Book: Грачи улетели



Грачи улетели

Сергей Носов

ГРАЧИ УЛЕТЕЛИ

Купить книгу "Грачи улетели" Носов Сергей

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ,

для удобства восприятия разбитая на главы

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

– Десять минут гестапо.

Прежде чем отойти от окна, он решил высморкаться. Дождь был грибным. Крыша автобуса, испещряемая дождевыми тычками, на солнце поблескивала, как чешуя. Дорожные рабочие продолжали копать, прохожие – проходить мимо. Грибной дождь не мешал совокупляться двум одинаково рыжим дворнягам – делали любовь посреди улицы, игнорируя вялые увещевания школьного охранника, что курил под козырьком гомеопатической аптеки.

Борис Петрович не был садистом. Но иногда на него находило.

Теорема Виета.

Обвел класс не предвещавшим ничего хорошего взглядом. Потуплены взоры у всех. Это правильно: не ищи взгляда учителя, если не хочешь быть вызванным.

Впрочем, поехали.

– Фролов! – Молчание. – Два. Купченко! – Мычание. – Два. Кондратюк. – Мымыканье. – Два. Конев. – Мемеканье. – Два. Иванова. – “В приведенном… квадратном уравнении… члены которого…” – Неправильно. Два.

Одиннадцать двоек. Семь троек. Одна четверка.

Омерзительно скрипя мелом по доске, написал квадратные уравнения:

2 + 2х – 7 = 0

и

2 + 6х + 15 = 0.

Борис Петрович делит класс на варианты по-своему – не по общепринятому принципу “первый / второй”, а по самому что ни на есть половому: левое уравнение решают мальчики, правое – девочки. Чем объяснить этот сексизм, Борис Петрович сам не знает.

В дверь постучала Анжела.

– Борис Петрович, можно вас на секундочку.

Вздох облегчения не столько услышал, сколько почувствовал спиной, направив стопы свои к двери. Зашушукались. Будут сейчас друг с друга сдувать. Ладно. Амнистия.

Если сама не вошла, значит конфиденциальное.

– Вам телефонограмма. От вашего родственника.

– Какого родственника еще?

– От вашего дяди.

– От дяди? От моего?

Взял с удивлением лист бумаги из рук Анжелы. Текст был отпечатан на принтере:

“Дорогой Борис Петрович! Тебе необходимо быть сегодня на службе у Щукина (улица Ташкентская, адрес ты знаешь). Ждем в 18:00. Очень важная встреча. Придешь – ничему не удивляйся. Больше молчи. Береги себя. Твой Дядя Тепа”.

Борис Петрович ощутил себя шутом гороховым.

Нельзя сказать, что он сухарем был и не понимал шуток (напротив, Борис Петрович, если к тому располагали обстоятельства, умел снисходительно поощрять по отношению к персоне своей в меру непринужденный тон подчиненных, – директор школы был вполне демократ), но сейчас Анжелу косым взглядом пронзил: понимает ли она степень издевательности данного текста?

Трудно сказать.

Понимает, иначе бы не оправдывалась:

– Я сначала подумала, розыгрыш. Он просил номер вашего мобильного, я сказала, что вы отключаете на уроке. Он сказал, что срочно. Просил, чтобы я записала дословно.

Однако не записала ведь, а набрала на компьютере. Наверное, отдельным файлом еще сохранила. Хихикала с Варварой Дмитриевной над Борисом Петровичем, как пить дать.

– Хорошо, – сказал Борис Петрович. (Плохо.)

– Вам напомнить после уроков?

– Спасибо, не надо. (Сам знаю.) В класс возвратился.

Мальчики нашли корни: – 1,2 и 1. У девочек не сходилось. Дискриминант у девочек оказался отрицательным. Они дружно протестовали.

– Отсутствие корней – это тоже решение, – отверг протесты Борис Петрович.

Конец урока посвятил новой теме. Про Дядю Тепу так решил: “Не пойду”.

На перемене отправился в туалет отлавливать курильщиков, никого не поймал. “Или пойти?”

Борис Петрович был единственным в своем роде, то есть в мужском роде; иных мужчин в школе не работало (тот самый грамматический случай, когда в среднем роде допустимо высказываться о мужчинах).

Как единственный в своем роде мужчина он вел себя соответственно по-мужски, за все отвечал сам и в первую голову – за дисциплину: вот почему слабого пола коллег построил в 15:30 на понедельничный (был понедельник) педагогический совет, прерванную традицию проводить который (понедельно – раз в седмицу) Борис Петрович пытался возобновить ввиду приближения конца учебного года.

Следовало обсудить новшества в школьной программе. Легкомысленно настроенные педагогини любые новые новшества встречали с оскорбительной для разработчиков нововведений иронией. Борис Петрович сам в душе не одобрял новшества, но вслух призывал “разобраться, а уж потом хаять”. Он делал вид, будто не понимает, чем на самом деле возмущены учительницы – его дисциплинирующей идеей педсовета по понедельникам. Был саботаж. Вместо того чтобы обсуждать новое в школьной программе, стали говорить вообще о новом. Кто что узнал. Ольга Марковна услышала по радио, что у человека нашли третий мозг (сверх мозгов в голове и позвоночнике), слаборазвитый, он распределен по тканям желудка. Маргарита Ивановна сказала, что морской ленточный червь способен, когда голоден, сожрать девяносто пять процентов самого себя, – ее племянник выловил в интернете. А Татьяна Романовна в газете прочла, что и у мужчин есть критические дни, обусловленные гормональными ежемесячными всплесками. Учительницы оживились. От Бориса Петровича ждали опровержения. Он сказал сухо: “Я не биолог”.

Помимо математики директор школы преподавал краеведение – в условиях данной местности предмет назывался “История СПб”.

История СПб – хобби Бориса Петровича. Если бы он ушел из школы, о тангенсах и котангенсах не вспомнил бы никогда, но тайна подземелья под Пажеским корпусом, есть оно там или нет, его б волновала.

Любил он это дело.

Историю СПб он преподает первый год, математику – восемь лет. Директорствует два неполных года.

Дядю Тепу не видел четыре года, Щукина – месяц.

Что касается Дяди Тепы, он не был дядей. Он не был дядей хотя бы по той простой причине, что не имел племянников. Строго говоря, он даже Тепой не был, потому что был Леонидом; Леонидом, правда все же Тепиным. Но отчего-то всегда – и в школе, и в институте, и в семьях (обе прежних жены) – называли Тепина не Леней, а Тепой.

– В “Аргументах и фактах” напечатано, – сказала Нина Сергеевна, – что в сентябре будет конец света.

– Лучше подумайте о конце учебного года, – сказал Борис Петрович.

О Дяде Тепе, кроме того, что знал о нем четыре года назад, он ничего больше не знает. Может, все это время опять болтался в Германии. Или маханул куда-нибудь на Цейлон. Чай собирать. Вернулся без денег. Хочет в долг попросить. Явился – не запылился.

“Твой Дядя Тепа”!

Недовольный педсоветом шел Борис Петрович, как он думал, домой, потому что думал о доме. Жена с ним сегодня не разговаривает (вчера нагрубил), демонстрация обиды обычно длится три дня. Будет смотреть самую кретиническую передачу, телеигру для дебилов – не себе в удовольствие, а назло мужу. Ему же (который муж) предстоит не отвечать на звонки, изображая свое отсутствие, – достают его с одной невыполнимой просьбой, отказать в которой надо бы, да никак.

Понял Борис Петрович, куда он идет: он идет на Ташкентскую.

А это идти и идти. Ехать и ехать.

Позвонил-таки жене, но не на мобильник в сумочку, а домой – на автоответчик. Сказал: “Я задержусь”. Пусть знает.

Он купил бутылку “Синопской”. Ощутил свободным себя.


2

Сутки через трое Щукин празднует свое одиночество – иногда не один. Он гостеприимен. У него доброе усталое лицо сорокапятилетнего вундеркинда, которому некуда спешить, потому что он везде опоздал. Однажды, притом существенно – на несколько добрых эпох, на несколько степеней производной от презренной действительности, он промахнулся рождением, реализацией, местоблюстительством. О чем теперь говорить? Не здесь и не теперь надо было бы быть Щукину. И не таким.

– “Сторожка”, – сказала Катрин, – очень похожее на “старушка”.

– Ты говоришь почти без акцента, – сказал Дядя Тепа, – а что такое сторожка, не знаешь.

– Теперь знаю, – сказала Катрин, широким жестом руки обозначая внутренность поименованного помещения.

– Знает, – удостоверился Щукин.

С унылой усмешкой он наблюдал, как разливает Катрин водку – принципиально сама – по граненым стаканам. Ей нравилось. Умеет. Она знает слова “самогон”, “вытрезвитель”, “похмелье”. Дядя Тепа хотел, говорит, купить ветчину, но она сама, говорит Дядя Тепа, настояла на этой закуске: хлеб, лук, соль, – ей кажется, так будет правильно.

– Я хочу выпить, – произносит Катрин, оторвав стакан от стола, но еще для чоканья не предъявляя, так что повисшая пауза означает, пожалуй, не точку, не констатацию, а многоточие – динамику мысли: …за встречу?… за знакомство?.. – нет, Катрин подбирает слова: – за вашу… бушуйную… молодость… которая стала… легендой.

Щукин глядит в потолок, морщит иронически лоб, пожимает плечами (позже ему покажется, что много жестикулировал), но, естественно, пьет он – естественно, легко, без причуд – за свою бушуйную молодость, которая стала легендой, – не споря; Дядя Тепа не велел обсуждать.

– Я ходила смотреть ваше место, – сказала Катрин, закусив луком.

– Дворцовый мост, – пояснил Дядя Тепа.

– Да, да. Нева. Дворцы. Это здорово, здорово.

– Красивый город, – соглашается Щукин.

– Расскажите, как это было, – просит Катрин. Щукину не интересно играть в чужие игры. Пусть Дядя Тепа рассказывает. Его затея.

Но Дядя Тепа уже все рассказал. Катрин ненасытна. Ей мало.

– Вы смотрели на Петропавловскую крепость? – пытает она Щукина, и глаза ее сверкают восторгом.

Щукин не помнит, куда смотрел. Кажется, да. (Куда ей хочется, туда и смотрел.)

– Лично я смотрел, – говорит Дядя Тепа, – на Пушкинский Дом.

– Пушкинский Дом? – в голосе Катрин нота сомнения: виден ли Пушкинский Дом с Дворцового моста?.. не ошибка ли памяти?

– То есть нет, на Мраморный Дворец, – уточняет, куда смотрел, Дядя Тепа.

– А Борис Петрович?

(А Борис Петрович тем временем, скрючившись в три погибели, пытается проползти под вагоном; черт его дернул срезать угол – первый состав он сумел, невзирая на грязь, обойти, брюки, однако ж, изрядно испачкав, это те, ходит в школу в которых, – а за первым оказался второй, еще более длинный, а там, глядишь, третий, четвертый; отклоняться от курса у него желания нет, он прекрасно знает, кто обитает в этих списанных, старых, с битыми стеклами в окнах вагонах; идиотом себя обзывает и даже старым козлом, и, пробравшись туда, на ту сторону, и, выпрямив спину, ею всей холодея, понимает, что только что мог разбить бутылку об рельс. Но не разбил.)

– Троицкий назывался Кировский. Киров мост, – произносит Катрин.

– Что значит историк, – восхищенно говорит Дядя Тепа.

Щукин читает в глазах Дяди Тепы: Щука, ты видишь, видишь ты, Щука, с кем я пришел?!


3

Почему улица Ташкентская, вопрос еще тот. Кто-то ей сильно польстил, назвав ее улицей. С виду это просто дорога. Так и надо было назвать – дорогой. Есть же в городе дороги-улицы, и названия у них по-своему поэтичны: Дорога в Угольную гавань, Дорога на Турухтанные острова. А может быть, потому эта дорога не дорога, что должна была называться – Дорога на кладбище?

Или – Дорога на Завод мясокостной муки?

Отлучаясь от Московского проспекта в районе Московских ворот, к другим достопримечательностям она не вела. Был, правда, мост над железнодорожными путями, который Ташкентская улица причудливо делила с другой – с Малой Митрофаньевской; обе, отклоняясь от основных направлений, скользили по насыпям навстречу друг другу, чтобы, совокупившись на мосту, снова разбежаться в разные стороны.

Борис Петрович, когда шел в гости к Щукину, всегда поражался этому обстоятельству: да есть ли еще в мире мост, сразу принадлежащий двум улицам?

Скоро его демонтируют. С тех пор как проезд по мосту перегородили бетонными плитами, на обеих улицах пусто. Ногами ходить здесь тем более некуда. Никто не ходит. Борису Петровичу было куда – куда он и шел, но через мост он не пошел, решил срезать. Вот и заплутал среди мертвых вагонных составов на подходах к полуживому вокзалу (Варшавский вокзал не так давно прекратил быть пассажирским).

А как полез под вагон, мы уже знаем.

Так вот, раньше улицу называли Старообрядческой из-за старообрядческого Громовского погоста, вдоль которого она проходила. Всеми забытое, зажатое между несуразных строений, это небольшое кладбище пускай и в разграбленном виде, но все ж сохранилось до наших дней, чего нельзя сказать о примыкавшем к нему Митрофаньевском, когда-то огромном кладбище, на месте которого ныне впечатляющих размеров свалка, бесчисленные складские помещения и мелкие предприятия, отгородившиеся внушительными заборами.

Борис Петрович прошлое любил больше, чем настоящее; настоящее он вообще не любил. Прошлое лучше настоящего тем хотя бы, что его всегда больше; в нем всегда больше, чем в настоящем, всего; в настоящем всегда всего не хватает. Из прошлого можно выуживать интересное, а на неинтересное не обращать внимания. Поскольку Борис Петрович постоянно выуживал из прошлого, на свой специфический интерес, что-нибудь интересное, а на все остальное, на менее интересное, не обращал внимания, он историком в обычном понимании этого слова не был, да и краеведом был недостаточно полноценным, хотя конкретных мест родного края историями интересовался весьма. Чем гуще крапива, чем грязнее земля под ногами в городе, чем захолустнее закуток, тем больше интересовало Бориса Петровича, что здесь было до этого, – не стояло ли что, не называлось ли как? Елена Григорьевна увлечения мужа определяла без обиняков словом “помойкофилия”. По помойкам он, разумеется, не ходил, а вот к свалкам, бывало, присматривался.

Ташкентская улица нравилась ему тем, что никому не нравилась. Даже узбекам. Впрочем, узбеки, населявшие Петербург, в большинстве своем вообще не догадывались о существовании Ташкентской. И это закономерно: никакого отношения к названию “Ташкентская” узбеки не имеют. Уж скорее грузины имеют.

Дело вот в чем.

Старообрядческая настолько была не от мира сего, что большевистские власти о ней, скорее всего, не помнили, они и за улицу ее не держали – странным образом не переименовывали аж до самого 1941, когда вдруг за несколько месяцев до войны спохватились наконец и пожелали избавиться от идеологически не выдержанного топонима. Вот и переименовали, но как-то небрежно, с ленцой, лишь хоть как бы. Почему же Ташкентская? С какой стати Ташкентская? Борис Петрович знает с какой – интересовался. Самые захудалые улочки решено было именовать в честь столиц союзных республик. Тем самым как бы повышался их статус. Улочка с характерным названием Третья Прорезка в сороковом году превратилась в Таллинскую. А Тбилисская до сорок первого (она в Коломягах) просто Новой была, и ходили по ней утки и курицы. Но если эту Новую все же переназвали Тбилисской в честь двадцатой годовщины Грузинской ССР, чему какой-никакой все же повод был, то Старообрядческую в тот же день и тем же Указом переименовали в Ташкентскую и вовсе за компанию. Особого узбекского повода не просматривалось, его даже искать не стали. Могли бы Бакинской назвать, Алма-атинской, но тут уж русская азбука подсказала: Ташкентская и Тбилисская в любом алфавитном указателе одна за другой идут – неспроста же такое? Получается, что Старообрядческая улица стала называться Ташкентской не по дружбе нашей с узбеками, а по дружбе с грузинами – в ознаменование все той же двадцатой годовщины Грузинской ССР, – если бы не грузинский праздник, может, и до сих пор была Старообрядческой.

Новые демократические власти, за которые Борис Петрович в нужное время уверенно проголосовал, возвратили много исконных названий, но Ташкентскую улицу трогать почему-то не стали. Будто все брезгуют этой улицей. Делают вид, что ее не существует в природе.

Как-то раз, лет восемь назад, выпивая в гостях у Щукина на охраняемом им объекте (а все объекты, которые охранял Щукин последнее десятилетие, размещались в окрестностях Ташкентской улицы), Борис Петрович поинтересовался у друга юности, случайно ли это, что Завод мясокостной муки образовался рядом с кладбищем, предназначенным на снос. Ему самому свое же предположение показалось невероятным, невозможным, чудовищным. Однако Щукин нисколько не удивился вопросу, он и сам давно думал о том же.

– Стоп, – сказал Борис Петрович, – не может быть. Если я не ошибаюсь, производство мясокостной муки – это одна из отраслей пищевой промышленности?

– Ну и что, – сказал Щукин.

Борис Петрович, краевед, был так потрясен предположением, что обратился к источникам. Он отправился в библиотеку. На карте 1933 года завод был обозначен квадратиком, назывался он Утилизационным. В справочнике “Весь Ленинград”, 1935, сообщалось о назначении предприятия: “утилизация трупов павших животных и порченых продуктов”. Относился завод к тресту очистки Управления благоустройства Ленсовета. Приводились телефон директора, его фамилия, а также фамилии технического руководителя и бухгалтера. Фамилия бухгалтера была Чибирева. Борис Петрович был поражен.

Ибо он сам был Чибиревым.



Опрос родственников, и прежде всего своей престарелой матушки Алевтины Антоновны, показал, что “наших” Чибиревых в тридцатые годы в Ленинграде не проживало; дед Бориса Петровича перебрался в Ленинград перед самой войной, когда Алевтине Антоновне было одиннадцать лет. Так что та Чибирева – “не наша”, не их. Но фамилия в самом деле редкая. Кроме родственников, других Чибиревых Борис Петрович не встречал никогда.

Попутно обнаружился факт, объяснить который Борис Петрович был не в состоянии. Оказывается, немногочисленные строения на Ташкентской время от времени перенумеровывались, да так, что конец улицы становился началом, а начало – концом. Адрес подозрительного завода, на котором работала бухгалтер Чибирева, дом номер 3, однажды обрел многозначительный номер 13.

И все же.

Погребать на Митрофаньевском прекратили в 1927-м. Утилизационный завод вовсю дымил своей кирпичной трубой еще до тотального разорения кладбища, приходящегося на предвоенные и особенно послевоенные годы. Следовательно, заключал Борис Петрович, неправ друг Щукин, завод использовался (скорее всего) по заявленному назначению – утилизация трупов павших животных. Однако стоило представить Борису Петровичу, какого рода учет вела его (скорее всего) однофамилица, как ему становилось не по себе. В том же справочнике, в адресном отделе (избыточность информации поражала воображение) сообщался ее адрес, номер квартиры, а номер дома совпадал с номером дома, относящегося к предприятию. Значит, она жила там, где работала. Борис Петрович не поленился и посмотрел, где жили директор Егоров Г. Н. и технический руководитель Келлер К. Г. (любопытно, что в справках о других предприятиях кроме прочих обязательно указывалась фамилия парторга, – значит ли это, что на Утильзаводе работали беспартийные?). Егоров жил на Коломенской, Келлер – на Оренбургской. И лишь бухгалтер Чибирева Александра Георгиевна жила, как проклятая, между двух заброшенных кладбищ, вдали от магазинов, бань и аптек, в том же здании, где и работала – вела финансовый учет утилизации трупов существ, некогда бывших одушевленными.

Бог ты мой, чем она здесь дышала? Мертвым воздухом? Трупным ядом? Паленой костью?

С кем жила? С мужем? С детьми? Одна?

Какие видела сны?

Знала ли она, от чего происходит ее фамилия?

Борис Петрович не знает, от чего происходит его фамилия.

Может быть, знала она?

А Щукин охраняет олифу.

А участок у него за бетонным забором.

Металлическая дверь была не заперта изнутри гостеприимно.

Щукин – гостеприимно – появился на крыльце своего сторожевого фургона; он держал стакан; его лицо светилось.

– А мы думали, не дойдет!

Следом выходили со своими стаканами Дядя Тепа (который, кажется, и не постарел вовсе) и молодая коротко стриженая незнакомка, обнимаемая Тепой, который Дядя, за талию.

Она была в джинсах и в белой футболке навыпуск.

Доверив стакан Дяде Тепе, она высвободилась из его объятия, проворно отбежала в сторону и присела.

Борис Петрович обратил лицо вбок и вниз и увидел жерло объектива.

Он не успел подобрать лицу выражение.

– Круто, – сказала особа.


4

Разговор на тему “как жизнь, как дела?” оказался более формальным, чем ожидал Борис Петрович. Никто не жаловался. Он тоже. Он как-то слишком не хотел хмелеть и не попадал в другую, главную тему. Слушал – и не понимал: о чем?

С некоторых пор Борис Петрович знает за собой недостаток – он быстро пьянеет. В былые, безрассудные годы, хорошо взяв на грудь, он преодолевал последние метры до родного жилища, глухо сосредотачиваясь на своем неповоротливом языке, дабы в ответ на ледяной выразительный взгляд супруги по возможности бодро доложить, что выпил будто бы бутылку пива. В результате жена стала пенять ему: ты пьянеешь с бутылки пива. Помни (когда уходил), ты пьянеешь с бутылки пива, будь осторожен. Договорилась до того, что он действительно стал быстро пьянеть.

Он считал себя жертвой логократии – вербальной власти жены над собой. Он был бы рад раскодироваться, но не знал как.

Он стал себя контролировать. На педагогических девичниках пил только сухое.

Из всех удовольствий, связанных с алкоголем, он более других ценит радость общения. Ясность мысли ему дорога, игра нюансами ему подозрительна. Он давно перестал дорожить дешевым кайфом размагничивания, разадекватничания ситуации. Чуть что – замолкает, и молча пытается вновь обрести искомое понимание – обязанной быть – логики происходящего.

“Бди!”

Первое – Дядя Тепа; второе – она – тем более иностранка; третье – экзотика этих мест. Хвастаться третьим перед вторым было вполне в характере первого, чем и объяснял Борис Петрович присутствие здесь того же второго – ее, чужестранки, очаровательной и почти юной Катрин.

(Даже на русских барышень антураж этих мест производил сильное впечатление. Не забыть, как вспоминал Щукин однажды о беспричинном страхе своей ночной подруги: выла где-то собака, она ж была уверена – волк!)

– …большую работу по истории актуального искусства в России, в частности, в Петербурге, я так объясняю, Катрин?

– О да, Петербург, ленинградский период.

Нет, не ради экзотики, не только ради экзотики, заманил ее сюда Дядя Тепа; предмет его хвастовства, его, его ж распирающей, гордости – несомненно, сама она, искусствоведка Катрин, посмотреть на которую он и свел старых товарищей. Что ли, смотрины?

– Запад не знает ваших имен, это неправильно.

– Здесь наши имена тоже не очень известны, – сказал Дядя Тепа.

– Это неправильно, – повторила Катрин.

Борис Петрович вопрошал взглядом Щукина: “Help?”, и напрасно, – тот, ничему улыбаясь, отстраненно катал по столу катышек из газеты.

Он умел ничему улыбаться. Но чему-либо удивляться навык терял.

– Я читала книгу Стаса Савицкого, вы там даже не упомянуты.

– Просто наши имена, – сказал Дядя Тепа, – еще не стали мифом.

– О, да, да, – подхватила Катрин.

– Чьи имена? – не выдержал Борис Петрович.

– Его, твое и мое, – мрачно изрек Щукин. – Мы же художники, ты не знал?

– Мы?

– Актуальные художники, – без тени улыбки произнес Дядя Тепа. – Помнишь, Боря, двадцать лет назад… в день моего рождения… Дворцовый мост?.. – И предупреждая ответ Бориса Петровича, быстро обратился к искусствоведке. – Сейчас он скажет, что ничего не было. Было, было! – провозгласил Дядя Тепа.

В мозгу зашевелилась догадка, Борис Петрович покраснел как рак.

– Жалко, что нет фотографий, – сказала Катрин.

– Но есть милицейский протокол, вернее, копия!

– Да, да, это здорово!

– И живые воспоминания участников события.

– Это здорово! Чем больше, тем лучше. Ответьте на мой вопрос, Борис, почему вас тогда не арестовала милиция?

– Как меня, – поспешил Дядя Тепа напомнить о себе и сам же ответил заносчиво: – Потому что они сделали ноги!

– Неправда, – Щукин сказал, – нас тоже забрали, но отпустили, а тебя продержали до утра.

Щукин взял хлеба горбушку и стал дорезать на искусствоведческом журнале.

– Светка моя, – сказал Дядя Тепа, – копию протокола хранила, хотела меня шантажировать, угрожала дочке показать, какой я плохой, ну не дура ли?

Катрин спросила Бориса Петровича:

– А куда вы смотрели, Борис?

– То есть когда? – пробормотал Борис Петрович.

– Тогда. Во время вашей совместной акции.

Вниз, на свинцовые воды Невы смотрел двадцатилетний Боря Чибирев, – не на Мраморный дворец, не на бастионы Петропавловской крепости – на струю, на три жизнерадостных бодрых струи, весело низвергавшихся гаснущими огоньками; это было за час до разведения моста; белая ночь; три дурака – на середине – плечом к плечу – хором… Борис Петрович помнил, он помнил лучше других, но сейчас он не был уверен, что это то самое – то же самое думает, о чем они говорят…

Он понял, насколько он трезв.

– Я директор школы, – сказал зачем-то.

– Полистай, – Щукин стряхнул крошки с журнала. – Они принесли.

– Борис, как вы относитесь к проблеме анонимности в современном искусстве?

– Он практик, – сказал Дядя Тепа, – а не теоретик.

Дядя Тепа и Катрин беседовали об актуальном искусстве, выражаясь: “концептуальная акция”, “симулякр”, “семиотическая среда”. Борис Петрович дивился на старого друга. В журнале, который он неспешно листал, было много статей; он рассматривал фотографии. На одной – два голых мужика играли в чехарду в арт-галерее. На другой – мужчина и женщина, стоя на четвереньках, оба одновременно засовывали в духовку головы. Голый гермафродит на третьей поливал из лейки фикус в горшке.

– Как живешь? – спросил Миша Щукин загрустившего Бориса Петровича.

Борис Петрович пожал плечами.

Вспышка. Их фотографирует Катрин. Дядя Тепа передвинулся вместе со стулом, сел посередке. Вспышка. Всех троих – Катрин – для истории.


5

Большие все-таки юмористы давали названия здешним объектам. Огрызок дороги никуда не ведущей, зажатый между забором, кладбищем, свалкой – по сути двусторонний тупик, нелепый градостроительный аппендикс, нечто ухабистое, кривое и необитаемое, – красиво называется Ялтинской улицей; единственное, что мирило с названием – теплая, почти южная ночь, в которую вышли все четверо.

– Это Петербург? – спросила Катрин.

И то верно: с названием “Санкт-Петербург” единственное, что мирило – та же теплая ночь, еще не совсем белая, но уже подпорченная молоком, – Щукин мог бы поберечь батарейки, но считал своим долгом светить, преумножая сущности.

Шли парами. Впереди вооруженный фонариком Щукин под руку с Чибиревым, следом Дядя Тепа в обнимку с Катрин.

Первая пара синхронно думала о второй, о том, что Дядя Тепа своего не упустит.

Наводя на печальную мысль о вакуумных котлах Утилизационного завода, бесшумно пробежала серая стая четвероногих призраков.

– Столько бездомных собак, – сказал Борис Петрович доверительно Щукину, – не знаю, что делать. Ебутся, как суки, прямо в школьном дворе. Представляешь?

– А ты выводи во двор второклассников. Урок сексологии или как там у вас.

– Циник, – сказал Борис Петрович.

Здесь одно из немногих мест в черте города, где небо выглядит цельным, большим, особенно ночью. Мерцали редкие звезды. Заводская труба была как прорезь в пространстве, ее вершину обозначал огонек. Ничем мясокостным, впрочем, не пахло; было свежо. Завод, скорее всего, простаивал. Неожиданно Щукин обернулся и громко сказал:

– У Бориса мечта есть, он хочет, чтобы его именем назвали улицу!

– Вау, – отозвалась Катрин.

– Чушь говорит! – огрызнулся Борис Петрович. – Что ты несешь! Совсем окосел?

– Нельзя? Тогда извини.

– Мужики, – послышалось Дядино Тепино, – Катрин огорчается, что вы не гомосексуалисты.

– Нет, нет, – засмеялась Катрин, – просто в рамках нашей концепции…

Она не договорила – споткнулась; Дядя Тепа не дал ей упасть; она промолвила:

– Круто.

Стрелка с фанерного щита “ДВЕРИ СТАЛЬНЫЕ” уверенно целилась сквозь кусты и деревья в склад, надо полагать, этих дверей, словно между фанерным указателем и дверным складом не было кладбища.

Прошли гуськом через калитку. Трава была мокрая. Теперь говорили, понизив голос, – почти шепотом. Оказалось, что Катрин понятия не имеет, кто такие старообрядцы. Дядя Тепа попытался объяснить, но не сумел хорошо. Катрин поняла, что к современному искусству они отношения не имеют.

Жутковатое кладбище, ничего не попишешь. Сюда и днем заходить боязно, особенно на трезвую голову. Темные личности сюда проникают, неизвестно зачем, и то редко.

Борис Петрович не был сторонником коллективных экскурсий к местам людских захоронений; правда, однажды он сюда приводил 10-б класс, о чем потом сожалел. Нет, больше он сюда не приведет школьников, хотя и вполне осведомлен о Громовском, – там, например, за кладбищенским прудом, был, забыл название, храм, большой, старообрядческий, остался фундамент, кусок стены… – другое дело Катрин; ей показать, ее удивить – каждый из трех втайне желал услышать ее неподдельное “круто”.

Постояли около массивного чугунного креста в полтора человеческих роста, он сильно накренился набок, вот-вот рухнет. Щукин светил фонариком понизу, видно было, что могилы раскапывали.

С высоких надгробий позапрошлого века сбит верх. Всюду следы грабежа, запустения.

Пруд. Сейчас он, пожалуй, разве что браткам послужить сумеет – незадачливого должника в мешочке с камнями определить на хранение. А когда-то на яблочный Спас шел сюда крестный ход для водосвятия.

Непросто объяснять Катрин, что такое есть водосвятие. Дядя Тепа взялся опять – в силу его собственного понимания. Катрин не верит. Думает, шутка.

– Странный вы человек, – вмешался Борис Петрович. – А то, что голые мужики в музее прыгают, это не шутка? Как у вас там… перфоманс?

– Боря, не грузи, – попросил Дядя Тепа. – Мы все в одной лодке.

Боря не грузил, Катрин ему нравилась.

Щукин достал остатки последнего; по очереди сделали из горлышка по глотку.

Он осветил фонариком полуразрушенный склеп – увидели белой краской автограф: 666 и православный крест, изображенный в перевернутом виде. Щукин сказал:

– Сатанисты.

– А вот вам инсталляция, – Дядя Тепа протянул руку в сторону ближайшей могилы.

– Где? – Катрин, сбитая с толку знакомым словом, искала глазами что-нибудь концептуальное; она не замечала, что на той и на соседних могилах кресты были перевернуты, воткнуты в землю верхним концом.

Борис Петрович подошел к могиле и, не обращая внимания на свой уже хорошо перепачканный костюм, схватил крест обеими руками у самой земли, поднатужился, крякнул, приподнял, перевернул в два приема (крест оказался тяжелый) и воткнул в землю, как надо.

На его работу молча смотрели.

Второй крест ему помогал переворачивать Щукин.

Третий переворачивал Дядя Тепа. Катрин ему помогала. Она только спросила: что мы делаем? Никто не ответил.

Общими усилиями восстановили шесть крестов в их прежнем положении.

Борис Петрович, пачкая лоб, вытер пот ладонью. На душе у него стало легко. Он подумал, что день не прошел бессмысленно. Он сюда приехал не зря.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

– Сколько раз упрекали пишущую машинку за то, что она будто бы унифицирует писательский труд, лишает его авторского обаяния. Говорили, что пишущая машинка отчуждает автора от собственного текста. Сбивает с дыхания. Огрубляет мысль. Надо было появиться компьютерам, чтобы понять, какая это чушь! Но вы, молодой человек, так не считаете.

Щукина уже давно не называли молодым человеком, он сказал:

– Представьте, я с вами согласен. Ремонтирую, как вы заметили, не компьютеры, а механические печатные машины.

– Наверное, совсем нет работы?

– Антиквариат. И то редко.

– Вы действительно работаете сторожем?

Пили чай на кухне. Хозяин угощал черствым печеньем, овсяным. Старинная Stower Record, торжественно черная, высокая, статная, с золочеными кругляшками медалей на корпусе, важно занимала стул, выдвинутый из-за стола, словно тоже участвовала в чаепитии.

Щукин был доволен собой, он подверг ее капитальному ремонту и сегодня сдал работу, на которую ушло четыре вечера. Он не жалел затраченного времени, он любил возиться с пишущими машинками, особенно старинными, как эта. Замечательный экземпляр – все родное, свое – до последнего винтика.

– Есть любители, которые еще пишут рукой, но уже на пишущих машинках никто не печатает, – говорил хозяин, вздыхая. – Я последний.

Вид у него был импозантный – изнуривший себя, похоже, трудами дистрофик лет шестидесяти, с копной седых волос на голове и тонкой козлиной бородкой, которую, казалось, он сам приклеил себе чуть выше кадыка, пощадив подбородок. Мнил ли он себя писателем или действительно был таковым, Щукин не знал.

– Писать рукой и шпарить на компьютере – две крайности, которыми следовало бы пренебречь. Ну, с компьютером и так все ясно, тут и говорить не о чем. А вот печатные машинки – сейчас уже никто и не вспомнит, как их унижали недоверием, ведь не где-нибудь, в писательской среде господствовал предрассудок: надо, видите ли, выводить слова рукой, тогда будто бы и может лишь появиться настоящее, а если вы бьете по клавишам, вы уже не творческий человек, почти что халтурщик. Но почему, почему? Почему надо обязательно видеть собственные каракули, или, как хотите назовите их – образцы чистописания, – чтобы, пиша, не отчуждаться от текста? Бред!

– У меня ужасный почерк, – сказал Щукин. – Я с вами и здесь соглашусь. Почерк – это препятствие. Ненужное препятствие между текстом и автором. Изгородь с колючей проволокой!

– Мне нравятся ваши метафоры. Но я бы даже так сказал: почерк – это стул. Понимаете? – стул. Я, например, не могу смотреть без брезгливости на свой почерк. А когда я читаю написанное чужой рукой, меня просто тошнит.

– Серьезно?

– Абсолютно. Мне кажется, я не читаю, а разглядываю… экскременты… Просто не хочу портить вам аппетита… Берите печенье.

– А если текст представляет собой машинопись?

– Тогда птицы поют на душе. Я умиротворен, спокоен.

– Независимо от содержания?

– Я стойкий человек, могу справиться с любым содержанием. Но форма подачи… это выше моих сил.



Щукин покосился на бородку собеседника: такую можно заплетать в косичку. Невольную мысль о том, что если за бородку дернуть, раздастся блеянье, он отогнал.

– Пишущая машинка, – продолжал рассуждать хозяин, – приблизила автора к букве, к слову, и не формально, как в случае с компьютером, где на самом деле и есть отчуждение, а натурально, физически. Каждая буковка стоит вашего усилия, вы затрачиваетесь на нее, преодолеваете сопротивление, а иначе бы вы разве ощутили контакт? А этот звук, этот щелчок? Блеск! Это же гимн мгновенному единичному контакту, когда рычажок этот или другой, как их там, становится послушным продолжением твоего пальца, и вот она – раз! – и как вы задумали: буковка а, или я, или ю… Вот он – праздник тактильности! И ей хорошо, и мне хорошо… Знаете, я когда печатаю, я иногда возбуждаюсь. В самом эротическом смысле. Я вас не сильно шокирую?

– Вы очень откровенны, – произнес Щукин подчеркнуто сухо, дабы обозначить границы.

– Как с врачом, – последовал поспешный ответ. – Откровенен исключительно с вами – как с лечащим врачом. Потому что вы познали ее глубже, чем я. Как врач.

На секунду Щукин засомневался, о печатной ли машинке идет речь и о нем ли персонально – о Щукине?

– Я люблю ее, когда печатаю. Люблю! – быстро проговорил хозяин и поднес к губам кружку с картинкой Троицкого моста, глотнул – бородка дернулась; она всегда дергалась, когда он глотал.

– Извините, – сказал Щукин. – Я отремонтировал сотни пишущих машин, но ничего подобного…

– Вы просто моложе меня. Вам не понять.

– А мне кажется, вы любите не ее, а себя, свой авторский текст, который видите перед глазами.

– В нашей любви к объекту, – сказал хозяин пишущей машинки, – есть всегда что-то от любви к самим себе, это закон, такова человеческая природа.

“Любовь к объекту”, – мысленно повторил Щукин. Сторожимое им тоже называлось объектом. “Объект сдан”, “объект принят”…

– О чем же вы пишете? – спросил, чтобы сменить тему.

– О разном. Об искусстве много. Рембрандт, Малевич… Проблема обрамления и застекления художественного полотна… А скажите, ваши женщины, они вас никогда не ревновали к пишущим машинкам?

Щукин, посчитавший правильным поддерживать добродушно-доверительный тон своего визави, сказал:

– Естественно. Рано или поздно начинали все ревновать…

– Все-все?

– Одна никогда не ревновала. Фактически мы были муж и жена… почти. Она была машинисткой. Ну, мне пора.

– Вот! Машинисткой! А вы – ее? – не унимался хозяин.

– Знаете, ни для кого из нас пишущая машина не была объектом влечения. Для меня – увлечения, да. Увлечения, но не влечения. Есть разница?

Он встал, поблагодарил за угощение. Провожая, хозяин спросил:

– В молодости боксом не занимались?

– Нос перебит? – улыбнулся Щукин. – Третье место по городу среди юниоров в легком весе.

– Вижу! У вас очень благородное лицо. Минутку. Не торопитесь, не торопитесь. – Он удалился в комнату, оставив Щукина в прихожей, принес том “Дон Кихота”. – Вам никто не говорил, что вы похожи на…

– На Дон Кихота я не похож.

– На Сервантеса! Вылитый Сервантес! Посмотрите-ка. Нет? Поднимите подбородок. Потрясающе!

– Вряд ли мы родственники.

– Я неправильно сказал. Вы похожи не на самого Сервантеса, а на его классический портрет. Прижизненных портретов Сервантеса не существует. Кент, художник, не тот, который Рокуэлл Кент, а тот, который жил в восемнадцатом веке, пользовался лишь словесным самоописанием Сервантеса. Мы знаем Сервантеса по Кенту, который жил значительно позже.

– С таким бы успехом каждый из нас мог написать портрет Сервантеса.

– Я бы не смог. А вы бы могли? Вы художник?

Щукин чуть не сказал: вон там у вас газета на холодильнике лежит, сегодняшняя, в ней говорится, что я художник (и был бы прав: действительно, лежала на холодильнике газета, и в ней говорилось, что Щукин – художник). Но промолчал о себе, сказал о другой публикации:

– У кого-то из старых мастеров, не то голландцев, не то кого-то еще, на групповом портрете есть персонаж – вылитый Путин.

Он сложил зонтик, сушившийся в прихожей во время их чаепития.

– Это другое. Тот с натуры писал. Там и родственник мог позировать, предок, и просто похожий человек, существовавший в реальности. А Кент писал со слов. То есть из головы. Он думал, что пишет Сервантеса, а написал вас! Сервантес посмотрел бы на свой портрет и не узнал бы, сказал бы: это не я. А мы глядим на портрет якобы Сервантеса и говорим: это господин Щукин!

Господин Щукин открыл дверь на лестницу.

– Не похож, бросьте. У меня нет бороды.

– Взгляд! Лоб! Черты лица!.. Поймите же, Кент вас предвосхитил! Или нет: вы – материализовавшаяся мечта Кента!

– Вас послушать, если бы не этот Кент, меня бы и не было.

– Именно!

– Спасибо Кенту.

– Вам спасибо.


2

Директор школы лишь зашел в учительскую, как услышал:

– А Борис Петрович-то у нас, оказывается, скромник какой! Кто бы мог подумать! Каждый день видим, а кто бы подумать мог…

Борис Петрович склонил голову набок в знак того, что ждет продолжения. Зацепился взглядом за дырокол на столе секретарши.

– Про вас в газете написали – не видели?

Взгляд по-прежнему цеплялся за дырокол, а лицо Бориса Петровича медленно обращалось в сторону Зинаиды Васильевны, мол, ерунда какая-то, дальше, дальше?

– Вы художник, оказывается. Художник, а скрываете.

– Это не про меня, – не выдержал Чибирев.

– Про вас! Там сказано: директор школы.

Газета образовалась в руках Бориса Петровича. Интервью. Борис Петрович сразу понял, с кем – по фотографии: на него смотрела улыбающаяся Катрин.

– Здесь.

Взгляд Бориса Петровича обреченно скользнул по направлению неимоверно длинного лакированного ногтя Зинаиды Васильевны и выхватил: “…Тепин… Щукин… Чибирев…” Он почувствовал, как холодеет спина. Стал читать с начала столбца, с трудом понимая, о чем читает:

– …таете, что история современного русского актуального искусства сфальсифицирована?

– Я бы сказала, что она еще не написана. Не хочется говорить о сознательной фальсификации, о злом умысле. Я с уважением отношусь к работам исследователей, которые берутся за эту непростую тему, но мне кажется, они находятся под впечатлением мифов, которые сами сотворили. Однако мы знаем, что иногда из-за деревьев нельзя разглядеть леса. Моя задача – посмотреть на предмет с иной, может быть, неочевидной для других дистанции, под иным углом зрения и, что особенно важно, абсолютно непредубежденным взглядом. Такой взгляд просто обречен на открытия. Во-первых, убеждаемся, что явление “русское актуальное искусство” значительно сложнее, богаче и интереснее, чем принято думать не только у нас на Западе, но и у вас в России, в частности, в Петербурге. Во-вторых, белые пятна. Их надо сначала обнаружить, увидеть, различить и лишь потом снять, смыть, чем я и занимаюсь как исследователь данного вопроса. В-третьих…

Дочитав до “в-третьих”, Борис Петрович почувствовал, что уже забыл, что было “во-первых” и “во-вторых”; он переметнулся назад, к “во-первых”, пугаясь того, что пропустил что-то важное, – преодолел, сосредоточась, “во-вторых” и съехал, как с горки, прямо во “в-третьих”:

В третьих, значение своей работы я вижу в перестановке устоявшихся акцентов…

Акцентов! Борис Петрович слышал голос Катрин и не замечал акцента. Подумал: наверное отредактировали…

…Некоторые достижения неизбежно покажутся более скромными, другие, напротив, более значительными. Знание о контексте, если не меняет, то, во всяком случае, существенно корректирует представление о предмете.

– Вы хотите сказать, что контекст расширяется?

– Разумеется. Вот пример. На рубеже семидесятых-восьмидесятых в Ленинграде успешно работала группа актуальных художников, имена которых сейчас мало что говорят даже специалистам, но я назову: Тепин, Щукин, Чибирев. Смелые, прямо скажем, героические акции этих безвестных энтузиастов во многом предвосхитили практику художников поздних времен. По-разному сложилась судьба пионеров актуального искусства. Тепин долгое время жил в Германии, сейчас он возвратился в Россию и полон творческих планов, Щукин на протяжении вот уже двадцати лет охраняет заброшенное кладбище, а Чибирев сделал карьеру директора школы.

– Школы художественной?

– Нет, обычной.

– Скажите, а не кажется ли вам, что само понятие “история современного искусства” звучит парадоксально. Может ли быть “история современности”?

– Давайте договоримся о терминологии. Во-первых… Борис Петрович в страхе еще раз наткнуться на свою фамилию побежал глазами дальше по строчкам – к счастью, Катрин говорила об отвлеченных предметах (отвлеченных – для Бориса Петровича) и о себе самой: где училась и чем питалась в смысле пищи духовной…

Учительницы, пока Чибирев читал, обсуждали дарования своего директора.

– Надо же, художник, да еще знаменитый.

– Наоборот, там сказано незнаменитый художник, недооцененный.

– Помните у Пастернака? “Быть знаменитым некрасиво”?

– Ну не до такой же степени! Ладно бы критики не знали, но скрывать от коллег…

– Поразительная скромность… Гипертрофированная.

– Я всегда говорила, что Борис Петрович – это вещь в себе.

– Борис Петрович, вы маслом пишете?

– Или акварелью?

– Ничего я не пишу, – буркнул Борис Петрович.

– Бросили? Ни в коем случае не бросайте!

– Зарывать талант в землю – последнее дело.

– Давайте выставку устроим в актовом зале.

– Это совсем не то, о чем вы думаете, – пробормотал директор, не отрывая взгляда от газеты.

– Чего ж вы стесняетесь? Сами же говорили, надо воспитывать на личном примере.

– Вот так работаешь, работаешь с человеком, а потом окажется, что был новый Репин там, или Куинджи.

“Хуинджи”, – подумал Борис Петрович.

– А кто эта Катрин?

– Искусствоведка. Можно, я заберу?

– Берите, конечно. Мы уже отксерокопировали.

Борис Петрович, недовольно покосившись на ксерокс, убрал газету в кейс, взял классный журнал и отправился на урок. В классе мнительность его обуяла. Ему стало казаться, что ученики уже прочитали газету и, хуже того, все как один догадываются, о каких там шла речь художествах. Он вызвал Цыбина к доске, а тот, вместо того чтобы, как обычно, оттопырить нижнюю губу, потупить взор и войти в состояние восковой неподвижности, как-то двусмысленно и нахально улыбался, хрен его знает чему – своему ли и на этот раз ничегонезнанию или, может, как раз даже очень знанию, типа, чё, Борис Петрович, дурака-то валять, лучше расскажите нам, как вы тогда в центре города, да при всех, да в Неву с моста, да помахивая… Борис Петрович отправил на место Цыбина, так и не удостоив отметкой, а сам попытался забыться в увлекательном рассказе о тригонометрических преобразованиях. Он остался собой недоволен.

На перемене, когда вышел из класса, первой учительницей, которую встретил, оказалась тучная Раиса Альбертовна, дефилировавшая по коридору с рулоном схемы Бородинского сражения.

– Раиса Альбертовна, можно вас попрошу, пожалуйста, в плане личной просьбы, не откажите в любезности, попросите Зинаиду Васильевну и всех остальных, чтобы не распространялись больше, не афишировали…

– Как же это вы себе представляете? Уже полшколы знает. Лучше бы помогли женщине.

– Я как раз хотел… Денисов! – остановил Борис Петрович мчащегося шестиклассника. – Партийное задание. Отнеси…

– В двадцать второй, – подхватила Раиса Альбертовна.

Всклокоченный Денисов взял без слов рулон и понес в указанном направлении, а Раиса Альбертовна сказала Борису Петровичу:

– Более скрытных людей я в жизни не встречала.


3

Борис Петрович вернулся домой раньше жены. Дозвониться до Тепина он так и не смог, а до Щукина сумел дозвониться. Щукин читал уже интервью, все знает. Ничего особенного. Художники так художники, какая разница. Что такое газета? Клочок бумаги. Борис Петрович заговорил о своей репутации и о том, что нельзя манипулировать чужими именами, – Щукин попросил не грузить. Он сам, как Сервантес, и ничего.

– Какой Сервантес еще?

– Тот самый. Я спал, а ты меня разбудил и грузишь. К Дяде Тепе обращайся, я ни при чем.

Пришла жена, ей на работе показали газету. Потребовала объяснений.

Как бы ни был Борис Петрович озадачен случившимся, тон жены его сильно задел. Именно то и задело, что не допускала супруга даже мысли об артистическом прошлом Бориса Петровича, ну так двадцатипятилетней примерно давности, когда они и знакомы еще не были. Так уж много она знает о муже? Может, был он художником, но изменил таланту, и вот…

– Ты что, прикидываешься? Там фамилия Тепин рядом с твоей!

Очень она не любила Тепина. Особенно после поездки Чибирева и Щукина к Тепину в Германию. Уже девять лет прошло, а все прощения Тепину не было.

Борис Петрович не стал перечить жене, лишь пробормотал:

– Недоразумение какое-то.

– Нет, дорогой, – возражала супруга, – когда я вижу в газете фамилию Тепин, я знаю, что здесь не недоразумение, а здесь чистой воды авантюра!

Борис Петрович промолчал, соглашаясь.

Супруга у него умела напустить суровость, а то! – налоговый инспектор первого ранга. Работала “на недо́имках”. Подобно тому, как моряки произносят “компа́с”, налоговые инспектора говорят “недо́имки”, “пеня”. Одно время Борис Петрович боролся за правильное произношение, но в конце концов смирился и даже сам стал говорить “недо́имки”, правда, использовал это слово лишь в связи с работой жены, потому что других поводов для данного словоупотребления в его жизни не возникало.

В шкафу хранилось ее шерстяное пальто серого цвета и другая форменная одежда, которая очень не нравилась Чибиреву. Он не признавал за супругой статуса представителя силовых структур, а потому необходимость снабжать особой формой налоговых инспекторов находил не более убедительной, чем учителей или, скажем, лично его – директора школы.

– Мне не нравится, – продолжала жена, – что он появился опять, как чертик из коробочки, я не хочу, чтобы ты снова плясал под его дуду, как медведь на ярмарке!

– Где же это я плясал под его дуду, как медведь на ярмарке? – возмутился Борис Петрович.

– А то не знаешь?!

Более всего Елену Григорьевну беспокоила личность Катрин – что такое? откуда взялась? Откуда знает Бориса Петровича и где встречались? Ревновать у Елены Григорьевны и мысли не было, никогда не ревновала, но опасалась влияний.

Борис Петрович объяснил, как мог; сознался, что встречались тогда, в сторожке у Щукина.

– Это когда ты в грязных штанах пришел? – атаковала мужа Елена Григорьевна. – Ты же мне говорил, что втроем были, друзья молодости!

Борис Петрович вяло оборонялся:

– Что-то не помню, чтобы ты меня расспрашивала о количественном составе…

– Еще бы тебе помнить!

– Ты со мной разговариваешь, словно я преступление совершил. Да я даже не знаю ее толком. Ее Тепин привел.

– И ты мне будешь говорить, что нормальная женщина потащится в ту конуру на свалку?

В планы Бориса Петровича ничего подобного говорить не входило, но и промолчать тоже справедливость не позволяла.

– Мы с тобой тоже туда ходили, – сказал, – когда были моложе.

– Потому что дура была.

– Не всем дано так умнеть, как тебе.

– Это упрек?

Упрек ли, комплемент ли, он сам не знал, что это; скорее всего – ирония.

– Самоирония, – определил Борис Петрович.

Если бы не моя самоирония, подумал Борис Петрович, я бы в школе повесился.

По ящику показывали рекламу. Грозный торнадо мчался по долине, чтобы всосаться в мощный пылесос, шлангом которого управляла бойкая домохозяйка.

– Нет, я ничего не имею против любовниц твоего Дяди Тепы, пускай. У них свои отношения. Но ты, ты-то при чем?

Интересно, из чего это вдруг заключила Елена Григорьевна, что Катрин любовница Дяди Тепы? Где об этом написано? Кто сказал? Может, это как раз у Бориса Петровича с ней “свои отношения”. Почему даже возможность такая не допускается? Чем Дядя Тепа лучше Бориса Петровича? Он был задет самоуверенностью жены. Только что ему отказали в его артистическом прошлом, теперь и вовсе за человека не держат. Что такое “ты-то при чем”? При том! Вот при чем. Он хотел дерзко ответить, с вызовом, но все же не стал злить жену и ограничился просьбой:

– Пожалуйста, не называй Тепина моим дядей. Он мне не дядя.

Отужинали.

В половине десятого дядя-недядя сам позвонил. Голос у него был не просто невинный, а вальяжно-покровительственно-умиротворенный. Он, значит, сейчас прогуливается по Лиговскому проспекту, не хочет ли Борис Петрович с ним повидаться? Борис Петрович спросил: “А ты знаешь, где я живу?” – в смысле: знаешь ли ты, сколько мне пилить до тебя? “Сесть на метро – и ты здесь”, – сказал Дядя Тепа. Он избегал встреч с Еленой Григорьевной, звать к себе его было бессмысленно. Решили – в скверике на Пушкинской возле бронзового А. С., известное место. Борис Петрович не знал, почему он слушается Дядю Тепу. Посмотрел на ходики, напялил ботинки, плащ, посомневался насчет зонта, решил не брать, на вопрос “куда” ответил “по делам” и вышел вон с независимым видом.


4

В сквере на скамеечках в это время суток оседали по большей части местные ханурики – клуб такой у них тут; народ не очень приятный, но в принципе безобидный. Борис Петрович проник в сквер из-за спины Пушкина; был и другой вход, но лицом к лицу с бронзовым поэтом Борис Петрович избегал почему-то. Сколько помнил себя Борис Петрович (и сколько будет помнить еще), здесь всегда были (и будут) скамейки без спинок, но откуда сегодня со спинкой взялась – уму непостижимо, – словно кто-то нарочно принес для Дяди Тепы. Дядя Тепа сидел один на скамье, раскинув руки вдоль спинки, как бы давая понять забулдыгам, что место занято. Поза его показалась Борису Петровичу более неестественной, чем непринужденной. Причем в левой руке Тепин умудрялся держать бутылку пива, только что, надо полагать, открытую. Рукопожимая, Борис Петрович не мог не отметить, что Тепин нарочно, заблаговременно освободил себе правую руку для этого самого рукопожатия. Оба молчали. Борис Петрович сел. Тепин, поднеся ко рту горлышко, артикулированно глотнул, словно изобразил запятую в сложноподчиненном предложении, после чего поставил бутылку на скамью, а из кожаной сумки вынул новую и вопрошающе предъявил ее Борису Петровичу, как бы интересуясь, есть ли у того персональная открывашка – или открыть? У Бориса Петровича не было открывашки. Открыть.

Дядя Тепа открыл ключом. В молодости он открывал зубами. Не те годы, подумал Борис Петрович, принимая нечаянный дар, и не те зубы.

Борис Петрович уже несколько лет не пил пиво на улице. Уже несколько лет распитие пива на улице он не приветствовал.

Впрочем, Закон по ту пору пить пиво на улице позволял.

– Что же ты делаешь со мной? – спросил Борис Петрович, вынимая из кармана газету. – Ты разве не знаешь, кем я работаю.

– Ну, все, мосты сожжены, обратной дороги нет.

Бориса Петровича прямо-таки оторопь взяла после такого резкого заявления, он набрал воздуха в грудь, чтобы с выдохом начать обличающий монолог, но выдохнул вхолостую, потому что Тепин заговорил раньше – ровным и спокойным голосом: он как будто инструкции давал, свою волю навязывал. Прежде всего, не надо бояться публичности; время пришло – пора быть популярным. Будут хвалить – хорошо, будут ругать – отлично. Начнут приставать с интервью, пусть Борис Петрович отвечает уклончиво. А как было (или как быть должно было быть), Дядя Тепа сам расскажет. Или Катрин. Что по сути одно и то же.

Кстати! – заерзал Борис Петрович, пытаясь прервать тепинский словопоток. Кстати: Катрин. Об этой Катрин тут Борис Петрович выразить мысль пожелал – в смысле, что – Вы тут сами. Того. А я ни при чем. Без меня.

Дядя Тепа по-своему понял:

– Нет! С тобой. Со Щукиным и с тобой.

– Что – со мной?

– А вот осенью в Германию поедем, на конференцию. Со Щукиным и с тобой.

– Мы уже были в Германии.

– Это другое.

Борис Петрович дешевых понтов терпеть не мог. (Знаем мы твои конференции.) Он сказал:

– Нельзя дважды подняться на одну гору.

– Нельзя дважды повторять одну остроту, – мгновенно ответил Тепин. – Поднимись на другую.

Подносили синхронно ко рту, синхронно глотали.

Дядя Тепа козыри раскрывать не торопился. Он назвал несколько иностранных имен – Шварцкоглер, Лауден, Орлан, еще какие-то; полюбопытствовал, что знает Борис Петрович об этих людях. Чибирев не знал ничего ни о ком.

– Между тем это художники.

– Такие же, как мы?

– Покрупнее, – признал Дядя Тепа чужое величие. – Вообще-то стыдно не знать.

– А если я тебя об Ушинском, о Сухомлинском спрошу, – спросил, мстительно прищурясь, Борис Петрович, – или о Корнейчуке? (Корнейчук был чистой воды блеф, так звали директора соседней школы, с которым Борис Петрович встречался постоянно в роно; никакой корифей педагогики не обязан был знать фамилию Корнейчук).

– Вот. – Без лишних слов Дядя Тепа открыл сумку, плотно набитую книгами и журналами.

– Ты никак книгоноша? – пожелал отшутиться Борис Петрович.

– Есть куда положить?

Борис Петрович расстегнул плащ и с выражением “ну ладно уж” засунул в брюки журнал, под ремень. Листать при Дяде Тепе ему не хотелось.

– Терминологию посмотри, основные течения. Вот еще монография.

Книжица в кармане плаща поместилась.

– О “новой искренности” посмотри. О нонспектакуляторном искусстве…

– Чего? Чего? – Бориса Петровича передернуло даже. – О каком искусстве?..

– Разберешься. Там много полезного. Красавица, подвезешь за сто рублей до Плеханова?

Борис Петрович оглянулся. Дядя Тепа обращался к наезднице. Две – лет по шестнадцать – сидели в седлах. Куда-то цок-цок. Любительницы лошадей.

С некоторых пор Борис Петрович постоянно встречает таких в местах скопления туристов. На Итальянской улице, например, (за площадью Искусств) или на углу Невского и Маяковского. Здесь – только проездом. Конец рабочего дня. Борис Петрович хорошо знал приемы этих артисток. Раньше они клянчили деньги на прокорм лошадей, приставая к прохожим, а теперь требуют у иностранцев, имевших удовольствие (или неосторожность) сфотографироваться рядом.

Остановилась. Оценила взглядом с высоты своего положения.

– За пятьсот.

Ее подруга продолжала движение, но не прямо по улице, а вдоль ограды – по кругу площади.

– За триста, – вступил в торг Дядя Тепа.

– Я в другую сторону еду, – сказала наездница. Дядя Тепа спросил:

– Как зовут?

– Как надо, так и зовут.

– Я спрашиваю, коня как зовут.

– А чё коня спрашивать, он не ответит. Дядя Тепа поощрительно засмеялся.

– Во, молодежь, – сказал Борису Петровичу.

– Маяк, – снизошла до знакомства юница. – Это мерин. Маяк.

– Ах, вот оно что… – Дядя Тепа смотрел на животное с неподдельным сочувствием.

– Что же, ты никогда меринов не видел? – попытался подколоть Дядю Тепу Борис Петрович.

– А куда за триста довезешь?

– До Звенигородской.

– Поехали.

Дядя Тепа встал со скамьи и, обойдя ограду, поторопился занять место около мерина. Хозяйка мерина тем временем спешилась. Она взяла подержать бутылку с недопитым пивом, Тепин же, к удивлению всех троих (включая мерина), довольно проворно, без посторонней помощи, вскарабкался на Маяк, или правильнее, на Маяка (в силу его одушевленности) и уверенно разместился в потертом седле. Мерин Маяк вяло переступил с ноги на ногу и вопросительно поглядел на Бориса Петровича, словно ожидал комментария. Борис Петрович молчал. Тепин наклонился за бутылкой; ее подавая, юница отпустила уздцы, Тепин шевельнулся всем телом и – поскакал по Пушкинской улице.

– Стой, идиот! – закричала девушка, бросаясь в погоню.

Метров через сотню-другую она догнала беглецов, взяла мерина под уздцы и повела. Борис Петрович мог лишь догадываться, что говорила девушка Тепину и что отвечал тот, – судя по жестам, они пререкались. Около Пале Рояля (Борис Петрович мог бы много рассказать об этом удивительном доме) Тепин обернулся и помахал ему рукой.

Другая наездница, подруга той, первой, на другом мерине приблизилась к Борису Петровичу.

– Ну как, дядя, поедем?

“Я не дядя, дядя не я”. А вслух сказал:

– Я здесь. Некуда мне. Пойду.

И он протянул недопитую бутылку дежурившему рядом бомжу.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Катрин полюбила русскую деревню. Русская деревня была на холме. Холм принадлежал Валдайской возвышенности.

Валдайская возвышенность находится в Новгородской области. Новгородская область – это область, которая окружает Новгород. Здесь много лесов. В лесах много дичи, грибов и ягод.

Ехать сюда далеко. Сначала поездом, потом автобусом, потом другим автобусом, а потом идти пешком два километра.

Русская деревня, которую полюбила Катрин, была небольшая. В ней было десять домов. Раньше домов было больше. Раньше деревня была большой. Но это было давно. Теперь все по-другому.

Раньше в каждом доме жила семья. Теперь лишь в двух домах живут люди. В одном – Евдокия Васильевна, в другой – баба Маша. Евдокии Васильевне шестьдесят четыре года, бабе Маше – девяноста один.

В остальных домах никто не живет. Эти дома очень старые. Четыре из них купили дачники. Дачники живут в городе. Они редко приезжают сюда. Сюда приехать дорого стоит.

Крайний дом принадлежит композитору Ляпину. Он дачник. Его дом покосился. Крыша течет. К дому примыкает хлев. У хлева обвалилась крыша.

Дом Ляпина стоит на краю оврага. В овраге бежит ручей.

Огород Ляпина зарос крапивой.

Осы свили гнезда у Ляпина на чердаке.

Композитор Ляпин не приезжал сюда шесть лет.

Он дал ключи Катрин и Тепину. Евдокия Васильевна и баба Маша были рады приезжим.

В избе композитора Ляпина мебели было мало. Шкаф, кровать на колесиках, два стола, две табуретки и лавки. Лавки – это скамейки без спинки. На лавках сидят. Лавок было четыре.

Катрин сказала, узнав:

– Матрос.

Оговорившись, она сама засмеялась.

– Матрас, – поправила себя Катрин. Тепин улыбнулся и поцеловал ее в губы.

– Давай разогреем воду, – сказала Катрин.

– И растопим печь, – сказал Тепин. Он взял ведро и ушел на колодец. Катрин взяла веник и подмела пол.

Матрас лежал на кровати. Матрас был большой и пружинный. Еще он был полосат. Матрос относится к матрасу, как матроска к матраске. Под матроской Катрин понимала тельняшку. На матрасе не было белья, а на столе – скатерти. Матраска – это тельняшка матраса.

Скатерть и белье, а также подушки лежали в четырех мешках, подвешенных к потолку. Мешки были из белого ситца. Катрин не знала, зачем висят на веревках мешки. Когда Катрин подметала веником пол, она задевала мешки спиной. Мешки на веревках качались.

Тепин пришел и принес воду. Он поставил чайник на электроплитку. Снял мешки с гвоздей, прибитых к потолку.

– Это чтобы крысы не бегали.

– Вау, – сказала Катрин.

– Крысы не летают, – добавил Тепин и развязал первый мешок.

Уезжая, композитор Ляпин все, что было способно быть спрятанным, надежно спрятал от крыс. В первую очередь он спрятал посуду – тарелки и чашки. Но он забыл убрать мыло. Крысы обглодали большой кусок хозяйственного мыла. Катрин была поражена всеядностью крыс.

Катрин крыс не боится. Катрин вообще ничего не боится. Ей нравится ничего не бояться.

Мыло содержит жиры. Может быть, крысы хотели прочистить желудок.

– Сильная вещь! – Подняла, как меч, над головой мухобойку. – Настоящая охота, – сказала Катрин.

Поражающий элемент кожаной подметки к деревянной рукоятке прибит гвоздиком.

– Помнишь, как называется? – Тепин спросил.

– Мухобойка. Я помню. “Убивая муху, вы снимаете стресс!”

– Артель слепых, – сказал Тепин, – в районном центре была. Обанкротилась. Ну? Шлепай!

Не получилось. Муха спаслась.

Больше всего Катрин понравились печи. Их было две. Большая печь находилась на кухне и называлась “русская печь”. Раньше Катрин видела русскую печь лишь на картинках. На русской печи катался Емеля. В ней пекут пироги.

Другая печь называлась “лежанка”, она была не очень большой и находилась в комнате. Она была для тепла. В ней не пекут.

Обе печки соединялись железной трубой. Железная труба тянулась из комнаты в кухню. От старости труба прогнулась на середине. Тепин поправил трубу.

– Пойдем, я покажу уборную.

Уборная примыкала к сеням.

– Круто, – восхитилась Катрин.

Если спуститься ниже на четыре ступеньки, там будет дровяник и хлев. У прежней хозяйки была корова. Пока Катрин восхищалась уборной, Тепин выбирал березовые поленья.

Катрин сама затопила печь-лежанку. У нее получилось. Жалко, что нельзя затопить русскую печь. Тепин сказал, что дом не протоплен и что русскую печь надо топить целые сутки. Тепин сказал, что затопит завтра с утра.

Сначала лежанка сильно дымила, но они открыли окна и дверь, и дым ушел. Печка перестала дымить. К вечеру стало тепло. Катрин сняла свитер и осталась в желтой футболе.

Евдокия Васильевна постучала в дверь. Она принесла молоко, вареную картошку, соленую капусту и огурцы, тоже соленые. Катрин хотела дать деньги, но Евдокия Васильевна брать отказалась.

Катрин с трудом понимала, о чем говорит Евдокия Васильевна. Ей казалось, что это не совсем русская речь. Говор Евдокии Васильевны ей был непонятен. Евдокия Васильевна говорила то быстро, то нараспев.

Надо только поднять два венца, и тогда дом сто лет простоит. И крышу покрыть. Дом добротный еще.

Тепин с ней соглашался.

Она просила у Тепина прощение за то, что не уберегла холодильник композитора Ляпина. Композитор Ляпин держал холодильник у себя в сенях, потому что холодильник сильно шумел. Это был старинный холодильник “Орск”, невероятно надежный. Он не боялся ни стужи, ни землетрясений, ни старости. Три года назад холодильник украли. Здесь обворованы все дома дачников. Евдокия Васильевна даже знает, кто вор. Инопланетянин, вот кто.

Тепин переспросил:

– Кто, кто?

– Валерка Инопланетянин, из Каменки. Так ведь он уже год как снова сидит – с милиционером подрался.

Тепину показалось забавным, что у композитора Ляпина слямзили холодильник. Он сказал, что композитор Ляпин сам не вспомнит уже, был ли у него холодильник. Пустяки, сказал Тепин, надо будет – купит другой. Он успокаивал Евдокию Васильевну. Она же не сторож композитору Ляпину, а просто соседка.

– Стыд какой, стыд какой, – между тем сокрушалась Евдокия Васильевна.

Катрин предложила Евдокии Васильевне водочки под огурчик. Евдокия Васильевна замахала руками и поспешно ушла.

Они не заметили, как стемнело за окнами.

– Медленное время, правда? – сказала Катрин. Он сказал:

– Ты заметила, здесь время по-другому идет?

Он объяснил Катрин, что такое венцы и почему дом называется пятистенок. Он показал Катрин, как пользоваться заслонкой, потому что пора было закрыть дымоход. Заслонка – заслоняет дымоход. Чтобы было тепло. Катрин обрадовалась – она знала происхождение слова “заслонка”. От слова “слон”. Катрин удивилась, когда он засмеялся.

– Разве ты не знаешь слово “слоняться”? – спросила Катрин.

Она уверяла, что слово “слоняться” от слова “слон”. Когда при Екатерине появились в Петербурге слоны, их выводили гулять – отсюда пошло “слоняться”.

– Помнишь басню Крылова?

– “Слоняться”, может, и от слова “слон”, но заслонки в России были еще до слонов, – Тепин сказал.

– Были, – сказала Катрин, – но назывались они по-другому.

Потом они выпили по стопке, и он стал вспоминать что-то из детства, чтобы рассказать Катрин, только не знал сам, что вспоминает.

Оказалось, что Катрин осведомлена о существовании домового. Она твердо сказала:

– Здесь есть домовик.

– Домовой, – догадался Тепин.

– О да, домовой. Мои ощущения.

Катрин сказала, что когда закрывает глаза, видит поле, желтое от одуванчиков. Тепин спросил, устала ли Катрин. Катрин сказала, что да. Вернее, устали ноги немного, а сама она не устала.

Ее удивляла возможность тишины. Если не шевелиться и слушать, можно услышать лишь отдельные звуки. Например, поскрип подсыхавших обоев, они отстают от еще холодной стены.

Тепин повесил джинсы Катрин на проволоку возле лежанки.

Пока он искал в рюкзаке фонарик, она погромыхивала тазом на кухне. Разбавляла горячую воду холодной.

Когда он бросил рюкзак на кровать, матрас-матрос пронзительно скрипнул. Он был ужасно скрипуч – до неприличия, до профанации межличностных отношений. До претензии на роль некого третьего.

Поэтому расстелили на полу ляпинский зипун мехом наверх.

Катрин никто никогда не любил в русской избе.

Было тепло.

Тепин любил Катрин языком. Он ощущал языком, как медленно твердеет клитор Катрин. Он любил любить Катрин языком и любил ощущать языком, как твердеет клитор Катрин. Он только боялся перелюбить, пережелать, потому что любил и желал очень сильно Катрин. Нерасчетливо – сильно – Катрин. Она же как будто не хотела спешить. Пусть. Катрин. Хорошо. Раз время здесь идет по-другому, раз Катрин сегодня такая копуша, он заставит себя думать не о Катрин, а о посторонних предметах. Почему бы нарочно не заставить себя вспоминать, как ехали они в рабочем автобусе, как над головой водителя качался вымпел-сувенир, как старик в серой фуфайке вез лист фанеры, как появлялись в окне то озеро, то карьер, то поле, желтое от одуванчиков? Они вышли у мостика через речку. Речка была порожистой. Мостик был деревянный. На берегу росла дикая сморода. Она сама – как мостик – выгнулась – на лопатках и пятках. Навстречу его открытому рту. Он подумал: у меня шершавый язык. И забыл, о чем думал. О влажной пизде. Он думал о мокрой пизде копуши Катрин. Он подумал, что пизда Катрин, как и Катрин, сейчас принадлежит ему, а не Катрин, потому что Катрин и пизда Катрин – сейчас это синонимы. Он хотел сказать Катрин все, что думает об ее пизде, он бы сказал: Катрин, ты пизда, – но его рот принадлежал не ему, а Катрин, – его ж самого вообще не было, был один только рот, его жадный и трудолюбивый рот, принадлежащий Катрин. Что сказала она, он не услышал, потому что бедра Катрин сжали ему уши, виски, он ждал, что кончит – она, но она схватила за руки его и потянула к себе, он вошел. Вошел и пошел. Вняв Катрин. О, он яростен. Яр. Его не надо просить. Глубже, сильней. Яри, яри, ярихорясь. Яруй. Ярун. Ее глаза не просто закрыты, а сильно зажмурены. Она словно решает задачу, такое сосредоточенное лицо. Не люблю твое лицо, когда ты скучаешь, а люблю твое лицо, когда ты кончаешь. Катрин закричала. Он никогда раньше не слышал, как кричит Катрин. Он подумал, что сейчас прибегут Евдокия Васильевна и баба Маша. Или обрушится потолок. Потолок был под углом, а пол – наискось, потому что правый угол осел из-за нижних двух-трех ветхих венцов. Венец – делу конец. Или как там?

– Можно ли пить эту воду? – спросила Катрин, зачерпнув ковшом из ведра.

– Конечно. Вода из колодца.

– Без кипячения?

– Пей на здоровье, Катрин.


2

Катрин была не только критиком современного искусства, но и художником, автором ряда проектов.

Жизнь в русской деревне мыслилась как проект. У проекта было название – “300 поступков в русской деревне”.

Каждый поступок имел порядковый номер.

Будучи пронумерованным, каждый поступок манифестировался как художественный жест, равный единице биографии Катрин, и становился элементом произведения современного искусства.

Подробный дневник пребывания в русской деревне писался Катрин.

Поступками Катрин определялось ее дневника содержание.

Под поступками Катрин подразумевались: активные действия, жесты и смена ее положений.


94. Обрабатываю тяпкой грядку.

104. Отломала щепку от подоконника.


Мысль, обличаемая в слова, автоматически становилась поступком.


196. Подумала: не вынести ли мусор во двор? (Характерно, что эта мысль не имела последствий.)

212. Вспомнила, что оставила в огороде панаму.


Ощущения и впечатления удостаивались внимания лишь в ранге поступков.


76. Решила записать: на что похожа ночь.

77. Пишу: ночь похожа на черное молоко.

78. Вычеркиваю 77 и заменяю 77-а: ночь похожа на ночь.

79. Хочу спать.


Материал, с которым работала Катрин, была ее личная жизнь в заданные промежутки времени.

В качестве объекта искусства Катрин демонстрировала корпускулярную модель своей жизни в пределах заранее декларированного числа поступков.

Тепин был ассистентом Катрин, единственным зрителем и партнером.

В определенные промежутки времени Катрин ощущала двоякость собственного бытия: 1) жизнь как жизнь в обычном понимании слова (непрерывный процесс), 2) жизнь как перфоманс, как экспромт, как произведение актуального искусства, с необходимостью выражаемое, согласно технике, освоенной Катрин, через реестр поступков (дискретный процесс).

Тепин по прямоте своей называл этот реестр то отчетом, то протоколом, то репортажем. Он весьма упрощал.

В эти промежутки времени жизнь Катрин принадлежала не только Катрин, но и всему миру. В частности, разумеется, Тепину, но лишь как одному из многих…


29. Любовь на полу.

171. Любовь в огороде.

265. Секс.

(Без уточнений.)


– А почему не написала с кем?

– В данном случае это непринципиально.

Впрочем, Тепину, по его разумению, сама Катрин принадлежала вдвойне: в частном порядке любовной связи и как зрителю всего художественного проекта (тем более первому).

Отвечая за свои поступки, Катрин утверждала данным проектом незыблемость идеи авторства. В лице Катрин автор не мог умереть, ибо одновременно был и творцом, и материалом.


3

– Всю жизь в деревне прожила, а петуха зарубить не умею. Мы с бабой Машей все Матвеича просили, так ведь он помер зимой еще.

Из любви к искусству Дядя Тепа мог бы, пожалуй, зарубить, но не ради супа, не ради еды. Только так: из любви к искусству. К современному искусству.

На чердаке дома Тепин обнаружил большую, пропахнувшую ванилью коробку, набитую книгами и журналами. Журналы были “Наука и жизнь” за 1977 год, а книги по большей части отвечали школьной программе. Достоевский, Лермонтов, Есенин – по-видимому, дочь Ляпина должна была читать на летних каникулах. Дядя Тепа извлек из коробки потрепанных “Идиота” и “Преступление и наказание”, задумался. На “Идиоте” как будто резали хлеб – вся обложка в царапинах. Решил: пригодится.

Он сам затеял разговор с Катрин о границах допустимого в искусстве. Когда-то она ему рассказывала об убийстве кота группой актуальных художников. Кота прикончили в тихой Финляндии, не у нас. В среде арт-критиков убийство кота широко обсуждалось, многими осуждалось, в любом случае вызвало интерес, главным образом теоретический, но в чем концепция, Катрин уже вспомнить не могла, – не то Бог умер, а кот жив, не то наоборот. Вопрос так и остался открытым: можно ли проливать чужую кровь? Свою можно, и ее актуальные художники давно проливают – кто член себе отрежет, кто нос, кто размозжит себе голову об загрунтованный холст, расстеленный на асфальте, а вот чужую – свинячью, козлячью, кошачью? Человеческую наконец? Где граница дозволенного? Есть ли она вообще? Кто сказал, что есть? Среди апологий убийц кота были и забавные этологемы, вроде: пусть лучше котов убивают публично, чем людей втихаря.

Что бы ни говорили об акции, о ней говорили, а следовательно, она была успешной.

– Это не моя тема, – сказала Катрин, – я не помню подробность.

Но что удивило Дядю Тепу тогда, эта случайно попавшаяся на глаза газетная заметка из уголовной хроники. Судили одного субъекта – не то водителя, не то строителя – за убийство как раз кота; он кота, причем своего, домашнего, замочил почему-то, а соседи подали в суд. В заметке подчеркивалось, что соответствующая статья УК применяется впервые. Два года дали, ни много ни мало. И вот деталь: субъект сей в молодости не был лишен представлений о возвышенном, о прекрасном, что, кстати, выяснилось на суде, он, видите ли, (отмечалось в заметке) в молодости мечтал стать художником, просто (подразумевалось) художником, с кисточками и палитрой (а каким же еще?), но почему-то не стал. Стал бы художником (следовало читать между строк) и не стал бы злодеем. Шишкин мишек не убивал, и Саврасов грачей не мочил без толку. Дядя Тепа подумал тогда: дурак, не тем художником стать хотел. Был бы актуальным художником, за убийство кота не срок получил бы, а, может быть, грант – на новый проект.

Вот тебе, дяденька, разница между искусством и жизнью.

Катрин своих суждений по данной проблеме не высказывала.

– Моя тема другая. Я сама не буду никого убивать. Но я понимаю интенцию этого жеста.

Иными словами, как практикующему художнику смертоубийственные методы ей были чужды, однако она относилась довольно серьезно к подобным работам как теоретик, как историк искусства.

Тепин заподозрил Катрин в двоемыслии. Принимая историческое убийство свиньи в галерее “Риджина” и тому подобные акции, а также членовредительства известных актуалистов, сама Катрин не желает запачкаться кровью.

– Если надо будет лягушку раздавить, не раздавишь?

– Нет.

– Даже если это работает на концепцию?

– У меня не может быть концепции, которая связана с убийством лягушки.

– И червяка?

– И червяка.

– И мухи?

– И мухи.

– Ну, про мух ты мне не рассказывай. И про комаров тоже.

– Послушай, – сказала Катрин. – Я не позиционирую себя как художник, когда я убиваю муху или комара. Когда я позиционирую себя как художник, я лучше разрешу себя кусать.

– Но почему же ты не протестовала против убийства кота?

– Я не одобряю убийство кота, но если оно стало свершившимся фактом художественной жизни…

– Убийство стало фактом жизни…

– Хорошо: фактом художественной практики… если так, то я должна воспринимать это именно как факт, как событие. Я могу критиковать этот перфоманс, но я должна признавать, что он факт художественной практики. Я признаю. Я считаю, это плохой перфоманс, очень плохой. Но я признаю, что это перфоманс. Я уважаю чужие мнения об этом перфомансе. Если я правильно помню, профессор Савчук сказал: убийство живого кота проблематизирует место его социальной функции… Я не согласна. Но я уважаю его мнение.

– Объясни мне, чем этот перфоманс плох? Я понимаю, что убивать котов нехорошо, но с точки зрения арт-критика, с твоей точки зрения, чем плох перфоманс?

– С точки зрения арт-критика, если тебя интересует мое мнение, этот перфоманс плох этим. Художник – не убийца. И не самоубийца. Некоторые думают по-другому, но я думаю так.

– А можешь ли ты признать, что при некоторых условиях убийство кота будет хорошим перфомансом?

– Я не знаю таких условий.

– Ну, скажем, если кота убили не по концептуальным соображениям, а по приговору. По законному приговору. Пусть жестокому, но справедливому. Разве тогда художник будет убийцей? Он будет – рукой проведения.

– Не понимаю, о каком приговоре ты говоришь? Кто может приговорить кота?

– Допустим, ветеринар. Допустим, кот болеет чем-то таким, что несет угрозу другим котам. Или людям.

– Это очень жестоко, – сказала Катрин.

– Не спорю. Но будет ли это перфомансом, фактом жизни художественной?

– Это плохой перфоманс, очень плохой.

– Чем же это искусство плохое?

– Нехорошее, очень нехорошее, – повторяла Катрин.

– Хорошо, “нехорошее”, но разве не жесточе и не циничнее убивать ни за что? Ради красивой концепции?!

– Нет. Как ты говоришь, это циничнее. Это еще хуже, чем то. Еще хуже.

– Почему же убить по необходимости циничнее, чем ни за что?

– Это циничнее, если ты это считаешь искусством. Перфомансом.

– Почему ж не искусство? Если то искусство, то и это искусство.

– Это не искусство, это утилитарное искусство.

– Утилитарное искусство – тоже искусство.

– Когда дизайн. Архитектура. Но по большому счету искусство всегда без полезности, особенно актуальное. Убийство больного кота для общего пользования – это санитарно-гигиеническая мера и только. (Катрин хотела сказать “для общей пользы”; она начинала волноваться.)

– Ты мне сама рассказывала о перфомансе с промыванием желудка. Помнишь? Тоже ведь санитарно-гигиеническая мера.

– Промывание желудка не было как самоцель.

– А если убийство больного кота – не самоцель, а всего лишь один из элементов действия, подчиненного общей концепции?

– Мне не нравится такая концепция.

– Но мы ее даже не сформулировали!

– Я не хочу ее формулировать.

– По-твоему, грохнуть здорового кота ни за что ни про что – это лучше, чем умертвить кота, который представляет собой угрозу людям?

– Лучше. Но я тебе сказала, я не одобряю тот перфоманс. Это неправильный путь.

Дядя Тепа продолжал рассуждать:

– А если бы не только в соответствии с концепцией, а по необходимости был бы убит кот, можно было бы считать такое убийство произведением искусства?

– Это схоластика, – сказала Катрин. – Я перестаю тебя понимать.

Он ушел в поле, посидел под старой осиной, поглядел, как пасется коза бабы Маши. Вернулся домой. Катрин задумчиво смотрела в окно.

– Хрен с ним, с котом, – сказал Дядя Тепа. – Возьмем петуха. Вот конкретная ситуация. Соседка хочет сварить суп. У нее два петуха. Что само по себе абсурдно. Петух должен быть один. Как ни посмотри – надо рубить. Согласна?

Катрин молчала.

– Рубить некому. Она попросила меня. Совершу ли я безнравственный поступок, зарубив петуха?

– Ты сам должен решить эту проблему.

– Я и решаю. Соседка меня попросила. Если не я, то кто-то другой. Но для этого ей придется идти в другую деревню, кого-нибудь нанимать. К тому же она хочет, по-моему, угостить нас этим петухом. Нас, а не кого-нибудь. Ты же не вегетарианка?

– Будешь рубить? – спросила Катрин.

– А как не рубить? – спросил Тепин.

– Руби, – разрешила Катрин, пожав плечами.

– Но я не хочу быть палачом, я хочу быть художником!

На выработку концепции ушло десять минут. Дядя Тепа излагал концепцию так:

– С точки зрения житейской целесообразности следует казнить петуха. Подчеркнем: это не ритуальное жертвоприношение, это поступок по необходимости. Между тем судьба петуха до последнего мгновения в руках его хозяйки. Присутствующая при казни, она, сама того не зная, являет собой главного фигуранта действия. За семь секунд до казни ей будет задан прямой вопрос: казнить или помиловать? Ей будет дано понять, что ответственность за смерть петуха несет она и только она. Если хозяйка недвусмысленно подтвердит свое решение убить петуха, топор незамедлительно опустится на его шею. В противном случае петух будет помилован.

Далее.

– Роман Достоевского будет лежать перед глазами хозяйки. Название “Преступление и наказание” будет ей напоминать об ответственности. При этом применительно к ситуации она вольна двояко трактовать название книги: или это петух наказывается за преступление, которое в том заключается, что он не кто иной, как петух, или это она сама решается на преступление, наказание за которое остается проблематичным. Далее.

– Порядок действия таков. Акция осуществляется в пять этапов. Первое. Завязка. Непосредственно перед казнью я объясняю хозяйке суть дилеммы: петух – живое существо, творение Божие, хвост у него неповторим, и он не желает уходить из жизни, это с одной стороны, с другой – суп из петуха калориен, питателен, вкусен, содержит большое количество жиров и белков, необходимых для жизнедеятельности человеческого организма, к тому же содержать двух конкурирующих петухов в одном курятнике – бессмысленное расточительство, не сказать абсурд. Хозяйка это знает сама, но надо обозначить и заострить противоречие. Второй этап – чисто технический. Петуха надо скрутить. Для меня это сложнее всего, но, надеюсь, хозяйка поможет. Третий этап – кульминационный. Занеся топор, я неожиданно спрашиваю хозяйку: казнить или помиловать? Она-то решила, что вся ответственность переложена на меня, а я предоставляю право выбора – ей. Считаю до трех… Нет, до семи… Раз. Два. Ну и так далее. Четвертый этап – развязка. Все зависит от решения хозяйки. Или петух отпускается на свободу, или – голова с плеч долой. Пятый этап – эпилог. Или мы кормим петуха пшеном, радуясь счастливой развязке, или едим суп, – и то и другое освящено смыслом. Это не абсурдистская акция. Это акция-испытание.

Катрин очень серьезно внимала Тепину. Она спросила:

– Ты хочешь делать акцент на моральный аспект?

– Разумеется. Присутствие Достоевского обязывает воспринимать действие в определенном контексте, в нравственно-культурном.

– Это очень русский концепт, – сказала Катрин. – Твой проект – самобытный проект.

– Какие ты знаешь слова! – воскликнул Тепин. – Естественно, самобытный проект. Я же тебя куда привез? Ты же видишь, куда.

– В чем заключается присутствие Достоевского?

– Я буду на нем рубить.

– На “Преступлении и наказании”?

– Конечно! А на чем же еще?

– Я не буду держать голову! – объявила Катрин.

– И не надо. Ты должна заснять все на камеру.

Тепин сообщил Евдокии Васильевне, что, если Евдокия Васильевна в самом деле желает этого, он готов зарубить петуха. Евдокия Васильевна обрадовалась. Жалко петуха, а ничего не поделаешь.

Тепин попросил показать место казни.

– Дак на этом чурбане, я на нем дрова колю. Тут всего удобнее.

Тепин обошел плаху кругом, ткнул ее ногой.

– Только я сразу предупреждаю, я на нее книгу положу.

Евдокия Васильевна решила, что ослышалась:

– Как ты сказал? Что положишь?

– Книгу. Будем на книге рубить.

– На какой еще книге?

– Ну на книге, художественной. Книга, знаете?

– Зачем же на книге? – изумилась Евдокия Васильевна. – Кто же на книге рубит? Можно на худой конец газету постелить… Да и газету зачем? Чурбан и достаточно.

– Нет, мне на книге удобнее.

Евдокия Васильевна все в толк взять не могла, о какой такой книге речь идет:

– Что за книга-то? Читают которую?

– Ну да. Толстая такая, – он показал пальцами, какая толстая.

– Дак у меня и нет такой книги… – произнесла Евдокия Васильевна растерянно.

– Не волнуйтесь. У меня есть.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Щукин бросил институт после второго курса и был забран в армию. В армии он окончательно повернулся на механизмах, но механизмах не военной техники, а пишущих машинок. Он ремонтировал машинки в штабе полка, в фин. части, командировался в дивизионы. Однажды он сломал возвратный механизм печатной машинки из армейского клуба нарочно, для того чтобы иметь возможность его потом починить, и вовсе не потому, что починка пишущей машинки сулила ему какие-то выгоды, а просто нравился сам процесс – разборка, ремонт, подгонка деталей, регулировка, сборка.

В армии Щукина ценили. Настолько, что когда уходила Марина, ему дали трехдневный отпуск для коррекции ситуации. Решение не только неслыханное, но и бессмысленное. Лучше бы не давали.

После армии он решил восстановиться в институте, но прежде чем поступить – теперь уже на вечернее, – он устроился при том же вузе на учебно-опытный завод рабочим – изготовлял пособия для физических кабинетов. Работы было не так много, чтобы не хватало времени на подрабатывание – дополнительно он чинил пишущие машинки.

Щукин так и не стал перепоступать в институт, скоро он поругался с начальником и гордо уволился. Ремонт пишущих машинок он решил сделать своей главной профессией, нравилось ему это дело; он бы и арифмометры с удовольствием чинил, но век арифмометров давно завершился. Сначала Щукин хотел устроиться на работу в Дом быта, Лермонтовский, 1; в Доме быта среди прочих бюро добрых услуг было и бюро по ремонту пишущих машинок. Не приглянулось. Ходить каждый день на работу и пахать, как тогда говорили, на государство Щукину было не по душе. В нем проклюнулся предприниматель – по тогдашней терминологии, частник. Он задумал начать собственное дело. Но чтобы не прослыть тунеядцем, ему надлежало или где-нибудь “числиться”, или найти работу, которая бы его ничем не сковывала. И вот на закате эпохи, которую потом назовут “поздним застоем”, вняв советам знакомого независимого поэта (а тогда было очень много поэтов – и зависимых, и не-), он поступил, как поступил бы настоящий поэт, – то есть на работу в сторожку. Но он не был поэтом. Многие в те годы шли сторожить, кочегарить, служить водолазами на спасательных станциях, одним словом, дежурить – чтобы творить, создавать вечные ценности. Щукин не литераторствовал, подобно другим, – комплекс непризнанной гениальности ему не был знаком, ему нечего было сказать миру, кроме того, что мир знал без него, просто он решил, что, сидя в сторожке, будет коротать часы за починкой пишущих машинок, обслуживая окрестности этой самой сторожки. А машинок было много, очень много в городе Ленинграде, и они часто ломались, особенно часто – пишмашинка “Москва”.

Щукин грамотно поступил. Поступая, он проинформировал своих нанимателей о том, что серьезно намерен в рабочее время разбирать и собирать пишущие машинки. Это было и честно, и по-мужски. Щукина сразу же зауважали. Дело в том, что в те годы сторожевое начальство приветствовало увлечения сторожей – вязание на спицах, философия, литературный труд предполагали присутствие вяжущих, философствующих или пишущих долгое время в дежурке. Хуже обстояло дело с теми, кто ничего не делал. Некоторые из них напивались в рабочее время до потери сознания, другие вообще сваливали домой на полдня или целую ночь. Расчет у нарушителей дисциплины был все на тот же авось – не в том плане, что авось не ограбят (украденное, как правило, списывали), а на то, что авось не придет проверяющий.

Это особая, крайне интересная тема, и она еще ждет своего историка.

Единственное, о чем просило начальство, не загромождать пишущими машинками помещение, а при сдаче объекта сменщику убирать их под койку. Понятно, что ответственность за сохранность пишущих машинок нес персонально и исключительно сам Щукин.

Так Щукин впервые очутился в промзоне между двумя железнодорожными ветками – варшавской и балтийской. Территория достаточно обширная для того, чтобы иметь свое имя по примеру Ульянки, Удельной, Старой Деревни или Волкова поля. Друзья Щукина – Тепин и Чибирев – тут же дали этим местам название Щукино. Вдруг приживется. Напишут потом, что здесь щук разводили – в пруду на старообрядческом кладбище. Или в заросших высокой ржавой травой водоемах, льнущих к железнодорожным путям на подступах к платформе Броневая. (Конечно, с карасями было бы правдоподобнее, была бы у Щукина фамилия Карасев…)

Что охранял на первом своем объекте, Щукин сам не знал, возможно, покрышки для грузовиков; на ангарах висели замки, а что за теми замками, Щукин не интересовался. Сторожем он надумал идти ради эксперимента, чтобы посмотреть, что получится. Если бы ему сказали, что застрянет он здесь, в окрестностях завода мясокостной муки, почти на двадцать лет беспробудного сторожения, Щукин бы не поверил. Да и всякий, кто хоть мало-мальски знаком с историей ленинградско-петербургских сторожек, непременно решит, что это совершенно исключительный случай – как с точки зрения непрерывности стажа, чересчур выдающегося для данной профессии (особенно в эпоху крутых общественных перемен), так и приверженности к одной территории. Не говоря уже о молодости героя (по крайней мере, в начале трудового пути) и полноценности его в смысле отсутствия инвалидности.

Впрочем, не следует буквально понимать, что вся жизнь Щукина теперь протекала на охраняемых объектах; сторожил он по весьма удобному для этого дела графику (хотя формально и противоречащему трудовому законодательству) – сутки через трое [1]. Стало быть, лишь четвертую часть своих дней проводил Щукин в сторожке, но и этого в сумме будет достаточно: если пренебречь временем, отпущенным на отпуска, пять лет без малого – все-таки срок.

Первые свои дежурства он посвятил знакомству с достопримечательностями, главной и самой неожиданной из которых было старинное кладбище. Если бы Щукина попросили подобрать образ к понятию “заброшенность”, вряд ли бы он нашел что-нибудь более подходящее. Как называлось – позже узнал, а тогда сторожа-коллеги со смежных участков и те не могли ничего рассказать об этом, всеми забытом, неохраняемом объекте, помимо того, что вот он, кажется, есть, ведь не кажимость это. Даже друг Чибирев (впрочем, в то время еще не подсевший на краеведство и еще не пленившийся эстетикой захолустья) ничего не слышал о существовании старинного кладбища в радиусе Московских ворот и не верил рассказам Щукина о склепах и огромных крестах, пока сам не увидел. Первое посещение запомнилось Щукину вот чем: дерево, сук, гнилая веревка. Вряд ли были качели. Если допустить, что из петли вынимала милиция, тогда почему не забрали веревку, разве она не вещдок?

На территорию другой достопримечательности посторонних не допускали – даже в так называемый “благоприятный сектор”. Запах завод источал не всегда, лишь в конце месяца, что Щукин объяснял перевыполнением плана. Трупное сырье привозили в спецфургонах – а что туда еще могли привозить? Поговаривали, что принимают работать на завод мясокостной муки, не спрашивая ни паспорта, ни трудовой книжки, что здесь “большая текучка”: что на линии вытопки жира не задерживаются более месяца-двух и проблематично найти спецов на вскрытие трупов в сырьевом отделении. В девяностые годы завод потухнет надолго. Потом на этом месте образуется предприятие по производству пищевых добавок.

Третьей достойной примечания особенностью здешних мест был путепровод, мост через железнодорожные пути, но не гладкоровный невыразительный мост, который через годы будет помпезно открыт в присутствии будущего губернатора перед юбилеем города, а прежний, с высокими, могучими фермами. Когда Щукин устроился сторожить, мост еще не был перегорожен бетонными плитами, ходил даже городской автобус по маршруту, связывающему два района. Но однажды запретили движение транспорта, отчего эти, и без того безлюдные, места стали напоминать не просто мертвую зону, а еще и подвергнутую дополнительному карантину; дальше больше: по обе стороны моста невесть откуда взялись щиты, сурово предупреждающие представителей редкого вида любителей городской экзотики (другие пешеходы здесь невозможны): “Проход запрещен! Опасно!” И в самом деле, выведенный из эксплуатации мост будет стремительно разрушаться, крошиться, он словно смирится со своим приговором: на демонтаж! – бетон разойдется, появятся сквозные дыры, перечеркнутые оголенной арматурой, и только стальные фермы моста, еще не тронутые автогеном, будут напоминать о его своеобразном величии. Чем, прежде всего, замечателен любой порядочный мост? Разумеется, видом с моста. Вид с этого моста был бесподобен, панорамы, похожей на эту, в этом городе не было. Посмотрел на запад – плоские крыши низкорослых строений на необъятной равнине, клочковатые заросли кустов, бетонный забор, пародирующий свой великий китайский аналог; лучшие земли принадлежат широкоформатной свалке, временами засыпаемой привозной землей, которую трамбует предъявленный взгляду бульдозер, но никто не усмотрит когда – всегда не сейчас. Посмотреть на восток – и деревья, поднимающиеся откуда-то из-за насыпи, снизу, заслоняя фабричные корпуса, не смогут отобрать небо: твой взгляд – на уровне их вершин. В южном направлении, в самом что ни на есть смысле железнодорожном, где неба было больше всего, город раздвигался и задвигался куда-то по направляющим железных путей, струящихся потоком из глубины, из-под моста, и ускользающих с быстротой взгляда в полудаль, теснимую мелкозернистыми новостройками. Иное, когда посмотришь на север: здесь будто изъяли некий объем, предлежащую форму, не дававшую сжиматься пространству, и теперь оно стягивается, сдавливая упругую незаполенность, отчего отдаленный город, фокусируясь, предстает в немыслимой изометрии, когда явлены взору сразу четыре храма – Троицкий собор, Исакий, Никольский и храм Воскресения Христова, что стоит на Обводном. Но еще лучше залезть на самый верх стальной фермы, возвышающейся над мостом. Первым путь туда открыл Дядя Тепа. Он как увидел, так и полез, – сначала медленно на четвереньках по склону, соизмеряя шажки с перебором рук, потом быстрее. Ширина полосы была не более сорока сантиметров, или сказать по-другому: не менее тридцати, – узко ли, пространно ли, Щукин не то чтобы хотел щегольнуть перед Аней (была тогда Аня), он просто взял и полез следом за проворным Тепиным, главное ведь – сделать первый шаг; он не ожидал, что и Анька полезет. Чибирев остался внизу, сославшись на акрофобию. Потом он признается, что боялся больше их вместе взятых и что теперь он точно уж знает, как это сердце в пятки уходит, ибо не сомневался, что хотя бы один из них на его глазах навернется. Они тоже, конечно, боялись, храбрясь, и там наверху, на горизонтальной полосе, у кого-то меньше колени тряслись, у кого-то больше, и даже когда ползали на коленях, и то тряслись, но уже внутренней дрожью. Неуверенно на ноги поднимались; Тепин и Щукин – медленно – сначала на одну, потом на другую; Щукин не хотел, чтобы Анька вставала, но она, сумасшедшая дура, тоже выпрямилась во весь рост, и тогда они стали, не глядя вниз, кричать Чибиреву, как здесь здорово и как далеко видят они, а он им кричал “слезайте”. Понравилось. Очень понравилось. Адреналин и т. п. Щукин и Аня, уже вдвоем, повторяли забаву множество раз; одно время они даже взяли за правило пренебрегать необходимостью пребывания на охраняемом объекте и нарочно покидали сторожку, которую называли то “базой”, то “домом”, чтобы залезть ввечеру на ферму моста и, свесив ноги, сидеть на верхнем поясе фермы, наблюдая закат. О, лучшего места для просмотра заката не было и нет в Петербурге! Да что теперь говорить – мост срыт, ферм нет, все изменилось!.. Когда сидишь на высоте, свесив ноги вниз, эти ноги как не твои и ощутимо обладают весом, угрожая тебя самого утянуть, и чем выше высота, тем тяжелее ноги; хочется туловище подать назад или хотя бы закинуть голову; противовес ногам – голова. Что касается “ноги-голова” и других комбинаций, то эти занятия происходили все же внизу, и чаще всего – в-доме-на-базе, куда наадреналиненные любовники, изжелавшись друг друга, едва поспевали вернуться; кроме одного – последнего – раза, в смысле там, наверху, последнего раза, когда он не ожидал ничего такого. Он тогда говорил о том, что сочность и яркость заката зависит от концентрации и природы взвешенных частиц в атмосфере, а поскольку за сто лет характер выбросов существенно изменился, нам уже не дано представить знаменитых закатов, которые видели символисты. Она вдруг повелела: “Ложись!” – Он (почти с ужасом): “Здесь?” – “Ляг, тебе говорят!” Он, однако, не лег на стальную полосу, а в плане компромисса уперся прямыми руками сзади себя и почувствовал, как в ладони вживается искрошившаяся старая краска. Те беллетристы, которые живописуют оральный секс на Эвересте, врут, не краснея; там – неудобно. Ее длинные волосы занавесили ей лицо, он долго не кончал, она долбила белесое небо затылком. Запомнилось ощущение неловкости – не бескомфортности, с этим-то ладно, а просто неловкости, ощущение ненужной и ложной совместной претензии, многозначительности, неуместности вызова, только чему – высоте? Его неприятно поразило доселе незнакомое ему торжественное выражение ее лица, словно то, что случилось, было значительно больше того, что случилось. Или выше того. Ему показалось, что он участвует в каком-то обмане. Запад, восток, юг, север. “Не волнуйся, никто не видел”. Нотка сожаления в голосе.

Город, на себя не похожий, присутствовал безжизненно-слепо, даже окон поблизости не было. Разве что вообразить подзорную трубу, нет, телескоп в диспетчерской на Варшавском вокзале. Не относиться же серьезно к всезнающему автору с его вечно двусмысленной моральной позицией; в другой раз, может, расскажет, каково там колбаситься между цинизмом, лирикой и шутовством… Он и она спустились на землю. Ничего в их отношениях не изменилось – пока. Только на ферму моста с тех пор они не залезли ни разу.

Однако вернемся к исходной точке. Щукин освоился, как только устроился. Перед вторым дежурством он приступил к обходу близ расположенных организаций, везде есть пишущие машинки – как минимум в бухгалтерии. Он посетил пожарную часть на Московском проспекте, больницу, трамвайный парк; он разговаривал с машинистками, их начальниками, другими начальниками и завхозами; им он оставлял самодельную визитную карточку с указанием рода деятельности: “Ремонт пишущих машинок. Индивидуальный метод”. Сначала ему говорили: “У нас все хорошо”, – он, улыбнувшись, на это ронял: “А как насчет минимизации люфта?” – или так: “Ну, допустим, пружины отдачи у вас наверняка не с тем напряжением”. Он уже тем покорял, что называл машинку машиной (так она и называется по науке). Он превосходно владел профессиональной терминологией, был убедителен по части тарифов и смет и был, как следствие, допускаем к железу. Лишь увидев машинку, он мог укоризненно закачать головой, обращая внимание публики на глянцевитость обмотки бумагопротяжного вала, симптом. Еще бы. Раз в месяц полагается смазывать тряпочкой, смоченной спиртом. Он опускал пальцы на клавиши и исполнял короткое шумомузыкальное произведение. А мог по-другому: осторожно пальпировать, словно врач. Легкие неисправности он устранял на месте – непринужденно, невозмутимо и безвозмездно; в иных случаях давал полезные советы (в том числе: нести к нему на “базу”: “Я тут близко, вот адрес…”). Ему не стоило труда добиться доверия. Была проблема с оплатой: не везде могли платить наличными, но зато у многих пользователей государственной оргтехникой имелась дома своя, не лишенная тех или иных дефектов, и которую не мешало бы чуть-чуть поднастроить. Очень скоро в сторожке у Щукина стали появляться пишущие машинки.

Обычные инструменты – вроде шарнирных кусачек, отверток разной длины, гаечных ключей и ручной ножовки – он брал на дежурство с собой; также – пинцеты. Специальные инструменты смело оставлял в коробке под койкой. Вряд ли кто-нибудь из сторожей позарился бы на спецкрючок, которым клавишные пружины, если соскочат, вновь закрепляются за зуб пружинодержателя. В случае необходимости Щукин приносил из дома электропаяльник: иногда требовалось перепаять буквенные колодки. Начальство не знало, что он орудует электропаяльником, и он паял конспиративно, не доверяя ни сменщикам, ни подмененным. Дело в том, что на территории Щукино нередко бывали пожары, – как-то сгорел склад с катушками для трансформаторов, другой раз горели авторемонтные мастерские, – поэтому часто ходил по объектам некто Пожарник; он, инспектируя состояние электросети, объяснял тем, кто слушал его, насколько херова проводка. Проводка действительно оставляла желать лучшего. Так что если на кипятильники и даже на электрообогреватели (зимой) по соображениям гуманизма Пожарник закрывал глаза, то паяльник бы не простил точно.

Жил когда-то в Петрограде рабочий-кожевник Виктор Павлович Капранов. Он был одним из руководителей профсоюза рабочих-кожевников. Подвергался ссылке, сидел в тюрьме за свои революционные убеждения. При Советской власти был на партийной и государственной работе. И даже был членом Международного Комитета пропаганды и действия революционных кожевников. Именем этого человека назван Дом культуры у Московских ворот, он стоит передом к парадному Московскому проспекту, а задом – к промзоне, где сторожит Щукин. В том Доме культуры Щукину как-то доверили выпущенную в Германской Демократической Республике механическую печатную машину “Оптима” с неисправной тягой барабана главной пружины и с разрегулированным механизмом обратного хода. На этой машине работала Аня. Вот когда они познакомились.


2

Был такой эпизод, кажется, в марте 95-го. Щукин и месяца не проработал, как пришли гости.

– Хозяин! – (он смазывал засов на калитке, – “Ну и дырища, услышал, куда забрались”, – оглянулся: один – усатый, другой – нет). – У вас, говорят, пишущая машинка имеется.

Оба без шапок, прилежно подстрижены; серые пиджаки видны из-под расстегнутых плащей; у одного папочка. Щукин сразу понял, что не его клиенты.

– Нам бы напечатать пару слов.

Не понравились. Неоткуда таким здесь браться.

– Вообще-то сюда нельзя. Вошли на участок без спросу.

– Не положено!

– Ладно тебе “не положено”. Все положено, что плохо лежит. Мы ненадолго.

Потом, когда Щукин обдумывал афоризм, он решил, что так нарочно с толку сбивают бессмысленной фразой. Направлялись в сторожку.

– Со своим, – сказал безусый, показав чистый лист бумаги (из папки достал).

Щукин с ними вошел, видел, как оба застреляли глазами по комнатке. На столе – “Москва”.

– Я напечатаю, – сказал Щукин.

– Мы сами, – сказали усы (сами с усами, подумал Щукин).

– Вот на той, – показал безусый. На полу у стены стояла “Уфа”.

– Не работает, на “Москве” печатайте.

– Нам эта нравится, – сказали усы, а безусый спросил:

– Больше нет “Уф”?

– Вроде, нет, – сказали усы, заглянув под стол. Безусый спросил:

– Из Коняшина?

– Чего? – не понял Щукин.

– “Чего, чего!” – передразнил безусый, приседая на корточки перед “Уфой”. – Из трамвайного парка имени Коняшина? Я же по-русски спросил.

– А в чем, собственно, дело?

– КГБ, – объявили усы, распахнув корочки перед щукинским носом: рука – прием отработан – застыла в одном положении – до полного удовлетворения ошарашиваемого созерцателя ксивы.

Щукин сморгнул. Корочки щелкнули.

– Не надо бояться, к вам у нас претензий нет. Щукин всем видом показывал, что бояться ему нечего. На него бравада напала:

– Что отслеживаем? Анекдоты о Брежневе? О Черненко?

– Мы, знаешь, люди серьезные, – сказали усы, – из-за говна бы сюда не поперлись.

– Когда каретку починим? – у безусого остановилась каретка.

Похоже, они задавали вопросы ради вопросов.

– Давно сломалась?

– Понятия не имею.

До остановки каретки можно было напечатать лишь несколько букв. Безусого это, похоже, устраивало.

– А ы? – спросили усы.

– И ы, – ответил безусый, тыкая пальцем в клавишу “Ы”.

Краем глаза Щукин заметил на листе вроде:


Ввввввввчччччччссссссссммммммммпппппппкккккккку

Ууууууууыыыыыыыыввввввццццццццццццццяяяяяяяяяя

яВВВВВВВЧЧЧЧЧЧЧЧССССССССССССММММММММ

АААААААЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯЯввввВВВВВчччччччЧЧЧЧ

ЧЧЧсссссссССССССССяяяяяяЯЯЯЯЯЯффффффФФФФ

ФФФййййййййЙЙЙЙыыыыЫЫЫЫ


– Вот и все. Просим извинить за вторжение. Авангардистский текст переместился в папочку. Усы подобрели:

– Работа у нас такая. Сами знаете, в какой стране живем.

– Мы с вами коллеги как бы, – прощался безусый. – Вы охраняете, и мы охраняем. О нашем визите никому ни гугу.

С тем и вышли.


3

Промзона действовала на людей по-разному. За редким исключением те немногие, кто здесь работал, находили ее безобразнейшим местом. А работало здесь мало людей – сторожа, кладовщики и кое-какие ремонтники. Впрочем, некоторых она завораживала чем-то – особенно пришлых, таких, как Чибирев, частый щукинский гость, который не любил новостроек и недолюбливал Петербурга дворцового. С ним до того дело дошло, что, когда он, Борька Чибирев, стал Борисом Петровичем Чибиревым, сюда целый класс повел на открытый урок краеведения. Урок был дан ему самому. Дети не почувствовали “дыхания истории”, разве что подивились размерам крестов на Громовском кладбище. Гвоздем программы было посещение сторожки Щукина, дело в том, что, по вычислениям Бориса Петровича, где-то рядом когда-то стояла одна из трех церквей другого кладбища, уже не существующего Митрофаньевского. Посмотрев на Щукина, приветливо заменявшего воду в рукомойнике, и выслушав его короткое сообщение о том, что кладбище, на территории которого они стоят, было когда-то холерным, дети спросили: “Борис Петрович, а зачем вы нас сюда привели?” Он повел их по так называемой Ялтинской улице, на колдобинах которой, не желая ничего слышать про “эстетику захолустья”, девочки стали ломать каблуки, – раздался легкий ропот, к нему обращались теперь хоть в шутку, но дерзко: “Борис Петрович, скажите честно, вы не маньяк?” Хрен меня знает, думал Чибирев, вышагивая с мрачной улыбкой, может, я и маньяк. О своей однофамилице с завода мясокостной муки он не стал заикаться, равно как и промолчал о самом заводе. И так решат, что директор с приветом.

Но вот Аня еще.

Была.

Чибирев как-то сказал Щукину:

– Анька, помнишь, твоя… принесла скатерть белую? (Резал хлеб на потертой клеенке.)

Да уж. Скатерть белая просуществовала недолго. А вот занавески, ею принесенные, висят до сих пор. И подкова, прибитая к двери сторожки, – это ее находка.

Аньке нравилась промзона, потому что ей нравилось быть у Щукина. Быть с Щукиным. Плыть с Щукиным.

Ночью особенно, особенно когда дождь, и скрипит фонарь, и шумят кладбищенские тополя, тогда сторожка изнутри напоминает каюту.

Из всех его женщин она была единственная, чье сердце прикипело к промзоне. Те, кто были после Аньки, не задерживались тут более одной ночи.

В дни дежурства Щукина, если эти дни были общерабочими (не выходными), в семнадцать ноль-ноль отбыв трудовую повинность, Аня покидала ДК им. В. П. Капранова и, оставляя за спиной многолюдный Московский проспект, поворачивала направо, на Ташкентскую, на задворки родного Дома культуры, где глухим бетонным забором неожиданно заявлял о себе ближайший участок промзоны. До знакомства со Щукиным Аня даже не подозревала о существовании столь специфической территории, хотя и работала рядом без малого полгода. Щукин обычно встречал ее перед железнодорожными путями, там, где Ташкентская берет резко вправо, вся в трещинах и колдобинах, и где сквозь ломкий ее асфальт наконец проступает первозданная Старообрядческая в виде проплешины исконно булыжной мостовой (подобными булыжностями, кстати говоря, всегда восхищался Чибирев; годы спустя, перед Великим Городским Юбилеем, он обратится через печать с призывом сохранять, беречь и лелеять проплешины на асфальте как памятники нашей истории и культуры). Щукин целовал ее в губы; шли. Аня, ведомая им, попадала в мир до крайности своеобычный, настолько реалистичный, что он начинал уже казаться сказочным. Из зарослей чертополоха мог выйти, шатаясь, похожий на старого волка зверь, обожравшийся травленой крысой, а из кустов сирени, раздвигая ветви, мог появиться тепловозик-обрубок с загадочными приспособлениями на спине, и только тогда становилось понятно, что там, за кустами, тупичок железнодорожного полотна, огороженный зачем-то деревянным забором.

Она любила безлюдные переулки, закаты, запах мяты и прозу тогда всеми любимого Маркеса. Не любила сквозняков, пауков, овсяный кисель и когда барабанили пальцем по столу.

Щукина она, конечно, любила, но не любила, когда он по сорок минут неподвижно глядел на какую-нибудь схему-чертеж механизма, допустим, разрядки, напоминающий скелет фантастического существа, – что так долго там можно разглядывать?

Она не любила, когда он видел ту часть ее живота, которую она еще в детстве обварила кипятком, и, когда доводилось быть видимой всей целиком, машинально прикрывала в общем-то уже давно заживший участок кожи ладонью, а то и краем простыни, одновременно и несколько даже поспешно раздвигая колени, словно для того только, чтобы скорее отвлечь его алчущий впечатлений взгляд. Он так и не научил ее не стесняться этой отметины, отнюдь не казавшейся ему уродливой, зато он легко приучил ее слышать в ответ на вопрос о любви тарабарское утверждение: кундырым тараду, или вроде того, – и она сама отвечала по-тарабарски столь же ласково и утвердительно.

Еще ее веселили красивые слова, касающиеся ее же профессиональной практики, которые Щукин выискивал в древней брошюре 1894 года. Например: “ Преимущество машины для здоровья . При работе на машине не является такой усталости, как при работе пером, и не бывает судорог пальцев”. Или вот: “Работающая на машине может принимать свободное, естественное положение тела, чем обуславливается правильный процесс – дыхания и кровообращения”. Или вот: “Можно помещать лампу или свечу назад себя так, чтобы свет шел к машине поверх плеч, тогда как при работе пером на письменном столе свет от лампы или свечи постоянно остается перед глазами пишущего”.

В числе достоинств пишущих машин отмечалось и такое: “Красивый предмет обстановки”.

Щукин покупал в “Букинисте” все, что касалось пишущих машинок (машин): инструкции, описания, очерки истории, рекламные проспекты, каталоги деталей.

Они называли себя “машинист и машинистка”. Иногда работали в четыре руки: машинист чинил очередную “Уфу”, машинистка перепечатывала рядом на уже отремонтированной “Башкирии” чью-нибудь диссертацию, статью или что-нибудь для себя – “Москву—Петушки”, анекдоты лже-Хармса. Если бы вор пришел расхищать охраняемое, он бы понял, что в сторожке не спят, – быстрый цокот печатной машинки доносился оттуда.


4

Чибирев спросил Щукина:

– Объясни, вот сейчас, когда их нет уже, почему, зачем ты здесь? В чем смысл твоего здесь пребывания?

Щукин ответить был не способен. Он был способен спросить:

– А зачем ты директор школы? Вопрос риторический.

В самом деле. Раньше он был сторожем, потому что мог в сторожке чинить пишмашинки, теперь пишущих нет машинок, перевелись, а он по-прежнему сторож. Его будто приговорили к данному месту. До поры до времени, главное, он не замечал этого: будто приговорили к данному месту. Он даже не заметил, когда это произошло, когда все изменилось – компьютеры вытеснили пишущие машинки, – не в один же день, не за одну же неделю. Можно было бы заняться антиквариатом. Но на антикварную технику спрос невелик. Он пробовал.

Последнее время он занят пиш. машинкой “Ленинград”, довоенной, ранней советской. Пытается ее усовершенствовать. Машинка и тогда была далека от совершенства; в тридцатые годы доставляла много хлопот мастерам-ремонтникам.

“Ленинград” он получил как гонорар – несколько лет назад, в лучшие времена, когда на заводе мясокостной муки ремонтировал относительно новую “Оптиму”. Машинка “Ленинград” стояла в бухгалтерии на шкафу, он сказал: “Дайте мне на детали”.

Он так и не пустил ее на детали, хотя и разбирал как-то, но собрал снова.

– Фантастика, – сказал Чибирев, когда впервые увидел эту машинку. – Я ведь знаю, кто на ней печатал до войны. Александра Георгиевна Чибирева, моя однофамилица. Я даже догадываюсь, что на ней печаталось. Отчеты по утилизации трупов бездомных животных, ведомости с фамилиями Келлер и Егоров.

– Я хочу ее усовершенствовать, – сказал Щукин. Вот уже полтора года он изучает каталог-прейскурант пишущей машины “Ленинград”, 1935 (издан почему-то в Москве), – 766 деталей, не так много. Сведены в таблицу, даны рисунки.

У него есть конструктивные идеи. Он знает, как сделать, чтобы машинка меньше ломалась. Он знает, как поступить.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Борис Петрович не без удовлетворения (ибо еще недавно все урны в городе были убраны из страха терактов) выплюнул пережеванный “орбит” в новую пенобетонную урну-плевательницу, поставленную у входа, спустился по ступенькам вниз, прошел по узкому проходу и повернул налево.

Это было в своем роде единственное заведение в городе, сочетавшее кулинарию с книготорговлей, – слева в полуподвальчике размещалось кафе, справа – книжный магазин, – и то и другое принадлежало одному хозяину, к тому же владельцу авторитетного издательства.

Борису Петровичу уже доводилось бывать в магазине; пару месяцев назад он здесь купил сборник статей по истории ленинградских барахолок, а также монографию профессора Молоткова А. Я. “Проходные дворы Спасской части”, но сейчас Борис Петрович пришел не приобретать книги, а возвращать; просто они с Дядей Тепой условились встретиться здесь, в кафе.

Был день, народ здесь обычно собирается к вечеру; несколько человек сидело за столиками. За отдельным столиком сидел Дядя Тепа, Борис Петрович его сразу заметил. Борис Петрович также сразу приметил, подсаживаясь к приятелю, еще одного субъекта, за другим столиком, за соседним; оба – и тот и этот – пили пиво, вернее, уже допили почти и теперь отодвинулись на стульях от своих почти пустых кружек, так что спины их (и спинки стульев) образовывали прямой (почти) угол, можно было общаться через плечо. Надо думать, они и общались вполоборота – причем, судя по напряженности поз, по этой выдвинутости из-за столиков и, главное, по нежеланию делить один стол на двоих, общались они весьма нелицеприятно, недружески, зло, но когда подошел Борис Петрович, оба уже молчали, осмысляючи выраженное минуту назад.

– Принес? – неприветливо спросил Дядя Тепа.

Борис Петрович достал из кейса пару номеров “Художественного журнала”, пару книг о современном искусстве, буклет выставки “Общее тело”, словом, все, что дал ему недавно Дядя Тепа для ознакомления. Дядя Тепа спрятал поспешно в сумку все.

– Пиво пить будешь?

Вообще-то Борис Петрович собирался, когда подходил, но сейчас передумал.

Он также собирался, когда подходил, поделиться с Дядей Тепой кое-какими впечатлениями от прочитанного и в первую очередь обсудить разнообразие форм модификации телесности; в частности, Бориса Петровича беспокоила судьба московской акционистки, прилюдно отрезавшей себе нос. Но он не успел и рта открыть, как Дядя Тепа выкинул номер. Повернув при неподвижном туловище голову как бы в сторону того, за соседним столиком, но не так радикально, чтобы удостоить соперника взглядом, Дядя Тепа сказал:

– Нет! – сказал. – Я не понимаю! Я не понимаю, почему одним нельзя, а другим можно. Почему один может в голом виде выскакивать на четвереньках из-за угла дома и пугать троллейбусы в полной уверенности, что это призна́ют художественным достижением, а другому нельзя даже поссать с моста в Неву, ибо его мочеиспускание, видите ли, не есть художественный акт. Почему пугать троллейбусы голым – это искусство, а ссать в Неву – не искусство?

Борис Петрович невольно уставился на того, кого Дядя Тепа так неистово вопрошал. Оппонент Дяди Тепы, человек лет сорока пяти, с таинственным ромбиком на лацкане клубного пиджака и золотой серьгой в ухе, был, по всей видимости, культурологом; он шевельнул головой и столь же страстно ответил:

– Это было бы искусством, актуальным искусством, если бы ты, именно ты, отнесся бы к этому как… к… к искусству, как… к художественному акту, а ты просто ссал – без всякой задней мысли!

– Задняя мысль-это что? – спросил Дядя Тепа. Посетители кафе, отвлекаясь от еды и напитков, поглядывали на спорщиков с любопытством.

– Не прикидывайся дураком! Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю!

– Не понимаю!

– Ты не вкладывал в то, что ты делал, художественного содержания! Ты не манифестировал идею своего поступка как художественный акт. Ты не творил, а ссал, просто ссал! Ты не художник, ты не творец.

– А кто я?

– Ты самозванец.

Дядя Тепа совершил последний глоток; отодвинул кружку пустую.

– Хорошо. А если бы я насрал перед картиной Ван Гога?

– Но ты не насрал перед картиной Ван Гога. Перед картиной Ван Гога насрал не ты.

– А если бы я насрал перед картиной Ван Гога?

– Что значит “если бы”?! А если бы я был Ван Гогом? “Если бы, если бы”… Я не Ван Гог! Без всяких “если бы”! И ты не срал перед Ван Гогом!

– Так это искусство – обосраться перед Ван Гогом?

– Обосраться перед Ван Гогом – это обосраться перед Ван Гогом, но он не обосрался перед Ван Гогом…

– А что? Просто насрал?

– Нет, дорогой мой, далеко не просто.

– И это искусство?

– Это классика. Страница учебника.

– А поссать в Неву…

– А поссать в Неву – твое частное дело!

– Почему? Почему? Почему?

– Опять двадцать пять! Потому что ты не вкладывал в свой поступок художественного содержания!

– Откуда ты знаешь? Я как раз вкладывал!

– В восемьдесят втором году об этом еще никто не думал.

– Семьдесят девятом!

– Без разницы.

– Это у вас без разницы, это у вас никто не думал, а у нас как раз думали!

– Не было таких идей в восемьдесят втором!

– Он говорит, не было, когда было, – обратился Дядя Тепа к Борису Петровичу, призывая в свидетели, мол, погляди, с какими идиотами дело иметь приходится.

Борис Петрович воскликнул:

– Да вы пьяные, что ли? Его не услышали.

– И не такие были идеи! – горячился Дядя Тепа. – Что мне ваши идеи? Не надо мне про идеи! За десять лет до вашего Ван Гога мы мочились в Неву – очень даже идейно. Очень даже концептуально. Художественная акция была. На глазах у народа!

– Ты фальсификатор. Ты нагло фальсифицируешь историю!

– Скажи: историю культуры.

– Да, историю актуальной культуры.

– У меня есть документ. Акт о задержании в милиции.

– Да подотрись ты своим документом! Тоже мне диплом. Нет, жук какой, а?! Двадцать лет бумажку хранил!..

– Я нарочно не хранил, просто нашел… весьма кстати…

– Нет, задним числом историю переписывать!

– Что было, то было.

– Было то, что твой поезд ушел. Жди следующего состава.

– Ничего не ушел! Я в первом вагоне!

– Ты кого воображаешь ваще из себя? Дедушку петербургского акционизма? – оппонент Дяди Тепы резко повернулся на стуле.

– Дедушку не дедушку, а что было, то было.

– Да ты не просто самозванец, ты мародер! Ты хоть представляешь, кого ты обкрадываешь? Ты хоть представляешь, на чью славу покусился, сукин ты сын?.. Чем ты там ссал в Неву? Может быть, кровью? Может, ты знаешь, что это такое – себе глаза проткнуть скальпелем? Может, ты куски от себя отрезал? Из окна вываливался? Может быть, тебя в смирительной рубашке к койке привязывали? Ты говно когда-нибудь ел? Нет? Не ел человеческого? И в петле не болтался? Кто ты такой? Где ты был эти годы? В какие игрушки играл? Уж больно ты выглядишь хорошо, больно здоровенький! Нет тебе нашего “да”! Тебя все, все презирать будут! Хер тебе будет наше признание, не дождешься!

– Я на твое признание не претендую. Мне и даром не надо – твое.

– Ну конечно, его заграница признала! На родине не признают – заграница признала!

– Да пошел ты! – Дядя Тепа встал и сам направился к двери; Борис Петрович поспешил за ним.

Вышли на улицу. Дядя Тепа был взбешен.

– Пидарас! Нет, прав был Хрущов: пидарасы! Откуда-то сверху, едва ли не с крыши собака лаяла.

Борис Петрович посмотрел наверх: по балкону на четвертом этаже метался пятнистый бультерьер, озлобленный на весь белый свет. – А при чем тут Ван Гог?

– Да пошли они в задницу!

Пересекли Рубинштейна, повернули под могучую арку толстовского дома. Борис Петрович едва поспевал за Дядей Тепой. Двор был заставлен иномарками.

– Слушай, это так все серьезно, да? А почему он на тебя одного накинулся?

– Он не понимает, что нас трое было. Было и есть. Трое – это группа уже. С группой надо считаться.

Вышли через другую могучую арку – на Фонтанку-мать. Вид воды несколько успокоил Дядю Тепу, он замедлил шаг; на середине Ломоносовского моста и вовсе остановились.

– “Мосты”. Наша группа должна “Мосты” называться. Из-под моста выплыл кораблик с туристами. Дядя Тепа спросил:

– Тебе на них плюнуть никогда не хотелось? Борис Петрович был откровенен:

– Иногда. Только не так, чтобы хотелось, а просто мысль бывает: а что если плюнуть? Мысль – и не более.

– А поссать?

Борис Петрович не лукавил – этого не хотелось.

– Ладно, – сказал он, – пошутили однажды – и хватит.

– Ты считаешь, это шутка была? Значит мы шутили, когда втроем, рискуя репутацией… жизнью, может быть, даже рискуя… а если бы там провода были оголенные?… И это шутка была, и только всего?

– Я уже не помню мотива.

– Нет, это не шутка, – сказал Дядя Тепа.

Кораблик уплывал; счастливые туристы махали им руками. На волнах покачивалась бутылка из-под шампанского.

– А ты себя в самом деле считаешь художником? – спросил Чибирев.

– Я и тебя считаю художником. И Щуку.

– Какие же мы художники?

– Актуальные. Если хочешь, актуальные для своего времени. Впрочем, не знаю, как вы, а лично у меня нет ощущения, что мое время прошло.

– Вон кто художник, – показал Борис Петрович на мужичка, которого вытаскивали из воды.

Это работали МЧСовцы – трое в красных комбинезонах, – один стоял по грудь в воде, а двое других тащили наверх мужика на канате. Борис Петрович и Дядя Тепа разговаривали метрах в тридцати от места происшествия, но то, что там происходит какое-то действо, заметили только сейчас, – настолько буднично работали спасатели. Мужик был живой, но какой-то нешевелящийся, наверное, замерз; он даже не шевельнул ни ногой, ни рукой, когда его перетягивали через перила. Сколько времени он бултыхался под мостом, можно было только догадываться.

– А ты говоришь, – сказал Борис Петрович, хотя Дядя Тепа молчал.

Спасатели стремительно раздели мужика, завернули в одеяло с головой, так что выглядывало лишь одно лицо, и засунули в теплоизоляционный мешок. Теперь, прислоненный к гранитному парапету, мужик напоминал куколку гигантского насекомого. Зевак почти не было. Борис Петрович и Дядя Тепа прошли медленно мимо. Откуда-то возникший фотограф беспрерывно снимал мужика. Бомж, разумеется. Бородатый. Лицо унылое. Менты снисходительно улыбались.

– Ну-ну, – сказал Дядя Тепа.

Да ведь он ему просто завидует! – подумал Борис Петрович.

– Ладно!

С гордым видом пошел Дядя Тепа вдоль Фонтанки к бывшему Дворцу пионеров, где у него была еще с кем-то назначена встреча.

Борис Петрович перешел улицу.

В середине садика-пятачка, прозванного Ватрушкой, стоял короб-футляр, в нем скрывался от глаз горожан бюст Ломоносова. Реставрация к юбилею города. Надпись – на чьи деньги. Реставрировало Ломоносова то же политическое движение, что и содержало в зоопарке, если память Борису Петровичу не изменила, не то тюленя, не то жирафа. Жив ли жираф-тюлень? А вот голуби: их почти не осталось в городе Петербурге (вытеснены воронами), – на футляре же этом сразу три особи. Впрочем, ничего странного, здесь и раньше на бюсте всегда голубь сидел. Странно вот что: почему на новые памятники не садятся голуби?

С мыслями о монументах Борис Петрович дошел до Садовой. На его памяти никогда еще город так не перекапывали. Вместо улицы – ров. Залить водой – будет тот же канал Грибоедова. Только набережных не будет, вода подступит к стенам домов. А и не надо, так лучше. Борис Петрович представляет Венецию: дома из воды вырастают. На Сенной площади замышляется что-то. Почему бы не соорудить здесь бассейн под открытым небом? И назвать “Юбилейный”? Нет, лучше – “Москва”.

Спускаясь под землю, думал Борис Петрович о собственной жизни. Много ли было в ней артистического, художественного? А вдруг он взаправду художником был? Был да забыл. Или не понял. Иногда он себе позволяет художества, объяснить которые сам не может. Тут бы для интерпретаций арт-критика, да половчее. Одна поездка в Германию чего стоит! Или вот, например, как-то раз он своей же супруги парадный фетровый берет с кокардой (ну не нравится ему эта серая форма!..) снес в мешке на помойку, а потом сделал вид, что не знает, куда берет подевался… С точки зрения здравого смысла – не объяснить. Все равно ей дали другой.

А когда он ехал в метро, у него в мозгах словно вспышка была.

Из-под прямоугольника оргстекла, где когда-то был план метрополитена, теперь обращался к пассажирам плакатик, призывающий немедленно исполнить гражданский долг – получить паспорт нового образца (кампания по обмену паспортов уже завершалась). Выглядело это так: под соответствующим лозунгом стояли (вернее, шагали вперед) молодой человек и девушка, жизнерадостные, жизнелюбивые, они так широко и белозубо улыбались, словно это была реклама не социальная, а зубной пасты. Оба – каждый свой – поднимали над головами – дубликатом бесценного груза – новый, российский, орластый – и как бы мыслили по канону: “Смотрите, завидуйте, я гражданин!..” На молодом человеке была белая рубашка и летние брюки, а на девушке – миниатюрная кофточка-топ на тонюсеньких лямочках и совсем уже мини, почти пляжная мини-юбочка. Изящный живот девушки был по-хорошему обнажен. Роман Петрович, когда видел эту картинку, каждый раз задавался вопросом: ну вот он – он, допустим, сейчас уберет паспорт в карман брюк, а она? Куда она денет паспорт? Отдаст ему на хранение, товарищу по рекламе? Или так и будет ходить, раскованная, счастливая, с российским паспортом в руке?

Роман Петрович и на этот раз подумал бы о том же, но не успел подумать о том же, – потому что, взглянув на красавицу, получил внезапно как по мозгам: сон ему вспомнился вдруг. Не обязательно этой ночью приснилось, может, и раньше – он не помнил когда. Но вспомнил сейчас.

Роман Петрович был на горе, стало быть, был он, вероятно, в Германии, потому что где ж ему быть еще на горе, как не в Германии, где он действительно был девять лет назад на горе; то же небо, такой же простор, хотя все другое, другое, не очень германское… Был в Германии снег тогда на горе, а здесь было лето, было тепло, и вот еще оборотка: вместо Тепина и Щукина, как тогда на горе, вместо этих двух – была на горе, самое главное… только тут ему не вспомнить ни имени, ни лица, и даже не вспомнить сейчас, помнил ли он, кто такая, во сне, когда спал, отличал ли имя ее от иных имен, лицо от иных лиц… немка вроде бы, но не Катрин, моложе Катрин… а с чего бы Катрин? при чем тут Катрин? он другой, он не Тепин, был бы Тепин, была бы Катрин… нет, совсем не Катрин, не Катрин никакая… Каким-то никаким остатком себя, не переместившимся на эту гору, а продолжавшим головой лежать на подушке, он тогда в своем собственном сне с тягостным ощущением тщеты силился понять, истолковать длящийся этот сон, сокрушаясь завитком интеллекта: фрейд! сколько фрейда! фрейдятина прет!.. И не мог поймать ее голые ноги, колени, опять же остатками недоуснувшего сознания понимая, что ноги ее, как и целое все, менее реальны, даже во сне, чем вырастающее в нем, в Чибиреве, и рвущееся наружу чудовище, преисполненное ревности, страсти, обиды и отчаянного желания что-нибудь сотворить. Без акцента, на родном его языке (он вспомнил сейчас): “А иди ты на хер, художник!” – “Дура, дура, мы ж на краю!..” Или было “в раю”? “На краю” он сказал или “в раю”? Край или рай?.. Но тогда почему ощущение ада?

Все это вспоминалось ему секунду-другую, пока он глядел на картинку-агитку. Лоб его как-то некстати оросился холодным потом. Борис Петрович спрашивал себя: с чего бы? Он не верил в пророческие сны, иначе спросил бы: к чему бы?

Когда двери открылись, он уже не был уверен, что это не какое-то дежа-вю, а действительно вспомнился сон, почему-то зачем-то приснившийся.

Разговор об искусстве, как ни странно, продолжился дома. Борис Петрович, возвратясь, нашел жену озабоченной чем-то. Она стругала в кухонном комбайне морковь для борща. Он вошел – выключила агрегат.

– Понимаешь, я купила колготки, оказалось, что ноги развернуты в разные стороны.

– Такое бывает?

– Нет. Никогда.

– Может быть, для инвалидов?

– Шут их знает. Пойду возвращать.

С этими словами Елена Григорьевна села на стул, вытерла руки полотенцем.

– Боря, объясни мне, пожалуйста, как это понимать… Я прочитала статью… ну ту, которую ты мне дал… об этих… как их там… хе… ху…

– Хеленуктах, – сказал Борис Петрович, сам поражаясь тому, что запомнил с первого раза такое диковинное название.

– Да, – сказала жена, – что это? Что это все означает?

– Означаемое, – Борис Петрович ответил. – Некое означаемое.

– А нельзя ль пояснее?

– Ну… как тебе объяснить… там же написано… культурное движение в конце шестидесятых…. Андеграунд.

– Боря, они стреляли друг в друга из водяных пистолетиков.

– Я читал. Как бы что ли дуэль.

– Резались в настольный хоккей.

– Ну да, тебя что-то смущает?

– Взрослые люди…

– В том-то и дело, вот в чем изюминка!

– И об этом пишут целую диссертацию?!.

– Ну а почему бы не исследовать, Лен? Раз было такое явление, нестандартное, оригинальное…

– В чем же оригинальность? В том, что они пускали ложные слухи?

– Какие слухи?

– Подходили к очереди и говорили, что пропала крупа в городе. И что можно ее купить лишь в одном магазине, в другой части города. Ты знаешь, как это называется?

– Видишь ли, ты смотришь на вещи однобоко, а ты взгляни на это иначе… Это ведь с другой стороны как бы художественная практика.

– Разыгрывали скандалы в очередях…

– Видишь ли, это не просто эксцессы, это позиция как бы. Вполне осознанная. Вспомни, какое время было.

– При чем тут время, Боря?

– Просто с позиции времени на многое мы смотрим иначе.

– Да как же так, Боря? Они приходили в кино специально поглумиться над советскими фильмами… Они и в театр ходили, чтобы поглумиться.

– Ты упрощаешь. “Поглумиться”! Здесь надо рассматривать все в ином измерении…

– Одного вывели из зала, когда он расхохотался на вечере карельской музыки…

– Ну, так видишь… все в совокупности! Надо все только так рассматривать. Системно.

– Ответь, почему он хохотал на вечере карельской музыки?

– Ну, может быть, ему просто стало смешно…

– На вечере карельской музыки?

– С другой стороны, это как бы, я так понимаю, ну что ли была, в общем, акция. Художественная. Стал хохотать. Знаешь ли, художественная инициатива. Эти люди воздействовали на контекст. Они как бы его, что ли, высвечивали. Своими поступками. Ты сама вспомни, какой был контекст…

– Я не понимаю, о чем ты говоришь. О каком контексте?

– А что? Я и сам позволял себе. Мы ведь тоже экспериментировали. Ты вот не знаешь. Я тебе еще не рассказывал… – он добавил: – подробности.

– Боря, когда мы с тобой познакомились, ты не глумился над ближними.

– Я и сейчас не глумлюсь. Да что ты все – глум да глум?


2

Борис Петрович отправился в Эрмитаж – захотелось посмотреть на “Черный квадрат” Малевича. Борис Петрович больше верил собственным глазам, чем авторитетным мнениям.

Он много лет не посещал Эрмитажа. В прежние годы, если судьба заносила его в Эрмитаж, он первым делом навещал мумию жреца. Еще он любил зайти в греческий зал и поглядеть на статую философа. Это был философ без головы.

Борис Петрович воззрился на “Черный квадрат”.

“Черный квадрат” был действительно черным. Кроме того, он действительно был квадратом. Не зная, что еще подумать о “Черном квадрате”, Борис Петрович несмело констатировал два очевидных свойства изображения – квадратность и черноту. Бориса Петровича несколько удивили размеры полотна. “Черный квадрат” мог легко поместиться в хозяйственную сумку, с которой Борис Петрович ходит на рынок за овощами. Внезапно вспыхнуло в мозгу слово “авоська”. Попробуйте-ка объяснить иностранцам происхождение слова “авоська”. Да и наши юные современники уже не знают, что такое авоська. Борис Петрович вспомнил, как на семинаре краеведов прошлой весной некий докладчик выступал о необходимости создания музея старого быта; авоська могла бы стать украшением такого музея. Борис Петрович попытался вспомнить, сохранилась ли авоська у них в доме, но тут почувствовал, что отвлекается. Он снова сосредоточился на “Черном квадрате”.

Черный – квадрат. А не круг, не треугольник. Не ромб. При том при всем, что Борис Петрович нисколько не обманывался в ожиданиях и прекрасно знал, идя сюда, что увидит именно черный квадрат, а не зеленый круг, не красный треугольник и не какой-нибудь там фиолетовый – да и не фиолетовый вовсе – пускай даже черный ромб, – при всем при этом только здесь, подле знаменитой картины, только подле картины он подумал о подлинности – о подлинности, так сказать, искусства. Его не обманывали. Ему демонстрировали обещанное. Название “Черный квадрат” говорило само за себя. Никакое бы иное название не могло бы более полно выразить содержание полотна. А как бы Борис Петрович, если бы написал черный квадрат, назвал бы этот черный квадрат? “Черный квадрат”? Неужели догадался бы назвать черный квадрат – “Черный квадрат”? Очень сомнительно. Борис Петрович не был уверен в себе. Скорее бы он назвал картину как-нибудь так: “Окно в бездну”, “Скорбное бесчувствие” или “Композиция № 17”. Да ему бы и в голову не пришло написать нарочно черный квадрат, то есть теоретически он мог бы написать черный квадрат, но не как черный квадрат, а как что-то другое. Он бы мог задумать, скажем, “Окно в бездну” и написал бы это окно, как задумал, и, вполне вероятно, оно бы обрело под кистью Бориса Петровича форму квадрата, черного квадрата, но тогда бы этот черный квадрат был бы не черным квадратом, а окном в бездну, в смысле не “Черным квадратом”, а “Окном в бездну”. А это “Черный квадрат”, который действительно черный квадрат. Идеальное соответствие. Или, скажем, написал бы Борис Петрович опять же круг, а назвал бы – “Черный квадрат”; был бы в этом смыл какой-нибудь? Да, разумеется, был бы. Отсюда можно было бы вывести целую философию при желании. Вроде бы круг – ан нет, черный квадрат! Как же квадрат, когда круг? Да, круг. Но – квадрат. Разные мысли, есть подумать о чем. Но прелесть этого черного квадрата – квадрата Малевича – в том, что он на самом деле квадрат. Можно больше сказать, “Черный квадрат” Малевича, он и есть черный квадрат. Без дураков, без обмана.

Борис Петрович был доволен собой. Он допер до этого сам, без посторонней помощи, без разъяснений искусствоведов. Вот так – смотрел-смотрел и додумался.

На стене висело между тем искусствоведческое разъяснение. Борис Петрович теперь считал себя вправе обратиться к посредникам. Текст был длинным. Говорилось, что это “самое известное произведение русского искусства ХХ века”, что художник искал “нулевую форму”, что это не первый его “Черный квадрат”, что, несмотря на дату – 1913, указанную на оборотной стороне холста, следует датировать произведение началом 20-х годов… Последнее по-человечески Борису Петровичу по сердцу пришлось: получается, Государственный Эрмитаж, игнорируя заманчивую возможность согласиться с авторской датировкой, истины ради и противу престижа не признает за своим “Черным квадратом” почетный № 1, а ведь мог бы, мог! – что уже само по себе достойно самого недвусмысленного уважения; хотя (тут же подумал Борис Петрович) кто его знает, может, каждый последующий “Черный квадрат” по ценности превосходил предыдущий, ибо, конечно, идея не стояла на месте, а развивалась, была эволюция замысла, это да, и с каждым новым квадратом художник приближался, так сказать, к совершенству. Но поскольку Борис Петрович не владел вопросом истории черных квадратов, о проблеме их нумерации он решил мысль оборвать, что и сделал, продолжив чтение разъяснений. Далее рассказывалось, кем, когда, у кого и при каких обстоятельствах обрелось полотно. Об его стоимости было сказано, что она измеряется семизначным числом; Борис Петрович знал это число: один миллион долларов. Однажды прочитав такое в газете, уже никогда не забудешь. “Не правда ли?” – словно спросить пожелав, посмотрел Борис Петрович на служительниц Эрмитажа – на одну сначала (в ее углу), потом на другую (в другом), они ж на него обе глядели, стоя навытяжку, словно тоже хотели спросить: “Ну когда ж ты уйдешь наконец?”.

Лгать Борис Петрович ни им, ни себе не хотел – он еще не во всем разобрался. Вновь подошел к драгоценной картине и с утроенным вниманием продолжил прерванное разглядывание. Вновь подумал о названии, об его удивительной адекватности содержанию. Полнота соответствия, вообще говоря, одного другому (содержания – названию) если имеет себе предел, то не в этом ли художественном образце, вообще да и в частности, он достигнут единственно? То есть вот как: допустим, кто-нибудь написал портрет Бориса Петровича. Предположим, знатоков дела попросили придумать названия. Могут появиться, к примеру, такие: “Портрет директора школы”, “Портрет господина зрелых лет”, “Человек в сером галстуке”, “Портрет Б. П. Чибирева”. Как бы ни отражали эти названия содержание полотна, ни одно из них – даже последнее – не выражает его с исчерпывающей полнотой и не может выразить – даже теоретически. И лишь черный квадрат идеально тождественен своему имени – “Черный квадрат”. Не чудо ли это?

– Молимся? – услышал Борис Петрович левым ухом; скосил глаза влево, не отвращая лица от квадрата.

Сухопар, сед, космат, остронос, возраст под шестьдесят, бородатенек по-козлиному – улыбаясь, глядел на картину, а спрашивал Бориса Петровича, по-видимому, больше некого было спрашивать:

– Медитируем?

На всякий случай Борис Петрович и направо еще покосился: нет ли кого? Никого рядом не было. Обращались к нему.

– Некоторые сюда медитировать приходят. Или молиться.

– Ну это не икона, – пробормотал Борис Петрович.

– Как сказать. По преданию, именно этот черный квадрат несли за гробом Малевича.

– Все равно не икона.

– Икона не икона, а за гробом несли.

Борис Петрович не был расположен к беседе; он повернулся спиной к незнакомцу, а к черному квадрату, значит, боком, и так вот сбоку продолжал глядеть на картину, словно дуэлянт, перед тем как поднять пистолет.

– Я просто вижу, все смотрите и смотрите. Мало ли что, – не унимался собеседник.

– Мало ли – что?

– Возьмете баллончик и – раз. Изобразите.

– В смысле?

– Знак доллара, например. Ну как тот, в Амстердаме.

– Я похож на вандала?

– Вы похожи на Мусоргского. С картины Крамского. Вам никто не говорил, что вы похожи на Мусоргского? Только без бороды.

– У меня нет бороды.

– Я и говорю, на Мусоргского без бороды.

Борис Петрович покосился на бородку собеседника и не смог ей найти исторического аналога. Оригинальная. Не с подбородка, а из-под – какая-то из-под подбородочная бородка, к тому же двойная.

Оставив Мусоргского в покое, тот продолжал:

– Он и не был вандалом. Он был художником. Взял баллончик и докрасил картину. Дополнил. Поступил как художник.

Борис Петрович поморщился, мол, не надо песен. Борис Петрович тоже газеты читает. Грамотный. Отвечал спокойным, сдержанным тоном:

– Я хорошо знаю эту историю. – Слово “хорошо” вырвалось у него хотя и непроизвольно, но не вполне естественно, поэтому Борис Петрович нашел нужным откашляться. – Действительно, – продолжил Борис Петрович, – Блюмкин на суде, – тут он снова покосился на собеседника, потому что не был убежден, что верно воспроизвел фамилию героя, но, не обнаружив на лице незнакомца никакой реакции, уверенно сказал: – Блюмкин на суде объявил себя художником, это да. Однако то, что он художник, суд посчитал отягчающим обстоятельством. А вот то, что он сам позвал служителя музея и сам сдался властям, суд, наоборот, зачел ему в плюс. Но почему он сдался? Почему не убежал? Славы захотел! Думал, будут ему аплодировать! А в результате – сел в тюрьму. И никакого признания. Один конфуз. Этот Блюмкин, – сурово заключил Борис Петрович, – не создал нового шедевра, но испортил прежний. Он нанес урон картине. Я хорошо знаю эту историю.

Все-таки у него другая фамилия, подумал, замолчав, Борис Петрович, не совсем довольный собой. Хороший рассказ, но не Блюмкин.

– Да, – резанул незнакомец, словно это было не “да”, а “нет”. – Он испортил картину! Но не тем, что изобразил на ней знак доллара… В конце концов, картина легко реставрируется, доллар можно смыть или закрасить. Он ее испортил тем, что привнес в нее идею. Вот чем! Он испортил ее идеей!

Борис Петрович был готов согласиться. Но молча. Ему не нравилось, что собеседник начинал нервничать.

– Ну, мы ведь с вами не будем портить ее идеями, – попытался отшутиться, надеясь на прекращение разговора.

– Куда же дальше еще!? – воскликнул незнакомец, направив указательный палец на “Черный квадрат”. – Вы разве не видите, она ж под стеклом!

“Черный квадрат” действительно был под стеклом. И что?

– Да вы посмотрите, какое стекло!

Какое стекло? Борис Петрович посмотрел, какое стекло. Никакое. Стеклянное.

– Бронированное! – тихо прорычал собеседник.

– Логично, – сказал Чибирев.

– Всего две картины под бронированным стеклом! Рембрандтовская “Даная” и – эта, “Черный квадрат”!

– Хорошо.

– Чего же хорошего?

– А если он снова заявится? (Фамилию Блюмкин он не рискнул на сей раз произнести, так как заметил, что обе служительницы прислушиваются к их разговору, – а вдруг поправят?)

– Пардон, – запротестовал незнакомец. – Чем же бронированное стекло лучше доллара?

– Не вижу связи.

– Идея! Посторонняя идея! Или вы мне будете утверждать, что “Черный квадрат” сам по себе, без стекла, и “Черный квадрат” под бронированным стеклом – это одно и то же?

– В принципе это один и тот же “Черный квадрат”…

– Нет, это разные, разные, нет! “Даная” одна, под стеклом она или без стекла, ей все равно, а с “Черным квадратом” такой номер уже не проходит! Это другой “Черный квадрат”!.. Если он под стеклом!

– Руки уберите, пожалуйста, – сказала служительница. Тот мигом спрятал за спину руку, которой только что размахивал в опасной близости от полотна Малевича, но тут же вновь освободил ее из-за спины и попытался схватить Бориса Петровича за плечо.

– А вот если бы не было стекла, что бы вы увидели… там?

– Нечто, – угрюмо ответил Чибирев, отстраняясь.

– А когда стекло? Когда стекло – что видите?

– То же самое.

– А вот и не то же самое! Лично я вижу себя!

– Руки! – опять предупредила служительница.

– Я вижу собственное отражение!

И тут Борис Петрович увидел тоже собственное отражение – то, на что до сих пор не обращал внимания. Он увидел себя. Он был где-то там, за стеклом, внутри черноты, внутри колодца, чулана, проруби – объемный, отчетливый, с широко раскрытыми глазами, которые, несмотря на очки, (смотря сквозь очки) отражали и без того отражаемое удивление, словно спрашивали первопричинного и посюстороннего Бориса Петровича: что значит сие? Странно было Борису Петровичу, что, так долго вглядываясь в этот “Черный квадрат”, он не замечал себя самого – в сером галстуке и пиджаке, даже очень и очень отчетливого. Странно было, что смотрел он сквозь себя, себя не видя.

А теперь увидел!

Себя!

Но это было совсем не то, что хотел бы увидеть Борис Петрович.

Борис Петрович, отраженный в стекле, заслонял от Бориса Петровича, уставившегося на стекло, запечатленную за стеклом, грубо говоря, истину, которую, мягко говоря, добросовестно взыскал Борис Петрович, придя в Эрмитаж.

И вот незадача: освободиться от своего изображения он уже никак не мог; сколько б ни моргал Борис Петрович, собственное изображение навязчиво лезло в глаза, а девственной черноты, отчетливо различаемой еще совсем недавно, не было вовсе теперь.

Чернота была, но не была девственной.

Чернота под стеклом родила Бориса Петровича.

Был бы белым квадрат, Борис Петрович бы не отразился!

Но чернота под стеклом его в себе выражала, вот какой коленкор! Именно чернота!

– Да, – согласился Борис Петрович, – это другая история…

Он был поражен.

Он был поражен тем, как был отражен.

– А я что говорил! – почти закричал сухопарый.

Борис Петрович ощутил себя обманутым, ему подсовывали не Малевича, а его самого. Как ложный смысл. Малевич не предусматривал Бориса Петровича. Борис Петрович как честный созерцатель хорошо понимал это. Ужаснее всего, что он сам, пусть невольно, непреднамеренно, принимал участие в подлоге. В обмане. В самообмане, художником не предусмотренном.

Малевич не хотел, чтобы Борис Петрович обманывал себя.

Малевич не хотел, чтобы обманывали Бориса Петровича.

– Чувствуете? Чувствуете? – кричал сухопарый.

Но и это не все! Борис Петрович видел, как в черном квадрате – за спиной своего зеркального антипода – белеют две занавески-маркизы, а между ними – не менее белый еще один щит с надписью большими буквами:

Борис Петрович готов был понять что-то еще им не вполне еще понятое – о привнесении смыслов, о самонаводке идей, но тут он услышал:

– Вас просили отойти от картины!

Поразило его не то, как сухопарый водил руками в нескольких сантиметрах от полотна, словно извлекал что-то невидимое из “Черного квадрата”, а то, как повелительно-мрачно прозвучал этот оклик: “Вас просили отойти от картины!”

– Знаете, – повернулся к служительнице Борис Петрович, пожелав поделиться соображениями, и осекся: в зал входил быстрым шагом милиционер, за ним торопился второй, а вместе с ними семенила другая служительница, которая, стало быть, уже успела исчезнуть отсюда, чего Борис Петрович не сумел заметить вовремя.

– Опять за свое? – послышалось грозное милицейское.

– Пых, – ответствовал сухопарый.

Пых? – переспросилось в голове Бориса Петровича.

– Стекло, стекло, – затыкал сухопарый пальцем в Малевича, словно призывал весь мир в свидетели.

Только сейчас Борис Петрович заметил, что рубашка у его собеседника застегнута не на ту пуговицу.

– Этот с ним? – вопрос задавался служительницам, а относился, Борис Петрович верно подметил, к нему – к Борису Петровичу.

– Рядом стояли.

– Любезный, пойдем, – первый взял под локоть сухопарого, – вас же просили не появляться.

Он был достаточно нежен.

Или недостаточно нежен – для бывшего при исполнении. Второй решительно шагнул к Борису Петровичу:

– Прошу прощения, документы.

Борис Петрович, сверкнув очками, объявил:

– Я – директор школы!

– Документы, пожалуйста.

– Я преподаю историю Санкт-Петербурга!..

Про математику почему-то не решился говорить; да и решился бы – не успел бы:

– Документы, глухой?!

Полез в карман пиджака (почему же глухой?), вспоминая, есть ли там паспорт (кстати, старый, не новый – в тот год придумали обмен паспортов, а Борис Петрович не успел еще обменять, знаете ли, загруженность на работе и в паспортный стол надо час отстоять, и, вообще, можно повежливее… почему же глухой?); в этот момент как заорет сухопарый:

– Уберите Малевича из-под стекла, ёб вашу мать! [2] Борис Петрович остолбенел, разинув рот. А тот ловко вывернулся из достаточно-недостаточно нежного милицейского удержания и предпринял отчаянную попытку схватить руками картину стоимостью в миллион долларов. Не успел – мент подсечкой сбил его на пол.

Забыв о Борисе Петровиче, второй бросился на помощь первому, а Борис Петрович пришел мгновенно в себя и, не будь дураком, стремглав кинулся вон из зала. Он сбежал по деревянной лестнице вниз, шарахнулся от иностранцев, толпящихся возле киоска, и рванул в Белый зал. “Молодой человек!” – воззвала к нему здешняя служительница и осталась далеко за спиной. Борис Петрович помчался мимо каких-то бюро, на ходу отмечая, что это бюро не какие-то, а Рентгена (не того, которым просвечивают, а того, который мебельный мастер), проскочил Золотую гостиную, потом – Малиновую, где выставлен фарфоровый сервиз “Зеленая лягушка”, через будуар вбежал в спальню и там перешел на шаг, потому что увидел милиционера, охранявшего выставку русского ювелирного искусства начала ХХ века. В темном коридоре со шпалерами Борис Петрович ускорил шаг, а под конец опять побежал, чтобы миновать скорее ротонду и Петровскую галерею и смешаться в Фельдмаршальском зале с народом. Это ему удалось. На Посольской лестнице Борис Петрович снял очки, посчитав их своей особой приметой, о которой уже могли передать на выход всю правду по рации. Уповая на заурядность своей внешности, он пересек вестибюль и, миновав милицейский пост, торопливо вышел на улицу.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Щукин снял трубку. Услышал:

– Дядя Тепа на проводе. Как жизнь.

– Херово, – отвечал Щукин традиционно.

– Хорошо, – согласился Дядя Тепа и сразу же взял быка за рога. – Ты мне говорил, у тебя какой-то детальки не хватает, не помнишь, какой?

– Какой детальки?

– Какой-то передней…

– Поострить позвонил?

– Подожди. Ты говорил, что будешь сам делать детальку для старой машинки…

– Для “Ленинграда”.

– Да! Как называется?

– Передняя собачка называется.

– Ну так вот! – обрадовался Дядя Тепа. – Передняя собачка, – повторил кому-то в сторону. – А помнишь, ты мне показывал каталог деталей этой машинки, которая “Ленинград”? Он какого года издания?

– Тридцать третьего. Купил в “Букинисте”.

– Тридцать третьего, – повторил Дядя Тепа удовлетворенно. – И там перечислены все детали?

– Семьсот шестьдесят шесть, – ответил Щукин по памяти.

– Отлично. Ты бы не мог продиктовать мне, как называется та контора?

– Какая контора?

– Там сказано, что в какой-то конторе можно заказать по почте запасные детали. Как она называется?

– Во-первых, не называется, а называлась. А во-вторых, на кой хер, Дядя Тепа?

– Продиктуй, пожалуйста.

Щукин выдвинул ящик письменного стола, вынул потрепанный каталог, открыл на последней странице.

– Записывай. Конторы и магазины треста МЕТАЛЛОСБЫТШ… – Тут он запнулся и прочитал сначала, уже по слогам: – МЕТАЛЛОСБЫТШИРПОТРЕБ. Хорошее название.

– Адрес, пожалуйста, – сказал Дядя Тепа. – Там должен быть адрес.

– Москва, Средне-Кисловский, 2. Это московский сектор.

– А ленинградский?

– Канал Грибоедова, дом 6. Ты, надеюсь, не будешь туда писать?

– Как раз буду. Там еще был образец заказа.

– Да, просят соблюдать краткость. Образец: “Выслать мертвую собачку №243 (Сб. 3-27)”.

– Почему “мертвую”? Ты говорил “переднюю”.

– А есть еще задняя, есть еще пропускная собачка… толкающая… переднего хода…

– Мертвая собачка, – сказал Дядя Тепа в сторону. – Слушай, Щука, давай тебе вместо передней мертвую закажем. Мертвая круче. Я письмо пошлю.

– Лучше отправь письмо в Первую психиатрическую больницу имени Фореля, там моя бабушка работала.

– Это идея. Я уже отправил, знаешь, куда… В Ивановское книжное издательство…Чтобы прислали мне книгу “Молодые хозяева земли”… Воспоминания и очерки к сорокалетию комсомола… У меня тут сказки Гауфа, изданные в Иваново в 1959 году, там на последней странице список “Имеются в продаже”, вот я и делаю заказ… Еще повесть Шошина заказал, “Мы умеем любить”…

– Не знаю, как “Мы умеем любить”, а собачку тебе точно не пришлют.

– Плевать мне на твою собачку. Мне надо, чтобы ответ пришел. То есть чтобы письмо возвратилось. Ценность возвратившегося письма вырастет неимоверно!

– Какая ценность?

– Художественная!

– Щукин, привет! – Вырвала трубку Катрин. – Это мэйл-арт. Это круто! Рей Джонсон сам рисовал и отправлял по почте. Толстый приклеивает марки к деньгам… А Тепин посылает письма не живым людям, а в прошлое – неживым! Но только по их разрешениям, по их просьбам! Он называется “Возвращенные письма”!

– Кто называется? – спросил Щукин устало.

– Наш проект! Он ждет ответ! – кричала Катрин уже о Тепине. – И дождет ответ! Дождет ответ!

– Дождется! – кричал Дядя Тепа в телефонную трубку, поправляя Катрин.

2

Если бы Бориса Петровича спросили, счастливый ли он человек, Чибирев бы ответил:

– А как же. Я живу на Счастливой улице.

Обитателям соседнего проспекта Народного ополчения и в голову не могло прийти считать себя ополченцами, зато жители Счастливой улицы, как один, считали себя в душе счастливцами. Отчего бы не вспомнить персонажа из классики, как он говаривал, что все люди счастливы, но только не знают этого? Надо сказать человеку: ты счастливый, тогда и откроются глаза у него на собственное счастье. Верно: жить на Счастливой улице полезно даже в отношении терапевтическом. Хорошо повторять перед сном: “Мой адрес: Счастливая улица, дом один”. Тренировка памяти с одной стороны, с другой – аутотренинг.

Не случайно на Счастливой улице недавно появилось казино; можно испытать свое счастье в плане рулетки, “Блэк Джэка” и покера. Борис Петрович в казино не ходил. Он даже с одноруким бандитом никогда не играл. Он человек увлекающийся, но не азартный.

Рядом расположенные улицы носят по большей части героические имена – улица Танкиста Хрустицкого, улица Подводника Кузьмина, улица Солдата Корзуна… Никому из них, из этих воинов, не суждено было стать ветеранами, так что близлежащий проспект Ветеранов – это уже не про них и тем более не про Леонида Александровича Голикова и Зинаиду Мартыновну Портнову, чьи имена в названиях соответствующих улиц употреблены не иначе как в уменьшительной, закрепляющей юный возраст героев грамматической форме, словно в укор обреченным стареть день ото дня потребителям телепрограмм о соблазнительном миллионе, разновозрастным дядям и тетям с этих самых улиц – Лени Голикова и Зины Портновой. Каково жить в районе, где названия проездов сплошь и рядом напоминают тебе о пролитой за тебя крови? Ничего, нормально жить. Потому что уже давно ничего ни о чем не напоминает. Отделившись от конкретных живых людей, вернее, как раз не живых, а смертью, сказано, храбрых погибших, их обобществленные имена претерпевают причудливое публичное существование, им уготовано соотноситься черт знает с чем и быть маркерами суеты, которую принято называть повседневностью. И вот уже Подводник Кузьмин почти Почтальон Печкин. Или просто Кузьмич, с этикетки одноименной водки. На Подводника Кузьмина носят воду – ведрами – на четвертый этаж, потому что прорвало трубу. А на Танкиста Хрустицкого накрыли притон наркоторговцев. В квартире пенсионерки на Лени Голикова сгорела мебель. Закрыт проезд по Зине Портновой. Человек перестал быть тем, кем был, а стал адресом.

Нет, надо быть совсем уж зацикленным краеведом вроде Бориса Петровича, чтобы, свернув с Народного Ополчения на Козлова, вдруг задаться вопросом: Козлов – это кто? Тоже в танке сгорел? Впрочем, Борис Петрович знает ответ, справлялся в справочнике. Не в танке сгорел Козлов, а сгорел на работе – в должности председателя исполкома Ленинградского областного совета депутатов трудящихся. Как раз в пору его руководства и нареклись улицы в этом районе именами павших героев; лишь одна безымянной осталась, та, что примыкает с запада к лесопарку. Умер – и назвали улицу его именем.

А еще Борис Петрович полюбил название “бульвар Новаторов”. Когда-то его от подобных совковых имен в дрожь бросало. Но время лечит – прошло. И нагрянула эта любовь четыре года назад, когда обнаружил Борис Петрович, что его дочка шестнадцатилетняя, полутора иностранными языками владеющая, не знает значения слова “новаторы”. Все что угодно – и “новички”, и “новоселы”, хотя ведь слово латинское, надо бы знать… Даже прямая подсказка: “Ну… новаторы производства?..” – не приблизила к истине. Видите ли, “новаторы производства” – это “вновь принятые на работу”. И вспомнил Борис Петрович, как шли они за молоком в Лисьем Носу, когда было ей лет девять-десять, и спросила дочка Бориса Петровича: “Папа, а кто такие передувики?” Он не сразу понял, о ком, а только когда увидел Доску Почета. А на Доске: “Наши передовики” – надпись сияет.

Так что бульвар Новаторов и улица Передовиков (за Охтой) в том же ряду стоять должны, что и, скажем, Глухая Зеленина.

Борису Петровичу нравилось название “Счастливая улица”, и вовсе не потому, что это был самый оптимистический топоним на карте города, а потому, что знал Борис Петрович тайну названия. Ну конечно, все решили, что если улица Счастливая, то ясно почему, – и объяснять не надо. Так же, как ясно, почему в далеком Риме непременно должна была быть Счастливая улица, на которой Гоголю сам Бог велел жить и создавать свои “Мертвые души”. Так-то оно так, да не совсем. Совсем не поэтому. Потому что где-то рядом с дореволюционных времен была другая Счастливая улица, в память о той назвали и эту. Получается, что живут Чибиревы не на просто Счастливой, а на Дважды Счастливой улице, что ли так? В общем, да. Почему же ту, первую, величали Счастливой? Потому что – с насмешкой. Потому что и смотреть на нее было страшно, а не то чтобы жить в кривобоких, с грязными окнами деревянных бараках, составлявших ее единственную достопримечательность. Тем убогим клоповникам столетней давности с прежней Счастливой, той неустроенности и обязана именем своим нынешняя Счастливая улица, на которой живут Чибиревы – то ли счастливо, то ли не очень. Третий вечер общаются через губу, уже позабыл Борис Петрович, в чем суть разногласий. Оба устали. Жена, вздохнув, начинает произносить монолог, обращаясь не столько к нему, сколько к серванту, излагает свой взгляд на положение дел; муж не слушает, но:

– … наши бесконечные споры, – слышит голос жены.

– Наши? – встрепенулся Борис Петрович. – Я с тобой когда-нибудь спорю? Это ты споришь со мной!

– Ну, конечно, я во всем виновата.

– Я не сказал, что кто-нибудь виноват, я просто говорю, что я не спорю.

– Я виновата, а ты святой.

– Я не святой. И ты не виновата. Просто я говорю, что ты все оспариваешь. Все. Что бы я ни сказал. Между прочим, я не считаю это твоим недостатком.

– И что же ты такое сказал, что я оспариваю?

– А вот то и сказал, что ты все оспариваешь.

– А ты не оспариваешь?

– Я не спорю с тобой. У меня нет привычки спорить с тобой.

– А что же ты сейчас делаешь?

– Констатирую факт!

– А я спорю.

– А ты споришь!

Борис Петрович глядит в окно (кактус на подоконнике), поток машин скользит по бульвару Новаторов, облака плывут со стороны улицы имени партизанки, погибшей в псковских лесах и годящейся ему в дочери. Иногда Борису Петровичу кажется, что он способен совершить подвиг. Он приходит к таким умозаключениям, потому что иногда замечает за собой, что не ценит собственной жизни. Чаще ценит, потому что боится врачей, больничного кафеля, пищевых красителей, консервантов, но порой бывают секунды, когда кажется ему, что будь у него сейчас пистолет, мог бы поднести к виску и, не задумываясь, нажать на курок. Он способен мыслить себя с пистолетом в руке. Может быть, он так себя мыслит, потому что пистолета у него нет. Может быть, он мыслит, а следовательно существует, как раз потому, что у него нет пистолета.

Или – когда на балконе. Подойти к перилам, посмотреть вниз.

И.

Борис Петрович понимает, что директор школы – это как командир полка, так что если доходит дело до такого рода саморазборок – только револьвер и ничего другого.

Но только не у себя в кабинете.

Нет, детей Борис Петрович ничему не учит такому. Он их учит тому, чему надо учить. Он уверен, учить надо только тому, чему надо.

Уча, он пытается личным примером явиться для них; только личный пример сам собой не желает являться.

Борис Петрович знает свои недостатки. Вот один из них: он часто попадает под чужое влияние. Ученики, инфантильные в массе, – иногда ему кажется так, – заражают его непосредственно инфантилизмом.

Борис Петрович знает, что если бы он даже совершил подвиг, его бы именем не назвали улицу. Он бы и не хотел этого – чтобы его именем назвали улицу, если бы он совершил подвиг. Но у Бориса Петровича есть одна странность. Он бы все же не возражал, если бы его именем что-нибудь назвали, но только ни в коем случае не за подвиг, даже если бы он его совершил, и не за какие-нибудь там заслуги, например, педагогические, а так, просто так, исключительно ни за что, за то, что жил-был Чибирев, и дело с концом.

Борис Петрович не возражал бы, пожалуй, если бы в этом или в соседнем микрорайоне обозвали бы его именем какой-нибудь захудалый проулок. Скажем, проезд между торговым центром на Лени Голикова и кинотеатром “Орбита”. Или, если ближе к дому, двухсотметровую перемычку между Ленинским и Трамвайным проспектами, там еще есть маловразумительный тупичок возле корпуса НИИ так называемой галургии… – так и называется: НИИ галургии (с ударением на у; то бишь добыча соли с помощью химических методов). Правда, с тем проездом Борис Петрович опоздал – пока он присматривался к проезду, его зачем-то поспешили назвать Троллейбусным, словно действительно догадались о тайных притязаниях Бориса Петровича и отнеслись к ним серьезно. Столько лет был безымянным, и вот, спохватились…

Да-с. Борис Петрович не считал бы зазорным, если бы оттяпали в его пользу от все той же Козлова оттопырившийся на запад аппендикс, все равно там нету домов.

Дело в том, что улица Козлова с годами заметно удлинилась в северном направлении, вытянулась, как на разведку, как дождевой червяк на сырой почве, причем, как червяк по мере вытягивания самого себя неизбежно сужается, улица эта также сужается и тощает, пока наконец, уткнувшись носиком в канаву, именуемую почему-то рекой Новой, не перестает быть червяком. Здесь она распадается на два асфальтированных рукава – один вверх по течению как бы реки, другой – вниз. Борис Петрович находил сомнительной свою же гипотезу о том, что оба проезда имеют одно название – исходного целого (даже для председателя исполкома Козлова было бы многовато), и он оказался прав в отношении дороги вниз по течению – у нее не было никакого имени. Борис Петрович сделал это открытие в первую весну нового тысячелетия, но уже во время осенней экспедиции он обнаружил таблички: “Речная улица”. Определенно какая-то неведомая сила постановлениями соответствующих комитетов Администрации города торопилась предупредить Бориса Петровича. Вот тогда он и покусился мысленно на чужое – на проезд противоположного направления, формально уже принадлежавший улице Козлова, – слишком уж резко и независимо отлучался в сторону этот крючок, вполне достойный того, чтобы называться отдельным именем.

Был еще один соблазн: делегировать свое имя одному из кусочков бульвара Новаторов, решительно расщепляющемуся в окрестностях кинотеатра “Нарвский”, – глядишь, меньше путаницы было бы в нумерации домов. Составляющие бульвара Новаторов окончательно сходятся в пучок лишь за створом Счастливой улицы, за домом № 1, в котором живут Чибиревы; там бульвар перестает, строго говоря, быть бульваром, а становится как бы проспектом. Между прочим, было еще до войны на месте его юго-западной части что-то такое, что носило отнюдь не отвлеченное имя, а именно – улица Нобеля, вон оно как! Ладно, Нобелю не ровня Борис Петрович, но ведь и до революции тот участок проезда носил вполне внятное, хотя и необычное имя: переулок Лешко-Поппель, так сказать – несклоняемо, то есть в честь женщины, и, понятно, не царских кровей. И не в том дело, как дразнили пацанов с Лешко-Поппель пацаны из других переулков или что Борис Петрович, дескать, тоже не лыком шит; не о заслугах речь, не надо заслуг, – но вопрос: чем одно хуже другого? Лешко-Поппель – она кто? Просто домовладелица. Борис Петрович – кто он? Просто квартиросъемщик.

Ошибочно думать, что Борис Петрович славы желает. Боже упаси! Обратиться в название закоулка хочет он лишь с единственной целью: жену позлить, подразнить, насолить ей, пусть знает. Вот не стало бы его, и назвали бы его редкой фамилией какой-нибудь переулок… – и пусть она каждый раз будет вздрагивать, когда услышит такое: “В переулке Чибирева прорвало трубу”! И пусть это будет самый темный, самый грязный, самый глухой и самый кривой закоулок; если тупик – так самый тупой!

Елена Григорьевна моет посуду.

Борису Петровичу кажется, что она гремит посудой демонстративно.

Он знает, что она способна на демонстрации. Когда глубоко обижена мужем, чтобы уязвить последнего (у нее есть слово такое – “последний”, хуже некуда значит), открывает шкаф, достает форму налогового инспектора первого ранга – в соответствии с временем года и согласно табелю обмундирования, – надевает все это, серое, шерстяное, нахлобучивает в последнюю очередь фетровый берет с кокардой и эмблемой министерства по налогам и сборам, и, словно в бой последний идет, идет в универсам за покупками. Борис Петрович в шопинге не участвует. Все назло ему это. Она знает прекрасно, что форма ей не к лицу. Борис Петрович не раз говорил ей. Он вообще никогда не слышал, чтобы налоговые инспектора форму носили. Женщины никогда не наденут, мужчины надевают раз в год – в день их общего ведомственного, налогоинспекторского торжества. Что она этим жестом хочет сказать? В чем послание, мессидж? В чем прикол?

Может, честь прикажете отдавать?

Борис Петрович слушает, как гремит посудой жена, он решает, что, пожалуй, проверит контрольные завтра. Он решает, что взвалил на себя непосильный груз, что надо отказываться от математики, достаточно одного краеведения – факультативного, раз в неделю. Жена начинает петь. Он встает, одевается, просит закрыть за ним дверь.

Ну и уябывай, думает Елена Григорьевна, закрывая за ним. Ладно бы пошел к любовнице, думает, возвращаясь на кухню, так ведь к Щукину, водку пить. Она вытирает глаза тыльной стороной ладони и опускает руки в кастрюлю, в холодную воду.

А на улице, на Счастливой, Борис Петрович столбом стоит, вот вопрос: на метро или пешком? На метро – это семь остановок с одной пересадкой, крюк под землей – сначала в одну сторону, потом почти что обратно. Пешком ненамного дольше, но тут опять стоять перед выбором: или сойти на секретную тропу и дуть вдоль железнодорожного полотна, рискуя споткнуться об опухший труп бездомной собаки, или же выйти на Першпективу.

Он выбирает второе. Обогнув рынок, переходит железнодорожное полотно и оказывается на Першпективе, а сказать по-человечески, на Кубинской улице. Теперь его путь лежит вдоль длинного ряда хрущоб. Скоро здесь расширят проезжую часть, будет новая магистраль. Будет Новая Счастливая улица. Или Большая Счастливая улица. Или улица Большого Счастья. Борису Петровичу жалко колдобины, которых, возможно, скоро не будет. Он не боится упасть и сломать ногу. Чем ближе к центру, тем гаже и захолустней становится Кубинская улица. Тем взволнованней сердце бьется у Чибирева.

Улица кончается ничем. Она всегда так кончается. По известному немногим пролазу Борис Петрович преодолевает полотно Соединительной железной дороги. Промзона встречает его как родного, облаком пара из открытого люка, запахом свежеструганых досок, вкрадчивой тишиной. Город привычный отступил и присел – за кусты, за кромку забора. Присел и просел. Чибирев идет по ухабам улицы, на которой нет ни одного жилого дома, да и то, что есть, не дома. Щукин, наверное, у себя в сторожке в пишущей машинке ковыряет отверткой шириной лопатки 4 мм, поправляет полеустановительный механизм. Охраняя олифу.

Борис Петрович чувствует над собой небо. Он глядит на небо. Здесь такое бывает небо, словно здесь не бывает ничего, кроме неба.

Бывает так, что, бывает, дух захватывает, как бывает. Челюсти сводит, сердце взметается ввысь.

А иной раз хочется встать на четвереньки и завыть волком.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Репетиция презентации проекта “Судьба петуха” состоялась на частной квартире еще в середине июля. Показ видеофильма, добросовестно отснятого Катрин, Дядя Тепа сопровождал чтением отрывков из “Преступления и наказания”. Ввиду пробного характера презентации круг зрителей был узок – шесть человек, знакомых Катрин, трое, правда, не говорили по-русски. Дядя Тепа произвел впечатление. Обсуждали. Прочили “Судьбе петуха” международный успех.

А дальше дело застопорилось. В августовском фестивале “Судьба петуха” не участвовала.

Дядя Тепа в официальную программу со своим обезглавленным петухом не вписался. Хотя, кажется, мог. Но, не имея опыта участия в подобных мероприятиях, Тепин боялся, как это ни смешно, провала; скажем помягче – опасался неудачи, конфуза; или – мягче еще – не хотел затеряться, быть совсем не замеченным.

Правда, в этом он себе ни за что б не признался. Он смел и амбициозен. Свое неучастие он был готов объяснить скорее недоброжелательным отношением к его персоне некоторых влиятельных лиц. А если интригуют против него – однозначно, это против Катрин. Все дело, конечно, в Катрин, чье желание переписать историю современного искусства многих здесь раздражает. Дядя Тепа не хочет Катрин подставлять. О своих переговорах с организаторами фестиваля он ей не докладывал. А там были нюансы. Катрин, со своей стороны, думала, что Дядя Тепа участвует, что участие Дяди Тепы делает честь фестивалю. Оказалось, что нет. Рассердилась, когда узнала, что нет. А как же не рассердиться? Вместо того чтобы художника пригласить, позвать, попросить – попросить быть с нами, с ними, вместо этого… (долго вспомнить не могла русское слово) …от-го-ва-ри-ва-ют! И он поддается! Поддался, поддался!

Никто его не отговаривал. Все, чем располагал Дядя Тепа, это видеопротокол казни петуха, отснятый Катрин, а также материальный объект – “вещественное доказательство” – окровавленный, весьма неопрятного вида экземпляр “Преступления и наказания”. Тепин, конечно, схалтурил, он почему-то не удосужился (или не смог) выразить письменно, в двадцати-тридцати словах, четкую концепцию акции – то, что так легко выбалтывалось у него в деревне. Художественный жест, предпринятый им в деревне, как теперь оказалось, “осложнен паразитарными смыслами”. Под “паразитарными смыслами” подразумевалась, по-видимому, главная идея акции – идея личной ответственности; не понимали, какова роль Евдокии Васильевны и зачем умерщвление птицы осложняется допросом-интервью на тему “быть” петуху или “не быть”. В свое время москвичам в известных галереях уже доводилось потрошить кур, а еще раньше зарезали свинью, но без всяких рассуждений о морали и без метафизики. Если Тепин придерживается этой традиции, ему следует быть проще в выборе художественных средств, к тому же честно признать, что он эпигон, давайте-ка называть вещи своими именами, – кстати, убийство, осуществленное Тепиным, не столь радикально в художественном плане, те-то убивали на глазах публики, “здесь и сейчас”, а Тепин порешил петуха “там и тогда”, между тем “наша выставка не отчетная”.

– Или будете утверждать, – спросили Тепина, – что вы зарубили петуха раньше, чем?..

…чем зарезана была свинья в той московской галерее? Намек на самозванство? Опять? Уж не под сомнение ли ставят давнее прошлое Тепина – творческий подвиг на Дворцовом мосту? Он был оскорблен.

Да и неправда это, что “выставка не отчетная”, – позже, гуляя по залам “Манежа”, он убедился, что многое на фестивале было представлено как раз в форме отчета, в виде фото– и видеодокументов, – кто-то куда-то нырял, кто-то на что-то влезал, кто-то где-то что-то выкапывал – не все же показывать вживую… Известно, большинство перфомансов принципиально неповторимы.

Короче, Дяде Тепе дали понять, что присутствие его здесь допустимо, но не обязательно. Во всяком случае, ему так показалось. Не надо было ему вдаваться в апологию самого себя и своего художественного проекта, вспоминать все ту же “личную ответственность” как “структуросодержащую проблему”, гений Достоевского, топор. Видите ли, слишком много аллюзий. Ему сказали: “Это литература. Вы – передвижник”. И еще ему сказали: “Конечно, если вы настаиваете, то – пожалуйста. Принимая во внимание ваше имя…”

Имя!

Вот что главное.

У него есть имя.

Но как звучит его имя, Тепин покамест понять не мог, – одиозно ль звучит или – словно легенда.

Хрен его знает.

– Ничего, – поразмыслив, сказала Катрин,– ты поступил правильно.

Он поступил правильно. Он отказался. Точнее сказать, проигнорировал возможность быть со всеми. Он себе может это позволить. Надо себя уважать.

У них с Катрин есть совместный проект. И не один.


2

Дядя Тепа бродил по “Манежу”. Перфомансы в режиме нон-стоп и бесчисленные инсталляции, собранные в одном месте, навеивали ему, неучастнику выставки, злорадные мысли о новом официозе. В душе он уже давно привык ощущать себя пионером движения, едва ли не основоположником направления. Никто не виноват (ни Чибирев, ни Щукин, ни он сам), что их смелая акция на мосту не была своевременно воспринята как яркий художественный жест, способный, нет, просто обязанный повлиять на судьбы еще только угадывающихся художественных стратегий. Дядя Тепа теперь имел моральное право глядеть ревниво на предъявляемые ему художества как человек, задавший импульс процессу. Процесс пошел. Но куда? Этого ли ожидали?

Самым именитым участником выставки был Главный Скульптор Москвы. Из первопрестольной он привез объект, в развернутом виде представивший нечто, похожее на фрагмент строительной площадки. Инсталляция называлась “Черно-белый сон”. Спору нет, она привлекала внимание. Взгляд останавливала бронзовая табличка, почти мемориальная доска, намертво прикрученная к основанию объекта: “Автор З. К. Церетели”. По-видимому, эта табличка и представляла главную художественную (и материальную) ценность, а кроме того несла основную смысловую нагрузку. В самом деле, подумал Дядя Тепа, можно без ущерба для смысла всего произведения слямзить какой-нибудь его элемент (например, ведро или вот эту металлическую трубу – даже сам автор, скорее всего, ничего не заметит), но только не табличку; исчезновение таблички с указанием имени автора катастрофически обессмыслило бы всю инсталляцию. А вы говорите, “автор умер”. Ну-ну.

Барт, который Ролан, – “автор умер”! – или кто там еще? – все посрамлены… Автор жив! Жив-живехонек да еще и преуспевает в лице Главного Скульптора Москвы, заставившего всю столицу своими авторскими работами.

Вот воля творца. Одним лишь именем своим оживил кучу хлама: произвел особый объект – произведение.

Уберите имя – останется хлам. Придется нанимать машину, чтобы вывести на городскую свалку, куда-нибудь за Ташкентскую улицу. Но вот явлено имя большими буквами в сочетании с гордым указанием “Автор” – и хлам превращается в храм. Храм духа.

“Автор Тепин”.

Нет, не работает.

Хотя его имя по-своему тоже работает – он замечает, как, встречаясь глазами с ним, некоторые поспешно отворачиваются, чтобы не поздороваться, что ли. Считают его самозванцем? Мелкие снобы.

Он удивлен выражением лиц посетителей выставки, а еще больше – художников: все такие серьезные, такие задумчивые.

Одна Джульетта весела, иронична. Больше известная под сценическим именем Бедная Девушка, она подходит к нему; на ней длинное цыганское платье. Недавно она вернулась из Нью-Йорка; после десятилетней эмиграции стремительно завоевывает Петербург. “Это вам”, – протянула желтую розочку (у нее в руке еще две – остаток букета, который раздает симпатичным ей людям). Тепин польщен. Они незнакомы. Бедная Девушка не очень-то девушка; одно с ним поколение. “Идемте, идемте, я знаю место…” – ведет его за руку. Говорят, Бедная Девушка пишет роман. Поет в кабаре. Что-то еще. Бедная Девушка! Ее главный конек – непосредственность. Они проходят сквозь толпу мимо стендов и модулей. “Вот!” Не то шатер, не то пещера: “Сюда!”. Он смело следует за ней, путаясь в каких-то веревках. Над ними висят зеленые водоросли. Мигает экран монитора. Здесь полумрак. “Вы не знаете, я заключила договор, с кем – не скажу”, – шепчет Джульетта. Он не знает, с кем заключила договор Джульетта, вряд ли с Мефистофелем. Должно быть, с издателем. “А вы?” – “А я-то при чем?” – говорит Дядя Тепа, оглядываясь по сторонам, – он ни с кем не заключал никаких пактов, – и тут появляется хозяин объекта (он же – художник). “Что вы здесь делаете? Кто вас впустил?” – “А разве нельзя?” – возмущается Бедная Девушка; выходят наружу.

Художник произносит сентенцию о “константном присутствии идиотов на каждой выставке”. Повеселев, Дядя Тепа осведомляется, можно ли быть актуальным художником и не быть идиотом? “Мне жаль вас, если вы не идиот. Значит, вы неактуальный художник”.

Вот чего не хватает здесь. Здорового идиотизма.

Джульетта тем временем замечает поджарого дядечку, содержателя гламурного журнала, тоже, кстати, художника, хотя и неактуального; она торопится к нему, чтобы одарить его розой. Предоставленный сам себе, Дядя Тепа идет уверенной походкой мимо ярких и тусклых картин, инсталляций и всевозможных объектов.

А вот презентация чая. Некий чайный клуб (адрес такой-то) предлагает испробовать чай. Они всегда рекламируют чай в людных местах. Народ толпится у столика. Дядя Тепа взял пластмассовый стаканчик, поднес к губам. Глотнул. Крепкий холодный чай. Засомневался: реклама ли это? Может быть, акция концептуальная, и он ее невольный участник? Пример идентичности искусства менеджменту?

Тепину приятно видеть уснувшего на стуле человека. Перед мраморным поребриком ряд стульев, на них сидят притомившиеся. Один из них притомился настолько, что спит. Он открыл рот, уперся щекой себе же в плечо, скосив на сторону лицо и бороду. Как на вокзале. Художник наверняка. Торопился к открытию вернисажа собрать сложный объект, не выспался. Спи, спи, художник, предавайся сну золотому, а вечность – она подождет, у нее много времени. Лучшее твое художество, из всех, что ты можешь нам предложить, – это и есть твой блаженный сон на фестивале экспериментального искусства и перфоманса – ибо он подлинен.

В тот год было немало толков (особенно в Москве (а ведь Тепин почитывал московские художественные издания)) о так называемом нонспектакулярном искусстве. Новомодное направление предполагало принципиальный отказ художника от заслоняющей идею произведения рекламно-пиаровской составляющей, от броскости, от навязчивости, от зрелищности и визуальности. Обращаясь к зрителю без посредников, художники этой школы иногда демонстрировали нечто чуждое демонстрации – неотличимость своих произведений от происшествий повседневности. Незаметность порождала новую образность. Образен художник, незаметно уснувший на собственной выставке. Пускай он и невольно уснул, неосознанно, нечаянно, просто – просто без замысла и концепций. По большому счету, художнику вообще не дано знать, что он творит. Акту творения сопутствует расширение смысла.

Дядя Тепа сочувствовал поискам новых нонспектакулярных форм драматизации и волеизъявления (изъявления авторской воли). С позиций нонспектакулярности можно было объяснить неприметность – и прежде всего для него самого! – его же собственной многолетней художественной практики. С другой стороны, дело ли это творца и художника объяснять толпе (да хотя бы и себе самому), что ты творец и художник? Демиургова ли это забота?

Дядя Тепа подошел к спящему художнику и без лишней патетики положил у его ног розу Джульетты. Скромный поведенческий этюд в духе нонспектакуляризма.

Он обнаружил Катрин в последней секции выставочного зала. Здесь на фоне абстрактных, несколько старомодных полотен телевизионщики брали интервью у знатоков современного искусства. Некоторых из них он знал в лицо, но не знал, знают ли они его в лицо, поэтому замедлил шаг. Катрин, стоявшая за спиной оператора, сделала знак рукой, он подошел, поцеловал ее, обнял за плечи, дескать, не дам никому в обиду эту женщину.

На честь Катрин никто не покушался.

– Это Косолапов, – сказала Катрин о выступавшем. Гость из Москвы говорил следующее:

– …Ну скажем, я вот сейчас объявляю свое выступление художественным актом, то есть не слова, которые произношу, они могут и ничего не значить, но само действие, сам процесс говорения здесь и сейчас. А для выразительности, но не только для выразительности, потому что глубинный смысл данного жеста я объяснять не намерен, беру правой рукой себя за левое ухо. Вот. На ваших глазах происходит концептуальная акция. Чем отличается произведение искусства от непроизведения искусства? Волевым жестом художника. Художник – это тот, кто называет вещи своими именами. Я говорю: то, что я делаю – это искусство. То, что я говорю (не то, что я говорю, то есть не то, о чем говорю), а то, что я, вообще говоря, говорю, держа себя за ухо, это и есть художественный акт, естественно принадлежащий к области искусства. Ибо я так сказал. Ибо я назвал себя художником. “А почему я не художник?” – кто-нибудь спросит о себе. Отвечу: ты не художник, потому что ты не художник. Вот почему. Докажи, что художник. Продемонстрируй волю художника. Самоутвердись! Критерий? Критерий один – признание. Как выразился Александр Куприянович, медиапригодность. Нет внимания масс-медиа – нет современного искусства! Вы зачем-то нацелили на меня камеру и слушаете, о чем я тут говорю, меня увидят по ящику, значит, мой художественный жест получает признание, он – медиапригоден, он обретает известность! Смотрите, смотрите на меня, как я держу свое ухо! Слушайте, что вам говорю! На ваших глазах создается произведение искусства! Смотрите, оно не санкционировано устроителями выставки, оно самореализуется в этом зале непосредственно, импровизационно, захватывает в явочном порядке место под солнцем! Хотя где вы видите солнце? Покажите мне солнце! Здесь тлен! Актуальному искусству противопоказаны манежи. Да хоть пилите себя на куски на шести квадратных метрах, отведенных для вашего аттракциона, на нем все равно будет лежать глянец академизма! А что делаю я? Да что бы ни делал! Я делаю это вопреки духу расчета! Они думают, что будут итоги. Они намерены подводить итоги! Какие итоги? Не для того ли они разместились по стендам, расписали в программе свои выступления, чтобы выступил я, без всяких программ? Слушайте, единственный итог этой выставки, более того, ее оправдание – мой неожиданный жест, я сам не ожидал, что я сделаю это, но я сделал это, я утвердил волей творца свою художественную правду!

– Принято.

Оператор выключил камеру. Косолапов тронулся с места. Только сейчас он отпустил свое ухо. Дядя Тепа увидел: ухо красное.

На место Косолапова заступил философ Александр Куприянович Секацкий, на которого только что ссылался Косолапов. Секацкий – автор множества экстравагантных идей и выразительных формул. Косолапов не интересен Секацкому, ему не слишком приятно, что его имя упоминают всуе. Выставку он находит знаменательным явлением. При всем своем радикализме, Секацкий как мыслитель достаточно толерантен; дайте ему что-нибудь объяснить, и он объяснит, проанализирует – было бы что. Впрочем, о чем он говорил, Дядя Тепа уже не слышал. Катрин представила:

– Тепин. – Косолапов.

– Пойдем вниз, – сказал Косолапов, – выпьем чего-нибудь.

Кажется, он был недоволен собственным выступлением. Внизу был буфет. Туда и пошли.

– Без признания средств массовой информации, вы говорите, невозможно существование современного искусства?..

Катрин поощряюще кивнула.

– Это не я говорю. Это общее место, – сказал Косолапов.

– Допустим, – продолжал Дядя Тепа. – Но не означает ли это, что истинное искусство неизбежно уйдет в подполье? Не означает ли это, что данная ситуация провоцирует расцвет нового андеграунда?

– Андеграунд не знает расцвета, – сказал Косолапов.– В подполье сыро, темно.

– А на поверхности фальшивое солнце. Трансгенные овощи, выращиваемые в парниках.

– И кто же ушел в андеграунд? – поинтересовался Косолапов. – Уж не мастера ли социалистического реализма?

– Нет, я говорю об актуальном искусстве. Вот возьмем нонспектакулярное ис…

– Чушь! – не дал договорить Косолапов. – Нонспектакулярное искусство никакой не андеграунд! Такое же средство преуспеяния, как и все остальное… Что в нем хорошего?

– Не на виду.

– Еще как на виду! Откуда ж вы о нем знаете?

– Мне казалось, вам близки эти идеи…

– Помилуйте, какие идеи? Никаких идей, одно недоразумение, казус. Через год-другой о вашем нонспектакулярном искусстве совершенно забудут, никто и слова не вспомнит, разве что какой-нибудь сумасшедший историк… это я не о вас, Катрин, извините…

– У нас есть проект, – сказала Катрин. – Расскажи.

– В двух словах, – сказал Дядя Тепа. – Ситуация такова…

– Надеюсь, это не имеет отношения к нонспектакулярностям?..

– Нет, нет, у нас другое. Представьте себе выставочный зал. Не “Манеж”, конечно. Обычную галерею… Перерыв между двумя выставками. Завтра будут вешать картины. Некто (допустим, я) проникает каким-то образом в зал и в явочном порядке вывешивает свои творения. В данном случае неважно, что он вывешивает, главное, чтобы висело. Пока не снимут те, чья выставка санкционирована официально.

– Понятно, – сказал Косолапов, – мне это больше напоминает театр для себя. Евреинову бы понравилось.

– Но ваш знаменитый театр-паразит, – сказала Катрин, – последователь театра для себя, разве не так? Я правильно говорю, что вы ученик Евреинова? Я много читала об Евреинове и его самого. Мне кажется, вы идете за ним.

Косолапов был польщен. Об его театре-паразите вспоминали не часто. [3] Дело прошлое.

– Театр-паразит не только для себя, но и для публики, – объяснил Косолапов, вальяжно откинув руку за спинку стула. – К тому же публика не была безучастна, мы стремились максимально задействовать ее в нашем паразитном, вторичном спектакле. Видите ли, – обратился он лично к Тепину, полагая, что тот не в курсе, – мы работали прямо в зрительном зале, на чужих представлениях. Наши актеры прикидывались зрителями, мы путали все карты… Другое дело, что в полной мере публика не могла осознать степень своей причастности к происходящему в зале, но это не меняет дела. Мы ж работали для публики, а не только для себя. У вас же проблема именно с публикой. Для кого ваша выставка? Кто ее будет смотреть?

– Никто, – сказала Катрин. – Один художник. Он сам.

– А также персонал галереи, – добавил художник Тепин.

– Но не “смотреть”, – сказала Катрин. – “Смотреть” – это так, – она показала глазами, как рассматривают картины. – Пусть будут видеть. Пусть увидят, я так говорю? Увидят и снимут. Надо понимать протестный аспект выставки-паразита. Против администрирования в искусстве.

– Весь фокус в том, – сказал Дядя Тепа, – чтобы выставку никто не увидел. Важен факт, а не содержание.

– Мне это напоминает, – сказал Косолапов, – выставку Филонова в вашем Русском музее, кажется, в тридцатом году… Картины повесили, а зрителей не пустили. Зато издали каталог.

– Нет, нет, – запротестовала Катрин, – там идеология! Они вешали картины, чтобы их показать, а потом был запрет. Здесь только внешняя похожесть. Здесь не так.

– А что будет с картинами?

– Пусть несут на помойку, – сказал Дядя Тепа.

– У вас много картин?

– Ни одной. Но я нарисую. Завтра же.

– Так что вы хотите от меня? Благословения?

– Да, – сказал Дядя Тепа, – именно так. Косолапов ответил:

– Дерзайте!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Практика мейл-арта знает достаточно примеров концептуальной переписки с прошлым. Открытки и письма кому только не посылались – и Верлену, и маркизу де Саду, и самому Шекспиру. Непосредственно произведением современного искусства почтовое отправление становится, когда его удостаивают соответствующим штемпелем. Поэтому совсем уж безответными эти послания считать неверно. Штемпель и особые пометы почтового ведомства, извещающие об отсутствии адресата, выглядят самым многозначительным и солидным ответом. Молчит Шекспир – отвечает Министерство связи. Ну а мастеру мейл-арта остается лишь терпеливо ждать, когда его очередное письмо куда-нибудь в прошлое или в альтернативную реальность возвратится со следами вполне посюсторонних почтовых приключений, чтобы пополнить оригинальную коллекцию к будущей выставке.

О направлениях мейл-арта Дядя Тепа узнал от Катрин; сам он специалистом в этой области не был. Оказалось, что Катрин давно уже затевает посредством мейл-арта выразить свои добрые чувства к России. Проект был прост: посылать поздравительные открытки ко дням рождения великих людей – Петра Первого, Екатерины Второй, Александра Третьего, Александра Пушкина, Федора Достоевского, Григория Распутина и т. д. Останавливала мысль о долгосрочности проекта (как минимум год) и незнание всех адресов (что касается дат, Катрин их уже выписала в тетрадку). Разговор с Дядей Тепой на эту тему состоялся в середине мая, еще до их поездки в деревню, можно было бы и начать с Пушкина и Петра, дни рождения чьи были с разницей в несколько дней, но Дядя Тепа, даже не вникая в суть концепции (а в самом деле, что означало бы возвращение писем – отказ от любви?), сразу сказал, что это все никуда не годится.

Мнение Дяди Тепы на этот счет поразило Катрин. Дядя Тепа сказал, что навязывать себя прошлому – это безнравственно. К прошлому можно лишь тогда обращаться, когда оно само тебя просит об этом. Когда Дядя Тепа заговаривал о нравственности, сердце Катрин биться начинало сильнее, как если бы речь заходила о чем-то неведомом, – никто в ее окружении больше не пользовался подобными категориями. “Русский концепт”, – отмечала Катрин.

Только о каких просьбах из прошлого говорит Дядя Тепа?

А о таких. На самом деле таких просьб сколько угодно. Их, например, можно различить на страницах старых изданий – книг, журналов, календарей. Достаточно пойти в библиотеку или порыться у знакомых на книжных полках.

Например.

Авторы “Справочника по математике” (1956) И. Н. Бронштейн и К. С. Семендяев в предисловии к своему труду просят сообщать о недостатках книги по адресу: Москва, Орликов переулок, 3, Гостехиздат. Почему бы не уважить просьбу замечательных математиков? Дядя Тепа и Катрин не виноваты, что живут в другую эпоху. Просьба есть, и надо откликнуться.

Катрин согласилась. Так честнее, так правильней. Так достойно и верно.

Дядя Тепа и Катрин отправляют открытку в адрес несуществующего Гостехиздата, любезно сообщая уважаемым авторам, что никаких недостатков в их книге обнаружить не удалось.

Или вот, например, почему бы не внять призыву журнала “Советское фото” (№ 2, 1939) и не заказать в Госкиноиздате по линии “Книга-почтой” монографии вроде:

“Позитивные процессы на солях хрома”, автор П. В. Клепиков? Дядя Тепа и Катрин соответствующее письмо отправили в довоенную Москву – на Третьяковский проспект, 19/1. Если верить объявлению, книги должны высылаться наложенным платежом без задатка не менее трех экземпляров в одной бандероли.

На задней обложке руководства для родителей, воспитателей и учащихся “Подвижные игры”, выпущенного в свет А. Ф. Марксом в 1902 году, была напечатана таблица предложений издательства. Клондайк для тех, кто знает, что ищет.

Богатый выбор.

Дядя Тепа и Катрин выбрали “Путеводитель по небу” К. Д. Покровского. Судя по описанию, издание было роскошным – оно содержало пять карт звездного неба, более ста рисунков и две хромолитографии. Книга получила малую премию Петра Великого и, как сказано, “от Русского Астрономического общества премию Государя Императора Николая Александровича”. И за такое сокровище издатель просил всего два рубля плюс пятьдесят дополнительных копеек за пересылку. Спустя сто лет на два рубля можно купить два коробка спичек или два, ну максимум три пластмассовых стаканчика. Деньги решили вложить прямо в конверт, но поскольку меньше десятки купюр не существовало, решили еще дозаказать что-нибудь на семь с полтиной. Заказали “Учебный Географический Атлас”, одобренный (не сказано кем) для гимназий, реальных училищ и учительских семинарий, а также том “Сказок” братьев Гримм, содержащий аж двести сорок рисунков и виньеток. И все равно оставалось двадцать пять копеек неиспользованных, ну да и шут с ними.

Десять рублей и сопроводительное письмо отправили по адресу: “С.-Петербургъ, М. Морская, № 22, въ контору изданiй А. Ф. Маркса”.

А потом им показалось, что жадничают, и заказали у Маркса теперь уже на один доллар (30 рублей) то же самое плюс двенадцать томов Потапенко и восемь Полонского.

Еще они заказали деталь “мертвую собачку” для пишущей машинки “Ленинград”, которую сам для себя – без всякого концептуализма – зачем-то усовершенствует Щукин.

Адрес квартиры, снимаемой Катрин, указывался на конвертах в качестве обратного. Вопреки ожиданиям, письма не возвращались. В начале июля Дядя Тепа утратил интерес к мейл-арту. От мейл-арта он не ожидал ничего. А Катрин ждала и в июле, и в августе.

Может быть, ожидания быть должны были более долгими? Нет, решила Катрин, письма оседают на почте.

Катрин пошла в почтовое отделение.


2

Чибирев зашел посмотреть. Он давно уже слышал об этом месте. Первое, что бросилось в глаза, – жанровая сценка в стиле ретро: у самого входа четыре молодых человека – по паре с каждой стороны – с чрезвычайно серьезным видом играли в настольный хоккей (собственно, “хоккей” сам по себе уже был отдельным столом о четырех ножках, так что Борис Петрович не был уверен в себе, мысля данный “хоккей” как “настольный”, ведь если накрыть данный “хоккей”, скажем, столешницей, будет именно стол – для еды или письменный). Столы посреди зала были длинными, а по бокам – просто столы; увидев свободный, Борис Петрович к нему устремился. Сел, осмотрелся. Вентиляционные трубы замысловато петляли над головой. Портреты Петра Великого, по большей части выполненные в примитивистской манере, висели на стенах; его же августейшее чучело из папье-маше сидело на стуле в углу. Недавно здесь отмечали день рождения основателя Санкт-Петербурга.

Был вторник. По вторникам здесь раздавали гражданство, поэтому вторники назывались “гражданскими вторниками”.

Каждый вторник, предваряя выступление музыкантов, организатор акции, Первый Гражданин Владимир Рекшан, подходил к микрофону и объяснял собравшимся суть проблемы. В городе существует изобретенный властями институт “почетного гражданства”, почетных граждан не то десять, не то одиннадцать человек на весь мегаполис, но, если есть почетные граждане Санкт-Петербурга, должны быть и обыкновенные граждане, просто граждане Санкт-Петербурга, однако власти существование таковых не предусмотрели. В плане гражданской инициативы противоречие теперь исправляется. Пожелавшим стать гражданами Санкт-Петербурга (то есть тем, кто в душе ощущает себя петербуржцем, для чего необязательно жить в этом городе) вручается по гражданским вторникам особый документ – вкладыш в паспорт с указанием имени гражданина и гражданским номером по порядку. Вкладышей организаторы акции напечатали великое множество, были б желающие получить. А они, естественно, были.

Публика здесь была вся в доску “своя”, намеренная, сознательная, в основном вкладыш приобретали сознательно “ради прикола”, но случались и такие, которые – “на всякий случай”. Замороченный бытом пенсионер, какой-нибудь мечтатель, грезивший об улучшении жилищных условий, тихий иногородний, еще не решивший своих проблем с пропиской, запросто могли сюда забрести. Им, как и всем, впрочем, прочим, объяснялось, что, де, сей документ не имеет ни малейшей юридической силы, и тем не менее они находили полезным приобрести бумажку, уж больно выглядела представительно. Иностранцы тоже не брезговали вкладышами – то эфиоп, то нигериец придут получить (скорее всего, нелегалы), то студент из Таиланда; европейцам, американцам, им тоже нравилось приобретать петербургское гражданство, – давали всем, кто соглашался мнить себя петербуржцем.

– Чибирев!

Большегубая юница, вся сияя от радости, подсела к нему.

Сказала бы “Борис Петрович”, Борис Петрович сразу бы узнал, а так не сразу, замешкался на секунду-другую, и вдруг – протяжно ликуя:

– Ввввввввика! – воскликнул. Как въехал на горку.

Ну конечно! Виктория, недавняя практикантка. Немецкий язык. Полностью: Виктория Викторовна, по прозвищу Двойная Победа, больше похожему на воинский титул.

Борис Петрович еще сильнее, чем она, обрадовался, потому что почувствовал, что ее радость неподдельна, – все-таки мало на свете людей, которые стали бы так радоваться при встрече с ним, с Борисом Петровичем. И даже еще сильнее – потому что почувствовал, как его внезапная радость, подзаряжает радость ее, первопричинную, а он, стало быть, это почувствовав, еще рад сильнее.

– Вы специально при галстуке? – спросила Двойная Победа, смеясь.

– Ну а как не специально? Мой образ.

– Улетно! Это так же, как если бы вы в школу пришли с пирсингом в носу.

Борис Петрович представил себя с кольцом в носу, улыбнулся:

– Коньяк? Пиво? Коньяк.

На самом деле в школе он ее и не замечал почти. Ну, была, пыталась преподавать немецкий. Помнится, он ей подписывал какой-то отчет. А до этого давал наставления.

Окликнула бы его так на улице: “Чибирев!” – Бориса Петровича покоробило бы, а здесь – и хорошо, что не “Борис Петрович”. Только он так подумал, как сказала она:

– Борис Петрович, я в школе не буду работать, в турфирму пойду.

– Вот такие вы все. Ну что ж. Право выбора. Это да.

– А вам, скажите честно, не надоела школа?

– Я же этот, – отвечал неопределенно Борис Петрович, – я же директор. Вполне.

Что такое “вполне”, он бы сам не смог объяснить.

– Вы гражданин? – Но так как Борис Петрович не понял вопроса, переспросила развернуто: – Вы получили петербургское гражданство?

– Еще нет, Вика, пришел получать. Если дадут, Вика. Приятно было ее называть по имени; словно играешь в дартс: “Вика” – кидаешь дротик и попадаешь. Или не попадаешь. Он чувствовал, что не попадал. Но не о проблемах же среднего образования с ней разговаривать.

– Конечно, дадут, – сказала Вика. – Между прочим, сегодня скидка на пиво гражданам Петербурга.

– А мы коньяк, – изрек Борис Петрович, получилось против желания веско.

Первый Гражданин тем временем произносил короткую речь. Борис Петрович пропустил за разговором с Викой, о чем говорил Рекшан, но то, что речь его была зажигательной, понял по спорадической вспышке всеобщего ликования. На подиум взошел чернобородый директор арт-центра Николай Медведев, он держал пачку вкладышей. Он был похож на доброго Карабаса-Барабаса, аккуратно подстриженного. К подиуму потянулись желающие получить петербургское гражданство.

– Идите, – сказала Двойная Победа.

Борис Петрович пошел. И встал в очередь.

Был момент, когда он подумал: в молодежные игры играю, – но тут же отогнал эту мысль; публика тут собралась фифти-фифти, половина – как Вика, студенчество, юношество, старшеклассие, племя (за пределами учебных заведений) незнакомое, младое, зато другая половина – сорок и выше. Борис Петрович заметил: старики здесь вели себя раскованнее, чем молодежь, увереннее, проще; им было в радость дурачиться, представляться, художничать, самоирония их не стесняла; они хорошо знали друг друга, а если не знали, легко находили друг с другом общий язык; их, давно отхипповавших свое, объединяла теперь общая память о странном, веселом, безрассудном, почти позабытом прошлом, в котором всем все было на удивление понятно и в котором никто не думал о дне завтрашнем, зачем-то ставшем сегодняшним днем. Люди заслуженные, с идеалами. Узнав известного в свое время ударника (барабанщика, а не ударника соцтруда), Борис Петрович вспомнил, как сам в студенческие годы бывал на квартирниках, на подпольных (в подвалах) концертах заезжих рок-групп, как сам переписывал от руки текст на английском оперы о Суперзвезде, как перепаивал транзисторный усилитель проигрывателя “Вега-103”, чтобы поднять верхние частоты и опустить нижние. Он ощутил себя своим среди своих, ему стало легко. В конце концов, сумасбродная идея неформального петербургского гражданства (в пику вечно скучным властям) зародилась в среде этих дядек и тетенек, таких же, как он. Как я, подумал Борис Петрович.

Посвящение было простым. Первый Гражданин спрашивал: “Согласны ли вы стать гражданином Санкт-Петербурга?” – “Согласен”, – отвечал посвящаемый, после чего ему вручался вкладыш в паспорт. Некоторые, получив вкладыш, говорили что-нибудь остроумное в микрофон. Когда очередь до него дошла, Борис Петрович спросил, не надо ли где-нибудь расписаться. Оказалось, не надо. Оказалось, что гражданам Санкт-Петербурга учет не ведется, кроме количественно-порядкового: номер вкладыша Чибирева был четыре тысячи сто какой-то, он не разобрал при таком освещении, но пока шел к Вике, рассматривал – дизайн документа выглядел солидно, можно вообразить себе недоумение милиционеров, бравших в руки паспорта с вкладышами и ничего не знающих о петербургском гражданстве.

– А у меня семьсот с чем-то номер, – сказала Вика, – я в первой тысяче.

– Часто здесь бываете? – спросил Чибирев.

– Живу рядом.

Она рассказала, как встретила в Берлине немца, имевшего петербургское гражданство. Опять немецкие мотивы, подумал Борис Петрович.

– Вы же были в Германии, да? – спросила Вика.

– Лет девять назад.

– Только раз?

– Впечатлений хватило. Мог и погибнуть.

– Вот как? Что же вам угрожало?

– Характер миссии был у нас такой… необычный.

– Дела художественные?

– Ну, где-то так.

– А вы с кем ездили?

– С друзьями.

– Со Щукиным и Тепиным?

– Откуда вы знаете?

– Но вы же группа.

– Да откуда ж вы знаете?

– Группа “Мост”. Это известно.

– Вы что же, интересуетесь… этим самым? (На языке вертелось “современным искусством”).

– Ага. Немного. Дела тусовочные.

– Точнее, это мы со Щукиным вдвоем ездили, а Тепин уже там был. Мы к нему ездили.

– Я знаю, он жил в Германии.

– Вика, вы очень много знаете. Откуда вы знаете? Вы с ним знакомы?

– Так он здесь часто бывает.

– Поразительно, как тесен мир, – позволил себе Борис Петрович сентенцию. – Он вам, конечно, рассказывал… ну, о нас, о себе… как мы там?

– О вас ничего не рассказывал. Я знаю, что он в замке жил.

– В замке? Тепин?

– Ну да. У него же грант был.

– У Тепина – грант?

– Он ведь в замке работал.

– Тепин? – в замке? – работал? (Подумал: кем? – мухобоем?)

– Вы разве не в замок ездили?

– Я? В замок? (Подумал: ха-ха.) А про Альпы он вам не рассказывал? А о походе в Швейцарию?

– Вы ходили в поход? В Швейцарию?

– Через Альпы. Он вам не рассказывал?

– Нет, он только о замке говорил. Я не знаю, чем он там занимался. Теоретизировал.

– Удивительный человек, – сказал Чибирев. – Поразительный человек.

– Расскажите, Борис Петрович, мне интересно.

– О нет, эта история длинная. И потом, пожалуйста, не называйте меня по отчеству.

– Тогда снимите галстук.

Он снял, свернул трубочкой, засунул во внутренний карман пиджака и ощутил себя голым.

– Улет. У вас такой вид отчаянный. Недаром в вас все учительницы влюблены.

Галстук давил в кармане на грудь слева – Борис Петрович стал слышать, как тюкает сердце.

– Никто в меня не влюблен. (Честно подумал: наоборот!)

– Ну, мне-то вы не рассказывайте, – сказала Вика. Подумал: с другой стороны, в кого же еще влюбляться? Один мужчина на всю школу.

…Первый Гражданин пододвинул высокий стул к микрофону (такие иногда устанавливаются перед стойкой в баре), сел на него (другой бы, менее высокорослый, на него бы вскарабкался), ударил по струнам гитары и запел песню с рефреном “Наши лица умерли”.

…Некий литератор подошел к микрофону, чтобы сделать, как он сказал, заявление. Прозвучал призыв ко всем гражданам Петербурга ехать в Крым и покупать земельные участки под Феодосией. Есть там гора, на которой раскинулся садоводческий кооператив бывших военных. Дома продаются за бесценок, можно за двести-триста долларов купить земельный участок и дачный домишко с видом на море. Многие петербургские литераторы и театральные деятели уже обосновались на той горе, москвичей еще больше, и пока москвичи не скупили все, гражданам Петербурга необходимо рвануть в Крым.

“В Крым! В Крым!” – послышались возгласы.

К микрофону подскочил взъерошенный поэт предпенсионного возраста, судя по жестам и гримасам, то ли уже впадающий в детство, то ли так из него и не вышедший. Он сообщил, что купил на горе участок и сарайчик в общей сложности за сорок долларов, что у него на четырех сотках растут виноград, кизил и грецкие орехи и что он сейчас прочтет крымское стихотворение. Прочел. Выразил умонастроение, согласно которому все ему чем-то должны, а он не должен никому, так что не дождетесь, он все оставит себе – и чайку над взморьем, и гребень волны.

– Хочу в Крым, – сказала Вика.

– Глаза у вас интересные, – сказал Борис Петрович. – Изумрудный оттенок.

– Освещение, – не смутилась Вика. – Не вам говорить о глазах. На свои посмотрите.

– Не нравятся?

– Наоборот.

Держала сигарету – он щелкнул зажигалкой.

– Не помню, чье это? – сказала Виктория. – Кажется, Ницше… “Если долго смотреть в бездну, бездна смотрит на тебя”.

– Очень точная формула, – согласился с Фридрихом Ницше Борис Петрович. – Не придерешься.

– Вам, значит, такое знакомо… в бездну смотреть? Задумчиво произнес:

– Разумеется.

– Неужели смотрели?

– В бездну? А как же. Смотрел.

– И что же? – видели взгляд?… Прямо оттуда?

– Видел взгляд. Причем буквально. Прямо оттуда.

Действительно, вспомнилось ему, как глядел на “Черный квадрат”, а из черной глубины на него глядел он сам, отраженный в бронированном стекле, – из черноты квадрата, который когда-то несли за гробом Малевича.

– Буквально? Означает ли ваше “буквально” “чьи-то глаза”?

Опусканием век Борис Петрович выразил подтверждение.

– И о чем же они говорили? – допытывалась Виктория.

– Где прячется дьявол.

– И где?

– Извольте, Вика, отвечу. В непреднамеренном. В паразитарных смыслах.

Выражение “паразитарные смыслы” Борис Петрович позаимствовал у Тепина.

– В придаточных смыслах, – добавил он от себя.

– Хорошо, что не в женщинах, – сказала Виктория. – Ух ты, да вы ж с инферналинкой.

Виктория повела плечом.

– Кстати, о женщинах. Знаете, кто был первым художником? – сама и ответила: – Адам.

– Адам – мужчина, – сказал Борис Петрович.

– Я знаю. Но он первый искушенный мужчина. А “искусство” от слова “искус”, “искушение”. Он знал, что нарушает запрет, и тем не менее пошел на это. Это был первый перфоманс. Первая акция. Первое искушение. В общем, то, что в сфере искусства.

– В сфере современного искусства, – уточнил Борис Петрович. – Если, конечно, под современным искусством понимать то, что мы понимаем.

– Надо же, мы думаем одинаково? Адам – первый художник.

– Первый актуальный художник. Я бы сказал, первый современный художник.

– Иными словами, с этого и началось. Борис Петрович резюмировал:

– С чего началось, к тому и пришло.

Мысль Виктории продолжала работать:

– Пришло – это так, но с одним лишь отличием: раньше дьявол искушал художника, а теперь вы искушаете сами.

– Вика, вы очень продвинуты, – сделал Борис Петрович не то комплимент, не то замечание. – Но я никого не искушаю.

– Меня искушаете.

– Чем?

– Да ладно бы меня – вы те силы искушаете. Раньше они вас, а теперь вы их.

– Те силы нельзя искусить.

– Борис, вы взволнованы, я вижу. Ничего, все образуется, не тревожьтесь. Вам нечего бояться.

– С чего вы взяли, что я боюсь? – удивился Борис Петрович. – Почему я должен бояться?

– Я объясню, почему вы не должны бояться. А все потому же. Где эта бездна? Ощущение бездны утрачено. Хочется заглянуть – а где она? Вам только кажется, что вы смотрите в бездну. Чтобы распознать бездну, надо ощутить прежде всего твердь, землю под ногами. А землю под ногами никто из вас не ощущает. И это хорошо. Целее будете. Не надо вам бездны.

Борис Петрович уставился на Викторию: означают ли ее слова выражение недоверия? Сама же заговорила о бездне. И потом, о ком речь, собственно? “Никто из вас” – это кто?

– Уж кто-кто, – сказал Борис Петрович, – а я-то землю очень хорошо ощущаю. Я стою двумя ногами на земле.

– Это стул стоит, а вы сидите на нем, поджав ноги.

– Вика, вы моих ног не видите. Вы не знаете, что у меня в голове.

– Знаю, представьте себе, знаю.

– Ну и что же?

– А ничего. Вы не были на краю. Вам недоступно ощущение края.

– Был! Конечно, был. Я и сейчас на краю.

– Врете все, – сказала Виктория.

Он подумал: дразнится. С бездной, что ли, хочет соперничать? А! Она и есть бездна.

– Странный разговор. Но интересный, – сказал Чибирев. – Почему мы об этом никогда не говорили раньше? Вы же у нас больше месяца стажировались.

– Да ведь вы на меня не смотрели даже.

– Куда же я смотрел?

– Да уж явно не на меня.

Перед микрофоном снова появился Первый Гражданин. Он возвестил: “Теперь о главном”. Гражданские проявления чувств больше не надо скрывать. В новом сезоне в сентябре месяце на гражданских вторниках будут выдавать не только петербургское гражданство, но и заключать между гражданами Петербурга гражданские браки. Три первых свидетельства о заключении гражданского брака на основе любви и душевного согласия уже отпечатаны, поэтому в плане эксперимента прямо сейчас можно заключить первые гражданские браки. Из трех пар, предварительно согласившихся на гражданский брак, пришла только одна. Милости просим тех, кто пришел.

Под восторженные аплодисменты собравшихся на подиум поднялась отнюдь не молодая пара гражданских молодоженов-инициативников. “Они и так женаты!” – крикнул кто-то из публики. Действительно, он и она, как тут же выяснилось, и без того состояли в браке, законном, обычном, причем без малого двадцать лет. “Пусть сначала разведутся!” – послышалось предложение. “Развод не нужен!” – сказал Первый Гражданин. Он объяснил, что гражданский брак не имеет отношения к официальному, во всяком случае, официальный не помеха гражданскому; с другой стороны, гражданский брак вовсе не отменяет официальный, раз тот уже заключен, а, напротив, дополняет его новым возвышенным смыслом (в чем возвышенность, не сказал).

Гражданским молодоженам вручили свидетельство о гражданском браке, похожее на почетную грамоту. Первый Гражданин сказал: “А имена и фамилии впишете сами”. На первое же робкое “горько” он отреагировал стремительно: “Можно без “горько”! Зачем нам банальное “горько”? Давайте утверждать свои традиции!” Но поскольку специфически “своего” в голову никому ничего не пришло в этот момент, молодожены все-таки поцеловались.

Первый Гражданин, задержал их на подиуме; решил проинтервьюировать.

– Что подвигло вас на заключение гражданского брака?

– Готовность поддержать идею! – молодцевато доложил новоиспеченный гражданский муж.

– Чувство гражданского долга! – рапортовала жена.

– А любовь?

– О, любовь! – спохватились молодожены. – Любовь – это в первую очередь!

– У нас еще есть два свидетельства. Посмотрите, какие красивые. Есть желающие прямо сейчас заключить гражданский брак на основе любви и душевного согласия?

Мальчик и девочка, едва не роняя стулья, устремились к подиуму.

– Вот! – обрадовался Первый Гражданин. Мальчик и девочка у всех на глазах стали по форме гражданскими молодоженами. Счастливые лица.

Борис Петрович ощутил на себе Викин взгляд – из разряда тех простосердечных вопрошаний, что нельзя оставлять безответными.

– К сожалению, я женат, – вымолвил Борис Петрович и тут же почувствовал, как одним лишь этим “к сожалению” изменил Елене Григорьевне.

Вика откинулась на спинку стула, вскинув руку вверх:

– А когда одна… ну когда одна сторона… – доформулировать вопрос не успела, Первый Гражданин стремительно ответил:

– Не имеет значения! Я же говорю, официальный статус ваших отношений нас не интересует. Это гражданский брак! А не какой-нибудь!

Сами ли ноги понесли Бориса Петровича, или это Вика увлекла его за руку, он потом вспомнить не мог. Скорее всего, их бросок в сторону подиума был спровоцирован аналогичными подвижками за соседним столиком: двое там уже поднимались, двигая стульями. Но: “Мы первые!” – рефлекторно и, несомненно, синхронно подумали Вика и Чибирев, причем, по крайней мере, один из них мыслил вслух, Чибирев или Вика, кто – опять же не вспомнить потом, но ведь было же это заявлено: первые – мы!.. и – понеслось!

– Ну а вас, кроме меня, что вас подвергло на заключение гражданского брака? – одарив их свидетельством о гражданском браке, Первый Гражданин наклонился к микрофонной стойке, он был явно доволен происходящим.

Вика знала ответ:

– Сильное давнее чувство!

Первый Гражданин проинтерпретировал:

– То есть любовь.

Чибирев, нервно-галантно захмыкал, произнес какое-то непонятное слово и поправил галстук, которого не было.

Когда возвращались на место, к ним поздравительно руки тянулись. Кто-то хлопал в ладоши, кто-то просил показать свидетельство.

Потянулись чокаться поздравляющие.

Первый Гражданин опять ударил по струнам. В рок-н-ролльном ритме запел он стародавнее нечто, заветное: как пошел покупать он масло машинное и повстречался ему на углу инвалид; все повскакивали с мест, взревев от восторга, связь времен в мгновение ока была восстановлена, а вместе с ней – связь поколений. Юность и зрелость танцевали с одинаковым энтузиазмом. Руки взметались кверху. Чибирев скинул пиджак. Пуп Виктории на голом ее животе (в тот год были в моде топики) сумасшедше метался, словно обезумевшая оса между оконных стекол.

А на шее Первого Гражданина, разъяренного на микрофон, жилы вздулись.

В дальнюю дверь со двора степенно вошли шесть человек, то была группа петербургских фундаменталистов, литераторов, доселе тихо попивавших за беседой о вечном на воздухе водку. Вика и остальные махали руками им, призывая присоединиться к танцующим. Те ж, постояв, посмотрев, послушав, побыв, как вошли, так и вышли – отправились обратно во двор, знать, недобеседовали о проблемах Вселенной (Борис Петрович, впрочем, не знал).

Виктория жила рядом, в Кузнечном переулке.

Когда вышли на Лиговский проспект, первое что бросилось в глаза Чибиреву – дерзкий призыв: “Измени себя!” Изменила ли уже себя красотка, улыбающаяся с рекламного щита, не интересовало Бориса Петровича, ибо не был он клиентом салонов красоты, но содержание слогана запало в душу.

Он не обращал внимания на беспорядок, на который она просила его не обращать внимания. Он даже не обратил внимания на то, что она попросила не обращать на что-то внимания. На беспорядок. Но когда, разметавши одежды, беспорядочно повалились на с утра не убранную на постель, он внимание обратил на то, на что, тормознув, попросила-таки – “посмотри!” – обратить его внимательный взор, – на примету особую тела, сокровенную ящерицу-тату в зоне бикини.

Лежа потом на спине и глядя в потолок, он не испытывал угрызений совести, наоборот – тихое злорадство им овладевало: вот тебе наш ответ, Елена Григорьевна, будешь и дальше пилить, Силовая Структура? Я ведь существо не только социальное, но и биологическое, размышлял Борис Петрович по существу проблемы. Я такой. Виктория закурила. Бориса Петровича посетила мысль о некоторых соответствиях, он вспомнил подругу Тепина.

– Дядя Тепа… у него эта самая… немка…

Слова не торопились выговариваться. Мысль была интереснее слов. Двойная Победа пустила дым в потолок.

– А я знаю. Катрин.

– Ты ведь тоже… это самое… немка… Как все симметрично!..

– Я не настоящая!

– Настоящая! Нет!

Вдруг Виктория вскочила на ноги и, не набрасывая халата, в чем была (то есть ни в чем) стала быстро собирать вещи.

– Все! Медовый месяц! В Крым! Прямо сейчас!

– Какой Крым? – ужаснулся он, не очень-то ужасаясь. – У меня школа, семья…

– Какая школа-семья? Лето, каникулы, отпуск!

– У меня отпуск только через… несколько дней…

– Сейчас у тебя отпуск! Все! На вокзал! Есть паспорт?

– А деньги? У меня нет денег… с собой.

– Двести семьдесят баксов, – сказала Виктория, доставая из-под шкафа косметичку с заначкой. – На билеты и купим дом.

– На дом не хватит.

– Хватит. Займем. У меня пол-Крыма знакомых.

– Но билеты… Южное направление…

– Электричками!.. На лошадях!.. Автостопом!.. Боже, что же я делаю? – думал Борис Петрович. Хотя ничего не делал еще. Воля! Воля! Вуаля!

– В Крым, в Крым, – повторяла Двойная Победа. В тартарары, думал Борис Петрович. В тартарары.

3

Катрин не понимала, что происходит. Почему, почему не возвращаются письма? Такого не может быть. Такое может быть только в России. Словно действительно уходят письма куда-то туда, в никуда, – в самом деле, в безответное прошлое.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ,

на главы не разбитая

1993 год, февраль месяц. Если быть точным, где-то середина февраля, а чтобы еще точнее, надо справляться в астрономическом календаре. Первая четверть луны.

Брест уже больше года был заграницей. Правда, за этой границей продолжали говорить по-русски. Только русскую речь и слышали в Бресте, вывески на вокзале тоже были по-русски, а в буфете принимали рубли.

Чибирев остался с тяжелыми сумками на платформе, а Щукин отправился искать “мост”. Искомый объект обнаружился, к счастью, сразу же за вокзалом, он не был выдумкой Дяди Тепы, он был наяву, всамделишный, воплощенный в железобетоне, и был похож на тот питерский путепровод, недалеко от которого сторожил Щукин то фанеру, то олифу, то что-нибудь еще. Сразу же повеяло чем-то родным, не иноземным. Однако двухэтажного автобуса под мостом не стояло. Автобус, о котором Дядя Тепа сказал “увидите”, отсутствовал или был невидимым. Двое стояли, мужчина и женщина, рядом сумки и чемоданы. Ясно, что ждут. Щукин подошел и спросил, нет ли здесь где автобусной остановки. “Есть”, – сказал мужчина. “А где?” – спросил Щукин. “Смотря куда”, – отвечал мужчина уклончиво. “В Германию”, – сказал Щукин. Мужчина помолчал, подумал о чем-то и, отвернувшись к покрытой снегом насыпи, сказал: “В Германию будет тут”. В свою очередь помолчав, Щукин спросил: “А когда?” – “Скоро”.

“Скоро” наступило через полтора часа. К этому времени сюда подтянулись другие пассажиры. Чибирев и Щукин перетащили вещи и в ожидании двухэтажного автобуса оба непрерывно курили. Они не были уверены, что их возьмут без денег. Автобус пришел действительно двухэтажный. Оба водителя были в белых рубашках. Оба говорили по-русски без акцента, легко. Залезая в автобус, пассажиры платили им по сто пятьдесят марок за себя и еще добавляли за вещи. “А за нас должны там заплатить, – сказал Чибирев, – вас предупредили, наверное?” – “Залезайте”, – сказал водитель. Другой, когда поставили сумки в багажное отделение, хотел передвинуть одну и не смог с первой попытки. “Ни хера себе, дрова везете?” Щукин едва не сказал что, но сдержался, а то не поймут. Он сел у окна. Чибирев сходил в буфет на железнодорожный вокзал, купил две ватрушки в дорогу и шесть вареных яиц. По ту сторону границы яйца, как и любая другая еда, будут стоить в несколько раз дороже, чем здесь. Автобус еще стоял больше часа, пассажиры все подходили.

В основном это были немцы, “наши”, из Казахстана, – средних лет и пожилые люди, они замысловатыми путями добрались до Бреста, и теперь им предстояло выехать в Германию, где уже обосновались их дети, в большинстве своем не говорящие по-немецки. На вид они все были обычными русскими работягами – трактористы, строители, – мужики с грубыми щербатыми лицами и болезненно полные женщины, всю жизнь пахавшие более чем “от звонка до звонка”. Их приглушенная речь отличалась (от языка Щукина и Чибирева) иным строем ударений и знаковым “ложить”, издевательски частым для эстетского уха. В их простонародном говоре слышалось южнорусское гыканье, то самое гх, которое наша интеллигенция однажды перестала прощать Горбачеву. Впрочем, какой Горбачев в девяносто третьем году – когда и фамилию эту все рады были забыть и никто не знал уже, кто ж управляет на самом деле страной и есть ли страна, и какая, и где, и кто мы сами такие, которые ее, раз есть она, населяем? И что такое “наша интеллигенция” в девяносто третьем, когда замечталось вдруг всем стать буржуа? И заспешили учителя и технологи стать буржуа, боясь опоздать, и не знали, как это сделать.

Ни Щукин, ни Чибирев сами не знали, можно ли вывозить то, что им надлежало вывезти. Может – можно, может – нельзя. Наверное, можно – штуку-другую, но в количестве, вместившемся в их сумки и рюкзаки, пожалуй, все же нельзя.

“Этим автобусом слона провезете, – говорил Дядя Тепа, когда из Германии позвонил домой Чибиреву. – Не проверяют”.

Проверяли, однако. Но не всех. Они были третьими на таможне; первый автобус пропустили, кажется, сразу; второму велели отъехать в сторону. Щукин положил руки на подлокотники и, пошевелив туловищем, вписался в кресло, как в самолетное – на взлетной полосе, а Чибирев угрюмо наблюдал в окно за автомобильной очередью: у “москвича” на площадке досмотра были открыты все четыре дверцы, с водительской уже сняли обшивку.

Всех попросили выйти из автобуса и пройти паспортный контроль. Девушка, проверяющая чибиревскую декларацию (восемьдесят семь смешных долларов – предполагалось, что обратный путь обоим оплатит Дядя Тепа на месте), строго спросила:

– Вы зачем над е две точки поставили? У вас в паспорте е, а не ё.

Чибирев никогда не писал “Чибирёв”, а тут вдруг поставил точки над е: “Чибирёв Б. П.” – должно быть, от переизбытка чувства ответственности.

Он ехал за границу впервые. Щукин – тоже.

– Исправить? – спросил Чибирев.

– Не надо.

– Редкая фамилия, – сказал Чибирев и услышал:

– Моя бабушка была Чибирева.

– Правда? Никогда не встречал Чибиревых!.. Слушайте, она до войны не в Ленинграде жила? Она не работала бухгалтером на заводе мясокостной муки?

– Нет, она из-под Минска. Счастливой дороги.

– Подождите, со мной товарищ едет, – не уходил Чибирев, – он как раз рядом с тем заводом работает… на котором однофамилица… вашей бабушки… Ну ладно, спасибо. – Отошел.

Водитель открыл багажное отделение, и таможенник, вонзив в автобусное чрево луч фонарика, стал помешивать им темноту, словно действительно надеялся обнаружить незаконно погруженного слона; сумки и чемоданы, похоже, его не интересовали.

Тронулись, в конце концов. Пересекли границу. Водитель повеселел, перешучивался с напарником; они ведь тоже везли что-то свое, скорее всего сигареты, две характерные коробки одна на другой, в общем-то на виду, стояли за туалетом (был в автобусе туалет), Щукину и Чибиреву горя не было до чужой контрабанды. Пассажиры обсуждали дела пограничные.

– Вот, – слышали Щукин и Чибирев, – десять дней назад шмон был, все вещи перевернули. Может, наркотики, может, антиквариат искали. Ясно, что по наводке. У меня сестра ехала – ваучер отобрали. Нельзя.

– А на кой ей там ваучер, в Германии?

– Ну, вдруг. Зачем оставлять?

“Ваучер” тогда было самое популярное слово. Еще недавно никто и не знал, что такое “ваучер”. И вдруг – ваучеризация всей страны. Всем по ваучеру, включая грудных младенцев. Когда кампания начиналась, авторы идеи сулили цену бумажке равную примерно цене двух автомобилей “Волга”. Одна впечатлительная знакомая Щукина говорила, что, когда получит свой ваучер, повезет его непременно в Сибирь, ибо там он будет стоить не менее миллиона. Ха-ха. Щукин не стал искушать судьбу; он уступил свою долю промышленного потенциала приватизируемой страны перекупщику ваучеров у метро “Невский проспект” – и получил на руки сумму эквивалентную, если по европейским ценам, пяти чашкам бразильского кофе, – с паршивой овцы хоть шерсти клок. Чибирев свой и женин ваучеры инвестировал честно и прямо – прямо в какой-то вроде бы честный якобы строительный комбинат, чтобы через несколько лет получить дивиденды – восемь копеек.

Прощай, русская земля! Уже ты за холмами.

Холмов не было. Польша из окна автобуса представала, как и следовало ожидать, страной равнинной. На полях лежал снег. Зима в этом году выдалась какой-то бесснежной, но в феврале вдруг повалило. Конечно, снегом нас не удивишь. Не на снег обращали внимание. Щукину бросалась в глаза прежде всего простота, разноцветность и негромоздкость всяких там сооружений, то и дело проплывавших перед окнами автобуса, – промышленных, полупромышленных; у нас таких не было еще: словно собранные из детского конструктора, – если трубы заводские, то как будто они из картона, если корпуса – кубики и калабашечки. Невысокие ровные заборы огораживали территории, на удивление свободные от какого бы то ни было хлама. Это были заводики вроде пепси-кольных каких-нибудь, эка невидаль, но на Щукина произвело впечатление, он умилился. А Чибирев, когда въехали в первый же городок, отметил обилие спутниковых антенн (у нас “тарелки” на фасадах домов тогда начинали лишь появляться). И в каждом селении обязательно был костел. Чибирев сразу уснул. Щукин маялся, знал, что сна этой ночью не будет: как-никак биоритм, отвечающий графику, – этой ночью он должен был дежурить как раз, – его подменили.

По-настоящему в сон Щукина потянуло, когда уже стало светать. Утром был туман, даром что зима. Автобус остановился около живописной площадки для отдыха. Местный житель продавал здесь корзины, плетеную мебель, плетенных из прутьев причудливых птиц. “Покупайте”, – сказал водитель, чем сразу навел на мысль о комиссионных. Пассажиры высыпали наружу. Рассматривали, восторгались, но никто ничего не купил. Оба водителя вышли тоже – потягивались, разминали суставы, о чем-то беседуя с продавцом. Чибирев ходил среди птиц-плетенок, было зябко ему. Щукин смотрел на все это в окно, прикрыв один глаз. Уснул он прежде, чем автобус тронулся дальше.

А проснулся уже на границе с Германией – товарищ в бок его ткнул. “Уже?” – Щукин достал паспорт и протянул оказавшемуся перед глазами проверяющему; тот небрежно, как бы нехотя взял паспорт в руки, взглянул на визу и быстро возвратил Щукину. Он бы, может, и не стал беспокоить спящего, кабы не разбудил сосед.

Здесь уже снега не было. Поля, к удивлению путешествующих, были зелеными, травка росла. Местный обычай требовал обозначать их по краям проволочным ограждением, это тоже отметили.

Ну и дорога, автобан. А какой русский не любит быстрой езды?

Короче, когда въехали в Билефельд, светящийся витринами, Щукин и Чибирев были поражены тем, что витрины были без стекол… Как будто без стекол – настолько их стекла были чисты и прозрачны. Из череды светящихся картинок одна обоим врезалась в память – когда приостановились перед поворотом, Щукин сказал Чибиреву “смотри”, и тот увидел в ярком квадрате окна множество каких-то шевелящихся штук, – в каждой что-то вращалось, или что-то смещалось, или что-то качалось – с каждой что-то случалось (впрочем, одно и то же, постоянно повторяющееся), но то, что с каждой происходило, происходило ни для кого, потому что некому было смотреть на эту беспокойную кинематику, хотя почему ж? – смотрели и видели Чибирев и Щукин. Первый решил, что здесь продают часы; второй – что это мастерская по ремонту перпетуум-мобиле.

Встретил их Леня Телегин, он был один, Тепина не было.

– Я боялся, вы в ушанках приедете.

– И в валенках, – в тон ему добавил Чибирев. Телегин заплатил за проезд обоих, а багаж оплачивать не хотел, и тут у него приключился небольшой спор с водителями; обе стороны ссылались на прежние договоренности. Щукин и Чибирев деликатно отошли в сторону.

Когда утряслось, покатили тележки. Железнодорожный вокзал был рядом.

– А Тепа где?

– Тепа не доехал. Перехватим по пути. Он экономит на поезде.

– Обещал, между прочим, встретить на машине.

– А в аквапарк не обещал сводить?

Уже на перроне Телегин спросил:

– Сколько комплектов?

– Восемьсот, – сказал Чибирев.

– Ни хера себе!.. – повеселел.

Поезд сильно отличался от наших электричек, и прежде всего сиденьями. Вагон был пустым почти, ехали негр еще и пожилая чета.

Телегин стал расспрашивать о России. Как там дела, елы-палы? Скоро ли будет гражданская война? Оторвут ли президенту яйца? В те дни серьезно говорили о возможности гражданской войны в РФ, слишком уж поляризовалось общество, слишком обострился конфликт между ветвями власти.

– Что, правда, у вас на улицах стреляют?

В Германии он жил, по его же собственному выражению, как белый человек, то есть пользовался благами, которые тогда немцы предоставляли выехавшим из России евреям. Когда учились в институте, никому и в голову не приходило, что Телегин – “не русский”, был он “русский” как все, что, по сути, скорее означало вообще отсутствие определенной национальности, чем соответствие какой бы то ни было. У Телегина была репутация выпивохи, лоботряса, никаких особых талантов за ним не замечалось, к тому же он охотно рассказывал анекдоты, которые в ту пору многие находили антисемитскими, – правда, лишь по той деликатной причине, что это были анекдоты еврейские (спустя годы их бытование будут связывать не с происками мракобесов, но с известной чертой еврейского национального характера – самоиронией). Когда весной девяносто второго Телегин с женой и дочкой уехал по еврейским каналам в Германию, один из бывших однокашников так и сказал: “Так ведь он же анекдоты про евреев рассказывал!” Некоторые серьезно полагали, что он купил справку о происхождении (такое практиковалось). Но покупать что-либо подобное у Телегина необходимости не было: его бабушка по материнской линии законно лежит на еврейском секторе кладбища в Сестрорецке.

Это было время, когда Германия испытывала по отношению к России сложный комплекс переживаний, который, немного упростив, можно было бы в целом охарактеризовать словом “влюбленность”. Любы мы были Германии Чудом Объединения двух ее неравнозначных частей, сломом Берлинской стены, крахом Варшавского договора, выводом войск и провозглашенными принципами, один лучше другого. Признбемся, что эта влюбленность была все же поверхностна, неглубока (ибо как, в самом деле, можно полюбить Сибирь, диких медведей, морозы и “русскую мафию”?) и представляла собой только отсвет другой, но зато уже настоящей любви, искренней, неподдельной, к одному совершенно особому объекту – человеку по фамилии Горбачев. Как любила Германия Горбачева! Нарекла его “лучшим немцем года”, обласкала, утешила, издала, наградила. Германия недолюбливала Ельцина за то, что он не любил Горбачева, но и Ельцина, даже и того была готова полюбить – за компанию с Горбачевым – за то хотя бы, что не посадил Горбачева на кол. А мог. От большой любви Германии к Горбачеву перепадало понемножку многим в России, а еще больше – за ее пределами, тем, кто решился искать спасение на немецкой земле от всего, что умом не понять, уж немецким-то точно. Антисемитизм пресловутый – само собой, или, если ты не еврей, мафии в твой адрес угрозы (за твои – ее – смелые разоблачения), или мстительность тайных структур большевиков-реваншистов (да хоть за неуплату членских взносов) – все могло послужить основанием для предоставления убежища. Особенно ценились заслуги в борьбе с тоталитаризмом. Требования были минимальные. Телегин знал одну супружескую чету из числа “борцов с тоталитарным прошлым” – год назад, пожелав достойно покинуть Россию, супруги озаботились коррекцией своих биографий; одетые по моде десятилетней давности и слегка примоложенные, они сфотографировались на фоне Кремля с плакатом “Свободу академику Сахарову!” – сам Сахаров к этому времени уже отошел в мир, где нет времени, а если есть и если видел с небес этот странный пикет, наверное, удивлялся анахронизму. Снимок получился достаточно убедительным, чтобы борцы за свободу, оказавшись в Германии, получили жилье и пособие. Другой отъехавший предъявил выписку из протокола партсобрания, на котором он критиковал непонятно кого и непонятно за что (в свете какой-то непонятной германцам дискуссии об “интенсификации производства” на каком-то ужасно конкретном непонятно каком предприятии); протокол был датирован позднезастойным 1984 годом, что делало критика непонятно чего едва ли не предтечей М. С. Горбачева. В принципе для зацепки мог подойти любой документ, даже справка о задержании в милиции. Главное, надо было знать, куда предъявиться и что сказать, предъявляясь. Телегин, быстро освоившийся в Германии, знал где и что говорить. Он бескорыстно, от чистого сердца был готов любому помочь, кто пожелал бы остаться, и некоторым взаправду помог – например, Тепину.

С Тепиным вообще смешно получилось. О том, как смешно с ним получилось, Телегин рассказывал в поезде Щукину и Чибиреву.

Щука и Чиб недоверчиво внимали Телеге.

Фишка в чем? Не борец Дядя Тепа и не герой. Он – жертва. Жертва режима.

Дядя Тепа (о таких деталях зацепки Щукин и Чибирев даже догадываться не могли) предъявил извещение с требованием оплатить услуги за медвытрезвитель (тот самый!.. то самое!.. вот с чего бы начать нашу историю!..) – иначе говоря, извещение о штрафе. Доброжелательный чиновник уставился на ветхий бланк с недоступными его пониманию русскими буквами (дата, правда, говорила сама за себя – самый тоталитаризм), а Телегин ему втолковывал, что такое есть медвытрезвитель. Медвытрезвитель – это как бы такое гестапо, где за любовь к свободе пытают людей разными изощренными методами, включая ледяной душ. Особо впечатлился чиновник практикой нанесения чернильным карандашом порядковых номеров на ногах жертв. “И этот институт подавления личности до сих пор не упразднен?” – “Отчасти реформирован, но в целом еще существует”. Тепин, приехавший в Германию по туристической визе и не знавший немецкого, сидел в кресле напротив чиновника, кивал головой в подтверждение леденящего немецкую душу рассказа Телегина. Так Тепин стал азюлянтом.

– Врешь, – не поверил Телегину Щукин. – Врет ведь? – спросил Чибирева (тот, похоже, тоже не верил). – Нет, я знал, что применялся какой-то прием, но чтобы так… такие подробности… с вытрезвителем… нет, не верю!..

– Не совсем же они дураки, – сказал в свою очередь Чибирев.

Телегин смеялся.

– Просто они очень доверчивы, вот и все. И доброжелательны к нам. А вы думали, мы им эту бумажку отдали? Ничего подобного. Я сказал, что этот документ чрезвычайной важности, имеет историческую ценность и мой друг из России не должен с ним расставаться. Они сняли ксерокопию. Бумажку Тепе вернули, а копию приобщили к делу.

– Ну и зачем ему эта бумажка? – спросил Щукин.

– Да просто так. На память. Пусть уважают.

– Фантастика, – сказал Чибирев.

Но и это еще не фантастика. Это пустяк. А вот пример высшего пилотажа. Живет здесь один азюлянт из России, которого немцы оформили как представителя малой народности берендеев. Были гастроли в Германии – “Снегурочка”, Римский-Корсаков. Так вот, ему в руки попался буклет, программка, он пришел, куда надо, и показал, а там одни берендеи в буклете: царство берендеев, царь-берендей, он говорит, я берендей, меня как берендея притесняют в России, и в качестве доказательства показал паспорт, где была указана национальность: “русский” (тогда в паспортах указывали национальность). Всех берендеев, мол, записали русскими, говорит. Ему тут же предоставили убежище. Он продает овощные ножи на рынке по воскресеньям.

– Ты нас паришь, – сказал Щукин, – не может такого быть.

– Хочешь, я тебя прицеплю. Я все ходы знаю. Оставайтесь оба, здесь хорошо.

– У меня семья, – сказал Чибирев.

– Семью потом перетащишь.

– А у меня работа, – Щукин сказал.

– Посмотрите, – Телегин разинул рот, по зубам постучал ногтем и: раз! – вынул в ладонь содержимое рта. – Мост! Платиновый! Бесплатно сделали! Мне бы в России… на такой… жизнь положить…

Он смотрел на этот предмет с не меньшим изумлением, чем Щукин и Чибирев, словно тоже видел впервые. Он не устал еще удивляться подарку Германии. Щукина и Чибирева изумляла, однако, не столько щедрость немецкого государства и не столько роскошь зубного протеза (“челюсть”, сказали бы в России об этом предмете), сколько согласие Лени Телегина подвергнуть свой рот испытанию.

– Ты же молодой. Неужели по-другому нельзя? Неужели у тебя были такие зубы гнилые?

– Были. Гнилые. – Ответил Телегин. – А у тебя нет? – Он водрузил мост на место. – Какая разница. Тут нельзя без зубов.

Некоторое время ехали молча. Чибирев смотрел в окно и видел за стеклом себя, прозрачного, протыкаемого стремительными огоньками. Сказал:

– Это тебе за Холокост.

– Знаю. – Ответил Телегин. – Сам поражаюсь.

Вышли, чтобы пересесть на другой поезд. По платформе Тепин метался. Изволновался – все нет и нет. Есть! Бросился обниматься с друзьями.

– Ты никак соскучился, Тепа?

Похоже на то. Аж глаза увлажнились. Или он так обрадовался товару?

– Восемьсот штук, – сказал Чибирев.

– Блядь! – похвалил Дядя Тепа товарищей.

Он похудел. И помолодел как будто. До тридцатника на вид он теперь не дотягивал. Воздух, питание.

Перетащили вчетвером через подземный переход многопудовый багаж. На другой платформе Дядя Тепа забеспокоился:

– А мух? Мух не забыли?

– Мух – заебись. Полная банка.

– Водку привезли?

– А как же.

– Доставайте.

– Прямо здесь?

– За встречу.

Они распили пол-литра “Столичной” прямо из горлышка – в три приема: сначала за встречу, потом за удачу (на платформе не было никого), потом (уже в поезде) – просто так, в дежурном порядке. Стало весело всем, хорошо. Прошел контролер по вагону, Телегин предъявил билеты. Щукин и Чибирев чувствовали, как стремительно адаптируются к обстоятельствам.

– Ландшафт промышленный, смотрю, – поделился Чибирев наблюдением.

Телегин пояснил на правах старожила:

– Рурский бассейн. Шахтерский район. Агломерат. Дядя Тепе не терпелось взглянуть на товар. Был он возбужден – то руки тер, то бил себя ладонью по колену. Опасно такому показывать.

– Давай доедем когда, – сказал Чибирев.

– Мы куда едем? – Щукин спросил. – К тебе или как?

– Нет, я далеко. До меня так не доедешь.

– Сначала к нам, в Рекклингхаузен, – сказал Телегин. – Переночуете. А завтра вечером поедете с ним.

– У меня хорошо, – сказал Дядя Тепа, – у меня просто рай.

В Рекклингхаузен приехали за полночь. Пешим ходом держали по городу путь, с частыми и продолжительными перекурами. Пусто было на улицах, никого. Здесь рано ложатся и рано встают. Дядя Тепа никогда не привыкнет рано вставать. А Телегин почти научился.

Лестница не была похожа на нашу. Жили Телегины на втором этаже.

Майя, если придираться, строго говоря, была хохлушкой, а не еврейкой. Возможно, в ней текла греческая кровь: учиться в Питер на химика-технолога она приехала из Керчи. При ней всегда был ровный смуглый загар, даже зимой; от нее, чернобровой и темноволосой, веяло знойностью – дочь степей, юг, темперамент. Кареокая. В Германии ее могли бы легко принять за турчанку. Ну, раз еврейка, пусть будет еврейка.

Щукин был знаком с ней едва-едва, а Чибирев и того хуже; да и с Телегиным оба не очень-то приятельствовали. Это Дяде Тепе, сверхобщительному от природы, было свойственно быть своим – и в том, и в другом, и в третьем кругу. Супруги Телегины к тем относились, с кем приятно придумывать авантюры. Заводилой Майка была. Год назад в Петербурге Дядя Тепа, Леня и Майя едва не продали неким арабам термос опяточной муки – сей грибной порошок выдавался за “высокотехнологичный секретный материал”, “катализатор”, необходимый в ядерной промышленности, – дело в том, что опята, собранные в Лужском районе, заметно фонили (~ 40 мкр/ч). Но – сорвалось. Слава богу. Иначе трудно представить последствия сделки. К лучшему все.

После этого случая с легким сердцем – сначала Телегины, потом Дядя Тепа – помогали совестливой Германии в терапии ее коллективного бессознательного, позволяя себя реализовать объектами европейской гуманитарной помощи – в самом радикальном и почетном модусе: в убежиществе.

Хотя один был едва-едва, а другой и того хуже с Майей знаком, когда вошли в дверь, расцеловала, как родных, и того, и другого, и – продолжим нумерацию – третьего (а Телегина, как самого родного, целовать не стала) и тут же спросила, что будут есть.

– Что дашь, – сказал Дядя Тепа.

Глобальный метаморфоз, переживаемый в то время Россией, в числе основных составляющих имел революцию быта. Новый быт обещал победить дизайном и упаковкой. Количеством, разносортностью, одноразовостью. Богатством красителей, удобосъедобностью, глянцем. Но так получилось, что население огромной страны в своем подавляющем большинстве в первый же год великих реформ (по существу, в первые же дни 1992 г.) лишилось практически всех сбережений; теперь предстояло узнать, что такое гиперинфляция, – вожделенная революция быта в стремительно нищающей стране пошла кривобоко. Народ еще не спешил нести на помойки добротные родные телекомоды – цветоносные “Рубины” и “Радуги”; заморский стаканчик, пластмассовый и одноразовый, не вытеснил еще признанного аборигена – стакан стеклянный, граненый.

Но выбор был сделан, и старое погибало. Гибло общество, которое ценило идеи выше вещей; скажем, идеи вещей выше самих вещей – за простым отсутствием этих вещей или, в лучшем случае, дефицитом. Что касается великих идей, объединявших некогда социум, то их умопостигаемость ныне заменялась другой добродетелью – натуральной предъявленностью к потреблению прежде немыслимого числа сортов колбасы, причем ассортимент чего бы то ни было грозил расти и расти, было бы кому покупать. На прилавках, еще недавно пустовавших, образовались товары в основном иностранные, хотя и поддельные в значительной части. Но на это ведь надо и время, и опыт, и денег чуть-чуть, чтобы, рискнув честным заработком, понять, почему “Наполеон” совсем не “Наполеон” (давно ли спиртное шло по талонам?), а нечто разлитое где-то в Польше. Пока россияне пытались осознать себя цивилизованными потребителями, им, усомнившимся в подлинности всего своего, продолжало мерещиться предъявление истинности любым говном в импортной упаковке. Запад между тем являл себя всего нагляднее на российском телеэкране с непривычной для зрителей методичностью – агрессивной рекламой чудо-шампуня. Реклама на ТВ была еще в диковинку и воспринималась меньше всего как призыв пойти и купить; скорее это было послание, мессидж – из инобытия, из райских кущ, из эдема – благая весть о счастливом образе жизни. Иными словами, тогдашний российский рай существенно отличался от западного первообраза – рая, в который попали Чибирев и Щукин.

Если бы не Дядя Тепа, организовавший экспедицию в Германию, они бы так и продолжали ощущать себя самыми обыкновенными смертными. Шутка ли сказать, начало девяносто третьего, а им до сих пор не доводилось объегоривать ближних (или даже не ближних, далеких) физических лиц; юридических – тоже. Они не удосужились (или постеснялись) не свое сделать своим, подобрать по обломку-другому рухнувшего государства (это ли не обломовщина?), а всего-то делов – наклонись, подними и неси в свой закуток, если плохо лежит и тем более под ногами. Оба придерживались правильных убеждений, по-честному верили в либеральные ценности и, как представители передового, революционного класса (интеллигенция), имели некоторые заслуги перед новым демократическим режимом, а потому ощущение аутсайдерства, все чаще посещавшее обоих, и Щукин, и Чибирев находили каким-то досадным синдромом временного недомогания.

Они не были небожителями, но и быт для обоих не был чем-то сверхценным.

А Телегин все спрашивал: “Ну как?” И Телегина интересовалась: “Понравилось ли?” Больше всех знать хотел Дядя Тепа: “Ну? Что почувствовали? Расскажите!”

Каждая деталь между тем домашнего интерьера (осмотр квартиры, двухкомнатной, с широким балконом) подсказывала правильный, однозначный ответ, каждый предмет вопиил о благополучии этого мира.

Они ели брюссельскую капусту – из пакетика – размороженную и подогретую в микроволновке (деликатес?). Был “Горбачев”. Оказалось, что “Горбачев” – не в честь Горбачева М. С., а в честь Горбачева другого. “Видишь, форма какая?” Щукин видел: горлышко бутылки распухало церковной маковкой. А у нас все бутылки были стандартные…

“А у нас”, “А у вас” произносилось чаще всего.

Ночь была. Московского времени не было.

То ли о родине затосковав, то ли наоборот, Щукин вдруг закручинился, молчаливым стал, невеселым. Их “Горбачев” уступал нашей “Столичной”, хотя мнения разделились. Странная веселость овладевала Чибиревым – вот задаст вопрос и, не дожидаясь ответа, совершит как бы акт, сказать можно было бы, подхихикивания, если бы не подъеекивал он: е-е-е-е-е-е… – много е – быстро и через дефис – словно кто-то дергал его за веревочку.

– У вас что же, хлеб нарезанным продается? Е-е-е-е-е-е…

(Целокупной буханкой хлеб продавался в российских булочных. Россия не знала нарезки.)

У Майи на носу были веснушки. Ей нравилось отвечать обстоятельно. Она звонко смеялась. Телегин тоже был бы рад что-нибудь рассказать, но за столом жена слова сказать не давала.

Кто был радостней всех, так Дядя Тепа. Он от радости был вне себя: вне себя он хотел воплотиться в гостей, их глазами смотреть на действительность – на нарезку, на тостер, на консервированные шампиньоны, – здешние знаки материального мира (в России его окружали другие) вновь возбуждали в нем еще не забытый восторг первосвидетельства.

Наибольшая радость его обуяла еще до того, как сели за стол, – когда, сгорая от нетерпения, он достал из щукинского рюкзака первую свертку изделий. Все изделия были распределены по “букетам” (его терминология), десять изделий в “букете”, каждый “букет” перетягивался черной аптечной резинкой. Первая свертка оказалась “букетом” изделий с ручками синего цвета. Дяде Тепе ужасно понравилось, он воскликнул: “Что надо!” Отделив одно изделие от “букета”, ловко вертел его в руке, словно это был инструмент тамбурмажора. Майя хлопала в ладоши.

Говорили о немецком менталитете, когда невеселый Щукин перевел взгляд со стола на “букет”, брошенный на пол. Он словно проснулся:

– И это можно продать?

– Десять марок штука! – радостно объявил Дядя Тепа.

– Не верю.

– Нет, если бы лежало на прилавке, никто бы, конечно, не купил, но ведь я же работаю!

Тут выяснилось невероятное. Ни Щукин, ни Чибирев никогда не видели, как Дядя Тепа работает.

– Да вы что! – изумилась Майя Телегина. – Разве он вам не показывал это в России?.. Как делает это?..

– Ты имеешь в виду, как работает эта штуковина? – Спросил Чибирев. – Вообще-то, мы сами знаем. Шлеп – и готово.

Дядя Тепа захохотал, услышав такое. Майя сказала:

– Я не про эксплуатацию, я про то, как он представляет.

– Что – представляет?

– Товар!

Воззрились на Дядю Тепу: хватит валять дурака, за дело, маэстро!

– Тепа, они не знают! Обязательно покажи. Прямо сейчас!

– Мне столик нужен.

Раздвинули складной столик, поставили посреди комнаты.

– И мух.

Литровая банка с мухами транспортировалась в рюкзаке Чибирева. Извлекли.

Дядя Тепа подошел к столику, справа от себя положил “букет”, взял обеими руками банку.

Банка с мухами напоминала банку с вареньем. С черничным вареньем. Она и закрыта была по-домашнему, как закрывали когда-то варенье, – бумагой, перетянутой опять же аптечной резинкой на горловине. Дядя Тепа умилился. Воспоминание детства. Бабушка Оля. Кладовка. В две шеренги на полке построены банки с вареньем. На бумажных закрышках надписи вроде: “Черника. 1966”. Он открыл банку, поднес к лицу и зачем-то понюхал ее содержимое. Двумя пальцами вынул муху.

– Хорошо бы пинцетом! – подал голос Телегин.

– Тсс! – приструнила Майя супруга.

Дядя Тепа, не отводя от мухи взгляда, шевельнул мизинцем: не отвлекайте!

Положил на стол – ближе к левому краю.

Этих мух продавали на Невском проспекте в магазине “Охота и рыболовство”. Штука – пятак. Черненькие, из пластмассы. Когда были совсем дураками (первый курс, стройотряд и т. п.), считалось прикольным подбросить в компот или посадить на котлету. Вот и Телегину Майю посетило воспоминание: едет в метро, рядом за поручень держится мачо, красавчик – с печатью таинственности на лице, для данных мест (лица и метро) нетипичной, отчего за лицо цепляется взгляд, – их взгляды встречаются – мачо открывает медленно рот и высовывает язык – на языке сидит черная муха. Смешно.

Мухи действительно были словно живые – выпуклоглазые, с тремя (что характерно для всех насекомых) парами ног и даже с прожилками на сложенных крылышках. Щукин однажды пытался на муху ловить карасей, не очень удачно.

Дядя Тепа вынул одно изделие из “букета”. Все мухобойки в этом “букете” были с ручками красного цвета.

Дядя Тепа любовно потрогал бьющую часть мухобойки – прямоугольную шлёпалку жесткой кожи.

Покачал орудие на руке, словно прикидывал вес – в самый ли раз – не много ль, не мало ль?

– Сосредотачивается, – сказал Телегин.

– Тссс! – Майка сказала. Готов.

Дядя Тепа взмахнул мухобойкой и закричал: “Ахтун, ахтун!” Щукин и Чибирев, не владевшие немецким, поняли без перевода.

Они также поняли – без перевода: это очень корявый немецкий. Однако не понимали пока, что корявость Дяде Тепе на пользу.

Крича, Дядя Тепа манипулировал мухобойкой – то размахивал ею над головой, то с ловкостью демонстрировал тамбурмажорские штучки.

Перевод его выступления примерно таков:

“Дамы и господа!..

Как хочется иногда поохотиться!..

У вас нет возможности пойти на охоту?..

Не расстраивайтесь! Я научу вас, как быть охотником, не выходя из дома!..

Не надо убивать волков, медведей, белок, лисиц!..

Давайте убивать мух!..

Мухи – разносчики болезней!..

Испытайте азарт охотника!.. Убейте муху!..

Убить муху – это очень полезно!.. Убейте муху с пользой для здоровья!.. Убивая муху, вы снимаете стресс!..

Вам жалко муху?.. У вас нет мух?..

Не расстраивайтесь!.. Я подарю вам искусственную муху!..

Моя муха многоразовая!.. Ее можно бить много раз!..

Боевое орудие против мух из естественных материалов!.. Всего десять марок!

И одна муха бесплатно!

Внимание! Внимание! Демонстрирую принцип действия боевого орудия против мух из естественных материалов!..

Глядите все! Видите муху?

– Бац!!!!!

Муха капут!!!”

Финал выступления был особенно зрелищен. Бац и капут – это целая сцена. Дядя Тепа не торопился, бац и капут, прихлопнуть объект. Прищурив левый глаз и вытаращив правый (так, что начинала дергаться бровь), он, задержав дыхание, вытянув шею, долго, расчетливо, концентрируясь, (тут бы барабанную дробь) целился в муху, чтобы, выбрав момент (вдруг улетит?), с решительным воплем победителя обрушить на нее всю мощь своего орудия. В одно мгновение мухобой преображается весь: только что он был сама ответственность, и вот – сам самый восторг!

– Десять марок, – уже по-русски подвел итог Дядя Тепа.

Поразительно, муха держит удар! Ее лишь перевернуло кверху животиком, и лапки ее слегка распрямлялись. Дядя Тепа взял пластмассовую за вытянутую ножку и торжественно продемонстрировал публике.

Аплодисменты.

– А вы знаете, он действительно срывает аплодисменты, – радовалась Майка, хлопая громче всех – от души. – Ведь артист, артист!

Приложив руку к сердцу, Дядя Тепа отвесил поклон.

– Тут главное толпу собрать, – сказал Дядя Тепа, – чтобы стояли и слушали.

Майя:

– Тебя не послушаешь!

– И потом, финал. Хорошо шлепнуть надо. – (Шлепнул он очень хорошо – гостей из России пробрало). – Налейте.

– Не кричи только больше, – Майя сказала и объяснила гостям: – Соседи. Запросто полицию вызовут.

Оказалось, что здесь нельзя ночью шуметь. Что здесь очень строго.

“Горбачев” завершился. Налили из предпоследней – “Столичную” (последняя будет – энзэ), – Щукин и Чибирев законопослушно привезли каждый по паре 0,5 – предельно разрешенную “дозу для ввозу”.

– За твой бенефис! – провозгласил тост Леня Телегин. Майка сказала:

– За наше общее дело! Ведь мы ж компаньоны.

– Я же на их деньги вас выписал, – сказал Дядя Тепа Щукину и Чибиреву.

– И наша поездка окупится? – спросил Чибирев. – Е-е-е.

– А ты перемножь, перемножь… десять марок на число мухобоек!

– То есть вы хотите сказать, – Щукин сказал, – что это действительно покупают?

– По десять марок, тебе ж говорят!

– Вот эту херню?.. За нее десять марок?.. Бред какой-то!.. Они парят нас, Борька. Ну, посмотри на них, ведь это бред, не может быть такого!.. Да кому тут мухобойки нужны? Тут и мух нет!

– Есть! – воскликнула Майя.

– Дело не в том, есть мухи или нет мух, – сказал Телегин. – Дело в том, что здесь часто покупают бесполезные вещи. И это в порядке вещей.

– Здесь уважают рекламу, – сказала Майка. – А у него и реклама, и сразу спектакль.

– Что же мешает им самим этих мухобоек наделать?

– Зачем? Им не нужны мухобойки. Я же говорю, бесполезная вещь.

– У меня в голове не укладывается, – сказал Щукин и посмотрел на Чибирева. Тот хотел что-то спросить, но только еекнул:

– Е-е.

– Видишь ли, – сказал Дядя Тепа, – если бы в магазине, на прилавке, тогда бы да, ты был бы прав, там и даром никому не надо, но на рынке, вот, как я, вот так… Знаешь, тут любят аттракционы. Зрелища любят. И готовы за них платить. За артистизм…

– Я и сам не верил, что получится, – признался Телегин. – Мне бы такое и в голову не пришло. А вот он придумал, у него получилось.

– Потому что он гений, – сказала Майя. – Тепа, ты гений!

Чибирев пошел в туалет, его покачивало. Со стены в туалете спускалась искусственная лиана. День был тяжелый, устал. Вспомнил, что читал где-то, будто в Германии туалетную бумагу делают из трухи, в которую измельчают некондиционные ассигнации. Когда вышел, Дядя Тепа рассказывал:

– …они только тогда муху замечают. А до этого – нет. Они все время на мухобойку глядят, и лишь когда целюсь – на муху. Думают, что живая и сейчас улетит. Я им хоть и говорю про искусственную, они все равно не сразу врубаются, думают, что живая сидит на столе. Иногда даже рукой машут, спугнуть хотят. А я шарах – и нет мухи! А потом показываю – пластмассовая! Тут уже общее ликование. А еще…

– Стой! – перебил Чибирев, – мы знали, что мы везли, мы знали, что ты продаешь мухобойки. Но не за такую же цену! Ну, марка, ну, две… Но – десять!..

Дядя Тепа постучал изделием по столу.

– Ручка деревянная, да? А дерево здесь дорогое. А вот эта хуевина, видишь?.. она вообще из кожи. Из бычьей. А кожа здесь дорогая. Я же говорю: естественный материал. Из кожи и дерева… Тут нет ничего подобного. Она дорого стоит.

– Надпись еще, – напомнила Майя.

– Да. Вот. Читай. “Ц.” Что такое? Потом: “16 к.” Почему 16?

На деревянной ручке изделия поверх краски стояла печать: “Ц. 16 к. ТУ 342-79 СБК-11б”.

– И что? – едва не взревел Щукин.

– Тайна какая-то. Необычное что-то. Экзотика. Им интересно.

Путь до Б. занял часы и часы, много часов; может, и не много часов, но каждый час длился как вечность. К середине пути Чибирев решил, что приобрел язву.

А начиналось пристойно. Почти игрушечный состав трогался по свистку общего для всех вагонов проводника, следившего за высадкой-посадкой немногочисленных пассажиров. На каждой остановке он выходил на перрон, дул в нужный момент в свой свисток, и все было бы ничего, если бы помимо того, что был проводником, он бы не был еще и контролером.

Ни Чибирев, ни Щукин, садясь в поезд, не ожидали подвоха от Тепина. Ехали и мило беседовали. Разговор как-то сразу зашел о мормышках и тут же – о мухах, уже не искусственных, а настоящих, живых. Дядя Тепа утверждал, что средневековая Европа не знала, сколько у мухи ног. Считалось, что восемь. Будто бы на средневековых гравюрах муха изображалась восьминожной, совсем как паук. Просто никому не приходило в голову рассмотреть муху поближе и пересчитать ноги. Ренессанс все внимание сосредоточил на человеке, но никак не на мухе, и лишь с началом эпохи Просвещения человеческая мысль наконец обратилась к анатомии мухи. Собственно, все и началось с Карла Линнея, совсем недавно. “Муха в янтаре – древнейший образ бессмертия, – сказал Чибирев. – Ей ноги еще в античности пересчитали!” – “Уверяю тебя, это не так!” – “Интересно, – спросил Щукин, – если бы у мухи-мормышки было восемь ног, отразилось бы это на клеве?” Обсудить не успели, потому что появился тот, со свистком, – не вошел в вагон, не прошел по вагону, а внезапно возник перед глазами, как бы нарисовался, – причем так: сначала форма (если угодно мундир), а потом уже и ее говорящее и вопрошающее содержание. Щукин в первый же момент охарактеризовал про себя эту форму словом “парадная”, а Чибиреву она показалась несколько экзотической, отчего, еще не подняв глаза на лицо ее обладателя, вспомнил жену: окажись она здесь (жена Чибирева), захотела бы, поди, сфотографироваться с ним (да: с контролером): строен, плечист, цветущий возраст, – контролер ведь тоже силовая структура. Знать, престижна профессия контролера в Германии, если такие идут в контролеры. Помимо свистка аксессуары типа компостера и фонарика дополняла устойчивая, непритязательная, контролируемая контролером улыбка, едва обозначенная на его тонких губах и заметная лишь в той мере, в какой лицо его не должно лишаться выражения сосредоточенности. Чибирев отвечал контролеру тоже улыбкой, потому что, говоря на немецком (на каком же еще?..), контролер обращался к нему лично. Чибирев, улыбаясь, как бы выражал улыбкой признательность за лестный для него, хотя и ошибочный выбор в его лице главного в их компании; как бы шутя, он показал рукой на Дядю Тепу, вон кто главный у нас, к нему вопросы. Дядя Тепа тем временем отвернулся к окну. Куда делся прежний задор? Теперь в глазах его было так много печали, словно, глядя в окно, он думал: “Эти бедные селенья, эта скудная природа…” Немецкую речь, обращенную к нему, он пропустил мимо ушей. Повисла пауза. “Билеты просит”, – простодушно подсказал Чибирев (трудно было не догадаться). “Дядя Тепа, покажи билеты”, – дрогнувшим голосом попросил Щукин. Тут-то и выяснилось, что Дядя Тепа не купил билетов.

Первая остановка. Их высадили с вещами на перрон.

– Ничего, ничего, – говорил Дядя Тепа ошарашенным товарищам, – все хорошо, я знал, что так будет, не волнуйтесь, на этой ветке нет дорожной полиции…

У Щукина дрожали руки.

– Ты знал, что так будет, и не купил билеты? Почему ты не купил билеты?

– Да, почему? – спросил Чибирев.

– Не купил и не купил, – весело отвечал Дядя Тепа.

– Как это так – “не купил”?! – воскликнул Чибирев.

– Так купи! – потребовал Щукин.

Дядя Тепа, не сказав ни слова, куда-то пошел. Остановился он перед расписанием поездов – стал изучать. Потом долго рассматривал карту железнодорожных линий. Потом подошел к краю перрона и устремил взгляд куда-то в даль – по ходу движения поездов. За ним наблюдали попутчики.

– Где билеты? – спросил Чибирев, когда Тепин вернулся.

– В кассе, – сказал Дядя Тепа.

– Ты не хочешь купить нам билеты?

– Хочу, но не могу. И не хочу, если честно.

– Но почему???

Он объяснил, почему. Отчасти по убеждению, отчасти по экономическим соображениям. На этой ветке он никогда не платит за себя, а уж за троих не заплатит тем более. Он назвал сумму, на его взгляд, грандиозную, – здесь ужасно дорогой железнодорожный транспорт. “Но ты ведь обещал довезти нас до дома!” – заорал Щукин. “Я и довезу”, – отвечал Дядя Тепа. “По-человечески!” – взревел Чибирев. “Мало ли что обещал! Если бы не обещал, вы бы тогда не приехали!”

– Ты нас кинул? – спросил Щукин. – Заманил без денег и кинул? В чужой стране!

– Кто кинул? Я кинул? Как же я кинул вас, если я с вами? А вы со мной!

Подходил следующий. Щукин и Чибирев объявили, что без билетов не сядут.

– Напрасный демарш. У меня все равно нет денег. Я не знал, что вы такие нервные. Будьте мужчинами, возьмите себя в руки. Другого пути нет.

Сели, куда же деться. Точнее, вошли. В поезде они немедленно последовали, предводимые Дядей Тепой, в ближайший туалет. Туалет был меньше всего похож на туалет, скорее уж – на образцовую экспозицию из музея туалетов. Как ненастоящий, декоративный какой-то и в этом смысле нефункциональный. Иная сантехника, иная эстетика – и очень тесно. На троих он, конечно, не был рассчитан, тем паче с вещами. Если бы не сумки и рюкзаки, если бы не восемьсот мухобоек, можно было бы уместиться втроем, пускай бескомфортно, но относительно сносно. С багажом пребывание в туалете превращалось в невыносимую пытку. Рюкзак Щукина придавил к стене Чибирева, а рюкзак Чибирева прижимал Щукина к Дяде Тепе, который, чтобы не упасть, упирался кулаком в зеркало. Две сумки вместе с унитазом образовывали трехэтажное сооружение. Еще одна сумка, распираемая изнутри букетами мухобоек, сама собой поставилась на попа и больно колола Чибирева острым выступом в левую ляжку. Металлической тележке не нашлось места на полу, ее держал на весу Щукин, как бы отгораживаясь от Дяди Тепы, при этом ручка тележки давила Дяде Тепе в область четвертого позвонка, но он терпел, скривив шею. Через минуту у Щукина затекли руки. А у Чибирева левая нога. Чибирев подумал, что по-русски это место называют “удобствами”. Какие на хер удобства? – подумал Чибирев. Дядя Тепа тоже страдал. Вот когда им было дано понять, как способно тормозить себя время, замедляться, останавливаться, дразнить невозможностью ближайшего будущего – и как будто вопреки осязаемой быстроте их собственных материальных тел, проносящихся над неподвижными шпалами.

Щукин, по правде сказать, умел бороться с разбуханием времени; ветеран сторожения, профессиональный дежурный, он знал цену труду на галерах бездействия, когда все, что он должен был делать, – это лишь быть; но ведь тогда он мог сачковать, а теперь надо взаправду терпеть, то есть хуже, чем вкалывать, ибо хуже, чем терпение, не бывает работы.

Щукин, чей опыт борьбы с вялотекущим временем был богат, сам, не выдержав, торопил: ну скорее ж, скорей. И сжимал зубы.

А что скорость? Скорость поезда была – сама по себе. Вне влияния на приближение сроков. Можно было сколько угодно торопить поезд – соразмерно разбуханию времени удлинялась, по-видимому, и дорога, так что скорость была ни при чем; хоть стой. Ожидание осложнялось невозможностью в этом сортире никаких вразумительных событий, кроме разве что ударов сердец и прихода на ум то Щукину, то Чибиреву одинаково злых пожеланий в адрес Тепина. Чибирев даже хотел пнуть ногой гада и с трудом удержался, чтобы не пнуть, иначе бы не удержался на месте.

Глядя в зеркало, он думал о трех грациях (ведь надо же о чем-нибудь думать). Да уж. Три грации. Ничего не попишешь.

Тем не менее остановка случилась – трудно сказать, к радости ли или к новым тревогам.

Человек со свистком не был кретином. Он видел, как в вагон воровато вошли трое с рюкзаками и сумками. Он привык верить своим глазам и, когда за проверкой билетов обойдя весь состав (всего-то четыре вагона), не обнаружил загадочных пассажиров, сразу же подумал о туалете. Однако человек со свистком не спешил стучать вопросительно в дверь. Он дождался остановки поезда и, безошибочно определив нужный нужник (из четырех имеющихся), подошел к туалету со стороны платформы. Дядя Тепа, озадаченный тем, что долго не едем, решил подбодрить деморализованных товарищей, – у него смешно получилось (еще подумал: вот ведь, скажут, русский язык перестал чувствовать…), получилось – негромко, по-дружески: “Скоро пронесет”, – имелось то в виду, что скоро состояние будет, когда можно будет сказать “пронесло”, “опасность позади”, – покосился на друзей – ни тени улыбки – лица у обоих мрачны, отвернулись от окна оба. Стекло, естественно, было матовым, непрозрачным, но черт Дядю Тепу попутал воспользоваться приоткрытостью верхней части окна (сверху створка была) – заглянул-выглянул: а на него с платформы глядит свистун!

Поезд задержался на четыре минуты. Пока дверь отворили, пока вытолкнулись… Редкие пассажиры провожали покидающих вагон безучастными взглядами. Контролер кричал на родном своем языке, словно рубил саблей. Изгнание из рая, подумал Чибирев, скрежетнув зубами. Машинист терпеливо ждал.

Когда уехал поезд, Щукина прорвало.

– Да что же это за мудозвонство такое? Ты зачем нас сюда заманил, чтобы издеваться над нами, да? Да кто ты такой, кто ты такой, чтобы нас использовать?.. Ты что воображаешь из себя? Ты чего – киник, что ли? Диоген, на хуй? В бочке ночуешь?.. Да ты хоть под мостом спи, хоть на скамейке ночуй, бомжуй сколько хочешь, объедками, блядь, питайся, но кто тебе разрешил над людьми издеваться? Ты же нас объебал, меня и его! Ты нам что обещал, сука? Ты куда нас заманивал? В сортир на колесах? Да ты знаешь, кто я? Я, по-твоему, кто? Да я, к твоему сведению, я… я… специалист, понял?.. Каких по всей Европе дай бог четверо сыщется! Я могу “Ундервуд” с закрытыми глазами разобрать и собрать! Да таких, как я, вообще больше нет. Я один. Я один в своем роде! Идиот!.. Какой идиот!.. Чтобы я… я!.. и так бы купился!.. Какой идиот!..

Дядя Тепа не возражал, ему было что сказать, но он не прерывал Щукина. Он смиренно слушал товарища с печально-кроткой улыбкой, словно съездить по харе себе предлагал: вдарь мне, Щука, и посильнее, может, легче будет тебе.

Щукин замолчал – так же внезапно, как и заговорил только что. Он уставился остекленелым взглядом в одну точку пространства, а именно – на колоду кругляшей, посредством системы лебедок подвешенную на столбе, дабы электрический провод был должным порядком натянут. Дядя Тепа помнил, что в России иной принцип натяжки. И что Щукин любит всякие механизмы.

– Я не бомж. И на лавры Диогена не претендую. При чем тут Диоген? У меня комната, мне есть где жить. В двенадцать часов каждый день мне привозят обед. В целом у меня нет противоречий с данной системой. Лишь по частным вопросам… типа контроля. К тому же я здесь уважаем.

Чибирев понуро побрел по перрону. Он зачем-то заглянул в урну. Урна была наполнена использованными билетами. Чибирев достал один, стал рассматривать. Вчерашний билет до этой долбаной станции. Прокомпостированный. Идея: набрать побольше использованных билетов, рассовать их по карманам и в роковую минуту начать доставать по одному: тот или не тот? – пусть контролер сам решает, пусть видит, что перед ним не идейные зайцы, а недотепы, попавшие в трудное положение.

Дяде Тепе чибиревская идея страшно понравилась. Темпы адаптации Чибирева его восхитили. Вот: у человека не опускаются руки. Такие и выживают. Он поспешил к урне и набил карманы билетами. Странно, что не додумался сам до такой стратегии поведения.

Дядя Тепа подумал, что если спектакль с демонстрацией старых билетов затянется, будет шанс проскочить хотя бы одну станцию.

Шанс был, но не реализовался. Хотя в остальном все было пристойно. Контролер попался пожилой, с одутловатым лицом, украшенным бакенбардами. Дядя Тепа сразу же достал из кармана комок билетов – контролер, сохраняя терпение, возвращал Дяде Тепе один за другим. “Найн, найн”, – говорил проверяющий ровным спокойным голосом, совсем не раздражаясь даже. Даже на то, что все билеты были прокомпостированы. А Дядя Тепа все доставал и доставал новые билеты. Чибирев тоже достал парочку. Щукин в представлении не участвовал, он с брезгливой усмешкой уставился на сумку, полную мухобоек, и был недвижим. “Найн, найн”, – повторял контролер. Он говорил еще что-то на своем местном наречии, возможно, пытался объяснить этим в общем-то симпатичным остолопам, что хранить старые билеты не обязательно, а если в том есть какая-либо необходимость (может, оплачивает эмиграционная служба?), следует старые, использованные билеты, хранить отдельно от свежих, действительных в данный момент и на данном пути. Доброжелательство не оставляло контролера. Впрочем, по мере приближения к станции все явственнее в его голосе звучали стальные ноты. Остановка. Дальше нельзя. Ему неприятно выносить суровый вердикт – как человек он хорошо понимает, что дело имеет с честными пассажирами, но есть закон, который нельзя нарушать: любой, кто не предъявляет билет, обязан прекратить движение.

Да, да, они его понимают, они уважают законы, ничего не поделаешь, надо идти. Ну не нашли, ну много карманов. Кто ж виноват, что голова дырявая. Они идут с вещами на выход и говорят ему даже “данке”, а он, с улыбкой, исполненной искреннего сочувствия, провожает их до платформы. Прощаются как друзья.

– Видите, как хорошо, – сказал Дядя Тепа, удобно располагаясь на скамейке. – Третья остановка – и ничего.

– Тебя убить мало, – проговорил Щукин.

– Мы не одни такие. Ничего особенного не происходит. Здесь один берендеем записан, он точно так же катается. Каждое воскресенье – на рынок. Его контролеры в лицо знают. Он продает овощные ножи для праздничного оформления стола.

– Нет никаких берендеев, – произнес Щукин.

– Получается, есть. Помолчали.

– А где он ножи берет? – спросил Чибирев.

– Привозят ему. Как и вы, точно так же. С курьером.

– Мы не просто курьеры, мы курьеры-носильщики, – отозвался Щукин.

– Прежде всего вы мои друзья, – сказал Дядя Тепа, – а потом уже носильщики и курьеры. Другой бы взял товар где-нибудь в Билефельде и отправил бы вас обратно. На своем горбу до места дотащить – это уже не проблема, не ваша проблема, не думайте, мы сильные, жизнь ко многому приучает. Я бы мог и одного, а не двоих, с одним легче. Вы думаете, я из жадности вас двоих?.. Один бы привез – мне бы надолго хватило. И забот бы не знал. Поблагодарил бы в Билефельде – и до свидания. А дальше сам. До Рекклингхаузена и дальше. Но вы мои друзья, а не просто носильщики, не просто курьеры, и я вас обоих выписал, обоих, а не одного, потому что хочу, чтобы вы на мир посмотрели, оба, и вас к себе везу, в гости, в глубинку, домой, чтобы вы посмотрели своими глазами на мир, причем изнутри, потому что вы полжизни прожили, а ни хера не видели. На вас даже смотреть стыдно. Щукин сдержался. Чибирев спросил:

– Ножи, ножи… Это какие? Которые на каждом перекрестке у нас продавали, те, что ли?

– Уже не продают? – спросил Дядя Тепа (как время быстро бежит!..).

– Давно не видел, – сказал Чибирев.

– Значит, все в Европу отправили. А зачем у вас продавать? У вас все равно денег нет. А здесь покупают. Три штуки комплект – пять марок.

– Мухобойки дороже.

– Ножи легче отскакивают. У них тяга выше. Чибирев не стал говорить, что этих ножей у него дома два комплекта как минимум, – один купила когда-то жена и положила в ящик буфета, чтобы забыть об их наличии в доме, другой – купил он, в подарок жене. К Международному женскому дню 8 марта.

Щукин знал, о чем речь, но не помнил, есть ли в их доме эти бессмысленные ножи, – наверное, есть, ибо у кого же их не было? Кажется, все городское население СССР ими снабдилось.

Нож был похож не столько на нож, сколько на вязальную спицу. Их и делали из спиц. К одному концу спицы припаивали проволоку, закрученную винтом, далее – кольцо (собственно режущую часть), а другой конец загибали под прямым углом, и получалась ручка. Если спицей проткнуть корнеплод до режущего кольца и совершать вращательные движения по часовой стрелке (“кто умеет заводить будильник, у того обязательно получится”), нож будет вкручиваться внутрь корнеплода, а из режущего кольца покажется спиралевидная весьма аппетитная ленточка. Когда корнеплод просверлен насквозь, ленточку берут в левую руку, а правой заводят конец за конец. Получается овощной бутон. Картофельный бутон жарится во фритюре. Морковным – украшают салат.

Продавцы ножей обычно выступали парами. Один сверлил и закручивал, другой жарил в кипящем масле на походном примусе “Шмель”. При этом во всех городах, на всех рынках и перекрестках всегда произносилась одна и та же “сказка”, сочетающая рекламный текст с нехитрой инструкцией. Все продавцы знали сказку наизусть. Бригадиры не рекомендовали реализаторам отступать от канона. И в самом деле, замени пару слов на свои, пропусти “ваш ребенок будет доволен” или шуточку про будильник, и публика отойдет от стола, спрос упадет, “тяга” уменьшится, ножи перестанут “отскакивать”. Рассказывали, что над “сказкой” поработали психолингвисты. Очень может быть. Дядя Тепа, обдумывая эксклюзивное представление с мухобойками, учитывал опыт ножевиков.

В Советском Союзе ножи “отскакивали” по три рубля за комлект, особенно хорошо перед праздниками – Новым годом и Женским днем. Реализаторы брали оптом у посредников, в зависимости от числа посредников они платили в пределах пятидесяти копеек—полутора рублей. Затем разъезжались по городам с учетам указаний координаторов. Ножи продавались на рынках Кишинева, Грозного, Вильнюса… Волгограда, Пскова, Читы… Ленинграда, Москвы… В трех Кировсках и пяти Первомайсках!

Навар – от ста до пятисот процентов.

Металл в Советском Союзе был чрезвычайно дешевый.

Стало еще наваристей с распадом Союза, когда ножевики потянулись в Восточную Европу. Передовой отряд махнул в Западную. Упомянутый берендей был из числа первопроходцев.

Дядя Тепа на принадлежал к ножевой мафии, но, загремев два года назад в Первый Медицинский с острым панкреатитом, он был представлен одному камнепочечнику, актеру, Театр комедии им. Акимова. В свободное от работы время актер отлучался то в Новгород, то в Выборг, то в Тихвин, то в Кингисепп, где подрабатывал на ножах (а надо отметить, профессиональные лицедеи особо ценились в ножевом синдикате – за их исключительный артистизм, за способность держать внимание аудитории и проникновенно доносить до умов правду “сказки”). Может, актер не чаял выкарабкаться или на это были другие причины, но тайное знание об овощных ножах он передал Дяде Тепе. Многое было поведано, вполне достаточное для того, чтобы по выходу из клиники Дядя Тепа легко примкнул к ножевикам. Но он не примкнул. Решил идти своей дорогой. Он додумался до мухобоек.

– Набоков Германию терпеть не мог. Это неожиданно произнес Щукин. Дядя Тепа стряхнул задумчивость.

Темнело. Интервалы между поездами удлинялись.

Чибирев, сидевший на скамеечке, клевал носом.

Дядя Тепа размял пальцы. Он не был знаком с берендеем. Для него Берендей, как Летучий Голландец. Символ, что ли.

Щукин заговорил:

– Если перейти на ту платформу и набрать в урнах билетов, все они будут до этой станции, но со встречного направления. Если мы предъявим их контролеру, он поймет, что мы часто ездим сюда, и причем всегда вон оттуда… Он не будет требовать от нас билетов, потому что поймет, что мы сели не на тот поезд. Едем не в ту сторону. И сейчас выйдем. Он пожалеет нас, а не прогонит. Вот как следовало бы поступить.

Дядя Тепа подумал: как странно! Такая простая мысль и никогда не приходила мне в голову.

– Принято. – Он встал. – Ты со мной?

Дядя Тепа и Щукин направляются к подземному переходу.

…Что холодает, они почувствовали на четвертой.

Дядя Тепа объяснил похолодание не наступлением ночи, а тем, что путь их ведет в горы. Рельеф был холмистый, местами неровный, однако ни Чибирев, ни Щукин гор еще не заметили.

Какая же это была – пятая или шестая? На ней, мало чем отличавшейся от других, все трое испытали новое потрясение, не в пример прежним встряскам – сильное по-хорошему.

Ждали очередного поезда. Уж ночь наступила. Европейская ночь, одна из тех. Ровный электрический свет лежал на пустынной платформе. Усталые и расслабленные, путешественники предавались неге, бездействию, табакокурению. Когда громогласно нечто выразилось-передалось на легко узнаваемом, но непонятном немецком наречии, им и в голову не пришло, что этот убедительный мужественный голос, более предупреждающий, чем информирующий, обращался к ним персонально. Продолжали сидеть. Дядя Тепа оглянулся на странный шорох: в пяти шагах от него, подобно секундной стрелке (секундной стреле, или лучше – секундному бревнышку…), скользил по невидимому циферблату как бы шлагбаум, он и был шлагбаумом, только чрезвычайно коротким, не больше метра в длину. Коротышка-шлагбаум застыл в положении “0/12” стройным столбиком, приглашая пройти куда-то туда – за перегородку, на которую до сих пор, как и собственно на этот нелепый шлагбаум, путешественники не обращали внимания. “Зачем?” – спросил Чибирев. “Нас выгоняют?” – поинтересовался Щукин. Дядя Тепа, знаток немецкого образа жизни, был изумлен не меньше товарищей. Самоподъемник сам по себе был диковат и вроде бы неуместен, но вызванный к действию здесь и теперь, он казался дважды абсурдным. Зашевелились, когда с еще большим посылом – повторно – адресуясь исключительно к ним (исключать было не из кого за отсутствием других пассажиров), тот же мужской голос что-то немногословно изрек тоном не на шутку встревоженного декламатора. Сам декламатор обнаружился тут же – в стеклянном аквариуме (микрофон-плодоножка… компьютер… пульт…), он торопливо покидал диспетчерскую, как бы назвал Чибирев сей кабинет (Чибирев бы “диспетчер” сказал, “дежурный по вокзалу” – сказал бы Щукин), он спустился по лестнице, ступил на перрон… “Может, курить нельзя?” – спросил Дядя Тепа себя, чувствуя, что теряет уверенность. Человек шел по направлению к ним и все говорил, говорил, но, подойдя, замолчал, сообразив, наверное, что его слова все равно не поймут, и показал, молча, рукой на, стало быть, выход – как им казалось. Все трое безропотно потянулись к вещам, но дежурный-или-диспетчер замахал руками: не надо, не надо! – он взял за руку Чибирева и повел без вещей туда, за шлагбаум; следом шли Дядя Тепа и Щукин, не зная что и подумать. За шлагбаумом, вопреки ожиданиям, выхода не было и вообще не было ничего, была небольшая площадка, огороженная с трех сторон; путешественники рефлекторно повернулись лицом к вещам, оставленным на платформе; человек почти бегом поспешил обратно к себе – и вот четвертая сторона – коротышка-шлагбаум медленно и дурашливо опускается перед их вытаращенными глазами. “И что это значит? – спросил Чибирев. – Западня или как?” – “Бред какой-то!” – сказал Дядя Тепа. И тут все трое услышали приближение поезда. “Наш?” – Щукин ошибся, не их. Это был товарняк, состав по русским меркам не очень большой – вагонов тридцать примерно. И скорость была небольшая. Как будто перед глазами аккуратно протягивает ленту ровно работающий невидимый лентопротяжный механизм. Поезд, пожалуй, более скорым казался бы, когда бы громче гремел, когда бы вагоны качало, трясло и подбрасывало, и если бы они не были такими, даже не чистыми, а стерильными, словно их подарили больному ребенку, какому-нибудь Гаргантюа. Детские фантазии вспомнились Щукину – укоротиться, уменьшиться, чтобы быть соразмерным игрушечному паровозику, кстати, тоже немецкому, ГДР, ширина колеи девять мм. И вновь им овладело уже знакомое по этой поездке ощущение ненастоящести всего, игрушечности. И Чибиревым овладевало то же – он вытянул шею, словно хотел рассмотреть больше, чем ему показывали, словно хотел усмотреть какой-нибудь знак нарушения порядка вещей, при котором возможен миниатюрный шлагбаум. Все трое поняли, почему они здесь, на этой площадке, но еще не решались поверить собственной догадке. Трудно было поверить в серьезность их изоляции, в нешуточность юмористического шлагбаума. Трудно было поверить, что можно поверить в серьезность опасности, которую несет проходящий мимо станции товарный состав. Поверить, что с верой в серьезность этой опасности здесь серьезно заботятся об их безопасности – их, которые не верят, кажется, ни во что. А что, собственно, могло бы произойти? Сдунуло бы потоком воздуха или как? Поезд благополучно прошел, никого не сдунув, шлагбаум счастливо поднялся, а они продолжали стоять, осмысляя пережитое. “Ни хера себе”, – подумал вслух Щукин. Чибирев же, переставший вытягивать шею, вобрал голову в исходное положение и только вымолвил: “Да!” Дядя Тепа ликовал. Съел, Щука, съел? Набоков, видите ли, не любил Германию. Ну и что, что Набоков? Зато Фасбиндер любил Набокова! А Пастернак? А Блок? Еще как любили Германию!.. “Ну?” – громко спросил Дядя Тепа, и показалось ему, что под его взглядом Щукин поежился. Шиллер, Гете, Гейне! – продолжал мысленно ликовать Дядя Тепа… Он, видите ли, “Ундервуд” разберет и соберет с закрытыми глазами!.. А знаешь ли ты, Щука, что твой “Ундервуд” или “Адлер”… или как ее… “Олимпия”, только там они и могли быть сконструированы, где возможен этот ненормальный шлагбаум! Ты же сам рассказывал, как писали в старых проспектах: “«Ундервуд» – машинка, не имеющая недостатков”! Американская? Да какая разница, чей патент?! Винтик к винтику! Рычажок к рычажку!.. То-то, Щука! Иди.

Городок слабо люминесцировал. Но для того чтобы звезды над головой зря не смущали души волшебной россыпью, света под ногами и на уровне глаз было достаточно. Ничего нигде не случалось, кроме источения света, а значит, нечему было, кроме источения света, нарушать тишину, но свет источался бесшумно, что лишь в такой тишине и возможно заметить, если, конечно, не замечать звуков собственного вторжения. Между тем подошвы шаркали и колеса тележек скрипели, да так, что, если бы кто не спал, могло бы причудиться прямо-таки нашествие неизвестно кого, а поскольку в городе спали все, то и причудиться такое смогло кому известно – одному из неприкаянной троицы, Щукину, чье восприятие этой ночью обострилось донельзя. Дядя Тепа ни о чем подобном не думал, – задавая темп ходьбы, он предвкушал скорое возвращение. Чибирев же был так сильно измотан, что с линейным пространством боролся методом подсчета шагов. Расстояние, впрочем, сносное; он и до пятисот не дошел, когда дошли до как бы парка.

Парк не парк, сад не сад, а снег – белел, в остальном здесь было темнее, чем на улицах города, – стало быть звездам ярче светить, но – сквозь ветви деревьев. За деревьями ютились одноэтажные домики, это колония азюлянтов – как Дядя Тепа.

Шепотом велел говорить Дядя Тепа, кроме него и не говорил никто. Слушали.

Возня с ключами сопровождалась инструкциями: не шуметь, не светиться, никому ни о чем ни гугу, даже если спросят на чистом русском (кое-кто им владеет). Оказывается, Дядя Тепа не имеет права отлучаться на расстояние более тридцати километров и поселять у себя жильцов – во всяком случае, без специального разрешения. Здешний староста, сам в прошлом наш, в курсе тепинских похождений, но лучше не злоупотреблять доверием.

– Туалет, ванная, – показывал двери в прихожей. – Тут сосед, беженец из Боснии, с родней. А это – мое.

Открыл. Разгрузились.

Грохнулись на ложепосадочную мебель – отнесем к ней полутораспальную кровать и раскладной диван. Был стул еще. Один. Щукин выразил общую мысль:

– Уфффф…

– Видите, – сказал Дядя Тепа, – я не бомж. Самоучитель немецкого лежал под столом.

На стене висели расписание поездов и голая баба.

– Тебе не надоели общежития?

– Нет, это другое… Чибирев прошелся по комнате.

В холодильнике обнаружилась пустота.

– Можно? – Он открыл шкаф. – О, да у тебя даже вешалки есть!

По правде говоря, он ожидал увидеть в шкафу пустые бутылки. Ошибся. На полке стояла банка с маринованными устрицами. Открытая, не полная. Маринованные устрицы еще не импортировались в Россию. Чибирев банку взял, поднес к носу.

– А ты не перепутал шкаф с холодильником?

– Черт! – воодушевился Дядя Тепа. – Помню ведь, были!

Со своей стороны Чибирев тоже помнил об устрицах. Когда Дядя Тепа звонил ему в Петербург из Германии, он непременно вставлял в разговор о каких-то загадочных устрицах, будто ест их едва ли не каждый день, так в Германии хорошо. Заманивал.

– Вот какие они, – сказал Чибирев. – Не свежие.

– Сам ты несвежий!

– Я сказал не “несвежие”, а “не свежие”. В смысле маринованные. Я ведь думал, что свежие ешь.

– Свежие… не свежие!.. Какая разница!.. Можно подумать, ты маринованные ел!

Устрицы выворотили на тарелку. Ели руками. Дядя Тепа расхваливал продукт. Спрашивал, где еще такое попробуют.

Большую часть своей доли он щедро предложил гостям, поделив ее надвое.

Щукин и Чибирев воздержались от прямых оценок.

Дядя Тепа резюмировал сам:

– На редкость сытная пища.

Прозвучало внушительно, но недостаточно для того, чтобы потушить голодный блеск в глазах гостей – аппетит приходит во время еды; Дядя Тепа счел нужным добавить:

– Обед уже скоро. Привезут в полдень, в двенадцать, поделим на троих. Надо бы выспаться до обеда.

Распределение спальных мест – двух на троих – сопровождалось шуточками известного рода. Гости легко объединились против хозяина комнаты (а также полутораспальной кровати), назначив его объектом насмешек. А не сменил ли ты, друг, ориентацию здесь? А не для конспирации ли ты голую бабу на стену повесил? Дядя Тепа вяло отбрехивался. Голую бабу повесил вовсе не он, а прошлый хозяин этих пенат, временный, правда, хозяин – азюлянт с Украины. – Ах, с Украины? (“Из Украины” еще не вводили как норму.) Ах, даже не ты?.. И т. д. И т. п.

В конечном итоге Щукин и Чибирев, обнаружившие себя воинствующими гетеросексуалистами, улеглись вдвоем на диване – валетом, а Дяде Тепе, чью ориентацию признали неопределенной, оставили его законное ложе.

Чибирев мгновенно уснул, еще при свете.

Щукина, как свет погасили, потянуло на продолжение темы.

– Нет, правда, у тебя есть тут подруга?

– В общем не очень так чтобы есть.

– Ну а как же ты тогда, или что?

– Как. Никак. В публичном доме мне не понравилось. Был.

– Дорого?

– Не в том дело. Она имитирует оргазм. А я вижу.

– И хочешь крикнуть “не верю”?

– Мне не нравится. Я ведь плачэ… А она… мне спектакль…

– А ты хотел бы, чтобы бесплатно спектакль?.. На халяву?

В животе спящего Чибирева зашумели перевариваемые устрицы.

Дядя Тепа заговорил о немках. В чем их проблема? В отсутствии мужиков. То же самое, что и в России: где мужики настоящие? В России настоящие мужики мочат друг друга или сваливают за кордон. Здесь никто никого не мочит, здесь и так все словно моченые. Пьют пиво и таращатся в ящик. Вот и все мужики. А женщины здесь социально активные, им трахаться хочется, им хочется полноты бытия. У них глаза голодные. Поэтому когда сюда приезжает мужик-эмигрант, он партнершу найдет. Да его самого, кому надо, найдут. А вот одинокая женщина сюда приедет и будет здесь бесполезна, еще бесполезнее, чем у себя на родине.

– Честно говоря, – сказал Щукин, – я думал, наоборот. Спрос как раз на женщин на наших…

– Так ведь речь не о борделях, а о чувствах человеческих, сильных…

– Но ты ее еще не нашел…

– Возможно, тот самый случай, когда нашла меня она.

– Да? Все-таки так, значит? Что же ты мне голову морочишь? Ну, рассказывай.

– Она заканчивает университет в этом году. Будет искусствоведом. Знает русский. Интересуется современным искусством. Россией…

– Где же она тебя такого нашла?

– А на рынке. Видела, как я мухобойки продаю.

– Чем же ты ее пленил, извини?

– Она сказала, что я, по сути, художник.

– По какой сути?

– По своей сути.

– В смысле артист?

– Нет, не артист. Актуальный художник. Акционист, если на то пошло.

– Кто, кто?

– Ак-ци-о-нист. Слово “акция” знаешь?.. Это из области современного искусства. Вроде жанра такого. Я – в жанре. Ну, как тебе еще объяснить…

– Красивая?

– Представь себе, да.

– А как ты без билета катаешься, ей известно?

– Представь себе, хорошо известно. Я рассказывал.

– Зачем же ты ей это рассказывал?

– Спрашивала, я и рассказывал.

– Спрашивала? О чем?

– О жизни.

– И про публичный дом рассказывал?

– Когда-нибудь и о нем расскажу.

– А зачем, Теп?

– Это область ее интереса.

– Публичный дом?

– Моя жизнь. Она считает, что я свою жизнь творю как произведение искусства. Как художник.

– Херово ты свою жизнь творишь, Теп.

– Может быть. Зато как художник.

– А как зовут?

– Катрин.

– Правда? Мой первый сексуальный опыт Катькой звали. Семнадцать лет. Это мне было семнадцать, а ей двадцать с хвостиком. – Щукин ностальгически глубоко вздохнул было, но глубокий вздох перешел в зевание.

Дяде Тепе этот зевок показался циничным. Он приподнялся на локти.

– Я рад за твой первый сексуальный опыт, но у нас совсем другая история. У нас не было ничего. Вообще ничего.

– Не было и не будет?

Дядя Тепа пожал в темноте плечами.

– Я просто вижу, что очень ей нравлюсь. Гость поленился спросить: “Как кто?”

Дядя Тепа не решился сказать: “Как художник”.

Чибирев и Щукин проснулись одновременно, взаимолягнувшись; тут же затеяли спор, кто кого разбудил. День обещал быть солнечным. Дядя Тепа сидел на кровати и раскладывал мухобойки по кучкам-поленницам, – вел изделиям счет на листке, отмечая черточками десятки. Ранняя пташка.

Обед себя ждать не заставил. Приближение обеда – не только по времени, но и физической точкой в пространстве – Дядя Тепа зарегистрировал четко – по звуку мотора. Привезли, впрочем, еще и в объявленный срок, а не к нужному месту всего лишь. “Есть!” – сказал Дядя Тепа и удалился с тарелкой (ночью устриц ели с которой) за дверь, наказав гостям не подходить к окну, не выглядывать.

Торжествуя, принес на новой тарелке вареного мяса кусок с картофелем фри в виде гарнира. Поделили мясо ножом.

– А в коробочке что?

Дядя Тепа, ликуя, круглую булочку вынул. Далее:

– Джем! Апельсиновый!

На одно, представьте, употребление. Ам! – и готово. Но сколько вкуса, изящества – в крохотной ванночке, причем, если здесь потянуть, без проблемы откроется.

Масла маленький параллелепипед – в блестящей обертке – грани ровные, любо смотреть.

Демонстрировал пакетики один за другим – упаковками спешил удивить: соль, перец, чай, а главное – майонез: приходилось ли вам, господа россияне, из пакетика выдавливать майонез? – не ложкой черпать из банки, а выдавливать из пакетика? И какой майонез, отметьте, пожалуйста, – с пищевыми добавками, а не просто!

Плавленого сыра две квадратных полоски, на удивление тонких и, что Дядю Тепу больше всего восхищает, каждая в своей упаковке! Апофеоз. Каждая в своей упаковке! Каждая полоска запаяна в полиэтилен!

– И после этого вы будете ругать Запад?

Вспомнили, как у нас даже в лучшие времена продавщицы в продмагах не желали колбасу или тот же сыр нарезать, а все норовили куском отмахнуть. Не каждая продавщица соглашалась нарезать.

– Нет, здесь режут машиной.

– И у нас появляются, – сказал Чибирев. – Я видел в магазине на Невском аппарат для нарезки…

– На спор – сломается, – Дядя Тепа сказал. Щукин напомнил друзьям о феномене довеска. В том, что отрезали куском, была своя прелесть. Когда он был маленький, любил вместе с бабушкой ходить в магазин, он смотрел на весы, предвкушая довесок: сколько не хватит до двухсот, скажем, грамм – десять, пятнадцать? Продавщица, прицелившись, отрезала довесок в приложение к целокупному куску; бабушка всегда отдавала довесок маленькому Щукину, и он его тут же съедал. Нет, маленький Щукин не был голодным, дома он часто отказывался от колбасы или сыра, но в магазине – довесок… непередаваемый вкус!

– Ну нет, – сказал Чибирев, – никаких довесков я в магазинах не ел. Мне не разрешали есть в магазине. Мама моя говорила, что есть в магазине – это предел неприличия.

– Видите, как вас по-разному воспитывали. А каков результат? Один и тот же.

Дядя Тепа это в шутку произнес, но Щукин сказал серьезно:

– У тебя нет ощущения, что ты отстал от поезда? У меня есть.

– И у меня есть, – сказал Чибирев.

– Ничего, ребята, догоните. У меня такого ощущения нет.

– Прыгнул в последний вагон?

– Да бросьте вы эти железнодорожные ассоциации! Доехали и доехали. Все. Забыто!

Они отправились в город.

Город был маленький, с гулькин нос. По российским меркам – поселок. Дядя Тепа уверял, что всего населения здесь пять тысяч. Может быть. Почему бы и нет. На поверхностный взгляд, городок этот, если не принимать во внимание величину, ничем существенно не отличался от любого другого, пускай даже очень крупного немецкого города, – словно отрезали от большого города дольку и поместили подальше куда, только и всего. Костел, супермаркет, парикмахерская, магазины – весь необходимый набор. Город вдоль и поперек прошли за тридцать минут: вдоль – за двадцать, поперек – за десять. Дядя Тепа сказал Щукину: “Посмотри, тебе как кладбищенскому сторожу интересно, наверное”. Между двух домов – это в центре-то города – притулилось кладбище, кладбищишко, метров шесть на десять, крохотульное; могилки без всяких оград жмутся друг к другу, памятники пеньками стоят, теснится толпа мраморных ангелов. Плотность захоронений да и место само – напротив аптеки – изумили Щукина; он пригляделся. Никакое не кладбище, и не могилы. Просто выставка образцов надмогильных аксессуаров, продают их тут, – магазина вроде.

Тротуар повсеместно плиткой покрыт. Через несколько лет, к раздражению петербуржцев, Петербург покрываться той же плиткой начнет; губернатора даже обзовут словом “плиточник”, мол, меры не знает, а ведь он как лучше хотел (будет хотеть). Но до этого дожить надо.

Когда ночью шли по тускло освещенным улицам, вот чего не заметили Щукин и Чибирев – гор.

Город окружали горы. Невысокие горы, но горы.

Может, даже низкие горы, но горы.

– Я вам что говорил? Мы же ехали в горы!.. Может, даже не горы – холмы.

Город окружали холмы, будоражащие умы Щукина и Чибирева, потому что, когда они шли по городу ночью, никаких холмов не заметили.

Теперь Чибирев изумился:

– Холмов-то сколько!

– Это горы, – Дядя Тепа поправил, – натуральные горы, вам говорю.

По поводу натуральности Чибирев готов был поспорить. Если возвышенность покрыта лесом до самой вершины, это холм, а не гора. На данных возвышенностях росли деревья.

– Чушь собачья! – Дядя Тепа вступился за горы.

Щукин его поддержал. Он помнил со школы научный критерий. Географы договорились: двести метров условный рубеж. Ниже двухсот – значит холм. Выше двухсот – значит гора.

Из всех школьных учителей Щукин лучше других запомнил географичку Нину Викентьевну, она мерила все высотами Исаакиевского собора. Эверест – восемьдесят восемь Исаакиевских соборов. Марианская впадина – сто один. По диаметру Земли умещалось чуть менее ста двадцати тысяч Исаакиевских соборов, а сколько их до Луны, Щукин уже не помнил. Над Ниной Викентьевной, понятно, посмеивались, но сейчас он оценил ее уроки: Исаакиевские соборы легко представить один на другом.

Получалось, что лишь одна возвышенность из четырех ближайших была, пожалуй, холмом, примерно в полтора Исакия, остальные три – безусловно, являлись горами.

Высота самой высокой горы была Исакия три-четыре, ну, максимум пять Исакиев (мнения разделились). Городок разместился, справедливо сказать, у ее подножия.

– Ты туда залезал?

– Нет, – сказал Дядя Тепа, – не довелось. Туда дорога ведет. Как-нибудь сходим. Будете рассказывать, что в Альпы ходили.

– В Альпы? – переспросил Чибирев. – Какие Альпы?

– Обыкновенные. Это же Альпы.

– Это – Альпы? Не может быть!

– Здрасьте, приехали. А что же, по твоему?

– Нет, скажи ему, это ж не Альпы.

– Да, – сказал Щукин, – Альпы на юге Италии.

– И здесь тоже.

– Подожди, – сказал Чибирев, – Альпы выше. Там скалы. Ледники. Да ну как же? “Переход Суворова через Альпы” – помнишь картину?

– Фантазии художника, – небрежно бросил Дядя Тепа. – Вот настоящие Альпы.

Он, конечно, не прав был. Прав был Чибирев, который воскликнул:

– Альпы в Швейцарии!

– Так вот же Швейцария, – показал Дядя Тепа рукою на горы.

– Где?

– В километре отсюда. Где-то здесь. Мы ж на границе со Швейцарией.

– Разве?

Чудовищная ошибка. Тут и рядом не лежало Швейцарии. С чего это взял Дядя Тепа, что живет рядом со Швейцарией? Странное дело, с тех пор как он оказался в Германии и стал азюлянтом, географические карты почему-то перестали попадаться ему на глаза, – уж не сила ли какая тайная, дабы не искушать азюлянта прелестями географии, себя так обнаруживала во исполнение все того же запрета отлучаться от лагеря на расстояние свыше тридцати километров? Единственная карта, демонстрируемая в их азюле, была установлена на главной дорожке в виде щита и представляла собой весьма условный план земли Вестфалия, за границей которой не было ничего – лишь белизна белизной. Вестфалия как бы плавала в молоке, причем городок приписки, обозначенный красным кружком, находился на юге, у самой кромки, – хорошо он цеплялся за синюю нить, обозначающую реку Рур, а то бы так и соскользнул в молоко. То есть в Швейцарию – согласно географической фантазии Дяди Тепы.

До реальной Швейцарии между тем по кротчайшему южному направлению было около тысячи немецких географических миль, около девятисот километров или восемьсот с гаком русских верст, – потому что между Вестфалией и Швейцарией есть еще и другие немецкие земли.

Щукин и Чибирев не сразу поверили Дяде Тепе.

– Разве у Рура истоки в Швейцарии?

– Ну а как же!

– И вот так можно взять и дойти до границы с Швейцарией?

– Десять минут! Да там и границы нет никакой. Даже шлагбаума.

И они вышли из города и пошли по шоссе в Швейцарию, и шли не десять, а двадцать минут, и действительно даже шлагбаума не было.

Дорога была живописная – слева холмы, справа горы, – правда, несколько однообразная, к тому же мало приспособленная для пеших прогулок. Проносились машины. Не идти же до истоков Рура – повернули назад в Германию.

Рур в этой относительно высокогорной местности – речушка бурная, не замерзает. С моста в воду глядели, нет ли форели.

Дядя Тепа был очень доволен тем, что сводил друзей в Швейцарию. Вся прогулка заняла сорок минут.

Дядя Тепа решил раскошелиться, предложил на выбор – купить “Горбачева” с минимальной закуской или пива с сосисками. Как ни странно, выбрали пиво с сосисками.

За столики сели на берегу водоема, хотя было прохладно (больше пиво никто здесь не пил). Водоем был типа водохранилища. Любовались природой и немецким порядком. Поражались психологии большевиков, точно так вот сидевших и смотревших на это на все и мечтавших о мировой революции.

Дядя Тепа спросил, не надумали Щукин и Чибирев стать азюлянтами.

Щукин и Чибирев, отдавая должное и тому и сему, пятому-десятому, азюлянтами стать не надумали.

Дядя Тепа решился тогда поговорить о вещах не очень приятных. План таков. Завтра выедут вечером и поедут назад по отработанной схеме; он, конечно, проводит. В Рекклингхаузен ночью прибудут. Остановятся у Телегина. Утром Телегин поведет Щукина и Чибирева в полицию и там объяснит, что их обокрали, – нет у них ни форинта, ни копейки. Немецкое государство посочувствует им и отправит того и другого в Москву авиарейсом. Иной путь не просматривается.

– Мы так не договаривались, – произнес Щукин.

– Подстава, – сказал Чибирев. – Ты опять за свое?

– Да чем же вам это не нравится? – изумился Дядя Тепа совершенно искренне. – Испытанный способ! Думаете, вы первые? Ха-ха. Да вас еще и покормят в самолете. Еще и поблагодарят за то, что домой решили вернуться. Да они как только узнают, что вы на убежище не претендуете, сразу же вас и отправят в Москву, и с великой радостью! А уж из Москвы в Питер сами как-нибудь…

Он добавил:

– Или вы сразу до Питера хотите?

Дядя Тепа пожалел, что затеял этот разговор преждевременно. Он попытался развеселить товарищей, отвлечь – и отвлек простейшим приемом: “Это что там на горе?” – чтобы, когда отвернутся, бросить в кружки обоих по пластмассовой мухе. Не оценили.

– Очень смешно.

– Дядя Тепа, ты дурак? [4]

Дядя Тепа попытался сгладить неловкость, дав понять, что шутка не завершена:

– Бармену покажите, он заменит.

Его послали – беззлобно, но грубо. Не к бармену. Тот, впрочем, сам заметил неладное: двое вылавливают в пиве постороннее нечто. Он приглядывался. Не мух же? Мухи здесь занесены в Красную книгу. К тому же сейчас не сезон. Какие мухи зимой? И тем более в пиве?

Каждый пытался представить, о чем думает бармен, каждому хотелось, чтобы у него свихнулись мозги. Может быть, он ни о чем не думал. Стояние за стойкой не располагает к думам.

Зябко стало пить пиво.

Видя, как помрачнели Щукин и Чибирев, Дядя Тепа сказал:

– Ну да ладно, не будем о грустном. Утро вечера мудренее.

А ведь и вечер еще не наступил. Еще было без десяти четыре.

Здесь быстро темнеет, но впереди вечер еще, можно подняться на гору. Час наверх, полчаса там, полчаса вниз, потому что вниз быстрее идется, чем идется наверх.

– Что там делать будем? – спросил Чибирев.

– Смотреть, – Дядя Тепа сказал.

Ему хотелось показать, как вокруг хорошо.

Альпы все-таки.

На горе вышка стояла, Щукин бы сказал, геодезическая.

Пошли.

– Нет, – сказал Чибирев, – тут часа два подниматься, если не три.

– Ну ты пессимист, – сказал Дядя Тепа. – По дороге ж идем. За три часа можно на инвалидной коляске въехать.

– А спуститься за восемь минут, – Щукин прикинул.

– Если без тормозов, – добавил Чибирев, живо представив картинку.

Им уже приходилось обсуждать особенности жизни здешних инвалидов – с их колясками-то, с их возможностью пользоваться специальными туалетами. Щукин помнил родную коляску отечественного производства, которую его родители когда-то выхлопотали для деда, – у того отнялись ноги. Стали-железа на ту коляску не пожалели – была коляска, одним словом, могучая. Хоть в бой на ней поезжай. Никаких рычажков, никаких прибамбасов. Броня. И покрашена была в грязно-зеленый цвет. Как танк. Когда дед умер, сняли колеса и поставили, что осталось, на табурет – так служило оно вместо кресла какое-то время на кухне. Потом отдали соседу ее, с колесами, вроде для тещи, но, как выяснилось, он из этой коляски сделал тачку для дачи.

Можно ли из инвалидной коляски западного производства – легкой, нежной, хрупкой, изящной – сделать тачку для дачи? Нет, нельзя.

Щукин представил, как несется с горы на дедовской коляске, грохоча. Дух захватывает. На нашей бы получилось. Выдюжила бы.

Подниматься было легко. Ноги молодые, здоровые, без дефектов, – если, разумеется, считать, что тот же Щукин с годами изжил свое плоскостопие, исправляли ему в детстве которое особыми стельками, изготовленными на заказ. Женщина в белом халате обводила карандашом маленькую ступню маленького Щукина, поставленную на лист картона, – было щекотно, вот и все ощущения, но сердце сжималось от одного вида образцов обуви, выставленных в витрине и более похожих на протезы. Было это в “Ортопедии”, за Крюковым каналом, недалеко от Дома быта, куда уже после армии Щукин едва не устроился чинить пишущие машинки. А в армию когда брали, никаких вопросов на медкомиссии о плоскостопии не возникало. В конце концов, плоскостопие – это не Х-образные ноги.

Была у них в институте телега такая об одном студенте с чрезвычайно подвижными суставами, он будто бы, придя на призывную комиссию, скрючил ноги соответствующим образом, – как увидели их, тут же и написали ему: “Не годен. Х-образные ноги”.

“О чем думаю?” – подумал Щукин, идя.

И перестал думать.

Молчали. Перед тем как начать восхождение, подсознательно пусть, но готовили себя к испытаниям. А дорога оказалась пологой сравнительно. Положе, чем ожидали.

И потом, ожидали увидеть тропу (Щукин и Чибирев) – как бы горную, неухоженную, но никак не дорогу. На тропу дорога меньше всего похожа была, но на дорожку, да, пожалуй, на гаревую – и покрытием, и чистотой, и тем, что не скользко. Словно летом идешь. Можно представить хитроумный снегоуборщик, ежеутренне взбирающийся на гору и разбрасывающий снег влево-вправо.

– Зря они снег убирают, – сказал Чибирев. – Тут бы вниз и на санках.

Тема спуска продолжала его занимать не меньше, чем Щукина, но, конечно, не на инвалидных колясках.

– Тогда бы надо было сделать подъемник, – сказал Дядя Тепа, соизмеряя дыхание с шагом.

– Да, – констатировал Чибирев, – подъемника нет.

– Потому что это не центр туризма, – объяснил Дядя Тепа, – просто гора.

Вот особенность снега на склоне горы. Был он в дырочках весь. Нет, не то что бы ноздреватый, был он ровный как раз, но кто-то будто трубочкой тыкал в него, и этот кто-то был невесомый, потому что иных следов не оставил. Дырочки все диаметром с гривенник (это слово в тот год было еще не забыто), там их меньше, а там их побольше. Терялись в догадках. Может, это гора дышит так через поры свои, – как-никак здесь места нибелунгов.

– Здесь места нибелунгов, – Дядя Тепа сказал.

– Да, я вижу, Вестфалия, – с важным видом кивнул Чибирев.

Вниз по дороге спускались мужчина и женщина, местные жители, пенсионеры, счастливая старость. Он ее держал под руку. Шли и не поскальзывались. На ней и на нем, а по-русски сказать, на обоих – спортивные шапочки, одинаково желтые куртки. Что они делали на горе?

Оба сосредоточенно улыбались.

– Гутен таг, – поприветствовали поднимающиеся на гору с горы спускающихся.

Больше на горе никого не встретили, не было там людей. Да и эти двое, как только скрылись за поворотом, потеряли сразу в своей убедительности, достоверности – человеки ли были они? не фантомы ли? не плоды ли ума?

Отчасти хвойные, отчасти наоборот – по склонам росли, одним словом, деревья.

Из-за деревьев не было видно. В смысле простора.

Знали, что ожидания их не обманут. Будет простор. Шли и шли.

Смеркалось.

И холодало.

Холодало быстрей, чем смеркалось. (Все трое были в ботинках. (В чем же еще? Валенок нет…))

Смеркалось, как только и может смеркаться, постепенно и вкрадчиво – смерк да смерк. Все зависит от того, как часто обращать внимание. Чибирев задумался о непрерывных функциях. Ради проверки памяти сформулировал определение интеграла. Вспомнил, что максимум производной от тангенса наклона касательной (со своей стороны тоже являющегося производной) будет означать точку перегиба кривой – ее и прошли: что-то вроде ложбинки.

Чем дольше не работал Чибирев по специальности, тем чаще тосковал по математике. В институте он ее небрежно учил, а теперь жалел, что не учит.

Уточним. Ни за какие бы коврижки Чибирев не стал бы сейчас учить математику, даже если бы его в плане дисциплинарного наказания назначили учиться на первый курс. Но сейчас на свободе, в естественных полевых условиях, дыша горным квазиальпийским воздухом, почему-то вспоминал математику с потаенной грустью, как упущенную возможность для собственной реализации.

– Больше часа идем, – Щукин сказал.

– Меньше часа! – ответствовал Дядя Тепа.

Щукин, когда поглядывал на свои водонепроницаемые, образец продукции петергофского, еще не приватизированного, часового завода, отнимал от показаний часовой стрелки два часа, потому что не перевел время с московского времени, отчего все время сбивался.

В целом высота покорена. Перед ними лежала площадка, примыкающая к скале. Здесь был небольшой грот. В нем за решетчатой дверцей индевела деревянная фигурка почитаемого в этих местах святого. Собственно, именем этого святого и называлась гора. Да и сам городок, лежащий у подножия горы, если перевести на русский, тоже звучит: гора такого-то (а такой-то – святой). Гора и городок обладали одним именем.

Деревянный святой молитвенно сложил руки ладонь к ладони. Ему здесь не дуло, рядом догорала свеча. Вероятно, зажгли ее те двое, только каким образом, Чибирев понять не мог: дверца была на замке.

– Новый, – сказал Щукин, потрогав замок, и многозначительно посмотрел на Дядю Тепу. – Чтобы ты не залез.

Он был недалек от истины. Лагерь азюлянтов здесь появился не так давно. Вряд ли раньше, до азюлянтов, прятали святого под замком. А если учесть, что Дядя Тепа наверняка был первым из всех азюлянтов, кому пришло в голову попереться на гору, то получается, для него и повешен замок. Для него персонально. Для Тепина.

У них просто ключ был, догадался Чибирев о тех двоих.

Вышли на площадку. Простор.

Простор простирался.

Сумерки не мешали простираться простору.

В сумерках картина сия не казалась цветной. Не цветом, но богатством рельефа волновала природа.

Ибо видом возвышенностей всегда очароваться готово чуткое сердце жителя равнин, даже если он, как Чибирев, побывал когда-то в Карпатах или, как Щукин, в горной Армении.

Гора, которую они посетили, была в данной местности, в самом деле, самой высокой, – по крайней мере, выше гор и холмов близвозвышающихся. Ну а что там вдали, то скрывала белесая дымка.

Под ногами город лежал. На закате тускнели черепичные крыши. Дома кучковались так, словно их смели в долину реки большим веником. Хотелось перегнуться и переставить костел с места на место.

На весь городок была одна лишь труба, которую, не покривив душой, справедливо было бы назвать заводскою; она не дымила. Труба скорее всего принадлежала предприятию по производству электрообогревателей, которыми, как Дяде Тепе было известно (но о чем он позабыл сообщить товарищам), славился городок; если, конечно, производство электрообогревателей нуждается в трубах.

Внизу зажигались огни. Городок светился прожилками. Жукообразное на колесиках, включив ближний свет, бойко бежало в сторону как бы швейцарской границы. С этой площадки было хорошо видно место, докуда дошли они днем, только и далее по дороге никаких отличительных (дополнительных) признаков благословенной Швейцарии с высоты не просматривалось. Все-таки, наверное, не дошли, решил Чибирев.

Но меньше всего им хотелось троим подробно рассматривать, что там внизу. Взгляд требовал всеохватности. Большую часть видимого занимало небо.

Небо было огромным. Много больше того, что любил созерцать Щукин, стоя на переброшенном через железнодорожные линии путепроводе, на котором в одну сходились две улицы – Малая Митрофаньевская и Ташкентская.

Солнце уже закатилось и не только за горы, но и за край земли, если он действительно есть за горами-холмами. Глядя с этого места, было проще поверить в дыру за теми холмами, за склоном горы, в существование необъятной трещины, глубокой пропасти, заслоненной волнистым рельефом, куда и оседает непомерно разбухшее солнце, продолжая насыщать тлеющим светом причудливые облака, похожие на скелет рыбы. Рыбий скелет был почти неподвижен, и все же под долгим взглядом он медленно менял очертания, неповоротливо разворачивался, распрямлялся, словно вываривался и обмякал. Зато стремительно неслось чуть выше уровня глаз воинство мелких и низких облаков, при всей несчетности своей не способное заслонить небо. Чем ближе к востоку, тем темнее, гуще становилось небо и уже над головами трех наблюдателей разливалось чернилами. Первые звезды еще не сложились в созвездия, так что Чибирев еще не был готов блеснуть эрудицией: “Большая медведица!” Звезды были не столько яркими, сколько ясными, четкими (Щукин отметил), словно в их появлении на свет – нет: в их явлении точечным светом – было что-то целеполагающее, – как будто они задавали масштаб высоты, отчего низко проносящиеся облака казались еще ниже. Дядя Тепа стал дирижировать облаками.

– Демиург хренов, – сказал Щукин.

– Нет, что я вам говорил!

Что он говорил? Да и что он мог сказать, говоря? Ничего.

– Только ради этого стоило уехать, – сказал Дядя Тепа.

– И вытерпеть все унижения, – мрачно изрек Чибирев.

– И прожить жизнь, – съехидствовал Щукин.

На ветру было холодно. Дядя Тепа был без перчаток. Он спрятал руки в карманы.

Щукин поглядел на него, как он в пространство глядит. Серьезно глядит, без дураков. Глаза слезятся.

– Но ведь ты уехал не ради этого?

– А ради чего?

– Ты меня спрашиваешь?

– И ради этого тоже. Чибирев хохотнул.

– Ради мухобоек он здесь.

– Это вы здесь ради мухобоек.

– А ты, значит, нет? Дядя Тепа отрезал:

– Нет.

Ну на нет и суда нет, подумал Щукин. Ему захотелось поглубже уязвить товарища, он сказал:

– Красиво, конечно. Но у нас в Крыму не хуже. Чибирев отозвался мгновенно:

– “В Крыму” – уже не у нас. Дядя Тепа сказал:

– Ничего. Отвоюем.

…Где они находились, еще была не вершина. Строго говоря, до вершины надо было пройти метров тридцать по снегу. Макушку горы украшала мачта непонятного назначения, на ней горел огонек. Мачта была огорожена невысоким забором.

Лет бы восемь назад Дядя Тепа залез непременно на мачту. Раз идешь, так ползи до конца.

– Я бы не удивился, если бы здесь был туалет. (Туалета, однако, не было.)

– Ссы вниз, – посоветовал Щукин.

– А давайте вместе. Помните, как мы тогда с Дворцового моста в Неву.

– Я при нем не хочу, – сказал Чибирев, кивнув на грот.

– А я вообще не хочу, – сказал Щукин.

– Один не буду, – пробурчал Дядя Тепа тоном “с вами каши не сваришь”.

Стали спускаться. Когда стали спускаться, убедились, как может быстро темнеть. Вопреки ожиданиям скорость спуска по той же дороге была не выше, чем когда поднимались. Потому что стало темно. Сколь уверен был шаг при подъеме, столь нетвердым стал при движении вниз. К тому же стало скользко местами. Гололедица или там гололед – Щукин так до сих пор и не усвоил разницы. В данном случае, с учетом недавнего состояния дороги, причина явления не совсем понятна; коэффициент скольжения почему-то вырос, коэффициент трения отчего-то уменьшился. Чибирев (он грохнулся первым) не стал задумываться о физике процесса, он просто выругался трехэтажным матом.

Дядя Тепа предложил идти по самому краю дороги, здесь относительно рыхлый снег и не скользит. Теперь они шли гуськом. Скорость движения оставляла желать лучшего.

– Темнее не станет, – подбадривал Дядя Тепа.

Снег и в самом деле пытался белеть, а местами поблескивать. Это не воодушевляло, но успокаивало. Даже если будет не видно ни зги, снег виден будет.

Дядя Тепа придумал:

– Идея! Дорога серпантином, согласны? Давайте срежем виток, спустимся вниз по склону, выйдем как раз на нашу дорогу!

– Между прочим, мы в ботинках, – сказал Чибирев.

– Ноги все равно промокли, а так будет быстрее.

И не говоря больше ни слова, он решительно шагнул вниз в сторону ближайшего дерева; он замахал руками, чтобы не потерять равновесие, коснулся левой снегового покрова и, словно в ластах был, заковылял дальше; через несколько шагов Дядя Тепа обнимал дерево.

Сообщил:

– Наст крепкий, нога не проваливается.

– Дядя Тепа, вернись, пожалуйста, – попросил Чибирев. – Нам тебя не вытащить будет.

– За мной! – скомандовал Дядя Тепа, и по тому, как ритмично прохрустел снег под его ногами, Щукин и Чибирев догадались, что их товарищ достиг очередного дерева.

Какое-то время Дядя Тепа не напоминал о себе; наконец послышалось “бляяяя!” – это он помчался вниз на спине.

– Русский самоубийца, – сказал Чибирев.

– Идиот, – уточнил Щукин.

– Тепин, мудило, ты жив? – кричали ему сверху.

– Заебись, мужики, давайте сюда, я вижу дорогу!

– Ни хера ты не видишь! – крикнул ему Чибирев. – Дорога должна быть дальше гораздо, тебе до нее далеко!

Пол-Исакия, подумал Щукин.

– Да вот же она!

– Хорошо! – крикнул Щукин. – Жди нас на дороге, мы к тебе по ней и придем!

– Не слышу!

Голос у Щукина оказался слаб. У Чибирева сильнее:

– Мы придем к тебе по дороге!

– Охренели? – донеслось снизу. – Вы полтора часа идти будете!

Делать нечего, оставалось решиться. Чибирев оказался тяжелее Щукина, поэтому спускался дольше – он с каждым шагом проваливался в снег по колено. Щукина наст чаще выдерживал, лишь оседал под подошвами его ботинок; Щукин шел боком, от дерева к дереву, лицом натыкаясь на ветки и рискуя выколоть глаз. Часть пути он, подобно Дяде Тепе, промчался на спине.

Дядя Тепа подавал голос обоим, подсказывая направление.

Действительно, съехали на дорогу. Друг друга отряхивали. “Нежнее, нежнее”, – просил Чибирев. “Нежнее никак, – отвечал Щукин, – ты льдом покрываешься”. Стоя на одной ноге и опершись на плечо Дяди Тепы, Чибирев из ботинка вытряхивал снег, недовольно ворча. Дяде Тепе придется проставиться, после такого грех не выпить. Дядя Тепа не возражал. Для подобного случая он предусмотрел заначку.

– Предусмотрительный, – Щукин отметил. Мысль о заначке всех троих согревала. Дядя Тепа спросил:

– Ну что, двинули?

– Пока не замерзли, – сказал Чибирев.

Двинули, пока не замерзли. Щукин шел и недоумевал: – Откуда снег под ногами? Когда поднимались, на дороге не было снега. Не было. А теперь был.

– В горах быстро меняется, – сказал Дядя Тепа.

– Что меняется?

– Все.

Чибиреву тоже не все было ясно:

– Что-то дорога слишком крутая, была положе…

– Потому что вниз идем. Вниз всегда круто. Вопреки обещаниям Дяди Тепы продолжало темнеть. Чибирев вспомнил Лермонтова: “…кремнистый путь блестит…” Точно: снег на дороге кремнистый. Правда, Лермонтов, кажется, выразил летнее впечатление. Неважно.

– Деревья шумят, – сказал Чибирев.

Он привык к тому, что деревья шумят листвой. В данном случае шуметь им было нечем. Это ветер шумел в голых ветках деревьев. И чем дальше они шли, тем явственней становился шум.

– Сквознячок, – сказал Чибирев и спросил дрогнувшим голосом: – Почему дорога прямая?

– Да что ж тебе все не нравится? То слишком круто, то слишком прямо…

– А я объясню, – Щукин сказал. – Потому что это не наша дорога.

– А чья?

– Не наша!

Прошли шагов пятьдесят, безмолвствуя.

– Слушайте, – прервал Дядя Тепа молчание. – Когда мы спускались на верхнем витке, мы шли против часовой стрелки. А теперь мы идем тоже против часовой стрелки, хотя все так же спускаемся. Значит, это одна и та же дорога.

– Ничего не значит, – Щукин ответил. – Мы бы по любой дороге спускались против часовой стрелки. У меня хорошее пространственное воображение.

– Ты бы, Щука, лучше перевел часовую стрелку на два часа назад. Живешь по московскому времени со своим пространственным воображением. Кстати, который час, интересно?

Девятый. Или около того. Детское время.

– Надо зажигалку достать.

– Не надо.

Быстро стемнело. Еще немного прошли. Чибирев возвестил:

– Ущелье какое-то. Мы здесь не были!

– А я о чем? – воскликнул Щукин. – Это не наша дорога!

Оба остановились, а Дядя Тепа, напротив, лишь ускорил шаг. “Он с ума сошел”, – сказал Щукин. Они видели, что не видели Дядю Тепу: темнота его поглотила. Побежали за ним.

– Дядя Тепа, если ты сумасшедший, ты так и скажи, будем хотя бы знать…

– Спокойно, – сказал Дядя Тепа. – Дорога не наша. Другая дорога. Но она ведет вниз. И мы по ней спускаемся.

– Но куда?

– Щука, не паникуй. Какая разница – куда. Ведь куда-нибудь она приведет. Я думаю, она приведет к шоссе.

– Между нами и шоссе течет река. Она не замерзает.

– Значит, будет мост. Логично? Если дороге мешает река, строят мост через реку.

– Но кто тебе сказал, что она ведет к шоссе? Мы от шоссе удаляемся!

– Но ведь куда-то она приведет! Куда она приведет? Ты знаешь?

– Откуда я знаю – куда? Что ты спрашиваешь? В селение какое-нибудь! Я не знаю, куда!

– Значит, из селения будет другая дорога! К шоссе! Здесь все связано системой дорог!

– Я думал, – сказал Чибирев, – только у нас бывают такие дороги.

– Чем тебе не нравится дорога?

– По-моему, в эту зиму по ней никто не ходил и не ездил.

– Ладно. Не теряйте силы на болтовню. Скоро придем. Скоро произошло вот что: они словно переступили невидимую границу – резко похолодало, и стало совсем уж темно, темнее прежнего. Будто их накрыло гигантской ледяной ладонью. Они уже не видели друг друга, хотя и шли рядом, – и только слышали, как хрустит снег под ногами. Хорошо еще шаги не заглушались до странности равномерным шумом ветра, господствующего над их головами – и справа, и слева – в голых невидимых ветвях деревьев. Здесь, внизу, где были они, особого ветра не чувствовалось, отчего еще невозможней, нестерпимей, несносней казался этот неправильный шум.

Снег окончательно капитулировал перед мраком, отражать ему было нечего – то ли туча заволокла небо, то ли что-то еще. Поразительна была внезапность этого состояния – словно зашли за предел.

Швейцария, что ли? – подумалось Чибиреву, который впервые физически ощутил, что такое настоящая граница. Так вот она какая, Швейцария!

Дороги не стало. Она просто слилась с единым ландшафтом. Потеряла себя. Ушла под общий снег. Всюду он одинаково ровен. Чтобы понять это, не надо глаз.

Остановились.

– Какие будут идеи? – спросил Дядя Тепа.

– Убить тебя. Принести в жертву местным богам. Это сказал Щукин.

– А конструктивные?

– Пойдем обратно, – попросил Чибирев. – Надо же выбираться из этой ямы.

– То есть снова наверх, – недовольно произнес Дядя Тепа. – Как хотите.

Зажурчало: он отливал. Щукин и Чибирев последовали его примеру.

Тронулись в обратный путь.

Они прошли не одну сотню шагов, а из области мрака и холода все не могли выйти. Граница словно отступала перед ними. Зона, в которую они умудрились попасть, словно перемещалась пятном, отслеживая их движение.

“Швейцария” не отпускала Чибирева.

Щукину мерещился взгляд на себе, слепой и морозящий.

Дядя Тепа думал о заначке. Бутылка “Горбачева” будет стоить в ночном магазине пятнадцать марок.

И вдруг отраженным остуженным светом о себе напомнило солнце, – месяц прорвался сквозь тучи, тонкий и остроконечный.

Месяц едва не лежал на спине, и эта несколько утрированная опрокинутость удивила Щукина, но не сильно, потому что он знал о себе, что ни черта не смыслит в астрономии. Как и большинство образованных людей, размеры месяца на небе и ориентацию его концов Щукин ошибочно объяснил бы падением тени Земли, когда бы его спросили об этом. Поскольку его никто не спрашивал, он и не задумывался о таких пустяках. Однако в том, что месяц едва не лег на спину, он был готов сейчас, без чьих-либо вопросов, различить проявление германской специфики.

“Швейцария” сползла со спины Чибирева; не мудрствуя лукаво, он зацепился взглядом за небесную загогулину и почувствовал, что легче идти. Так бывает проще переносить стоматолога, уставясь на какую-нибудь неоднородность на потолке или мелкий предмет, вроде прищепки для занавески.

Месяц был замечателен. Молодой, заходящий, вот-вот скроется с глаз. Удельной кромкой Луна так сильно сияла, словно до сих пор не могла насияться за неделю прошедшего безлуния. Или впрок до завтрашней ночи. Стало не просто светлее – как-то одухотвореннее.

Первым повеселел Дядя Тепа.

– Если вы такие умные, объясните, пожалуйста, что это за дорога, по которой мы с вами идем?

– А ты пораскинь мозгами, – Щукин сказал. – Полезно.

– Эта дорога, – сказал Чибирев, – примыкает к нашей дороге, по которой мы поднимались. Надо было идти наверх, и мы бы вышли на нашу дорогу. А ты нас повел вниз, и мы пришли черт знает куда!

Пропустив упрек мимо ушей, Дядя Тепа спросил:

– Почему же, когда мы поднимались по нашей дороге, не заметили этой дороги, которая, как ты говоришь, примыкает к нашей дороге, по которой мы поднимались?

– Вот почему, – снова заговорил Щукин. – Потому что мы не смотрели по сторонам. Потому что мы невнимательны, нелюбопытны. Мало ли почему!

– Я догадываюсь, куда мы придем, – сказал Чибирев. – Помните, когда мы поднимались, была ложбинка. (Он имел в виду то место, где задумался о второй производной в точке перегиба.)

– И ты видел, как в той ложбинке к нашей дороге примыкала вот эта?

– Я ничего не видел. Я только догадываюсь.

– Приятно с вами беседовать, – сказал Дядя Тепа и замолчал.

Они повернули налево, и месяц скрылся из вида.

Снег под ногами скрипел все громче и громче, и каждый слышал свое. Дядя Тепа – авангардную музыку, не совсем атональную, даже, пожалуй, с мелодией; единолично присвоив себе авторство всего произведения, он, шагая, ощущал себя композитором, а кроме того – дирижером. Щукину слышалось что-то вроде дискуссии: щукинский скрип раздраженно отвечал на скрип чибиревский, скрип Дяди Тепы бойко спорил с обоими. Чибиреву представлялось гигантское существо, железными челюстями перемалывающее полтонны хрустящего картофеля (не так давно похожий продукт стали называть в России чипсами).

– Жрать хочу, – сказал Чибирев. – Домой хочу. Мне холодно.

– Когда двое с зоны бегут, – сказал Щукин, – берут третьего.

Чибирев недолго молчал.

– Я знаю! Я знаю, кого мы сожрем.

– Да вы без меня в этой стране двух шагов сделать не можете! Лучше не прозевайте место, где мы съехали на эту дорогу!

Хотя месяц и скрылся из вида, место, где они съехали на эту дорогу, не прозевалось – дошли по неотчетливо различимым следам. Дядя Тепа объявил привал, который правильнее было бы назвать простоем, потому что курили, естественно, стоя – за отсутствием возможности к чему бы то ни было привалиться.

Дядя Тепа взял слово:

– Так вот что я скажу вам, коллеги. Дорога, на которой мы с вами стоим, иными словами, вторая дорога, не обязана нас выводить на первую дорогу, по которой мы поднимались. Эта вторая дорога, на которой стоим, может пролегать между нижним и верхним витками нашей первой дороги, нигде с ними не соприкасаясь. Скорее всего, она доведет нас до самого верха горы! До самого верха!

– Нет! – возразил Щукин. – Дороги должны пересечься!

– В том-то и дело, что как раз не должны!

– Чушь!

– Теоретически он прав, – сказал Чибирев. – Представь спираль, вложенную в спираль. Они не пересекаются.

– Ну зачем же все так усложнять? При чем тут спираль?!. Какого хрена две дороги наверх?

– Две дороги из разных точек, потому их и две, – объяснил Дядя Тепа. – Ты видел мачту на горе? Ты видел, чтобы с площадки, на которую привела наша дорога, был бы путь к мачте? Не было его! Потому что дорога ведет к этой мачте с другой стороны горы, и это как раз та самая дорога, на которой мы сейчас стоим!

Щукин опешил:

– Ты хочешь сказать, что, если мы будем продолжать подниматься по этой дороге, мы опять взойдем на самую верхотуру?

– Именно так. Мы придем к этой долбаной мачте.

– Я тогда сброшусь с горы!

– Давайте решать. Или мы снова поднимаемся на эту идиотскую гору и уже там, поверху, переходим на нашу первую дорогу, а потом спускаемся по ней вниз, или…

– Или?

– Или мы повторяем опыт.

– Какой еще опыт? – возмутился Щукин. – Никаких опытов!

– Прошу внимания. Отвечайте. Щукин, ты хочешь еще раз на гору?

– Естественно, нет!

– Чиба, ты хочешь еще раз на гору? Чибирев пробормотал что-то невразумительное.

– Не слышу!

– Я сказал: нельзя дважды взойти на одну гору.

– Отлично. Я тоже не хочу. Мы спустились по склону, чтобы срезать путь. Чтобы попасть на нижний виток. Мы не добрались до нижнего витка нашей дороги, потому что нам помешала другая дорога, вот эта дорога, по которой мы и спустились неизвестно куда. Короче, нам нужно соскочить с этой дороги, с этого места, на нижний виток нашей первой дороги, куда мы и хотели на самом деле попасть. Нам нужно продолжить движение по склону вниз и попасть на нашу дорогу. По ее нижнему витку мы сразу спустимся в город.

– Где этот город? – взвыл Чибирев. – Я уже не знаю, где этот город! В какой он стороне? Почему я его не вижу?

– Подожди, Чиба, – остановил его Щукин. – Ты слышишь, что он говорит? Он хочет, чтобы мы опять… туда… вниз…

– Я готов. Лучше вниз, чем наверх.

– Посмотри вниз, Чиб. Ты видишь дорогу?

– Нет! Там снег, там деревья.

– Тебе не страшно?

– Ладно пугать, – сказал Дядя Тепа. – Я пойду первым. Чиб за мной. Ты, Щука, следом иди. Иначе мы здесь околеем.

Так они и спускались – след в след. Ощущая ответственность за безопасность друзей, Дядя Тепа прокладывал путь. Он не сумел ухватиться за ствол ближайшего дерева, когда его сбил с ног скатывающийся по склону Чибирев. Он не услышал, как тот поскользнулся, как рухнул на снег, как покатился бревном. Принимая удар, Дядя Тепа упал носом вперед, успев лишь подумать: даже не предупредил! Тело Чибирева и дальше катилось молча. Зато Дядя Тепа, съезжая на животе, кричал как заклинание: “Встретимся на дороге!” Щукин не разобрал слов, но смысл инструкции понял. Надо идти.

Чибирева остановили кусты. Чибирев подумал: вот тебе и тангенс касательной. Он встал и подал голос.

Дядю Тепу ничего не останавливало, кроме силы собственной воли. Силой воли он прекратил движение. Отчасти лицом тормозил Дядя Тепа, отчасти частями тела другими. Он осознал: чем ниже с горы, тем тверже, плотнее и жестче наст. Он понял кожей лица, с чем надо сравнивать снег – с крошеным стеклом. Он изодрал подбородок, левую щеку и лоб, а что касается носа, он боялся, что срезал его в начале пути. Потрогал. На месте.

Он не услышал голоса Чибирева.

Он сам закричал.

Щукин пробирался к нему.

– Ты кто? Это ты или ты – Чибирев?

– Это я.

– А где Чибирев?

– Где-то внизу.

– Пойдем к Чибиреву. Надо боком идти. Как я.

– Хорошо, – сказал Дядя Тепа, вставая. – Ты левее иди, я правее пойду. Если что, встретимся на дороге. Только… – он добавил, – постарайся не исчезать из вида.

Щукин сделал три шага и из вида исчез.

…Почему я такой неуклюжий? – корил Чибирев сам себя. – Не могу вскарабкаться на гору. – Он зачем-то пытался подняться повыше – как бы навстречу Дяде Тепе и Щукину, которых, конечно, не было там, куда он пытался подняться. Он только ниже сползал. Но и ниже, чем только что был Чибирев, не было никого. Чертовы Альпы. Чибирев – не Суворов, не Ганнибал, не пастор Шлаг. Последний – на лыжах. Лыжи бы, лыжи ему. А что, собственно, лыжи? Есть ли в них толк? Вспомнился Штирлиц, его умное, сосредоточенное лицо, как он провожает пастора Шлага в этих долбаных Альпах (мыто знаем: не в этих!..) все в ту же Швейцарию (мы-то знаем: не в ту!…), смотрит вслед пастору Шлагу, понимает: священник не умеет на лыжах ходить… Однако ж дошел. Дойдет ли Чибирев? Без лыж. Нет, он не желает в Швейцарию. Далась вам эта Швейцария! Выкинуть из головы! – Зачем ты лезешь наверх, – спросил себя. – Вниз! Только вниз!

Дядя Тепа отказывался понимать, что не знает, что происходит. Происходило то, что чем больше отказывался понимать, тем сильнее подозревал себя в том, что главное понимает: он не знает, куда надо идти. Теоретически – вниз. Но: где Чибирев? Почему прекратились на третьем щукинские “Ау!”? Где дорога, на которой он, Дядя Тепа, назначил товарищам встречу?.. Где городок? Где-то рядом. Почти курортная зона. Место отдыха трудящихся, можно сказать. Здесь нельзя заблудиться. Здесь невозможно замерзнуть. Такого быть не должно. Как с датчанином тем. Или голландцем. О нем писали газеты в прошлом году. Прилетел. Увидел огни Петербурга. Дай, думает, на такси сэкономлю. Мудозвон. И – пешком. А то были огни совхоза Шувалово. Грязь, пустыня, болото. Всю ночь прятался в камышах от бездомных собак, принимая их за волков.

Дядя Тепа зло засмеялся.

Заорал:

– Э-ге-гей!

Щукин неудачно упал. Он неправильно подставил руку на наст, подмял ее под себя. Было небольно, но он догадался, в чем дело. С трудом снял перчатку. Чтобы разглядеть, поднес кисть руки почти к самому носу. Большой палец был не на месте. Он соскочил с той косточки, на которой должен держаться (с пястья?..), развернулся ногтем в обратную сторону и уродливо торчал просто из мякоти перпендикулярно тыльной стороне ладони. Только этого не хватало. Проблемка. Кто-нибудь когда-нибудь вывихивал палец, опираясь на снег? Теперь он не сможет надеть перчатку. Есть ли в городе травматология? Он обратится в полицейский участок, он покажет им палец, сами поймут, напрягут медицину… Или мы им напрасно срыли Берлинскую стену? Спокойно, спокойно, все хорошо, нет худа без добра, думал Щукин. В Россию он приедет с гипсом. Здешний контролер не будет приставать, инвалидность тут уважают. Попробуйте-ка левой рукой достать билет из правого кармана!.. Черт! Он будет не один. Троих обязательно высадят, невзирая на щукинский гипс… Ничего, ничего. Он видел полицейский участок недалеко от костела. Господи, как раненый зверь – к людям идет!

– Чибирееев! – кричал Щукин. – Ау!.. Дядяяя Тепааа! Аууу!

С хрустом давя подошвами снег, Чибирев шел, куда глядели глаза (никуда не глядели). Ощущение такое, что потерял ботинки. Чибиреву подумалось: обычно в кино в таких ситуациях герой вспоминает любимую женщину. Чибиреву только подумалось – и он сразу вспомнил жену. Она гладит рубашку ему, укладывает вещи, дает наставления. Милая Лена, ты просила, чтобы я не отстал от автобуса!

Дядя Тепа зря торопился к столбу. Он принял столб за Чибирева. На столбе табличка была. С десятой попытки зажег спичку. Какие-то цифры, какие-то буквы. А что ты увидеть хотел? Прочь от столба!

Санки, русские санки, Новгородская область, Валдайский район. Три недели назад, в январе. Нет, четыре, еще до Старого Нового Года. Щукин везет к автобусной остановке два огромных мешка с мухобойками, полозья скрипят на снегу. Он купил мухобойки на складе артели слепых – оптом, со скидкой. К вящей радости производителей мухобоек. Чудо, чудо! Покупатель! – всех сразу! – зимой! Дойду – пойду в школу работать, – дал зарок Чибирев.

– Как всегда обойдется, – бормотал Дядя Тепа.

Он и она. Которых встретили при подъеме на гору, кажется, те. На ангелов ничем не похожи, к тому же без крыльев. Однако оба висят вниз головами над снегом, излучая слабый неоновый свет. Сосредоточенно тыкают пальцами в снег. Он – указательным, она – безымянным. Сплю я, что ли? Холодная капля упала за шиворот Щукину. Он мгновенно очнулся. Пропало видение. Щукина осенило. Он разгадал тайну отверстий в снегу. Капель! Это падают капли с деревьев. Всего-то делов.

Встал (почему-то лежал), и – надо идти: и пошел.

Сипло кричал безголосый Чибирев:

– Ыхххыхы…

– Э-ге-гей! – кричал Дядя Тепа. Щукин – по-русски, по-детски:

– Аууу!

Каждый кричал в надежде, что его услышат. Они кричали и не слышали друг друга.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ,

практически Эпилог

1

Это все отсюда, из детства, из отрочества, из окна рейсового автобуса, когда взгляд становится цепче, а мир объемней, особенно если только что прошел дождь.

Сезонное обострение восприятия новизны по возвращении домой после летних каникул – ничего не изменилось, но все другое – даже облака, даже городские деревья. Свежие афиши на старых щитах.

С возрастом притупляется – не ждешь от прежнего ничего. Во всяком случае, ничего нового.

И все равно – ощущение возвращения всегда окрашено в цвета осени – куда бы ни было и когда.


2

Сон был нехороший, пьяный сон. Будто Щукин должен похоронить у себя на охраняемом участке складной велосипед, который никакой не велосипед вовсе, а Дядя Тепа. Щукин осознает преждевременность похорон – велосипед небезнадежен, можно починить. И вот пытается натянуть на шестеренку цепь, вращая заднее колесо. Звонок на руле – сам по себе – словно от боли – издает пронзительный звук.

Разбуженная звонком голова Щукина обнаруживает себя на столе, дома, на кухне, – щека прилипла к клеенке. Звонок был резок, но еще в большей степени была тяжела голова, потому и не взметнулась она над столом, потому и не подскочил Щукин. – Нет, не будильник. – Вечер, не утро.

Спал он недолго, минуты, быть может, четыре; краткосрочные сны зрелищными бывают (Щукину часто снится механика: шестеренки, подшипники, цепи).

Встал по второму звонку, пошел в прихожую, дверь открыл.

Небритый, в очках с разбитым стеклом, в мятом расстегнутом пиджаке – без галстука! – тоже хорош, стоял Чибирев.

– Извини. Прямо с вокзала. Домой не могу. Никуда не могу. Некуда мне идти. Все, конец одиссеи. Я у тебя переночую. Не возражаешь?

– Х-х-х-х-х, – выдыхал Щукин; Борис Петрович полагал “х-х-х-хо-рошо” услышать, но выдохнулось про похороны: – Х-х—х-хо-ронить?

– Может, впустишь?.. – спросил. – Кого хоронить? Сторонясь, Щукин сказал:

– Завтра.

– Кого?

То ли он бормотал слишком невнятно, то ли Бориса Петровича мозг работал в дискретном режиме, только воспринималась нелепица:

– В пятницу… приказал…

– Кто приказал? Что в пятницу?

– Долго жить в пятницу. Блядь, ты глухой? Дядька Тепа в пятницу! Не знаешь?

Чибирев ткнул Щукина в плечо кулаком: трезвей, гад. Старый боксер держит удар.

– Господи, как мне плохо, – простонал Щукин.

Е-е-е, – заеекалось у Бориса Петровича, уже много лет он не позволял себе этого; сам прервал себя, сам себя испугавшись; рот скривило ему.

– Что ты, Щука? Зачем ему в пятницу? А?

– Скоротечка… как спичка… за два месяца… точка…

– Блядь, Щука, не шути. Какая течка, на хуй? Какая точка? Это у собак течка! Ты брось, точка! Я его месяц назад видел!

– А я в четверг!.. И в пятницу!.. И в среду!.. – выкрикивал Щукин; он был похож на сумасшедшего; я сам похож на сумасшедшего, подумал Чибирев.

– Щука, он был здоров. Месяц назад. Что ты несешь, придурок? Ты сколько водки выжрал?

– Завтра. Я завтра… – К себе уходил в комнату.

Борис Петрович последовал за ним, споткнулся о пишущую машинку, ушиб ногу (и без того ушибленную), обложил Щукина матом; Щукин грохнулся на тахту, так что загудели пружины.

– Кресло-кровать… мать… Сам разбери. И – отключился.

Да ничего Борис Петрович не собирается разбирать – ни кресло, ни кровать. Да пошел он на хуй, кресло-кровать! Что это за, еб твою мать, кресло-кровать? Блядь, кресло-кровать! Генерал-майор! Слесарь-монтажник! Массовик-затейник, блядь! Шкаф-купе, роман-блядь-газета! На хер надо кому? Чей это голос, спрашивается? Кто это спрашивает, спрашивается? Где я?” – У него онемела нога.

Не мог Дядя Тепа, не мог.

Попробовал успокоиться. Первое и главное доказательство того, что Щукин лажу нес, – немыслимость совпадения. Прямо с поезда – и хоронить. Крайне маловероятная ситуация. Борис Петрович уважал теорию вероятности. Закон больших чисел. Гауссово распределение. Линейную корреляцию. Что там еще?.. Так только один Одиссей мог вернуться в Итаку – прямо на свадьбу жены… Но довольно, довольно: конец одиссеи. Приплыл.

Из Тавриды.

В гипербореев страну.

Борис Петрович вышел на кухню, воду включил, чайник набрал, поставил на плиту, но забыл зажечь газ. Шаркая шлепанцами, вошла Антонина Евгеньевна.

Узнала:

– Боренька, здравствуй.

Боренька вежливо спросил о здоровье, хотя и помнил, что об этом нельзя, – будет подробный рассказ. Вдруг:

– Ты в Крыму был? Знает, однако.

– Хорошо ли в Крыму?

– Очень, – сказал Чибирев. – Солнце. Воздух. Вода. “А женщины?” Но нет – в иной формулировке:

– Со Светочкой ездил?

– Светочка – это кто, Антонина Евгеньевна?

– У тебя ж Светлана жена?

– Леночка. Лена. Да, с Еленой Григорьевной, – (не пускаться же в объяснения). – Это у Тепина была Света жена, – сказал громко Борис Петрович. – У Леонида, – (следил за реакцией).

– Ах, да, я же помню, Света… Светлана. Тепина Светочка. В зоопарке работала. Ведь они развелись… Знаете, Боря, вы моложе меня, послушайте, что я вам скажу, избегайте, избегайте пищевых добавок, вот у меня тут записано… – Она достала листок из кармана халата. – Е-двести одиннадцать…

Чибирев – аккуратно:

– Антонина Евгеньевна, вы когда Тепина видели… последний раз?

– Да вот приходил. Е-двести двадцать семь…

– Когда приходил? Давно?

– Е-двести сорок четыре… Давно ли? Вчера, кажется… Е-триста одиннадцать…

– Точно вчера?

– Ну, может, позавчера. Для меня теперь, что вчера, что позавчера – все один день. Е…

– Е-е-е, – подхватил Борис Петрович нечаянно.

Он вернулся в комнату. Щукин спал, открыв рот и уронив руку с тахты. Его мобильник лежал на полу. Мобильник у Бориса Петровича украли еще в Феодосии. Чибирев наклонился, поднял, набрал номер Тепина. “Аппарат вызываемого абонента выключен или находится вне зоны действия сети”. Борис Петрович положил мобильник на стол.


3

“Это не он”.

Так утром и скажет, увидев: “Это не он”.

Да и морг был тоже неправильный. Странный какой-то, неестественный морг. Относился ли морг или нет к больнице Коняшина, был ли сам по себе, было трудно сказать, потому что больница имени того Коняшина уже давно закрыта была, упразднена, расформирована, брошена, умерщвлена. Мертвые корпуса; из них лишь один был действующим, рабочим, живым, если так можно о морге. Если так можно о морге, морг доживал последние дни; скоро закроют его холодильники. Но пока еще привозили. Морг был задвинут в глубину полудвора-полусада. Идти вдоль кирпичной стены, завалившейся набок. Чибирев немного прихрамывал (на станции Жлобино он повредил ногу). Щукин, зная куда вести Чибирева, вел туда Чибирева. Уже то Борису Петровичу подозрительным было, что мертвецкий покой, где лежат, то есть морг, и склад олифы, охраняемый Щукиным, если и не похожие друг на друга объекты, то в плане топографическом чрезвычайно близкие, – располагались они от Московских триумфальных ворот примерно на одном расстоянии, только по разные стороны Московского проспекта. Та же эстетика захолустья, которую он, Чибирев, высоко ценил, но куда ни пойди, куда ни двинься, – щукинские все места, не слишком ли близко одно от другого?.. Оттого, что смотрел Чибирев только вперед, он уверенным не был в себе. Недоверие и растерянность в равной мере отражались на лице Чибирева, попиравшего ногой хрустящее Просьба подождать. Гардеробщик вышел. Мало ли что может лежать на асфальте. Очки с битым стеклом Борис Петрович убрал в карман пиджака и теперь, идя, подслеповато щурился, но, в отличие от Щукина, упрямо не глядел под ноги, словно отказывался признавать реальность тем, чем она, по-видимому, все же в известной мере являлась, – ну хотя бы совокупностью зримых предметов или, во всяком случае, тех, о которые можно споткнуться.

Возможно, больница не исчезла совсем, просто переместилась куда-то, как юридическое лицо, как коллектив персонала, как совокупность методик, – наконец как идея того, чем была, как идея “Коняшина”, – переименовавшись в пути; одни лишь стены остались. Был ли Коняшин врачом? Нет, не был. Он был трамвайщиком, революционером. Близрасположенный трамвайный парк – тоже Коняшина. А что до этого места, оно теперь не называлось никак.

Несколько человек стояли на воздухе, курили, Борис Петрович не вникал, кто такие. В морге он увидел Катрин в черном платье и, к своему удивлению, Свету, – не потому “к удивлению”, что жена она бывшая и недолгая, а потому, что не далее как вчера о ней говорил с Антониной Евгеньевной. Щукин, который как-то участвовал в организации похорон, чувствовал себя свободнее, увереннее, чем Чибирев, – обнял Свету, обнял Катрин; Чибирев, со своей стороны лепеча невнятные соболезнования, рыскал взглядом по гробам, не задерживаясь ни на одном (в морге было четыре гроба, открытые): где? – Да вот же, рядом стоят. – Этот? – Этот. Щукин взялся за край (жест прощания). “Это не он”, – тихо сказал Борис Петрович, подойдя вплотную к их гробу, к его.

Чибирев знал, как меняются лица умерших, но в этом, в этом лице ничего характерного тепинского он не мог разглядеть, совсем ничего. Все принадлежало другому: нос, подбородок, форма лица, впалые виски, тонкие редкие рыжеватые волосы – или их осветлили?.. зачем?.. Другой. Этот был меньше, худощавее и, главное, старше, почти старичок. Не может человек так стремительно измениться. Дядя Тепа не носит костюмов, у него нет пиджака. Зачем черный костюм на нем? “Дурят меня, что ли?” – отчетливо произнес (про себя) Чибирев.

Когда вышли на воздух, Щукин сказал, что Катрин предпочла бы кремацию. “За деревом стоит”, – подумал Борис Петрович, не умея позволить себе не понять, что нигде не стоит здесь живой Дядя Тепа – ни за деревом, ни за углом котельной.

То же было в автобусе – ощущение фокуса, обмана.

Только на кладбище Борис Петрович почувствовал, как он устал, как сильно не выспался. Он даже был вынужден побороть легкий приступ зевоты, что было им тут же самим и воспринято как очередной аргумент не в пользу подлинности похорон, ибо позывы зевоты невозможны у края могилы, тем более когда опускают на ремнях гроб с телом друга. Сказал бы кто-нибудь сейчас: “Ну, хватит, ребята, пошутили, расходимся”, – он бы простил им розыгрыш, – казалось, что так. Но: “Землю бросайте”, – и он взял глины кусок, бросил, как все.

Рядом с родителями, на Смоленском.

Композитор Ляпин открывал бутылку.

Из художников, из актуальных, не было никого. Никого, кроме Щукина и Чибирева.

– Света на поминки зовет, к ней домой, я сказал, что помянем с Катрин в персональном порядке.

(Щукин сказал.)

Хорошо.

На такси в арт-клуб, что на Литейном в подвале. Таксист включил “Русский шансон”, Щукин попросил выключить. Всю дорогу молчали. Борис Петрович не мог освободиться от ощущения, что и таксист в заговоре с Катрин и Щукиным.

В сводчатом подвальном помещении заняли один из шести столиков. Вообще-то сегодня закрыто, “нет света” (авария), не работает холодильник, не тот день, короче, нельзя, но Катрин, принадлежащая к узкому артистическому кругу избранных, знала волшебное слово, возможно, пароль, – их не только впустили, но дозволили сесть со своим, потому что поминки – это святое. Хозяйка принесла хлеб и рыбный салат, достала три стопки. Ушла. За отсутствием завсегдатаев не предвиделось ни дискуссий, ни горячечных монологов. Изначально Первый Гражданин Владимир Рекшан, тоже будучи исключением, медитировал здесь над чашечкой кофе, один, но Первый Гражданин был непьющ; он готовился отметить десятилетие своей абсолютной и бесповоротной трезвости; для сейчас пьющих его сейчас почти что и не было.

Правда, в первый момент, узнав его, Борис Петрович забеспокоился, не узнает ли Первый Гражданин Бориса Петровича, не подойдет ли, не спросит ли, в каком состоянии гражданский брак, не предложит ли гражданский развод. Но тот скоро ушел, так и не узнав Бориса Петровича, света не было, – был вторник, гражданский вторник, и Первый Гражданин отправлялся выполнять свой гражданский долг на Пушкинскую, 10, вход с Лиговского, 53 – раздавать гражданство и заключать гражданские браки.

– Я скажу немного слов, – сказала Катрин.

Тепин. Тепин – художник. Его влияние на Катрин. В этом не стыдно признаться. Жизнь как перфоманс, как непрерывная художественная жестикуляция. Жизнь как востребованный материал. Многие относятся к жизни как к художественному произведению. Дядя Тепа пошел дальше других. Его материал – собственная судьба.

– Судьба, – повторила Катрин.

Потом Щукин сказал о дружбе, о поисках смыла. Чибирев потом тоже сказал – о доброте.

Катрин брала на кладбище холщовую сумку, в ней лежал еженедельник. Сейчас Катрин достала еженедельник из сумки. “Пока светло”. Это был толстый еженедельник большого формата, рассчитанный на три года – прошлый, этот и будущий. На первой странице адреса региональных офисов какой-то иностранной фирмы, но это не относится к делу. К делу относится то, что “там рука Дяди Тепы”.

Чибирев подумал: наверно, дневник. Нет, рисунки. Много рисунков. На создание каждого уходило не больше двадцати секунд. Заданный принцип. Листали: каракули, все рисунки были каракулями, особого освещения не надо, чтобы понять. Так трехлетние дети истребляют книги, журналы, тетради, если им попадается в руки что-нибудь пишущее. Когда ломался карандаш, Дядя Тепа хватался за шариковую ручку, за фломастер. Двести рисунков за час. Его рука. Через час работы рука у него едва шевелилась.

Катрин сказала: “Поехали”, – и вырвала из еженедельника сразу с десяток страниц. Хотела больше, но сил у нее не хватило. Щукин стал помогать. Он вырвал все страницы за четыре приема. Катрин отбирала рисунки. Лучшие. По принципу “что лучше вырвалось”. Впрочем, неважно. Для их проекта это неважно.

– Борис, извини, я забыла тебе рассказать про твою фамилию! – переключилась на другую тему Катрин.

Вот что: Дядя Тепа просил передать Чибиреву. Он просил передать Чибиреву, что разузнал о происхождении фамилии Чибирев. Фамилия Чибирев происходит от слова, которое раньше означало “стакан”.

– Видишь, – Щукин сказал с мрачноватой веселостью, – а ты не мог докопаться.

Борис Петрович молчал. Он знал, откуда ноги растут. Из словаря Даля. Дядя Тепа, судя по всему, заглянул в словарь Даля и обнаружил там слово “чабарка” с вариантами “чебарка”, “чабарушка”, “чебарушка”. Но, во-первых, означает это слово не “стакан”, а “чашку”, а, во-вторых, он, Чибирев, пишется через “и”. Ничего нового. Спасибо, но мимо. Странно было Чибиреву и немного обидно, что это последнее, что хотел ему передать Дядя Тепа.

Появилась хозяйка, напомнила, что “мы уже скоро”. Ушла на кухню.

Дверь в помещение, называемое “мраморным залом”, была в форме гармошки; там, за дверью, было темнее, чем здесь; там за, дверью ничего не было, перерыв был между двумя выставками. Старую демонтировали вчера, завтра будут оформлять новую.

Мысли Бориса Петровича занялись им самим, и то, что Катрин замыслила что-то, упустилось из вида Бориса Петровича. Между тем Катрин исчезла за дверью-гармошкой, следом Щукин ушел помогать. Борис Петрович увлекся рисованием невидимых восьмерок на столе пальцем. Оставаясь где был, за столом, он был должен, по замыслу Катрин, имитировать общее их здесь же присутствие, но интересоваться, куда они и зачем удалились, было некому тут, даже ему.

Борис Петрович предоставил самим себе восьмерок-невидимок и огляделся. Сумрачность и сводчатость могли бы навеять думу о склепе, но Чибирев давно потерял мысль. Очертания предметов размывались. Белеющее в глубине, потеряв родовое сходство с Вольтером, было бюстом и только, просто гипсовым бюстом кого-то, не более чем никого.

Дверь-гармошка сложилась, высунулся Щукин:

– Иди сюда.

Борис Петрович восстал тяжело, к ним перешел – в “мраморный зал”. У Катрин, оказывается, был фонарик. Откуда? Как она могла предусмотреть? Или она всегда ходит с фонариком? Водила лучом по стенам – показывала. Вот они, каракули Дядины Тепины, вот: прикрепили скотчем на стены. Борис Петрович глядел.

– Выставка-паразит, – сказала Катрин.

– Поразит? – переспросил Чибирев, не будучи посвященным в суть проекта. – Кого поразит?

Более осведомленный Щукин сказал:

– Несанкционированная. Его идея.

Борис Петрович молчал. Трамвай шел за окном, рельсы были на уровне шеи.

– А ведь я сегодня дежурю, – вспомнил Щукин. – С утра. Может, еще не всю олифу украли. Надо съездить, хотя бы отметиться. Надо побыть.

– Надо побыть, – отозвалась Катрин.

Она села на пол в углу, выключила фонарик.

– Что же… ты здесь побудешь? Здесь нельзя. Пойдем, – позвал Щукин.

Твердо сказала:

– Идите.

– Тебя увидят.

– Нет, я не увижусь, – отвечала Катрин уверенно.

– Может, предупредить? Ты бы предупредила хотя бы, – беспокоился Щукин, – а то глупо получится… Вы же знакомы… Тебе разрешат…

– Уходите. Ты ничего не понял.

…Хозяйка, вернувшись, расставляла за стойкой посуду. Увидев двоих, проходящих из темного зала в менее темное помещение кафе, решила, что бродят в поисках выхода наверх.

– Направо. Идемте со мной. А ваша подруга?

Щукин пожал плечами, Чибирев руками развел (говорили жестами – сами с собой, – можно сказать, думали); Чибирев еще наступил на кота – кот сидел на ступеньке.

– Совсем ушла? Я не видела. – Дверь закрывала за ними. – Приходите на выставку финских художников. Не лезь! Не лезь, тебе говорят.

Кот, однако, – во двор, хвост трубой, и помчался к секс-шопу (был в подворотне секс-шоп).

– Стой, развратник! Назад!

Во дворе было светлее, чем в подвале, а на Литейном светлее, чем во дворе. Еще не вечер. Водка сегодня не действует. Так сказал Чибирев. Щукин согласился – на полчаса раньше, на полчаса позже он придет на работу…

В “Пышечной” взяли еще по сто грамм.

– Понимаешь, – говорил Щукин, – она хочет, чтобы мы поехали в Германию. Чтобы в Рейн поссали с моста. В день его рождения… Как тогда, здесь. Это должно быть приурочено к началу конференции… Там тема – связь двух городов, двух рек…

– Не хочу, – сказал Чибирев.

– Я тоже не хочу. Когда втроем предлагали, помнишь?.. я наотрез отказывался. А теперь… теперь не знаю. Ему бы понравилось, нет?

Чибирев сказал:

– Я к этому не готов психологически.

– Но ведь ты уже не директор школы? Или как?

– Не знаю. Надо подумать, – сказал Борис Петрович, – надо подумать.

Борис Петрович вспомнил фильм “Шоу Трумана”: не подстроен ли для него одного, как и там, весь этот мир?

Сто грамм они выпили в два приема. Щукин нашел минуту обойти фотографии, украшавшие стены. Бокс. Человеки в боксерских перчатках. “Пышечная” принадлежала, надо думать, спортсмену. Помимо бутылок на витрине стояли спортивные кубки-призы.

Они заказали еще. Борис Петрович поплыл. Он стал говорить, что недостоин. Он не говорил, чего недостоин, получалось, что недостоин всего.

– Ты не знаешь, кто я. Никто не знает меня. Я… я…

– Без художеств, – попросил Щукин, поморщившись. – Не твой день.

– Я зашел слишком далеко. Да меня, может, надо… Почему я хожу по земле?

– Не по тебе поминки, идиот! Заткнись! При чем тут ты?

– В рыло!.. Хотя бы в рыло мне кто-нибудь даст? Щукин увидел, как взлетел чибиревский ботинок под потолок, кувыркаясь в воздухе, как спортивные кубки-призы дружно подпрыгнули, гораздо проворнее, чем бутылки, выставленные на той же витрине, – и лишь тогда понял, что выполнил просьбу друга.

Хук справа. Из положения сидя. Нестандарт.

Он уже много лет не бил никого. Он уже думал, что разучился бить. Что никогда не ударит.

Щукин встал из-за стола, отрезвев, и направился к Чибиреву, тоже быстро трезвеющему. В зале, наверное, решили, что он будет добивать лежащего на полу товарища; пронзительно завизжала буфетчица.

Борис Петрович шевелился. Челюсть вроде была на месте.

Повскакивали с мест некоторые посетители.

– Я заслужил!.. Я заслужил!.. – бормотал Чибирев, приходя в себя.

Щукин протянул руку:

– Прости, брат. Вставай, вставай, не лежи.

– Я заслужил.

– Прости, как-то само… Не хотел… Не знаю, как это…

– За дело. За дело, – повторял Чибирев.

– Сильно задело, – сказал кто-то.

Принесли ботинок. Вспомнили о милиции. Появилась посудомойка с бейсбольной битой в руках (вряд ли так, но Щукину так запомнилось).

– Убирайтесь на улицу, здесь не место! Недоуменными взглядами посетители “Пышечной” провожали этих странных двоих, уходящих в обнимку.

На улице Щукин вытирал Чибиреву носовым платком разбитую губу, говорил, что не должен был бить, не имел права. Борис Петрович умилялся: “Спасибо, спасибо!” Говорил, что право Щукин имел.

Потом они долго стояли обнявшись. Хлопали ладошами друг друга по спине.

Потом дальше пошли.

Возле церковной ограды занимались маркетингом бизнесмены бомжеватого вида – кто-то продавал старые потрепанные журналы, кто-то резиновые сапоги, кто-то ржавые гвозди в металлической баночке из-под монпансье.

Оба сразу узнали, он их тоже узнал. Шевеля островыпуклым кадыком, он приветствовал их:

– Сеньор Сервантес! Господин Мусоргский! Да никак вы знакомы?!

Рамки. Деревянные. Можно для фотографий, можно для акварели.

– Как труды? – спросил Щукин. Тот ответил загадочно:

– Туды-сюды мои труды.

– Как пишущая поживает?

– Живет, но с другим. Ушла.

– Что значит – ушла?

– К другому ушла. С вами не бывало такого?

– Как же так? Я бы купил. Антиквариат. Я ж говорил, я ж ремонтировал… Я бы заплатил, эх вы…

– Купите рамки, недорого, червонец штука, впрочем, нет, вам бесплатно, берите…

– Почему ж, я заплачу, – Щукин достал десятку.

– Бесплатно, сказал!

– Да нет, возьмите деньги…

– Бесплатно, сказал! Не то не дам! – Он обратился персонально к Борису Петровичу. – Берите, берите, старая рамочка, заслуженная…

– Из-под Рембрандта? Или Малевича? – поинтересовался Чибирев, зло оскалясь.

– А я в командировке, знаете ли, был, – отвечал ему продавец рамок, потупив взор. – Меня не было. Теперь я Безбородко.

Раздвоенной бородки действительно не было: сбрил?.. заставили сбрить?.. – Отсюда и кадык. Как на ладони.

Кадык, кадык. Бороде кирдык.

Обрели по рамке. Борис Петрович вспомнил, как заходил еще до Крыма в магазин “Багет”; выставлялись рамки, не оскверненные картинами; просто висели на стенах. Что-то в том было, подумал сейчас. Было в том то, что ничего не было.

Щукин продел руку в рамку до самого плеча.

Рамка была небольшая, ее хватало лишь на плечо Щукина, а не на всего Щукина, и тем не менее он был в рамке; он сказал:

– Я весь в рамке.

– Содержательно, – сказал продавец.

Щукин в рамке и Чибирев перешли Кузнечный, остановились около памятника автору “Идиота”. Перед пьедесталом почивал бомж, свернувшись калачиком. Здесь можно. Несколько человек пили пиво из горлышка. Здесь всегда пьют. Здесь можно и нужно. Борис Петрович знал еще два монумента в городе, обладавших тем же удивительным свойством – концентрировать вокруг себя нетрезвый люд. Это – классная голова лысого Маяковского на улице Маяковского и классический Пушкин на Пушкинской, рядом с последним, опекушинским, помнится, сиживал он с Дядей Тепой. Писателей любят у нас, они не мешают. И не мешаются.

– А еще мы с ним улицу твоим именем назвали, – сказал Щукин. – Там у меня закоулок между складами. Ты как только сбежал в свой Крым, мы там и написали на заборе: “Ул. Чибирева”. А кто тебя знает, будут застраивать, может, и приживется.

– Чибиревштрассе, – безрадостно сказал Чибирев.

– Ну, штрассе не штрассе, а все же проезд. Почти не тупик даже. Поехали, покажу.

– В другой раз, не сегодня.

– Мне все равно отметиться надо. Поехали. Там и ночуешь.

– Нет, я пойду. Я сегодня нет. Нет.

– Сдаваться пойдешь?

– Куда-нибудь.

Щукин постарался войти в положение друга:

– Можно информацию дать в газеты: “На улице Чибирева предотвращена попытка ограбления склада дверей”. Жена прочтет. Вспомнит… Тебе же надо заново легитимизироваться.

– Нет, нет, я как-нибудь сам. Я еще не решил, как я буду. Еще не знаю, куда мне. Куда-нибудь. Как-нибудь сам. Сам.

Бывший каторжник, изнутри пророчествами распираемый, обреченно крючился на пьедестале. Знатоки не любят памятник, а Борису Петровичу он нравился как раз неказистостью. Ни один монумент не умеет так мерзнуть, как этот, – в стужу или во время дождя больно смотреть. Еще он способен (редчайшее качество) глядеть на свою тень. Раз в день (при наличии солнца). В печальный день девятого февраля по старому стилю, в момент, когда тень видима им самим, разве может он видеть ее просто так, без помысла и значения? Разве не примечается место внимательным взглядом? Там и надо копать, где тень головы. И копают, каждый год там копают. Но еще не нашли.

Щукин потянул Бориса Петровича за пуговицу, словно хотел поведать важное напоследок.

– Катрин рассказала, как все началось. Только сегодня рассказала, когда мы развешивали…

– Началось – что?

– Началось.

Щукин глядел в глаза Борису Петровичу. Щукин говорил:

– Они тогда были в деревне. Он лежал, загорал на надувном матрасе, рядом курицы ходили, сад, огород. У него на боку родинка. Курица подошла и клюнула. Подумала, что это зерно. Сгорел за два месяца. Вот.

– Молчи! – Сказал Чибирев.

Борис Петрович протянул Щукину руку, пожал, и, не сказав больше ни слова, пошел к входу в метро. Он не хотел верить в такое, не хотел думать об этом. Возле турникета стоял мент, Борис Петрович шел прямо: лучше, конечно, не встречаться глазами, но он не боится, он все равно никого не боится. Щель для жетона оказалась уже обычного, не попадало. Пришлось – и тоже не с первого раза, потому что правая рука была занята метрожетоном, а в левой рамка была, – достать кожаный чехол из кармана пиджака, расчехлить очки, разбитые в драке под Феодосией, и надеть, как получится, на нос. Он ощущал себя под прицелом милицейского взгляда. Щель для жетонов наконец приняла необходимую жертву, добро пожаловать в подземное царство. Ночь, улица, фонарь, АПТЕКА… Все для человека! – выплывало из глубины – с указанием аптечного адреса. Должно быть, ночная. Сочинить про фонарь и аптеку, чтобы через сто лет отозвалось – буквально из-под земли – загробным призывом воспользоваться услугой… Актуальный образ бессмертия. Бориса Петровича словно водой окатило. Поравнявшийся только что с ним и теперь ускользающий наверх, был Дядя Тепа. Он вез гладильную доску.

– Тепин! Тепин! – закричал Борис Петрович, опомнившись. Обернулись женщина и старик. – Тепин, стой! – кинулся наверх, влекомый вниз, и – задохнулся.

Самое глубокое метро на планете.

Вниз побежал. Перебежал на другой эскалатор.

Он торопился передвигать ногами, насколько позволяла дыхалка, а эскалатор не торопился его поднимать. Это походило на сон. Это уже давно походило на сон.

Дяди Тепы на поверхности не было – ни с гладильной доской, ни без. Щукин тоже ушел. Даже место г-на Безбородко у церковной ограды занимал кто-то другой. У Бориса Петровича не было ни жетона, ни денег. Мимо Бориса Петровича сновал незнакомый народ. Из тех, кого знал Чибирев, был только один – памятник автору “Идиота”.

– Спокойно.

Борис Петрович не успел обернуться: двое подхватили его под руки и повели к машине.

– Я сам! Сам! Я сам собирался с повинной! Дальнейшее – скороговоркой:

– Это я убил Викторию Викторовну Бланк, выпускницу педагогического университета имени Герцена, расчленил ее и закопал на горе к западу от Феодосии!

Дверь захлопнулась.

– Пых. Кто-то сказал:

– Приехал.

4

Смешно подумать, но в нетрезвой голове Щукина толпились и пихались незваные рифмы, он даже не пытался их разогнать, выпроводить; всю дорогу что-то выговаривалось в нем и все не могло выговориться.

На маршрутном такси Щукин доехал до четвертой после главпочтамта версты, на что указывал столб-обелиск, весь шелушащийся от несанкционированных объявлений. Здесь начиналась Ташкентская улица. Внутренний голос подсказывал Щукину, что олифа на месте (привет невесте), что проверяющий не приходил (морковку родил), что не случился пожар (без шаровар).

Путепровод был уже частично разобран, и демонтированы целиком стальные фермы, но закат от этого не переставал быть закатом.

– Успокойтесь, успокойтесь, головами не качайте, это белые вороны на помойке, а не чайки.

– Ни хера себе, – сказал себе Щукин, – кто это говорит во мне не моим голосом?

Над широкоформатной свалкой-помойкой (западный сектор обзора) ветер поднимал полиэтиленовые мешки и весело их кружил.

Полиэтиленовые мешки не были белыми воронами. Они были белыми полиэтиленовыми мешками. Чайки принимали их за своих.

Примечания

1

Строго говоря, режим “сутки через трое” был незаконным, ведь нельзя же целые сутки находиться на рабочем месте; но в отношении сторожей на этот пункт трудового законодательства закрывали глаза, потому что негласно подразумевалось: все равно сторож будет спать на посту – главное, чтобы соблюдал умеренность: был бы достаточно трезв и не уходил далеко.

2

Примерно через полгода после описываемых событий стекло действительно убрали, а саму картину перевесили на противоположную стену – к окнам. О недопустимости приближения к “Черному квадрату” (и одновременно о чрезвычайном значении полотна) теперь напоминает символическое ограждение. “Черный квадрат” перестал быть единственной картиной в зале и несколько затерялся среди развешенных здесь полотен Кандинского.

3

Последний раз в романе “Дайте мне обезьяну” и в некоторых рецензиях на него.

4

По-видимому, реминисценция. Фильм “Сережа” по одноименной повести Веры Пановой; детские впечатления наших героев.


Купить книгу "Грачи улетели" Носов Сергей

home | my bookshelf | | Грачи улетели |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу