Book: Смерть в «Ла Фениче»



Смерть в «Ла Фениче»

Донна Леон

Смерть в «Ла Фениче»

Ah, signor, son rea di morte

E la morte io sol vi chiedo;

Il mio fallo tardi vedo;

Con quel ferro im sen ferite

Che non merita pieta


Ax, сударь, я повинна смерти

И о смерти лишь молю;

Слишком поздно я поняла мою вину;

Своим клинком пронзите эту грудь,

Которая не заслуживает жалости.[1]

Cosi Fan Tutte

Глава 1

Третий звонок, тактично напомнив о продолжении оперы, прокатился по всем фойе и буфетам театра «Ла Фениче». Заслышав его, публика побросала сигареты и, допив, доев и договорив, принялась потихоньку просачиваться обратно в зал на свои места. Ярко освещенный на время антракта, он гудел, словно улей. То тут, то там ослепительно вспыхивали бриллианты, вот кто-то поправил норковый палантин, соскользнувший с голого плеча, а кто-то щелчком сбил невидимую глазу пылинку с шелкового лацкана.

Первой заполнилась галерка, затем партер и, наконец, — три ряда лож.

Люстры медленно гасли, в зале темнело, и напряженное предвкушение нарастало— вот-вот появится дирижер и спектакль продолжится. Понемногу гул голосов затих, музыканты, перестав наконец ерзать и переговариваться, застыли на своих местах, и полнейшая тишина обозначила всеобщую готовность к третьему — и последнему — действию.

Тишина длилась, делаясь все напряженней. С галерки послышался кашель; кто-то уронил книгу или сумочку; однако задняя дверь в глубине оркестровой ямы оставалась закрытой.

Первыми зашептались оркестранты: помощник концертмейстера, наклонившись к соседке, поинтересовался, куда та собирается в отпуск. Во втором ряду фагот сообщил гобою, что с завтрашнего для в «Бенеттоне» распродажа. В первых ложах, откуда был виден оркестр, зрители тоже принялись тихонько перешептываться. За ними галерка и, наконец, словно нехотя — солидная публика в партере.

Шорох превратился в тихий гул. Минуты шли. Вдруг зеленые бархатные складки тяжелого занавеса чуть раздвинулись, и оттуда появился смущенный Амадео Фазини, директор театра. Осветитель во втором ярусе, не понимая, что происходит, навел на середину сцены белый прожектор. Ослепленный Фазини прикрыл глаза рукой и, не убирая ее, будто защищаясь от удара, произнес:

— Дамы и господа! — После чего замолчал и принялся отчаянно размахивать другой рукой, делая знаки осветителю. Тот наконец понял свою ошибку и прожектор выключил. Прозрев, мужчина на сцене повторил:

— Дамы и господа! С глубоким сожалением вынужден сообщить вам, что маэстро Веллауэр не сможет продолжить выступление. — Публика недоуменно зашепталась, зашелестела шелком— головы поворачивались друг к другу, переспрашивая, но он продолжал, не обращая внимания на шум:— Его место займет маэстро Лонги. — И, прежде чем его голос потонул в нарастающем гуле, директор спросил деланно-спокойным голосом: — Нет ли среди зрителей врача?

Его вопрос на некоторое время вновь породил тишину, потом публика начала озираться, оглядываться — кто отзовется? Прошла почти минута. Наконец над одним из первых рядов партера взметнулась рука, и с места поднялась женщина. Фазини сделал знак кому-то из капельдинеров, и молодой человек в униформе устремился в партер, где в проходе уже стояла женщина.

— Не будете ли вы так любезны, Dottoressa[2],— произнес Фазини таким несчастным голосом, словно врач понадобился ему самому, — пройти за кулисы вместе с капельдинером? — Он окинул взглядом темную подкову затихшего зала, попытался улыбнуться, но не смог и оставил эту попытку. — Дамы и господа, примите наши извинения за доставленные неудобства! Спектакль сейчас продолжится!

Повернувшись спиной к залу, директор вслепую тыкался в занавес, растерянно нашаривая проход, из которого прежде вышел. Чьи-то руки раздвинули занавес изнутри, и Фазини, проскользнув в образовавшуюся щель, оказался в убогой мансарде, где вскоре предстояло умереть Виолетте. Снаружи послышались вежливые аплодисменты, приветствующие выход нового дирижера. А здесь сгрудились солисты, хор, рабочие сцены — их снедало любопытство, причем выражали они его куда более шумно, чем публика. Если в обычных случаях высота положения освобождала директора театра от необходимости общаться с контингентом, стоящим в самом низу театральной иерархии, то теперь ему было не отвертеться.

— Ничего, ничего, — пробормотал он, не адресуясь ни к кому в частности, а потом махнул рукой, причем этот жест, призывающий не толпиться на сцене и разойтись по местам, был, наоборот, обращен ко всем.

Увертюра подходила к заключительной части, — вот-вот поднимется занавес над угасающей Виолеттой, которая, съежившись, сидела теперь на краешке нищей кушетки посреди сцены. Фазини с удвоенной выразительностью замахал руками, и исполнители вместе с рабочими нехотя поплелись за кулисы, продолжая переговариваться.

— Silenzio![3]— рявкнул директор и замолчал, ожидая, какое это возымеет действие.

Заметив, что занавес, колыхнувшись, стал расходиться, открывая сцену, он торопливо отступил в правую кулису, где уже ждали помреж вместе с врачом. Врач — невысокая брюнетка — стояла с незажженной сигаретой в руке прямо под табличкой «Не курить!».

— Добрый вечер, доктор! — Фазини принужденно улыбнулся.

Брюнетка, сунув сигарету в карман жакета, пожала ему руку.

— Что случилось? — спросила она наконец, в то время как у них за спиной Виолетта принялась читать письмо Жоржа Жермона.

Фазини быстро-быстро потер ладонь о ладонь, чтобы сосредоточиться.

— Маэстро Веллауэр…— начал он, но не сумел подобающим образом закончить.

— Ему нехорошо? — в нетерпении переспросила докторша.

— Нет-нет, не то чтобы нехорошо, — отозвался Фазини, и дар речи снова его покинул, так что пришлось снова тереть ладони.

— Наверное, мне стоит его осмотреть, — заявила докторша, впрочем, скорее вопросительно. — Он тут, в театре? — И, видя, что дар слова к Фазини все еще не вернулся, переспросила: — Может быть, его куда-то увезли?

Это вывело директора из оцепенения.

— Нет-нет. Он тут. В гримерке.

— В таком случае — может быть, пойдем туда?

— Да, разумеется, доктор, — с облегчением ответил директор и повел свою спутницу в глубь правой кулисы — мимо рояля и арфы, накрытых тускло-зелеными чехлами— и дальше узким коридором, в конце которого он остановился перед закрытой дверью.

У двери стоял долговязый мужчина.

— Маттео, — Фазини полуобернулся к спутнице, — это доктор…

— Дзорци, — отрывисто проговорила женщина: времени для светской процедуры знакомства явно не было.

Видя, что явился сам шеф, да еще вместе с некой дамой, именующей себя доктором, Маттео, ассистент режиссера, с какой-то чрезмерной готовностью отступил от двери. Фазини прошел мимо него, приоткрыл дверь и, обернувшись назад, галантно пропустил докторшу перед собой.

Смерть исказила черты мужчины, застывшего в мягком кресле посреди гримерной. Глаза уставились в пространство, губы исковеркала неистовая гримаса. Тело под собственной тяжестью сползло вбок, голова запрокинулась назад. На белоснежном накрахмаленном фрачном пластроне темнели пятна какой-то жидкости. В какой-то миг врачу показалось, что это кровь. Подойдя поближе, она скорее по запаху, чем по внешнему виду, поняла, что это— кофе. И узнала другой аромат, не менее отчетливый, чем кофейный, — острый, с кислотцой, запах миндаля, о котором раньше только читала.

Она уже столько раз видела смерть, что прощупывать пульс не имело ни малейшего смысла, но она все-таки прижала пальцы к задравшемуся подбородку. Никаких признаков — однако кожа еще теплая. Отступив на шаг от мертвого тела, она оглянулась. На полу валялись блюдечко и чашка из-под кофе, запятнавшего белейший пластрон. Наклонившись, она пощупала и чашку— та уже успела остыть.

Поднявшись, она обратилась к обоим мужчинам в дверях, явно довольным, что удалось спихнуть на нее эту неприятную обязанность:

— Полицию вызвали?

— Угу, — промычал Фазини, словно не расслышав.

— Синьоры, — произнесла она отчетливо и достаточно громко, чтобы теперь ее наверняка расслышали. — Я уже ничем помочь не могу. Это дело полиции. Скажите, вы ее уже вызвали?

— Угу, — повторил Фазини с видом, оставлявшим все-таки некоторые сомнения, расслышал ли он вопрос, и если да, то понял ли. Он пялился на мертвого, безуспешно пытаясь осознать весь ужас и всю чудовищность того, что он видит.

Резко оттолкнув его, докторша решительно вышла в коридор. Ассистент режиссера последовал за ней.

— Вызовите полицию, — распорядилась она. Когда тот, кивнув, ушел выполнять приказ, она полезла в карман жакета за прежде сунутой туда сигаретой и, размяв ее кончиками пальцев, закурила. Глубоко затянувшись, посмотрела на свои часики. Левая лапка Микки-Мауса застыла между десятью и одиннадцатью, а правая указывала точнехонько на цифру семь. Доктор Дзорци прислонилась к стене и приготовилась ждать прибытия полиции.

Глава 2

Поскольку дело было в Венеции, полиция прибыла на катере— синий маячок мигал на крыше передней рубки. Катер пришвартовался у набережной узкого канала позади театра, и четверо мужчин сошли на берег— трое в синей форме и один в штатском. Стремительно прошагав вдоль по калле — узенькой улочке сбоку от театрального здания, они вошли в служебный подъезд, где уже предупрежденный об их прибытии portiere[4], нажав на кнопку, пропустил их через турникет и молча указал на лестницу, ведущую за кулисы.

Поднявшись на один пролет, они столкнулись с остолбеневшим директором. Тот собрался было протянуть руку полицейскому в штатском, рассудив, что это у них главный, тут же позабыл и, развернувшись и бросив через плечо— «сюда!», повел всех по короткому коридору, ведущему к дирижерской гримерной. Тут он остановился и, окончательно перейдя на язык жестов, указал на дверь.

Гвидо Брунетти, комиссар[5] полиции, вошел первым. Заметив тело в кресле, он поднял вверх ладонь, дав знак подчиненным дальше не входить. Мужчина был несомненно мертв— тело запрокинулось навзничь, лицо исказила жуткая гримаса, так что искать признаки жизни представлялось делом бесполезным.

Этого мертвого Брунетти знал, как знало его большинство обитателей западного мира, которым если и не привелось увидеть его за дирижерским пультом, то по крайней мере четыре десятилетия подряд приходилось встречать это лицо с чеканным германским подбородком, длинными волосами, оставшимися черными как вороново крыло и на седьмом десятке, на обложках журналов и на первых полосах газет. А Брунетти видел его и за пультом, много лет назад, и еще тогда поймал себя на мысли, что смотрит на дирижера и забыл об оркестре. Веллауэр, словно одержимый бесом или божеством, всем корпусом раскачивался над подиумом, — пальцы левой руки чуть сомкнуты, словно они срывали звуки со струнных, а зажатая в правой палочка казалась некой непостижимой и чудесной снастью, мелькающей то здесь, то там вспышкой молнии, влекущей за собой раскаты оркестра. Но мертвого его покинули последние отсветы божественного — осталась только искаженная дикой злобой бесовская маска.

Брунетти окинул взглядом комнату, заметил чашку на полу, рядом—блюдце. Что ж, это объясняет темные пятна на сорочке и— Брунетти не сомневался— страшно исказившиеся черты. По-прежнему не двигаясь с места, комиссар обследовал комнату одними глазами, аккуратно фиксируя в памяти все, что видит, и не зная пока, что из этого увиденного в дальнейшем может оказаться полезным. Комиссара вообще отличала поразительная аккуратность: тщательно вывязанный галстук, стрижка несколько короче, чем требует мода; даже уши прижаты к голове, словно не желая привлекать к себе лишнего внимания. Одежда выдавала в нем итальянца, певучие модуляции голоса— венецианца, а глаза— полицейского..

Сделав наконец шаг вперед, он коснулся запястья мертвого— тело остыло, кожа казалась сухой на ощупь. Последний раз окинув взглядом помещение, он повернулся к спутникам и велел одному из них вызвать судмедэксперта и фотографа. Другого послал побеседовать с portiere. Кто из ассистентов режиссера дежурил в этот вечер? Пусть portiere вообще даст список всех, кто тут был. Третьему комиссар приказал выяснить, кто этим вечером беседовал с дирижером — во время спектакля и в антрактах.

Шагнув влево, он открыл дверь, ведущую в крохотную ванную. Единственное окно тут было закрыто, как и окно в гримерке. В стенном шкафу висело темное пальто и три накрахмаленные белые сорочки.

Вернувшись в гримерку, он подошел к трупу и, фалангами пальцев отодвинув лацканы его фрака, расстегнул внутренний карман. Нащупав носовой платок, аккуратно, за уголок, вытащил его. Больше в кармане ничего не было. Точно так же он поступил с боковыми карманами, где обнаружились обыкновеннейшие вещи: несколько тысяч лир мелкими купюрами; ключ с пластиковым брелком, вероятно, от этой самой комнаты; расческа; другой носовой платок.

Не желая тормошить мертвое тело до прихода фотографа, обследование брючных карманов комиссар отложил на потом.

Все трое полицейских отправились исполнять распоряжения комиссара, втайне гордые тем, что жертва — такая знаменитость. Директор театра куда-то пропал. Брунетти вышел в коридор, рассчитывая найти его там, чтобы хотя бы примерно выяснить, когда было обнаружено тело. Но вместо него увидел маленькую черноволосую женщину—она курила, прислонившись к стене. Откуда-то сзади волнами накатывала музыка.

— Что это? — спросил Брунетти.

— «Травиата», — кратко ответила женщина.

— Знаю. Вы хотите сказать, они после всего этого продолжили представление?

— Даже если рухнет мир, — проговорила женщина тем веским, многозначительным тоном, каким обыкновенно произносятся цитаты.

— Это что-то из «Травиаты»? — поинтересовался комиссар.

— Нет. Из «Турандот»[6], — ответила брюнетка недрогнувшим голосом.

— Да, но все-таки, — возмутился Брунетти, — это же неуважение к такому человеку!

Передернув плечами, его собеседница швырнула сигарету на цементный пол и растоптала.

— А сами вы… — наконец спросил комиссар.

— Барбара Дзорци, — ответила женщина и уточнила без всякой об этом просьбы с его стороны: — Доктор Барбара Дзорци. Я была в зале, когда они спросили, нет ли среди зрителей врача, и вот я пришла сюда и нашла его— ровно в десять тридцать пять. Тело тогда было еще теплое, так что, полагаю, он умер не больше чем за полчаса до этого. А чашка на полу уже остыла.

— Вы что, трогали ее?

— Только сгибом пальца. Я подумала, вдруг это важно — горячая чашка или уже нет. Оказалось — уже нет. Достав из сумочки сигарету, она протянула ее собеседнику, не удивилась его отказу и закурила, щелкнув собственной зажигалкой.

— Что-нибудь еще, доктор?

— Пахнет цианидом. Вообще-то я только читала об этом и как-то раз работала с ним — на занятиях по фармакологии. Профессор не позволял нам даже нюхать препарат — говорил, что у него и пары опасные.

— Он в самом деле так ядовит?

— Да. Я забыла, сколько его нужно, чтобы убить человека, знаю, что совсем чуть-чуть: какие-то доли грамма. И мгновенное действие. Отключается все— сердце, легкие. Видимо, он умер прежде, чем чашка долетела до пола.

— Вы его знали? — спросил Брунетти. Женщина покачала головой.

— Не больше, чем остальные любители оперы. Или читатели «Дженте», — добавила она, назвав один из пустопорожних глянцевых журналов, которые сама она, на взгляд комиссара, никогда бы читать не стала.

Взглянув на него, она спросила:

— Это все?

— Полагаю, да, доктор. Будьте любезны, оставьте ваши координаты у кого-нибудь из моих людей— чтобы можно было вас найти в случае необходимости.

— Дзорци Барбара, — повторила она, никак не реагируя на официальность, с какой к ней обратились. — В телефонном справочнике найдете — я там единственная.

Бросив сигарету на пол, она наступила на нее, потом протянула руку комиссару.

— В таком случае— до свидания. Надеюсь, все обойдется.

Он, не поняв, для кого именно— для мертвого маэстро, для театра, для города или лично для него, — кивком поблагодарил врача и пожал ей руку. Когда она удалилась, ему пришло в голову, что работа у них, в сущности, очень похожая. Они встречаются у мертвого тела и оба спрашивают: «Почему?» Но после того, как ответ на вопрос найден, их пути расходятся: врач возвращается к предыстории, назад, к медицинским причинам смерти, а ему предстоит двигаться вперед и искать того, кто виновен в этой смерти.

Пятнадцать минут спустя прибыл судмедэксперт в сопровождении фотографа и двух санитаров в белых халатах, — им предстояло доставить тело в Гражданский госпиталь. Брунетти тепло приветствовал доктора Риццарди и тут же передал ему все, что успел узнать насчет предположительного времени смерти. Вместе они вернулись в гримерку. Изысканно одетый Риццарди натянул латексные перчатки, машинально глянул на часы и опустился возле трупа на колени. Брунетти наблюдал, как тот осматривает тело, — странно и трогательно было видеть, как трупу оказывается почтительное внимание, словно живому пациенту доктор ощупывал его со всей возможной деликатностью, если нужно, ловко поворачивая, опытной рукой помогая уже костенеющей плоти сделать неловкое движение.



— Доктор, вы не могли бы извлечь все содержимое его карманов? — попросил Брунетти— сам он был без перчаток, а добавлять собственные отпечатки ко всем прочим как-то не хотелось. Доктор выполнил его просьбу, но нашел только тощий бумажник, по-видимому, крокодиловой кожи— вытащил его за уголок и положил на столик позади.

Потом выпрямился и стянул перчатки.

— Яд. Совершенно очевидно. По-моему, цианид— вообще говоря, я уверен в этом, но официальный ответ смогу дать только после вскрытия. Но судя по тому, как тело выгнулось назад, ничем иным это быть не может. — Брунетти заметил, что эксперт закрыл глаза покойному и попытался разжать уголки его судорожно искривленного рта. — Это ведь Веллауэр, да? — спросил доктор при всей очевидности этого факта.

Когда Брунетти кивнул, доктор воскликнул:

— Maria Vergine[7], боюсь, мэру это совсем не понравится.

— Пусть тогда мэр сам и выясняет, кто это сделал, — парировал Брунетти.

— Пожалуй, так. Я сказал глупость. Прости, Гвидо. Лучше бы нам подумать о его семье.

И словно по заказу, один из троих полицейских в форме подошел к дверям и сделал знак Брунетти. Выйдя в коридор, тот увидел Фазини, а рядом с ним женщину и решил, что это дочь маэстро. Она была высокая, выше директора и даже самого Брунетти, а венец белокурых волос еще добавлял ей росту. Как и у маэстро, у нее были несколько славянские, выступающие скулы, и голубые глаза совершенно ледяной прозрачности.

Едва Брунетти появился из двери гримерной, как женщина, оторвавшись от директора, сделала два стремительных шага вперед.

— Что случилось? — спросила она с сильнейшим акцентом. — Что-то случилось, да?

— Я сожалею, синьорина…— начал Брунетти. Не слушая, она перебила его:

— Что такое с моим мужем?

Несмотря на удивление, Брунетти все-таки догадался шагнуть чуть вправо, заблокировав вход в гримерную.

— Синьора, я прошу меня простить, но было бы лучше, если бы вы туда не входили.

Ну почему они всегда знают заранее, что ты собираешься сказать? В чем тут дело— в интонации, или мы сами неким звериным чутьем по каким-то ноткам в голосе догадываемся, что нам принесли весть о смерти?

Женщина шатнулась вбок, словно от удара, стукнувшись бедром о клавиатуру рояля— какофония звуков заполнила коридор. Чтобы не упасть, она оперлась негнущейся рукой о клавиши, выжав из инструмента еще один режущий ухо аккорд. И, произнеся что-то на языке, которого Брунетти не знал, поднесла ладонь ко рту жестом настолько театральным, что он не мог не быть искренним.

В это мгновение комиссару показалось, что он всю жизнь только этим и занимается — сообщает людям о том, что их любимые умерли или, хуже того, убиты. Его брат Серджо, рентгенолог, носит на лацкане специальный жетон, меняющий цвет при передозировке излучения. Будь у него самого какое-нибудь подобное устройство, регистрирующее горе и боль, оно бы сменило свой цвет уже много лет назад.

Женщина открыла глаза и посмотрела на него.

— Я хочу его видеть.

— Думаю, не стоит, — и в самом деле не стоило.

— Что там произошло? — Она попыталась взять себя в руки, и ей это удалось.

— Полагаю, это яд, — на самом деле он в этом даже не сомневался.

— Его кто-то убил? — Изумление в ее голосе казалось неподдельным. Или очень хорошо разыгранным.

— Мне очень жаль, синьора. Сейчас я не могу дать вам ответа. Вас кто-нибудь сможет проводить домой?

Где-то сзади грохнул взрыв аплодисментов, они накатывали волна за волной. По лицу женщины не было понятно, слышит ли она их или его слова, она лишь молча, не отрываясь, смотрела на комиссара и беззвучно шевелила губами.

— Скажите, синьора, тут, в театре, есть кто-нибудь, кто мог бы вас проводить до дома?

Она закивала, наконец поняв.

— Да-да, — и добавила тихонько:— Мне нужно сесть.

Он был готов и к этому — к дыханию повседневности, обдувающей человека после первого удара. Именно этот порыв и валит с ног.

Взяв женщину под руку, он вывел ее из коридора. При своем высоком росте она оказалась хрупкой, почти невесомой. Единственным подходящим местом ему показалась какая-то кабинка слева, забитая световыми табло и другим непонятным оборудованием. Усадив даму на стул перед одним из таких табло, комиссар знаком подозвал полицейского, только что появившегося из боковой кулисы, в которой столпилось множество людей в сценических костюмах, — исполнители выходили на поклоны и снова сбивались в кучки, едва занавес опускался.

— Сходите в буфет и принесите рюмку бренди и стакан воды.

Синьора Веллаузр сидела на деревянном стуле с прямой спинкой, вцепившись обеими руками в сиденье и упершись взглядом в пол, и время от времени покачивала головой, словно что-то отрицала, отвечала отказом в немом внутреннем диалоге.

— Синьора, синьора, ваши друзья— в театре? Она не реагировала, продолжая свою неслышимую беседу.

— Синьора, — повторил он, на сей раз коснувшись ее плеча, — ваши друзья— они тут, в театре?

— Вельти, — отозвалась она, не поднимая взгляда, — я попросила их встретить меня после спектакля.

Полицейский вернулся с рюмкой и стаканом. Брунетти протянул рюмку женщине:

— Выпейте, синьора.

Она приняла рюмку и так же отрешенно выпила, затем выпила и воду, поданную комиссаром— совершенно так же, словно не почувствовав между ними никакой разницы. Он забрал у нее рюмку со стаканом и отставил в сторону.

— Когда вы его видели, синьора?

—Что?

— Когда вы видели его в последний раз? .

— Хельмута?

— Да, синьора. Когда вы его видели?

— Мы приехали вместе. Сегодня вечером. Потом я пришла сюда после…— ее голос пресекся.

— После чего, синьора?

Прежде чем ответить, она вгляделась в его лицо.

— После второго действия. Но мы не разговаривали. Я пришла поздно. Он сказал только… нет, ничего не сказал.

Чем вызвано ее замешательство — сильным потрясением? Плохим знанием языка? Ясно одно — сейчас задавать ей вопросы бесполезно.

Сзади с грохотом обрушилась новая волна аплодисментов, они то стихали, то снова усиливались при выходе солистов. Женщина отвела глаза от его лица и опустила голову, словно завершив наконец свой внутренний диалог. Брунетти велел полицейскому побыть с ней, объяснив, что за ней зайдут ее друзья и тогда ее можно отпустить с ними.

Оставив ее, он вернулся в гримерную. Судмедэксперт и фотограф, успевший подъехать, пока Брунетти беседовал с синьорой Веллауэр, как раз собирались уходить.

— Еще что-нибудь? — поинтересовался у Брунетти доктор Риццарди.

— Нет. Вскрытие?

— Завтра.

— Сам сделаешь?

Рмццарди задумался, прежде чем ответить.

— Вообще-то у меня график, но раз уж я осматривал тело, то квесторе, скорее всего, меня попросит и об этом.

— А когда?

— Часов в одиннадцать. Надо управиться до полудня.

— Тогда я заеду, — сказал Брунетти.

— Это лишнее, Гвидо. Тебе незачем тащиться на Сан-Микеле[8]. Можешь позвонить, или я сам позвоню тебе на работу.

— Спасибо, Этторе, но я все-таки к вам заеду. Я там давненько уже не был — пора навестить могилу отца.

— Ну, как хочешь. — Пожав руку Брунетти, судмедэксперт сделал шаг к двери и, помедлив, добавил: — Это был последний из гигантов, Гвидо. Он не должен был так умереть. Страшно жаль!

— И мне, Этторе. мне тоже очень жаль.

Доктор вышел, а следом за ним и фотограф. Едва они удалились, как один из двоих санитаров, стоявших у окна и куривших, поглядывая на публику, проходившую внизу через кампо[9], обернулся и направился к трупу, лежавшему теперь на полу на носилках.

— Что, уносить? — осведомился он безо всякого интереса.

— Нет, — ответил Брунетти. — Пусть сначала все уйдут из театра.

Напарник, остававшийся у окна, выкинул туда окурок и подошел к другому концу носилок.

— Долго ждать-то? — спросил он, даже не потрудившись скрыть раздражение. Плотный коротышка, судя по выговору — неаполитанец.

— Не знаю, долго или недолго, но придется подождать, пока все не уйдут из театра.

Неаполитанец закатал белый рукав халата и красноречиво посмотрел на часы.

— Знаете, у нас ведь смена только до полуночи, а потом мы в госпиталь не поедем.

Первый санитар подхватил:

— У нас и в уставе профсоюзном сказано, не положено задерживать после смены, или оформляйте нам суточное дежурство. Не знаю даже, как нам быть с этим, — он указал на носилки кончиком туфли, словно на какую-то случайную находку на улице.

На какой-то миг у Брунетти возникло искушение вступить в дискуссию, но так же быстро и пршло.

— Вы оба останетесь здесь, и чтобы ни в коем случае не открывали эту дверь без моего распоряжения1 — и, не слыша ответа, переспросил; — Вам понятно? Обоим? — Однако ответа снова не последовало, и пришлось повторить: — Понятно?

— Да, но устав профсоюза….

— К черту профсоюз и к черту его устав, — взорвался Брунетти. — Только попробуйте вынести его отсюда до моего распоряжения, и окажетесь за решеткой, как только плюнете на тротуар или выругаетесь в публичном месте. Я не намерен устраивать цирк с перетаскиванием трупа туда-сюда. Так что будете ждать, пока я вас не отпущу. — И, уже не спрашивая, поняли его или нет, Брунетти повернулся и вышел, хлопнув дверью.

На площадке у выхода из коридора творилось невообразимое. Множество людей в сценических костюмах сновало туда-сюда, поглядывая на дверь гримерки, — по жадному огоньку в их глазах комиссар понял, что новость уже успела распространиться. Он наблюдал, как она расходится все дальше: как голова приникает к голове, а потом поворачивается в сторону коридора, по направлению к двери, за которой скрывается то, о чем пока можно только догадываться. Неужели им так хочется поглазеть на труп? Или просто нужно о чем-то поболтать завтра за стойкой бара?

Когда он наконец вернулся к синьоре Веллауэр, с ней уже были двое, мужчина и женщина, оба значительно старше нее. Женщина стояла на коленях, обняв молодую вдову, теперь рыдающую не таясь. Полицейский подошел к Брунетти.

— Я же сказал— пусть уходят, — ответил тот.

— Прикажете мне пройти с ними, синьор?

— Да. Вам сказали, где она живет?

— Около Сан-Моизе, синьор.

— Хорошо. Это недалеко, — проговорил Брунетти и добавил: — Не давайте им ни с кем говорить, — он имел в виду журналистов, они наверняка уже обо всем прослышали, — И не выходите через служебный подъезд, постарайтесь как-нибудь пробраться через театр.

— Есть, синьор, — ответил полицейский и отсалютовал так браво, что Брунетти даже пожалел, что санитары этого не видят.

—Синьор? — послышалось за спиной, и комиссар обернулся— это был капрал Мьотти, младший из троих полицейских, прибывших вместе с ним.

— Что такое, Мьотти?

— У меня тут список всех, кто тут находился в этот вечер: хор, оркестранты, рабочие сцены, исполнители.

— Сколько всего?

— Больше сотни, синьор, — вздохнул капрал, словно извиняясь за сотни часов работы, которые сулил шефу его список.

— Что ж, ладно, — сказал Брунетти, решив пока что о списке не думать. — Сходите теперь к portiere и узнайте, какой у них порядок пропуска через турникет. Какие для этого нужны документы? — Капрал черкнул что-то в записной книжке, а его шеф тем временем продолжал: — Как еще можно сюда проникнуть? Можно ли пройти за кулисы из зала? С кем он пришел сегодня вечером? Кто заходил к нему в гримерку во время спектакля? И кофе, откуда он — из буфета или еще откуда-нибудь? — Он замолчал, задумавшись. — И попробуйте что-нибудь узнать насчет писем там, звонков и прочего.

— Это все, синьор?

— Позвоните в квестуру, пусть свяжутся с полицией Германии, — и, не дав Мьотти возразить, распорядился: — Скажите им, пусть вызовут переводчицу с немецкого — как ее?

— Болдаччи, синьор.

— Да. Скажете, чтобы ей позвонили, а она пусть свяжется с немецкой полицией. Ничего, что поздно. Скажете, пусть она затребует полное досье на Веллауэра. Если можно, к завтрашнему утру.

— Да, синьор.

Брунетти кивнул. Капрал отдал честь и с записной книжкой в руке устремился к лестнице, ведущей к служебному выходу.

— И еще, капрал, — обратился Брунетти к его удаляющейся спине.

— Да, синьор? — отозвался тот, остановившись уже на верхней ступеньке лестницы.

— Вы уж там повежливей.

Мьотти кивнул, крутанулся на каблуках и был таков. Тот факт, что можно сказать это подчиненному и тот не обидится, заставил Брунетти в очередной раз порадоваться, что его вернули в Венецию после пяти лет службы в Неаполе.

Хотя последние хлопки и крики «Браво!» смолкли минут двадцать назад, толпа за кулисами расходиться не спешила. Те немногие, что явно имели выраженную склонность к более или менее осмысленным действиям, ходили среди остальных, собирая у них реквизит — части костюма, пояса, трости, парики. Какой-то мужчина буквально перед самым носом Брунетти пронес нечто очень похожее на мертвого пушного зверька. Присмотревшись, комиссар понял, что это— охапка женских париков. На другом конце сцены появился Фоллин, тот самый полицейский, которого он посылал вызвать судмедэксперта. Фоллин подошел поближе и обратился к Брунетти:

— Я подумал, вы захотите побеседовать с певцами, синьор, и попросил их подождать наверху. И директора тоже. Кажется, им это не очень понравилось, но я объяснил, что случилось, и они согласились. Хотя им это все равно не нравится.

Оперные певцы, Брунетти поймал себя на том, что произнес про себя это словосочетание, и повторил: оперные певцы.

— Похвально. Где они?

— Наверху, синьор, — Фоллин указал на короткий лестничный пролет, ведущий на самый верхний этаж театра, и протянул Брунетти сегодняшнюю программку.

Пробежав ее глазами и узнав пару имен, Брунетти направился к лестнице.

— Кто из них больше всех нервничает, Фоллин? — спросил Брунетти, когда они поднялись на верхнюю площадку.

— Сопрано— синьора Петрелли, — ответил полицейский, указывая на дверь в самом конце коридора, ведущего вправо.

— Хорошо, — отозвался Брунетти и повернул влево. — Значит, синьору Петрелли мы оставим на закуску. — И, увидев улыбку Фоллина, невольно подумал, какое впечатление при первой встрече произвели друг на друга ретивый полицейский и сердитая примадонна.

«Франческо Дарди— Жорж Жермон» — гласил отпечатанный прямоугольник, прикнопленный к двери гримерной — первой по левую руку. Брунетти не успел стукнуть в эту дверь второй раз, как оттуда раздалось громкое: «Avanti!»[10]

За маленьким столиком перед зеркалом разгримировывался тот самый баритон, чье имя входило в число известных Брунетти. Франческо Дарди оказался невысоким мужчиной с объемистым брюшком, упиравшимся в гримерный столик, когда певцу приходилось наклоняться к зеркалу.

— Прошу прощения, синьоры, что не встал вам навстречу, — проговорил он, аккуратно удаляя черный контур с левого глаза.

Брунетти в ответ лишь молча кивнул. В следующий миг Дарди оторвался от зеркала и посмотрел на вошедших:

— Да? — и тут же вернулся к прерванному занятию.

— Вы уже знаете, что произошло? — начал Брунетти.

— Вы насчет Веллауэра?

—Да.

Не удовлетворившись столь односложным ответом, Дарди отложил полотенце и обратился к полицейским:

— Могу я вам быть полезен, синьоры? — адресуясь главным образом к Брунетти.

Польщенный Брунетти любезнейшим образом улыбнулся:

— Полагаю, да!

И заглянул в программку, зажатую в руке, как бы припоминая, кто перед ним:

— Синьор Дарди, вы, по-видимому, уже слышали, что сегодня вечером скончался маэстро Веллауэр.

Певец признал этот факт легким кивком головы. Брунетти продолжал:

— Мне хотелось бы узнать от вас как можно больше о сегодняшнем вечере — о том, что происходило в течение первых двух действий оперы. — Он сделал паузу, Дарди снова кивнул, но и теперь ничего не сказал. — Вы сегодня вечером разговаривали с маэстро?

— Я видел его мельком, — сказал Дарди и, повернувшись в винтовом кресле обратно к зеркалу, принялся усердно удалять остатки грима. — Когда я входил, он что-то обсуждал с одним из осветителей, — что-то насчет первого акта. Я сказал ему «Виопа sera»[11] и пошел к себе гримироваться. Как видите, — он указал на свое отражение в зеркале, — это занимает много времени.

— А во сколько это было? — уточнил Брунетти.

— Около семи, по-моему. Ну, может, чуточку позже, в четверть восьмого, но уж никак не позднее.

— И после этого вы его видели?

— Тут или за кулисами?

— И там, и там.

— Я видел его после этого единственный раз — со сцены, когда он стоял за пультом.

— Ас кем был маэстро, когда вы его видели?

— Я же вам сказал— с одним из наших осветителей.

— Да, я это помню. А еще с кем-нибудь?

— С Франко Санторе. В буфете. Они обменялись парой слов, но я как раз уходил.

Брунетти знал и это имя, но все-таки спросил:

— А этот синьор Санторе — кто он?

Казалось, Дарди совершенно не удивило старательно разыгрываемое комиссаром невежество: в конце концов, полицейский вовсе не обязан знать имя одного из знаменитейших в Италии театральных режиссеров.

— Режиссер, — объяснил он и покончив с вытиранием, швырнул полотенце на столик. — Постановщик спектакля. — Он потянулся за шелковым галстуком, лежавшим с правого края столика, аккуратно продел его под воротничок рубашки и тщательно завязал. — Что-нибудь еще? — поинтересовался он равнодушным голосом.



— Нет, думаю, этого достаточно. Спасибо за помощь. Если нам понадобится снова побеседовать с вами, синьор Дарди, где вас найти?

— В «Гритти». — Певец с некоторым недоумением глянул на Брунетти, будто хотел спросить: неужели в Венеции есть какой-нибудь другой отель? — но как-то побоялся.

Брунетти, поблагодарив, вышел в коридор.

— Что, теперь к тенору? — предложил он Фол-лину, заглянув в программку, по-прежнему зажатую в руке.

Кивнув, тот провел его по коридору к двери напротив.

Брунетти постучал, выдержал паузу, но ответа не услышал. Постучал снова — изнутри донесся какой-то шорох. Истолковав его как приглашение войти, он увидел в кресле маленького худенького мужчину, полностью одетого, — даже пальто было перекинуто через подлокотник, — сидящего с тем видом, который в классах актерского мастерства именуют «миной оскорбленной невинности».

— Ах, синьор Экевесте! — воскликнул Брунетти, подбегая к нему и протягивая вперед руку, чтобы избавить знаменитость от необходимости вставать с кресла. — Это огромная честь для меня — встретиться с вами! — что в тех же классах называют «демонстрацией трепета перед гением».

И, словно промерзший ручей под лучами мартовского солнца, ледяной гнев Экевесте таял под напором страстной лести Брунетти. С некоторым усилием поднявшись с кресла, молодой тенор вежливо кивнул.

— С кем имею честь? — спросил он с легким акцентом.

— Комиссар Брунетти. Я из полиции, синьор — я тут по поводу этого огорчительнеишего происшествия.

— Ах, да-да, — отозвался его собеседник так, словно что-то когда-то слышал о полиции, но так давно, что успел позабыть, чем она, собственно, занимается. — Так вы, значит, приехали сюда из-за всей этой… — он замолчал, вяло поведя рукой, словно рассчитывая, что кто-то просуфлирует ему нужное слово, — …этой неприятной истории с маэстро.

— Да, именно так. В высшей степени неприятной и огорчительной, — лопотал Брунетти, все время пристально глядя в глаза тенору. — Не затруднит ли вас ответить на несколько вопросов?

— Разумеется, нет, — ответствовал Экевесте, грациозно опускаясь в свое кресло, успев при этом поддернуть брюки на коленях, дабы не повредить их остро наглаженные стрелки. — Я буду рад вам помочь. Его смерть — колоссальная утрата для всего музыкального мира.

Перед лицом этой сокрушительной пошлости комиссара хватило лишь на немой почтительный кивок, после которого он отважился спросить:

— В котором часу вы сегодня прибыли в театр? Экевесте призадумался:

— Пожалуй, около половины восьмого. Я опоздал. Задержался. Вы меня понимаете? — произнес он с таким выражением, что возникла совершенно отчетливая, картинка; как волей-неволей приходится выскальзывать из смятых простыней и дивных женских объятий

— А почему вы опоздали? — спросил Брунетти, прекрасно понимая, что именно этого-то от него и не ждут, но ведь интересно же— как изменится картинка после вопроса.

— Я ходил стричься, — ответил тенор.

— А не назовете фамилию вашего парикмахера? — вежливо полюбопытствовал Брунетти.

Тенор назвал парикмахерскую всего в нескольких кварталах от театра. Брунетти покосился на Фоллина, тот записал. Пусть завтра проверит.

— А когда вы приехали в театр, вы видели маэстро?

— Нет, нет. Не видел.

— То есть вы не видели его в семь тридцать вечера, когда прибыли в театр?

— Нет. Насколько я помню.

— А вы вообще кого-нибудь видели или говорили с кем-нибудь, когда прибыли?

— Нет. Никого не было.

И не успел Брунетти заметить, что это несколько странно, как Экевесте пояснил:

— Видите ли, я прошел сюда не через служебный вход, а через оркестр.

— Я и не представлял себе, что это можно, — признался Брунетти и стал прикидывать, как оттуда пройти за кулисы.

— Понимаете, — Экевесте опустил взгляд на свои сцепленные пальцы, — вообще-то нельзя, но у меня есть приятель-капельдинер, и меня он пускает, так что я могу и не ходить через служебный подъезд.

— Вы не объясните мне, зачем вы это сделали, синьор Экевесте?

Тенор, высвободив руку, повел его лениво и плавно, словно надеясь, что она сумеет рассеять вопрос или сама на него ответит. Но поскольку ни того, ни другого не случилось, он положил ее поверх другой руки и просто ответил:

— Я боялся.

— Боялись?

— Боялся маэстро. Я уже опоздал на две репетиции, и он страшно рассердился, он кричал. Он бывал такой неприятный, когда сердился. И мне не хотелось, чтобы все это снова началось.

Брунетти подозревал, что исключительно уважение к усопшему не позволило тенору прибегнуть к выражению более сильному, нежели «неприятный».

— Так вы прошли этим путем, чтобы с ним не видеться?

—Да.

— А вообще вы сегодня общались с ним или хоть видели? Кроме как со сцены?

—Нет.

Брунетти поднялся и снова очень театрально улыбнулся:

— Огромное спасибо, что уделили нам время, синьор Экевесте!

— Мне очень приятно, — отозвался тот, тоже вставая. Он посмотрел на Фоллина, потом снова на Брунетти, и спросил: — Я могу идти?

— Конечно. Если бы вы еще сообщили нам, где вы остановились.

— В «Гритти», — ответил он с таким же недоуменным видом, как прежде Дарди. Этого было вполне достаточно, чтобы уже всерьез озадачиться — может, и правда в Венеции нет других отелей?

Глава 3

Выйдя из гримерной, Брунетти обнаружил, что его уже дожидается Мьотти. Молодой полицейский объяснил, что Франко Санторе, режиссер, ждать отказался, заявив, что все, кто хочет с ним поговорить, найдут его в отеле «Фениче», что рядом с театром. Брунетти кивнул, с некоторым даже удовлетворением оттого, что, оказывается, в городе все-таки есть и другие отели.

— Значит, остается сопрано, — проговорил он, устремляясь в глубь коридора.

Стандартная прямоугольная карточка, приколотая к этой двери, гласила: Флавия Петрелли — Виолетта Валери. Под ней виднелась какая-то черточка, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся строчкой китайских иероглифов, выведенных тонкой черной ручкой. Комиссар постучал, сделав головой знак обоим спутникам, чтобы подождали снаружи. И, услышав «Avanti!», открыл дверь.

В этой комнате его ждали две женщины, и, поражаясь сам себе, комиссар понял, что не может определить, которая, собственно, из них сопрано.

Нет, конечно, как истый итальянец, он не мог не знать «La Petrelli»[12] Но своими глазами Брунетти видел ее на сцене только раз, и то несколько лет назад, да еще пару раз — на нечетких газетных снимках.

Одна из женщин, посмуглее, стояла спиной к гримерному столику, другая сидела на деревянном кресле с прямой спинкой у дальней стены. Когда он вошел, ни одна не проронила ни слова, и Брунетти воспользовался этой паузой, чтобы хорошенько рассмотреть обеих.

Той, что стояла, он дал бы лет тридцать. На ней был фиолетовый свитер и длинная черная юбка, доходящая до черных кожаных ботинок на низком каблуке. Ботинки были из великолепной перчаточной кожи, и Брунетти припомнилась витрина Фрателли Россетти, и возмущение жены: это же безумие— тратить полмиллиона лир за пару ботинок! Вот они, те самые ботинки. Черные волосы до плеч, волнистые от природы— такие ни одному парикмахеру не испортить при всем старании. И при такой оливковой смуглости совсем неожиданные глаза— зеленые; как стекло, подумал Брунетти, но вовремя сделал поправку на ботинки: как изумруд.

Сидевшая в кресле казалась чуть старше. Ее волосы, в которых сквозило несколько седых прядок, были коротко острижены, как у римских императоров периода упадка. Эта суровая мужская стрижка только подчеркивала женственность всех черт. Сделав несколько шагов по направлению к сидящей, Брунетти сделал неопределенное движение, которое при желании можно было истолковать как поклон.

— Синьора Петрелли? Та лишь кивнула.

— Встреча с вами— огромная честь для меня, жаль только, что встретились мы при столь печальных обстоятельствах. — Обращаясь к исполнительнице главной партии сегодняшнего спектакля, комиссар не мог не поддаться искушению заговорить цветистым оперным стилем, словно тоже играя свою роль.

Она снова кивнула, ни словом не облегчив ему тяжесть ведения беседы.

— Я хотел бы поговорить с вами о смерти маэстро Веллауэра. — Он глянул на другую женщину и добавил: — И с вами тоже, — оставив на усмотрение любой из них сообщить имя этой другой.

— Бретт Линч, — сообщила прима. — Моя подруга и секретарь.

— Имя, по-видимому, американское, — предположил комиссар, обращаясь к его обладательнице.

— Да, — ответила за нее синьора Петрелли.

— В таком случае, может быть, нам лучше продолжить беседу по-английски? — предложил он, втайне гордясь легкостью, с какой умел переключаться с одного языка на другой.

— Нам будет проще это сделать на итальянском, — наконец проговорила американка, продемонстрировав идеальное, без тени акцента, владение им. Его реакция, совершенно непроизвольная, не ускользнула от внимания обеих женщин. — Если только вы не предпочитаете говорить по-венециански, — добавила она, небрежно перейдя на местное наречие, которым тоже владела прекрасно. — Но тогда Флавии будет трудно следить за нашей беседой. — Это была жестокая оплеуха, и Брунетти понял, что нескоро теперь ему захочется снова блеснуть своим английским.

— Тогда давайте по-итальянски…— Он обернулся к синьоре Петрелли. — Вы не могли бы ответить на несколько вопросов?

— Разумеется, — ответила она. — Не желаете присесть, синьор…

— Брунетти, — подсказал он. — Комиссар полиции.

Этот титул не произвел на певицу особого впечатления.

— Не хотите ли присесть, Dottore[13] Брунетти?

— Нет, благодарю вас— Он достал записную книжку, вытащил ручку, заложенную между страничек, и приготовился изображать, будто записывает, без чего на самом деле предпочитал обходиться, стремясь во время предварительного опроса дать максимальную свободу глазам и интеллекту.

Дождавшись, пока он снимет с ручки колпачок, синьора Петрелли спросила:

— Что именно вы хотели бы знать?

— Скажите, сегодня вечером вы видели маэстро, говорили с ним? — начал Брунетти и добавил, не дав ей переспросить: — Не считая, конечно, того, что вы видели его со сцены.

— Не дольше, чем нужно, чтобы успеть сказать ему «Виопа sera» при встрече, когда я вошла, и пожелать друг другу «In>bоса al lupo»[14]. Вот и все.

— И это был единственный раз, когда вы разговаривали с маэстро?

Прежде чем ответить, она бросила взгляд на другую женщину. Комиссар не сводил взгляда с певицы, так что не знал, что выразило в этот момент лицо той, другой. Пауза затянулась, и он уже решил повторить свой вопрос, когда сопрано наконец ответила:

— Нет, я больше с ним не виделась, — не считая, разумеется, того, что, как вы отметили, я видела его со сцены, — и больше с ним не разговаривала.

— Совсем?

— Совсем, — тотчас же ответила она.

— А в антрактах? Где вы находились?

— Здесь. С синьориной Линч.

— А вы, синьорина Линч? — спросил Брунетти, произнеся ее имя с минимально возможным акцентом, что стоило ему неимоверных усилий. — Где вы находились во время спектакля?

— Здесь, в гримерной — почти все первое действие. В конце спустилась на «Sempre libera»[15], а потом опять пришла сюда. И сидела тут до самого конца спектакля, — преспокойно отвечала та.

Брунетти огляделся— чем можно было заниматься столько времени в этой почти пустой комнате. Перехватив его взгляд, она вытащила тоненький томик из кармана юбки. На обложке красовались китайские иероглифы вроде тех, что он уже видел на дверной табличке.

— Я читала, — объяснила синьорина, протягивая ему книжечку, и одарила дружеской улыбкой, выразившей полную готовность поговорить и о книжке, если ему захочется.

— А с маэстро Веллауэром вы сегодня не разговаривали?

— Синьора Петрелли уже сказала вам— мы с ним поговорили, когда пришли, но после того раза я его больше не видела. — Брунетти так и подмывало напомнить, что синьора Петрелли, между прочим, ни словом не обмолвилась насчет того, что они пришли вместе, но он подавил это искушение. — Из-за кулис, где я стояла, мне его не было видно, а во время обоих антрактов я была здесь, в гримерке.

— Вместе с синьорой Петрелли?

На сей раз американка выразительно взглянула на свою приятельницу, прежде чем ответить.

— Да, вместе с синьорой Петрелли, как она и сказала.

Брунетти закрыл записную книжку, где накарябал лишь американскую фамилию, словно попытавшись самой графикой передать всю хищную жуть этого варварского сочетания согласных.

— На случай, если появятся еще вопросы, где мне вас найти, синьора Петрелли?

— Каннареджо[16], шестьдесят один— тридцать четыре. — К его удивлению, она назвала не отель, а обычный жилой район.

— Там у вас квартира, синьора?

— Не у нее — у меня, — перебила американка. — Вы там и меня тоже найдете.

Снова открыв свою книжечку, комиссар записал адрес и тут же, заодно уж, спросил:

— А телефон?

Ему сообщили и телефон, заметив попутно, что в справочнике его нет и что дом находится неподалеку от базилики Санти-Джованни-э-Паоло.

Он снова принял официальный тон, чуть поклонился:

— Очень благодарен вам обеим, синьоры, и понимаю всю сложность вашего положения.

Если его реплика и показалась дамам странной, ни та, ни другая виду не подали. Любезно попрощавшись, он вышел из гримерки и в сопровождении двух полицейских, присоединившихся к нему за дверью, спустился по узкой лестнице за кулисы.

Третий полицейский уже ждал их внизу.

— Ну как? — сразу же спросил его Брунетти. Тот довольно заулыбался.

— Оба, и Санторе, режиссер, и сама Петрелли разговаривали с ним у него в гримерной. Санторе зашел перед началом спектакля, а она — после первого акта.

— Кто вам сказал?

— Один из рабочих сцены. Он сказал, Санторе вышел из гримерки сердитый— но это только его личное впечатление: кричать он не кричал и вообще ничего такого.

— А синьора Петрелли?

— Он вообще-то не был уверен на все сто, что это La Petrelli — но она была в чем-то голубом.

— У нее в первом действии голубое платье, — перебил Мьотти.

Брунетти посмотрел на него озадаченно.

— На той неделе я слушал репетицию, синьор. — Надо же — Мьотти потупился, прежде чем заговорить! — В первом действии у нее точно голубое платье.

— Выражаю вам благодарность, Мьотти, — ровным голосом произнес комиссар.

— У меня девушка, синьор, так ее двоюродный брат поет в хоре, и он достал нам билеты.

Брунетти с улыбкой кивнул, подумав, что лучше бы парню не делать таких признаний. Полицейский, которого перебили, поддернул рукав и глянул на часы.

— Продолжайте, — велел ему Брунетти.

— Он сказал, что видел, как она вышла ближе к концу антракта, и еще сказал, что она была очень-очень сердитая.

— В конце первого антракта?

— Да, синьор. Он в этом уверен.

— Что ж, время позднее, — согласился Брунетти с прозрачным намеком подчиненного, — и я не уверен, что сегодня мы еще что-то успеем, — Двое других оглядели опустевшее пространство театра. — Завтра попробуйте найти еще кого-нибудь, кто бы ее видел. Или видел, что туда входил еще кто-нибудь. — При слове «завтра» все заметно приободрились. — На сегодня все. Можете идти. — Но когда все уже двинулись к выходу, он окликнул: — Мьотти, а что, тело уже увезли?

— Не знаю, синьор, — виновато отозвался тот, словно испугавшись, что эта оплошность сведет на нет только что полученную похвалу.

— Подождите меня, — попросил его Брунетти, — я схожу узнаю.

Он вернулся в гримерную и распахнул дверь, не удосужась постучать. Оба санитара развалились в креслах, положив ноги на столик. А рядом на полу, покрытый простыней, никому не нужный, лежал один из величайших музыкантов столетия.

Оба поглядели на комиссара, как бы не узнавая.

— Можете увозить в госпиталь, — сказал он и вышел, тщательно прикрыв за собой дверь.

Мьотти стоял на том самом месте, где его оставили, и просматривал записи в записной книжке, очень похожей на записную книжку самого Брунетти.

—Пошли выпьем, — предложил Брунетти. — Наверное, теперь открыто только в отеле, — он устало вздохнул. — А мне бы сейчас это совсем не помешало.

Он повернулся и пошел влево, но тут же понял, что идет на сцену. Лестница словно куда-то подевалась. Он пробыл в этом театре так долго, столько мотался тут вверх-вниз по лестницам и взад-вперед по коридорам, что, оказывается, совершенно потерял ориентацию и теперь попросту не знает, как выбраться наружу. Мьотти легонько коснулся его локтя:

— Сюда, синьор, — и провел его налево и вниз по той самой лестнице, по которой они оба вошли сюда больше двух часов тому назад.

Внизу portiere, заметив форму Мьотти, сунул руку под стойку, за которой сидел, и, нажав там на кнопку, открыл турникет на выход, — показав жестом, что им остается только толкнуть рамку. Зная, что Мьотти уже допросил вахтера обо всех, кто входил и выходил из здания театра, Брунетти даже не стал задавать тому вопросов — просто вышел мимо него из служебного подъезда на пустынную теперь кампо. Но прежде чем они свернули в узкую улочку, ведущую к отелю, Мьотти спросил шефа:

— Простите, синьор, а я вам для этого нужен?

— Да не волнуйся, мало ли что ты в форме — можешь выпить, ничего страшного.

— Я не о том, синьор!

Наверное, парнишка просто вымотался.

— А о чем же?

— Такое дело, синьор— этот portiere друг моего отца, и я вот думаю, что если я сейчас вернусь и уговорю его выпить со мной, то, может, он мне еще чего-нибудь расскажет. — Не услышав ответа Брунетти, молодой полицейский поспешно пробормотал:— Это так, синьор, — просто мысль пришла. Я не имел в виду…

— Это хорошая мысль, Мьотти. Даже очень. Возвращайся и потолкуй с ним. Увидимся завтра утром. Кстати, по-моему, завтра на службу раньше девяти являться необязательно.

— Спасибо, синьор, — радостно улыбнулся Мьотти и браво отсалютовал, Брунетти в ответ небрежно махнул рукой, и парень устремился обратно—в театр и далее, к вершинам полицейской карьеры.

Глава 4

Брунетти шел к отелю, окна которого сияли несмотря на поздний час, погрузивший город в темень и сон. Некогда столица развлечений всего континента, Венеция обратилась в провинциальный городок, где после десяти—одиннадцати вечера исчезают все признаки жизни. Если в летние месяцы она еще нет-нет да припомнит куртуазный блеск прошлого— покуда стоит хорошая погода и раскошеливаются туристы, — то зимой это просто дряхлая старуха, норовящая пораньше завалиться спать. По ее опустевшим улицам бродят лишь кошки да тени былого.

Но именно в это время город казался Брунетти всего прекрасней — лишь в эти часы он, венецианец до мозга костей, мог ощутить отблеск минувшего величия. Ночная темнота скрывала мох, которым поросли ступени палаццо вдоль Большого Канала, притеняла трещины в стенах церквей и делала невидимыми пятна выщербленной штукатурки на фасадах зданий. Словно красотке не первой молодости, Венеции необходим полумрак, чтобы на миг вернуть волшебство исчезнувшей прелести. Катер, днем доставляющий в лавки стиральный порошок или капусту, в ночи превращается в таинственный челнок, плывущий в неведомую даль. А туман, который в эти зимние дни тут частый гость, способен и вовсе преображать людей и предметы: даже длинноволосые юнцы, что толпятся в подворотне и стреляют сигареты у прохожих, начинают казаться призраками прошлого.

Комиссар взглянул на звезды, — дивные, ясно видимые над черными домами, — и, продолжая затылком ощущать их великолепие, двинулся дальше к отелю.

В вестибюле казалось пустынно и одиноко, как бывает по ночам во многих общественных зданиях. За регистрационной стойкой сидел ночной портье, откинувшись в кресле к самой стенке и уткнувшись в розовый лист сегодняшнего выпуска спортивной газеты. Старик в переднике в черно-зеленую полоску посыпал сырыми опилками мраморный пол вестибюля, а потом тщательно выметал их. Брунетти заметил, что проложил тропу сквозь мельчайшую древесную крошку, и, поняв, что теперь неизбежно наследит на уже выметенном полу, повернулся к старику и произнес:

— Scusi[17].

— Ничего, ничего, — отозвался старик и замел его след своей щеткой. Портье даже не выглянул из-за газеты.

Брунетти шел по вестибюлю. Вокруг шести или семи низких столиков стайками сбились широкие мягкие кресла. Миновав их, Брунетти направился к единственному человеческому существу, видневшемуся среди всей этой мебели. Если верить прессе, сидевший за столиком был лучшим режиссером из числа постоянно работающих в Италии. Два года назад Брунетти видел в его постановке пьесу Пиранделло в Театре Гольдони и остался под сильным впечатлением именно от режиссуры, поскольку актеры как раз играли весьма посредственно. Санторе слыл гомосексуалистом, но в театральном мире, где союз между мужчиной и женщиной считается извращением, личная жизнь режиссера не могла быть препятствием на пути к успеху. А вот теперь известно, что он в гневе покинул гримерку мужчины, и тот вскоре после этого погибает насильственной смертью.

Завидев Брунетти, Санторе встал. Они пожали друг другу руки, представились. Санторе оказался мужчиной среднего роста и сложения, с лицом боксера-неудачника на закате карьеры: приплюснутый нос с расширенными порами, большой рот, толстые влажные губы. Но когда он спросил Брунетти, не желает ли тот выпить, толстые губы произнесли это на чистейшем флорентийском наречии с четкой, изящной актерской артикуляцией. Брунетти подумалось, что так, наверное, говорил Данте.

После того как Брунетти принял его приглашение выпить коньяка, Санторе куда-то скрылся. Оставшись один, Брунетти посмотрел на книгу, которую его собеседник оставил на столике открытой, потом пододвинул ее к себе.

Санторе вернулся, неся два широких коньячных бокала, наполненных, что называется, от души.

— Спасибо. — Брунетти взял бокал и сделал большой глоток. Потом ткнул пальцем в книгу, решив, что лучше начать с нее, чем с рутинного вопроса — «где вы были в то время и что при этом делали?».

— Эсхил?

Санторе улыбнулся, затаив удивление, что полицейский способен прочесть имя автора по-гречески.

— Это вы по работе читаете или для души?

— Думаю, в вашем понимании это скорее работа, — ответил Санторе и отпил немножко коньяка. — Через три недели мне предстоит заняться постановкой «Агамемнона» в Риме.

— По-гречески? — вырвалось у Брунетти.

— Нет, в переводе. — Санторе замолчал, но потом все-таки дал волю распиравшему его любопытству: — А что, у нас полицейские уже и по-гречески читают?

Брунетти раскрутил в бокале густую золотистую жидкость.

— Я его четыре года зубрил. Но очень давно. Успел забыть почти все, что знал.

— Но Эсхила вы разобрали.

— Я знаю буквы. Боюсь, я только это и помню. — Он отпил еще чуть-чуть из бокала и добавил: — Что мне всегда нравилось у древних греков, так это то, что насилие у них всегда совершается за сценой.

— В отличие от нас? — спросил Санторе и снова спросил: — В отличие от этого?

— Именно. В отличие от этого, — согласился Брунетти, даже не удосужившись удивиться, откуда Санторе известно, что маэстро умер именно в результате насилия. Слухами земля полнится, а театр тем более, так что режиссер наверняка узнал об этом прежде полиции, а скорее всего, даже прежде, чем ее вызвали. — Вы с ним разговаривали сегодня?

И без имени было ясно, о ком речь.

— Да. Мы с ним поспорили еще до начала спектакля. Встретились в буфете, а потом зашли к нему в гримерку. Там все и началось, — без колебаний выложил Санторе. — Не помню, кричали мы друг на друга или нет, но голос точно повышали.

— О чем же это вы поспорили? — небрежно спросил Брунетти, словно беседовал со старым приятелем и нимало не сомневался, что в ответ услышит правду.

— В свое время мы заключили устную договоренность насчет этой постановки. Я свои обязательства выполнил. АХельмут свои — нет.

Вместо того чтобы попросить Санторе пояснить сказанное, Брунетти допил свой коньяк, поставил пустой бокал на столик между ними и молча приготовился ждать продолжения. Санторе, взяв свой бокал в ладони, тихонько перекатывал его туда-сюда.

— Я взялся за эту постановку, потому что он обещал помочь моему другу получить этим летом роль, — на оперном фестивале в Галле. Фестиваль не самый крупный и партия второстепенная, но Хельмут согласился поговорить с режиссером и попросить, чтобы моему другу эту роль все-таки дали. Сам Хельмут как раз должен был дирижировать этой самой оперой. — Санторе поднес бокал к губам и сделал глоток. — Вот из-за этого мы и поспорили.

— И что вы ему сказали во время этого спора?

— Не уверен, что вспомню все, что я ему сказал или что он мне, но точно помню, как я ему заявил, что, по-моему, то, что он сделал— при том что я свое обещание выполнил— это нечестно и безнравственно. — Он вздохнул. — Когда споришь с Хельмутом, под конец начинаешь выражаться его словами.

— А что он сказал на это?

— Рассмеялся.

— А почему?

Вместо ответа Санторе предложил:

— Не хотите добавить? Лично я намерен повторить.

Брунетти благодарно кивнул. На этот раз, когда Санторе отошел, он просто откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. И открыл, только услышав приближающиеся шаги Санторе, — взял у него бокал и спросил, как будто и не было этой паузы в разговоре:

— Так почему он рассмеялся?

Санторе опустился в кресло, на этот раз обхватив бокал ладонью снизу.

— Отчасти, видимо, потому, что Хельмут считал себя выше общепринятой морали. Может, он создал свою собственную, выше и лучше нашей. — Брунетти молчал, так что ему пришлось продолжить: — Как будто он один имел право определять нравственные нормы, как будто только у него одного есть право на само это слово. Он, конечно, считал, что у меня такого права нет. — Он передернул плечами и сделал глоток.

— А почему он так считал?

— Потому что я гомосексуалист, — ответил режиссер так простодушно, как иные признаются, скажем, в симпатиях к определенной газете.

— И по этой причине он отказался помочь вашему другу?

— По сути дела, да. Поначалу он говорил, дескать, Саверио не годится на эту роль, ему не хватает сценического опыта. Но истинный его мотив стал ясен позже, когда он обвинил меня в том, что я, мол, просто устраиваю протекцию своему любовнику. — Санторе подался вперед и поставил свой бокал на столик. — Ведь Хельмут сам себя считает блюстителем морали. — Он поправился: — То есть считал.

— А на самом деле он — кто?

— Кто — он? — Санторе совсем запутался.

— Тот певец— он правда ваш любовник?

— Нет-нет. Как ни печально.

— Он гомосексуалист?

— Тоже нет. И это тоже печально.

— В таком случае— почему же Веллауэр вам отказал?

Санторе глянул на него в упор.

— Вы вообще-то много о нем знаете?

— Очень мало, и только о музыкальной стороне его жизни, и то — лишь о том, что попадало в эти годы в газеты и журналы. А о нем как о человеке я вообще не знаю ничего. — А это, подумал Брунетти, как раз самое интересное, потому что загадка его смерти наверняка кроется именно тут.

Санторе на это ничего не сказал.

— О мертвых плохо не говорят, vero[18] ? — подсказал Брунетти. — Я прав?

— И о тех, с кем еще предстоит работать.

— По-моему, это не тот случай, — сказал Брунетти и сам себе удивился. — Что, собственно, тут можно сказать плохого?

Санторе посмотрел на полицейского тем изучающим взглядом, каким, вероятно, рассматривал каждого из своих исполнителей, обдумывая, как и что ему делать в его спектакле.

— Это все больше сплетни, — проговорил он наконец.

— Что за сплетни?

— Будто бы он был наци. Никто толком не знает, а кто знает, не говорит, а если кто что и говорил, то это забыто— кануло туда, куда памяти уже не добраться. Он, правда, дирижировал и при нацистах, говорят, выступал даже перед фюрером. Но, опять-таки говорят, он это делал, чтобы спасти евреев-музыкантов из своего оркестра. И правда спас их— они выжили, эти евреи-музыканты, и выступали у него в оркестре всю войну. И он сам тоже выступал и выжил. Причем все эти военные годы не повредили его репутации— как и камерные концерты для фюрера. А после войны, — продолжал Санторе странно-спокойным голосом, — он ушел, как говорили, «в моральную оппозицию» и дирижировал вопреки собственным взглядам. — Он отпил из бокала, — Не знаю, чему верить— был ли он членом нацистской партии и замешан ли в чем-нибудь конкретном. Да и вообще мне-то все равно.

— Тогда почему вы об этом упомянули? Санторе громко рассмеялся— раскаты его хохота заполнили все пространство вестибюля.

— Наверное, потому, что мне кажется, это — правда.

Брунетти улыбнулся:

— Это меняет дело.

— И еще потому, что в действительности мне совсем не все равно.

— И это тоже, — кивнул Брунетти.

И между ними с обоюдного согласия пролегло молчание. Наконец Брунетти спросил:

— Ну а что вы все-таки знаете?

— Я? Точно знаю, что он всю войну давал эти самые камерные концерты. Знаю один случай, когда дочь одного из его музыкантов пришла к нему на квартиру и умоляла спасти ее отца. И знаю, что войну этот музыкант пережил.

— А дочь?

— И она тоже пережила войну…

— Ну а потом?

— А что потом? — Санторе пожал плечами. — Вообще-то говоря, ведь ничего не стоит забыть о прошлом человека и помнить только о его гении. Равного ему не было и, боюсь, не будет.

— Значит, вот почему вы согласились ставить для него эту оперу— просто вам было удобнее не вспоминать о его прошлом?

Это был простой вопрос, не упрек, и Санторе так его и воспринял.

— Да, — тихо проговорил он. — Я решил поставить эту вещь, чтобы мой друг смог у него петь. Поэтому я решил, что лучше мне забыть обо всем, что я знаю или подозреваю, или по крайней мере не принимать это во внимание. Не уверен, что это вообще имеет какое-то значение — особенно теперь. — Брунетти видел, как в глазах Санторе мелькнула некая догадка. — Ведь теперь ему уже никогда не спеть у Хельмута, — И он добавил, словно давая Брунетти понять, что истинный предмет их беседы фактически все время лежал на поверхности: — Что может служить доказательством, что у меня не было никаких оснований его убивать.

— Да, похоже на то, — согласился Брунетти без особого интереса. — Вы с ним раньше работали?

— Да. Шесть лет назад. В Берлине.

— А там у вас с ним не возникало каких-либо сложностей из-за вашей гомосексуальной ориентации?

— Нет. У меня таких проблем не возникает. Поскольку я достаточно известен, он хочет работать со мной. Позиция Хельмута— ангела-хранителя западной морали и библейских заповедей— всем прекрасно известна, но в этом мире вы долго не продержитесь, если не хотите сотрудничать с гомосексуалистами. Хельмут заключил с нами нечто вроде перемирия.

— А вы—с ним?

— Разумеется. Как музыкант он столь близок к совершенству, сколь это вообще возможно для человека. И ради того, чтобы работать с таким музыкантом, о человеке можно и забыть.

— А что вас еще в нем не устраивало — как в человеке?

Прежде чем дать ответ, Санторе долго думал.

— Нет, я больше ничего о нем не знал такого, что могло бы вызвать неприязнь. Вообще-то немцы мне не очень симпатичны, а он даже слишком немец. Но я не об этом. Дело не в симпатии или неприязни. Просто он ходил с видом такого морального превосходства, словно он, ну, светоч во мраке времен…— Санторе скорчил соответствующую гримасу, — Нет, я не прав. Наверное, просто время позднее — или коньяк. К тому же он был пожилой человек, а теперь его не стало.

Брунетти вернулся к началу разговора:

— Так что же вы ему сказали, когда с ним спорили?

— А что всегда говорят, когда спорят, — устало ответил Санторе. — Что он обманщик, а он меня гомиком обозвал. Тогда я ему наговорил всякого и про спектакль, и про музыку, и про то, как он дирижирует, а он мне в том же духе — насчет режиссуры и постановки. Как обычно. — Он замолчал и вжался в

кресло.

— Вы угрожали ему?

Санторе уставился на Брунетти, шокированный.

— Он же был старик!

— Вы сожалеете о его смерти?

Этого вопроса режиссер тоже не ожидал. Он призадумался.

— Нет, о смерти этого человека— нет. Жалко его жену, да. Это ведь… — Он не закончил. — Я сожалею о смерти этого музыканта — да, страшно сожалею. Он был стар, он был на закате своей карьеры, и думаю, сам знал об этом.

— О чем?

— Не стало прежнего блеска, прежнего огня. Сам я не музыкант и не мне судить, в чем тут дело. Но что-то исчезло. — Он помолчал, покачал головой. — Нет, это, наверное, я просто зол на него.

— Вы с кем-нибудь об этом говорили?

— Нет. На бога не ябедничают. — Он опять умолк, потом сказал:— Да. Я что-то такое сказал Флавии.

— Синьоре Петрелли?

— Да.

— А что она?

— Она ведь и раньше с ним работала, и, по-моему, довольно много. Ее беспокоило, что он переменился, и как-то она мне об этом сказала.

— Что она сказала?

— Да ничего такого; что работать с ним стало тяжело — все равно что с новичком.

— А еще кто-нибудь говорил об этом?

— Нет. Во всяком случае, я не слышал.

— А ваш друг Саверио сегодня был в театре?

— Саверио в Неаполе, — холодно отвечал Санторе.

— Так-так. — Значит, вопрос он задал некстати. — А сколько вы еще намерены пробыть в Венеции, синьор Санторе?

— Если премьера проходит успешно, я обычно сразу уезжаю. Но смерть Хельмута все меняет. Наверное, придется задержаться еще на несколько дней, — пока новый дирижер не освоится с постановкой. — Не услышав.ответа Брунетти, он спросил: — Мне позволят вернуться во Флоренцию?

— Когда?

— Дня через три. Или четыре. Надо прослушать хотя бы один спектакль с новым дирижером. А потом я бы все-таки вернулся домой.

— Почему бы и нет? — Брунетти поднялся. — Все, что нам от вас надо, это адрес, по которому вас можно будет найти, но вы можете дать его и завтра — кому-нибудь из наших людей, кто будет в театре, — Он протянул руку, Санторе встал и пожал ее. — Спасибо за коньяк. И удачи с «Агамемноном»!

И, приняв благодарную улыбку Санторе, молча удалился.

Глава 5

Домой Брунетти отправился пешком— ради неба, полного звезд, и пустынных улиц. Выйдя из отеля, он остановился, прикидывая расстояние. Карта города, заложенная в мозгу каждого венецианца, подсказывала ему, что кратчайший путь— это через мост Риальто. Перейдя через кампо Сан-Фантин, он устремился в лабиринт кривых улочек, выводящий к мосту. На всем пути ему не встретилось ни одного прохожего, и возникло странное ощущение — будто весь этот спящий город принадлежит ему одному. Близ Сан-Лука он миновал освещенные окна аптеки — одного из немногих мест, открытых тут всю ночь, если не считать железнодорожного вокзала, где спят бездомные и сумасшедшие.

И вот уже рядом поблескивает вода канала, а справа — мост. Типично венецианская постройка — торжественный и невесомый, мост, если присмотреться, крепко упирался в болотистый грунт, на котором покоился фундамент города.

Пройдя через мост, он оказался на опустевшем теперь рынке, — месте ежедневного столпотворения, где приходилось протискиваться сквозь толкающуюся и пихающуюся толпу, сквозь табуны туристов, зажатые между зеленными рядами и ларьками с дрянными сувенирами, — но теперь он был тут один-одинешенек и преспокойно шагал вдоль рядов размашистым шагом. Впереди по самой середине улицы шествовала парочка влюбленных— прильнув друг к дружке, они не видели окружавшей их красоты, но, пожалуй, ощущали ее волшебное воздействие.

Возле часов он свернул налево, радуясь, что скоро будет дома. Пять минут — и он уже возле своего любимого магазина «Вьянкат» — цветочной лавки, чьи витрины ежедневно являли городу ослепительные взрывы красоты. Сейчас за их запотевшими стеклами гордо высились желтые бутоны роз, а позади таились облачка бледного жасмина. Он торопливо прошел мимо другой витрины, где теснились зловещие орхидеи — в них Брунетти всегда чудилось что-то людоедское.

Входя в палаццо, где жил, он внутренне собрался— вещь неизбежная, когда ты устал, а впереди еще девяносто четыре ступеньки до родного пятого этажа. Прежний владелец квартиры выстроил ее незаконно больше тридцати лет назад, — попросту пристроил еще один этаж к уже существующему зданию, не потрудившись получить никакого разрешения. Ситуация усугубилась, когда Брунетти купил эту квартиру десять лет назад— и с тех самых пор жил в постоянном страхе перед предстоящей процедурой легализации очевидного. Он трепетал, воображая себе этот подвиг, не снившийся и Гераклу: раздобыть документ, подтверждающий существование данного жилья и его право в нем жить. Сам факт наличия стен, равно как его личного существования в указанных стенах, вряд ли может считаться серьезным основанием для выдачи документа. А взятка — нет, такая взятка его по миру пустит.

Он открыл дверь, радуясь теплу и запаху своего жилья: тут пахло лавандой, мастикой, тянуло чем-то вкусным из глубины коридора, где помещалась кухня. Эта смесь ароматов необъяснимо символизировала для него нормальную человеческую жизнь посреди ежедневного безумия, которое являла собой его работа.

— Это ты, Гвидо? — окликнула Паола из гостиной. Интересно, подумал он, кто же еще, по ее мнению, это может быть — в два часа ночи?

— Ага, — откликнулся он, сбрасывая туфли и стаскивая пальто, только теперь вполне ощущая, до какой степени вымотался.

— Чаю хочешь? — Она вышла в переднюю и легонько чмокнула его в щеку.

Он кивнул, не пытаясь скрыть от нее усталость, поплелся за ней на кухню и плюхнулся на стул, пока она наливала в чайник воду и ставила его на огонь. Потом достала мешочек с какими-то сушеными травками из шкафчика над его головой и, развязав, понюхала и спросила:

— С вербеной?

— Пойдет, — согласился он, слишком утомленный, чтобы выбирать.

Она всыпала горсть сухих листьев в чайничек из терракоты, еще бабушкин, потом подошла к мужу и встала сзади. Поцеловала в затылок, туда, где волосы уже начали редеть.

— Ну, что теперь?

— «Ла Фениче». Кто-то отравил дирижера.

— Веллауэра?!

— Угу.

Она положила обе руки ему на плечи, слегка надавив, — как он понял, чтобы подбодрить. Слова ни к чему— ведь оба не сомневались, что пресса поднимет шумиху вокруг этой смерти и станет истерически требовать немедленно найти виновного. Ни ему, ни Паоле не составило бы труда самим написать передовицы, которые появятся завтра утром и наверняка пишутся уже сейчас.

Из чайника вырвалась струйка пара, и Паола пошла залить кипяток в щербатую бабушкину реликвию. На Брунетти всегда находило благодушие от одного только физического присутствия жены, его грела и утешала эта непринужденная деловитость ее движений. Как у многих венецианок, у Паолы была белая кожа и рыжеватые волосы— того золотого оттенка, который нередко можно видеть на портретах семнадцатого века. В стандартные каноны красоты ее внешность никак не укладывалась — нос длинноват, а подбородок чересчур решительный. Ему очень нравилось и то, и другое.

— Есть соображения? — спросила она, ставя на стол чайник и две большие чашки. Потом села напротив, налила ароматного чаю, снова встала, направилась к шкафчику и притащила огромную банку меда.

— Пока рано, — ответил он, зачерпнул ложку меда, положил в чай и стал размешивать, позвякивая ложечкой о стенку чашки; и продолжил, в ритме этого позвякивания: — Имеется молодая жена, плюс сопрано, которая врет, будто не виделась с маэстро перед смертью, плюс гей-режиссер, который с ним перед самой этой смертью поругался.

— Можно продать сценарий. По-моему, в каком-то сериале уже было то же самое.

— Плюс погибший гений, — добавил он.

— Тоже неплохо. — Паола, отпив глоточек, принялась дуть на свой чай, — Жена намного моложе его?

— В дочери годится. Думаю, ей лет тридцать.

— О'кэй. — Паола питала слабость к американизмам. — Уверена — это жена.

Сколько он ни умолял ее не делать этого, она всякий раз, едва он приступал к расследованию, выбирала главного подозреваемого, при том что обычно ошибалась, поскольку хваталась за самую очевидную версию. Однажды он вышел из себя и спросил напрямик, зачем она делает это, да еще с таким упорством, и получил ответ, что коль скоро она уже написала диссертацию по Генри Джеймсу, то теперь считает, что заслужила право искать в жизни очевидное— поскольку в романах оного классика этого как раз не сыскать. И Брунетти, как ни бился, не смог ни отговорить ее от этой игры, ни хотя бы склонить к чуть большей глубине анализа при выборе главного подозреваемого.

— Это значит, — ответил он, продолжая помешивать чай, — что убийца — кто-нибудь из хора.

— Или дворецкий.

— Хмм, — согласился он, отпив наконец чаю. Так они сидели в дружеском молчании, пока чай не кончился. Он взял обе чашки и отнес в раковину, а бабушкин чайник— на разделочный столик, от греха подальше.

Глава 6

Наутро после того, как обнаружили тело маэстро, Брунетти, явившись на службу чуть раньше девяти, узнал о событии почти таком же невероятном, как вчерашнее: его непосредственный начальник, вице-квесторе Джузеппе Патта, уже сидит в своем кабинете и уже полчаса как затребовал его, Брунетти, к себе. Этот факт до его сведения довел вначале дежурный, стоявший изнутри в дверях, потом— полицейский, встреченный на лестнице, затем— его собственный секретарь и еще двое коллег— комиссаров городской полиции. Не торопясь, Брунетти просмотрел почту, справился на коммутаторе, не было ли ему звонков, после чего все-таки спустился по лестнице в кабинет начальства.

Кавальере Джузеппе Патту командировали в Венецию три года назад— чтобы влить свежую кровь в систему уголовной полиции. В его случае кровь была сицилийская и с венецианской, как выяснилось, несовместимая. Патта имел ониксовый мундштук и, поговаривали, при случае щеголял тростью с серебряным набалдашником. И хотя первый вызвал у Брунетти недоумение, а вторая и вовсе смех, он не торопился с выводами, считая, что, только поработав с человеком какое-то время, можно понять, что на самом деле означают эти кокетливые причиндалы. В ежедневный распорядок работы вице-квесторе входило продолжительное утреннее сидение за чашкой кофе— летом на террасе в «Гритти», а зимой— в кафе Флориана. Обедал он у Чиприани или в «Баре Гарри», а часам к четырем обычно подводил итог дневным трудам, полагая, что поработал на славу, — мнение, разделяемое, правда, лишь немногими сослуживцами. А еще Брунетти быстро усвоил, что обращаться к Патте полагалось, причем всегда и независимо от повода, «вице-квесторе», а то и «кавальере», причем происхождение данного благородного титула представлялось в высшей степени сомнительным. Мало того, применительно к себе он неизменно требовал местоимения «вы», впредоставляя черни обращаться друг к дружке без чинов и на «ты».

Патта предпочитал не вдаваться в разные неприятные подробности преступлений и прочую чепуху. Одним из немногих зол, способных заставить его запустить персты в свои роскошные кудри, была пресса, время от времени бросавшая полиции упреки в том, что она-де недостаточно хорошо справляется со своими обязанностями. Причем обстоятельства, из которых делался подобный вывод, особой роли не играли: это мог быть ребенок, просочившийся сквозь полицейский кордон, чтобы сунуть цветок заезжей знаменитости, но с тем же успехом на данное умозаключение журналиста могли навести африканцы, в открытую торгующие наркотиками прямо на улице. Достаточно было предположения, даже малейшего намека на то, что полиция не держит граждан за глотку железной рукой, чтобы вызвать у Патты приступ обвинений и попреков, — большая их часть изливалась на головы трех подчиненных ему комиссаров. Свой гнев он обычно облекал в форму предлинных меморандумов, в коих упущения полицейских выставлялись преступлениями куда более гнусными, чем те, что непосредственно совершались преступным элементом.

А еще все знали, что после каждого выступления прессы Патта объявлял «крестовый поход против криминала», причем всякий раз выбирался какой-то один вид преступной деятельности— как гурман за роскошным столом выбирает самый изысканный десерт— и громогласно декларировалось, что на неделе данное преступление будет искоренено полностью— ну, на худой конец, сведено к минимуму. Читая о результатах последней такой «войны» — эту информацию он мог получить исключительно из той же прессы, — Брунетти невольно вспоминал сцену из «Касабланки»[19] — с приказом «задержать всех обычных подозреваемых». Так все и делалось — отлавливали нескольких подростков, давали им с месяц тюрьмы, на чем все и заканчивалось, покуда усилия средств массовой информации не спровоцируют очередного «крестового похода».

Брунетти часто казалось, что уровень преступности в Венеции такой низкий— один из самых низких в Европе — только потому, что преступники, по большей части воры, просто не знают, как им выбраться из этого города. В нем нужно родиться, чтобы ориентироваться в паутине его узеньких калле и знать загодя, что вот эта улочка оканчивается тупиком, а другая выводит к каналу. Урожденные же венецианцы с годами становятся все более законопослушными, коль скоро, с учетом истории и традиций, не утесняют их прав на частную собственность и уважают настоятельную потребность в обеспечении ее сохранности. Так что преступлений в городе происходит немного, и уж если случилось какое-то насилие, а то и такая редкость, как убийство, то найти преступника проще простого: это либо муж, либо сосед, либо партнер по бизнесу. Обычно полиция только так и поступала— «задерживала обычных подозреваемых».

Но Брунетти понимал: смерть Веллауэра — совсем иное дело. Это знаменитость, несомненно самый прославленный дирижер столетия, и убит он не где-нибудь, а в жемчужине Венеции— ее оперном театре. А поскольку расследовать это дело придется ему, Брунетти, то с него вице-квесторе и спросит по полной программе за любую публикацию, бросающую малейшую тень на их ведомство.

Постучавшись, он помедлил и, дождавшись возгласа «Войдите!», толкнул дверь и увидел Патту там, где и ожидал, и в точности в такой позе, как представлял себе, — за огромным столом, склоненного над газетой, о важности которой свидетельствовал упертый в нее взгляд. Даже для страны, где мужчины красотой не обижены, Патта был безусловно красавец— чеканный римский профиль, широко посаженные пронзительные глаза и телосложение атлета, несмотря на возраст— Патте было уже сильно за пятьдесят. Фоторепортерам он предпочитал демонстрировать свой профиль слева.

— Наконец-то, — изрек он так, словно Брунетти опоздал на много часов. — Я уж думал, что придется вас ждать все утро, — добавил Патта, что, на взгляд Брунетти, уже отдавало перебором. Не услышав ответа и на это заявление, начальство вопросило: — Ну, что там у вас?

Брунетти вытащил из кармана свежую утреннюю «Газеттино».

— Вот газета, синьор. Вот все — на первой полосе, — и тут же зачитал, поспешно, чтобы Патта не перебил: — «ЗНАМЕНИТЫЙ МАЭСТРО НАЙДЕН МЕРТВЫМ. НЕ ИСКЛЮЧАЕТСЯ УБИЙСТВО», — после чего протянул газету начальнику.

Патта отмахнулся от газеты величественным жестом:

— Это я уже читал, — и, не повышая голоса: — Я спрашиваю — что есть у вас лично?

Брунетти полез в карман пиджака и извлек записную книжку. Никаких записей в ней не имелось не считая имени, адреса и телефона американки, но пока ты стоишь, а шеф сидит, ему нипочем не увидеть, что все странички до единой девственно чисты. Демонстративно послюнив палец, Брунетти принялся не спеша их перелистывать. «Дверь в помещение заперта не была, как не было и ключа в двери. Следовательно, кто угодно мог войти и выйти оттуда в любое время в течение всего спектакля».

— Где был яд?

— Полагаю, в кофе. Но точно смогу сказать только после получения протокола о вскрытии.

— А вскрытие когда?

— Обещали сегодня. В одиннадцать.

— Хорошо. Что еще?

Брунетти перевернул страничку, сверкнув нетронутой белизной.

— Я беседовал с солистами, занятыми в спектакле. Баритон виделся с маэстро мельком— только поздоровался. Тенор говорит, что не встречался с ним вообще, а сопрано — что видела его только перед спектаклем, — Он глянул на Патту, тот ждал продолжения. — Тенор говорит правду. А сопрано врет.

— Почему такая уверенность? — буркнул начальник.

— Потому что это правда, синьор. Задушевно и терпеливо, словно обращаясь к редкостно тупому ребенку, Патта вопросил:

— А на каком основании, комиссар, вы полагаете, что, это правда?

— Потому что другие видели, как она входила в его гримерную во время первого действия. — Брунетти не стал утруждать себя уточнением, что это только предположение одного из свидетелей, ничем пока не подтвержденное. Может, сопрано врет именно про это, а может, про что-то другое — понимайте как сами хотите. — Кроме того, я поговорил с режиссером, — продолжал Брунетти. — У них с дирижером вышла размолвка— еще до начала спектакля. Но после этого режиссер его не видел. По-моему, он говорит правду.

На сей раз его не спросили, почему он так считает.

— Еще что-нибудь?

— Вчера я послал запрос в полицию Берлина. — Брунетти усердно перелистывал записную книжку. — Сообщение ушло в…

— Ладно, — перебил Патта. — Что они ответили?

— Обещали сегодня прислать факсом все, что у них есть, касательно Веллауэра и его жены.

— А что жена? Вы с ней говорили?

— Совсем немного. Она страшно расстроена. Вряд ли с ней теперь можно толком поговорить.

— А где она была?

— Когда мы с ней разговаривали?

— Нет, во время спектакля?

— Сидела в зале, в первом ряду. Говорит, что зашла навестить его в гримерку после второго акта, но опоздала— они так и не успели поговорить.

— То есть она находилась за кулисами, когда он умер? — вопросил Патта с таким энтузиазмом, что Брунетти показалось, будто ее вот-вот арестуют.

— Да, но мы не знаем, видела ли она его и заходила ли к нему.

— Ну так потрудитесь это выяснить, — сказал Патта так свирепо, что даже сам спохватился. — Вы садитесь, Брунетти.

— Спасибо, синьор, — ответил тот, захлопнув записную книжку и сунув в карман, прежде чем сесть напротив начальника. Кресло Патты было на несколько сантиметров выше остальных— мелочь, несомненно предусмотренная вице-квесторе для создания легкого психологического преимущества.

— Сколько времени она там пробыла?

— Не знаю, синьор. Когда мы беседовали, она была в таком страшном горе, что ее рассказ я не вполне понял.

— А она могла войти в его гримерку? — спросил Патта.

— Вполне. Но я не знаю.

— Похоже, вы ее выгораживаете, Брунетти. Она что, хорошенькая?

Надо понимать, Патта прощупывает, велика ли разница в возрасте между дирижером и его вдовой.

— Да— если вы любите высоких блондинок.

— А вы что, не любите?

— Мне жена не разрешает, синьор.

Патта напрягся, чтобы вернуть разговор в прежнее русло.

— Кто-нибудь еще входил в гримерную во время представления? И откуда у него взялся кофе?

— Там буфет на первом этаже театра. Вероятно, и кофе оттуда.

— Выясните.

— Есть, синьор.

— И имейте в виду, Брунетти.

Брунетти кивнул.

— Мне нужны имена всех и каждого, кто был вчера вечером в гримерной или поблизости от нее. И еще мне нужны подробные сведения о жене. Как долго они женаты, откуда она и все такое.

Брунетти кивнул.

— Брунетти?

— Да, синьор?

— Почему не записываете?

Брунетти позволил себе улыбнуться— самую малость:

— О, я никогда не забываю ничего из сказанного вами, синьор.

Что Патта, в силу личных особенностей, принял за чистую монету.

— Я не верю тому, что она вам говорила — будто она его не видела. Человеку такое вообще не свойственно — прийти за каким-то делом, а потом взять и ретироваться. Уверен— тут что-то не так. И наверняка все это как-то связано с их разницей в возрасте.

По слухам, Патта два года проучился на психолога в университете Палермо, прежде чем обратиться к юриспруденции, Другое, однако, было известно абсолютно достоверно: что хотя успехами он не блистал, но получил и степень, и место заместителя комиссара полиции благодаря папе, сделавшему карьеру в рядах Христианско-демократической партии. И теперь, спустя более двадцати лет, он не кто-нибудь, а вице-квесторе полиции города Венеции!

С ценными указаниями Патта, по-видимому, покончил, и Брунетти приготовился прослушать основную часть программы, ради которой его и призвали на ковер, — о чести города. И как за ночью день, так за этой мыслью последовала речь Патты:

— Возможно, комиссар, вы не отдаете себе в этом отчета, но ведь погиб один из знаменитейших мастеров нашей эпохи. И убит он здесь, в нашей родной Венеции. — Последнее словосочетание в устах Патты с его сицилийским акцентом всякий раз звучало забавно. — Мы должны сделать все, что в нашей власти, чтобы обеспечить раскрытие этого преступления; мы не можем допустить, чтобы подобное преступление легло пятном на доброе имя, на самую честь нашего города.

Брунетти иногда ловил себя на искушении занести кое-что из сказанного к себе в записную книжку. Пока Патта продолжал в том же духе, Брунетти загадал: если будет сказано «о славном музыкальном прошлом нашего города», то сегодня вечером он купит Паоле цветы.

— Это город Вивальди. Тут бывал Моцарт. Мы в неоплатном долгу перед музыкальным миром…

Ирисы, подумал он, самые ее любимые. Она поставит их в высокую голубую вазу муранского стекла.

— Я хочу, чтобы вы оставили всю другую работу и целиком сосредоточились на этом. Я посмотрел лист нарядов, — продолжал Патта, немало изумив Брунетти своей осведомленностью о самом существовании данного листа, — и передал в ваше подчинение двоих…

Только бы не Альвизе и Риверре, и я ее тогда двадцать раз подряд…

— Альвизе и Риверре. Это хорошие, серьезные работники.

В грубом переводе это означало— лояльные Патте.

— И я намерен пристально следить за вашим продвижением в этом деле. Вы меня понимаете?

— Да, синьор, — вежливо отвечал Брунетти.

— Ну, хорошо. Пока все. У меня полно работы, и вам, полагаю, есть чем заняться.

— Да, синьор, — повторил Брунетти, поднимаясь и идя к двери. Интересно, каким будет заключительный аккорд. Кажется, Патта провел последний отпуск в Лондоне?

— Удачной охоты, Брунетти! Точно, Лондон.

— Спасибо, синьор, — невозмутимо произнес он и удалился из кабинета.

Глава 7

Весь следующий час Брунетти употребил на то, чтобы прочитать колонки уголовной хроники в четырех ведущих газетах. «Газеттино», разумеется, вывалила весь материал на первую полосу, рассматривая произошедшее как урон или по крайней мере угрозу репутации города. И настаивала, что полиция должна как можно скорее найти виновного, — не столько для того, чтобы привлечь его к ответу, сколько ради того, чтобы смыть с имени Венеции позорное пятно. Читая, Врунетти задумался, почему Патта схватился именно за это издание, вместо того чтобы дождаться своей излюбленной «Л'Оссерваторе Романо», появлявшейся на газетных прилавках после десяти утра.

«Република» трактовала события в свете последних политических передряг, причем намеки были столь тонки, что понять их смог бы разве что журналист или психиатр. «Коррьере делла Сера» повернула дело так, словно бы покойный дирижер скончался в собственной постели, и посвятила целую полосу анализу его вклада в мировую музыкальную культуру, особо упирая на ту поддержку, которую он оказывал кое-кому из современных композиторов,

«Униту» он оставил на закуску. Как и следовало ожидать, здесь провозглашалось то же самое, что первым пришло в голову и ему самому— что в данном случае это возмездие, каковое— чего тоже следовало ожидать— газета путала со справедливостью. В редакционной колонке делались прозрачные намеки на все те же всем известные тайны «наверху», к чему приплетался, что тоже неудивительно, бедняга Синдона[20], умерший в тюремной камере, и задавался явно риторический вопрос, нет ли тут некой таинственной связи между этими двумя «пугающе сходными» смертями. Брунетти не находил ни пугающего, ни вообще какого бы то ни было сходства— если не считать того, что оба были немолоды и умерли от цианида.

И не в первый раз за его полицейскую карьеру Брунетти пришло в голову, что у подцензурной прессы все-таки есть свои достоинства. Вон в прошлом немцы неплохо ладили со своим руководством, установившим ее, и американцы тоже ее просят, и правительство, похоже, не очень этим огорчено.

Выкинув три остальных газеты в корзину, он вернулся к подвалу в «Коррьере». Снова внимательно перечитал его, время от времени делая заметки. Если Веллауэр не самый знаменитый в мире музыкант, то во всяком случае один из самых знаменитых. Дирижировать начал еще до войны — звезда и гордость Берлинской консерватории. Что делал в военные годы, неизвестно, — не считая того, что работал, как и прежде, в своей родной Германии. Только к пятидесятым его карьера делает крутой взлет, и маэстро входит в число признанных мировых звезд, что мчатся с одного континента на другой ради единственного концерта, а потом улетают на третий дирижировать оперой.

Но и в зените этой мишурной славы он оставался тем же взыскательным и виртуозным музыкантом, требующим точности и изысканности звучания от любого оркестра, каким бы ни руководил, и абсолютной верности авторской партитуре, на чем заработал репутацию диктатора и сложного человека— но она, разумеется, меркла перед этим всемирным признанием его абсолютной преданности искусству.

Его личной жизни в статье почти не уделялось внимания, упоминалось только, что нынешняя жена маэстро— третья, а вторая покончила с собой двадцать лет назад. Местом жительства назывались Берлин, Гштад[21], Нью-Йорк и Венеция.

Фотография на первой полосе была не первой свежести: на ней Веллауэр, снятый в профиль, беседовал с Марией Каллас в сценическом костюме — мишенью фотографа несомненно являлась именно она. Странно все-таки: такая газета— и публикует фото тридцатилетней давности.

Брунетти нагнулся и вытащил из корзины «Газеттино». В ней, как водится, поместили фотографию места гибели маэстро— скучно-симметричный фасад театра «Ла Фениче», Рядом снимочек поменьше — люди в форме что-то выносят из служебного входа. А внизу— последний по времени фотопортрет маэстро: анфас, белая фрачная манишка, серебристая копна волос разлетается вокруг тонкого, острого лица. Что-то неуловимо-славянское в разрезе глаз, странно-светлых, глядящих из-под темных густых бровей. Нос явно великоват, но глаза такие, что этого не замечаешь. Крупный рот, полные, сочные губы— чувственные, в противовес аскетическим глазам. Брунетти попытался припомнить это лицо таким, каким видел вчера — сведенное, исковерканное смертной мукой, — но не смог: газетный снимок своей живостью оттеснял воспоминание. И вглядываясь в эти светлые глаза, комиссар старался вообразить силу ненависти, способной заставить кого-то уничтожить такого человека.

Его размышления перебил один из секретарей—он принес донесение от берлинской полиции, уже переведенное на итальянский.

Прежде чем приступить к нему, Брунетти напомнил себе, что Веллауэр был живой легендой, а немцам только подавай героев, и в том, что он собирается прочесть, наверняка нашло отражение и то, и другое. А значит, истина там может оказаться в форме предположений, а кое-где и в виде фигур умолчания. Разве мало музыкантов и художников состояло в нацистской партии? Но кто об этом вспомнит теперь, столько лет спустя?

Раскрыв донесение, Брунетти стал читать итальянский текст — немецким он не владел. У полиции за Веллауэром не числилось ничего, даже нарушений правил дорожного движения. Его апартаменты в Гштаде дважды подвергались ограблению; оба раза ни задержать грабителей, ни вернуть что-либо из похищенного не удалось; оба раза потери были возмещены страховкой, несмотря на их колоссальную сумму.

Брунетти не без труда пробился еще сквозь два параграфа, дышащих истинно немецкой дотошностью, пока добрался наконец до самоубийства второй жены. Она повесилась в подвале их мюнхенского дома 30 апреля 1968 года после того, что в донесении именовалось «длительной депрессией». Предсмертной записки найдено не было. Осталось трое детей— сыновья-близнецы и дочь, тогда соответственно семи и двенадцати лет. Тело обнаружил сам Веллауэр и полгода после похорон находился в полной изоляции от всего мира.

С тех пор он не привлекал внимания полиции вплоть до своей третьей женитьбы два года тому назад— на Элизабет Балинтфи, венгерке по рождению, враче по образованию и профессии и немецкой подданной по первому браку, расторгнутому за три года до свадьбы с Веллауэром. На учете в полиции она не состояла ни в Германии, ни в Венгрии. В первом замужестве имела дочь Александру тринадцати лет.

Брунетти все искал, и искал тщетно, хоть какое-нибудь упоминание о том, что делал Веллауэр в годы войны. В донесении говорилось, например, о его первом браке в 1936 году с дочерью немецкого промышленника и о разводе после войны. Между этими двумя датами человека словно и не существовало, что, на взгляд Брунетти, весьма красноречиво говорило о том, чем этот человек занимался или, на худой конец, какие взгляды разделял. Но это были только его личные подозрения, на подтверждение которых не очень-то приходилось рассчитывать— во всяком случае, на их подтверждение в официальном донесении полиции Германии.

Короче, Веллауэр оказался чист как стеклышко. И тем не менее кто-то подсыпал цианиду ему в кофе. По опыту Брунетти знал, что люди убивают друг дружку в основном по двум причинам— из-за денег и из-за секса, причем последнее ничуть не уступает первому по своему значению и часто именуется любовью; исключений из данного правила за пятнадцать лет расследования убийств ему попалось крайне мало.

Задолго до одиннадцати он покончил с немецким донесением и позвонил вниз, в лабораторию — выяснилось, что там еще ровным счетом ничего не сделали: не сняли отпечатков ни с чашки, ни с прочих поверхностей в гримерке, которая так и стояла опечатанной— по поводу чего, как ему сообщили, из театра уже звонили трижды. Он немного поорал на них — хотя и понимал, что это бесполезно. Потом переговорил с Мьотти, — оказалось, вчера ночью тот не узнал у portiere ничего нового, кроме того, что сам дирижер был «хмурый», его жена очень милая и приветливая, a «La Petrelli» ему совсем не нравится. Резонов portiere не приводил никаких, не считая того, что она antipatica[22]. Этого, на его взгляд, вполне достаточно.

Посылать Альвизе или Риверре за отпечатками бесполезно, пока в лаборатории не выяснили, есть ли на чашке другие отпечатки, не принадлежащие дирижеру. Тут спешка ни к чему.

Досадуя, что пообедать сегодня не придется, Брунетти вышел из кабинета в первом часу, зашел в бар на углу и взял бутерброд и стакан вина — и то, и другое оказалось не лучшего качества. При том что все посетители этой забегаловки его узнали, ни один из них не стал выспрашивать у него о смерти маэстро— впрочем, какой-то старик все-таки, демонстративно шурша, развернул газету. Брунетти пошел к остановке «Сан-Заккариа» и сел на катер пятого маршрута, идущий на кладбищенский остров Сан-Микеле— мимо Арсенала и дальше вдоль скучных задворков острова. Кладбища он посещал редко, так и не усвоив столь присущего итальянцам почитания мертвых.

Он бывал тут раньше. Вообще-то это было одно из первых его воспоминаний— как его взяли сюда помочь прибрать могилу бабушки, погибшей в Тревизо под бомбами союзников. Он вспоминал живописные могилы, сплошь покрытые цветами, и аккуратные, как по линеечке, зеленые полоски, отделявшие один красочный прямоугольник от другого. А посреди этого— такие мрачные люди, особенно женщины с охапками цветов. Такие бесцветные и убого одетые— словно всю их яркость и нарядность высосала эта забота о тех, кто под землей, так что на самих себя уже ничего не осталось.

И теперь, почти тридцать пять лет спустя, могилы все так же нарядны и цветы все так же ярки, но люди, проходящие среди могил, — совсем другие, они явственно принадлежат миру живых— не то что те люди-призраки послевоенных лет. Могилу отца он нашел легко — недалеко от Стравинского. Русский был в полном порядке; он так и пребудет там в неприкосновенности, пока существует это кладбище и пока люди помнят его музыку. Что до отца, то с арендой его могильного участка дело обстояло хуже — неумолимо приближался час, когда его могилу вскроют, чтобы извлечь кости и поместить их в урне в нише одной из длинных, давно переполненных кладбищенских стен.

Впрочем, могильный холмик оказался тщательно прибран— братец у Брунетти был куда сознательнее его. Гвоздики в стеклянной вазе, вкопанной в землю, явно совсем свежие— заморозки трех последних ночей убили бы любой цветок. Он наклонился и смел рукой несколько листьев, прибитых ветром к подножию вазы. Выпрямился, потом нагнулся поднять окурок, лежащий у самого надгробия. Снова выпрямился и посмотрел на изображение на камне: его собственные глаза и подбородок и чрезмерно большие уши, которые, не доставшись ни ему, ни брату, перешли прямиком к их сыновьям.

— Чао, папа, — произнес он и, не зная, что еще сказать, пошел прочь вдоль ряда могил и выбросил окурок в большой металлический контейнер, вкопанный в землю.

В конторе кладбища он назвал свое имя и звание и был препровожден в маленькую приемную неким человеком, попросившим его подождать — сейчас он сходит за доктором. Читать тут было нечего, и пришлось удовольствоваться видом из единственного окна, выходившего на уединенный монастырь, вокруг которого выросли все кладбищенские строения.

Когда-то в самом начале своей карьеры Брунетти попросился на вскрытие жертвы первого убийства, которое он расследовал, — проститутки, убитой ее сутенером. Он пристально глядел, как тело вкатили на каталке в анатомический театр, смотрел словно зачарованный, как стягивают белую простыню с этого почти совершенного тела. Но едва анатом занес скальпель, чтобы сделать продольный разрез, Брунетти шатнуло вперед, и он грохнулся в обморок где сидел— посреди ватаги студентов-медиков. Те преспокойно вытащили его в холл, усадили в кресло и оставили, чуть живого, а сами поспешили назад, чтобы ничего не пропустить. С тех пор он повидал немало убитых, человеческие тела, истерзанные ножами, пулями и даже бомбами, но так и не научился смотреть на них спокойно и ни разу не смог заставить себя присутствовать при вскрытии, этом обдуманном и расчетливом надругательстве над мертвыми.

Дверь в приемной открылась, и вошел Риццарди, так же безупречно одетый, как и вчера вечером. Пахло от него дорогим мылом, а вовсе не карболкой, с запахом которой у Брунетти невольно ассоциировалась работа этого доктора.

— Добрый день, Гвидо, — он протянул руку комиссару. — Извини, тебе пришлось сюда тащиться. То немногое, что я узнал, можно было сказать и по телефону.

— Ничего, ничего, Этторе. Я так и так собирался прогуляться. Там мне все равно делать нечего, пока эти болваны из лаборатории не сделают отчет. А со вдовой разговаривать покамест рановато.

— Тогда позволь изложить все, что мне известно. — Доктор закрыл глаза и начал пересказывать по памяти. Брунетти, достав из кармана книжечку, записывал, — У него было превосходное здоровье. Не знай я, что ему семьдесят четыре, я дал бы ему лет на десять меньше — от силы шестьдесят, а то и пятьдесят с небольшим. Тонус мышц изумительный, наверное, благодаря гимнастике и общему хорошему состоянию организма. Никаких признаков болезни внутренних органов. Печень прекрасная — стало быть, никак не пьяница. Даже странно, в его-то годы. И не курил, хотя, видимо, в молодости покуривал, но бросил. Я так скажу, он протянул бы еще лет десять-двадцать. — Закончив, он открыл глаза и посмотрел на Брунетти.

— А причина смерти? — спросил комиссар.

— Цианистый калий. В кофе. По моим подсчетам, он принял дозу миллиграммов в тридцать, а убивает и меньшая, — доктор помолчал и добавил: — Я такого раньше и не видел. Потрясающий эффект. — Доктор умолк и погрузился в задумчивость, встревожившую Брунетти.

Выждав, он спросил: —Это и впрямь так быстро, как об этом пишут?

— Да, думаю, именно так. Я же говорю — я раньше ничего подобного не видел. Читал только.

— Мгновенно?

Риццарди подумал, прежде чем ответить.

— Думаю, да — или почти мгновенно. Возможно, он успел почувствовать, что ему плохо, но мог подумать, что это удар или сердечный приступ. Во всяком случае, прежде, чем он понял, что с ним случилось, он был уже мертв.

— А от чего, собственно, человек умирает?

— Все отключается. Все органы мгновенно перестают работать: сердце, легкие, мозг.

— 3а несколько секунд?

— Да. За пять — ну, от силы десять.

— Тогда понятно, что они его вовсю использовали, — сказал Брунетти.

— Кто — они?

— Шпионы. В шпионских романах. Капсулы, спрятанные в дупле зуба.

Доктор хмыкнул. Наверное, ассоциации Брунетти показались ему странными.

— Н-да, действует быстро, что и говорить, но есть и другие яды, куда сильнее. — И, увидев вопросительно поднятые брови собеседника, поспешил объяснить. — Ботулин. Этого количества хватило бы, чтобы отравить половину Италии.

Большего из данной темы явно было не выжать, несмотря на очевидный энтузиазм доктора.

— Что-нибудь еще? — спросил Брунетти.

— Такое впечатление, что последние недели он от чего-то лечился. Не знаете, может, он простыл или там грипп подхватил или еще что-нибудь в этом духе?

— Нет, — Брунетти покачал головой. — Пока что у нас нет таких сведений. А что?

— Следы от инъекций. Никаких признаков злоупотребления наркотическими препаратами нет, так что, думаю, это были антибиотики или какие-нибудь витамины— словом, стандартный курс лечения. Вообще-то и следы эти настолько слабые, что, может, и не было никаких инъекций, просто синяки, и все.

— Но не наркотики?

— Нет, не похоже. Он легко мог бы сделать себе укол в правое бедро— он ведь был правша, — но ведь правше никак не уколоть себя ни в правое предплечье, ни в левую ягодицу, во всяком случае, в то место, где я обнаружил след. При том что здоровье у него, как я говорил уже, было отменное. Будь хоть какие-то признаки того, что он употреблял наркотики, уж я бы их нашел. — Он умолк, затем добавил: — Да и вообще я не уверен, что эти следы— на самом деле то, чем я их считаю. В отчете я их именую следами подкожных кровоизлияний.

По тону доктора Брунетти заключил, что тот не придает им особого значения и теперь жалеет уже, что упомянул о них.

— Еще что-нибудь?

— Больше ничего. Убийца, кто бы он ни был, украл у него еще как минимум десять лет жизни.

По своему обыкновению, Риццарди не выказал, а по-видимому, и не испытывал особого желания узнать, кто все-таки мог совершить это убийство. За все годы их знакомства Брунетти не услышал от доктора ни одного вопроса о преступнике. Иногда тот проявлял интерес, порой очень горячий, к какому-нибудь изощренному способу убийства, но казалось, ему совершенно все равно, кто совершил его и найдут ли убийцу.

— Спасибо, Этторе, — Брунетти пожал руку доктору. — Хотел бы я, чтобы наши в лаборатории так работали.

— Боюсь, для этого у них любопытства маловато, — ответил Риццарди, и Брунетти в очередной раз утвердился в своей уверенности, что этого человека ему не понять никогда.

Глава 8

На обратном пути он решил сойти с катера пораньше и зайти выяснить, может, Флавия Петрелли уже припомнила, что в последний вечер все-таки разговаривала с маэстро. Поддерживаемый ощущением, что нужно что-то делать, он сошел на набережной Фондаменте Нуова и направился в сторону госпиталя, стена к стене примыкающего к базилике Санти-Джованни-э-Паоло. Адрес, оставленный ему американкой, как и все венецианские официальные адреса, был практически бесполезен в городе, где у иных улиц с полдюжины разных названий, а дома нумеруются как бог на душу положит. Самое верное— это подойти к ближайшей церкви и расспросить кого-нибудь из живущих по соседству. Американку, наверное, найти будет нетрудно: обычно иностранцы предпочитают селиться в более фешенебельных районах, а не здесь, где крепко укоренился местный средний класс, а уж овладеть местным выговором так, словно ты тут родился, из них никому не под силу, кроме Бретт Линч.

У входа в церковь он спросил о доме, потом об американке, но женщина, к которой он обратился, понятия не имела ни о том, ни о другом, — но посоветовала ему пойти спросить Марию— так, будто всем известно, что это за Мария. Как выяснилось, названная Мария держит газетный ларек, что напротив школы, и уж если Мария не знает, где искать американку, значит, та живет не здесь.

Марию он нашел под мостом напротив базилики— седая женщина неопределенного возраста восседала внутри киоска и раскладывала газеты, словно гадалка — карты. Он протянул ей листок с адресом. Та улыбнулась:

— А, синьорина Линчи. — Мария ухитрилась произнести фамилию в два слога, как того требует итальянская фонетика. — Прямо по калле делла Теста, первый поворот направо, четвертый звонок, а заодно уж не занесет ли синьор ей газеты?

Брунетти без труда нашел искомую дверь. Имя было выгравировано на латунной пластинке возле звонка— потертой и потускневшей от времени. Он нажал на кнопку, и спустя мгновение голос из домофона поинтересовался, кто там. Так и подмывало ответить, что это служба доставки газет, но, удержавшись от искушения, он просто назвал свое имя и звание. Невидимый и неведомый собеседник ничего не ответил, однако дверь гостеприимно распахнулась. Единственная лестница располагалась справа от входа, и Брунетти пошел наверх, не без удовольствия подмечая впадины, вытершиеся в каменных ступенях за столетия. Ему нравилось, что уклон этих впадин поневоле заставляет идти точно по центру. Он миновал два пролета — второй этаж, еще два— третий. Пятый пролет оказался неожиданно широким, вместо прежних истертых мраморных ступенек лежали свежеотполирован-ные плиты истрийского мрамора. Эту часть дома явно перестроили, причем совсем недавно.

Новые ступеньки заканчивались металлической дверью, приближаясь к которой он ощутил, что за ним наблюдают в крохотный глазок над верхним замком. Не успел он протянуть руку, чтобы постучать, как дверь открылась, и Бретт Линч, отступив в сторону, пригласила его войти.

Брунетти пробормотал ритуальное «Permesso»[23], без которого ни один итальянец не переступит порога дома другого итальянца. Американка улыбнулась, но руки не подала, а, повернувшись, повела его из холла в гостиную.

Он с изумлением обнаружил, что оказался посреди просторного помещения, метров десять на пятнадцать. Деревянный пол был из толстого дубового бруса, — такие балки поддерживают крыши в старейших домах Венеции. Стены, очищенные от краски и штукатурки, являли изначальную кирпичную кладку. А самым удивительным в этой комнате казалось невероятное количество света — солнце било сюда сквозь стеклянные люки в двускатной крыше, по три на каждой стороне. Человек, сумевший добиться разрешения на наружную переделку подобного старинного здания, наверняка либо имеет влиятельных друзей, либо сумел запугать и мэра, и главного архитектора. Причем все это проделано совсем недавно — тут до сих пор свежо пахнет деревом.

С дома он переключил свое внимание на хозяйку. Вчера вечером он как-то не заметил ее роста — этой угловатой долговязости, которую американцы находят привлекательной. При всем том в ее облике не было и следа изможденности, которая так часто присуща высоким. Вся она была какая-то крепкая, здоровая, и это впечатление еще усиливало ее чистое лицо с ясными глазами. Он поймал себя на том, что буквально уставился на нее, — пораженный умом в этих глазах и ища в них хитрость. Брунетти не мог понять, что мешает ему принять ее такой, какой она кажется — просто красивой и неглупой молодой женщиной.

Флавия Петрелли сидела в несколько картинной позе у самого левого из трех узких окон в левой стене, из которого можно было разглядеть видневшуюся вдалеке колокольню Святого Марка. На его приход прима отреагировала лишь легким кивком, и он ответил тем же, прежде чем сообщить той, другой:

— Я принес ваши газеты.

Он нарочно подал их ей, повернув первой полосой кверху — так, чтобы видны были снимки и кричащие заголовки. Она, скользнув по ним взглядом, проворно сложила их и со словами «Благодарю вас» бросила на низенький столик.

— Разрешите выразить восхищение вашим домом, мисс Линч!

— Спасибо, — отозвалась та.

— Так необычно— столько света, эти окна в потолке в таком старинном здании, — продолжал комиссар, с любопытством продолжая осматриваться.

— Да, не правда ли? — любезно улыбнулась хозяйка.

— Будет вам, комиссар, — нетерпеливо перебила Флавия Петрелли. — Вряд ли вы пришли сюда обсуждать дизайн.

И словно желая смягчить резкость своей подруги, Бретт Линч пригласила:

— Садитесь, Dottore Брунетти, — и жестом указала на низкую тахту возле занимавшего центр комнаты стеклянного столика, — блистательная хозяйка светского салона. — Не желаете кофе?

Кофе комиссару не особенно хотелось, но от предложения он решил не отказываться— чтобы дать понять певице: он не торопится, — и посмотреть на реакцию. Примадонна, не обращая на него ни малейшего внимания, снова погрузилась в изучение лежавших у нее на коленях нот, пока ее подруга удалилась сварить кофе.

Пока его таким образом игнорировали— одна варила кофе, другая читала партитуру, — комиссар внимательнейшим образом осмотрелся. Стена перед ним была сплошь уставлена книгами, от пола и до потолка. Он легко узнал итальянские книги, потому что текст на их переплетах шел снизу вверх, и английские, чьи названия писались сверху вниз. Больше половины книг были напечатаны иероглифами, пожалуй что китайскими. Судя по виду переплетов, книги читали, и не однажды. На стеллаже среди книг тут и там виднелись какие-то глиняные вазочки и фигурки— что-то смутно-восточное. Одна полка была целиком занята коробочками с наборами компакт-дисков, что наводило на мысль, что это — полные записи опер. Слева от них стояло какое-то мудреное стереоприспособление, а в дальних углах на деревянных тумбах возвышались большие колонки. Немногочисленные картины на стене представляли собой какие-то яркие авангардные брызги и не говорили ему ровным счетом ничего.

Вскоре хозяйка вернулась с кухни, неся серебряный поднос, на котором помещались две крохотные чашечки кофе «эспрессо», ложечки и серебряная сахарница. Сегодня Линч была в далеко не американских джинсах и в очередных ботинках на низком каблуке, на этот раз — темно-ореховых. Свой цвет на каждый день недели? Нет, ну за что он взъелся на эту женщину? Только за то, что она иностранка, а говорит на его языке как на родном и живет в таком доме, который ему никогда не будет по карману?

Она поставила чашечку на столик перед ним, он поблагодарил, ожидая, пока она усядется напротив, потом предложил положить ей сахару. Она отказалась, покачав головой, и он положил себе две ложечки.

— Я только что с Сан-Микеле, — произнес он вместо предисловия. — Причина смерти— цианид.

Линч поднесла чашечку ко рту, сделала глоток.

— Он был в кофе.

Она опустила чашку на блюдечко и все это вместе постаивла на столик.

Флавия Петрелли молча взглянула на них поверх партитуры, но заговорила не она, а другая.

— Если так, то, по крайней мере, это произошло быстро. Кто бы это ни сделал, он проявил чуткость. — Она повернулась к подруге. — Ты хотела кофе, Флавия?

Во всем этом Брунетти уловил какую-то наигранность, легкую театральность, но все равно задал именно тот вопрос, к которому она подталкивала его своей предыдущей репликой;

— Могу я из этого заключить, мисс Линч, что вы недолюбливали маэстро?

— Можете, — ответила та, глядя ему в глаза. — Я не любила его, а он— меня.

— И были какие-то конкретные основания? Она махнула рукой:

— У нас были разные взгляды на многие вещи. Основание, на ее взгляд, вполне достаточное. Он повернулся к Петрелли:

— Скажите, а ваши отношения с маэстро были, вероятно, несколько иными, чем у вашей подруги?

Примадонна закрыла партитуру и аккуратно положила на пол у ног, прежде чем ответить:

— Да. Мы с Хельмутом прекрасно сработались. И мы уважали друг друга, как профессионал профессионала.

— А как люди?

— И это тоже, — торопливо ответила она, — Но прежде всего— профессионально.

— И все же позвольте спросить— как лично вы относились лично к нему?

Если она и ждала этого вопроса, то все равно не смогла скрыть, что он ей неприятен. Она заерзала в кресле— странная, чересчур уж явная демонстрация чувства неловкости! За много лет он немало прочел о Петрелли и знал, что актерского мастерства ей не занимать. Будь в их отношениях с Веллауэром какой-нибудь настоящий секрет, она бы сумела его утаить и не ерзала сейчас, как школьница, уличенная в первой влюбленности.

Он дал разрастись тишине, намеренно не повторяя вопроса.

Наконец она проговорила— с некоторой неохотой:

— Я не любила его.

Не услышав продолжения, Брунетти спросил:

— Если позволите, я бы повторил вопрос, который уже задал мисс Линч: были для этого какие-то конкретные основания?

Ах, какие мы вежливые, злился он. Там, на островке по ту сторону лагуны, лежит старый человек, мертвый, холодный и выпотрошенный, а мы сидим и упражняемся в любезных оборотах: «позвольте спросить», «сделайте милость». Ему вдруг захотелось обратно в Неаполь, где все эти кошмарные годы он имел дело с людьми, презиравшими изощренные словеса, но отвечавшими ударом на удар. Синьора Петрелли вывела его из задумчивости.

— Да никаких особых оснований. Просто— он был antipatico.

Что ж, подумал Брунетти, вновь услышав это слово, — так-то все же лучше, чем попусту играть в любезности. Стоит выволочь его на свет, это универсальное объяснение любой дисгармонии между людьми — что кто-то попросту antipatico, что между людьми не протянулось этой непостижимой ниточки приязни, — и предполагается, что все чудесным образом вдруг станет ясно. Впрочем, при всей невнятности и недостаточности этого слова ничего другого ему, похоже, тут не добиться.

— А что, антипатия была взаимной? — спросил он невозмутимо. — Маэстро тоже находил в вас что-то неприятное?

Она покосилась на Бретт Линч— та снова пила глоточками свой кофе. Брунетти не видел, возможно, между женщинами что-то и промелькнуло в это мгновение. Наконец, словно недовольная навязанной ей ролью, Петрелли взмахнула ладонью — узнаваемым сценическим жестом, еще из «Нормы», со снимка, напечатанного сегодняшними утренними газетами.

— Basta. Хватит с меня.

Брунетти зачарованно смотрел, как одним жестом она сбросила с себя груз лет— проворно вcкочила на ноги, и куда только девалась жесткость застывших черт! Она повернулась к нему:

— Вы все равно это узнаете, рано или поздно, так что лучше уж я сама вам все расскажу.

Тихонько звякнул фарфор — наверное, та, другая, поставила блюдечко на столик, — но он не сводил глаз с певицы.

— Он говорил, будто я лесбиянка, а Бретт называл моей любовницей. — Она выдержала паузу, желая увидеть его реакцию. Не увидев, продолжила:— Все началось на третий день репетиций. Напрямую он ничего не говорил— но то, каким тоном он разговаривал со мной и как отзывался о Бретт…— Она опять замолчала, выжидая, и опять ничего не дождалась. — В конце первой недели я что-то сказанула ему, возникла ссора, и в конце концов он объявил, что намерен написать моему мужу, — она поспешила поправиться, — бывшему мужу, — и сделала паузу, чтобы до Брунетти дошел весь смысл сказанного.

— А зачем он решил это сделать? — полюбопытствовал комиссар.

— Мой муж— испанец. Но развелись мы в Италии— чтобы дети остались на моем попечении. И если мой бывший муж выдвинет против меня подобное обвинение в этой стране…— Она позволила голосу профессионально сойти на нет, давая понять, каковы в таком случае будут шансы, что дети останутся у нее.

— А что дети?

Она тряхнула головой, не понимая, о чем он.

— Дети — они где?

— В школе, как и положено. Мы живем в Милане, и они ходят там в школу. По-моему, незачем их таскать по всем городам, куда меня занесет на гастроли, — Она приблизилась к нему, затем села на край тахты.

Он глянул на ее подругу — та сидела отвернувшись, глядя на колокольню за окном, как если бы разговор ее никоим образом не касался. Довольно долго все трое сидели молча. Что касается Брунетти, то он осмыслял только что услышанное, пытаясь понять, не в этом ли корни его инстинктивной неприязни к американке. Но нет, не верится, — у них с Паолой достаточно приятелей самой разнообразной сексуальной ориентации, так что даже если это обвинение справедливо, все равно— дело не в нем.

— Ну? — спросила наконец певица.

— Что — ну? — отозвался он.

— Вы не собираетесь спросить нас— правда ли это?

Он покачал головой:

— Правда это или нет— в данном случае не важно. Важно только, действительно ли он собирался выполнить свою угрозу и рассказать все вашему мужу.

Бретт Линч обернулась и пристально посмотрела ему в лицо. Потом заговорила недрогнувшим голосом:

— Он бы точно ее выполнил. Это было ясно каждому, кто хорошо его знал. А муж Флавии свернул бы горы, чтобы забрать детей к себе. — Когда она назвала имя подруги, взгляды женщин на мгновение скрестились. Бретт откинулась назад в кресле, засунула обе руки в карманы и вытянула ноги.

Брунетти разглядывал ее. Ну откуда у него такое предубеждение — то ли из-за ботинок этих сверкающих, то ли из-за квартирки, из-за эдакой небрежной демонстрации богатства? Он пытался увидеть ее свежим оком— как в первый раз: вот женщина тридцати с небольшим лет, оказавшая ему гостеприимство, а теперь и доверие. В отличие от своей работодательницы — если Петрелли и в самом деле ею является, — она не принимает театральных поз и ничем не пытается подчеркнуть хищную англосаксонскую красоту своих черт.

Он заметил, что прядки ее элегантно подстриженных волос на затылке чуть влажные — как будто она недавно принимала ванну или душ. Переведя взгляд на Флавию Петрелли, он подумал, что и у нее тоже, пожалуй, вид свежий, как после купанья. И поймал себя на том, что погружается в эдакую соблазнительную фантазию— две нагие женщины обнимаются под душем, груди к грудям, — и поразился, как сильно она его разволновала. Господи, как же все просто было в Неаполе — удар на удар, и баста!

Вопрос американки вывел его из задумчивости:

— Надо ли вас понимать так, что Флавия, по-вашему, на такое способна? Или я?

— Об этом пока слишком рано говорить, — ответил он, покривив душой. — Пока что рано говорить о подозреваемых.

— Зато не слишком рано говорить о мотивах, — парировала певица.

— Пожалуй, — согласился он. Что и говорить, у нее таковые явно налицо.

— Полагаю, это означает, что они есть и у меня, — добавила американка.

Более странного признания в любви Брунетти слышать не доводилось. Или в дружбе? А может, в верности своей хозяйке? А еще говорят, что итальянцев не поймешь! Что ж, будем лавировать.

— Повторяю, о подозреваемых говорить еще рано. — Тут он резко свернул в сторону: — Как долго вы пробудете в городе, синьора?

— Пока идет спектакль, — ответила певица. — Это еще недели две. До конца месяца. Хотя на выходные хотелось бы выбираться в Милан, — произнесла она утвердительным тоном, хотя, по сути, спрашивала его разрешения.

Он кивнул, выразив тем самым и свое участие, и официальное разрешение покидать город.

— А потом не знаю, — продолжала она. — У меня нет других контрактов до… — Она замолчала и посмотрела на подругу, которая тут же подсказала:

— До «Ковент-Гардена». Пятого января.

— А до этого срока вы будете в Италии?

— Конечно. Или тут, или в Милане.

— А вы, мисс Линч? — он повернулся к ней.

Взгляд ее был холоден, холоден оказался и ответ:

— Я тоже буду в Милане, — и уточнила, безо всякой нужды: — С Флавией.

Он вытащил записную книжку и попросил их миланский адрес. Флавия продиктовала, добавив еще и номер телефона, о чем он не просил. Он записал, убрал книжку в карман, поднялся и официальным тоном поблагодарил:

— Спасибо вам обеим, что уделили мне время.

— Вы намерены еще беседовать со мной? — спросила певица.

— Это будет зависеть от того, что я узнаю от остальных, — сказал Брунетти и сразу пожалел — о явственной угрозе в произнесенных им словах, а не об их откровенности. Уловив лишь первое, примадонна подняла с пола ноты и углубилась в них. Он, Брунетти, ее отныне и вовеки не интересует.

Он сделал шаг к двери и оказался внутри одного из световых потоков, затоплявших комнату. Подняв глаза на его источник, он обернулся к американке и не утерпел:

— Как вы ухитрились устроить эти окна?

Она перешла ему дорогу и встала в дверях, лицом к нему:

— Вас интересуют сами окна или разрешение на их установку?

— Разрешение. Она улыбнулась:

— Я дала взятку главному архитектору.

— Сколько? — спросил он машинально, подсчитывая в уме общую площадь потолочных окон. Шесть штук, каждое никак не меньше метра.

Очевидно, она достаточно долго прожила в Венеции, чтобы не оскорбляться столь неделикатным вопросом, — улыбнувшись еще шире, она ответила:

— Двенадцать миллионов лир, — таким тоном, словно сообщила температуру воздуха.

Получается, прикинул Брунетти, половина его месячного жалования за каждое окно.

— Но это было два года назад, — добавила она, словно извиняясь, — Говорят, с тех пор расценки повысились.

Он кивнул. В Венеции даже тарифы на взятки подвержены инфляции.

В дверях они обменялись рукопожатием, и он удивился теплоте ее улыбки— словно этот разговор о взятках невольно сблизил их, превратив как бы в сообщников. Она поблагодарила его за визит — что было и вовсе излишним. Он ответил еще любезнее и подивился искренней теплоте собственного, голоса. Неужели его так просто победить? Неужели одно только признание в коррупции сделало ее в его глазах более человечной? Уже попрощавшись, он все размышлял об этом, спускаясь по лестнице и умиляясь старым ступенькам под ногами, неровным, словно волны.

Глава 9


Вернувшись в квестуру, он узнал, что офицеры полиции Альвизе и Риверре уже наведались на квартиру маэстро, осмотрели его личные вещи и забрали кое-что из бумаг и документов, каковые в настоящий момент переводятся на итальянский. Он снова позвонил в лабораторию, но отпечатки еще готовы не были, хоть там ему и подтвердили и без того очевидное— что яд находился в кофе. Мьотти нигде не обнаруживался— вероятно, все еще был в театре. Не зная, за что взяться, Брунетти позвонил вдове дирижера— беседы с ней все равно не избежать— и спросил, не примет ли она его сегодня после обеда. Несмотря на явное и вполне объяснимое нежелание, она все-таки пригласила его зайти в четыре. Порывшись в верхнем ящике стола, он нащупал пакетик своих любимых bussolai— соленых венецианских крендельков и, жуя, стал просматривать собственные заметки, сделанные по поводу донесения немецкой полиции. За полчаса до времени, назначенного ему синьорой Веллауэр, он вышел из квестуры и неторопливо двинулся по пьяцце Сан-Марко. По пути он останавливался поглядеть на витрины, поражаясь, как всегда, когда оказывался в центре, с какой скоростью меняется их оформление. Такое чувство, что заведения, обслуживающие аборигенов— аптеки, обувные магазинчики, зеленные лавки, — медленно, но неумолимо исчезают, в угоду туристам вытесняемые лощеными бутиками и дрянными сувенирными лавчонками, забитыми гондолами из люминесцентного пластика, сработанными на Тайване, да масками из папье-маше производства Гонконга. Для городских торговцев потребности этих проезжих гостей важнее интересов коренных жителей. Любопытно, думал он, как скоро этот город превратится в живой музей— место, которое только посещают, но где больше не живут.

И тут как нарочно, как живая иллюстрация его раздумий, мимо прошествовала неизвестно откуда взявшаяся в этот сезон группа туристов, ведомая высоко поднятым зонтиком. Оставив лагуну по левую руку, он перешел Пьяццетту, продолжая поражаться людям, которых голуби на площади волнуют значительно больше, чем собор Святого Марка.

Миновав кампо Сан-Моизе, он перешел мост, свернул направо, затем снова направо, по узенькой калле[24], упиравшейся в массивную деревянную дверь.

Он позвонил, и безучастный, неживой голос осведомился, кто там. Брунетти назвался, и спустя несколько секунд замок отщелкнулся. Он вступил в недавно отреставрированный вестибюль: деревянные потолочные балки, очищенные и отшлифованные, сияли свежей полировкой. А пол, отметил он наметанным глазом венецианца, — мраморная мозаика, геометрический узор из волн и завитков. Судя по его легкой, волнистой неровности, он ровесник самого дома, — надо полагать, самое начало пятнадцатого века.

Он двинулся вверх по непомерно широким ступенькам. На каждой лестничной площадке помещалось по одной металлической двери; это единственное число свидетельствовало о богатстве, а материал— о желании его защитить. Пластинки с выгравированными именами заставляли его продолжать восхождение. Лестница закончилась пять пролетов спустя, перед очередной металлической дверью. Он позвонил, и через несколько мгновений его встретила женщина, с которой он беседовал в театре вчерашним вечером— вдова маэстро.

Он пожал протянутую руку, пробормотав «ре>rmesso», и прошел в квартиру.

Если женщина и спала прошлой ночью, то по ней этого не скажешь. Полное отсутствие косметики лишь подчеркивало бледность ее лица и темные круги под глазами. Но, несмотря на изможденный вид, в ее облике сквозила необыкновенная красота. Подобные скулы— залог того, что черты долго не обрюзгнут, а линия носа столь совершенна, что люди еще много лет будут оборачиваться, чтобы еще раз взглянуть на этот безупречный профиль.

— Я комиссар Брунетти. Мы уже беседовали вчера вечером.

— Да, я помню, — ответила она. — Пойдемте.

Она повела его по коридору в просторный кабинет. В углу был камин, где догорал огонь. Перед камином располагались два кресла, разделенные столиком. Указав ему на одно из кресел, она села в другое. На столике в переполненной пепельнице дотлевала сигарета. В широком окне за спиной женщины теснились плоские крыши цвета охры. По стенам висели картины из тех, что его дети именовали «натуралкой».

— Не желаете выпить, Dottore Брунетти? Или, может быть, чаю? — Казалось, женщина механически повторяет фразы из учебника итальянского языка, но примечательно, что к нему она обратилась как положено.

— Прошу вас, синьора, не беспокойтесь, — ответил он со всей учтивостью.

— Два ваших полицейских уже были сегодня утром здесь. И унесли некоторые вещи. — Было заметно, что ее знания итальянского недостаточно, чтобы правильно назвать эти вещи.

— Может быть, лучше нам продолжить разговор по-английски? — спросил он уже на этом языке.

— О да! — Она впервые улыбнулась— легкий намек на истинные масштабы ее красоты. — Так мне будет гораздо проще. — Ее сведенные горем черты словно смягчились. Даже телу ее, казалось, стало легче оттого, что языковой барьер устранен. — Я бывала тут всего несколько раз, в Венеции — и мне страшно неловко, что я так плохо знаю итальянский.

В иных обстоятельствах он бы стал горячо отрицать это, всячески нахваливая ее способности к языкам. Но на сей раз он сказал только:

— Понимаю, синьора, как это для вас тяжело, и хотел бы выразить свои соболезнования вам и вашей семье, — Ну почему слова, которыми мы отвечаем на чью-то смерть, всегда так неуместны, так вопиюще фальшивы? — Это был великий музыкант, и мировое искусство понесло невосполнимую утрату. Но не сомневаюсь, ваша потеря несоизмеримо огромней. — А это прозвучало выспренне и искусственно, но лучше он выразиться не сумел.

Возле пепельницы громоздилась стопка телеграмм — некоторые вскрыты, некоторые нет. Стало быть, синьоре приходится слушать подобное с самого утра, — однако она и виду не подала, «спасибо» — и все. Сунула руку в карман джемпера, достала пачку сигарет и уже вытащив одну и, поднеся к губам, заметила другую, все еще дымящуюся в пепельнице. Отбросив в сторону и пачку, и новую сигарету, она взяла ту, что лежала в пепельнице, — глубоко затянулась, задержав дыхание, и с видимым отвращением выдохнула.

— Да, миру музыки будет его не хватать, — проговорила она и, прежде чем он успел заметить странность этой фразы, добавила: — И нам тоже. — Хотя на сигарете успел нагореть какой-то миллиметр пепла, она щелчком стряхнула его в пепельницу, затем подалась вперед и принялась вращательным движением счищать пепел с краев, словно затачивая в точилке карандаш.

Он нащупал в кармане записную книжку, достал и раскрыл на странице, где набросал для себя списочек книг, которые собирался прочесть. Еще вчера вечером он отметил, что красота этой женщины почти совершенна, а под определенным углом и при должном освещении исчезает и последнее «почти». И сквозь пелену усталости, затуманившей ее лицо, эта красота сквозила со всей очевидностью, — голубые, широко поставленные глаза и белокурые от природы волосы, которые сегодня просто зачесаны назад и тяжелым узлом закреплены на затылке.

— Вы знаете, чем его убили? — спросила она.

— Я побеседовал утром с судмедэкспертом. Это цианистый калий. Он был в кофе.

— Значит, все произошло быстро. Хоть это хорошо.

— Да, — согласился он. — Почти мгновенно. — Он что-то черкнул в книжке, затем спросил: — Вы что, знаете этот яд?

Она стрельнула глазами.

— Не больше чем любой другой врач. Он щелчком перелистнул страницу.

— Судмедэксперт утверждает, его не так просто раздобыть, этот самый цианистый калий, — соврал он. И поскольку на это она не сказала ничего, он спросил снова: — А как вам показался ваш муж вчера вечером, синьора? Не было в его поведении чего-то странного или особенного?

Она продолжала обтирать сигарету о край пепельницы.

— Нет, по-моему, он был такой же, как всегда.

— А какой именно, позвольте спросить?

— Немного напряженный, замкнутый. Он предпочитал ни с кем не разговаривать ни перед представлением, ни в антрактах. Старался, чтобы ничто его не отвлекало.

Брунетти воспринял это как должное.

— Может быть, вчера вечером он нервничал чуть больше, чем обычно?

Она помолчала, обдумывая его вопрос.

— Нет, я бы не сказала. Мы пришли к театру часов в семь, — это ведь очень близко.

Он кивнул,

— Я пошла на свое место в зале, хотя было еще рано. Капельдинеры часто видели меня на репетициях и спокойно пропустили. Хельмут пошел за кулисы— переодеться и просмотреть партитуру.

— Вы меня извините, синьора, но, кажется, в какой-то газете я читал, что ваш муж славился умением дирижировать без партитуры?

Она улыбнулась:

— О да, это он умел. Но она всегда лежала у него в гримерке, и он ее просматривал перед спектаклем и в антрактах.

— Так, значит, из-за этого он и не любил ни с кем разговаривать в антрактах?

— Да.

— Вы сказали, что вчера вечером зашли к нему за кулисы поговорить…

Она промолчала, тогда он спросил:

— Это что — дело обычное?

— Нет. Как я уже говорила вам, во время спектакля он предпочитал ни с кем не общаться. Говорил, что это мешает ему сосредоточиться. Но вчера вечером он попросил меня зайти к нему после второго действия.

— С вами рядом кто-нибудь был, когда он попросил вас об этом?

— То есть— был ли свидетель, что он попросил меня об этом? — В ее голосе послышались металлические нотки.

Брунетти кивнул.

— Нет, Dottore Брунетти, не было у меня никакого свидетеля. Но сама я тогда очень удивилась.

— Почему?

— Потому что Хельмут редко делал что-то… Не знаю, как это сказать… Что-то необычное. Что-то, что выбивалось бы из его ежедневного распорядка. Поэтому я и удивилась, когда он попросил меня зайти к нему во время спектакля.

— Но вы зашли?

— Да. Зашла.

— Зачем это ему понадобилось?

— Не знаю. В фойе я встретила знакомых и остановилась поболтать с ними. И совершенно забыла, что во время спектакля нельзя пройти за кулисы через оркестровую яму, что придется подниматься наверх и проходить через ложи. Так что когда я добралась наконец до его гримерки, уже прозвенел второй звонок.

— Вы с ним разговаривали?

Она долго колебалась, прежде чем ответить.

— Да, но успела только поздороваться и спросить, что он хотел мне сказать. И тут мы услышали… — Она замолчала, усердно продолжая обдирать пепел с сигареты, долго-долго ворочая погасшим окурком в пепельнице, пока, наконец, не выбросила его и не заговорила снова, причем в голосе ее что-то изменилось: —… услышали третий звонок. Времени на разговоры не осталось. Я бросила: «Увидимся после спектакля», — и пошла на свое место. И ждала, что поднимется занавес, начнется представление, но вы сами знаете… знаете, что случилось.

— Скажите, вы именно тогда впервые почуяли что-то неладное?

Потянувшись за пачкой, она достала следующую сигарету. Брунетти, взяв со стола зажигалку, поднес ей.

— Спасибо, — поблагодарила она, выпуская дым в сторону.

— Вы именно тогда впервые почуяли что-то неладное, синьора? — повторил он вопрос.

—Да.

— Скажите, в последние несколько недель ваш муж не вел себя как-нибудь необычно? — Не услышав ответа, Брунетти подсказал: — Ну, нервозно, как-то раздраженно?

— Я поняла ваш вопрос, — отрезала она, потом растерянно взглянула на него. — Извините.

Он решил, что лучше просто промолчать, чем принимать ее извинения.

Она помедлила, прежде чем ответить:

— Нет, он был почти такой же, как всегда. Он очень любил «Травиату», и любил этот город.

— А как проходили репетиции? Мирно?

— Не уверена, что поняла ваш вопрос.

— У вашего мужа были какие-либо сложности с другими людьми, занятыми в спектакле?

— Нет, мне ни о чем таком не известно, — ответила она после чуть заметной паузы.

Брунетти решил, что настал момент перевести вопросы в плоскость более личную. Перелистнув несколько страничек записной книжки, он пробежал их глазами и спросил:

— Скажите, синьора, а кто тут проживает в настоящее время?

Если она и удивилась этой внезапной смене темы, то виду не подала.

— Мой муж и я и экономка, которая живет с нами.

— Давно она у вас, эта экономка?

— Она прослужила у Хельмута лет двадцать. Я впервые ее увидела, когда мы приехали в Венецию.

— Когда это было?

— Два года назад.

— Ну и?

— Она живет в этой квартире круглый год, когда нас нет. — Она торопливо поправилась: — То есть не было.

— Ее имя?

— Хильда Бреддес.

— Она не итальянка?

— Нет. Бельгийка.

Он сделал помету в блокноте.

— Давно вы с маэстро женаты?

— Два года. Мы встретились в Берлине, где я работала.

— При каких обстоятельствах?

— Он дирижировал «Тристаном». Я пошла за кулисы к моим друзьям, которые оказались и его друзьями. А после спектакля мы все вместе пошли ужинать.

— Как долго вы были знакомы до свадьбы?

— С полгода. — Она снова принялась затачивать кончик сигареты.

— Вы говорите, что работали в Берлине, при том что вы венгерка.

Она никак не отреагировала, и он спросил:

— Разве не так?

— Да нет, родом я и правда из Венгрии, но давно уже гражданка Германии. Мой первый муж, о чем вас наверняка уже проинформировали, был немец, и я приняла его гражданство, когда мы после свадьбы переехали в Германию.

Она раздавила окурок и посмотрела на Брунетти, словно давая понять, что отныне все ее внимание целиком отдано его вопросам. Он удивился, почему она решила целиком сосредоточиться именно на этих фактах, ставших с сегодняшнего дня общеизвестными. Все ее ответы насчет обоих браков были правдивы — он знал это благодаря Паоле, безнадежно подсевшей на бульварную прессу, — именно она загрузила его сегодня всеми подробностями.

— Но это несколько необычно, правда? — спросил он.

— Что необычно?

— Что вам разрешили переехать в Германию и принять немецкое гражданство.

На что она улыбнулась, но, как ему показалось, невесело.

— Не так уж и необычно, как вам тут, на Западе, кажется.

Что это— насмешка?

— Я была замужем за немцем. Его контракт в Венгрии истек, ему надо было возвращаться на родину. Я обратилась за разрешением уехать вместе с мужем, и мне его дали. Даже при старом правительстве дикарями мы не были. Семья для венгров— очень большая ценность, — произнесла она таким тоном, словно для итальянцев эта ценность — из самых последних. Во всяком случае, так показалось Брунетти.

— Он отец вашего ребенка? Вопрос ее явно всполошил.

— Кто?

— Ваш первый муж.

— Да. — Она достала следующую сигарету.

— Он по-прежнему живет в Германии? — спросил Брунетти, зажигая ей сигарету, при том что прекрасно знал, что человек этот преподает в Гейдельбергском университете.

—Да.

— А правда ли, что до брака с маэстро вы были врачом?

— Комиссар, — произнесла она голосом, глухим от ярости, которую не особенно пыталась сдержать или замаскировать. — Я по-прежнему врач и всегда им останусь. В настоящее время у меня нет практики, но уверяю вас, тем не менее я врач.

— Виноват, доктор.—Он ив самом деле ощущал собственную вину и глупость. И поспешил сменить тему: — А ваша дочь, она живет тут, с вами?

Он заметил, как она непроизвольно потянулась за сигаретной пачкой, спокойно смотрел, как она, шаря по столу, наткнулась рукой на горящую сигарету, подняла ее и затянулась.

— Нет, она живет в Мюнхене у дедушки с бабушкой. Ей было бы трудно учиться в итальянской школе, и мы решили, что лучше ей ходить в мюнхенскую школу.

— Она живет у родителей вашего первого мужа?

—Да.

— Сколько ей, вашей дочке?

— Тринадцать.

Ровесница его собственной дочери, Кьяры. Он представил себе, каково ей было бы ходить в школу в чужой стране. Нет, это и правда было бы жестоко.

— Не собираетесь снова заняться врачебной практикой?

Она задумалась.

— Не знаю. Может быть. Я бы хотела лечить людей. Но об этом пока что слишком рано думать.

Врунетти наклонил голову в знак молчаливого согласия.

— Разрешите вас спросить, синьора, и заранее простите за нескромность, но не могли бы вы сказать, есть ли у вас какие-либо соображения насчет того, как ваш супруг распорядился относительно своих финансов?

— То есть — кому достанутся деньги? Вот прямота!

—Да.

Тут она ответила сразу.

— Я знаю только то, что Хельмут сам мне говорил. У нас с ним не было никакого контракта, никаких письменных обязательств — знаете, как теперь пишут, когда женятся. — В ее голосе слышалось презрение. — Как я понимаю, наследников пятеро.

— А именно?

— Его дети от прежних браков. У него один ребенок от первого и трое от второго. И я.

— А ваша дочь?

— Нет, — поспешно ответила она. — Только родные дети.

Что ж, вполне естественно — человек оставляет собственные деньги своим кровным детям.

— Какова, по-вашему, общая сумма?

— Думаю, денег очень много. Но его агент или поверенный скажет вам куда точнее.

Странно, ему показалось, что она и правда не знает. И еще страннее — что ее это не очень-то и волнует. Признаки усталости, замеченные им, когда он только вошел, за время их беседы стали явственнее. Прямые плечи поникли, а от носа к углам губ протянулись морщинки.

— У меня осталось совсем немножко вопросов, — сказал он.

— Не хотите выпить? — предложила она с холодной любезностью.

— Нет, благодарю вас. Я прямо сейчас задам эти вопросы и оставлю вас в покое.

Она устало кивнула, словно знала, что ради этих вопросов он и пришел.

— Синьора, я бы хотел чуть подробнее остановиться на ваших отношениях с мужем, — произнес он, глядя, как на ее лице проступает отчужденность и готовность защищаться. — Ведь между вами была существенная разница в возрасте?

—Да.

Он молча ждал продолжения. Наконец она произнесла— твердо, без обиняков, что ему очень понравилось:

— Хельмут был старше меня на тридцать семь лет.

Стало быть, она старше, чем ему показалось — ровесница Паолы. Асам Веллауэр был всего на восемь лет младше деда Брунетти. Все-таки странно, подумал он. Каково женщине иметь мужа чуть ли не на два поколения старше себя? Он видел, как она неловко заерзала под его пристальным взглядом, и на мгновение отвел глаза, словно обдумывая формулировку очередного вопроса.

— Из-за этой разницы в возрасте в ваших отношениях не возникало каких-то сложностей?

До чего оно прозрачно, это облачко эвфемизма, всегда окружающее подобные браки! При всей вежливости вопроса было в нем что-то от подсматривания в замочную скважину, и комиссар смутился.

Ее молчание длилось так долго, что не поймешь, выражало ли оно отвращение к его неприличному любопытству, или раздражение манерностью его формулировки. Наконец она ответила — неожиданно очень усталым голосом:

— Из-за нашей разницы в возрасте мы принадлежали разным поколениям и видели мир по-разному. Но я вышла замуж за него, потому что его любила.

Инстинкт подсказал Брунетти, что это правда, и тот же самый инстинкт не упустил, что число-то единственное. Но тут уже человечность не позволяла выспрашивать о том, о чем только что умолчали.

Показывая, что визит окончен, он захлопнул записную книжку и сунул в карман.

— Благодарю вас, синьора. Очень любезно с вашей стороны — уделить мне время в такой день. — Он поспешно умолк, чтобы не впасть в очередные туманные банальности. — Вы уже распорядились насчет похорон?

— Завтра. В десять. В церкви Сан-Моизе. Хельмут любил этот город и всегда надеялся, что ему позволят упокоиться в нем.

То немногое, что Брунетти успел услышать и прочитать о дирижере, заставляло усомниться, что для покойного эта последняя честь была чем-то большим, нежели все остальные привилегии, положенные ему по совокупности заслуг, — хотя, возможно, Венеция, просто в силу своей прелести, могла и оказаться таким исключением.

— Надеюсь, вы не будете возражать, если я тоже приду?

— Разумеется, приходите.

— У меня остался один вопрос — тоже довольно щекотливый. Не знаете, не желал ли кто-либо зла вашему мужу? Может быть, он недавно с кем-то поссорился или имел основания опасаться?

— То есть, если я вас правильно поняла, — она улыбнулась, совсем чуть-чуть, но несомненно улыбнулась, — не знаю ли я кого-либо, кто хотел бы его убить?

Брунетти кивнул.

— Его музыкальная карьера была очень долгой, и не сомневаюсь, что за много лет он успел как-нибудь обидеть немало людей. Кто-то его успел невзлюбить. Но не могу вообразить, чтобы кто-то из них мог это сделать. — Она рассеянно провела пальцем по подлокотнику кресла. — Ни один человек, любящий музыку, этого сделать не мог.

Комиссар встал и протянул руку.

— Спасибо, синьора, за уделенное мне время и за ваше терпение.

Она тоже поднялась и взяла протянутую руку.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказал он в том смысле, что незачем провожать его до дверей квартиры.

Пожав ему руку, она тем не менее проводила его до прихожей. В дверях они снова обменялись рукопожатием— на сей раз молча. Он вышел из квартиры с каким-то муторным ощущением, не зная, в чем его причина — в том ли, что сам он наговорил кучу пошлостей и цветистых любезностей, или еще в чем-то, чего ему по тупости не понять.

Глава 10

За это время снаружи стемнело, стремительно сгустились декабрьские сумерки, усилив и без того тоскливое настроение, поселившееся на улицах Венеции до самой весны. На работу он решил не возвращаться, боясь выйти из себя, если отчет лаборатории окажется еще не готов и придется снова перечитывать немецкое досье. Он шел и думал, как мало он, в сущности, знает о покойном. Нет, разумеется, информации у него полно, но вся она какая-то странно-размытая, слишком внешняя и безликая. Гений, противник гомосексуализма, обожаемый меломанами, мужчина, сумевший вскружить голову женщине вдвое моложе, и при всем том — человек, чья личность все время словно ускользает. У Брунетти имелись кое-какие факты, но о подлинной сущности он не знал ничего.

Он шел и размышлял о тех путях, какими добываются сведения. Допустим, ресурсов Интерпола в его распоряжении нет, зато ему всецело помогает полиция Германии, плюс его чин уже позволяет обратиться напрямую в единую информационную систему управления внутренних дел Италии. А помимо всего этого, остается самый верный способ получения самых точных сведений о человеке: обратиться к безотказному и бездонному источнику— к слухам.

Было бы преувеличением сказать, что Брунетти не любил родителей Паолы — графа и графиню Фальер, — но равным преувеличением было бы сказать, что он их любил. Они озадачивали его, как озадачила бы пара танцующих на току журавлей человека, привыкшего кормить арахисом голубей в парке. Они принадлежали к редкому и изящному образчику фауны, и Брунетти спустя почти два десятилетия знакомства с ними вынужден был признать, что испытывает смешанные чувства по поводу неминуемого вымирания данного вида.

Граф Фальер, насчитывающий двух дожей в своем роду по материнской линии, мог проследить, что и делал весьма охотно, свою родословную вплоть до десятого века. На ветвях его генеалогического древа восседали крестоносцы, парочка кардиналов, один композитор второго ряда и бывший посол Италии при дворе албанского короля Зогу[25]. Мать Паолы родилась во Флоренции— ее семейство перебралось оттуда на север вскоре после данного события. Свой род она возводила к Медичи и, повинуясь правилам странной игры, имеющей магнетическую власть над людьми их круга, — своеобразных генеалогических шахмат, — выставляла против двух дожей супруга одного папу и одного текстильного магната, против кардинала— кузину Петрарки, против композитора— знаменитого певца-кастрата (от коего, к несчастью, не произошел уже никто), а против посла — банкира, сподвижника Гарибальди.

Жили они в палаццо, принадлежавшем роду Фальер по крайней мере последние три столетия — обширном, разросшемся во все стороны склепе на Большом Канале. Этот памятник архитектуры было практически невозможно прогреть зимой, а от неминуемого обрушения его спасали лишь неустанные манипуляции постоянно толкущихся там каменщиков, плотников, водопроводчиков и электриков, ставших добровольными союзниками графа Фальера в извечной войне всех венецианцев против безжалостных стихий— времени, моря и промышленного загрязнения.

Брунетти никогда не считал, сколько в палаццо комнат, а спросить стеснялся. Четырехэтажное здание с трех сторон окружали каналы, а сзади прикрывала бывшая церковь. Наведывался он в палаццо только по торжественным поводам: в рождественский сочельник— есть рыбу и обмениваться подарками; в день именин графа Орацио, на сей раз есть почему-то следовало фазанов и снова дарить подарки; и на Реденторе[26]— есть пасту фаджоли и смотреть на фейерверки, стремительно взлетающие над пьяццой Сан-Марко. Его детям нравилось ходить на праздники в гости к дедушке и бабушке, и, насколько он знал, они навещали стариков и в другие дни— иногда одни, иногда с Паолой. Сам для себя он предпочитал объяснять это обаянием старого палаццо и теми возможностями, которые оно открывало для любознательного ума, однако было у него смутное подозрение, что дети попросту любят дедушку с бабушкой и с удовольствием с ними общаются— и то, и другое казалось Брунетти совершенно непостижимым.

Граф был «по финансовой части». За все семнадцать лет, что Брунетти и Паола были женаты, эта формулировка рода деятельности тестя оставалась единственной и неизменной. Никто не называл его «финансистом» — несомненно потому, что подобное определение подразумевало нечто хоть мало-мальски напоминающее физический труд: скажем, подсчет денег или хождение в контору. Нет, граф именно что «по финансовой части», приблизительно так же, как де Бирс— по алмазной, а фон Тиссен— по части стали.

Что до графини, то она была по части светской, что требовало непременного присутствия на открытии сезона во всех четырех ведущих оперных театрах Италии, организации благотворительных концертов в пользу итальянского Красного Креста и устройства ежегодного бала-маскарада на четыреста приглашенных во время карнавала.

Что же до самого Брунетти, то должность комиссара полиции приносила ему чуть больше трех миллионов лир в месяц— по его расчетам, чуть больше, чем платил его тесть за одно только право ставить свой катер перед палаццо. Лет десять назад граф предпринял попытку уговорить зятя оставить полицию и за компанию заняться банковским делом. Ни к чему, твердил он, проводить лучшие годы в обществе жуликов, бандитов, сутенеров, воров и извращенцев. Но в одно прекрасное Рождество все уговоры прекратились раз и навсегда — когда выведенный из себя Брунетти заметил, что хотя они с графом, похоже, работают с одним и тем же контингентом, сам он может хотя бы арестовать эту публику, а граф вынужден приглашать ее на обед.

Так что этим вечером Брунетти не без трепета спросил Паолу, можно ли им прийти на завтрашний прием, который ее родители устраивают в честь открытия выставки французских импрессионистов во Дворце Дожей.

— А ты-то откуда про это знаешь? — изумилась Паола,

— Прочел в газете.

— Мои родители — а ты узнаешь обо всем из газет! — Паолино атавистическое клановое чувство явно было задето.

— Ага. Но ты спросишь у них, ладно?

— Гвидо, я же тебя чуть ли не со скандалом вытаскиваю к ним на Рождество, а тут ты вдруг по доброй воле рвешься на какой-то их прием. Зачем?

— Потому что хочу потолковать с людьми того сорта, что посещают такого рода сборища.

Паола, которая как раз проверяла студенческие работы, когда он вошел, осторожно отложила ручку и удостоила его взглядом, какой обычно приберегала на случай самых вопиющих стилистических погрешностей. При том что в проверяемых ею работах таковых хватало, в устах мужа они были редкостью. Она долго молча смотрела на него, формулируя один из тех ответов, которые приводили его в смешанное состояние ужаса и восторга,

— Боюсь, они не смогут отказать— с учетом всей изысканности твоей просьбы, — изрекла она наконец и, снова взявшись за ручку, склонилась над тетрадками.

Время было позднее, и, зная, что она устала, он не стал ее отвлекать и сам пошел сварить себе кофе.

— Поздновато для кофе— ведь знаешь, что не заснешь потом, — сказала она, определив по звукам, что именно он делает.

Направляясь к плите, он по пути взъерошил ей волосы:

— Я придумаю, чем заняться.

Фыркнув, она поставила черточку посреди предложения.

— Зачем ты хочешь с ними встретиться?

— Разузнать все что можно о Веллауэре. Про то, что он гений, я уже читал, про его карьеру и про жен— тоже, но я не имею ни малейшего представления о том, что он был за человек.

— И ты полагаешь, что людям того сорта,— веско, с ударением, выговорила она, — которые ходят на приемы к моим родителям, что-то о нем известно?

— Меня интересует его частная жизнь, а эти люди могут кое-что об этом знать.

— Подобные вещи можно найти и в «Стоп».

Он не переставал удивляться тому, что человек, преподающий английскую литературу в университете, так хорошо ориентируется в бульварной прессе.

— Паола, — сказал он. — Мне важно знать, как все обстоит на самом деле. А «Стоп» тебе напишет хоть про аборты матери Терезы.

Снова фыркнув, она перевернула страницу, оставив на ней сердитые отметки синим карандашом на полях.

Он открыл холодильник, достал литровый пакет молока и, плеснув немного в кастрюльку, поставил на огонь— подогреть. Из долгого опыта он знал, что от чашечки кофе она, разумеется, откажется, сколько бы он туда ни набухал молока, — уверяя, что не заснет. Но раз уж он пьет кофе, она отхлебнет у него глоточек-другой и выпьет почти весь сама, а потом будет спать как убитая. Он вытащил из шкафчика пакет со сладким печеньем, купленным вообще-то для детей, и заглянул внутрь — много ли осталось.

Когда закипевший кофе оказался в верхнем отсеке кофеварки, он перелил его в кружку, добавил горячего молока, положил сахару— меньше, чем обычно клал себе, — и направился к столу, чтобы сесть напротив Паолы. Рассеянно, по-прежнему углубленная в свои тетрадки, она протянула руку за кружкой и сделала глоток еще прежде, чем он. Когда она снова поставила кофе на стол, он обхватил его, но пить не стал. Она перевернула страничку, снова потянулась за кружкой и, почувствовав сопротивление, подняла на него глаза.

— Э?

— Не дам, пока маме не позвонишь.

Она попыталась оттолкнуть его руку. Но снова встретила сопротивление и написала на ней ручкой грубое слово.

— Тебе придется надеть смокинг.

— Я всегда надеваю смокинг, когда хожу к твоим родителям.

— Ага, только вид у тебя в нем не очень-то радостный!

— Ладно, — пообещал он. — Обещаю надеть смокинг и иметь при этом радостный вид. Так ты позвонишь маме?

— Ладно, — уступила она. — Но насчет смокинга мы договорились?

— Да, мое сокровище, — он начал подлизываться. Отпустил кружку и даже пододвинул к ней поближе. Когда она сделала еще глоток, он вытащил из пакета печенье и обмакнул в кофе.

— Ты отвратителен, — сказала она и улыбнулась.

— Простой крестьянин, — согласился он, запихивая печенье в рот.

Паола никогда особо не распространялась о своем детстве в родительском палаццо, с нянькой-англичанкой и оравой прислуги, но если он что и знал об этих годах ее жизни, так это то, что ей никогда не разрешали макать печенье в чай или кофе. В данном факте он усматривал существеннейший пробел в ее воспитании, почему и настоял, чтобы хоть детям это позволили. Паола согласилась — разумеется, скрепя сердце. И ничего — никаких серьезных симптомов моральной или физической деградации ни у сына, ни у дочери пока что не выявилось — о чем он не уставал ей напоминать.

По резкости, с которой она торопливо вывела свое заключение внизу странички, он понял, что на сегодня ее терпение подходит к концу.

— Устала я от этих тупиц. — Она завинтила ручку и бросила на стол. — Уж лучше заняться убийцами. Их, по крайней мере, можно наказать.

Кофе кончился— иначе он бы обязательно пододвинул к ней кружку. Но вместо этого он поднялся и достал из шкафчика бутылку граппы — единственное, что могло его сейчас поддержать.

— Прелестно, — заметила она. — Сперва кофе, а теперь еще и граппа. Теперь мы вообще не заснем.

— Или не дадим друг другу уснуть? Она зарделась.

Глава 11

Наутро он явился в квестуру к восьми, прихватив свежие газеты, и быстренько их проглядел. Новой информации оказалось немного; почти все уже было сказано накануне. Биография Веллауэра, правда, стала чуть длиннее, требования привлечь убийцу к ответу— еще категоричней, но Брунетти не нашел ровным счетом ничего такого, чего бы уже не знал.

Лабораторный отчет лежал у него на столе. Единственные отпечатки пальцев, найденные на чашке со следами цианистого калия, принадлежали Веллауэру. В его гримерке отпечатков обнаружилось такое множество, что проверить все не представлялось возможным. И раз уж на самой чашке чужих отпечатков не нашли, то выяснять личности всех, побывавших в гримерке, большого смысла не имело.

К отчету об отпечатках прилагался перечень найденных в гримерке предметов. Он припомнил многие из них: партитуру «Травиаты», со множеством дирижерских пометок на каждой странице, сделанных острым готическим почерком; расческу, бумажник, мелочь из карманов; одежду— ту, что была на маэстро, и ту, что висела в шкафу; носовой платок и упаковку мятных таблеток. Кроме этого, фигурировали часы «Ролекс», авторучка и маленькая записная книжка.

Офицеры полиции, ходившие поглядеть на жилище дирижера — потому что назвать это обыском язык не поворачивался, — составили соответствующий отчет, но так как оба понятия не имели о том, что им следует искать, то Брунетти не особенно и рассчитывал обнаружить в сем документе что-либо важное или хотя бы любопытное; тем не менее открыл и внимательно прочел его.

Для человека, проводящего в Венеции всего несколько недель, у маэстро оказался необычайно богатый гардероб. Брунетти поразился дотошности, с какой описывался каждый из предметов одежды: «Черная двусторонняя кашемировая куртка („Дука д'Аоста“); кобальтовый с блекло-умбровым свитер, размер 52 („Миссони“)». Ему на какой-то миг даже показалось, что он нечувствительно перенесся из здания управления полиции в один из бутиков Валентино. Заглянув в конец отчета, он обнаружил там то, чего так опасался, — подписи Альвизе и Риверры, тех самых полицейских, что год назад написали по поводу трупа, выловленного из моря возле Лидо: «Смерть, похоже, от остановки дыхания».

Он продолжил читать отчет. Синьора, вероятно, не разделяла этого увлечения своего покойного супруга нарядами. В свою очередь Альвизе и Риверре, если судить по их опусу, остались невысокого мнения об ее вкусе. «Ботинки из Варезе, всего одна пара. Пальто, черная шерсть, этикетка отсутствует». Впрочем, обоих, несомненно, впечатлила библиотека, — по их описанию, «обширная, на трех языках и, похоже, на венгерском».

Он перевернул страницу. В квартире было две просторные комнаты для гостей, у каждой— отдельная ванная. Свежие полотенца, шкафы пусты, мыло от Кристиана Диора.

И— никаких признаков дочери синьоры Веллауэр: ничто в отчете не указывает на присутствие в доме третьего члена семьи. Ни в одной из гостевых комнат не обнаружилось ни одежды девочки-подростка, ни книг, ни каких-либо личных вещей. Брунетти, привыкшему на каждом шагу спотыкаться о непосредственные свидетельства присутствия собственной дочки, это показалось странным. Синьора, конечно, объяснила, что девочка ходит в школу в Мюнхене. Но увезти с собой туда все-все свое барахлишко— это надо быть удивительным ребенком!

Далее следовало описание комнаты экономки-бельгийки, на взгляд обоих офицеров чересчур скромно обставленной, и самой экономки, по их же словам, подавленной, но готовой к сотрудничеству. Последним в описании шел кабинет маэстро, где и были изъяты «документы». Некоторые из таковых впоследствии вернули назад, предварительно показав переводчице с немецкого, которая засвидетельствовала (на листке, приобщенном к отчету), что «основной их массив относится к контрактам и профессиональной деятельности покойного». Ежедневник был тщательно просмотрен и признан несущественным.

По прочтении опуса Брунетти решил сам отправиться на поиски обоих авторов, — все лучше, чем сидеть и злиться, дожидаясь, пока те явятся в кабинет по его приглашению. Время шло к девяти, так что искать обоих имело смысл не на работе, но в баре, что за мостом Понте-деи-Гречи: если исходить из того, что данный час относится к первой половине дня, то это был единственно возможный и логически неизбежный вывод.

Хоть Брунетти и страшился всякий раз, что к расследуемому им делу прикомандируют эту парочку, он обожал обоих. Альвизе — плотного смуглого коротышку лет сорока пяти — можно было бы назвать карикатурным сицилийцем, не будь он родом из Тарвизио, что на самой границе с Австрией. На работу его взяли в качестве эксперта по современной итальянской эстраде; как-то, лет пятнадцать назад, ему собственноручно подписала программку Мина — легендарная королева итальянской поп-музыки. За долгие годы событие это до того расширилось и расплылось (как и сама Мина) от бессчетных пересказов, что Альвизе уже намекал, маслено поблескивая глазками, что между ним и Миной было далеко не только это. Причем на его рассказы никак не влиял тот факт, что певица была на голову выше самого Альвизе и раза в два шире.

Риверре, его напарник, был рыжеволосый палермитапо[27], которого интересовали в мире две вещи: футбол и женщины, — причем именно в такой последовательности. Лучшим мигом своей жизни он считал беспорядки на футбольном стадионе в Брюсселе. Свой рассказ о том, что он делал там до прибытия бельгийской полиции, он дополнял сагами о покоренных дамах, обычно иностранках, которые якобы падали направо и налево, как колосья, под серпом его неодолимого обаяния.

Брунетти нашел обоих именно там, где предполагал—у стойки бара. Риверре читал спортивную газету, а Альвизе болтал с Арианной, содержательницей заведения. Ни один из них не заметил Брунетти, пока тот не подошел к самой стойке и не попросил чашечку кофе. Тогда Альвизе приветливо улыбнулся, а Риверре даже оторвался от газеты, чтобы поздороваться с начальником.

— Еще два кофе, Арианна, —сказал Альвизе, — все три за мой счет.

Брунетти разгадал незатейливую хитрость, имеющую конечной целью обратить его в должника. К тому времени, когда подали все три кофе, газета в руках Риверре непостижимо трансформировалась в синюю папку, которая теперь лежала прямо на стойке.

Брунетти положил себе две ложки сахара и помешал.

— Это вы двое ходили домой к маэстро?

— Да, синьор, — бодро отчеканил Альвизе.

— А какой дом! — протянул Риверре.

— Я только что прочел ваш отчет.

— Арианна, принеси-ка нам еще бриошей.

— Причем прочел с большим интересом.

— Спасибо, синьор.

— В особенности ваши замечания по поводу его гардероба. Я так понимаю, вам не нравятся английские костюмы.

— Нет, синьор, — Риверре, как обычно, юмора не понял, — По-моему, у них штанины слишком широкие.

Алъвизе, протянув руку через стойку, чтобы открыть папку, совершенно случайно пихнул напарника локтем— может, чуть сильнее, чем следовало.

— Что-нибудь еще, синьор?

— Да. Скажите, пока вы там были, вы не заметили никаких признаков присутствия дочери синьоры?

— А что, у синьоры и дочка есть? — это вступил Риверре.

— Поэтому я и спрашиваю. Были там хоть какие-то следы ребенка? Книжки? Одежда?

Лица обоих отразили напряженнейшую работу мысли. Риверре завел глаза в космос, оказавшийся к нему, по-видимому, значительно ближе, чем к прочим людям, а Альвизе уперся взглядом в пол, засунув обе руки в карманы форменных брюк. Прошла добрая минута, прежде чем оба ответили «Нет, синьор!» — в один голос, как будто долго репетировали.

— Вообще ничего?

И снова— каждый отыгрывает собственное амплуа, а следом— синхронное «Нет, синьор!».

— Вы говорили с экономкой, с бельгийкой?

При воспоминании о бельгийке Риверре закатил глаза, что следовало понимать в том смысле, что тратить время на эту сухую жердь, будь она хоть иностранка, значит тратить его впустую. Альвизе ограничился кратким:

— Да, синьор.

— А не говорила ли она вам чего-нибудь, на ваш взгляд, важного?

Риверре уже набрал воздуха для ответа, но напарник успел раньше:

— Да она толком ничего и не сказала. Но у меня осталось впечатление, что она недолюбливает синьору.

Тут Риверре не утерпел и ввернул со зловещей улыбкой:

— Интересно, за что— ей-то? — с ударением на «ей-то».

Брунетти, осадив его холодным взглядом, обратился к Альвизе:

— А почему?

— Не знаю, ничего такого, на что бы можно пальцем показать.

Риверре позволил себе только фыркнуть— это продолжало сказываться действие холодного взгляда.

— Я хотел сказать, синьор, ничего конкретного, но такое впечатление, что в присутствии синьоры она держалась с нами как-то натянуто. Она без синьоры-то держалась натянуто, но все-таки было какое-то такое ощущение. Она становилась, ну не знаю, холоднее, что ли, при виде синьоры, а особенно при разговоре с ней.

— А когда он был, этот разговор?

— Когда мы только вошли. Мы спросили, ничего, мол, если мы посмотрим квартиру — ну, глянем на его вещи. А она нам как-то так ответила— в смысле, синьора— вроде как не хочется ей этого. Но проходите, говорит, и зовет экономку— чтобы, значит, показала, где вещи. Так вот, когда они разговаривали, экономка держалась как-то— холодно, что ли. А потом, с нами, она малость отошла. Не то чтобы потеплела— бельгийка, она бельгийка и есть— но с нами все-таки она была получше, поласковей, что ли, чем с ней, с хозяйкой.

— Вы беседовали с синьорой после этого?

— Только перед самым уходом, синьор. Мы же бумаги прихватили. А ей это вроде как не понравилось. Так зыркнула, что мы сразу поняли. Испрашиваем, можно, мол, мы возьмем документы. Это полагается, синьор, — в правилах так прямо и записано.

— Я знаю, — спокойно проговорил Брунетти. — Что-нибудь еще?

— Ага, — прорезался Риверре.

— Что же?

— Она не возражала, чтобы мы осмотрели одежду и шкафы. Отправила с нами экономку, сама даже не пошла. А вот когда мы пошли в другую комнату, где бумаги, тут она пошла с нами, а прислуге велела подождать за дверью. Ей совсем не хотелось, чтобы мы в них копались, синьор, в бумагах этих и документах.

— А что это за бумаги?

— На вид официальные, синьор. Все сплошь на немецком, и мы принесли их сюда для перевода.

— Да, я читал ваш отчет. Что стало с этими бумагами после того, как их перевели?

— Не знаю, синьор, — ответствовал Альвизе. — Может, все еще лежат у переводчицы, а может, их уже назад отослали.

— Риверре, не могли бы вы сходить и выяснить это?

— Прямо сейчас, синьор?

— Да. Прямо сейчас.

— Есть, синьор. — Он изобразил нечто отдаленно напоминающее отдание чести и с видимой неохотой поплелся к дверям.

— Подождите, Риверре! — крикнул Брунетти вдогонку. Тот обернулся в надежде, что его позовут обратно и таким образом удастся избежать похода в квестуру и подъема по целым двум лестничным пролетам. — Если бумаги еще там, перешлите их ко мне.

Брунетти взял одну из бриошей с блюда перед ними и надкусил. Сделал знак Арианне принести еще кофе.

— Когда вы там находились, — обратился он к Альвизе, — вы больше ничего не заметили?

— Чего именно, синьор?

Словно им положено видеть только то, за чем их направляют!

— Да мало ли чего! Вот вы отметили напряженность между двумя этими женщинами. Может, кто-то из них вел себя как-то странно?

Альвизе призадумался, взял бриошь, откусил.

— Нет, синьор, — и, видя, что Брунетти разочарован, добавил:— Только когда мы забирали бумаги.

— А почему— есть у вас какие-нибудь соображения?

— Нет, синьор. Просто вид у нее был совсем другой, — когда мы осматривали личные вещи, ей вроде как было совершенно безразлично. Я-то считал, людям такое неприятно— когда чужие роются в их одежде. А бумаги— они и есть бумаги. — Уловив, что последняя реплика явственно заинтересовала Брунетти, он воодушевился. — Но, может, дело просто в том, что он был гений. Я, конечно, в такой музыке не особо разбираюсь…

Брунетти приготовился к неизбежному.

—… единственная певица, кого я знаю, это Мина, а с ним она ни разу не выступала. Но я что хочу сказать— может, если он гений, то и бумаги у него особенные. На них, может, записано что, ну там, музыка.

К этому времени вернулся Риверре.

— Прошу прощения, синьор, но бумаги уже отправили назад.

— Как? По почте?

— Нет, синьор. Их отнесла переводчица— сказала, какие-то из них могут понадобиться вдове.

Брунетти вышел из-за стойки, вытащил бумажник и положил на прилавок десять тысяч лир прежде, чем оба напарника успели возразить.

— Спасибо, синьор, — сказали оба.

— Не за что.

Когда он повернулся, чтобы уйти, оба не двинулась с места — только отсалютовали.

Дежурный в дверях квестуры сообщил ему, что вице-квесторе Патта желает его немедленно видеть у себя в кабинете.

— Gesii Bambino![28] — на вдохе пробормотал Брунетти. Это перенятое у матери выражение он, как и она, употреблял только в тех крайних ситуациях, когда кончалось всякое человеческое терпение.

Он постучался в дверь начальника и предусмотрительно дождался непременного «Avanti!», прежде чем войти. Как и следовало ожидать, Патта картинно восседал с газетой в руках перед столом, на котором живописным веером были рассыпаны папки. Игнорируя появление Брунетти, он продолжал читать газету. Тому пришлось удовольствоваться изучением следов росписи, некогда украшавшей потолок.

Патта вдруг оторвался от чтения, изобразив удивление при виде Брунетти:

— Что вы делаете?

Брунетти ответил таким же наигранным замешательством— дескать, странный вопрос, ну да ладно:

— Стою перед вами, синьор.

— Нет, нет. Что вы делаете по части расследования? — Мановением руки он указал на одно из низких золоченых кресел по другую сторону стола и, взяв ручку, забарабанил ею по столешнице.

— Я беседовал со вдовой и еще двумя лицами, бывшими в гримерке. Я разговаривал с судмедэкспертом и теперь знаю точную причину смерти.

— Это все мне известно. — Патта забарабанил быстрее, не пытаясь скрыть раздражения. — Иными словами, ничего существенного вам выяснить не удалось?

— Можно сказать и так, синьор.

— Знаете, Брунетти, я столько передумал насчет этого дела, — изрек Патта голосом тяжелым и грозным, будто всю ночь накануне готовился по книжке Макиавелли, — и по-моему, было бы разумно вас от него отстранить.

— Слушаюсь, синьор.

— Полагаю, я мог бы передать его для расследования кому-нибудь другому. Возможно, проку будет больше.

— Кажется, Мариани сейчас свободен. Вероятно, вице-квесторе стоило неимоверного усилия не взвиться от ярости при упоминании этого самого младшего из трех комиссаров полиции, отличавшегося безукоризненным характером и непроходимой тупостью, известного также тем, что должность свою он получил в приданое— его жена приходилась племянницей прежнему мэру города. Бруиетти знал, что другой его коллега занят по горло, разбираясь с трафиком наркотиков в Маргере[29].

— А можете и сами этим заняться,.. — задумчиво предложил Брунетти, и, выдержав вызывающую паузу, добавил: —… синьор.

— Да, такая возможность остается всегда, — сказал Патта, то ли не уловив издевательства, то ли решив его проигнорировать. Потом извлек из стола пачку русских сигарет в темной обертке и вставил одну в свой ониксовый мундштук.

Смотрится неплохо, подумал Брунетти; цвет подобран со вкусом.

— Я пригласил вас, потому что мне уже неоднократно звонили— и пресса, и Высокие Инстанции, — сообщил Патта, тщательно, именно что с большой буквы выговаривая два последних слова. — И они крайне обеспокоены, что вы ничего еще не сделали, — на сей раз ударение на «вы». Он элегантно выпустил дым и посмотрел сквозь Брунетти. — Вы меня слышите? Они недовольны.

— Я так и предполагал, синьор. Никто не виноват, что мне достался убитый гений.

То ли ему показалось, то ли Патта в самом деле зашевелил губами, повторяя за ним последнюю реплику, — может быть, рассчитывая небрежно бросить ее сегодня за обедом.

— Да, разумеется. — Губы вице-квесторе снова беззвучно шевельнулись. — Никто не виноват, — Тут голос Патты сделался глубже и проникновенней: — И все же я так скажу вам: виновного придется найти.

Брунетти не приходилось прежде слышать более лапидарной формулировки идеи правосудия. Вероятно, сегодня за обедом Патта ею тоже воспользуется.

— Отныне, Брунетти, я требую, чтобы ваш письменный рапорт ежедневно ложился ко мне на стол не позже …— Он замешкался, припоминая, когда открывается учреждение. Припомнил: —восьми утра.

— Слушаюсь, синьор. Это все? — Брунетти было безразлично, какой рапорт от него требуется, письменный ли, устный, — все равно отчитываться нечем, пока он не выяснит, что за человек был убитый.

— Нет, не все. Чем вы сегодня намерены заняться?

— Собирался пойти на похороны. Они начнутся через двадцать минут. И еще хотел сам просмотреть его бумаги.

— И все?

— Да, синьор. Патта засопел.

— Неудивительно, что у нас до сих пор никаких результатов.

Это можно было понять как сигнал, что встреча окончена, и Брунетти поднялся и двинулся к выходу из кабинета. Интересно, успеет он дойти до дверей, прежде чем Патта окликнет его и еще раз напомнит насчет письменного рапорта. По его прикидкам, оставалось всего три шага, когда послышалось:

— Не забудьте — не позже восьми!

Из-за беседы с Паттой Брунетти еле успел на похороны — когда он добрался до церкви Сан-Моизе, было почти десять. Черная барка-катафалк уже пришвартовалась к набережной канала, и трое мужчин в синей униформе как раз ставили увитый цветами деревянный гроб на металлическую платформу на колесах, чтобы подкатить его к церковным дверям. В собравшейся перед церковью толпе Брунетти различил всего несколько знакомых венецианских физиономий— неизбежных газетных репортеров и фотографов, но вдовы видно не было; наверное, она уже в церкви.

Когда трое мужчин в синем приблизились к порталу, к ним присоединился четвертый, и, подняв гроб с платформы, они с профессиональной сноровкой подняли его на плечи и взошли на две пологие ступени. Брунетти в числе других вступил под своды церкви и видел, как гроб пронесли по центральному проходу и установили на невысокой подставке перед главным алтарем.

Он сел с краю на одну из задних скамей— в церкви было полно народу. С большим трудом можно было разглядеть сидящих в первом ряду — вдову в черном между какими-то мужчиной и женщиной. Оба— седые, вероятно, это те самые люди, которых он видел с ней в театре. Позади нее, одна посреди совершенно пустой скамьи, сидела другая женщина в черном— Брунетти предположил, что это экономка. Особо пышной панихиды он, разумеется, и не ждал, но все равно поразился скромности церемонии. Самым удивительным показалось ему полное отсутствие всякой музыки— даже орган молчал. Лишь знакомые слова плыли поверх толпы, извечный обряд — окропление и благословение. Служба была самая простая и оттого скоро окончилась.

Сидя у прохода, Брунетти ждал, пока из церкви вынесут гроб и выйдут главные участники церемонии. Снаружи замигали фотовспышки, и репортеры окружили вдову, — та, вся сжавшись, отпрянула, прильнув к своему пожилому спутнику.

Не раздумывая, Брунетти пробился сквозь толпу и взял ее под руку. Он узнал нескольких папарацци, убедился, что и они его узнали, и велел им удалиться. Те расступились, освободив проход к пришвартованным катерам и лодкам. Поддерживая вдову под локоть, он подвел ее к катеру, помог перешагнуть на палубу и проводил в пассажирский салон. Там к ней присоединилась пожилая чета, с которой она была в театре; седая женщина обняла ее за плечи, а мужчина ограничился тем, что, сев с нею рядом, взял ее за руку. Брунетти встал в дверях салона и смотрел, как барка с гробом отчалила и медленно двинулась вдоль по узкому каналу. Когда их катер отошел достаточно далеко от церкви, комиссар, пригнув голову, шагнул в салон.

— Спасибо, — проговорила синьора Веллауэр, даже не пытаясь скрыть слезы.

Он не нашел ответных слов.

Катер вышел в Большой Канал, потом повернул налево, в сторону собора Святого Марка, мимо которого пролегал путь на кладбище. Брунетти вернулся к дверям и стал смотреть вперед, тактично отводя глаза от чужого горя. Мимо проплыла Кампаниле[30] и прямоугольный, в шашечку, Дворец Дожей, и наконец вот они, эти радостные, безмятежные купола. Когда катер приблизился к Арсеналу, Брунетти вышел наружу и спросил у капитана, нельзя ли причалить на остановке «Дворец спорта», потом вновь занял место в дверях. Трое переговаривались вполголоса.

— Dottore Брунетти, — позвала вдова. Повернувшись, он посмотрел на нее.

— Спасибо вам. А то это уже было слишком — там, у церкви.

Он согласно кивнул. Катер заложил широкий левый разворот, чтобы войти в узкий канал, ведущий к Арсеналу.

— Я бы хотел поговорить с вами еще раз, — произнес он, — в любое удобное для вас время.

— Это так необходимо?

— Полагаю, что да.

Мотор загудел ниже, сбавляя обороты и приближаясь к причалу на правой стороне канала.

— Когда?

— Завтра?

Возможно, это ее удивило или как-то задело ее спутников, — однако никто из них виду не подал.

— Хорошо, — сказала она. — Завтра после обеда.

— Спасибо, — поблагодарил он, когда катер уже покачивался у деревянной пристани, и, шагнув на доски настила, долго стоял, провожая взглядом катафалк, уходящий в дальние воды лагуны.

Глава 12

Как и большинство палаццо на Большом Канале, палаццо Фальер изначально предполагало подъезд на гондоле — а гости должны были подниматься в него по четырем низким ступенькам, ведущим от причальной площадки. Но этот вход уже давным-давно закрыла тяжелая металлическая решетка, поднимавшаяся только в особых случаях, когда по каналу доставлялись какие-нибудь громоздкие вещи. Времена уж не те, — нынче гости добираются сюда пешком от Ка'Реццонико[31], ближайшей остановки vaporetto[32], а то и из других частей города.

Брунетти с Паолой шли в палаццо через город — мимо университета, потом, после кампо Сан-Барнабо поворачивая налево, а далее— вдоль узкого канала, ведущего к боковому входу в палаццо.

Они позвонили и прошли во внутренний дворик в сопровождении молодого человека, которого Паола никогда раньше не видела. Наверное, его наняли только на сегодняшний вечер.

— По крайней мере, он не носит панталон и парика, — заметил Брунетти, поднимаясь по наружной лестнице. Молодой человек даже не поинтересовался, кто они и имеют ли приглашение. Либо он держал в памяти весь список приглашенных и знал всех прибывающих в лицо, либо, что более вероятно, ему было решительно все равно, кого пускать в палаццо.

Добравшись наконец до верхней площадки, они услышали музыку, доносившуюся слева, где располагались три громадные гостиные. Они пошли на звук вдоль по коридору с зеркальными стенами, сопровождаемые собственными тусклыми отражениями. Мощные дубовые двери в первую гостиную были распахнуты. Оттуда лился свет, музыка и ароматы дорогих духов и цветов.

Заливающий комнату свет исходил из двух свисающих с расписного потолка огромных, муранского стекла, люстр, сплошь в ангелочках и амурах, и от канделябров со свечками на колоннах, окаймляющих комнату. Источником музыки оказалось трио в углу гостиной, под сурдинку наигрывающее Вивальди, одну из самых скучных его мелодий. Ароматы же проистекали от стайки нарядных и весело щебечущих дам, оживляющих собой интерьер.

Спустя несколько минут после их прихода подошел сам граф, наклонился поцеловать Паолу в щеку и протянул руку зятю. Этот высокий, почти что семидесятилетний старик не пытался скрыть того факта, что волосы его поредели, — коротко остриженные вокруг плеши, они придавали ему сходство с ученым монахом. Те же карие глаза и крупный рот, что и у Паолы; к счастью, ей не достался папин выдающийся аристократический нос— наиболее яркая деталь его облика. Смокинг графа был сшит столь безупречно, что будь он хоть ярко-розового цвета, все равно в глаза бы бросилась линия, а не цвет.

— Мама так рада, что вы оба к нам выбрались, — легкий намек, что Брунетти впервые посетил их прием. — Надеюсь, вам понравится.

— Уверен, что понравится, — ответил Брунетти за себя и жену. Все семнадцать лет он не знал, как обратиться к тестю. Ни графом, ни папой называть его он не мог. А звать его по имени, Орацио, было бы фамильярностью и профанацией идеи социального равенства. И Брунетти каждый раз выкручивался как мог, избегая далее величать его просто «синьор». Оба, конечно, шли на известный компромисс, обращаясь друг к другу на «ты», но и это интимное местоимение срывалось с их губ не без усилия.

Увидев жену, проходящую через гостиную, граф заулыбался и знаком поманил ее. Она пробиралась сквозь толпу с грацией и тактом, на зависть Брунетти— там останавливалась чмокнуть щеку, там— чуть коснуться локтя. Он любовался графиней, такой парадно-чопорной в этих жемчугах и волнах черного шифона. Как обычно, ножки ее были упакованы в остроносые туфли с каблуками высотой с тротуарный бордюр, и все равно она не доставала супругу и до плеча.

— Паола, Паола! — воскликнула она, не пытаясь скрыть, как рада дочери, единственному своему ребенку. — Как замечательно, наконец ты привела к нам Гвидо, — она поцеловала обоих. — Мне так приятно, что вы выбрались сюда, а то приходите только на Рождество и на эти ужасные фейерверки, — нет, графиня явно не из тех, кто держит камень за пазухой.

— Пойдемте, — сказал граф. — Позволь угостить тебя, Гвидо.

— Спасибо, — ответил тот, потом повернулся к Паоле и теще. — Разрешите принести вам что-нибудь?

— Нет, нет, не сейчас. Мы с мамой возьмем что-нибудь, но попозже.

Сопровождая Брунетти, граф Фальер шел через гостиную, то и дело останавливаясь— с кем-то здороваясь, с кем-то обмениваясь парой слов. Возле бара он попросил шампанского для себя и виски для зятя и, протягивая тому стакан, поинтересовался:

— Полагаю, ты тут по служебному делу. Правильно?

— Да, — ответил Брунетти, обрадованный прямотой собеседника.

— Вот и хорошо. Значит, я не напрасно потратил время.

— Прошу прощения?

Кивнув усевшейся за рояль даме чудовищных размеров, граф объяснил:

— Мне Паола сказала, тебе поручили расследовать эту историю с Веллауэром. Неприятная история, такой удар для города. — Он явно не мог сдержать своего возмущения дирижером, позволившем себе подобное, да еще в разгар сезона. — Во всяком случае, когда я узнал, что позвонила Паола и что вы оба собираетесь прийти, я тоже кое-куда позвонил. Решил, что тебе захочется узнать о его финансовых делах.

— Да, это так. — Неужели некоторым, чтобы раздобыть подобную информацию, достаточно просто поднять трубку и набрать номер? — Могу я спросить, что ты сумел разузнать?

— Он был вовсе не так богат, как думают.

Брунетти молча ждал разъяснений в доступных для него цифрах: слово «богат» они с графом наверняка понимают по-разному.

— Все его состояние, включая ценные бумаги, долговые обязательства и недвижимость, вряд ли превышает десять миллионов немецких марок. У него четыре миллиона франков в Швейцарии — в «Юнион-банке», в Лугано, — однако сомневаюсь, что немецким налоговым властям об этом известно. — Брунетти только-только успел сосчитать в уме, что смог бы заработать такие деньги лет за триста пятьдесят, когда тесть добавил: — Его доход от выступлений и продажи записей составлял в год не меньше трех-четырех миллионов марок.

— Понимаю, — признался Брунетти. — А завещание?

— Раздобыть копию его посмертной воли мне не удалось, — виновато сообщил граф.

Поскольку со времени смерти маэстро прошло лишь двое суток, Брунетти нашел это вполне извинительным.

— Но состояние было разделено в равных долях между его детьми и вдовой. Однако ходили разговоры, что за несколько недель до смерти он пытался вступить в контакт со своими поверенными — никто не знает зачем, и вовсе не обязательно, что по поводу завещания.

— Как это понять— «пытался вступить в контакт»?

— Он звонил в контору своему берлинскому поверенному, но, вероятно, что-то было со связью, а перезванивать он не стал.

— А скажи, никто из тех, с кем ты беседовал, ничего не рассказывал о его личной жизни?

Бокал так резко затормозил у самых губ графа, что несколько прозрачных капель выплеснулось на лацкан безукоризненного смокинга. Тесть глянул на Брунетти, пораженный — словно страшные подозрения, втайне питаемые им уже почти два десятка лет, вдруг подтвердились.

— Ты что же, меня за соглядатая держишь?

— Прошу прощения. — Брунетти протянул графу свой носовой платок вытереть лацкан. — Служба. Я забыл.

— Понимаю, — ответил граф бесстрастным голосом. — Пойду поищу Паолу и ее мать, — и удалился, прихватив платок, который — Брунетти всерьез опасался— будет после этого выстиран, накрахмален, наглажен и отправлен к нему специальным курьером.

Комиссар, лавируя в толпе, тоже устремился в людское море на поиски Паолы. Он знал многих из гостей, но преимущественно издали и понаслышке. Не будучи лично представленным большинству собравшихся, он слышал скандальные истории о них, об их незаконных аферах и любовных интрижках. Кое-что он знал по работе, но большую часть — просто потому, что жил в этом, фактически провинциальном, городке с его культом слухов и пересудов, где, если бы не христианство, главным божеством непременно бы стала Сплетня,

За те пять с лишним минут, что ушли у него на поиск жены, он успел со многими обменяться приветствиями и предложить принести что-нибудь выпить. Графини в поле зрения не было; супруг, по всей видимости, успел предупредить ее о приближающейся угрозе ее чести и достоинству.

Паола, подойдя, схватила его под локоть и зашептала в ухо:

— Я нашла как раз то, что тебе нужно.

«Путь к отступлению?»— съязвил он, правда, только про себя. Рядом с ней он кое-как сдерживался:

— Что же?

— Настоящего сплетника, первый сорт. Мы с ним в университете учились.

— Кто? Где? — встрепенулся Брунетти, в первый раз за вечер заинтересовавшись окружающими.

— Вон он, у балконной двери. — Она легонько пихнула его локтем и движением подбородка указала через всю комнату на мужчину, который стоял у средней створки стеклянной двери балкона, выходящего на канал. На вид он был одних лет с Паолой, но казалось, они прошли для него куда менее гладко. С такого расстояния единственное, что разглядел Брунетти, была небольшая бородка с проседью и черная куртка, с виду бархатная.

— Пойдем, пойдем, я вас познакомлю, — уговаривала Паола и, дернув за локоть, потащила к балкону. При ее приближении мужчина улыбнулся; нос у него оказался приплюснутый, будто когда-то его ему разбили, а глаза— печальные, словно при этом не пощадили и сердца. Он был похож на грузчика, сделавшегося поэтом.

— А, прелестная Паола, — произнес он и, переложив бокал в левую руку, взял ее пальцы в правую и склонился, целуя над ними воздух. — А это, — он повернулся к Брунетти, — вероятно, тот самый Гвидо, о котором нам все уши прожужжали столько лет назад, что я и со счета сбился. — Он крепко пожал руку Брунетти, с нескрываемым интересом вглядываясь в него.

— Довольно, Дами, и перестань таращиться на Гвидо — он не картина в галерее.

— Сила привычки, моя бесценная, — вглядываться и всматриваться во все, что вижу. Потом я обязательно отогну лацкан его смокинга и поищу автограф автора.

Брунетти, решительно ничего не поняв, впал в некоторую растерянность, очевидно, заметную для обоих его собеседников, и мужчина поторопился объясниться:

— Вижу, Паола не собирается нас знакомить — видимо, решила сохранить наше с ней прошлое в тайне. — И, прежде чем Брунетти успел отреагировать на прозрачный намек, представился: — Деметрио Падовани, бывший однокашник вашей красавицы жены, а ныне критик-искусствовед, — он слегка поклонился.

Как и большинство итальянцев, Брунетти прекрасно знал это имя. Блестящий знаток современного искусства, гроза художников и музейщиков. И он сам, и Паола с удовольствием читали его статьи, но поди знай, что автор, оказывается, ее однокашник!

Тем временем критик сграбастал очередной бокал с подноса у официанта.

— Я должен попросить у тебя прощения, Гвидо — если мне будет позволено звать тебя «Гвидо» и использовать местоимение «ты», это свидетельство растущей социальной и языковой распущенности, — и покаяться, что я много лет тебя люто ненавидел! — Он словно любовался невольным замешательством Брунетти. — В те давние годы, когда все мы, студенты, были отчаянно влюблены в Вашу Паолу, нас терзала отчаянная ревность и, полагаю, ненависть к этому Гвидо, — свалился неведомо откуда на нашу голову и похитил у нас сердце Паолы! Сперва она желала все знать о нем, лотом — «А пригласит он меня на чашку кофе?». В конце концов она довела нас до того, что при всей нашей общей влюбленности в эту взбалмошную девчонку мы были уже готовы придушить ее темной ночью и бросить в канал, чтобы только избавиться от этого злого демона Гвидо и спокойно готовиться к экзаменам. — И продолжал, упиваясь явным смущением Паолы: — А потом она взяла и вышла за него. То бишь за тебя. К большому нашему облегчению, потому что ничто так не помогает от чрезмерной любви…— он замолчал, сделал глоток из бокала и закончил: —…как брак. — Очень довольный тем, что вогнал в краску Паолу и заставил Брунетти озираться в поисках официанта с бокалами, он изрек: — Ты и правда оказал нам неоценимую услугу, Гвидо, что женился на ней, — не то мы бы, как один, срезались на экзаменах, мы же все от нее прямо голову потеряли!

— Только это меня и заставило на ней жениться, — ответил Брунетти.

Падовани оценил ответ.

— За такое благородство позволь тебя угостить.

— Шотландский виски, нам обоим, — ответила Паола и добавила:— Только возвращайся поскорее. Надо поговорить.

Падовани склонил голову в напускном смирении и бросился в погоню за официантом, рассекая толпу учтивыми и стремительными галсами, словно королевская яхта. В следующий миг он уже был рядом, с тремя высокими стаканами в руках.

— Все пишешь для «Унита»? — спросила Паола, беря один стакан.

При этом слове Падовани втянул голову и в притворном ужасе повел глазами по сторонам. Потом, театрально свистнув, знаком поманил обоих к себе и сообщил конспиративным шепотом:

— Не смей произносить здесь далее имени этой газеты— не то твой отец велит слугам вытолкать меня взашей!

В своем напускном шутовстве Падовани, как подозревал Брунетти, подошел значительно ближе к истине, чем мог себе представить.

Критик выпрямился, отхлебнул из стакана и заговорил уже в полный голос, даже с некоторой мелодекламацией:

— Паола, дорогая, может ли быть, чтобы ты изменила идеалам юности и больше не читаешь этот честный рупор Коммунистической партии? Прошу прощения…— Он поправился: — … Демократической партии левых? — Тут несколько голов повернулись в их сторону, а Падовани продолжал: — Только, бога ради, не говори мне, что смирилась со своим возрастом и теперь читаешь «Коррьере» или, хуже того, «Републику» — рупор зажравшегося среднего класса, презираемый последним как рупор зажравшегося низшего сословия?

— Нет, мы читаем «Л'Оссерваторе Романо» — отвечал Брунетти, назвав печатный орган Ватикана, по сей день бичующий разводы, аборты и пагубный миф о женском равноправии.

— Очень мудро с вашей стороны, — елейным голосом отозвался Падовани. — Но поелику вы читаете эти святые страницы, откуда вам знать, что я, грешный, являюсь художественным рупором борющихся масс— И, снова понизив голос, он продолжал, артистически передразнивая пафосный тон телеведущего, который сообщает в новостях об очередном падении правительства:— Я представляю ясный взгляд трудящихся. В моем лице вы видите сурового критика, чьи мозолистые пальцы нащупывают истинно пролетарские ценности в хаосе современного искусства, — Он молча кивнул кому-то из проходящих мимо гостей. — Такая жалость, что вы не знакомы с моими трудами. Может быть, прислать вам мои последние статьи? К несчастью, я не принес их с собой, но полагаю, и гению порой не зазорно выказать толику смирения, пусть и не самого искреннего. — Развеселить слушателей ему явно удалось. — Последний шедевр я написал с месяц тому назад— статья о выставке современной кубинской живописи— знаете, тракторы там и ухмыляющиеся ананасы. — Он умолк, состроив страдальческую мину, словно мучительно припоминая слова: — Я высоко оценил… — как это я выразился? — …«удивительную симметрию их изысканных форм и осознанную прямоту», — Наклонившись, он зашептал на ухо Паоле, но так громко, что Брунетти без труда мог все расслышать: — Я взял это из своей же статьи двухлетней давности, где писал о поляках с их деревянными кубиками и похвалил их, если память не изменяет, за «изысканную симметрию осознанной формы».

— А что, — спросила Паола, выразительно глянув на бархатную куртку, — ты и на работу в этом ходишь?

— Ты осталась все той нее очаровательной злючкой, Паола! — Он, засмеявшись, наклонился и чуть коснулся губами ее щеки. — Но я отвечу на твой вопрос, ангел мой, — нет, не думаю, что подобная роскошь будет уместна в обители рабочего класса. Направляясь туда, я облачаюсь в более подобающие одежды, как то: в ужасающие брюки, которые супруг моей горничной носить уже брезгует, и в куртку, которую мой племянник собирался пожертвовать нищим. И более того, — он предостерегающе поднял руку, — я отныне не езжу туда на «мазерати». Это может быть неверно понято, а к тому же в Риме теперь такие проблемы с парковкой. Эту проблему я было решил, одолжив «фиат» у горничной — на работу ездить. Но его буквально уклеивали квитанциями за незаконную парковку, и потом приходилось тратить уйму часов, обедая с комиссаром полиции и уговаривая его забрать эти бумажки обратно. Так что теперь я просто сажусь в такси возле дома, еду, выхожу за углом, а уж оттуда— пешком на работу, отношу свое еженедельное обозрение, клеймлю социальную несправедливость, — а потом возвращаюсь на улицу, там неподалеку есть маленькая уютная кондитерская, — и угощаюсь вызывающе роскошными пирожными. После чего еду домой, валяюсь в горячей ванне и читаю Пруста. «Ни там, ни тут для правды места нет»[33] — процитировал он один из сонетов Шекспира, которым, в частности, отдал семь лет жизни, получив взамен оксфордскую степень по английской литературе. — Но ведь тебе что-то нужно, какая-то информация, дражайшая Паола, — сказал он вдруг с прямотой, не свойственной ему или по крайней мере тому персонажу, роль которого он теперь разыгрывал. — Сперва твой отец звонит мне и лично приглашает на сегодняшний прием, а теперь и ты ходишь вокруг меня, как привязанная, — не иначе как тебе от меня что-то нужно. А поскольку и дивный Гвидо тоже тут, все, что тебе может быть нужно от меня в его присутствии — это информация. Ну а коль скоро мне известно, чем Гвидо зарабатывает на жизнь, я посмею предположить, что речь идет о скандальной истории, сотрясшей наш город, оглушившей музыкальную общественность и одновременно удалившей с лица планеты a nasty piece of work[34].

Эта сознательно введенная английская идиома произвела тот эффект, какой и ожидался— оба собеседника раскрыли рты от изумления. Сам же он, заслонившись ладонью, довольно хмыкнул.

—О Дами, ты все знал. Почему же сразу не сказал?

Хотя Падовани отвечал вполне серьезным тоном, глаза его хитро поблескивали — то ли от выпитого, то ли от чего-то еще. Собственно, это не так уж важно, думал Брунетти, лишь бы он объяснил поскорей, на что намекает.

— Ну, давай, выкладывай, — подбадривала приятеля Паола. — Ты единственный, кто, я уверена, наверняка все про него знает.

Тот смерил ее взглядом.

— По-твоему, я способен очернить память человека, чья могила еще не остыла?

Еще как, подумал Брунетти.

— Я вообще удивляюсь, что ты так долго молчал, — поддела Паола.

Падовани не обиделся.

— Ты права, Паола, Я расскажу тебе все— при том условии, что любезнейший Гвидо потрудится принести нам три больших-пребольших стакана виски. Если он не сделает этого, причем немедленно, я начну неприличными словами ругать жесточайшую скуку, которой твои родители в очередной раз чуть не уморили и меня и, что удивительно, добрую половину той публики, которая в этом городе считается известной. — Он повернулся к Брунетти. — Или вот что, Гвидо, лучше раздобудь-ка нам целую бутылку, тогда мы могли бы все трое пробраться в какую-нибудь из многочисленных дурно отделанных комнат, которых — увы! — так много в доме твоих родителей! — Тут он снова повернулся к Паоле, — И там-то ты, прибегнув к силе красоты, а твой муж— к чудовищным полицейским методам воздействия, сможете совместными усилиями выпытать у меня всю мерзкую, ничтожную, грязную правду. После чего, если угодно, мы с тобой потрахаемся… — Он замолчал и пристально глянул на Брунетти. —… и с тобой тоже, если хочешь.

Так вон оно что, вдруг сообразил Брунетти и удивился, что благополучно прозевал все подсказки и наводки.

Паола предостерегающе глянула на мужа — что было излишне: ему нравился этот человек, нравился этот перебор. Нет сомнений, что и его предложение, при всей своей дикой откровенности, совершенно искреннее, но сердиться на него невозможно. Лучше отправиться, как было велено, на поиски бутылки виски.

По щедрости ли гостеприимного графа или по халатности прислуги, но бутылку «Гленфиддиша» Брунетти выдали без всяких возражений. Вернувшись к жене и Падовани, он застал их под ручку, шепчущихся, словно заговорщики. Шикнув на Паолу, Падовани объяснил:

— Я просто спросил у нее, если я совершу какое-нибудь по-настоящему гнусное преступление, например, выскажу ее матери все, что думаю по поводу этих портьер, ты ведь потащишь меня к себе в участок и там станешь избивать, пока не вырвешь из меня признание, правда?

— А каким способом, по-вашему, я добыл вот это? — Брунетти поднял бутылку.

Падовани и Паола засмеялись.

— Веди нас, Паола, — скомандовал критик, — в такое местечко, где мы сможем чебултыхнуть эту штучку, а то и…— он повел коровьим взглядом в сторону Врунетти, — друг дружку.

Паола предложила непрошибаемо-деловито:

— Можно пойти в рукодельную, — и выйдя из главной гостиной, повела спутников по анфиладам сквозь многие и многие тяжелые двустворчатые двери. Потом, подобно Ариадне, безошибочно свернула в нужный коридор, потом налево, в другой коридор, миновала библиотеку— и они оказались в небольшой комнатке, где с десяток изящных, обтянутых парчой кресел стояли полукругом перед гигантским телевизором.

— Рукодельная? — усмехнулся Падовани. — Тут что, правда шьют?

— Шили в до династический период[35], — объяснила Паола.

Выбрав кресло посолидней, Падовани повалился в него, закинул ноги в лакированных туфлях на резной наборный столик, и изрек: «Right, darling, shoot»[36], опускаясь до английского, несомненно, в силу одного только присутствия телевизора.

Собеседники молчали, и он не вытерпел:

— Итак, что же вы желаете знать о нашем покойном и далеко не всеми оплакиваемом маэстро?

— Кому нужна была его смерть? — спросил Брунетти.

— Вы, вижу, человек прямой. Понятно, почему вы столь стремительно сумели завоевать Паолу. Но предупреждаю, чтобы зафиксировать весь список, вам понадобится целая телефонная книжка. — Он умолк и подставил свой стакан.

Брунетти налил как следует и ему, и себе, и — чуть поменьше — Паоле.

— Вам в каком порядке? Хронологическом? Или по национальному принципу? А может, в соответствии с классификацией тембра голоса и сексуальной ориентацией? — Он поставил стакан на подлокотник кресла и неторопливо продолжил: — У него давняя история, у нашего Веллауэра, и причины, по которым его ненавидели, такие же древние. До вас, вероятно, доходили слухи о его нацистском прошлом. Пресечь их ему не удалось, и как истый немец, он решил их просто игнорировать. И никто вроде бы не возражал. Абсолютно. Теперь никому ни до чего дела нет, верно? Взять того же Вальдхайма.

— Да, я что-то такое слышал.

Падовани отхлебнул виски, обдумывая, как ему лучше начать.

— Ладно, как насчет национального принципа? Я могу назвать вам по крайней мере трех американцев, двух немцев и с полдюжины итальянцев, которых порадовала бы его смерть.

— Но это же не значит, что они его убили, — встряла Паола.

Падовани кивнул, соглашаясь. Снял ноги со столика и поспешно подтянул их под кресло. Очернять вкус графини, видимо, вовсе не означало пачкать ее мебель.

— Он был наци. Можете не сомневаться. Его вторая жена покончила с собой, чем есть смысл заняться подробнее. Первая бросила его через семь лет, и хотя ее папаша был одним из богатейших людей Германии, Веллауэр назначил ей довольно щедрое содержание. Тогда поговаривали о каких-то безобразиях, о какой-то мерзости— из области секса, но такое…— он снова отхлебнул виски, — …могли говорить только в те времена, когда в области секса еще оставались хоть какие-то мерзости. Но предвосхищаю ваш вопрос — нет, я не знаю, что это были за мерзости.

— А если бы знал— рассказал бы нам? — спросил Брунетти.

Падовани пожал плечами.

— Теперь о профессиональном. Он был профессиональный сексуальный шантажист. Загляните в список исполнительниц, сопрано и меццо-сопрано, певших с ним: талантливые молоденькие девчонки—и вдруг ни с того ни с сего получают Тоску или Дорабеллу[37]— и потом так же внезапно исчезают неведомо куда. Но великим подобные грешки сходят с рук. К тому же большинство не понимает разницы между великой певицей и просто хорошей, и мало кто обратил на это внимание, ну, была — и нет, невелика потеря. Я же готов принять на веру, что все они были певицами по меньшей мере хорошими. Некоторые из них в дальнейшем стали великими, но этого они наверняка добились бы и без его содействия..

Все же для убийства это как-то слабовато, думал Брунетти.

— Кому-то он помог, но скольким судьбы покорежил, особенно мужчинам моей ориентации. — Он сделал глоток из бокала и добавил: — И женщинам аналогичных взглядов. Покойный маэстро просто не мог поверить, что какой-то женщине он кажется непривлекательным! На вашем месте я бы предположил тут сексуальную подоплеку. Может, отгадка вовсе не в ней. Зато это— хорошая зацепка. А всё они, — он указал бокалом на гигантское око телевизора, — они сами всё и раздувают.

Вероятно, поняв всю скудость предоставленной информации, он добавил:

— В Италии есть по крайней мере три человека, имеющих все основания ненавидеть его. Но ни один из них не имел возможности хоть как-то ему навредить. Один поет в хоре в труппе Бари. Он мог бы неплохо петь баритоновые партии у Верди, если бы в злополучные шестидесятые был умнее и потрудился скрыть от маэстро свои сексуальные предпочтения. Я даже слышал, будто он чуть ли не подъезжал с этим к самому маэстро, но в подобную глупость я лично просто не могу поверить. Скорее всего, это сказки. Но, так или иначе, говорят, что Веллауэр выдал его своему приятелю-репортеру, и посыпались статьи. Вот почему он поет у Бари. Хористом.

Другой человек в настоящее время преподает теорию музыки в консерватории Палермо. Точно не знаю, что между ними произошло, но человек этот начинал дирижерскую карьеру и успел снискать благосклонность критики. Было это лет десять назад, — потом вдруг его карьера застопорилась, после нескольких месяцев обструкций в печати. Допускаю, что моя информация неточна, но имя Веллауэра упоминалось как раз в связи с этими публикациями.

А третий — это так, слабый подголосок в общем хоре сплетен. Но важно то, что человек этот якобы живет здесь. — Заметив недоумение собеседников, Падовани уточнил: — Да нет, не в этом палаццо. В Венеции. Но эта дама вряд ли в состоянии совершить что-то подобное, потому как ей уже под восемьдесят и образ жизни она, как утверждают, ведет крайне замкнутый. К тому же я не уверен ни в том, что эта история правдива, ни в том, что я запомнил ее в точности.

Заметив удивленный взгляд Паолы, он поднял бокал и виновато произнес:

— Все вот эта штука. Разрушает клетки мозга. Прямо пожирает. — Он раскрутил жидкость в стакане и, глядя на вызванную им крошечную бурю, ждал, когда же она разбудит в нем волны воспоминаний. — Я расскажу вам то, что помню, или то, что мне кажется, что я помню. Ее зовут Клеменца Сантина. — Поскольку собеседникам это имя не говорило ничего, пришлось объяснить:— Она была одной из самых знаменитых сопрано — еще до войны. С ней вышло так же, как с Розой Понселле[38] в Америке — пела с двумя сестрами в мюзик-холле, прошло несколько месяцев— и вот она уже поет в «Ла Скала». Один из тех самородков, великолепных природных голосов, которые появляются всего несколько раз за столетие. Но она ничего так и не записала, так что голос ее сохранился только в памяти, в воспоминаниях тех, кому довелось ее слышать. — Заметив растущее нетерпение своих слушателей, Падовани понял, что слишком отклоняется от главного. — У Веллауэра с ней что-то было или с какой-то из ее сестер. Не помню, в чем суть и кто мне об этом рассказывал, но она не то пыталась, не то грозилась его убить. — Он взмахнул стаканом, и Врунетти понял, что рассказчик сильно пьян. — Во всяком случае, вроде бы кто-то был убит, а может, умер, а может, это была просто угроза. Может, я утречком припомню. А может, это совсем даже не важно.

— А с чего ты о ней вспомнил? — спросил Бру-нетти.

— Потому что она пела с ним Виолетту. Перед войной. Кто-то в разговоре — не вспомню кто — рассказывал, что у нее недавно пытались взять интервью. Погодите-ка минутку. — Он снова посовещался со своим стаканом, и воспоминания снова накатили на него. — Нарчизо, вот кто это был. Он делал статью о великих певцах прошлого и отправился к ней, но она отказалась с ним говорить и вообще совершенно рассвирепела. Говорил, даже дверь не открыла. И тут-то он и рассказал мне, что была у нее история с Веллауэром, еще до войны. В Риме, кажется.

— Он не говорил, где она живет?

— Нет. Но я могу завтра позвонить ему и спросить.

То ли от выпивки, то ли от утомительной беседы с Падовани сошел весь лоск. На глазах у Брунетти с него сползала фатоватая личина, и вот уже перед ним сидел немолодой мужчина с густой бородой и заметным брюшком, поджав ноги под кресло, так что между брюками и шелковыми носками розовело примерно по дюйму голой щиколотки. УПаолы вид тоже утомленный— может, она и правда устала от этого натужного студенческого юмора, от вынужденного подыгрывания своему бывшему однокашнику? Сам же Брунетти застыл на зыбкой грани: если продолжать пить, то очень скоро он будет веселым и пьяненьким; если остановиться — то трезвым и грустным, причем тоже скоро. Выбрав второе, он засунул стакан под кресло, не сомневаясь, что кого-нибудь из прислуги занесет сюда до завтрашнего утра и посуда будет обнаружена.

Паола поставила свой стакан туда же и подвинулась на краешек своего кресла. Посмотрела на Падовани, встанет он или нет, — но тот только махнул рукой и взял со столика бутылку. Изрядно налив себе, он сообщил:

— Пока ее не прикончу, не смогу вернуться к общему веселью.

Может быть, и его самого эта фальшиво-искрометная болтовня утомила не меньше, чем Паолу, подумал Брунетти. Все трое бодро обменялись жизнерадостными пошлостями, и Падовани пообещал утром позвонить, если раздобудет адрес той певицы-сопрано.

Паола повела Брунетти обратно по лабиринтам палаццо, назад, к музыке и свету. Когда они вернулись в главную гостиную, гостей там прибавилось, а музыка играла громче, стараясь пробиться сквозь гул разговоров.

Брунетти огляделся, предчувствуя неизбежную скуку от самого облика и разговоров этой хорошо одетой, сытой и воспитанной публики. И уже понял, что Паола, уловив его настроение, собирается предложить им уйти, когда заметил знакомое лицо. Возле бара, с бокалом в одной руке и сигаретой в другой стояла та самая докторша, которая первая осматривала тело Веллауэра и констатировала его смерть. В тот раз Веллауэр еще удивился, как человек в джинсах мог оказаться в первых рядах партера. Сегодня она была одета примерно в том же духе, — серые брюки-слаксы и черный пиджак, — с тем очевидным безразличием к собственному внешнему виду, которое, как полагал Брунетти, итальянкам категорически несвойственно.

Пришлось объяснить Паоле, что ему надо тут кое с кем потолковать, на что она ответила, что попытается найти родителей, чтобы поблагодарить за прием. Они расстались, и Брунетти направился через весь зал к докторше, чье имя он напрочь позабыл. Она даже не пыталась скрыть, что узнала и вспомнила его

— Добрый вечер, комиссар, — сказала она, едва он приблизился.

— Добрый вечер, доктор, — ответил он и добавил, словно поневоле подчиняясь правилам хорошего тона: — Зовите меня Гвидо.

— А вы меня— Барбара.

— Как, оказывается, тесен мир, — заметил он; эта сентенция, при всей своей банальности, позволила ему светски обойти проблему выбора обращения к собеседнице— на «вы» или на «ты».

— Рано или поздно все обязательно встречаются, — парировала она, столь же элегантно уклоняясь от прямого обращения.

Он все-таки остановился на официальном «вы»:

— Прошу прощения, что так и не поблагодарил вас за помощь позавчера вечером.

Она пожала плечами:

— Мой диагноз подтвердился?

— Да, — удивился он, ведь это можно было давно уже прочитать в любой газете по всей стране. — Яд был в кофе, как вы и сказали.

— Я так и подумала. Но каюсь, про запах я знаю в основном из Агаты Кристи.

— И я тоже. В тот вечер в первый раз его понюхал по-настоящему.

Формулировка неуклюжая, но оба предпочли этого не заметить.

Она погасила окурок в вазоне с пальмой размером с апельсиновое деревце.

— Конечно. Так-то где же его возьмешь?

— Это я и хотел у вас спросить, доктор. Помолчав и подумав, она предположила:

— В аптеке, в лаборатории— но я уверена, что за расходованием таких веществ существует контроль.

— И да, и нет.

Она была итальянкой и сразу поняла, к чему он клонит.

— То есть оно могло исчезнуть и об этом не доложили, а может, вообще не хватились?

— Полагаю, что так. Один из моих подчиненных проверяет городские аптеки, но нельзя даже надеяться, что удастся проверить все заводы и фабрики Маргеры и Местре.

— Он используется для проявления пленок?

— Да, в сочетании с некоторыми органическими веществами.

— В Маргере этого добра столько, что вашим людям работы хватит.

— Боюсь, на много дней, — вздохнул он. И, заметив, что ее бокал пуст, предложил: — Принести вам еще?

— Нет, благодарю. Боюсь, за сегодняшний вечер я и так многовато выпила графского шампанского.

— А вы бываете тут на приемах? — ему стало любопытно.

— Да, изредка. Он всегда меня приглашает, и когда я свободна, то стараюсь прийти.

— Почему? — вопрос слетел с языка прежде, чем Брунетти успел подумать.

— Он мой пациент.

— Так вы его лечащий врач? — Брунетти даже не сумел скрыть своего изумления.

Она рассмеялась — весело, совершенно искренне и без всякой обиды.

— Если он мой пациент, стало быть, я его лечащий врач, — Она немного успокоилась, — Моя приемная напротив, на той стороне кампо. Сперва я лечила только слуг, но год назад, когда меня вызвали к одному из них, мы с графом встретились и разговорились.

— О чем? — Брунетти сразила сама мысль о том, что граф,оказывается, способен разговориться, подобно простым смертным, и притом с таким скромным человеком, как эта молодая женщина.

— В тот первый раз — о заболевшем слуге, у которого был грипп, а когда я пришла опять, у нас зашел разговор о греческой поэзии. Потом завязалась дискуссия, если мне не изменяет память, насчет греческих и римских историков. Граф— большой любитель Фукидида. Поскольку я училась в классическом лицее, то могу беседовать на такие темы и при этом не выглядеть дурочкой, — и граф решил, что как врачу мне можно доверять. Теперь он то и дело приходит ко мне в приемную, и мы беседуем о Фукидиде и Страбоне. — Она облокотилась на стену и скрестила ноги. — Он похож на многих моих пациентов. Многие из них приходят пожаловаться на несуществующие хвори и боли. С графом, правда, интересно поговорить, но думаю, принципиальной разницы между ним и остальными нет. Он такой же старый и одинокий, и ему не с кем поговорить, а хочется.

От подобной оценки графа Брунетти буквально лишился дара речи. Одинокий? Он, которому под силу, подняв телефонную трубку, преодолеть секретный код швейцарского банка? Кто способен узнать подробности завещания человека, которого еще не предали земле? Он настолько одинок, что вынужден ходить к врачу, чтобы поболтать о греческих историках?

— Он и о вас иногда говорит, — улыбнулась Барбара. — Обо всех вас.

— Правда?

— Да. Он носит в бумажнике ваши фотографии. И мне показывал— много раз. И вас, и вашу жену, и детей.

— А зачем вы мне рассказываете все это, доктор?

— Я уже говорила вам — он одинокий и старенький. И он мой пациент, так что я пытаюсь сделать для него все, что могу. — И, заметив, что он уже собрался возразить, добавила: — Все, что в моих силах, если считаю, что смогу этим ему помочь.

— Скажите, доктор, вы всегда принимаете частным образом?

Если она и поняла, к чему он клонит, то виду не подала.

— В основном я принимаю больных в системе бесплатного здравоохранения.

— Ну а частных пациентов у вас много?

— Не думаю, что это вас каким-либо образом касается, комиссар.

— Не касается, — согласился Брунетти. — А каковы, если не секрет, ваши политические пристрастия? — В Италии, где программы разных партий до сих пор еще не пишутся под копирку, этот вопрос безусловно имеет некоторый смысл.

— Коммунисты, разумеется— хоть и под этим новым названием.

— И при всем этом вы принимаете у себя одного из самых богатых людей Венеции? А может быть, и всей Италии?

— Конечно. А что такого?

— Как же. Он же очень богатый.

— Но почему же я не могу принять его — как пациента?

— Я думал, что…

— Что я откажусь ему помочь, потому что он богатый и может нанять врача получше? Вы это хотели сказать, комиссар? — Она даже не пыталась скрыть своего гнева. — Этим вы не только оскорбили меня, но и продемонстрировали определенную примитивность воззрений. Ни то, ни другое меня особо не удивляет.

Последнее заставило его задуматься, что же такого граф успел ей про него наговорить. Он чувствовал, что разговор уходит совершенно не туда. Он вовсе не думал ни ее обидеть, ни намекать, что графу следует найти другого врача. Просто удивился, что она — и вдруг его врач.

— Прошу прощения, доктор, — он примирительно протянул руку, — моя работа предполагает определенную примитивность. Есть хорошие люди. — Она слушала его, и он решился добавить, улыбнувшись: — Вроде нас с вами. — Она милостиво улыбнулась в ответ. — А есть нехорошие, которые нарушают закон.

— О, понятно. — В ее голосе по-прежнему звенел металл. — И это, по-вашему, дает нам право делить весь мир на две половины, в одной из которых мы с вами, хорошие, а в другой — все прочие? Так что же, мне лечить только тех, кто разделяет мои убеждения, а остальные пусть умирают? У вас все просто, как в вестерне— есть хорошие парни и преступники, и отличить одних от других— не проблема!

— Я только сказал, что они нарушают закон, — пытался оправдаться комиссар. — Я даже не сказал, какой именно.

— Разве для вас есть иной закон, кроме государственного? — бросила она, не скрывая презрения— к закону, как он надеялся, а не к нему лично. Она воздела руки кверху. — А если вы собираетесь припутать ко всему этому еще и закон несчастного нашего Боженьки, тогда лучше я выпью еще шампанского.

— Разрешите, — он взял ее бокал и вскоре вернулся, неся ей шампанское, а себе взяв минеральной.

Приняв у него бокал, она поблагодарила его, улыбнувшись миролюбиво и совершенно дружелюбно. Отпив глоточек, спросила:

— Так что закон? — с неподдельным интересом и безо всякой озлобленности — лед был сломан; как он понял, обоюдными усилиями.

— Понятно, что он несовершенен, — пролепетал он, сам себе диву даваясь— ведь рассуждал он о том самом законе, который по долгу службы защищает всю свою сознательную жизнь. — Он должен быть человечнее… гуманнее…— Он умолк, сообразив, что эти слова выставляют его полнейшим идиотом. И даже не так слова, как сами мысли.

— Вот было бы прекрасно! — улыбнулась она с такой любезностью, что он сразу насторожился. — Но не противоречит ли это вашей профессии? Ведь ваша работа в том и состоит, чтобы силой отстаивать этот самый закон— закон государства?

— На самом деле оба закона совпадают. — Поняв, что его утверждение звучит наивно и неубедительно, он добавил: — Как правило.

— Но не всегда?

— Не всегда.

— А если нет?

— Тогда я стараюсь найти точку, в которой они пересекаются, то, в чем они совпадают.

— А если вы ее не находите?

— Тогда я выполняю свой долг.

Она расхохоталась так неожиданно, что он поневоле к ней присоединился, сознавая, до чего напоминает ковбоя Джона Уэйна перед финальной перестрелкой.

— Я извиняюсь, Гвидо, что дразнила вас. Я нарочно. Но, может быть, вам послужит утешением, что и мы, врачи, вынуждены решать ту же самую дилемму— пусть и не слишком часто, — когда то, что нам кажется справедливым, с точки зрения закона таковым не является.

Обоих выручила Паола — подошла и спросила мужа:

— Ну что, пошли?

— Паола, — тот повернулся, чтобы представить ее своей собеседнице. — Это — лечащий врач твоего отца!

Он думал ее удивить!

— О, Барбара! — воскликнула Паола. — Я так рада! Папа только о вас и говорит. Жаль, что мы встретились только теперь.

Они заговорили, а Брунетти смотрел и слушал и поражался той легкости, с какой обе женщины дали понять, что симпатизируют друг дружке, и тому колоссальному взаимному доверию, которым прониклись при первой же встрече. Объединенные общей заботой о человеке, всегда казавшемся ему холодным и чужим, эти две щебетали взахлеб, словно были знакомы многие годы. Ничего похожего на язвительную инвентаризацию моральных ценностей, только что имевшую место между ним и докторшей. Цену друг другу Паола и Барбара определили мгновенно, причем она явно устроила обеих. С подобным феноменом он сталкивался не впервые, но до сих пор не смог и вряд ли когда-нибудь сможет его понять. Он тоже умеет быстро сходиться с людьми, но эта близость последовательно проходит несколько квантовых уровней, прежде чем окончательно остановиться на каком-то из них. А то сближение, которому он теперь был свидетелем, становилось все глубже и глубже, оно прекратится лишь дойдя до самой сердцевины. И то даже не прекратится, а только приостановится — до следующей встречи.

Паола уже обсуждала с Барбарой Раффаэле, единственного внука графа, когда обе спохватились, что Брунетти все еще стоит рядом. По его нетерпеливому притоптыванию концом ботинка она поняла, что муле нервничает и хочет уходить, и обратилась к новой подруге:

— Извини меня, Барбара, что я рассказала тебе все это про Раффаэле. Теперь тебе придется волноваться уже из-за двух поколений наших мужчин.

— Что вы, это всегда хорошо— посмотреть на детей другим взглядом. Граф всегда так из-за них переживает. Но так гордится вами обоими.

До Брунетти не сразу дошло, что имелись в виду они с Паолой. Поистине, сегодня, кажется, ночь чудес.

Он не уловил, как именно это произошло, но обе женщины внезапно и одновременно обнаружили, что им пора. Врачиха отставила свой бокал на столик, а Паола в то же мгновение взяла его под руку. И уже прощаясь с Барбарой, Брунетти снова поразился, насколько теплее она держалась с Паолой.

Глава 13

По известному закону судьбы, именно на следующее утро его рапорту надлежало оказаться на столе у Патты «не позже восьми». Открыв глаза, он понял, что это вряд ли возможно— часы показывали четверть девятого.

Через полчасика, придя в более или менее человеческое состояние, он зашел на кухню. Паола читала «Унита» — стало быть, сегодня вторник. Но неведомым ему причинам каждый день недели она читала разные газеты, охватывая весь политический спектр, от правых до левых, с легкостью переходя то на английский, то на французский. Давно, когда они только познакомились и он понимал ее еще меньше, чем сейчас, он спросил ее об этом. И лишь много лет спустя понял, насколько разумен был ее ответ: «Мне просто интересно, сколькими способами можно пересказать одно и то же вранье». Ничто из прочитанного им в последующие годы ни в малейшей мере не опровергло этого справедливого утверждения. Сегодня, стало быть, очередь врать коммунистам; завтра придет черед социал-демократам.

Он наклонился и поцеловал ее сзади в шею. Она хмыкнула, не оборачиваясь. Только молча указала рукой влево, где на кухонном столике стояло блюдо с бриошами. Пока она переворачивала страницу, он налил себе чашку кофе, плюхнул туда три ложки сахару и, размешивая, уселся напротив.

— Есть новости? — полюбопытствовал он, откусывая бриошь.

— Можно сказать, что так. Со вчерашнего вечера у нас нет правительства. Президент пытается сформировать новое, но это вряд ли у него получится. А в булочной с утра только и разговоров что о похолодании. Неудивительно, что у нас такое правительство: мы его заслуживаем. Впрочем, — она умолкла, глядя на фотографию свежеиспеченного президента, — тут у меня некоторые сомнения. Неужели возможно заслужить такое?

— Что-нибудь еще? — спросил он.

Это был освященный десятилетиями ритуал, позволяющий ему быть в курсе событий, не прикасаясь к газетам самому, и одновременно— точно представлять себе ее настроение.

— На той неделе железнодорожники бастуют — в знак протеста против увольнения машиниста, который по пьяному делу врезался в другой состав. Его бригада много месяцев жаловалась, что он пьет, но это как-то никого не заинтересовало. А теперь трое погибло. И вот его выгоняют, и те же самые люди, которые на него жаловались, грозят забастовать, если его уволят. — Она перевернула страницу. Он взял другую бриошь. — Новые угрозы терактов могут отпугнуть туристов. — Она перевернула еще одну страницу. — Репортаж с открытия сезона в Римском оперном театре. Ужас! Бездарный дирижер. Дами вчера говорил мне, что оркестранты чуть ли не месяц на него жаловались, все время, пока репетировали, но их никто не слушал. Логично, правда? Если никто не слушает поездную бригаду— то с какой стати прислушиваться к музыкантам, которым приходится все репетиции напролет терпеть дурное руководство?

Он так резко отставил чашку, что расплескал кофе на стол. Паола лишь подтянула газету поближе к себе.

— Что ты сказала?

— Хм? — машинально переспросила она.

— Про дирижера — что ты такое сказала? Оказалось, эту информацию она, как всегда, забыла, едва успев озвучить. Зашуршав газетой, она снова заглянула в статью.

— Ага, оркестранты. Если бы кто-то прислушался к их мнению раньше, то все бы знали, что дирижер никуда не годится. В конце концов, кому и судить о его мастерстве, как не профессионалам?

— Паола, — он отвел в сторону разделявшую их газету. — Будь у меня другая жена, я бы ее бросил ради тебя!

Он обрадовался, что сумел ее удивить— ему это вообще-то редко удавалось. И так и оставил ее — в недоумении глядящую поверх плюсовых очков: что же она такого сделала?

А сам одним духом пролетел все девяносто четыре ступеньки— скорей, скорей на работу и звонить!

Когда спустя пятнадцать минут он прибыл в квестуру, никаких признаков присутствия Патты еще не наблюдалось, и, надиктовав несколько строчек, он попросил отнести документ на стол начальству. После чего позвонил в редакцию «Газеттино» и попросил к телефону Сальваторе Реццонико, заведующего отделом музыкальной критики. Там ему сообщили, что в данный момент в редакции критика нет, но, возможно, он дома или в консерватории. Обнаруженный в конце концов дома, Реццонико согласился уделить ему время в консерватории, где в одиннадцать у него занятия. Потом Брунетти позвонил своему дантисту: тот как-то упомянул, что какой-то его родственник— первая скрипка в оркестре «Ла Фениче». Со скрипачом, чья фамилия оказалась Траверсо, Брунетти договорился встретиться вечером перед спектаклем.

Следующие полчаса ушли на беседу с Мьотти, не сумевшим разузнать в театре ничего нового, не считая того, что еще один хорист подтвердил, что точно видел, как Флавия Петрелли заходила в дирижерскую гримерку после первого действия. А еще Мьотти выяснил причину явной антипатии portiere к примадонне: тот уверен в ее предосудительной связи с L>'americana. Этим достижения Мьотти исчерпывались. Брунетти отправил его порыться в архиве «Газеттино»— вдруг попадется что-нибудь о некой давней, «еще до войны» скандальной истории с участием маэстро и одной итальянской певицы. Отводя глаза, чтобы не видеть растерянного взгляда Мьотти, он предположил, что у них там, может быть, есть картотека, так что все, наверное, не так уж сложно.

После этого Брунетти вышел на улицу и пешком направился в здание консерватории, вписанное в крохотную кампо близ Моста Академии. После длительных расспросов он нашел наконец класс профессора на третьем этаже, а в нем и самого профессора, ожидающего его или студентов.

И, как нередко случается в Венеции, Брунетти сразу узнал профессора Реццонико: они много раз виделись в этой части города. И хотя никогда прежде не заговаривали друг с другом, но по теплой улыбке собеседника Брунетти понял, что и профессор его узнал. Реццонико оказался невысок, с бледным лицом и великолепными ухоженными ногтями. Чисто выбритый, коротко стриженный, он носил темно-серый костюм и строгий галстук, — вероятно, единую униформу для всех профессоров мира.

— Чем могу вам помочь, комиссар? — спросил он после того, как Брунетти представился и сел за один из многочисленных столов аудитории.

— Я по поводу маэстро Веллауэра.

— А, да-да, — сокрушенно, как подобает, произнес Реццонико. — Огромная потеря для музыкального мира.

Брунетти выдержал приличествующую паузу и продолжил: .

— Скажите, профессор, вы собирались написать рецензию на эту постановку «Травиаты»?

— Да. Собирался.

— Но она так и не вышла?

— Нет. Я решил — вернее, издатели решили, из уважения к памяти маэстро и еще потому, что спектакль доигрывался с другим дирижером, —что лучше подождать, пока оркестр сыграется с новым, и тогда уже написать рецензию заново.

— И вы ее уже написали?

— Да. Она вышла сегодня утром.

— Простите, профессор, но у меня не было времени прочитать ее. Вы не скажете, ваш отзыв в целом хороший?

— В целом— да. Исполнители прекрасные, а Петрелли просто великолепна. Пожалуй, из всех сегодняшних певиц только у нее одной— настоящее вердиевское сопрано. Тенор похуже, но он еще очень молод, и думаю, голос со временем окрепнет.

— А дирижер?

— Как я пишу в рецензии, перед всяким, кто встанет за дирижерский пульт в данных обстоятельствах, стоит непростая задача. Оркестр репетировал под другим руководством, и новому дирижеру будет тяжело.

— Да, это я понимаю.

— Но принимая во внимание все трудности, с которыми ему пришлось столкнуться, — продолжал профессор, — он выполнил свою задачу просто замечательно. Это очень одаренный молодой человек, и, по-моему, он очень тонко чувствует именно Верди.

— А маэстро Веллауэр?

— Простите?

— Если бы вы писали рецензию о том спектакле, когда дирижировал Веллауэр, что бы вы написали?

— О спектакле в целом или о маэстро?

— И о том, и о другом.

Было очевидно, что вопрос смутил профессора.

— Боюсь, что не смогу вам ответить, Смерть маэстро сделала все это бессмысленным.

— Но если бы вы все-таки написали эту рецензию, что бы вы сказали о нем как о дирижере?

Профессор качнулся вместе со стулом, на котором сидел, — сцепив руки и заложив их за голову — типичная профессорская повадка, памятная Брунетти с самого студенчества, — и застыл в этом крайне неустойчивом положении на какое-то время, размышляя. Наконец стул благополучно вернулся в исходное положение.

— Боюсь что рецензия отличалась бы от теперешней.

— В каком отношении, профессор?

— В отношении вокала мало что изменилось бы. Синьора Петрелли неизменно великолепна. Тенор неплох, как я уже говорил, а со временем, набравшись сценического опыта, стал бы еще лучше. В тот вечер премьеры они пели точно так же, но результат оказался иной. — Видя замешательство Брунетти, он попробовал объяснить:— Видите ли, мне пришлось стереть из памяти все прежние годы его дирижерства. В тот вечер мне стоило большого труда просто слушать музыку, — в памяти оживали прежние великолепные выступления, и это мешало сосредоточиться на нынешнем исполнении. Попробую вам объяснить. Во время представления оперы именно дирижер удерживает все ниточки вместе, это он задает нужный темп певцам и оркестру, все зависит от него— чтобы выходы были вовремя и ни один исполнитель не обгонял другого. Он же следит, чтобы оркестр не играл чересчур громко, чтобы его нарастающее крещендо не заглушало голоса певцов. Едва услышав такое, дирижер может приглушить звук оркестра, щелкнув пальцами или поднеся палец к губам. — Профессор проиллюстрировал сказанное жестами, много раз виденными Брунетти на концертах и оперных спектаклях. — И в каждое отдельное мгновение дирижер следит за всем и в ответе за все, будь то хор, солисты или оркестр. Если он этого не делает, спектакль разваливается, и вместо единого целого публика слышит отдельные партии.

— А в тот вечер, когда маэстро умер?

— В тот вечер этого единого контроля как раз и не было. Иногда оркестр играл до того громко, что я просто не слышал певцов, — уверен, они и сами друг друга могли расслышать с трудом. А иногда музыканты принимались играть слишком быстро, так что вокалисты еле-еле за ними поспевали. Иногда наоборот,

— Скажите, профессор, а это кто-нибудь заметил, кроме вас?

Реццонико, подняв брови, презрительно фыркнул:

— Комиссар, я, право, не знаю, хорошо ли вы представляете себе венецианского зрителя, но самое лестное, что можно о нем сказать— что он осел. Думаете, эти люди ходят в театр слушать музыку или прекрасные голоса? Нет, они идут показаться в обновках своим приятелям, а те, в свою очередь, — показаться им. Посадите перед ними самый дрянной оркестрик из какого-нибудь занюханного городишка на Сицилии, — уверяю вас, никто не заметит. Дайте им богатые костюмы и шикарные декорации— и успех обеспечен! Но если вдруг, не дай бог, опера современная или поют иностранцы— все, тогда провал! — Тут профессор спохватился, что получается целая обличительная речь, и вернулся к теме:— Так вот, отвечаю на ваш вопрос: нет, очень сомневаюсь, что публика что-то заметила.

— А другие критики? Профессор снова фыркнул.

— Если не считать Нарчизо из «Републики», у них ни у кого нет музыкального образования. Некоторые просто ходят на репетиции, а потом сочиняют свои рецензии. Не все даже партитуру умеют читать. Нет, это не судьи!

— Что же, по-вашему, стало причиной провала маэстро Веллауэра— если можно так выразиться?

— Что угодно. Не в ударе был. Возраст, в конце концов. Или что-то его расстроило перед спектаклем. Или, как это ни забавно, простое несварение желудка. Но что бы то ни было, в тот вечер музыка вышла у него из-под контроля. Он выпустил эти самые ниточки: оркестр его слушался, и певцы старались следовать за оркестром. Но толку в его дирижировании было очень мало.

— Что-нибудь еще, профессор?

— Вы имеете в виду музыку?

— Может быть. А может, еще что-то. Реццонико задумался, уронив руки на колени и

сплетя пальцы, и наконец проговорил.:

— Может быть, это покажется вам странным. Мне и самому это странно — сам не понимаю, почему я так думаю и зачем рассказываю вам. Но, по-моему, он знал.

— Простите?

— Веллауэр. По-моему, он знал.

— Об исполнении? Что все пошло вразнос?

—Да.

— Почему вы так решили, профессор?

— После той сцены во втором действии, когда Жорж Жермон умоляет Виолетту. — Он глянул на Брунетти, как бы спрашивая, известно ли тому либретто оперы. Комиссар кивнул. — Знаете, эта сцена обычно срывает аплодисменты, особенно когда поют такие мастера, как Дарди и Петрелли. И на этот раз тоже хлопали, и довольно долго. Так вот, во время аплодисментов я смотрел на маэстро. Он положил палочку на пульт, и у меня появилось нелепое ощущение, что он собирается уходить — вот-вот выйдет из-за пульта и пойдет прочь. То ли я видел это, то ли померещилось, — но мне показалось, он уже сделал шаг, когда аплодисменты кончились и первые скрипки уже подняли смычки. Видя это, он кивнул им и снова взял палочку. И опера продолжилась, но у меня до сих пор остается странная уверенность, что если бы не скрипки, если бы он их не увидел— то ушел бы, и все.

— А еще кто-нибудь это заметил?

— Не знаю. Все, с кем я беседовал, не очень-то распространялись об этом спектакле и в оценках были крайне осторожны. Я-то сидел в левой ложе первого яруса и прекрасно его видел. Думаю, остальные все-таки больше смотрели на певцов. Когда потом объявили, что он не сможет продолжать, я так и подумал— у него какой-нибудь приступ. А оказалось, его убили.

— Так что же сказали те, с кем вы беседовали?

— Я же говорю, все они были очень, скажем так, осмотрительны, боялись сказать о нем, о мертвом, что-то нелестное. Но некоторые из них говорили примерно то же самое— что спектакль их разочаровал. Но — не более того.

— Я читал вашу статью о его творческом пути, профессор. Вы пишете о нем в высшей степени лестно.

— Это был один из крупнейших музыкантов столетия. Гений.

— Но этого последнего спектакля вы в ней не касаетесь.

— Нельзя осуждать человека, комиссар, за единственный вечер, особенно при таком блистательном творческом пути.

— Да, знаю — за один вечер и за один проступок.

— Вот именно, — согласился профессор, чье внимание уже переключилось на двух молоденьких женщин, вошедших в класс. У каждой в руках была тяжелая нотная папка. — Прошу меня простить, комиссар, мои ученики уже подходят, нам пора начинать.

— Конечно, профессор. — Брунетти встал и протянул ему руку. — Спасибо вам, что нашли для меня время. Вы очень помогли.

Тот что-то пробормотал в ответ, но Брунетти ясно видел, что до него профессору дела уже нет. Все его внимание переключилось на студенток. Комиссар вышел и по широким ступеням спустился обратно на кампо Сан-Стефано.

По этой площади он хаживал не однажды и знал в лицо не только всех людей, что работали тут, в барах и магазинчиках, но даже собак, которые по ней разгуливали. В бледном солнечном свете нежился бело-розовый бульдог; при взгляде на его морду без намордника Брунетти всякий раз делалось не по себе. Потом ему встретилась странная китайская псина: некогда симпатичную гору шерсти время превратило в редкостную уродину. Последней он увидел черную дворнягу, лежащую совершенно неподвижно возле лавки, торгующей статуэтками из керамики, так что ее легко можно было принять за выставленный образчик товара.

Он решил выпить кофе в кафе «Павлин». Несмотря на зимнее время, часть столиков еще стояла снаружи, — за ними, правда, сидели одни иностранцы, отчаянно внушавшие себе, что сегодня достаточно тепло, чтобы выпить «капуччино» на улице. Люди благоразумные ушли внутрь.

Он обменялся приветствиями с барменом, причем у того хватило такта не спрашивать, что новенького. В этом городе, где секреты в принципе невозможны, люди научились не задавать прямых вопросов и воздерживаться от любых замечаний, кроме самых общих. Брунетти знал: как бы дело ни затянулось, никто из тех людей, с кем ему приходится встречаться каждый день— барменов, продавцов газет или банковских кассиров, — не намекнет ему об этом ни единым словом.

Залпом выпив «эспрессо», он заторопился, — при том что желания пойти пообедать, явственно охватившего всех окружающих, не испытывал вовсе. Он позвонил на работу— оказывается, синьор Падовани звонил ему и оставил имя и адрес. Нет, больше ничего передать не велел, только имя — Клеменца Сантина, и адрес— Корте-Моска, Джудекка.

Глава 14

Остров Джудекка относился к тому району Венеции, куда Брунетти попадал редко. Видимый с площади Святого Марка, видимый, по сути дела, из самого центра, откуда местами до него не больше ста метров, остров тем не менее существовал в странной изоляции от остального города. Местом действия жутких историй, появляющихся в печати с пугающим постоянством, — о детях, укушенных крысами, или о трупах с признаками передозировки наркотиков— неизменно оказывалась Джудекка. Даже несмотря на присутствие на острове резиденций низложенного монарха и померкшей кинозвезды пятидесятых, в сознании обывателя это были зловещие задворки, где случаются кошмарные вещи.

Брунетти вместе с большей частью обитателей города навещал остров только в августе, на Реденторе— праздник Искупления, установленный в честь прекращения чумного поветрия 1576 года. На два дня понтонный мост соединял Джудекку с остальной частью города и позволял верующим пройти через воды к церкви Христа Искупителя, дабы там принести благодарение за очередное вмешательство высших сил, которые и в самом деле довольно часто спасали или, по крайней мере, щадили город.

Пока катер восьмого маршрута шлепал по водной зыби, он стоял на палубе, глядя вдаль, на промышленный ад Маргеры, где трубы извергали густые клубы дыма. Этот дым постепенно подберется к лагуне, чтобы разъесть нежно-белый истрийский мрамор старой Венеции. Он думал, какое вмешательство свыше способно спасти город от нефтяной пленки, этой современной чумы, поразившей воды лагуны и уже уничтожившей миллионы крабов — теперь они остались только в его детских страшных снах. Какому Искупителю под силу прийти и защитить город от этой зеленоватой дымной пелены, медленно, но верно превращающей мрамор в невесомую пористую меренгу? Маловер Брунетти, во всяком случае, спасения не чаял — ни от Бога, ни от человека.

Он сошел на причале у церкви Циттеле, свернул налево и пошел вдоль воды, ища вход в Корте-Моска. Позади, на том берегу, остался город, мерцающий в неярком зимнем солнце. Миновав церковь, закрытую ради пополуденной сиесты Господней, он обнаружил совсем рядом похожий на туннель вход во внутренний дворик. Там, внутри, диковатого вида кошка терзала какой-то комочек перьев. Заслышав его шаги, кошка шмыгнула под розовый куст, волоча с собой добычу. В глубине двора виднелась покоробившаяся деревянная дверь. Он направился туда, по пути отдирая от брюк приставшую колючку, сперва слегка постучал, потом забарабанил в дверь.

Спустя несколько минут дверь приоткрыли на ширину ладони, и в щель выглянула пара глаз. Он объяснил, что ищет синьору Сантину. Глаза сперва разглядывали его, потом забегали в некотором замешательстве, потом чуть отпрянули назад во тьму. Уважая возрастные слабости, он повторил свой вопрос, на сей раз громко, чуть не крича. В ответ пониже глаз отверзлась некая дырка, и мужской голос сообщил, что синьора живет там, напротив, на той стороне садика.

Брунетти обернулся и окинул взглядом садик. У самого входа, почти скрытая кучей гниющей травы и сучьев, была еще одна низенькая дверь. Он повернулся, чтобы поблагодарить, но в этот момент дверь захлопнулась прямо перед его носом. Он осторожно перешел двор и постучался в другую дверь.

На этот раз ждать пришлось еще дольше. Когда дверь приоткрылась, в щели показалась пара глаз в точности на той же высоте, как и предыдущая, так что комиссар даже удивился, как это существо ухитрилось так быстро перебежать из одного крыла здания в другое. Но присмотревшись, он заметил, что эти глаза— светлее, а лицо явно женское, при том что точно так же иссечено морщинами и выражение у него такое же холодно-настороженное.

— Да? — спросила женщина, взглядывая на него, маленькая, замотанная во множество кофт и шалей. Из-под самой нижней юбки торчало еще что-то, оказавшееся подолом фланелевой ночной сорочки. На ногах у нее были толстые войлочные тапочки, вроде тех, какие носила его бабушка. Наряд довершало накинутое на плечи мужское пальто.

— Синьора Сантина?

— Что вам угодно? — Голос оказался высокий и старчески надтреснутый, даже не верилось, что когда-то он был голосом одной из лучших певиц предвоенной эпохи. Теперь же в нем слышалось лишь глубокое недоверие к властям, инстинктивно питаемое всеми итальянцами, в особенности старшим поколением. Это недоверие уже научило его как можно дольше помалкивать насчет того, кто он такой.

— Синьора, — произнес он, наклонившись, четким и внятным голосом. — Я бы хотел поговорить с вами о маэстро Хельмуте Веллауэре.

По ее лицу было не понять, знает она о его смерти или нет.

— Незачем кричать на меня. Я не глухая. Кто вы такой? Очередной журналист?

— Нет, синьора. Но я хотел бы побеседовать с вами о маэстро, — Он подбирал слова с крайней осторожностью, решив любой ценой добиться своего. — Я знаю, вы с ним выступали. В дни вашей славы.

При этих словах она подняла на него глаза, и в них мелькнуло что-то похожее на снисходительность. Она разглядывала его, пытаясь высмотреть под безликим синим галстуком сердце музыканта.

— Да, я с ним пела. Только это было очень давно.

— О да, синьора, я знаю. Но для меня было бы огромной честью, если бы вы согласились рассказать о вашем творческом пути.

— О той части пути, которая проходила рядом с маэстро? — Все, она уже раскусила, что он за птица, — Вы ведь из полиции, правда? — словно даже не поняла, а учуяла, как зверек. И, поддернув полы пальто, скрестила руки на груди.

— Да, синьора, но при этом я всегда был вашим поклонником.

— Тогда почему я не видела вас тут раньше? Лжец. — Она не сердилась, просто констатировала факт, — Но я согласна с вами поговорить. Иначе вы заявитесь с ордером. — Она резко повернулась и шагнула в темноту. — Пошли, пошли. Топить весь двор мне не по карману.

Он шагнул за ней следом, и тотчас же его охватила погребная сырость. Ему показалось— может, по контрасту с солнечным двориком, — что тут, в помещении, куда холоднее, чем на улице. Прошмыгнув позади него, она захлопнула дверь, отсекая от него свет и последние воспоминания о тепле. Потом подтолкнула ногой толстую тряпку, прикрывающую щель под дверью. Потом задвинула засовы. А потом еще и повернула ключ на два оборота — мало ли что полиция в доме.

— Сюда, — буркнула она и двинулась по длинному коридору. Брунетти пришлось подождать, пока глаза привыкнут к темноте, прежде чем последовать за ней по этому промозглому туннелю в тесную темную кухоньку с доисторическим керогазом посредине. В горелке поблескивали микроскопические огоньки; вплотную к нему было пододвинуто массивное кресло, на котором было примерно столько же пледов и одеял, сколько на его хозяйке — кофт и шалей.

— Вы ведь кофе хотите, — предположила она, закрывая кухонную дверь, и подоткнула ногой скатанные трубкой половики обратно к щербатому порогу.

— Был бы крайне признателен, синьора.

Она указала ему на кресло с высокой спинкой напротив собственного, и, садясь, Врунетти, на свое счастье, успел заметить, что плетенное из лозы сиденье не то протерто, не то прогрызено во многих местах. Кое-как примостясь на нем, он потихоньку огляделся. Повсюду виднелись приметы самой отчаянной бедности: цементная раковина с единственным краном, при отсутствии всяких признаков как холодильника, так и плиты, пятна плесени на стенах. Нищета витала в зловонном воздухе, говоря носу больше, чем глазу: тут здорово пованивало канализацией, что было не редкостью на первых этажах многих венецианских домов, пахло сыром и салями, хранящимися прямо на кухонном столе, а от одеял и пледов на старухином кресле крепко тянуло нестираным отсыревшим тряпьем.

Движениями, скованными старостью и теснотой, она перелила кофе из кофеварки в низкую кастрюльку и, приковыляв к керогазу, водрузила кастрюльку на горелку. Потом так нее медленно прошлепала по цементному полу обратно к кухонному столику, откуда принесла две щербатые чашки и поставила на столик возле своего кресла. И снова пошла — на этот раз за маленькой хрустальной сахарницей, в центре которой застыла горка окаменевшего сахарного песку. Сунув палец в кастрюльку и проверив температуру, хозяйка разлила ее содержимое в обе чашки и одну резко пихнула Брунетти. Потом облизала палец.

Она наклонилась расправить тряпье на своем кресле и наконец с облегчением, с каким усталый человек ложится спать, опустилась на сиденье. И висящие на спинке кресла одеяла и пледы сами собой, как дрессированные, скользнули ей на плечи.

Она ощупью потянулась за чашкой, и стало видно, что руки у нее шишковатые, изуродованные артритом до такой степени, что левая превратилась в какой-то крюк с отходящим от него большим пальцем. Он понял, что этой же болезнью объясняется ее медлительность. И, ощущая подбирающийся со всех сторон промозглый холод, думал, каково бедняге жить в такой квартире.

Во все время приготовления кофе ни один из них не проронил ни слова. Теперь они сидели в почти что благожелательном молчании, пока она, чуть подавшись вперед, не произнесла:

— Возьмите сахару.

При этом даже не попыталась раскутаться. Тогда Брунетти, взяв единственную ложечку, отколупнул кусочек от сахарной горки и со словами «вы позволите, синьора» положил его к ней в чашку и размешал той же ложкой. Потом отковырял еще кусок и бросил себе в чашку. Сахар лег на дно монолитной глыбой, явно не собираясь растворяться. Жидкость в чашке оказалась густой, чуть теплой и убийственной на вкус. Окаменевший сахар обреченно стукнулся о зубы, даже не пытаясь перебить хинную горечь кофе. Сделав еще глоток, Брунетти отставил чашку. К своей синьора Сантина даже не притронулась.

Выпрямившись, он снова с нескрываемым любопытством обвел комнатушку взглядом. Если он рассчитывал увидеть тут хоть какое-нибудь свидетельство славы, блистательной и мгновенной, как вспышка метеора, то ошибся. Ни афиши очередной премьеры не висело на этих стенах, ни фотографии в сценическом костюме. Единственным предметом, в котором еще усматривался знак прошлого, был большой фотопортрет в серебряной рамке, стоявший на выщербленном стареньком бюро: три девушки, почти девочки, рассаженные манерным старомодным треугольником, улыбались в объектив.

По-прежнему совершенно игнорируя свой кофе, она отрывисто спросила:

— Что именно вы желаете знать?

— Правда ли, синьора, что вы с ним пели?

— Да. В тридцать седьмом. Но не здесь.

— А где?

— Мюнхен.

— А в какой опере, синьора?

— В «Дон-Жуане»[39]. Этим немцам подавай свое. Или австрийское. Вот мы и ставили им Моцарта. — И презрительно фыркнув, она добавила:— И Вагнера. Естественно, он давал им Вагнера. Он любил Вагнера.

— Кто? Веллауэр?

— Нет. Uimbianchino[40].— Назвав этим словом печально известного незадачливого художника, она выразила чувства, что стоили в свое время жизни множеству людей.

— А маэстро — он тоже любил Вагнера?

— Он любил все, что любил тот, — ответила она, не скрывая презрения. — Но Вагнера любил сам по себе. Они все его любят. Мысли и боль — это им нравится. По-моему, они просто любят страдания. Свои собственные или чужие.

Пропустив эту сентенцию мимо ушей, Брунетти спросил:

— Скажите, синьора, вы хорошо знали маэстро?

Она посмотрела в сторону, куда-то поверх фотографии на бюро, потом на свои ладони, которые все время держала отдельно друг от друга, словно их малейшее соприкосновение было болезненно.

— Да, я хорошо его знала, — произнесла она наконец.

Подождав, на его взгляд, достаточно долго, он спросил:

—Что вы можете сказать о нем, синьора?

— Он был тщеславен, — помедлив, ответила она. — Но имел на это право. Он был величайшим дирижером, с каким мне приходилось петь. Правда, и пела я с немногими— я выступала слишком недолго. Но из тех, с кем я пела, он был лучшим. Не знаю, как это у него получалось, но он мог взять любую музыку, даже самую заезженную, и превратить ее в новенькую, словно ее никто раньше не играл и не слышал. Музыканты обычно не любили его, но уважали. Он умел заставить их играть, как играют ангелы.

— Вы говорите, что выступали совсем недолго. Что же прервало вашу карьеру?

Она подняла на него глаза, но не спросила: как может быть, чтобы такой ее поклонник не знал этой истории? Но в конце концов, он полицейский, а они всегда лгут. Всем и обо всем.

— Я отказалась петь перед дуче. В Риме, в день открытия сезона в тридцать восьмом. «Норму». Главный режиссер прошел за кулисы перед самым спектаклем и сказал мне, что, мол, такая честь — сам Муссолини удостоил нас своим посещением. А…— Она умолкла, не находя слов, чтобы объяснить. — А я была молодая и смелая и сказала, что петь не буду. Я была молода и знаменита, я думала, что мне это позволено, что моя слава сможет меня защитить. Я думала, итальянцы так любят искусство и музыку, что мне это сойдет с рук, — она покачала головой.

— Что же случилось, синьора?

— Я не вышла петь. Я не пела в тот вечер и с тех пор больше не пела со сцены. Меня нельзя было убить за то, что я не пою, но арестовать — пожалуйста. Я просидела в своем доме в Риме до конца войны, а после нее — после нее я уже не пела. — Она подвинулась в кресле. — И хватит об этом.

— Тогда вернемся к маэстро. Может, вы припомните о нем еще что-нибудь? — При том что ни один из них ни словом не упомянул о его смерти, оба разговаривали так, будто их со всех сторон окружали мертвые.

— Нет, больше ничего.

— Правда ли, синьора, что у вас были с ним личные осложнения?

— Я знала его пятьдесят лет назад, — вздохнула она. — Разве это теперь важно?

— Синьора, я хотел бы просто узнать, что он был за человек. Все, что у меня есть на сегодня — это его музыка, которая прекрасна, и его мертвое тело, о котором этого не скажешь. Чем больше я о нем узнаю, тем скорее смогу разобраться в причине его смерти.

— Ведь это был яд?

— Да.

— Хорошо. — В ее голосе не было ни злобы, ни ехидства. Тихое удовлетворение — с таким хвалят музыкальную пьесу или вкусное блюдо. Он заметил, что ладони ее наконец встретились, корявые пальцы сплетались и расплетались. — Но боюсь, его убили. — Пока он прикидывал, как это следует понимать, она добавила, — Потому что лучше бы он сам покончил с собой — чтобы не просто умер, а еще и погубил свою душу. — Тон ее оставался таким же ровным и бесстрастным.

Брунетти поежился, зубы у него застучали. Непроизвольно поднявшись, он заходил взад-вперед, пытаясь вернуть хоть чуточку тепла. Возле бюро он остановился и стал разглядывать фотографию. Писк моды тридцатых годов — все три девушки в длинных кружевных, до полу, платьях, в туфельках с открытым мыском и на немыслимых каблуках. У всех трех— одинаковый изгиб темных губ и тоненькие, ниточкой, брови. Несмотря на пудру и завивку, было видно, что все они совсем молоденькие. Сидели они по старшинству, самая старшая— слева. Ей можно было дать лет двадцать с небольшим, той, что посредине— на несколько лет меньше. Младшая была совсем девочка-подросток.

— Которая из них вы, синьора?

— В центре. Я средняя.

— А остальные?

— Клара, она старшая, и Камилла, маленькая. Добропорядочная итальянская семья— мама за двенадцать лет родила шестерых— трех мальчиков и трех девочек.

— А ваши сестры тоже пели?

Она вздохнула, потом недоверчиво фыркнула.

— Было время, когда вся Италия знала сестер Сантина, трех «Ка». Но это было так давно— с какой стати вам это знать.

Он заметил, какими глазами она посмотрела на снимок, — неужели сестры и по сей день живы в ее памяти, такие же юные и прелестные?

— Мы начинали в мюзик-холлах— пели после киносеансов. Денег семье не хватало, и мы, девочки, пели и этим немножко подрабатывали. Потом пришло признание, денег стало побольше. И как-то вдруг оказалось, что у меня настоящий оперный голос, и я стала выступать в театрах — а сестренки, Камилла и Клара, продолжали петь в мюзик-холлах. — Она замолчала, взяла свою чашку, тремя глотками осушила ее, а затем спрятала руки под пледом.

— Скажите, синьора, а что, ваши сложные отношения с ним как-то связаны с вашими сестрами?

Она ответила вдруг постаревшим, измученным голосом:

— Это было слишком давно. Какая разница?

— Это связано с вашими сестрами, синьора?

И тут вдруг на полную мощь грянуло былое сопрано:

— Зачем это вам нужно? Какая вам разница? Он мертв. Они тоже умерли. Все умерли. — Она поплотнее замоталась в свои покрывала— от холода, от ледяных звуков его голоса.

Он ждал продолжения, но единственное, что услышал, было пыхтение и жалобный свист керогаза, тщетно пытающегося не пустить в комнату промозглый холод. Минуты шли. Во рту у Брунетти по-прежнему держалась горечь кофе, а ледяная дрожь пробирала до костей. Наконец она заговорила—голосом, не допускающим возражений:

— Допили кофе, так можете идти.

Он вернулся к столику и отнес обе чашки в раковину. Вернувшись, обнаружил, что синьора уже выпуталась из тряпок и стоит у двери, Шаркая, она повела его обратно по длиннющему коридору, ставшему за это время, кажется, еще холоднее — если такое возможно. Потом долго ковырялась в замках своими скрюченными пальцами, наконец отодвинула засовы и приоткрыла дверь ровно настолько, чтобы ему проскользнуть наружу. Он повернулся поблагодарить ее, но услышал только лязг задвинувшихся засовов. И блаженно, с облегчением вздохнул, ощутив спиной лучи слабенького зимнего солнца.

Глава 15

Всю обратную дорогу, возвращаясь на катере, Брунетти ломал голову, кто бы ему объяснил, что же произошло между этой певицей и Веллауэром. И ее сестрами. Единственным, кто пришел ему в голову, был его приятель Микеле Нараскони, живущий в Риме и ухитряющийся зарабатывать на жизнь статьями о путешествиях и музыке. Его папаша, ныне уже удалившийся от дел, в свое время занимался тем же самым, но с куда большим успехом. Два десятка лет кряду он был ведущим журналистом в жанре светской хроники в стране, где подобная информация пользуется устойчивым спросом. Старик много лет строчил еженедельные колонки для «Дженте» и «Оджи», и миллионы читателей жадно ждали от него все новых отчетов — не обязательно достоверных— о всяческих скандалах с участием персон из Савойской династии[41], звезд сцены или экрана и бесчисленного выводка разнообразных князей и герцогов, требующих разрешения вернуться в Италию как до, так и после своего отказа от претензий на престол. Брунетти еще сам не вполне сознавал, чего именно ищет, но понимал, что порасспросить папашу Микеле имеет прямой смысл.

Вернувшись на работу, он заказал междугородный разговор. Последний раз он звонил Микеле так давно, что пришлось спрашивать у телефонистки его номер. Пока шли гудки, он прикидывал, как бы сформулировать свои вопросы, чтобы узнать все, что нужно, не обидев при этом старого друга.

— Pronto[42]. Нараскони, — в трубке послышался женский голос.

— Чао, Роберта, — ответил он. — Это Гвидо.

— Гвидо! Рада тебя слышать. Ну как ты? Как Паола? Что дети?

— Все в порядке, Роберта. Послушай, а Микеле дома?

— Да. Сейчас схожу позову.

Он услышал стук трубки о стол, потом голос Роберты, окликающей мужа, потом какой-то звон, несколько глухих ударов — и наконец голос Микеле:

— Чао, Гвидо! Как ты и что тебе нужно? — Смех, последовавший за вопросом, исключал всякую возможность обиды.

И Брунетти решил не тратить время и силы на экивоки.

— Микеле, на этот раз мне нужно кое-что выудить из памяти твоего отца. Сам ты этого никак не можешь помнить. Он как, ничего?

— Работает. РАИ[43] попросили его сделать передачу про самые первые шаги телевидения. Если получится, я тебе позвоню, посмотришь. Так что тебе нужно?

— Я хотел бы знать, не помнит ли он оперную певицу по имени Клеменца Сантина. Она выступала перед самой войной.

В трубке зашуршало:

— Что-то такое знакомое, — точно не скажу. Но если дело было перед войной, папа должен помнить.

— У нее еще были две сестры, они тоже пели.

— Да. Вспомнил теперь, Поющие «Ка» или прекрасные «Ка» — что-то в этом роде. Что же ты хочешь про них знать?

— Абсолютно все— все, что он сможет припомнить.

— Что, как-то связано с Веллауэром? — спросил Микеле, которого почти никогда не подводила интуиция.

—Да.

Микеле издал долгий уважительный свист:

— Ты, что ли, расследуешь?

— Да.

Снова свист.

— Ну, не завидую тебе, Гвидо. Газеты тебя живьем съедят, если не найдешь убийцу. Скандал государственного масштаба! Преступление против искусства! И так далее.

Брунетти, которого ели живьем вот уже четвертый день, смиренно ответил:

— Да знаю.

Чуткий Микеле тут же среагировал:

— Прости, Гвидо, прости, старик. Ну так что мне спросить у папы?

— Были какие-нибудь разговоры про Веллауэра и трех сестер?

— В каком смысле разговоры?

— В любом. Он тогда был женат — не знаю, важно это или нет.

— На той, что покончила с собой? — Стало быть, Микеле не только пишет в газеты, но и читает их.

— Нет. С собой покончила вторая. А тогда он еще жил с первой. Неплохо, если твой отец и об этом припомнит, что сможет. Перед самой войной — тридцать восьмой — тридцать девятый год.

— Слушай, а не натворила она чего-то политического? Гитлера оскорбила, что ли?

— Муссолини. Она всю войну просидела под домашним арестом. Оскорби она Гитлера, ее бы просто убили. Но я хочу знать, какие у нее были отношения с Веллауэром. И, если можно, у ее сестер.

— Насколько это срочно, Гвидо?

— Срочней некуда.

— Ладно. Я виделся с папой утром, ну ничего. Схожу к нему вечерком. Ему будет приятно. Ему нравится, когда просят что-то припомнить — приятно ведь, когда ты еще нужен. Сам знаешь, он любитель поговорить о прошлом.

— Знаю. Кроме него, мне просто даже и не к кому обратиться.

Приятель рассмеялся. Лесть есть лесть, даже когда она — правда.

— Я передам ему, слово в слово. — И отсмеявшись, Микеле спросил: — Так что Веллауэр? — Это был предел, спросить еще откровеннее Микеле не мог себе позволить. Что ж, надо отвечать.

— А ничего пока. В театре в тот вечер было больше тысячи человек.

— Что-то связанное с этой Сантиной?

— Не знаю, Микеле. И не узнаю, пока не услышу, что смог припомнить твой отец.

— Ну ладно. Я тебе вечерком позвоню, после того, как с ним переговорю. Наверное, это будет довольно поздно. Все равно позвонить?

— Да. Я буду на месте. Или Паола. Спасибо тебе, Микеле.

— Не за что, Гвидо. Папа будет страшно горд, что ты обратился к нему.

— Так больше не к кому.

— Так и передам, не волнуйся.

Никто из них не стал уверять, что, дескать, скоро увидимся— обоим недосуг было ехать через полстраны, чтобы повидаться со старым другом. Они лишь попрощались, пожелав всего хорошего.

Закончив разговор, Брунетти понял, что пора идти на квартиру Веллауэра для повторной беседы со вдовой. Он велел передать Мьотти, что вечером на работу не вернется, и, черкнув коротенькую записку, попросил секретаря положить ее на стол Патте завтра в восемь утра.

К вдове маэстро он опоздал на несколько минут. На этот раз его впустила экономка — та самая женщина, что сидела на панихиде одна во втором ряду. Он представился, отдал ей пальто и спросил, нельзя ли потом, после разговора с синьорой, побеспокоить ее несколькими вопросами. Она кивнула — «Si»[44], и проводила его в ту же самую комнату, где он уже беседовал со вдовой два дня тому назад.

Та поднялась и пошла ему навстречу, чтобы поздороваться за руку. Прошедшие дни дались ей нелегко, подумал Брунетти, глянув на ее лицо — под глазами круги, и кожа словно пересохла и загрубела. Женщина вернулась обратно, туда, где сидела, и Брунетти увидел, что рядом с ней нет ничего— ни книги, ни журнала, ни шитья. Видимо, она просто сидела и ждала — может, его, а может, собственного будущего. Усевшись, она закурила, потом протянула пачку ему.

— О, простите, я забыла, что вы не курите, — произнесла она по-английски.

Он сел на то же кресло, что и в прошлый раз, но ломать комедию с записной книжкой не стал и начал напрямик:

— Синьора, позвольте мне задать вам несколько вопросов. — И, не услышав согласия, добавил: — Это вопросы очень деликатного свойства, мне и самому совершенно не хочется их задавать, тем более теперь.

— Но вам нужны ответы на них?

—Да.

— Тогда, боюсь, вам все же придется их задать, Dottore Брунетти.

Ответ не то чтобы ядовитый— просто точный. Он промолчал.

— Так зачем они вам, эти ответы?

— Затем, что они, возможно, помогут мне найти того, кто причастен к смерти вашего мужа.

— А это важно? — спросила она.

— Что важно, синьора?

— Кто его убил.

— А разве для вас, синьора, это не важно?

— Нет. Мне все равно. Он умер, и его не вернешь. Что мне до того, кто это сделал и почему?

— Неужели вам не хочется возмездия? — поразился он, но потом сообразил, что она же не итальянка.

Тряхнув головой, она пристально посмотрела на него сквозь завесу сигаретного дыма.

— О да, комиссар. Мне очень хочется возмездия. Мне всегда его хотелось. Я считаю, что людей следует наказывать за причиненное ими зло.

— Но ведь это и есть возмездие? — не понял он.

— Вам виднее, Dottore Брунетти, — она отвернулась.

Терпение его кончалось, что, видимо, слышалось и в голосе:

— Синьора, я хотел бы задать вам несколько вопросов и получить на них честные ответы.

— Задавайте свои вопросы на здоровье, и я дам вам на них ответы.

— Честные ответы!

— Хорошо. Честные ответы.

— Я хотел бы знать воззрения вашего мужа относительно определенных форм сексуального поведения.

Вопрос привел ее в явное замешательство.

— Что вы имеете в виду?

— Я слышал, ваш муж, в частности, не жаловал гомосексуалистов.

Похоже, она ждала не этого вопроса.

— Да, это правда.

— У вас нет никаких соображений, почему? Загасив окурок, она откинулась на спинку кресла, скрестив руки на груди.

— Что это, психоанализ? Следующим пунктом вы предположите, что на самом деле Хельмут на подсознательном уровне являлся скрытым гомосексуалом и все эти годы, стыдясь этого, классически ненавидел гомосексуалистов?

Что ж, Брунетти сталкивался с подобным, и не раз, но тут явно иной случай, и лучше будет помолчать.

Она принужденно рассмеялась презрительным смехом.

— Уверяю вас, комиссар, он был вовсе не тем, кем вы его считаете!

О большинстве людей, которых он знал, Брунетти мог бы сказать то же самое. Но помалкивал, — любопытно, что она выдаст дальше.

— Не стану отрицать, гомосексуалистов он не любил. Все, кто с ним работал, имели возможность в этом убедиться. Но вовсе не потому, что втайне опасался подобного в себе самом. Я прожила в браке с этим человеком два года, и уверяю вас, в нем не было ни малейших признаков гомосексуальности. Думаю, он не принимал подобных вещей просто потому, что это оскорбляло его представление о мировом порядке, некую платоновскую идею о назначении человека.

Брунетти случалось слышать и более странные резоны.

— Его неприязнь распространялась и на лесбиянок?

— Да, но больше его все-таки раздражали мужчины— может быть, потому, что они, как правило, не дают себе труда это скрывать. Думаю, лесбиянки его скорее возбуждали. Как и многих мужчин. Но кажется, мы беседуем не совсем о том.

За свою полицейскую жизнь Брунетти случалось беседовать со множеством вдов, многих приходилось и допрашивать, но мало кому из них удавалось так объективно, даже отчужденно говорить о собственном муже. И он силился понять, в чем тут дело — в самой этой женщине или в муже, которого она оплакивает.

— Может быть, о каком-то мужчине — из «голубых» — он говорил с особенной неприязнью?

— Нет, — не раздумывая, ответила она, — Все зависело только от того, с кем он работал в данный момент.

— А он не избегал работать с ними?

— В музыкальной среде этого никак не избежать, их ведь слишком много. Хельмут не любил их, но работал с ними, когда было нужно.

— А скажите, во время работы он обращался с ними как-то иначе, не так, как с остальными?

— Комиссар, я надеюсь, вы не пытаетесь выстроить сценарий убийства на гомосексуальной почве — кто-то якобы убил Хельмута из-за обидного слова или расторгнутого контракта?

— Людей убивали из-за меньшего.

— Это незачем обсуждать, — отрезала она. — О чем вы еще хотели спросить?

Он колебался, стыдясь задать следующий вопрос. Уговаривал себя — он все равно что священник или врач, и то, что ему скажут, дальше него не пойдет, — и знал, что это неправда, что чужая тайна не остановит его, если выведет на того, кого он ищет.

— Мой следующий вопрос не столь общий и не затрагивает его воззрений. — Он умолк, надеясь, что она поймет намек и сама что-нибудь расскажет. Но помощи не последовало. — Меня интересуют ваши взаимоотношения с мужем. В них не было ничего необычного?

Он отметил, что она с трудом усидела в кресле. Но вместо того, чтобы вскочить, уперлась правым локтем в подлокотник кресла и несколько раз провела средним пальцем по нижней губе.

— Если я вас правильно понимаю, вас интересуют наши сексуальные взаимоотношения.

Он кивнул.

— Вы отдаете себе отчет, что я могу и возмутиться — на что это вы намекаете, говоря о необычном, да еще в такие дни и с учетом его возраста? Но я просто отвечу вам, что нет, ничего «необычного», как вы выразились, в наших сексуальных отношениях не было, и это все, что я намерена вам сообщить.

Что ж, он спросил— она ответила. Правду ли — это вопрос уже совсем из другой области, в которую лучше не лезть.

— Не было ли у него, на ваш взгляд, каких-нибудь особых осложнений с кем-нибудь из исполнителей, занятых в последнем спектакле? Или вообще с кем-то из его участников?

— Особых— нет. Режиссер— известный гомосексуалист, и про сопрано тоже поговаривают.

— Вы кого-то из них знаете?

— С Санторе у меня знакомство только шапочное— здоровались, когда встречались на репетициях. Флавию я знаю, но не слишком хорошо — мы виделись в гостях и немного разговаривали.

— Что скажете о ней?

— Превосходная певица. И Хельмут был того же мнения, — ответила она, словно не поняла намека.

— А как человек?

— Человек она, по-моему, прекрасный. Может, иногда у нее с юмором неважно, но в целом с ней очень приятно общаться. И она очень неглупая — что большинству певцов вообще-то несвойственно. — Она совершенно очевидно уходила от ответа, изображая непонимание, значит, прямого вопроса не миновать.

— Так что же о ней поговаривают?

— Я никогда не придавала этим слухам такого значения, чтобы в них вникать.

— А ваш муж?

— Думаю, он в них верил. Нет, неправда. Я знаю, что он верил в них. Он как-то высказался на этот счет. Не помню уже, что именно он сказал, но из этого стало ясно, что он в них верит.

— Но вас он в их справедливости так и не убедил?

— Комиссар, — проговорила она с нарочитой кротостью, — я не уверена, что вы правильно понимаете мои слова. Дело вовсе не в том, удалось Хельмуту убедить меня в правдивости этих слухов или нет. А в том, что для меня они ровным счетом ничего не значат. Так что я напрочь забыла о них, пока вы сами не напомнили.

Никоим образом не выдав своего одобрения, он спросил:

— А Санторе? О нем ваш муж ничего такого не говорил?

— Ничего, что бы я запомнила. — Она зажгла следующую сигарету. — На этот предмет у нас с ним были разные мнения. Я не желала мириться с его предрассудками, и он это знал, так что с обоюдного согласия мы избегали дискутировать на эти темы. Хельмут был настолько профессионалом, чтобы откладывать в сторону личные пристрастия, когда дело касалось музыки. Это качество мне в нем очень нравилось.

— Вы были ему верны, синьора? Этот вопрос она явно предвидела.

— Да, пожалуй, — ответила она после долгого молчания.

— Боюсь, мне будет сложно истолковать ваше высказывание, — осторожно заметил Брунетти.

— Все зависит от того, как понимать верность.

Да, кажется, так, хотя, слово «верный», кажется, вполне однозначно, даже в Италии. Устал он от этих игр.

— Вы имели сексуальные контакты с другими мужчинами, пока состояли с ним в браке?

Ответ последовал немедленно:

— Нет.

И, зная, чего от него ждут, он спросил:

— Тогда что вы имели в виду, когда сказали «пожалуй»?

— Ничего. Просто мне надоели предсказуемые вопросы.

— А мне— непредсказуемые ответы, — съязвил он.

— Да, я вас понимаю. — Она улыбнулась, предлагая перемирие.

Отказавшись от представления с записной книжкой, он лишил себя возможности дать теперь сигнал к отбою, сунув ее в карман. Пришлось подняться и сказать:

— И еще кое-что.

— Да?

— Его бумаги были возвращены вам вчера утром. Вы мне позволите их посмотреть?

— Разве вы их забирали не для этого? — Она даже не пыталась скрыть раздражения.

— В квестуре получилась некоторая путаница. Переводчица просмотрела их и вернула вам, не показав мне. Прошу извинить меня за причиняемые неудобства, но мне нужно посмотреть их прямо теперь, — если возможно. И еще: я хотел бы поговорить с вашей экономкой. Мы немного потолковали с ней при встрече, но у меня осталось к ней несколько вопросов.

— Все бумаги— в кабинете Хельмута. Вторая дверь налево. — Вопрос об экономке она проигнорировала и даже не встала, не подала ему руки. А, проводив его взглядом, осталась сидеть и ждать своего будущего.

Брунетти прошел по коридору к двери кабинета. Первое, что он увидел, войдя, — это темно-желтый пакет из квестуры, полный документов и нераспечатанный. Усевшись за стол, он пододвинул пакет к себе. И только после этого глянул в окно и заметил парящие за стеклом верхушки крыш, а вдали, за ними— остроконечную колокольню Святого Марка и чуть левее— мрачный фасад оперного театра. Оторвавшись от пейзажа, он вскрыл пакет.

Бумаги, которые он уже читал в переводе, Брунетти отложил в сторону. В них, насколько он помнил, речь идет о контрактах, договорах, записях — вещах, представлявшихся ему несущественными.

Он вытащил из пакета три фотографии, — может быть, просто потому, что на них ничего не было написано. На первой был запечатлен Веллауэр с женой возле озера. Оба здоровые, загорелые, — покойный дирижер в свои семьдесят с хвостиком выглядит чуть ли не ровесником Брунетти. На другом снимке оказалась девочка-подросток рядом с лошадью, смирной, низенькой и толстой. В одной руке девочка держала уздечку, а ногу занесла над стременем. Голова в неожиданном ракурсе, который успел ухватить расторопный фотограф, видимо, окликнувший ее в тот момент, когда она уже собиралась вскочить в седло. Высокая и тоненькая, светлые, как у матери, волосы двумя прядками выбились из-под шлема. Застигнутая врасплох, она не успела улыбнуться и кажется забавно угрюмой.

На третьей фотографии— все трое вместе. В середине— девочка, ростом почти с мать, но неловкая в неподвижности, а по бокам, чуть сзади — взрослые, обнявшие друг друга за плечи. Девочка вроде бы чуть младше, чем на предыдущем снимке. Все трое старательно улыбаются в объектив.

Кроме этого, в пакете оставался только ежедневник в кожаном переплете, с вытисненными золотом цифрами года на обложке. Он пролистал несколько страниц. Названия дней недели были написаны по-немецки, и на многих страницах имелись записи— острым готическим почерком, уже знакомым Брунетти по партитуре «Травиаты». Большей частью это были названия городов, опер или концертов, — сокращения, понять которые не составляло труда: «Зальц. — Д. Ж»; «Вена— Бал»; «Бонн— Моц. 40»; «Лнд. — Cosi»[45]. Другие аббревиатуры были личного свойства, во всяком случае, к музыке отношения не имели. «Фон С— в 17»; «Эрих &Х. —в 20»; «Д & Дж. — Демел. — в 16».

Он просмотрел записи за три месяца, листая назад от дня смерти маэстро, И обнаружил такой напряженный рабочий график, который вымотал бы и человека в два раза моложе, и кроме того, список договоренностей о встречах, которых чем раньше, тем оказывалось больше. Заинтригованный, Брунетти раскрыл ежедневник на августе и стал читать уже в хронологическом порядке. Теперь он отметил обратное движение: количество званых обедов, ужинов и чаев постепенно убывало. Вытащив из стола листок бумаги, он принялся быстренько расписывать в две колонки: личные встречи и приглашения направо, музыка— налево. В августе-сентябре, за исключением двух недель, почти безо всяких записей, светские мероприятия были чуть ли не каждый день. В октябре их количество начинает сокращаться, а к концу месяца почти сходит на нет. Даже рабочих встреч становится меньше, вместо двух в неделю— одна-две в месяц.

Он заглянул в следующий год, дожить до которого Веллауэру было не суждено, и в последних числах января нашел запись «Лнд. — Cosi». Внимание комиссара привлекла маленькая черточка после названия оперы. Что это— вопрос или неряшливый значок ударения?

Взяв еще листок, он составил другой список — встреч и приглашений, начиная с октября. На шестое значилось: «Эрих & X. — в 21». Понятно, эти имена он уже видел. На седьмое: «Эрих— в 8 ут.». На пятнадцатое: «Петра & Николаи— в 20», и после этого— ничего до двадцать седьмого. Там стояло: «Эрих — в 8 ут.». Восемь утра — странное время для встреч с друзьями. Последней записью, за два дня до отъезда в Венецию, стала «Эрих — в 9 ут.».

На этом записи кончались, если не считать той, что стояла на странице за 13 ноября: «Венеция — Трав.».

Он закрыл ежедневник и сунул его обратно в конверт, вместе с бумагами и фотографиями. Потом сложил свои листочки и отправился в комнату, где оставил синьору Веллауэр. Она все так же сидела у камина и курила.

— Вы закончили? — спросила она, едва он вошел.

— Да, — ответил он, все еще держа в руке оба листка, — Я просмотрел ежедневник вашего мужа и заметил, что в последние несколько месяцев он вел менее активную жизнь, чем раньше. Тому есть какие-то особые причины?

Она помедлила, прежде чем ответить:

— Хельмут жаловался, что устал, что нет уже той энергии, что раньше. Мы виделись с некоторыми из друзей, но, как вы заметили, реже, чем прежде. Кстати, в эту книжку он заносил далеко не все.

— Этого я не знал. Но меня заинтересовала такая перемена. Раньше, когда я вас спрашивал, вы мне этого не говорили.

— Если помните, комиссар, вы меня спрашивали о моих сексуальных отношениях с мужем. К сожалению, этого он в ежедневник тоже не записывал.

— Там часто повторяется имя «Эрих».

— А почему это вам кажется важным?

— Я не говорил, что это важно, синьора; я просто сказал, что это имя появляется регулярно в течении последнего месяца жизни вашего мужа. Иногда вместе с инициалом «X.», но часто— без него.

— Я вам уже сказала — далеко не все наши договоренности о встречах записывались в ежедневник.

— Но, видимо, эти ваш муж считал важными и занес туда. Могу я спросить вас, кто такой этот Эрих?

— Это Эрих. Эрих и Хедвиг Штейнбруннеры. Старинные друзья Хельмута.

— Но не ваши?

— Они стали и моими друзьями, но Хельмут был знаком с ними сорок лет, а я — только два года, так что, по-моему, логично, что для меня они прежде всего — друзья Хельмута.

— Ясно. Не могли бы вы дать мне их адрес?

— Комиссар, я в самом деле не понимаю, почему это так важно.

— Я вам уже объяснил, почему считаю это важным. Если вы не хотите дать мне их адрес, уверен, что мне его дадут другие друзья вашего мужа.

Она скороговоркой протараторила адрес и объяснила, что это в Берлине, потом подождала, пока он достанет ручку и занесет ее над сложенным листком, который по-прежнему был у него в руке. Видя, что он готов, она медленно повторила, проговаривая по буквам каждое слово, даже «штрассе», — как показалось Брунетти, чтобы сделать его тупость как можно наглядней.

— Это все? — спросила она, когда он кончил писать.

— Да, синьора. Благодарю вас. А теперь могу я поговорить с вашей экономкой?

— Я не очень понимаю, зачем это. Он пропустил это мимо ушей.

— Она тут, в квартире?

Ничего не говоря, синьора Веллауэр поднялась и подошла к стене, на которой висел шнурок. Она дернула его, так же ничего не говоря, и встала у окна— смотреть на городские крыши.

Вскоре дверь открылась, и вошла бельгийка. Брунетти ждал, что синьора Веллауэр скажет хоть что-нибудь, но она по-прежнему молча стояла у окна, словно никого не замечая. Брунетти ничего не оставалось, как напрямую обратиться к экономке— но так, чтобы его слышала и хозяйка:

— Синьора Бреддес, если можно, я хотел бы немного с вами поговорить.

Та кивнула, но не сказала ничего.

— Может быть, если бы мы прошли в кабинет маэстро…— начал он. Вдова не дрогнула и даже не повернулась к ним, а все стояла и смотрела в окно.

Он подошел к двери, жестом предлагая экономке пройти первой. И следом за ней прошел по коридору в кабинет, с которым успел уже свыкнуться. Там, закрыв дверь, указал ей на стул. Она села, а он уселся в то же самое кресло, в котором сидел, изучая бумаги маэстро.

Выглядела она лет на пятьдесят с лишним, а темное платье могло быть как трауром, так и профессиональной униформой. Его длина — до середины щиколотки — давно вышла из моды, а крой только подчеркивал угловатость ее тела, узкие плечи и плоскую грудь. Лицо ее редкостным образом гармонировало с телом: глаза узковаты, а нос, наоборот, длинноват. Все это всеете с ее позой, когда бельгийка села выпрямившись на самом краешке кресла, невольно вызывало в памяти образ длинноногих, длинношеих морских птиц, что обычно сидят на сваях городских каналов.

— Я хочу задать вам несколько вопросов, синьора Бреддес.

— Синьорина, — машинально поправила она.

— Надеюсь, вас не затруднит, если мы будем говорить по-итальянски, — сказал он.

— Нет, конечно. Я тут прожила десять лет, — обиженно ответила экономка.

— Вы давно работаете у маэстро, синьорина?

— Двадцать лет. Десять в Германии и еще десять тут. Когда маэстро купил тут квартиру, то попросил меня переехать сюда и следить за ней. Я согласилась— ради маэстро я поехала бы куда угодно.

Это было сказано таким тоном, будто жизнь в Венеции в десятикомнатной квартире— это мучение, на которое она самоотверженно и радостно обрекает себя во имя своей преданности хозяину.

— Так вы следите за домом, синьорина?

— Да. Я приехала почти сразу, как он купил квартиру. Он дал мне инструкции насчет ремонта и мебели. Я все это сама устраивала, а потом следила, чтобы все делалось как надо, пока его не было.

— А когда он бывал?

— И тогда тоже.

— Он часто приезжал в Венецию?

— Два или три раза в год. Изредка бывало, что и чаще.

— Он приезжал работать? Дирижировать?

— Иногда. Но иногда еще и навещал друзей, посещал Бьеннале, — в этом явственно слышалось затаенное тщеславие.

— А что входило в ваши обязанности, когда он находился здесь?

— Я стряпала, хотя был еще повар-итальянец, он готовил, когда звали гостей. Я покупала цветы. Присматривала за служанками. Они итальянки.

Видимо, это объясняло необходимость надзора.

— Кто делал покупки? Покупал продукты, вино?

— Пока маэстро был тут, я планировала завтраки, обеды и ужины и каждое утро отправляла служанок на Риальто за свежими овощами.

Пожалуй, она дозрела, и пора задавать настоящие вопросы.

— Стало быть, маэстро женился, когда вы уже работали у него?

— Да.

— После этого что-то изменилось? Я имею в виду, когда они приезжали в Венецию?

— Не понимаю, о чем вы. Все она понимает.

— О хозяйственных делах. После того как маэстро женился, ваши обязанности как-то изменились?

— Нет. Иногда синьора сама готовила, но редко.

— И это все?

— Да.

— Скажите, а присутствие тут дочери синьоры вам не осложняло жизнь?

— Нет. Она ела много фруктов. Но хлопот с ней не было.

— Понимаю, понимаю. — Брунетти извлек листок бумаги из кармана и что-то на нем черкнул. — А скажите-ка, синьорина Бреддес, в эти последние несколько недель, что маэстро был тут, вы случайно не заметили чего-то — ну, чего-то необычного в его поведении, чего-то, что вам могло показаться странным?

Она долго сидела молча, сложив руки на коленях, и в конце концов сказала:

— Не понимаю.

— Он казался вам каким-то странным? Молчание.

— Ну, скажем, не странным…— он виновато улыбнулся, давая понять, что и ему непросто, —… а, допустим, непривычным, не таким, каким бывал обычно.

Не услышав ни звука и на этот раз, он добавил:

— Я уверен, вы бы заметили любую необычность, вы ведь столько лет были рядом с маэстро и знаете его лучше всех в этом доме. — Это была откровенная и грубая лесть в угоду ее тщеславию, однако почему бы на нее и не клюнуть?

— Вы имеете в виду его работу?

— Вы понимаете, — он заговорщически улыбнулся ей, — может быть, это и связано с его работой, но вполне возможно, тут что-то сугубо личное, не имеющее ровным счетом никакого отношения к его работе и вообще к музыке. А вы, я же говорю, в силу давнего вашего знакомства с маэстро должны быть к таким вещам особенно восприимчивы. — Хитрую наживку несло прямиком к добыче, он осторожно потянул леску, чтобы подвести ее поближе. — Поскольку вы знали его столько лет, вы наверняка заметили бы вещи, которые другие упустили бы из виду.

— Это верно. — Она облизнула губы, подбираясь к наживке. Он сидел тихо, неподвижно, чтобы ненароком не поднять волну. Она бездумно теребила пуговицу на платье, крутила ее то вправо, то влево. И наконец сказала: — Кое-что было, но не знаю, насколько это важно.

— Очень может быть, что важно. Запомните, синьорина, все, что вы мне расскажете, может помочь маэстро, — что-то ему подсказывало, что весь немыслимый идиотизм этой фразы до нее не дойдет.

Он отложил ручку, по-монашески сложил ладони и приготовился слушать.

— Было две вещи. Когда он приехал в этот раз, то с первого дня он словно делался все более и более рассеянным, как будто его мысли витали где-то не здесь. Нет, не так, не совсем. Словно ему стало все равно, что происходит вокруг. — Она досадливо замолчала, недовольная.

— Может быть, вы приведете какой-то пример, — подсказал он.

Она покачала головой, все это ей не нравилось.

— Нет, я не то говорю. Не знаю, как вам объяснить. Раньше, например, он всегда спрашивал меня, что произошло тут, пока его не было, про дом, про служанок, и чем я занималась.

Неужто она покраснела?

— Маэстро знал, что я люблю музыку, что я ходила на концерты и в оперу, пока его не было, он всегда очень подробно меня расспрашивал. Но в этот раз ничего подобного не было. Просто поздоровался, как приехал, и спросил, как дела; я стала ему было рассказывать, что да как, а ему будто и дела нет. Несколько раз… нет, это было один раз. Так вот, захожу я к нему в кабинет спросить насчет ужина. В тот вечер у него была репетиция, и я не знала, когда она кончится, вот и пошла к нему в кабинет. Постучалась и вошла, как обычно. А он не обращает внимания, как будто меня и нет, заставил меня ждать несколько минут, пока он что-то такое свое допишет. Уж и не знаю, почему он так поступил— но он заставил меня ждать, как прислугу! Наконец я совсем растерялась и собралась уходить. За двадцать лет я, кажется, не заслужила, чтобы меня заставляли стоять и ждать, как преступника перед судьей.

По мере того, как она говорила, в ее глазах снова разгоралось пережитая обида.

— В конце концов, когда я уже повернулась, чтобы уйти, он посмотрел на меня и притворился, будто только что заметил. Как будто я взялась неизвестно откуда! Я спросила его, когда он намерен вернуться домой. Я говорила сердито. Впервые за двадцать лет я повысила на него голос. Но он на это не обратил ровным счетом никакого внимания— назвал время, и все. А потом, наверное, ему стало неловко, что он меня так обидел — и он сказал: «Очень красивые цветы!» Ему вообще нравилось, когда в доме живые цветы. — Она умолкла, а потом неизвестно зачем добавила: — Цветы у нас из «Бьянкат». С другого берега Большого Канала.

Брунетти не знал, что говорило в ней— гнев, или боль, или и то и другое вместе. Двадцать лет службы— это безусловно основание, чтобы с тобой не обращались как с прислугой.

—Были еще и другие вещи, но тогда я как-то ничего такого не думала…

— Что за вещи?

— Мне показалось, он…— проговорила она, обдумывая, как бы так сказать, чтобы не сказать ничего. — Что постарел он. Конечно, мы целый год не виделись, но он очень сильно переменился. Он всегда был такой моложавый, полный жизни. А тут приехал совсем стариком. — И, дабы заявление не выглядело голословным, она добавила: — Он начал носить очки. Но не для чтения.

— Это вам показалось странным, синьорина?

— Да. Людям моего возраста, — призналась она, — обычно уже требуются очки— для чтения, для всякой мелкой работы вблизи, — но он-то носил их не для чтения.

— Откуда вы знаете?

— Потому что иногда я приносила ему чай в кабинет и видела, что он читает без очков. А увидев меня, он сразу их надевал— а может, просто знак подавал, мол, поставьте поднос и ступайте, а меня не беспокойте. — Она замолчала.

— Вы говорили о двух вещах, синьорина. Могу я спросить вас— какая же вторая?

— Лучше бы я не говорила, — ответила она нервно.

— Если это не важно, тогда в этом ничего страшного нет. А если важно — то может помочь нам найти того, кто это сделал.

— Я не уверена— я вообще ни в чем не уверена, — пролепетала она. — Я просто почувствовала что-то. Между ними. — Тон, которым она произнесла последнее местоимение, не оставлял сомнений в том, кто еще подразумевался под «ними» кроме маэстро.

Брунетти молча ждал продолжения.

— В этот раз они держались иначе. Раньше они всегда… Не знаю, как объяснить. Они были рядышком, все время рядом— болтали, вместе что-то делали, трогали друг друга, — В ее голосе слышалось явное неодобрение подобного поведения супругов. — Но в этот приезд они держались друг с другом иначе. Ничего такого, что бы заметили посторонние. Они по-прежнему были вежливы друг с другом, но уже не дотрагивались друг до друга, когда их никто не видит.

Никто, стало быть, кроме нее.

Она посмотрела на Брунетти.

— Только, наверное, все это без толку.

— Почему же, синьорина, по-моему, толк явно есть. А нет ли у вас каких-то предположений, что могло привести к такому охлаждению между ними?

Он успел заметить, что ответ или, по крайней мере, отсвет ответа блеснул в ее глазах — и в следующее мгновение погас. Он явственно видел это, но не поручился бы, что сама она успела это осознать.

— Неужели совсем никаких? — нетерпеливо подтолкнул он ее — и в тот же миг понял, что перестарался.

— Нет. Никаких. — Она замотала головой, словно высвобождаясь из невидимых тенет.

— А не знаете, кто-нибудь из прислуги это заметил?

Она выпрямилась в своем кресле.

— Подобные темы я с прислугой не обсуждаю.

— Ну да, ну да, — пробормотал он. — Я вовсе этого и не думал.

Он видел, что она уже жалеет, что сообщила ему то немногое, что знала. Лучше будет поставить тут точку— чтобы она не отказалась потом все это повторить, если вдруг понадобится, или дополнить, если это окажется возможно.

— Вы сообщили очень ценные сведения, синьорина. Они подтверждают то, что нам стало известно из других источников. Нам наверняка незачем заверять вас, что все сказанное вами останется в строжайшем секрете. Если вам придут в голову еще какие-нибудь соображения, прошу вас, позвоните мне в квестуру.

— Мне не хочется, чтобы вы меня считали…— начала она, но так и не решилась выговорить, кем.

— Поверьте, я считаю вас человеком, в высшей степени верным памяти маэстро.

Это была правда, и это была та малость, которой он мог ее отблагодарить. Лицо бельгийки чуть смягчилось. Он встал и протянул ей руку. Ее рука оказалась тоненькой, удивительно хрупкой, как птичья лапка. Проведя его по коридору к дверям квартиры, она исчезла на мгновение и появилась с его пальто в руках.

— Скажите, синьорина, — спросил он. — Каковы ваши планы теперь? Вы останетесь в Венеции?

Она посмотрела на него как на сумасшедшего, приставшего к ней на улице.

— Нет. Я собираюсь как можно скорее вернуться в Гент.

— А когда, по-вашему?

— Синьоре нужно решить, что дальше делать с этой квартирой. На это время я останусь тут, а потом уеду к себе домой, на родину. — С этими словами она распахнула перед ним дверь, а потом бесшумно притворила ее за его спиной. Спускаясь по лестнице, Брунетти остановился на первой же площадке— посмотреть в окно. Далеко-далеко ангел на верхушке колокольни расправлял крылья, благословляя город. Даже если ты сослан в прекраснейший город мира, подумалось ему, ссылка все равно останется ссылкой.

Глава 16

Поскольку до театра было рукой подать, комиссар решил направиться прямиком туда, только зашел по дороге проглотить бутерброд и выпить пива — почувствовав не то чтобы голод, а непонятное беспокойство, которое всегда на него накатывало, если долго не поесть.

Предъявив у служебного входа удостоверение, он спросил, не пришел ли синьор Траверсо. Portiere ответствовал, что синьор Траверсо прибыл пятнадцать минут назад и ожидает комиссара в артистическом буфете. Придя туда, комиссар увидел высокого, мертвенно-бледного мужчину с явными признаками фамильного сходства с двоюродным братцем— его, Брунетти, дантистом. В буфете было шумно и людно, множество артистов в костюмах и без то входили, то выходили, и Брунетти предложил поискать местечко потише.

— Прошу прощения, — спохватился музыкант, — мне следовало об этом подумать. Теперь мы можем пойти разве что в какую-нибудь свободную гримерку. Думаю, мы могли бы подняться туда. — Он положил деньги на стойку и взял свой скрипичный футляр. И направился через фойе и вверх по той самой лестнице, по которой Брунетти уже проходил в первый вечер. На верхней площадке полная женщина в синей униформе спросила, чего им надо.

Траверсо потолковал с ней, объяснил, кто такой Брунетти и что им нужно. Кивнув, она провела их по узкому коридору. И, достав из кармана гигантскую связку ключей, открыла одну из дверей и отступила в сторону, пропуская их. Тут не было и следа театрального лоска — тесная комнатенка, два стула по обе стороны низкого столика да табуретка перед зеркалом. Они уселись на стулья друг напротив друга.

— Скажите, во время репетиций вы не замечали ничего необычного? — Чтобы раньше времени не показать, что именно его интересует, Брунетти сознательно задал самый общий вопрос— общий до такой степени, что задавать его было практически бессмысленно, — в чем он и сам вполне отдавал себе отчет.

— Вы про исполнение? Или про маэстро?

— Про то и про другое. Про все.

— Ну, что исполнение? Вещь-то старая. Постановка и декорации новые, а костюмы эти у нас и раньше использовались. Поют все прилично, кроме тенора. Пристрелить бы его. Хоть он и не виноват. Дирижировал маэстро скверно. Никто из нас толком не знал, что кому делать. Ну, не с самого начала репетиций, а так примерно со второй недели.

Видимо, мы все играли по памяти. Не знаю, понятно ли вам.

— Нельзя ли об этом поподробнее?

— Да все этот Веллауэр; кажется, старость набросилась на него в одно мгновение. Мы же с ним и раньше играли. Дважды. Лучший был дирижер из всех, с кем мне приходилось работать. С ним никого и рядом нельзя поставить, хотя подражателей полно. Прошлый раз мы играли с ним «Cosi». Такого звучания у нас никогда не было. Но в этот раз все не так. Он вдруг превратился в старика. Он как будто перестал обращать внимание на то, что делает. Иногда, когда у нас шло крещендо, он как будто оживал и тыкал своей палочкой в того, кто хоть на восьмушку отставал. И все делалось замечательно. Но все остальное время— ничего хорошего. Но никто ничего не сказал. Такое впечатление, что мы, не сговариваясь, решили играть, как написано, и слушаться концертмейстера. Видимо, это сработало. Маэстро остался нами доволен. Но это было совсем не то, что раньше.

— Как по-вашему, сам маэстро это понимал?

— То есть понимал, что мы плохо звучим?

— Именно.

— Да наверняка. Разве станешь лучшим дирижером в мире, если не слышишь, как играет твой оркестр? Но казалось, что он все время думает о чем-то другом, постоянно. Все ему безразлично, будто он где-то витает.

— А в последний вечер вы ничего странного не заметили?

— Да нет. Нам не до того было, мы только и делали, что старались не сбиться с ритма, чтобы уж совсем не облажаться.

— И вы вообще ничего не заметили? Может быть, он как-то странно разговаривал с кем-нибудь?

— В тот вечер он ни с кем не разговаривал. Мы и не видели его, пока он не спустился к нам в оркестровую яму. — Он замолчал, что-то припоминая. — Была одна ерундовина — так, не о чем говорить.

— Что такое?

— Дело было в конце второго действия, сразу после той большой сцены, когда Альфред швыряет деньги Виолетте. Не знаю, как артисты ухитрились спеть это место хором и ни разу не сбиться. Наконец они закончили, и публика— слуха-то у нее нету— стала хлопать, и маэстро как-то глупо улыбнулся, будто кто-то только что сказал ему что-то смешное. А потом положил на пульт свою палочку. Не бросил, как обычно, а очень аккуратно положил и опять улыбнулся. А потом сошел с подиума и направился за кулисы. Тогда я видел его в последний раз. Я думал, он улыбается просто потому, что действие наконец закончилось, а дальше пойдет легче. А на третье действие поставили другого дирижера. — Он глянул на часы. — Но вам, наверное, нужно совсем не это. — Он потянулся за скрипкой.

— Еще одно, последнее, — заторопился Брунетти. — Что, остальные оркестранты это заметили? Не улыбку— а то, как он изменился?

— Очень даже многие — из тех, кто играл с ним раньше. Про новеньких не скажу. У нас перебывало столько паршивых дирижеров, не уверен, что наши новички видят между ними разницу. Да и я, может быть, заметил это только из-за отца. — Заметив недоумение Брунетти, он поспешил пояснить; — Мой отец, ему восемьдесят семь, так он ведет себя точно так же — смотрит на нас поверх очков, как будто мы секретничаем, а он хочет знать, о чем. — Он снова посмотрел на часы. — Мне пора. Через десять минут занавес.

— Спасибо вам за помощь, — сказал Брунетти, еще толком не понимая, как быть с тем, что ему только что рассказал музыкант.

— По-моему, все это так, болтовня. Но вдруг пригодится.

— Ничего, если я останусь в театре на время спектакля? — спросил Брунетти.

— Думаю, нормально. Просто скажите Лючии, когда уйдете. Чтобы она гримерку заперла.

— Еще раз спасибо.

— Не за что. — Они простились за руку, и музыкант удалился.

Брунетти остался в гримерной, рассчитывая воспользоваться этой возможностью, чтобы узнать, сколько народу находится за кулисами во время представления и в антрактах и насколько это легко — незаметно войти и выйти из дирижерской гримерки.

Минут пятнадцать он ждал, радуясь возможности отсидеться в тихом уголке. Постепенно весь шум, проникающий через дверь, затих, и он понял, что певцы должны были уже спуститься вниз и занять свои места на сцене. Но все еще медлил, наслаждаясь тишиной. Он услышал звуки увертюры, они просачивались вверх по лестнице и проникали сквозь стены, и понял, что пора идти разыскивать дирижерскую гримерную. Выйдя в коридор, он поискал глазами женщину, пустившую их в это помещение, но той нигде не было видно. Выполняя обещание— проследить, чтобы комнатенку заперли— он прошел по коридору и, выглянув на лестницу, крикнул «Синьора Лючия!», но ответа не последовало. Тогда он подошел к двери ближайшей гримерной и постучал, но и оттуда ответа не получил. Не ответили и в следующей. Из третьей отозвались «Avantil», и он толкнул дверь и вошел, уже приготовившись сообщить, что уходит и что пусть гримерную закроют.

— Синьора Лючия, — начал он и осекся, увидев Бретт Линч, развалившуюся в мягком кресле, с книгой на коленях и бокалом красного вина в руке.

Она поразилась не меньше, но быстрее оправилась от изумления:

— Добрый вечер, комиссар. Чем могу быть полезной? — Она отставила бокал на стол, захлопнула книгу и улыбнулась.

— Я хотел сказать синьоре Лючии, что она может закрыть пустую гримерную, — объяснил он.

— Она наверняка внизу, смотрит из боковой кулисы. Она большая поклонница Флавии. Когда вернется, я скажу ей, чтобы заперла. Не беспокойтесь, все будет сделано.

— Очень любезно с вашей стороны. А вы, значит, на представление не пошли?

— Нет, — ответила она и, заметив его реакцию, в свою очередь спросила: — Вас это удивляет?

— Даже не знаю. Но если спрашиваю вас, то, наверное, все же удивляет.

Ее ответная ухмылка ему понравилась — и неожиданностью, и тем, как она смягчила резкость ее черт. — Если вы поклянетесь, что не расскажете Флавии, то я признаюсь, что не большая любительница Верди и не особенно люблю «Травиату».

— Но почему? — изумился он, пораженный, что секретарь и подруга— назовем это так— самой знаменитой на сегодня вердиевской певицы-сопрано вдруг не любит эту музыку.

— Садитесь, пожалуйста, комиссар, — она указала на кресло напротив, — За ближайшие, — она покосилась на свои часики, — двадцать четыре минуты ничего особенного не произойдет.

Он уселся в предложенное кресло, повернув его, чтобы оказаться напротив своей собеседницы, и спросил:

— А почему вы не любите Верди?

— Не то чтобы не люблю. Кое-что у него мне нравится. «Отелло», например. Но это не моя эпоха.

— А ваша — это какая же? — спросил он, пытаясь заранее угадать ответ. Богатая современная американка, она, разумеется, предпочитает музыку столетия, в котором живет, — эпохи, сделавшей возможным самое ее существование.

— Восемнадцатый век, — ответила она, совершенно его огорошив. — Моцарт и Гендель, но— грехи наши тяжкие! — никого из них Флавия что-то петь не рвется.

— А вы не пытались ее к этому склонить?

Она взяла бокал со стола и, глотнув вина, поставила обратно.

— Кое к чему я сумела ее склонить. Но, похоже, не в моих силах заставить ее изменить Джузеппе Верди..

— Полагаю, тут нам исключительно повезло, — ответил он, с легкостью подхватывая этот тон, когда подразумевается куда больше, чем говорится. — Зато вам повезло в другом.

Он удивился, что она хихикнула, а еще больше — что он и сам рассмеялся.

— Ну, вот и свершилось. Я покаялась. Что, если теперь нам поговорить как людям, а не как персонажам бульварного романа?

— Я был бы этому очень рад, синьорина.

— Давай ты будешь звать меня Бретт, а я тебя— Гвидо. — Она перешла на «ты», первая сделав шаг навстречу.

И, встав с кресла, направилась в угол, где помещалась небольшая раковина. Рядом стояла бутылка вина. Наполнив вином другой бокал, она, вернувшись с бутылкой и бокалом, протянула его Брунетти.

— Ты вернулся, чтобы поговорить с Флавией? — спросила она.

— Нет, это не входило в мои намерения. Но мне все же придется с ней поговорить, раньше или позже.

— Зачем?

— Спросить, что она делала в гримерной Веллауэра в первом антракте.

Если она и удивилась, то виду не подала.

— Есть какие-нибудь версии? — поинтересовался он.

— А почему ты думаешь, что она там была?

— Потому что по меньшей мере двое видели, как она туда входила после первого действия.

— Но не после второго?

— Нет, не после второго.

— После второго она была тут, со мной.

— В прошлый раз ты уверяла, что она была тут с тобой и после первого действия. А это не так. Почему же я должен верить, что теперь ты говоришь мне правду, если тогда обманула? — Он отпил вина. «Бароло», и превосходное!

— Потому что это правда!

— С какой стати я должен в это верить?

— Видимо, объективных оснований для этого никаких. — Она неспешно потягивала вино, будто у них целый вечер в запасе, — Но все-таки она была здесь. — Американка осушила бокал и добавила себе еще. — Она правда зашла к нему после первого действия. Она мне говорила. Он изводил ее все эти дни, грозился написать ее мужу. И наконец она отправилась к нему.

— Причем выбрала для этого довольно странное время — посреди спектакля!

— А это вполне в духе Флавии. Она не особенно раздумывает, просто хочет и делает по-своему. Без этого она бы не стала великой певицей.

— Ей, наверное, нелегко живется. Она усмехнулась.

— Да уж. Но это компенсируется другими вещами.

— А что она сама сказала? — Видя, что Бретт не поняла, он добавил: — О своем визите к нему в гримерную?

— Что они поругались. Что он так и не дал ясного ответа, написал он ее мужу или еще нет. И больше практически ничего не сказала, но когда она вернулась сюда, ее прямо трясло от злости. Не знаю, как она смогла петь после этого.

— Так он все-таки написал?

— Не знаю. Она об этом больше ничего не рассказывала. До сих пор, — Она заметила его удивление. — Я же говорю, это в ее духе. Когда ей надо петъ, она старается не говорить о неприятном, это можетсбить ей настрой, — и добавила с сожалением: — Не сказать, что она охотно беседует на эти темы и когда ей петь не надо. Флавия уверяет, что не может сосредоточиться, если приходится думать о чем-то, кроме музыки. Уверена, никто и не станет ее заставлять. Лично я — нет, видит бог!

— А он вообще-то способен был на такое— написать ее мужу?

— Этот человек на все был способен. Уверяю тебя! Он взял на себя миссию эдакого защитника морали. И не выносил, если кто-то вдруг преступал границу между добром и злом, установленную им лично. С ума сходил, стоило кому-нибудь только осмелиться. Он ощущал за собой что-то вроде божественного права защищать справедливость — в своем собственном понимании.

— А на что способна она?

— Флавия?

— Да.

— Не знаю. — Вопрос ее не удивил. — Не думаю, что она могла это сделать — так хладнокровно. Она пошла бы на все ради детей, но не думаю, чтобы… чтобы на это. И вообще, неужели она потащила бы яд с собой на сцену? — Казалось, от этого предположения ей самой стало легче. — Но ведь дело не закрыто. На процессе или там каких-нибудь слушаниях все равно станет известно, о чем они там спорили, верно?

Брунетти кивнул.

— А ее мужу хватит и этого.

— Вряд ли, — усомнился Брунетти.

— Не надо, — хмыкнула она. — Ведь это же Италия, страна семьи, святого семейства! Тут Флавии позволительно иметь столько любовников, сколько захочется— но только чтобы все были мужчины. Чтобы устыдить папашу и вернуть в лоно семьи. Но как только публике станет известно это— у Флавии не останется ни малейшего шанса.

— А ты не преувеличиваешь?

— Я преувеличиваю? — взвилась она. — Моя жизнь ни для кого не секрет. Я всегда была достаточно богата, чтобы не обращать внимания на то, что обо мне думают или говорят другие. Но этим не заставишь их замолчать. И даже если ничего доказать не удастся, любой ловкий адвокат может эдак бросить: «Знаменитая певица-сопрано со своей секретаршей-миллионершей». Вот именно, именно так все и будет.

— Но ведь можно все отрицать, — сказал Брунетти, открытым текстом подсказывая дачу заведомо ложных показаний.

— По-моему, на судью-итальянца это не подействует. И не думаю, что она станет врать. Мне, честно говоря, не верится. Нет, об этом— точно не станет. Флавия считает себя превыше закона. — Очевидно, она тут же пожалела о сказанном. — Но у нее же все только на словах, одни разговоры — все равно что на сцене. Она может кричать и бушевать, но при этом— только мимика и жесты. Я не видела, чтобы она хоть на кого-нибудь руку подняла. Это все только слова.

Брунетти был итальянец и хорошо представлял себе, как легко женщина переходит от слов к делу, когда речь идет о детях.

— Ты позволишь задать несколько вопросов личного свойства?

Она устало вздохнула, понимая, к чему он клонит, и покачала головой.

— Вас ни разу никто не пытался шантажировать?

Вопрос оказался не такой уж страшный.

— Нет, ни разу. Ни меня, ни Флавию, по крайней мере она мне ничего такого не рассказывала.

— А дети? Как ты с ними — ладишь?

— Еще как! Виттории восемь лет, а Паоло уже тринадцать, так что он-то по крайней мере наверняка кое о чем догадывается. Но опять-таки, Флавия им никогда ничего не рассказывала, ничего такого вообще не говорилось, — Она пожала плечами и развела руками — этот жест, совершенно не итальянский, выдавал стопроцентную американку

— А что же дальше?

— Ты насчет старости? Как мы будем с ней сидеть вдвоем и пить чаек в кафе Флориана?

Нет, это куда более мирная картинка, чем та, что рисовалась его воображению, — но хватит и этой. Он кивнул.

— Понятия не имею. Пока я с ней, я не могу работать, так что мне придется делать выбор.

— А что за работа?

— Я археолог. Китаист. Это и свело нас с Флавией. Я помогала устраивать китайскую выставку во Дворце Дожей. Начальство пригласило ее, потому что она пела «Лючию» в «Ла Скала». А потом ее позвали на презентацию. А после выставки мне пришлось вернуться в Сиань на раскопки. Нас там только трое, европейцев. А меня уже три месяца как нет, и надо возвращаться, иначе мне найдут замену.

— Глиняные воины? — Он увидел, как наяву, терракотовые статуи с выставки, у каждой — свое лицо, похожее на лицо живого человека.

— Это только начало, — объяснила она. — Там их тысячи, больше, чем мы себе представляли. А к сокровищам центральной усыпальницы мы даже не приступали. Такая волокита с властями! Только осенью нам выдали разрешение на вскрытие центрального кургана. Судя по тому немногому, что я видела, это будет важнейшее археологическое открытие со времен старины Тутанхамона. Да и он покажется пустяком рядом с тем, что мы откопаем, Брунетти всегда считал исследовательскую страсть досужей выдумкой литераторов, стремящихся изобразить ученых более человечными. Но теперь понял, что ошибался.

— У них даже простая утварь — совершенно потрясающей красоты, даже мисочки, из которых ели рабочие.

— А если ты не вернешься?

— Если я не вернусь, то лишу себя всего этого. Не славы, нет. Она принадлежит китайцам. Но возможности видеть эти предметы, прикасаться к ним и ощущать связь с теми людьми, что когда-то их сделали. Если я не вернусь, я все это потеряю.

— А оно для тебя важнее, чем вот это? — он обвел рукой гримерку.

— Нечестный вопрос. — Она тоже повела рукой, охватывая этим широким жестом и грим на столике, и костюмы, висящие у двери, и парики на подставках. — Просто это — не мое будущее. Мое — это горшки да черепки, останки цивилизации, существовавшей за тысячи лет до нас. А Флавия — она вся тут, посреди всего этого. Лет через пять она станет лучшей вердиевской исполнительницей в мире. Для меня тут вряд ли будет место. Сама она этого еще не поняла, но я же говорила, что она за человек. Она никогда не думает вперед— пока все не произойдет само.

— А ты уже подумала?

— Разумеется.

— И что же ты намерена делать?

— Погляжу, чем все это кончится. — На этот раз ее жест охватил и ту трагедию, что разыгралась в театре четыре дня тому назад. — А потом вернусь в Китай. По крайней мере думаю вернуться.

— Вот как?

— Не «вот как», а вернусь!

— Разве он того стоит?

— Кто?

— Китай.

Она снова пожала плечами.

— Это моя работа. Дело, которое я делаю. И, в конце концов, это то, что я люблю. Не могу же я всю жизнь сидеть в гримерке, читать китайскую поэзию и ждать, пока опера окончится и можно будет жить своей жизнью.

—Ты ей пока не говорила?

— Чего именно она мне пока не говорила? — громким голосом вопросила Флавия Петрелли, театрально появляясь на пороге и захлопывая за собой дверь гримерки. Она прошлась по комнате, волоча за собой голубой шлейф— совершенно переменившаяся, ослепительная, исполненная нечеловеческой, невиданной Брунетти красоты. Не костюм, не грим сделали ее такой: они лишь подчеркивали то, чем она теперь стала. А перемена произошла внутри. Окинув взглядом помещение, она заметила и два бокала, и дружественность их поз. — Так чего же она мне пока не говорила? — повторила она вопрос.

— Что не любит «Травиату», — объяснил Брунетти. — Мне показалось странным, что она сидит тут и читает, когда вы поете, а она сказала, что это не самая любимая ее опера.

— А мне показалось странным увидеть тут вас, комиссар. Между прочем, я знаю, что она не очень любит эту оперу.

Значит, не поверила.

Он поднялся, как только она вошла. Она прошла мимо него, взяла бокал со столика, наполнила минеральной и осушила четырьмя большими глотками. Наполнила снова и отпила половину.

— Все равно что в сауне, под этими софитами. — Она допила воду и отставила бокал. — Так о чем вы тут беседуете?

— Он же сказал тебе, Флавия. О «Травиате».

— Вранье, — фыркнула примадонна. — Но все равно времени нет с вами болтать. — Повернувшись к Брунетти, она сказала голосом, звенящим от ярости и звучным, какой всегда бывает у певцов после выступления: — Не будете ли вы так любезны удалиться из моей гримерной? Мне надо переодеться к следующему действию.

— Конечно, синьора, — ответил он, весь предупредительность и раскаяние.

И, кивнув Бретт, пославшей ему из своего кресла широкую улыбку, он торопливо вышел.

Оказавшись снаружи, он остановился и прислушался, прижавшись ухом к двери и совершенно не стыдясь этого. Но если они и переговаривались, то очень тихо.

На верхней площадке лестницы показалась женщина в синей униформе. Брунетти, отпрянув от двери, пошел ей навстречу. Объяснил, что в гримерной он все закончил, улыбнулся, поблагодарил ее и пошел вниз по лестнице, ведущей за кулисы, где неожиданно угодил в эпицентр самого настоящего столпотворения. Какие-то личности в униформе курили и хохотали, сползая по стенкам. Мужчины в смокингах толковали о футболе. А рабочие сцены носились туда-сюда с бумажными стаканчиками и подносами, на которых посверкивали бокалы с шампанским.

В конце короткого коридора находилась дверь дирижерской гримерки, закрывшаяся теперь за новым дирижером. Брунетти простоял в коридоре минут десять, и ни одна душа не потрудилась поинтересоваться, кто он такой и что тут делает. Наконец прозвенел звонок, и бородатый мужчина в жилете и галстуке, переходя от одной кучки собравшихся к другой и указывая в разные стороны, выпроводил каждого туда, где ему следовало находиться.

Дирижер вышел из гримерной, закрыл за собой дверь и прошагал мимо Брунетти, не обратив на него ни малейшего внимания. Едва он удалился, Брунетти небрежно прошел по коридору прямиком к нему в гримерную. Никто не видел, как он это сделал, а если и видел, то не удосужился спросить, что ему там нужно.

Помещение выглядело примерно так же, как и в тот злополучный вечер, не считая того, что кофейная чашечка с блюдцем не валялась на полу, а преспокойно стояла на столике. Очень скоро он вышел. Его уход тоже остался незамеченным, и это спустя всего лишь четыре дня после того, как в этой самой комнате умер человек.

Глава 17

Когда он наконец добрался домой, вести Паолу с детьми в ресторан на ужин — как он имел неосторожность пообещать — было слишком поздно; к тому же еще на лестнице он уловил соблазнительный запах, в котором явственно прочитывались чеснок и шалфей.

Войдя в квартиру, он на какое-то мгновение оторопел; голос Флавии Петрелли, который он слышал всего двадцать минут назад, доносился теперь из его гостиной, — партия Виолетты, конец второго действия. Он успел сделать несколько непроизвольных шагов в ту сторону, когда сообразил, что сегодня спектакль впрямую транслируют по телевидению. Паола вообще-то не большая любительница оперы, наверняка смотрит передачу только ради того, чтобы вычислить убийцу среди исполнителей. В чем, он не сомневался, с ней сейчас единодушны миллионы домохозяек по всей Италии.

Из гостиной послышался возглас Кьяры «Папа пришел!», перекрываемый пением Виолетты, молящей Альфреда оставить ее навеки.

Он вошел в гостиную в тот момент, когда тенор швырнул пригоршню ассигнаций в лицо Флавии Петрелли. Та грациозно опустилась на пол, в слезах, Жорж Жермон направился к сыну через всю сцену, дабы устыдить его, а Кьяра спросила:

— Почему он это сделал, папа? Я думала, он ее любит! — Она подняла глаза от тетради, кажется по математике, и, не получив ответа, повторила: — Почему, папа?

— Подумал, что у нее роман с другим. — Брунетти не нашел ничего лучшего.

— Ну и что? Вроде бы они не женаты, ничего такого.

— Чао, Гвидо, — это появилась из кухни Паола.

— Ну пап, — наседала Кьяра. — Чего он так рассердился?

Брунетти прошел мимо нее к телевизору и уменьшил звук, в очередной раз удивляясь, что же заставляет всех подростков запускать его на оглушительную мощность. По тому, как дочка держала в руке карандаш, покачивая им на весу, он понял, что так просто она не отстанет. И предложил компромиссное решение:

— Они ведь жили вместе, правда?

— Да. Ну и что?

— Ну понимаешь, когда люди живут вместе, то обычно не заводят романов с другими.

— Но у нее же нет ни с кем романа. Она просто хочет, чтобы он подумал, будто у нее есть кто-то еще.

— Видимо, он поверил и ревнует.

С какой стати ему ревновать? Она его любит по-настоящему. Это каждому ясно. Просто он —ничтожество. Ведь деньги-то ее, правда?

— Хмм, — он тянул время, судорожно припоминая либретто.

— Почему он не пошел работать? Пока она его содержит, она имеет право делать все, что ей вздумается.

Грянули аплодисменты.

— Это не всегда так, ангел мой!

— Но ведь обычно именно так, папочка? Что тут такого? У большинства моих друзей, у кого мать не работает — не то что наша мама, — у них все решает отец— куда поехать в отпуск и все такое. А у кого-то и любовница есть. — Последний тезис был изложен без уверенности, скорее лишь как предположение. — И они имеют на это право, потому что зарабатывают деньги и могут поэтому говорить другим то, что считают нужным.

Даже Паола, подумал он, не сумела бы точнее охарактеризовать сущность капитализма. Да, в голосе Кьяры слышались мамины нотки.

— Все не так просто, солнышко. — Он взялся за узел галстука. — Послушай, Кьяра, не могла бы ты стать ангелом добра и милосердия и слетать на кухню за стаканчиком вина для престарелого отца?

— Само собой. — Она отложила карандаш, более чем охотно расставаясь с тетрадкой. — Белого или красного?

— Посмотри, может, осталось «Просекко». Если нет, притащи того, которое мне, на твой взгляд, должно понравиться, — что на семейном языке означало «того, которого сама хочешь попробовать».

Он опустился на диван, сбросил туфли и положил ноги на низкий столик. И слушал, как диктор сообщает новости за несколько прошедших дней — голосом, полным лютой решимости, словно тоже из оперы, только другой, в жанре кровавого веризма.

Вернулась Кьяра— долговязая, еще нескладная, начисто лишенная женственной грации. Не вставая с дивана, через две комнаты можно было без труда понять, чья сегодня очередь мыть посуду— никто, кроме дочки, просто не способен поднять на кухне подобный тарарам. Зато она хорошенькая, наверное, вырастет настоящей красавицей, — с этими широко посаженными глазами и нежным пушком на шее возле уха, — всякий раз, когда свет бесцеремонно падал на это место, отцовское сердце сжималось от нежности.

— «Фраголино», — объявила она из-за его спины и подала ему стакан, ухитрившись пролить всего каплю, и ту на пол, а не ему на брюки. — Дашь глоточек? Мама не хотела открывать. Сказала, что тогда останется только одна бутылка, а я сказала, папа так устал! — И, не дожидаясь его согласия, взяла стакан и сделала глоток. — Папочка, как так получается, что вино пахнет клубникой?

Как так получается, что когда дети любят тебя, ты знаешь ответы на все вопросы, а когда они злятся, ты болван болваном?

— Это такой виноград. Он пахнет клубникой, поэтому и вино так пахнет, — Он понюхал, а затем проверил на вкус — так ли это. — Уроки делаешь?

— Ага. Математику, — ответила она с таким энтузиазмом, что он даже смутился. Что ж, этот ребенок легко объясняет ему его банковский баланс за каждые три месяца, а в мае уже попытался заполнить за него налоговую декларацию.

— А что вы проходите? — спросил он с наигранным интересом.

— Ой, папочка, ты все равно не поймешь, — и тут же со скоростью молнии: — Пап, а когда ты мне купишь ноутбук?

— Когда в лотерею выиграю.

У него имелись основания подозревать, что тесть собирается подарить ей портативный компьютер на Рождество, и его несколько раздражал сам факт того, что данный факт его раздражает.

— Ну, папочка, ты всегда так говоришь! — Она уселась напротив него, закинула ноги на тот же столик и уперлась своими узенькими подошвами в его подошвы. — У Марии Ринальди есть ноутбук, и у Фабрицио есть, а я никогда не смогу учиться— ну, в смысле, прилично учиться, — пока и у меня его не будет.

— А по-моему, тебе вполне хватает карандаша!

— Хватает, только работать придется лет сто!

— А может быть, лучше тренировать собственные мозги, чем перекладывать всю работу на машину?

— Это глупо, папочка. Мозги ведь не мышцы. Мы проходили по биологии. Кстати, сам-то ты не идешь через весь город, когда тебе нужно что-то узнать, а звонишь по телефону.

Вместо ответа он пихнул ее пятки своими.

— Ведь я права, папочка?

— Ну а что ты собираешься делать в освободившееся время?

— Решать более сложные задачи. Честное слово, папочка. Он просто все это делает быстрее. Эта машина просто-напросто складывает и вычитает в миллион раз быстрее, чем мы.

— Ты случайно не в курсе, сколько такая штука может стоить?

— В курсе. Маленькая «Тосиба», как я хочу, стоит два миллиона.

К счастью, вошла Паола, иначе он наверняка сообщил бы Кьяре, какова вероятность получить такой компьютер в подарок от отца. А поскольку в ответ дочь наверняка вспомнила бы дедушку, то приход Паолы явился облегчением вдвойне. Она принесла бутылку «Фраголино» и второй стакан. В это время щебечущие голоса в телевизоре наконец затихли, и послышались звуки вступления к третьему действию.

Паола поставила на столик бутылку и села на подлокотник дивана, поближе к нему. На экране поднялся занавес, обнажив убогую каморку. Было невозможно узнать Флавию Петрелли, женщину, которую он видел во всей победной силе ее красоты чуть больше часа назад, в этом изможденном существе, полулежащем на кушетке, кутаясь в шаль и бессильно уронив руку на пол. Теперь она больше напоминала синьору Сангину, чем блестящую куртизанку. Темные круги под глазами и горькая складка нарисованных губ убедительно свидетельствовали о нищете и отчаянии. Даже голос, которым она просила Аннину отдать ее последние гроши нищим, казался слабым, надломленным болью и утратой.

— Хороша, — отметила Паола.

Брунетти шикнул на нее. Они продолжали смотреть молча.

— Придурок, — отпустила Кьяра в адрес Альфреда, вбежавшего в каморку и заключившего умирающую в объятия.

— Шшш, — зашипели на нее оба родителя. Девочка снова погрузилась в свою цифирь, пробормотав на вдохе «сс-скотина», — достаточно, впрочем, громко, чтобы родители слышали.

Брунетти видел, как от счастья встречи с любимым меняется лицо Петрелли, как ее озаряет неподдельное ликование. Вот они вместе мечтают о будущем, которого у них нет, и ее голос тоже меняется, вновь обретая силу и чистоту. Радость ставит ее на ноги, она простирает руки к небу.

— Я чувствую, что снова родилась! — восклицает она, вслед за чем, в согласии с либретто, теряет сознание и умирает.

— Все равно он скотина и ничтожество! — настаивает Кьяра под скорбные сетования Альфреда и гром аплодисментов. — Даже если бы она не умерла, на что бы они жили? Или предполагается, что она вернется к своему прежнему занятию?

Брунетти совсем не хотелось услышать, как именно его дочь представляет себе это самое занятие. Высказавшись, Кьяра принялась строчить какие-то цифры внизу листка, а потом, сунув листок в учебник, с треском его захлопнула.

— Я даже не представляла, какая она замечательная, — с уважением проговорила Паола, проигнорировав заявление дочери. — Что она за человек?

В этом вся Паола. Не важно, что певица, возможно, причастна к убийству— это не повод заинтересоваться, что она за человек. А вот когда своими глазами увидишь ее на сцене…

— Да просто певица, — ответил он уклончиво.

— Понятно, а Рейган был просто актер, — парировала Паола. — Какая она?

— Очень самоуверенная, боится лишиться детей и предпочитает носить коричневое.

— Давайте ужинать, — перебила Кьяра. — Умираю от голода!

— Тогда пойди накрой на стол, а мы придем через минуту.

Кьяра с демонстративной неохотой поднялась с кресла и поплелась на кухню, сделав напоследок заявление:

— Теперь, конечно, ты вытянешь из папочки, какая она на самом деле, а я, как всегда, прослушаю самое интересное.

Главнейшим несчастьем Кьяриной жизни была полная невозможность вытянуть из отца сведения, конвертируемые в реальный капитал — популярность общешкольного масштаба.

— Вот интересно, — сказала Паола, наполняя вином оба бокала, — где она выучилась так играть. Моя тетка умерла от туберкулеза, когда.я была еще совсем маленькая, так я до сих пор помню, что руки у нее постоянно двигались — точно как у Виолетты на сцене, как она все время шевелила пальцами на коленях и сжимала одну ладонь другой. — И далее, что характерно, без всякого перехода: — Думаешь, это она?

Он пожал плечами:

— Могла. Мне все, как один, талдычат про ее бешеный латинский темперамент, про ее страстную натуру, что она, мол, из тех, кого обидеть не успеешь, как получишь ножик под ребро. Но ты только что сама видела, как она играет, так что все возможно — и холодный расчет, и все остальное, что нужно для подобных вещей. К тому же она, по-моему, неглупа.

— А ее подружка?

— Американка?

— Да.

— Не знаю. Говорит, будто Петрелли заходила к нему после первого действия, но только для того, чтобы закатить ему скандал.

— По какому поводу?

— Он угрожал сообщить ее бывшему мужу насчет ее связи с Бретт.

Наверное, Паола все же удивилась, что американку вдруг назвали по имени.

— Говоришь, у нее есть дети?

— Да, двое.

— В таком случае это серьезная угроза. А что насчет этой Бретт, как ты ее назвал? Она не могла?

— По-моему, нет. Эта связь для нее— не самое важное в жизни. Да она бы этого себе и не позволила. Нет, не похоже.

— Ты все-таки не ответил насчет Петрелли.

— Знаешь, Паола, я всегда ошибаюсь, когда слушаюсь интуиции и начинаю кого-то слишком рано или слишком сильно подозревать. Пока мне ясно только одно: это так или иначе связано с его прошлым.

— Ну, ладно, — сдалась она, — Пойдем поедим. У нас курица с артишоками и бутылка полусладкого.

— Хвала Создателю, — отозвался он, вставая. Потом помог ей подняться с диванного валика, и вместе они пошли на кухню.

И как всегда, за мгновение до того, как ужину оказаться на столе, из своей комнаты явился Раффаэле, первенец и наследник Брунетти, — высокий для своих пятнадцати и очень похожий на отца и обликом, и жестами. Во всем остальном он не походил ни на кого из родни и наверняка возмутился бы, услышав предположение, что своим поведением он хоть чем-то хоть кого-то из них напоминает— будь то живые или усопшие. Он открыл, — сам! — что мир порочен, а общественная система несправедлива и что во всем этом заинтересованы исключительно власть имущие. Атак как ему, первому на белом свете, сие открытие явилось во всей своей силе и ясности, то парень не уставал демонстрировать свое полнейшее презрение к тем, кто подобного просветления покуда не сподобился. В их число, естественно, попадала вся родня, за исключением, может быть, только Кьяры, которая освобождалась от ответственности за социальную несправедливость отчасти по малолетству, а отчасти потому, что на нее всегда можно рассчитывать в смысле половины ее карманных денег. Впрочем, и дедушке-графу, похоже, удалось протиснуться сквозь игольное ушко — это уж совершенно непостижимым образом.

Парень ходил в классический li>сео, где, по идее, должен был готовиться к университету, но последний год занимался что-то неважно и с недавнего времени повел разговоры, что дальше учиться не станет, потому как «образование — это оборотная сторона системы угнетения трудящихся». Но и работу себе искать— если бросить лицей, — он не намерен, чтобы не стать жертвой «системы угнетения трудящихся». Таким образом, дабы не стать угнетателем, он отказывается получать образование, а чтобы избежать угнетения, он не будет работать. Логика, на взгляд Брунетти, совершенно иезуитская.

Раффаэле лезет за стол, растопырив локти. Брунетти спрашивает, как дела — этой темы пока можно было касаться безбоязненно.

— О'кэй.

— Передай хлеба, Раффи. — Это Кьяра.

— Не ешь эту чесночину, Кьяра. Потом будешь неделю благоухать. — Это Паола.

— Замечательная курица! — Это Брунетти. — Что, откроем еще бутылочку?

— Да, — ликует Кьяра, подставляя свой бокал. — Я же еще не попробовала!

Брунетти достает из холодильника следующую бутылку, откупоривает и обходя вокруг стола, наливает каждому. Стоя за спиной у сына, он словно невзначай кладет руку ему на плечо, покуда наклоняется над столом. Тот рывком сбрасывает его ладонь, а потом ловко выдает это движение за попытку дотянуться до артишоков, которые всю жизнь терпеть не мог.

— А что на десерт? — спрашивает Кьяра.

— Фрукты.

— А торта не будет?

— Поросенок ты, — замечает Раффаэле, не критикуя, просто констатируя.

— Не сыграть ли в «монополию» после ужина? — спрашивает Паола и, не дожидаясь согласия детей, ставит условие: — Если только все уроки сделаны.

— У меня сделаны, — сообщает Кьяра.

— И у меня, — врет Раффаэле.

— Только, чур, я банкир, — требует Кьяра.

— Буржуазный поросенок, — уточняет Раффаэле.

— Вы двое моете посуду, — распоряжается Паола, — а потом сыграем. — И при первом же писке недовольства переводит тему в практическую плоскость:— На этом столе невозможно играть в «монополию», пока посуда не убрана, не помыта и не поставлена на место. — Раффаэле открыл было рот, чтобы выразить протест, и тут она обрушивается уже на него: — Если, по-твоему, это буржуазный предрассудок, так имей в виду, что и курицу есть— тоже буржуазное занятие, но нареканий по поводу курицы я что-то не слышала. Так что вымойте посуду, и поиграем.

Брунетти неизменно поражался этой ее способности сперва приложить Раффаэле, а потом с легкостью сменить гнев на милость. Когда он сам делал сыну замечание, это неизменно заканчивалось хлопаньем дверей и обидами на неделю. Понимая, что его подловили, Раффаэле дал волю своей ярости, с грохотом сгребая со стола тарелки и сгружая их на столик возле мойки, а Брунетти взял бутылку и свой бокал и ушел в гостиную, чтобы переждать там неизбежный стук и гром усмиренных, но не сломленных.

— По крайней мере он не мастерит бомбы у себя в спальне, — попыталась утешить его Паола, входя за ним следом.

Из кухни доносился приглушенный шум воды— свидетельство того, что посуду моет Раффаэле, и пронзительный звон, означающий, что вытирает ее и ставит в шкафчик Кьяра. Неожиданно раздался взрыв хохота.

— Ты не боишься за него? — осторожно спросил он жену.

— Пока ей удается его насмешить, думаю, нам не о чем беспокоиться. Он ни разу не обидел Кьяру, и я что-то сомневаюсь, что он станет кого-то взрывать.

Брунетти плохо понимал, как эти шаткие доводы могут утишить его тревогу за сына, но так хотелось в них поверить.

Кьяра просунула голову в дверь.

— Раффи пошел за доской. Приходите!

Когда они с Паолой пришли на кухню, доска для игры в «монополию» оказалась уже разложена посредине стола, и Кьяра в качестве банкира, как и уговорились, уже раздавала всем по тоненькой пачке денег. По общему согласию, Паоле банковать не разрешалось, так как ее уже не раз ловили за руку, запущенную в сейф. Раффаэле, несомненно опасавшийся, что данная роль навлечет на него обвинения в буржуазной алчности, отказался сам. А для Брунетти и сама-то игра стоила непосильного умственного напряжения, чтобы еще обременяться обязанностями банкира. Так что последние неизменно отходили к Кьяре, и та с удовольствием вела все подсчеты и расчеты, выплаты и размен денег.

Кинули кубик, кому первому ходить. Раффаэле выпало идти последним, причем этого оказалось достаточно, чтобы остальные трое заметно занервничали. Болезненное желание сына всегда быть первым так пугало Брунетти, что иногда он нарочно ему подыгрывал, чтобы парень не переживал.

Через полчаса Кьяра собрала себе все зеленое: Виа Рома, Корсо Имперо и Ларго Аугусто. Раффаэле заполучил два красных участка, для полного комплекта не хватало только улицы Виа Марко Поло, находившейся у Брунетти. Еще через четыре раунда Брунетти позволил уговорить себя уступить сыну остающийся красный участок за Акведотто и пятьдесят тысяч лир в придачу. Семейная традиция исключала какие-либо комментарии, что не помешало Кьяре как следует пнуть братца под столом.

Раффаэле, разумеется, возмутила такая несправедливость.

— Кончай, Кьяра. Если он совершает сделку себе в убыток, его дело.

И это человек, мечтающий ниспровергнуть всю капиталистическую систему!

Брунетти передал сыну акции, и тот немедленно принялся строить отели на всех свежеобретенных участках. Пока Раффаэле, удостоверившись, что Кьяра правильно разменяла ему деньги, был целиком поглощен этим занятием, Брунетти заметил, как Паола потихоньку пододвинула пачечку десятитысячных банкнот из банка прямиком к себе. Она взглянула на него и, поняв, что муж застукал ее за кражей у собственных детей, обезоружила его ослепительной улыбкой. Хороша семейка: муж полицейский, жена воровка, а детки— анархист и ходячий компьютер.

В очередной свой заход он попал в один из новых отелей Раффаэле и вынужден был отдать все, что имел. УПаолы вдруг обнаружилась наличность на постройку целых шести отелей, но хватило такта хотя бы отвести глаза при передаче денег в банк.

Брунетти откинулся на спинку стула и смотрел, как игра неумолимо приближается к концу, ставшему после его проигрыша сыну единственно возможным. Локоть Паолы потихоньку приближался к стопке десятитысячных банкнот, но замер под ледяным взглядом Кьяры. Та, в свою очередь, так и не уговорила Раффаэле продать ей Парк Победы, дважды остановилась в отелях красного сектора и оказалась банкротом. Паола сделала еще пару ходов, после чего остановилась в отеле на Виале Константине и не смогла расплатиться.

Игра закончилась. Раффаэле тут же вновь превратился из преуспевающего финансового воротилы в непримиримого врага правящего класса; Кьяра отправилась грабить холодильник; а Паола, зевнув, сказала, что пора спать. Брунетти вышел вместе с ней, мысленно отметив: вот комиссар полиции Светлейшей Республики[46] провел еще один вечер в неусыпном преследовании лица, повинного в смерти величайшего музыканта столетия.

Глава 18

Звонок Микеле раздался в час ночи, вырвав Брунетти из тяжелого, беспокойного сна. На четвертом звонке он поднял трубку и назвался.

— Гвидо, это Микеле,

— Микеле, — тупо повторил он, пытаясь вспомнить, кого из его знакомых зовут Микеле. И, разлепив глаза, вспомнил. — Микеле, Микеле — отлично. Как хорошо, что ты позвонил. — Он зажег ночник и свесил ноги с кровати. Паола спала рядом как мертвая.

— Я поговорил с отцом, и он все вспомнил.

— И?

— Все в точности, как ты сказал: если что-то и есть, то он это точно знает.

— Хватит ехидничать, давай выкладывай.

— Ходили разговоры насчет Веллауэра и одной из сестер, которая пела в опере— Клеменцы. Где, папа не припомнил, но уверен, что началось это в Германии, где она пела с ним. Вроде бы даже был скандал между его женой и этой Сангиной, на каком-то приеме после спектакля. Дамы осыпали друг друга оскорблениями, а Веллауэр уехал, — Микеле выдержал театральную паузу. — Вместе с Сантиной. После тех выступлений— папа считает, году в тридцать седьмом или тридцать восьмом — Сангина вернулась сюда, в Рим, а Веллауэр— домой. Там его ждала такая музыка! — Микеле засмеялся собственной остроте. Брунетти — нет.

— Похоже, он сумел-таки подлатать свою семейную жизнь. Папа считает, что там вообще была заплата на заплате.

— Значит, он был ходок?

— Еще какой; папа говорит, хуже некуда. Или лучше, это уж как кому нравится. Развелся с женой после войны.

— Из-за этого?

— Папа не уверен. Но, по-моему, именно из-за этого. Либо из-за того, что он сотрудничал не с теми, с кем нужно.

— А что было потом, когда Сантина вернулась в Италию?

— Он приехал сюда дирижировать «Нормой», той самой постановкой, где она отказалась петь. Знаешь?

— Знаю. — Это было в папке, переданной ему Мьотти— ксерокопии вырезок из римских и венецианских газет полувековой давности.

— На ее место нашли другую, а Веллауэр праздновал свой полный триумф.

— И что дальше? Они потом продолжали встречаться?

— Вот тут уже, как говорит папаша, дело темное. Одни говорят, что какое-то время они были вместе. Другие— что он порвал с ней, как только она отказалась выступать.

— А как насчет сестер?

— По всей видимости, когда Клеменца ушла со сцены, Веллауэр вставил пистон другой Сантине. — Микеле никогда не отличала деликатность выражений, в особенности применительно к женщинам.

— И что дальше?

— Ну, путался с ней какое-то время. А потом имела место так называемая «незаконная медицинская услуга». С этим тогда проблем не было, и папа мой то же говорит, — конечно, если есть свой человек. Ну, у Веллауэра был. Никто про это ничего толком не знает, но она умерла. Может, на самом деле ребенок был и не его, но людям не докажешь.

— А что потом?

— Ну, значит, она умерла, я уже сказал. В газетах, натурально, обо всем умолчали. Тогда на такие темы особо не распространялись. Причиной смерти в газетах назвали «внезапную болезнь». В известном смысле так оно и есть.

— А что насчет другой сестры?

— Папаша считает, она перебралась в Аргентину, не то в самом конце войны, не то сразу после. Видимо, там и умерла, много лет спустя. Попросить выяснить поточнее?

— Нет, Микеле. Это к делу не относится. А что скажешь о Клеменце?

— Она пыталась вернуться на сцену после войны, но голос стал уже не тот. И она больше не пела. Папа считает, она живет где-то там у вас. Это так?

— Да. Я с ней говорил. Твой отец больше ничего не припомнил?

— Только то, что он как-то сам встретился с Веллауэром, лет пятнадцать назад. Он ему не понравился, но почему— папа не смог объяснить. Просто не понравился, и все.

Брунетти уловил, как приятельская интонация в голосе Микеле нечувствительно перешла в журналистскую:

— Что-нибудь из этого тебе поможет, Гвидо?

— Не знаю пока, Микеле. Я просто хотел составить представление о том, что он был за человек, и выяснить насчет Сантины.

— Ну вот, теперь ты все знаешь, — сухо ответил Микеле, услышав в свой черед в голосе друга полицейские нотки.

— Пойми, Микеле, может, из этого что-то получится, а может, и нет.

— Хорошо, хорошо. Что будет, то и будет. — Микеле не стал опускаться до того, чтобы просить об ответной любезности.

— Если из этого что-то получится, я позвоню тебе, Микеле!

— Ну да, ну да, конечно, позвонишь. Уже поздно, Гвидо, и я уверен, что ты хочешь обратно в кроватку. Позвони, если что-то еще понадобится, ладно?

— Обещаю. Спасибо большое, Микеле. И пожалуйста, передай мою благодарность отцу.

— Это он тебя просил поблагодарить. Ты его окрылил! Спокойной ночи, Гвидо.

И прежде чем Брунетти успел ответить, в трубке послышались гудки. Выключив свет, он скользнул под одеяло, только теперь почувствовав, до чего в комнате холодно. В окружающей темноте он явственно видел фотографию на бюро у Клеменцы Сантины, три сестрички симметричным треугольником. Одна из них умерла из-за него, а другой, возможно, он поломал судьбу. Только младшей удалось его избежать, но ради этого пришлось уехать в Аргентину.

Глава 19

На другой день с утра пораньше Брунетти прошлепал на кухню, пока Паола еще спала, и поставил кофеварку. Потом побрел в ванную, плеснул на лицо водой, избегая смотреть в глаза мужчине в зеркале. До кофе он не доверял никому.

На кухню он вернулся в тот самый момент, когда кофе убежал. Не в силах даже чертыхнуться, он схватил посудину с огня и закрутил газ. Налив кофе в чашку, он кинул туда три ложки сахара и с чашкой в руках вышел на лоджию, чтобы утренний холод разбудил в нем то, чего не в состоянии разбудить даже кофе.

Небритый, помятый, он стоял на лоджии, выходящей на запад, уставясь в точку на горизонте, туда, где начинались Доломиты[47]. Судя по их сегодняшнему виду, всю ночь лил дождь, и горы словно подкрались за ночь близко-близко и теперь были отчетливо видны в хрустальном воздухе. Он знал, что до вечера они соберут пожитки и скроются так же незаметно, — спрячутся за новой пеленой дыма, который поднимется от заводов и фабрик на материке или за облаком влажного тумана от дыхания лагуны.

Слева ударили колокола Сан-Поло к утренней службе. Полседьмого утра. Напротив, в окне дома на другой стороне калле, этажом ниже, раздвинулась занавеска и совершенно голый мужчина встал у окна, не обращая ни малейшего внимания на смотрящего на него сверху Брунетти. Вдруг у мужчины выросла вторая пара рук с алыми ноготками, руки обхватили его сзади, мужчина улыбнулся, отступил от окна— и занавеска за ним задернулась.

От пробирающего утреннего холода Брунетти ретировался наконец на кухню, радуясь, что там тепло, что там Паола — сидит теперь у стола и выглядит значительно лучше, чем положено человеку в такую рань, задолго до девяти утра.

Она весело прощебетала «Доброе утро»; он ответил неопределенным мычанием. Поставил чашку из-под кофе в раковину и взял другую, куда Паола уже налила для него горячего молока. Первая чашка уже подтолкнула его навстречу человечеству; второй надлежало довести процесс до конца.

— Это Микеле ночью звонил?

— Да.

Она так обрадовалась, добившись от него первого членораздельного слова, что больше ни о чем не спрашивала.

— Он рассказал мне про Веллауэра и Сантину.

— Давно это было?

— Лет сорок назад, после войны. Нет, еще до. Стало быть, лет пятьдесят назад.

— И что случилось?

— Ее сестра забеременела от него и умерла от аборта.

— А сама старушка тебе хоть что-то про это говорила?

— Ни слова.

— Что теперь думаешь делать?

— Придется с ней опять побеседовать.

— Прямо сегодня с утра?

— Нет. С утра мне надо в квестуру. А туда — после обеда, — и едва сказав, почувствовал, до чего ему не хочется возвращаться в этот холод и тоску.

— Если отправишься туда, надень коричневые туфли.

Ну да, они защитят ноги от холода; но ничто не защитит его, и никого не защитит, от той неизбывной тоски.

— Да, спасибо, — ответил он. — Уступить тебе душ? — Он вспомнил, что сегодня у нее первая пара.

— Нет, иди пока ты. А я тут закончу и еще кофе сварю.

Проходя мимо, он наклонился поцеловать ее в голову, поражаясь, как ей удается сохранять столь любезный, более того, дружественный тон, общаясь с брюзгливой скотиной, какую он являет собой по утрам. Он уловил цветочный аромат ее шампуня и заметил в волосах над виском еле заметный

проблеск седины. Раньше он этого не замечал— и снова наклонился поцеловать ее туда, с трепетом осознавая всю хрупкость этой женщины.

Придя на работу, он собрал все накопившиеся у него материалы, связанные со смертью дирижера, и принялся снова читать их насквозь, некоторые — уже по третьему или четвертому разу. От переводов с немецкого ум заходил за разум. Своим педантизмом в мелочах— взять хоть перечень предметов, похищенных из дома Веллауэров в ходе каждого из двух ограблений, — это был воистину образчик немецкой добросовестности. Что же касается полного отсутствия сведений о профессиональных или иных занятиях дирижера в годы войны, то документ был ярким свидетельством столь же немецкого умения не смотреть правде в глаза, попросту делая вид, что таковой не существует. Во всяком случае, нынешнему президенту Австрии, подумал Брунетти, такая тактика принесла прямо-таки блестящий успех.

Веллауэр сам нашел труп своей второй жены. Незадолго до того, как спуститься в подвал и повеситься, та позвонила подружке и пригласила ее на чашку кофе — черный юмор, ставивший Брунетти в тупик всякий раз, как он перечитывал эти материалы. Подруга задержалась и прибыла тогда, когда Веллауэр уже обнаружил тело и вызвал полицию. А значит, с тем же успехом мог найти и оставленную ею записку или письмо— и уничтожить.

Утром Паола дала ему номер Падовани, предупредив, что завтра журналист собирается обратно в Рим. Зная, что расходы на обед вполне можно списать по статье «опрос свидетелей», он позвонил Падовани и пригласил в «Галледжанте» — этот ресторан был Брунетти весьма по вкусу, но крайне редко бывал по карману. Договорились на час дня.

Позвонив по внутреннему телефону, он попросил пригласить к нему переводчицу с немецкого. Это оказалась та самая девушка, с которой он столько раз привычно раскланивался в коридорах. Он объяснил ей, что хотел бы позвонить в Берлин и что, возможно, ему понадобится ее помощь — в случае, если его собеседник не знает ни итальянского, ни английского.

И он набрал номер, данный ему синьорой Веллауэр. После четвертого гудка трубку подняли, и женский голос решительно— немцы всегда казались ему решительными — произнес:

— Штейнбруннер.

Он передал трубку переводчице, и из того, что она говорила, понял, что доктор на работе, а это его домашний телефон. Сделав знак переводчице — перезвонить на работу, он слушал, как она объясняет, кто она такая и по какому поводу звонит. Потом она выжидательно отставила руку и кивнула. После чего передала трубку ему, и он решил, что случилось чудо и доктор Штейнбруннер заговорил по-итальянски. Однако вместо голоса из трубки донеслась нежная и ласковая мелодия, струящаяся через Альпы на берег венецианской лагуны. Протянув трубку обратно, он смотрел, как она, дожидаясь, отбивает в воздухе такт.

Вдруг она прижала трубку к самому уху и что-то сказала по-немецки. Потом еще несколько фраз, а потом, обратясь к Брунетти:

— Сейчас переключат ему в кабинет. В приемной сказали, он говорит по-английски. Сами с ним поговорите?

Он кивнул, взял трубку, но сделал ей знак не уходить:

— Погодите, надо убедиться, что его английский не хуже вашего немецкого.

Не успел он договорить, как низкий голос на другом конце провода произнес:

— Доктор Эрих Штейнбруннер слушает. С кем имею честь?

Брунетти назвался и жестом отпустил переводчицу. Прежде чем удалиться, она, перегнувшись через стол, пододвинула к нему блокнот и карандаш.

— Да, комиссар. Чем могу вам быть полезен?

— Я расследую причины смерти маэстро Вел-лауэра, и от его вдовы узнал, что вы были его близким другом.

— Да, верно. Мы с женой дружили с ним много лет. Его смерть стала ударом для нас обоих.

— Понимаю, доктор.

— Я собирался поехать на похороны, но состояние здоровья моей супруги не позволяет ей путешествовать, а я не могу ее оставить одну.

— Не сомневаюсь, что синьора Веллауэр понимает…— ответил Брунетти, поражаясь вненациональной пошлости дежурных фраз.

— Я говорил с Элизабет, — отозвался врач. — По-моему, она держится молодцом.

Что-то такое было в его интонации, что Брунетти вдруг спросил:

— Мне показалось, она… Как бы точнее выразиться… Что ей не хотелось, чтобы я вам звонил, доктор. — И, не услышав ответа, добавил: — Может быть, просто прошло слишком мало времени после его смерти, чтобы вспоминать о более радостных днях.

— Да, это возможно, — ответил доктор так сухо, что сразу стало ясно, что сам он эту возможность всерьез не рассматривает.

— Доктор, можно задать вам несколько вопросов?

— Разумеется.

— Я просмотрел ежедневник маэстро и выяснил, что в последние месяцы жизни он часто встречался с вами и вашей супругой.

— Да, мы несколько раз ужинали вместе.

— Но кроме того, там несколько раз записано только ваше имя, доктор, и утреннее время. Насколько можно судить, речь идет уже не о дружеском визите, а о врачебном приеме. — Тут Брунетти спохватился, с некоторым опозданием. — Позвольте, доктор, можно у вас узнать, вы… — Он замолчал, испугавшись обидеть собеседника вопросом в лоб— является ли тот, вообще говоря, врачом общей практики, — и схитрил: — Простите, забыл, как это по-английски. Вы не скажете, какова область ваших медицинских интересов?

— Ухо, горло, нос. Но прежде всего горло. На этой почве мы с Хельмутом и познакомились — много лет назад. Много-много лет назад. — Голос в трубке вдруг потеплел. — Тут у нас я считаюсь «доктором для певцов». — Кажется, он удивился, что кому-то еще приходится объяснять такие очевидные вещи.

— И он что, именно поэтому к вам обратился? Потому что у кого-то из труппы что-то случилось с горлом? Или у него самого?

— Нет, у него не было проблем ни с горлом, ни с голосом. В первый раз он предложил мне позавтракать с ним вместе и поговорить об одной из его певиц.

— Но и после этой даты, доктор, в ежедневнике отмечены утренние встречи с вами.

— Да, мы виделись еще дважды. Сначала он пришел ко мне и попросил его обследовать. А потом, неделю спустя, приходил за результатами.

— Вы не могли бы сообщить их мне?

— А вы не могли бы сначала объяснить мне, почему вам это представляется столь важным?

— Создается впечатление, что маэстро был чем-то озабочен, чем-то серьезно обеспокоен. Так говорят многие, с кем я тут разговаривал. Вот я и пытаюсь выяснить, в чем дело— что могло так на него подействовать.

— Боюсь, что не понимаю, какое все это имеет отношение к делу.

— Доктор, мне необходимо знать как можно больше о состоянии его здоровья. Помните— все, что я узнаю, может помочь мне найти человека, виновного в его смерти, чтобы тот понес заслуженное наказание.

Паола не раз втолковывала ему, что единственный путь к сердцу немца— это апелляция к букве закона. И стремительная реакция собеседника, похоже, в очередной раз подтвердила ее правоту.

— В таком случае я охотно готов вам помочь.

—Что это было за обследование?

— Как я уже говорил, с горлом и голосом у него все было в порядке. Зрение превосходное. Однако имелось некоторое нарушение слуха, почему он и обратился ко мне с просьбой провести обследование.

— И каковы были результаты, доктор?

— Как я сказал, некоторое ослабление слуха. Незначительное. Вещь вполне закономерная для его возраста. — Доктор поспешно поправился:— Для нашего возраста.

— Когда вы его обследовали, доктор? Я нашел пометки за октябрь.

— Да, примерно тогда. Чтобы назвать вам точную дату, мне надо поднять записи.

— А точных результатов вы не помните?

— Нет-нет, что вы! Но скажу вам со всей уверенностью, что снижение не больше десяти процентов. Иначе я бы запомнил.

— Это существенное снижение?

— Отнюдь.

— Но заметное?

— Заметное?

— Оно могло сказаться на его дирижировании?

— Именно это хотел знать и Хельмут. Я объяснил ему, что ничего страшного, что снижение слуха совсем незначительное. Он мне поверил. Но тем же утром я сообщил ему и другую новость, и она его явно расстроила.

— Что такое?

— Он направил ко мне молодую певицу— у нее возникли проблемы с вокалом. Я обнаружил у нее узелки на связках, их удаляют хирургическим путем. И я сказал Хельмуту, что петь она сможет месяцев через шесть. Он рассчитывал выступать с нею весной в Мюнхене, но это было никак невозможно.

— Больше ничего не припоминаете?

— Нет, ничего конкретного. Он сказал, что навестит меня, когда они вернутся из Венеции, но я понял так, что они нанесут нам с женой обычный домашний визит.

Брунетти уловил в голосе собеседника некое сомнение и ухватился:

— Ведь было и что-то еще, доктор?

— Он спросил, не могу ли я ему порекомендовать кого-нибудь в Венеции. Как врача. Я сказал ему, пусть не валяет дурака, он здоров как вол. А если заболеет, то оперная компания раздобудет ему лучших врачей на свете. Но он настаивал, чтобы порекомендовал именно я.

— Тоже отоларинголога?

—Да. В конце концов я назвал ему врача, с которым сам несколько раз консультировался. Он преподает в университете Падуи.

— Его имя, доктор?

— Валерио Трепонти. У него там еще и частная практика, но телефона у меня нет. И Хельмут тоже не спрашивал, ему достаточно было имени.

— Не помните, он записал это имя?

— Нет, не записывал. Честно говоря, мне тогда показалось, что с его стороны это простое упрямство. B вообще встретились-то мы по поводу той певицы.

— И последний вопрос, доктор.

— Да?

— За те несколько раз, что вы его видели, вы не заметили в нем никаких перемен— вам не показалось, что он чем-то встревожен или огорчен?

После долгого молчания доктор ответил:

— Что-то такое было— но что именно, точно не скажу.

— Вы его не спрашивали?

— Хельмуту подобных вопросов никто не задает.

Брунетти едва удержался от реплики, что для друга с сорокалетним стажем можно бы и сделать исключение. И вместо этого спросил:

— А сами вы что думаете?

Снова молчание, почти такой же длительности.

— Я подумал, это как-то связано с Элизабет. И поэтому ничего не стал говорить Хельмуту. Это всегда было для него болезненной темой— что у них такая разница в возрасте. Но, может быть, вам лучше спросить у нее самой, комиссар?

— Разумеется, доктор. Это я и собираюсь сделать.

— Хорошо. Что-нибудь еще? Если нет, то мне пора к моим пациентам.

— Нет, больше ничего. Спасибо за беседу. Вы нам очень помогли.

— Я рад. Надеюсь, вы найдете того, кто это сделал, и он будет наказан.

— Я безусловно сделаю все, что в моих силах, доктор, — вежливо ответил Брунетти, благоразумно воздерживаясь от уточнения, что в сферу его профессиональных обязанностей входит лишь первое, но никак не второе. Кто знает, может, у немцев все по-другому.

И едва линия освободилась, он позвонил в справочную и спросил номер доктора Валерио Трепонти в Падуе. Дозвонившись, узнал, что доктор ведет прием и подойти не может. Представившись, Брунетти объяснил, что дело спешное и попросил передать доктору, что подождет у аппарата.

Ожидая, Брунетти листал утренние газеты. Тема смерти Веллауэра успела сойти с первых полос общенациональных газет; о ней писала лишь «Газеттино» — на второй полосе и во второй колонке, в связи с музыкальной стипендией его имени, установленной консерваторией.

В трубке щелкнуло, и глубокий звучный голос произнес:

— Трепонти.

— Доктор, это комиссар Брунетти, полиция Венеции.

— Мне так и сказали. Чем могу быть полезен?

—Я хочу знать, не было ли в последний месяц среди ваших пациентов пожилого высокого мужчины, превосходно говорящего по-итальянски, но с немецким акцентом?

— Возраст?

— Лет семьдесят.

— Тогда — с австрийским акцентом. Как его звали? Дойер? Да. Именно: Хильмар Дойер. Но только он не немец; он австриец. Хотя, в общем-то, какая разница? Так что же вы хотите о нем знать?

— Вы не могли бы описать его, доктор?

— Вы уверены, что это важно? У меня еще шестеро пациентов в приемной, а через час мне надо быть в госпитале.

— Вы не могли бы описать его, доктор?

— Разве я не сказал? Высокий, глаза голубые, лет шестьдесят пять.

— Когда вы его видели?

Тут на другом конце линии послышался чужой голос, потом наступила тишина— доктор накрыл ладонью микрофон. Прошла целая минута, когда в трубке наконец вновь возник голос доктора — еще более нетерпеливый:

— Комиссар, я сейчас не могу с вами разговаривать. У меня тут важные дела.

Брунетти не обиделся.

— Скажите, доктор, если я к вам сегодня подъеду, мы не смогли бы увидеться?

— Сегодня в семнадцать часов я смогу вам уделить двадцать минут. Здесь, в кабинете, — сказал доктор и повесил трубку прежде, чем Брунетти успел спросить адрес. Терпеливо уговаривая себя сохранять спокойствие, он снова набрал номер и спросил даму на телефоне, не даст ли она адрес, по которому доктор ведет прием, а получив его, горячо поблагодарил собеседницу и нажал на рычаг.

Он сидел и прикидывал, как быстрее добраться до Падуи. Патта, естественно, вызвал бы машину, шофера да еще пару мотоциклистов эскорта, на случай скопления террористов на автостраде. По должности Брунетти полагалась только машина, однако из соображений экономии времени он позвонил на вокзал и спросил, какие остались дневные поезда через Падую. Миланский экспресс подходил по всем статьям — можно спокойно успеть к доктору к пяти. Значит, сразу после обеда с Падовани — на вокзал.

Глава 20

Падовани уже ждал его в ресторанчике, заняв позицию между стойкой бара и стеклянной витриной, полной всяческих деликатесов: мидий, каракатиц, креветок. Едва обменявшись кратким рукопожатием, журналист и комиссар полиции были препровождены к столику синьорой Антонией, величественной официанткой, похожей на Юнону и располагающей в заведении практически не ограниченной властью. Усевшись, им пришлось отложить беседу о преступлениях и слухах и согласовать свой обед с синьорой Антонией. При том что меню как документ безусловно существовало, им интересовались лишь немногие из постоянных посетителей; прочие его и в глаза не видели. Список всех фирменных блюд и новинок дня помещался в голове синьоры Антонии. Она стремительно проговаривала его весь — при том что Брунетти знал, что это— чистейшая формальность, — затем сама же решала, что вот эти посетители предпочитают antipasti di та>rе[48], ризотто с креветками и жаренного на решетке branzino[49], который — за это она ручается— только сегодня утром прибыл живой и здоровый с рыбного рынка. Кроме того, Падовани попросил — разумеется, если синьора посоветует — зеленого салата. Синьора, уделив его просьбе должное внимание, выразила полное одобрение и сообщила, что ко всему этому нужна бутылка домашнего белого вина, за коей и удалилась.

Когда появилось вино и в первый раз наполнились бокалы, Брунетти спросил, много ли журналисту осталось работы в Венеции. Тот объяснил, что ему надо еще осветить две выставки, одну в Тревизо и одну в Милане, но что он, наверное, сделает это по телефону.

— То есть продиктуешь статьи по телефону в Рим? — уточнил Брунетти.

— Да нет, — ответил Падовани, разламывая хлебец пополам и откусывая половинку. — Просто такие обозрения я делаю по телефону.

— Обозрения выставок? — изумился Брунетти. — Картин?

— Конечно, — ответствовал Падовани. — Неужели ты думаешь, я сам туда потащусь смотреть всякую фигню? — И, увидев растерянность Брунетти, объяснил: — Оба хорошо заплатили галерейщикам и отправили своих приятелей покупать работы. Одна из них— жена миланского адвоката, а другой — сынок одного нейрохирурга из Тревизо, владельца самой дорогой тамошней частной клиники. У обоих куча времени, а делать абсолютно нечего, вот они и решили податься в художники. — Последнее слово он произнес с нескрываемым презрением.

И тут же, отодвинувшись от стола, широченной улыбкой приветствовал синьору Антонию, поставившую перед каждым по продолговатой тарелочке с закусками.

— И какие это будут отзывы?

— О, смотря на что, — ответил Падовани, наколов на вилку кусок осьминога. — У сынка хирурга я отмечу «полное невежество в области линии и цвета». А адвокат— приятель одного из членов совета директоров газеты, и его жена соответственно «демонстрирует владение композицией и твердую руку», хотя честно говоря, она и квадрат не может нарисовать так, чтобы он не смахивал на треугольник.

— А не противно?

— Писать то, во что сам не верю? — переспросил Падовани, разламывая следующий хлебец.

— Да.

— Было поначалу. Но потом я понял, что это — единственный путь, позволяющий писать и то, что я думаю, — и уловив взгляд Брунетти, добавил: — Да ладно тебе, Гвидо, только не говори, что сам никогда не закрывал глаза на неудобные показания и не писал рапортов, трактующих эти самые показания совершенно в другом ключе.

Прежде чем Брунетти успел ответить, снова появилась Антония. Падовани покончил с оставшейся на тарелке последней креветкой и, подняв глаза на официантку, улыбнулся.

— Изумительно, синьора.

Синьора забрала тарелки— сперва его, потом Брунетти.

И тут же вернулась с дымящимся, аппетитным ризотто, — и, заметив, что Падовани потянулся за солонкой, предупредила:

— Там и так соли хватает, — таким голосом, что журналист отдернул руку, словно ошпарившись, и взялся за вилку.

— Но послушай, Гвидо, вряд ли ты пригласил меня сюда— полагаю, за муниципальный счет — ради обсуждения моей карьеры и творческого сознания? Ты вроде бы намекал, что тебе нужна дополнительная информация.

— Хотелось бы знать, что еще ты сумел выяснить о синьоре Сантине.

Падовани деликатно извлек панцирь креветки изо рта и положил на край тарелки.

— Раз так, боюсь, за обед мне придется раскошеливаться самому.

— Это почему же?

— Потому что о ней у меня больше никакой информации нет. Нарчизо уже вылетал из дому, когда я ему позвонил, и единственное, что он успел, это дать мне адрес. Так что все, что я знал, я рассказал тебе еще вчера вечером. Виноват.

Сентенция насчет оплаты обеда показалась Брунетти какой-то слишком незатейливой для Падовани.

— Ладно, тогда, может, расскажешь вместо этого еще кое о ком.

— Признаюсь, Гвидо, что тут я как раз неплохо поработал. Обзвонил кучу приятелей— и здесь, и в Милане, и тебе стоит только назвать имена, как информация хлынет из меня фонтаном.

— Флавия Петрелли.

— Ах, дивная Флавия, — выговорил он, забросив в рот полную вилку ризотто. — Ты, разумеется, хотел бы услышать и о равно дивной синьорине Линч, верно?

— Я хотел бы услышать то, что тебе известно о каждой из них.

Падовани съел еще немного ризотто и отодвинул тарелку.

— Ты желаешь получить ответы на конкретные вопросы или общий треп?

— Общий треп был бы предпочтительнее.

— Да. Несомненно. Мне это говорили довольно часто. — Он отхлебнул вина и начал повествование: — Забыл, где Флавия училась. Кажется, в Риме. Как бы то ни было, однажды, как водится, случилось неожиданное — ее просят в последнюю минуту заменить вечно хворающую Кабалье. Она заменяет, критики в восторге, и утром она просыпается знаменитостью. — Он подался вперед и пальцем коснулся тыльной стороны ладони Брунетти. — Думаю, для большей сценичности я разделю ее историю на два аспекта— профессиональный и персональный.

Брунетти кивнул.

— Это, стало быть, профессиональный. Она стала знаменитостью— и останется ею. — Он отхлебнул еще вина и долил себе из бутылки. — Теперь переходим к персональному. Появляется муж. Она пела в «Лицео», в Барселоне— спустя два или три года после своего успешного старта в Риме. Он важная птица у них в Испании— у него там пластмасса, какие-то заводы, что ли, — что-то такое скучное, но очень прибыльное. Короче, куча денег, куча друзей, все с роскошными домами и известными именами. Романтическая любовь, гирлянды цветов, грузовики барахла — всюду, куда бы она ни поехала с гастролями, — драгоценности, все положенные в таких случаях искушения, и вот наша Петрелли— которая, заметим в скобках, просто-напросто провинциальная девчонка из какого-то городишка близ Тренто — влюбляется и выходит за него замуж. За него, за его фабрики, пластмассу и солидных приятелей.

Появилась Антония, забрала тарелки и с явным неодобрением глянула на слишком трезвого Падовани.

— Она продолжала петь и становилась все более знаменитой. И ему вроде бы нравилось разъезжать вместе с ней в качестве испанского мужа прославленной дивы— встречаться со знаменитостями, видеть свое фото в газетах, — вся эта дребедень, которая просто необходима людям его класса. Потом пошли дети, но она все пела и становилась еще знаменитее. Однако скоро стало ясно, что медовый месяц отдает деготьком. Она отменила один спектакль, второй. Вскоре прекратила петь на целый год и вернулась вместе с ним в Испанию. И там тоже не пела.

Антония появилась возле их столика с длинным металлическим блюдом, на котором лежал их бранцино. Поставив его на сервировочный столик, она умело отхватила от тушки две порции нежной белой рыбы и поставила тарелки перед Падовани и Брунетти.

— Вам должно понравиться.

Мужчины переглянулись, сознавая, что это — приказ.

— Благодарю вас, синьора, — произнес Падовани. — Нельзя ли вас побеспокоить насчет салата?

— Когда рыбу съедите, — сурово отвечала синьора и удалилась на кухню.

Падовани, отщипнув рыбы, продолжил:

— А потом она вернулась — так же неожиданно, как исчезла, а голос за тот год, что она не пела, стал сильнее, сделался тем мощным, чистым сопрано, которое мы слышим теперь. Зато муж совершенно исчез из поля зрения, потом они потихоньку расстались, потом такой же тихий развод, который она получила тут, а позже, когда это стало возможно— и в Испании.

— А какая причина развода? — встрепенулся Брунетти.

Падовани предостерегающе поднял руку.

— Всему свое время. Я хочу, чтобы мое повествование развивалось неторопливо, как в романах девятнадцатого века. Так вот, она снова начинает петь, наша Флавия, и, как я уже сказал, становится еще великолепнее. Но— она нигде не появляется. Ни на обедах, ни на званых вечерах, ни на выступлениях других певцов. Живет тихой жизнью затворницы со своими детьми в Милане, где регулярно выступает. — Он подался вперед: — Ну как, я тебя заинтриговал?

— Еще бы, — ответил Брунетти и снова принялся за рыбу. — Так что там насчет развода?

Падовани рассмеялся:

— Паола меня предупреждала, говорит, хватка у тебя мертвая. Ладно, ладно, ты узнаешь всю правду. Но правда, к несчастью, как это с ней довольно часто бывает, весьма прозаична. Оказывается, муженек бил нашу Флавию, причем часто и сильно. Полагаю, в его представлении настоящий мужчина должен обращаться с женой именно так. — Он пожал плечами. — Откуда мне знать?

— Но это она его бросила?

— Только после того, как угодила в больницу. Даже в Испании нашлись люди, которые хотели бы замять эту историю. Флавия отправилась в итальянское посольство с двумя детьми. Без денег и паспорта. Наш тамошний посол в то время, как и все они, оказался трусом и лизоблюдом и решил отправить ее обратно к мужу. Но жена посла, сицилийка, — да никто ее за это не осудит— бурей влетела в консульский отдел и метала громы и молнии, пока там не оформили все три паспорта, а потом лично отвезла Флавию в аэропорт, купила три билета первым классом за счет посольства и не поленилась дождаться, пока самолет взлетит. Оказывается, она слышала Петрелли в роли Одабеллы три года назад и с тех пор считала себя в долгу у певицы.

Брунетти с трудом представлял себе, какое все это имеет отношение к смерти Веллауэра и чему из этих побасенок Падовани можно верить.

Словно прочитав его мысли, Падовани наклонился к нему и заверил:

— Все чистая правда. Поверь мне.

— Откуда ты все это узнал?

— Гвидо, ты достаточно прослужил в полиции, чтобы усвоить — когда у человека уже есть дурная слава, то для него больше нет никаких секретов.

Брунетти улыбнулся, соглашаясь, и Падовани продолжил:

— Тут начинается самое интересное— наша героиня возвращается к жизни. А причиной этого возвращения, как положено в романах, становится любовь. Ну, по крайней мере, — добавил он после задумчивой паузы, — секс.

Видя, как критик упивается своим повествованием, Брунетти почувствовал мстительное искушение наябедничать Антонии, что Падовани не съел свою рыбу, а спрятал остатки под салфеткой.

— Ее добровольное затворничество продлилось почти три года. За чем последовал ряд, скажем так, ряд увлечений. Первый был тенор, с которым она оказалась занята в одном спектакле. Скверный тенор, но, на ее счастье, славный человек. Однако, уже на ее несчастье, жена у него оказалась тоже славная, и вскоре он к ней вернулся. Затем последовали, сменяя друг друга, — он принялся загибать пальцы, — баритон, другой тенор, какой-то танцор, а может, режиссер, потом врач, который ухитрился остаться почти никем не замеченным, и наконец, о, чудо— фальцет! А потом все закончилось так же быстро, как началось, — закончил и сам Падовани, пока Антония ставила перед ним тарелку с салатными листьями. Он полил их уксусом— на вкус Брунетти, чересчур обильно, — Ее так с годик ни с кем не видели. И вдруг появляется lamericana и завоевывает сердце нашей дивной Флавии. — Заметив интерес Брунетти, он спросил: — Ты с ней знаком?

— Да.

— И что скажешь?

— Мне она понравилась.

— Мне тоже, — согласился Падовани. — И в этих ее отношениях с Флавией лично я смысла не вижу.

Брунетти, стесняясь своего интереса к данной теме, не стал уточнять, что конкретно Падовани имеет в виду. Но этого и не понадобилось.

— Они встретились года три назад, на той китайской выставке. Потом их видели несколько раз — они вместе обедали, бывали в театре, а потом l>’americana вернулась в свой Китай. — Вся напускная игривость вмиг испарилась. — Я читал ее книги по китайскому искусству, две в итальянском переводе и одну, маленькую, по-английски. Если на сегодня она не крупнейший археолог, работающий в этой области, то наверняка будет им завтра. Не понимаю, что она нашла во Флавии, потому что Флавия, при всей своей гениальности, все-таки обычная самка.

— Ну а что же любовь? — спросил Брунетти и поправился, в тон собеседнику: — Или по крайней мере секс.

— С самой Флавией все ясно — это не мешает ей работать. Но у той-то в руках — величайшее археологическое открытие нашего времени, и думаю, ей хватит рассудительности и таланта, чтобы…— Падовани вдруг осекся, поднял бокал и осушил его. — Прошу прощения. Меня редко так развозит. Наверное, это не без влияния нашей роскошной Антонии.

При том что к расследованию это не имело ровным счетом никакого отношения, Брунетти не утерпел и полюбопытствовал:

— А что, она у Петрелли первая подобная — хм— подруга?

— Не думаю, но с другими у нее было так, по мелочи.

— Ас ней — иначе?

— Иначе для кого?

— Для них обеих.

— Ну, раз уж это три года тянется, то, пожалуй, да, это серьезно. Для обеих. — Падовани выудил последний листик из своей салатницы. — Пожалуй, я несправедлив к Флавии. Этот роман ей дорого обходится.

— В каком смысле?

— Среди певиц полно лесбиянок, — объяснил он. — Причем, как ни странно, большинство— меццо-сопрано. Но положение у них не из легких. Беда в том, что к ним относятся куда менее терпимо, чем к певцам-геям. И поэтому ни одна из них не осмеливается открыто говорить о своей жизни, большинство очень скрытны и предпочитают выдавать свою подругу за секретаря или агента. Но Бретт не замаскируешь. Ну и— сплетни, конечно, и, надо думать, шепоты за спиной и косые взгляды, стоит им появиться вместе.

Едва вспомнив тон, каким говорил о подругах portiere, Брунетти понял, что собеседник прав.

— Ты был у них — на квартире?

— Окошки в потолке! — отозвался Падовани, и оба рассмеялись.

— Как ей это удалось? — спросил Брунетти, которому не разрешили вставить даже стеклопа-кеты.

— Она из старинной американской семьи, которая наворовала денег более столетия назад и поэтому теперь считается респектабельной. Квартирка досталась ей от какого-то дядюшки, который, видимо, выиграл ее в картишки лет пятьдесят назад. Что до этих самых окон, то предание гласит, будто она пыталась обращаться в какие-то фирмы, чтобы их ей сделали, но поняла, что никто и пальцем не шевельнет, пока она не добудет разрешения. В конце концов она просто забралась на крышу, сняла черепицу, вырезала дырки и вставила в них рамы.

— И никто не заметил? — В Венеции, стоит человеку с молотком в руке приблизиться к стенке дома, как во всех окрестных домах сограждане как по команде хватаются за телефонные трубки. — Никто не позвонил в полицию?

— Ты же видел, какая там высота. Если ее и видели, никто не смог бы разглядеть, чем она там занимается, — скорее всего, просто проверяет крышу. Или укрепляет черепицу.

— А дальше?

— А когда окна уже имелись, она позвонила в офис главного архитектора и сообщила о свершившемся факте. И попросила прислать кого-нибудь посчитать, сколько с нее следует штрафа.

— Ну? — изумился Брунетти, поражаясь столь итальянскому ходу мысли у иностранки.

— Ну и несколько месяцев спустя все так и устроилось. Но когда они туда явились и увидели, как здорово все сделано, то не поверили, что она все сделала сама, и потребовали назвать ее «сообщников». Она им повторяет, что все сделала сама, а они не верят. Наконец она снимает трубку, набирает номер мэра и просит к телефону «Лючио»— все это на глазах двоих чиновников из управления архитектуры с линейками в руках. Перебросившись парой слов с «Лючио», она передает трубку одному из них, сообщив, что мэр хотел бы с ним потолковать. — Падовани, разыгрывая всю сцену в лицах, даже передал через стол воображаемую трубку. — Ну вот, мэр с ними потолковал, они вылезли на крышу, смерили окна, и она выпроводила их обратно в их контору с чеком в руках.

Брунетти откинул голову и захохотал так, что посетители за другими столиками повернулись в их сторону.

— Погоди, дальше еще интереснее, — прервал его Падовани. — Чек был обналичен, но мисс Линч так и не получила никакого уведомления об уплате штрафа. Мне говорили, что все чертежи дома в канцелярии городского совета изменены— и на новых эти самые окошки уже есть!

Оба рассмеялись, радуясь торжеству изобретательного ума над бюрократией.

— А откуда они у нее взялись, все эти денежки? — поинтересовался Брунетти.

— А это одному богу известно. Откуда берутся американские денежки? Сталь. Железные дороги. Знаешь ведь, как там у них. Убил ты там кого или ограбил— кому какое дело. Главное— промариновать их лет сто, и будешь аристократом не хуже прочих!

— Неужели такая разница между ними и нами?

— Еще бы, — ухмыляясь, объяснил Падовани. — У нас, чтобы стать аристократом, придется мариновать денежки лет пятьсот. И еще одно различие. В Италии положено хорошо одеваться. А в Америке с первого взгляда не разберешь, кто миллионер, а кто его слуга.

Припомнив ботинки Бретт, Брунетти собрался уже возразить, но вклиниться в речь разговорившегося Падовани не представлялось никакой возможности.

— У них там есть журнальчик, не помню названия, — в общем, они раз в год публикуют список самых богатых людей Америки. Только имена и источник, откуда взялись деньги. Думаю, они неспроста не печатают фотографий— наверное, стесняются. А имеющиеся снимки убедительно доказывают, что деньги— корень всех зол или по меньшей мере одного из них— дурного вкуса. Все женщины у них выглядят так, словно их высушили над открытым огнем. А мужчины, господи, а мужчины! Боже милостивый, кто их одевает? Как по-твоему, чем они питаются— пластмассой?

Что бы ни думал на этот счет Брунетти, шансов ответить у него уже не было, потому что снова появилась Антония и спросила, что они предпочитают на десерт— фрукты или торт. Оба довольно нервно заявили, что воздержатся от десерта и предпочли бы кофе. Синьора с крайним неодобрением стала убирать со стола.

— Но возвращаясь к твоему вопросу, — продолжил свою речь Падовани, когда Антония удалилась, — скажу, что хоть я и не знаю, откуда эти денежки берутся, но, похоже, конца им нет. Этот ее дядюшка щедро отстегивал деньги направо и налево—в больницы, благотворительные фонды, и она делает то же самое, хотя большую часть жертвует на реставрацию памятников.

— Может, этим и объясняется помощь «Лючио»?

— Наверняка.

— А что известно насчет ее личной жизни?

Падовани покосился на него— давно уже отметив про себя, что все это не имеет непосредственного отношения к расследованию смерти Веллауэра. Что не мешало ему продолжать выкладывать все, что ему было известно. В конце концов, главная прелесть сплетни— в ее неисчерпаемости.

— Очень немногое. Вернее, точно известно очень немного. Похоже, ориентация эта была у нее всегда, но о ее личной жизни до приезда сюда никто ничего не знает.

— А давно она приехала?

— Лет семь назад. То бишь постоянно поселилась в этой самой квартире. Но она много лет жила тут в детстве— вместе с дядюшкой.

— Тогда понятно, что она так шпарит по-венециански.

Падовани рассмеялся.

— Правда, странно, когда чужие вдруг говорят по-нашему?

Тут появилась Антония с кофе и двумя рюмочками граппы— как она выразилась, ресторан угощает. Хотя ни тому, ни другому уже не хотелось этой огненной воды, оба сделали вид, что пригубили—и принялись нахваливать ее качество. Синьора удалилась с недоверчивым видом, и Брунетти заметил, как, прежде чем скрыться за кухонной дверью, она снова посмотрела на них— видимо, подозревая, что они могут вылить траппу себе в туфли.

— Так что еще известно о ее личной жизни? — повторил свой вопрос заинтригованный Брунетти.

— Думаю, она ее тщательно скрывает. У меня есть в Нью-Йорке приятель, который вместе с ней учился. В Гарварде, ясное дело. А потом в Иеле. После чего она отправилась сперва на Тайвань, а потом на материк, — в числе первых западных археологов. Году так в восемьдесят третьем— восемьдесят четвертом. Еще на Тайване написала первую книгу.

— Не слишком ли юный возраст— для книги?

— Пожалуй. Но специалист она великолепный.

Мимо проплыла Антония, неся кофе на соседний столик. Брунетти махнул ей рукой и изобразил в воздухе, как выписывает счет. Она кивнула.

— Надеюсь, кое-что из этого тебе поможет, — серьезно произнес Падовани.

— И я надеюсь, — отозвался Брунетти, не желая признаваться, что вряд ли, что его просто очень заинтересовали две эти женщины.

— Если я как-нибудь еще смогу быть полезен, звони, не стесняйся, — сказал Падовани и добавил: — Можно будет снова сюда заскочить. Только придется тебе привести с собой парочку полицейских поздоровее, чтобы защитить меня от… А, синьора Антония, — произнес он без малейшего усилия, едва та приблизилась и положила счет перед Брунетти. — Все было просто замечательно, и мы надеемся, что скоро снова к вам придем.

Результат этой грубой лести поразил Брунетти. Впервые за вечер на лице Антонии расцвела лучезарная улыбка, так что сделались видны две глубокие ямочки на щеках и превосходные, ослепительные зубы. Комиссар поймал себя на том, что завидует этому искусству Падовани, бесценному при допросе подозреваемых.

Глава 21

Междугородный поезд медленно полз по эстакаде, соединяющей Венецию с материком, и слева уже приближался индустриальный кошмар Маргеры. И, как человек не в силах удержаться, чтобы не бередить больной зуб, Брунетти не мог отвести взгляда от этого леса кранов и труб и от ядовитых смрадных облаков, плывущих над водами лагуны в сторону города, из которого он только что выехал. Вскоре после Местре зачумленный промышленный пейзаж сменился пустынными зимними полями. После опустошительной летней засухи хлеб остался на полях— и поливать слишком дорого, и жать иссохшие колосья не имело смысла.

Поезд опоздал всего на десять минут, так что Брунетти спокойно успевал на встречу с доктором, чей офис помещался в одном из современных зданий недалеко от университета. Как истый венецианец, он пренебрег лифтом и поднялся на четвертый этаж по лестнице. И, открыв дверь приемной, обнаружил, что там никого нет, кроме сидящей за конторкой женщины в белом халате.

— Доктор ждет вас, — сообщила она, даже не дав себе труда поинтересоваться, кто он такой. Неужели и так видно? Все-таки удивительно!

Доктор Трепонти оказался невысоким опрятным мужчиной с небольшой черной бородкой и с карими глазами, казавшимися больше из-за толстых стекол очков. У него были круглые, как у бурундука, щечки и объемистый животик, как у кенгуру. Он не улыбнулся Брунетти, зато протянул ему руку. Указав на кресло возле стола, он дождался, пока тот сядет, и только потом позволил себе сесть и спросить:

— Что именно вы хотели бы узнать?

Достав из внутреннего кармана пиджака фотокарточку дирижера, Брунетти протянул ее доктору:

— Скажите, не этот мужчина к вам приходил? Тот австриец, о котором вы говорили?

Доктор взял снимок, взглянул на него и протянул обратно.

— Да, это он.

— А зачем он приходил к вам, доктор?

— Уж не собираетесь ли вы сообщить мне, кто он на самом деле? Неужели тут замешана полиция и он вовсе не Хильмар Дойер?

Брунетти поразился про себя, как можно ухитриться жить в Италии и до сих пор ничего не знать о смерти маэстро, но вслух сказал лишь:

— Я отвечу вам на ваш вопрос после того, как вы, доктор, расскажете мне все, что вам о нем известно. — И, прежде чем собеседник успел возразить, добавил: — Просто не хотелось бы, чтобы моя информация как-то повлияла на то, что вы могли бы мне сообщить.

— Неужели тут замешана политика? — спросил доктор с тем глубочайшим недоверием, на какое способен только итальянец.

— Нет, политика тут совершенно ни при чем. Честное слово.

При явной, на взгляд доктора, сомнительности такого ручательства он все-таки уступил.

— Ну и хорошо, — он открыл бежевый конверт, лежащий на столе. — Попозже я попрошу сестру сделать для вас копию вот этого.

— Буду признателен, доктор.

— Как я уже говорил, он назвался Хильмаром Дойером и заявил, что он австриец и живет в Венеции. Поскольку он не подпадает под национальную программу здравоохранения, то я принял его частным образом. И я не видел причин ему не верить. — Доктор разглядывал какие-то записи на лежащем перед ним линованном листке медицинской карты. Даже вверх ногами они произвели на Брунетти впечатление очень четких и аккуратных. — Он сказал, что в последние несколько месяцев у него немного снизился слух, и попросил меня его обследовать. Было это, — доктор заглянул в начало истории болезни, — третьего ноября. Я провел обычные анализы и нашел, что имеет место— как он и говорил— значительное снижение остроты слуха. — И, предвосхищая вопрос Брунетти, уточнил: — По моим оценкам, слух у него сохранился процентов на шестьдесят-семьдесят. Что меня насторожило — так это его заявление, будто прежде у него никаких проблем со слухом не было, — они появились внезапно, в течение последнего месяца или около того.

— Скажите, а это можно назвать обычным явлением — в его годы?

— Он сказал, что ему шестьдесят два. Что ли, это тоже неправда? Если бы вы мне назвали его точный возраст, мне было бы легче ответить на ваш вопрос.

— Ему было семьдесят четыре.

Услышав это, доктор Трепонти закрыл карту и что-то исправил на ее титульном листе.

— Не думаю, что это сильно меняет дело, — заметил он. — Во всяком случае, суть от этого не меняется. Это серьезное поражение— внезапное, острое и, поскольку затронута ткань слухового нерва, — необратимое.

— Вы уверены, доктор?

Тот даже не потрудился ответить.

— Уяснив себе природу заболевания, я попросил его зайти недели через две. И, проведя повторные тесты и анализы, нашел, что слух упал еще больше, а состояние нервной ткани ухудшилось, причем тоже необратимо.

— Насколько упал слух?

— Я полагаю, — доктор снова глянул на какие-то цифры в истории болезни, — еще процентов на десять. Может быть, чуть больше.

— Вы могли ему как-то помочь?

— Я предложил ему один из новейших слуховых аппаратов. Я надеялся— хотя и не особенно в это верил — что это сможет ему помочь.

— И помогло?

— Не знаю.

— Простите?

— Больше он у меня не появлялся. Брунетти прикинул: повторный визит пришелся уже на начало репетиций оперы.

— Вы не расскажете поподробнее об этом слуховом аппарате?

— Он очень миниатюрный, вмонтирован в оправу обычных с виду очков с диоптриями или без. Работает по принципу…— Он осекся. — Не пойму, почему это столь существенно.

Вместо объяснений Брунетти спросил:

— А такой аппарат и правда мог ему помочь?

— Трудно сказать. Ведь большую часть того, что мы слышим, мы слышим не ушами. — Заметив недоумение Брунетти, доктор объяснил: — Мы читаем по губам, а слова, которые не разобрали, восстанавливаем по общему контексту. Нося подобный аппарат, человек в конце концов свыкается с мыслью, что со слухом у него неважно. И все другие чувства начинают работать на полную катушку, восполняя недостающие сигналы и восстанавливая информацию, а поскольку единственное, что у человека появилось нового — это слуховой аппарат, ему начинает казаться, что это аппарат ему помогает, хотя реально все дело в том, что все другие чувства работают с полной нагрузкой, чтобы заменить уши, которые слышат все хуже и хуже.

— И здесь тот же случай?

— Повторяю— я не уверен. Когда я на втором приеме подогнал ему аппарат, он заверил меня, что слышит гораздо лучше. Он и правда чище выполнял команды— но так бывает со всеми пациентами, независимо от их физического состояния. Ведь я стою лицом к больному и задаю вопросы так, что я вижу его, а он— меня. А во время тестов, когда команда подается в наушники и не сопровождается зрительным сигналом, улучшений, как правило, не наблюдается—по крайней мере, в подобных случаях.

Обдумав услышанное, Брунетти спросил:

— Вы сказали, доктор, что во время повторного обследования отметили дальнейшее ухудшение слуха. Нет ли у вас предположений, с чем связано такое внезапное и быстро прогрессирующее поражение?

Доктор улыбнулся— было ясно, что он ждал этого вопроса. Он сложил руки перед собой на столе, как врачи в телесериалах.

— Возможно, с его возрастом— хотя это не объясняет внезапности и стремительности развития заболевания. Возможна какая-то ушная инфекция, но в этом случае она сопровождалась бы болями, а он на них не жаловался, либо нарушением равновесия, чего он тоже не испытывал. Это могло явиться последствием длительного приема мочегонных препаратов, но он сказал, что ничего подобного не принимал.

— Скажите, доктор, вы с ним это обсуждали?

— Ну конечно. Он был обеспокоен этим куда больше, чем другие мои пациенты, и как пациент имел право знать о своем заболевании.

— Разумеется.

Успокоенный этим, доктор продолжал:

— Я назвал ему еще одну возможную причину— антибиотики. Мне показалось, его это заинтересовало, и пришлось объяснить ему, что доза в таком случае должна быть очень значительной.

— Антибиотики? — переспросил Брунетти.

— Да. Это один из побочных эффектов— повреждение слухового нерва. Но, как я уже говорил, доза тут нужна серьезная. Я спросил, не принимал ли он ничего такого, но он сказал, что нет. В таком случае, если мы исключим все другое причины, останется одно разумное объяснение— его солидный возраст. Как врача, оно меня не устраивало и не устраивает до сих пор. — Он заглянул в настольный календарь. — Если бы я мог посмотреть его сейчас, спустя некоторое время, я смог бы по крайней мере оценить, насколько ухудшилось его состояние. Если поражение прогрессирует теми же темпами, то на сегодня он, вероятно, почти полностью оглох. Разумеется, в том случае, если я не ошибся и это не инфекция, которую я упустил или она не выявилась при осмотре и в анализах. — Он закрыл историю болезни и спросил: — Скажите, есть надежда, что этот человек снова явится на обследование?

— Этого человека нет в живых, — сообщил Брунетти без обиняков.

Ничего не отразилось в глазах доктора.

— Могу ли я узнать причину смерти? — спросил он и поспешил объяснить: — Хотелось бы знать, не связана ли она с инфекцией, которую я мог проглядеть?

— Он был отравлен.

— Отравлен, — повторил доктор, — так, так. — Он задумался, а потом спросил с неожиданной робостью в голосе, вероятно, оттого, что понял— преимущество теперь на стороне Брунетти: — А могу я спросить, каким ядом?

— Цианистым калием.

— А-а, — протянул он как-то разочарованно.

— А что, это важно, доктор?

— Подобную симптоматику в принципе может дать мышьяк. Если принимать его в течение продолжительного времени. Но цианид… Нет, не думаю, — он снова призадумался, потом раскрыл историю болезни, что-то написал и подвел под написанным жирную черту. — А вскрытие проводилось? Полагаю, в подобных случаях оно обязательно.

—Да.

— И как-то зафиксировано состояние его слухового нерва?

— Боюсь, таких специальных исследований не проводилось.

— Это жаль, — сказал доктор и тут же поправился: — Но они вряд ли что-то показали бы. — Он прикрыл глаза, и Брунетти так и видел, как он мысленно листает одну монографию за другой, время от времени останавливаясь, чтобы с особым вниманием прочесть тот или иной абзац. Наконец Трепонти открыл глаза и посмотрел на Брунетти. — Нет, по внешнему виду это установить невозможно.

Брунетти встал.

— Если вы попросите сестру сделать для меня копию этой истории болезни, то не смею больше отнимать ваше время.

— Да, конечно. — Доктор поднялся и проводил посетителя к двери. Снаружи, в приемной, он протянул карту сестре и попросил ее сделать копию для комиссара, а затем обратился к пациентке, успевшей подойти за то время, пока они беседовали с Брунетти: — Синьора Моска, прошу вас, заходите, — и, кивнув Брунетти, пропустил женщину в свой кабинет и, шагнув следом, прикрыл за собой дверь.

Сестра вернулась, неся еще теплую ксерокопию. Брунетти поблагодарил и вышел. В лифте, о котором он теперь вспомнил, он открыл последний лист истории болезни и прочел самую нижнюю запись: «Больной скончался вследствие отравления цианистым калием. Результаты предложенного лечения неизвестны».

Глава 22

Домой он вернулся, когда еще не было восьми, и обнаружил, что Паола с детьми отправилась в кино. Она оставила записку, что ему после обеда дважды звонила какая-то женщина, но не назвалась. Он порылся в холодильнике, где нашел только салями, сыр и пластиковый пакетик с маслинами. Вытащил все это, выложил на стол, потом взял с разделочного столика бутылку красного вина и стакан. Сунул в рот маслину, налил вина в стакан, сплюнул косточку в ладонь. Ища глазами, куда бы ее выкинуть, забросил в рот следующую маслину. Потом еще одну. Наконец сообразил выкинуть косточки в мусорный мешок под мойкой.

Он отрезал два ломтя хлеба, положил между ними салями и снова наполнил стакан вином. Рядом лежал последний номер еженедельника «Эпока», видимо, Паола его читала за столом. Брунетти сел, полистал журнал и откусил кусок своего сэндвича. Тут зазвонил телефон.

Жуя, он медленно побрел в гостиную, горячо надеясь, что телефон перестанет звонить прежде, чем он туда доберется. На седьмом звонке он снял трубку.

— Брунетти слушает.

— Привет. Это Бретт, — протараторила трубка. — Извини, что звоню домой, но мне нужно с тобой поговорить. Если можно.

— Что-нибудь важное? — спросил он, будто не зная, что только важное и могло заставить ее позвонить сюда, и тем не менее надеясь на отрицательный ответ.

— Да. Насчет Флавии. — Он знал и это. — Она получила письмо от его адвоката. — Объяснять, от чьего адвоката, не было нужды. — И мы говорили о той ее ссоре с ним. — «С ним» — то есть с Веллауэром. Брунетти понимал, что надо предложить ей встретиться, но духу не хватало.

— Гвидо, ты меня слышишь? — Он чувствовал волнение в ее голосе и даже то усилие, с которым она пытается скрыть это волнение.

— Да. Ты где?

— Дома. Но здесь нам встретиться нельзя… — Ее голос пресекся, и он вдруг понял, что очень хочет с ней поговорить.

— Послушай, Бретт. Ты знаешь бар «Джиро», возле Санта-Марины?

— Да.

— Я буду там через пятнадцать минут.

— Спасибо, Гвидо.

— Через пятнадцать минут, — повторил он и положил трубку. Потом черкнул записку Паоле — что ему пришлось снова уйти — и, уже спускаясь по лестнице, доел свой сэндвич.

«Джиро» было прокуренное и неприятное заведение, один из немногих в городе баров, не закрывающихся на ночь. Несколько месяцев назад оно сменило владельцев, и новые хозяева старались как могли сделать из него конфетку — с помощью белых занавесочек и слащавой музыки. Но классного паба у них так и не получилось, при том что улетучился дух обыкновенного городского бара, куда приятели могут зайти выпить чашку кофе или чего-нибудь покрепче. Ни шика, ни обаяния, а только вино втридорога и табачный дым коромыслом.

Бретт он заметил, как только вошел — за столиком в глубине, пристально глядящую на дверь. На нее саму, в свою очередь, откровенно пялились несколько молодых людей: они попивали у стойки красное вино и обменивались нарочно громкими репликами— чтобы те долетели до нее и возымели действие. Их взгляды он ощутил на собственной спине, когда направился к столику Бретт. Она так тепло улыбнулась, что он обрадовался, что пришел.

— Спасибо, — просто сказала она.

— Расскажи про это письмо.

Она посмотрела на стол, на котором лежали ее руки ладонями вниз — все время, пока она говорила.

— Письмо от адвоката из Милана, того самого, который устраивал развод. Он говорит, что получил информацию, что Флавия ведет «аморальную и противоестественную жизнь» — так прямо и сказано. Она показывала мне письмо. «Аморальную и противоестественную». — Подняв на него глаза, она попыталась улыбнуться. — Это обо мне, а? — Она выбросила руку вперед, обнимая пустоту. — Даже не верится. — Она покачала головой, — Якобы они намерены возбудить против нее дело и попросить… потребовать, чтобы детей вернули под попечительство отца. Это официальное уведомление об их намерениях, — Она замолчала, прикрыв глаза ладонью. — Они нас официально уведомляют. — Онаприжала ладонь к губам, словно пытаясь удержать слова во рту. — Нет, не нас, только Флавию. Только ее— о том, что они начали процедуру пересмотра родительских прав.

Почувствовав приближение официанта, Брунетти сердито отмахнулся. Когда тот удалился из зоны слышимости, он спросил:

— Что-нибудь еще?

Она старалась— да, он видел, как она старается вытолкнуть из себя слова, но не может. Вот она подняла на него несчастные глаза, как обычно Кьяра, когда набедокурит и приходит об этом сообщить. И что-то пролепетала, понурив голову.

— Что, Бретт? Я не расслышал. Она глядела на столешницу.

— Надо кому-то сказать. Больше некому. Больше некому? Ей, прожившей столько лет в этом городе, некому довериться, кроме полицейского, чья работа, в частности, — выяснить, не убийца ли ее любовница!

— Больше некому?

— Я никому не заикалась про Флавию, — произнесла она, на этот раз не избегая его взгляда. — Она говорит, что не хочет сплетен, что они могут повредить ее карьере, И я ни с кем не делилась.

Он вдруг вспомнил, как Падовани рассказывал во всех подробностях о первых признаках любви Паолы к нему, о том, как она себя вела, как говорила всем друзьям только о нем и больше ни о чем. Свет простил ей не только счастье— но и публичность этого счастья. А ведь эта женщина тоже, несомненно, любит, — уже три года, — и ей некому об этом обмолвиться. Кроме него — комиссара полиции.

— А твое имя в этом письме упоминалось? Она мотнула головой.

— А что Флавия? Что она говорит?

Кусая губы, она подняла руку и указала на свое сердце.

— Винит во всем тебя?

Она кивнула и, в точности как Кьяра, провела пальцем под носом. Палец заблестел. Он достал платок и протянул ей. Она взяла его, словно не понимая, что с ним делать, и держала его в руке, — из носа у нее по-прежнему текло, а по щекам катились слезы. Чувствуя себя изрядным болваном, но сознавая, что и сам, в конце концов, кое-чей папа, он взял у нее платок и промокнул ей лицо. Она отдернулась и выхватила платок — вытерла лицо, высморкалась и сунула платок себе в карман — так Брунетти лишился уже второго платка за эту неделю.

— Она сказала, что это я виновата, что ничего этого не случилось бы, если бы не я. — Голос у нее был сдавленный, разбитый. Она скривилась. — Самое ужасное— что это правда. Нет, я понимаю, на самом деле это не так, но когда она так говорит, я ничего не могу возразить.

— В письме сообщается, откуда взялась эта информация?

— Нет. Но наверняка от Веллауэра.

— Хорошо.

Она изумленно взглянула на него:

— Что же тут хорошего? Адвокат говорит, что они намерены предъявить обвинение и предать все огласке.

— Бретт, — его голос звучал спокойно и ровно. — Подумай хорошенько. Если он опирается на свидетельство Веллауэра, его еще надо доказать. И даже будь маэстро жив, он никогда бы не пошел на такое. Это пустая угроза…

— Но если они все-таки предъявят иск…

— Он вас просто-напросто запугивает. И, как видишь, ему это удалось. Ни один суд, даже в Италии, не поверит на слово — а в этом письме одни голословные утверждения, ни одной ссылки на свидетеля и ни одного доказательства, — он наблюдал, как до нее постепенно доходят его слова. — Ведь нет ни одного доказательства, правда?

— Что ты называешь доказательством?

— Письма. Не знаю. Разговоры какие-нибудь.

— Нет, ничего такого нет. Я ни разу не писала ей, даже из Китая. А Флавии вообще некогда писать письма.

— А что ее друзья? Им что-нибудь известно?

— Я не знаю. По-моему, об этом обычно не очень-то любят говорить.

— В таком случае, думаю, вам не о чем беспокоиться.

Она попыталась улыбнуться, попыталась убедить себя, что он сумел оградить ее от горя, что ей ничего не грозит.

— Правда?

— Правда. — Он улыбнулся. — У меня полжизни ушло на общение с адвокатами. Так вот, этому типу надо только одно— напугать вас и держать в страхе.

— Тогда, — она издала смешок, перешедший в икоту, — ему это правда удалось, — и добавила на вдохе: — Ублюдок!

Тут Брунетти сообразил, что есть смысл заказать им обоим бренди. Официант выполнил заказ с молниеносной быстротой. Она взялась за стакан.

— Это было так ужасно…

Он сделал глоток и приготовился слушать дальше.

— Она наговорила чудовищных вещей.

— Бывает— со всеми нами.

— Со мной не бывает, — тут же отрезала она, и он подумал, что, наверное, так оно и есть, что для нее язык— инструмент, а не оружие.

— Она все забудет, Бретт. Такие люди отходчивые.

Та передернула плечами, отметая этот довод как несущественный. Уж сама-то она, разумеется, ничего не забудет.

— И что же ты теперь будешь делать? — спросил он с неподдельным участием: ему и правда хотелось это знать.

— Пойду домой. Посмотрю, там она или нет. Посмотрю, что будет дальше.

Тут только до него дошло, что он даже не поинтересовался, есть ли у Петрелли собственное жилье в городе, даже не попытался проанализировать ее поведение, как до, так и после смерти Веллауэра. Неужели ему настолько просто заморочить голову? Да чем он, собственно, отличается от прочих мужчин — покажи ему смазливенькое личико, подпусти слезу, изобрази ум и честность, и вот он уже отмел самую возможность того, что рядом с ним — убийца или любовница убийцы.

Ему сделалось страшно, с какой легкостью эта женщина его разоружила. Он вытащил из кармана горсть банкнот и бросил на стол.

— Да. Это хорошая мысль, — произнес он наконец и, оттолкнувшись от кресла, поднялся на ноги, И заметил, с какой тревогой она следила за этим его превращением из друга в чужака. Даже такого пустяка он не сумел скрыть. — Пошли, я провожу тебя до Санти-Джованни-э-Паоло.

На улице — оттого, что было темно, и оттого, что так привык, он взял ее под руку. Оба молчали. Он ощущал рядом с собой ее женственность, изгиб ее широких бедер, это так приятно — чуть прижимать ее к себе, пропуская встречных прохожих в узких улочках. Все это он отчетливо сознавал, провожая ее домой, к ее любовнице.

Они простились под статуей Коллеони[50] — просто сказали друг другу «До свиданья», и все.

Глава 23

Взволнованный только что услышанным, Брунетти шел по затихшему городу. Прежде ему казалось, что он кое-что смыслит в любви, кое-что узнал о ней благодаря Паоле. Неужели он настолько раб условностей, чтобы воспринимать любовь этой женщины— а это любовь, вне всякого сомнения, — как нечто чуждое ему только потому, что чувство это не укладывается в его шаблонные представления? И тут же он отмел все эти соображения как сентиментальные в худшем смысле слова, сосредоточившись вместо них на вопросе, которым задался еще в баре: неужели его симпатия к этой женщине, ее привлекательность помешала ему разглядеть то, что он призван искать? Да нет, не похоже, что Флавия Петрелли способна на хладнокровное убийство. При том что в минуту ярости или страсти она, конечно, может и убить — как и большинство людей. Пырнуть ножом или сбросить с лестницы— это в ее духе, но расчетливое, почти бесстрастное отравление— это все-таки нет.

Тогда кто же? Сестра из Аргентины? Вернулась, чтобы осуществить месть за смерть своей старшей сестры? Спустя почти полстолетия? Смешно!

Кто же тогда? Ясно, что не этот режиссер, Санторе. И уж конечно— не из-за того расторгнутого контракта с его дружком. У Санторе за столько лет работы наверняка сложились такие связи в театральном мире, что он без труда приткнет своего друга на оперную сцену, даже если у того и вовсе нет голоса.

Остается вдова, но чутье говорило Брунетти, что ее горе— подлинное, а отсутствие интереса к поимке убийцы никак не связано с попыткой выгородить себя. Если уж на то пошло, это скорее попытка выгородить умершего, так что возвращаемся к тому, с чего начали: узнать как можно больше о прошлом этого человека, о его характере и о том изъяне в его столь тщательно созданном нравственно безупречном облике, из-за которого чья-то рука подсыпала яд ему в кофе.

Брунетти чувствовал себя неловко оттого, что невзлюбил Веллауэра, что не питает к нему того яростного сострадания, какое обычно вызывали у него люди, насильственно лишенные жизни. Он не мог избавиться от мысли, что— яснее он пока не смог бы выразиться— дирижер каким-то образом сам причастен к собственной смерти. Он фыркнул— тогда ведь каждый причастен к собственной смерти. Но сколько он ни прокручивал в мозгу эту мысль, она не покидала его, но и не становилась яснее, и поэтому оставалось лишь продолжать поиски той какой-то крохотной мелочи, которая спровоцировала эту смерть, — поиски, покуда безуспешные.

Утро следующего дня выдалось такое же муторное, как его настроение. Ночью лег густой туман, — не наполз с моря, а поднялся из вод, на которых стоит город. Едва Брунетти вышел из подъезда, как ледяные щупальца тумана оплели ему лицо и полезли за воротник. Видно было на несколько шагов, а дальше все расплывалось: дома появлялись и исчезали, словно они, а не туман, наплывали и двигались. Призраки в мерцающе-серой дымке — встречные прохожие — скользили мимо и таяли. Если бы он обернулся и посмотрел им вслед, то увидел бы, как они исчезают, поглощенные плотной пеленой, заполнившей узкие улочки и легшей на воды, словно проклятие. Инстинкт и многолетний опыт подсказывали ему, что катера по Большому Каналу сегодня не ходят. Он брел вслепую, доверившись собственным ногам, выучившим за несколько десятков лет все эти мосты, улицы и повороты, ведущие на Дзаттере, к катерному причалу, где останавливаются пятый и восьмой номера, следующие на Джудекку.

Сообщение с островом и в самом деле нарушилось, и катера без всякого намека на какое-то расписание стихийно возникали из клубов тумана, пробиваясь с помощью радиолокаторов. Пришлось прождать пятнадцать минут, прежде чем показался номер пятый и так шарахнул бортом о плавучий причал, что несколько стоящих там человек, потеряв равновесие, попадали друг на друга. Путь видел только радар— а пассажиры, все, как один, сгрудились в салоне, слепые, как кроты в песке.

Когда Брунетти снова сошел на пристань, у него просто не было выбора, кроме как идти вперед, пока он не уперся руками в стену. Касаясь ее пальцами, он двинулся вдоль шеренги домов, тянущихся вдоль береговой линии— туда, где, как он помнил, находилась арка, ведущая во внутренний дворик. Как только фасады расступились, он свернул в проход, не совсем уверенный, что это— Корте-Моска. Прочесть название он не мог, хоть оно и было выведено на стене чуть ли не над самой его головой.

Влажность усилила кошачий дух, а холод сделал его острее. Мертвые растения палисадника накрыло одеяло тумана. Он постучал в дверь, потом погромче, и услышал, как знакомый голос отозвался из глубин дома.:

— Кто там?

— Комиссар Брунетти.

И снова он слушал медленный, сердитый скрежет металла о металл, пока отодвигались дверные засовы. Синьора Сантина потянула дверь на себя, но та настолько разбухла от сырости, что застряла на полпути, упершись в неровный пол, и хозяйке пришлось поддернуть ее кверху. В том же пальто, теперь застегнутом на все пуговицы, даже не поинтересовавшись, чего ему надо, синьора только отступила в сторону— ровно настолько, чтобы пропустить гостя, — и с грохотом захлопнула дверь у него за спиной. И снова тщательно задвинула все засовы, прежде чем провести его по узкому коридору. Он прошел на кухню и сел у керогаза, а она чуть замешкалась, подтыкая половики обратно под дверь. Потом прошаркала к своему креслу и рухнула в него, чтобы тут же закутаться в разложенные наготове пледы и одеяла.

— Опять явились.

— Да.

— Чего вам надо?

— Того же, что и в прошлый раз.

— Вы про что? Я старая и ничего не помню, — но живой блеск ее глаз это совершенно опровергал.

— Я хотел бы кое-что узнать о вашей сестре. Она даже не спросила, о которой.

— Что именно?

— Поймите, я вовсе не хотел бередить ваши раны, синьора, но мне нужно узнать побольше о Веллауэре, чтобы понять причину его смерти.

— А если он заслужил свою смерть?

— Синьора, мы все ее заслуживаем, но не людям предрешать ее сроки.

— Да ладно вам, — она издала сухой смешок — Иезуит вы, вот и все. А кто решил, когда умереть моей сестре? И какой смертью? — Ее гнев, внезапно разгоревшись, так же быстро погас— Что же вы хотите знать?

— Мне известно о вашей с ним связи. Я знаю, что он был отцом ребенка вашей сестры. И знаю, что она умерла в Риме в тридцать девятом.

— Не просто умерла. А истекла кровью, — проговорила она мертвым, обескровленным голосом. — Истекла кровью в гостиничном номере, куда он запихнул ее после аборта и потом даже не зашел навестить.

Мучительная старость отступала перед мучительными воспоминаниями.

— Когда ее нашли, она уже сутки пролежала мертвая. А то и двое — до того, как я об этом узнала. Я была под домашним арестом, но друзья пришли и всё мне рассказали. Я выбежала из дому. Мне пришлось ударить полицейского, сбить его с ног и пнуть в лицо, чтобы убежать. И все-таки я покинула дом. И ни один человек, ни один из тех, кто видел, как я его пинаю, даже не остановился ему помочь. Я пошла вместе с моими друзьями. Туда, к ней. Все необходимое уже было сделано, и в тот же день мы ее похоронили. Без священника, она же умерла неподобной смертью, мы просто закопали ее. Могилка была такая маленькая. — Ее голос пресекся от подступивших картин минувшего.

Он и прежде видывал такое, и не раз, так что ему хватило опыта промолчать. Вот сейчас слова нахлынут снова, и она уже не сможет остановиться, пока не выговорится до конца. Он терпеливо ждал, вместе с ней проживая прошлое.

— Мы нарядили ее во все белое. И закопали в этой маленькой могилке. В такой крохотной ямке. После похорон я пошла домой и меня арестовали. Но я уже была под арестом, так что это дела не меняло. Я спросила про того полицейского, сказали, он в порядке. Я извинилась перед ним, когда мы потом увиделись. После войны, когда в город пришли союзники, я месяц прятала его в подвале, пока не пришла его мать и не забрала его. Мне его не в чем винить, и зла на него я не держу,

— Как это все случилось?

Она посмотрела на него в замешательстве, она искренне не понимала.

— У вашей сестры с Веллауэром.

Облизав губы, она уставилась на свои корявые пальцы, еле видимые из-под шали.

— Я их познакомила. Он слышал, с чего начался мой путь певицы, и когда обе сестры приехали в Германию на мои гастроли, он попросил меня познакомить его с ними — с Кларой и маленькой Камиллой.

— Между вами тогда что-то было?

— Вы спрашиваете, был ли он моим любовником?

— Да.

— Да, был. Это началось почти сразу, как я стала там петь.

— А его связь с вашей сестрой?

Ее голова отлетела назад, как от пощечины. Она подалась вперед, и Брунетти подумал, что сейчас она его ударит. Вместо этого она плюнула. Жалкий водянистый сгусток упал на его бедро и повис на ворсе брюк. Ошеломленный Брунетти даже забыл его вытереть.

— Будьте вы прокляты! Все друг друга стоите! Все одинаковые! — выкрикивала она безумным, срывающимся голосом. — На что ни глянете, всюду видите грязь, которую сами ищете! — Голос вдруг окреп, она глумливо повторила:— «Его связь с вашей сестрой!» Его связь! — Она приблизила к нему лицо, глаза, сузившиеся от ненависти, и прошептала: — Моей сестре было двенадцать лет. Двенадцать! Мы похоронили ее в платьице, в котором она ходила к первому причастию. Она с тех пор даже подрасти не успела. Маленькая девочка! Он изнасиловал ее, синьор полицейский! У него не было никакой связи с моей младшей сестренкой! Он ее просто изнасиловал. В первый раз, а потом еще, и еще, угрожая ей — угрожая, что все расскажет мне, расскажет, какая она скверная девчонка. А потом, когда она забеременела, он отправил нас обеих в Рим. А я еще ничего не знала, он все еще был моим любовником. Спал со мной, а между делом насиловал мою сестренку! Теперь поняли, синьор полицейский, почему я так рада, что он издох, и почему я сказала, что поделом ему, что он заслужил свою смерть? — Ее лицо исказила ярость, пронесенная через полстолетия. — Вы желаете знать все до конца, синьор полицейский?

Брунетти кивнул, все видя, все понимая.

— Он приехал в Рим дирижировать « Нормой», а я в ней пела. А она сказала ему, что беременна. Нам она побоялась сказать— запуганная, она побоялась, что мы назовем ее скверной девчонкой. И он устроил ей аборт, а оттуда отвез в ту гостиницу. И бросил, и она истекла там кровью. Когда она умерла, ей было всего двенадцать лет.

Он видел, как ее рука выпросталась из пледов и шалей, как замахнулась на него. Он только чуточку отвел голову, и удар пришелся мимо. Это взбеленило ее, и она с размаху ударила своим корявым кулаком о деревянную ручку кресла, вскрикнув от боли. И рванулась из кресла, роняя на пол тряпье.

— Убирайся из моего дома, свинья! Свинья!

Брунетти бросился бежать, перемахнув через подлокотник своего кресла, и, спотыкаясь, помчался от нее по коридору. Рука ее по-прежнему была выставлена вперед, а он удирал, слыша за спиной яростные вопли. Он слышал, как она, тяжело дыша, возится, задвигая засовы. Оттуда в садик долетали проклятья— и ему, и Веллауэру, и всему миру. Захлопнув и заперев дверь, она продолжала бушевать. Он стоял, дрожа от промозглого тумана, потрясенный бурей, которую вызвал. И заставил себя сделать несколько глубоких вдохов, чтобы забыть, как впервые в жизни по-настоящему испугался женщины, испугался страшной этой памяти, необоримый наплыв которой сорвал эту женщину с кресла и бросил за ним в погоню.

Глава 24

Брунетти почти полчаса проторчал на причале, и к тому моменту, когда наконец подошел пятый номер, успел совершенно продрогнуть. Погода и не думала меняться, и всю обратную дорогу через лагуну до Сан-Дзаккариа он просидел в натопленном салоне, глядя на лезущую в окна белую сырую муть. Прибыв в квестуру, он сразу прошел к себе в кабинет, даже не ответив на приветствия нескольких коллег. Он закрылся, но пальто не снимал, дожидаясь, пока пройдет озноб. Он видел старуху, эту фурию, с воем летящую за ним по промозглому коридору; и трех сестричек на старой фотографии; и лежащую в гробу девочку в белом платьице, в котором она недавно шла к первому причастию. Он увидел все это вместе, увидел логику, увидел план.

Наконец он снял пальто и кинул на спинку кресла. Пошел к столу и принялся рыться в наваленных на нем бумагах, откладывая в сторону папки и конверты, пока не нашел, что искал: отчет о вскрытии в зеленых корочках.

На второй странице он обнаружил запись, которая ему запомнилась с прошлого раза: Риццарди зафиксировал небольшие синяки на руке и ягодице, назвав их «следами подкожных кровотечений, неизвестного происхождения».

Ни один из двух опрошенных им врачей не упомянул, что делал или назначал Веллауэру какие-либо инъекции. Но имея жену-врача, вряд ли он пошел бы на прием ради назначения каких-то уколов. И вряд ли он, подумал Брунетти, вообще обсуждал их назначение с этим врачом.

Снова переворошив кипу бумаг на столе, он отыскал отчет немецкой полиции и, перечитывая его, наткнулся наконец на то, что давно уже занозой засело в его сознании. Первый муж Элизабет Веллауэр, отец Александры, не просто преподавал в университете Гейдельберга, но возглавлял кафедру фармакологии. Она заезжала к нему по пути в Венецию.

— Да? — произнесла Элизабет Веллауэр, приоткрыв дверь.

— Приношу свои извинения, синьора, что снова тревожу вас, но мы получили новую информацию, и я хотел бы задать вам еще несколько вопросов.

— О чем? — спросила она, не дав себе труда открыть дверь пошире.

— О результатах вскрытия вашего мужа, — объяснил он, рассчитывая, что этого достаточно, чтобы пустить его в квартиру.

Резким, угловатым движением она дернула дверь на себя и отступила в сторону, в молчании провела его в ту же комнату, где они уже дважды беседовали, и указала на кресло, которое Брунетти мысленно уже называл своим. Он дождался, пока она закурит сигарету— жестом, ставшим уже таким привычным, что он перестал на него реагировать.

— В ходе осмотра тела перед вскрытием, — начал он без предисловий, — судмедэксперт обнаружил на теле вашего мужа точечные кровоизлияния, возможно, появившиеся в результате каких-то инъекций. Это же указано в его отчете. — Он замолчал, предоставляя ей возможность объяснить все самой. Не дождавшись объяснений, продолжил: — Доктор Риццарди предполагает, это могли быть любые уколы— и наркотики, и витамины, и антибиотики. Еще он говорит, что судя по расположению этих следов от инъекций, ваш супруг никак не мог сделать их себе самостоятельно— ведь он был правша, верно?

— Да.

— В частности, эти следы имеются на правой руке, так что самому ему было никак себя не уколоть. — Тут он позволил себе небольшую паузу. — Если, конечно, это были уколы, — Он снова замолчал. — Синьора, это вы делали инъекции вашему мужу?

Она проигнорировала вопрос, он повторил:

— Синьора, это вы делали инъекции вашему мужу?

Ответа не последовало.

— Синьора, вам понятен мой вопрос? Это вы делали инъекции вашему мужу?

— Это витамины, — наконец проговорила она.

— Какие?

— В-двенадцать.

— Где вы их взяли? У вашего первого супруга? Вопрос ее явно удивил. Она энергично замотала головой:

— Нет. Он тут вообще ни при чем. Я выписала на них рецепт еще когда мы были в Берлине. Хельмут начал жаловаться на усталость, и я предложила проколоть ему курс В-двенадцать. Раньше ему уже проводили такое лечение, и оно помогло.

— Как давно вы начали колоть ему эти витамины, синьора?

— Точно не помню. Месяца полтора назад.

— И были признаки улучшения?

— Что?

— Вашему мужу стало лучше после этих инъекций? Результат оправдал ваши ожидания?

Услышав второй вопрос, она внимательно посмотрела на него и ответила ровным голосом:

— Нет, не похоже было, что они помогают. И после шестой или седьмой инъекции я решила прекратить курс.

— Вы решили, синьора, или ваш муж?

— Какая разница? Они не действовали, и он от них отказался.

— Думаю, это большая разница, синьора, — кто принял решение отказаться от них.

— В таком случае, думаю, это он принял решение.

— На какую аптеку вы выписали рецепт? Она тут, в Италии?

— Нет, тут у меня нет разрешения на практику. Я выписала его в Берлине, перед нашим приездом сюда.

— Понимаю, понимаю. Значит, у аптекаря должна быть запись об этом.

— Полагаю, да. Только я не помню, на какую аптеку я его выписала.

— Вы хотите сказать, что выписали рецепт на первую попавшуюся аптеку?

— Да.

— Сколько лет вы прожили в Берлине, синьора?

— Десять. Не понимаю, почему это важно.

— Потому что довольно странно, что врач десять лет практикует в городе и не работает на постоянной основе с какой-то определенной аптекой. Или это маэстро не хотел обращаться в свою обычную аптеку?

Ее ответ запоздал всего на мгновение.

— Именно. Мы оба этого не хотели. Но в тот день, когда я заполняла бланк, я была далеко от дома, так что я пошла в первую попавшуюся аптеку и оформила рецепт на них.

— Но вы наверняка помните, где эта аптека. Это же было совсем недавно.

Она отвернулась к окну, припоминая, пытаясь сосредоточиться. Потом обернулась к нему:

— Прошу прощения, но я не могу вспомнить, где она находится.

— Это ничего, синьора, — сказал он успокаивающим тоном. — Мы попросим полицию Берлина, и она наверняка ее найдет. И я уверен, тогда мы сможем точно выяснить, что было выписано в этом рецепте, какие… — он чуть помедлил, прежде чем произнести: —… витамины.

Хотя ее сигарета все еще дымилась на краю пепельницы, она потянулась за пачкой, потом, передумав, подтолкнула ее угол пальцем, потом опять, так что всякий раз пачка поворачивалась точно на четверть оборота.

— Может, на этом остановимся? — спросила она безразличным тоном. — Я не люблю играть в кошки-мышки, да и вы играете неважно.

За годы и годы он видел это уже столько раз, что сбился со счета, — как человек доходит до той крайней точки, за которой хода нет, за которой ему волей-неволей придется сказать правду. Как осажденный город— сначала передовой отряд защитников чуть подается назад, потом — первое отступление, первая уступка наступающему врагу. Дальше, в зависимости от упорства защитников, стремительный натиск может обернуться длительной осадой, когда нападающие рискуют увязнуть среди флешей и бастионов; обороняющиеся могут устроить вылазку, а могут и не устроить. Но начало всегда одно и то же — устало, словно освобождаясь, человек сбрасывает с себя броню лжи, с тем чтобы потом, в финале, распахнуть ворота своей крепости перед силами правды.

— Это не были витамины. Вы же сами знаете, верно? — спросила она.

Он кивнул. .

—А знаете, что это было?

— Нет, точно не знаю. Но полагаю, какой-то антибиотик. Не знаю, какой именно, но, по-моему, это не так уж и важно.

— Совсем не важно. — Она посмотрела на него, губы чуть улыбались, а вся боль собралась в одну точку— в глаза. — Нетилмицин. По-моему, у вас в Италии он продается под таким названием. Рецепт был заполнен на аптеку Риттера, что в трех кварталах от входа в зоопарк. Так что можете не утруждать себя поисками.

— А что вы сказали мужу?

— Как и вам — что это В-двенадцать.

— Сколько инъекций вы ему сделали?

— Шесть— через каждые шесть дней.

— Через какое время он начал замечать результаты?

— Через несколько недель. Тогда мы с ним редко разговаривали, но он все еще видел во мне своего лечащего врача, так что сначала пожаловался на утомление именно мне. А потом спросил, что у него со слухом.

— И что вы ему ответили?

— Напомнила о его возрасте, а потом сказала, что это может быть такое временное побочное действие витамина. Что было глупо. Дома полно медицинской литературы, ему ничего не стоило пойти и проверить.

— А он проверил?

— Нет, нет, не стал. Он доверял мне. Я была его личным врачом, понимаете?

— Тогда откуда он узнал? Или — почему что-то заподозрил?

— Он зашел к Эриху проконсультироваться. Вам это известно — не то вы бы сейчас тут не сидели и не задавали вопросы. И уже здесь он завел себе слуховой аппарат в виде очков, так что я поняла, — он побывал и у другого врача. Когда я предложила сделать очередной укол, он отказался. К тому времени он, конечно, все уже знал, но не представляю, откуда. От другого врача? — спросила она.

Он снова кивнул. И опять она улыбнулась той же горестной улыбкой.

— Что было дальше, синьора?

— Мы приехали сюда как раз посредине курса инъекций. Знаете, я ведь сделала ему последний укол в этой самой комнате. Может быть, он уже все знал, но отказывался в это поверить. — Закрыв глаза, она вытерла их тыльной стороной ладони. — Это ведь сразу не поймешь— догадался человек или еще нет.

— Когда вам стало совершенно ясно, что он все знает?

— Наверное, недели две тому назад. Кстати сказать, меня удивило, как долго он ничего не понимал. Наверное, оттого, что мы очень любили друг друга. — С этими словами она снова взглянула на него. — Он знал, как я его люблю. И не верил, что я способна причинить ему… такое, — она горько усмехнулась. — Порой, уже начав этот курс, я и сама в это не верила, стоило только вспомнить, как же я его любила.

— Когда именно вы поняли, что ваш муж знает, что за препарат вы ему вводите?

— Как-то вечером я сидела здесь одна и читала. На репетиции я в тот день не пошла. Слишком это было мучительно— слышать фальшивые аккорды, видеть слишком поспешные или, наоборот, запаздывающие выходы, — и сознавать, что все это сделала я, — все равно как если бы я выхватила палочку у него из рук и принялась ею без толку размахивать в воздухе. — Она умолкла, будто вслушиваясь в диссонансные звуки тех репетиций. — Я сидела тут и читала, вернее, пыталась читать, и тут услышала…— Она повернула голову, словно актриса, произносящая реплику в сторону перед битком набитым залом. — Господи, ведь никак не обойтись без этого слова, правда? — И снова обратилась к нему. — Он пришел рано— вернулся из театра раньше обычного. Я услышала, как он прошел через холл и открыл эту дверь. В пальто и с партитурой «Травиаты» в руках. Одна из самых его любимых опер. Как он любил ею дирижировать! Он вошел и встал, вон там, — она указала на место, где теперь уже никто не стоял. — Посмотрел на меня и спросил: «Это ты сделала, да?»— Она продолжала молча смотреть на дверь, словно ждала, что вот сейчас оттуда донесутся эти слова.

— Вы ему ответили?

— Я не могла поступить иначе, правда же? — спросила она в ответ, голосом спокойным и осмысленным, — Да, я сказала ему, что это сделала я.

— И что же он?

— Вышел. Не из дому, нет, — из комнаты. И после этого мы ухитрялись не видеться — до самой премьеры.

— Он вам не угрожал? Не говорил, что пойдет в полицию? Что накажет вас?

Она искренне удивилась.

— А какой смысл? После консультации с врачом он знал, что эти изменения необратимы. Ни полиция, никто не смог бы вернуть ему слух. И наказать меня он не имел возможности. — Она долго молчала, раскуривая сигарету, — Кроме той, которой и воспользовался.

— Какой? — спросил Брунетти.

— Если вы так много знаете, — издевательски заметила она, — то могли бы знать и об этом.

Он выдержал ее взгляд с непроницаемой миной.

— У меня к вам два вопроса, синьора. Первый, очень простой и без всякой задней мысли, я правда этого не знаю. А второй еще проще, и кажется, ответ на него мне уже известен.

— Что ж, начинайте со второго.

— Он касается вашего мужа. Почему он решил наказать вас именно таким способом?

— Вы имеете в виду способ, когда все выглядит так, будто это я его убила?

— Да.

Он наблюдал, как она силится ответить, как подбирает слова — и теряет их, тут же позабыв. Наконец она тихим голосом произнесла:

— Он считал себя превыше закона — того закона, которому мы все, остальные, должны подчиняться. Думаю, он считал себя гением, и это давало ему и силу, и право. И видит Бог, мы все подогревали в нем это. Мы сделали из него божество музыки и сами же ему поклонялись, падали ниц. — Она замолчала и поглядела на него, — Прошу прощения. Я отвлеклась, это не ответ на ваш вопрос. Вы хотели знать, мог ли он попытаться сделать так, чтобы я выглядела виновной. Но поймите, — она простерла к нему руки, словно вытаскивая из него это понимание, — я и в самом деле виновна. Поэтому у него было полное право так со мной поступить. Если бы я убила человека, это не было бы так страшно — тогда божество осталось бы невредимым. — Она умолкла.

Брунетти молчал.

— Я пытаюсь объяснить, как все это выглядело в его глазах. Я так хорошо его знала — все его мысли, все чувства. — Она снова смолкла и снова заговорила, стараясь растолковать ему так, чтобы он понял. — Со мной случилось что-то странное — после того, как он умер, — я только теперь стала понимать, как он все предусмотрел: попросил меня зайти, впустил к себе в гримерную. Мне и тогда казалось, и теперь— что он имел на это право, сделать то, что он сделал, и наказать меня. Ведь он в каком-то смысле — это его музыка. И я, вместо того чтобы убить его, убила ее. Он ведь был уже мертв. Еще прежде, чем умереть, он уже был мертв. Я убила его дух. Я это видела на репетициях — как он смотрел поверх очков и пытался что-то расслышать с помощью этого бесполезного слухового аппарата. И ничего не слышал. Не мог слышать. — Она покачала головой, словно чего-то так и не сумела понять. — Ему и незачем было меня наказывать, синьор Брунетти. Все получилось само. Отныне моя жизнь стала адом. — Она сложила руки на коленях. — В ту ночь премьеры он ведь сказал мне, что именно собирается сделать, — и, увидев недоумение Брунетти, объяснила:— Нет, не прямым текстом, но — дал понять. А я тогда не поняла.

— Он это сказал вам, когда вы были за кулисами?

— Да.

— Как все это выглядело?

— Сперва, увидев меня в дверях, он ничего не сказал. Только посмотрел на меня. А потом, видимо, заметил кого-то в коридоре за моей спиной. Наверное, подумал, что идут к нему. — Она устало опустила голову, — Я не знаю. Он произнес— мне показалось, он это отрепетировал— слова, что говорит Тоска над телом Каварадосси— «Finire cosi, finire cosi». Я тогда не поняла, что это значит— «закончить вот так, закончить вот так» — хотя должна была бы. Она ведь говорит это, прежде чем убить себя, — а я не поняла. Тогда — не поняла. — Брунетти удивился, увидев на ее лице гримасу веселого изумления. — Это так на него похоже — театральность в последнюю минуту. Вернее, мелодрама. Уже после я удивлялась, что свои последние слова он позаимствовал у Пуччини. — Она серьезно посмотрела на него. — Вам, наверное, странно это слышать. Но, по-моему, лучше бы он процитировал что-нибудь из Моцарта. Или Вагнера.

Он видел, что она борется с подступающей истерикой. Поднялся, подошел к стоящей в проеме между окнами стеклянной горке, налил ей рюмку бренди и на одно мгновение задержался у окна, глядя на колокольню Святого Марка. Потом вернулся и протянул ей рюмку. Она машинально отпила глоток. Он снова подошел к окну и продолжал обозревать колокольню. И только удостоверившись, что с башней все в полном порядке, вернулся в свое кресло.

— Вы расскажете, синьора, почему вы это сделали?

Ее удивление было неподдельным.

— Если вам хватило ума понять, как я это сделала, то вы должны сами сообразить, почему.

Он покачал головой.

— Я не стану высказывать своих предположений, потому что если они ошибочны, то могут оскорбить память этого человека, — он поймал себя на том, что и сам выражается в стиле какого-нибудь либретто Пуччини.

— Стало быть, вы все понимаете, верно? — Она наклонилась вперед, чтобы поставить едва пригубленную рюмку возле пачки с сигаретами.

— Из-за вашей дочери, да, синьора?

Закусив верхнюю губу, она кивнула— едва заметно. Потом отпустила губу, и он увидел на ней глубокие белые отметины. Она вытянула руку за сигаретой, отдернула, потом сжала ее другой рукой и проговорила так тихо, что ему пришлось нагнуться к ней, чтобы расслышать:

— Ума не приложу, — и она с гадливостью покачала головой. — Алекс совершенно не интересовалась музыкой. Она даже не знала, кто он такой, когда я начала с ним встречаться. Когда я сказала ей, что хочу выйти за него, она заинтересовалась. Потом, когда я сказала ей, что у него есть своя ферма и лошади, она уже здорово заинтересовалась. Кроме лошадей, ее мало что интересует— прямо девочка из какой-нибудь английской книжки! — только лошади и книги про лошадей. Когда мы с ним поженились, ей было одиннадцать. Узнав, кто он такой— видимо, от одноклассников, — она поначалу его побаивалась, но это быстро прошло. Хельмут отлично ладил с детьми. — Она скривилась от мрачной двусмысленности только что сказанного.

— А потом. Потом. Потом, — повторяла она, не в силах высвободиться из тенет воспоминаний. — Этим летом мне надо было лететь в Будапешт. Навестить маму, она приболела. Хельмут обещал, что все будет в порядке, и я уехала. Взяла такси и поехала в аэропорт. Но аэропорт был закрыт. Не помню почему, Забастовка. А может, что-то такое на таможне. — Она подняла на него глаза. — Это ведь не имеет значения, почему он был закрыт, правда?

— Нет, синьора.

— Рейс был отложен, сперва на час, а потом объявили, что все вылеты отменяются до следующего утра. Я взяла другое такси и поехала домой. Время было еще не позднее, еще до полуночи, и я не стала ему звонить, что возвращаюсь. Я вернулась и вошла в дом. Было темно, и я поднялась наверх. Алекс всегда спала беспокойно, и я зашла к ней в комнату— просто проведать ее. Просто проведать. — Она посмотрела на него без всякого выражения. — Когда я уже стояла на верхней площадке, я услышала ее голос. Я решила, что ей снится кошмар. Она не кричала, просто взвизгивала. Как зверушка. Просто взвизгивала. И все. И я вошла к ней в комнату. Он был там. С ней. И вот тут непонятно, — произнесла она спокойно, словно о головоломке, которую решала с его помощью. — Я не помню, что дальше. Нет. Я знаю, что он ушел, но совершенно не помню ни что я ему сказала, ни что он— мне. Я осталась с Алекс на всю ночь. Уже потом, спустя много дней, он сказал мне, что Алекс будто бы мучили кошмары. — Она рассмеялась, недоверчиво и брезгливо. — Только это и сказал. Мы на эту тему больше не говорили. Я отправила Алекс к дедушке с бабушкой. В школу. А об этом мы больше не говорили. О, мы такие современные, такие цивилизованные. Разумеется, мы больше не спали вместе, мы вообще больше не были друг с другом. А Алекс уехала.

— Дедушка с бабушкой что-нибудь знают? Она тряхнула головой.

— Нет. Им я дала то же объяснение, что и всем, — что не хочу, чтобы Алекс прерывала занятия на то время, пока мы будем в Венеции.

— Когда вам это пришло в голову? — спросил Брунетти. — Сделать то, что вы сделали.

— Не знаю, — она пожала плечами. — Просто в один прекрасный день это возникло у меня в голове как единое целое. Единственная вещь, действительно для него ценная, единственная, которую он любил, — это музыка, — именно эту вещь я у него отниму. В то время это казалось мне справедливым.

— А теперь?

Она надолго задумалась, прежде чем ответить.

— И теперь кажется справедливым. Все, что произошло, — все справедливо. Но вопрос не в этом, правда же?

Нет, вопроса в этом он не видел. Ни вопроса, ни смысла, ни урока. Просто зло, совершенное человеком, и страшная утрата, понесенная им за это.

— А что будет теперь? — Ее голос вдруг сделался усталым.

— Не знаю, — честно ответил он. — Есть догадки, где он взял цианид?

Она снова пожала плечами, словно вопрос показался ей несущественным.

— Да где угодно. У своего друга-химика, а может, у кого-то из приятелей с прежних времен, — И, заметив недоумение Брунетти, она объяснила: — С войны. Тогда у него было немало могущественных друзей, многие из них и сегодня люди влиятельные.

— Значит, слухи о нем — это правда?

— Не знаю. До нашей свадьбы он уверял, что все это ложь, и я ему верила. А теперь уже не верю, — заметила она с горечью и заставила себя вернуться к оставленной теме: — Не знаю, откуда он его взял, знаю только, что для него это проблемы не представляло, — и снова улыбнулась печальной улыбкой. — У меня ведь тоже был доступ к этой штуке.

— Доступ? Как это?

— Мы же приехали сюда не вместе. Мы не хотели вместе путешествовать. Я завернула на два дня в Гейдельберг— проведать первого мужа.

Который, как помнил Брунетти, читал там фармакологию.

— А маэстро знал, что вы там? Она кивнула.

— С первым мужем мы остались друзьями и даже не делили имущества.

— Вы рассказали ему, что произошло?

— Конечно, нет, — она впервые повысила голос.

— Где вы с ним встретились?

— В университете. У него в лаборатории. Он разрабатывает новый препарат, облегчающий течение болезни Паркинсона, Он провел меня по лаборатории, потом мы вместе пообедали,

— Маэстро это было известно?

— Не знаю, — пожала плечами она. — Может, я ему и говорила. Да наверное говорила. Мы с трудом находили, о чем поговорить. А это была нейтральная тема, так что мы с удовольствием об этом поболтали.

— Вы когда-нибудь обсуждали с маэстро то, что произошло?

Она не смогла заставить себя переспросить, что он имеет в виду. Она и так знала.

— Нет.

— А будущее вы когда-нибудь обсуждали? Свои планы?

— Нет, специально— нет.

— Как вас понимать?

— Однажды, когда я только вошла, а он уходил на репетицию, он сказал «Подожди, вот сделаем „Травиату“. Я подумала, он имел в виду, что после премьеры мы сможем решить, как нам быть дальше. Но я уже решила, что уйду от него. Я уже написала в две больницы— в Будапеште и в Аугсбурге и попросила моего первого мужа помочь мне получить место.

Иными словами, понял Брунетти, она в ловушке. Вот она призналась, что планировала для себя автономное будущее, еще до смерти мужа. А теперь она вдова, да еще фантастически богатая. С одной стороны, она сама рассказала о дочери, но с другой, сама же призналась, что еще по пути в Венецию заезжала поговорить с отцом девочки, без сомнений имеющим доступ к яду, которым отравлен маэстро.

Ни один итальянский судья не осудит эту женщину за то, что она сделала— при условии, что она все объяснит о своей дочери. С учетом данных, имеющихся у Брунетти— свидетельства синьоры Сантины о ее сестре, бесед с врачами и даже самоубийства его второй жены, как раз когда их дочери было двенадцать, — ни один суд Италии не признает ее виновной в убийстве. Но все это будет зависеть лишь от показаний самой девочки, высокой, но совсем еще маленькой Алекс, влюбленной в лошадей. Брунетти знал, что эта женщина никогда не пойдет на то, чтобы ее дочь давала подобные показания, чем бы это ни грозило ей самой. Кроме того, он знал, что и сам никогда этого не допустит.

А без показаний дочери? Очевидное охлаждение между супругами, доступ синьоры к яду, ее присутствие в гримерке в тот злополучный вечер, совершенно не вяжущееся с обычным распорядком. Все это вместе впечатляет. Если же ее обвинят в проведении курса инъекций, лишивших его слуха, то тем самым с нее снимут обвинение в убийстве, — но опять-таки, подобный оборот возможен при условии, что на процессе будет фигурировать имя ее дочери. А это, он знал, невозможно.

— Прежде чем он умер, прежде чем все это случилось, — начал он, оставляя трактовку местоимения «это» на ее усмотрение, — не говорил ли ваш муж когда-либо о своем возрасте, о возможном физическом упадке?

Она помолчала, прежде чем ответить, явно озадаченная подобным вопросом.

— Да, мы говорили об этом. Не часто, всего раз или два. Однажды, когда мы все хорошо выпили, вместе с Эрихом и Хедвиг, у нас зашел такой разговор.

— И что он сказал?

— Это Эрих сказал, если мне не изменяет память. Он сказал, что в будущем, если что-то заставит его бросить работу — не хирургию, а вообще, не даст ему быть— не собой, нет— а просто быть врачом, то он как врач в состоянии решить этот вопрос самостоятельно. Время было позднее, все очень устали, и, наверное, поэтому все были серьезнее, чем обычно. Когда Эрих сказал это, Хельмут объявил, что прекрасно его понимает и поступил бы точно так же.

— Как по-вашему, доктор Штейнбруннер вспомнит этот разговор?

— Думаю, да. Это ведь было летом. В годовщину нашей свадьбы.

— А ваш муж не высказывался на эту тему более конкретно? — И, прежде чем она ответила, он уточнил свой вопрос; — В присутствии других людей?

— То есть при свидетелях? Он кивнул.

— Нет, я такого не припомню. Но в тот вечер разговор был настолько серьезным, что каждый из нас хорошо понял, что это значит.

— И вашим друзьям он тоже запомнился как столь значимый?

— Да, я думаю— да. Вряд ли я им нравлюсь — как жена Хельмута. — Она вдруг посмотрела на него расширившимися глазами. — Вы считаете, они знали?

Брунетти покачал головой, так хотелось ее успокоить, что нет, они ничего не знали, никак не могли знать и при этом хранить молчание. Но есть ли основания для подобной уверенности? Он дал задний ход.

— Вы не помните какого-нибудь другого случая, когда ваш муж обращался к этой теме?

— Хельмут писал мне письма— еще до нашей свадьбы.

— Что в них говорилось?

— Он пытался отшутиться от нашей с ним разницы в возрасте. И писал, чтобы я не боялась, что у меня на шее окажется жалкий, беспомощный и дряхлый муж, что он уж позаботится, чтобы этого не случилось.

— Эти письма целы?

Наклонив голову, она ответила глухо:

— Да. Я до сих пор храню все его подарки, все до единого, и все письма.

— Нет, все-таки я не понимаю, как вы могли на это пойти, — сказал он. Не ужасаясь, не возмущаясь, просто недоумевая.

— Теперь я и сама не знаю. Я столько обо всем этом успела передумать, что наверняка напридумывала себе новые причины, новые оправдания. Чтобы наказать его? Или чтобы сломить его, сделать таким слабым, чтобы он полностью, всецело зависел от меня? А может быть, в душе я знала, что это подтолкнет его к тому самому, что он сделал. Я больше ничего уже не понимаю и вряд ли смогу когда-нибудь это понять. — Он решил, что на этом она закончит, но нет, она добавила ледяным голосом: — Но я довольна, что сделала это, и я сделала бы это снова.

Он отвел глаза. Не будучи адвокатом, Брунетти плохо представлял себе, как квалифицировать данное преступление. Что это— членовредительство? Кража? Если человека лишили слуха, что конкретно у него украдено? И отягчает ли вину укравшего то, что слух был для этого человека куда важнее, чем для других людей?

— Скажите, синьора, а сами вы верите, что он пригласил вас за кулисы ради того, чтобы казалось, будто именно вы его убили?

— Не знаю, возможно. Он верил в справедливость. Но если бы он действительно этого хотел, он мог бы все подстроить так, чтобы моя вина казалась убедительнее. Я уже думала об этом. Может, он оставил все как есть, чтобы я ни в чем не была уверена. В таком случае на нем не лежит никакой ответственности за то, что в результате может случиться со мной. — Она слегка улыбнулась. — Он был сложный человек.

Наклонившись вперед, Брунетти коснулся ее предплечья.

— Синьора, послушайте внимательно, о чем мы с вами только что беседовали. — Он решился, подумал о Кьяре и решился: — Мы с вами говорили о том, что ваш муж поделился с вами своей тревогой по поводу своей растущей глухоты.

Вздрогнув, она попыталась протестовать:

— Но…

Он прервал ее, не дав произнести больше ни слова.

— Как он рассказал вам, что глохнет, как это страшит его. Что он ходил к своему другу доктору Эриху еще в Германии, а потом к другому врачу, в Падуе, и оба подтвердили, что да, он глохнет. Что именно этим объясняется его поведение в последнее время, его явная удрученность. И что вы сказали мне, что боитесь, что это он сам себя убил, поняв, что его дирижерская карьера окончена, что у него как у музыканта нет будущего. — Усталость была в его голосе, он и правда очень устал.

На очередные возражения он ответил только:

— Синьора, от правды может пострадать один-единственный человек— единственный невиновный.

Она замолчала, признав его правоту:

— Как мне вести себя дальше?

Он и сам не знал, что ей посоветовать, никогда прежде ему не приходилось сочинять для преступника алиби или помогать ему опровергать доказательства его вины.

— Тут важно, что именно вы сами рассказали мне о его глухоте. Это будет отправной точкой. — Она по-прежнему смотрела на него, не понимая, а он все втолковывал ей, как двоечнице. — Вы рассказали мне об этом во время нашей с вами второй встречи, когда я в первый раз пришел к вам сюда. Вы сказали мне, что у него были серьезнейшие проблемы со слухом и что он говорил о них со своим другом Эрихом. — Она опять попыталась возразить, ему захотелось встряхнуть ее, чтобы до нее наконец дошло. — И еще он сказал вам, что посещал и другого врача. Все это будет в моем отчете о нашем с вами разговоре.

— Зачем вы это делаете? — спросила она наконец.

Жестом он отвел этот вопрос. Она повторила:

— Зачем вы это делаете?

— Затем, что вы его не убивали.

— А остальное? То, что я сделала?

— Вас за это невозможно наказать, синьора, так, чтобы еще более тяжкое наказание не постигло вашу дочь.

Эта правда заставила ее вздрогнуть.

— Что еще я должна сделать? — послушно спросила она.

— Пока не знаю. Просто запомните, о чем мы с вами говорили в тот день, когда я к вам пришел.

Она хотела что-то произнести, но не произнесла.

— Что такое? — переспросил он.

— Нет, ничего.

Он решительно поднялся. В самом деле, как-то неловко— сидеть и строить козни против правосудия.

— В таком случае это все. Полагаю, вам придется подтвердить все это на дознании.

— А вы там будете?

— Да. К тому времени я оформлю и подошью в дело мой отчет и заключение.

— И что в них будет?

— В них будет правда, синьора. Она проговорила ровным голосом:

— Я уже не знаю, что такое правда.

— Я сообщу procuratore[51], что в результате моего расследования выяснилось, что ваш муж покончил с собой, поняв, что ему грозит полная глухота. Ведь так оно и было?

— Да, — отозвалась она. — Так оно и было.

И продолжала сидеть, когда он вышел из гостиной, где она сделала мужу последний укол.

Глава 25

На другое утро ровно в восемь, как было велено, Брунетти положил свой рапорт на стол вице-квесторе Патты, где таковой и пролежал вплоть до прибытия непосредственного начальника в двенадцатом часу. Когда, ответив на три телефонных звонка и прочтя от корки до корки финансовую газету, вице-квесторе взялся наконец за чтение рапорта, то нашел его весьма интересным и полезным.

В результате проведенных мной следственных действий я пришел к выводу, что маэстро Хельмут Веллауэр покончил жизнь самоубийством из-за стремительно прогрессирующей глухоты.

За последние несколько месяцев его слух ослабел настолько, что составлял лишь 40% нормы (см. прилагаемые записи бесед с доктором Штейнбруннером и доктором Трепонти, а также прилагаемые медицинские документы).

2. Эта потеря слуха явилась причиной растущей неспособности осуществлять обязанности дирижера (см. прилагаемые записи бесед с проф. Реццонико и синьором Траверсо).

3. Маэстро находился в подавленном состоянии (см. прилагаемые записи бесед с синьорой Веллауэр И синьориной Бреддес).

4. Он имел доступ к указанному яду (см. прилагаемые записи бесед с синьорой Веллауэр и доктором Штейнбруннером).

5. Было известно, что он одобрял саму идею самоубийства в случае, если окажется не в состоянии функционировать как музыкант (см. прилагаемую запись телефонного разговора с доктором Штейнбруннером. Личное письмо вскоре будет доставлено из Германии).

С учетом всей этой крайне существенной информации, а также логически исключив всех подозреваемых в силу отсутствия у них мотива или возможности совершить преступление, я пришел к единственному заключению — что маэстро избрал самоубийство как альтернативу полной потере слуха.

С уважением

Гвидо Брунетти, комиссар полиции.

— Разумеется, я это подозревал с самого начала, — сообщил Патта, когда вызванный им Брунетти явился к нему для обсуждения дела, — Но не стал ничего говорить, чтобы дать вам возможность беспристрастно провести расследование.

— Очень великодушно с вашей стороны, синьор, — сказал Брунетти, — и весьма разумно. — Он разглядывал фасад церкви Сан-Лоренцо, часть которого виднелась из-за начальственного плеча.

— Это немыслимо— ни один из подлинных ценителей музыки просто не мог этого сделать. — Было ясно, что к подлинным ценителям Патта причисляет и себя. — Вот, его жена утверждает, что… — начал он, подглядывая в рапорт.

Теперь Брунетти внимательно изучал миниатюрную бриллиантовую булавку в виде розочки, сверкавшую на алом галстуке шефа.

— … что он был «заметно встревожен».

Стало быть, Патта действительно прочитал его рапорт, — явление само по себе уникальное.

— При всем отвратительном поведении тех двух дамочек, — продолжал Патта с брезгливой гримаской в адрес того, о чем в рапорте не было ни слова, — не похоже, чтобы у кого-то из них был психологический профиль убийцы.

Интересно, что это за профиль такой?

— А вдова— это исключено, хоть она и иностранка. — Патта решил пояснить последнюю ремарку, хоть Брунетти об этом и не просил: — Ни одна женщина-мать не способна на такое хладнокровное убийство. Им инстинкт этого не позволяет, — и улыбнулся, радуясь собственной проницательности, и Брунетти тоже улыбнулся, радуясь тому, что это услышал.

— Я сегодня обедаю с мэром, — сообщил Патта с тщательно отработанной небрежностью, переводящей это событие в разряд вполне будничных, — так что расскажу ему о результатах нашего расследования, — Услышав это множественное число, Брунетти уже не сомневался, что к обеду оно успеет незаметно превратиться в единственное, при том что лицо будет уж никак не третье.

— Это все, синьор? — вежливо спросил он.

Патта посмотрел на него, оторвавшись от рапорта, который, видимо, решил вызубрить наизусть.

— Да-да. Это все.

— A procuratore ? Вы ему сами сообщите? — спросил Брунетти, надеясь, что и это Патта возьмет на себя, дабы придать веса своей конторе после всяческих нареканий по поводу ее бездействия, поступавших в адрес городской прокуратуры.

— Да, об этом я позабочусь, — Брунетти наблюдал, как Патта рассматривает возможность пригласить и procuratore на обед с мэром, затем— как отвергает ее. — Я займусь этим после обеда с его честью. — Стало быть, сегодня Патта намерен блеснуть дважды.

Брунетти встал:

— В таком случае я пойду к себе, синьор.

— Да-да, — пробормотал Патта, продолжая читать лежащую перед ним страницу рапорта.

— И вот еще что, комиссар, — раздалось за спиной Брунетти.

—Да, синьор, — откликнулся Брунетти, оборачиваясь и улыбаясь тому, как гладко он подстроил весь сегодняшний сценарий.

— Спасибо за помощь.

— Не за что, синьор, — ответил он, подумав, что дюжина алых роз не помешает.


Семь месяцев спустя в квестуру пришло письмо на имя Брунетти. Он обратил внимание на марки, два сиреневых прямоугольничка с вертикальными каллиграфическими надписями по бокам. Внизу каждого было напечатано: «Китайская Народная Республика». Никаких знакомых у него там нет.

Обратного адреса на конверте не было. Он вскрыл конверт, и оттуда выскользнул поляроидный фотоснимок— венец, украшенный драгоценными камнями. Было трудно понять масштаб, но судя по тому, что эту штуку делали для человеческой головы, то самоцветы, окружавшие центральный, должны быть размером с голубиное яйцо. Рубины? Ни один другой известный ему камень так не похож на кровь. А центральный, массивный, квадратной огранки, мог быть только бриллиантом.

Перевернув фотографию, он прочел: «Вот— часть той красоты, к которой я вернулась». И подпись «Б. Линч». И все. Больше в конверте ничего не было.

Примечания

1

«Так поступают все женщины» (ит.) — опера В.-А. Моцарта.

2

Принятое в Италии обращение к женщине-врачу, и шире — к женщине с высшим образованием. (Здесь и далее прим. перев.)

3

Тихо! (ит .).

4

Портье, вахтер (ит.).

5

Здесь и далее полицейские чины именуются в согласии с итальянской традицией, где «квесторе» соответствует европейскому чину комиссара полиции, а «комиссар» — инспектора полиции; а «квестура» равнозначна управлению полиции.

6

Опера Дж. Пуччини.

7

Дева Мария (ит.).

8

Венецианское название маленькой площади обычно возле церкви.

9

Венецианское название маленькой площади обычно возле церкви.

10

Войдите! (ит.)

11

Добрый вечер (ит.).

12

Самой Петрелли (ит.).

13

Принятое в Италии обращение к людям, имеющим высшее образование.

14

Букв.: В волчью пасть (ит .) — пожелание, эквивалентное русскому «Ни пуха, ни пера».

15

«Всегда свободна» (ит .). Знаменитая ария Виолетты из первого действия оперы Дж. Верди «Травиата», принятый русский текст— «Быть свободной, быть беспечной…»

16

Один из девяти районов (квартиере) Венеции, в северной части города.

17

1 Извините (ит .).

18

Правда? (ит.).

19

Знаменитый американский фильм режиссера Майкла Кертиса 1942 года.

20

Известный мафиози.

21

Престижный курорт в Швейцарии, в Бернских Альпах, место отдыха многих европейских знаменитостей.

22

Неприятная (ит.).

23

Позвольте (ит.).

24

Венецианская улочка.

25

Зогу (Ахмед Зогу; 1895—1961) —король Албании (1928—1939гг.).

26

Реденторе — праздник Христа Искупителя, отмечается в третье воскресенье августа

27

Уроженец Палермо (ит.), главного города Сицилии.

28

Здесь: Боже милостивый! (ит.)

29

Маргера — промышленный и портовый район Венеции на материковом берегу лагуны.

30

Колокольня XV в. на площади Святого Марка.

31

Палаццо на Большом Канале, музей искуства XVIII в

32

Здесь: рейсовый пассажирский пароходик (ит.).

33

Сонет 138.

34

Здесь: мерзкое создание (англ).

35

Намек на увлечение американским телесериалом.

36

Ладно, стреляй, дорогая (англ.).

37

Одна из главных героинь оперы В.-А.Моцарта «Так поступают все женщины».

38

Роза Понселле (1897—1981; наст, имя Роза Понцилло) — американская оперная певица-сопрано, звезда «Метрополитен-опера» тридцатых годов XX в.

39

«Наказанный распутник, или Дон-Жуан» — опера В.-А. Моцарта.

40

Белилыцик, маляр (ит.) — намек на Гитлера, в юности, среди прочего, подвизавшегося в качестве художника.

41

То есть династии низложенных в 1946 г. королей Италии.

42

Итальянский эквивалент «Алло».

43

Крупнейший итальянский мультимедийный концерн.

44

Да (ит.) .

45

То есть: «Зальцбург— „Дон-Жуан“ (опера В.-А, Моцарта), „Вена — „Бал-маскарад“ (опера Дж. Верди), „Бонн —Моцарт, Сороковая симфония“, Лондон— «Так поступают все женщины“ (опера В.-А. Моцарта).

46

Сохранившееся со Средних веков торжественное наименование Венеции.

47

Иначе Доломитовые Альпы, горный массив на северо-востоке Италии, в Восточных Альпах.

48

Морские закуски (ит.),

49

Один из видов мероу, или грулеров, крупных морских рыб отряда окунеобразных.

50

На пьяцце Санти-Джованни-э-Паоло находится памятник кондотьеру Коллеони (уст. в конце XV в.), работы скульптора Вероккьо.

51

Прокурор (ит.).


home | my bookshelf | | Смерть в «Ла Фениче» |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 7
Средний рейтинг 4.4 из 5



Оцените эту книгу