Book: Обладать



Обладать

Антония Байетт

Обладать

Посвящается

Изобель Армстронг


Когда писатель называет своё произведение «романтическим романом», стоит ли пояснять, что тем самым он притязает на некоторую вольность в рассуждении манеры и материала, на какую не смел бы посягать, если бы объявил, что пишет роман реалистический. Сей последний род сочинений, как принято считать, стремится к обстоятельнейшей достоверности в изображении не только что возможных, но и правдоподобных, обыденных событий человеческой жизни. Первый же род, хотя и обязан он, будучи произведением искусства, неукоснительно подчиняться правилам и хотя всякое уклонение от истины в изображении душевного мира для него есть грех непростительный, всё же он в известной степени позволяет представить такую истину в обстоятельствах большей частью выбранных или придуманных сочинителем… Этот роман следует отнести к романтическим на том основании, что здесь делается попытка связать прошедшее с ускользающим от нас настоящим.

Н. Готорн, из Предисловия к роману «Дом о семи фронтонах»

Но если, истончившись, оболочка

Раздувшегося вымысла нам явит

Реальность под собой – что мы увидим?

Погиб ли прежний мир? Вас окружат

Достойнейшие: доблесть, юность, гений —

Угодно ли? – вот знатность, вот богатство.

Свои законные права к стопам

Слагают вашим, почитают вас

(То бишь меня) товарищем и братом.

Теперь они со Сляком заодно:

Ну прямо скажем, мною одержимы…


Всё может статься.

Лишь прилги чуть-чуть

Всё сбудется.

Выходит, Сляк обманщик?

Но чем, скажите, он поэта хуже,

Поющего о вымышленных греках,

Их подвигах под вымышленной Троей?..

Да что поэзия! Возьмите прозу.

Разносчики-то мудрости житейской

Обходятся ли без сподручной лжи?

Всяк преподносит истины и были,

В них то лишь оставляя, что согласно

С его же мненьем, прочее – долой.

Век ящеров, история народов,

Индейцы дикие, война в Европе,

Жером Наполеон – что вам угодно.

И всё – как хочет автор.

Вот таким

И деньги, и хвала: они-де в камень

Вдохнули жизнь, зажгли огнём туман,

Былое воскресили в настоящем.

Все ахают: «Как вы сыскали нить,

Что вас вела по этим лабиринтам?»

«Как вы из воздуха слепили явь?»

«Как вы на столь мизерном основаньи

Воздвигли жизнеописанье, повесть?»

Иначе говоря: «Из скольких лжей

Величественную сплели вы правду?»

Роберт Браунинг, из поэмы «Мистер Сляк, „медиум“»

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Там, в месте том – сад, дерево и змей,

Свернувшийся в корнях, плоды златые,

И женщина под сению ветвей,

И травистый простор, и вод журчанье.

Всё это есть от веку. На краю

Былого мира в роще заповедной

У Гесперид мерцали на извечных

Ветвях плоды златые, и дракон

Ладон топорщил самоцветный гребень,

Скрёб когтем землю, щерил клык сребряный,

Дремал, покуда ловкий Геркулес,

Его сразивши, яблок не похитил.

Рандольф Генри Падуб, из поэмы «Сад Прозерпины», 1861

Книга была толстая, в чёрном пыльном переплёте. Крышки переплёта покоробились и поскрипывали. Прежние владельцы обращались с книгой не очень-то бережно. Корешок отсутствовал – вернее, он был, но торчал из книги, зажатый между страницами, как пухлая закладка. Книга была несколько раз перехвачена грязной белой тесьмой, завязанной аккуратным бантиком. Библиотекарь передал книгу Роланду Митчеллу, который дожидался её в читальном зале Лондонской библиотеки. Книгу извлекли на свет божий из сейфа №5, где она обычно стояла между «Проказами Приапа» и «Любовью в греческом вкусе». Происходило всё это сентябрьским днём 1986 года, в десять часов утра. Роланд хорошо видел часы над камином, хотя маленький столик, за которым он расположился – любимое место, – скрывался от зала за квадратной колонной. Из высокого окна справа лился солнечный свет, а за окном зеленели кроны деревьев на Сент-Джеймсской площади.

В Лондонскую библиотеку Роланд захаживал с особенным удовольствием. Пусть обстановка тут и не радовала глаз, зато имелись хорошие условия для работы; всё здесь дышало историей. Заглядывали сюда и ныне здравствующие поэты и мыслители, посиживали на решетчатых подставках под стеллажами, вели увлекательные споры на лестничных площадках. Тут работал Карлейль, тут бывала Джордж Элиот, поглощавшая книгу за книгой – Роланд так и видел, как подол её черной шёлковой юбки или бархатный трен ползёт по полу между стеллажами с книгами отцов церкви, так и слышал, как позвякивают от её твёрдой поступи металлические ступени лесенки у полок с немецкой поэзией. Заходил сюда и Рандольф Генри Падуб, именно здесь отыскивал он пока не осмысленные мелкие факты, которые переполняли его восприимчивый ум и бездонную память – множество сведений из разделов «История» и «Топография», множество тем из «Естественных наук» и «Разного», составлявших благодаря алфавитному принципу затейливые сочетания: «Дальтонизм», «Денежные системы», «Деторождение», «Дилижансы», «Домашняя прислуга», «Досуг», «Дрессировка», «Дьявол и демонология». А работы по теории эволюции в те годы числились по разделу «Человечество до Адама». Рональд лишь недавно узнал, что в Лондонской библиотеке имеется экземпляр «Оснований новой науки» Вико, принадлежавший некогда Падубу. К сожалению, книги из домашней библиотеки Падуба рассеялись по разным странам Европы и Америки. Самая значительная их часть хранилась, конечно же, в Нью-Мексико, в Стэнтовском собрании Университета Роберта Дэйла Оуэна [1], где работал Мортимер Собрайл, готовивший фундаментальное Полное собрание писем Рандольфа Генри Падуба. Правда, сегодня расстояния не помеха: книги перемещаются в пространстве со скоростью звука и света. Но как знать, не обнаружатся ли в Падубовом экземпляре Вико маргиналии, неизвестные даже дотошному Собрайлу. Очень было бы кстати: Роланд как раз выявлял источники поэмы Падуба «Сад Прозерпины». И какое это будет наслаждение – читать те же самые строки, что когда-то читал Падуб, листать страницы, к которым прикасались его пальцы, по которым пробегали его глаза.

Сразу было видно, что книгу не доставали уже очень давно – возможно, с тех самых пор, как она обрела покой в библиотечном сейфе. Библиотекарь клетчатой суконкой смахнул с книги пыль – чёрную, густую, въедливую пыль викторианской эпохи, взвесь из тумана и дыма, успевшую накопиться до принятия законов о чистоте воздуха. Роланд развязал тесьму. Книга сама собой распахнулась, как шкатулка, явив на обозрение разрозненные выцветшие листки бумаги – голубые, желтоватые, серые, испещрённые ржавыми строчками, бурыми записями, которые нацарапало стальное перо. Знакомый почерк. У Роланда захватило дух: кажется, заметки о прочитанном, сделанные на обратной стороне старых счетов и писем. Похоже, сказал библиотекарь, к ним никогда не притрагивались. Края листов с записями, выступающие за обрез книги, словно закоптились дочерна и напоминали траурную кайму на извещениях о похоронах. Чернота была отмежёвана точно по линии обреза.

Роланд спросил, можно ли ему прочесть эти записки. Чтобы у библиотекаря не закралось никаких сомнений, он отрекомендовался: младший научный сотрудник, работает под руководством профессора Аспидса, который с 1951 года редактирует Полное собрание сочинений Падуба. Библиотекарь на цыпочках пошёл звонить начальству, а мёртвые листки по-прежнему чуть заметно шевелились и шуршали, словно после освобождения в них снова затеплилась жизнь. Листки, которые оставил в книге Падуб… Вернувшийся библиотекарь подтвердил: да, Роланду разрешается работать с записями при условии, что он не нарушит последовательности вложенных листков, чтобы потом можно было составить их опись. И если вдруг Роланд обнаружит что-нибудь важное, пусть сообщит библиотекарю.

Разрешение это было получено к половине одиннадцатого. Следующие полчаса Роланд бессвязно рылся в томе Вико, выискивая упоминания о Прозерпине и одновременно почитывая заметки Падуба. А читать их было нелегко: Падуб делал записи на разных языках, притом крохотными, почти печатными буквами – не сразу заметишь сходство с тем разгонистым почерком, которым были написаны его стихи и письма.

В одиннадцать Роланд наконец отыскал место в книге, которое, кажется, имело отношение к его теме. Вико пытался разглядеть за поэтическими метафорами, легендами и мифами исторические факты и увязать эти образы в одну картину – в этом и состояла суть его «новой науки». Прозерпина в его понимании олицетворяла зерно хлебных злаков – источник торговли и общественного начала. Рандольф Генри Падуб же, как считалось, выразил в образе Прозерпины религиозные сомнения человека викторианской эпохи, свои собственные мысли, навеянные мифами о воскресении. На картине лорда Лейтона Прозерпина – это летящая по чёрному тоннелю золотистая фигура с видимыми признаками душевного смятения. Аспидс полагал, что Падуб видел в ней воплощение самой истории – её начального этапа, который описывается в мифах. (Перу Падуба принадлежали два стихотворения об историках, мало похожих друг на друга: одно о Гиббоне, другое о Беде Достопочтенном. Аспидс даже написал статью о Р.Г. Падубе и отражении историографии в его творчестве.)

Сопоставляя текст поэмы Падуба с переводом труда Вико, Роланд делал выписки на каталожных карточках. Перед ним стояли две коробки таких карточек – ярко-оранжевая и густо-зелёная, травяного оттенка; пластиковые петли карточек своим потрескиванием нарушали тишину читального зала.


Колосья называли золотыми яблоками, и это, вероятно, было единственное известное человечеству золото, ибо о золоте-металле тогда ещё не слышали… Поэтому золотое яблоко, которое Геркулес добыл или вернул из сада Гесперид, скорее всего было не что иное, как зёрна злаков, и у галльского Геркулеса [2] из уст исходят золотые цепочки, концы которых прикованы к ушам людей – это, как мы увидим ниже, изображает миф об обработке полей. По этой причине Геркулес считался божеством, благосклонность коего открывала путь к богатству, богом же богатства был Дит (тождественный Плутону), умчавший Прозерпину (она же Церера, или зерно) в подземное царство, описанное поэтами, которые именуют его то Стиксом, то царством мёртвых, то недрами пашни… Это золотое яблоко великий знаток героических преданий древности Вергилий и превратил в золотую ветвь, которую Эней берёт с собою в Подземный мир, или Преисподнюю.


Рандольф Генри Падуб, описывая Прозерпину, отмечает: «…Полумрак ей кожу позлатил» и называет её «как колос, золотая». А вот ещё: «Окованная звеньями златыми…» – это, наверно, про какие-нибудь ювелирные украшения, цепочки. Роланд аккуратно внёс перекрёстные ссылки в карточки с рубриками «злаки», «яблоки», «цепь», «богатство». Страница тома Вико, на которой он нашёл этот отрывок, была согнута пополам, внутри лежал счёт за свечи. На обороте его Падуб записал: «Личность приходит в мир на короткий миг, вступает в круг людей мыслящих, привносит новое и умирает, но биологический вид продолжает жить и пожинает плоды быстротечного её бытия». Роланд переписал эту фразу, выбрал чистую карточку и набросал вопросы, на которые предстояло найти ответ: «Разобраться. Цитата или собственная мысль? Биологич. вид – Прозерпина? Очень в духе XIX в. Или Прозерпина – личность? Когда оставлены заметки? Когда написаны – до или после „Происхождения видов“? Хотя это ничего не даст. М. б., он думал о Развитии в широком смысле…»

Было уже четверть двенадцатого. Тикали часы, в лучах солнца кружились пылинки, Роланд размышлял о том, что изнурительная и колдовская тяга к познанию влечёт нас по пути, которому нет конца. Он сидел, пытаясь восстановить очертания мыслей, вычитанных давно умершим человеком, а время шло: Роланду напоминали об этом не только библиотечные часы, но и посасывание под ложечкой (кофе в Лондонской библиотеке не продавали). Надо показать эти драгоценные находки Аспидсу. Тот будет то фыркать, то восторгаться, но всё же останется доволен, что книга лежит под замком в сейфе № 5, а не упорхнула, как и многие другие раритеты, в Университет Роберта Дэйла Оуэна в Гармония-Сити. Как же не хочется рассказывать Аспидсу. Вот бы владеть этими сведениями в одиночку.

Упоминание о Прозерпине было на страницах 288–289. А на странице 300 оказались два сложенных листа писчей бумаги. Роланд осторожно развернул. Он сразу узнал плавный, летящий почерк Падуба. Это были письма, на обоих значился адрес Падуба – Грейт-Рассел-стрит, – оба помечены 21 июня. Год не указан. Оба начинались словами «Милостивая государыня!», оба без подписи. Первое гораздо короче второго.


Милостивая государыня!

Мысли о нашей необычной беседе не покидают меня ни на минуту. Не так часто поэту, а может быть, и всякому смертному, случается встретить собеседника, который соединял бы в себе столько готовности проникнуться чужими мыслями, столько ума и тонкости суждения. Я пишу, испытывая неодолимую потребность продолжить наш разговор, и, не раздумывая, ибо и Вы, как мне показалось, были так же взволнованы этой необычной обращаюсь к Вам с просьбой: могу ли я навестить Вас как-нибудь на будущей неделе? Я чувствую, что мы с Вами непременно должны вернуться к нашей беседе, и уверенность эта не блажь, не самообман. Мне известно, что Вы редко бываете в обществе, и мне удивительно повезло, что любезный Крэбб залучил Вас к себе на завтрак. Какое счастье, что, несмотря на легкомысленное балагурство студиозусов и искусные рассказы Крэбба о примечательных происшествиях – в том числе тот, о бюсте, – нам удалось сказать друг другу так много важного. Вы без сомнения разделяете то чувство, которое


Вот что было во втором письме.


Милостивая государыня!

Я то и дело возвращаюсь в мыслях к нашей приятной и неожиданной беседе. Не будет ли у нас возможности возобновить её и поговорить более пространно, в обстановке не столь многолюдной? Мне известно, что Вы редко бываете в обществе, и мне чрезвычайно повезло, что любезный Крэбб залучил Вас к себе на завтрак. Я бесконечно признателен его доброму здравию, благодаря которому он и в восемьдесят два года находит в себе силы и желание поутру угощать поэтов и студентов, профессоров математики и политических философов и с привычным жаром рассказывать историю о бюсте, не задерживая ею, однако, появления на столе гренков с маслом.

Не правда ли, удивительно, что мы с полуслова так хорошо поняли друг друга? А ведь мы поняли друг друга на редкость хорошо, Вы согласны? Или это плод разгорячённого воображения не слишком молодого и не слишком признанного поэта, который вдруг обнаружил, что его произведения с их потаённым, изощрённо-внятным и непонятым смыслом – или, скорее, бессмыслицей, раз никто, как видно, не сумел добраться до этого смысла, – нашли наконец наблюдательного и увлечённого читателя и судью? Ваши мысли о монологе Александра Селькирка, Ваше верное постижение мятущейся души моего Джона Беньяна, Ваше понимание страсти Инее де Кастро… которая была resurrecta [3] столь чудовищным образом… Но хватит этих вздохов больного самолюбия, хватит разглагольствовать о моих personae [4], которые, как Вы справедливо заметили, вовсе не маски, скрывающие лицо автора. Я не хочу, чтобы Вы заключили, будто я ставлю Ваш тонкий слух и ещё более тонкий вкус не выше, а ниже своего. Непременно напишите Вашу историю о фее: Вы сделаете из этого сюжета что-то очень необычное и оригинальное. Кстати, не задумывались ли Вы о взглядах Вико на историю первобытных народов – о том, что боги древности, а позднее герои суть олицетворения судеб и устремлений народа, рождающиеся в уме простого человека? Тутесть над чем поразмыслить: ведь предание о Вашей фее связывают с невымышленными замками и возводят к действительно происходившим преобразованиям в земледелии – на современный взгляд это одна из любопытнейших сторон её истории. Впрочем, я опять за своё: Вы с Вашим живым умом и приобретёнными вдали от суеты знаниями, без сомнения, сами придумали, как придать своей теме наилучшую отделку.

Возможно, Ваше понимание, как сладостный дурман, вскружило мне голову, но меня не оставляет чувство, что Вы разделяете моё желание что нам обоим было бы полезно продолжить нашу беседу что нам необходимо увидеться. Я знаю Если я не ошибаюсь, Вы также нашли наше знакомство важным интересным и, как бы ни дорожили Вы своим уединением

Я понимаю, что Вы решились выехать лишь для того, чтобы навестить любезного Крэбба, который в нелёгкое для Вашего отца время поддержал этого блистательного учёного и оценил его труд. Вы выехали потому, что знали: Вас будут принимать в узком приятельском кругу. Всё так, но главное – Вы выехали, а значит, я могу надеяться, что, найдись важная причина, Вы согласитесь на время поступиться обыденным покоем ради

Я убеждён, что вы понимаете


Роланд был потрясён. И сразу же в нём взыграл литературовед. В голове сами собой замелькали предположения о времени и месте этого несостоявшегося диалога с неназванной женщиной. Год в письмах не указан, но они определённо написаны после публикации цикла драматических поэм Падуба «Боги, люди и герои». Поэмы вышли в 1856 году, и критика, вопреки надеждам, а может быть, и расчётам Падуба, отозвалась о них не слишком благожелательно: рецензенты объявили его произведения непонятными, вкус его извращённым, а персонажей вычурными и надуманными. В этот цикл и входили «Одинокие думы Александра Селькирка» – размышления моряка, заброшенного на необитаемый остров. Относились к этому циклу и «Лудильщик во пророках» – поэма, в которой воспроизводятся раздумья томящегося в тюрьме Беньяна о благодати Господней, и сцена, происходящая в 1356 году: причудливый, исступлённый монолог Педро Португальского, в котором он признаётся в любви набальзамированному телу своей убитой жены Инее де Кастро – высохший, обтянутый бурой кожей труп всегда покачивался в карете рядом с королём, куда бы тот ни ехал: на голове – обхваченный золотым обручем кружевной убор, по платью – цепочки с алмазами и жемчугами, костлявые пальцы унизаны редкой красоты перстнями… Падуб охотно изображал героев, близких к безумию или обуянных безумием, создающих из обрывков жизненного опыта мировоззрение, которое помогает им выстоять.



Установить, что это за завтрак, не составит труда, скорее всего – один из приёмов, которые на склоне лет стал устраивать Крэбб Робинсон, чтобы студенты недавно основанного Лондонского университета могли в застольных беседах расширять свой кругозор. Архив Крэбба Робинсона хранился в Библиотеке доктора Уильямса на Гордон-сквер – здании, задуманном как Университетская ратуша; по замыслу Робинсона, тут вольнослушатели получали возможность приобщаться к университетской жизни вне учебных аудиторий. Не так уж трудно – да нет, совсем не трудно справиться в дневнике Робинсона, когда Падуб присутствовал на завтраке в доме № 30 на Рассел-сквер в обществе профессора математики, политического философа (не Баджот ли?) и некой затворницы, которая разбиралась в поэзии и сама писала или имела намерение писать стихи.

Кто же она такая? Кристина Россетти? Сомнительно. Вряд ли мисс Россетти пришлись бы по вкусу богословские построения Падуба и его взгляды на мужскую и женскую психологию. И что за «история о фее»? От всех этих загадок Роланд уже не в первый раз ощутил своё безграничное невежество: серый туман, а в нём то проплывает, то маячит что-то осязаемое, то блеснут купола, то чернеют в сумраке крыши…

Удалось ли Падубу завязать переписку? Если да, то где остальные письма, какие драгоценные сведения о его произведениях «с их потаённым, изощрённо-внятным и непонятым смыслом» могут в них содержаться? Не исключено, что, отыщись эти письма, филологам придётся пересмотреть кое-какие устоявшиеся мнения. Ну а если переписка не завязалась? Если Падуб так и не нашёл слов, чтобы выразить своё настойчивое желание? Настойчивость – вот что поразило и взволновало Роланда больше всего. А он-то думал, что знает Падуба неплохо – насколько вообще можно знать человека, замкнувшегося в мире своих мыслей, сорок лет прожившего с женой как примерный семьянин, оставившего после себя гору писем, но писем сдержанно-учтивых, не отмеченных какими-то особыми страстями. И такой Рандольф Генри Падуб Роланду нравился. Его восхищало яростное горение духа и широчайшая эрудиция, заметные в творчестве Падуба, и в глубине души ему было приятно, что эти качества выработались благодаря такому степенному, такому безбурному существованию.

Он перечитал оба черновика. Было ли письмо наконец написано и отправлено? Или первый порыв угас, был отринут? И тут Роланда самого захлестнул странный, неожиданный для него порыв. Нет, не может он оставить эти полные жизни слова в томе Вико, на странице 300, и сдать на хранение в сейф № 5. Он огляделся: никто не видит. Тогда он украдкой сунул письма в книгу, с которой никогда не расставался – оксфордское издание «Избранного» Падуба, – и снова занялся карточками. Он методично выписывал самое интересное, пока на лестнице не послышался звон колокольчика, извещающий о закрытии читального зала. Заработавшись, Роланд даже не выкроил время перекусить.

Он собрал коробки с карточками, сунул под них «Избранное» и направился к выходу. Дежурные за столиком выдачи книг дружески ему закивали. Роланд был тут завсегдатаем. Заподозрить его в порче книг или краже никому и в голову не приходило. Он вышел из библиотеки, как обычно, с толстым обшарпанным портфелем под мышкой. На Пиккадилли сел в двухэтажный автобус № 14 и, прижимая к себе добычу, поднялся наверх. Как всегда по дороге домой – жил он в Патни, в полуподвальном этаже ветшающего дома викторианских времён – сперва на него напала сонливость, потом она сменилась какой-то лихорадочной ясностью, а там уже подступали тревожные мысли о Вэл.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Человек – это история его мыслей, дыхания и поступков, телесного состава и душевных ран, любви, равнодушия и неприязни, история его народа и государства, земли, вскормившей и его, и предков его, камней и песчинок знакомых ему краёв, история давно отгремевших битв и душевных борений, улыбок дев и неспешных речений старух, история случайностей и постепенного действия непреложных законов – история этих и многих других обстоятельств, один язычок огня, который во всём живёт по законам целого Пламени, но, вспыхнув единожды, в своё время угаснет и никогда больше не загорится в беспредельных просторах будущего.


Так писал Рандольф Генри Падуб примерно в 1840 году, когда работал над поэмой в двенадцати книгах под названием «Рагнарёк, или Гибель богов», которую одни восприняли как христианский взгляд на скандинавскую мифологию, а другие громили за атеизм и недостойную христианина безысходность. Рандольфу Падубу действительно важно было разобраться, что такое человек, но вообще-то он запросто мог бы написать это загромождённое, как мебельный склад, предложение совсем по-другому, заменить слова, сочетания и ритмический рисунок и заключить той же добротной уклончивой метафорой. Так, по крайней мере, казалось Роланду, натасканному по части постструктуралистской деконструкции сюжета. А вот на вопрос, кто такой Роланд Митчелл, ему бы пришлось ответить иначе.

В 1986 году ему исполнилось двадцать девять. Митчелл закончил лондонский Колледж Принца Альберта (1978) и в том же университете получил степень доктора философии (1985). Его докторская диссертация называлась «История, историки и поэзия? Изображение исторических „свидетельств“ в поэмах Рандольфа Генри Падуба». Научным руководителем был Джеймс Аспидс, работая под началом которого можно было охладеть к любой теме. Сам Аспидс давно охладел ко всему, и ему доставляло удовольствие расхолаживать окружающих. (Зато уж как учёный он отличался добросовестностью.) Роланд работал в возглавляемом Аспидсом Центре исследования творчества Р.Г. Падуба, который окрестили «Падубоведник». («Лучше бы „Синклит Его Преподубия“», – заметила как-то Вэл.) Размещался центр в Британском музее, куда вдова Падуба Эллен передала значительную часть его рукописей. Кое-какую финансовую поддержку оказывал Падубоведнику Лондонский университет, но гораздо большие средства поступали из Альбукерке, от Фонда Ньюсома – благотворительной организации, одним из попечителей которой состоял Мортимер Собрайл. Казалось бы, в своём стремлении увековечить память Падуба Аспидс и Собрайл действуют рука об руку. Но не тут-то было. Аспидс подозревал, что Собрайл имеет виды на хранящиеся в Британской библиотеке, но не принадлежащие ей рукописи и, разыгрывая щедрость и заботливость, пытается втереться в доверие к законным владельцам. Шотландец Аспидс был убеждён, что рукописи британца должны оставаться в Британии, чтобы их изучали британцы. Может показаться странным, что ответ на вопрос «Кто такой Роланд Митчелл?» начинается с разбора непростых отношений Аспидса, Собрайла и Падуба, но, задумываясь о своём положении, Роланд чаще всего видел себя именно в этом соседстве. Во всех остальных случаях «соседством» становилась Вэл.


Роланд считал, что родился слишком поздно. Он едва застал разлитые в воздухе возбуждение, непоседливость, юность, бодрость, ушедшие вместе с шестидесятыми, радостную зарю нового дня, который заранее представлялся ему и его сверстникам довольно-таки тусклым. В психоделические годы он был ещё школьником и жил в захудалом ланкаширском городишке, примечательном разве что текстильными фабриками, вдали от шума Ливерпуля и сутолоки Лондона. Отец Роланда служил мелким чиновником в совете графства. Мать закончила факультет английского языка и литературы и разочаровалась в своей специальности. Если самому себе Роланд казался ходячим заявлением о приёме – на работу, в колледж, в кандидаты на место под солнцем, – то мать в его глазах была воплощённым разочарованием. В чём она только не разочаровывалась! В нём, в его отце, в себе. В бешенстве от собственной неудачливости, она употребила всю силу этого бешенства на то, чтобы дать сыну приличное образование. Образование Роланд получил в Единой школе Анайрина Бивана, слепленной на скорую руку из Гласдейлской старой классической школы, англиканской средней школы Фомы Беккета и Современной Технической школы гильдии швейников, и учёба сопровождалась непрерывной беготнёй из здания в здание. Мать пристрастилась к крепкому портеру, совсем зациклилась на «приличном образовании» и постоянно заставляла Роланда менять основной предмет: работы по металлу на латынь, гражданское законодательство на французский, устраивала его разносить почту и на вырученные деньги нанимала ему репетитора по математике. Так что в конце концов он получил самое заурядное классическое образование с пробелами из-за сокращения того или другого преподавателя и ералаша на том или другом занятии. Но ожидания Роланд оправдывал всегда: среднюю школу закончил на одни «пятёрки», диплом получил с отличием, защитил диссертацию. Сейчас постоянной работы у него не было, и он перебивался случайными заработками: вёл индивидуальные занятия со студентами своего колледжа, состоял на побегушках у Аспидса и мыл посуду по ресторанам. В богатые возможностями шестидесятые он бы и сам не заметил, как в два счёта сделал карьеру, но времена изменились: он уже поставил на себе крест и склонялся к мысли, что сам виноват в своих неудачах.

Роланд был человеком некрупного сложения, с поразительно чёрными, очень мягкими волосами и мелкими правильными чертами. Вэл звала его «Кротишка». Прозвище ему не нравилось, но он помалкивал.


Жил он вместе с Вэл. Они познакомились на чаепитии, которое Студенческий союз устроил для первокурсников. Роланду тогда было восемнадцать. Сегодня ему казалось, – впрочем, может, это просто мифотворчество от забывчивости, – что Вэл в его новой студенческой жизни была первым человеком, с которым он заговорил – не об учёбе, а так, вообще. Как он вспоминал, ему сразу понравился её взгляд – неуверенный взгляд бархатных карих глаз. Она стояла в сторонке с чашкой чаю в руках и, никого вокруг не замечая, сосредоточенно смотрела в окно, словно не ждала, что к ней подойдут, да и не искала собеседников. Весь её вид навевал покой, умиротворял, и Роланд подошёл к ней и завязал разговор. И с тех пор они и минуты не пробыли порознь. Записывались на одни и те же курсы, в одни и те же студенческие общества, вместе сидели на семинарах, вместе ходили в Национальный Дом кино. Вместе спали, а на втором курсе вместе сняли себе однокомнатную квартиру. На питании экономили – ели овсянку, чечевицу, фасоль, йогурт; когда случалось побаловаться пивом, пили не спеша, чтобы растянуть удовольствие; книги покупали в складчину. Других доходов, кроме стипендии, ни у неё, ни у него не было, а в Лондоне на стипендию не разгуляешься. А из-за нефтяного кризиса подрабатывать в каникулы стало уже невозможно. Роланд считал, что и диплом с отличием он получил не без помощи Вэл (это если не считать помощи матери и Рандольфа Генри Падуба). Ведь Вэл так надеялась, что Роланд его получит, всё время заставляла делиться соображениями о дипломной работе, обсуждала с ним каждую мелочь, постоянно угрызалась, что она – то есть они – так мало занимаются. Ссорились они очень редко и почти всегда по одной причине: Роланда тревожило, что она так дичится всех на свете – не высказывает собственную точку зрения на семинарах, а в последнее время и ему не рассказывает о своих мыслях. Раньше у неё было полно всяких заветных мыслей, и она с робкой лукавцей, словно подманивая или подначивая, делилась ими с Роландом. Были у нее любимые стихи. Как-то раз, когда они с Роландом лежали нагишом в его тёмной квартирке, она вдруг села в кровати и прочла строки Роберта Грейвза:


Полуслова: она сквозь полусон

Лепечет нежное из темноты,

Не поднимая век.

Земля на миг стряхнула зимний сон

И подарила травы и цветы —

И не беда, что снег,

Что сыпет снег.


У неё был небрежный ливерпульский выговор, подправленный лондонским произношением, как у «Битлз». Роланд попытался было заговорить, но она зажала ему рот. Да он и сам не знал, что сказать.

Постепенно Роланд стал замечать, что чем лучше идёт у него учёба, тем реже Вэл заводит серьёзные разговоры и тем чаще выговаривает в них его мысли – иной раз перелицованные навыворот, но всё же его собственные. Даже тему дипломной работы она выбрала такую: «Мужчина чревовещающий: Рандольф Генри Падуб и женщины». Роланд отговаривал. Пусть лучше напишет о чём-нибудь своём, заговорит собственным голосом, покажет всем, на что она способна. На это Вэл объявила, что он просто «издевается». Роланд удивился: почему это «издевается»? – но она, как уже не раз случалось при спорах, ответила молчанием. Роланд тоже не нашёл другого средства противодействия, кроме молчания, и они не разговаривали несколько дней. Был и совсем уж кошмарный случай, когда они проиграли в молчанку несколько недель – из-за того, что Роланд напрямик выложил, что он думает о «Мужчине чревовещающем». Но всякий раз напряжённое молчание разряжалось примирительными односложными репликами и мирное сосуществование восстанавливалось.

Между тем подошли выпускные экзамены. Роланд сдавал в срок и, как и следовало ожидать, успешно. Экзаменационные работы Вэл были написаны размашистым уверенным почерком, прекрасно оформлены, предельно лаконичны и бесцветны. Экзаменаторы признали, что «Мужчина чревовещающий» – работа добротная, но переоценивать её не стоит, потому что к ней наверняка приложил руку Роланд. Это было вдвойне несправедливо. Роланд её даже не прочёл и к тому же был не согласен с её главной мыслью: что Рандольф Генри Падуб не любил и не понимал женщин, что все героини, в уста которых он вкладывает свои поэтические монологи, – это воплощение его страхов и агрессивности, что даже в цикле поэтических посланий «Аск – Эмбле» [5] проявляется не любовь, а нарциссизм: поэт обращается к своей Аниме [6] (Ещё ни одному биографу не удалось хоть сколько-нибудь доказательно установить, кто же был прототипом Эмблы.) Экзамены Вэл сдала неважно. Роланд думал, что на большее она не рассчитывала, но, к ужасу своему, обнаружил, что ошибался. Пошли слёзы, сдавленные всхлипы ночи напролёт, потом – первая вспышка ярости.

Вэл ненадолго съездила «домой». Это было их первое расставание с тех пор, как они поселились вместе. Дом – вернее, квартира в муниципальном доме, где Вэл жила с разведённой матерью, – находился в Кройдоне. Мать получала пособие для малоимущих, а иногда алименты, которые с большими перерывами присылал муж, работавший в торговом флоте. Последний раз он появлялся дома, когда Вэл было пять лет. Вэл ни разу не предлагала Роланду съездить к матери. Зато он уже дважды возил её к своим в Гласдейл. Там она помогала отцу Роланда мыть посуду и слушала, как мать ехидно отпускает шпильки насчёт их с Роландом образа жизни. Вэл и бровью не повела, а Роланду сказала:

– Да ладно тебе, Кротишка. Я это уже проходила. Моя вон ещё и пьёт. У нас на кухне только чиркни спичкой – так и заполыхает.

Едва Вэл уехала, Роланд точно прозрел и обратился в другую веру. Он неожиданно понял, что такая жизнь ему больше не по душе. Теперь он ночью ворочался сколько хотел, раскидывался по всей кровати, днём распахивал окна, ходил один в Галерею Тейт любоваться размытой золотистыми лучами голубизной над замком Норем на картине Тернера. Пригласил к себе на жареного фазана своего противника во всех драках за академические лавры Фергуса Вулффа. Фазан оказался жёстким, нашпигованным дробью, но поболтали и посидели славно. Роланд начал строить планы – вернее, просто воображал, как бы здорово ему работалось бессонными ночами, будь он предоставлен сам себе: такой возможности у него ещё никогда не бывало. А через неделю вернулась Вэл. Вернулась заплаканная, с трясущимися руками и объявила, что хочет по крайней мере сама зарабатывать на жизнь и поступает на курсы машинисток-стенографисток.

– Слава Богу, хоть тебе я нужна, – вздохнула она, и мокрое лицо её лоснилось от слёз. – Не знаю уж, зачем тебе такое ничтожество, а только нужна.

– Конечно, нужна, – подтвердил Роланд. – Ещё как нужна.

Стипендию Роланду больше не платили, и пока он писал диссертацию, они жили на заработки Вэл. Она купила себе электронную пишущую машинку и вечерами перепечатывала научные статьи, а днём находила какую-нибудь временную секретарскую работу там, где платили побольше. Работа подворачивалась то в Сити, то в университетских клиниках, то в судоходных компаниях, то в картинных галереях. Проще было бы работать по одному профилю, но Вэл не хотела. Её никакими силами нельзя было вывести на разговор о её работе, которую она называла не иначе как «халтура». «Мне тут перед сном надо ещё кое-какую халтуру попечатать». А иногда выражалась совсем чудно: «Я сегодня по дороге на халтурку чуть не попала под машину». В голосе её стали проступать жёлчные нотки, которые показались Роланду знакомыми, и он первый раз в жизни задумался: а какой была его мать до того, как её постигло разочарование в лице мужа и в какой-то степени сына? По вечерам его изводила трескотня пишущей машинки, сбивчивая и поэтому особенно назойливая.



Теперь он видел рядом с собой двух Вэл. Одна, молчаливая, сидела дома в старых джинсах и длинных, вечно задирающихся рубахах из чего-то вроде крепа, усеянного мрачными чёрными и лиловыми цветочками. Тусклые каштановые волосы были распущены, из них смотрело бескровное лицо обитательницы подземелья. Лишь иногда на ногтях у неё расцветал пунцовый лак, оставшийся от другой Вэл, которая носила чёрную юбку в обтяжку, чёрный жакет с накладными плечами, а под ним шёлковую розовую блузку и тщательно накладывала розовато-коричневый грим, погуще оттеняя скулы и сочные губы. Эта Вэл – Вэл-халтурщица во всём её траурном великолепии – ходила в туфлях на высоком каблуке и в чёрном берете. У неё были красивые ноги, дома вечно скрытые джинсами. Волосы она укладывала так, что получалась вполне сносная причёска «под пажа», а то подвязывала их чёрной лентой. Но до духов дело не дошло. Вэл с её внешними данными пикантность была недоступна. А жаль: Роланд бы только обрадовался, если бы её пригласил на ужин какой-нибудь воротила из торгового банка или какой-нибудь прощелыга адвокат затащил в «Плейбой-клуб». Он сам ненавидел себя за эти постыдные мысли и резонно побаивался, как бы о них не догадалась Вэл.

Изменить хоть что-нибудь можно было лишь в том случае, если бы Роланд нашёл работу. Он всё пытался устроиться, но получал отказ за отказом. Когда открылась вакансия на его факультете, заявки подали шестьсот кандидатов. Роланда пригласили на собеседование – из вежливости, как ему показалось, – но досталась должность Фергусу Вулффу, который по всем академическим показателям уступал Роланду, но мог блеснуть, мог оглушить до смешного напыщенными словесами, не нагонял тоску своей правотой, был любимцем преподавателей и приводил их то в бешенство, то в восторг. Самые оживлённые отзывы, которыми они удостаивали Роланда, были степенные похвалы. У Фергуса оказалась подходящая специальность – теория литературы. Эта история возмутила не столько Роланда, сколько Вэл, и её возмущение огорчило Роланда больше, чем собственная неудача: Фергус был ему симпатичен, и он хотел сохранить в себе это отношение. Вэл, по своей привычке наделять всё на свете впредь уже несменяемыми прозвищами, налепила ярлык и Фергусу, ярлык неудачный и незаслуженный.

– Этот смазливый позёришка, – приговаривала она. – Это секс-бомбище блондинистое.

Ей нравилось вклеивать в речь выражения из лексикона облизывающихся самцов – бить врага его же оружием. Роланд недоумевал: Фергусу такая характеристика никак не подходила. Да, блондин, да, пользуется немалым успехом у женщин – но только и всего. К себе они Фергуса больше не приглашали, и Роланд опасался, как бы тот не подумал, что это Роланд с досады отказал ему от дома.


Вернувшись в этот вечер домой, Роланд носом учуял, что Вэл в боевом настроении. По квартире тёплыми волнами разливался крепкий запах жареного лука: значит, она стряпает что-то этакое. Когда Вэл хандрила, когда у неё всё валилось из рук, она просто открывала консервы, варила яйца или в лучшем случае подавала авокадо со специями. Но если на неё накатывала бодрость или ярость, она бросалась стряпать. Вэл у мойки шинковала тыкву и баклажаны. На Роланда она даже не взглянула, и он понял, что настроение у неё не просто боевое, а воинственное. Стараясь не шуметь, он поставил сумку.

Их длинная сумрачная комната-пещера была выкрашена белой и бледно-оранжевой краской – Роланд и Вэл выбрали эти цвета, чтобы в комнате было не так мрачно. Обставлена комната была так: диван-кровать, два старых-престарых кресла с пыльной обивкой из фиолетового плюша, с изголовьями и гнутыми подлокотниками, закрученными на концах в резные спирали, видавший виды письменный стол из морёного дуба, за которым работал Роланд, и ещё один письменный стол, поновее, из полированного бука – на нём стояла пишущая машинка. Столы, отвернувшись друг от друга, уткнулись в противоположные стены, каждый был оснащён настольной лампой на кронштейнах: у Роланда чёрная, у Вэл розовая. В торце комнаты прогибались под тяжестью книг полки стеллажа, сооружённого из досок и кирпичей. Книги – классические труды – были общими, кое-что оказывалось в двух экземплярах. На стенах плакаты: «Коран» из собрания Британского музея – причудливый геометрический орнамент – и афиша выставки Тернера в Галерее Тейт.

У Роланда было три изображения Рандольфа Генри Падуба. Первое стояло у него на столе: фотография посмертной маски, одного из предметов, составляющих гордость Стэнтовского собрания в Гармония-Сити. Происхождение этого мрачного широколобого изваяния оставалось загадкой. Ведь усопший на фотографиях запёчатлён со своей патриархальной бородой. Кто её сбрил, когда? Этот вопрос задавал себе Роланд, этот вопрос исследовал Мортимер Собрайл в своей книге о жизни поэта «Великий Чревовещатель», но ответа никто не нашёл. Два других портрета – сделанные по заказу Роланда фотографии живописных полотен из Национальной портретной галереи – Вэл упрятала в тёмную прихожую. Она сказала, что не хочет всё время ловить на себе его взгляд, пора хоть немного пожить для себя, а то всё Падуб да Падуб.

В полумраке прихожей фотографии было не разглядеть. Один портрет принадлежал кисти Мане, другой написан Д. Ф. Уоттсом. Работа Мане относилась к 1867-му, когда художник приезжал в Англию, и отчасти напоминала его же портрет Золя. Живописец изобразил Падуба, с которым он познакомился ещё в Париже, восседающим вполоборота к зрителю за письменным столом, в резном кресле красного дерева. Фоном служит нечто вроде триптиха, где на боковых створках выписаны листья папоротника, а посредине подводные заросли, в которых посверкивают розовой и золотистой чешуёй рыбы. Сначала кажется, что поэт расположился где-то в лесу, у подножия деревьев, но, как отмечал Мортимер Собрайл, скоро понимаешь, что фон – это разделённый перегородками стеклянный резервуар, в каких исследователи в викторианскую эпоху изучали жизнедеятельность организмов: наблюдали растения в искусственных условиях, рыб в искусственных водоёмах. У Падуба на портрете Мане смуглое волевое лицо, крутой лоб, густая борода, в глубоко посаженных глазах светится затаённое, только ему понятное удовольствие. Это умный, осмотрительный человек, не склонный принимать скоропалительные решения. Перед ним на столе разложены разнообразные предметы: превосходный, изящный натюрморт под стать мастерски выполненной голове портретируемого и двусмысленной растительности фона. Тут и собрание неотшлифованных геологических образцов, в числе которых два камня почти правильной шарообразной формы, похожие на маленькие пушечные ядра, один чёрный, другой сернистого зеленовато-жёлтого цвета, тут и древние окаменелости: аммониты и трилобиты[7], тут и большой хрустальный шар, и чернильница зелёного стекла, и кошачий скелет на подставке, и стопка книг – два названия можно разобрать: «Божественная комедия» и «Фауст», – и песочные часы в деревянной оправе. Чернильница, хрустальный шар, часы и две упомянутые книги, к которым добавились ещё две, чьи названия ценой кропотливых трудов удалось установить: «Дон Кихот» и «Основы геологии» Лайелля, – всё это попало в Стэнтовское собрание и экспонировалось в особом помещении, в той же обстановке, что и на картине Мане, на фоне стеклянного резервуара. Даже стол и кресло были подлинные.

Портрет работы Уоттса был не так отчётлив и достоверен. На этой картине, написанной в 1876 году, поэт выглядит старше и неземнее. Подобно фигурам на многих других портретах Уоттса, он весь охвачен порывом к духовному свету, который озаряет его голову, венчающую расплывчатое столпообразное тело. На фоторепродукции задний план потемнел и превратился в пелену мрака со сгустками и прогалинами, но на оригинале он более менее различим: это какая-то скалистая местность. Самое примечательное на этом портрете – глаза, большие, сверкающие. И ещё борода – многоструйный поток серебристого, млечного, сизого, ручейки и развилины – совсем как буйно курчавая борода Леонардо да Винчи на автопортрете, от которой, кажется, исходит свет. Борода Падуба казалась светящейся даже на репродукции. Роланд находил, что на фотографиях портреты вышли не только более строгими, но и какими-то более жизненными, как и вообще всё на фотографиях. Более жизненными и менее живыми, не одушевлёнными цветом. Зато изображение стало реалистичнее – в сегодняшнем смысле слова, по сегодняшним представлениям. В сырой неухоженной комнате репродукции слегка поблекли. Но у Роланда не было денег заказать новые.


Окно комнаты смотрело в тесный дворик, откуда по ступенькам можно было подняться в сад: он виднелся наверху, за оградой. Когда Роланд и Вэл пришли сюда по объявлению о сдаче квартиры, им было сказано, что это квартира с выходом в сад. Но выйти в сад им довелось только в то первое посещение: позже выяснилось, что всякие прогулки в саду им воспрещаются. Им даже возбранялось держать на площадке у своей двери растения в кадках. Объявила об этом домовладелица, восьмидесятилетняя миссис Ирвинг, тон её был категоричен, а объяснения невразумительны. Сама миссис Ирвинг занимала остальные три этажа, где стоял затхлый смрад от несметного полчища кошек, живших бок о бок с хозяйкой. Сад она содержала в чистоте и холе, зато скудно обставленная гостиная её была совершенно запущена. Вэл утверждала, что миссис Ирвинг заманила их на эту квартиру, как старая ведьма из сказки: повела в сад, расписала, какая тут тишина, угостила каждого золотым пушистым абрикосиком с деревьев, что росли на шпалерах вдоль изгибающейся кирпичной стены. Сад был вытянут в длину, тенистый, но не загустевший, с залитыми солнцем газонами в обрамлении самшитовых кустиков, отовсюду веяло благоухание роз – смуглых дамасских, нежно-розовых, чайных, – а по краям газона пестрели фантастическим узором тигровые и крапчатые лилии. Витая бронза и золото, броские, жаркие, пышные цвета. И всё под запретом. Но при первом посещении о запрете не было сказано ни слова. Вместо этого миссис Ирвинг своим приветливым надтреснутым голосом прочла целую лекцию о высокой кирпичной стене, построенной в годы Гражданской войны и даже раньше, в те времена, когда Патни был не пригородом Лондона а просто деревушкой и стена обозначала границу владений генерала Фэрфакса, в те времена, когда здесь собиралось ополчение Кромвеля, когда в церкви Св. Марии, что на мосту, велись дебаты о свободе совести. В одном стихотворении Рандольф Генри Падуб воспроизводит речь, якобы произнесённую неким «копателем» во время дебатов в Патни [8] Падуб нарочно приезжал сюда посмотреть на реку в пору мелководья. Эллен Падуб писала в своём дневнике про эту поездку, про завтрак на траве: жареный цыплёнок и пирог с петрушкой. Воспоминания о Падубе, о покровителе Марвелла генерале Фэрфаксе, обнесённый стеною сад, полный цветов и плодов – и Роланд с Вэл не устояли перед соблазном снять квартиру с выходом в сад и видом на запретные красоты.

Когда наступала весна, сверху в окне брезжило жёлтое сияние – это распускались росшие плотным строем яркие нарциссы. К самому окну подкрадывались усики дикого винограда и, припадая круглыми присосочками к стеклу, со всей быстротой, на какую способно растение, спускались всё ниже и ниже. Иногда во дворик склонялись выбившиеся из-за ограды душистые ветки жасмина, который пышно цвёл возле самого дома. Но появлялась миссис Ирвинг в том самом садовом облачении, в котором когда-то завлекала квартирантов – латаный-перелатаный твидовый костюм, фартук и сапоги, – появлялась и водворяла ветку на место. Однажды Роланд вызвался помогать ей по саду, а за это просил, чтобы она разрешила там иногда посиживать. В ответ он услышал, что в садоводстве не разбирается, что молодёжь нынче ничего не бережёт, а всё только ломает, что ей, миссис Ирвинг, дороже всего покой.

– То-то, наверно, кошки в саду хозяйничают, – предположила однажды Вэл.

А через некоторое время они заметили на потолке в кухне и в ванной сырые пятна. Роланд потрогал их пальцем, понюхал его и уловил отчётливый запах кошачьей мочи. Оказывается, кошки тоже томились под домашним арестом. Надо было бы подыскать другую квартиру, но заговаривать об этом первым Роланд не хотел: он иждивенец. И не нужно пока в их отношениях с Вэл никаких встрясок.

Вэл поставила перед ним жаркое из барашка под маринадом, овощное рагу и греческий хлеб – большую горячую лепёшку.

– Может, за вином сбегать? – предложил Роланд, но Вэл резко, не деликатничая, ответила:

– Спохватился. Пока пробегаешь, всё остынет.

Ели они за ломберным столиком, который потом складывали.

– Я сегодня сделал потрясающее открытие, – начал Роланд.

– Ну-ну.

– В Лондонской библиотеке. У них есть книга Вико из библиотеки Падуба. Его собственный экземпляр. Его в сейфе хранят. Я заказал, смотрю – в книге полным-полно собственноручных записей Падуба на всяких старых счетах. Между страниц. Я на девяносто процентов уверен, что их никто не читал. Как их засунули, так они и лежат. Края почернели как раз по обрез книги.

В ответ бесстрастное:

– Как интересно.

– Может быть, это переворот в науке. Точно-точно. Мне-то взглянуть разрешили, не отобрали. Про них наверняка никто не знает.

– Да уж конечно, не знает.

– Надо рассказать Аспидсу. Он полезет проверять, есть ли там что-нибудь интересное, не успел ли Собрайл до них добраться.

– Да уж конечно, успел.

Определённо она была не в духе.

– Прости, Вэл, я не хотел тоску нагонять. Но по-моему, страшно интересно.

– Это уж кого что греет. У каждого свои радости в жизни.

– Я про эту находку напишу. Статью. После такого открытия и работу будет легче найти.

– Работы никакой не осталось, – сказала Вэл и прибавила: – А если что и осталось, всё равно отдадут Фергусу Вулффу.

«Вэл в своём репертуаре», – подумал Роланд: он заметил, что это замечание давно вертелось у неё на языке, но она великодушно крепилась.

– Ну, если ты считаешь, что я занимаюсь ерундой…

– Ты занимаешься тем, что тебя греет. Как и всякий, кому повезло и кого хоть что-то греет. Ты возишься со своим мертвецом. Который возился со своими мертвецами. Ну и возись на здоровье, но не всем же на него молиться. А вот я просто халтурщица несчастная, но такого на своей халтуре нагляделась. На прошлой неделе в той фирме, что экспортирует керамику, беру со стола у начальника папку, а под ней фотографии. Как издеваются над мальчиками. Цепи, кляпы… Брр. На этой неделе у хирурга показываю класс – навожу порядок в регистратуре и вдруг натыкаюсь на историю болезни шестнадцатилетнего парнишки, которому в прошлом году ампутировали ногу. Сейчас ему делают протез – делают уже несколько месяцев, волынка страшная, – а у него на другой ноге началось то же самое. И он не знает. А я знаю. Я много чего знаю. Но всё какие-то обрывки, клочки, нелепости какие-то. Один тип полетел в Амстердам покупать алмазы, я помогала его секретарше заказать билет. Первым классом полетел, машина блеск. И вот гуляет он по берегу канала, глазеет на фасады, а кто-то подошёл сзади и пырнул ножом. И всё: остался без почки, началась гангрена – и конец. Видишь, как просто. Вот так бывает с теми, на кого я халтурю: был – и нету. А записки Рандольфа Генри Падуба – это уж такая глухая древность. Так что прости, но мне нет никакого дела, что он там оставил в своём Вико.

– Послушай, Вэл, это страшно. Ты никогда не говорила…

– Ну что ты, это очень интересно – всякие там подробности, которые подсматриваешь на халтуре в замочную скважину. Только уж больно они нелепые, толку от них ни на грош. Я тебе, кажется, завидую: ты по крохам восстанавливаешь мировоззрение своего душки Падуба. Но тебе-то какой толк от твоих занятий, а, Кротишка? У самого-то у тебя есть мировоззрение? И как ты думаешь выбираться из этой дыры, в конце-то концов? Или так и проживём всю жизнь под потолком, с которого капает кошачья моча, так и будем сидеть друг у друга на голове?

Она чем-то расстроена, сообразил Роланд. Так расстроена, что несколько раз произнесла «греет» – словечко не из её лексикона. Может, кто-то её потискал? Или не захотел потискать? Нет, это подленькая мысль. Гнев, раздражение – это её стихия, это её «греет». Уж Роланд знает. Он вообще знает её чересчур хорошо, в том-то и беда. Роланд подошёл к Вэл и ласково погладил её шею. Вэл сердито фыркнула, нахохлилась, но скоро оттаяла. Чуть погодя они уже лежали в постели.


Он так и не рассказал, так и не смог рассказать ей про свою тайком совершённую кражу. Поздно вечером в ванной он ещё раз пробежал оба письма. «Милостивая государыня! Мысли о нашей необычной беседе не покидают меня ни на минуту…»,«Милостивая государыня! Я то и дело возвращаюсь в мыслях к нашей приятной и неожиданной беседе…» Настойчивые, недописанные письма. Пронзительные строки. До сих пор Роланда не слишком занимала давно закончившаяся телесная жизнь Рандольфа Генри Падуба. Тратить время на посещение дома на Рассел-стрит, сидеть, как бывало сиживал Падуб, на каменных ступенях в саду – это скорее в духе Собрайла. Роланду нравилось постигать работу ума Падуба, угадывать её в извилистом строе фразы, наблюдать, как она вдруг проступает в неожиданном выборе эпитета. Но эти мёртвые письма вызывали у него трепет, трепет прямо-таки физический. И всё из-за их незаконченности. В воображении возникал не Рандольф Генри Падуб, строчащий пером по бумаге, а только его пальцы, давным-давно истлевшие: вот они берут эти полуисписанные листки, складывают их, помещают в книгу. Письма не выброшены – сохранены… Кто она? Надо разобраться.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

…В подземной мгле,

Где Нидхёгг[9], аспидночешуйный гад,

У Древа-Миродержца средь корней

Склубившись, гложет их густую вязь.

Р. Г. Падуб, «Рагнарёк», III

На другое утро, пока Вэл ещё наносила на лицо свою секретарскую раскраску, Роланд сел на велосипед и отправился в Блумсбери. Он ехал, с опасностью для жизни лавируя в автомобильном потоке, который растянувшимся на пять миль зловонным червячищем полз по Мосту Патни, по Набережной, через Парламентскую площадь. Кабинет Роланда в колледже не был за ним закреплён, он просто занимал эту комнату с молчаливого согласия администрации, когда проводил индивидуальные занятия со студентами. Уединясь в тишине кабинета, Роланд распаковал нехитрый скарб, привезённый на багажнике велосипеда, и прошёл в подсобку, где возле мойки в чайных потёках, среди замызганных полотенец примостился массивный ксерокс. Пока машина, урча и жужжа вентилятором, разогревалась, Роланд перечитал оба письма. Потом положил их на тёмное стекло, под которым прокатились зелёные сполохи. И машина выплюнула горячие, пахнущие химикатами листы со спектрограммами рукописных текстов: пустота по закраинам вышла на копиях чёрной, как у подлинников, окаймлённых чернотой вековой пыли. Совесть его чиста: он записал свой долг факультету в журнале учёта, лежавшем на краю мойки. «Роланд Митчелл, 2 стр., 10 пенсов». Совесть его нечиста. Теперь у него есть добротные копии, и он может незаметно сунуть письма обратно в библиотечный том Вико. Может, но не хочет. Роланду уже казалось, что письма принадлежат ему. Он всегда с некоторым презрением поглядывал на тех, кто млеет при виде всякой реликвии, хранящей прикосновение кого-нибудь из великих: щегольской трости Бальзака, флажолета [10] Роберта Луиса Стивенсона, чёрной кружевной мантильи Джордж Элиот. Мортимер Собрайл имел обыкновение доставать из внутреннего кармашка золотую «луковицу» Рандольфа Генри Падуба и исчислять время по часам поэта. Ксерокопии Роланда были чётче и чище, чем выцветшие, рыжевато-серые строки подлинника, на копиях чёрные строки отливали свежим лаковым блеском: по-видимому, машину совсем недавно заправили порошком. Пусть так, но расставаться с подлинниками Роланд не хотел.

Когда открылась Библиотека доктора Уильямса, Роланд отправился туда и запросил рукопись объёмистого дневника Крэбба Робинсона. Ему уже случалось здесь бывать, но, чтобы его вспомнили, пришлось сослаться на Аспидса, хотя у Роланда и в мыслях не было посвящать Аспидса в своё открытие – по крайней мере до тех пор, пока он не удовлетворит своё любопытство и не вернёт письма на место.

Получив дневник, Роланд сразу же открыл записи за 1856 год – год публикации цикла «Боги, люди и герои», который неутомимый Крэбб Робинсон прочёл и не оставил без отзыва.


4 июня. Читал драматические поэмы из новой книги Рандольфа Падуба. Особенно примечательными нашёл три, где речь ведётся от лица Августина Гиппонского, саксонского монаха Готшалька, жившего в IX столетии, и Соседа Шатковера из «Странствий Паломника». Также любопытнейшее изображение подлинного случая, когда Франц Месмер вместе с юным Моцартом музицировали на стеклянной гармонике при дворе эрцгерцога в Вене – произведение, написанное звучным стихом, полное странной напевности, превосходное и по замыслу и по исполнению. Этот Готшальк с его неколебимой верой в предопределение, предтеча Лютера – даже и в том, что отринул монашеский обет, – возможно, изображает собою кое-кого из нынешних евангелических проповедников. Сосед же Шатковер, должно быть, сатира на тех, кто, подобно мне, полагает, что христианство не есть идолопоклонническая вера в присутствие божества в куске хлеба, как не есть оно пять пунктов метафизического вероучения. [11]

Рисуя Шатковера, который, надо думать, ближе ему по духу, Падуб по своему обыкновению выказывает к нему больше неприязни, чем к своему чудовищному монаху, в чьём неистовом рычании местами звучит истинное величие. Каковы же убеждения самого Рандольфа Падуба, разобрать невозможно. Боюсь, что стихи его никогда не будут иметь успех у публики. Его описание Шварцвальда в «Готшальке» очень хорошо, но многие ли сумеют продраться через предваряющие его богословские рассуждения? За извивами и хитроумной вязью его напевов, достигаемыми ценою насилия над стихом, за нагромождениями необычных и неосновательных сближений смысл делается неразличимым. Читая Падуба, я вспоминаю, как молодой Кольридж с упоением декламировал свою эпиграмму на Джона Донна:


Донн, чей Пегас верблюдом выступает,

В амурный вензель кочергу сгибает.


Этот отрывок был хорошо известен падубоведам и часто цитировался. Роланду нравился Крэбб Робинсон – человек, наделённый любознательностью и неутолимым желанием делать добро, души не чаявший в литературе и туках, но при всём том вечно недовольный собой. «Я рано понял, что не имею столько литературного дарования, чтобы занять то место в ряду английских писателей, о котором я мечтал. Но я расчёл, что у меня есть возможность завести знакомство со многими замечательными людьми нашего времени и приносить некоторую пользу, записывая свои с ними беседы». Кого только из великих он не знал: целых два поколения знаменитостей. Водсворт, Кольридж, де Квинси, Лэм, мадам де Сталь, Гёте, Шиллер, Карлейль, Д.Г. Льюис, Теннисон, Клаф, Баджот. Роланд прочёл записи за 1857 год и перешёл к 1858-му. В феврале Робинсон писал:


Когда пробьет мой смертный час (а в восемьдесят лет час этот уже не за горами), я возблагодарю Создателя за то, что Он доставил мне случай увидеть целое собрание совершенств, дарованных людям. Если говорить о женщинах, я видел благородное величие, воплощённое в миссис Сиддонс, обаяние миссис Джордан и мадемуазель Марс; я, затаив дыхание, слушал задумчивые монологи Кольриджа – «этого златоустого старца»; я путешествовал с Водсвортом, величайшим из наших сочинителей философической лирики; я наслаждался остроумными и пылкими речами Чарльза Лэма, я бывал в гостях у Гёте, гениальнейшего ума своего времени и своей страны, и вёл с ним пространные застольные беседы. Он утверждает, что всем обязан только Шекспиру, Спинозе и Линнею – подобно тому как Водсворт, вступая на поприще поэзии, опасался, что не сумеет превзойти лишь Чосера, Спенсера, Шекспира и Мильтона.


В записях за июнь Роланд наконец обнаружил то, что искал.


Мой званый завтрак – в рассуждении застольной беседы удался. Были Баджот, Падуб, миссис Джеймсон, профессор Спир, мисс Ла Мотт и приятельница её мисс Перстчетт, особа весьма немногословная. Падуб до сего дня не был знаком с мисс Ла Мотт, которая и нынче выехала из дома лишь затем, чтобы доставить мне приятность и побеседовать о своём батюшке, чья книга «Mythologies» [12] сделалась известною в Англии не без моего участия. Завязался оживлённый разговор о поэзии, в особенности о несравненном гении Данте, а также о гении Шекспира, запечатлевшемся в его стихах, и в первую очередь об игривости его ранних поэм, которыми Падуб особенно восхищается. Мисс Ла Мотт показала такую красноречивость, какой я от неё никак не ожидал; одушевляясь, она делается чудо как хороша. Говорили ещё о так называемых «спиритических» явлениях, про которые с большим чувством писала мне леди Байрон. Речь зашла о сообщении мисс Бичер Стоу, которая будто бы имела беседу с духом Шарлотты Бронте. На это мисс Перстчетт, большей частью хранившая молчание, сочувственно заметила, что, по её убеждению, подобные происшествия возможны и действительно случаются. Падуб возразил, что поверит в такие явления не прежде, чем сам удостоверится в их истинности на опыте, но в обозримом будущем такой случай едва ли представится. Баджот сказал, что, судя по тому, как Падуб изображает веру Месмера в действенность духовных флюидов, не такой уж он беззаветный приверженец позитивистской науки, каким себя выставляет. Падуб отвечал, что, если поэт желает вообразить себе некое историческое происшествие, он должен вжиться в душевный мир своих героев и он, Падуб, проникается их убеждениями так основательно, что ему грозит опасность забыть о собственных убеждениях. Все обратились к мисс Ла Мотт с вопросом, что она думает о стуках, производимых духами, но она своего мнения не сказала и отвечала улыбкою Моны Лизы.


Роланд выписал себе этот отрывок и принялся читать дальше, но не нашёл больше ни одного упоминания о мисс Ла Мотт, хотя сообщения о визитах Падуба и к Падубу мелькали то и дело. Робинсон отдавал должное домовитости миссис Падуб и сетовал, что она так и не стала матерью: мать из неё получилась бы примерная. В записях Робинсона не было никаких свидетельств, что мисс Ла Мотт или мисс Перстчетт показали сколько-нибудь хорошее знакомство с творчеством Падуба. Может быть, эта беседа, «приятная и неожиданная» или, как сказано в другом черновике, «необычная», состоялась в другое время или в другом месте. Переписанные довольно-таки неразборчивым почерком Роланда, записи Робинсона выглядели странно, не так полнокровно и словно бы поутратили связь с обстоятельствами жизни писавшего. Роланд понимал, что переписанный текст – это уже не то, хотя бы потому, что в него наверняка вкрались неточности: статистика показывает, что они почти неизбежны. Мортимер Собрайл заставлял своих аспирантов переписывать фрагменты текстов – обычно из произведений Рандольфа Генри Падуба, – потом переписывать переписанное, перепечатывать то, что получилось, и придирчивым редакторским глазом выискивать ошибки. Текстов без ошибок не бывает, утверждал Собрайл. Даже изобретение простой в обращении копировальной техники не избавило аспирантов от этих унизительных упражнений. Аспидс подобными методическими приёмами не пользовался, хотя и он отмечал и исправлял тьму ошибок, разражаясь одним и тем же набором колкостей по поводу упадка образования в Англии. В его время, приговаривал он, студенты правописанием владели, а уж поэзия, Библия просто входили в плоть и кровь. Чудное выражение «входить в плоть и кровь», добавлял он, можно подумать, что знание поэзии циркулирует в сердечно-сосудистой системе. «Струится в сердце», как писал Водсворт[13]. Но в лучших английских традициях, Аспидс считал, что прививать недоучкам навыки, которых они лишены, это не его дело. Им приходилось брести на ощупь в тумане его брюзгливо-презрительных обиняков.


Роланд отправился разыскивать Аспидса в Британский музей. Он ещё не решил, что именно рассказать Аспидсу, и хотел обдумать предстоящий разговор в читальном зале под высоким куполом; Роланду казалось, что, несмотря на его высоту, кислорода в зале на всех не хватает и усердные читатели в сонном забытьи постепенно сникают, как язычки пламени под стеклянным колпаком. Время было послеобеденное – утро Роланд посвятил Крэббу Робинсону, – а это значило, что посетители уже заняли все места за высокими просторными столами с нежно-голубой обивкой, лучами расходящимися от администраторского стола, который кольцом охватила стойка каталога. Пришлось довольствоваться одним из столиков поменьше в секторе между лучами, обычным местом опоздавших. Это были заштатные столы, столы на птичьих правах, столы с заикающимися обозначениями: «ДД», «ГГ», «ОО». Роланд нашёл себе место возле двери в конце стола «ПП» (Падуб). Когда он впервые попал в читальный зал, то, в упоении оттого, что его допустили в святая святых мира знаний, вообразил себя в дантовском Раю, где праведники, патриархи, непорочные девы занимают места на ступенях амфитеатра, как лепестки огромной розы или страницы огромного тома, некогда рассеянные по вселенной, а теперь вновь собравшиеся вместе. Тиснёные буквы на столах – золото на голубом – также вызывали в памяти образы Средневековья.

Если так, то Падубоведник, притаившийся в недрах здания, был Адом. Чтобы попасть туда, надо было спуститься по железным ступеням из читального зала, а чтобы выйти – отпереть высокую дверь и подняться в египетский город мёртвых, где никогда не светило солнце, где на пришельца невидящими глазами смотрели фараоны, сидели на корточках писцы, стояли сфинксы и пустые саркофаги. Падубоведник – душное подземелье, уставленное металлическими картотеками, – разделялся на стеклянные отсеки, в которых плескался стрекот пишущих машинок. Мертвенный свет неоновых ламп озарял подземелье, там и сям мерцали зелёные экраны читальных аппаратов для микрофильмов. Иногда – если замкнёт ксерокс – по всему помещению разносился запах серы. Слышались стоны, порой даже крики. Во всех подвальных помещениях Британского музея стоит тошнотворный кошачий дух. Кошки просачиваются сквозь решётки и пустотелый кирпич, шастают по углам, шарахаются от сердитого «брысь», бывает, лакомятся поднесённым тайком угощением.

Обычно Аспидс восседал в своём логове, где были в обманчивом беспорядке разбросаны – а на самом деле по порядку разложены – материалы для великой книги, которую он редактировал. Сидя в ущелье между утёсов из пухлых крапчатых папок, между утёсов, ощетинившихся краями каталожных карточек, он перебирал груду узких бумажных листков. Позади порхала его бледная ассистентка Паола: длинные бесцветные волосы стянуты резинкой, большие очки – раскинувшая крылья бабочка, кончики пальцев словно пыльно-серые подушечки. За отсеком машинистки, в закутке из картотечных шкафов, обитала доктор Беатриса Пуховер, почти замурованная в своей пещере коробками с дневниками и перепиской Эллен Падуб.

Аспидсу было пятьдесят четыре года. Заняться редактированием Собрания Падуба его побудило одно досадное воспоминание. Он родился в шотландской семье, и отец и дед его были школьными учителями. Вечерами у камелька дед часто читал стихи: «Мармион» [14], «Чайльд Гарольд», «Рагнарёк». Отец отправил юношу в Кембридж, и он учился в Даунинг-колледже у Фрэнка Реймонда Ливиса. Ливис проделал с Аспидсом то же, что и со всеми серьёзными студентами: он показывал им величие, грандиозную и непреходящую значимость английской литературы, а сам лишал их всякой веры в то, что им по силам продолжить её традиции или сказать в ней новое слово. Юный Аспидс сочинял стихи, но стоило ему представить, что скажет о них доктор Ливис, как всё было сожжено. Семестровые и курсовые работы Аспидс писал лаконичным, расплывчатым, непроницаемым слогом. Судьба Аспидса решилась на семинаре по датировке литературных произведений. Аудитория была набита битком, все места заняты, сидели даже на подлокотниках. Сухощавый, подвижный Ливис в рубашке с открытым воротом взобрался на подоконник, распахнул окно, и в аудитории повеяло свежестью, хлынул холодный кембриджский свет. Студентам раздали тексты для датировки: что-то из лирики трубадуров, отрывок из якобианской драмы, сатирические двустишия, написанные белым стихом рассуждения о вулканической грязи и любовный сонет. Уроки отца не прошли даром, Аспидс тут же узнал стихи. Все они были написаны одним человеком – Рандольфом Генри Падубом: образчики его чревовещания, плоды его грузной эрудиции. Аспидс оказался перед выбором – сразу назвать автора или дать семинару идти своим чередом: пусть Ливис подталкивает незадачливых студентов к ошибочным выводам, а потом с аналитическим блеском показывает, как отличить подлинник от подделки, голос истинного чувства от викторианской безучастности. Аспидс решил промолчать, и Падуб был разоблачён Ливисом, а его творчество объявлено далёким от совершенства. Аспидс чувствовал, что своим молчанием словно бы предал Рандольфа Генри Падуба – правда, уж если он кого и предал, то себя, своего деда, а может быть, и доктора Ливиса. Но он искупил свою вину. Творчество Падуба стало темой его диссертации, называлась она «Осознанные доводы и неосознанные пристрастия. Причины душевного разлада в драматических поэмах Рандольфа Генри Падуба». Аспидс сделался падубоведом в ту пору, когда на Падуба смотрели как на старую рухлядь. К редактированию Полного собрания поэтических произведений и пьес он, поддавшись на уговоры, приступил ещё в 1959 году с благословения нынешнего лорда Падуба: пожилой пэр, методист, был потомком одного из дальних родственников Падуба и унаследовал все нераспроданные рукописи поэта. В те годы Аспидс по наивности надеялся, что рано или поздно завершит издание и сможет взяться за другую работу.

Обзаведясь непостоянным по численности штатом младших научных сотрудников, Ной-Аспидс рассылал своих голубей и воронов по всем библиотекам мира. Сотрудники разлетались, унося с собой узкие листочки бумаги, смахивавшие на квитанции камеры хранения или талоны на льготный обед. На каждом листочке значились сведения, требующие изысканий: полстроки, где, возможно, скрывалась цитата; неизвестно к чему относящееся название; ступица колеса римской колесницы, упоминание о которой следовало найти в комментариях Гиббона; «Напасть из грёз, мудрец дынеподобный», заимствованный, как выяснилось, из сна Декарта. Падуба интересовало всё на свете. Арабская астрономия и средства передвижения в Африке, ангелы и чернильные орешки, гидравлика и гильотина, друиды и Великая армия Наполеона, катары и типографщики-подмастерья, эктоплазма и солярные мифы, последняя трапеза мастодонта, найденного в вечной мерзлоте, и истинная природа манны. Тексты захлёбывались и тонули в примечаниях. Примечания выглядели громоздко, резали глаз, но без них не обойтись, думал Аспидс, наблюдая, как на месте каждой решённой загадки, словно головы Гидры, вырастают две нерешённые.

Сидя в подземной полумгле, Аспидс часто размышлял о том, как личное в человеке растворяется в профессиональном. Каким был бы сейчас он, Аспидс, если бы выбрал профессию, к примеру, социального работника и распределял средства на жилищное строительство или сделался полицейским и ломал голову над волосинками, обрывками кожи, отпечатками больших пальцев? (Игра ума во вкусе Падуба.) Каков был бы его умственный багаж, если бы он, Аспидс, пополнял его просто так, для души, чем-то другим – не объедками и обносками, оставшимися после Падуба?

Бывали минуты, когда Аспидс отваживался признать очевидное – эта работа растянется на всю его научную, а значит, на всю сознательную жизнь: все мысли – о чужих мыслях, все труды – ради чужих трудов. Но потом он решал, что это не страшно. Ведь Падуб ему интересен так же, как и много лет назад. Если он и состоит у Падуба в услужении, это приятная служба. Это Мортимеру Собрайлу вздумалось завладеть и распоряжаться Падубом, а Аспидс знает своё место.

Однажды по телевизору выступал какой-то натуралист, и Аспидс узнал в нём себя. Натуралист достал из мешочка погадку совы – отрыгнутые комки непереваренной пищи, – снабдил комки ярлычками, затем разъял каждый пинцетом, прополоскал в мензурках с разными очищающими жидкостями и принялся сортировать и складывать осколки костей, клочки шерсти и зубы, спрессованные в извержениях совиного желудка, пытаясь восстановить облик мёртвой землеройки или слепозмейки, которые были съедены живьём и пропутешествовали по совиным кишкам. Этот образ показался Аспидсу удачным, он подумывал развить его в стихотворение, но оказалось, что Падуб его опередил. Он уже писал об археологе, который


Выискивает битвы прошлых лет

Средь крошева костей и черепов

И щеп булатных – как досужий пастор

Кончину мыши или слепозмейки

Вычитывает из погадки совьей,

Изблёва белой тихокрылой смерти

С кровавым клювом меж пушистых щёк.


И Аспидс гадал: то ли он обратил внимание на теленатуралиста по наущению засевших в мозгу строк Падуба, то ли его разум обошёлся без подсказчиков.


Длинный проход между шкафами привёл Роланда во владения Аспидса, залитые ледяным свечением. Паола приветливо улыбнулась Роланду, Аспидс нахмурился. Весь он был как будто раскрашен серым: серая кожа, серо-стальные, с проседью, волосы, которые Апидс, гордясь их не по возрасту сохранной густотой, отпускал подлиннее. Носил он твидовый пиджак, плисовые брюки – костюм, как и всё в подземелье, солидный, поношенный, пыльный. Улыбался Аспидс добросовестно-ироничной улыбкой, но она появлялась очень-очень редко.

– Я, похоже, сделал открытие, – объявил Роланд.

– А потом окажется, его делали уже раз двадцать. Что там у вас?

– Я видел его экземпляр Вико. Там полным-полно записок, все его рукой. Прямо на каждой странице. Это в Лондонской библиотеке.

– Собрайл уж наверно прочесал книгу вдоль и поперёк.

– Не похоже. Нет-нет, не похоже. Записки по краям чёрные от пыли, чёрные по обрезу. Их не вынимали уже много лет, может, вообще не вынимали. Я кое-что просмотрел.

– Стоящий материал?

– Очень стоящий. Огромной ценности.

Аспидс, стараясь скрыть волнение, принялся скреплять листочки бумаги.

– Надо будет проверить. Я сам посмотрю. Съезжу и посмотрю. Вы там всё оставили, как было?

– Ну конечно. Правда, когда книгу раскрыли, кое-какие записки повыпадали, но мы их положили, по-моему, точно на прежнее место.

– Не понимаю. Я-то думал, Собрайл вездесущ. А вы пока никому ни слова, слышите? Иначе ваша находка упорхнёт за океан, а у Лондонской библиотеки появятся средства на новые ковры и кофейный автомат. И Собрайл снова пришлёт нам издевательски-сочувственный факс: любезное предложение воспользоваться стэнтовскими материалами и обещание помочь с микрофильмами. Вы никому не говорили?

– Только библиотекарю.

– Поеду туда. Нету денег – будем бить на патриотизм. А то эта прорва всё засосёт.

– Библиотека не согласится…

– Если Собрайл взмахнёт чековой книжкой, я ни за кого не ручаюсь. Разве они устоят?

Аспидс поспешно натянул пальто – что-то вроде потёртой офицерской шинели. Роланд уже отбросил мысль – мысль, впрочем, нелепую – поговорить с шефом о похищенных письмах. Он только спросил:

– А что вам известно об авторе по фамилии Ла Мотт?

– Исидор Ла Мотт.«Mythologies» . 1832 год. «Mythologies indegenes de la Bretagne et de la Grand Bretagne».[15] И ещё «Mythologies francaises».[16] Грандиозный научный компендиум легенд и фольклора. Сквозная тема – модные в те годы поиски «единого ключа ко всем мифологиям» и ещё интерес к бретонской национальной самобытности и культуре. Падуб определённо их читал, но где использовал – не помню.

– А вот ещё какая-то мисс Ла Мотт…

– Ах да, дочь. Которая писала религиозные стихи, да? Беспросветная книжица под названием «Единое на потребу». И сборник детских сказок: «Сказки, рассказанные в ноябре». Прочтёшь на ночь – не заснёшь. И какая-то эпическая поэма – говорят, совершенно неудобочитаемая.

– Я слышала, Ла Мотт сильно интересуются феминистки, – сказала Паола.

– Иначе и быть не может. Не Рандольфом же Падубом им интересоваться, – фыркнул Аспидс. – С тех пор как наша общая знакомая вон из той комнаты раскопала-таки бесконечные дневники Эллен, они только их и читают. Им кажется, будто Рандольф Падуб не давал жене заниматься писательством, а сам эксплуатировал её творческую фантазию. Доказать это будет непросто, да они, по-моему, доказательств и не ищут. Они знают истину, даже не успев до неё докопаться. Единственный довод – это то, что Эллен чуть ли не дни напролёт проводила на диване, как будто это так уж необычно для дамы её положения в те времена. Да уж, феминисткам – как, впрочем, и Беатрисе – придётся трудно: Эллен Падуб бесцветная особа. Не Джейн Карлейль, и даже обидно, что не Джейн Карлейль. Беатриса, бедняжка, задумала показать, что Эллен Падуб была заботлива до самоотверженности, и давай рыться в дневнике, отмечать каждый рецепт крыжовенного варенья, каждую увеселительную прогулку в Бродстерс. Двадцать пять лет рылась, шутка сказать. А через двадцать пять лет оказывается, что заботливость и самоотверженность больше не в чести, сегодня изволь доказывать, что Эллен Падуб была страдалица, бунтарка, нераскрытое дарование. Бедная Беатриса. За все эти годы одна-единственная публикация – «Спутницы жизни», тоненькая брошюрка пятидесятого года издания. Нынешние феминистки плевались. В заглавии – никакой иронии, маленькая антология мудрых, тонких, трогательных высказываний жён великих людей. Дороти Водсворт, Джейн Карлейль, Эмили Теннисон, Эллен Падуб. Центр Женских Исследований и рад бы заполучить и издать дневники Эллен, но не может: официальный редактор – старушка Беа. А она, бедняжка, никак не сообразит, откуда все её неудачи.

У Роланда не было никакого желания выслушивать очередной монолог Аспидса о не увидевшем до сих пор свет издании дневников Эллен Падуб, которое готовила Беатриса Пуховер. В голосе Аспидса, когда он заговаривал о Беатрисе, пробивалось такое бешеное раздражение, что Роланд вспоминал заливистый лай гончих перед травлей (вживую он этот лай ни разу не слышал – только по телевизору). При мысли же о Собрайле Аспидс с заговорщицким видом озирался.


Аспидс отправился в Лондонскую библиотеку. Роланд не вызвался поехать вместе с ним, а пошёл искать, где можно выпить кофе. Потом надо будет порыскать по каталогам, поразузнать, кто и что писал про мисс Ла Мотт, которая уже начинает обрастать биографией. Обычная работа, когда хочешь разглядеть за мёртвым именем живого человека.


Поднявшись в Египетский зал, Роланд очутился в окружении каменных тяжеловесов. Между расставленными ножищами одного атлета он увидел, как по залу стремительно движется что-то бело-золотистое. «Что-то» оказалось Фергусом Вулффом, который тоже вышел на поиски кофе. Долговязый Фергус носил плотный свитер ослепительной белизны и мешковатые брюки, как у японских мастеров боевых искусств. Длинноватые медно-золотистые волосы были на висках подстрижены покороче – причёска в духе тридцатых годов, подправленная по моде восьмидесятых. При виде Роланда Фергус радостно блеснул голубыми глазами и расплылся в довольной плотоядной улыбке, сверкнув таким белозубым оскалом, что дух захватывало. Фергус был старше Роланда. Дитя шестидесятых, он бросил университет, зажил вольной жизнью, побывал в Париже в пору студенческих волнений, с благоговением ловил каждое слово Барта и Фуко, а потом вернулся и заблистал в Колледже принца Альберта. Человек он был в общем-то славный, но многих его знакомых не оставляло смутное чувство, что по какой-то неведомой причине его стоит опасаться. Роланду Фергус нравился: ему казалось, что и Фергус относится к нему с симпатией.

Сейчас Фергус работал над деконструктивистским анализом бальзаковского «Неведомого шедевра». Роланд уже перестал удивляться, что факультет английской литературы финансирует исследования французских авторов. Других тем, как видно, всё равно не подворачивалось. Притом Роланд не хотел, чтобы его недоумение расценили как узость интересов. Сам он владел французским хорошо: не напрасно мать с таким рвением заправляла его образованием.

Развалившись на банкетке в кафетерии, Фергус объяснял, что задача его исследования – произвести деконструкцию объекта, который уже сам деконструировался: ведь в новелле Бальзака идёт речь о картине, которая оказывается просто-напросто беспорядочным нагромождением мазков.

Роланд из вежливости выслушал и спросил:

– Ты что-нибудь знаешь о такой мисс Ла Мотт? Примерно пятидесятые годы прошлого века, писала детские сказки и религиозные стихи.

Фергус разразился что-то уж слишком продолжительным хохотом и бросил:

– Ещё бы не знать.

– И кто она?

– Кристабель Ла Мотт. Дочь Исидора Ла Мотт, собирателя мифов. «Единое на потребу», «Сказки, рассказанные в ноябре». Эпическая поэма «Мелюзина». Поразительная штука. Слышал про Мелюзину? Это была фея, она хотела обрести душу и для этого вышла замуж за смертного, но заключила с ним договор: по субботам она будет уединяться, а он чтобы за ней не подсматривал. Много лет он этот договор соблюдал. Мелюзина родила ему шестерых сыновей, и у каждого какой-нибудь странный изъян: лишнее ухо, огромные клыки, у того на щеке растёт яблоко, у этого три глаза – всё в таком духе. Одного звали Жоффруа Большой Зуб, другого Оррибль – Ужасный. Мелюзина строила замки – настоящие, они до сих пор сохранились в Пуату. В конце концов муж, разумеется, не удержался, заглянул в замочную скважину – или ещё есть версия, что он проделал в стальной двери дыру острием меча – и увидел, что Мелюзина резвится себе в просторной мраморной купальне. Ниже пояса тело у нее было как рыбий или змеиный хвост – по словам Рабле andouille [17] – что-то вроде здоровенной колбасы, прозрачный символ, – и от ударов этого её мускулистого хвоста вода так и кипела. Муж и виду не подал, что знает, она тоже держалась как ни в чём не бывало, но вот однажды буяну Жоффруа не понравилось, что его брат Фромонт нашёл убежище в монастыре и не хочет оттуда уходить. Жоффруа обложил монастырь хворостом и поджёг. Монахи, Фромонт – все сгорели. И тогда Раймондин (этот самый рыцарь, муж) воскликнул: «Это всё ты виновата! Надо же мне было взять в жёны мерзкую змею!» Мелюзина упрекнула его за нарушение слова, обернулась драконом, со страшным шумом взвилась над замком, облетела его, тараня крепостные башни, и умчалась прочь. Ах да, она ещё приказала мужу во что было ни стало убить Оррибля, иначе он их всех погубит, и Раймондин так и сделал. А Мелюзина до сих пор является графам Лузиньянским, когда кому-нибудь суждено умереть. Как Белая Дама, Фата Бьянка. Интерпретаций легенды, как понимаешь, множество: исследуют и символическое значение, и мифологические корни, и психоаналитическую подоплёку. Кристабель Ла Мотт написала свою длинную замысловатую поэму про Мелюзину в шестидесятые годы, а опубликовали её в начале семидесятых. Любопытнейшее произведение: трагизм, романтичность, символика – хоть отбавляй. Как в сновидении: фантастические твари, во всём потаённый смысл, прямо-таки жутковатая чувственность – или вчувствованность. Феминистки от «Мелюзины» без ума. Они говорят, что в ней выражена бесплодная женская страсть. Они-то и открыли поэму заново. Правда, Вирджиния Вульф тоже её читала: она расценивала «Мелюзину» как образное доказательство того, что творческое сознание по сути своей андрогинно. А вот современные феминистки считают, что Мелюзина в своей купальне символизирует самодостаточную женскую сексуальность, которая обходится без всяких там мужчин. Мне «Мелюзина» нравится: какая-то в ней тревожность. Мечущийся взгляд. То обстоятельнейшее описание чешуйчатого хвоста, то баталии космического размаха.

– Ценные сведения. Надо почитать.

– А зачем тебе это?

– Нашёл упоминание у Рандольфа Падуба. Ну, Рандольф Падуб чего только не упоминал. Что смеёшься?

– А я ведь стал специалистом по Кристабель Ла Мотт не по своей воле. Есть на свете два человека – две женщины, – которым известно о Кристабель всё, что только можно знать. Одна – профессор Леонора Стерн из Таллахасси. Другая – Мод Бейли из Линкольнского университета. Я с ними познакомился в Париже, на той конференции по текстуальности и сексуальности. Помнишь, я как-то ездил? Мужчин они, по-моему, терпеть не могут. Но у меня с Мод-громовержицей получился-таки непродолжительный романчик. Сперва в Париже, потом здесь.

Он умолк и, задумавшись, нахмурился. Хотел что-то добавить, открыл было рот, но передумал. Помолчав, всё-таки продолжил:

– Она – Мод – руководит у себя в Линкольне Женским информационным центром. Там сколько угодно неопубликованных рукописей Кристабель. Так что если тебе нужно что-то из ряда вон выходящее, обратись туда.

– Может, и правда обратиться? Спасибо. А что она за человек, эта Мод Бейли? Она меня не съест?

– Она мужчин не ест, она их замораживает, – выпалил Фергус тоном, не поддающимся никакой интерпретации.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Стеклянная башня

Из терний змеится

Не терем нарядный,

Не дом голубицы.

По дебрям иглистым

Злой свист ветерка.

Глядь – в чёрном окне

Белеет рука.

И слышит прохожий

Зов дряхлоголосый:

«Рапунцель, Рапунцель,

Спусти свои косы».

И струи златые

С тревожною дрожью

Сбегают, сверкая,

По башне к подножью.

Горбунья по косам

Взбирается хватко.

Как страждет в когтях её

Каждая прядка!

И смотрит прохожий

Угрюмее ночи:

Снести эту пытку

И вчуже нет мочи.[18]

Кристабель Ла Мотт

Уже подъезжая к Линкольну, Роланд с досадой думал, что напрасно поехал поездом, а не автобусом. Автобусом было бы хоть и дольше, зато дешевле, но доктор Бейли открыткой коротко известила Роланда, что ей удобнее встретить его, если он отправится поездом, прибывающим в Линкольн в полдень: им ещё предстоит добираться до университета, а это за городом. Впрочем, в поезде можно было почитать, что ещё писали о Кристабель Ла Мотт. В библиотеке колледжа Роланд отыскал две книги. Одна – тоненькая, по-дамски изящная – была написана ещё в 1947 году и озаглавлена «Белая постель», по названию стихотворения Ла Мотт. Другая – толстый том феминистских статей, в основном американских авторов, изданный в 1977-м: «Себя, себя отдать. Ла Мотт и её стратегия укромности».

В первой книге, написанной Вероникой Хонитон, имелся краткий биографический очерк. Кристабель приходилась внучкой Жану-Батисту и Эмилии Ла Мотт, которые переселились в Англию из Франции, спасаясь от Террора 1793 года. На родину они не вернулись даже после падения Бонапарта. Исидор родился в 1801 году, учился в Кембридже, пописывал стихи, но в конце концов посвятил себя истории и собиранию мифов, причём


в этом качестве испытал сильное влияние немецких фольклористов и исследователей источников библейских текстов, не изменяя, однако, своему христианскому мистицизму бретонского закала. Его мать, Эмилия, была старшей сестрой Рауля де Керкоза – республиканца, историка антиклерикального толка, также увлекавшегося собиранием фольклора; де Керкоз жил во Франции, в фамильной усадьбе Кернемет. В 1823 году Исидор женился на мисс Арабелле Гамперт, дочери Руперта Гамперта, каноника собора Св. Павла. Прочная религиозность матери во многом определила степенный уклад жизни, который окружал Кристабель в детстве. У супругов родились две дочери: в 1830 г. София, впоследствии вышедшая за сэра Джорджа Бейли, владельца поместья Сил-Клоус в Линкольнширской низине, в 1825 году – Кристабель, которая жила у родителей до 1853 года, когда её незамужняя тётка Антуанетта де Керкоз оставила ей небольшое состояние и Кристабель, покинув родительский дом, переехала в Ричмонд в графстве Суррей. Вместе с ней поселилась её подруга – девушка, с которой она познакомилась на лекции Рескина.

Мисс Бланш Перстчетт, как и Кристабель, была человеком художественных устремлений: она писала маслом масштабные живописные полотна, ни одно из которых до нас не дошло, и работала в технике деревянной гравюры. В этой технике ею мастерски выполнены полные загадочных образов иллюстрации к прелестным, хотя и несколько гнетущим «Сказкам для простодушных» и «Сказкам, рассказанным в ноябре» Кристабель Ла Мотт и к её же сборнику духовной лирики «Молитвослов». Считается, что именно мисс Перстчетт убедила Кристабель взяться за сочинение «Феи Мелюзины» – грандиозной, непростой для понимания эпической поэмы по мотивам старинного предания о волшебнице, полуженщине-полузмее. Каждая складка в словесной толще поэмы представляет собой богатейшую рудоносную жилу. В период влияния прерафаэлитской эстетики поэма вызывала восхищение многих критиков, в том числе Суинберна, сравнившего её со «смирным мускулистым змеем, у которого столько мощи и яда, сколько никогда ещё не выходило из-под пера женщины, но повествование лишено напора, отчего на память приходит другой змей – с хвостом в собственной пасти: так Кольридж описывал Воображение». Сегодня поэма предана забвению как лишённая литературных достоинств. Негромкую, но прочную литературную славу принесла Кристабель её сдержанная изящная лирика, в которой сказались тонкость чувств, слегка меланхолический характер поэтессы и её болезненная, но стойкая религиозность.

Мисс Перстчетт погибла в результате несчастного случая – она утонула в Темзе в 1861 году. Её смерть, по-видимому, стала для Кристабель страшным ударом: она вернулась к родным и до конца своих дней жила с сестрой Софией. Остаток её жизни не был потревожен никакими заметными событиями. После «Мелюзины» к поэзии она не возвращалась и обрекла себя на всё более и более глухое безмолвие. Она умерла в 1890 году в возрасте 65 лет.


Анализ поэзии Кристабель в книге Хонитон сводился к задушевным рассуждениям о сквозящей в её стихах «мистике быта», образцом которой автор считала дифирамб Джорджа Герберта слуге, «что горницу метёт, как по Твоим заветам»:


Я люблю опрятность,

Строй крахмальных складок.

Нету места скверне,

Где во всём порядок.


Всё к приходу Гостя

Прибрано прилежно —

Пусть любуется постели

Белизною снежной

И, повив нас белым,

Упокоит нежно.


А тридцать лет спустя феминистки увидели Кристабель Ла Мотт мятущейся, озлобленной. Они писали статьи вроде: «Разодранная ткань Ариахны». [19] Искусство как субститут прядения в творчестве Ла Мотт» или: «Мелюзина и Демон-Двойник. Добрая Мать и Недобрый Змей», «Покорная ярость. Амбивалентная хозяйственность Кристабель Ла Мотт», «Белые перчатки. Бланш Перстчетт: Завуалированное лесбийство Ла Мотт». Была в сборнике и статья Мод Бейли «Мелюзина – созидательница городов. Мятежная женская космогония». Роланд понимал, что её-то и стоило прочесть в первую очередь, но его устрашил внушительный объём и россыпи ссылок на научные работы. Вместо неё он принялся за «Разодранную ткань Ариахны» – искусный разбор, как видно, одного из многочисленных стихотворений Кристабель о насекомых.


Из нутра рябой корявой твари —

Страшная работа —

Щепоть лапок тянет нить и ладит

Светлые тенёта:

Стройность сети водотканой, гладкой

Лёгкий свет хватает мёртвой хваткой.


Сосредоточиться не удавалось. За окном бежали обыкновенные равнинные пейзажи центральных графств, мелькнула кондитерская фабрика, компания по производству контейнеров, расстилались поля, проносились живые изгороди, каналы – картины уютно-незатейливые. На фронтисписе книги мисс Хонитон Роланд впервые в жизни увидел изображение Кристабель: один из ранних образцов фотографического искусства, рыжевато-коричневый снимок, прикрытый для сохранности похрустывающим листком папиросной бумаги. На Кристабель был обхвативший плечи широкий плащ и шляпка со складчатыми с изнанки полями, широкие ленты шляпки завязаны под самым подбородком, Казалось, что это фотография костюма, а сама Кристабель лишь избрала его своим убежищем и выглядывает из него, склонив голову набок то ли озадаченно, то ли намеренно, чтобы выйти на портрете «грациозной, как птичка». Из-под шляпки на виски спускались волнистые бледные волосы, между полураскрытых губ виднелись ровные крупные зубы. Ясного представления о личности Кристабель портрет не давал: просто викторианская леди, обыкновенная застенчивая поэтесска.

Роланд не сразу угадал, кто из толпившихся на перроне Мод Бейли. Сам он тоже никаких особых примет не имел, поэтому узнали они друг друга, лишь когда толпа рассосалась. Не узнать или, по крайней мере, не заметить Мод Бейли было невозможно. Это была рослая женщина, гораздо выше Роланда – кажется, вровень с Фергусом Вулффом. Одета она была с редкой в академической среде продуманностью – из всех слов, какие пришли в голову Роланду, именно это лучше всего передавало впечатление от бело-зелёного наряда, облекающего её длинные стати: долгополый жакет цвета хвои, юбка в тон, белая шёлковая блузка, на ногах матово-белые чулки и зелёные полусапожки, отливающие глянцем. Кожа под млечной белизной чулок казалась золотисто-розовой. Какие у неё волосы, Роланд не разглядел: они были туго забраны под тюрбан из расписанного от руки шёлка цвета павлиньих перьев, низко надвинутый на лоб – заметно только, что брови и ресницы у неё светлые. Гладкое белое лицо чёткой лепки смотрело сосредоточенно, неулыбчиво, губы не накрашены. Поздоровавшись, она попыталась взять у Роланда сумку и донести до машины, но Роланд от помощи отказался.

– Любопытно, однако, что вы заинтересовались этим вопросом, – заметила доктор Бейли, когда её автомобиль – зеленый, сверкающий полировкой «фольксваген-жук» – мчался по шоссе. – Хорошо, что вы сюда выбрались. Будем надеяться, не напрасно.

Она цедила слова с подчёркнуто аристократической небрежностью. Голос её Роланду не понравился. Он уловил исходивший от неё резкий запах, что-то вроде запаха папоротника.

– Не знаю, может, это просто пустые хлопоты. Тут ведь, в сущности, ничего особенного.

– Посмотрим.


Университетский городок был уставлен башнями, облицованными белой плиткой с вкраплениями фиолетовой, оранжевой, а кое-где ядовито-зелёной. Когда разгуляется ветер, рассказала доктор Бейли, плитки так и сыпятся на головы прохожих. А ветер разгуливал по университетскому городку свободно. Ровная, как болотная низина, территория планировкой напоминала шахматную доску, и только фантазия архитектора, отвечавшего за устройство водоёмов, несколько скрасила это однообразие: по разбитой на квадраты площади университета вился целый лабиринт каналов и бассейнов. Сейчас там плавали вороха опавшей листвы, которую расталкивали жемчужные рыльца японских карпов. Университет возник в самый разгар строительного бума, когда на расходы не скупились. С тех пор фасады поутратили опрятность, швы между белыми плитками облицовки стали заметнее, и пожелтевшие от действия городского воздуха плитки походили теперь на редкие, давно не чищенные зубы.

Шёлковая кайма на донельзя пышном головном уборе доктора Бейли колыхалась от ветра. Ветер ерошил густые чёрные волосы Роланда. Сунув руки в карманы, он шёл чуть позади стремительно шагавшей спутницы. Семестр ещё не кончился, но вокруг не было ни души. Роланд спросил, куда подевались студенты. Доктор Бейли ответила, что сегодня среда – день, отведённый для спорта и самостоятельных занятий.

– По средам студентов не видно. Куда они пропадают, непонятно. Как сквозь землю проваливаются. Кто-то сидит в библиотеке. Кто-то – большинство – не в библиотеке. А где – ума не приложу.

Ветер морщил тёмную воду. От рыжих листьев её поверхность казалась остро-шершавой и одновременно раскисшей.


Кабинет Мод Бейли располагался на последнем этаже Башни Теннисона.

– Не назвали бы Башней Теннисона, стала бы Башней Девы Марианн, – с едва уловимой брезгливостью заметила доктор Бейли, толкнув стеклянную дверь. – Советник муниципалитета, который пожертвовал на неё средства, хотел, чтобы здание носило имя кого-нибудь из Робин-Гудовой ватаги. Здесь у нас кафедра английской литературы, кафедра искусствоведения, деканат факультета гуманитарных наук и ещё факультет исследований женской культуры. Информационный центр не здесь. Он в библиотечном корпусе. Я вас потом отведу. Кофе хотите?

Они подошли к безостановочному лифту: в пустом проёме с мерным стуком, одна за одной, ползли вверх площадки для пассажиров. Таких лифтов без дверей Роланд побаивался. Едва площадка поравнялась с полом, доктор Бейли шагнула внутрь; Роланд же замешкался и полез на площадку, когда она уже порядочно поднялась над полом, так что ему пришлось с усилием вскарабкиваться. Доктор Бейли наблюдала за этой вознёй молча. Стенки лифтовой шахты были выложены зеркальной плиткой, горел бронзоватый свет. Доктор Бейли бросила на стоявшего в противоположном углу Роланда испепеляющий взгляд. Вышла она из лифта с той же безукоризненной ловкостью, а Роланд, ступив одной ногой на уходящий вниз пол, чуть не упал.

В кабинете Мод одну стену заменяла стеклянная панель, по остальным стенам до самого потолка высились полки с книгами. Книги расставлены с толком: по темам, в алфавитном порядке, на корешках ни пылинки – только эта забота о чистоте и придавала спартанской обстановке хоть сколько-нибудь обжитой вид. Если что тут и радовало глаз, то лишь сама Мод Бейли. Хозяйка грациозно опустилась на одно колено, включила электрический чайник и достала из шкафчика две японские чашки бело-синей раскраски.

– Присаживайтесь, – сухо бросила она, указав на низкое кресло с голубой обивкой, куда, без сомнения, обычно усаживала студентов, пришедших получить свою письменную работу с оценкой. Она протянула Роланду кружку светло-каштанового «Нескафе». Тюрбан свой она всё не снимала.

– Так чем могу служить? – спросила она, усевшись в кресло за письменным столом, который отгородил её от Роланда как барьер.

Тут Роланд принялся мысленно разрабатывать собственную стратегию укромности. До встречи с доктором Бейли его посещала робкая мысль: а не показать ли ей ксерокопии похищенных писем? Теперь он ясно видел: нельзя. Нету у неё тепла в голосе.

– Я занимаюсь Рандольфом Генри Падубом, – начал Роланд. – Помните, я вам писал? Я обратил внимание на одно обстоятельство, из которого следует, что он, возможно, был в переписке с Кристабель Ла Мотт. Вам о такой переписке ничего не известно? Что они встречались, это точно.

– Когда?

Роланд показал отрывок, выписанный из дневника Крэбба Робинсона.

– Что ж, может быть, в дневнике Бланш Перстчетт и найдётся упоминание. Один из её дневников у нас в Информационном центре. Как раз за эти годы: она стала вести дневник, когда они с Кристабель поселились в Ричмонде. У нас в Архиве хранятся практически все бумаги Кристабель, которые остались после её смерти в письменном столе – она пожелала, чтобы их отослали её племяннице, Мэй Бейли, «в надежде, что и у неё когда-нибудь появится вкус к поэзии».

– И как, появился?

– Насколько мне известно, нет. Она вышла замуж за кузена, уехала с ним в Норфолк, родила десятерых детей, сама вела в этом многолюдном доме хозяйство. Я происхожу от неё по прямой линии: она моя прапрабабка, и я, значит, прихожусь Кристабель внучатой племянницей в третьем поколении. Когда я устроилась работать в университет, то уговорила отца передать бумаги на хранение в Архив. Материалы не так чтобы обширные, но важные. Рукописи сказок, всякие клочки с недатированными стихами и, конечно, все редакции «Мелюзины» – Кристабель её переписывала восемь раз и постоянно что-нибудь меняла. Записная книжка, кое-какие письма от друзей и этот самый дневник Бланш Перстчетт – один из нескольких, всего за три года. Может, у нас были и другие – бумагами, к сожалению, не очень-то дорожили, – но они никому не попадались.

– А Ла Мотт? Она дневников не вела?

– Насколько нам известно, нет. Почти наверняка не вела. Есть письмо Кристабель к одной её племяннице, где она советует: никаких дневников. Довольно-таки сильное письмо. «Хорошо, если ты способна придать своим мыслям стройность и претворить их в произведение искусства. Хорошо, если ты способна отдаться повседневным заботам и чувствам. Убегай лишь привычки предаваться болезненному всматриванию в себя. Ничто так не связывает женщину в её стремлении создать нечто достойное или прожить жизнь свою с пользой, как эта привычка. Вторая из этих целей достижима с помощью Божией – с нею и средства отыщутся. Достичь первой поможет лишь воля».

– Это как сказать.

– Интересный взгляд. Это из поздних писем, тысяча восемьсот восемьдесят шестой год. Искусство как воля. Мало кто из женщин под таким подпишется. И похоже, не только из женщин.

– У вас сохранились её письма?

– Некоторые. Письма к родным – такие вот увещевания, жалобы, советы, как печь хлеб, как делать вино. Есть несколько писем из Ричмонда, одно или два из Бретани – вы, может быть, знаете: у неё там были родственники, и она их навещала. Близких подруг, кроме мисс Перстчетт, у неё не было, но с мисс Перстчетт они жили в одном доме – какая тут переписка. До подготовки писем к изданию дело не дошло – Леонора Стерн пытается что-то из них составить, но их немного наберётся. Я подозреваю, что неизвестные письма могут обнаружиться в Сил-Корте, у сэра Джорджа Бейли, только он никого к себе не пускает. Накинулся на Леонору с дробовиком. Я просила её туда съездить вместо меня: она, как вам известно, из Таллахасси, а у нас, норфолкских Бейли, с семейством из Сил-Корта с давних пор нелады: тяжбы, взаимные обиды. Но из вмешательства Леоноры ничего хорошего не вышло. Ничего хорошего. Да, а откуда вы, собственно, взяли, что Падуб проявлял интерес к Ла Мотт?

– Я нашёл в принадлежавшей ему книге незаконченный черновик письма к неназванной женщине. И подумал, что, может быть, это Ла Мотт. Там ещё упоминался Крэбб Робинсон. Падуб писал, что она понимает его поэзию.

– Ну это вряд ли. Сомневаюсь, чтобы его поэмы пришлись ей по вкусу. Вся эта раздутая до космических масштабов мужественность. Эта злобная антифеминистская штучка про медиума – как её, «Духами вожденны», что ли? Эта помпезная многозначность. Что-что, а уж это Кристабель совершенно чуждо.

Роланд взглянул на бледные губы, так и брызжущие ядом, и совсем пал духом. Зачем он сюда приехал? Ведь она клеймила не только Падуба, но в каком-то смысле и его, Роланда, – по крайней мере так он это воспринял.

А Мод Бейли продолжала:

– Я посмотрела у себя в картотеке – сейчас я занимаюсь обстоятельным исследованием «Мелюзины» – и нашла только одно упоминание о Падубе. В записке к Уильяму Россетти, оригинал в Таллахасси, насчёт одного стихотворения Ла Мотт, которое Россетти опубликовал. «В эти хмурые ноябрьские дни больше всего я напоминаю себе несчастное создание из фантастической истории Р.Г.П., томящееся в ужасном „Глухом Покое“[20], приневоленное к смирению и всей душой жаждущее смерти. Только мужское геройство способно находить удовольствие, сооружая в воображении темницы для невинных, и только женское терпение способно вынести заточение в них наяву».

– Это она про «Заточённую волшебницу» Падуба?

Нетерпеливо:

– Ну разумеется.

– Когда это написано?

– В 1869 году. По-моему. Ну да, правильно. С чувством сказано, но мало что доказывает.

– Разве что её неприязнь.

– Именно.

Роланд отхлебнул кофе. Мод Бейли сунула карточку обратно в картотеку. Глядя на каталожный ящик, она сказала:

– Вы, наверно, знаете Фергуса Вулффа. Он ведь, кажется, у вас в колледже работает?

– Да-да. Это Фергус и посоветовал, чтобы я расспросил про Ла Мотт именно вас.

Пауза. Мод Бейли перебирала пальцами, будто что-то с них счищала.

– Мы с Фергусом знакомы. Встречались в Париже на одной конференции.

А голос-то чуть-чуть оттаял, с недобрым чувством отметил про себя Роланд. Нет уже того начальственного высокомерия.

– Он рассказывал, – бесстрастно произнёс Роланд, высматривая, не промелькнёт ли в её лице немой вопрос: «Что рассказывал, как рассказывал?»

Мод Бейли поджала губы и поднялась.

– Пойдёмте, я вас отведу в Информационный центр.


Библиотека Линкольнского университета ничем не напоминала Падубоведник. Стеклянная коробка, в которую упрятан скелет-каркас, сверкающие двери в стенах из стеклянных трубок – здание походило на ящик с игрушками или сооружение из деталей детского конструктора, вымахавшее до гигантских размеров. В раскраске книжных стеллажей из звонкого металла, мягких ковровых покрытий, глушащих шум шагов, красный цвет соседствовал с жёлтым, как на камзоле гамельнского Крысолова; так же были выкрашены перила лестниц, кабины лифтов. Летом тут, наверно, было очень светло и невыносимо душно, а сырыми осенними вечерами за многочисленными окнами серело грифельное небо, точно стеклянный ящик поместили в другой ящик, и на оконные стёкла рядами ложились отражения круглых ламп: волшебные огоньки феи Динь-Динь [21] в стране Нетинебудет. Женский Архив располагался в комнате-аквариуме с высоким потолком. Мод усадила Роланда, точно расшалившегося малыша, в кресло с полукруглой, в обхват, спинкой за стол из светлого дуба и начала выставлять перед ним коробки. «Мелюзина I», «Мелюзина II», «Мелюзина III» и «IV», «Мелюзина – неустановл. ред.», «Лирика – Бретонский цикл», «Духовная лирика», «Лирика – Разн.», «Бланш». Она раскрыла эту коробку и указала Роланду на толстую, в зеленом переплете книгу, немного смахивающую на гроссбух, с тёмными, в мраморных разводах форзацами:


Журнал повседневных событий,

происходивших в нашем доме.


Бланш Перстчетт


Начат в день нашего сюда переезда

мая 1 дня – в Майский праздник – 1858 года


Роланд почтительно извлёк книгу. Прикасаясь к ней, он не ощущал той магнетической силы, которая исходила от двух черновиков, лежавших сейчас у него в кармане, и всё-таки дневник раздразнил его любопытство.

Его беспокоила мысль, что вернуться в Лондон надо сегодня же: билет в оба конца действителен только один день. Его беспокоила мысль, что в разговоре с ним Мод едва сдерживает раздражение.

Роланд пролистал дневник. Страницы были исписаны прелестным взволнованным почерком, записи велись от случая к случаю. Ковры, гардины, тихие радости уединения. «Сегодня наняли главного повара», новый рецепт тушёного ревеня, картина с изображением младенца Гермеса с матерью. И – наконец-то – завтрак у Крэбба Робинсона.

– Вот, нашёл.

– И прекрасно. Я вас оставлю. Зайду за вами перед закрытием. В вашем распоряжении часа два.

– Спасибо.


Завтракали у мистера Робинсона, старого джентльмена, человека любезного, но прозаического. Он рассказал запутанную историю про бюст Виланда, спасённый им, к великой радости Гёте и других светочей литературы, от незаслуженного забвения. За всю беседу никто не сказал ничего интересного, и я, сидевшая тише воды ниже травы, не исключение – впрочем, я и сама в исключения не метила. Были миссис Джонс, мистер Баджот, поэт Падуб – без супруги: миссис Падуб занемогла, – кое-кто из студентов Лондонского университета. Принцессой много восхищались, и было отчего. Она высказала весьма и весьма здравые мысли мистеру Падубу, чьи стихи мне совсем не по вкусу; Принцесса же напрямик объявила, что они ей очень нравятся, отчего он, конечно, так и растаял. Стихам его, на мой взгляд, недостаёт той лирической плавности и силы чувства, какие находишь у Альфреда Теннисона, притом я сомневаюсь, чтобы он писал искренно. Его поэма о Месмере для меня большая загадка: никак не разберу, как же он относится к животному магнетизму, стоит ли за него или насмешничает. То же и с другими его произведениями, и от этого часто берёт сомнение: да хочет ли он вообще что-то сказать этими гремучими словами? Что до меня, то мне пришлось выдержать целый допрос, который учинил мне какой-то одержимый одною мыслью юный либерал из университетских, домогавшийся моего мнения о трактарианцах. [22]

Ну и удивился бы он, выскажи я своё мнение об этом предмете, но я предпочла не давать ему случая свести более близкое знакомство и лишь отмалчивалась, улыбалась да беспрестанно кивала, ни единым словом не выдав своих мыслей. Я почти обрадовалась, когда мистер Робинсон пустился рассказывать всему обществу, как они с Водсвортом путешествовали по Италии, как Водсворт чем дальше, тем больше тосковал по дому, так что убедить его любоваться итальянскими видами стоило немалых трудов.

Я тоже тосковала по дому и едва дождалась той минуты, когда двери нашего бесценного парадного наконец закрылись за нами и мы остались вдвоём в тиши нашей маленькой гостиной.

Если бы мне хватило духу, я бы ответила мистеру Робинсону, что дом – вещь не пустая, то есть если это не временное пристанище, а в самом деле свой дом, как наше милое гнёздышко. Когда я задумываюсь о своей прежней жизни, когда вспоминаю, какой рисовалась мне тогда самая вероятная участь, ожидающая меня впереди, – отведённое из милости местечко в дальнем уголке ковра в чужой гостиной, или каморка прислуги, или ещё что-нибудь не лучше, – я благодарна за каждую мелочь, несказанно мне дорогую.

Мы с Принцессой подкрепились холодной курицей с салатом, который приготовила Лайза, после обеда прогулялись по парку, поработали, вечером – кружка молока и ломтик белого хлеба, посыпанный сахаром: трапеза во вкусе Водсворта. Потом музицировали и пели дуэтом, читали вслух избранные места из «Королевы фей».[23] Наши дни сплетаются из нехитрых житейских утех, чью важность не стоит преувеличивать, и утех более высокого порядка, в сфере Искусства и Мысли, – этим утехам мы теперь можем предаваться невозбранно, ибо нету рядом ни запретителей, ни строгих судей. Поистине Ричмонд – это Беула [24], сказала я, но Принцесса добавила: «Лишь бы какая-нибудь злая фея не позавидовала нашей счастливой участи».

Последующие три с половиной недели не отмечены ничем особенным: упоминания незамысловатых блюд, прогулки, чтение, музыка, задуманные Бланш картины. И вдруг Роланд наткнулся на фразу, которая заслуживала внимания. А может, и не заслуживала. Если вчитаться, всё-таки заслуживала.

Подумываю написать маслом сцену из Малори: пленение Мерлина девой Ниневой [25] или одинокую «Деву из Астолата».[26] В голове теснятся сотни смутных образов, но ни одного ясного, главного. Всю неделю зарисовывала дубы в Ричмондском парке: мой штрих слишком воздушен и не в силах передать их матёрую кряжистость. Отчего мы непременно стараемся вывести грубую силу в привлекательном виде? Ниневу или Деву-Лилию надо бы писать с натуры, но просить Принцессу, чтобы она подарила мне столько времени, я не решаюсь, хотя, смею думать, она не скажет, что время, когда она позировала мне для «Кристабели перед сэром Леолайном» [27], пропало совсем уж попусту. Картины мои такого жиденького письма, что походят на витражи: витраж может ожить, заиграть, только если там, в пространстве за ним, заблещет свет, но за картиной нет никакого «там», никакого пространства. Ах, как не хватает мне силы! Принцесса повесила «Кристабель» у себя в спальной, и в утренних лучах все изъяны картины так и лезут в глаза. Принцессу очень взволновало полученное нынче длинное письмо; читая его, она всё улыбалась, мне не показала и, дочитав, тут же сложила и спрятала.


Запись не давала никаких оснований считать это «длинное письмо» тем самым посланием Падуба – тут Роланд исходил только из цели своих поисков. А так – письмо и письмо. Получала ли Кристабель ещё письма? Через три недели в дневнике появляется ещё одна многозначительная/незначительная запись:


Мы с Лайзой стряпаем желе из яблок и айвы. По всей кухне, как клочья паутины, – куски кисеи, хитроумно растянутые меж ножек перевёрнутых стульев, из кисеи капает варево. Лайза поминутно лижет желе – схватилось или нет, даже язык обожгла; с ложки не пробует: то ли жадничает, экономит, то ли норовит показать усердие. (Жадность за Лайзой водится. Мне сдаётся, что по ночам она уплетает хлеб и фрукты. Перед завтраком я обнаруживаю, что от булки в хлебнице кто-то – не я – совсем недавно отрезал кусок.) Принцесса в этом году нам не помогает: всё дописывает своё письмо с рассуждениями о литературе, а меня уверяет, что не письмо пишет, а спешит закончить «Стеклянный гроб» для своей книжки сказок. Стихи она, как видно, сочиняет реже, чем прежде. И уже не показывает мне их вечерами, как бывало. За всей этой перепиской она губит своё истинное дарование. А уж ей-то нет нужды поощрять это почтовое угодничество. Она и без него знает себе цену. Мне бы так знать свою.


Спустя две недели:


Письма, письма, письма. И все не ко мне. Мне про них – ни слова, мне их не показывают. Но я, милостивая государыня, не слепая, я не горничная, приученная не замечать, чего не положено. Не трудитесь поспешно прятать ваши письма в корзинку с рукодельем, незачем бежать к себе и засовывать их в стопку носовых платков. Я не соглядатай, не любопытная пролаза, не приставленная к Вам гувернантка. Да-с, кто-кто, только не гувернантка. От этой участи я, благодаря Вам, избавлена и никогда, даже на миг, на единый миг не дам Вам повода упрекнуть меня в неблагодарности или навязчивости.


Спустя две недели:


Итак, у нас завёлся Чужой. Кто-то шныряет вокруг нашего тихого домика, вынюхивает, тихонько дёргает ставни, пыхтит под дверями. В прежние времена, чтобы отвадить зловредных духов, над дверью вешали гроздь рябины и найденную подкову. Надо и мне повесить на видном месте: может, хоть так помешаю ему пробраться в дом. Пёс Трей, когда поблизости чужие, делается неспокоен. Он топорщит шерсть на загривке, как волк, который почуял охотника, и хватает зубами воздух. Каким маленьким, каким укромным представляется жилище, когда ему грозит беда. Какие махины эти замки, и как страшно затрещат они под ударами.


Спустя две недели:


Куда девалась задушевность наших бесед? Где то малое, но сокровенное, что рождало между нами тайный, стройный лад? Неотвязный Соглядатай приникает к каждой трещинке, к каждой щёлке и беззастенчиво подсматривает за нами. Она смеётся и твердит, что это всего лишь досужее любопытство, что самого важного, самого заветного он всё равно не увидит, и это правда: не увидит, не увидит ни за что. Но ей в забаву, когда он слоняется и пыхтит за крепкими стенами нашего дома, ей воображается, что он всегда будет так же смирен, как нынче. Не то чтобы я считала себя рассудительнее – я вообще не рассудительна, никогда рассудительностью не отличалась, но мне страшно за неё. Я спросила, много ли она написала за последнее время, и она со смехом ответила, что сейчас каждый день узнаёт всё больше для себя нового, очень много нового, а когда учение закончится, у неё появится множество новых тем и новых мыслей. И она поцеловала меня, и назвала «славная моя Бланш», и прибавила: «Ты же знаешь, душа у меня чиста, дух крепок и безрассудство не в моём характере». Я возразила, что мы все, все безрассудны, одна только помощь свыше способна укрепить нас в минуту слабости. Она же отвечала, что никогда ещё эта помощь не была ей так ощутительна, как в эти дни. Я поднялась к себе в спальню и в отчаянии стала молиться так же горячо, как молилась когда-то о том, чтобы мне представился случай оставить дом миссис Типи – тогда я и не надеялась, что моя молитва будет услышана. Сквозняк трепал пламя свечи, огромные тени ощупывали потолок, точно цепкие пальцы. Хорошо бы окружить такими вот цепкими тенями фигуры Мерлина и Ниневы. Она пришла, застала меня на коленях, подняла и сказала, что нам нельзя ссориться, что она никогда, никогда не даст мне повода усомниться в её чувствах – прочь эти мысли. Она не лукавила, это ясно. Вид у неё был взволнованный, в глазах стояли слёзы. Мы успокоились, умолкли и долго-долго оставались вместе, заполняя это молчание на наш лад.


На другой день:


Волк больше не рыщет вокруг дома. Место у очага осталось за Треем. Я начала писать Деву-Лилию Астолатскую – мне вдруг показалось, что это наилучший предмет для картины.


Это была последняя запись. На ней дневник неожиданно, не дотянув даже до конца года, обрывался. Были ли другие дневники? Роланд заложил бумажками страницы с записями, которые складывались – или не складывались – в рыхлое повествование. Отождествлять «Чужого» с автором писем, автора писем с Рандольфом Генри Падубом не было никаких оснований, и всё же Роланд ни на минуту не сомневался, что все трое – один и тот же человек. Почему же тогда Бланш не пишет об этом прямо? Надо бы спросить про «Чужого» у Мод Бейли. Но как её спросишь, не открыв или не выдав причины своего интереса? А потом ёжиться под её укоризненными и презрительными взглядами?

Мод Бейли высунула голову из-за двери.

– Библиотека закрывается. Что-нибудь нашли?

– Да вроде нашёл. Правда, может, это всё мои домыслы. Тут есть некоторые факты, и я хотел бы их у кого-нибудь… у вас уточнить. Можно будет сделать ксерокопию? А то я не успел выписать. Я…

Сухо:

– Плодотворно вы сегодня поработали.

А потом мягче:

– Можно сказать, не скучали.

– Не знаю, не знаю. По-моему, пустые хлопоты.

Мод уложила дневник обратно в коробку.

– Если надо помочь, я к вашим услугам, – объявила она. – Пойдёмте выпьем кофе. На факультете женской культуры есть кафетерия для преподавателей.

– А меня туда пустят?

– Разумеется, – ледяным тоном ответила Бейли.


Они присели за низкий столик в углу под рекламным плакатом университетских яслей. Со стены напротив на них смотрели реклама консультационной службы «Всё про аборты»: «Женщина вправе распоряжаться своим телом. Женщины – главная наша забота» – и афиша «Феминистского ревю»: «Только у нас! Фееричные Феечки, Роковые Вамп, Фаты Морганы, Дочери Кали. До жути прикольно, до слёз смешно – как умеют смешить и грешить только женщины». Народу в кафетерии было немного: в противоположном углу похохатывала женская компания, все до одной в джинсах, у окна, склонив друг к другу розовые головы, ощетинившиеся косичками, озабоченно беседовали две девицы. В таком окружении разительная элегантность Мод Бейли выглядела особенно необычно. Мод казалась воплощённой неприступностью, и Роланд, который от безвыходности уже решился показать ей ксерокопии писем и настроился на доверительный разговор, поневоле подвинулся ближе, как будто пришёл на свидание, и заговорил вполголоса.

– Что вы можете сказать про этого Чужого, который так перепугал Бланш Перстчетт? Волк, который рыскал вокруг дома. Что о нём известно?

– Ничего определённого. Леонора Стерн, помнится, предположила, что это некий мистер Томас Херст, молодой человек из Ричмонда: он любил бывать у Кристабель и Бланш и вместе с ними музицировать. Девушки превосходно играли на фортепьяно, а он аккомпанировал на гобое. Сохранились два письма, которые написала ему Кристабель. К одному приложено кое-что из её стихов – на наше счастье, он их сберёг. В 1860 году он на ком-то там женился и исчез со сцены. Что Херст за ними подглядывал, это скорее всего фантазии Бланш. У неё было буйное воображение.

– Притом она ревновала.

– Конечно, ревновала.

– А «письма с рассуждениями о литературе», о которых она упоминает? От кого они? Имеют они какое-нибудь отношение к Чужому?

– Насколько мне известно, нет. Она от многих получала обстоятельные письма, например, от Ковентри Патмора – его восхищала её «милая простота» и «благородное смиренномудрие». Кто ей только не писал. Вот и это могли быть письма от кого угодно. А вы думаете, от Рандольфа Генри Падуба?

– Нет. Просто… Давайте-ка я вам кое-что покажу.

Роланд достал ксерокопии писем и, пока Мод разворачивала, предупредил:

– Сначала объясню. Об их существовании даже не подозревают. Я их нашёл. И, кроме вас, никому не показывал.

– Почему? – спросила Мод, не отрываясь от чтения.

– Не знаю. Взял и оставил у себя. Почему – не знаю.

Мод дочитала.

– Что ж, – заметила она, – даты совпадают. Материала на целую историю. Основанную на одних домыслах. Она заставит многое пересмотреть. Биографию Ла Мотт. Даже представления о «Мелюзине». Эта «история про фею»… Любопытно.

– Любопытно, правда? Биографию Падуба тоже придётся пересмотреть. Его письма – они обычно такие пресные, учтивые, такие бесстрастные, а эти совсем другие.

– А где подлинники?

Роланд запнулся. Придётся сказать. Ведь без помощника не обойтись.

– Я взял их себе, – признался он. – Нашёл в одной книге и взял. Не раздумывая: взял – и всё.

Строго, но уже оживлённее:

– Но почему? Почему вы их взяли?

– Потому что они были как живые. В них звучала такая настойчивость – не мог я их оставить просто так. Меня словно толкнуло что-то. Словно озарило, как вспышка. Я хотел их вернуть на место. Я верну. На следующей неделе. Просто ещё не успел. Нет, я их не присвоил, ничего такого. Но ни Собрайлу, ни Аспидсу, ни лорду Падубу они тоже не принадлежат. То, что в них, – это очень личное. Я говорю не совсем понятно…

– Да, не совсем. В научных кругах это открытие произведёт сенсацию. А вместе с ним и вы.

– Вообще-то я действительно хотел сам заняться их исследованием, – простодушно согласился было Роланд и вдруг сообразил, что его оскорбили. – Нет-нет, что вы, я не за тем, совсем не за тем… Просто они почему-то стали мне очень дороги. Вы не понимаете. Я ведь не биограф, я литературный критик старой школы, работаю с текстами. Это не по моей части – такие вот… У меня в мыслях не было на них заработать… На следующей неделе я их верну. Я просто хотел сохранить их в тайне. Чтобы личное так и осталось личным. Я хотел их исследовать.

Мод покраснела. Слоновая кость подёрнулась румянцем.

– Простите. Сама не пойму, чего это я вдруг… Но ведь это первое, что приходит в голову. Я всё-таки не представляю, как это можно вот так взять и скрыть от всех два важных документа – я бы на такое не решилась. Нет, теперь-то мне ясно, что у вас были другие причины, теперь-то ясно.

– Я только хотел узнать, что было дальше.

– Ну, снять ксерокопии с дневника Бланш я вам позволить не могу: у него корешок еле держится. Хотите – сделайте выписки. Да поройтесь ещё в этих ящиках. Мало ли что там обнаружится. В конце концов, сведений о Рандольфе Генри Падубе в них пока ещё никто не искал. Снять вам до завтра комнату в общежитии?

Роланд задумался. Комната в общежитии: что может быть соблазнительнее? Тихий угол, где можно провести ночь одному, без Вэл, погрузиться в мысли о Падубе, побыть самому себе хозяином. Но комната в общежитии ему не по карману. Да и обратный билет у него на сегодня.

– Я уже купил обратный билет.

– Можно всё переиграть.

– Нет, я лучше поеду. Денег нет. Я же безработный филолог.

Румянец Мод стал совсем пунцовым.

– Я об этом не подумала. Тогда можете остановиться у меня. Свободная кровать найдётся. Чем приезжать ещё раз, тратиться на дорогу, лучше остаться… Ужин я приготовлю… А завтра посмотрите остальной архив. Вы меня не стесните.

Роланд покосился на чёрные, лоснящиеся строки ксерокопии, заменившие собой жухлые бурые начертания.

– Ну хорошо, – сказал он.


Мод жила на окраине Линкольна, на первом этаже кирпичного дома георгианской постройки. Квартира её – две просторные комнаты, кухня и ванная – была когда-то целым скопищем контор живших в этом же доме коммерсантов. Входная дверь в квартиру была в те годы парадным входом в контору негоцианта. Потом дом отошёл к университету, и сегодня на верхних этажах квартировали преподаватели. Окно кухни, отделанной матовым кафелем, смотрело на кирпичный двор, уставленный кадками с вечнозелёными кустиками.

Обстановка гостиной ничем не выдавала, что её хозяйка – специалист по викторианской эпохе. Ослепительно белые стены, белые светильники, белый обеденный стол, на полу – белесый ковёр. Гостиную наполняли вещи самых разных цветов: тёмно-синего, багрового, канареечного, густо-розового – никаких блеклых или пастельных тонов. В нишах с подсветкой по сторонам камина красовались флакончики, пузырьки, пресс-папье и тому подобные стеклянные безделушки. Попав в гостиную, Роланд почувствовал себя посторонним и внутренне сжался, как будто пришёл на вернисаж или на приём к хирургу. Мод оставила его и пошла готовить ужин – от помощи она отказалась, – а Роланд позвонил к себе в Патни. Трубку никто не взял. Мод принесла ему выпить и предложила:

– Хотите почитать «Сказки для простодушных»? У меня есть первое издание.

Устроившись на огромном диване возле камина с горящими поленьями, Роланд стал перелистывать том в потёртом переплёте из зелёной кожи, на котором отдалённо готическими буквами было вытиснено заглавие.


Жила-была Королева, и было у неё, по её разумению, всё, чего душа пожелает. Но вот услыхала она от некого странника о невиданной птичке-молчунье: живёт эта пичуга среди заснеженных гор, гнездо свивает один только раз, выводит золотых и серебряных птенчиков и, только тогда пропев единственную на своём веку песню, исчезает, как снег в долинах. И возмечтала Королева об этой птичке…


Жил да был бедный башмачник, и были у него три сына, славные, крепкие юноши, и две дочки-красавицы.

Была ещё третья, но такая неумелая: то тарелку разобьёт, то пряжу спутает, масло у неё не пахтается, молоко сворачивается, станет очаг разжигать – дыму в жильё напустит. Ни к чему не способна, вечно мыслями в облаках. Говаривала ей мать: «Свести бы тебя в дремучий лес, чтобы ты там сама о себе заботилась – мигом бы научилась слушать добрых людей и всякую работу делать как надо». И потянуло неумеху в дремучий лес: хоть немножко побродить там, где нету ни тарелок, ни рукоделья. Может, там-то и выпадет ей случай исполнить то, чего просила её душа…


Роланд принялся рассматривать гравюры, автор которых был указан на титульном листе: «Иллюстрации Б.П.». Вот женская фигура на лесной поляне, на голову наброшен платок, фартук развевается, на ногах – большущие деревянные башмаки; вокруг сомкнулись мрачные сосны, сквозь сплетения хвоистых ветвей смотрят бесчисленные белые глаза. А вот другая фигура, закутанная, кажется, в сеть, унизанную бубенцами; спутанные сетью кулаки колотят в дверь домика, а наверху к окнам прильнули злобные бугристые лица. И снова мрачные деревья, у их подножия хижина, вокруг неё, положив морду на белое крыльцо, по-драконьи обвился длинным изгибистым телом волк; шкура волка выписана в той же манере, что и иглистый лапник.


На ужин Мод Бейли подала консервированных креветок, омлет, зелёный салат, рокфор, поставила на стол вазу с кислыми яблоками. Разговорились про «Сказки для простодушных» – по словам Мод, жутковатые истории, заимствованные большей частью у братьев Гримм и Тика, причём почти в каждой действовало животное и кто-нибудь кого-нибудь не слушался. Вместе посмотрели одну сказку: про женщину, которая обещала отдать всё на свете, лишь бы у неё был ребёнок – какой угодно, хоть ёж. Так и случилось: она родила чудище, наполовину мальчика, наполовину ежа. Бланш изобразила мальчугана-ежа на высоком стульчике из викторианской детской, за столом в викторианском вкусе, позади чернеют стёкла буфета, а на передний план бесцеремонно вторглась ручища, которая требовательно указует на стоящую перед малышом тарелку. Тупое мохнатое рыльце скривилось, точно зверёк вот-вот захнычет. Вздыбленные колючки на уродливой головке напоминают лучи нимба. Этот колючий нимб охватывает лишённую шеи фигурку до плеч, а ниже несуразно топорщится крахмальный плоёный воротник. На короткопалых лапках малыша видны тупые коготки.

Роланд спросил, что пишут об этой сказке литературоведы. Мод рассказала, что, по мнению Леоноры Стерн, в ней выразился страх женщины викторианского времени – да и не только викторианского, – что её ребёнок окажется уродом. Подоплёка примерно та же, что у истории о Франкенштейне, навеянной Мэри Шелли воспоминаниями о родовых муках и отчаянным страхом перед деторождением.

– Вы тоже так думаете?

– Это известная сказка, сказка братьев Гримм. Ёж верхом на чёрном петухе сидит на дереве, играет на волынке и дурачит прохожих. Но по-моему, новая обработка многое говорит о самой Кристабель. Она, как мне кажется, просто не любила детей – в те времена это было общее свойство многих незамужних тётушек.

– А Бланш ёжика жалко.

– Жалко? – Мод пригляделась к картинке. – Да, правда. Зато Кристабель его не пожалела. У неё в сказке он становится ловким свинопасом: откармливает свиней лесными желудями, стадо разрастается, а потом – ликование на бойне, свиное жаркое, шкварки. Каково это читать современным детям? Они льют слёзы даже по тем свинкам, в которых вселились изгнанные Иисусом бесы. У Кристабель ёж – это какая-то сила природы. Когда всё против него, в нём просыпается азарт. В конце концов он получает в жёны королевскую дочь, которая должна спалить его колючую шкурку. Сжигает – и в объятиях у неё оказывается прекрасный принц, слегка опалённый и закопчённый. И Кристабель заканчивает так: «А жалел ли он, что потерял своё оружие, острые иглы, и свою дикарскую сметливость, – про то в истории не рассказывается, ибо дело пришло к счастливому исходу и нам пора поставить точку».

– Здорово.

– Мне тоже нравится.

– А вы занялись Ла Мотт, потому что она ваша родственница?

– Наверно. Да нет. Просто когда я была совсем маленькая, мне запомнилось одно её стихотворение. Понимаете, у нас, у Бейли, Кристабель не считается каким-то там предметом гордости. Бейли к литературе равнодушны. Я – выродок. Моя норфолкская бабушка говорила, что слишком заучишься – будешь плохой женой. И потом, норфолкские Бейли с линкольнширскими Бейли не общаются. У линкольнширских все сыновья погибли в Первую мировую, выжил только один, он вернулся с войны инвалидом и едва сводил концы с концами. А у норфолкских родственников деньги не переводились. София Ла Мотт вышла за линкольнширского Бейли. Так что в детстве я и не знала, что у нас в роду была поэтесса, то есть что у нашего предка была свояченица-поэтесса. Два родственника выиграли на скачках в Дерби, дядюшка совершил рекордное восхождение на Эйгер – вот чем гордились.

– И что это за стихотворение?

– О Сивилле Кумской. Из книжки, которую мне подарили как-то на Рождество. Она называлась «Призраки и другие диковины». Сейчас покажу.

Роланд прочёл:


Кто ты?

Остов бессильный,

Ссохшийся, мрачный

В склянице пыльной

На полке чердачной.


Кем была прежде?

Феб наущал меня,

Жёг меня жар его.

Это кричу не я:

Голос мой – дар его.


Что ты видишь?

Зрела чудны дела:

Тверди творенье,

Цезаря видела

Я погребенье.


На что уповаешь?

Чувство остынет.

Клятвам не верьте.

Как благостыни

Жажду я смерти.[28]


– Грустное стихотворение.

– Маленьким девочкам всегда грустно. Они любят погрустить: им кажется, будто грусть – это душевные силы. Сивилле в бутылке не грозили никакие напасти, её даже тронуть никто не мог – а она хотела умереть. Я и не знала тогда, что это за Сивилла такая. Ритм понравился. А потом, когда я засела за статью о пороговой поэзии, стихотворение вдруг вспомнилось, а с ним и Кристабель. Я писала статью о пространстве в представлении женщин викторианской эпохи. «Маргинальные существа и лиминальная [29] поэзия». Об агорафобии [30] и клаустрофобии, о противоречивом желании вырваться на простор, на вересковые пустоши, в безграничность – и в то же время забиться, замкнуться в убежище потеснее. Как Эмили Дикинсон в своём добровольном заточении, как Сивилла в своей бутылке.

– Или как Волшебница Падуба в своём Глухом Покое.

– Это другое. Он наказывает её за красоту и, как ему кажется, греховность.

– Ну нет. Он пишет о тех, кто, как и она сама, считает, что её следует наказать за красоту и греховность. Ведь она сама согласна с этим приговором. Она – но не Падуб. Падуб предоставляет читателям решать, кто прав, кто не прав.

В глазах Мод мелькнуло желание поспорить, но вместо этого она спросила:

– А вы? Почему вы занимаетесь Падубом?

– Это от матери: она его очень любила. Она в университете изучала английскую литературу. Мне с детства знакомы его образы: его сэр Уолтер Рэли, король Оффа на своём валу, поэма про битву при Азенкуре. [31]. А позднее «Рагнарёк». – Роланд замялся. – Когда я окончил школу и размышлял, что я оттуда вынес, они-то и оказались самым живым воспоминанием.

И Мод улыбнулась:

– Вот-вот. Это точно. С нашим образованием мало что остаётся в живых.


Мод постелила ему на высоком белом диване в гостиной. Не набросала груду спальников и одеял, а именно постелила: свежие, только из стирки, простыни, подушки в хлопчатобумажных наволочках изумрудного цвета. Из выдвижного ящика под диваном вылезло белое ворсистое одеяло. Мод отыскала для Роланда новую зубную щётку в нераспечатанной упаковке и вздохнула:

– Обидно, что сэр Джордж такой. Такой жёлчный нелюдим. Кто знает, что у него хранится. Вы никогда не видели Силкорт? Викторианская готика – ажурнее некуда. Шпили, стрельчатые окна, и всё это в лесистой долине. Я могу вас туда свозить. Если у вас будет время. Вообще-то всё, что связано с жизнью Кристабель, меня не так уж и занимает. Чудно: мне как-то даже неловко прикасаться к вещам, которые она держала в руках, осматривать места, где она бывала. Главное, её язык – правда? – её мысли…

– Совершенно справедливо.

– Всякие подробности, этот Чужой, которого боялась Бланш, – до них мне и дела не было. Знаю только, что ей кто-то там померещился, а кто он – какая разница? Но вы что-то во мне всколыхнули…

– Посмотрите, – произнёс Роланд и достал из кейса конверт. – Я их захватил с собой. Что ещё было с ними делать? Чернила, правда, выцвели, но…


Мысли о нашей необычной беседе не покидают меня ни на минуту… Я чувствую, что мы с Вами непременно должны вернуться к нашей беседе, и уверенность эта не блажь, не самообман…


– Да, – сказала Мод. – И правда как живые.

– Они не закончены.

– Не закончены. Только начало. Так хотите посмотреть, где она жила? Где как раз всё и закончилось – закончилась её жизнь?

Роланду вспомнился потолок в потёках кошачьей мочи, комната с видом в тупик.

– Ну что ж. Раз уж я всё равно здесь.

– Пора спать. В ванную идите первым. Пожалуйста.

– Спасибо. Спасибо за всё. Спокойной ночи.


Роланд, затаив дыхание, вступил в ванную. Обстановка тут не располагала устроиться с книгой или нежиться в ванне: всё вокруг холодное, зелёное, стеклянное, всё сияет чистотой. На массивных зеленоватых, цвета морской волны, стеклянных полочках застыли крупные флаконы темно-зеленого стекла, пол выложен стеклянными плитками, в которых, если вглядеться, на миг открывалась обманчивая глубина. Занавеска, отгораживающая ванну, блестела, как остекленевший водопад, и такая же полная влажных отсветов занавеска закрывала окно. На полотенцесушителе в безукоризненном порядке висели сложенные полотенца с зелёным геометрическим узором. Нигде ни крупинки талька, ни мыльного пятнышка. Склонившись над раковиной почистить зубы, Роланд увидел на её серо-зелёной поверхности своё отражение. В памяти возникла его собственная ванная: вороха старого белья, открытые футлярчики с тушью для ресниц, развешанные где попало рубашки и чулки, липкие флаконы с кондиционером для волос, тюбики крема для бритья…


А чуть позже в той же ванной, подставив рослое тело под горячую шипящую струю душа, стояла Мод. Ей представлялась такая картина: огромная кровать, раскиданное и смятое постельное бельё – замызганные простыни и покрывало там и сям торчат островерхими буграми, как взбитый белок. Это опустевшее поле битвы возникало перед ней всякий раз, как она вспоминала Фергуса Вулффа. А если ещё поднапрячь память, вспоминались немытые кофейные чашки, брюки, валявшиеся там, где их сбросили, пачки пыльных бумаг с круглыми следами от винных бокалов, ковёр весь в пыли и сигаретном пепле, запах несвежих носков и всякие другие запахи. «Фрейд был прав, – размышляла Мод, старательно намыливая свои белые ноги. – Влечение – оборотная сторона отвращения».

Парижская конференция, на которой она познакомилась с Фергусом, называлась «Тендерные аспекты автономного текста». Мод выступала с докладом о пороговой поэзии, а Фергус представил своё капитальное исследование «Сексуально активный кастрат: эгофаллоцентрическая структурация гермафродитических персонажей Бальзака». Основные положения его доклада были выдержаны как будто бы в феминистском духе. Но тон выступления отдавал ёрничеством, дискредитировал идею. Фергус резвился на грани самопародии. Он так и ждал, что Мод нырнёт к нему в кровать. «Между прочим, ты и я – мы тут самые светлые головы. Эх, до чего же ты хороша: самая красивая женщина на свете. Я тебя очень, очень хочу. Это сильнее нас, неужели не понимаешь?» Задним числом Мод так и не нашла разумного объяснения, почему «это» оказалось «сильнее её», но желание Фергуса исполнилось. А потом у них что-то разладилось.

Мод поёжилась. Она натянула удобную ночную рубашку с длинным рукавом, сняла купальную шапочку и распустила свои пшеничные волосы. Яростно расчесала их, придерживая, чтобы не разлетались, и оглядела в зеркале своё безупречно правильное лицо. Красивая женщина, по словам Симоны Вайль, глядя в зеркало, говорит себе: «Это я». Некрасивая с той же убеждённостью скажет о своём отражении: «Это не я». Мод понимала, что при таком резком противопоставлении всё получается чересчур упрощённо. Это кукольное лицо в зеркале было как маска, не имело к ней никакого отношения. Об этом быстро догадались феминистки на одном собрании: когда Мод взяла слово, её тут же освистали и ошикали; они решили, что пышное великолепие, которым природа увенчала её голову, – это искусственная приманка для мужчин, результат воздействия какого-то противоестественного средства для волос, придающего им товарный вид. Начав преподавать, Мод подстриглась так коротко, что голова казалась почти обритой, белая кожа под робкой порослью зябла. Фергус разглядел, как боится она своего кукольного лица-маски, и взялся за неё по-свойски: попытался раздразнить её хорошенько, чтобы она выкинула все страхи из головы. В ход пошли строки Йейтса, которые Фергус декламировал со своим ирландским акцентом:


Кто, пленившись видом

Взбитых у висков

Кудрей неприступных

Крепостных валков,

Скажет: «Главное – душа, не прелесть

Жёлтых завитков?»

(Б. Йейтс, «К Энн Грегори».)


Эх ты, – добавил Фергус. – Умная, образованная женщина, а вон на что поддалась.

– Ничего я не поддалась, – возразила Мод. – Я на это вообще не обращаю внимания.

Тогда Фергус стал приставать: если ей всё равно, пусть отпустит волосы, – и она согласилась. Волосы росли, закрыли виски, затылок, шею, спустились до плеч. Она отпускала их ровно столько, сколько продолжался их роман. Когда Фергус и Мод расстались, на спину ей уже легла порядочная коса. Снова остригать волосы Мод не стала из гордости: не хотелось показывать, что с его уходом в её жизни что-то изменилось. Но теперь волосы всегда были спрятаны под каким-нибудь головным убором.


Высота просторного дивана Мод, на котором расположился Роланд, казалась ему верхом блаженства. В комнате стоял едва уловимый винный дух и тонкий аромат корицы. На уютное бело-изумрудное ложе падал свет массивной бронзовой лампы под зелёным абажуром с кремовым исподом. Но что-то в душе у Роланда никак не могло настроиться на сонный лад, что-то ворочалось от саднящего чувства: точно настоящая Принцесса на горошине на груде пуховиков. «Принцесса»… Так Бланш Перстчетт звала Кристабель. Да и Мод Бейли – хрупкая принцесса-недотрога. Роланд оказался случайным гостем в женской цитадели. Как некогда Рандольф Генри Падуб. Раскрыв «Сказки для простодушных», Роланд погрузился в чтение.


СТЕКЛЯННЫЙ ГРОБ

Жил да был на свете портняжка, славный неприметный человек. Шёл он как-то лесом, куда занесло его, должно быть, во время странствий в поисках работы: в те поры мастеровые люди, чтобы хоть немного заработать на пропитание, исхаживали много дорог, а наряды тонкой работы, какие выделывал наш герой, раскупались не так бойко, как дешёвое, наспех пошитое платье, хоть то и сидело скверно и изнашивалось скоро. Но портняжке всё нипочём: он по-прежнему искал, не будет ли кому нужды в его умении. Вот идёт он по лесу и воображает, что где-то за поворотом ждёт его счастливая встреча. Да только кому тут повстречаться: ведь он забирался всё дальше в тёмную чащу, где и лунный свет не сиял, а лишь рассыпался по мху тупыми голубоватыми иголочками. И всё же набрёл он на поляну, а на поляне домик – стоит и будто его дожидается. И обрадовался же портняжка, когда увидел, что из щелей меж ставень пробивается жёлтый свет. Он смело постучал в дверь. В доме зашуршало, заскрипело, дверь чуть-чуть приотворилась и показался за нею старичок: лицо словно седой пепел, длинная косматая бородища тоже седа.

«Я заплутавший в лесу путник, – сказал портняжка. – И ещё я искусный мастер. Брожу, ищу, не найдётся ли где работы».

«Не пущу я тебя, – отвечал седой старичок. – В искусных мастерах я нужды не имею, а вот не впустить бы мне вора».

«Будь я вор, – сказал портняжка, – я бы ворвался силой или залез тайком. Нет, я честный портной. Сделай милость, помоги».

А за спиною у старика стоит большой, с хозяина ростом, пепельно-серый пёс – глаза красные, из пасти жаркое дыхание. Пёс глухо поворчал, порычал, но потом сменил гнев на милость и приветливо махнул хвостом. Тогда старик сказал: «Вот и Отто почитает тебя честным человеком. Будь по-твоему, пущу тебя на ночлег, а уж ты отслужи честь по чести. Помоги приготовить ужин, прибраться – делай всякую работу, какая найдётся в моём скромном жилище».

Впустил он портняжку, и тот, вошедши в дом, увидал престранное собрание домочадцев. В кресле-качалке сидели петушок в ярких перьях и его белоснежная подруга. В углу, где камин, стояла коза чёрно-белой масти, с узловатыми рожками и глазами как бы из жёлтого стекла. На каминной полке лежал большой-пребольшой кот, пёстрый, весь в разводах и подпалинах – лежит и глядит на портняжку зелёными холодными, как самоцветы, глазами с щёлками-зрачками. А за столом стоит дымчатая коровка с тёплым влажным носом и бархатистыми карими глазищами, и дыхание её точно парное молоко. «Желаю здравствовать», – сказал портняжка всему обществу, потому что никогда не забывал об учтивости. Животные оглядели его испытующими умными глазами.

«Еда и питьё на кухне, – сказал седой старичок. – Займись-ка стряпнёй, а после вместе поужинаем».

И портняжка взялся за дело. Нашёл на кухне муку, мясо, лук, вылепил знатный пирог и украсил корку чудесными цветами и листьями из теста – мастер во всём мастер, хоть бы и брался не за своё ремесло. А покуда пирог поспевал, портняжка порылся на кухне, задал козе и корове сена, петушку и курице насыпал золотого пшена, коту принёс молока, а серому псу – костей да жил, от мяса для начинки оставшихся. Принялись портняжка и старик за пирог, а от пирога тёплый дух пышет по всему дому. Старик и говорит: «Отто правильно угадал: ты славный и честный человек. Обо всех позаботился, никого не обидел, ни от какой работы не уклонился. И хочу я тебя за твою доброту наградить. Вот тебе три подарка – какой выбираешь?»

И старик положил перед портняжкой три вещицы. Первая – сафьяновый кошелёк, в котором что-то позвякивало. Вторая – котелок, снаружи чёрный, а внутри блестящий, начищенный, посудина прочная и вместительная. А третья – стеклянный ключик тонкой затейливой работы, игравший всеми цветами радуги. Оглянулся портняжка на животных: не будет ли от них какого совета, а те только смотрят на него ласковыми глазами и больше ничего. И подумал портняжка: «Про эти подарки лесных жителей я знаю. Первый – это, верно, кошелёк, в котором деньги не переводятся, второй – котелок, которому скажешь заветное слово – и будет тебе доброе угощение. Слышал я про эти диковины, встречал и тех, кто получал плату из таких кошельков и едал из таких котелков. Но стеклянный ключик – вещь видом не виданная, слыхом не слыханная. И для чего такой ключ, в толк не возьму: повернёшь в замке – одни осколки останутся». Этот стеклянный ключик портняжка и выбрал. Мастер есть мастер: он-то понимал, какая сноровка нужна, чтобы выдуть из стекла такую тонкую бородку и стерженёк; притом же он никак не мог взять в толк, что это за ключ такой и для чего он предназначен, а любопытство способно толкнуть человека на что угодно. И портняжка сказал: «Выбираю этот красивый ключик». «Такой выбор подсказало тебе не благоразумие, а удаль, – молвил старик. – Ключ этот – ключ к приключению. Если только ты соизволишь пуститься на его поиски».

«Отчего же не пуститься, – отвечал портняжка, – раз уж в этой глуши моё мастерство всё равно ни к чему и раз уж в выборе моём не было благоразумия».

Тут животные подошли поближе, обдавая портняжку своим парным дыханием, в котором слышался сладкий запах сена и летнее благорастворение, и устремили на него ласковые ободряющие взоры нечеловечьих глаз, пёс положил голову ему на башмак, а пёстрый кот примостился на ручке его кресла.

«Выйди за порог, – сказал старик, – кликни Девицу-Ветрицу из рода Западного Ветра, покажи ей ключ, и она отнесёт тебя куда надобно. Доверься ей без боязни, не противься. Станешь вырываться или досаждать вопросами – она сбросит тебя в колючие заросли, откуда пока выберешься, живого места не останется. А как долетите до места, оставит она тебя среди безлюдной вересковой пустоши, на гранитной глыбище. Хоть и кажется, будто глыба лежит без движения от самого начала времён, это и есть врата, за которыми ждёт тебя приключение. Положи на глыбищу перо из хвоста этого вот петушка, которое он охотно тебе пожертвует, и откроется вход. Не раздумывая, не страшась, спускайся под землю, всё ниже, ниже. Держи ключ перед собою, и он будет освещать тебе путь. Так придёшь ты в каменную палату и увидишь две двери, за которыми начинаются ветвящиеся ходы, но ты в них не вступай. Будет там ещё одна дверь, низкая, завешенная, за нею – ход вниз. Рукою ты завесы не касайся, а приложи к ней млечное белое перышко, что подарит тебе курочка. Тогда незримые руки раздвинут завесу, дверь за ней растворится, и ступай через неё в залу – там и найдёшь, что найдётся».

«Что ж, приключение так приключение, – сказал портняжка. – Правда, я страх как боюсь тёмных подземелий; куда не заглядывает дневной свет, а над головой тяжёлая толща».

Петух и курочка дали портняжке выдернуть у них по перу – одно чёрное, с изумрудным отливом, другое белое, как сливки. Попрощался портняжка со всеми, вышел на поляну и, воздев свой ключик, призвал Девицу-Ветрицу.

Дрожь, плеск, шелест пробежали по кронам, заплясали лежавшие возле дома клочья соломы, взметнулась и закружилась вихрями пыль – то пролетала над лесом Девица-Ветрица. Длинные воздушные руки подхватили портняжку, и он, обмерев от восторга и страха, почувствовал, что поднимается ввысь. Сучковатые пальцы деревьев норовили его ухватить, но он, влекомый юрким порывом, всё уворачивался и наконец, взлетев выше леса, оказался в незримых объятиях стремительной стихии, что со стоном неслась в поднебесье. Приникнув к воздушной груди, он и не думал кричать или отбиваться, а заунывная песня Западного Ветра, в которой смешались морось дождей, сияние солнца, течение облаков, блеск плывущих звёзд, окутала его точно сетью.

И вот, как и обещал седой старичок, Девица-Ветрица оставила его на серой гранитной глыбе и, завывая, умчалась восвояси. Портняжка положил на голый, выщербленный гранит петушье перо – и в тот же миг глыба с натужным стоном и хрустом выворотилась из земли, поднялась в воздух, точно подхваченная чашей весов или поддетая снизу стержнем, и ухнула рядом, так что поросшая вереском почва всколыхнулась, будто гладь вязкого моря. На месте же глыбы, среди корешков вереска и узловатых корней утёсника чернело сырое отверстие. Портняжка не долго думая полез в него: лезет, лезет, а на уме одно – что над головою-то камни, и торф, и земля. А воздух внутри студёный, волглый, а под ногами слякотно, мокро. Вспомнил он про свой ключик, решительно выставил его перед собой, и тот вспыхнул искристым светом, так что на шаг вперёд разливалось серебристое свечение. Так добрался портняжка до покоя о трёх дверях. В щелях под двумя большими дверями брезжил свет – жёлтый, манящий, третья же дверь сокрыта была мрачной кожаной завесой. Едва портняжка провёл по этой завесе кончиком мягкого курочкина пера, как завеса разъялась, собравшись в прямые складки наподобие нетопырьих крыл, а за нею распахнулась темная дверца, ведущая в узкую нору, куда портняжка мог бы протиснуться разве что по плечи. Тут-то и напал на него страх: ведь седой приятель про тесный лаз ничего не рассказывал. Может статься, сунет он туда голову – тут ему и конец.

Он огляделся и увидал, что ходов, подобных приведшему его в этот покой, ведёт сюда премножество, и все до единого извилистые, расщелистые, сырые, все в переплетениях корней. «Пойдёшь назад – чего доброго заплутаешь, – рассудил портняжка. – Видно, придётся лезть в нору, а там будь что будет». Он собрал всю свою храбрость, зажмурил глаза, сунул голову и плечи в нору и ну вертеться-ворочаться. Протиснулся и кубарем ввалился в просторный каменный чертог, озарённый лившимся ниоткуда мягким светом, в котором даже сияние ключика сделалось тускло. Чудо, что в этой кутерьме ключик уцелел: стекло осталось таким же ясным и невредимым, как и прежде. Портняжка обвёл взглядом чертог и увидал три предмета. Первый оказался грудой склянок и пузырьков – все в пыли, в паутине. Второй – стеклянный купол в рост человека, повыше нашего героя. Третий же был светящийся стеклянный гроб на золочёном ложе, укрытом богатым бархатным покровом. И все они – и груда, и купол, и гроб – источали матовое свечение, точно доносящееся из глубины мерцание жемчугов или фосфорические огни, что сами собой блуждают по глади южных морей, а близ нашего берега, в Ла-Манше, по ночам окаймляют вздымающиеся отмели и наделяют млечной белизной их серебристые оконечности.

«Эге, – смекнул портняжка, – что-то из этих трёх, а то и все три, и есть моё приключение». Принялся он перебирать склянки. Были они всяких цветов: красные, зелёные, синие, дымчатые, как топаз, а внутри всего-навсего какие-то испарения или капли жидкости, в той плавает струйка дыма, в этой болтается спиртуозная влага. Каждая склянка была закупорена и запечатана, но осторожный портняжка не стал их распечатывать, положив прежде хорошенько разведать, куда он попал и что ему предстоит совершить.

Затем он приблизился к куполу. Хотите представить, каков был этот купол, – вспомните чудесный стеклянный колпак у вас в гостиной, под которым обыкновенно сидят, как живые, на ветках яркие птахи или порхают таинственные бабочки и мотыльки. А может быть, вам случалось видеть хрустальный шар с крохотным домишкой внутри, над которым, если шар потрясти, заискрится метель. Под куполом же помещался целый замок – величавое, прекрасное здание с несчётными окнами, изгибистыми лестницами и множеством башен, с которых без движения свисают яркие флаги. Вокруг раскинулся красивейший парк: деревья и террасы, дорожки и лужайки, водоёмы с рыбками и беседки, увитые розами, на одном дереве качели – всё, чего бы ни пожелала душа обитателя обширного и привольного поместья. И всё как настоящее, только что не шевелится и сработано в такую малую меру, что рассмотреть тонкую резьбу и мелкие предметы можно не иначе как в увеличительное стекло. Портняжка же, как я говорила, был в первую очередь мастер: он глаз не мог оторвать от такой красоты и всё Дивился, какой же тонкости должны быть инструменты, что её произвели. Смахнул пыль, полюбовался ещё и подошёл к стеклянному гробу.

Случалось ли вам наблюдать, как резвый ручей, добежав до невысокого уступа, перекатывается через него стеклянной гладью, под которой протягиваются слегка колеблемые приметной всё же быстриной длинные пряди тонких водорослей? Вот и здесь, под гладью толстого стекла, заполняя собою всю внутренность гроба, беспорядочными волнами лежали длинные золотые пряди – портняжке было показалось, что он набрёл на целый сундук золотой пряжи. Но тут он разглядел в бахромчатой прогалине прекраснейшее лицо, какое ни во сне ни наяву не привидится – неподвижное бледное лицо с длинными золотыми ресницами на бледных щеках и дивными бледными губками. Девушка была укутана золотыми волосами, точно мантией, упавшие на лицо спутанные локоны чуть шевелились от дыхания, и портняжка догадался, что девушка жива. И ещё догадался он, что тут-то и начинается его приключение: он, как водится, освободит спящую, а она в благодарность за это станет его невестой. Но девушка во сне была так хороша, так безмятежна, что портняжке прямо духу не хватало тревожить её покой. И он стоял и гадал, как она здесь очутилась, да сколько уже времени тут провела, да какой у неё голос – словом, размышлял про всякий вздор, а дыхание спящей всё взбивало и взбивало золотую пряжу её волос, упавшую на лицо.

Наконец портняжка углядел на боковине гроба – а был он цельный, точно яйцо из зелёного льда: ни щёлки, ни трещинки, – крохотную замочную скважину. И понял портняжка, что это и есть замок, который отмыкается его чудесным изящным ключиком. С тихим вздохом вставил он ключ в скважину и стал ждать. А ключик скользнул внутрь и будто вплавился в стенку гроба, так что на миг её стеклянная поверхность стала гладкой, без малейшего отверстия. Вслед за тем раздался странный звук вроде звона колокольцев и гроб рассыпался на ровные осколки, длинные и острые как сосульки, и каждый, звякнув оземь, вмиг исчезал. Открыла девушка глаза, а они у неё как васильки или небо летней порой. Портняжка же смекнул, что надо делать: склонился и поцеловал её дивную щёку.

«Стало быть, это ты? – промолвила девушка. – Это ты долгожданный спаситель, который меня расколдует? Значит, ты и есть принц?»

«Ну нет, – возразил портняжка. – На этот счёт ты заблуждаешься. Я не больше – но и не меньше – чем портной, шью наряды тонкой работы. Брожу по свету да ищу, где бы честным трудом заработать на прожиток».

Девушка так и залилась весёлым смехом – ей, как видно, пришлось промолчать не один год, но голос её уже окреп и смех гулко прокатился по странному подземелью, даже стеклянный дрязг задребезжал, как надтреснутые колокольцы.

«Помоги мне выбраться из этого мрачного логова – и тебя ждут такие богатства, что не будет нужды заботиться о прожитке до конца своих дней, – сказала она. – Видишь там заточённый в стекле прекрасный замок?»

«Ещё бы. Вижу и дивлюсь искусной работе».

«То работа не резчика, не миниатюрщика, но злого волшебника. Замок этот прежде был моим домом. Моими были окрестные леса и луга, и мы с милым моим братом гуляли там на просторе. Так мы и жили, пока однажды вечером, спасаясь от непогоды, не забрёл к нам этот самый злой волшебник. Надобно тебе знать, что мы с братом близнецы. Брат был хорош собой, как ясный день, ласков, как оленёнок, ладный, как яблочко наливное. Мне было так отрадно с ним, а ему со мною, что мы дали обет не вступать ни с кем в супружество, а весь век мирно жить в своём замке, дни напролёт проводя в охоте и играх. В тот вечер, когда незнакомец постучался к нам в замок, бушевала буря; шляпа и плащ пришельца промокли до нитки, но на лице его играла улыбка. Брат радушно пригласил его войти, предложил остаться на ночлег, угостил жарким и вином, они вместе пели песни, играли в карты, а потом сидели у очага и рассуждали обо всём, что только случалось на белом свете. Меня раздосадовало и даже немного опечалило, что брату пришлось по вкусу общество чужого, и я отправилась к себе в почивальню раньше обычного. Я лежала и слушала, как завывает Западный Ветер меж крепостными башнями, пока не охватила меня неспокойная дремота. Проснулась я оттого, что по комнате звонко разливалась странная, очень красивая музыка. Я привстала посмотреть, что бы это значило, и тут дверь медленно растворилась и в почивальню твёрдой поступью вошёл наш незнакомый гость. Платье на нём уже просохло, чёрные волосы вились кудрями, он улыбался, но лицо его внушало страх. Я хотела пошевелиться, но тело моё было точно спелёнуто, и такие же незримые пелена крепко обвили голову и лицо. Пришелец объявил, что не желает мне зла. Он чернокнижник, и звонкая музыка в почивальне наколдована им. Его намерение – получить мою руку и сердце и жить-поживать в этом замке вместе со мною и моим братом. Я отвечала – ибо мне вновь дана была возможность говорить, – что вовсе не помышляю о замужестве, а хочу остаться в девицах и наслаждаться счастливой жизнью с милым моим братом и больше ни с кем. Тогда чернокнижник сказал, что этому не бывать: волей или неволей, а я буду принадлежать ему, и брат мой держится тех же мыслей. „Увидим“, – отвечала я. „Может, и увидишь, – невозмутимо промолвил колдун под звон, гул и визг музыкальных орудий, – но говорить с ним об этом ты не будешь и про то, что случилось тут, не расскажешь: я наложил на тебя заклятье, и ты будешь молчать, как будто тебе отрезали язык“.

На другой день я порывалась предупредить брата, но обещание колдуна исполнилось: стоило мне попытаться открыть рот, как язык у меня отнимался и я немотствовала, точно кто-то большими стежками, прямо по живому, зашил мне губы. Но если мне за столом хотелось спросить соли либо завести разговор о дурной погоде, я вновь обретала дар речи, так что брат, к великой моей досаде, ничего не заметил и преспокойно отправился с новым приятелем на охоту, оставив меня одну у камина безмолвно терзаться страшными предчувствиями. Так просидела я целый день, а когда приблизился вечер, когда по лужайке у замка протянулись длинные тени и закатные лучи остыли и окрасились медным цветом, я уже знала наверное, что стряслась беда. Выбежав из замка, бросилась я в тёмный лес. Навстречу мне из лесу вышел колдун. Одной рукой он вёл под уздцы коня, а в другой держал поводок, к которому была привязана высокая борзая с такими печальными глазами, какие не примечала я ни у одной твари земной. Колдун рассказал, что брат мой внезапно уехал, пробудет в отлучке очень долго и неизвестно когда вернётся, меня же и замок оставил он на его попечение. Рассказывал он весело, точно ему и дела не было, поверю я или нет. Но я объявила, что не подчинюсь этому самовластью, и с облегчением услыхала, что голос мой звучит твёрдо и уверенно: я боялась сделаться снова безгласной, как бы с зашитыми губами. При этих словах из глаз борзой покатились слёзы, с каждым мигом всё обильнее, все крупнее, и я не знаю как догадалась, что под обличьем этого кроткого беззащитного животного сокрыт мой брат. В гневе вскричала я, что против моей воли колдун ни мною, ни домом моим не завладеет. Он на это признался, что я угадала верно: без моей воли он и в самом деле не в силах добиться своего, но если я не прочь, он постарается снискать мою благосклонность. Этому не бывать, отвечала я, пусть и не мечтает. Он разъярился и пригрозил, если я стану противиться, лишить меня дара речи на веки вечные. Но я отвечала, что без милого брата мне и свет не мил: к чему мне речь, если говорить ни с кем нету охоты. «Посмотрим, что ты скажешь, когда протомишься сотню лет в стеклянном гробу», – промолвил колдун. Он взмахнул руками, и замок уменьшился и сделался таким, как ты видишь. Тогда он взмахнул руками ещё раз-другой, и замок оделся стеклом – таким, как ты видишь. Сбежавшуюся прислугу – лакеев, горничных – он заточил, как ты видишь, каждого в отдельную склянку и напоследок заключил меня в стеклянный гроб, где ты меня и нашёл. А теперь, если ты желаешь, чтобы я стала твоей, поспешим отсюда прочь: колдун имеет обыкновение наведываться сюда, чтобы проверить, не сделалась ли я уступчивее».

«Конечно, мне хочется, чтобы ты стала моей, – сказал портняжка. – Ты – обещанная мне чудесная награда, это же мой пропавший стеклянный ключик вернул тебе свободу, да я уж и полюбил тебя всей душой. Но что ты лишь за вызволение из стеклянного гроба готова отдать мне руку и сердце – это мне как-то странно. Что ж, когда ты вновь утвердишься в своих правах, когда к тебе вернутся и дом, и земли, и слуги, ты вольна будешь передумать и жить, если пожелаешь, в безбрачии и одиночестве. С меня же довольно и того, что я любовался дивной золотой сетью твоих волос и касался губами этой нежной-пренежной, белой-пребелой щеки».

А вы, любезные мои простодушнейшие читатели, извольте угадать, что подсказало ему эти речи: участливость или хитрость – он же видел, что девушке больше всего хочется распоряжаться собой без принуждения, а замок со всеми садами, хоть в нынешнем состоянии его и можно было обмерить булавкой или стежками, ногтем или напёрстком, всё же имел такой нарядный и пышный вид, что всякий почёл бы за счастье в нём поселиться.

По бледным щекам красавицы разлился нежный розовый румянец, и она чуть слышно промолвила, что чары есть чары, а поцелуй, данный ей после того, как стеклянный гроб был благополучно уничтожен, как и всякий поцелуй, обязывает к благосклонности, вольно он был получен или невольно.

Пока они таким учтивым образом диспутировали о том, как достойнее поступить в этих казусных обстоятельствах, раздался шум, зазвенела музыка и девушка в великой тревоге воскликнула, что чародей приближается. Герой же наш оробел и растерялся: ведь седой наставник не научил его, что надо делать при подобной оказии. И всё же он сказал себе: «Надо мне, сколько станет сил, защищать эту девушку, которой я столь многим обязан, которую сам же – к добру или к худу – избавил от сна и немоты». Оружия, кроме острых иголок да ножниц, он с собой не носил, но его осенило, что можно пустить в ход осколки стеклянного саркофага. Он выбрал осколок подлиннее и поострее, обернул тупой конец подолом своего кожаного передника и стал ждать.

И вот на пороге вырос закутанный в чёрный плащ, ухмыляющийся свирепой ухмылкой чернокнижник. Задрожал портняжка, взмахнул осколком, а сам так и ждёт, что противник оборонится от него колдовством или заледенит ему руку. Но тот лишь шагнул вперёд и потянулся к девушке. И тут наш герой со всей силы всадил ему в сердце стеклянный осколок. Колдун рухнул наземь и прямо у них на глазах иссох, сморщился и обратился в горстку серой пыли да толчёного стекла.

Девушка всплакнула и молвила, что это уж второй раз, как портняжка её спасает: всё говорит за то, что он достоин её руки. А потом она хлопнула в ладоши, и в тот же миг и она, и портняжка, и всё, что их окружало – замок, груда склянок, горсть пыли – поднялись в воздух и перенеслись на холодный склон какого-то холма, где их ожидал тот самый седой старичок со своей борзой Отто.

И, как вы, догадливые мои читатели, должно быть, поняли, Отто и был той борзой, в которую превратился брат заточённой в гробу красавицы. Девушка припала к серой шерстистой шее и залилась ясными слезами. И когда они смешались с горючими слезами, брызнувшими из глаз пса, чары спали и перед девушкой стоял златокудрый юноша в охотничьем платье. Обнялись они от полноты сердца и долго-долго друг друга не отпускали.

А меж тем портняжка с помощью седого старичка провёл по стеклянному футляру, заключающему в себе замок, петушьим и куриным перышками, что-то загудело, загрохотало и замок сделался таким же огромным, как и прежде: величавые лестницы, несчётные двери – всё на месте. Вслед за тем портняжка с седым старичком принялись откупоривать пузырьки и склянки, дым и влага исходили из них лёгким вздохом и принимали человеческий облик: лесник и дворецкий, кухарка и горничная; велико было их изумление, когда они обнаруживали, где очутились.

Девушка рассказала брату, что портняжка пробудил её от сна, сразил чернокнижника и добился её руки. Юноша же поведал про портняжкино ласковое с ним обращение и предложил, чтобы он поселился в замке и жил вместе с ними, не зная забот. И портняжка зажил с ними в замке, не зная забот. Юноша с сестрой ездили в дремучий лес на охоту, а портняжка, у которого душа не лежала к таким забавам, оставался дома у камина, вечера же они славно проводили вместе.

Одного лишь портняжке недоставало. Без работы мастер не мастер. И он велел принести тончайшие шёлковые ткани и яркие нитки и для души занялся делом, которым прежде занимался из нужды.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Как пахарь, что, взрыхляя хрящ иссохший,

(А мозг томят пронзительные вздохи

Голодного желудка) замечает,

Как недра пашни исторгают беса:

Глаза златые, на висках бугры,

И тот, раскрыв пасть бурую, сулит

Из благ мирских лишь золота горшок

Купить горшок фасоли (вот предел

Мечтаний пахаря!) – так и она

У своего подола слышит шорох

Мохнатых ножек древнего божка,

Что оставляет след на тёплом пепле,

Что прыщет со смеху и в колыбели,

Твердя: «Укачивай меня, голубь

И обретёшь заветный клад: божки

Отдаривают всякое даренье».

Что нам бояться этих бесенят?

Р. Г. Падуб, из поэмы «Заточённая волшебница»

Линкольнширское холмогорье – местность малопримечательная. Здесь, в одной из тесных извилистых долин вырос Теннисон. Именно здесь раскинулись нивы, которыми его фантазия окружила бессмертный Камелот:


Простёршись вдоль по берегам,

Тучнеют нивы тут и там,

Одевши дол, льнут к небесам.

(Начало поэмы А. Теннисона «Владычица Шалотта».)


Роланд сразу же убедился, что «льнут» – не надуманный, а смелый и точный образ. Дорога, по которой шёл их «фольксваген», пересекала долину и поднималась к перевалу. Долины, глубокие и узкие, выглядят тут по-разному: одни заросли лесом, в других зеленеют луга, третьи распаханы. По горизонту вычерчиваются неизменно голые хребты. В остальном же это обширное, вечно дремотное графство – местность равнинная: болота, пахотные угодья. При виде этих сомкнутых холмов кажется, что земля здесь собрана в складки, но на самом деле холмы – рассечённое на части плоскогорье. Деревни забились в самые глухие уголки долин. Зелёный автомобиль бойко катил по гребню – по дороге, от которой, как ветви от ствола, расходились другие дороги и тропы. Роланд, горожанин от рождения, видел вокруг прежде всего цвета: тёмные пашни с меловыми прожилками в бороздах, оловянное небо с облаками словно из мела. Мод же подмечала накатанные дороги, поломанные ворота, изувеченные челюстями техники живые изгороди.

– Вон там, слева внизу, – вдруг сказала она. – Вон Сил-Корт. В лощине.

Внизу, в изрытом провалами море листвы мелькнули зубцы стен, круглые башенки, после поворота – что-то вроде донжона. [32]

– Это, конечно, частные владения. Но мы можем спуститься в деревню. Там Кристабель и похоронили. На кладбище святой Этельдреды. Называется деревня Круасан. Деревня, можно сказать, заброшенная – почти заброшенная. Тут внизу полным-полно заброшенных деревень, от некоторых только и осталось что какая-нибудь ферма или церковь. В круасанской церкви службу, кажется, больше не служат. Кристабель думала, что название «Круасан» происходит от французских слов «сгоуаnсе», то есть «вера», и saint – «святая», но это, как часто бывало в девятнадцатом веке, просто этимологический домысел. Считается, что на самом деле «Круасан» – от французского croissant, «полумесяц»: тут долина вместе с рекой образует излучину. А святую Этельдреду Кристабель любила. Этельдреда, несмотря на два замужества, королева-девственница – стала абатиссой Или [33], основала великую обитель. Когда она умерла, тело её источало благоухание.

Но Роланду было не до святой Этельдреды. Мод в это утро снова казалась чужой, надменной.

Автомобиль извилистой дорогой спустился в долину и повернул к обнесённому стеной кладбищу, посредине которого высилась церковь – массивное здание, увенчанное квадратной башней. У ворот стояла легковушка с кузовом. Мод поставила свою машину рядом, и они с Роландом прошли на маленькое кладбище. Земля тут была влажная. Тропинка терялась в жухлой сырой траве и почерневших листьях бука, росшего у ворот. По сторонам тяжеловесной каменной паперти, в густой тени, стояли два больших тисовых дерева. Мод, такая внушительная в этом тёплом плаще мужского покроя и высоких сапогах – голова её, как и вчера, была повязана – подошла, широко ступая, к кованым воротам на паперти, закрытым на задвижку с висячим замком. Из жёлоба на карнизе сбегала вода с какой-то ярко-зелёной примесью, оставляя на камнях паперти волнистую дорожку.

– Все Бейли похоронены в церкви, – сказала Мод. – А Кристабель, по её желанию, в стороне. Где дождь и ветер. Вон её могила.

Пробираясь через бугры и кочки, они двинулись к могиле. Шли по кроличьим тропкам, проложенным между мертвыми. Могилу Кристабель окружала увитая плющом каменная ограда пониже человеческого роста. Надгробный камень слегка покосился. Он был вытесан не из мрамора, а из местного известняка и заметно выщербился от солнца и дождей. Надпись – правда, немалое время тому назад – подновляли.


Здесь покоятся бренные останки

Кристабель Маделин Ла Мотт,

старшей дочери Исидора Ла Мотт,

историка,

и его нежно любимой супруги

Арабеллы Ла Мотт,

единственной сестры Софии, леди Бейли,

супруги сэра Джорджа Бейли из Сил-Корт,

что в Круасане.


Родилась 3 января 1825 года.

Погребена 8 мая 1890 года.


От земных невзгод

Пусть найду приют

Близ холма, где веет ветер,

Облака плывут,

Где несытыми устами

Травы жадно пьют

Тучную росу, дождь, ушедший в землю,

И снега, что, воле свыше внемля,

Образ влаги снова обретут.


Каменный бордюр вокруг могильного холмика растрескался, из щелей торчали ползучие побеги пырея и колючей куманики. Траву на могиле подстригали – правда, времени с тех пор прошло опять-таки немало. На могиле лежали останки большого, можно сказать, пышного букета; его проволочный, как у свадебных букетов, остов ржавел среди лохматых хризантем, гвоздик и иссохших до прожилок листьев давно увядших роз. Этот ворох перехватывала лента из зелёного атласа, вся в земле и потёках, а к ней была привязана карточка с едва различимым отпечатанным текстом:


Кристабель —

от женщин Таллахасси,

твоих истинных почитательниц,

хранящих о тебе неувядаемую память

и продолжающих твоё дело.


«Цел и поныне каменный мой труд»

Мелюзина, XII, 325


Здесь побывала Леонора, – сказала Мод. – Летом. Когда сэр Джордж набросился на неё с ружьём.

– Это, наверно, она тут боролась с травой, – предположил Роланд, ежась от сырости. Сердце у него защемило.

– Видела бы она, как запустили кладбище, – заметила Мод. – То-то ужаснулась бы. Она в таком запустении ничего романтического не находит. А по-моему, так и должно быть. Медленный возврат к природному состоянию и небытию.

– Это стихи Кристабель?

– Да, она писала и такие вот непритязательные вещи. Видите – без подписи. На надгробии род занятий её отца упомянут, а про неё – ни слова.

На миг Роланду стало стыдно за людскую несправедливость.

– Запоминающиеся стихи, – сказал он робко. – Немного зловещие.

– Как будто эти несытые уста трав поглощают саму Кристабель.

– Так, наверно, и в самом деле произошло.

Они посмотрели на траву. Увядшая трава полегла, слипшись от сырости.

– Давайте поднимемся на холм, – сказала Мод. – Посмотрим на Сил-Корт хоть издали. Путь, которым, должно быть, часто ходила сама Кристабель: она была исправной прихожанкой.


За церковью вверх по склону, к безукоризненно чёткому горизонту взбегало распаханное поле. На фоне серого неба виднелась фигура, которую Роланд сперва принял за скульптуру работы Генри Мура – увенчанного короной монарха на престоле. Но фигура склонила голову и, опустив руки, принялась что-то изо всех сил толкать. Тут Роланд уловил серебристый посверк и сообразил, что фигура наверху – человек в инвалидном кресле, причём этот человек, как видно, оказался в затруднительном положении.

– Смотрите, – сказал он Мод. Мод взглянула на вершину.

– Там, похоже, что-то стряслось.

– Должен же кто-то еще там быть, иначе как этот человек туда забрался? – рассудительно заметила Мод.

– Наверно, – согласился Роланд и всё-таки полез по склону. Грязь облепляла городские ботинки, ветер ерошил волосы. На здоровье Роланд не жаловался – несмотря на угарный газ и свинец в лондонском воздухе: езда на велосипеде пошла на пользу.

В кресле сидела женщина в егерской тирольской куртке с пелериной. Шея её была повязана пёстрым шёлковым шарфом, поля зелёной фетровой шляпы с глубокой тульей закрывали лицо. Кресло сбилось с колеи, накатанной на вершине холма, и стояло на самом краю, готовое каждую минуту скатиться по крутому каменистому косогору. Вцепившись руками в кожаных перчатках в большие колёса, женщина отчаянно пыталась сдвинуть коляску с места. Ноги в начищенных ботинках из чудесной мягкой кожи неподвижно покоились на подножке, Роланд увидел, что сзади колесо упирается в торчащий из грязи здоровый камень, так что ни повернуть коляску, ни выбраться на дорогу задним ходом нет никакой возможности.

– Вам помочь?

– О-ох! – протяжно, с усилием вздохнула женщина. – Ох, спасибо. К-кажется, я и п-правда крепко з-застряла.

Голос у женщины был прерывистый, старческий, аристократический.

– П-прямо б-беда. С-самой никак не с-с-с-правиться. Уж будьте добры…

– Тут камень. Под колесом. Подождите, я сейчас.

Роланду пришлось опуститься на колени прямо в грязь, безнадежно перепачканные брюки напомнили о переживаниях на спортивной площадке. Он ухватился за кресло, дёрнул, едва удержал равновесие.

– Не опрокинется? Я вас, кажется, очень наклонил.

– Это особо устойчивая конструкция. Я на т-тормоз поставила.

До Роланда постепенно дошло, что положение куда серьёзнее, чем ему казалось. Одно неосторожное движение – и кресло бы перевернулось. Он начал копаться в грязи голыми руками. Потом пустил в ход какой-то не слишком надёжный сучок. Потом, подобрав другой камень, стал орудовать им как нехитрым рычагом и наконец вывернул злосчастную помеху, сев при этом в грязь и замарав брюки ещё и сзади.

– Вот и всё, – выговорил он. – Как у зубного врача. Дёрг – и готово.

– Как же я вам благодарна.

– Не повезло вам. Вы, должно быть, проехали по этому камню, а потом он перевернулся вот так, выступом кверху, ну и заклинило.

Тут он заметил, что женщину в кресле бьёт дрожь.

– Вот что, – сказал он, – давайте выберемся на дорогу. Жаль вот руки у меня грязные.

Роланд приподнял передок коляски, развернул её и выкатил на торную дорогу. Он совсем выбился из сил.

С колёс капала грязь. Женщина подняла голову и посмотрела ему в глаза. У неё было большое круглое лицо в бурых старческих пятнах вроде монеток, подбородок обвис дряблыми складками. В глазах – громадных, бледно-карих – стояли слёзы. По вискам из-под гладко зачёсанных назад седых волос катились крупные капли пота.

– Спасибо, – произнесла она. – Угораздило же меня. Чуть не перевернулась. Муж скажет: «Как ш-шалая». Н-не надо было мне с-съезжать с ровного места. Как же это тяжело, когда без посторонней помощи ни шагу.

– Конечно, – согласился Роланд. – Действительно, тяжело. Но вообще-то вы напрасно боялись. Кто-нибудь всё равно пришёл бы на помощь.

– Вот вы и пришли. Вы тут гуляете?

– Да вот вышел пройтись со знакомой. Я не здешний.

Куда это подевалась Мод?

– Воздух тут замечательный, – продолжал Роланд. – Всё вокруг так хорошо просматривается.

– Потому-то я сюда и взбираюсь. Ко мне приставлена собака, но она вечно убегает. А мужу всё бы по лесу рыскать. И куда же вы направляетесь?

– Сам не знаю. Это надо спросить у моей знакомой. Я пройдусь немного с вами?

– Мне что-то не по себе. Р-руки трясутся. Будьте добры, проводите меня туда, вниз… в долину… Муж…

– Да-да, разумеется.

Подошла Мод. Плащ и сапоги её, казалось, сверкали чистотой.

– Вытащили мы кресло, – сообщил ей Роланд. – Камень мешался. Я хочу проводить эту леди вниз… Там её муж… Она перенервничала…

– Конечно, – сказал Мод.

Втроём они двинулись вниз. Роланд катил кресло перед собой. В гуще деревьев, обступивших холм, снова забелели крепостные стены, донжон – теперь у Роланда было время разглядеть их получше.

– Сил-Корт, – сказал он Мод.

– Да.

– Романтическое местечко, – заметил Роланд.

– Тёмное и сырое, – отозвалась женщина в кресле.

– Строительство, наверно, обошлось недёшево, – предположила Мод.

– Содержание тоже обходится недёшево, – сказала женщина в кресле. Сложенные на коленях руки в перчатках ещё подрагивали, но голос звучал увереннее.

– Я думаю, – подхватил Роланд.

– Старинными домами интересуетесь?

– Не то чтобы очень, – сказал Роланд. – Но этот мы бы с удовольствием осмотрели.

– Почему?

Сапог Мод пнул Роланда в щиколотку. Роланд чуть не вскрикнул от боли.

Из леса выбежал перепачканный с ног до головы лабрадор.

– А, Мач, вот ты где, – окликнула его женщина. – Негодная ты псина, негодная. Где хозяин-то? Барсуков высматривает?

Пёс улёгся русым брюхом в грязь и завилял хвостом.

– Как вас зовут? – спросила женщина в кресле. Мод поспешно ответила:

– Это доктор Митчелл. Из Лондонского университета. А я преподаю в Линкольнском университете. Моя фамилия Бейли. Мод Бейли.

– Я тоже Бейли. Джоан Бейли. Живу в Сил-Корте. Мы с вами, случайно, не родственницы?

– Я из норфолкских Бейли. Наши предки действительно состояли в родстве. Отдалённом. Отношения у наших семей были натянутые…

Ответы Мод звучали холодно, сдержанно.

– Как интересно. А вот и Джордж. Джордж, голубчик, у меня целое приключение, меня спас рыцарь. Я застряла на Орлиной вершине: камень угодил под колесо, и ни туда ни сюда, разве что под откос. Обидно, хоть плачь. А тут мистер Митчелл и эта девушка. Её фамилия Бейли.

– Говорил я тебе, не сворачивай.

Сэр Джордж – маленький, ершистый – был одет в коричневую охотничью куртку со множеством карманов, коричневую же твидовую кепку, бриджи, на ногах – кожаные сапоги на шнуровке. Ружья при нём не было. Плечи куртки промокли, выпуклые голенища вроде наголенников рыцарских доспехов тоже блестели от сырости, капли воды дрожали на шерстистых, в рубчик, краях носков, видневшихся из-за голенищ. Речь его напоминала отрывистый лай. При виде его в душе Роланда шевельнулась глухая сословная неприязнь: на всём облике сэра Джорджа лежал отпечаток его касты, доведённый до карикатурности. В понятии Роланда и Вэл такие люди, хоть и не перевелись окончательно, были всё же какими-то ненастоящими. Мод тоже увидела в сэре Джордже нечто знакомое, но для неё он воплощал всяческие запреты и скуку, которыми в детстве сопровождались бесчисленные воскресные вылазки за город с их пешими прогулками, охотой и разговорами об охоте. Вылазки, от которых она всегда старалась отговориться или увильнуть. Сэр Джордж оглядел жену.

– Тебе всё неймётся. Я тебя наверх вкатил, ну и ехала бы себе по дорожке. Так нет! Напугалась, ушиблась?

– Никак в себя не приду. Хорошо мистер Митчелл подоспел.

– А если бы не подоспел? – Сэр Джордж, протянув руку, двинулся к Роланду. – Спасибо огромное. Моя фамилия Бейли. Я отпускаю Джоан с этим придурочным псом, да разве его удержишь? Вечно сбежит и давай шнырять по кустам. Вы, поди, меня осуждаете, что я бросил её одну, а?

Роланд сказал, что не осуждает, едва коснулся протянутой руки и отступил.

– Да, напрасно я так, напрасно. Такой вот я старый эгоист. Слышишь, Джоанн, барсуки-то в лесу есть. Но про них лучше помалкивать, а то нахлынут всякие незваные гости, экологи всякие, перепугают бедных зверюг до потери сознания. Кстати, могу обрадовать: японский можжевельник разрастается. Прижился.

Он направился к Мод.

– День добрый. Моя фамилия Бейли.

– Она знает, – напомнила жена. – Она тоже Бейли, я же тебе сказала. Из норфолкских Бейли.

– Да ну? В наших краях их редко увидишь. Скажем так: реже, чем барсуков. Какими судьбами?

– Я работаю в Линкольне.

– Ах, вот как?

Кем работает Мод, он не полюбопытствовал. Окинув жену пристальным взглядом, он произнёс:

– А вид у тебя, Джоан, неважный. Цвет лица не очень. Поехали-ка домой.

– Я хочу пригласить мистера Митчелла и мисс Бейли на ч-чашку ч-чаю, если они не против. Мистеру Митчеллу надо помыться. Их интересует Сил-Корт.

– Ничего интересного в Сил-Корте нету, – сказал сэр Джордж. – Это, знаете, не место для экскурсий. Дом страшно запущен. Тут не без моей вины. Средств не хватает. Всё того и гляди обрушится.

– Ничего, они молодые, не испугаются, – на крупном лице леди Бейли отразилась решимость. – Я хочу их пригласить. Из вежливости.

Мод вспыхнула. Роланд догадался, что происходит в её душе. Ей хотелось гордо отмести всякое подозрение в том, что она мечтает побывать в Сил-Корте – и ей хотелось там побывать: из-за Кристабель, из-за того, что Леонору Стерн туда не пустили. Скрыть, почему её туда так тянет, кажется ей непорядочным, решил Роланд.

– Я в самом деле заскочил бы на минутку в ванную, – сказал он. – Если мы вас не очень потревожим.


Расхлябанная дорожка, усыпанная гравием, сквозь который пробивалась трава, обогнула громадное здание и привела леди Бейли и её спутников к конюшенному двору. Роланд помог сэру Джорджу вкатить кресло вместе с сидящей в нём леди Бейли в дом. Короткий день угасал. Дверь заднего входа, над готическим порталом которого вилась по стене уже растерявшая листья роза, тяжело распахнулась. Выше тянулся ряд окон, обрамлённых каменной резьбой готических наличников – окон тёмных, незрячих. Когда-то к двери вели ступеньки, но из-за инвалидного кресла их снесли и дверь теперь располагалась на уровне земли. Тёмными каменными коридорами, мимо дверей кладовок и лестничных маршей хозяева и гости прошли в комнату, оборудованную и обставленную с мало-мальским комфортом – прежде, как выяснилось, это была столовая для прислуги.

В сумрачной комнате был камин, где на подстилке из белого пепла дотлевало несколько здоровых поленьев. По сторонам камина стояли два пухлых тяжёлых кресла с изогнутыми спинками и бархатной обивкой тёмно-графитного цвета в тёмно-фиолетовых растительных узорах: какие-то сказочные вьюнки в духе модерна. Виниловое покрытие пола – крупные красные и белые квадраты – так утопталось, что обозначились щели между каменными плитками под ним. У окна – массивный стол на толстых ножках, край его укрыт клеёнкой с рисунком наподобие шотландки. В другом конце комнаты, возле двери, как потом оказалось, в кухню и прочие хозяйственные помещения, виднелся небольшой электрокамин. Имелись в комнате и другие кресла с поистёршейся обивкой, а ещё растения в глазурованных горшках, нарядные, с чистейшим глянцем. Сэр Джордж включил стоявший возле камина торшер стандартного образца, при виде которого Мод нахмурилась. Правда, стол украшала лампа поблагообразнее, сделанная из китайской вазы. На беленых стенах были развешаны акварели, картины маслом, раскрашенные фотографии, глянцевые гравюры в рамках: лошади, собаки, барсуки. У камина стояла просторная корзинка, выстеленная жестким матросским одеялом с прилипшими клочьями волос – как видно, постель Мача. Вообще мебель была расставлена так, что там и сям получались большие прогалины. Отдёрнув гардины, сэр Джордж знаком пригласил Роланда и Мод располагаться в бархатных креслах у очага, а сам повёз куда-то жену. Вызваться помочь ему Роланд не отважился. А он-то думал, их встретит дворецкий, или камердинер, или хотя бы горничная, компаньонка, проводит в гостиную всю в серебре и шёлковых коврах… Мод, уже смирившаяся с никудышным отоплением и ветхостью обстановки, всё ещё немного досадовала на нотку неуюта в виде невзрачного торшера. Она опустила руку и подозвала Мача. Пёс, грязный, дрожащий, подошёл к ней и прижался к её ногам, стараясь держаться поближе к остывающему очагу.

Вернувшийся сэр Джордж снова развёл огонь. Застонали, зашипели новые поленья.

– Джоан заваривает чай. Не взыщите: тут у нас ни особых удобств, ни особой роскоши. Живём мы, конечно, только внизу. В кухне я всё переделал, чтобы Джоан было легче хозяйничать. Двери, порожки со скатом. Всякие приспособления. Всё, что только можно. Этого, понятно, мало. Дом строился в расчёте на целую ораву слуг. А теперь такая пустота, что от нас, двух стариков, эхо по всему дому. Но за лесом я присматриваю. А Джоан – за садом. Там, представьте, сохранился ещё викторианский бассейн для водяных растений. У Джоан к нему слабость.

– Про бассейн я читала, – осторожно вставила Мод.

– Читали? Интересуетесь, значит, как родня жила?

– Не особенно. Но кое-кем из родственников интересуюсь.

– А кем вам приходится Томми Бейли? Знатный жеребчик у него был, Ганс Христиан, – лихой, горячий.

– Томми Бейли был моим двоюродным дедом. А на одном из потомков Ганса Христиана я в своё время ездила. Только ему было далеко до своего предка: бестолковая скотина, прыгуч, как кошка, но вечно, то заартачится, то прыгнет, но без меня. Его звали Копенгаген.

Они побеседовали о лошадях, мельком коснулись норфолкских Бейли. Роланд подметил, что в речи Мод непроизвольно проскальзывают восклицания, от которых на факультете исследования женской культуры она бы наверняка воздержалась.

Из кухни донёсся звон колокольчика.

– Чай готов. Пойду принесу. И Джоан прихвачу.

Появился восхитительный чайный сервиз тонкого фарфора, серебряная сахарница, блюдо гренков с маслом, анчоусным паштетом и мёдом. Всё это было подано на широком пластиковом подносе, изготовленном, как заметил Роланд, с таким расчётом, чтобы вставляться в пазы на подлокотниках инвалидного кресла. Разливала чай леди Бейли. Сэр Джордж расспрашивал Мод о покойных родственниках, о давным-давно околевших лошадях, о состоянии леса в норфолкском поместье, а леди Бейли рассказывала Роланду:

– Лес тут насадил ещё прапрадед Джорджа. И чтобы древесина в хозяйстве была, и потому что любил деревья. Породы сажал всякие, какие примутся. Чем необычнее порода, тем увлекательнее разводить. Джордж за лесом ухаживает. Оберегает. Это вам не какие-нибудь быстрорастущие ёлочки: настоящий смешанный лес. Среди редких деревьев попадаются прямо вековые. А то лесов в наших краях всё меньше и меньше. И живых изгородей тоже. Сколько акров леса свели под пашни! Джордж из леса не вылезает, всё о деревьях хлопочет. Прямо как леший. Надо же, чтобы у кого-то сохранялось чувство истории.

– А вам известно, – сказал сэр Джордж, – что в восемнадцатом веке главным занятием в здешней округе было разведение кроликов? Земли тут песчанистые, сплошь заросли утёсником – на что они ещё годны? А у кроликов этих были такие славные серебристые шкурки. Их отправляли в Лондон, в северные графства – на шапки. Зимой держали кроликов в садках, а как лето – выпускали на прокорм в поля. Соседи ворчали, но кролики плодились себе и плодились. Кое-где даже соперничали с овцами. А потом, как и многое другое, сгинули. Овцеводство усовершенствовалось, стало дешевле, земледелие тоже, кролики и повывелись. Вот и с лесом скоро так будет.

Роланд не смог придумать никакого дельного замечания по поводу кроликов, зато Мод привела статистические данные о численности садков в Норфолке и описала старую башню кроликовода в поместье норфолкских Бейли.

Сэр Джордж налил ещё чаю. Леди Бейли полюбопытствовала:

– Мистер Митчелл, а чем вы у себя в Лондоне занимаетесь?

– Я исследователь при университете. Немного преподаю. Работаю над Собранием сочинений Рандольфа Генри Падуба.

– У него есть славное стихотворение, мы ещё в школе проходили, – вспомнил сэр Джордж. – Вообще-то к стихам у меня душа не лежит, но это мне понравилось. «Охотник» называется. Там про каменный век, про одного молодца: как он ставит силки, точит кремнёвые наконечники, разговаривает со своей собакой, принюхивается, какая будет погода. Очень там хорошо показано, что такое опасность. Однако ничего себе работёнка – всю жизнь возиться с чужими виршами. Тут, в этом доме, тоже как-то жила одна поэтесса. Вы, поди, такую и не знаете. Писала жутко сентиментальную дребедень про Бога, про смерть, про фей да росу…

– Кристабель Ла Мотт, – подсказала Мод.

– Она самая. С причудами была дамочка. К нам в последнее время зачастили всякие, выспрашивают, не сохранилось ли чего из её писаний. Но я им от ворот поворот. У нас с Джоан своя жизнь. А летом, откуда ни возьмись, заявляется страшно пронырливая американка и давай распинаться, какая это для нас честь – хранить реликвии, оставленные старой сумасбродкой. Сама вся накрашенная, вся в побрякушках, глаза бы не глядели. Человеческого языка она не понимала, пришлось шугануть ружьём. Ей, видите ли, приспичило посидеть в «зимнем уголке» Джоан. Почтить память Кристабель. Дичь! Поэт называется. Вот Рандольф Генри Падуб ваш – действительно поэт. Таким родственником я бы гордился. Лорд Теннисон – тот тоже, бывало, патоку разводил, но вещицы на линкольнширском диалекте у него недурны. Хотя до Мейбл Пикок ему далеко. Вот у кого был слух на линкольнширскую речь! История про ежа просто чудо. «Ежок-нёдоволь». «А ежок-от знай ершится да гомозится, фыркает да швыркает…» Нынче это уже история, нынче такие слова забываются. Кто их теперь знает? У всех только и свету в окошке что «Даллас», да «Династия », да битловский трень-брень.

– Мистер Митчелл и мисс Бейли скажут: «Вот старый брюзга-то». Им хорошая поэзия нравится.

– Да не нравится им эта Кристабель Ла Мотт!

– Мне-то как раз нравится, – сказала Мод. – Она, между прочим, писала и про «зимний уголок» в Сил-Корте. В одном письме. Читаешь – и всё перед глазами: неувядающая зелень, красные ягоды, кусты кизила, укромная скамья, серебристые рыбы в маленьком водоёме… Она видела их даже сквозь лёд…

– У нас был старый кот, и он этих рыб перетаскал…

– Мы завели новых…

– Мне очень хочется взглянуть на «зимний уголок». Я сейчас пишу про Кристабель Ла Мотт.

– А, биографию, – кивнула леди Бейли. – Как интересно.

– Не понимаю, о чём можно написать в её биографии, – сказал сэр Джордж. – Чего она такого особенного совершила? Жила тут в восточном крыле да кропала свои стишата про фей. Тоже мне жизнь!

– Это, собственно говоря, не биография. Это литературоведческое исследование. Но сама она меня, конечно, интересует. Мы ходили на её могилу…

Про могилу говорить не стоило. Сэр Джордж помрачнел. Песчаные брови клином сомкнулись над увесистым носом.

– Эта скверная бабёнка, которая здесь ошивалась, посмела сделать мне выговор – отчитать за то, что могила так плохо содержится. Ужас, говорит, во что она превратилась. Мол, памятник культуры, национальное достояние. «Вашей, что ли, культуры, вашей нации? – говорю. – Нечего соваться, куда не просят». А она спрашивает ножницы, траву на могиле подстричь. Тут-то я и схватил ружьё. Она – в Линкольн, купила ножницы, а на другой день пришла к могиле, опустилась на колени и привела всё в божеский вид. Викарий тоже видал эту дамочку. Он там в церкви раз в месяц служит вечерню. Глядь – сидит на задней скамье, слушает. Такой букетище приволокла. Тьфу, телячьи нежности.

– Мы видели…

– Не надо так кричать на мисс Бейли, Джордж, – сказала жена. – Она ни при чём. Что тут такого, если она интересуется Кристабель? Знаешь, показал бы ты молодым людям её комнату. Если им захочется взглянуть. Она, мистер Митчелл, под замком, её Бог знает сколько не отпирали. Даже не представляю, что сейчас там творится, но кое-что из вещей Кристабель, по-моему, всё ещё там. Со времени первой мировой семья занимала всё меньше и меньше комнат, и восточное крыло, где комната Кристабель, закрыто с восемнадцатого года – сваливали туда всякий хлам. Мы из-за моей инвалидности, понятно, живём только внизу, ютимся на пятачке. Всё хлопочем насчёт капитального ремонта. Крыша, правда, прочная, за полами плотник досматривает. Так вот, в той комнате, сколько я помню, ничего не трогали с двадцать девятого года, когда я приехала сюда невестой. Мы тогда занимали всю среднюю часть здания. Восточное крыло – нет, туда тоже иногда заглядывали, но в основном оно пустовало.

– Там ничего толком не разглядишь, – предупредил сэр Джордж. – Надо будет взять фонарь. В том крыле электричества нету. Только внизу, в коридорах.

По спине у Роланда пробежал странный холодок. Он посмотрел в резное окно туда, где чернели в сумерках влажные хвойные лапы. Где на гравии дорожки лежал тусклый свет.

– Да, это было бы просто замечательно… – Мы бы вам были так благодарны…

– Ну что же, – решил сэр Джордж, – почему бы и не показать? Как-никак родственники.

Он взял мощный фонарь-«молнию» современного устройства и повернулся к жене:

– Ты уж нас дождись. Если найдём какие сокровища – принесём.


Они шли, шли – сперва по кафельным коридорам, залитым блеклым электрическим светом, потом – по обветшалым комнатам, устланным пыльными коврами, потом поднимались по каменной лестнице, потом – по деревянной, винтовой, сквозь тёмное марево пыли. За весь путь Мод и Роланд не обменялись ни словом, ни взглядом. Остановились перед маленькой дверью с тяжёлой деревянной обшивкой и тяжёлой задвижкой. Сэр Джордж с фонарём прошёл в комнату первым, за ним Роланд и Мод. Большой конус света обежал тесное круглое помещение, выхватывая из темноты то полукруглую нишу с окном, то резьбу потолка – узловатые неврюры [34] и ложноготические узоры в виде листьев плюща, ворсистые от пыли. Свет скользнул по кровати в алькове, где всё ещё висел полог, тускло рдеющий из-под налёта пыли, по чёрному бюро с замысловатой резьбой: бусы и завитки, виноградные грозди, плоды граната, лилии. Вот непонятное сиденье: не то низкий стул, не то скамейка, на которой преклоняют колени при молитве, вот груда белья, старый сундук, пара шляпных картонок – и вдруг – пристальные белые личики на подушке. Рядком: одно, другое, третье… У Роланда от неожиданности перехватило дыхание. Мод выговорила:

– Ой, куклы

Сэр Джордж, уже освещавший зеркало в раме из резных позолоченных роз, перевёл луч фонаря обратно и направил в упор на три неподвижные фигурки, полулежащие под пыльным покрывалом на кроватке с пологом на четырёх столбиках – игрушечной, но не такой уж маленькой.

У кукол были фарфоровые личики и лайковые ручонки. У одной волосы были золотые, шелковистые, но пожухлые и посеревшие от пыли. У другой на голове убор вроде плоёного ночного чепца из белого канифаса [35] с кружевной каймой. У третьей волосы чёрные, собранные на затылке в круглый пучок. Три пары синих стеклянных глазёнок блестели, даже запорошённые пылью.

– Она написала цикл стихов о куклах, – произнесла Мод каким-то тревожно-благоговейным шёпотом. – Как «Сказки для простодушных»: вроде бы для детей, но на самом деле нет.

Роланд перевёл взгляд на черневшее в сумраке бюро. У него не было такого ощущения, будто в комнате витает дух покойной поэтессы, но в душе брезжило волнующее чувство, что любой из этих предметов – бюро, сундук, шляпные картонки – может таить в себе сокровища вроде выцветших писем у него во внутреннем кармане. Какой-нибудь ключ к разгадке, наспех набросанную записку, два-три слова в ответ на письмо. Вздор, конечно: их надо искать не здесь, они там, где оставил их Рандольф Генри Падуб – если они вообще были написаны.

– Вы не знаете, были здесь какие-нибудь бумаги? – повернулся Роланд к сэру Джорджу. – Там в бюро ничего не осталось? Что-нибудь её рукой?

– После её смерти всё, кажется, выгребли.

– Можно хотя бы взглянуть? – испросил Роланд, уже воображая себе какой-нибудь потайной ящик, но тут же сконфуженно припомнив счёт от прачки из «Нортэнгерского аббатства». [36] Сэр Джордж великодушно направил свет фонаря на бюро, и кукольные личики снова погрузились во мрак, в котором они покоились все эти годы. Роланд поднял крышку бюро. Столешница была пуста. Пустовали ячейки на задней стенке, напоминавшие резные арки, пустовали два выдвижных ящика. Роланд не решался простукать стенки, подёргать выступы. Он не решался попросить сэра Джорджа открыть сундук. Он чувствовал себя каким-то соглядатаем: его обуревало бешеное любопытство – не корысть: любопытство, страсть даже более стихийная, чем похоть. Страсть к познанию. Он вдруг разозлился на Мод: стоит в потёмках столбом и пальцем не пошевелит, нет чтобы помочь. Кто-кто, а она со своим твёрдым характером могла бы настоять, чтобы поиски сокровищ среди этой жалкой безжизненной рухляди продолжались.

– Да что вы такое ищете? – спросил сэр Джордж. Роланд не нашёлся что ответить. И тут за его спиной Мод ровно, внятно, словно произнося заклинание, начала читать:


Кукла крепче друга

Сохранит секрет.

Кукла не нарушит

Верности обет.


Друг – он проговорчив,

Чувство быстротечно

Что поверишь кукле,

Будет тайной вечно.


Восковые губки,

А на них печать:

Дум заветных много,

Есть о чём молчать.


Караулят куклы

Днями и ночами

Память обо всём, что

Было между нами,


Бережно хранимого

Не касаясь сами.

Кукла не злонравна;

Зло – оно от нас.


Но недвижней куклы

Станем мы в свой час.

Куклиной же прелести

Время не указ.


Сэр Джордж снова осветил кукольную кроватку.

– Здорово, – похвалил он. – Ну и память у вас. А я ничего наизусть запомнить не могу. Разве что Киплинга да всякие линкольнширские байки, какие понравятся. И что этот стишок значит?

– Здесь это похоже на подсказку, где искать сокровища, – тем же напряжённо-отчётливым голосом ответила Мод. – Кукла как будто что-то прячет.

– И что же она прячет? – поинтересовался сэр Джордж.

– Да что угодно, – неожиданно вмешался Роланд, рассчитывая сбить старика со следа. – Безделушки какие-нибудь, подарки на память.

Он видел, что Мод что-то прикидывает.

– Чьи-нибудь детишки их наверняка вынимали, – рассудительно заметил хозяин. – Они тут с тысяча восемьсот девяностого года.

Мод опустилась на колени на пыльный пол.

– Можно?

Луч фонаря обратился на неё, высветил склоненное над мраком лицо – прозрачно-восковое, как на картинах де Латура. Мод взяла светловолосую куклу за талию и вынула из кроватки. Капот на кукле был розовый, шёлковый, с узором из розочек по воротнику и жемчужными пуговками. Мод передала крошечное существо Роланду, и тот, бережно, как котёнка, прижал куклу к себе. За первой последовала вторая, в белом платье в мелкую складку, с ажурной вышивкой, и третья, черноволосая, в тёмно-синем, переливчатом, строгого фасона. На прижимавшую их к груди руку Роланда тяжело склонились кукольные головки, ножки свисали безжизненно – зрелище, от которого делалось не по себе. Мод сняла подушку, откинула покрывало, три тонких шерстяных одеяльца, вышитую шаль, приподняла перину, ещё одну, соломенный тюфячок. Пошарив под ними по деревянному корпусу, она подняла укреплённую на петлях дощечку и достала что-то, обёрнутое тонким белым полотном и часто-часто, как мумия, обмотанное тесьмой.

Все молчали. Мод замерла. Роланд шагнул к ней. Он знал, знал, что в этом свёртке!

– Должно быть, кукольные платья, – сказала Мод.

– А вы посмотрите, – сказал сэр Джордж. – Вы прямо как знали, где искать. И уж верно догадываетесь, что там, внутри. Разворачивайте.

Точёными, бледными в свете фонаря пальцами Мод подёргала старые узлы, чуть прихваченные, как оказалось, сургучом.

– Может, перочинный нож дать? – предложил сэр Джордж.

– Нельзя… Резать нельзя… – пробормотала Мод. Роланда так и подмывало предложить помощь. Мод возилась с узлами. Наконец свёрток освободился от тесьмы, полотно было размотано. Внутри оказались два пакета, обёрнутые промасленным шёлком и перехваченные чёрной лентой. Мод принялась развязывать ленту. Старый шёлк взвизгивал под пальцами, выскальзывал из рук… Вот они, распечатанные письма, две пачки, аккуратные, как стопки сложенных носовых платков. Не утерпев, Роланд подался вперёд. Мод взяла самые верхние письма из каждой пачки. «Графство Суррей, Ричмонд, улица Горы Арартской, „Вифания“, мисс Кристабель Ла Мотт». Бурые чернила, тот самый решительный, ветвистый – тот самый почерк. И другой – гораздо мельче и чернила скорее лиловые: «Лондон, Рассел-сквер, 29, Рандольфу Генри Падубу, эсквайру».

– Значит, он всё-таки послал, – сказал Роланд.

– Он ей, она ему, – сказала Мод. – Тут всё. Всё так и лежало.

– Так что вы всё-таки нашли? – спросил сэр Джордж. – И откуда вы знали, что надо порыться в кукольной кроватке?

– Я не знала, – чётким, звенящим голосом ответила Мод. – Просто вспомнила стихотворение и сообразила. Чистое везение.

– Мы подозревали, что такая переписка велась, – объяснил Роланд. – Мне в Лондоне попалось… так, одно письмо. И я приехал посоветоваться с доктором Бейли… Только и всего. Это может быть… – он хотел сказать «ужасно важно», но, спохватившись, поправился: – довольно-таки важно.

«Может быть, это переворот в литературоведении», – чуть не добавил он, но снова спохватился: чутьё подсказало, что лучшая тактика – не болтать лишнего.

– Эта находка может придать нашим с мисс Бейли исследованиям, нашей научной работе другое направление. Никто даже не знал, что они были знакомы.

– Гм, – произнёс сэр Джордж. – Дайте-ка сюда эти пачки. Спасибо. Лучше вернёмся и покажем Джоан. И разберёмся, есть в них какой прок или нет. Или, может, вы желаете тут ещё во что-нибудь заглянуть?

Он прошёлся по стенам лучом фонаря, мелькнули косо висящая репродукция «Прозерпины» лорда Лейтона и декоративная вышивка крестом: какой-то девиз; какой – под налётом пыли не разглядеть.

– Не сейчас, – сказала Мод.

– Пока что нет, – подхватил Роланд.

– А может, вы сюда больше и не попадёте, – скорее пригрозил, чем пошутил сэр Джордж из темноты, откуда бил луч света, и фонарь повернулся к выходу. Все пустились в обратный путь; в руках у сэра Джорджа были пачки писем, у Мод – опустевший кокон из полотна и шёлка, Роланд нёс кукол: им владело глухое чувство, что оставлять их в темноте жестоко.

Находка взволновала леди Бейли до глубины души. Все расселись возле камина. Сэр Джордж положил письма на колени жене, и она перебирала и перебирала их под жадными взглядами двух литературоведов. Роланд рассказал наполовину придуманную историю о найденном им «так, одном письме», не уточняя, когда и где он его нашёл.

– Так это, значит, было любовное письмо? – с наивной прямотой спросила леди Бейли.

– Нет, что вы, – ответил Роланд и добавил: – Но с таким, знаете, чувством написано – видно, что о чём-то важном. Это был черновик первого письма. Для моей работы это письмо имело такое значение, что я и приехал сюда навести у доктора Бейли кое-какие справки о Кристабель Ла Мотт.

А самому при этом хотелось спрашивать, спрашивать. Дату, ради всего святого, назовите дату на первом письме Падуба! Это то самое письмо? Как письма оказались вместе? Сколько продолжалась переписка, что ответила Кристабель, что за история с Бланш и Чужим?..

– Ну-с, так как же нам поступить? – напыщенно, с расстановкой вопросил сэр Джордж. – Какого вы мнения, молодой человек? Вы, миссис Бейли?

– Пусть кто-нибудь их прочитает, – предложила Мод. – А…

– И вы, разумеется, думаете, что прочитать следует вам?

– Мне… нам бы, конечно, хотелось. Очень бы хотелось.

– Американке, понятное дело, тоже.

– Конечно. Если бы она о них знала.

– Вы ей расскажете?

Мод колебалась. Сэр Джордж не сводил с неё яростных синих глаз: в отблеске камина взгляд его казался особенно цепким.

– Нет, пожалуй. Во всяком случае, пока нет.

– Охота быть первой?

Мод вспыхнула.

– Конечно. Всякому было бы охота. На моём… на нашем месте.

– Ну, Джордж, ну что страшного, если они прочтут? – вмешалась Джоан Бейли, достав первое письмо из конверта и бросая на него не жадные, а любопытные взгляды.

– Во-первых, я терпеть не могу, когда тревожат прах. К чему копаться в грязном белье нашей блажной сказочницы? Пусть сохранит после смерти своё доброе имя, бедняжка.

– У нас и в мыслях нет копаться в грязном белье, – возразил Роланд. – Тут, кажется, никакой грязи. Я просто надеюсь… что он писал ей о своих взглядах на поэзию… на историю… о таких вот вещах. Это был один из самых плодотворных периодов его творчества… Вообще-то его письма далеко не шедевры… Он ей писал, что она его понимает – в том письме, которое я… которое я видел. Он писал…

– Во вторых, Джоанн, что нам вообще известно об этих двух субъектах? Откуда мы знаем, что эти… документы следует показывать именно им? Писем вон какая груда: два дня придётся читать. Ты же понимаешь, из рук я их не выпущу.

– Пусть приезжают сюда, – сказала леди Бейли.

– Здесь чтения больше чем на два дня, – заметила Мод.

– Леди Бейли, – отважился Роланд, – письмо, которое я видел, – черновик первого письма. Это оно? Что в нём говорится?

Леди Бейли надела очки, и её приятное крупное лицо украсилось двумя кружками. Она прочла:


Многоуважаемая мисс Ла Мотт.


Наша с Вами беседа за завтраком у любезного Крэбба доставила мне несказанное наслаждение. Ваши мудрые и проницательные суждения заставили забыть легкомысленные остроты студиозусов и затмили даже повествование нашего хозяина о нахождении им Виландова бюста. Могу ли я надеяться, что и Вам беседа наша пришлась по душе? Могу ли я также иметь удовольствие навестить Вас? Мне известно, что жизнь Ваша протекает в совершенном покое, но обещаю, что ничем Вашего покоя не потревожу: я хочу лишь побеседовать с Вами о Данте и Шекспире, о Водсворте и Кольридже, о Гёте и Шиллере, о Вебстере и Форде , о сэре Томасе Брауне et hoc genus omne [37], не исключая, разумеется, и Кристабель Ла Мотт и задуманного ею величественного произведения о Фее. Настоятельно прошу Вас дать мне ответ. Вы, смею думать, знаете, как счастлив будет увериться в Вашем согласии


Ваш покорнейший слуга Рандольф Генри Падуб.

А ответ? – спросил Роланд. – Ответ? Простите, мне просто не терпится узнать… Я давно ломаю голову, ответила она или нет, а если ответила, то как.

Леди Бейли, не спеша, словно ведущая, которая хочет подогреть нетерпение телезрителей, объявляя победительницу конкурса на лучшую актрису года, взяла верхнее письмо из второй пачки.


Многоуважаемый мистер Падуб.


Право же, я не интересничаю, изображая неприступность – посмею ли я так унижать Вас и себя самое, – и как Вы сами можете унижать себя подобными подозрениями? Да, я живу уединённо, замкнувшись в мире своих мыслей – такая жизнь мне отрадна, – но отнюдь не как принцесса в лесной глуши, а больше как упитанная и самодовольная паучиха посреди своей блистающей сети, да простится мне это несколько неприятное сравнение. Величайшую симпатию вызывает у меня Арахна – особа, достигшая совершенства в плетении узоров и подчас склонная с беспримерной свирепостью язвить всякого чужака, явился ли он засвидетельствовать своё почтение или вломился просто так: различий между ними она не делает или, как часто случается, замечает слишком поздно. Собеседница я, право, неискусная: речь моя не отмечена изяществом, а что до мудрости, которую Вы углядели в моих суждениях, то за мудрость Вы приняли – должно быть, приняли – отсвет Вашего собственного сияния на бугристой поверхности безжизненной луны. Я – это то, что выходит из-под моего пера, мистер Падуб, перо – всё, что есть во мне лучшего, и в знак добрых чувств, которые я питаю к Вам, прилагаю к письму своё стихотворение. Разве не предпочтёте вы стихотворение, пусть и далёкое от совершенства, тартинкам с огурцом, пусть и умело приготовленным, тонко нарезанным, в меру посоленным? Без сомнения, предпочтёте – как предпочла бы и я. Паучиха в стихотворении – не я, существо с шёлковым характером, а моя куда более свирепая и работящая сестрица. Как не восхищаться их старательностью без надсады? Вот если бы и стихи выплетались так же легко, как шёлковая нить. Я пишу вздор, но если Вам будет угодно продолжить переписку, Вы получите глубокомысленные рассуждения о Присносущем Нет, о Шлейермахеровом Покрывале Иллюзии, о Райском Млеке – о чём только пожелаете.


Ваша в некотором смысле покорная Кристабель Ла Мотт.

Леди Бейли читала медленно, многозначительно выделяя незначительные слова, «et hoc genus omne» и «Apaxна» она выговорила с запинкой. В таком чтении, как показалось Мод и Роланду, подлинный словесный рисунок и чувства Падуба и Ла Мотт словно подёрнулись матовым стеклом. Зато сэр Джордж, видимо, оценил чтение жены более чем снисходительно. Взглянув на часы, он объявил:

– Время поджимает. Давайте почитаем их, как я – романы Дика Фрэнсиса: не бьюсь над разгадкой, а сразу заглядываю в конец. А потом мы их, пожалуй, уберём, и я подумаю, как мне лучше ими распорядиться. Посоветуюсь. Да. Порасспрошу, что да как. Вам ведь всё равно уже пора, да?

Это был не вопрос. Сэр Джордж ласково взглянул на жену:

– Читай, Джоанн. Чем там на деле кончилось? Леди Бейли пробежала глазами оба листка.

– Она, кажется, просит его возвратить её письма. А его письмо – ответ.


Дорогой Рандольф.

Итак, всё кончено. Я рада этому – да, рада от всей души. Ты, без сомнения, тоже, не правда ли? Напоследок мне хотелось бы получить обратно свои письма – все до единого – не потому, что я сомневаюсь в твоей порядочности, просто они теперь мои, тебе они больше не принадлежат. Я знаю, ты поймёшь меня – по крайней мере в этом.

Кристабель.

Друг мой.

Ты спрашивала свои письма – вот они. Готов дать ответ за каждое. Два письма мною сожжены, и среди оставшихся есть – без сомнения, есть – такие, которым следовало бы поскорее предназначить ту же участь. Но покуда они в моих руках, я не в силах уничтожить больше ни одного листа – ни одной написанной тобою строки. Письма эти – письма удивительного поэта, и свет этой неколебимой истины не могут угасить даже смятенные, противоборствующие чувства, с которыми я на них гляжу, пока они ещё занимают некоторое место в моей жизни – пока они мои. Ещё полчаса – и они перестанут быть моими: я уже упаковал их, приготовил к отправке, а ты поступай с ними как знаешь. Я думаю, тебе следует их сжечь, однако если бы Абеляр предал уничтожению слова верности Элоизы, если бы Португальская монахиня обрекла себя на молчание, разве не стала бы наша духовная жизнь скуднее, разве не утратили бы мы толику своей мудрости? Мне кажется, что ты уничтожишь их: жалость тебе незнакома, постичь всю меру твоей безжалостности мне ещё предстоит, я лишь начинаю её постигать. И всё же, если нынче ли, в будущем ли я смогу оказать тебе дружескую услугу, то надеюсь, что ты без колебаний обратишься ко мне.

Из прошедшего я не забуду ничего. Забывать не в моей натуре. (Прощать… но что нам теперь говорить о прощении?) Поверь, в прочном воске упрямой моей памяти оттиснуто каждое слово, написанное и произнесённое – и не только слова. Запечатлелась, заметь, каждая мелочь, всё до тонкостей. Сожжёшь письма – они до конца дней моих обретут посмертное существование у меня в памяти, подобно тому как сетчатка глаза, следящего падение ракеты, удерживает светлый след по её угасании. Я не верю, что ты сожжёшь их. Я не верю, что ты их не сожжёшь. О решении своём ты, я знаю, меня не известишь, так что полно мне марать бумагу в безнадежной надежде на ответ, которого мне уже не предвкушать: все ответы – будоражащие, непохожие, чаще всего восхитительные – в прошлом.

Я думал когда-то, что мы станем друзьями. Рассудок говорит, что твоё крутое решение справедливо, но мне грустно терять доброго друга. Если когда-нибудь ты попадёшь в беду – впрочем, ты знаешь, я уже написал. Ступай с миром. Удачных тебе стихов.


Твой в некотором смысле покорнейший Р. Г. П.

А вы говорили – никакого грязного белья, – обратился сэр Джордж к Роланду странным тоном: укоризна пополам с удовлетворением.

Роланд при всей своей кротости почувствовал, что копившаяся в душе досада начинает его душить. Его раздражал бесцветный голос леди Бейли, сбивчиво читавшей письмо Падуба – не письмо, а музыка, если прочесть самому, про себя, – он мучился невозможностью завладеть этими потрясающими документами замедленного действия и заняться ими самостоятельно.

– Нам ещё ничего не известно, – сдавленным голосом, едва сдерживаясь, возразил он. – Надо сперва просмотреть всю переписку.

– Шумиха поднимется.

– Не то чтобы шумиха. Они имеют скорее литературную ценность…


Мод лихорадочно прикидывала, с чем можно сравнить эту находку, но аналогии подворачивались слишком уж вызывающие. Всё равно что найти… любовные письма Джейн Остин.

– Знаете, когда читаешь собрание писем любого писателя, когда читаешь её биографию, складывается впечатление, будто что-то упущено, до чего-то биографы не добрались – какое-то важное, переломное событие, нечто такое, что самой поэтессе было дороже всего. Всегда оказывается, что какие-то письма уничтожены – чаще всего как раз самые-самые. Вполне вероятно, что в судьбе Кристабель это и были такие письма. Он – Падуб, – видимо, так и считал. Он сам пишет.

– Как интересно! – ахала Джоан Бейли. – Это же надо как интересно!

Упрямый, подозрительный сэр Джордж стоял на своём:

– Мне надо посоветоваться.

– Посоветуйся, голубчик, – согласилась жена. – Только не забудь, что это мисс Бейли оказалась такой сообразительной и нашла твоё сокровище. И мистер Митчелл.

– Если вы, сэр, всё-таки согласитесь предоставить Мне… нам возможность поработать с письмами, мы сможем вам объяснить, что из них явствует… сможем сказать, какое они имеют научное значение… возможна ли их публикация… Уже из того, что я увидела, понятно, что в свете этого открытия мне придётся внести в свою работу серьёзные уточнения… Если не принимать его в расчёт, получится совсем не то… И у доктора Митчелла с его работой о Падубе тоже: к нему это тоже относится.

– Да-да, – подхватил Роланд. – Придётся изменить всё направление исследования.

Сэр Джордж посматривал то на Роланда, то на Мод.

– Может быть. Очень может быть. Но почему я должен доверить письма именно вам?

– Как только о них станет известно, – предупредил Роланд, – к вам сюда целые толпы повалят. Толпы.

Мод, которая как раз этого и боялась, обожгла Роланда добела раскалённым взглядом. Но сэр Джордж, как и рассчитывал Роланд, понятия не имел ни об Аспидсе, ни о Собрайле, он опасался нашествия паломников и паломниц вроде Леоноры Стерн.

– Этого ещё не хватало!

– Мы составим вам каталог всех писем. С описанием. Кое-какие перепечатаем на машинке – с вашего разрешения…

– Не торопитесь. Я ещё посоветуюсь. И больше мне пока добавить нечего. Так будет справедливо.

– Когда вы примете окончательное решение, сообщите, пожалуйста, нам, – попросила Мод.

– Непременно сообщим, – пообещала Джоан Бейли. – Непременно.

Её ловкие руки собрали лежавшие на коленях письма, уложили в стопку, выровняли края.


Машина мчалась по тёмной дороге. Роланд и Мод перебрасывались отрывистыми деловыми замечаниями, а воображение их тем временем корпело над чем-то совсем другим.

– Нас вместе осенило. Что про их настоящую ценность лучше помалкивать. (Мод.)

– Они стоят бешеные деньги. (Роланд.)

– Если бы про них узнал Мортимер Собрайл…

– Они уже завтра оказались бы в Гармония-Сити.

– И сэру Джорджу перепал бы порядочный куш. Хватило бы на ремонт дома.

– А я даже не представляю, сколько бы ему перепало.

– Я в ценах не разбираюсь. Может, рассказать Аспидсу? По-моему, этим письмам место в Британском музее. Они же что-то вроде национального достояния.

– Это любовные письма.

– Похоже на то.

– Может, сэру Джорджу присоветуют обратиться к Аспидсу. Или Собрайлу.

– Боже упаси, только не к Собрайлу. Не сейчас.

– Если ему посоветуют обратиться в университет, там его скорее всего направят ко мне.

– А если ему посоветуют обратиться в «Сотби», то пропали письма. Попадут в Америку или ещё куда-нибудь, в лучшем случае к Аспидсу. Не пойму, почему мне этого так не хочется. Чего я прицепился к этим письмам? Они же не мои.

– Потому, что мы их нашли. И ещё… ещё потому, что они личные.

– Но что нам за радость, если он будет держать их под спудом?

– Теперь, когда мы про них знаем, радости действительно немного.

– Не заключить ли нам с вами такой… договор, что ли? Если один из нас разведает что-нибудь ещё, пусть сообщит другому – и никому больше. Ведь это касается обоих поэтов в равной степени, и в дело могут вмешаться люди с самыми разными интересами.

– Леонора…

– Расскажете ей – всё тут же станет известно Аспидсу и Собрайлу, а они куда предприимчивее её.

– Логично. Будем надеяться, что он обратится в Линкольнский университет и его направят ко мне.

– Я умираю от любопытства.

– Будем надеяться, он не станет тянуть с ответом.


Однако ждать новых известий о письмах и сэре Джордже пришлось долго.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Вкус, ставший страстью, приводил его

В невзрачные мещанские жилища

С их затхлостью семейных чаепитий;

Лощёный и улыбчивый еврей

Ведёт его среди аляповатых

Шкафов и прочих «мёбелей» к столу

Под кубовым покровом Дня Седьмого,

Обшитым выцветшими полосами

Когда-то бурой и пунцовой ткани.

Здесь из закрытого на семь замков

Нелепого пузатого комода,

Из дивной мягкости чехлов шелковых

Достанут и разложат перед ним

Лазурно-аметистовую древность:

Две дюжины дамасских изразцов

Хором небесных ярче, тоньше цветом

Чем оперение на шее павы.

И мёртвых светочей воскресший свет

Ему был слаще мёда, и тогда

Он ясно видел, чем живёт и дышит,

И не жалел он золота за право

Глядеть ещё, ещё…

Р. Г. Падуб, «Великий Собиратель»

Ванная представляла собой длинное узкое помещение цвета засахаренного миндаля, отбиравшее не так уж много площади у жилых комнат. На полу – иссера-лиловые кафельные плитки. Некоторые – не все – украшали зыбкие очертания собранных в букеты белых лилий: работа итальянских дизайнеров. Таким же кафелем были в половину высоты облицованы стены, а выше пестрели виниловые обои с волнистым узором, по которым расползлись лучащиеся шары, восьмилапые твари, морские моллюски – ярко-багровые, розовые. В тон им – дымчато-розовые ванна, раковина, унитаз и разнообразные приспособления из керамики: держатели для туалетной бумаги и бумажных полотенец, кружка с зубными щётками на блюде вроде губной пластины, какими щеголяют негры из африканских племён, полочка в форме ракушки, а на ней гладенькие яйцевидные куски мыла, тоже розовые и багровые. На тщательно протёртых виниловых шторах розовел нарисованный рассвет и громоздились пухлые, тронутые румянцем облака. Возле ванны лежал крапчатый, тёмно-лиловый коврик на резиновой, под кожу, подкладке, и такой же коврик полукругом обхватывал постамент унитаза. На крышке унитаза, словно чепчик с оборками, красовался чехол из того же материала, подбитый чем-то мягким. На закрытом унитазе, чутко прислушиваясь к каждому шороху в доме, напряжённо-сосредоточенный, примостился профессор Мортимер П. Собрайл. Он возился с пачкой бумаг, фонарём в чёрном резиновом корпусе и каким-то чёрным матовым ящичком средних размеров, который умещался у профессора на коленях, не упираясь в стену.

Это была не та обстановка, к которой привык Собрайл. Но привкус несообразности и недозволенности приятно щекотал ему нервы. На профессоре был длинный халат из чёрного шёлка с малиновыми отворотами, под ним – чёрная шёлковая пижама, отделанная малиновым кантом, нагрудный карман украшала монограмма. По чёрному бархату шлёпанцев, напоминавшему кротовью шкурку, золотой нитью вышита женская голова то ли с лучистым сиянием, то ли со вздыбленными волосами. Шлёпанцы были изготовлены в Лондоне по описанию самого Собрайла. Рисунок повторял скульптурное изображение на портике здания, где помещалось одно из старейших подразделений Университета Роберта Дэйла Оуэна, Мусейон Гармонии, названный так в подражание Древней александрийской академии, этого «гнездовья муз».[38] Скульптура изображала мать муз Мнемозину – правда, сегодня мало кто узнавал её без подсказки, а те, кто нахватал кое-какие крохи образованности, принимали её за Медузу. Неброская, без особых претензий виньетка в виде головы Мнемозины украшала и почтовую бумагу, на которой писал Собрайл. Но его перстень с печаткой, внушительным ониксом, носил другое изображение – крылатого коня. Этот перстень, принадлежавший когда-то Рандольфу Генри Падубу, лежал сейчас на краю раковины, над которой Собрайл только что вымыл руки.


Из зеркала на Собрайла смотрело тонкое правильное лицо. Серебристые волосы, подстриженные самым изысканным и беспощадным образом, очки-половинки в золотой оправе, поджатые губы – поджатые не по-английски, а по-американски, без чопорности: человек с такими губами не станет глотать гласные и цедить слова. Подтянутая сухопарая фигура, американские бёдра, на которые так и просится элегантный ремень или – призрак из другого мира – ковбойский ремень с кобурой.

Собрайл дёрнул шнур, и обогреватель, зашипев, умерил пыл. Профессор щёлкнул выключателем чёрного ящика. В ящике тоже раздалось короткое шипение, полыхнула вспышка. Собрайл включил фонарь и пристроил его на краю раковины так, чтобы луч падал на ящик. Затем погасил общий свет и принялся за работу, управляясь с откидными лотками и выключателями ящика с ловкостью заправского фотографа. Двумя пальцами он бережно извлёк из конверта письмо – старинное письмо, – умело разгладил складки, поместил в ящик, закрыл крышку, нажал кнопку…

Чёрный ящик – устройство, которое Собрайл придумал и усовершенствовал ещё в пятидесятые годы, – был ему очень дорог, он ни за что не променял бы этот аппарат, не один десяток лет служивший ему верой и правдой, на более современную и более удобную технику. В поисках документов, написанных рукой Падуба, профессор мастерски набивался на приглашения в такие дома, где другому и в голову бы не пришло их искать. Во время одного такого визита он пришёл к заключению, что неплохо бы как-нибудь фиксировать найденные материалы для себя: на тот случай, если владелец, вопреки интересам науки, откажется продать находку или даже не позволит снять копию – пару раз такое действительно случалось. Кое-что из этих тайком сделанных копий оказывалось потом единственным воспроизведением документа, который канул без следа. Впрочем, с нынешней находкой такого не произойдёт: судя по всему, стоит миссис Дэйзи Уопшотт услышать, какую сумму ей предлагают за сокровище, оставленное в наследство покойным мужем – а её, кажется, устроит и умеренное вознаграждение, – и она уступит письма без колебаний. Но прежде бывало всякое, и если она всё-таки заупрямится, другого шанса не будет. Завтра Собрайлу предстоит вернуться в уютный отель на Пиккадилли.

Письма не представляли собой ничего особенного. Они были адресованы свекрови Дэйзи Уопшотт – кажется, её звали София, а Рандольф Генри, кажется, приходился ей крёстным отцом. Разобраться с её подноготной можно будет после. Про миссис Уопшотт Собрайлу сообщил знакомый, вездесущий книготорговец, который «проворачивал» у себя в округе аукционы и, если попадалось что-нибудь любопытное, давал знать Собрайлу. Миссис Уопшотт письма на торги не выставляла. Она помогала организовывать чай и между прочим рассказала мистеру Биггсу о письмах, которые у них в семье называли «бабусины письма про деревья от того сочинителя». И мистер Биггс, когда писал Собрайлу, упомянул их в постскриптуме. И Собрайл полгода искушал миссис Уопшотт вкрадчивыми расспросами и наконец уведомил, что «проездом» будет в их краях. Собрайл лукавил. Он отправился с Пиккадилли в пригород Престона специально, со вполне определённой целью. Вот какими судьбами оказался он в окружении крапчатых половичков, с четырьмя короткими письмами в руках.


Милая София.


Благодарю тебя за письмо и отменные рисунки уток и селезней. Я уже старик, своих детей и внуков я не имею, поэтому не взыщи, если я стану писать тебе как доброму другу, приславшему мне славный подарок, который я буду хранить как зеницу ока. Какая наблюдательность видна в изображении вставшего на дыбки утёнка, который копошится среди корней, отыскивая червячков на дне высохшего пруда!

Я не такой искусный рисовальщик, как ты, но, по моему убеждению, подарки следует отдаривать, и вот тебе портрет моего однофамильца, могучего ясеня: ведь прежде и ясень называли иногда «падубом». Этот ясень вышел кривобоким. Ясень – дерево вместе и обыкновенное и магическое – не в том смысле, что обладает волшебной силой, а потому что наши скандинавские предки верили, будто он скрепляет собою мироздание: корни его уходят в преисподнюю, а вершина касается небес. Из ясеня получаются превосходные древки для копий, на него удобно взбираться. Почки его, как заметил лорд Теннисон, цветом чёрные.

Надеюсь, ты не в обиде, что я называю тебя не Софи, а София. «София» значит «мудрость» – божественная премудрость, которая сохраняла миропорядок, покуда Адам и Ева в райском саду в безрассудстве своём не совершили грех. Ты без сомнения вырастешь мудрой-премудрой, а пока, – резвись и радуй нарисованными утками пожилого своего обожателя


Рандольфа Генри Падуба.


Эти словоизлияния представляли интерес исключительно как раритет. По данным Мортимера Собрайла это было единственное письмо Падуба к ребёнку. Поэт имел репутацию детоненавистника (от племянников и племянниц жены его старательно ограждали, и свидетельств, что он терпеливо сносил их присутствие, не имелось). Теперь мнение на этот счёт придётся уточнить. Собрайл переснял остальные письма, к которым прилагались рисунки платана, кедра и грецкого ореха, припал ухом к двери и прислушался, не возится ли где-нибудь миссис Уопшотт или её жирненький терьер. Скоро он убедился, что пёс и хозяйка мирно похрапывают, каждый в своей тональности. Профессор на цыпочках прокрался по лестничной площадке, только раз шаркнув подошвой по линолеуму, и юркнул в отведённую ему комнату для гостей: нечто вроде вычурно отделанной шкатулки, где на изогнувшемся полукольцом туалетном столике со стеклянным верхом и матерчатой юбочкой – белая сетка поверх красно-бурого атласа – стояло расписанное гардениями блюдо в форме сердечка, на котором Собрайл оставил карманные часы Рандольфа Падуба.

Утром он завтракал с Дэйзи Уопшотт, радушной пышногрудой женщиной в крепдешиновом платье и розовом шерстяном джемпере. Как ни сопротивлялся Собрайл, на столе перед ним появилась громадных размеров яичница с ветчиной, грибы, запечённые с помидорами, сосиски с тушёной фасолью. Он ел треугольные гренки, зачерпывая ложкой в форме устричной раковины апельсиновый конфитюр, который был подан в вазочке гранёного стекла с откидной крышкой. Он налил себе крепкого чая из серебряного чайника, укрытого расшитым колпаком-наседкой. Стойкий приверженец черного кофе, чай он терпеть не мог, однако выпил и похвалил. За окном виднелся только куцый газон, а по сторонам, за пластиковыми ограждениями – ещё два таких же. (Дома, глядя из окна своего элегантного особняка, Собрайл видел регулярный сад, за которым раскинулась поросшая можжевельником и полынью равнина, а вдали вздымались в чистое небо силуэты гор.)

– Спалось очень хорошо, – сообщил Собрайл. – Удобно вы меня устроили, большое вам спасибо.

– Как же я рада, профессор, что вы письмами моего Родни заинтересовались. Они от мамы от его остались. Мамаша у него была настоящая леди из хорошего общества, а потом что-то у ней пошло не так – то есть это он так говорил. Сама-то я его родных не знала. А поженились мы во время войны. Познакомились, когда он пожары тушил. Я тогда состояла прислугой, а он – ну по всему видно, что джентльмен. Работать – ни-ни. Мы лавочку держали – галантерея всякая, – так мне, правду сказать, всю-всю работу приходилось тащить на себе, а Родни только улыбается покупателям да конфузится. Откуда у них взялись эти письма – понятия не имею. У Родни-то – от мамаши: она думала, может, он в писатели подастся, а письма как раз от какого-то поэта. Родни показывал викарию, тот сказал – вроде ничего особенного. А я упёрлась: сохраню – и всё. А так-то конечно: подумаешь – письма к дитю, про деревья.

– У нас в университетском Собрании Стэнта в Гармония-Сити, – начал Собрайл, – хранится самая значительная, самая замечательная часть переписки Рандольфа Генри Падуба. Моя цель – узнать о его жизни как можно больше: про всех, кто был ему небезразличен, про всякую мелочь, которая его занимала. Эти ваши записочки, миссис Уопшотт… сами по себе они, конечно, ценности не представляют. Но если взглянуть на них шире, это новые детали, яркие штрихи. Падуб хоть и чуть-чуть, но всё-таки выступает из небытия. Я надеюсь, миссис Уопшотт, что вы согласитесь передать их в Собрание Стэнта. Там они будут постоянно сохраняться в идеальных условиях: кондиционирование, очищенный воздух, ограниченный доступ – только специалистам, по особому разрешению.

– Муж хотел, чтобы они перешли к Кейти, к дочке нашей. Если она пойдёт в литературу. Это её спальня, где вы спите. Она давным-давно живёт отдельно – у ней уже свои дети, сын и дочь, – но я её комнату не трогаю на всякий случай: чтобы, если беда какая, было куда вернуться. И она благодарна. Пока дети не пошли, она преподавала в школе. Вот как раз английский язык и литературу. В бабусины письма про деревья она частенько заглядывала. Мы их так называем: «бабусины письма про деревья». Так как же я их отдам? Надо её хотя бы спросить. Это вроде как её письма, она мне их доверила, понимаете?

– Конечно-конечно, обязательно посоветуйтесь с ней. Скажите, что мы, разумеется, хорошо заплатим. Непременно скажите. Средства у нас немалые.

– Средства немалые, – рассеянно повторила миссис Уопшотт. Она явно не решалась спросить о цене из боязни показаться невоспитанной. Собрайлу это было на руку: появлялась свобода манёвра. Аппетит миссис Уопшотт невелик, и самое высокое по её меркам вознаграждение всё равно едва ли превысит сумму, которую Собрайл выложил бы без колебаний, если бы письма продавались с торгов. В таких вопросах он редко ошибался. Обычно он с точностью до одного доллара угадывал, какую цену назначит какой-нибудь сельский священник или школьный библиотекарь до и после консультации со специалистами.

– Надо подумать, – озабоченно и в то же время увлечённо сказала миссис Уопшотт. – Прикинуть, как будет лучше.

– Я вас не тороплю, – успокоил Собрайл, дожёвывая гренок и вытирая пальцы камчатной салфеткой. – Только одна просьба. Если к вам по поводу этих писем обратится кто-нибудь ещё, не забудьте, пожалуйста, что я проявил к ним интерес первым. В научной среде тоже есть свои правила приличия, но кое-кто не прочь поорудовать за спиной у коллег. Мне бы очень хотелось, чтобы вы дали слово, что ничего не предпримете в отношении этих писем, пока не посоветуетесь со мной. Если вас не затруднит дать такое слово. А я, со своей стороны, обещаю, что, если вы обратитесь ко мне за советом, в долгу не останусь.

– Избави Бог! То есть без вашего совета – ни-ни. Если кто спросит. Хотя вряд ли кто и спросит. До сих пор кроме вас, профессор, никто не спрашивал.


Когда автомобиль Собрайла отъезжал от дома миссис Уопшотт, соседи повысовывались из окон. Собрайл ездил на длинном чёрном «мерседесе», в каких по ту сторону «железного занавеса» обычно разъезжает высокое начальство, – этакий быстроходный катафалк. Собрайл знал, что в Англии у этой машины, как и у твидовых пиджаков, создалась не в меру громкая репутация, но это его не смущало. «Мерседес» – машина красивая, мощная, а Собрайлу было не чуждо некоторое щегольство.

Машина плыла по автостраде, а Собрайл перебирал в уме последующие пункты назначения. «Сотби» выставил на продажу чей-то домашний альбом с автографом Падуба: четверостишие и подпись. Несколько дней надо будет уделить Британской библиотеке. При мысли о Джеймсе Аспидсе Собрайл поморщился. Кроме того, придётся сводить в ресторан Беатрису Пуховер – тоже событие не из приятных. Что может быть досаднее её чуть ли не исключительного права на дневники Эллен Падуб? Если бы с ними мог как следует поработать он, Собрайл, со своими научными сотрудниками, большая часть уже давно была бы опубликована с примечаниями и указателями, осталось бы только выявить совпадения с другими источниками – и кое-что в собственных находках Собрайла прояснилось бы. Но Беатриса проявляла истинно английские, на его взгляд, нерасторопность и дилетантизм: копалась, канителила, размышляла над словами и фактами, не продвигаясь ни на шаг, но, видимо, нисколько от этого не удручаясь, как Овца из «Алисы в Зазеркалье», вечная помеха к исполнению желаний. Собрайл захватил с собой целый блокнот с вопросами, ответы на которые – при случае если позволит Беатриса – можно было отыскать в дневниках Эллен. Что ни поездка в Англию, то новый блокнот с вопросами. Собрайл укрепился в одной мысли – это было и осознанное, непоколебимое убеждение и сладострастное томление, жажда обладать тем, без чего ему никогда не знать покоя. Мысль была такая: бумаги Эллен Падуб должны храниться в Собрании Стэнта.

Собрайл не раз подумывал приняться за автобиографию. Когда-то ему приходило в голову написать историю своей семьи. Занятия историей, литературой окрашивают представления человека о самом себе. Та же участь постигла и Мортимера Собрайла: бойко документируя наималейшие события жизни Рандольфа Генри Падуба – все его приезды и отъезды, званые обеды, пешие прогулки, его бесконечно благожелательное отношение к прислуге и неприязнь к назойливым почитателям, – Собрайл порой, даже в лучшую пору, ощущал, что сам он никто, что его «я» вымывается из него и перетекает в написанное, задокументированное. Между тем он был значительной фигурой. Он обладал властью – властью вершить судьбы вещей и повергать в уныние людей, властью чековой книжки, магической властью Тота [39], властью Меркурия, перед которой открывается вход в святая святых Стэнтовского собрания. Он ревностно холил своё тело, человека внешнего, и простёр бы ту же заботу на человека внутреннего, если бы знал, кто он, этот внутренний, если бы тот был хоть немного различим. Такие мысли одолевали Собрайла лишь в те минуты, когда он, как сейчас, находился в пути, уединившись в сверкающем чёрной полировкой замкнутом пространстве.


РАННИЕ ГОДЫ МОЕЙ ЖИЗНИ


Я знал, кем мне предстоит стать, уже в детстве, которое прошло в милом родительском доме в городе Чихауга, штат Нью-Мексико, неподалёку от живописной местности, где расположен Университет Роберта Дэйла Оуэна. Своё призвание я ощутил, знакомясь с нашим домашним Кабинетом редкостей.

В нашем фамильном особняке, носящем название «Благодатный», была большая коллекция красивых и необычных предметов, собранная моим дедом и прадедом. По своим замечательным достоинствам все они заслуживали стать музейными экспонатами, однако в подборе предметов чувствовалась случайность: в коллекцию попадали либо раритеты, либо вещи, имевшие отношение к той или иной исторической личности прошлого. У нас имелся превосходный пюпитр для нот из красного дерева, изготовленный для Джефферсона, причём остроумная конструкция петель и наугольников была придумана самим заказчиком. У нас был бюст (скульптурный портрет Виланда), принадлежавший Крэббу Робинсону, человеку большой души, автору любопытнейших дневников, состоявшему в приятельских отношениях со многими знаменитостями: Робинсон высмотрел бюст в груде хлама и спас от забвения. У нас был теодолит Сведенборга и сборник духовных песнопений Чарльза Уэсли, а также новая мотыга оригинального устройства, которой работал Роберт Оуэн, когда община «Новая Гармония» только-только возникла. У нас были часы с боем, подарок Лафайетта Бенжамину Франклину, и трость Оноре де Бальзака, с вульгарной роскошью инкрустированная бриллиантами. Этому нуворишескому шику мой дед любил противопоставлять благородную простоту мотыги Оуэна. Правда, поскольку мотыга выглядела как новая, возникает подозрение, что ею пользовались не так часто, как представлялось деду, и всё-таки подобные чувства делают ему честь. Имелось в нашем доме немало objets de vertu [40], в том числе отличные коллекции севрского фарфора, pate tendre [41], бокалов из венецианского стекла и восточных изразцов. Большинство этих предметов – из числа европейских изделий – попали в коллекцию стараниями моего деда: кропотливый собиратель оставленных без внимания безделушек, он объездил четыре континента и всякий раз, возвращаясь в свой белоснежный особняк, обращённый фасадом к плоскогорью, привозил с собой новые сокровища. Высокие застеклённые шкафы в Кабинете редкостей были изготовлены по его чертежу: гармоничное сочетание простоты, которая отличала практичную мебель моих предков, первых поселенцев, радетелей о духовном, с грубоватой основательностью, принятой в испаноязычной среде, в которой думали обжиться мои предки.

Мой отец, периодически страдающий расстройством, которое сегодня называют клинической депрессией, – из-за этого он был совершенно не способен ни к какой профессиональной деятельности, хотя окончил с отличием богословский факультет Гарварда, – иногда, чтобы развеять уныние, позволял мне рассматривать экспонаты в Кабинете редкостей. Когда очередной период депрессии сменялся светлым промежутком, отец брался за составление каталога – правда, без особого успеха, поскольку никак не мог решить, какой же принцип взять за основу (самым простым решением был бы хронологический принцип – по времени изготовления или приобретения, – но простота отца не прельщала). «Смотри, Морти, – говорил он, приводя меня в кабинет. – Вот, малыш, история, которую можно подержать в руках». Особенно очаровало меня собрание портретных зарисовок и фотографий знаменитых деятелей XIX века с их автографами: рисунки Ричмонда и Уоттса, фотографии, выполненные Джулией Маргарет Камерон. Снимки и рисунки были получены в подарок, а некоторые выпрошены моей прабабкой, Присциллой Пени Собрайл. Эти великолепные работы (я уверен, что подобной коллекции нет больше нигде в мире) легли в основу портретного фонда Стэнтовского собрания при Университете Роберта Дэйла Оуэна: возглавлять это собрание выпала честь мне. В детстве я не переставал любоваться этими чинными лицами, силой воображения вызывая на них ласковую улыбку. Я был зачарован глыбистыми чертами Карлейля, пленён прелестным обликом Элизабет Гаскелл, я благоговел перед величественной, глубокой задумчивостью Джордж Элиот и проникался неземной одухотворённостью Эмерсона. Я был болезненным ребёнком и начатки образования получил дома. Первой моей учительницей стала гувернантка, милая моя Нинни, которую сменил выпускник Гарварда – отца уверяли, что он талантливый поэт, и занятия со мной должны были обеспечить ему надёжный заработок, благодаря которому он сможет написать нечто великое. Его звали Холлингдейл, Артур Холлингдейл. Уже в моих детских сочинениях ему увиделся литературный дар, и он попытался направить меня на эту стезю. Он прививал мне интерес к современной литературе (особенно, помнится, он увлекался Эзрой Паундом), но мои вкусы и склонности уже сформировались: я был устремлён в прошлое. Ничего великого Холлингдейл, кажется, так и не написал. Наша пустынная глухомань пришлась ему не по вкусу, он, как и подобает поэту, пристрастился к текиле и в конце концов оставил наш дом, причём ни мы, ни он об этом не сожалели.

В нашей семье сохранилось письмо – письмо очень важное, – адресованное Рандольфом Генри Падубом моей прабабке Присцилле Пени Собрайл, урождённой Присцилле Пени. Прабабка моя была натурой недюжинной и, так сказать, эксцентричной. Она родилась в штате Мэн, в семье убеждённых аболиционистов, которые укрывали беглых рабов и вносили свою лепту в развитие новых идей и нового стиля жизни, распространившихся впоследствии по всей Новой Англии. Присцилла Пени произносила пламенные речи в защиту эмансипации женщин, а также, по обыкновению всех ретивых борцов за права человека, поддерживала другие движения. Она твёрдо верила в целительную силу месмеризма, которую, по её словам, испытала на себе, и самозабвенно занималась спиритическими опытами: после того как сестры Фокс [42] впервые услышали «стуки», это занятие в Соединённых Штатах превратилось в повальное увлечение. Она принимала у себя ясновидца Эндрю Уилсона, автора труда «Univercoellum», то есть «Ключ ко Вселенной», и он в её доме (тогда она проживала в Нью-Йорке) имел беседу с духами Сведенборга, Декарта и Бэкона. Стоит, наверно, добавить, что хотя она и не отрицала своего родства с квакерами Пеннами из Пенсильвании, но, как показали предпринятые мною исследования, никаких близких родственных связей между ними не существовало. Как ни обидно, изобретательная и разносторонняя Присцилла осталась в истории всего лишь в качестве создательницы «Укрепляющих порошков Присциллы Пени» – патентованного лекарства, которое, очень бы хотелось надеяться, никого не свело в могилу и, возможно, если верить моей прабабке, спасло не одну тысячу страждущих от смерти, хотя бы и благодаря вере в его чудодейственную силу. Торговля порошками, сопровождавшаяся оригинальной рекламой, шла бойко и принесла Присцилле целое состояние, а состояние дало возможность построить «Благодатный». «Благодатный» повергает посетителей в изумление: он представляет собой точную копию палладианского особняка, которого мой прапрадед по отцовской линии Мортимер Д. Собрайл, живший в Миссисипи, лишился во время Гражданской войны. В те бурные годы его сын Шармен М. Собрайл в поисках средств к существованию подался на Север. Как гласит семейное предание, там он однажды увидел, как моя будущая прабабка обращается к собравшимся под открытым небом с речью о Гармонии по фурьеристскому образцу и об обязанности каждого следовать велению страсти и утолять жажду наслаждений. Шармен не мог оторвать от ораторши глаз. То ли по велению страсти, то ли не желая упустить своего, он объявил себя её сторонником и в 1868 г. вместе с группой единомышленников, задумавших основать фаланстер, переселился в Нью-Мексико. В их число вошли, говоря современным языком, бывшие фракционеры, не ужившиеся в опытных коммунах и поселениях, которые были недолговечными детищами Роберта Оуэна и его сына Роберта Дэйла Оуэна, автора книги «Спорная область между двумя мирами».

Устав фаланстера был не так строг, как у поселений Оуэна, и всё же затея потерпела неудачу, потому что число обитателей фаланстера так и не достигло магической цифры 1620 – именно столько разновидностей страсти присуще обоим полам, – а кроме того, никто из энтузиастов не смыслил в сельском хозяйстве и понятия не имел об условиях жизни в пустынной местности. Мой прадед, джентльмен-южанин и притом не лишённый в частной жизни деловой смётки, выждал время и предложил Присцилле воссоздать потерянный рай его юности на разумных и гармонических началах уклада, избранного Присциллой, – построить своё счастье на легкодоступных радостях семейной жизни (допустив присутствие в доме слуг, но, конечно, не рабов) и не сокрушаться по обществу приверженцев любви без разбору, которое оказалось таким разобщённым и неуправляемым. Доходы от торговли «Укрепляющими порошками» пошли на строительство прелестного дома, где я и моя мать проживаем и сейчас, а прадед увлёкся собирательством.

Портретов Присциллы сохранилось немало: как видно, это была женщина замечательной красоты и редкого обаяния. В 1860–1870 гг. её дом сделался центром спиритических изысканий, к которым она со своим обычным энтузиазмом старалась приобщить всех мыслящих людей всего цивилизованного мира. Должно быть, ответом на одну из этих попыток и стало письмо Рандольфа Генри Падуба, почему-то меня взволновавшее и определившее мои интересы на всю дальнейшую жизнь. Найти письмо Присциллы, несмотря на упорные поиски, мне не удалось, и у меня есть опасения, что она его уничтожила. Я сам не понимаю, почему из всех многочисленных раритетов, хранившихся у нас дома, самое сильное впечатление на меня произвело именно письмо Падуба. Пути Господни неисповедимы вполне вероятно, что неприязнь, с которой он отозвался об лечении моей прабабки, побудила меня доказать, что мы всё-таки заслуживаем понимания, что мы достойны, если можно выразиться, оказать ему гостеприимство. Как бы там ни было, когда отец, желая проверить моё умение разбирать почерк, впервые передал мне эти рукописные листы, обёрнутые папиросной бумагой, я ощутил что-то похожее на трепет, какой охватывал китсовского отважного Кортеса, безмолвно застывшего на Дарьенском пике. [Имеются ввиду строки из стихотворения Дж.Китса «При первом прочтении Чапменова Гомера» (Перевод С.Сухарева):

Вот так Кортес, догадкой потрясен,

Вперял в безмерность океана взор,

Когда, преодолев Дарьенский склон,

Необозримый встретил он простор.]

И когда я взял письмо в руки, то почувствовал, по выражению Теннисона, донесшееся из прошлого прикосновение покойного. С тех пор я обитаю в мире «листвы опавшей, но живой – /Прекрасных писем мертвецов».

На потолке нашего Кабинета редкостей имеется небольшой купол из простого, не цветного стекла, имеющий необычное устройство: он оснащён жалюзи и зелёными шторами. Если повернуть ручку, помещение либо погрузится во тьму, либо наполнится мягким зелёным светом, не вредящим экспонатам. В тот день отец, вопреки обыкновению, открыл и жалюзи, и шторы, и в кабинет потоком хлынули солнечные лучи. Там, среди лучезарного безмолвия, у меня и возник замысел, приведший впоследствии к созданию Собрания Стэнта – жемчужины Мусейона Гармонии при Университете Роберта Дэйла Оуэна, одним из блистательных основателей которого был мой предок Шармен Собрайл (не без благотворного участия «Укрепляющих порошков»).

Привожу письмо Падуба моей прабабке полностью. Сейчас оно занимает подобающее ему место в IX томе издаваемого мной полного собрания писем Падуба (№1207, стр. 893). Выдержки из письма приведены в выходящем под общей редакцией профессора Лондонского университета Джеймса Аспидса полного собрания сочинений Р.Г.П., издание которого, к огорчению почитателей поэта, чересчур затянулось. Письмо цитируется в редакторских комментариях к поэме о спиритизме «Духами вожденны». Я не разделяю мнения профессора Аспидса о том, что моя прабабка была якобы прообразом одного из персонажей поэмы, чудовищно легковерной миссис Экклеберг. Тех, кого интересует этот вопрос, отсылаю к моей статье «Случай ошибочной идентификации» (Труды Ассоциации современной филологии, LXXI, 1959, стр. 174–180), где показано, что расхождения между персонажем и мнимым прототипом слишком многочисленны и недвусмысленны.


Многоуважаемая миссис Собрайл.


Я благодарю Вас за сообщение о Ваших опытах со спиритической планшеткой. Вы правы: мне в самом деле интересно всё, что вышло из-под пера Сэмюеля Тейлора Кольриджа. Но мне, признаться, изрядно претит сама мысль, что этот светлый дух, в мучениях покинувший юдоль земную, принуждён ворочать столы красного дерева, либо в полувоплощённом виде порхать по гостиным в отблеске камина, либо употреблять свой просветлённый разум на писание той дикой, вопиющей галиматьи, которую Вы мне прислали. Разве не заслужил он вместо этого вкушать медвяную росу и упиваться млеком рая? [43]

Я не шучу, мадам. Мне случалось наблюдать попытки вызвать явления, подобные тем, о которых Вы упоминаете – слов нет, nihil humanum a me alienum puto [44], и в том же следует признаться всякому человеку моих занятий. Сколько я могу судить, самая правдоподобная причина таких явлений – сочетание бесстыдного обмана и своего рода заразительной истерии, миазмов или обволакивающего марева из духовного смятения и лихорадочной взвинченности, которое неотлучно от нашего хорошего общества и придаёт остроту застольным беседам. Натуры рассудительные нашли бы источник этих миазмов в нарастающем материализме нашего общества и настойчивой потребности – понятной и неизбежной при нынешнем направлении умов – ставить под сомнение истинность религиозно-исторических свидетельств. В их отношении действительно ничего нельзя утверждать с определённостью, и историки, как и естественники, не дают покоя нашей простой вере. Даже если она выйдет из этих тягостных испытаний укреплённой, крепость эта достанется ей, как и полагается, нелегко, и произойдёт это, должно быть, уже не на нашем веку. Я вовсе не хочу сказать, что шарлатанское зелье, состряпанное, чтобы утолить позывающий на тошноту голод общества по определённым и прочным основаниям, воистину способно исцелять или само обладает основательностью.

И про историка, и про естественника можно сказать, что они сообщаются с мёртвыми. Кювье наделил вымершего мегатерия плотью, способностью двигаться и аппетитом, а месье Мишле и месье Ренан, мистер Карлейль и братья Гримм слухом живых различили истлевшие крики усопших и заставили их зазвучать. Я и сам при помощи воображения поделываю нечто похожее: чревовещаю, уступаю свой голос тем голосам и приноравливаю свою жизнь к тем жизням из прошлого, воскресить которые в нашу бытность – как предостережение, как пример, как неотступное прошлое – есть дело всякого мыслящего человека. Но, как Вам, должно быть, хорошо известно, средства бывают разные: одни – испытанные, надёжные, другие грозят бедой и разочарованием. Прочитанное, понятое, обдуманное, усвоенное рассудком – это уже наша собственность, мадам: то, с чем нам жить и работать. Занимайся изысканиями хоть всю жизнь – только и овладеешь что каким-нибудь клочком истории наших предков, а где уж там судить о происходившем за много эонов до появления рода человеческого. Но владеть этим клочком надо по-настоящему, чтобы, затем передать его потомкам. Hic opus, hic labor est. [«Вот где дело, вот в чём труд» (лат.). В переводе С. Ошерова: «Вот что труднее всего». (Вергилий, «Энеида», VI, 129). Слова Сивиллы, сказанные Энею, который намеревается спуститься в преисподнюю:

«В Аверн спуститься нетрудно.

День и ночь распахнута дверь в обиталище Дита.

Вспять шаги обратить и к небесному свету пробиться —

Вот что труднее всего».]

И я склонен утверждать, что лёгким, кратчайшим путём тут не пройти, избравшего такой путь ждёт судьба бэньянова Неведа, который у самых врат Града Небесного набрёл на тропу в Преисподнюю.

Задумайтесь, мадам, что такое эти Ваши попытки сноситься с ними, дорогими и грозными нашими мертвецами, напрямик? Какими такими знаниями воздали они Вам за потраченное время? Что бабушка забыла свою новую брошь в часах деда или что какая-то древняя тётушка в мире ином недовольна, что на её гроб в фамильном склепе поставили гробик младенца. Или, как напыщенно объявляет Ваш С.Т.К., что по смерти «достойных ожидает вечное блаженство, недостойные же подлежат искуплению грехов». (И это человек, который в своих истинных сочинениях на семи языках не сделал ни одной грамматической ошибки.) Будто это и без духов неизвестно! Что бывают неприкаянные души, что эти воспарившие пузыри земли[45], эти обитатели воздуха, следуя своими невидимыми путями, попадают в поле нашего обычного восприятия – тут я готов с Вами согласиться. Что где-то в жутких местах бродят, приняв зримый, но бестелесный облик истомившиеся воспоминания – этому есть некоторые свидетельства. Есть многое на свете, что и не снилось нашим мудрецам. Но раскрыть эти тайны помогут не спиритические стуки да бряки, не ощутимые прикосновения духов, не полёты воздевшего руки мистера Хоума вокруг люстры – и не каракули, выведенные Вашей планшеткой, – а долгие терпеливые наблюдения за сложной работой мысли умерших и процессами, протекающими в живых организмах, поможет мудрость, глядящая вперёд и вспять [46], помогут микроскоп и спектроскоп, а не вопрошания привязанных к земному духов и выходцев с того света. Мне знакома одна особа, человек большой души и ясного ума, которую подобные посягновения привели в полное расстройство, не принеся ей ничего доброго, кроме худого.

Я пишу так пространно, чтобы Вы не подумали, будто я не ценю Ваше расположение или, как скажут иные, нерассудительно отвечаю на него злобными нападками. У меня на сей счёт есть собственные прочные убеждения и некоторый собственный опыт, по причине которых Ваши сообщения – Ваши сообщения от духов – меня нисколько не интересуют и не забавляют. Настоятельно Вас прошу больше мне подобных писаний не присылать. Но Вы сами и Ваше бескорыстное стремление к истине, конечно же, вызываете у меня величайшее уважение и сочувствие. Ваша борьба за права женщин благородна и должна рано или поздно увенчаться успехом. Надеюсь в будущем получить о ней новые известия и прошу сохранить за мной право и впредь называться

Ваш покорнейший слуга

Г. Падуб


Это письмо было самой примечательной частью автобиографических заметок Собрайла, за ней тянулась канитель банальных воспоминаний о детстве или просто академичное перечисление вех в дальнейших отношениях автора с Рандольфом Генри Падубом – как будто (эту мысль Собрайл то и дело гнал) собственной жизни у автора не было, как будто, услышав магнетический шелест бумаги, увидев решительную черную вязь букв, он раз и навсегда сделался неотделим от того, другого. Как будто взяться за незаконченные наброски его толкало исключительно желание обратиться к этому письму, вставить его в текст, проштудировать, ввести в научный обиход, а вслед за тем порыв утихал, рвение шло на убыль и рассказ, потоптавшись на месте, обрывался. Во многих набросках Собрайл ни с того ни с сего добавлял, что с детскими воспоминаниями у него связан фамильный запах – благоухание превосходной ароматической смеси, которую привезла в эту пустыню его бабушка: лепестки роз и освежающие эфирные масла, сандал и мускус. Он понимал, что не желает или не может продолжать записи в таком духе, потому что тогда придётся писать и о матери: Собрайл жил с ней в одном доме и, выезжая за границу, каждый день посылал ей длинные тёплые письма. Докапываться до причины, почему мать кажется запретной темой, ему не хотелось. У каждого из нас в жизни есть что-то заветное, с чем мы соприкасаемся мимолётно, довольствуясь удобными обиняками и старательно избегая заглядывать глубже. Миссис Собрайл жила в пустыне, которую её воля и деньги превращали в цветущий сад. Во сне, когда Собрайл терял всякое представление о соразмерности, мать виделась ему непомерно громадной, под стать непомерно громадной прихожей их особняка: бывало, грозно расставив ноги, она исполински вздымалась над конским выгулом. Мать возлагала на него большие надежды, и пока он их оправдывал, но боялся как-нибудь не оправдать.


Довольный несомненной удачей, Собрайл вернулся к себе в отель «Баррет». Отель приглянулся ему отчасти своими удобствами, но больше потому, что здесь в своё время останавливались многие американские писатели, приезжавшие повидаться с Падубом. Собрайла дожидалась груда писем, среди них – письмо от матери и записка Аспидса, в которой тот сообщал, что не считает нужным пересматривать свои примечания к третьему стихотворению цикла «Аск – Эмбле» в свете новых разысканий Собрайла о ландшафте Исландии. Тут же лежал каталог «Кристи»: на продажу выставлялись раритеты викторианской эпохи, в том числе игольник, по преданию принадлежавший Эллен Падуб, и перстень какой-то вдовы американки из Венеции, в котором под выпуклым стеклом хранились, как утверждалось, несколько волосков Падуба. В Собрании Стэнта имелось несколько прядей из этой буйной шевелюры, срезанных в разные годы: пожухшая чёрная, такая же чёрная, но впроседь и, наконец, посмертная, серебристая – самая сохранная, самая блестящая. Оспаривать перстень будут, наверно, Музей Падуба и Дом-музей Падуба в Блумсбери – ну и Собрайл, разумеется, – и игольник вместе с перстнем упокоятся в стеклянной восьмиугольной комнате в самом центре Стэнтовского собрания, где в кондиционируемом безмолвии копятся реликвии, связанные с Падубом, его женой, родными и знакомыми. Сидя за стойкой бара в высоком кожаном кресле возле играющего отсветами камина, Собрайл читал письма, и вдруг перед ним на миг возник белый храм, осиянный солнцем пустыни: прохладные дворики, высокие лестницы, соты безмолвных стеклянных келий, оборудованные рабочими кабинками, а выше – сообщающиеся друг с другом книгохранилища и кабинеты; каркасы сотов сверкают позолотой, в сосредоточенной тишине горят снопы и столбы света, а в них взвиваются и опускаются позолоченные коконы, перенося вверх и вниз учёный люд.


Закончить дело с покупками, а потом пригласить в ресторан Беатрису Пуховер, размышлял Собрайл. И ещё повидаться с Аспидсом. Тот наверняка скажет что-нибудь пренебрежительное об исландских наблюдениях. Аспидс, помнится, не выезжал за границу уже много лет – разве что на международные конференции по викторианской поэзии, которые проводились в неотличимых друг от друга аудиториях, куда его доставляли автомобилем из неотличимых друг от друга отелей. Он, Собрайл, в противоположность Аспидсу, давно ездил по маршрутам путешествий Падуба. Ездил, не придерживаясь хронологии путешествий, а как придётся, так что местом назначения первой его экспедиции стало побережье и болотистые равнины Северного Йоркшира: Падуб побывал там в 1859 году – прогуливался в одиночку по окрестностям, по-любительски изучал морскую флору и фауну. В 1949 Собрайл повторил его путешествие. Он разыскивал те же пабы и геологические формации, те же построенные римлянами дороги и жемчугоносные ручьи, останавливался в Заливе Робин Гуда, пил отвратительное на вкус тёплое тёмное пиво, ел неудобоваримую тушёную шею барашка, жевал, давясь, рагу из требухи. Позже он отправился по следам Падуба в Амстердам и Гаагу, проехал его путём по Исландии, осматривая гейзеры и бурлящие круглые озерца горячей грязи и размышляя над двумя произведениями, которые были созданы под впечатлением памятников исландской литературы. Это были «Рагнарёк», эпическая поэма, отразившая сомнения и отчаяние человека викторианской эпохи, и лирический цикл «Аск – Эмбле», загадочные любовные послания, опубликованные в 1872 году, но написанные, по всей видимости, гораздо раньше – возможно, в ту пору, когда Падуб ещё только добивался руки Эллен Бест, дочери настоятеля из Кэлверли: Падуб ухаживал за ней целых пятнадцать лет, и она либо её родственники дали согласие на брак лишь в 1848 году. Аспидс, по чьей милости издание Полного собрания сочинений движется черепашьими темпами, и тут верен себе: он только сейчас удосужился обратить внимание на исландские наблюдения Собрайла, которые тот опубликовал ещё в шестидесятые годы. В 1969 году Собрайл выпустил биографию Падуба «Великий Чревовещатель» позаимствовав заглавие из одного головоломного поэтического монолога Падуба, не то исповеди, не то самопародии. Прежде чем взяться за книгу, Собрайл побывал всюду, где пролегали маршруты самых значительных путешествий Падуба: он посетил Венецию, Неаполь, поднимался в Альпы, заглянул в Шварцвальд и на побережье Бретани. Напоследок он проехался по тем местам, через которые Рандольф и Эллен Падуб проезжали летом 1848 года во время свадебного путешествия. По бурному морю молодожёны на пакетботе пересекли Ла-Манш, экипажем добрались до Парижа (Собрайл проделал этот путь в автомобиле) и сели на поезд до Лиона, а оттуда пароход по Роне доставил их в Экс-ан-Прованс. На протяжении всего плавания хлестал дождь. Предприимчивый Собрайл, чтобы проплыть этим же путём, устроился на плавучий лесовоз, пропахший смолой и нефтью. С погодой повезло: над жёлтой водой ярко сияло солнце – длинные жилистые руки Собрайла даже обгорели. В Эксе он поселился в гостинице, где останавливался Падуб, и принялся осматривать те же достопримечательности, что и он. Кульминацией путешествия стало посещение Воклюзского источника, где шестнадцать лет в думах о своей неземной любви к Лауре де Сад уединенно прожил поэт Петрарка. Что дало Собрайлу это посещение, видно из его описания источника в «Великом Чревовещателе».


Итак, погожим июньским днём 1848 года поэт со своей молодой шёл тенистым берегом реки к пещере, заключающей в себе истоки Сорги: грозная, величественная картина, которая не оставит равнодушным даже самого требовательного по части романтики путешественника. Особенно если он вспомнит о великом подвижнике куртуазной любви Петрарке: именно здесь его душу наполняло благоговейное чувство, здесь терзался он, получив известие, что его возлюбленная умерла от чумы.

Сегодня на спекшихся от зноя берегах негде шагу ступить. Приехавшему с севера приходится продираться сквозь толпу: туристы, тявкающие спаниели, размахивающие ластами дети, торговцы «сахарной ватой», назойливые продавцы аляповатых сувениров и сотнями производимых «изделий народного творчества». Плотины и водоотводные сооружения смирили нрав реки, однако, как сказано в путеводителе, в половодье она и сегодня затопляет пещеру и окрестности. Паломник к литературной святыне должен преодолеть все препятствия, и наградой ему станет волшебное зрелище: зелёные воды, угрюмые скалы, которые, как им и положено, мало изменились с тех пор, как ими любовались наши путешественники.

Вода в пещере не иссякает: её приносит довольно мощная подземная речка; сюда же стекают дождевые воды с Воклюзского плоскогорья и каменистых склонов Монт-Венту – Горы Ветров, как называл её Петрарка, отмечает Рандольф в одном письме. Должно быть, при виде этого величественного потока ему вспомнилась священная река Альф из кольриджева «Кубла Хана», а может, бьющий на Парнасе Кастальский ключ. Да и как было не вспомнить о Парнасе, если здесь всё вокруг напоминает о Петрарке – поэте, который так ему дорог, чьи сонеты, посвящённые Лауре, отозвались, как предполагают, в стихотворных посланиях к Эмбле.

Вокруг входа в пещеру зыблются ветви смоковниц и бахромой висят причудливые корни. Зелёный ковёр водорослей, словно сошедший с картины Милле или Холмана Ханта, вбирает выбегающий из пещеры поток. Из воды поднимаются несколько белых валунов. Эллен восхитилась красотой этих «chiare, fresche e dolci acque»[47] , и тогда Рандольф поступил красиво: он подхватил её на руки, шагнул в воду и усадил молодую жену, словно верховную русалку или богиню реки, на белый валун, высящийся посреди потока. Представим себе эту картину: вот она сидит, поддёрнув юбки, чтобы не замочить подол, и застенчиво улыбается из-под капора, а Рандольф взирает на ту, что теперь принадлежит ему – ту, что совсем непохожа на возлюбленную Петрарки. Смотрит на женщину, которую он, несмотря на все препоны и трудности, боготворил издалека почти столько же лет, сколько продолжалось в этих самых местах любовное подвижничество поэта былых времён.

В отличие от своих современников, в первую очередь профессора Габриеле Россетти, отца поэта Данте Габриеле, Падуб всегда считал, что Лаура Петрарки, Беатриче Данте, Фьяметта [48], Сельваджа [49] и другие фигуры, ставшие символами куртуазной платонической любви, были реальными женщинами, непорочными, но вызывавшими при жизни вполне земные чувства – а вовсе не аллегорическими изображениями политической жизни Италии, или церковного правления, или даже души их создателей. Петрарка впервые увидел Лауру де Сад в 1327 году в Авиньоне и полюбил её с первого взгляда, и хотя Лаура осталась верна Уго де Саду, поэт сохранил эту любовь на долгие годы. Падуб с негодованием писал Рескину, что только человек, не понимающий природу любви и поэтического воображения, может предположить, будто оно способно разрешиться отвлечённой аллегорией, будто на самом деле его питает не «тепло воплощённой души во всей её чистоте и бренном полноцветии». Вся его собственная поэзия, добавлял он, навеяна «такими вот воплощёнными истинами, неповторимыми и необычными жизнями».

Стоит ли удивляться, что Падуб, с таким пониманием относившийся к поклонению Петрарки, почтительно сносил благочестивые колебания или капризы Эллен Бест и её отца. Когда их знакомство только начиналось, Эллен, если верить её родным и самому Падубу, была хрупкой миловидной девушкой, набожной и благородной. Как я уже показал, настоятель не зря опасался, что Падуб не сможет обеспечить супругу, а к его опасениям добавлялись опасения Эллен, усмотревшей в «Рагнарёке» сомнительные с христианской точки зрения мысли. Судя по их переписке за эти годы (от которой, к сожалению, осталось немного: Надин, сестра Эллен, после её смерти явно распорядилась письмами самым бесцеремонным образом) Эллен с Падубом не кокетничала, но и глубоких чувств к нему не питала. Однако к тому времени, как она решилась отдать ему руку и сердце, её положение было незавидным: младшие сестры, Вера и Надин, уже составили себе хорошие партии, она же сидела в старых девах.

После всего сказанного сам собой возникает вопрос: какие же чувства испытывал пылкий поэт-воздыхатель к своей целомудренной невесте, тридцатидвухлетней тётушке, вечно пекущейся о племянниках и племянницах? Был ли он так же неискушён в делах любовных, как она? Как переносил он затянувшееся воздержание? – спросит недоверчивый читатель XX века. Хорошо известно, что многие именитые викторианцы тайком отводили душу с вульгарными особами из самых низов общества, разбитными, размалёванными обольстительницами, которые поднимали содом и липли к прохожим на Пиккадилли, с заблудшими белошвейками и цветочницами, с «падшими женщинами», что умирали в подворотнях, клянчили на пропитание у Генри Мэйхью или, если повезёт, возвращались на путь истинный стараниями Чарльза Диккенса и Анджелы Бердетт Куттс. Поэзия Падуба – и шире, викторианская поэзия вообще – свидетельствует о сексуальном опыте и трепете чувственности. Аристократы эпохи Возрождения в поэмах Падуба несомненно, люди из плоти и крови, его Рубенс знает толк в пышных телесах, а тому, от чьего имени написаны послания к Эмбле, знакома не только идеальная, но и земная любовь. Мог ли такой человек довольствоваться чисто платоническим томлением? Не крылась ли за суховатой приветливостью Эллен Бест, уже поутратившей девичью свежесть, нечаемая ответная страсть? Вполне возможно. До нас не дошло никаких сведений о том, что до замужества – и уж тем более после – Рандольф заводил любовные шашни: сколько можно судить, он всегда оставался preux chevalier. [50] Что они испытывали друг к другу в ту минуту, эти двое, поглощённые своими мыслями, вдали от всего света, – что они чувствовали, когда он, обвив руками её ладную талию, вознёс её на каменный престол? Может быть, накануне они провели упоительную ночь? Эллен писала домой, что супруг – «сама деликатность»: фраза, которой можно дать разные толкования.

Лично я склоняюсь к объяснению, которое зиждется на двух плодотворных, но одинаково непопулярных сегодня предпосылках: упомянутой выше идеализации куртуазных поэтов и теории сублимации, разработанной Зигмундом Фрейдом. За годы, ушедшие на то, чтобы добиться руки Эллен, Рандольф Генри Падуб написал ни много ни мало: 283 369 стихотворных строк, в том числе эпическую поэму в двенадцати книгах, 35 поэтических монологов, касающихся самого широкого круга тем – от истории глухой древности до спорных вопросов богословия и геологии его времени; 125 лирических стихотворений и три драмы в стихах: «Кромвель», «Канун Варфоломеевой ночи» и «Кассандра», поставленные в Дрюри-Лейн [51], но не имевшие успеха. Он уходит в работу с головой, засиживается за полночь. Он блаженствует: его Эллен – источник чистоты, она являет всё очарование молодости, рядом с ней дышится несравненно легче, чем в мире, созданном его воображением – кровавом, зачумлённом, где бушуют альковные неистовства Борджиа, где, как в «Рагнарёке», «лишь жижа серная взамен земли угасшей». Он даже не задумывается, не отнимает ли это целомудренное ожидание, это деятельное отшельничество у него права называться мужчиной. Он будет работать, он добьётся её руки… Его надежды сбылись. И если из написанного позже «Запечатанного источника», из «Женщины на портрете» – поэмы о красоте, навеки запечатленной на холсте и увядающей в жизни, – явствует, что чересчур затянувшееся любовное послушничество обошлось Рандольфу дорогой ценой, это всё же не опровергает мою догадку. И не эти произведения помогут нам разобраться, какие чувства владели молодожёнами в тот солнечный день у сумрачной пещеры, где бьёт Воклюзский источник.


Мортимер Собрайл поднялся в свой уютный номер и перечитал фотокопии писем. Потом позвонил Беатрисе Пуховер. В трубке раздался её глуховатый ватный голос. Услышав о приглашении, она, как всегда, растерялась и пошла сыпать робкими отговорками, но потом, тоже как всегда, согласилась. Собрайл уже убедился, что лестью мисс Пуховер не проймёшь, тут надо бить на совестливость.

– Мне бы навести пару справок. Очень конкретные вопросы, кроме вас никто не ответит… На вас вся надежда… В другое время у меня не получится. Впрочем, конечно, раз вы не можете, я всё переиграю… Помилуйте, Беатриса, как же мне под вас не подстраиваться? У вас и так напряжённый график, а тут ещё я…

Разговор затянулся. И совершенно напрасно: исход его был ясен с самого начала.

Потом Собрайл отпер кейс, отложил письма Падуба к крестнице – вернее, их украденные изображения – и достал снимки другого рода. Их у него была целая коллекция, богатая и разнообразная – насколько вообще может быть разнообразным (за счёт ли замены обнажённой натуры, изменения оттенков, ракурса, рельефности деталей) это нехитрое по сути занятие, возня. У Собрайла были свои способы сублимации.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Мужчина свой крест

Стяжает повсюду:

Во храме, в пустыне,

Средь шумного люда.

Наш крест, заповеданный

Роком суровым —

Томиться во мраке

Под собственным кровом.

Кристабель Ла Мотт

Когда кто-нибудь вспоминал Беатрису Пуховер – а её мало кто вспоминал, – в воображении рисовался не её духовный, а физический облик. Женщина она была, что и говорить, плотная, но тем не менее бесформенная: дородное тело, отяжелевшие от малоподвижной жизни бёдра, необъятная грудь, над которой расплывалось благодушное лицо, на голове сидела мохеровая шапочка, вьющиеся волосы, похожие на густое руно, заплетены и уложены в пучок, из которого во все стороны выбиваются прядки. А уж если кто-нибудь из числа немногих знакомых Беатрисы – Собрайл, Аспидс, Роланд, лорд Падуб, – вспомнив её, ещё о ней и задумывались, то почти непременно уснащали её каким-то сравнением. Мортимеру Собрайлу, как уже говорилось, она представлялась кэрролловской Белой Овцой, вечно мешающей достичь цели. Аспидс в сердцах сравнивал её с жирным, белеющим в темноте пауком: затаилась в своём логове, раскинула сеть и ждёт, не дрогнет ли где-нибудь нить. Феминисткам, то и дело пытавшимся подобраться к дневникам Эллен Падуб, она воображалась приставленным к кладу осьминогом, этаким океанским Фафниром [52], который намертво обвился вокруг заветного сокровища и, чтобы скрыть своё местопребывание, выпускает клубы чернил или какого-нибудь водяного дыма. Впрочем, когда-то были у неё и такие знакомые, которые её понимали – и лучше всех понимал её, кажется, профессор Бенгт Бенгтссон. Беатриса слушала его курс в лондонском Колледже Принца Альберта в 1938–1941 годах. Время было неспокойное, юноши со старших курсов уходили на фронт, город бомбили, продовольствия не хватало. Некоторые женщины в ту пору неожиданно открывали для себя прелести свободы и пускались во все тяжкие. Беатриса открывала для себя профессора Бенгтссона. В колледже он возглавлял кафедру английского языка и литературы. Больше всего его занимала «Эдда» и древнескандинавская мифология. И Беатриса принялась за их изучение. Она штудировала труды по филологии, рунические надписи, англосаксонскую и средневековую латинскую литературу. Она читала Мэйсфилда, Кристину Россетти, де Ла Мара. Бенгтссон указал ей на «Рагнарёк»: как-никак Р.Г. Падуб был заметным в своё время учёным и считался предтечей современной поэзии. Долговязый, нескладный, в глазах огонь, Бенгтссон излучал такую кипучую энергию, что грех было расходовать её лишь на приобщение молоденьких студенточек к тонкостям культуры их скандинавских предков. Правда, девичьим душам, не говоря уж о телах, испытать её кипение на себе не довелось: профессор ежедневно растрачивал её в пабе «Герб Арунделя» в компании себе подобных. Наутро из-под соломенной кровли волос смотрело бледное, покрытое испариной лицо, а после обеда, когда профессор, источая запах пива, сидел в своём душном кабинете, щёки его пламенели, а язык заплетался. Беатриса читала «Рагнарёк», «Аск – Эмбле». Она получила диплом с отличием и влюбилась в Рандольфа Генри Падуба. В те годы такая влюблённость была делом обычным. «Есть поэты, – писала она в дипломной работе, – чья любовная лирика – не дифирамбы или укоры, обращённые к даме сердца, а настоящий разговор мужчины с женщиной. Таким поэтом был Джон Донн, хотя сгоряча ему ничего не стоило ополчиться на всех женщин разом. Таким, если бы обстоятельства сложились удачнее мог бы стать Мередит. И если мы на минуту задумаемся об этих мастерах „любовной лирики“, чьи стихи, по существу, говорят о стремлении автора вызвать возлюбленную на разговор, мы убедимся, что первенство среди них принадлежит Рандольфу Генри Падубу: в цикле „Аск – Эмбле“ изображены все оттенки задушевности, нарастание разлада, безнадежные попытки найти общий язык, – и читатель постоянно ощущает, что послания адресованы живой женщине, женщине со своими чувствами и мыслями».

Беатриса терпеть не могла писать. В этих правильных пресных рассуждениях она гордилась только одним словом: «разговор» вместо более употребительного в таких случаях «диалога». Чего бы ни отдала она в те годы ради такого разговора! Когда она читала эти стихи, её не оставляло смутное впечатление, что она подслушивает чужую беседу, учтивую, и в то же время дышащую страстью. Подслушивать было неловко, а подслушанное отдавалось болью: вот отношения, о каких, наверно, мечтает каждая. Но, оглядываясь вокруг – на своих родителей, степенных методистов, на миссис Бенгтссон, заправлявшую в колледже «Женским чайным клубом», на своих сокурсниц, терзающихся в ожидании, чтобы их пригласили потанцевать или перекинуться в вист, – Беатриса видела, что такие отношения не даются никому.


Мы переменим мир, вложив в слова

Лишь нам с тобой понятные значенья.

Пусть новосозданная речь чужим

Холодной кажется: «гора», «река»,

А мы – мы видим пламя в небесах:

Светило, солнце, чьё угодно солнце,

Но здесь, сейчас – лишь наше…


Так говорил ей Падуб, и она его услышала. Услышать такое от других она и не надеялась – и, как оказалось, правильно, что не надеялась. Профессору Бенгтссону она объявила, что выбрала темой своей диссертации цикл «Аск – Эмбле». Выбор показался Бенгтссону не очень удачным. Материал ненадёжный, вроде сонетов Шекспира: как бы не увязнуть. И что это получится за «вклад в науку», на какие результаты можно рассчитывать? Нет, самый верный способ получить учёную степень – издать собрание чьих-нибудь сочинений, считал профессор Бенгтссон. Только не Р.Г. Падуба. Но один приятель Бенгтссона, знакомый с лордом Падубом, рассказывал, что тот передал на хранение в Британский музей архивы поэта и его жены. Эллен Падуб, как известно, вела дневники. Вот их бы и издать: материал определённо неисследованный, имеет некоторую научную ценность, сложности не представляет и притом касается Падуба. Эта работа поможет мисс Пуховер создать себе отличную научную репутацию – а там можно приниматься и за другие исследования…

Так всё и началось. Мисс Пуховер устроила себе закуток возле коробок с бумагами Эллен: письмами, счетами от прачки, рукописными поваренными книгами, томами дневников и тетрадками с обрывочными записями более личного характера. На что она рассчитывала? Ей хотелось хоть немного сблизиться с автором этих стихов, человеком изощрённого ума и страстного темперамента.


Нынче вечером Рандольф читал мне сонеты из Дантовой «Новой жизни». Они поистине прекрасны. Рандольф указал на их подлинно мужскую силу и страстность языка Данте, на его одухотворенное понимание любви. Кажется, эти гениальные творения никогда не наскучат.


Рандольф читал жене вслух всякий раз, когда они проводили время вместе. Юная Беатриса всё пыталась представить, как звучали стихи в его чтении, но из тусклых однообразных восторгов Эллен Падуб ничего определённого не вырисовывалось. Эллен обо всём на свете отзывалась с неизменным дежурным благодушием. На первых порах оно Беатрису раздражало, но потом, увлёкшись материалом, она смирилась с этой чертой. Притом в записях Эллен она стала различать и другие, не столь благостные нотки.


Где взять слова, чтобы воздать Рандольфу за ту бесконечную доброту и терпение, с каким он принимает моё малодушие и несовершенства!


Такое – или примерно такое – звучало в дневниках то и дело, как мерные удары колокола. Как и во всякой продолжительной работе, при всяком длительном знакомстве с кем-то или чем-то, Беатриса сперва приглядывалась и составляла собственное, независимое мнение: на этом этапе Эллен казалась ей безалаберной и неинтересной. Но потом Беатриса сжилась с её заботами, стала проникаться её состоянием, когда Эллен дни напролёт изнывала в бездействии в комнате с опущенными шторами, вместе с Эллен тревожилась, не повредит ли мучнистая роса давным-давно отцветшим розам, не впадут ли в безверие притесняемые приходские священники. Эта жизнь стала ей близка, и когда Аспидс однажды заметил, что человеку с таким интересом к любым проявлениям жизни Эллен была женой неподходящей, Беатриса чуть не бросилась на её защиту. Она понимала, что такое тайна личной жизни, которую Эллен при всём своём незамысловато-велеречивом многословии, можно сказать, оберегала.

Но ничего диссертабельного в дневниках не обнаружилось. Будь на месте Беатрисы какая-нибудь феминистка или какой-нибудь лингвист, чья специальность – эвфемизмы или косвенные утверждения, они нашли бы, о чём писать. А мисс Пуховер учили выискивать всюду лишь следы чужих влияний и иронию, в дневниках же ни того ни другого почти что не было.

Профессор Бенгтссон предложил ей заняться сопоставлением Эллен Падуб с Джейн Карлейль, леди Теннисон и миссис Гемфри Уорд в плане их супружеских достоинств. «Вам, мисс Пуховер, нужны публикации, – объявил он с лучезарно-ледяной категоричностью. – Если вы, мисс Пуховер, не докажете свою профессиональную пригодность, я не смогу предоставить вам работу». И мисс Пуховер в два года написала книжицу под названием «Спутницы жизни» – о повседневной жизни жён гениальных людей. Тогда профессор Бенгтссон взял её на должность младшего преподавателя. Годы преподавания стали для неё и радостью и пыткой – больше радостью, чем пыткой. Перед ней сидели студенты, вернее, в основном студентки: в пятидесятые годы – жёстко накрахмаленные юбки-колокольчки и накрашенные губки, в шестидесятые – мини и индейская бахрома, в семидесятые – чёрная губная помада и пышные прерафаэлитские начёсы на головах, ароматы детского лосьона, душок конопли, мускуса, честного феминистского пота, – а Беатриса рассказывала им об эволюции сонетной формы, о сущности лирики, об изменении образа женщины в литературе. Это время она вспоминала с удовольствием. О мрачной поре, пришедшей ему на смену, вспоминать не хотелось. Беатриса отошла от преподавания, не дожидаясь пенсионного возраста, и больше не переступала порога своего колледжа. (Профессор Бенгтссон уволился в 1970 году и в 1978 году скончался.)


Личной жизни у Беатрисы не было почти что никакой. В 1986 году она жила в Мортлейке, в маленьком домике, где поселилась много лет назад. Поначалу к ней то и дело захаживали компании студентов, но когда Бенгтссона сменил Аспидс и Беатриса стала замечать, что в академических дискуссиях на кафедре её тема всплывает всё реже и реже, эти посещения пошли на убыль. С 1972 года студенты к ней вообще не заглядывали. Беседы за кофе с пирожными и бутылкой сладкого белого вина прекратились. В 50–60-е студентки воспринимали отношение Беатрисы как материнскую заботу. Молодёжь последующих поколений считала её лесбиянкой, даже подводила теоретическую базу: подавленные, упорно не изживаемые лесбийские наклонности. На самом же деле всякие мысли о собственной сексуальности у Беатрисы непременно заканчивались терзаниями из-за огромной, прямо-таки неприличной величины её грудей. В юности она не носила бюстгальтер, груди спокойно покоились под широкой блузкой: лучшие тогдашние врачи считали, что от этого грудь сама собой укрепляется. Вместо этого груди безнадежно обвисли. Другая щеголяла бы таким бюстом, выставляла бы два пышных кургана, разделённых ложбинкой, как предмет особой гордости. Беатриса Пуховер прятала груди в мешковатый старушечий корсаж, а поверх надевала джемперы ручной вязки с ажурным узором в виде слезинок, который на теле немного растягивался и делался ещё более сквозистым. По ночам, лёжа в постели, она чувствовала, как увесистые груди растекаются по широкой грудной клетке. А в своей конурке с бумагами Эллен Падуб она ощущала, как живая тяжесть грудей, укрытая в шерстяном тепле, трётся о край стола. Она казалась себе несуразно распухшей и разговаривала со всеми, смущённо потупившись, избегая взглядов. Из-за этих-то дебелых округлостей она и приобрела репутацию сердобольной мамашки: стереотип восприятия срабатывал мгновенно; этот же самый стереотип подсказывал, что её круглое лицо и румяные щёки – признак добродушия. Но когда она достигла известного возраста, эти самые признаки добродушия стали так же без всяких оснований трактоваться как указание на зловещую и деспотическую натуру. Беатриса недоумевала, отчего это коллеги и студенты теперь держатся с ней несколько иначе. А потом смирилась.


В тот день, когда Мортимер Собрайл должен был повести Беатрису в ресторан, к ней заглянул Роланд.


– Не помешал, Беатриса?

Беатриса заученно улыбнулась.

– Нет, ничего. Я просто задумалась.

– У меня возникли кое-какие неясности. Не поможете? Вы, случайно, не знаете, Эллен Падуб нигде не пишет про Кристабель Ла Мотт?

– Не помню. – Беатриса сидела и улыбалась, как будто если её память не выдала искомых сведений, то больше и говорить не о чем. – Нет, по-моему, нигде не пишет.

– А можно как-нибудь проверить?

– Могу посмотреть у себя в картотеке.

– Огромное вам спасибо.

– И что именно мы ищем?

Роланда охватило не раз испытанное сильное желание встряхнуть, растормошить, подстегнуть Беатрису, сидевшую, как статуя, с этой своей водянистой неловкой улыбкой.

– Да всё, что попадётся. У меня есть данные, что Падуб интересовался Ла Мотт. Вот хочу проверить.

– Могу посмотреть в картотеке. Знаете, а в обед придёт профессор Собрайл.

– Надолго он к нам в этот раз?

– Не знаю. Он не говорил. Сказал, что заедет после «Кристи».

– Можно я сам посмотрю картотеку?

– Ой, прямо не знаю, там такой кавардак. Понимаете, У меня своя система записи. Лучше я сама, я-то свои каракули разберу.

Беатриса нацепила очки для чтения: они висели на цепочке из позолоченных шариков на удручающих Беатрису выпуклостях. В очках она Роланда вообще не видела: обстоятельство отчасти отрадное, потому что всякий мужчина, работавший на некогда её родной кафедре, казался ей гонителем – она и не подозревала, что положение Роланда в колледже непрочно донельзя и на стопроцентного сотрудника кафедры он не тянет. Она принялась рыться у себя на столе, отодвинула увесистую сумочку с рукоделием, оснащённую деревянной ручкой, несколько нераспакованных пачек книг в выцветающей обёрточной бумаге. Перед ней высилась целая крепостная башня из обшарпанных и запылённых каталожных ящичков. Пролистывая карточки, Беатриса бормотала себе под нос:

– Нет, в этом хронология… Нет, это круг чтения… Нет, тут домашнее хозяйство… Куда это сводный каталог подевался? Я, понимаете, ещё не все тетради обработала, занесла кое-что на карточки, но не всё, тут ведь столько работы. Приходится и раскладывать по хронологии, и расписывать по рубрикам… Вот родня из Кэлверли… Нет, не то. Может, здесь? Нет, про Ла Мотт ничего. Хотя постойте-ка… Вот. Перекрёстная ссылка. Посмотрим теперь картотеку по кругу чтения. Тут у меня такая хитрая система, с этим кругом чтения. Ну так вот. – Она вытащила из ящичка желтеющую карточку с измочаленными уголками, чернила на ворсистой бумаге расплылись.

– Так вот, в тысяча восемьсот семьдесят втором году она читала «Фею Мелюзину».

Беатриса сунула карточку на место, снова уселась в кресло и взглянула на Роланда с той же тусклой вымученной улыбкой. Роланд чувствовал, что в тетрадях имеется целый ворох неотмеченных упоминаний о Кристабель Ла Мотт, ускользнувших из сети рубрикации, которую раскинула Беатриса. Он не отставал:

– Можно посмотреть , что она там написала? Это может быть… – он отмёл слово «важно», – …это может мне пригодиться для работы. Сам я «Мелюзину» не читал. О ней, кажется, сейчас снова заговорили.

– А я в своё время за неё принималась, раза два-три. Страшно тягомотно и непонятно. Готика, прямо викторианская готика. Какая-то диковатая , словно не женщина писала.

– Беатриса, вы мне покажете эту запись миссис Падуб?

– Минуточку. – Беатриса поднялась из-за стола и сунула голову в тёмное нутро металлического, цвета хаки, шкафа, где лежали дневники. Роланд увидел перед собой её дебелые ляжки, обтянутые твидом.

– Как я сказала? Тысяча восемьсот семьдесят второй? – глухо пророкотал в шкафу голос Беатрисы, и она нехотя вытащила нужный том в кожаном переплёте, с алым и фиолетовым форзацами в мраморных разводах. Держа книгу так, чтобы было видно и ей и Роланду, она стала переворачивать листы. – Вот, – наконец объявила она. – Вот начало.

И она прочла вслух:

– «Сегодня я приступила к „Фее Мелюзине“, купленной в понедельник у Хэтчерда. Что-то мне в ней откроется? Пока что одолела лишь изрядно затянутое вступление, которое показалось мне некстати перегруженным учёностью. Дочитала до появления рыцаря Раймондина и его встречи со светозарной дамой близ Источника Жажды Утолимой – это мне понравилось больше. У мисс Ла Мотт несомненный дар повергать читателя в трепет».

– Беатриса…

– И что, вот такие рассуждения вам…

– Беатриса, можно я сам почитаю, выпишу кое-что?

– Дневники отсюда выносить нельзя.

– Я на краешке стола. Не стесню?

– Да нет вроде. Можете взять стул, я только книги с него уберу…

– Давайте я сам…

– Располагайтесь вон там, напротив меня. Сейчас разгребу местечко.

Пока они расчищали место на столе, в дверях появился Мортимер Собрайл. В лучах его светской элегантности обстановка предстала совсем убогой.

– Здравствуйте, мисс Пуховер. Рад вас снова увидеть. Я не слишком рано? Если что, могу зайти попозже.

Беатриса встрепенулась. Со стола соскользнула лежавшая на краю пачка бумаг и веером разметалась по полу.

– Ах ты, Господи. Я уже собралась, профессор, совсем было собралась, да вот мистер Митчелл обратился за справкой… с вопросом…

Собрайл снял с крючка бесформенный макинтош мисс Пуховер и помог ей одеться.

– Рад повидаться, Митчелл. Как успехи? Что за справка понадобилась?

На его чётко очерченном лице было написано лишь одно – любопытство.

– Просто проверил, читал ли Падуб кое-какие стихи.

– Так-так. И что за стихи?

– Роланд спрашивал про Кристабель Ла Мотт… Мне что-то ничего в голову не приходило… потом нашлось одно случайное упоминание. Значит так, Роланд, мы с профессором Собрайлом сходим пообедать, а вы можете работать здесь, только ничего на столе не трогайте и дайте мне слово , что ничего отсюда не унесёте…

– Вам бы кого-нибудь в помощь, мисс Пуховер. Работы у вас непочатый край.

– Ну нет. В одиночку мне работается гораздо лучше. Зачем мне ещё помощники?

– Кристабель Ла Мотт, – задумчиво произнёс Собрайл. – В Стэнтовском собрании есть фотография. Бледный такой снимок. То ли что-то вроде альбинизма, – то ли дефект печати. Скорее всего печать. И вы думаете, Падуб ею интересовался?

– Так, совсем немного. Я просто проверяю. Для порядка.


Собрайл увёл свою подопечную, а Роланд, пристроившись на краешке стола, принялся перелистывать дневник жены Рандольфа Падуба.


Читаю «Мелюзину». Мастерское сочинение.


Дочитала VI книгу «Мелюзины». В сказке этим попыткам объять всё мироздание как будто бы не место.


Читаю «Мелюзину». Какая продуманность, какая смелость в её замысле! Хотя мисс Ла Мотт и прожила всю жизнь в Англии, взгляд на мир у неё остался, в сущности, французский. Впрочем, в этой прекрасной дерзновенной поэме нет положительно никаких изъянов, в том числе и со стороны нравственной.


А через несколько страниц – неожиданная, необычная для Эллен вспышка.


Сегодня закончила «Мелюзину». Дочитывала это поразительное творение с трепетом душевным. Что мне сказать о нём? Оно поистине оригинально, хотя оценить его публике будет нелегко, ибо оно не делает никаких уступок скудности обывательского воображения, а достоинства его в некотором смысле весьма расходятся с обычными представлениями о том, что должно выходить из-под пера особы слабого пола. Нету здесь ни слащавой истомы, ни застенчивой невинности, ни желания расшевелить чувствительность читателя дамской ручкой в лайковой перчатке – но есть живое воображение, есть сила, есть напор. Как бы описать эту поэму? Она похожа на висящий в сумрачной каменной палате огромный гобелен искусной работы; на нём глухая чащоба, колючие заросли, разбросанные там и тут цветущие поляны – и повсюду мелькают диковинные твари: всевозможные звери и птицы, эльфы и демоны. Во тьме сквозит ясное золото, свет солнца, сияние звёзд, переливаются самоцветы, а то вдруг блеснёт шёлковый локон или чешуя дракона. Вспыхивает молния, играют струи фонтанов. Стихии не знают покоя: огонь пожирает, вода струится, воздух дышит, земля вращается… Мне пришли на ум гобелены со сценами охоты из «Истории Франклина» [53] и «Королевы фей», где на глазах изумлённого зрителя тканые картины оживают и от удара вытканного меча брызжет настоящая кровь, а в ветвях тканых деревьев стонет ветер.

А сцена, когда маловерный супруг, проделав отверстие, наблюдает, как его «жена-сирена» резвится в купальне? Спросить меня, я бы ответила, что эту картину лучше было бы доверить воображению читателя – как поступил Кольридж со своей Джеральдиной: «Здесь место грёзам, не словам» [54]. Но мисс Ла Мотт описывает, не жалея слов, хотя на чей-то вкус это описание может показаться грубоватым, неудобоваримым, и особенно не поздоровится желудкам английских барышень, которые наверняка станут искать в поэме сказочных яств.

Она прекрасна, ужасна, трагична, эта фея Мелюзина, удалена от всего человеческого до последней крайности.


Ужасный хвост, взыграв тугою мощью,

Взметает над купелью светлой блески

Алмазных брызг, и в воздухе недвижном,

Сверкая, зыблется завеса влаги.

Пленённый млечной белизною кожи,

Где, как под снегом, голубели жилки,

Он не умел заметить красоты

Чешуй сребристых, гибкого плавила.


Тут едва ли не самый поразительный штрих: эта змея – или рыба – красива!


Роланд, подумывавший было тоже пойти перекусить, отбросил эту мысль и кинулся переписывать этот фрагмент – больше для Мод Бейли: ей наверняка будет интересен женский взгляд на поэму, которую она так увлечена. Да и ему выписка пригодится: кто бы мог подумать, что жена Падуба до небес превозносила женщину, которую Роланд уже считал любовницей её мужа. Переписав отрывок, он стал без всякой цели переворачивать страницы.


Моё нынешнее чтение, не знаю почему, напомнило мне, как в детстве я читала рыцарские романы и воображала себя одновременно и дамой сердца каждого из рыцарей – непорочной Гиневрой, – и сочинительницей этих историй. Я мечтала быть и Поэтом, и Поэмой. Теперь я ни то ни другое – просто хозяйка дома, где только и обитателей, что немолодой поэт (человек устоявшихся правил и доброго, уживчивого нрава, не внушающего никаких опасений), да я, да прислуга, нельзя сказать чтобы распущенная. Каждый день я вижу, как Вера и Надин изводят себя и чахнут в заботах о своих отпрысках – и как они сияют материнской любовью и щедро одаряют лаской своих детей. Теперь они не только матери, но и бабки, опекающие и опекаемые. В последнее время я стала замечать, что ко мне исподволь, крадучись возвращается бодрость тела и духа (после пятнадцати лет апатии, на которую обрекали меня мигрени и расстроенные нервы). Поутру я просыпаюсь, можно сказать, полная сил и начинаю искать себе занятие. Сегодня, в свои без малого шестьдесят лет, когда я вспоминаю пылкие, честолюбивые мечты своей юности, мне уж и не верится, что девушка, жившая некогда в доме настоятеля, – это я. Неужели это я танцевала тогда в кисейном платье лунного цвета? Неужели это мне тогда в лодке целовал руку джентльмен?

Про желание быть и Поэтом, и Поэмой: пожалуй, написав это, я невзначай открыла что-то важное. Возможно, это желание – мечта всякой читательницы. Читатель-мужчина хотел бы быть поэтом и героем, но в наш невоинственный век поэтические занятия, вероятно, и без того всем представляются деянием достаточно героическим. Кому нужно, чтобы мужчина был Поэмой? А вот девушка в кисейном платье была – пусть не поэмой, но стихотворением: кузен Нед скропал прескверный сонетишко о непорочной прелести её черт и о добродетели, угадывающейся в каждом её шаге. И теперь я думаю: а не лучше ли было уступить желанию стать Поэтом? Правда, с Рандольфом я не сравнилась бы никогда, но ведь с ним никто ещё не сравнился, а значит, это соображение не должно было меня останавливать.

Если бы я хоть немного была ему в тягость, он, наверно, написал бы куда меньше и стихи давались бы ему не так легко. Я вовсе не воображаю себя повитухой его гения, но если я и не помогаю ему, то, не в пример многим женщинам, хотя бы не мешаю. Не Бог весть какая заслуга, слишком ничтожное занятие, чтобы отдавать ему всю жизнь. Случись Рандольфу прочесть эти строки, он бы своими шутками положил конец моим тягостным сомнениям, объявил бы, что начать никогда не поздно, попытался бы заполнить всем своим необъятным воображением крохотный просвет, забрезживший с возвратом бодрости, подсказал бы, что делать. Но нет, не прочесть ему этих строк, я сама найду способ… стать хоть чуть-чуть… Ну вот, уже и слёзы, как у девчушки в кисейном платье. Довольно.


Роланд улизнул из Падубоведника и отправился домой, не дожидаясь конца обеденного перерыва, чтобы не нарваться на какой-нибудь щекотливый вопрос Собрайла или Аспидса. Он уж и так злился на себя за то, что по его неосторожности Собрайл услышал имя Кристабель. Этот въедливый зоркий субъект всё берёт на заметку.

Дома было тихо. Подвал в Патни запахом перекликался с подвалом Британского музея: в воздухе висел тот же кошачий смрад. Зима напоминала о своём приближении ранними сумерками, на стенах выступали тёмные потёки и завелась какая-то ползучая форма жизни. Обогревать квартиру было не так-то просто. Центрального отопления в доме не было, и Вэл с Роландом, кроме газовой горелки, обзавелись ещё керосиновым обогревателем, так что к дыханию плесени и кошачьему зловонию примешивался запах керосина. Холодного, не горящего – не тот, который обычно сопровождается запахом жареного лука и тёплым душком карри.

Вэл, как видно, ещё не возвращалась. Обогреватель в прихожей бездействовал: отапливать квартиру в своё отсутствие жильцам было накладно. Роланд, не снимая пальто, полез за спичками. Фитиль помещался в колонке, за дверцей из какого-то похрустывающего рогового вещества. Дверца закоптилась и висела на расшатанных петлях. Роланд повернул ключ, вытащил фитилёк, и тот, издав тихое «пых», занялся. Роланд поспешно захлопнул дверцу. Ясное пламя, синее впрозелень, с густо-лиловым отливом: была в этом цвете какая-то первобытная магия.

В прихожей Роланд обнаружил небольшую пачку писем. Два – для Вэл, на одном адрес был написан её рукой. Три – для Роланда: извещение из библиотеки о том, что надо вернуть какую-то книгу, уведомление о получении статьи из какого-то высоконаучного журнала. Третье письмо было написано незнакомым почерком.


Уважаемый доктор Митчелл!


Надеюсь, Вы не сочли наше молчание за грубость или что-нибудь похуже. Просто муж, как и собирался, кое с кем консультировался. Он посоветовался с нашим адвокатом, с викарием и с нашей доброй подругой Джейн Энсти, которая когда-то работала заместителем главного библиотекаря графства. Никто ничего определённого не сказал. Мисс Энсти с большой похвалой отзывалась о работе доктора Бейли и об архивах в её ведении. По её мнению, ничего страшного, если мы позволим доктору Бейли познакомиться с нашей драгоценной находкой и дать о ней предварительное заключение: в конце концов, письма нашла она. Я обращаюсь и к Вам, поскольку Вы тоже при этом присутствовали и проявляли интерес к Рандольфу Генри Падубу. Как Вы смотрите на то, чтобы приехать к нам и прочесть письма вместе с доктором Бейли или, если у Вас туго со временем, прислать кого-нибудь вместо себя? Я понимаю, что из-за расстояния Вам это будет более хлопотно, чем доктору Бейли, которая живёт как раз поблизости от Круасана. Я готова приютить Вас на несколько дней, хотя это и сопряжено с некоторыми неудобствами: мы занимаем, если Вы помните, только первый этаж, а зимой в старом доме стоит страшный холод. Что Вы на это скажете? Сколько, по Вашему, времени понадобится на то, чтобы составить представление о нашей находке? Недели достаточно? На Рождество к нам приедут гости, но к Новому году мы никого не ждём – тогда-то Вы и можете совершить набег на Линкольнширское холмогорье.

Я до сих пор благодарна Вам за Ваш джентльменский поступок и своевременную помощь тогда, на косогоре. Дайте знать, что Вы в конце концов надумали.


Искренне Ваша

Джоан Бейли.


Роландом владели разные чувства. Прежде всего – восторг: он так и видел, как ворох мёртвых писем, встрепенувшись, как большая тёплая орлица, наполняется биением жизни. Испытал он и раздражение: это же он, Роланд, нашёл и похитил письмо, с которого всё началось, – почему же теперь первую скрипку будет играть Мод Бейли? Не давали покоя практические соображения: как бы, приняв полуприглашение Джоан Бейли, устроить так, чтобы хозяева не догадались о его полном безденежье, – а то ещё решат, что такого несолидного человека подпускать к письмам нельзя. Он боялся Вэл. Он боялся Мод Бейли. Опасался Собрайла, Аспидса и даже Беатрису. Гадал, почему вдруг у леди Бейли возникло то ли предложение, то ли предположение, что Роланд должен прислать кого-нибудь вместо себя: пошутила она, сморозила глупость или ненароком показала, что не вполне ему доверяет? Насколько сердечна её благодарность? Захочет ли Мод, чтобы они читали письма вместе?


Наверху в окне – на уровне тротуара – возник бок красного «порша» с чем-то вроде авиационного элерона и хвостовым стабилизатором. Появились блестящие чёрные туфли, очень мягкие и чистые. Над ними – безупречно отглаженные брюки из лёгкой тёмно-серой шерстяной ткани в тончайшую полоску. Выше – полы куртки изящного покроя на шёлковой алой подкладке, под курткой – рубаха в тонкую белую и красную полосочку. Под рубахой угадывался плоский мускулистый живот. Следом шагали ноги Вэл в зеленовато-голубых чулках и дымчато-голубых туфлях, по плиссированному подолу платья горчичного цвета разбросаны голубые лунные цветы. Обе пары ног то приближались, то удалялись, мужские ноги так и тянуло к двери подвала, а женские словно бы противились, уводили спутника подальше. Движимый, как всегда, чистым любопытством, Роланд отворил дверь и вышел на площадку, откуда поднимались ступени на мостовую: ему не терпелось посмотреть, как выглядит мужчина выше пояса.

Плечи и грудь именно такие, как он себе и представлял. Вязаный красный галстук на чёрной шёлковой подкладке. Лицо овальное. Очки в роговой оправе, чёрные волосы подстрижены примерно так, как носили в 20-е годы: сзади и на висках очень коротко, спереди подлиннее.

– День добрый, – сказал Роланд.

– Ой, – сказала Вэл. – Я думала, ты в музее. Знакомься: это Эван Макинтайр.

Эван Макинтайр нагнулся и чинно протянул Роланду руку. Держался он величаво – ни дать ни взять Плутон, примчавший Персефону к вратам подземного царства.

– Вот подвёз Вэл домой. Она неважно себя чувствовала. Я решил, ей лучше полежать.

Звучный, ясный голос, несмотря на фамилию – никакого шотландского акцента, сочный выговор, который Роланд прежде опрометчиво окрестил бы «барственным» и которому он в детстве безуспешно, не без ерничанья учился подражать; чеканная речь, полная густых, тягучих гласных – при звуках такой речи у Роланда, вопреки всем законам физиологии, кровь закипала от сословной неприязни. Макинтайр, как видно, ждал, что его пригласят войти – в старых романах такая непринуждённость преподносилась как черта джентльмена, – но Роланд, а возможно и Вэл, увидели в ней беспардонное любопытство, из-за которого им придётся краснеть за свою домашнюю обстановку. Вэл неуверенно поплелась вниз по ступенькам.

– Ничего, скоро поправлюсь. Спасибо, что подбросили.

– Не за что, – ответил Макинтайр и повернулся к Роланду. – Надеюсь, мы ещё встретимся.

– Да, – безучастно отозвался Роланд, глядя, как Вэл спускается по лестнице, и отступая к двери.

«Порш» укатил.


– Я ему нравлюсь, – сказала Вэл.

– Откуда он такой взялся?

– Я у него подрабатываю машинисткой. Завещания, торговые соглашения. Судебные решения о том-то и о том-то. Он адвокат. «Блоссом, Блум, Тромпетт и Макинтайр». Респектабельный, звёзд с неба не хватает, но очень преуспевающий. В кабинете – всюду фотографии лошадей. Он говорит, что у него есть скаковая лошадь, то есть он её совладелец. Приглашает меня на скачки в Ньюмаркет.

– А ты?

– Можно подумать, тебе не всё равно.

– А тебе бы не мешало съездить куда-нибудь, встряхнуться, – сказал Роланд и тут же пожалел.

– Ты только послушай, как ты со мной разговариваешь. «Тебе бы не мешало…» Как с девчонкой.

– Но, Вэл, я же не имею права тебе запретить.

– А я-то ему сказала, что ты не пустишь.

– Вэл…

– Надо было сказать, что тебе до лампочки. И поехать с ним.

– Не понимаю, почему ты не поехала.

– Ну, если не понимаешь

– Да что же это с нами происходит?

– Просто в квартире тесно, в карманах пусто, нервы ни к чёрту, а дело молодое. Сбагрить меня хочешь.

– Ты же знаешь, что это не так. Ведь знаешь же. Я люблю тебя, Вэл. Просто тебе со мной несладко приходится.

– Я тебя тоже люблю. Ты прости меня. Я такая вспыльчивая, мнительная.

Вэл ждала. Роланд обнял её. Страсти не было – была воля и расчёт. У него только два выхода: начать выяснять отношения или улечься с ней в постель. Если выбрать второе, то потом можно будет наконец поужинать, весь вечер спокойно работать и завести разговор про поездку в Линкольншир.

– Ужинать пора, – выдавила Вэл.

Роланд взглянул на часы.

– Рано ещё. И потом, мы же не ждём никого. Помнишь, как раньше: делали, что хотели, не раздумывая. И часы не указ. Надо пожить в свое удовольствие.

Они разделись, легли, прижавшись друг к другу, и приготовились к неутешительным утехам. Сперва Роланд думал, что ничего не получится: бывают занятия, в которых одной только воли недостаточно. Но стоило ему вспомнить воображённую орлицу и её тёплое оперение – письма, как внутри что-то встрепенулось.

– Мне никто, никто, кроме тебя, не нужен, – проговорила Вэл.

От этих слов трепет почти угас. Возбуждение вновь накатило, когда перед Роландом возник другой образ: женщина в библиотеке. Не обнажённая, напротив: тело упрятано в шелестящий шёлк; переплетенные пальцы покоятся там, где кончается узкий корсаж и начинаются пышные упругие юбки. Печальное, миловидное лицо, капор, как оправа, охватывает кольца густых локонов. Эллен Падуб, сошедшая с наброска Ричмонда, который воспроизведён в «Великом Чревовещателе» Собрайла. У всех женщин на портретах Ричмонда губы выходили похожими: крепкие и тонкие, строгие и благородные, кое в чём они различались, и всё же проступал тут единый идеальный прототип.

Привидевшийся образ – порождение фантазии и фотогравюры – сделал своё дело. Роланд и Вэл ласкали друг друга. Будет ещё время обдумать, как бы отпроситься в Линкольн, не выдав ни места назначения, ни цели поездки.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Снег сыпал днём,

Всю ночь мело.

В окне моём

Белым-бело.

А здесь, внутри,

Поджав крыло

Чей взор горит,

Что так светло?

И кто дарит

Душе тепло?

Кристабель Ла Мотт

Они сидели друг против друга, склонившись над пачками бумаг. В библиотеке стоял пронизывающий холод – Роланду казалось, что ему уже в жизни не отогреться, и он с вожделением вспоминал разнообразные предметы одежды, которые ему ни разу не довелось носить: вязаные митенки, тёплые кальсоны, закрывающие лицо лыжные шлемы. Мод, собранная, подтянутая, приехала рано: Роланд и хозяева ещё завтракали. Нарядилась она тепло, в твидовую куртку и шерстяной свитер, светлые волосы, которые вчера, когда она сидела за ужином в холодной гостиной у Бейли, ни под чем не прятались, теперь опять облекал зелёный шёлковый шарф, завязанный под подбородком.

Библиотека располагалась в просторной комнате с каменными стенами и сводчатым потолком, изукрашенным резным густолиственным орнаментом. На каменной облицовке огромного камина, пустого, выметенного, был вытесан родовой герб Бейли: крепкая башня и небольшая рощица. Готические окна выходили на заиндевевшую лужайку. Окна были и обыкновенные – прозрачные стёкла в свинцовых рамах, – и витражные, яркие, в прерафаэлитском вкусе; в центральных медальонах изображалось, как на зелёном холме возводится золотой донжон, обнесённый укреплениями и увешанный нарядными стягами, в медальоне же среднего окна в ворота донжона въезжает кавалькада рыцарей и дам. По верху витража раскинуло пышные ветви розовое дерево, на ветвях вместе с белыми и алыми цветами висели кроваво-красные плоды. По сторонам же снизу доверху клубились виноградные лозы: в гуще кучерявых отростков и разлапистых, с прожилками, листьев лиловели громадные гроздья на золотистых черенках. За стёклами шкафов чинно выстроились книги в кожаных переплётах – к ним, как видно, много лет никто не прикасался.

Посреди комнаты стояли массивный стол с кожаной столешницей в чернильных пятнах и царапинах и два кресла с кожаными сиденьями. Кожа на них, когда-то рыжая, побурела и крошилась: сядешь – на одежде наверняка останется налёт ржавого цвета. В центре стола – чернильный прибор: пустой потемневший серебряный подносик для ручек и два сосудца зеленоватого стекла, на дне которых чернел сухой порошок.

Джоан Бейли, объехав в своей коляске стол, выложила на него пачки писем.

– Надеюсь, тут вам будет удобно. Если что-нибудь понадобится, просите, не стесняйтесь. Я бы растопила камин, да трубы уже лет сто не чищены, как бы вы тут не задохнулись от дыма. Да и дом спалить недолго. Не замёрзнете?

Мод, возбуждённая, ответила, что не замёрзнут. Щёки цвета слоновой кости слегка разрумянились. Как будто по-настоящему жизнь пробуждается в ней лишь при стуже, как будто холод её стихия.

– Ну тогда я вас оставляю. Работайте. Жду не дождусь каких-нибудь открытий. В одиннадцать сварю кофе. Я вам сюда подам.


Отношения не клеились. Мод предложила свой порядок работы: каждый читает письма своего поэта и делает выписки, придерживаясь той системы, которую она применяет у себя в Женском информационном центре. Роланд не соглашался. Ему не нравилось, что на него давят. Кроме того, накануне он рисовал себе совсем другую картину – как он теперь понимал, смехотворно романтическую: два исследователя, склонившись над письмами, восстанавливают ход событий и вместе проникаются чувствами своих героев. Он возразил, что если действовать так, как предлагает Мод, повествование утратит последовательность. Мод же резонно ответила, что сегодня неопределённость и считается достоинством повествовательной структуры, что внести перекрёстные ссылки можно и после, что времени в обрез и что её в первую очередь интересует Кристабель Ла Мотт. Волей-неволей Роланд согласился: времени у них действительно было мало. Они молча принялись за работу. Прерывала их только леди Бейли: то приносила им термос с кофе, то заглядывала узнать, что нового.

– Послушайте, – сказал Роланд, – Бланш носила очки?

– Не знаю.

– Тут сказано, что она «сверкала глазами-стекляшками». Именно так и сказано.

– Может, это про очки, а может, он сравнивает её со стрекозой или ещё каким-нибудь насекомым. Он ведь, кажется, читал стихи Кристабель про насекомых. В то время кто только насекомыми не увлекался.

– А как она – Бланш – вообще выглядела?

– Точно неизвестно. Мне кажется, она была очень бледная. Впрочем, это скорее из-за имени. [55]


Сначала Роланд работал с каким-то пристальным любопытством, с которым читал всё написанное Рандольфом Падубом. Это было особого рода любопытство – что-то вроде предвосхищения знакомого: Роланд уже знал обычные ходы мысли автора, уже читал те же книги, что и он, уже свыкся с характерным строем фразы, смысловыми акцентами. Он мог мысленно забегать вперёд и угадывать ритм ещё не прочитанного, как писатель различает в сознании призрачный ритм ещё не написанного.

Но скоро – очень скоро – привычная радость узнавания и предузнавания начала сменяться тяжестью. Главным образом оттого, что и автору писем писать их было нелегко: Падуб никак не мог взять в толк, что же это за человек – предмет его любопытства, адресат его писем.

Это непостижимое существо выбивалось из его картины мира. Он просил объяснений, а вместо этого ему, кажется, подбрасывали новые загадки. Так как в распоряжении Роланда оказались письма лишь одной из сторон, узнать, в чём же состояли загадки, он не мог и всё чаще поглядывал на сидящую напротив непонятную женщину, которая с молчаливой старательностью и тошнотворной методичностью делала подробные аккуратные записи в разложенных веером карточках и, хмурясь, скрепляла их серебряными крючочками и булавками.

Письма, осенило Роланда, это такая форма повествования, где не бывает развязки. Нынешняя филология сосредоточилась почти исключительно на теориях повествования. Письма не имеют изначально заданной фабулы, повествование в них само не знает, куда повернёт в следующей строчке. Если бы Мод не обдавала его таким холодом, он поделился бы с ней своим открытием – открытием чисто теоретического свойства, – но она даже не удостаивала его взглядом.

Письмо, наконец, не предназначено для читателей как соавторов или читателей как угадывающей и предсказывающей инстанции – оно вообще не для читателей. Оно – если это настоящее письмо – написано для читателя , одного, единственного. Тут Роланда пронзила ещё одна мысль: а ведь прочие письма Рандольфа Генри Падуба этим качеством не обладают. Учтивые, тактичные, часто остроумные, порой глубокие, но ни намёка на непосредственный интерес к адресату, будь то издатель, литературные единомышленники, или противники, или – насколько можно судить по сохранившейся переписке – собственная жена. Которая большую часть писем уничтожила. Эллен Падуб писала:


Страшно представить себе, как хищные руки шарят в письменном столе Диккенса в поисках личных бумаг, где он запечатлел свои интимнейшие чувства – для себя и только для себя, а не на потребу публики, – а те, кто не удосуживается с должным вниманием перечитать его восхитительные книги, так и пожирают его письма, полагая, что знакомятся так с его «жизнью».


«Вот и эти письма, эти ёмкие, страстные письма, – сконфуженно думал Роланд, – они ведь не для меня писались: это не „Рагнарёк“, не „Духами вожденны“, не поэма о Лазаре. Письма эти – для Кристабель Ла Мотт».


…Ваш ум, Ваша дивная проницательность – чтобы я мог писать Вам так, как мне пишется в часы, уединения, когда я пишу настоящее – то, что для каждого и ни для кого, – и моё заповедное «я», которое не обращалось ни к одной живой душе, в Вашем незримом присутствии чувствует себя как дома. Но что я говорю – «как дома», вздор, сущий вздор: Вам угодно, чтобы я чувствовал себя до крайности unheimlich[56], как выражаются немцы, ни в коем случае не «как дома» – чтобы я всё время был начеку, всё время остерегался промашки, чтобы оставил надежду оценить ещё одну поразительную мысль Вашу, ещё одно скользнувшее ярким лучиком замечание. Да и для чего поэту дом? Удел поэта – не огонёк камелька и комнатная левретка, а пожар заката и лихие гончие. А теперь скажите: правду ли я написал сейчас или нет? Понимаете, может быть, поэзия – это голос любви. Любви вообще: к тому ли, к этому ли, ко всей ли Вселенной – а Вселенную надо было бы любить не как совокупность всего, а как нечто отдельное, когда бы каждый отдельный миг её бытия не заключал в себе совокупность всех жизней. Мне, любезный друг мой, этот голос всегда представлялся голосом любви неутолённой, и, похоже, тут я не ошибаюсь, ибо утолённость ведёт к пресыщению, а от пресыщения любовь умирает. Многие знакомые мне поэты сочиняют не иначе как в восторженном состоянии, которое они сравнивают с влюблённостью, вместо того чтобы просто признать, что влюбляются или побуждают себя влюбиться – в эту ли свеженькую барышню или в ту юную резвушку – лишь затем, чтобы найти свежую метафору или обнаружить в себе способность видеть вещи в ином, ярком свете. По правде сказать, я всегда считал, что могу объяснить их влюблённость – чувство, по их уверениям, ни на что не похожее – впечатлением, которое сделала на них пара чёрных глаз или равнодушный взгляд голубых, а равно изящная поза или изящный поворот мысли, а равно жизненный опыт некой особы женского пола, приобретённый за двадцать два года – хотя бы с 1821 по 1844. Я всегда считал, что влюблённость – одно из отвлечённейших понятий, а та или иная влюблённая пара – всего-навсего его маски, а с ними и поэт, принимающий их как должное и наделяющий особым смыслом. Я бы сказал – впрочем, долой «бы», говорю прямо, – что дружба есть чувство более драгоценное, более избирательное, более интимное и во всех отношениях более прочное, чем любовь.

Без такого возбуждения лирика им не даётся, и они распаляют себя всеми удобными способами, но хотя чувства их неподдельны, всё-таки не стихи сочиняются для барышень, а барышни существуют для сочинения стихов.

Видите, между чем и чем я разрываюсь. И всё же не устану повторять – ведь Вы, смею думать, не поморщились от моих кислых слов о мужском поклонении идеалу в женском обличье и о двоедушии поэтов, разве что взглянули искоса Вашим собственным взглядом поэта, умудрённым своим взглядом, – так вот, я готов повторять снова и снова: я пишу Вам так, как пишется мне в часы уединения с тем заповедным во мне… но как мне назвать его? Да Вы, верно, и сами знаете, Вы – знаете: с тем, что творит, с тем, что и есть Творец.

Надо бы добавить, что самого меня толкает к сочинению стихов не какой-то «лирический порыв», а нечто неугомонное, тысячедумное, пристрастное, наблюдающее, испытующее и любопытствующее, что больше походит на свойство души большого романиста – Бальзака, которого Вы, любезный друг мой, будучи француженкой и располагая, по счастью, большей свободой, чем английские леди, скованные запретами благонравия, знаете и понимаете.

Что я пишу не романы, а стихи – это лишь от любви к музыке слова. Ибо поэт отличается от романиста тем, что забота первого – жизнь языка, а второго – улучшение нравов.

Ну а Ваша забота – явить глазам смертных некий замысловатый, нечаемый мир, не так ли? Город Ис, антипод Парижа – Par-Is'a, башни не в воздухе, а под водой, розы в пучине, летучие рыбы и прочие твари, обжившие чуждую стихию – видите, я начинаю Вас постигать, я ещё прокрадусь в Ваши замыслы, как рука в перчатку – если похитить Вашу метафору и подвергнуть её нещадному истязанию. Впрочем, если пожелаете, Ваши перчатки могут остаться такими же чистыми, благоуханными и аккуратно сложенными. Право, могут – Вы только пишите мне, пишите. Я так люблю эти прыжки и припрыжки Вашего пера, эти внезапные вздроги штриха.


Роланд взглянул на свою напарницу – или противницу. Судя по всему, работа у неё шла так бойко и споро, что позавидуешь. Между нахмуренных бровей развернулся веер тонких морщинок.

Стёкла витражей преобразили Мод до неузнаваемости. Она ярко озарилась разноцветными холодными сияниями. Склоняясь над записями, она то и дело погружалась щекой в виноградную лиловость. На челе расцвели зелень и золото. На бледной щеке, на подбородке, на губах пятнами краснели и розовели ягоды и цветы. Багровые тени лежали на веках. Зелёный шёлковый шарф на голове украсился сияющими пурпурными кряжами с башенками. В неярком нимбе вокруг подвижной головы танцевали пылинки – чёрные точки в соломенно-золотистом свечении, незримые частицы, которые, обретая видимость, напоминали дырочки, оставленные булавкой в листе цветной бумаги. Услышав голос Роланда, Мод подняла голову, и, цвет за цветом, целая радуга пробежала по её лицу.

– Извините, что отрываю… Я только хотел спросить… Вы что-нибудь знаете про город Ис? И-С?

Мод стряхнула сосредоточенность, как собака стряхивает воду.

– Это бретонская легенда. Про город, который поглотило море за грехи его жителей. Правила им колдунья, королева Дауда, дочь короля Градлона. В одном варианте легенды сказано, что все женщины в городе были прозрачные. Кристабель написала про него поэму.

– Можно взглянуть?

– Только недолго. Я с этой книгой работаю.

Мод через стол толкнула книгу Роланду.

«Серия „Литературный Таллахасси: Женская поэзия“. Кристабель ла Мотт. Избранные стихи и поэмы. Под ред. Леоноры Стерн. Сафо-Пресс, Бостон». На пурпурной обложке – белая прорись: прямоугольная чаша фонтана, над которой, склоняясь друг к другу, обнялись две женщины в средневековых костюмах, на обеих головные уборы с вуалями, широкие пышные пояса, у обеих – длинные косы.

Роланд пробежал поэму «Затонувший город». Ей предшествовала краткая статья Леоноры Стерн.


Как и «Стоячие камни», эта поэма написана на сюжет, который Ла Мотт почерпнула из знакомой ей с детства бретонской мифологии – мифологии её предков. Этот сюжет был весьма интересен ей не только как поэту, но и как женщине, поскольку в легенде отражено, можно сказать, культурное столкновение двух типов цивилизации: индоевропейского патриархального уклада в лице Градлона и более архаичного, подчинённого инстинктивному, природному началу язычества, которое воплощается в образе его дочери, королевы-колдуньи Дауды, оставшейся в морской пучине, в то время как Градлон совершает спасительный прыжок на берег, в Кемпер. Женский мир подводного царства противопоставлен живущему по мужским законам индустриально-техническому миру Парижа, который бретонцы часто расшифровывают как Par-Is. Они утверждают, что когда Париж за свои грехи уйдёт под воду, город Ис поднимется из моря.

Любопытно отношение Ла Мотт, так сказать, к «преступлениям» Дауды. Отец поэтессы Исидор Ла Мотт в «Бретонских мифах и легендах» ничтоже сумняшеся пишет об «извращённости» Дауды, хотя оставляет этот пункт без уточнения. Не уточняет Ла Мотт и…


Роланд снова полистал поэму.


Всех жён румяней жёны из

Диковинного града Ис.

Под кожей словно из стекла

Струится кровь, алым-ала.

Следи, мужчин досужий взор,

Как кровеносных жил узор,

Густая вязь артерий, вен

Питает кровью каждый член.

Сребрится кожа, как покров

Из водотканых из шелков.

То – казнь: во оны времена

За все грехи им суждена

Прозрачность – от нескромных глаз

Ничто не скрыть, всё напоказ.

Но всякая собой горда:

Чело украшено всегда

Златым венцом…


Над затонувшим градом Ис

Провал озыбленный навис.

Туда, к блистающим зыбям

Собор вознёс свой шпиль, а там

Как в зеркале открылся вид:

Стремглав такой же шпиль висит.

Меж этих островерхих крыш,

Как в небесах весенних стриж,

Макрель играет, над собой

Зеркальный видя образ свой.

К листве протянута листва.

Тут всё – вдвойне, и естества

Обитель водная двойна,

Даль отраженьем стеснена,

Как будто камни, купола

Всё, всё в шкатулке из стекла.

Обжившийся в пучине вод,

Прозрачный грешный сонм ведёт

Без слов беседы…


Как бездна город погребла,

Под гладью словно из стекла,

Так и томленья водяниц

Заключены в стеклянность лиц

И бродят, рдея багрецом,

Как токи струй на дне морском

Средь водорослей, валунов,

Средь хрупких белых костяков.


Так они и работали, продрогшие, возбуждённые, стараясь не терять ни секунды, – пока леди Бейли не подала им ужинать.


Когда в тот первый вечер Мод Бейли возвращалась в университет, погода начинала портиться. В просветах между деревьями за окнами автомобиля было видно, как, нагоняя мрак, сползаются тучи. Полная луна из-за какого-то хитрого свойства густеющего воздуха казалась далёкой и вместе с тем худосочной: нечто круглое, малое, тусклое. Дорога шла через парк, большую часть которого посадил прежний сэр Джордж – тот, что женился на Софии, сестре Кристабель, – большой любитель деревьев. Деревьев со всех концов света: персидские сливы, турецкий дуб, гималайская сосна, кавказский грецкий орех, иудино дерево. Как все люди его поколения, он мерил время не только своим веком: унаследовав вековые дубы и буки, он насадил аллеи, рощи и леса без всякой надежды дожить до тех лет, когда они поднимутся в полный рост. В нахлынувшей тьме мимо зелёного автомобильчика бесшумно проносились громадные узловатые стволы, вставали в белёсых лучах фар, как чудовища, на дыбы. Повсюду из леса доносилось ознобное потрескивание, все живые ткани в природе съёживались от холода – то же, что испытала накануне Мод, когда вышла из дома во двор: руки и ноги после комнатного тепла свело, от зябкого воздуха перехватило дыхание, прошиб, по образному выражению, цыганский пот.

Когда-то по этим аллеям, погоняя запряжённого в двуколку пони, ездила Кристабель – непокорная, захваченная, может быть, духовным порывом, спешила к обедне, которую строго по чину служил преподобный Моссмен. …Что-то с Кристабель сегодня не было никакого сладу. И Мод на всякую угрозу душевному спокойствию отвечала тем, что принималась работать ещё чётче. Схватить – систематизировать – разобраться. Но то было днем, в доме, за крепкими стенами. Зато здесь всё иначе. Катит себе и катит воображаемая двуколка со скрывшейся под вуалью путницей. И вздымаются по обочинам крепкотелые такие деревья. И каждое ныряет в темноту с каким-то звонким призрачным звуком. Старые, заматерелые, серые с зеленью. Правда, истинный предмет её пастырских попечений не деревья, а женщины. Но Мод – её поколение – знает об этих вековых созданиях и то, что им грозит увядание и гибель от кислотных дождей и невидимого загрязнения воздуха, приносимого дыханием ветров. Ей вдруг представилось, как сотню лет назад они, ещё гибкие стройные деревца, зелень с золотом, играют-колышутся среди ясной весны. И загустевший лес, рокот металлического автомобиля, её настырное любопытство к тому, как и чем жила Кристабель – вмиг всё сделалось мороком, что живёт и черпает силы в юном цветении прошлого. Вокруг стволов на чёрной земле поблескивали сыростью осевшие вороха мёртвых листьев, такие же листья пятнами чернели на неровной поверхности шоссе. На дорогу перед машиной выскочил зверёк, свет фар тусклым красным огнём отразился в глазках-полушариках и зверёк кинулся прочь. Мод повернула руль и чуть не врезалась в толстый дубовый пень. На миг на ветровом стекле материализовались – что? – капли какие-то или чешуйки? Мод сидела в машине, а снаружи обитало что-то яшмовое, что-то само по себе.


Дома всё блистало безупречным и приветливым порядком, нарушали его только два письма, которые закусил своей щелью почтовый ящик. Мод выдернула письма, прошлась по комнате, задергивая все шторы и зажигая лампу за лампой. Вот и у писем угрожающий вид. Один конверт голубой, другой коричневый, будто из обёрточной бумаги, какими вновь обуянные заботой об экономии университеты заменили свои прежние конверты, глянцевые белые, с гербами. Письмо в голубом конверте было от Леоноры Стерн, на другом значилось: «Колледж Принца Альберта». Не будь Роланд в Линкольншире, Мод подумала бы, что от него. Не очень любезно она сегодня с ним держалась. Можно сказать, как с мальчишкой. Допекла её эта работа. Почему у нее ничего не выходит легко и красиво, почему она только и способна, что упрятать себя в этот сверкающий опрятностью надёжный ларец и работать, отгороженная ото всех стенами и шторами? Это всё Кристабель с её борениями, это она переладила мысли и чувства Мод, заразила её тревогой.


Вот Вам загадка, милостивый государь. Загадка старая, простая загадка, загадка, над которой и раздумывать не стоит труда, хрупкая загадка из белого и золотого, а в середине живое. Лежит мягкая золотая подушечка, а как она блестит, Вы можете увидеть, как это ни странно, лишь зажмурившись – увидеть на ощупь, мысленным осязанием. И заключена эта подушечка в хрустальную шкатулку, на просвет туманную, округлости безупречной: ни уголка, ни бугорка, а только обманчивая млечная прозрачность лунного камня. И всё это одето в шёлковую оболочку, мягкую, как пух и как сталь прочную, и упрятано в алебастровом сосуде – сравните его ну хоть с погребальной урной, только без надписи, потому что нету в ней пока никакого праха, и без постамента, и без высеченных на нём понурых маков, и без крышки, так что внутрь не заглянешь: нигде ни щелочки, всё гладко. Но придёт день – и Вы сможете без опаски открыть крышку, вернее сказать, она откроется изнутри, ибо только так живое приходит в мир; если же пролагать ему путь от Вас, то это – сами увидите – будет путь лишь к отвердению и смерти.

Разгадка – яйцо: да, милостивый государь, Ваша проницательность с самого начала нашла правильный ответ. Яйцо, совершенное О, живой камень без окон без дверей, жизнь в котором дремлет и ждёт пробуждения – ждёт, когда сможет расправить крылья. Но со мной – не так, о, не так…

Разгадка – яйцо. В чём же загадка?

Загадка – я. Прошу Вас, не пытайтесь из сострадания облегчить бремя моего одиночества или лишить меня его. Нас, женщин, приучили его бояться. Ах, ужасная башня, ах, колючий терновник вокруг – не гнёздышка: донжон.

Но это, как и многое нам внушённое, ложь. Может, с виду донжон и угрюм и грозен, но он наш оплот, в его стенах нам дана такая свобода, какую вам, имеющим свободу объехать весь свет, нет нужды себе представлять. Да я бы и не советовала Вам её представлять – окажите такую честь, поверьте на слово. И не сочтите мои уверения за лицемерие. Одиночество моё – моё сокровище, лучшее, что у меня есть. Выйти я не решаюсь. Откроете дверцу – не улечу. Ах, как славно поётся в моей золотой клетке!..

Разбить яйцо – чести Вам не сделает: забава не для мужчины. Подумайте, что останется у Вас в руке, если Вы, гигант, что есть мочи стиснете и раздавите этот твёрдый камешек. Что-то липкое, холодное, неописуемо гадкое.


Леонорино письмо Мод распечатывать не хотелось: в нём так и угадывался начальственный выговор. Она открыла коричневый конверт и нашла в нём кое-что похуже: письмо Фергуса Вулффа, с которым уже больше года не переписывалась и не разговаривала. Бывают почерки, при виде которых мутит, сколько бы лет ты их ни знал: год, три, тридцать три. Почерк у Фергуса был по-мужски неразборчивый, но характерный, не без витиеватости. Мод сразу замутило, ей снова представилась всклокоченная постель. Рука потянулась к волосам.


Здравствуй, никак не забываемая Мод, – как, надеюсь, хоть чуть-чуть незабываем и я. Как там у вас в старом сыром Линкольншире? Не киснешь среди этих болот?

Как поживает Кристабель? Я решил прочесть о ней доклад на Йоркской конференции по теории метафоры. Ты рада? Думаю назвать его так:

«Владычица замка. Донжон за семью замками».

Как тебе это? Даёшь благословение? Могу я рассчитывать, что мне разрешат попользоваться вашими архивами?

Я разберу контрастные и конфликтные метафоры, относящиеся к строительству замков, которым занималась фея Мелюзина. Есть очень хорошая статья Жака Ле Гоффа о «Melusine Defricheuse»[57]; пo мнению современных историков, Мелюзина – что-то вроде земного духа, или местной богини плодородия, или второстепенного аналога Цереры. А потом можно пристегнуть сюда лакановскую модель образа донжона: Лакан пишет, что «формирование „эго“ в сновидениях символизируется крепостью или стадионом [58], окружённых болотами или мусорными свалками, вследствие чего процесс разделяется на два испытания, которые проходит субъект, стремясь добраться до высокой внутренней башни, символизирующей «ид»[59]: очертания, которые наводят на весьма тревожные мысли». Могу усложнить картину, добавив кое-какие реальные и вымышленные замки и с любовью и уважением сославшись на твою новаторскую работу о порогах и лиминальности. Что скажешь? Пройдёт? Не растерзают меня менады?

Я пишу тебе не только из-за того, что так ношусь сейчас с этим замыслом, но и потому, что, по агентурным сведениям, ты, с Роландом Митчеллом (это мой современник, человек недалёкий, но почтенный) что-то там раскопала. Мой осведомитель – женщина, которую такой поворот событий не очень-то устраивает, – донесла, что сейчас вы копаете дальше и Новый год будете встречать вместе. Я, конечно, сгораю от любопытства. Интересно, что ты думаешь о юноше Митчелле. Смотри не съешь его, радость моя. Он тебе не чета: жидковат. В смысле как учёный, – да ты, наверно, и сама разобралась.

А вот мы с тобой – ох, какие бы мы могли вести упоительные беседы про башни под и над водой, про хвост дракона, про летучих рыб. Ты читала у Лакана про летучих рыб и бред преследования полостью? Знаешь, а я иногда по тебе скучаю. Хотя обошлась ты со мной не совсем красиво, несправедливо обошлась. Ты скажешь, что я тоже хорош, но что взять с мужчины? А ты так нетерпима к мужским недостаткам.

Напиши, даешь ли добро на доклад про осадное положение.


По-прежнему любящий тебя

Фергус.


Здравствуй, Мод.


Не понимаю: уже месяца два от тебя ни одного письма. Надеюсь, у тебя всё в порядке и твоё молчание просто показывает, что работа движется и тебе некогда отвлекаться. Когда ты долго не пишешь, я беспокоюсь: я ведь знаю, что личная жизнь у тебя не клеится. А твоим научным достижениям я рада и очень тебя люблю.

В последнем письме я обмолвилась, что, может быть, напишу что-нибудь про воду, молоко и амниотическую жидкость в «Мелюзине» – почему это воду всегда считают женской стихией? – ну, это мы уже обсуждали, – так вот, я хочу написать большую статью об ундинах, никсах[60]и мелюзинах: женщинах, которых воспринимают как опасность. Как на твой взгляд? Под этим углом можно рассмотреть и «Затонувший город». Тут надо уделить особое внимание негенитальной образности – подальше и от фаллоса и от манды, – и если интерпретировать окружающую жидкость как недифференцированный эротизм, то не исключено, что в образе жительниц подводного города всё женское тело представлено как сплошная эрогенная зона. Отсюда можно протянуть ниточку к тотальной эротичности женщины/дракона, которая плещется в большой мраморной купальне и погружается в воду с головой: недаром Ла М. отмечает эту деталь. Как тебе такая мысль, а, Мод?

Собираешься ли ты подготовить доклад к австралийской конференции Общества Сафо в 1988-м? Я планировала, что мы целиком посвятим её женской эротике в поэзии XIX века, стратегиям и маневрам, при помощи которых она проявлялась или раскрывалась. Может, у тебя появились новые соображения насчёт лиминалъности и размывания границ? А может, тебе хочется вплотную заняться лесбийством Ла Мотт как источником её поэтического вдохновения? (Я согласна, что, подавляя свои лесбийские устремления, она и выработала у себя эту свойственную ей скрытность и уклончивость, но ты недооцениваешь силу косвенных высказываний, которыми она всё же выдаёт свои тайные чувства.)

Я часто думаю о тех недолгих днях, которые мы этим летом провели с тобой. Вспоминаю многочасовые прогулки по холмам, работу в библиотеке допоздна, настоящее американское мороженое у твоего камина. Ты такая деликатная, мягкая – мне всё казалось, я такой бедлам устраиваю в твоём хрупком мирке, как ни повернусь, так сшибаю всякие ширмочки и перегородочки, которые ты по-британски понаставила вокруг своей личной жизни, – но ведь ты же несчастлива, Мод, ведь так? Тебе же чего-то не хватает.

Приехала бы ты сюда: тебе полезно встряхнуться, окунуться в суматошную жизнь факультета исследований женской культуры США. Подумай. Должность я тебе подыщу, только скажи.

А пока – сходи поклонись Её могиле. Будет время или настроение – поработай ножницами: я чуть с ума не сошла, когда увидела, в каком она забросе. Оставь ещё один букет от моего имени: пусть травы пьют. Меня её могила сил нет как растрогала. Мне бы хотелось думать, что она предчувствовала, что в конце концов её полюбят такой любовью, какую она заслуживает…

И тебя я очень-очень люблю. Шлю тебе самый горячий привет и на этот раз жду ответа.


Твоя Леонора.


Письмо заставляло задуматься – не торопясь с решением – над одним вопросом этического характера: когда разумнее и честнее всего сообщить Леоноре об их открытии и что именно сообщить? Особой радости ей эта находка не принесёт. Р.Г. Падуба она не любит. Но если она узнает, что, пока она по-прежнему писала статьи с уверенными выводами о сексуальной ориентации Кристабель, от неё скрывали такие сведения, то она тем более не обрадуется. Сочтёт это предательством, и предаст её женщина – которая ей как сестра.

Теперь о Фергусе. О Фергусе. У Фергуса была черта, вообще свойственная бывшим любовникам, о чём, правда, Мод по недостатку опытности не подозревала: он любил подёргивать аккуратно оборванные, связывавшие их когда-то ниточки – то ли нити паутины, то ли нити кукловода. Задуманный им «доклад об осадном положении» раздосадовал её, она не знала, что во многом это была импровизация как раз с целью её раздосадовать. Раздосадовало её и упоминание о загадочных лакановских летучих рыбах и бреде преследования полостью. Она решила докопаться до источника – средство, которое помогало ей защититься от всякого гнетущего чувства – и добросовестно отыскала цитату:


Я помню сновидение одного своего пациента, чьи агрессивные импульсы выражались в форме навязчивых фантазий. В этом сне он сидит за рулём автомобиля, рядом с ним – женщина, с которой его связывают непростые отношения. За автомобилем гонится летучая рыба с таким прозрачным телом, что внутри можно различить горизонтальную гладь воды: образ преследования полостью, выраженный со всей анатомической отчётливостью.


В воображении Мод снова встала всклокоченная постель: заветренный взбитый белок, грязный снег.

Фергус Вулфф, как видно, немного ревнует её к Роланду Митчеллу. «Он тебе не чета: жидковат». Расчёт простой, но точный: даже если Мод разглядит бесхитростную уловку, ярлык всё равно приклеится. Но она и сама знает, что он ей не чета. С ним бы надо поприветливее. Он мягкий, безобидный. «Робкий», – в полудрёме думала Мод, гася свет. «Робкий».


На другой день, когда она ехала в Сил-Корт, холмы стояли выбеленные снегом. Снегопад уже прошёл, но всё ещё грузное небо сплошного оловянного цвета навалилось на воздушно-белые холмы, выгнувшиеся ему навстречу. И тут мир опрокинут: тёмная вода над облаком ходячим. Деревья сэра Джорджа, как в сказке, украсились льдом и снежными оборками. Возле самого Сил-Корта у Мод блеснула мысль. Она остановила машину у конюшенного двора и решила пройти в «зимний уголок», устроенный для Софии Бейли, который так любила Кристабель Ла Мотт. Хотелось увидеть его в то время, для которого он был создан, чтобы потом поделиться с Леонорой. Похрустывая снежком, она обогнула обнесённый стеной огород и по дорожке, обсаженной можжевельником, сейчас в снежных гирляндах, вышла на площадку, напоминающую очертаниями трилистник. По краям площадки, сплетаясь ветвями, росли густые вечнозелёные кустарники и деревья – лавр, остролист, рододендроны, – а посреди виднелся бассейн, где Кристабель однажды увидела вмёрзших в лёд рыбок, золотую и серебристую: их держали в бассейне, чтобы блеск цветной чешуи оживлял сумрачный уголок. «Резвуньи-пестуньи сих мест», – писала о них Кристабель. На каменной скамье подушкой круглился снеговой покров, Мод не потревожила его. Стояла беспробудная тишь. Снова пошёл снег. Мод полуосознанно склонила голову и представила здесь, на этом месте, Кристабель. Когда-то и она вот так же всматривалась в мёрзлую гладь, темневшую под снежными наносами.


Истомой летней полон сад,

Две рыбки под водой скользят:

Средь тусклой зелени горят

Багрец гербов, сребристость лат.


Угрюмый зимний день погас,

И дремлют в сумеречный час

Две рыбки, не смежая глаз,

Из матового льда светясь.


Тут лёд и пламя, жизнь и смерть,

Страсть, давшая обет не сметь,

Способная лишь цепенеть,

Покуда солнцу не пригреть.


А сейчас? Есть там рыбки или нет? Поставив портфель на снег, Мод опустилась на корточки на краю бассейна и изящной рукой, затянутой в перчатку, попыталась смахнуть снежный налёт. Лёд оказался шершавый, пузырчатый, мутный. Ничего не разобрать. Мод расчистила круглое окошко. Из тёмного, с металлическим блеском льда на неё взглянуло женское лицо, призрачное, бледное – её собственное лицо, как луна, просвечивающая сквозь курчавые облака. Есть рыбки или нет? Мод нагнулась пониже. Среди белизны выросла чёрная фигура, кто-то крепко похлопал Мод по руке – так, что её точно током ударило. Это был «робкий Роланд». Мод вскрикнула. Снова вскрикнула и в ярости вскочила. Они впились друг в друга глазами.

– Извините…

– Извините…

– Я боялся, вы упадёте.

– Я думала, здесь никого нет.

– Я вас напугал.

– Я вас заставила беспокоиться.

– Пустяки…

– Пустяки…

– Я шёл по вашим следам.

– Я хотела взглянуть на «зимний уголок».

– Леди Бейли беспокоилась, как бы вы не попали в аварию.

– Дорогу не так уж занесло.

– Снег ещё сыпет.

– Пойдёмте в дом.

– Я не нарочно.

– Пустяки.

– Есть там рыбки?

– Одни отражения и несовершенства.


Потом принялись за работу. Работали в молчании. Сосредоточенно склонившись над письмами – что они вычитали, узнается после, – поглядывали друг на друга исподлобья. А снег всё падал. Падал и падал. И белая лужайка за окном библиотеки росла и росла, силясь стать вровень с подоконником. В библиотеку, выстуженную до безмолвия, залитую прозрачным серым светом, неслышно въехала коляска: леди Бейли привезла кофе.


На обед были сосиски, картофельное пюре и пюре из брюквы с маслом и перцем. Ели, усевшись возле камина, где пылало большое полено, держа тарелки на коленях и отвернувшись от тёмно-сизой, в белых крапинках, хмури за окнами.

– Не пора ли вам, мисс Бейли, возвращаться в Линкольн? – спросил сэр Джордж. – Снегоходных цепей для автомобиля у вас, поди, нету? Англичане никогда о них не подумают. Как ни выпадет снег, им как в новинку: нипочём не сообразят, что в таких случаях делается.

– А по-моему, Джордж, доктору Бейли лучше остаться у нас, – возразила жена. – В такой машине пробираться между холмов – это, наверно, опасно. Постелим ей в старой детской Милдред. Вещи, какие понадобятся, я ей дам. Надо бы прямо сейчас и постелить и положить в постель грелки. Согласны, доктор Бейли?

Мод сказала, что остаться не может, а леди Бейли сказала, что надо остаться, а Мод сказала, что вообще напрасно сегодня приехала, а леди Бейли сказала – ну вот ещё, а сэр Джордж сказал, что напрасно или не напрасно, а Джоанни права и он сейчас пойдёт в детскую Милдред и всё устроит. Роланд вызвался помочь, но Мод сказала – ни в коем случае, и сэр Джордж с Мод ушли за постельным бельём, а леди Бейли налила чайник. К Роланду она привязалась, она обращалась к нему: «Роланд», а к Мод – «доктор Бейли». Разъезжая по кухне, она поглядывала на Роланда. При свете камина родимые пятна-монетки у неё на лице темнели ещё отчётливее.

– Вам ведь этого хотелось, да? Вы же хотели, чтобы она осталась, правда? Вы не поссорились, нет?

– Поссорились?

– Со своей приятельницей. Подружкой. Кто она вам там.

– Нет-нет. Мы не ссорились, и она мне никто.

– Никто?

– Не… не подружка. Мы с ней едва знакомы. У нас были… у нас общие профессиональные интересы. Падуб и Ла Мотт. Подружка у меня в Лодоне. Её зовут Вэл.

Упоминание о Вэл леди Бейли пропустила мимо ушей.

– Красивая она, доктор Бейли. Чопорная немножко или застенчивая. А может, и то и другое. Моя мать таких называла «ознобуша». Она из Йоркшира была, моя мать. Не знатная. Из простых.

Роланд улыбнулся.

– У меня с кузинами Джорджа была одна гувернантка. Меня воспитывали вместе с ними, чтобы им не было скучно. Бывало, они в школу, а я выезживаю для них пони. Розмари и Мэриголд Бейли. Вот примерно такие, как ваша Мод. Так я и познакомилась с Джорджем, и он решил на мне жениться. А Джордж – вы видели: как решил, так и сделает. Из-за него я и к охоте пристрастилась. А когда мне было тридцать пять, пробовала как-то взять препятствие, хлоп с коня – и вот пожалуйста.

– Понятно. Романтическая история. И страшная. Обидно.

– Мне грех жаловаться. Джордж просто чудо. Передайте-ка мне эти грелки. Спасибо.

Она залила в грелки кипяток. Двигалась она уверенно. Всё вокруг – чайник, подставка для него, место, где коляска могла встать поустойчивее – было оборудовано, как ей удобнее.

– Я хочу вас обоих устроить получше. Джорджу стыдно, что мы так живём – урезаем, где можем, экономим. Дом и поместье нас просто съедают , все деньги уходят на содержание, чтобы вконец всё не развалилось. Джордж гостей не любит, не любит, когда кто-нибудь видит это запустение. А мне, напротив, нравится, когда есть с кем поговорить. Вот вы сидите там, работаете, а я смотрю и радуюсь. Надеюсь, нашли что-нибудь полезное? Вы почти ничего про свою работу не рассказываете. В библиотеке, в этой комнатище так сквозит – вы там не закоченели?

– Немножко. Но мне там нравится, славная комната… И будь там вдвое холоднее, дело того стоит. А рассказать пока вроде бы нечего. После. Никогда не забуду, как читал эти письма в этой славной комнате.


Бывшая детская Милдред – сейчас спальня Мод – находилась в конце того же длинного коридора, что и малая гостевая спальня, куда поселили Роланда. В том же коридоре имелась ещё величественная ванная в готическом вкусе. Кто такая Милдред, жива она или нет, хозяева не объяснили. Её спальню украшал камин с великолепной каменной резьбой, под стать ему – окна в глубоких нишах. На высокой деревянной кровати громоздился довольно-таки пухлый тиковый матрас, набитый конским волосом; внеся в спальню охапку грелок, Роланд опять вспомнил Принцессу на горошине. Появившийся сэр Джордж поставил около кровати что-то вроде медной миски, из которой торчал какой-то толстый пестик, горящий электрическим светом. В запертых комодах обнаружились одеяла и груда детской посуды и игрушек 30-х годов, клеенчатые салфетки со Старым Королём Колем, ночник-бабочка, массивное блюдо с изображением Тауэра и поистёршейся фигурой его стража, лейб-гвардейца в традиционном красном наряде. Ещё в одном комоде оказалась целая библиотека книг Шарлотты М. Янг и Анжелы Бразил. Сэр Джордж, смущаясь, принёс ночную рубашку из нежно-розового фланелета и роскошное кимоно – тёмно-синее, переливчатое, на нём – вышитые золотом и серебром китайский дракон и стайка бабочек.

– Жена говорит, вам в них будет удобно. И ещё вот: новая зубная щётка.

– Такая забота. Мне прямо неловко.

– В другой раз будете думать заранее, – отозвался сэр Джордж и с довольным видом поманил Мод и Роланда к окну. – Видали? Вы на деревья поглядите. Вон как холмы сгрузило.

Снег в оцепеневшем воздухе падал и падал неослабно; беззвучный, всепоглощающий, скрадывал ярусы и очертания холмов. Деревья под тяжкими капюшонами и покрывалами в неярких блёстках стояли простые, выкруглив кроны. Сомкнулось пространство вокруг дома в лощине, словно бы заполнявшейся снегом. Каменные вазоны на лужайке оделись белыми венцами и медленно утопали в растущих сугробах – или это лишь так казалось.

– Завтра тоже не выбраться, – заметил сэр Джордж. – Разве что совет графства соизволит прислать снегоочиститель. Но это уж если совсем занесёт. Лишь бы корма собаке хватило.


После обеда по заведённому порядку снова принялись за чтение. Письма продолжали преподносить сюрпризы. Ужинали вместе с хозяевами в кухне, возле камина, ели филе трески с чипсами и очень недурной пудинг с вареньем. Исследователи без долгих споров договорились на все вопросы о письмах отвечать уклончиво.

– Так как по-вашему, стоят они чего-нибудь или ничего особенного? – допытывался сэр Джордж.

Роланд ответил, что о цене писем пока ничего сказать не может, но интерес они определённо представляют. Леди Бейли перевела разговор на охоту, и между ней, мужем и Мод завязалась беседа, а внутренним слухом Роланда завладели призраки слов и позвякивание ложки.


Роланд и Мод поднялись к себе рано, оставив хозяев в их владениях на первом этаже, местами уже хорошо протопленных, в отличие от просторной лестницы и длинного коридора со спальнями, где предстояло ночевать гостям. Холодный сквозняк сбегал по лестнице, и ноги ступали словно в шелковистом снегу. Пол в коридоре был выложен плитками тёмно-синего и бронзового цвета со строгими контурами лилий и плодов граната, густо запорошёнными седой пылью. На полу лежали сбившиеся складками дорожки из какой-то ткани вроде парусины. «Из драгета?» – предположил обуянный словами Роланд: он встретил это название в одной поэме Падуба. Там кто-то – какой-то священник, – «на цыпочках ступая по драгету, по камню пробегая», удирает из одного дома, но его застигает хозяйка. Дорожки полиняли, пожелтели; местами в пыли глянцевели прогалины, оставленные краями дорожки – видно, кто-то недавно на ней поскальзывался.

Поднявшись по лестнице, Мод с решительным видом повернулась к Роланду и сухо кивнула.

– Что ж, спокойной ночи, – произнесла она и поджала свои точёные губы.

Этого Роланд не ожидал. Он робко предполагал, что теперь, когда они остались одни, им можно или нужно будет поговорить о прочитанном, сравнить данные, поделиться открытиями. Правда, сильные впечатления дня и холод его порядком вымотали, но ведь этого, можно сказать, требует научная добросовестность. Папки, которые Мод обеими руками прижимала к себе, закрывали её грудь, как нагрудник кирасы. В глазах её застыла безотчётная усталость, но Роланд принял её за враждебность.

– Тогда спокойной ночи, – ответил он и направился в свой конец коридора. За спиной слышался стук шагов: Мод уходила во тьму. Коридор освещался плохо: если не считать бездействующей калильной сетки, в нём было всего две чахлые лампочки в шестьдесят ватт под металлическими колпаками, как в барах.

Тут Роланд сообразил, что не успел договориться с Мод насчёт ванной. Пожалуй, чтобы не показаться невежливым, надо подождать, чтобы она пошла туда первой. Но расхаживать, пока она будет мыться, по холодному коридору или торчать под дверью ванной в одной пижаме – приятного мало. Роланд решил выждать добрых три четверти часа: едва ли в лютую стужу женщина захочет затянуть своё омовение на больший срок. А он тем временем почитает Рандольфа Генри Падуба. Не выписки из писем, а «Рагнарёк», битву Тора с Инеистыми Великанами. В спальне стоял адский холод. Роланд разгрёб себе уютное местечко среди старых пуховых одеял и стёганых покрывал в аляповатых голубых цветочках и сел ждать.


Проходя по безмолвному коридору, Роланд похвалил себя за смекалку. Тяжёлая, с массивной задвижкой, дверь ванной темнела в арочном проёме, за ней – ни плеска, ни шороха. И всё же Роланд сомневался, действительно ли в ванной никого нет: толстые дубовые доски заглушат любой звук. Дёргать запертую дверь, ставить Мод и себя в дурацкое положение не хотелось. Поэтому он опустился на одно колено на предполагаемом драгете и приник глазом к здоровенной замочной скважине. Оттуда мигнул свет, но в ту же минуту всё пропало, дверь отворилась и в холодный коридор дыхнуло пахнущим чистотой влажным паром. Мод чуть не рухнула на Роланда. Удерживая равновесие, она оперлась ему на плечо, а он ухватился за узкую ляжку, скрытую шёлком кимоно.

То, что он ощутил в это мгновение, напомнило ему строки Рандольфа Генри Падуба: «электрическая искра, что бьёт меж нами столь отчаянно» – ошеломляющий удар, каким укрывшийся меж камней электрический угорь поражает неосторожного исследователя морского дна. Силясь подняться, Роланд вцепился в шёлк и, словно обжегшись, отдёрнул руку. У Мод руки были розовые, чуть влажные, кончики бледных волос тоже ещё не просохли. Сейчас они были распущены, эти волосы, окутывали шею, сбегали по плечам, падали на лицо – не искажённое яростью, как боязливо ожидал Роланд, нет: просто испуганное. Это она лишь испустила электрический разряд, или удар отозвался в ней самой? Тело его яснее некуда чувствовало: отозвался. Но он не верил своему телу.

– Я просто посмотрел, горит ли свет. А то вдруг вы там, и я вас потревожу.

– Понятно.

Синий шёлковый воротник тоже слегка промок. В полумраке казалось – вода бежит по всему её наряду; широкий пояс был туго-натуго завязан узлом, и от этого по всей фигуре струились извилистые шёлковые ручейки. Из-под шёлкового подола выглядывали пошленькие оборочки на розовом фланелете, узкие ноги были в шлёпанцах.

– А я ждала-ждала, думала, вы пойдёте первым, – примирительно заметила Мод.

– А я думал – вы.

– Ничего страшного.

– Ничего.

Она протянула ему влажную руку. Он пожал её и ощутил её холод. И почувствовал – что-то утихает.

– Тогда спокойной ночи, – сказала Мод.

– Спокойной ночи.

Роланд вошёл в ванную. Позади, извиваясь над зыбкой ковровой дорожкой, удалялся бледнеющий на аквамариновой глади длинный китайский дракон, а над ним реял блеск бледных волос.


В ванной ещё оставались следы её присутствия: отпотевший местами таз для умывания, не просохшие местами потёки, влажный отпечаток босой ступни на половике. Пещероподобная ванная находилась под самым свесом крыши, так что под потолком оставалось место для антресолей, где было навалено десятка три кувшинов и тазов из прежнего обихода, расписанных россыпями полураскрывшихся красных розочек, гирляндами жимолости и пышными букетами дельфиниумов и флоксов. Ванна, величественная, глубокая, возвышалась посреди комнаты на когтистых львиных лапах – мраморный саркофаг, увенчанный мощными медными кранами. Но кому придёт в голову принимать ванну в такой холод, тем более что наполняться она будет целую вечность. Даже чистюля Мод на такое определённо не отважилась: судя по мокрым следам ног на пробковой подстилке, она хорошенько вымылась в тазу. И таз, и унитаз, красующийся на постаменте в тёмном углу, были совершенно английские, в цветочек. Роланд смотрел на эти предметы как зачарованный: он в жизни не видел ничего подобного. На обожжённой глазури запечатлелось буйство всех цветов Англии; беспорядочно переплетающиеся, собранные в пучки, они образовывали сумбурные и естественные узоры, где ничто, казалось, не повторяется. Роланд наполнил таз. Сквозь воду, как сквозь дымку, на него глядели цветы шиповника, лютики, маки, колокольчики, словно Роланд видел – не в воде, а из-под воды – выпестренный цветами берег, ложе царицы Титании. Или предмет изучения Чарльза Дарвина.

Унитаз был расписан чуть строже: по всем его уступам на фоне узорчатых перьев папоротника сбегали истончающиеся книзу гирлянды и разметавшиеся как попало крохотные букетики. Прямоугольное сиденье из красного дерева смотрелось величаво. Использовать такую красоту по прямому назначению было бы кощунством. «А Мод эти приспособления были, наверно, не в диковинку, – подумал Роланд. – Она-то уж перед такой роскошью не дрогнет». Он торопливо, зябко ополоснулся над вспыхивающими головками мака и синими васильками. Лёд на оконном витраже пошёл трещинами, но снова схватился. Над тазом висело зеркало в золочёной раме; Роланд представил, как Мод любуется в нём своим совершенством. Взлохмаченная, черноволосая фигура самого Роланда маячила в зеркале какой-то тенью. Он пожалел Мод: нет, не могла она увидеть, как романтична обстановка ванной.


У себя в спальне Роланд вглядывался в ночь за окном. Деревья, вчера сомкнувшиеся возле дома тёмным строем, сейчас светились пушистой белизной. Летящие мимо снежные хлопья, попадая в квадрат света, обретали зримость. Задёрнуть шторы – будет потеплее, но как оторваться от этого загадочного зрелища? Роланд выключил свет, и в хлынувшем вдруг сиянии луны всё сделалось серым – многообразно серым: серебристым, свинцовым, оловянным, и снег повалил с новой силой, гуще, медленнее. Роланд натянул свитер и носки, забрался на узкую кровать и, как и в прошлую ночь, свернулся калачиком. А снег всё падал, падал…

Под утро Роланд проснулся. Его встревожил сон, невероятно прекрасный и неистовый, навеянный отчасти наивным страхом, который одолевал его в детстве, что из унитаза вот-вот кто-то выскочит и бросится на тебя. Ему снилось, что он намертво запутался в бесконечно длинном сплетении яркой ткани и водяных струй, обвитом цветочными гирляндами и венками, и от этого сплетения брызгами разлетаются разные-разные цветы, живые и искусственные, вышитые и нарисованные, а под сплетением что-то таится: то хватает Роланда, то отступает, то тянется к нему, то ускользает. Роланд хочет потрогать – ничего нет, силится шевельнуть рукой или ногой – тут как тут: цепляется, оплетает. Зрение Роланда, как во всяком важном сновидении, ясно различает любую мелочь, взгляд задерживается на васильке, ощупывает цветок шиповника, путается в хитросплетениях папоротниковых перьев. Запах от покрова идёт сырой, но густой, тёплый – запах сена и мёда, запах близкого лета. Что-то копошится в этой вязи, рвётся наружу. Роланд ходит по комнате, а всё гуще сплетающийся шлейф волочится по полу, растёт, вьётся складками. Разум говорит Роланду голосом матери: «Мокрое, хоть выжимай. Да уж, работы тут прорва», – и в этих словах слышится укор и вместе с тем участие. И разум же подмечает, что «прорва» – это каламбур: то, что барахтается там, внутри, из последних сил пытается прорвать спеленавшую его оболочку. «И не беда, что снег, что сыпет снег», – подсказывает разум, и сердце сжимается от отчаяния: никак не вспомнить, почему она так много значит, эта стихотворная строчка, которую он слышал… Когда? Где?

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ПРЕДЕЛ

…Старушка довольно учтивым, но холодным манером простилась с Юным Рыцарем, указала ему путь к рубежу и велела во что бы то ни стало держаться тропы и никуда не сворачивать, какие бы создания ни окликали и ни манили его, какие бы ни показывались ему чудесные огни, ибо край этот – зачарованный край. Зелёные ли луга, родники ли предстанут ему на пути, пусть неуклонно следует кремнистой тропой, наказала старушка юноше, не слишком, как видно, полагаясь на его стойкость. Юный же Рыцарь отвечал, что жаждет достичь тех краёв, о которых рассказывал ему отец, и стремится во всём сохранить верность обетам и правилам, а посему тревожиться за него нет причины. «Вот ещё, – отрезала старуха. – Что мне за дело, раздерут тебя по суставчику беляницы или станут драться за твои косточки увальни-гоблины, болотные жители. Много вас пускается на подвиги, очень мне нужно, старухе, за вас тревожиться. На мой глаз, что груда обглоданных добела костей, что какое-нибудь их сиятельство в блестящей кольчуге – всё едино. Доедешь так доедешь, а нет – увижу, как мигает среди пустоши огонёк беляниц». «И всё же благодарю за ласку», – сказал Юный Рыцарь, никогда не забывавший об учтивости. А старуха: «Нашёл тоже ласку! Езжай себе подобру-поздорову, покуда не напала на меня охота покуражиться». Юный Рыцарь не знал и знать не хотел, как старуха умеет куражиться, а потому пришпорил он доброго своего коня, и тот зацокал копытами по кремнистой тропе.

Но не задалось в тот день путешествие. По пустынной местности вдоль и поперёк пролегали пыльные тропы, петляли среди вереска, папоротников и можжевеловых кустиков, распустивших цепкие корни. Перед всадником лежал не один путь, а множество, и все вкривь и вкось, как трещины на кувшине. Юный Рыцарь ехал то по одной тропе, то по другой, всякий раз выбирая ту, что попрямее да покремнистее, и куда бы он ни сворачивал, жаркое солнце вечно оказывалось над головой. Наконец, чтобы уж совсем без пути не блуждать, решил он ехать так, чтобы солнце всё время оставалось позади – хотя надобно заметить, любезные мои читатели, что когда он принял это решение, то уже и не помнил толком, где стояло солнце в начале его путешествия. В этой жизни такое случается на каждом шагу. Как часто, решив не блуждать без пути, устроить свою жизнь по правилам, мы обнаруживаем, что решение наше запоздало, правила неосновательны, а выбранный путь, бывает, ведёт не туда. Та же беда приключилась и с Юным Рыцарем, и когда стало смеркаться, он очутился как будто бы в том самом месте, откуда и выехал. Не встречались ему по пути ни беляницы, ни гоблины-болотники, только издалека, с прямоезжих песчаных троп, какими он пренебрегал, доносилось пение да сновали с шумом среди моря папоротников и прочей поросли всякие твари. И вот глядит он вокруг, и кажется ему, будто место ему знакомо, будто те деревца с кривыми колючими ветками он уже видел: те тоже выстроились треугольником. И очень может быть, что он не ошибался. Вот только старухиной хижины нигде не видать. Солнце меж тем быстро клонилось к краю долины. В надежде, что его подозрения развеются, Юный Рыцарь проехал ещё немного, и впереди показалась аллея из стоячих камней, которые, сколько он помнил, на глаза ему прежде не попадались, хотя не заметить их, даже в сумерках, было бы мудрено. Замыкало аллею здание или строение, а в нём зиял просторный каменный проём с каменным навесом и порожком из камня, как бы знаменующим рубеж. За проёмом же густела вечерняя мгла. И выступили из той мглы три прекраснейшие женщины и двинулись величаво между рядами камней, и каждая несла перед собою шёлковую подушку, а на ней – прямоугольный ларец. Подивился Юный Рыцарь: как это он, пусть даже в сумерках, не заметил их приближения? «А вдруг, – с тревогой сказал он себе, – вдруг женщины эти и есть членовредительные беляницы, о которых шутя обмолвилась старушка, и вот теперь с наступлением темноты они вышли сманить меня с пути?» А женщины и подлинно были обитательницами сумерек, потому что от каждой разливалось своё особливое сияние, зыбкий, мерцающий, трепетный свет, что и глаз не оторвать.

И первая озарена была золотистым свечением, а под подолом богатого платья из золотой парчи со всякого рода шёлковым шитьём блистали золотые туфельки. И подушка в руках её была из золотистой ткани, а узорчатый, тонкой резьбы ларец горел золотом, точь-в-точь закатное солнце.

Вторая же вся серебрилась, как луна, и туфельки у неё на ногах были словно обрезки луны, а по всему серебристому наряду сверкали полумесяцы и преяркие серебряные круги, и гладкая поверхность серебряного ларца, облитая неземным её свечением, хоть и холодным, но лучистым, блистала так, что ни в сказке сказать, ни пером описать. А несла она тот ларец на серебристой подушке, словно бы прохваченной нитями ослепительно белого света.

А третья, неприметная, шла позади, и свет от неё был мерклый, подобный блеску не новых начищенных доспехов – мутный, как испод облаков в вышине, что заслоняют истинный свет и оживляют свою серую хмурь заёмным сиянием. Платье её поигрывало блёстками, точно тихие воды под звёздным небом, осенённые ветвями раскидистых дерев. Походка у неё была мягкая, бархатистая, а на голову она, в отличие от спутниц, накинула скрывающее волосы покрывало.

Вышли женщины, охваченные дрожащим сиянием, из тени камней, и первые две улыбнулись Юному Рыцарю. Третья же скромно опустила глаза, и юноша заметил, что губы у неё бледные, веки тяжёлые, пепельные, с лиловыми жилками, а ресницы на бескровных щеках – точно перистые усики бабочек.

Все три женщины разом заговорили с юношей, и голоса их слились в один голос из трёх звуков: звонкого клича рожка, пронзительного пения гобоя и тихих вздохов флейты.

«Ни шагу дальше, – сказали они, – ибо здесь предел вещного мира, и за ним начинаются иные края. Но если ты всё же отважишься продолжить путь, выбери которую-нибудь из нас в провожатые. А хочешь – поворачивай назад и, снова вверив себя равнине, поезжай обратно: в бесчестье тебе это не причтётся».

Юный Рыцарь со всей учтивостью отвечал, что он не прочь услышать ещё что-нибудь касательно дальнейшего путешествия: не для того он пустился в долгое и утомительное странствие, чтобы теперь повернуть обратно. Притом ему надлежит исполнить данное отцом поручение, о котором рассказывать здесь не место. «Нам про него и так уже известно, – сказали три женщины. – Мы давно тебя поджидаем».

«Откуда мне знать, – бесстрашно, однако ж и с глубоким почтением спросил Юный Рыцарь, – что вы не те самые беляницы, коих в деревнях, что я проезжал, так боятся и уважают? »

На это женщины рассмеялись – звонко, пронзительно и тихо – и возразили, что едва ли, поминая беляниц, люди выказывают такое уж к ним уважение, а у простонародья водится множество предрассудков и ложных мнений касательно беляниц, и чересчур доверять этим россказням не годится.

«Что же до того, кто мы такие и чего тебе от нас ожидать, – продолжали они, – считай нас тем, кем мы тебе представляемся, и суди о нас по тому, что видишь, как и подобает всякому человеку высокой доблести и ясного ума».

Юный Рыцарь и сам не заметил, как уже твёрдо порешил вступить в неведомый край, и уста его словно сами собой вымолвили: «Отчего же не попытать счастья».

«Выбирай же, – сказали тогда женщины, – и выбирай с умом, потому что ты делаешь выбор между безмерным блаженством и безмерными бедствиями».

И женщины, каждая в свой черёд, прошлись перед ним, заключённые в своё сияние, точно свечи, раскидывающие вокруг себя ясные лучи через окошки фонаря. И каждая, проходя, пела свою песню под звон и сладостные стоны невидимых музыкальных орудий. А последние лучи кровавого заката озаряли серые камни, выстроившиеся под серым небом.

Первой прошествовала горделивой поступью золотая женщина, увенчанная золотой королевской короною – лучезарной, в скатных узорах и солнечных бликах башенкой, из-под которой, подёрнутые нитями волоченого золота, клубились тяжёлые золотые кудри, пышностью не уступавшие золотому руну. Она торжественно протянула золотой ларец, и тот вспыхнул таким слепящим блеском, что юноша поневоле потупил взоры к серому под ногами вереску.

И пропела женщина:


Где я – под солнцем

Златы хлеба,

Где я – престол:

Твоя судьба.

Ко мне на лоно

Склони свой лик —

И станешь превыше

Земных владык.


Так и тянуло Юного Рыцаря простереть и согреть озябшие от свежести вечерних сумерек руки в разливавшемся вкруг неё блеске и сиянии. Догадался он, что она сулит ему счастье, но всё же сказал: «Прежде посмотрю всех, а после дам ответ».

Вышла тогда вперёд вторая, серебряная, и на бледном челе её бледно горел белый месяц. Серебристые блёстки, что сплошь унизывали её одеяния, непрестанно переливались, отчего женщина делалась похожей на струю фонтана или на обрызганный лунным сиянием сад в цвету, днём, должно быть, румяный и жаркий от пчелиных лобзаний, ночью же нежащийся под ласками холодного таинственного света, который не причиняет ни созревания, ни увядания.

И пропела женщина:


Где я – там ночь,

Любви приют.

Где я – объятий

Не разомкнут.

В пурпурной мгле,

В дыханьи страсти —

Забудь сей мир:

Где я – там счастье.


И Юному Рыцарю показалось, что она заглянула в тайная тайных его души. Охваченный томлением, он чуть было не простёр к ней руки, ибо при звуках её песни увиделось ему затворённое окно высокой башни, задёрнутое пологом заветное ложе, где он как никогда предоставлен самому себе. Ибо как та, золотая, дарила ему осиянную солнцем землю, так эта, серебряная, дарила ему самого себя. Он уже было отвернулся от золотой и хотел выбрать серебряную, но осторожность, а может, любопытство удержало его: что-то посулит ему, в отличие от прелестных своих сестриц, третья, неяркая?

И поплыла третья сестра перед юношей в дремотном озерце своего света. Поступь у ней была не танцующая, не размашистая, но плавная, будто и не шла она вовсе, а скользила у него перед глазами, как тень. Не искрилось, не сверкало её одеяние, а свисало долгими бледными складками, и в складках, в самой глубине густых лиловых теней теплился свет. И склонённое лицо её окутывала тень, ибо взгляд её устремлялся не на юношу, а на бережно несомый в руках ларец – матовый, свинцовый, бледности необычайной, – а петель или ключного отверстия не было на нём никаких. Чело её украшал венок из белых маков, ножки были обуты в бесшумные шёлковые туфельки, словно из паутины сотканные, и лилось, когда она шла, пение свирели, какое не услышишь на этой земле, пение не весёлое, не унылое, а призывное, призывное. И пропела женщина:


Не ложе страсти,

Не подвиг бранный —

Совсем в ином

Удел желанный.

Что напоследок —

Всему глава.

Лишь мне подвластна

Покой-трава.


Вот когда защемило сердце у Юного Рыцаря, ибо то была та самая покой-трава, за которой и посылал его отец: она лишь одна могла утолить бесконечные отцовы страдания. Воспротивился было юноша отцовской воле: жалко было отказываться от роскошества золотой женщины и пленительной светлыни серебряной её сестры ради кротости, молчаливости и потупленных взоров едва заметной третьей. Но нам ли с вами не знать, любезные дети, что ему непременно следует выбрать свинцовый ларец? Не тому ли учит нас всякая сказка: верный выбор – третья сестра? И всё же давайте на миг взгрустнём о серебристых усладах, которые, будь его воля, предпочёл бы Юный Рыцарь, и о разубранной цветами, солнцем залитой земле, которую, скажу по секрету, выбрала бы я. Взгрустнём – и надлежащим порядком перейдём к тому, как Юный Рыцарь, послушный воле судьбы и наказу отца, берёт нежную руку третьей сестры и с некоторой задумчивостью произносит: «Я пойду с тобой».

Как-нибудь в другой раз мы напишем, что было иначе: что он не пошёл, а остался или выбрал которую-нибудь из тех, светозарных, или отправился через пустошь обратно, чтобы не подпасть воле судьбы – если есть она, эта судьба. Но в этот раз – к чему скрывать? – случилось так, как и должно было случиться. В сказках что неизбежно, то неизбежно.

И вот берёт её Юный Рыцарь ласково за руку, а прохладные пальцы её – как поцелуй мотылька или прохладная рубаха на утомлённом работой теле. Женщина обернулась, подняла веки и посмотрела ему в лицо. Что сказать про её глаза – кроме разве того, что, заглянув в них, юноша обомлел и уже не видел ни пустоши, ни двух лучезарных созданий, что кружились, заключённые в собственное сияние, ни даже верного своего коня, который, изнемогая под седлом, довёз своего господина до края изведанного света? Когда бы я попыталась описать эти глаза… Нет, я не в силах. Но надо: раз я начала эту повесть, придётся рассказывать всё без изъятия. Вообразите два водоёма ночною порой: вода так и светится, но это не отсвет огней, а брезжащее в глубине сияние, проблеск, подающий надежду сквозь толщи и толщи терново-черного мрака. Вообразите потом, что когда женщина чуть повернула голову, мрак предстал не иссиня-черным, подобно плодам тёрна, но оттенилось чёрное карим и сделалось знойной чернотою пантеры, затаилось подальше от лунных лучей.

«Я пойду с тобой», – повторил Юный Рыцарь, и женщина негромко, склонив голову словно бы в знак покорности, произнесла: «Что ж, пойдём».

И она повлекла его за собой через каменный порог под каменным навесом. Конь его тревожно заржал, но юноша шёл и не слышал. И хотя казалось – камни как камни, и пустошь по ту сторону простирается в сумерках так же, как и по эту, но увидал Юный Рыцарь, что вовсе это не так: за порогом, петляя, сбегала вниз тропа, а по обочинам благоухали цветы, каких не встречал он ни во сне ни наяву, и цветы обдавали его лёгкой пылью из разверстых пастей, и лился свет: ни дневной ни ночной, ни от луны ни от солнца, ни яркий ни тусклый – но ровный, немеркнущий, бестрепетный свет того царства.

Кристабель Ла Мотт

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Переписка


Уважаемая мисс Ла Мотт.

Прочёл Ваше письмо и никак не решу, радоваться или огорчаться. Главное в нём – «если Вам будет угодно продолжить переписку»: рад этому позволению куда больше, чем огорчён Вашим желанием – а для меня оно закон – уклониться от встречи. Ещё Вы посылаете мне стихотворение и справедливо замечаете, что стихи стоят всех тартинок с огурцом на свете. Стоят, стоят – тем более Ваши стихи, – но до чего, однако, доходит извращённость поэтического воображения, что оно желает вкушать воображаемые тартинки с огурцом, и поскольку таких решительно не найти, претворяет их в своего рода английскую манну; о безупречно правильные зелёные кружочки! о изысканно тонкая обсыпь соли! о бледное свежее масло! и конечно же – о мягкие крошки и золотистая корочка свежевыпеченного хлеба! И так во всём: неугомонная фантазия выискивает идеальное даже в том предмете, который можно в порыве жадности, пусть и упорно обуздываемой, схватить и проглотить наяву.

Но знайте, что всякие тартинки – и воображаемые, и въявь снедаемые – я с радостью променяю на Ваше восхитительное стихотворение, в котором, по Вашим словам, сквозит свирепость, в самом деле свойственная повадкам пауков, как свидетельствуют недавние наблюдения. Отчего бы Вам не применить эту метафору – приманка, уловление в сеть – к искусству? Я читал и другие ваши стихи из жизни насекомых, читал и восторгался: как умеете Вы сочетать в них блеск и хрупкость этих летучих – или ползучих – созданий с некоторыми свойствами тех различимых под микроскопом существ, что постоянно кусают, грызут, пожирают друг друга! Не всякий поэт отважится во всей истинности изобразить обычаи пчелиной матки – или осы – или муравья, – какими эти обычаи видятся нам, а не предкам нашим, веками полагавшим, будто предмет почитания и служения у каждого роя или муравейника – начальствующий самец. Вы, как мне кажется, не разделяете общего женщинам – и похоже, не только женщинам – отвращения к этим формам жизни.

Я и сам обдумываю замысел поэмы из жизни насекомых. Не лирического стихотворения, подобного Вашему, а драматического монолога – такого, как уже написанные мною монологи Месмера, Александра Селькирка, Шатковера; не знаю, читали ли Вы эти поэмы, а если нет, я с удовольствием Вам их пришлю. Мне не составляет труда проникнуть в сознание воображённой личности, воссоздать его, в некотором смысле снова вдохнуть в него жизнь, возвращать из небытия людей былых веков во всей их цельности, со всеми волосами, зубами, ногтями, со всеми их мисками, скамьями, бурдюками, церквами, храмами, синагогами, с непрестанным плетением мысли – работой мозга, чудесного органа, заключённого в черепную коробку, выплетающего свои узоры, перетолковывающего все картины, познания, верования на свой особый лад. Важно, по-моему, чтобы эти мои чужие жизни относились к самым разным эпохам и протекали в самых разных краях – во всех краях, до каких только способно дотянуться не всесильное моё воображение. Ну а сам я – джентльмен XIX века, живущий в самом центре дымного Лондона, и отличает этого джентльмена желание разведать, сколь далеко раскинулся простор впереди, вокруг и позади его размываемого временем дозорного холма – а лучше сказать, кочки, – притом что сам джентльмен кем был, тем и остаётся: всё та же украшенная бакенбардами физиономия, те же книжные полки, заставленные томами Платона и Фейербаха, Св.Августина и Джона Стюарта Милля.

Я, однако, заболтался и даже не назвал Вам предмет своей поэмы о насекомых. Им станет короткая, удивительная и в целом трагическая жизнь голландца Сваммердама, создателя оптического стекла, благодаря которому нам открылись необъятные просторы и неутихающее буйство в бесконечно малом – так Галилей, устремив зрительную трубу к планетам и небесным телам ещё большей удалённости, следил их величавое течение в бесконечно огромном. Знакома ли Вам жизнь Сваммердама? Не угодно ли, я пришлю Вам свой рассказ о ней, когда он наконец напишется? И если он выйдет недурен? (Выйдет, я знаю: в ней такое обилие мелких обстоятельств и фактов, которые способны, расшевелить мысль. «Чью мысль? – спросите Вы. – Вашу или его?» Сказать по совести, не знаю. Сваммердам изобретал удивительные крохотные инструменты, чтобы проникать пристальным взглядом в самое существо насекомых, орудия эти производились из тонких обрезков слоновой кости, материала не столь грубого и вредоносного, как твёрдый металл. Сваммердам создавал лилипутские иглы в те годы, когда о Лилипутии никто ещё ведать не ведал, – сказочные иглы. А мой материал – всего лишь слова. И мёртвая шелуха чужих слов. Но у меня получится. Можете пока не верить, там увидите.)

Стало быть, Вы говорите, что я могу получить рассуждения о Присносущем Нет – или о Шлейермахеровом Покрове Иллюзии – или о райском млеке – или о чём только пожелаю? Вот изобилие! Глаза разбегаются. Присносущее Нет, пожалуй, не по мне; лучше я и впредь буду пребывать в надежде вкусить прохладные зелёные кружочки – с райским млеком и капелькой чая. И не иллюзий жду я от Вас, но искренности. Поэтому – не расскажете ли ещё что-нибудь о задуманной Вами поэме про фею? Если о ней можно рассказывать, не рискуя спугнуть мысль. Порой такие рассказы – и письма – помогают делу, порой они не во благовремение, и если Вы предпочтёте не продолжать этот разговор, я пойму. И всё же смею надеяться, что Вы удостоите ответом тот вздор, который я здесь нагородил – и который, смею надеяться, не прогневает особу, которую, смею надеяться, мне ещё доведётся узнать покороче.

Искренне Ваш

Р. Г. Падуб.

* * *

Уважаемый мистер Падуб.

Я краснею от одной мысли, что мои чувства, которые легко могли представиться Вам стыдливостью или даже недружелюбием, побудили Вас одарить меня щедрой, искрящейся россыпью тонких замечаний и разнообразных сведений. Благодарю Вас. Если все, кому я отказываю в такой малости, как овощное блюдо, станут устраивать мне пир разума, то я останусь при своём мнении касательно тартинок с огурцом до скончания века. Только вот мало кто, получив отказ, тревожит меня повторной просьбой. Да оно, по правде сказать, и к лучшему: жизнь наша протекает в тишине и покое; мы две одинокие женщины, живём своими нехитрыми домашними заботами, день за день. Одни и те же славные и неизменные занятия, очерченная известным пределом свобода – доставшаяся нам благодаря нашей совершенной заурядности: Вы с Вашим тонким вкусом в ней ещё убедитесь – что-что, а это я говорю не шутя. Мы никуда не выезжаем, никого у себя не принимаем, и наше с Вами знакомство состоялось лишь потому, что Крэбб Робинсон был другом моего отца – чьим только другом он не был! Я не нашла в себе сил отвергнуть приглашение, освящённое этим именем, но приняла его с неохотой, ибо в обществе не бываю. «Леди упорно твердит своё. [61] Это неспроста», – скажете Вы, но леди так прониклась картиной блаженства в виде зелёных кружочков, что ей на миг захотелось набраться решимости и дать Вам более удовлетворительный ответ. Только как бы об этом не пожалеть – и ведь придётся-таки пожалеть: не только мне, но и Вам.

Я несказанно польщена Вашим добрым отзывом о моём стихотворении. Не знаю что и ответить на Ваш вопрос о приманке и уловлении в сеть как свойствах искусства; они свойства разве что искусства Ариахны – и, если взглянуть шире, вообще всяких изделий женской работы, наделённых лишь блеском и хрупкостью, – но никак не Ваших великих творений. Меня потрясло, Вы допускаете саму мысль, будто я не читала Вашу поэму о Месмере – или о Селькирке на этом его страшном острове, один на один с беспощадным солнцем и словно не внемлющим Богом – или ту, о Соседе Шатковере с его религиозными исканиями или отступничествами. Мне бы сказать «не читала» – и я удостоилась бы получить их из рук самого автора, но нам надлежит быть правдивыми – не только в крупном, но и в мелочах, – а это не мелочь. Надобно Вам знать, что у нас дома на полке плотным строем стоят все Ваши книги, что в этом маленьком доме их открывают и обсуждают не реже, чем в большом мире за его стенами. Надобно также Вам знать… Впрочем, надобно ли? Ловко ли говорить это Вам, человеку, с которым я едва знакома? Но кому, если не Вам? И не сама ли я лишь сейчас написала, что нам надлежит быть правдивыми? – а это правда из числа первостатейных. Словом, надобно Вам знать – соберусь с духом и признаюсь, – что Ваша великая поэма «Рагнарёк» обернулась для моих безыскусных религиозных верований таким тяжким испытанием, какого мне больше не выпадало и дай-то Бог не выпадет. Нападок на христианство в Вашей поэме нет никаких – памятуя о том, что прилично поэзии, Вы его даже не называете, – притом в своих произведениях Вы нигде не говорите своим голосом, не высказываете свои чувства напрямик. (Что вызывает у Вас сомнения, угадывается без труда: создатель образов Шатковера, Лазаря, еретика Пелагия отлично осведомлен о самых изощрённых и пытливых вопросах касательно оснований нашей веры, непрестанно подвергающихся сегодня строжайшему разбору – в этом он умудрён яко змий. Вам знакомы «извивы и оплёты» критической философии, как отзывается Ваш Августин об учении Пелагия – к которому я неравнодушна, ибо разве он не был бретонец, как отчасти и я? Разве не желал он, чтобы грешники и грешницы сделались благороднее и свободнее? ) Но я чересчур уж отдалилась от «Рагнарёка» с его языческим Судным днём, языческим пониманием тайны Воскресения, нового неба и новой земли. [62] Вы как будто бы говорите: «Истории, подобные этой, рассказывались прежде, рассказываются теперь; различие лишь в том, что прежде в них подчёркивалось одно, теперь другое». Или даже так: «Люди различают в настоящем и будущем то, что им хочется видеть, а не то, что промыслом Божиим, волею свыше Есть и Будет. Под Вашим пером, силою Вашего воображения Священное Писание выходит просто ещё одной повестью о чудесах. Я путаюсь. Больше об этом ни строчки. Если мои слова показались Вам невразумительными, простите. Меня обуяли сомнения, я поддалась им, и они не покидали меня все эти годы. И довольно об этом.

А ведь я и вовсе не собиралась об этом писать. Но неужели Вы сомневаетесь, что я жду не дождусь Вашего «Сваммердама»? – Лишь бы, докончив его, Вы не раздумали послать мне список. Глубокого критического разбора не обещаю – да он Вам едва ли и нужен, – но вдумчивого, чуткого читателя Вы во мне непременно найдёте. Самым любопытным показался мне Ваш рассказ про изобретение микроскопа – и про иглы из слоновой кости для изучения мельчайших форм жизни. Мы у себя тоже работаем понемногу с микроскопом и увеличительными стёклами, однако нами владеет столь женское нежелание отнимать жизнь: у нас не увидите Вы собраний наколотых на булавки или умерщвлённых хлороформом насекомых, только несколько перевёрнутых стеклянных банок, под которыми гостят паук домашний, крупный – мотылёк, не вышедший ещё из хризалиды – прожорливая многолапая гусеница неизвестного нам пока вида, одержимая то ли бесом-колобродом, то ли ненавистью к нашему стеклянному паноптикуму.

Посылаю ещё два стихотворения. Это из стихов о Психее – в теперешнем воплощении, – о бедняжке, охваченной сомнениями, пылающей неземною любовью к змею.

Я не ответила на Ваш вопрос касательно поэмы о фее. Что Вы о ней помните, столько же льстит моему самолюбию, сколько внушает тревогу, ведь я обмолвилась о ней невзначай – или как бы невзначай: вот, мол, чем не худо бы поразвлечься – о чём не худо бы разузнать побольше, – когда выдастся свободный денёк.

На самом же деле я задумала эпическую поэму – или хотя бы сагу, балладу, что-то значительное по мотивам старинных преданий. Но как бедной оробевшей женщине не храброго десятка, с чахлыми познаниями признаться в таком дерзновенном намерении творцу «Рагнарёка»? И всё же – странное дело – я убеждена, что Вам в этом можно довериться, – что Вы не посмеётесь надо мною, не окатите фею источника холодной водой.

Довольно. Стихи я прилагаю. У меня есть и другие стихи о метаморфозах – об одном из величайших вопросов нашего времени – всех времён, как справедливо считается. Простите меня, милостивый государь, за это взволнованное многоглаголание и, если Вам будет угодно, присылайте, когда посчитаете возможным, Вашего «Сваммердама» в назидание искренней Вашей доброжелательнице

Кристабель Ла Мотт.

* * *

Метаморфозы[63]


Припомнит ли махровый шелкопряд,

В каком обличье начинал свой век, —

Как пресмыкалось кольчатое тельце?

А человек —

Ему, кто так собой гордится,

Взирая на величие своё,

Припомнится ль телесная частица,

Какою он введен во бытиё?

Творец же видит под покровом тленным

Их образ неизменным, вневременным.

Творящая чреду их ликов сила —

Он им жизнеподатель и могила.


Психея


Встарь в трудный час, – предания гласят,

И зверь несчастным помощь подавал.

Мир жил тогда в согласии – разлад

Его ещё не разделял.


Когда Венера, злобой воспалясь,

Смешала зёрна и велела строго

Психее перебрать их, на подмогу

Семья безмужниц-муравьих сползлась.


Боль человечью вчуже

Они понять смогли.

Сумбур Венерин дружно

В порядок привели.


Усердно – домовито —

Как надо, чтобы вновь

Психее беззащитной

Обресть свою любовь.


Но пусть уста сольются —

Приблизит этот час

Не блеск достоинств наших,

Не чей-нибудь приказ.


Какой хозяин властен

Над вольным муравьем? —

Их хлопоты – всего лишь

О закроме своём,

Никто не мнит другого

Рабом или рабой, —

Как мысли Божьи – в славе

Не разнясь меж собой.

* * *

Уважаемая мисс Ла Мотт.

Всё-таки написать – вот так, без промедления, обстоятельно – какое великодушие! Надеюсь, я не слишком спешу с ответом: меньше всего мне хотелось бы изводить Вас своей навязчивостью. Но в Вашем письме столько интересного, что мне не терпится поделиться мыслями, пока они ещё свежи и отчётливы. Стихи восхитительны, оригинальны; если бы мы беседовали лицом к лицу, я бы отважился высказать кое-какие догадки относительно подспудного смысла озадачивающей аллегории в «Психее»: изложить эти догадки на бумаге мне не хватает смелости или дерзости. Вы начинаете так смиренно: безутешная царевна, маленькие помощники, – а в конце совершенно иное: проповедь духовного освобождения. Освобождения от чего – вот вопрос. От монархического устройства? От любви человеческой? От Эроса в противоположность Агапе? [64] От злокозненности Венеры? Да неужели же единящая приязнь внутри колонии муравьев в самом деле выше любви мужчины u женщины? Впрочем, судить об этом вправе только Вы: стихотворение – Ваше, и стихотворение превосходное, а в истории человечества довольно таких примеров, что недостроенная башня в наказание за отчаянное людское своеволие гибла в языках пламени, – что воля родителей или забота о родословии связывали двоих несчастных узами брака без любви, – что друг погибал от руки друга. Эрос – божество коварное и непостоянное. Однако я уж совсем перенял Ваши воззрения, притом что до конца их так и не постиг.

Я не случайно заговорил о Ваших стихах в самом начале письма: они заслуживают этого места по праву. А теперь о другом. Меня, признаться, несколько удручает, что моя поэма пошатнула Вашу веру. Прочная вера – истинная набожность – это прекрасное, здоровое состояние души, как бы мы его сегодня ни истолковывали, и нельзя допускать, чтобы петлистость и пытливость ума Р. Г. Падуба или ещё какого-нибудь блуждающего в потёмках изыскателя нашего века нарушали это состояние. «Рагнарёк» сочинялся без всякой задней мысли, в те годы, когда я сам ещё не подвергал сомнению истинность изложенного в Библии или основ той веры, что досталась мне от родителей, дедов и прадедов. Но кое-кто из читателей поэмы – среди них женщина, ставшая впоследствии моей женой, – увидели в ней иной смысл, и меня удивило и встревожило, что поэму трактуют как какое-то проявление безбожия: ведь я-то хотел подтвердить в ней общепризнанную истинность бытия Отца Небесного (каким бы именем его ни называли) и надежд на Воскресение после некоего сокрушительного бедствия – на Воскресение в том или ином виде. В поэме Один в обличий странника Гагнрада выспрашивает у великана Вафтруднира [65], что за слово шепнул Отец Богов лежащему на погребальном костре мёртвому сыну Бальдеру [66], и я, тогда молодой человек, исполненный самого искреннего благочестия, подразумевал, что слово это – Воскресение. Он, этот юный поэт – нынешний я и не я – свободно допускал мысль, что мёртвый скандинавский бог света – это прообраз – или образ – мёртвого Сына Божия, Отца христианства. Но, как Вы и почувствовали, мнение это, касательно образов, – меч обоюдоострый, оружие, разящее в обе стороны: [Образ из элегии Дж. Мильтона «Люсидас» (Перевод Ю. Корнеева).

«И некому, увы, разбой пресечь,

Хоть над дверьми висит двуручный меч».]

считать, будто во всякой истории достоверен только её смысл, будто всякая история есть лишь символическое изображение вечной истины – такое суждение первый шаг к тому, чтобы уравнять все религии между собою… А существование одних и тех же истин во всех религиях – могучий довод как в пользу, так и против наибольшей истинности какой-то одной религии.

Теперь я должен сделать одно признание. Сначала я написал это письмо по-другому – и уничтожил. В этом уничтоженном письме я призывал Вас – призывал от души – крепче держаться своей веры, не увлекаться «извивами и оплётами» критической философии; я писал, хоть, может быть, это и вздор, что женский разум – а он не так замутнён, более послушен голосу интуиции и менее предрасположен к искривлениям и вывертам, чем обыкновенно мужской, – возможно, он как раз и привержен истинам, которые ускользают от нас, мужчин, отвлечённых своими бесконечными вопрошаниями, этим большей частью суемудрием по привычке. «У человека может быть не меньше прав на владение истиною, чем у иного – на владение городом, и всё же он будет принуждён сдать это достояние противнику», – мудро заметил сэр Томас Браун [67]., и быть орудием той силы, которая во имя своих несостоятельных притязаний принудит Вас отдать ключи от этого города – такая роль не по мне.

Но потом я рассудил – рассудил справедливо, не так ли? – что Вам едва ли понравится, если я избавлю Вас от участия в споре на основании превосходства Вашей интуиции и оставлю поле боя.

Не пойму, отчего мне пришла эта мысль – не пойму, как я догадался, но поручиться готов, что это так, а значит, не вправе я, беседуя с Вами, отделываться недомолвками, хуже того: не вправе из приличий обходить молчанием столь важный предмет. Вы, должно быть, заметили – с Вашим зорким умом не заметить! – что нигде в этом письме нет и намёка на то, что я разделяю бесхитростные, может, наивные взгляды юного сочинителя «Рагнарёка». Но если я изложу свои взгляды – что-то Вы обо мне подумаете? Будете ли Вы и впредь писать мне столь же откровенно? Не знаю. Но знаю, что во мне говорит потребность высказаться начистоту.

Я не сделался ни каким-то атеистом, ни тем паче позитивистом – по крайней мере, не дошёл до совсем уж радикальных воззрений тех, кто сводит религию к поклонению человечеству; я желаю своим собратьям по роду человеческому всяческого благополучия и нахожу их бесконечно интересными, однако же «есть многое на свете, друг Горацио», что было сотворено для иных целей, нежели их – то бишь наше – благополучие. Обратиться к религии побуждает обычно потребность возложить на кого-то свои упования – либо способность удивляться; мои религиозные чувства питала всегда именно эта способность. Трудно мне обретаться на свете без Творца; чем больше мы видим и познаём, тем больше удивительного открывается нам в этом нагромождении хитро сопряжённых друг с другом явлений – нагромождении отнюдь не беспорядочном. Впрочем, я чересчур тороплюсь. И притом я не могу, не имею права докучать Вам полным изложением своего символа веры: всё равно это не больше, чем крайне сумбурный, крайне бессвязный набор – вернее, пока ещё горстка – идей, ощущений, полуправд, удобных вымыслов. Я не обладаю символом веры – я в бореньях его добываю.

Дело в том, любезная мисс Ла Мотт, что мир, где мы живём – это старый мир, мир утомлённый – мир, который наслаивал и наслаивал теории и наблюдения, покуда истины, так, должно быть, легко постигавшиеся на вешней заре человечества – снизошедшие на юного Плотина, на вдохновенного Иоанна Богослова на Патмосе – не помрачились, не сделались в наши дни палимпсестом [68] поверх палимпсеста, покуда их ясность не скрылась под плотным роговым наростом: так змее с её новой упругой блистающей кожей застит взгляд не вполне сброшенный выползок, – так прекрасные очертания веры, что запечатлелись в устремлённых ввысь башнях старинных соборов и аббатств, истачиваются дыханием веков и ветров, теряются в сажисто-сизой дымке, густеющей умножением наших промышленных городов, наших богатств, наших открытий, с ходом нашего Прогресса. Не будучи манихеем [69], я не могу поверить, будто Он, Создатель, если Он существует, сотворил нас и наш мир иными, чем мы есть. А сотворил Он нас любопытствующими, вопрошающими, и тот, кто записал книгу Бытие, справедливо относит наше ничтожное состояние на счёт той самой жажды познаний, которая в известном смысле оказывается сильнейшей из всех причин, побуждающих нас к добру. К добру, но также и к злу. И того и другого сегодня много больше, чем во времена пращуров наших.

И вот я задаюсь важнейшим вопросом: Он ли скрылся от наших глаз, чтобы мы стараниями своего дозревшего разума отыскали пути Его, такие сегодня от нас удалённые, либо это мы в силу своей греховности или какого-то огрубения кожи, непременного условия новой метаморфозы – либо это мы пришли к такому состоянию, когда неизбежно должны осознать свою слепоту и бого-оставленностъ? И что стоит за этой неизбежностью: здоровье или болезнь?

И в «Рагнарёке» – где Один-Вседержитель превращается попросту в странствующего в мире земном Вопрошателя – и неизбежно гибнет вместе со всем своим творением в последней битве на исходе страшной последней зимы – и в этой поэме я – безотчётно – уже приблизился к тому, чтобы задать подобный вопрос.

Ещё один большой вопрос – какого рода истину можно выразить в «повести о чудесах», как Вы справедливо её называете, – но я и так уж бессовестно злоупотребляю Вашим терпением, и оно, должно быть, уже на исходе: боюсь, Ваше острое и наблюдательное внимание уже и не поспевает за моей мыслью.

Я ещё не ответил на Ваше суждение об эпической Вашей поэме. Что ж, если Вам по-прежнему небезразлично моё мнение… Хотя с какой стати? Вы поэт, и ценность для Вас должно иметь лишь собственное мнение. И всё же если и моё мнение Вам небезразлично, то – почему непременно эпическая поэма? Отчего не драматическая, на сюжет из мифологии, в двенадцати книгах? Не вижу причин, почему такие поэмы, должны сочинять исключительно мужчины, а не женщины, было бы желание.

Я выразился резко? Это с досады: Вы – с Вашими дарованиями – находите нужным оправдывать свой замысел!..

Я прекрасно вижу, что оправдываться следует мне – за тон этого письма, которое я и перечитывать не стану: всё равно поправлять его я не в силах. Пусть этот черновик предстанет перед Вами со всеми погрешностями, «не причащен и миром не помазан» [70], – а я – со смирением и надеждой – стану ждать, сочтёте ли вы его достойным ответа…

Ваш Р. Г. Падуб.

* * *

Уважаемый мистер Падуб.


Извините меня за молчание – которое так затянулось. Я раздумывала не над тем, отвечать ли, но что отвечать, раз уж Вы удостоили меня чести – чуть было не написала «нелёгкой чести» – да полно, нелёгкой ли? – выслушать Ваше искреннее мнение. Я не кисейная барышня из нравоучительного романа, чтобы деликатным манером ударяться в благородное негодование, едва кто-нибудь признается в своих сомнениях; я даже отчасти согласна с Вами: сомнения, сомнения – в этом мире, в наш век никуда от них не уйти. Не стану оспаривать Вашего видения наших исторических обстоятельств; да, мы удалены от Истока Света, и мы знаем такое, что мешает нам исполниться простою верою, и мешает ею проникнуться, и мешает ею воспылать.

Вы много пишете о Том – о Создателе, – нигде не называя его Отцом, – кроме как в истории о скандинавских богах, которую Вы ставите в параллель евангельской. О подлинной же истории Сына пишете Вы на удивление мало – а ведь это она в основании нашей веры: жизнь и смерть вочеловечившегося Бога, истинного нашего Друга и Спасителя, Кому подражаем мы, на Кого уповаем, видя в Его Воскресении из мертвых надежду на будущую жизнь, без чего превратности и явные беззакония в жизни земной делали бы её нестерпимой насмешкой. Но я заговорила как… как проповедник: должность, которой мы, женщины, объявлены непригодными; притом в моих словах, верно, нет ничего такого, о чём Вы – с Вашей мудростью – не передумали тысячу раз.

И всё же – будь это так, откуда бы взялось у нас представление об этом Высочайшем Образце, об этой Благороднейшей Жертве?

В ответ Вам могу выставить свидетельство Вашей собственной поэмы о Лазаре – загадочное название которой Вы должны мне когда-нибудь объяснить, В самом деле: «Deja-vu, или Явление Грядущего». В каком смысле? Мы с моей приятельницей – моей компаньонкой – заинтересовались в последнее время психическими явлениями; мы посещали лекции о необычных состояниях сознания и появлениях духов, читавшиеся тут неподалёку, у нас даже достало смелости заглянуть на устроенный некой миссис Лийс спиритический сеанс. – Так вот, миссис Лийс убеждена, что deja-vu, то есть случаи, когда человеку представляется, будто с ним происходит нечто уже происходившее прежде и, возможно, не единожды – говорят о кругообразности времени в мире ином, соседствующем с нашим земным, – там, где всё пребывает вечным, не изменяясь, не дряхлея. Надёжно же засвидетельствованная способность наблюдать явления грядущего – дар предвидения, дар прорицания, пророчества – есть ещё один род погружения в это вечно обновляющееся пространство. Если применить этот вывод к Вашей поэме, то она словно бы заключает в себе намёк, что умерший Лазарь отошёл в вечность и вернулся обратно – «из времени во время», как у Вас говорится, – и, если я правильно Вас поняла, теперь видит Время с точки зрения Вечности. Игра ума, достойная Вас: теперь, когда я знаю Вас лучше, мне это ясно; и увиденная воскресшим чудесная природа обыденных мелочей – жёлтый, в разбегающихся полосках, глаз козы, хлебы на блюде с чешуйчатыми рыбами, ждущие отправиться в печь, – всё это для Вас составляет самую суть жизни. Это лишь Вашему смятенному повествователю чудится, будто взоры ожившего мертвеца безучастны на самом деле тот видит ценность во всём – решительно во всём…

До знакомства с миссис Лийс я понимала Ваше «Явление Грядущего» в более широком смысле: как преображение Второго Пришествия – как явление грядущего Спасителя, которого мы ожидаем – когда в глазах мертвеца и малые песчинки будут просеяны и сосчитаны, как волосы на головах наших…

Сын Божий в Вашей поэме не произносит ни слова, но посланный делать перепись римлянин, от лица которого ведётся рассказ, этот приметливый ко всякой пустячной подробности чиновник – разве он, вопреки своим природным наклонностям, вопреки плоской своей чиновничьей натуре, не изумляется он разве, видя, как окрыляет присутствие этого Человека горстку уверовавших в Него, готовых с радостью жизнь за него положить, готовых и прозябать в нищете: «Для вас все жребии равны», – недоумевает писец. Он – но не мы: ибо разве тот Человек не отверз перед ними Врата Вечности, за которыми просиял им свет, озаривший хлебы и рыб?

Или, может быть, я чересчур простодушна? Не был ли Он – так горячо любимый, так тягостно отсутствующий, так мучительно мёртвый – попросту Человеком?

Удивительно живо изображаете Вы, как любят Его, как нуждаются в Его утешении лишившиеся Его женщины в доме Лазаря, неутомимая хлопотунья Марфа и воспаряющая мыслью Мария, – как ощущают они Его живое присутствие, каждая на свой лад: Марфа видит в нём устроителя домашнего благочиния, Мария – Свет Угашенный. А Лазарь видит… Лазарь видит одно: то, что видится ему всякий миг.

Вот загадка! Но я кончаю свой по-школярски корявый пересказ Вашей мастерской поэмы. – Удалось ли мне передать живое дыхание Живой истины? – Или я всего лишь явила в своём монологе изображение веры, чувства оставленности?

Вы ведь растолкуете мне свою поэму? Не есть ли Вы, как апостол: «всё для всех»? [71] Куда меня занесло? – Куда я, я себя завела?

Скажите же мне, что Он – жив. Для Вас – жив.


Итак, любезная мисс Ла Мотт, «привязан я к столбу сносить всё должен» – это, впрочем, единственное, что роднит меня с Макбетом. [72] Когда я получил Ваше письмо, – знак того, что меня не предали отлучению, – у меня было отлегло от сердца, но, поразмыслив, я не решился тут же его распечатать и ещё долго вертел в руках: ну как его содержимое станет мне жупелом огненным?

Распечатал – и какая же в нём обнаружилась щедрость духа, какая истовая вера, какое тонкое понимание моих сочинений – не только сомнительного моего послания, но и поэмы о Лазаре. Вы ведь тоже поэт, Вы знаете: сочиняешь, бывало, а сам думаешь: «Вот удачный штрих… Эта мысль бросает отсвет на ту… Не слишком ли выйдет прямолинейно для читающей публики?.. Ни к чему так густо класть краски, изображая очевидное…» Слишком обнажённой мыслью почти гнушаешься. Но вот сочинение попадает в руки к читателям – и его объявляют и чересчур по-домашнему незатейливым и чересчур уж по-небожительски невразумительным; и ты понимаешь: всё, что ты надеялся высказать, утонуло в непроглядном тумане. И дыхание жизни в твоём сочинении слабеет, слабеет – так представляется не только читателям, но и тебе самому.

И вдруг – Вы и Ваши мудрые наблюдения, как бы вскользь, играючи, – и оживает моя поэма, оживает от одних уже недоверчивых вопросов, заключающих Ваше письмо. Воистину ли Он совершил это чудо? Вернулся ли Лазарь к жизни? Правда ли, что Богочеловек воскресил умершего, когда ещё Сам не победил смерть, или, как полагал Фейербах, эта история всего лишь воплощает человеческие чаяния?

Вы просите: «Скажите же, что Он – жив. Для Вас – жив».

Верю: жив. Но как верю? В каком смысле? Истинно ли я верую, что Человек этот вступил в склеп, где лежал уже тронутый тлением Лазарь, и повелел ему встать и идти?

Истинно ли я верую, что это всего-навсего навеянная надеждой и мечтаниями выдумка, искажённое предание простаков с прикрасами для легковеров?

История в наше время – это наука: свидетельства мы признаём с разбором, мы знаем, что такое рассказы очевидцев и в какой мере можно на них полагаться. Так вот: что видел, что поведал, что думал этот живой мертвец (я не о Спасителе нашем, а о Лазаре), как убедил своих любящих домочадцев в существовании того края, что лежит на страшном другом берегу – об этом нигде ни слова. И если я сочиняю свидетельство очевидца – правдоподобное, убедительное, – то значит ли это, что мой вымысел пробуждает к жизни истину, или что моё разгорячённое воображение наделяет жизнеподобием величайшую ложь? Поступаю ли я, восстанавливая события задним числом, как те, евангелисты? Или же я поступаю как лжепророки, раздувающие пустые свои измышления? Чародей ли я, подобный макбетовым ведьмам, который, мешая истину с ложью, лепит из них светозарные образы? Или я кто-то вроде второразрядного составителя пророческой книги: рассказываю ту истину, какую в себе нахожу, прибегая к тем вымыслам, какие признаю подходящими, – как Просперо признавал Калибана? – Я ведь нигде не утверждаю, что недалёкий, косноязычный чиновник-римлянин – не просто моя выдумка, не просто глиняные уста, моим свистом высвистывающие.

«Ну что это за ответ!» – заметите Вы и, склонив голову набок, окинув меня зорким взглядом премудрой птицы, сочтёте, что я криводушничаю.

А знаете ли, единственная жизнь, в подлинности которой я убеждён, – это жизнь воображения. Истинная ли правда – или неправда – эта давняя история про жизнь, не угашенную смертью, – но поэзия способна умножить дни жизни человека настолько, насколько станет Вашей или чьей-то ещё веры в его бытие. Не скажу, что мне под силу воскресить Лазаря, как воскресил его Он, но как Елисей – простершись на мертвеце, вдохнуть в него жизнь [73] – пожалуй, сумею…

Или как поэт-евангелист: кем-кем, а поэтами они были; учёными-историками – не знаю, но поэтами – несомненно.

Вы, понимаете мою мысль? Сочиняя, я знаю. Вспомните удивительное высказывание юного Китса: «Я не уверен ни в чём, кроме святости сердечных привязанностей и истинности воображения». [74]

Я веду не к тому, что «в прекрасном – правда, в правдe – красота» [75] или ещё к какому-нибудь софизму в этом роде. А к тому я веду, что без воображения Создателя для нас ничто не живо – ни живое, ни мёртвое, ни воскрешённое, ни ждущее воскресения…

Ну вот: хотел изложить Вам свою истину, а свёл дело к тягостным софизмам. Но Вы знаете, верю: знаете…

Скажите же, что знаете – а знание это не простое, и не просто от него отмахнуться: истина – в воображении.

* * *

Уважаемый мистер Падуб.


Макбет был чародей. Если бы рождённый не женщиной не сразил его острым мечом, – как по-Вашему, неужели славный король Яков – сочинитель благочестивой «Демонологии» [76] – не преисполнился бы желания послать его на костёр?

Легко Вам – в наши-то дни, – посиживая в покойном кабинете, оправдываться: «Я – что, я всего-навсего поэт, и если я утверждаю, что мы постигаем истину не иначе как посредством живой Лжи – „живой“ в обоих смыслах, – то что в этом дурного? Всё равно и ложь и истину мы впитываем с молоком матери, где они пребывают нерастворимо: таков уж удел человеческий».

А Он сказал: «Я есмь Истина и Жизнь» [77] – что Вы на это, милостивый государь? Что такое эти слова? Утверждение, всего лишь не лишённое справедливости? Или поэтическое иносказание для красоты слога? Так что же, что? Ведь это в вечности раздаётся: Я ЕСМЬ…

Я готова признать – спущусь уж с недоступной для меня кафедры проповедника, – что бывают истины и вроде тех, о которых пишете Вы. Спорить станет лишь тот, кому невдомёк, что страдания Лира, боль герцога Глостера – это всё правда, хоть люди эти и на свете не жили – вернее сказать, не жили въявь: ведь Вы скажете, что это всё же своего рода жизнь, и что У.Ш., премудрый пророк-чародей, ввёл их в такую великую жизнь, что ни одному актёру на этой сцене роль не удаётся и всем им приходится – чтобы она обрела плоть и кровь – полагаться на наше с Вами ремесло.

Но что был такое поэт в тот век исполинов, он же век вышесказанного короля Якова с его «Демонологией»? – И не только «Демонологией», но и выполненным по его воле переводом Священного Писания на английский язык – таким переводом, что всякое слово в нём гласило об истине и вере, и с каждым веком всё громче – о вере во всяком случае – до самых времён нашего безверия.

Что был поэт тогда – прорицатель, дух путеводный, сила природы, целый мир, – то не есть он теперь, в наше, время материалистического огрубения…

Быть может. Ваше добросовестнейшее восстановление картин прошлого – как бы подновление старинных фресок – это наш путь к истине. Присадка неброских заплат. Согласны ли Вы с таким уподоблением?

Мы снова были на лекции о недавних спиритических явлениях, читанной одним достопочтеннейшим квакером. Вначале он говорил о склонности людей верить в существование духов – но верить не для пошлого удовольствия поражаться невиданному или щекотать себе нервы. Сам англичанин, он отзывался об англичанах примерно в таких же выражениях, что и поэт Падуб. Мы, говорил этот добрый человек, черствы двойной зачерствелостью. Торгашество и протестантское отвержение духовных связей вкупе произвели в нас окаменение, окостенение. Мы грубые материалисты и приемлем лишь материальные, как мы их называем, доказательства фактов духовного порядка, оттого духи, снисходя к нашей слабости, разговаривают с нами посредством стуков, шорохов и мелодического гудения, в каких прежде – когда мы были исполнены, живой пламенной веры – не было нужды.

Он прибавил, что у англичан зачерствелость эта усугублена тем, что мы обитаем в более плотной атмосфере, не столь насыщенной электричеством и магнетизмом, как в Америке, жители которой заметно превосходят нас впечатлительностью и возбудимостью; они более умелы по части общественного устройства, больше верят в возможность усовершенствования человеческой натуры. Американский ум – под стать тамошним общественным учреждениям – разрастается с быстротою тропических джунглей и вследствие этого более свободен и восприимчив. Американками были сестры Фокс, первыми услыхавшие производимые духами стуки, американец и сподобившийся откровения автор труда Univercoellum Эндрью Джексон Дэвис, Америка выпестовала гений Д. Д. Хоума.

Наши же «теллурические условия» – выражение, которое ласкает мне слух, а Вам? – не так благоприятствуют передаче духовных впечатлений.

Какого Вы мнения об этих предметах, которые нынче занимают всё общество и взбаламутили даже тихие воды нашей ричмондской заводи?

Не таким бы письмом отвечать на Ваши проникновенные суждения о Китсе и поэтической истине, на Ваше саморазоблачение, выдающее Вас как пророка-чародея. Письмо это пишется не с тем самозабвением, что прежние, но у меня есть оправдание: я нездорова – мы нездоровы – и у меня и у милой моей подруги сделался лёгкий жар, отчего на меня напала хандра. Нынче я весь день провела в тёмной комнате, и теперь мне легче, хотя слабость ещё не прошла.

В таком состоянии в голову лезет всякая блажь. Я чуть было не решилась просить Вас, чтобы Вы мне больше подобных писем не присылали – не смущали бы мою простую веру – не увлекали меня напором Вашей мысли и силою слога – иначе душе моей нет спасения, иначе, милостивый государь, независимости, с трудом мною завоёванной, грозит беда. Ну вот я и высказала эту просьбу – косвенным образом, обиняком, в виде упоминания о неисполненном намерении, о том, что я могла бы Вас попросить. А «могла бы» или в самом деле прошу – это уж каков будет Ваш великодушный суд.

* * *

Уважаемая мисс Ла Мотт.


Вы не запрещаете мне писать Вам и дальше. Благодарю Вас. Вы не делаете мне строгих упрёков за уклончивость в ответах и заигрывание с тайными силами. Благодарю и за это. И будет – пока что – об этих тягостных материях.

Известие о Вашей болезни очень меня огорчило. Едва ли недомогание Ваше приключилось от тёплой весенней погоды или от моих писем – хоть и докучливых, но таких сердечных, – а значит, не остаётся предположить ничего другого, как то, что виною тут красноречие Вашего вдохновенного квакера, чьи «теллурические условия», которым недостаёт магнетизма, чьи наблюдения о зачерствелости и правда доставили мне большое удовольствие. Отчего бы ему не вызвать силу, способную «расплющить шар земной»? [78] Клеймить Век Материализма и тут же ссылаться на недвусмысленно материальные проявления духовного – чудо что за непоследовательность, Вы не находите?

А я и не знал, что Вы так охотно и так часто бываете на людях. Мне-то представлялось – Вы намертво заделали милую дверь Вашего домика, которая рисуется в моём воображении – куда я без воображения? – сплошь увитой розами и клематисом. Что бы Вы ответили, если бы я высказал настоятельное пожелание послушать Вашего рассудительного квакера самолично? Оставить меня без тартинок с огурцом Вы вправе, но не без пищи же духовной!

Не тревожьтесь: от такого шага я удержусь. Не хочу рисковать нашей дружбой.

Что же до стуков и бряков, то пока я прислушивался к разговорам о них без особого интереса. Я не из тех, кто в силу ли своих религиозных воззрений, из скептицизма ли считает эти явления за ничто – такого рода ничто, какой происходит от слабости человеческой, от легковерия, от страстного желания почувствовать рядом живое присутствие тех, чей уход стал для нас горькой утратой – а такое желание случалось испытывать всякому. Я склонен верить Парацельсу, который утверждал, что иные духи низшего разряда, обречённые обитать в воздушной стихии, беспрестанно рыщут по земле и временами, когда ветер и игра света этому благоприятствуют, нам представляется редчайший случай увидеть их или услышать. (Вполне допускаю, что многие из таких происшествий можно отнести к мошенническим проделкам. И уж тем более допускаю, что престиж Д. Д. Хоума роднит с престидижитацией не только происхождение от одного слова, и это обстоятельство поспешествовало его славе больше, чем какой-то особый дар общения с духами.)

Кстати о Парацельсе – мне вдруг вспомнилось, что как раз один из таких духов, упомянутых в его трудах – Ваша фея Мелюзина. Знаком Вам этот отрывок? Без сомнения знаком – и всё же я его выпишу, настолько он любопытен. А к тому же мне хочется узнать, не с этой ли стороны заинтересовала Вас история о фее – или, может быть, Вас больше занимают её созидательные наклонности, возведение замков, о которых Вы, помнится, рассказывали?


Мелюзины суть королевские дочери, закосневшие в грехе. Сатана, их унесши, обращает их в призраков, злых духов, живых мертвецов, вернувшихся из-за гроба, в страшных чудищ. Считают, что диковинные эти тела не имеют в себе разумной души, а питанием им служат составы стихий, оттого на Страшном Суде они, как и питающие их стихии, обратятся в ничто, если прежде не соединятся браком с человеком. Брачный же этот союз делает то, что они получают земное существование и кончину свою принимают также по образу всего земного. О призраках этих слышно, что обитают они в пустынях, в замках, в гробницах и заброшенных склепах, среди развалин и по берегам морским.


Расскажите, пожалуйста, как подвигается Ваша работа. Подталкиваемый своим безграничным эгоизмом и Вашими участливыми расспросами, я разглагольствовал о своём «Рагнарёке», о «Deja-vu», а про «Мелюзину» – хоть Вы и намекнули, что не прочь о ней написать, – даже не обмолвился. А ведь из-за неё-то и завязалась наша переписка. Я помню, мне кажется, каждое словечко той нашей беседы, помню Ваше лицо, обращённое несколько в сторону, но неравнодушное, помню, с каким чувством Вы говорили про «жизнь языка». Помните это выражение? Я начал разговор с дежурной учтивостью. Вы сказали, что хотите написать большую поэму о Meлюзине и взглянули на меня как-то так, словно вызывали меня на возражение – как будто у меня были к тому основания или охота. – Я спросил, какую форму изберёте Вы для поэмы: спенсерову строфу, нерифмованный пятистопный ямб или иной размер. – И вдруг Вы заговорили про силу, таящуюся в стихе, про жизнь языка. Куда подевался смущённый и виноватый вид: в ту минуту Вы были само – да простится мне это слово – величие. «Пока дух мой держится в теле» [79] – не скоро забуду я эту минуту…

Надеюсь в следующем письме получить известие, что Вы – и, конечно, мисс Перстчетт – уже в добром здравии и яркое вешнее солнце вам опять нипочём. А ещё надеюсь, что следующее письмо не принесёт известия о новых посещениях лекций, трактующих о чудесах: я не убеждён, что такие лекции действуют благотворно. Но раз уж Вы позволяете лицезреть себя квакерам и столоверченцам, не буду и я терять надежду как-нибудь продолжить с Вами разговор о стихотворстве и – кто знает – вкусить-таки ломтиков зелёных ломтиков-планисфер.

* * *

Уважаемый мистер Падуб.


В дому, откуда я пишу, печаль, и мне придётся быть немногословной: у меня на руках беспомощная больная, бедняжка Бланш; совершенно измученная чудовищными головными болями и приступами дурноты, она лежит пластом, не в силах закончить работу, а работа для неё – это жизнь. Сейчас она пишет картину, изображающую Мерлина и Вивиан в миг её торжества – когда она произносит заклинание, от которого волшебник, подпав её чарам, погружается в беспробудный сон. Мы очень надеемся, что картина удастся: всё в ней смутный намёк, повсюду внятность отделки, – но Бланш так расхворалась, что сделалась к работе неспособна. Моё здоровье не лучше, но я приготовляю себе лечебные отвары, прикладываю ко лбу мокрые платки – лечусь как могу.

От прочих домочадцев – служанки Джейн, пса Трея и канарейки Монсинъора Дорато – проку никакого. Джейн сиделка старательная, но неумелая, пёс же Трей только слоняется по дому, а в глазах не сострадание, а укор: что же это никто не погуляет с ним в парке, не пошвыряет, чтобы он приносил, занятные палочки?..

Словом, письмо это будет не длинным.

Мне так отрадно, что Вы пишете о «Мелюзине» как о деле решённом – которое осталось только исполнить.

Я хочу рассказать, как родился этот замысел. – Было это в далёком туманном прошлом, когда я, совсем ещё девочка, жила в доме моего дорогого батюшки – он в ту пору составлял Mythologie Francaise, великий труд, о котором я тогда имела неясные и несообразные представления. Но хотя я и не знала, что такое этот opus magnum [80], как в шутку называл его батюшка, зато твёрдо знала, что мой папа умеет рассказывать такие славные истории, каких не расскажет ни один другой папа – ни одна мама – ни одна нянюшка мыслимые и немыслимые. Когда на него находила охота рассказывать, он, бывало, говорил со мною совсем как Кольриджев Старый Мореход [81] (мой горячо любимый знакомец с малых лет – благодаря батюшке). А ещё он, бывало, беседовал со мною как с собратом-учёным, подвизающимся на одном с ним поприще, с человеком теоретического ума и обширных сведений – причём беседовал на трёх или четырёх языках, ибо размышлял он на французском, английском, на латыни и, разумеется, на бретонском. (Размышлять на немецком – по причине, о которой я скажу дальше, – он не любил, но умел и, когда понуждали обстоятельства, думал и по-немецки.) Он часто – очень часто – рассказывал мне историю про Мелюзину: по его словам, само существование подлинно французской мифологии весьма сомнительно, однако если она всё же существовала, то повесть о Мелюзине – одна из её вершин, одна из ярчайших звёзд на её небосклоне. Он мечтал сделать для французов то же, что сделали братья Гримм для немцев: изложить пред-историю народа так, как запечатлелась она в преданиях и легендах, выявить наидревнейшую мысль народную, подобно тому, как барон Кювье из нескольких костей, давших ему подсказку о предполагаемой соединительной ткани, при помощи догадливости и силою умозаключений составил облик мегатерия. Но тогда как Германия и Скандинавия – кладезь мифов и легенд, из которых и Вы заимствовали картины для своего «Рагнарёка», у нас, французов, только и есть что рассказы о нечисти, населяющей ту или иную местность, да бытовые истории о проделках деревенских плутов. – Да ещё бретонские – они же британские – сказания о короле Артуре и его рыцарях, и ещё друиды, о которых мой добрый родитель отзывался с таким уважением, и менгиры, и дольмены [82], но ни гномов, ни эльфов – а они есть даже у англичан – мы не знаем. Правда, у нас есть dames blanches, fate bianche [83] – я это перевожу: «беляницы» – к которым, как полагал батюшка, можно некоторым образом причислить и Мелюзину, ибо она появляется как провозвестница смерти.,.

Как жаль, что Вам не довелось познакомиться с моим батюшкой. Вы бы нашли в нём восхитительного собеседника. Не было такого в интересующей его области, чего бы он ни знал, и всё это не мёртвые знания, а живые, яркие, такие важные для нашей повседневности. Лицо его – худощавое, морщинистое, вечно бледное – было всегда печально. Я думала, ему грустно оттого, что у французов нет своей мифологии – так вывела я из его речей. Теперь же мне кажется – это было от неприкаянности: он, которого больше всего на свете занимали хранители домашнего очага, лары, и пенаты, – не имел родного дома.

Сестра моя София к этим предметам была равнодушна. Её привлекало всё, что привлекает женщину: всякие красивые вещи. Читать она не любила. Сестра тяготилась уединённостью нашей жизни, тяготилась ею и матушка, которая, выходя замуж, полагала, что всякий француз – непременно galant, светский лев. Лучше сказать, мне кажется, что она так полагала, потому что брак их оказался несчастлив… Но меня, однако, унесло в сторону. Вот уж третью ночь почти не смыкаю глаз – Вы, верно, скажете, что в мыслях у меня полный разброд – с чего это я вдруг вздумала вместо соображений о «Мелюзине» представить Вам своё жизнеописание? Но моя жизнь и поэма – они так переплелись. И притом я Вам доверяю…

Батюшка носил маленькие круглые очки в стальной оправе – поначалу когда читал, потом постоянно. Ничего не знаю приветливее, покойнее и успокоительнее этих холодных кружков; глаза в них смотрели подводным взглядом: большие, печальные, полные затаённой нежности. Мне захотелось сделаться его секретарём, и я упросила его выучить меня греческому, латыни, французскому и бретонскому – да и немецкому заодно. Батюшка учил – немецкому, правда, с неохотой – однако не затем, зачем я хотела: ему просто нравилось, как быстро я схватываю и как легко усваиваю его объяснения.

Но довольно про папа. В последнее время мне так без него тоскливо, так его недостаёт – оттого, должно быть, что я всё не могу начать свою поэму. – Неспроста…

Выдержка из Парацельса, что Вы привели, мне знакома. Вы со своею обычной сметливостью угадали: мне в самом деле интересны другие облики феи Мелюзины. У неё две ипостаси: Невиданное Чудище – и отчаянно гордая и любящая искусница. Неожиданное слово, но более точного не подобрать: к чему бы она ни прикасалась, всё удавалось нельзя лучше. – Возведённые ею дворцы стояли прочно, кладка была безупречная, камень к камню – и хлеба у неё в полях урождались на славу. Батюшка записал предание о том, что даже фасоль в Пуату завезла Мелюзина – выходит, она дожила до XVII века, потому что, как он доказал, прежде этого времени фасоль в Пуату не выращивали. Не значит ли это, что она была не просто какой-то нежитью, но как бы богиней плодородия, французской Церерой – или, если обратиться к близкой Вам мифологии, фрау Хольдой, богиней весны Фрейей, Идунн с её золотыми яблоками? [84]

Потомство её – в тех и правда было что-то от чудищ. Таким был не только Жоффруа Большой Зуб – или Кабаний Клык – но и те, что сделались королями Кипра и Армении: у кого уши наподобие ручек кувшина, у кого лишний глаз.

А трёхглазый Орриблъ, Ужасный Отпрыск, убить которого строго-настрого наказала она Раймондину перед самой своею метаморфозой – как полагаете Вы о нём?

В поэме – если я всё же примусь за неё, – я хочу взглянуть на события отчасти глазами самой Мелюзины. Однако это будет не рассказ от первого лица – какой, должно быть, написали бы Вы, – переселив себя в её душу. Я постараюсь увидеть её несчастным созданием – могущественным и хрупким – постоянно страшащимся вновь раствориться в воздушном пространстве – вне вечном, обречённом когда-нибудь уничтожиться воздухе…

Меня зовут. Больше писать не могу. Надо скорее запечатать, что получилось – а получилась, боюсь, слезливая жалоба, лепет выздоравливающего. – Снова зовут. – Кончаю. Искренне Ваша.

* * *

Уважаемая мисс Ла Мотт.


Надеюсь, Вы и домашние Ваши уже здоровы и работа – «Мерлин с Вивиан», «Мелюзина», всё сильнее меня пленяющая, – идёт как ни в чём не бывало. – Я почти дописал поэму о Сваммердаме. Вчерне она уже завершена. Теперь я знаю, что в неё войдёт, а что придётся, как ни прискорбно, вовсе выпустить, и когда я поправлю несчётное множество погрешностей, первый же беловой список будет предназначен для Вас.

Бегло начертанный Вами портрет Вашего батюшки очаровал меня и растрогал. Я всегда преклонялся перед его обширнейшими познаниями и то и дело читаю и перечитываю его труды. Вот отец для поэта! Лучше и быть не может! Раз уж Вы упомянули Старого Морехода, осмелюсь полюбопытствовать: не отец ли выбрал Вам имя и не выбрано ли оно с оглядкой на героиню незаконченной поэмы Кольриджа? Я не имел ещё случая рассказать Вам – хотя рассказываю об этом всем и каждому, с таким же постоянством, с каким милейший Крэбб распространяется про нахождение бюста Виланда, – что мне довелось однажды слышать Кольриджа. Как-то раз – я был тогда молод и зелен – меня возили в Хайгейт [85], и мне посчастливилось слышать этот ангельский (хоть и не без кичливости) голос, повествующий о существовании ангелов, о долговечности тиса, о том, как всё живое замирает в зимнюю пору (тут так и сыпались банальности вперемешку с истинно глубокими наблюдениями), о предчувствиях, об обязанностях человека (не о правах), о шпионах Наполеона, неотступно следивших за Кольриджем в Италии по его возвращении с Мальты, о снах правдивых и снах обманчивых. Вроде бы о чём-то ещё. О «Кристабель» – ни звука.

А я – молодо зелено! – просто извелся, оттого что не могу вставить хоть слово в этот блистательный, льющийся разливчатым потоком монолог – не могу показать, что и в таком обществе не ударю в грязь лицом – не могу обратить на себя внимание. Не знаю уж, о чём бы я стал говорить, представься мне такой случай. Скорее всего, разразился бы каким-нибудь вздором, пустословием – затеял бы бесцельный учёный спор о его взглядах на Святую Троицу либо изъявил бы нецеломудренное желание узнать, чем же закончится «Кристабель». Для меня хуже нет чем оставаться в неведении относительно развязки. Я готов читать до конца самую несусветную гиль, лишь бы утолить эту мучительную жажду, даже если питьё придётся не по вкусу, и тем довершить дело, за которое не стоило бы и приниматься. Имеете ли и Вы такое обыкновение? Или Вы более взыскательная читательница? Способны ли Вы, убедившись, что книга не заслуживает внимания, отложить её в сторону? Есть ли у Вас какие-либо собственные соображения о возможной развязке повести о Кристабель великого С.Т.К.? – поэмы, дразнящей воображение, ибо, как во всякой превосходной повести, догадаться, каков будет исход, невозможно; исход у истории, без сомнения, имеется, но нам его уже не узнать: разгадку унёс с собой медлительно-отрешённый и сбивчивый в замыслах автор, и нет ему дела до нашего досадливого недоумения.

Идею Вашей «Мелюзины» я отчасти уразумел, но не решаюсь высказаться о ней, а то как бы Ваша мысль – сбитая с ясного пути моим толкованием либо от досады на мою непонятливость – не получила иного направления.

Миф о Мелюзине, словно бы говорите Вы, в особенности чарует нас тем, что будучи фантастичен, причудлив, ужасен, населён демоническими существами, в то же самое время погружён в быт, как история о житейском – как лучшая из таких историй, – изображает домашние заботы, устроение обществ, зарождение скотоводства, обычную материнскую любовь.

Не судите меня строго, если моя дерзкая догадка оказалась не верна. Уже и теперь видно, что писания Ваши обнаруживают талант такого рода, который способен выразить оба эти несходные начала, так что история о Мелюзине будто нарочно для Вас придумана – будто ждёт не дождётся, когда Вы – именно Вы – её расскажете.

Ваши сказки и ювелирной работы стихи доказывают, что зрение и слух у Вас поразительно приметливы к житейскому, к повседневным мелочам – таким, к примеру, как постельное бельё, как тонкости белошвейного мастерства, как домашние занятия вроде дойки, – отчего взгляду обычного мужчины мир мелких хлопот по хозяйству предстаёт как откровение о рае.

Но Вам этого не довольно… В вашем мире гнездятся безмолвные тени… бродят страсти… плещут крыльями смутные страхи… обитатели более зловещие, чем какой-нибудь там нетопырь или ведьма на помеле.

Иными словами, Вам под силу изобразить несокрушимый донжон замка Лузиньянов – каким он вписался в жизнь знатных господ и госпож и крестьян на красочных миниатюрах старинного часослова – и под силу же передать разносящиеся в воздухе голоса – стенания – песни сирен – беспредельную скорбь, что криком летит сквозь года.

Каково-то будет Ваше мнение обо мне теперь? Я ведь писал Вам, что не могу размышлять, не воображая предмета своих размышлений, не явив его образ внутреннему зрению и слуху. Оттого, как я рассказывал, и представляется мне так ясно дверь Вашего дома, недоступная моему взгляду терраса, пышно увитая клематисом – с такими вот тёмно-фиолетовыми лепестками – и плетистой розой в мелких цветочках. Ещё я отчётливо вижу Вашу гостиную и двух безмятежных её обитательниц, занятых… нет, пожалуй, не плетением кружев, а чтением. Чтением вслух: что-нибудь из Шекспира или сэра Томаса Мэлори. А в филигранной башенке – Монсеньор Дорато, лимонные перышки. И пёсик Ваш, тут же… какой он, кстати, породы? Попробую угадать: должно быть, королевский спаниель. Да-да, теперь я до боли явственно различаю: одно ухо шоколадного цвета, по всему хвосту висячая шерсть. А может, он и не спаниель, а маленькая гончая млечной масти, какую держали в таинственной комнате дамы из стихотворения сэра Томаса Уайетта. Не вообразится мне никак только Джейн, но может быть, явится и она. Зато как же внятно слышится запах Ваших лечебных отваров – не разберу, правда, что это: вербена, липовый цвет или земляничный лист, который моя матушка считала первым средством от мигреней и телесной слабости.

Но окидывать нескромным внутренним взором ни в чём не повинную мебель, обои, я не смею, – не смею простирать своё любопытство на Вашу работу, писания. Вы станете пенять мне, что я пытаюсь написать «Мелюзину» за Вас, но это не так: просто моя злополучная склонность побуждает меня представлять, как напишете её Вы – и мне видятся в высшей степени заманчивые возможности. Вот, скажем, едет и едет по просеке под кружевною сенью таинственного Броселиандского леса [86] всадник. Так, думаю, она это изобразит – так начнёт она поэму. Но при этом понимаю: на самом деле Вы напишете так, как никто другой не напишет, и все мои домыслы просто бесцеремонность. Что мне сказать? Никогда ещё не испытывал я соблазна поговорить с другим поэтом о тонкостях своей – или его – работы. Я всегда шёл своим путём, ни на кого не оглядываясь. Но вот появились Вы – и я сразу почувствовал: тут всё должно быть подлинным или не быть вовсе – третьему не бывать. И теперь я говорю с Вами – нет, не говорю: пишу – говорю на письме, вот ведь смешение-то – говорю, как говорил бы с теми, кто сильнее всего занимает мои мысли: с Шекспиром, с Томасом Брауном, с Джоном Донном, с Джоном Китсом – и оказывается, что я, обыкновенно наделяющий своим голосом мертвецов, теперь самым непростительным образом наделяю им Вас, живую. Сочинитель монологов, можно сказать, силится, сколотить диалог, присвоив право говорить за двоих. Простите меня.

Если бы в самом деле завязался диалог! – Впрочем, это совершенно зависит от Вашего желания.

* * *

Уважаемый мистер Падуб.


Хорошо ли Вы разочли, на что меня подбиваете? Я не о том, чтобы моя Муза лёгкою стопою следовала Вашей подсказке – этому я буду противиться, покуда бессмертное не встретит смертный час, а такое невозможно, разве что оно растворится в воздухе. Но, громоздя мысли и фантазии, как Пелион на Оссу, Вы совсем не щадите мою скромную добросовестность: сядешь написать Вам достойный ответ, глядь – уж и утро прошло. – Вот тебе и поставила створаживаться сливки, вот и принялась за «Мелюзину»!

И всё же – пишите: пусть творожников выйдет меньше, чем нужно, пусть письмо получится отрывочным и коротким, пусть «Мелюзина» подождёт ещё один – не прошедший впустую – день, – худо-бедно, а всякое дело движется.

Вы пишете, что не представляете себе Джейн. Кое-что про неё я расскажу. Джейн сластёна – ужасная сластёна. Не может пройти мимо буфетной, гае стоит молочное желе – или аппетитные миндальные пирожные – или блюдце с коньячными вафлями, – без того, чтобы не отхватить кусочек на пробу, не зачерпнуть ложечку, не оставить следа своих чревоугоднических поползновений. Совсем как Ваша покорная – по части писания писем. Говоришь себе: «Пока не доделаю это, пока не начну то, за письмо не сяду», а в голове уже вертятся ответы и на то, и на другое, и на третье, и наконец решаешь: «Развязаться сперва с этим спором (отведать сперва этого лакомства) – и можно будет, выкинув всё из головы, преспокойно заниматься своим делом…»

Нет уж, изъясняться иносказаниями – такая неучтивость. Просто мне захотелось показать, что я не выдумка Ваша и сделаться Вашею выдумкой мне не грозит: на этот счёт и Вы и я можем быть совершенно спокойны. Что же до кресел и обоев – воображайте себе всласть – представляйте их какими Вашей душе угодно, а я стану время от времени подпускать тонкие намёки, чтобы покрепче Вас запутать. Про клематис и розы ничего не скажу, но у нас есть очень красивый боярышник, совсем недавно закурчавившийся, весь в розовых и кремовых цветках, источающих запах миндаля, сладкий-пресладкий – приторно сладкий – сладкий до нестерпимости. Где растёт этот куст, старый он, молодой ли, большой или маленький – этого я Вам не открою, и представить его в истинном виде – райским древом, таящим угрозу (ветки боярышника нельзя вносить в дом) Вам не удастся.

Но пора мне сосредоточиться и обратить разбегающиеся мысли на важные предметы, о которых Вы пишете, иначе мы с вами увязнем в словесной мишуре, фантазиях и пустопорожних рассуждениях.

Я тоже однажды видела С.Т.К. Я была ещё совсем маленькая, и его пухлая рука лежала на моих золотистых кудряшках, а голос его говорил что-то про их льняную бледность. Он произнёс – или мне после придумался этот голос и эти слова – я, должно быть, как и Вы, не могу без работы воображения, не могу не додумать прошлое, – так вот, кажется, он произнёс: «Красивое имя. Дай-то Бог, чтобы оно не принесло несчастья». Это единственное указание на развязку поэмы «Кристабель»: героине суждены испытания – впрочем, об этом и так нетрудно догадаться, труднее – если вообще возможно – угадать, как удаётся ей в конце концов обрести счастье.

Теперь мне придётся переменить свой обычный тон. Теперь мне придётся говорить всерьёз, а не порхать с предмета на предмет, развлекая Вас заливистыми трелями и салонным щебетом. Стало быть, Вы – притворно или вправду – опасаетесь, что ваши раздумья о «Мелюзине», о моём поэтическом даровании, о том, что может выйти из-под моего пера, придутся мне не по вкусу? Что за вздор! Вы прочли мои мысли, показали мне, к чему же лежит моя душа – и всё это без навязчивости, словно меня саму осенило. В ней, в моей Мелюзине, и впрямь гармоническое, человеческое уживается с неистовым, демонским – она, как Вы заметили, и созидательница очагов и бесовка-разрушительница. (И прибавьте – женщина: вот о чём Вы совсем не пишете.)

Я не подозревала, что Вы читаете такие безделки для детей, как «Сказки, рассказанные в ноябре». Сказки эти в первую очередь батюшкины, их рассказывают только – только! – в сумрачные месяцы, для которых они и предназначены. Батюшка говаривал, что исследователи и собиратели преданий, приезжающие в Бретань летом – когда море бывает улыбчиво и туман уползает ввысь, открывая почти что сияющие гранитные утёсы – в эту пору едва ли найдут, чего ищут. Настоящие сказки рассказываются только хмурыми вечерами – по миновании Туссена, Дня Всех Святых. И ноябрьские сказки – самые страшные: про замогильных выходцев, про нечистую силу, про дурные предзнаменования, про Владыку воздушной стихии. И про ужасного Анку [87], правящего ужасной своей повозкой. Бывает, путник, забредший тёмною ночью на глухую пустошь, слышит за спиной скрип, стон, скрежет: это катит повозка анку, а на ней навалены грудой, болтаются через край мёртвые кости. На козлах – костяк человечий, только пустые глазницы чернеют из-под огромной шляпы. Это, заметьте себе, не Смерть, но подручный Смерти, и несёт он с собою косу лезвием не внутрь, для жатвы, а наружу, для… для чего? (Так и слышу голос батюшки, вопрос из вечернего сумрака: «Для чего?» Может быть, вы посчитаете мой рассказ недостаточно ярким – так ведь нынче не время: дни всё длинней и длинней, и на опенившейся цветами ветке боярышника поёт-заливается дрозд.) Вот если мы ещё будем писать друг другу в ноябре – полно, стоит ли? – хотя отчего же не стоит? – тогда «я могла бы поведать такую повесть» [88], какая была бы совершенно во вкусе моего батюшки – и поведаю. С исходом ноября наступает пора сказок подобрее, о Рождестве Господа нашего. – Вы, может быть, помните: у бретонцев есть поверье, что в этот святой день животные в конюшнях и коровниках получают дар речи – но слушать, что говорят эти мудрые и невинные твари, человеку заказано, иначе – смерть.

И не пишите мне больше, что Ваше внимание к моей работе будто бы навязчиво. Как видно, при всём Вашем знании большого мира, куда я так редко заглядываю, Вам, мистер Падуб, неизвестно, как принимают там произведения женского пера, тем более – как в нашем случае – пока лишь задуманные произведения. Лучший отзыв, на какой можно надеяться: «Каково! Для женщины – отменная работа». Да притом ещё не всякого предмета дозволено нам касаться, не всё дозволено знать. Спору нет, наш ограниченный кругозор и возможно недостаточная бойкость ума не сравнятся с умственным горизонтом и величием мысли мужчины – иначе и быть не может. Но я не менее твёрдо убеждена, что очерченные границы нам сегодня тесны. Мы больше чем просто ревнительницы благочестия, сосуды праведности, мы размышляем, чувствуем, читаем – да-да, читаем. Вас-то наша страсть к чтению, как видно, не удивляет, а ведь от многих я вовсе скрываю, сколь обширны мои – из вторых рук полученные – знания о затейливости человеческой натуры. И причина, отчего я всё продолжаю эту переписку, верно и состоит в этом Вашем неведении – искреннем ли, напускном ли – касательно того, что, по общему мнению, надлежит знать и иметь женщине. Это неведение мне – как крепко вросший в край пропасти куст – тому, кто висит, вцепившись в него, над бездной: вот за что я держусь, вот чем я держусь.

Я хочу рассказать Вам одно происшествие – вернее и не хочу – потому что мне даже вспомнить о нём больно – и хочу – чтобы показать, как я Вам доверяю.

Как-то раз я с замиранием сердца составила подборку не самых длинных своих стихов – получилась небольшая пачка – и послала их одному великому поэту – которого я здесь не назову: написать его имя рука не поворачивается – послала с вопросом: «Поэзия ли это? Есть ли у меня… голос?» Поэт был любезен: ответ не заставил себя ждать. В нём было сказано, что мои стихи – милые вещицы, хотя и не совсем правильные в рассуждении формы и не всегда согласные с понятиями о хорошем тоне. О моём сочинительстве поэт отзывался не без одобрения, считая его достойным занятием на то время, пока у меня не появятся – по точному его выражению – «более приятные и важные обязанности». [89] Откуда, мистер Падуб, откуда после такого суждения возьмётся охота обзавестись подобными обязанностями? Вы поняли самое это выражение: «жизнь языка». Вы понимаете – «лишь три таких мне повидать случилось» [90] – что потребность записывать слова – то есть, конечно, записывать увиденное, но и слова тоже, в первую очередь слова: они вся моя жизнь, вся жизнь – так вот, эта потребность – она сродни тому, что испытывает паучиха, отягощённая бременем шёлка, из которого ей должно плести нити; шёлк – это жизнь её, кров, спасение, это снедь её и питьё, и если шёлковую сеть повредят, оборвут, что ещё останется паучихе, как не приняться вновь за плетение, не взяться сызнова за сооружение сети? «Она, – скажете Вы, – существо терпеливое». – Да, терпеливое. – «И притом дикое». – Такова её натура. Она должна плести, понимаете? Иначе она умрёт от преизбыточества.

В этот раз больше писать не могу. Слишком много всего на душе, слишком много я Вам открыла, и если я перечитаю эти листы, не станет духу их отослать. Пусть отправляются как есть, неправленые, во всей своей неприглаженности. – Храни и благослови Вас Господь.


Кристабель Ла Мотт.

* * *

Любезный друг.


Вы ведь позволите мне называться Вашим другом? Вот уж два или три месяца мои заветные мысли предпочитают Ваше общество всякому другому, а где мои мысли, воистину там и я – даже если мне, как боярышнику, определено оставаться за порогом. Пишу второпях – и не с тем чтобы ответить на последнее, пространнейшее из Ваших писем, а желая поделиться одним видением, покуда оно ещё сохраняет дух необычного. Ответ я напишу непременно, за ответом дело не станет, теперь же, пока не пропала решимость, должен Вам кое о чём рассказать. Любопытно? На это я и надеялся.

Прежде всего, должен сознаться, что видение посетило меня в аллее Ричмондского парка. Хотя – отчего же «сознаться»? Разве поэт, джентльмен не волен отправиться на верховую прогулку с приятелями куда пожелает? Но когда меня с друзьями пригласили для моциона проехаться в Ричмондском парке, в душе у меня шевельнулась тревога, словно какое-то бессловесное заклятие сделало эти рощи и зелёные лужайки запретными – запретными, как Ваше жилище, как Шалотта для рыцарей [91], как спящий лес из сказки, обросший по опушкам колючим шиповником. В сказках же, как Вам известно запреты на то и даны, чтобы их нарушать, и притом всенепременно – как случилось в Вашей истории про Мелюзину, к несчастью для непослушного рыцаря. Может статься, если бы не приманчивый блеск недоступного, недозволенного, я бы в парк и не поехал. Должен, правда, заметить, что, как джентльмен XIX века, я не считал себя вправе фланировать близ Вашего клематиса, роз или опененного цветами боярышника, хотя мог бы прогуливаться беспрепятственно и беззаботно: мостовая – владение общее. Однако я не променяю воображаемый дом среди роз на реальность, пока меня в него не пригласят. Хоть этого мне и не дождаться. Итак, я ехал по парку, размышлял о тех, кто жительствует неподалёку от его железных ворот, и воображал, как за тем или другим поворотом вот-вот мелькнёт и исчезнет, подобно Вашим беляницам, отчасти знакомая шаль или шляпка. Я уже было досадовал на Вашего доброго квакера, чьи пресные «теллурические условия» располагают к себе скорее, чем поэтические нравоучения Р. Г. Падуба…

Как подобает образцовому рыцарю в образцовой сказке, я, погрузившись в задумчивость, ехал в стороне от спутников. Путь мой лежал по дернистой аллее, где стояло такое безмолвие, что Вы приписали бы его колдовству. Когда мы сюда добирались, в парке бушевала весна: мы спугнули семейку кроликов, притаившихся в зарослях папоротника, который только-только выбрасывал сочные листья; свёрнутые спиралью, они ещё не совсем распрямились и походили на новорождённых змеек, то ли чешуйчатых, то ли пернатых. Чёрные вороны деловито и важно расхаживали там и сям, долбя иссиня-чёрными треугольными клювами корни. Взмывали жаворонки, пауки раскидывали блёсткие геометрические тенёта, порхали бабочки, носились, замирая в полёте, синие стрелы-стрекозы. С лёгкостью несказанной плыла в вышине подхваченная порывом ветра пустельга, зорко озирая залитую солнцем землю.

Итак, я, одинокий всадник, всё углублялся в туннель аллеи, не вполне понимая, куда я попал, и ничуть из-за этого не тревожась, не вспоминая про спутников и даже не задумываясь о том, что неподалёку живёт… некто из друзей. Аллея была буковая, на ветках ярко блистали едва начавшие лопаться почки, облитые новым – обновленным – светом, алмазной дрожью; глубину же аллеи заволакивал сумрак, и аллея казалась безмолвным нефом собора. Птицы молчали, или, может быть, я их не слышал: не выстукивал дятел, не пели, не сновали по веткам дрозды. Я вслушивался в сгущавшуюся тишину, а конь мой мягко ступал по волглой после дождя подстилке из буковых орешков – не хрустящей, но и не чавкающей от сырости. Мною владело знакомое – мне по крайней мере знакомое – чувство, будто мой путь, узкий, устланный сквозными тенями, расстилается равновидно и впереди и позади; будто я – это и я вчерашний и я завтрашний, всё вместе, в одном лице, – и я проезжал этот путь с полным своим безразличием, ибо всё едино, к цели я еду, или от цели, или не еду вовсе. Для меня такие минуты – поэзия. Не поймите меня превратно: я не про сусальные «поэтические минуты», а про мгновения, придающие всему стройность. – Под стройностью я разумею, конечно, и стихотворный размер и звучание, но не только их, а ещё и стройность, которую создают некие линии жизни, пронизывающие нас на своём равновидном пути от Начала к Концу. Ну как мне это Вам объяснить? И для кого же, как не для Вас, попытаться мне описать неописуемое, неуловимо-неосязаемое? Вообразите чертеж, вроде того, что набросает Вам учитель рисования, чтобы дать более правильное понятие о перспективе: веер или туннель из сходящихся прямых линий, убегающих не в глухую черноту, не в Никуда, но к точке схода, в Бесконечность. А теперь представьте себе, что линии эти изображаются мягкими яркими листиками, бледным светом с голубой поволокой, стволами в мягких серых шкурах, высокими вблизи и чем дальше, тем ниже, этими вот самыми колеями в покрове редкой красы, тёмно-рыжем и сажисто-чёрном, торфяном, и янтарном, и пепельном; всё так отчетливо – и вместе с тем нераздельно, всё уводит туда – и всё недвижно… Не умею выразить… Ну да Вы, надеюсь, уже поняли…

В отдалении показалось что-то похожее на пруд. Глубокий ли, нет ли – не разобрать, он лежал прямо у меня на пути, отражая в своей тёмно-бурой бестрепетной глади кроны деревьев. Я отвёл было взгляд, а когда вновь посмотрел в ту сторону, увидал в пруду какое-то существо. Недолго было подумать, что его наколдовали: ещё мгновение назад его не было, забрести же с берега оно не могло – гладь оставалась такой же бестрепетной, как и прежде.

Создание оказалось маленькой гончей млечной масти, с острой мордочкой и умными чёрными глазками. Она лежала или, лучше сказать, возлежала – это слово больше подходит к её геральдической позе, позе сфинкса, – наполовину погрузившись в воду, так что гладь разделяла её тело вдоль как бы на пробор; под водой, среди волокнистой зелени и янтарного мерцания белели собачьи лапы. Хрупкие передние гончая вытянула перед собой, тонкий хвост закручен. Собака была неподвижна, словно мраморное изваяние, и не миг-другой, а изрядное время.

На шее гончей на серебряной цепочке висели серебряные бубенцы – не крохотные гремушки, а основательные, величиною с чаячье или даже куриное яйцо.

Конь мой замер, и он и я уставились на странное существо. А оно всё так же недвижно, как каменное, смотрело на нас несколько даже властным взглядом, сохраняя благодушно-уверенный вид.

Несколько мгновений я не мог сообразить, к чему отнести это явление: реальность ли это, галлюцинация или что-то иное? Не из другого ли времени это пришелец? До чего же странно оно лежало, приподнявшись из воды, это существо: подлинно Canis Acquaticus [92], то ли возникающий на поверхности водяной дух, то ли погружающийся дух земной.

А я не находил в себе сил прогнать его с пути, заставить пошевелиться, исчезнуть. Я смотрел на него, оно на меня. Оно казалось мне целой поэмой – и тут я вспомнил Вас, и Вашу собачку, и Ваших сказочных существ, обитающих в нашем несказочном мире. И ещё мне вспомнились кое-какие стихи сэра Томаса Уайетта, большей частью про охоту – только там охотничьи псы изображены обитателями дворцовых покоев. «Noli me tangere» [93], – говорил величавый вид существа, и я в самом деле не приближался – не мог приблизиться, – но вернулся из своего вневременъя в мир, наполненный дневным светом, где время меряется будничною суетой: что мне оставалось?

И вот я записываю это происшествие, хотя Вы, – или всякий, кто это прочтёт, – возможно, посчитаете его пустячным. Но оно не пустяк. В нём – знамение. Мне пришло на память, что в этом самом парке, с такими же малышками-гончими тешилась охотой в пору своей молодости королева Елизавета, Девственная Охотница, безжалостная Артемида. Я так и видел перед собой одетый бледностью грозный её лик и убегающих от неё оленей. (Упитанные олени, встречавшиеся мне по пути, пощипывали в своё удовольствие травку, провожали меня глазами, застыв как статуи, либо принюхивались мне вслед.) Известно ли Вам, что Дикая Охота, проносясь через крестьянские хутора, оставляла, бывало, в очаге собачонку, которая, если не спугнуть её особым заклинанием, жила на хуторе, питаясь, чем заведено, покуда через год Дикая Охота не налетала вновь?

Больше я до этого предмета не коснусь. Я и без того выставил себя в таком нелепом виде, что теперь моё достоинство полностью в Ваших руках и я доверяюсь Вам так же, как доверились мне Вы в последнем своём письме, которого я никогда не забуду: оно, как я писал вначале, не останется без ответа.

Как же рассудите Вы о моём видении?

«Сваммердама» осталось поправить совсем немного. Сваммердам был человек прихотливого ума и горестной судьбы, подобно многим великим всеми отринутый и презираемый; обстоятельства его жизни менялись почти одновременно с тем, как менялись предметы, вызывавшие в нём сильнейший интерес – нет, не интерес: неистовую страсть. Только представьте, друг мой, всё разнообразие проявлений, всю многоликость и безграничность человеческого духа, который в один миг способен и обретаться в душной голландской кунсткамере, и рассекать лишь в микроскоп различимое сердце, и любоваться явившимся средь листвы, под лучезарнейшим в Англии небом образом водяной гончей, и, путешествуя с Ренаном по Галилее, смотреть на тамошние полевые лилии – и с непростительной беззастенчивостью высматривать в мечтах тайны Вашей невидимой комнаты, покуда Вы, склонившись над листом бумаги, пишете и улыбаетесь, ибо «Мелюзина» уже начата и рыцарь подъехал к Источнику Жажды, где его ожидает встреча

* * *

Любезный друг мой.


Так я обращаюсь к Вам в первый раз… и в последний. Мы ринулись в бездну – я без сомнения ринулась, – тогда как спускаться можно было бы осторожнее – или даже не стоило вовсе. Я пришла к заключению, что наша продолжительная беседа таит опасность. Боюсь, это звучит неделикатно, однако я никакого достойного выхода не вижу. – Вас не виню ни в чём – не виню и себя – в том разве, что откровенничала без меры – но о чём уж таком откровенничала? – Что любила отца, что задумала написать эпическую поэму?

Однако люди осудят такого рода переписку – переписку женщины, делящей, как я, уединение с подругой, и мужчиной, хотя бы этот мужчина и был великий и мудрый поэт.

Кое-кому мнение людей – в том числе и жены поэта – небезразлично. Кое-кому было бы больно упасть в его глазах. Мне указали – и указали справедливо, – что если мне дорога свобода, позволяющая жить, как я живу, быть себе полной хозяйкой и заниматься своим делом, то мне надлежит взять особую осторожность, дабы сохранить своё доброе имя в общем – в том числе и жены поэта – мнении, не упасть в его глазах и не лишиться вследствие этого свободы бывать где хочу.

Слов нет, я отдаю должное Вашей заметной во всём деликатности, и Вашему такту, и Вашей порядочности.

Не кажется ли Вам, что лучше нам было бы прекратить переписку?


Неизменно Ваша доброжелательница

Кристабель Ла Мотт.

* * *

Любезный друг мой.


Ваше письмо было как гром среди ясного неба. Вы, конечно, и сами догадывались, каким ударом станет письмо столь несхожее с прошлым, и притом после того, как между нами возникли и укрепились (как мне казалось) искренность, доверительность. Я спрашивал себя, чем я мог Вас так потревожить, и отвечал, что, приехав в Ричмонд – и не только приехав, но и описав увиденное, преступил очерченный Вами предел близости. Если я по здравом размышлении утвердился бы в мысли, что причина в этом, я рассыпался бы в уверениях, что просто в парке у меня разыгралась фантазия и я сгоряча придал занятному зрелищу чересчур важное значение – хотя дело обстояло не так. Однако причина не в этом – то есть, может быть, прежде она в этом и состояла, но тон Вашего письма всё переменил.

Сказать по правде, сначала Ваше письмо не только потрясло меня, но и возмутило: «Как она могла написать мне такое?» Но изливать возмущение в ответном письме я поостерёгся: слишком многого мог я через это лишиться, и среди прочего – права считаться обладателем таких достоинств, как деликатность, такт и порядочность, которыми Вы любезно меня наделяете. И я погрузился в долгие и глубокие размышления о нашей переписке, о трудности Вашего положения – положения женщины, которой, как Вы изволили выразиться, «дорога свобода, позволяющая жить, как она живёт». «У меня и в мыслях нет покушаться на Вашу свободу, – хотелось мне возразить. – Как раз напротив, я чту её, уважаю, я восхищаюсь Вашей свободой и плодами её: Вашими сочинениями, словами, паутинной их вязью. Мне известно не понаслышке, каким бедствием может обернуться для женщины несвобода, как вредны, тягостны, губительны для её способностей ограничения, налагаемые обществом». А Вас я от всей души почитал прекрасным поэтом и своим другом.

Но вот ещё чем примечательно Ваше письмо: в нём – да простится мне вынужденная неделикатность – не обинуясь сказано, что отношения наши – отношения мужчины и женщины. Не напиши Вы этих слов, мы и дальше сколь угодно могли бы длить ни к чему не обязывающие беседы, может быть, сдабривая их невинными любезностями, как прекрасная дама и преданный рыцарь, но подчиняясь в первую очередь ничуть не предосудительному желанию поговорить об искусстве, о нашем с Вами ремесле. Мне казалось, что именно эту свободу Вы и отстаиваете. Что же тогда заставило Вас ретироваться за крепостной палисад непреодолимых условностей?

Неужели нельзя ничего поправить?

Здесь я хочу поделиться двумя наблюдениями. Первое – это что Вы ни словом ни намёком не показываете что твёрдо приняли решение прервать переписку. Вы предлагаете этот шаг в виде вопроса, больше того – готовы целиком подчиниться моему мнению: то ли это всего лишь по-женски выраженный упрёк (что может быть более mal a propos? [94] ), то ли верный снимок происходящего у Вас в душе – неуверенность, стоит ли в самом деле ставить точку.

Нет, дражайшая мисс Ла Мотт, мне не кажется, что нам (на основании приведённых Вами доводов) лучше прекратить переписку. Мне лучше не будет: я от этого бесконечно много потеряю и не смогу даже утешаться сознанием, что, отказавшись от переписки, безобидного источника живой радости и свободы, я поступил благородно или благоразумно.

Да и Вам, как мне кажется, лучше не будет. Впрочем, с уверенностью судить не берусь: я недостаточно посвящён в Ваши обстоятельства.

Я обещал поделиться двумя наблюдениями. Первое я изложил. Теперь второе. Вы пишете так – пущусь уж во все тяжкие, – будто Ваше мнение отчасти подсказано какой-то другой особой или особами. Я лишь высказываю подозрение, однако нельзя не заметить, что за Вашими строками звучит чужой голос. – Справедлива ли моя догадка? Может статься, это голос особы, имеющей куда более веские права на Вашу дружбу и доверие, чем у меня – и всё же проверьте хорошенько, правильно ли эта особа представляет истинное положение дел и не застят ли ей глаза какие-либо посторонние соображения.

Пишу, а сам никак не возьму нужный тон: всё сбиваюсь то на бранчливость, то на жалобы. Но как же стремительно Вы вошли в мою жизнь: что я буду без Вас делать – не представляю.

Мне бы хотелось прислать Вам «Сваммердама». Это хоть Вы мне позволите?


Ваш покорный слуга

Рандольф Падуб.

* * *

Любезный друг мой.


Как же мне теперь отвечать Вам? Я была резка и нелюбезна – из опасения, что у меня не станет решимости. И ещё оттого, что я лишь голос – тихий, должно быть, и слабый – голос из вихря, описать который я, по чести, не в силах.

Мне следует объясниться – хотя я и не обязана – и всё же обязана: иначе на мне будет тяготеть обвинение в чёрной неблагодарности и других преступлениях, поменьше.

Нет, право, не стоит. Эти письма – драгоценные эти письма – это так много и так мало. Но главное вот что: они нас компрометируют.

Какое холодное, безотрадное слово. Его слово, этого мира. И его дражайшей половины, этой ханжи. И всё же оно открывает путь к свободе.

Я хочу порассуждать: о свободе и несправедливости.

Несправедливость в том, что мне нужна свобода… от Вас – от того, кто чтит её всем сердцем. Ваши слова о свободе – это так великолепно, и как я могу отвернуться от…

В подтверждение – небольшая история. История позабытых мелочей, не имеющих даже названия. История нашего особнячка, Вифании, названного так с умыслом. Для Вас, как видно из Вашей чудесной поэмы, Вифания – это местечко, где Учитель некогда вернул к жизни умершего друга [95] – пока лишь его одного.

Но для нас, женщин, Вифания была местом, где мы не были ни услужающими ни услужаемыми – Бедная Марфа заботилась о большом угощении и, совсем выбившись из сил, попеняла сестре, которая сидела у ног Его, и слушала Его слово, и выбрала единое на потребу. [96] Мне, однако ж, ближе суждение Джорджа Герберта: «Кто горницу метёт, как по Твоим заветам, у тех и горница чиста и труд при этом». Мы с моей доброй приятельницей придумали устроить свою Вифанию, где всякая работа будет исполняться в духе любви, как по Его заветам. Надобно заметить, что познакомились мы с ней на одной из восхитительных лекций мистера Рескина о высоком достоинстве домашних ремёсел и личного труда. И нам захотелось устроить свою жизнь на началах Разума и делать отменные вещи. Сообразив все обстоятельства, мы разочли, что если соединим наши скудные капиталы – и станем зарабатывать уроками рисования – и продавать сказки или даже стихи, – мы сможем наладить жизнь так, чтобы гнетущий будничный труд уподобился работе художника, стал священнодействием, каким хотел видеть его мистер Рескин, и каждая из нас имела бы в этих трудах равное участие, ибо над нами не было хозяина (кроме одного лишь Господа Всех, побывавшего в Вифании истинной) и верности своей мы никому не нарушали. Тогдашняя же наша участь – судорожная дочерняя преданность матери по плоти и утончённое рабство в виде должности гувернантки – потеря небольшая: с той жизнью мы расставались радостно, терпеливо одолевая все преграды. Но нам надлежало отречься и от внешнего мира – и обычных женских надежд (а с ними и обычных женских страхов) – во имя… пожалуй что во имя Искусства – повседневной обязанности упражняться во всяких ремёслах: от выделки редкой красоты занавесей до писания картин мистического содержания, от приготовления печений с сахарными розочками до сочинения эпической «Мелюзины». Мы словно бы заключили договор – и не будем об этом больше. Такую жизнь мы себе выбрали и, поверьте, счастливы в ней безмерно – не только я.

(Я так заразилась нашей перепиской, что прямо подмывает спросить: не случалось ли Вам видеть, как мистер Рескин показывает, что такое Искусство Природы, изображая камень с прожилками, погружённый в стакан воды? Краски горят как самоцветы, перо и кисть выводят такие тонкие штрихи, а объяснения, раскрывающие истинную суть изображённого, так отчётливы, что… Я, однако, разболталась. Правильно всё-таки, что нам следует прекратить…)

Я, друг мой, выбрала себе путь и должна идти по нему, не сворачивая. Можете, если хотите, вообразить меня Владычицей Шалотта, хотя и более ограниченной – такой, которая не прельщается возможностью вдохнуть воздух полей за стенами своей башни и отправиться в челноке навстречу леденящей смерти, а предпочитает внимательно подбирать яркие шелка для узора и прилежно ткать… то, чем можно завесить ставни чтобы и щёлки не осталось.

Вы возразите, что ни на что из этого не посягаете.

Вы приведете доводы – веские доводы. Но мы успели сказать друг другу совсем немного, как уже дошли до того… обстоятельства, которое Вы назвали со всей прямотой. В глубине души я знаю: опасность – есть. Вооружитесь терпением. Будьте великодушны. Простите.


Ваш друг

Кристабель Ла Мотт.

* * *

Любезный друг мой.


Последние мои письма – словно вороны-посыльные Ноя: взвившись над хлябью вспухшей от затяжных дождей Темзы, они умчались на другой берег и канули, не принеся назад никакого признака жизни. А я так уповал на эти письма, на приложенный список «Сваммердама», на котором и чернила ещё не просохли. Я полагал, Вам следует удостовериться, что это Вы некоторым образом вызвали его к жизни, что без Вашей острой наблюдательности, без Вашего тонкого чувствования крохотных созданий не из рода человеческого мой герой вышел бы куда менее рельефным, просто сухим остовом, одетым бесформенной плотью. Ещё ни одна из моих поэм не сочинялась для определённого читателя – только для автора и его наполовину придуманного alter ego. Но Вы – иное дело: я отдаю себя на суд именно Вашей непохожести, Вашей инакости, чарующей и дразнящей. А Вы даже не можете – глупо ведь подозревать, что не смеете, – уведомить меня, что поэма доставлена по назначению: какой удар моему самолюбию, больше того – моим понятиям о дружбе.

Если Вас задело то, что я назвал Ваше длинное последнее письмо противоречивым (а оно противоречиво) и робким (а оно робко) – приношу свои извинения. Вы, верно, спросите, отчего я так настойчиво засыпаю письмами особу, которая сама объявила, что не может более длить нашу дружбу (хотя, по её же признанию, дружба эта ей дорога) и упорствует в своём молчании, отвержении. Любовнику смириться с такой conge [97] ещё куда ни шло – но другу, кроткому дорогому другу? Разве я когда-нибудь произнёс хоть слово, черкнул хоть строчку, в которых сквозил хоть намёк на неподобающий интерес к Вашей персоне? Никаких «Если бы всё сложилось иначе – о, тогда!…» Никаких «Ваши ясные глазки – такими я их себе представляю – будут, возможно, пробегать по страницам…» Ничуть не бывало: я чистосердечно поверял Вам свои задушевные мысли, более сродные моей натуре, чем пустые любезности – этого, стало быть, Вы снести не смогли?

Отчего же я так настойчив? Право, сам не пойму. Во имя, должно быть, будущих «Сваммердамов» , ибо незаметно для себя стал видеть в Вас – не смейтесь – своего рода Музу.

Могла ли Владычица Шалотта в своей башне сочинить «Мелюзину», отгородившись от мира крепостным рвом и решётками на окнах?

Вы можете возразить, что и сами занимаетесь стихотворством, так что состоять в музах Вам не с руки. Я никогда не считал эти роли несовместными; скорее можно сказать, что они дополняют друг друга. Но Вы всё равно непреклонны.

Да не введёт Вас в заблуждение мой насмешливый тон. Никакой другой что-то не приходит. Остаётся наперекор всему надеяться, что хоть это письмо станет голубем, который принесёт долгожданную оливковую ветку. Если же нет, я никогда Вас больше не потревожу.


Вечно Ваш, Ваш как нельзя более искренно

Р. Г. Падуб.

* * *

Уважаемый мистер Падуб.


В который раз принимаюсь за это письмо. Не знаю, как начать, не знаю, что писать дальше. Вышло одно обстоятельство… а дальше теряюсь: как это обстоятельство может куда-то выйти? Что оно за зверь такой, это обстоятельство?

Ваши письма, милостивый государь, до меня не дошли – и это не случайность. Ни письма-вороны, ни – к безмерному моему отчаянию – Ваша поэма.

Боюсь – нет, знаю: видела сама, – что они попадали в чужие руки.

Нынче случилось так, что я вышла навстречу почтальону чуть раньше обычного и подбежала к нему первой.

И тут завязалась, можно сказать, зашелестела борьба.

Я схватила… Нет, к моему стыду – к нашему стыду, – мы обе схватили…

Прошу Вас, умоляю – я рассказала истинную правду – не осуждайте. Это делалось с намерением защитить мою честь – и если я не вполне разделяю понятия о чести, вызвавшие столь истовую заботу, я всё же должна быть благодарна. Должна. И благодарна.

Но опуститься до воровства

Ах, милостивый государь, чувства мои не в ладах друг с другом. Да, я должна быть благодарна. Но обман мне обиден нестерпимо, обидно за Вас: пусть я считала за лучшее не отвечать на письма, распоряжаться ими не смел никто, какие бы причины за этим ни стояли.

Найти письма не могу. Мне сказано, что они порваны в клочья. А с ними и «Сваммердам». Как такое простить! Но – как не простить…

В доме, таком счастливом когда-то, теперь плач и стоны, всё облёк нестерпимый покров чёрной мигрени. – Пёс Трей, поджав хвост, мыкается по комнатам, не слышно пения Монсеньора Дорато. Я не нахожу себе места, и всё спрашиваю себя, у кого же искать утешения, и всё думаю о Вас, друг мой и невольный виновник стольких бед.

Это заблуждение, я знаю…

Уже и сама не пойму, права я была или нет, решившись на тот первый шаг, причину всего – оборвать переписку.

И ведь зачем решилась: чтобы сохранить царившую в доме гармонию – ту, что теперь совершенно разладилась и сменилась нестройным скрежетом.

Ах, друг мой, я просто вне себя от гнева: глаза утопают в слезах, перед глазами полыхают странные алые пятна…

Больше писать не решаюсь: кто знает, дойдут ли новые Ваши послания в целости и сохранности – дойдут ли вообще…

Ваша Поэма пропала!

Но мне – смириться? Мне, всю жизнь рвавшейся из-под власти семьи и общества? Ни за что! И пусть меня вновь осыплют упрёками в непоследовательности, отступничестве, малодушии и всех женских слабостях – прошу Вас: приходите, если можете, прогуляться в Ричмондский парк в… какой же назначить день? Вы, верно, так заняты. – В какой-нибудь из трёх ближайших дней, поутру, часов в одиннадцать. Вы скажете – погода ненастная. В самом деле, ненастье бушует уже который день. Вода поднялась, Темза вздымает валы всё выше и выше, обрушивает их на береговую полосу, бьётся о стены набережной и, взбегая по ним, с гулким хохотом, со всем своим водяным неистовством захлёстывает булыжные мостовые, вторгается, презрев калитки и деревянные ограды, в садики при домах; напористые бурые потоки змеятся, клокочут, увлекают за собой всё подряд. Очёски, перья, вымокшую одежду, мёртвых зверушек, затопляют клумбы анютиных глазок и незабудок, покушаются скрыть под собой даже ранние шток-розы. Но я всё равно приду. Надену прочные ботики, вооружусь зонтом, захвачу с собою Пса Трея – вот кто будет благодарен мне от всей души.

Войду я через те ворота, что со стороны Ричмонд-хилла и буду прогуливаться возле – на тот случай, если Вы всё же решите прийти.

Я виновата перед Вами и хочу просить прощения – лично.

Вот Вам оливковая ветвь. Примите ли Вы её?

О погибшая поэма!…


Ваш искренний друг.

* * *

Любезный друг мой.


Надеюсь, возвращение Ваше домой было благополучным. Я провожал Вас взглядом, пока Вы не скрылись из виду: удаляющиеся решительной походкой ботики, из-под которых побрызгивает вода, а рядом, вприпрыжку – четыре когтистые лапы. И – ни взгляда назад. Вы, по крайней мере, так и не обернулись. Зато Пёс Трей раз-другой повернул-таки серую кудлатую голову – с тоской, хочется думать. Что же Вы так упорно вводили меня в заблуждение? Я проглядел все глаза, высматривая поблизости королевского спаниеля или вострушку-гончую млечной масти, и вдруг – Вы, такая хрупкая, почти незаметная рядом с поджарой серой зверюгой, точно вышедшей из какой-нибудь ирландской сказки или скандинавской саги про волчью охоту. В чём ещё вы отступили от истины? Теперь и Ваша Вифания что ни день представляется мне по-иному: карнизы меняют облик, окна по расплываются в ухмылке, то вытягиваются вверх, живая изгородь то подступает к дому, то отступает, всё переиначивается, перелаживается, всё так неопределённо. Но зато – о, зато я своими глазами видел Ваше лицо – пусть мимолётно, под роняющими капли полями шляпки, под раскидистым сводом внушительного зонта; зато я держал Вашу руку – в начале встречи и при расставании, – и она доверчиво, как мне показалось, как мне хотелось думать, лежала в моей руке.

Что это была за прогулка, что за ветер! – никогда не забуду. Мы придвинулись ближе, чтобы лучше слышать друг друга, и наши зонты намертво сцепились спицами, порывы ветра уносили наши слова в сторону, летели сорванные зелёные листья, а по холму, под которым вставала, клубясь, свинцовая громада, мчались и мчались олени. Для чего я рассказываю Вам то, что Вы и сами видели? Для того, чтобы нас единило не только увиденное, но и слова о нём – как единили порывы ветра и короткие миги внезапного затишья. Всё, что нас окружало на этой прогулке, – это был больше Ваш мир, водяное царство: луга, лежащие под водой, словно город Ис, деревья, растущие разом и ввысь и вглубь, клокотание туч и в надземных и в подводных кронах…

Что ещё? Я заново переписываю для Вас «Сваммердама». Работа непростая: то и дело натыкаюсь на мелкие недочёты, что-то правлю, на что-то просто досадую. Список вы получите на следующей неделе. И на следующей же неделе мы опять отправимся на прогулку, Вы согласны? Убедились Вы, что я не людоед, а обычный джентльмен, смирный и несколько мнительный?

Не находите ли и Вы любопытным и вместе с тем естественным, что мы так робели друг друга, хотя наше письменное знакомство не скажу чтобы поверхностное? Я как будто знаю Вас всю жизнь, а вот ведь подбираю учтивые фразы, вопросы из светского обихода: во плоти Вы (как, может быть, едва ли не каждый) много загадочнее, чем Ваши чернильные начертания. (Это, должно быть, ко всем нам относится. Судить не берусь.)

На этом закончим. По Вашей просьбе, адресую письма в Ричмондскую почтовую контору, до востребования. Не по душе мне что-то эта уловка: мне не нравится, что она имеет вид мошеннической проделки, я нахожу её предосудительной. Не думаю, чтобы и Вы, столь чуткая ко всему недолжному, гордая своей нравственной свободой, решились на эту хитрость с лёгким сердцем. Нельзя придумать что-нибудь получше? Нельзя ли будет в дальнейшем обойтись без этой уловки? Я весь в Вашей власти, но мне неспокойно. Дайте знать, если возможно, получили ли Вы это первое отправленное до востребования письмо. И ещё дайте знать, как обстоят Ваши дела и когда мы сможем увидеться снова. Поклон Псу Трею…

* * *

Любезный друг мой.


Письмо дошло благополучно. Ваше слово – «уловка» – меня удручает. Я подумаю. Помех немало: завесы, заверти, – но я подумаю – и может статься, из этих раздумий выйдет не только головная боль, но и что-нибудь путное.

Не скоро забуду я нашу блистательную прогулку по влажным лугам. Не забуду ни единого Вашего слова, ни самых ничтожных знаков самого почтительного внимания, ни тех редких минут, когда нам случалось высказывать истины и здравые суждения о загробной жизни. Теперь Вы, надеюсь, верите, что сеансы миссис Лийс заслуживают того, чтобы Вы, отнеслись к ним со всей серьёзностью. Убитым горем они несут несказанное утешение. На прошлой неделе некая миссис Томпкинс больше десяти минут держала у себя на коленях своего умершего малыша: весил, как она уверяла, точь-в-точь как живой, и сжатые в кулачок пальчики и пальчики на ногах – всё как у живого, а материнское сердце может ли обмануться? И отец тоже имел возможность коснуться мягких кудряшек ненадолго, возвращённого им малыша. А ещё бывшие на сеансе видели проблеск неземного света и ощутили лёгкое благоуханное веяние.

Как Вы это верно заметили, что после беседы воочию – звучит как «на очной ставке!» – на бумаге беседуется с трудом. Что писать – не знаю. Перо упирается. Голос Ваш наполняет душу священным трепетом – да-да, трепетом – и голос, и само Ваше присутствие, как бы я к нему ни относилась. Свидеться ли нам вновь? Во благо ли будет такая встреча или во зло? Пёс Трей – который также Вам кланяется – не сомневается, что во благо, а я не знаю. – Так и быть: во вторник. Если Вы не придёте, я справлюсь, нет ли письма на почте, где я дожидаюсь своей очереди вместе с жёнами моряков, всевозможными щеголихами и хмурым негоциантом, чьё лицо, если ему нет письма, морщится так, что того и гляди грянет буря.


Жду не дождусь «Сваммердама».

Ваш искренний друг.

* * *

Друг мой.


Я хотел начать в таком духе: «Не нахожу слов, чтобы выразить, как я виноват перед Вами», и что я-де «поддался минутному безумию», и тому подобное, потом я решил не говорить о случившемся напрямик, а пуститься в околичности – доказывать, будто это неправда, что магнит стремится к магниту, да так упорно доказывать, что ложь глядишь и предстанет спасительной в своём роде выдумкой, в которой есть своего рода истина. Но законы природы – это то, что заслуживает наибольшего уважения, да и среди законов человеческих есть такие, что действуют столь же непреложно, как поле намагниченного железа или природный магнит, и если я стану лгать – Вам, кому я не лгал никогда, – то я погиб.

До конца своих дней не забуду, какою Вы были за миг до того, как на меня накатило безумие. Ваше бледное лицо смотрело на меня с бесхитростною прямотой, Вы протянули мне руку, озарённую водянистым солнечным светом, лившимся меж высоких деревьев. Я бы мог взять Вас за руку, мог и не взять – ведь мог же? Взять или не взять – ведь мог? Теперь-то все «или» позади. Никогда ещё до той минуты моё существо не сосредотачивалось так всецело на одном, в одном пространстве, в одном времени: блаженная вечность, заключённая в единый, словно бы нескончаемый миг. Я слышал Ваш зов – пусть при этом Вы и говорили о чём-то другом, что-то про цветовой спектр радуги; но из самого средоточия всего, что есть Вы, из самых глубин его рвался обращённый ко мне зов, и я должен был – не словами – ответить на этот бессловесный призыв. Что же, только ли мною владело безумие? Когда я держал Вас в объятиях (пишу и, переживая вновь, трепещу), я знал твёрдо: не один я безумен.

Нет-нет, про Вас – не буду: я ни мыслей ни чувств Ваших не знаю.

Но за себя я говорить должен. Должен высказать, что у меня на душе. Эти непростительные объятия были не безотчётным порывом, не минутным всплеском – они от того, что таилось во мне глубоко-глубоко, от самого, может быть, во мне лучшего. Знайте, что я уже с той первой встречи понял: Вы – моя судьба, и с тех пор я так и живу с этим чувством, хотя порой мне, возможно, удавалось перерядить его до неузнаваемости.

Я еженощно вижу во сне ваше лицо, ежедневно, проходя по будничным улицам, слышу, как в моём притихшем сознании выпевается ритм Ваших строк. Я назвал Вас своею Музой, и это правда – или может быть правда: Вы моя Муза, вестница из некой повелительной обители духа, где неумолчной песней звенит сама душа поэзии. Я был бы ещё правдивее, если бы назвал Вас своей Любовью… Вот и назвал. Да, я люблю Вас, люблю всякой любовью, на какую только способен человек, люблю до беспамятства. Такой любви в мире приюта не будет, такая любовь, говорит мой поугасший рассудок, счастья ни Вам, ни мне принести не может и не принесёт; я пытался ускользнуть от этой любви, пытался упасти от неё Вас, употреблял для этого всевозможные ухищрения. («Кроме молчания», – резонно заметите Вы, но молчать было выше моих сил.) Мы с Вами трезвомыслящие люди девятнадцатого столетия, и можно было бы оставить coup de foudre [98] тем, кто подвизается в плетении романтических повестей, – но я получил несомненные доказательства, что Вам и без моих признаний всё было известно, что Вы, пусть и на миг (тот бесконечный миг) поверили в истинность того, что я сейчас Вам открыл.

И вот я пишу к Вам и спрашиваю: что нам делать? Неужели же так и закончится то, что, в сущности, лишь начинается? Я вполне убеждён, что не успеет это письмо дойти, как навстречу ему полетит письмо от Вас со справедливым и мудрым решением, что нам не следует больше встречаться, не следует видеться, что даже с письмами, этими проблесками свободы, надо покончить. И я, сообразно с интригой истории, где мы – персонажи, а также покорствуя игу условностей, вынужден буду, как джентльмен, смириться с Вашим решением – хотя бы на время, в надежде, что Судьба, которая держит все нити интриги и не спускает с нас глаз, Укажет нам встретиться вновь и нежданно-негаданно а, где мы остановились…

Нет, друг мой, так я не могу. Это противно природе – не моей собственно, а самой Её Величество Природе, которая нынче утром улыбается мне в Вашем облике, Вашей улыбкой, и от этого всё вокруг так светло: и анемоны у меня на столе, и пылинки в льющихся из окна солнечных потоках, и слова на раскрытых передо мною страницах (Джон Донн); этот свет – это Вы, это Вы, это Вы. Я счастлив, счастлив, как никогда ещё не был – это я-то, которому, обращаясь к Вам, впору терзаться Бог знает каким раскаянием, в ужасе от всего отступаться. Вижу Ваши озорные губки, перечитываю озадачивающие Ваши суждения о муравьях, пауках – и улыбаюсь: тут Вы такая, как были, уравновешенная, наблюдательная – и не только; известно Вам, нет ли, какая ещё, но я-то уж знаю…

Чего же я добиваюсь? – спросите Вы по обыкновению насмешливо и не обинуясь, чтобы вывести из моего ропота ясное предложение. Не знаю – откуда мне знать? Об одном Вас молю: не спешите порвать наше знакомство, не оставляйте меня довольствоваться одним-единственным голодным поцелуем, повремените ещё хоть немного. Нельзя ли выкроить хоть краткий срок, хоть пядь Вселенной, где мы смогли бы вдоволь надивиться этому чуду – что мы обрели друг друга?

Помните ли – ну конечно же, помните! – как мы стояли под деревьями на лобастом склоне, наблюдая, как там, где капли влаги в затонувшем воздухе налились светом, раскинулась радуга и Потоп прекратился? А мы стояли под радужной аркой, словно по праву, дарованному ещё одним Заветом, весь этот мир теперь наш. Выгнулась яркая дуга, уперлась в землю далеко расстоящими оконечностями, но стоит перевести взгляд – картина меняется…

Витиеватое вышло послание, то-то пыли соберётся в завитках слога, пока оно будет дожидаться востребования в почтовой конторе – кто знает, не вечно ли? А я стану время от времени прогуливаться в парке под теми самыми деревьями и верить, что Вы простите.


Ещё более Ваш

Р. Г. П.

* * *

Ах, милостивый государь, всё мерцает, дрожит, всё переливается блёстками, искрится, сверкает. Весь этот вечер я сижу у камина – сижу на покойной своей табуретке, – подставив жаркие щёки дыханию пламени, рдяному шёпоту, просевшей груде, где истлевшие угли рассыпаются – что я с собою делаю! – в мёртвый прах, милостивый государь.

А тогда – там – когда над тонущим миром расцвела в сизом воздухе радуга, – не было же там такого, чтобы ударила в дерево молния и заструилась, сбегая к земле, по древесным членам, но пламя – было: пламя лизало, пламя охватывало, извивалось каждой жилкой, пламя взметалось и пожирало почти без следа…


В воздухе пламя. В ствол —

Огненная стрела.

В уголья естество.

Кости и плоть – дотла.


Не под такими ли древесными кущами укрывались первые наши прародители – а Око их высмотрело, – недомысленно вкусившие знания, которое стало им гибелью?..

Если мир погибнет не в пучине вод, как однажды, случилось, можно точно сказать, что за гибель нас ждёт: это нам возвестили…

И у Вас в «Рагнарёке» – под стать стремительным водам, в которых захлёбывается мир у Водсворта – «Лизало пламя Сурта [99] берега – Земного круга, пило твердь земную – И всплёвывало в небосвод багряный – Расплавленное злато…»

А потом – дождь. Дождь из пепла. Пепла Ясеня-Миродержца.


«Я-сень». Был сень – стал страх,

Стал пепл. Дождём – прах в прах.


В глазах мелькают падучие звёзды – как золотые стрелы перед гаснущим взором. – Предвестье мигрени. – Но пока не нахлынула тьма – и боль – мне ещё остаётся немного света, чтобы сказать Вам… о чём бишь? Не могу я позволить Вам испепелить меня. Не могу.

Я вспыхну – не так, как уютный ручной огонь в славном моём камельке, где крохотно зияют блаженные гроты, где меж хребтов и утёсов ненадолго наливаются самоцветные сады. – Нет, я вспыхну как солома в летнюю сушь: порыв ветра, содрогание воздуха, запах гари, летучий дым – и мучнистое крошево, что в мгновение ока рассыпается прахом… Нет, не могу, не могу…

Видите, милостивый государь: честь, нравственность – до этого я не касаюсь, хоть это и важно, – а сразу о главном, рядом с которым рассуждения о подобных материях попросту суесловие. Главное же – моё уединение, уединение, над которым нависла угроза – от Вас, – уединение, без которого я ничто. До чести ли тут, до нравственности ли?

Я читаю Ваши мысли, дорогой мистер Падуб. Вы предложите горение управляемое, заботливо умеряемое: установленные пределы, каминная решётка с толстыми прутьями, столбики с медными набалдашниками – ne progredietur ultra… [100]

Отвечу так: Ваша рдеющая саламандра – огнедышащий дракон. Быть пожару.

Не может смертный, вступив в огонь, не сгореть.

Случалось в мечтах и мне похаживать в пещи огненной, подобно Седраху, Мисаху и Авденаго. [101]

Но нету у нас, у нынешних, здравомыслящих той чудотворной истовости, с какой верили в прежние времена.

Знаю теперь, что такое горение страсти; от новых опытов принуждена отказаться.

Мигрень с каждой минутой свирепей, полголовы – прямо тыквенная баклага, налитая болью.

Письмо на почту снесёт Джейн, так что отправится оно тотчас. Вы уж простите его изъяны. И меня простите.


Кристабель.

* * *

Друг мой.


Как мне понять Ваше разительное – чуть было не написал «сразителъное» – послание, которое, как я и предсказывал, летело навстречу моему и которое, как я предсказать не осмелился, заключает в себе не холодный отказ, но огненную, если подхватить Вашу метафору, загадку? Да, Вы истинный поэт: когда Вас что-то гнетет, лишает покоя, когда Вы чем-то особенно увлечены, Вы облекаете свои мысли в метафоры. Так что же знаменует этот искристый взблеск? Отвечу: погребальный костёр, с которого Вы, мой феникс, вспорхнёте возрождённой и неизменной, – ярче прежнего заблиставшее золото, светлее прежнего сияющий взгляд – semper idem. [102]

Уж не любовь ли это так действует, что рядом с нами вырастают фантастические, нечеловеческие образы, зримые воплощения моей и Вашей природы? И вот Вы уже запросто, с лёгкостью пишете мне от лица обитательницы жаркого пламени, саламандры из очага, обернувшейся огнедышащим летучим драконом, и способны так же запросто, с лёгкостью вообразить меня тем, что означала когда-то двусмысленная моя фамилия – ясенем, Ясенем-Миродержцем, и притом спалённым дотла. У Вас – как и у меня – это стихийный дар. Там мимо нас пронеслись все стихии, составляющие мироздание: воздух, земля, огонь, вода, но мы – вспомните, умоляю! – ведь мы оставались людьми, и как же нам было тепло и покойно в окружении этих деревьев, друг у друга в объятиях, под небесной дугой.

Главное – чтобы Вы поняли: на Ваше уединение я не покушаюсь. Как бы я мог? Как бы посмел? И разве не благословенное желание Ваше вести жизнь уединенную сделало возможным наше сближение, пусть оно кое-кому и во вред?

И если в этом мы с Вами придём к согласию, то нельзя ли, пусть и умеряя себя, пусть отгородившись от мира, мимолётно – хотя любовь в силу природы своей сознаёт себя вечной, – нельзя ли нам украдкой испытать – хотел было написать: «малую толику», но малостью не обойдётся – огромное счастье? От горечи и сожалений нам всё равно не уйти, и, по мне, лучше уж сожалеть о реальном, чем о вообразившемся, о воспоминании, чем о надежде, о поступке, чем о нерешительности, о подлинной жизни, чем всего лишь о чахлых возможностях. Весь этот дотошный разбор клонится к одному: бесценная моя, приходите же в парк, позвольте мне вновь коснуться Вашей руки, давайте вновь прогуляемся под раскаты нашей благопристойной грозы. Очень может быть, что наступит минута, когда из-за сотни важных причин такая возможность у нас отнимется, но Вы ведь знаете, Вы чувствуете, как знаю и чувствую я: минута эта ещё не наступила, ещё далеко.

Не хочется отрывать перо от бумаги, не хочется складывать письмо: пока оно пишется, между нами словно протянута нить, и значит, на нас благословение. К слову о драконах, пожарах, безудержном горении: известно ли Вам, что китайский дракон, на мандаринском наречии именуемый «лун» – существо не огненной, а исключительно водной стихии? И стало быть, состоит в родстве с Вашей загадочной Мелюзиной, плещущейся в мраморной купальне. Иными словами, попадаются среди драконов создания и не столь горячие, приверженные более мирным забавам. Этот дракон красуется на китайских блюдах: синий, извивистый, с брызжущей гривой, в окружении, как мне однажды показалось, огненных хлопьев – теперь-то я понимаю, что это – струение вод.

Вот так письмо сочинилосъ! И уляжется этот исписанный лист в почтовой конторе, как бомба. Право, за последние два дня я превратился в буйного анархиста.

Я буду ждать под деревьями – день изо дня, в обычное Ваше время, – высматривая, не появится ли поблизости женская фигура, ровный, бестрепетный язык пламени, не стелется ли по земле, точно дым, серая гончая. Вы придёте, я знаю. Всякий раз всё, что с нами случалось, я знал наперёд. Подобное положение вещей для меня необычно, и нарочно я к этому не стремился, но я человек правдивый, и если что-то поистине происходит, так и говорю… И так, Вы придёте (знаю не упрямо, а смиренно).


Ваш Р. Г. П.

* * *

Милостивый государь.


Из гордости не признаюсь: «Понимала ведь, что не стоит идти – а пришла». В поступках же – признаюсь, и один из них – как я брела, трепеща, с улицы Горы Араратской к Искусительному Взгорку, а Пёс Трей с рычанием вился вокруг. Он не любит Вас, милостивый государь – вслед за чем я могла бы прибавить: «Я тоже» или – что так и ждётся: «Как бы ни относилась к Вам я». Подарила я Вам счастье своим приходом? Сделались Вы по Вашему обещанию, как боги? [103] Поглощённая ходьбою пара, с усердием бороздящая пыль. Не замечали ли Вы – не будем пока об электричестве и гальванических толчках, – как мы робеем друг друга? Когда не на бумаге – знакомые, и только. Коротаем вместе известное время суток – а Время Вселенной замирает на миг от касания наших пальцев. – Кто же мы, кто мы? Разве не лучше свобода чистой страницы? Или – увы – слишком поздно? Не лишились ли мы первозданной невинности?

Нет, я покинула свой приют – сошла со своей башни, сошла с ума. На несколько коротких часов я останусь дома одна – во вторник, примерно в час пополудни. Не желаете ли проверить, какова покажется Вам в прозаической действительности воображаемая Обитель… Обитель Вашей… – Не угодно ли ко мне на чашку чаю?

Я сожалею о многом. О многом. Есть нечто такое, что надобно высказать – теперь уже скоро, – когда наступит такая минута.

Мне нынче грустно, милостивый государь, – грустно и тяжко – грустно от нашей прогулки, грустно оттого, что она кончилась. Вот и всё, что я способна теперь написать, ибо Муза моя меня оставила – как оставляет она с насмешкою всякую женщину, которая поувивается возле неё, а потом возьмёт да и… влюбится.


Ваша Кристабель.

* * *

Друг мой.


Итак, теперь я могу представлять Вас в подлинной обстановке – в Вашей маленькой гостиной: Вы начальствуете над цветочными венчиками чашек, Монсиньор Дорато охорашивается и заливается трелями, но не во флорентийском палаццо, как я предполагал, а в сущем Тадж-Махале из сверкающих медных прутьев. А над камином – «Кристабель перед сэром Леолайном»: Вы, неподвижная, точно статуя, озарённая бьющим в упор светом, слепящим, цветным, а рядом – такой же отрешённо-недвижный Пёс Трей. Который, дикобразьими иглами вздыбив шерсть на загривке, всё рыскал ретиво по комнате в поисках дичи и с рычанием скалился, подобрав свои мягкие серые губы. – Вы правы: он меня невзлюбил, и это ещё мягко сказано: раз-другой он едва не заставил меня оторваться от превосходного кекса с тмином и, как на охоте, спугнул со стола чашку и блюдце. А цветы террасу не увивают: растаяли, как туман, как мечта – только высокие негнущиеся кусты роз стоят сомкнувшимися часовыми.

Решительно я не понравился Вашему дому, напрасно я в нём побывал.

Это правда, что Вы сказали тогда у камина: и у меня есть дом, хотя в описание его мы не вдавались и разговора о нём не было. И что есть жена, тоже правда. Вы попросили меня рассказать о ней – я промолчал. Не знаю, что вывели Вы из моего молчания – спору нет, сделать этот вопрос Вы имели полное право, – но я не нашёл в себе силы ответить. (Хоть и знал, что спросите.)

Жена у меня есть, и я люблю её. Не так, как Вас: по-другому. Ну вот: написал эти куцые блеклые фразы, а дальше ни с места, полчаса собирался с духом. Есть основательные причины – не стану о них распространяться, но они основательные и даже весьма, – почему моя любовь к Вам не должна задеть её чувства. Понимаю, это звучит фальшиво, неубедительно. Я скорее всего лишь повторяю то, что уже твердили сотни мужчин – записных ловеласов; не знаю, в этих делах я неискушён, мог ли я думать, что в один прекрасный день сяду писать такое письмо? Продолжать этот разговор я не в состоянии, скажу одно: всё здесь написанное, по моему убеждению, чистая правда, и я надеюсь, что не оттолкнул Вас своей суровой, но необходимой прямотой. Рассуждать об этом и дальше – это, вне всяких сомнений, всё равно что предать её. Я испытывал бы то же чувство, если бы дело когда-нибудь шло к тому, чтобы завести разговор о Вас – с кем бы то ни было. Уже от такого приблизительного сходства положений сердце сжимается – Вы чувствуете? Что Вы – то Ваше, что есть у нас с Вами – хоть что-нибудь – то наше.

Не знаю, как обходились Вы с прежними письмами, но это, пожалуйста, уничтожьте: оно, по сути, и есть такое предательство.

Надеюсь, что Муза всё-таки Вас не оставила, что она не покидает вас ни на минуту, даже когда вы пьёте чай. Сам я пишу лирическую поэму («поэма» – и вдруг «лирическая»!) об огнедышащих драконах и их китайских собратьях-лунах: этакое заклинание. Сочиняю с мыслью о Вас: нынче всё, что я думаю, вижу, каждый мой вздох – всё напоминает о Вас. Но обращена поэма не к Вам – те сочинения ещё впереди.

Если это откровенное письмо удостоится ответа, я окончательно уверюсь в Вашем великодушии и в том ещё, что наша пядь Вселенной поистине наша – на короткий срок, пока не проступит невозможность продолжать.


Р. Г. П.

* * *

Дорогой мой мистер Падуб.


Ваша откровенность и Ваша скрытность только делают Вам честь – если понятию этому есть место в том… ящике Пандоры, что мы с Вами открыли – или в том ненастье за порогом, куда мы с Вами отважились. Больше писать не могу: голова болит и болит, а дома у нас – но о домашнем ни слова, по причине, надеюсь, почти той же: честь – enfin [104] дома у нас неладно. Можете ли Вы прийти в парк в четверг? Я хочу Вам что-то сказать, и лучше при встрече.

Навеки, К.

* * *

Друг мой.


Что-то Феникс мой нынче понур и даже взъерошен, голос против обыкновения звучит кротко и жалобно, а в иные минуты даже покорно. Это не дело, этого быть не должно. – Всем я готов поступиться, всем своим счастьем, поверьте, – лишь бы снова видеть Вас такою же лучезарной, блистающей, как и всегда. Что в моей власти – всё исполню, чтобы Вы засияли на своём небосводе с прежней силой – даже отступлюсь от столь упорных своих притязаний на Вас. Скажите же мне – не о грусти своей, а о её причине – только искренно – и я берусь, если это в моих силах, избавить Вас от напасти. Если сможете – напишите, а во вторник приходите в парк.


Вечно, Р. Г. П.

* * *

Дорогой Рандольф.


Право, сама не знаю, отчего мне так грустно. Нет, знаю: оттого что Вы отбираете меня у меня самоё, а возвращаете поубавленной. Я – заплаканные глаза – руки, хранящие прикосновение – и ещё я губы; вся как есть – алчущий остаток женщины, которой страсть незнакома, но страсти в ней через край. – Как это больно!

А Вы – такой добрый – твердите: «Я люблю Вас», «Я люблю Вас» – и я верю, – но кто она, эта «Вы»? Та ли, с нежными русыми волосами, томимая этой непонятной неутолённостъю? – Я прежде была чем-то другим, чем-то более одиноким и лучшим, мне было довольно самой себя – а теперь вот всё рыщу ретиво в поисках, всё меняюсь, меняюсь. Я, может быть, не так сетовала бы на свою участь, будь моя домашняя жизнь безоблачной, но она теперь соткана из непрочного молчания, то и дело пронзаемого булавочными укорами. Я смотрю горделиво, изображаю неведение в том, что знаю до тонкостей – и в чём до тонкостей изобличена – но это даётся мне дорогою ценой – трудно даётся – это способ негодный.

Читаю Вашего Джона Донна.


Любовь же наша – что там ей

Кора телесного? Меж нас —

Взаимодушие прочней

Желанности рук, уст и глаз.[105]


Удачное слово – «взаимодушие». Как по-Вашему, бывает ли она, эта надёжная якорная крепь в ревущую бурю?

В моём лексиконе появилось новое – ненавистнейшее – выражение, совершенно меня поработившее. Это выражение – «И если…» «И если…» И если найдётся время и место для нашей бытности вдвоём – как мы позволяем себе мечтать, – то вместе мы обретём свободу – тогда как сейчас… томимся в клетке?

* * *

Друг мой.


Располагать свободой настоящим образом значит осторожно, обдуманно и деликатно обосноваться в известных пределах, не пытаясь исследовать то, что лежит за ними и что осязать и вкушать возбраняется. Но мы люди, а человеку свойственно всеми правдами и неправдами стремиться к познанию того, что можно познать. И руки, уста и глаза, стоит к ним попривыкнуть и не видеть в них больше ничего достойного исследования, покажутся, когда поманит непознанное, не столь уж желанными. «И если» в нашем распоряжении будет неделя – неделя-другая, – уж мы придумаем, как ею распорядиться. С нашим-то умом и изобретательностью.

Убавлять что-нибудь в Вас я не стал бы ни за что на свете. В подобных случаях, сколько мне известно, принято бросаться с уверениями: «Я люблю Вас такою, какая Вы есть» – «Я люблю Вас самоё» – разумея по «самоё», как Вы намекаете, руки, уста и глаза, но знайте же – то есть мы с Вами знаем наверное, – что это не так: нет, бесценная моя, я люблю Вашу душу, а с нею и Ваши стихи – грамматику их, прерывистый и торопливый синтаксис Вашей живой мысли; они в той же мере «Вы самоё», в какой хромота Клеопатры, была частью её самоё в глазах млеющего Антония – и даже в большей мере, потому что в рассуждении рук, уст и глаз все люди хоть сколько-нибудь да похожи (хотя у Вас они обворожительны и наделены магнетической силой), но мысль Ваша, запечатленная в словах – это Вы. Только Вы: с Вами явилась на свет и угаснет с Вашим уходом…

С путешествием, о котором я говорил, ещё не всё ясно. У Тагвелла много занятий дома, и хотя мы давно решили, что предпримем задуманное, как только установится сносная погода – в наше время «цивилизованному человеку» полагается и проявлять учёный интерес к мельчайшим формам жизни и считаться с заведённым порядком жизни целой планеты – однако теперь оказывается, что дело не горит. Дело, возможно, и не горит, но я, который прежде только и думал об этой поездке, теперь как на горячих угольях: разве могу я по доброй воле уехать так далеко от Ричмонда? Итак, до вторника.


P.S. Новый список «Сваммердама» почти готов.

* * *

Дорогой Рандольф,


Моя недоверчивая Муза снова со мной. Посылаю (ничего не улучшая), что она мне продиктовала.


Кольцами схвачен —

Мощью жилистой, гибкой, —

Взгорок, горячей

Златоблестящей улыбкой

Змея увенчан.

Стягиваются путы

Крепче, крепче,

Крепче с каждой минутой.

Лоснистым валом

Сила взыграла.

Кремнистый склон

Трещит, и стон

Сквозь хруст камней —

Костей – сильней,

Сильней. А он

Смотрит с улыбкой.

* * *

Бесценная моя!


Пишу впопыхах. – Страшно: что-то Вы ответите? – Ехать, не ехать – не знаю. Я бы остался – ради Вас – если бы та мизерная возможность, о которой Вы говорили, осуществилась. Но мыслимо ли такое? Какой правдоподобный предлог для этого шага сможете Вы представить? И вместе с тем – как же мне не надеяться?

Я не хочу, чтобы по моей вине в Вашей жизни случилось непоправимое. Собрав последние остатки благоразумия, умоляю наперекор себе: надежда моя, единственная моя, подумайте хорошенько! Если найдётся способ исполнить всё так тонко, чтобы после Вы могли устраивать свою жизнь по своему усмотрению – что ж, тогда – если такой способ найдётся… Но об этом не в письме. Завтра в полдень я буду в церкви.


Ваш на всю жизнь.

* * *

Милостивый государь.


Свершилось. ТАКОВА БЫЛА МОЯ ВОЛЯ. Я возгремела громом и объявила, что будет по-моему – и никаких вопросов – ни теперь ни впредь – я не потерплю. И это строжайшее повеление, как водится у подданных всякого тирана, принято с покорным вздохом.

Самое страшное позади, весь вред, какой мог нанести этот поступок, теперь нанесён – и не из-за Вашего своеволия, а чуточку из-за моего, ибо я была (да и сейчас ещё) в бешенстве.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

СВАММЕРДАМ[107]

Брат, преклонись ко мне.

Прости, что я Тебя тревожу, но уже недолго…

Покуда служит мне ещё мой голос

И слабый ум – благодарю за то,

Что ты сидел со мною в этой келье,

Где купол бел, как скорлупа яйца.

Я нынче, вылупившись, отойду —

Куда, в какой покойный светлый край —

То ведает приславшая тебя

Германская отшельница святая,

Предстательствующая за мою

Несчастную и немощную душу —

Что на короткий срок заточена

Под скорлупой, в усохшей оболочке —

Пред Тем, Кто, словно мальчуган, держа

Яйцо в пресветлой длани, отверзает

Его Своею Благодатью, чтобы

При незакатном Свете разглядеть,

Что в нём: лишь живоносная ли слизь

Иль ангела зародыш с пухом крыльев.


Что мне прозавещать? Я прежде мнил,

Что я богат – хоть думали иное.

Богатством были сотни три существ,

Чей облик сохранён моим искусством —

С любовию разъятые тела,

Как в Библии Натуры размещенны,

Чтоб мастерство её запечатлеть.

То в прошлом… Сделай милость, запиши:

Мои бумаги, перья пусть возьмёт

Единственный мой друг, мсье Тевено.

Он, истинный философ, оценил

Ума когда-то смелого открытья.

Я б микроскопы отказал ему —

Хоть медного «Гомункула»: подставку

С винтами, что держала линзы твёрдо —

Куда там человеческой руке, —

Чтоб созерцал всяк устремлённый к тайнам

Вне чувствами очерченных пределов

Волокна кисеи, ихора капли. [106]

Но проданы приборы, как не стало

Гроша на хлеб и молоко, хотя

Уж не варит иссохнувший желудок.

Пред Тевено в долгу я, но по дружбе

Пусть он простит. Так и пиши. Теперь

Прибавь для Антуанетты Буриньон

(Меня увещевавшей в час, когда я

Изверился в Его любви безмерной):

Ей и Ему вверяясь, обращаюсь

Лицом к стене глухой и оставляю

Мир вещный ради Вечного, который

Отшельница передо мной раскрыла,

Когда её в Германии сыскал я.

Засим пусть будет подпись: Сваммердам,

Год тысяча шестьсот осьмидесятый.

И возраст укажи мой: сорок три —

Воистину недолог век того,

Кто в щели, испещрившие кору

Вещественного, видел Бесконечность.


Не правда ли, жизнь – обретенье формы:

Из муравьиного яйца – личинка,

Та станет куколкой, а из неё —

Чудовищная самка, иль крылатый

Самец, или старательный работник.

Я – мошка мелкая, мирок мой мал,

И в малой малости я знаю толк:

В вещах и тварях жалких и ничтожных,

В безделках, эфемерах, куриозах.

Как славно в келье у тебя: бело,

И бедно, и безмолвно, и рука

К моим сухим губам подносит кружку

С водой… Благодарю.

Вот так же тесно —

Хоть и не пусто – было там, где я

Увидел свет, средь пыльных тайн природы:

Я в кабинете редкостей рождён.

Что мир явил младенческому взору?

Лишь чудом уместилась колыбель

В пространстве меж столов, шкафов и стульев,

Где как попало громоздились склянки

С притёртой пробкой, камни, кости, перья.

Там блюдо лунных камней вперемешку

С резными скарабеями, тут с полок

Заморские божки таращат глазки.

Русалка, заспиртованная в банке,

Скребёт стекло костлявыми перстами:

Кудель волос вкруг головы иссохшей,

Темнеет буро сморщенная грудь,

Хвост, стиснутый в стекле, как бы облит

Пожухшим лаком, только зубы белы.

На чашу римскую водружено,

Яйцо желтеет василиска, в угол

Задвинув мумию кота, всю в чёрных

Пеленах заскорузлых – не в такие ль

Свивальники тугие облекались

Тогда мои младенческие члены?


Пришла пора твоей руке одеть

Сей выползок в пелена гробовые,

Закрыть глаза, надсаженные долгим

Разглядыванием живых пылинок —

Глаза, чей первый блеск был отраженьем

Собрания пленительных диковин,

Свезенных отовсюду в Амстердам

Стараньями голландских капитанов:

Суда отважных сквозь туман и шквалы

К каким-каким ни хаживали землям —

Где пышет солнце жгучим медным зноем,

Где горы льда зелёного не тают,

Где преют в испарениях густых

Дремучие тропические чащи

И солнце пышных крон не проницает,

И люди никогда не видят света —

Лишь мимолётный серебристый луч,

Случается, зелёный мрак прорежет.


Ещё в далёком детстве я задумал

Богатствам этим роспись учинить:

Ранжировать, внести порядок, сделать

Их ближе человеку, разделив

По назначению их и по видам.

Что к медицине отнесу, что к мифам,

Отдельно амулеты (суеверья),

Отдельно минералы: ртуть, орлец,

Чем пользуют врачи от малярии.

Найду, как по разрядам разложить

И всё живое, чтобы птицы – к птицам,

У насекомых чтобы свой разряд.

Все яйца – от огромных, страусиных

До мягкокожистых, змеиной кладки, —

Кронциркулем обмерив, помещу

Перед тафтою в деревянных плошках.


Отец держал аптекарскую лавку

И поначалу радовался, видя,

К чему сызмлада сын душой стремится,

И будущее мне большое прочил.

Он мнил, что стану я творить добро,

Что славен буду меж людьми, что Богу

В угодность буду обличать неправду.

Когда же понял он, что вопреки

Его мечтам сын в стряпчие не метит,

В его глазах я стал врачом. «Кто лечит

Недуги тела, укрепляет душу», —

Рек сей благочестивый мудрый муж. —

«Весь век он будет есть и пить досыта.

Грех первородный всех обрек хворать,

Всем в лекаре нужда до самой смерти».

Меня ж влекло иное. Что причиной?

Ум въедливый или, быть может, чары

Заморских тех вещиц – убранства «детской»?

Началом анатомии я мыслил

Не сердце человека и не руки,

Но существа, чьи ткани много проще:

Букашки, мошки, червячки, жучки.

Что к жизни ключ? – Безглазый белый червь,

Питающийся человечьей плотью,

Снедаемый потом дворовой птицей,

Что человеку подадут на ужин —

И круг замкнётся. «Жизнь неразделима», —

Мне думалось. – «Разумный анатом

Начнёт с нижайшей из её ступеней,

Наиближайшей к Матери-Земле».


Не в этом ли причина? Или в том,

Что мною овладел мохнатый, чёрный

Бес во плоти – с кулак величиною

Из кабинета редкостей паук?

Иль образы берберских мотыльков,

За крылья чёрные как смоль распятых

Нам на забаву?

Странные созданья,

Они, однако, тоже были жизнь

(Хотя, как я, душой не обладали).

«Родство меж нами», – мнилось мне тогда.

Единосущно всё, и сущность эта —

Стеклянистый Белок, златой Желток,

Яйцо, по верованиям египтян

Начало миру давшее, в Эребе

Быв выведено чернокрылой Ночью.

Сияньем оперенный, из Яйца

Исторгся Эрос и, появши Хаос,

Посеял семена всего живого.

Как знать, не открывает ли намёком

Нам истину орфическая баснь…


Я стал исслеживать истоки жизни.

Что в том недолжного? Никто как Бог

Дал мне глаза, и руки, и сноровку

Соорудить помощника из меди,

Державшего мне линзы терпеливо

Над крохами живого вещества,

А я глядел в магические стекла,

Учился увеличивать, что вижу,

Сильней, сильней, покуда не открыл

Среди хитросплетенного порядка

И связи, и ступени становленья.

Мне было нипочём разъять глаз мухи,

Так роговицу комара приладить,

Чтоб сквозь неё увидеть колокольню

Вниз шпилем, многократно повторённой:

Лес игл без ангелов на остриях.

Пыльца-кольчуга мотыльковых крыльев,

Кривые когти на мушиных лапках —

Мне в мире сем открылся новый мир,

Мир истинный, чудесный, полный жизни

В обличиях диковинных существ.


Вот ты к моим губам подносишь кружку:

Когда б имел я линзы, мы бы в ней

Увидели взамен прозрачной влаги

Биение и яростные корчи

Хвостов драконьих, коим несть числа —

Виясь и помавая волосками,

Они блуждают в капле, как киты

Скитаются в безбрежных океанах.

Оптическая линза – лезвиё.

В увеличеньи скрыто рассеченье.

Единое – как здесь – предстанет многим,

А гладкое – нецельным, ноздреватым:

На коже дамы ямины зияют,

В чешуйках волоски её кудрей.


Чем чаще Множественность я встречал,

Тем был упорней в поисках Единства —

Первоматерии, Природы лика,

Что лишь в изменчивости постоянен.

Я усмотрел Закон в метаморфозах

Жука и муравья, пчелы и мухи,

Я понял, как в яйце растёт личинка,

И как она, уснувши в хризалиде,

Где утончается, где образует

На тельце члены новые, покуда

Из оболочки лопнувшей наружу

Не выбьется махровый лоскуток,

Окрепнет, развернётся – и взовьётся

На палевых, или павлинооких,

Иль полосатых крыльях существо

С пятном, похожим на безглазый череп.


В окошке линзы представлялись пальцы

Дебелыми колоннами, и в помощь

Себе я инструменты смастерил:

Крючки, булавки, лезвия и шильца —

Не из металла, из слоновой кости,

Столь тонкие, что не вооружившись

Стеклом, не можно их и разглядеть.

Я их направил к средоточью жизни

У крохотных телец, к её истоку.

Мы ложно представляем устроенье

Общины в муравейниках и ульях.

Возьми того, кто в них монархом чтится,

К кому, сплетаясь, сходятся все нити

Забот вседневных: раздобыть, принесть,

Построить, напитать – кто вознесен

В своем мирке превыше всех сословий;

Возьми – и под оптическим стеклом

Вскрой органы, дающие рожденье,

Где, зачинаясь, вызревает жизнь,

Где образуется яйцо… Да, тот,

Кого ты мнил Монархом – Мать. К ней, к самке

Гигантских статей льнут со всех сторон

Сестрицы малорослые: подносят

Ей нектар, пестуют её потомство,

Ей служат повитухами, случится —

И жизни отдают за Королеву,

Без коей бы уже пресекся род.


Вот те глаза, что первыми видали

Яичник насекомого. Вот руки,

Что первыми его добыли. Вот

Ум гаснущий, что угадал законы

Метаморфоз, никем не оценённый.

Почётом не был взыскан я – ни дома

(Отец, гроша не дав, меня прогнал),

Ни средь таких, как я, врачей. Когда

Я, впав в нужду, решил было продать

Для фонаря волшебного картинки

С изображеньем опытов моих —

Кто из мужей учёных пожелал

Купить и этим, может быть, спасти

Собрание запёчатлённых истин?

Так стал я побираться. Пищей мне

Был чёрствый хлеб да горсть мясных обрезков,

Червями порченных – личинкой мух,

В чьё размноженье я вникал когда-то.


Тому сто лет великий Галилей

Изгнал из середины Мирозданья

Планету нашу и увидел въявь

Кружение светил, и место Солнца,

И обращение небесных сфер

В пространстве беспредельном, где весь мир наш —

Трава зелёная, снега вершин

И синева морских бездонных хлябей, —

Ничто как капля в гуще звезд кипящей.

Быть Галилею на костре, когда бы

Богобоязненный и вдаль глядящий

Мудрец от мыслей этих не отрёкся

И не отдался в руки богословов,

Чей ум совсем другим причастен тайнам.


Но усомниться в том, что человек —

Ось Мироздания – да разве это

Хула на Господа, Который чудным,

Неизъяснимым устроеньем в нас

Содеял разум и вселил стремленье

К познанию, но положил предел

Дням нашей жизни и покоит души

В приветном сумеречном беспредельи,

Когда, забыв решать загадки, мы

Угаснем в воздыханьях – как зачахнул

Над рассеченьем эфемер и мой

Усталый ум. Я изучил их облик,

Недолговечных сих живых пылинок.

Я годы жизни отдал существам,

Что и до вечера не доживают.


Когда перед глазами Галилея

Мерцали серебристые светила —

Не трепетал ли он, подобно мне,

Когда в стекле передо мной открылись

Не хладные красы небесной бездны,

Но буйный рой едва приметных тварей,

Окованных бронёю василисков,

Которые самим себе – как знать? —

Не кажутся ли – даже молвить страшно —

Тем микрокосмом, коим мнит себя

И Человек, чьей гордости тщеславной

Обидно бесконечность находить

И в крохотном, не только что в великом?

{Desunt cetera}[108]

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Дом – это что?

Это крепкие стены,

Тёплый приют от студёных ветров.

Дом – это где ступают степенно

И отступают за шторы без слов.

А сердце – как мина: тук-тук, тук-тук.

А думы – как крик средь гардин и ковров.

И вдруг – стёкла градом из окон, вдруг —

Взрыв разносит и стены и кров.

Кристабель Ла Мотт

Они стояли на тротуаре и глядели на высеченную над террасой надпись: «Вифания». Светило апрельское солнце. Он и она смущённо сторонились друг друга. Трёхэтажный дом с подъёмными окнами был не дом, а игрушечка. В окнах – симпатичные шторы с ветвистым узором, крепившиеся резными деревянными колечками к медным прутьям. В окне первого этажа виднелся декоративный папоротник в белом керамическом горшке. На входной двери, выкрашенной в густой лиловато-голубой цвет, висел медный дверной молоток – изогнувшийся Дельфин. Розы стояли в бутонах, у самых ног раскинулось целое море незабудок. Между этажами в обрамлении кирпичей красовались лепные цветы подсолнечника. Каждый кирпичик дышал воздухом улицы; кладка, обожжённая ацетиленовыми горелками, промытая водой из струйных форсунок, словно лишилась кожи, и обнажилась сама плоть дома.

– Вот это реставрация, – заметила Мод. – Даже не по себе. Муляж какой-то.

– Как египетский Сфинкс из стекловолокна.

– Именно. Так и видишь внутри камин в истинно викторианском вкусе. То ли подлинный, то ли сооружён из обломков после сноса какого-нибудь особнячка.

Они снова оглядели не то благодушный, не то обездушенный фасад «Вифании».

– Стены, наверно, были чумазее. Здание, наверно, выглядело старше. Когда было ещё новым.

– Постмодернистская цитата, а не дом.

Они перевели взгляд на террасу, всю из чистеньких белых деревянных арок, увенчанную миниатюрной башенкой. Террасу только-только начинали оплетать первые побеги клематиса.

Вот, значит, откуда спустилась она тогда торопливым шагом: решительно колышутся чёрные юбки, губы решительно сжаты, руки стискивают ридикюль, в горячечных, широко раскрытых глазах страх и надежда – так это было? А навстречу, со стороны церкви святого Матфия, в цилиндре и сюртуке – он? А наверху, в окне, щурит за стёклами очков затуманенные слезами глаза та, другая?

– Меня вообще не очень интересуют места – или вещи, – которые с чем-то связаны, – признался Роланд.

– Меня тоже. Я работаю с текстами. И увлечённость современных феминисток личными жизнями писателей мне как-то не нравится.

– Но какой же без этого полноценный анализ? – возразил Роланд.

– Можно пользоваться методами психоанализа без всякого личного отношения, – ответила Мод.

Роланд не стал спорить. Это была его мысль – вместе съездить в Ричмонд и обсудить дальнейшие шаги, но не перед этим же действительно жутковатым домишкой. И Роланд предложил перебраться в церковь в конце улицы – массивное, амбароподобное здание викторианского времени, с застеклёнными уже в наше время хорами и тихим кафетерием. В церкви мельтешила детвора: прыгали клоуны в пёстрых костюмах, порхали феи и балерины, торчали мольберты, пиликали скрипки, наяривали магнитофоны. Роланд и Мод пристроились в кафетерии, в уголке, озарённом таким знакомым витражным светом.

С самого января, когда они послали сэру Джорджу иные благодарственные письма, от него не было ни слуху ни духу. У Мод выдался трудный семестр. Роланд искал работу – отправил запросы в Гонконг, в Барселону и Амстердам. Отправил без особой надежды: как-то в Падубоведнике ему на глаза попалась стандартная рекомендация, которую написал на него Аспидс, где тот аттестовал Роланда как старательного, педантичного, добросовестного исследователя, отчего Роланд выходил настоящим учёным сухарём. Они – Роланд и Мод – условились никому о находке не сообщать и ничего не предпринимать, пока не получат известие от сэра Джорджа или снова не повидаются друг с другом.

Ещё в Линкольне, в последний холодный день накануне отъезда, Роланд сказал Мод, что Кристабель, вероятно, намеревалась отправиться вместе с Рандольфом в ту самую естественнонаучную экспедицию в Северный Йоркшир, которую он совершил в июне 1859 года. Роланду это казалось очевидным: он, в отличие от Мод, был прекрасно осведомлён о датах и маршрутах путешествий Р.Г. Падуба. Теперь Роланд рассказал об этой поездке подробнее. Продолжалась она около месяца. Падуб путешествовал в одиночку, бродил по побережью, взбирался на утёсы, изучал геологические породы и морскую флору и фауну. Сначала предполагалось, что у него будет спутник – преподобный Френсис Тагвелл, автор труда «Анемоны Британского побережья», но мистеру Тагвеллу пришлось отказаться от поездки из-за болезни. По мнению литературоведов, рассказывал Роланд, этот месяц научных занятий и привёл к тому, что в творчестве поэта историческая тематика сменилась, так сказать, естественноисторической. Сам Роланд этого мнения не разделял. Ведь интерес к естественным наукам захватил тогда не только Падуба, но и всё мыслящее человечество. Как раз в 1859 году было опубликовано «Происхождение видов». Тогда же обратился к изучению природы приятель Падуба, великий историк Мишле, написавший четыре книги о четырёх стихиях: «Море» (о воде), «Гора» (о земле), «Птица» (о воздухе), «Насекомое» (об огне – поскольку насекомые обитали в жарких недрах земли). В этот же ряд можно было поставить и «природоведческие» поэмы Падуба – вместе с последними шедеврами Тернера, изображавшими стихию света.

Во время путешествия Падуб чуть ли не каждый день писал жене. Письма были включены в собрание, издаваемое Собрайлом. Отправляясь в Ричмонд, Мод и Роланд захватили с собой их фотокопии.


Дорогая моя Эллен,


Я и моя высокая корзина с банками для образцов доставлены в Залив Робин Гуда – оба изрядно помятые от дорожной тряски и перепачканные сажей, которой вперемешку с искрами неустанно посыпала нас паровозная труба. Железная дорога из Пикеринга в Гросмонт проходит Ньютондейлской тесниной – разломом, образовавшимся в ледниковый период, где по случаю крутого подъёма паровоз представляет в романтической вересковой глуши величественное извержение вулкана. Мне при этом припомнился Мильтонов Сатана, рассекающий взмахами чёрных крыл асфальтические испарения Хаоса – и ещё солидный, рождённый усидчивостью, но от этого не менее вдохновенный труд Лайелля о возникновении холмов и образовании долин на пути движения ледников. Я слышал настойчиво-призывные, томительные крики степных куликов, видел, как мне хочется думать, орла – может быть, впрочем, то был не орёл, но всё же парила в прозрачной стихии какая-то хищная птица. Пасутся тут странные узкогрудые овцы, грузные и неповоротливые. Они поскакивают, разбрасывая копытами камни, и рунистые их бока колышутся, словно купы прибрежных водорослей. Или смотрят на тебя с утёсов – чуть было не написал «нечеловеческим взглядом», но каким же ещё? – с видом что-то уж очень враждебным для домашних животных, почти бесовским. Тебе было бы любопытно увидеть их глаза: жёлтые, с чёрной щёлкой-зрачком – вдоль, а не поперёк. Эти глаза и придают им столь зловещий вид.

Нынешний поезд – преемник вагонов славной конножелезной дороги, придуманной и построенной ещё Джорджем Стефенсоном. Я почти жалел, что меня везёт не более степенный предшественник паровоза, а этот пыхтящий, огнедышащий дракон, который замарал мне надетую в дорогу сорочку (нет, домой не отошлю: я не сомневаюсь, что предоставившая мне стол и кров миссис Кэммиш превосходно стирает и крахмалит).

Всё здесь словно хранит свою первозданность: и напластования горных толщ, и крутые мятущиеся валы по приливе, и рыбаки со своими лодками (на местном наречии – «набойными», потому что у них набиты борта), не очень, мнится мне, отличающимися от простых, но подвижных судёнышек, на которых в древности ходили завоеватели-викинги. Здесь, на берегу Германского Океана так и чувствуешь, что за холодным серо-зелёным простором лежит их Северный край – совсем не то, что близость обихоженных полей Франции, столь ощутительная на побережье Ла-Манша. Даже воздух тут вместе и древний и свежий – свежий от запаха соли и вереска, словно бы обжигающий совершенной своей чистотой, и такая же на вкус вода, упоительно журчащая, пробиваясь из ноздреватого известняка: после воды взбухшей Темзы эта кажется чудеснее вина.

Но ты, пожалуй, заключишь, что я не скучаю по тёплому дому, по библиотеке, по домашней куртке и письменному столу, по обществу милой моей жены. Я думаю о тебе неизменно, с неизменной любовью – впрочем, ты знаешь это и без моих уверений. Что твоё здоровье? Довольно ли ты поправилась, чтобы выходить из дома? Не болит ли, когда читаешь, голова? Пиши же, сообщай обо всех своих занятиях. Я ещё продолжу это письмо, и ты увидишь, что я сделался заправским анатомом по части простейших форм жизни: ремесло, которое сегодня привлекает меня больше, чем живописание душевных судорог человеческих.


15 июня


Усердно штудирую Лайелля. За этим занятием коротаю долгие вечера после анатомических сеансов, которые провожу засветло, между прогулками и ужином. Высокие банки для образцов не пригодились, вместо них по всей гостиной у меня расставлены обыкновенные жёлтые противни. В них я держу Eolis pellucida, Doris billomellata, Aplysia [109] и кое-какие разновидности полипов: тубуларии, плюмулярии, сепгуларии, изящных малюток эолид и сложносоставных асцидий. Да, Эллен, глядя на эти совершенно очаровательные, чудесно устроенные создания, как не счесть их произведением некого Разума? – Но не поспоришь и с многочисленными свидетельствами теории развития, которые показывают, что изменения во всех живых организмах, происходившие в течение невообразимой череды лет, были следствием постепенного действия естественных причин. Напиши, удалось ли тебе, позволило ли тебе здоровье послушать доклад профессора Гексли «Устойчивые типы живых существ». Он, должно быть, оспаривал мнение, что отдельные виды появились на Земле как следствие повторяющихся актов Творения, и выдвигал теорию о постепенном изменении существующих видов. Удалось ли тебе сделать какие-нибудь записи? Важность их была бы неоценима – хотя бы тем, что они удовольствовали бы любопытство твоего супруга, увлечённого натуралиста-любителя.

Сегодня я спустился с холмов со стороны Скарборо к страшному и величавому мысу Фламборо, где не один мореход нашёл ужасную смерть в споре прибрежных вод и мощных течений; даже в такой погожий, приветливый день, как нынче, почти не стихает их борение и слышен за плеском высоких волн их хохот. Утёсы имеют меловую окраску; источенные, изломанные, выграненные стихиями, они приобрели причудливые очертания, отчего суеверы легко могут принять их за изваяния божеств либо окаменевших древних исполинов. Один стоит в море поодаль от берега, то ли из последних сил, то ли с угрозой воздев култышку, похожую на обвязанный обрубок конечности, изъеденный белой проказой. Были тут две скалы, прозванные Король и Королева, но до наших дней сохранилась лишь последняя. Лайелль полагает, что всё здешнее побережье подвержено постепенному разрушению: Фламборо, пишет он, уничтожается, составляющие его породы разлагаются под действием солёных брызг, причём на побережье у основания мыса разложению способствуют ещё и родники, бьющие из глинистых пластов.

Мне пришло на мысль, что если солёная и пресная вода способны с таким терпением, с такой слепою неотвратимостью созидать эти мраморные гроты и соборы, ваять невиданные фигуры – резцом ли, напором ли струй, набирающих силу в весеннюю пору, действием ли крохотных капель, протачивающих тончайшие русла, при помощи лишь земного тяготения, – если силы, заключённые в минералах, способны порождать такие образования, как сталактиты и сталагмиты, то не могут ли тысячелетиями длящиеся воздействия и побуждения внешних сил сказываться на устройстве ушныx каналов и сердечных полостей?

Чем объяснить, что рождённое, обретшее форму по причине исподволь действующих обстоятельств, наделено способностью воспроизводить эту форму в потомстве – воспроизводить тип – даже если единичная особь терпит крах? На этот вопрос, если не ошибаюсь, ответа не найдено. Вот я срезаю с дерева веточку и выращиваю из неё целое дерево, с корнями и кроной – но как это стало возможно? Откуда узнал черенок, как образовать корни и крону?

Мы, дорогая моя, фаустовское поколение: всё стремимся познать такое, что человеку познать, может быть, и не дано (если способности человеку в самом деле Кем-то даются).

Среди прочего Лайелль рассказывает о поглощённых водами прибрежных деревнях: Оберне, Хартберне, Хайде, а также Альдборо, которая выстроена теперь заново дальше от берега. Я так и не узнал, отразилось ли исчезновение этих горестных селений в каких-нибудь легендах или преданиях – какие, сколько мне известно, бытуют, например, в Бретани, – однако на отмелях вдали от берега рыбакам попадаются остатки домов и церквей. Что ж, хоть меня и не тревожит призывный звон подводных колоколов затонувшего города Ис, зато нашёл я доморощенного британского нечистика, хобгоблина: жилище его прозвали, понятно, «Хобово Логово». Добряк хоб умеет вылечивать коклюш, (известный в этих местах как «кашель-задохлец»). Хобово Логово – пещера в береговом утёсе близ деревушки Кеттлнесс; однажды тёмной декабрьской ночью 1829 года вся деревушка сползла по скользкому склону в море.

Ты, верно, уже тревожишься, как бы я не утонул, как бы не погребли меня пески на дне пучины. Сеть мою волна унесла, что было то было: я неосмотрительно бросил её рядом, когда нашаривал в глубокой Бриггской заводи в Файли никак не дававшегося в руки полипа – но сам я цел и невредим, если не считать нескольких почётных царапин, оставленных острыми раковинами морских уточек и маленьких мидий. Ещё неделя-другая – и я с грузом мёртвых морских диковин вновь буду рядом с тобой.


– Мортимер Собрайл утверждает, – сказал Роланд, – Что проследил каждый шаг Падуба во время той экспедиции. «После долгой прогулки по Римской дороге до Пикеринга поэт, вероятно, стёр себе ноги: со мной так и было. Однако его острый глаз, должно быть, подметил больше занятных и живописных деталей, чем через много лет попались на глаза мне».

– И никаких подозрений, что у Падуба была спутница?

– Никаких. А вы бы по таким письмам что-нибудь заподозрили?

– Нет. Обычные письма мужа в отъезде: выдался свободный вечер, и его тянет поболтать с женой. Одно только бросается в глаза: он нигде не пишет: «Жаль, что тебя со мной нет» или хотя бы «Жаль, что ты не видела…» Вот и всё, что выведет литературовед на основании текста. Ещё ну разве что прямое упоминание города Ис – но что Падуб о нём знал, мы уже выяснили. Вот смотрите: если бы это вы были в таком возбуждении, как тот человек, который писал письма Кристабель, смогли бы вы каждый вечер садиться и писать жене ? А писать-то, наверно, приходилось, сидя рядом с Кристабель. Смогли бы вы сочинять такие вот… путевые очерки?

– Если бы я решил, что так надо – ради неё, Эллен, – смог бы, пожалуй.

– Ну, для этого нужно иметь жуткое самообладание и жутко двуличную натуру. А письма такие безмятежные.

– И всё-таки он как будто её ободряет – время от времени…

– Это уже натяжка: раз мы предположили…

– А Кристабель? Известно, что она делала в июне пятьдесят девятого?

– В Архиве никаких сведений. До шестидесятого года – до гибели Бланш – ничего. Вы думаете…

– Как именно погибла Бланш?

– Утопилась. Бросилась в реку с моста в Патни. В мокром платье, да притом ещё набила карманы большими круглыми камнями. Чтобы уж наверняка. Где-то есть запись, что она восхищалась доблестью Мэри Уоллстоункрафт: та тоже пыталась покончить с собой таким же образом, на том же месте. Бланш, как видно, учла, что Уоллстоункрафт не пошла ко дну, потому что её удержала на плаву одежда.

– Мод… а известно, почему Бланш утопилась?

– В точности неизвестно. В предсмертной записке она писала, что не может расплатиться с долгами, что на этом свете она «существо лишнее и никому не нужное». В банке у неё действительно не было ни гроша. По заключению следователя – временное помрачение рассудка от женской неуравновешенности. Следователь написал: «Как известно, женщины подвержены сильным беспричинным перепадам настроения».

– Верно. Феминистки тоже на это ссылаются, когда дело касается автокатастроф, экзаменов…

– Не отвлекайтесь, я поняла. Так вот, литературоведы всегда считали, что Кристабель была там : она показала, что «в то время отлучилась из дома». Я всегда думала – ну, на день, на неделю, много на две…

– В каком месяце погибла Бланш?

– В июне шестидесятого. До этого за целый год о Кристабель никаких сведений – то есть, кроме линкольнширской переписки. И ещё, как нам кажется, кое-каких фрагментов «Мелюзины» да нескольких сказок, которые она послала в «Хоум ноутс» [110], и среди них… постойте-ка, среди них одна про хобгоблина, умеющего лечить коклюш. Но это ведь ничего не доказывает.

– Может, Падуб рассказал.

– А может быть, где-нибудь вычитала. Вычитала, как вы думаете?

– Думаю, нет. Вы считаете, она ездила в Йоркшир?

– Да. Но как это доказать? Или опровергнуть?

– Не заглянуть ли в дневник Эллен? Вы не могли бы поговорить с Беатрисой Пуховер? Ничего не объясняя, без ссылок на меня.

– Ну, это нетрудно.


В кафетерий влетела труппа озорных упырят в белых саванах, с синюшно-зелёными мордашками; упырята загалдели: «Соку! Соку! Соку!» Рядом приплясывал бутуз в боевой раскраске и в таком тугом трико, что каждая складка на теле купидончика-дикаря проступала более чем отчётливо.

– Что бы сказала Кристабель? – заметил Роланд, и Мод ответила:

– Мало ли она сама напридумывала гоблинов. Она-то понимала, что мы такое. Её, похоже, не останавливали соображения благопристойности.

– Бедная Бланш.

– Она приходила сюда – в церковь, – как раз перед тем как решила покончить с собой. Она была знакома с викарием. «Он терпит меня, как терпит многих немолодых девиц с их надуманными страданиями. Церковь его всегда полна женщин, которым тут положено молчать; вышивать обивку на табуреточки им ещё разрешается, но пожертвовать храму картины духовного содержания – ни под каким видом».

– Бедная Бланш.


– Алло.

– Попросите, пожалуйста, Роланда Митчелла.

– Его нет. Куда ушёл – не знаю.

– Вы не могли бы ему кое-что передать?

– Если увижу – передам. Мы с ним то видимся, то нет. А записки он не читает. А кто это говорит?

– Меня зовут Мод Бейли. Я только хотела его предупредить, что завтра буду в Британской библиотеке. У доктора Пуховер.

– Мод Бейли…

– Да-да. Я хотела сперва переговорить с ним… если можно… А то вдруг кто-нибудь… Тут один деликатный вопрос… Я только хотела предупредить … чтобы он успел подготовиться. Вы меня слышите?

– Мод Бейли…

– Ну да, Мод Бейли. Алло! Вы слушаете? Что там, разъединили? Чёрт.


– Вэл.

– Что?

– Случилось что-нибудь?

– Нет. Ничего особенного.

– Ты себя ведёшь так, будто что-то случилось.

– Да ну? И как же это я себя веду? Надо же, заметил, что я себя веду.

– За весь вечер слова не сказала.

– В первый раз, что ли?

– Нет. Но молчать тоже можно по-разному.

– Да ладно. Нашёл из-за чего беспокоиться.

– Ну что ж, ладно так ладно.

– Я завтра задержусь. Можешь вздохнуть свободно.

– Ничего. Я тогда тоже задержусь в Британском музее, поработаю.

– Да, приятная тебе предстоит работёнка. Тебе тут просили кое-что передать. Все думают, я какая-то вечная секретарша: нету у меня других дел – телефонограммы передавать.

– Телефонограммы?

– Звонила тут одна, вся из себя de haut en bas. [111] Твоя приятельница Мод Бейли. Завтра будет в музее. Подробностей не помню.

– Что ты ей сказала?

– Смотри, как оживился. Ничего я ей не сказала. Бросила трубку.

– Эх, Вэл.

– «Эх, Вэл», «Эх, Вэл», «Эх, Вэл». Только и слышишь от тебя. Я пошла спать. Надо выспаться: завтра много работы. Дело о крупных махинациях с подоходным налогом. Жутко интересно, да?

– Мод ничего не говорила, чтобы я… чтобы я не… Она не упоминала Беатрису Пуховер?

– Говорю же, не помню. Вроде не упоминала. Это ж надо, в Лондон заявилась. Мод Бейли…

Если бы у него хватило духу повысить голос, прикрикнуть: «Что ты несёшь!» – прикрикнуть по-настоящему – может, до такого и не дошло бы?

Будь у них дома другая кровать, он прибег бы к своей обычной защите: ушёл бы в себя. Сидя на краешке матраса, он весь напрягся, чтобы не наговорить лишнего.

– Это не то, что ты думаешь.

– Ничего не думаю. Здесь мне думать не полагается. Мне ничего не рассказывают, ничем со мной не делятся – я и не думаю. Я никому не нужна. Ну и пусть.

И если – страшно подумать – эта женщина в некотором смысле уже не Вэл, то где же она, Пропавшая Вэл, Вэл изменившаяся, неясная? Надо что-то делать – но что? Что он может? В чём отвечает он за ту пропавшую Вэл?


Поначалу Мод и Беатриса никак не могли найти общий язык – уже потому что каждая в глазах собеседницы была наделена нерасполагающей наружностью: Беатриса – точь-в-точь рыхлая груда спутанной шерстяной пряжи; Мод – чёткая, острая, устремлённая. Накануне Мод составила что-то вроде вопросника о жёнах именитых викторианцев, разбитого на рубрики, и теперь медленно подводила разговор к самому главному вопросу: что представляет собой дневник Эллен и почему она его писала.

– Мне очень хочется разобраться, что чувствовали жёны так называемых великих людей…

– Он и есть великий, по-моему…

– Да-да. Что они чувствовали: достаточно ли им было купаться в лучах славы своих мужей или они считали что при благоприятных обстоятельствах и сами могли чего-то достичь? Ведь вон сколько из них вели дневники, и во многих случаях это настоящая литература, потаённая, но высокой пробы. Возьмите превосходную прозу Дороти Водсворт. Если бы она не осталась просто сестрой поэта, а решила стать писательницей – вот была бы писательница! Меня, собственно, вот что интересует: зачем Эллен вела дневник? Угодить мужу?

– Ну нет.

– Она ему показывала?

– Ну нет. По-моему, не показывала. Она нигде не пишет.

– Может, она взялась за дневник в надежде, что его опубликуют или вообще как-нибудь прочтут, как вы думаете?

– На этот вопрос ответить труднее. Что его могут прочесть, она, кажется, знала: встречаются в записях резкие замечания насчёт замашек тогдашних биографов – о том, что Диккенса и похоронить толком не успели, а они уже роются в его письменном столе. Типично викторианские замечания. Она понимала, что Падуб – великий поэт, и, конечно, догадывалась, что рано или поздно, если дневники не сжечь, то они – эти любители покопаться в грязном белье – до них доберутся. Догадывалась – но не сожгла. Хотя писем сожгла множество. Мортимер Собрайл считает, что письма уничтожили Вера и Надин, а по-моему, – Эллен. Некоторые с ней и похоронены.

– И всё-таки, доктор Пуховер, ваше мнение: зачем она вела дневник? Излить душу? Разобраться в себе? Из чувства долга? Зачем?

– Есть у меня одна гипотеза. Надуманная, наверно.

– И что это за гипотеза?

– Мне кажется, она писала, чтобы сбить с толку.

Собеседницы уставились друг на друга.

– Кого сбить? – спросила Мод. – Его биографов?

– Просто сбить с толку.

Мод выжидающе молчала. И Беатриса, с трудом подбирая слова, принялась рассказывать подлинную историю своих отношений с дневником:

– Когда я только-только за него принялась, я думала про Эллен: «Какая милая бесцветность». Потом мне стало казаться, что за этим твёрдым… под этой дубовой обшивкой, вот как… там что-то бьётся, трепещет. Тогда я попыталась… меня тянуло представить себе, что же там трепещет и бьётся, и получилось – такая же закрытость и бесцветность. Я уж решила, что сама их придумала, что, может, она – хоть изредка – всё же записывала что-нибудь интересное… как бы лучше сказать… интригующее. Но не тут-то было. Может, это профессиональное заболевание такое у тех, кто работает со скучными дневниками, – воображать, будто автор нарочно озадачивает?

Мод озадаченно оглядела Беатрису. Под нарядом из мягкой-премягкой шерсти, скрывавшим подушечно-пухлый бюст, она различила тугие тесёмки. Шерсть была бирюзовая в крапинку. Рыхлая груда шерсти казалась почти беззащитной.

Беатриса заговорила тише:

– Вы, наверно, думаете: столько лет работы – и такой ничтожный результат. Да, двадцать пять лет, и время притом летит всё быстрее, быстрее. Я и сама понимаю… понимаю, что работа движется медленно, а учёные – вроде вас, со своими представлениями об Эллен Падуб и её труде – они всё больше и больше интересуются. Я поначалу, скажем так, увлеклась ей – ну, как спутницей жизни великого поэта. И если честно, ещё потому, что он, Генри Падуб, был моим кумиром. А эта работа – она сама, так сказать, подвернулась, и они говорили, что работа как раз по мне – как раз для… для женщины, для человека моих способностей, как им казалось. В те годы , доктор Бейли, настоящей феминистке пришлось бы добиваться, чтобы ей позволили работать с циклом про Аска и Эмблу.

– Позволили?

– Ой, то есть… Ну да. Работать с циклом про Аска и Эмблу.

Беатриса замялась. Потом:

– Вы, мисс Бейли, наверно, не представляете тогдашние порядки. Нас никуда не принимали, не давали никакой самостоятельности. Когда я начинала преподавать – и даже до конца шестидесятых – в Колледже Принца Альберта женщин в профессорскую не допускали. Нам была отведена особая комната, тесная и такая, знаете, симпатичненькая . Вопросы все решались в пабах – важные вопросы, – а женщин туда не звали, да нас и самих туда не тянуло. Терпеть не могу запах табака и пива. Но нельзя же из-за этого лишать меня права обсуждать политику факультета. Нам предоставляли работу, и мы были благодарны. Мы думали: как же это скверно – быть молодой, а кое-кому – не мне – казалось, что и хорошенькой быть скверно. А начнёшь стареть – ещё хуже. Я, доктор Бейли, глубоко убеждена, что есть возраст, когда женщина – в таких обстоятельствах – превращается в ведьму . Только потому, что возраст пришёл. В истории много таких примеров. И ведь бывает же ещё охота на ведьм… Вы, наверно, скажете – я ненормальная: затянула работу на двадцать пять лет и ссылаюсь на… на личные причины. Вы бы на моём месте двадцать лет назад всё издали. Но дело ещё в том, что я сомневаюсь: а хорошо ли это? Одобрила бы она мои занятия или нет?

И вдруг Мод сильно, горячо прониклась её переживаниями.

– Может, вам всё это бросить? Занялись бы, чем занимались.

– У меня такое чувство, что это мой долг. Перед собой – за все эти годы. Перед ней .

– Можно будет посмотреть дневник? Меня особенно интересуют записи за пятьдесят девятый год. Я читала его письма к ней. Из Йоркшира. Удалось ей послушать лекцию Гексли?

Не сболтнула ли она лишнего? Видимо, нет. Беатриса медленно поднялась и извлекла из серого стального шкафа нужный том. На мгновение она стиснула его в руках, словно защищая от посягательств.

– Заходила сюда какая-то профессор Стерн. Из Таллахасси. Спрашивала… хотела разузнать про сексуальные отношения Эллен Падуб – с ним, вообще с кем-нибудь. Я сказала, что в дневниках ничего такого нет. А она говорит – должно быть. В метафорах, в умолчаниях. Нас, доктор Бейли, не учили, что исследователь должен в первую очередь обращать внимание на то, о чём умалчивается. Вы, конечно, считаете меня наивной.

– Нет. Зато Леонора Стерн, по-моему, – та действительно бывает наивна. Или нет, не так: она не наивная, она зацикленная, одержимая. Но может, она права. Может, именно эти постоянные умолчания вас и озадачивают.

Беатриса задумалась.

– С этим я ещё могу согласиться. Что-то там явно замалчивается. Я только не понимаю, почему непременно надо думать, что замалчиваются именно… такие вещи.

Этот робкий, но упрямый вызов, подёрнутый застенчивым румянцем, снова всколыхнул в душе Мод родственные чувства. Она вместе со стулом подвинулась ближе и заглянула в осунувшееся помятое лицо. Вспомнилась исступлённость Леоноры, ёрничество Фергуса, вся направленность и пафос литературоведения XX века, постель, похожая на грязный белок…

– Согласна, доктор Пуховер. То есть совершенно согласна. Вся наша наука – вся наша мысль… мы ставим под сомнение что угодно, только не главенство сексуальности. Но феминисткам – увы – как же не уделять этой сфере столько внимания? Иногда я жалею, что не подалась в геологию.

Беатриса Пуховер улыбнулась и протянула Мод дневник.


Дневник Эллен Падуб


4 июня 1859 г.


Уехал мой Рандольф, и в доме поселилось гулкое безмолвие. У меня множество замыслов: хочу как следует обиходить комнаты к его возвращению. Надо снять занавеси в кабинете и гардеробной и хорошенько выбить пыль. Никак не решу, постирать ли те, наверху. Занавеси из гостиной после стирки потеряли вид: нету прежнего блеска и складки какие-то неказистые. Велю Берте выколотить занавеси, а там посмотрим. Берта в последнее время выказывает некоторую леность: на зов не спешит, работу исполняет нерадиво (у серебряных подсвечников под ободком не почищено, а на ночной рубашке Р. по-прежнему недостаёт пуговиц). Не приключилось ли с ней что-нибудь неладное? Я надеялась, что подозрения и запущенность – и, прямо сказать, развал и порча, учиняемая её предшественницами, – с её приходом закончатся и Берта и впредь будет оставаться той же почти невидимой домовитой хлопотуньей, какой показала себя вначале. Занемогла она или расстроена? Боюсь, то и другое вместе, но гадать нету охоты. Завтра спрошу напрямик. То-то подивилась бы она, если бы знала, какого мужества, сколь многообразного мужества (одно дело – потревожить её благополучный уклад, другое – свой собственный) потребуют у меня эти расспросы. Нету во мне матушкиной твёрдости. Многих её качеств и талантов, которыми в избытке наградила её природа, я не унаследовала.

Больше всего, если милый в отъезде, недостаёт мне тихих вечерних часов, когда мы читаем друг другу вслух. Подумывала было приняться за недочитанного им Петрарку, но не стала: без Рандольфа будет не то, лишь его чудный голос способен в полной мере воскресить страстность итальянца былых веков. Прочла главу-другую из «Основ геологии» Лайелля, чтобы разделить увлечённость Рандольфа предметом его исследований, была покорена обдуманной основательностью взглядов автора и трепетала, воображая, сколько же эонов дочеловеческой истории продолжалось образование земной коры – которое, если верить Лайеллю, не закончено и сейчас. Но, по счастливому выражению поэта, «где ж то, что возлюбило персть земную?» Я, в отличие от преподобного мистера Болка, не думаю, что новые представления о происходившем в незапамятные времена, – сколько-нибудь опасное посягательство на утвердившееся вероучение. Может быть, я лишена воображения либо чересчур полагаюсь на своё чутьё и безотчётные убеждения. Но если окажется, что история о Вселенском Потопе есть не что иное, как прекрасная поэтическая выдумка, разве я, жена великого поэта, перестану видеть в ней назидание о том, какая кара может постичь человечество за грехи? Иное дело – считать выдумкой историю достойной подражания жизни и таинственной, благостной смерти величайшего и единственно праведного Человека: это поистине опасно.

И однако – жить во времена, когда настроение умов побуждает к подобным сомнениям… Что ни говори, а Герберт Болк имеет основания для тревоги. Он советует мне не смущать себя вопросами, в которых моё чутьё (как он его аттестует, «женское», «безошибочное», «неиспорченное» и проч. и проч.) поможет распознать суемудрие. Он твердит, что я знаю, мой Искупитель жив [112], и с жаром домогается, чтобы я признала истинность этого утверждения, будто признание это укрепит и его самого. Что ж, признаю. Признаю всей душой. Я в самом деле знаю, что мой Искупитель жив. Но я была бы несказанно рада, если бы Герберт Болк сумел наконец разрешить свои сомнения приличным образом, чтобы молитвы наши исполнились искренней хвалы и крепкой веры в неусыпное Провидение, а не превращались, как сейчас, в разгадывание мучительных загадок.

Но я всё пишу, а час уже поздний. Это потому, что я дома одна – если не считать прислуги, – вот и заработалась до ночи. Пора закрыть дневник и отойти ко сну, чтобы набраться сил перед битвой с занавесями и разговором с Бертою.


6 июня


Сегодня получила письмо от Надин: она со своими отпрысками отправляется в Этрета провести лето на побережье и умоляет, чтобы я позволила им проездом переночевать у нас. Надо принять её как следует. Я и в самом деле куда как рада перекинуться с ней словечком, услышать известия о дорогих мне людях, живущих, по несчастью, так далеко. Но визиты сейчас так некстати: дом чуть не весь вверх дном, я затеяла обревизовать обстановку, перемыть фарфор, и работа ещё не кончена. Кресла какие в чехлах, какие вверены попечениям незаменимого мистера Била: он зашивает, где порвалось. В кресле из кабинета Рандольфа (полукруглом, обитом зелёной кожей), в щели между подушкой на сиденье и подлокотником он нашёл две гинеи, пропавший счёт за свечи, из-за которого вышел такой спор, и перочистку, поднесённую Обществом прихожанок церкви Св.Свитина (как им только в голову пришло, что кто-то решится запачкать такую изящную вещь чернилами!). Люстра спущена, хрустальные подвески тщательно чистятся и натираются до блеска. И в этот до известной степени прирученный беспорядок ворвутся Энид, Джордж, Артур и Дора, чьё преувеличенно бережное обращение с хрусталинками от люстры будет пострашнее легкомысленной неосторожности. И всё же, конечно, пусть приезжают. Я так им и написала. Вернуть люстру на прежнее место или убрать подальше? Ужинаю у себя в кабинете: бульон и ломтик хлеба.


7 июня


Письмо от Рандольфа. Он здоров, работа его идёт успешно. Будет о чём побеседовать по возвращении. Днём у меня разболелось горло, я расчихалась – верно, из-за пыли, поднятой при уборке, – так что после обеда прилегла у себя на кушетке, задёрнула шторы и вздремнула – но спала дурно, беспокойно. Завтра к приезду Надин мне надо будет крепко стоять на ногах. Берта постелила малышам в бывшей детской. Я так и не спросила, что с нею происходит; сегодня, во всяком случае, она ещё угрюмее и сонливее, чем неделю назад.


9 июня


Какая удача, что хозяин в отлучке, ибо за прошедшие сутки дом обратился в сущий пандемониум. Джордж и Артур растут крепышами, можно только радоваться. Девчушки – когда отдыхают – само очарование: кожа мягкая, белоснежная, большие лучистые глаза. Надин называет их «мои ангелочки» – что правда то правда, но мильтонов Пандемониум населяли падшие ангелы, а по части паданья милейшие мои племянники и племянницы никому не уступят, причём места для падений они выбирают на редкость неудачно: стягивают скатерти, опрокидывают вазы с цветами, а Джордж, как я и опасалась, задел фарфоровую миску с водою, где лежали хрусталинки от люстры, отчего те загремели, точно камушки. Держать детей в строгости гувернантка не способна, она мастерица только целовать их да тискать и упражняется в этом непрестанно. Надин же на это улыбается благодушно и замечает, что Грейс на детишек не надышится, в чем я не сомневаюсь.

Я сказала Надин, что она всё цветёт. Это не совсем так, но буду уповать, что Господь простит мне эту невинную маленькую ложь. На самом деле я чуть не ахнула, когда увидала, как она переменилась: волосы поутратили блеск, милое личико припухло, глядело утомлённо, фигура, некогда чаровавшая стройностью, расплылась. Она то и дело повторяет, что здорова и счастлива, а сама жалуется на одышку, прострелы, на беспрестанную зубную боль, мигрени и прочие коварные недуги, которые не оставляют её – «прямо ополчились» на неё, по её выражению, со времени последних родов. При этом, говорит она, Барнабас показывает себя деликатнейшим из мужей. Сейчас он корпит над богословским трудом – убеждения его не такого рода, как у Герберта Болка – и в скором будущем, как рассказала Надин, он рассчитывает получить место настоятеля.


10 июня


Нам с Надин выдался случай поговорить с глазу на глаз – за обедом, когда стайка херувимов упорхнула проветриться в Риджентс-парк. Мы предались тягостно-сладким воспоминаниям о былой нашей жизни в доме настоятеля возле собора: как бегали мы взапуски по саду, как мечтали о той поре, когда будем женщинами. Точно девчонки, болтали о тогдашних наших веерах и чулках, о том, какая мука эти тесные чепцы, когда проповедь затягивается, о том, каково пришлось нашей бедной матушке, родившей пятнадцать детей, из которых в живых остались лишь четыре девочки.

Как всегда наблюдательная Надин сразу приметила, что с Бертой неладно, и высказала весьма правдоподобную догадку. Я отвечала, что с Бертой надо бы поговорить: я было собиралась, да всё ожидала удобной минуты. Надин же на это сказала, что откладывать разговор не годится: и Берте и прочим домашним эта оттяжка послужит только во вред. Она твёрдо держится того мнения, что присутствие греха в доме – соблазн другим. Я заметила, что нам как будто бы заповедано любить грешников, но Надин возразила, что это не вменяет нам в обязанность жить под одним кровом с видимым напоминанием о грехе, оставленном без взыскания. Мы вспомнили, какую непреклонность показывала в таких случаях матушка, считавшая за должное наказывать провинившихся собственноручно. Особенно запомнилась мне одна, Тирза Коллит: как она, бедняжка, с криком металась по комнатам, а за нею, занеся руку, матушка. Никогда не забуду я эти крики. Никогда не подниму я руку ни на кого из прислуги. То же и Надин, что бы она ни говорила – хотя Барнабас и утверждает, что если употреблять это средство с разбором, оно способно оказывать благотворное действие. Не могу представить, чтобы славный мой Рандольф допустил себя с кем-нибудь из состоящих у нас в услужении девушек до рукоприкладства или ещё как-нибудь их обидел. Пока он не вернулся, велю Берте оставить наш дом: это мой долг.


12 июня


Милый обстоятельно пишет о своих делах. Он здоров, изыскания его подвигаются как нельзя лучше. Я во всех подробностях изобразила события этих хлопотливых дней в письме к нему, уже отосланном, и не имею ни времени, ни желания записывать их здесь – разве вот мелочи, которыми я не стала его беспокоить. Две хрустальные подвески треснули: одна – из тех, что висят посредине, другая, не так заметная, от внешнего круга. Что теперь делать? Я убеждена… нет, несправедливо: я склонна думать, что треснули они, когда Артур и Джорджи по нечаянности задели миску с отмокающими хрусталинками. Славному моему Р. я об этой скорбной утрате не написала: хочу сделать так, чтобы дом приятно удивил его неожиданной чистотой и опрятностью. Подвески можно бы заказать новые, но к сроку они точно не поспеют, да и накладно. Как же не хочется чтобы в доме висела люстра, где на подвесках щербинки и трещины!

Имела разговор с Бертой. Всё как я и думала и как говорила Надин. Выпытать у неё имя виновника происшедшего не удалось. Обливаясь слезами, она твердила одно: требовать, чтобы он взял над ней попечение, став её мужем или ещё как-нибудь – об этом не может идти и речи. Раскаяния в её словах не было, но и вызова также; она вновь и вновь спрашивала: «Что же мне делать?» но я не могла дать ей удовлетворительного ответа. «Хоть бы и не хотела, а всё продолжается», – добавила она загадочно. Я сказала, что напишу к её матери, но она умоляла не писать: «Она не переживёт, она мне в жизни не простит». Куда она теперь? Где найдёт кров? Как мне с ней обойтись, чтобы было в духе христианского милосердия? Не хотелось бы отрывать Рандольфа от занятий, но без его согласия у меня будет не так много возможностей помочь ей. И вот ещё беда: кем её заменить. Как подумаю, что может последовать, если замена окажется неудачной: и пьянство, и воровство, и битьё посуды, и безнравственность. Иные из знакомых мне дам ищут прислугу в провинции, подальше от города; не тушеваться и держать себя хозяйкой с видавшим виды лондонским простонародьем удаётся мне не без труда.

Надин утверждает, что прислуге по недостатку образованности свойственна неблагодарность, это-де в порядке вещей. В такие минуты – когда мне приходится с ними знакомиться, выносить суждение о них, задавать им вопросы – я поневоле удивляюсь, как они вообще нас не возненавидят. Убеждена, что есть среди них такие, кто подлинно ненавидит. Не понимаю, как истинный христианин, говоря о мире, где люди делятся на слуг и хозяев, может находить в нём «порядок вещей». – Ведь Он пришёл ко всем, даже и к самым малым – к ним-то, может быть, в первую очередь, к ничтожным, нищим. Нищим имущественно и нищим духом.

Будь рядом Рандольф я бы порассуждала об этом с ним. А может и лучше, что его нет: это моя забота, моя обязанность.


Июнь


Поутру Надин с отпрысками, расточая улыбки и взмахивая на прощанье платками, отбыли в Дувр. Надеюсь, плавание их было благополучным. И надеюсь, они сполна наслаждаются прелестями отдыха у моря. Получила новое письмо от Рандольфа. Оно пришло, едва отправилось в путь сестрино семейство, полное (письмо, не семейство) дыхания моря, свежего ветра и иных отголосков упоительной вольной стихии. В Лондоне воздух жгуч и тяжёл, как раскалённая медь: это, кажется, перед грозою. Безветрие, духота небывалая. Я решила спросить совета касательно Берты у Герберта Болка. На меня накатило предчувствие мигрени, вдруг снова разбередили душу пустота и безмолвие дома. Удалилась к себе и поспала два часа. Сон немного взбодрил, хотя мигрень ещё не совсем отпустила.


Июнь


Заходил Герберт Болк. Остался выпить чаю и побеседовать. Я предложила сыграть в шахматы – так я надеялась отвлечь его от не в меру пылкого изложения своих сомнений и убеждений; к тому же эти игрушечные баталии доставляют мне удовольствие. Он с радостью объявил, что для женщины я играю очень и очень недурно. Я согласилась: обыграла я его превосходнейшим образом.

Спросила его о Берте. Он рассказал про заведение, куда помещают женщин в её положении на время родов; там они имеют за собою хороший уход, а после, если такое возможно, им помогают снова приняться за какое-нибудь полезное занятие. Он обещал узнать, примут ли туда Берту. Я взяла на себя смелость поручиться – то есть связать обязательством славного моего Рандольфа, – что добавлю из своих средств на её содержание до родов, если такое пожертвование доставит ей место в приюте. Мистер Болк уверял, что спальни стараниями самих же обитательниц приюта содержатся в безукоризненной чистоте, что пища там простая, но сытная и готовят её те же самые обитательницы.


Июнь


Спала дурно, и от этого видела странный бессвязный сон. Я играю в шахматы с Гербертом Болком, и он объявляет, что моей королеве положено передвигаться только на одну клетку, как его королю. Я понимаю, что это несправедливо, но, во сне растерявшись, не догадываюсь, что дело в моём короле: большой, красный, он застыл в крайнем ряду, и хода ему, кажется нет. Я вижу все ходы, какие могла бы сделать моя королева – вижу ясно, как неправильности в сложном вязаном или кружевном узоре, – но ей приходится грузно ковылять с клетки на клетку, на один ход за раз. «Вот видите, – произносит вполголоса мистер Болк (там же, во сне). – Говорил я, что вам не победить». И я вижу, что не победить, но всё равно отчего-то волнуюсь и хочу лишь одного: чтобы мне было позволено передвигать свою королеву по диагонали в любом направлении. Странно выходит, как подумаешь, что в шахматах фигуре, изображающей женщину, разрешается продвигаться так далеко и свободно перемещаться в какую угодно сторону – в жизни порядки большей частью иные.

После обеда опять заходил мистер Болк. Витиевато и пространно обличал тех, кто усматривает в новозаветных чудесах – особенно в воскрешении Лазаря – мошеннические уловки. Рассказал, что дело о помещении Берты в приют устраивается. Берте пока ничего не говорю, чтобы не подать надежду, может быть, напрасную. Лицо у Берты сделалось одутловатое, работу она исполняет вяло, нерасторопно.


Июнь


Вот так сюрприз! Получила по почте маленький свёрток, а в нём подарок от моего дорогого Рандольфа и стихи – и то и другое мне. Он побывал в Уитби, рыбацкой деревне, жители которой достигли большой сноровки в обработке выбрасываемого морем чёрного янтаря и с большим искусством вырезывают из него пуговицы, а также всякие изящные вещицы и ювелирные украшения. Мне он прислал редкой красоты брошь с резьбою в виде венка из йоркширских роз: сплетённые колючие веточки, листики – работа артистическая, и как натурально сделано! Цветом она чернее сажи, но стоит повернуть – каждый выступ зажигается отблесками, излучает какую-то гневную силу: одно из свойств янтаря состоит в том, что если его потереть, он притягивает к себе мелкие предметы, как бы посредством животного магнетизма. Чёрный янтарь – гагат – разновидность бурого угля, пишет Р., как видно, заворожённый этим материалом, и это понятно: он, как и уголь, – органический камень. Я, конечно, видала такой янтарь не раз, есть у меня гагатовые четки, но чернотою и блеском этот превосходит всё мною виденное.

Привожу здесь стихотворение: мне оно дороже даже этого прелестного подарка. Несмотря на все Мы так счастливы друг с другом, даже разлука лишь укрепляет нашу преданность и сердечную привязанность.


Дар падкого на парадоксы: это

Лик белых роз из чёрного гагата.

В них удержалась мимолётность лета

И дышит жизнь, хоть смертию объята.


Как ископаемым огнём в камине

Окаменевшие стволы пылают,

Пусть чувство в нас с тобою не остынет,

Пусть на закате дней нас осияет.


Июнь


День не задался. Я объявила Берте, что она должна оставить наш дом и, если она согласна, мистер Болк устроит её в приют Магдалины. Берта не промолвила ни слова, густо побагровела и, тяжело дыша, воззрилась на меня, словно до неё не дошёл смысл моих слов. Я повторила, что мистер Болк оказывает ей большую любезность, что ей очень повезло. В ответ – всё те же исступлённые вздохи или пыхтение, отдающееся во всех углах моей маленькой гостиной. Я велела ей идти и обдумать моё предложение, а потом дать ответ. Следовало бы добавить, что я прошу её съехать до конца будущей недели, но язык не повернулся. Что с ней теперь станется?

Почта принесла груду писем того рода, что приходят к нам всё чаще: письма, содержащие поэмы или отрывки из поэм, засушенные цветы-закладки для «его» Библии или Шекспира, просьбы об автографе, советы (бесцеремонные), что он должен читать, робкие, а порой и навязчивые пожелания, чтобы он прочёл эпическую поэму или трактат, или даже роман, которые, по мнению их сочинителей, могут вызвать у него интерес и выиграть от тех улучшений, которые он предложит. На такие письма я отвечаю дружелюбно, желаю их авторам успеха и объясняю, что Он очень занят – и это сущая правда. Как они не поймут, что если по их милости у него не останется времени читать и размышлять, то он больше не сможет «поражать и восхищать» их «замысловатой изощрённостью мысли», по словам одного такого почитателя. Нынче среди писем оказалось одно, обращённое ко мне, с просьбой о личной встрече – по делу, как там говорится, величайшей для меня важности. Тоже не ново: многие – особенно молодые дамы – в надежде покороче сойтись с моим Рандольфом адресуются именно ко мне. Я учтиво ответила, что личных встреч незнакомым не назначаю, поскольку подобных встреч добиваются слишком многие, но если особа приславшая письмо, имеет сообщить нечто важное, я просила бы прежде письменно известить меня о предмете разговора. Увидим, выйдет ли из этого что-нибудь или не выйдет ничего – что стоит за письмом: что-то путное или, подозреваю, сумбур и бред.


Июнь


Нынче ещё хуже. Мигрень совсем одолела. Весь день я пролежала в комнате с задёрнутыми занавесями, между сном и бодрствованием. Есть много таких телесных ощущений – их нельзя описать, но узнаются они мгновенно: запах хлеба в печи, запах состава для чистки столового серебра; тем, кому эти ощущения незнакомы, о них не расскажешь. Из числа таких ощущений и близость мигрени, знаменуемая головокружением или опустошённостью, которые отнимают телесные силы. Занятно: в этом состоянии начинает казаться, что оно не пройдёт уже никогда и, чтобы переносить его, требуется терпение безусловное, беспредельное. Ближе к вечеру боль слегка улеглась.

Ещё одно письмо от настойчивой таинственной незнакомки. Пишет, что дело идёт о жизни и смерти. Дама вполне образованная, склонна к истерике, но без буйства. Письмо я пока отложила: где тут раздумывать над ним, когда так нездоровится. Мигрень переносит тебя в удивительный мир мертвенных сумерек, где жизнь, смерть – не Бог весть какая важность.


Июнь


Хуже прежнего. Приходил доктор Пимлотт, прописал лауданум, который принёс некоторое облегчение. Днём кто-то забарабанил в дверь, и Берта по рассеянности впустила странную даму, во что бы то ни стало желавшую меня видеть. Я в то время была наверху, попивала бульон. Попросила её прийти в другой раз, когда я буду здорова. Предложение об отсрочке покоробило её и раздражило. Я приняла ещё лауданума и вернулась к себе в тёмную комнату. Ни один из пишущих не изобразил ещё во всей красе блаженство сна. Кольридж описывает сны-мучители [113], Макбет говорит о сне изгнанном – и никто не напишет про то блаженство, когда расторгаешь связи с этим миром и в тепле, в неподвижности переносишься в другой мир. За оградою занавесей, под тёплыми одеялами, словно бы невесомо…


Июнь


День выдался наполовину скверный, наполовину всё-таки славный, погожий – день, можно сказать, обновлённый. Пока я пребывала в дремотном забытьи, в доме всё перечистили, и теперь обстановка – кресла, скатерти, лампы, ширма – теперь как новая.

Заходила моя навязчивая посетительница, и мы с нею говорили. Надеюсь, дело совершенно разъяснилось и на этом можно поставить точку.


Июнь


Поэт – не божество с ангельским зрением. [114] Рандольф никогда с этим определением не соглашался. На этот счёт он охотнее приводит другие слова У-ма Водсворта: «человек, говорящий с людьми» [115], а уж Рандольф, смею утверждать, знает пестроту и переменчивость натуры человеческой куда лучше Водсворта, обращавшего взгляд большей частью в собственную душу.

Заходил Герберт Болк, ласково говорил с Бертой, а та, как тогда передо мною, стояла вся красная, хлопала глазами и точно в рот воды набрала.


Июль


Поутру обнаружилось, что Берта ночью тайком бежала из дома, забрав все свои пожитки и, как уверяет Дженни, кое-что из её вещей, среди прочего ковровый саквояж и шерстяную шаль. Из нашего домашнего имущества не взято, кажется, ничего, хотя всё серебро или на виду, или разложено в незапертых шкафах и комодах. Возможно, что шаль она взяла по ошибке, а может быть, ошибается Дженни.

Куда она подалась? Что мне делать? Написать к её матери? Доводы есть и в пользу такого решения и против него: она не хотела, чтобы мать узнала о её положении, но может, у матери она и нашла прибежище.

Я подарила Дженни одну из своих шалей и один из наших баулов. Она осталась довольна.

Не отправилась ли Берта к тому человеку, который [116].

Как же быть? Пуститься на поиски? Не могла же она в таком состоянии остаться на улице. А если найдём, не покажется ли, будто мы собираемся притянуть её к ответу? Этого мне бы никак не хотелось.

Я обошлась с ней дурно. Я совершила поступок, хуже которого и быть не может.

Герберт Болк с чужими чувствами не считается. Но я-то ведь знала об этом, когда принимала решение. Следовало бы


Июль


Вновь скверный день. Весь день провела в постели, занавеси не задёргивала: оставаться в комнате с завешенными окнами не позволяет какой-то суеверный страх. В косматом тумане висело тусклое солнце, а вечером на чёрном небе тускло загорелось другое светило, луна. Целый день я лежала недвижно, ни разу не повернувшись. Оцепенение, нечувствие стали мне убежищем от боли, малейшее движение превращается в пытку. Сколько же дней проводим мы в неподвижности, ожидая, когда это кончится и нам удастся наконец уснуть. Я лежала в беспамятстве, как, должно быть, лежала в стеклянном гробу Белоснежка – живая, но непричастная поднебесному миру, дыханье не пресекается, но тело не шевелится. А там, в поднебесном мире, мужчины претерпевают и стужу, и зной, и разгул ветров.

К его возвращению я должна быть свежа и бодра. Должна непременно.


– Да, умела она писать, – произнесла Мод. – Я не сразу поняла, почему вы решили, что она сбивает с толку. Но потом, кажется, сообразила. Если судить о ней только по этим записям… я так и не разобралась, какая она была. Симпатична она мне или нет. Рассказывает она о разном. Разном и интересном. Но цельной картины из этого разного не возникает.

– Кто из нас цельная картина? – сказала Беатриса.

– А что было с Бертой после?

– Нам это выяснить не удалось. Эллен не пишет. Не пишет даже, разыскивала ли она её.

– Для Берты это, наверно, была настоящая трагедия. Она – Эллен, – кажется, не понимает…

– Не понимает ли?

– Даже не знаю. Описывает она её очень отчётливо. Бедная Берта.

– Ладно, всё уже быльём поросло, – сказала Беатриса неожиданно. – История давняя. И с ребёнком непонятно. Если он родился.

– Как же это досадно. Когда не знаешь.

– Профессор Собрайл разыскал янтарную брошь. Ту самую. Сейчас она в Собрании Стэнта. Он говорил, экспонируется на муаровом шёлке цвета морской волны.

Сообщение о броши Мод пропустила мимо ушей.

– У вас есть какие-нибудь соображения, кто была та истеричка, которая писала письма? Или она, как Берта, канула без следа?

– Про неё больше никаких сведений. Совсем ничего.

– Эллен обычно сохраняла письма?

– Не все. Большую часть. Связывала в пачки и держала в коробках из-под обуви. Они у меня здесь. В основном «почитательские письма», как она их называла.

– Можно взглянуть?

– Если интересно. Я пару раз их просматривала. Думала написать статью о, так сказать, викторианских предшественниках нынешних клубов поклонников знаменитостей. А когда взялась за статью, противно стало.

– Так вы мне покажете?

Беатриса окинула бесстрастным взглядом решительное, словно выточенное из слоновой кости лицо Мод и что-то в нём прочла, хотя, может быть, её догадка была не совсем верна.

– Что ж, – пробормотала она, не двигаясь с места. – Отчего не показать.

Чёрная картонная коробка была обвязана тесьмой, плотный картон высох и потрескался. Поминутно вздыхая, Беатриса сняла тесьму. В коробке лежали аккуратные связки писем. Беатриса и Мод принялись перебирать их, отыскивая нужную дату, заглядывая в конверты. Просьбы о пожертвованиях, предложения помочь по секретарской части, стремительные строки с изъявлением пламенных восторгов, обращённые к Рандольфу и адресованные Эллен. Наконец Беатриса по дате отыскала письмо, написанное взволнованным и вместе с тем искусным, отдалённо готическим почерком. Да, это было оно.


Уважаемая миссис Падуб.


Простите, пожалуйста, что я занимаю Ваше драгоценнейшее время и внимание. Я женщина Вашего круга, совершенно Вам пока незнакомая, но хочу сообщить Вам нечто такое, что прямо касается и меня и Вас и для меня не меньше как дело жизни и смерти. Поверьте, это правда без прикрас.

О, как мне снискать Ваше доверие? Вы непременно должны мне поверить. Не позволите ли Вы мне отнять у Вас несколько времени своим посещением? Я зайду ненадолго, мне надо лишь сообщить Вам это известие, за которое Вы, может быть, скажете мне спасибо. Или не скажете… Не в этом дело. Просто Вы должны узнать.

Меня можно найти во всякое время по указанному здесь, в письме, адресу. Поверьте, о, поверьте: я хочу оказать Вам дружескую услугу.


Искренне, искренне Ваша

Бланш Перстчетт.


Мод изобразила равнодушие и опустила ресницы, чтобы притушить жадный блеск глаз.

– Похоже, то самое, – проговорила она как можно безразличнее. – А другие есть? Эллен ведь писала про два письма, это, кажется, второе. Нет ли там первого?

Беатриса всколыхнулась.

– Нет. Других нету. Вот разве что в этом почерк похож. Бумага вроде бы та же. Ни обращения, ни подписи.


Вы поступили некрасиво, не вернув мне мою улику. Да, она принадлежит не мне – но и не Вам же! Умоляю, подумайте ещё, перемените своё мнение обо мне. Я представляю, какой показалась Вам при встрече. Я говорила, не выбирая слов. Но всё сказанное правда, и дело принимает серьёзный оборот – сами увидите.


Мод сидела, держа перед собой этот листок, и мучительно силилась разобраться. Что это за улика, которую не вернула Эллен? О чём она говорила, эта улика? О тайной переписке или о поездке на йоркширское побережье вдвоём с подвизавшимся в биологии поэтом? Что почувствовала, о чём догадалась Эллен? Не передала ли ей Бланш украденную рукопись «Сваммердама»? Как бы снять копию с этих документов так, чтобы Беатриса – а раз Беатриса, то, конечно, и Собрайл с Аспидсом – ничего не заподозрили? Настойчивое желание отдавалось в душе, как удары молоточка, но не успело оно облечься во вкрадчивую просьбу, как ватный голос Беатрисы произнёс:

– Что вас сюда привело, я не знаю, доктор Бейли. И не скажу, чтобы так уж хотела узнать. Вы тут что-то искали, теперь вот нашли.

– Да, – шепнула Мод и предостерегающе обвела длиннопалыми руками отсек, за стенами-перегородками которого угадывалась обстановка Падубоведника и присутствие Аспидса.

На лице у Беатрисы застыло благодушное, выжидающе-вопросительное выражение.

– Это не только моя тайна, – прошептала Мод. – Мне потому и пришлось немного схитрить. Я… я пока сама не знаю , что нашла. Когда разберусь, честное слово, первой расскажу вам. Кажется, я догадываюсь, о чём говорила с ней Бланш Перстчетт. Есть два-три предположения.

– Это важно? – спросил блеклый голос таким тоном, что «важность» можно было понимать и в научном, и в человеческом, и в космическом смысле.

– Не знаю. Но наши представления о его… творчестве могут измениться. Кое в чем.

– И что требуется от меня?

– Ксерокопии этих двух писем. И, если получится, дневниковых записей за время между этими датами. И не говорите ничего профессору Собрайлу. И профессору Аспидсу. Пока что. Это наша находка…

Беатриса Пуховер подперла подбородок руками и задумалась. Размышления несколько затянулись.

– А вот это… ну, то, что вас так занимает… это не выставит её в нелепом или… или ложном свете? Мне очень важно, чтобы её не… да, не выставили : самое подходящее слово – не выставили напоказ.

– Её-то эта история почти что и не касается.

– Не очень успокоительный довод.

И снова – выматывающее душу молчание.

– Что ж, видно, придётся вам поверить. Видно, придётся.


Мод вышла от Беатрисы и стремительно направилась к кабинету Аспидса, где её вялым взмахом руки приветствовала Паола; самого Аспидса на месте не было. Зато как только она оказалась за пределами Падубоведника, в полумраке коридора забелел знакомый шерстяной свитер и заблестело знакомым блеском золото волос.

– А вот и я, – объявил Фергус Вулфф. – Не ожидала?

Мод с достоинством вскинула голову и попыталась его обогнуть.

– Погоди.

– Я спешу.

– Куда? Распутывать замысловатые сплетения «Мелюзины» или на свидание с Роландом Митчеллом?

– Ни то ни другое.

– Так подожди.

– Не могу.

Она шагнула в сторону. Он снова преградил ей путь. Она – в другую. Он тоже. Протянув крепкую руку, он железной хваткой впился ей в запястье. Перед глазами Мод возникла постель: взбитый белок.

– Не надо так, Мод. Давай поговорим. Я извёлся от любопытства и ревности в равной пропорции. Мне не верится, что ты увлеклась душкой-пустышкой Роландом, а если нет, то я не понимаю , зачем тебя занесло в Пагубовредник.

– Пагубовредник?

– Падубоведник.

Он всё тянул и тянул её за руку, так что её кейс, а с ним и она сама уже почти прижимались к его телу: не те обстоятельства, чтобы, как когда-то, ощутить бьющее от этого тела электричество.

– Надо поговорить, Мод. Сходим в ресторан, угощу тебя чем-нибудь вкусным. Только поговорить, больше ничего. Ты такая умная. И знаешь – забыл сказать – мне тебя так не хватает…

– Не могу. Дела. Пусти, Фергус.

– Тогда расскажи хотя бы, что за дела. Ну скажи, скажи. Я не проболтаюсь.

– Чего тут рассказывать.

– Не скажешь – сам узнаю. А что узнаю, будет считаться моей собственностью.

– Пусти руку.

За их спинами выросла дородная неулыбчивая негритянка в чёрной униформе.

– Прочтите объявление, будьте любезны. «Соблюдайте тишину в коридорах хранилища».

Мод вырвалась и решительно зашагала прочь.

– Я предупредил, – бросил ей вслед Фергус и в сопровождении бренчащей ключами чёрной охранницы направился к Падубоведнику.


Два дня спустя Роланд и Мод встретились в вегетарианском ресторанчике «Пальчики оближешь» неподалёку от музея. Мод принесла пачку полученных у Беатрисы ксерокопий. Чтобы договориться о встрече, Мод пришлось пережить нервотрепку – снова позвонить Роланду.