Book: Иосиф в Египте



Иосиф в Египте

Томас Манн

ИОСИФ В ЕГИПТЕ

РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ

«ПУТЬ ВНИЗ»

О молчании мертвых

— Куда вы меня ведете? — спросил Иосиф Кедму, одного из сыновей старика, когда они ставили шатры для ночлега среди невысоких, освещенных луною холмов у подножья горного кряжа «Плодовый Сад».

Кедма смерил его взглядом с головы до ног.

— Ну и хорош же ты, — сказал он и покачал головой, показывая, что это словцо означает в его устах не «хороший», а многое другое, например, «недалекий», «наглый» и «странный». — Куда мы тебя ведем? Да разве мы ведем тебя? Мы вовсе тебя не ведем! Ты случайно оказался с нами, потому что отец купил тебя у твоих жестоких хозяев, и едешь с нами туда же, куда и мы. А это не называется «вести».

— Не называется? Ну, что ж, нет так нет, — отвечал Иосиф. — Я хотел сказать: куда ведет меня бог, когда я еду с вами?

— Чудной ты, однако, малый, — возразил Иосифу ма'онит, — ты так и норовишь поставить себя в самую середку событий. Не знаю, право, что делать — злиться мне или удивляться. Ты, как там тебя, ты думаешь, мы едем затем, чтобы ты добрался до места, которое облюбовал для тебя твой бог?

— Нет, я этого не думаю, — ответил Иосиф. — Я же знаю, что вы, мои господа, ездите по собственной воле, по своим делам и куда вам заблагорассудится. Своим вопросом я отнюдь не посягаю на вашу честь и на вашу самостоятельность. Но знаешь, у мира множество середин, для каждого существа — своя, и у каждого существа мир ограничен собственным кругом. Ты вот стоишь всего в каком-нибудь полулокте от меня, но вокруг тебя свой, особый мир, середина которого — не я, а ты. Зато я — середина своего мира. Поэтому мы оба правы, каждый по-своему. Ведь наши круги вовсе не так далеки один от другого, чтобы они совсем не соприкасались. О нет, напротив, бог глубоко содвинул их и скрестил, а поэтому, едучи совершенно самостоятельно, по собственной воле и куда вам заблагорассудится, вы, измаильтяне, являетесь, кроме того, в скрещении кругов, средством, орудием, помогающим мне достигнуть места моего назначения. Поэтому-то я и спросил, куда вы меня ведете.

— Так, так, — сказал Кедма; продолжая разглядывать Иосифа с головы до ног, он отвернулся от колышка, который собирался вбить в землю. — Вот, значит, на какие выдумки ты способен, и язык твой снует, как фараонова мышь. Я расскажу старику, отцу моему, как ты умничаешь, негодяй ты этакий. Ведь ты договорился до того, будто у тебя есть какой-то собственный мир, а мы вроде бы назначены твоими проводниками. Имей в виду, я это ему расскажу.

— Сделай милость, — отвечал Иосиф. — Вреда от этого не будет. Мой господин, твой отец, изумится и не продаст меня по дешевке первому встречному, если он вообще намерен меня продать.

— Зачем мы пришли сюда — чесать языки, — спросил Кедма, — или раскинуть шатер?

И он сделал знак Иосифу, чтобы тот ему помогал. Но за работой он сказал:

— Ты поставил меня в тупик, спросив у меня, куда мы держим путь. Я охотно сообщил бы тебе это, если бы знал сам. Но это зависит от старика, отца моего, у него голова устроена особо, и все решается его волей. Ясно, во всяком случае, что мы следуем совету пастухов, твоих жестоких хозяев, и не забираемся в глубь страны по водоразделу, а движемся к морю, к прибрежной равнине, по которой и будем спускаться изо дня в день, пока не достигнем страны филистимлян, где живут в городах купцы, а в крепостях — морские разбойники. Там тебя, возможно, и продадут на какое-нибудь судно гребцом.

— Этого я не хочу, — сказал Иосиф.

— Да уж чего тут хотеть! Все зависит от старика, как он решит, так и будет, а где кончится наша поездка, он, может быть, еще и сам не знает. Но ему хочется, чтобы мы думали, будто он знает решительно все наперед, и мы все делаем вид, что так думаем — Эфер, Мибсам, Кедар и я… Я рассказываю это тебе потому, что мы здесь случайно ставим вместе шатер, а вообще-то у меня нет причины посвящать тебя в такие подробности. Я предпочел бы, чтобы старик не очень спешил обменять тебя на пурпур и кедровое масло. Задержись ты у нас еще на какое-то время и на какую-то часть пути, от тебя можно было бы еще что-нибудь услыхать о кругах человеческих миров и о том, как они скрещиваются.

— Всегда к вашим услугам, — отвечал Иосиф. — Вы мои господа, вы купили меня за двадцать сребреников вместе с моим языком и умом. Они теперь в вашем распоряженье, и к сказанному о кругах миров я могу прибавить еще кое-что — о не совсем согласованных богом чудесах чисел, которые человек должен усовершенствовать, а также о маятнике, о годе созвездия Пса и об обновлениях жизни…

— Только не сейчас, — сказал Кедма. — Сейчас нужно во что бы то ни стало поставить шатер, ибо старик, отец мой, устал, да и я тоже устал. Боюсь, что сегодня я уже не смогу угнаться мыслями за твоим языком. Оправился ли ты от голода и болят ли еще твои руки и нога в тех местах, где они были связаны веревками?

— Уже почти не болят, — отвечал Иосиф. — Ведь я же провел в яме только три дня, и ваше масло, которым мне позволили умаститься, очень помогло моим членам. Я здоров, и, таким образом, ваш раб вполне работоспособен и ничего не потерял в цене.

Ему и в самом деле предоставили возможность помыться и умаститься, и он получил от своих повелителей набедренную повязку, а на прохладные часы — такой же белый, измятый плащ с башлыком, какой был на толстогубом мальчишке, что вел верблюда за повод, и после этого выражение «чувствовать себя заново родившимся» можно было отнести к Иосифу с большим правом, чем, вероятно, к любому другому человеку на свете, начиная от сотворения мира и кончая нашими днями, — ибо разве он и впрямь не родился заново? Его настоящее было отделено от прошлого резко и глубоко — могилой. Поскольку умер он молодым, то по ту сторону ямы силы его легко и быстро восстановились, но это не мешало ему четко отделять свое нынешнее бытие от прежнего, закончившегося ямой, и считать себя уже не прежним, а новым Иосифом. Если умереть и быть мертвым значит безвозвратно впасть в состояние, не позволяющее тебе послать назад ни привета, ни взгляда и хоть как-то восстановить свои отношения с прежней жизнью; если это значит исчезнуть и умолкнуть для прежней жизни без малейшей надежды разрушить чары безмолвия каким-либо знаком, — то Иосиф был мертв, и масло, которым он умастился, смыв с себя пыль колодца, было не чем иным, как елеем, который кладут в могилу покойнику, чтобы тот умащался им в иной жизни.

Мы настаиваем на такой точке зрения, ибо нам представляется важным уже здесь раз навсегда отвести упрек, столь часто предъявляемый Иосифу при разборе его истории; мы имеем в виду, собственно, вопрос, но вопрос, разумеется, равнозначный упреку, а именно: почему, выйдя из ямы, Иосиф не приложил всех сил к тому, чтобы установить связь с Иаковом и известить несчастного отца, что он жив? Ведь, конечно, такой случай ему уже довольно скоро представился, а со временем возможностей сообщить отцу правду становилось у сына все больше и больше, и то, что Иосиф так и не воспользовался ими, многим кажется непонятным и даже предосудительным.

Этот упрек путает внешнюю исполнимость с возможностью внутренней и не принимает во внимание трех черных дней, предшествовавших воскресению Иосифа. Они вынудили его с великой болью увидеть смертельную неправильность прежней его жизни и отказаться от возвращения в эту жизнь; они вразумили его оправдать смертельное доверие братьев, и его решение, его намерение не обмануть этого доверия оказалось только тверже оттого, что оно возникло не по собственной его воле, а было таким же невольным, таким же логически неизбежным, как молчание умершего. Умерший не сообщает о себе своим любимым не из равнодушия к ним, а потому, что он вынужден молчать; и вовсе не по своему жестокосердию не сообщал о себе отцу Иосиф. Это давалось ему даже весьма тяжело, и чем дальше, тем, право же, тяжелее, — и тяжесть эта была не меньше, чем тяжесть земли, покрывающей мертвеца. Сострадание к старику, любившему его, он это знал, больше, чем себя самого, к старику, которого он любил естественнейшей благодарной любовью и вместе с которым он довел себя до могилы, — сострадание к Иакову сильно искушало Иосифа и всячески подбивало его на опрометчивые шаги. Но сострадание к боли, причиняемой другому нашей собственной судьбой, — это сострадание особого рода, оно куда тверже и холоднее, чем сострадание к горю, не имеющему к нам отношения. Иосиф прошел через ужасные муки, он получил жестокое вразумление, и это облегчало ему жалость к Иакову. Сознание их ответственности друг за друга делало горе отца в глазах Иосифа даже в какой-то степени закономерным. Находясь в смертной неволе, Иосиф не мог уличить во лжи кровавый знак, полученный Иаковом. Но то, что Иаков должен был непременно и беспрекословно принять кровь ягненка за кровь Иосифа, это, в свою очередь, влияло на Иосифа, сводя для него на нет практическое различие между словами: «Это моя кровь» и «Это означает мою кровь». Иаков считал его мертвым; и поскольку мнения Иакова ничто не опровергало, то спрашивается; был Иосиф мертв или не был?

Был. И то, что он не подавал вестей отцу, служило самым убедительным доказательством этого. Его захватило в плен царство мертвых — вернее, оно готовилось захватить его в плен, ибо о том, что он пока еще только на пути туда и что на купивших его мидианитов ему следует смотреть как на своих проводников в этот край, он вскоре узнал.

У господина

— Ступай к господину, — сказал Иосифу однажды вечером (они уже несколько дней, удалившись от горы Кирмил, ехали по песку вдоль моря) раб, которого звали Ба'алмахар; Иосиф тогда как раз пек лепешки на горячих камнях. Он как-то заявил, что печет их необычайно вкусно, и хотя он ни разу этим не занимался, так как дотоле никто от него не требовал этого, лепешки с божьей помощью получались и в самом деле на славу. На закате путники расположились для ночлега у подножья поросшей камышом гряды дюн, уже несколько дней однообразно сопровождавшей их со стороны суши. Жара стояла сильная, но теперь, когда небо уже угасало, дышалось легче. Берег был цвета фиалок. Замирающее море с шелковым шелестом накатывало плоские, неторопливые волны на его влажную, блестящую кайму, щедро обагренную алым золотом прощальной зари. На привязи дремали верблюды. Неподалеку от берега парусное судно с короткой мачтой, с длинной реей, со множеством снастей и со звериной головой на высоком форштевне, идя на веслах, тащило на юг неуклюжую баржу, груженную, по-видимому, строевым лесом и управляемую только двумя кормчими.

— К господину, — повторил погонщик. — Он зовет тебя моими устами. Он сидит на циновке в шатре и велит тебе явиться к нему. Я проходил мимо, а он окликнул меня по имени — Ба'алмахар — и сказал: «Пришли ко мне этого новокупленного раба, этого наказанного бедокура, этого сына болота, этого, как там его, мальчишку из колодца, я хочу его кое о чем расспросить».

«Ага, — подумал Иосиф, — Кедма рассказал ему о кругах миров, вот и отлично».

— Да, — ответил он, — господин выразился так потому, что иначе он не мог объяснить тебе, Ба'алмахар, кого он имеет в виду. Он должен говорить с тобой, голубчик, понятным тебе языком.

— Конечно, — отвечал тот, — да и как же он мог иначе сказать? Если он хочет видеть меня, он говорит: «Пришли ко мне Ба'алмахара». Ибо таково мое имя. А с тобой труднее, ведь у тебя и имени-то нет.

— Неужели ему так часто хочется тебя видеть, — сказал Иосиф, — хотя у тебя струпья на голове? Ступай же. Спасибо за известие.

— Это что еще за новость! — воскликнул Ба'алмахар. — Ты должен пойти со мной вместе, чтобы я привел тебя к нему, ведь если ты не явишься, мне несдобровать.

— Сначала, — отвечал Иосиф, — нужно допечь эту лепешку. Я возьму ее с собой, чтобы господин мой отведал моего необычайно вкусного печева. Посиди спокойно и подожди!

Под понуканья раба он допек лепешку, затем поднялся с пяток и сказал:

— Иду.

Ба'алмахар проводил его к старику, созерцательно сидевшему на циновке у низкого входа в свой дорожный шатер.

— Слышать значит повиноваться, — сказал Иосиф и поздоровался.

Глядя на меркнущую зарю, старик кивнул головой и, не поднимая руки, движением одной лишь кисти, показал Ба'алмахару, чтобы тот удалился.

— Я слыхал, — начал он, — что ты говорил, будто ты пуп мирозданья.

Иосиф с усмешкой покачал головой.

— Какие же это слова, — отвечал он, — я мог невзначай обронить в разговоре, чтобы их так превратно передали моему господину? Дай мне подумать. А, знаю, я сказал, что у мира множество средоточий, столько же, сколько человеческих «я» на земле, для каждого «я» свое.

— Ну, это то же самое, — сказал старик. — Ты, значит, и в самом деле болтал такой вздор. Я никогда не слыхал ничего подобного, сколько ни ездил по свету, и теперь вижу, что ты действительно ругатель и наглец, каким мне описали тебя твои прежние хозяева. Что же это получится, если в великой гуще человеческой каждый дурак и молокосос почтет себя, где бы он ни был, пупом мирозданья, и куда девать такое множество средоточий? Когда ты сидел в колодце, куда угодил, — как я вижу, вполне заслуженно, — этот колодец и был, по-твоему, священной серединой мира?

— Бог освятил его, — отвечал Иосиф, — наблюдая за ним, не дав мне погибнуть в нем и направив вас как раз по соседней дороге, почему вы меня и спасли.

— Так что тебя и спасли или чтобы тебя спасли? — спросил старик.

— И так что, и чтобы, — ответил Иосиф. — И то и другое, все зависит от точки зрения.

— Ты, однако, болтун! До сих пор и так уже не могли решить, что считать серединой мира — Вавилон с его башней или, может быть, место Абот на великой реке Хапи. А ты делаешь этот вопрос еще сложнее. Какому ты служишь богу?

— Господу богу.

— Значит. Адону, и оплакиваешь заход солнца. Против этого я ничего не имею. Такая вера — это еще куда ни шло. Уж лучше верить в Адова, чем твердить как сумасшедший: «Я средоточие». Что это у тебя в руке?

— Лепешка, которую я испек для моего господина. Я необыкновенно ловко пеку лепешки.

— Необыкновенно? Посмотрим.

И старик взял у него лепешку, повертел ее в руках, а затем откусил от нее кусок коренными зубами, ибо передних у него не было.

Лепешка была не лучше, чем она могла быть; но старик сказал:

— Она очень хороша. Не скажу «необыкновенна», потому что это уже сказал ты. Лучше бы ты мне предоставил это сказать. Но лепешка хороша. Даже превосходна, — прибавил он, продолжая жевать. — Приказываю тебе печь их почаще.

— Так и будет.

— Правда ли, что ты умеешь писать и можешь вести список всяких товаров?

— Мне это ничего не стоит, — отвечал Иосиф. — Я пишу и человеческим, и божественным письмом, и палочкой, и тростинкой, как угодно.

— Кто научил тебя этому?

— Один мудрый раб, управитель дома.

— Сколько раз входит семерка в семьдесят семь? Ты, наверно, скажешь — два раза?

— Два раза лишь на письме. Но по смыслу, чтобы получить семьдесят семь, мне нужно взять семерку сначала один раз, затем два раза, а потом восемь раз, ибо это число составляется из семи, четырнадцати и пятидесяти шести. Но один, два и восемь дают одиннадцать, и вот я решил задачу: семерка входит в семьдесят семь одиннадцать раз.

— Ты так быстро находишь скрытые числа?

— Либо быстро, либо вообще не нахожу.

— Наверно, ты знал это число по опыту. Предположим, однако, что у меня есть участок земли, втрое больший, чем поле моего соседа Дагантакалы, но сосед прикупает еще одну десятину земли, и теперь мое поле больше всего лишь вдвое. Сколько десятин в обоих участках?

— В совокупности? — спросил Иосиф и стал считать.

— Нет, в каждом отдельно.

— У тебя есть сосед по имени Дагантакала?

— Я просто назвал так владельца второго участка в своей задаче.

— Понятно. Дагантакала — это, судя по имени, человек из страны Пелешет, что в земле филистимлян, куда мы, кажется, и спускаемся по твоему мудрому благоусмотрению. Его нет на свете, но он носит имя Дагантакала и скромно возделывает свое теперь уже трехдесятинное поле, не испытывая ни малейшей зависти к моему господину с его шестью десятинами, потому что у этого Дагантакалы стало как-никак три десятины вместо прежних двух, а еще потому, что на свете вообще не существует ни его, ни обоих полей, которые тем не менее — и это самое забавное — составляют вместе девять десятин. А существуют на свете лишь мой господин и его мудрая голова.

Старик в нерешительности заморгал глазами, не сразу сообразив, что Иосиф уже решил и этот пример.

— Ну? — спросил он… — Ах, вот оно что! Ты уже дал ответ, а я и не заметил, ты так вплел его в свою болтовню, что я чуть не пропустил его мимо ушей. Верно, искомые числа — шесть, два и три. Они были скрыты и спрятаны — как же ты их так быстро нашел, не переставая болтать?

— В неизвестное стоит только получше вглядеться, и покровы спадают, и тайное становится явным.

— Мне смешно, — сказал старик, — что ты назвал мне ответ походя, невзначай. Мне это, честное слово, смешно.



И он засмеялся беззубым ртом, склонив голову к плечу, которое у него при этом тряслось. Затем он опять стал серьезен и, заморгав еще влажными от смеха глазами, сказал:

— Послушай, ты, как тебя, ответь мне наконец честно, положа руку на сердце: неужели ты действительно раб-безотцовщина, низкая тварь, мальчишка на побегушках, которого жестоко наказали за всяческие пороки и бесчинства, как заявили мне те пастухи?

Глаза Иосифа затуманились, а губы, как это не раз с ним бывало, сложились трубочкой, причем нижняя несколько выпятилась.

— Ты, господин мой, — сказал он, — задавал мне задачи, чтобы меня испытать, и не спешил сообщить мне ответ, ибо тогда это не было бы испытанием. А когда бог, испытания ради, задает задачу тебе, ты хочешь сразу же узнать решение и вместо спрошенного, по-твоему, должен ответить тот, кто спросил? Нет, это не по правилам. Разве ты не вытащил меня из ямы, где я, как овца, замарался собственным калом? Каким же я должен быть негодяем и как тяжелы должны быть мои проступки! Я, чтобы решить задачу, шевелил мозгами, умножал на два и на три, прикидывал и так и этак. Прикинь же в уме, если угодно, и ты, соотнеси наказанье с виной и низким происхожденьем, и из двух известных условий задачи ты, конечно же, выведешь искомое третье.

— Мой пример был последователен и уже нес в себе решение. Числа чисты и точны. Но кто мне поручится, что жизнь похожа на них и не таит неизвестного под покровом известного? Здесь много несоответствий в условиях.

— Значит, и это нужно учесть. Жизнь не похожа на числа, но зато она перед тобой, и ее можно видеть воочию.

— Откуда у тебя перстень с приворотным камнем?

— Может быть, этот мерзавец его украл, — предположил Иосиф.

— Может быть. Но ты-то должен знать, откуда он у тебя.

— Он у меня спокон веку. Не помню, чтобы его не было у меня на пальце.

— Так, значит, ты вынес его из камыша и болота своего низменного рожденья? Ведь ты же исчадье болота и сын камыша?

— Я — сын колодца, из которого поднял меня мой господин и вскормил меня молоком.

— Ты не знал никакой другой матери, кроме колодца?

— Нет, — сказал Иосиф, — я знал и более прекрасную мать. Ее щеки благоухали, как лепестки роз.

— Вот видишь. А она тебя не называла по имени?

— Я потерял его, господин мой, ибо я потерял свою жизнь. Мне нельзя знать свое имя, как нельзя знать и свою жизнь, которую бросили в яму.

— Скажи мне, какая вина довела твою жизнь до ямы.

— Она заслуживала наказания и называлась доверие. Преступное доверие и слепая требовательность — вот ее имя. Ибо тот слеп и достоин смерти, у кого к людям больше доверия, чем они в силах вынести, и кто предъявляет к ним слишком большие требования, при виде такой любви и такого уважения к ним они выходят из себя и делаются похожи на хищных зверей. Пагубно не знать этого или не хотеть знать. А я этого не знал или, вернее, пренебрегал этим и, вместо того чтобы держать язык за зубами, рассказывал им свои сны, чтобы они удивлялись со мной. Но «чтобы» и «так что» не всегда равнозначны, иногда это совершенно разные понятия, и «чтобы» не осуществилось, а «так что» обернулось колодцем.

— Твоя требовательность, — сказал старик, — превращавшая людей в хищных зверей, была, насколько я могу судить, не чем иным, как самомнением и наглостью, и этого естественно ждать от человека, который говорит о себе: «Я пуп вселенной и средоточие». Однако я много ездил между двумя реками, бегущими в разные стороны, одна — с юга на север, а другая наоборот, и знаю, что в мире, который на вид так бесхитростен, существует множество тайн и за внешним шумом скрывается странное и неведомое. Мне часто даже казалось, что мир только потому такой шумный, что за этим шумом удобнее скрыть неведомое, сохранить тайну, стоящую за людьми и вещами. Многое обнаруживалось совершенно неожиданно, и я открывал то, чего не искал. Но я не углублялся в свои открытия, ибо я не настолько любопытен, чтобы во все вникать. Мне достаточно было знать, что словоохотливый мир полон тайн. Я привык во всем сомневаться, но не потому, что ничему не верю, а потому, что считаю возможным решительно все. Вот какой я старик. Я знаю истории и случаи, которые кажутся невероятными, а все-таки бывают на свете. Один, я знаю, рядился в царские ризы и умащался елеем радости, а потом, вместо знатности и высокого чина, его уделом стали пустыня и горе…

Тут купец вдруг осекся и заморгал глазами, ибо заданное направление его речи, ее продолжение, которое должно было теперь последовать, хотя он и не предусмотрел, что оно должно будет последовать, заставило его призадуматься. Есть хорошо укатанные колеи мыслей, колеи, из которых не выберешься, если уж ты туда угодил; существуют привычно-устойчивые сочетания понятий, сочлененных друг с другом, как звенья одной цепи, и тот, кто сказал «а», не может, по крайней мере мысленно, не сказать «б»; эти сочетания похожи на звенья цепи еще по одной причине: земное и небесное сцеплены в них таким образом, что одно непременно заставляет заговорить или умолчать о другом. Так уж устроено, что человек думает по преимуществу готовыми формулами, то есть не так, как он пожелает, а как, насколько он помнит, принято, и, едва упомянув о том, чьим уделом вместо величия и блеска стали пустыня и горе, старик уже оказался в области шаблонов божественных. А они неизбежно влекли за собой заключительные слова о возвышении униженного, ставшего спасителем человечества и зачинателем новой эры, и это-то и привело доброго старика в немое смущение.

Не в такое уж сильное, нет, это была всего лишь пристойная дань уважения, отданная человеком практическим, но от природы порядочным сфере священно-возвышенного. Если это смущение переросло в подобие тревоги, в глубокое замешательство и даже в испуг, испуг, впрочем, мимолетный и едва ли осознанный, то виною тому была лишь встреча, которая произошла тут между глазами моргавшего старика и глазами стоявшего перед ним Иосифа и которая, в сущности, даже не должна быть названа встречей, так как взгляд Иосифа, собственно, не «встретил» взгляда хозяина, то есть не парировал этот взгляд, а только принял его, только тихо и не таясь открыл ему свою многозначительно-укоризненную темноту. Пытаясь понять этот немой укор, уже многие вот так же оторопело моргали глазами, как моргал ими сейчас встревоженный измаильтянин, недоумевая, что это за необычную и, возможно даже, небезопасную сделку заключил он с незнакомыми пастухами и что представляет собою его приобретенье. Но ведь выяснению этого вопроса как раз и служил весь вечерний разговор, нами переданный, и если точка зрения, с которой старик его выяснял, на секунду сдвинулась в область небесно-историческую, то в конце концов нет ни одной вещи на свете, на которую нельзя было бы взглянуть и с такой стороны; но человек дельный отлично различает аспекты и сферы и без труда возвращается к практической стороне дела.

Старику достаточно было откашляться, чтобы перейти именно к этой стороне.

— Гм, — сказал он. — Одним словом, твой господин немало поездил между реками и знает, что бывает на свете. Не тебе, сын болота и исчадье колодца, его учить. Я купил твое тело и твои способности, но вовсе не твое сердце, которое я не могу заставить открыть мне твои обстоятельства. Не говоря уж о том, что у меня нет никакой нужды в них вникать, любопытство к ним даже неразумно и может пойти мне во вред. Я нашел тебя и вернул тебе жизнь, но покупать тебя не входило в мои намерения хотя бы потому, что я не знал, можешь ли ты быть продан. Я не рассчитывал в данном случае ни на какую сделку, разве только на обычную мзду за возвращение утерянного или на выкуп. Однако из-за твоей особы завязался торг; я начал его для проверки. Испытания ради я сказал: «Продайте мне его», — и если можно считать, что подобное испытание решает дело, то дело решилось, ибо пастухи согласились тебя продать. Я заполучил тебя после тяжкого и упорного торга, ибо они были неуступчивы. Двадцать сиклей серебра общепринятым весом отдал я за тебя и ничего не остался им должен. Что можно сказать о такой цене? Цена средняя, не так чтобы очень» хорошая, однако же и не слишком плохая. Я мог бы добиться скидки на пороки, которые, как заявили пастухи, довели тебя до ямы. По твоим качествам я могу продать тебя дороже, чем купил, и нажиться как пожелаю. Что за корысть мне вникать в твои обстоятельства? Чего доброго, я узнаю, что дела твои ведомы одним лишь богам, а значит, тебя нельзя было, да и сейчас нельзя продавать, и я выбросил деньги на ветер, ибо если я перепродам тебя, то буду виновен в торговле краденым. Ступай, я не хочу ничего знать о твоей жизни, во всяком случае — подробностей, чтобы не пачкаться и не брать на себя вины. С меня довольно догадки, что твоя жизнь несколько необычна и принадлежит к тем явлениям, в возможность которых я верю благодаря своей привычке во всем сомневаться. Ступай же, я говорил с тобой слишком долго, а сейчас пора спать. Что касается лепешек, то пеки их почаще, они довольно хороши, хотя необыкновенными назвать их нельзя. Еще я приказываю тебе получить у моего зятя Мибсама письменные принадлежности — листы, тростинки и тушь — и, пользуясь человеческим письмом, составить перечень имеющихся у нас товаров по их разновидностям — смол, мазей, ножей, ложек, тростей, светильников, а также обуви, светильного масла и цветного стекла. Наименования напишешь черной тушью, а вес и количество — красной, только без ошибок и клякс, и принесешь мне перечень не позже, чем через три дня. Понятно?

— Если приказано, то считай: сделано, — сказал Иосиф.

— Ну, так ступай.

— Да будет спокойной и сладкой твоя дремота, — сказал Иосиф. — Пусть в нее время от времени вплетаются легкие, приятные сны.

Минеец улыбнулся. И задумался об Иосифе.

Ночной разговор

Когда они проехали еще три дня по берегу моря, опять наступили вечер и время привала, и место, где они устроили привал, на вид ничем не отличалось от того, где они расположились три дня назад; оно вполне могло бы сойти за прежнее место. К старику, сидевшему на циновке у входа в свое укрытие, явился Иосиф с лепешками и свитком в руках.

— Некий раб принес господину, что было велено.

Хлебцы старик отложил в сторону, а свиток развернул и, склонив голову набок, просмотрел. Работа Иосифа ему явно понравилась.

— Ни одной кляксы, — сказал он, — это хорошо. К тому же видно, что каждая черточка написана с удовольствием, со вкусом к красоте и со стремлением я изяществу. Список, надо полагать, соответствует действительности, так что он не только живописен, но и полезен. Приятно видеть столь исправный и четкий перечень своих товаров, где так единообразно обозначены разнородные вещи. Товар бывает смолистый и жирный, но купец не касается его руками, а орудует им в его письменном выражении. Вещи находятся там, но в то же время они и здесь, причем здесь они чисты, безуханны и обозримы. Такой список похож на Ка, на духовную плоть вещей, имеющуюся у них наряду с осязаемой плотью. Хорошо, что ты, как тебя, умеешь писать, да и в счете, как я заметил, ты кое-что смыслишь. И в красноречии ты, для твоих обстоятельств, тоже довольно силен: мне было отрадно слышать, как ты попрощался со мной три дня назад. Как ты сказал тогда?

— Не помню, — ответил Иосиф. — Вероятно, я пожелал тебе сладкой дремоты.

— Нет, ты выразился приятнее. Ничего, еще найдется повод и для такого оборота речи. Однако вот что хотел я тебе сказать: если у меня не окажется более важных забот, то на третьем и на четвертом привале я подумаю, как с тобой быть. Твоя участь, видимо, тяжела, ибо ты, конечно же, знавал лучшие дни, а теперь служишь пекарем и писцом у странствующего купца. Поэтому, продавая тебя в другие руки и стремясь благодаря незнанию твоих обстоятельств заработать на тебе как можно больше, я постараюсь и о тебе позаботиться.

— Ты очень добр.

— Я хочу отвести тебя в один известный мне дом, которому я уже не раз, к собственной выгоде и к выгоде этого дома, оказывал всяческие услуги. Это хороший дом, благоухоженный дом, дом почета и высоких отличий. Благословен тот, скажу я тебе, кто принадлежит к этому дому, хотя бы и будучи последним его рабом, и нет на свете дома, где бы слуге скорей представился случай обнаружить свои недюжинные способности. Если тебе повезет и я устрою тебя в этом доме, то, значит, тебе выпал самый счастливый жребий, какой только мог выпасть, если принять во внимание твою вину и достойные наказания качества.

— А кому принадлежит этот дом?

— Вот именно — кому. Одному человеку, и это не просто человек, а владыка. Величайший из величайших, увешанный золотом славы, святой, строгий и добрый, которого ждет его могила на западе, пастырь людей, живое изображение бога. Имя его «носитель опахала одесную царя», но думаешь, он носит опахало? Как бы не так, это он предоставляет делать другим, сам он для этого слишком священное лицо, он носит не опахало, а только звание. Ты думаешь, я знаю этого человека, этот дар солнца? Нет, рядом с ним я всего лишь червяк, он меня вообще не замечает, да и я видел его только один раз, и то издали: он сидел в своем саду на высоком кресле, согнув одну руку в запястье, ибо повелевал, и я стушевался, чтобы не мозолить ему глаза и не мешать ему отдавать приказания, — хорош бы я был иначе! Но с управителем его дома, человеком, под чьим началом находятся челядинцы, амбары и ремесленники и который всем ведает, я знаком лично и коротко. Он меня любит и, завидев меня, не упускает случая побалагурить. «Ну, старик, — говорит он обычно, — ты опять здесь, опять пришел со своим товаром к нашему дому, чтобы нас одурачить?» Говорит он это, конечно, в шутку, думая, что купцу льстит, когда его называют продувной бестией, и мы оба смеемся. Ему-то я и хочу показать тебя и предложить, и если мой друг управляющий окажется в добром настроении и пожелает приобрести для дома молодого раба, считай, что ты устроен.

— А как зовут царя, чье золото славы носит хозяин этого дома?

Ему хотелось узнать, куда его везут и где находится дом, для которого предназначил его старик; но такой вопрос он задал не только поэтому. Ход мыслей Иосифа, помимо его сознания, определялся механизмом, восходившим к далеким, изначальным временам пращуров: в нем заговорил Авраам, дерзостно полагавший, что человек должен служить единственно и непосредственно высшему, Авраам, чьи помыслы, с презрением ко всяческим идолам и низшим богам, были устремлены только к высшему, только к всевышнему. В устах потомка этот вопрос получил сейчас более легкое и более светское звучание, и все же это был вопрос предка. С равнодушием слушал Иосиф об управляющем, хотя от того, по словам старика, непосредственно зависела его, Иосифа, судьба. Он испытывал презрение к старику за то, что тот был знаком только с управителем, а не с самим сановником, которому принадлежал дом. Но даже и хозяин дома не очень-то его занимал. Над тем был еще более высокий владыка, самый высокий из всех, кого упомянул старик, и это был царь. К нему-то, единственно и непосредственно, относилось теперь любопытство Иосифа, и именно о нем спросили его уста, не подозревая, что сделали это не случайно и не произвольно, а по наследственному чекану.

— Как зовут царя? — повторил старик вопрос Иосифа. — Неб-ма-ра-Амун-хотпе-Ниммуриа, — сказал он нараспев, словно читая молитву во время священнодействия.

Иосиф обомлел от испуга. До сих пор он стоял, скрестив руки за спиной; теперь он быстро разнял их и приложил ладони к щекам.

— Это фараон! — воскликнул он.

Мог ли он этого не понять? Имя, которое молитвенно пропел старик, было известно во всем мире, вплоть до чужеземных народов, о которых Иосиф знал от Елиезера, вплоть до Таршиша и Киттима, вплоть до Офира и крайнего на востоке Элама. Мог ли всезнайка Иосиф остаться равнодушным к этому имени? Если даже иные части имени, произнесенного стариком минейцем, такие, как «Владыка Правды — Ра» или «Амун-доволен», и были непонятны Иосифу, то сирийское добавление «Ниммуриа», что значит «Он идет к своей судьбе», должно было показать ему, о ком идет речь. Царей и пастырей было на свете много, в каждом городе — свой, и Иосиф потому так спокойно спросил старика, кого он имеет в виду, что ожидал услыхать в ответ имя начальника одной из многих приморских крепостей, какого-нибудь Зурата, Рибадди, Абдашарата или Азиру. Задавая свой вопрос, он отнюдь не вкладывал в имя царя такого величественного и высокого смысла, отнюдь не связывал с ним такого божественного великолепия, каким потрясало это, услышанное от старика. Начертанное в продолговатом стоячем кольце, осененное соколиными крыльями, простертыми над ним самим солнцем, и находясь в конце славного, теряющегося в вечности ряда имен, обведенных такими же продолговатыми кольцами, имен, каждое из которых говорило о победоносных походах, далеко продвинутых пограничных камнях и роскошных, всемирно известных постройках, оно унаследовало такой священный блеск, такое величие и так требовало поклонения, что взволнованность Иосифа нетрудно было понять. Не испытывал ли он, однако, еще каких-то чувств, кроме благоговейного страха, который охватил бы на его месте, наверно, каждого? Да, испытывал, и это были упрямые чувства, они шли из той же дали, что и его вопрос о высшем владыке, и он невольно сразу же попытался исправить ими свои первые ощущения: насмешливое презрение к бесстыдно земному величию, тайный протест во имя бога против всего Нимродова царства — вот что побудило его отнять руки от щек и повторить свой возглас гораздо спокойнее, уже как простое утверждение:



— Это фараон.

— Ну, конечно, — сказал старик. — Это — Великий Дом, благодаря которому велик дом, куда я тебя хочу отвести и где я предложу тебя своему другу — управляющему, чтобы ты попытал там счастья.

— Значит, ты хочешь отвести меня в Мицраим, в самый низ, в Страну Ила? — спросил Иосиф, чувствуя, как у него колотится сердце.

Старик покачал головой, склонив ее к плечу.

— Ты опять за свое, — сказал он. — Я уже слышал от сына Кедмы, что тебе втемяшилась в голову дурацкая мысль, будто мы тебя куда-то ведем, меж тем как мы просто-напросто следуем своей дорогой, как следовали бы ею и без тебя, а тебе суждено оказаться там, куда приведет нас наша дорога, только и всего. Я еду в Египет не для того, чтобы доставить тебя туда, а потому, что хочу там выгодно обделать свои дела. Я накуплю там вещей, которые там превосходно изготовляют и которые пользуются спросом в других местах: муравленых воротников, походных стульев с красивыми ножками, подголовников, игральных шашек и складчатых набедренных повязок из полотна. Это я закуплю в мастерских и на рынках по самой дешевой цене, какую только назначат мне тамошние боги, и повезу обратно через горы Кенана, Ретену и Амора в страну Митанни на реке Фрат и в страну царя Хаттусила, где ценят такие вещи и заплатят за них с великой охотой сколько потребую. Ты говоришь о «Стране Ила», словно это какая-то дрянная страна, не то замешанная, как птичье гнездо, на навозе, не то похожая на невычищенный хлев. А между тем страна, куда я опять держу путь и где, возможно, оставлю тебя, — это благороднейшая страна земного круга, страна таких изысканных обычаев, что там ты покажешься себе диким быком, перед которым играют на лютне. Несчастный аму, ты вытаращишь глаза от удивления, когда увидишь страну на берегах божественного потока, страну, которая называется «страны», потому что она двойная и дважды увенчана, и где Мемпи, дом Птаха, — это весы стран. Там высятся перед пустыней ряды неслыханных взгорий и лежит лев с покрывалом на голове, Гор-эм-ахет, первенец творенья, тайна времен, у груди которого почил царь, дитя Тота, чья глава была вознесена во сне высочайшим обетованием. У тебя глаза на лоб вылезут, когда ты увидишь все чудеса, всю роскошь и тонкость этой страны, именуемой Кеме, потому что земли ее черны от плодородия, а не красны, как несчастные земли пустыни. А благодаря чему они плодородны? Благодаря божественному потоку, и только по его милости. Ибо дождь и мужскую влагу эта страна получает не от неба, а от земли, когда бог Хапи, могучий бык, покрывает ее и целое время года не выпускает из своих благодатных объятий, оставляя ей черноту своей силы, чтобы можно было сеять и собирать стократные урожаи. А ты говоришь об этой стране так, словно это помойная яма.

Иосиф опустил голову. Он узнал, что находится на пути в царство мертвых, ибо эта привычка — считать Египет преисподней, а его население жителями Шеола — родилась вместе с Иосифом, и ничего другого, особенно от Иакова, он о Египте не слышал. Итак, его продадут в печальное подземное царство, вернее, братья уже продали его туда, и колодец был входом в ту дольнюю область, вполне ей соответствовавшим. Это было очень печально, тут кстати было проливать слезы. Однако радость, которую доставило Иосифу такое соответствие, уравновесила собою его печаль; ведь он почитал себя» мертвым, а кровь ягненка своей настоящей кровью, и слова старика подтверждали теперь этот взгляд самым убедительным образом. Иосиф поневоле усмехнулся, хотя впору было плакать о себе и об Иакове. Подумать только, его несет именно туда, в страну, внушавшую отцу великое отвращение, на родину Агари, в дурацкую землю Египетскую! Он вспомнил резко пристрастные описания, которыми отец пытался настроить против этой страны и его, Иосифа. Не имея о ней подлинного представления, Иаков видел в ней только такие ненавистные и отвратительные начала, как культ прошлого, заигрывание со смертью, нечувствительность к греху. Иосиф всегда был склонен относиться к этой картине с недоверием и питал к Египту то сочувственное любопытство, что, как правило, и бывает следствием отцовских нравоучений. Если бы только отец, степенный, добрый и всегда верный своим взглядам отец, знал, что его агнец направляется в Египет, в страну обнаженного Хама, как Иаков ее величал, потому что она называлась «Кеме» из-за черной плодородной земли, которую даровал ей ее бог! Такая путаница понятий ясно свидетельствовала о благочестивой предвзятости его суждений, — подумал Иосиф и усмехнулся.

Но его сыновняя близость к Иакову сказалась не только в таком неповиновении. Конечно, в этом путешествии в совершенно запретные края были и плутовская радость, и мальчишеское ликованье, и игривый интерес к ужасным нравам подземного царства. Однако ко всему этому примешивалась еще и некая молчаливая, кровная убежденность, которой бы так порадовался отец, — решимость потомка Аврама не обольщаться чудесами, расписанными измаильтянином, и не очень-то восторгаться ожидающей его, Иосифа, пышной цивилизацией. Духовная, издалека идущая насмешливость заставила его ухмыльнуться по поводу изысканного быта, который якобы его ждет, и заранее избавила его от ненужной робости, являющейся следствием чрезмерного восхищенья.

— Находится ли дом, куда ты меня хочешь доставить, — спросил он, подняв глаза, — в доме Птаха, в Мемпи?

— О нет, — ответил старик, — нам придется подняться дальше, то есть я хочу сказать — спуститься дальше, вверх по реке из Страны Змеи в Страну Коршуна. Вопрос твой нелеп, ибо раз я сказал тебе, что хозяин дома зовется носителем опахала одесную царя, то, значит, он должен быть там же, где его величество добрый бог, и этот дом находится в городе Амуна, в Уазе.

Многое узнал Иосиф в тот вечер на берегу моря, много оказалось у него пищи для размышлений! Значит, его везут в самый Но, Но-Амун, всемирно известный город городов, о котором ведут беседы отдаленнейшие народы, утверждая, что в этом городе сто ворот и больше ста тысяч жителей. А вдруг Иосиф все-таки восхитится, увидев столицу мира? Он понимал, что должен заранее укрепиться в своем решении не предаваться обескураживающим восторгам. Он довольно равнодушно выпятил губы, но как ни старался он, радея о боге, принять невозмутимый вид, ему не вполне удалось подавить смущение. Как-никак он побаивался Но, и главной причиной тому было имя Амуна, могущественное имя, способное испугать кого угодно, властно звучавшее и там, где этот бог был чужой. Известие, что ему предстоит вступить в подведомственные этому богу пределы, не на шутку встревожило Иосифа. Амун, как Иосиф знал, был владыкой Египта, державным богом стран, царем богов. Он был величайшим богом — правда, только в глазах сыновей Египта. Но ведь среди сыновей Египта и предстояло жить Иосифу. Поэтому ему показалось полезным заговорить об Амуне, примериться к нему словом, и он сказал:

— Владыка Уазе, пребывающий в своем капище и на своем струге, — это, вероятно, один из самых величественных богов на свете?

— Один из самых величественных? — возмутился старик. — Ты говоришь, право, не лучше, чем соображаешь. Известно ли тебе, сколько хлебов, пирогов, пива, гусей и вина выставляет ему фараон? Это, да будет тебе известно, бог, не имеющий себе равных. У меня бы просто сил не хватило перечесть все богатства, движимые и недвижимые, которые он считает своей собственностью, а число его писцов, в чьем ведении все это и находится, равно числу звезд.

— Чудеса! — сказал Иосиф. — Судя по твоим словам, это очень богатый бог. Но спросил я тебя, строго говоря, не о его богатстве, а о его величии.

— Склонись перед ним, — посоветовал голос старика, — поскольку тебе предстоит жить в Египте, и не очень-то докапывайся до разницы между богатством и величием, как будто это не одно и то же, Амуну принадлежат все суда на морях и на реках, да и сами моря и реки. Он и море и суша. Он также и Тор-нутер, то есть Кедровые горы, где растет лес для его струга, называющегося «Могучее чело Амуна». В образе фараона он входит к Великой Супруге и зачинает во дворце Гора. Он — баал каждым своим членом, это тебе понятно? Он солнце, и имя ему — Амун-Ра, — это удовлетворяет твоим условиям величия или, может быть, не совсем?

— Я слыхал, однако, — сказал Иосиф, — будто в темноте самой задней палаты он делается бараном?

— Слыхал, слыхал… Ты говоришь в точности так же, как соображаешь, ничуть не лучше. Амун — овн, подобно тому как Бастет в Стране Устий — кошка, а Великий Писец в Шмуне — то ибис, то обезьяна. Ибо они священны в своих животных, а животные — в них. Тебе придется многому научиться, если ты хочешь жить в этой стране и существовать в ней хотя бы на правах последнего из ее молодых рабов. Как ты увидишь бога, ежели не в животном? Существует триединство бога, человека и животного. При совокуплении божественного и животного начал получается человек, что видно на примере фараона, когда он на празднике, по старинному обычаю, нацепляет на себя хвост. А если животное совокупится с человеком, получится бог, и только в таком сочетанье и можно увидеть и понять божественное начало. Поэтому Гекет, Великую Повитуху, ты видишь на стенах с головой жабы, а Анупа, Открывателя Дорог, с собачьей головой. В животном, в свою очередь, соединены бог и человек, и животное, будучи священным местом их соприкосновения и союза, по природе своей празднично и достопочтенно. Недаром среди праздников большим почетом пользуется тот, на котором в городе Джедете козел совокупляется с девственницей.

— Об этом я слышал, — сказал Иосиф. — Но одобряет ли господин мой такой обычай?

— Я? — спросил ма'онит. — Оставь старика в покое. Мы — странствующие купцы, посредники, наш дом везде и нигде, мы живем по правилу: «Чей хлеб едим, того и богу кадим». Запомни это мирское правило, тебе оно тоже пригодится.

— В Египте и в доме носителя опахала, — отвечал Иосиф, — я и слова не пророню против праздника покрытия. Но, говоря между нами, в слове «достопочтенный» есть некий подвох, некая западня. Ведь старое люди часто считают достопочтенным только из-за его старости, отождествляя, таким образом, разные вещи. Но достопочтенность старого иной раз обманчива, старое — это подчас просто-напросто пережиток давних времен, и тогда оно только кажется достопочтенным, будучи на самом деле мерзостью перед господом и гнусностью. Обряд, совершаемый над девушками в Джедете, представляется мне, по правде говоря, довольно гнусным.

— Как же это определишь? И вообще до чего мы дойдем, если каждый молокосос объявит себя средоточием мира и станет судить, что в мире священно, а что просто старо, что еще достопочтенно и что уже мерзко? Так, пожалуй, скоро и не осталось бы ничего святого! Не думаю, что ты будешь держать язык за зубами, скрывая свои неблагочестивые мысли. Ведь таким мыслям, как у тебя, свойственно слетать с языка — уж я это знаю.

— Находясь близ тебя, господин мой, легко научиться отождествлять достопочтенность и старость.

— Тра-та-та-та! Не рассыпайся передо мной мелким бесом, ибо я всего-навсего странствующий купец. Лучше намотай на ус мои советы, чтобы не попасть впросак у сынов Египта и не погубить себя своей болтовней. Ты явно не умеешь держать про себя свои мысли; так позаботься же, чтобы и самые мысли твои были правильны, а не только речи. Нет ничего благочестивее, чем единство бога, человека и животного в жертве. Размышляя о жертве, прими в соображение эти три начала, и они взаимно уничтожатся в ней, ибо в жертве присутствуют все три, и каждое становится на место другого. Вот почему в темноте самой задней палаты Амун оказывается жертвенным овном.

— Не пойму, что со мной творится, господин мой и покупатель, достопочтенный купец. Покуда я слушал твои наставления, совсем стемнело, и звезды сочатся рассеянным светом, похожим на алмазную пыль. Я должен протереть глаза, — прости, что я это делаю, — ибо передо мной все расплывается, и мне, хотя ты и сидишь вот здесь, на циновке, кажется, что у тебя голова квакши, да и вся твоя дородная осанистость совсем как у жабы!

— Теперь ты видишь, что не умеешь держать про себя своих мыслей, как бы предосудительны они ни были? С чего бы это ты вдруг пожелал принять меня за жабу?

— Мои глаза не спрашивают, желаю я этого или нет. При свете звезд ты показался мне поразительно похожим на сидящую жабу. Ибо ты был Гекет, Великой Повитухой, когда меня родил колодец, а ты принял меня из чрева матери.

— Ну и болтун же ты! Тебе помогла появиться на свет отнюдь не великая повитуха. Лягушка Гекет зовется великой потому, что она помогала при втором рождении и воскресении Растерзанного, когда ему, как верят сыны Египта, достался в удел низ, а Гору — верх, и принесенный в жертву Усир стал первым правителем Запада, царем и судьей мертвых.

— Это мне нравится. Уж если уходишь на Запад, то надо, по крайней мере, стать первым среди тамошних жителей. Ответь мне, однако, господин мой: неужели принесенный в жертву Усир столь велик в глазах сыновей Кеме, что Гекет стала Великой Лягушкой, потому что была родовспомогательницей его воскресения?

— Он необычайно велик.

— Более велик, чем Амун?

— Амун велик державностью, его слава устрашает чужеземные народы, и они валят для него свои кедры. Усир же. Растерзанный, велик любовью народа, всего народа от Джанета в устьях до острова слонов Иаба. Нет ни одного человека, начиная от чахоточного раба, таскающего тяжести среди болот и живущего миллионами жизней, и кончая фараоном, который живет в одиночестве одной-единственной жизнью и молится самому себе в своем храме, — так вот, нет никого, кто не знал бы его, не любил и не хотел бы, будь это только возможно, найти свою могилу в Аботе, у могилы Растерзанного. Но хоть это и невозможно, они все любят его от души и твердо надеются, когда настанет их час, стать равными с ним и обрести вечную жизнь.

— Стать как бог?

— Стать как бог и равными ему, то есть слиться с ним полностью. Умерший делается Усиром и получает имя Усир.

— Подумать только! Пощади меня, однако, господин мой, и, поучая меня, помоги моему бедному разуму, как ты помог мне выйти из лона колодца! Не так-то просто понять то, что ты рассказываешь мне здесь, среди ночи, возле уснувшего моря, о взглядах сынов Египта. Верно ли я понял, что, по их убеждению, смерть все видоизменяет и мертвец становится богом с бородой бога?

— Да, таково твердое убеждение всех жителей стран, от Зо'ана до Элефантины, они потому любят его так горячо и так дружно, что добыли его в долгой борьбе.

— Они завоевали это убеждение в тяжкой борьбе и терпели ради него до рассвета?

— Они добились, чтобы оно утвердилось. Ведь на первых порах один только фараон, один только Гор во дворце, приходил после смерти к Усири и, слившись с ним воедино, уподоблялся богу и обретал вечную жизнь. Но все эти чахоточные рабы, таскавшие тяжелые статуи, все эти кирпичники, горшечники, пахари, рудокопы не сидели сложа руки, а боролись до тех пор, пока не утвердилось и не узаконилось убеждение, что и они, когда наступит их час, сделаются Усиром, будут называться Усир Хнемхотпе, Усир Рехмера и обретут вечную жизнь после смерти.

— Мне опять нравятся твои слова. Ты бранил меня за мое убеждение, что у каждого земного существа есть свой мир, средоточием которого оно и является. Но мне все-таки кажется, что сыны Египта разделяли это мнение, поскольку каждый пожелал стать после смерти Усиром, как на первых порах один фараон, и добились, чтобы оно утвердилось.

— Нет, глупость глупостью и осталась. Ведь у них средоточие мира — это не земное существо, не Хнемхотпе или Рехмера, а твердая надежда и вера, единая у всех, кто живет у Потока, будь то в верховье или в низовье, от устий и до шестого порога, вера в Усира и его воскресение. Да будет тебе известно, что этот величайший бог умирал и воскресал не один раз; в равномерном чередовании времен он умирает и воскресает для сынов Кеме снова и снова; он спускается в преисподнюю, а затем опять вырывается наверх, ниспосылая стране свою благодать, Хапи, могучий бык, священный поток. Если сосчитать дни зимы, когда поток этот мал, а земля суха, то их окажется семьдесят два, ровно столько, сколько было у злобного осла Сета сподвижников, составивших заговор и заключивших царя в ковчег. Но в назначенный час Поток выходит из преисподней, он растет, набухает, разливается, множится, владыка хлеба, родоначальник всех благ, зачинатель всего живого, носящий имя «Кормилец страны». Ему приносят в жертву быков, из чего и видно, что бог и жертва едины; ведь на земле и в своем доме он сам предстает сыновьям Египта быком, черным быком Хапи со знаком луны на боку. А когда он умрет, его для сохранности начинят снадобьями и укутают пеленами, и он получит имя Усир-Хапи.

— Скажи на милость! — воскликнул Иосиф. — Значит, он, так же как Хнемхотпе и Рехмера, добился посмертного превращения в Усира?

— Ты что, насмешничаешь? — спросил старик. — Я плохо вижу тебя в мерцающем свете ночи, но на слух мне сдается, что ты насмешничаешь. Смотри же, не насмешничай в стране, куда я тебя, так и быть, отвезу, коль скоро уж я все равно туда еду, не глумись над убеждениями ее сыновей, и не воображай, будто ты со своим Аденом умнее всех. Научись уважать тамошние обычаи, если не хочешь попасть впросак. Я дал тебе кое-какие советы и указания, поболтав с тобой просто рассеяния ради, чтобы скоротать вечер, ибо я уже стар и сон зачастую бежит от меня. Никаких других причин говорить с тобой у меня не было. Теперь можешь попрощаться со мной, чтобы я попытался заснуть. Однако будь внимателен, выбирая обороты речи!

— Если приказано, то считай: сделано, — ответил Иосиф. — Но неужели же я позволил бы себе насмешничать, слушая любезные наставления моего господина, который сегодня вечером многому меня научил, чтобы я не попал впросак в земле Египетской? Он посвятил этого провинившегося негодяя в такие вещи, какие мне, неотесанному чурбану, никогда и не снились, — настолько они новы и не общепонятны. Я не преминул бы тебя отблагодарить, если бы знал — как. Но поскольку я этого не знаю, я еще сегодня сделаю для тебя, моего благодетеля, то, чего не хотел делать, и отвечу, на вопрос, от которого я уклонился, когда ты задал его. Я назову тебе свое имя.

— Назовешь свое имя? — спросил старик. — Сделай это, а лучше, пожалуй, не делай этого; я ничего у тебя не допытывался, потому что я стар и осторожен, и мне лучше вовсе не знать твоих обстоятельств, чтобы не запутаться в них ненароком и не оказаться виновным из-за своего знания в неправом деле.

— Не бойся, — отвечал Иосиф. — Такая опасность тебе не грозит. Ведь должен ты хоть как-то именовать раба, передавая его этому благословенному дому в Амуновом городе.

— Ну, так как же тебя зовут?

— Узарсиф, — ответил Иосиф.

Старик промолчал. Хотя разделяло их только то малое расстояние, какого требовала простейшая вежливость, они видели друг друга смутными тенями.

— Хорошо, Узарсиф, — сказал через некоторое время старик. — Ты назвал мне свое имя. А теперь ступай, ибо с восходом солнца мы тронемся дальше.

— Прощай, — сказал в темноте Иосиф. — Пусть ночь ласково убаюкает тебя в своих объятьях и пусть голова твоя почиет у нее на груди, как некогда твоя детская головка у материнского сердца!

Соблазн

После того как Иосиф, сказав измаильтянину свое посмертное имя, открыл ему, как он хочет называться в земле Египетской, эти люди ехали вниз сначала еще несколько, потом еще много, а потом и совсем много дней, ехали с неописуемой невозмутимостью и полным равнодушием ко времени, которое — знали они — раньше или позже, если ему хоть как-то в этом содействовать, одолеет пространство, и особенно успешно при условии, что о нем, о времени, вообще не будут заботиться, предоставляя ему незаметно складывать пройденные отрезки пути, ничтожные по отдельности, и составлять из них большие расстояния, и продолжая жить как живется, почти независимо от того, куда ведет дорога.

Дорога их определялась морем, которое, справа от их песчаной тропы, вечно лежало под небом, спускавшимся в священную даль, то спокойное в своей серебрящейся синеве, то накатывая на привычный берег пенящиеся, могучие, как быки, волны. Туда и садилось солнце, глаз божий, изменчиво-неизменное, иногда в одиночестве чистоты, раскаленным шаром, проводя к берегу и к молящимся путникам сверкающую полосу по бескрайней воде, а иногда в торжественной пышности золотых и розовых красок, с чудесной наглядностью укреплявшей душу в небесных ее упованьях, или же в сумрачном пламени туч, тягостно свидетельствовавшем о грозном унынии божества. Зато восходило солнце не на виду, а за теми холмами и возвышавшимися над ними горами, что сокращали обзор с другой стороны, слева от путников; и туда, в глубь страны, где стелились возделанные поля, где волнистая местность была изрыта колодцами, а по ступенчатым склонам раскинулись сады, — туда тоже, в сторону от моря и локтей на полсотни выше его зеркала, они сворачивали не раз, держа путь между деревень, плативших оброк городам-крепостям, которые были объединены союзом князей — а главой этого союза была Газа, Хазати, могучая крепость на юге.

Они лежали на вершинах холмов, белые, опоясанные стенами и осененные пальмами, оплот и прибежище сельских жителей, крепости сарним, и так же, как на деревенских околицах, мидианиты устраивали торжища у ворот этих богатых людьми и храмами городов, предлагая жителям Экрона, Иабне, Асдода привезенные из-за Иордана товары. Иосиф исполнял в таких случаях обязанности писца. Он сидел и записывал кисточкой каждую сделку, которую удавалось заключить с неуступчивыми сынами Дагона, рыбаками, лодочниками, ремесленниками и княжескими наемными воинами в медных поножах, — Узарсиф, грамотный молодой раб, старающийся угодить своему господину. С каждым днем сердце этого раба тревожилось все сильней и сильнее, легко догадаться — почему. Не таким он был человеком, чтобы отдаваться потоку впечатлений слепо, бездумно, не уяснив, где он находится и как расположено это место относительно других мест. Он знал, что ему предстоит со многими остановками и неторопливо-мешкотными привалами, по другой стране, несколько западнее, снова, но уже в обратном направлении, в сторону родины, проехать такой же путь, какой он проделал, едучи к братьям верхом на несчастной Хульде, и что скоро, проехав этот путь вторично, он окажется в точке, отстоящей от отцовского очага не больше, чем на половину дороги к братьям. Случиться же это должно было, по-видимому, в Асдоде, доме рыбообразного бога Дагона, здесь почитаемого, в бойком поселке в двух часах езды от моря и гавани, к которой вела шумная от непрестанных криков дорога, забитая людьми, повозками, волами и лошадьми; Иосиф знал, что по мере приближения к Газе линия берега все больше и больше отклоняется к западу, а следовательно, расстояние до нагорья внутренней, восточной части страны будет с каждым днем возрастать, не говоря уж о том, что скоро они начнут удаляться от Хевронской возвышенности на юг.

Вот почему сердце его было полно такого страха, таких искушений в этих местах и позднее, когда путники исподволь приближались к крепости Аскалуне. Он знал, что это за места: они ехали по Сефеле, низменности, тянувшейся вдоль взморья; а цепи гор, видневшихся на востоке, куда задумчиво глядели сейчас пытливые, такие же, как у Рахили, глаза, составляли вторую, более высокую, изрезанную долинами ступень страны филистимлян, и все круче поднималась к востоку земля, становясь все грубей, все суровей, расстилаясь глубинными пажитями, которых избегала пальма приморских равнин, и дыбясь душистыми высокогорными выгонами, где паслись овцы, овцы Иакова… Ах, как все складывалось! Там, наверху, сидел Иаков, отчаявшийся, изошедший слезами, одержимый ужасной скорбью о боге, с кровавым знаком смерти Иосифа в бедных руках, — а здесь, внизу, у его ног, от одного города филистимлян к другому, мимо отцовского дома, молча, как ни в чем не бывало, с чужими людьми, в Шеол, в служилище смерти, спускался Иосиф! Как тут напрашивалась мысль о побеге! Как томило, как пронизывало его это желание, кружа ему голову половинчатыми, а в буйном воображении уже и выполненными решеньями — особенно вечерами, после того, как он прощался на ночь с купившим его стариком; а делал он это ежевечерне, ему было уже вменено в обязанность в конце каждого дня желать старому измаильтянину спокойной ночи — причем в самых изысканных оборотах речи и каждый раз новых, ибо иначе старик заявлял, что это он уже слышал. И особенно в темноте, когда они устраивали привал у какого-нибудь филистимского города или деревни и спутников Иосифа сковывал сон, его так и тянуло, так и влекло: сначала к этим вот ночным склонам, затем по лесистым ущельям и кручам, всего каких-нибудь восемь переходов, не больше, а уж дорогу-то, карабкаясь, Иосиф найдет — и выше в горы, в объятия Иакова, чтобы, сказав «вот я», осушить слезы отца и стать снова его любимцем.

Но исполнил ли он свое желанье и убежал ли? Да нет, ведь известно, что этого он не сделал. Призадумавшись, иной раз уже в самый последний миг, он все-таки преодолевал соблазн, отказывался от своего намерения и оставался на месте. Это бывало, кстати сказать, и всего удобнее, ибо бегство на свой страх сулило немало опасностей: он мог умереть с голоду, попасть в руки к разбойникам и убийцам, оказаться в когтях у диких зверей. И все же мы умалили бы его самоотречение, объяснив таковое лишь общим правилом, что бездействие, в силу свойственной людям косности, легко одерживает в их решениях победу над действием. Бывали случаи, когда Иосиф отказывался от физических действий, куда более приятных, чем скитания по горам. Нет, отказ, которым теперь, как и в том случае, что мы предусмотрительно имеем в виду, закончилось столь жгучее искушение, коренился в совершенно особом, свойственном именно Иосифу ходе мыслей, выразить который можно примерно так: «Ужели совершу я такую глупость и согрешу перед богом?» Иными словами, за этим отказом крылось сознание глупости и греховности мысли о бегстве, твердая убежденность, что он, Иосиф, совершил бы непростительную ошибку, если бы нарушил замыслы бога своим неповиновением. Иосиф был уверен, что его не напрасно отторгли от дома, что у бога, который вырвал его из старой и теперь уводит в новую жизнь, есть на него, Иосифа, какие-то виды; и что проявить тут строптивость, уклониться от предначертанного, значило бы совершить грех и великую ошибку, а это, в глазах Иосифа, было одно и то же. Представление о грехе как об ошибке и роковом промахе, как о непростительном неповиновении мудрости божьей было в самой природе Иосифа, и опыт необычайно утвердил его в таком взгляде на грех. Он совершил достаточно много ошибок — в яме он понял это. Но поскольку из ямы его вывели и теперь, явно в согласии с неким замыслом, уводили все дальше и дальше, то, значит, и ошибки, совершенные им дотоле, тоже входили в этот замысел, а значит, они тоже целесообразны и при всей их слепоте намечены богом. Дальнейшие же ошибки, как, например, бегство домой, будут, несомненно, от лукавого; они будут буквально означать, что он, Иосиф, хочет быть умнее самого бога, а такое желание, по его разумному суждению, было просто-напросто верхом глупости.

Стать снова любимцем отца? Нет, по-прежнему быть им, — но в новом, издавна желанном, издавна вожделенном смысле. Теперь, после ямы, жить надо было под знаком новой, более высокой избранности и предпочтенности, в горьком венце отторгнутости, хранимом для хранимых и отбереженном для отбереженных. Изорванный венок, украшение жертвы — он, Иосиф, нес его теперь на себе по-новому — уже не в предвосхищающей игре, а воистину, то есть в душе, — так неужели же он откажется от него из-за дурацкого зова плоти? Нет, Иосиф вовсе не был так пошл, настолько лишен мудрости божьей, а в последний миг настолько глуп, чтобы пренебречь преимуществами своего положения. Знал он праздник по всем его частям или не знал? Был он, Иосиф, олицетворением праздника или не был? Должен ли он был с венком в волосах убежать с праздника, чтобы опять пасти скот со своими братьями? Соблазн был силен только для его плоти, но никак не для души. Иосиф преодолел его. Он поехал со своими хозяевами дальше, сначала мимо Иакова, потом прочь от него — Узарсиф, исчадье болота, Иосиф-эм-хеб, что по-египетски значит: «Иосиф на празднике».

Встреча

Семнадцать дней? Нет, это путешествие продолжалось семь раз по семнадцати дней — имея в виду не точный счет, а просто очень большой срок; в конце концов было уже невозможно различить, сколько времени уходило из-за медлительности мидианитов и сколько — на истинное преодоление пространства. Они ехали по густо населенной, плодородной земле, украшенной масличными рощами, осененной пальмами, смоковницами, ореховыми деревьями, засеянной хлебом, орошаемой водой из глубоких колодцев, у которых толпились волы и верблюды. Небольшие крепости здешних царей находились подчас в открытом поле; они назывались стоянками и были укреплены стенами и башнями, где на зубцах стояли лучники, а из ворот выезжали на своих фыркающих упряжках возничие боевых колесниц; и даже с воинами царей измаильтяне без робости вступали в торговые переговоры. Селения, усадьбы, деревни при мигдалах так и манили задержаться, и путники, без долгих раздумий, задерживались на неделю-другую. Пока они добрались туда, где низменная прибрежная полоса перешла в крутую скалистую стену, на вершине которой лежал Аскалун, лето уже почти кончилось.

Священным и сильным городом был Аскалун. Камни его защитных стен, полукругом, так что они охватывали гавань, спускавшихся к морю, были, казалось, взгромождены великанами, его четырехгранный храм Дагона имел множество дворов, очень хороши были его роща и кишевший рыбой пруд его рощи, а его храм Астарот слыл более древним, чем любое другое святилище этой баалат. В песке под пальмами здесь сами собой росли небольшие душистые луковицы, дар Деркето, владычицы Аскалуна. Их можно было продать в каком-нибудь другом месте. Старик велел набрать луку в мешочки, а на мешочках египетскими буквами написал; «Отборный аскалунский лук».

Оттуда, через свилеватые масличные леса, в тени которых паслись многочисленные стада, они добрались до Газы, или Хазати, продвинувшись теперь уже и в самом деле весьма далеко. Здесь они были уже почти в пределах Египта, ибо всякий раз, когда фараон, выступив снизу, с колесницами и пехотой, пробивался через горемычные страны Захи, Амор и Ретену к самому концу мира, чтобы на стенах храмов можно было высечь исполинские изображения, на которых левой рукой он держит за вихры головы пяти варваров сразу, а правой заносит над своими охваченными священным трепетом жертвами палицу, — Газа всегда бывала исходной точкой этого предприятия. Да и в неблаговонных закоулках Газы можно было увидеть» немало египтян. Иосиф внимательно их разглядывал. Они были широки в плечах, ходили в белом и задирали нос. И на побережье, и дальше от моря, в сторону Беэршивы, вино здесь было превосходно и очень дешево. Старик выменял столько кувшинов этого вина, что груза хватило на двух верблюдов, и написал на кувшинах: «Восьмижды доброе вино из Хазати».

Но как ни велик был путь, ими проделанный, прежде чем они достигли крепкостенного города Газы — впереди их ждала самая трудная часть путешествия, по сравнению с которой долгое передвижение по стране филистимлян было просто забавой и детской игрой; ибо южнее Газы, где к потоку Египта спускалась песчаная прибрежная дорога, мир — измаильтяне, не раз бывавшие здесь, знали это — становился предельно негостеприимен, и перед плодородными равнинами рукавов Нила открывалось безотрадное подземное царство, ужасная страна, девятидневная мука, проклятая, опасная, омерзительная пустыня, где нельзя было мешкать, где двигаться нужно было как можно скорее, чтобы как можно скорее оставить эти места позади, — так что Газа была последним привалом перед Мицраимом. Поэтому старик, хозяин Иосифа, не торопился в путь, говоря, что торопиться придется и так еще слишком долго, а задержался в Газе на много дней, тем более что к путешествию через пустыню надлежало как следует подготовиться: запастись водой, подыскать проводника, да, собственно, и обзавестись оружием на случай встречи со странствующими разбойниками и недобрыми жителями песков, но от оружия наш старик решительно отказался, — во-первых, потому, что, по мудрости своей, считал его совершенно бесполезным; либо, сказал он, ты счастливо уйдешь от разбойников, — и тогда оружие не нужно, — либо они, на беду, настигнут тебя, а тогда все равно всех не перебьешь и уж кто-нибудь да останется, чтобы до нитки тебя обобрать. Купец, сказал он, должен полагаться на свое счастье, а не на копья и луки: это не его дело.

А во-вторых, проводник, которого он нанял на площади у ворот, там, где подобные люди и предлагали свои услуги путникам, вполне успокоил его насчет бродяг, заверив старика, что при таком вожатом, как он, никакого оружия вообще не нужно, ибо он, безупречный проводник, укажет самый безопасный путь через эти страшные земли, а поэтому было бы просто смешно, заручившись его помощью, тащить с собой еще и оружие. Как поразился Иосиф, как испугался он и вместе обрадовался, когда, не веря своим глазам, узнал в наемнике, присоединившемся к ним в утро отъезда и сразу возглавившем их маленький караван, того неприятно-услужливого юношу, что еще так недавно и уже так давно вел его из Шекема в Дофан.

Это был, вне всякого сомнения, он самый, хотя балахон, в который он был одет, несколько изменял его наружность. Однако маленькая голова и раздутая шея, красный рот и округлый, как плод, подбородок, а особенно усталый взгляд и некая жеманность в осанке исключали возможность ошибки, и остолбеневшему Иосифу показалось даже, что проводник, быстро прикрыв один глаз, но не изменившись в лице, подмигнул ему, что было одновременно намеком на их знакомство и призывом к молчанию. Это очень успокоило Иосифа; знакомство с проводником открывало его прежнюю жизнь больше, чем он считал нужным открыть измаильтянам, а из такого подмигиванья можно было заключить, что тот понимает это.

Но все-таки Иосифу не терпелось перекинуться с ним словом-другим, и когда путники под пенье погонщиков и звон бубенца головного верблюда оставили позади зеленую землю и перед ними легла пустынная сушь, Иосиф попросил у старика, позади которого он ехал, разрешенья еще раз на всякий случай узнать у вожатого, вполне ли тот уверен в себе.

— Ты боишься? — спросил купец.

— За всех, — ответил Иосиф. — Что же касается меня, то я впервые еду в этот проклятый край, и поэтому мне впору проливать слезы.

— Ну, что ж, расспроси его.

Иосиф подъехал к головному верблюду и сказал проводнику:

— Я уста господина. Он хочет знать, уверен ли ты в этой дороге.

Юноша поглядел на него, как и прежде, через плечо, едва приоткрыв глаза.

— Ты мог бы успокоить его своим опытом, — ответил он.

— Тес! — шепнул Иосиф. — Как ты здесь оказался?

— А ты? — спросил проводник.

— А, ладно! Не говори измаильтянам, что я ехал к своим братьям! — прошептал Иосиф.

— Не беспокойся! — ответил юноша так же тихо, и на этом первый их разговор кончился.

Но когда, проехав день и другой, они углубились в пустыню, — солнце уже хмуро село за мертвые горы, и полчища туч, посредине серых, а по краям обагренных вечерней зарей, покрывали небо над желтой, как воск, песчаной равниной, сплошь в невысоких, поросших колючками барханах, — Иосифу опять представился случай поговорить с провожатым наедине. Часть путников расположилась у одного из таких наносных холмов, где из-за внезапного похолодания им пришлось развести костер из хвороста; и так как среди них был проводник, который обычно почти не общался ни с хозяевами, ни с рабами и, не вступая ни с кем в разговоры, только изо дня в день деловито советовался со стариком по поводу дороги, то Иосиф, покончив со своими обязанностями и пожелав господину блаженной дремоты, присоединился к этой компании и, сев рядом с вожатым, стал ждать, когда наконец односложная беседа заглохнет и путники начнут клевать носом. Дождавшись этого, он легонько толкнул своего соседа и сказал:

— Послушай, мне жаль, что я тогда не смог сдержать слово и, оставив тебя в беде, не вернулся к тебе.

Бросив на него через плечо усталый взгляд, проводник сразу же снова уставился на тлеющие угли.

— Ах, вот как, ты не смог? — отвечал он. — Ну, знаешь, такого бессовестного обманщика, как ты, я еще никогда не встречал. Я сиди себе и стереги осла до седьмой пятидесятницы, а он не возвращается, как обещал. Удивляюсь, что я вообще еще с тобой разговариваю, нет, в самом деле, я просто удивляюсь себе.

— Но ведь я же, ты слышишь, прошу извинения, — пробормотал Иосиф, — и я действительно не виноват, но ты этого не знаешь. Все было не так, как я думал, и вышло иначе, чем я ожидал. Я не мог вернуться к тебе при всем желании.

— Так я тебе и поверил. Глупости, пустые отговорки. Я мог бы ждать тебя до седьмой пятидесятницы…

— Но ведь ты же не ждал меня до седьмой пятидесятницы, а пошел своей дорогой, когда увидел, что я задерживаюсь. Да и не преувеличивай бремени, которое я против собственной воли на тебя возложил! Скажи мне лучше, что сталось с Хульдой после моего ухода?

— Хульда? Кто такая Хульда?

— «Кто такая» — сказано слишком громко, — отвечал Иосиф. — Я спрашиваю об ослице Хульде, на которой мы ехали, о моем белом верховом ослике из стойла отца.

— Ослик, ослик, белый верховой ослик, — передразнил его шепотом проводник. — Ты так нежно говоришь о своей собственности, что сразу видно все твое себялюбие. Такие-то люди потом и ведут себя бессовестно…

— Да нет же, — возразил Иосиф. — О Хульде я говорю нежно не ради себя, а ради нее, это было такое ласковое, такое осторожное животное. Отец мне доверил ее, и когда я вспоминаю ее курчавую челку, падавшую ей на глаза, у меня становится тепло на душе. Я не переставал думать о ней, расставшись с тобой, и гадал об ее участи даже в такие мгновения и в такие часы, которые были полны ужаса для меня самого. Да будет тебе известно, что, с тех пор как я добрался до Шекема, несчастья не покидают меня и уделом моим стало горькое злополучье.

— Не может быть, — сказал проводник, — мне просто не верится! Злополучье? Я в полном недоумении, мне кажется, что я ослышался. Ведь ты же ехал к своим братьям? Ведь ты же всегда улыбаешься людям, а люди тебе, потому что ты красив, как резные изображения, да и живется тебе легко?! Откуда же вдруг несчастья и горькое злополучье? Я никак этого не возьму в толк.

— Однако это так, — отвечал Иосиф. — Но, повторяю, несмотря ни на что, я ни на миг не переставал думать о бедной Хульде.

— Ну, что ж, — сказал проводник, — ну, что ж.

И, как прежде, кося, повращал глазами — быстро и странно.

— Ну, что ж, молодой раб Узарсиф, ты говоришь, а я слушаю. Вообще-то, пожалуй, не стоило бы вспоминать о каком-то осле при таких обстоятельствах, ибо что в нем проку теперь и что значит он по сравнению со всем остальным? Но я допускаю, что, тревожась об этой твари среди собственных бед, ты вел себя самым похвальным образом и такое поведение зачтется тебе.

— Но что же с ней сталось?

— С тварью-то? Гм, для человека моего пошиба это довольно-таки обидное занятие — сначала понапрасну стеречь какого-то осла, а потом еще отдавать отчет о невостребованном имуществе. Сам не знаю, как я дошел до этого. Но можешь быть спокоен. По последним моим впечатлениям, с бабкой ослицы дело обстояло отнюдь не так плохо, как нам сперва показалось со страху. По всей видимости, она была вывихнута, но не сломана, то есть именно по видимости она была сломана, а на самом-то деле всего лишь вывихнута, пойми меня верно. Покуда я ждал тебя, у меня было предостаточно времени, чтобы заняться ногой ослицы, а когда у меня наконец иссякло терпение, Хульда была уже в состоянии передвигаться, хотя преимущественно только на трех ногах. Я сам приехал на ней в Дофан и пристроил ее в одном доме, которому, к его и к своей выгоде, не раз уже оказывал всяческие услуги, в первом доме этого города, принадлежащем одному тамошнему землевладельцу, в доме, где ей будет не хуже, чем в стойле твоего отца, так называемого Израиля.

— Правда? — воскликнул Иосиф тихо и радостно. — Кто бы мог подумать! Значит, она встала на ноги и пошла, и ты пристроил ее, и ей теперь хорошо?

— Очень хорошо, — подтвердил вожатый. — Ей просто повезло, что я устроил ее в доме этого землевладельца, ей просто выпал счастливый жребий.

— Иными словами, — сказал Иосиф, — ты продал ее в Дофане. А выручка?

— Ты спрашиваешь о выручке?

— Да, поскольку ты что-то выручил.

— Я оплатил ею услуги, которые оказал тебе в качестве проводника и сторожа.

— Ах, вот как! Хорошо, не стану спрашивать, сколько ты выручил. Ну, а что стало со съестными припасами, навьюченными на Хульду?

— Неужели ты действительно думаешь об этой еде при теперешних обстоятельствах и полагаешь, что она хоть что-нибудь значит по сравнению со всем остальным?

— Не так уж много, но все-таки она там была.

— Ею я тоже возместил свои убытки.

— Ну, конечно, — сказал Иосиф, — ведь ты начал заблаговременно возмещать их уже у меня за спиной, — я имею в виду некую толику вяленых фруктов и луку. Но я не в обиде, возможно, что ты сделал это с самыми благочестивыми намерениями, а для меня важнее всего твои хорошие стороны. Ты поставил Хульду на ноги, и за это я действительно благодарен тебе, как благодарен и счастливому случаю, по милости которого я встретил тебя, чтобы об этом узнать.

— Вот и опять, кошель с ветром, мне приходится выводить тебя на дорогу, чтобы ты достиг своей цели, — сказал проводник. — А по сердцу, а к лицу ли мне такое занятие? — спрашиваю я себя иногда в душе, и спрашиваю напрасно, потому что больше никто меня об этом не спрашивает.

— Ты опять начинаешь брюзжать, — ответил Иосиф, — как тогда ночью, на пути в Дофан, когда ты сам вызвался помочь мне найти братьев, а делал это с неудовольствием? Но на сей раз мне незачем упрекать себя в том, что я тебя утруждаю, ибо ты подрядился провести через эту пустыню измаильтян, а уж я оказался здесь по чистой случайности.

— Тебя или измаильтян — все едино.

— Только не говори этого измаильтянам, ибо они пекутся о своей чести и им неприятно слышать, что в известной мере они тронулись в путь только затем, чтобы я достиг места, назначенного мне богом.

Проводник промолчал и погрузил подбородок в шейный платок. Не повращал ли он при этом глазами? Вполне возможно, но из-за темноты этого нельзя было определить с уверенностью.

— А кому, — сказал он не без усилия, — кому приятно услышать, что он только орудие? И особенно — услышать такое от какого-то молокососа? С твоей стороны, молодой раб Узарсиф, это просто наглость, но с другой стороны, как раз это я и имею в виду, утверждая, что все едино, и значит, вполне возможно, что измаильтяне тут сбоку припека, а стало быть, я вывожу на дорогу опять же тебя — ну, что ж, ничего не поделаешь! Мне за это время привелось сторожить и колодец, не говоря уж об осле.

— Колодец?

— Как только дело касалось колодца, мне всегда приходилось брать на себя такую службу. Это была самая пустая яма из всех, какие мне когда-либо попадались, более пустой она уже не могла быть, она была прямо-таки до смешного пуста, — посуди сам, какая у меня почетная и лестная роль. Возможно, впрочем, что в данном случае в пустоте-то и было все дело.

— А камень был отвален?

— Конечно, ведь я же сидел на нем и продолжал сидеть, хотя незнакомцу очень хотелось, чтобы я исчез.

— Какому незнакомцу?

— Да тому, который по глупости прокрался к колодцу. Это был громадный детина с огромными, как колонны храма, ножищами, но с тонким голосом при таком могучем теле.

— Рувим! — почти забыв об осторожности, воскликнул Иосиф.

— Называй его как хочешь, но это был глупый великан. Явиться с веревками и кафтаном к такому настораживающе пустому колодцу…

— Он хотел спасти меня! — догадался Иосиф.

— Возможно, — сказал проводник и как-то по-женски зевнул, жеманно прикрыв рукой рот и тихонько вздохнув. — Он тоже играл свою роль, — добавил он уже невнятно, ибо уткнул подбородок и рот в шейный платок, не скрывая, что его клонит ко сну. Потом Иосиф услышал несвязное, ворчливое бормотанье:

— Не придавать значения… Просто шутка и намек… Молокосос… Ожидание…

Никакого толку от него больше нельзя было добиться, и в течение всего дальнейшего путешествия через пустыню Иосиф больше не заговаривал с вожатым и сторожем.

Крепость зел

Изо дня в день, вслед за бубенцом головного верблюда, от одной колодезной стоянки к другой, они терпеливо ехали через эту мерзость, и когда миновало наконец девять дней, нарадоваться не могли своему счастью. Проводник не солгал, он знал свое дело. Он даже тогда не сбивался с пути и не отклонялся от дороги, когда они оказывались среди беспорядка гор, которые были, однако, не настоящими горами, а нагромождениями сероватых, причудливых по очертаниям обломков песчаника и не как камень, а как руда, черновато отсвечивающих глыб, высившихся в тусклом своем блеске наподобие железного города. И даже тогда, когда целыми днями никакой дороги в наземном смысле этого слова вообще не было, когда мир, превратившись в проклятое дно морское, охватывал их своей пугающей беспредельностью, до самой кромки поблекшего от жары неба полный мертвенно-фиолетового песка, и они ехали по барханам, гребни которых волнисто, с гнетущим изяществом, взморщил ветер, а понизу, над равниной, дрожало марево зноя, вот-вот, казалось, готовое вспыхнуть пляшущим пламенем, и в нем, клубясь, вихрился песок, так что путники закутывали головы при виде столь злобного ликования смерти, предпочитая продвигаться вперед вслепую, чтобы только поскорей миновать этот страшный край.

Часто у дороги лежали белые кости, — то клетка ребер, то мосол верблюда, а то и высохшие человеческие останки торчали в этой восковой пыли. Путники морщились и сохраняли надежду. Было два дня, когда между полуднем и вечером впереди них, словно бы указывая им дорогу, двигался огромный огненный столб. Хотя они знали природу этого явления, их отношение к нему определялось не только его естественной стороной. Они знали, что это пламенеют на солнце летучие вихри пыли. Однако они с почтительной многозначительностью говорили друг другу: «Впереди нас движется огненный столп». Если бы столь важное знаменье внезапно исчезло на их глазах, это было бы ужасно, ибо тогда, всего вероятнее, последовала бы пыльная буря абубу. Но столб не падал, а лишь причудливо менял свои очертанья и постепенно рассеялся на северо-восточном ветру. Этот ветер оставался им верен все девять дней; их счастье сковывало южный ветер, не давая ему осушить их мехи и отнять у них влагу жизни. А уж на девятый день они были вне всякой опасности и, уйдя от ужасов пустыни, нарадоваться не могли своему счастью; ибо оставшаяся часть дороги через пустыню была уже обжита Египтом, который, глубоко вторгшись в этот горемычный край, на каждом шагу защищал свои подступы бастионами, сторожевыми башнями у колодцев и земляными валами, где под началом египтян несли службу небольшие отряды нубийских лучников — эти носили в волосах страусовые перья — и секироносцев-ливийцев, неприветливо окликавших путников, чтобы допросить их, откуда и куда они едут.

Весело и умно беседуя с воинами, старик легко убеждал их в чистоте своих намерений и завоевывал их расположение маленькими подарками из своего товара — ножами, светильниками, аскалунским луком. Так и шли они от караула к караулу — хоть и не очень-то быстро, но бодро, ибо шутить с воинами было все-таки много приятнее, чем пробираться через железный город или по белесому дну морскому. Путешественники, однако, отлично знали, что эти стоянки — лишь предварительная проверка, что самое придирчивое испытание их порядочности и благонадежности им еще предстоит, — и что произойдет оно у той могучей и неминуемой заставы, которую старик называл «стеной властителей» и которая еще в древности была воздвигнута на перешейке между горькими озерами на тот случай, если дикари шосу и жители пыли погонят свой скот на фараоновы пастбища.

С возвышенности, где они устроили на закате привал, оглядывали путешественники эти грозные сооружения и приспособления боязливой и надменной обороны, через которые старику, благодаря его приветливой общительности, не раз уже, и при въезде и при выезде, удавалось пройти, так что он не испытывал перед ними особого страха и совершенно спокойно показывал своим спутникам, длинную зубчатую стену с башнями, что поднималась за каналами, соединявшими цепь больших и малых озер. Приблизительно посредине стены, если считать по длине, над водой был переброшен мост, но именно здесь, по обе стороны перехода, крепость была особенно внушительна: окруженные собственными каменными оградами, здесь грузно высились тяжелые двухъярусные укрепления, стены и выступы которых тянулись замысловато изломанной линией и, неприступности ради, завершались парапетами; со всех сторон здесь виднелись зубчатые четырехгранные башни, бастионы, ворота для вылазок, оборонительные площадки, а в узких частях строений решетчатые оконца. Это была крепость Зел, боязливо-могущественная защита изнеженной, счастливой и уязвимой земли Египетской от пустыни, разбоя и восточного горемычья, — старик называл эту твердыню по имени, он не боялся ее, но его слишком уж пространные рассуждения о том, что ему при его чистой совести должно быть, да и в самом деле будет очень легко пройти через эту преграду, создавали впечатление, что он подбадривает себя такими речами.

— Разве, — говорил он, — у меня нет письма от знакомого купца из Гилеада, что за Иорданом, к знакомому купцу в Джанете, или, иначе, Зо'ане, построенном на семь лет позже Хеврона? Нет, у меня есть такое письмо, и вы увидите, что оно отворит нам любую дверь». Ведь важно только предъявить какое-нибудь писание, чтобы дать людям Египта возможность опять что-нибудь написать и послать это куда-нибудь, где это опять-таки перепишут учета ради. Конечно, без письма тебе дорога закрыта; но если ты можешь предъявить им какое-нибудь удостоверение, будь то черепок или свиток, они сразу становятся другими людьми. Ибо хоть они и говорят, что высший их бог — это Амун или Обиталище Ока — Усир, я отлично знаю, что, в сущности, это писец Тот. Вот увидите, если только выйдет на стену Горваз, молодой писец и начальник, с которым я давно уже состою в дружеских отношениях, и мне удастся поговорить с ним, дело сразу уладится и мы пройдем. А уж когда мы окажемся по ту сторону крепости, никто больше не станет проверять нашей благонадежности, и мы свободно проедем через любую область, следуя против течения реки, куда захотим. Давайте раскинем здесь шатры и переночуем, ибо сегодня мой друг Гор-ваз уже не выйдет на стену. А завтра, перед тем как испрашивать пропуск в крепости Зел, мы должны будем умыться водой и стряхнуть пыль пустыни с нашей одежды, а также очистить от нее уши и ногти, чтобы показаться им людьми, а не какими-то грязными зайцами; а еще, ребята, вам придется смазать волосы сладким маслом, подвести глаза и вообще навести лоск на себя, ибо нищета внушает им недоверие, а дикость приводит их в ужас.

И путники поступили так, как сказал старик, они переночевали там, где остановились, а утром навели красоту, поскольку это было возможно после столь долгого путешествия по такому ужасному краю. Во время этих приготовлений случилось, однако, нечто неожиданное: проводника, нанятого стариком в Газе и уверенно ведшего их через пустыню, не оказалось на месте, и никто не мог с определенностью сказать, когда он исчез — еще ночью или покуда они прихорашивались перед тем, как появиться у крепости Зел. Когда проводника случайно хватились, его уже не было, хотя тот верблюд с бубенцом, на котором он ехал, остался, да и жалованья незнакомец у старика не получил.

Они не стали горевать, а только покачали головами, тем более что уже не нуждались в проводнике, который к тому же не был приветливым и словоохотливым спутником. Они подивились такому обороту дела, и лишь непонятность случившегося и тревога, какую всегда оставляет у нас не оплаченный нами долг, несколько уменьшали удовольствие старика по поводу этого неожиданного сокращения расходов. Старик, впрочем, полагал, что когда-нибудь проводник еще явится, чтобы получить причитающееся. Иосиф счел возможным, что тот тайком получил уже больше, чем причиталось, и предложил проверить сохранность товаров; но проверка показала, что Иосиф ошибся. Больше всех это удивило его самого: он поразился непоследовательности своего знакомого, его равнодушию к наживе, которое никак не вязалось с его явным корыстолюбием. За дружеские, добровольно оказанные услуги он взыскал непомерную плату, а честно заработанным пренебрег. Но об этих несообразностях нельзя было говорить с измаильтянами, а невысказанное быстро забывается. И потом, у всех было сейчас слишком много других забот, чтобы думать об этом капризном проводнике; ибо, вытерев уши и подведя глаза, они направились к озерам и к Стене Властителей и около полудня достигли предмостной крепости Зел.

Ах, вблизи она была еще страшнее, чем издали, эта двойная крепость, которую нельзя было взять никакой силой, благодаря ее бастионам, башням и вышкам; зубцы ее были усеяны воинами высоты в кольчугах и с меховыми щитами на спинах; они стояли, сжав кулаками копья и опершись подбородком на кулаки, и поистине свысока глядели на приближавшихся. Позади них сновали начальники в коротких париках и белых рубахах. Эти не обращали на путников никакого внимания; но передние часовые подняли руки, приставили трубой, подпирая плечом копье, ладони к губам и закричали:

— Назад! Кругом! Крепость Зел! Хода нет! Забросаем копьями!

— Пускай кричат, — сказал старик. — Сохраняйте спокойствие. Все не так страшно, как можно подумать. Покажем, что мы пришли с мирными намереньями, медленно, но уверенно продолжая свой путь. Разве у меня нет письма от знакомого купца? Уж как-нибудь да пройдем.

И, показывая, что они пришли с мирными намереньями, путники продолжали двигаться прямо к зубчатой стене, к ее середине, где находились ворота, а за этими воротами — большие ворота из меди, что вели к мосту. Над каменными воротами, высеченное в стене и размалеванное огненными красками, светилось огромное изображение голошеего грифона с распростертыми крыльями и с круглой скобой в когтях, а справа и слева от него из кирпичной кладки выступали на цоколях каменные очковые змеи с раздутыми головами — знак обороны; они стояли на животах, достигая высоты четырех футов, и были на вид очень гнусны.

— Поверните назад! — кричали часовые, стоявшие над внешними воротами и над изображением грифона. — Крепость Зел! Назад, грязные зайцы, ступайте в свое горемычье! Здесь хода нет!

— Вы ошибаетесь, воины Египта, — отвечал им, сидя на своем верблюде, старик. — Проход именно здесь, и больше нигде. Да и где же ему еще быть на этом перешейке? Мы люди сведущие, мы едем не наобум, мы отлично знаем, где проходят в вашу страну, ибо уже много раз ездили по этому мосту туда и оттуда.

— Говорят вам — назад! — кричали сверху. — Назад, назад, и только назад в пустыню, вот и весь сказ! В страну нет входа всяким там голодранцам!

— Кому вы это говорите? — отвечал старик. — Мне, которому это не только отлично известно, но который это от души одобряет? Ведь всяких там голодранцев и грязных зайцев я ненавижу не меньше вашего и очень хвалю вас за то, что вы не позволяете им осквернять вашу страну. Но посмотрите на нас, вглядитесь в наши лица! Разве мы похожи на бродяг и разбойников, разве у нас есть что-нибудь общее с синайской чернью! Разве наш вид внушает подозрение, что мы хотим разведать вашу страну с недобрыми умыслами! Или, может быть, мы гоним свои стада на пастбища фараона? Ничего подобного нет и в помине. Мы минейцы из Ма'она, странствующие купцы, люди самого почтенного образа мыслей, мы везем прекрасные чужеземные товары, которые могли бы вам показать, мы хотим обменять их у сынов Кеме на дары Иеора, или, как его здесь зовут, Хапи, чтобы отвезти эти дары на самый край света. Ибо настала пора обмена и торговых сношений, и мы, путешественники, ее служители и жрецы.

— Ну и чистые же у нее жрецы! Ну и пыльные же у нее жрецы! Все вранье! — кричали воины сверху.

Но старик не сдался, а только снисходительно покачал головой.

— Как будто я их не знаю, — тихонько сказал он своим спутникам. — Они всегда ведут себя так, всегда на всякий случай чинят препятствия, чтобы ты предпочел уйти подобру-поздорову. Но назад я еще ни разу не поворачивал, пройду и на этот раз. Эй, воины фараона, — закричал он им снова, — коричнево-красные добрые воины! Мне доставляет величайшее удовольствие беседовать с вами, ибо вы люди веселого нрава. Но вообще-то мне хотелось бы поговорить с молодым начальником отряда Гор-вазом, который пропустил меня в прошлый раз. Будьте добры, вызовите его на стену! Я предъявлю ему письмо, что везу в Зо'ан. Письмо! — повторил он. — Писание! Тут! Павиан Джхути!

Он прокричал им это с усмешкой, полузадиристо-полуугодливо, как называют людям, в которых видят не столько отдельных лиц, сколько представителей определенного и в общих чертах известного миру народа, какое-нибудь широко распространенное словцо, которое, став уже неким нарицательным именем, шутливо связывается у всех с представлением об этом народе. Они тоже засмеялись, хотя, возможно, всего лишь над обычным для чужеземцев неверным представлением, будто каждый египтянин одержим страстью к писанию, но, конечно, на них произвело впечатление то, что старик знал имя одного из их предводителей; ибо, посовещавшись между собой, они ответили измаильтянину, что начальник отряда Гор-ваз уехал по служебным делам в город Сент и вернется не раньше, чем через три дня.

— Какая досада! — сказал старик. — Какая это неудача, воины Египта! Три дня, три черных дня новолуния без нашего друга Гор-ваза! Придется подождать. Мы подождем здесь, дорогие копьеносцы, его возвращения. Только соблаговолите вызвать его на стену сразу же по его возвращении из Сента, сказав ему, что его знакомые минейцы из Ма'она прибыли сюда с письмом!

И они действительно разбили шатры в песках перед крепостью и провели три дня в ожидании знакомого начальника, поддерживая добрые отношения с людьми стены, которые время от времени приходили к ним поглядеть на их товар и поторговать с ними. Тем временем прибыли и другие путники: они явились сюда с юга, со стороны Синая, держа путь вдоль горьких озер, и тоже хотели вступить в Египет: это был довольно оборванный, диковатый народ. Они стали ждать вместе с измаильтянами, и когда наконец срок настал и Гор-ваз вернулся, воины отворили ворота стены и впустили всех ожидавших во двор перед воротами моста, где те прождали еще несколько часов, прежде чем этот молодой начальник показался на лестнице и, спустившись на своих тонких ногах, остановился на нижней ступеньке. Начальника сопровождали два человека, один нес его письменные принадлежности, другой — знамя с головой овна. Гор-ваз сделал знак, чтобы просители подошли к нему.

Голову его покрывал каштановый, с прямым обрезом на лбу парик, до ушей зеркально-гладкий, а ниже — в мелких, спускавшихся на плечи завитках. К его панцирному камзолу со знаком отличия в виде бронзовой мухи не очень-то подходили нежные складки видневшейся из-под панциря белоснежной полотняной рубахи с короткими рукавами, равно как и мелкие сборки передника, прикрывавшие наискось его подколенные впадины. Путники приветствовали его самым почтительным образом; но сколь жалки ни были они в его глазах, он ответил на их приветствие, пожалуй, еще вежливее, с какой-то даже нелепой учтивостью, по-кошачьи взгорбив спину, но откинув назад голову с такой любезной улыбкой, как будто он целовал воздух вытянутыми вперед губами, и подняв по направлению к путникам коричневатую, очень длинную и тонкую руку, украшенную у запястья браслетом, а у плеча сборками короткого рукава. Впрочем, движения его были быстры и ловки, так что вся эта витиеватая, преувеличенно выразительная пантомима длилась не больше мгновенья; ясно было, — особенно отметил это Иосиф, — что все это делалось не ради них, а в знак уважения к цивилизации, из чувства собственного достоинства… У Гор-ваза было курносое, мальчишеское и в то же время немолодое лицо с подведенными глазами и резкими морщинами возле все время выпячивавшихся и улыбавшихся губ.

— Кто это? — быстро спросил он по-египетски. — Люди горемычья, которые в таком великом множестве хотят вступить в наши страны?

Слово «горемычье» не имело в его устах бранного смысла; он просто называл так чужие земли. Но к «великому множеству» он отнес обе части путников, не отличая мидианитов с Иосифом от синайцев, которые даже пали перед ним наземь.

— Вас слишком много, — продолжал он с укором. — Каждый день отовсюду, будь то из Земли Бога или с гор Шу, прибывают люди, желающие вступить в нашу страну. Ну, если не каждый день, то почти каждый день. Не далее как третьего дня я пропустил нескольких человек из страны Упи и с горы Усер, ибо они везли письма. Я писец больших ворот, который составляет отчеты о делах стран, а это для человека толкового прекраснейшее занятие. Моя ответственность чрезвычайно велика. Откуда вы явились и что вам угодно? Какие у вас намерения — добрые или не очень добрые или, может быть, вовсе злые, так что вас нужно либо прогнать назад, либо сразу же сделать бледными трупами? Вы явились из Кадеша и Тубихи или из города Хэра? Пусть скажет это ваш главарь! Если вы явились из гавани Сура, то мне известно это горемычное место, куда доставляют воду на лодках. Да и вообще мы хорошо знаем чужие земли, ибо мы покорили их и взимаем с них дань… Но прежде всего, сумеете ли вы прожить? Я хочу сказать: есть ли у вас пища и способны ли вы так или иначе себя прокормить, не становясь обузой для государства и не прибегая к воровству? Если способны, то где соответствующее удостоверение, где письменное поручительство в том, что вы сумеете так или иначе прожить? Есть ли у вас письма к тому или иному гражданину стран? Если есть, то предъявите их. А если нет, то вам придется вернуться.

Старик приблизился к нему с умным и кротким видом.

— Ты здесь как фараон, — сказал он, — и если я не пугаюсь твоей важности и не запинаюсь от страха при виде твоего могущества, то лишь потому, что стою перед тобой не впервые и уже изведал твою доброту, мудрый начальник!

И он напомнил ему, что тогда-то и тогда-то, не то два года назад, не то четыре, он, купец-минеец, проходил здесь в последний раз и тогда впервые имел дело с начальником отряда Гор-вазом, который, видя чистоту его намерений, не чинил ему никаких препятствий. Гор-вазу и в самом деле смутно припомнились бородка и косо посаженная голова этого старика, который говорил по-египетски как человек; поэтому Гор-ваз благосклонно выслушал его ответы на заданные вопросы: что явился он с самыми добрыми намерениями, а не с не очень добрыми и уж никак не но злыми; что, разъезжая по торговым делам, он переправился через Иордан, миновал страну Пелешет и пустыню и что сумеет со своими людьми отлично прожить и прокормиться, о чем свидетельствуют ценные товары, навьюченные на спины его верблюдов. Что же касается его связей в Египте, то вот письмо — и старик развернул перед начальником свиток лощеной козлиной кожи, на котором один купец из Гилеада написал ханаанским уставом несколько рекомендательных слов одному купцу в Дельте, в Джанете.

Тонкие пальцы Гор-ваза — причем пальцы обеих рук — с нежностью потянулись к письму. Он плохо разбирал написанное, но, узнав в уголке свитка свою собственную пометку, понял, что этот кусок кожи однажды уже предъявляли ему.

— Ты показываешь мне, — сказал он, — всегда одно и то же письмо, старый приятель. Так не годится, оно уже недействительно. Я не хочу больше видеть эти каракули, твое письмо устарело, добудь что-нибудь новое.

На это старик возразил, что его связи вовсе не исчерпываются джанетским купцом. Нет, сказал он, они простираются до самых Фив, до самой Уазет, Амунова города, где он и намерен явиться в один дом, дом почета и высоких отличий, с управителем которого Монткау, сыном Ахмоса, он дружит с незапамятных пор, часто поставляя ему чужеземный товар. А дом этот принадлежит великому среди великих, Петепра, носителю опахала одесную.

Упоминание даже о столь косвенной связи со двором произвело на молодого начальника заметное впечатление.

— Клянусь жизнью царя, — сказал он, — выходит, что ты не совсем обычный проситель, и если твой азиатский язык не лжет, то это, конечно, меняет дело. Нет ли у тебя какого-нибудь письменного подтверждения твоего знакомства с сыном Ахмоса Монт-кау, который управляет домом этого носителя опахала? Очень жаль, ибо тогда твое дело весьма упростилось бы. Но как бы то ни было, ты способен назвать мне эти имена, а твой миролюбивый вид может сойти за свидетельство твоей правдивости.

Он сделал знак, чтобы подали письменные принадлежности, и его помощник поспешил вручить ему деревянную дощечку, на гладком гипсовом покрытии которой начальник отряда обычно делал черновые заметки, а также заостренную тростинку. Гор-ваз окунул тростинку в одну из чернильниц палитры, что держал стоявший возле него воин, стряхнул, творя возлияние, несколько капель на землю, размашисто поднес тростинку к дощечке и принялся писать, заставляя старика повторить все сведения, которые тот представил. Писал он стоя у знамени, уперев табличку в предплечье, изящно наклонившись вперед, слегка прищурив глаза, усердно, самодовольно, с явным наслаждением. «Проходите!» — объявил он затем и, вернув своему помощнику письменные принадлежности, сделал знакомый уже, до нелепого изощренный поклон и взбежал вверх по ступенькам лестницы. Кудлатобородому синайскому шейху, который все это время не поднимал лба от земли, так и не пришлось раскрыть рот. И его, и его людей Гор-ваз причислил к спутникам старика, так что в ведомства Фив, уже на отличном папирусе, должны были поступить весьма неточные сведения. Но из-за этого оплакивать Египет не стоило, ибо это не могло внести беспорядка в дела страны. Измаильтянам, во всяком случае, было всего важнее, что усилиями воинов Зела распахнулись медные створки ворот и открылся плавучий мост, по которому, с верблюдами и товарами, они и вступили в урочища Хапи.

Самым ничтожным из них, никем не замеченный и даже не упомянутый в грамоте Гор-ваза, прибыл Иосиф, сын Иакова, в землю Египетскую.

РАЗДЕЛ ВТОРОЙ

«ВСТУПЛЕНИЕ В ШЕОЛ»

Иосиф видит землю Госен и прибывает в Пер-Сопд

Что он увидел там прежде всего? Это мы знаем с полной определенностью; об этом говорят обстоятельства путешествия. Путь, которым вели его измаильтяне, был предначертан им не только в одном смысле; он был предопределен также и географическими условиями, и хотя об этом мало задумывались, несомненно, что первой пройденной Иосифом областью Египта была земля, обязанная своей известностью, чтобы не сказать: славой, не той роли, которую она играла в истории Египта, а той, которую она играла в истории Иосифа и его близких. Это была местность Госен.

Она называлась также Госем или Гошен, как угодно, как у кого выговаривалось, и принадлежала к округе Аравии, двадцатой округе страны Уто, Змеи, то есть Нижнего Египта. Находилась она в восточной части Дельты, почему Иосиф со своими вожатыми сразу же и вступил в нее, как только оставил позади себя соленые озера и пограничные укрепления; ничего великого и замечательного в ней не было, — Иосиф нашел, что покамест ему еще не очень грозит опасность потерять голову и впасть в ненужную робость при виде умопомрачительных чудес Мицраима.

Дикие гуси летели в хмуром, сеявшем мелкий дождь небе над однообразной, пересеченной канавами и плотинами болотистой местностью, на которой кое-где одиноко торчали то куст терновника, то смоковное дерево. Голенастые птицы, аисты и ибисы, стояли в камышах мутных от ила водоотводов, что тянулись вдоль насыпей, где проходила дорога. Осененные дум-пальмами деревни, с глиняными четырехугольниками своих амбаров, отражались в зеленоватых утячьих прудах точно такие же с виду, как деревни на родине, не ахти какая награда глазам за путешествие продолжительностью в семижды семнадцать дней. Иосиф видел самую обыкновенную, нисколько не поразительную землю, даже еще не «житницу», какой представлялась Кеме; крутом виднелись одни только луга и выгоны — влажные, правда, и тучные, — сын пастуха с участием это отметил. Паслись здесь и стада — главным образом коров, белых и в рыжих пятнах, безрогих и с изогнутыми наподобие лиры рогами, — но также и овец; пастухи, укрепив на посохах папирусные циновки, прятались под ними от моросившего дождя со своими остроухими, как шакалы, собаками.

Скот, как рассказал старик своим спутникам, был по большей части нездешний. Землевладельцы и управляющие храмовыми стойлами далеких верховьев, где была только пахотная земля, а для скота приходилось сеять клевер, посылали на долгие месяцы свои стада на сочные травы этих болотистых лугов северного низовья, столь тучных благодаря пресноводным, достаточно глубоким для судоходства канавам, а также главному каналу, вдоль которого путники сейчас, кстати, и ехали и который вел их прямо к Пер-Сопду, самому древнему и священному городу этой округи. Там от одного из рукавов Хапи ответвлялась канава, соединявшая дельту потока с Горькими озерами. А озера, как утверждал старик, в свою очередь, соединялись каналом с морем Красной земли, короче говоря, с Красным морем, так что от Нила туда был прямой водный путь и из Амунова города можно было пройти под парусом вплоть до страны ладана Пунт, на что и отважились корабли Хатшепсут, женщины, которая некогда была фараоном и даже носила бороду Озириса.

Старик делился этими знаниями, ведя, как обычно, мудрую, непринужденную беседу. Иосиф, однако, слушал его невнимательно, не вникая в подвиги Хатшепсут, женщины, чье естество изменилось, благодаря ее царскому сану, настолько, что у нее выросла борода. Будет ли преувеличением отметить в его истории, что уже тогда мысли его проложили воздушный мост между этими лоснящимися лугами, с одной стороны, и оставшейся дома родней, отцом и маленьким Вениамином, с другой? Конечно, нет, — хотя мышление Иосифа было иного рода, чем наше, хотя оно определялось как бы несколькими мечтательными мотивами, составлявшими музыкальную основу его духовной жизни. Сейчас зазвучал один из них, с самого начала тесно связанный с мотивами «отрешения» и «возвышения», — мотив «продолжения и переселения рода». В противовес этому мотиву в музыке мыслей Иосифа выделился другой: мотив отцовской неприязни к стране отрешения; и он примирял их, он объединял оба мотива в стройном созвучии, говоря себе, что эти мирные пажити хоть уже и Египет, а все-таки еще не заправский, еще не во всей своей мерзости, что такой Египет мог бы, пожалуй, прийтись по душе Иакову, царю стад, которому дома едва хватало земли. Он глядел на с гада, посланные сюда землевладельцами верховьев ради сочной травы, и живо ощущал, что мотив отрешения нужно сперва щедро дополнить мотивом возвышения, чтобы скот с верховьев уступил пастбища земли Госен другому скоту, иными словами, чтобы мотив «переселения» оказался на очереди. Он снова все взвесил и еще более утвердился во мнении, что если уж суждено идти на запад, то надо, по крайней мере, стать первым среди тамошних жителей…

А покамест он ехал со своими покупателями глинистым, отлогим, иногда окаймленным чахлыми пальмами берегом благодатного канала, по ровной поверхности которого навстречу им, на восток, медленно скользила вереница судов с очень высокими парусами на шатких мачтах. Двигаясь этим путем, нельзя было не выйти к Пер-Сопду, священному городу, оказавшемуся, когда они наконец достигли его, тесно застроенным, обнесенным непомерно высокими стенами и довольно-таки глухим. Ибо почти все население города составляли наместник-староста, «Тайный знаток царских приказов», величаемый на вполне сирийский лад «рабису», со своими чиновниками и стриженые жрецы бога этой округи Сопда, носившего прозвище «Победитель синайцев»; среди остальных жителей пестрая азиатская одежда и наречья Амора и Захи были куда распространеннее, чем белая одежда египтян и их язык. В тесных закоулках Пер-Сопда стоял такой сильный запах гвоздики, что приятен он был лишь поначалу, а потом становился несносен; это была любимая пряность Сопду, и ею обильно приправляли всякую жертву, приносимую в храме этого бога — настолько древнего, что даже его собственные жрецы и пророки, носившие на спине рысьи шкуры и ходившие с потупленными глазами, не могли с уверенностью сказать, какая у него голова — свиньи или же бегемота.

Это был оттесняемый, захиревший и, судя по настроению и речам его служителей, довольно-таки озлобленный бог, он давно уже не одерживал побед над синайцами. Небольшое, всего лишь с ладонь, изображение бога стояло в самой глубине его по-старинному топорного храма, дворы и притворы которого были украшены совсем уж топорными сидячими изваяниями построившего этот храм фараона первобытных времен. Позолоченные, увешанные пестрыми флагами шесты, стоявшие в нишах переднего, с воротами и покатыми расписными стенами притвора, тщетно пытались придать обиталищу Сопда мало-мальски веселый вид. От казны денег на содержание храма почти не поступало, кладовые и сокровищницы, окружавшие главный двор, были пусты, а приношениями бога Сопду мало кто чтил — разве только египтяне, жившие в самом городе, а уж со стороны к нему никто не приходил на поклон; ибо не было такого общего для всей страны праздника, который стягивал бы в низовье, к ветхим стенам Пер-Сопда охваченную священным пылом толпу.

Когда измаильтяне, по купеческой своей обязательности, положили на стол даяний в приземистом притворе храма несколько букетов цветов, купленных ими в открытом переднем дворе, и начиненную гвоздикой утку, жрецы с блестящими, остриженными наголо головами, длинными ногтями и неизменно полуопущенными веками тягуче поведали им о горестном положении их древнего бога и его города. Они жаловались на время великой несправедливости, бросившее с возвышением Уазе все гири власти, блеска и превосходства на одну чашу весов — южную, в верхнем течении, — тогда как прежде они по справедливости священно отягощали северную чашу низовья, страны устий; ибо в справедливые времена древности, когда блистала столица Мемпи, область Дельты была настоящим, истинным Египтом, а верхние земли, включая Фивы, причислялись чуть ли не к горемычному Кушу и к негритянским странам. Тогда Юг был беден образованностью и духовностью, а также красотой жизни; именно отсюда, с древнего Севера, плодотворно проникли в верховье эти высокие блага; здесь истоки знания, цивилизации я благосостояния, и недаром здесь родились самые почтенные и древние боги страны — хотя бы тот же Сопд, владыка Востока в своем капище, великий бог, которого это несправедливое перемещение гирь совсем отодвинуло в тень. О том, что отвечает и что не отвечает духу Египта, берется сегодня судить сосед негритянских стран, фиванский Амун, — настолько уверен он, что имя Египта и его собственное имя значат одно и то же. Совсем недавно, рассказывали грустные служители Сопда, люди Запада, живущие по соседству с ливийцами, направили к Амуну посольство и заявили, что, по их мнению, они и сами ливийцы, а не египтяне, ибо, живя за пределами Дельты, они служат богам иначе, чем дети Египта, да и вообще ни в чем не походят на тех: они, например, было передано Амуну, любят говядину и хотят ее есть так же свободно, как и ливийцы, разновидностью которых себя считают. Но Амун ответил им, что о говядине не может быть и речи, ибо Египет — это все земли, оплодотворяемые Нижним и Верхним Нилом, а египтянин — всякий, кто живет по сю сторону города Слонов и пьет нильскую воду.

Таков был Амунов ответ, и жрецы бога Сопду воздели руки с длинными ногтями, чтобы измаильтяне поняли, сколь несправедливо такое решение. Почему же по сю сторону Иаба и первого порога? — спросили они насмешливо. Потому что Фивы находятся как раз по сю сторону? Вот какова щедрость этого бога! Если бы Сопд, их повелитель, владыка северного низовья, то есть исконной и настоящей египетской земли, заявил, что египтянами считаются все, кто пьет нильскую воду, то с его стороны это было бы, конечно, проявлением великодушия и щедрости. Но когда это заявляет Амун, бог, которого, мягко говоря, подозревают в нубийском происхождении и в том, что он когда-то был богом горемычного Куша, бог, добывший права исконного владыки народа самовольным отождествлением себя с Атумом-Ра, тогда подобная щедрость мало чего стоит и уж во всяком случае не имеет ничего общего с великодушием…

Одним словом, ревнивая уязвленность пророков Сопда велениями времени и первенством Юга была очевидна; измаильтяне, и в первую очередь старик, отнеслись к их обиде почтительно и, как люди торговые, с ней согласились; они прибавили к своему приношению еще несколько хлебов и кувшинов пива и вообще оказывали оттесненному Сопду всяческое внимание, покуда не двинулись дальше, по направлению к Пер-Бастету, до которого было рукой подать.

Кошачий город

Здесь так резко пахло кошачьей травой, что непривычного чужестранца прямо-таки тошнило. Этот запах противен любому живому существу, кроме одного — священного животного Бастет, а именно — кошки, которая даже, как известно, очень любит его. Множество образцов этого животного, черных, белых и пестрых, содержалось в святилище Бастет, обширном ядре города, где они с обычным своим ленивым и бесшумным изяществом сновали среди молящихся по стенам и по дворам; и их ублажали этим мерзким растением. А поскольку в Пер-Бастете кошек чтили вообще везде, вообще в каждом доме, то запах валерьяны примешивался здесь поистине ко всему, приправляя кушанья и пропитывая одежду, отчего путников, побывавших в этом городе, узнавали даже в Оне и в Мемпи, где им со смехом и говорили: «Сразу видно, что вы из Пер-Бастета!»

Впрочем, смех этот относился не только к запаху валерьяны, но и к самому кошачьему городу и к тем веселым мыслям, какие с ним связывались. Ибо, составляя полную противоположность Пер-Сопду и, кстати, значительно превышая его размерами и числом жителей, Пер-Бастет, хоть он и находился в самой глубине старозаветной Дельты, пользовался славой города веселья, но веселья как раз старозаветного, грубого, такого, что одно упоминание о нем смешило уже весь Египет. В отличие от обиталища Сопда, в этом городе справлялся один общий праздник, на который с верховьев, сухопутьем и по реке, съезжались, как хвастались местные жители, «миллионы», что значило, конечно, десятки тысяч людей — людей, уже заранее настроившихся на самый веселый лад, ибо женщины, например, гремели побрякушками, всячески проказничали, и, стоя на палубах кораблей, потешали тех, мимо кого проплывали, весьма старозаветными ругательствами и жестами. Да и мужчины бывали очень веселы, они свистели, пели и хлопали в ладоши. Прибывающие разбивали палатки и устраивали в Пер-Бастете трехдневные сутолочные гулянья с жертвоприношениями, плясками, ряжеными, ярмаркой, глухим барабанным боем, сказителями, фиглярами, заклинателями змей и таким количеством виноградного вина, какое не потреблялось в Пер-Бастете за всю остальную часть года; не диво, что люди приходили в поистине старозаветное расположение духа и временами даже бичевали самих себя, вернее, не бичевали, а пребольно ударяли себя колючими дубинками, — и непременно под общий крик, который, будучи неразрывно связан с древним праздником богини Бастет, как раз и делал смешным всякое упоминание о Пер-Бастете: так кричит кошка, когда к ней ночью приходит кот.

Об этом и рассказали чужестранцам местные жители, хвастаясь обогатительным людским наплывом, один раз в году нарушавшим течение их вообще-то размеренной жизни. Старик, из деловых соображений, пожалел, что не приурочил свой приезд к празднику, приходившемуся, впрочем, на другое время года. Молодой раб Узарсиф слушал эти описания с довольно внимательным видом и, вежливо кивая головой, думал об Иакове. О нем и о бесхрамовом боге своих отцов думал он, когда сверху, с высоты города, в глубине которого в тени деревьев, охватывая священный полуостров двумя рукавами, извивалась река, глядел на жилище богини, что спрятало в старой смоковной роще свое главное здание и раскинулось со своими расписными пилонами, со своими полными шатров дворами и узорчатыми палатами, где возглавья колонн изображали открытые и закрытые цветки библийских кувшинок, — за высокой оградой у мощеной, уходившей на восток дороги, которая привела сюда с измаильтянами и его, Иосифа; и когда, оказавшись внизу, в храме, ходил по покоям и разглядывал резные настенные изображения, раскрашенные ярко-красной и голубой краской: на этих изображениях фараон воскурял благовония кошке, а под волшебно ясными надписями из птиц, глаз, колонн, жуков и ртов коричнево-красные, хвостатые, в набедренных повязках божества, украшенные светящимися запястьями и воротниками, с высокими венцами на звериных головах и со знаком жизни — крестом в кольце — в руках, дружески дотрагивались до плеча своего земного сына.

Иосиф глядел на все это снизу вверх, маленький возле этих исполинских картин, молодыми, но спокойными глазами. Он был молод, созерцая это величие старости; однако ощущение, что он моложе не только годами, но и в другом, более широком смысле, расправляло ему спину перед лицом этого угнетающего величия, и, вспоминая о старозаветном ночном крике, оглашавшем во время праздника дворы Бастет, он только пожимал плечами.

Ученый Он

Как точно известен нам путь, которым вели отторгнутого от дома Иосифа! Вниз ли, вверх ли, это зависит от того, как считать. Ко всем его запутанным обстоятельствам прибавлялась и путаница с «верхом» и «низом». Относительно родины он, как прежде Аврам, двигался, следуя в Египет, «вниз», но зато в самом Египте он стал двигаться «вверх», то есть навстречу течению реки, а текла река с юга, так что в полуденном направлении Иосиф уже не «спускался», а «поднимался». Эта путаница казалась нарочитой, как в игре, когда тебя с завязанными глазами поворачивают на месте несколько раз, чтобы ты не знал, что у тебя спереди и что сзади… Со временем, то есть со временем года и календарем, здесь, внизу, творилось тоже что-то неладное.

Был двадцать восьмой год правления фараона, и была, выражаясь нашим языком, середина декабря. Люди Кеме говорили, что стоит «первый месяц затопления», который они, к удовольствию Иосифа, называли Тот, или, как они именовали эту лунолюбивую обезьяну, Джхути. Но эти сведения отнюдь не соответствовали естественным условиям. Здешний год был почти всегда в разладе с действительностью; он отличался непостоянством и лишь время от времени, через огромные промежутки, его начало совпадало с действительным, настоящим началом года, когда на утреннем небе опять появляется звезда Пес, а воды готовятся выйти из берегов. Вообще же между условным годом и сроками природы не было никакого закономерного соответствия, так что и теперь ни о каком начале затопления практически нельзя было говорить; поток уже настолько спал, что почти вернулся в старое русло; земля обнажилась, посев многократно свершился, рост начался, — ибо измаильтяне спускались сюда настолько неторопливо, что со времени летнего солнцеворота, когда Иосифа бросили в яму, миновало уже полгода.

Итак, слегка запутавшись в вопросах пространства и времени, он следовал с остановками дальше… С какими остановками? Это нам известно достаточно точно; об этом говорят обстоятельства путешествия. Его вожатые, измаильтяне, по-прежнему не торопясь и по старой привычке вообще не заботясь о времени, а следя только за тем, чтобы при всех задержках хоть как-то двигаться к цели своего путешествия, направились с ним вдоль пер-бастетского рукава на юг, к тому месту, где в самой вершине треугольника устий этот рукав соединяется с главным потоком. Так прибыли они в золотой Он, расположенный у этой вершины, — поразительный город, самый большой из всех, какие доселе случалось видеть Иосифу, построенный, как показалось ослепленному юноше, преимущественно из золота, обиталище Солнца; а оттуда им предстояло добраться до Мемпи, или, иначе, Менфе, древней столицы, чьих мертвецов не нужно было переправлять через реку, ибо этот город и так уже находился на западном берегу. Вот что было заранее известно о Мемпи путникам. Дальше они собирались следовать уже не по суше, а водным путем и, наняв корабль, доплыть до самого Но-Амуна, города фараона. Так определил старик, чьей волей все и решалось, а покамест, соответственно этому решению, они, не без торговых проволочек, ехали берегом Иеора, именовавшегося здесь Хапи, который бурел в своем русле и лишь кое-где отдельными лужами стоял на полях, зазеленевших уже во всю ширь плодородной полосы между двумя пустынями.

Там, где берега были круты, здешние жители набирали илистую воду рожденья укрепленными на шестах черпалок кожаными кошелями, пользуясь в качестве противовеса комьями глины, и разливали ее по стокам, чтобы она сбегала в канавы и у них было зерно к тому времени, когда за ним явятся писцы фараона. Ибо здесь была служильня египетская, которой не одобрял Иаков, и собиравших оброк писцов сопровождали нубийцы с пальмовыми прутьями.

Измаильтяне выменивали в деревнях у барщинников свои светильники и смолы на воротники и подголовники, а также на холсты, что ткали из льна полей жены этих крестьян и потом забирали сборщики оброка; они беседовали с этими людьми и видели землю Египетскую. Иосиф видел ее и в мирской суете дышал ее воздухом, весьма своеобразным, резким и даже острым, пряно приправленным самобытностью веры, нравов и уклада; не следует, однако, думать, что его ум и чувства изведывали здесь нечто совсем новое, дикое и неведомое. Его родина, — если прииорданскую область с ее горами и те гористые места, где он вырос, принять за некое отечественное единство, — испытывала, будучи промежуточной, проходной страной, в такой же мере влияние юга, египетской цивилизации, как и восточных, подвластных Вавилону земель; по ней проходили войска фараона, оставляя после себя гарнизоны, наместников и постройки. Иосиф уже и раньше видел египтян и их одежду; не был ему в диковину и египетский храм; да и вообще он был не только сыном своих гор, ко и сыном большого пространственного единства, средиземноморского востока, где для него не было ничего совсем уж дивного и неведомого, а кроме того, и сыном своего времени, скрытого от нас времени, в котором он жил и в которое мы спустились к нему, как спускалась к сыну Иштар. А время тоже, вместе с пространством, придавало единообразие умонастроению и взгляду на мир; по-настоящему новым в этом путешествии было для Иосифа, пожалуй, только сознание, что он и такие, как он, не одни на земле и не во всем исключение; что многое в помыслах отцов, в их тревожных обращениях к богу и настойчивом размышлении было не столько их отличительным преимуществом, сколько данью времени и пространству и порожденной ими общности — при всех, конечно, существенных различиях в благословенности и успешности ее проявленья.

Если Аврам так долго и так подробно беседовал с Мелхиседеком о возможной степени тождества между сихемским баалом завета Эль-эльоном и его собственным Аденом, то это была очень характерная для данного времени и для данного мира беседа, характерен был и самый ее предмет, и та важность, какую ему придавали, и тот интерес, какой к нему публично выказывали. Как раз в то время, когда Иосиф прибыл в Египет, жрецы Она, города владыки солнца Атума-Ра-Горахте, догматически определили отношение своего священного быка Мервера к жителю горизонта как «живое повторение»; эта формула, сочетавшая идею сосуществования с идеей единства, очень занимала весь Египет и произвела сильное впечатление даже на царский двор. Она была притчей во языцех и у маленьких людей, и у знати, так что измаильтяне не могли выменять пяти дебенов ладана на соответствующее количество пива или хорошую воловью шкуру, без того чтобы другой участник сделки, как во вступительном, так и в заключительном разговоре, не коснулся прекрасного нового определения отношения Мервера к Атуму-Ра и не пожелал узнать, что скажут по этому поводу чужеземцы. Он смело мог ждать от них если не восторгов, то во всяком случае интереса к предмету; ибо они прибыли хоть и издалека, но все-таки из того же пространства, не говоря уж о том, что общее время заставляло их выслушивать эти новости с известным волнением…

Итак, Он, обиталище Солнца, вернее, обиталище того, кто утром Хепре, в полдень Ра, а вечером Атум, того, кто открывает глаза — и родится свет, кто закрывает глаза — и родится тьма, — того, кто назвал свое имя дочери своей Исет, итак. Он Египетский, тысячелетний город, лежал на пути измаильтян к югу, осиянный золоченым остроконечным четырехгранником огромного лощеного гранитного обелиска, что стоял на широком взголовье великого храма Солнца, где увенчанные цветами лотоса кувшины с вином, пироги, чаши с медом, птица и всяческие плоды покрывали алавастровый алтарь Ра-Горахте, а жрецы в оттопыренных, крахмальных передниках и хвостатых пантерьих шкурах на спинах курили смолкой перед живым повторением бога. Великим быком Мервером, быком с медным затылком, лирообразными рогами и могучими ядрами. Это был город, какого Иосиф еще никогда не видал, не похожий не только на города мира, но и на обычные египетские города, и даже его храм, возле которого стоял высокобортый, сложенный из золоченого кирпича корабль Солнца, совершенно не походил на другие египетские храмы ни видом, ни общими очертаниями. Весь город блестел и сверкал золотом Солнца, отчего у всех местных жителей слезились глаза, а чужестранцы, спасаясь от этого сияния, по большей части накидывали на голову башлыки и плащи. Кровли его обводных стен были из золота, золотые лучи так и сыпались, так и отлетали от фаллических игл, которыми он был утыкан, от золотых, в виде животных, изображений солнца, ото всех этих львов, сфинксов, козлов, быков, орлов, соколов и ястребов, которыми он был наполнен; мало того что любой из его саманных домов, даже самый бедный, сверкал каким-нибудь позолоченным знаком Солнца, будь то крылатый диск, зубчатое колесо, повозка, глаз, топор или жук-скарабей, и красовался золотым шаром или золотым яблоком на своей крыше, — такой же вид имели жилые дома, амбары и склады всех деревень в округе Она: каждый из них сверкал на солнце подобной эмблемой — медным щитом, спиральной змеей, золотым пастушеским посохом или кубком; ибо здесь была область Солнца, край зажмуренных глаз.

Городом, где поневоле зажмуришься, тысячелетний Он был, однако, не только по своему внешнему виду, но и по своей внутренней самобытности, по своему духу. Здесь процветала премудрая ученость, которую и чужеземец сразу же чувствовал — чувствовал, как говорится, кожей. Ученость эта касалась измерения и строения чисто воображаемых правильных трехмерных тел и определяющих их плоскостей, которые, пересекаясь под равными углами, образуют чистые линии и сходятся в одной точке, не имеющей никакой протяженности и не занимающей никакого пространства, хотя и существующей, — и других священных вопросов такого же рода. Свойственный Ону интерес к чисто воображаемым фигурам, пристрастие к учению о пространстве, отличавшее этот древнейший город и явно связанное со здешним культом дневного светила, сказывались уже в застройке местности. Расположенный как раз у вершины треугольника, образуемого развилкой устий, город и сам со своими домами и улицами представлял собой равнобедренный треугольник, вершина которого — в воображений точно, а в действительности примерно — совпадала с вершиной Дельты; на этой вершине, покоясь на огромном, огненно-красного гранита ромбе, вздымался четырехгранный, высоко вверху, где его ребра сходились в вершине, покрытый золотом обелиск, ежеутренне вспыхивавший с первым лучом и замыкавший каменной своей оградой всю территорию храма, что начиналась в середине треугольника города.

Здесь, возле увешанных флагами ворот храма, ведших в проходы, расписанные прекрасными изображениями событий и даров всех трех времен года, находилась открытая, усаженная деревьями площадь, где измаильтяне провели почти целый день; ибо эта площадь служила жмурящимся жителям Она, да и чужестранцам, местом сходок и рынком. Выходили на рынок и служители бога со слезившимися, оттого что так часто глядели на солнце, глазами и блестящими головами, носившие, кроме жреческих повязок, лишь короткие набедренники древних времен; они смешивались с толпой и охотно беседовали со всеми, кто желал познакомиться с их премудростью. Казалось даже, что им ведено это свыше, что они только и ждут расспросов, чтобы высказаться в пользу своего почтенного культа и древних ученых преданий своего храма. Наш старик, хозяин Иосифа, не упускал случая воспользоваться этим молчаливым, но явным разрешением и много раз беседовал при Иосифе на площади с учеными служителями Солнца.

Богомыслие и дар законодателей веры, говорили они, передаются в их среде по наследству. Священная изощренность ума является их достоянием издавна. Они, то есть их предшественники по службе, начали с того, что, разделив и измерив время, создали календарь, а это, как и поучительное пристрастие к чистым фигурам, имеет прямое отношение к сущности бога, которому достаточно открыть глаза, чтобы наступил день. Ведь дотоле люди жили в слепом безвременье, не имея меры и не обращая на это внимания. А он, сотворив часы — почему и возникли дни, — открыл им через своих ученых глаза. Что они, то есть их предшественники, изобрели солнечные часы, было ясно само собой. О приборе для измерения ночного времени, водяных часах, этого нельзя было сказать с такой же уверенностью; но, вероятно, они появились благодаря тому, что крокодилообразный водяной бог Собк Омбоский, подобно многим другим почитаемым обликам, был, если как следует вглядеться в него слезящимся глазом, не кем иным, как Ра, только под другим именем, в знак чего и носил оснащенный змеею диск.

Кстати сказать, это обобщение было сделано именно ими, эеркальноголовыми, и входило в их науку; они, по их собственным словам, были очень сильны в обобщениях и в приравнивании всевозможных хранителей отдельных местностей онскому богу Атуму-Ра-Горахте, каковой и так уже был обобщением и созвездием первоначально самостоятельных божеств. Делать из многого одно было излюбленным занятием этих жрецов, и послушать их — так, в сущности, было всего лишь два великих бога: бог живых. Гор на светозарной вершине, Атум-Ра, и владыка мертвых Усир, Стольное Око. Но Оком был также и Атум-Ра, солнечный круг, и таким образом, если как следует вдуматься, оказывалось, что Усир — это владыка ночного струга, на который, как всем известно, после заката садится Ра, чтобы направиться с запада на восток и светить тем, кто внизу. Другими словами, даже оба этих великих бога — это в сущности один и тот же бог. Не меньше, чем остроумием такого обобщения, можно было восхищаться умением этих наставников никого не обижать и, несмотря на свои отождествительные устремления, не посягать на фактическую множественность богов Египта.

Это удавалось им благодаря науке о треугольнике. Известна ли сколько-нибудь их слушателям, спрашивали наставники Она, природа этой великолепной фигуры? Ее основанию, говорили они, соответствует многоименно-многообразные божества, которым молится народ и которых чтят жрецы в городах стран. Но над основанием поднимаются сходящиеся боковые стороны этой прекрасной фигуры, и удивительную площадь, ими ограниченную, можно назвать «площадью обобщения»; отличительное свойство этой площади состоит в том, что она непрерывно сужается, и проводимые по ней новые основания становятся все короче и короче, а наконец и вовсе лишаются протяженности. Ибо боковые стороны встречаются в одной точке, и эта конечная точка, точка пересечения, ниже которой треугольник остается равносторонним при любом основании, и есть владыка их храма Атум-Ра.

Такова была теория треугольника, этой прекрасной фигуры обобщения. Служители Атума считали ее немалой своей заслугой. Они, по их словам, нашли подражателей; повсюду, говорили они, теперь обобщают и отождествляют, но делают это по-ученически, неумело, не в том духе, в каком следовало бы, вернее — вообще неодухотворенно, с насильственной грубостью. Амун, например, владыка рогатого скота в Фивах, в Верхнем Египте, устами своих пророков отождествил себя с богом Ра и хочет, чтобы в его капище его именовали теперь Амун-Ра — отлично, однако делается это не в духе треугольника и примирения, а в том смысле, что Амун победил, поглотил и вобрал в себя Ра, что Ра был, так сказать, вынужден назвать ему свое имя, — а это не что иное, как надругательство над учением, неумная натяжка, противоречащая самому смыслу треугольника. Что же касается Атума-Ра, то он недаром назывался жителем горизонта; его горизонт был широк и емок, и емким было треугольное пространство его обобщения. Да, он был широк, как мир, и дружествен миру, смысл этого древнейшего и давно уже созревшего для веселой кротости бога. Он познает себя, говорили зеркальноголовые, не только в тех меняющихся своих формах, каким служит народ в городах и весях Кеме, нет, он полон веселой готовности вступить в открытый миру союз с солнечными божествами других народов — в полную противоположность молодому Амуну в Фивах, который начисто лишен способности к созерцанию и чей горизонт в действительности настолько узок, что он не только ничего не признает, кроме Египта, но и здесь, не видя, так сказать, дальше своего носа, ни с кем не считается, а всех поглощает и вбирает в себя.

Но они, говорили эти мокроглазые, не хотят распространяться насчет своих разногласий с молодым фиванским Амуном, ибо природе их бога соответствует не рознь, а дружеское согласие. Все чужеземное он любит так же, как себя самого, и потому-то его слуги с таким удовольствием и беседуют с этими чужестранцами, со стариком и его подручными. Каким бы те богам ни служили и какими бы именами ни называли себя, они могут смело и не предав этих богов приблизиться к алавастровому алтарю Горахте и положить на него, в зависимости от своих средств, голубей, хлебцы, плоды или цветы. Стоит им взглянуть на кроткую улыбку отца-первосвященника, который, в золотом колпачке на опушенной сединами лысине и в широком складчатом облаченье, сидит в золотом кресле у подножья большого обелиска, перед крылатым диском солнца, и следит за приношениями, полный веселой доброты, — стоит им только взглянуть на него, как они убедятся, что одновременно с Атумом-Ра одаривают и своих отечественных богов, воздавая им должное в свойственном треугольнику духе.

И от имени отца-прорицателя служители Солнца обняли и поцеловали старика и его спутников, включал Иосифа, одного за другим, после чего занялись какими-то другими посетителями рынка, чтобы расположить их к Атуму-Ра, владыке широкого горизонта. А измаильтяне, весьма польщенные, простились с вершиной треугольника Оном и, следуя то ли вниз, то ли вверх, двинулись дальше в землю Египетскую.

Иосиф у пирамид

Нил медленно катил свои воды между отлогими, поросшими камышом берегами, но в зеркальных остатках его преходящего разлива еще виднелись стволы пальм. и в то время как на многих участках благословенной полосы между двумя пустынями уже зеленели всходы пшеницы и ячменя, на другие поля пастухи в белых набедренниках, с посохами в руках, гнали коров и овец, чтобы скот втоптал посев в рыхлую от влаги почву. Коршуны и белые соколы кружили, высматривая добычу, в прояснившемся небе и стремительно снижались над деревнями, чьи крытые навозом дома с пилонообразно сужающимися стенами стояли под высокими, похожими на опахала финиковыми деревьями у оросительного канала, — деревнями, носившими печать того самобытного, всепроникающего, определившего облик здешних людей и вещей духа Египта, духа его форм и божеств, который у себя на родине Иосиф ощущал лишь в отдельных постройках, лишь в каких-то частных житейских случаях и который теперь, безраздельно господствуя, заявлял ему о себе в большом и в малом.

Голые дети играли среди домашней птицы на деревенских пристанях, где были навесы из жердей и веток и куда, отталкиваясь шестами, направляли свои камышовые, с высокой кормой лодки местные жители, возвращавшиеся по каналу из необходимых поездок. Ибо если обильный парусами поток делил страну на две части в направлении от севера к югу, то и поперек нее, между западом и востоком, деля ее на острова и родя оазисы тенистой зелени, повсюду проходили оросительные водоотводы; дорогами же служили запруды, по которым и лежал путь между канавами, полями и рощами, а поэтому измаильтяне двигались на юг среди местного люда, среди всадников, ехавших верхом на ослах, среди грузовых, воловьих и лошачьих упряжек, среди пешеходов в набедренных повязках, несших на шестах, за плечами, уток и рыбу на рынок. Это были тощие, рыжеватые люди со впалыми животами и прямыми плечами, безобидные, смешливые, все с тонкими, выступающими подбородками, широконосые и курносые, с ребяческими щеками, непременно с цветком камыша либо во рту, либо за ухом, либо за краем застиранной, косо запахнутой, спереди более низкой, чем сзади, набедренной повязки, с прямыми волосами, ровно обрезанными на лбу и у мочек. Иосифу нравились эти путники; для жителей царства мертвых и сынов Шеола у них был довольно-таки веселый вид, и при виде дромадеров с хабирскими всадниками они со смехом выкрикивали шуточные приветствия, ибо их забавляло все чужеземное. К их говору он втайне примеривался языком и, слушая его, упражнялся, чтобы вскоре без труда объясняться с ними на их наречье.

Здесь Египетская земля была тесной, плодородная полоса — узкой. Слева, на востоке, подступая к ней вплотную, тянулись на юг горы Аравийской пустыни, а на западе были Ливийские горы, мертвые пески которых обманчиво-приятно алели, когда за ними садилось солнце. Но там, перед этой цепью, ближе к зеленой земле, у кромки пустыни, перед путниками, если глядеть прямо на запад, высились и другие, особого рода горы, — правильных очертаний, из треугольных плоскостей, чьи ровные грани сбегались к вершинам исполинскими скосами. Перед их глазами были, однако, не богозданные горы, а искусственные; это были великие, всемирно известные возвышенности, о появлении которых на их пути старик заранее предупредил Иосифа, надгробия Хуфу, Хефрена и других древнейших царей, сооруженные в многолетней неволе и священных муках сотнями тысяч кашлявших под бичом рабов из миллионов тяжеленных глыб, обтесанных ими по ту сторону Нила, в аравийских каменоломнях, а затем волоком доставленных к реке, переправленных и со стонами перетащенных к ливийской границе, где те же рабы, падая и умирая в знойной пустыне с высунутыми от неимоверного напряжения языками, подняли их особыми приспособлениями на невероятную высоту, чтобы под этими горами, глубоко внутри их, огражденный лишь маленькой каморкой от вечной тяжести пятисот миллионов пудов, покоился божественный царь Хуфу с веточкой мимозы на сердце.

То, что взгромоздили там дети Кеме, не было делом рук человеческих, и все же это было делом рук тех самых людишек, что шагали и ехали по дорогам запруд, их кровоточащих рук, худосочных мышц и кашляющих легких, — делом, которого добились от людей, хотя оно и превосходило силы людские, добились потому, что Хуфу был великим царем, сыном Солнца. А Солнце, что убивало и пожирало строителей, Рахотеп, Довольное Солнце, оно и впрямь могло быть довольно сверхчеловеческим делом рук человеческих; ибо в нагляднейшей связи с ним находились эти идеально чистые фигуры — одновременно надгробные знаки и знаки Солнца; и огромные их треугольные плоскости, вылощенные от оснований до общей вершины, были с благоговейной точностью обращены к четырем странам света.

Широко открытыми глазами глядел Иосиф на стереометрические надгробные горы, воздвигнутые в этой служильне египетской, которой не одобрял Иаков, и, глядя на них, слушал болтовню старика, что рассказывал, повторяя бытовавшие в народе предания о царе Хуфу, всякие истории об этом строителе-сверхчеловеке, мрачные анекдоты, свидетельства недоброй памяти, на тысячу и больше лет оставшейся у людей Кеме о грозном царе, добившемся от них невозможного. Говорили, будто он был злым богом и закрыл ради себя все храмы, чтобы никто не похищал у него времени на жертвоприношения. После этого будто бы он взял весь народ в кабалу, обязав всех без исключения строить ему чудо-гробницу и в течение тридцати лет не жалуя никому ни одного часа на собственную жизнь. Десять лет будто бы пришлось им обтесывать и волочить камни, а затем дважды десять лет строить, отдавая этому все свои силы и даже еще немного сверх того. Ибо если бы сложить все их силы, то этих сил оказалось бы недостаточно для такой пирамиды. Необходимый излишек придала им божественность Хуфу, но благодарить тут было не за что. Строительство стоило огромной казны, и поскольку у его величества бога вся казна вышла, он выставил напоказ во дворце собственную дочь и отдавал ее за плату любому мужчине, чтобы пополнить строительную казну выручкой от ее блуда.

Так, по словам старика, говорил народ, и вполне возможно, что через тысячу лет после смерти Хуфу добрую часть рассказов о нем составляли всякие небылицы. Но из этих рассказов, во всяком случае, явствовало, что в народе осталась лишь смешанная со страхом благодарность покойнику за то, что тот, выжав из него все, что в нем было, и еще больше, заставил его совершить невозможное.

Когда путники подъехали ближе, цепь остроконечных гор разомкнулась в песке, и стали видны изъяны в треугольных плоскостях, лощеная облицовка которых уже начала крошиться. Пусто было между этими исполинскими памятниками, поодиночке стоявшими в каменистом песке пустынной равнины, слишком огромными, чтобы время вгрызлось в них глубже. Они одни победоносно состязались с ужасным бременем возраста, давно подмявшим под себя и похоронившим все, что некогда с благочестивой пышностью заполняло и разделяло промежутки между их невероятными глыбами. Ни опиравшихся на их откосы храмов мертвых, где был установлен «вечный» культ тех, кто стал после смерти солнцем; ни крытых расписных проходов, что туда вели, ни широких башенных ворот, что с восточной стороны, на краю зеленой земли, открывали последние пути в волшебное царство бессмертия; ничего этого Иосиф не увидел и даже не знал, что, не увидев, уже не увидел, то есть увидел уничтоженное. Относительно нас он был, правда, довольно близок к тем временам, но если направить это сравнение в другую сторону, то принадлежал к позднему, совсем еще зеленому племени, и его взгляд притрагивался к этой оголенной, но не уничтоженной временем исполинской математике, к этой великой свалке смерти так же, как притрагивается нога к куче тряпья. Не то чтобы он не испытывал удивления и благоговения при виде этих треугольных соборов; но ужасное постоянство, с каким они, покинутые своим временем, лишние, вторгались в нынешний день господень, накладывало на них в его глазах печать какого-то страшного проклятья, и он вспоминал о Башне.

Тайна в головной повязке, великий сфинкс Гор-эмахет, разительный пережиток, тоже лежал здесь где-то в песке, снова уже изрядно завеявшем его и покрывшем, хотя еще недавно последний предшественник фараона, Тутмос Четвертый, в соответствии с одним своим вещим полуденным сновидением, освободил и спас его от песка. Опять у самой груди этой громадины, которая всегда здесь лежала, так что никто не ведал, когда и как она выступила из скалы, опять у самой ее груди косо лежал песок, покрыв уже одну ее лапу и еще не засыпав другую, высотою в три дома. У этой-то гороподобной груди и дремал некогда сын царя, кукольно-маленький в сравнении с безмерно-большим богозверем, и его слуги, в некотором отдалении, стерегли его охотничью повозку, а высоко над крошечным человечком загадочная голова с жестким затыльником, с вечным лбом, с источенным носом, придававшим ей что-то озорное, со сводчатой скалой верхней губы и с широким ртом, застывшим, казалось, в какой-то спокойно-остервенелой и чувственной улыбке, глядела на восток ясными, широко открытыми глазами, глядела умно, слегка опьяненная хмелем времени, как глядела всегда.

Так лежала она и теперь, эта невообразимо древняя химера, во времени, отстояние и отличие которого от того, прежнего времени, было в ее глазах, несомненно, ничтожно, и с остервенело-чувственной неизменностью глядела на восход высоко поверх крошечной горстки людей — хозяев Иосифа. На грудь ее опиралась каменная, выше человеческого роста плита с надписью, и, прочтя эту надпись, минейцы почувствовали облегчение и бодрость. Ибо поздний этот камень давал твердую временную опору; он был подобен узкой площадке, позволяющей остановиться над пропастью: камень был установлен здесь фараоном Тутмосом на память о его сне и об освобождении этого бога от песка. Старик прочитал своим спутникам запечатленный на камне рассказ о том, как в тени этого чудовища, в час, когда солнце находилось в самой высокой своей точке, царского сына одолел сон и во сне он увидел этого прекрасного бога, его величество Гармахиса-Хепере-Атума-Ра, своего отца, который по-отечески с ним разговаривал и назвал его любимым сыном. «Уже много-премного лет, — сказал бог, — мое лицо, а равным образом и мое сердце обращены к тебе. Я дам тебе, Тутмос, царскую власть, ты будешь носить венцы обеих стран и займешь престол Геба, и тебе будет принадлежать вся земля вдоль и вширь и все, что освещает лучистый глаз Вседержителя. Тебе суждено владеть сокровищами Египта и взимать богатую дань со многих народов. Между тем меня, бога, достойного поклонения, угнетает песок пустыни, в которой я стою. Справедливое мое желание явствует из этой жалобы. Я не сомневаюсь, что ты выполнишь его как можно скорее. Ибо я знаю, что ты мой сын и мой спаситель. А я пребуду с тобой». Когда Тутмос проснулся, гласила надпись, он еще помнил слова этого бога и не забывал их до часа своего возвышения. И в тот же час он велел немедленно устранить песок, отягощавший великого сфинкса Гармахиса в пустыне близ Мемпи.

Вот что было сказано в надписи. И, слушая, как старик читает ее, Иосиф старался и словом не обмолвиться по поводу этой истории; он помнил совет старика — держать в Египте язык за зубами и хотел доказать, что на худой конец можно утаить и такие мысли, какие у него сейчас возникали. А про себя он с обидой за Иакова досадовал на этот вещий сон, находя его в своей обиде очень сухим и скудным. Такой памятной надписью, считал Иосиф, фараон поднял слишком большой шум по поводу этого сна. Ведь что, собственно говоря, было ему обещано? Только то, что и так было суждено ему от рожденья, — что он станет царем обеих стран в назначенный час. Бог посулил ему эту заранее определенную будущность, если фараон спасет его кумир от угнетающего песка. Вот и видно, какая это нелепость — творить себе кумиров. Кумира одолело песчаное злополучье, и богу приходится клянчить: «Спаси меня, сын!» — и ставить завет, обетующий в награду за жалкое благодеяние нечто и без того весьма вероятное. С его, Иосифа, отцами господь бог поставил другой, более тонкий завет: тоже в силу потребности, но потребности обоюдной — спасти друг друга от песка пустыни и стать святыми друг в друге! Кстати, царем-то царский сын стал в положенный час, а бога снова уже занесло песком пустыни. Столь кратковременное облегчение, видно, и не стоит лучшей награды, чем такой излишний посул, — подумал Иосиф и с глазу на глаз высказал это сыну старика Кедме, удивившемуся подобной язвительности.

Но хоть Иосиф и язвил, хоть он и насмехался ради Иакова, вид сфинкса так или иначе произвел на него большее впечатление, чем все дотоле увиденное в Египте, и вызвал в его юном сердце тревогу, от которой его не могли избавить никакие насмешки и которая не давала ему уснуть. Покуда они мешкали у великанов пустыни, настала ночь, и путники разбили шатры, чтобы выспаться и поутру тронуться в сторону Менфе. Иосиф же, улегшись было возле своего товарища по ночлегам Кедмы, вышел из шатра под звезды оглашаемой отдаленным воем шакалов пустыни и подошел к исполинскому идолу, чтобы еще раз, самовольно и в полном одиночестве, без свидетелей, в мерцании ночи, внимательно разглядеть и расспросить это чудовище.

Ибо оно было чудовищно, это исчадие времени в скалоподобной царской повязке на голове, чудовищно не только своими размерами и даже не только неведомостью своего происхождения. Как гласила его загадка? Она вообще не гласила. Она состояла в молчании, в том спокойно-хмельном молчании, в каком этот исполин глядел поверх вопрошавшего-вопрошаемого; он глядел невозмутимо и исступленно, отсутствующий нос придавал ему такой вид, словно он надел скуфью набекрень. Да, если бы он был загадкой, вроде загадки доброго старика об участке соседа Дагантакалы, — и если бы даже числа этой загадки были еще хитрее скрыты и спрятаны, можно было бы прикинуть и так и этак, взвесить условия и не только найти решение, но еще и прикрасить его из озорства словесной игрой. А эта загадка была сплошным молчанием; и озорство, судя по ее носу, было ее уделом; и хотя у нее была человеческая голова, человеческой голове, даже самой светлой, она не давала решительно никакой зацепки.

Например… Какого она была пола — мужского или женского? Здешний люд называл ее «Гор на светозарной вершине» и считал ее, как недавно и Тутмос, изображением владыки Солнца. Однако это было современное толкование, не всегда имевшее силу, но даже если бы в этом лежащем кумире и воплощался владыка Солнца — что можно было сказать о поле кумира? Пол его был спрятан и скрыт, ибо кумир лежал. Что явил бы он, если бы поднялся — величественно висящие ядра, как онский Мервер, или, как молодая львица, женскую стать? Ответа на это не было. Ведь даже если он сам и вставал когда-то с песка, он сделал себя таким, какими художники делают или, вернее, не делают, а представляют глазу свои картины, в которых того, что не видно, нет вообще; и явись хоть тысяча каменотесов, чтобы вопросить, какого пола это чудовище, молотком и резцом, у него все равно не оказалось бы пола.

Это был сфинкс, а значит, это была загадка и тайна, тайна дикая, с львиными когтями, жадная до молодой крови, опасная для сына господня, западня и угроза отпрыску завета. О жалкая скрижаль царского сына! У этой груди из скал, между лапами женщины-дракона, не снятся обетные сны — разве только если посулы их очень убоги! К обетованию это жестокое, отверстоглазое чудище с изъеденным временем носом, что лежало здесь в исступлении неизменности, взирая на свою реку, — к обетованию оно не было причастно, и не такова была природа его грозной загадки. Оно, охмелев, продлевало свое бытие в будущее, но это будущее было диким и мертвым, ибо оно было лишь длительностью, лишь ложной вечностью, ничего не сулившей.

Иосиф стоял и искушал свое сердце сладострастно улыбающимся величием длительности. Он стоял близко-близко… Не поднимет ли вдруг это чудовище лапу с песка, не прижмет ли оно его, мальчика, к своей груди? Он закалял свое сердце и думал об Иакове. Любование новизной не имеет прочных корней, это всего лишь юношеский праздник свободы. Оказавшись с запретным наедине, чувствуешь, чей ты духовный сын, и берешь сторону отца.

Долго стоял Иосиф под звездами перед исполинской загадкой, выставив вперед одну ногу, держа локоть в одной руке, а подбородок — в другой. Когда он потом снова улегся в шатре рядом с Кедмой, ему приснилось, что сфинкс сказал ему: «Я люблю тебя. Приблизься ко мне и назови мне свое имя, какова бы ни была моя стать!» Но он ответил: «Ужели сотворю я такое зло и согрешу перед богом?»

Жилище закутанного

Они ехали по западному берегу, правому по их движению и правильно выбранному. Ибо им не нужно было переезжать через реку, чтобы достигнуть великого Мемпи, который и сам был расположен на западном берегу, — самый большой из всех, что доселе встречались первенцу Рахили, человеческий муравейник, зажатый высокими холмами, где находились каменоломни и где город хоронил своих мертвецов.

Головокружительно стар был Мемпи и, значит, достопочтен, если одно совпадает с другим. Тот, дальше кого не шла память, родоначальник царей, древнейший царь Мени, укрепил это место, чтобы удержать Низовье, насильно присоединенное к Царству; могучий дом Птаха, сложенный из вечных камней, был также построен царем Мени и стоял здесь, следовательно, гораздо дольше, чем пирамиды в пустыне, — с тех дней, дальше которых человеку не дано было заглянуть.

Но в облике Мемпи седая древность представала не как там, оцепенелым безмолвием, а бурлящей жизнью, животрепещущей современностью, огромным городом, насчитывающим более ста тысяч жителей и множество разноименных кварталов — с путаницей извилистых, то на холм, то с холма, уличек, где все так и кишело, так и пахло суетящимся, хлопочущим, чешущим языки людом и где к середине сбегали с обеих сторон ручейки сточных вод. Были здесь и смеющиеся кварталы богачей, где в радушном уединении, в веселых садах, стояли прекраснодверные особняки, и зеленые, с развевающимися флагами, урочища храмов, где в священных прудах отражались затейливо расписанные стены палат. Были здесь и широкие, в пятьдесят локтей, аллеи сфинксов, и обсаженные деревьями улицы, по которым катились повозки богатых; их мчали горячие, украшенные султанами кони, а перед конями бежали запыхавшиеся скороходы, крича: «Абрек!», «Побереги свое сердце!», «Будь начеку!»

Да, «абрек!». Иосифу впору было сказать это себе и взять под надзор свое сердце, чтобы оно не впало в ненужную робость перед таким изысканным бытом. Ибо это был Мемпи или Менфе, как говорили здешние жители, смелым стяжением сокращая название «Мен-нефру-Мира», что значило «Останется красота Мира», — а Мира был царь шестого поколения, который расширил изначальную крепость храма, пристроив к ней свою резиденцию, и соорудил себе неподалеку пирамиду, чтобы в ней и осталась его красота. «Мен-нефру-Мира» и называлась прежде собственно только могила царя, но со временем и весь разросшийся город стал носить это названье надгробья — Менфе, весы стран, царская усыпальница.

Как странно, что имя Менфе было смело сокращенным именем могилы! Иосифа это очень занимало. Так небрежно, радея лишь об удобопроизносимости, могли назвать город только эти людишки, эти жители сточных улиц, эти тощие, все ребра наперечет, обитатели трущоб, в одной из которых находилось и пристанище измаильтян — битком набитый разноплеменным людом, сирийцами, ливийцами, нубийцами, митаннийцами и даже критянами караван-сарай с грязным мощеным двором, где всегда было шумно от крика скота или от бренчанья и завыванья слепцов-музыкантов. Когда Иосиф выходил оттуда, перед ним открывались картины, знакомые по городам родины, только как бы увеличенные и с египетским отпечатком. По обеим сторонам водостока цирюльники скоблили своих клиентов, а сапожники зубами натягивали полоски кожи. Ловкими, выпачканными землей руками похлопывали горшечники по вертящимся сосудам, распевая песни во славу Хнума, творца, козлиноголового владыки гончарного круга; гробовщики мастерили продолговатые, человекоподобные ящики с бородами, а из шумных пивных, под насмешки совсем еще зеленых мальчишек, выходили, пошатываясь, пьяные. Сколько людей! Все носили одинаковые полотняные набедренники и одинаковую прическу: у всех были одинаковые лежевесные плечи и тонкие руки, и брови поднимали тоже все одинаково — наивно и бесстыдно. Их было очень много, и однообразная множественность настраивала их на насмешливый лад. Это было похоже на них — потехи ради упростить приличествующее смерти пышное имя в короткое «Менфе», и это имя снова вызвало в груди Иосифа знакомые чувства, однажды уже им испытанные, когда он глядел с родного холма на город Хеврон и на наследственную усыпальницу предков, двойную пещеру, и благоговение, источником которого является смерть, смешалось в его сердце с приязнью, которую вызвал в нем вид многонаселенного города. Это была тонкая и приятная смесь чувств, отличительно ему свойственная и тайно соответствовавшая тем двум назначениям, чьим сыном, а также, шутки ради, посредником он себя ощущал. Такой же шуткой показалось ему и ходовое имя могилы-столицы, и его сердце склонилось к тем, кто упростил это имя, к тощим, все ребра наперечет, жителям сточных улиц, а поэтому он старался болтать с ними на их языке, смеяться с ними и так же бесстыдно, как они, поднимать брови, что, кстати, удавалось ему без труда.

Впрочем, он догадывался, и это было ему по душе, что насмешливость их объясняется не только их многочисленностью и направлена не только наружу, на остальной мир; нет, жители Менфе потешались и над самими собой, зная, чем был когда-то их город и чем он давно уже перестал быть. Их насмешливость была формой, которую в их большом городе приняла та угрюмость, что звучала в речах жителей и брюзгливых жрецов Пер-Сопда: жизнеощущение отставшей от века древности стало здесь веселостью, ироническим сомнением во всем, в том числе и в себе. Дело обстояло так. Некогда, во времена строителей пирамид, Египтом, по праву царской столицы, правил Менфе, весы стран, толстостенный город. Но из Фив на верхнем юге, из Фив, которых никто не знал, когда Менфе уже несметные годы пользовался мировой славой, — оттуда, после черной поры смут и чужеземного господства, усилиями правящего ныне поколения потомков Солнца, пришли освобождение и воссоединение, и скипетр с двойным венцом перешли к Уазе, а Менфе, при прежней своей избыточной многолюдности и великой обширности, стал развенчанным царем, могилой своего величия, всемирно известным городом с дерзко укороченным именем смерти.

Не следует думать, будто Птах, этот владыка в своем капище, был оттесненным и обедневшим богом, как Сопду на востоке. Нет, имя его почиталось повсюду, и не было у человекообразного Птаха недостатка в угодьях, приношениях и скоте, это сразу бросалось в глаза при виде сокровищниц, кладовых, стойл и амбаров на усадьбе его храма. Владыка Птах, которого никто не видел, — ибо даже когда он выезжал на своем струге, посещая какое-либо другое здешнее божество, его небольшое изваяние скрывалось за золотыми завесами и только прислуживавшие ему жрецы знали его лицо, — владыка Птах жил в своем храме вместе со своей женой Сахмет, то есть Могущественной, изображенной на стенах храма с львиной головой и, как говорили, любившей войну, и общим их сыном Нефертамом, прекрасным уже благодаря своему имени, но менее понятным богом, чем человекообразный Птах и жестокосердная Сахмет. Он был их сыном, а больше о нем ничего не знали, и ничего другого Иосифу не удалось о нем выяснить. Одно, впрочем, знали о Нефертаме — что он носит на голове цветок лотоса, и поэтому некоторые считали даже, что и сам-то он в общем не что иное, как этакая голубая кувшинка. Но подобное неведение не мешало сыну быть излюбленным представителем менфийской троицы, и поскольку было точно известно, что голубой лотос — любимый его цветок и прямо-таки выражение его сущности, его жилище было всегда украшено букетами этого красивого растенья, и измаильтяне тоже не преминули преподнести ему голубой лотос, расчетливо отдавая дань его популярности.

Никогда еще похищенный сын Иосиф не приобщался к запретному так сильно, как здесь, если иметь в виду, что внушенный ему запрет выражался в требовании «Не сотвори себе кумира». Птах недаром был богом, создававшим произведения искусства, покровителем каменотесов и ремесленников, о котором говорили, что его желания сбываются, а мысли осуществляются. Большое жилище Птаха было сплошным кумиром; его храм и дворы его храма были полны изображений; высеченные из камня — гранита, известняка или песчаника, — из дерева и из меди, мысли Птаха населяли его палаты, где отсвечивающие росписью, увенчанные вязанками камыша колонны слоноподобно вздымались от похожих на жернова оснований к позолоченному, покрытому пылью карнизу. Вдвоем, втроем, в обнимку или поодиночке, изваяния стояли, шагали или сидели на престольных скамьях, у которых виднелись их дети, выполненные в гораздо меньшем масштабе; здесь были кумиры царей в венцах и с крючковатыми жезлами, в складчатых, расправленных у живота набедренных повязках или в повязках головных, крылья которых падали на плечи за оттопыренными ушами, кумиры с благородно непроницаемыми физиономиями и нежной грудью, с прижатыми к ляжкам ладонями, кумиры широкоплечих и узкобедрых властителей седой старины, ведомых богинями, которые охватывали мускулистые руки своего подопечного негибкими пальчиками, меж тем как сокол распрямлял крылья за самым его затылком. Опираясь на посох, с мясистым носом и такими же губами, шагал рядом со своим непомерно маленьким сыном высеченный из меди царь Мира, тот самый, кому этот город был обязан своим величием; он, как и другие, не отрывал от земли еще не шагнувшей ступни: он опирался на обе ступни, он шел, стоя на месте, и стоял ка месте, идя. На сильных ногах, с поднятой головой, с прямоугольными плечами и свободно опущенными руками, отходили они от каменных пилястров, поднимавшихся с тыльной стороны их подножий, сжимая в кулаке короткие, округлые палочки. Они сидели, как писцы, подобрав под себя ноги, с занятыми руками, и умными глазами глядели на зрителя поверх разложенной на коленях работы. Они сидели рядом, сомкнув колени, мужчины и женщины, раскрашенные в естественнейшие цвета кожи, волос и одежды, они были как бы живыми мертвецами, как бы застывшей жизнью. Многим из них художники Птаха сделали глаза, и глаза страшные, не из того же материала, что все изваяние, а вставные: зрачком служил черный, вплавленный в стекло камешек, а в камешек, в свою очередь, врезался кусочек серебра, и когда оно вспыхивало на свету, широкие глаза кумиров сверкали настолько ужасающе, что под натиском этих мерцающих взоров нельзя было не закрыть руками лицо.

Это были застывшие мысли Птаха, населявшие его дом вместе с ним, со львиноголовой матерью и с лотосом-сыном. Сам этот человекообразный бог был изображен на стенах придела своего капища, стенах, сплошь волшебно расписанных, — сотни раз: в облике несомненно человеческом, но странно кукольном и как бы абстрактном, в профиль, так что видна была только одна нога, с удлиненным глазом, в обтягивающем голову капоре, с искусственно укрепленным клином царской бороды. И кулаки его вытянутых вперед рук, сжимавшие скипетр, и весь его стан были как-то странно, как-то очень уж общо и неподробно очерчены; казалось, что он помещен в какой-то футляр, в какую-то тесную, сглаживающую линии оболочку, казалось, если уж признаться по чести, что он закутан и забальзамирован… Что это было такое и как обстояло дело с владыкой Птахом? Выть может, эта древняя столица обязана могильным своим именем не только пирамиде, по которой она названа, и не только своему былому, но еще, и даже главным образом, тому, что она является домом своего владыки? Иосиф знал, куда лежит его путь, когда его покупатели повели его в Египет, в страну, которой Иаков не одобрял. Он был совершенно убежден, что по своему положению он и должен быть здесь, что запретное для него не запретно, что оно, наоборот, пристало ему и что в этом таится глубокий смысл. Разве в пути он уже заранее не дал себе имени, которое показывало бы, что он человек здешний? И все-таки он никак не мог избавиться от чисто отцовской неприязни к своему новому окружению, и его так и подмывало искусить сыновей этой страны вопросами об их богах и о самом Египте, чтобы они открыли всю правду не только ему, который ее и так знал, но и самим себе, ибо казалось, что они по-настоящему не знают ее.

Так получилось с менфийским булочником Батой, встреченным ими во время жертвоприношения Апису в храме Птаха.

Кроме бесформенного бога, львицы, непонятного сына и застывших мыслей, там жил еще Хапи, великий бык, «живое повторение» господа, зачатый от луча небесного света коровой, которая затем уже никогда не рожала; ядра этого быка были столь же могучи, как ядра Мервера в Оне. Хапи жил за бронзовыми дверями в глубине открытой небу колоннады с каменными, прекрасной работы парапетами между колоннами, на полувысоте которых и проходили изящные притолоки этой ограды; на плитах двора обычно толпился народ, когда служители выводили сюда Хапи из полумрака его освещенного только светильниками стойла-придела, чтобы люди видели, что бог жив, и приносили ему жертвы.

Один из таких молебнов наблюдал вместе со своими владельцами Иосиф. Это было любопытное, довольно-таки безобразное, но веселое зрелище — веселое благодаря хорошему настроению жителей Менфе, мужчин, женщин и топавших ногами детей — всей этой по-праздничному оживленной толпы, которая в ожидании бога, смеясь и болтая, «целовала» — так говорили они вместо «ела» — смоквы и лук, впивалась зубами, так что текло по щекам, в арбузы и пререкалась с разносчиками, торговавшими возле колонн дарственными хлебцами, жертвенной птицей, пивом, куреньями, медом и цветами.

Возле измаильтян стоял какой-то толстобрюхий человек в лыковых сандалиях, с которым они и разговорились, когда их стиснуло в давке. Он носил холщовый набедренник с треугольным, до колен, подолом, а руки его и туловище были обмотаны всяческими повязками со множеством ритуальных узлов. Его короткие волосы гладко лежали на круглом черепе, а глаза, и без того стеклянно выпученные, выкатывались, и притом с самым добродушным выражением, еще сильнее, когда красивый, бритый рот начинал говорить. Он долго рассматривал старика и его спутников со стороны, прежде чем дал волю своему любопытству к чужеземцам и обратился к ним с вопросом, откуда они прибыли и куда держат путь. Сам он, как он сообщил, был пекарем, но это не значило, что он собственноручно пек хлеб и сам совал голову в печь. Он держал полдюжины подмастерьев и разносчиков, которые на своих головах, в корзинах, разносили по городу его превосходные рогульки и кренделя; и горе им, если они зазевывались и не размахивали рукой над товаром, отчего на него налетали и крали его из корзины птицы небесные! Разносчик, с которым это случалось, получал, как выразился булочник Бата, «урок». Итак, его звали Батой. Было у него за городом и немного земли, дававшей муку для пекарни. Но этой муки было недостаточно, ибо он вел дело с размахом, и ему приходилось прикупать на стороне. Сегодня он вышел из дому поглядеть на бога, что выгодно постольку, поскольку невыгодно этим пренебрегать. А его жена тем временем посетит Великую Матерь в храме Исет и преподнесет ей цветы, ибо она особенно привержена к этой богине, тогда как он, Бата, находит большее удовлетворение здесь. А они, видимо, объезжают страны с деловыми намерениями? — спросил булочник.

Да, это так, отвечал старик. И, находясь в Менфе с его могучими воротами, в Менфе, богатом жилищами и вечными строениями, они уже достигли, так сказать, цели своего путешествия и могли бы с таким же успехом повернуть назад.

Приятно слышать, сказал булочник. Они могли бы повернуть, но не повернут: ибо, как и весь мир, они, конечно же, глядят на это старое гнездо только как на ступеньку, с которой можно подняться к великолепию Амуна. Все так делают, и у всех цель путешествия — новехонькая Уазет, город фараона (да будет он жив и здоров!), куда стекаются богатства и люди, Уазет, чьим жителям обветшалое имя Менфе только на пользу, ибо оно помогает им щеголять званиями придворных и великих евнухов фараона: так, например, главный булочник бога, надзирающий за дворцовой пекарней, зовется «князем менфийским», — и зовется, надо признать, не без основания, так как и в те времена, когда люди Амуна довольствовались поджаренным зерном, в Менфе разносили уже по домам сдобу в виде коров и улиток.

Старик отвечал. Ну, конечно, после пребывания по преимуществу в Менфе они, пожалуй, взглянут на Уазет — только чтобы посмотреть, насколько опять отстал этот город во всем, что связано с удобствами быта и с искусством хлебопечения, — но тут, под удары литавр, отворились задние ворота, и во двор, на расстояние всего нескольких шагов от распахнутых створок, вывели бога, Толпа пришла в великое возбуждение. Подпрыгивая на одной ноге, люди кричали: «Хапи! Хапи!», а иные, кому это удавалось в такой давке, падали ниц, чтобы поцеловать землю. Кругом были видны изогнутые позвоночники, и воздух дрожал от гортанного придыхания, каким начиналось вырывавшееся из сотни уст имя бога. Оно было также названием потока, создавшего эту страну и ее кормившего. Это было имя солнечного быка, обозначение всех сил плодородия, свою зависимость от которых эти люди знали, имя существования страны и людей, имя жизни. При всем своем легкомыслии, при всей своей болтливости, они были глубоко взволнованы, ибо их благоговение слагалось из всех надежд и всех страхов, какими наполняет грудь строго обусловленное бытие. Они думали о разливе, который, чтобы жизнь продолжалась, не должен быть ни на локоть ни выше, ни ниже; о живости своих жен и о здоровье своих детей; о своем собственном теле и его подверженных расстройствам отправлениях, доставлявших, если с ними все было в порядке, наслаждение и удовольствие, но причинявших, если они нарушались, жестокие муки, отправлениях, которые следовало застраховать от волшебства волшебством; о врагах страны на юге, на востоке и на западе; о фараоне, которого они тоже называли «сильным быком», и которого, как им было известно, так же ублажали и холили во дворце в Фивах, как Хапи здесь, потому что он защищал их и в своем переменном лице осуществлял связь между ними и тем, от чего зависело все. «Хапи! Хапи!» — кричали они в боязливом восторге, угнетенные сознанием опасности и строгой обусловленности бытия, и с надеждой взирали на четырехугольный лоб, на железные рога, на могучий загривок богозверя, без углублений идущий от спины к голове, на его половые части, залог плодовитости. «Безопасность!» — вот какой смысл вкладывали они в этот крик, — «Защита и благополучие!», «Да здравствует Египетская земля!»

Невероятно красиво было это живое повторение Птаха, — ну, еще бы, если целый год лучшие знатоки придирчиво выбирали самого красивого быка между болотами устья и островом Слонов, то уж такой бык не мог не быть красив! Он был черен; и чудесно, чтобы не сказать божественно, шел к его черноте алый чепрак на спине. Два лысых служителя в плоеных, золотой парчи, набедренниках, спереди не закрывавших пупка, а сзади доходивших до середины спины, держали его с обеих сторон за золоченые поводья, и тот, что стоял справа, немного приподнял чепрак, чтобы показать народу белое пятно на боку Хапи, считавшееся отпечатком серпа луны. Один из жрецов, в леопардовой, с хвостом и лапами шкуре на спине, сделал поклон, выставил вперед одну ногу и, держа за ручки курильницу, протянул ее прямо к быку, который, принюхиваясь, опустил голову и принялся раздувать толстые, влажные ноздри, раздраженные пряным дымком. Затем он мощно чихнул, и народ стал кричать и подпрыгивать на одной ноге с удвоенным воодушевлением. Воскурение сопровождалось игрой арфистов, которые сидели, подобрав под себя ноги, и с обращенными к небу лицами пели гимны, меж тем как позади них другие певцы хлопали в ладоши в лад музыке. Показались и женщины, храмовые девушки с непокрытыми волосами, одна выходила обнаженная, в одном только кушаке над широкими бедрами, а другая — в длинном, прозрачном, как фата, платье, открытом спереди и равным образом позволявшем увидеть всю ее молодость. Обходя в пляске площадку, они потрясали над головой систрами и бубнами и поразительно высоко задирали вытянутые ноги. Священник-чтец, сидевший у самых копыт быка, начал, качая головой, нараспев читать по своему свитку какой-то текст, в котором повторялись неизменно подхватываемые народом слова: «Хапи — это Птах. Хапи — это Ра. Хапи — это Гор, сын Исет!» Затем, обмахивая его на ходу опахалами из перьев, к быку подвели какого-то явно высокопоставленного жреца в широком и длинном батистовом набедреннике с помочами, лысого и гордого, с золотой, наполненной кореньями и травами чашей в руках, которую он тотчас же, как бы ползком, ловко отводя далеко назад одну ногу и опираясь на пальцы другой, поджатой под себя как можно плотнее, поднес богу обеими руками.

Хапи не обращал на это внимания. Привыкший ко всем этим посвященным ему церемониям, к торжественной скуке, ставшей из-за определенных телесных качеств грустным его уделом, он с тягостным нетерпением, широко расставив ноги, глядел своими маленькими, налитыми кровью глазами поверх жреца на людей, которые, подпрыгивая и подскакивая, прижав одну руку к груди и протянув другую к нему, выкрикивали его священное имя. Им было так радостно видеть его на золотой привязи и знать, что он находится под надежной охраной храма, в руках прислуживающих ему сторожей. Он был их богом и их пленником. Его пленение и безопасность, которую оно им сулило, собственно, и были причиной их ликованья, их веселых подскоков; и, глядя на них с таким нетерпением и с такой злостью, он, наверно, понимал, что, несмотря на все знаки почтения, они относятся к нему вовсе не так хорошо.

Булочник Бата по своей грузности воздерживался от подскоков, но он тоже вторил чтецу зычным голосом и, явно взволнованный близостью бога, приветствовал его челобитьями и воздеванием рук.

— Видеть его очень полезно, — объяснял он своим соседям. — Это укрепляет силы и восстанавливает бодрость. Я знаю по опыту, что, увидев Хапи, я могу уже целый день ничего не есть, мне кажется, что я до отвала наелся говядины, такая разливается по всему телу сонливость и сытость. Я ложусь вздремнуть и, проснувшись, чувствую себя так, словно родился заново. Это величайший бог, живое повторение Птаха. Да будет вам известно, что его ждет могила на Западе и что отдано повеление засолить и закутать его после смерти по высшей смете, лучшими смолами и повязками из царского полотна, а затем, согласно обычаю, похоронить его в городе мертвых, в вечном жилище божественных быков. Так было велено, и так будет. Уже два Усара-Хапи покоятся в каменных раках в вечном жилище Запада.

Старик бросил на Иосифа взгляд, который тот истолковал как предложение подсказать хозяину какой-нибудь вопрос, чтобы попытать булочника.

— Пусть, — сказал он, — этот человек объяснит тебе, почему он говорит, что Усара-Хапи ждет его жилище на Западе, тогда как оно ждет его вовсе не на Западе, а в Менфе, городе живых, который и сам-то расположен на западном берегу, откуда не нужно переправлять мертвецов через реку.

— Этот юноша, — обратился старик к булочнику, — спрашивает то-то и то-то. Можешь ли ты ответить ему?

— Я, — отвечал египтянин, — просто сказал то, что все говорят, и даже не призадумался. Ведь мы же все повторяем это, не думая. Запад — это Запад, и у нас принято называть его городом мертвых. Между тем мертвецы Менфе, в отличие от других мест, вовсе не переправляются через реку, и город живых уже и сам находится на Западе. Если рассуждать разумно, то замечание твоего юноши справедливо. Но в обороте речи я не ошибся.

— Спроси у него еще вот что, — сказал Иосиф. — Если прекрасный бык Хапи — это живой Птах для живых, то что же представляет собой Птах в своем капище?

— Птах велик, — отвечал булочник.

— Скажи ему, что в этом я не сомневаюсь, — возразил Иосиф. — Но Хапи, когда он умрет, зовется Усар-Хапи, а, с другой стороны. Птах на своем струге — это человекообразный Усир, имеющий облик тех бородатых ларей, которые мастерят гробовщики, и, кажется, закутанный. Так что же он все-таки представляет собой?

— Объясни своему юноше, — сказал булочник старику, — что к Птаху ежедневно входит жрец, который особыми приспособлениями открывает ему рот, чтобы он мог есть и пить, и ежедневно подкрашивает ему щеки румянами жизни. Вот как служат ему и вот как ходят за ним.

— Тогда я позволю себе спросить, — отвечал Иосиф, — что делают с мертвецом у его могилы, когда позади него стоит Ануп, и в чем состоит обряд, совершаемый жрецом над мумией?

— Неужели он и этого не знает? — сказал булочник. — Сразу видно, что он житель песков, чужак и новичок в нашей стране. Да будет же ему известно, что этот обряд состоит прежде всего в так называемом отверзании уст, а заключается оно в том, что жрец особым жезлом открывает мертвецу рот, чтобы умерший мог снова есть и пить и вкушать жертвы, которые ему принесут. Кроме того, в знак возвращения к жизни по примеру Усира, на мумию накладывают цветущие румяна, каковые весьма отрадно видеть скорбящим.

— Благодарю, — сказал Иосиф. — Вот в чем, значит, различие между служением богам и служением мертвецам. Спроси же теперь господина Бату, из чего строят в земле Египетской.

— Твой юноша, — отвечал булочник, — красив, но туповат. Для живых строят дома из самана. А обиталища мертвым, как и храмы, строятся из вечных камней.

— Весьма благодарен, — сказал Иосиф. — Но если о двух предметах можно сказать одно и то же, то, значит, эти предметы тождественны, и их можно безнаказанно поменять местами. Могилы Египта — это храмы, а храмы…

— Это жилища богов, — подхватил булочник.

— Ты это говоришь. Мертвецы Египта — это боги, а ваши боги — кто они?

— Боги велики, — отвечал булочник Бата. — Я сужу об этом по сытости и по усталости, овладевающей мною после встреч с Хапи. Пойду-ка я лучше домой да и прилягу, чтобы уснуть тем освежающим сном, после которого заново родишься на свет. А тем временем и жена вернется со службы Матери. Будьте здоровы, чужеземцы! Радуйтесь и отправляйтесь с миром!

И он удалился. А старик сказал Иосифу:

— Он устал от бога, и тебе не следовало докучать ему через меня каверзными вопросами.

— Но ведь должен же раб твой, — оправдывался Иосиф, — все как следует разузнать, чтобы приспособиться к жизни Египта, где ты его намерен оставить и где он надолго задержится. Здесь все внове и все в диковинку твоему молодому рабу. Дети Египта молятся в могилах, как бы они их ни называли — храмами или вечными обиталищами; а мы у себя на родине молимся по обычаю предков под зелеными деревами. Как не задуматься, как не посмеяться, глядя на этих детей? Живая ипостась Птаха зовется у них Хапи, и она, по-моему, и впрямь нужна Птаху, ибо он явно закутан и мертв. А они не могут успокоиться, покуда не закутают и живую ипостась и не сделают из нее тоже Усира и мумию. Без этого им не по себе. Между тем мне нравится Менфе, чьим мертвецам незачем переправляться на другой берег, ибо он и сам уже расположен на западном берегу, этот большой город, полный людей, которые удобопроизносимости ради упрощают его могильное имя. Жаль, что тот благословенный дом, куда ты хочешь меня доставить, дом Петепра, носителя опахала, находится не в Менфе, ибо из всех египетских городов мне, пожалуй, подходит именно этот.

— Слишком ты еще зелен, — отвечал старик, — чтобы различать, что тебе полезней. Но я это знаю и помогу тебе, как отец; да ведь таковым я тебе и прихожусь, если считать твоей матерью яму. Завтра чуть свет мы отплываем. Девять дней будем мы плыть на юг, вверх по реке, через землю Египетскую, чтобы ступить на сияющее прибрежье царской столицы Уазет-пер-Амуна.

РАЗДЕЛ ТРЕТИЙ

«ПРИБЫТИЕ»

По реке

«Блистающий скоростью» назывался корабль, на который по сходне, вместе со своими верблюдами, взошли измаильтяне с причала, после того как они в разбитых там торговых палатках запаслись продовольствием на девять дней. Таково было его имя, написанное по обеим сторонам его украшенного гусиной головой носа, — имя, исполненное египетской хвастливости, ибо это была самая неповоротливая баржа из всех, какие стояли у менфийских причалов, с очень широкими, большей грузоподъемности ради, боками, с деревянными поручнями, с каютой, представлявшей собой всего-навсего сводчатый шалаш из циновок, и с одним-единственным, но очень тяжелым правильным веслом, отвесно укрепленным на брусе в кормовой части.

Хозяина судна звали Тот-нофер; это был северянин, он носил серьги, у него были седые волосы на голове и на груди; старик познакомился с ним на подворье и сошелся на небольших прогонных деньгах. Корабль Тот-нофера был нагружен строительным лесом, партией царского и партией обыкновенного полотна, папирусом, воловьей кожей, корабельным канатом, двадцатью мешками чечевицы и тридцатью бочками вяленой рыбы.

Кроме того, на борту «Блистающего скоростью» находилась статуя одного богатого фиванца, стоявшая на носу в опалубке из реек и мешковины. Статуя эта предназначалась для «Доброго Дома», то есть для могилы заказчика на западном берегу, где этот ее обитатель, выступая из мнимой двери, должен был глядеть на свое вечное достояние и на настенные изображения привычной своей жизни. Глаза, которыми ей предстояло это делать, не были еще вставлены, да и сама она еще не была расписана красками жизни, и не было еще палки, которую следовало пропустить сквозь ее кулак возле косо оттопыренного подола набедренника. Но ее прототип счел необходимым, чтобы его двойной подбородок и его толстые ноги были хотя бы начерно выполнены под наблюдением Птаха и руками художников этого бога; окончательный же блеск можно было навести в одной из мастерских фиванского города мертвых.

В полдень корабельщики отчалили и подняли коричневый, в заплатах, парус, который тотчас же наполнился сильным северным ветром. Кормчий, сидевший на краю заднего скоса судна, начал с помощью правила двигать лопасть, его товарищ, стоя на самом носу, принялся промерять шестом глубину, а судовладелец Тот-нофер, заботясь о том, чтобы боги благоприятствовали плаванию, покурил у входа в каюту смолкой, взятой у измаильтян в счет прогонных; и покуда судно с Иосифом, высоко вздыбленное сзади и спереди, так что оно разрезало воду только серединой своего киля, выходило на речной простор, старик, усевшись со своими спутниками позади каюты на сложенных бревнах, разглагольствовал о мудрости жизни, в которой выгоды и невыгоды почти всегда взаимно уравновешиваются и уничтожаются, благодаря чему создается промежуточное совершенство не слишком хорошего и не слишком плохого. Так, например, сейчас они плывут вверх, против течения, но зато ветер, пособнически толкая парус, дует, как почти всегда, с севера, вследствие чего действие и противодействие дают в итоге размеренное продвижение. Если же ты плывешь вниз, то это, с одной стороны, даже весело, потому что течение несет тебя само, но, с другой стороны, твое судно может в любой миг, выйдя из повиновения, стать поперек реки и ты должен, не щадя сил, орудовать веслами и кормилом, чтобы все твое плавание не пошло кувырком. Так всегда в жизни выгоды умеряются невыгодами, а невыгоды покрываются выгодами, и хотя в чисто числовом итоге всегда получается нуль, итог практический — это мудрость уравнивания и промежуточного совершенства, мудрость, перед лицом которой неуместны ни ликование, ни проклятья, а уместно только довольство. Ибо совершенство состоит не в одностороннем скоплении выгод, при котором, с другой стороны, сплошные невыгоды сделали бы жизнь невозможной, а во взаимном уничтожении выгод и невыгод, в превращении их в равнозначное довольству ничто.

Так, подняв палец и косо склонив голову, поучал старик, и его родственники слушали его с разинутыми ртами, обмениваясь растерянно-смущенными взглядами, как то нередко бывает с обыкновенными людьми, когда им твердят о высоких материях, а они предпочли бы не слушать этого. Впрочем, Иосиф тоже слушал отвлеченности старика невнимательно, ибо его радовали новизна плавания, свежий ветер, мелодичный плеск волн под носовым сгибом, плавное, с мягким покачиваньем скольжение по просторной реке, чьи воды, сверкая, скакали им навстречу, как скакала земля навстречу Елиезеру во время его путешествия. Непрестанно менялись картины веселых, плодородных и священных берегов; их нередко окаймляли колоннады, иногда в виде пальмовых рощ, но столь же часто это были каменные портики, сооруженные человеческими руками и принадлежавшие городским храмам. Проплывали мимо деревни с высокими голубятнями, потом зеленые нивы, а потом снова появлялось пестрое городское великолепие с золотоблещущими иглами Солнца, флагами на воротах и парами исполинов, что, положив на колени руки, в величественном оцепенении глядели вдаль поверх воды и земли. Подчас все это оказывалось совсем рядом, а затем снова далеко отступало от судна, — когда они плыли посередине реки, чьи воды то ширились морем, то петляли в излуках, за которыми прятались и открывались все новые и новые картины Египта. Но как занимательна была и жизнь самой этой священной дороги, этого великого пути Египта, сколько парусов, грубых и дорогих, вздувалось на ветру и сколько весел упиралось в нильские воды! Звонкий воздух над рекой был наполнен человеческими голосами, приветствиями и шутками лодочников, криками шестовых, предупреждавших о водоворотах и мелях, напевными приказаниями корабельщиков, стоявших на крышах кают, парусной прислуге и кормчим. Простых судов, таких, как корабль Тот-нофера, было кругом множество, но попадались, перегоняя «Блистающего скоростью» или идя навстречу, и складные, изящные струги — синей окраски, с низкой мачтой и широким, голубино-белым, красиво изгибавшимся при наполнении парусом, со штевнем в виде лотоса и затейливыми павильонами вместо чуланоподобных кают. Встречались храмовые струги с алыми парусами и росписью по всему носу; благороднейшие дорожные суда знати, с двенадцатью гребцами на каждом борту, с надстроенными арками и беседками, на крыши которых грузились поклажа и повозка хозяина, а среди ослепительных ковровых стен, сложив на коленях руки и как бы застыв в своей красоте и своем богатстве, не глядя ни вправо, ни влево, сидел он сам, важный и знатный. Встретилась им и похоронная процессия, три счаленных, один за другим, корабля, на последнем из которых, белом, без паруса и без весел, струге, головой вперед, оплакиваемый скорбящими, на козлах с ножками в виде львиных лап, лежал размалеванный Озирис.

Да, тут многое можно было увидеть, и на берегу, и на реке, и для Иосифа, проданного Иосифа, который впервые совершал путешествие на корабле, да еще такое путешествие, дни пролетали словно часы. Каким обычным должен был стать для него именно этот вид путешествия и каким привычным именно этот отрезок реки между домом Амуна и полным загробной шутливости Менфе! Точь-в-точь как эти знатные господа в их ковровых капищах, суждено было некогда сидеть и ему самому, сидеть в той величавой неподвижности, которой ему предстояло научиться, потому что народ ждал ее от богов и от знати. Ибо так умно повел он себя и так ловко поладил с богом, что стал первым среди людей Запада и волен был сидеть, не глядя ни вправо, ни влево. Но это ему еще предстояло. А покамест он, сколько мог, глядел и вправо и влево, чтобы умом и сердцем постигнуть эту страну и жизнь этой страны, глядел, непрестанно заботясь о том, чтобы его любопытство не выродилось ни в смущение, ни в ненужную робость, а сохранило ему сдержанность и бодрость духа во славу отцов.

Так дни слагались из вечеров и утр, слагались и множились. Менфе и день, когда они оттуда отплыли, остались далеко позади. Когда садилось солнце и пустыня окрашивалась в фиолетовый цвет, когда аравийское небо по левую руку смягчало и отражало ослепительное оранжевое сиянье ливийского неба по правую, они причаливали где придется и ложились спать, чтобы наутро двинуться дальше. Ветер был почти все время попутный, исключение составляли дни, когда он вообще затихал. Тогда приходилось ложиться на весла, причем подлежавший продаже Узарсиф и молодые измаильтяне тоже гребли, так как корабельная прислуга была малочисленна; продвижение в эти дни замедлялось, что очень огорчало Тот-нофера, который должен был доставить могильную статую к назначенному сроку. Но такие задержки легко наверстывались, ибо на следующий день полотнище паруса наполнялось с особой силой, и выгода и невыгода взаимно уничтожались, а в итоге оставалось довольство: и на девятый вечер вдали показались зубчатые, прозрачно-пунцовые, словно яхонтовые, вершины, на вид удивительно привлекательные, хотя они, и это все знали, были так же мертвы и гибельны, как любые другие горы Египта. Судовладелец и старик узнали горы Амуна, высоты Но; и когда, переночевав, путники снова подняли парус, причем от нетерпения они взялись и за весла, вот тут-то и началось, вот тут-то и засверкало перед ними золото и заиграли все цвета радуги, и они вошли в прославленный фараонов город, оставаясь еще на своем корабле, еще не ступив на землю: река превращалась здесь в дорогу почета, она проходила вдоль вереницы божественных зданий, среди отдохновенной зелени садов, между храмами и дворцами, высившимися справа и слева, на берегу жизни и на берегу смерти, между колоннадами с папирусными оглавьями и с оглавьями в виде лотосов, среди обелисков с золотыми остриями, исполинских статуй, башен с воротами, к которым вели от берега аллеи сфинксов и створки которых, как и шесты для флагов на башнях, были покрыты позолотой; от этого сиянья слепило глаза, и все краски картин и надписей на постройках, коричнево-красная, темно-багровая, изумрудно-зеленая, охряно-желтая и лазурно-голубая, сливались в сплошные яркие пятна.

— Это Эпет-Эсовет, великое жилище Амуна, — сказал, указывая пальцем, старик Иосифу. — Там есть палата, в пятьдесят локтей шириной, с пятьюдесятью двумя колоннами и пилястрами, подобными шатровым шестам, и эта палата, поверишь ли, вымощена серебром.

— Конечно, поверю, — отвечал Иосиф. — Ведь я же знал, что Амун очень богатый бог.

— А это божественные верфи, — заговорил старик снова, указывая на затоны и сухие доки по левую руку, где множество людей в набедренниках, плотников бога, орудовало около остовов кораблей сверлами, молотками и смолой. — Это смертный храм фараона, а это вот — дом его жизни, — продолжал старик, указав дважды на запад, где видны были роскошные здания — одни величественные, другие просто приятные глазу. А это Южный Дом Утех фараона, — сказал старик, переходя снова к другому берегу и направляя палец на продолговатые храмы у самой реки: в их ярко освещенные солнцем фасады вклинивались у выступов резкие треугольные тени; а вокруг этих храмов везде копошились люди, еще явно занятые строительными работами. — Ты видишь эту красоту? Ты видишь, где совершается таинство царского зачатия? Заметил ли ты, что перед покоем и двором фараон строит еще одну палату, колонны которой выше, чем где-либо? Друг мой, это гордая Новет-Амун! Ты, наверно, глядишь на Дорогу овнов, что ведет от Южного Дома Утех к Великим Покоям? Знай же, что длина ее пять тысяч локтей и что слева и справа она сплошь уставлена овнами Амуна, несущими изображение фараона меж ног.

— Все это более чем мило, — сказал Иосиф.

— Мило? — изумился старик. — Ну и слова же ты выбираешь из своего запаса, — до смешного неподходящие, скажу я тебе. Нет, таким отзывом об облике Уазет ты меня совсем не обрадовал.

— Я же сказал «более чем мило», — возразил Иосиф. — Насколько угодно более. Но где же дом носителя опахала, куда ты хочешь меня доставить? Можешь ли ты показать мне его?

— Нет, отсюда его не разглядишь, — ответил старик. — Он находится вон там, ближе к восточной пустыне, где город редеет, растворяясь в садах и особняках знатных господ.

— И ты сегодня же доставишь меня в этот дом?

— Тебе, видно, не терпится, чтобы я доставил тебя туда и продал? А откуда ты знаешь, возьмет ли тебя управляющий и достаточно ли он заплатит за тебя, чтобы я не только покрыл свои издержки, но и получил еще какую-то справедливую прибыль? Много раз обновлялась луна с тех пор, как я принял тебя из материнского чрева колодца, и много дней печешь ты мне в дороге лепешки, а прощаясь со мною на ночь, достаешь из запаса слов все новые и новые выражения. Вполне возможно, что тебе это наскучило, что мы надоели тебе и ты стремишься к какой-то новой службе. Но ведь за это множество дней ты равным образом мог настолько привыкнуть к старому минейцу из Ма'она, твоему восприемнику, что теперь тебе было бы тяжело с ним расстаться и ты не торопил бы того часа, когда он удалится, передав тебя в руки чужих людей. Таковы две возможности, вытекающие из множества дней совместного путешествия.

— Действительностью, — сказал Иосиф, — стала последняя, преимущественно последняя из них. Конечно же, я не спешу расстаться с тобой, с моим спасителем. Я только спешу прибыть туда, где меня хочет видеть Господь.

— Потерпи же, — ответил старик. — Высадившись на берег, мы должны будем проделать все хлопоты, которых требуют от приезжих дети Египта, а это обычно длится долго. Затем мы отправимся туда, где город не редок, а густ, на знакомое мне подворье, и там переночуем. А уж утром я доставлю тебя к этому благословенному дому и предложу тебя своему другу, управляющему Монт-кау.

Ведя такие речи, они подошли к гавани, или, вернее, к причалу, куда свернули с середины реки, меж тем как хозяин судна, Тот-нофер, в благодарность за благополучное плавание, снова курил смолкой перед каютой; прибытие оказалось связано с такими долгими, с такими утомительными и нудными хлопотами, с какими только могло или может быть сопряжено завершение плавания. Путников охватила сумятица пристани, где теснилось множество здешних и чужестранных судов, либо уже причаливших, либо ждавших, когда освободится тумба, чтобы закинуть чал; «Блистающего скоростью» взяли штурмом гаванские охранники и таможенные писцы, тотчас принявшиеся переписывать всех и вся, меж тем как на берегу посыльные хозяина статуи с криками протягивали руки к долгожданному изваянию, а рядом раздавались голоса торговцев, расхваливавших новоприбывшим свои сандалии, шапки и пряники, слышалось блеянье выгружаемых стад, гремела на набережной музыка скоморохов, пытавшихся обратить на себя внимание приезжих. Притихшие и оглушенные этой великой суматохой, Иосиф и его спутники сидели на бревнах в кормовой части своего судна, дожидаясь того мгновения, когда им позволят сойти на берег и направиться на постоялый двор. А до этого было еще далеко. Таможенники занялись стариком, велев ему представить сведения о себе самом и о своем имуществе и заплатить пошлину за свой товар. Он сумел расположить к себе этих чиновников и направить беседу с ними по руслу мудрой человечности, а не унылой казенности; они посмеялись и, приняв небольшие подарки, не стали придираться к странствующим купцам; и через несколько часов после того, как чал бы закинут, покупатели Иосифа смогли провести по сходням своих верблюдов и, не привлекая к себе ни малейшего внимания привыкшей к любому цвету кожи и к любой одежде толпы, направиться своей дорогой сквозь толчею ближайших к гавани улиц.

Иосиф проходит по Уазе

Город, чье имя в устах греков, старавшихся сделать его родней и привычнее, звучало позднее как «Тебай», — этот город в ту пору, когда там высадился и жил Иосиф, отнюдь не достиг еще вершины своей славы, хотя был уже достаточно знаменит, как то явствовало из восхищения, с каким говорил о нем измаильтянин, и из чувств, овладевших Иосифом, когда он узнал, что цель его путешествия — Фивы. Издавна, еще с темных и скудных дней первобытной древности, этот город все более возвышался, все более приближался к полнолунной красоте; однако многого еще не хватало для того, чтобы его великолепие достигло предела и, не в силах уже больше расти, застыло в своей завершенности, сделав Фивы одним из семи чудес света — и в целом, и главным образом благодаря одной их части — беспримерной колоннаде огромных размеров, которую один позднейший фараон по имени Ра-мессу, что значит «Его породило Солнце», пристроил к ансамблю большого северного храма Амуна, понеся издержки, вполне соответствовавшие тому высочайшему уровню богатства, какого достиг этот бог. Но глаза Иосифа не увидели упомянутой колоннады, как не увидели они раньше и древностей вокруг пирамид, только по противоположной причине: потому что она еще не стала действительностью и ни у кого не было мужества представить себе ее. Ведь для того чтобы она появилась, нужно было сначала возвести много других зданий, которые были бы затем превзойдены уже привыкшей к ним силой человеческого воображения, ибо эта сила возрастающе ненасытна: например, мощенную серебром палату в Эпет-Эсовете, которую знал старик, с пятьюдесятью двумя колоннами, подобными шатровым шестам, построенную третьим предшественником нынешнего бога; или палату, которую сам нынешний бог пристраивал теперь, как видел Иосиф, к Южному Дому Утех Амуна, этому прекрасному храму у реки, оставляя все дотоле построенное далеко позади. Нужно было сначала представить себе и, уверовав в ее предельность, воздвигнуть всю эту красоту, чтобы некогда, взяв ее основанием, человеческая ненасытность представила себе, а затем и осуществила нечто уже совершенно, предельно прекрасное — чудо света, Рамзесову колоннаду.

Но хотя в наше, Иосифа, время оно еще не возникло, а находилось, так сказать, в пути, столица на Ниле Уазе или, иначе, Новет-Амун, вызывала и на этой ступени во всем мире, насколько он тогда сам себя знал, вплоть до самых дальних краев, величайшее восхищение, и слава эта была даже преувеличенной: люди любят дружную хвалу и, повторяя чужие слова, настаивают на ней с единодушным упрямством и прямо-таки приличия ради, и поэтому всякий, кто во всеуслышание усомнился бы в том, что Но в Египте безмерно велик и красив, что это воплощение строительного великолепия и вообще мечта, а не город, — такой человек показался бы всем очень странным и в какой-то мере поставил бы себя вне человечества. Нам, спустившимся к этому городу — «спустившимся» и в пространственном смысле, то есть вместе с Иосифом вверх по реке, и во временном, то есть в прошлое, где этот город, на сравнительно небольшой глубине, все еще шумит, клокочет, блещет и с великой четкостью отражает свои храмы в неподвижных зеркалах священных озер, — нам приходится поступить с этим городом приблизительно так, как поступили мы, когда впервые увидели его у колодца воочию, с самим Иосифом, тоже возведенным в ранг совершенства песнями и преданиями: мы вернули его якобы невероятную красоту к человеческим мерам его времени, и при этом она сохранила достаточно очарования, прежде непомерно разукрашенного молвой.

Так мы поступили и с небесным городом Но, Построен он был не из небесного вещества, а, как всякий другой, из крашеного самана, и улицы его, как установил, к своему успокоению, Иосиф, были такими же узкими, кривыми, грязными и зловонными, какими всегда были и будут в этих местах улицы человеческих селений, больших и малых, — таковы, по крайней мере, были они в обширных кварталах бедноты, которая численностью, как обычно, превосходила богачей, живших, конечно, просторнее и привольнее. Если во всем мире, и на островах моря, и на дальних берегах, твердили и пели, что в Уазе «дома полны сокровищ», то справедливо это было, если не считать храмов, где золото действительно мерили четвериками, лишь в отношении очень немногих домов, которые обогатил фараон; подавляющее же большинство их отнюдь не скрывало сокровищ, а было так же бедно, как жители островов и дальних берегов, гревшиеся в лучах сказочной славы о богатствах Уазе.

Что касается размеров Но, то они слыли огромными и таковыми действительно были, с той оговоркой, что «огромный» понятие не самодовлеюще-однозначное, а относительное, применимое лишь при определенных условиях, целиком зависящее от каких-то общих и субъективных понятий. Но главный признак, по которому мир судил о размерах Уазе, «стовратность» этого города, был чистым недоразумением. На Кипре-Алашии, на Крите, да и повсюду считали, что у столицы Египта сто ворот. В мифическом упоении ее называли «стовратной» и добавляли, что из каждых ворот могут ринуться на врага двести вооруженных конников. Совершенно ясно, что эти болтуны представляли себе каменную ограду такого охвата, что внутрь ее должно было вести не пять и не шесть, а сто городских ворот; столь ребяческое представление о столице Египта могло возникнуть, конечно, только у тех, кто не видел Уазе своими глазами, а знал этот город по преданиям, с чужих слов. Идея множества ворот связывалась с образом Амунова города в известном смысле по праву; он и в самом деле имел много «ворот», но это были не крепостные ворота, предназначенные для оборонительных вылазок, а веселые, громадные, сверкающие красками своих волшебно-убористых надписей и цветных барельефов, увешанные пестрыми вымпелами на золоченых древках парные пилоны, которыми носители двойного венца постепенно, веками и десятилетиями, украшали и отмечали святилища богов. Их было действительно множество, хотя до самого дня полнолунной и беспримерной красоты Уазе к ним нет-нет да и прибавлялись новые сооружения такого рода. «Сотни», однако, не набиралось ни теперь, ни позже. Но «сто» — это просто круглое число, которое и в наших-то устах означает часто всего только «очень много». Одно лишь Великое Северное Жилище Амуна, Эпет-Эсовет, уже тогда заключало в себе шесть или семь этих «ворот», по нескольку было и в ближайших к нему храмах меньших размеров — домах Хонсу, Мут, Монта, Мина, бегемотообразного Эпета. Другой большой храм Амуна возле реки, называвшийся Южным Домом Утех или просто «гаремом», тоже насчитывал несколько башенных ворот, и еще были такие ворота в меньших по размеру жилищах не очень-то прижившихся здесь, но все же оседлых и как-никак подкармливаемых богов — в домах Усира и Исет, Птаха Менфийского и других.

Окруженные своими садами, рощами и озерами, усадьбы храмов и составляли ядро города, они-то, по существу, и были самим городом, а все светские и жилые постройки лишь заполняли промежутки между ними; эти постройки тянулись от южного портового квартала и Амунова Дома Утех к ансамблю храмов на северо-востоке, лепясь с обеих сторон к большой парадной дороге бога, Аллее овнов, которую старик показал Иосифу еще с корабля. Это была великолепная улица, в пять тысяч локтей длиной, а так как она отклонялась от Нила на северо-восток и застроенный жилыми домами участок между ней и рекой расширялся и так как по другую сторону этой парадной дороги населенная часть города продолжалась, подходя к восточной пустыне, и растворялась в садах и особняках богачей (здесь-то «дома и были полны сокровищ»), — то город был и в самом деле очень велик, даже, если угодно, огромен: говорили, что он насчитывает более ста тысяч жителей; и если применительно к воротам число сто было поэтическим округлением с перебором, то в отношении многонаселенности Уазе большая цифра сто тысяч была тоже не чем иным, как таким округлением, но уже с недобором: жителей, если мы вправе полагаться на свою и на Иосифа оценку, было здесь не просто «больше», а гораздо больше, возможно даже вдвое или втрое, особенно если считать и жителей города мертвых на западе, за рекой, называвшегося «Напротив своего повелителя», — жителей не мертвых, разумеется, а живых, которые обосновались там из-за своей профессии; ибо служили переправленным через реку усопшим по роду своей ремесленной или культовой деятельности. Все они вместе со своими жилищами составляли особый город, который, будучи причислен к Уазе, делал эту столицу необычайно большой. К ним принадлежал и сам фараон; он жил не в городе живых, а на западе, за рекой: воздушно-изящный его дворец и прекрасные вертограды его дворца со своим озером и своими потешными прудами, которых раньше не было, раскинулись у самого края пустыни и под ее красными скалами.

Итак, это был очень большой город — большой не только по размерам и по числу жителей, но прежде всего по напряженности своей внутренней жизни, по своей пестроте и веселой ярмарочной разноплеменности, большой, как ядро и как фокус мира. Он сам считал себя пупом вселенной — хотя это утверждение казалось Иосифу дерзким, да и вообще было спорным. Ведь был же еще на свете Вавилон со своим пятящимся Евфратом, где считали, что пятится, наоборот, река Египта, и не сомневались, что весь мир представляет собой восхищенное окружение Баб-илу, хотя в строительстве там тоже еще не достигли тогда полнолунного совершенства. Недаром говаривали на родине Иосифа об Амуновом городе, что «силу его составляют бесчисленные нубийцы и египтяне, а помогают им ливийцы и люди Пунта». Уже при первом знакомстве с городом, когда Иосиф вместе с измаильтянами направился с пристани на постоялый двор, находившийся в самой глубине городского лабиринта, это присловье подтвердилось множеством впечатлений. На Иосифа и на его спутников никто не глядел, ибо чужеземная внешность была здесь обычным явлением, а его вид был не настолько диковинным, чтобы привлечь внимание. Тем удобнее было смотреть ему самому, и разве лишь опасение, что такой натиск широкого мира смутит его религиозную гордость и заставит его оробеть, придавало его глазам некоторую сдержанность.

Чего он только не увидел по дороге от пристани к подворью! Какие чудесные товары текли из лавок, как кишели улицы адамовыми детьми самых разнообразных пород и званий! Казалось, что все население Уазе вышло на улицы и зачем-то движется из одного конца города в другой, туда и обратно; в толпе коренных жителей виднелись лица и одежды всех четырех стран света. У самого причала образовалась толчея вокруг нескольких эбеново-черных мавров с невероятно выпяченными припухлостями губ и страусовыми перьями на головах — мужчин и зверооких женщин с похожими на бурдюки грудями и смешными детьми в заплечных корзинах. Они вели на цепях отвратительно завывавших пантер и передвигавшихся на четвереньках павианов; были у них и жирафы, спереди высотой с дерево, а сзади всего лишь с лошадь, и борзые собаки; а под золотыми покрывалами эти мавры несли предметы, ценность которых несомненно соответствовала такой оболочке, — по-видимому, из золота или слоновой кости. Это, как узнал Иосиф, явилось с данью одно из посольств страны Куш, что находилась за страной Вевет, к югу от нее, в далеком верховье реки, но посольство маленькое, внеочередное и дополнительное, отправленное попечителем южных стран, кушским наместником и князем, в надежде порадовать сердце фараона и расположить это сердце таким неожиданным даром к нему, князю, дабы его величеству не вздумалось отозвать наместника и заменить его одним из своих приближенных, которые прожужжали ему уши просьбами о доходном месте и вели против сидевшего на этом месте князя заушательские речи в утренних покоях царя. Любопытно было, что глазевший на посольство гаванский люд вплоть до уличных мальчишек, потешавшихся над длинной, как пальма, шеей жирафы, отлично знал всю подоплеку этого спектакля, — и озабоченность наместника, и заушательские речи в утренних покоях, — и в присутствии Иосифа и измаильтян отпускал громкие критические замечания на этот счет. Жаль, думал Иосиф, что из-за такой холодной осведомленности их радость по поводу этого яркого зрелища лишается непосредственности и чистоты. Но, может быть, именно поэтому она приобретает особую остроту, — предположил он тут же и с удовольствием ловил каждое слово, считая полезным наматывать на ус такие интимные подробности здешнего быта, как боязнь кушского принца потерять свою должность, заушательство придворных и любовь фараона к приятным неожиданностям; такое знание укрепляло чувство собственного достоинства и прогоняло робость.

Под охраной и под началом египетских чиновников негры были переправлены через реку, чтобы предстать перед фараоном — Иосиф успел это увидеть; увидел он по дороге и других людей с кожей такого же цвета. Но, кроме того, он увидел здесь все оттенки человеческой кожи, от обсидианово-черной, через ступени коричневого и желтого цветов до белой, как сыр, он увидел даже желтые волосы и лазоревые глаза, он увидел лица и платье самого разного покроя, он увидел человечество. Объяснялось это тем, что многие суда стран, с которыми торговал фараон, не задерживались в гаванях устья, а с ходу, при попутном северном ветре, поднимались сюда по реке, чтобы доставить свой груз, оброк или товар, прямо в то место, куда и так все стекалось, то есть в казнохранилище фараона, обогащавшего, благодаря этим средствам, Амуна и своих друзей, чтобы первый становился все требовательней в делах строительства и оставлял далеко позади уже имеющиеся постройки, а вторые могли беспредельно утончать свой образ жизни, изощряя его настолько, что он становился даже нелепым в своей изысканности.

Вот почему, как объяснил старик, среди людей Уазе Иосиф, кроме мавров из Куша, увидел бедуинов из богохранимой страны у Красного моря; светлолицых, в пестротканых одеждах и с торчащими колтуном косами ливийцев из оазисов Западной пустыни; таких же, как он сам, жителей земли Аму и азиатов, одетых в цветную шерсть; хеттов, что жили по ту сторону гор Амана, — эти люди носили кошели для волос и узкие рубахи; торговцев-митаннийцев в строгом, со множеством сборок, отороченном бахромой вавилонском платье; купцов и моряков с островов и из Микены в белых шерстяных тканях, падавших красивыми складками, с медными кольцами на обнаженных до самого плеча руках. Вот скольких людей увидел он, несмотря на то что старик из скромности вел своих спутников самыми жалкими и будничными закоулками, избегая благородных улиц, чтобы не нарушить их красоты. Совсем ее не нарушить он, однако, не смог: на прекрасную улицу Хонсу, параллельную улице бога, на «улицу Сына», как ее называли, ибо связанный с луной Хонс был сыном Амуна и его баалат Мут, — он был здесь тем же, кем голубой лотос Нефертам в Менфе, и составлял вместе с великими своими родителями уазетскую троицу, — так вот, на его улицу, одну из главных артерий города, сплошной «абрек», где ни на один миг нельзя было выпускать свое сердце из-под надзора, — на нее измаильтянам поневоле пришлось ступить и даже пройти по ней некоторое расстояние, рискуя нанести ущерб ее красоте; и здесь Иосиф увидел дворцы, например, дворец управления казнохранилищами и житницами, а также дворец чужеземных принцев, где воспитывались сыновья сирийских градоправителей, большие, чудесные здания из кирпича и драгоценного дерева, ярко раскрашенные. Мимо Иосифа катились повозки, целиком окованные золотом, в которых, размахивая бичом над спинами мчавшихся с выкаченными глазами коней, стояли гордые ездоки. А кони жарко дышали, брызгая пеной, их ноги походили на ноги оленей, а их прижатые к холке головы были украшены страусовыми перьями. Мимо Иосифа проплывали паланкины; двигаясь быстрым, но осторожно-пружинистым шагом, их несли на плечах рослые юноши в золотых набедренниках; на этих крытых, резных и золоченых носилках, защищенные со спины от ветра камышовой плетенкой и расписным ковром, спрятав руки и опустив веки, сидели мужчины с блестящими, зачесанными со лба на затылок волосами и небольшими бородками, обязанные в силу своего высокого положения хранить полную неподвижность. Кому суждено было некогда вот так же сидеть в паланкине, следуя в свой богатый, по милости фараона, дом? Это сокрыто в будущем, и этот час нашего повествования еще не пришел, хотя на своем месте он уже есть, и о нем знает любой. А сейчас Иосиф только видел, что ему предстояло, только глядел на это глазами, такими же широко раскрытыми и чужими глазами, как те, что будут некогда взирать на него или прятаться от него, великого и чужого, — молодой раб Озарсиф, сын колодца, похищенный и проданный, в бедном плаще и с грязными ногами, которого прижали к стене, когда на улице Сына, гремя трубами, вдруг показались копьеблещущие воины, шагавшие со щитами, луками и дубинками в правильном, четком строю. Он принял этих угрюмо однообразных пехотинцев за отряд фараонова войска; но по их знаменам и по знакам на их щитах старик определил, что это воинство бога, храмовая Амунова рать. Неужели, подумал Иосиф, у Амуна, как и у фараона, есть военная сила? Это ему не понравилось, и не понравилось не только потому, что толпа притиснула его к стене. Он почувствовал ревнивую обиду за фараона при мысли о том, кто же здесь выше всех. Его и так уже угнетала близость Амунова блеска, наличие другого высочайшего владыки, фараона, казалось ему благотворным противовесом, и то, что этот идол тягался с царем на его собственном поприще и содержал войско, вконец разозлило Иосифа; он решил даже, что, наверно, это злит и самого фараона, и стал на его сторону в споре с посягавшим на царские полномочия богом.

Итак, вскоре они покинули улицу Сына, чтобы больше уже не портить ее вида, и тесными, убогими переулками добрались до подворья, которое называлось «Сиппарский двор», так как хозяином его был один халдеянин из Сиппара-на-Евфрате и останавливались здесь преимущественно халдеяне, хотя бывали и всякие другие постояльцы. Двором же оно называлось потому, что и впрямь представляло собой почти не что иное, как двор с колодцем, такой же грязный, шумный, зловонный, оглашаемый мычаньем скота, перебранкой жильцов и брякотней скоморохов, как заезжий двор в Менфе; в тот же вечер старик устроил там небольшое торжище, оказавшееся весьма бойким. Когда же они, укрывшись плащами, поспали, причем каждому из них, кроме старика, который спал всю ночь, приходилось по очереди просыпаться и быть начеку, чтобы пестрые обитатели подворья не поживились их товаром и добром, а потом, после долгого стояния в очереди к колодцу, умылись и подкрепились халдейским утренним кушаньем, что здесь подавалось, мучным киселем с кунжутной приправой, который назывался «паппасу», старик, не глядя на Иосифа, сказал:

— Ну, вот, друзья мои, зять мой Мибсам, племянник Эфер и сыновья Кедар и Кедма! Отсюда мы двинемся со своими товарами и предложениями на восток, в сторону пустыни, где город барски редеет. Там у меня есть постоянные, высокорачительные покупатели, которые, как я смиренно надеюсь, приобретут у нас кое-что для своих кладовых и заплатят нам так, чтобы мы не только покрыли свои расходы, но и, получив справедливую прибыль, обогатились, как то положено на земле нам, купцам. Навьючьте же верблюдов и оседлайте мне моего, чтобы я вас повел!

Так они и поступили и направились из «Сиппарского двора» на восток, к садам богачей. Впереди шел Иосиф, ведя дромадера со стариком на длинном поводу.

Иосиф прибывает к дому Петепра

Они двигались к пустыне и к раскаленным холмам пустыни, где по утрам появлялся Ра, в сторону, следовательно, богохранимого края, что лежал перед морем Красной Земли. Двигались они по выровненной дороге, совсем так же, как некогда в долине Дофана, только теперь верблюда, на котором ехал старик, вел не толстогубый мальчишка по имени Иупа, а Иосиф. Так добрались они до длинной обводной ограды с покатыми стенами, за которыми виднелись прекрасные деревья, смоковницы, колючие акации, финиковые и фиговые пальмы, гранаты, а также верха ослепительно-белых и расписных зданий. Поглядев на них, Иосиф взглянул снизу вверх на своего господина, чтобы по выражению его лица узнать, не дом ли это носителя опахала, ибо благословенным этот дом был вне всяких сомнений. Но старик, склонив набок голову, смотрел, покуда они двигались вдоль стены, прямо вперед, и по его виду ничего нельзя было определить; наконец, достигнув возвышавшейся над стеной башни с воротами, он остановился.

В тени ворот была кирпичная скамья, на которой сидело четверо или пятеро молодых людей в набедренниках, играя руками в какую-то игру.

Старик поглядел на них несколько мгновений со своего верблюда, прежде чем они обратили на него внимание, опустили руки, умолкли и, чтобы смутить его, насмешливо-удивленно уставились на него, высоко подняв брови — все как один.

— Доброго вам здоровья, — сказал старик.

— Радуйся, — ответили они, пожимая плечами.

— Что бы это могла быть за игра, — спросил он, — которую вы прервали из-за моего появления?

Они переглянулись и засмеялись, пожимая плечами.

— Из-за твоего появления? — переспросил один из них. — Мы прервали ее потому, что нам сделалось тошно, когда ты выставил напоказ свою рожу.

— Неужели, старый заяц пустыни, ты больше нигде не можешь пополнить свои знания, — воскликнул другой, — если спрашиваешь об этой игре именно нас?

— Многое выставляю я напоказ, — отвечал старик, — только не рожи, ибо при всем разнообразии моей поклажи этого товара я вообще не знаю, а у вас, судя по вашему отвращению к нему, его более чем достаточно. Отсюда, видно, и вытекает ваше желание убить время, желание, которое вы, если я не ошибаюсь, удовлетворяете веселой игрой «Сколько пальцев».

— Ну, вот видишь, — сказали они.

— Я спросил это невзначай и для начала, — продолжал старик. — Итак, перед нами дом и сад благородного Петепра, носителя опахала одесную?

— Откуда ты это знаешь? — спросили они.

— Мне указывает это моя память, — ответил он, — а ваш ответ подтверждает ее указание. Вы же, сдается мне, поставлены сторожить ворота этого святого мужа и оповещать его, когда к нему приходят в гости знакомые.

— Это вы-то наши знакомые! — сказал один из них. — Прощелыги, разбойники с большой дороги! Нет уж, увольте.

— Молодой страж и оповеститель, — сказал старик, — ты ошибаешься, и твое знание жизни незрело, как зеленые фиги. Мы не прощелыги и не грабители, мы сами терпеть их не можем и являемся полной их противоположностью в мире. Мы странствующие купцы, мы разъезжаем между богатыми людьми, и благодаря нам держатся прекрасные связи. Поэтому нас принимают везде, в том числе и в этом многорачительном доме. И если нас здесь еще не приняли, то только по вине твоей суровости. Но послушайся моего совета, не бери на себя вины перед Монт-кау, твоим начальником, который управляет этим домом, считает меня своим другом и ценит мои товары! Исполни обязанность, назначенную тебе в мире, сбегай к управляющему и доложи ему, что его знакомые купцы из Ма'она и Мозара, одним словом, торговцы-мидианиты, снова явились к этому дому с хорошим пополнением для его кладовых.

Привратники переглянулись, когда он назвал имя управляющего. И тот, к кому старик обращался, толстощекий, с узкими глазками, сказал:

— Как же я смогу доложить ему о тебе? Посуди сам, старик, и поезжай-ка лучше своей дорогой! Что же, по-твоему, я прибегу к нему и доложу: «Явились мидианиты из Мозара, а поэтому я покинул ворота, хотя в полдень должен приехать хозяин, и мешаю тебе»? Да ведь он же назовет меня мерзавцем и надерет мне уши. Он сейчас рассчитывается в пекарне и совещается с писцом питейного поставца. У него найдутся дела поважнее, чем возня с твоим хламом. Поэтому убирайся!

— Мне жаль тебя, молодой сторож, — сказал старик, — если ты не допускаешь меня к моему давнишнему другу Монт-кау, встревая меж нами, как полная крокодилов река или же как гора непреодолимой крутизны. Не зовут ли тебя Шеши?

— Ха-ха, Шеши! — воскликнул привратник. — Меня зовут Тети!

— Это я и имел в виду, — ответил старик. — Если я сказал иначе, то только из-за своего произношения и из-за того, что у меня, старика, уже не осталось зубов. Так вот, Чечи (опять лучше не получается), давай поглядим, не найдется ли брода, чтобы перейти реку, и тропинки, чтобы обойти кручи горы. Ты по ошибке назвал меня хапугой и прощелыгой, — сказал он, извлекая что-то из-под одежды, — но вот и в самом деле одна чудесная вещица, которая тебе достанется, если ты сбегаешь и приведешь Монт-кау сюда. Подойди и возьми ее! Это всего лишь малая толика моих богатств. Вот видишь, рукоятка сделана из самого твердого, отлично моренного дерева, а в ней имеется паз. Теперь вытащим острое, как алмаз, лезвие, и нож не согнется. А стоит лишь нажать на лезвие сбоку, оно защелкнется прежде, чем ты прижмешь его к черенку, и уйдет для безопасности в прорезь, так что эту штуку можно спрятать в набедреннике. Идет?

Молодой человек подошел и принялся разглядывать предложенный ему складной нож.

— Недурен, — сказал он затем. — Значит, он мой?

Он спрятал ножик.

— Из страны Мозар? — спросил он. — И из Ма'она? Торговцы-мидианиты? Погодите минутку!

И он скрылся в воротах.

Старик поглядел ему вслед, с усмешкой качая головой.

— Мы взяли крепость Зел, — сказал он, — мы справились с пограничными стражами фараона и с его писцами. Уж как-нибудь мы проникнем к моему другу Монт-кау.

И он щелкнул языком, веля своему верблюду лечь, а Иосиф помог ему спешиться. Другие всадники тоже слезли с верблюдов, и все стали ждать возвращения Тети.

Он вскоре вернулся и сказал:

— Проходите во двор. Управляющий к вам выйдет.

— Хорошо, — ответил старик, — если ему необходимо нас повидать, мы, так уж и быть, уделим ему некоторое время, хотя у нас есть и другие дела.

И вслед за молодым сторожем они прошли через гулкие ворота в сплошь мощенный утоптанной глиной двор, лицом к распахнутым, окаймленным тенистыми пальмами воротам внутренней, кирпичной, с бойницами, четырехугольной стены, за которой возвышался господский, с расписным колонным порталом, прекрасными карнизами и треугольными, открытыми с запада продухами на крыше дом.

Он стоял посредине участка, охваченный с двух сторон, с южной и с западной, зеленью сада. Двор был просторен, и между зданиями, стоявшими без оград в северной части усадьбы, фасадами к югу, было много свободного места. Самое большое из этих зданий, длинное, изящное, светлое, охраняемое сторожами, тянулось направо от входивших во двор, в дверях его сновали служанки с чашами для фруктов и высокими жбанами. Другие женщины сидели на крыше дома, пряли и пели. За этим зданием, западнее его и ближе к северной стене, был еще один дом, откуда шел дым и перед которым люди хлопотали у пивоварных котлов и у мукомольниц. Еще западнее, за плодовым садом, тоже виднелся дом, и перед ним трудились ремесленники. А уж за этим зданием, в северо-западном углу обводной стены, находились амбары и хлевы.

Дом, вне всяких сомнений, благословенный. Иосиф окинул усадьбу быстрыми, так и норовившими во все проникнуть глазами, но на этот раз ему не довелось как следует осмотреться, ибо он должен был участвовать в работе, которая, по приказанию старика, началась сразу же, как только они вошли во двор: разгружать верблюдов, ставить на глиняном настиле двора, между воротами и господским домом, лоток и раскладывать привезенный товар, чтобы управляющий или любой другой покупатель из его подчиненных мог легко обозреть заманчивые богатства измаильтян.

Карлики

Вскоре их в самом деле обступила любопытная челядь, наблюдавшая издали за прибытием азиатов и увидевшая в этом вообще-то не таком уж редком событии приятный повод отвлечься от работы или даже просто от безделья. Пришли сторожа гарема — нубийцы, пришли служанки, женская стать которых, по здешнему обычаю, отчетливо просвечивала сквозь тончайший батист их одежд; слуги из главного дома, на которых, в зависимости от того, какую ступень занимали они на лестнице должностей, был либо один короткий набедренник, либо еще и длинный, поверх короткого, а кроме того, и верхняя одежда с короткими рукавами; кухонная прислуга с какими-то полуощипанными тушками в руках, конюхи, ремесленники из людской и садовники; все они подходили к измаильтянам, глядели и болтали, нагибались к товарам, брали в руки то одно, то другое, осведомлялись о меновой стоимости в мерах меди и серебра. Пришли и два маленьких человечка, карлики: их было как раз двое в доме носителя опахала; но хотя оба были не больше трех футов ростом, вели они себя совершенно по-разному, ибо один был дурак дураком, а другой, что пришел первым со стороны главного здания, человек степенный. На ножках, казавшихся по сравнению с его туловищем особенно маленькими, нарочито деловитой походкой подошел он к лотку, подчеркнуто держась прямо и даже немного откинувшись назад, то и дело озираясь и быстро, ладошками тоже назад, размахивая в такт ходьбе коротенькими ручками. На нем был крахмальный набедренник, торчавший спереди косым треугольником. Его сравнительно большая, с выдававшимся затылком, голова была покрыта короткими волосами, падавшими на лоб и на виски, нос у него был заметный, а выражение лица независимое, даже решительное.

— Это ты главный торговец? — спросил он, подойдя к старику, который сидел возле своего товара, подобрав ноги, что было карлику явно кстати, ибо благодаря этому он хоть в какой-то мере мог говорить с ним как равный с равным. Голос у него был глухой, он старался сделать его как можно ниже, прижимая подбородок к груди и натягивая нижнюю губу на зубы.

— Кто вас пригласил? Привратник? С разрешения управляющего? Тогда все в порядке. Можете здесь остаться и подождать его, хотя неизвестно, когда он сгложет уделить вам время. Вы привезли товар, хороший товар? Наверно, все больше хлам? Или есть действительно ценные вещи, стоящие, приличные, доброкачественные? Я вижу смолы, я вижу трости. Мне лично, пожалуй, нужна была бы трость, но только самого твердого дерева и если отделка ее заслуживает внимания. Однако прежде всего, есть ли у вас нательные украшения — цепочки, воротники, кольца? Я смотритель господских нарядов и драгоценностей, управляющий одежной. Меня зовут Дуду. Добротным украшением я мог бы порадовать и мою жену, мою супругу Цесет, в знак благодарности ее материнству. Найдется ли у вас что-нибудь в этом роде? Я вижу цветные стеклышки, я вижу всякую дрянь. А мне нужно золото, мне нужен янтарь, мне нужны хорошие камни, лазурит, корналин, горный хрусталь…

Покуда этот человечек подобным образом разглагольствовал, со стороны гарема, где он, должно быть, развлекал своими шутками дам, к лотку скакал другой карлик: слух о прибытии купцов достиг его ушей, видимо, с опозданием, и он помчался к месту происшествия с ребяческим рвением — бегом, во всю мочь своих толстых ножек, прыгая время от времени лишь на одной из них; запыхавшись, он выпаливал слова тонким, резким голосом, полным какой-то судорожной радости:

— Что такое? Что такое? Что творится в мире? Сборище, толкотня? Что вы там увидали? Какие такие диковинки на нашем дворе? Торговые люди… дикие люди… люди песков? Карлик боится, карлику любопытно, гоп, гоп, вот и он…

Одной рукой он придерживал сидевшую у него на плече мартышку, которая, вытянув шею, глядела на окружающих исступленно вытаращенными глазами. Одежда этого коротыша была забавна тем, что представляла собой некий парадный наряд, нелепо превращенный в повседневное платье, отчего тонкие складки его плоеного, с бахромчатым подолом, набедренника, как и его прозрачная, с плоеными опять-таки рукавами курточка были измяты и несвежи. На младенческих своих запястьях он носил золотые спиральные кольца, на шейке растрепанный венок из цветов, в который было вплетено много других, оплечных венков, а на коричневом, из шерсти, парике, покрывавшем его голову, душницу, состоявшую, однако, не из тающего душистого жира, как полагалось бы, а всего лишь из войлочного, пропитанного благовониями валика. В отличие от первого карлика, лицо у него было старообразно-детское, сморщенное, дряхлое и колдовское.

Если хранителя платьев Дуду челядинцы учтиво приветствовали, то появление его товарища по судьбе и собрата по недорослости вызвало у них взрыв веселья.

— Визирь! — кричали они (так его, видимо, называли в насмешку). — Бес-эм-хеб! (Это было имя одного смешного, ввезенного из чужих земель карлика-бога с добавлением эпитета «на празднике», намекавшего на всегдашнюю нарядность коротышки.) — Ты хочешь что-то купить, Бес-эм-хеб? Глядите, как он берет под руки наши ноги! Ступай, Шепсес-Бес! (Это значило «прекрасный Бес», «великолепный Бес». Торопись, приценись, но сперва отдышись! Купи себе, визирь, сандалий да подставь под него голяшки, вот у тебя и выйдет кровать. Вытянуться на ней ты вытянешься, только без подножки, пожалуй, на нее не взберешься!

Так кричали они ему, а он, приближаясь, отвечал им с одышкой, писклявым, словно бы издалека доносившимся голосом:

— Пытаетесь, шутить, долговязые? И что же, по-вашему, у вас это получается? Зато визиря одолевает зевота, — фу, фу, — потому что ему скучны ваши шутки, как скучен мир, где его поселил какой-то бог и где все рассчитано на великанов — и товары, и шутки, и сроки. А будь мир сделан по его мерке и будь он ему родным, то мир был бы тоже забавным и не пришлось бы зевать. Годики так и бежали бы, часочки катились, ночные стражи летели стрелой. Тук-тук-тук — стучало бы сердце, и время неслось бы на крыльях, и поколения людей так и менялись бы, так и менялись бы: не успеет одно вдосталь порезвиться на свете, а другое уже вот оно, тут как тут. Ну, и веселой была бы эта короткая жизнь. А у нас все затянуто, и карлику остается только зевать. Не стану я покупать ваших грубых товаров, а вашего неуклюжего остроумия мне и даром не нужно. Я только хочу поглядеть, что нового появилось за это исполинское время на нашем дворе. Чужие люди, люди горемычья, люди песков, кочевники, одетые не по-людски… Тьфу! — прервал он внезапно свое стрекотанье, и его лицо гнома исказилось от злости и раздражения. Он заметил своего собрата Дуду, который стоял перед сидевшим стариком и, размахивая ручонками, требовал полноценных товаров.

— Тьфу! — сказал так называемый визирь. — Он, оказывается, здесь, мой многоуважаемый кум! Надо же мне было наткнуться на него, удовлетворяя свое любопытство, — как неприятно! Он уже здесь, господин платьехранитель, он опередил меня и ведет свои нудные, достопочтенные речи… С добрым утром, господин Дуду! — прострекотал он, становясь рядом с другим коротышкой. — Доброго здоровья вашему степенству и всяческое почтение вашей ядрености! Позвольте осведомиться о самочувствии госпожи Цесет, которая охватывает вас одной рукой, а также о самочувствии высоких отпрысков, Эсези и милой Эбеби?..

Дуду весьма пренебрежительно взглянул на него через плечо, но не встретился с ним глазами, а явно отвел взгляд куда-то к ногам «визиря».

— Ах ты, мышь, — сказал он, качая головой как бы над ним и втянув нижнюю губу, отчего верхняя нависла над ней, как крыша. — Что ты там пищишь и копошишься? Мне до тебя не больше дела, чем до какого-нибудь рака или пустого ореха, из которого ничего, кроме трухи, не выколупнешь, право не больше. Как ты смеешь, да еще со скрытой издевкой, спрашивать меня о моей жене Цесет и о моих подрастающих детях Эсези и Эбеби? Не тебе о них спрашивать, потому что это не твое дело, тебе это не пристало, не подобает и не положено, шут и обломок…

— Скажите на милость! — отвечал тот, кого называли «Шепсес-Бес», и его личико сделалось еще раздраженнее. — Ты хочешь возвыситься надо мной и всячески пыжишься, чтобы твой голос звучал как из бочки, а сам не выше кротовины и не дорос до своего же отродья, не говоря уж о той, что охватывает тебя одною рукою. Все равно ты карлик из племени карликов, сколько бы ты ни напускал на себя важности, отчитывая меня за то, что я вежливо осведомился о твоей семье. Мне, говоришь ты, это не подобает. Ну, а тебе, видно, подобает, тебе, видно, к лицу изображать перед долговязыми отца и супруга, если ты женишься на полномерной женщине, отрекаясь от своей крошечности…

Челядь громко смеялась над ссорой этих человечков, чья взаимная неприязнь была для нее, по-видимому, привычным источником веселья, и подстрекала их к перебранке, выкрикивая: «Дай-ка ему, визирь!», «Покажи-ка ему. Дуду, муж Цесет!» Но тот, кого они называли «Бес-эм-хеб», вдруг перестал ссориться и обнаружил полное равнодушие к спору. Он стоял как раз рядом со своим ненавистным собратом, а тот по-прежнему перед сидевшим стариком. Но возле старика стоял Иосиф, так что Бес оказался напротив сына Рахили; заметив юношу, карлик умолк и стал внимательно его разглядывать, отчего его старообразное лицо гнома, еще только что полное досады и злости, сразу разгладилось и приняло самозабвенно-испытующее выражение. Рот у него остался разинут, а места, где должны быть брови (у него их не было), полезли на лоб. Так, снизу вверх, глядел он на молодого хабира, и столь же сосредоточенно, как ее хозяин, глядела на него с плеча карлика обезьянка: вытянув шею, широко раскрытыми, исступленно вытаращенными глазами уставилась она в лицо Аврамова правнука.

Иосиф терпеливо снес это испытание. Он с улыбкой встретился взглядом с гномом, и они продолжали смотреть друг на друга, меж тем как степенный карлик Дуду снова начал перечислять старику свои требования, и всеобщим вниманием опять завладели товары и чужеземцы.

Наконец, ткнув себя в грудь крошечным пальчиком, карлик сказал своим странным, словно бы издалека донесшимся голосом:

— Зе'энх-Уэн-нофре-Нетерухотпе-эм-пер-Амун.

— Что вы имеете в виду? — спросил Иосиф…

Карлик еще раз повторил сказанное, продолжая указывать на свою грудь.

— Имя, — объяснил он. — Имя маленького человека. Не визирь. Не Шепсес-Бес. Зе'энх-Уэн-нофре…

И он в третий раз пролепетал эту фразу, свое полное имя, столь же длинное и столь же пышное, сколь ничтожен и мал был он сам. Оно означало: «Пусть благое существо (то есть Озирис) продлит жизнь любимцу богов (или боголюбу) в доме Амуна»; Иосиф понял это.

— Красивое имя! — сказал он.

— Красивое, да неверное, — прошептал издалека коротышка. — Я не благообразен, я не мил богам, я жаба. Ты благообразен, ты Нетерухотпе, так будет и красиво и верно.

— Откуда вы это знаете? — спросил, улыбнувшись, Иосиф.

— Видеть! — донеслось словно из-под земли. — Ясно видеть! — и он поднес пальчик к глазам. — Умный, — прибавил он. — Маленький и умный. Ты не из маленьких, но тоже умный. Добрый, красивый и умный. Ты принадлежишь ему?

И он показал на старика, который разговаривал с Дуду.

— Я принадлежу ему, — ответил Иосиф.

— Сызмала?

— Я был ему рожден.

— Значит, он твой отец?

— Он приходится мне отцом.

— Как тебя зовут?

Иосиф ответил не сразу. Прежде чем ответить, он улыбнулся.

— Озарсиф, — сказал он.

Карлик прищурился. Он думал об этом имени.

— Ты рожден тростником? — спросил он. — Ты Усир в камышах? Мать, блуждая, нашла тебя в болоте?

Иосиф промолчал. Коротышка продолжал щуриться.

— Монт-кау идет! — сказал кто-то из челядинцев, и все начали поспешно расходиться, чтобы управляющий не застал их праздношатающимися. Его можно было увидеть, заглянув через просвет между господским и женским домами в ту часть двора, что виднелась перед строениями в северо-западном углу усадьбы: он ходил там и останавливался, пожилой, в красивой белой одежде, сопровождаемый несколькими рабами-писцами, которые сгибались вокруг него и, с тростинками за ухом, заносили на писчие дощечки его замечанья.

Он приближался. Челядь рассеялась. Старик поднялся. И покуда совершались эти движения, Иосиф услыхал тоненький, словно из-под земли шепчущий голосок:

— Останься у нас, молодой житель песков!

Монт-Кау

Управляющий подошел к открытым воротам в зубчатой стене главного здания. Наполовину уже повернувшись к нему, он взглянул через плечо на кучку чужеземцев, на новоявленное торжище.

— Что это такое? — спросил он весьма недовольно. — Что за люди?

О докладе привратника он, казалось, забыл за другими заботами, и поклоны, которые ему издали отвешивал старик, делу не помогали. Один из писцов напомнил ему о торговцах, указав на дощечку, на которой он явно успел уже сделать соответствующую заметку.

— Ах да, купцы из Ма'она или Мозара, — сказал управляющий. — Прекрасно, но я ни в чем не нуждаюсь, кроме как во времени, а его они не могут продать!

И он направился к старику, который, засуетившись, поспешил навстречу ему.

— Ну, старик, как ты поживаешь после столь многих дней? — спросил Монт-кау. — Опять пришел к нашему дому, чтобы всучить нам свой товар?

Они посмеялись. У обоих остались от зубов только нижние клыки, торчавшие теперь одинокими столбиками. Управляющий был крепкий, коренастый человек лет пятидесяти, с выразительной головой и с решительными манерами, которые вытекали из его положения, но смягчались природной доброжелательностью. У него были широкие, еще совсем черные брови и очень заметные слезные мешки, из-за которых глаза его казались маленькими и заплывшими, чуть ли не щелками. От его приятно вылепленного, хотя и широковатого носа, по обе стороны выпуклой и, как и щеки, до блесна выбритой верхней губы, резко выделяя ее на лице, спускались ко рту глубокие складки. Он носил узкую, прямую, пересыпанную сединой бороду. Спереди он уже сильно полысел, но на затылке волосы у него были густые и веером рассыпались за ушами, в которых поблескивали золотые серьги. Какое-то наследственное крестьянское лукавство и какая-то моряцкая насмешливость была в физиономии Монт-кау, подчеркнуто оттенявшей красно-коричневой смуглостью нежную белизну его одежды — неподражаемого египетского полотна, великолепно плоившегося, как о том свидетельствовал передник его длинного, до пят, набедренника, начинавшийся у пупка и широко расходившийся книзу, но не до самой кромки подола. В мелких поперечных складках были и просторные короткие рукава заправленного в набедренник камзола. Сквозь батист просвечивало мускулистое, волосатое туловище.

К нему и к старику присоединился карлик Дуду; оба коротышки позволили себе остаться и при появлении управляющего. Дуду подошел к ним с важным видом, подгребая ручонками.

— Боюсь, управляющий, что ты напрасно тратишь время на этих людей, — сказал он Монт-кау, как равный равному, хотя и издалека снизу. — Я осмотрел все, что они выложили. Я вижу ветошь, я вижу дрянь. А ценных, добротных вещей, достойных дома великого мужа, нет и в помине. Ты едва ли заслужишь его благодарность, приобретя что-либо из этого хлама.

Старик огорчился. По выражению его лица было видно, что ему жаль той дружеской, многообещающей веселости, которая возникла после приветственных слов управляющего и была убита суровостью Дуду.

— Нет, у меня есть цепные вещи! — сказал он. — Ценные, может быть, не для вас, людей высокопоставленных, и уж никак не для вашего господина — этого я не говорю. Но ведь сколько слуг в этом доме — пекарей, поваров, оросителей садов, скороходов, сторожей и привратников — им просто числа нет, хотя их все-таки недостаточно и уж никак не слишком много для такого великого человека, как его милость Петепра, друг фараона, и число их всегда можно пополнить тем или иным пригожим и ловким рабом, здешним ли, чужеземным ли, была бы лишь в нем нужда. Но, кажется, я отклоняюсь в сторону, вместо того чтобы сказать без обиняков: тебе, великий управляющий, как их начальнику, положено печься о них и об их нуждах, а поможет тебе в этом деле своими разнообразными товарами старый минеец, странствующий купец. Взгляни на эти прекрасно расписанные глиняные светильники с горы Гилеад, что за рекой Иорданом, — они обошлись мне дешево, так неужели же я запрошу за них с тебя, с моего покровителя, высокую цену? Возьми несколько светильников даром, но яви мне свое благорасположение, и я буду богат! А вот кувшинчики с сурьмилами — подводить глаза, и к ним щипчики и ложечки коровьего рога — ценность их велика, а цена ничтожна. А вот мотыки, в хозяйстве необходимы: прошу два горшка меду за штуку. А содержимое этого мешочка уже дороже, здесь аскалунский лук из самой Аскалуны, его не так-то просто достать, он придает приятную кислинку любому кушанью. А в этих кувшинах восьмижды доброе вино из Хазати в стране фенехийцев, как то и написано. Видишь, я располагаю свои предложения лесенкой, поднимаясь от менее ценных товаров к прекрасным, а от них к превосходным, — таков мой продуманный обычай. Вот эти смолы и благовония, астрагальная камедь и коричневатый лабдан — гордость моей торговли, слава моего дома. Мы знамениты этим в мире, и между реками все только и говорят, что в смолах мы сильнее любого купца — и странствующего, и оседлого, сидящего в лавке. «Это, — говорят о нас, — измаильтяне из Мидиана, они везут пряности, бальзамы и мирру с Гилеада в Египет». Вот что говорят люди, а ведь мы, случается, везем с собой и другой товар, и мертвый, и живой, и вещи, и, бывает, предметы одушевленные, так что любой дом мы можем не только снабдить всем необходимым, но также умножить. Но я умолкаю.

— Ты умолкаешь? — удивился управляющий. — Ты болен? Когда ты молчишь, я тебя не узнаю, я узнаю тебя только тогда, когда по твоей бородке текут приятные речи — они еще стоят у меня в ушах с прошлого раза, и по ним я тебя узнаю.

— Не речью ли, — ответил старик, — и славится человек? Кто умело подбирает слова и ловок изъясняться, к тому расположены боги и люди, и он находит благосклонных слушателей. Но твой покорный слуга, скажу по чести, не наделен красноречием и не владеет богатствами языка, а поэтому недостающую его речам изысканность он восполняет их настойчивостью и длительностью. Торговец должен уметь говорить, и его язык обязан подладиться к покупателю, иначе в нем нет проку и купец ничего не сбудет, не то что из семи, а даже из семидесяти семи видов товара…

— Из шести, — послышался словно издалека, хотя он стоял совсем рядом, шепоток маленького Боголюба. — Ты назвал шесть видов товара: светильники, сурьмила, мотыки, лук, мирру и вино. Где же седьмой?

Измаильтянин приложил левую руку раструбом к уху, а правую козырьком ко лбу.

— Что изволил заметить, — спросил он, — этот празднично одетый господин среднего роста?

Один из его спутников разъяснил ему замечание карлика.

— Ну, — ответил он на это, — найдется и седьмой. Кроме мирры, которая у всех на устах, среди товаров, привезенных нами в Египет, есть и еще кое-что, и на этот товар я тоже не пожалею слов, — пусть не изысканных, а только настойчивых, — чтобы сбыть и его и чтобы все говорили об измаильтянах из Мидиана: «Чего они только не привозят в Египет!»

— Простите! — сказал управляющий. — Вы думаете, я могу здесь стоять и слушать вашу болтовню целую вечность? Ра уже почти достиг своей полуденной высоты. Смилуйтесь! С минуты на минуту вернется с запада, из дворца, мой господин. Неужели я положусь на челядь и не проверю, все ли в порядке в столовом покое, хороши ли жареные утки, пирожные и цветы и сможет ли мой господин отобедать, как он привык, вместе с госпожой и священными родителями с верхнего этажа? Поторопитесь или уходите! Мне пора в дом. Старик, мне не нужны твои семь видов товара, совсем не нужны, если уж говорить правду…

— Потому что все это — нищенская дрянь, — вставил карлик-супруг Дуду.

Управляющий мельком взглянул вниз на этого строгого человека.

— Но тебе, как мне показалось, нужен мед, — сказал он старику. — Так вот, я дам тебе горшок-другой нашего меду за две таких мотыки, чтобы только не обижать тебя и твоих богов. А еще дай мне пять мешков этого острого луку, во имя Сокрытого, и пять мер твоего фенехийского вина, во имя Матери и во имя Сына! Сколько ты спросишь за это? Но не будь мелочным, не запрашивай сначала втридорога, чтобы долго не торговаться, а назови хотя бы двойную цену, чтобы мы поскорей дошли до настоящей и я поспел в дом. Предлагаю взамен писчий папирус и домотканое полотно. Если хочешь, можешь получить пиво и хлеб. Только отпусти меня поскорей!

— Тебя обслужат, — сказал старик, отвязывая от своего кушака ручные весы. — Достаточно одного твоего слова, даже знака, и тебя тотчас же, без церемоний, обслужит твой покорный слуга. Да, да, без церемоний, но не бесцеремонно! Если бы мне не нужно было жить, все вещи достались бы тебе безвозмездно. А так приходится назначить им цену, чтобы жить хоть впроголодь, но только сохранить себя для служенья тебе, ибо это самое главное. — Эй, ты, — бросил он через плечо Иосифу. — Возьми список товаров, тобою составленный, где названия написаны черной тушью, а мера и вес красной! Возьми и прочти нам весовую стоимость лука и вина, но переведи ее сразу, в уме, в здешние меры, в дебены и лоты, чтобы мы знали, сколько стоят эти товары в фунтах меди, а благородный управляющий оплатил вычисленное количество меди полотном и писчим папирусом из запасов этого дома! А я, мой покровитель, если захочешь, еще раз, для большей верности, взвешу эти товары.

Иосиф успел уже приготовить свиток и, развертывая его, подошел к старику. От юноши не отставал господин Боголюб, который, конечно, никак не мог заглянуть в эту опись, но внимательно следил за руками, ее разворачивавшими.

— Какую цену прикажет рабу назвать мой господин — двойную или настоящую? — скромно спросил Иосиф.

— Разумеется, настоящую; что ты болтаешь? — побранил Иосифа старик.

— Но ведь благородный управляющий велел тебе назвать двойную цену, — возразил Иосиф с очаровательной серьезностью. — И если я назову настоящую цену, он может принять ее за двойную и предложить тебе только половину, — как же ты тогда будешь жить? Уж лучше бы, пожалуй, он принял двойную цену за настоящую, и если бы он даже немного сбавил ее, ты все-таки мог бы жить не так чтобы впроголодь.

— Хе-хе, — ухмыльнулся старик. — Хе-хе, — повторил он и взглянул на управляющего — как ему это понравится.

Писцы, с тростинками за ушами, засмеялись. Гном Боголюб хлопнул даже ручонками по ноге, которую он, подскакивая на другой, поднял вверх. Его колдовское лицо сморщилось сотнями складок карличьей радости. Зато Дуду, его малорослый собрат, с еще большей важностью выпятил крышу своей губы и покачал головой.

Что касается Монт-кау, то он взглянул на этого умного молодого раба, на которого дотоле, понятно, не обращал внимания, с явным удивлением, быстро переросшим в изумление и уже вскоре заслуживавшим несравненно более решительного и сильного названья. Возможно, — мы только высказываем предположение, но не осмеливаемся утверждать, — возможно, что в этот миг, от которого столь многое зависело, бог его праотцев оказал Иосифу особую милость и озарил его светом, способным вызвать в душе смотревшего как раз те чувства, которые и требовались для исполнения его, бога, планов. Конечно, тот, о ком идет речь, дал нам зрение, слух и все прочие чувства на нашу собственную потребу — но все же с условием, что мы будем пользоваться ими еще и как проводниками его намерений, приноравливающими наш дух к его более или менее далеким замыслам. Отсюда-то и следует наше предположение, хотя мы готовы от него отказаться, если его сверхъестественность не вяжется с естественностью этой истории.

Естественные и трезвые объяснения уместны здесь тем более, что трезвость и естественность были присущи самому Монт-кау, жившему в мире, уже весьма далеком от тех, кому ничего не стоило представить себе неожиданную, средь бела дня и, так сказать, на улице, встречу с богом. Но к таким возможностям, к таким допущениям его мир был все же ближе, чем наш, хотя они уже и стали половинчатыми, утратив свою недвусмысленность, определенность, буквальность. Монт-кау взглянул на сына Рахили и увидел, что тот красив. Но понятие красоты, навязавшееся ему через зрение и завладевшее его сознанием, было для него по законам мышления связано с представлением о Луне, каковая, в свою очередь, являлась светилом Джхути из Хмуну, небесным обличьем Тота, хранителя меры и лада, мудрого волшебника и писца. Иосиф стоял перед ним со свитком в руке и вел весьма хитроумные для раба и даже для раба-писца речи, — а это вносило в ход мыслей управляющего какое-то беспокойство. На плечах у молодого азиата-бедуина не было головы ибиса, и значит, он был, несомненно, человеком, не богом, не Тотом из Хмуну. Но в цепи понятий он был связан с Тотом и являл ту двусмысленность, какая подчас чувствуется в некоторых словах, например, в прилагательном «божественный»: будучи известным ослаблением того высокого имени существительного, от которого оно произведено, не сохраняя всей его полнозначной величественности, а лишь напоминая о ней и приобретая фигуральный, переносный смысл, оно все-таки, хоть и нерешительно, притязает на его полнозначность, поскольку «божественный» обозначает ощутимые качества, то есть самый феномен бога.

Эти двусмысленности поразили управляющего Монткау при первом же взгляде на Иосифа и возбудили его внимание. Сейчас происходило некое повторение. Так или подобным образом уже поражались другие, а третьим это еще предстояло. Не нужно думать, что пораженный был так уж сильно взволнован. То, что он сейчас испытывал, в общем уложилось бы в наше восклицание: «Черт побери!» Но этого он не сказал. Он спросил:

— А это еще что такое?

Сказав «что такое» из пренебрежения и осторожности ради, он облегчил старику ответ.

— Это, — ответил старик, осклабясь, — Седьмой Товар.

— Что за дикая манера, — сказал египтянин, — говорить загадками!

— Мой покровитель не любит загадок? — ответил старик. — Жаль! У меня их много в запасе. Но эта совсем проста: мне сказали, что у меня только шесть видов товара, а вовсе не семь, как я, мол, для красного словца прихвастнул. Так вот, этот раб, что ведет у меня учет, и есть седьмой товар — это кенанский юноша, которого я привез в Египет вместе с моими знаменитыми смолами и теперь продам. Продам не во что бы то ни стало и не потому, что не вижу в нем проку. Он умеет печь и писать, и у него светлая голова. Но в почтенный дом, в такой дом, как твой, — одним словом, тебе я продам его, если ты мне заплатишь за него так, чтобы я мог хотя бы впроголодь жить. Ибо я желаю ему хорошего пристанища.

— У нас штат заполнен! — не без поспешности сказал управляющий, качая головой. Он не хотел ничего сомнительного ни в обычном, ни даже в высоком смысле и ответил как трезвый практический человек, желающий оградить подведомственный ему круг дел от всяких враждебных порядку, высоких, «божественных», так сказать, посягательств.

— У нас нет вакансий, — сказал он, — и дом ни в ком не нуждается. Нам не требуется ни пекарей, ни писцов, ни светлых голов, ибо моя голова достаточно светла для того, чтобы поддерживать в доме порядок. Возьми свой седьмой товар с собой и пользуйся им в свое удовольствие!

— Потому что он дрянь и нищий и нищая дрянь! — с важным видом прибавил Дуду, муж Цесет.

Но глухому его голоску ответил другой голосок — дурачка Боголюба, который тихонько прострекотал:

— Седьмой товар самый лучший. Приобрети его, Монт-кау!

Старик начал снова:

— Чем светлей твоя собственная голова, тем досадней тебе темнота окружающих, ибо из-за них ты страдаешь от нетерпенья. Светлой голове начальника нужны светлые головы подчиненных. Этого слугу я предназначил твоему дому еще тогда, когда между мной и тобой лежали большие отрезки пространства и времени, и привел его сюда, чтобы оказать твоему дому особую, дружескую услугу, предложив тебе подобный товар. Ибо мой юноша так смышлен и речист, что это просто сущее удовольствие, и достает из сокровищницы языка такие затейливые обороты, что просто заслушаешься. Триста шестьдесят раз в году он пожелает тебе в разных выражениях спокойной ночи, и на пять дополнительных дней у него тоже найдется что-нибудь новое. И если он хотя бы два раза скажет тебе одно и то же, можешь вернуть его мне и получить обратно уплаченное.

— Послушай, старик! — отвечал управляющий. — Все это прекрасно. Но коль скоро мы уж заговорили о нетерпении, то мое терпенье, кажется, подходит к концу. Я по доброте своей соглашаюсь взять у тебя несколько совершенно ненужных мне безделиц, — только чтобы не обижать твоих богов и наконец уйти отсюда внутрь дома, а ты сразу же навязываешь мне какого-то слугу для пожелания спокойной ночи, да еще делаешь вид, будто он предназначен дому Петепра чуть ли не со времени основания страны.

Тут смотритель одежной Дуду издал снизу достаточно полнозвучный смешок «хо-хо!», и управляющий бросил на него быстрый, сердитый взгляд.

— Откуда же оно у тебя, это воплощение краснобайства? — продолжал он и, не глядя, протянул руку к свитку, который Иосиф, подойдя, учтиво ему передал. Монт-кау развернул свиток, держа его на большом расстоянии от глаз, ибо был уже весьма дальнозорок.

Тем временем старик отвечал:

— Поистине жаль, что мой покровитель не любит загадок. Я бы мог ответить ему загадкой, откуда у меня этот юнец.

— Загадкой? — рассеянно повторил управляющий, ибо он разглядывал список.

— Отгадай ее, если пожелаешь! — сказал старик. — Что это такое? «Мне родила его бесплодная мать». Сумеешь найти ответ?

— Значит, это он написал? — спросил все еще занятый свитком Монт-кау. — Гм… Отойди-ка в сторонку, ты — как тебя! Ну, что ж, выполнено на совесть и со вкусом, не стану спорить. Это могло бы украсить стену и служить памятной надписью. А уж есть ли здесь лад и склад, судить не берусь, ибо это самая настоящая тарабарщина. — Бесплодная? — переспросил он, так как одним ухом он все-таки слушал старика. — Бесплодная мать? Что ты мелешь? Женщина либо бесплодна, либо родит. Как же может быть сразу и то и другое?

— Вот в этом-то, господин мой, и загадка, — объяснил старик. — Я позволил себе облечь свой ответ в одежду забавной загадки. Если прикажешь, я дам и отгадку. Далеко отсюда на моем пути оказался пересохший колодец, а из колодца доносились жалобные стоны. И я извлек на свет этого малого, который пробыл три дня во чреве, и вспоил его молоком. Вот почему колодец стал матерью, и притом бесплодной.

— Ну, что ж, — сказал управляющий, — загадка так себе. Во все горло над ней, пожалуй, не станешь смеяться. И даже если улыбнешься, но только из вежливости.

— Возможно, — ответил старик тихо и обиженно, — она показалась бы тебе забавнее, если бы ты отгадал ее сам.

— А ты, — не остался в долгу управляющий, — дай мне лучше ответ на другую загадку, гораздо, кстати, более трудную, а именно — почему я все еще здесь стою и болтаю с тобой! Только ты отгадай ее лучше, чем отгадал свою, ибо, насколько мне известно, на свете нет таких нечестивцев, которые изливали бы семя в колодцы, отчего те родили бы. Как же оказалось дитя во чреве, то есть раб в колодце?

— Жестокие хозяева, прежние его владельцы, у которых я его купил, — отвечал старик, — бросили его туда за сравнительно небольшие провинности, каковые нисколько не уменьшают его достоинств, ибо относились только к делам премудрым и таким тонкостям, как различие между «чтобы » и «так что » — об этом не стоит и говорить. А я приобрел его, ибо сразу и, можно сказать, на ощупь определил, что этот мальчик — существо благородной выделки, каким бы темным ни было его происхождение. К тому же в колодце он раскаялся в своих провинностях, а наказание очистило его от них настолько, что он стал мне самым полноценным слугой. Он умеет не только хорошо говорить и писать, но также печь на камнях лепешки необычайной вкусности. Не следует расхваливать свой товар самому, пусть лучше назовут его необыкновенным другие; но для разума и проворства этого юноши, очистившегося через жестокую кару, в сокровищнице языка есть только одно определение: они необыкновенны. И уж поскольку твой взгляд упал на него, а я обязан искупить свою глупость, — ведь я же мучил тебя загадками, — прими его от меня в подарок великому Петепра и дому, которым тебя поставили управлять! Я же отлично знаю, что ты не преминешь отдарить меня из богатств Петепра, чтобы я жил и так что я смогу жить, снабжая, а подчас и умножая твой дом и впредь.

Управляющий взглянул на Иосифа.

— Правда ли, — спросил он, с надлежащей резкостью, — что ты речист и умеешь потешно выражаться?

Сын Иакова призвал на помощь все свои познания в египетском языке.

— Слово слуги не в счет, — ответил он распространенной поговоркой. — Ничтожный молчит, когда говорят великие, — гласит начало любого свитка. Да ведь и имя, которое я ношу, — это имя молчания.

— Вот как! Как же тебя зовут?

Иосиф помедлил с ответом. Потом он поднял глаза.

— Озарсиф, — сказал он.

— Озарсиф? — повторил Монт-кау. — Такого имени я не знаю. Его, правда, не назовешь чужеземным, и его можно понять, потому что в нем слышится имя обитателя Абоду, владыки вечного безмолвия. Однако, с другой стороны, у нас оно не встречается, и в Египте нет людей с этим именем, как не было их и при прежних царях. Но хотя твое имя связано с безмолвием, твой хозяин сказал, что ты умеешь приятно говорить, а в конце дня на разные лады прощаться на ночь со своим господином. Так вот, сегодня вечером я тоже пойду спать и улягусь в свою постель в Особом Покое Доверия. Что же ты скажешь мне?

— Сладко почивай, — проникновенно ответил Иосиф, — после дневных трудов! Пусть твои ноги, опаленные жаром своей стези, блаженно ступают по прохладному мху покоя, и журчащие источники ночи усладят твой усталый язык!

— Да, это в самом деле трогательно, — сказал управляющий, и на глазах у него показались слезы. Он кивнул головой старику, который тоже кивнул ему и стал, улыбаясь, потирать руки. — Когда человек намается, как я, и к тому же не очень хорошо себя чувствует, потому что у него ноет почка, такие слова просто трогают. Не может ли нам, во имя Сета, — повернулся он к своим писцам, — понадобиться один молодой раб — скажем, зажигать светильники или опрыскивать пол? Как ты думаешь, Ха'ма'т? — сказал он долговязому писцу с опущенными плечами и с несколькими тростинками за каждым ухом. — Не может ли он нам понадобиться?

Писцы стали нерешительно жестикулировать; они выражали свои колебания, выпячивали губы, втягивая голову в плечи и приподнимая руки.

— Что значит «понадобиться»? — ответил тот, кого звали Ха'ма'т. — Если это значит «нельзя обойтись», то мы вполне обойдемся и без него. Но понадобиться может и то, без чего легко обойтись. Все зависит от цены. Если этот дикарь хочет продать тебе раба-писца, то гони его прочь, ибо нас и так достаточно, и никто нам больше не нужен и не может понадобиться. Но если он предлагает тебе раба, который бы ходил за собаками или прислуживал в бане, то пусть назовет свою цену.

— Итак, старик, — сказал управляющий, — поторопись! За какую плату продашь ты сына колодца?

— Он твой! — отвечал старик. — Поскольку мы вообще заговорили о нем и ты спрашиваешь меня о его обстоятельствах, он уже принадлежит тебе. Мне, право, не пристало определять стоимость подарка, которым ты, как я вижу, собираешься меня отдарить. Но если ты велишь — павиан садится возле весов! Кто нарушит меру и вес, того изобличит сила Луны! Двести дебенов меди — вот как надлежит оценить этого слугу ввиду его необыкновенных качеств. А лук и вино из Хазати ты получишь в придачу как дар и привесок дружбы.

Это была очень высокая цена, тем более что дикорастущему аскалунскому луку и широко потребляемому фенехийскому вину старик весьма благоразумно придал характер довеска и, собственно, весь запрос относился к молодому рабу Озарсифу; да, это была дерзкая оценка, даже если признать, что из всех товаров странствующих купцов, не исключая и знаменитых смол, в Египет стоило везти один только этот, и даже если стать на ту точку зрения, что вся торговля измаильтян была только придачей и что самый смысл их жизни состоял единственно в том, чтобы во исполнение неких замыслов доставить в Египет мальчика Иосифа. Не отважимся утверждать, что хотя бы смутное подозрение такого рода могло шевельнуться в душе старика минейца; управляющему Монт-кау, во всяком случае, подобные представления были совершенно чужды, и вполне вероятно, что он сам запротестовал бы против такой завышенной оценки, если бы его не опередил своим вмешательством почтенный карлик Дуду. В полную силу посыпались у него возражения из-под прикрытия верхней губы, и во всю прыть забегали перед грудью кисти его коротеньких ручек.

— Это смешно! — сказал он. — Это в высшей степени и донельзя смешно, управляющий; отвернись же во гневе! Этот старый мошенник имеет наглость говорить о какой-то дружбе, как будто возможна дружба между тобой, египтянином, возглавляющим имение великого мужа, и дикарем песков! Что же касается его торговли, то это просто капкан и ловушка. За этого пентюха, — и он протянул ладошку к Иосифу, возле которого уже пристроился, — за этого паршивца пустыни, за этот подозрительный хлам он просит не больше не меньше, как двести дебенов меди. А малый, по-моему, очень и очень подозрителен. Хоть он и ловок болтать о прохладных мхах и журчащих источниках, кто знает, за какие неискоренимые пороки он был в действительности наказан знакомством с ямой, откуда якобы извлек его этот старый плут. Вот тебе мое слово — не приобретай этого шалопая, вот тебе мой совет — не покупай его для Петепра, ибо тот не поблагодарит тебя за такое приобретение.

Так говорил Дуду, смотритель нарядов. Но вслед за его голосом послышался голосок, похожий на стрекотание кузнечика. Это был голос маленького Боголюба в праздничном платье, «визиря», который стоял рядом с Иосифом с другой стороны: юноша оказался между обоими карликами.

— Купи, Монт-кау! — зашептал он, привстав на цыпочки. — Купи этого мальчика из страны песков! Из всех товаров купи только его одного, ибо это самый лучший товар! Доверься маленькому, он видит! Озарсиф добр, красив и умен. Он благословен и будет благословением дому. Послушайся разумного совета!

— Не слушайся дурного совета, а послушайся дельного! — воскликнул тотчас же другой карлик. — А как может дать дельный совет этот сморчок, если в нем самом дельного и путного столько же, сколько в пустом орехе? У него нет в мире ни веса, ни положения, и он, как пробка, всегда торчит на поверхности, этот пустомеля и попрыгун, — так как же он может дать полноценный совет, как же он может судить о делах мира, о товарах и людях и о товаре в виде людей?

— Ах ты, напыщенный дурак, болван ты болваном! — закричал Бес-эм-хеб, и от злости его гномье лицо сморщилось сотнями складок. — Как ты берешься о чем-то судить и как можешь ты дать мало-мальски дельный совет, гнусный отступник? Ты промотал карличью мудрость, отрекшись от своей неполномерной стати. Ты женился на долговязой, произвел на свет длинных, как жерди, детей, Эсези и Эбебл, и строишь из себя важную особу. Но все равно ты остался карликом, и даже межевой камень выше тебя. Зато глупость твоя полноразмерна, и ничего не стоят твои сужденья о товарах и людях и о товаре в виде людей…

Трудно представить себе, как взбесили Дуду эти упреки и в какую ярость привела его такая характеристика его умственных способностей. Лицо его позеленело, крыша верхней губы задрожала, и он разразился ядовитыми речами о ветрености и неполноценности Боголюба, на которые тот незамедлительно отвечал ехидными замечаниями о напыщенности, из-за которой утрачивается всякая тонкость ума; так ссорились и бранились эти человечки, уперев руки в колени, по обе стороны от Иосифа; иногда в пылу спора они обегали его, словно дерево, которое отделяло и защищало их друг от друга; и все собравшиеся, и египтяне и измаильтяне, в том числе и управляющий, от души смеялись над этой междоусобицей, разыгравшейся у их ног; но вдруг все прекратилось.

Потифар

С улицы, издалека и нарастая, донесся шум — цокот копыт, грохот колес, топот семенящих человеческих ног, а также разноголосые призывы к вниманию; все это приблизилось с большой скоростью, было уже у ворот.

— Ну вот, — сказал Монт-кау. — Господин. А порядок в столовой? Великая фиванская троица, я истратил время на сущие пустяки! Тише, слуги, не то отведаете ремня! Ха'ма'т, ты закончишь торговлю, а я пойду с хозяином в дом! Возьми эти товары по сходной цене! Будь здоров, старик! Приходи к нашему дому снова лет через пять или через семь!

И он поспешно повернулся. Сторожа кирпичной скамьи что-то кричали во двор. Со всех сторон сбежались слуги, желавшие упасть ниц при въезде своего повелителя. И вот уже загремела повозка, и топот рысаков гулко отдался в каменной арке: в ворота въезжал Петепра; впереди, задыхаясь, бежали скороходы, предостерегавшие прохожих, сбоку и сзади, тоже задыхаясь, скороходы с опахалами; пара лоснящихся, в красивой сбруе, украшенных страусовыми перьями, резвых на вид гнедых была запряжена в маленькую двуколку — изящный экипаж со слегка изогнутыми поручнями, в котором можно было стоять лишь вдвоем с возничим; но возничий стоял без дела, присутствуя, видимо, только почета ради, ибо друг фараона правил сам: по лицу и по наряду того, кто держал вожжи и бич, видно было, что хозяин именно он; это, как в общих чертах разглядел Иосиф, был чрезвычайно большой и толстый человек с маленьким ртом; но внимание Иосифа было занято главным образом переливавшимися на солнце цветными камнями на спицах повозки — игрой красочно кружащихся отблесков, которой Иосиф охотно позабавил бы маленького Вениамина и которая, хотя и без такого мелькания, повторялась во внешности самого Петепра, а именно на его прекрасном воротнике, подлинном произведении искусства, состоявшем из множества продолговатых, скрепленных в ряды узкими сторонами финифтевых и самоцветных пластинок всех оттенков, что также полыхали всеми цветами радуги на том ярком свету, которым залил и всю Уазет и это место достигший своей вершины бог.

Ребра скороходов так и ходили. Сверкающие кони остановившись, били копытами, вращали глазами и фыркали, и слуга, взяв лошадей под уздцы, с ласковыми словами похлопывал их по взмыленным холкам. Повозка остановилась как раз между торговцами и обводной стеной главного здания, у пальм, и Монт-кау, приветственно замерший было перед воротами, теперь, улыбаясь, кланяясь, приняв самый счастливый вид и даже качая головой от восторга, подошел к хозяину, чтобы помочь ему выйти из экипажа. Петепра передал возничему вожжи и бич, оставив в своей маленькой руке только короткий, сделанный из тростника и золоченой кожи с раструбом спереди жезл, облагороженное подобие палицы. «Вымыть вином, хорошенько укрыть, поводить по двору!» — сказал он тонким голосом, указывая на лошадей этим изящным видоизменением дикарского оружия, превратившимся в легкий знак начальственной власти, и, отстранив предупредительно протянутую руку управляющего, ловко для своего сложения спрыгнул с повозки, хотя мог бы и спокойно с нее сойти.

Иосиф отлично видел его и слышал, особенно когда повозка медленно покатилась к конюшням, целиком открыв взглядам измаильтян хозяина и домоправителя, провожавших глазами упряжку. Этому сановнику было лет тридцать пять — сорок, и роста он был действительно саженного — Иосиф невольно вспомнил о Рувиме при виде этих столпообразных ног, вырисовывавшихся под царским полотном его не достававшей до щиколоток одежды, сквозь которую просвечивали также складки и свисающие тесемки-набедренника; но эта громада плоти была совсем иной, чем у богатыря брата: она была сплошь очень жирной, и особенно жирной была грудь, которая под тонким батистом верхней одежды выдавалась двумя холмами и во время ненужного прыжка с повозки прямо-таки затряслась. Совсем маленькой по сравнению с таким ростом и такой полнотой была у него голова, благородно вылепленная, с короткими волосами, коротким, нежно изогнутым носом, изящным ртом, приятно выступающим подбородком и подернутыми поволокой глазами, гордо глядевшими из-под длинных ресниц.

Стоя с управляющим в тени пальм, он с удовольствием проводил взглядом удалявшихся шагом жеребцов.

— Очень горячие кони, — донеслись его слова. — Уисер-Мин еще резвее, чем Уэпуавет. Они не слушались, хотели понести. Но я с ними справился.

— Только ты с ними и можешь справиться, — отвечал Монт-кау. — Это поразительно. Твой возничий Нетернахт не отважился бы с ними тягаться. Никто в доме не отважился бы, до того отчаянны эти сирийцы. У них в жилах огонь, а не кровь. Это не лошади, это демоны. А ты их обуздываешь. Они чувствуют руку хозяина — и воля их сломлена, и они покорно бегут в упряжке. А ты, господин мой, даже не устал от победоносной борьбы с их дикостью и спрыгиваешь с повозки, как смелый юноша.

Петепра усмехнулся углубленными уголками своего маленького рта.

— Я собираюсь, — сказал он, — еще до вечера почтить Себека и поохотиться на воде. Приготовь все необходимое и разбуди меня вовремя, если я усну. В челноке должны быть копья и дротики для рыбной ловли. Но позаботься и о гарпунах, ибо мне доложили, что в проток, где я обычно охочусь, забрел огромный гиппопотам, а он-то и нужен мне в первую очередь; я хочу его уложить.

— Повелительница, — отвечал управляющий с опущенными глазами, — Мут-эм-энет, задрожит от страха, когда об этом услышит. Будь так добр, не убивай гиппопотама, по крайней мере, собственноручно, а предоставь это опасное дело слугам! Госпожа…

— Нет, что мне за радость, — возразил Петепра. — Я сам.

— Но госпожа будет дрожать от страха!

— Пускай дрожит! А в доме, — спросил он, повернувшись к управляющему резким движением, — надеюсь, все благополучно? Никаких неприятностей или происшествий не было? Нет? Что это за люди? Ах, странствующие купцы. Весела ли госпожа? А высокие родители с верхнего этажа — здоровы ли?

— Порядок и благополучие не оставляют желать лучшего, — отвечал Монт-кау. — На исходе утра прелестная госпожа велела отнести себя в гости к Рененутет, супруге главного смотрителя говяд Амуна, чтобы поупражняться с нею в пении. Возвратившись, она велела Тепем'анху, писцу Дома Замкнутых, почитать ей сказки и соблаговолила поцеловать сладости, которые приказал подать ей твой слуга. Что же касается достопочтенных родителей с верхнего этажа, то они соизволили переправиться через реку и принести жертву в погребальном-храме Тутмоса, слившегося с Солнцем отца богов. Вернувшись с запада, высокие брат и сестра Гуий и Туий чинно и благолепно, рука об руку, сидели в беседке у пруда твоего сада и коротали время в ожидании часа, когда ты вернешься и будет подан обед.

— Им тоже, — сказал хозяин дома, — можешь невзначай сообщить, что я еще сегодня пойду на гиппопотама: пусть знают.

— Но это, — возразил управляющий, — приведет их, увы, в великий страх.

— Неважно, — отвечал Петепра. — Здесь, я вижу, — добавил он, — жили сегодня утром в свое удовольствие, а у меня были при дворе и во дворце Мерима'т всякие неприятности.

— У тебя? — сокрушенно спросил Монт-кау. — Возможно ли это? Ведь добрый бог во дворце…

— Одно из двух, — донеслись слова хозяина, который уже отворачивался от управляющего; при этом он пожимал своими огромными плечами, — одно из двух: либо ты военачальник и глава палачей, либо нет. Если да… а тут какой-то…

Его слов уже не было слышно. Вместе с управляющим, который держался немного позади и, склонившись к хозяину, слушал и отвечал, он прошел между рядами поднимавших руки рабов через ворота к своему дому. А Иосиф увидел «Потифара», как выговаривал он про себя это имя, египетского вельможу, которому его продали.

Иосифа опять продают, и он падает ниц

Ибо теперь это случилось. Долговязый писец Хамат, в присутствии карликов, совершил от имени управляющего сделку со стариком. Но Иосиф почти не обращал внимания на то, как проходили эти переговоры и за какую цену его наконец продали, настолько был он поглощен своими мыслями и первыми впечатлениями от нового своего владельца. Его сверкающий воротник с золотыми регалиями и его заплывший жиром, но гордый стан; его прыжок с повозки и льстивые слова, сказанные ему Монт-кау о его силе и смелости в объезжании лошадей; его намерение собственноручно сразить дикого бегемота, беспечно пренебрегая тревогой своей супруги Мут-эм-энет и своих родителей Гуия и Туий (причем слово «беспечность» отнюдь не исчерпывающе определяло его отношение к ним); с другой стороны, его внезапный вопрос о том, все ли в доме благополучно и весела ли госпожа; даже отрывочные намеки на какую-то неудачу во дворце, оброненные им уже на ходу, — все это дало сыну Иакова пищу для самых усердных раздумий, сопоставлений, догадок; он молча старался все это объяснить, истолковать и дополнить, как всякий, кто стремится как можно скорее стать в душе хозяином положения, в которое его ненароком поставили и с которым он обязан считаться.

Будет ли он — так шли мысли Иосифа — некогда стоять возле «Потифара» в двуколке его возничим? Или ездить с ним на охоту в нильском протоке? Да, верьте или не верьте, уже тогда, едва оказавшись перед этим домом и при первом же внимательно-беглом взгляде на свое новое окружение, уже тогда он думал о том, что должен будет раньше или позже непременно приблизиться к своему господину, самому высокому в этом кругу, хотя и не самому высокому в земле Египетской, — а из такого уступительного добавления явствует, что бесконечные трудности, лежавшие на пути к этой первой, еще очень и очень далекой цели уже тогда не мешали ему заглядывать дальше, представляя себе близость к еще более окончательным воплощениям самого высокого.

Так было; мы его знаем. Разве при меньших притязаниях он достиг бы в этой стране того, чего достиг? Он находился в преисподней, входом в которую оказался колодец, он был уже не Иосифом — Озарсифом; и оставаться последним из обитателей преисподней он долго не мог. Он быстро учел благоприятные и неблагоприятные обстоятельства. Монт-кау был добрый человек. Он прослезился, услыхав ласковое пожелание приятного сна, потому что порой чувствовал себя не совсем здоровым. Дурачок Боголюб был тоже доброго нрава и явно горел желанием ему помочь. Дуду был враг — доколе он им оставался; но, возможно, существовал способ его обезвредить. Писцы выказали ревность, потому что и он был писцом, — с этим неприязненным чувством следовало снисходительно считаться. Так взвешивал он ближайшие свои возможности, — и неверно было бы осудить его за это и назвать своекорыстным пронырой Им Иосиф не был, и не так надлежит оценивать его мысли. Он думал, он помышлял о высшем долге. Бог положил конец его безрассудной жизни и воскресил его, чтобы он начал новую жизнь. Через посредство измаильтян он привел его в эту страну. Привел, несомненно, с великим, как всегда, замыслом. Он не делал ничего, что не имело бы великих последствий, и нужно было преданно помогать ему в полную силу отпущенного тебе ума, а не сковывать его намерений своей косной бездеятельностью. Бог послал ему сны, которые тот, кому они приснились, обязан был помнить: о снопах, о звездах; такие сны были не столько обетованием, сколько указанием. Они должны были так или иначе исполниться; каким образом — было ведомо одному только богу, но удаление в эту страну было тому началом. Однако сами собой они не могли исполниться — надо было помочь. Жить соответственно своей молчаливой догадке или даже убежденности, что бог назначил тебе какую-то неповторимую долю, — это не своекорыстная пронырливость, и честолюбием это тоже нельзя назвать; ибо если честолюбие относится к богу, оно заслуживает более почтительного названия.

Итак, Иосиф не обращал внимания на то, как именно и за какую цену его во второй раз продают, — настолько он был поглощен разбором своих впечатлений и желанием стать в душе хозяином положения. Долговязый Хамат с тростинками за ухом — этими тростинками он поразительно балансировал, они держались, как приклеенные, и сколько он ни вертелся, торгуясь, ни одна не упала — долговязый Хамат, чтобы сбавить цену, упрямо стоял на различии между «нужен» и «может понадобиться», а старик выдвигал свой старый и убедительный довод: стоимость ответного подарка должна быть достаточно велика, чтобы он мог жить, дабы и впредь служить этому дому; и ему удалось представить эту необходимость такой очевидной, что писец, к своей невыгоде, даже не попытался ее оспаривать. Одного поддерживал смотритель одежной Дуду, который ссылался на разницу между «нужен» и «может понадобиться» применительно ко всем трем товарам: и к луку, и к вину, и к рабу; а другого Шепсес-Бес, который стрекотал насчет своей карличьей прозорливости и советовал приобрести Озарсифа без мелочных проволочек, заплатив первую же спрошенную цену. И лишь под конец, да и то ненадолго, в эти споры вмешался сам их виновник, сказав, что сто пятьдесят дебенов, по его мнению, слишком дешевая плата за него и что сойтись можно было бы, по крайней мере, на ста шестидесяти. Он сделал это из честолюбия в отношении бога, и писец Хамат резко заметил ему, что предмету купли-продажи никак не пристало вмешиваться в переговоры о своей цене; тогда он снова умолк и предоставил делу идти своим чередом.

Наконец он увидел чубарого бычка, которого велел вывести из стойла Хамат; было странно увидеть выражение собственной стоимости в стоящем напротив тебя животном — странно, хотя и не обидно в этой стране, где большинство богов узнавало себя в животных и где в таком почете была идея соединимости тождественного и сходного.

Кстати, бычком дело не ограничилось; его стоимость еще не была тождественна стоимости Иосифа, ибо старик отказался оценить его выше ста двадцати дебенов, и к бычку пришлось приложить еще много всякого добра — латы из воловьей шкуры, несколько штук папируса и грубого полотна, несколько бурдюков из барсовой шкуры, большое количество натра для засаливания мертвецов, связку рыболовных крючков и несколько метелок, — чтобы весы павиана пришли в священное равновесие, пришли, впрочем, скорее по договоренности и на глазок, чем чисто математическим путем; ибо посла долгих споров о каждом отдельном предмете обе стороны в конце концов отказались от числовых расчетов, удовлетворившись ощущением, что в общем они не так уж и прогадали. Обе стороны оценивали совершенную сделку в пределах от ста пятидесяти до ста шестидесяти дебенов меди, и за эту цену сын Рахили вместе с назначенной стариком придачей перешел в собственность Петепра, египетского вельможи.

Свершилось. Измаильтяне из Мидиана выполнили свое назначение в жизни, они сбыли то, что им суждено было доставить в Египет, теперь они могли продолжить свой путь и исчезнуть в мире — в них не было больше нужды. Впрочем, такое положение дел нисколько не уязвляло их самолюбия, они были о себе такого же высокого мнения, как прежде, и отнюдь не казались себе лишними и ненужными. И разве отеческие побуждения доброго старика, разве его желание позаботиться о найденыше и устроить юношу в самом лучшем из имевшихся на примете домов, разве они не были нравственно полновесны, даже если, с другой стороны, его настроение было только орудием, только вспомогательным средством достижения каких-то неведомых ему целей? Достаточно удивительно, что он вообще перепродал Иосифа, словно иначе и быть не могло, — с барышом, который, по его словам, «позволял ему не умереть» и лишь с грехом пополам успокаивал его совесть купца. Ведь он же сделал это явно не барыша ради и, в общем-то с удовольствием оставил бы у себя сына колодца, чтобы тот прощался с ним на сои грядущий и пек ему вкусные лепешки. Он действовал не из своекорыстия, как ни старался он добиться для себя хотя бы чисто торговой выгоды. Да и что значит «своекорыстие»? Ему хотелось позаботиться об Иосифе; устроить его в жизни получше, и, удовлетворяя это желание, он попутно служил своей корысти, откуда бы это преимущественное желание ни шло.

Иосиф тоже умел соблюдать то свободное достоинство, которое придает необходимости какую-то человечность; и когда после заключения сделки старик сказал ему: «Ну, вот, Эй-Как-Тебя, или, по-твоему, Узарсиф, теперь ты принадлежишь уже не мне, а этому дому, и я сделал то, что задумал», — Иосиф выказал ему всяческую признательность, поцеловал несколько раз край его платья и назвал его своим спасителем.

— Прощай, сын мой, — сказал старик, — и веди себя достойно благодеянья, тебе оказанного! Будь умен и предупредителен в обращенье с людьми и держи язык за зубами, если ему вдруг захочется позлословить и пуститься в такие неприятные тонкости, как различие между достопочтенным и старым, иначе ты доведешь себя до ямы! Твоим устам дарована сладость, ты умеешь приятно прощаться на ночь и вообще быть приятным в речах — на том и стой. Радуй людей, вместо того чтобы раздражать их своим злословием, ибо от него не дождешься добра. Одним словом, прощай! Не стоит, пожалуй, напоминать тебе, чтобы ты избегал ошибок, которые и довели твою жизнь до ямы, — преступного доверия и слепой требовательности, ибо уж в этом-то отношении ты, я надеюсь, достаточно умудрен. Я не допытывался до подробностей дела и не пытался проникнуть в твои обстоятельства, ибо знаю, что в многошумном мире скрывается множество тайн. Этим знанием я и довольствуюсь, и мой опыт учит меня считать возможным все, что угодно. Если, как порой говорили мне твои способности и манеры, твои обстоятельства были прекрасны и ты умащался елеем радости, до того как вошел в чрево колодца, то, продав тебя в этот дом, я бросил тебе спасительный канат и предоставил счастливую возможность снова подняться на подобающую тебе высоту. Прощай в третий раз! Ибо я уже сказал это дважды, а чтобы слово имело силу, его нужно произнести трижды. Я стар и не знаю, увижу ли я тебя снова. Пусть бог твой Адон, тождественный, насколько мне известно, заходящему солнцу, хранит каждый твой шаг и не даст тебе оступиться. Будь же благословен!

Иосиф стал на колени перед этим отцом и еще раз поцеловал край его платья, а старик положил руку ему на голову. Попрощался он и со стариковым зятем Мибсамом, поблагодарив его за то, что тот вытащил его из колодца; затем с Нефером, племянником старика, и с его сыновьями Недаром и Кедмой; а также, хотя и более небрежно, с погонщиком Ба'алмахаром и с Иупой, толстогубым мальчишкой, который теперь держал за веревку бычка, это равноценное Иосифу животное. А потом измаильтяне прошли через двор и через гулкие ворота, точно так же, как они явились сюда, только без Иосифа, который теперь стоял и глядел им вслед, не без уныния и боли думая об этой разлуке и обо всем том новом и неизвестном, что его ожидало.

Когда они скрылись из виду, он оглянулся и увидел, что все египтяне разбрелись по своим делам и что он оказался в одиночестве или почти в одиночестве; ибо единственным, кто остался с ним рядом, был Зе'энх-Уэн-нофре-Нетерухотпе-эм-пер-Амун, Боголюб, потешный визирь; он держал на плече рыжую свою мартышку и глядел вверх на Иосифа, сморщив лицо в улыбку.

— Что мне теперь делать и к кому обратиться? — спросил Иосиф.

Карлик не ответил. Он только кивнул ему, продолжая радоваться. Но вдруг он повернул голову и в испуге прострекотал:

— Пади ниц!

Одновременно он сделал это и сам и, прижавшись лбом к земле, скрючился в крошечный, с обезьянкой сверху, комок; ибо, ловко справившись с резким движением своего хозяина, мартышка только перебралась с его плеча на его спинку, где, подняв хвост, и уселась, и теперь широко раскрытыми от страха глазами глядела туда, куда не преминул поглядеть и Иосиф; он хоть и последовал примеру Боголюба, но, застыв в поклоне, уперся локтями в землю и охватил ладонями лоб, чтобы увидеть, к кому или к чему относится выказанное им благоговение.

От гарема к господскому дому, пересекая наискось двор, двигалась небольшая процессия: пять слуг в набедренниках и обтягивающих голову колпаках спереди, пять служанок с непокрытыми волосами сзади, а между ними, плывя на обнаженных плечах рабов-нубийцев, скрестив ноги и откинувшись на подушки золоченых носилок, украшенных звериными мордами с разинутой пастью, — египетская дама, весьма ухоженная, с блестящими драгоценностями в кудрях, с золотом на шее, с кольцами на пальцах и с браслетами на руках, одну из которых — это была очень белая и красивая рука — она небрежно свесила с облокотника качалки, и под диадемой, увенчивавшей ее голову, Иосиф увидел ее особенный, несмотря на печать моды, единично-своеобразный и неповторимый профиль — с подведенными, так что они удлинялись к вискам, глазами, с приплюснутым носом, с тенистыми выемками щек, с узким и одновременно пухлым, змеящимся между ямками своих уголков ртом.

Это была Мут-эм-энет, хозяйка дома, которая следовала в столовую, супруга Петепра, женщина роковая.

РАЗДЕЛ ЧЕТВЕРТЫЙ

«САМЫЙ ВЫСОКИЙ»

Сколько времени прожил Иосиф у Потифара

Жил-был один человек, у него была строптивая корова. Она не хотела носить ярмо и всегда, когда нужно было пахать поле, сбрасывала ярмо с шеи. Вот он и забери у нее теленка и отведи его в поле, которое нужно было вспахать. Корова услыхала мычанье своего детеныша и с ярмом на шее послушно пошла туда, где был теленок.

Теленок в поле, человек отвел его туда, но теленок не мычит, он не издает ни звука, он осматривается в чужом поле, которое кажется ему мертвым. Он чувствует, что еще не пришло время подавать голос; но он определенно представляет себе цели и дальние замыслы своего хозяина, этот телец Иегосиф или Озарсиф. Зная хозяина, он сразу догадывайся и в мечтах своих не сомневается, что его увод в это поле, к которому так строптиво относятся дома, не простая, ни с чем не связанная случайность, а часть некоего замысла, где одно влечет за собой другое. Тема «переселения и продолжения рода» — одна из тех, которые музыкально сочетаются друг с другом в его разумной и вместе мечтательной душе, где, так сказать, солнце и луна, как то и бывает, стоят на небе одновременно, и где мотив луны, которая, мерцая, прокладывает путь своим братьям, звездным богам, тоже присутствует. Иосиф, телец, — разве не размышлял он уже и по собственному почину и на собственный лад, хотя и в соответствии с замыслами хозяина, при виде тучных лугов земли Госем? Преждевременные, слишком далеко — он сам это понимал — забегающие вперед мысли, и покамест им лучше умолкнуть… Ибо многое должно осуществиться, прежде чем они станут осуществимы, и одного увода для этого мало; должно прибавиться и нечто другое, чего он втайне ждал с сокровенной детской уверенностью, но покамест даже и предположить нельзя, как тут пойдет дело. Это зависит от бога…

Нет, Иосиф не забыл оцепеневшего на родине старца; его молчание, молчание стольких лет, ни на миг не должно быть поводом к такому укоризненному мнению — и, уж во всяком случае, не в момент, о котором идет речь и о котором мы повествуем с чувствами, как нельзя более похожими на его собственные, — да это и есть его чувства. Если нам кажется, что мы уже однажды доходили до этого места нашей истории и все это уже когда-то рассказывали, если нами повелительно овладевает какое-то особое ощущение узнаванья увиденного уже наяву или в мечтах, — то в точности это же ощущение испытывал теперь наш герой; и такое соответствие, по-видимому, закономерно. Именно теперь чрезвычайно сильно сказалось в Иосифе то, что нам так и хочется назвать на своем языке слитностью с отцом, слитностью тем более неразрывной и полной, что благодаря широкому отождествлению и смешению понятий она была одновременно и слитностью с богом, — да и как могла она в нем не сказаться, если сказалась применительно к нему, на нем и вне его»? То, что он сейчас переживал, было подражанием и преемничеством; в слегка измененном виде все это уже некогда пережил отец. Есть что-то таинственное в феномене преемственности, где субъективная воля настолько сливается с велением обстоятельств, что нельзя различить, кто, собственно, подражает и добивается повторения пережитого — человек или судьба. Внутренние предпосылки отражаются на внешних и как бы помимо желания овеществляются в каком-то событии, которое было уже заложено в этом человеке. Ибо мы идем по стопам предшественников, и вся жизнь состоит в заполнении действительностью мифических форм.

Иосиф любил всякие преемственности и самообольстительно благочестивые путаницы, он умел произвести ими на людей сильное и хотя бы ненадолго самое выгодное для себя впечатление. Но теперь возвращение и воскресение отцовских обстоятельств в нем, Иосифе, заполняло и занимало его целиком: он был Иаковом, отцом, вступившим в Лаваново царство, похищенным в преисподнюю, нестерпимым дома, бежавшим от братоубийственной ненависти, от остервенелых притязаний Красного на благословение и первородство — правда, на сей раз, в отличие от образца, у Исава было десять обличий, да и Лаван выглядел в этой действительности несколько иным: он появился на сверкающих колесах и в одежде царского полотна, Потифар, укротитель коней, толстый, жирный и такой смелый, что люди дрожали от страха за него. Но он был им, это не подлежало сомнению, хотя жизнь и играла все новыми и новыми формами одного и того же. Снова, согласно давнему предсказанию, отпрыск Аврамов оказался пришельцем в чужой стране. Иосифу предстояло служить Лавану, носившему в этом своем повторении египетское имя и выспренне называвшемуся «даром Солнца», — так сколько же времени он будет ему служить?

Мы задавали этот вопрос по поводу Иакова и ответили на него по своему разумению. Теперь, задавая его применительно к сыну Иакова, мы опять хотим окончательно во всем разобраться и проверить действительностью мечтательный вымысел. Вопрос о соотношении с действительностью времени и возраста в истории Иосифа разбирался всегда очень небрежно. Поверхностно-мечтательное воображение приписывает нашему герою такую неизменяемость и нетронутость временем, какую он приобрел в глазах Иакова, ибо тот считал его мертвым и растерзанным, и которую и в самом деле придает человеку одна лишь смерть. Но умерший, по мнению отца, мальчик был жив, и лета его возрастали, и нужно отчетливо представлять себе, что тот Иосиф, перед чьим креслом предстали и склонились однажды нуждающиеся братья, был сорокалетним мужчиной, которого сделали неузнаваемым не только важность, сан и одежда, но и все те изменения, каким подвергает человека время.

К этому дню прошло уже двадцать три года с тех пор, как его продали в Египет братья-Исавы, — почти столько же, сколько в целом провел Иаков в стране «Откуда Нет Возврата»; страну, где отпрыск Аврамов был чужеземным пришельцем на этот раз, тоже вполне можно было назвать этим именем, и даже, пожалуй, с еще большим правом, чем ту, ибо Иосиф пробыл здесь не четырнадцать, шесть и пять или семь, тринадцать и пять лет, а действительно всю свою жизнь и только по смерти возвратился на родину. Но совершенно неясно, да и не очень-то об этом задумываются, как же все-таки распределяется время, проведенное им в преисподней, между столь резко отличными друг от друга эпохами его благословенной жизни, а именно, первыми, решающими годами, которые он провел в Потифаровом доме, и годами ямы, куда он угодил сызнова.

На оба эти отрезка приходится в сумме тринадцать лет, ровно столько, сколько понадобилось Иакову, чтобы произвести на свет двенадцать своих месопотамских детей, — если допустить, что Иосифу было тридцать лет, когда он возвысился и стал первым среди жителей преисподней. Заметим: нигде не написано, что тогда ему было столько лет, — а если и написано, то, во всяком случае, не там, где эта цифра могла бы служить для нас указанием. И все же это общепризнанный факт, аксиома, которая не требует доказательств, говорит сама за себя и, как солнце, зачинает себя самое с собственной матерью, самым естественным образом притязая на ясное «Так и считать». Ибо это всегда так и есть. Тридцать лет — самый подходящий возраст для того, чтобы достичь той ступени жизни, которой Иосиф тогда достиг; в тридцать лет мы выходим из пустыни и мрака подготовительного периода в деятельную жизнь; это время, когда выявляются задатки, время свершения. Тринадцать лет, стало быть, прошло со дня прибытия в Египет семнадцатилетнего юноши до того дня, когда он предстал перед фараоном, — это не подлежит сомнению. Но сколько из них приходится на пребывание в Потифаровом доме и сколько, следовательно, на яму? Каноническое предание не дает на это ответа; от него ничего, кроме весьма расплывчатых фраз, для выяснения временных отношений внутри нашей истории не добьешься. Какие же временные отношения мы в ней установим? Как же распределим мы в ней годы?

Такой вопрос кажется неуместным. Знаем мы историю, которую рассказываем, или не знаем ее? Разве это полагается, разве это соответствует природе повествования, чтобы рассказчик публично, путем каких-то умозаключений и выкладок, рассчитывал даты и факты? Разве рассказчик — это нечто иное, чем анонимный источник рассказываемой или, собственно, рассказывающей себя самое истории, где все самообусловлено, все совершается именно так, а не этак и ничто не допускает сомнений? Рассказчик, скажут нам, должен присутствовать в истории, он должен слиться с ней воедино, он не должен быть вне ее, не должен рассчитывать ее и доказывать… Ну, а как обстоит дело с богом, которого создал и познал мыслью Аврам? Он присутствует в огне, но он не есть огонь. Значит, он одновременно и в нем, и вне его. Конечно, одно дело — быть какой-то вещью, и другое дело — ее наблюдать. Однако существуют плоскости и сферы, где имеет место и то и другое сразу: рассказчик присутствует в истории, но он не есть история; он является ее пространством, но его пространствам она не является: он находится также и вне ее и благодаря своей двойственной природе имеет возможность ее объяснять. Мы никогда не задавались целью создать ложное впечатление, будто мы являемся первоисточником истории Иосифа. Прежде чем оказалось возможным ее рассказывать, она произошла; она вытекла из того же родника, откуда вытекает все, что творится на свете, и, творясь, рассказывала себя самое. С тех пор она и существует в мире; каждый знает ее или думает, что знает, ибо сплошь да рядом это всего лишь приблизительное, ни к чему не обязывающее, бездумное, мечтательно-поверхностное знание. Она рассказывалась сотни раз и сотнями способов. Здесь и сегодня она рассказывается таким способом, при котором она словно бы приобретает самосознание и вспоминает, как же это на самом-то деле происходило во всех подробностях; она одновременно течет и объясняет себя.

Например, она объясняет, как расчленялись тринадцать лет, прошедшие между продажей Иосифа и вознесением его главы. Ведь во всяком случае, точно известно, что Иосиф, когда его бросили в темницу, отнюдь уже не был тем мальчиком, которого доставили израильтяне в дом Петепра, и что львиная доля этих тринадцати лет ушла на его пребывание в этом доме. Мы могли бы и безапелляционно заявить, что так было; но мы доставим себе удовольствие спросить, как же могло быть иначе. По своему общественному положению Иосиф был полным ничтожеством, когда он семнадцати или без малого восемнадцати лет попал на службу к этому египтянину, и для карьеры, которую он сделал в его доме, нужно время, — столько, сколько он там и в самом деле провел. Не через день и не через два поставил «Потифар» раба-хабира надо всем, что имел, и отдал это «на руки» Иосифа. Известное время понадобилось уже для того только, чтобы Потифар вообще обратил на него внимание, — Потифар и другие лица, решившие исход этого весьма важного в его жизни эпизода. Да и головокружительная его карьера на поприще управления хозяйством непременно должна была растянуться на несколько лет, чтобы стать для него той подготовительной школой, какой она была задумана: школой управления величайшим хозяйством, затем последовавшего.

Одним словом, десять лет, до двадцатисемилетнего возраста, прожил у Потифара Иосиф, «евреин», как его называют, хотя иные при случае именуют его «рабом-евреем», но это отдает уже отчаянием и обидой, ибо «рабом» он тогда практически давно уже не был. Момент, когда он, по своему весу и положению, перестал им быть, не поддается сегодня точному определению — и никогда, впрочем, не поддавался. Ведь в сущности и в чисто правовом смысле Иосиф всегда оставался «рабом», он оставался им и достигнув высшей своей власти, до самого конца жизни. Мы можем прочесть, что его продавали и перепродавали; но о том, что его отпустили на волю или выкупили, — об этом нигде не написано. Его необычайная карьера не принимала во внимание факта его рабства, а после его внезапного возвышения никто уже об этом не заговаривал. Но даже в доме Петепра он недолго оставался рабом в самом низком смысле этого слова, и на его благословенное продвижение к елиезеровской должности домоправителя уши ли далеко не все его Потифаровы годы. На это хватило семи лет — таково наше твердое убеждение; другое наше твердое убеждение состоит в том, что лишь остаток Потифарова десятилетия прошел под темным знаком волнений, вызванных чувствами несчастной женщины и положивших конец этому периоду. При самом общем и приблизительном определении времени предание все же дает понять, что эти волнения начались не сразу и даже не вскоре по прибытии Иосифа, что они, таким образом, не совпали с его продвижением, а появились уже после того, как он достиг вершины. Начались они — так написано — «после этого», то есть после завоевания Иосифом высочайшего доверия; следовательно, эта несчастная страсть должна была длиться только три года, — достаточно долго для обеих сторон! — прежде чем закончиться катастрофой.

Итог такой самоповерки нашей истории подтверждается проверочным испытанием. Если, согласно этому итогу, на потифаровский эпизод пришлось десять лет жизни Иосифа, то на следующий ее отрезок, темницу, приходится три — не больше и не меньше. И в самом деле, редко истина и вероятность совпадают убедительнее, чем в этом факте. Что может быть очевиднее и правильнее утверждения, что соответственно тем трем дням, которые Иосиф провел в дофанской могиле, он пробыл ровно три года, не больше, не меньше, в этой дыре? Более того, можно утверждать, что и сам он предполагал и даже знал это наперед, не допуская после всего пережитого, казавшегося ему таким осмысленным и многозначительным, никакой другой возможности и видя в этом подтверждение подчиненности своей судьбы чистой необходимости.

Три года, — мало того что так было, иначе и не могло быть. И, с необычной в мелочах точностью указывая время, предание определяет, как делились эти три года; оно устанавливает, что знаменитые приключения с главным хлебодаром и главным виночерпием, знатными соузниками Иосифа, которым ему пришлось прислуживать, приходятся уже на первый год из этих трех лет. «По прошествии двух лет», говорит предание, фараону приснились сны, и Иосиф растолковал их ему. Через два года — после чего? Об этом можно спорить. Это может означать: через два года после того, как фараон стал фараоном, то есть после вступления на престол того фараона, которому и выпали на долю эти загадочные сны. Или же это означает: через два года после того, как Иосиф растолковал вельможам их сны, а хлебодар был, как известно, повешен. Но такой спор был бы бесполезен, ибо это свидетельство сохраняет свою силу в обоих случаях. Да, фараон увидел загадочные сны через два года после приключений с опальными царедворцами; при этом он увидел их через два года после того, как стал фараоном, ибо как раз во время пребывания Иосифа в темнице, а именно в конце первого года, царь Аменхотеп, третий носитель этого имени, соединился с Солнцем, а его сын, каковому и снились сны, увенчался двойным венцом.

Вот и видно, как правдива эта история, как все верно насчет тех десяти и трех лет, что прошли до того, как Иосифу исполнилось тридцать, и до чего ладно и точно все сходится в правде истинной!

В стране внуков

Игра жизни, если иметь в виду отношения между людьми и полное неведение этих людей касательно будущности их отношений, которые при первом обмене взглядами как нельзя более поверхностны, случайны, неопределенны, полны отчужденности и равнодушия, хотя в некий невообразимый день им суждено принять характер жгучей неразрывности и ужасающей близости, — эта игра и это неведение заставили бы, наверно, заранее осведомленного наблюдателя задумчиво покачать головой.

Итак, скрючившись с поджатыми под себя коленями на утоптанной глине рядом с карликом Боголюбом, по прозвищу Шепсес-Бес, Иосиф с любопытством глядел из-под ладоней на это драгоценное, совершенно незнакомое существо, проплывавшее в нескольких шагах от него на золотом, украшенном львами ложе, — на это явление высокой цивилизации преисподней, не вызывавшее у него никаких других чувств, кроме благоговения, да и то сильно смешанного с критической неприязнью, и никаких других мыслей, кроме — примерно — таких: «Эге! Это, наверно, и есть госпожа. Жена Потифара, которая должна дрожать за него. Добрый она человек или злой? По ее виду этого не узнаешь. Очень важная египетская дама. Отец не одобрил бы ее. Я менее строг в суждениях, но я тоже не стану робеть…» Вот и все. А ее впечатления были и того бледнее. Проплывая мимо, она на миг повернула свою нарядную головку в сторону застывших в молитвенном поклоне рабов. Она их видела и не видела — такой это был равнодушный и слепой взгляд. Коротышку она, вероятно, узнала, потому что знала его, и возможно, что на какое-то мгновение подобие улыбки мелькнуло в ее финифтевых, подмалеванных глазах и чуть-чуть углубило уголки ее извивчатых губ — но и это можно было оспаривать. Другого раба она не знала, но вряд ли отдавала себе в этом отчет. Он мог обратить на себя внимание своим застиранным измаильтянским плащом с башлыком (ибо он все еще носил эту одежду), да и прическа его была еще необычной. Видела ли она это? Конечно. Но до ее гордого сознания это не доходило. Если он здесь человек посторонний, то как он попал сюда — это дело богов, — вполне достаточно, чтобы они это знали; она, Мут-эмэнет, или Эни, слишком дорожила собой, чтобы об этом задумываться. Видела ли она, как он красив и прекрасен? Но что толку в этих вопросах! Она видела и не видела, она не догадывалась, ей было невдомек, что сейчас следовало смотреть во все глаза. Ни у него, ни у нее не возникло ни малейшей тени предчувствия, до чего они дойдут через несколько лег и что между ними произойдет. Что этот безвестный застывший в почтительном поклоне комок станет некогда ее единственным сокровищем, ее блаженством, ее яростью, ее болезненно всепоглощающей мыслью, которая помутит ее разум, толкнет ее на безумные поступки, лишит ее жизнь покоя, почета и привычного уклада — это ей и в голову не приходило. О том, какое она ему уготовит горе, какой великой опасности подвергнет она его обрученность с богом и прекрасный венец его чела и как ее безрассудству почти удастся разлучить его с богом, — об этом наш мечтатель и не мечтал, хотя лилейная ручка, свисавшая с носилок, могла бы заставить его призадуматься. Наблюдателю, знающему эту историю в каждом ее часе, право же, простительно немного покачать головой по поводу неведения тех, кто находится внутри, а не вне ее.

Он спешит извиниться за нескромность, с которой приподнял завесу будущего, и обещает держаться текущего часа праздника. А час этот охватывает семь лет, семь лет столь невероятного поначалу возвышения Иосифа в доме Петепра, начиная с того момента, когда проплывавшая через двор госпожа скрылась из виду, а дурачок Бес-эм-хеб прошептал:

— Надо постричь тебя и переодеть, чтобы ты был таким же, как все, — и отвел его к цирюльникам людской, которые, обмениваясь шутками с карликом, обкорнали Иосифу волосы на египетский лад, после чего он стал похож на путников, сновавших по дорогам запруд; а оттуда на склад набедренников и платья в этом же здании, где писец выдал ему из хозяйских запасов египетскую одежду, рабочую и праздничную, после чего Иосиф совершенно преобразился в юношу Кеме, так что вполне возможно, что уже и тогда братья не узнали бы его с первого взгляда.

Эти семь лет, явившиеся подражанием и повторением отцовских годов в жизни сына и соответствовавшие тому отрезку времени, за который Иаков превратился из нищего беглеца в богатого собственника и необходимого участника благословенно расцветавшего хозяйства Лавана. Теперь пришел час, когда стать необходимым должен был Иосиф, — как же это произошло и как это ему удалось? Нашел ли он, подобно Иакову, воду? Это было совершенно излишне. Воды у Петепра было сколько угодно, ибо, кроме пруда с лотосами в увеселительном садике, между деревьями в плодовом саду и между грядками в огороде имелись четырехугольные водоемы, которые хоть и не сообщались с Кормильцем, но все же питали почву, так как были полны грунтовой воды. В воде не было недостатка; и если по своей внутренней жизни дом Потифара не был благословенным, — напротив, это, как вскоре выяснилось, был при всей своей представительности довольно-таки несуразный, неприятный дом, таивший в себе немало горя, — то зато его хозяйственное благосостояние и так уже не оставляло желать лучшего; стать здесь «множителем» было трудно, да в этом, пожалуй, и не было особой нужды; достаточно было того, чтобы в один прекрасный день хозяин пришел к убеждению, что в руках этого молодого чужеземца его добро будет в наибольшей сохранности и что при таком управляющем ему, Петепра, можно ни о чем не заботиться и ни во что не вмешиваться самому — как то и подобало его высокому сану и как он, Петепра, привык. Сила благословения должна была, следовательно, сказаться здесь прежде всего в завоевании широкого доверия; и естественное нежелание хоть в чем-либо, а уж тем более в самом щекотливом вопросе, обмануть такое доверие сильно помогло впоследствии Иосифу избежать разлада с господом богом.

Да, для Иосифа начиналось теперь лавановское время, однако на этот раз все было совершенно иным, чем в отцовском воплощении, и совсем по-иному складывались обстоятельства у преемника — сына. Ибо возврат есть видоизменение, и, подобно калейдоскопу, где из одних и тех же стекляшек складываются непрестанно меняющиеся узоры, жизнь, играя, родит все новое и новое из одного и того же, образуя гороскоп сына из тех же частиц, что и планиду отца. Калейдоскоп — поучительная забава; как непохоже сложатся у сына стекляшки и камешки, составившие картину жизни Иакова, — насколько богаче, сложнее, но и злосчастнее лягут они! Он — более поздний, более тонкий «случай», этот Иосиф. Случай сына не только легкомысленней и остроумней, но и труднее, болезненней, интересней, чем случай отца, и нелегко узнать простые прообразы отцовской жизни в том их виде, в каком они возвращаются в жизнь Иосифа. Что станется в ней, к примеру. С идеей Рахили, с этим классически прекрасным первообразом, с этим главным узором жизни отца, — какая тут получится искривленная, смертельно опасная арабеска!.. Не скроем, события, которые сейчас назревают, которые уже налицо, поскольку свершились, когда эта история рассказывала себя самое, но которым по вновь вступившему в силу закону времени и последовательности, покамест еще не пришел черед, — не скроем, они пугающе-властно влекут нас к себе; наше к ним любопытство, любопытство особого рода, ибо оно уже все знает и относится не столько к самим фактам, сколько к их изложению, — наше к ним любопытство никак не уймется; оно то и дело подбивает нас забежать вперед, опередить очередной и правомочный час праздника. Так случается, когда оказывает свое волшебное действие двойной смысл слова «некогда»; когда будущее — это прошлое, когда все давно уже разыгралось и только вновь должно разыграться в доподлинном настоящем!

Чтобы сделать небольшую поблажку нашему нетерпению, мы можем расширить слишком уж узкое понятие настоящего, сливая отдельные совокупности последовательных событий в какое-то приблизительное временное единство. Такому обзору довольно легко поддаются годы, сделавшие Иосифа сначала личным слугой, а потом домоправителем Петепра; более того, именно такого обзора они и требуют, ибо обстоятельства, весьма способствовавшие успеху Иосифа (а не помешавшие ему, как это ни странно) и оказывавшие действие в течение всего этого периода и даже позднее, сыграли решающую роль уже вначале, так что ни о каком начале вообще нельзя говорить, не упомянув этих всепроникающих, как воздух, обстоятельств.

Удостоверив факт перепродажи Иосифа, текст прежде всего прочего устанавливает, что Иосиф «был в доме господина своего Египтянина». Ну, разумеется, он там был. Где ж еще? Его продали в этот дом, и в этом доме он был, — кажется, что текст подтверждает нечто и без того известное, что он без нужды повторяет одно и то же. Написанное, однако, нужно верно прочесть. Сообщение, что Иосиф «был» в доме Потифара, говорит нам, что он там остался, а это уже отнюдь не подтверждение прежнего, а новая, заслуживающая, чтобы ее подчеркнули, подробность. Купленный Иосиф остался в самом доме Потифара, а это значит, что волею бога он избежал весьма реальной опасности быть посланным на барщинные работы в полях Египта, где он днем изнывал бы от жары, а ночами дрожал от холода и окончил бы свои дни во мраке и нищете, прозябая в безвестности под плетью какого-нибудь невежды-надсмотрщика.

Этот меч висел над ним, и нам приходится только удивляться, что он не упал на него. Он вполне мог упасть. Иосиф был чужеземцем, проданным в рабство в Египте, азиатом по рождению, молодым аму, хабиром или евреем, и нужно ясно представить себе то презрение, которое поэтому в принципе грозило ему в этой чванливейшей на свете стране, прежде чем говорить о противодейственных влияниях, ослабивших и даже уничтоживших это презрение. Если в течение нескольких секунд домоправитель Монт-кау готов был принять Иосифа отчасти за бога, то это вовсе не доказывает, что он прежде всего и больше, чем отчасти, принял его за человека. Откровенно признаться, он этого не сделал. Житель Кеме, чьи предки пили воду священной реки и чьей несравненной родиной, изобилующей прекрасными зданиями, архидревними письменами и статуями, некогда самолично правил владыка Солнца, — житель Кеме слишком подчеркнуто называл себя «человеком», чтобы неегиптянам в точном смысле слова, например, неграм из Куша, носившим косы ливийцам и всяким там бородачам-азиатам, досталось так уж много от этого звания. Понятие скверны и мерзости не было изобретением Аврамова семени, оно отнюдь не являлось привилегией детей Сима. Иное вызывало у них и у сынов Египта одинаковое омерзение — свинья, например. Но, кроме того, для египтян были мерзостью сами евреи, так что египтяне считали даже недостойным и непристойным есть с ними хлеб — это оскорбляло их застольный обычай, и лет через двадцать после описываемых сейчас событий, когда Иосиф с разрешения бога стал по всем привычкам и поведению настоящим египтянином, он, угощая обедом неких варваров, велел подавать им особо, а себе и окружавшим его египтянам особо, чтобы не уронить своего достоинства и не оскверниться в глазах своих слуг.

Вот как, в принципе, обстояло дело с людьми из племен аму и хару в земле Египетской; так обстояло оно и с самим Иосифом, когда он прибыл туда. Что он остался в доме, а не погиб на полевых работах, — это чудо или, во всяком случае, удивительно и чудно; ибо чудом господним в полном смысле слова это все-таки не было: слишком уж дали тут себя знать человеческие вкусы, мода, местные нравы, — одним словом, те влияния, о которых мы сказали, что они противодействовали общему правилу, ослабили и даже отменили его. Оно, кстати, не преминуло заявить о себе, — устами Дуду, например, супруга Цесет: его-то он как раз и отстаивал, добиваясь, чтобы Иосифа отправили на барщину. Ибо он был не только человеком — или человечком — полноценно-солидным, он был также сторонником и защитником священной традиционности, этот верный старинным принципам карлик; будучи деятельным их поборником, он примыкал к идейной школе, в которой естественным образом слились всевозможные этические, политические и религиозные течения и которая воинственно отстаивала свои позиции от другого, менее ограниченного и приверженного к старине идейного направления во всей стране, а на усадьбе Петепра находила опору главным образом в гареме, точнее — в личных покоях госпожи, Мут-эм-энет, куда постоянно захаживал один твердокаменный человек, по праву считавшийся средоточием этих устремлений, — первый пророк Амуна, Бекнехонс.

О нем позже. Иосиф услыхал о нем и увидел его только через некоторое время, сумев лишь постепенно разобраться в отношениях, на которые мы сейчас намекаем. Но будь он даже менее внимателен и более медлителен в учете своих выгод и невыгод, — и тогда он мог бы весьма скоро, собственно при первой же беседе с остальной челядью, получить кое-какие, и даже довольно-таки существенные сведения на этот счет. Он делал при этом вид, что все уже знает заранее и не хуже других разбирается во внутренних тайнах и тонкостях здешней жизни. На своем еще немного смешном для слуха этих людей, но очень осмотрительном и бойком в словоупотреблении египетском языке, явно доставлявшем им удовольствие, отчего он не особенно и спешил придать ему большую правильность, Иосиф рассказал им о «смолоедах», — он щегольнул знанием этой излюбленной клички нубийских мавров, — которых увидел, когда те переправлялись для аудиенция через реку, и прибавил, что на первых порах наговоры завистников в утренних покоях не смогут повредить наместнику Куша, поскольку тот догадался обрадовать фараоново сердце неожиданной данью и подставить ножку своим противникам. По этому поводу челядинцы смеялись больше, чем если бы Иосиф стал рассказывать им какие-то новости, ибо именно эта старая, общеизвестная сплетня была им по нраву; и то, как они наслаждались, а в известной мере даже и восхищались его чужеземным говором, прислушиваясь к кенанским словам, которые он вспомогательно нет-нет да вставлял в свою речь, — это сразу открыло ему глаза на его выгоды и невыгоды.

Ведь и сами они, в меру своих возможностей, делали то же самое. Они сами пытались пересыпать свою речь иностранными словечками, то аккадско-вавилонскими, то из родной Иосифу стихии языка, и тот сразу, еще не получив никаких подтверждений, почувствовал, что в этом они старались уподобиться знати, каковая предавалась такому дурачеству тоже не по собственному почину, а в подражание еще более высокой сфере — двору. Иосиф, как было сказано, понял эти зависимости еще до того, как проверил их на опыте. Да, так оно и было, и он установил это с тонкой усмешкой: этот народец, безмерно кичившийся тем, что он вспоен нильской водой и живет в стране людей, на единственно подлинной родине богов; народец, который на любое сомнение в исконном и вообще само собой разумеющемся превосходстве своей цивилизации надо всем окружающим миром ответил бы не гневом, а только усмешкой, который помешался на воинской славе своих царей, всех этих Ахмосов, Тутмосов и Аменхотепов, завоевавших всю землю вплоть до попятного Евфрата и продвинувших вехи своих рубежей до самого Ретену на севере и до лучников пустыни на юге, — этот весьма самоуверенный народец был, значит, одновременно достаточно слаб и ребячлив, чтобы открыто завидовать ему, Иосифу, в том, что канаанский язык был его родным языком, и невольно, вопреки всякому здравому смыслу, ставить ему в духовную заслугу его естественное владение этим языком.

Почему? Потому что канаанский язык был изысканным. А почему изысканным? Потому что он был иностранным языком. Но ведь все иностранное было жалко и неполноценно? Да, это так, но все-таки оно было изысканным, и основывалась такая непоследовательная оценка, по ее собственному мнению, не на ребяческой слабости, а на вольнодумстве — Иосиф это почувствовал. Он был первым на свете, кто это почувствовал, ибо впервые на свете возникло такое явление. То было вольнодумство людей, которые победили и покоряли жалкое чужеземье не сами, а предоставили это своим предшественникам и теперь позволяли себе находить в нем изысканность. Пример подавала верхушка — дом носителя опахала отчетливо показал это Иосифу, ибо, приглядываясь к нему, он все больше убеждался, что богатство этого дома составляют главным образом заморские товары, то есть привозные иноземные изделия, преимущественно с большой и малой родины Иосифа, из Сирии и Ханаана. Это льстило ему, хотя одновременно и казалось довольно глупым; во время неторопливого путешествия из области устья к дому Амуна Иосифу не раз случалось наблюдать прекрасные и самобытные промыслы стран фараона. Лошади Потифара, его покупателя, были сирийских кровей — ну, что ж, этих животных удобней всего было ввозить оттуда или из Вавилона; в Египте коневодство было плохо поставлено. Но и его повозки, в том числе и та, с игрой драгоценных камней на спицах, тоже были из чужих краев, и если он получал скот из страны амореев, то уж это при виде великолепных местных говяд с лирообразными рогами, кроткоглазых коров Хатхор, могучих быков, из которых выбирали Мервера и Хапи, никак нельзя было не признать чудачеством моды. Друг фараона опирался на сирийскую трость с насечкой, пил сирийское вино и пиво. «Заморскими» были и кувшины, в которых ему подавались эти напитки, а также оружие и музыкальные инструменты, которыми были украшены его комнаты. Золото высоких, почти с человеческий рост сосудов, стоявших в северной и в западной колонных палатах дома в расписных нишах, а в столовой — по обеим сторонам помоста, было добыто, несомненно, в нубийских рудниках, но изготовлены были эти вазы в Дамаске и Сидоне; в прекраснодверной гостиной, служившей также местом званых обедов и расположенной перед семейной столовой, так что сюда входили прямо из передней, Иосифу показали другие, довольно-таки странные по форме и росписи кувшины, привезенные не откуда-нибудь, а из земли Едом, с Козьих гор, и как бы передававшие ему привет от Исава, от его чужеземного дяди, которого здесь тоже явно находили изысканным.

Весьма изысканными находили здесь также богов Емора и Канаана, Баала и Астарту: Иосиф сразу же заметил это по тону, в каком Погифаровы слуги, принявшие их за богов Иосифа, осведомлялись о них, и по тому, как они хвалили ему этих богов. Слабовольным вольнодумством это казалось по той причине, что отношения между странами и народами, как и соотношение сил между ними воплощались по общему разумению в богах и были лишь выражением их личной жизни. Однако что было в данном случае существом дела и что его внешней стороной? Что было действительностью и что ее иносказанием? Было ли только условным оборотом речи утверждение, что Амун победил и обложил данью богов Азии, тогда как, в сущности, фараон подчинил себе царей Канаана? Или же как раз второе было лишь земным и неточным выражением первого? Иосиф прекрасно знал, что это неразличимо. Суть дела и его внешняя сторона, точное и описательное его выражение сливались в неразрывное тождество. Но именно поэтому люди Мицраима в какой-то мере предавали Амуна не только тогда, когда они находили изысканными Баала и Ашерат, но уже и тогда, когда уснащали язык своих богов искаженными речениями детей Сима, говоря вместо «писец» — «сепер», а вместо «река» — «негел», потому что в Канаане эти слова звучали «софер» и «нагал». Фактически в основе этих обычаев, настроений и моды лежало вольнодумство, направленное против египетского Амуна. Благодаря этому вольнодумству отвращение ко всему семитско-азиатскому было не таким уж принципиальным; и при учете своих выгод и невыгод Иосиф отнес это к выгодам.

Он взял на заметку приоткрывшиеся ему различия во взглядах и противоположные течения, с которыми, как было сказано, он затем знакомился ближе в той мере, в какой срастался с жизнью страны. Поскольку Потифар был придворным, одним из друзей фараона, нетрудно было предположить, что источник этой вольной, враждебной Амуну приверженности ко всему иноземному, проглядывавшей в его привычках, находится на западе, по ту сторону «негела», в Великом Доме. Не связано ли это как-то, думал Иосиф, с воинством Амуна, с теми копьеблещущими храмовыми ратниками, что прижали его к стене на «улице Сына»? С недовольством фараона, огорченного тем, что Амун, этот слишком богатый державный бог, соревнуется с ним на его собственном, воинском, поприще?

Удивительно далеко идущие связи! Досада фараона на дерзкую мощь Амуна или его храмов была, возможно, конечной причиной того, что Иосиф не угодил в попе, а был оставлен в доме своего господина и приобщился к полевым работам лишь в более поздний час, да и то не как барщинник, а как надсмотрщик и управляющий. Эта зависимость, позволившая ему втихомолку пользоваться такими отдаленно-величественными побуждениями, обрадовала молодого раба Озарсифа и связала его через голову высокого его господина с самым высоким. Но еще сильнее обрадовало его то другое, более общее, чем повеяло на него в этом мире, куда его пересадили, и что, принюхиваясь к своим выгодам и невыгодам, он почуял своим красивым, хотя и немного слишком ноздристым носиком — родная его стихия, в которой он чувствовал себя как рыба в воде. Это была зрелость, то есть отдаленность общества внуков и наследников от образцов и установлений предков, чьи победы они привели уже в такое состояние, когда побежденное кажется изысканным. Она была Иосифу по сердцу, потому что он и сам был человеком зрелого времени и зрелой души — легкомысленным, остроумным, трудным и интересным образчиком сына и внука. Потому-то он и чувствовал себя здесь как рыба в воде и был полон доброй надежды, что с помощью бога и к вящей его славе он далеко пойдет в фараоновой преисподней.

Царедворец

Итак, Дуду, карлик-супруг, действовал в духе доброго старого времени и прямо-таки от имени Амуна, когда глухим голосом, усердно жестикулируя коротенькими ручками, убеждал Монт-кау отправить новоприобретенного раба-хабира на барщину, поскольку на усадьбе, как представителю враждебного богам племени, ему не место. Но управляющий поначалу сказал, что вообще не понимает, о чем идет речь и кого имеет карлик в виду. Раба аму? Купленного у минейцев? По имени Озарсиф? Ах, да! И, показав Дуду своей забывчивостью, сколь равнодушного и пренебрежительного отношения это дело заслуживает, он выразил свое удивление тем, что смотритель одежной тратит на него не только мысли, но даже слова. Он заботится о приличиях, отвечал Дуду. Людям усадьбы было бы омерзительно есть хлеб с таким азиатом. Но управляющий сказал, что они вовсе не так уж чопорны, и сослался на пример вавилонянки Иштарумми, служанки в доме замкнутых, с которой отлично ладили наложницы и жены.

— Амун! — сказал начальник одежной. Он назвал имя бога-хранителя и пристально, даже не без угрозы, снизу вверх поглядел на Монт-кау. Он заботился об Амуне — вот, мол, в чем дело.

— Амун велик, — отвечал домоправитель, довольно заметно пожав плечами. — Впрочем, — прибавил он, — вполне возможно, что я и отправлю его на полевые работы. Может быть, отправлю, а может быть, нет, но если я это и сделаю, то только тогда, когда сам об этом подумаю. Я не люблю, чтобы к моим мыслям привязывали веревочку и вели их на поводке.

Одним словом, он осадил супруга Цесет — отчасти, конечно, потому, что вообще не выносил его, не выносил по причинам явным и тайным. Явной причиной этого отвращения был зливший его заносчивый педантизм карлика; причиной же тайной была его, Монт-кау, большая и неподдельная преданность своему хозяину Петепра, в силу которой его оскорбляла и злила такая заносчивость. Мы поясним это ниже. Однако неприязнь к ядреному карлику была не единственной причиной неподатливости Монт-кау. Ведь дурачка Боголюба, к которому он вообще-то относился вполне терпимо, не столько, впрочем, ради него самого, сколько в противоположность своему отношению к Дуду, — ведь дурачка Боголюба он обрезал в точности так же, когда тот, еще раньше, обратился к нему по поводу Иосифа с ходатайством противоположного свойства. Этот молодой житель песков, — прострекотал Шепсес-Бес, — красив, добр, умен и любим богами; он. Боголюб, который, однако, несмотря на свое имя, богами отнюдь не любим, распознал это благодаря своей неутраченной карличьей проницательности, и пусть управляющий позаботится о том, чтобы Озарсифу, будь то внутри или вне дома, дали такое занятие, в котором смогли бы проявиться его достоинства. Но и тогда управляющий тоже сначала притворился, что не помнит, о ком идет речь, а потом, довольно сердито, вообще отказался заниматься вопросом об использовании в доме какого-то никому не нужного раба, купленного по случаю, да и то из любезности. Ведь это же, право, не к спеху, а у него, Монт-кау, найдутся другие заботы.

Против этого трудно было что-либо возразить; для перегруженного обязанностями человека, у которого к тому же порой побаливала почка, это был вполне приличный ответ, и Боголюбу ничего не осталось, как замолчать. В действительности же управляющий не хотел слышать об Иосифе и притворялся, что забыл о нем, не только перед другими, но и перед самим собой потому, что стыдился весьма странных мыслей и впечатлений, возникших у него, человека рассудительного, при первом взгляде на этого юношу, которого он тогда наполовину принял за бога, за властителя белой обезьяны. Стыдясь этих своих впечатлений он не хотел, чтобы ему напоминали о них или побуждали к действиям, походившим в его собственных глазах на какую-то уступку. Он отказался и посылать новокупленного раба на барщину, и заботиться о его использовании в доме, потому что вообще не желал думать о нем и с ним связываться. Чудак, он не замечал, он скрывал от самого себя, что своим невмешательством он как раз и отдавал дань первым своим впечатлениям. Оно шло от робости; оно, между нами говоря, шло от чувства, лежащего в основании мира, а следовательно, лежавшего и в основании души Монт-кау: от ожидания.

Вот почему Иосиф, после того как его обкорнали и одели на египетский лад, еще несколько недель и даже месяцев слонялся без дела или, что то же самое, без определенного дела по усадьбе Пегепра, выполняя то там, то тут, сегодня одни, а завтра другие, но всегда случайные, мелкие и весьма нехитрые поручения, что, впрочем, не очень-то бросалось в глаза, ибо благодаря богатству этого благословенного дома бездельников и праздношатающихся здесь было хоть отбавляй. В известном смысле ему даже нравилось, что на него не обращают внимания, то есть преждевременно, еще без серьезного и почетного интереса к нему. Иосифу важно было не загубить свою карьеру в самом начале, не оказаться, например, приставленным к какому-нибудь из ремесел этого дома, рискуя, что его навеки замкнут в такой убогой деятельности. Он остерегался этого и умел сделаться невидимым в надлежащий момент. Он сиживал и болтал с привратниками на кирпичной скамье, пересыпая свой речь смешившими их азиатскими словечками. Но он избегал пекарни, где выпекали такие чудесные хлебцы, что его необыкновенные лепешки не шли с ними ни в какое сравнение, и старался не показываться ни у сапожников, изготовлявших сандалии, ни у клеильщиков папируса, ни у тех, что сплетали из луба пальм пестрые циновки, ни у столяров, ни у горшечников. Внутренний голос подсказывал ему, что, имея в виду будущее, не следует выступать среди них неумелым, неопытным новичком.

Зато ему раз-другой случалось составлять списки и счета в прачечной и хлебных амбарах, для чего его знания здешнего письма вскоре оказалось вполне достал точно. Внизу он скорописью прибавлял: «Писано молодым иноземным рабом Озарсифом для его великого господина Петепра — да пошлет ему Сокрытый долгую жизнь! — и для Монт-кау, который всему голова и весьма искусно исполняет свои обязанности — да осчастливит его Амун десятью тысячами лет жизни после его кончины! — в такой-то день третьего месяца времени года Ахет, то есть затопления». Столь отступнически приспособляя перед лицом бога свои благословения к местным нравам, он надеялся, что, снисходя к его положенью и понимая, как ему необходимо завоевать доверие, бог не взыщет с него за такой способ выражаться. Монт-кау раз-другой видел такие списки и подписи, но не сказал ни слова по этому поводу.

Хлеб Иосиф ел со слугами Потифара в людской и с ними же, слушая их болтовню, пил пиво. По части болтовни он вскоре сравнялся с ними и даже превзошел их, ибо способности у него были к словесному, а не к прикладному творчеству. Слушая, он перенимал у них ходкие обороты речи, чтобы на первых порах болтать с ними, а затем и приказывать им. Он научился говорить: «Чтоб царь так жил!» и «Клянусь великим Хнумом, владыкой Иабским!» Он научился говорить: «В меня вошла величайшая радость земли» и «Он находится в комнатах под комнатами», то есть в подвале, а о злом надсмотрщике: «Он уподобился верхнеегипетскому леопарду». Он привык, повествуя о чем-либо, выказывать по местному обычаю большое пристрастие к указательному местоимению и выражаться по такому способу; «И когда мы подошли к этой непобедимой крепости, этот добрый старик сказал этому начальнику: „Взгляни на это письмо!“ Когда же этот молодой начальник крепости взглянул на это письмо, он сказал: „Клянусь Амуном, эти чужеземцы пройдут“. И слушателям Иосифа это нравилось.

По праздникам, которых в каждом месяце, и по календарю, и по действительному времени года, бывало несколько, например, когда фараон, в знак начала жатвы, собственноручно срезал десяток-другой колосьев, или в день восхождения на престол и объединения обеих стран, или в день, когда под звуки систров и шум маскарадов воздвигали колонну Усира, не говоря уж о лунных днях и великих днях троицы. Отца, Матери и Сына — по праздникам в людской угощались жареными гусями и говяжьими кострецами; Иосифу же его маленький покровитель Боголюб приносил, кроме того, всякие лакомства и сладости, припасенные им для этой цели в гареме, — виноград, винные ягоды, пироги в виде лежащих коров, фрукты в меду — и, принося, шептал:

— Возьми, молодой житель песков, это повкуснее, чем хлеб с луком, малыш взял это для тебя со стола замкнутых после того, как они поели. Ведь от чревоугодия они и так непомерно полнеют. Я пляшу перед стадом раскормленных, гогочущих гусынь. Возьми угощение, которое принес тебе карлик, и пусть оно придется тебе по вкусу, ибо у других этого нет.

— А Монт-кау еще не вспомнил обо мне и не собирается дать мне дело? — спрашивал Иосиф, поблагодарив за гостинец.

— Нет еще, — качая головкой, отвечал Боголюб. — Он не любит, когда ему напоминают о тебе, и становится в таких случаях глух и сонлив. Но малыш, дай ему только срок, устроит твои дела! Он добьется того, чтобы Озарсиф предстал перед Петепра, так и знай.

Ибо Иосиф настойчиво упрашивал его любым способом устроить так, чтобы он, Иосиф, предстал перед Петепра; однако это было и в самом деле почти неосуществимо, и лишь постепенно, лишь путем многих попыток, мог справиться с этой задачей маленький доброхот. Должности, хотя бы и самым отдаленным образом связанные с особой хозяина, а тем более должности его личных слуг, находились в слишком крепких и ревнивых руках. Не могло быть и речи о том, чтобы Иосифа допустили, например, ходить за лошадьми, задавать сирийцам корм, чистить их скребницей, надевать на них сбрую. Если бы это и удалось, ему все равно не разрешили бы подавать упряжку даже возничему Нетернахту, не то что хозяину. Но все-таки это явилось бы ступенькой к цели, а хода и к этой ступеньке не было. Нет, покамест ему еще не приходилось говорить с господином, а приходилось только слушать, что говорят о нем слуги, и расспрашивать слуг о нем и вообще о делах дома, куда его, Иосифа, продали, а также при случае внимательно наблюдать за ними, когда они по служебной надобности общались со своим повелителем, — и в первую очередь, как сразу же в день продажи, за управляющим Монт-кау.

Всякий раз повторялось то же, что и тогда, Иосиф видел это и слышал: Монт-кау льстил хозяину, он гладил его по шерстке, если только это выражение применимо к человеку вообще и к знатному египетскому вельможе, в частности, он заговаривал его, — вот пожалуй, более точное слово, — облекая его жизнь в слова, восхваляя ее богатство и ее почетность, напоминая ему с восхищеньем о его мужестве охотника и укротителя коней, за которого все на свете так и дрожат — причем все это, как убеждался Иосиф, он делал не для того, чтобы подольститься к хозяину, не ради себя, а ради него, то есть отнюдь не из подхалимства и раболепия, — ибо Монт-кау казался человеком порядочным, который не помыкает подчиненными и не лебезит перед вышестоящими; в данном случае говорить следовало не об угодничестве, а об угождении, да и то понимать это слово надо в самом невинном его смысле, то есть попросту так, что управляющий любил своего господина и как искренне преданный слуга хотел ублажить его душу этими лестными уверениями. Впечатленье Иосифа подтверждалось той слабой, одновременно и грустной и торжествующей улыбкой, с какой друг фараона, этот высокий, как башня, и все же совсем не похожий на Рувима человек, принимал подобного рода услуги; и чем больше Иосиф узнавал обстоятельства этого дома, тем яснее становилось ему, что отношение Монткау к его повелителю было лишь частным примером взаимоотношений между всеми домашними. Они все держались с большим достоинством и относились друг к Другу почтительно, с нежностью и предупредительной заботливостью, с чуткой, несколько напряженной и тревожной вежливостью: Потифар к своей супруге Мут-эмэнет, а она к нему; «священные родители с верхнего этажа» — к своему сыну Петепра, а он к ним; они же к своей невестке Мут, а она, в свою очередь, к ним. Похоже было на то, что их чувство собственного достоинства, хотя ему очень благоприятствовали внешние обстоятельства и хотя оно, укрепившись в их сознании, целиком определяло их поведение, — не имело такой уж твердой опоры и было каким-то ненастоящим и пустым, отчего все они всячески стремились утвердить друг друга в этом чувстве щепетильнейшей вежливостью и нежнейшей почтительностью. Если что-либо в этом благословенном доме было несуразно и неприятно, то корень был именно здесь, и если в этом доме таилось какое-то горе, то сказывалось оно именно здесь. Оно не называло своего имени, но Иосифу казалось, что он узнал это имя. Это имя гласило, как слышалось Иосифу, Пустое Достоинство.

У Петепра было много чинов и званий; фараон высоко вознес его голову и неоднократно, в присутствии царской семьи и всего двора, бросал ему из окна своего появления золото славы, что сопровождалось громким ликованьем и церемониальными подскоками слуг. В людской они рассказывали об этом Иосифу. Хозяин именовался носителем опахала одесную и другом царя. Его надежда стать некогда «Единственным Другом Царя» (каковых имелось очень немного) была вполне обоснованной. Он был командующим дворцовой стражей, главой палачей и начальником царских темниц — то есть так он именовался, это были его придворные должности, пустые или почти пустые звания, которые он носил. В действительности, как узнал Иосиф от слуг, командовал телохранителями и распоряжался казнями один солдафон-военачальник по имени Гаремхеб или Гор-эм-хеб, отчасти, правда, подчинявшийся придворному, титулоносному коменданту и почетному смотрителю острога, но и то только формально; и хотя этот жирный рувимоподобный великан с тонким голосом и грустной улыбкой был счастлив, что ему не приходится собственноручно кромсать людям спины пятьюстами ударами палкой и самолично, как говорилось, «вводить их в Дом Пыток и Казни», чтобы «сделать их бледными трупами», так как это не очень-то подходило к нему и определенно не пришлось бы ему по вкусу, то все же Иосиф понимал, что такое положение чревато для его господина частыми неприятностями и уготавливает ему много позолоченных пилюль.

Да, военачальничество и комендантство Потифара, символически воплощенное в изящной и тонкой, с оконечностью в виде сосновой шишки палочке в его маленькой руке, было на самом деле почетной фикцией, гордиться которой ему ежечасно помогал не только верный Монт-кау, но и весь мир, все внешние обстоятельства, и которую он все-таки — пусть втайне, пусть безотчетно, — считал тем, чем она являлась: обманом, пустой видимостью. Но если изящная палочка была символом его пустых чинов, то — так казалось Иосифу — это уподобление можно было продолжить и углубить, отнеся его уже не к служебным, а к коренным, естественно-человеческим качествам: мнимость должностей могла быть, в свою очередь, символом более, так сказать, коренного ничтожества.

У Иосифа были внеличные воспоминания о том, сколь бессильны условные, установленные обычаем, общественным соглашением понятия о чести против глубинного, темного и безмолвного сознания чести, которого никогда не обманут никакие светлые выдумки дня. Иосиф думал о своей матери — да, как это ни странно, когда он разбирал обстоятельства египтянина Петепра, своего покупателя и господина, мысли его уносились к миловидной Рахили и к ее смятению, о котором он знал, потому что оно было главой его предания и его предыстории и потому что Иаков не раз повествовал о той поре, когда по воле бога Рахиль, несмотря на свою готовность, была бесплодна и должна была заменить себя Валлой, чтобы та родила на ее, Рахили, колени. Иосифу казалось, что он воочию видит смятенную улыбку, появившуюся тогда на лице отвергнутой богом, — эту улыбку гордости материнством, которое, являясь почетной условностью, а не вошедшей в плоть и кровь Рахили действительностью, было наполовину счастьем, наполовину обманом, обманом, хотя и опирающимся с грехом пополам на обычай, но, по сути, все-таки ничтожным, все-таки отвратительным. Это воспоминание Иосиф и призвал на помощь, разбираясь в обстоятельствах своего господина, размышляя о противоречии между совестью плоти и подмогой обычая. Несомненно, всякого рода подтвержденья и утешенья, возмещающие согласие в мыслях, были в случае Потифара куда сильней и обильней, чем в случае подставного материнства Рахили. Его богатство, весь его блестящий, украшенный самоцветами и страусовыми перьями быт, привычное зрелище падающих ниц рабов, битком набитых сокровищами жилых и гостиных покоев, ломящихся от запасов кладовых, гарема, полного щебечущих, кудахчущих, лгущих и лакомящихся атрибутов вельможного быта, первой и праведной среди которых была лилейнорукая Мут-эм-энет, — все это поддерживало в нем чувство собственного достоинства. И все же в глубине души, в той глубине, где Рахиль стыдилась этого тихого ужаса, он, наверно, не мог не знать, что военачальником он был не на самом деле, а только по званию, коль скоро Монт-кау считал нужным его «ублажать».

Он был царедворцем, слугой и прислужником царя, правда, очень высокопоставленным, осыпанным почестями и благами, но все-таки царедворцем — и только: а это слово имело язвительный оттенок, или, вернее, оно охватывало два родственных понятия, сливавшихся в нем в одно; это было слово, которое сегодня употреблялось уже не — или уже не только — в своем первоначальном значении, а в переносном, но при этом сохраняло и свой истинный смысл, отчего оно приобретало священную двусмысленность почтительной язвительности и давало двойной повод к лести — и своим высоким, и своим низким значеньем. Один разговор, который Иосиф услышал, — не подслушал, а открыто услышал, исполняя свои служебные обязанности, — многое разъяснил ему на этот счет.

Поручение

Через девяносто, а может быть, и сто дней после его прибытия в дом почета и отличий Иосифу, благодаря карлику Зе'энх-Уэн-нофре-Нетерухотпе — эм-пер-Амуну, досталось одно счастливое и легко выполнимое, хотя и немного тягостное, не очень веселое поручение. Он как раз опять волей-неволей бил баклуши, слоняясь по усадьбе в тихом ожидании своего часа, когда карлик, как всегда в праздничном, но измятом платье и с войлочной душницей на голове, подбежал к нему и шепотом сообщил, что у него есть для Иосифа приятная новость, что вот наконец и счастливый случай, удача, которой необходимо воспользоваться. Он добился этого у Монт-кау: тот не сказал ни «да», ни «нет» и, следовательно, согласился. Нет, перед Петепра Иосиф не предстанет, пока еще нет.

— Послушай, Озарсиф, как тебе повезло благодаря стараниям карлика, который никогда не забывал о тебе. Сегодня в четвертом часу пополудни, отдохнув от трапезы, священные родители с верхнего этажа проследуют в беседку прекрасного сада, чтобы, укрывшись от солнца и ветра, насладиться прохладой вод, а также спокойствием своей старости. Они любят сидеть там, рука об руку, на двух креслицах, и в эти часы их покоя около них нет никого, кроме Немого Слуги, что стоит в углу на коленях и держит в руках угощенье, которым они и подкрепляют свои утомленные мирным сидением силы. Этим Немым Слугой будешь ты, ибо Монт-кау велел или, во всяком случае, не запретил тебе быть им. Но если, стоя на коленях с угощеньем в руках, ты шевельнешься или хотя бы только глазом моргнешь, ты нарушишь их покой своей чрезмерной заметностью. Ты должен быть самым настоящим Немым Слугой, похожим на изваяние Птаха, так уж они привыкли. Но если эти высокие брат и сестра покажут знаками, что они утомились, тогда пошевеливайся и, не вставая на ноги, как можно ловчее, подавай им угощенье, только смотри, не споткнись на коленях и не запутайся в платье. А как только они подкрепятся, ты должен так же тихо и ловко вернуться на коленях в свой угол, всячески сдерживая свое тело и затаив дыхание, чтобы ни в коем случае не приобрести непристойной заметности и снова стать настоящим Немым Слугой. Сумеешь?

— Ну конечно! — ответил Иосиф. — Спасибо тебе, маленький Боголюб, я все сделаю, как ты мне сказал, и даже придам глазам стеклянную неподвижность, чтобы целиком уподобиться изваянию и не быть заметней того пространства, которое занимает в воздухе мое тело, — вот как скромно я буду себя вести. А уши мои будут украдкой открыты, так что священные брат и сестра сами не заметят, как, беседуя между собой в моем присутствии, назовут обстоятельства дома их именами, благодаря чему я стану хозяином этих обстоятельств в своей душе.

— Вот и прекрасно! — отвечал карлик. — Только не думай, что это такое уж легкое дело — долгое время изображать Немого Слугу и статую Птаха и торопливо передвигаться на коленях с угощеньем в руках. Тебе следовало бы заранее немного поупражняться в этом без свидетелей. Угощенье ты получишь у писца-буфетчика, но не на кухне, а в кладовой господского дома, где оно всегда есть в запасе. Войди через ворота дома в переднюю и поверни налево, где находятся лестница и дверь, ведущие в Особый Покой Доверия, в спальню Монт-кау. Пройдя через нее наискось, отвори дверь справа, и перед тобой откроется длинная, наподобие коридора, комната. Она полна съестных припасов, так что ты догадаешься, что это и есть кладовая. Получив у писца, которого ты там увидишь, все необходимое, ты с благоговением снесешь это через сад к беседке, но загодя, чтобы непременно быть на месте к приходу священных родителей. Ты станешь на колени в углу и будешь прислушиваться. Услыхав, что они идут, ты застынешь и затаишь дыхание до тех пор, пока они не покажут, что утомились. Усвоил ли ты свои обязанности?

— Вполне, — ответил Иосиф. — У одного человека жена превратилась в соляной столп, потому что она оглянулась на гибнущий город. Я буду так же неподвижно стоять с чашей в своем углу.

— Я не знаю этой истории, — сказал Нетерухотпе.

— Как-нибудь при случае я тебе расскажу ее, — отвечал Иосиф.

— Сделай это, Озарсиф, — прошептал карлик, — сделай это в благодарность за то, что я добился для тебя должности Немого Слуги! И расскажи мне еще раз историю о змее на дереве и о том, как нелюбезный богу убил любезного, и о ковчеге предусмотрительного старика! Я с удовольствием послушал бы также еще раз историю о мальчике, не принятом в жертву, а равно и о гладком сыне, которого мать сделала косматым, обвязав его шкурами, и который познал в темноте не ту, что следовало!

— Да, — сказал Иосиф, — наши истории приятно послушать. Но сейчас я хочу поупражняться в ходьбе на коленях, передвигаясь вперед и назад, и взглянуть на тень часов, чтобы, вовремя приодевшись к службе и получив в кладовой угощенье, сделать все, как ты мне сказал.

Так он и поступил; найдя свое умение ходить на коленях достаточным, он умастился маслом и принарядился, надел праздничное свое платье, нижний набедренник и верхний, более длинный, через который нижний просвечивал, заправил внутрь курточку из темноватого, небеленого холста, а также, ради почетной службы, которой его удостоили, не преминул украсить венками и лоб и грудь. Затем, взглянув на солнечные часы, стоявшие во дворе между господским домом, людской, кухней и гаремом, он прошел через обводную стену и ворота дома в переднюю Потифара, имевшую семь красного дерева, с широкими полосами инкрустаций, дверей. Потолок здесь покоился на круглых, тоже красного дерева, до блеска вылощенных колоннах с каменными основаниями и зелеными возглавиями: пол же передней изображал звездное небо и был испещрен сотнями картинок: в кругу, среди всевозможных богов и царей, здесь можно было увидеть Льва, Бегемота, Скорпиона, Змею, Козерога и Тельца, а также Овна, Обезьяну и венценосного Сокола.

По этому полу, наискось, а затем под лестницей, что вела в комнаты над комнатами, Иосиф прошел к двери в Особый Покой Доверия, где по вечерам укладывался управляющий домом Монт-кау. Оглядывая Особый Покой с изящной, покрытой шкурой кроватью на ножках в виде звериных лап, на изголовной спинке которой были изображены покровительствующие сну божества: скрюченный Бес и беременная бегемотица Эпет, — оглядывая этот покой с ларями, с каменным умывальником, с жаровней, с подставкой для светильников, Иосиф, который спал со слугами в людской, на полу, закутавшись в плащ где-нибудь на циновке, подумал о том, какого большого доверия нужно добиться, чтобы устроиться в земле Египетской с таким особым уютом. Поэтому он поспешил приступить к своим служебным обязанностям и вошел в длинный, слишком узкий, чтобы нуждаться в колоннах и подпорках, коридор кладовой, тянувшийся до задней, западной стены дома, так что к нему примыкали не только комната для приема гостей и столовая, но и третья, западная палата с колоннами; ибо кроме этой палаты и передней на восточной стороне, имелась еще северная передняя — настолько богато и расточительно был построен дом Петепра. А кладовая, как и сказал карлик, была загромождена многоярусными полками и ящиками с припасами и столовыми принадлежностями — фруктами, хлебами, пирогами, жестянками с пряностями, чашками, бурдюками для пива, длинношеими кувшинами для вина на красивых подставках и цветами, чтобы увенчивать ими эти кувшины; писец же, которого застал здесь Иосиф, оказался долговязым Хаматом: с тростинками за ушами, он сидел в кладовой, что-то подсчитывая и записывая.

— Ну, как поживаешь, молокосос и щеголь пустыни? — сказал он Иосифу. — Что это ты так расфуфырился? Тебе, видно, нравится жить в стране людей и возле богов? Да, ты будешь прислуживать священным родителям, я уже слышал — твое имя значится у меня на дощечке. Наверно, Шепсес-Бес тебе это выхлопотал; ведь как, в общем-то, мог ты добиться этого? Недаром он так хотел, чтобы тебя купили, и до смешного вздул твою продажную цену. Ведь ты, кажется, стоишь быка, теленок?

«Лучше вовремя выбирай выражения, — подумал Иосиф, — ибо я еще наверняка буду твоим начальником в этом доме».

Вслух он сказал:

— Будь так добр, Ха'ма'т, питомец книгохранилища, умеющий читать, писать и колдовать, отпусти этому недостойному просителю угощенье для почтенных стариков Гуия и Туий, чтобы я, как Немой Слуга, мог им подать его в тот час, когда они утомятся.

— Это я и обязан сделать, — ответил писец, — поскольку ты значишься на моей дощечке по милости дурака карлика. Предвижу, что ты опрокинешь угощенье на ноги священным родителям, а тогда тебя уведут, чтобы угостить и тебя, и угощать тебя будут до тех пор, покуда и ты и тот, кто тобою займется, не утомитесь.

— Я, слава богу, предвижу нечто иное, — ответил Иосиф.

— Ах, вот как? — спросил долговязый Хамат и подмигнул Иосифу. — Ну, что ж, в конце концов все зависит от тебя. Угощенье уже приготовлено и записано: серебряная чаша, золотой кувшинчик с кровью гранатов, золотые кубки и пять морских раковин с виноградом, винными ягодами, финиками, плодами дум-пальм и миндальными пирожными. Надеюсь, ты не полакомишься или, того хуже, не украдешь?

Иосиф поглядел на него.

— Не украдешь, значит, — сказал Хамат с некоторым смущением. — Тем лучше для тебя. Я спросил это просто так, хотя и сразу подумал, что ты не захочешь, чтобы тебе отрезали уши и нос, да и вообще, наверно, воровство не в твоих привычках. Но ведь как-никак, — добавил он, поскольку Иосиф молчал, — известно, что прежним твоим хозяевам пришлось подвергнуть тебя наказанию колодцем — не знаю уж, за какие провинности, может быть даже, за незначительные, связанные не с собственностью, а с вопросами мудрости, — чего не знаю, того не знаю. Да и говорят, что наказание пошло тебе впрок, так что я только на всякий случай счел нужным задать тебе этот вопрос…

«Зачем, собственно, я это говорю, — думал он про себя, — зачем шевелю языком? Я сам себе удивляюсь, но, как ни странно, испытываю искреннее желание говорить еще, и говорить вещи, которые никак не должны были бы меня трогать, а все-таки трогают».

— Моя служба велела мне, — сказал он, — спросить так, как я спросил; моя обязанность — удостовериться в честности слуги, которого я не знаю, и сделать это я должен ради себя самого, ибо любая недостача в посуде остается на моей совести. А тебя я не знаю, и происхождение твое темное, поскольку в колодце темно. Возможно, что за колодцем оно светлее, но если я не ошибаюсь, то третьим своим слогом твое имя — ведь тебя же зовут Озарсиф? — показывает, что тебя нашли не то в камышах, не то в камышовой корзинке, которую, может быть, кто-нибудь вытащил, черпая воду, — такие случаи бывают на свете. Впрочем, возможно, что твое имя намекает на что-то другое, я не берусь судить. Во всяком случае, вопрос, который я задал, я задал тебе по обязанности или, если не совсем по обязанности, то по обычаю и для складности речи. Так уж принято у людей, что с молодым рабом они говорят, как я говорил с тобой, так уж ведется, что они называют его теленком. Я отнюдь не хотел сказать, что ты и в самом деле теленок, — да и как бы могло это быть. Я просто говорил, как все и как принято. И я вовсе не предвижу и не ожидаю, что ты обольешь ноги священных родителей гранатовым соком; я сказал это только обычной грубости ради и в известной мере солгал. Удивительное дело, по большей части человек говорит совсем не то, что у него на уме, а то, что, по его мнению, сказали бы другие, и речь его обычно скована образцом — не правда ли?

— Посуду и остатки угощенья, — сказал Иосиф, — я принесу, когда закончу службу, обратно.

— Хорошо, Озарсиф. Можешь выйти прямо через эту дверь в конце кладовой, не возвращаясь через Особый Покой Доверия. Ты выйдешь сразу к обводной стене и к дверце обводной стены. Пройди в эту дверцу, и ты окажешься среди цветов и деревьев, и увидишь пруд, и тебе улыбнется беседка.

Иосиф вышел.

«Ну, и разболтался же я! — подумал оставшийся в кладовой писец. — Не знаю, что и подумает обо мне этот азиат. И добро бы я еще говорил, как все, по общему образцу, так нет же, мне взбрело в голову, что я должен высказывать какие-то самобытные истины, и я, вопреки собственной воле, нагородил такой чепухи, что у меня и теперь еще горят щеки! К свиньям собачьим! Пусть только еще раз попадется мне на глаза, я буду с ним груб в полную силу обычая!»

Гуий и Туий

Тем временем Иосиф вышел через дверцу обводной стены в сад Потифара и оказался среди прекрасных смоковниц, финиковых пальм, дум-пальм, гранатовых и персиковых деревьев, рядами стоявших в зеленом дерне между дорожками из красного песка. На небольшой, с помостом насыпи, полускрытая деревьями, виднелась изящно расписанная беседка, обращенная к четырехугольному, окаймленному зарослями папируса пруду, по зеленоватому зеркалу которого плавали красивые, пестроперые утки. Среди цветков лотоса стоял легкий челнок.

Держа в руках угощенье, Иосиф поднялся по ступенькам к потешному домику. Вельможное это урочище было ему знакомо. За прудом отсюда видна была платановая аллея, которая шла к двубашенным воротам южной внешней стены, открывавшим с этой стороны непосредственный доступ к благословенному Потифарову дому. Плодовый сад со своим маленьким, полным подпочвенной воды бассейном продолжался и к востоку от пруда, а дальше шел виноградник. Были здесь и приятные глазу цветники по обеим сторонам платановой аллеи и вокруг беседки. Чтобы подвезти тучную землю, необходимую для столь пышного цветения в этих бесплодных прежде местах, детям служильни египетской пришлось пролить много соленого пота.

Беседка, со стороны пруда совершенно открытая, с маленькими красно-белыми колоннами по обе стороны входа, была весьма благоустроенна и представляла собой укромно-изысканный уголок, равно удобный и для того, чтобы наслаждаться созерцанием красот сада в уютном одиночестве, и для того, чтобы вести задушевные беседы или просто коротать время вдвоем, как о том свидетельствовала шашечница, видневшаяся на подставке в сторонке. Белые стены были покрыты веселыми, очень живо написанными картинами, среди которых имелись красочно-нарядные подражания венкам и гирляндам из васильков, желтых цветов персика, виноградных листьев, красного мака и белых лепестков лотоса, и отдельные, опять-таки очень живые сцены: то стадо ослов, крик которых, казалось, доносился до слуха, то — фризом — вереница жирногрудых гусей, то зеленоглазая кошка в камыше, то спесивые светло-бурые журавли, то люди, закалывающие животных и несущие в жертвенном шествии говяжьи ножки и птицу, то еще какая-нибудь другая услада для глаз. Выполнено все это было великолепно, с таким радостным, умным и слегка насмешливым отношением к натуре, такой смелой и все же благочестивой рукой, что поистине хотелось, рассмеявшись, воскликнуть: «Ах, какая чудесная кошка, бог ты мой, какой надменный журавль!», но при этом с устремленностью в какую-то более строгую и более веселую сферу, в какое-то царство небесное высокого вкуса, царство, которому Иосиф, чьи глаза неотрывно глядели на стены, не смог бы найти определения, но которое было ему хорошо знакомо. То, что улыбалось ему с этих стен, было культурой, и поздний потомок Аврама, младший из сыновей Иакова, отличавшийся некоторой суетностью, склонный к сочувственному любопытству и падкий на мальчишеские триумфы свободы, наслаждался ею с тайной оглядкой на слишком уж непреклонного в своей вере отца, который, конечно же, не одобрил бы такой кумиротворной мазни. Это, думал Иосиф, очень красиво, и ты примирись с этим, старый Израиль, ты не брани того, что создали в суетности своих игривых усилий и своего изощренного вкуса сыновья Кеме, ибо возможно, что это угодно самому богу! Погляди, я с этим в ладу и нахожу это прелестным, хотя в крови моей и живет тайное сознание, что возносить сущее на небо тонкого вкуса не так уж необходимо и важно, важнее божественная забота о будущем.

Так думал он про себя. Убранство домика тоже было исполнено небесного вкуса: изящно-продолговатый диван из черного дерева и слоновой кости с ножками в виде львиных лап, покрытый подушечками, а также шкурами барса и рыси; широкие кресла со спинками золоченой, искусного тиснения кожи, украшенные вышитыми подушками, а перед креслами мягкие скамеечки для ног; бронзированные курильницы, в которых тлели драгоценные благовония. Но, будучи по своему убранству уютным жилым помещением, эта беседка была также молельней, домовым капищем, ибо на скамье-эмпоре у задней стены, среди принесенных им в дар букетов цветов, стояли маленькие серебряные терафимы с венцами богов на головках, а разнообразная культовая утварь показывала, что им здесь служили.

Чтобы быть наготове, Иосиф опустился на колени в углу у входа, поставив покамест угощенье перед собой на циновку, дабы поберечь руки. Вскоре, однако, он поспешно подхватил его и застыл, ибо в сад, шаркая остроносыми сандалиями, вошли Гуий и Туий; обоих поддерживали под руку дети-слуги, две девочки с тонкими, как палочки, руками и дурашливо разинутыми ротиками. Только таких и терпели у себя в услужении эти древние старики. Опираясь на своих маленьких поводырей, они поднялись на помост и вошли в домик. Гуий был брат, а Туий сестра.

— Сначала к владыкам, — потребовал хриплым голосом старый Гуий, — чтобы отвесить поклон!

— Да, да, — подтвердила старая Туий, у которой оказалось большое, овальное, со светлой кожей лицо. — Прежде всего к серебряным владыкам, чтобы сначала вымолить у них разрешение, а потом уже блаженствовать в креслицах, наслаждаясь покоем беседки!

И, опираясь на руки девочек, они прошли к терафимам, где подняли свои дряхлые руки и согнули свои и без того уже согбенные спины, ибо старость искривила и сгорбила их позвоночники. Брат Гуий, к тому же, сильно качал головой — не только вперед и назад, но иногда и в стороны. У Туий голова еще держалась крепко. Зато у нее были поразительно сморщенные веки, из-за чего ее глаза казались двумя щелками и были совершенно лишены цвета и выражения, а с большого лица ее не сходила неподвижная усмешка.

Когда родители помолились, тонкорукие девочки подвели их к креслицам, приготовленным для них у входа в беседку, и, осторожно усадив не перестававших вздыхать и кряхтеть стариков, поставили их ноги на подушки скамеечек, отороченные золотыми шнурами.

— Ну вот, ну вот, ну вот, вот, вот, вот! — сказал Гуий опять хриплым шепотом, ибо другого голоса у него не было. — Теперь ступайте, слуги-детишки, вы позаботились о нас, как вам положено, ножки стоят, косточки отдыхают, и все хорошо. Ничего, ничего, я сижу. А ты, Туий, постельная моя сестра, ты тоже сидишь? Вот и хорошо, и вы до поры до времени покиньте нас, удалитесь, ибо мы хотим остаться наедине, чтобы в полном одиночестве насладиться прекрасным послеполуденным и предвечерним часом над камышами и над прудом с утками, а также над аллеей, что доходит до башен ворот в защитной стене. Мы хотим посидеть в полном покое, чтобы никто нас не видел и не услышал тех задушевных слов старости, которыми мы будем обмениваться!

Между тем Иосиф со своей посудой стоял на коленях в углу, почти рядом со стариками, чуть наискось. Но, зная, что он всего лишь Немой Слуга, то есть должен быть столь же незаметен, как неодушевленный предмет, он глядел остекленевшими глазами мимо голов священных родителей.

— Ступайте же, девочки, как вам кротко приказано! — сказала Туий, у которой, в противоположность сиплому голосу ее брата во браке, был довольно мягкий и звучный голос. — Удалитесь и будьте не ближе и не дальше, чем это требуется, чтобы вы услыхали, если мы позовем вас, хлопнув в ладоши. Ибо, почувствовав слабость или внезапное приближение смерти, мы хлопнем в ладоши, чтобы вы оказали нам помощь, а при случае и выпустили из наших ртов птиц наших душ.

Девочки пали ниц и ушли. Гуий и Туий сидели в креслицах рядом, соединив на внутренних подлокотниках свои стариковские, украшенные кольцами руки. Их седые, цвета тусклого серебра волосы были причесаны одинаково: у обоих они падали от проредившегося пробора тонкими прядями, закрывая уши и почти доходя до плеч, только у Туий, сестры, была заметна попытка сплести внизу эти пряди по две и по три, хотя из-за того, что волосы у нее были жидки, задуманного подобия бахромы так и не получилось. Зато у Гуия была маленькая, такого же тускло-серебристого цвета бородка. Кроме того, он носил золотые, проступавшие сквозь волосы серьги, тогда как старая голова Туий была увенчана широким начельником с черно-белым, в виде лепестков, финифтяным узором — искусно сделанным украшением, которое больше подошло бы к не столь дряхлой головке. Ибо к красивым вещам мы питаем ревность во имя юности, и нам втайне досадно видеть их на голове, похожей уже скорее на череп.

Да и вообще одета была мать Петепра очень изысканно. Ее светлое платье, напоминавшее покроем верхней части пелерину, было подпоясано в талии пестрым, с дорогой вышивкой кушаком, лирообразно изогнутые концы которого спускались почти до пят, а ее старую грудь покрывало широкое ожерелье из такой же черно-белой финифти, что и начельник. В левой руке она держала букетик лотосов, который и поднесла к лицу брата.

— Старое мое сокровище! — сказала она. — Понюхай своим носом эти священные цветы, эту красу болота! Освежись их анисовым благоуханием после утомительного пути с верхнего этажа в этот уголок покоя!

— Благодарю тебя, сестра моя и невеста! — хрипло сказал Гуий, укутанный в большое тонкошерстное белое одеяло. — Довольно, не беспокойся, я уже понюхал и освежился. Желаю тебе благополучия! — сказал он с чопорным, великосветски-стариковским поклоном.

— А я тебе! — отвечала она.

Затем они некоторое время сидели молча и, моргая, глядели на красоты сада, на светлую гладь пруда, на аллею, на цветники и на башни ворот. Он моргал потухшими, натруженными глазами, не переставая жевать своим беззубым ртом, отчего его бородка равномерно поднималась и опускалась.

Туий не делала этих жевательных движений. Ее большое, склоненное набок лицо оставалось спокойным, и казалось, что щелки ее глаз участвуют в этой застывшей улыбке. Она, как видно, привыкла пробуждать дух супруга в взбадривать его сознание, ибо она сказала:

— Ну вот, мы и сидим здесь, мой лягушонок, радуясь этому с разрешения серебряных богов. Юные создания усадили нас, достопочтенных, на подушки прекрасных кресел и ушли прочь, чтобы мы остались одни, как чета богов в материнской утробе. Только в нашей обители совсем не темно, и мы можем наслаждаться ее удобствами, ее красивыми картинками, ее благородным убранством. Погляди, наши ноги поставлены на мягкие, в позументах скамеечки — в награду за то, что они так долго бродили по земле, всегда вчетвером. А если мы поднимем глаза, то над входом нашей обители расправляет свои пестрые крылья оснащенный змеями солнечный диск, владыка лотоса Гор, сын темных объятий. Слева от нас поставили на особое возвышение фигурный светильник, высеченный из алавастра каменотесом Мер-эм-опетом, а справа, в углу, стоит на коленях Немой Слуга со всякими сладостями, которые только и ждут, чтобы нам захотелось к ним прикоснуться. Может быть, тебе уже захотелось, милый выпенок?

Ужасающе сипло брат отвечал:

— Мне уже захотелось, любезная моя полевая мышка, но я подозреваю, что этого требуют только душа и глотка, но не желудок, который, пожалуй, возмутится и восстанет во мне, донимая меня холодным потом и страхом смерти, если я его не вовремя обременю. Лучше подождем, когда мы устанем от сидения и нам действительно понадобится подкрепиться.

— Ты совершенно прав, мой одуванчик, — отвечала она, и после его речи ее голос показался очень мягким и полнозвучным. — Будь умерен, это самое мудрое, тогда проживешь дольше, а Немой Слуга со своими лакомствами все равно никуда от нас не убежит. Погляди, он молод и красив. Он красив такой же изысканной красотой, как все вещи, которыми нам, священным родителям, услаждают глаза. Он увенчан цветами, словно кувшин с вином; это цветы деревьев, цветы тростника и цветы гряд. Его приятные черные глаза глядят мимо твоего уха, они глядят не на то место, где мы сидим, а в глубину этой обители, и следовательно — в будущее. Ты понял мою игру слов?

— Это легко понять, — с усилием прокряхтел старый Гуий. — Твои слова имеют в виду еще одно назначение нашей беседки; ведь в ней некоторое время хранят мертвецов дома, помещая их расписные гробы на прекрасных подставках позади нас и перед серебряными богами, когда умерших выпотрошат, начинят нардом и закутают пеленами врачи и свивальщики, перед тем как доставить их на корабль и препроводить вниз по реке в Абоду, где покоится он сам и где им будут устроены великолепные похороны по образцу похорон Хапи, Мервера и фараона: их запрут в колонных палатах прекрасного и вечного дома, со стен которого им будет улыбаться их жизнь во всех своих красках.

— Совершенно верно, мой близнец и бобренок, — отвечала Туий. — Ясным умом ты уловил игру и смысл моих слов. Да ведь и я всегда сразу улавливаю, куда ты клонишь, сколь бы кудрява ни была твоя речь, ибо мы отлично сыгрались друг с другом как старые брат и сестра, которые играли вместе во все игры жизни, сперва в игры детства, а потом в игры зрелого возраста, — твоя старая слепышка говорит это не из бесстыдства, а для пущей доверительности и потому, что мы одни в этом домике.

— Ну, разумеется, разумеется, — снисходительно сказал старый Гуий. — Прожита жизнь, жизнь вдвоем от начала и до конца. Мы много бывали в свете и среди людей света, ибо рода мы знатного и близки к престолу. Но по сути мы всегда были наедине в своем домике, в домике нашего родства, как сейчас в этом; сначала в материнской утробе, затем в обители детства и в темном покое брака. А теперь мы, старики, сидим в изящном зданьице своего созерцательного возраста, в весьма легком и недолговечном укрытии. Вечная же защита уготовлена этой священной чете в колонной палате Запада, которая окончательно укроет нас на тысячи лет, и с окутанных мраком стен нам будут улыбаться сны нашей жизни.

— Истинно так, добрый мой бобренок! — отвечала Туий. — Не странно ли, однако, что сейчас мы еще сидим в своих креслицах и беседуем у входа в эту часовенку, но уже вскоре будем лежать у ее задней стены на львиноногих подставках носками вверх, в ларях, на которых у нас будут вторые лица с бородами богов — Усир Гуий и Усир Туий, а над нами склонится остроухий Ануп?

— Наверно, это действительно очень странно, — прохрипел Гуий. — Только я не в силах представить себе это так ясно, а напрягаться боюсь, ибо голова у меня уже устала — тогда как ты еще отлично владеешь своими мыслями и шея у тебя куда как крепка. Это меня беспокоит, ибо может случиться, что ты, благодаря своей свежести, не почиешь вместе со мной и останешься в своем креслице, когда я буду лежать, и отпустишь меня одного идти по узкой тропе.

— Об этом не беспокойся, совенок! — отвечала она. — Твоя слепышка не отпустит тебя одного, и если ты умрешь первым, она вкусит травы подмаренника, убивающей жизнь, и мы все равно будем вдвоем. Я непременно должна быть возле тебя после смерти, чтобы помочь тебе вразумительно объясниться и оправдать нас, если будет суд.

— А суд будет? — с тревогой спросил Гуий.

— К этому нужно быть готовым, — отвечала она. — Так утверждает учение. Однако неизвестно, вполне ли оно достоверно. Есть учения, похожие на заброшенные дома: они целы и невредимы, но никто в них уже не живет. Я говорила об этом с Бекнехонсом, великим пророком Амуна, и спрашивала его, как обстоит дело с палатой богинь права, с весами сердец и с допросом перед лицом Западного Владыки, рядом с которым сидят сорок два носителя ужасных имен. Бекнехонс не дал мне ясного ответа. Учение сохраняет свою силу, сказал он твоей кротихе. Все должно навсегда сохранять свою силу в земле Египетской, и старое и то новое, что возникло с ним рядом, чтобы страна была до отказа полна изображений, строений и учений, мертвого и живого и чтобы люди почтительно ко всему относились. Ибо мертвое только священнее, оттого что оно мертво, это мумия правды, которую нужно навеки сохранить народу, хотя бы даже приверженцы новых взглядов духовно от нее отошли. Так сказал мудрец Бекнехонс. Но он деятельный слуга Амуна и ратует за своего бога. Царь преисподней, владыка изогнутого посоха и опахала, заботит его меньше, и меньше заботят его истории и учения этого великого бога. Если Бекнехонс называет их заброшенным зданием и закутанной правдой, то это еще не значит, что нам не придется предстать перед судом, как верит народ, и доказывать свою невиновность. И вполне возможно, что наши сердца будут взвешены на весах, прежде чем Тот выправит нам освобождение от сорока двух грехов и Сын за руки отведет нас к Отцу. К этому нужно быть готовым. Потому твоя совушка должна быть непременно рядом с тобой не только в жизни, но также и в смерти, чтобы держать речь перед владыкой престола и носителями ужасных имен и объяснить им все нами содеянное, если вдруг у тебя не найдется вразумительных оправданий в решающий миг. Ибо мой летучий мышонок порою бывает уже несколько туповат.

— Не говори так! — крайне хрипло воскликнул Гуий. — Если я бываю туповат и устаю, то только из-за долгих и тяжких раздумий о вразумительном объяснении; но о причинах своей тупости может говорить и тупица. Разве не я навел нас на эту мысль, разве не я зажег ее в священной темноте, мысль о жертве и примирении? Уж этого ты никак не можешь отрицать, ибо, конечно же, это моя заслуга. Ведь из нас двоих мужчина и плодотворен все-таки я. Пусть я как твой брат и супруг в священной темноте нашего совокупления человек темный, но все-таки именно я, мужчина, зажег в старинно-священной обители мысль о постепенной выплате долга священно-новому.

— Разве я это отрицаю? — возразила Туий. — Нет, старая твоя супруга вовсе не отрицает, что именно ее темный муж первым завел речь о различии между священным и величественным, то есть тем новым, которым, возможно, повеяло в мире и к которому мы, сами того не зная, стремимся, так что на всякий случай лучше задобрить его примирительной жертвой. Твоя мышка не знала этого, — прибавила она, замотав, как слепая, своей крупнолицей, со щелками глаз головой, — и довольствовалась священной стариной по своей неспособности понять новые веяния.

— Нет, — кряхтя, возразил ей Гуий, — ты отлично все поняла, когда я завел об этом речь, ибо ты очень понятлива, хотя и совсем ненаходчива; но ход мыслей брата и его озабоченность веяниями и веком ты поняла как нельзя лучше — разве иначе ты согласилась бы на уступки и жертвы? Впрочем, «согласилась» — это, пожалуй, не то слово; мне кажется, что я только научил тебя тревожиться о веке и веяниях, а на мысль, что мы должны посвятить темного сына нашего священного брака величественному и новому, отняв его у старого, — на эту мысль ты напала сама и раньше меня.

— Ну, и хорош же ты! — сказала старуха и зажеманилась. — Ты просто-напросто хитрец-коростель, если ты теперь утверждаешь, что речь об этом завела я, и в конце концов, чего доброго, свалишь все на меня, когда придется держать ответ перед царем преисподней и перед носителями ужасных имен! Ах ты, плутишка! Ведь я же это только поняла — и не больше, только приняла от тебя, мужчины, точно так же, как зачала от тебя нашего сына темноты. Гора, царедворца Петепра, которого мы сделали сыном света и посвятили величественно-новому, как того требовала мысль, от тебя исходившая, а мною, словно матерью Исет, только принятая, выношенная и рожденная. А теперь, когда нужно оправдываться и на суде может оказаться, что мы поступили неверно и совершили промах, теперь ты, проказник, хочешь быть ни при чем и уверяешь меня, что я зачала и родила это совершенно самостоятельно.

— Глупости! — сердито прокряхтел Гуий. — Хорошо еще, что мы одни в этом домике и никто не слышит вздора, который ты городишь. Ведь я же сам признал, что я был мужчиной и зажег в темноте светоч открытия, а ты облыжно приписываешь мне, что я считаю, будто зачатие и рождение могут соединиться, как то, может быть, и случается в болотах и в черноте речного ила, где бурлящее материнское вещество обнимает и оплодотворяет во мраке само себя, но никак не в высшем мире, где самец добропорядочно приходит к самке.

Он безголосо откашлялся и пожевал губами. Его голова сильно качалась.

— Не настало ли время, дорогая жерляночка, — сказал он, — привести в движение Немого Слугу, чтобы он подал нам освежительные лакомства? Мне кажется, что твой лягушонок уже очень устал от этих мыслей и его силы истощены раздумьями о вразумительном оправданье.

Не переставая безучастно глядеть мимо них, Иосиф уже приготовился было побежать на коленях; но надобность в этом миновала, ибо Гуий продолжал:

— Но я думаю, что на мысль о подкреплении сил наводит меня моя взволнованность этими раздумьями, а не настоящая усталость, и встревоженный желудок может его отвергнуть. Нет ничего более волнующего в мире, чем тревога о веяниях и о веке, она важнее всего, и разве только еда занимает еще более важное место. Конечно, сначала человек должен поесть и насытиться, но стоит ему только насытиться и избавиться от этой заботы, как его начинают одолевать тревожные мысли о священном и о том, что оно, может быть, уже совсем не священно, а наоборот — ненавистно, потому что начался новый вен и нужно поскорее усвоить новые веяния и задобрить их какой-нибудь искупительной жертвой, чтоб не погибнуть. Но поскольку мы, супруги и близнецы, богаты и знатны и у нас, разумеется, сколько угодно вкуснейшей еды, то для нас нет ничего более важного и более волнующего, чем эти дела, и у твоего старого лягушонка давно уже качается голова от этого волнения, в котором так легко совершить непростительный промах при попытке полюбовного соглашения…

— Успокойся, мой дорогой пингвин, — сказала Туий, — и не сокращай без нужды свою жизнь такими волненьями! Если будет суд и учение окажется справедливым, то уж я постараюсь, держа речь от имени нас обоих, объяснить подвиг искупления настолько понятно, что ни боги, ни носители ужасных имен не причислят его к сорока двум провинностям, а Тот выправит нам освобождение от всякой вины.

— Да, очень хорошо, — отвечал Гуий, — что ты будешь держать там речь, ведь ты представляешь себе все это гораздо лучше и не так сильно взволнована всем этим, потому что все это ты не открыла, а только поняла, только приняла от меня, а значит, и говорить тебе легче. Я же, как первооткрыватель и плодотворец, вполне могу сбиться и начать заикаться перед этими судьями, и тогда наше дело проиграно. Ты будешь обоим нам языком; ведь язык, как ты, наверно, знаешь, двуснастен и отвечает в скользкой темноте своего логовища за оба пола, как болото и как бурлящий ил, который сам себя обнимает, тогда как на более высокой ступени миропорядка самец приходит к самке.

— Ты, как то и положено на более высокой ступени, добропорядочно ко мне приходил, — сказала она, с жеманным смущением покачав своей большелицей, с подслеповатыми щелками глаз головой. — Тебе суждено было приходить долго и часто, прежде чем твоя сестра сподобилась благословенного плодородия. Родители соединили нас браком в весьма раннем возрасте, и потребовалось много лет, чтобы союз брата с сестрой стал плодородным и я понесла, а затем и родила тебе нашего Гора, царедворца Петепра, друга фараона, прекрасный лотос, в чьем доме, в верхнем его этаже, мы, священные родители, и доживаем свои последние дни.

— Сущая правда, сущая правда! — подтвердил Гуий. — Все верно, что ты сказала, — и насчет добропорядочности и даже насчет священности, и все-таки в этих обстоятельствах была некая загвоздка для сокровеннейших догадок и для тайной тревоги, которая внимательно прислушивается к веку и к веяниям. Спору нет, как мужчина и женщина, мы зачинали наше дитя со всей добропорядочностью высших существ, однако мы делали это в темном покое нашего родства, а объятие брата и сестры — скажи, разве оно отличается от самообъятия бездны, разве оно не сходно с тем самооплодотворением бурлящего материнского вещества, которое так ненавистно свету и силам нового века?

— Да, — сказала она, — как супруг ты внушал мне это к моему огорчению, и я даже немного досадовала на тебя за то, что ты называл прекрасный наш брак бурлением ила, хотя он всегда был до святости благочестив и достопочтен, соответствовал самым благородным обычаям и услаждал душу богам и людям. Ведь что может быть благочестивее, чем подражание богам? А они все бросают семя в родную кровь и состоят в браке с матерью и сестрой. Недаром написано: «Я Амун, который сделал беременной собственную мать!» Написано же так потому, что каждое утро небесная Нут родит этого лучезарного бога, а в полдень, возмужав, он зачинает себя самого, нового бога, с собственной матерью. Разве Исет не доводится Усиру и сестрой, и матерью, и женой одновременно? Заранее, еще до своего рождения, совокупились эти высокие брат и сестра в материнской утробе, где, кстати, так же темно и скользко, как в обители языка и как в глубине болота. Но темнота священна, и с большим почтением относятся люди к браку, заключенному по этому образцу.

— Это говоришь ты, и говоришь справедливо, — ответил он хрипло и с заметным усилием. — Но в темноте совокупились и те, кому не следовало совокупляться друг с другом, Усир и Небтот, и это была злосчастная оплошность. Так отомстил за себя величественный владыка света, которому ненавистна темнота материнского чрева.

— Да, ты говоришь и говорил это как мужчина и как владыка, — возразила она, — и ты, конечно, на стороне величественных владык. Я же, как женщина и мать, скорее на стороне священного и старинного, поэтому твои взгляды меня огорчали. Мы, старики, люди благородного звания и близки к престолу. Но разве Великая Супруга не приходилась чаще всего, по божественному примеру, сестрой фараону, разве она не предназначалась в супруги богу именно как сестра? Он, чье имя — благословение, Менхепер-Ра-Тутмос, — с кем совокупился бы он как с матерью бога, если не с Хатшепсут, своей священной сестрой? Она родилась его женой, и они были единой божественной плотью. Муж и жена должны быть единой плотью, и если едины они изначально, то их брак — это сама добропорядочность и никакое не бурление ила. Я тоже рождена в союзе и для союза с тобою, и если наши благородные родители предназначили нас друг другу в день нашего рождения, то, вероятно, они предполагали, что их божественные близнецы обнимали друг друга уже в материнской утробе.

— Об этом я ничего не знаю, да и не могу вспомнить, — хрипло ответил старик. — Столь же вероятно, что в утробе мы ссорились и пинали друг друга ногами, хотя и этого я не могу утверждать, ибо о той поре никаких воспоминаний не остается. Вне утробы, во всяком случае, мы иногда, как ты знаешь, ссорились, хотя, разумеется, и не пинали друг друга ногами, ибо мы были прекрасно воспитаны, вели себя самым достопочтенным образом и жили счастливо, услаждая души людей своей верностью благородным обычаям. И ты, моя слепышка, была, подобно священной корове с довольным обличьем, вполне довольна в душе, и особенно после того, как ты зачала мне Петепра, нашего Гора, не правда ли, сестра, супруга и мать?

— Да, — грустно кивнула она головой. — Я, слепышка и благочестивая корова, была священно довольна в обители нашего счастья.

— А я, — продолжал он, — обладал в лучшие дни моего духа достаточным мужеством и достаточно, как подобает моему полу, тяготел ко всему величественному, чтобы не довольствоваться священно-старинным. Я был сыт, и я думал. Да, это я помню, моя тупая сонливость рассеивается, и я могу облечь этот миг в слова даже перед судом преисподней. Мы жили по образцу богов и царей, услаждая души людей своей верностью благочестивым обычаям. И все-таки меня, мужчину, снедала тревога, меня терзала боязнь мести света. Ибо свет величествен, у него мужская стать, и ему ненавистно бурление темной утробы, к которой все еще так тяготела, ибо была все еще связана с ней пуповиной, наша брачная близость. Эту-то пуповину и нужно перерезать, чтобы телец отделился от коровы-родильницы и сделался быком света! Совершенно не важно, какие учения еще в силе и будет ли вообще суд после нашей смерти. Единственно важный вопрос — это вопрос о веке, в каком мы живем, и о том, соответствуют ли еще мысли, которым подчинена наша жизнь, веяниям века. Только это и имеет значение — коль скоро мы сыты. И вот, как я давно уже предчувствовал, такое время пришло: мужская стать хочет оборвать пуповину между собой и коровой и, возвысившись над материнским естеством, взойти владыкой на престол мира, чтобы основать царство света.

— Да, так ты меня учил, — отвечала Туий. — И как ни спокойно мне было в священной темноте, я загорелась этими мыслями и стала вынашивать их для тебя. Ибо, любя мужчину, женщина любит и принимает также и его мысли, хотя это совсем не ее мысли. Женщина принадлежит священному, но ради величественного владыки мужчины она любит величественное. Так мы и пришли к мысли о жертве и примирении.

— Да, именно таким путем, — согласился старик. — Сегодня я смог бы вполне вразумительно объяснить это царю преисподней. Нашего Гора, которого мы, как брат Усир и сестра Исет, породили во мраке, мы захотели отнять у тьмы и посвятить чистому царству. Это было нашей общей данью новому времени. Не спросив его мнения, мы сделали с ним то, что сделали, и даже если мы совершили ошибку, то намеренья у нас были самые добрые.

— Если это была ошибка, — сказала она, — то виноваты в ней мы оба, ибо мы вместе решили так поступить с нашим темным сыночком: но у тебя были свои соображения, а у меня свои. Я как мать думала не столько о свете и о том, чтобы его задобрить, сколько о земной славе нашего сына: посредством такого ухищрения я хотела сделать из него царедворца и личного слугу царя. Мне хотелось, чтобы самой его статью ему было назначено сделаться высоким сановником и чтобы фараон осыпал милостями и наградами своего всецело посвященного службе вельможу. Вот каковы были, если честно признаться, мысли, примирившие меня с таким примирением, ибо мне оно далось нелегко.

— Это вполне естественно, — сказал он, — что ты по-своему вынашивала мою мысль, прибавляя к ней по собственному почину собственные соображения, благодаря чему и родилось действие, которое мы с любовью учинили над нашим сыночком, когда у него еще не было своего мнения. Я тоже был рад добавочным преимуществам, вытекавшим, по женской твоей мысли, из такой подготовки, но мои мысли были мужскими и были обращены к свету.

— Ах, старый мой братик, — сказала она, — я думаю, что вытекавшие для него преимущества достаточно важны, чтобы сослаться на них не только при испытании сердец в дольней палате, но и при объяснении с ним самим, с нашим сыночком. Ибо хотя он относится к нам, достопочтенным родителям, с нежной почтительностью и хотя мы, благородные старики, занимаем в его доме весьма высокое положение, мне кажется, и порой я даже со страхом читаю это по его лицу, что в глубине души он немного сердится на нас обоих за то, что мы обкорнали его в царедворцы, не спросив его мнения и воспользовавшись его безответностью.

— Невелика беда, — разволновался осипший Гуий, — если он втайне и ропщет на священных родителей с верхнего этажа! Как сын, принесенный в жертву, он должен помирить их с веком и с веяниями, это его задача. К тому же он пользуется самыми лестными преимуществами, которые все искупают, так что пусть не ворчит. Да я и не думаю, чтобы он ворчал, а тем более на нас, ибо по духу и по природе своей он мужчина, а значит, тяготеет к величественному. Я не сомневаюсь, что он одобряет это примирительное деяние священных родителей и горд своей особенной статью.

— Верно, верно, — кивнула она головой. — И все же, старик мой, ты сам не уверен, что мы не перемудрили, перерезав пуповину, связывавшую его с материнской теменью. Разве сын, которого мы принесли в жертву, стал благодаря этому быком солнца? Нет, он стал только царедворцем света.

— Не докучай мне моими же тревогами, — упрекнул он ее хриплым голосом, — ибо они второстепенны. Главная тревога — это тревога о веке и веяниях и о примирительной уступке. Если при самых добрых намерениях эта уступка оказывается не совсем чистой и немного неуклюжей, то такова уж ее природа.

— Верно, верно, — сказала она опять. — Совершенно ясно, что у нашего Гора, как у личного слуги солнца и вельможи самой величественности, нет недостатка ни в утешеньях, ни в возмещениях самого лестного и самого почетного свойства, это не подлежит сомнению. Но существует еще Эни, наша невестка, красавица Мут-эм-энет, первая в доме, законная жена Петепра. Как женщина и мать, я бываю подчас неспокойна и за нее, ибо, хотя она выказывает нам, священным родителям, свою почтительность и любовь, я подозреваю, что в Глубине души она тоже немного сердита на нас за то, что мы сделали своего сына придворным, и военачальник он у нее не настоящий, а только по званию. Поверь мне, она в достаточной мере женщина, наша Эни, чтобы втайне на это досадовать, а я в достаточной мере женщина, чтобы увидеть это недовольство на ее лице, когда она не следит за его выражением.

— Пустое! — отвечал Гуий. — Это было бы сущей неблагодарностью, если бы она скрывала в своей священной груди подобное недовольство! Ведь утешений и возмещений у нее столько же, сколько у Петепра, и даже еще больше, и я не поверю, что ее гложет червь завистливой тоски о земном, когда она живет в близости к божеству и зовется побочной женой Амуна из фиванского дома супруги бога! Разве это пустяк, разве это безделица быть Хатхор, подругой великого Ра, которая вместе с другими носительницами этого звания пляшет перед богом в узком, облегающем тело платье и поет перед ним в сопровождении бубна, покрыв лоб золотым рогатым начельником с изображением солнечного круга между рогами? Нет, это не пустяк и не безделица, а утешение самого величественного свойства, и выпало оно ей на долю как почетной жене нашего вельможного сына. Ее родственники знали, что делали, когда отдали ее нашему сыну, чтобы она была ему первой и праведной, хотя в то время оба были еще детьми и между ними еще не могло состояться плотского брака; это было мудро, ибо их брак был почетным и почетным остался.

— Да, да, — сказала Туий, — таковым он по необходимости и остался. И все же, по женскому моему разумению, это жестокая судьба, при свете дня, может быть даже, почетная и блестящая, но зато ночью сущее горе. Ее зовут Мут, нашу сноху, она носит имя Мут-в-пустынной-долине, имя праматери. Но матерью она из-за придворности нашего сына не может и не должна стать, и я боюсь, что втайне она зла за это на нас и что за нежностью, которую она нам выказывает, скрыта обида.

— Пусти не будет гусыней, — в сердцах воскликнул Гуий, — пусть не будет птицей земли, что чревата водой! Так и скажи ей, нашей невестке, если она дуется! Нехорошо, что ты как женщина и как мать защищаешь ее в ущерб нашему сыну, мне неприятно это слышать. Ты обижаешь не только его, нашего Гора, но также и женскую стать, которую хочешь взять под защиту. Ты принижаешь ее, как будто у нее нет в мире никакого другого образа, кроме образа беременной бегемотицы. Конечно, по природе своей ты всего-навсего слепая кротиха, и мысль о новом веке и об искупительном платеже внушил тебе, как мужчина, я. Но все-таки ты не смогла бы ее принять и уразуметь и не согласилась бы совершить это с нашим сыночком, если бы женская стать была совершенно чужда, совершенно непричастна величественному и чистому! Разве ее образ и ее доля — это непременно черная, беременная земля? Отнюдь нет; женщина может предстать и в почетном обличье непорочной, как Луна, жрицы. Так и скажи ей, своей Эни: пусть не будет гусыней! Как первая и праведная нашего сына, она принадлежит к первым женщинам стран; благодаря его величию, она зовется подругой царицы Тейе, жены бога, и сама является женой бога из Южного Гарема Амуна, принадлежа к сословию носительниц звания Хатхор, сословию, возглавляемому супругой Великого Пророка Бекнехонса, первой в гареме. По священному своему положению наша невестка — это просто-напросто богиня с рогами и солнечным кругом, это просто-напросто белая жрица Луны — вот каково ее духовное утешение. Разве земному ее браку не уместно быть почетным и мнимым, а ее супругу искупительной жертвой и царедворцем света? По-моему, очень даже уместно, и теперь ты знаешь, что сказать ей в том случае, если она обнаружит непонимание этой уместности.

Но Туий, качая головой, возразила:

— Я не могу передать ей этого, дорогой мой старичок, ибо она не дает своей свекрови повода для такого напоминания, и у нее, как говорится, глаза бы на лоб полезли, если бы я послушалась тебя и сравнила ее с гусыней. Она горда, наша Эни, она так же горда, как Петепра, ее супруг и наш сын, и кроме своей дневной гордости, они оба, и жрица Луны и постельник Солнца, ничего и знать не хотят. Разве не живут они перед лицом дня в почете и счастье, разве, в согласии с благородными обычаями, они не услаждают души людей? Что им и знать, как не свою гордость? Да если бы они даже и знали что-то другое, они все равно не дали бы себе поблажки, а упорствовали бы в своей гордыне. Как же я назову нашу сноху гусыней от твоего имени, когда она совсем не гусыня, когда она гордится долей избранницы бога и вся ее стать исполнена терпкого благоухания миртовых листьев? Если я говорю об обиде и горечи, то имею в виду не день и не достопочтенный дневной распорядок, а тихую ночь и безмолвную материнскую темноту, которую не пристало оскорблять гусиными кличками. И если из-за нашего темного брака ты боялся мести света, то я, женщина, по временам боюсь мести материнской темноты.

Тут Гуий захихикал — к легкому испугу Иосифа, который со своим угощеньем в руках даже вздрогнул, утратив на мгновение незаметность Немого Слуги. Он быстро перевел взгляд с задней стены беседки на стариков, чтобы узнать, увидели ли они, как он ужаснулся; но они ничего не увидели; поглощенные разговором об общем своем деле, они обращали на Иосифа так же мало внимания, как и на фигурный алавастровый светильник каменотеса Мер-эм-опета, стоявший противоподобием Немого Слуги. Поэтому он снова отвел глаза в сторону, и, остекленев, они снова устремились в заднюю стену беседки мимо уха Гуия. Но у Иосифа все еще немного спирало дыхание; стариковское хихиканье Гуия, в довершенье всего услышанного, показалось ему жутковатым.

— Хи-хи, — прохрипел Гуий. — Бояться нечего, темнота нема, она знать не знает о своем недовольстве. Сынок и сноха полны гордости, они и не думают злиться и обижаться на старичков, которые учинили им это, сделав из вепря борова, когда тот еще не имел своего мнения, а только барахтался и не мог защититься. Хи-хи-хи, бояться нечего! Злость и обида надежно упрятаны в темноту, а сюит им хотя бы немного высунуться на свет, как они снова будут упрятаны в благонравное смирение и нежную почтительность к нам, любимым родителям, хотя мы, ради примирения с веком, сыграли однажды шутку с нашими детками! Хи-хи-хи, дважды упрятать, дважды обезопасить, запереть на два замка, благодаря чему милые старички совершенно неуязвимы, — разве это не хитро, не забавно?

Сначала Туий была явно озадачена и встревожена поведением своего брата-супруга, но его слова ее успокоили, и она тоже захихикала, сощурив свои и без того узкие глазки в слепые щелки. Сложив ручки на животах и втянув свои старые головы в ссутуленные плечи, они сидели в своих пышных креслицах и тихонько кудахтали.

— Хи-хи-хи-хи, ты прав, — кудахтала Туий. — Твоя мышка понимает, какую забавную шутку сыграли мы с нашими детками, а их обида упрятана дважды, заперта на два замка и нам не страшна. Это куда как хитро и мило. И я рада, что мой кротенок весел и что он забыл свою тревогу по поводу допроса в дольней палате. Но, может быть, в твоем естестве появились признаки утомления и мне следует приказать Немому Слуге подать нам лакомства?

— Ни малейшего! — отвечал Гуий. — Ни малейшего признака утомления нет в моем теле. Наоборот, оно прямо-таки посвежело от нашей уютной беседы. Побережем позыв на еду до часа вечерней трапезы, когда Священная Родня соберется в столовой и каждый будет с нежной заботливостью подносить к носу другого букетик лотосов. Хи-хи! А сейчас хлопнем в ладоши прислужницам, чтобы они немного поводили нас по плодовому саду, ибо моим посвежевшим членам угодно размяться.

И он хлопнул в ладоши. Девочки, с разинутыми от дурашливого усердия ртами, прибежали, подали старикам тоненькие свои ручки и помогли им спуститься с помоста и удалиться.

Иосиф, переведя дух, опустил угощение на пол. Руки у него затекли почти так же, как тогда, когда измаильтяне вытащили его из колодца.

«Ну и глупцы же они перед господом, — думал он, — эти священные старички. Да и горестные тайны этого благословенного дома такие, что только упаси боже! Вот и видно, что жить на небесах высокого вкуса вовсе не значит быть защищенным от глупости и от ужаснейших промахов. Хорошо бы рассказать отцу о богоглупости этих язычников. Бедный Потифар!»

И прежде чем отнести Хамату оставшееся угощение, он здесь же прилег на циновку, чтобы его до боли натруженное тело отдохнуло от службы Немого Слуги.

Иосиф размышляет об этих делах

Он был потрясен и взволнован всем, что услышал, неся свою службу, и это часто занимало тогда его мысли. Его неприязнь к священным старичкам была достаточно пылкой, заперта она была только на замок умной вежливости и почтительности, но никоим образом не на замок темного неведения, ибо ни его досада на безответственную богоглупость родителей, ни его отвращение к уютному спокойствию, которое доставляла им их достойная застрахованность от всяких упреков, отнюдь не были неосознанными и безотчетными.

Но и поучительный смысл, каковым для него, Аврамова отпрыска, обладали эти сделанные им в столь неодушевленном состоянии открытия, — поучительный их смысл от него тоже не ускользнул, и он не был бы Иосифом, если бы не постарался обратить их себе на пользу. То, что он услышал, расширяло его кругозор и предостерегало его от соблазна видеть в своей непосредственной духовной родине, в мире отцов с его заботой о боге, в мире, чьим потомком и питомцем он был, нечто единично-своеобразное и ни с чем не сравнимое. Не один Иаков тревожился в мире. Это происходило с людьми везде, и везде жила тоска о сохранении согласия с господом и со временем, — хотя подчас она и приводила к весьма неуклюжим действиям и хотя, конечно, наследственный помысел Иакова о господе открывал ему тончайшие и труднейшие способы выяснения беспокойного вопроса о возможном разладе между заведенным обычаем, с одной стороны, и волей и ростом этого самого господа, с другой.

И все же как недалеко бывало до ошибки и здесь! Незачем было вспоминать закосневшего в своей первобытности Лавана и его сыночка, упрятанного в кувшин. Там вообще были совершенно глухи, когда дело шло о вырождении обычая в омерзительный грех. Но изощренная чувствительность к таким превращениям — как легко сбивала с толку именно она! Разве грустные раздумья относительно праздника не искушали Иакова вообще отменить праздник со всеми обрядами из-за его, возможно, и уходящих в низменное похабство корней? Сыну пришлось просить отца пощадить праздник пощады, это высокое, тенистое дерево, которое вместе с господом поднялось над своим грязным корнем, но высохло бы, если бы его выкорчевали. Иосиф был за пощаду, а не за корчевание. Он видел в боге, который в конце концов тоже не всегда был тем, кем он был, бога пощады и снисходительности, даже при потопе не истребившего человечество окончательно, а пробудившего у одного мудреца светлую мысль о спасительном ковчеге. Мудрость и снисходительность — они казались Иосифу идеями-сестрами, которые попеременно носили одну и ту же одежду и носили даже общее имя — имя доброты. Испытывая Аврама, бог потребовал, чтобы тот принес ему в жертву сына, но жертвы этой не принял и поучительно заменил ее овном. В преданиях здешних жителей, хотя и вознесшихся на небеса тонкого вкуса, не было, к сожалению, таких мудрых историй, — к этим людям следовало быть снисходительным, как ни противно они хихикали по поводу неудачной шутки, которую сыграли со своими детьми. В неуверенной и далеко еще не порвавшей с царством темени догадке им тоже было указано отчим духом, что от освященной обычаем старины мы должны воспарить к чему-то более светлому, и они тоже услышали требование жертвы. Но как глубоко, как по-лавановски глубоко увязли они в старине именно тогда, когда попытались уступить новому. Ведь у них, нечестивцев, не оказалось овна, чтобы сделать его холощеным бараном света, и они сделали им Потифара, барахтавшегося своего сыночка.

Это можно было, пожалуй, назвать нечестивым образом действий, глупым и неуклюжим жертвоприношением величественному и новому! Ибо к отчему духу, думал Иосиф, нельзя было приблизиться корчеванием, и велика разница между совершенством двуполости и царедворческой бесполостью. Мужеженственность, соединявшая в себе силы обоих полов, была божественна, как изображение Нила с одной женской и одной мужской грудью и как Луна — для Солнца самка, но самец для Земли, ради которой она лучом своего семени зачинала священного быка в корове-избраннице; двуснастность, считал Иосиф, относилась к царедворству как два к нулю.

Бедный Потифар! Он был нулем при всем великолепии своих огнеблещущих колес и при всем своем величии среди великих Египта. Господином молодого раба Озарсифа был нуль, рувимоподобная, но бессильная и безгрешная башня, неудачная жертва, не отвергнутая, но и не принятая, ни то ни се, нечто внечеловеческое и небожественное, очень важное и гордое среди светлого дня своего почета, но не сомневавшееся в убогом своем ничтожестве среди темной ночи своего естества и крайне нуждавшееся в тех почестях и в той лести, которыми так баловали Потифара его положение и особенно его преданный слуга Монт-кау.

После всего услышанного Иосиф увидел эту льстивую преданность в новом свете и сразу же счел ее достойной подражания. Да, да, из открытий, сделанных им в роли Немого Слуги, он заключил, что, как только и насколько это окажется возможным, он будет «помогать» своему господину по образцу Монт-кау, и даже, в чем он не сомневался, еще тоньше и услужливее, чем тот. Ибо таким образом, говорил он себе, он скорее всего «поможет» другому господину, самому высшему, продвинуть его, молодого раба Озарсифа, в том мире, куда его занесло.

Именно здесь, в интересах истины, следует отвести от Иосифа упрек в холодной расчетливости, который поспешат предъявить ему строгие моралисты. Не так-то просто дать нравственную оценку его решению. Недаром сам Иосиф, давно уже приглядывавшийся к старшему слуге дома Монт-кау, считал его человеком порядочным, чье угодничество перед хозяином верней было бы назвать не угодничеством, а другим, куда более мягким словом, — угождением; а из этого следовало уже, что Петепра, военачальник только по званию, заслуживал, видимо, чтобы ему угождали, и этот вывод подтверждался собственными впечатлениями Иосифа от своего господина. Иосифу этот египетский вельможа казался достойным и благородным человеком доброй и нежной души; а если Потифару хотелось, чтобы все за него дрожали, то это объяснялось вполне естественными для жертвы духовного невежества особенностями его нрава: по мнению Иосифа, Потифар имел право на некоторую озлобленность.

Таким образом, еще до общения с ним Иосиф служил Потифару наедине с собой, в собственных мыслях, когда защищал его и искал случая оказаться ему полезным. Египтянин был прежде всего его господином, которому его продали, высочайшим в непосредственном окружении лицом; а самая идея господина и высочайшего существа издавна заключала в себе для Иосифа элемент услужливой бережности, который можно было перенести из высшей в низшую сферу, применить к земным делам и к своему непосредственному окружению. Это нужно только хорошенько понять! Идея господина и высочайшего существа уже создавала некое единство, благоприятное для известного смешения и отождествления высшего с низшим. Усиливалась эта склонность понятием «помощи» и уверенностью Иосифа, что лучшей помощью провидящему владыке снов будет «помощь», по примеру Монт-кау, земному владыке — Петепра. Но и нечто иное низводило в известной мере его отношение к владыке небесному до отношения к владыке огнеблещущих колес. Он увидел грустную, гордую и втайне благодарную улыбку, которой ответил Потифар на лесть своего управляющего, — горькое одиночество, вылившееся в эту улыбку. Пусть наше утверждение покажется ребячливым, но между одинокой отрешенностью бога отцов от мира и гордой, увешанной золотыми наградами отрешенностью от человечества убогой рувимоподобной башни Иосиф усматривал обязывающее к сходному сочувствию родство. Да, господь бог тоже был одинок в своем величии, и в крови Иосифа жила память о том, как важно было одиночество неженатого и бездетного бога для понимания великой его ревности к заключенному с человеком завету.

Он помнил, как благотворна для одинокого бережная нежность слуги и как ужасна для него любая неверность. Он, конечно, не забывал, что по природе своей бог лишь потому не имеет никакого отношения к рождению и смерти, что является сразу и Баалом и Баалат; существенная разница между двумя и нулем не ускользала от него ни на секунду. И все же мы только облечем в слова немой факт, если скажем, что некоторые свои сочувственно-бережные привязанности Иосиф мечтательно объединил, то есть что он решил хранить человеческую верность бедному нулю, как привык хранить ее высокой и бедной двойке.

Иосиф говорит перед Потифаром

И вот мы подходим к той первой и решающей беседе Иосифа с Потифаром в плодовом саду, которой нет и в помине ни в каких изложениях этой истории, ни в восточных, ни в западных, ни в прозаических, ни в стихотворных, — как нет в них и многих других подробностей, мелочей и убедительных объяснений, которыми вправе гордиться наша повесть, ибо именно она обнаружила их и сделала достоянием изящных искусств.

Нам известно, что этой долгожданной встречей, поистине определившей все дальнейшее, Иосиф был снова косвенно обязан Бес-эм-хебу, потешному визирю, хотя карлик не устроил ее в точном смысле этого слова, а только создал необходимые для нее предпосылки. Они состояли в том, что в один прекрасный день праздношатающийся молодой раб Озарсиф был назначен садовником Потифарова сада, — садовником, разумеется, неглавным: главным садовником был некий Хун-Ануп, сын Деди, прозванный Краснопузым за свой багровый от солнца живот, свисавший, подобно заходящему светилу, над закрепленным ниже пупка набедренником, — человек одних лет с Монт-кау, но более низкого звания, что, однако, не мешало его прочному положению, ибо он был настоящим мастером своего дела: знаток и попечитель растений и их жизни, внимательный не только к их декоративным и хозяйственно полезным качествам, но также к их целебным и ядоносным свойствам, он служил дому не только садовником, лесничим и цветоводом, но также аптекарем и знахарем, заведуя отварами, вытяжками, мазями, клистирами, рвотными средствами и примочками и пользуя ими заболевших людей и животных, — из людей, впрочем, только слуг, ибо господам помогал в таких случаях выжить или умереть один строгай и сведущий врач из храма бога. Лысина у Хун-Анупа была тоже багровая, поскольку он не признавал шапочек, а за ухом он обычно носил цветок лотоса, как писец тростинку. Из набедренника у него постоянно торчали пучки всевозможных трав или опытные образцы корневищ и побегов, мимоходом срезанные садовыми ножницами, которые вместе с гравчиком и небольшой пилой побрякивали у него на бедре. Лицо этого коренастого человека было румяно и при весьма приветливом выражении имело сосредоточенный вид: с шишковатым носом, к которому поднимался своеобразно искаженный не то довольной, не то, наоборот, недовольной улыбкой рот, оно неравномерно поросло волосами никогда не подстригаемой бороды, висевшими наподобие корневых мочек и подчеркивавшими, несмотря на алый загар, всю землевидность облика Краснопузого. Короткий, цвета киновари и земли палец, которым он грозил нерадивым своим подчиненным, был очень похож на только что вытащенную из грядки морковку.

К нему-то и обратился маленький Боголюб по поводу чужеземного раба, сызмала, как тот шепнул ему, карлику, прекрасно разбирающегося во всем, что касается земли и ее даров, ибо прежде чем его продали в рабство, он ухаживал за масличной рощей своего отца у себя на родине, в горемычном Ретену, и из любви к плодам поссорился со своими товарищами, которые сбивали их с веток камнями и небрежно давили. Кроме того, он сумел уверить его, карлика, что унаследовал дар волшебства, получив так называемое благословение, причем благословение двойное: и сверху, с неба, и из подземной бездны. А поскольку такие качества как раз и нужны садовнику, то пусть Хун-Ануп возьмет этого малого под свое начало, чтобы тот не бездельничал в убыток хозяйству; так советует ему, Хун-Анупу, карличья мудрость, в послушании которой еще никто не раскаивался.

Визирь говорил это, памятуя о желании Иосифа предстать перед господином и отлично зная, что работа в саду как нельзя более благоприятствует исполнению такого желания. Ибо как всякий другой вельможа Египта, носитель опахала любил свой благоорошаемый сад, обладать и наслаждаться которым он надеялся и в жизни после жизни; в самое разное время суток Потифар сиживал здесь и прогуливался, а иногда, если приходило такое настроение, останавливался поболтать с садовниками — не только с главным, Краснопузым, но и с другими работниками, землекопами и водоносами; на этом-то и строился замысел карлика, целиком удавшийся.

Иосиф был и в самом деле поставлен Краснопузым ходить за садом; он получил работу в плодовом, а еще точнее — в пальмовом саду, который южнее главного здания примыкал к восточной стороне пруда, а еще восточнее, по направлению к площадке двора, переходил в виноградник. Но уже и сама пальмовая роща была виноградником, ибо между колоннами ее высоко оперенных стволов повсюду вились виноградные лозы, гирлянды которых лишь кое-где открывали проходы через лесок. Это скопление плодов земных — ибо лозы ломились от гроздьев, а пернатые пальмы ежегодно приносили финики сотнями пудов — было поистине райским, оно радовало глаз, и неудивительно, что Петепра был особенно привязан к своему пальмовому саду с его многочисленными водоемами и часто даже приказывал поставить туда диван, чтобы в тени тихо шумящих дерев послушать своего чтеца или выслушать отчет писцов.

Вот где указано было трудиться сыну Иакова, и занятие, указанное ему, было такого рода, что оно поневоле будило в нем задумчиво-горькое воспоминание об одном дорогом и так ужасно утраченном сокровище прежней его жизни — о покрывале, о разноцветной одежде, о его и его матери кетонет пассиме. Среди вышивок кетонета была одна, которая бросилась ему в глаза при первом же осмотре покрывала в шатре Иакова, когда этот брачный наряд сверкал всеми своими переливами между руками отца: она изображала священное дерево, а возле него, друг против друга, двух бородатых ангелов, оплодотворявших его прикосновением пустоцветной шишки. Иосиф выполнял теперь ту же работу, что и эти духи. Финиковая пальма — двудомное дерево, и опыление ее плодоносных особей семенами тех, у цветков которых нет пестиков и рылец, а есть только тычинки, производит ветер. Но человек издавна брал на себя эту обязанность и совершал искусственное оплодотворение, собственноручно осеменяя отрезанными соцветиями неплодоносного дерева соцветия плодоносных дерев. Именно этим и заняты были духи покрывала у священного дерева, и именно это приходилось теперь делать Иосифу; ему задал эту работу Краснопузый, сын Деди, главный садовник Потифара.

Он сделал это ввиду его молодости и расторопности его возраста; ибо выполнять обязанности ветра довольно трудно, для этого нужно быть смелым верхолазом и не знать, что такое головокружение. С помощью особой мягкой бечевы, обвитой вокруг твоего тела и пальмы, нужно, используя сучья, а также другие выступы и неровности чешуйчатого ствола, вскарабкаться с деревянным сосудом или корзинкой к вершине мужского дерева; по мере того как ты поднимаешься, нужно все время движением отпускающего поводья возницы с обеих сторон подбрасывать бечеву вверх, а достигнув вершины, срезать и осторожно собрать в корзинку метелки; затем нужно спуститься, взобраться таким же манером на ствол плодоносного дерева, и еще одного, и другого, и третьего, и везде «подсадить» семяносные метелки, то есть поместить их в соцветия с завязями, чтобы эти соцветия оплодотворились и вскорости принесли светло-желтые финики, которые можно уже собирать и есть, хотя по-настоящему хороши только те из них, что созрели в жаркие месяцы паофи и хатхир.

Своим землисто-морковным пальцем Хун-Ануп указал Иосифу деревья с мужскими цветками, — а их среди пальм было немного, ибо одно такое дерево может опылить до тридцати плодоносных. Он дал ему бечеву, отличного местного изготовления, не пеньковый, а из тростникового луба, превосходно вымоченный, отмятый и ссученный канат, и для первого раза сам проследил за обвязкой; ибо он сознавал свою ответственность и не хотел, чтобы новичок упал с дерева и растерял свои потроха, а хозяин понес убыток. Затем, увидев, что этот юноша весьма ловок и вряд ли даже нуждается в бечеве, что на деревья он карабкается лучше, чем белка, и вообще делает свое дело старательно и с умом, он предоставил его самому себе и пообещал оставить его работать в саду, чтобы сделать из него со временем заправского садовника, если окажется, что это поручение он выполняет успешно и на плодоносных деревьях вскоре появятся обильные плоды.

Честолюбиво, как всегда, заботясь о боге, Иосиф, кроме того, находил удовольствие в этом смелом и разумном труде и выполнял его, чтобы изумить главного садовника такой быстрой и совершенной работой, — а изумить он вообще старался всех и каждого, — с великим усердием; он проработал день и еще один день до самого вечера, так что в час заката, когда на западе, за прудом с лотосами, за городом и за Нилом, заиграли во всем своем ежедневном великолепии алые и тюльпаново-красные краски, а в саду уже больше никого из работников не было, он все еще оставался один возле своих деревьев или, вернее, на них, пользуясь для «подсадки» последним, быстро угасающим светом. Осторожно работая, он сидел среди ветвей голенасто-тонкого плодоносного дерева, когда вдруг услышал внизу чьи-то семенящие шаги и стрекочущий голос; поглядев вниз, он увидел маленького, как гриб, карлика Боголюба, который сначала делал ему знаки обеими ручками, а потом, приставив их раструбом к губам, изо всех сил прошептал: «Озарсиф! Он идет!» — и сразу исчез.

Иосиф поспешно прекратил свои кропотливые манипуляции и скорей съехал, чем слез с дерева, чтобы, оказавшись внизу, убедиться, что со стороны пруда, по тропинке, среди виноградных лоз, сюда шел между пальмами, с небольшим числом провожатых, сам Потафар — рослый и белый под багрянцем неба, в сопровождении управляющего Монт-кау, который следовал чуть наискось позади, смотрителя одежной Дуду, двух писцов дома и Бес-эм-хеба, который, оповестив Иосифа, уже ухитрился присоединиться к ним снова. Вот оно что, подумал Иосиф, увидев хозяина, он выходит в сад с наступленьем вечерней прохлады. И когда они подошли еще ближе, Иосиф пал ниц у подножия дерева, прижавшись к земле лбом и подняв только руки ладонями к подошедшим.

Взглянув на согнутый позвоночник возле тропинки. Петепра остановился, а с ним остановились и прочие.

— На ноги, — сказал он коротко, но мягко, и одним быстрым движением Иосиф выполнил этот приказ.

Он стоял, прижавшись к стволу пальмы, с самым смиренным видом, скрестив руки у шеи и склонив голову. Его сердце было полно бодрости и готовности. Свершилось: он стоял перед Потифаром. Потифар остановился. Нельзя было допустить, чтобы он слишком скоро двинулся дальше. Во что бы то ни стало следовало его изумить. Какой вопрос он задаст? Такой, надо надеяться, на который можно ответить достойным изумления образом.

— Ты из моего дома? — скупо осведомился рядом с ним нежный голос.

Покамест возможности представлялись совсем незавидные. Разве лишь словесными прикрасами, но никак не смыслом ответа можно было добиться того, чтобы этот ответ был выслушан если не с изумлением, то хотя бы с некоторым вниманием и, самое главное, помешал одному — уходу допрашивавшего. Иосиф пробормотал:

— Великий мой господин знает все. Это самый последний и самый ничтожный из его рабов. Самый последний и самый ничтожный из его слуг счастлив славить его.

«Так себе!» — подумал Иосиф. Неужели он сразу уйдет? Нет, сначала он спросит, почему я еще здесь. На это нужно ответить витиевато.

— Ты из садовников? — услышал он после короткого молчания снисходительный голос.

— Все знает и видит мой господин, — как Ра, который его подарил. Из его садовников самый последний.

На это — голос:

— Но зачем ты остаешься в саду в час заката, когда твои товарищи уже отдыхают от трудов и едят свой хлеб?

Иосиф еще ниже опустил голову над руками.

— Господин мой, предводитель войск фараона, величайший из великих мужей стран! — сказал он молитвенно. — Ты подобен Ра, который странствует по небу на своем струге со своими окольными. Ты кормило Египта, и ладья царства повинуется твоей воле. Ты — первое лицо после Тота, что творит суд, невзирая на лица. Оплот бедных, да будет дарована мне твоя милость, как сытость голодному. Подобно платью, что прикрывает наготу, пусть будет даровано мне твое прощение: не взыщи, что, ухаживая за твоими деревьями, я замешкался до того часа, когда ты выходишь в сад, и оскорбил твой взор своим присутствием!

Молчание. Возможно, что Петепра обернулся к сопровождавшим его слугам, удивляясь этой искусной речи, произнесенной хоть и с дикарским еще выговором, но ловко и гладко, несколько скованной, правда, обычными условностями, но все же проникновенной. Иосиф не видел, глядит ли он на своих провожатых, но надеялся на это и ждал. Прислушавшись, можно было определить, что друг фараона тихонько усмехнулся, когда ответил:

— Усердная служба и сверхурочное прилежание в трудах для дома не могут разгневать его хозяина. Не бойся! Ты, значит, усердно работаешь и любишь свое ремесло?

Тут Иосиф счел приличным поднять голову и глаза. Черные и глубокие глаза Рахили встретились на довольно большой высоте с другими, светло-карими, мягкими и немного печальными глазами, которые хоть и сквозь гордую поволоку, но с добродушной пытливостью глядели в них из-за длинных ресниц. Большой, жирный, в тончайшей одежде, Потифар стоял перед ним, положив одну руку на особую опорную рукоять своего высокого посоха, находившуюся чуть ниже хрустального набалдашника, и держа в другой жезл с сосновой шишкой и мухогонку. Пестрый фаянс его воротника подражал своим узором цветам. Его голени были защищены кожаными поножами. Из кожи равным образом, а также из луба и бронзы были и сандалии, на которых он стоял; их завязки проходили между большим и вторым пальцами. Изящно вылепленная его голова, на лоб которой свисал с темени свежий цветок лотоса, наклонилась в ожидании ответа к Иосифу.

— Как же мне, великий мой господин, — отвечал тот, — не любить ремесло садовника и не усердствовать в нем, если оно любезно богам и людям, а работа мотыки превосходит по красоте работу плуга, а также многие другие работы, если не почти все? Она любит умельцев, и в древности ею занимались лишь избранные. Разве не был Ишуллану садовником одного великого бога и разве не взирала на него благосклонно сама дочь Сина, ибо он каждодневно приносил ей цветы, и поэтому ее жертвенник воссиял? Я знаю о ребенке, которого она посадила в корзинку из камыша, после чего поток отнес его к водочерпию Акки, а тот обучил мальчика тонкому искусству садоводства, и садовнику Шарук-ину Иштар подарила свою любовь и царство в придачу. Я знаю еще одного великого царя, Урраимитти из Исина, он в шутку поменялся местами со своим садовником Эллил-бани и посадил его на свой престол. И что же? Эллил-бани остался сидеть на престоле и сам стал царем.

— Скажи на милость! — воскликнул Петепра и, усмехаясь, снова взглянул на управляющего Монт-кау, который со смущенным видом закачал головой.

С таким же видом закачали головами писцы, а особенно карлик Дуду, и только маленький Боголюб Шепсес-Бес одобрительно закивал головой во всю свою мочь.

— Откуда ты знаешь все эти истории? Ты из Кардуниаша? — спросил царедворец по-аккадски, ибо так он именовал Вавилонию.

— Там родила меня моя мать, — отвечал Иосиф также на языке Вавилона. — Но в стране Захи, в одной из долин Канаана, возле стад своего отца вырос тот, кто тебе принадлежит, господин.

— Да? — рассеянно спросил Потифар. Ему доставляло удовольствие говорить по-вавилонски, и поэтическая интонация ответа, какая-то неясная многозначительность, скрытая в словах «возле стад своего отца», очаровала его — и в то же время смутила. Барское опасение придать своими расспросами излишнюю интимность беседе и услышать то, что его никак не касается, боролось в нем с уже разбуженным любопытством, с желанием услыхать еще что-нибудь из этих уст.

— Ты, однако, недурно, — сказал он, — говоришь на языке царя Кадашманхарбе. — И, переходя на египетский: — От кого ты узнал эти предания?

— Я читал их, господин мой, со старшим рабом моего отца.

— Как, ты умеешь читать? — спросил Петепра, довольный, что он может этому удивиться; ибо об отце и о том, что у него был старший раб, а значит, и вообще рабы, он и знать не хотел.

Иосиф скорее опустил, чем склонил голову, так, словно он признавал свою вину.

— И писать тоже?

Голова опустилась еще ниже.

— За какой же работой, — спросил Потифар, немного помедлив, — ты здесь замешкался?

— Я подсаживал цветы, господин мой.

— Да? А это, у тебя за спиной, какое дерево — женское или мужское?

— Это плодоносное дерево, господин мой, и оно даст плоды. А каким его считать — женским или мужским, — толком не выяснено, и у людей существуют на этот счет разные мнения. В Египте плодоносные деревья называют мужскими. Но мне приходилось говорить с жителями островов моря, Алашии-Крита, и у них женскими считаются плодоносные деревья, а мужскими неплодоносные, холостые, у которых есть только пыльца.

— Стало быть, плодоносное, — коротко сказал военачальник. — А сколько ему лет? — спросил он, ибо такой разговор мог иметь целью только проверку профессиональных знаний допрашиваемого.

— Оно цветет уже десять лет, о господин, — улыбнувшись, ответил Иосиф, ответил не без воодушевления, которое было отчасти искренним (ибо он знал толк в деревьях), отчасти же казалось ему полезным. — А семнадцать лет назад посадили росток. Через два или три года оно — именно «оно», а не «она» и не «он» — достигнет самой высокой своей плодоносности. Но уже и теперь оно ежегодно приносит тебе около двухсот гин отменных, янтарного цвета плодов чудесной красоты и величины, если, конечно, не полагаться на ветер, а поручить опыление рукам человеческим. Это одно из прекраснейших твоих деревьев, — сказал он, давая волю своему воодушевлению, и положил руку на стройный, столпоподобный ствол, — по-мужски гордое своей силой и высотой, так что хочется согласиться с людьми Египта и с их определением, но в то же время по-женски плодовитое, так что можно понять и жителей островов. Короче говоря, это божественное дерево, если ты позволишь своему слуге соединить в одном слове то, что разделено устами людей.

— Ишь ты, — с насмешливым любопытством сказал Петепра, — значит, о делах божественных ты можешь тоже кое-что мне рассказать? Ты, наверно, с детства привык молиться деревьям?

— Нет, господин мой. Под деревьями — да, но не деревьям. Впрочем, к деревьям мы питаем почтение, ибо в них есть что-то священное, и говорят, будто они старше самой земли. Твой раб слыхал о дереве жизни, в котором нашлась сила сотворить все, что существует на свете. А какого пола эта всетворная сила — мужского или женского? Возьмем художников Менфе и здешних ваятелей фараона, творящих изображения и наполняющих мир прекрасными образами — какого пола сила, благодаря которой они это делают — мужского или женского, она бросает семя или родит? Этого нельзя решить, ибо она двояка, и древо жизни было, по всей вероятности, однодомным растением, двуполым, как большинство деревьев и как солнечный жук Хепра, родящий себя самого. Мир разделен на два пола, мы говорим о мужском и женском начале и даже расходимся в их определении, и поэтому народы спорят, какое дерево считать мужским — плодоносное или неплодоносное. Но основа мира и древо жизни принадлежат не к мужскому полу и не к женскому, а к тому и другому сразу. Но что значит — и к тому и другому? Это значит — ни к тому, ни к другому. Они девственны, как бородатая богиня, и являются одновременно отцом и матерью сущего, ибо они выше пола к плодовитое их целомудрие не имеет ничего общего с половой рознью.

Потифар молчал, опершись башнеобразной громадой своего тела на прекрасный свой посох, и глядел в землю, под ноги испытуемого. Он чувствовал в лице, в груди и во всех своих членах какое-то тепло, какое-то легкое волнение, которое приковывало его к этому месту и не хотело, чтобы он двинулся дальше, хотя он, при всей своей светской ловкости, не знал, как продолжать такой разговор. Если из барской робости он не стал вникать в личные обстоятельства какого-то раба, то теперь, уже по робости другого рода, эта беседа показалась ему рискованной из-за направления, какое она приняла. Он вполне мог бы удалиться, а молодой чужеземец остался бы стоять у своего дерева; но он не смел, не находил в себе силы так поступить. Он колебался, и в его колебания вторгся степенный голос коротышки Дуду, супруга Цесет, который счел нужным напомнить:

— Не продолжить ли тебе, великий наш господин, свой путь и не повернуть ли к дому? Огни неба уже догорают, и того и гляди, из пустыни повеет холодом. Не подхватить бы тебе насморк, ибо ты без плаща.

К досаде Дуду, носитель опахала пропустил его слова мимо ушей. Тепло в голове сделало его глухим к разумным речам. Он сказал:

— Вдумчивый же ты, однако, садовник, юноша из Канаана.

И, не в силах отвязаться от выражения, которое так запомнилось ему своим звучанием и смыслом, он спросил:

— И много их было — стад твоего отца?

— Очень много. Земля была для них почти что непоместительна.

— Значит, твой отец жил беззаботно?

— Кроме заботы о боге, у него не было забот, господин.

— А что такое забота о боге?

— Она распространена во всем мире, о господин. С большим или с меньшим счастьем, с большей или с меньшей удачей ей предаются все люди на свете. Но на людей моего племени она была возложена с особенно давних пор, и поэтому моего отца, царя стад, называли также князем от бога.

— Ты именуешь его даже царем и князем! Значит, дни детства ты прожил в полном благополучии?

— Твой раб, — отвечал Иосиф, — вправе сказать, что в дни детства он умащался елеем радости и жил в почете и достатке. Ибо отец любил его больше, чем его собратьев, и обогащал его дарами своей любви. Так, он подарил сыну один священный наряд с вытканными на нем светилами и высокими знаками, — это было платье обмана, одеяние замены, оно осталось от матери, и сын носил его вместо нее. Но оно было растерзано зубами зависти.

Потифар не думал, что тот лжет. Обращенный в прошлое взгляд юноши, проникновенность его речи свидетельствовали о противном. Некоторую туманность его выражений можно было отнести на счет его иноземности, а кроме того, она явно таила в себе зерно подлинности.

— Как же ты попал… — сказал было носитель опахала, но ему хотелось выразиться помягче, и он спросил: — Как же из твоего прошлого получилось твое настоящее?

— Я умер для прежней жизни, — ответил Иосиф, — и у тебя на службе мне была дарована новая жизнь, господин. Зачем мне утруждать твой слух подробностями моей истории и остановками на моем пути? Я назвал бы себя человеком скорби и радости. Осыпанный дарами был ввергнут в пустыню и горе, похищен и продан. Он вдоволь хлебнул горя после блаженства, его пищей были страданье и скорбь. Ибо его братья послали ему вслед свою ненависть и поставили силки, чтобы его поймать. Они выкопали яму перед его ногами и бросили его жизнь в яму, где его обителью была темнота.

— Ты говоришь о себе?

— О последнем из твоих рабов, господин. Он три дня пролежал связанный в дольнем жилище и уже поистине засмердел; ибо, подобно овце, он вымарался в собственных испражнениях. Но путники, кроткие души, вытащили его по доброте сердечной из пропасти. Они накормили новорожденного молоком и прикрыли одеждой его наготу. А затем они привели его к твоему дому, о Акки, и ты, великий водочерпий, сделал его по доброте сердечной своим садовником и помощником ветра при деревьях своего сада. Поэтому его второе рождение можно считать таким же чудом, как и первое.

— Как и первое?

— Господин, от смущения твой слуга провинился в обмолвке. Мой язык не хотел сказать того, что сказал.

— Но ты сказал, что твое рождение было чудом?

— Это, великий мой господин, сорвалось у меня с языка, потому что я стою перед тобой. Мое рождение было девственным.

— Как это может быть?

— Мать моя, — сказал Иосиф, — была миловидна, Хатхор запечатлела на ее челе поцелуй миловидности. Но тело ее не отверзалось многие годы, так что она уже отчаялась стать матерью и никто из людей не надеялся увидеть плод ее миловидности. Однако по истечении двенадцати лет она зачала и, когда на востоке всходило созвездие Девы, родила первенца в сверхъестественных муках.

— Ты называешь такое рождение девственным?

— Нет, господин мой, если это тебе не угодно.

— Нельзя утверждать, что эта мать родила девственно только на том основании, что роды ее происходили под знаком Девы.

— Не только на этом основании, о господин мой. Нужно принять в расчет и другие обстоятельства — поцелуй миловидности и то, что многие годы тело этой божественной девы не отверзалось. Все это вместе с созвездием Девы дает уже достаточно оснований для моего утверждения.

— Но ведь девственных рождений не бывает на свете.

— Нет, господин мой, коль скоро ты это говоришь.

— А разве, по-твоему, такие случаи встречаются в мире?

— Тысячами, господин мой! — радостно воскликнул Иосиф. — Они тысячами встречаются в мире, который разделен на два пола, и вселенная полна возвышающихся над этой рознью зачатий и родов. Разве не луч луны благословляет тело той стельной коровы, что родит Хапи? Разве не учит нас древнее поверье, что пчела сотворена из листьев дерев? Или возьми опять же деревья, питомцев твоего слуги, и их тайну: здесь природа играет принадлежностью к полу, то вовсе не различая, то прихотливо распределяя ее между ними, один раз так, а другой раз иначе, так что никто не знает, какого они пола, да и принадлежат ли они к какому-либо полу вообще, и люди держатся разных мнений на этот счет. Ведь деревья часто продолжают свой род и без участия пола — не через опыление и зачатие, а отводками и отростками или же саженцами, и садовники, кстати, сажают побеги, а не зерна пальмы, чтобы знать, какое получится дерево — плодоносное или неплодоносное. Но и при половом размножении пыльца и зачатие бывают порою сосредоточены в одном цветке, порою же распределены между цветками одного и того же дерева, а иногда между разными, плодоносными и неплодоносными, деревьями сада, и дело ветра — переносить семя с цветка пыльцы на цветок зачатия. А разве это, если разобраться, настоящее половое оплодотворение? Не родственно ли то, что делает ветер, оплодотворению коровы лучом луны, не является ли это уже переходом к более высокому оплодотворению и к девственному зачатию?

— Оплодотворяет не ветер, — сказал Потифар.

— Не говори этого, великий мой господин! Я слышал, что ласковое дуновение зефира иной раз оплодотворяет птиц задолго до запретной для охоты поры. Ибо это дуновение духа божьего, и ветер есть дух, и если о художниках Птаха, которые наполняют мир прекрасными изображениями, никто не может сказать, плодовиты ли они как мужчины или как женщины, ибо плодовитость эта двуполая и бесполая, то есть девственная, то и сам мир полон бесполых оплодотворений и зачатий от дуновения духа. Бог — отец и творец мира и всего сущего не потому, что они родятся от семени. Иной силой вложил Предвечный в материю то плодородное начало, которое видоизменяет и размножает ее. Все многообразие вещей существовало сначала в помыслах бога, и творец этого многообразия — слово, несомое дуновением духа.

Такие занятные сцены никогда еще не разыгрывались ни в доме, ни во дворе египтянина. Потифар стоял, опершись на посох, и слушал. Тонкие черты его лица отражали борьбу терпимой насмешливости, которую он в угоду приличиям старался изобразить, с некоей удовлетворенностью, достаточно полной, чтобы назвать ее радостью, даже счастьем, — настолько, в сущности, полной, что вряд ли следовало бы и говорить о какой бы то ни было борьбе с иронией, ибо победа благодарной удовлетворенности была явно предрешена… Рядом с ним стоял остробородый Монт-кау, управляющий, и смущенно, недоверчиво, благодарно, с признательностью, походившей уже скорей на восторг, глядел своими маленькими, покрасневшими, припухшими снизу глазами в говорящее лицо купленного им раба — этого мальчика, который делал нечто такое, что его самого, управляющего, научила делать его верность слуги, его любовь к своему благородному господину, но только делал это куда более возвышенным, нежным и действенным образом… А за Монт-кау стоял Дуду, супруг Цесет, оскорбленный глухотой господина к его словам, но не осмеливавшийся при виде такого внимания к этому молодому рабу вмешаться вторично и прекратить беседу, в которой этот болван явно добился большого успеха, — и добился к его, карлика-супруга, невыгоде. Ибо ему казалось, что бесстыдные и неуместные речи этого раба, столь жадно впиваемые хозяином, наносят какой-то урон его, карлика, достоинству и обесценивают то, что составляло надежную гордость его жизни и его преимущество перед некоторыми как маленькими, так и большими людьми… Если уж речь зашла о маленьких, то здесь был еще сморчок Боголюб, взволнованный и восхищенный успехом своего подопечного, предельно довольный ловкостью, с какой тот воспользовался минуткой и доказал, что он, карлик, недаром за него ратовал… Еще стояли здесь два писца; ничего подобного они никогда не видали, но пытливый взгляд на лица хозяина и управляющего, а также собственные впечатления не дали им повода для смеха. А у своего дерева, перед этими слушателями, с улыбкой на устах, стоял Иосиф и витийствовал самым очаровательным образом. Он давно уже отказался от рабьей позы, которая его поначалу сковывала, и стоял с приятно непринужденным видом, по-ораторски сопровождая умелыми жестами свои рассуждения о дуновении духа и о высшем зачатье, лившиеся из его уст плавно и без усилий, с веселой серьезностью. Совсем так же стоял он в темнеющей колоннаде этого сада, как стоит в храме вдохновленное небом дитя, которому бог, прославляя себя его устами, развязывает язык, чтобы оно вещало и поучало на диво учителям.

— Бог единичен, — продолжал он радостно, — но божественное не единично, и не единично в мире плодовитое целомудрие, непричастное ни к мужскому, ни к женскому полу, ибо оно выше пола и не имеет ничего общего с половой рознью. Позволь мне, поскольку я перед тобою стою, господин, произнести краткое похвальное слово подобному целомудрию! Ибо глаза мои открылись во сне, и я увидел благословенный дом, богохранимое надворье в далекой стране, жилые постройки, амбары, сады, поля и мастерские, людей и скот без числа. Там царили рачительность и удача, люди вовремя сеяли и вовремя жали, маслобойные мельницы не стояли без дела, из давильных чанов струилось вино, из сосцов жирное молоко, а из восковых сотов сладкое золото. Но благодаря кому все это ладилось, вершилось и процветало? Благодаря главному хозяину, который всем владел! Стоило ему глазом моргнуть — и все повиновались ему, его вдох был законом, его выдох приказом. Он говорил человеку; «Иди!» — и тот шел, — он говорил ему: «Сделай!» — и тот делал. А без него все остановилось бы, замерло и заглохло. Вся челядь кормилась его щедротами и славила его имя. Отцом и матерью был он хозяйству и дому, ибо взор его глаза был подобен лучу луны, от которого зачинает родящая бога корова, дуновение слова его походило на ветер, что переносит пыльцу от дерева к дереву, а всякий почин и всякий успех вытекали из лона его естества, как золото меда из сотов. Вот какой сон о плодовитом целомудрии приснился мне далеко отсюда, вот как узнал я, что на свете есть иная, не земного свойства и пола, не плотская, а божественная духовная плодотворность. Я сказал уже, что народы спорят о том, какое дерево назвать мужским, плодоносное или опыляющее, и говорят об этом по-разному. А почему они говорят об этом по-разному? Потому что слово — это дух и потому что спорными вещи становятся в духе. Я видел одного человека — господин мой, он был ужасен мощью своего тела и страшен силой плоти своей, это был великан, сын Энака, и душа его была жестка, как воловья кожа. Он ходил на льва, бил тура, крокодила и носорога и всех их всегда побеждал. И если, бывало, спрашивали его: «Неужели у тебя нет страха?», он отвечал: «А что это такое — страх?» Ибо он не знал страха. Но видел я на свете и другого сына человеческого, душой он был нежен так же, как плотью, и страх был ему куда как знаком. И вот он взял щит и копье и сказал: «Ну-ка, страх мой, попробуй-ка подступись!» И уложил льва, тура, крокодила и носорога. Так вот, если бы ты, господин мой, пожелал испытать своего раба и вздумал спросить его, которого из этих двух следовало бы скорее назвать мужчиной, — бог, может быть, и подсказал бы мне верный ответ.

Потифар стоял, опершись на высокий свой посох и немного наклонившись вперед; по голове и по всему его телу разливалось приятное тепло. Говорили, что такое блаженное чувство испытывают люди, которым, в образе странника, нищего или какого-нибудь родственника или знакомого, является бог, чтобы вести с ними беседы. Это чувство будто бы и помогало им узнать бога или хотя бы проникнуться таким счастливым подозрением. Своеобразное блаженство, их охватывавшее, указывало этим людям, что хотя их собеседник — действительно странник, нищий, действительно тот или иной их знакомый или родственник и что хотя здравый смысл велит считаться с этой действительностью и вести себя соответственно, нужно все же — именно ввиду столь поразительного блаженства — не забывать и о других, одновременно открывающихся возможностях. Одновременность — это природа и форма бытия всех вещей, действительности закутаны одна в другую, и нищий отнюдь не перестает быть нищим от того, что в нем, может быть, скрывается бог. Разве Нил не бог, имеющий облик быка или венценосного женомужа с двойственной грудью, разве он не создал эту страну и не кормит ее? Но это не исключает делового отношения к его воде, такого же трезвого, как она сама: ее пьют, по ней плавают на судах, в ней стирают холсты, и только блаженство, испытываемое тобою, когда ты пьешь ее или купаешься в ней, равнозначно напоминанию о более возвышенном к ней отношении. Граница между земным и небесным зыбка, и стоит только остановить взгляд на каком-либо явлении, как оно уже начинает двоиться. Кроме того, существуют начальные и промежуточные ступени божественного, наметки, половинчатые и переходные формы. Хотя в рассказе этого юноши о его прежней жизни было много знакомого, хотя в нем было много лукавых напоминаний, походивших до известной степени на литературные реминисценции, трудно было сказать, что тут шло от произвольной подтасовки фактов и что от самой действительности — а эти черты и были свойственны жизни полубожественных благодетелей, приносивших исцеление, утешавших или спасавших. Юный садовник знал эти черты; он духовно овладел ими и сумел приспособить к ним личные свои задатки. Это могло быть заслугой его живого ума; но поразительное чувство блаженства, овладевшее Потифаром, свидетельствовало о том, что и обстоятельства, со своей стороны, по меньшей мере помогли Иосифу. Потифар сказал:

— Итак, друг мой, я тебя испытал, и ты недурно выдержал испытание. Однако, — добавил он поучающе, с дружеской назидательностью, — нельзя говорить о девственном рождении только на том основании, что роды проходили под знаком Девы. Запомни это.

Он сказал это в угоду здравому смыслу, считаясь с практической стороной представшей ему действительности, как бы затем, чтобы не дать богу заметить, что он узнал его.

— Отдохни же теперь от дневных трудов со своими товарищами, — сказал он, — а с новым солнцем примись опять за службу при моих деревах.

И с улыбкой на разрумянившемся лице он уже повернулся, чтобы уйти, но, сделав каких-нибудь два шага, еще раз остановил своих окольных, которые следовали за ним по пятам, так как остановился сам, и, чтобы не возвращаться, подозвал к себе Иосифа кивком головы.

— Как тебя зовут? — спросил он. Ибо он забыл об этом спросить.

Не преминув предпослать своему ответу паузу, которую никак нельзя было объяснить тем, что он задумался, Иосиф с серьезным видом поднял глаза и сказал:

— Озарсиф.

— Хорошо, — быстро и коротко ответил носитель опахала и торопливо зашагал дальше. Торопливыми были и его слова, когда он (это слышал и почти тотчас же передал Иосифу карлик Боголюб) бросил на ходу Монт-кау, своему управляющему:

— Этот слуга, которого я испытывал, на редкость умен. Думаю, что за деревьями ухаживают умелые руки. Но, пожалуй, не следует его так уж долго задерживать на этой работе.

— Ты сказал, — ответил Монт-кау, зная, что ему теперь делать.

Иосиф заключает союз

Неспроста привели мы здесь, слово в слово, в точности как он протекал, со всеми его оборотами и поворотами, этот нигде больше не упоминаемый разговор. С него-то и началась знаменитая карьера Иосифа в Потифаровом доме; благодаря той встрече египтянин сделал его своим личным слугой, а впоследствии поставил его над домом своим и отдал на руки его все, что имел: отчет о ней, как резвый скакун, перенес нас в те семь лет, что привели сына Иакова к новой вершине жизни перед новым смертельным падением. Во время описанного испытания он доказал, что понял, как надо вести себя в этом благословенно-горестном доме, куда его продали, а именно — льстиво помогать друг другу и бережной услужливостью поддерживать его, дома, пустое достоинство. И доказал, что не только понял здешние требования, но и способен выполнять их ловчее и лучше, чем кто-либо.

Таков именно и был вывод Монт-кау, который признал, что своей невероятной ловкостью в услужливой лести Иосиф оставил его, управляющего, с его преданным радением о душе благородного господина далеко позади, — признал без ревности и с радостью, прибавим мы, чтобы отдать должное его порядочности и существенному различию между угодливостью и угождением. По сути, не было даже нужды в хозяйском распоряжении, чтобы побудить управляющего тотчас же после сцены в саду вытащить купленного им раба из темноты низшей службы и открыть перед ним более светлые возможности. Ведь мы давно знаем, что до сих пор Монткау воздерживался от этого только из-за стыдливой робости перед чувствами, тайно смутившими его при первом взгляде на раба со свитком и весьма родственными ощущениям самого Потифара во время беседы с рабом-садовником.

Поэтому на следующий же день, не успел Иосиф после утреннего киселя вновь приступить к обязанностям подмастерья Хун-Анупа и помощника ветра, Монткау вызвал этого еврея к себе и объявил ему о решительных изменениях в его службе, которые счел нужным назвать запоздалыми и за задержку которых в известной мере упрекнул Иосифа. Каковы, однако, люди и как любят они переворачивать все вверх ногами! Он сделал вид, что чуть ли не сердится, и сообщил новоназначенному о его счастье весьма странным образом, представив дело так, будто по вине Иосифа недопустимо затянулось какое-то неправомерное состояние.

Он принял его неподалеку от стойл, во дворе, между людской, гаремом и кухней.

— Наконец-то! — ответил он на приветствие Иосифа. — Хорошо, что ты, по крайней мере, приходишь, когда тебя зовут. Ты, наверно, думаешь, что так будет всегда и ты до скончания дней сможешь околачиваться среди деревьев? Как бы не так! Теперь мы поговорим по-другому, пора прекратить баловство. Будешь служить в доме — и все тут. Будешь прислуживать господам в столовом покое, подавать блюда и стоять позади кресла фараонова друга. Никто не спрашивает тебя, нравится это тебе или нет. Ты достаточно долго занимался пустяками и увиливал от высших обязанностей. На кого ты похож? Все тело и вся одежда в древесной коре и в пыли сада! Ступай и приведи себя в порядок! Получи в кладовой серебристый набедренник слуг стола, а у цветоводов приличный венок для волос — или, по-твоему, стоять за креслом Петепра можно и без этого?

— Я не думал, что смогу там стоять, — ответил Иосиф тихо.

— Вот именно, мало ли что ты думал. И еще приготовься: после трапезы, испытания ради, ты почитаешь господину из свитков, прежде чем он уснет, это будет в северной колонной палате, где всегда прохладно. Надеюсь, ты сделаешь это сносно?

— Тот мне поможет, — позволил себе ответить Иосиф, уповая на снисходительность того, кто удалил его в Египет, и действуя по правилу; «С волками жить — по-волчьи выть». — А кто читал господину до сих пор?

— До сих пор? Аменемуйе, воспитанник книгохранилища. Почему ты об этом спрашиваешь?

— Потому что, клянусь Сокрытым, я не хотел бы никому перебивать дорогу, — сказал Иосиф, — и не хотел бы обидеть человека, отняв у него дело его чести.

Монт-кау очень порадовала такая неожиданная щепетильность. Со вчерашнего дня — если только со вчерашнего дня — он предчувствовал, что способности молодого человека позволят ему пойти весьма далеко, соревнуясь за должности в этом доме, дальше, чем тот сам предполагал, и уж гораздо дальше места чтеца, с которого он теперь вытеснял Аменемуйе; поэтому такая деликатность была ему приятна, хоть он и принадлежал к людям рувимовского толка, которые видят счастье и честь своей души в том, чтобы быть «справедливыми и честными», иными словами, в том, чтобы радостно подчинять свои намерения, даже в ущерб себе, намерениям высших сил. К такой радости и к такой чести Монт-кау стремился по самой природе своей — может быть, потому, что он был не вполне здоров и у него часто ныла почка. Тем не менее, повторяем, заботливость Иосифа пришлась ему по душе, и он сказал:

— Мне кажется, ты слишком предупредителен для своего положения. О чести и об устройстве Аменемуйе предоставь уж заботиться ему самому и мне! К тому же такая предупредительность — оборотная сторона нескромности. Повинуйся приказу, и дело с концом.

— Это приказал великий господин?

— Выполняй то, что тебе приказал управляющий. А что я тебе сейчас приказал?

— Пойти привести себя в порядок.

— Вот и ступай!

Иосиф поклонился и сделал несколько шагов вспять.

— Озарсиф! — сказал управляющий более мягким голосом, и тот снова приблизился к нему.

Монт-кау положил руку ему на плечо.

— Ты любишь господина? — спросил он, и маленькие его глазки с толстыми слезными мешками пытливо и с болью заглянули в лицо Иосифу.

Странно волнующий, связанный со столькими воспоминаниями вопрос, знакомый Иосифу с детства! Так спрашивал Иаков, посадив к себе на колени своего любимца, и так же пытливо, с такой же болью заглядывали в лицо ребенка его карие, с нежными припухлостями железок глаза. И проданный в рабство невольно ответил формулой, которая была уместна в этом всегда повторяющемся случае и предопределенность которой не нанесла ущерба ее внутренней жизни:

— Всей душой, всем сердцем и всеми помыслами.

Управляющий кивнул так же удовлетворенно, как некогда Иаков.

— Это хорошо, — сказал он. — Он добр и велик. Ты говорил с ним вчера в саду самым похвальным образом, не всякий бы так сумел. Я увидел, что ты способен на большее, чем прощаться на сон грядущий. Были у тебя, правда, и ошибки: ты, например, назвал свое рождение девственным только потому, что оно случилось под знаком Девы, но это можно объяснить твоей молодостью. Боги дали тебе тонкие мысли и развязали тебе язык, чтобы высказывать их ладно и складно. Господину это понравилось, и ты будешь стоять за его креслом. Но кроме того, как мой ученик и подручный, ты будешь сопровождать меня во время моих обходов, чтобы освоиться в доме, на усадьбе и в поле, познакомиться с хозяйством и охватить его взглядом, а со временем стать и моим помощником, ибо у меня много забот и порою я чувствую себя не совсем хорошо. Ты доволен?

— Если я определенно никому не перебиваю дорогу, находясь за креслами господина и рядом с тобой, — сказал Иосиф, — то, конечно, я буду очень доволен и благодарен, хотя и не без некоторой робости. Ибо, признаться по совести, кто я такой и что я умею? По милости моего отца, царя стад, меня, правда, немного учили писать и говорить, но вообще-то я просто умащался елеем радости и не знаю ни одного ремесла — ни сапожного, ни клеильного, ни гончарного. Как же отважусь я ходить между теми, которые сидят и знают свое дело: один — одно, а другой — другое, и неужели у меня хватит наглости распоряжаться ими и за ними присматривать?

— А я, ты думаешь, умею сапожничать и клеить? — ответил Монт-кау. — Я не умею также делать горшки, кресла или гробы, в этом нет нужды, и никто от меня этого не требует, — и уж во всяком случае, не те, кто умеет. Ибо я другого происхождения и из другого теста, и у меня всеобъемлющая голова, отчего я и стал управляющим. Работники не спрашивают тебя, что ты умеешь, они спрашивают только, кто ты таков, ибо с этим связано другое уменье — уменье распоряжаться. Кто умеет так говорить с господином, как ты, у кого так складно облекаются в слова тонкие мысли, тот не должен сидеть и корпеть над чем-нибудь одним, а должен расхаживать по всей усадьбе рядом со мной. Ибо власть и обобщение заключены в слове, а не в руке. Но может быть, по-твоему, я не прав и ты возразишь против моего мнения?

— Нет, великий управляющий. Я благодарно соглашаюсь с тобой.

— Вот это, Озарсиф, верное слово! Пусть же оно послужит мне и тебе, старику и молодому, порукой нашего согласия в служении нашему господину и в любви к благородному Петепра, военачальнику фараона. Служа ему, давай заключим друг с другом союз, которому каждый будет верен до самого своего конца, так что даже смерть старшего не расторгнет этого союза, ибо подобно тому как сын и преемник оправдывает и защищает отца, оставшийся в живых будет в союзе с мертвым оправдывать и защищать нашего благородного господина. Понятно ли и по сердцу ли это тебе? Или, может быть, тебе это кажется диким и странным?

— Нисколько, отец мой и управляющий, — отвечал Иосиф. — Для меня твои слова вполне приятны и вразумительны, ибо я издавна знаю, что такое союз, который заключают с господом и между собой, служа своей любви к господу, и с моей точки зрения это самая обычная и наименее странная вещь на свете. Клянусь головой своего отца и жизнью фараона — я твой союзник.

Купивший Иосифа все еще держал руку у него на плече и теперь пожал его руку другой рукой.

— Хорошо, Озарсиф, — сказал он, — хорошо. Ступай же и приведи себя в порядок, чтобы прислуживать и читать вслух господину. А когда он тебя отпустит, приходи ко мне, и я познакомлю тебя с хозяйством дома и научу надзирать и обобщать!

РАЗДЕЛ ПЯТЫЙ

«БЛАГОСЛОВЕННЫЙ»

Иосиф прислуживает и читает вслух

Знаете ли вы, как улыбаются и опускают глаза люди низкого звания, когда, непонятным для них образом, на их взгляд несправедливо, возносят и повышают в чине какого-нибудь человека из их среды, с которым у них вот уж никак не связывалось таких ожиданий? Эти улыбки, эти переглядыванья, эти потупленные взоры, то смущенные, то ехидные, то завистливые, а то и снисходительные, пожалуй, даже восхищенные прихотью счастья и начальства, Иосиф замечал в ту пору изо дня в день: впервые заметил тогда в саду, когда сообщили, что его хочет видеть Монт-кау — из всех именно его, какого-то верхолаза, какого-то мальчишку, подсаживающего метелки, — а потом уже замечал на каждом шагу. Ибо теперь началось вознесенье, и притом очень многообразное вознесенье его главы: если он, как утверждает наша история, сделался приближенным Потифара и тот постепенно отдал весь свой дом на руки евреянина, — то все это было уже подготовлено и, как зародыш, заключено в словах Монт-кау, все это было заложено в них, как заложено в ростке медленно, долгие годы растущее дерево, и требовалось только время, чтобы все это развилось и свершилось.

Итак, Иосиф получил серебристый набедренник и венок, положенные слугам столовой палаты, и незачем говорить, что это убранство придало ему весьма привлекательный вид. Именно такой вид и должны были иметь рабы, допущенные прислуживать Петепра и его семье во время трапез; но этот сын миловидной выделялся среди них еще какой-то высшей, не сводившейся к простой миловидности красотой, в которой духовное и физическое начала соединялись и возвышали друг друга.

Ему было указано место позади кресла Петепра на помосте, но сначала — у каменной площадки в противоположной, узкой стороне комнаты, где стена была выложена каменными плитами и где стояли бронзовые кувшин и кружка. Когда члены сиятельной семьи входили в столовую, будь то из северного покоя или из западного, на этом, снабженном ступенькой возвышении, им поливали руки водой; обязанностью Иосифа было сливать воду на маленькие и белые, в перстнях с печатками и в кольцах с жуками руки Потифара и подавать ему благоуханное полотенце. Покуда господин вытирал руки, Иосиф должен был быстро пройти по циновкам и пестротканым половикам к подмосткам в противоположном конце комнаты, где стояли кресла хозяев — священных родителей с верхнего этажа, а также их сына и Мут-эм-энет, госпожи. Там он становился за креслом Потифара, дожидался хозяина и потчевал его кушаньями, которые подавали ему, Иосифу, другие слуги в серебристых набедренниках. Ибо сам Иосиф не бегал взад и вперед, принося и унося блюда, он только передавал то, что вносили другие, другу фараона, который, таким образом, принимал все, что выбирал и ел, из его рук.

Столовый покой был высок и светел, хотя дневной свет проникал сюда не непосредственно, а только из смежных помещений, особенно из западной наружной палаты, через семь имевшихся здесь дверей и через окна над ними, в которые были вставлены плиты из прозрачного, красиво просвечивавшего камня. Дневной свет усиливали очень белые стены с расписными фризами у столь же белого потолка, разлинованного голубыми балками, в которые упирались пестрые возглавья деревянных, окрашенных в голубой цвет и покоившихся на круглых подножьях колонн. Голубые колонны были изящным украшением, да и все в будничной столовой Потифара было изящно, красиво, отличалось веселой нарядностью и роскошеством: хозяйские кресла из черного дерева и слоновой кости, украшенные львиными головами и обложенные вышитыми пуховыми подушками, благородные светильники и треножники для курений у стен, вазы, сосуды для мирры, обвитые цветами кувшины с большими ручками на особых подставках и все другие предметы барского обихода, какими блистала эта палата. В середине ее находился довольно большой поставец, высоко, как жертвенник Амуна, уставленный кушаньями, которые передавались слугами-разносчиками слугам, непосредственно подающим, и которых было слишком много, чтобы вельможная четверка на помосте могла хотя бы с грехом пополам справиться со всеми этими жареными гусями, утками и говядиной, овощами, пирогами и хлебами, огурцами, дынями и сирийскими фруктами, разложенными самым соблазнительным образом. Среди блюд возвышалась золотая настольница, новогодний подарок фараона, изображавшая храм среди диковинных деревьев с обезьянами на ветвях.

Во время трапез в столовой раздавались только приглушенные звуки. Босые ноги слуг неслышно ступали по подстилкам, а беседа господ была, ввиду их взаимной почтительности, немногословной и тихой. Они предупредительно наклонялись один к другому, предлагали друг другу между переменами блюд понюхать цветок лотоса, подносили ко рту соседа то или иное лакомство, и нежная эта заботливость внушала тревогу. Кресла были расставлены попарно, с небольшим промежутком. Петепра сидел рядом с той, что его родила, а Мут, госпожа, рядом со старым Гуием. Не всегда показывалась она в том виде, в каком впервые явилась перед Иосифом во дворе, проплывая мимо него на носилках, — с посыпанными золотой пылью кудрями настоящих своих волос. Она часто носила спускавшийся ниже плеч парик, голубой, золотистый или русый, весь в мелких-премелких завитках, отороченный снизу сученой бахромкой и увенчанный плотно прилегавшей к нему диадемой. Прическа, немного похожая на головную повязку сфинкса, сердцевидно извивалась по белому лбу; с обеих сторон на щеки падало по нескольку прядей или кистей, с одной из которых Мут-эм-энет иногда играла, своеобразно окаймлявших это и без того своеобразное лицо, где глаза никак не соответствовали рту, ибо они были строги, хмуры и малоподвижны, а рот извилист и странно углублен в уголках. Обнаженные, белые, словно бы художниками Птаха высеченные и лощеные, прямо-таки божественные руки, которыми орудовала госпожа за едой, были на близком расстоянии не менее замечательны, чем издали.

Друг фараона ел своим изящным ртом весьма много, отдавая должное каждому блюду, ибо такая башня из плоти требовала и соответствующего подкрепления; кроме того, за любой трапезой приходилось многократно наполнять его кубок содержимым длинношеего кувшина, так как вино усиливало в нем, видимо, чувство собственного достоинства и веру в то, что он, несмотря ни на какие происки Гор-эм-хеба, самый настоящий военачальник. Госпожа, напротив, обхаживаемая своей изящной и тоже очень нарядной служанкой в тонком, как паутина, платье, под которым — не дай бог увидеть это отцу, Иакову! — на ней не было почти ничего, — Мут-эм-энет, напротив, ела без особой охоты, являясь в столовую, по-видимому, только обычая и порядка ради: она брала, например, жареную утку, откусывала, еле открыв рот, небольшой кусок от грудной части и бросала ее к объедкам… Что же касается священных родителей, которым прислуживали уже знакомые нам дурочки (ибо они терпеть не могли взрослой прислуги), то эти просто ворчали и брюзжали и сидели за трапезой только из приличия, так как им достаточно было двух-трех кусочков какого-нибудь овощного блюда или печенья, причем Гуий всегда беспокоился, как бы не взбунтовался его желудок и его, старика, не прошибло холодным потом… Иногда на ступеньке помоста, у ног хозяев, сидел и грыз что-нибудь Бес-эм-хеб, Боголюб, холостой карлик, хотя вообще-то он ел за лучшим людским столом, где кормились также сам Монт-кау, смотритель одежной Дуду, главный садовник Краснопузый и несколько писцов, одним словом — старшие слуги дома, и где вскоре стал кормиться Иосиф, именуемый Озарсифом слуга-хабир; и иногда этот потешный визирь забавно плясал в своем измятом наряде вокруг поставца. В дальнем углу покоя обычно сидел старик-арфист, который медленно перебирал струны узловатыми пальцами и что-то невнятно напевал. Он был слеп, как полагалось певцу, и немного умел предсказывать будущее, но только с запинками и неточно.

Вот как проходили повседневные трапезы Петепра. Телохранитель часто бывал у фараона во дворце Мерима'т, на другом берегу реки, или же сопровождал бога, когда тот на царском своем струге направлялся вверх или вниз по Нилу для осмотра каменоломен, рудников и построек на суше и на воде. В такие дни застольная служба отменялась, и голубой покой пустовал. Если же господин бывал дома, то по окончании полуденной трапезы с ее многочисленными изъявлениями взаимной нежности, когда священные родители, с помощью своих прислужниц, ковыляли на верхний этаж, а их невестка, схимница луны, либо уходила в покой, отведенный ей в главном здании и отделенный от спальни ее супруга северной колонной палатой, либо на львиных своих носилках и в окружении слуг удалялась в Дом Замкнутых, — Иосиф следовал за Потифаром в одну из соседних комнат, представлявших собой просторные помещения с расписными полупроемами в трех стенах и с легкими колоннами вместо четвертой, передней: в северную, что переходила в столовую и приемную широкой своей стороной, или в западную, еще более красивую, так как из нее открывался вид на сад, на деревья сада и на возвышение беседки. Зато у северной комнаты было то преимущество, что оттуда господин мог видеть хозяйственный двор, амбары и стойла. К тому же она была прохладнее.

И там и здесь имелись великолепные вещи, которые Иосиф разглядывал с той смесью восторга и насмешливого сомнения, какую всегда вызывала в нем высокая культура земли Египетской: то были милостивые дары фараона своему числящемуся полководцем слуге, вроде той золотой настольницы в трапезной, расставленные по ларям и по полкам и развешанные по стенам, — маленькие статуи из серебра и золота или из черного дерева и слоновой кости, изображавшие все как одна царственного дарителя Неб-ма-ра-Аменхотпе, приземистого толстяка в различных украшениях, венцах и прическах; бронзовые сфинксы — опять-таки с головой этого бога; всяческие изваяния животных — например, бегущее стадо слонов, сидящие павианы, газель с цветами в зубах; драгоценные сосуды, зеркала, опахала и плети; но прежде всего оружие, воинское оружие в большом количестве и всевозможных видов: топоры, кинжалы, чешуйчатая броня, обтянутые мехом щиты, луки и бронзовые серповидные мечи; и было удивительно, что фараон, хоть и преемник великих завоевателей, но сам уже отнюдь не воин, а предприимчивый строитель и богатый князь-миротворец, так задарил боевым снаряжением своего царедворца — этого рувимоподобного великана, который тоже, казалось, отнюдь не рвался топить в крови племена смолоедов и жителей песков.

Среди убранства этих покоев были также красивые, с резными изображениями, подставки для книг, и когда Потифар вытягивал громаду своего тела на изящном диванчике, казавшемся под его тяжестью особенно хрупким, Иосиф подходил к ним, чтобы предложить хозяину выбрать какой-нибудь свиток для чтения, например, приключения моряка с погибшего корабля на острове чудовищ; историю о царе Хуфу и Деди, который мог срастить с туловищем отрубленную голову; правдивую и подлинную историю о завоевании города Иоппе верховным военачальником его величества Мен-хапер-Ра-Тутмоса Третьего Тути, велевшим внести в город пятьсот воинов в мешках и корзинах; сказку о царском сыне, которому хатхоры предсказали, что он примет смерть от крокодила, змеи или собаки, — или еще что-нибудь. Выбор был велик. У Петепра было прекрасное, разностороннее собрание книг, размещенное на поставцах обеих палат и состоявшее отчасти из занимательных сказок, подобных «Войне кошек и гусей», отчасти же из сочинений диалектического характера, таких, как воинственно-резкая переписка между писцами Гори и Аменемоне, из религиозных и магических текстов и ученых трактатов на темном, искусственном языке, списков царей от эпохи богов до эпохи иноземных пастушьих владык с указанием времени правления каждого сына Солнца и летописью достопамятных событий, включая чрезвычайные повышения налогов и важнейшие годовщины. Были здесь также «Книга о дыхании», книга «О пути через вечность», книга «Да цветет имя» и ученая топография потустороннего мира.

Потифар знал все это назубок. Если он слушал, то только чтобы еще раз услышать знакомое, как слушают одну и ту же музыку. Такое отношение к книгам было вполне понятно, ибо в подавляющем большинстве этих сочинений содержание и фабула почти ничего не значили и весь упор делался на красоты слога, на изысканность оборотов речи. Иосиф, который либо сидел, подобрав под себя ноги, либо стоял на похожем на кафедру возвышении, читал превосходно: плавно, правильно, внешне непритязательно, со сдержанным драматизмом и столь естественно владея словом, что самые трудные, самые книжные места приобретали в его устах легкость импровизации и разговорную удобопроизносимость. Его чтение проникало в сердце слушателя, и нельзя понять его возвышения в глазах египтянина, возвышения, известного лишь самим своим фактом, упустив из виду эти часы чтений.

Часто, впрочем, Потифар вскоре задремывал, убаюканный этим ломким, но приятным голосом, который говорил с ним так ровно и так умно. Но часто Потифар бдительно вмешивался в чтение, поправляя выговор Иосифа, обращая и свое, и чтеца внимание на художественные достоинства какой-нибудь риторической прикрасы, подвергая услышанное литературной критике или же выясняя точный смысл какого-нибудь темного места вместе с Иосифом, чье остроумие и толковательский дар всегда его восхищали. Со временем обнаружилось личное пристрастие господина к определенным произведениям изящного искусства — например, его слабость к «Песне уставшего от жизни в похвалу смерти», которую он, по мере того как умножались дни чтения, то и дело приказывал читать вслух и где смерть однозвучно-тоскливо сравнивалась со множеством приятных и вызывающих нежность вещей: с выздоровлением после тяжелой болезни, с запахом мирры и лотосов, с сидением под навесом в ветреный день, с прохладным напитком на берегу, с «дорогой под дождем», с возвращением моряка на боевом корабле, с прибытием в отчий дом после многих лет плена и с другими желанными ощущениями. Подобной всему этому, говорил поэт, видится ему смерть; и Потифар слушал его слова, слетавшие со старательных губ Иосифа, как слушают музыку, которую знают до мелочей.

Другим литературным произведением, его увлекавшим и потому часто читавшимся, было мрачное и жуткое предсказание губительного разлада в обеих странах и дикого безвластья в его итоге, ужасной всеохватывающей перемены, при которой бедные станут богатыми, а богатые — бедными, что будет сопровождаться запустением храмов и полным забвением службы богам. Почему, собственно, Петепра так любил слушать это пророчество, было неясно; возможно, что только из-за чувства ужаса, которое было приятно, поскольку богатые покамест еще были богаты, а бедные бедны, да и вообще все могло остаться по-прежнему, если только избегать беспорядка и приносить жертвы богам. На этот счет он не высказывался; не делал он никаких замечаний и по поводу «Песни уставшего от жизни», да и относительно так называемых «Утешительных песен» с их приторно-ласковыми словами и любовными сетованиями он тоже хранил молчание. Эти романсы говорили о муках и радостях влюбленной девочки-птичницы, тоскующей о юноше и страстно желающей стать его хозяйкой, чтобы его рука всегда покоилась на ее руке. Если он не придет к ней ночью, жаловалась она приторно-ласково, она уподобится лежащей в могиле, ибо он ее здоровье и ее жизнь. Но это было недоразумение, ибо он тоже слег в своей спальне и посрамил искусство врачей своей болезнью, которая была не чем иным, как любовью. А потом она нашла его на ложе, и больше они уже не терзали друг другу душу, а сделали друг друга первыми людьми в мире, идя рука об руку, с пылающими щеками, по цветущему саду своего счастья. Время от времени Петепра приказывал читать вслух это любовное воркование. В таких случаях лицо его оставалось неподвижным, а глаза, которыми он медленно обводил комнату, выражали холодную внимательность, и он никогда не высказывался об этих песнях — будь то одобрительно или неодобрительно.

Но однажды, по прошествии уже многих дней, он спросил Иосифа, какого тот мнения об «Утешительных», и тогда впервые господин и слуга осторожно коснулись снова области того испытательного разговора в саду.

— Ты довольно хорошо, — сказал Потифар, — и словно бы устами самой птичницы и ее мальчика, читаешь мне эти песни. Они нравятся тебе, наверно, больше других?

— Мое стремление, — отвечал Иосиф, — угодить тебе, великий мой господин, независимо от предмета всегда одинаково.

— Возможно. Но, по-моему, такому стремлению помогают ум и сердце чтеца, иногда больше, иногда меньше. Не все предметы одинаково близки нам. Я не хочу сказать, что эту книгу ты читаешь лучше, чем прочие. Но это не мешает тебе читать ее охотней, чем прочие.

— Тебе, — сказал Иосиф, — тебе, господин мой, я читаю с одинаковой охотой решительно все.

— Отлично. Однако мне хотелось бы услыхать твое мнение. По-твоему, эти песни красивы?

Лицо Иосифа приняло холодное, надменно-испытующее выражение.

— Да, довольно красивы, — сказал он, поморщившись. — Красивы, пожалуй, и приторно-нежны. Но, может быть, несколько простоваты, да, именно простоваты.

— Простоваты? Но ведь книга, совершенно выразившая простоту и прекрасно передавшая образец самых обычных человеческих отношений, будет жить века и тысячелетия. В твоем возрасте можно уже судить, образцово ли передан в этих речах такой образец.

— Мне кажется, — помедлив, ответил Иосиф, — что в словах этой птичницы и занемогшего юноши образцовая простота довольно удачно передана и прочно запечатлена.

— Тебе это только кажется? — спросил носитель опахала. — А я-то рассчитывал на твой опыт. Ты юн и красив лицом. Но ты говоришь так, словно сам никогда не ходил с такой птичницей по цветущему саду.

— Юность и красота, — возразил Иосиф, — бывают и более строгим украшением, чем то, каким венчает детей человеческих упомянутый сад. Твой раб, господин, знает одно вечнозеленое растение, которое одновременно олицетворяет юность и красоту и служит украшением жертвы. Тот, кто носит его, сбережен, тот, кого оно украшает, оставлен в сохранности.

— Ты говоришь о мирте?

— О нем. Люди моего племени и я — мы называем его растением не-тронь-меня.

— Ты носишь этот цветок?

— Мое семя и мой род — мы носим его. Наш бог обручился с нами, он кровный наш суженый и очень ревнив, ибо он одинок и жаждет верности. А мы, как верная невеста, посвящены ему и сохранены для него.

— Как, вы все?

— Вообще-то все, господин мой. Но из друзей бога и старейшин нашего рода бог обычно выбирает одного, который должен с ним обручиться еще и особо, во всей красе своей освященной юности. Отец должен принести сына во всесожжение. Если он может, он делает это. Если не может, это делается без него.

— Мне неприятно, — сказал Потифар, ворочаясь на своем диване, — слышать, что кому-то делают то, чего сам он не хочет и не может сделать. Лучше расскажи о чем-нибудь другом, Озарсиф!

— Я могу смягчить свои слова, — ответил Иосиф, — ибо и всесожжение предполагает некоторую снисходительность и уступчивость. Его требуют, но именно поэтому оно запрещено и считается грехом, и кровь сына заменяется кровью животного.

— Какое ты сейчас употребил слово? Считается… чем?

— Грехом, великий мой господин. Считается грехом.

— А что такое… грех?

— Именно это, мой повелитель, — затребованное, но в то же время запретное, приказанное, но в то же время заказанное под страхом проклятья. Пожалуй, только мы одни в мире и знаем, что это такое — грех.

— Нелегкое это, наверно, знание, Озарсиф, если грех так мучительно противоречив.

— Бог тоже страдает из-за нашего греха, и мы страдаем с ним вместе.

— А ходить в сад птичницы, — спросил Потифар, — это, как я начинаю догадываться, тоже, по-вашему, грех?

— Это имеет к нему близкое отношение, господня. Если ты спросишь меня напрямик, грех это или не грех, я отвечу: грех. Не могу сказать, что мы это так уж любим, хотя и мы, наверно, на худой конец могли бы сочинить песню, подобную «Утешительным». Не то чтобы этот сад был для нас настоящим Шеолом, я не хочу заходить слишком далеко. Он для нас не мерзок, но страшен, ибо это — царство демонов, область затребованного, но запретного, целиком открытая ревности бога. Два зверя лежат у входа в него: одного зовут «Стыд», другого «Вина». А из веток выглядывает и третий, чье имя «Глумливый смех».

— Теперь, — сказал Петепра, — я начинаю понимать, почему ты назвал простоватыми «Утешительные песни». Однако я никак не могу избавиться от мысли, что судьба рода, связывающего образцовую простоту с грехом и глумливым смехом, опасна и странна.

— Это, господин мой, имеет у нас свою историю и свое место во времени и преданиях. Образцовая простота изначальна, а потом дело идет к усложнению. Жил-был один человек, друг бога, он любил свою миловидную так же сильно, как бога, и все было образцово просто в отцовской этой истории. Но бог из ревности отнял ее у него и погрузил ее в смерть, откуда она вышла к отцу уже в ином облике — в облике юноши-сына, в котором он теперь и любил миловидную. Итак, смерть сделала из возлюбленной сына, и возлюбленная жила теперь в сыне, который был юношей только вследствие смерти. Но любовь отца к сыну была иной, видоизмененной смертью любовью, — любовью уже не в образе жизни, а в образе смерти. Господин мой, конечно же, согласится, что обстоятельства этой истории всячески усложнились и утратили свою образцовую простоту.

— А юноша-сын, — сказал Потифар, улыбнувшись, — был, наверно, тот самый, чье рождение ты поспешил объявить девственным только потому, что оно случилось под знаком Девы?

— Может быть, после того, что я сказал, господин, — ответил Иосиф, — ты, по доброте своей, смягчишь или даже — кто знает! — милостиво возьмешь обратно этот упрек? Ведь если сын — юноша только вследствие смерти, если он мать в образе смерти, если он, как написано, вечером женщина, а утром мужчина, — то разве, посуди сам, у меня нет всех оснований говорить о девственности такого рождения? Бог избрал мое племя, и все носят жертвенное украшение суженой. Но один, сохраненный в угоду ревности, носит его еще дополнительно.

— Предоставим эти вещи самим себе, друг мой, — сказал телохранитель. — За болтовней мы далеко ушли от простого к сложному. Если ты просишь об этом, я согласен смягчить и даже почти целиком взять назад свой упрек. А теперь почитай мне что-нибудь другое! Прочти мне о ночном путешествии Солнца по двенадцати домам подземного мира — я давно не слушал этой повести, хотя в ней, помнится, есть превосходные изречения и весьма изящные обороты.

И с большим вкусом Иосиф прочел о путешествии Солнца по преисподней. Голос чтеца и прекрасные слова, произнесенные этим голосом, поддержали в Потифаре то приятное чувство, каким наполнила его предшествующая беседа, как поддерживают пламя жертвенника, питая его снизу дровами, а сверху маслом, — приятное чувство, которое этот раб-еврей умел пробуждать в фараоновом друге снова и снова и которое было равнозначно доверию — будь то доверие к себе самому или к своему слуге. Все дело в этом двойном доверии, какое почувствовал Потифар к Иосифу, и в росте этого доверия, и потому-то мы сейчас и воспроизвели в точности еще вот эту беседу, которая, как и испытание в пальмовом саду, даже не упоминается в прежних изложениях нашей истории.

Мы не можем привести все беседы, которые питали приятное чувство доверия, выросшее до степени той безусловной привязанности, что составила счастье Иосифа. Мы довольствуемся некоторыми яркими примерами, показывающими его метод «льстить», и, прислуживая, «помогать» своему господину согласно договору, заключенному относительно Потифара с добрым Монт-кау. Да, да, мы можем употребить слово «метод», не боясь холода, который от него, возможно, исходит, так как мы знаем, что в искусстве, с каким Иосиф обращался со своим господином, расчетливость и сердечность переходили одна в другую в точности так же, как в его отношении к одиноким существам высшего рода. Да и может ли сердечность вообще обойтись без расчета и умной техники, если дело идет о ее реализации — например, о возбуждении приятного чувства доверия? Люди редко доверяют друг другу; но у людей с потифаровскими телесными свойствами, у номинальных мужей номинальных жен, общее, неопределенно-ревнивое недоверие ко всем иносущным образует даже основу всей жизни, и поэтому ничто так не способно одарить их непривычным, а значит, тем более счастливым чувством доверия, как открытие, что тот или иной представитель ревнотворного человечества носит на волосах строгую зелень, утешительно лишающую его тревожной обычности. Расчетливо и методично подвел Иосиф Потифара к такому открытию. Но если кто-нибудь считает нужным осудить за это Иосифа, то пусть он воспользуется тем преимуществом, что уже знает рассказываемую нами историю, и, забегая вперед, вспомнит, что Иосиф не обманул добытого этим путем доверия, а сохранил подлинную верность ему под натиском искушения — согласно союзу, который он заключил с Монт-кау, поклявшись головой Иакова и еще жизнью фараона вдобавок.

Иосиф растет словно у родника

Итак, в свободные от службы при господине часы он вместе с управляющим, которого уже называл отцом, как его ученик и подручный, обходил хозяйство и, встречаемый повсюду улыбками и опущенными глазами, учился обобщать. Обычно Мон-кау сопровождали и другие служащие — например, писец буфетной Хамат и некий Менг-па-Ра, писец стойл и зверинцев. Однако это были люди заурядные, довольные тем, что они более или менее сносно справлялись с узким кругом прямых своих обязанностей и к удовлетворению управляющего содержали в порядке людей, животных, утварь, счета, но даже и мысленно не стремившиеся к чему-то более крупному, требующему всеохватывающего ума; вялые души, только и готовые записывать своими тростинками все, что прикажут, они вообще не думали, что могли быть рождены для власти и обобщения, для чего они именно поэтому и не были рождены. Надо только напасть на мысль, что бог уготовил тебе особую долю и что нужно ему помочь, и тогда душа напрягается, а разум приобретает должную силу, чтобы подчинить себе обстоятельства и стать их хозяином, хотя бы они и были так сложны, как положение в благословенном Потифаровом доме в городе Уазе, в Верхнем Египте.

Ибо оно было сложно, и если сначала Иосиф стал Потифару утешительно-незаменимым личным слугой, а потом тот отдал на руки его весь свой дом, то добиться второго было несравненно труднее, чем первого. Монт-кау, под чьим началом Иосиф вникал в хозяйство, недаром сказал, что у него много забот: даже при очень хорошей всеохватывающей голове управлять этим хозяйством, а тем более человеку, который из-за больной почки чувствует себя порой не совсем хорошо, было довольно тяжко, и вполне понятно, что Монт-кау воспользовался удобным случаем обзавестись молодым помощником и подготовить себе замену, так как втайне он, конечно, давно уже об этом мечтал.

Петепра, друг фараона, начальник дворцовых войск и глава палачей (по званию), был очень богатым человеком, — богатым в куда большей мере, чем Иаков в Хевроне, и делался на глазах все богаче и богаче, ибо кроме того, что как царедворец он получал высокое жалованье и щедрые подарки царя, его хозяйство, которое было его наследством лишь в малой своей части, а в большей, особенно в отношении земельной собственности, являлось также милостивым подарком бога и к тому же постоянно пополнялось и питалось такими доходами, — его хозяйство приносило ему большую прибыль; он, однако, в него совершенно не вмешивался, заботясь исключительно о подкреплении своего огромного тела едой, своего мужского достоинства — охотой в болотах, а своего ума — книгами и отдав все остальное на руки управляющего, в чьи отчеты, когда тот почтительно заставлял его их проверить, он лишь равнодушно заглядывал, говоря:

— Ладно, ладно, мой старый Монт-кау, все хорошо. Я знаю, ты любишь меня и делаешь свое дело в меру своего умения, а этого уже вполне достаточно, ибо умение твое велико. Верны ли сведения о пшенице и о мякине? Конечно, верны, я уже вижу. Я убежден, что ты надежен, как золото, и предан мне душою и телом. Да и может ли быть иначе? Иначе и быть не может, по самой природе твоей, ибо тебе было бы омерзительно меня обмануть. Из любви ко мне ты заботишься о моих делах, как о своих собственных, и я доверяюсь тебе, зная твою любовь и понимая, что ты не станешь вредить самому себе нерадивостью или каким-либо худшим пороком. Кроме того, это увидел бы Сокрытый, и позднее тебе достались бы только муки. Твой отчет верен. Возьми его, я благодарю тебя от души. У тебя нет уже ни жены, ни детей — ради кого же ты станешь причинять мне убытки? Ради себя самого? Но ведь ты не вполне здоров — правда, тело твое сильно и волосато, но внутри оно с червоточинкой. Недаром ты часто желтеешь и у тебя увеличиваются мешки под глазами. Едва ли тебе придется сильно состариться. Так зачем же тебе подавлять свою любовь ко мне и меня надувать? Вообще-то я от души желаю, чтобы ты состарился у меня на службе, ибо не знаю, кому же еще я смогу доверять так, как тебе? Доволен ли твоим самочувствием лекарь Хун-Ануп? Дает ли он тебе надлежащие коренья и травы? Я в этом решительно ничего не смыслю, я здоров, хотя и не так волосат. Если он не сможет тебе помочь и тебе станет хуже, мы пошлем за лекарем в храм. Ибо хотя ты принадлежишь к сословию слуг и вообще-то тебя полагалось бы пользовать Краснопузому, ты мне достаточно дорог, чтобы я пригласил к тебе ученого врача из книгохранилища, если этого потребует твое тело. Не благодари меня, друг мой, я сделаю это ради твоей любви и потому, что твои счета столь явно верны. Забери же их и впредь делай все в точности так же, как и доселе!

Вот что говорил в таких случаях Потифар управляющему. Ведь сам он не брался ни за какие дела — по барственной своей нежности, по ложности своего положения, заставлявшей его бояться практической жизни, а также из-за своей уверенности в том, что другие полны заботливой любви к нему, священному великану. Что тут он был прав, что управляющий действительно служил ему верой и правдой, непрестанно умножая его богатство своей рачительностью и бескорыстнейшей добросовестностью, это дело другое. Ну, а если бы все было иначе и самовластный домоправитель, наоборот, обирал его и довел его и всю семью до нищеты? Тогда Потифару пришлось бы пенять на самого себя, и его никак нельзя было бы не упрекнуть в ленивой доверчивости. Слишком уж полагался Потифар на бережную и умиленную преданность, которую все должны были выказывать такой священной и нежной особе, как царедворец Солнца, — от этой оценки мы не можем удержаться уже и сейчас.

Итак, он не брался ни за какие дела, а только и знал, что ел и пил; зато у Монт-кау было тем больше забот, что его собственные дела шли попутно и даже сплетались с делами его повелителя. Ибо то, что он получал в качестве платы за свою службу — зерно, хлебы, пиво, гусей, холсты и кожу, — он один, разумеется, не мог съесть или потребить и должен был доставлять все это на рынок и обменивать на прочные ценности, умножая тем самым свое состояние. То же самое, только в большем объеме, происходило и с хозяйским добром — как собственного производства, так и прибывавшим извне.

Носитель опахала был одним из наиболее щедро одаряемых слуг фараона, и обильно сыпались на него сверхутешительные вознаграждения за его ложное, основанное на одних званьях бытие. Добрый бог ежегодно платил ему большими количествами золота, серебра и меди, одежды, пряжи, курений, воска, меда, масла, вина, овощей, зерна и льна, пойманных птицеловами птиц, крупного скота и гусей и даже кресел, носилок, зеркал, повозок и целых деревянных судов. Все это шло на нужды дома только частично — как, впрочем, и продукты собственного хозяйства, — изделия ремесленников и плоды поля и сада. Большая часть всего этого продавалась, отвозилась на судах вверх или вниз по реке на рынки и обменивалась у купцов на другие товары, а также на чеканный и нечеканный металл, наполнявший хозяйское казнохранилище. Эта торговля, столь неразрывно связанная с хозяйством в собственном смысле слова, то есть с производством и потреблением, нуждалась во всяческом учете и требовала обобщающего надзора.

Нужно было приготовить и распределить на суточные пайки довольствие работников и слуг: хлеб, пиво, овсяную и чечевичную похлебку в будни, гусей в праздники. Изо дня в день ставило свои требования в части снабжения и расчетов особое хозяйство гарема. Ремесленникам — пекарям, сандальщикам, клейщикам папируса, пивоварам, вязальщикам циновок, столярам и горшечникам, ткачихам и прядильщицам — нужно было отмеривать сырье, а их изделия, так же как и плоды деревьев и овощных гряд, частью распределять для насущных нужд, частью же отправлять в кладовые или на рынок. Ухода и пополнения требовали и животные Потифарова дома — лошади, которые возили хозяина, собаки и кошки, с которыми он охотился, — большие, дикие собаки для охоты в пустыне и тоже очень большие, похожие больше на ягуаров кошки, ходившие с ним на болотную птицу. Было на самой усадьбе и некоторое количество крупного рогатого скота; но большая часть Потифарова стада находилась в поле, на острове посреди реки, чуть ниже в сторону Дендеры и храма Хатхор; этот остров, подаренный ему в знак любви фараоном, имел пятьсот саженей пахотной земли, приносивших ему по двадцати мешков пшеницы и ячменя и по сорока корзин луку, чеснока, дынь, артишоков и бутылочных тыкв каждая, — прикиньте же, сколько добра давали пятьсот саженей и с какими заботами были сопряжены такие доходы! Имелся там, правда, и свой распорядитель, работник весьма умелый, писец урожая и начальник ячменя, переполняющий четверики и отмеривающий пшеницу своему господину, — так самодовольно, в стиле надгробных надписей, именовал себя этот человек; но это отнюдь не значило, что на него можно было целиком положиться; все оставалось на плечах Монт-кау: в конце концов счета, относившиеся к посеву и урожаю, проходили через его руки, точно так же как счета, относившиеся к маслобойням, виноградным давильням, крупному и мелкому скоту — словом, ко всему, что производит, поглощает, вывозит и ввозит такой благословенный дом, и в конечном счете ему еще приходилось самому и присматривать за полевыми работами, так как тот, кому все это принадлежало, царедворец Потифар, по своей изнеженности и в силу ложного своего положенья, не привык во что-либо вникать и за что-либо браться.

Вот как получилось, что в надлежащее время и при надлежащих обстоятельствах Иосиф все-таки попал в поле — и слава богу, что не в другое время и не при других обстоятельствах. Ибо попал он туда не в качестве барщинника, как то случилось бы, если бы победило консервативное мировоззрение карлика-супруга Дуду и молодого жителя песков тотчас же отправили бы туда, не дав ему поговорить с Потифаром, — нет, он появился там, как провожатый и подручный Монт-кау, как его ученик, постигающий мастерство обобщения, — он появился там с тростинками и писчей дощечкой; на парусном струге с гребцами, среди окольных Монт-кау, спустился он по реке к островной житнице Потифара, и в пути управляющий сидел среди ковров своего шалаша так же торжественно-неподвижно, как те знатные путешественники, что скользили мимо Иосифа во время первого его плаванья, а сам он сидел позади управляющего с другими писцами. И все встречные узнавали этот струг и говорили друг другу:

— Это едет Монт-кау, домоправитель Петепра, и едет, как видно, с ревизией. Но кто же этот юноша, выделяющийся среди его провожатых чужеземной своей красотой?

Затем они вышли на берег и пошли по плодородному острову, проверяя посевы и урожай, осматривая скот и пугая того, кто «переполнял четверики», своим проницательным видом; и тот, удивляясь юноше, которому управляющий все показывал и перед которым как бы даже, в свою очередь, отчитывался, предусмотрительно сгибался перед незнакомцем. А Иосиф, представив себе, как легко мог бы тот сделаться его начальником и надсмотрщиком, попади он в поле в неподходящее время, тихонько говорил распорядителю острова:

— Смотри, не переполняй четвериков так, чтобы самому поживиться! Мы это сразу заметим, и тогда тебя обратят в пепел!

Выражение «обратить в пепел» было в ходу на родине Иосифа, а здесь его вообще не употребляли. Но тем более испугало оно писца урожая…

А дома, обходя с Монт-кау столы ремесленников, глядя на их работу и внимательно слушая отчеты, принимаемые управляющим у нарядчиков и учетчиков, а также объяснения, которые тот давал ему по этому поводу, Иосиф мог поздравить себя с тем, что ему удалось сберечь уважение работников и утаить от них свое невежество; иначе им было бы труднее увидеть в нем всеобъемлющий ум, созданный для начальственного надзора. Но до чего же трудно сделать из себя то, для чего ты создан, и подняться до уровня намерений, связываемых с тобой богом, даже если эти намерения довольно скромны; намерения же, связанные у бога с Иосифом, были очень даже значительны, и Иосифу ничего не оставалось, как поднатужиться. Он подолгу сидел тогда над счетами домашнего хозяйства и промыслов и, глядя на цифры и выкладки, обращал свой внутренний взор к той действительности, из которой они были извлечены. Работал он и вместе с Монт-кау, своим отцом, в Особом Покое Доверия, и тот удивлялся быстроте и проницательности его ума, способности этой красивой головки не только схватывать и связывать любые дела, но и по собственному почину предлагать всякие улучшения. Так как большие количества собранной в саду смоквы сбывались в город, вернее, в западный город мертвых, где эти плоды, заполнявшие жертвенники храмов смерти и приносимые на могилы для подкрепления умерших, хорошо раскупались, Иосифу пришла в голову мысль заказать гончарам дома глиняные, окрашенные в естественные цвета модели этого плода, которые выполняли бы свое назначение на могилах ничуть не хуже настоящих плодов. А поскольку назначение это было магическим, то как магические символы они выполняли его даже еще лучше, и вскоре в городе появился большой спрос на волшебную смокву, которая поставщику почти ничего не стоила и могла быть изготовлена в любом количестве, вследствие чего этот промысел Потифара вскоре расцвел и, заняв множество рабочих рук, способствовал обогащению господина хоть и не в такой уж значительной по сравнению с прочим, но все-таки в достойной внимания мере.

Управляющий Монт-кау был благодарен своему помощнику за то, что он так добросовестно выполнял договор, заключенный ими однажды ради их благородного господина, и когда он видел ясную целеустремленность этого юноши и находчивость, с какой тот подчинял своему уму любое сложное дело, в нем часто вновь оживали те странные и смутные чувства, которые в свое время, едва тот предстал перед ним со свитком в руках, так двусмысленно разволновали его.

Вскоре, чтобы снять с себя часть трудов, он стал посылать своего молодого ученика и в деловые поездки, и на рынки с товарами — как вниз по реке, в сторону Абоду, усыпальницы Растерзанного, вплоть до Менфе, так и вверх, на юг, к острову Слонов, так что Иосиф бывал хозяином струга или даже многих стругов, нагруженных добром Петепра: пивом, вином, овощами, мехами, холстами, глиняной посудой и касторовым маслом, как светильным, так и очищенным — для внутреннего лощения. Поэтому через короткое время встречные уже говорили:

— Это идет под парусом помощник Монт-кау, что живет в доме Петепра, юноша-азиат, прекрасный лицом и ловкий в поступках. Он везет товары на рынок, ибо управляющий доверяет ему, и доверяет по праву, ибо в глазах у него есть что-то волшебное, а на человеческом языке он говорит лучше, чем мы с тобой. Он располагает людей к своему товару, расположив их к себе, и сбывает его по хорошей цене, чрезвычайно отрадной для фараонова друга.

Вот что говорили корабельщики Нехела, встречаясь с Иосифом. И все так и было, как они говорили; благословение сопутствовало Иосифу, он умел очаровывать покупателей в деревнях и городах, его речь была блаженством для каждого, и поэтому всех так и тянуло к нему и к его товарам, и он привозил управляющему выручку, какой ни тот, ни любой другой поверенный никогда не добились бы. И все-таки Монт-кау не часто посылал Иосифа в деловые поездки, а посылая, наказывал поскорей воротиться; ибо Петепра бывал весьма недоволен, если этого слуги не оказывалось в столовом покое, если кто-то другой сливал ему на руки воду и подавал кубок и кушанья и если он был лишен общества Иосифа в часы послеобеденного чтенья на сон грядущий. Да, только если учесть, что, справляясь с такой многосложной задачей, как изучение хозяйства, Иосиф не переставал быть личным слугой и чтецом Потифара, только если это учесть, можно вполне измерить тяжесть требований, предъявленных в ту пору голове Иосифа и его энергии. Но он был молод и полон готовности и решимости подняться на уровень намерений бога. Последним из тех, кто жил здесь внизу, он больше не был; гнуть перед ним спину начали уже многие. Но все должно было еще пойти совсем по-другому, — по воле божьей. Он проникся этим сознанием, и гнуть перед ним спину должны были не только некоторые, а все, все, кроме одного, самого высокого, единственного, кому он имел право служить, — таково было твердое, беспрекословно определившее его жизнь убеждение Аврамова отпрыска. Как это произойдет, как случится, он не знал и не мог представить себе; но нужно было послушно и мужественно идти указанной богом дорогой, заглядывая вперед ровно настолько, насколько это дано человеку, когда он идет по дороге, и не унывать на крутых подъемах, ибо они-то как раз и указывали на высокую цель.

Поэтому он всячески подчинял своему уму хозяйственные и торговые дела, стараясь стать для Монт-кау с каждым днем все более незаменимым помощником, а кроме того, соблюдал договор, заключенный с управляющим относительно Потифара, доброго господина, самого высокого в ближайшем кругу лица, прислуживая телу его и душе и укрепляясь в его доверии по тому же способу, что в беседе у пальм, и в разговоре о саде птичницы. Нужно было не жалеть ни ума, ни искусства, чтобы так поддерживать господина в глубине его души, подогревая в нем чувство собственного достоинства успешнее, чем это могло бы сделать вино за столом. И добро бы этим исчерпывались заботы Иосифа! Чтобы составить себе полную картину обязанностей, которые должен был выполнять сын Иакова, будучи одновременно помощником управляющего и помощником господина, нужно иметь в виду, что ему еще ежевечерне приходилось прощаться на ночь с Монт-кау, причем добывая каждый раз новые обороты в словарной сокровищнице; ведь ради этого-то сначала его и купили, и слишком приятно был тронут Монт-кау первым, еще чисто проверочным опытом такого прощания, чтобы отказывать себе в этом удовольствии впоследствии. К тому же, как свидетельствовали мешки, висевшие у него под глазами и уменьшавшие их, спал он довольно плохо. Натруженная его голова никак не могла успокоиться после хлопотливого дня; да и почка, с которой дело у него обстояло не совсем хорошо, тоже не способствовала быстрому успокоению, и в конце дня он, конечно, бывал рад этим ласковым пожеланьям и благозвучным внушеньям. Поэтому Иосиф обязан был неукоснительно являться к нему перед наступлением ночи и нашептывать ему на ухо какие-нибудь успокоительные слова, которые тоже, помимо всех прочих дел, нужно было днем продумать и подготовить; ибо выразиться надлежало изысканно.

— Прими, отец мой, прощальный ночной привел — говаривал он, подняв руки. — Гляди, день отжил свое, он сомкнул вежды, устав от самого себя, и на весь мир снизошла тишина. Прислушайся, что за диво! Разве что в стойле топнет копыто, да еще вдруг где-то залает собака, но от этого безмолвие становится только глубже; несет оно мир и душе человека, его клонит ко сну, и над двором и над городом, над плодородными полями и над пустыней загораются неусыпные светильники бога. Люди радуются, что вовремя, как раз когда они устали, наступил вечер и что завтра, когда они подкрепятся отдыхом, день снова откроет свои глаза. Поистине достойна благодарности премудрость божия! Пусть только представит себе человек, что ночи не существует и пылающая дорога трудов безраздельно и бесконечно простирается перед ним в гнетущем однообразии. Разве это было бы не ужасно, разве он не отчаялся бы? Но бог сотворил дни и назначил каждому из них свою цель, которой мы уверенно и достигаем в положенный час: роща ночи манит нас священным отдохновением, и с раскинутыми руками, с запрокинутой головой, с открытыми губами и блаженно угасшим взором вступаем мы под ее милую сень. Не думай же, дорогой господин мой, на ложе своем, что ты должен уснуть! Нет, думай, что ты волен уснуть, и усмотри в этом великую милость, и тогда мир пребудет с тобой! Вытяни же члены свои, отец мой, и да ниспадет на тебя, да окутает тебя, да наполнит всю душу твою блаженным покоем сладостный сон, и да почиешь ты, избавленный от забот и волнений, у его священной груди!

— Спасибо, Озарсиф, — отвечал управляющий, и как в тот раз, когда Иосиф среди бела дня впервые пожелал ему доброй ночи, у него немного увлажнялись глаза. — Отдохни же и ты! Вчера ты говорил, может быть, чуть складнее, но и сегодня речь твоя была отрадна и родственна опию, и я надеюсь, что она поможет мне от бессонницы. Мне особенно понравилось твое утверждение, что я волен спать, а не должен; я буду об этом думать, это будет моей опорой. И как только получается, что слова складываются у тебя в волшебное заклинание: «Да ниспадет на тебя, да окутает тебя, да наполнит всю душу твою…»? Этого ты, пожалуй, и сам не знаешь. Итак, спокойной ночи, мой сын!

Амун косится на Иосифа

Вот сколько всяких требований предъявлялось в ту пору Иосифу, и мало того, что он их выполнял, он еще должен был заботиться о том, чтобы ему простили его счастье; ибо улыбки и опущенные взоры, которыми сопровождают люди подобное возвышение, таят в себе много злости, и всех приходится и так и этак задабривать, задабривать с умом, осторожностью и тонким искусством: еще одним требованием больше предъявляется в этом случае к бдительности и собранности. Совершенно невозможно, чтобы тот, кто, подобно Иосифу, растет словно у родника, не перебил кому-то дорогу и не вторгся в чью-либо область; он не может этого избежать, потому что ущемленье других неотвратимо связано с его бытием, и добрая часть его умственных сил всегда должна быть направлена на то, чтобы примирять с фактом своего существования оставленных в тени и придавленных. До ямы Иосиф не понимал таких истин и не был к ним чуток; невосприимчивым к ним сделала его убежденность, что все люди любят его больше, чем самих себя. По смерти и стаз Озарсифом, он сделался смышленее или, если угодно, умнее, ибо смышленость, как и показывает пример юного Иосифа, не защищает от глупости; и щепетильность, проявленная им в беседе с Монт-кау по отношению к Аменемуйе, своему предшественнику по должности чтеца, была рассчитана в первую очередь на самого управляющего, в уверенности, что она приятно тронет его, даже если он и склоняется к добровольной отставке. Но и на самого Аменемуйе он тоже не пожалел сил, сходил к нему и поговорил с ним так вежливо и так скромно, что этот писец был совершенно задобрен и с искренней охотой поступился своей должностью ради такого обворожительного преемника. Прижав руки к груди, в самых трогательных словах, Иосиф объяснил, сколь тягостна ему священная воля господина, изъявлению которой он сознательно ничем не способствовал, будучи — и это лучшее доказательство — убежден, что воспитанник книгохранилища Аменемуйе читает куда лучше, чем он, Озарсиф, хотя бы уже потому, что тот — сын Черной Земли, а он, Озарсиф, коверкающий слова азиат. Но так уж случилось, что, когда ему однажды пришлось говорить в саду с господином, он от смущения стал выкладывать все, что случайно знал о деревьях, о пчелах и птицах, и это вдруг почему-то, совершенно не по достоинству, настолько понравилось господину, что тот со свойственной великим мира сего быстротой принял свое решение, — и принял, как он, Иосиф, должен признать, не на пользу себе. Ибо господин то и дело ставит ему в пример Аменемуйе и говорит: «Вот как и вот с каким ударением читал это Аменемуйе, прежний мой чтец; если хочешь снискать мою милость, читай так же, как он, ибо я избалован хорошим чтением». И тогда Иосиф пытается читать так же, а значит, живет он, собственно, только за счет своего предшественника. И если господин не отменяет этого своего приказа, то только потому, что великие мира сего никогда не хотят, да и не могут признать, что отдали приказ опрометчиво и себе во вред. Поэтому он, Иосиф, пытается утешить его в его тайном раскаянье, ежедневно говоря ему такие слова: «Ты должен, о господин, подарить Аменемуйе два праздничных платья, а кроме того, назначить его на хорошую должность — писцом сладостей и увеселений в Доме Замкнутых, и тогда тебе, да и мне тоже, будет легче при мысли о нем».

Все это было, разумеется, истинным бальзамом для Аменемуйе. Он и не подозревал, что он такой хороший чтец, ибо обычно господин засыпал, стоило ему, Аменемуйе, только раскрыть рот; и, говоря себе, что если бы не отставка, он этого так и не узнал бы, он должен был радоваться своему отстранению от должности. Согревали ему также душу угрызения совести преемника и непризнанное раскаянье господина; и так как он в самом деле получил два праздничных платья и прекрасную должность смотрителя увеселений в гареме, из чего явствовало, что Иосиф действительно замолвил за него слово у господина, то он не питал ни малейшей злобы к этому кенанитянину, относился к нему с приязнью и считал, что тот обошелся с ним, Аменемуйе, чрезвычайно любезно.

А для Иосифа ничего не значило выхлопотать другому хорошую должность, так как сам он вместе с богом не довольствовался малым и при поддержке Монт-кау готовился, пусть еще исподволь, к общенаправляющей деятельности. Точно так же поступил он с работником, обычно сопровождавшим господина во время охоты на птицу и рыбной ловли, с неким Мерабом. На эти мужские развлечения Потифар тоже брал теперь с собой подручным Озарсифа, а не Мераба, что вообще-то, конечно, было для Мераба что нож под ребра, и нож отравленный. Однако Иосиф лишил этот нож отравы и остроты, поговорив с Мерабом так нее, как с Аменемуйе, и равным образом выхлопотав ему взамен почетный подарок и хорошую должность смотрителя пивоварни, после чего Мераб стал Иосифу другом, а не врагом и говорил о нем всем и каждому такие слова:

— Хотя он родом из горемычного Ретену и кочевник пустыни, а малый он все-таки, ничего не скажешь, изящный и ведет себя очень мило. Клянусь всеми тремя божествами, он делает еще ошибки в человеческом языке, и все-таки, если приходится уступать ему место, то уступаешь его с радостью и у тебя при этом еще и глаза светятся. Не объясняйте мне, почему это так, ведь словами тут все равно ничего не объяснишь, — а глаза светятся.

Так говорил этот Мераб, обыкновенный египтянин; и не кто иной, как Зе'энх-Уэн-нофре и так далее, то есть карлик Боголюб, шепотом уведомил Иосифа, что отставной ловчий ведет на людях подобные речи. «Ну, что ж, это хорошо», — ответил Иосиф. Но он отлично знал, что не каждый так скажет; от детского заблуждения, что все должны любить его больше, чем самих себя, он давно избавился и отлично понимал, что его возвышение в Потифаровом доме, неприятное для многих уже само по себе, вызывает из-за его чужеземности, из-за его принадлежности к «жителям песков», к иврим, еще и особое, требующее от него величайшей тактичности недовольство. Мы снова подходим к той борьбе партий и к тем внутренним противоречиям, которые владели страной внуков и среди которых протекала там карьера Иосифа; к неким религиозным и патриотическим началам, противостоявшим этой карьере и чуть не испортившим ее на самых первых порах, — а равным образом к неким другим, которые можно было бы назвать вольнодумно-терпимыми или модными и уступчивыми и которые благоприятствовали его возвышению. Этих последних принципов домоправитель Монт-кау держался просто-напросто потому, что их держался его господин, великий царедворец Петепра. А Петепра почему? Конечно, потому что их отстаивал двор; потому что там досадовали на обременительное богатство и на могущество храмов Амуна, являвшегося в зрелой стране воплощением патриотически-охранительной строгости нравов, и потому что высшие царедворцы склонялись предпочтительно к другому культу — можно уже догадаться к какому. К культу Атума-Ра, почитаемого на вершине треугольника, в Оне, этого очень древнего и очень кроткого бога, к которому Амун приравнял себя, но приравнял не полюбовно, а силой, назвавшись Амуном-Ра, богом царства и Солнца. Они оба, и Ра и Амун, были Солнцем на струге, но в каких разных смыслах были они Солнцем и как не походили они при этом один на другого! На месте, в разговоре с мокроглазыми жрецами Горахте, Иосиф получил представление о гибкой, радостно-ученой солнечной природе этого бога; он знал о его желании расшириться, о его склонности вступить в связь и установить согласие с богами Солнца всех существующих в мире народов, с солнечными юношами Азии, которые, как жених, выходили наружу из своей горенки, как веселый герой, пробегали положенный путь и которых оплакивали женщины, когда они погибали. Похоже было, что Ра не хотел отмежеваться от них, как не хотел в свое время Авраам отмежевать своего бога от Эль-эльона Мелхиседека. Он назывался Атумом в час своей гибели и был в этот час очень красив и достоин плачей; но ныне, благодаря гибкости ума его ученых пророков, он приобрел сходное по звучанию имя, обозначавшее не только час его гибели, но и вообще все его солнечное естество — и утро, и полдень, и вечер: он называл себя Атоном, и ни от кого не мог ускользнуть странный отголосок, звучавший в этом новом имени бога, ибо оно было очень похоже на имя растерзанного вепрем юноши, о котором плакала флейта в ущельях и рощах Азии.

Вот каким иноземным налетом, вот какой гибкостью и дружественной миру универсальностью отличалась солнечная природа Ра-Горахте, которую так почитал двор; ученые фараона не знали лучшего занятия, чем размышление о ней. Зато Амун-Ра, отец фараона в своем могучем и богатом сокровищами доме в Карнаке, был полной противоположностью Атума-Ра. Он был неподвижен и строг, непримиримо враждебен любому обобщающему рассуждению, неприязнен ко всему иноземному, он застыл в своей приверженности к слепому обычаю, к священной исконности — а ведь при этом он был гораздо моложе, чем онский бог, и, следовательно, древнее оказывалось в данном случае, как это ни парадоксально, гибким и дружественным миру, а новое — несгибаемо-косным.

Поскольку же карнакский Амун косо смотрел на успех, который имел при дворе Атум-Ра-Горахте, Иосиф чувствовал, что тот косо смотрит и на него, чужеземца, исполняющего обязанности слуги и чтеца царедворца; и, учитывая свои выгоды и невыгоды, он вскоре пришел к заключению, что солнечная природа Ра благоприятна ему, а природа Амуна — неблагоприятна и что эта неблагоприятность требует от него большого такта.

Ближайшим к нему воплощением природы Амуна был спесивец Дуду, смотритель одежной. Что тот любил его никак не больше, чем себя самого, а значительно меньше, было с самого начала достаточно ясно; невозможно передать, сколько сил ушло у сына Иакова за все это время, за долгие годы, на этого степенного карлика, как старался он, держась отменно учтиво не только с ним, но и с той, что охватывала его одной рукой, с его супругой Цесет, занимавшей в гареме высокое положение, и с его длинными, но уродливыми детьми Эсези и Эбеби, умиротворить его и расположить к себе, как тщательно избегал хотя бы в малейшей степени его ущемить. Кто сомневается в том, что при отношениях, сложившихся у него с Потифаром благодаря определенным услугам согревающе-отрадного свойства, Иосифу ничего не стоило оттеснить Дуду и стать самому смотрителем платья? Ведь господин был только рад лишнему поводу приблизить его к своей особе, и можно даже с уверенностью сказать, что он без всяких просьб, по собственному почину, предлагал ему должность главного гардеробщика, тем более что этого чванного карлика, как Иосиф заметил, а еще раньше заключил по неприязни к Дуду верного управляющего, Петепра совершенно не выносил. Но столь же решительно, как и скромно Иосиф отклонил это предложение, во-первых, потому, что, готовясь к деятельности обобщающего характера, он не должен был брать на себя новых обязанностей личного слуги, а еще, как он подчеркнул, потому, что не хотел и не мог заставить себя перейти дорогу этому достойному человечку.

И вы думаете, карлик его отблагодарил? Ничуть не бывало — в этом отношении Иосиф дал волю ложным надеждам. Враждебности, которую проявил к нему Дуду в первый же день, нет, в первый же час, когда попытался расстроить сделку с измаильтянами, нельзя было ни преодолеть, ни хотя бы только смягчить ни вежливостью, ни деликатностью; и кто хочет понять подоплеку, движущие силы всей этой истории, тот при объяснении столь упрямой неприязни не остановится на том, что наш египтянин, будучи страстным приверженцем своей партии, не мог примириться с покровительством иноземцу и ростом его значения в доме. Нет, тут, несомненно, нужно принять во внимание и те своеобразные волшебные средства, благодаря которым Иосиф оказался «полезен» господину и расположил его к себе, средства, с которыми Дуду довелось познакомиться. Они были ему крайне ненавистны, потому что в них он усматривал умаление своей полноценности и тех преимуществ, что составляли гордость и оправдание его низкорослой жизни.

Иосиф об этом тоже догадывался. Он не скрывал от себя, что в тех же тайных глубинах души, где ему удалось ублажить одного, он своей речью в финиковом саду чувствительно ранил другого и что, значит, он все-таки, вопреки своему желанию, этого карлика-супруга задел. Поэтому-то он и был так обходителен с женой и с потомством Дуду. Но все было тщетно, тот всячески, снизу вверх, выказывал Иосифу свою недоброжелательность, что особенно удавалось карлику, когда он с достоинством ревнителя старинных обычаев подчеркивал порочность хабирского происхождения Иосифа. За столом, когда старшие слуги дома, и в их числе Иосиф, ели свой хлеб вместе с управляющим Монт-кау, Дуду, с важностью втянув свою нижнюю губу под крышу верхней, упорно требовал, чтобы египтянам подавалось особо, а еврею особо; более того, если управляющий и другие, исходя из солнечной природы Атума-Ра, отказывались от строгого соблюдения такого обычая, то карлик, демонстрируя свою верность Амуну, садился как можно дальше от этой нечисти, а то и отплевывался на все четыре стороны, или произносил очистительные заклинания и осенял себя волшебными знаменьями, явно стараясь обидеть Иосифа.

И добро бы этим все ограничивалось! Так нет же, очень скоро Иосиф узнал, что надменный Дуду ведет самые настоящие происки против него, Иосифа, пытаясь выжить его из дома, — узнал он это сразу же и во всех подробностях опять-таки через своего дружочка Боголюба, Беса-на-празднике, ибо, благодаря своей крошечности, тот умел как нельзя лучше подглядывать и подслушивать; словно бы созданный для незримого присутствия в нужных местах, он знал укрытия, о которых люди обычного роста даже и подозревать не могли. Но Дуду, принадлежавшему к тому же племени карликов и так же, как он, привыкшему к мерам их малого мира, следовало бы проявлять большую осторожность и предусмотрительность, чем полнорослым. Прав был, видно, маленький Боголюб, считавший, что, вступив в брачный союз с миром долговязых. Дуду отказался от многих тонкостей малоразмерной жизни, а в силу своей способности к такому союзу, наверно, и обладал карличьей тонкостью лишь в ограниченной мере. Как бы то ни было, он не заметил соглядатайства своего презренного братца, и тот вскоре узнал, какими именно путями ходил Дуду, пытаясь помешать росту Иосифа: пути эти вели в Дом Замкнутых, они вели к названой супруге Потифара Мут-эм-энет; а то, что сообщал ей карлик, она, в свою очередь, будь то в его присутствии или с глазу на глаз, обсуждала с одним могущественным лицом, завсегдатаем Потифарова гарема и ее личных покоев, — с Бекнехонсом, Первым пророком Амуна.

Из разговора злых старичков, родителей Потифара, известно уже, в сколь близких отношениях находилась госпожа Иосифа с храмом этого богатого державного бога, с домом Амуна-Ра. Как и многие женщины ее сословия, например, как ее подруга Рененутет, жена главного смотрителя говяд Амуна, она принадлежала к аристократическому ордену Хатхор, покровительницей которого считалась Великая супруга фараона, а предводительницей обычно бывала жена верховного жреца карнакского бога, в то время, следовательно, жена, благочестивого Бекнехонса. Средоточием и духовным очагом этого ордена был прекрасный храм у реки, называвшийся «Южным Домом Утех Амуна» или «гаремом» и соединявшийся удивительной аллеей Овнов с Великой Карнакской Обителью, тот самый храм, к которому фараон собирался пристроить не имеющий себе равных колонный зал; члены этого ордена в торжественных случаях именовались «женами Амуна», а их начальница, супруга верховного жреца, соответственно «первой из жен Амуна». Но почему эти дамы назывались «хатхорами», если великую супругу Амуна-Ра звали Мут или «матерь», а прекрасная лицом, волоокая Хатхор относилась, скорее, к онскому владыке Ра-Атуму, чьей госпожою она и была? Да, таковы уж были политические тонкости земли Египетской! Поскольку Амуну, по соображениям государственным, угодно было отождествить себя с Атумом-Ра, то и Мут, мать его сына, отождествила себя с покорительницей Хатхор, и то же самое сделали земные жены Амуна, знатные фиванские дамы: каждая из них была олицетворением владычицы любви Хатхор, когда они по большим праздникам, в маске супруги Солнца, в узком платье, с коровьими рогами и солнечным диском на золотой диадеме, играли, плясали и пели Амуну, — пели, как только могут петь великосветские дамы; ибо выбирались они не за благозвучные голоса, а за богатство и знатность. Впрочем, хозяйка Потифарова дома Мут-эм-энет пела отлично, она даже обучала хорошему пенью других, в частности упомянутую уже смотрительшу говяд Рененутет, и вообще пользовалась почетом в гареме бога, благодаря чему занимала в ордене почти такое же высокое положение, как его настоятельница, чей супруг, то есть Бекнехонс, Великий пророк Амуна, постоянно посещал Мут-эм-энет, будучи ее другом и благочестивым наперсником.

Бекнехонс

Этого сурового человека Иосиф давно знал в лицо; он не раз видел его во дворе и возле гарема и всегда досадовал за фараона на шумную пышность выездов Бекнехонса: ратники бога с копьями и дубинками шагали впереди его паланкина, длинные шесты которого покоились на плечах четырежды четырех зеркальноголовых жрецов; за носилками следовал еще один военный отряд, по обеим их сторонам, как у струга самого Амуна во время торжественных шествий, несли страусовые опахала, а впереди переднего отряда бежали еще скороходы, которые, сообщая о прибытии Бекнехонса, оглашали двор своим требовательным и взволнованным криком, чтобы все сбежались и управляющий, а то и сам Петепра, встретил у порога высокого гостя. Потифар в таких случаях обычно не сказывался дома, но Монт-кау всегда бывал тут как тут, а за ним уже не раз выходил к Бекнехонсу и Иосиф, внимательно разглядывая этого очень важного посетителя, который был для него самым высоким я самым далеким воплощением той враждебной природы Солнца, чьим ближайшим и мельчайшим воплощеньем являлся Дуду.

Бекнехонс был высокого роста и вдобавок держался очень осанисто, он ходил, выпятив грудь, развернув плечи и задрав подбородок. Его яйцеобразная, всегда непокрытая, гладко выбритая голова была довольно крупна, и заметней всего на ней выделялась глубокая и резкая борозда между глаз, которая никогда не исчезала и не утрачивала своей строгости, даже если он улыбался, а улыбался он только высокомерно и только в награду за особое подобострастие. Тщательно очищенное от растительности, точено-правильное и неподвижное лицо верховного жреца, с высокими скулами и глубокими, как борозда между глаз, морщинами около ноздрей и рта, обычно глядело мимо людей и предметов; взгляд этот был более чем надменным, он был равнозначен отказу от всего современного мироустройства, отрицанию и осуждению всего векового или даже тысячелетнего хода жизни, да и одежда его, очень тонкая и дорогая, отличалась старозаветностью и по священническому обычаю отставала от моды не меньше, чем на несколько эпох: ясно видно было, что под верхним, начинавшимся под мышками и ниспадавшим до пят платьем он носит простой, узкий и короткий набедренник, какой был принят при первых династиях; к еще более древним и, вероятно, более благочестивым временам восходила священническая шкура леопарда, обвивавшая его плечи таким образом, что голова и передние лапы кошки висели у него за спиной, а задние лапы скрещивались на его груди, где виднелись и другие знаки его сана: голубая повязка и затейливое золотое украшение с бараньими головами.

Леопардовая шкура была, строго говоря, некоей узурпацией, ибо она являлась частью убранства Первого пророка Атума-Ра в Оне и служителям Амуна не полагалась. Но Бекнехонс всегда сам определял, что ему полагается, и все, в том числе Иосиф, отлично понимали, почему он носит первобытную одежду людей, священную шкуру. Он хотел этим показать, что Атум-Ра растворился в Амуне, что он является лишь разновидностью фиванского владыки и в известной мере, да и не только в известной мере, ему подчинен. Ибо Амун, то есть Бекнехонс, добился того, что верховный пророк Ра в Оне принял почетное звание второго жреца Амуна в Фивах, а поэтому здесь, в Фивах, главенство над ним первосвященника и право первосвященника на его знаки отличия были очевидны. Но даже и в Оне, резиденции Ра, это превосходство оставалось в силе. Ибо мало того что Бекнехонс называл себя «предводителем жрецов всех богов в Фивах», он присвоил себе также звание «предводителя жрецов всех богов Верхнего и Нижнего Египта» и был, следовательно, сверхпервым и в доме Атума-Ра. Так неужели же он не имел права носить леопардовую шкуру? Нельзя было без страха глядеть на него при мысли о его значении; что же касается Иосифа, то он уже достаточно сжился с землею Египетской, чтобы тревожиться и недоумевать по поводу того, что фараон бесконечными своими дарами непрестанно умножает богатство и гордость этого могучего мужа, теша себя представлением, будто он благодетельствует лишь собственному отцу Амуну, а следовательно, себе самому. Иосиф, для которого, хотя он этого и не показывал, Амун-Ра был таким же идолом, как всякий другой, — отчасти овном в своем приделе, отчасти же куклой в ларце своего капища, которую катали по Иеору в нарядном струге просто потому, что не могли придумать ничего лучшего, — Иосиф судил в данном случае свободнее и острее, чем фараон; он считал, что тот поступает неверно и неумно, безудержно обогащая своего мнимого отца, и, глядя, как князь Амуна исчезает в гареме, Иосиф проникался уже, следовательно, более высокой заботой, чем забота о собственном благе, заботой государственной, хотя и знал, что там, в гареме, ведутся весьма сомнительные речи о нем самом.

От маленького Боголюба, самого первого его покровителя в Потифаровом доме, ему было известно, что Дуду уже не раз приходил к Мут, госпоже, с жалобами на него, Иосифа: подслушивая эти беседы из самых невероятных укрытий, карлик шепотом передавал их Иосифу с такими подробностями, что тот воочию видел, как смотритель одежной стоял в накрахмаленном набедреннике перед их повелительницей и, напыщенно прикрывая нижнюю свою губу крышей верхней, возмущенно жестикулируя коротенькими ручками и стараясь говорить как можно более низким голосом, жаловался госпоже на это досадное неблагополучие. Раб Озарсиф, как он невразумительно и, видимо, произвольно называет себя, — говорил карлик, — этот хабирский мошенник, этот молокосос-чужеземец, постыдным образом возвышается в доме и пользуется, на беду, большой благосклонностью — можно не сомневаться, что Сокрытый глядит на это с неодобрением. Вопреки его, карлика, дельному совету. Озарсиф был за слишком дорогую цену, сто шестьдесят дебенов, куплен у мелких торговцев пустыни, укравших его из колодца, куда его бросили в наказание, и благодаря хлопотам этого пустомели, этого холостого шута Шепсес-Беса, попал в дом Петепра. Но вместо того чтобы послать этого мерзкого чужеземца в поле на барщину, как люди почтенные и советовали управляющему, тот сначала предоставил ему слоняться без дела по двору, а затем, в финиковом саду, позволил поговорить с Петепра, чем этот повеса более чем бесстыдно воспользовался. Он прожужжал господину уши своей злокозненной болтовней, которая была поношением Амуну и оскорблением верховной силе Солнца: но этим ему удалось обворожить и преступно околдовать священного повелителя, и тот назначил его своим личным слугой и чтецом; а Монт-кау обращается с ним и вовсе как со своим сыном, вернее даже — как с молодым хозяином, позволяя ему знакомиться со всем в доме, как будто тот достанется ему в наследство, и изображать из себя заместителя управляющего — это паршивому-то азиату в египетском доме! Он, Дуду, осмеливается почтительнейше указать госпоже на эти ужасные обстоятельства, ибо разгневанный ими Сокрытый может отомстить за столь пагубное свободомыслие тем, кто в нем провинился и его терпит.

— И что же ответила госпожа? — спросил Иосиф. — Передай мне все в точности, маленький Боголюб, и постарайся повторить ее собственные слова.

— Вот ее слова, — отвечал карлик. — «Покуда вы говорили, смотритель одежной, — сказала она, — я все думала, кого собственно вы имели в виду и на какого раба вы жаловались, ибо моя память ничего мне не подсказала. Вы не можете от меня требовать, чтобы я помнила всех слуг дома и сразу же догадывалась, на кого вы изволили намекнуть. Но поскольку вы дали мне время подумать, у меня возникло предположение, что вы имеете в виду того еще юного годами слугу, который с некоторых пор за обедом наполняет кубок супругу моему Петепра. Этот серебряный набедренник я при известном усилии смутно припоминаю».

— Смутно? — не без разочарования переспросил Иосиф. — Возможно ли, чтобы у нашей госпожи было такое уж смутное представление обо мне, если я каждодневно нахожусь близ нее и близ господина во время трапез, да и вообще она не может не знать о милости, которой я пользуюсь у него и у Монт-кау? Я удивлен, что ей пришлось так долго и напряженно рыться в памяти, прежде чем она сообразила, о ком говорил этот зловредный Дуду. А что она еще сказала?

— Она сказала, — продолжил свой отчет карлик, — она сказала вот что: «Зачем, однако, вы приходите с этим ко мне, смотритель одежной? Вы же навлекаете на меня гнев Амуна. Ведь вы сами сказали, что он разгневается на тех, кто терпит подобные непорядки. А если я ничего не знаю, то, значит, я ничего не терплю, и вам следовало бы пощадить меня и оставить в неведенье, а не подвергать ненужной опасности».

Над этими словами Иосиф посмеялся и горячо их одобрил.

— Какой великолепный ответ и какой умный выговор! Рассказывай дальше о госпоже, маленький Бес! Только повтори мне все в точности, ибо, надеюсь, ты был внимателен!

— А дальше, — отвечал Боголюб, — говорил зловредный Дуду. Он стал оправдываться и сказал: «Я сообщил госпоже об этом ужасном положении не для того, чтобы она терпела его, а для того, чтобы она его прекратила; из любви к ней я предоставил ей возможность оказать услугу Амуну, посоветовав господину выгнать этого нечистого раба из дому и, поскольку он уже куплен, отправить, как то ведется, на барщину, чтобы он не сделался здесь управляющим и, обнаглев, не поставил себя выше детей страны».

— Прескверно, — сказал Иосиф. — Отвратительная, гнусная речь! Но госпожа, что ответила ему госпожа?

— Она, — доложил Боголюб, — ответила так: «Ах, строгий карлик, госпоже редко удается поговорить по душам с господином. Прими во внимание чинность этого дома и пойми, что у нас с господином не такие отношения, как, например, у тебя с той, что обнимает тебя одной рукою, с твоей задушевной подругой Цесет. Она запросто приходит к тебе, смело говорит с тобой, со своим супругом, обо всем, что касается ее и тебя, и при случае дает тебе те или иные советы. Она мать, она родила тебе двоих пригожих детей, Эсези и Эбеби, а поэтому ты благодарен ей и у тебя есть все основания прислушиваться к голосу такой заслуженной, плодовитой жены и уважать ее желания и ее просьбы. А кто я нашему господину, с какой стати он будет меня слушаться? Ты знаешь, как велико его упрямство, какое у него гордое и глухое сердце; я бессильна перед ним со своими увещеваниями».

Иосиф помолчал, задумчиво глядя поверх своего маленького друга, который озабоченно подпер ручкой измятое личико.

— Ну, а что сказал на это хранитель платья? — спросил через несколько мгновений сын Иакова. — Нашел ли он какой-нибудь ответ и продолжал ли нести свое?

Малыш ответил отрицательно. После слов госпожи Дуду с достоинством умолк; зато госпожа прибавила, что постарается поскорей поговорить об этом с отцом первосвященником. Ведь поскольку Петепра возвысил этого чужеземца, после того как услыхал его рассуждения о делах солнечных, здесь явно замешаны политика и религия, а это уже касается Бекнехонса, князя Амуна, ее друга и исповедателя. Он должен обо всем узнать, и в его отцовское сердце изольет она для своего облегчения то, что поведал ей об этом непорядке Дуду.

Вот каковы были новости доброго карлика. Но позднее Иосиф вспоминал, что тогда Бес-эм-хеб долго еще сидел у него — в смешном своем наряде, с душницей на парике, опершись подбородком на ручку и мрачно щурясь.

— Что ты щуришься, Боголюб в доме Амуна, — спросил он, — зачем продолжаешь размышлять об этих делах?

А тот ответил своим стрекочущим голоском:

— Ах, Озарсиф, малыш думает о том, как это нехорошо, что наш злой куманек говорит о тебе с нашей госпожой Мут, — это очень и очень нехорошо!

— Конечно, — сказал Иосиф. — Зачем ты говоришь мне об этом? Ведь я и сам знаю, что это совсем нехорошо и даже опасно. Но видишь, я принимаю это с легким сердцем, ибо надеюсь на бога. Разве госпожа не призналась сама, что она не имеет такого уж большого влияния на Петепра? Ее словечка и знака еще далеко не достаточно, чтобы отправить меня на барщину, можешь не беспокоиться!

— Как же мне не беспокоиться, — прошептал Бес, — если это опасно и по-другому, совсем в другом отношении — то, что наш куманек, поговорив с госпожой, прояснил ее смутное представление о тебе.

— Ну, это пойми, кто может! — воскликнул Иосиф. — Я, во всяком случае, этого не понимаю, и мне темна карличья твоя болтовня. Опасна и по-другому, совсем с другой стороны? Что за темные слова ты мне шепчешь?

— Да, я шепчу, шепчу о своем страхе и о своих подозрениях, — послышался снова голос маленького Боголюба, — я вышептываю тебе беспокойную карличью мудрость, которая до тебя, долговязого, никак не доходит. Куманек хочет сделать тебе худо, но возможно, что он, против собственной воли, сделает тебе доброе дело, и даже слишком доброе, так что опять получится худо, куда хуже, чем рассчитывал сделать.

— Ну, дружок, ты на меня не обижайся, но того, что лишено смысла, человек не может понять. Худо, хорошо, слишком хорошо, еще хуже? Да это какая-то карличья галиматья, какая-то пустяковая тарабарщина, которой я при всем желании не в силах понять!

— А почему ты покраснел, Озарсиф, и почему ты сердишься так же, как раньше, когда я тебе сказал, что у госпожи было о тебе смутное представленье? Карличья мудрость предпочла бы, чтобы оно так и осталось смутным, ибо это опасно, дважды опасно, еще опаснее опасности, что проклятый куманек заморочит ее своей зловредностью. Ах, — сказал малыш и спрятал лицо в ладошках, — карлик полон страха и ужаса перед врагом, перед быком, чье огненное дыханье опустошает ниву.

— Какую ниву? — спросил Иосиф с подчеркнутым недоумением. — И что это за огнедышащий бык? Ты сегодня немного не в себе, и я ничем не могу тебе помочь. Сходи к Краснопузому, пусть он попотчует тебя успокоительным соком кореньев, который охладит твою голову. А я займусь своими делами. Могу ли я помешать Дуду жаловаться на меня госпоже, даже если это и очень опасно? Однако ты видишь, что я надеюсь на бога, и поэтому ты не должен отчаиваться. Будь и впредь начеку и старайся не пропускать ни одного слова из того, что Дуду будет говорить госпоже, а особенно из ее ответов, чтобы передавать мне все в точности. Ибо мне нужно знать все толком.

Вот как (и позднее Иосиф вспоминал это) проходил тогда разговор, во время которого маленький Боголюб держался так странно испуганно. Но в самом ли деле только благодаря надежде на бога и без всяких иных оснований Иосиф так сравнительно бодро воспринял известие о кознях Дуду?

До сих пор он был для своей повелительницы если не в полном смысле слова пустым местом, то, по крайней мере, незаметным предметом домашней утвари, таким же, каким был в роли Немого Слуги для Гуия и для Туий. Дуду, желая ему зла, во всяком случае изменил это положение. Если теперь во время трапез, когда Иосиф подавал кушанья и наполнял кубок своему господину, на него падал взгляд госпожи, то падал он уже не по чистой случайности, как на предмет неодушевленный, — нет, теперь она глядела на него лично, глядела, как на явление, имеющее свою подоплеку и свои связи, которые дают приятный или неприятный повод задуматься. Одним словом, эта знатная дама Египта стала с недавних пор его замечать. Ее внимание было, разумеется, очень слабым и мимолетным; сказать, что глаза ее задерживались на нем, было бы преувеличением. Но на мгновение, на какой-то миг они не раз испытующе к нему устремлялись — при мысли, впрочем, и при воспоминании о том, что она должна поговорить о нем с Бекнехонсом; а Иосиф, глядя сквозь ресницы, отмечал такие мгновения; ни одно из них, при всем внимании, которое он должен был уделять Петепра, от него не ускользало, хотя всего лишь один или два раза этот взгляд был двусторонним и их глаза, глаза госпожи и слуги, случайно встречались, и тогда ее взор оказывался равнодушным, гордым и строго-неторопливым, а его взгляд, полный сначала почтительного испуга, поспешно скрывался за веками и становился смиренным.

Это стало случаться после того, как Дуду побеседовал с госпожой. Прежде этого не случалось, и, говоря между нами, это было Иосифу не так уж и огорчительно. Он видел в этом известный успех и был почти благодарен своему врагу Дуду за его донос. И когда Бекнехонс явился в гарем в следующий раз, Иосифу была довольно-таки приятна мысль, что речь там пойдет, вероятно, о нем, Иосифе, и о его возвышении. С этой мыслью, при всей ее тревожности, было связано известное удовлетворение, более того — радость.

Какие именно там велись речи, он узнал опять-таки от потешного визиря, умудрившегося подслушать их из какого-то закутка. Сначала жрец и дама из ордена беседовали о делах богослужебных и о светских событиях — они, как, пользуясь вавилонским выражением, говорили дети Египта, «чесали язык», другими словами, перебирали столичные сплетни; и когда потом зашла речь о Петепра и о его доме, госпожа действительно передала своему духовному другу жалобу Дуду и рассказала ему о непорядке с рабом-евреем, которому царедворец и его управляющий столь вызывающим образом мирволят и покровительствуют. Бекнехонс выслушал это сообщение, качая головой, так, словно оно подтверждало его печальные ожидания общего характера и как нельзя лучше соответствовало нравственному облику эпохи, почти вовсе утратившей благочестие тех времен, когда в ходу были такие узкие и короткие набедренники, как у него, Бекнехонса. Это, сказал жрец, несомненно скверный признак. Вот он, разрушительный дух пренебрежения к исконному мироустройству: поначалу изысканный и веселый, он затем поневоле оборачивается запустением и дикостью и, разрушая самые священные связи, истощает страны, и вот уже скипетр их не внушает страха на побережье, и царство гибнет. По словам маленького Боголюба, первосвященник тотчас же отклонился от темы: он увлекся и, указуя перстами в разные стороны, стал рассуждать о делах государственных, о господстве над миром, о сохранении власти. Он говорил о митаннийском царе Тушратте, которого следует сдерживать с помощью Шуббилулимы, великого правителя царства Хатти на севере, не допуская, однако, чтобы тот сдерживал его слишком успешно. Ведь если воинственная Хета, целиком подчинив себе Митанни, продвинется на юг, то это представит опасность для сирийских владений фараона, добытых завоевателем Мен-хе-пер-Ра-Тутмосом, тем более что она и так может в один прекрасный день, обойдя Митанни, вторгнуться в приморскую страну Амки между Амановыми и Кедровыми горами, если того пожелают дикие боги Хеты. Правда, на шахматной доске мира этому противостоит фигура аморитянина Абдаширту, который, будучи данником фараона, правит землями между Амки и Ханигалбатом и призван препятствовать продвижению Шуббилулимы на юг. Но препятствовать этому продвижению аморитянин станет лишь до тех пор, покуда страх перед фараоном будет в его сердце сильнее, чем страх перед Хатти, — а иначе он непременно стакнется с Хатти и предаст Амуна. Ведь все эти царьки, платящие дань после покорения Сирии, сразу же становятся предателями, стоит лишь хоть немного ослабеть страху, в котором приходится держать всех, в том числе бедуинов и кочевников-степняков, которые, не будь у них страха, кинулись бы на плодородную землю и опустошили бы города фараона. Короче говоря, множество забот требует от Египта решительности и собранности, если он хочет сохранить своему скипетру страх, а своим венцам — царство. А поэтому он должен, как в древние времена, благочестиво блюсти обычаи и не отступать от правил строгой нравственности.

— Сильный человек, — сказал Иосиф, выслушав эту речь. — Вместо того чтобы посвятить себя богу и быть зеркальноголовым слугой господним, который, как добрый отец своего народа, протягивает руку всем, кто оступится, — вместо этого он целиком занят земными делами и политическими вопросами — просто удивительно. Говоря между нами, маленький Боголюб, заботу о царстве и страхе народов он должен был бы предоставить фараону, который для того и сидит во дворце; ведь можно не сомневаться, что во времена, восхваляемые им в ущерб нынешним, отношения между храмом и дворцом были именно таковы. А наша госпожа — она больше ничего не сказала после его слов?

— Я слышал, — сказал карлик, — как она ответила на эти слова. Она ответила так: «Ах, отец мой, разве я ошибаюсь: когда Египет держался благочестивых и строгих обычаев, он был беден и мал, и ни на юг, за пороги реки, в страну негров, ни на восток, к попятнотекущей реке, не уходили его рубежи так далеко по землям платящих оброк народов. Но бедность уступила место богатству, а из тесноты возникло царство. Теперь и страны, и Уазе, великая их столица, кишат чужеземцами, богатства так и текут в Египет, и все стало новым. Но разве тебя не радует и новое, итог и награда старого? Из оброка, выплачиваемого народами, фараон приносит щедрые жертвы отцу своему Амуну, благодаря чему этот бог может строить сколько его душе угодно, наполняясь силой, словно река весной, когда вода ее достигает самого высокого уровня. Так неужели отец мой не одобряет хода событий, последовавшего за благочестивой стариной?»

«Совершенно справедливо, — ответил на это, как передал Боголюб, Бекнехонс, — дочь моя очень верно ставит вопрос о странах, ибо вопрос этот стоит так: добрая старина несла в себе новое, то есть богатство и царство, как свою награду, но награда, то есть богатство и царство, — несет в себе ослабление, истощение, утрату. Как же поступить, чтобы награда не стала проклятием, чтобы добро не вознаградилось в итоге злом? Вот как стоит вопрос, и карнакский владыка, бог царства Амун, отвечает на него так: старое должно властвовать в новом, а править царством должны сила и строгость, и тогда царство не ослабеет и не лишится заслуженной им награды. Ибо не сыновьям нового, а сыновьям старого по праву принадлежит царство и подходят венцы: и белый, и красный, и синий, и кроме того, венец богов».

— Убедительно, — сказал Иосиф, когда карлик умолк. — Убедительный, сильный ответ довелось тебе услыхать благодаря твоему малому росту, дружок Боголюб. Он пугает меня, хотя и не удивляет, ибо, в сущности, я всегда подозревал, что таковы взгляды Амуна, — подозревал уже с тех пор, как впервые увидел его ратников на улице Сына. И едва лишь наша госпожа заикнулась обо мне, Бекнехонс так увлекся, что про меня они, видно, и вовсе забыли. Вернулись ли они, насколько тебе удалось услышать, к разговору обо мне вообще?

Они сделали это, доложил Шепсес-Бес, лишь в самом конце, и на прощанье первосвященник Амуна пообещал в ближайшее время взяться за Петепра и заставить его задуматься о покровительстве рабу-чужеземцу с точки зренья суровых старинных правил.

— В таком случае, — сказал Иосиф, — я должен дрожать, я должен бояться, что Амун положит конец моему возвышению, ибо как мне жить, если он будет против меня? Это очень скверно, дружок Боголюб. Ведь если я окажусь на барщине теперь, после того как писец урожая уже сгибался передо мной, мне придется еще хуже, чем если бы я попал в поле сразу и днем изнывал бы там от зноя, а ночью дрожал от холода. Ты думаешь, Амуну удастся так со мной обойтись?

— Я не настолько глуп, — застрекотал малыш. — Я ведь не женат, чтобы утратить карличью мудрость. Правда, я вырос — если я вправе так выразиться — в страхе перед Амуном. Но я давно понял, что за тобой, Озарсиф, стоит бог, который сильней и умней Амуна, и я никогда не поверю, чтобы он отдал тебя в его руки и позволил тому, что в капище, указать твоему возвышению иной предел, нежели назначенный им самим.

— А если так, то не горюй, Бес-эм-хеб, — воскликнул Иосиф, осторожно, чтобы не причинить ему боли, ударив по плечу карлика, — и не беспокойся обо мне! В конце концов я тоже могу поговорить с господином с глазу на глаз и заставить его кое о чем призадуматься, тем более что об этом, наверно, задумывается и его господин — фараон. Вот он и послушает нас обоих, Бекнехонса и меня. Первосвященник будет говорить ему о рабе, а раб — о боге, — посмотрим, к кому он отнесется с большим вниманием, то есть я хочу сказать: не к кому, а к какому предмету, пойми меня правильно. А ты, мой друг, будь по-прежнему начеку и, когда Дуду станет снова жаловаться на меня госпоже, благоразумно схоронись в закутке, чтобы я опять услыхал и его слова, и ее!

Так и было. Ибо известно, что одной жалобой дело не ограничилось, что смотритель одежной не отступался и время от времени осуждающе напоминал Мут-эмэнет о возмутительном покровительстве какому-то чужеземцу из карающей ямы. Боголюб занимал при этом свой наблюдательный пост и, донося обо всем Иосифу, добросовестно уведомлял его о каждом шаге Дуду. Но даже если бы он и не был столь бдителен, Иосиф все равно узнавал бы о каждой жалобе женатого карлика на его, Иосифа, возвышение; ибо за ней следовали взгляды в столовой. И если они на много дней прекращались, так что Иосиф уже начинал грустить, то их возврат и мгновения, когда эта женщина снова смотрела на него испытующе-строго, как на человека, а не как на вещь, ясно показывали ему, что Дуду опять приходил к ней с жалобами, и тогда Иосиф говорил себе: он напомнил ей обо мне. Как это опасно! А сам думал при этом: «Как это отрадно!» — и был даже до некоторой степени благодарен Дуду за то, что он напомнил о нем.

Иосиф все больше превращается в египтянина

Уже невидимый отцовскому глазу, но живой по-прежнему и оставшийся вдали от него самим собой, Иосиф вглядывался и вживался в египетское бытие: он быстро надел ярмо новых требований, хотя мальчиком, в первой своей жизни, не знал никаких обязанностей и усилий и коротал дни как придется; теперь он деятельно старался подняться на высоту намерений бога, занятый цифрами, инвентарем, товарами, деловыми частностями, а кроме того, вовлеченный в сеть щекотливых, требующих непрестанного внимания человеческих отношений, нити которой вели к Потифару, к доброму Монт-кау, к карликам и бог весть к кому еще внутри и вне дома, — обо всех этих людях на старом его месте, там, где был Иаков и были братья, никто и знать не знал.

Это было далеко-далеко, дальше, чем в семнадцати днях пути, и еще дальше, чем были удалены от своего сына Исаак и Ревекка, когда Иаков вглядывался и вживался в бытие месопотамское. Тогда они тоже понятия не имели о людях и отношениях, окружающих сына, а ему было совсем чуждо их бытие. Где ты, там и мир — узкий круг, в котором живешь, познаешь и действуешь; остальное — туман. Правда, люди всегда стремились переместиться, чтобы погрузилось в туман то, что примелькалось, и поглядеть на иное бытие. Сильно было среди них и неффалимовское стремление — метнуться в туман и сообщить его жителям, которые знали только свой мир, о мире здешнем, и, наоборот, доставить домой любопытные сведения об их бытии. Короче говоря, сообщение и связи существовали. Существовали они испокон веку и между далекими друг от друга местами людей Иакова, с одной стороны, и Потифаровыми, с другой Ведь уже и урский странник, привыкший менять поле своего зрения, побывал в Стране Ила, хотя, впрочем не так далеко внизу, как Иосиф теперь, а его супруга-сестра, «прабабка» Иосифа, одно время находилась даже в гареме фараона, который тогда блистал на своем горизонте еще не в Уазе, а выше, несколько ближе к сфере Иакова. Связи между этой сферой и той, что включала теперь в себя Иосифа, существовали всегда: разве мрачный красавец Измаил не взял в жены одну из дочерей ила и разве не этому союзу были обязаны своим существованием полуегиптяне-измаильтяне, избранные и призванные доставить Иосифа вниз? Множество людей, как и они, занималось торговлей между реками, и тысячу лет и дольше сновали по миру гонцы в набедренниках с письмами-кирпичами в складках одежды. Но если эта неффалимовская деятельность была привычной и давней, то расширилась и распространилась она только теперь, в эпоху Иосифа, когда страна его второй жизни и его отрешения стала уже настоящей страной внуков, не замыкаясь более в строгом своеобычии, как того все еще хотел Амун, а приветливо открывшись миру и проникшись такой вольностью нравов, что никому не ведомому мальчику-азиату потребовалось» только известное умение прощаться на ночь и делать из нуля двойку, чтобы стать личным слугой египетского вельможи и всем, чем угодно!

О нет, в возможностях связи между местами Иакова и местами его любимца не было недостатка; но Иосиф, в чьей власти было воспользоваться ими (ведь он знал местонахождение отца, а тот его местонахождения не знал) и которому это ничего не стоило, так как, будучи правой рукой управляющего большим хозяйством и отлично постигнув искусство обобщать и обозревать, он мог прекрасно обозреть и способы снестись с отцом, — Иосиф этого не делал, не делал в течение многих лет, не делал по причинам, давно уже нам известным, ни одна из которых, пожалуй, не будет обойдена, если определить их одним словом: ожидание. Теленок не мычал, он молчал, как мертвый, и, не давая знать корове, на какое поле отвел его человек, он, разумеется, с согласия человека, требовал ожидания и от нее, сколь бы трудным оно ни было именно для нее, ибо корова вынуждена была считать теленка растерзанным.

Нам странно подумать, нас даже смущает мысль, что Иаков, этот скрытый где-то в тумане старик, все это время считал своего сына мертвым, — она смущает нас потому, что, с одной стороны, за него можно порадоваться, так как он заблуждался, а с другой стороны, как раз из-за этого заблужденья его и жаль. Ведь известно, что для того, кто любит, смерть любимого человека имеет и свои преимущества, хотя преимущества, может быть, и несколько унылого характера; и, следовательно, если разобраться, то этот искупающий свою вину старец заслуживает двойного сострадания, коль скоро он считал Иосифа мертвым, а тот даже и не был мертв. Отцовское сердце тешило себя — правда, казнясь тысячей мук, но все же и к сладостному своему утешению, — уверенностью в его смерти; оно мнило, что он, хранимый и укрытый смертью, неизменен и неуязвим, что он больше не нуждается в опеке и навек остался тем семнадцатилетним мальчиком, который уехал верхом на белой Хульде; а все это было сплошным заблуждением — и муки, и постепенно побеждавшая их утешительная уверенность. Ибо тем временем Иосиф был жив и не был застрахован ни от каких передряг. Хоть и похищенный, он не был отнят у времени и не оставался семнадцатилетним юнцом, а рос и созревал там, где он был: ему исполнялось и девятнадцать, и двадцать, и двадцать один; разумеется, он был по-прежнему Иосифом, но отец уже не узнал бы его, во всяком случае — с первого взгляда. Материя его жизни менялась, сохраняя, однако, свое счастливое благообразие; он созревал и делался шире и крепче, будучи уже не полумальчиком-полуюношей, а полуюношей-полумужчиной. Еще несколько лет, и от материи того Иосифа, которого обнимал на прощанье Иаков-Ревекка, не останется уже ничего — не больше, чем если бы плоть его была разрушена смертью; только меняла его не смерть, а жизнь, и поэтому облик Иосифа до некоторой степени уцелел. Он уцелел в меньшей мере, чем его могла уберечь в чьем-либо сердце и действительно обманчиво уберегла в сердце Иакова охранница-смерть. Нужно, однако, иметь в виду, что когда речь идет об облике и материи, то вовсе не так и существенно, как нам это кажется, кто удалил из поля нашего зрения то или иное лицо — смерть или жизнь.

Вдобавок и материю, благодаря которой она, меняясь и созревая, приобретала свой облик, жизнь Иосифа извлекала совсем из другой сферы, чем если бы он оставался на глазах у Иакова, а это тоже накладывало отпечаток на его облик. Его питали воздух и соки Египта, он ел пищу Кеме, клетки его тела пропитывались и набухали влагой этой страны, облучались ее солнцем; он одевался в полотно из ее льна, ходил по ее земле, сообщавшей ему свои старые силы и свои безмолвные идеи формы, изо дня в день видел воочию рукотворные воплощения этой безмолвно-решительной всесвязующей главной идеи, наконец, говорил на языке этой страны, который видоизменил его губы и его подбородок настолько, что вскоре Иаков, отец, сказал бы ему: «Отпрыск мой. Даму, что сталось с губами твоими? Я не могу их узнать».

Словом, Иосиф все больше превращался в египтянина лицом и манерами, и происходило это с ним легко, быстро и незаметно, ибо он, как истинное дитя мира, отличался гибкостью души и материи, а кроме того, пришел в эту землю еще очень юным и мягким; тем проще и тем удобней приобретала его натура местные черты, что, во-первых, если говорить о предпосылках физических, — в облике его, бог весть почему, всегда было что-то египетское — тонкие члены, лежевесные плечи, а во-вторых, если говорить о нравственных предпосылках, положение приспосабливающегося к жизни «детей страны» чужеземца было для него не новым, а издавна знакомым, традиционным: ведь и дома он и его соплеменники, потомки Аврама, всегда жили среди детей страны как гости, как «герим», хоть и давно уже обвыкнув, освободившись, приладившись и прижившись, но все же с какой-то внутренней оговоркой, с отстраненным и трезвым взглядом на мерзкие бааловские обычаи истинных детей Канаана. Так жил теперь и Иосиф в земле Египетской; как дитя мира, он легко примирял внутреннюю оговорку с приспособленчеством, ибо эта-то оговорка и помогала ему приспосабливаться, не боясь, что он предаст бога, элохима, который привел его в эту страну, и на чье согласие и милостивую снисходительность следовало доверчиво рассчитывать, если он, Иосиф, будет во всех отношениях походить на египтянина и внешне целиком уподобится сынам Хапи и подданным фараона — но, конечно, раз навсегда оговорит эту молчаливую свою оговорку. Удивительная получалась картина: с одной стороны, именно как дитя земное, он бодро приспосабливался к быту сынов Египта и был в ладу с их прекрасной культурой; но, с другой стороны, они-то как раз и были детьми земными, на которых он глядел отрешенно, с доброжелательной снисходительностью, проникнутый духовной иронией своего племени по отношению к затейливой мерзости их обычаев.

Его захватил и закружил египетский год с чередою своих времен, с непрерывным хороводом своих праздников, началом которого можно было считать любой: новогодний праздник в начале затопления, невероятно суматошный и богатый надеждами день, оказавшийся, впрочем, как выяснится, роковым для Иосифа; или годовщину вступления на престол фараона, день, когда вновь оживали радостные надежды народа, связанные с первым днем нового правления и новой эпохи: что теперь на смену несправедливости придет справедливость и что люди будут жить, не уставая смеяться и удивляться; или любой другой памятный и праздничный день; ибо это был круговорот повторений.

Иосиф вступил в природу Египта в пору спада воды, когда уже обнажилась земля и совершился посев. В эту пору Иосиф был продан, а потом он последовал дальше в глубь года и вместе с ним закружился: пришла пора урожая, длившаяся, судя по ее названию, вплоть до знойного лета и до тех дней, которые мы называем июнем, когда обмелевшая река, к благоговейному ликованию народа, вновь поднималась и медленно выходила из берегов, тщательно наблюдаемая и измеряемая чиновниками фараона, ибо весьма важно было, чтобы река разливалась правильно, не слишком буйно, но и не слишком вяло, так как от этого зависело, будет ли пища у детей Кеме, выдастся ли удачный для сбора налогов год и сможет ли фараон продолжить строительные работы. Шесть недель поднимался и поднимался кормилец-поток, он поднимался бесшумно, пядь за пядью, и днем, и ночами, когда люди спали, но даже и во сне не переставали верить в него. И лишь позднее, в пору самого жаркого солнца, которую мы назвали бы второй половиной июля, а дети Египта называли месяцем паофи, вторым месяцем своего года и своего первого времени года, того, что именовалось ахет, поток набирал полную силу и разливался далеко в обе стороны, затопляя поля и покрывая страну, эту особенную, неповторимую, не имевшую себе равных в мире страну, которая поэтому, на первых порах к веселому изумлению Иосифа, превращалась в одно сплошное священное озеро, где, однако, благодаря возвышенному их положению, выступали, подобно островам, города и деревни, связанные между собой проезжими насыпями. Так, давая своему туку, питательному своему илу, осесть на поля, бог стоял целых четыре недели, вплоть до второго, зимнего времени года, которое называлось перет: тут он начинал чахнуть и вновь входить в свои берега — «воды убывали», так определял это явление глубоко пораженный Иосиф, и к нашему январю уже снова умещались в старом своем русле, где, впрочем, продолжали спадать и убывать до самого лета; и семьдесят два дня — это были дни семидесяти двух заговорщиков, дни зимней засухи, когда бог терял силы и умирал, — проходило до того дня, когда фараоновы стражи потока сообщали, что он вновь стал расти и что начался новый благословенный год, может быть, умеренный, а может быть, и обильный, но во всяком случае, избави Амун, не голодный и не настолько бедный оброками, чтобы фараон и вовсе перестал строить.

Для Иосифа время от новогодья до новогодья или от той поры, когда он впервые вступил в эту страну, До другой такой же, летело быстро; быстро, откуда ни считай, летело оно через три поры года, затопленье, посев и жатву, через четыре месяца каждой поры, через праздники, которые каждую из них украшали и в которых он, как дитя мира, участвовал, уповая на высшую снисходительность и с внутренней оговоркой; участвовать в них, и притом с самым невозмутимым видом, он должен был хотя бы уже потому, что идолопоклоннические эти празднества были тесно связаны с хозяйственной жизнью, а он, состоя на службе у Петепра и будучи поверенным Монт-кау, не мог избегать приуроченных к священным обрядам рынков и ярмарок, ибо торговая жизнь всегда бьет ключом в больших человеческих скопищах. В преддверьях фиванских храмов торговля, благодаря повседневным жертвоприношениям, велась непрестанно; но и выше и ниже по реке было множество мест паломничества, куда отовсюду толпами стекался народ, если тот или иной бог, справляя свой праздник, украшал свой дом, вещал устами гадателей и одновременно с подкреплением духовным обещал гулянья, веселую толчею, шумные торжища. Не у одной только Бастет, этой почитаемой в Дельте кошки, был свой праздник, о котором Иосиф некогда услыхал всякие непристойности. К мендесскому или, как говорили дети Кеме, к джедетскому козлу богомольцы из дальних и ближних мест ежегодно прибывали точно такими же и даже, пожалуй, еще более веселыми толпами, так как грубый и похотливый козел Биндиди был еще популярнее кошки Бастет и во время своего праздника публично совокуплялся с какой-нибудь девственницей. Мы можем, однако, поручиться за то, что Иосиф, хоть он и совершал деловые поездки на козлиную ярмарку, на это зрелище никогда не оглядывался и, как поверенный своего управляющего, был занят только сбытом папируса, посуды и овощей.

При всех своих свойствах сына мира, на многое в этой стране и в ее обычаях, точнее сказать, праздничных обычаях, ибо праздник — это большой день и апофеоз обычая, — Иосиф, думая об Иакове, не оглядывался или если уж оглядывался, то глядел с самым холодным и отрешенным видом. Так, он не любил любви здешнего люда к хмельному: сочувствовать этому пристрастию ему мешали и воспоминания о Ное, и пример трезвой вдумчивости отца, и собственная природа, которая была веселой и светлой, но питала отвращение к отупляющему дурману. Дети же Кеме только и радовались случаю опьянить себя пивом или вином — и мужчины и женщины. По праздникам у египтян бывало столько вина, что они могли пить четыре дня подряд вместе с детьми и женами и все это время никуда не годились. Но, кроме того, бывали и особые питейные дни, например, большой пивной праздник в честь одной старой истории о том, как Хатхор, эта могущественная богиня, эта львиноголовая Сахмет, чуть не уничтожила, разъярившись, людей и полное истребление нашего рода было предотвращено только вмешательством Ра, ухитрившегося допьяна напоить ее подкрашенным кровью пивом. Поэтому в соответствующий день дети Египта выпивали совершенно невероятное количество пива — темного пива, очень крепкого пива хес, пива с медом, пива заморского и пива, сваренного в самом Египте, главным образом в городе Дендере, местопребывании Хатхор, куда для этой цели и отправлялись и который, как обитель богини пьянства, даже назывался «столицей пьянства».

На это Иосиф не очень-то оглядывался и пил только для виду, только из вежливости, не больше, чем это требовалось для дела и для приспособления к здешним нравам. Весьма отрешенно, памятуя об Иакове, глядел он и на некоторые другие местные обычаи, дававшие знать о себе во время большого праздника владыки мертвых Усира, в самые короткие дни года, когда умирало солнце — хотя вообще-то к этому празднику, к его играм и представлениям Иосиф относился с сочувственным вниманием. Эти дни были годовщиной страданий растерзанного, похороненного и воскресшего бога, чья история, в виде блистательного маскарада, воспроизводилась жрецами и народом со всеми ее ужасами и со всей радостью по поводу воскресения, которая выражалась подпрыгиваньем на одной ноге и всяким традиционным шутовством, включавшим в себя и древние, никому уже толком не понятные лицедейства: например, устраивались очень жестокие потасовки между двумя группами людей, одна из которых изображала «жителей города Пе», а другая — «жителей города Депа», хотя никто понятия не имел, что это за города; или же с насмешливым гоготом и опять-таки очень жестоко колотя их по спинам палками, прогоняли вокруг города стадо ослов. В том, что это животное, считавшееся символом фаллической мощи, осыпали насмешками и ударами, заключалось известное противоречие, ибо, с другой стороны, праздник умершего и похороненного бога был также чествованием напряженной мужской силы, которая прорвала свивальники Усира, благодаря чему Исет, в виде самки коршуна, зачала от него сына-мстителя, и в деревнях в эти дни года женщины устраивали величальные шествия с фаллом в локоть длиной, который они приводили в движенье с помощью особых веревочек Таким образом, насмешки и побои противоречили величаньям; противоречили же они им по той понятной причине, что упрямое продолжение рода было, с одной стороны, делом горячо любимой жизни и плодотворного бытия, а с другой стороны, и тут-то вся суть, делом смерти. Ведь Усир был мертв, когда от него зачинала Изида-коршун; все боги обретали в смерти упрямую плодовитость, и в этом-то, говоря между нами, и заключалась причина, почему Иосиф, при всем своем личном сочувствии празднику Усира, Растерзанного, не глядел на некоторые обряды этого праздника и внутренне отрешался от них. Что же это за причина? Говорить о ней щекотливо и трудно, если один ее знает, а другой еще не видит ее, — что, впрочем, вполне простительно, тем более что сам Иосиф почти не видел ее и она наполовину, если не на три четверти, ускользала от его сознания. Тут сказывался едва ощутимый, почти безотчетный страх его совести перед изменой, изменой «господину» — независимо от того, к кому будет отнесено обозначенное этим словом понятие. Нельзя забывать, что он считал себя мертвым, принадлежащим царству мертвых, где он теперь рос, нельзя забывать, какое имя принял он там с рассудительной дерзостью. Да и не так уж велика была его дерзость, коль скоро дети Мицраима давно уже добились того, чтобы каждый из них, даже самый ничтожный, становился после смерти Усиром и сочетал свое имя с именем Растерзанного, по тому же образцу, по какому бык Хапи превращался по смерти в Сераписа, то есть так, чтобы это сочетание значило «умереть и стать богом» или «быть как бог». А это-то «быть богом» и «умереть» наводило на мысль о прорывающей свивальники мужественности; и полуосознанный страх Иосифа был связан с тайной догадкой, что известные взоры, пугающе и отрадно вкравшиеся тогда из-за Дуду в его жизнь, имеют уже далекое, но опасное отношение к божественной плодовитости смерти, а значит — к измене.

Итак, мы сказали, мы как можно деликатнее объяснили, почему Иосиф старался не видеть обрядов Усирова праздника, — ни шествий деревенских женщин, ни избиваемых палками ослов. А вообще-то, и в городах и в деревнях, он многое видел в украшенном праздниками круговороте года египетского. Случалось ему, по мере того как бежали годы, видеть и фараона… Ибо бывало, что бог являлся людям — не только у «окна появления», где он в присутствии некоторых избранных лиц осыпал счастливцев золотыми наградами, но и когда он благоволил воссиять над горизонтом дворца и показаться в полном своем великолепии всему народу, который при этом от радости начинал скакать на одной ноге, как то было предписано, да и вполне отвечало внутренним побужденьям детей Египта. Фараон, как заметил Иосиф, был толст и приземист, цвет лица у него был, по крайней мере когда сын Рахили увидел его во второй или в третий раз, не очень хороший, а выражение его глаз удивительно напоминало Монт-кау, когда у того ныла больная почка.

Действительно, в те годы, которые Иосиф провел в доме Петепра, все больше там возвышаясь, Аменхотеп Третий, Неб-ма-ра, начал хворать, обнаруживая в своем физическом состоянии, по мнению сведущих во врачебном искусстве жрецов храма и волшебников книгохранилища, усиливающуюся склонность к воссоединению с Солнцем. Воспрепятствовать этой склонности пророки-целители никоим образом не могли, поскольку она имела слишком много естественных оснований. Когда Иосиф во второй раз проходил круг египетского года, божественный сын Тутмоса Четвертого и митаннийки Мутемвейе отмечал тот юбилей своего царствования, который назывался хебсед, иными словами, тогда исполнилось тридцать лет с тех пор, как он, с бесчисленными церемониями, точнейшим образом повторявшимися в великую годовщину, надел на свою голову двойной венец.

Великолепная, почти свободная от войн жизнь властелина, отягощенная иератической пышностью и заботами о стране, словно золотыми плащами, наполненная охотничьими радостями, на память о которых он раздавал каменных скарабеев, и гордая своими строительными свершениями, — эта жизнь была у него позади, и теперь его природа претерпевала упадок, как природа Иосифа — рост. Прежде величество этого бога страдало лишь от частой зубной боли, каковой способствовала его привычка грызть смолисто-пахучие сладости, так что оно нередко присутствовало на аудиенциях и на государственных приемах в престольной палате с распухшей щекой. Но после хебседа (когда Иосиф увидел божественный выезд) недомогание пошло уже от других, более глубоко скрытых органов: фараоново сердце временами слабело, временами же стучалось в грудь слишком часто, спирая дыхание; в выделениях бога появились вещества, которые должны были бы задерживаться в его теле, но в нем не удерживались, так как оно содействовало своему разрушению; а еще позднее, помимо щеки, раздались и разбухли живот и ноги. Тогда дальний собрат и корреспондент бога, тоже считавшийся божеством в своей сфере, митаннийский царь Тушратта, сын Шутарны, отца Мутемвейе, которую Аменхотеп называл своей матерью, — короче говоря, его евфратский шурин (ибо дочь Шутарны царевну Гилухипу фараон ввел в свой гарем в качестве побочной жены) из своей далекой столицы прислал ему чудодейственное изображение Иштар; услыхав о невзгодах фараонова тела, он прислал это изваяние в Фивы с надежной охраной, так как ему, Тушратте, оно всегда являло, в более, правда, легких случаях, свою целебную силу. Вся столица, нет, весь Верхний и Нижний Египет, от негритянских границ и до моря, говорил о прибытии этого посольства во дворец Меримат, и в Потифаровом доме тоже только об этом и шли разговоры целыми днями.

Известно, однако, что владычица дороги Иштар не смогла или не пожелала ослабить одышку и отеки фараона надолго — к удовлетворению, кстати сказать, местных волшебников, чьи зелья тоже не оказывали больному никакой существенной помощи просто потому, что его склонность к воссоединению с Солнцем была сильнее всего на свете и медленно, но верно делала свое дело.

Иосиф видел фараона во время хебседа, когда вся Уазет была на ногах и глядела на выезд бога — одну из тех торжественных процедур, что заполняли этот радостный день. Большая часть этих процедур, всякие облачения, восхождения на престол, очистительные омовения жрецов в масках богов, окуривания и прочие архисимволические манипуляции, совершались внутри дворца, в присутствии только самых знатных людей двора и страны, а народ в это время пил и плясал на улицах, отдавшись представлению, что время отныне коренным образом обновится и начнется эра благоденствия, справедливости, мира, смеха и всеобщего братства. Уже тридцать лет назад радостная эта уверенность была восторженно связана с подлинным днем смены царя; с тех пор каждую годовщину она оживала вновь, хотя, правда, в несколько более слабой и поверхностной форме. Но в хебсед она воскресала в сердцах во всей своей свежести и праздничности как торжество веры над опытом, как культ убежденности, которой не вырвет из души человека никакой опыт, потому что она вложена в его душу свыше… Зато выезд фараона, когда он в полдень направлялся к дому Амуна, чтобы принести жертву, был зрелищем публичным, и толпы народа, в том числе Иосиф, ждали царя на западе, у самых ворот дворца, а другие толпы обступали дорогу, по которой он должен был проследовать через правобережную часть города — в особенности проспект Овнов, главную улицу Амуна.

Царский дворец. Великий Дом, у которого фараон и заимствовал свое наименование, ибо слово «фараон» означало не что иное, как «Великий Дом», хотя в устах детей Египта оно звучало несколько иначе, отличаясь от слова «фараон» так же, как имя «Петепра» от имени «Потифар», — итак, царский дворец находился у края пустыни, у подножья пестроблестящих фиванских скал, посреди просторного круга обводной стены с охраняемыми воротами, которая охватывала также прекрасные сады бога и сверкавшее среди цветов и чужеземных деревьев озеро, возникшее по манию фараона и главным образом на радость Тейе, Великой Супруги, в восточной части садов.

Сколько ни вытягивал шеи толпившийся у дворца люд, из ослепительного великолепия Меримата он мало что видел; он видел у ворот стражей с кожаными клиньями над набедренниками и с перьями на шлемах, видел, как блестит на непрестанном ветру освещенная солнцем листва, видел затейливые крыши над пестрыми балясинами, видел, как на золотых шестах развеваются длинные разноцветные флаги, и вдыхал сирийские ароматы, поднимавшиеся от невидимых садовых гряд и как нельзя более согласные с идеей божественности фараона, тал как сладостное благоухание обычно сопутствует божеству. А потом оправдывалось ожидание всех этих балагуров, зубоскалов и зевак перед воротами, и когда струг Ра достигал самой высокой своей точки, раздавался клич, часовые у ворот поднимали копья, и между шестами с флагами распахивались бронзовые створки, открывая вид на посыпанную синеватым песком дорогу сфинксов, которая шла через сад и по которой торжественный поезд фараона мчался через главные ворота в пятящуюся, расступающуюся, кричащую от радости и от страха толпу. Ибо предварительно в нее врывались скороходы с дубинками и расчищали путь колесницам и коням, пронзительно крича: «Фараон! Фараон! Трепещи! Головы долой! Посторонись! С дороги, с дороги, с дороги!» И народ, пьяный от радости, расступался, подпрыгивал на одной ноге, отчего по толпе ходили волны, как по морю в бурю, протягивал худые руки к солнцу Египта, восторженно посылал воздушные поцелуи; а женщины вздымали в воздух барахтающихся и хнычущих ребятишек или, запрокинув головы, жертвенно поднимали обеими руками груди, оглашая окрестность ликующими и страстными криками: «Фараон! Фараон! Могучий бык своей матери! Крылатый духом! Живи миллионы лет! Живи вечно! Люби нас! Благослови нас! Мы неистово любим и благословляем тебя! Золотой сокол! Гор! Гор! Ты всеми своими членами Ра! Хепре в истинном его облике! Хебсед! Хебсед! Поворот времени! Конец горестям! Восход счастья!»

Такое ликованье народа — зрелище очень волнующее, оно захватывает даже человека постороннего, внутренне отрешенного. Иосиф тоже немного покричал и попрыгал с детьми Египта, но главным образом он глядел, глядел в немом волненье. А глядел он так внимательно и волновался он так потому, что увидел самого высокого, фараона, который выходил из своего дворца, как луна среди звезд, и потому что, согласно древнему, приобретшему у него, Иосифа, несколько земной и мирской характер завету, он всегда устремлялся сердцем к самому высшему, чему единственно и должен служить человек. Еще далеко ему было до того, чтобы предстать перед самым высоким в ближайшем своем окружении, Потифаром, а его помыслы, как мы не преминули заметить, были уже направлены на еще более, так сказать, окончательные и безусловные воплощения этой идеи. Теперь мы увидим, что в своем стремлении забежать вперед он и на этом не останавливался.

Вид фараона был чудом. Его колесница, сплошь из чистого золота — с золотыми колесами, золотыми стенками и золотым дышлом, — была покрыта чеканными изображеньями, разглядеть которые, однако, не удавалось, ибо на ярком полуденном солнце она сверкала так ослепительно, что глазам становилось невмоготу; а так как колеса ее и копыта коней взметали густые клубы пыли, то казалось, будто фараон мчится в дыму и пламени, и зрелище это было и страшным, и величественным. Казалось, что и кони, запряженные в колесницу, «большая первая упряжка» фараона, как говорили египтяне, вот-вот выдохнут пламя ноздрями — в таком диком плясе неслись эти налитые мышцами жеребцы в нарядной своей сбруе, с золотыми яремными нагрудниками, золотыми же львиными головами и качающимися перьями султанов на темени. Фараон правил сам; он стоял один в огненной колеснице и сжимал поводья левой рукой, а правой, торчком, на какой-то священный лад, косо держал перед грудью, у самого низа сверкающего золотом воротника, бич и изогнутый, черно-белый жезл. Фараон был уже довольно дряхл, это было видно по его ввалившемуся рту, по его усталому взгляду, по спине, которая явно горбилась под белой, как лотос, верхней одеждой. Скулы отчетливо выступали на его худощавом лице, и казалось, что он подрумянил щеки. Сколько всяческих амулетов висело у него на боку под платьем — и завязок, разнообразно скрепленных и сплетенных, и талисманов в виде твердых предметов! Голову его, до самого затылка, покрывала голубая тиара, усеянная желтыми звездами. А в лобной ее части, над носом фараона, мерцая разноцветной финифтью, дыбилась ядовитая змея кобра, волшебное отворотное средство Ра.

Так, не глядя ни вправо, ни влево, проехал царь Верхнего и Нижнего Египта мимо Иосифа. Высокие опахала из страусовых перьев качались над ним, воины-телохранители, щитоносцы и лучники, египтяне, азиаты и негры бежали со знаменами рядом с его колесами, а офицеры следовали за ним в повозках, кузова которых были обтянуты пурпурной кожей. А потом весь народ снова молитвенно загомонил, ибо за этими повозками показалась еще одна, особая, с золотыми, сверкавшими в пыли колесами, и в ней стоял мальчик, лет восьми или девяти, тоже под страусовыми опахалами, и сам держал вожжи и бич слабыми, в браслетах руками. Лицо у него было продолговатое, бледное, с полными, малиново-красными, что особенно подчеркивало эту бледность, губами, печально и приветливо улыбавшимися кричавшей толпе, и полуоткрытыми глазами, подернутыми поволокой не то гордости, не то грусти. Это был Аменхотеп, божественное семя, наследный принц, преемник престола и венцов, когда его предшественник соблаговолит воссоединиться с Солнцем, единственный сын фараона, дитя его старости, его Иосиф. По-детски худое туловище этого возничего было обнажено, если не считать запястий на руках и тускло поблескивавшего финифтяными цветами воротника на шее. Но его плоеный золототканый набедренник захватывал большую часть спины и доходил до икр, хотя спереди, где сверху висел клапан с золотой бахромой, глубокий дугообразный вырез ниже пупка открывал вздутый, как у негритенка, живот. Золототканая повязка, гладко прилегавшая ко лбу, где у мальчика, как и у отца, торчала змея, окутывала его голову, образуя на затылке кошель для волос, а над одним ухом, в виде широкой бахромчатой ленты, у него свисала детская прядь царских сыновей.

Во всю мощь своих глоток приветствовал народ это уже рожденное, но еще не восшедшее Солнце, это солнце, скрытое горизонтом востока, солнце завтрашнее. «Мир Амуна! — кричали люди. — Многая лета сыну бога! Как ты прекрасен на светозарном небе! О, мальчик Гор с детской прядью! О, волшебный сокол! Защитник отца, защити нас!» Им еще долго нужно было кричать и молиться, ибо вслед за окольными, поспешавшими за солнцем грядущего дня, опять показалась огнеблещущая колесница с высоким навесом, где позади согнувшегося над перилами возницы стояла Тейе, жена бога. Великая Супруга Фараона, владычица стран. Она была мала ростом и смугла лицом; ее подведенные в длину глаза блестели, ее изящно-крепкий божественный носик отличался решительностью изгиба, а ее толстогубый рот улыбался сытой улыбкой. На земле не было ничего, что могло бы сравниться по красоте с ее головным убором, представлявшим собой диадему в виде грифа, целой золотой птицы, чье туловище с вытянутой вперед головой прикрывало темя Тейе, а чудесной выделки крылья спускались к ее щекам и плечам. А к спине птицы был еще прикован обруч, откуда поднималось несколько высоких и жестких перьев, превращавших эту диадему в венец божества; на лбу же царицы, кроме голого, хищного, с крючковатым клювом черепа грифа, торчала и очковая, налившаяся ядом змея. Знаков высшей власти и божественного отличия на жене фараона было более чем достаточно, их было слишком много, чтобы народ не пришел в восторг и не начал самозабвенно кричать: «Исет! Исет! Мут, небесная матерь-корова! Богоносное чрево! О ты, что наполняешь дворец любовью, сладостная Хатхор, помилуй нас!» Во весь голос приветствовал он и царских дочерей, которые, обнявшись, стояли в повозке позади скрючившегося в три погибели и в такой позе правившего конями возницы, а также придворных дам, каковые затем проезжали парами с почетным опахалом в руке, равно как и Вельмож Близости и Доверительности, истинных и единственных друзей фараона, посетителей Утреннего Покоя, ехавших следом. Так, сквозь толпы, двигался этот праздничный поезд по суше к реке, где стояли наготове пестрые струги, и среди них небесный струг фараона «Звезда обеих стран», чтобы бог, родительница, семя и весь двор переправились на восточный берег и там, уже на других упряжках, проехали через город живых, где на улицах и на крышах тоже кричал и неистовствовал народ, — к дому Амуна, на великое воскурение.

Так вот и увидал Иосиф «фараона», как однажды, будучи предметом продажи, впервые увидал во дворе благословенного дома «Потифара», самое высокое лицо ближайшего своего окружения; тогда он подумал, что должен будет во что бы то ни стало оказаться с ним рядом. Теперь, благодаря умной словоохотливости, он был рядом с ним; но наша история утверждала, что уже тогда он втайне задался целью вступить в связь с более отдаленными и, так сказать, окончательными проявлениями высочайшего, а затем она приписала его воле стремления, идущие даже еще дальше. Как же понимать это последнее? Разве может быть что-либо еще выше, чем высочайшее? Конечно, может быть, если только в крови у тебя есть вкус к будущему: еще выше высочайшее завтрашнего дня. Среди ликованья толпы, в котором он участвовал с известной сдержанностью, Иосиф достаточно тщательно разглядел фараона. И все же самое глубокое, самое участливое его любопытство относилось не к старому богу, а к тому, кто должен был прийти ему на смену, к мальчику с длинной прядью и болезненно улыбающимися губами, к Иосифу фараона, к наследному Солнцу. Его провожал он взглядом, его узкую спину и его золотой кошель для волос, его слабые, в браслетах руки, управлявшие лошадьми; его, а не фараона провожал он взглядом души и тогда, когда все уже миновало и толпа хлынула к Нилу; малым, грядущим Солнцем были заняты мысли Иосифа, и это, вероятно, объединяло его с детьми Египта, которые тоже при виде юного Гора кричали и молились еще усерднее, чем когда мимо них проезжал сам фараон. Ибо будущее — это надежда, и человеку из милости отпущено время, чтобы он жил ожиданием. А разве Иосифу не нужно было еще расти и расти на своем месте, чтобы у него появилась хотя бы самая ничтожная, самая общая возможность только предстать перед самым высоким, а не то что стать рядом с ним? Поэтому вполне закономерно, что на празднике хебседа его взгляд устремлялся за нынешний предел высоты в будущее, к еще не восшедшему солнцу.

Отчет о скромной смерти Монт-кау

Семь раз провел Иосифа по своему кругу египетский год, восемьдесят четыре раза прошло любимое им и родственное ему светило через все свои состояния, и от той материи сына Иакова, в которой его, тревожась и благословляя, отпустил от себя отец, действительно ничего уже не осталось в ходе непрестанного обновления; он носил, так сказать, совсем новую одежду, в которую бог облек теперь его жизнь и в которой не было уже ни одного волоконца от прежней, принадлежавшей семнадцатилетнему юноше: в этой, сотканной из египетских прибавлений одежде Иаков с трудом узнал бы его, — сыну уже пришлось бы заверить отца: это я, Иосиф. Семь лет прошли у него во сне и в бдении, в раздумьях, в ощущениях, в делах и событиях, как проходят дни, то есть ни быстро, ни медленно, а просто прошли — и все тут, и вот ему было уже от роду двадцать четыре года, и он был прекрасен лицом и станом, этот полуюноша-полумужчина, сын миловидной, дитя любви. Уверенней и решительней были теперь его деловая повадка и полнозвучнее некогда ломкий голос, когда он, обходя как надсмотрщик работников и челядинцев дома, распоряжался по-своему или же передавал распоряжения Монт-кау по праву его заместителя и главных уст. Ибо таковым он давно уже был, и с не меньшим правом его можно было назвать также глазом, ухом или правой рукой управляющего. Домочадцы, однако, именовали его просто «уста», ибо так вообще принято было в Египте называть уполномоченных, передающих приказы хозяина, а в данном случае это прозвище напрашивалось на язык еще и благодаря двойному смыслу, который оно приобретало применительно к Иосифу; ведь этот юноша говорил, как бог, и дети Египта, высоко ценившие красноречие и даже считавшие его величайшим наслаждением, отлично понимали, что именно красивыми и умными речами, до каких они сами никогда не додумались бы, он сделал или, во всяком случае, подготовил свою карьеру у господина и у Монт-кау.

Монт-кау доверял ему уже решительно все: и управление хозяйством, и расчеты, и надзор, и торговые сделки, и если в предании говорится, что Потифар отдал весь свой дом на руки Иосифа и не знал при нем ничего, кроме хлеба, который он ел, то сказано это в широком, переносном смысле: строго говоря, хозяин возложил все на своего управляющего, а уж тот — на новокупленного раба, с которым заключил договор об угождении хозяину; кстати сказать, хозяин и дом могли быть довольны, что такое перепоручение кончалось на Иосифе и что в конце концов вел хозяйство действительно он, а не кто другой, ибо, радея о господе и о его далеко идущих замыслах, он вел хозяйство с умелой преданностью и пекся о выгодах дома и днем и ночью, а потому, в полном согласии с выражением старого измаильтянина и со своим собственным именем, не только снабжал дом, но и умножал его.

Почему к концу этого семилетнего отрезка времени Монт-кау все больше и больше перекладывал на плечи Иосифа надзор за домом, а потом и вовсе ушел от всех дел в Особый Покой Доверия — об этом пойдет речь чуть ниже. А прежде нужно заметить, что зловредному Дуду, сколько он ни старался, никак не удавалось преградить Иосифу путь, которым тот столь счастливо следовал, еще до истечения этих семи лет оставив далеко позади не только всех прочих слуг, но и малорослого Потифарова гардеробщика с его чином и положением в доме. Должность Дуду, доставшаяся этому человечку, несомненно, за его достойную солидность и карличью полноценность, была, конечно, весьма почетна и, предполагая личную близость к господину, по самой природе своей должна была способствовать опасным для Иосифа нашептываниям. Но Потифар терпеть не мог этого женатого карлика; степенность и важность Дуду были ему глубоко противны, и, не считая себя вправе лишить его должности, он всячески старался быть от него подальше, для чего и в одежной, и в Утреннем Покое ставил посредников между собою и карликом, которому предоставил только заведовать украшениями, нарядами, амулетами и почетными знаками, допуская его к себе не чаще и не на больший срок, чем то было совершенно необходимо, так что Дуду не мог ему толком и слова сказать, не то что произнести обвинительное слово против этого чужеземца и его досадного возвышения в доме.

Но даже и представься удобный случай, карлик все равно не отважился бы завести такой разговор — с самим повелителем. Отлично зная, как он противен хозяину — и тайной своей заносчивостью, которой он никак не мог, да и не хотел отрицать перед самим собой, и тем, что он сторонник солнечного главенства Амуна, — Дуду опасался, что его слова не возымеют действия на Петепра. Нужно ли было ему, супругу Цесет, убеждаться в этом на опыте? Нет, он предпочитал идти косвенными путями: через госпожу, которая, по крайней мере, внимательно выслушивала его частые жалобы; через Векнехонса, этого сильного Амунова стража, которого он, когда тот посещал госпожу, мог настропалить против враждебного старинным обычаям покровительства чужеземцу-хабиру; да и Цесет, полномерную свою супругу, которая несла службу у Мут-эм-энет, он заставлял влиять на нее в духе своей ненависти.

Но и усердный подчас не достигает успеха — представьте себе, что Цесет не принесла бы супругу плодов их брака, и вы получите наглядный тому пример. Вот так же и в данном случае были безуспешны старанья Дуду; они не приносили ему плодов. Известно, правда, доподлинно, что однажды во дворце, в палате перед покоем фараона, первосвященник Амуна Бекнехонс дипломатически пожурил Петепра за огорчительное для набожных его, Петепра, домочадцев возвышение некоего нечистого чужеземца, сделав ему отечески-вежливое замечание на этот счет. Однако носитель опахала не понял, о ком идет речь, стал напрягать свою память, заморгал глазами, обнаружил свою рассеянность, а задерживаться на частностях, на мелочах, на делах домашних больше, чем на мгновение, Бекнехонс, как человек большого полета, совершенно не был способен: он тотчас же перешел к высоким материям, стал указывать на все четыре стороны света, заговорил о делах государственных, о сохранении власти, не преминув упомянуть иноземных царей Тушратту, Шуббилулиму и Абдаширту, и разговор растекся по общим местам… Что же касается Мут, госпожи, то она даже и заставить себя не могла заговорить об этом с супругом, так как знала его глухое упрямство, да и не привыкла обсуждать с ним какие-либо дела и, обмениваясь с ним лишь сверхпредупредительными нежностями, воздерживалась от предъявления ему каких-либо требований. Этими причинами объяснялось ее молчаливое невмешательство. Для нас, однако, оно является одновременно указанием, что в то время, то есть на исходе этих семи лет, присутствие Иосифа оставляло ее равнодушной и ей еще не было важно прогнать его из дому и со двора. Желание, чтобы он был удален и скрылся прочь с ее