Book: Критикон



Критикон

Бальтасар Грасиан

Критикон

Часть первая. ВЕСНА ДЕТСТВА И ЛЕТО ЮНОСТИ

Дону ПАБЛО де ПАРАДА [1], кавалеру ордена Христа [2], генералу от артиллерии и губернатору Тортосы [3]

Будь перо мое столь же остро, как шпага Вашего сиятельства, тогда, пожалуй, можно было бы извинить самонадеянное притязание на столь высокое покровительство. Но нет, именно из-за несовершенства и нуждается мое перо в могучей защите. Вместе с Вами, Ваше сиятельство, родилась на Вашей родине, в Лиссабоне, сама отвага: возрастала она в Бразилии, средь бурных опасностей, и заблистала в Каталонии, в славных победах. Вы отразили храброго маршала де Ламот [4] во время приступов, коими он угрожал Таррагоне с поста Сан-Франсиско, столь отважно затем отвоеванного Вашим мужеством и полком. Впоследствии Вы потеснили слывшего непобедимым графа д'Аркур [5], выгнав его из траншеи под Леридой и атаковав со своими гвардейцами Королевский форт, который Вы взяли и защитили вопреки всем опасениям. Много других подобных деяний мог бы я назвать, ратным гением Вашим сперва задуманных, а затем великим мужеством Вашим осуществленных. Соперничая с ними, сопутствовала Вашему сиятельству удача, когда были Вы генералом флота, – дабы благополучно вели его в Испанию с богатствами несметными. С того и пошел спор меж высокими министрами – в чем успешнее Ваше сиятельство, в морских ли делах или в сухопутных, ибо Вы равно отличались в тех и в других. Дабы в истинах этих – хотя и столь очевидных – никто не усомнился, ибо исходят они от преданного друга, желал бы я высказать их устами какого-либо врага, да вот незадача – не нахожу ни единого! Был, правда, один, что, желая выказать свою независимость, пробовал прикинуться врагом Вашим, да не смог. Сам признался – удивительное дело! – что хотел бы говорить о Вас дурное, но ничего не находит. И особенно восхищаюсь я тем, что Ваше сиятельство, будучи человеком столь чуждым криводушия, сумели войти в число тех, кто в наш век окружен величайшим почтением, – и да продлит его и далее небо!

Целует руки Вашего сиятельства

преданнейший Вам

Лоренсо Грасиан [6]


Критикон

ЧИТАТЕЛЮ

Предлагаю ныне тебе, читатель рассудительный, но не язвительный, жизни твоей обозрение в одном сочинении и, хотя заглавие, возможно, вызовет досаду, надеюсь, что человек разумный не будет о себе столь дурного мнения, чтобы принять сказанное на свой счет. Я старался скрасить сухость философии занимательностью вымысла, колкость сатиры приятностью эпоса и игривостью плана – хотя сие и осуждает строгий Грасиан в своем более изысканном, нежели полезном «Искусстве изощренного ума» [7]. Стремился я также подражать тому, что мне всегда особенно нравилось у каждого из знаменитых авторов: аллегориям Гомера, притчам Эзопа, поучениям Сенеки, рассуждениям Лукиана, описаниям Апулея, морализациям Плутарха, приключениям Гелиодора [8], отступлениям Ариосто, критикам Боккалини [9] и колкостям Баркли [10]. Удалось ли мне хоть вполовину, суди сам. Начинаю я с прекрасной Природы, перехожу к приятному Искусству и завершаю полезной Моралью. Сочинение свое разделил я на две части [11], дабы дать тебе время обдумать трудные места и, не слишком затрудняя, поддержать интерес. Коль эта первая часть тебе понравится, тотчас предложу вторую – рисунок уже готов, краски положены, осталось сделать последние мазки, – настолько же более критичную, насколько рассудительней те два возраста, о коих в ней идет речь.

Кризис I. Потерпевший кораблекрушение Критило встречается с Андренио, который рассказывает ему о себе удивительные вещи

Было это в недавние времена, когда оба света, Старый и Новый, уже склонились к стопам властелина земли, католического государя Филиппа [12] и королевской его короной стала орбита солнца, опоясывающая оба полушария. Посреди светозарного ее круга, на лоне кристальных вод, красуется, как в оправе, островок – жемчужина морская или изумруд земной. Имя дала ему августейшая императрица [13], дабы царил он над всеми прочими островами и красой своей венчал океан. Славный сей остров Святой Елены служит на пути из Старого Света в Новый пристанищем для непоседливой Европы и даровой гостиницей, учрежденной всеблагим божественным промыслом средь бескрайних морских просторов для католических флотов, идущих с Востока.

Там-то, борясь с волнами, противясь ветрам, а пуще того, козням Фортуны, искал спасенья, уцепившись за утлую доску, пасынок Природы и Рока, схожий с лебедем сединою и предсмертной песней. На роковом рубеже между жизнью и смертью он восклицал:

– О, жизнь, лучше б тебе не начинаться! А раз качалась, не должна бы кончаться! Нет в мире ничего более желанного, чем ты, – и более бренного! Кто тебя потерял, тому вовек тебя не обрести, и боюсь, для меня ты отныне загублена. Злой мачехой нам являет себя природа – отымая у человека разум при рождении, возвращает его нам только в смертный час: первое делает она, дабы наслаждались мы благами, ею даруемыми, а второе, дабы пуще страдали от бед, на нас ополчившихся. О, тысячу раз проклят будь изверг рода человеческого, кто, сколотив утлые доски, с предерзостней отвагой первый Доверил жизнь свою изменчивым стихиям! Говорят, грудь его покрывала стальная броня, я же покрыл бы его словами брани. Тщетно Провидение разделило народы горами и морями – дерзанье человеческое перекинуло чрез них мосты, дабы распространять свое коварство по белу свету. Но все, что ни придумала изобретательность людей, для них же оказалось злой пагубой: порох – это страшный уничтожитель жизни, орудие гибели, а корабль – загодя сколоченный гроб. Сушу, видно, смерть сочла слишком тесным поприщем для злодеяний своих, пожелав царить и на море, дабы погибал человек во всех стихиях. Много ли остается несчастному ступеней до гибели, когда всходит он на палубу судна, этого катафалка, по заслугам ему уготованного? Прав был Катон [14], порицая людей и даже себя самого за три величайшие глупости, но главной из них полагая то, что плавал по морю. О судьба, о небо, о Фортуна! Право, no-Думаешь, будто я для тебя так уж много значу, – столь упорно ты меня преследуешь, – ведь раз начав, ты не отстанешь, пока вконец не изведешь. Но в скорбный сей час да спасет меня само ничтожество мое, дабы удостоился я жизни вечной.

Так пронзал он воздух своими стонами и разрезал волны руками, равно выказывая усердие и разум.

И не иначе как отвага его словно одолевала даже враждебный рок! Сама судьба отступает – не то из боязни, не то из почтения, – сама смерть порой не решается посягнуть на великих духом, сама Фортуна к ним милостива; так аспиды пощадили Алкида [15], бури – Цезаря [16], клинки – Александра и пули – Карла V. Но беды, увы, всегда идут вереницей, тянут друг дружку, и одна кончается лишь затем, чтобы породить еще большую.

Пловец как будто уже очутился в безопасности, на лоне общей нашей матери, но снова объял его страх, как бы свирепые волны, увлекая, не разбили о прибрежные утесы, подобные каменному сердцу его Фортуны. Тантал, жаждущий земли, он видел, что она ускользает из-под его рук, когда он за нее уже хватался: для несчастливца не найдется ни воды в море, ни земли на суше.

Так, на рубеже двух стихий, витая меж жизнью и смертью, едва не стал он жертвой безжалостного рока, как вдруг появился статный юноша, ангел видом, а того пуще – делами. Протянув руки, юноша схватил его, привлек, будто магнитом, хоть и не железным, к себе и тем спас для благополучия и жизни. Выскочив на сушу, пловец, радуясь избавлению, приложился устами к земле и, вознося благодарность, вперил очи в небо. Затем, раскрыв объятья, направился к своему спасителю, чтобы расквитаться с ним поцелуями и пылкими речами. Но тот, свершив доброе дело, не ответил ни единым словом, только выказывал улыбками великую свою радость и крайнее удивление – недоуменными гримасами. Спасенный вновь кинулся его обнимать и благодарить, расспрашивая, кто он и какого рода, но островитянин, изумленно на него глядя, ничего не отвечал. Старик стал тогда спрашивать на разных языках – он знал их несколько, – но тщетно: юноша, не сводя с чужеземца глаз, лишь делал странные телодвижения и, видимо, ничего не понимая, корчил гримасы ужаса и радости. Можно было подумать, что он – дитя здешних лесов, дикарь, если бы против этого не говорило то, что остров явно был необитаем и что волосы у юноши были светлые и прямые, а черты лица, как у европейца, тонкие. На платье, однако, не было и намека, одеждой ему служила одна невинность. У спасенного явилась было мысль, что юноша лишен двух слуг души, из коих один вести приносит, а другой разносит, – слуха и речи. Но вскоре он убедился в своей ошибке – при малейшем шуме юноша настораживался, к тому же так искусно подражал рычанью зверей и пенью птиц, что казалось, язык животных ему понятней, чем язык людей, – такова сила привычки и упражнения с детства! В диких его гримасах и прыжках чувствовались проблески живого ума, усилия души, пытающейся выразить себя; но где не помогает искусство, там природа, увы, беспомощна.

Каждый явно желал узнать судьбу и жизнь другого; разумный пришелец быстро понял, что отсутствие общего языка будет туг главной помехой. Речь – плод размышления; кто не мыслит, тот не разговаривает. «Говори же, – сказал философ, – чтобы я узнал, кто ты». В беседе душа благородно открывается другому, заполняя своими образами его мысли. Кто с тобой не говорит, тот от тебя далек, и напротив, тот близок, кто с тобой общается хотя бы письменно. Так, мудрые мужи прошлого все еще живы для нас и в вечных своих творениях ежедневно беседуют с нами, неустанно просвещая потомков. В беседе переплетаются нужда и наслаждение, мудрая природа позаботилась сочетать их во всем важнейшем для жизни. Посредством беседы нужные сведения приобретаются с приятностью и быстротой, разговор – кратчайший путь к знанию; в ходе беседы мудрость незаметно проникает в душу; беседуя, ученые порождают других ученых. Без общего языка люди не могут существовать; два ребенка, умышленно оставленные на острове, изобрели язык, чтобы общаться и понимать друг друга. Благородная беседа – дочь разума, мать знания, утеха души, общение сердец, узы дружбы, источник наслаждения, занятие, достойное личности. Зная все это, разумный мореход первым делом начал учить дикого юношу говорить и вскоре в этом весьма преуспел, ибо тот проявлял послушание и охоту к ученью. Начали с имен – моряк назвал ему свое имя «Критило», а юношу нарек «Андренио»; имена подходили на диво, одно говорило о рассудительности, другое – о натуре человеческой [17]. Желание открыть свету свой острый ум, всю жизнь подавляемый, и узнать неведомые истины подстегивало любознательного Андренио. Вскоре начал он выговаривать слова, спрашивать и отвечать, делал попытки рассуждать, помогая словом жестами; и мысль, которую начинал высказывать язык, порою довершала гримаса. О своей жизни он сперва сообщал отрывками, обрывками, клочками, и казалась она Критило удивительной и невероятной; не раз он бранил себя, что не понимает того, чему не мог поверить. Но когда Андренио научился говорить связно и овладел изрядным, под стать своим чувствам, запасом слов, он, уступая горячим просьбам Критило и пользуясь его умелой помощью, повел такую речь.

– Я, – сказал Андренио, – не знаю, ни кто я, ни кто дал мне жизнь, ни для чего ее дал. Сколько раз я без слов и без надежды вопрошал себя об этом с любознательностью, равной моему неведению! Но если вопросы порождаются незнанием, мог ли я сам себе ответить? Временами я пробовал рассуждать, надеясь, что настойчивость поможет мне превзойти себя самого; еще не обретя единства духа, пытался я раздвоиться, отделиться от собственного неведения, дабы удовлетворить страсть к знанию. Ты, Критило, спрашиваешь меня, кто я, а я хотел бы это узнать от тебя. Ты – первый человек, увиденный мною, и в тебе зрю я свой портрет, более верный, чем в немом зеркале ручья, к которому меня часто гнало любопытство и где тешилось мое неразумие. Но, коли хочешь знать историю моей жизни, я тебе расскажу ее – она и впрямь удивительна, хоть небогата событиями. Когда в первый раз осознал себя и составил о себе какое-то суждение, я увидел себя заточенным в недрах вон той горы, что господствует над прочими, – даже среди скал достойны почтения более высокие. Там мне доставляла первую пищу самка дикого зверя, как ты называешь эти существа, я же называл ее матерью, убежденный, что она-то и родила меня и дала жизнь, – теперь мне даже стыдно в этом признаться.

– Несмышленому детству, – -сказал Критило, – детство весьма свойственно всех мужчин величать батюшками и всех женщин – матушками; ты вот матерью почитал дикого зверя, принимая доброту за чувство материнское; так и человечество в пору своего детства называло всякое существо, к нему благоволящее, отцом и даже провозглашало божеством.

– Вот и я, – продолжал Андренио, – считал матерью ту, что кормила меня своими сосцами. Зверь среди зверей, я рос вместе с ее детенышами, в которых видел своих братьев и сестер, – вместе мы то играли, то спали. Наша мать, каждый раз как рожала, давала мне молока и уделяла толику дичи и плодов, какие приносила для своих детенышей. Жизнь в пещере меня не тяготила – потемки внутренние, потемки духа, скрывали от меня темень внешнюю, в которой пребывало тело. Ничего не смысля, я не замечал, что лишен света, хотя иногда улавливал слабые лучи, проникавшие к нам с неба – где-то в самом верху мрачной пещеры.

Но вот я достиг в возрасте и в простодушии некоего рубежа – и вдруг меня объял необычайный порыв к знанию, ум озарили новые и отчетливые мысли, тут я начал размышлять о себе, познавать себя, рассуждая о том, что же я за существо. «Как все это понять? – говорил я себе. – Существую я или не существую? Раз я живу, чувствую и мыслю, стало быть, существую. Но если я существую, то кто же я? Кто дал мне жизнь? Зачем? Чтобы жить в этой норе? О, это было бы слишком великим несчастьем! Таков ли я, как эти звери? Нет, я замечаю явные различия меж ними и мною: их тело покрыто шерстью, а я наг, я обделен тем, кто дал нам жизнь; я вижу, что тело мое устроено не так, как у них; я плачу и смеюсь, меж тем как они только воют; я хожу выпрямившись, поднимая лицо кверху, а они двигаются согнувшись, склонив голову к земле». Все эти бесспорные различия любознательность моя подмечала и разум обсуждал. Со дня на день росло во мне желание выйти из пещеры, жажда видеть и знать – чувство естественное и сильное у всех людей, а у меня, никак не удовлетворяемое, оно стало непереносимым. И горше всего было видеть, как звери, мои товарищи, с удивительном проворством взбирались по отвесным скалам, свободно вбегали и выбегали из пещеры, когда хотели, меж тем как для меня эти каменные стены были неприступны, и я горько сокрушался, что лишен великого дара свободы. Много раз пытался я следовать за зверями, цепляясь за скалы, которые, казалось, от одной крови, что струилась при этом из моих пальцев, могли бы смягчиться. Да и зубы пускал я в ход. Но все было тщетно и только шло мне во вред – всякий раз я срывался и падал, орошая землю слезами и обагряя ее своей кровью. На стоны мои и плач сбегалось все семейство, звери ласково угощали меня плодами и дичью и тем несколько смягчали мое горе и утишали муки. Сколько безмолвных монологов произнес я, лишенный даже утехи изливать свою скорбь вслух! Сколько помех и сомнений сковывало мою наблюдательность и любопытство, которые приносили мне лишь недоумение и страдание! Всечасной пыткой было слышать смутный шум моря, чьи волны ударяли по моему сердцу громче, чем по прибрежным камням. Еще хуже бывало, когда раздавался рев урагана и ужасающие раскаты грома. После них из туч лился дождь, а из моих глаз – слезы. Но что доводило меня до безумия и вселяло желание умереть, это то, что по временам, очень-очень редко, до меня доносились извне голоса, вроде твоего, – – сперва они сопровождались сильным шумом и грохотом, затем становились более отчетливыми; понятно, что они меня чрезвычайно волновали и надолго запечатлевались в памяти. Я понимал, что они ничуть не похожи на голоса зверей, которые мне обычно доводилось слышать. Желание увидеть и узнать, кто издает эти звуки, и невозможность его удовлетворить прямо-таки убивали меня. И хоть извне доходили до меня жалкие крохи, я размышлял над ними подолгу и не спеша.

В одном могу тебя уверить: хотя я часто и по-разному мысленно рисовал себе то, что находится вне пещеры, – строй, расположение, очертания предметов, их разнообразие и вообще все устройство мира, – теперь я понимаю, что ни в чем не угадал и даже представить себе не мог порядок, многообразие и величие той огромной махины, которую мы видим и прославляем.

– Нечего удивляться, – сказал Критило. – Когда бы все люди прошлого и будущего взялись сообща придумывать устройство вселенной и меж собою советовались бы, какой она должна быть, они ни за что не сумели бы все предусмотреть! Да что говорить о вселенной? Самый крохотный цветочек, мушку какую-нибудь, и то людям вовек не создать. Лишь бесконечной мудрости Верховного Творца было под силу найти и придать строй, порядок и согласие столь прекрасному и непреходящему разнообразию. Но скажи – я очень хочу это узнать и услышать от тебя самого, – как сумел ты выйти из гнетущей темницы, из этой пещеры, ставшей для тебя преждевременной могилой? А главное – коль можешь выразить, – какие чувства испытал твой изумленный дух, когда ты впервые вышел на волю, увидел свет и в восторге залюбовался великолепным театром мироздания?



– Погоди минутку, – сказал Андренио, – здесь я должен собраться с силами для столь приятной и необычной повести.

Кризис II. Великий Театр Мироздания

Говорят, что когда Верховный Мастер закончил сотворение мира, то решил распределить его, поселив в разных покоях грандиозного сего сооружения живые существа. Итак, созвал он все живое – от Слона до Комара, – стал показывать различные места и спрашивать каждого, какое тот облюбовал себе для жительства и пребывания. Слон ответил, что хотел бы взять лес, Лошадь выбрала луг, Орел – одну из воздушных областей. Кит – морские просторы, Лебедь – озеро, Карп – реку. Лягушка – болото. Последним явился первый, то есть Человек, и, будучи спрошен, что ему по душе и где его стихия, ответил, что, мод, не удовольствуется меньшим, нежели вся Вселенная, да и этого ему мало. Сильно удивили всех такие непомерные притязания, однако нашелся льстец, ставший уверять, что они-де порождены величием духа.

Но хитрая кумушка сказала другим животным:

– Вот уж не поверю! По-моему, тому причиной не величие духа, а низость плоти. Всей поверхности земли ему, вишь, мало, он проникает вглубь и раскрывает недра земные в поисках золота и серебра – дабы утолить свою жадность; загромождает и теснит воздух высоченными зданиями – дабы потешить свою спесь; бороздит моря и ныряет в пучину вод, гоняясь за перлами, амброй и кораллами, – дабы украсить суетный свой наряд; все стихии принуждает приносить ему дань: от воздуха требует птиц, от моря – рыбу, от земли – дичь, от огня – жар для изготовления пищи, услаждающей, но не утоляющей его чревоугодие. И он еще жалуется, что этого ему мало! О, чудовищная алчность людская!

Тут возвысил голос Верховный Владыка и изрек:

– Слушайте, знайте, запомните – Человека я сотворил собственными своими руками, дабы мне был слугою, а вам – господином, и как царь всего он и желает владеть всем. Но я понимаю это так, человече, – обратился Он к Человеку, – что господствовать ты должен как личность, а не как скотина, – духом, а не брюхом. Ты будешь господином всего сотворенного, но не рабом, – вещи должны подчиняться тебе, а не подчинять тебя. Ты все заполонишь разумом своим и благодарностью ко мне, сиречь, во всех созданных мною чудесах будешь чтить божественное совершенство – от творений устремляясь к Творцу.

Величественное зрелище чудес мироздания, столь привычное для отупевших наших чувств, поразило Андренио; ошеломленный, он отдался созерцанию, безмолвным восторгам – и ныне рассказывал об этом в таких словах:

– Сон был для меня прибежищем от мук, отрадой одиночества. Непрестанно терзаясь, я лишь в нем находил утеху; спал я и в ту ночь – увы, ночь окружала меня всегда! – спал особенно крепко и сладко, а сие верный знак близкой беды. Так и случилось: сон мой был прерван странным гулом, исходившим как бы из глубочайших недр горы. Вся она ходила ходуном, каменные стены дрожали. Выл свирепый ветер, врываясь бурными вихрями в отверстие пещеры. И вдруг огромные глыбы начали с ужасающим шумом отваливаться и падать, производя такой невероятный грохот, словно вся эта каменная громада вот-вот рассыплется в прах. – Погоди, – сказал Критило, – ты видишь, даже горы подвержены перемене, сокрушительной мощи землетрясения и ярости молний, хотя их прочность обычно противопоставляют непостоянству жизни человеческой.

– Ежели даже скалы дрожали, каково же было мне? – продолжал Андренио. – Все члены моего тела, казалось, хотели выйти из суставов, а сердце так прыгало, что едва не выскочило из груди. Но вскоре чувства меня покинули, я потерял сознание и упал замертво, в горе погребенный и в горе. Сколько длилось это затмение духа, эта пауза жизни, того я не ведаю и ни от кого не мог узнать. Наконец – как и когда, мне неизвестно, – мало-помалу стал я приходить в себя после почти смертельного обморока. Открыв глаза, я узрел ту, что открывает врата дню. О, светлый день, радостный день, великий день, счастливейший в моей жизни! Я отметил ею, сложив холм из камней, из целых глыб. Я сразу понял, что проклятая моя темница разбита, и невыразимая радость объяла душу – немедля начал я выбираться из своей могилы, чтобы вновь родиться на свет, сиявший мне в большом проеме меж скал, из которого открывался обширный и радостный вид на небесные просторы. Со страхом приблизился я к нему, сдерживая неистовое желание, и наконец, убедившись, что опасности нет, вышел на эту широкую террасу – навстречу свету и жизни. Впервые глазам моим предстало величественное зрелище – небо и земля. Душа в необычном порыве любопытства и блаженства устремилась к глазам, покинув прочие части тела, так что целый день я оставался бесчувствен, недвижим и как бы мертв, хотя именно тогда ожил. Вздумай я описать тебе объявшее меня могучее чувство любви, напряжение разума и духа, это было бы непосильной задачей; скажу одно – до сих пор живы во мне и жить будут вечно изумление, восторг, преклонение и благоговение, наполнившее тогда мою душу.

– Охотно этому верю, – сказал Критило, – когда глаза видят нечто невиданное, сердце испытывает чувства, дотоле ему неведомые.

– Я глядел на небо, глядел на землю, глядел на море, глядел на все сразу и на каждую стихию в отдельности; каждый предмет приковывал мои взор, я не мог оторвать от него глаз – смотрел, наблюдал, размышлял, восхищался, созерцал и поглощал увиденное с неутолимой алчностью.

– О, как я завидую тебе! – воскликнул Критило.

– Какое невообразимое блаженство! Подобное счастье досталось лишь первому человеку на земле – и тебе: впервые увидеть и восхититься величием, красотою, гармонией, незыблемостью и многообразием всего сущего. Мы все обычно лишены способности удивляться, ибо не видим ничего нового, а потому и не задумываемся над тем, что видим. Когда вступаем в мир, духовные глаза у нас закрыты, а когда открываем их для познания, привычка видеть вещи, даже самые удивительные, отымает способность удивляться. Потому-то люди мудрые всегда прибегали к помощи размышления, стараясь вообразить, будто впервые появились на свет, вглядываясь в его чудеса, – ведь вокруг нас все чудо! – изумляясь совершенству мира и искусно рассуждая. Иной человек, гуляющий по восхитительному саду, рассеянно проходит по аллеям, не замечая диковинных деревьев и разнообразных цветов, но стоит ему обратить на это внимание, и он возвращается назад, чтобы снова и не спеша, пройти по аллеям, рассмотреть, любуясь, одно за другим, каждое дерево, каждый цветок. Так и мы проходим путь от рождения до смерти, не замечая красоты и совершенства мира, тогда как люди мудрые возвращаются вспять, дабы насладиться всем сущим и созерцать, словно видишь, впервые, то, что видел уже не раз.

– Больше всех посчастливилось мне, – сказал Андренио, – ибо после столь сурового заточения мне дано было вдоволь насмотреться на все красоты мира.

– Да, тюрьма твоя была для тебя благом, – сказал Критило. – Благодаря ей ты насладился всем сразу и с пущей жадностью – когда счастье даруется щедро и по желанию нашему, оно двойное. Величайшие диковины, если легко даются и всем доступны, теряют цену; самые удивительные явления, став обыденными, уже не пользуются почетом; даже солнцу, и то доводится скрываться на ночь, дабы утром восход его был желанен. Сколь различные чувства, наверно, объяли тебя, сколь непривычные мысли! Душа твоя, думаю, не знала ни минуты покоя, всему внимая и всему, любовь расточая! Дивлюсь, что не скончался ты на месте от обилия, впечатлений, восторга, блаженства.

– Я полагаю, – сказал Андренио, – душа моя была настолько поглощена тем, что видела и слышала, что просто не успела покинуть тело, – тысячи новых предметов не только отымали, но и возбуждали ее силы. Тем временем щебечущие герольды великого владыки света, которого ты именуешь солнцем, увенчанного сияющей короной и окруженного телохранителями-лучами, призвали мои глаза обратиться к нему с восторгом и благоговением. Медленно начало оно восходить на трен хрустально-пенистых вод и в безмолвном, царственном величии поднялось к центру небосвода, озаряя все создания земные сияющим своим ликом. Тут я– вовсе обомлел и впал в забытье, вперив в него очи, – по примеру мудрых орлов [18].

– О, высокое, невыразимое блаженство, – воскликнул Критило, -: созерцать бессмертное, божественное солнце, совершенную его красоту! Вот радость, вот счастье, вот наслаждение, восторг, упоение!

– Изумление мое все росло, – продолжал Андренио, – но вместе с ним рос и страх, ибо, столь желанное издали, солнце, войдя в зенит, показалось мне грозным. Из всего виденного только оно заставляло меня опустить взор – и я понял, что оно недоступно и нет ему равных.

– Среди прочих творений, – заметил Критило, – солнце ослепительней всего отражает неизреченное величие божества [19]. Потому-то и называется оно «царем светил» – с его появлением все прочие светила скрываются, и оно одно царит в небе. В центре небесных сфер оно красуется на своем престоле – средоточие лучей, неисчерпаемый источник света. В нем нет изъянов и, единственное в своей красе, оно всегда неизменно. Благодаря ему мы все видим, но само оно не дозволяет на себя смотреть, скрывая свей блеск и охраняя свои тайны. Вместе с другими первоначалами оно влияет на земную жизнь, даруя бытие всему живому, вплоть до человека. Щедро расточает свет и радость, рассеивая их повсюду, проникая даже в недра земные; радует и озаряет весь мир, все оплодотворяя и всему даруя силу; Оно – символ самого равенства, ибо родится равно для всех, равно не нуждаясь ни в ком из тех, кому светит, зато все под ним живущие признают, что равно в нем нуждаются. Короче, оно – великолепнейшее творение, ослепительнейшее зерцало, в коем отражается величие бога.

– Весь день, – сказал Андренио, – я и был поглощен им одним, созерцая то его самое, то его отблески на воде, о себе забыв и думать.

– Теперь я не дивлюсь, – заметил Критило, – словам философа, который сказал, что явился в мир, чтоб видеть солнце [20]. Правильно он сказал, хотя поняли его дурно и обратили его истину в шутку. Мудрец хотел сказать, что в солнце материальном он усматривает отражение иного, божественного. Рассуждая разумно, надобно признать, что, ежели тень божества столь светозарна, каков же должен быть свет, исходящий от несотворенного бесконечного всесовершенства!

– Но увы! – жалобно воскликнул Андренио. – Как обычно здесь, на земле, великая моя радость обратилась вскоре в глубокую скорбь, когда я увидел закат солнца, вернее, перестал видеть его свет; радость рождения сменилась ужасом смерти, сияющий престол утра – могильным покровом ночи; солнце потонуло в морских водах, а я – в море слез. Полагая, что боле никогда его не увижу, я умирал от горя. Но вскоре меня воскресили новые восторги – в небе я увидел мириады светочей, словно небо желало меня развлечь, развеселить. Поверь, зрелище это было не менее сладостным и, пожалуй, даже более увлекательным в своем разнообразии.

– О, великая мудрость Господа! – сказал Критило. – Он сумел и ночь сделать прекрасной, дабы ночь в красоте не уступала дню. Пошлое невежество наше наделяет ее всякими неподходящими эпитетами, именуя мрачной и страшной, тогда как нет ничего более прекрасного и безмятежного; оно называет ее печальной, когда она – отдохновение от трудов, убежище от горестей. Куда удачней назвал ее некто мудрой, ибо ночь – пора молчания и размышлении; недаром в просвещенных Афинах чтили сову как символ мудрости [21]. Ночь дана не столько для того, чтобы глупцы спали, сколько дабы мудрецы бодрствовали. И если день свершает дело, то ночь его зачинает. – С величайшей и безмолвной радостью созерцал я небесное зерцало ночи, устремив взор на сонмы звезд, – одни мерцали, другие сияли ровным светом; я разглядывал их все, примечая различия в величине, расположении, движении, цвете, следя, как одни появляются, а другие исчезают.

– Наподобие наших человеческих звезд, – молвил Критило, – что также движутся к закату.

– Особенно поразило меня, – продолжал Андренио, – их странное расположение. Раз уж Верховный Мастер решил украсить великолепный потолок мира множеством звездных гирлянд, – говорил я себе, – отчего Он не расположил их в стройном порядке, дабы они свивались в красивые фестоны и кружевные узоры? Не знаю, что ты на это скажешь и как мне возразишь.

– Я понял тебя, – поспешно сказал Критило. – Ты хотел бы, чтобы звезды были расположены в виде искусной вышивки, либо как цветы на клумбах, либо как драгоценные камни в броши, то есть чтобы в их размещении были строй и соответствие.

– Вот-вот, именно так. Даже будь их вдвое больше, зрелищу этому, столь ласкающему взор своим великолепием, сильно вредит то, что Божественный Зодчий по странной прихоти разбросал звезды как попало и тем заставил усомниться в его божественном искусстве.

– Замечание твое правильно, – сказал Критило, – но дело в том, что божественная мудрость, создав звезды и так их расположив, имела в виду иное, более важное обстоятельство, а именно, их движение и взаимодействие влияний. Надобно тебе знать, что нет в небе светила, которое бы не имело особого свойства, – подобно травам и прочим земным растениям. Одни звезды причиняют жар, другие холод; иные сушат, иные увлажняют; и много разных других влияний оказывают они, почему и расположены так, чтобы влияния эти взаимно смягчались и умерялись. Иное расположение, на вид правильное, как тебе бы хотелось, было бы искусственным и однообразным; предоставим его ремесленным поделкам и детским игрушкам. Зато в таком виде небо еженощно кажется нам новым, и глазам не прискучит на него глядеть; всякий может любоваться тем узором звезд, который ему по вкусу. Вдобавок, из-за естественно свободного расположения и мнимого беспорядка нам кажется, будто звезд много больше, чем на самом деле, – почему и называют их «несметными», – и будто воля Всевышнего здесь ни при чем, хотя ученым она ясна и понятна.

– Очень понравилось мне их разноцветье, – сказал Андренио. – Одни звезды белые, другие алые, золотистые, серебристые; не видел я только зеленых, хотя цвет этот для глаз всего приятней.

– Он слишком земной, – сказал Критило. – Пусть в зелень окрашивается земля, на ней обитает надежда, но блаженное обладание – там. Цвет этот, будучи порождением пагубной земной сырости, враждебен небесному жару. А не заметил ли ты одну звездочку, что на небесной равнине кажется точкой, – приманку магнитов, мишень для их стрелок. Разум человека установил, что она неподвижна, стрелка компаса одним концом всегда устремлена к ней, а потому, в круговороте нашей суеты житейской, описывает круги по полю компаса.

– Признаюсь, не заметил – видно, она слишком мала, – сказал Андренио. – К тому же, внимание мое было поглощено прекрасной царицей звезд, правительницей ночи, преемницей солнца, не менее, чем оно, дивной, – той, кого ты называешь Луной. Радости она мне доставила не меньше, а удивление вызвала гораздо большее своей равномерной изменчивостью – то растет, то уменьшается и полной бывает недолго.

– Это другая властительница времени, – сказал Критило. – Власть свою она делит с солнцем. Оно создает день, она – ночь; солнце отмечает годы, она – месяцы; солнце днем греет и сушит землю, она ночью охлаждает и увлажняет; солнце управляет сушей, она – морем [22]; вдвоем они – как две чаши весов времени. Но особенно примечательно то, что, как солнце есть светлое зерцало Бога и божественных его достоинств, так луна есть зеркало человека и человеческих несовершенств: то она прибывает, то убывает; то рождается, то умирает; то обретает всю полноту, то обращается в ничто – никогда не пребывая долго в одном состоянии. Своего света не имеет, а заимствует его у солнца; становясь между нею и солнцем, земля ее затмевает; пятна на ней тем отчетливей, чем она ярче; изо всех планет она последняя по месту и по величине; власть ее сильнее на земле, чем на небе. Итак, она изменчива, полна недостатков, пятен, зависима, бедна, уныла, а всему причиной – соседство с землей.

– Всю ту ночь, как и многие последующие, – продолжал Андренио, – я провел в приятном бдении, глядя на небо во все глаза, как оно на меня – всеми звездами. Но вот кларнеты Авроры, звуча в песнях птиц, возвестили о втором выходе солнца, прогоняя своей гармонией звезды и пробуждая цветы. Снова родилось солнце, и, узрев его, я воскрес для жизни, но теперь я приветствовал его не так пылко.

– Даже солнце, – заметил Критило, – при втором восходе не удивляет, а при третьем и не восхищает.

– Я почувствовал, что любопытство во мне угасает, а голод разгорается. Итак, воздав солнцу благодарную хвалу, я воспользовался его светом – который показал мне, что оно как бы новорожденный ребенок и служит мне, вроде пажа со светильником, – и попытался спуститься на землю; потребности телесные вынудили меня пренебречь духовными и низвели от столь высокого созерцания к занятиям куда более низменным. Все ниже спускаясь – я бы даже сказал, опускаясь – по неверной лестнице, образованной глыбами камней, я благодарил небо и за эту милость, без которой мне бы не сойти с горы. Однако, прежде чем нога моя запечатлеет на земле первый след, остановлюсь: чувствую, мне не хватает дыхания и голоса, а потому прошу тебя подсказывать слова, чтобы мог я выразить все обилие моих чувств. Итак, я снова приглашаю тебя выслушать мои восторги, но уже по поводу чудес земных.



Кризис III. Красота Природы

У природы, полной разнообразия, нрав красотки – она требует к себе внимания и восхвалений. Для того-то она и наделила наши души живейшей склонностью к исследованию ее свойств. «Тяжелым занятием» назвал это исследование величайший мудрец [23] – поистине таково оно, корда сводится к праздному любопытству; нет, оно должно возвыситься до хвалы божеству, сочетаемой с благодарностью; и ежели удивление – чадо невежества, оно же – отец наслаждения. Способность не удивляться проистекает у меньшинства от знания, у большинства же – от неспособности видеть. Нет лучшей похвалы, чем удивление знатока, которое, предполагая избыток совершенств, доходит порой до лести, если только не облечется в молчание. Но, увы, удивление стало ныне пошлым – не величие восхищает нас, а новизна. Высочайших достоинств не замечаем, к ним приглядевшись, зато гоняемся за пустяками ради их новизны, дабы утолить неуемную страсть к необычайному. Велико обаяние нового! Все-то мы уже видели, все-то мы знаем и тешимся лишь новыми игрушками – как в природе, так и в искусстве, – оскорбляя пошлым пренебрежением чудеса древние, ибо они давно нам знакомы: чем вчера восхищались, тем сегодня пренебрегаем. И не потому, что исчезло его совершенство, а потому, что исчезло наше почтение; не потому, что изменилось, скорее наоборот – из-за того, что не изменилось, «не ново» для нас. Пошлое это свойство вкуса мудрецы побеждают, предаваясь все новым размышлениям о совершенствах старого, освежая наслаждение новым удивлением. И ежели мы ныне восторгаемся необычным алмазом или причудливой жемчужиной, насколько более оправдан был восторг Андренио, когда он увидел вдруг и впервые планеты, звезды, луну, само солнце, цветами усыпанный луг и звездами усеянное небо? Но пусть об этом поведает он сам, продолжив свой увлекательный рассказ.

– Очутившись средь такого множества разнообразнейших красот, о коих я никогда и помыслить не мог, я устремился вперед более духом, чем телом, не столько ноги мои пришли в движение, сколько глаза. Все привлекало мое внимание как невиданное чудо, всем я восхищался как невообразимым совершенством. И если вчера, созерцая небо, я пользовался только зрением, то сегодня наслаждался всеми пятью чувствами, да и тех не хватало все это богатство объять. Хотелось обладать сотнею глаз и сотнею рук, дабы утолить любознательность души. Будто завороженный, глядел я на несметное множество творений, столь различных по проявлениям и сути, по форме и краскам, качествам и движениям. Я срывал розу, любовался ее красотой, обонял ее аромат, не в силах наглядеться и перестать удивляться. Другую руку протягивал за каким-либо плодом, то и дело пробуя их на вкус и познавая сие преимущество плодов над цветами. Вскоре я нагрузился всякой всячиной – приходилось бросать одно, чтобы схватить другое, каждый раз с новым восторгом и новым наслаждением. Более всего восхищало меня, что при таком обилии созданий земных они столь непохожи, при такой многочисленности столь разнообразны, – ведьни один листок растения, ни одно перо птицы не смешаешь с листьями и перьями других пород.

– Мудрый Мастер, – заметил Критило, – порадел не только о первейших нуждах человека, для кого все сие и создавалось, но также о его удобствах и удовольствии, выказав щедрость свою, дабы его обязать столь же беззаветно служить Творцу, почитать Его.

– Многие плоды,. – продолжал Андренио, – я тотчас узнал – мои звери приносили их в пещеру, но тут было мне особенно приятно видеть, как они зарождаются и растут на ветках, – – чего прежде я не мог вообразить, хоть немало размышлял, откуда они. Другие, незнакомые, плоды обманули мои ожидания – были пресны, либо кислы.

– Таков дивный замысел Божественного Провидения, – сказал Критило, – предусмотревшего, чтобы плоды созревали не все разом, но поочередно, в разные поры года, соответственно нуждам живущих. Одни плоды готовы уже весною – они скорее для лакомства, нежели для пользы, и больше радуют тем, что ранние, чем зрелостью; другие, сочные, помогают переносить летний зной, а сухие, как более стойкие и согревающие, хороши в бесплодную зиму. Плоды сочные умеряют июльскую жару, сухие же питают нас в декабрьские морозы. Иссякнет урожай одних плодов, идут другие, дабы удобнее было их собирать и хранить, и мы круглый год наслаждаемся их изобилием и приятным вкусом. О, рачительная благость Творца! Кто может отрицать, даже тайно, даже в глупом своем сердце, существование мудрого провидения!

– Очутившись посреди этого удивительного лабиринта чудесных созданий, – продолжал Андренио, – я прямо терялся, когда, напротив, впервые находил себя; не зная, куда направиться, я отдался на волю изголодавшегося любопытства: каждое движение приводило в восторг, каждый предмет был новым чудом. Я срывал то один цветок, то другой, привлеченный их ароматом, прельщенный красотою, не в силах наглядеться, нанюхаться, обрывая лепестки и внимательно исследуя искусное устройство. Затем принимался восхищаться красотою всего, блистающей в целоммире. Ежели так прекрасен один цветок, рассуждал я, насколько же прекрасней целый луг; одна звезда ярка и красива, но куда нарядней и красивей все небо. И кто может не дивиться, не прославлять всю эту красоту, соединенную с пользой?

– У тебя хороший вкус, – сказал Критило, – только не уподобься тем, кто каждый год посещает рощи лишь для того, чтобы тешить чувства телесные, не посвящая душу более высокому созерцанию. Возвысь свой вкус и, воспринимая бесконечную красоту Творца, являемую нам на земле, говори себе: ежели такова тень, сколь же великолепна ее причина и реальность, за коей тень следует! Сравни живое с мертвым, нарисованное с подлинным, и ты поймешь: подобно тому, как искусный зодчий, сооружая великолепный дворец, заботится не только о прочности, устойчивости и об удобстве помещений, но также о красоте и изящной симметрии, дабы вид целого услаждал благороднейшее из наших чувств, зрение, – точно так же Божественный Архитектор, воздвигая большой дом вселенной, думал не только об удобстве и надежности, но и о красоте. Посему не удовольствовался он тем, чтобы деревья приносили плоды, но наделил их и цветами. Польза сочетается с прелестью; пчелы строят сладкие свои соты и дань берут для этого со всех цветов, высасывая целебные и ароматные соки, услаждающие обоняние и укрепляющие сердце. Так всем нашим чувствам дарованы и удовольствие и польза.

– Но увы! – возразил Андренио. – Насколько радовали меня цветы свежестью своей и благоуханием, настолько же огорчили, когда я увидел их увядшими.

– Это всего лишь, – заметил Критило, – подобие бренности человека. Красота – праздничный наряд всякого начала: год рождается среди цветов веселой весны, день встает в пурпуре улыбающейся зари, и человек вступает в жизнь среди радостей младенчества и роскошеств юности. Однако под конец все приходит к унылому увяданью, к горестному закату, к безобразной смерти – так бренность всего приводит к прозрению каждого.

– Натешив вволю зрение, – сказал Андренио, – приятнейшим сочетанием всевозможных красот, я не преминул усладить слух гармоничным пеньем птиц. Я слушал их сладостные напевы, трели, рулады, воркованье, фуги, свист и щелк, что наполняли веселой музыкой горы и долы, кущи и рощи, луга и берега, наперебой приветствуя рожденье солнца. С немалым удивлением я заметил, что природа наделила способностью петь, великою утехой в жизни сей, лишь птиц, – ни у одного из земных животных, которых я видел, не оказалось приятного голоса; напротив, разнообразные звуки, ими издаваемые, были либо грубы, либо резки и скрипучи. Видимо, оттого, что всем им присуще нечто скотское.

– Это потому, – пояснил Критило, – что пташки, обитательницы воздушных просторов, существа более субтильные: они не только разрезают воздух своими крылышками, но и одухотворяют его своими горлышками. И еще один дар жалован крылатому сему народцу: только они способны подражать человеческому голосу и говорить, как люди; более того, развивая эту мысль, можно сказать, что птицам, по их соседству с небом, назначено возносить хвалебные, хоть и неосмысленные, гимны божеству. И на другое хотел бы я указать: ни у одной птицы нет смертоносного яда – в отличие от многих тварей, особливо же пресмыкающихся, лепящихся к земле, от которой, верно, и передается сия коварная ядовитость, тем поучая человека, что должен он возвыситься над землей, отдалиться от ее грязи.

– Очень нравилось мне, – продолжал Андренио, – также глядеть на пташек, таких нарядных, таких пестрых, одетых в такое яркое и легкое оперенье.

– Заметь еще, – добавил Критило, – что и у птиц и у животных самец всегда нарядней и щеголеватей самки; то же видим мы и у людей, хотя это как будто опровергается склонностью женщин к нарядам и учтивой лестью мужчин.

– Но что меня всего сильней восхищало и до сих пор изумляет, – сказал Андренио, – так это поразительная стройность, с какою движется и размещается великое множество разнообразных созданий, одно другому не мешая, но, напротив, друг другу давая место и помогая.

– Сие еще одно дивное проявление, – сказал Критило, – бесконечной мудрости Творца, с коей распределил он все сущее по весу, числу и мере.

Коль приглядеться, увидишь, что все сотворенное имеет свое место в пространстве, свою длительность во времени и особое свое назначение в делах и в бытии. Увидишь также, что все творения подчинены одно другому сообразно степеням совершенства. Из основных стихий, занимающих в природе самую низкую ступень, образуются смешанные, среди коих низшие служат высшим. Травы и деревья, стоящие на первой ступени живого, – ибо наделены лишь жизнью растительной, – развиваясь и вырастая до назначенного им предела совершенства в возрасте и росте, иже превысить не могут, служат пищей для существ чувствующих, стоящих на второй ступени жизни, ступени животной, которая выше растительной. Это животные на земле, рыбы в море, птицы в воздухе. Они едят траву, населяют деревья, питаются их плодами, гнездятся в ветвях, прячутся в стволах, прикрываются листьями, живут под их сенью. Но те и другие, растения и животные, служат живым существам третьей ступени, гораздо более совершенным и высоко стоящим, коим дано не только расти и чувствовать, но еще и рассуждать, мыслить и постигать, – это человек, который в конечном счете подчинен Богу и к Нему устремляется, познавая, любя и служа. Вот таким-то способом все упорядочено с дивной стройностью и согласием, и все создания помогают друг другу существовать и умножаться. Вода нуждается в земле, ее поддерживающей, земля – в воде, ее оплодотворяющей, воздух прибывает от воды, а воздухом питается и поддерживается огонь. Все так рассчитано и соразмерено, чтобы из частей образовывалось целое и чтобы части эти содействовали бытию вселенной. Тут уместно с особым и радующим душу тщанием рассмотреть хитрые способы и искусные приемы, коими Верховный Промысел снабдил всякую тварь для умножения и сохранения ее бытия и свойств, в особенности же существа чувствующие, – ибо они более ценны и совершенны, – наделив каждое природным инстинктом для различения добра и зла, дабы стремились они к первому и избегали второго. И тут уже надлежит не столько перечислять, сколько восхищаться изумительной способностью одних обманывать, а других спасаться от гибельного обмана.

– Все доставляло мне непрерывное и радостное удивление, – сказал Андренио, – но при виде безграничных морских просторов дух мой объяли новые приливы восторга. Казалось, море, позавидовав земле, само заговорило со мною, упрекая в небрежении к нему и призывая многоголосым шумом волн своих обратить любопытные взоры также и на его величавую красоту. Итак, устав ходить – но не переставая размышлять, – уселся я на самом высоком утесе, и каждый новый накат прибоя наполнял меня новым восхищеньем. Поразительным и чудесным казалось мне, что сие странное и грозное чудовище стеснено скалами, будто узилищем, ограничено берегами и подчинено мягкой узде мелкого песка. Возможно ли, говорил я себе, чтобы для защиты от столь свирепого врага не было иной стены, кроме этой пыли?

– Да, – сказал Критило, – божественнее рачение заточило предусмотрительно и мощно две буйные стихии, которые, будь они на воле, давно уничтожили бы землю и всех ее обитателей: море замкнуто в пределах песчаных берегов, а огонь – в твердом лоне кремней, причем так искусно, что стоит раз-другой постучаться, и он тотчас выскакивает, исполняет свою службу, а когда больше не нужен, прячется обратно и гаснет. Без такой предосторожности не продержался бы мир и двух дней, все погибло бы от воды либо от огня.

– Никак не мог я наглядеться вдоволь, – возвращаясь к воде, сказал Андренио, – – на радостную прозрачность воды, на непрестанное ее движение, все упивался созерцанием жидких этих кристаллов.

– Говорят, что глаза, – заметил Критило, – состоят из двух туморов – водного и кристаллического, потому им на воду так приятно смотреть – ведь целыми днями без устали мы можем любоваться ее брызгами, пеной, течением.

– А как я восхитился, – сказал Андренио, – когда приметил, что хрустальные ее недра бороздят стаи рыб, столь непохожих на птиц и на зверей. – право же, изумление мое тут дошло до предела. Сидя на скале, наедине с собою и со своим невежеством, созерцал я дивную гармонию вселенной, образуемую противоречиями столь крайними и резкими, что, казалось бы, мир не мог бы и одного дня просуществовать. Вот что поражало меня! Да и кто бы не пришел в изумление, глядя на странную сию гармонию, проистекающую из противоположностей?

– Да, это верно, – отвечал Критило, – вся наша вселенная сложена из противоположностей и слажена из неладов: «одно против другого», – воскликнул философ [24]. У каждой вещи свой противник, с коим борется, то побеждая, то покоряясь; всякое деяние причиняет страдание, всякое действие встречает противодействие. Первыми в борьбу вступают стихии, за ними следуют вещества смешанные; зло ополчается на добро, несчастье наудачу; воюют меж собой времена года; даже светила ведут борьбу и одно над другим одерживают верх, что, правда, им самим не причиняет ущерба – ведь они владыки, – зато их раздоры приносят вред их подданным в подлунной. Из природы борьба противоположностей переходит в область морали. Найдешь ли человека, у которого нет соперника? Чего достигнет тот, кто не борется? Что до возраста, тут старики противостоят молодым; в темпераменте, флегматики – холерикам; в общественном состоянии, богатые – бедным; в местожительстве, испанцы – французам; так и во всех прочих свойствах одни противостоят другим. Но чему тут дивиться, ежели внутри самого человека, внутри земной его оболочки, распри эти яростней всего?

– Что ты говоришь? Неужто человек воюет с самим собою?

– О да, ведь он, хоть и мал, подобен миру, а потому весь состоит из противоречий: борьбу начинают гуморы [25], соответственно основным своим стихиям; влажная основа в человеке сопротивляется природному жару, который исподволь ее подтачивает и постепенно уничтожает. Низшие силы всегда в споре с высшими, плотское вожделение атакует разум и иногда его одолевает. Даже бессмертный дух не избавлен от всеобщих раздоров, ибо в нем идет ожесточенная война страстей между собою – и с ним: трусость борется с отвагой; уныние – с весельем; желание – с отвращением; раздражительность – с вожделением; то побеждают пороки, то торжествуют добродетели. Повсюду раздор, повсюду война. Жизнь человека на земле – сплошная распря. О дивная, бесконечно мудрая прозорливость Великого Настройщика всего сотворенного! Самой этой непрестанной и многообразной борьбою противоположных творений она упорядочивает, поддерживает и охраняет огромную махину вселенной.

– Это чудо божественной мудрости, – сказал Андренио, – всего более и восхищало меня. Такая изменчивость и такое постоянство! Я видел, что все имеет конец, все погибает, а мир всегда тот же, мир остается неизменным.

– Верховный Мастер так устроил, – сказал Критило, – что, когда погибает одно, тотчас возникает другое, и из развалин первого поднимается второе. Отсюда ты поймешь, что конец всегда есть начало; гибель одного создания – это рождение другого. Когда кажется, что вот-вот все кончается, тут-то все сызнова и начинается. Природа вечно обновляется, мир омолаживается, земля утверждается, и мы вновь и вновь изумленно преклоняемся перед божественным промыслом.

– Со временем, – сказал Андренио, – я стал примечать различия в движении времени: чередование дней и ночей, зимы и лета, меж коими весна как посредник между двумя крайностями.

– И здесь тоже является нам Божественная Благость, – сказал Критило, – распределившая по местам и в порядке не только всякие создания свои, но и поры времени: день назначен для труда, ночь для отдыха. Зимою растения укореняются, весною цветут, летом плодоносят, осенью крепнут и подрастают. А что сказать о дожде, этом дивном изобретении?

– Да, я был просто восхищен, – сказал Андренио, – глядя на обилие воды, изливающейся столь равномерно, спокойно и с такой пользой.

– И так вовремя, – добавил Критило. – Два дождливых месяца – это ключи года: октябрь для посева, май для сбора урожая. Также и различие лун способствует изобилию плодов и здоровью живых существ: одни луны холодные, другие жаркие, ветреные, влажные или ясные, соответственно двенадцати месяцам. Воды омывают и оплодотворяют, ветры очищают и животворят, земля прочна, чтобы поддерживать тела, воз-Дух податлив, чтобы могли двигаться, и прозрачен, чтобы могли видеть. Только божественное Всемогущество, вечное Провидение, необъятная Благость могли внести строй в столь огромную махину, на которую нам никогда вдоволь не наглядеться, не надивиться, не нахвалиться.

– Да, это верно, – продолжал Андренио, – так рассуждал и я, хотя и нескладно. Каждый день, каждый час развлекался я тем, что переходил с места на место, с одной скалы на другую, не уставая восхищаться и размышлять, рассматривая по многу раз все, что видел, – небо, землю, луга, море, – никогда не пресыщаясь их созерцанием. И особенно любопытно мне было постигать замыслы вечной Мудрости, сумевшей исполнить столь трудные задачи с такой изящной и искусной легкостью.

Одним из превосходнейших замыслов было создать в центре всего земную твердь как прочное и надежнее основание для всего сооружения, – сказал Критило. – Не меньшей находкой были вечнотекущие реки, поражающие нас своими истоками и устьями, – истоки никогда не иссякают, устья никогда не переполняются; также разнообразие ветров, которые мы ощущаем, не зная, где они начинаются и где кончаются; полезность и красота гор, этих твердых ребер в рыхлом теле земли, придающих ей живописную красоту; в горах скопляются запасы снега, образуются металлы, задерживаются облака, рождаются источники, ютятся звери, высятся деревья, пригодные для кораблей и зданий, там люди укрываются от речных паводков, строят крепости для защиты от врагов, наслаждаются жизнью простой и здоровой. Кто, кроме бесконечной Мудрости, мог свершить все эти чудеса? Посему справедливо признают ученые, что все умы на земле, по глубочайшем размышлении, не смогли бы улучшить даже самую малость, даже единый атом в совершенной природе. И ежели некий король [26] прослывший мудрецом из-за того, что знал несколько звезд (вот как высоко ценится ученость монархов!), дерзнул сказать, что, будь он помощником божественного Мастера при создании вселенной, он бы, мол, многое расположил иначе, а кое-что и лучше, то побудил его к этому не избыток знаний, но свойственный его народу недостаток, – страсть к похвальбе не могут они сдержать даже пред Господом.

– Погоди, – сказал Андренио, – дай мне высказать последнюю истину, самую важную из всех, мною восхваленных. Признаюсь, что среди многих чудес дивного устройства вселенной я особо приметил и всего более восхитился четырьмя: множеством созданий при их разнообразии, красотою в соединении с пользой, согласием при стольких противоречиях, изменчивостью в сочетании с постоянством, – все это чудеса, достойные восхищения и прославления. Но еще более изумляло меня то, что Творец, столь очевидно являющийся нам в своих творениях, скрыт в себе; мы постигаем все его божественные атрибуты – мудрость в замысле, всемогущество в осуществлении, прозорливость в управлении, красоту в совершенстве, величие в вездесущности, всеблагость в опеке, а также все прочие; все они и прежде обнаруживались в действии и ныне, не скрыты – однако великий сей Бог столь таинственен, что мы, хоть знаем его, но не видим, он скрыт от нас. – и явлен, далек – и близок; вот что поражает меня несказанно: сам себе не верю, но познавая и любя, верю в Него.

– В человеке, – молвил Критило, – весьма естественно влечение к Богу как к своему началу и концу, стремление познавать его и любить. Нет такого народа, даже самого дикого, что не признавал бы божества, – главный и вполне убедительный довод божественной сущности и существования Бога. Ибо всякая вещь в природе имеет смысл, всякое влечение – цель: если магнитная стрелка стремится к северу, стало быть, север есть там, где она успокоится; если растение стремится к солнцу, рыба к воде, камень к центру земли и человек к Богу, стало быть, Бог существует; он и есть север, центр, солнце, которое человек ищет, на котором успокаивается и в котором обретает блаженство. Великий сей Владыка дал бытие всему сотворенному, но сам-то получил бытие от себя самого; он бесконечен во всевозможных своих совершенствах также и потому, что ограничить его бытие, место, время никто не может. Мы его не видим, но познаем. Подобно высокому государю, замкнувшись в недоступной своей непостижимости, беседует он с нами через свой создания. И правильно определил некий философ нашу вселенную [27] как огромное зеркало Бога Книгой Бога назвал ее неученый мудрец [28], книгой, где создания – это письмена, по коим он читает совершенства Бога. Вселенная – это пир, сказал еврей Филон [29], для всякого хорошего вкуса, пир, насыщающий дух. Гармоничной лирой именовал ее Пифагор, которая услаждает нас и восхищает стройной своей музыкой. Пышным убранством несотворенного монарха назвал ее Тертуллиан [30], и сладостной гармонией божественных атрибутов – Трисмегист [31].

– Вот я и поведал тебе, – заключил Андренио, – обрывки моей жизни, больше прочувствованной, чем высказанной, – где избыток чувств, там не хватает слов. Теперь прошу тебя в награду за послушание исполнить мою просьбу – расскажи, кто ты, откуда явился и каким образом привела тебя судьба к этим берегам. Скажи мне, есть ли иной мир и иные люди. Все поведай, внимание мое будет равно любви к тебе.

Выслушать великую трагедию жизни Критило, рассказанную им Андренио, призывает нас следующий кризис.

Кризис IV. Стремнина жизни

Говорят, что Амур однажды явился к Фортуне, горько жалуясь и горячо негодуя; в этот раз он против обыкновения к матери не пошел, убедившись в ее бессилии.

– Что с тобою, слепыш? – спросила Фортуна.

А он в ответ:

– Вот-вот, это-то мне и обидно!

– На кого же ты обижен?

– На весь мир.

– Дело худо, мой мальчик, слишком много у тебя врагов, а стало быть, никто за тебя не заступится.

– Только бы ты была со мною, этого довольно. Так учит меня матушка и каждый божий день твердит об этом.

– А ты мстишь своим врагам?

– О да, и молодым и старым.

– Но скажи все же, какая у тебя обида?

– Она столь же велика, сколь справедлива.

– Может быть, дело в том, что ты произошел от мужлана-кузнеца [32], что ты зачат, рожден и воспитан в кузне, средь подлых козней?,

– О нет, правда глаза не колет.

– А может, то, что тебя честят по матушке?

– Напротив, я этим горжусь – я без нее ни шагу, как и она без меня; без Купидона нет Венеры, без Венеры нет Купидона.

– А, знаю, – говорит Фортуна.

– Ну что?

– Ты сердишься, что тебя называют наследником твоего деда, Моря, – в непостоянстве да коварстве.

– Нет, это все безделицы.

– Ежели это безделицы, каково же будет дело!

– Я бешусь, что на меня возводят напраслину.

– Постой, кажется, догадалась. Ты, наверно, разумеешь басню, будто ты однажды обменялся луком со Смертью и с тех пор уже не к амурам побуждаешь, но гибель приносишь. Любовь и Смерть – мол, одно и то же. Ты, говорят, жизни лишаешь, пожираешь человека с потрохами, похищаешь сердце и уносишь туда, где оно любит, и любовь эта человека губит.

– Это чистая правда.

– Коль все это правда, что же тогда ложь?

– Сама посуди, дошло до того, что меня сделали безглазым, хотя зрение у меня отменное да и всегда было таким, – пусть подтвердят мои стрелы. Заладили одно – слепой, слепой. Слыхана ли этакая клевета, этакая нелепость? Изображают меня с повязкой на глазах, и не только Апеллесы – художникам, известно, закон не писан – и поэты, коим врать да сочинять положено; нет, даже мудрецы и философы и те поверили в такую чушь, а этого я уже не могу стерпеть. Ну, скажи на милость, любезная Фортуна, есть ли на свете хоть одна страсть, которая бы не ослепляла? Разве гневливый, придя в бешенство, не слепнет от ярости? Разве доверчивый не действует вслепую, ленивый не спит наяву, тщеславный не слеп, как крот, к своим недостаткам, лицемер не живет с бревном в глазу? Гордец, игрок, обжора, пьяница и все прочие, разве не слепнут они от своих страстей? Почему же мне, именно мне, вздумали завязать глаза, да еще сперва их выколоть, и величают меня уже не по имени, а просто Слепой? Ведь все как раз наоборот: я и рождаюсь благодаря зрению, и расту от взглядов, питаюсь созерцанием, вечно бы хотел смотреть, весь обратиться в зрение и, как орел, прямо глядящий на солнце, не сводить глаз с любимого предмета. Вот в чем моя обида. А ты что скажешь? Ну, на что это похоже!

– На меня похоже, – отвечала Фортуна. – Со мною ведь точно так же обошлись, а потому давай утешимся оба. Все же у тебя, Амур, и у твоих подопечных, признайся, есть одно весьма странное свойство, почему вас по праву и поделом слепыми называют: вы полагаете, что вокруг вас все слепы, думаете, что все ничего не видят, не замечают, не знают; влюбленным мерещится, будто у всех окружающих повязка на глазах. Вот в этом-то и причина, поверь, что тебя называют слепым, – око за око!

Ежели кому понадобится подтверждение сей басни в жизни, пусть послушает повесть Критило о его юных годах и горьком житейском опыте.

– Страшное горе велишь ты мне пережить снова [33], – так начал Критило, – словами его не передать. Сколь приятен был для меня твой рассказ, столь же тягостен будет мой. Ты, счастливец, вырос среди зверей, я же, увы, среди людей, где всяк всякому волк, то бишь, человек, что еще хуже. Ты поведал мне, как вошел в мир, я же расскажу, как из мира ушел, и ушел в таком виде, что сам себя не узнаю; потому рассказ мой будет не о том, кто я есмь, но кем был. Мне говорили, что я родился на море, – охотно этому верю, судя по непостоянству моей фортуны.

Произнося слово «море», Критило обратил на море свой взор и тотчас с великой поспешностью вскочил на ноги. Минуту стоял он недвижим, как бы не веря своим глазам, затем, указывая вдаль, воскликнул:

– Ты не видишь, Андренио? Не видишь? Гляди туда, вон туда, вдаль. Что ты видишь?

– Вижу, – отвечал юноша, – летящие горы, стаю крылатых морских чудищ, а может, это плавающие тучи.

– Нет, нет, это суда, – сказал Критило, – но ты правильно назвал их «тучами» – из них проливается на Испанию золотой дождь.

С изумлением глядел Андренио на приближавшиеся суда, радуясь и восторгаясь. Критило же сокрушенно вздыхал и стонал.

– Что с тобою? – спросил Андренио. – Разве это не тот самый флот, которого ты так ждал?

– Тот самый.

– Разве не люди плывут на нем?

– Люди.

– Почему же ты печалишься?

– Именно поэтому. Помни, Андренио, отныне мы среди недругов: теперь надо глядеть в оба, непрестанно быть начеку. Старайся быть осторожен во всем – в том, что видишь, что слышишь, и особливо в том, что говоришь. Слушай всех, не доверяй никому. Все будут твоими друзьями, но ты остерегайся всех, как врагов.

Немало удивился Андренио, слыша это рассуждение, как ему казалось, безрассудное, и поспешил возразить:

– Как же так? Пока мы жили среди зверей, ты не говорил об опасности, а теперь так настойчиво призываешь к осторожности. Разве не страшней было жить среди тигров? Но их мы не боялись, а перед людьми ты дрожишь.

– О да, – с глубоким вздохом отвечал Критило, – людей нельзя равнять со зверями, они куда свирепей, и звери нередко научались жестокости от человека. Худшей опасности мы еще не знавали, чем когда очутимся среди людей. Истина сия так верна, что некий король, опасаясь за жизнь своего любимца и желая уберечь его от придворных (добро бы от дворни!), спрятал юношу во рву с голодными львами, а дверцу ограды запечатал королевским своим перстнем, дабы, оставив любимца среди голодных львов, охранить от людей. Теперь тебе понятно, что такое люди? Сам увидишь, сам изведаешь и когда-нибудь скажешь, что я был прав.

– Погоди, – сказал Андренио, – разве не все они такие, как мы?

– И да и нет.

– Как же это возможно?

– Штука в том, что каждый человек – сын своей матери и своего норова, да еще сочетался со своим мнением о себе; потому все люди различны, у всякого своя стать, свой склад. Ты увидишь пигмеев ростом, но великанов спесью; другие, напротив, телом исполины, а духом карлики. Ты встретишь людей мстительных, всю жизнь копящих месть, а потом ее извергающих, пусть с опозданием; подобно скорпиону, они жалят хвостом. Тебя будут убеждать (а ты от них – убегать) болтуны, один глупей другою, то просто скучные, то докучные. Ты отведаешь (ибо одних видишь, других слышишь, третьих осязаешь, а этих на вкус пробуешь) остряков, которым все повод для смеха, хотя смешней всего – они сами. Тебе будут мешать растяпы, неспособные обтяпать ни одного дела. А что ты скажешь о лентяях, привыкших долго спать – и в долгах просыпаться? Ты увидишь людей-пустышек, вроде наваррцев [34], пухлых, но легковесных. И, наконец, очень мало людей окажутся людьми – куда больше встретишь зверей лютых, страшных чудищ, у которых только шкура человечья, а набивка из всякой дряни, это чучела людей.

– Но скажи, чем же могут люди так сильно вредить, коль природа не снабдила их, в отличие от зверей, никаким оружием? Нет у них ни могучих лап льва, ни когтей тигра, ни хобота слона, ни рогов быка, ни клыков кабана, ни зубов собаки, ни челюстей волка. Как же ухитряются они причинять зло?

– Мудрая природа, – сказал Критило, – потому и не дала человеку природного оружия, потому и обезоружила его – как поступают с преступниками, – что знала его злобность. А не позаботься она об этом, чего бы тогда ни натворило этакое свирепое существо? Прикончило бы все на земле. Впрочем, у людей есть свое оружие, гораздо более грозное и опасное, чем у зверей: язык человека куда острее когтей льва, он разрывает ближних на части, лишает их чести. Злобный умысел человека извилистей рогов быка и разит еще более слепо и тупо. Нутро его ядовитей, чем у гадюки; дыхание смертоносней, чем у дракона; глаза завидущие и более злобные, чем у василиска; зубы кусают больней, чем клыки кабана и резцы собаки; нос все пронюхает и едкую насмешку скроет лучше, чем хобот слона. Так, человек один владеет всеми видами оружия, которые меж зверями распределены, а потому он в нападении страшней их всех. Дабы ты лучше понял, скажу, что, живя среди львов и тигров, мы подвергались лишь одной опасности – потерять жизнь телесную, бренную, а кто живет среди людей, тому грозит намного больше опасностей и куда более страшных: утратить честь, покой, имущество, радость, счастье, совесть, даже душу. Каких только не увидишь обманов и плутней, грабежей и убийств, предательств и прелюбодеяний, сколько изведаешь зависти, фальши, оскорблений, унижений! Всего этого у зверей не встретишь и не услышишь. Поверь, нет волка, тигра, василиска, что сравнился бы с человеком; свирепостью человек всех превзошел. Потому-то рассказывают как быль – и я в нее верю, – что в некоем государстве присудили закоренелого злодея к наказанию под стать его преступлениям – бросить живым в глубокую яму, кишащую мерзкими гадами, драконами, тиграми, змеями и василисками, а рот завязать, чтобы не мог позвать на помощь и спастись. И случилось идти мимо ямы чужеземцу, не ведавшему о жестокой каре, постигшей злодея; услыхал он стоны несчастного и, проникшись жалостью, отодвинул плиту, что прикрывала яму. В тот же миг выскочил оттуда тигр, и путник в страхе отпрянул, думая, что будет растерзан; но тигр принялся кротко лизать ему руки, как бы лобзая их. Вслед за тигром выползла змея; путник с ужасом смотрел, как обвилась она вкруг его ног, но вскоре понял, что она выражает свою преданность. Вылезли из ямы и все прочие звери; смиренно припав к стопам путника, они возблагодарили его за доброе дело, за избавление от общества подлого человека. И в уплату за благодеяние посоветовали своему спасителю бежать немедля, покуда еще злодей не выбрался из ямы, – если-де не хочет погибнуть от рук жестокого негодяя. Сказав это, все они пустились наутек – кто полетел, кто пополз, кто побежал. Путник же, оторопев, остался на месте. И тут из ямы последним выбрался человек; смекнув, что у путника, наверно, есть при себе деньги, накинулся он на беднягу и лишил его жизни, чтобы завладеть кошельком. Такова была награда за доброе дело. Теперь рассуди сам, кто жесток – люди или звери.

– Слушая тебя, я дивлюсь и изумляюсь даже больше, – сказал Андренио, – чем в тот день, когда впервые увидел мир.

– И все же ты еще неспособен вообразить, каков он, – молвил Критило. – Ты уже понял, сколь мерзки мужчины? Так знай, женщины еще хуже, еще опасней. О, если б ты их знал!

– Что ты говоришь?

– Правду.

– Каковы же они, женщины?

– Пока скажу лишь, что они – демоны, остальное узнаешь потом. Молю тебя, Андренио, всем святым заклинаю, ни в коем случае не проговорись, кто мы, как ты вышел на свет божий и как я попал сюда, не то мы погибли: ты лишишься свободы, я – жизни. И пусть это для твоей преданности обидно, я рад, что не успел закончить рассказ о моих злоключениях, даже некое счастье вижу в том, ибо могу не опасаться твоей неосторожности. Погодим переворачивать эту страницу до первого удобного случая – а их будет вдоволь в столь долгом плавании.

В это время уже стали слышны голоса моряков и видны их лица. Крика и шума было много – грубая чернь окажет себя всюду, особливо же там, где дана ей воля. Спустили паруса, бросили якоря, и моряки стали выскакивать на берег. Велико было удивление и гостей и хозяев острова. На все вопросы Критило и Андренио отвечали, что они – моряки с другой флотилии, беспечно уснули на острове, а суда отчалили, вот и остались они тут. Моряки посочувствовали и любезно предложили взять их на борт.

Суда простояли у острова три-четыре дня, пока матросы охотились и отдыхали; наконец, запасшись дровами и водою, флотилия подняла п-руса и, выстроившись в несколько рядов, взяла курс на желанную Испанию. Критило и Андренио, дружные во всем, взошли оба на большую карраку [35]– грозу для врагов, могучую помеху ветрам, покорительницу океана. Плавание было опасным и долгим, но коротать время обоим помогало Повествование Критило о его бедствиях, которое он урывками продолжал в таких словах:

– Родился я, как уже тебе говорил, где-то здесь, над пучиной морской, средь бурь и опасностей. Случилось так потому, что родители мои, оба из знатных испанских семейств, отплыли в Индию, где отцу была пожалована высокая должность милостью великого Филиппа [36], правившего и награждавшего на всем земном шаре. Мать моя лишь подозревала, что носит меня во чреве (ведь бытие свое мы начинаем в виде крохотного комка гадкой слизи), но вскоре беременность стала явной и весьма тяжелой, роды же начались в открытом море, внезапно, средь ужаса и тревог, причиненных свирепою бурей, – стоны ветра вторили стенаниям роженицы. Я появился на свет в годину бедствий – предвестье будущих моих невзгод: уже тогда Фортуна принялась играть моей жизнью, швыряя с одного края света на другой. Наконец, мы пришли в гавань богатого и славного города Гоа [37], столицы католической империи на Востоке, монаршего престола вице-королей, всевластного правителя Индии и ее сокровищ. Там отец мой благодаря своей сметливости и высокой должности быстро нажил себе доброе имя и доброе состояние. Но я, одаренный всеми благами, воспитывался дурно – как богатый и единственный сын: родители больше пеклись о моем теле, чем о духе. И за радость, что я им доставлял, будучи дитятей, было справедливым возмездием горе, которое я причинил им, став юношей, когда пустился без узды разума вскачь по зеленым лугам молодости, пришпориваемый гнусными вожделениями. Я предался игре, в один день теряя то, что отец наживал годы, швырял сотнями то, что он копил по грошу. Потому ударился во франтовство, стал щеголять причудливыми уборами и манерами, наряжая тело и обнажая дух, лишая его единственно стоящего убранства – добродетели и мудрости. Терять деньги и совесть мне помогали дурные, фальшивые друзья, льстецы, драчуны, сводники и втируши, подлые паразиты богатства, моль, пожирающая и честь и совесть. Отец огорчался, пророча гибель своему сыну и дому, но я, убегая от его упреков, находил поддержку у потакавшей мне матери, и чем больше она мне мирволила, тем верней губила. Но что окончательно лишило моего отца всякой надежды, а вскоре и жизни, – это мои блуждания по темному лабиринту любви безумия увлекся одной дамой; она была знатна и от природы одарена многими достоинствами – красотой, умом, молодостью, – но обделена Фортуной, чьи дары ценятся нынче превыше всего. Как язычник поклонялся я своему кумиру, и дама отвечала мне благосклонностью. Насколько ее родители желали меня в зятья, настолько мои не желали ее в невестки. Они испробовали все средства и способы отвлечь меня от этой страсти, а, по их мнению, напасти; попытались даже сосватать другую невесту, по своему вкусу, но не по моему – я был слеп и глух. Ни о чем не думал, не говорил и не мечтал, кроме Фелисинды, – таково было имя дамы, несшее в себе залог блаженства [38]. Эти огорчения и многие иные укоротили жизнь отцу– – такова обычная кара родителям за потачки детям; он лишился жизни, я – поддержки, причем скорбь моя была не столь велика, как подобало. Мать зато плакала за двоих, горевала так сильно, что в короткий срок истек срок и ее жизни, а у меня прибавилось воли, но не печали. Я быстро утешился в потере родителей надеждой получить супругу, твердо в это веря и страстно желая; однако, дабы соблюсти подобающий сыну траур, я вынужден был сдержать свои чувства и подождать сколько-то дней, казавшихся мне веками. В этот краткий промежуток времени – о, изменчивость моей судьбы! – все перетасовалось так, что сама смерть, которая прежде помогала моим планам, создала им помеху, и непреодолимую. Случай, а вернее, злой рок пожелал, чтобы в этот краткий срок скончался брат моей дамы, юноша блестящий, единственный сын, наследник родового майората, – и наследницей всего стала Фелисинда. Подобно дивному фениксу заблистала она, когда к красоте присоединилось богатство; прелесть ее удвоилась, все вдруг о ней заговорили, проча самых завидных в столице женихов. Неожиданное это происшествие все переменило, все вывернуло наизнанку – одна Фелисинда не переменилась, разве что стала еще нежней. Родители ее и родственники, заносясь высоко, первыми охладели к моим намерениям, прежде поощряемым. Холод перешел в явную вражду, но мои и Фелисинды чувства от этого лишь разгорались. Она извещала меня обо всех домашних переговорах, я стал для нее и возлюбленным и поверенным. Вскоре объявилось немало искателей ее руки, людей знатных и влиятельных, но их любовь зажжена была стрелами из колчана приданого Фелисинды, а не из лука Амура. Как бы то ни было, я тревожился, ибо любовь – это сплошные тревоги и страхи. До беды же довел меня один из соперников, человек молодой, блестящий и богатый, вдобавок племянник вице-короля, а это в тех краях равно родству и кровной близости с божеством; угождать вице-королю – там святой долг, желания его исполняются прежде, чем он их задумает. Искатель руки моей дамы, уверенный в успехе и привыкший к покорности всех, сделал предложение. перва оба мы состязались открыто, ему помогала власть, мне – любовь. Но вот, он и его приспешники надумали действовать решительней, чтобы сокрушить мои домогательства, давние и упорные; план был составлен прехитрый: «пробудив спящего» [39], они посулили его милость и покровительство нескольким моим врагам, если те предъявят иск на самую существенную часть моего имущества; этим хотели прижать меня и отпугнуть родителей Фелисинды. И вот, я всеми покинут, по горло занят двумя мучительными тяжбами – денежной и любовной, причем вторая тревожила меня куда сильней. Страх лишиться состояния не заставил меня ни на шаг отступить в моей любви; подобно пальме, она, встречая препятствия, пуще росла. Но если меня угроза не смутила, на родителей и родственников дамы она подействовала; зарясь на прибыли и почести, они сговорились… Но решусь ли произнести это слово? Нет, лучше умолкну. Андренио стал просить его продолжать, и Критило сказал:

– Да, это слово – смерть! Они решили меня убить, а мою жизнь, даму моего сердца, отдать сопернику. Об этом известила меня она сама в тот же вечер, выйдя, как обычно, на балкон. Советуясь со мною и умоляя что-нибудь придумать, она рыдала так горько, что от слез ее в сердце моем вспыхнул пожар, целый вулкан отчаяния и ярости. На другой день, не думая об опасностях и угрозах для чести и жизни, ведомый слепой страстью, я опоясался шпагой, нет, разящей молнией из колчана Амурова, выкованной из стали и ревности. Не медля, разыскал я соперника, и слова уступили место делам, язык – руке; шпаги наши забыли о ножнах и милосердии; мы сошлись, и после нескольких выпадов мой клинок пронзил ему сердце, отняв у него и жизнь и любовь. Он упал наземь, а я попал в тюрьму, ибо меня тотчас облепил рой стражников; одних влекло честолюбивое желание угодить вице-королю, большинство – надежда поживиться моим имуществом. Итак, меня упрятали в застенок и заковали в цепи – расплата за сладостные цепи любви! Печальная весть дошла до слуха, вернее, до сердца родителей юноши – слезам и воплям не было конца. Родственники призывали к мщению, люди благоразумные взывали к правосудию, вице-король метал громы и молнии. В городе лишь об этом толковали, большинство меня осуждало, меньшинство защищало, но все скорбели о беспримерном нашем злосчастье. Только моя дама ликовала, прославляя на весь город мою отвагу и ныл. К разбирательству дела приступили с величайшей свирепостью, хотя с виду и соблюдая закон. И прежде всего, под предлогом секвестра, учинили сущее разграбление моего дома, утоляя жажду мести моим достоянием, – так, разъяренный бык кидается на плащ ускользающего тореадора; уцелело лишь немного драгоценностей, хранившихся в казне одного монастыря. Но Фортуне было мало, что меня преследуют как уголовного преступника, – вскоре был вынесен приговор и по гражданскому моему делу. Я лишился имущества и друзей – две эти потери всегда случаются вместе. И все бы еще не беда, не свались последний удар, сокрушивший меня вконец. Родители Фелисинды, изнемогши от сыпавшихся на них бед – ведь в один год потеряли они и сына и зятя – и от страданий своей дочери за меня, решили покинуть Индию и вернуться в нашу столицу, уповая на обещанную ее отцу, в награду за заслуги и при содействии вице-короля, высокую должность. Обратив свое имущество в золото и серебро, они со всей челядью и домочадцами погрузились на первый же отплывавший в Испанию флот, увозя от меня…

Тут рассказ Критило прервался, голос его задрожал от рыданий.

– Увозя от меня два сокровища моей души. Горе мое было вдвойне смертельно: у меня отняли не только Фелисинду, но и младенца, которого она носила в своем лоне, существо обреченное уж потому, что его отцом был я. Суда подняли паруса, я же вздохами помогал ветру; суда ушли в море, а я утонул в море слез. Остался я, навеки заточенный в темнице, нищий и всеми – но не врагами – позабытый. Как человек, катящийся с отвесного утеса, теряет, падая, здесь шляпу, там плащ, глаза, нос, пока, разбившись насмерть, не потеряет в пропасти и жизнь, так я, поскользнувшись на этой беломраморной круче – тем более опасной, что она заманчива, – пошел катиться ниже и ниже, из одной беды в другую, оставляя на каждом выступе здесь честь, там богатство, здоровье, родителей, друзей, свободу, пока не очутился погребенным в узилище, этой бездне горя. Но нет, я неправ – за все беды от богатства вознаградила меня своими благами бедность. Могу сказать это с полным правом, ибо здесь я нашел мудрость, о коей прежде не ведал; здесь обрел трезвость ума, опытность, здоровье телесное и духовное. Увидев, что друзья живые меня покинули, обратился я к мертвым, стал читать, учиться и воспитывать в себе личность тогда как прежде жил жизнью неразумной, животной; теперь я питал душу истинами, украшал достоинствами. Да, я достиг мудрости и благой жизни – когда разум озарится светом, он без труда направляет слепую волю; итак, мой разум обогатился знаниями, а воля – добродетелями. Правда, глаза мои раскрылись тогда, когда не на что уже было смотреть, но ведь обычно так и бывает. Я изучил благородные искусства и возвышенные науки, особенно же усердно занимался моральной философией, этой пищей разума, сутью справедливости и жизнью благоразумия. Теперь у меня были куда лучшие друзья – какого-нибудь вертопраха сменял я на сурового Катона, глупца на Сенеку; сегодня слушал речи Сократа, завтра – божественного Платона. Так жил я без скуки и даже с удовольствием в этой могиле для живых, в лабиринте, где похоронили мою свободу. Сменялись годы и вице-короли, но не менялась злоба врагов моих; они не забывали о моем деле, желая – раз не удалось добиться другой кары – обратить для меня тюрьму в могилу. Целую вечность терпел я и страдал, пока из Испании не пришел приказ – тайно исходатайствованный моей супругой – переправить туда мое дело и мою особу. Новый вице-король, не более милостивый, но не столь враждебный ко мне, исполняя приказ, отправил меня с первым же уходившим в Испанию флотом. Меня препоручили капитану судна как узника, наказав не столько опекать, сколько охранять. Покинул я Индию последним нищим, но так был счастлив, что морские опасности показались мне забавой. Вскоре я приобрел друзей – мудрость помогает найти друзей истинных, – особенно же сблизился с капитаном; эту удачу я весьма ценил и часто думал, как верна поговорка: перемена места – перемена судьбы. Но тут я должен удивить тебя рассказом о чудовищном обмане, о неслыханном коварстве; узнаешь, сколь упорно терзала меня враждебная Фортуна и преследовали злосчастья, Этот самый капитан, дворянин, по званию своему обязанный вести себя достойно, поддался, видно, соблазну честолюбия, голосу родства с прежним вице-королем, моим врагом, ко более всего, как я полагаю, гнусной алчности, сулившей ему мои деньги и драгоценности, остатки былого богатства (на что не толкает сердца человеческие мерзкая страсть к золоту!), и решился на такое подлое предательство, о каком свет не слыхал. Kак-то вечером, когда мы с ним прохаживались вдвоем по мосткам на корче, наслаждаясь беседой и тишиной моря, он вдруг столкнул меня, ни о чем дурном не думавшего и ничего не подозревавшего, в пучину вод. Потом сам же поднял крик, представляя свое злодейство как несчастный случай; он даже оплакивал меня – конечно, как утонувшего, а не утопленного. На крик сбежались мои друзья; стремясь меня спасти, принялись бросать за борт канаты, веревки, но все было тщетно – быстрый корабль успел уйти далеко вперед, а я остался позади, борясь с волнами и вдвойне горькой смертью. Как последнее средство, кинули несколько досок, одна из них стала для меня якорем спасения – сами волны, сжалившись над невинностью моей и бедой, поднесли эту доску к моим рукам. С благодарностью и отчаянием ухватился я за нее и, облобызав, воскликнул: «О ты, последняя кроха, брошенная Фортуной, хрупкая опора моей жизни, прибежище последней надежды! Быть может, ты принесешь хоть малую отсрочку моей смерти!» Поняв, что мне не догнать быстро удалявшееся судно, я отдался на волю волн, предоставив себя прихоти злобной Фортуны. Она же, лютая мучительница, не довольствуясь тем, что ввергла меня в пучину бед, и не давая отдыха своей свирепости, напустила на меня стихии, подняв страшную бурю, – дабы конец моих злоключений был вполне торжественным. Волны то подбрасывали меня так высоко, что я боялся зацепиться за рог месяца или разбиться о небосвод, то швыряли вниз, в самые недра земные, – тут я уже боялся не утонуть, а сгореть. Но то, что мнил я погибелью, оказалось счастьем – порой беда, до крайности дойдя, обращается в удачу. Говорю это потому, что ярость ветра и бурное течение прибили меня к островку, ставшему для тебя родиной, а для меня райской обителью; иначе бы мне никогда до него не добраться – так бы и погиб средь моря от голода и стал бы пищей морских зверей. Беда принесла благо. Скорее силою духа, чем тела, сумел я добраться до гавани твоих объятий, на которые готов теперь ответить и сто и тысячу раз, дабы дружбу нашу скрепить навеки.

Так заключил Критило свою повесть, и они обнялись горячо, как в в первый раз, испытывая друг к другу тайную симпатию, согретую любовью и радостью.

Остаток плавания оба провели в полезных занятиях. Кроме приятных бесед, что были для Андренио сплошным поучением, Критило сообщал ему знания о мире, знакомил с науками, которые возвышают и обогащают дух: занимательной историей, космографией, астрономией, сочинениями древних и – необходимой для личности – моральной философией. С особым усердием Андренио изучал языки: латинский – этот неисчерпаемый кладезь мудрости; испанский – столь же всеобъемлющий, как его империя; ученый французский и красноречивый итальянский – дабы овладеть сокровищами, на ник написанными, а также уметь говорить на них и понимать, когда придется странствовать по свету. Любознательность Андренио была равна прилежанию – он неустанно расспрашивал и допытывался о разных краях, республиках, королевствах, правительствах и народах, все время что-то узнавая, рассуждая и размышляя о новых и нужных предметах, стремясь достигнуть совершенства в знании и поведении.

За столь увлекательными занятиями тяготы плавания были менее докучны, и в положенный срок корабль доставил обоих в нашу часть света. Куда именно и что там с ними приключилось, нам расскажет следующий кризис.

Кризис V. Вход в мир

Хитро, даже коварно, обошлась природа с человеком, вводя его в этот мир: устроила так, чтобы, появляясь на свет, он ни о чем не имел понятия и потому не мог воспротивиться. На ощупь, вслепую, начинает он жить, не сознавая, что живет, и не зная, что такое жизнь. Подрастает ребенок – тоже дурачок; коль заплачет, безделкой угомонят, игрушкой развеселят. Мнится, ведут его в царство утех, а на самом деле – в рабство бед. Когда же, наконец, у него откроются глаза духа и он поймет, сколь жестоко обманут, оказывается, он уже бесповоротно залез, по уши увяз в грязи, из которой и слеплен. Что тут делать? Топчи ее, барахтайся, старайся как-нибудь выбраться. Да, я убежден, что без вселенской этой плутни никто не пожелал бы и вступить в наш полный обманов мир, мало кто согласился бы войти в жизнь, если б знал, какова она. Ну кто, зная о ней все, захотел бы попасть в этот мнимый чертог, а на деле – острог, и терпеть столь многие и различные страдания? Тело страждет от голода и жажды, от холода и жары, от усталости, наготы, болей, недугов; дух – от обманов и гонений, от зависти и презрения, от бесчестья, нужды, печали, страха, гнева, отчаяния; а в конце концов мы обречены на жалкую смерть и должны лишиться всего – дома, денег, имущества, почестей, друзей, родных, братьев, сестер, родителей, самой жизни, когда она милей всего. О, природа знает, что делает, человек же не знает, что получает. Пусть тот, кто тебя, жизнь, не изучил, тобою дорожит; но человек, тебя постигший, предпочтет, чтобы его переместили сразу из колыбельки да в могилку, из пеленок да в пелены. При рожденье мы плачем – верное предвестье наших скорбей; хотя счастливчики и рождаются в сорочке, участь ждет их незавидная, и трубой, под звуки коей человек-царь вступает в мир, служит его же плач – пророчество, что все его царение будет полно скорби. И может ли иною быть жизнь, что начинается под вопли матери, ее дающей, и под плач дитяти, ее получающего? Хоть знания нет, зато есть предчувствие бед; дитя их еще не сознает, но предугадывает.

– Вот мы и в мире, – сказал разумный Критило неопытному Андренио, когда оба сошли на землю. – Жаль, что вступаешь в него, уже много о нем зная, – теперь он наверняка тебе не понравится. Все, что создано Верховным Мастером, столь совершенно, что там нечего улучшать, но То, что добавлено людьми, весьма несовершенно. Бог сотворил мир, полный порядка, а человек все смешал – я разумею, все то, что было ему под силу, а куда его власть не достигает, там он тщится все перевернуть хотя бы в своем воображении. До сих пор ты видел творения природы и по праву ими восхищался; теперь увидишь творения человеческие и будешь изумляться. Ты созерцал создания Бога, теперь узришь создания человека и поймешь разницу. О, сколь отличающимся покажется тебе мир людей от мира природы, человеческое от божественного! Предупреждаю об этом, дабы ты ничему увиденному не дивился, ни при каких испытаниях не отчаивался.

Они двинулись по дороге, хорошо проторенной, к тому же единственной и изначальной. Андренио, однако, заметил, что ни один из человеческих следов на ней не повернут назад, – все направлены вперед, стало быть, никто не возвращался. Невдолге увидели они зрелище веселое и занятное: беспорядочную ораву ребятишек, целую толпу детей разных сословий и наций, как можно было понять по их одеждам шум и гам стояли невообразимые. Детей созывала и вела вперед женщина редкой красоты, с улыбчивым лицом, веселым взглядом, нежными устами и сладкой речью; руки у нее были ласковые-преласковые, и вся она излучала нежность, доброту и благодушие. При ней было множество служанок такого же облика и обхождения, они ей помогали и прислуживали – одни несли младенцев на руках, другие вели малышей на помочах, а детишек постарше – за руку, и все стремились вперед. Трудно вообразить, с каким радушием всеобщая эта мать баловала детей, угадывая их желания и прихоти! Чтобы их забавлять, за нею несли тысячи разных игрушек и груды лакомств – стоило малышу захныкать, она спешила его приласкать, шутками и нежностями утешить, давая все, что ни пожелает, лишь бы не плакал. С особой заботой пеклась она о тех, кто был одет получше, – видимо, то были дети знатных родителей, этим ни в чем не было отказа. Так нежно и любовно она их пестовала, что сами родители приводили к ней своих деточек и отдавали на ее попечение, доверяя ей больше, чем самим себе.

Очень понравилось Андренио это пестрое и веселое сборище детей – с восхищением глядел он и любовался человеком-ребенком. И, взяв на руки одного спеленутого младенца, он сказал Критило:

– Возможно ли, что это человек! Кто бы поверил, что из этого, почти бесчувственного, тупого и жалкого существа вырастет человек, столь разумный, быть может, столь просвещенный и проницательный, как Катон, Сенека или граф де Монтеррей [40]!

– Человек – весь из крайностей, – сказал Критило. – Вскоре ты увидишь, как трудно стать личностью. Животные сразу достигают полного развития, сразу начинают бегать, прыгать, от человека же требуются усилия великие, ибо он велик.

– Больше всего восхищает меня, – заметил Андренио, – необыкновенная нежность этой дивной женщины. Какая чудная мать! Сколько в ней чуткости, сколько любви! Увы, я был лишен этого блаженства, я рос в лоне горы, в логове зверя, надрывался там от плача, лежа на жесткой земле, голый, голодный, беззащитный, не ведая, что такое ласка!

– Не завидуй, – сказал Критило, – тому, чего не знаешь, и не зови блаженством, пока не узнал, чем оно завершится. В мире придется тебе повидать много кое-чего, что с виду одно, а на деле совсем другое. Ты только начинаешь жить, а поживешь, всякое увидишь.

Хотя двигаться в толпе было нелегко, они шли все вперед без остановки по разным местам, нигде не задерживаясь, и все под гору, а предводительница войска малюток неустанно следила, чтобы никто не утомлялся и не был в обиде. Кормила она их один раз в день, зато целый день.

Наконец дошли, спускаясь в долину, до глубокого ущелья, с обеих сторон огражденного высочайшими горами – как бы вратами на этой всечеловеческой дороге. Здесь стояла темная ночь, жуткий, непроглядный мрак. В страшной этой пропасти коварная предводительница приказала остановиться и, глянув направо и налево, подала условный знак. Тотчас – о, злодейство невообразимое, предательство неслыханное! – откуда ни возьмись, полезли из зарослей и пещер полчища зверей: львов, тигров, медведей, волков, змей и драконов; да как накинутся на это беззащитное стадо ягнят, чиня страшное опустошение и кровавую бойню, – одних волокли прочь, других разрывали на куски, грызли, убивали, пожирали всех, кто попадется. Иное чудовище хватало двух детей разом и, не вполне еще проглотив, тащило двух других; а вот хищный зверь терзает клыками одно дитя и рвет когтями другое, не давая передышки своей ярости. По жуткой этой арене рыскало зверье с окровавленными пастями и когтями. Хватая по двое, по трое самых крохотных малюток, звери уносили их в норы, чтобы накормить ими своих таких же свирепых зверенышей. Смятение и ужас царили в ущелье – то было зрелище страшнее, душераздирающее. А наивность и глупость детей была так велика, что удары когтистых лап казались им ласками, а укусы злобных клыков – игрой, и они, смеясь, сами манили зверей и тянули к себе в объятья.

Пораженный, устрашенный, смотрел Андренио на ужасное побоище, на немыслимую эту жестокость; укрывшись, по настоянию Критило, в безопасном месте, он восклицал:

– Ах, злодейка! Ах, мучительница! Лживая ты бабища, ты хуже самого свирепого зверя! Неужто все твои нежности имели эту цель? Ради этого расточала ты заботы и ласки? О, невинные ягнятки, как рано стали вы жертвою злого рока! Как быстро очутились на плахе! О, мир обманов! Таковы твои порядки? Таковы твои дела? Нет, я должен своими руками отомстить за столь неслыханную подлость.

Сказано – сделано. В ярости ринулся Андренио из укрытия, чтобы разорвать на части жестокую обманщицу, но ее и след простыл – она и все ее приспешницы вернулись обратно за новым стадом ягняток, чтобы предательски вести их на бойню. Так приводили они все новых и новых, звери терзали малюток, а Андренио безутешно оплакивал погибших.

Но вот, средь ужасающей этой сумятицы и кровавого побоища, в другом конце долины, на высоких горах, появилась, подобная Авроре, другая (поистине другая!) женщина – озаренная сиянием, окруженная прислужницами; паря без крыльев, спускалась она, чтобы спасти гибнущих детей. Лик ее был спокоен и важен, от него и от самоцветов на вышивке платья струились истоки света, заменяя лучи отсутствовавшего владыки дня. Ослепительна была ее красота, и среди свиты красавиц она по праву носила венец королевы. О, радость! О, счастье! Лишь завидели ее разъяренные звери, вмиг прекратили бойню и пустились наутек, с пронзительным воем прячась по своим норам. Милосердная спасительница стала подбирать немногих уцелевших, да и те были все в ранах и ссадинах. Пригожие ее помощницы усердно отыскивали детей, извлекали из темных пещер и даже из пастей злых чудищ – всех, сколько удалось, собрали и взяли под защиту. Андренио заметил, что то были дети самые бедные и менее всего обласканные мерзкой обманщицей; пуще всего пострадали от зверей дети богатых и знатных родителей. Когда всех уцелевших собрали вместе, благодетельница поспешно повела их из этого опасного места в другой конец долины, затем вверх, на гору, и так, без остановки, вела до самой вершины – где высоко, там безопасно. Отсюда они, умудренные своей избавительницей, глядели и созерцали великую опасность, которой недавно подвергались, того не сознавая. Красавица же, надежно их укрыв, стала раздавать драгоценные камни – каждому по самоцвету, – которые, имея целебные и охранительные свойства, излучали вдобавок свет, столь яркий и ровный, что ночь превращалась в день; и что белее всего ценно – камни эти выручали из любой беды. Детей затем отдали под спеку мудрым наставникам, дабы те повели их еще выше, в Великий Град Мира.

Между тем снизу донеслись вновь вопли детей, раздираемых в роковом ущелье и гибнущих от звериных клыков. Тотчас милосердная королева со своими амазонками устремилась к ним на помощь.

Андренио не мог опомниться от удивления, сопоставляя столь разные поступки и размышляя над чередованием бед и удач в жизни сей.

– Как противоположны две эти женщины! – говорил он. – Как различно их поведение! Не скажешь ли, Критило, кто та первая, чтобы я знал, кого проклинать, и кто эта вторая, чтобы я мог ее прославлять?

– Что, нравится тебе. – сказал Критило, – это вхождение в мир? Не правда ли, оно под стать тому, что я о нем рассказывал? Примечай хорошенько здешние обычаи и скажи честно – коль таково начало, чего уж ждать от дальнейшего хода и исхода? Открой глаза пошире, будь постоянно настороже – ты живешь среди врагов! Ты спрашиваешь, кто та первая, жестокая тиранка, который ты так восхищался, – да, пока не узнал, каков конец, никого не хвали и не осуждай. Знай же, что это – наша дурная склонность, влечение ко злу. Опередив разум, она с первых же дней завладевает ребенком и ведет его; она царит и властвует, пока родители от горячей любви к своим деточкам потакают им и, чтобы ребенок не плакал, дают ему все, чего захочет; во всем он добивается своего, всегда настоит на своем, вот и вырастает порочным, мстительным, гневливым, лакомкой, упрямцем, лжецом, нахалом, плаксой, самовлюбленным и невежественным – ведь окружающие лишь потворствуют его прирожденной пагубной склонности. Страсти завладевают ребенком, набирают благодаря родительским потачкам силу, извращенная склонность ко злу берет верх и ласками заводит глупое дитя в долину хищников, где оно становится добычею пороков и рабом своих страстей. Когда же появляется Разумение – та вторая, светлая королева, мать трезвой мысли, – она со своими спутницами-добродетелями находит детей уже развращенными, подверженными порокам, и часто спасения им нет; большого труда стоит их вырвать из когтей дурных наклонностей, и много усилий тратит она, ведя их на безопасные вершины добродетели, все ввысь и ввысь. Многие погибают, становятся жертвою своих пороков – чаще всего дети богачей, знати и государей: где больше роскоши, там сильнее власть порока. Тем же, что растут в нужде, а порою и в строгости, у злой мачехи, тем легче спастись – они, подобно Геркулесу, удушают змея своих страстей, еще лежа в колыбели.

– А что за камень, – спросил Андренио, – вручила она каждому из нас, расхвалив его свойства?

– Надобно тебе знать, – отвечал Критило, – что силы, приписываемые некоторым камням в легендах, в этом камне существуют на деле; это подлинный карбункул, излучающий свет во мраке невежества и порока; редчайший алмаз, что под ударами страданий и в огне вожделений становится тверже и ярче; пробный камень для различения добра и зла; магнит, всегда устремленный к полюсу блага; короче, это краеугольный камень всех добродетелей, то, что мудрецы именуют разумным суждением, – самый верный каш друг.

Так беседуя, они подошли к пресловутому распутью, где дорога жизни разветвляется; место сие славится тем, что тут трудно решить – не так умом, как сердцем, – какую дорогу избрать, в какую сторону направиться. Критило пришел в большое затруднение – как он знал, положено, чтобы были две дороги: налево приятная, веселая и все под гору, а направо трудная, крутая и вес в гору. Здесь же дорог было три, и выбор оказался еще более сложным.

– Помоги нам бог! – сказал он. – Разве это не та коварная развилка, где сам Геркулес смутился, не зная, из двух дорог какую избрать? [41]

Смотрел он вперед, смотрел назад и спрашивал себя:

– Разве это не знаменитая буква Пифагора [42], в которой он выразил всю суть мудрости? До этого места дорога прямая, а отсюда должна разделяться на две: одну широкую, дорогу порока, и другую узкую, стезю добродетели; они ведут к разным концам: первая к каре, вторая к награде. Постой, постой, – говорил он, – а где же тут две вехи Эпиктета [43] – «Держись» на стезе добродетели и «Воздержись» на пути наслаждений? Да, явились мы с тобою в мир в такое время, когда большие дороги и те изменились.

– А что это за изваяние и куча камней, – спросил Андренио, – виднеются там, между дорогами?

– Подойдем к нему, – сказал Критило, – перст этого придорожного Кумира одновременно манит нас и направляет [44]. Дивный сел холм Меркурия был у древних знаком того, что мудрость нас ведет, а идти мы должны туда, куда небо велит, – вот о чем говорит рука статуи.

– Но зачем здесь куча камней? [45] – удивился Андренио. – Странный способ расчищать дороги, загромождая их!

– Камни эти, – со вздохом отвечал Критило, – бросают путники, так платят они за науку! Увы, такова благодарность, которую получает всякий учитель, и пусть учители истины и добра помнят, что даже камни восстанут против них. Но подойдем вон к той колонне – она, возможно, в затруднении нашем будет нам оракулом.

Критило прочитал на колонке первую надпись – вместе с Горацием она наставляла: «Мера должна быть во всем, в крайности ты не вдавайся» [46]. Сверху донизу колонна вся была покрыта дивной резьбою, в которой материальная красота симметрии соперничала с красотой духовной изощренного ума; было там начертано множество мудрых афоризмов и поучительных историй. Андренио с восторгом читал их, а Критило толковал тонко и метко. Увидели они там также изображение дерзкого юноши, правящего колесницей света, и отца его, говорящего: «Лети посредине, там безопасней» [47].

– Таков же был, – заметил Критило, – один юнец, который с великой самонадеянностью взялся страной править; не желая держаться благой середины, как советовали старшие, выпустил он из рук поводья разума и с таким пылом принялся горячить свой народ, что все у него погорело и сам он потерял и жезл и жизнь [48].

Рядом был изображен Икар, падающий с поломанными крыльями, попадающий из одной крайности в другую – из огня да в воду, хотя Дедал ему кричит: «Лети посередине!»

– Таков был другой безумец, – молвил Критило. – Не довольствуясь знаниями необходимыми и подобающими, он пустился в излишние мудрствования, но перья подвели его, и он со своими химерами утонул в море всеобщей горькой скорби – недаром перо по-латыни «пенна», почти «пеня». А вот и знаменитый Клеобул – в трех посланиях он пишет одно слово «Мера»: в ответ царю, который, дабы успешней править, трижды просил совета, достойного его, Клеобула, мудрости. Взгляни еще на другого из семи мудрецов Греции [49], ставшего бессмертным благодаря лишь одному изречению: «Во всем избегай излишества» – ибо избыток всегда вредней, чем недостаток.

Были там представлены в рельефах все добродетели – с остроумными девизами на картушах и волютах. Они шествовали по порядку, каждая посреди двух пороков, образуемых ее крайностями, а внизу красовалась Отвага, надежная опора, всех прочих добродетелей, покоившаяся на антаблементе колонны, между Дерзостью и Трусостью. Шествие добродетелей возглавляла Мудрость, их царица, державшая в руках роскошный венец с надписью: «Для того, кто возлюбил золотую середину». И много еще виднелось там других надписей, свивавшихся в гирлянды; то были определения Искусства и Изощренного Ума.

Венчало же всю эту композицию Блаженство с величаво спокойным ликом, такое, каким его описали мужи мудрые и доблестные: а по сторонам его стояли две крайности – Плач и Смех, поддерживаемые своими атлантами – Гераклитом, вечно плачущим, и Демокритом, вечно смеющимся [50].

С огромным удовольствием Андренио всматривался и вникал в дивный этот оракул, учащий, как жить. А тем временем собралась у колонны толпа людей – но не личностей; большинство, не сообразуясь ни с чем, кроме своего желания, ударялись в крайности, влекомые прихотью и наслаждением. Вот явился некто и, никого не спрашивая, всем на удивление, ринулся сдуру по пути крайности – гордыня одолела его, и вскоре он погиб. Подошел тщеславный – тоже никого не спрашивая, он, себе на беду, но с веселым видом, пошел по самому верхнему пути, но так как надменный этот путник внутри был пуст, а ветер все крепчал, то вскоре его сдуло, и он шлепнулся вниз при злорадных криках толпы – ведь забрался он так высоко, что и подъем его и падение произошли у всех на виду и всем на смех.

Была там еще тропа, сплошь усыпанная колючками. Андренио подумал, что по ней-то уж никто не пойдет, как вдруг увидел, что народ там кучей теснится и даже кулаками пробивается. Наиболее же утоптанной была дорога для скотов. И когда Андренио спросил у одного скотоподобного, почему он по ней идет, тот ответил: чтобы не идти, мол, одному. Рядом была совсем короткая дорога, но кто на нее вступал, с собой тащили груды яств и лакомств; да только долго идти не приходилось – сытость губит пуще голода. Иные пытались парить в воздухе, но их одолевало головокружение, и. они быстро падали – и небо и земля были не для них.

Большой гурьбой двигался народ по весьма красивой и приятной дороге – с одного лужка да на другой, резвясь да забавляясь, пляшучи да играючи, – но вдруг то один, то другой валился от изнурения, весь в поту и в слезах, ни шагу ему уже не сделать, беспечную улыбку сменил смертный оскал.

О другой дороге говорили, что она страх как опасна, кишмя кишат там воры, но, хоть все об этом знали, нашлось и тут охотников немало, твердивших, что как-нибудь они с этими ворами поладят; в конце концов они сами становились ворами и крали один у другого. Кое-кто – к изумлению Андренио и к радости Критило, что наконец-то встретился человек осторожный и пытливый, – спрашивал, где тут дорога пропащих. Странники наши думали, что те спрашивают из боязни на нее попасть и пропасть. Ничуть! Как услышат, где она, туда и кидаются.

– Видана ли этакая глупость! – возмущался Андренио.

Заметив среди этих людей несколько важных персон, оба стали спрашивать – зачем они идут по такой дурной дороге. И услышали в ответ: Дескать, не сами идут, а их – ведут. Не менее явной была глупость других, которые день-деньской кружили на одном месте, терзая себя и окружающих, не продвигаясь ни на шаг и никогда не достигая цели [51]. Иные никак не могли найти своего пути – все силы потратят на начало, а дальше идти нет мочи, станут сложа руки и – ни ногой; эти ничего не могли довести до конца [52]. Один сказал, что хотел бы пойти по дороге, еще никем не хоженной. Такой дороги ему указать не могли, он направился, куда повела прихоть, и вскоре сгинул.

– Заметил ли ты, – сказал Критило, – что почти все избирают путь не свой и впадают в крайность противоположную той, какой можно было от них ожидать? Глупец становится тщеславным, ученый притворяется неучем; трус мнит себя храбрецом и толкует лишь о пистолетах да о драках, тогда как подлинный храбрец о них и не вспоминает; кто имеет, не любит давать, а кто не имеет, сорит деньгами; красавица нарочито небрежна в туалете, а дурнушка франтит напропалую; монарх тщится быть человеком простым, худородный воображает себя божеством; красноречивый молчит, а невежда разглагольствует; кто умеет, действовать не смеет, а кто не умеет, орудует почем зря. И все, как видишь, идут по пути крайностей, не по стезе умеренности. Мы же с тобою изберем путь более надежный, хоть и не столь заманчивый, – путь разумной и блаженной середины: он менее опасен, чем крайние, ибо дает умеренное и устойчивое благополучие.

Мало кто последовал за Критило, но едва он и Андренио вступили на этот путь, как почувствовали веселье сердца и удовлетворенность духа. К тому же они заметили, что подаренные им карбункулы, дивные символы разума, заблистали, словно яркие звезды, и лучами своими, будто языками, казалось, говорили: «Вот путь истины и истина жизни!» Напротив, камни тех, кто следовал своей прихоти, потускнели, затем и вовсе погасли, а их хозяева угасли – неверно избрав призвание и путь. Видя, что они неуклонно подымаются в гору, Андренио сказал:

– Похоже, что дорога эта приведет нас на небо, а не в мир.

– Так и есть, – отвечал Критило, – ведь это дорога вечности, и хотя бы мы еще и еще углубились в пределы земли родимой, мы все равно будем выше ее, выше прочих людей, будем соседями звезд, – пусть же звезды нас ведут, ибо мы очутились меж Сциллой и Харибдой мира.

Когда он это говорил, они входили в один из славнейших городов мира, великий испанский Вавилон [53], владыку богатств Испании, высокое поприще учености и отваги, средоточие благородства и торжище жизни человеческой.

С изумлением глядел Андренио на незнакомый ему мир, гораздо более удивляясь, чем тогда, когда, выйдя из пещеры, увидел его впервые. Но мудрено ли? Ведь там он видел мир издали, а здесь вблизи, там созерцал, здесь ощущал: одно дело смотреть глазами, другое – потрогать руками. Особенно чудно было ему, что им не встречался ни один человек, хотя они усердно искали людей в многолюдном городе и при полуденном солнце.

– Что это значит? – вопрошал Андренио. – Куда подевались люди? Что с ними стало? Разве земля не родина их любимая, разве мир сей не прибежище их желанное? Зачем же они его покинули? Куда разбежались и что надеются там найти?

Оба странника бродили из конца в конец и глядели во все глаза, но не видели ни одного человека, как вдруг… Но о том, как и где нашли они людей, расскажет нам следующий кризис.

Кризис VI. Состояние века

Слыша слово «мир», воображаешь дивно стройную и совершенную совокупность всего сотворенного, и это правильно, ибо названием мир обязан своей красоте: ведь «мир» – это покой, порядок, стройность. Чудится тебе чертог, превосходно задуманный бесконечной Мудростью, искусно воздвигнутый Всемогуществом и украшенный божественной Благостью, дабы он был обиталищем человека-царя, который как существо, наделенное разумом, будет властвовать в мире и поддерживать его в том изначальном порядке, как его создал божественный Мастер. Стало быть, мир – не что иное, как дом, сложенный и слаженный для человека самим Богем; вряд ли лучше скажешь о его совершенстве. Таким следовало бы миру быть, так обещает имя, заверяет начало и убеждает назначение; но, увы, насколько он иной, до чего довел его человек, сколь отличается слово от дела, о том поведает Критило. Ведь он и Андренио уже находятся в мире и находят в нем мало хорошего, ибо они – личности.

Итак, искали они людей, но тщетно. И когда уже притомились и приуныли, повстречалось им некое существо, получеловек-полуконь. Критило обрадовался, Андренио же с испугом спросил:

– Что за нелепое чудище?

– Не бойся, – отвечал Критило. – Это больше человек, чем сами люди, это наставник царей и царь наставников, это премудрый Хирон [54]. Очень кстати и вовремя явился – теперь он поведет нас по этой первой прихожей мира и научит жить, что для новичков весьма важно.

Критило подошел к Хирону с живым приветствием, на которое кентавр ответил вдвойне учтиво. Тогда Критило ему сказал, что они ищут людей, уже раз сто прошли взад и вперед, но ни единого человека так и не обнаружили.

– Ничуть не дивлюсь, – молвил Хирон, – в наш век – в диковину человек, я разумею, человек, подобный мужам былых времен. Вы что, думали встретить дона Алонсо Великодушного [55] в Италии, Великого Капитана в Испании, а во Франции Генриха Четвертого, увенчавшего шпагу свою короной и доспехи лилиями? Нет больше в мире таких героев, нет даже памяти о них.

– Но, может быть, они как раз сейчас создаются? – возразил Андренио.

– Что-то не видно, да и не ко времени бы явились.

– Но ведь удобных случаев было так много, почему же герои не раз велись? – спросил Критило.

– Потому что перевелись. Многое можно бы тут сказать, – молвил Хирон. – Одни хотят успеть все и не успевают ничего – лучше бы им и не появляться на свет. Говорят также, что нещадно их срезает ножницами Томераса зависть [56]. Но я полагаю, дело не в том и не в другом; просто пока торжествует порок, доблести не одержать победу, а без нее нет величия героического. Поверьте мне, ныне Беллону и Минерву [57] оттеснила повсюду Венера, а она якшается только с подлыми кузнецами, которые сажей все очернят и любые козни скуют. В общем, не трудитесь зря, этот век не для людей выдающихся ни в ратных делах, ни в науках. Но скажите, где вы их искали?

Критило в ответ:

– Где ж нам было их искать, как не на земле? Разве это не их родина и обиталище?

– Вот умники! – воскликнул кентавр. – Найдете их здесь, как бы не так! Напрасно будете искать по всей земле, они сменили квартиру – ведь человек никогда не знает покоя, ничем не доволен.

– Но на небе мы ведь тоже их не найдем! – заметил Андрекио.

– Разумеется. Они не на небе и не на земле.

– Так где ж их искать?

– Где? В воздухе.

– – В воздухе?

Вот именно. Понастроили себе замки воздушные да башни из ветра, заперлись наглухо и ни за что со своей химерой не расстанутся.

– Коль это правда, – заметил Критило, – то все их башни ждет участь вавилонской, а так как в осторожности далеко им до Януса [58], то все их будут дразнить, строить им рожи, указывая пальцем да приговаривая: «А поглядите-ка, разве вот этот – не сын такого-то?» В общем, то, что им хотелось бы сбросить с плеч, бросят им в лицо.

– Иные, – продолжал Хирон, – воспарили в облака. А есть и такие, что, ползая в пыли, уверяют, будто головою упираются в звезды. Иные бродят по воображаемым чертогам, чердакам своего тщеславия, но большинстве найдете вон там, на рогу месяца, – кабы смогли, они бы еще выше залезли.

– Он прав! – вскричал Андренио. – Вон они, вон, я их вижу! И там тоже лезут вверх! Кто спотыкается, кто падает – прихотью своей судьбы и этой планеты, которая то улыбнется им, то нахмурится. А они и меж собою не перестают цапаться, да все падают вниз – больно ушибаются, но ума не набираются.

– Видано ли такое безумие! – повторял Критило. – Разве человеку не назначена для жизни земля – его первое и последнее пристанище? Не лучше ли держаться своего места и не карабкаться вверх, где гибель неминуема? Что за нелепость!

– И пребольшая, – подтвердил получеловек. – Одни глядят на это со слезами, другие – со смехом: человеку, что еще вчера валялся в грязи, нынче и дворец негож; вчера кули на плечах таскал, нынче по плечам ходит; рожденный под забором домогается палат каменных; кого никто не знал, тот нынче никого не узнает; сын драча кос дерет! У кого не было гроша на лепешку, нос от фазана воротит; не имел ни кола, ни двора, а похваляется дворянством; вчера ему тыкали, нынче он – ваша светлость. Все лезут в гору, стараются ухватить луну за рога, а те рога пострашней, чем у быка; не на свое место заберешься, непременно упадешь и с великим позором.

Хирон повел их на Главную Площадь, и там они увидели сотни прогуливающихся зверей, все без привязи, все на воле – гроза для ротозеев. Были там львы, тигры, леопарды, волки, быки, пантеры и великое множество лисиц. Да еще змеи, и драконы, и василиски.

– Что это? – в смятении спросил Андренио. – Где мы? Селение это человеческое или логово звериное?

– – Бояться не надобно, – молвил кентавр, – но надо остерегаться.

– Видно, немногие оставшиеся люди, чтобы на здешние дела не глядеть, в леса ушли, – сказал Критило, – а звери пришли в город и заделались столичными жителями.

– Именно так, – подтвердил Хирон. – Вот лев-вельможа, на которого нет управы, вот тигр-тать, волк-богатей, лис-лицемер, гадюка-шлюха – всяческие скоты и гады заполонили город. Щеголяют на улицах, прогуливаются на площадях, а люди истинно достойные не смеют показаться, живут уединенно, замкнувшись в своей умеренности и скромности.

– Может, на этом пригорке присядем, – сказал Андренио, – чтобы было удобней – пусть и не приятней – все разглядывать в безопасности и с высоты?

– Э, нет, – возразил Хирон, – в этом мире нельзя рассаживаться.

– Тогда постоим вот здесь, опершись на колонну, – сказал Критило.

– Тоже не годится – опоры на этой земле все шатки; нет, давайте ходить и – мимо проходить.

Дорога была очень неровная, потому что у дверей людей сановитых и богатых высились большие блестящие кучи.

– У, сколько золота! – удивился Андренио.

А Хирон ему:

– Помни – не все то золото, что блестит.

Подошли поближе и увидели, что это – мусор позолоченный.

А у дверей людей бедных, сирых зияли такие глубокие, такие страшные ямы, что взглянуть жутко; поэтому их обходили за тысячу лиг, только издали косились. Богачам же весь день на здоровенных ломовиках безостановочно подвозили вонючий навоз, громоздя кучу на кучу.

– Странное дело, – сказал Андренио, – какой же это порядок! Разве не лучше сбрасывать этот мусор в прорвы к беднякам? Тогда бы почва выровнялась, не стало бы ям да ухабов.

– Да, так бы и следовало сделать, чтобы все стало гладко, – сказал Хирон. – Но разве в мире что-нибудь идет гладко? Тут, перед вами, решают знаменитую задачу, о которой столько спорили философы; все они пришли к выводу, что в природе не может быть пустоты. Но в мире природы человеческой вопиющая эта нелепость происходит каждодневно. Дают не тему, у кого нет, но тому, у кого есть. У одних имущество отымают, потому что они бедны, и присуждают другим, потому что те богаты, – деньги идут к деньгам, а у кого нет добра, тот и не жди добра. Золото золотит серебро, монета монету манит; наследства – богачам, а у бедняка – ни кума, ни свояка; голодному сухую корку не раздобыть, а сытого наперебой кличут угостить; кто беден, всегда будет беден; потому-то в мире такое неравенство.

– Куда же мы пойдем? – спросил Андренио.

– Пойдем по среднему пути – он и удобней и безопасней.

– Сдается мне, – сказал Критило, – что я уже вижу каких-то людей, по крайней мере, они себя за таковых почитают.

– Они-то менее всего люди, – сказал Хирон, – и вскоре ты в этом убедишься.

Показались некие особы, которые на другом конце площади с преважным видом двигались ногами вверх, а головою вниз, волоча ее по грязи; с великим трудом давался им каждый шаг, чудаки то и дело падали, но, хоть крепко расшибались, упорно двигались только таким нелепым и небезопасным способом. Андренио дивился, Критило хохотал.

– Считайте, что видите сон наяву, – сказал Хирон. – О, какой превосходный художник Босх! Теперь мне понятны его химеры. Да, вы увидите вещи невероятные. Дело в том, что люди, коим по уму и знаниям надлежит быть главами, влачатся во прахе, – униженные, позабытые и всеми покинутые; напротив, те, кому только ногами быть, ибо ничего не знают и не смыслят, наукам не обучены, жизнью не научены, эти-то управляют. Так и идет мир – сколько ни думай, хуже не придумаешь. Нет в нем ни ладу, ни складу. Ведь мир, у которого не поймешь, где голова, где ноги, – поистине можно назвать безголовым.

Едва эти чудаки прошли мимо – ибо все проходит! – как показались другие, еще нелепее. Кичась тем, что они-то и есть настоящие личности, двигались они задом и все делали наоборот.

– Тоже еще дичь! – сказал Андренио. – Как поглядишь на все причуды мира, так и хочется назвать его домом умалишенных.

– Разве предусмотрительная природа, – добавил Критило, – не дала нам глаза и ноги, обращенные вперед, дабы мы видели, куда идем, и шли туда, где видим путь надежный и безопасный? Зачем же эти безумцы идут, не глядя куда, и не смотрят, куда идут?

– Знайте, – молвил Хирон, – что большинство смертных, вместо того, чтобы двигаться вперед в добродетели, чести, знании, благоразумии и так далее, – пятятся назад; оттого-то столь немногим удается стать личностью; редко-редко встретишь графа де Пеньяранда [59]. А вот ту женщину видите? Как упорно пятится назад? ни за что не хочет перешагнуть через двадцать лет, а вон та, другая, – через тридцать; лишь дойдут до круглого числа, так и застряли в нуле, будто в петле, и – ни шагу вперед. Они даже не желают быть женщинами! Девочки – и баста! Но хромой старикан все тащит их вперед, с ним не совладать! Глядите, как он их волочит, прямо за волосы! Вон косы одной так и остались у него в кулаке – до последнего волоска выдернул. А той, другой, преизрядную дал зуботычину, все зубы вышиб! Пичкает годами, прямо тошно им становится! Ох, и злятся женщины на старика!

– Ты сказал – женщины? – удивился Андренио. – Где ж они? Какие они? Не отличишь их от мужчин. Ведь ты, Критило, говорил, что мужчины – сильные, а женщины – слабые, что мужчины говорят грубо, а женщины нежно, что мужчины носят штаны, а женщины юбку. Я вижу, что все не так. Либо все мужчины уже стали женщинами, либо, вопреки твоим словам, мужчины – существа слабые и изнеженные, а женщины – могучие. Мужчины, че смея слово молвить, только слюну глотают, а женщины орут так зычно, что и глухой услышит. Миром заправляют женщины, а мужчины им подчиняются. Ты меня обманул!

– Увы, ты прав! – вздохнул Критило. – Ныне мужчины везде пасуют перед женщинами. Слезинка женская добудет больше, чем реки крови, пролитые мужеством. Одна улыбочка женщины достигнет большего, нежели многие заслуги ученого. Да, с женщинами нет житья, но и без них его нет. Никогда их так не почитали, как ныне: все в их руках – и всех они доводят до ручки. Не помогает и то, что мудрая природа – то ли ради отличия, то ли чтобы виден был румянец стыда, – не украсила их бородою. Ничто не помогает, нет!

– Коли так, – сказал Андренио, – значит, мужчина – уже не властелин мира, а раб женщины?

– Видите ли, – молвил Хирон, – мужчина, конечно, природный властелин, но женщину он сделал своим временщиком, потому она и всесильна. Короче, чтобы вы их могли отличить, примечайте: женщины – это те, кому недостает рассудка идоблести именно тогда, когда эти качества больше всего нужны. Правда, как исключение, есть женщины стоящие выше мужчин: славная княгиня де Розано [60] и сиятельная маркиза де Вальдуэса [61].

Чрезвычайно изумил наших странников челе век верхом на лисице, ехавший вспять, да к тому же не прямо, а виляя и петляя. И свита его, довольно изрядная, двигалась таким же манером, вплоть до старого пса, повсюду его сопровождающего.

– Хорош? – сказал Хирон. – Верьте мне, по глупости он с места не сдвинется.

– Охотно верю, – сказал Критило. – Вообще, как я погляжу, в мире все ударяются в крайности. Кто же он, скажи нам, этот человек? По-моему, он скорее плут, чем глуп?

– Разве не приходилось вам слышать о знаменитом Каке [62]? Так вот, это Как политик, воплощение хаоса в делах государственных. Подобным аллюром движутся ныне, в отличие от всех прочих людей, государственные деятели. Так вершат они свои дела, чтобы сбить с толку, помрачить разум окружающих. Упаси бог, чтобы их следы обличили их цели! Повернут в одну сторону, а норовят в другую. Провозглашают одно, делают другое. Чтобы сказать «нет», говорят «да». Все у них с виду наоборот, вся надежда на победу – в обманных ходах. Сюда бы Геркулеса с зорким глазом и сильной рукой – разобраться в их шагах и покарать за плутни.

С недоумением глядел Андренио, как люди, разговаривая, чаще приближали губы не к уху собеседника, а ко рту: а тот, ничуть не обижаясь на грубость, напротив, так доволен был, что еще шире разевал рот, будто губы это уши, и от удовольствия у него слюнки текли.

– Какова причуда! – сказал Андренио. – Ведь слова не едят и не пьют, их слушают, а эти простофили их так и глотают. Рождаются слова в устах – это верно, но умирают в ухе, и хоронят их в сердце. А эти-то, гляди, жуют слева да еще облизываются.

– Верный признак, – заметил Критило, – что в словах этих мало правды, и потому они не горьки.

– О, разве вы не поняли, – сказал Хирон, – что ныне заведено говорить с каждым по вкусу его? Видишь, Андренио, того вельможу? Как он смакует подсахаренную лесть! Как сладко ему отрыгается после угодливых речей! Поверь, ничего он не слышит – хотя вроде бы слушает, – все слова уносит ветер. А взгляни на того государя – с какой жадностью глотает всяческую брехню! Во всем можно его убедить. И, дивное дело, всю-то жизнь верил он только лживым речам, слыша их каждодневно, и не верил правдивым, слыша их очень редко. А вон тот спесивый дурак, как ты думаешь, с чего он раздулся? Ничего путного в нем нет – лишь ветры да тщеславие.

– Наверно, по этой причине, – рассудил Критило, – те, кому правда всего нужней, так редко ее слышат. Правда горька, а так как слушают они нёбом, то им либо ее не говорят, либо они ее не принимают; если же какую-нибудь и проглотят, начинается расстройство, правды они не переваривают.

С великим негодованием глядели странники на гнусных рабов своих страстей, влачивших длинные цепи: руки связаны – хоть и не веревками – для добрых дел, особливо для щедрости; шею давит бремя неизбывное, но добровольное, на ногах кандалы не дают шагу ступить по пути славы – кругом в железах, а боевой стали чураются. И хотя все вокруг видят позорное рабское клеймо, их превозносят до небес, им угождают, их восхваляют, и они повелевают людьми, истинно достойными этого звания, людьми честными и прямыми, людьми благородного склада. И те во всем покоряются жалким рабам, на руках их носят, плечи подставляют столь мерзкому грузу. Тут Андренио, не в силах стерпеть, громко воскликнул:

– Ах, господи! Как бы это добраться до них и перетасовать их судьбы? Дал бы я хорошего пинка этим людям-креслам, чтобы скинули они своих седоков и стали тем, чем должны быть и чего достойны!

– Не кричи, – сказал Хирон, – ты нас погубишь.

– Эка важность, когда и так все погибло.

– Не видишь, что это сильные сего, те, кто… это самое.

– Они-то?

– Да, да. Это рабы вожделений, невольники наслаждений, всякие Тиберии, Нероны, Калигулы, Гелиогабалы [63] и Сарданапалы [64]. Им-то и поклоняются. А те, кого можно назвать господином своих страстей, кто чурается зла, те прозябают в унижении. Посему ты и видишь беспорочных простертыми в пыли, а порочных вознесенными высоко. Те, у которых душа чиста и светла, в нужде чахнут, а те, у кого совесть запятнана и руки замараны, в гору лезут. Добронравному везде беда, а злокозненному везде дорога. У кого дыхание зловонно, у тех духу на все хватит; увечные орудуют руками и ногами; слепые кажут путь жезлами. Итак, добрые внизу, во прахе, а злые наверху.

– Нечего сказать, славно идут дела в мире! – сказал Андренио.

Но пуще всех поразил его и даже насмешил слепой, который напился до чертике в, а ни черта не видел, темный, как само злодейство, весь в бельмах и ни бельмеса не смыслил. Незрячий, он был вождем множества людей с отличным зрением – слепой их вел, а они, немые, повиновались ему беспрекословно.

– Вот это да! – вскричал Андренио. – Слеп да хитер!

– К тому же подл, – заметил Критило. – Чтобы один слепой вел другого, это, хоть глупость изрядная, но уже виданная, – известно, оба падают в яму. Но чтобы слепой по всем статьям вздумал вести зрячих – это уже чушь неслыханная.

– А я, – сказал Андренио, – не дивлюсь, что слепой берется вести; сам-то он не видит и потому полагает, что все люди слепы, что все двигаются, как он, наощупь и наобум; но они-то, зрячие и видящие опасность, всем грозящую, как они соглашаются идти за ним, на каждом шагу спотыкаясь и ушибаясь, пока не свалятся все в бездну бед? Вот глупость вовсе немыслимая, безумие невообразимое!

– Заметьте, однако, – молвил Хирон, – что заблуждение это ныне весьма обычное, универсальное, малодушие, так сказать, трансцендентальное, глупость повседневная, а в наши дни сугубо распространенная. Невежды поучают добродетели с кафедр, пьянчуги наставляют. Все мы видели, как человек, ослепленный гнусной страстью к женщине столь же некрасивой, сколь нечестивой [65], повел за собою толпы несметные, и все низверглись в геенну огненную. Не осьмым чудом назову его, но осьмым чудищем. Ибо первый шаг на пути невежества – самомнение; многие могли б узнать, когда б не полагали, что знают.

Тут они услышали на другом краю площади сильный шум, словно там, в потопе толпы, шла драка. Как всегда, причиной шума была женщина. Безобразная, но разряженная – разрази ее бог! Украшений нахватала со всего свету, разорив весь свет. Она громко предъявляла лживый иск, и чем больше о нужде своей кричала, тем пуще жирела. Нападала же она на другую – во всем другую! – женщину, прямую ее противоположность. Та была хороша собой, одета скромно, но опрятно. Точнее, была она почти нагая – одни говорили, что по бедности, другие, что из-за своей красоты. Ни слова она не отвечала – не смела, знала, что ее не послушают. Все были против нее, не только толпа, но и самые важные персоны, даже… но тут, пожалуй, вместе с нею лучше онемеем. Все словно сговорились преследовать ее. От шуток к делу, от слов к кулакам – принялись ее избивать, столько народу навалилось, что едва ее не задушили. И не нашлось никого, кто бы посмел, кто бы хоть пожелал за нее заступиться. Сердобольный Андренио хотел было ее защитить, но Хирон удержал его, говоря:

– Что ты? Да знаешь ли ты, против кого идешь и за кого вступаешься? Неужто не понял, что ты идешь против приятной Лжи, а значит, против всего света? Да тебя же сочтут сумасшедшим! Однажды вздумали отомстить за Правду дети – лишь тем, что ее говорили, – но куда им, малым да слабым, тягаться со столькими взрослыми и сильными! Так и осталась красавица Правда одна, как перст, и постепенно толчками да пинками загнали ее так далеко, что нынче уж не показывается и неведомо где прячется.

– Стало быть, на этой земле нет и правосудия? – спросил Андренио. – Как так нет! – возразил Хирон. – Кругом полно его слуг. Правосудие есть и, знать, где-то недалеко, раз Ложь поблизости.

В этот миг появился человек хмурого вида, окруженный судейскими. Ложь, его завидев, поспешила навстречу и принялась многословно доказывать малоубедительную сбою правоту. Тот отвечал, что готов хоть сейчас подписать приговор в ее пользу, да перьев нет. Ложь тотчас сунула ему в руки десяток крылатых ног, и он на лету, левой ногой, подмахнул приговор об изгнании Правды, противницы Лжи, с лица земли.

– Кто это такой? – спросил Андренио. – Он, я вижу, чтобы держаться прямо, опирается на жезл крученый-верченый, похожий на винт в дыбе.

– Это Судия, – молвил Хирон.

– Судия? Вишь, само имя его – почти из тех же букв, что у христопродавца. Глядите, сперва холст меряет [66], a затем дело шьет! А что означает обнаженный меч, который он перед собой держит, и для чего сей меч?

– Это, – отвечал Хирон, – знак его сана и заодно орудие кары: мечом он срезает сорняки порока.

– Лучше бы их с корнем вырвать, – заметил Критило. – Косить злодеяния – пользы мало: тут же разрастаются пуще прежнего, и начисто изничтожить их не удается.

– А как бы хорошо было! – сказал Хирон. – Но, увы, те, кому надлежит искоренять пороки, сами же их поддерживают, ибо с них кормятся, на тем держатся.

Тут Судия, не слушая никаких апелляций, приказал повесить и четвертовать Комара за то, что бедняга запутался в сетях закона; но перед Слоном, растоптавшим все как есть законы, и человеческие и божеские, он учтиво снял шляпу, когда тот проходил с грузом запретного оружия – пушками, саблями, копьями, крюками, пиками, – да еще сказал, что, ежели ему, Слону, угодно, он, Судия, хоть должен стоять на страже, готов вместе со всеми своими слугами сопровождать его милость до самого Слонова логова. Вот удивился-то Андренио! Но мало того – еще одного беднягу, который втянул голову в плечи и слова молвить не смел, Судия велел провести по городу и отхлестать. Когда спросили, за что это его, любопытным ответили:

– За то, что нет у него руки, не то взяли бы его на поруки, и ходил бы он, задрав нос, как те, у кого все в руках и кому все сходит с рук.

Но Судия вскоре скрылся, когда все взоры и хвалы устремились к храбрецу, на вид достойному соперничать с самим Пабло де Парада. Панцирь на нем был непробиваемый, деяния его спрягались во всех временах, числах и лицах. При себе он имел пару пистолетов, которые, однако, мирно спали в своих футлярах; конь – корноухий, но не из-за чрезмерной прыти; золоченая шпажонка – не только по названию, но и по сути была рода женского и из стыдливости никогда не обнажалась; голова увенчана плюмажем – мнимое чудо мужества и подлинное чучело фанфаронства.

– Человек это, – спросил Андренио, – или кентавр?

– Твое недоумение понятно, – отвечал Хирон. – Некоторые народы, увидев его впервые, подумали, что человек и жеребец – одно и то же.

– Да он – прямой солдат!

– Был бы вполне прямым, не будь совесть крива.

– А для чего такие, как он, нужны?

– Для чего? Они воюют с врагами.

– Дай бог, чтобы не с друзьями!

– Они нас защищают.

– Защити нас, боже, от них!

– Они дерутся, крушат, убивают и истребляют наших противников.

– Правда? А я слышал, будто они сами поддерживают врагов.

– Погоди, погоди, я говорил о том, что им делать положено. Но мир нынче так развращен, что те, кому надлежит исправлять зло, сами же его причиняют, – и так во всем. Кто обязан прекращать войны, затягивает их; ведь война – его ремесло, других доходов и прибылей у него нет. Кончится война – не будет ни работы, ни заработка; потому врагов подкармливают, что сами от них кормятся. Зачем стражам маркиза де Пескара [67] убивать его, коль с него живут? Да это и барабан сообразит! Вот и получается, что война, которая кончилась бы на худой конец через год, тянется двенадцать лет и стала бы вечной, когда б удача и храбрость не соединились ныне в маркизе де Мортара [68]. То же самое говорят и о том, другом, воине; раз скачет на коне – войне конец. Тот, чье званье и призванье велят делать больных здоровыми, поступает наоборот – здоровых делает хворыми, хворых – тяжелобольными. Войну он объявил и жизни и смерти, врач – враг им обеим, ему надобно, чтобы люди были ни живы, ни мертвы, но вечно хворали, – а это середина отнюдь не золотая. Чтобы самому было что есть, он другим не дает есть; он жиреет, они худеют. Пока они у него в руках, нельзя им есть; если ж уйдут из его рук – случай редкий, – им уже нечего есть. Словом, врачи живут как в раю, а их пациенты мучаются в аду. Бойся врачей пуще палачей, ибо палачи, стараясь прекратить муки, одним духом вышибают из драгуна дух; а врачи стараются, чтобы больной мучился подольше и жил, всечасно умирая; а добиться этого легко – надо приписать ему побольше болезней. Запомните же: где лечат, там калечат. Так судит о врачах злоязычная молва, но, по-моему, пошлая злоба и тут ошибается. Я полагаю, что о враче нельзя сказать ничего – ни хорошего, ни дурного; до того, как попал к нему в руки, ты еще не приобрел опыта; а после, тем более, – уже потерял жизнь. Но заметьте, все это я говорю не только о врачах тела, но и о врачах духа, о лекарях государства и нравов – вместо того, чтобы, как положено, лечить недуги и расстройства, они сами их поддерживают и усугубляют, извлекая корысть там, где давать должны лекарство.

– Почему это, – спросил Андренио, – до сих пор не прошел мимо нас ни один достойный человек?

– Достойные, – отвечал Хирон, – не проходят мимо, но остаются на века – слава, их бессмертна. Разумеется, их мало, да и те живут уединенно. Говорят о них с изумлением, как о единороге аравийском или о фениксе восточном. И все же, коль вы хотите увидеть такого, разыщите кардинала Сандоваля в Толедо [69], графа де Лемос [70], правящего Арагоном, эрцгерцога Леопольда [71] во Фландрии. А ежели хотите увидеть честность, прямоту, правдивость – все добродетели в одном человеке, ищите дона Луиса де Аро [72] в достойном его месте.

Странники наши, разинув рты, глядели и ахали, как вдруг Андренио с громким криком задрал голову кверху и уставился на небо, словно у него в глазах вызвездило.

– Что еще за диво? – воскликнул он. – Право, я, кажется, с ума схожу! Вот что значит побыть среди умалишенных! Ясное дело – заразился: мне чудится, будто само небо опрокинулось и время потекло вспять. Скажите мне, друзья, теперь день или ночь? Но только прошу не устраивать диспута, не то еще больше запутаемся.

– Успокойся, – молвил Хирон, – виновато не небо, а земля; в мире все пошло навыворот, перепуталось не только место, но и время. Люди додумались делать из дня ночь, а из ночи день.

Этот встает тогда, когда надо бы ложиться; а вон та из дому выходит вместе со звездой Венеры и вернется под улыбки Авроры. И заметьте, люди эти, которые во всем живут наоборот, мнят себя всех просвещенней и умней; правда, кое-кто считает, что, бродя ночью как звери, они и днем живут как скоты.

– В общем, – сказал Критило, – мы пошли спать, спокойной ночи и слава богу! Смотреть тут не на что.

– И это называется мир! – возмущался Андренио. – Даже в имени его обман. Вовсе оно ему не пристало. Надо говорить «немир», «непорядок», «нечисть».

– В изначальные времена, – возразил Хирон, – это имя вполне подходило, оно было определением истинным, когда по милости божьей из его рук мир столь совершенным возник.

– Откуда же весь этот беспорядок? – спросил Андренио. – Кто перевернул мир вверх дном, кто сделал его таким?

– Многое можно тут сказать, – ответствовал Хирон. – Уж сколько порицают мир мудрецы, сколько оплакивают философы! Одни утверждают, что это Фортуна, баба слепая да вздорная, каждый день все в мире переворачивает, ничего не оставляя на свеем месте и в своем времени. Другие говорят, что в злосчастный тот день, когда низвергся Светоносный [73], мир так крепко стукнуло, что он, мол, вышел из колеи и все полетело вверх тормашками. А иные винят женщину, обзывают ее вселенским домовым, что повсюду мутит. Но я скажу: там, где есть люди, другую причину искать незачем: один-единственный человек способен в расстройство привести тысячу миров – известно, как печалился некий великий смутьян [74], что не может этого сделать. И еще скажу: когда бы божественный Промысел не позаботился сделать недоступным для людей Перводвигатель, давно все перепуталось бы, в самом небе воцарился бы хаос: солнце восходило бы на западе и двигалось бы к востоку; вот тогда-то Испания уж бесспорно была бы главой мира [75], ибо на свете не осталось бы ни одного человека с головой. Удивительная странность – человек, существо разумное, разум-то первым делом превращает в раба скотских вожделений своих. Вот в чем источник всех прочих нелепостей, из-за этой главной несообразности все и идет шиворот-навыворот: добродетель притесняют, порск восхваляют; истина онемела, ложь триязычна [76]; у мудрецов нет книг, у невежд же библиотеки; книги без ученого, ученый без книг; скромность бедняка – глупость, а глупость вельможи – великое достоинство; кто должен спасать, тот губит; молодые вянут, старики молодятся; правосудие стало кривосудием. И до такого безумия дошел человек, что не знает, где право, где лево, живет неправо, все норовит налево; важное для себя отшвыривает прочь, добродетель топчет и идет не вперед, а пятится назад.

– Но если впрямь все так, – сказал Андренио, – зачем же ты, Критило, привел меня в мир? Разве плохо мне было одному? Хочу вернуться в мою пещеру, в мое ничто. Довольно, бежим прочь из невыносимого этого хаоса, это не мир, а клоака!

– Вот это уже невозможно, – отвечал Критило. – О, многие воротились бы обратно, когда б могли! Не осталось бы в мире ни одной личности! Но ведь мы поднимаемся по лестнице жизни, и, едва оторвешь от земли ногу, ступени пройденных дней исчезают. Сойти обратно вниз нельзя, можно только идти вперед.

– Но как жить в таком мире? – с огорчением настаивал Андренио. – Да еще при моем-то характере, если он не переменится, – не могу терпеть Несправедливости. Кончится тем, что я лопну с досады.

– Брось, пройдет день-другой, притерпишься, – сказал Хирон, – и станешь, как все.

– О нет! Чтобы я стал безумцем, дураком, пошляком?

– Не ерепенься, – сказал Критило. – Уж будто не сможешь пройти по дороге, по которой прошло столько мудрецов, пусть и стиснув зубы?

– Мир, наверно, был тогда иначе устроен.

– Такой же был, как и ныне. Таким его заставали все и таким оставляли. Живет же умнейший граф де Кастрильо [77] и не лопается; живет мудрый маркиз Каррето [78] и терпит.

– Как же они умудряются сносить жизнь, они – такие мудрые?

– Как? Надо все видеть, все слышать и молчать. – Э, нет, я бы сказал: видеть, слышать и лопнуть.

– Сам Гераклит не выразился бы сильней.

– Теперь скажи, неужто никогда не пытались навести в мире порядок?

– Отчего же? Дураки каждый день пытаются.

– Почему – дураки?

– Потому что это столь же невозможно, как умиротворить Кастилию или разлад внести в Арагон. Может ли кто сделать так, чтобы у одних не было непотов [79], у других – фаворитов, чтобы французы не были тиранами, англичане чтобы не были столь же уродливы душой, сколь красивы телом, испанцы чтобы не были чванливы, а генуэзцы…

– Да, нечего пытаться. Возвращаюсь в мою пещеру, к моим зверям – другого выхода нет.

– Я тебе его укажу, – сказал Хирон, – укажу выход счастливый и истинный, коль выслушаешь меня в следующем кризисе.

Кризис VII. Фонтан обманов

Ополчились некогда все пороки на человека как на общего своего врага – и лишь за тс, что наделен он разумом. И когда уже готовились дать ему бой, явился, говорят, на поле сражения Раздор, вышедший не из ада, как думали одни, и не из шатров воинских, как полагали другие, но из дома лицемерного Честолюбия. Очутившись на бранном поле, занялся Раздор своим делом: возбудил среди порсков жаркий спор, кому быть впереди, – ни один не уступал другому первенства в силе и славе. Чревоугодие ссылалось на то, что оно – первая страсть человека, с колыбели им владеющая. Похоть гордо возглашала, что она – самая могучая страсть, и перечисляла свои победы; сторонников у нее нашлось немало. Алчность доказывала, что в ней корень всех пороков. Гордыня похвалялась родословной – мол, ее родина – Небо, и она одна – порок людей, тогда как остальные пороки присущи и скотам. Яростно отстаивал свое право Гнев. Долго ссорились они да бранились, никак к согласию прийти не могли.

Но вот Злоба, перекричав галдеж, произнесла речь суровую и наставительную. Прежде всего она призвала всех к сплочению, чтобы все шли единой цепью, и, касаясь спорного пункта, молвила:

– Честь идти в атаку первой принадлежит, разумеется, первородной моей дочери, Лжи. Кто может в этом усомниться? Она – причина всех зол, источник всех пороков, мать греха, гарпия, все вокруг отравляющая, Пифон [80], препятствий не знающий, гидра многоголовая, Протей многоликий, гигант сторукий, всех побеждающий, Как, всех надувающий. Наконец, она – родительница Обмана, могучего государя, коему весь мир подвластен, – обманщики и обманутые, коварные и простодушные. Итак, пусть Ложь да Обман первыми нападут на беспечную наивность человека, когда он еще ребенок и отрок, и пустят в ход все свои изобретения, хитрости, козни, плутни, выдумки, вымыслы, мошенничества, силки, тенета, сети, приманки, ловушки, западни, капканы, подвохи, – словом, все итальянские штучки; затем последуют все прочие пороки, и, рано или поздно, в юности человека или в старости, победа будет одержана.

Насколько легенда эта верна, подтверждает случившееся с Критило и Андренио вскоре после того, как они распрощались с премудрым Хироном. Выведя их из суматошного Вавилона, вселенского вертепа, и указа прямой путь, кентавр ушел помогать другим. А они двинулись вперед, продолжая удивительное странствие жизни своей.

Андренио угомонился, он получил единственное средство, делающее жизнь сносной: надо смотреть на мир не так и не туда, куда смотрят все, а как смотрит умнейший граф де Оньяте [81], – то есть вопреки всем смотреть на изнанку того, чем мир представляется. Ведь в мире все шиворот-навыворот, а потому, кто смотрит на изнанку, тот видит правильно и понимает, что на деле все противоположно видимости. Ежели видишь человека, кичащегося ученостью, знай, что это невежда; помни, что богач всегда беден истинными благами; что всем приказывающий – всеобщий раб; что великан телом – отнюдь не храбрец; что толстяк – болезнен; что прикидывающийся глухим слышит больше, чем хотел бы; что глядящий умильно – либо слеп, либо ослепнет; кто слишком благоухает, тот дурно пахнет; болтун не скажет ничего путного; смеющийся злобен; клеветник обличает самого себя; кто на людях много ест, дома ест мало; кто шутит, нередко говорит правду; кто хулит товар, хочет его купить; кто строит дурачка, знает больше других; кто владеет всем, не владеет собой; скупому так же мало пользы от своего добра, как от чужого; чем больше приводят резонов, тем их меньше; очень ученый обычно не больно понятлив; устроить себе хорошую жизнь – значит, кончить ее; кто любит жизнь, тот ее губит; кто тебе кадит, мозги туманит; кто тебя славит, тот надуть норовит; за приятной наружностью скрывается глупость; что слишком прямо, то криво; от избытка добра жди зла; короткий путь – самый длинный; чтобы не упустить один лакомый кусок, упускаешь сотню; кто скупится, тратит вдвое; кто до слез доводит, добра желает; и наконец – чем человек себя воображает и чем хочет казаться, тем всего меньше является.

Так размышляли и наши друзья, но вдруг их раздумья были прерваны появлением еще одного чуда – правда, теперь они не удивились, зная, что в мире чудовищное повсюду. К ним быстро катила карета – что было в диковинку на их, хоть и прямой, да трудной дороге, – так искусно была она построена и так надежна на поворотах, что легко проходила через все препятствия. Тянула ее, вместо почтовых, пара почтенных ползучих гадов, а за возницу была лисица. Критило спросил, не венецианская ли это карета [82], но возница, притворясь глухим, не ответил. В карете ехало чудище, вернее, много чудищ в одном теле – было оно то белое, то черное; то молодое, то старое; то малое, то большое; то мужчина, то женщина; то человек, то зверь. Приглядевшись, Критило сказал, что, наверно, это и есть знаменитый Протей.

Протей подъехал, вышел из кареты и, низко кланяясь, как француз при встрече, – то первый вид обмана, – рассыпаясь в любезностях, как арагонка при прощании, приветствовал странников и передал им приглашение великого своего владыки остановиться в его дворце на день-другой, дабы отдохнуть после многотрудного пути. Поблагодарив за незаслуженную милость, наши друзья осведомились, кто же он, сей владетельный государь, который, их не зная и.ими не знаемый, оказывает такую любезность.

– О, это могучий государь, – отвечал Протей, – власть его простирается на весь земной круг, но именно здесь, у истоков мира, у этого первого входа в жизнь, лежит его столица. Это великий король, поистине император, ибо короли ходят у него в вассалах и мало сыщется людей, не платящих ему дань. Королевство его процветает – тут не только награждаются ратные подвиги и поощряется ученость, но ежели кто пожелает постигнуть самую суть политичного обхождения, его приемы и искусстве, пусть побывает при нашем дворе. Там ему укажут кратчайший путь к богатству и почету в мире, откроют искусство привлекать сердца и приобретать друзей, а главное, научат показывать видимость, ибо сие – наиважнейшее из искусств.

У Андренио глаза разгорелись и ноги разогнались – так ему захотелось туда. Он уже не мог дождаться часа, когда окажется при столь политичном дворе. Благодаря за гостеприимство, он влез в карету и потянул Критило за руку, чтобы и тот сел. Но у Критило ноги словно налились свинцом, если не золотом; не спеша он еще раз осведомился об имени государя – мол, ежели его могущество столь велико, то имя, разумеется, должно быть знаменито. – Имен у него много, – отвечал министр, меняя облик при каждом слове. – Много имен и много прозвищ, и хотя в каждом краю и при каждом деянии его называют по-иному, настоящее имя, самое доподлинное, мало кому известно, очень немногим удается владыку сего увидеть и того менее – узнать. Государь мой весьма славен, он не из тех, которых по дюжине на провинцию. Показываться на людях не любит и кого попало к себе не допускает – за недоступность и скрытность его больше всего и почитают. Лишь немногим, да и то на склоне лет, удается его узреть, и это великая удача; другим она не выпадает за всю жизнь.

Тем временем карета съехала с прямого пути на другой, извилистый путаный. Критило, заметив это, стал браниться, но вернуться назад, выпутаться, было уже нелегко, а их спутник принялся уверять, что это и есть кратчайший путь к благоденствию, – пусть, мол, едут с ним, он обещает привести их к славе, да кстати, все прочие путники тоже сворачивают сюда.

– Это не лучшая рекомендация, – сказал Критило. – Напротив, дорога по которой идет большинство, сомнительна.

И он шепнул Андренио, чтобы тот был начеку и остерегался сугубо. Вот подъехали они к большому фонтану для утоления великой жажды, фонтану славному и для всех усталых путников желанному, знаменитому искусным устройством – на зависть Хуанело [83], – и неиссякающими запасами жидкого хрусталя. Фонтан находился посреди обширной равнины, но и там еле умещались тысячные толпы, стремившиеся утолить жажду и облегчить усталость. Столько жаждущих странников теснилось вокруг, что, казалось, весь мир собрался сюда – лишь немногие из смертных отсутствовали. Вода била из семи трубок [84] и очень обильно, но трубки были не золотые, а железные, что Критило сразу приметил. Еще бросилось ему в глаза, что трубки держали в пастях не грифы и львы, но змеи и псы. Бассейна для стока вод не было, от обильно расточаемых струи не оставалось ни капли, и все, кто ту воду отведывал, уверяли, что более сладкой отродясь не пивали. Глоток, и еще глоток, и еще, усталость берет свое, люди не могут напиться вдоволь, разохотившись на эту сладость. Для тех же, кому почет – а они всегда наперечет, – были там золотые чаши, которые подносила с приятными ужимками юная нимфа, вавилонская трактирщица, инда вода в чашах плясала. Андренио, томимый жаждой и ободренный радушным приемом, бросился, не долго думая, к воде. Но не успел он сделать глоток, как Критило его остановил.

– Стой, погоди! Сперва проверь – вода ли это.

– А что же это может быть? – спросил Андренио.

– А хоть бы и отрава, здесь надобно всего опасаться.

– Но я вижу, это вода, чистая-пречистая, прямо сверкает.

– Это-то хуже всего, – молвил Критило, – теперь нельзя доверять даже чистой воде; пусть она чиста и прозрачна, а все ж искажает облик вещей, представляя их большими, чем они есть, а иногда более высокими, другие же прячет в своих глубинах; она то журчит, то злобно ворчит, под стать царедворцу.

– Разреши хоть пригубить, – взмолился Андренио, – умираю от жажды.

– Не делай этого – пригубишь, себя погубишь.

– И даже глаза нельзя смочить, чтобы смыть слепящую пыль и липкий пот?

– Да, и это нельзя. Верь мне и всегда полагайся на мою опытность – чужой урок пойдет тебе впрок. Примечай, что сделает вода с теми, кто сейчас подходит. Хорошенько вглядись в них перед тем, как напьются, и снова присмотрись после того.

Тут подошла большая толпа путников – подгоняемые жаждой, но не разумом, они накинулись на воду. Сперва стали умываться и слегка протирать ею глаза, но – дело дивное, неслыханное! – едва вода коснулась их глаз, как зрачки, прежде чистые и ясные, стали стеклянные, причем разных цветов. У одного стали голубыми – все, что видел, казалось ему теперь небесного колера, и он мнил себя в раю; то был дурень преизрядный, всегда всем довольный. У другого зрачки побелели как молоко; все, что он видел, казалось ему благом, без тени зла; ни в ком он не подозревал дурного, хотя все его дурачили; для всего он находил оправдание, особенно, когда дело касалось друзей; простодушнее был, чем поляк [85]. У третьего, напротив, глаза стали желтей желчи, как глаза свекрови или золовки; всюду усматривал хитрость и коварство, все толковал в худшую сторону; кого ни встретит, все у него негодяи да сумасшедшие; а сам был не так умен, как злобен. У иных глаза зеленели; эти были полны надежд и верили, что всего достигнут, – глаза честолюбцев. Влюбленные просто слепли – даже от бельм на глазах своего предмета. У многих глаза становились кроваво-красными, вреде как у калабрийцев [86]. Кое у кого от этой воды зрение, правда, обострялось, но – диво дивное! – видели они хорошо, да глядели-то косо; наверно, то были завистливые.

Глаза у испивших воды видели не только в ином цвете, менялись также форма и размеры видимого; одним все казалось больше, чем было на деле, особенно их собственные деяния, – на кастильский манер; другим все было мало – вечно недовольные; кому чудилось, что все далеко-далеко, лиг за сто, далеки и опасности, далека и сама смерть; то были беспечные. Кому, напротив, все рукой подать, даже самые недоступные вещи; все казалось возможным – то, верно, были искатели должности. Многих вода наделяла совсем особым зрением; им мерещилось, что все им улыбаются, все встречают их с радостью и весельем, – ребячливая доверчивость. А один пребывал в непрестанном восхищении, все ему казалось прекрасным, всюду он видел ангелов красоты: про него говорили, что он не то португалец, не то потомок Масиаса [87]. Были и такие, что всюду видели только самих себя, – глупые Антифероны [88]. А у кого-то зрение так сместилось, что он видел то, на что и не глядел, – кривой умысел и извращенные желанья. Кому достались глаза друзей, а кому глаза врагов; были и глаза матери, которым жуки жемчужинами кажутся, и глаза мачехи, всегда глядящие злым оком; глаза испанские – зелено-черные, и французские – голубые.

И все эти неслыханные чудеса творила ядовитая жидкость с теми, кто умывался. А тех, кто ее пригубил или в рот набрал, преображала еще сильней: их языки, прежде из плотного мяса, превращались в языки из веществ самых необычных. У одних – из огня, они испепеляли мир; у других – из каких-то помоев, жидких-прежидких; у многих – из ветра, эти, словно меха, надували чужие головы враками, слухами, лестью. Некоторые языки, прежде шелковые, становились колючими, бархатные – суконными. Иные превращались в языки из острот, большинство же – в очесом набитые: чесать-то языком легко, а что важно, того не выговорят. Многие женщины вовсе лишались языка, но не речи, – напротив, безъязыкие, они еще больше болтали.

Вот кто-то заговорил очень громко.

– Это, наверняка, испанец, – сказал Андренио.

– Просто спесивец, – сказал Критило, – Видишь ли те, кому надо бы говорить потише, они-то обычно кричат громче всех.

– Совершенно верно, – тоненьким женским голоском пропищал некто – с виду француз, а на самом деле всего лишь жеманник.

Навстречу ему вышел другой, речи которого были темны, как ночь, – все подумали, что это немец, но он сказал:

– Нет, нет, я из тех, кто старается говорить по-культистски [89], то есть темно.

Один шепелявил так, что зубы у него скрипели, – все решили, что это андалузец либо цыган [90]. Другие слушали только себя – эти говорили хуже всего. Кто-то начал запальчиво кричать и проклинать весь мир, сам не ведая, за что, – а он уверял, за то, что он в этом мире живет. Все приняли его за мальоркинца, а на самом деле то был дикарь бешеный.

И еще кто-то говорил, но никто его не понимал, как будто он баск; а он просто чего-то просил. Другой вовсе лишился речи и пытался объясниться знаками, над чем все вокруг потешались.

– Видимо, он хочет сказать правду, – заметил Критило, – но то ли не может, то ли не смеет.

Иные говорили голосами хриплыми, еле слышными.

– Эти, – сказал Критило, – желали бы заседать в Королевском Совете, но они хорошие советники лишь у себя дома.

Иные гнусавили, и все же находились люди, понимавшие их гнусь; другие непрестанно отказывали, заикаясь, – не поймешь, не то «да», не то «нет». Многие говорили бессвязно, но мало кто прикусывал себе язык. Иные произносили слова гулко, как в кувшин, – казалось, досадуя, а на деле досаждая. Одни томно тянули, другие тягуче томили, особенно когда старались обмануть. В общем, при своем обычном, настоящем голосе никто не остался. Ни один не говорил просто, гладко, связно и безыскусно; все злословили, притворялись, предавали, лгали, обманывали, издевались, оскорбляли, проклинали и язвили. С тех пор, говорят, у французов, которые воды больше всех выпили, – а подносили им итальянцы, – осталась привычка говорить не так, как пишут, и поступать не так, как говорят; поэтому надо быть трижды внимательным к тому, что французы говорят и пишут, и понимать все наоборот.

Но зловреднее всего оказалась ядовитая влага для тех, кто ее испил. Один глоток, и в тот же миг – факт горестный, но достоверный! – все нутро переворачивало и выворачивало; в утробе у бедняг не оставалось ни крохи подлинного естества, наполнялась она воздухом да суевздором: лишь с виду люди, а на деле один

обман и наваждение. Сердца – из пробки, без пробы мужества, без веса личности; внутренности – тверже кремня: мозги – сплошная вата, без стержня разума; кровь – вода, бесцветная и холодная; грудь – воск вместо стали; нервы – из пакли, обмякли; ноги – для добрых дел каждая с пуд, для злых легче, чем пух; руки – смола, все к ним липнет; языки – фальшью фаршированы; глаза – оловянные; не люди, а обман обманов и всяческая суета.

Одну лишь каплю проглотил бедный Андренио – Критило заставил его выплеснуть остальное, – и то так изменился, что стал неустойчив в добродетели.

– Ну, что ты об этом скажешь? – спросил Критило.

– Неиссякаемый источник обманов! Кладезь лжи мира сего!

– А каково бы тебе пришлось, напейся ты вволю, как большинство людей. Думаешь, такая уж малость – иметь ясные глаза, правдивый язык, быть человеком основательным, каким-нибудь герцогом де Осуна [91], личностью во всем смысле слова, вроде принца де Конде [92]? Поверь, это надо ценить, это чудо не меньшее, чем феникс.

– Вот так оказия, – говорил Андренио. – Кто бы подумал, что такая тихая вода…

– В ней-то черти и водятся.

– Как этот фонтан называется? – спрашивал Андренио у встречных.

Ответить никто не мог.

– Нет у него названия, – сказал Протей. – В том и сила его, что люди не знают, что это.

– Пусть называется Фонтан Обманов, – сказал Критило. – Кто из кого испьет, тот способен ему поверить и все похерить.

Критило хотел было поворотить назад, но Андренио, уже тронутый заразой, не согласился, а Протей, убеждая ехать вперед, приговаривал:

– Смелей! Лучше глупцом быть вместе со всеми, чем мудрецом в одиночку.

И он их привел – нет, завел! – на приветные луга, где резвилась буйная юность. Затем карета покатила под сенью дерев пышнолиственных, но без сердцевины, – верный признак бесплодия. Вдали показался большой город – вначале дым над домами, неизменная примета людского жилья и конечный плод всех усилий наших. Город был очень красив, особенно издали. Несметные толпы из всех краев беспрерывно стекались во вселенское это пристанище, вздымая густые тучи пыли, слепившей глаза. Подъехав, странники убедились, что в городе лишь снаружи порядок, а внутри сплошной беспорядок. Ни одной улицы прямой и открытой – прообраз всех лабиринтов, логово минотавров. Андренио храбро направился в город, но Критило окриком остановил его:

– Сперва раскрой глаза – я разумею, духовные, – и гляди в оба, надо видеть, куда ступаешь!

Андренио нагнулся, поскреб рукою землю и обнаружил силки, тьму-тьмущую разнообразнейших тенет, даже из золотых нитей и золотистых волос, – короче, вся почва была усеяна тайными ловушками.

– Хорошенько гляди, – сказал Критило, – куда и как входишь, при каждом шаге примечай, куда ставишь ногу, и старайся стоять твердо. Коли не хочешь погибнуть, от меня не отходи. Будут с тобой говорить – не верь; будут просить – не давай; будут приказывать – не делай. Запомнил урок? Теперь пойдем по этой улице – на ней, ежели дорожишь жизнью, гляди и молчи.

Дома на этой улице принадлежали только ремесленникам, не видно было ни одного земледельца – те, как известно, врать не умеют. Над улицей носились стаи воронов, вполне ручных и со своими хозяевами дружных. Андренио удивился, даже испугался, сочтя это дурной приметой, но Протей сказал:

– Не бойся! Знаешь, какую, весьма остроумную, нелепицу изрек Пифагор, развивая свою вздорную идею, что бог якобы карает дурных людей после смерти, переселяя их души в тела тех животных, подобием коих они были при жизни: души жестоких – в тигров, надменных – во львов, нечестивых – в кабанов и так далее. А души ремесленников, говорит Пифагор [93], особенно же тех, что, нас одевая, догола раздевают, – души этих воров переселяются в воронов. И как те воры вечно врали: «Завтра, сударь, будет готово; завтра, право же, поверьте», так и вороны теперь поют ту же песню по привычке и в виде кары каркают: «Кррас-кррас [94], зав-трра-с!», а это «завтра» никогда не наступает.

В самом центре города увидели они множество дворцов, весьма роскошных и пышных.

– Вон тот, первый, – сказали им, не дожидаясь вопроса, – это дворец Соломона – с тремястами жен заблудился меж Раем и Адом. Вон в том, другом, на крепость похожем, но ветхом и непрочном, обитает Геркулес, прядущий с Омфалой [95] пряжу себе на сорочку, а вернее, на саван – своей славе. Дальше проживает Сарданапал, выряженный женщиной и зараженный малодушием. Рядом с ним – Марк Антоний злосчастный, хотя цыганка ему гадает счастье [96]. Вон в том замке разрушенном не живет, а доживает граф Родриго [97], тот гот, со времен коего графы вгоняют Испанию в гроб. А те чертоги, из смеси золота с болотом, замешанной на человеческой крови, – это Золотой Дом неистового Нерона, начавшего с чудного милосердия и кончившего чудовищной жестокостью [98]. А там, слышите, беснуется самый жестокий из всех Педро [99] – не только зубами, а и всеми костьми скрипит от бешенства. Вон те дворцы сейчас сооружают в большой спешке. Еще неизвестно, чьи они будут, но получить их надеются многие; несомненно одно – – ставят дома для тех, чья Жизнь не наставляет, и кров найдут здесь те, кто немало крови пролил.

– В этой части мира обретаются обманутые, – сказал странникам некто в зеленом, – а вон там, в другой, обитают обманщики. Те смеются над этими, эти – над теми, к концу года все в расчете. Андренио захотел перейти в ту компанию, чтобы повидать все и побыть не только среди обманутых, но на их пути попадались лишь всяческие лавки, причем темные-претемные. В одних, с весом и без веса, продавали словеса – придавать видимость и скрывать изъяны даже у достойных; в других картон – мастерить марионеток. Была там лавка с шкурами лис – ныне лисы куда больше в цене, чем соболя. И в самом деле, в лавку эту входили мужи не менее славные, чем Фемистокл и другие более поздних времен. Многие там надевали лисьи шкуры, ибо львиных не было, но кто похитрей, брали их на подбивку, порой и к горностаям. В одной лавке странники увидели большой выбор очков [100] – то ли чтобы самому ничего не видеть, то ли чтобы другие тебя не видели: этот товар раскупали господа для тех, кто их тащит на закорках, чтобы смирны были да послушны; жены покупали их, чтобы втирать очки мужьям и внушать им, будто любая блажь их супружниц – для них блаженство. Были там стекла увеличивающие, а также умножающие. Словом, немало очков для стариков и для молодых, для мужчин, и для женщин – последние были наиболее дорогие.

Увидели они еще лавку с пробковыми подошвами – прибавлять росту, кто покупал их, тот и в самом деле казался выше, чем был, но стоял-то на пробке! Очень понравилась Андренио перчаточная.

– Что за чуднее изобретение! – сказал он. – Тут есть перчатки на всякую погоду – от жары и от холода, от солнца и от ветра; как это удобно, пусть даже весь их смысл в том, чтобы дать занятие щеголям, которые целый божий день только и знают, что надевать их да снимать.

– А главное, – заметил Критило, – кто в перчатках, у того все дела хорошо пахнут [101]; а иначе за добрую славу надо платить ох, как дорого, порою зеницей ока.

– Странно вы рассуждаете! – возразил перчаточник. – Добро бы еще сказали – перчатки, мол, покупают, чтобы когти спрятать или скрыть, что к рукам прилипло! Но ведь кое-кто надевает их и на охоту.

– Не может быть! – удивился Критило. – Даже поговорка советует обратное [102].

– О, сударь, не верьте ей – теперь и поговорки лгут либо жизнь идет им наперекор. Одно могу сказать – ныне за пару перчаток платят больше, чем в прежние времена за целое платье.

– Дайте-ка мне одну, – сказал Критило, – примерю и я.

Пройдя по улицам Лицемерия, Тщеславия и Притворства, они подошли к Главной площади, посреди которой стоял Дворец. Был он огромный, но нескладный – ни одного прямого угла, весь перекошенный, кривой, ни перспективы, ни симметрии. Двери все фальшивые, ни одной настоящей. Башен больше, чем в Вавилоне, и гордыни в них не меньше. Стекла в окнах зеленые – цвет веселый, сулящий радость и чаще всего обманывающий. Здесь проживал – вернее, почивал – тот великий и скрытный государь; в эти дни он тешился празднествами, устроенными, дабы народ морочить, не давая времени подумать о вещах важных. Монарх глядел на веселье из-под жалюзи – ревнивым оком; на площади как раз показывали всяческие фокусы, изумительную ловкость рук – и весьма по вкусу и нраву государя.

Площадь являла собою огромный загон для черни, подобной рою мух несносным своим жужжаньем и привычкой копошиться в нечистотах нравов, жирея от гнили и вони язв нравственных. Под грубый ее хвалебный гул взобрался на высокий помост шарлатан-обманщик, скорее нахальный, чем моральный, – как все, кто преуспевает на площадях; после бойкой, складной речи начал он показывать чудеса ловкости, фокусы поразительные, на которые несметное сборище черни глазело, затаив дыхание. Одна из лучших его проделок была такая: он предлагал желающим раскрыть рот, убеждая, что потчует лакомствами; те послушно глотали и сразу же, по его приказанию, извергали мерзейшую дрянь, зловонные нечистоты – к великому своему конфузу и веселью окружающих. Иеще: шарлатан делал вид, будто глотает нежную, белую вату, но затем, раскрыв рот, принимался выпускать густой дым да огонь, яростный, страшный огонь. Или глотал бумагу, а изо рта вытягивал шелковые ленты, блестящую золотую тесьму – сплошной обман, какой ныне в ходу.

Андренио, придя в восторг, начал превозносить шарлатана.

– Молчи, – сказал Критило. – Как? И ты тоже восхищаешься плутнями, не отличаешь ложного от истинного? Кто, по-твоему, наглый этот мошенник? Да это тот самый лукавый политик, по имени Макиавелли, который потчует невежд лукавыми своими афоризмами. Видишь, как жадно глотает их толпа, воображая, что они приятны и истинны? Но, коль приглядеться, это всего лишь мерзость, искусно состряпанная из пороков да грехов: пресловутые государственные резоны – приманка для разини. Мнится, на устах у него невинность, на языке чистота, а изрыгает пламя адово, что истребляет добрые нравы и испепеляет государства. А то, что нам представляется шелковыми лентами, это хитрые законы; ими он добродетели связывает руки – и развязывает пороку. Бумага – из книги, которую он издал и пережевывает; это сплошная ложь и фальшь, обморочившая уже многих. Поверь, здесь все обман, поскорей бы нам из него выпутаться.

Но захотелось Андренио поглядеть на потеху, объявленную на завтрашний день – видать, знатное будет веселье.

Еще не совсем рассвело (здесь и день – сплошная тень), как всю площадь до отказа заполнила толпа, хотя кое-кто утверждал, что она до отказа пуста. Потеха состояла в представлении фарса с пышной бутафорией и с превеликой фанаберией – грандиозный спектакль в самом центре всечеловеческого театра. Андренио пришел, конечно, из первых, ища развлечения, а с ним и Критило – ища поучения. И вот, вместо музыки – этой услады души – послышались всхлипы; вместо стройных созвучий и нежных голосов – детский плач, и наконец (коль слезам нашим есть конец) появился человечек, сиречь существо, лишь начинавшее быть человеком. По наготе сразу можно было признать в нем чужестранца. Едва Утер он слезы, как навстречу вышел учтивый вельможа с дружескими Речами и радушными приветствиями. Вельможа гостеприимно посулил пришельцу все, чего тот на чужбине мог пожелать, – а он, вельможа, У себя на родине, мог не исполнить, – и наговорил столько приятных слов, что чужестранец понадеялся и на дела. Прежде всего вельможа привел его в рядом стоявший свой дом, полный всяческой бутафории, но что До существенного – пустой. Одаривать гостя он начал с одежды, в чем тот больше всего нуждался, ибо прибыл нагой, – но давал с подвохом: одною рукой давал, другою с проворством невиданным отымал. Нахлобучит гость украшенную алмазами шляпу, вдруг, невесть откуда, забрасывают крючок и вежливенько этак шляпу-то выуживают; то же проделали и с плащом, и остался пришелец гол, как сокол. Кладут перед ним драгоценные камни и вмиг подменяют на фальшивые – прямо закидали камнями. Надевают на него богатый кафтан, глядь – уже не кафтан, а саван, и гость остался в дураках. Все это разыгрывалось при громком хохоте и бурном веселье публики – как другого надувают, всякому глядеть приятно. А на себе обмана не примечали; пока глазели, как завороженные, на чужую беду, у них у самих срезали кошельки и похищали плащи. Словом, и на кого глядели, и кто глядел, остались под конец равно голыми – сперва на земле, а затем и в земле.

Тут вышел к гостю другой хлебосол, с виду подобрей, но нравом не лучше первого. Лицо его светилось радушием, он умолял гостя ни в чем не стесняться. Приказал накрыть стол для того, кого давеча так ловко накрыли. Были поданы всевозможные блюда, все бесплатонно – впрочем, большинство людей и так обходится без Платона. Внесли кресла, гость уселся, да, видно, слишком расселся, и кресло под ним тоже расселось, рассыпалось; бедняга упал, а публика – в хохот. К упавшему подошла сердобольная женщина, молодая да дюжая; помогла несчастному подняться, предложила на ее пухлую руку опереться. Теперь вроде бы и угощаться можно, да оказалось, еда-то фальшивая: в жарком не шпиг, а пшик, надкусишь пирожное, оно порожнее, птица – одни утки. Все – несъедобное и неудобоваримое. Перед этим гость, падая, опрокинул солонку, и теперь примета сбылась: встал из-за стола не солоно хлебавши. Хлеб, на вид крупичатый, был каменный – хоть топором руби, не ночевали там даже отруби. Плоды несъедобные, содомские, – из садов противо-природных и бесплодных. Бокал подали узехонький – как ни исхитряйся, не вино тянешь, один воздух глотаешь. А взамен музыки струнной – все кругом над беднягой подтрунивали.

В разгаре пиршества подвела гостя хрупкая его опора – ведь то была женщина, жалостливая и жалкая. Он опять упал, да вниз покатился, пришлось в обратном порядке все ступеньки пересчитать, пока не грохнулся оземь и не свалился в грязь. Никто не потрудился его вытащить. Стал по сторонам озираться – не посочувствует ли кто, – и увидел седовласого старца. Бедняга попросил его как человека почтенного – о чем говорил его возраст, – протянуть руку. Тот охотно согласился, даже взялся тащить его на спине, что и исполнил с готовностью. Но увы, старец либо мчался, либо еле плелся, к тому ж был хром и коварен, как все кругом. Шаг-другой, и вот, споткнувшись о собственный костыль, упал старец в ловчую яму, прикрытую, как пиршественный стол, цветами и зеленью; туда же сбросил он и гостя, сдернув с того на лету последнее платье; итак, чужестранца поглотила яма, больше его не слышно, не видно, и память о нем заглохла в криках веселящихся зрителей подлого сего театра. Андренио, хлопая, хохотал над проделками хитрецов и глупостью человеческой. А обернулся, видит – Критило не смеется, как все, но плачет.

– Что с тобой? – спросил Андренио. – Неужто тебе нравится всегда идти всем наперекор? Другие смеются, ты плачешь, все веселятся, ты вздыхаешь!

– Именно так, – отвечал Критило. – Для меня представление было не веселым, но печальным; не забавой, но пыткой. Поверь, коль ты поймешь его смысл, плакать будешь вместе со мной.

– Какой же тут еще смысл? – удивился Андренио. – Просто показали нам глупца-чужестранца, всем он верит, и все его обманывают – поделом дураку за дурацкую доверчивость. Предпочитаю, глядя на подобное зрелище, смеяться с Демокритом, чем плакать с Гераклитом.

– А скажи, – спросил Критило, – понравилось бы тебе, будь ты тем человеком, над которым смеешься?

– Я? Каким образом? Как это я могу быть им, когда я – вон он здесь, жив, здоров и не так уж глуп?

– Великое заблуждение! – воскликнул Критило. – Знай же, злосчастный чужестранец – это Всякий Человек, это мы все. В трагедийный сей театр он вступает с плачем. Сперва ему сладко поют, пускают пыль в глаза. Нагим приходит он и нагим уходит, ничего не заработав у столь подлых хозяев. Встречает его первый обманщик – Мир. Много обещает, да ничего не исполняет. Дает то, что отнял у других, и тут же у него отымает, да как проворно! Одною рукой подает, другою отбирает, в итоге – ничего. Второй, манящий к сладкой жизни, это Удовольствие – радости его мнимые, горести ощутимые; пищу подносит несытную, питье – ядовитое. Оперся человек на Истину, а та подводит, и он рушится наземь. Приходит Здоровье в облике женщины – чем больше веришь ей, тем пуще врет. Теснят человека Злыдни, трунят над ним Горести, улюлюкают Скорби – вся подлая сволочь Фортуны. В конце старик – тот хуже всех, матерый обманщик Время, он ставит подножку, валит в могилу, покидает горемыку мертвого, голого, одинокого, всеми позабытого. Как поразмыслишь, все на земле над бедным человеком глумится; Мир обманывает, Жизнь лжет, Фортуна надувает, Здоровье подводит, Юность проходит, Злыдни теснят, Добра не видать, Годы летят, Радости не приходят, Время мчится, Жизнь кончается, Смерть хватает, Могила пожирает, Земля накрывает, Тлен разрушает, Забвенье уничтожает; вчера человек, сегодня прах, завтра ничто. Так до-коле же мы, теряясь, будем терять драгоценное время? Вернемся на наш прямой путь, а здесь, как погляжу, ждать нечего – обман на обмане.

Однако Андренио, околдованный суетой, был весьма радушно принят во Дворце. Он входил туда и выходил, когда хотел, преклоняясь перед величием короля, сплошь воображаемым, ничего существенного не имеющим. Чем больше его обвораживали, тем сильней обморачивали. Осыпали милостями, сулили славу, и он возмечтал об особо счастливой судьбе. Каждый день хлопотал о том, чтобы увидеть короля и облобызать ему ноги, сам еще не стоя на ногах. В ответ твердили – как-нибудь вечером, в сумерки, а вечер все не наступал, хотя сумерки были постоянно.

Критило снова стал уговаривать юношу, что надо уходить. Просил его, Молил и, наконец, хоть не убедил, так рассердил вечным своим «Пора», не в пору сказанным. Как бы то ни было, они направились к воротам города с намерением его покинуть, но – о, неизбывное злосчастье! – там стояла стража, которая никого не выпускала, только всех впускала. Пришлось повернуть обратно. Критило шел, расстраиваясь от неудачи; Андренио – раскаиваясь в своем раскаянии. И снова он поддался глупой страсти делать карьеру, стал обивать пороги во Дворце. Каждый день для него находилась отговорка, обещания не исполнялись, а сам он ума не набирался. Критило беспрестанно размышлял, как бы излечить друга; о необычном способе, им примененном, мы расскажем дальше, а пока сообщим кое-что о чудесах достославной Артемии [103].

Кризис VIII. Чудеса Артемии

Против изменчивой фортуны – высокий дух; против сурового закона – высокая мораль; против несовершенной природы – высокое искусство; и во всем – высокий разум. Искусство – дополнение природы, второе ее бытие, в своих произведениях оно ее украшает и порой даже превосходит. Оно гордится тем, что к миру изначальному прибавило другой, мир искусства, оно исправляет промахи природы, совершенствуя ее во всем; без помощи искусства она осталась бы неотделанной и грубой.

Таково, несомненно, было назначение человека в Раю, когда Создатель определил ему быть в мире главою и трудиться, улучшая мир, – сиречь упорядочивать и отделывать с помощью искусства. Итак, искусство – украшение природы, блеск, придаваемый грубой натуре; оно творит чудеса. И ежели оно способно обратить пустыню в рай, чего не достигнет оно, когда благородные искусства примутся за душу человека? Подтверждение тому – юноши Рима, а коль взять поближе – наш Андренио, хотя сейчас ум его затуманен мутью фальшивого двора. Критило, однако, не зря ломал голову, он сумел вызволить друга, о чем мы вскоре узнаем.

Жила-была великая королева, славившаяся дивными своими делами; владения ее соседствовали с владениями уже упомянутого короля, а потому она с ним враждовала; почти непрестанно шла меж ними открытая и кровопролитная война. Имя сей мудрой, прозорливей королевы, не противореча славе ее и деяниям, было «Артемия», имя знаменитое во все века благодаря чудесам, ею свершенным; отзываются, впрочем, о ней по-разному: люди разумные (и средь них равно отважный и мудрый герцог дель Инфантадо [104]) судят о ее делах сообразно своему достоинству и ее заслугам; обычно же молва называет ее могучей волшебницей, великой чудодейкой, но не страх вселяющей, а восхищенье, отнюдь не похожей на Цирцею, ибо Артемия превращает не людей в животных, но, напротив, зверей в людей, не околдовывает, а расколдовывает.

Из скотов делала она людей, и вполне разумных. Говорили, что, бывало, входил в ее дворец тупоумный осел, а через какое-то время выходил оттуда человек человеком. Из крота сделать рысь было ей нипочем. Воронов обращал в кротких голубей, что не легче, чем придать зайцу нрав льва, или стервятнику – орла. Филин становился в ее руках щеглом. Отдадут ей битюга, а когда забирают, он только что не говорит. Да что там, она, сказывают, и впрямь научала скотов говорить и, что куда важнее, молчать – чего от них добиться не так-то просто.

Статуи наделяла она жизнью и картины – душой. Из всяческих фигур да фигурок создавала настоящих личностей. И что самое удивительное – скоморохов, пустозвонов, вертопрахов превращала в людей степенных, а пересмешников научала серьезности. Фитюльку преображала в великана, зряшную болтовню в зрелую речь, шута в сурового Кагона. Под ее призором карлик в несколько дней вырастал с Тития [105]. Даже дергунчиков могла перекроить в людей основательных и глубоких, что не под силу самой мудрости. Из слепцов воспитывала Аргусов и умела научать беспечных узнавать о том, что их касается, не последними. Чучела тряпичные, соломенных человечков делала настоящими людьми. Ядовитых гадов не только лишала яда, но изготовляла из него целебное снадобье.

Что ж до личностей, то на них ее влияние и власть сказывались тем разительней, чем больше была трудность. В самых неспособных людей умела она вложить знания, и благодаря ей в мире почти не осталось дураков, хотя злые встречаются. Она не только наделяла выскочек памятью, но также неудачников – благоразумием; отъявленного гуляку делала Сенекой, безотцовщину – могущественным министром; неженка становился храбрым военачальником, вроде герцога де Альбуркерке [106]; дерзкий юнец – светлейшим вице-королем Неаполя; пигмей – индийским великаном. Из образин получались у нее ангелы красоты, что особенно ценили женщины.

Бывало, она вдруг превращала голую степь в цветущий сад, и крупные черешни вырастали там, где не принялись бы даже черешки. Куда ни ступит ее нога, там возникает утонченный двор или город, вроде Флоренции. И даже, при желании, она могла бы воздвигнуть второй победоносный Рим.

В таком духе и роде рассказывали о ней были и небылицы, удивительные и увлекательные. Дошла эта молва и до слуха отнюдь не глухого Критило, когда он был уже в полном отчаянии. Подробно осведомившись, кто такая Артемия, где и как правит, он сразу смекнул, что вся надежда лишь на нее. От Андренио он ни мольбами, ни уговорами не мог добиться, чтобы тот последовал за ним. И вот, хорошенько все взвесив, Критило решил бежать; оказалось, это не так трудно, как он воображал, – в делах такого рода кто хочет, тот может. Он порвал со всем – это единственный способ – и ускользнул через калитку «понял-суть»; у кого глаза раскрылись, тот всегда найдет эту калитку. Ушел Критило из города – на счастье свое и радость – и, очутившись на свободе, пустился в путь ко двору сем желанной Артемии просить совета, как вызволить друга, который ем больше заполнял его сердце, чем дальше от него Критило уходил.

По дороге встретил он многих, направлявшихся туда же, – одни из любопытства, другие, более разумные, ради пользы. Все рассказывали и пересказывали дивные дела Артемии: она, говорят, укрощает львов и, шепнув два слова, делает их терпеливыми и человечными; снимает проклятье с гадов, и они начинают ходить прямо; вынимает у василисков зрачки, чтобы не убивали глядя и когда на них глядят, – все дела весьма полезные и необычайные.

– Э, все это пустяки, – сказал кто-то, – она ведь даже сирен переделывает в почтенных матрон, волчиц в голубиц. И нечто вообще невообразимое – Венеру любострастную превратила в весталку целомудренную.

– Да, штука нелегкая, – согласились все.

Но вот показался искусно построенный дворец, царивший над окрестностью. И хотя стоял он на большой высоте, воды рек поднимались к нему – дабы изъявить покорность его могучему искусству, – по хитроумному сооружению, образцу того, коим славный мастер сумел рассечь хрустальные струи самого Тахо. Дворец утопал в цветах, сады там также были чудом, чудом ароматов, – вместо шипов росли розы, и ночные красавицы цвели днем. На вязах висели груши, на терновнике – виноградные гроздья; из сухой пробки извлекали там сок и даже нектар, а дули, столь жесткие в Арагоне, росли обсахаренными прямо на дереве. На прудах лебеди пели в любое время – этому Критило очень удивился, ибо в других краях лебеди столь молчаливы, что даже в смертный их час – вопреки молве – никто не слыхал их голоса.

– Лебеди, – отвечали ему, – от природы чисты и, коли поют, то чистую правду, а правду, сами знаете, слушать не любят, потому они и предпочли онеметь. Лишь в последний горький час – то ли от угрызений совести, то ли уразумев, что терять уж нечего, – они, бывает, и пропоют правду. Потому-то мы часто слышим, что вот проповедник такой-то или министр такой-то «сказал напрямик», что секретарь Имярек «выложил все как есть», а советник Как-бишь-его «открыл свое сердце», – но только перед кончиной.

У входа во дворец лежал лев, превращенный в мирную овцу, и тигр, кроткий, как агнец. На балконах полно трещоток – я разумею, птиц, тараторивших наперебой; пуще всех изощрялись попугаи, а щеглы сердились на упреки в щегольстве. Коты и бульдоги в этом дворце не царапались злобно, не кусали яростно, но, смиренно склоняясь пред великой своей госпожой, лобызали ее благородные стопы. У входа, в ожидании гостей, стояли ее прислужницы: на нижних ступенях, скромно, но опрятно одетые, из простого, но честного семейства Прикладных [107], а выше – семеро Свободных, благородных, которые и повели Критило наверх, в залу, где восседала премудрая Артемия в окружении выдающихся мужей (место каждому указывал тонкий ценитель всего выдающегося, дон Винсенсио де Ластаноса [108]); она как раз была занята тем, что превращала в личностей несколько чурбанов. Лицо у нее было величавое, покойное, очи проницательные. Речь, хоть и небыстрая, звучала приятно. Особенно хороши были руки – они наделяли жизнью все, к чему прикасались. Черты лица отличались тонкостью, фигура была статная и соразмерная – одним словом, Артемия была сама гармония.

Ласковой улыбкой встретила королева пришельца и похвалила за приверженность к ней, о чем она сразу, мол, догадалась по его лицу. И прибавила, что не зря лицо называют зеркалом души, а по-латыни «лицо» и «делаешь» – одно слово faciеs; ведь лицо говорит, каковы дела человека. Критило приветствовал ее, благодаря за лестные слова. Королева выразила удивление, что видит столь разумного человека не просто в одиночестве, но и вправду одного; беседа, сказала она, утеха разумных, в ней должны быть соль и грация, а Граций, как известно, ровным счетом три. Критило, чье сердце, плавясь от жгучей муки, истекало слезами, ответствовал:

– Да, обычно нас трое, есть у меня товарищ, мною покинутый ради него же, и еще к нам всегда присоединяется третий из того края, куда мы прибываем, – иногда он нас водит, а иногда подводит, как случилось теперь. Потому и явился я к тебе, о великая утешительница в горестях, ища твоей милости и помощи, чтобы вызволить мое второе «я», оставшееся без меня плененным, неведомо кем и как.

– Но ежели ты не знаешь, где его оставил, как же мы его найдем?

– Тут не обойтись без твоих чудес, – возразил Критило. – Я знаю лишь, что он остался при дворе (готов поклясться, там ждет его гибель) короля знаменитого, но безымянного, сильного своим всевластием и единственного в своей таинственности.

– Довольно, – сказала Артемия. – Все понятно, ему оказана большая милость. Он, как я понимаю, остался в столице – вернее, в Вавилоне – злейшего моего врага Фальшемира, от чьих козней гибнет мир и всем конец приходит, кто ко мне не приходит. Но чем Фортуна злей, тем держись храбрей, – найдется у нас супротив обмана своя хитрость.

И королева велела позвать одного из главных министров, ближайшего своего помощника, который явился быстро и охотно. Был то муж большого ума и редкостных качеств – прямой и правдивый. Ему и было поручено дело, причем Критило подробно ознакомил его с прошлым, а Артемия – с предстоящим. Вручив министру зеркало чистейшего стекла, великое создание одного из семи мудрецов-греков, она объяснила, как с ним обращаться и как оно действует. Министр расторопно принялся за Дело. Прежде всего оделся по моде того края, вырядился в ливрею, какую носили слуги Фальшемира, со множеством складок и подкладок, опушек и подушек, заходов, карманов, накладок, ложных фалд, да поверх накинул плащ – все прикрывать. Так снарядившись, он, не мешкая, отправился исполнять приказ королевы.

При дворе Артемии Критило был принят с радушием и любезностью, много он тут увидел занятного и полезного, ибо королева что ни день творила чудеса все более удивительные: то превратит серого мужлана в учтивого вельможу, что казалось невозможным; то горца сделает придворным, что тоже требует немалого искусства, как и преобразить баска в красноречивого секретаря. Плащи из потертой байки делала бархатными и даже панбархатными; убогую сутану бедного студента – роскошной пурпурной мантией; шапку – митрой. Кто у себя на родине были слугами, те в другом краю становились повелителями, даже всего мира, – так, простого свинопаса она возвела в пастыри вселенские [109], а в краях далеких ее власть была еще сильней – скромный паж стал Бетленгабором [110], а лакей – императором Таикосамой [111].

О временах минувших рассказывали, что тогда ее чудеса были похлеще: палка погонщика мулов [112] превращалась в скипетр, писец – в императора. Даже лица делала она красивей; с вечера до утра они так менялись, что человек сам себя не узнавал и дурные его мысли становились добрыми, а добрые – еще добрей. Люди легковесные обретали вес, малодушные – силу духа. Могла она исправить и любой телесный изъян: подставляла плечо, делала руку длинной, ногу – широкой, наделяла глазами, зубами, волосами. И самое важное – из трясущихся поджилок мастерила стальные сердца. Все то были чудеса ее искусства. Но белее всего дивился Критило, когда она брала в свои руки чурбан или бревно и, постепенно его обтесывая, создавала разумного человека, которого приятно было послушать, – слова и дела его становились достойными личности.

Но оставим Критило наслаждаться всеми этими чудесами и последуем за почтенным стариком, направляющимся искать Андренио в столице знаменитого короля Фальшемира.

Вакханалия там все еще продолжалась. Личинам была полная воля – как в самой Барселоне. Ни один мужчина, ни одна женщина не появлялись без своей – вернее, чужой – маски. Личины были всевозможные – не только дьявольские, но также изображавшие святость и добродетель, чем обманывали многих простаков, тогда как люди разумные прямо говорили: «сними-ка маску». И заметьте, все предпочитали личины чуждые и даже противные своему нраву. Лис надевал личину ягненка; змея – голубки; ростовщик – благодетеля; потаскуха – богомолки, таскающейся по богомольям; прелюбодей – верного друга мужу-рогачу; сводня – лекарки; волк – постника; лев – барана; вороватый кот римской породы – доблестного римлянина; осел – пока молчит – льва; бешеный пес, хватая кусок мяса, надевал личину улыбчивую. Словом, все маски были обманные и лживые. Принялся старик искать Андренио по всем улицам, вернее закоулкам. И хотя приметы юноши были броские, он за это время успел так перемениться, что его не узнал бы сам Критило. Глаза Андренио были уже не ясные и широко открытые, но мутные и подслеповатые, ибо служители Фальшемира только и глядят, чтоб замутить человеку взгляд. Говорил он теперь не своим голосом, но с чужого; слышал краем уха и вообще дошел до края. Ведь люди, бывает, за одну ночь меняются до неузнаваемости, так мудрено ли увидеть такие перемены в самой столице лжи? И все же посланец Артемии, приложив немало труда и собрав наивернейшие сведения, кое-что разузнал об Андренио. В один прекрасный час он нашел юношу, который терял часы, глядя, как другие теряют достояние и даже совесть. Шла большая игра в мяч – любимая потеха этого мира; на широкой его улице играли две партии, во всем противоположные: в одной игроки белые, в другой черные, в одной высокие, в другой низкие, в одной бедные, в другой богатые, но все играли искусно, как люди, всегда только этим и занятые. Мячи были величиной с человеческую голову, надутые воздухом: один из игроков надувал их через глазные и ушные отверстия, и головы, раздувшись, оставались пустыми. Затем их хватал другой и забрасывал на поле; приговаривая, что игра идет честная, ибо все на свете ложь и игра, он кидал мяч в воздух. Сильный бросок, мяч летит, его отбивает другой, не давая ни минуты покоя; все ловко отшвыривают мяч прочь, это и дает выигрыш; вот мяч взлетел так высоко, что не углядишь; вот упал и покатился по земле, весь в грязи и пыли; кто пинает его ногой, кто лупит рукой, но большинство бьет как будто языком, а на самом деле – дубинкой; мяч то скачет среди тех, кто наверху, то юлит у ног тех, кто внизу, – градом сыплются удары. Один кричал, чтоб ему записали пятнадцать, он-де выиграл; и это верно – в пятнадцать лет твой выигрыш – пороки, а проигрыш – добродетели. Другой хвалился, что набрал тридцать, пора, мол, выходить из игры – тоже верно, коль в такие годы не знаешь себя. Так гоняли мяч, пока он, шлепнувшись наземь, не лопнул; тогда его растоптали, к тому все и шло; мячу беда, зато одна из партий выиграла, и все славно повеселились.

– Сдается мне, – сказал Андренио, обернувшись к тому, кто его искал, – что это человеческие головы.

– Так и есть, – отвечал старик, – и одна из них – твоя. Я хочу сказать, что это головы безголовых, в коих не ум, а дым; есть и другие, набитые словесной шелухой – плутнями да сплетнями. Мир наполняет их суетой, затем их подхватывают верхние игроки – это радости и удовольствия – и бросают нижним, своим противникам, – горестям и бедам, всяческим несчастьям. Так и мечется жалкий человек то средь одних, то средь других, то прибитый, то вознесенный; все его толкают, швыряют, пока он не лопнет и не найдет себе прибежище меж киркой и лопатой, в грязи и зловонии могилы.

– Кто ты и почему все это видишь?

– А кто ты и почему настолько слеп?

Мало-помалу посланец Артемии приобрел дружбу Андренио, завоевал его сердце, чтобы завоевать ум. Юноша признался ему в своих надеждах и в том, что при дворе ему сулят большие милости. Минута была подходящая и старик сказал:

– Будь уверен, что, идя таким путем, ты никогда не сумеешь увидеть короля, тем паче поговорить с ним. Ведь это зависит от его желания, а он никогда не пожелает, ибо его бытие держится на том, что его никто не видит. Министры, чтобы помешать его увидеть, ослепляют тебя – сам видишь, как мало ты видишь. Но мы кое-что сделаем. Что дашь, если я тебе его покажу нынче вечером?

– Шутишь? – сказал Андренио.

– Отнюдь, я всегда говорю только правду. А от тебя хочу одного – когда покажу его, гляди хорошенько.

– Твоя просьба – мое желание.

Условились о часе, и оба явились точно вовремя – один от нетерпения, другой – из правдивости. Андренио думал, что старик приведет его во дворец и проведет внутрь, пользуясь связями или же тайно; но тот, к его удивлению, повел прочь от дворца, все дальше и дальше. Андренио хотел было вернуться, ему показалось, что это обман почище всех прошлых. Но Прозорливый удержал его, говоря:

– Там, где нельзя увидеть лицом к лицу, надобно идти в обход. Взойдем на этот холм, я уверен, что, поднявшись над землей, мы многое для себя откроем.

Они взобрались на холм как раз напротив окон Фальшемира. Став на самом верху, Андренио сказал:

– Мне кажется, теперь я вижу намного больше, чем прежде.

Спутник его весьма обрадовался – ведь исцеление Андренио в том и заключалось, чтобы он видел и понимал. Во все глаза глядел Андренио на дворец, пытаясь различить там хоть что-нибудь существенное, но тщетно – перед ним были только окна: одни с плотными ставнями, другие с мутными стеклами.

– Нет, так дело не пойдет, – сказал старик. – Надо действовать наоборот – повернуться спиной: на все дела мира, чтобы видеть их лицо, следует смотреть с изнанки.

Тут он вытащил из-за пазухи зеркало и, развернув холст, в который оно было обернуто, поставил зеркало перед глазами Андренио так, чтобы в нем отражались окна дворца.

– Теперь смотри, – сказал старик, – приглядывайся хорошенько, и желание твое исполнится.

И тут – кто бы мог подумать! – Андренио вдруг испугался, затрясся,

вот-вот упадет в обморок.

– Что с тобой? Что ты видишь? – спросил старик.

– Что я вижу? Глаза бы мои не глядели, сам себе не верю! Вижу чудище, страшней которого отродясь ничего не видал, – не поймешь, где голова, где ноги! О, какая нескладная уродина! Ни одна часть тела другой не соответствует, все разные. Лапищи-то какие зверские, нет, звериные, и каждая – другого зверя! И зверь, и птица, и рыба – все разом. Пасть волчья – в ее мраке не светит и правда! Да против этакой уродины химера – детская игрушка! Какой чудовищный облик! Убери его, убери с глаз моих, не то умру от страха!

Но благоразумный спутник возразил:

– Нет, ты должен исполнить обещание: всмотрись в это лицо, которое, на первый взгляд, кажется человечьим лицом, а на деле лисья морда. Торс – змеиный, все тело винтом извивается, нутро крученое-верченое, не выпутаешься; спина верблюжья, и даже на носу горб; от пояса вниз – сирена, а то, судя по делам, еще хуже. Прямо держаться неспособен – видишь, как вертит шеей? Ходит горбясь и склоняясь – но не к добру. Руки – крюки, ноги хромы, глаза кривы, говорит фальцетом – и в словах и в делах сплошь фальшь.

– Довольно, – сказал Андренио, – больше не выдержу.

– Согласен, довольно. С тобой происходит то же, что и со всеми: увидав его раз, сыты по горло, видеть больше не могут. Этого-то яи хотел.

– Кто же он, сей венценосный страхолюд? – спросил Андренио. – Кто сей грозный государь?

– Это, – сказал старик, – владыка знаменитый и непостижимый, вся земля ему подвластна из-за того, что нет на земле одной вещи. Он тот, кого все применяют, кем все пользуются, причем в своем доме никто его Ее желает, только в чужом. Это ловкий охотник, чьи вселенские тенета весь мир спутали; хозяин одной половины года, а затем и другой. Это могущественный (среди глупцов) судья, на которого глупцы вечно жалуются, сами себе вынося приговор. Это всевластный повелитель всего живого – не только людей, но и птиц, и рыб, и зверей. Короче, это знаменитый, пресловутый, растреклятый Обман.

– Чего же тут ждать? – сказал Андренио. – Бежим прочь, теперь, чем ближе я к нем)', тем дальше от него.

– Погоди, – молвил старик, – я хочу, чтобы ты познакомился и со всей его семейкой.

Он слегка повернул зеркало, и там появилось чудище более неистовое, чем в «Роланде», старуха более коварная, чем приятельница Семпронио [113].

– Кто эта Мегера? – спросил Андренио.

– Его мать, она им командует и распоряжается, это Ложь.

– Древняя старушка!

– Да, родилась она давненько!

– Ох, и пакостная! А когда открывается, видно, что хромает.

– Потому-то и легко тогда поймать ее с поличным.

– А сколько народу ее окружает!

– Весь мир.

– С виду люди знатные.

– Эти к ней ближе всего.

– А вон те два карлика?

– Это Да и Нет, ее пажи.

– Ай, сколько там посулов, предложений, извинений, комплиментов, ласк! Даже похвалы в ее свите!

Старик повернул зеркало в одну, затем в другую сторону; и в зеркале показалась толпа почтенных – то бишь, полупочтенных – особ.

– Вот это – Невежество, бабушка Обмана, – сказал старик, – дальше его супруга Злоба; потом Глупость, его сестра. А вон там детки: Недуги, Несчастья, Горе, Стыд, Страданье, Раскаянье, Погибель, Смятенье и Униженье. Рядом с Обманом стоят его братья родные и двоюродные: Мошенничество, Надувательство и Плутовство, – любимые чадушки нашего века и времени. Ну, Андренио, теперь доволен? – спросил старик.

– Не то, чтобы доволен, но прозрел. Пойдем, секунды здесь кажутся мне веками. Один и тот же предмет стал для меня дважды пыткой – вначале мучило желание его увидеть, теперь мучит отвращение.

Они вышли из этого Вавилона, Обмановой столицы, через ворота Света. Но Андренио шагал все еще чем-то недовольный – кто вполне доволен? – и старик осведомился, чего ему недостает.

– А как же! Ведь всего себя я еще не нашел.

– Чего ж тебе не хватает?

– Половины.

– Чего? Товарища, что ли?

– Больше.

– Брата?

– И это мало.

– Отца?

– Вот-вот, это ближе. Второго «я», иначе говоря, истинного друга. – Ты прав. Коль потерял друга, утрата велика, второго найти будет нелегко. Но скажи – разумный он был человек?

– О да, весьма.

– Тогда, пожалуй, потерялся неспроста. Куда он направился?

– Он сказал, что идет в столицу мудрой и великой королевы по имени Артемия.

– Ежели он, как ты говоришь, человек толковый, я уверен, что там он стал на якорь. Утешься же, мы тоже идем туда. Раз я избавил тебя от Обмана, куда еще могу привести тебя, как не к Знанию? Я разумею, в столицу велемудрой королевы.

– Но кто она, преславная эта жена, повсюду восхваляемая владычица? – спросил Андренио.

Старик ему в ответ:

– Ты правильно назвал ее владычицей – без знания нет власти. Необычайные вещи рассказывают о ней и высоком ее происхождении. Одни утверждают, что род свой она ведет от самого Неба и вышла из главы Вседержителя. Иные говорят – она дочь Времени и Наблюдения, сестра Опыта. Но другие, впадающие в другую крайность, настаивают на том, что она – дочь Необходимости и внучка Желудка. Я же твердо знаю, что она – дщерь Разума. В древние времена (ведь она не ребенок, но вполне и во всем личность) она, покровительствуемая монархами, обитала в знаменитейших столицах. Сперва в ассирийских, затем в египетских и халдейских, весьма почитали ее в Афинах, сем великом ристалище Греции, в Коринфе и в Лакедемсне; впоследствии, вместе с мировым владычеством, она перешла в Рим, где ее, соперницу доблести, увенчали лаврами, и тогда доспехи уступили место тоге. Невежественные племена готов подвергли ее пренебрежению и изгнали из своих пределов; варвары-мавры угнетали и едва не умертвили – пришлось ей искать прибежища в знаменитой тетрархии Карла Великого [114], где ее весьма уважали. Ныне же, привлеченная молвой о самом великом, самом обширном и могучем государстве испанском, объемлющем оба полушария, она переселилась в великолепный сей край своих почитателей.

– Почему ж она не живет в славкой его столице, которую восхваляют все народы этой всемирной империи и чтят люди просвещенные, но поселилась здесь, в глуши, среди несносных мужланов? – удивился Андренио. – Ведь если жители городов счастливцы, то чем больше город, тем они счастливей.

– Просто она хочет испробовать всего, – отвечал старик. – В столицах ей приходилось туго – там больше пороков, и потому больше ее недругов.

Пожила она среди придворных и изведала, себе на горе, гонения зависти и злобы, страдала от нехватки правды и избытка лжи и убедилась, что глупость и спесь в паре ходят. Много раз слышал я от нее, что, коль в городе больше культуры, в деревне больше доброты; там больше мест, здесь больше места; там должности, здесь досуг; там проживают, здесь наживают – словом, здесь жизнь, а там казнь.

– При всем том, – возразил Андренио, – я предпочитаю иметь дело с плутами, чем с глупцами.

– И то и другое плохо, но ты прав: глупость невыносима, особенно для людей разумных, – да простит мне мудрая Артемия!

Вдали уже засиял ее чертог, небесному подобный, кругом украшенный надписями и увенчанный хвалами. Гостей встретили с радостью – старика благодарностями, Андренио объятьями, суля ему верные блага и взамен не требуя ничего. В честь гостей Артемия совершила несколько из славнейших своих чудес – не только с другими людьми, но и с ними самими, прежде всего с Андренио, который так нуждался в ее поддержке. За короткий срок он стал вполне личностью, отлично снаряженной для дальнейшего пути. И коль одного доброго совета достаточно, чтобы сделать счастливой всю жизнь, как же помогли ему многие и столь важные советы Артемии! Наши странники поведали ей свои судьбы, она же с величайшим удовольствием выслушала их необычайные истории. Любознательная, она стала расспрашивать Андренио, заставляя снова и снова повторять рассказ о его восторге, когда он вышел на свет божий и впервые увидел великий театр мироздания.

– Очень хочется мне узнать, – молвила Артемия, – какое из всех чудес творенья, увиденных тобой, какая из диковин, восхитивших тебя, больше тебе понравилась.

О том, что ответил Андренио, мы узнаем из следующего кризиса.

Кризис IX. Моральная анатомия человека

Златыми письменами увековечили древние на дельфийских стенах и еще прочнее запечатлели в душах людей разумных знаменитую мысль Бианта [115]: «Познай самого себя». Все сотворенное послушно исполняет свое назначение, кроме человека; один он сумасбродствует, и причина этого Недуга в самом высоком, что у него есть, – в его свободной воле. А кто начал жизнь, не познав себя, тому вряд ли удастся познать остальной мир. И опять-таки, что пользы узнавать мир, коль не знаешь самого себя? Всякий раз, когда человек поддается порокам, он низко падает, становясь рабом своих рабов. Сфинкс-душегуб не причинит худшего вреда страннику (то бишь, смертному), чем незнание себя. Во многих людях глупость сама себя выдает, они даже не знают, что не знают, они не понимают, что не понимают.

Андренио, видимо, был чужд этой всеобщей глупости, ибо на вопрос любознательной Артемии отвечал так:

– Средь множества чудес, меня поразивших, средь всевозможных красот, в тот день увиденных, больше всего мне понравился (говорю это с опаской, но искренне) я сам – чем лучше я узнавал себя, тем сильней восхищался.

– Это я и хотела от тебя услышать, – похвалила Артемия, – то же самое отметил и августейший учитель [116], сказав, что среди всех чудес, сотворенных для человека, величайшее чудо – сам человек. Ту же мысль обобщил князь философов [117] в своей мудрой максиме – всегда более ценно то, для чего создается нечто ценное. То есть, ежели драгоценные камни, прекрасные цветы и яркие звезды были созданы для человека, стало быть, человек, для кого все сие предназначено, превосходит их: он – самое высокородное существо на земле, монарх в великом чертоге мирозданья, ему дано владение землей и упование на Небо, он слуга бога, создан богом и для бога.

– Вначале, – продолжал Андренио, – я едва представлял себе свой облик, но, когда оказался на свету и, волею случая смог созерцать свое отражение в источнике, когда я понял, что это я сам, а не кто-то другой, изумлению и радости не было предела: я глядел и не мог наглядеться, не по глупости, а стараясь понять. Первое, что я заметил, было правильное строение тела, не искривленного ни в одну сторону.

– Человек, – молвила Артемия, – был сотворен для Неба, оттого и устремлен вверх; материальная же прямизна тела – символ прямоты духа, и связь меж ними так тесна, что, ежели, по несчастью, нарушена первая, вслед за нею – и это еще хуже – нарушается вторая.

– Это верно, – сказал Критило. – Когда видишь уродливое сложение, всегда подозреваешь извращенные намерения; глядя на изъяны тела, опасаешься изворотов духа. А у кого помрачился глаз, того легче ослепляет страсть, и что поучительно – люди эти, не в пример слепым, жалости не внушают, кривого взгляда мы боимся. Хромые спотыкаются и на пути добродетели, катятся по наклонной плоскости, когда, побежденная страстью, захромает и воля; для одноруких недоступно совершенство в деяниях и благодеяниях. Однако человек разумный способен пагубные сии изъяны выправить.

– Голову, – сказал Андренио, – я бы назвал – может, я ошибаюсь? – престолом души, столицей ее сил.

– Ты прав, – подтвердила Артемия. – Подобно богу, который вездесущ, но пребывает на небе, где его величию просторно, душа красуется в этом высоком месте, прообразе небесных сфер. Хотите душу увидеть, ищите в глазах; хотите услышать – в устах; говорить с ней – обращайтесь к ушам. Голова находится на самом верху – по ее значению и назначению, чтобы лучше воспринимала и повелевала [118].

– А мне хотелось бы отметить вот что, – вставил Критило. – Хотя в великом государстве тела так много частей, что одних костей – сколько в году дней, и в множестве сем царит такая гармония, что не найдется такого числа, что в нее бы не входило, – например, пять чувств, четыре гумора, три силы [119], два глаза, – все эти части подчинены одной и единой голове; голова – образ перводвигателя, коему подчинены по степеням части вселенной.

– Разум занимает, – молвила Артемия, – самую чистую и богатую палату, ибо даже в материальном смысле имеет преимущество как старшая из трех сил, как царь и повелитель во всей нашей деятельности житейской, – оттуда, с высоты, он воспринимает, проникает в суть, обобщает, рассуждает, изучает и познает. Престол свой он учредил в чистоте ненарушимой, в подобающем душе сосуде; чуждаясь темноты в мыслях и грязи в страстях, гнездится он в массе нежной и податливой, поддерживающей в нас послушание, умеренность и благоразумие. Память ведает прошлым, посему ее место позади, тогда как место разума – впереди. Но и того, что было, он не теряет из виду, а так как обычно мы наиважнейшее для нас отбрасываем назад, разум эту оплошность исправляет, делая всякого разумного человека Янусом [120].

– Волосы, показалось мне, созданы больше для красоты, чем для пользы, – сказал Андренио.

– Это корни нашего человеческого древа, – молвила Артемия, – они помогают ему врастать в Небо, ведь от лучшего мира все мы на волосок; там должны витать наши думы, и оттуда идет нам мощная помощь. Волосы – ливрея возраста; они украшают нас в разные года, и вместе с их цветом меняются наши страсти. Чело – небо духа, то затянутое тучами, то ясное, – это лобное место для чувств: сюда на позорище выходят наши преступления, здесь прогуливаются толпы проступков и страстей; лоб вскинут вверх – гнев; опущен – печаль; бледен – страх; красен – стыд; наморщен – двоедушие; чист – прямодушие; гладок, как доска, – бесстыдство; широк – способности.

– Но более всего, – молвил Андренио, – в искусном строении человека изумили меня глаза.

– Знаешь ли ты, – спросил Критило, – как назвал их великий целитель здоровья, опекун жизни и исследователь Природы Гален?

– Как?

– Божественной парой. Превосходно сказано! Ведь ежели подумать, им и впрямь присущи черты божественного величия, внушающего почтение; их действиям свойственна некая универсальность, сходная со всемогуществом, когда воспроизводят в душе нашей все, что есть вокруг зримого и предметного; и, подражая вездесущему, они одновременно находятся всюду, в единый миг обнимая целое полушарие.

Но при этом я заметил, – сказал Андренио, – что, хоть они все видят, себя-то самих не видят, как и бревен, в них торчащих, и это, конечно, свойство дураков – видеть все, что творится в чужих домах, а в своем доме быть слепым. Вот бы полезно было, кабы человек смотрел на себя самого, – чтобы опасаться себя, умерять свои страсти, исправлять свои изъяны.

– Да, это было бы великолепно, – согласилась Артемия. – Холерик увидел бы свою устрашающую ярость и испугался бы самого себя, неженка и жеманник увидели бы свои томные гримаски и устыдились бы – равно и все прочие глупцы. Но разумная Натура подумала о более важных неприятных последствиях: она убоялась того, как бы глупец, видя себя, не влюбился в себя (даже если он – урод из уродов) и, увлекшись созерцанием себя, не перестал смотреть на что-либо иное. Довольно, чтобы человек, прежде чем на него станут смотреть другие, осмотрел свои руки; пусть трижды смотрит, что делает, и следит за своими поступками, дабы они были столь же добры, сколь совершенны; пусть также глядит на свои ноги, топча свое тщеславие и примечая, куда ступает, на чем стоит да какие шаги делает. Вот это и значит «иметь глаза».

– Так-то оно так, – возразил Андренио, – но, чтобы все это видеть, мне кажется, мало одной пары глаз, да еще рядышком посаженных. Нет, столь драгоценными принадлежностями следовало бы наполнить весь одушевленный наш чертог. А уж ежели нам даны всего два глаза, лучше бы их разделить – один поместить спереди, чтобы видел грядущее, другой сзади, глядеть на уходящее: тогда бы они ничего не теряли из виду.

– Да, кое-кто уже укорял Природу, – отвечал ему Критило, – в мнимой оплошности, даже придумали более совершенного, по их мнению, человека – с двойным взглядом [121], – и что ж? Получился всего лишь человек с двумя лицами – скорее двоедушный, чем вдвое зрящий. Кабы мне предложили прибавить человеку глаз, я бы их разместил по сторонам, над ушами, чтобы всегда были открыты и видели, кто, втираясь в друзья, становится с тобою рядом; тогда меньше людей губила бы пресловутая дурная компания; человек видел бы, с кем говорит, кто идет бок-о-бок, а это в жизни самое важное – лучше одиночество, чем дурное общество. Но заметь, и одной пары глаз достаточно для всего: прямо глядеть на то, что идет на тебя лицом к лицу, и искоса – на то, что подкрадывается. Разумный с одного взгляда видит все, как оно есть. Для того-то глаза имеют форму сферы – наиболее подходящую для обозрения всего, – а не куба: чтобы за углами не скрывалось то, что важно увидеть. И правильно, что помещены на лице, – человек должен смотреть всегда вперед и ввысь. А будь у него еще пара на макушке, он, устремляя одну пару к Небу, вперялся бы другою в землю, и чувства его раздвоились бы.

– Еще одно чудо приметил я в глазах – сказал Андренио, – то, что они плачут, и, по-моему, это очень глупо – разве слезами поможешь горю? Напротив, еще горше становится. Нет, над всем на свете смеяться, все блага ни во что не ставить – вот это значит уметь жить.

– Ах, глаза первыми видят беду, – молвила Артемия, – а бед так много, что только и остается их оплакивать. Кто не чувствует, тот не сочувствует; умножая знание, умножаешь печаль. Предоставим пошлый смех глупым устам, они-то чаще всего и ошибаются. Глаза – отверстые двери, коими входит истина; даже о такой мелочи природа позаботилась – чтобы они не ссорились, она не только поместила их рядом, но сделала во всем близнецами, не дозволила одному смотреть без другого, чтобы были едины в свидетельствах, чтобы, когда глядят оба на один и тот же предмет, он не казался одному белым, а другому черным; вдобавок оба подобны цветом, размером и всем прочим, чтобы один мог заменить другой и чтобы оба были как один.

– И наконец, – сказал Критило, – пара глаз в теле – это то же, что два главные светоча в небе или разум в душе. Они заменяют все прочие органы чувств, но, коли нет глаз, их ничто не заменит. Мало того, что они видят, они еще слушают, говорят, кричат, спрашивают, отвечают, бранят, стращают, ласкают, манят, гонят, привлекают, восхищаются – они умеют все. Особенно дивлюсь я, что они никогда не устают смотреть, как люди разумные – узнавать; поистине – стражи государства.

– Чудную прозорливость явила природа, – заметил Андренио, – в том, что каждому чувству отвела особое место, выше или ниже, в меру его утонченности. Чувствам благороднейшим – первые места, возвышенная жизнедеятельность вся на виду, и, напротив, неприличные, низменные, хоть и необходимые, отправления изгнаны в места сокровенные, глазу недоступные.

– О да, природа – блюстительница целомудрия и пристойности, – сказал Критило, – даже груди женские она поместила так, чтобы мать могла кормить младенца, храня приличие.

– Второе после глаз место она назначила ушам, – сказал Андренио, – и, по-моему, очень правильно поместила их так высоко. Но, признаюсь, не понравилось мне, что они расположены по бокам, словно, чтобы облегчить доступ лжи; ведь если истина всегда предстает нам лицом к лицу, то ложь подбирается крадучись, подлезает боком. Не лучше ли ушам быть под глазами – проверили бы сперва тогда глаза, правдивые ли слышатся речи, и не дали бы ходу обману.

– Славно ты надумал! – молвила Артемия. – Не хватало еще, чтобы глаза стакнулись с ушами! Тогда-то, уверена, во всем мире не осталось бы и слова правды. Нет, кабы мне предложили для ушей найти иное место, я бы на сто пядей удалила их от зрения или разместила бы на затылке, чтобы человек слышал, что говорят у него за спиной, – ведь что и есть правда. Хороший бы вид имело наше правосудие, ежели бы смотрело на красоту приносящего оправдания, да на богатство защищающего себя, да на дворянство просящего, да на влиятельность заступающегося и на прочие достоинства говорящих перед судом! И правильно, что уши расположены посредине – не впереди, чтобы не слышали прежде времени, но и не позади, чтобы не узнавали слишком поздно.

Еще одно смутило меня, – продолжал Андренио. – На глазах, видел я, есть столь необходимая завеса, есть веки, которые нужны, когда глазам не хочется, чтобы их видели, или неприятно глядеть на то, на что глядеть негоже. Почему же ушам не придана дверца, да крепкая, двойная, плотная, чтобы не слышать хоть половину то, что говорится? Насколько меньше глупостей мы бы выслушивали, от скольких огорчений избавились бы – да это замечательный способ продлить жизнь! Нет, тут уж не могу я не упрекнуть природу в беспечности – вот язык-то она правильно за двойную стену засадила, свирепого этого зверя надобно держать за решеткой зубов, за плотными дверьми губ. Хотел бы я знать, почему такое преимущество глазам и рту супротив ушей, которым всего больше перепадает лжи.

– Потому что ни в коем случае нельзя, – отвечала Артемия, – чтобы хоть на миг закрылись врата слуха: это врата учения, они должны быть всегда отверсты. И мудрая природа не только оставила их без затвора, о коем ты говорил, но вдобавок лишила человека – не в пример всем прочим слышащим существам – способности опускать да подымать уши: у него одного уши всегда неподвижны, всегда настороже; природа не могла допустить, чтобы их напряжение хоть чуточку ослабевало. Уши постоянно дают аудиенцию, даже когда душа почивает, – тогда-то особенно необходимо, чтобы эти стражи бодрствовали, а иначе кто известит об опасности? Уснет душа крепким сном, кто ее пробудит? Между зрением и слухом еще то различие, что глаза ищут себе предметы когда хотят и как хотят, но к слуху предметы подбираются сами. Объекты зрения пребывают на месте, их можно увидеть если не теперь, то после; объекты слуха быстро исчезают, не поймаешь, помни, что случай плешив [122]. Нет, правильно язык дважды заточен, а уши вдвойне открыты – слушать надо вдвое больше, чем говорить. Не спорю, половина, даже три четверти того, что мы слышим, вздор, да еще вредный, но тут есть прекрасное средство – притвориться глухим; оно всем доступно, и лучшего не придумаешь; это все равно, что приставить себе уши мудреца, – расчудесное дело! К тому же иные рассуждения столь безрассудны, что никакие веки не помогли бы; тут затыкай себе уши обеими руками – руки помогают нам слушать, помогут и не слушать. Поучимся уму-разуму у змеи: одно ухо она прижимает к земле, другое затыкает хвостом – и прекрасно.

– Но ты не станешь отрицать, – настаивал Андренио, – что хорошо бы устроить на каждое ухо по решеточке, вроде забрала; тогда не проникали бы в него так легко страшные враги – посвист ядовитых змей, пенье лживых сирен, лесть да сплетни, брань да злоречье и прочие слышимые мерзости.

– В этом ты прав, – молвила Артемия, – потому-то природа и устроила ухо в виде цедилки для слов, воронки для знаний. И, если угодно, она твои упреки предусмотрела – орган слуха подобен извилистому лабиринту, в нем столько извивов и петель, что невольно вспомнишь крепостные решетки и траверсы; слова тут отцеживаются, рассуждения очищаются, разум же тем временем успевает отличить правду от вранья. Затем есть у нас весьма звонкий колокольчик, в коем проверяются голоса, чтобы по их звуку судить, верен ли вес и сплав. А заметил ли ты, что природа велела уху выделять горькую и вязкую влагу? Ты, небось, думаешь, как все, будто ее назначение – быть помехой для козявок, чтобы они, ткнувшись в эту клейкую горечь, завязли там и погибли? Знай же, природа метила куда дальше, цель ее была более высокой, она охраняла нас от гораздо вреднейшей нечисти: чтобы нежные слова Цирцеи наткнулись на горечь потаенного неудовольствия, чтобы остановилась здесь сладкая ложь льстеца, чтобы неприязнь мудрости сдержала ее и умерила.

– Да еще предусмотрено горькое сие противоядие, чтобы уши наши не пресыщались от чересчур сладких речей, – вставил Критило. – И, наконец, ушей пара, чтобы мудрый мог хранить одно ухо нетронутым, когда станет выслушивать другую сторону; и еще для сведений первой и второй очереди: коль одним ухом завладеет ложь, другое свободно для правды, которая обычно является последней.

– А вот обоняние, – сказал Андренио, – показалось мне не столь полезным, сколь приятным. От него больше удовольствия, чем пользы. Но ежели так, почему оно занимает третье место, на самом виду, почему забралось выше других, более важных чувств?

– Что ты! – возразила Артемия. – Ведь нос – орган проницательности, потому-то нос всю жизнь растет! Вместе с тем он – для дыхания, оба эти дела равно необходимы. Нос отличает хороший запах от дурного, чует, что добрая слава – это дыхание духа; зловонный же воздух весьма вреден, все нутро человека заражает. Итак, проницательность чутко улавливает аромат или вонь нравов – чтобы не заразилась душа, – и посему носу отведено столь высокое место. Он – поводырь слепого вкуса, он заранее извещает, что пища испорчена, он первый отведывает все кушанья. Он упивается ароматом цветов и услаждает разум благоуханьем добродетелей, подвигов и славы. Он распознает мужей доблестных и благородных не по запаху амбры, но по аромату достоинств и высоких деяний, ибо именно в этом они обязаны лучше пахнуть, чем плебеи.

– Да, природа порадела и о том, – сказал Андренио, – чтобы каждому органу чувств дать два дела – одно более важное, другое менее важное, – совмещая занятия, дабы не умножать орудия. Вот и нос устроила таким образом, чтобы через него благопристойно выделялся излишек влаги из головы [123].

– Так бывает у детей, – заметил Критило, – а у взрослых, у зрелых мужей, выходят избытки страстей духовных, ветры суетности и тщеславия, что могут причинить опасное головокружение и завихрение мозгов. Очищается также сердце, испаряются чрезмерно пылкие надежды, иногда же под сенью носа прячется язвительная усмешка. Нос весьма важен для пропорций лица – чуть собьется в сторону, и уже смотреть противно. Часовая стрелка души, он указывает на склад натуры: нос львиный – отвага; орлиный – великодушие; удлиненный – кротость; тонкий – мудрость; толстый – глупость.

– Сказано, что после того, как человек увидел, услышал и понюхал, – молвил Андренио, – тогда и говорить много не придется. Мне кажется, что уста – главная дверь дома нашей души: через все прочие входят всяческие вещи, а через нее сама душа выходит на свет, обнаруживаясь в речах.

– Верно, – подтвердила Артемия, – на стройном фасаде человеческого лица, разделенного на три равные части, уста – это дверь для королевских выходов личности, посему они охраняются стражей зубов и увенчаны гордостью мужества; внутри них находится самое лучшее и самое худшее, что есть у человека, – язык, А называется он так потому, что связан с сердцем.

– Чего я никак не пойму, – молвил Андренио, – так это зачем мудрая природа соединила в одном месте ядение и речь. Что общего меж этими двумя занятиями? Первое – низменно и присуще всем скотам; второе – возвышенно и даровано только людям. И сколько из-за этого неудобств! Главное, что язык рассуждает под влиянием вкуса пищи – сладко или горько, кисло или едко; и еще: от еды он грубеет – то спотыкается, то запинается, мелет невесть что, путается, тупеет и распускается. Не лучше ли было сделать язык только оракулом духа нашего?

– Погоди, – молвил Критило, – а ведь верно ты это подметил, я почти готов согласиться, но все же, призвав на подмогу верховный Промысел, направляющий Природу, скажу, что в совмещении вкуса и речи, пожалуй, есть высший смысл: пусть язык, прежде чем произнести слова, пожует их, попробует на вкус и, коль ощутит горечь, придаст им сладости; пусть отведает, какого вкуса «нет», и подумает, не испортит ли это «нет» желудок ближнему; пусть сдобрит отказ учтивостью. Нет, хорошо, что язык занят едой, я бы нагрузил его еще другой работой, чтобы не все время занимался болтовней. Пусть за словами следуют дела: руки должны тотчас исполнять сказанное, и, хоть говорим мы одним языком, но действовать должны обеими руками.

– А почему их еще называют «длани»? – спросил Андренио. – Ах, да, ты же меня учил, что длани они потому, что дела их должны длиться долго, а самим им ни минуты нельзя оставаться без дела.

– Да, верно, – подтвердил Критило, – дела их должны жить в веках и быть лишь добрыми. Уходя корнями в самое сердце, руки, как ветви, несут бремя славных деяний, бессмертных подвигов; на сих пальмах произрастают плоды побед; по рукам струятся ручьи живительных соков – -драгоценный пот героев и неблекнущие чернила мудрецов. Можно ли без удивления и восторга глядеть на гармоничное и хитроумное их устройство? Созданные быть служанками и рабынями прочих членов, они устроены так, чтобы все умели: помогают ушам, заменяют язык, придают делами жизнь словам, прислуживают устам, доставляя пищу, и носу, поднеся цветы; приставленные козырьком, помогают глазам смотреть; даже рассуждать помогают – есть люди, у коих весь ум в кулаке. Всякая вещь, всякое дело происходит через них; они защищают, очищают, одевают, лечат, собирают, зовут, а порой, почесывая, ублажают.

– И чтобы все эти действия, – молвила Артемия, – свершались разумно, заботливая природа сделала руки мерилом счета, веса и длины. Десять пальцев – основа счисления; все народы считают сперва до десяти, а затем умножают десятки. Все меры длины исходят из пальцев, ладони, локтя и расставленных рук. Даже вес проверяется чутким осязанием – руки пробуют на вес и ощупывают. Такая точность необходима, дабы приучить человека поступать с расчетом и умом, все взвесив и измерив. А ежели наблюдение сие поднять выше, знай, что в число десять укладывается также количество заповедей божьих, дабы они у человека всегда в руках были. Руки осуществляют лучшие замыслы души, судьба каждого – в его руках, отнюдь не в нелепых чертежах гороскопов, и творится его делами. Руки, кроме того, учат, пишучи, – тут правая пускает в ход главные три пальца, каждый из коих вносит свою особую лепту: большой – смелость; указательный – поучение; средний, подобно сердцу, – верность; дабы в писаниях наших блистали отвага, глубина и истина. И, как руки придают завершенность любой добродетели, то неудивительно, что среди всех прочих членов тела им оказывают особый почет и уважение, прикладываясь к ним губами в знак благодарности и мольбы о милости. Видишь, сколько тайного смысла в устройстве человеческого тела с головы до ног; посему приглядимся также к их движениям. Ноги – опора нашей стойкости, на двух ступнях высятся две колонны. Ноги топчут землю, презирая ее и касаясь ее лишь насколько необходимо, чтобы поддерживать тело; они идут вперед, отмеряя путь к цели, и шаг их ровен и уверен.

– Да, теперь я понимаю и очень одобряю, – сказал Андренио, – что природа, ничего не упустив из виду, позаботилась так прочно укрепить наше тело; чтобы оно, стремясь вперед, не падало, его удерживают ступни; чтобы не клонилось ни вправо, ни влево, подпирают две ноги. Но ты, думаю, не станешь спорить, что сзади-то нет никакой подпорки, хотя назад падать всего опасней, – ведь руки, обычно такие самоотверженные, тут уж не могут принять на себя удар. Этой беде, мне кажется, можно было помочь: надо бы так расположить ступню, чтобы и сзади и спереди было поровну, – оно бы и симметричней получилось.

– Пустое ты говоришь, – возразила Артемия. – Это лишь дало бы повод не идти вперед в добре. И без того они сплошь да рядом отходят вспять от добродетели, а кабы сама природа дала им опору, что тогда? Вот мы и разобрали человека, вернее его оболочку; что ж до изумительного устройства внутри, до гармонии способностей, до согласия в действии органов, до соответствия склонностей и страстей – оставим сей предмет для высокой философии. Хочу все же, чтобы ты узнал и, узнав, восхитился главным органом человека, основою всех прочих и источником жизни: я разумею сердце.

– Сердце? – переспросил Андренио. – Что это за штука и где оно находится?

– Сердце, – ответила Артемия, – это царь всего тела, потому помещается оно в самой середке, в самом укромном месте, недоступном даже для глаз. И зовется «сердце» по своему месту в середке, да еще потому, что все, что нас сердит, сразу ударяет в него. У сердца тоже две обязанности: во-первых, оно – источник жизни и рассылает живительные Духи во все части тела; но куда важней его способность любить и быть вместилищем любви.

– Вот и я скажу, – заметил Критило, – правильно его назвали «сердце», оно – сердцевина человека, либо крепкая, либо трухлявая, и, подобно фениксу, горит, не сгорая.

– Место сердца в середине, – продолжала Артемия, – ибо в любви надлежит держаться середины; во всем нужна золотая середина, не крайности. Сердце заострено книзу, чтобы меньше соприкасалось с землей, лишь одной точкой – и точка. К небу же, напротив, оно расширяется – оттуда нисходит в него благо, коим лишь небо может его наполнить. Есть у сердца крылья – но не для прохлаждения, а для парения. Цвет его багряный – то багряница милосердия. Питает его кровь наичистейшая, придавая не только крепость, но и благородство. Сердце никогда не бывает обманщиком, но часто – глупцом, ибо вернее пророчит беды, чем радости. Особенно же замечательно, что, в отличие от других частей тела, оно не порождает отбросов, ибо ему назначено пребывать в чистоте телесной и – пуще того – духовной. Посему оно всегда стремится к возвышенному и совершенному.

Так премудрая Артемия рассуждала, а Критило и Андренио восхищались. Но оставим наших странников за этой приятной беседой и посмотрим, на какие козни пошел обманчивый и уже обманутый Фальшемир.

Обозлясь, что из лабиринта его тенет, ему в посрамление, сумели вызволить заблудшего Андренио и других подобных слепцов, да так хитро и с такой угрозой для его, Фальшемира, славы, – замыслил он страшную месть. На помощь призвал Зависть, губительницу добрых и даже доблестных, особу, способную на любую подлость, ибо средь подлых живет; поведал ей свою обиду, расписал беду и повелел посеять в несметных полчищах черни семена раздора. Исполнить это было ей нетрудно – не зря издавна говорят, что злобная пошлость живет и царит среди черни с тех самых пор, как две сестрицы, Лесть и Злоба, покинув лары пустопорожнего своего дома, вылетели вслед за их матерью Зложелательностью искать счастья. Хоть Лести прямота несвойственна, она прямо направилась в столицы мира и там преуспела – себе на пользу, другим во вред; уж так пришлась ко двору, что и дня, и часу не минуло, как при дворе стала любимицей. Злоба тоже сунулась было туда, да неудачно – не желал ее никто видеть и слышать, не смела она слово молвить – а это для нее смерть, – не было ей там волюшки, вот и стала она искать себе места, поняла, бедняга, что столица не для нее, что пора и честь знать, и отправилась честь у людей отымать. Впала в другую крайность, заделалась простолюдинкой, и, глядь, повезло: тотчас стала она идолом всех отъявленных глупцов. И вот с тех пор там она торжествует, уж там языку ее полная воля, нелепым вымыслам раздолье, и всякая ее брехня за истину сходит. Так ее там полюбили, так привязались к ней, что из боязни, как бы ее не украли или не сгубили, надумала чернь упрятать Злобу в свое нутро, где ее всегда находишь, когда и не желаешь.

Так что явилась Зависть в самую пору и давай сеять свою отраву. Стала она подпускать шпильки клеветы против Артемии: это, мол, вторая Цирцея, а то и хуже, потому как надевает личину благодетельницы; Артемия, мол, исказила натуру человеческую, лишила простоты и истинной основательности, подменила манерностью красоту естественную; она, мол, задумала бунт против Природы, хочет отнять у той права старшинства.

– Заметьте, – говорила Зависть, – с тех пор, как появилась эта самозванка, не стало на свете правды, везде подделка и притворство, все не то, чем кажется; такая у этой Артемии повадка – полгода обман да ложь, полгода ложь да обман. Оттого-то и люди нынче не такие, как прежде, в доброе старое время, а оно было не в пример лучше нашего. Нынче и детей-то нет – потому как нет простодушия. Где они, прежние добрые люди, что ходили в одеждах невинности, славные, порядочные люди? Перевелись умудренные опытом старцы, всегда надежные, всегда правдивые, у которых «да» было «да», а «нет» – «нет». Нынче все наоборот, везде злобные, сварливые людишки, везде мошенничество да притворство, лоском именуемое. И у кого лоска этого больше, тому все двери открыты, он и в ратном деле преуспевает и даже в изящной словесности. А детей уж точно не сыщешь: нынче в семилетнем больше коварства, чем прежде в семидесятилетнем. А женщины-то, с головы до пят сплошная ложь, вороны в павлиньих перьях, все чужое, а свой собственный только обман. Самозванная эта королева губит государства, разрушает семьи, транжирит состояния: на наряды да на домов убранство ныне тратят вдвое против прежнего: того, что стоят уборы одной женщины, хватило бы раньше целую деревню одеть. Даже в еде нас испортили – развелись всяческие лакомства да деликатесы, а прежде-то ели по-простому, все натуральное. Хвалится эта Артемия, будто сделала нас личностями, а я скажу – ничтожествами; вечное притворство – не жизнь, а все эти крученые-верченые – не люди. Дела их – ложь, весь их лоск – обман.

И так сумела Зависть разжечь страсти черни, что в некий день поднялся бунт, и все эти людишки, вопя без толку и толкаясь, окружили дворец Артемии с криками: «Смерть колдунье!» И даже пытались поджечь его с четырех углов.

Тут-то поняла мудрая королева, сколь враждебна ей чернь. Призвала она своих друзей. А самые-то знатные, оказалось, ей изменили. Но Артемия себе не изменила и надумала победить силу хитростью. Об удивительном способе, коим одолела она подлую сволочь, об искусной уловке, коей избавилась от полчища невегласов, прочтешь в следующем кризисе.

Кризис X. Неудавшаяся осада

Обычная у нас, у людей, путаница – цель превращают в средство, а средство – в цель; где надо пройти мимо, усаживаются прочно, в середине пути почивать ложатся; начинают с того, чем надо бы кончить, а кончают тем, с чего надо бы начать. Мудрая, прозорливая природа сделала наслажденье средством для всех житейских дел, орудием, облегчающим самые неприятные обязанности; то – великая подмога, умеряющая тяготы жизни. А человек тут и напутал больше всего – став гнуснее скотов, извращая свою природу, он делает наслажденье целью, а жизнь – средством: уже не ест, чтобы жить, но живет, чтобы есть; не отдыхает, чтобы трудиться, но не трудится, чтобы почивать; заботится не о продлении рода, но о продлении распутства; учится не для того, чтобы познать себя, но чтобы не знать себя; говорит не из необходимости, но из удовольствия позлословить. Короче, у него не удовольствие для жизни, но жизнь для удовольствия. И вот почему все порски избрали своим главарем Наслажденье: оно поставщик вожделений, предводитель прихотей, начальник страстей, люди за ним гонятся, и оно каждому бросает его утеху.

Пусть же разумный старается избежать всеобщего этого заблуждения. И, учась на чужом опыте, пусть послушает, что произошло с проницательным Критило и неискушенным Андренио.

– Доколе, о тупая толпа, будешь ты злоупотреблять моим терпением? – молвила разгневанная Артемия, тем более твердая, чем больше опасность. – Доколе невежество ваше будет насмехаться над моей мудростью? До чего дойдет слепая дерзость ваша и куда она вас низвергнет? Клянусь, раз уж вы величаете меня ведьмой и колдуньей, я нынче же, в наказание вам, дуракам, произнесу такое могучее заклятье, что само солнце отмстит за меня, скрыв сияющие свои лучи, – страшнее кары не придумаешь, нежели вас, пораженных слепотою пошлости, оставить во тьме кромешной.

И поделом – на подлый люд суровость действует сильнее, чем учтивость. Устрашенная толпа уверовала в силу волшебства; похолодев от ужаса, бунтовщики больше не пытались поджечь дворец, как намеревались прежде. И уж вовсе приуныли, когда увидели, что солнце и впрямь вздумало не светить им и постепенно стало меркнуть. Убоявшись, как бы и земля не восстала против них и не учинила землетрясение (на злосчастного дружно ополчаются все стихии), ударились все в трусливое бегство, чем обычно и кончаются мятежи, – ярость зажигает их, а панический ужас рассеивает; побежали впотьмах, спотыкаясь и друг друга с ног сбивая.

Тем временем мудрая Артемия со своей просвещенной свитой покинула дворец и главное – чему она более всего радовалась – спасла от варварского пожара сокровища пытливого ума, столь ею ценимые и бережно хранимые: книги, рукописи, рисунки, таблицы, модели и всяческие инструменты. Среди спутников ее и помощников были также оба наших странника, Критило и Андренио. Напуганный столь великим чудом, юноша и впрямь поверил, что волшебной силе Артемии покорствуют светила, даже само солнце; он смотрел на нее с еще большим почтением и восторгом. Однако Критило вразумил его, растолковав, что затмение солнца было натуральным следствием вращения небесных тел, встречу коих в этот час Артемия, зная астрономию, предвидела и, воспользовавшись своим знанием, представила естественное явление как искусственно ею вызванное.

Стала Артемия советоваться со своими учеными, куда им теперь переселиться. Она твердо решила, что в деревне ноги ее больше не будет, и решение сие исполняет до нынешнего дня. Предлагали ей разные места. Она же вначале склонялась к тому, чтобы поселиться в Лиссабоне, дважды благословенном, и не потому, что это самый большой город Испании [124] и один из трех крупнейших в Европе (ежели достоинства прочих городов распределены по одному на каждый, то Лиссабон обладает ими всеми: это город дворянства, изобилия и здоровья), а потому, что никто еще не встречал глупого португальца, – не зря основателем города был Улисс Хитроумный. Но затем Артемия раздумала – и не из-за склонности португальцев к фантазиям, но из-за их неурядиц, неблагоприятных для мирного размышления. Привлекал ее также венценосный Мадрид, центр империи, куда стекается все лучшее и примечательное, но не по душе ей было одно премерзостное его свойство – нечистота, не улиц, нет, но сердец. То, что в нем так и не стерлись следы деревни и что он – сущий Вавилон, где кое-как ютятся все племена и народы. О Севилье и речи не было – ею завладела низкая корысть, извечная противница Артемии, превратив город в набитое серебром брюхо [125]; да и жители тамошние – не то белые, не то негры; говорят много, делают мало – болезнь всех андалузцев. На Гранаде тоже поставили крест, а на Кордове – целую Голгофу. В Саламанке, сказали ей, сломает ногу сам черт: там делают из человека не личность, а крючкотвора [126], – это цитадель для набегов на достояние ближних.

Изобильная Сарагоса, глава Арагона, мать великих королей, основанье высочайшей колонны и оплот веры католической, полная храмов и прекрасных сооружений, населенная, как и весь Арагон, людьми доблестными, бесхитростными, весьма нравилась Артемии, да только не находила она там величия духа. И еще ее отвращало упрямство арагонцев – сделают глупость и упрутся на своем. Привлекала Артемию веселая, цветущая, благородная Валенсия, всем обильная, а паче тем, что для жизни менее существенно; да боязно ей было, что с такой же легкостью, с какой ее нынче примут, завтра изгонят.

Барселону, хоть она по милости божьей, богата, вроде Италии, и злата в ней не счесть и, в окружении варваров, правят ею люди просвещенные, Артемия сочла ненадежной – там гляди в оба, ходи с бородой на плече. Леон и Бургос – слишком высоко в горах, и не столь бедны, сколь скупы. Сантьяго – известно, галисийская штучка. Вальядолид был ей по душе, она уже хотела направиться туда, надеясь среди тамошней простоты найти правдивость, да вот беда – столица эта [127] еще стойлом пахнет, деревней от нее разит.

О Памплоне и не поминали – домов много, умов мало, гориста да гонориста, словом, столица Наварры. Наконец, избрали императорский град Толедо [128], в согласии с католической королевой [129], говаривавшей, что нигде она не чувствовала себя глупой, кроме как в этой кузнице личностей, мастерской разума, школе красноречия, столице во всем, городе во всем, особливо после того, как толедские подонки впитал, как губка, Мадрид, – коли сюда и проникнет чернь, воли ей не дадут. У каких-нибудь немцев ум в руках, а уста немы, здесь же – златоусты. Правда, кое-кому Толедо не по вкусу, судят-де там мелковато, мало-де мы знаем толедцев с талантом глубоким и основательным. Все же Артемия решила твердо и молвила:

– Что говорить, в Толедо женщина выскажет больше одним словом, нежели в Афинах философ целой книгой. Отправимся же в этот город, сердце Испании, пусть не материальное, зато спиритуальное.

И направилась туда со всей своей ученой свитой. К великой для себя пользе последовали за нею и Критило с Андренио до того места, где ответвляется дорога на Мадрид. Тут они признались Артемии, что должны идти в столицу искать Фелисинду, и в награду за благодарность получили дозволение. Напутствуя их добрыми советами, Артемия предостерегла:

– Коль вам так уж надобно идти туда и ничего иного вы не желаете, глядите в оба, чтобы с пути не сбиться, ибо ведет туда много дорог.

– Стало быть, мы не можем заблудиться, – заметил Андренио.

– Еще как сможете! На королевской большой дороге и то многие заблудились. Итак, не идите по дороге торной – то дорога глупости; не идите и по дороге притязаний – она длинна и нет ей конца; дорога тяжб – чересчур дорога и тоже длинна; дорога гордыни – неблагодарна, ищешь уваженье, найдешь униженье; дорога выгоды – для немногих, и то чужестранцев; дорога нужды – опасна, много там хищных соколов с жезлом в лапе; дорога наслажденья так грязна, что из болота не вылезешь, по шею в грязи вымараешься и будешь ковылять еле-еле, жизнь идет быстро, но и к концу придешь быстро; по дороге услуженья идти – лучше умереть; по дороге чревоугодия никуда не дойдешь; дорогу добродетели никто не отыскал, даже сомневаются, есть ли она; остается лишь дорога сиюминутной надобности, пока та не прошла. Но, поверьте, на ней жизнь не жизнь и смерть не смерть. Примечайте также, через какой вход вы идете – это очень важно. Большинство входит через Ворота Святой Варвары [130] и меньшинство – по улице Толедской; кое-кто, любители красоты, – по Сеговийскому мосту [131]; немало мужчин и женщин входят через Ворота Солнца [132] и попадают к Антону Мартину [133]; через Лавапьес [134], сиречь Мой-Ноги, идут очень немногие, куда больше через Мажь-Руки. Но чаще всего не проходят через ворота, коих мало, да и те заперты, а пролезают через щели.

На том расстались: премудрая Артемия направилась к престолу своего почета, а двое наших странников – в лабиринт столицы.

Шли они и в приятной беседе восхищались изумительными достоинствами ученой Артемии, вспоминая чудеса, которые им удалось повидать, и благодаря небо за счастье знакомства с нею и пользу, от того полученную. Увлекшись разговором, они и не заметили, как очутились на месте, где им грозила опасность, поджидающая всех, одна из страшнейших бед жизни сей. Увидели они вокруг множество людей, как бы в плен взятых; были там и мужчины и женщины, руки у всех связаны, никто шевельнуться не смеет, а тем временем их обирают дочиста.

– Пропали мы! – ахнул Критило. – Видно, угодили в когти к разбойникам, а на этих столичных дорогах они славятся жестокостью. Конечно, это они грабят, и в этом несчастье было бы счастье, когда бы тем довольствовались; но нет, изверги лишают путников жизни да еще с лица кожу сдирают, так что человека и не узнаешь.

Андренио от страха похолодел, румянец исчез с его щек, дыхание пресеклось. Обретя, наконец, дар речи, он сказал:

– Что ж мы стоим? Почему не убегаем? Спрячемся, чтобы они нас не заметили.

– Слишком поздно! Совет твой истинно фригийский [135], то есть глупый, – отвечал Критило. – Нас уже увидели и кричат нам.

Итак, оба пошли вперед, сами устремились в западню для свободы, в петлю для своей шеи. Смотрят направо, смотрят налево – путников множество несметное, люди всякого звания: дворяне, простолюдины, богачи, бедняки, и женщин немало, все молодые, и у каждого руки к туловищу прикручены, как к позорному столбу. Критило вздыхал, Андренио ахал, оба дивились ужасному зрелищу и не могли понять, где ж эти жестокие разбойники; глядят на одного, глядят на другого – все, сколько ни есть, связаны. Но кто ж их связал? Приметив кого-нибудь со злобным лицом – а таких было большинство, – они начинали его подозревать.

– Не этот ли, – сказал Андренио, – что глядит косо? У него, верно, и душа такая.

– От косого взгляда жди беды, – отвечал Критило, – но я больше опасаюсь вон того, кривого, такие люди никогда ничего не сделают прямо, полагала католическая королева, а она была женщина мудрая. Берегись и того, губастого да языкатого, он губами своими погубит любого. А тот, с приплюснутым носом, жесток и гневлив, лицо желтей айвы, точно мулат-надсмотрщик галерный.

– Может, вон тот, со свирепым взглядом, в нем столько злобы, что за палача сойдет.

– А чего супится этот бровастый, что глядит тучей, грозит бурей?

Услыхали они, кто-то шепелявит, и сказали:

– Ну ясно, всем шипит «ша-ша», чтоб помалкивали и не ерепенились. Нет, верно тот, кто сопит, будто с каждым вздохом кого-нибудь глотает.

Потом бросились наутек от гнусавого, догадавшись, что это гнусный раб Бахуса и Венеры. А там наткнулись еще на худшую образину – этот хрипел так, что без кувшина не разберешь. Кто говорил с сердцем, думали на него; а кто бессердечно – сиречь по-каталонски, – того тоже подозревали. Так осмотрели одного за другим и убедились, что все – потерпевшие, а преступников нет.

– Что за диво? – говорили они. – Столько ограбленных, а где же грабители? Не видно здесь тех, кто обирает, щелкая ножницами; ни тех, кто, обувая, босыми оставляет; ни тех, кто, украшая перьями, ощипывает догола; ни тех, кто, меряя, обмеривает и, взвешивая, обвешивает. Кто тут вымогает, кто берет взаймы, кто взимает долги, кто сажает в яму? Никто никого не укрывает, нет блюстителей правосудия, Нет писцов. Так кто же грабит? Где они, тираны, лишающие людей свободы?

Так говорил Критило. И тут отозвалась величавая красавица, с виду истинный ангел.

– Сейчас иду. Погодите немного, пока свяжу вот этих двух гордецов, они явились раньше вас.

Как я сказал, то была красавица ослепительная, с виду ничуть не грубая, сама учтивость: всем мило улыбалась и весьма подло поступала. Чело ее было скорее гладким, чем ясным. Глаз вроде бы не дурной, а на кого ни взглянет, сглазит. Нос – белый, дым гордыни, видимо, его не закоптил. На щеках розы – и без шипов. Во рту не зубы, а два ряда жемчужин – особенно, когда смеялась над всеми. Так обворожительна была, что даже вязать никого не приходилось, – видом своим всех покоряла. Язык у нее, знать, был сахарный – речь струилась, подобная нектару; дивные руки брали в плен сердца, но, хоть были так прекрасны, руку помощи она не протянула никому, только на каждого махала рукой; в мощных ее объятьях приходилось туго – обнимая, связывала. Короче, по наружности никто бы не счел столь обаятельную особу разбойницей. Была она не одна, ко с летучим эскадроном амазонок, таких же миловидных, приветливых и обходительных; повинуясь приказаниям начальницы, они без устали вязали людей.

Примечательно, что каждого связывали теми путами, коих он сам желал; многие даже имели при себе и сами подавали амазонкам в руки. Одних скручивали золотыми цепями – прочно и надежно; на других надевали кандалы алмазные – еще прочней. Многих опутывали цветочными гирляндами, а иные просили гирлянды из роз, полагая, что нет ничего краше, чем розы на челе и на руках. Одного обкрутили тонким золотистым волоском, и, хоть вначале он посмеивался, вскоре убедился, что волосок этот прочней каната. Женщин, как правило, связывали не веревками, а нитями жемчуга, коралловыми ожерельями, парчовыми шнурами – с виду драгоценными, а по сути бесценными. Храбрецов, даже самого Бернардо [136], после долгого сопротивления оплетали орденской лентой, чем они весьма гордились. И удивительное дело – соратников Бернардо прицепили на свору из плюмажей; оказалось, что узы из перьев тоже весьма прочны. Иные сановные особы требовали, чтобы их вязали шнурками, на коих висели ракушки, ключи да перстни [137], – добиваясь этого с шумом и криком. Для одних находились оковы золотые, для других – железные. Но все узам радовались.

Особенно изумился Критило тому, что, когда не хватало пут, связывали тонкими и слабыми женскими руками весьма могучих мужей. Самого Геркулеса опутали тонкой, истрепанной нитью, а Самсона – несколькими волосками, срезанными с его головы. Одного хотели связать надетой на нем золотой цепью, но он попросил вязать грубой веревкой из эспарто – верх скупости! Его приятелю сковали руки застежкой кошелька, убедив, что она железная. Кого-то окрутили собственной его шеей, длинной, как у аиста; другого – его страусовым желудком; некоторых даже связывали ожерельями из сдобных колец, и так по вкусу им были эти путы, что они пальчики облизывали. Иные сходили с ума от счастья, что их головы увиты лаврами и плющом – и не мудрено, ведь кое-кто трогался с ума, лишь притронувшись к струнам.

Так улыбчивые разбойницы вязали всех, кто шел по этой дороге для всех, – одним накидывали петлю на ноги, другим на шею; опутывали руки, завязывали глаза и влекли за собою всех, зацепив за сердце.

Одна амазонка была, правда, свирепой: кого свяжет, те кусали себе руки, грызли свою плоть и рвали нутро; то, чем другие наслаждались, было для них мукой; чужое блаженство – адом. И еще одна амазонка отличалась жестокостью – стягивала узы так крепко, что проступала кровь; но жертвам это было приятно, они даже слизывали кровь друг у друга. Забавно и то, что, связав столько народу, амазонки уверяли, что не связали ни единой личности.

Вознамерились они так же обойтись с Критило и с Андренио. Спросили, какого рода путами желают те быть связаны. Андренио по молодости решил быстро и попросил, чтобы его связали цветами; ему казалось, что гирлянда – не петля. Критило же, видя, что ускользнуть не удастся, попросил связать себя бумажными лентами, нарезанными из книг, – путы весьма необычные, но тоже путы. Его желание исполнили.

Затем умильная тиранка велела трогаться в путь, и, хоть со стороны чудилось, будто всю эту толпу тащат силком за цепочки, прикрепленные к сердцам, на самом-то деле бедняги шли сами, и тянуть их приходилось лишь чуть-чуть. Некоторые, подгоняемые ветром, даже летели, многие улыбались, кто скользил, кто спотыкался – и все катились по наклонной плоскости.

Вскоре они очутились перед входом в какое-то здание – не то дворец, не то огромный грот. Самые толковые сказали, что это постоялый двор, – там ничего не дают даром, и все временно. Сложено оно было из камней, да таких приманчивых, что они притягивали к себе руки и ноги, глаза, языки и сердца, словно те были из железа; всем стало ясно, что это магниты удовольствия; прилипали к ним намертво, зубами не оторвешь. Гостеприимное это пристанище было полно всяческих удовольствий, но в смысле пользы – пусто; утехи в нем были всевозможные, какие только можно вообразить. Оно намного превосходило Неронов Золотой Дом, златом коего тиран тщился позолотить сталь смертоносных своих кинжалов; затмевало оно и дворец Гелиогабала, проводившего там беспокойные ночи; даже чертоги Сарданапала рядом с этим зданием показались бы полным нечистот хлевом. Над входом была большая надпись, гласившая: «Благо приятное, полезное и пристойное». Критило, прочитав ее, сказал:

– В этой надписи все наоборот.

– Почему наоборот? – удивился Андренио. – По-моему, все правильно.

– Нет, следовало бы написать: «Благо пристойное, полезное и приятное».

– Для меня это неважно, могу только сказать, что дом этот лучше всех, какие я видел доныне. Сколько вкуса было у того, кто его соорудил!

Фасад дома украшали семь колонн; это кажущееся нарушение симметрии было всего лишь соперничеством – с храмом, воздвигнутым мудростью. Рядом с каждой колонной был вход в особую палату – числом семь – и в хоромы семи владык, чьей воле повиновалась прекрасная разбойница. Всех, кого она, к величайшему их удовольствию, брала в плен, она приводила сюда и размещала по их желанию. Многие входили в дом через Золотую Палату, названную так, ибо вся была выложена плитками золота, слитками серебра и усыпана драгоценными камнями; подняться в нее было, ох, как трудно, и в конце пути вас ждала каменная болезнь. Самая высокая палата, царившая над прочими, была самой опасной; тем не менее весьма знаменитые особы желали в нее взойти. Самая же низкая оказалась самой лакомой – даже стены в ней были изъедены; говорили, что камни там сахарные, что известка замешана на тонких винах, а гипс так хорошо испечен, что вкуснее, мол, бисквита. Напротив нее помещалась другая, вся красная, пол выложен из кинжалов, стены стальные, вместо дверей пушечные жерла, вместо окон бойницы, лестничные перила разят как перуны, э на потолке, вместо розеток, двуручные мечи; находились, однако, желающие поселиться там, расплачиваясь своей кровью. Еще одна палата была сплошь синяя; прелесть ее состояла в том, что оттуда можно было чернить ближних и хаять чужие достоинства; украшали ее морды собак, грифов и львов; построена же она была из зубов, не слоновьих, а гадючьих, и, хоть снаружи казалась красивой, внутри, как говорили, даже стены были изгрызены; чтобы войти в нее, люди кусали один другого. Самая удобная была с виду самой скромной – тут не было ни одной ступеньки, чтоб подняться повыше, зато на каждом шагу ковры, да кресла, да кушетки, сиди себе сложа руки да дремли, – нечто вроде китайского домика, никакой иной мебели, а стены из черепашьих панцирей; кто туда входил, преудобно располагались, надолго рассаживались. Продвигались-то еле-еле, а палата была так длинна, что, на каждом шагу присаживаясь, до конца никто не доходил.

Самая красивая была цвета зеленого – обитель весны, приют красоты; ее называли Палатой Цветов, и действительно там все было, как цветы, пестро и недолговечно – и красные слова, и красные лета, а что до клубнички, то за цветочками шли ягодки. Вперемешку с фиалками цвели нарциссы, входившие надевали венки из роз, которые быстро увядали, оставались одни шипы; цветы превращались в тернии, ветви – в розги. Однако в палату эту пылко стремились, и все, кто туда попадал, вели жизнь развеселую.

Обоим странникам предложили войти в одну из палат, какая больше по вкусу. Неуемный Андренио как юноша в расцвете лет направился в Палату Цветов, сказав Критило:

– Входи в какую хочешь – ведь в конце пути все сойдемся в одном месте.

Критило торопили с выбором, и он сказал:

– Я никогда не иду туда, куда идут все, но избираю противоположное. Входить не отказываюсь, только хочу войти туда, куда не входит никто.

– Как это так? – возразили ему. – Нет такой двери, куда бы каждый миг не входили сотни.

Другие, смеясь над его чудачеством, спрашивали:

– Что это за человек, у которого все наоборот?

– Именно потому, что я хочу быть человеком, – отвечал Критило. – Я войду туда, откуда другие выходят; выход будет для меня входом. Ведь важно не начало, а конец.

Обогнув дом, он увидел оборотную сторону и глазам своим не поверил – великолепие фасада сменилось убожеством, красота безобразием, удовольствие ужасом, у фасада исчез «фас», остался только «ад», и казалось, дом вот-вот рухнет. Его камни уже не притягивали, а сами гнались за людьми и побивали их; булыжники мостовой и те выскакивали из гнезд и ударяли по бедным их головам. На гиблой сей почве уже не видно было садов – одни тернии да сорняки.

С изумлением заметил Критило, что все, кто входил в дом смеясь, выходили рыдая. Да и выходили-то по-особенному: те, кто был в Палате Цветов, выбрасывались из окон и падали прямо в тернии, причем так грохались, что шипы вонзались во все суставы, причиняя страшную боль; бедняги, терпя адские муки, вопили благим матом. Кто поднялся в самую высокую палату, падали еще больней. Вот слетел один с вершины дворца, к великому своему горю и к радости многих, ожидавших, когда же он наконец упадет; расшибся он так сильно, что и личности уже не видать и на человека непохож.

– Поделом ему, – говорили находившиеся внутри дома и снаружи. – Пусть хлебнет лиха тот, кто никому не делал добра.

Всех более внушал жалость человек, чью участь определила не звезда, а луна [138]; этот, падая, вонзил себе в горло нож, кровью своею начертав урок незабываемый. Критило увидел, что через окно, прежде сверкавшее златом, а теперь облепленное грязью, вышвыривали людей совершенно голых и настолько одурелых, будто спины им измолотили мешками с золотым песком; других – эти тоже были нагие – выбрасывали из кухонных окон. Все шлепались плашмя наземь, проклиная жестокое обхождение. Но один вышел через дверь, чему Критило зесьма удивился и поспешил навстречу поздравить с удачей. Приветствуя счастливца, Критило увидел, что лицо того ему знакомо.

– Бог мой! – сказал он себе. – Где я видел этого человека? Ведь точно видел, а где – не припомню.

– Не Критило ли ты? – спросил тот.

– Он самый. А ты кто будешь?

– Разве не помнишь меня? Мы же были вместе во дворце мудрой Артемии.

– Ах, да, вспоминаю. Ты – тот, кто сказал: Omnia mea mecum porto [139].

– Верно, угадал, вот это и уберегло меня от злых чар.

– Как же ты, войдя туда, ухитрился спастись?

– Очень легко, – отвечал тот. – И столь же легко освобожу и тебя от пут, ежели пожелаешь. Видишь эти слепые узлы, коими связывает воля, молвив «да»? Она же может их все развязать – одним «нет». Задача лишь в том, чтобы она этого пожелала.

Критило пожелал, и вмиг книжные узы с него спали.

– А теперь скажи мне, Критило, как ты-то ухитрился не войти в это всеобщее узилище?

– А я последовал другому совету той же Артемии – не ступать ногой на порог начала, пока рукою не ощупаешь конец.

– О, счастливый человек! Нет, я неверно выразился: не просто человек, не разумный человек. А что сталось с твоим товарищем, более молодым и менее осторожным?

– Как раз хотел тебя спросить, не видел ли ты его там внутри. Не ведая узды разума, он устремился туда, и, боюсь, его как безрассудного и вышвырнут.

– Через какую дверь он вошел?

– Через дверь удовольствия.

– О, это хуже всего. Значит выйдет нескоро Выбросит его оттуда только время, и вконец истрепанного

– Нет ли способа ему пособить? – спросил Критило.

– Только один, и легкий – и трудный.

– Какой же?

– Надо пожелать. Надо, чтобы он поступил, как я. Чтобы не ждал, пока вышвырнут, но сам вышел с честью и пользой; лучше не ошибиться, выйти через дверь, нежели расшибиться, вылетев в окно.

– Хотел я тебя попросить об одном деле, но не смею – боюсь, сочтешь это не просьбой, но причудой.

– О чем же?

– Раз уж ты с этим домом знаком, вернись туда и как мудрец вразуми юношу и вызволи.

– Это не поможет – даже если разыщу его и усовещу, без любви ко мне он не поверит. Его сердце скорее тронешь ты. Тебе ведь все равно придется войти, ты дал слово, так уж иди сам и вызволяй его.

– Я-то, конечно, войду, – сказал Критило, – хоть ужасно не хочется, но боюсь, что, не имея опыта, быстро устану и не смогу его разыскать – только оба погибнем. Давай сделаем так: пойдем вместе, два ума и здесь лучше, чем один, – ты как мудрец поведешь меня, я как друг уговорю его, сообща одержим победу.

Замысел понравился, оба приблизились к дому, но стражу у входа Мудрец показался подозрительным, и он его остановил.

Этот пускай пройдет, – сказал страж, указывая на Критило, – у меня есть приказ впустить его да еще поторопить.

Но Критило попятился и, отойдя с Мудрецом в сторону, стал советоваться. Расспросил о входах и выходах дома, о ходах и переходах, и уже решился было войти, но с полпути опять вернулся и сказал Мудрецу:

– Мне пришло в голову поменяться с тобою платьем. Надень мое – знакомое юному Андренио, оно послужит рекомендацией; переодетый, ты в здешних сумерках можешь обмануть стража; я же останусь здесь в твоей одежде, чтоб ничего не заподозрили, и, дожидаясь тебя, буду считать секунды.

Мудрец одобрил этот замысел. Он переоделся в платье Критило, и его впустили весьма любезно. Критило же остался у дома и снова принялся наблюдать за падавшими – ни на миг не прекращался поток низвергавшихся со стремнины грехов. Увидел он гуляку, которого женщины выпихнули через окно, увитое розами со множеством шипов; бедняга был гол, как сокол, сильно ободрался и, лишившись носа, остался с носом; голос его на всю жизнь стал гнусавым и, слыша его, все говорили: Ничего удивительного, что без носа он говорит в нос, поделом распутнику за беспутную молодость.

И таким отвращением проникся этот похабник и все его дружки к собственной мерзости, что при одном упоминании о плотских утехах только плевались, – из мести и раскаяния, увы, запоздалого. Те, кто катился кубарем из Ленивой Палаты, медлили даже падая, а еще больше – подымаясь с земли; никчемные людишки, они и жить-то ленятся и существуют, лишь чтобы множить число живущих да поглощать пищу; ни одного дела не делают с охотой и даже в воздухе умудрялись медлить – как бы следуя Зенону [140], отрицали движение, а упав, так и оставались лежать. Выброшенные из Палаты Гневной вопили, как безумные; вид у них был истерзанный, они тузили один другого по чем попадя, плевались кровью свирепых своих сердец и изрыгали кровь, выпитую из врагов; да, месть – весьма опасная круча, не одна голова там разбилась. А падавшие из Палаты Ядовитой косились друг на друга, каждый радовался тому, что другие стонут; ради того, чтобы ближний сломал себе руку или выколол глаз, кое-кто готов был лишиться обеих рук и обоих глаз; они смеялись над тем, что другие плачут, и плакали, если те смеялись; и, удивительное дело, входя в дом тощими, покидали его толстяками – так ублажал их вид чужих бед и насыщало зрелище злосчастий.

Целый день, долгий как век, стоял Критило и смотрел на жалкий конец, всем уготованный, и наконец увидел он, что из окна, увитого цветами и колючками, выглянул Андренио. Сильно испугался Критило – неужто и этот упадет стремглав? Не смея окликнуть Андренио, чтобы себя не выдать, он стал делать знаки, пытаясь его вразумить. Но о том, как и где Андренио спустился, мы расскажем дальше.

Кризис XI. Пучина столицы

Увидишь одного льва, ты видел всех; увидишь одну овцу, тоже видел всех; но увидеть одного человека – это увидеть только одного человека, да и того не распознать. Все тигры свирепы, все голуби кротки, но у человека у каждого свой нрав. Царственные орлы порождают царственных орлов, великие же люди не всегда порождают великих, как и люди ничтожные – ничтожных. У каждого свой склад, своя стать, все люди живут по-разному. Мудрая природа наделила людей разными лицами, чтобы люди, а также их слова и дела, различались, дабы добрых не путали с подлыми, дабы мужчины не были похожи на женщин и дабы злодей не спрятался под чужой личиной. Ученые прилежно исследуют свойства трав. А ведь куда важней узнать свойства людей, с которыми приходится жить и умирать! Ведь не все, кого мы видим, – люди; нет, в большом городе, в этом море-океане, встретишь чудищ страшнее Акрокеравна [141]; ученые без ученых трудов, старики без благоразумия, молодые без послушания, женщины без стыда, богачи без милосердия, бедняки без смирения, господа без благородства, наглость без преград, заслуги без наград, люди без человечности, личности без лица.

Так размышлял Мудрец, издали созерцая столицу, после того как вызволил Андренио добрым наставлением. Критило надеялся, что юноша выйдет в дверь, но тот все стоял в окне, словно сейчас вылетит и упадет, как все. Однако никто его не выталкивал; сняв с головы гирлянду, Андренио разобрал ее и, переплетая ветки, сделал подобие бечевы, по которой спустился цел и невредим и уверенно стал на землю. В тот же миг в дверях показался Мудрец – радость Критило была двойной. Тотчас все трое, не мешкая, даже не обнявшись, ну шпарить, как пришпоренные. Лишь Андренио, оглянувшись на окно, молвил:

– Пусть же там висят мои узы, ныне лестница моей свободы, в память о моем прозрении.

Теперь направились они прямо в столицу, чтобы, как сказал Мудрец, уйдя от Харибды, наткнуться на Сциллу. Он проводил наших странников до ворот, ведя с ними приятную беседу, лучшее утешение на жизненном пути.

– Что ж это за дом, что за Содом? – спросил Критило. – Поведайте мне, что там с вами приключилось.

Опередив скромно молчавшего Андренио, Мудрец начал рассказ:

– Знайте же, что обманный сей дом, сей постоялый двор мира, при входе сулит усладу, а при выходе – досаду. Приветливая разбойница – не кто иная, как Похоть, которую мы зовем наслаждением, а латиняне Волуптас, – главная прислужница пороков; ведь каждый смертный на поводу у своего удовольствия. Похоть всех берет в плен и увлекает, вернее, завлекает пленников – одних в самую высокую, Палату Гордыни, других в самую низкую, Палату Лени, но посередине никого, ибо в пороках нет середины. Как мы видели, входят все с песнями, а выходят с пенями, – кроме завистников, у тех обратное. Дабы в конце в беду не угодить, надобно в начале суть угадать – таков мудрый совет ученой Артемии, он-то и помог мне благополучно выйти.

– А мне – вовсе не входить, – заметил Критило. – Я охотней вхожу в дом плача, нежели в дом смеха, ибо знаю, что день веселья – всегда канун печали. Поверь, Андренио, кто начинает с радостей, кончает горестями.

– Довольно и того, что наш путь, – молвил Андренио, – усеян тайными ловушками, не зря у входа стоял Обман. О дом безумцев! Сколь безумен тот, кто в тебя входит! О магические камни магнитные, что сперва притягивают, а под конец низвергают с высоты!

– Боже вас избави, – наставлял Мудрец, – от всего, что начинается с удовольствия. Не прельщайтесь легким началом, помните, что оно ведет к тяжкому концу, – и наоборот. Причину сего открыли мне там, в доме Похоти, рассказав один сон, – надеюсь, он вас пробудит. У Фортуны, говорят, было двое сыновей, во всем весьма различных, – старший был столь же приятен лицом и приветлив, сколь младший – угрюм и уродлив. Свойства их и склонности, как обычно бывает, согласовались с наружностью. Мать сшила каждому, сообразуясь с его нравом, по кафтану. Старшему – из роскошной ткани, которую соткала сама весна, усеяв розами и гвоздиками и разбросав меж цветами букву «Д»; вкупе с узорами получались замысловатые письмена, одни тут читали «добрый», другие – «дружелюбный», «деликатный», «догадливый», «достойный», «доблестный»; подбит же был кафтан белоснежным горностаем – диво-дивное, достославное, драгоценное. Другого сына мать одела совсем в другом духе, сшив ему кафтан из темной крашенины, расшитой шипами, меж коими была разбросана буква «Г»; каждый с отвращением читал там слова «грязный», «грубый», «гневливый», «гнусный», «гибельный» – глядеть гадко и страшно. Когда братья выходили из материнского дома на площадь или шли в школу, старшего – и во всем первого – все встречные подзывали и раскрывали перед ним врата своих сердец, толпою следовали за ним, почитая за счастье его увидеть, а тем паче – ввести в свой дом. Другой же брат бродил в одиночестве, никто его не звал, он пробирался, прижимаясь к стенам, люди от него убегали; захочет войти в дом, перед его носом захлопывают дверь; настаивает – гонят взашей; не знал, бедный, куда приткнуться; так жил он – иль умирал – в тоске и, наконец, самому себе став в тягость, задумал в пропасть броситься, чтоб сбросить несносное бремя скорби, – лучше, мол, умереть, чтобы жить, чем жить, всечасно умирая. Но так как пища меланхолии – размышления, он все думал-думал, да и придумал хитрость, она же всегда сильнее силы: прослышал он о всемогуществе Обмана и о чудесах, каждодневно Обманом свершаемых, и отправился в путь однажды ночью – ведь он свету и свет ему были равно ненавистны. Принялся искать Обман – нет его, да и только; люди говорят – всюду обман, а его нигде не было видно. Но убедили горемыку, что Обман непременно найдет он у обманщиков, и отправился он сначала к Времени. Время сказало, что нет у него никакого Обмана, оно, напротив, старается Обман изобличать, да только поздно начинают ему, Времени, верить. Пошел тогда сын Фортуны к Миру, блага коего слывут обманчивыми; тот сказал, что ничего подобного, он, мол, хоть и желал бы, никого не обманывает: люди сами себя обманывают, ослепляют и жаждут обманываться. Обратился и к самой Лжи, которую находил повсюду; сказал, кого ищет, а та в ответ:

– Ступай прочь, болван! Я, да чтоб сказала правду?

– Ага, коли так, Правда мне и скажет, – догадался он. – Только где ее найти? Задача эта еще трудней – ежели во всем мире не сыщешь Обман, как же найти Правду?

Отправился он к Лицемерию, твердо надеясь, что здесь-то уж найдет Обман, ко особа эта обманула его с помощью Обмана же: стала сна крутить-вертеть – и головой и речами, – пожимать плечами, выпячивать губы, округлять брови, возносить очи горе, вращать зрачками и жеманным голосом уверять, будто знать-де не знает такой персоны, никогда в жизни не встречала, – а на самом-то деле была она давней полюбовницей Обмана. Пошел горемыка к Лести, вошел в ее дом – ну, прямо дворец, – и та ему говорит:

– Я хоть и лгу, да не обманываю – ложь моя так огромна и очевидна, что любой простак ее распознает. Люди прекрасно знают, что я лгу, но говорят, что им это приятно, и щедро мне платят.

– Как же так! – возопил неудачник. – Мир полон обмана, а я не могу его найти! Все равно, что искать преступника в Арагоне! Но, может быть, Обман сыщется в какой-нибудь семье! Пойду-ка погляжу.

Спросил он у мужа, спросил у жены, и оба отвечали, что и с одной стороны и с другой столько уже наворочено обмана, что никто из двоих не вправе считать себя обманутым. А не притаился ли Обман у купцов, между приодетым надувательством и голыми кредиторами? Купцы сказали, что нет: не может быть Обмана там, где всем известно, что он есть. То же сказали ремесленники, когда он ходил из одной мастерской в другую, – везде уверяли, что обмануть человека, который заранее о том знает и того желает, вовсе не значит обманывать. Несчастный сын Фортуны пришел в отчаяние, прямо не знал, куда податься.

– Нет, я должен его отыскать! – воскликнул он. – Хоть бы у самого дьявола!

Явился он в дьяволову обитель, вторую Геную, то бишь, геенну. Но дьявол жестоко обиделся и дьявольски на него заорал:

– Я обманываю? Я обманываю? Что еще за напраслина? Я, напротив, говорю со всеми честно, не сулю живущим на земле благ небесных, лишь муки адовы, там, говорю, ждут вас костры вечные, а не кущи райские. И все же большинство за мною идет и мне повинуется. Так где же тут Обман?

Было ясно, что на сей раз дьявол не врет, и бедняга побрел дальше. Решил он двинуться в другом направлении – искать Обман у обманутых, у людей порядочных, доверчивых, простодушных, которых легко провести. Все они, однако, сказали, что у них Обмана быть не может, а надобно искать у обманщиков – те-то и остаются в дураках: обманывающий другого обманывает себя и больше вредит себе самому.

– Как это понять? – говорил неудачник. – Обманщики уверяют, что Обман забрали себе обманутые, а эти отвечают, что его присвоили обманщики. Думаю, есть он и у тех и у других, да только им самим невдомек.

Идет он, рассуждает, а навстречу ему Мудрость – не он к ней, но она к нему. Мудрости все ведомо, вот она и говорит:

– Дурачина, разве можно найти кого-то, кроме себя? Пойми ты, кто ищет Обман, никогда с ним не столкнется, а когда обнаружит Обман, Обман уже не Обман… Ступай к тем, кто сам себя обманывает, вот там-то непременно найдешь.

Заглянул сын Фортуны в дома к легковерному, к тщеславному, к скупому, к завистливому и впрямь нашел там Обман, искусно подкрашенный румянами правды. Поведал он Обману свою беду и попросил совета. Глянул на него Обман обманным своим оком и молвил:

– Ты – Зло, злая твоя физиономия сама об этом говорит, Да, ты – воплощение злобы и по сути еще хуже, чем с виду. Но не унывай! Чтобы поправить дело, хватит у нас и ума и уменья. Как я рад, что подвернулся такой случай показать свою власть! Ох, и славной мы будем парой! Мужайся! Ежели в медицине первое дело – распознать корень болезни, то в твоей хвори я вижу его так ясно, будто руками пощупал. Я людей знаю насквозь, хоть они меня не понимают; вижу, на какую ногу хромает их дурная натура; поверь, они ненавидят тебя не за то, что ты зол, – конечно же, нет! – но за то, что злобный вид тебе придает мерзкий твой кафтан. Им противно глядеть на эти репейники, а ходи ты весь в цветах, они, ей-ей, любили бы тебя всей душой. Но предоставь дело мне, я все перетасую так, что тебя будут чтить, а братца твоего честить. Я уже придумал одну хитрость, и это будет не первая и не последняя.

Взял Обман горемыку за руку и отправились оба к Фортуне. Поприветствовал ее Обман, как он умеет, угодливо да льстиво, втирая искусно очки, – со слепой и стараться не пришлось. Затем предложил свои услуги – мол, хочет он служить ей поводырем, – да стал расписывать, как она в этом нуждается и насколько ей будет удобней. Кстати, и сыночка ее расхвалил – юноша надежный, сметливый, заткнет за пояс самого дьявола, который у него, у Обмана, учеником был. А главное, сказал, что не требует никакой платы, кроме ее, Фортуны, благосклонности. Хитрец не прогадал – ведь нет ничего выгодней, чем прокрасться через потайную дверь самолюбия. Качества свои все пересчитал и, хоть не больно-то сии годились для поводыря, слепая Фортуна взяла его в свой дом, а дом-то ее – весь мир. Тотчас принялся Обман все вверх дном переворачивать; с тех пор все делается не к месту и не ко времени. Ведет он Фортуну не туда, куда надо бы: захочет она посетить доброго, он тянет ее к злому, а то и к злодею; когда ей надо бы мчаться, он ее удерживает, а коль надо помедлить, она летит стрелой; он путает ее дела, подменяет ее дары; пожелает она наградить ученого, награда достается невежде; милости, предназначенные смельчаку, попадают трусу. Обман сбивает Фортуну с толку: забыв, что в какой руке, сыплет она радости и горести тем, кто их не заслужил; то грозится дубинкой попусту, то вслепую колотит добрых и доблестных; дает затрещину человеку разумному и подает руку мошеннику – потому-то мошенники ныне в силе. Сколько ударов нанесла зря! Одним махом сгубила дона Бальтасара де Суньига [142], когда он только начинал жить; прикончила герцога дель Инфантадо,маркиза де Антона [143] и других им подобных, когда они всего более были нужны. Влепила пощечину бедности дону Луису де Гонгора [144], Агостиньо де Барбоза [145] и другим мужам знаменитым. Даже когда хотела осыпать их милостями, и то промахнулась. А плут-поводырь оправдывался:

– Им бы жить во времена Льва Десятого или французского короля Франциска [146] – нынешний-то век не для них.

Как жестоко обошелся он с маркизом де Торрекуза [147]! И еще ехидничал:

– Что бы мы делали без войны? Совсем бы про нее забыли.

Промахнулась Фортуна и тогда, когда пулей убила дона Мартина де Арагон [148], и как быстро ошибка эта дала себя знать! Собиралась надеть кардинальскую шапку на Аспилькуэта Наварро [149], который был бы украшением Священной Коллегии, а Обман хлоп ее по руке, шапка и упала наземь, и подобрал ее какой-то служка. А плут хохотал, приговаривая:

– Да с теми учеными мы бы и часу не продержались. Им достаточно их славы. А давать надо этим – они принимают наш дар со смирением и платят благодарностью.

Направилась Фортуна в Испанию наградить ее всяческими благами за благочестие – прежде она Испанию всегда жаловала, одарила ее обеими Индиями и многими другими странами и победами, – но тут прохвост толкнул Фортуну так сильно, что все блага, к удивлению всего мира, перелетели во Францию. Он же давай оправдываться тем, что в Испании, видите ли, не стало людей благоразумных, а во Франции – дерзновенных. Но, чтобы умерить ненависть, которую возбуждало его коварство, Обман все же даровал Венеции несколько побед над Оттоманской державой, причем одержала их Венеция одна, без Лиги [150], что весьма удивительно, но объясняется помощью Времени, которому уже надоело тащить на закорках оттоманскую удачу, достигаемую не уменьем, но грубой силой. Так Обман перепутал все дела и доли – счастье и несчастье доставались тем, кто меньше всего их заслужил. Наконец, не забывая о хитром своем замысле, он однажды вечером, когда Фортуна раздевала обоих сыновей – что она никому не доверяла, – подглядел, куда она кладет их одежду, а клала она кафтаны всегда отдельно, в разные места, чтоб не смешать. Обман прокрался в опочивальню и незаметно переложил кафтаны: одежду Добра на место одежды Зла, и наоборот. Утром Фортуна – а она не только слепая, но и рассеянная, – ничего не заметив, надела на Добродетель кафтан с терниями, а в кафтан с цветами нарядила Порок, и стал он с тех пор ходить франтом, да еще приукрасил себя румянами Обмана. Теперь никто его не узнавал, народ ходил за ним толпой, его зазывали в дом, полагая, что привечают Добро. Некоторые, хлебнув с ним лиха, со временем все же догадались и рассказали другим, да мало кто им поверил – так приятно и нарядно было Зло, что люди охотно поддавались обману. Вот и ходят по свету Добро и Зло, поменявшись платьем, а люди либо обмануты, либо сами себя обманывают. Кто, соблазнясь приманкой наслаждения, схватит Зло, те оказываются в дураках и, прозрев с запозданием, говорят с раскаянием:

– Нет, никакое это не добро, но худшее из зол; видно, дали мы промашку.

И напротив: кто, не веря видимости, заключит в объятья Добродетель, те, хоть вначале она кажется им жесткой и тернистой, под конец находят в ней истинную утеху и ликуют, что их дух исполнен добра. Погляди, как прельщает того человека красота, а потом – сколько недугов его терзает! Другого пленяет молодость, но как быстро она увядает! Сколь желанно для честолюбца повышение, но вот, добившись высокого чина, он тяготится им, стонет от кручины! Сколь сладостной мнится кровожадному месть, он даже облизывается, вкушая кровь врага, а затем его, коль остался жив, всю жизнь тошнит от того, что им обиженные не могут переварить обиды! Вору даже вода краденая слаще. Хищный богач сосет из бедняка кровь, но с какими муками приходится потом ее изрыгнуть! Об этом пусть расскажет мать коршуненка [151]! Вот лакомка поглощает тонкие яства, смакует дорогие вина, а потом как костит его.костолом! Развратник не упустит случая предаться скотской похоти – и платится болью во всех суставах потрепанного своего тела. Богатство – тернии для скупца, не дает оно по ночам ему спать; не умея достатком насладиться, он оставляет среди терниев окровавленное свое сердце. Полагали все эти люди, что взяли к себе в дом Добро в одежде Наслаждения, а на деле это переодетое Зло; досталась им не услада, а досада, вполне заслуженная теми, кто сам желал обмануться. И напротив, сколь труден и долог подъем на гору добродетели, но сколько потом радости от чистой совести! Воздержность нас страшит, а ведь в ней – здоровье тела и духа! Невозможной мнится умеренность, а ведь в ней – истинное довольство, жизнь, спасенье, свобода. Тот и живет, кто довольствуется малым. Смиренный духом владеет миром: думать о прощении врага не очень-то приятно, но как потом приятен достигнутый мир, сколько чести миротворцу! И сладки плоды, произрастающие из горького корня обуздания плоти! Молчанье кажется унылым, но оно никогда не в тягость разумному. Итак, с тех пор ходит Добродетель вся в шипах снаружи и вся в цветах внутри – в противоположность Пороку. Распознаем же их и обнимем Добродетель – назло Обману, столь же обычному, сколь пошлому.

Вскоре они завидели вдали Мадрид, и Андренио, с восхищением глядя на столицу, спросил у Мудреца:

– Что видишь там?

– Вижу, – отвечал тот, – царственную мать многих народов, корону Старого и Нового Света, престол многих королевств, сокровищницу обеих Индий, гнездо самого феникса и сферу Католического Солнца, увенчанного лучами добродетелей и светозарными гербами.

– А я, – молвил Критило, – вижу там смятенный Вавилон, грязную Лютецию [152], непостоянный Рим, огнедышащий Палермо, туманный Константинополь, зачумленный Лондон и горький плен Алжира.

– Вижу, – продолжал Мудрец, – Мадрид, мать всего доброго, как глянешь с одной стороны, и мачеху – с другой. Сюда, в столицу, стекаются все совершенства мира, но еще больше – все пороки: ведь приезжие никогда не привозят со своей родины хорошее, только дурное. Нет, я сюда не войду, пусть скажут, что я повернул назад с Мульвиева моста [153].

На том они распрощались Следуя доброму совету Артемии, вошли Критило и Андренио в столицу по широкой улице Толедской. Сразу же они наткнулись на одну из лавок, в коих торгуют знанием. Критило вошел и спросил у книгопродавца, нет ли у него «Золотого клубка» [154]. Тот не понял – чтение одних названий книг не прибавляет ума, – зато понял находившийся там столичный житель, по летам и разуму истинный придворный.

– Ба, да они всего лишь просят, – сказал он, – компас для плаванья в сем море Цирцей.

– Теперь я еще меньше понимаю, – возразил книгопродавец. – У меня тутнет ни золота, ни серебра, продаются лишь книги, что гораздо ценнее.

– Вот-вот, это нам и надобно, – сказал Критило. – Дайте нам какую-нибудь книгу с наставлениями, чтобы не заблудиться в столичном лабиринте.

– Стало быть, вы, государи мои, здесь новички? Есть у меня для вас книжица – по размерам не том, а атом, – зато она укажет вам путь к благоденствию.

– – Такая нам и нужна.

– Извольте. Она – я сам видел – творила чудеса, ибо в ней изложено искусство быть личностью и обходиться с личностями.

Критило взял книжку и прочитал название – «Учтивый Галатео» [155].

– Сколько стоит? – спросил он.

– У ней нет цены, сударь, – отвечал книгопродавец. – Для ее владельца она – сокровище бесценное. Такие книги мы не продаем, а даем подзалог в несколько реалов – чтобы ее купить, во всем мире не хватит золота и серебра.

Услышал эти слова Придворный и ну хохотать во все горло. Критило весьма удивился, а книгопродавец сердито спросил, чего он так веселится.

– Да потому что достойны смеха, – отвечал тот, – и речи ваши, и то, чему эта книжонка учит.

– Я, конечно, понимаю, – сказал книгопродавец, – что «Галатео» – всего лишь букварь искусства быть личностью и учит только его азбуке, но не станете же вы отрицать, что это – вещица из чистого золота, столь же принятая, сколь полезная; маленькая эта книжка создает великих людей, учит, как стать великим.

– Этому она учит всего меньше, – возразил Придворный. – Книжица сия, – сказал он, беря ее в руки, – возможно, и имела бы ценность, ежели бы советовала как раз обратное тому, что в ней написано. В доброе старое время, когда люди были людьми, – я разумею, людьми порядочными, – советы ее были бы превосходны, но в нынешний наш век они гроша не стоят. Все преподносимые здесь наставления хороши были в век арбалетов, а ныне, в век кордебалетов, от них, поверьте, никакой пользы. И дабы вы убедились сами, послушайте один из первых советов; он гласит, что придворному при разговоре негоже смотреть собеседнику в лицо, тем паче в глаза, словно хочет прочитать тайные его мысли. Да, чудесное правило! Для нашего-то времени, когда язык уже не связан с сердцем! А куда же смотреть прикажете? На грудь? О да, будь в груди то окошечко, о коем мечтал Мом [156]. Ведь даже глядя на лицо собеседника, на сменяющиеся его мины, самый проницательный человек не сможет прочитать в них выражение души! А ежели еще и не смотреть!… Нет, смотреть, да еще как смотреть – в упор, прямо в ясны очи, и дай тебе бог угодить прямо в очко его помыслов, узреть его тайны; читай душу по лицу, примечай, меняется ли его цвет, округляются ли брови; выведывай его сердце. Правило же этой книжки, как я сказал, годится для учтивости доброго старого времени. Другое дело, ежели разумный муж истолкует его по-своему и постарается достигнуть блаженного состояния, когда никому не надо смотреть в глаза. А теперь послушайте еще один совет, я всегда читаю их с большим удовольствием: – автор полагает достойным дикаря невежеством, ежели кто, высморкавшись, разглядывает затем слизь на платке, словно из его мозга выскочили перлы или алмазы.

– Да что вы, милостивый государь, – сказал Критило, – замечание это столь же благопристойно, сколь полезно, разве что излишне, но для глупцов совет никогда не лишний.

– О нет, – возразил Придворный, – вы не понимаете сути дела. Да простит мне автор, но пусть бы лучше учил как раз противоположному. Пусть скажет: да, каждому надо смотреть и видеть, кто он таков, – по тому, что извергает; пусть мнящий себя ученым глядит и понимает, что он всего лишь сопливый мальчишка, который и рассуждать не умеет и правое от левого не отличит; стало быть, нечего и заноситься. А кто хвалится тонким умом да острым чутьем, пусть видит, что мысли его – не максимы, не находки, но мутная слизь, которая, как из перегонного куба, сочится из его длинного носа. Красотка пусть убедится, что она далеко не ангел, как ей поют, и дыхание ее не амбра; нет, она всего лишь нарумяненная клоака; и Александр пусть познает, что он сын не Юпитера [157], но праха, и внук тлена. Да, пусть каждый, мнящий себя божеством, поймет, что он человек, и любой спесивец – что, как бы голова его ни распухла от спеси и ни вскружилась от суетного угара, все в мерзость обратится, и чем громче было сморканье, тем больше соплей. Итак, познаем себя и поймем, что мы – мешки, полные вонючей дряни; у детей – сопли; у стариков – мокрота; у взрослых мужчин – гной. А вот еще один совет – совершенно лишний. Сказано, что придворный, находясь в обществе, ни в коем случае не должен выковыривать из ушей серу, ниже вертеть ее пальцами, будто катает вермишель. Я спрашиваю вас, государи мои: а кто ныне в состоянии это делать? Кому оставили хотя бы серу в ушах друзья и подруги, приятели и приятельницы, да еще чтобы вермишель из нее катать? Нет, в нашу эру не найдешь и серу. Лучше бы автор пожелал, чтобы у нас хоть ее не вытаскивали все эти приставы, эти гарпии, да крючки, да писцы и прочие, о коих умалчиваю. Но особенно не нравится мне следующий совет: дескать, находясь в обществе или во время беседы весьма неучтиво вынимать из футляра ножнички и стричь ногти. Это наставление я считаю просто вредным: в наше время люди и не думают стричь себе ногти, ни тайно, ни тем паче на людях; напротив, обязать их надобно стричь себе ногти, да еще у всех на виду, как поступил наш адмирал в Неаполе [158], – не зря весь мир жалуется на то, что кое у кого больно длинные когти. Нет, нет, пусть возьмут ножницы – даже самые большие, те, что для стрижки ворса, не овец, – и укоротят свои хищные когти, до корня срежут, коли больно длинны. Есть сердобольные люди, что по лазаретам ходят и ногти стригут больным горемыкам; дело, что и говорить, доброе, но не худо бы походить по домам богачей и посрезать ястребиные их когти, коими богатство награбастали, раздев догола тех горемык, вытолкав их за дверь и доведя до лазарета. Также излишен учтивый совет автора снимать шляпу загодя – это у нас уже давно превзошли: не успеешь оглянуться, как с тебя снимут не токмо шляпу, но и плащ, и сорочку, даже кожу сдерут, – не одного порядочного человека так обчистили, и еще уверяют, что обошлись весьма учтиво. Иные же вовсе плюют на это правило – нахлобуча шляпу, повсюду пролезут, и дело в шляпе. Паразитов этих, поверьте, никакой укор не поразит, никакое правило не исправит. А вот этот совет, бесспорно, противопоказан добрым нравам; не понимаю, как его не запретили. Здесь говорится, что, прогуливаясь, надо не бояться, что переступишь некую черту, сойдешь со средней линии, но ставить ногу, куда придется. Ну и ну! Нет, чтобы посоветовать всечасно остерегаться преступить черту разума, не отдаляться от нее, но держаться в черте закона господня, иначе будешь гореть вечно; пусть человек также не выходит за черту своего звания – что стольких погубило, – и держится на линии меры и такта; пусть не заносит ни ногу, ни руку дальше, чем может достать. Так бы посоветовал я. Да! Надо внимательно глядеть, куда и как ставишь ногу, куда входишь и откуда выходишь, надо твердо идти посередине, не ударяться в крайности, опасные в любом деле; это и означает идти верно. О, господи, вот еще совет – не разговаривать с собою, это-де глупо! А с кем же лучше поговорить, как не с самим собою? Есть ли более верный друг? Нет, надо говорить с собою и говорить себе правду, ведь никто другой ее тебе не скажет; каждый должен спрашивать себя и слушать, что говорит его совесть; надо давать себе благие советы, надо спорить с собою, памятуя, что все вокруг обманывают тебя, что никто другой не сохранит твою тайну, как королю дону Педро его сорочка [159]. А вот еще – при разговоре не стучать палкой, это, мол, пытка для души и тела. Превосходные слова – ежели собеседник тебя слушает. А ежели притворился глухим, а дело твое весьма важное? А ежели спит? Надо же его разбудить! Есть ведь люди, в которых и дубинкой ничего не вобьешь, никак не образумишь их. Что же делать, коль тебе не внимают, тебя не понимают? Имеешь дело с дубиной, так и действуй дубинкой. И такой еще совет: говори не слишком громко и не слишком резко, а то-де прослывешь невежей. Уж это – смотря с кем разговариваешь. Надо помнить, что шелковые слова не для суконного рыла. А вот этот, ну и совет! Когда разговариваешь, не верти кистями, не размахивай руками, будто плаваешь, и не тычь указательным пальцем, будто рыбу из воды тянешь. Тут бы я сделал различие – добрые то руки или злые; людям с добрыми руками я позволил бы хватать само небо. И не в обиду автору, я бы посоветовал обратное: надобно и говорить и действовать, пусть от тебя исходят не только слова, но и дела, доблестные деяния; говори дельно, и ежели рука у тебя добрая, можешь ее ко всему приложить. Да, одни правила тут излишни, другие нелепы, как, например, вот это: разговаривая, не стой, мол, слишком близко и не брызгай слюною. Верно, есть люди, которые, прежде чем открыть рот, должны бы предупреждать: «Воду лью!» [160], дабы собеседники отошли подальше или надели купальные халаты; эти-то пустословы чаще всего и болтают без умолку. Однако, на мой взгляд, куда опаснее, ежели изо рта не вода брызжет, а пламя пышет; ведь большинство изрыгает пламя коварства, хулы, раздоров, брани, даже соблазна. И куда хуже, когда исходят пеной злобы, не предупредив: «Желчь лью!» Да, пусть бы автор осуждал тех, кто извергает яд, а плевок – нынче плевое дело, хоть дробью поливай, никто глазом не моргнет. Избави нас бог от шальной пули оскорбленья, от шпильки ехидства, от ядра предательства, от пик в пикировках, от артиллерии артистов злоязычия. Есть и весьма странные советы, к примеру такой: беседуя с кем-либо, не трогай рукою его грудь и не верти, пока не оторвутся, на его кафтане пуговицы. Да нет же, напротив! Трогай его грудь, чтобы прощупать биение сердца и понять, чем оно дышит! Рукою проверяй, трепещет ли оно. Прощупай также, есть ли душка хоть в пуговицах – у иных даже там ее нет. Хватай за рукав того, кто отбился от рук, и за полу того, кто вверх рвется, дабы не зарвался. А следующее правило не соблюдают ни в одной республике, даже в Венецианской; такое годилось бы для древних времен: не надо, мол, уписывать за обе щеки, это, видите ли, очень некрасиво. Хорош совет! Красавицы-то как раз и поступают наоборот; от этого, по их мнению, они только пригожей становятся да обольстительней. Вот и другое: не надо, мол, долго и громко смеяться, тем паче покатываться со смеху. О, в мире столько нелепостей и таких диких, что хихикать себе под нос – мало, хохочи во все горло. И еще в том же роде: не жевать с закрытым ртом. Да нет же, именно с закрытым! Тоже совет не для нашего времени, когда то и дело норовят поживиться на чужой счет! Даже так не убережешься, кусок изо рта вырвут, тем паче если рот разинешь. Сидеть за столом тогда напрасный труд – другой будет есть и пить за тебя. Уж и не говорю о том, что, когда ешь и пьешь, тогда-то всего важней держать рот на замке; так сказал славный маркиз де Спинола [161], приглашенный к столу умницей Генрихом. Да, вижу, автор не боится прослыть мелочным и дотошным советчиком: своему придворному он говорит, что рыгать ни в коем случае нельзя, – мол, хоть и здорово, но по-свински. Послушал бы меня и дозволил всем выпускать воздух – ведь чем человек пустей, тем больше надут. О, если б им разом облегчиться, от ветров, что в голове гуляют, освободиться! Я полагаю, что, ежели кто чихнул, тому сам бог помог ветер суетности извергнуть; потому и говорим: «На здоровье!» Пусть по зловонию отрыжки поймут, как не на своем месте и воздух портится. А вот один совет в «Галатео», по-моему, весьма разумен и полезен – в подтверждение поговорки, что в любой книге сыщется что-то дельное; как главное наставление и основу всей науки вежества автор советует галантному Галатео обзавестись благами Фортуны, дабы жить широко; тогда, мол, на золотом сем пьедестале воздвигнут памятник – ему, воплощению учтивости, благоразумия, галантности, обходительности и прочих качеств мужа просвещенного и во всем совершенного. А будет беден, не бывать ему ни мудрым, ни учтивым, ни галантным, ни приветливым. Вот мое мнение о вашем «Галатео».

– Ну что ж, ежели эта книга вас не удовлетворяет, – сказал книгопродавец, – ибо учит только внешней учтивости, предлагая только плащ личности, оболочку человека, вот вам рассудительное и серьезное наставление Хуана де ла Вега [162] сыну, которого он посылал ко двору. Наставление сие, кое-что к нему добавив, изложил на возвышенный и португальский лад – а большей похвалы нет, – граф де Порталегре [163] при подобных же обстоятельствах, отправляя ко двору своего сына.

– Да, это произведение великое, – сказал Придворный, – даже слишком великое, ибо пригодно лишь для великих, а я бы не назвал хорошим мастером сапожника, который хочет обуть карлика в башмаки великана.

– Поверьте, более полезной книги и науки вы не найдете, – можно подумать, автор писал, глядя на то, что творится ныне в Мадриде.

– Знаю, вы сочтете меня оригиналом и чудаком, но истина превыше всего. Я полагаю, что книга, которую вам необходимо найти и прочитать от корки и до корки, – это знаменитая Гомерова «Одиссея». Погодите, не торопитесь удивляться, пока не объясню! Вы, верно, думаете, что описанная там грозная пучина находится возле Сицилии, что сирены с женскими лицами и рыбьими хвостами сидят себе там на мели, волшебница Цирцея – пребывает на своем острове, а могучий Циклоп – в своей пещере? Знайте же, что грозное море – это наша столица со Сциллой обмана и Харибдой лжи. Видите женщин в роскошных нарядах и с распутными манерами? Это и есть подлинные сирены – полуженщины-получудища, ужасны их дела, горька участь их жертв; осторожный Улисс должен здесь не только заткнуть уши, но еще привязать себя к прочной мачте добродетели и направить корабль Знания в гавань Безопасности, спасаясь от злых чар. Есть и волшебницы Цирцеи, которые мужчин, попадающих в их объятья, обращают в скотов. А что сказать о множестве Циклопов, столь же глупых, сколь надменных, с одним лишь глазом, высматривающим утехи да суетные радости? Эту-то книгу и советую вам перечитать, она научит вас, по примеру Улисса, избегать рифов, вас ожидающих, и чудовищ, вам грозящих.

Новички вняли доброму совету и пошли дальше по городу, где им довелось изведать все то, о чем предупреждал Придворный и чему научил Улисс. Будучи бедны, они не нашли ни друга, ни родственника, ни свойственника. Не могли также отыскать и милой Фелисинды. Одинокие, без всякой поддержки, бродили они, пока Критило не надумал испытать силу нескольких дорогих восточных самоцветов, которые были при нем, когда его столкнули в море. Прежде всего решил он пустить в ход чистейшей воды алмаз – победит ли его твердость столь большие препятствия, – а также драгоценный изумруд – привлечет ли сердца, как о том пишут философы. Вытащил он их на свет божий, показал, и вмиг сила камней произвела чудеса – невесть откуда взялись друзья, все вокруг стали набиваться в родственники, кое-кто уверял наших странников, что они – из высшей знати Испании, превознося их учтивость, ум, просвещенность. Алмаз наделал много шуму, под залог его сразу же ссудили им несколько сотен; весь Мадрид толковал об этом, их облепил рой друзей, знакомых и родичей, появилось больше кузенов, чем у короля, больше племянников, чем у папы.

Но самое занятное и удивительное происшествие приключилось с Андренио на пути от Главной улицы к Дворцу. Подошел к нему юный паж в нарядной ливрее и с изрядной наглостью; вынув из конверта не записку – клинок, мальчишка так припер Андренио, что тот не сумел дать отпор; из записки узнал Андренио, что написана она, как гласила подпись, его кузиной, готовой ему служить; оная кузина приветствовала его с прибытием в столицу и укоряла за то, что он, такой близкий родственник, держится как чужой; она умоляла навестить ее, для того, мол, и послан паж, чтобы привел его и услуживал ему. Андренио был поражен, прочитав о притязаниях кузины, – он-то полагал, что и матери не имеет. Повинуясь больше своему любопытству, чем желанию кузины, он, ведомый пажом, направился к ее дому.

О диковинах, которые он там увидел, и о чудесах, что с ним приключились, поведает следующий кризис.

Кризис XII. Чары Фальсирены

Соломон, мудрейший из людей, был и тем, кого больше всего обманывали женщины; он же, любя их сильнее, чем все прочие мужи, более всего наговорил о них дурного: для мужчины, сказал он, нет худшего зла и злейшего врага, чем дурная женщина. Она крепче вина, сильней царя и как воплощенная ложь соперничает с самой истиной [164]. Дурной мужчина для тебя лучше доброй женщины, сказал тот, кто говорил лучше всех [165]; преследуя тебя, мужчина причинит меньше зла, нежели женщина, следуя за тобой. Мало того, женщина – это не один враг, но все враги вкупе, все они укрылись в ней, как в крепости; плоть – ее сила, чтобы мужчину обессилить; а чтобы его уловить, Мир – ее кумир, сделал ее своими тенетами; Мир ее нарядил, Дьявол снарядил обманными ласками, она – Герион трехтелый [166], тройная, гибельная для воли петля. Отсюда, верно, и пошло обыкновение представлять любое зло в облике женском – фурии, парки, сирены, гарпии, все они заключены в дурной женщине. В разные поры жизни одолевают мужчин разные соблазны – одни в юности, другие в старости, – но женщина во всякую пору. Никто от нее не убережется – ни юноша, ни зрелый муж, ни старец, ни мудрец, ни герой, ни святой; она всегда готова к бою, враг всеобщий и сугубо домашний – ибо помогают ей сами слуги души нашей: глаза дают доступ ее красоте, уши внимают нежным речам, руки привлекают, уста прославляют, язык призывает, ноги спешат к ней, грудь вздыхает по ней, сердце влечется к ней. И не позаботься небо, чтобы красота служила престолом глупости, ни одного мужчины не осталось бы в живых, ибо жизнь – это свобода. О, сколько раз предупреждал доверчивого Андренио опытный Критило, да что толку! Отправился слепой света искать на пожарище! Не спросил у Критило совета, побоялся сурового ответа! Итак, следуя за плутом-пажом, – а для любовного пожара пажи что щепки, – шел он долго, сворачивая то вправо, то влево. – Моя госпожа, – говорил юнец, – благопочтенная Фальсирена, столичного шума чуждаясь, вдали от мира живя, создала себе в столице отшельническую обитель, как по природной склонности, так и для того, чтобы в зеленых своих садах сельской простотой наслаждаться.

Они подошли к дому, который отнюдь не казался удобным, тем более роскошным, чему Андренио немало удивился. Но когда вошел внутрь, почудилось ему, будто попал в чертог Авроры, – так прекрасен был вход в просторный патио – впору любую комедию играть, – да и во всем доме было весьма вольно. Колонны патио венчали не силачи атланты, но прелестные нимфы из дивного мрамора и дивной работы, и на хрупких их плечиках покоился небосвод со множеством серафимов – но без единой счастливой звезды. Посередине царил изящный фонтан, струивший то воду, то пламень, – изваяние Купидона среди Граций, подававших ему стрелы из хрусталя огненного: и пламя, и влага падали в чаши белоснежного алебастра; струйки, каскадами сбегая вниз, гонялись друг за другом, то льстиво журча, то сердито ворча на тех, кому льстили.

Из патио вел выход на остров Кипр с зеленью, столь буйной, что в глазах зеленело; все растения были красивы, но бесплодны – одни цветы, никаких плодов. Зато благоухали цветы так сильно, что голова кружилась, – того и гляди, угоришь. Пернатая толпа встретила гостя гармоническим залпом приветствий, а Зефир и Фавоний словно освистывали его и гнали прочь, что Андренио нашел весьма забавным. Короче, сад этот был не хуже садов Семирамиды; кто входил туда, чувствовал себя на седьмом небе. И вот, Андренио приблизился к средоточию всех красот, где, обрывая лепестки жасмина, стояла сама Весна – суетная Венера сего Кипра, ибо нет Кипра без Киприды. Фальсирена пошла навстречу гостю – светясь улыбкой, как солнце, раскрыв руки полумесяцем, – и привлекла его к ложбине меж двумя небесными полушариями. Пересыпая ласки упреками, она говорила:

– О, брат мой двоюродный, вдвое родней родного! О, сеньор Андренио! Добро пожаловать, желанный гость! Но как же так? – говорила она, каждый миг меняя тон, нанизывая слова, будто звенья цепи. – Как сердце ваше позволило вам ютиться в гостинице, когда здесь, в столице, есть дом, вам принадлежащий? Ну хотя бы из родственного долга, коль не ради пышного приема! Смотрю на вас и глазам не верю. Живой портрет красавицы матушки! Клянусь, вы ни в чем ей не уступаете! Просто наглядеться не могу! Но чего вы смущены? Ах, да, ведь вы в столице новичок!

– Сударыня, – отвечал юноша, – признаюсь, я смущен и удивлен, слыша о том, что вы – моя кузина, когда даже своей матери я не знаю, никогда не видел ее, как и она меня. Вот уж не подозревал, что у меня есть родные! Ведь я – ничей сын. Смотрите получше, может, вы спутали меня с кем-то другим, более счастливым.

– Да нет, сеньор Андренио, – молвила она. – Конечно же, нет. Я прекрасно вас знаю, знаю, кто вы и как родились на острове средь моря. Прекрасно знаю, что матушка ваша, а моя тетя и госпожа… Ах, как она была хороша и, вероятно, потому столь несчастлива! Такая чудная женщина, такая разумница! Но разве Даная избежала обмана? Разве Елена спаслась от плена? А Лукреция от насилия? А Европа от похищения? И вот, когда Фелисинда – таково ее благословенное имя…

Тут Андренио пришел в волнение неописуемое – он услышал, что его матерью назвали супругу Критило, который столь часто о ней упоминал. Фальсирена, приметив это, осведомилась о причине его смятения.

– Это имя я слышал много раз, – отвечал Андренио.

А она:

– Сейчас убедитесь, что я говорю чистую правду. Итак, Фелисинда была тайно обвенчана с неким дворянином, столь же разумным, сколь любящим, который в Гоа стал узником, хотя до того уже был узником дамы, залогом чего она носила вас в чреве своем. Муки родов едва не убили ее на некоем острове, но Провидение порадело о пей вдвойне – спасши жизнь и добрую славу, ибо она даже служанкам, злейшим врагам тайны, не доверилась. Итак, в полном одиночестве – лишь с помощью отваги своей и чести – она произвела вас на свет, извергнула из своего лона прямо на земное, более мягкое; кое-как обернув дитя в богатую куничью шубу и уложив в травяную колыбель, она препоручила вас милосердным небесам, а те, вняв ее мольбе, послали вам кормилицей самку дикого зверя – наверно, не в первый и не в последний раз зверь заменил младенцу мать. О, сколь часто она мне это рассказывала, горе свое выражая больше слезами, чем словами! Вот обрадуется она, когда вас увидит! Нежными своими объятьями она вернет вам то, что задолжала, повинуясь тиранству чести.

Изумленный, слушал Андренио историю своего рожденья и сопоставлял столь необычные обстоятельства с тем, что знал сам; из глаз его брызнули слезы – то от счастья таяло сердце и изливалось через глаза хрустального влагой.

– Довольно, – молвила Фальсирена, – довольно скорбеть о минувших бедах, пусть слезы больше не крушат сердце. Взойдемте наверх, вы увидите мой убогий, но блаженный отныне приют. Эй, там, подать сласти! В моем доме всегда найдется чем попотчевать гостя.

И они поднялись по мраморным ступеням (сулившим при спуске сто пеней) в хоромы, сиявшие, как солнце, и разноликие, как луна. Прошли по ряду просторных покоев с лепными потолками, подражавшими небосводу столь искусно, что в глазах вызвездило. Там были покои (но не покой!) на всякую погоду и время, кроме прошедшего, один другого краше, и хозяйка приговаривала:

– Все это столь же мое, сколь ваше.

За превосходным обедом гостя услаждали Грации и чаровали Цирцеи.

– Вы непременно должны остаться здесь, – молвила кузина, – хотя бы и против охоты. Велите принести сюда ваше белье, у меня, правда, и своего достаточно, но ваше лучше уж тем, что оно ваше. Выходить для этого вам не придется, мои слуги, по одному вашему слову, заберут все из гостиницы и расплатятся за вас.

– Все же мне надобно сходить самому, – возразил Андренио. – Я тут не один, и милости, вами оказанные, придется удвоить. Я должен известить Критило, моего отца.

– Как это – отца? – с испугом спросила Фальсирена.

А он в ответ:

– Я всегда называл отцом того, кто отечески печется обо мне, а теперь, судя по рассказу вашему, я уверился, что это мой настоящий отец, ибо он – супруг Фелисинды, тот самый дворянин, что был узником в Гоа.

– Вот как? – сказала Фальсирена. – Ступайте же не мешкая и побыстрей возвращайтесь с Критило – в любом случае захватите свои вещи. Помните, кузен, я ни крошки не съем и ни минуты не буду покойна, пока не увижу вас вновь.

Андренио отправился в сопровождении того же пажа – вожатая и соглядатая. Застал он Критило уже в тревоге. Юноша припал к его ногам, принялся нежно целовать руки, повторяя:

– Ах, отец! Ах, господин мой! Сердце мое всегда мне это твердило!

– Что еще за новость? – спросил Критило.

– Для меня это не новость, – отвечал Андренио, – я всегда почитал вас своим отцом, сама кровь в жилах кричала мне об этом. Знайте же, сударь, вы меня породили и вы же затем сделали личностью. Моя матушка – ваша супруга Фелисинда; сказала мне это моя кузина, дочь сестры моей матери, я прямо от нее.

– Какая там еще кузина? – спросил Критило. – Что-то мне эта кузина не нравится.

– Понравится, верьте, она весьма разумная особа. Идемте со мною к ней, там мы услышим еще раз эту приятную новость.

Критило заколебался – весть, принесенная Андренио, поразила его, да страшили столичные ловушки; но легко верится в то, чего хочется. Уступив настояниям юноши в надежде разузнать все подробнее, Критило вместе с Андренио отправился к Фальсирене.

Теперь она показалась совсем иной, и еще прелестней – приняв вид строгий и степенный, она все так же пленяла небесной красотой.

– Добро пожаловать, – молвила она, – сеньор Критило, в ваш дом! Лишь неведение может служить вам извинением, что вы не посетили его раньше. Кузен мой, конечно, сообщил вам о связующих нас узах родственного долга, о том, что его матушка и ваша супруга, красавица Фелисинда, доводится мне теткой и скорее подругой, чем родственницей. О, как я горевала, расставаясь с нею, и до сих пор плачу.

Критило, испугавшись, спросил:

– Как так? Она умерла?

– Да нет же, государь мой, – отвечала дама, – зачем такие ужасы, довольно и отъезда. Родители ее скончались, отчасти от огорчения, что она так и не пожелала избрать кого-нибудь из сотни искателей ее руки. Осталась она под опекой и покровительством знатного вельможи, ныне пребывающего в Германии посла Католического Государя. Фелисинда поехала туда с маркизой как родственница и компаньонка, и я знаю, что жизнью своей она довольна. Хоть бы господь внял моей мольбе и вернул ее нам! Я же осталась здесь со своей матерью, ее сестрой; хотя и одинокие, жили мы в почете и достатке. Но увы, беды нападают, как трусы, не в одиночку – лишилась я и матери, уж очень тосковала она по сестре. Но родственники мне помогают, я им весьма обязана. Добродетель – мое призвание, родовую честь стараюсь сберечь: ведь долг по отношению к предкам у одних людей больше, чем у других. Вот мой дом, государи мои, отныне он и ваш на всю вашу жизнь, хоть бы длилась она Нестеров век. А теперь я хотела бы показать вам лучшие картины моей галереи.

И она повела их и вывела в гавань роз и гвоздик. На превосходных картинах, написанных искусной кистью, были здесь изображены трагические события жизни обоих странников, что повергло их в удивление чрезвычайное, равное восхищению мастерством живописца. Не только Андренио, но и Критило был побежден радушием и убежден рассказом. Извиняясь и благодаря, он попросил перенести из гостиницы их вещи, в том числе несколько драгоценных камней – остатки прежнего богатства. Когда это было сделано, Критило разложил их перед Фальсиреной и, расточая блестки учтивости, преподнес ей эти блестки, дамскую утеху. Она же, восхищаясь их красотой, велела слугам принести другие, столь же ценные, и столь же щедро предложила их Критило. Тот попросил взять эти камни на хранение, что она любезно исполнила.

Критило все вздыхал по ненаглядной своей Фелисинде, и вот, однажды, после обеда, он сказал, что хочет поехать к ней в Германию. Но Андренио, плененный любовью к кузине, постарался перевести разговор на другое – ему-то уезжать вовсе не хотелось. Фальсирена же, та повела себя хитрей: похвалив намерение, она старалась под всякими предлогами оттянуть отъезд. Вскоре, однако, представился случай поступить в свиту инфанты, феникса Испании, ехавшей увенчать себя имперским орлом [167]. Андренио теперь не мог уклониться. А пока готовились к отъезду, Фальсирена предложила гостям осмотреть два чуда – Эскориал [168], чудо искусства, и Аранхуэс [169], чудо природы, – на любой вкус и любую погоду, резиденции, достойные Австрийского Солнца [170]. Но Андренио был так ослеплен страстью, что глаза его ничего другого не вмещали, будь то чудо из чудес; Фальсирена убеждала, Критило уговаривал – тщетно, слепой стал вдобавок глухим. Наконец, Критило решил хотя бы в одиночку уплатить любознательности столь справедливый долг – не то будешь потом терзаться, что не видел дива, всеми превозносимого; да и воображение будет всю жизнь казнить, рисуя радужными красками то, что не удосужился осмотреть.

Итак, отправился он один – восхищаться за всех. Величественный храм католического Соломона [171], затмивший храм иудейский, доставил ему не только ожидаемое наслаждение, но и восторг неописуемый. Здесь увидел он блеск королевской власти, триумф католической веры, высокий образец зодчества, верх изящества в старинном и в новом вкусе, дивное творение многих искусств, где величие, богатство и великолепие сочетались, дабы превзойти все.

Оттуда он направился в Аранхуэс, постоянную обитель весны, родину Флоры, убежище для всех ее красот во все месяцы года, сокровищницу цветов и средоточие прелестей на любой вкус и нрав. Оба чуда повергли Критило в восхищение, навсегда запечатлевшееся в его душе.

В Мадрид возвратился он очень довольный увиденным. Но когда подошел к дому Фелисинды, тот оказался заперт крепче, чем казна, и более глух, чем пустыня. Слуга нетерпеливо колотил молотком в дверь, и каждый удар отдавался эхом в сердце Критило. Рассерженные соседи сказали:

– Не мучьте себя и не терзайте нас: здесь никто не живет – здесь только умирают.

Критило в испуге спросил:

– Разве не живет здесь знатная дама, которую я несколько дней назад оставил в добром здравии и настроении?

– Насчет доброго, – отвечал один, – я, простите, не верю.

– Также насчет дамы, – прибавил другой, – она всю жизнь занимается плутнями.

– Ее и женщиной не назовешь, – сказал третий, – это сущая гарпия, наихудшая из женщин нашего времени.

Критило никак не хотел поверить тому, что его ужасало. Он снова спросил:

– Но разве не живет здесь сеньора Фальсирена?

Тогда один из соседей, подойдя к нему, сказал:

– Не трудитесь зря и не огорчайтесь. Да, проживала здесь несколько дней некая Цирцея-кудесница, Сирена-прелестница, причина многих бед и бурь, буранов и ураганов, красавица-колдунья, злая ведунья, – творит злодейка эта дела прегнусные и, вдобавок, людей превращает в скотов, в ослов, да не в ослов золотых, а несчастных и нищих. Бродят по столице тысячи таких превращенных, сперва совращенных, принявших обличья разных скотов. Жила она в этом доме недолго, и я сам видел: много мужчин туда входило, но не вышел ни один человек. И так как сирена – рыбьих кровей, у нее страсть к рыбной ловле, выуживает у мужчин деньги, драгоценности, одежду, свободу, честь. А чтобы ее не изобличили, меняет каждый день – не поведение, не нрав, о нет! – место: с одного конца города переселяется в другой, найти эту пропащую невозможно. В компасе, коим особа эта руководствуется средь моря козней, своя особая хитрость: стоит появиться в столице богатому чужестранцу, она тотчас выспрашивает, кто он, да откуда, да зачем прибыл, стараясь выведать все подробности, запомнить имя его и узнать родню. После чего одному выдает себя за кузину, другому за племянницу, каждому доводится родственницей с того или другого боку. Сама же меняет не только место, но и имя. Тут назовется Цецилией (только что не Сциллой), там Сереной (почти Сиреной), или Кармен (держи карман), Тересой (три беса), или Китерией (гетерой). Такими-то уловками губит она людей, сама же богатеет и торжествует.

Критило все еще не верилось – он захотел войти в дом и спросил, нет ли у кого ключа.

– Да, есть, – сказал один, – его оставили мне на случай, ежели кто к ней придет.

Он отомкнул дверь, и, как только они вошли, Критило сказал:

– Но, господа, это не тот дом или же я слеп – тот был настоящим волшебным замком.

– Вы правы, волшебства в нем было хоть отбавляй.

– Здесь же нет садов, только кучи грязи: вместо фонтанов сточные канавы, вместо залов свинарники.

Сирена эта у вас что-нибудь выудила? Признайтесь, по чести.

– Да, и немало – дорогие жемчуга и брильянты, но пуще всего горюю, что потерял друга.

Потерялся он не по ее вине, но по своей. Она, верно, обратила его в скотину и в таком виде его продали.

– О, мой Андренио! – вздыхал Критило. – Где ты теперь? Где я тебя найду? Что с тобою сталось?

Обыскал Критило весь дом, чему соседи немало смеялись, тогда как сам он плакал; затем, простясь с ними, направился в прежнюю гостиницу. Без устали бродил он по всему городу, расспрашивая встречных, но никто не мог сказать ему ничего путного – на жизненном пути редко путного человека встретишь. Ломая голову, как бы найти Андренио, он прямо с ума сходил. Наконец, решил снова обратиться за советом к Артемии, Покинул он Мадрид, как водится, нищим, обманутым, кающимся и удрученным. Но, пройдя немного, встретил человека, весьма не похожего на тех, с кем расстался. То был чудо-человек, обладавший шестью чувствами: на одно больше, чем прочие люди. ДляКритило это оказалось в новинку – людей, у коих чувств меньше пяти, видал он немало, но чтобы больше – ни единого. Встречались ему безглазые, что самых ясных вещей не видят, действуют вслепую и наобум и однако, не ведая куда идут, ни на миг не останавливаются; встречал и таких, что не слышат слов, а внимают лишь пустому шуму, вздору, лести, суете и лжи; и других, без чутья и нюха, которые всего хуже чувствуют вонь в своем доме, – хотя для всех вокруг дела их дурно пахнут, – но зато издали чуют то, что их не касается; не слышат благоухания доброй славы, не желают пронюхать замыслы врагов, нос у них лишь для черного дыма спеси, не для аромата добродетели. Видал Критило и начисто лишенных вкуса; потеряли вкус ко всему благому, отворачиваются от всего полезного, безвкусные в поведении, заносчивые и несносные; или же с дурным, ребячески глупым вкусом, что находят вкус во всем дурном; или таких, что живут лишь по своему вкусу, отчего всем вокруг тошно. Но еще больше удивлялся Критило, что встречались люди – коль можно их назвать людьми, – лишенные осязания, особенно в руках, где оно обычно сосредоточено: все у них валится из рук, даже самые важные дела, в глупой спешке они всегда дают промашку, ибо действуют как попало, не ощупав дорогу и не проверив, верно ли идут.

Но тот человек, что встретился Критило, был совершенно иной – сверх обычных, и весьма острых, пяти чувств было у него шестое, важнее всех прочих, ибо их обостряет; оно учит придумывать и изыскивать самые потаенные ходы; оно находит уловки, изобретает способы, дает советы, учит говорить, заставляет бегать, даже летать и угадывать будущее; имя ему Нужда. Как странно, что от недостатка земных благ прибавляется ума! Нужда изобретательна, изворотлива, хитра, деятельна, прозорлива – словом, суть всех чувств.

Познакомившись, Критило сказал:

– О, как бы хорошо нам объединиться! Как я рад, что с тобою встретился, – обычно мне во всем неудача, но нынче повезло.

И он рассказал о беде, постигшей его в столице.

– Охотно тебе верю, – молвил Эхенио (таково было его имя, оно же определение [172]), – я, правда, направлялся на великое Торжище Мира, о коем объявили в краях юности и зрелости, собрался идти в сию гавань житейскую, однако ради тебя готов посетить столицу и уверяю, что употреблю на розыски твоего друга все шесть моих чувств, – человек он ныне или скот (что верней всего), мы его найдем.

Внимательно глядя кругом, отправились они на поиски сперва по театрам, где ломают комедию, затем по рыночным площадям, по скотным дворам да собачьим брехальням. Вот увидели они вереницу дюжих мулов, друг к другу привязанных, так что последний ступал по следам первого, во всем ему следуя; нагружены мулы были золотом и серебром, но стонали под ношей, покрытой, коврами с золотым и шелковым шитьем, а то и парчовыми; на макушках у них трепыхались пышные плюмажи – даже скотам это лестно, – и они горделиво бренчали бляхами сбруи.

– Может, и он среди них? – спросил Критило.

– Нет, вряд ли, – отвечал Эхенио. – Это важные персоны – вернее, были когда-то такими – все с бременем титулов и забот. Поглядишь, куда как нарядны, а сними с них богатую сбрую, увидишь язвы мерзостных пороков, лишь прикрытых блестящей мишурой.

– Погоди! А может, он среди вон тех, на которых личины злобных, подлых псов?

– Тоже нет. Им чужое добро глаза колет, оттого и ворчат.

– Слышь, нас кажется окликнул попугай. Не он ли?

– Не верь ему. Это льстец, что отродясь не сказал то, что думает. Хитрюга, у кого на устах одно, на уме другое, пустомеля, повторяющий, что ему сказали; из тех нелюдей, что тщатся сойти за людей; все они рядятся в зеленое, надеясь на прибыль от пустословия, и в самом деле ее получают.

– Надеюсь, тот ханжа двуличный, выставивший напоказ бороду и спрятавший когти, – тоже не наш Андренио?

– О, таких здесь хоть пруд пруди, – сказал Эхенио. – Они промышляют по-благородному: берут не только то, что плохо лежит, но и то, что пес сторожит. Не будем, однако, судить всех сплеча, скажем просто – это люди пера [173].

– А старый пес, что вон там лает?

– Это злой сосед, злоязычник, завистник, злопыхатель, злоискатель – кому за шестьдесят перевалило, все такие.

– И не та обезьяна, что с балкона корчит нам гримасы?

– О, притворщик бесстыжий! Строит из себя порядочного, да куда ему! Фигляр, ничтожество, выдающее себя за человека, магистр побасенок, лиценциат сплетен – что ни слово, то ложь, ничего всерьез; у таких все гиль, и сами они гниль.

– А не окажется ли Андренио среди львов и тигров в Ретиро? [174]

– Сомневаюсь, все тамошние – самодуры да самоуправцы.

– А на прудах меж лебедей?

– И там его нет – то все секретари да советники; сладко поют, а человеку каюк.

– Вон там я вижу грязного скота – с каким наслаждением нежится он в куче нечистот вонючих, воображая, что это цветы.

– Да, уж это доподлинно скотина, – отвечал Эхенио. – Развратные и похотливые, утопающие в грязи низменных утех, они внушают отвращение всем, а им самим в вонючей гуще мерещатся райские кущи; от них разит, а они того не замечают; зловоние кажется им благоуханием, мерзостная клоака – раем. Такого я издали узнаю. Поверь, это не наш Андренио, это толстосум, чья смерть будет праздником для наследников да червей.

– Как же так? – сетовал Критило. – Почему мы его не находим? Ведь столько скотов видим, столько ослов встречаем! Нет его среди тех, кто везет карету шлюхи, ни среди тех, кто тащит в креслах скотину почище себя, или несет на закорках скота еще несносней, или, накопив капитал, покоится в носилках капитально, или влачит бремя нечистых нравов. Неужто столичные Цирцеи столь сильно изменяют человека? Так сводят с ума детей, что лишают ума родителей? Неужто мало им, что отбирают прикрасы тела? Отымают их и у духа, лишая облика личности! И скажи мне, друг Эхенио, коль найдем его в образе скота, как вернуть ему прежнюю человеческую сущность?

– Уж если его разыщем, – отвечал тот, – это будет не слишком трудно. Многие сумели вполне обрести себя, хотя кое у кого и остается что-то от прежнего скотского состояния. Уж на что дурен был Апулей, но и тот исцелился розой молчания [175]; расчудесное это лекарство для глупцов, если они, пережевав все телесные услады и познав их гнусность, сами от того не прозрели. Какими были скотами спутники Улисса, а, отведав горьких корней древа добродетели, сорвали сладкий его плод и стали личностями. Мы дадим Андренио пожевать листьев с дерева Минервы [176], столь чтимого в садах просвещенного и ученого герцога Орлеанского [177], или же листьев осторожного тутового дерева [178] – уверен, что он быстро обретет себя и станет вполне человеком.

Ходили они, бродили, вконец устали, но ничего не успели, и тогда Эхенио сказал:

– Знаешь, что я придумал? Пойдем-ка в тот дом, где он пропал; может там среди мусора и найдем наш утерянный перл.

Пошли они туда, вошли в дом, стали искать.

– Ах, только время теряем, – говорил Критило, – ведь я уже весь дом обшарил.

– Погоди, – сказал Эхенио, – дай-ка я воспользуюсь своим шестым чувством, это единственное средство против нарушения шестой заповеди [179].

И вот он заметил, что из большой кучи любострастной нечисти валит густой дым.

– Ага, – сказал Эхенио, – нет дыму без огня.

Раскидав мусор нечистых нравов, обнаружил он дверь, ведшую в жуткое подземелье. Не без труда отворили они ее и при смутном зареве адского огня увидели множество простертых на полу бездушных тел. Красавчики-щеголи, у кого волос долог, да ум короток; мужи ученые, но дураки; богатые старики. Глаза открыты, да ничего не видят, а кое у кого завязаны безжалостными повязками. Большинство едва-едва дышало. Все без понятия, все в забытьи, а сами наги – хоть бы простынкой кто прикрыл вместо савана. Посреди них лежал Андренио, но настолько изменившийся, что родной отец, Критило, не сразу его узнал. Бросился к нему Критило с плачем и воплями – тот не слышит; пощупал руку – ни пульса, ни тепла. Тем временем Эхенио заметил, что смутный свет в подземелье идет не от факела, но от белой нежной руки, прямо из стены выделявшейся, руки, увитой нитями жемчуга, стоившими кому-то многих слез, с пальцами в дорогих алмазах, ценою фальши добытых; сияли эти пальцы как свечи, но исходил от них не свет, а прожигавший до нутра пламень.

– Что это? Рука повешенного? – спросил Критило.

– Нет, палача, – отвечал Эхенио, – она душит и приканчивает.

Он немного отстранил эту руку, и тотчас тела на полу зашевелились.

– Пока она горит, им не пробудиться.

Сильно дунув, попытался Эхенио ее погасить, но тщетно: огонь тот давала смола, от ветра любовных вздохов и от влаги слез он только разгорается. Помогают против него лишь пыль забвения и даль расстояния. Эхенио применил эти средства – адское пламя погасло, и сразу же пробудились все, столь отважно спавшие, – сыновья Марса, что тем самым приходятся братьями Купидону.

В смущении великом заговорили старики:

– О, гнусный пламень любострастия – не щадит он ни зеленого, ни засохшего!

Ужасаясь своей глупости, говорили мудрецы:

– Понятно, что Парис оскорбил Палладу, молод был и глуп. Но для людей разумных это двойное безумство.

Среди жестоко раненных любовью любимчиков Венеры поднялся и Андренио, чье сердце было пронзено навылет, и, узнав Критило, направился к нему:

– Ну, что скажешь? – спросил Критило. – Хорошо тебя отделала бессовестная шлюха? Без денег, без здоровья, без чести, без совести оставила. Теперь будешь знать, какова она.

Тут все наперебой стали ее проклинать. Один называл мраморной Сциллой, другой – изумрудной Харибдой, нарумяненной чумой, ядом в нектаре.

– Нет камыша без воды, – говорил третий, – нет дыма без огня и нет женщины без чертовщины.

– Есть ли худшее зло, чем женщина? – говорил один старик. – Да, есть – две женщины, зла вдвое.

– Одно ясно – разума у ней нету, кроме как для злых дел, – говорил Критило.

– Молчите, – сказал Андренио. – Хоть и причинила она мне столько зла, признаюсь, я не в силах ее возненавидеть или забыть. Поверьте, из всего, что видел я в мире, – золото, серебро, жемчуг, самоцветы, дворцы, палаты, сады, цветы, звезды, луна, даже само солнце, – наибольшую радость доставила мне женщина.

– Стоп! – сказал Эхенио. – Пошли отсюда, да поживей – от этого безумства нет лекарства, и, верь мне, о дурной женщине наговорить могу уйму дурного. Перевернем страницу и – в путь.

Все вышли на свет разумения, никем не узнанные, но себя познавшие. Каждый направился в храм своего раскаяния благодарить за спасительное прозрение и повесить на стенах обломки разбитого своего корабля и рабские цепи.

Кризис XIII. Торжище Всесветное

Предание гласит, что когда бог создал человека, он все беды замкнул в глубоком подземелье, далеко-далеко, говорят даже, на одном из Счастливых островов [180], откуда и пошло их название. Там заточил он грехи и кары, пороки и наказания, войну, глад, мор, подлость, печаль, страдания, даже саму Смерть, сковав их одной цепью. И, не доверяя столь гнусной сволочи, навесил на алмазные двери стальные замки. Ключ же вручил воле человеческой, дабы человек был в большей безопасности от врагов своих и знал, что, коль сам не отопрет, вовек им не выйти. А в мире и на свободе оставил бог все блага – добродетели и награды, радости и удовольствия, мир, честь, здоровье, богатство и саму Жизнь.

Вот и зажил человек, блаженствуя. Но счастье недолгим было – женщину жгло любопытство, не знала она покоя, пока не подглядит, что там, в ужасном этом подземелье. И вот, в некий – роковой для нее и для всех нас – день завладела она сердцем мужчины, а тем самым и ключом. И, не раздумывая, – ведь женщина сперва действует, а думает потом, – направилась отпереть дверь. Когда вложила она ключ, вселенная, говорят, содрогнулась. Отодвинула засов – и вмиг повалили оттуда гурьбой грехи и беды и стали наперебой захватывать все уголки земли. Гордыня – во всяком зле первая, – всех опередив, забралась в Испанию, первую страну в Европе. И так пришлось ей здесь по душе, что здесь осталась; тут живет и тут царствует со своими клевретами – Любовью-к-себе, Презрением-к-другим, Желанием-всеми-повелевать и Нежеланием-кому-либо-служить, Чванством – «я дон Диего и предки мои – готы», Щегольством, Заносчивостью, Самохвальством, Много-громко-пусторечием, Важничаньем, Пышностью, Выспренностью и всякого рода Тщеславием – владеют они тут и дворянами и простолюдинами.

Алчность, следуя за нею по пятам и увидев, что еще не занята Франция, захватила всю эту страну – от Гаскони до Пикардии. И повсюду рассадила своих бедных родственников: Скупость, Малодушие, Трусость, Рабскую приниженность перед другими народами и готовность исполнять за гроши самую черную работу, оборотистое Торгашество, Привычку ходить голыми и босыми, держа башмаки подмышкой, Продажу за бесценок всяческих услуг и, наконец, Решимость свершить за деньги любую подлость. Говорят, правда, что Фортуна, пожалев французов и пожелав облагородить низкий их нрав, одарила их знатью, но такою вычурной, что французы – это две крайности, без середины.

Ложь прошла по всей Италии, пуская глубокие корни в душах, – в Неаполе она словесная, в Генуе – торговая. По всей этой стране она в большой силе, а также ее родня: Обман, Надувательство, Интриги, Козни, Плутни, Ловушки – называется все это у них Политика и brava testa [181].

Гнев направился в другую сторону. Забрел в Африку и близлежащие острова – полюбилось ему жить среди арапов да диких зверей.

Чревоугодие с братцем своим Пьянством, как уверяет драгоценная Маргарита де Валуа [182], поглотило всю Германию – верхнюю и нижнюю, – день и ночь проедают и пропивают на пирах деньги и совесть, и, хоть некоторые напиваются допьяна всего один раз, но этот раз длится всю жизнь. Войны у них пожирают целые провинции, зато насыщают солдатские лагери – вот почему император Карл V сделал немцев чревом своего войска [183].

Непостоянство обосновалось в Англии, Простоватость в Польше, Неверность в Греции, Варварство в Турции, Хитрость в Московии, Жестокость в Швеции, Несправедливость в Тартарии, Изнеженность в Персии, Трусость в Китае, Дерзость в Японии; Лень и тут отстала, а потому, найдя все места занятыми, должна была переправиться в Америку и поселиться среди индейцев. Но Сладострастие – персона знаменитая, преславная и преважная, – сочло, что одного государства для него мало, и растеклось по белу свету, забралось во все углы. Войдя с прочими пороками в согласие и дружбу полюбовную, оно повсюду в силе – не поймешь, где больше: всюду проникло, все заразило.

И так как первой, на кого наткнулись пороки, была женщина, все они в нее вцепились, и она от ног до головы ими начинена.

Так рассказывал Эхенио двум своим товарищам, выводя их из столицы через ворота Света, вернее, самого Солнца, и ведя на Торжище Вселенское, которое, как было объявлено, устраивалось в обширной области, отделяющей приветные луга Юности от суровых гор Зрелости. Потоками стекался туда народ – одни продавать, другие покупать, третьи же, самые разумные, со стороны поглядеть.

Вошли туда наши путники через Большую Площадь Выгоды, всесветный рынок вкусов и занятий, где одни выхваляли то, от чего другие шарахались. Едва показались они в одних из многих ворот, к ним подошли два маклера-краснобая, назвавшиеся философами из двух школ, – ибо мнения у всех разные.

Первый, чье имя было Сократ, сказал:

– Идите на эту сторону рынка, здесь вы найдете все необходимое, чтобы стать личностью.

Но Симонид [184]', его противник, возразил:

– В мире есть два пристанища – одно из них Честь, другое Польза. В первом, как я видел, только ветер да дым, ничего путного; во втором же – золото и серебро; в нем вы найдете деньги, сгусток всех вещей. Вот и судите, за кем лучше пойти. Друзья в смущении заспорили, в какую сторону податься. Мнения их, а равно и страсти, разделились; но тут подошел к ним человек, с виду человек достойный, хотя и нес слиток золота. Схватив путников за руки, он заставил их потереть золото, а потом стал щупать их ладони.

– Чего ему надобно, этому человеку? – спросил Андренио.

– Я, – отвечал тот, – противовес личности, оценщик ее чистопробности.

– Но где же твой пробный камень?

– Вот он, – сказал тот, указав на золото.

– Ну и чудеса! – заметил Андренио. – А я-то слыхал, что золото, напротив, проверяют и испытывают пробным камнем.

– Да, верно, но для людей пробный камень – золото: к чьим рукам оно липнет, те люди не настоящие, а фальшивые. Ежели мы узнаем, что смазали руки судье, тотчас его из судейского кресла на судовую скамью; прелат, что огребает пятьдесят тысяч песо дохода, при всем его красноречии, не златоуст, но златолюб; капитан с парчовыми галунами да пышными перьями – наверняка ощипывает солдат, а не кормит, в отличие от храброго бургундца дона Клода Сен-Мориса [185]. Кабальеро, подписывающий свою дворянскую грамоту кровью, из бедняков процентами выжатой, – отнюдь не идальго; расфуфыренная щеголиха, у которой супруг ходит в заплатанном платье, вовсе не хороша. Словом, все, у кого я обнаруживаю нечистые руки, – люди непорядочные. Вот и ты, – обратился он к Андренио, – к твоим рукам прилипло золото, оставило на них след, значит и ты непорядочный; переходи в другой стан. А вот этот не таков, – и он указал на Критило, – к его рукам не прилипло, и пальцами в него не тычут, он – личность: пусть же идет в стан Честности.

– Ну нет, – возразил Критило, – чтобы и он стал таким, как я, надобно ему идти со мною.

Пошли они мимо богатых лавок, стоявших по правую руку. Читают вывеску: «Здесь продается самое лучшее и самое худшее». Войдя внутрь, увидели, что торгуют там языками: самые лучшие – которые молчат, держатся за зубами и прилипают к гортани. Торговец за прилавком знаками призывал молчать и товар свой отнюдь не расхваливал.

– Что он продает? – спросил Андренио.

Тот мигом приложил ему палец к губам.

– Вот те на! Как же узнать, чем ты торгуешь?

– Наверно, – сказал Эхенио, – он продает Молчание.

– Да; товар редкий и весьма нужный, – сказал Критило. – Я уже думал, его в мире не стало вовсе. Видно, из Венеции привезли, особенно уменье хранить тайну, здесь на это неурожай. И кто же покупает?

– Ну, это известно, – ответил Андренио, – анахореты, монахи (не монахини), уж они-то знают цену и пользу молчания.

– А я думаю, – сказал Критило, – что берут его не хорошие люди, а дурные: молчат бесчестные, скрывают прелюбодеи, убийцы воды в рот набрали, воры крадутся по-кошачьи – так все злодеи.

– Даже и они не молчат, – возразил Эхенио. – Мир ныне так испорчен, что те, кому надо бы помалкивать, больше всех говорят, подлостями своими хвалятся. Поглядите на того, кто плутовством достиг дворянства, – нет для него большей утехи, чем выставлять напоказ свое бесчестье; убийца так хвастает, что его отвага бьет в нос; красавчик только и толкует о своей прическе; франтиха, забыв об обязанностях, занятая драгоценным своим личиком, обличает себя своими нарядами; вор-христопродавец домогается креста; другой требует высокого титула – увенчать свою низость. Вот и получается – грабители шумят громче всех.

– Но тогда – кто же покупает?

– Те, кто молча бросает в тебя камень, кто все делает молчком да тишком, кто о делишках своих помалкивает, – да Гарпократ [186], кого никто в болтливости не упрекнет.

– Спросим о цене, – сказал Критило, – хотел бы и я купить толику, боюсь, больше нигде не найдем.

– Цена молчания, – ответили ему, – тоже молчание.

– Возможно ли? Если продается молчание, как же платить за него молчанием?

– Очень просто – за молчание Платят молчанием, один молчит, потому что молчит другой, все велят молчать, ну и помолчим.

Подошли к лавке с вывеской: «Здесь продается квинтэссенция здоровья».

– Замечательно! – сказал Критило.

Он осведомился, что это. Ответ гласил: слюна врага.

– Ну нет, – сказал Андренио, – я бы назвал ее квинтэссенцией яда, более убийственной, чем яд василиска. Я предпочел бы, чтобы на меня плюнула жаба, чтобы меня ужалил скорпион или укусила гадюка. Слюна врага? Слыхано ли такое? Пусть бы сказали – верного, истинного друга; вот это действительно лекарство ото всех бед.

– Мало вы в этом смыслите, – сказал Эхенио. – Великий вред причиняет лесть друзей, их пристрастие, которому все в вас мило, их любовь, которая все прощает, пока бедняга под бременем своих грехов не свалится в могилу погибели. Поверьте, разумному больше пользы от горькой, тщательно перегнанной слюны врага, – ею выводит он пятна на чести своей и следы грязи на своей славе. Боязнь, как бы о твоих изъянах не проведали соперники да не порадовались, многим помогает держаться в рамках разума.

Тут их стали зазывать в другую лавку да торопить – товар, мол, кончается; и это была правда, ибо торговали там случаем. На вопрос о цене им сказали:

– Сейчас отдаем даром, но позже не найдете и волоска, хоть сулите зеницу ока. И тем трудней его найти, чем он нужней.

Другой кричал:

– Спешите покупать! Чем дольше медлите, тем больше теряете, и упущенное не наверстать ни за какую цену.

Он продавал время.

– А здесь, – хвалился третий, – задаром отдают нечто весьма ценное

– Что?

– Горький урок.

– Великое дело! А что стоит?

– Глупцы расплачиваются своей шкурой; люди умные – чужой.

– А где тут продается опыт? – осведомился Критило. – Тоже вещь ценная.

Ему указали на дальнюю лавку, где торговали годами.

– А дружба? – спросил Андренио.

– Дружба, мил-человек, не покупается, хотя многие ее продают. Друзья купленные – не друзья, грош им цена.

На одной из лавок золотыми буквами было написано: «Здесь продается все и даром».

– Сюда я зайду, – сказал Критило.

Продавец, бедняк-бедняком, был гол, как сокол, лавка пуста – ничего не видать.

– Как это понять? При такой вывеске?

– Очень просто, – ответил купец.

– Но что же вы продаете?

– Все, что есть на свете.

– И даром?

– Да, наш товар – прозрение и презрение: кто презрит блага мира сего, тот всем владеет, а ежели их ценишь, не ты ими владеешь, но они тобою. А вот товар иного свойства – ты его даешь, а он все равно при тебе остается и тебе же служит, а те, кому ты отдал товар, тоже премного им довольны.

Путники наши поняли, что тут продается учтивость, любезное обхождение.

– Здесь торгуют, – возглашал один, – только собственным, не чужим.

– Что еще за диво? – удивился Андренио.

– Диво и есть. Ведь иные всучат вам обещание обделать ваше дело, и не думая им заниматься; продадут на словах милость чужую, которую выхлопотать не могут, а и могли бы, не станут.

Направились они еще в одну лавку, но купцы сразу их оттуда выставили и так же поступали со всеми входившими.

– Вы как – торгуете или нет? – спросил Андренио. – В жизни такого не видывал – чтобы сам купец выдворял покупателей из лавки. Чего вы этим добиваетесь?

Им еще раз крикнули, чтобы обошли и покупали издали.

– Но что вы там продаете? Обман? Отраву?

– Ни то, ни другое, продаем то, что больше всего уважают, – само уважение, а к нему коль дотронешься, сразу портится; от фамильярности оно снашивается, от частых бесед блекнет.

– Стало быть, – сказал Критило, – честь хороша издали, нет пророка в своем отечестве, и, находись между нами звезды небесные, в два дня блеск их померкнет. Потому-то люди нынешние уважают древних, а будущие уважать будут нынешних.

– Вот богатая ювелирная лавка, – сказал Эхенио. – Зайдем, спросим себе драгоценных камней, только в них еще остались чистота и красота.

Войдя, они нашли там умнейшего герцога де Вильяэрмоса [187], который просил ювелира показать несколько самых красивых и ценных камней. Тот ответил, что имеет на продажу только весьма дорогие. Все ожидали, что ювелир покажет какой-нибудь восточный берилл, или брильянты в оправе, или изумруд, который радует тем, что сулит, тогда как все камни – тем, что дают; но ювелир на прилавок положил кусочек агата, черного и мрачного, как положено ему, и сказал:

– Вот, ваша светлость, камень более всех прочих достойный уважения и самый ценный; природа сюда вложила все лучшее, в нем объединились, дабы придать ему красоту, солнце, звезды и стихии.

Странники наши весьма удивились таким чрезмерным хвалам, но в присутствии герцога смолчали, а тот спросил у них:

– Что это, по-вашему, господа? Не кусок агата? Так что же выдумывает ювелир? Не принял ли он нас за индейцев?

– Камень этот, – настаивал ювелир, – драгоценней золота, целебней рубина, ярче карбункула. Рядом с ним – и на жемчуг нечего смотреть. Да, это из камней камень.

Тут уж герцог де Вильяэрмоса не стерпел и спросил у ювелира:

– Скажите, сударь, разве это не кусок агата?

– Совершенно верно, сударь, – отвечал тот.

– Зачем же такие непомерные восхваления? Какая польза миру от этого камня? Какие достоинства открыли в нем? В отличие от камней блестящих и прозрачных, он не тешит глаз, не улучшает здоровья, как веселящий душу изумруд, не укрепляет дух, как алмаз, не очищает кровь, как сапфир, не служит противоядием, как безоар [188], не облегчает роды, как орлец, не успокаивает боль. На что ж он годен? Разве на игрушки для детей.

– О, сударь, – сказал ювелир, – не в обиду вашей светлости, камень сей – для человека, человека в полном смысле слова, это философский камень, который учит мудрости глубочайшей и одним словом показывает, что в жизни важней всего.

– Каким образом?

– Всему выставляя фигу, ни во что не ставя все блага мирские – не теряй ни сна, ни аппетита, коль ты не дурак. Это значит – жить по-царски, но пока еще немногие это умеют.

– Дайте его мне, – сказал герцог, – я буду вечно хранить его в своем доме.

– Здесь продается, – кричал другой, – единственное лекарство ото всех бед.

Народ к нему валом валил – еле в лавке умещались, хоть на головы лезь. Нетерпеливый Андренио тоже вошел и попросил дать ему поскорей этого товару.

– Сейчас, сударь, – ответили ему, – сразу видно, что вы в нем очень нуждаетесь. Имейте терпение.

Через минуту Андренио снова попросил подать ему их товар.

– Что вы, сударь? – сказал торговец. – Разве вам его не дали?

– Как так – дали?

– Ну да, сам видел своими глазами, – подтвердил другой торговец.

Андренио, осердясь, стал отрицать.

– Хотя он неправ, но говорит правду, – ответил первый.

– Товар ему дали, да он не взял. Наберитесь терпения.

Народу все прибывало, и хозяин лавки крикнул;

– Господа, будьте любезны выйти и освободить место для других покупателей – вас ведь уже удовлетворили.

– Да что это такое? – возмутился Андренио. – Издеваетесь над нами, что ли? Вот так расторопность! Дайте нам то, что просим, и мы уйдем.

– Ступайте с богом, сударь, – сказал сиделец, – товар вам уже подали, даже дважды.

– Мне?

– Да, вам.

– Вы мне только сказали – имейте терпение.

– Ох, и чудак! – сказал сиделец, расхохотавшись. – Так ведь это, сударик мой, и есть наш драгоценный товар, его-то мы и ссужаем, оно-то и есть единственное лекарство ото всех бед. А у кого его нет – от короля до пешки, – тому и жить не стоит. Терпи, солдат, капитаном будешь.

– А здесь, – говорил другой, – продается товар, заплатить за который во всем мире не хватит золота и серебра.

– А кто ж его станет покупать?

– Тот, кто его не потеряет, – был ответ.

– Что это?

– Свобода. Величайшее благо – не зависеть ни от кого, особливо от глупца или невежды. Нет горшей пытки, чем ходить, втянув голову в плечи.

В одну из лавок зашел покупатель и попросил купца продать свои уши [189]. Все вокруг смеялись, кроме Эхенио.

– Да, это первое, что надо покупать, – сказал он. – Нет товара более необходимого. Раз уж мы торговали языки, умеющие не говорить, купим здесь уши, умеющие не слышать, в придачу к терпеливым плечам поденщика или мельника.

На ярмарке этой торговали и самой торговлей. Ибо уметь торговать – большое искусство: товар ценится не за то, каков он, а за то, каким кажется. Большинство людей видит и слышит чужими глазами и ушами, живет тем, что сообщат чужой вкус и чужое суждение.

Наши друзья заметили, что все знаменитые мужи, сам Александр собственной персоной (уж он-то ею был!), два Цезаря – Юлий и Август, – и другие им под стать, а из нынешних непобедимый сеньор дон Хуан Австрийский [190], входили в лавку без вывески.

Любопытство привело также их туда. Начали они спрашивать, чем тут торгуют; никто не признается. Им еще любопытней стало, особенно же когда заметили, что продавцами тут ученые да мудрецы.

– Это неспроста, – сказал Критило.

Подошел он к одному из сидельцев и по секрету спросил, что здесь продают.

– Не продают, – отвечали ему, – а дают – за великую цену.

– Что же это?

– ' Бесценная жидкость. Наделяет она людей бессмертием, делает их знаменитыми среди многих тысяч в нынешних и будущих поколениях, тогда как всем прочим суждено кануть в вечное забвение, словно и на свете не жили.

– Изумительная вещь! – воскликнули все трое. – О, сколь превосходный вкус у Франциска Первого французского, Матьяша Корвина [191]и других! Скажите, сударь, а не найдется ли и для нас хоть капля?

– Найдется, коль взамен другую дадите.

– Другую каплю? Но чего?

– Собственного пота, ибо слава и бессмертие даются человеку в меру того, сколько пота и трудов он затратил.

Критило вправе был спросить себе этого товара, и ему дали пузырек чудесной жидкости. С любопытством стал он разглядывать, полагая, что она из астральной смеси, либо из квинтэссенции солнечного света, либо из дистиллированных кусочков неба, а оказалось-то в пузырьке всего лишь немного чернил, смешанных с оливковым маслом. Критило хотел было выбросить пузырек, но Эхенио сказал:

– Не делай этого, помни, что масло для бдений ученого и чернила для писателей, вместе с потом мужей брани, а то и кровью их ран – дают бессмертную славу. Так, Гомеровы чернила дали бессмертие Ахиллесу, Вергилиевы – Августу, Цезаревы – ему самому, Горациевы – Меценату, чернила Джовио [192] – Великому Капитану, Пьера Матье [193] – Генриху Четвертому французскому.

– Но почему тогда не все люди добиваются сего величия?

– Потому что не всем даны уменье и удача.

Фалес Милетский [194] продавал дела без слов, утверждая, что поступки – мужи, а речи – женщины; Гораций – бегство, особливо от невежд, уверяя, что сие – первый завет мудрости [195]. Питтак, другой из семи греческих мудрецов, определял всему цену, и весьма умеренную, постоянно выравнивая чаши весов и всюду советуя: Ne quid nimis [196].

Толпа народа стояла перед большой вывеской на одной лавке. Вывеска гласила: «Здесь по дешевке продается добро». Мало кто входил туда.

– Не дивитесь, – сказал Эхенио, – товар этот не больно-то ценится в мире.

– Пусть входят сюда люди мудрые, – говорил продавец, – кто за зло платит добром и за эту плату может получить все что пожелает.

– В долг у нас не верят, – говорил сиделец другой лавки, – даже лучшему другу, ибо завтра он станет врагом.

– И никому не доверяют, – говорил третий.

Сюда заглядывали лишь немногие валенсийцы, как и в лавку тайн.

В конце ряда стояла главная лавка, куда приходили из всех остальных осведомиться о цене и спросе на все товары… Оценивали же их весьма странным способом – товары разбивали на куски, бросали в колодец, жгли и уничтожали. Так поступали и с самым дорогим – со здоровьем, с имуществом, с честью, – короче, со всем ценным.

– Так определяют цену? – спросил Андренио.

– Конечно, сударь, – отвечали ему, – ведь пока не потеряешь, цены не знаешь.

Затем перешли они на другой ряд великого торжища жизни человеческой, по настоянию Андренио и вопреки воле Критило, – нередко и мудрецы ошибаются, дабы глупцы не лопались с досады. Там было также много лавок, но совсем в другом роде – каждая как бы соперничала с одной из лавок первого ряда. Так, над первой вывеска гласила: «Здесь продают того, кто покупает».

– Экая глупость, – сказал Критило.

– Как бы не подлость! – заметил Эхенио.

Андренио хотел войти, но Эхенио удержал его, говоря:

– Куда идешь? Ведь тебя продадут.

Поглядели они издали и увидели, что там один продает другого, даже лучшего друга.

На следующей была вывеска: «Здесь продается то, что дается». Одни говорили, это нынешние милости; другие – нынешние подарки.

– Наверно, дают здесь слишком поздно, – сказал Андренио, – а это все равно, что не дать.

– Нет, скорее то, что дают, надобно здесь выпрашивать, – возразил Критило, – а стыд дорого обходится просителю, тем паче, когда опасаешься услышать «нет».

Но Эхенио узнал, что продаются тут блага мира сего.

– Ох, и дрянной товар! – кричал кто-то за дверью.

И все же народ туда валом валил, а все, кто выходил, говорили:

– О, треклятое имущество! Когда его нет, тебя мучит желание; когда есть – забота; когда теряешь – печаль.

Но тут странники заметили другую лавку, заставленную пустыми колбами да порожними ящиками, – зато народу полным-полно, и шум стоял превеликий. Андренио тотчас помчался на эту приманку. Спросил, что тут продают – ничего, мол, не вижу, – и ему ответили: воздух, ветер и того меньше.

– И находятся покупатели?

– Да такие, что тратят на это весь свой доход. Вот ящик полный лести – платят за нее щедро. В этой колбе – слова, они весьма в цене. Это банка с милостями – тоже немало людей ими упиваются. Вот сундук полный вранья – товар куда более ходкий, чем правда, особенно если может продержаться хоть три дня, а итальянцы говорят: «на войне вранья вдвойне».

– Ну и чудеса! – изумлялся Критило. – Чтобы покупали воздух, наслаждались им!

– И этому вы дивитесь? – сказали ему.

– Да что в мире – не воздух? Сам человек, вот выпусти из него воздух, увидишь, что останется. Здесь продается товар и полегче воздуха, а платят недурно.

Тут они увидели желторотого юнца, дарившего драгоценности, наряды да сласти – они всегда вместе – уродливой, как черт, девке, которая его губила. Когда ж его спросили, что ему в ней нравится, он ответил: а она с душком.

– Стало быть, приятель, – сказал Критило, – это даже не ветер, а вонь, – и вон какой разжигает огонь!

Другой щедро сыпал дукаты, чтобы убили его противника.

– Что он вам сделал, сударь?

– Сделал? До этого еще не дошло! Но говорил он со мною так, что за одно слово…

– Оно было обидным?

– Нет, но сказано было с оскорбительным душком.

– Выходит, вы и тот юнец так дорого платите даже не за воздух, а за душок?

Сиятельный князь расточал свои доходы на шутов да фигляров – очень-де нравятся ему их шуточки и остроты. Вот и получалось, что люди дорого платили за гонор, за ветреность, за душок, за пустую шутку. Но тут друзья наши не на шутку испугались – у одной лавки стояла бабища свирепейшего вида, под стать адской фурии или гарпии, – грабастала она всех подходивших к ее лавке и кричала:

– Эй, кому продать? Кому продать тоску-кручинушку, суши-мозги, долой-сон, отраву жизни, невкусные обеды и вовсе безвкусные ужины?

К ней валили целые полчища, да еще хвалились своей удалью, а при выходе их прогоняли сквозь строй – кто жив оставался, истекал кровью и весь был в ранах, что твой маркиз дель Борро [197].

Вновь подходившие, хоть все это видели, тоже рвались в лавку. Критило, глядя на такую жестокость, не мог от изумления слова вымолвить, и Эхенио сказал ему:

– Знай, у каждого порока своя приманка: алчность манит золотом; разврат – наслажденьями; гордыня – почестями; чревоугодие – яствами; лень – покоем; лишь гнев ничем, кроме ударов, ран и смерти, не наделяет, и однако великое множество глупцов платят за него любую цену.

Один кричал:

– Здесь продаются супруги!

Люди подходили и переспрашивали – супруги или подпруги?

– Все едино; и то, и другое – путы.

– А цена?

– Даром отдаем, и даже того дешевле.

– Как может быть дешевле?

– А мы тому, кто заберет, еще приплачиваем.

– Подозрительный товар! Женщина, да еще с зазывалой? – удивлялся кто-то. – Нет, мне такой не надо. Той женщине хвала, что ни у кого на устах не была, которую не видят и не знают.

– Да вы все равно женщину никогда не узнаете.

Вот подошел один, просит самую красивую. Дали ему такую, и за небольшую цену – всего лишь за головную боль. И сват заметил:

– В первый день она будет нравиться вам, остальные дни – другим.

Другой, наученный этим уроком, потребовал самую уродливую.

– За нее плата – вечная досада.

Юношу убеждали взять себе супругу, но он ответил:

– Еще рано.

А старик:

– Уже поздно.

Некто, кичившийся своим умом, попросил разумную. Нашли ему уродину, кожа да кости, зато язык без костей.

– А мне давайте такую, – сказал один умник, – чтобы во всем была мне ровней; сказано, женщина – вторая половина мужчины, в древности даже оба были едина плоть, но бог потом разделил их, ибо забыли они о божественном промысле. И по этой-де причине столь сильно влечение мужчины к женщине – он ищет другую свою половину.

– Вы, пожалуй, правы, – отвечали ему, – да, видите ли, найти свою половину очень трудно: попадается все не то. Половина холерика достается флегматику; печального – веселому; красивого – некрасивому, а иной раз, половина двадцатилетнего юноши – семидесятилетнему старцу; вот почему большинство потом раскаивается.

– Уж последнему-то случаю, сеньор сват, – сказал Критило, – нет оправдания – разницу между пятнадцатью годами и семьюдесятью всякий видит.

– Что вам сказать! Сами себя ослепляют – подавай такую, и все.

– Но девицы-то, как они соглашаются?

– А они, сударь, девочки и хотят стать женщинами – когда мужья дряхлые, вот тогда-то они резвятся. Да беда в том, что, коль сами не сопливы, харканье мужей им не по вкусу. Но тут уж ничем не поможешь. Вот, возьмите какую хотели.

Тот, кто требовал ровню, поглядел и нашел, что она во всем не дотягивает до него на два-три пункта: в возрасте, в знатности, в богатстве и т. д., и на его слова, что она, мол, не совсем ему ровня, ему сказали:

– Берите ее, со временем станет вровень; куда хуже, коли перерастет. Да смотрите, не давайте ей всего необходимого, не то, имея необходимое, потребует излишнего.

Кругом хвалили человека, который, когда ему предложили посмотреть на будущую жену, сказал, что для женитьбы нужны не глаза, но уши. В приданое за женой досталась ему добрая слава.

Пригласили наших друзей на пир к Хорошему Аппетиту.

– Это что – харчевня? – спросил Андренио.

– Наверно, так, – отвечал Критило, – но те, кто туда входят, похожи на едоков, а кто выходит, на съеденных.

Увидели они там дивные дела. Сидит преважный вельможа, окруженный дворянами, назойливыми карликами, шутами, вояками да льстецами – ну, чисто ковчег со всяческой нечистью.

Поел он на славу, но счет представлен был непомерно длинный – якобы проел он сто тысяч дукатов, весь свой доход. Вельможа без ропота уплатил. Заметив это, Критило сказал:

– Как так? Он же не съел и сотой доли того, что ему написали.

– Правильно, – сказал Эхенио, – не он проедает свой доход, но его прихлебатели.

– Тогда пусть не говорят – у герцога сто тысяч дохода; нет, дукатов только одна тысяча, а девяносто девять тысяч – болячки.

Были там и сердцееды и мироеды, были питавшиеся одним воздухом и уверявшие, что с него толстеют, но в конце концов все растворялось в воздухе. Одни ели без уклона, другие пили без поклона. Многие глотали слюну, а большинство грызло лук, обливаясь слезами, и в конце концов, кто бы что ни ел, всех пожирали черви.

Во всех лавках левого ряда не торговали ничем полезным – зато в лавках правого ряда продавали драгоценные блага, истины высшей пробы, а главное – продавали человеку его самого. Ибо мудрецу, кроме бога и себя, ничего не надо.

Наконец, ушли наши друзья с торжища, толкуя о том, как кому повезло. Эхенио стал совсем другим, разбогател и пожелал вернуться в свою гостиницу – ведь чего нет в мире сем, так это своего дома. Критило и Андренио направились в Арагон, к вратам, ведущим в возраст зрелости. Славный король сего королевства [198] говаривал, что ему на роду написано быть родоначальником многих Сантьяго [199] и завоевателем многих королевств. Да, коль распределить народы Испании по возрастам, то зрелые мужи – это арагонцы.


Коней, первой части

Часть вторая. ОСЕНЬ ЗРЕЛОСТИ, ЕЕ РАЗУМНАЯ, СВЕТСКАЯ ФИЛОСОФИЯ

Светлейшему сеньору дону ХУАНУ АВСТРИЙСКОМУ [200]

Светлейший сеньор!

О ты, ярая и яркая радуга, укрощающая свирепые бури, блистательный луч четвертой планеты [201] и огненная молния брани! Соперничая с венценосными – и всегда победоносными в Геркулесовой длани Вашего Высочества – стальными клинками, припадают ныне к могучим сим стопам листки Минервы, уповая найти на века надежный приют под сенью достохвальной, бессмертной доблести. Да, листы здесь соперничают с клинками, и это неудивительно – ведь труды Паллады воинственной часто сочетаются счастливо с утехами Паллады ученой, как видим мы в Вас, современном Цезаре, славе Австрии и щите Испании. Возраст зрелости неумело очерченный в сих черновиках, но удачно задуманный на примерах мудрой юности Вашего Высочества, ищет себе покровителя в том, кому вверила себя вся Католическая монархия, – ежели тот, кому надо бы быть юным, являет себя зрелым мужем, то, достигнув зрелости, он, бесспорно, станет богатырем по мужеству, героем по доблести и Фениксом по славе.

Ц[елую] н[оги] В[ашего] В[ысочества]

Лоренсо Грасиан

Кризис I. Универсальная реформа

Ежели человек меняет свои наклонности каждые семь лет [202], сколь сильнее меняется его нрав в каждый из четырех возрастов! Начинает он с полужизни, мало или вовсе ничего не смысля: в детстве дремлют праздно силы его телесные, и тем паче духовные, почиют погребенные в бессмысленном ребячестве, когда он, едва отличаясь от животного, растет вместе с растениями и цветет вместе с цветами. Но приходит время, и душа, также выйдя из пеленок, начинает жить жизнью чувств, вступает в веселую юность – о чувственность, о наслажденья! – кроме удовольствий, ни о чем не мыслит тот, кто ничего не смыслит; его влечет не к утехам духа, но к усладам тела; когда еще нет вкуса, повинуются лишь своим вкусам. Наконец – и всегда поздно – приходит он к жизни разумной и человека достойной; теперь он рассуждает и бодрствует и, признав себя человеком, старается стать личностью, ценит, когда его ценят, жаждет уважения, избирает добродетель, ищет дружбы, стремится к знанию, копит познания и готовится к занятиям предметами возвышенными. Метко рассуждал тот, кто сравнил жизнь человека с потоком воды, – неуклонно, как вода, движемся все мы к смерти. Детство – улыбчивый ручей; рождается он в песках, ибо проистекает из праха и тлена тела нашего; ясный и прозрачный, струится он, радостно смеется, журчит в лад с бубенцами ветра, то воркует, то хнычет и льнет к окаймляющей его зелени. Юность, та уже несется бурным потоком, мчится, скачет, рвется ввысь и низвергается, налетает на камни, сражается с цветами, брызжет пеной, мутится и ярится. Став рекою в возрасте зрелости, воды жизни нашей текут тихие и глубокие, образуют обильные заводи, где царят покой и тишина; величаво растекаются они вширь, утучняют поля, охраняют города, обогащают провинции и много другой пользы приносят. Но увы, река под конец впадает в горькое море старости, в пучину недугов, гнущих нас в дугу. Там река теряет ширину, глубину, кротость – плывет, захлебываясь, наш прогнивший баркас, весь в пробоинах, ежеминутно сотрясаемый яростными шквалами и валами, пока не пойдет на дно с грузом своих скорбей и не канет в пучину могилы, погребенный в безмолвии забвенья вечного.

Два наши пилигрима по жизни, Критило и Андренио, стремясь увидеть высший расцвет жизни, уже очутились в Арагоне, который чужестранцы именуют «истинной Испанией»; с печалью покинули они беспечные луга юности, приветную зелень, яркие цветы и начали взбираться по крутому склону зрелости, поросшему сорняками да терниями, – одолевали целую гору трудностей. Подъем казался Андренио чересчур крутым, как всем, кто к добродетели восходит, – не бывает вершины без откоса. Бедняга пыхтел и потел, Критило подбадривал его мудрыми замечаниями и утешал тем что, хотя здесь нет цветов, зато их ждет обилие плодов, отягощающих деревья, листы на которых не только зеленые, но и бумажные. Поднялись они так высоко, что чудилось – царят над миром, стоят намного выше всего, что в нем есть.

– Что скажешь об этом новом крае? – спросил Критило. – Не чувствуешь ли, как чист здесь воздух?

– Верно, – отвечал Андренио. – Мне сдается, у нас и вид стал другой. Чудесное место, здесь можно перевести дух, обрести кров!

– Да, пора уж нам его завести.

Стали они вспоминать пройденный путь.

– Ты не забыл оставленные нами луга зеленые, луга исхоженные да измятые? Сколь низменным и жалким кажется ныне путь, нами пройденный! В сравнении с обширным краем, куда мы входим, все – ребячество. Сколь убогим и низким видится теперь нам прошлое! Сколь огромнее расстояние меж той долиной и сей вершиной! Туда вернуться – что в пропасть свергнуться. Сколько бесполезных шагов прошли мы до сих пор.

Так рассуждали они и вдруг увидели человека, весьма отличного от всех, с кем прежде встречались, – он глядел на них во все глаза, дабы все примечать, – просто смотреть теперь мало.

Приблизился он, и они убедились, что человек этот поистине сплошь утыкан глазами с ног до головы, – да глаза все собственные и все зоркие.

– Вот так глазолуп! – сказал Андренио.

– Вовсе нет, он – чудо осторожности, – ответил Критило. – Коли это человек, то не нашего века, а коли нашего, то не супруг громовержец и не пастух [203], нет у него ни скипетра, ни посоха. Постой, да не Аргус ли это? Но нет, тот жил в глубокой древности, ныне такой бдительности не встретишь.

– Напротив, – ответствовал чудо-человек, – времена наши таковы, что гляди в оба, да и того мало, лучше во сто глаз. Когда столько умыслов вокруг и ни один не действует прямо, нужен глаз да глаз. Помните, впредь надо и вам глядеть зорко – доселе жили вы вслепую, почти впросонок.

– Скажи, заклинаем тебя, ты, что видишь за сотню и живешь за сотню, стережешь ли ты и сейчас красавиц?

– Старая, глупая басня! – отвечал тот. – Заставить меня нести столь бессмысленный труд? Напротив, я сам их стерегусь и людей разумных остерегаю.

Изумленный Андренио, в отместку или из подражания, тоже глядел во все глаза; заметив это, Аргус сказал:

– Ты только смотришь – или видишь? Не все видят то, на что смотрят.

– Я размышляю, – отвечал Андренио, – к чему тебе столько глаз. Конечно, на лице им место – видеть происходящее; ну и на затылке – видеть прошлое; но для чего на плечах?

– Не больно ты смыслишь! – сказал Аргус. – Они-то и есть самые нужные, их больше всего ценил дон Фадрике де Толедо [204].

– Но для чего они?

– Чтобы человек видел, какое бремя взваливает, берет на себя, – особливо, когда в брак вступает или

в братство, когда чин получает или сан; тут надобно бремя свое ощупать, осмотреть и взвесить – по силам ли, снесут ли плечи; ведь ежели ты не Атлант, тебе ли поддерживать небосвод? А тот, другой, отнюдь не Геркулес, чего он берется держать на плечах своих весь мир? Того и гляди, все рухнет. О, когда б у всех смертных были эти глаза на плечах! Уверен, они не взваливали бы на себя безоглядно обязанности, с коими не справятся. А так они всю жизнь стонут под непосильным бременем; у одного – супружество, да без имущества; у другого – есть честь, да нечего есть; этот взялся за задачу, что принесла неудачу; тот – имеет почет, да не оберется хлопот. Я же хорошенько раскрываю эти наплечные глаза, прежде чем взвалить бремя на спину, – а открывать их позже – одно отчаяние да слезы.

– Ох, как бы мне хотелось заиметь пару этаких, – сказал Критило, – и не для того, чтобы обязанности на себя не брать, но чтобы вообще не обременять себя ничем, что омрачает жизнь и гнетет совесть!

– Признаю, что ты прав, – сказал Андренио, – и что глаза на плечах нужны, – человек рожден нести бремя. Но скажи, а вон те, на спине, для чего? Ведь спиною только прислоняешься, и тогда они закрыты?

– В том-то и суть, – ответил Аргус, – им надлежит глядеть, куда прислоняешься. Разве не знаешь, что в мире почти все опоры фальшивые, как дымоходы за ковром, – даже родители и те подводят, даже от родных братьев жди беды? Горе тому, кто на другого полагается, будь это лучший друг. Да что толковать о друзьях и братьях? На собственных детей нельзя положиться – глуп отец, что заживо себя разоряет. Недурно сказано: лучше по смерти оставить врагов, чем при жизни просить у друзей. Даже родителям не доверяй – не один отец подбросил сыновьям фальшивую кость, а сколько матерей нынче продает дочек! Дружков полк, да какой с них толк, – дружить дружи, а камень за пазухой держи: непременно подведут и оставят в грязи, куда сами же спихнули. Что с того, что в преступлении друг подставит тебе спину, ведь на плаху он не положит свою шею?

– Разумнее всего, – сказал Критило, – ни на кого не опираться, стоять одиноко, жить философом и быть счастливым.

Аргус, рассмеявшись, сказал:

– Если человек не ищет опоры, все о нем забудут, жизни не будет. В наши дни кто не опирается, того все чураются; будь ты в достоинствах гигантом, оттеснят в угол; будь ты почтеннее, чем наш епископ в Барбастро [205], добродетельнее, чем сам патриарх [206], доблестнее, чем Доминго де Эгиа [207], ученее, чем кардинал де Луго [208], никто о тебе и не вспомнит. Всякому зданию нужен краеугольный камень, всякому навесу крепкий столб. Уж поверьте, заплечные сии заботы – дело весьма важное.

– На такие глаза я согласен, – сказал Андренио. – Но глаза на коленях? Даже не думая, отказываюсь. К чему они – лишь влачиться по земле и слепнуть от пыли?

– Слабоват у тебя умишко! – отвечал Аргус. – Нынче эти глаза – самые необходимые, самые практические, ибо самые политические. Разве не надо человеку смотреть, пред кем он склоняется, пред кем коленопреклоняется, какому кумиру служит, от кого чуда ждет? А есть идолы устарелые, чье время прошло, нынче их уже не чтят, это карты, Фортуной сброшенные. Для того и потребны эти глаза – примечать, кто вверх идет и может и тебя поднять, кто нынче в силе и может и тебе придать силы.

– А и правда, я б от них не отказался, – молвил Критило, – слышал я, в столицах очень они в цене. Вот у меня таких нет, потому нигде не пристроюсь. Губит меня прямота моя.

– Но уж одного ты не отрицай, – сказал Андренио, – на голенях глаза вовсе ни к чему, только ушибать их. На подошвах, это да, там им место, чтобы видел человек, где стоит, куда входит и выходит, какие шаги делает. А на голенях-то – какой в них толк?

– Пребольшой! Чтобы на равную ногу не становиться и не брыкаться, ежели дело имеешь с важной, вышестоящей особой. Разумный смотреть должен, с кем связался, кто перед ним, и, изучив все его повадки, не спорить ни из-за грушек, ни из-за игрушек. Будь такие глаза у некоего сына праха, не угодил бы в объятья Геркулеса, не стал бы с ним бороться, да и мятежные титаны не посмели бы восстать против испанского Юпитера [209]; неразумные претензии многим мозги заморочили. Поверьте мне, чтобы жизнь прожить, вооружиться надо с ног до головы, да не глазками кольчуг, но глазищами многими, да еще широко раскрытыми: глаза на ушах – различать всякую ложь да блажь; глаза на ладонях – смотреть что даешь, а пуще того – что берешь; глаза на предплечьях – не захватывать много, зато держать покрепче; глаза даже на языке – прежде чем сказать, сто раз посмотреть; глаза на груди – видеть, против чего грудью стоять; глаза на сердце – смотреть, кто тебе в сердце метит, кто его пленяет. Глаза на самих глазах – смотреть, куда глаза смотрят. Да, глаза, глаза, сто раз глаза, коли хочешь быть зорким кормчим в передовом нашем веке.

– Что ж делать человеку, – воскликнул Критило, – у которого их только пара, да и те чуть открыты, гноем залеплены, и два их человечка

в зрачках зрят все навыворот? И дать никто не даст – теперь никто ничего не дает, разве что сеньор дон Хуан Австрийский, – так не продашь ли ты нам парочку лишних?

– Что значит – лишних? – сказал Аргус. – Сколько ни смотри, все мало. Кроме того, на них нет цены – только одна: своя зеница ока.

– Но что я на этом выгадаю? – возразил Критило.

– – Премного, – отвечал Аргус. – Будешь смотреть чужими глазами, а это великое преимущество – без страсти и без обольщения, сие есть зрение истинное. Но пойдемте, обещаю вам, что прежде, нежели расстанемся, будет у вас столько же глаз, сколько у меня; они ведь прилипчивы, как и разум; с кем поведешься, от того и наберешься.

– Куда ты хочешь нас повести? – спросил Критило. – И что ты делаешь здесь, в этом конце мира, коему уготован близкий конец?

– Я страж, – отвечал тот, – у этого перевала жизни, труднодоступного и возвышенного, – путь по нему все начинают юными, а к концу становятся зрелыми мужами, но об этом не скорбят, кроме разве женщин, которые из девиц становятся матронами; горько клянут бедняжки свою судьбу и утешение находят лишь в одном – отрицать; возраст свой упорно отрицают и, хоть перевал далеко уже позади, всех уверяют, что в жизнь лишь вступают. Но– – молчок! Дамы такие речи считают грехом против учтивости и говорят: «Снесем презренье, но не хотим прозренья».

– Стало быть, ты, – сказал Критило, – страж только мужчин?

– Да, причем мужчин достойных, путников неутомимых, – гляжу, чтоб никто не протащил контрабандные товары из одной провинции в другую. Много есть запретных вещей, которые не дозволено переносить из юности в зрелость, – что в юности разрешено, здесь заказано под страхом суровой кары. Кое-кому дорого обходится ребячливость – товар никудышный, бросовый, от него и в юности нет проку, а тут за него карают позором, а иногда и лишением жизни, особливо – за склонность к наслажденьям и проказам. Дабы уберечь от этой пагубной для рода человеческого проказы, бдительные стражи обходят край, хватая тех, кто с пути сбился. Я – начальник стражи и предупреждаю вас: проверьте, не несете ли с собою чего, недостойного мужей зрелых, и ежели да – отбросьте в сторону; как я уже сказал, вещь это никчемная и вдобавок, коль обнаружат, зазорная; помните, как ни прячьте, ее найдут; из тайников сердца она сама тут же выскочит в уста и краской бросится на щеки.

Андренио сразу покраснел, и Критило, чтобы не заподозрили его сына, переменил тему, сказав:

– Право же, подъем не так крут, как мы предполагали. Воображение всегда опережает действительность. О, какие зрелые плоды тут растут!

– Да, – отвечал Аргус, – здесь все – зрелость; плодам сим не свойственна ни кислота юности, ни пресность невежества, ни горечь бесед с глупцами, ни терпкость дурного вкуса. Здесь плоды в самой поре – еще не увяли, как в старости, и уже не терпки, как в юности, но достигли благой середины.

Им часто попадались площадки для отдыха со скамьями под пышными тутовыми деревьями, листья коих, как сказал Аргус, дают целительную тень и весьма полезны, предохраняя от головной боли; Аргус сообщил, что насадили их знаменитые мудрецы, дабы облегчить утомительный путь по жизни. Но главное, часто встречались освежающие, укрепляющие дух источники знания – их создали в поте лица своего несколько выдающихся мужей, снабдив кладезями учености. Так, в одном месте путникам поднесли квинтэссенцию Сенеки, в другом – идеи Платона, в третьем – нектар Эпикура и амброзию Демокрита и многих других священных и языческих авторов; это питье не только освежало и бодрило, но делало человека личностью, выше прочих стоящей

Подойдя к высочайшей среди вершин, увидели они на ней большое каменное здание, сооруженное более для пользы, чем для красоты, весьма просторное, но отнюдь не роскошное; глубокое основание служило прочной опорой мощным стенам, однако здание не возносилось за облака, не соперничало с воздушными замками да башнями – и не блистали на нем капители, не вращались флюгера. Все оно было основательное, из тесаного камня, крепко сложено и слажено. Множество окон, обычных и слуховых, давали свободный доступ свету, но балконов да сквозных решеток не было – в позолоченных сих клетках куются злейшие ковы и размягчаются даже бронзовые сердца. Место было возвышенное, над четырьмя сторонами света царившее, всяческим светом освещаемое и просвещаемое, как то ему любо. Более всего украшали здание две широкие, всегда распахнутые двери: одна на Восток, откуда все приходим; другая – на Закат, куда все идем. Вторая казалась ложной, но она-то была самой настоящей и главной. Чрез первую входили все, из второй выходили немногие.

Сильное изумление объяло наших друзей при виде того, как менялся облик путников от входа до выхода, – совсем другими людьми становились. В этом признался некто женщине, уверявшей его: «Я – та самая», на что он ответил: «Но я – не тот». Кто, входя, улыбался, выходил, глубоко задумавшись; весельчаки становились меланхоликами; никто не смеялся, лица у всех были суровы. Ветрогоны шествовали важным шагом; драчуны шли спокойно; малодушные, что, бывало, в любом затруднении смотрели овцой, теперь смотрели в корень, ступая твердо там, где раньше спотыкались; легкомысленные становились глубокомысленными. Очень дивился Андренио этому чуду, такой неожиданной перемене.

– Погоди, – сказал он, – вон выходит человек, прямой Катон, разве не он давеча входил франт франтом?

– Он самый.

– Неужто так изменился?

– А поглядите, тот, что входил с приплясом да прискоком на французский лад, вон выходит угрюмый и важный, на лад испанский. А тот, простодушный, замечаете, каким двуличным и хитрым стал?

– Наверно, здесь обитает, – сказал Андренио, – некая Цирцея, она и преображает людей. Право, это изумительней, чем все метаморфозы Овидиевы. Смотрите, вон тот вошел слабоумным Клавдием [210], а выходит хитроумным Улиссом. Раньше все они двигались легко и безоглядно, а ныне шествуют степенно, в зрелом разумении.

Даже цвет лица и краски меняются, уж не те, что были в расцвете юности.

И впрямь так было. Вот вошел юнец желторотый, а вышел чернобородым; румяные становились бледными, розы – дроком; одним словом. всеменялись с ног до головы; головой уже не вертели, как винтом, из стороны в сторону, но держали ее неподвижно, будто в череп вложили фунт свинца; взор заносчивый стал спокойным; ногу теперь ставили твердо, руками не махали, на плечах лежал наглухо запахнутый плащ.

– Да тут волшебством пахнет, – повторял Андренио. – Наверняка, тут какая-то тайна, а может, люди эти все переженились, потому и выходят призадумавшись

– Нужно ли большее волшебство, – сказал Аргус, – чем три десятка за плечами? Перемена эта из-за возраста. Знайте, расстояние от одной двери до другой, хоть невелико кажется, а все ж от юнца до мужчины не меньше, чем тридцать лиг. Таков переход от юности к возрасту зрелости. У первых дверей оставляет человек вместе с молодостью капризы, легкомыслие, ветреность, непостоянство, непоседливость, смех, невнимательность, беспечность; а у второй вместе с мужественностью обретает здравый смысл, степенность, строгость, спокойствие, размеренность, терпение, внимание и заботы. Глядите, прежний пустомеля теперь цедит слова, будто аудиенцию дает. А другой, из повес повеса, выступает как человек с весом; и вон тот, у кого вместо мозгов была пробка, ныне человек солидный. А заметили вон того господина, столь осторожного в делах, сдержанного в речах? Так знайте, был он пустейшим шалопаем. Примечайте, вон тот входит легко, словно на ногах крылья; а выйдет – на ногах будто гири. Видите, сколько входит валенсийцев, и какими они выходят арагонцами? Короче, все, когда вполне обретут себя, становятся на себя непохожи: походка мерная, речь важная, взгляд мирный и примиряющий, поведение сдержанное – каждый, что твой Чумасеро [211].

Аргус торопил их войти, но они спросили:

– Сперва скажи, что это за непонятный дом.

– Это всеобщая Таможня Возрастов, – отвечал тот. – Сюда являются все путники по жизни и предъявляют свой товар, здесь проверяют, откуда они и куда направляются.

Вошли они внутрь и увидели целый ареопаг – председателем там был Здравый Смысл, большой сановник, а помощниками ему были: весьма дельный Совет, красноречивая Учтивость, всеми уважаемое Время, всеми чтимый Порядок, весьма деятельная Храбрость и другие важные персоны. Пред ними лежала раскрытая книга расчета и разума, чему Андренио сильно удивился, как и все юноши его лет, становящиеся настоящими людьми. В это время как раз опрашивали нескольких путников, из какой земли они явились.

– Вопрос правильный, – сказал Критило, – из нее мы выходим и в нее возвращаемся.

– Да, – сказал кто-то, – зная, откуда мы пришли, лучше будем знать, куда идем.

Многие путники не могли ответить – ведь большинство неспособно дать отчет даже о самих себе. Так, когда у одного спросили, куда он идет, он ответил – куда время ведет, а у него, мол, одна забота: провести время.

– Ты его проводишь, а оно тебя изводит, – сказал председатель.

И сдал его на переделку в числе тех, кто в мире лишь для числа. Другой ответил – идет, мол, вперед, потому что не может вернуться назад. Большинство отвечало, что идут, потому что из цветущих краев юности их, к превеликому прискорбию, изгнали, а не то всю жизнь они бы там пропадали, резвясь и шаля напропалую. И этих сдали в переделку вместе с ребячливыми. Некий принц сетовал на то, что стал переростком, так как его предшественник зажился, – сам он, за проказами юности, так и не подумал о том, что пора стать мужчиной; но вот, забавы кончились, и он с сокрушением увидел, что лет ему много, а ума никакого. Его послали на переделку, дабы не вздумал воцариться недорослем, что будет для него гибельно. Кое-кто заявлял, что ищет чести; многие – что ищут корысти; и очень немногие – что хотят стать личностями, зато этих все слушали с одобрением, а Критило – со вниманием.

Тут стража ввела большой отряд путников, сбившихся с пути. Их передали для обыска Вниманию и Благонравию проверить, что имеют при себе. У первого же обнаружили книги, кое-какие даже спрятанные глубоко за пазухой. Прочитали названия и объявили, что все они запрещены Здравым Смыслом и указами благоразумной Важности, ибо это романы да комедии. Путников сдали в переделку вместе с грезящими наяву, а книги велено было у тех, кто стал мужчинами, отнять и предоставить пажам да служанкам; и вообще, все виды поэзии на испанском языке, особенно бурлескную и любовную, летрильи [212], хакары [213], интермедии, всю эту буйную весеннюю зелень – зеленым юнцам на потребу. Сильно удивило всех, что сама Важность собственнолично и всерьез распорядилась, чтобы после тридцати лет никто не читал ни про себя, ни вслух чужих стихов, а тем паче своих или выдаваемых за свои, под угрозой прослыть вертопрахом, пустобрехом или виршеплетом. Поэтов же назидательных, героических, моральных и даже сатирических строгого слога разрешено было читать людям с хорошим вкусом, но не высокопоставленным, да и то в уединенной комнате, без свидетелей, просто чтоб позабавиться пустячками, – вкушая сие лакомство втайне. Очень смутился путник, у которого нашли рыцарский роман.

– Старый хлам, – сказало Внимание, – верно, из какой-то цирюльни.

Беднягу высмеяли и присудили вернуть книгу оруженосцам да аптекарям, а сочинителей подобных несуразиц причислить к «безумцам пропечатанным». Кое-кто стал просить, чтобы дозволили на досуге читать сочинения других авторов, писавших против тех, первых, и осмеивавших их бредовые вымыслы, но Благоразумие ответило: ни в коем случае, это все равно, что угодить из грязи да в болото, – критики сии тщились изгнать из мира одну глупость с помощью другой, еще похлеще. Вместо всех этих никчемных книг (да простит бог изобретателя книгопечатания!), ярмарочной брехни, утехи для невежд, путникам вручили труды Сенеки, Плутарха, Эпиктета и других, сумевших сочетать приятное с полезным.

Читатели принялись обвинять других: не менее-де праздное и еще более вредоносное занятие избрали те, кто, продувшись в пух и прах, остались на бобах да еще оправдываются, – хотели, мол, просто провести время, – словно не время провело их, словно терять время, значит его проводить. Действительно, у кого-то нашли колоду. Было велено – карты немедля сжечь из-за опасности заражения; известно, что колода доводит до колодок и цепей, что картежники проигрывают разум, доброе имя, скромность серьезность, а порой и душу. У кого нашли колоду и у всех игроков, вплоть до четвертого поколения, конфисковали имущество, дома, честь и покой – пожизненно.

Среди напряженного молчания вдруг кто-то свистнул – все присутствующие были весьма скандализованы, особенно испанцы. Стали искать невежу, им оказался француз, и был вынесен приговор – не бывать ему среди личностей. Но тут раздалось треньканье, вроде играли на гитаре, инструменте, запрещенном Благоразумием под страхом тяжких наказаний. Заслышав струнный звон, Здравый Смысл, говорят, сказал:

– Что за проказы? Мы среди людей или среди брадобреев?

Стали выяснять, кто играет, – оказалось, португалец. Все полагали, что уж его-то хорошенько приструнят, но вместо этого суд попросил его – таких ведь надо упрашивать, – сыграть какую-нибудь новую мелодию и спеть тонадилью [214]. С трудом упросили сыграть, но еще трудней было потом остановить. Музыка понравилась всем, даже самым рьяным блюстителям реформы нравов, и был издан указ – всем, кто переходит из юношей в мужчины, отныне и впредь ни на каком инструменте не играть и не петь, однако слушать игру и пенье разрешается, ибо сие услаждает и украшает жизнь.

Такая строгая шла проверка путников-человеков, что кое-кого из подозрительных стража раздела донага. У одного нашли потрет дамы, подвешенный на перламутровой петле. Совсем бедняга сконфузился, а люди почтенные были возмущены, даже рассмотреть потрет не пожелали, лишь беглый взгляд бросили – удостовериться, кто изображен. Один из стражей сказал:

– Такой же портрет я на днях отнял у другого.

Приказали разыскать тот, и оказалось, что их целая дюжина.

– Довольно, – сказал Председатель, – одна безумица сотню сведет с ума. Изымайте эти портреты, как фальшивую монету, как многоликие дублоны [215].

А влюбленному втолковали – либо откажись от бороды, либо от волокитства, а топтаться на улице, бродить вокруг да около, лобзать железо, торчать столбом на углах, рыскать взглядом по балконам – это для желторотых Адонисов. Много смеха вызвал некто, появившийся с лозою в руке; выяснилось, что то не лекарь и не валенсиец, но вертопрах, и Внимание отчитало его, сказав, что лоза – символ пьянства, вывеска безмозглой головы. А другой, хоть не был невежей, ни на кого не глядел, устремив взор на собственную шляпу:

– Уж наверняка, не от смущения, – сказала Проницательность.

Заподозрив в самовлюбленности, его обыскали и нашли укрепленное на тулье зеркальце. Чем и было доказано, что это законченный безумец, преемник Нарцисса.

Но не так дивились этим двум, как другому, который лез в Катоны по строгости и даже наспех вырядился республиканцем. Осмотрели его с ног до головы и обнаружили рубчик зеленого кафтана – цвет кричащий, весьма непохвальный.

– Да, этот заслужил другие рубцы! [216] – решили все.

Но, дабы не будоражить чернь, его тайно сплавили к толедскому нунцию [217] для промывки мозгов. Другого, носившего под черной сутаной щегольские панталоны с прорезями, приговорили завернуть полу да прикрепить ее ремнем, чтобы все видели его бесстыдство. Нескольким строго-настрого запретили лихо заламывать поля шляпы, разве что сидя на коне, когда всяк не в своем уме; а также носить шляпу набекрень, оставляя без покрова мозги другой половины; и еще – засматриваться на себя, хотя бы на тень свою или на ноги, – чванство никого не красит. Запрещены были перья и цветные ленты, кроме как солдатам-новичкам, что идут в поход или возвращаются из него; а все перстни велено было отдать лекарям да священникам – вторым за то, что предают земле тех, кого первые с лица земли сметают.

Наконец, служители великой Таможни Времени приступили к полной переделке всех, кто из пажей Юности становятся придворными Зрелости. Первым делом сняли с них ливрею молодости – кудри русые и золотистые – и покрыли голову волосами черными, траурно унылыми и длинными; ниспадая с висков и покрывая грудь, они символ мужественности. Итак, строго-настрого запретили носить волосы белокурые на голове и тем более вокруг рта – цвет сей постановили считать недостойным, – а также осудили всякий там пушок да завитки – людей разумных не завидки берут, но смех. Стерли с них все краски – физические, но не духовные, – не дозволяя даже покрываться краской, – и приказали всегда быть бледными, в знак многих забот. Розы щек превратились в шипы бороды. Вот таким образом переделали путников с головы до пят. Каждому навесили на уста замок, дали по глазу на ладони и второе, Янусово лицо, лапу журавля [218], ногу быка, ухо кошки, глаз рыси, спину верблюда, нос носорога и шкуру змеи.

Переделали и вкусы в еде, повелев впредь не выказывать аппетита к сладкому, – под угрозой прослыть малыми детьми, – но любить острое, кислое и кое-что соленое. А тому, у кого нашли конфеты, велели всякий раз, как станет их есть, повязывать слюнявчик. Итак, впредь все остерегались менять артишоки на изюм и ели острые салаты. Другого застали врасплох, когда он уплетал черешни, – и тут же он стал их цвета – черешни в лицо бросились. Ему приказали сменять их на вишни. В провинции зрелости, оказывается, не запрещен и перец, он здесь ценится даже выше сахара, товара весьма ходкого, – иные подслащают им свои мысли да еще добавляют меда. Соль тоже в большом почете, кое-кто ест ее пригоршнями, но она без питательной основы не приносит пользы; многие же подсаливают туши своих творений, дабы не протухли от времени; нет лучших снадобий, чем остроты и соль, для бальзамирования книг, для защиты их от въедливых червей. Сладкое же настолько не в чести, что даже «Панегирик» Плиния [219] после двух-трех глотков приедается; и приторней сладкой моркови кажутся некоторые сонеты Петрарки и Боскана [220]; самого Тита Ливия кое-кто называет приторно-жирной ветчиной, и от нашего Суриты [221] многих воротит.

– Да обретет человек собственный вкус и мнение, и перестанет жить чужим умом; ведь большинству нравится то, что, как они видят, нравится другим, и хвалят они то, что, как они слышат, хвалят другие; а спроси, что замечательного в восхваляемом, ответить не смогут, живут они чужим умом и ведет их чужое мнение. Мужу зрелому подобает собственное суждение, оно дает ему право судить о самом себе; общество людей ему любезно, но он знает, что не все люди, кто людьми кажутся; ему надлежит больше размышлять, чем говорить: вести беседы с мужами сведущими – быть может, и ему удастся произнести остроту с приятным поучением, но да будет он во всем умерен, дабы не прослыть краснобаем, лиценциатом сплетен и бесплатным шутом. Ему разрешается гулять наедине с собою, размышляя и не разговаривая. Он должен любить науки, хотя бы и носил шпагу, и находить усладу в книгах, подручных наших друзьях; но пусть не заполняет полки трухой – не пристало пикаро стоять рядом с талантом возвышенным [222], и, коль придется выбирать, да предпочтет авторов рассудительных изобретательным. Да выкажет себя личностью во всем, в речах и в делах, выступая со спокойной важностью, высказываясь с разумной зрелостью, действуя с учтивой прямотой, живя всечасно с оглядкой и больше гордясь тонкостью ума, чем стана. Пусть помнит, что знавший толк в пропорциях Евклид назначил детям точку, отрокам линию, юношам поверхность, а мужам глубину и центр.

Такова была табель наказов, как стать мужчиной, тариф духовных ценностей, статут личности; голосом не слишком зычным, но и не унылым эту табель, по просьбе Здравого Смысла, зачитало Внимание.

Затем Аргус омыл путников чудесной жидкостью, экстрактом из глаз орлиных' и рысьих, больших сердец и голов, и свершилось чудо: они не только окрепли – благоразумие сделало их более неуязвимыми, чем Роланда чары, – но вдобавок открылось у них по всему телу, с головы до ног, множество глаз, прежде залепленных неведением детства да неразумными страстями молодости. Глаз зорких и бдящих, что ничего не упустят, все заметят и приметят.

Лишь теперь дали путникам разрешение двигаться дальше, чтобы стать личностями, – и они, сперва выйдя из себя, отправились, дабы обрести себя еще прочнее. Впереди шел Аргус, но уже не вел – ибо отныне не должно звать лекаря [223] и искать проводника, – а просто провожал к наивысшей точке перевала, к переходу в некий иной мир; там сделали привал, дабы насладиться видом лучшим из всех, какие встречаются на жизненном пути. О многих предивных вещах, оттуда увиденных, весьма существенных и любопытных, расскажет следующий кризис.

Кризис II. Чудеса Саластано [224]

Однажды три Грации, три солнца красоты, ума и любезности (как рассказывал один правдивый придворный, тоже в своем роде чудо), задумали проникнуть во дворец величайшего из государей. Первая сестра, блистательно нарядная, была увенчана душистыми цветами, вплетенными в золотые кудри, зеленую ее тунику окаймляли нити влажного бисера, и улыбалась она так радостно, что веселила весь мир. Но, в обиду дивной ее красе, перед нею захлопнули двери и окна, да так плотно, что, сколько ни пыталась она то там, то здесь пробраться, ничего не вышло: спасаясь от нежеланной гостьи, законопатили даже самые узкие щели; пришлось ей уйти прочь, но уже не с улыбкой, а со слезами. Подошла вторая, столь же прекрасная, сколь разумная, и, пикируясь с первой в духе Сапаты [225], молвила:

– Ступай прочь, нет у тебя подхода и не будет. Вот погляди, как, расточая любезности, войду я.

И начала осаждать дворец, изыскивая средства и изобретая уловки, но тщетно – едва заметят благожелательную ее мину, в ответ ей строят враждебную, закрывая не только двери и окна, но даже глаза, чтобы ее не видеть, и уши, чтобы не слышать.

– Вам просто не везет, – сказала третья, нежная и миловидная. – Глядите, сейчас я проникну во дворец через дверь Фавора – через нее только и можно войти.

И с любезным видом она вошла. Спервоначалу ее как будто приняли, но то была видимость, обман – в конце концов пришлось ей ретироваться с еще большим позором. Остались все три за бортом и, как водится, стали восхвалять свои достоинства и винить судьбу. Тут к ним подкатился, влекомый любопытством, некий придворный; восхищаясь их красотою, он изъявил желание узнать, кто они; ведь что такое дворец, им, конечно, самим хорошо известно, раз давно тут околачиваются.

– Я, – молвила первая, – всем сулю день добрый, но люди почему-то берут себе дурной, а другим доставляют еще худший; я побуждаю каждого открывать глаза и пробуждаться; я – желанная для больных и грозная для злодеев, я – мать живительного веселья. Я – покинувшая перламутровую свою обитель, многими воспетая супруга Тифона [226].

– Ну что ж, сеньора Аврора, – сказал придворный, – теперь я не дивлюсь, что вам заказан доступ во дворцы, где веселья нет и в помине, где вокруг сплошь унылые мины. Тут не бывает утра, тут всегда поздно – об этом могут поведать надежды. И притом, тут ничего не делается сегодня, тут все – завтра. Так что не трудитесь зря, здесь не бывает рассвета, и вам тоже не светит, хотя вы – сам свет.

Аон повернулся ко второй, которая уже начала говорить.

– Неужто вы никогда не слыхали о доброй матери и о дурной дочери? Я – та самая мать, а дочь моя – Ненависть; на меня, в ком столько добра, все глядят со злобой: Детьми ко мне льнут, но, став взрослыми, не переваривают и выплевывают. Я ослепительна, как сам свет. И, ежели не лжет Лукиан, я – дочь даже не Времени, но самого Бога.

– О, сударыня, – сказал придворный, – ежели вы – Истина, как же вы требуете невозможного? Вы – во дворцах? Да вас и за тысячу лиг не подпустят! Для чего, по-вашему, у стражи столько отточенных секир? Не от измены они охраняют, о нет, но от… Советую вам раз навсегда отказаться от затеи вашей.

Меж тем, третья, прелестная и нежная, пленяющая сердца, сказала:

– Я та, без которой в мире нет счастья и с которой любая беда не беда. В каждом из прочих благ жизни содержится только одно преимущество добра, во мне же они все: честь, удовольствие, польза. Место мое – только среди добрых; среди злых, как сказал Сенека [227], я не бываю ни истинной, ни постоянной. Происхожу я от любви – посему искать меня надо не во чреве, но в сердце, средоточии доброжелательства.

– Понимаю, ты – Дружба, – воскликнул придворный, – ты столь же сладостна, сколь Истина горька. Но, хотя ты ласкаешь, государи тебя не знают, их друзья – это друзья царя, а не Александра, как говаривал он сам. Ты ведь делаешь двоих одним существом, а Любовь и Величие совместить трудно. На мой взгляд, милые дамы, ступайте себе мимо, все три; ты, Аврора, к труженикам; ты, Дружба, к равным по положению, а ты, Истина, уж сам не знаю куда.

Такую историю с толикой критики рассказал ученый Аргус двум нашим странникам, прибавив, что слышал ее из уст того самого придворного.

– И на этом самом месте, – заключил он, – потому и вспомнил.

А находились они на высшей точке перевала к возрасту зрелости, венцу жизни, так высоко, что могли обозревать сверху всю жизнь человеческую: зрелище столь же значительное, сколь занятное, – они открывали страны нехоженые, края невиданные, например, Мужества и Знания, две обширные провинции Доблести и Чести, царства Могущества и Силы, и великое королевство Успеха и Власти – все достойные человека прибежища, но Андренио показались эти страны очень странными. Тут-то и пригодилась каждому его сотня глаз – глядели во все сто. Теперь им удалось увидеть множество личностей, а это – да простит мне сама Красота! – зрелище наипрекраснейшее. Но диво дивное – что одному казалось белым, другому казалось черным; таково разнообразие мнений и вкусов, и нет цветных очков, искажающих предметы сильнее, чем пристрастие.

– Оглядим все зараз, – говорил Критило. – Надо повидать все, чтобы оценить необычное.

И, начав с самого далека, – как я сказал, мир им открылся не только от одного края до другого, но и от первого века до нашего, – спросил:

– Какие странные сооружения! Их – выражаясь метким слогом Марианы [228] – вдали и не заметить, а тщатся все затмить!

– То семь чудес света, – ответил Аргус, который знал правдивую подоплеку всего.

– Это – чудеса? – возразил Андренио. – Неужели? И статуя, что высится средь них, тоже чудо?

– О да, это колосс, изображающий солнце.

– Да будь это само солнце, я не назвал бы статую чудом.

– Чудом была не столько статуя, сколько весьма политичный замысел – почтить солнце восходящее и воздвигнуть статую власти возносящейся.

– Ну, тогда и я преклоняюсь. А вон там – не гробница ли? Это тоже диво?

– И предивное.

– Могила смертного может ли быть чудом?

– О, она была из мрамора и яшмы.

– – Да хоть бы и сам Пантеон!

– Разве не видите, что ее соорудила жена мужу?

– Ах, какой подвиг! Да чтобы мужа схоронить, иная жена устроила бы ему костер не то что из порфира, но из брильянтов и жемчуга, если не из слез.

– Да, но жена сего Мавсола, поклявшаяся остаться одинокой, неутешной горлицей, она – поверьте – была чудом верности.

– Ах, оставим эти ветхие чудеса, – сказал Андренио. – Нет ли чего поновей? Неужто мир уже не творит чудес?

– Увы, нет. Ты. верно, слышал, что люди вырождаются, становятся все меньше ростом (каждый век будто бы укорачиваются на палец, и таким манером превратятся скоро в миниатюрных марионеток – многие уже почти превратились); так вот, думаю, что и сердца у них уменьшаются – не видно ныне великих мужей, что завоевывали страны и основывали города, давая им свое имя, свое царственное «faciebat» [229].

– И нет уже ни Ромулов, ни Александров, ни Константинов?

– Кое-какие новые чудеса все же есть, – отвечал Аргус, – да как вблизи поглядишь, на чудеса непохожи.

– Напротив, надо глядеть вплотную – ведь предмет, чем ближе смотришь, тем больше он кажется.

– О, нет! – сказал Аргус. – Для уважения взор мысленный не то, что взгляд очей. И все же, обратите внимание на вон те великолепные шпили над великой главой мира.

– Погоди, – сказал Критило, – значит, это и есть пресловутая глава мира? Но возможно ли? Ведь она находится меж ног Европы, на голени, которую Италия выдвинула на средину Средиземного моря и где Неаполь прилепился на ступне?

– То, что, по-твоему, помещается меж ног материка, – на самом деле небо, венчанная глава мира и владыка его, священный и всепобеждающий своим мужеством, ученостью, величием, властью и верою Рим; столица личностей, мастерская человеков; отсюда растекаются они во все концы мира – и прочие все города лишь колонии Рима. Стройные обелиски, горделиво высящиеся на его площадях, – вот чудеса современные. И заметьте – сколь ни высоки они, далеко им до возвышенных достоинств святейших своих хозяев.

– Растолкуй ты мне одно дело. Чего домогались святые эти мужи, сооружая столь высокие шпили? Верно, хотели указать людям на некую тайну, достойную их благочестивого величия.

– О, да! – отвечал Аргус. – Они намеревались пришпилить землю к небу – задача, которую даже цезари считали неисполнимой, но этим она удалась. А на что теперь ты смотришь с таким вниманием?

– Смотрю, – сказал Андренио, – что в каждой провинции есть на что поглядеть. Вон тот город-нетопырь, столица-амфибия – она и не в море и не на суше, глядит туда и сюда.

– Хитрая политика! – вскричал Аргус. – И растет она из самых основ города, начинается с его фундамента. Необычным местоположением объяснял храбрый герцог де Осуна государственные его выгоды. А вон знаменитый канал, по коему венецианцы само море могут себе приканалить, – уж такая каналья эта Венеция!

– А в Испании нет чудес? – спросил Критило, обратив взор на ее середину. – Что за город высится там столь дерзко, будто грозит небесам?

– Это Толедо. Уповая на ум своих жителей, он стремится ввысь, грозя планетам, но у самого-то иная планида, несчастливая.

– И какое дивное сооружение вздымается из Тахо крепостною стеною, поднимая вверх кристальные его воды?

– Это прославленное творение Хуанело, одно из современных чудес.

– Не пойму, за что его славят, – возразил Андренио, – ежели на осуществление изощренного замысла пошло средств куда больше, чем польза, им приносимая.

– Не так рассудил, увидев его, – молвил Аргус, – умнейший кардинал Тривульцио [230], сказавший, что не бывало еще на свете сооружения более полезного.

– Как мог это прямо сказать человек, говоривший всегда с намеком?

– Так и было сказано. Сооружение сие, – молвил Аргус, – учит нас лить воду на свою мельницу прямо из источника, перекачивать из одного русла в другое для двора Католического Государя реки серебра, заводи жемчуга, оба океана и несметные богатства обеих Индий.

– А что там за дворец? – спросил Критило, – Среди всех дворцов Франции он один увенчан короной из золотых лилий?

– Велик этот дом, велик и его хозяин, – отвечал Аргус.

– Сие царственный престол, лучезарная сфера, главный дворец христианнейшего Короля в славной его столице Париже, и именуется он Ловер.

– Ловер? Какое неблагозвучное название! Как грубо звучит! Как ни толкуй, как ни крути, оно режет ухо и оскорбляет вкус. Пусть бы назвали садом благоуханных лилий, пятым небом христианнейшего Марса, кормой, подгоняемой ветрами Фортуны, но, право же, Ловер – неподобающее имя для такого величия.

– Ах, ничего вы не понимаете! – сказал Аргус. – Поверьте, смысл его очень даже подобающий и весьма глубокий. Называется он Ловер – ваши издевки я сейчас разобью, – ибо здесь всегда устраивали ловчую яму для мятежных волков в овечьей шкуре, я разумею, для свирепых зверей-гугенотов.

– А вон там, какой дивный дворец! – сказал Андренио. – Этот дворец – венец всех прочих, источник света, от коего падают на них лучи вечного его сияния! Не дворец ли это августейшего Фердинанда Третьего [231], великого Цезаря, чьи дела озаряют ныне всю подлунную? А может, доблестно благочестивого Яна Казимира [232], государя Польши, победившего вначале самого себя, а затем сокрушившего тьму мятежных чудищ? О, как светел этот чертог, какие яркие лучи льются от него во все стороны! Он достоин быть обителью самого солнца!

– Так и есть, – ответил Аргус. – Это дворец королевы из королев, бессмертной Виртелии [233]. Туда-то и должны вы направиться, дабы жить правильно.

– Иду туда тотчас же, – сказал Критило.

– И там вы убедитесь, – добавил Аргус, – что, как он ни величав, как ни ослепителен, это все же обиталище, недостойное столь дивной красоты.

Наслаждаясь созерцанием великого, они увидели, что к ним бегом приближается некое чудо: проворный слуга. И того более удивило их, что он хорошо отзывался о своем хозяине. Подбежав к ним, он спросил, кто тут настоящий Аргус, – после переделки все теперь казались Аргусами.

– Чего тебе надо? – сказал Аргус.

– Меня прислал кабальеро, чье имя, уже славное, Саластано, чей дом – театр диковин, чье любимое занятие – собирать чудеса, не только природы и искусства, но также славы, не забывая и чудес Фортуны. Он

уже собрал у себя все самое примечательное как из древности, так и из современности, и теперь не будет знать покоя, пока не заполучит один из многих твоих глаз, – дабы люди дивились и поучались.

– Изволь, возьми глаз с моей ладони, – сказал Аргус, – и отнеси в этом хрустальном ларчике; скажешь, что глаз этот служит мне, когда я глазастою рукой щупаю все, прежде чем поверить.

Слуга, весьма довольный и по-прежнему проворный, повернул было обратно, когда Андренио остановил его:

– Постой-ка, у меня вдруг появилось жгучее желание посмотреть дом Саластано и полюбоваться его диковинами.

– А у меня – снискать его дружбу, – прибавил Критило, – столь ценное благо в жизни.

– Отправляйтесь, – сказал Аргус, – и в добрый час, никогда о том не пожалеете.

Путешествие оказалось на диво занятным – в пути слуга рассказывал удивительные вещи.

– Уже те диковины, что раздобыл ему я, – говорил он, – привели бы в восторг даже Плиния [234], Геснера [235] и Альдрованди [236]. Кроме материальных чудес природы, вы увидите там верные портреты выдающихся личностей всех веков, мужчин, как и женщин, – есть славные и среди них; ученых и героев, императоров и императриц – портреты не на золоте, этим теперь не удивишь, а на драгоценных камнях и камеях.

– Ну, уж это, разрешите заметить, – сказал Критило, – я почитаю праздной выдумкой. Я предпочел бы увидеть портреты возвышенных их душ, нежели телесного облика, – ведь великие люди, как правило, красотой не блещут.

– Увидите и то и другое в образе их деяний, в книгах их учений, не также в портретах: хозяин мой говорит, что, познав душу, приятно увидеть и лицо, обычно чем-то соответствующее делам, и ежели ради того, чтобы увидеть знаменитость – какого-нибудь герцога де Альба [237] или Лопе де Вега, – люди разумные ради первого, простолюдины ради второго проходили много лиг, принося дань славе, – то здесь мы проходим века.

– Разумная политика всегда пеклась о том, – заметил Критило, – чтобы увековечить мужей доблестных в статуях, на печатях и на медалях, – отчасти как образец для грядущих поколений, отчасти как награду для прошлых: дабы видели все, что настоящие люди были и что их пример осуществим.

– В конце концов, – сказал слуга, – древность передала их моему господину. Раз уж он не может увидеть их самих, то утешается, что хранит их образы. Особенно же восхваляют, разглядывают и даже щупают цепочки самого Геркулеса [238], которые, исходя из его языка, приковывали уши слушавших; говорят, они были получены от Антонио Переса.

– Да, диковина немалая, – молвил Критило, – чудная приманка, чтобы вести за собою весь мир. Великий дар – снискать расположение людей!

– А из чего они? – спросил Андренио. – Уж наверняка не из железа.

– По звону скажешь – серебряные; а по сути – то перлы изощренного красноречия.

Так описывал слуга курьезные диковины. Но вот с высокого холма они увидели посреди равнины большой, всегда победоносный город [239].

– Вон то великолепное здание, напоминающее дворец, – сказал слуга, – это и есть славный дом Саластано; сады, видом коих мы наслаждаемся, принадлежат ему же.

И он провел наших путников по чудесному обширному парку, затененному пышными кронами дерев Алкида [240], суливших своими листьями, символами дня и ночи, корону вечной славы. Обоняние уже улавливало чудеса ароматов. Затем они очутились в лабиринте жасмина, среди цветов коего страшные уроды корчили ужасные мины, грозя смельчаку, открывшему их тайник. Чуть дале большим зеркалом неба глядел пруд, который бороздили певучие лебеди; посреди него одиноко высилась пестревшая цветами скалистая гора, как некий Пинд. Взгляд скользил по аллеям, окаймленным розами и жимолостью, покрытым ковром амаранта [241], цветка героев, удел коих – бессмертие. Подивились наши путники лотосу, растению также знаменитому, образу того, как горькие корни добродетели приносят сладостные плоды почета. Цветы там были многих видов и все редкостные – одни для глаз, другие для носа, третьи благоуханно прекрасные, напоминавшие о таинственных метаморфозах. Все вокруг поражало необычайностью. Даже мелкие твари были не такие, как в других садах, – на ветвях лавров, как на жердочках, сидели раздувшиеся от тщеславия хамелеоны. В воздухе неутомимо сновали привезенные с Босфора четырехкрылые однодневки, готовя себе запасы на века, когда суждено им жить один лишь день, – наглядный пример глупой алчности. Слышалось пенье, а чаще пени – пестрых райских птиц со светлыми клювами, но без лапок, – ибо не должны они ступать по грешной земле. Вдруг раздался как бы звон колокольчика, и слуга кинулся бежать, крича спутникам, чтоб спасались от ядовитой гадюки, – она для того и свистит, чтобы человек разумный бежал от ее хищной пасти.

Наконец, они вошли в дом, куда как будто выгрузились обитатели Ноева ковчега, и явились в сей театр чудес весьма удачно – ученый Саластано как раз услаждал своими диковинами любознательность нескольких дворян из числа многих посетителей его кабинетов. Там находились дон Хуан де Бальбоа, генерал-лейтенант, и дон Алонсо де Меркадо, капитан испанских латников, оба красноречивые питомцы равно Минервы и Беллоны, а также другие любители редкостей. Один из них, держа в руке, восхвалял изящной речью пузырек, наполненный слезами и вздохами философа-плаксы, который открывал глаза не для того, чтобы видеть, но чтобы плакать, и вечно сетовал.

– Что бы он делал, если б дожил до нашего времени? – рассуждал дон Франсиско де Араухо, также капитан латников и притом португалец, а значит, человек галантный и тонкий. – Узри он то, что повидали мы, эти роковые события, это нагромождение ужасов, он, наверно, наполнил бы сотню фляг или промок бы насквозь и сгнил.

– Мне бы, – молвил Бальбоа, – куда приятней было взглянуть на бутылочку с хохотом того насмешника, его антипода, который надо всем смеялся.

– А я, сударь мой, – отвечал Саластано, – пузырек со смехом сам употребляю, а этот храню.

– О, как удачно мы явились! – сказал слуга, поднося хозяину и гостям новое чудо – ладонный глаз. – Пусть Критило убедится, он ведь никак не хочет верить, что многие из диковин, которые ему сейчас покажут, существуют в мире. Прошу вас, хозяин, помогите мне.

– Так в чем же вы сомневаетесь? – спросил Саластано после радушного приветствия. – Можно ли считать что-либо невозможным, видя, что творится вокруг? Можно ли усомниться в способности Фортуны создать нечто большее, чем существующие чудеса природы и искусства?

– Признаюсь, – сказал Критило, – что я, например, всегда полагал василиска остроумной выдумкой, и не я один такой глупец. Право же, пресловутая способность убивать взглядом – это страшное преувеличение, и самый факт опровергается очевидцами.

– Вы сомневаетесь в этом? – возразил Саластано. – Так знайте, я отнюдь не считаю это чудом, но повседневным злом. Дай бог, чтобы мои слова были неправдой! Ну скажите: разве лекарь, глядя на больного, не убивает его? Какой яд сравнится с его чернилами на рецепте? Где найдется василиск, более преступный и самодовольный, чем Гермократ, который убил Андрагора, явившись ему во сне? [242] Поверьте, далеко до них василискам – если перед василиском поставить зеркало, он сам себя убивает, а лекари, когда перед ними ставят склянку с мочой больного, только взглянув, толкают его в могилу, находясь за сто лиг. «Дайте мне взглянуть на дело», – говорит адвокат. – «Я хочу увидеть завещание, посмотрим бумаги». И взгляд его таков, что губит и имущество и жизнь тяжущегося, – на беду посоветовали бедняге обратиться к адвокату. Ну, а государь? Словами: «Я посмотрю» разве не сокрушает он в прах просящего должности? Разве не василиском гибельным назову я красавицу – коль сам на нее взглянешь, беда тебе, а она взглянет – совсем пропал. Скольких людей погубило холодное «посмотрим», наглое «а ну-ка взглянем», напыщенное «следует рассмотреть» и глупое «видали мы такое»! А разве не убивает злобный взгляд? Поверьте, господа, мир полон василисков, глядящих и не глядящих – тех, что не смотрят и не видят. Когда бы все они были так безобидны, как этот!

И он показал одного, высушенного.

– А вот я, – сказал Андренио, – всегда считал остроумной выдумкой рассказы про единорога – будто он, окунув рог в источник, очищает отравленную воду; хороша придумка, да некому проверить.

– Это чудо более удивительное, – ответил Саластано. – Ведь в мире добро творят куда реже, чем зло; убивать тут привычней, чем дарить жизнь, и все же почтим кое-какие из спасительных этих чудес, чье действенное усердие к добру изгнало чумную отраву и очистило воды народные. Не верите? А разве бессмертный наш герой, католический король дон Фердинанд, не очистил Испанию от мавров и евреев, не сделал ее наикатоличнейшим королевством из чтящих церковь? [243] А король дон Филипп Счастливый [244] – за то, что был добр, – не очистил ли уже в нашем веке Испанию вторично от яда морисков? Как не назвать этих государей единорогами целителями? В других странах подобные чудодеи, правда, встречаются реже и менее деятельны, чем в нашей. А будь они повсюду, пришел бы конец безбожию в краях, о коих не скажу, и ересям в странах, о коих умолчу, схизме, язычеству, содомии и прочим мерзостям.

– О, сеньор Саластано, – сказал Критило, – нам все же довелось повидать нескольких подобных мужей в других краях – с истинно христианской отвагой они истребляют отраву мятежей против бога и короля там, где укрепилась ядовитая сия нечисть!

– Да, согласен, – молвил Саластано, – – но, боюсь, мятежников там карают скорее в интересах государственных – не за то, что небу противятся, а за то, что земле. Скажете – нет? А где их изгнали в другие страны? Кто еще заселил Африку еретиками, как Филипп морисками? Кто пошел на утрату миллионных налогов, как наш Фердинанд? Кто. разрушил Женеву, кто опустошил Моравию, как в наши дни благочестивый Фердинанд? [245]

– Не трудитесь доказывать, – заметил Бальбоа, – сия чистота веры, не допускающая смешения, не терпящая и атома нечестивого яда, бесспорно, это счастливый удел лишь испанского и австрийского дома и заслуга его венценосных единорогов.

– По их царственному примеру, – продолжал Саластано, – благочестивые их генералы и вице-короли очищают подвластные им провинции и ведомые ими войска от яда пороков. Разве дон Альваро де Санде [246], столь же набожный, сколь отважный, не покончил с божбой среди католического воинства, осудив ее как позорнейший грех? А дон Гонсало де Кордова [247] не очистил армию от ругани и грубости?

А герцог де Альбуркерке в Каталонии и граф де Оропеса [248] в Валенсии, будучи вице-королями двух этих королевств, не избавили их от яда кровопролития и разбоя? От какой только отравы пороков не освободил нашу арагонскую землю примером своим и рвением бессмертный граф де Лемос? Извольте пройти в этот кабинет, хочу показать вам предохранительные снадобья и противоядия. В этом великолепном сосуде из рога единорога хранится чистота веры, налитая католическими королями Испании. Эти серьги – тоже из рога единорога – носила сеньора королева донья Изабелла, дабы уберечь слух от яда злобных наветов. Сим перстнем укреплял непобедимое свое сердце император Карл Пятый. В этом ларце из душистого дерева – приблизьтесь и насладитесь его благоуханием – хранили добрую славу целомудрия своего и скромности испанские королевы.

Он показывал многие другие драгоценные вещи, и все в один голос хвалили их и признавали их чудодейственную силу.

– А эти два кинжала, что валяются на полу? – спросил Араухо. – В том, что они брошены наземь, верно, тоже есть свой секрет?

– Это, – отвечал Саластано, – кинжалы двух Брутов [249].

И, пнув их ногой, не желая их касаться благородной своей рукой, добавил:

– Вот этот принадлежал Юнию, а тот – Марку.

– Правильно держите их в таком непочетном месте – иного не заслужила измена, тем паче противу своего короля и господина, будь он хоть извергом Тарквинием.

– Согласен, – отвечал Саластано, – но не по этой причине я бросил их на пол.

– А по какой же? Она, не сомневаюсь, разумна.

– Потому что они уже никого не удивят. В прежние времена они были единственными, и за это их стоило хранить. Но теперь они не представляют интереса, не вызывают изумления; теперь это пустяк, после того как позорный топор в руке палача, по велению суда неправедного, коснулся королевской шеи [250]. Не смею даже сказать, что они там дерзают творить; волосы встают дыбом у всех, кто об этом слышал, слышит и услышит, – пример единственный, но не примерный, а чудовищный. Скажу только – брутальным кинжалам далеко до наших.

– Тут у вас, сеньор Саластано, – сказал Критило, – есть кое-какие предметы, недостойные находиться среди прочих. Право же. им тут не место. Ну, к чему держите вы у себя вот эту витую раковину? Уж такая это грошовая штука – трубя в нее, мужики собирают скот. Выкиньте ее отсюда, цена ей грош.

Саластано со вздохом ответил:

– О времена, о нравы! Раковина эта, ныне столь опошленная, звучала в золотой век на весь мир в устах Тритона, возглашая о подвигах, призывая быть личностями, побуждая людей стать героями. Но если этот предмет кажется вам низким, покажу вам диковину, которую сам ценю более всего. Вы увидите красивейшие перья, кудрявые плюмажи самого Феникса.

– Наверно, еще одна остроумная выдумка? – рассмеялись гости.

Но Саластано ответил:

– Знаю, многие отрицают его существование, большинство сомневается, и вы, скорее всего, тоже не верите, но мне достаточно, что говорю правду. Прежде и я сомневался, особливо же в том, что феникс возможен в наш век. Чтобы раздобыть такую редкость, я не жалел ни трудов, ни денег. А так как последние открывают доступ ко всему, даже к невозможному, и реалы всегда правы, я обнаружил, что фениксы есть и были, хоть и немного, по одному на каждый век. А ну-ка, скажите: сколько было на свете Александров Великих? Сколько Юлиев за столько августов? А Феодосиев? [251] A Траянов? Коль подойти строго, то в каждом роду было не более одного феникса. Не верите? А сколько было донов Эрнандо де Толедо, герцогов де Альба? Сколько Аннов де Монморанси? [252]Сколько Альваро Басанов, маркизов де Санта-Крус? [253] Мы изумляемся единственному маркизу дель Валье [254], восхваляем одного Великого Капитана, он же герцог де Сеса, славим одного Васко да Гама и одного Албукерке [255]. Вы даже не услышите о двух знаменитостях с одним именем. Дон Мануэл, король Португалии [256], – один, один Карл Пятый и один Франциск Первый Французский. В каждом роду обычно бывает один муж ученый, один отважный и один богатый; верю особенно в последнего, ибо богатство не устаревает. Каждый век знал только одного совершенного оратора – это признает сам Туллий [257], – одного философа, одного великого поэта. По одному фениксу было во многих краях – один Карл в Бургундии [258], Кастриот на Кипре [259], Козимо во Флоренции [260] и дон Альфонс Великодушный в Неаполе [261]. И хотя наш век так беден истинно великим, покажу вам перья нескольких бессмертных фениксов. Вот (и он вынул одно, увенчанное дивной короной) перо славы нашей королевы, сеньоры доньи Изабеллы Бурбонской [262] – все Изабеллы в Испании были фениксами, правило единичности тут неприменимо. С помощью вот этого вознеслась в сферы бессмертия самая драгоценная и плодовитая из Маргарит. Этими перьями украшали свое забрало маркиз Спинела, Галлас [263], Пикколомини [264], дон Фелипе де Сильва [265], а ныне маркиз де Мортара. Этими вот писали Баронио [266], Беллармино [267], Барбоза, Луго и Диана [268], а вот этим маркиз Вирджилио Мальвецци [269].

Все признали, что хозяин вполне прав, и сомнения сменились восхвалениями.

– Все это прекрасно, – возразил Критило, – одному только я никак не могу поверить, хотя это утверждают многие.

– Чему же? – спросил Саластано.

– Да не стоит говорить, тут я все равно не уступлю. Это невозможно! И узнавать не трудитесь, дело бесполезное.

– Не имеете ли вы в виду ту жалкую и жесткую рыбешку [270], без вкуса и почти без мяса, которая при всем своем ничтожестве так часто останавливала большие корабли, даже королевские, когда попутный ветер мчал их в гавань славы? Такая рыбешка есть у меня, засушенная.

– Нет, нет, я разумел то несусветное вранье, тот сверхобман, тот величайший вздор, что рассказывают о пеликане. Готов признать василиска, поверить в единорога, восхвалять феникса, – готов принять все, но пеликана – увольте.

– Что же вас смущает? Не то ли, что он клюет себе грудь, кормя своими внутренностями птенцов?

– О нет, отнюдь, я понимаю, он отец, а любовь побуждает на подвиги.

– Может, вы сомневаетесь, что он воскрешает задохшихся от зависти?

– Нисколько. Горячая кровь творит чудеса.

– Так что же вас смущает?

– Сейчас скажу. Что в мире есть существо не наглое, не болтливое, не лживое, не злобствующее, не строящее ковы, короче, живущее без обмана. В это я ни за что не поверю.

– А знаете ли вы, что эту птицу-отшельницу ныне можно повидать в Ретиро, в числе других пернатых чудес?

– Ежели так, – молвил Критило, – значит, пеликан уже не отшельник и тоже стал наглецом.

– А это что за странный топор? – спросил воинственный дон Алонсо.

– Эсторея, – ответил Саластано, – он принадлежал царице амазонок, и стал трофеем Геркулеса вместе с ее поясом – подвиг, достойный войти в число двенадцати.

– И неужто мы должны верить, – возразил Меркадо, – что амазонки существовали?

– Не только в прошлом, но есть и в настоящем, и настоящие. Разве не амазонка наша светлейшая сеньора донья Анна Австрийская [271], славная королева Франции – какими были все испанские инфанты, дарившие сему королевству счастье и наследников? Не доблестной ли амазонкой назову блистательную королеву Полонии [272], Беллону христианскую, всегда в походах находящуюся рядом с отважным своим Марсом? А светлейшая герцогиня де Кардона [273] разве не вела себя как амазонка, когда она, вице-королева, оказалась в заточении? Но я хотел бы, чтобы вы, восхищаясь и не забывая все сии редкостные чудеса, поглядели еще на иные, другого рода, почитавшиеся невероятными.

И Саластано указал пальцем на порядочного человека, живущего в наше время, на судью без ладони, но достойною курений ладана. И что еще разительней – на его жену. На гранда Испании без долгов, на счастливого государя, на некрасивую королеву, на монарха, слушающего правду, на бедного законника, на богатого поэта, на особу королевского рода, умершую без того, чтобы в этом винили яд, на смиренного испанца, на степенного и спокойного француза, на немца водолюба (тут Бальбоа поклялся, что это барон фон Сабах [274]), на фаворита, не вызывающего ропота, на христианского государя, соблюдающего мир, на вознагражденного ученого, на нестойкую вдову в Сарагосе, на недовольного глупца, на брак без брака, на щедрого индианца [275], на бесхитростную женщину, на бестолкового калатаюдца [276], на глупого португальца, на восьмерной реал в Кастилии, на мирную Францию, на Север без еретиков, на море без бурь, сушу без гор и на мир в мире.

Посреди осмотра этого собрания чудес вошел другой слуга, только прибывший из дальних краев, и Саластано встретил его с необычайной радостью.

– Добро пожаловать, заждались тебя. Ну как, нашел ты чудо, в котором все сомневались?

– О да, хозяин.

– И видел его?

– Даже с ним говорил.

– Стало быть, есть на земле такое сокровище! Стало быть, это правда! Теперь, государи мои, скажу вам: все, что вы до сих пор видели, пустяк: василиск может ослепнуть, феникс – убраться восвояси, пеликан – онеметь.

Услыхав эти речи, любознательные гости с удивлением воззрились на хозяина, жаждая узнать, что могло вызвать столь неумеренный восторг.

– Рассказывай поскорее, что видел, – торопил Саластано. – Не терзай нас медлительностью.

– Послушайте же, – начал слуга, – о самом дивном диве, о каком вы еще не слышали и какого не видели.

Но рассказ слуги мы изложим подробно после сообщения о том, что случилось у Фортуны с Порточниками и Косматыми [277].

Кризис III. Золотая тюрьма, серебряные казематы

Сказывают люди, и я им верю, что однажды – в который уже раз! – французы взбунтовались и с обычным своим пустомыслием явились к Фортуне, глотая слюну и изрыгая проклятья.

– Чего ропщете на меня? – спросила Фортуна. – Что я стала испанкой? Потерпите немного, ведь колесо мое вечно катится, нигде не останавливается. Потому так и получилось. Вот и у вас ничего в руках не задерживается – все выкатывается. Наверно, завидуете – а зависть далеко видит – счастью Испании?

– – О, ты, мачеха для нас, – отвечали французы, – и мать для испанцев, видно, неспроста оправдываешься! Мыслимо ли такое? Франция всегда была цветом всех королевств; в ней, от первого века до нынешнего, цвела всяческая доблесть, она славится святыми, мудрыми и отважными королями, была одно время престолом римских пап и троном тетрархии [278], она театр истинных подвигов, школа учености, обиталище благородства и средоточие добродетелей – все это заслуги, достойные высших милостей и бессмертных наград! Так отчего же ты, оставив нам цветы, плоды отдаешь испанцам? Мудрено ли, что мы безмерно на тебя ропщем, когда ты безоглядно их одаряешь? Дала им одну Индию, дала вторую, а нам-то лишь Флориду [279], да и то – одно названье, флорой там не пахнет. Дело известное, уж ты как примешься изводить одних да жаловать других, не остановишься, пока не дойдешь до точки. Ведь ты дала им то, что прежде почиталось сказкой, свершила невозможное – реки серебра, горы золота, заливы жемчугов, рощи благовоний, острова амбры – а главное, власть над настоящей страной Куканьей [280], где текут медовые реки, где скалы сахарные, холмы бисквитные; столько там сластей, да таких вкусных, что недаром говорят: край Бразилия – рай лакомств. Им все, нам ничего – можно ли это стерпеть?

– Ну, не говорила ли я, – воскликнула Фортуна, – что вы неблагодарны да еще глупы? Как это – я не дала вам Индий? Да как вы смеете это утверждать? Дала вам Индии, дала, совсем дешево, как говорится, задаром, ни полушки они вам не стоили. Нет? А скажите на милость, какие еще Индии нужны вашей Франции, ежели у нее есть Испания? Сами посудите: то, что испанцы делают с индейцами, разве не вымещаете вы на самих испанцах? Испанцы облапошивают индейцев зеркальцами, бубенцами да булавками, выманивая у них при расчете сокровища бессчетные; и вы таким же манером – гребенками, футлярчиками да флейточками – разве не выдаиваете у испанцев все это серебро да золото? И флота вам не надобно, и ни одной пули не тратите, ни капли крови не проливаете, рудников не копаете, в пропасти не забираетесь, не лишаете ваше королевство людей, не переплываете меря. Ступайте, убедитесь в моей правоте и благодарите за милость. Верьте мне, испанцы – они-то и есть ваши индейцы, даже еще более простоватые, – сами, на своих судах, доставляют вам на дом серебро, выплавленное да отчеканенное, а им, голякам, остаются одни медяки.

Отрицать, что это чистая правда, французы не могли, но все же вид у них был недовольный, и что-то они бормотали сквозь зубы.

– Ну, чего вы там? – сказала Фортуна. – Говорите честно, прямо.

– Мы хотели бы, мадам, чтобы благосклонность ваша была полной, чтобы вы, давши нам выгоду, дали и честь, а не так, как сейчас, когда нам приходится присваивать серебро, чиня испанцам подлости – о чем мы знаем, – и служа им рабски – о чем умолчим.

– Очень мило! – вскричала Фортуна. – Очаровательно, клянусь жизнью! Честь и дублоны в одном мешке не умещаются, мосьюры. Или не знаете, что, когда распределялись блага, испанцам досталась честь, французам выгода, англичанам утехи, а итальянцам власть?

Сколь неизлечима сия водяночная жажда золота, о том поведает этот кризис. Но сперва перескажем, как обещали, речь слуги Саластано о величайшем чуде, каковую он, ко всеобщему удовольствию, повел так.

– По твоему повелению, господин, я отправился на поиски этого редчайшего чуда – настоящего друга.

Спрашиваю у одного, у другого – все в ответ только смеются. Одни говорят – не видали, другие – не слыхали, и все – что это немыслимо.

– Верный, истинный друг – да откуда ему быть в наши-то времена да в нашей-то стране?

Ну, словно я спрашиваю о фениксе!

– Есть друзья по столу, по карете, по театру, по пирушке, по досугу, по прогулке; друзья в день свадьбы, в годы везения и благоденствия, – отвечал мне Лукианов Тимон [281], – таких полным полно, особливо когда брюхо полно; к обеду они, как мухи, слетаются, а в беду не докличешься.

– Да, были у меня друзья, пока был в чести, – сказал один опальный. – Счета им не было, а теперь и считать нечего – ни одного.

Пошел я дальше, и некий мудрый человек сказал мне:

– Вот так диво! Выходит, вы ищете второе «я»? Но этакая невидаль есть только на небесах.

– Я почти сто сборов винограда повидал, – отвечал мне другой и, верно, говорил правду, с виду то был человек доброго старого времени, – и, хотя всю жизнь искал друга подлинного, нашел только половинного, да и того после испытания.

– В стародавние времена, при царе Горохе, слыхивала я, – сказала одна старуха, – о каких-то Пиладе и Оресте, будто друзья были, но, право, сынок, я всегда полагала это байкой, да и не очень-то бойкой.

– Не тратьте зря силы, – с божбой и руганью ответил мне солдат-испанец. – Не выходя из владений моего государя, я обошел и обшарил весь свет, немало диковин повидал – великанов на Огненной земле, пигмеев в воздухе, амазонок в водах их реки, людей без головы – их уйма, – -и людей с одним глазом да и тем на брюхе, людей с одной ногой, вроде журавлей, которым не угнаться за сатирами и фавнами, батуэков [282] и чичимеков [283], всякую шваль, живущую и жующую в великом государстве испанском, но такого чуда, какое ты ищешь, нигде не встречал. Не осмотрел я лишь остров Атлантиду – неведомо, где он. Может, там диво твое обретается, как и сотни тысяч других хороших вещей, которых здесь не найти.

– Да нет, он, должно, не так далеко, – сказал я. – Меня уверяли, что найду его в самой Испании.

– Уж в это я не поверю, – возразил один критик, – во-первых, его не может быть там, где, хоть кол на голове теши, никогда не уступят чужому мнению [284], даже самого разумного друга. Тем паче там, где из четырех сказанных слов четыре – только слова [285], а дружба-то – это дела, а дела – это любовь. Ну, и конечно, не там, где никого не удостаивают беседой, разве через угодливых посредников, – ведь сеньоры португальцы едва удостаивают взглядом самих себя. В краю куцом [286], где все мелочь, тоже, думаю, нет. Но тсс! как бы нас не услыхали, иначе оскорбятся, больно гонористы. А там, где все уходит в цвет [287], а плодов нет, дружба – посмешище, и тамошние идальго, как ни много их, лживы, как паж из Гвадалахары [288].

– А в Каталонии, сударь? – спросил я.

– Там, пожалуй, может оказаться, каталонцы, те умеют быть друзьями своих друзей.

– Но также беспощадными к врагам.

– Дело понятное, они, прежде чем завязать дружбу, долго думают, но уж коль подружились, так до гроба.

– Как это возможно, – удивился один чужеземец, – ежели вражда гам, передаваясь в наследство, длится, когда сама месть уже одряхлела, и главный плод этого края – разбой.

– И неслучайно, – отвечал мой критик, – у кого нет врагов, у того обычно нет и друзей.

Получив такие сведения, я углубился в пределы Каталонии. Изъездил всю, или почти всю, как вдруг почувствовал, что мое сердце влекут к себе магниты приятной усадьбы, старинного, но не ветхого дома. Вошел я туда, как Педро в свой дом, и старался примечать все, что попадалось, ибо по убранству дома узнаешь нрав хозяина. Во всем доме не встретил я ни детей, ни женщин; мужчин – да, причем настоящих мужчин, хоть и немногих; слуг мало, а врагов того меньше; меня самого сперва подвергли испытанию. Вижу, стены увешаны портретами в память об отсутствующих, меж ними зеркала, но не из стекла, дабы не разбивались, а из стали и из серебра – гладкие, чистые, верные. На всех окнах шторы, ке столько от жары, как от мошкары, – здесь не терпели назойливых и нудных. И вот мы проникли в самую глубину дома, в дальнюю комнатку, где обитало некое тройное существо, человек, состоящий из трех, но из трех, образующих одного, – три головы, шесть рук, шесть ног. Заметив меня, он спросил:

– Ты ищешь меня или самого себя? Может, явился, как все, – искать самого себя под видом того, что ищешь друга? Ежели человек сразу этого не поймет, потом окажется, что другой-то нужен был лишь для собственной выгоды, почета или развлечения.

– Скажи, кто ты, – сказал я, – чтобы я знал, тебя ли ищу. Весьма возможно, ведь и ты – диво изрядное.

– Я, – отвечал он, – триединый, второе «я», прообраз Дружбы, пример того, какими должны быть друзья. Я – достославный Герион. Нас трое, но сердце единое – у кого истинные добрые друзья, у того столько же умов: он знает за многих, действует за всех, рассуждает и постигает умами всех, видит всеми их глазами, слышит всеми их ушами, орудует всеми руками и в хлопотах пользуется всеми ногами; для своего благополучия делает столько же шагов, сколько все друзья; у всех у нас – одна воля, ибо дружба – это одна душа во многих телах. У кого нет друзей, у того ни рук, ни ног; он живет калекой, он бредет вслепую. Да, горе одинокому! Упадет он, никто не поможет подняться.

Услышав такие речи, я воскликнул:

– О, великое чудо истинной дружбы, великое благо всей жизни нашей, чувство, достойное зрелого возраста, особое преимущество того, кто стал человеком! Да, тебя ищу, я слуга того, кто высоко тебя ценит, ибо глубоко знает и ныне ищет твоей взаимности, полагая, что человек разумный не живет без друзей по своему нраву и уму; радость без них не радость, даже знание – ничто, коль другие не знают, что ты знаешь.

– Ну что ж, – отвечал Герион, – теперь я вижу, что Саластано годится в друзья. Хвалю его за то, что имеет друзей, – других вот обуревает лишь зависть к богатству, дурни разнесчастные! О, превосходно сказал великий друг своих друзей, так славно умевший быть другом герцог де Ночера [289]!: «Не спрашивай, что буду сегодня есть, но с кем буду есть; пиршество – это общество».

Так восхвалял Герион прелести дружбы и в заключение молвил:

– Хочу, чтобы ты повидал мои сокровища, – для друзей они всегда доступны, и главное из них – сами друзья.

Сперва он показал мне гранат Дария и заметил, что богатство мудреца не в рубинах и сапфирах, но в Зопирах [290].

– Взгляни внимательно на это кольцо – друг должен быть впору, как на персте перстень; не слишком тесен, чтобы не досаждал, и не слишком свободен, не то потеряешь. Хорошенько осмотри вот этот алмаз, он не поддельный, но самый дельный, когда до дела доходит, даже когда правду режет; иной раз его грани блещут и на подушечке совета, в нем глубокая игра и много каратов чистоты, он так крепок, что не разобьешь на наковальне, выдержит все удары Фортуны, не поддастся пламени гнева, не смягчится от смазки лести, ни от подкупа, – ущерб ему может нанести лишь яд подозрений.

Речами знатока восхвалял Герион драгоценные символы дружбы. Наконец достал деревянный флакон, источавший бодрящий аромат. Я было подумал, что это квинтэссенция амбры в смеси с мускусом, но он сказал:

– Аромат сей издает древний нектар, вино, хоть и старое, но доброе и бодрящее; оно, как друг, укрепляет, облегчает и веселит сердце, и лечит душевные раны.

На прощанье Герион мне дал вот эту драгоценную пластину с его портретом и посвящением дружеской приязни.

С восторгом рассматривая дар, все заметили, что лица Гериона были их собственными портретами, чем была подтверждена и скреплена дружба меж ними всеми, прямо по совету Гериона: чувство, достойное зрелого возраста!

Солдаты распрощались, но душою не расстались, и отправились на свои квартиры – в жизни сей нет у нас своего дома. А два наших странника по миру, не властные сделать остановку в странствии житейском, продолжали его на пути во Францию.

Преодолели они суровые подъемы лицемерных Пиренеев, чье название так лживо [291], – ведь кругом там снег, зима рано стелет белые свои простыни, укладываясь в постель. С изумлением созерцали они гигантские стены, коими прозорливая Природа разделила два главных государства Европы – Испанию и Францию, – укрепив первую против второй стеною суровости и сделав их столь же далекими в политике, сколь близки в пространстве. И тут друзья наши признали правоту некоего космографа, который начертил на карте два сии государства на двух противоположных краях земли, чему все смеялись: одни по глупости, другие – с восхищением. Как только ступили они на почву Франции, сразу почувствовали различие во всем – в погоде, климате, воздухе, небе и земле; но куда больше – полную противоположность обитателей этих стран в нравах, умах, обычаях, склонностях, характерах, языке и одежде.

– Как тебе понравилась Испания? – спросил Андренио. – Посплетничаем чуточку о ней, благо здесь испанцы не услышат.

– А хоть бы и услышали, – заметил Критило, – они так учтивы, что не вменили бы наше поведение себе в обиду. Они не так подозрительны,, как французы, и сердцем благородней.

– Но все же скажи – какого ты мнения об Испании?

– Неплохого.

– – Значит хорошего?

– И не хорошего.

– Стало быть, ни хорошего, ни плохого?

– Я этого не сказал.

– – Но какого же?

– Кисло-сладкого.

– Не кажется ли тебе, что она слишком суха, – может, оттого у испанцев сухость в обхождении и меланхолическая важность?

– Да, возможно. Но она также весьма богата зрелыми плодами, и все в ней этакое основательное. В Испании, говорят, надо остерегаться трех вещей, особенно чужеземцам.

– Только трех? А каких?

– Ее вин, которые лишают ума, ее солнц, которые сжигают, и ее лун-женщин, которые сводят с ума.

– Не кажется ли она тебе чересчур гористой, а потому малоплодородной?

– Да, это верно, зато климат в ней здоровый, умеренный; будь Испания равниной, летом там нельзя было бы жить.

– Народу маловато.

– Зато каждый стоит сотни из другой нации.

– – Приятных видов мало.

– Но есть восхитительные рощи.

– Она отгорожена двумя морями.

– Но ими также защищена, имеет удобные гавани и славится обилием рыбы.

– Чуждается общения с прочими государствами, вроде бы на краю света лежит.

– Не.мешало бы еще подальше, а то все к ней стремятся и высасывают самое лучшее: Англия – тонкие вина; Голландия – дивную шерсть; Венеция – стекло; Германия – шафран; Неаполь – шелк; Женева – сахар; Франция – лошадей, и весь мир – ее патаконы [292].

– Ну, а о жителях что скажешь?

– Тут можно сказать многое: добродетели их так высоки, словно нет пороков; и пороки так сильны, словно вовсе нет изумительных добродетелей.

– Ты не станешь отрицать, что испанцы весьма отважны?

– О да. но отсюда же их высокомерие. Они рассудительны, но не слишком изобретательны. Храбры, но медлительны. Это львы, но львы в лихорадке – приступами. Очень щедры, даже расточительны; скупы в еде, умеренны в питье, но много тратят на одежду. Целуются с чужеземцами и не ценят земляков. Телом не очень крупны, зато велики духом. К отечеству не слишком привязаны, и пересадка на другую почву идет им впрок; весьма чтят разум, но еще больше – собственное мнение. Не слишком набожны, но в вере своей упорны. И в полном смысле слова – первая нация в Европе, окруженная завистью и ненавистью.

Они бы еще немало наговорили, но пошлое <их злословие было прервано другим странником, который, хотя тоже был в пути и тоже торопился, принимал жизнь земную всерьез. Направлялся он прямо к ним.

– Вот, – сказал Критило, – первый встретившийся нам француз. Постараемся понять его нрав, речь и поведение, дабы знать, как себя вести с остальными.

– Увидев одного, неужто мы как бы увидим всех?

– Конечно, ведь у каждой нации особый нрав, тем паче у этой. А первый завет вежества – в Риме не жить по-венгерски, как те, что везде живут наперекор всем.

Видя, что они идут из Испании, француз, еще не поздоровавшись, первым делом спросил, прибыл ли флот. Ему ответили: да, и с большими богатствами. Думали, такая новость будет ему в досаду, но француз на радостях пустился в пляс, сам себе подпевая. Андренио, изумившись, спросил:

– Ты-то чего радуешься, ведь ты француз?

Тот в ответ:

– А почему бы нет? Даже далекие от вас народы празднуют прибытие вашего флота

– Но какая выгода Франции в том, что Испания богатеет и мощь ее растет?

– Ох, и чудак! – молвил мосьюр. – Разве не знаете, что в год, когда из-за какой-то помехи испанский флот не прибыл, ни один из врагов ваших не мог вести войну с Католическим Королем? А совсем недавно, когда случилась небольшая заминка с перуанским серебром, разве не встревожились все европейские монархи и вместе с ними их королевства? Знайте, испанцы приводят флоты с золотом и серебром, чтобы утолить жажду всего мира. Вот у вас, раз идете из Испании, наверняка, уйма дублонов?

– Вовсе нет, – ответил Критило, – об этом мы меньше всего заботились.

– О, бедняги, да вы пропадете! – воскликнул француз. – Ясно, что вы не умеете жить, все куда-то спешите, многие у вас и в старости еще жить не начали. Разве не знаете, что с наслаждений человек начинает жизнь в молодости, о пользе заботится в зрелых годах и завершает в старости честью.

– Мы ищем, – отвечали ему странники, – одну королеву и, ежели, на счастье наше, найдем ее, то с нею, как уверяли нас, обретем все, чего можно пожелать. Некто даже сказал, что с нею пришли к нему все блага.

– А как, скажите, ее прозывают?

– И прозывают, и призывают – это достойная Софисбелла [293].

– А, знаю, кого вы имеете в виду. В давние времена королева эта весьма почитаема была во всем мире за высокий разум и прочие достоинства, но теперь она нищая, никто на нее не глядит, никто ей не годит. Видят, бесприданница, ни золота у нее, ни серебра, большинство считает ее дурой и все, как один, неудачницей. Ведь все, чего нельзя сосчитать, про это только детям читать. Поймите одно: наилучшее знание – это имение; кто имеет, тот разумеет, тот учтив, отважен, благороден, умен и влиятелен, тот князь, король – словом, будет кем захочет. Прямо жалость берет смотреть на вас – взрослые мужчины, а все еще не личности. Слушайте, пойдемте-ка со мною. Свернем по пути кратчайшему, по пути карьеры, может, еще выкрутитесь.

– А куда ты хочешь нас вести?

– Туда, где вы, мужи, найдете то, что транжирили, будучи юнцами. Сразу видать, не знаете вы, в какой век живете! Ну, вперед, дорогой все расскажу.

И он спросил:

– Как по-вашему, в каком веке мы живем – в веке золотом или в грязевом?

– Я бы сказал, – отвечал Критило, – что в железном.

Столько заблуждений, все идет вкривь и вкось, все наоборот! А то и в бронзовом – столько пушек да бомбард, все охвачено пожаром войны, только и слышишь, что об осадах, штурмах, битвах, резне; пожалуй, у нас и внутри все забронзовело.

– А и такие найдутся, – отвечал Андренио, – что скажут: век наш медный, люд наш бедный; но я скажу – это век грязевой, все вокруг покрыто грязью, нравы нечисты, доброе повержено в прах, добродетель схоронена в земле и надпись гласит: «Здесь почиет такая-то», подонки на верхах, помойки в позолоте, короче, лишь теперь видишь, что человек – это прах.

– Не говорите так, – возразил француз. – Уверяю вас, наш век – золотой.

– Кто вам поверит!

– Да ведь ныне лишь золота желают, ищут, золото почитают, боготворят. Ничто другое не ценится, все к золоту сводится, все ради золота делается, и о зле сем великом хорошо сказал некий злоязычный: Tutti tiriamo a questo diavolo di argento [294].

Вдалеке заблестело здание, вроде великого, но не величественного дворца, сияющее словно золото. Андренио первый его заметил и сказал:

– Дивный блеск, чудесный вид! Похоже на пылающий золотой уголь – и светит, и жжет.

– Ничего удивительного, так и есть, – ответил мосьюр, и от восторга снова ударился в пляс; ведь «место» по-ихнему «пляс» [295], вот и пляшут в любом месте.

– Весь дворец из золота? – спросил Критило.

– Весь, от пола до кровли, и внутри и снаружи. И все, что в нем, только золотое да серебряное.

– Это очень подозрительно, – сказал Критило, – богатство и порок – кумовья, хотя, слыхал я, не очень-то дружат. Но откуда взяли столько золота и серебра? Даже вообразить трудно!

– Как – откуда? Да не будь у Испании фламандских сточных канав, итальянских кровососных банок, французских отводных каналов да генуэзских пьявок, все города испанские были б ныне вымощены золотом и огорожены серебром! Какие тут могут быть сомнения? Вдобавок, могучий владыка, что обитает в этом дворце, обладает чудным даром – то ли ниспосланным с неба, то ли взятым у земли: все, к чему прикасается левою рукой, превращается в серебро, правою – в золото.

– Эге, мосьюр! – сказал Критило. – Слыхали мы такую байку, весьма древнюю и глупую, о некоем царе Мидасе, столь жадном и алчном, что под конец он, как обычно богачи, захворав от пресыщения, умер с голоду.

– Как – байку? – сказал француз. – Это и в нынешнем мире чистейшая и самая обычная правда. Эка невидаль – превращает в золото все, к чему прикоснется! Да любой законник, хлопнув разок по тому Бартоло [296], отчего в брюхе у тяжущегося да в кошельке отдастся эхом, разве не выколотит сотню, а то и две реалов в один миг и без всякого труда? Заметьте, он попусту никогда не хлопает, и, хотя изучал Бальдо [297] до обалдения, прибыли своей не прохлопает. А лекарь, щупая пульс, разве не засыпает себя золотом, а пациентов – землею? Какой волшебный жезл сравнится с жезлом альгвасила [298] или с пером писца, а тем паче секретаря? Самый заколдованный, самый охраняемый клад из-под земли добудут. А суетные Венеры, касатки, касаниями своими да объятьями не превращают ли в золото нечистую свою похоть? Есть люди, что одним щелчком по весам обращают недовешенное железо в полновесное золото. А когда бьют в барабаны, разве воинство спешит на бой, а не на разбой? Щепотью своей не претворяет ли купец в золото шелк и голландское полотно? Поверьте, в мире полно Мидасов оголтелых: так их и зовут, хоть они отнюдь не голотелые, – понимай все наоборот. Интерес – король пороков, все они ему служат и повинуются. Итак, не дивитесь моим словам, что государь, здесь обитающий, превращает в золото все, до чего коснется. И иду я туда отчасти затем, чтобы он и меня коснулся и превратил в золотого.

– Но, мосьюр, – удивился Андренио, – разве можно так жить?

– О, превосходно!

– А скажи: его пища не превращается в золото, когда он к ней прикоснется?

– Есть чудесное противоядие – надеть изящные перчатки; ныне многие так кормятся – с них и в них.

– Да, но когда сунешь еду в рот и начнешь жевать, не станет ли все золотом, так что и не проглотишь?

– Ох, и глуп же ты! – сказал француз. – Это в старину щепетильничали, а теперь не церемонятся. Изобрели способ делать золото и для питья годным [299] и съедобным, готовят из него напитки, укрепляющие сердце и веселящие душу. Кто-то даже придумал способ варить из дублонов суп, такой, говорят, питательный, что воскрешает мертвых, а уж жизнь продлить – пустяк! Кроме того, в наше время живут тысячи скупцов, отказывающихся и от еды; они говорят – все, что я не съел, не выпил и не надел, я превращаю в золото; деньги копят, очаг свой не топят, голодом морят себя и домочадцев – и с того живут.

Тут путники, приблизясь к дворцу, увидели у входа толпу стражей – на всех кастильские наплечники да галисийские нагрудники; неумолимые стражи не подпускали никого и на сто лиг. А тому, кто упорно пытался войти, с железным лицом бросали «нет», разящее метче пули и отымающее речь у смельчака.

– Как же мы-то войдем? – сказал Андренио. – Каждый из стражей – что твой Нерон, только слышно «нон» да «нон».

– Не смущайтесь, – молвил француз, – стража эта только против юности поставлена. Молодых сюда не пускают.

И верно, молодым во владение не было ходу. Их связывали, но после тридцати освобождали от пут, чтобы стали мужчинами, если ты не игрок, не растяпа, не мот, не кастилец [300], словом, не из братства блудных сыновей. А вот старикам, французам и каталонцам вход был свободный, их даже зазывали, заманивали. Вот и наших странников – уж они-то глядели мужчинами, да еще на французский лад, – пропустили без помех. Глядят, еще одна преграда, покрепче, – дверь-то из бронзы, тверже, чем нутро у богача, у галерного погонялы, у мачехи и у генуэзца (что хуже всего!), и заперта крепко-накрепко каталонскими засовами да баскскими замками. Подойдет один, другой, постучит, погремит – ни ответа, ни, тем паче, привета.

– Слушай, – говорит один, – мы же с тобою из одного рода.

И голос изнутри отвечал:

– Род-то род, да дороже свой рот. Когда был я беден, не было у меня ни родных, ни знакомых – известно, у кого нет своих кровных, у того нет и родичей кровных; а вот теперь, гляди-ка, наплодилось их как грибов, и липнут как моллюски.

– Ты меня не узнаешь? Я же твой друг! – кричал другой.

И ему отвечали:

– Дружба дружбой, а получишь кукиш.

Некий дворянин весьма учтиво просил впустить его, и отвечал ему мужлан:

– Как стал я богат, так все теперь говорят: «Доброго тебе здоровья, Педро».

– Но отца-то пустишь? – говорил почтенный старик.

И сын отвечал:

– В этом доме – ни родства, ни свойства.

И наоборот – сын просил отца впустить его, а в ответ:

– Э, нет, покуда я жив.

Никто не признавал своих – братья отрекались от братьев, родители от детей, что уж говорить о свекровях и невестках! Слыша такое, путники наши отчаялись – нет, не войти вовек! Хотели было уйти по добру, хоть без добра, но француз сказал им:

– Быстро же вы пали духом! Разве те, кто внутри, не вошли? И у нас смекалки достанет. Были бы деньги, своего добьемся.

Он показал изрядную палицу, висевшую на золоченом бубенце.

– Глядите, – сказал француз, – на нее вся наша надежда. Как думаете, чья она?

– Будь она из железа да со стальным наконечником, – сказал Критило, – я бы поверил, что это палица Геркулеса.

– Геркулеса? Да что ты! – сказал француз. – Та против этой была игрушкой, безделкой, и все, что тою свершил пасынок Юноны, – пустяки.

– Как можешь ты, мосьюр, такое говорить о знаменитой, прославленной палице?

– Говорю тебе, в сравнении с моей та гроша медного не стоит, и сам Геркулес ни черта не понимал, жить не умел и воевать тоже.

– Да брось, ведь орудуя своей палицей, он одолел всех чудовищ мира, а их не счесть!

– А этой дубинкой свершают невозможное. Поверьте, она куда сильнее действует, и, начни я рассказывать о чудесах, ею творимых, конца не будет.

– Наверно, она волшебная, – сказал Андренио, – не иначе. Создание великого колдуна.

– Вовсе не волшебная, – сказал француз, – хотя всех околдовывает. Скажу больше: та дубинка чего-то стоила лишь в длани Геркулеса, а эта в руке любого – хоть карлика, хоть женщины, хоть дитяти – творит чудеса.

– Потише, мосьюр, – сказал Андренио, – ври, да не завирайся. Возможно ли это?

– Возможно ли? Ладно, открою секрет: дубинка эта вся из чистого золота, всесильного металла, что все крушит и рушит. Вы, может, думаете, что короли воюют бронзой бомбард, железом мушкетов и свинцом пуль? Как бы не так! Главное их оружие – dinari, dinari e piu dinari [301]. Куда там двуручному мечу Сида и волшебному мечу Роланда против начиненной дублонами дубинки! Хотите увидеть? Минутку.

Он снял палицу и стукнул ею по двери – совсем легонько, но так ловко, что дверь вмиг распахнулась настежь; оба наши странника оторопели, а мосьюр стал хвалиться, что отворил бы двери башни любых Данай. «Дай! – На!» – сильней всего.

Казалось, все улажено, но поладить с Критило не так-то просто: он сильно сомневался, входить ли, ибо сомневался, выйдет ли. Ему, человеку осторожному, виделись большие опасности, но звон сыплющихся на стол монет, – само название их от «monendo» [302], ибо они любого убедят и победят, – победил и его волю; заманила его приманка золота и серебра, она сильнее Орфеевой гармонии. Когда наши путники очутились внутри, двери снова закрылись, задвинулись алмазные засовы. Но что это? Невероятное зрелище! Там, где ожидали увидеть дворец, рай всяческих свобод, они увидели тюрьму, ад всевозможных оков и бед. Кто сюда ни входил, всех заковывали в кандалы, да еще с таким видом, будто великую милость оказывают. Красавицу убеждали, что ее делают богатой и нарядной, и надевали ей на шею цепь рабства на всю жизнь, да ярмо дорогого ожерелья, да наручники – драгоценные запястья, хватающие мертвой хваткой, да стягивали ей голову обручем долга и пестрой лентой со слепым узлом, да горжеткой душили шею. И все это называлось «брак», «супружество» – сущее узилище. На придворного надели золотые кандалы, мешавшие двигаться, а его уверяли, что он-де волен делать, что хочет. Вместо роскошных зал были застенки, где сидели добровольные узники, все в золотых путах, ошейниках и цепях, все довольные, хоть и обмороченные. В числе других встретился нашим путникам чудак, сидевший посреди своих кис [303] и наслаждавшийся их мяуканьем.

– Хуже вкуса, чем твой, в мире не найдешь! – сказал Андренио. – Не лучше ли было обзавестись птичками в клетках? Нежным пеньем они облегчали бы тебе жизнь в тюрьме. Но кошки, да еще живые! Как ты можешь слушать с удовольствием их гадкое мяуканье, для всех противное?

– Отстань, ничего ты не смыслишь, – отвечал тот. – Дляменя это самая сладостная музыка, а их голоса – самые нежные и милые. Как можно равнять чириканье пестрого щегленка, трели канарейки или коленца соловья с мяуканьем кисы? Как заслышу его, сердце радуется, дух ликует. Пропади пропадом Орфей и его лира, мелодичный Корреа [304] и его искусство! Далеко гармонии музыкальных инструментов до мяуканья моих кис!

– Будь они дохлые, – возразил Андренио, – я бы еще примирился, но живые!

– Да, сейчас живые, а потом будут дохлые. Повторяю, нет в мире голосов более приятных.

– Но скажи нам, какую приятность ты в них находишь.

– Какую? А их «мое – мое», все «мое», всегда «мое», а вам – шиш; вот самая любезная мне песня.

В этом же роде увидели они много примечательного. Показали им людей – и таких было большинство – совершенно без сердца и вообще все внутри пусто – не только для других, но даже для самих себя, и все же они жили.

– А откуда известно, – спросил Андренио, – что у них внутри пусто?

– Очень просто, – отвечали ему, – от них никаких плодов. Кроме того, когда кое-кого из них разыскивали, то нашли их погребенными в золотых гробах, а вместо саванов денежные мешки.

– О, жалкая судьба скупца, – воскликнул Критило, – чья жизнь никого не радует и смерть никого не печалит! Как помрет, вокруг под похоронный звон все пляшут: богатая вдова одним глазом плачет, а другой у ней скачет; дочь льет слезы в три ручья и, смеясь, приговаривает: «Слез потоки – себе на потеху»; сын ликует, что получил наследство; родственник – что ближе к наследству; слуга – что ему отписали, а хозяина списали; лекарь – что деньжат привалило и его миновало; причетник – что подработал звоном; купец – что сбыл черное сукно; портной – что сшил траурное платье; бедняк – что его надел. Да, жалок удел жадного скряги! Живет плохо, а умирает еще хуже.

В большом зале увидели они человека из знаменитого рода. Очень это их удивило – такой человек в таком месте!

– Что здесь делает этот господин? – спросил Критило у одного из его домашних врагов.

– Что? Поклоняется кумиру.

– Как? Он язычник?

– Не только не язычник, но вообще не человек.

– Чему же он поклоняется?

– Его кумир и весь его мир – ларец.

– Что? Он еврей?

– По праву мог бы им быть, но по крови нет – он из высшей знати, из «богатых людей» [305].

– И при этом – даже не благородный?

– Наоборот, потому и «богатый», что не благородный.

– Какому же ларцу он поклоняется?

– Ларцу со своим завещанием.

– Ларец золотой?

– Внутри – да, но снаружи – железо сплошь и все ложь: бедняга сам не ведает, что там, зачем оно, для чего и для кого.

Увидели они здесь воочию чудовищную жестокость, которую обычно приписывают только гадюкам (гадюка, говорят, после зачатия, отгрызает голову самцу, а детеныши потом мстят за гибель отца, прорывая ей чрево и раздирая внутренности, чтобы выйти на свет и на волю): жена, чтоб остаться богатой вдовой, сводит мужа в могилу; затем наследник, полагая, что мать зажилась, а сам он живет незажиточно, доконал ее огорченьями; его же, чтоб завладеть наследством, отправляет на тот свет младший брат. Так, подобно свирепым гадюкам, один другого травит и губит. Сын жаждет смерти отца-матери – они, по его мнению, живут слишком долго, хочется самому стать в доме старшим, пока не стал старым; отец боится сына и, когда все празднуют рождение наследника, его сердце в трауре, страшась ребенка как ближайшего своего врага; зато радуется дедушка, приговаривая: «Добро пожаловать, враг моего врага».

Среди многих печальных картин попадались и смешные. Вот, например, что случилось с одним из скопидомов: некий вор вора провел – ведь воры и воров обкрадывают, – убедив свою жертву обокрасть самого себя; тот вынес из дому всю одежду, золото и серебро, унес куда-то и так спрятал, что сам больше никогда не увидел. Потом он горько плакался, вдвойне горюя, что стал вором у самого себя, одновременно грабителем и ограбленным.

– И чего только не сделает корысть! – сетовал Критило. – Убедить человека обокрасть себя, от себя спрятать свои же деньги, копить их для неблагодарных, для игроков и подонков, а самому не есть, не пить, не одеваться, не спать, не отдыхать, не радоваться своему богатству и своей жизни! Этакий вор у самого себя достоин доброй сотни плетей по плечам и того, чтобы мудрый Гораций поместил его рядом с неразумным Танталом [306].

Обошли весь дворец, все его камеры и нигде не могли найти хозяина, этого глупца дуро-копителя, реало-хранителя; однако под конец они, мнившие увидеть его в блистающем золотом зале, величаво восседающим на богатом троне, в пышных парчевых одеждах, в императорской мантии, обнаружили его в тесном и темном карцере – он света не зажигал: чтобы не жечь свечей и чтобы никто его не видел, а то придется давать и ссужать. И все ж они кое-как разглядели гнусную его физиономию, лицо подлеца и ненавистника, ни друзей, ни родства, ни свойства не признающего: борода косматая – жалко доставить себе удовольствие побриться; под глазами синие круги – богачу не спится. Ужасный вид усугублен одеждой – от ветхости половина ткани истлела, другая разлезалась на глазах. Тот, кто никому не доверял, был заброшен и всеми брошен, окружали его одни кисы с начинкой из дублонов – душою бездушных, что и мертвыми не забывают цапать да царапать. Свирепым обликом он походил на Радаманта [307].

Едва вошли, он, всех ненавидящий, полез их обнимать – золотые, мол, вы у меня будете. Но, устрашась такой любезности, они поспешно ретировались и принялись искать выход из этой позолоченной тюрьмы, Плутоновой обители, ибо в доме скупца – муки ада и глупость Лимба [308]. Гонимые этим желанием и призывая прозрение на помощь от пороков, они пытались убежать. Но в доме злыдня на каждом шагу жди беды, и друзья наши, торопясь, угодили в прикрытую золотыми опилками ловушку – петля из золотой цепи стянулась так крепко, что, чем больше бились, тем пуще запутывались. Горько сетовал Критило на безрассудную свою слепоту, Андренио вздыхал по своей так дешево проданной свободе. О том, как они ее обрели снова, расскажет следующий кризис.

Кризис IV. Библиотека рассудительного

Однажды некий умный человек искал по всем городам – и даже, говорят, в столице – дом достойный личности, но тщетно; во многие дома он, правда, входил с любопытством, но из всех выходил с досадой – чем больше в них ценных вещей, тем меньше бесценных добродетелей. Но вот, счастливая судьба привела его в один – и единственный – дом, где он, обернувшись к своим друзьям, сказал:

– Наконец мы среди личностей, в этом доме пахнет настоящими людьми.

– Как ты это узнал? – спросили его.

А он:

– Разве не видите этих примет разума?

И указал на несколько книг, лежавших под рукой.

– Вот драгоценности людей разумных. Какой сад в апреле, какой Аранхуэс в мае сравнятся с хорошо отобранной библиотекой? Есть ли пиршество усладительней для просвещенного вкуса, чем изысканная библиотека, где ум развлекается, память обогащается, воля питается, сердце расширяется и дух наслаждается? Для изощренного ума приятней всякой лести, всяких даров, иметь каждый день новую книгу. Канули в забвенье египетские пирамиды, пали вавилонские башни, разрушился римский Колизей, обветшали золотые дворцы Нерона, исчезли с лица земли все чудеса света – остались жить лишь бессмертные творения мудрецов, в те века блиставших, да великие мужи, ими прославленные О, наслажденье читать, занятие личности, которая, коль не имеет книг, сама творит их! Ничего не стоит богатство без мудрости, но обычно они не ладят: кто больше имеет, меньше знает, а кто больше знает, меньше имеет; стада баранов с золотым руном пасет невежество.

Такие речи вел – в утешение и в поучение – перед узниками в тюрьме Интереса и в кандалах собственной жадности некий человек и, пожалуй, больше, чем человек, ибо вместо рук были у него крылья, да такие могучие, что мог он взлетать к звездам и вмиг переноситься куда захочет. Если всех прочих, попадавших во дворец, привязывали накрепко, так что они шагу не могли ступить, да заковывали в кандалы и цепи, этого человека, едва он появился, удостоили одной цепи, которая опутывала и отягощала ему ноги, не давая взлететь. Андренио, удивленный, спросил:

– Кто ты – человек или диво-дивное?

Тот быстро ответил:

– Вчера я был ничто, нынче – немного больше, завтра буду меньше,

– Как так – меньше?

Очень просто – иногда лучше бы не существовать.

– Откуда ты?

– Из ничего.

– Куда идешь?

– Ко всему.

– Почему ты одинок?

– Отнюдь, при мне еще лишняя половина.

– А, понимаю, ты – мудрец.

– Мудрец? Нет. Жаждущий знаний – да.

– Что же тебя привело сюда?

– Сюда я пришел набраться сил для полета; меня, который способен на крыльях воображения подняться в заоблачные сферы, обременила бедность.

– Стало быть, ты не намерен здесь остаться?

– Ни в коем случае! Не стоит менять и крупицу свободы на все золото мира; нет, зачерпну из сокровищ толику и – ввысь.

– А сможешь?

– Как только захочу.

– И нас мог бы освободить?

– Ежели захотите.

– Неужто мы не хотим? «

– Не знаю; все смертные под властью наваждения, вам приятны ваши тюрьмы, и вы счастливы, утратив счастье. Эта тюрьма – тоже наважденье, и тем сильней ее власть, чем сильней страсть.

– Что значит – наважденье? – спросил Андренио. – Разве сокровища, которые мы видим, не настоящие?

– Куда там! Одна химера.

– Вон то, что блестит, – не злато?

– Нет, это прах.

– И все это богатство?

– Гадство.

– А это – разве не груды реалов?

– Ничего в них нет реального.

– А монеты эти, что мы трогаем, – не дублоны?

– Фальшивые.

– И все эти роскошные гостиные?

– Всего лишь гостиница для проезжих по пути в ничто. А чтоб вы сами убедились, что все это одна видимость, заметьте: когда испускает дух любой человек, будь он самый богатый, самый могущественный, стоит ему воззвать «Небо!», проговорить «Боже, помоги мне!» – в тот же миг все исчезает и рассыпается в уголь и пепел.

Так и было. Вот кто-то, при последнем вздохе, прошептал «Иисусе!» и вмиг окружавшая его роскошь исчезла как сон. Когда мужи, владевшие богатствами, пробуждались и глядели на свои руки, то находили их пустыми: всюду прах, всюду страх. Ужасное зрелище являли те, кто прежде восседал в славе, а ныне ославлен: монархи в пурпурных мантиях, королевы и дамы в блестящих уборах, вельможи в парче – все остались с носом, как пришла курносая; уже не на тронах слоновой кости, но в черных гробах покоятся их кости. Их перстни засыпаны перстью, мантии и багряницы истлели в гробницах, чудные камни превратились в хладные плиты, перлы – в слезы, вместо волос кудрявых – череп дырявый, вместо духов – смрад, вместо славы – дым. Все это наваждение завершилось каждением и псалмопением, суета жизни – маетой смерти; радости сменились соболезнованиями, хотя для наследников наследство – болезнь не тяжелая; словом, весь этот воздушный замок в мгновение ока обратился в ничто.

Два наших странника, обмирая от страха, оживали, ибо прозревали. Спросили они у своего окрыленного избавителя, где находятся, и он ответил, что в наилучшем месте, ибо пришли в себя. Он предложил повести их ко дворцу разумной Софисбеллы, куда направлялся сам и где они обретут совершенную свободу. Ничего другого не желая, оба попросили, чтобы он, их спаситель, был им также вожатаем, и осведомились, знаком ли он с мудрой королевой.

– Как только ощутил я у себя крылья, – ответил тот, – я решил стать ее подданным. Немногие ее ищут, еще меньше находят. Все знаменитые университеты я обошел, и нигде ее не нашел – есть там, конечно, в латыни знатоки, но по-нашему обычно они дураки. Побывал и у тех, кого в народе зовут «законниками», но, как был я без денег, меня законно гнали взашей. Беседовал с людьми, слывущими за ученых, но среди многих докторов признанных не нашел ни одного знающего. Наконец, я понял, что блуждаю зря, – и прозрел; мудрость и доброту в мире днем с огнем не найти, как и любое благо. Но, летая по разным местам, я обнаружил дворец хрустальный, озаренный светом, сверкающий огнями. Ежели где обретается великая сия королева, то наверняка там, ибо многоученые Афины пришли в упадок и пал просвещенный Коринф.

Тут послышался смутный гул, клики восторга бесчинной черни. Друзья наши вмиг остановились и уставились на приближавшееся к ним нелепое чудище – верхняя половина человеческая, нижняя змеиная [309], так что от пояса кверху оно было устремлено к небу, а от пояса книзу влачилось по земле. Окрыленный, тотчас его узнав, шепнул спутникам, чтобы пропустили его мимо, не глазея и вопросов не задавая. Андренио, однако, не мог удержаться и спросил у одного из огромной свиты, кто такой этот змее-человек.

– Кем же ему быть, – отвечал тот, – как не тем, кто мудрее змей? Это мудрец из мудрецов, диво для черни, кладезь знаний.

– Ты сам обманываешься и его обманываешь, – возразил Окрыленный, – нет, этот знает лишь то, что нужно миру, и все его знания – пред богом глупость [310]. Он из тех, кто знает для других, но не для себя, и всегда влачит жалкое существование; много говорит и мало знает, что глупец, который знает то, что и знать не надобно.

– И куда он вас ведет? – спросил Андренио.

– Куда? Туда, где мы станем учеными с фортуной.

Слова эти очень удивили Андренио, и он спросил:

– А что такое – ученый с фортуной?

– А это человек, который, не учившись, слывет ученым; не трудившись, стал знатоком; не опалив себе бровей, носит пышную бороду [311]; не наглотавшись пыли с книг, пускает пыль в глаза; не корпев ночами, просвещает других; не бодрствуя и рано не вставая, снискал громкую славу; словом, это оракул черни; все твердят, что он все знает, сами ничего не зная. Разве не слыхал ты, как говорят: «Дай бог тебе удачу, сынок…»? Вот он-то и есть такой удачливый, и все мы надеемся стать такими же.

Андренио это очень понравилось; без ученья ученое звание, знания без труда, слава без пота, уважение без хлопот, почет без забот. И, замешавшись в толпу, которую увлекал за собою светский мудрец, – там и кареты были, и носилки, и верховые, – всех маня и всем суля спокойную жизнь, Андренио обернулся к своим спутникам и сказал:

– Друзья, лучше чуть больше жить и чуть меньше знать!

И затерялся в толпе, что вскоре скрылась из виду.

– Так-то, – молвил окрыленный муж изумленному Критило, – истинное знание – удел немногих. Утешься, ты его найдешь скорей, чем он тебя, притом найденным будешь ты, а пропавшим он.

Критило хотел было сразу отправиться на поиски Андренио, но невдалеке уже засиял дворец, который они искали, и он, забыв обо всем на свете, даже о самом себе, как очарованный, не в силах отвести глаза, устремился туда. На сияющей вершине, царя над миром, высился чертог, чей свет побеждал все препятствия. Архитектура его поражала искусством и красотой, он утопал в лучах и сам испускал лучи, и, чтобы свет мог проходить свободно, стены и все прочие части были прозрачны; кроме того, было множество слуховых окошек, просторных балконов и распахнутых окон – сплошной свет и ясность. Подойдя поближе, Критило и его спутник увидели кучку людей – настоящих! – которые, как бы поклоняясь стенам, лобзали их; приглядевшись, наши друзья поняли, что те лижут стены и, отламывая кусочки, жуют их и смакуют.

– Какая вам от этого польза? – спросил Критило.

И один ответил:

– По крайней мере, вкусно.

И предложил кусочек чего-то светлого и прозрачного; положив его в рот, Критило убедился, что это соль, да превкусная, и понял, что не из втекла был дворец, но из дивной соли. Дверь там была всегда открыта, хотя входили только личности, и тех немного было; увитый плющом и увенчанный лаврами вход окружали остроумные надписи, разбросанные по величественному фасаду. Войдя внутрь, путники с восторгом осмотрели просторный патио великолепного устройства, украшенный столь мощными и прочными колоннами, что они, как уверял крылатый проводник, могли бы поддерживать мир, а некоторые из них – даже небо, и каждая была non plus ultra [312] своего века. Затем до их слуха донеслась дивная музыка, покорявшая не только души, но и предметы неодушевленные, привлекая и скалы, и диких зверей. Подумав, не сам ли Орфей играет, друзья наши, любопытствуя, вошли в роскошный огромный зал, где белоснежная слоновая кость и горящие золотом шары, чудесно сочетаясь, ласкали глаз дивной красотой. Тут гостей встречали и привечали Хороший Вкус и Добрый Нрав – с присущей им любезностью повели они пришельцев пред очи солнца человеческого в облике красавицы божественной. Рука ее столь искусно владела сладостным плектром, что – сказали гостям – она не только делала бессмертными живых, но и оживляла мертвых, укрепляла дух, успокаивала сердца, а порой воспламеняла их воинственной яростью сильнее самого Гомера. Упоенные всем увиденным, но еще больше услышанным, пришельцы подошли приветствовать владычицу, а она, дабы почтить гостей, попотчевала их музыкой. Сидела она, окруженная всевозможными, весьма звучными инструментами, но, отложив в сторону древние, взялась за новые. Первый, на коем заиграла, была культистская цитра [313], издававшая звуки дивной гармонии, правда, доступной немногим, ибо она не для толпы. И все же гости заметили некое несоответствие – струны цитры были чистого золота и очень тонкие, сама же она не из слоновой кости или эбена, но из обычного бука. Гармоническая нимфа, видя их удивление, с нежным вздохом молвила:

– Ежели бы в этом изящном кордовском инструменте героический склад сочетался с моральным поучением, изысканность стиля – с важностью предмета, блеск стиха и тонкость идей – с надлежащей материей, тогда бы корпус его следовало сделать не то что из слоновой кости, но из драгоценного брильянта.

Затем взяла она итальянский ребек [314], столь сладкозвучный, что, когда провели по нему смычком, раздалась словно бы небесная музыка – правда, для пасторального и верного ребек этот казался несколько манерным. Тут же рядом лежали две лютни [315], настроенные на один лад, – ну, прямо два брата.

– Эти, – сказала нимфа, – арагонцы, и потому серьезны. Самый строгий Катон не найдет в них и нотки легкомысленной. В трехстишиях они – первые в мире, но в четверостишиях не поставлю их и на пятое места.

Следующей была дивная кифара изумительного устройства, с чудесным замыслом, и хоть лежала она ниже другой, не уступала той в отделке материала, также в изобретательности та не превосходила ее. И душа всех инструментов молвила:

– Когда б Ариосто заботился о моральных аллегориях столько же, сколько Гомер, он, право же, был бы не ниже.

Громко звучал и многих раздражал инструмент, слаженный из тростника и воска. Разнозвучием он походил на орган и сделан был из камышей Сиринги [316], собранных на плодовитейшей веге [317]. Камышовые трубы гремели от ветров успеха, но гостей этот успех не покорил, и тогда поэтическая красавица заметила:

– Знайте, что инструмент сей в те грубоватые времена слушали охотно и так любили, что он полонил все театры Испании.

Тут она сняла со стены гитару слоновой кости, белее самого снега, но такую холодную, что у нимфы вмиг озябли пальцы и ей пришлось инструмент отложить.

– В этих стихах Петрарки, – молвила она, – соединены две крайности – ледяная холодность с любовным пламенем.

И она повесила гитару рядом с двумя другими очень схожими, о которых сказала:

– А эти редко снимают и еще реже им внимают.

И по секрету призналась, что это инструменты Данте Алигьери и испанца Боскана. Но вот среди всех этих благородных инструментов они увидели плутовские кастаньеты, чем были прямо-таки возмущены.

– Не удивляйтесь, – сказала нимфа, – они весьма утешны, ими умерял свои страдания Марика [318] в лазарете.

Невыразимо приятную мелодию фольи [319] сыграла она на изысканной лире, которая всем очень понравилась.

– Достаточно сказать, – молвила она, – что это лира португальская, нежная и сладостная, она тихо шепчет: «Я – Камоэнс».

С немалым удовольствием увидели они волынку, и нимфа искусно вдохнула в нее жизнь, немного, правда, повредив своей красоте [320].

– Да, верно, – сказала она, – волынка сия принадлежала княжеской музе [321], и под звуки ее обычно плясал Хила в Иванову ночь.

С отвращением глянули они на итальянскую теорбу, всю испачканную грязью, – казалось, ее только вытащили из болота; целомудренная нимфа, не решаясь к ней прикоснуться, а тем паче, играть, сказала:

– Как жаль, что изящный сей инструмент Марино [322] упал в столь непристойную грязь.

В темном углу лежала великолепная, искусно отделанная лютня [323], но и во тьме она испускала яркие лучи, огнем горели на ней дорогие самоцветы.

– Эта лютня, – заметила нимфа, – звучала так прекрасно, что даже короли изволили ее слушать. И, хотя не вышла в свет, сияет она ярким светом, и о ней можно сказать: «То восходит заря».

Увидели они там изящный инструмент, увенчанный лаврами самого Аполлона [324], хотя кое-кто этому не верил. Послушали сладкозвучную цевницу – однако у музы, игравшей на ней, был канцер [325], и оттого она в каждом аккорде путала голоса. Громко прозвучала лира-медиана [326], хоть и средней величины, но в сатирическом тоне превосходная и в латинизирующих оборотах понятная. Послушали и инструмент Феликса [327], но не могли понять, не стихи ли его проза, и не проза ли его стихи. В одном углу заметили груду инструментов, новешеньких, только отделанных, но уже заброшенных и покрытых пылью. Критило с удивлением спросил:

– О, великая королева Парнаса, почему они тебе нелюбы?

А она в ответ:

– Потому что любовные; стишки эти нарасхват, всем охота чтобы полегче, лишь немногие подражают Гомеру и Вергилию в стихах серьезных и героических.

– Как на мой взгляд, – сказал Критило, – Гораций не столько пользы, сколько вреда принес поэтам, настращав их строгими предписаниями.

– Даже не в том дело, – ответила слава певцов, – большинство ведь знает лишь испанский и «Науки» даже не понимает [328], – а в том, что для великих дел надобны таланты-гиганты. Таков, например, Тассо, наш христианский Вергилий, также и потому, что шагу не ступит без ангелов да чудес.

В почетном ряду зияло одно пустое место; заметив его, Критило спросил:

– Наверно, отсюда украден ценный инструмент?

– Нет, просто это место предназначено для одного из новых.

– Неужели, – сказал Критило, – это тот, кого я знаю и считаю хорошим поэтом, не потому что он – мой друг, нет, он мой друг, потому что хорош [329].

Дольше задерживаться здесь они не могли. Возраст торопил, и пришлось им оставить эту первую залу поэтического Парнаса, благоухающего, как райский сад. Позвало их Время в другую залу, еще просторней, – конца краю не видно. Туда их ввела Память, и они узрели там другую, весьма странного вида, нимфу – половина лица была у ней в морщинах, как у древней старухи, половина – свежая, гладкая, как у юной девы. Созерцала она двумя этими ликами прошлое и настоящее, препоручая грядущее Провидению. Критило, лишь увидел ее, сказал:

– Это разумница История.

И крылатый муж подтвердил:

– Да, она – наставница жизни, жизнь славы, слава истины и истина событий.

Была она окружена мужчинами и женщинами; на одних ярлыки знаменитых, на других – подлых, были тут великие и малые, храбрецы и трусы, хитрецы и простаки, ученые и невежды, герои и мерзавцы, великаны и карлики – нашлись бы любые крайности. В руке нимфа держала пук перьев, каждое было чудодейственное, – вот дала она одно-единственное перо кому-то из окружавших ее, и он взлетел ввысь, воспарил до двух колюров [330]. Из перьев сочилась жидкость, дававшая жизнь – и даже на века – славным делам, чтобы никогда не старели. Нимфа оделяла перьями весьма осмотрительно – никто не получал то, которое хотел; таково было требование Истины и Честности. Друзья наши заметили, как некая важная персона предлагала за перо крупную сумму, а нимфа, мало того, что не дала перо, еще дала по рукам, приговаривая, – эти, мол, сочинения лишь тогда хороши, когда свободны, на наемных перьях в вечность не улетишь. Ей заметили, что лучше бы дать, не то ее самое покроют позором.

– Ну нет, – ответила Вечная История, – это им не удастся. Пусть сегодня мои свидетельства похерят, лет через сто им поверят.

Из этой же предосторожности она никому не давала пера раньше, как через полсотни лет после смерти, и каждому мертвому давала перо живое; так что ни коварный Тиберий, ни бессердечный Нерон не укрылись от неподкупного Тацитова пера. Вот нимфа вытащила перо получше, дабы некий большой писатель написал о великом государе, но, заметив, что перо слегка позолочено, в гневе отшвырнула его, хотя оно же писало прежде многие весьма стоющие произведения.

– Поверьте, – сказала нимфа, – золотое перо всегда пишет с ошибками.

Кто-то настойчиво домогался такого пера, что написало бы о нем хорошо. Нимфа осведомилась, а заслужил ли он это, и выяснила, что нет; проситель возразил, что тогда-то он и станет достойным, но нимфа, похвалив за доброе намерение, отказала и заметила, что славен будешь не чужими словами, но только своими делами – сперва хорошо свершенными, затем хорошо описанными. И напротив, некий славный муж попросил лучшего пера – дескать, то, которое ему дали, чересчур простое и нескладное; в утешение ему нимфа сказала, что великие его дела, изложенные этим корявым слогом, блистают ярче, нежели иные, менее великие, описанные с большим красноречием.

Некоторые знаменитости нового времени жаловались, что их бессмертные подвиги обходят молчанием, когда, мол, для других, не столь блестящих, нашлись громкие похвалы Джовио [331]. Тут ученая нимфа возмутилась и, пылая гневом, молвила:

– Вы, презирающие, преследующие, а порой заточающие в тюрьму любимейших моих писателей [332], вы, ни во что их не ставящие, еще хотите, чтобы они вас прославляли? О, государи мои, перо надлежит не покупать, но уважать.

Испанскую нацию все прочие попрекали, что у нее не нашлось пера латинского, дабы достойно ее украсить. Нимфа же отвечала: испанцам-де милее орудовать шпагой, нежели пером; свершать подвиги, нежели их выхвалять; а кто много кудахчет, тот сродни курам, да еще мокрым. Не помогло – испанскую нацию обзывали неполитичной, варварской и ставили ей в пример римлян, которые-де во всем блистали, – ведь величайший Цезарь равно владел пером и мечом. Слыша такое, Испания, владычица мира, стала просить себе перо. Царица всех времен признала ее право, но заметила, что трудно найти перо, которое бы после столь долгого молчания достойно ее воспело. И хотя главное правило Истории – не давать ни одной стране историка из ее уроженцев, ибо ему не поверят, она, видя, что Испанию все другие нации ненавидят смертельно, решила дать ей перо испанское же. Тотчас прочие нации стали осуждать его и злобствовать, но правдолюбивая нимфа постаралась их утишить, сказав:

– Успокойтесь! Мариана, хоть испанец на все четыре четверти (кое-кто, правда, пытался в этом усомниться) [333], – человек столь желчный и будет так строг, что самим испанцам горше всех придется из-за его правдивости.

Франция, однако, не удостоилась такого доверия – перо для увековечения новейших ее событий и королей было вручено итальянцу; вдобавок нимфа велела ему покинуть это королевство и отправиться в Италию, Дабы писать свободно, и Энрико Каталина [334] написал так удачно, что затмил Гвиччардини [335] и внушил зависть Тациту. Короче, каждый получал такое перо, которого не ожидал и не желал: перья с виду от одних птиц, были на самом деле от других; так случилось с пером Конестаджо [336] в «Объединении Португалии с Кастилией», которое на поверку оказалось не его, а графа де Порталегре, однако сбило с толку и острейшую прозорливость. Кто-то попросил пера феникса, дабы о нем же и написать, всерьез обязавшись писать только о фениксах славы.

А перо, о коем достоверно было известно, что оно фениксово, принадлежало принцессе, редкостной красавице – и, как исключение, не глупой, зато несчастливой, – несравненной Маргарите Валуа [337]; лишь ей да Цезарю было дано удачно писать о себе самих. Некий воинственный принц [338] попросил самое острое перо, но ему вручили вовсе не очинённое со словами:

– Завострить его надлежит собственному вашему мечу – чем острее отточит, тем лучше перо напишет.

Другая знатная и даже венценосная особа потребовала себе перо наилучшее, или, по меньшей мере, хваленое, желая через него получить бессмертие. Нимфа, видя, что просящий и впрямь достоин такого пера, перебрала все и выдала перо из воронова крыла. Особа в досаде возроптала – я-де надеялся, что мне дадут перо царственного орла, дабы устремляло полет к самому солнцу, а мне суют такое зловещее.

– Эх, государь, ничего вы не смыслите! – молвила История. – Эти перья, подобно ворону, метко клюют, разгадывают умыслы, изобличают сокровеннейшие тайны. И перо Коммина [339] – лучшее из всех.

Некий высокородный вельможа [340] добивался, чтобы одно из этих перьев сожгли, но его убедили даже не пытаться – мол, перья эти подобны фениксовым, в огне обретают бессмертие, а ежели на них наложить запрет, облетают весь мир. Перо, которое нимфа очень хвалила и потому дала Арагону, было вырезано из подсолнуха.

– Это перо, – заметила она, – будет всегда глядеть на лучи истины.

Друзья наши сильно удивились, что, при обилии современных историков, в руке бессмертной нимфы не было их перьев, даже рядом не лежали, разве что одно-два: перья Пьера Матье, Санторио [341], Бавии [342], графа де ла Рока [343], Фуэнмайора [344] и еще кое-кого. Но они поняли причину, разглядев, что перья те – от обычных голубиц, без желчи Тацита, без соли Курция [345], без остроты Светония, без рассудительности Юстина [346], без едкости Платины [347].

– Дело в том, – молвила великая царица истины, – что не у всех наций есть талант к истории. Одни, по легкомыслию, выдумывают, другие, по простоте, пишут скверно, большинство современных перьев тупы, пошлы, ничем не замечательны. У нынешних историков найдете разные манеры: одни – грамматисты, они заботятся только о красоте слов и об их порядке, забывая про душу истории; другие – спорщики, им только бы оспаривать да выяснять место и время событий; есть антиквары, газетчики и рассказчики – все невысокого полета и грубоваты, без глубины суждения и высоты таланта.

Рука нимфы наткнулась на перо из сахарного тростника, источавшее нектар; отшвырнув его, она сказала:

– Эти перья не столько увековечивают подвиги, сколь подсахаривают промахи.

В высшей степени противны ей были перья подкрашенные, пристрастные, впадающие в крайности – либо ненависть, либо любовь. Вот вынула она одно со словами:

– Это перо вроде бы попадается мне во второй раз, я его уже кому-то давала Да, коли память мне не изменяет, – Ильескасу [348], у которого переписывает целыми главами Сандоваль [349]: только не догляди!

Долгонько задержались странники наши у Истории и охотно погостили бы еще – так занимательна ее обитель.

В сопровождении Таланта они прошли в залу Словесности. Тут их порадовали многие благоуханные цветы, утехи остроумия, изящно приодетого и привлекательного, они читали по-латыни цветочки Эразма, Эворенсиса [350] и других, собирали их на романских языках – испанские букеты, итальянские фацеции [351], забавы Гвиччардини [352], новейшие деяния и изречения Ботеро [353]; одного лишь Руфо [354] шестьсот цветков, два приятнейших Пальмирено [355], две библиотеки Дони [356], сентенции, слова и дела разных людей, похвальные речи, театры, площади, сильвы, мастерские, иероглифы, девизы, остроты, полиантеи и собрания [357].

Не меньше диковин показала нимфа Антиквария – более любопытных, нежели тонко отделанных. Ее зал являл собою подлинную сокровищницу – статуи, самоцветы, надписи, печати, монеты, медальоны, значки, урны, слитки, пластины, а также все книги, трактующие о древности, столь восхваляемой в ученых диалогах дона Антонио Агустина [358], иллюстрированной Гольциусом [359] и недавно обогатившейся трудом Ластаносы [360] о древних испанских монетах.

Рядом с этим залом странники увидели другой, столь загроможденный всяческими приборами, что с первого взгляда казалось, будто здесь какой-то ремесленник обитает, но когда они разглядели небесные и земные шары, сферы, астролябии, компасы, диоптры [361], солнечные часы, циркули да пантометры, то поняли, что очутились на верхотурах разума, в кабинете наук математических, душой коего было множество книг по всем их видам, теоретическим и прикладным. Особливо о благородной живописи и об архитектуре трактаты были превосходнейшие.

Все эти ниши друзья наши осматривали мимоходом, лишь постольку, чтобы не быть полными невеждами; так же поступили и в кабинете Натуральной Философии, где о Природе были собраны тысячи свидетельств. Шкафами для любопытнейших трактатов тут служили четыре стихии – в каждой находились книги о ее обитателях, о птицах, рыбах, животных, растениях, цветах, драгоценных камнях, минералах; а в шкафу огня – о метеорах, зарницах и об артиллерии. От всего этого бездуховного хлама странникам стало скучно, и Разум вывел их оттуда, дабы привести в себя. В самом отдаленном и нарядном зале они пали на колени пред полубогиней, судя по ее важности и спокойствию; она перебирала листы целебных растений, дабы изготовлять лекарства и извлекать квинтэссенцию для исцеления духа; в ней они сразу признали Моральную Философию. С почтением приветствовали они ее, а она указала им места среди своих почетных вассалов. Вот она вынула несколько листов, вроде бы шалфея, действующего против ядов, и сказала, что весьма их ценит, хотя кое-кому они, возможно, кажутся суховатыми и даже холодными, полезными, но невкусными; действуют же они поистине превосходно. Собирала, мол, их собственноручно в садах Сенеки. А вот блюдо, и на нем плат – он покрыт листьями, которые можно черпать пригоршнями.

– Эти еще менее вкусны, зато божественные, – молвила нимфа.

Увидели они здесь ревень Эпиктета и другие очистительные – от избыточных гуморов, для облегчения духа. На закуску, для аппетита, хозяйка изготовила превкусный салат из диалогов Лукиана, такой острый, что у самых пресыщенных появилась охота не только есть, но как жвачку жевать великие истины благоразумия. Затем, взяв какие-то, самые обыкновенные, листья, она принялась безмерно их восхвалять. Окружающие удивились – казалось, те листья годятся на корм скоту, а не личностям.

– Вот вы и неправы, – сказала хозяйка, – да, в сих баснях Эзопа говорят скоты, но для урока людям.

И, сплетя листья в гирлянду, увенчала ею свое чело. Дабы извлечь всеобщую квинтэссенцию, она собрала все листы Альчиати, ни единого не отбросив; и хотя видела еще подражания ему, но то были подделки, не имевшие подлинной силы и остроумной морали. «Мораль» Плутарха [362]послужила для изготовления всегда действенных лекарств. Приятные ароматы исходили от всевозможных апофегм и сентенций; их собирателям почет был оказан небольшой, но кое-кого хозяйка велела наградить за то, что помогли их распространять и даже, подобно Луцине [363], придали им остроумную и приятную форму. Но вот она взяла большие, пухлые, но слабовато действующие листы, и молвила:

– Эти принадлежат Петрарке, Юсту Липсию [364] и прочим; будь они более сжатыми, не столь разбухшими, цены бы им не было.

Вытащила затем еще листы, такие вкусные, что всех окружающих разобрал аппетит, – одни их кусали, другие жевали, а от порошка из них очень приятно шибало в нос.

– Довольно, – сказала хозяйка, – эти листы Кеведо – вроде табачных, скорее на потребу пороку, чем для пользы; скорее для смеха, чем для здоровья.

Что до «Селестины» и ей подобных, даже талантливых, она сравнила их листы с листьями петрушки – помогают-де без отвращения проглотить плотскую грубость.

– А вот эти, хотя простоваты, весьма пикантны, и многие господа тратят на них свои доходы. Листы Баркли 6lи других – вроде горчицы, щиплет в носу, но их острота придает вкус.

И напротив, листы очень сладкие и по стилю и по чувствам, она отложила в сторону как лакомство для детей и женщин, непригодное в пищу мужчинам. Девизы Джовио [365] поместила среди листов душистых, пахучих, что приятным ароматом освежают мозги. С гордостью показав листы растрепанные, до ужаса безобразные, мудрая нимфа молвила:

– Поменьше глядите на слог инфанта дона Мануэля [366], и побольше – на высокую мораль и на искусство, с коим он поучает.

Напоследок вынула она артишок и, с удовольствием обрывая его листочки, сказала:

– Эти весточки Боккалини очень аппетитны, но в еду идет лишь самый кончик листа с солью и уксусом.

Довольны и сыты остались наши странники; кабы их воля, вовек не покинули бы сию обитель, столь достойную мужей. Вырвать их оттуда сумела лишь Польза – стоя в дверях другого, весьма похожего, но более величественного зала, она приглашала зайти, говоря:

– Здесь вы найдете самонужнейшую мудрость – ту, что учит умению жить.

Вошли они в отделение Государственного Интереса и увидели там нимфу в короне; заметно было, что она больше заботится об удобстве, чем о красоте; красота, мол, чужое добро.

– Кому красота, а мне монет полета, – приговаривала она.

Известно, что все ее помыслы лишь о богатстве; как она ни притворялась, ни таилась, Критило вмиг ее узнал и сказал:

– Что тут долго гадать – это Политика.

– Как быстро ты ее узнал! А ведь в ней не так-то легко разобраться.

Занималась эта нимфа – знание не бывает праздным! – изготовлением корон: делала новые, чинила старые, чтоб глядели новыми. Короны там были разной формы и всевозможного материала: из серебра, из золота и меди, из пальмы, из дуба, из плодов и цветов. Распределяла нимфа их весьма осмотрительно, долго обдумывая. Вот показала она мастерски сработанную корону без трещинки и задоринки, прямо загляденье, а надеть не годится. И все сказали – это «Республика» Платона, вовсе непригодная для столь коварных времен. Напротив, другие две, золотые, и с виду, правда, недурные, но сделанные неряшливо и неладно, нимфа швырнула наземь и еще ногой притоптала, сказав:

– Этот «Князь» Макиавелли и эта «Республика» Бодена [367] чтоб не смели появляться на людях! Пусть не ссылаются на государственный резон, сами-то против всякого резону. И, заметьте, сколь явственна в обеих этих политиках подлость нашего времени, злобность последних веков и упадок мира.

«Политика» Аристотеля оказалась доброй старушкой. Одному государю, равно благочестивому и благоразумному, предложили испещренную перлами да самоцветами: то был «Государственный интерес» Джованни Ботеро [368]. Государь высоко ее оценил, и она пришлась ему впору.

Странность одну заметили наши странники: вот показалась на свет корона, отлично сработанная и отделанная по всем правилам христианской политики, и все по праву расточали ей хвалы; тут появилась некая важная особа и выказала большое желание заполучить ее в свои руки: попыталась скупить все экземпляры, давая за них любую цену; все полагали – это внушено ценностью книги, желанием преподнести ее своему государю; оказалось, совсем наоборот – было сделано все, чтобы она не попала ему в руки; для этого особа велела устроить костер, сжечь все экземпляры и пепел развеять по ветру. Но хотя делалось сие втайне, весть дошла до мудрой нимфы – сверхполитичная, она обо всех знает, кто чем дышит, – и она тотчас приказала автору напечатать книгу вновь, не изменив и запятой, распространила ее по Европе, причем книгу все высоко оценили, да позаботилась, чтобы уж ни единый экземпляр не попал в руки того политика, врага политики [369].

Вот она достала из-за пазухи дорогой, благоуханный ларчик и на просьбы открыть его и показать, что в нем, молвила:

– Здесь драгоценность великая. Она таится от света, хотя сама полна света: это наставления жизненного опыта Карла Пятого великим способностям прозорливого его сына [370].

Отдельно от прочих лежала книга, притязавшая на вечность скорее необычной толщиной, чем достоинством, преобъемистое сочинение. Никто не решался за него приняться.

– Наверное, это труд Бобадильи [371] – заметил Критило, – его так глубоко почитают, что даже не читают.

– А вот эта, хоть и невелика, да цены ей нет, – молвила проницательная нимфа. – «Политике» этой недостает лишь одного – автора с авторитетом [372].

Множество корон было свалено в кучу; по столь небрежному обращению можно было судить, как низко их ценят. Странники осмотрели их и обнаружили, что внутри они порожние, ничего весомого.

– Это, – молвила нимфа, – всяческие «Государства мира» [373], они сообщают о каждом королевстве лишь самые поверхностные сведения. Вглубь, в сокровенное, не проникают, довольствуясь оболочкой.

Увидев «Галатео» [374] и другие ему подобные книги, странники сказали, что, по их мнению, этим вещам тут не место; нимфа, однако, не согласилась – эти, мол, сочинения трактуют о политике каждого человека, об особом искусстве быть личностью. Нашлись и всевозможные наставления великих людей своим сыновьям, разные политические афоризмы, взятые у Тацита и его последователей; много еще валялось на земле.

– Это бредни прожектеров, – молвила нимфа, – их пустые химеры воздухом надуты и сразу же шлепаются наземь.

Всем сим извечным хранилищам был венцом некий кабинет, вернее, святилище, где восседала королева всех искусств, та, что учит политике небесной; она распределяла звезды святым книгам, благочестивым трактатам, аскетическим и духовным руководствам.

– Заметь, – молвил крылатый муж, – писали эти книги не просто таланты, но Атланты, подпирающие Небо.

Тут Критило воскликнул:

– О, наслаждение разума! О, сокровищница памяти, опора воли, услада души, рай жизни! Пусть одни тешатся садами, другие задают пиры, упиваются игрой, увлекаются нарядами, предаются любви, копят богатства! Всем увлечениям и забавам я предпочту чтение, и всем чертогам – избранную библиотеку.

Крылатый муж сделал знак, что пора двигаться дальше, но Критило возразил:

– О нет, я не уйду, пока не увижу воочию прекрасную Софисбеллу – госпожою небесной сей обители должно быть само солнце. Молю, крылатый мой вожатай, не откажи привести меня пред божественные ее очи – заране вижу ее идеалом красоты, образцом совершенств; чудится мне, я уже восторгаюсь ясностью ее чела, зоркостью очей, красотою кудрей, сладостью уст, ароматом дыхания, божественным взором, человечным смехом, меткими суждениями, остроумной беседой, статным ростом, благолепным обликом, учтивой важностью, величавым видом. Ну же, поскорей, чего медлишь? Каждый миг промедления – для меня вечность адова.

Как поступил крылатый вождь и как желание Критило исполнилось, – мы узнаем после рассказа о том, что сталось с Андренио на Великой Площади Черни.

Кризис V. Площадь черни и загон для толпы

Рассказывают, что однажды, когда Фортуна, восседая под царственным балдахином, принимала услуги своих почитателей, не оказывая им взаимных, явились просить ее милостей два соискателя счастья. Первый просил успеха у личностей, среди мужей ученых и мудрых. Придворные, переглянувшись, зашептали:

– Этот покорит мир.

Однако Фортуна с ликом спокойным и слегка грустным пожаловала ему испрашиваемую милость.

Подошел второй и попросил, напротив, успеха среди невежд и глупцов. Развеселилась вся свита, встретив хохотом столь странное желание. Но Фортуна с любезным взором даровала и ему то, о чем просил.

Итак, оба ушли довольные и благодарные – каждый получил желаемое. Придворные же, всегда наблюдающие за лицом государя, чтобы отгадать его чувства, дивились странной перемене в выражении лица своей королевы. Заметив их изумление, она любезно молвила:

– Как вы полагаете, придворные мои, кто из этих двоих был благоразумнее в своей просьбе? Думаете – первый? Так, знайте, что попали пальцем в небо; первый – глупец, он сам не знал, чего просит, и быть ему последним в мире человеком. А вот второй, тот дело понимает, тот всем завладеет.

Слыша столь парадоксальное суждение, все были поражены – и по праву, но Фортуна тут же объяснила: Видите ли, мудрецов мало, и четырех не наберется в одном городе – да что я говорю! – и двух в целом королевстве. Невежд зато большинство, глупцам несть счета. Вот почему кто привлечет их на свою сторону, тот и станет владыкой мира.

Вы, разумеется, поняли, что этими двумя просителями были Критило и Андренио, когда последний, последовав за Кекропсом [375], решил стать глупцом вместе со всеми. Несметная свита сопровождала того, кто, ничего не зная, безмерно зазнается. Вот они вышли на Главную Площадь Мира – огромную, но тесную, битком набитую, но без единой личности, как полагал тот мудрец, который в полдень с фонарем в руке искал и не мог найти человека [376], – все попадались получеловеки; у кого голова человеческая, так хвост змеиный, а у женщин – рыбий, и наоборот, у кого есть ноги, нету головы. Увидели они тут множество Актеонов [377] что, ослепнув, обратились в оленей. У других головы были верблюжьи – чинами умученный, вьючный люд; у многих – бычьи, да не по надежности, а по тупости; попадались и волчьи головы – про волка сказ, но всего больше было безмозглых, тупых и злых ослов.

– Странное дело, – сказал Андренио, – не вижу ни у кого головы змеиной, слоновьей или хотя бы лисьей.

– Увы, друг, – сказал философ, – даже это далеко не всем скотам даровано.

Все то были люди с изъянцем – у кого львиные когти, у кого медвежья лапа. Один шипел гусиным клювом, другой хрюкал свиным рылом; у этого – ноги козла, у того – уши Мидаса [378]; у некоторых глаза совиные, но у большинства – кротовые, а смех собачий, с оскалом, «знаем мы вас!» Столпясь в кружки, они рассуждали, нет, судачили; в одном кружке «воевали»: яростно осаждали Барселону [379] и, не теряя зря денег и солдат, штурмом брали ее в несколько дней; пока во Франции идет гражданская война [380], занимали Перпиньян [381]; наводили порядок во всей Испании; выступали походом во Фландрию – чего там, в два дня управиться можно! – по пути сворачивали во Францию, делили ее на четыре государства, меж собой враждующие, подобно четырем стихиям, и завершали походы взятием Святого Града [382].

– Кто это такие? – спросил Андренио. – Ишь, как отважно воюют! Может, тут находится храбрый Пикколомини? А вон тот – не граф де Фуэнсалданья [383]? И рядом с ним – не Тотавила [384]?

– Никто из них и в солдатах не бывал, – отвечал Мудрец, – и отродясь войны не видывал. Приглядись получше – это же кучка мужланов из одной деревни. А тот, что разглагольствует больше всех, он в географических картах немного разбирается. Прожекты сочиняет [385] да ходит по пятам за священником, короче – он цирюльник.

Андренио с досадой сказал:

– Но если они только и умеют, что землю пахать, зачем берутся завоевывать страны да упразднять королевства?

– Ба, – молвил Кекропс, – у нас тут все умеют.

– Не говори «все умеют», – возразил Мудрец, – но «обо всем судят».

Подошли к другому кружку – здесь правили миром: один издавал указы, другой оглашал прагматики [386], поощряли торговлю и упорядочивали расходы.

– Не иначе, – сказал Андренио, – как это члены парламента, судя по их речам.

– Парламентским умом тут и не пахнет, – сказал Мудрец. – Эти люди привели свои дома в упадок, а теперь пытаются наводить в государствах порядок.

– Подлая сволочь! – воскликнул Андренио. – Чего им взбрело лезть в правители?

– Вот послушай, – отвечал Змеечеловек, – как здесь каждый подает совет.

– И даже отдает свою шкуру, – заметил Мудрец.

И, подойдя к кузнецу, сказал:

– Помни, что твое дело – подковывать скот, бей не по мозгам, а по гвоздям.

А сапожнику посоветовали знать свои колодки и судить не выше сапога. Чуть подальше спорили о знати – у кого в Испании самая благородная кровь – да судачили об одном славном воине: не столько-де он храбр, сколько везуч, просто не было у него достойного противника; не щадили государей, перемывали им косточки, находя в них больше пороков человеческих, чем достоинств королевских. Словом, всех мерили одним аршином.

– Ну, что скажешь? – спросил Кекропс. – Разве семеро греческих мудрецов могли бы лучше рассуждать? И заметь, все это ремесленники, в большинстве портные.

– Верю, портачей на свете больше всего.

– Но кто заставляет их пороть вздор? – спросил Андренио.

– А как же иначе! Ведь их ремесло – пороть да мерку снимать да платья кроить. Все в мире стали теперь портными – режут чужую жизнь и пришивают черные дела даже к ослепительной мантии славы.

Хотя шум здесь никогда не стихал и от крика в ушах звенело, услыхали они громкие голоса, доносившиеся из какого-то не то домишки, не то свинарника, украшенного лозами, – где висит лоза, там и жди лозы.

– Что там – корчма или корчага пивная? – спросил Андренио. И Кекропс с таинственной миной ответил:

– Это Ареопаг. Здесь заседает Государственный Совет всего мира.

– Хороши в мире порядки, ежели отсюда им правят. Ведь это похоже на таверну.

– Так и есть, – отвечал Мудрец. – И когда винные пары ударят в голову, каждому охота стать всему миру головой.

– Не говори, – заметил Кекропс, – они часто попадают в яблочко.

– И в яблочное, и в виноградное, – сказал Мудрец.

– Да нет, я не шучу, – настаивал Кекропс, – отсюда вышли люди весьма знаменитые, о которых в мире много говорили.

– Кто такие?

– Как – кто такие? Разве не отсюда вышел Сеговийский Стригальщик, Валенсийский Чесальщик, барселонский Косарь и Неаполитанский Мясник? [387] Все стали главарями и вскоре были обезглавлены.

Прислушавшись, путники разобрали, что идет спор – одни на испанском, другие на французском, кое-кто на ирландском и все на пьяный немецкий лад спорили, чей король могущественней, у кого больше доходов больше солдат, больше владений. И за милую душу накачивались за здравие своих королей.

– Да, без сомнения, – сказал Андренио, – отсюда выходят те, кто рьяно предается пошлому занятию – высказывать обо всем свое мнение. Я прежде думал, меха носят на себе из-за того, что в мире похолодало; теперь же вижу, что люди носят мехи в себе.

– Так и есть, – подтвердил Мудрец. – Здесь не увидишь дельного человека, лишь набитые вздором шкуры. Погляди на того – чем пуще надувается, тем пустей; а вон тот мех полон уксуса, ровно мина министра; там небольшие мехи – для душистой водицы, им много не надо, сразу наполняются; вон та куча мехов – для вина, потому на земле валяются, а вон те сладко поют, лишь когда горько пьют; многие набиты соломой, как того достойны; а иные висят – это свирепые изверги, из их шкур делают барабаны, чтобы, и мертвые, пугали врагов – столь далеко отдается их свирепость.

Из вертепа валом валила всяческая сволочь и разбивалась невдалеке на кружки; во всех них роптали на правительство – так было всегда, во всех государствах, даже в Золотом и мирном веке. Чудно было слушать, как солдаты судят о Советах, торопят депеши, борются со взяточниками, допрашивают судей, проверяют трибуналы. А люди ученые – смех один! – сражались, бряцали оружием, шли на штурм и брали крепости. Землепашец толкует об актах да контрактах, купец о земледелии, студент об армиях, солдат о школах; мирянин определяет обязанности духовной особы, а та осуждает промахи мирянина; сословия перемешались, люди из одного затесались в другое, каждый выскочил из своей колеи, каждый толкует о том, в чем ничего не смыслит. Вон старики хулят нынешние времена и хвалят минувшие – нынче-де молодежь нахальная, женщины распутные, нравы гнусные, все идет прахом.

– Чем больше я живу, – говорит один, – тем меньше понимаю мир.

– А я вовсе его не знаю, – говорит другой. – Теперь мир совсем не такой, каким его застали мы.

Подошел к ним Мудрец и посоветовал обернуться назад и поглядеть на прежних стариков, точно так же бранивших то время, которое эти так восхваляли; а за теми – другие и еще другие; так от первого старика тянулась цепочкой эта избитая тема. По соседству стояло с полдюжины весьма почтенных старцев – бородатых и беззубых, досуга много, дохода мало, – и толковали они о том, как восстановить господские дома и вернуть им прежний блеск.

– Ах, какие были палаты у герцога дель Инфантадо [388], – говорил один, – когда в нем гостил плененный король французский! Как восхвалял их Франциск!

– А разве уступал им, – сказал другой, – дворец маркиза де Вильена [389], когда он был в фаворе, казнил и миловал?

– А дворец Адмирала [390] во времена Католической четы? Можно ли вообразить что-либо роскошней?

– Кто они такие? – спросил Андренио.

– Это, – отвечал Змеечеловек, – почетные дворцовые слуги, их называют придворными или оруженосцами.

– А по-нашему, по-простому, – сказал Мудрец, – это люди, которые, потеряв свое имущество, теперь теряют время; для своих домов они были молью, а для других стали украшением; сколь часто видишь людей, что, не сумев устроить свою жизнь, тщатся устраивать чужую!

– Никогда не думал, – заметил Андренио, – что увижу столько глупоумия разом, тут его хоть отбавляй – все сословия и звания, даже духовные.

– О, да! – молвил Мудрец. – Чернь есть повсюду, в самом избранном обществе находятся невежды, которые берутся обо всем судить да рядить, не имея и крохи рассудка.

Очень удивился Андренио, что среди этих отбросов государства, в вонючей клоаке пошлости, увидел нескольких именитых и, как говорили, весьма сановитых особ.

– Они-то что здесь делают? Господи, я не дивлюсь, что тут больше носильщиков, чем в Мадриде, водоносов, чем в Толедо, нахлебников, чем в Саламанке, рыбаков, чем в Валенсии, косарей, чем в Барселоне, зевак, чем в Севилье, землекопов, чем в Сарагосе, бродяг, чем в Милане; но встретить здесь людей знатных, дворян, графов, – слов не нахожу!

– А ты что думал? – сказал Мудрец. – По-твоему, кто живет в палатах, у того ума палата? Кто красно одет, тот и красноречив? Да среди них есть такие глупцы, такие неучи, почище их собственных лакеев. И заметь, даже монарх, когда он берется говорить да высказывать свое суждение о том, чего не знает и в чем не смыслит, вмиг изобличает себя как человека пошлого и плебея; ибо чернь есть не что иное, как сборище тщеславных невежд, – чем меньше разумеют, тем больше болтают.

Тут они обернулись, услыхав, что кто-то говорит:

– Кабы я был королем…

А это был побирушка.

– Ах, кабы я был папой… – говорил один дармоед.

– Ну, и что бы ты сделал, будь ты королем?

– Что! Во-первых, покрасил бы себе усы по испанской моде, затем осерчал бы и тогда – черт возьми!…

– Потише, не бранись! Кто чертей поминает, чертиков ловит.

– Я взял бы да повесил с полдюжины молодчиков. Да, узнали бы у меня, что есть над ними хозяин; не упускали бы так легко победы, не губили армии, не сдавали бы так быстро крепости врагу. У меня бы ни за что не получил энкомьенду [391] тот, кто не был солдатом и заслуженным, – ведь для таких ее учредили, а не для щеголей с плюмажами; она для старшего сержанта Сото, для Монроя, для Педро Эстелеса [392], дравшихся в сотнях сражений и тысяче атак. Ах, каких бы я назначил вице-королей, генералов, министров! Все бы у меня были графами Оньяте и генералами Карасенами [393]! Ах, каких бы послов подобрал!

– Ах, побывать бы мне папой хоть один месяц! – говорил студент. – Уверяю, дела пошли бы совсем по-другому. Никто бы не получил звание или пребенду, иначе как по конкурсу, каждому по заслугам. Уж я бы проверил, у кого есть голова, а у кого рука, я бы видел, у кого опалены брови.

Тут отворилась привратницкая монастыря, и эти умники кинулись в очередь за супом.

На огромной сей площади ремесленников было множество разных и несуразных заведений. Пирожники пекли чудесные пироги с зарытой в них собакой; от назойливых нахалов было не отбиться, как от мошкары; котельщикам всегда хватало котлов для починки [394]; горшечники выхваляли битые горшки; сапожники проверяли, где у кого жмет сапог, а цирюльники стригли всех под одну гребенку.

– Неужто, – спросил Андренио, – среди такого обилия заведений нет ни одной аптеки?

– Зато довольно цирюлен, – сказал Кекропс.

– Да я ими недоволен, – сказал Мудрец, – уж больно много там болтовни. То, что знают эти глупцы, знает всякий.

– И все же, – настаивал Андренио, – как это так, чтобы среди всей этой пошлой благоглупости не нашлось лекаря, дающего рецепты. Их-то, во всяком случае, немало у низкого злоязычия.

– Они вовсе не нужны, – возразил Мудрец.

– Почему?

– А потому что ото всех болезней есть лекарства (даже безумие лечат и в Сарагосе, и в Толедо и в сотне других мест), но от дури нет микстуры, и еще никто не исцелился от глупости.

– Поглядите, однако, – вон там как будто лекари.

В самом деле, они увидели людей, негодовавших, что все мешаются в их ремесло и желают всех больных излечить одним лекарством. Мало того, берутся учить самих врачей, спорят с врачом о микстурах да кровопусканиях.

– Эй, вы, – кричали лекари, – дайте нам убивать вас и помалкивайте.

Но тут загремели молотами кузнецы, с виду похожие на котельщиков. Портные осерчали на кузнецов – так шумят, что и слов не слыхать, не то что понять. Разгорелся спор – в таких местах это не диво. Словопрение было знатное, но без мордобития. И после подобных хвалебных речей кузнецы сказали портным:

– Убирайтесь отсюда, бога у вас нет!

– Как это – бога нет? – гневно возразили те. – Ну, сказали бы – совести нет, а то – бога нет? Что это значит?

– Именно так, – – подтвердили кузнецы. – Ведь нет бога-портного, а у нас есть бог-кузнец, и у всех есть свой – у кабатчиков Бахус, хоть он и путается с Фетидой [395], у купцов Меркурий, чьи хитрости и ловкость они усвоили, у хлебопеков Церера, у солдат Марс, у аптекарей Эскулап. Хороши же вы, ежели ни один бог знать вас не желает!

– Убирайтесь вы отсюда, – отвечали портные, – вы уж точно безбожные язычники.

– Нет, это вы – язычники, со своим плутовством безбожным.

Тут вмешался Мудрец и утешил портных – хоть у них нет бога, зато все их посылают к черту.

– Удивительное дело! – сказал Андренио. – Столько шуму подняли, а меж тем бессловесны!

– Бессловесны? – удивился Кекропс. – Напротив, говорят без умолку, только у них и есть что слова.

– А я вот, – возразил Андренио, – еще не слышал от них слова путного.

– Ты прав, – сказал Мудрец, – одни сплетни да бредни.

И действительно кружили слухи самые нелепые: в такой-то, мол, день помрет уйма народу, день этот указывали точно, и кое-кто со страху скончался за два дня до него; или что вскоре произойдет землетрясение и все дома обрушатся. И как быстро распространялись эти нелепицы, как охотно люди глотали их, упивались ими, пересказывали друг другу! А если кто пытался возразить, все на него набрасывались. Ежегодно воскресал невесть где и почему глупейший слух, против коего разум бессилен, и набирал силу. Сведения важные и правдивые вскоре забывались, а вздор передавался от бабушек к внучкам, от теток к племянницам – неподвластный времени.

– У них и слов нет, – добавил Андренио, – и голоса нет.

– Как это – голоса нет? – возразил Кекропс. – У народа есть голос, даже говорят: глас народа – глас бога.

– О да, бога Бахуса, – ответил Мудрец. – Не верите? Послушайте-ка этот пьяный голос, и услышите самые невероятные вещи; кто-то выдумывает, остальные одобряют. Послушайте, что испанец мелет о Сиде: одним щелчком Сид повалил башню, одним вздохом – великана; а какую чепуху несет – и свято в нее верит – – француз о Роланде, как тот одним взмахом меча рассек пополам всадника и коня в доспехах; а португалец, тот никак не забудет о лопате победоносной Форнейры [396].

На скотскую эту площадь тщился проникнуть некий великий философ, чтобы открыть там лавку, где становятся личностями, да распродать толику самонужнейших истин и дельных афоризмов, – но это ему не удалось, и не сбыл он ни одной истины, ни крохи прозрения, пришлось ретироваться. Зато когда явился обманщик, распространяя тьму нелепостей, продавая несуразные предсказания – например, что Испанию ждет гибель, или что Оттоманскому дому пришел конец, – читая пророчества мавров и Нострадамуса [397], в его лавочку народ хлынул потоком и принялся расхватывать выдумки с таким доверием, что ни о чем другом уже не толковали, и так убежденно, будто это были очевиднейшие вещи. Вот и получается, что здесь горе-прорицателю больше почета, чем Сенеке, и лжецу больше веры, чем мудрецу. Тут наши странники увидели бабищу с огромной свитой – множество древних и целая толпа современников сопровождали ее и слушали, разинув рты. Была она чудовищно толста, безобразна и, где ни пройдет, в воздухе повиснет такая гнусная вонь, хоть ножом режь. У Мудреца все нутро перевернулось, его начало тошнить.

– Какая мерзость! – сказал Андренио. – Кто она такая?

– Она, – сказал Кекропс, – Минерва сих Афин.

– Непобедимая и жирная, – сказал Философ. – Может, и слывет Минервой, но, клянусь, это гора сала. Кто еще, кроме тупого самодовольства, способен так разжиреть? Но поглядим, где она пристроится.

А туша, выйдя из торговок, забралась на скамью Сида.

– Сия, – сказал Кекропс, – есть Мудрость легиона олухов. Здесь определяют заслуги и раздают степени; здесь судят, у кого есть знания, а у кого нет, есть ли величие в сюжете, ученость в проповеди, искусно ли построена, хорошо ли произнесена, верно ли рассуждение, правильно ли поучение.

– А кто судит? – спросил Андренио. – Кто степени присуждает?

– Кто? Конечно, невежды, один тупей другого, такие, что отродясь книг не читали, не видали, разве что «Рощу всяческих поучений» [398], и уж самый, самый начитанный – книжицу «Для всех» [399].

– Ох! – сказал Кекропс. – Разве не видите, что это приятнейшие люди? Язык у них у всех хорошо подвешен. Вон тот, с виду такой степенный, разносит по столице сплетни, все подымает насмех, сыплет остротами без соли, тискает сатиры, изрыгает пасквили, он – душа всех кружков. А рядом другой – из тех, кто все знал заране, ничего нового ему не скажешь, издает газеты, переписывается со всем миром, но ему все еще тесно, всюду нос сует. Этот лиценциат принимает в университетах подношения от новичков, сочиняет куплеты, устраивает сборища, покупает голоса, подвизается за всех, но на публичных диспутах его не видно-не слышно. Вон тот солдат побывал во всех кампаниях, он толкует о Фландрии, участвовал в осаде Остенде [400], знаком был с герцогом Альбой, был вхож к генералу – это пустослов и лодырь, мастак болтать; как жалованье получать, он первый, а в день битвы превращается в невидимку.

– Как погляжу, все они – трутни мира, – заметил Андренио. – И они-то присуждают степени храбрым и ученым?

– Да так присуждают, – отвечал Кекропс, – что, кого объявят ученым, тот и будет ученым, знает ли что или нет. Они создают богословов и проповедников, известных врачей и знаменитых адвокатов, они даже государя могут ославить – пусть скажет об этом король Педро [401]. Захочется сельскому нашему брадобрею, ученейшей проповеди будет грош цена и сам Туллий – не оратор. А народ только и ждет их слова, никто не смеет сказать «белое» или «черное», пока те не соизволят высказаться, а тогда все ну кричать: «Великий человек, великий деятель!». И осыпают хвалами, сами не зная, за что и почему, ибо прославляют то, в чем не смыслят, и порицают то, чего не знают; нет у черни ни понятия, ни разумения. Ловкому политику требуется только бубенчик, чтобы направлять толпу, куда он хочет.

– Но неужели находятся люди, – спросил Андренио, – которым приятна хвала толпы?

– Еще бы! – отвечал Мудрец. – Находятся, и немало. Люди пошлые пустые, добивающиеся успеха всякими фокусами – для дурней диво-дивное, для болванов чудо-чудное – весьма грубыми, но народу приятными: тонкостям да изыскам тут нет места. И многие дорожат уважением толпы, праздной черни, хотя оно ничего не стоит, – слишком велика тут дистанция от языка до рук. Помните, как еще вчера бушевали они в севильском мятеже [402], а нынче, когда пришел час возмездия, вдруг онемели! Куда девались руки этих языков, дела этих слов? Порывы толпы, как порывы ветра, – чем яростней задул, тем быстрей уймется.

Встретили они несколько спящих, причем не одним глазом, как наказывал некто своему слуге, – нет, ни рукой, ни ногой не шевельнут. Но штука тут была в том, что прочим, бодрствовавшим, мерещилось то, что грезилось спящим, и воображали они, будто спящие свершают великие подвиги; на всей площади народу чудилось, будто те спящие воюют и побеждают врага. Некто дрыхнул как сурок, но молва твердила, что он, бодрствуя, день и ночь учится, опаляет себе брови. Так провозглашали беспробудно спящих мужами великого ума.

– Как это получается? – удивился Андренио. – Как возможна этакая нелепость?

– Видите ли, – молвил Мудрец, – здесь как начнут человека восхвалять, как стяжает он добрую славу, так потом пусть и уснет, все равно останется великим человеком, пусть нагородит воз глупостей, это будут мысли глубочайшие, достойные мудреца величайшего; фокус в том, чтобы начали восхвалять. И напротив, о людях бодрствующих и свершающих великие дела, твердят, что они спят, и ни во что их не ставят. Знаешь, каково пришлось здесь самому Аполлону с божественной его лирой? Вызвал его некогда на состязание в игре грубый мужлан с пастушьей свистулькой, но божественный музыкант, как ни упрашивали музы, отказывался. Тогда грубиян стал попрекать его в трусости и похваляться победой. А все дело было в том, что судить-то предстояло черни, и бог не пожелал рисковать своей славой перед ее безрассудным судом. За подобный же отказ была осуждена сладчайшая Филомела, не пожелавшая состязаться с ослом. Даже розу, говорят, едва не победил олеандр, покаранный с Тех пор за наглость тем, что стал ядовит. И павлин не решился спорить в красоте с вороной, и брильянт с булыжником, и даже само солнце с жуком – хотя победа была обеспечена, только бы не выставлять себя на суд безмозглой черни. «Ежели дела мои, – говаривал один умный человек, – нравятся всем, это дурной признак; истинно прекрасное доступно немногим; а стало быть, кто угоден толпе, будет неугоден разумным».

В это время показалось на площади странное существо. Все приветствовали его как редкостное диво. Толпа, идя следом, толковала:

– Только что с Иордана, говорят, приехал [403]! Ему больше четырехсот лет, – говорил один.

– Удивительно мне, – говорил другой, – что женщины за ним не валят толпой, когда он отправляется смывать свои морщины.

– Да нет! – говорил третий. – Как вы не понимаете, он же делает это втайне. А то бы тут такое началось!

– Но зачем он не привез оттуда хоть кувшинчик святой воды? За каждую каплю, небось, получил бы по золотому дублону!

– А ему деньги не нужны – только сунет руку в карман, а там патакон.

– Вот счастье-то! Может, даже почище святой воды.

– Кто это? – спросил Андренио.

– Хуан Вековечный, Хуан-то он наверняка [404].

Подобных нелепостей слышали они множество, и народ всему верил, всей этой клевете на Природу, на естественно возможное. Особенно в чести были привидения, попадались они чаще, чем бесноватые женщины; в любом старинном замке водилась хоть парочка. Одни видели их одетых в зеленое, другие – в пестром, а уж верней всего – в желтом. И все, знаете, этакие крохотки, да в колпачках, покоя от них нету в доме. Но вот старухам они никогда не являются – нечисть с нечистью не ладит. А когда купец помирает, вокруг него, знай, обезьяны пляшут – самцы с самками. А колдуний-то всюду полно – древние старухи да одержимые молодки; а заколдованных и закопанных кладов не счесть, равно как дураков, роющих землю, чтобы их найти; а сколько богатейших залежей золота и серебра, только они недоступны, пока не истощатся Индии и саламанкские да толедские пещеры. А попробуй во всем этом усомниться, тебе не сдобровать!

Вдруг согнанная в загон бессмысленная толпа всполошилась, невесть почему и отчего, – чернь легко приходит в смятение, особенно, если она легковерна, как в Валенсии, груба, как в Барселоне, глупа, как в Вальядолиде, распущенна, как в Сарагосе, непостоянна, как в Толедо, нахальна, как в Лиссабоне, болтлива, как в Севилье, грязна, как в Мадриде, криклива, как в Саламанке, лжива, как в Кордове, и подла, как в Гранаде. Дело в том, что у одного входа на площадь – и не главного, всем доступного, – показалось чудище редкостное и весьма гнусное. Без головы, но языкатое, без рук, но с плечами для ноши, без души, но отягощенное подушными, без ладоней, но с пальцами, чтобы тыкать ими. Бесформенное, безобразное, безглазое, оно на каждом шагу падает, слепо и яростно нападает и тут же идет на попятный. В один миг чудище завладело площадью, нагнав такую темень, что не видно стало солнца истины.

– Что за страшилище, – спросил Андренио, – и почему от него все потемнело?

– Это, – отвечал Мудрец, – первородная дочь Невежества, мать Лжи, сестра Глупости, супруга Злонравия, пресловутая Чернь.

Пока он это говорил, царь кекропсов снял с пояса раковину, украденную у фавна, подул во все легкие – шум поднялся такой и ужасу нагнал столько, что толпа в панике кинулась врассыпную. Из-за чего? Из-за простой ракушки. Вразумить, остановить не было никакой возможности – очертя голову, люди прыгали из окон, с балконов, как то случилось недавно на мадридской площади [405]. Солдаты бежали с криком:

– Нас отрезали, отрезали!

Многие принялись наносить себе раны и варварски себя увечить, подобно язычникам на вакханалиях. Андренио, прозрев и презрев, помчался прочь что было сил. Очень недоставало ему теперь Критило, но поддержкой юноше служил Мудрец, несший светозарный факел мудрости. Куда побежал Андренио, о том узнаете в следующем кризисе.

Кризис VI. Милости и немилости Фортуны

Перед божественным надзвездным престолом предстали однажды мужчина и женщина, чтобы просить новых милостей, – у бога и у короля проси да отдавай! У даровавшего им бытие желали они получить совершенство. Первым заговорил мужчина и как мужчина, как глава, пожелал получить неоценимое достоинство и попросил мудрость. Просьбу уважили, и милость сия дарована была ему с условием, чтобы платил он за это плодами середины своей жизни. Потом подошла женщина и, рассудив, что хоть она и не голова, но и не ноги, а лицо, с умильной улыбкой попросила Божественного Мастера наделить ее красотой.

– Быть по-твоему, – молвил великий Отец небесный, – будешь ты красива, но платить будешь за это слабостью.

Оба отошли от престола божьего предовольные – недовольным оттуда никто не уходит: мужчина почитал главным своим качеством мудрость, а женщина – красоту; у него голова, у нее лицо. Дошло, говорят, это до ушей Фортуны, и обозлилась она, полагая себя оскорбленной, что не вспомнили об Удаче.

– Возможно ли, – говорила она с глубокой обидой, – чтобы мужчина никогда не слышал: «Дай тебе бог удачи, сынок…», а женщина: «Дурнушке удача…»? Поживем, увидим, – многого ли достигнут оба: он со своей мудростью, она со своей красотой, коль не будет у них удачи. Пусть же знают и этот мудрец и эта красавица, что впредь я их противница: с нынешнего дня я объявляю войну Мудрости и Красоте. Уж я-то сумею им подгадить – не быть ему счастливым, ни ей – удачливой. С того дня, говорят, людям ученым и умным нет счастья: ничего им не удается, никогда им не везет; зато удачливы глупцы, милости и награды невеждам. Если нет у тебя счастья, не помогут ни знания, ни богатство, ни друзья – ничто не поможет. А для женщин с тех пор и пошла поговорка: «Дурнушке удача…» – и будь ты солнцем красоты, без счастливой звезды пропадешь.

Так говорил приунывшему Критило некий карлик, пытаясь разубедить его, чтобы не стремился лицезреть самое Софисбеллу. На это подбивал его крылатый муж, но, не сумев удовлетворить его желание, куда-то скрылся.

– Поверь мне, – говорил карлик, – все в этой жизни лишь мнимые образы, плод воображения нашего; и тот чертог мудрости, он тоже одна видимость. Как? Ты надеялся узреть и руками потрогать самое Мудрость? Да она давным-давно скрылась на небо со всеми прочими добродетелями при их повальном бегстве с Астреей [406]. В мире сем остались лишь кое-какие ее черновики – на страницах, вошедших в вечность. Правда, она раньше имела обыкновение таиться в глубинах ума своих мудрецов, но и они, увы, перевелись; ныне иной не осталось мудрости, кроме запечатленной в бессмертных письменах книг. Там-то и надлежит тебе ее искать и изучать.

– Но кто же был тот человек изощренного вкуса, – спросил Критило, – кто сберег столь драгоценные и избранные книги? Кому принадлежат высокоученые библиотеки?

– Будь мы в Арагоне, – сказал пигмей, я бы назвал герцога де Вильяэрмоса, дона Фернандо; в Париже – ученого герцога Орлеанского; в Мадриде – великого Филиппа [407]; а в Константинополе – разумного Османа [408], чье тело ныне покоится в стеклянном гробу. Но лучше тебе пойти со мною, как я уже сказал, на поиски Удачи – без нее ни знания, ни богатство ничего не стоят и все достоинства бесполезны.

– Сперва хотел бы я найти, – возразил Критило, – своего товарища, которого потерял на тропе, ведущей к Глупости.

– Раз он пошел туда, – заметил Карлик, – то, наверняка, оказался во дворце Счастья – глупцы добираются туда чаще, чем умные. Будь уверен, мы найдем его в завидной должности.

– А путь к Счастью ты знаешь? – спросил Критило.

– В этом-то главная трудность, но уж если на него нападем, он сам выведет нас на вершину благоденствия. Сдается, вот это он и есть, судя по тому, что крив; да еще верным знаком служит тут плющ – опираясь на других, он лезет вверх и, нагло втираясь, набирает силу.

Тут к ним подошел солдат, совсем новичок – такие всегда куда-то торопятся, – и спросил, правильно ли идет к Удаче.

– Смотря какую ищешь, – сказал карлик, – мнимую или истинную.

– Да неужто бывает мнимая Удача? Никогда такого не слыхал.

– Вот еще! Конечно же, есть Удача лицемерная. В наши дни ее-то больше всего: вот человек разбогател и полагает себя удачливым, а он-то обычно и есть неудачник; другой мнит великим счастьем, что, свершив уйму злодейств, избежал правосудия, а в том-то и есть жесточайшая его кара; «человек этот был для меня ангелом», говорит иной, а на деле друг был демоном, погубил его; вон тот видит большую удачу в том, что никогда не испытал превратностей Фортуны, а это вовсе не удача, но оплеуха ему от Фортуны: небо, стало быть, не считает его мужчиной, способным на стойкость; этот говорит: «Бог помогает мне», а ведь барыши ему приносит сам Сатана; другой благодарит судьбу за то, что отродясь не хворал, тогда как недуг верней всего исцелил бы его дух; развратник хвалится, что ему везет с женщинами, а это и есть наигоршая его беда; вон та вертихвостка убеждена, что ее красота – бог весть какое счастье, а это для нее величайшее зло. Так что большинство смертных ошибаются, почитая счастьем несчастье, и, поскольку неверно основание их жизни, все следствия ложны.

Привязался к ним искатель должности (есть ли что несносней скучного брюзги!) и сразу же пустился жаловаться и роптать, а некий студент ему возражал – ведь мнящие себя учеными все одержимы духом противоречия. Слово за слово, взялись они оба подтрунивать над карликом.

– А ты, – сказал студент, – ты-то чего ищешь?

– Хочу, – ответил тот, – стать великаном.

– Дерзкое желание! Разве это возможно?

– Вполне, лишь бы захотела Фортуна, моя госпожа; коль она помогает, пигмеи становятся гигантами, а коли нет, гиганты – пигмеями. Сколько народу, еще ниже меня, пошли ныне высоко в гору! И не из-за своих достоинств, ибо нет ни учености, ни невежества, ни храбрости, ни трусости, ни красоты, ни безобразия, а есть лишь удача, либо злосчастье, луна тебя ведет, либо звезда, все прочее чепуха. Так пусть сама Фортуна решает, стать мне великаном или казаться им, ведь это все едино.

– Черт побери, – сказал солдат, – хочет она или не хочет, а придется ей выдать мне что положено.

– Не так громко, сеньор солдат, – сказал студент, – сбавьте тон!

– А таков уж мой тон, и я еще громче заговорю, даже в кабинете самого Фернандо Руиса де Контрерас [409]. Робеть перед Фортуной – хуже, ей надо показывать зубы, издевается она только над терпеливыми. Сами поглядите, хитрецам да мошенникам все удается, они над всеми смеются, всегда с прибылью, а чтоб повезло людям порядочным, никто и не упомнит. Клянусь и божусь, что мы с нею на кулаки пойдем, а придется ей меня осчастливить, хоть лопни!

– Уж не знаю, как это у вас получится, – возразил лиценциат, – Фортуну ведь не поймешь, больно круты у нее повороты. Слыхал я от людей похитрей вас, что угадать ее нрав невозможно.

– Я намерен пустить в ход поклоны, – сказал придворный, – и осыпать ее руки поцелуями.

– А я поцелую только ларец, – сказал солдат. – Чтобы я целовал ей руку? Окажет милость, тогда изволь, а нет – уж не обессудьте.

– Кажется, я ее вижу, – сказал карлик, – да вот она-то меня не заметит, слишком мал, – видны только люди видные.

– Меня-то и вовсе не увидит, – сказал студент, – ведь я беден; а кто беден и сир, тот бледен и сер, хоть покрасней, как рак.

– Как ей вас увидеть, – сказал придворный, – если она слепа?

– Что за новость? – сказал Критило. – С каких это пор она ослепла?

– Да об этом здесь в столице все знают.

– Как же она может распределять блага?

– Как? Вслепую.

– Так оно и есть, – сказал студент, – и такой узрел ее один мудрец [410]: восседает она на дереве с пышной кроной, на ветвях коего вместо плодов висят короны, тиары, диадемы, митры, кардинальские шапки, жезлы, мантии, галуны и всякие прочие знаки почета, и висят они вперемешку с ножами, петлями, веслами, наручниками и позорными колпаками. Под деревом толпятся люди и скоты, добрые и злые, мудрец и глупец, волк и ягненок, змей и голубка. Фортуна вслепую трясет дерево и машет своей дубинкой – куда ни попадя, дай тебе, боже, что гоже; и вот, одному падает корона на голову, а другому нож на шею, все дело в удаче; и чаще всего невпопад; жезл достается тому, кому держать бы весло; ученому митра где-нибудь на Сардинии или в Хаке [411], а идиоту совсем близко. Да, все сослепу.

– И еще сдуру, – добавил придворный.

– Почему так? – спросил Критило.

– Все говорят – Фортуна спятила, так и есть, не зря нигде порядку нет.

– Отчего ж она спятила?

– Разное рассказывают. Самое правдоподобное – ее опоила зельем Злоба и теперь оделяет своих любимчиков; якобы желая дать ей отдохнуть, сменила на посту: ворам богатство, наглецам почести, подлецам должности, дурням счастье, дурам красота, ничтожным победы, невеждам похвалы, а мошенникам – все; самый грязный кабан съест самый вкусный желудь, награды теперь не за заслуги, а кары не за грехи; одни грешат, других карают. В общем, все идет по-дурному.

– А почему не сказать «по-подлому»? – спросил солдат. – Фортуна ведь слывет преподлой бабой – она любезна с молодыми, всегда им покровительствует, а мужам зрелого и преклонного возраста враждебна, для добрых она мачеха, для ученых завистница, достойных тиранит, к скорбящим жестока, и со всеми непостоянна.

– Удивительно! – заметил Критило. – Из стольких бед эта самая Удача состоит, а мы с рождения выходим на поиски ее и, с годами все более слепые и безумные, всю жизнь за нею гоняемся.

Тут их взорам открылся странного вида дворец: с одной стороны здание как здание, с другой – развалины, воздушные башни на песке, спесивая громада без фундамента. И во всем этом немыслимом здании только и было, что огромная лестница; в доме Фортуны можно только либо подыматься, либо падать. Ступени, казалось, были из стекла – прозрачные, призрачно прочные и скользкие, как каток. Перил, чтоб удержаться, не было, зато везде крутые спуски, чтоб вниз свергаться. Взойти на первую ступеньку оказалось труднее, чем на большую гору, но коль скоро на нее встал, по остальным бегом взлетишь. На другой половине лестницы – для спуска – дело обстояло наоборот, причем была тут странная связь: как только по одной половине кто-то начинал подъем, кто-то на другой тотчас катился вниз, только гораздо быстрей.

Когда наши странники подошли, с лестницы как раз низвергался человек, чье паденье все приветствовали, ибо, начав падать, он выпустил из рук жирную добычу – схваченные и захваченные приходы да доходы: должности, деньги, энкомьенды, титулы – все катилось вниз; вот одна энкомьенда, отскочив, попала в руки к его врагу; другой налету ловил должность; началась настоящая свалка – одному беда, всем прочим отрада. Критило был восхищен, и все вокруг смеялись, приговаривая:

– Славный щелчок дала ему Фортуна!

– А доведись вам увидеть падение Александра Великого, когда он выпустил из рук весь мир, и короны, королевства, провинции посыпались как орехи с дерева – подбирай кому не лень! То-то вавилонское столпотворение!

Критило с товарищами приблизился к первой ступеньке – вся трудность была в том, чтобы взойти на нее; здесь стоял Фавор, первый министр и ближайший наперсник Фортуны. Он кому захочет протягивал руку, чтобы помочь подняться, руководясь лишь своим вкусом – прескверным вкусом, ибо ни разу не подал руки человеку порядочному. Неизменно выбирал что похуже – заприметив невежду, подзывал его, а тысячи ученых оставлял без внимания. И хотя все вокруг на него роптали, ему наплевать – от «что люди скажут» у него в ушах наросли мозоли. За лигу высматривал он мошенника, а людей степенных, честных видеть не желал – зная, что они осуждают его выходки и причуды. Льстецу, лжецу – этим не одну, а обе руки протягивал; на людей же порядочных, верных слову, был слеп, как крот, и зело крут. Короче, руку протягивал лишь подобным себе. А ради шутов безмозглых готов был душу отдать; что ни имел, им дарил, а те, знай, все перепортят, изничтожат. Тысячи людей ждали внизу его милости, но Фавор, заметив человека умного, достойного, говорил:

– Ах, ты! Ублюдком будет, кто ему поможет! Он слишком человек, такой нам не подходит.

Преподлый это был тип. Кто сколько-нибудь выделялся величием духа, благородством, в правлении, в ратном деле, в науках, – всех губил, а таких весьма нужных людей было немало. Но чему тут дивиться? Всеми страстями ослепленный, он орудует вслепую, сослепу тычется в стены мира и разрушает его.

Такова была лестница, ведшая в гору. Нашим странникам пришлось худо – Критило был неизвестен, придворный – слишком известен, студент и солдат имели заслуги; одному лишь карлику повезло, он прикинулся родичем и вмиг очутился наверху. Солдат огорчался, видя, что мокрые куры стали летать, а студент – что ослы мчатся вперед. И пока они роптали, на самом верху лестницы показался Андренио – идя по торной дорожке, взобрался туда и теперь был человеком влиятельным. Критило он узнал – диво изрядное, ведь с такой высоты многие переставали Узнавать родителей своих и детей, но, видно, кровь заговорила. Андренио тотчас подал отцу руку и поднял его, а уж вдвоем они помогли подняться остальным. Взбираются по тем ступеням легко, проворно, – как вступили на первую, так и пошло: с одной должности на другую, от одной награды к многим. Оказавшись на середине лестницы, приметили они нечто необычное – все, на кого они смотрели снизу вверх, кто взобрался раньше, казались им великими людьми, гигантами, и они стали кричать:

– Каким великим был прежний король! Каким смелым бывший полководец! Каким мудрецом тот, покойный!

И напротив, все, кто шли за ними, казались ничтожествами, карликами.

– Да, – сказал Критило, – много значит поспеть раньше, быть первым, не плестись в хвосте! Люди прошлого кажутся нам все великими, а нынешние и те, кто за ними идет, мелюзгой. Большая разница – смотришь на человека сверху или снизу, стоишь ступенькой выше или ниже.

И вот, добрались они до верхней ступени, на которой находилась сама Фортуна. Но, дивное дело, неслыханное чудо! Друзья наши остолбенели! Владычицу смертных увидели они совсем не такой, какой воображали, какой весь мир ее изображает, – вопреки утверждениям она не только не была слепа, но на лице, что светилось, как небо в полдень, глаза были зорче орлиных и проницательней рысьих. Лик исполнен важности и спокойствия, не мачеха хмурая, но матушка милая. Она не сидела – ведь она всегда спешит, всегда в движении. Вместо туфель – колесики; платье – половина траурная, половина нарядная. Поглядели друзья наши на нее и переглянулись, пожимая плечами и подымая брови, – очень изумила их наружность Фортуны, даже усомнились – она ли?

– А кому ж быть иному? – им ответила помогавшая ей с весами в руке Справедливость.

Услышала эти слова сама Фортуна – краешком глаза она уже заметила удивленные мины пришельцев и любезным тоном молвила:

– Подойдите поближе, расскажите, что вас смутило. Не бойтесь говорить правду, я люблю смелых.

Но от смущения они онемели. Только солдат, отважный до наглости и на язык дерзкий, сказал громко, во всеуслышание:

– Великая владычица милостей, могущественная королева удачи, нынче я буду говорить тебе правду. Из края в край, все люди, от венценосца до оборванца, ропщут на тебя и на дела твои. Говорю тебе напрямик – ведь вы, монархи, никогда не знаете, что в мире творится, и не слышите, что о вас говорится.

– Да, я знаю, что все на меня ропщут, – сказала она. – Но почему же? За что? Что люди говорят?

– Чего они не говорят! – отвечал солдат. – Итак, с твоего дозволения, если не одобрения, начинаю. Во-первых, говорят, что ты слепа; во-вторых, что глупа; в-третьих, что безумна; в-четвертых…

– Постой, постой, довольно. Ты не спеши, – сказала Фортуна, – сегодня я намерена всех удовлетворить. Во-первых, заявляю, что я – дочь хороших родителей, самого бога и божественной его прозорливости, И такпослушна его веленьям, что лист на дереве, соломинка на земле не шелохнутся без его ведения и указания. У меня-то, правда, детей нет, ибо счастье и несчастье не наследуются. Главное обвинение, предъявляемое мне смертными, будто я благоволю подлецам; о том же, слепа ли я, будьте вы свидетелями. Итак, я утверждаю, что люди сами дурны и дурно поступают, отдавая все во власть другим, таким же дурным. Толстосум отдает свое имущество убийце, хвастуну, плуту, сотенные и двухсотенные – шлюхе, а дочку и добронравную супругу, сущих ангела и серафима, оставляет нагими: вот на что тратит он огромные свои доходы. Властители даруют должности и благосклонность тем, кто этого менее всего достоин и к делу неспособен; покровительствуют невежде, награждают льстеца, помогают обманщику, возвышают худших, а о людях достойных – ни памяти, ни заботы. Отец души не чает в наихудшем из сыновей, мать – в самой ветреной дочери, государь – в наиболее наглом министре, учитель – в тупом ученике, пастух – в паршивой овце, прелат – в распутном служителе, капитан – в самом трусливом солдате. Не верите? Поглядите сами – когда правят люди честные и добродетельные, как в наше-то время, ведь добрых ценят, ученых награждают. А где этого нет – все наоборот. Вон тот избирает другом врага своей чести, наперсником – негодяя; в сотрапезники приглашает того, кто его разоряет. Поверьте мне – зло в самих людях, они дурны, даже очень, они возвеличивают порок и презирают добродетель, ныне она людям противней всего. Пусть сами люди благоприятствуют добрым, ничего иного я не желаю. Взгляните на мои руки, смотрите, примечайте: руки-то не мои, вот эта – князя церковного, а другая – светского, ими я раздаю блага, ими оказываю милости, ими одаряю счастьем. Глядите же, кому эти руки дают, кого обогащают, кого возносят. А я всегда одаряю только руками самих людей, иных у меня нету. Хотите убедиться в истинности моих слов? Эй, ко мне, Деньги, сюда, Честь, Должности, Награды, Услады, все, чем дорожат и что ценят в мире, живей, покажитесь вы все, те, кого кличут благами Фортуны!

Все, кого звала Фортуна, тотчас явились, и она принялась их распекать.

– А ну-ка, подойдите, – говорила она, – вы, подлые канальи, низкий, грязный сброд, из-за вас, негодяев, ущерб моей чести. Вот ты, плутовка, ты, Деньга, скажи, почему не ладишь с людьми порядочными, почему не заглядываешь к добрым и добродетельным. Куда это годится? Только и слышу, что водишься с подлецами, якшаешься с подонками, из их домов, говорят, никогда не выходишь. Долго ли мне это терпеть?

– Госпожа, – ответила Деньга, – во-первых, у людей подлых, вроде сутенеров, фигляров, драчунов да шлюх, никогда нет ни реала, и, коли что попадает в руки, не задержится. Если же у людей порядочных тоже нет денег, виновата не я.

– А кто же?

– Они сами.

– Они? Каким образом?

– А они не умеют меня добывать. Не крадут, не жульничают, не лгут, не мошенничают, не берут взяток, не дерут шкуру с бедняка, не пьют кровь у ближних, не льстят, не надувают, не сводничают, не плутуют. Как же им обогатиться, ежели меня не ищут?

– Что? Тебя еще искать надо? Ты бегать горазда, ступай же сама к ним в дом, проси принять и служи им.

– Ох, госпожа, иной раз я и бываю у них– – то получат награду, то наследство, – да они не умеют меня сберечь, тотчас выгоняют из дому: раздают милостыню, помогают беднякам, что твой архипастырь из Дароки [412]. Сразу выплатят все долги, да еще дадут взаймы, люди они милосердные, на подлость неспособные, вот и гонят меня со двора.

– Но гонят-то не для того, чтобы стала бродяжкой, а чтобы поднялась ввысь, на небо. А ты, Честь, что ты скажешь?

– Да то же самое. Что добрые не честолюбивы, не домогаются почестей, не хвалят себя, не лезут непрошенные: они, напротив, смиренны, удаляются от суеты, не рассылают прошений, не ищут покровителей – словом, меня не умеют искать, и их никто не ищет.

– А ты, Красота?

– У меня много врагов. И кто сильнее за мною гонится, тот злее гонит прочь. Всем я надобна для мира сего, никому – для неба. Мой удел – жить среди ветрениц и дурочек, кокетки мною торгуют, выставляют напоказ; порядочные же меня запирают, прячут, ото всех скрываются. Вот почему меня встретишь только с никчемными, шатаюсь с ними как беспутная.

– Говори ты, Удача.

– Я, госпожа, всегда с молодыми, потому что у стариков нет отваги. Люди благоразумные долго размышляют, всюду видят помехи, безумцы же дерзки, смельчаки не колеблются, отчаянным нечего терять. Что еще я могу тебе сказать?

– Вот видите, – вскричала Фортуна, – что творится!

Все признали ее правоту и умолкли. Только солдат снова стал роптать:

– Нет, многое все же, – сказал он, – не зависит от людей, это ты, ты, по своей воле, раздаешь, и не зря люди жалуются, что распределяешь несправедливо. Признаться, я сам не пойму, почему все тобою недовольны: женщины разумные – что ты некрасивыми сделала их; красивые – что глупы; богачи – что невежды; ученые – что бедны; владыки – что хворы; здоровые – что неимущи; имущие – что бездетны; бедняки – что многодетны; отважные – что злосчастны; счастливые – что жизнь коротка, а несчастливые – что смерть медлит. Никому ты не угодила, нет полной удачи, нет чистого наслаждения – все с примесью. Даже сама Природа ропщет, либо оправдывается тем, что ты во всем против нее. Обе вы всегда на ножах, весь мир взбаламутили. Стоит одной что-то задумать, другая сделает ей наперекор. Ежели Природа к кому-то благоволит, этого достаточно, чтобы ты его возненавидела, а наделит она достоинствами, ты их портишь и омрачаешь. Погибла из-за этого тьма народу, большим талантам нет счастья, изумительным храбрецам нет признанья, Великий Капитан в опале [413], король Франциск Французский в плену, Генрих IV заколот кинжалом, маркиза дель Валье тягают в суд [414], король дон Себастьян побежден, Велизарий ослеплен [415], герцог де Альба в заточении [416], дон Лопе де Осес сгорел [417], инфант-кардинал [418] обойден судьбой, затмилось солнце Испании принц дон Бальтасар [419]. Верно говорю, весь мир вы перевернули.

– Довольно, – молвила Фортуна, – вижу вы, люди, меня попрекаете тем, за что более всего должны благодарить. Эй, Справедливость, подай-ка сюда весы. Видите? Видите? Так знайте же, прежде чем дать, я свой дар взвешиваю – и уравновешиваю: чтобы чаши весов стояли наравне. А ну-ка, подойдите сюда, глупцы безрассудные! Ежели бы я все дала мудрым, что бы сталось с вами? А что бы делала женщина глупая, уродливая да еще злосчастная? Впала бы в отчаянье. А кто совладал бы с красавицей, будь она счастливой и разумной? Не верите? Давайте сделаем опыт. Подать сюда все мои дары, и пусть придут красотки; коль они так несчастны, пусть обменяются с дурнушками; пусть придут умные: коль они так недовольны бедностью, пусть обменяются с богатыми дурнями – нельзя ведь одному дать все.

И стала она взвешивать свои милости и немилости, короны, скипетры, тиары, богатства, золото, серебро, титулы и успехи. Противовесом почестям – заботы, удовольствиям – скорби, порокам – срам; наслажденьям – недуги; доходам – налоги; должностям – хлопоты; богатству – бессонница; здоровью – труды; чревоугодию – запоры; отваге – опасность; красоте – злословие; учености – бедность. И таков был противовес, что каждый говорил:

– Мне еще повезло, надо быть довольным!

– На двух чашах весов, – продолжала Фортуна, – Природа и я. По происхождению мы равны: она тянет в одну сторону, я – в другую; она покровительствует умному, я – глупому; она – красивой, я – некрасивой; действуя ей вопреки, я уравновешиваю ее дары.

– Все это превосходно, – возразил солдат, – но почему бы тебе не быть хоть в чем-то одном постоянной, почему ты что ни день меняешься? Велик ли толк от такой изменчивости?

– Вот как! Счастливчикам хотелось бы еще кой-чего! – отвечала Фортуна. – Ну ясно, чтобы благами всегда наслаждались одни и те же, чтобы никогда не приходил черед несчастливцам! Вот этого-то я и не допущу ни за что! Эй, Время, верти колесо! Оборот, еще оборот, без остановок. Пусть падают гордецы, пусть возносятся смиренные! Всем свой черед! Да познают одни, что такое скорбь, а другие – что такое радость. Ежели власть имущие, на тронах восседающие, меня Изменчивой именующие, сие разумея, не образумятся, ежели никто из них и не думает о завтрашнем дне, презирая нижестоящих, сокрушая бессильных, – что бы они творили, твердо зная, что перемен не будет? Эй, Время, верти колесо! Ежели и теперь богачам да заправилам нет препон, что сталось бы, кабы они уверились, что их счастью не будет конца? Вот это было бы ужасно! Эй, Время, верти колесо, дабы для каждого пробил час прозрения, ибо ничто не вечно, кроме добродетели.

Тут Солдат уже не нашелся что возразить и, оборотясь к студенту, сказал:

– Вы-то, ученые, больше всех на Фортуну сатиры сочиняете, почему ж теперь молчите? Скажите что-нибудь, пришло время говорить начистоту.

Студент признался, что он вовсе не ученый, а просто синекуру хотел выпросить.

– Да, знаю, – сказала Фортуна, – больше всех обо мне злословят ученые – чем и доказывают, что и впрямь ученые.

Все возмутились, слыша такие слова.

– Сейчас я вам растолкую, – молвила Фортуна. – Дурно они обо мне говорят не потому, что так думают, но дабы внушить это черни и в страхе держать гордецов; я – бука для сильных мира сего, мною их пугают. Страшитесь, богачи, трепещите, счастливцы, озирайтесь, владыки, обуздывайте себя все. И в одном признаюсь вам,: истинные мудрецы, люди прозорливые и добродетельные, сильнее самой судьбы. Зато я забочусь, чтобы они не разжирели, не уснули; щегла в клетке ежели кормить досыта, петь не будет. Но хотите убедиться, что и они умеют быть счастливыми? Эй, внесите сюда мой стол!

Стол был круглый и вмещал все века. Посредине красовались все земные блага – скипетры, тиары, короны, митры, жезлы, лавры, пурпур, кардинальские шапки, ордена, мантии, галуны, золото, серебро, драгоценности – все это лежало горой на роскошной скатерти. Фортуна велела созвать искателей счастья – сиречь, всех жителей земли, ибо кто его не желает? Кольцом обступили они огромный стол, и, когда все собрались, Фортуна молвила:

– О, смертные, все блага сии – для вас. Вперед! Старайтесь сами завладеть, я не желаю распределять, дабы на меня не жаловались. Каждый выбирай что хочешь и бери что можешь.

Подала она знак, и вмиг все протянули руки, изо всех сил тянулись заполучить желаемое, да никто достать не мог. Один, казалось, вот-вот схватит митру, хоть достоин был ее куда меньше, нежели генеральный викарий, какой-нибудь доктор Сала [420]; всю жизнь гонялся за нею тот претендент, да так и не сумел ухватить, с благим сим желанием и умер. Другой подпрыгивал за золоченым ключом, и сам извелся и других извел, но ключ был с зубцами [421] и в руки ему не дался. Иные тянулись за красной шапкой [422], и им давали по шапке. Тот вздыхал и изнывал по жезлу – и сразила его пуля, предав в объятия костлявой. Были такие, что пробивались из самых задних рядов, и нередко в обход да крюком, затем делали отчаянный скачок за желаемым и – оставались ни с чем. Некая важная персона исподтишка тянулась за короной – надоело, видите ли, быть государем запасным [423], – но надежды не сбылись. Тут явился великан [424], сущая крепость, из костей сооруженная, не говоря уже о плоти: никого и взглядом не удостаивая, он надо всеми посмеивался.

– Ого, вот этот все заграбастает, – говорили вокруг, – у него же сто лап.

Поднял великан руку – ну прямо мачта! Куча благ Фортуны заколебалась, немало из нее он хватанул, что мог выдернул, зацепил даже корону, но завладеть ею не сумел и, разъярясь, принялся бранить и проклинать Фортуну. Прочие подбирались к столу то с одного, то с другого бока, лезли напролом, хватали – но тщетно.

– Нет ли здесь мудреца? – крикнула Фортуна. – Пусть попробует свои силы хоть один разумный.

Тотчас вышел вперед человечек невысокого роста – долговязые редко бывают умны. Все, на него глядя, расхохотались:

– Неужто карлику удастся то, что великаны не осилили?

А он с небрежным видом, не торопясь и не суетясь, не убиваясь и не убивая, ухватился за край скатерти и потянул ее к себе вместе со всеми благами Фортуны. Народ вокруг зашумел в восторге, а Фортуна молвила:

– А вот сейчас увидите торжество мудрости.

Завладев всеми благами, став их хозяином, мудрец, пробуя и взвешивая каждое, не взял ни корону, ни тиару, ни кардинальскую шапку, ни митру, но выбрал золотую середину, в ней одной полагая блаженство. Глядя на это, подошел к нему солдат и попросил дать из кучи какой-нибудь жезл. Придворный попросил должность. Мудрец спросил, желает ли он быть камергером.

– Камеры не хочу, – отвечал тот. – Лучше к столу.

Но должного стола не нашлось, стол был липовый. Предложили ему место командира лейб-гвардии, он тоже отказался – это, мол, длялюбителей щелчки получать, шуму много, толку мало.

– Ну, возьмите тогда ключ почетного камергера.

– Хорош почет, с голодухи зубами щелкать! Не трудитесь искать мне должность во дворце, не хочу слугою быть, а найдите губернаторство в Индиях, и чем дальше, тем лучше.

Студенту мудрец дал бенефиций. Критило и Андренио получили Зеркало Прозрения. Но тут поднялся страшный шум: Время – костылем своим, Смерть – косою, Забвенье – лопатою, Изменчивость – затрещинами, Немилость – пинками, Месть – кулаками стали разгонять толпу. Кубарем покатились искатели счастья, кто куда – падать приходилось лишь с одной да скользкой ступеньки, а дальше лети стремглав.

О том, как вышли целыми из этого побоища двое наших странников по жизни (когда бежишь, думай о том, как остановишься; когда везет, – о том, где слезешь), поведает начало следующего кризиса.

Кризис VII. Обитель Гипокринды

От всего сотворенного получил человек свою долю. Даны были ему всяческие совершенства, да только взаймы; осыпали его благами, да лишь на время; небо наделило душой, земля – телом, огонь – жаром, вода – туморами, воздух – дыханием, звезды – глазами, солнце – лицом, Фортуна – имуществом, слава – почестями, время – возрастами, мир – домом, друзья – обществом, родители – натурой, учители – знаниями. Он же, видя, что все эти блага суть имущество движимое, а не недвижимое, что все дано в долг и на время, вопросил:

– Но что же будет принадлежать мне? Ежели все дано взаймы, у меня-то что останется?

Ему ответили – добродетель. Лишь она – настоящая собственность человека, ее-то никто у него не может востребовать. Все прочее без нее – ничто, она же – все; прочие блага – мнимые, одна она – подлинная. Она – душа души, жизнь жизни, краса всех достоинств, венец совершенств, совершенство всего сущего; она – средоточие блаженства, престол чести, радость жизни, довольство совести, дыхание души, пир душевных сил, источник счастья, ключ веселья. Она редко встречается, ибо трудно достижима, но где ее ни встретишь – всюду прекрасна, а потому так ценится. Всем хочется иметь видимость ее, немногие вправду добиваются ее. Даже пороки, скрывая свое уродство, прикрываются ее красивым плащом; отпетым злодеям хотелось бы слыть добродетельными. Все желают видеть ее у других, никто не хочет для себя. Человек требует, чтобы друг хранил ему верность, не осуждал его, не лгал ему, не обманывал, всегда был искренен, не обижал, не оскорблял, сам же поступает наоборот. Хотя добродетель так прекрасна, благородна и приятна, против нее сговорился весь мир; истинной добродетели уже и следа не увидишь, только ее видимость; думаешь, вот она наконец, ан это лишь ее тень, сиречь Лицемерие. Потому-то человек честный, справедливый, добродетельный блистает, подобно фениксу, чья слава в том, что он – единственный.

Это рассказывала Критило и Андренио любезная девица, служанка Фортуны из самых приближенных. Когда попали они в гущу побоища и едва не сверглись вниз, она, пожалев их, схватила обоих за волосы и удержала на волосок от гибели; потом, кликнув Случай, велела ему опустить подъемный мост, чрез который и переправила их на другую вершину – от Фортуны к Добродетели – и тем спасла от рокового падения.

– Теперь вы в безопасности. – молвила она. – Такое счастье – удел немногих; сами видели – тысяча падала подле вас, и десять тысяч – одесную вас [425]. Ступайте по этому пути, не сворачивая ни вправо, ни влево, хоть бы убеждал вас ангел; путь сей приведет вас ко дворцу прекрасной Виртелии, великой королевы блаженства. Скоро вы его увидите, он высится на зубцах вон той горной гряды. Будьте стойки при подъеме, как он ни крут; венец достается храбрым; пусть восхождение дается с трудом, не унывайте, думайте всечасно о награде в конце его.

Любезно протянув им обе руки, она простилась и вернулась обратно – в тот же миг подъемный мост убрали.

– О, какие мы глупцы, что не спросили, кто она! – сказал Критило – Неужто так и не узнаем имени нашей благодетельницы!

– Еще есть время, – сказал Андренио, – пока не потеряли ее из виду, можем окликнуть.

Стали они звать ее, обернула она к ним небесный свой лик и глянула парой солнц на сем небосклоне, расточая благотворные лучи.

– Прости, госпожа, нашу рассеянность, но не невежество, – сказал Критило, – от души желаем тебе особых милостей от твоей владычицы, а также хотим узнать, кто ты.

Она, улыбаясь, сказала:

– Лучше вам этого не знать, только огорчитесь.

От этих слов еще пуще разгорелось их любопытство, и она, наконец, сказала:

– Я – старшая дочь Фортуны, та, которой все домогаются, ищут, желают, жаждут, я – Удача.

И вмиг скрылась.

– Я мог бы поклясться, – со вздохом сказал Критило, – что едва тебя узнаю, ты исчезнешь. Ну, кому еще так не везет со счастьем! А впрочем, это всякий день случается – и со многими. Сколько людей, держа счастье в руках, не узнали его, а потом по нем тосковали. Один просаживает в карты по пятьдесят, по сто тысяч дукатов, а потом трясется над реалом; другой не ценит данную небом верную и разумную супругу, а женившись вторично, вздыхает по покойнице, чтит ее память; этот по своей вине теряет должность, сон, покой, довольство, семью, а потом как милостыни просит жалких крох.

– Поистине, с нами произошло, – сказал Андренио, – как с влюбленным, который, не ценя достоинств своей дамы, пренебрегает ею, а потеряв, теряет и разум.

– Да, многие упустили время, случай, блаженство, благосостояние, любовь, королевство, и потом горько плакали; так рыдал наваррский король [426], переходя Пиренеи, и Родриго [427], утопая в реке своих слез. Но несчастнее всех тот, кто теряет Небо!

Так сокрушаясь, продолжали они свой путь, когда им попался навстречу человек почтенного обли