эти камеры, она была подземной, и прямо над ней находилась уже описанная дневная камера преступников. Новая камера была просторна и мрачна. Двери ее уже много лет не открывались; воздух в ней был спертый, стены покрыты сыростью и плесенью. Как и прежде, были пущены в ход цепи, висячий замок и скоба; вдобавок на меня надели пару ручных кандалов. На первый раз смотритель не прислал мне ничего, кроме заплесневелого черного хлеба и грязной, вонючей воды. Не знаю, право, следует ли это рассматривать как произвольную тиранию со стороны тюремщика, потому что закон предусмотрительно указывает, что в некоторых случаях «воду, доставляемую преступникам, следует брать из сточной трубы или лужи, ближайших к тюрьме».[43] Далее, одному из сторожей было приказано поселиться в камере, которая служила как бы передней к моему помещению. Хотя были приняты все меры, чтобы сделать эту камеру годной для принятия лица столь высокого звания по сравнению с преступником, которого оно было призвано охранять, это лицо выразило большое недовольство указанным распоряжением; однако выбора у него не было.

Положение, в котором я таким образом оказался, было, по-видимому, самое нежелательное из всех, какие только можно было себе вообразить, но я не пал духом; с некоторых пор я научился не судить по наружности. Помещение было темное и нездоровое, но я овладел секретом противостоять действию таких условий. Дверь моя постоянно оставалась запертой, и другим заключенным доступ ко мне был воспрещен. Но если общение со своими собратьями имеет свою приятность, то, с другой стороны, и одиночество не лишено своих прелестей. В одиночестве мы можем беспрепятственно отдаваться собственным мыслям. Кроме того, для человека, обдумывающего намерения того рода, которые тогда наполняли мой ум, одиночество имеет особые выгоды. Как только я оказался предоставленным самому себе, я сделал попытку, мысль о которой пришла мне в голову в то время, когда на меня надевали ручные кандалы, и с помощью одних зубов освободился от этих уз. Часы, в которые меня посещали надзиратели, соблюдались точно, и я старался быть к ним готовым. Добавьте к этому, что здесь у меня было узкое зарешеченное окно под потолком, примерно девяти дюймов высотой и полутора футов в поперечнике, которое, несмотря на свои малые размеры, пропускало значительно больше света, чем то, к которому я уже привык за несколько недель. Благодаря этому окну я почти никогда не находился в полной темноте и был лучше огражден от неожиданностей, чем в прежнем своем положении. Таковы были чувствования, которые тотчас же вызвала во мне эта перемена местопребывания.

Прошло очень немного времени после моего перевода в новое помещение, как вдруг меня неожиданно посетил Томас, лакей мистера Фокленда, о котором я уже упоминал в своем повествовании. За несколько недель перед этим, когда я мучился со своей вывихнутой лодыжкой, одному из слуг мистера Форстера случилось быть в том городе, где я сидел в тюрьме, и он зашел проведать меня. Его рассказ о том, что он видел, был для Томаса источником многих тревожных ощущений. Первым посещением я был обязан исключительно любопытству. Но Томас был человек другого склада. Его поразил мой вид. Хотя дух мой был теперь невозмутим и здоровье удовлетворительным, однако вследствие лишений и испытаний румянец сошел с моего лица, черты мои огрубели. Томас смотрел то на мое лицо, то на мои руки, то на мои ноги. Потом он испустил глубокий вздох. После некоторого молчания, голосом, в котором заметно выражалось сострадание, он воскликнул:

– Господи боже мой! И это ты?

– Почему же нет, Томас? Ведь ты знал, что меня отправляют в тюрьму, не правда ли?

– В тюрьму! Так разве в тюрьме людей должны так притеснять и сковывать таким образом? А где же ты спишь ночью?

– Здесь.

– Здесь? Но ведь здесь нет кровати!

– Нет, Томас. Кровати мне не полагается. Раньше была солома, но ее унесли.

– А эти штуки они снимают на ночь?

– Нет. Предполагается, что я сплю так, как видишь.

– Спишь так? А я-то думал, что мы живем в христианской стране! Так и с собакой не обращаются.

– Не надо так говорить, Томас. Все это предписано мудростью правителей.

– Черт возьми! Как меня провели! Мне твердили о том, как прекрасно быть англичанином. И касательно свободы, и собственности, и всего такого. А оказывается, все это басни! Боже ты мой, какими же мы были глупцами! Разные вещи творятся у нас под носом, а мы ничего и не знаем. И шайка молодцов с важными рожами клятвенно уверяет нас, что такие вещи случаются только во Франции и других странах вроде нее. Тебя ведь и не судили, кажется?

– Нет.

– Да какой смысл в суде, ежели они и до него так мучают человека? Ну, мастер Уильямс, ты вел себя, конечно, дурно, и я думал, что не прочь посмотреть, как тебя станут вешать. Но сам не знаю, как это выходит, а только сердце смягчается и жалость берет, когда дашь себе время остыть. Знаю, что это не годится, но будь я проклят, если мне могло прийти в голову, что тебе придется так пострадать.

Скоро Томас ушел. Вспомнив долголетнее знакомство наших семейств, он теперь жалел меня за мои страдания больше, чем я жалел сам себя. С удивлением я опять увидел его после полудня. Он сказал, что не может отделаться от мыслей обо мне, и надеется, что мне не будет неприятен его вторичный приход для того, чтобы попрощаться перед отъездом. Я скоро догадался, что у него что-то на уме, но он не знает, как мне выложить это. Один из сторожей каждый раз появлялся вместе с ним в камере и оставался в ней до самого его ухода. Однако по какому-то поводу, – кажется, из-за поднявшегося в коридоре шума, – сторож отошел к самой двери, чтобы удовлетворить свое любопытство, и Томас воспользовался случаем, чтобы сунуть мне в руку долото, напильник и небольшую пилу, восклицая в то же время:

– Я знаю, что поступаю дурно. Но если они меня даже повесят за это, я не могу удержаться; я не могу поступить иначе. Ради Христа, уходи из этого места! Я думать о нем не могу.

С великой радостью взял я эти инструменты и сунул их к себе за пазуху; а как только он ушел, я запрятал их в камышовое сиденье своего стула. Что касается Томаса, то, осуществив намерение, ради которого приходил, он тотчас же простился со мной.

На следующий день надзиратели, не знаю по какой причине, делали обыск старательнее, чем обычно, и говорили, впрочем, не указывая никаких оснований для своих подозрений, что в моем распоряжении, наверное, есть не полагающиеся инструменты; однако выбранного мной хранилища они не заметили.

Я ждал почти целую неделю после этого дня, пока не настали яркие лунные ночи. Мне надо было действовать ночью; кроме того, надо было выполнить все в промежутке между последним вечерним посещением надзирателей и первым их утренним посещением, то есть между девятью часами вечера и семью часами утра. Как я уже говорил, в прежней камере я проводил, никем не тревожимый, от четырнадцати до шестнадцати часов в сутки; но с тех пор как за мной утвердилась репутация мастера по части механики, по отношению ко мне делалось исключение из общих правил тюрьмы.

Было десять часов, когда я приступил к делу. Камера, в которой я был заточен, затворялась двойной дверью. Это было совершенно излишним с точки зрения охраны, так как по ту сторону двери стоял часовой. Но это было очень благоприятно для выполнения моего намерения, так как двойная дверь заглушала звук и давала мне достаточную уверенность, что, действуя с некоторой осторожностью, я могу не опасаться быть услышанным. Прежде всего я снял ручные кандалы, потом распилил ножные и, наконец, оказал ту же самую услугу трем железным прутьям, заграждавшим мое окно, до которого я добрался отчасти при помощи своего стула, отчасти при помощи некоторых неровностей стены. На всю эту работу ушло немного больше двух часов. Когда прутья были распилены, я легко сдвинул их немного в сторону и потом вытащил один за другим из стены, в которую они были вделаны примерно на три дюйма вглубь – совсем просто, без всяких предосторожностей на случай, если бы их попытались удалить. Но отверстие, открывавшееся таким образом, отнюдь не было достаточным, чтобы пропустить мое тело. Поэтому я приступил к разборке кирпичной кладки, пользуясь только своим долотом и отчасти одним из железных прутьев. Вынув таким образом четыре или пять кирпичей, я спускался на пол и складывал их в кучу. Эту операцию я повторил три или четыре раза. После этого отверстие сделалось достаточным для моей цели. Я пролез в него и ступил на крышу сарая снаружи.

Я был теперь на чем-то вроде двора между двумя глухими стенами – южной стеной дневной камеры заключенных (окна которой выходили на восток) и той стеной, которая окружала тюрьму. Но у меня не было, как в первый раз, никаких инструментов, которые помогли бы мне взобраться на стену, имеющую значительную высоту. Следовательно, у меня оставался только один выход: по возможности сделать пролом в нижней части стены, которая отличалась изрядной прочностью, будучи сложена снаружи из камней, а с внутренней стороны облицована кирпичами. Камеры несостоятельных должников были расположены под прямым углом к зданию, из которого я только что ускользнул, и окна их выходили на этот двор. Так как ночь была очень светлая, я подвергался опасности быть обнаруженным. Ввиду этого я решил воспользоваться сараем как прикрытием. Он был заперт. Но я без труда отпер замок разломанным звеном от моих кандалов, которое предусмотрительно захватил с собой. Теперь меня не могли видеть, и я принялся за дело, имея против себя одно неблагоприятное обстоятельство – необходимость для освещения оставить слегка приоткрытой дверь, в которую я только что проник., Через некоторое время я вынул большое количество кирпичей из наружной стены, но когда дошел до камней, мое предприятие показалось мне гораздо более трудным. Известка, скрепляющая кладку, почти окаменела от времени, и при первых моих попытках стена показалась мне сплошной глыбой, твердой как алмаз. Прошло уже шесть часов с того мгновения, как я приступил к своим невероятным трудам; долото мое сломалось при первой попытке преодолеть это новое препятствие, и как тяжесть проделанного, так и явно непреодолимая трудность предстоящего привели меня к убеждению, что мне следует остаться в том месте, куда я попал, и отказаться от мысли о дальнейших усилиях ввиду их бесплодности. В это время луна, свет которой до тех пор был мне чрезвычайно полезен, зашла, и я оказался в полной темноте.

Однако после десятиминутного перерыва я возобновил наступление с новыми силами. Прошло, наверное, не менее двух часов, прежде чем первый камень был отделен от стены. Еще час – и получилось достаточное отверстие, чтобы пропустить меня. Я оставил в крепостной комнате основательную груду кирпичей. Но это была всего-навсего кротовая куча по сравнению с количеством обломков наружной стены, которые я набросал. Я твердо уверен, что дело, которое я таким образом проделал, потребовало бы от обыкновенного рабочего, при всех его преимуществах в отношении орудий, от двух до трех дней работы.

Но трудности для меня, вместо того чтобы кончиться, казалось только еще начинались. Рассвело раньше, чем я достаточно расширил отверстие; через десять минут сторожа должны были войти в мое помещение и увидеть разрушения, которые я оставил после себя. Путь, соединяющий тюрьму и прилегающую к ней местность с той стороны, с которой я выбрался, был обнесен в большей своей части двумя глухими стенами, изредка прерывающимися, чтобы дать место конюшням, редким лавкам и нескольким жалким жилищам, населенным людьми из низших слоев. В интересах безопасности мне прежде всего надо было как можно скорее выйти из города и искать спасения за его пределами. Мои руки страшно распухли от работы и покрылись ссадинами, силы мои, казалось, совершенно иссякли от утомления. Я был почти неспособен к сколько-нибудь длительному и быстрому передвижению, да и быстрота, мне казалось, будет бесполезной, потому что враг станет преследовать меня по пятам. Можно было подумать, что я попал почти в то же положение, в котором очутился за пять или шесть недель до этого, когда, уже осуществив свое освобождение, был вынужден без сопротивления отдаться в руки своих преследователей. Однако теперь я не был таким беспомощным, каким меня делала тогда вывихнутая лодыжка. Я мог еще сделать некоторые усилия, в каких пределах – это трудно было сказать, и я отлично понимал, что, если мое предприятие и теперь потерпит неудачу, это во всех отношениях увеличит трудности, которыми будет сопровождаться всякая следующая попытка. Таковы были соображения, возникшие у меня в связи с бегством. Но и после того, как ему суждено было осуществиться, во всей силе оставалось то затруднение, что ко времени ухода из тюрьмы я оказался без всяких средств: у меня не было ни шиллинга в кармане.

КНИГА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА I

Я прошел по дороге, которую описал выше, никем не замеченный. Двери домов были заперты, ставни на окнах закрыты; все было еще тихо, как ночью. Я спокойно достиг конца дороги. Если только мои преследователи шли за мной, они, наверно, знали, как трудно было мне найти здесь убежище, и до самого дальнего конца этой дороги шли вперед без колебаний, как вынужден был идти и я.

Окрестность в том месте; на которое я таким образом выбрался, имела суровый и дикий вид. Кругом все заросло кустарником и вереском; почва почти везде была песчаная и поверхность ее чрезвычайно неровная. Я взобрался на маленький пригорок и разглядел на небольшом расстоянии несколько разбросанных хижин. Вид их вовсе не обрадовал меня; я понимал, что в этот момент для моей безопасности необходимо было уклониться от встречи с каким бы то ни было человеческим существом.

Поэтому я опять сошел в долину. После тщательного ее осмотра я убедился, что она изрыта ямами. Некоторые из этих впадин были довольно глубоки, но ни одна из них не могла укрыть человека, а также и вызвать подозрение, что в ней кто-нибудь прячется. Между тем забрезжил рассвет. Утро было пасмурное; и хотя глубина впадин была, разумеется, хорошо известна окрестным жителям, тени в них были так черны и непроницаемы, что, конечно, могли вызвать некоторую надежду в душе беглеца. Поэтому, как ни жалка была защита, которую они могли предоставить, я счел нужным в настоящую минуту прибегнуть к ней. Дело шло о моей жизни. И чем больше угрожала ей опасность, тем дороже она мне казалась. Углубление, которое я выбрал как наиболее надежное, находилось в сотне ярдов от конца дороги и крайних городских строений.

Не успел я пробыть в этом положении и двух минут, как услышал шаги, и тотчас же вслед за тем мой постоянный сторож вместе с другим прошли мимо того места, где я скрывался. Они прошли так близко от меня, что, протянув руку, я, кажется, мог бы схватить их за одежду, даже не меняя своего положения. А так как между ними и мной не было никакого возвышения земли, то я мог видеть их с головы до ног, хотя сам оставался почти незаметным в густой тени. Я слышал, как они возбужденно толковали между собой: «Будь он проклят, негодяй! Куда мог он деваться?» Ему вторил другой: «Черт бы его побрал! Только бы нам опять схватить его!» – «Не бойся, – отвечал первый, – он не мог опередить нас больше чем на полмили». Скоро я перестал их слышать и не решился двинуться со своего места ни на дюйм, чтобы проводить их глазами, боясь быть обнаруженным преследователями откуда-нибудь с другой стороны. Ввиду краткости времени, которое прошло между моим бегством и появлением этих людей, я решил, что они вылезли в то самое отверстие, которое я проделал, потому что невозможно было в такой короткий срок обогнуть значительную часть города, как это им пришлось бы сделать, если б они вышли из ворот тюрьмы.

Я был до того встревожен усердием моих врагов, что некоторое время не мог рискнуть высунуться даже на дюйм из своего убежища или хотя бы переменить положение тела. На смену утру, пасмурному и холодному, пришел дождливый день; хмурая погода, унылый вид окружающей меня местности, непосредственная близость моей тюрьмы и, наконец, полное отсутствие пищи заставили меня проводить часы с чувствами не из приятных. Однако неприветливость погоды, вызывая ощущение тишины и одиночества, мало-помалу побудила меня перебраться в другое подобное же убежище, показавшееся мне более безопасным. В этой же местности, лишь изредка меняя свои укрытия, находился я до тех пор, пока солнце стояло над горизонтом.

К вечеру облака стали расходиться; луна, как и в предыдущую ночь, засияла во всем своем блеске. За весь день я не видел ни одного человеческого существа, если не считать уже упомянутых обоих сторожей. Может быть, это объяснялось погодой; как бы то ни было, я считал слишком опасным отважиться выйти из своего потаенного места в такую светлую ночь. Поэтому мне пришлось ждать захода этого светила, что должно было произойти не ранее чем около пяти часов утра. Единственным облегчением, которое я позволил себе за это время, было то, что я опустился на землю в моем убежище, потому что был уже не в силах оставаться на ногах. Там я впал в тревожную и не приносящую отдыха дремоту – следствие тяжело проведенной ночи и томительного, печального дня; впрочем, я старался воздерживаться от сна, который при такой холодной погоде мог принести мне больше вреда, чем пользы.

Время темноты, которой решил я воспользоваться, чтобы удалиться на большее расстояние от своей тюрьмы, составляло в общей сложности немного менее трех часов. Встав на ноги, я почувствовал, что ослаб от голода и усталости и, что было еще хуже, из-за дневной сырости и сменившего ее ночью сильного холода как будто потерял способность владеть своими членами. Я встал и встряхнулся. Потом я лег на склон холма и стал проделывать разные движения для упражнения мускулов рук и ног, пока наконец чувствительность не вернулась к ним. Эти движения сопровождались невероятной, мучительной болью; потребовалась немалая решимость, чтобы приступить к ним и довести их до конца. Покинув свое убежище, я сначала шел неуверенными, колеблющимися шагами; но по мере того как я подвигался вперед, я ускорял шаг. На бесплодной, покрытой вереском равнине не было никаких дорог, по крайней мере в этой ее части; но светили звезды, и я решил, направляя свой путь по ним, уйти как можно дальше от ненавистных стен, в которых так долго был заточен. Я шел по неровной местности; мне приходилось то брать крутые подъемы, то спускаться в темные и непроходимые лощины.

Опасность пути часто заставляла меня значительно отклоняться от направления, которому я хотел следовать. Все время я подвигался вперед с такой поспешностью, какую только допускали эти препятствия. Быстрая ходьба и чистый воздух вернули мне силы. Я забыл о трудностях, с которыми мне приходилось бороться, и дух мой исполнился бодрости, воодушевления и энтузиазма. Я достиг теперь края равнины и вступил в то, что обычно называют лесом. Как бы это ни казалось странным, тем не менее верно, что в таком стечении обстоятельств, умирая от голода, не имея никакого пропитания на будущее и окруженный самыми устрашающими опасностями, я вдруг стал пылким, оживленным и веселым. Я считал, что самые большие трудности в моем предприятии уже преодолены, и не допускал мысли, что встречу непреодолимые препятствия в дальнейшем. Я с ужасом вспоминал о заключении, которому был подвергнут, и о грозившей мне участи. Никогда никто живее меня не ощущал прелестей свободы. Никогда никто с большей горячностью не отдавал предпочтения бедности и независимости перед соблазнами жизни в рабстве. С восторгом протягивал я руки вперед, я хлопал в ладоши, я восклицал: «О, вот что значит быть настоящим человеком! На этих запястьях еще недавно висели кандалы! Каждое мое движение – вставал ли я или садился – сопровождалось звоном цепей! Я был прикован, как дикий зверь, и мог двигаться только в пределах нескольких футов. Теперь я могу бежать быстро, как борзая, и прыгать по горам, подобно молодой лани, О боже, – если только есть бог, который снисходит до того, чтобы думать о трепете одиноких, истерзанных страхом сердец, – ты один можешь постичь, с каким восторгом пленник, только что вырвавшийся из своей темницы, лелеет благословенную, вновь обретенную свободу! Святой и неописуемый миг, когда человек снова возвращает себе свои права! А еще совсем недавно я видел свою жизнь в опасности – из-за того, что нашелся человек, достаточно бесстыдный, чтобы утверждать заведомую ложь. Я был обречен на безвременную и беспощадную смерть от руки себе подобных, потому что никто не обладал достаточной проницательностью, чтобы отличить от лжи то, что я говорил от чистого сердца. Непостижимо, что из века в век одни люди соглашаются отдавать свою жизнь во власть других только для того, чтобы каждому была предоставлена возможность, в свою очередь, быть тираном согласно закону! О боже, сделай меня бедным, ниспошли на меня все мыслимые в человеческой жизни беды! Я приму их все с благодарностью. Сделай меня добычей диких зверей пустыни, только бы я никогда больше не был жертвой человека, облаченного в окровавленную мантию власти! Позволь мне по крайней мере считать моими собственными жизнь и связанные с ней стремления. Позволь мне видеть ее зависимой от стихий, голодных зверей или мстительных дикарей, но не от хладнокровной жестокости властителей и королей!» Как завиден энтузиазм, который мог сообщить такую энергию мне, голодному, нищему и всеми покинутому!

Я прошел уже по меньшей мере шесть миль. Сначала я тщательно обходил жилища, расположенные на моем пути, и старался остаться не замеченным никем из тех, кому они принадлежали, чтобы это не дало указаний моим преследователям в их поисках. Отойдя на значительное расстояние, я счел возможным несколько ослабить свою осторожность. В это время я заметил нескольких человек, выходивших из ближайшей ко мне чащи леса. Я тотчас же рассудил, что это обстоятельство может скорее благоприятствовать мне, чем принесли вред. Мне не следовало входить в окрестные города и деревни. Но я уже нуждался в чем-нибудь подкрепляющем, и мне представлялось очень вероятным, что эти люди смогут помочь мне чем-нибудь в этом отношении. В моем положении мне казалось безразличным, каково их занятие и звание. Разбойников мне нечего было бояться; я думал, что и они, подобно честным людям, не могут не почувствовать некоторого сострадания к человеку в моем положении. Поэтому я не только не стал уклоняться от встречи с ними, но сам к ним направился.

Это были разбойники. Один из их шайки крикнул:

– Кто идет? Стой!

Я обратился к ним:

– Джентльмены, я бедный путник, едва не…

При этих словах они окружили меня, и первый, окликнувший меня, сказал:

– Проклятье! Нечего тут нам морочить голову! Вот уже пятый год слушаем мы эту историю про бедного путника! Лучше замолчи! И показывай, что у тебя есть!

– Сэр, – возразил я, – у меня нет ни одного шиллинга за душой, и я умираю от голода.

– Ни шиллинга? – отозвался нападающий. – Значит, ты беден, как разбойник? Но если у тебя нет денег, так есть одежда, и с ней тебе придется расстаться.

– С одеждой? – возразил я в гневе. – Вы не можете этого требовать! Разве не довольно того, что у меня нет ни гроша? Я провел всю ночь под открытым небом. Вот уже второй день, как я не видел и куска хлеба. Неужели вы разденете меня донага в такую погоду, в глухом лесу? Этого быть не может, ведь вы люди! Та самая ненависть к угнетению, которая вооружает вас против наглости богатых, учит вас помогать тем, кто гибнет, как я. Ради бога, накормите меня! Не отнимайте у меня единственного достояния, которым я еще располагаю!

Пока я произносил это обращение к ним, преисполненное непредумышленного красноречия чувства, я заметил по их жестам, хотя еще не начало рассветать, что сочувствие одного или двух из их шайки как будто склоняется в мою пользу. То же заметил и человек, принявший на себя роль их оратора, и, побуждаемый свирепостью своего нрава или властолюбием, он поспешил предотвратить позор своего поражения. Он вдруг кинулся на меня и отбросил меня на несколько футов от того места, где я стоял. От полученного толчка я налетел на другого члена шайки, не из тех, которые сочувственно слушали мои увещания, и он повторил ту же грубую выходку. Мое негодование бурно вскипело от такого обращения. И после того как меня таким образом швырнули вперед и назад два или три раза, я прорвал круг нападающих и обернулся к ним, чтобы защищаться. Первым приблизился ко мне мой первоначальный враг. В это мгновение я повиновался только голосу гнева и уложил его на землю во весь рост. Тотчас на меня со всех сторон обрушились палки и дубинки, и скоро я получил такой удар, что едва не лишился чувств. Человек, которого я свалил, был уже опять на ногах и в ту минуту, когда я падал, занес надо мной кинжал; удар пришелся в шею и нанес мне глубокую рану. Мой противник намеревался повторить его. Те двое, которые сначала как будто не решались отдаться злобе, потом, по-видимому, присоединились к нападавшим, побуждаемые либо стадным чувством, либо духом подражания. Однако один из них, как я узнал впоследствии, схватил за руку человека, который собирался второй раз ударить меня кинжалом, что, вероятно, положило бы конец моему существованию. Я расслышал слова:

– Черт возьми! Довольно, довольно! Не надо, Джайнс!

– Это почему? – возразил другой голос. – Он будет только мучиться здесь, в лесу, и умирать медленной смертью. Прикончить его – это было бы даже милосердно.

Разумеется, я был немало заинтересован в исходе этих препирательств. Я попробовал заговорить – голос мне не повиновался. Я умоляюще протянул руку.

– Ты не ударишь, клянусь! – сказал один. – К чему нам быть убийцами?

Наконец милосердие одержало верх. Они удовлетворились тем, что содрали с меня камзол и жилет и оттащили меня в сухой ров. После этого они ушли, не обращая ни малейшего внимания на мое отчаянное положение и на кровь, обильно струившуюся из моей раны.

ГЛАВА II

В этом горестном положении, хотя и очень ослабевший, я не потерял сознания. Сорвав со своего тела рубаху, я не без успеха постарался сделать из нее повязку, чтобы остановить кровотечение. Потом я приложил все усилия, чтобы всползти по откосу рва. Не успел я это выполнить, как с изумлением и радостью, которые были одинаково сильны, увидел человека, проходившего невдалеке. Я стал звать на помощь. Человек направился ко мне, проявляя все признаки сострадания. В самом деле, картина, которую я представлял, была способна пробудить это чувство. Я был без шляпы. Мои волосы растрепались, и на концах их прядей запеклась кровь. Рубашка у меня была обмотана вокруг шеи и плеч и сильно окровавлена. Мое тело, обнаженное до пояса, было изукрашено кровавыми струями. Вся одежда была, в крови.

– Боже мой! – сказал он голосом, преисполненным величайшей доброты, какую только можно себе представить. – Что это с вами, мой друг? – С этими словами он поднял меня и поставил на ноги. – Можете ли вы держаться на ногах? – спросил он с некоторым сомнением.

– О да, вполне, – отвечал я.

Получив такой ответ, он отошел и стал снимать с себя верхнюю одежду, чтобы укрыть меня от холода. Однако я слишком понадеялся на свои силы: предоставленный самому себе, я тотчас зашатался и повалился на землю, Но я смягчил падение, подставив здоровую руку, и привстал на колени. Тут мой благодетель одел меня, поднял на ноги и, предложив мне опереться на него, сказал, что сейчас же отведет меня в такое место, где обо мне позаботятся.

Мужество – свойство прихотливое, и если я обладал, казалось, неистощимым запасом его, когда мне не на кого было надеяться, кроме как на самого себя, то оно начало ослабевать, как только я встретил неожиданное сочувствие; я почувствовал, что готов потерять сознание. Мой милосердный спутник заметил это и принялся на каждом шагу подбадривать меня так весело, добродушно и ласково, тоном одинаково чуждым и мучительно-назойливых увещаний и слабой снисходительности, что мне почудилось, что меня ведет ангел, а не человек. Я заметил, что в его поведении нет ни малейшей грубости, что он целиком проникнут сердечной внимательностью. Мы прошли около трех четвертей мили, но не к выходу из леса, а в самую дикую и непроходимую чащу. Мы пересекли место, бывшее когда-то рвом, наполненным водой, в котором теперь сохранилось немного грязной стоячей воды. За рвом я заметил лишь груду развалин и стены, верхняя часть которых, казалось, висела над основанием и готова была обрушиться. Пройдя под сводчатыми воротами и миновав извилистый коридор, где было совершенно темно, мы остановились.

В дальнем конце этого коридора была дверь, которую я не сразу разглядел. Мой спутник постучал в нее, и на стук изнутри ответил голос, который по силе мог быть голосом мужчины, но отличался некоторой женской визгливостью и резкостью: «Кто там?» Как только последовал ответ, раздался шум отодвигаемого двойного засова, и дверь отворилась. Открылось помещение, и мы вошли в него. Внутренность жилища ничуть не соответствовала наружности моего покровителя, а, наоборот, имела вид убогий, запущенный и грязный. Единственная особа, которую я там увидел, была пожилая женщина, в облике которой было что-то странное и отталкивающее. Ее глаза были красны и налиты кровью; волосы падали на плечи спутанными жесткими космами; смуглая кожа напоминала пергамент; сложения она была худощавого, но все ее тело, в особенности руки, было необыкновенно крепко и мускулисто. Казалось, что сердце ее наполняет не молоко человеческой доброты, а лихорадочная кровь дикой жестокости. Вся ее фигура вызывала представление о непреодолимой энергии и ненасытной жажде творить зло.

Едва эта адская Фалестра[44] увидела нас входящими, как воскликнула хриплым и сердитым голосом:

– Это еще кто такой? Он не из наших!

Мой покровитель, не отвечая на это обращение, велел ей пододвинуть кресло, стоявшее в углу, и поставить его у самого огня. Она сделала это с явной неохотой, бормоча:

– Ах, опять ваши прежние штучки! Желала бы я знать, на что милосердие таким людям, как мы? В конце концов это нас погубит, вот увидите!

– Придержи язык, старая ведьма! – сказал он сурово и выразительно. – И принеси одну из моих лучших рубах, жилет и что-нибудь для перевязки.

С этими словами он вложил ей в руку небольшую связку ключей. Он обошелся со мной с такой добротой, как если бы был моим отцом. Он осмотрел мою рану, промыл ее и перевязал, в то время как старуха, подчиняясь его решительному приказанию, готовила для меня такую пищу, какую он нашел для меня наиболее пригодной.

Когда все это было сделано, мой благотворитель посоветовал мне лечь отдохнуть. Для этого уже делались приготовления, как вдруг раздался топот и вслед за ним стук в дверь. Старуха открыла дверь с такими же предосторожностями, какие употребила при нашем приходе, и тотчас же шесть или семь человек с шумом вошли в помещение.

Они были не похожи друг на друга: одни выглядели простыми деревенскими парнями, у других был вид потрепанных дворян. У всех была общая черта – смесь наглости, тревоги и смятения, совсем непохожая на то, что мне приходилось наблюдать в других таких же компаниях. Но удивление мое еще более возросло, когда, продолжая рассматривать их, я заметил в наружности некоторых из них, в особенности одного, нечто убедившее меня, что это – та самая шайка, от которой я только что спасся, а в другом должен был признать моего противника, злоба которого едва не погубила меня окончательно. Я подумал, что они явились в эту лачугу с враждебными намерениями и мой благодетель подвергается опасности быть ограбленным, а я, по всей вероятности, – убитым.

Однако это подозрение вскоре рассеялось. Они обращались к моему спутнику с уважением, называя его начальником. Их замечания и вопросы были буйны и шумны, но бесчинство смягчалось у них известным уважением к его суждениям и авторитету.

В человеке, который выступил моим открытым врагом, я мог заметить некоторую неловкость и замешательство, как только он увидел меня; но он с явным усилием отогнал их, воскликнув:

– Кого это черт принес сюда?

В тоне этого восклицания было нечто привлекшее внимание моего покровителя. Он устремил на говорившего пристальный взгляд и сказал:

– Вот как, Джайнс! Ты уже видел этого человека?

– Черт возьми, Джайнс, – вмешался третий голос, – тебе дьявольски не везет. Говорят, покойники являются людям. Как видишь, в этом есть доля правды.

– Полно тебе чепуху пороть, Джиколс! – возразил мой покровитель. – Это неподходящий случай для шуток. Отвечай мне, Джайнс, ты ли повинен в том, что сегодняшним холодным утром этот молодой человек был оставлен в лесу голый и раненый?

– А может, и я! Что из этого?

– Что могло заставить тебя поступить с ним так жестоко?

– Мало ли что… Довольно важная причина. У него не было денег.

– Как? Ты поступил с ним так даже не оттого, что он рассердил тебя своим сопротивлением?

– Ну да, он сопротивлялся. Я только толкнул его, а у него хватило дерзости ударить меня.

– Ты неисправимый малый, Джайнс!

– Э, да не все ли равно, что я такое? Вы со своей жалостливостью да высокими чувствами всех нас до виселицы доведете!

– Мне тебе нечего сказать. Я махнул на тебя рукой! Товарищи, решайте вопрос о поведении этого человека, как найдете нужным. Вы знаете, сколько за ним проступков. Вы знаете, как я старался исправить его. Наше дело – дело справедливости. (Так предрассудок всегда заставляет человека расцвечивать самое безнадежное дело, за которое он решил взяться.) Мы, воры без патентов, ведем открытую войну с другой породой людей – ворами по закону. Имея такую задачу, воодушевляющую нас, станем ли мы пятнать ее жестокостью, коварством и мстительностью? Конечно, вор – человек, живущий среди равных. Поэтому я не собираюсь притязать на какую-нибудь власть над вами: поступайте как находите нужным. Но что касается меня, я голосую за то, чтобы Джайнс был изгнан из нашей среды как человек, позорящий наше общество.

Это предложение было встречено, по-видимому, одобрительно. Легко было заметить, что остальные разделяют мнение главаря. Однако, несмотря на это, некоторые не знали, как им быть. Между тем Джайнс угрюмо и неуверенно бормотал, чтоб они береглись и не бросали ему вызова. Этот намек в одно мгновение пробудил мужество моего покровителя, и в глазах его вспыхнуло презрение.

– Негодяй! – сказал он. – Ты грозишь нам? Думаешь, мы будем твоими рабами? Нет, нет! Делай самое худшее из того, что сможешь сделать. Ступай к ближайшему мировому судье и донеси на нас. Нетрудно поверить, что ты на это способен. Вступая в эту шайку, сударь, мы не были такими дураками, чтобы не понимать, что это дело опасное. Одна из опасностей – предательство со стороны такого, как ты. Но мы вступили сюда не для того, чтобы теперь отступать. Неужели ты думаешь, что мы станем жить в ежечасном страхе перед тобою, дрожать при твоих угрозах и мириться с твоей наглостью? Счастливая была бы это жизнь, нечего сказать! Лучше я живьем позволю содрать все свое мясо с костей! Ступай! Я не боюсь тебя. Ты не посмеешь сделать это! Не осмелишься принести этих храбрецов в жертву своей ярости! И показать себя перед всем светом предателем и мерзавцем! Если ты это сделаешь, ты накажешь самого себя, а не нас. Уходи!

Бесстрашие предводителя подействовало на всю шайку. Джайнс сразу понял, что нет надежды вызвать у них сочувствие. После короткого молчания он ответил:

– У меня не было намерения… Нет, черт возьми! Я тоже не стану скулить. Я всегда был верен своим правилам и был другом всем вам. Но раз вы решили выставить меня – что ж, прощайте!

Благодаря изгнанию этого человека произошло заметное улучшение во всей шайке. Те, кто раньше был склонен к человеколюбию, убедившись, что такого рода чувства поощряются, воспрянули духом. Прежде они позволяли одерживать верх над своей добротой, а теперь усвоили – и с успехом – новый образ действий. Те, кто завидовал влиянию Джайнса и потому подражал его поведению, начали колебаться. Послышались рассказы о жестокости и грубости Джайнса как к людям, так и к животным, раньше никогда не доходившие до предводителя. Я не стану их повторять. Они вызывали ужас и омерзение, а некоторые из них свидетельствовали о такой степени развращенности, что показались бы многим читателям совершенно неправдоподобными. И все-таки у этого человека были свои добродетели. Он был предприимчив, настойчив и верен своему слову.

Его удаление было немалым благодеянием для меня. Оказаться покинутым на произвол судьбы при моих плачевных обстоятельствах, вдобавок к ране, которая была мне нанесена, было для меня большим несчастьем. А между тем я вряд ли отважился бы остаться под одной кровлей с человеком, для которого мой вид был укором совести, постоянно напоминающим ему о собственной обиде и о недовольстве его предводителя. Ремесло приучило его довольно равнодушно смотреть на преступления и снисходительно относиться к вспышкам гнева, и он без труда нашел бы случай оскорбить и обидеть меня, в то время как у меня не было другой защиты, кроме собственных ослабленных сил.

Освобожденный от этой опасности, я нашел свое положение достаточно счастливым. Для человека, вынужденного скрываться, оно имело все выгоды, о каких только можно было мечтать, и вместе с тем оно не было лишено приятности, проистекавшей от доброго и человеколюбивого отношения окружающих.

Не было никакого сходства между теми ворами, которых я знал в тюрьме, и теми, среди которых жил теперь. Последние в большинстве своем были полны жизнерадостности и веселья. Они могли бродить свободно, где им вздумается. Они могли строить планы и осуществлять их. Они сообразовывались со своими наклонностями. Они не обременяли себя, как это слишком часто бывает в человеческом обществе, притворным молчаливым одобрением того, что больше всего заставляет их страдать, или, что еще хуже, попытками уверить самих себя, что все напасти, которые они терпят, – справедливы. Они открыто воевали со своими притеснителями. Наоборот, заключенные преступники, которых я видел недавно, были заперты, как дикие звери в клетке, и лишены деятельности; они оцепенели от праздности. Случайные проявления того, что осталось от их прежней предприимчивости, были приступами и судорогами болезни, а не обдуманными и последовательными усилиями здорового ума. У них не было надежд, замыслов, золотых счастливых мечтаний; у них были только мысли о самых печальных предметах; обо всем другом им запрещено было даже думать. Правда, обе эти стороны были частями одного целого, так как одна составляла завершение или всегда возможные последствия другой. Но люди, которые меня теперь окружали, вовсе не думали об этом.

Как я уже сказал, я мог только радоваться своему новому местопребыванию, поскольку оно вполне отвечало моим намерениям скрываться от всех. Это было место забав и веселья; но то веселье, которое ему было свойственно, не будило ответных чувств в моей душе. Люди, составлявшие этот круг, сбросили с себя путы, установленных правил: их ремеслом было – внушать ужас, их постоянной заботой – обманывать бдительность общества. Все эти обстоятельства имели ощутительное влияние и на их характеры. Я встретил в их среде милосердие и доброту; они были очень склонны к великодушным поступкам. Но насколько их положение было ненадежно, настолько и чувства их были непостоянны. Привыкнув к враждебности себе подобных, они были раздражительны и вспыльчивы. Приученные жестоко обращаться с жертвами своих нападений, они нередко давали волю своей бесчеловечности и при других обстоятельствах. Они привыкли смотреть на удары кинжалом как на простейший способ преодоления всех препятствий.

Не вовлеченные в расслабляющий круговорот людских дел, они часто обнаруживали энергию, которая вызвала бы восхищение у всякого беспристрастного наблюдателя. Энергия, быть может, составляет самое ценное из человеческих качеств. И справедливый политический строй нашел бы способ извлечь из нее пользу, вместо того чтобы обрекать ее, как это делается сейчас, на уничтожение. Мы часто поступаем как химик, который отверг бы самый чистый металл и стал бы пользоваться им только с примесями, сделавшими его пригодным лишь для немедленного и самого низменного употребления. Впрочем, энергия этих людей, как я мог это наблюдать, получала применение в высшей степени ложное; не поддержанная великодушными и просвещенными взглядами, она направлялась только на самые ограниченные и презренные цели.

Многим покажется, быть может, что жилище, мною описанное, отличалось множеством самых невыносимых неудобств. Но, не говоря уже о его преимуществах как места для наблюдений, оно было Элизием[45] по сравнению с тем, из которого я только что бежал. Неприятное общество, неудобное помещение, грязь и разгул не сочетались тут с тем главным условием, при котором все это могло особенно тяготить меня, поскольку я не был вынужден оставаться среди всего этого против моей воли. Я готов был терпеливо сносить все тяготы, когда сравнивал их с угрозой насильственной и безвременной смерти. Всевозможные страдания я был готов считать незначительными, кроме страданий, вызываемых тиранией, тупой подозрительностью или бесчеловечной мстительностью моих ближних.

Мое выздоровление подвигалось вперед самым благоприятным образом. Внимание и доброта моего покровителя были неослабны; другие, по его примеру, вели себя в том же духе. Только старуха, ведавшая хозяйством, сохраняла враждебное отношение ко мне. Она считала меня причиной изгнания Джайнса из их компании. Джайнс был предметом ее особого расположения; кроме того, ревнуя об общей пользе, она считала, что неопытный новичок – плохая замена старому, искушенному грешнику. Прибавьте к этому, что по своей природе она была склонна к угрюмости и брюзжанию и вообще не могла существовать без того, чтобы не излить на кого-нибудь избыток желчи. Она не упускала случая проявить свою злобу по самым ничтожным поводам и то и дело бросала на меня яростные, сулящие гибель взгляды. Ничто так не раздражало ее, как отсрочка исполнения ее злобных замыслов, а также несносная мысль, что такая гигантская и безудержная жестокость должна находить себе выход лишь в жалкой досаде служанки. Что касается меня, то я уже привык вести борьбу с сильными противниками и встречать грозные опасности, и ее ненависть, даже когда я замечал ее, не могла нарушить моего спокойствия.

Поправившись, я рассказал своему покровителю мою историю, кроме того, что относилось к разоблачению тайны мистера Фокленда. Я все еще не мог заставить себя открыть это обстоятельство, хотя в том положении, в котором я находился, можно было надеяться, что сообщение не будет употреблено во зло моему преследователю. Впрочем, мой новый слушатель, смотревший на вещи совсем иначе, чем мистер Форстер, не понял моей сдержанности дурно и не истолковал в неблагоприятную для меня сторону неясность, вытекавшую из этого умолчания. Его проницательность была такова, что обещала мало успеха обманщику, который пожелал бы ввести его в заблуждение вымышленным рассказом, и он на нее полагался. Безыскусственность и прямота моего поведения внушали ему доверие ко мне и обеспечили мне его хорошее отношение и дружбу.

Он со вниманием выслушал мою историю и делал иногда замечания во время рассказа. Он сказал, что это только новый пример деспотизма и вероломства, проявляемых могущественными членами общества к тем, кто меньше взыскан судьбой, чем они. Не может быть никаких сомнений в том, что они готовы принести человеческий род в жертву самым низменным своим выгодам или самым необузданным прихотям. Кто же, правильно понимающий положение, станет ждать, когда угнетатель найдет уместным приговорить его к уничтожению, вместо того чтобы взять в руки оружие и защищаться, пока это еще возможно? Что достойнее: не оказывающая сопротивления и малодушная покорность раба или предприимчивость и отвага человека, который осмеливается отстаивать свои права? Поскольку несправедливое применение наших законов приводит к тому, что правде, против которой выступает сила, нечего ждать, кроме осуждения, каждый по-настоящему смелый человек не преминет бросить вызов этим законам; поскольку ему приходится страдать от их несправедливости, он попытается по крайней мере выказать свое отвращение к ярму законов. Что касается его самого, он, разумеется, ни за что не взялся бы за теперешнее свое ремесло, если б его не побудили к этому вышеуказанные веские причины; и он надеется, что раз опыт так властно привел меня к подобному убеждению, он будет иметь удовольствие приобщить меня к своим стремлениям. Вскоре будет видно, какие события разрушили эти надежды.

Шайка, среди которой я находился, действовала очень осторожно. Ее главным правилом было не совершать никаких грабежей иначе, как на значительном расстоянии от ее местопребывания. Джайнс нарушил это правило, совершив нападение, благодаря которому я приобрел теперешнее свое убежище. Захватив какую-нибудь добычу, они всегда шли до тех пор, пока их могли видеть ограбленные, в направлении, по возможности прямо противоположном тому, где находился их притон. Место их пребывания и его окрестности были чрезвычайно пустынны и заброшены; ходили слухи, что там появляются привидения. Старуха, которую я описал, давно жила в этих развалинах, и все считали ее единственной их обитательницей; ее наружность хорошо согласовалась с представлением деревенских жителей о ведьме. Ее жильцы никогда не выходили и не возвращались иначе, как с величайшей осторожностью, большей частью ночью. Свет, который иногда появлялся в разных местах развалин, вызывал ужас у деревенских жителей, считавших его сверхъестественным. А если до слуха их доносился шум попойки, они воображали, что это шабаш ведьм. При всех этих преимуществах разбойники не решались оставаться там постоянно. Они часто исчезали на несколько месяцев, перебираясь в отдаленную часть страны. Старуха иногда сопровождала их в этих переездах, а иногда оставалась на месте. Но она всегда перебиралась либо раньше, либо позже их, чтобы самый внимательный наблюдатель не мог заметить связи между ее возвращением и тревогами по поводу участившихся грабежей. А шабаши ведьм, по мнению напуганных сельских жителей, продолжались одинаково как в присутствии, так и в отсутствии старухи.

ГЛАВА III

Я оставался все в том же положении, когда однажды случилось обстоятельство, невольно привлекшее мое внимание. Двое из наших людей посланы были в город, находившийся в нескольких милях от нас, за покупками разных вещей, в которых мы имели нужду. Сдав принесенное нашей домоправительнице, они отошли в дальний угол комнаты, после чего один из них вынул из кармана печатный лист, и они стали все вместе изучать его содержание. Я сидел в кресле у огня, чувствуя себя уже значительно лучше, чем раньше, но все еще слабый и вялый. Почитав некоторое время, они взглянули на меня, потом на бумагу, потом опять на меня, после чего все вместе вышли из комнаты, как бы для того, чтобы без помехи обсудить нечто заключавшееся в листке. Немного погодя они вернулись, и в то же самое время в комнату вошел мой покровитель, которого не было во время предшествующей сцены.

– Начальник, – сказал один из них с довольным видом, – взгляните-ка. Мы захватили славную добычу! Думаю, что это вроде как бы банковый билет в сто гиней!

Мистер Раймонд (таково было его имя) взял бумагу и прочел ее. С минуту он помолчал. Потом смял бумагу в руке и, обратившись к тому, от кого получил ее, сказал тоном человека, который уверен в убедительности своих доводов:

– На что тебе эти сто гиней? Разве ты нуждаешься? Разве ты находишься в беде? Неужели ты согласишься получить их ценой предательства, нарушения законов гостеприимства?

– По чести, начальник, я и сам не знаю. Мы нарушаем столько других законов, что я не понимаю, почему мы должны пугаться старых бредней. Мы хотим сами себе быть судьями, и нам не годится отступать, испугавшись какой-то присказки. Да и дело это доброе. Я думаю, что в том, чтобы погубить такого вора, вреда не больше, чем в том, чтобы позаботиться о своем обеде.

– Вора! Это ты говоришь о воре?

– Полегче, начальник! Упаси боже, чтобы я сказал хоть слово против воровства, если оно постоянное ремесло! Только крадет-то один так, а другой – иначе. Что касается меня, я иду на большую дорогу и отнимаю у первого встречного, чужого человека то, без чего он – сто раз против одного – прекрасно обойдется. Не понимаю, что в этом дурного. А совесть у меня есть, как у всякого другого. И если плевать мне на суды, да на взбитые парики, да на виселицы и если я не даю отпугнуть себя от некоторых безобидных дел, когда законники говорят «нет», – так неужели же я должен сочувствовать мелким воришкам, негодяям-слугам и людям без правды и правил? Нет, я слишком уважаю свое ремесло и всегда буду врагом тех, кто его подрывает. За одно то, что свет зовет их моим именем, они достойны моей ненависти!

– Ты неправ, Ларкинс! Ты ни в коем случае не должен пускать в ход против людей, которых ненавидишь, – если даже твоя ненависть имеет основания, – орудие того самого закона, который ты в своем деле презираешь. Будь последователен. Либо ты друг закона, либо ты его противник. Поверь, где бы ни существовали законы, везде они будут против таких, как мы с тобой. Значит, либо все мы заслуживаем кары закона, либо закон – орудие неподходящее, чтобы исправлять человеческие проступки. Говорю тебе это, чтобы ты как следует понял, что доносчик или соучастник в доносе, человек, употребивший доверие другого для того, чтобы предать его, или продавший жизнь своего собрата за деньги, или обратившийся из трусости к закону, чтобы закон сделал за него то, что он сам не умеет или не решается сделать, – такой человек – гнуснейший из негодяев! Кроме того, твои доводы, будь они самые верные, к настоящему случаю не относятся.

Пока мистер Раймонд говорил это, в комнату вошли остальные члены шайки. Он тотчас повернулся к ним и сказал:

– Друзья мои, у меня есть известие, только что доставленное Ларкинсом, и с его разрешения я вас с ним познакомлю.

Потом, развернув полученную бумагу, он продолжал:

– Это описание преступника с обещанием награды в сто гиней за его поимку. Ларкинс принес эту бумагу из… Судя по времени и другим обстоятельствам, а больше всего по самому подробному описанию личности преступника, не может быть сомнения, что дело идет о нашем юном друге, которого я недавно спас. Его обвиняют в том, что он воспользовался доверием своего благодетеля и покровителя, чтобы обворовать его на значительную сумму. По этому обвинению он был посажен в тюрьму графства, откуда две недели тому назад бежал, не решаясь предстать перед судом – обстоятельство, которое обвинители считают равносильным признанию вины.

Друзья мои, я подробно познакомился с этой историей несколько времени тому назад. Этот мальчик рассказал ее мне, когда ничто еще не заставляло его предполагать, чтобы это могло послужить ему средством, ограждающим от опасности. Кто из вас такой простак, чтобы видеть в его бегстве доказательство вины? Найдется ли человек, который, будучи предан суду, рассчитывал бы, что его невиновность или вина решат исход дела? Найдется ли человек достаточно безрассудный, чтобы добровольно предстать перед судом, когда те, кто должен решить его участь, думают больше о гнусности деяния, в котором он обвиняется, чем о том, кто его совершил? Побуждения, руководившие нами, устанавливаются там показаниями невежественных свидетелей, от которых ни один разумный человек не стал бы ждать правдивого рассказа даже о самом незначительном своем проступке.

История бедного мальчика длинна, и я не стану утомлять вас ею. Но ясно как день, что из-за его желания оставить службу у своего хозяина, из-за излишнего, пожалуй, любопытства насчет дел своего хозяина и, насколько я догадываюсь, из-за того, что ему была доверена какая-то важная тайна, хозяин его стал питать к нему вражду, которая мало-помалу достигла таких размеров, что побудила хозяина изобрести это гнусное обвинение. По-видимому, он предпочел убрать парня с дороги, повесив его, чем допустить, чтобы тот шел куда ему вздумается, освободившись от хозяйской власти. Уильямс рассказал мне всю эту историю с большой прямотой, и в том, что он не виноват, я уверен, как в самом себе. И все-таки слуги хозяина, в присутствии которых было выдвинуто обвинение, а также его родственник, который в качестве мирового судьи вынес решение и имел глупость считать себя беспристрастным, стали единодушно на сторону хозяина и этим показали Уильямсу пример того, что его ожидает впоследствии.

Ларкинс, который не знал подробностей, когда к нему попала эта бумага, стоял за то, чтобы воспользоваться ею и заработать сто гиней. Согласны ли вы с ним – теперь, когда вы узнали подробности? Захотите ли вы из таких низких соображений выдать ягненка волку? Станете ли вы содействовать домогательствам кровожадного злодея, который, не довольствуясь тем, что изгнал своего подчиненного из дому, отнял у него доброе имя, средства к существованию и лишил его убежища, еще жаждет его крови? Если ни у кого другого нет мужества поставить предел деспотизму суда, разве не следует нам сделать это? Неужели мы, добывающие себе пропитание благородной отвагой, будем обязаны хоть одним грошом гнусному коварству доносчика? Неужели мы, против которых весь человеческий род стоит с оружием в руках, откажем в защите человеку, более нас подвергающемуся преследованиям, хотя он менее всего их заслужил?

Увещания начальника немедленно произвели свое действие на всю компанию. Все в один голос закричали:

– Выдать его? Ни за что на свете! У нас он в безопасности! Будем защищать его, не щадя жизни! Если верность и честь будут изгнаны из среды разбойников, где же им найти прибежище на земле?[46]

Особенно Ларкинс благодарил начальника за его вмешательство и клялся, что скорее позволит отрубить себе правую руку, чем причинит зло такому достойному юноше или станет пособником такого неслыханного злодея. С этими словами он взял меня за руку и просил не тревожиться: под их кровлей со мной не случится ничего дурного; и даже если ищейки закона обнаружат мое убежище, разбойники умрут все до одного, прежде чем хоть один волос упадет с моей головы. Я от всего сердца поблагодарил его за участие; и о больше всего меня тронула пламенная доброта моего благодетеля. Я сказал им, что убедился в неумолимости моих врагов, которые успокоятся, только пролив мою кровь, и уверил их с самой торжественной и безусловной убежденностью, что ничем не заслужил тех преследований, которым подвергаюсь.

Воодушевление и энергия мистера Раймонда были так велики, что от меня ничего больше не требовалось, чтобы отразить эту непредвиденную опасность. Но этот случай произвел на меня глубокое впечатление. Я все время надеялся, что в мистере Фокленде заговорит чувство справедливости. Хотя он ожесточенно преследовал меня, я все же думал, что он делает это неохотно, и был убежден, что это не будет длиться вечно. Человек, руководившийся когда-то правилами высокой чести и порядочности, не мог рано или поздно не подумать о том, как несправедливо он поступает, не мог не ослабить своей жестокости. Эта мысль все время жила во мне и в немалой степени поощряла меня к новым усилиям. Я говорил себе: «Я докажу своему гонителю, что стою больше, чем быть принесенным в жертву из простой осторожности». Мои надежды находили подтверждение в поведении мистера Фокленда при моем аресте и при разных других обстоятельствах, имевших место после него.

Но это новое событие совсем меняло дело. Теперь я увидел, что, не удовлетворившись очернением моего доброго имени, временным заточением меня в тюрьму и низведением меня до положения бездомного бродяги, он, несмотря на мою беспомощность, продолжает свои преследования с неослабевающей жестокостью. На этот раз душа моя, кажется, впервые преисполнилась гневом и обидой. Я хорошо знал его жизнь, мне были известны его несчастья, и в то же время моя уверенность в их незаслуженности была так велика, что, даже глубоко страдая, я продолжал скорее жалеть своего гонителя, чем ненавидеть его. Но это происшествие произвело значительную перемену в моих чувствах.

Я говорил себе: «Теперь он, конечно, должен был бы считать, что я достаточно обезоружен, и оставить меня в покое, по крайней мере предоставить меня моей судьбе – ненадежному и полному опасностей положению беглого преступника, – вместо того чтобы так разжигать вражду и жажду преследования против меня. Неужели его заступничество за меня перед суровой строгостью мистера Форстера и разные добрые поступки после этого были с его стороны только комедией, чтобы заставить меня быть терпеливым? Может ли быть, чтобы его все время терзала боязнь быть призванным к ответу, и поэтому он притворялся, будто раскаивается, в ту самую минуту, когда тайно пускал в ход все средства, которые должны были обеспечить мою гибель?» Одна мысль о такой возможности наполняла меня невыразимым ужасом и внезапно пронизывала меня холодом до мозга костей.

Между тем рана моя совсем зажила, и пришло время принять решение относительно моего будущего. Я испытывал непреодолимое отвращение к занятию своих хозяев. Конечно, я не чувствовал того омерзения и ужаса к этим людям, которые они обыкновенно внушают. Я видел и уважал их добрые качества. Я вовсе не был склонен считать их худшими из людей или по своим наклонностям более враждебными благополучию своего ближнего, чем большинство тех, которые свысока и с величайшей строгостью взирают на них. Но, продолжая любить их, я ни на минуту не закрывал глаз на их заблуждения. Ведь мне пришлось наблюдать преступников в тюрьме, прежде чем изучать их в состоянии сравнительного благоденствия. И это было безошибочным противоядием. Я видел, что в этом ремесле выказываются необыкновенная энергия, изобретательность, мужество, и невольно думал, как удивительно полезны могли бы быть эти достоинства на великом поприще человеческой деятельности. А между тем в нынешнем их употреблении они тратились даром, на цели, прямо враждебные основным общественным интересам. И для собственной выгоды этих людей поступки их были столь же вредны, сколь несовместимы с общим благом. Человек, рискующий либо жертвующий жизнью за общественное дело, находит вознаграждение в свидетельстве своей удовлетворенной совести; те же, кто необдуманно бросает вызов необходимым, хотя и чудовищно преувеличенным предосторожностям власти в деле охраны собственности, будучи в глазах других устрашающей угрозой обществу, в то же время, что касается их самих, оказываются вряд ли менее безрассудными и неосторожными, чем человек, который выставился бы в качестве мишени для стрельбы шеренги мушкетеров.

Рассуждая таким образом, я решил, что не только не стану участвовать в их предприятиях, но постараюсь в ответ на благодеяния, полученные от них, убедить их бросить ремесло, от которого сами они должны пострадать больше всех. Мои уговоры были приняты по-разному. Все, к кому они были обращены, уже успели более или менее убедить себя в невинности их занятия, а сомнения, которые еще сохранялись в их умах, были заглушены или, если так можно выразиться, тщательно забыты. Одни смеялись над моими доводами как над смешным примером проповеднического сумасбродства. Другие, в особенности наш предводитель, отвергали их с решительностью людей, уверенных, что правда на их стороне. Но это чувство беспечности и самодовольства держалось недолго. До тех пор, они имели дело с доводами, почерпаемыми в религии и ссылались на святость закона, а с той и другим они давно покончили как с предрассудками. Однако мой взгляд на дело покоился на таких началах, которые они не могли оспаривать, да и увещания мои вовсе не походили на привычные наставления, которые жужжат в ушах, не встречая отклика в сердце. В ответ на мои возражения, неожиданные и убедительные, они начали раздражаться и ворчать. Не таково было поведение мистера Раймонда, отличавшегося чистосердечием, равного которому мне почти не приходилось видеть. Он был удивлен, услышав столь убежденные возражения против того, что, по его мнению, он подверг зрелому размышлению и взвесил всесторонне. Тщательно и беспристрастно обдумав, он в конце концов согласился со мной целиком. В запасе у него нашлось только одно возражение.

– Ах, Уильямс! – сказал он. – Для меня было бы счастьем, если б я узнал эти соображения раньше, чем взялся за свое ремесло. А теперь слишком поздно. Те самые законы, которые, после того как я понял их несправедливость, толкнули меня на это занятие, препятствуют моему возвращению в общество. Нам говорят, что бог будет судить людей по тому, каковы они будут в день суда, и как бы ни были грешны эти люди, если они поняли безумие своих грехов и отреклись от него, бог отнесется к ним милостиво. Но человеческие установления в тех странах, где чтят этого бога, не знают таких различий. Они не заботятся об исправлении и как будто находят жестокое удовольствие в том, чтобы смешивать проступки виновных. Для них не важно, каков человек в час суда. Как бы он ни изменился, как бы ни стал безупречен и полезен, – это нисколько не поможет ему. Если через четырнадцать[47] или даже сорок[48] лет они обнаружат проступок[49], за который согласно закону человек должен быть лишен жизни, то пусть даже эти годы он прожил как безгрешный святой и преданнейший сын своего отечества, они не станут в этом разбираться. Но если так, что же мне делать? Не вынужден ли я, раз начав, упорствовать в своем безрассудстве?

ГЛАВА IV

Эти доводы необычайно волновали меня. Я мог ответить только, что мистер Раймонд – лучший судья в выборе пути, которого ему следует держаться, но я надеюсь, что дело не так безнадежно, как это ему представляется.

Больше мы к этому предмету не возвращались. Мысли мои были отвлечены от него очень странным происшествием.

Я уже упоминал о вражде, которую испытывала ко мне адская привратница этого уединенного жилища. Изгнанный член шайки Джайнс был ее любимцем. Она, конечно, примирилась с тем, что его изгнали, потому что энергия и врожденное превосходство мистера Раймонда всегда укрощали ее; но покорилась она с ропотом и недовольством.

Не осмеливаясь осуждать поведение предводителя, она всю свою ожесточенность направила против меня.

К непростительному проступку, который я таким образом совершил вначале, присоединились мои позднейшие рассуждения о разбойничьем ремесле. Почтение седовласой старухи к разбою было беспредельно, и она слушала мои возражения с таким же неподдельным изумлением и ужасом, с какими другая на ее месте стала бы слушать человека, доказывающего, что не было ни крестных мук, ни кончины спасителя и нет никаких непорочных одежд, приготовленных для того, чтобы облечь души избранных. Подобно религиозной ханже, она была готова отомстить за мнения, противные ее собственным, любым оружием, которое употребляется для борьбы в подлунном мире.

До тех пор я смеялся над ее бессильной злобой, выдававшей скорей презрение, чем тревогу. Я думаю, она догадывалась, как низко я ее ставил, и это немало усиливало ее раздражение.

Однажды я остался один на весь день с этой мрачной Сивиллой[50]. Разбойники ушли накануне вечером, часа через два после захода солнца, в какую-то экспедицию и не вернулись, как обычно это делали, на следующее утро до рассвета. Иногда так случалось, и это не вызывало особенной тревоги. Порой их увлекал за намеченные ими самими пределы след добычи, а иной раз – страх преследования. Жизнь разбойника всегда полна неожиданностей. Старуха всю ночь готовила еду, за которую они обычно принимались сейчас же после возвращения.

Что касается меня, то я научился у них безразличному отношению к правильной смене дня, вечера, ночи и утра и до известной степени обращал день в ночь и ночь в день. Прошло уже несколько недель как я находился у них в притоне; надвигалась зима. В ту ночь я провел несколько часов, раздумывая о своем положении. Поведение людей, среди которых я жил, было мне противно. Я не только не мог свыкнуться с их грубым невежеством, жестокими обычаями и дурными поступками, но, напротив, первоначальное мое отвращение ко всему этому с каждым часом возрастало. Необыкновенная сила их духа и находчивость в деле, которому они отдавались, в сопоставлении с отвратительностью этого дела и их всегдашней распущенностью, будили во мне ощущения слишком мучительные, чтобы их можно было терпеть. Я убедился, что нравственное осуждение, – по крайней мере в уме, не обузданном философией, – один из наиболее обильных источников волнений и беспокойства. Этого страдания даже общество мистера Раймонда нисколько не облегчало. Конечно, он был гораздо выше остальных, порочных членов своей шайки. Но от этого я еще сильнее чувствовал, до какой степени он не на месте, в каком несоответственном окружении находится, каким презренным делом занят. Я пробовал противодействовать заблуждениям, тяготевшим над ним и его товарищами, но встретившиеся препятствия оказались больше, чем я воображал.

Что мне оставалось делать? Ждать ли результатов своего проповедничества или немедленно уходить? И если уходить, то сделать ли это втихомолку или открыто объявить о своем намерении и тем самым дополнить силой примера то, чего не хватало моим доводам? Мне, конечно, не следует оставаться с этими людьми дольше, чем этого требует безусловная необходимость, раз я отказываюсь от всякого участия в их предприятиях, не подвергаюсь, как они, ни малейшей опасности при добывании средств к существованию и не сочувствую их образу жизни. Через несколько дней они собираются переселиться в убежище, которое они облюбовали в отдаленном графстве. Если я не хочу больше с ними оставаться, мне, пожалуй, не следует участвовать в этом переселении. В бедственном положении, до которого довел меня мой неумолимый притеснитель, для меня было счастливым случаем попасть даже в разбойничий притон. Но с тех пор прошло как будто достаточно времени, чтобы ослабить рвение, с которым меня разыскивали. Я томился по уединению и безвестности, по тихому приюту вдали от мирских тревог и молвы, который я сулил самому себе при побеге из тюрьмы.

Вот какие мысли занимали в то время мой ум. Наконец я устал от беспрестанных раздумий и, чтобы отдохнуть, вынул из кармана томик Горация, наследство дорогого Брайтуэла. Я с увлечением прочел послание, в котором Гораций так прекрасно описывает Фуску[51] радости сельского покоя и независимости. Между тем солнце взошло из-за восточных холмов, и я открыл окно, чтобы полюбоваться им. Начинался прекрасный день, сопутствуемый всеми прелестями, которые поэты природы, как их именуют, описывают с таким наслаждением. В этой картине, особенно потому, что она пришла на смену размышлениям, было что-то успокаивающее дух до полного примирения. Смутные мечтания незаметно овладели моими чувствами; я отошел от окна, бросился на кровать и уснул.

Не могу точно припомнить всех образов, которые проносились передо мной, когда я был в этом состоянии, но знаю, что они окончились представлением о каком-то человеке, которого подослал мистер Фокленд и который приближается, чтобы убить меня. Должно быть, эта мысль родилась у меня под влиянием того, что я задумал снова вернуться в мир, в сферу его возможной мести. Мне чудилось, что убийца хочет захватить меня врасплох, что мне известны его намерения, но что я словно околдован и не думаю уходить. Я слышал шаги убийцы, который осторожно приближался ко мне. Я как будто улавливал его дыхание, которое он старался затаить. Он дошел до угла, где я находился, и стал. Положение сделалось слишком страшным. Я вздрогнул, открыл глаза и увидал знакомую читателю отвратительную старуху, склонившуюся надо мной с большим, как у мясника, ножом в руке.

Я откинулся с быстротой, казалось слишком стремительной для движения, и удар, предназначенный для моего черепа, бессильно обрушился на кровать. Прежде чем она успела выпрямиться, я бросился на нее, схватил ее нож и вырвал его у нее из рук, но в одно мгновение к ней вернулись и прежняя сила и ужасное намерение, и между нею, подстрекаемой закоренелой злобой, и мной, защищающим свою жизнь, началась бешеная борьба. Поистине она обладала силой амазонки, и мне никогда не случалось бороться с более страшным противником. Взгляд у нее был быстрый и верный, и удары, с которыми она время от времени обрушивалась на меня, были невероятно сильны. Наконец я оказался победителем, вырвал у нее смертоносное оружие и опрокинул ее на пол. До этого мгновения напряженность усилий, которые ей приходилось делать, обуздывала ее гнев. Но тут она заскрежетала зубами, глаза у нее как будто выступили из орбит, и все ее тело затряслось в неукротимом неистовстве.

– Мерзавец! Дьявол! – закричала она. – Что ты хочешь со мной делать?

До этого все происходило в полном молчании, которое не прерывалось ни одним словом.

– Ничего! – отвечал я. – Убирайся, проклятая ведьма! Оставь меня одного!

– Оставить тебя? Как бы не так! Я запущу пальцы тебе под ребра и выпью твою кровь! Ты что! Думаешь, одолел меня? Ха-ха! Как бы не так! Я навалюсь на тебя и спущу тебя в ад! Я сожгу тебя в серном огне и кину тебе твои внутренности в лицо! Ха-ха-ха!

С этими словами она вскочила на ноги и хотела накинуться на меня с удвоенной яростью. Я схватил ее за руки и заставил сесть на кровать. Скрученная таким образом, она продолжала выражать свое бешенство, скаля зубы, яростно мотая головой и делая время от времени величайшие усилия, чтобы освободиться из моих рук. Ее судорожные рывки и прыжки походили на те припадки, при которых обычно считается необходимым присутствие трех или четырех человек, чтобы удержать больного. Но тут я узнал из опыта, что в тех обстоятельствах, в которых я оказался, было достаточно одной моей силы. Зрелище ее переживаний было ужасно. Но наконец ее неистовство начало ослабевать: она убедилась в безнадежности борьбы.

– Отпусти меня! – сказала она. – Зачем ты меня держишь? Я не хочу, чтобы меня держали.

– Я хотел сразу отпустить вас, – ответил я. – Согласны ли вы теперь уйти?

– Да, говорю тебе, проклятый злодей! Да, негодяй!

Я тотчас же освободил ее. Она бросилась к двери и, схватившись за ручку, крикнула:

– А все-таки я доведу тебя до могилы! Суток не пройдет, как ты простишься со свободой!

С этими словами она захлопнула дверь и заперла ее снаружи на замок. Этот неожиданный поступок поразил меня. Куда она пошла? Что хочет сделать? Мысль о том, что я могу погибнуть из-за козней этой ведьмы, была мне невыносима. Если смерть застает нас врасплох, когда у нас нет времени подготовиться к ней, она невыразимо страшна. Мысли мои метались в безумном ужасе, я был вне себя. Я попробовал выломать дверь, но безуспешно. Я обошел комнату в поисках орудия, которое помогло бы мне. Наконец я бросился на дверь с таким отчаянным усилием, что она поддалась, и я чуть не слетел вниз с самого верха лестницы.

Принимая все меры предосторожности, я сошел вниз. Я вошел в комнату, служившую нам кухней, – она была пуста. Я обыскал остальное помещение – безрезультатно. Я обошел все развалины – и все-таки не обнаружил своего недавнего врага.

Это было непостижимо! Что могло с ней статься? Какой вывод должен был я сделать из ее исчезновения? Я вспомнил ее последнюю угрозу: «Суток не пройдет, как ты простишься со свободой!» Это было загадочно! Не похоже, чтобы она угрожала убийством.

Вдруг в памяти моей вспыхнула мысль о воззвании, которое принес Ларкинс. Может ли быть, чтобы она намекала на это своими последними словами? Неужели она сама пустится на такое предприятие? Разве это не опасно для всей шайки, если она, без всяких предосторожностей, приведет полицию прямо к ним? Не может быть, чтобы она пошла на такое отчаянное дело. Однако трудно отвечать за поведение человека в таком состоянии. Следует ли мне ждать событий, рискуя потерять свободу?

На этот вопрос я тут же дал отрицательный ответ. Я и без того решил в ближайшее время покинуть свое тогдашнее местопребывание, и разница была не велика, сделать ли это раньше или позже. Дальнейшее пребывание под одной кровлей с женщиной, проявившей ко мне такую свирепую и непримиримую враждебность, не сулило мне ни удовольствия, ни безопасности. Но что решительно перевесило все остальные доводы – это мысль об аресте, суде и смерти. Чем дольше я размышлял, тем сильнее у меня было желание избегнуть этого. Я уже произвел ряд действий с этой целью, принес уже много жертв и был уверен, что неудача этого предприятия не будет вызвана какой-нибудь небрежностью с моей стороны. Мысль о том, что готовят мне мои гонителя, томила мою душу. Чем ближе сводил я знакомство с притеснением и несправедливостью, тем глубже проникался к ним отвращением, которого они заслуживают.

Таковы были причины, побудившие меня немедленно, сразу, без прощаний и выражения благодарности за неожиданные и постоянные милости, покинуть жилище, которому я в течение шести недель был обязан защитой от суда, приговора и позорной смерти. Я пришел в это место без гроша. Я покинул его, обладая несколькими гинеями, которые мистер Раймонд заставил меня взять как мою долю, когда каждый участник получал свою часть из общего котла. Хотя у меня были основания думать, что пыл преследования за истекшее время должен был немного остыть, чудовищность бедствий, которые постигли бы меня в случае неблагоприятного исхода, не позволила мне пренебрегать ни одной мыслимой предосторожностью. Я вспомнил объявление, которое было причиной моих теперешних тревог, и понял, что одна из главнейших опасностей, угрожающих мне, – это опасность быть узнанным. Поэтому я подумал, что будет благоразумным, если я насколько возможно изменю свою наружность. Для этого я воспользовался кучей лохмотьев, которая лежала в дальнем углу нашего жилища. Я решил переодеться нищим. Остановившись на этом, я скинул рубашку и повязал голову платком, старательно прикрыв им один глаз; поверх платка я натянул старый шерстяной ночной колпак. Я выбрал худшую одежду, какую только нашел, и привел ее в еще более плачевное состояние дырами, которые нарочно проделал в разных местах. Нарядившись таким образом, я посмотрелся в зеркало. Наружность оказалась вполне подходящей. Никто не усомнился бы, что я – из той братии, в принадлежности к которой я хотел убедить всех. Я говорил себе: «Вот под каким видом тирания и несправедливость вынуждают меня скрываться! Но лучше, в тысячу раз лучше подвергаться презрению вместе с подонками человечества, чем довериться трогательному милосердию тех, кто выше нас!»

ГЛАВА V

Единственное правило, которое я соблюдал, выбираясь из леса, заключалось в том, чтобы держаться направления, по возможности обратного тому, которое вело к месту моего недавнего заточения. После двух часов ходьбы я дошел до края этой суровой местности и вступил в ту часть страны, которая возделана и пересечена изгородями. Тут я уселся возле ручья и, вытащив ломоть хлеба, который захватил с собой, отдохнул и подкрепился. Сидя там, я стал обдумывать, как мне действовать дальше; и как это уже было однажды, я остановился на столице, которая, на мой взгляд, кроме других своих преимуществ, являлась самым подходящим местом для того, чтобы там укрыться. Пока я размышлял таким образом, я увидел двух крестьян, проходивших невдалеке, и спросил у них, как идти на Лондон. Из их объяснения я понял, что лучше всего пересечь часть леса, оказавшись при этом гораздо ближе к главному городу графства. Я не думал, что это обстоятельство могло иметь большое значение, так как надеялся, что мой наряд достаточно предохраняет меня от опасных неожиданностей. Поэтому я пошел по тропинке, которая хоть и не совсем прямо, но все-таки вела к указанному мне пункту.

Кое-что из событий этого дня заслуживает упоминания. Выйдя на дорогу, по которой мне надо было пройти несколько миль, я увидел, что навстречу мне едет карета. Одно мгновение я колебался, пропустить ли ее, не привлекая внимания, или воспользоваться случаем, чтобы испробовать себя голосом или жестом в новом ремесле. Но эта пустая затея тотчас же выскочила у меня из головы, как только я увидел, что это карета мистера Фокленда. Неожиданность встречи потрясла меня, хотя по спокойном размышлении было бы, пожалуй, трудно найти основание для особых опасений. Я сошел с дороги и притаился за изгородью, пока карета не проехала. Я был слишком поглощен своим волнением, чтоб решиться проверить, сидит ли в карете страшный враг моего покоя или нет. Я убедил себя, что он там сидит.

Я посмотрел вслед карете и воскликнул: «Там – роскошь и жизненные удобства, спутники преступлен