Book: Собрание сочинений (Том 5)
Собрание сочинений (Том 5)
Вера Федоровна ПАНОВА
СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ПЯТИ ТОМАХ
Том 5
ИСТОРИЧЕСКАЯ И АВТОБИОГРАФИЧЕСКАЯ ПРОЗА
Составление и подготовка текста А. Нинова и Н. Озерновой-Пановой
Примечания А. Нинова
В том вошли циклы исторических повестей и рассказов В. Ф. Пановой "Лики на заре", "Смута", посвященные Руси X - XII и XVI - XVII вв., рассказы из циклов "Из американских встреч", "Из запасников памяти", а также впервые публикуемая в полной редакции автобиографическая повесть "О моей жизни, книгах и читателях".
________________________________________________________________
СОДЕРЖАНИЕ:
ЛИКИ НА ЗАРЕ. Исторические повести
Сказание об Ольге
Сказание о Феодосии
Феодорец Белый Клобучок
Кто умирает
СМУТА. Мозаики
Голод
Гибель династии
Черный день Василия Шуйского
Болотников. Каравай на столе
Марина. Кому набольший кусок
ИЗ АМЕРИКАНСКИХ ВСТРЕЧ
Москва - Париж - Нью-Йорк. Записи из дневника
У старого художника
США, Нью-Орлеан, улица Бурбонов
Перемещенное лицо
ИЗ ПИСЬМА
ИЗ ЗАПАСНИКОВ ПАМЯТИ
О МОЕЙ ЖИЗНИ, КНИГАХ И ЧИТАТЕЛЯХ
Примечания
________________________________________________________________
И С Т О Р И Ч Е С К А Я И
А В Т О Б И О Г Р А Ф И Ч Е С К А Я П Р О З А
__________________________________________________
ЛИКИ НА ЗАРЕ
______________________________
Исторические повести
СКАЗАНИЕ ОБ ОЛЬГЕ
МОЛОДОСТЬ. ЗАМУЖЕСТВО
Был перевоз на реке Великой у Выбутской веси, близ города Пскова.
Много лодок, и при лодках гребцы, дюжие мужики на жалованье, и жалованье хорошее.
Над гребцами начальник, поставленный князьями.
У начальника дочка была, небольшая девочка Ольга.
Летом и осенью она жила с родителями при перевозе, на берегу. Когда становилась Великая, семья перебиралась во Псков, в зимний дом.
Из зимнего дома начальник выходил только на кулачках побиться, а то отдыхал на печи; либо спал, либо так сидел, свесив ноги. А Ольгу мать одевала тепло и выпускала на улицу играть с детьми.
Вот идет Ольга по снежной улице меж высокими тынами и дымящимися кучками конского навоза, укутанная в платок. Вот она втаскивает салазки на горку, чтобы скатиться вниз. На ней тулупчик, из-под тулупчика суконное сборчатое платье, обшитое зеленой и красной тесьмой. Она идет, и задки ее валенок вскидывают подол. Задки эти похожи на пятки медвежонка.
Было лето.
К перевозу подъехали всадники: в кольчугах, шлемах, щит у левого плеча. На одном коне сбруя с серебряными бляхами и лунницами. Другие кони везли за ними кладь.
Начальник вышел, утирая усы: он как раз сидел за обедом. Гребцы, так же утираясь, побежали к лодкам. Застучали подковы по бревенчатому настилу, всадники стали спускаться к Великой. Ольга стояла возле отца, она перебросила косу на грудь и играла лентами.
Тот, чей конь ходил в серебре, остановился и спросил у отца:
- Дочь твоя?
И похвалил:
- Хорошая девочка. Не отдавай ее никому здесь у вас.
- Рано ей, - сказал отец. - Там видно будет.
- Не отдавай, - еще раз сказал всадник и проехал.
Он носил свой шлем низко, до бровей. Суровые брови нависали над глазами. Борода разметалась по кольчуге могучим веником. Мимо Ольгиных глаз проплыл сапог, вдетый в стремя. Проплыл конский тяжелый бок.
Ольга смотрела, как снимали с коней вьюки и как осторожно привычные умные кони вступали в лодки, и лодки отчаливали одна за другой. Бороды и конские гривы развевались на резвом ветру.
Подросла, и подошло ей время идти замуж.
Весть об этом послали в Киев.
Из Киева сваты приехали не мешкая.
Они привезли ее отцу подарки, и ей тоже - уборы, жемчуг, и повезли ее в жены князю Игорю.
И уборам, и замужеству она была рада.
Важно закинув голову и плечи, на громких каблучках сошла по настилу, за ней родня: дядья и тетки с детьми, двоюродные, троюродные.
И поплыли реками, и поскакали сушей.
Земляные города стояли у рек.
Тянули невод рыбаки. Прачки на плотах били белье вальками.
Птицы проносились серыми и белыми тучами.
И ночью плыли, и, как в колыбели, был сладок сон под холщовым пологом, в одеялах, пахнущих зверем.
Новый день разгорался за лесом по левую руку. Ольга открывала глаза из тумана улыбались румяные лица девочек-родичек, ехавших с нею. Опускали пальчики в струи за бортом, умывали личики, освежали горлышки.
Из тумана на берегу выступал лось, темнея крутой грудью и пышными рогами.
Доносились голоса витязей с других лодок, впереди и сзади. Леса перебрасывались голосами с берега на берег.
Эти витязи, сказали Ольге, - ее дружина.
И старый Гуда, приехавший за нею, будет ей служить.
У нее будут свои села, и стада, и много челяди.
Когда надо было выходить из лодок и ехать верхом, старый Гуда брал ее на своего коня. И по обе стороны ехала дружина в кольчугах и шлемах, щит у плеча.
Поначалу обмерла, когда Игорь предстал перед ней, ростом в сажень, на лице все большое, мужское: нос, рот, щеки, складки вдоль щек. Желтые волосы стекали на грудь и плечи. Руки белые были, длиннопалые. Он к ней потянулся этими руками, она вскочила, распласталась по стене, каждая жилка в ней боялась и билась.
А он смеялся и манил ее длинными руками, и она, хоть и дрожала все сильней, тоже стала смеяться и пошла к нему в руки.
Они жили в просторных хоромах. У них были сени на расписных столбах и башня, с которой видать далеко. Комнаты убраны коврами и вышивками, парчовыми подушками и дорогой посудой. Сколько строений стояло кругом двора, сколько горшков сушилось на частоколе! Баню для Ольги срубили новую, из дубовых бревен, топилась по-белому, как белый шелк были новенькие липовые лавки.
Еще за городом было у них имение. Там они держали большую часть своего скота. Кобылицы там паслись и коровы, в воловнях откармливались волы, в загородках во множестве ходили куры, гуси, утки. Сотни стогов стояли на гумне, стога от нынешнего урожая и от прежних. В строениях возле кузни сложено железо и медь.
Самое же ценное хранилось в городе. Ольга могла, когда б ни вздумала, спросить ключи, проверить, всё ли на месте. Но в проверке не было нужды, старый Гуда лучше берег ее добро, чем сама бы она уберегла, ключники перед ним трепетали. Он служил еще Рюрику, отцу Игоря. Гуда сам мог быть конунгом и держать дружину. Да только в первой же схватке с новгородцами какой-то богатырь перебил ему палицей половину костей. И хотя они срослись, но сражаться Гуда уже не мог, и Рюрик взял его к себе в дом. Как свидетельство былой своей мощи и былых надежд Гуда хранил огромный меч в ржавых ножнах, у меча было имя, как у человека: Альвад.
Таких вольных слуг в доме не много было: всё рабы. Те из военной добычи, те купленные за большую цену - всякие искусники: кто платье хорошо умел шить, лекарства составлять; гусляры, золотых дел мастера.
Вставали Ольга с Игорем, когда развиднялось. Убравшись как подобает, садились за стол с дружиной. После завтрака Игорь шел смотреть хозяйство и разбирать свары, а Ольга качалась с девушками на качелях и щелкала орешки. Перед полуднем обедали, потом спали. Потом ужинали у себя либо пировали в гостях - у кого-нибудь из бояр, у самого господина Олега. Тут уж надо было надевать богатые наряды, ожерелья и золотые башмаки. Во время пира забавляли их певцы и скоморохи, заезжие канатоходцы и ученые медведи. Игорь возвращался с пиров себя не помня, случалось - в спальню на руках его вносили. На Ольгу при этом смех нападал, заливалась, уняться не могла.
А то ездили охотиться. Ольга выучилась стрелять из лука и бить ножом, и своих завела егерей. Вот она на охоте: в мужской одежде - кафтан, островерхая шапка с наушниками. Нож в ножнах висит на груди на цепочке. Сапожки узорчатые, и на голенища чулки опрятно вывернуты. И рад ее конь легкой своей ноше.
Так прожила лето и осень без забот. Но в грудне месяце Игорь уехал с дружиной на полюдье. Не успел уехать, приходят к Ольге и спрашивают:
- Сколько станов прикажешь запускать?
А она и не знает, сколько у нее в доме станов.
Чтоб не ударить в грязь лицом, говорит:
- Все запускайте.
- А с какою пряжей? - не отступаются.
- Пряжу, - она сказала, - запустите самую лучшую.
И видя, что они в сомнении:
- Делайте идите, как велено.
Ушли и идут опять:
- В пивоварне варщики упились, передрались в кровь, в пиве друг дружку топили, бочки перебили; велишь ли наказать и как?
Она чуть было со смеху не покатилась. Но поверни на смех, дай поблажку - всё в щепы разнесут и за госпожу считать не будут. Сдержалась, нахмурилась как могла грозно:
- Убрать таких-сяких из пивоварни и услать скотину пасти!
И утвердилась главой своему дому.
С утра, вместо игр, отправлялась теперь смотреть, как прядут, как ткут, все ли заняты, нет ли баловства. Не вприпрыжку, не опрометью по лестнице, не тронув перил, - шла чинно, являя пример рабыням, и с лестницы спускалась плавно, повязанная по брови бабьим тугим платком. Впереди шел ключник, отворял перед нею двери. Связка ключей звенела у него на поясе. Сзади шаркал перебитыми ногами бдительный Гуда.
И все было приказано и указано в срок - там ладно или нет, но указано. И каждый раб знал, что за нерадивость с него будет взыскано. И до обеда время текло незаметно. Но уже к обеду подползала тоска, а после обеда наваливалась, а к ночи хоть воем вой. Пусто было за столом без Игоря. Холодна постель без Игоря. И убранство ни к чему. И печи не грели.
По необогретым комнатам бездельно блуждала Ольга, скулила от тоски. Гуда о старине рассказывал - все одно и то же, надоело слушать. Служанки звали на тройке кататься, приносили в забаву котят, медвежат - гнала с досадой. Подымалась на башню, стояла под вьюгой, лицом к стороне, куда уехал милый. Нескончаемая зима, самая лютая разлука - первая разлука...
Вьюга, крутясь, заволакивает даль и близь, не разглядеть ничего - как там перед Игорем всякие сударыни свою прелесть выставляют, как он по чужим домам ночует, как какую-то змею подколодную целует с чмоком в щеки и уста.
Только весной он воротился.
По полой воде пригнали они лодки с добром, собранным на полюдье. Вся дружина вернулась, кроме двух человек только: одного зашибли в драке, другой от горячки помер где-то в средине зимы.
Пригнали они лодки с добром, и, сосчитав все и поделив, одни повезли свою часть дальше, надеясь продать ее с большей выгодой, чем в Киеве; а другие остались на месте ждать, когда подсохнут дороги и приедут купцы.
Игорь остался, и опять они с Ольгой миловались и гуляли, и охотились, и вместе, взявшись за руки, восходили на башню-смотрильню.
Отрада глядеть с башни веселым летом с милым вдвоем.
Темной гущей залегли леса по холмам, среди них поля и луга напоены солнцем. Горстками изб пестреют села. Плавает коршун в синеве, сужает круг над селом - на цыпленка нацелился...
Могучим потоком света струится Днепр в зеленой красе, взблескивают его струи, плывут по ним лодки.
Где в Днепр впадает Почайна, находится пристань: теснота судов, людское шевеленье, навалы тюков под навесами. Ходят сборщики пошлин, пересматривают и переписывают товары. Засуча порты, шлепают к лодкам по воде продавцы съестного, предлагают приезжим блины и квас.
Если смотреть себе под ноги - видны двускатные и односкатные крыши, дворы, огороды. Плещут крыльями голуби вокруг голубятен. Женщина стелет на травке холсты. Снует и горланит народ на торгу. В гору подымается воз с дровами.
Под горой - Подол. Восточные ветры несут оттуда стук молотов и зловонье зольников. Всегда там грязь, даже когда сухо везде. По грязи проложены доски для прохода. На Подоле кожи мнут и железо варят, дымы там не сизые, а желтые и багряные.
И ту сторону Днепра видно с башни. Говорят, еще не так давно там гуляли хазарские табуны. Подходили к берегу и пили днепровскую воду. Но господин Олег прогнал хазар и запретил подходить, а по курганам расставил стражу. И если покажутся хазары - на курганах взвиваются костры, и в Киеве дружина княжеская берется за оружие.
Господин Олег был тот князь, что отметил Ольгу и сосватал ее для Игоря.
Трубы трубят под Киевом.
Изумляя зверье в лесах, трубят под Киевом трубы - что такое?
На Перуновом холме режут быков, ягнят, голубей. Ах, хорош баран, которого ведут, пиная, на закланье: упитан и кудряв, и венок из цветов напялен на рога. Ах, красивый был баран...
Быки ревут в предсмертном ужасе. Мелко блеют ягнятки. Лишь голуби, трепеща, умирают молча.
Струями толстыми и капельными льется кровь, стекается в ручьи, пенится и дымится.
Господин Олег идет на Царьград. Он собрал войско из всех подвластных племен. Он снарядил две тысячи кораблей, по сорок человек на корабле. Что было шуму, когда они раскропили Днепр веслами, тронувшись в путь! Весла взлетали как одно. А трубачи сидели на носу кораблей, и щеки у них от натуги лопались.
Войску предстояло, одолев первые пороги, перед Неясытем вытащить корабли на берег и шесть тысяч шагов нести на плечах. За порогами, близ Крарийского перевала, сидели печенеги - высматривали купцов, чтоб ограбить и угнать в плен. Там всегда приходилось сражаться. Но против такой грозной силы печенеги, конечно, и не сунутся. Будут вслед смотреть из укрытия, от зависти зубами скрежеща.
Затем корабли должны были идти под парусами вдоль западного берега Русского моря: мимо Конопы, Константии, устья Варны и Дицины в греческий город Месемврию, лежащий на островке; а уж оттуда к Царьграду.
Так перевозились товары, и этим же путем некогда ходили на греков Аскольд и Дир. Но то несчастливые были князья. Они вернулись с остатками своего отряда, разбитые бурей, которую наслала мать греческого бога, Богородица. Старики помнили, какой тогда в Киеве был плач.
Олег, князь счастливый, до седых волос дожил, побеждая. Волхвы гадали по его оружию и предсказали ему удачу. От крови жертв, что воины его принесли перед отплытием, размяк, растекался зловонной жижей холм у подножья Перуна.
И Перун пересилил Богородицу, Олег воротился с победой и с войском кроме тех, что погибли от греческих ядовитых стрел либо кончились в корчах, поев греческого овоща через меру.
С победой возвращается господин Олег, и, отдыхая, до беспамятства пьют они навезенные вина и угощают щедро, и певцы восхваляют их деяния.
И гомон стоит на наших торгах, где воины распродают свою добычу, и съехались к нам отовсюду купцы, меж ними печенежские - лунно расплющенные лики, глаза щелями, и хазарские - завитые бороды, вкрадчивые речи, и еще бороды, крашенные огненной краской, и чалмы, и верблюды с высокой кладью на горбах.
И Ольга ходит в своем доме среди раскиданных даров, то за одни серьги схватится, то за другие: серег ей достались пригоршни. Примеряет перстни: навезены связками, как грибы сушеные. Надкусывает иноземные плоды, сладкий сок из них каплет на пол.
Слушайте, как дело было, поют певцы. Страшнее бури мы предстали перед Царьградом, моря не было видно под нашими кораблями. Император Лев о воинском деле горазд книги писать; а выйти на нас не посмел. Запер гавань цепью, да разве от нас запрешься? Высадились мы в окрестностях и пошли посуху. А которые корабли Олег велел поставить на колеса, а ветер был попутный, и возопили греки на городской стене, увидев, что наши паруса мчатся на них сушей.
Теми кораблями мы подвезли махины, и кто к ним приставлен стали махинами стены бить, а мы разошлись по селам, а села там пребогатые, и погуляли всласть.
Каменное строение, думаете, худо горит? Хуже деревянного, само собой. Но всякое дело спорится, коли взяться умеючи. Мы их смолой поливали, чтоб бойчей горело, и всё чисто пожгли, чего унести нельзя. Ни дома жилого, ни церкви не найдете кругом Царьграда, одни пепелища.
А что унести можно - подбирали со тщанием, и теперь оно тут, в Киеве.
А сады на костры извели.
Слушайте, слушайте, как было! Выслал к нам Лев своих бояр, говорят: господи, почему не торговать нам мирно, как торговали? Что вам надо? Всё дадим, не губите город. И вынесли угощенье, якобы в дружбу. Но Олег сказал нам: не ешьте. И кинули псу, и издох пес.
После того пошли в город послы Олеговы, и договор был написан на русском языке, чтоб греки не могли нас обмануть. Император поставил свою подпись, а наши послы - за кого писцы подписали, а кто умел, тот сам, в этих случаях означено правды ради: "Подписал своею рукою".
И по этому договору, знайте, получают уклады все города, где сидят князья наши, и все корабли, ходившие на Царьград, по двенадцать гривен на корабль.
По сию пору сидят греческие казначеи, отсчитывают нам золото. Столько того золота, что пальцы у них заболели считать, считают лопатками.
А когда мы, вострубив в трубы, отплывали от Царьграда, великий князь Олег прибил свой щит к его воротам, чтобы помнили.
Должно быть, греки содрали щит, когда наши паруса скрылись в морской дали. Но мы этого не видели и не знаем, и знать не хотим, и поём щит Олегов на вратах Царьграда.
Господина Олега укусила змея, и он умер, прокняжив тридцать лет и три года.
Его похоронили в Щековице, и киевским князем стал Игорь. В золотом корзне сел на Олегово место, Ольга рядом.
- Чего, лада, хочешь? - спросил. - Говори.
- Дворец каменный, - сказала Ольга.
- А что ж! - сказал Игорь.
И позвали мастеров из Греции, умельцев по части каменных палат.
Через толмача Ольга им сказала:
- Постройте нам дворец, как у вашего императора.
Мастера были степенные, трезвые, с многоумными обширными лбами.
- Как у нашего императора, - сказали, - на это всего твоего достояния не хватит, княгиня.
- Неужто! - сказала Ольга.
- Так, - подтвердили они. - Ты бы в этом убедилась, если бы съездила в Константинополь. Но можем тебе построить дворец славный и крепкий, могущий простоять, при благоприятных обстоятельствах, не одну сотню лет, удобный для жития и отрадный для глаз.
- Будет ли он достоин нашего звания и могущества?
- Не сомневайся, он будет таков, что любой европейский король за честь бы почел в нем жить.
- Чтоб непременно, - сказала Ольга, - была при нем башня-смотрильня, нам без нее нельзя.
- Хорошо, - согласились мастера. - Построим тебе башню-смотрильню.
И стали строить. По их указаниям рабы копали яму, месили известь и глину. С Волги от болгар повезли белый камень, его резали и обтесывали, делали красивые ровные плиты. Обернутые в солому, издалека прибыли стекла для окон, узорчатые, цветные. Только печи клали наши печники, русских печей греки класть не умели.
Славно работали ученые мастера. Поработав, ходили молиться в христианскую церковь святого Илии на Аскольдову могилу. Возвели дворец, какого в Киеве еще не бывало, медной кровлей и цветными окнами сиявший как жар-птица, со многими покоями для спанья, пиров и беседы.
А меж тем негодные древляне отказались платить Киеву дань.
То было племя дикое и темное, как темны и дики были их леса. Они обитали под боком у Киева, но не стремились перенимать доброе у киевлян, жили по своему лешачьему обычаю. Богаче многих племен, имея множество скота, они продавали кожи, а сами предпочитали ходить в лаптях, не в сапогах: не имели, значит, понятия о благолепии и чести. Они приносили богам человечьи жертвы из самых пригожих своих отроков и отроковиц. И не то что при тяжких бедствиях, когда, кроме этого, уж ничем, как известно, не поможешь горю, а просто так, походя, распевая песни и отплясывая. У них невесту не приводили к жениху по-хорошему, они умыкали себе невест на весенних гульбищах у вод. Выбегали из лесов и умыкали девиц из других племен тоже. И ели падалину, как псы. И в довершение всего их женки ходили простоволосые, с голыми шеями.
Олег, с которым шутки были плохи, примучил древлян, и они ему платили, хоть и роптали. Самое дорогое в их дани были черные куницы, их брали нарасхват во всех странах. Больше ста лет назад госпожа Зобеида, супруга калифа Гаруна-аль-Рашида, стала носить шубы на русских мехах, и с тех пор все знатные госпожи и господа следовали ее примеру. А черная куница шла почти в цену соболя.
Теперь древляне затворились в своих городах и не хотели давать что бы то ни было Игорю и его мужам. Уж и князь у вас ноне, говорили. Чуть не до сивой бороды прожил у Олега за спиной, на рать не ходил, только на охоту с кречетами. Идите, говорили, с вашим Игорем к такой-то матушке, ничего не получите.
Не разочли лапотники: был жив Олегов дух в Киеве! Бывалые воеводы поседали на коней и, взяв с собой Игоря, ударили на древлян. Отважней старых воевод был молодой, Свенельд, лез вперед через любую опасность. Они победили древлян и взяли куниц, белок и прочее.
После того, разохотившись, решил Игорь сходить на Царьград. Два раза ходил. Первый раз удачи не было, еле до дому добежал с остатками дружины, без золота и без славы: думал, так же просто управится и с греками, как с древлянами; пошел малой силой, на немногих кораблях, и греки пожгли эти корабли своим греческим огнем.
В другой раз кликнули варягов из-за моря и наняли печенежскую конницу. На этот раз что-то принесли домой: греки не стали ждать разорения, заплатили, и был заключен договор о мире и любви.
А пока Игорь воевал, Ольга сына родила. Положили его в зыбку, при зыбке сели сторожить мамушки. Запели про серенького волчка, про кота-воркота, про богатство - "будешь в золоте ходить, чисто серебро носить". Имя дали сыночку - Святослав.
ВДОВСТВО
С возрастом Игорь стал тяготиться трудами, норовил сидеть дома.
Вместо себя посылал Свенельда собирать дань и примучивать непокорных. Пока не рассердилась Игорева дружина и не сказала:
- Скучно нам у тебя. Свенельдовы отроки ходят с ним за данью, и оружие у них самое лучшее, и одеты как королевичи, и подвиги есть за каждым, чтоб покрасоваться. А мы тут с тобой сидим бесславно, наги и босы. Сходил бы куда с нами. И мы себе добудем, и ты себе.
- Ну что ж, - сказал Игорь, с дружиной ему ссориться не приходилось.
- Хоть к древлянам, - сказала дружина. - Они примучены крепко, противиться не будут. И близко. И богатые.
- И то, - согласился Игорь.
И не велел Свенельду ходить к древлянам, сам, мол, пойду. А Свенельда послал в другие волости.
Отъехали они, как всегда, в месяце грудне.
Миновала зима. Вернулся Свенельд. Прилетели журавли. Половодье спало, а Игоря нет и нет. Затревожилась Ольга - послать, что ли, на поиски, а то и самой поехать. Когда на рассвете будят ее и говорят:
- Там к тебе древляне пришли.
Она вышла на сени, а древляне, человек двадцать, стояли внизу во дворе. Она спросила:
- Что вам?
Они ответили:
- Нас послала Древлянская земля известить тебя, что мы убили твоего мужа Игоря.
Она спросила:
- За что?
- За то, - ответили они, - что он грабил нас как волк. Он за данью пришел, и сколько мы звериных шкур надавали ему и дружине его, и счесть нельзя. До последней белки все у нас повыбрал, и уж радовались мы, когда он уехал и скрип возов его стих. Но ему мало было, он дружину отослал, а сам вернулся с небольшим числом людей и говорит: еще давайте. Твой муж Игорь слишком был жадный. Он как думал? Он думал: вот я вернусь с малым числом людей и что соберу, то с немногими делить придется, не со всей дружиной. А о том, видишь, не подумал в своей волчьей жадности, что если людей с ним немного, то мы можем его убить.
Так они рассказывали, задрав бороды к высоте, на которой она стояла. На них были белые рубахи и новые лапти, а на шеях ожерелья из серебра и бронзы, они оделись чисто, желая оказать ей уважение.
Она спросила:
- Как вы убили его?
Они ответили:
- Мы его, не обижайся, привязали к двум деревьям, пригнув их друг к дружке, потом их отпустили, и его тело разорвалось пополам. Уж очень он забрал много. И воск, и мед, и деготь, который мы думали обменять на топоры, тоже взял. Нехороший был человек. Вот наш князь Мал - хороший человек. Храбрый, и-и! Таких храбрецов свет не видел. И в охоте удачлив. Что тебе горевать об Игоре? Выходи за нашего Мала. Вдовой плохо быть, мы понимаем. Мы понимаем, что раз уж оставили тебя без мужа, то должны другого дать. Выходи за Мала, и дело с концом.
Еще спросила она:
- Где это было?
- В городе Коростене, - сказали ей, - где правит Мал. Выходи за Мала!
Женщины у нее за спиной заскулили и запричитали, а она молчала и думала, а те всё стояли внизу, задрав бороды. Подумав, сказала им:
- Вы говорите хорошо. В самом деле, почему бы мне за него не пойти? Но хочу вас почтить как сватов. Идите теперь в свои лодки. Вам туда принесут кушанье и постель для отдыха. Вы разлягтесь и отдыхайте с важностью, как сватам подобает. И когда придут от меня звать вас, говорите: на конях не поедем, пешие не пойдем, мы Маловы сваты, несите нас в лодках! Они понесут. Будет честь и вам и пославшему вас Малу. И киевляне мои увидят, за какого сильного князя я, бедная, замуж иду.
И смотрела им вслед, как они шли к воротам, на широкие спины их в белых рубахах и лохматые льняные затылки. Потом хлопнула в ладоши, и все забегало по ее слову.
Затрещали дрова, запылала солома в летних печах, устроенных во дворе под навесами. Повара, обливаясь потом, мешали в котлах длинными ложками, толкли пестами в ступах, рубили сечками, вертели вертела с поросятами и золотыми жирными курами. Хлебопеки, засуча рукава, могучими руками месили тесто в корытах. Тучи пара и дыма катились над двором. Загремели ключи, отпирая кладовые, погреба и медуши. Из кладовых доставали пуховые подушки и тканые ковры. Из медуш - меды. Из погребов выносили кувшины с молоком, у которых в горле собралась сметана, и били масло.
И повезли древлянам к их лодкам - чего-чего не повезли: жареного и пареного. Пироги, перёпечи, сдобные караваи на яйцах, пахнущие шафраном, лапшу с потрохами, уху с чесноком, и молодое пенное пиво, и в осмоленных бочонках - мед: тот черно-красный, как бычья кровь, а тот прозрачный, как ключевая вода. Квасы там были, стреляющие пухлыми изюминами, овсяный кисель, богатые куриные щи, заправленные свиным салом, целые молодые ягнятки, начиненные кашей. Все устанавливалось на возах и обкладывалось соломой, чтоб горячее не стыло, а холодное не согревалось; и терпеливые волы день-деньской тянули эти возы от княжьего двора к пристани.
Уж и попировали древляне, дожидаясь Ольгина зова! За всю жизнь не было им такого раздолья, лесовикам дремучим. Выставив к небу раздутые животы, икая, в бородах пух от подушек, нежились в лодках на коврах. С присвистом обсасывали сладкие кости и кидали в Днепр. Опорожнят один бочонок - Ольгины слуги тут как тут, вышибают днище из другого: пейте, дорогие сваты, угощайтесь, бояре, пусть не скажет никто, что будущая ваша княгиня худо вас чествует!
- Не! - отвечали древляне. - Не скажем! Славно чествует нас наша будущая княгиня!
Среди слуг были служанки, молодые, на все согласные. Пленницы из ближних и дальних стран. У одной пшеничные косы, как два колоса, спускались на грудь и колени, и ходила павой. У другой голова как деготь черная, была в мелких косицах, а белки голубые, а губы сухие, в трещинах, и в знойной улыбке раскрывались снежные зубы. Третья, как корица коричневая, носила серебряные кольца на руках, ногах, в ушах, а на лбу между бровями бирюзу, а в нос у ней вдета была костяная палочка. Отроду не слыхали древляне о таких диковинах! Служанки отгоняли мух, взбивали подушки, цедили в ковши из бочонков мед и подносили ласковыми руками, древляне пили-ели, ели-пили, и сколько раз взошло солнце и сколько раз село, сколько съедено было, и выпито, и целовано - все потеряли счет.
А между тем рыли яму на выгоне, где паслись Ольгины коровы. Перегнали стадо на другое пастбище и рыли в сотню заступов, погружаясь в землю по мере того как углублялась яма. Холмы свежей земли высились кругом.
На коне подъезжала Ольга, заглядывала. Ее спрашивали:
- Не довольно ли?
Она отвечала:
- Копайте.
Но вот ранним утром пришли от нее к древлянам, стали будить. Древляне храпели на все Поднепровье. Когда их растолкали, они не понимали ничего и просили:
- Рассолу дайте.
- Ольга зовет вас на великую честь, - сказали посланные. - Ступайте, там вам и похмелиться дадут, и всё. Пешком пойдете? Или коней подать?
Им рукой шевельнуть было невмоготу, и они вспомнили, что она наказывала.
- Не пойдем и не поедем, - сказали. - Ваш князь убит, ваша княгиня хочет за нашего князя, несите нас к ней в лодках!
- Придется, - сказали посланные. - Ваша нынче сила. - И, подняв лодки на плечи, понесли.
Они их несли мимо товарных складов, стоявших на берегу, и через Житной торг, и через Подол. И, видя такое, кузнец отбрасывал свой молот, гончар спешил остановить свой круг, купец навешивал замок на дверь - все побежали за небывалым шествием.
По всему Киеву пронесли Ольгины люди древлян, мимо кичливых хором и земляных изб, и отовсюду бежал народ со смехом и расспросами, а древляне сидели и гордились, говоря:
- Смотрите, смотрите, киевляне, как нас несут! - и подбоченивались, и супились с важностью, и выламывались всем на потеху. До последнего мига гордились и красовались, до того мига, когда полетели с лодками куда-то вниз и, очнувшись от падения, увидели себя раскиданными по глубокой холодной яме, стонущими и изувеченными.
Ольга наклонилась над ямой и крикнула:
- Что, сваты, нужно вам рассолу?
- Ох, - ответили они, - трезвы мы и без рассола!
- Довольны ли, - спросила, - честью?
- Ох, - ответили, - хуже нам Игоревой смерти!
- То-то! - сказала Ольга и махнула рукой. И заработала сотня заступов, засыпая яму.
Стояла дружина, стояли киевляне, стояли рабы. Все это видели.
Некоторые пальцами правой руки стали творить на своем лице и груди изображение креста. То христиане были.
Из ямы неслись стоны, хрипы - стихли. И не шевелилась могила больше. А заступы знай работали.
В тот же день опять пустили на этот выгон стадо, и добрые коровки живо утоптали разрытую землю.
Ольга же послала к древлянам верных людей и велела сказать так:
- Я на дороге к вам. Готова пойти, пожалуй, за вашего князя. Только сначала хочу справить тризну на могиле моего мужа Игоря. Наварите побольше медов в Коростене.
Древляне обрадовались и стали варить. У них без числа бортей было по лесам, залиться могли медом.
На всякий случай, однако, они вооружились как на битву, выходя за стены Коростеня встречать Ольгу. Но, к пущей своей радости, увидели, что при ней лишь небольшая охрана.
- Видим, - сказали, - что ты без злобы приходишь к нам. А где те, кого мы послали в Киев?
- Они за мной едут, - отвечала она, - с остальной моей дружиной. Задержались, охотясь. Ведите меня на Игореву могилу.
И тотчас все поехали кривыми тропами, пригибаясь под ветками, к Игоревой могиле.
Черны, черны, громадны были древлянские леса. Без провожатого никуда дорог не найдешь, пропадешь.
Сыростью дышала чаща. В невидимых болотах вздыхало, булькало.
В этих местах колдуны жили, умевшие превращать людей в волков.
Иногда развиднялось во мраке перед едущими. Тропа выводила на дорогу - колесный след по мураве. Открывалось поле, на нем жито росло, либо просо, либо лен.
На иных полянах пасся скот. Льняноволосые голубоокие мальчики сторожили его от зверей. За острыми частоколами виднелись крыши. Женщины в холщовых рубахах стояли у смотровых окошек, сложив под грудями руки в расшитых рукавах.
И опять погружались в лес, опять ветки хлестали по головам и хватали коней под уздцы. И выехали наконец на обширную поляну, где был насыпан бугор над Игорем.
Ольга сошла с коня, поднялась на бугор, он уж успел, горемычный, травкой порасти и цветиками запестреть. Легла и плакала, причитая что было голосу:
- Ох, злосчастье мое, отринут от меня мой ладо прекрасный! Ох, зачем мать сыра земля не погнется, зачем не расступится! Зачем не померкнет солнце красное! Муж мой Игорь, вот где лежит твое тело белое, пополам растерзанное! Вот где угомонились быстрые твои ноженьки, вот где закрылись соколиные твои оченьки! Не откроешь, не глянешь на свою Ольгушку! Не протянешь рученьки, не обнимешь свою голубушку!
Долго причитала, перечисляя приметы Игоревой красоты и силы и всё, чего ее лишила его смерть. И при этом билась головой оземь и ногтями царапала лицо.
- На кого ж, - говорила, - ты меня покинул, муженек! Без тебя я сиротинка горькая, былиночка на ветру! Кто ж теперь за меня заступится, кто меня оградит от бед!
- Мал заступится, - сулили древляне, утомясь ее жалобами и проголодавшись. - Мал тебя, сироту, оградит от бед.
Но она продолжала плакаться, пока сама не заморилась, а слушавшие к тому времени совсем изнемогли. Тем с большим рвением стали все пить и есть, рассевшись по склонам бугра и вокруг. На вершине сидела Ольга в черном платке и отдыхала от плача.
Тут пошли в ход меды, сваренные в Коростене. Разливали их и разносили Ольгины отроки, отборные, толковые: поведет княгиня бровью - они понимают.
Она поводила бровью вправо и влево и приказывала пить за здравие князя Мала. А древляне, чтоб показать ей, в какое племя она идет замуж, боролись между собой: скидывали рубахи и, сцепясь попарно, топтались перед ней. Тела их были облиты потом, как маслом, и поляна полна пыхтенья и ругани. А пьяные их жены толкали Ольгу в бока и показывали пальцами, чтоб она любовалась, и смеялись бесстыжие простоволосые женки с цветами в косах, умыкнутые у вод.
Потом бороться уж не могли и только песни пели, кто какие умел. А когда истек день и месяц высветился в небе - и петь мочи не стало. Как поленья валялись древляне, и мужчины и женщины. Ольга встала, затянула платок под подбородком и сказала своим:
- Рубите.
Ее дружинники вытащили из ножен широкие мечи и стали рубить подряд, так и катились головы вниз по бугру.
Уж ночью кончили свою работу дружинники. Вытерли мечи травой - не просто было найти и траву-то сухую после этакой сечи, - сели на коней и тронулись давешним путем восвояси. Хмелем и кровью пахла ночь. Ухал леший в чаще. Яркий месяц стоял над Игоревой могилой, озаряя тихо лежащих безголовых мертвецов.
Глухо прошла осень, за ней зима.
Засев дома, Ольга убивалась об Игоре, истово пила свое вдовье горе.
От горя посеклись ее волосы, и ввалились щеки, и сама собой скорбно качалась голова.
Бессонными, бесконечными стали ночи. Все храпят в дому, а она подымется и бродит.
Для одиноких ее блужданий зажигали на ночь в дворцовых покоях светильники.
Но всю осень и зиму работали оружейники на Подоле, заказ большой им был от княгини, и они старались.
Весной, по ее приказу кликнутые, стали стекаться в Киев молодые ребята. Ольга с башни смотрела, как их обучают на лугу: как они стреляют в цель, мечут копья и скачут друг на друга, выставив щиты.
И тронулось войско, бряцая железом.
В кольчуге и шлеме ехала Ольга среди воинов. И Святослав ехал, ему было четыре года, уже стригли ему первый раз волосы и посадили на коня.
Шумно переходили речные броды. Отдыхали в охотничьих становищах.
От просеки, по которой ехали, отделилась дорожка, сырая, оплетенная корнями, как змеями. Ольга со Святославом и воеводами поехала по этой дорожке.
Там в лесной глубине рос древний, древний дуб. Как уголь черные были ствол его и ветви, на которых едва раскрывались махонькие изумрудные листочки. Черней угля было дупло в стволе, очертаниями подобное яйцу, с гладкими, будто обточенными краями. На ветвях висели ленты, мониста, цветные тряпочки.
Вокруг была расчищена круглая полянка: дуб стоял в кольце света, в кольце небесной голубизны. А чтоб никто не коснулся этого ствола с таким глубоким, прекрасным тиснением коры, была устроена ограда из кольев. И ограда, и вся полянка заляпаны птичьим пометом.
Приехавшие подождали. Никто не выходил из-за ограды. Они покричали:
- Дедушка!
Но, видно, старик ушел борти смотреть либо в село за хлебом. Они поклонились дубу и повесили дары на его безбрежные ветви, перекинутые через ограду. Кто вешал пояс, кто запястье. Ольга повесила богатую ткань. Асмуд пригнул ветку к Святославу, и тот повесил свой тканый шерстяной поясок.
Когда показалась навстречу древлянская рать, Ольга подала Святославу копье и сказала:
- Начинай ты.
Святослав толкнул копье, но оно слишком было для него тяжелое пролетело у его коня между ушами и упало тут же у конских ног. Тем не менее Свенельд и Асмуд сказали войску:
- Князь уже начал. Потянем за князем!
И киевляне поскакали, выставив копья и прикрывшись щитами. И древляне сделали то же самое. А съехавшись близко, мечами рубились. А то схватывались руками поперек туловища - кто кому доберется до горла, кто кого свалит с седла.
Святослава, под крепкой охраной, Асмуд поставил повыше, чтоб тому всё видеть, и Святослав от радости припрыгивал в седле и кричал:
- Ого-го!
Не выстояли древляне против обученных Ольгиных воинов и многоопытных воевод. Побежали и заперлись в своих городах. И которые города не хотели сдаваться, те Ольга жгла, и страшно они пылали, воспламеняя леса окрест. А которые, образумясь, перед ней отпирались, те она миловала. Старшин и непокорных кого перебила, кого пленила и в Киев отослала, а остальным велела по-прежнему охотиться и сеять, бортничать и гнать смолу. И назначила, что будут платить князю своему Святославу и ей, своей княгине.
И чтоб не было непокорства, как при Игоре, она прошла с войском по всей своей земле и всем показалась в мощи и строгости.
Установила - с кого какая дань и куда свозить.
Что исправить: где гати поделать через болота, где просеку расширить, и к какому сроку. И писцы ее записывали.
Учредила погосты с охраной, чтоб безопасно останавливаться купцам.
И разбирала жалобы, и вершила суд.
Праведный или нет, а приговор ее был последний.
Потому что за ней стояли ее воеводы и воины и потому что должен быть, для устройства, некто, за кем остается последнее слово.
До дальних границ дошла, до Луги-реки и Мсты-реки, там жители все годы жили беспризорно, норовя не платить ничего. Везде навела порядок.
Шла не спеша. Останавливалась, охотилась, смотрела, где что как. Наведя порядок, вернулась в Киев, переоделась по-домашнему и села отдыхать в своем каменном дворце.
Сидит она в чистой комнате. От натопленной печи тепло.
На лежанке мурлычет кошка.
Вдоль стен сидят женщины, прядут. Споро бежит у них между пальцами ровная нить.
А старый старик Гуда, трех князей переживший, рассказывает про старину, а певцы играют на гуслях и славят Ольгу. Голоса у певцов благозвучные, волосы маслом намазаны.
Ай да Ольга, поют, ай да княгиня! Тыщу древлян положила на мужнем кургане одной своей премудростью. Тыщей кровей отрыгнулась им Игорева кровь!
Ан не тыщу, выше забирай! Две тыщи. Три. Пять тысяч, вот сколько!
Поверили, дурни, что наша Ольга пойдет за их Мала! Ольга за Мала, как это быть могло? И того ему довольно, что на мертвую его башку поставила ногу свою. Разве что за греческого императора ее отдадим, не меньше.
Где Мал? И могилы его не найти. Где Ольга? Вот она с нами, проблиставшая молнией, прогремевшая громом!
К кому ее приравняем? К кому ж, если не к тому, чьи корабли ходили на парусах по суше? Чей щит на царьградских вратах? Кто, хитрый как змий, у Аскольда и Дира лукавством взял Киев?
Только с Олегом сравняем нашу Ольгу, больше ни с кем. Но даже его расправа не была столь пышна, и громка, и хитроумна.
Святослав вошел в годы мужества. Ему исполнилось двенадцать лет.
Среди челяди была девица Малуша. Вместе с братом Добрыней ее пленили еще в младенчестве, выросли оба на Ольгином дворе.
Едва войдя в мужество, Святослав повадился что ни ночь ходить к Малуше. Ольга уговаривала:
- Повременил бы, сынок, хотя бы годик. Хотя бы усики подросли.
Асмуд, воспитавший Святослава, заступался:
- Живет молодец как ему живется. Пусть живет, пока жив.
- Да зачем Малуша, что ты в Малуше нашел? Чернавка и чернавка, за свиньями ходит. Возьми другую какую-либо, мало ли их у нас!
- Не хочу другую, - отвечал Святослав.
- Уж и Добрыня, - говорила Ольга, - старшим дерзить стал, перстень завел со смарагдом, в родню норовит.
Все же перевела Малушу из свинарника в дом.
Однако, переведя, призвала советников: Свенельда, Асмуда и древнего Гуду - ему было уже за сто, и говорил он по большей части о том, что было сто лет назад, но, видно, прочней молодых были его перебитые кости, рассыпаться не собирались.
- Время женить князя Святослава, - сказала Ольга.
- Время, - подтвердили советники.
- Не абы на ком, а чтоб нам от его женитьбы честь была. Что такое земля богатая, у народов на наши богатства глаза горят, а чести мало, вовсе не по состоянию нашему нам честь.
- Бить их надо, народы, - сказал Свенельд. - Будет страх - будет честь.
- Настолько непривычны к чести, - продолжала Ольга, - что и не разумеем ее как бы следовало, даже у кровного моего дитяти нет соображения, что оно - князь над князьями, валяется дитя с чернавкой на рогоже. Вы мне скажите: какого состояния и нрава Оттон-император? Великолепно ли живет, и крепко ли сидит на престоле, и имеет ли дочерей?
- Живет, по слухам, в достатке, - сказал Асмуд, - многими владеет поместьями, живностью всякой, даже львов держит в одном из замков.
- Но до царьградских ему далеко! - сказал Гуда.
- Воин знатный, - сказал Свенельд. - Во всех концах света земли повоевал.
- Книголюб, - сказал Асмуд. - Овдовев, грамоте выучился, да так хорошо, что может в совершенстве книги читать и понимать.
- В кости играть мастер, - сказал Свенельд.
- С греческими владыками подобает родниться, - сказал Гуда. Святослав - внук Рюрика!
- Больно гордые греки, - сказала Ольга.
- Только их цари, - сказал Гуда, - истинные базилевсы перед миром. А нынешний Константин рожден в багрянице. В его роду надо искать невесту.
- А что чести нам маловато, - сказал Асмуд, - может, и наши люди в том не без вины. Вот, сказывали мне, посылал к нам тот же Оттон монаха Адальберта из города Трира. С проповедниками, с дарами. Ну, у нас им известно что сделали: дары отняли, проповедников перебили. Сам Адальберт еле ноги унес, сказавши: "Время спасения еще не наступило для сего народа". А что человек не малый, видать из того, что после этого посольства назначил его Оттон архиепископом Магдебургским.
- Зря дали уйти Адальберту, - сказал Свенельд. - Можно было выкуп взять у Оттона.
Она их отпустила и велела позвать священника Григория из церкви святого Илии. Уже не раз она его призывала.
Пришел сухопарый грек в разлетающихся длинных одеждах. Поднял чистую руку, рукой начертал в воздухе крест между собой и Ольгой.
- Говоришь, значит, - она спросила, - что, умерев и истлев и лежа в земле в виде скелета, я в то же время буду жива-здорова у бога на небесах?
- Так, - он подтвердил, - если примешь крещение.
- Не могу понять.
- Уверовать нужно. Вера более могуча, нежели понимание. Крестись, и придет вера. Ты сейчас постигнуть не можешь, как все переменится в тебе и вокруг тебя, когда погрузишься в купель и дух святый воспарит над тобой. В тот же миг святые мученики со всех икон устремят к тебе взоры и протянут невидимо длани, готовые своим заступничеством прийти к тебе на помощь в любой беде. И в доблестном круге христианских государей ты станешь равновеликой и равночестной. И после смерти душа твоя не будет качаться на ветке, как вы, злосчастные, веруете, в виде бесстыже нагой и мокрой русалки - тьфу, невежество! - а покинув мерзкую и тленную свою оболочку, прямо вознесется в горние дали к престолу всевышнего и пребудет там в блаженстве во веки веков.
И рассказал, какой у горнего престола блеск и роскошь и поют сонмы ангелов, хваля господа.
- Оттуда, - говорил, - нисходит к нам всякая милость и всякий гнев, так что знай, если налетят печенеги - это от него наказание за грехи наши, а если печенеги отвлекутся к дунайским племенам, стало быть, он нас простил. Также если весна дружная и грозовая и хлеба политы обильно и своевременно, это господь бог дарует нам свое благоволение.
- Ох, тут нет ли ошибки, - сказала Ольга, - не Перун ли все же, мне сдается, обеспечивает поливку полям?
- Нет! - воскликнул он. - Перун тут ни при чем, и самое сопоставление кощунственно, и даже из твоих княжеских уст я не желаю слушать такую скверну! Этот дрянной истукан, которого давно пора потопить в Днепре, чтоб он расколотил свою усатую башку о пороги! Что иное все ваши идолы, как не деревянные чурбаны? Всколыхнуло ли их когда-нибудь живое дыхание? Слыхал ли кто от них хоть единое слово? Тогда как наш господь в человеческом образе являлся на землю, жил среди людей, вкушал с ними пищу, учил, творил чудеса, принял муки, преставился, воскрес, голос его звучал в садах и рощах, существующих доселе! Да и дух святый воплощался, правда, в образе голубя, зато неоднократно. Ты тяжко согрешила, приписав Перуну частицу деяний господних, и чтоб не наслали на тебя печенегов или чего-нибудь еще похуже, скажи немедля: боже, милостив буди мне, грешной!
Она это повторила, потом сказала:
- Я согласна, - что поделаешь? - что оболочка моя к старости становится неприглядной и даже мерзкой, но я с ней свыклась - нельзя ли, чтоб она тоже пошла к всевышнему вместе с душой?
- Чего нельзя, того нельзя, - ответил он. - Но обещаю тебе, что в оный день твой скелет вновь оденется плотью и встанет из могилы.
- Юной плотью или вот этой?
- Юной и полной соков! Сказано: обновляется днесь естество человеков, чудно из тления преобразуемое в нетление, облекается в одежду прежней славы, уже не одержимое больше смертью.
- Когда это будет?
- При всеобщем воскресении, когда сын божий явится судить живых и мертвых, и с ним ангелы с огненными мечами. Могу сказать, когда именно это произойдет: в семитысячный год от сотворения мира, то есть ровно через пятьсот тридцать шесть лет с сегодняшнего дня.
Он говорил со строгостью и знанием дела. Слова текли без задержки из его черной бороды.
- Хазары тоже свою веру хвалят, - сказала Ольга.
Он высокомерно улыбнулся:
- Поезжай в Константинополь. В твоей власти снарядить корабли и ехать куда захочешь. Что ты видела? Что знаешь?! Узри своими глазами славу Христову. Если после того станешь слушать хазар - я от тебя отступлюсь: значит, душа твоя закрыта для истины. Поезжай в Константинополь, говорю тебе.
ПУТЕШЕСТВИЕ В ЦАРЬГРАД
Она снарядила корабли и поехала.
Синим ветром незнакомо и дивно обдувало ее, когда они вышли в море. Раскрылся простор, какого еще не бывало перед ней.
Из простора бежали, бежали, бежали, бежали белые гривки.
Корабли грудями разрезали гривки, то сбиваясь в стаи, то протягиваясь через простор длинным караваном.
Каждый день тут был велик и полон, как эта синевой налитая чаша.
Падал ветер, и приходилось тащиться на веслах.
Ветер набрасывался, вздувались паруса, море бугрилось темными горами, корабли безумно взлетали на вершины и срывались в бездны. Тогда многим боярыням делалось так худо, что они вповалку лежали на палубе, блюя и стеная, а Ольга смеялась над неженками.
Находила черная туча, от средины к окоему резали ее молнии и терзал гром. Священник Григорий при каждом ударе осенял крестным знамением запад, юг, восток и север.
Перун угомонялся, снова воцарялся мир и блеск, и, выпуская из гладких блестящих спин высокие струи воды, мирно плыли куда-то морские чудища.
Русское море оно звалось. Потому что давным-давно мы здесь плавали.
Приблизились к чужим берегам, плыли вдоль них. Там одни пески были как серебро серебряные, другие как золото золотые, по каменным пустынным утесам ползали гады.
Черным вечером, когда, кроме звезд, ничего не видать, вдруг закопошился далеко где-то свет, сгусток света. Стал разгораться, полоской лег по морю, - месемврийский маяк, передышка в пути. Они спустили паруса и к острову, на котором стоит Месемврия, подошли на веслах. Островок спал, выставив против пришельцев враждебную крутизну берегов. Из мрака сверху окликнули - кто, зачем? Снизу прокричали - едет киевская великая княгиня Ольга к императору Константину.
Им позволили бросить якоря, а утром витязи отправились в город заплатить за стоянку, купить припасов. По договору они не могли высаживаться на берег вооруженными. И мечи свои, отстегнув, оставили на кораблях. Но на всякий случай надели кольчуги и спрятали ножи за голенища.
Ольга сидела с боярынями и Гудой на палубе. Смотрела на высокие крепостные стены, на каменную башню маяка, рыбачьи каменные хижины, прилепившиеся к склону, - жилье в таких хижинах наверху, а нижняя часть глухая, неприступная, не хуже крепости. Слушала долетающие с берега чужие голоса... Восемнадцать боярынь с ней было и еще десять родичек псковских и киевских, и дружины двадцать человек, и послы от Святослава и вельмож. Каждый вез на продажу тюки мехов самых лучших. При каждом находились слуги для всех нужд.
Горячий и томный был Босфор, темно-синий, синее неба.
В знойном мерцании, многоцветный, окруженный садами и виноградниками, возлежал на холмах Царьград.
Сияли его купола. Белели колоннады и арки.
Сбегали с холмов мощенные камнем улицы.
Тысячи кораблей теснились в гавани. Малые лодчонки сновали между ними. С кораблей перекрикивались люди на разных наречиях.
В том числе наших людей было много: новгородских, смоленских, черниговских.
Они дожидались, когда греки перепишут у них товары, возьмут пошлины и пустят на берег.
И Ольге сказали ждать, и ждала, будто гвоздем прибитая к кораблю.
Чужой приказ прибил ту, что привыкла сама приказывать.
Чего-чего, а этого не чаяла.
- Ты чувствуй, - укреплял ее Григорий, - к кому приехала. Не к Малу какому-нибудь: к владыке православного мира. Одних служб во храме сколько выстаивает император. А доклады? А совещания? А ристания на ипподроме? А усмирение враждующих партий? А сочинение и чтение книг? Даже в путешествия возят за ним книги: богослужебные, стратегические и толкователь снов. И он их читает, несомый на носилках. Но не бойся, примет тебя, найдет время.
- Можно бы уже и найти, - отвечала.
- То нам знать не дано, - говорил он, - можно или не можно, то ему дано знать. А я давай-ка еще тебе порасскажу о страстях господних. В Святой Софии предстоит тебе лицезреть орудия сих страстей.
Раскалялось лето. На глазах менялись в цвете сады и виноградники.
Белые, береженые лица и руки боярынь потемнели от загара. Не помогали ни притиранья, ни завесы.
На тех же местах те же белели портики и горели купола. Все крыши и извивы улиц уже были известны наперечет.
Изнывая, от восхода до заката высматривали: не плывет ли гонец с известием? Но не было гонцов, только, когда солнце садилось и вечер упадал, начинали плескать воровато весла за кормой, тыкались о корабль скорлупки-лодчонки: то греки-перекупщики вились вокруг беспошлинного товара. Им спускали веревочную лестницу, вели в подпалубное помещение. Там, ножичком бережно вспоров зашитый тюк, при свечке встряхивали нежные слежавшиеся шкурки, цокали языками. Русские цокали - каковы, мол, шкурки. Греки цокали - больно дорого хочешь, господин. Нацокавшись, приходили к согласию, и грек уплывал, обмотав живот соболями и озираясь - не видать ли таможенной стражи. А господин либо госпожа пересчитывали полученные золотники - червонцы - и прятали в пояс.
Иной раз являлись иноземные купцы со своими толмачами. Кланялись Ольге и просили защиты, если им придется торговать в Киеве. Среди русских купцов самый видный был Панкрат Годинович из Новгорода. Он в Царьград приезжал чуть не каждый год.
- Полюбились тебе, видно, чужие края, - сказала Ольга.
- Где, княгиня, для нашего брата чужие края? - отвечал он. - Где золотник на золотник наживают, тот край не чужой.
- Неужто золотник на золотник?
- Бывает и больше.
- А чем выгодней торговать?
- Наивыгодней - невольниками. Купишь за безделицу, подкормишь, глядишь - ему цена втрое.
Вошел священник Григорий. Панкрат Годинович подошел благословиться и руку ему поцеловал.
- Ты христианин! - сказала Ольга.
- Без этого нельзя нам, - сказал Панкрат Годинович. - Доверия того не будет. Беру товары в долг - клянусь на кресте.
А лето уж проходило. Уже ели виноград и пили молодое вино. Глаза не могли больше глядеть на близкий и далекий, самовластный, чванный, вожделенный, ненавистный город. А гонца не было.
- С ума посходили греки, - сказала Ольга. - Каждый день, что ли, великие княгини к ним приезжают?
- Незадолго до тебя приезжали саракины, - сказал Панкрат Годинович, так им другой был почет. Сразу приняли.
- Слышь, Григорий! - сказала Ольга. - Для саракин у твоего императора сразу время нашлось! Слышь, Гуда! Саракинам почет, а нас на солнце вялят!
- Отчаливай! - вскричал Гуда, затрясши сединами. - Довольно! Ты вдова Рюрикова сына! С ними надо разговаривать огнем и железом! Уедем и вернемся с войском, и пусть на этих холмах не останется ни куста, ни строения, ни человека!
- Замолчи! - сказала она. - Хороша я буду, вернувшись через столько времени не солоно хлебавши, до костей провяленная, курам на смех! Нет уж, теперь исход один - добиться своего, что бы ни было. Но чем саракины им лучше? Они христиане?
- Нет, - сказал Григорий. - Но они также чтут единого невидимого бога и имеют свой божественный закон, которому следуют. За то им даны многие знания, и искусство управления, и победы в битвах, и у них процветают ремесла, и зодчество, и стихосложение. Тогда как, бесспорно, деревянным болванам могут поклоняться лишь дикие народы - все равно, мочальные усы у болвана или серебряные.
Но на этом кончилась пытка ожидания, и явились гонцы, с низкими поклонами, с улыбками, словно никакой пытки не было и никого не провялили до костей. Гонцы известили, что император просит княгиню со свитой пожаловать в его столицу и будет рад приветствовать ее девятого сентября у себя во дворце.
В носилках с балдахином и бахромой ее понесли по городу.
Сзади ехала свита, а рядом с носилками бежал грек Феоктист, его дали Ольге, чтобы сопровождал ее.
Шел народ по улицам. Играли смуглые дети. С белокаменных галерей смотрели женщины в светлых легких платьях.
У раскрытых дверей лавчонок жарили в жаровнях миндаль.
Феоктист рассказывал, бежа в гору:
- Константинополь заложен во исполнение воли божьей. Императору Константину - не теперешнему, да продлит бог его царство, а святому равноапостольному, царствовавшему шесть столетий назад, - было ночное видение. Встав поутру, он взял копье и во главе процессии пошел по сим холмам. Копьем он намечал границу будущего города. Он вел эту черту так долго, что ему сказали: "Это уже превышает размеры самого большого города". Но он возразил: "Я буду идти, пока шествующий передо мной незримый руководитель не остановит меня". Он взял сюда лучшие украшения у городов Греции и Азии: статуи героев, мудрецов, поэтов, мрамор языческих капищ - из него сооружали храмы господни. Так как не хватало строителей, чтоб застроить столь большое пространство, - Константин во всех провинциях, даже дальних, основал школы архитектуры... Но, конечно, наибольшее великолепие город приобрел впоследствии, особенно при Юстиниане Великом и при ныне царствующем, да продлит бог его царство, Константине Порфирородном... Это здание с колоннами и статуями - бани для черни. Вот там ты видишь ипподром. От трона, с которого император смотрит на игры, вьющаяся лестница ведет прямо во дворец. Тот эллипс на вершине второго холма - с двумя триумфальными арками - это форум...
Меж камней, которыми вымощена улица, торчала тонкая трубка, из трубки текла вода. Женщины, стоя вереницей с кувшинами, подходили по очереди и наполняли свои кувшины.
- Водопровод, - сказал Феоктист. - В случае осады городу не грозит безводье: подводные трубы питаются из глубин. Устройство зиждется на знании математики и механики.
Потом смотрели Святую Софию.
- Здесь, - рассказывал бойкий Феоктист, остановясь на площади перед собором, - ты видишь, княгиня, чудо премудрости божьей. Господь наш вложил в строителей понимание веществ и пропорций, и они воздвигли этот храм на тысячи и тысячи лет, ибо нет на свете силы, кроме высшей, могущей его разрушить. Его камень скреплен смесью свинца с негашеной известью и окован железными обручами, а в удивительный сей купол, как бы поддерживаемый в воздухе невидимой рукой, положены для легкости пемза и кирпичи с острова Родоса, они в пять раз легче обыкновенных кирпичей. Погляди, как искусно сочетаются в облицовке здания различные виды мрамора: вот этот белый с черным - босфорский, желтый - мавританский, бледный с темно-серыми жилками - каристский, а розовый и пурпурный с серебряными цветками фригийский. Истинно, ничего более прекрасного нет на земле. А строили Софию десять тысяч работников, и им каждый вечер платили жалованье серебряной монетой.
Вошли внутрь. Сколько звезд в небе, столько там пылало свечей перед иконами. Огни бесчисленно множились в гладко обточенном мраморе колонн и дробились в золоте и дорогих каменьях; от этого с непривычки зажмуривались глаза и пол плыл под ногами, как на корабле в качку.
Голос Феоктиста жужжал:
- Весь мир христианский возводил Софию, все церкви и города внесли свою лепту. Эти восемь колонн из зеленого мрамора доставлены рвением эфесских должностных лиц, а те восемь порфировых - от некой благочестивой римской матроны. Иконы писаны лучшими живописцами, которые в продолжение этого подвига усердно постились и не прикасались к женщинам. А что видишь здесь золота, оно все чистое и литое, а самоцветные камни отшлифованы лучшими ювелирами, и малейшим из них не пренебрег бы вельможа для своего украшения...
- Но что все это, - он воскликнул, - перед извечными святынями! Видишь портик? Ему название - Святой Колодец. Здесь воздвигнуты перенесенные из древней Самарии остатки того кладезя, возле коего господь Иисус Христос беседовал с самаритянкой. Вот сии остатки! В алтарных же помещениях хранятся орудия страстей господних: верхняя доска от его пресвятого гроба, копье железное, коим было прободено его ребро, а также сверла и пилы, ими был крест учинен для его распятия...
Грянуло пение. Пело множество голосов, согласно и прекрасно. Ольга оглянулась и не увидела, кто поет и где - справа, слева, наверху ли, внизу ли; но будто рядом пели. В могучем потоке голосов и огней было торжество невиданное, неслыханное. Ольга пошла дальше, озираясь, вся наполненная этим пением и светом, ревниво растревоженная чужим торжеством.
В садах императора били высокие струи воды, оседая бисером на цветах и листьях.
По дорожкам гуляли павлины и трясли хвостами.
За солнцем и благоуханием садов была прохлада тенистых палат.
Через каждую палату шли долго, а пройдя ее, вступали в другую, а оттуда в длинный переход к третьей, а из третьей на крытую площадку с вьющимися растениями и бьющей водой, и все разукрашено было цветной росписью и мозаикой, и со всех стен глядели не то люди, не то боги.
- Этот зал, - жужжал над ухом Феоктист, - зовется триклин Юстиниана, а этот - триклин Пиксит, а этот - триклин Кандидатов. Теперь идем по галерее Сорока Мучеников. Теперь идем по вестибулу Лихн. Анфилада слева ведет к цуканистирию, где император упражняется в верховой езде. Кувуклий Камила... Илиак Фара... Макрон Китона, ведущий к консистории... Столовая Кенургия, ее роспись повествует о подвигах Василия Македонянина, основателя нынешней династии... Приготовься! Подходим к триклину Лавзиак, предваряющему Хрисотриклин, золотой тронный зал, где удостоимся зреть императора, да продлит бог его царство.
Что в триклинах, что в макронах и вестибулах было видимо-невидимо людей. По сторонам рядами стояли стражники. Чужеземцев, светловолосых и светлоглазых, среди них замечалось больше, чем греков. Они стояли смирно, сложив на груди руки, но каждый при мече, и в узких рукавах шарами перекатывались их мускулы. Гораздо больше было народу невойскового, всё мужчины, но многие в одеждах длинных, как у баб. Маленькими шажками они сновали по каменным скользким полам и шушукались между собой, вытягивая узкие бороды. У половины, впрочем, борода не росла, ничего не росло на их желтых мертвецких лицах, и эти держали себя особенно важно. Бородатых и безбородых, кичащихся нарядами, были здесь, должно быть, не то что тысячи, а тьмы и тьмы. Ольга спросила:
- Это кто же такие, гости?
- Государственные чиновники, - ответил Феоктист, - состоящие на дворцовой службе.
- Куда столько чиновников?
- Ну как же. При надлежащем устройстве двора чинов требуется весьма много. Всяк, кого тут видишь, имеет не только имя, но и чин, и чин значит несравненно более, чем имя, и присваивается высокоторжественней. Причем высшие чины, кроме воинских, присуждаются исключительно евнухам, ибо только они могут отдавать себя службе целиком, не будучи отвлекаемы женами и детьми. Так, например, евнух - папия, которому подчинен весь двор. И помощник папии, девтер. А также анаграфей, сборщик податей Двенадцати Островов. И если диэтарии могут быть бородатыми, то их старшины, примикирии, - никогда! Они всенепременно евнухи.
- Неужто, - она спросила, - для всех этих мужиков находится дело во дворце, хоть как он ни будь велик? Не полы же они моют.
- Славно шутишь, - одобрил Феоктист и посмеялся шутке. - Дел государственной важности у нас хватает, княгиня, на всех. Некоторые, а именно диэтарии, предназначены, ты почти угадала, наблюдать за чистотой дворца, но они лишь несут за нее ответственность, а скребут и моют слуги. Недоумение твое простительно, оно проистекает, не взыщи, из неразумения, что такое истинная царственность. В необразованных странах понятия не имеют, как изощренно распределены должности при нашем дворе. Возьмем препозита. Он ведает царским венцом, его надеванием и сниманием допустимо ли возлагать на него что-нибудь еще, кроме этого? Когда император смотрит ристания на ипподроме, препозит стоит за ним и не смеет глаз отвести от венца, ибо ежесекундно может сесть муха, или пролетающая птица осквернит святыню, и препозит обязан удалить нечистоту без промедления. Вот тебе другой пример. Веститоры надевают на императора хламиду, а вестиариты подают ее веститорам и затем убирают в шкаф. Согласись, это разные должности, смешивать их нельзя. Есть также протовестиарий, он на особом корабле плывет в поход с царской одеждой за царским кораблем. Логофет дрома, идущий перед нами, ведает приемом послов. Нипсистиарий подает императору воду для омовения рук. Каниклий - хранитель царской чернильницы. Ламповщики заведуют маслом, которое расходуется на освещение дворца, кроме масла, идущего на освещение Хрисотриклина, им заведует сам папия. Заравы отбивают на биле число часов, извещая о времени открытия и закрытия дворца, собраний чинов и смены стражи. Ясно определенные обязанности имеют все протоспафарии, церемониарии, референдарии, остиарии, силенциарии, нотарии, адмиссионалии, ипаты, дисипаты, апоепархи, асикриты, друнгарии виглы, хартуларии геника и стриотика и антиграфеи квестора. Я перечислил далеко не всех, ибо лишь император с его глубоким вниманием к церемониалу да папия с его должностной памятью могут держать в уме всю номенклатуру чинов, никому третьему это не доступно. Но поверь, каждый стоит у некоего кормила и обременен заботой, и если выдернуть из этой постройки кирпич-другой, для империи могут проистечь самые нежелательные последствия.
Логофет дрома к ним приблизился и дал наставление, как приветствовать императора. После того их ввели в Хрисотриклин.
Шестнадцать полукруглых окон, пробитых в куполе, изливали в палату свет, и она была подобна храму. На стене под куполом золотой и цветной мозаикой изображен Христос, властный и грозный, сидящий на престоле.
- Царь небесный, - шепнул Феоктист, - прообраз власти земной...
Под царем небесным находилось возвышение, закрытое завесой. Русских поставили против завесы. Раздался протяжный, плывущий звук - зарав ударил в било, - два чина отдернули завесу, за ней сидел император. Зазвенев цепочками, взметнулись кадила, благовонным дымом окутывая престол, а все находившиеся в Хрисотриклине пали ниц, и Ольга увидела кругом себя зады своих боярынь. Сама она не пала, как наказывал логофет, а лишь наклонила голову.
Пока другие лежали на полу, она разглядывала сидящего на нижнем престоле. У него была такая же бородка и такие же усы, как у сидящего на престоле верхнем, а взгляд сонный. Сидел неподвижно, как тот над ним, ноги покоились на шелковой скамеечке, одна нога выступала немного вперед, в левой руке держал свиток. Одежда его состояла из многих частей и многих драгоценных тканей, каких надменные греки никогда не продавали русским, считая их недостойными такое носить. Особенно хороша была небесно-голубая ткань, вышитая золотыми листьями. На голове золотой венец, над ним впереди возвышался крест из пяти жемчужин диковинной величины. Жемчужные нити, три справа, три слева, свешивались с венца между ушами и щеками.
Так он сидел долгое время, давая им кому лежать задом кверху, кому махать кадилом, потом прикрыл хламидой правую руку и прикрытой рукой подал знак. Ольгу повели и посадили в кресло лицом к лицу с ним. Он сказал:
- Чаем, княгиня, твое путешествие было благополучно.
Потом:
- Чаем, в нашем городе приняли тебя достойно и ты всем благоустроена.
Толмач переводил, а кроме толмача тут как-то неприметно оказался еще человек - приполз, что ли, и прильнул на нижней ступени трона с пергаментом и тростью для письма - записывать, что будет сказано.
Ольга жаловаться не стала, из гордыни, а также ради того, что привело ее сюда. Кивнула и спросила о здравии царя и царицы. На что он ответил:
- Слава богу, благодарю тебя.
Толмач торопливо шепнул:
- Говори, княгиня, свое дело, беседа идет к завершению.
Ольга сказала:
- Вот мое дело. У тебя товар, у меня купец. Сын мой подрос, великий князь Святослав Игоревич, внук Рюрика. А у тебя в роду невесты есть. Ты о нас в книгах, говорят, писал, стало быть знаешь, сколько в нашей земле всякого добра и как крепчаем год от году. Была б корысть и нам, и тебе породниться. А Святослав у меня пригожий да храбрый.
Все сказала как нельзя лучше. Но он молчал, и в длинных, усталостью затуманенных глазах ничего нельзя было разгадать, что он думает.
Он спросил:
- В твоей свите имеется священник. То духовник твой или катехизитор?
Она не поняла. Толмач спросил от себя:
- Ты крещена? Нет? Но он тебя наставляет? Катехизитор.
- Я хочу креститься, - сказала Ольга.
- Если сподобишься сего, - сказал Константин, - мы будем твоим восприемником.
И склонил взор, отпуская ее.
Ударило било. Ольга сошла с возвышения. Завеса задернулась. К Ольге подошли чины, поздравляя с великой милостью. Потом ее повели обедать с императором.
Это только казалось так, на деле император с семейством обедал за одним столом, а Ольгу посадили за другой, среди знатных гречанок. Гречанки лопотали и угощали, но Ольге сидеть с ними было обидно. Она недобро посматривала на императора и императрицу, парчовыми одеждами и высокой шапкой похожую на священника, когда он служил в церкви, и на детей чахлого престолонаследника Романа и его жену, красивую девочку с бархатными бровями. Тот стол стоял высоко, взирать на него приходилось, хочешь не хочешь, снизу. И Ольге становилось все обидней, и она еле отведала кушаний и вин, хотя с утра была не евши.
Пока длился обед, хоры пели славословия императору, хваля его мудрость и благочестие и перечисляя его благодеяния, оказанные подданным. Когда певцы смолкали, являлись плясуньи и лицедеи, они плясали и чревовещали, разыгрывали представления, играли шарами и жезлами, кидая их в воздух по многу сразу и перехватывая. Иногда император приподымал свои утомленные руки и слегка ударял в ладоши в знак одобрения, тогда все принимались хлопать что было сил, кроме Ольги, которая это считала стыдным для себя и сидела нахмуренная.
Подошли чины и, кланяясь, поставили перед ней изукрашенное каменьями золотое блюдо, на блюде насыпаны были червонцы. Толмач сказал - это дар ей от императора, пятьсот милиарисиев. Привстав, она поклонилась, и Константин благосклонно кивнул. Вслед за тем подали воду и полотенца для умывания. Царская семья удалилась. Ольгу понесли на подворье святого Мамы, где стояло посольство. Толмач сказал, что подарок доставят туда же.
И правда, когда Ольга добралась до подворья, ее пятьсот милиарисиев уже лежали там на столе, сложенные столбиками. Свита ее, обедавшая в другой дворцовой палате, в пентакувуклии святого Павла, вернулась раньше, и все друг другу показывали, кто сколько получил. Племяннику Ольгиному дали тридцать милиарисиев. Двадцати послам и сорока трем должностным лицам - по двенадцать. Служанки Ольгины получили по восемь. Почему-то столько же дали Григорию, невзирая на его сан. И чем больше он силился выказать, будто ему все равно, - тем видней было, как ему это горько, что его приравняли к служанкам, и где же? В Константинополе!
Совсем мало получили Святославовы послы: всего по пять милиарисиев.
- А блюдо где? - спросила Ольга. - Блюдо, на котором мне подали милиарисии эти.
- Княгиня, - сказал Феоктист, - блюдо не является подарком. Оно возвращается в сокровищницу.
- Так вы дарите, греки, - сказала она, не выдержав, чаша ее обиды была переполнена унижением Святославовых послов. - У нас дарят не так.
Пришел Панкрат Годинович. С глазу на глаз она ему сказала:
- Как дарили саракин, не слыхал? Жива не буду, если саракинам дали больше.
- Если и больше, то вряд ли намного, - сказал Панкрат Годинович. Дела-то здесь не больно важные. Только пыль в глаза пускать мастера. К примеру, на пасху царь награды чинам раздает: кошельки с деньгами. Так кошелек дарится закрытый, а в него сущий пустяк положен. А то вовсе безденежно норовят отделаться. Королеве лангобардской Теодолинде маслица подарили из лампад от святых мест. Ты видела пышность одежд придворных всё казенное: на раз выдается и обратно забирается. Сама понимаешь, что стоит держать такие дворцы и храмы, и ипподромы, и телохранителей, и лицедеев с танцорками.
- И печенегам платить, - сказала Ольга, - чтобы чаще нас тревожили...
Тем не менее она приняла христианское крещенье. Патриарх Полиевкт наставил ее в правилах веры, и он же крестил, а император, как обещал, был крестным отцом. Она приказала купить самое дорогое блюдо, какое найдут, и подарила патриарху. Блюдо тяжелое было, литого золота, по краю усажено жемчугом, посредине на самоцветном камне написан лик Христа. Его выставили в Софии на видном месте.
Перед отъездом Ольга еще раз побывала во дворце и теперь уже обедала на возвышении с императрицей и ее бархатнобровой юной невесткой. А знатные гречанки сидели за другим столом, гораздо ниже.
Император на прощанье еще беседовал с нею. Он сказал:
- Ты видела от нас добро и гостеприимство и через нас сподобилась вечного спасения. Было бы справедливо, если бы за наш прием ты нам прислала достойные дары.
Ласково говорил и твердо, и у нее язык сам ответил:
- Пришлю.
- Мы рады были бы получить доброго воску для свеч. И работников для строительства, нами предпринятого. И непревзойденных ваших мехов.
- Пришлю, - сказала Ольга.
- Самое же для нас дорогое - военный союз с тобой. Твои воины славятся силой и храбростью. Пришли нам войско в помощь от врагов наших. А мы будем молить за тебя господа.
- А какое будет твое слово, - спросила, - насчет моего купца и твоего товара?
- Об этом надо думать, - ответил он. - Мы подумаем.
Перед отъездом прислала спросить - подумал ли. Ей сказали:
- Император подумает во благовремении.
Близилась осень. Во второй половине листопада русские поплыли домой.
Было о чем порассказать, вернувшись.
- Принимали нас, - рассказывала, - как великую владычицу. С императором и императрицей мы обедали запросто. Дарили нас богаче всех других царей, лангобардских и прочих. И мы такими же царскими подарками отдаривали.
- Все хитрости царьградские от бога, - рассказывала. - Чему он их только не вразумил. Вода из глубин идет по трубам. Часы не солнечные, не водяные, а с колесами и стрелкой, стрелка как живая ходит и будто пальцем время указывает... В храме поют далеко, а ты слышишь - рядом, такое в стенах устройство...
Мы крестились в крестильнице святой Софии. Ковров в тот день по улицам понавешали, цветных платов, в Софии паникадила позажигали, так что слепли глаза от света, и благовониями курили. Сколько ни есть жителей, все потекли во храм, император Константин впереди: у каждого зажженная свеча в руке, каждая свеча имеет внизу чашку с ручкой, чтоб удобно нести и не капало, а поделаны свечи из нашего воска...
В крестильнице кругом купели висели завесы - как белый снег, диаконисы стояли в белом облачении. Погрузились мы в купель - сам патриарх произнес молитвы, а диаконисы пели, а народ молился коленопреклоненно, и мы своими вот этими глазами видели, как над нашей головой высоко белый голубь пролетел в луче солнца. А был ли то голубь, случайно под купол залетевший, или же то был дух святый, - того не знаем, брехать не будем. При крещении дано нам имя, которое носила мать великого Константина равноапостольного, строителя Царьграда: Елена.
Потом, одевшись, вышли мы к народу. Пока шли, нам под ноги ковры стелили. А патриарх взошел на амвон и сказал нам похвальное слово. Благословенна ты, сказал, в женах русских! Новою влагою смысла еси черные пятна былых своих деяний. Поклонись же тому, что ты сжигала, и сожги то, чему поклонялась! И посулил, что теперь господь нас всему умудрит, как греков умудрил.
После из своих рук причастил нас тела и крови Христовой и дал нам освященную просфору, а император, наш восприемник, дал нам целование любви.
С того дня ношу вот этот крест.
Он ко смирению призывает. На нем Спаситель наш муки принял.
А патриарху сам император до земли кланяется.
Патриарх в Софии живет, в патриарших палатах - не хуже императора. На конюшне две тысячи лошадей держит, кормит их шафраном и миндалем.
Вот только царевны ихние нам не приглянулись. Те малы, те стары, та хромая, та косая. Уж нам их показывали-показывали - ни одной мы не облюбовали для нашего сына.
Святославу же она сказала:
- Вот так-то, сынок, отозвались греки на наше сватовство.
- Да ладно, - сказал Святослав и обругал греков.
- Оно верно, такие они и есть, - согласилась Ольга, - но все же пора нам в люди выходить, чтоб обращались с нами хотя бы как с саракинами. Ругай не ругай, а приходится признать - обиход не в пример царственней нашего, на престолах восседают, подобных божьему, и тебе гораздо бы приличней молиться, как ихние государи молятся, при свечах и лампадах в том же храме Илии, чем резать баранов на Перуновом холме. Я себя, по правде скажу, куда выше ставлю с тех пор, как в купель окунулась и голубь надо мной пролетел.
- Э, невидаль! - отвечал Святослав и обругал голубя.
- Божественный закон, как ни кинь, нужен, - сказала Ольга.
- Дед Рюрик оставил нам закон, - сказал Святослав. - Один на один нападай. Против двоих - защищайся. Троим - не уступай. Только от четверых можешь бежать. Славный был закон у деда Рюрика.
И не смогла уговорить. Потому что за ним, юным дубком, стояли мощные дубы - Свенельд и другие, помнившие громкую удачу Олега, а древний Гуда твердил им закон Рюрика, и они держались старых богов, ожидая от них и впредь, с новым удалым князем, побед и добыч.
А тут в скором времени - по пятам плыли, что ли, - греческие послы.
- Император, - говорят, - повелел сказать тебе, княгиня: за прием мой ты обещала, воротившись в Русь, прислать рабов, и мехов, и воску, и воинов мне в помощь.
Она все вспомнила - затряслась от гнева.
- Скажите вашему императору, - отвечала, - когда ты у меня на Почайне столько простоишь, сколько я у тебя простояла в гавани, - тогда получишь, что я обещала!
И прогнала послов, и женила Святослава на киевской боярышне. А Малушу сделала своей ключницей.
СВЯТОСЛАВ
Едет Святослав перед дружиной, поет песню. Песня проносится над степью и уходит за ее край, как зыбь на ковыле.
- А-а-а-а-а... - поет Святослав.
Едет печенежский князь Куря перед своими всадниками и поет песню, и уплывает его песня, как зыбь на ковыле.
- А-а-а-а-а... - поет князь Куря.
У князя Кури лицо скуластое, с расплющенным носом, темно-коричнево от степного солнца, глаза - две косые щели, где мысли прячутся, усы свисают смоляными жгутами. На привале разобьют ему шатер, расстелют ковер, сядет князь, поджав ноги, барашка жареного с кинжала зубами рвать будет, кумысом запивать.
У Святослава широкое лицо с плосковатым носом от загара красно, как кирпич, и на нем голубые глаза смотрят неистово светло и бесстрашно, а усы свисают соломенными жгутами. Волосы острижены, один оставлен длинный чуб в знак высокого рождения. Полотняная рубаха распахнута на груди: презирает Святослав и солнечные ожоги, и печенежские стрелы. На привале разведет с дружинниками костер, нарежут тонкими ломтями конины или зверины, испекут в угольях. Поев, спать завалятся на конских потниках, седло под голову. Не водят за собой стад, не таскают котлов для варки, возы с оружием и бронью не громыхают им вслед: чего нельзя увезти в седле, то им без надобности. Любишь негу - к Святославу не просись, не возьмет.
Зато передвигается легко, как гром с ясного неба ударяя там, где его и не ждали. Легок и на коне, и в лодке с веслом. И на ходу: как рысья лапа, бесшумно и цепко ступает небольшая нога в мягком сапоге.
Как гром он грянул на Белую Вежу. Хазары благодушествовали, не чая беды. Противились недолго, каган побежал. Хазары брали дань с вятичей. Святослав напал на вятичей, побил их, велел впредь ничего хазарам не давать, ему давать, Святославу.
Потом доброе сделали дело в Итиле. Что было на итильских складах товаров, все досталось Святославовым молодцам. Потом спустились по Волге к Семендеру. Этот был не бедней Итиля, весь в плодовых садах, город сытый, деятельный и невоинственный, где племена, даже враждующие между собой, сходились для торговли. Там мирно уживались всякие веры, много ценностей было припрятано в мечетях, синагогах и христианских церквах.
Ходил Святослав на ясов.
Ходил на касогов.
На древнее Тмутараканское княжество.
Всех, сердечный, бил подряд.
Хвалили его за нестяжательность в дележе: ему первей всего было походы и сражения, добыча уж после.
Дружина умереть за него была готова.
Возвращаясь для краткого отдыха в Киев, Святослав спал с женой и с Малушей.
Родила ему жена сына, Ярополком назвали.
Сама в родах умерла. Второй раз Ольга женила Святослава на девице из Новгорода.
Святослав с ней поспал, а когда она понесла младенца, он опять к Малуше. Как рассядутся по небу звезды и стихнет во дворце - Святослав уже в Малушиной светелке.
Теперь не на рогоже спит Малуша: на пуху и беленом полотне.
Подарки ей из походов - самые лучшие.
Малушин брат Добрыня носит перстни на всех пальцах и с челядью держит себя господином. С Ольгой уклончив, Святославу смотрит в глаза - ждет чего-то.
А Святослав уж отдохнул и уходит снова, кинув на Ольгу семью и правление. Едет перед дружиной, поет:
- А-а-а-а-а...
Солнце жжет, коршун кружит, в зыбком мареве встают, в садах, неведомые города. Сласть! А женок на свете всюду предовольно.
К Ольге пришла старость.
Стали руки узловатыми и жиловатыми.
Набрякли мешки под глазами. И как ни наводи брови багдадской краской - не те уж брови: будто моль тронула.
Все равно, и старыми руками держи бразды, не отпускай: князь-сын - в нетях.
Теперь ждать, покамест подрастут князья-внуки.
Вот второй, слава богу, рожден благополучно. Послала Ольга к Святославу гонца с счастливым известием. Олегом назвали - славное имя, предвещает долгую жизнь и удачливое княжение.
Лет через несколько Малуша мальчонку принесла. Начались между бабами ревность и свары: мой-де лучше - брешешь, мой лучше. Твой - рабий сын. А вот он вырастет, он твоему сморчку покажет. Не стала Ольга терпеть такого неблагообразия нецарственного. Дала Малуше село Будутино поблизости от Киева - владей, кормись там с дитем, бог с вами. Добрыня, свистун, пусть защитой вам будет.
Святослав в избе сидел с товарищами и играл в кости. День был жаркий, они поскидали рубахи и сапоги и сидели в одном исподнем, и так нашел его греческий посол Калокир.
- Обожди, - сказал Святослав.
Калокир присел на лавку. Святослав доиграл и повернулся:
- Чего надо-то?
- Я тебя искал с опасностью для жизни, - сказал Калокир, - потому что посольство мое особой важности, я не мог ждать твоего возвращения в Киев. Император Никифор, да продлит бог его царство, тесним с двух сторон, арабами, и болгарами, и ищет твоей помощи. Он будет друг твой до конца дней, если ударишь с Дуная на болгар.
- Сколько? - спросил Святослав.
- Десять кентинарий золота.
- Подумаю с дружиной, - сказал Святослав.
Они подумали, и он сказал Калокиру:
- Вот наше слово: пятнадцать кентинарий будет не то чтобы много, но, пожалуй, довольно. А остальное мы возьмем сами.
- Прекрасный и пресветлый великий князь! - воскликнул Калокир. - Моим глазам радость смотреть на тебя, моим ушам радость слышать твои мужественные речи! Лишь истинный герой так не щадит себя самого и других, как ты не щадишь! Ты подобен великому Александру! Киру! Цезарю! Что пятнадцать кентинарий? Будь я император, я бы всей казны для тебя не пожалел! О, если бы я был императором, я бы распахнул перед тобой дверь сокровищницы - черпай сколько душа хочет! О, помоги мне такая рука, как твоя, занять престол - на что имею прав не менее всех других по благородству крови и по способностям, - чего бы я пожалел в награду? Ничего! В том числе - я бы оставил этой достойной руке Болгарию во владение. Болгарию, э?
На это ничего не сказал Святослав, только пронзительно светло смотрел на Калокира голубыми глазами. Уговорились о пятнадцати кентинариях.
Святослав пошел с дружиной и легко вошел в Болгарию, изнуренную войной. Огляделся и полюбил эту страну. Горы в ней были - крепости, воздвигнутые без человеческих стараний. Долины преисполнены плодородия. Люди доблестны, красивы и трудолюбивы.
Он облюбовал себе на Дунае город: Предслав, и стал его устраивать: укрепил стены, расширил и углубил крепостной ров. Император прислал сказать ему:
- Что же ты? Кончил дело, получай плату за труды рук своих и уходи.
Святослав ответил:
- Русь не поденщики, чтоб питаться трудами рук своих. Вы, греки, прочь идите из Болгарии и думать о ней забудьте.
И горными дорогами двинулся на греков.
Дорогами, где в пропасть скользит нога и водопады ниспадают по скалам прядями белой пряжи.
Где сосны растут без земли, уцепясь корнями за голый камень.
С Русью шли болгары и венгры.
И женщины были с ними, вооруженные как мужчины, умевшие биться копьем и ножом.
В тесных ущельях греки выскакивали вдруг, скатывали сверху каменные глыбы. Где местность позволяла, Святослав вызывал их на открытый бой. Какой-то грек в рукопашной схватке ударил его мечом по голове, сшиб с коня. На Святославе шлем был крепкий - обошлось. А грека тут же изрубили в куски.
После боя местность покрыта бывала телами и щитами. Святослав и его воины рубили деревья и складывали костры. Они отыскивали своих среди убитых и сжигали, и над пылающими кострами закалывали пленных, творя отмщение.
В горах стояли монастыри.
В один монастырь пришли ночью. С факелами шли по темному переходу, факелы озаряли каменные шершавые стены и балки над головой. Святослав рванул низкую дверцу - из мрака проступил девичий узкий лик под монашеским покровом, черные очи с крыльями ресниц, распахнутые ужасом, губы - два бледных резных лепестка. Уж каких не видал, но на эту красоту взглянул с изумлением. Велел вести за собой. Девственницей была гречанка эта, постриглась недавно. Он ее не тронул, послал старшему своему сыну Ярополку.
Отдыхать от походов Святослав возвращался теперь не в Киев - в Предслав на Дунае.
Сначала киевляне ничего не заметили: спали после обеда и не видали, как на той стороне, за Днепром, поднялись столбы дыма. Проснувшись, занялись кто чем и опять-таки не сразу обратили взор куда следовало, а обратив, не сразу уразумели, что эти бледные, как бы из тонкой редины, дымы, тающие в знойной дали, - знаки опасности, весть, что показался враг. Ну, конечно, побежали на княжий двор, объявляя по дороге встречным:
- Печенеги!
Когда Ольга, постукивая клюкой, поднялась на башню, крепостной вал кипел и гудел народом, глядевшим туда, откуда грозила напасть. И Ольга разглядела дальнозоркими старыми глазами, как ползут в траве печенежские кибитки.
Кибитки ползли медленно, вразвалку, как ползают в травах большие жуки. И, как жуки, то разбредались, то собирались в кучки.
В кибитках ехали их жены и дети.
Кибитки остановились. Было видно - там тоже жгут костры: пищу готовили.
Выпрягли лошадей: не спешили.
- Вишь, дерзкие! - сказал Гуда. - Как близко подойти осмелились!
- Раскаются, - сказала Ольга. - Ужо задаст им Претич.
Воевода Претич стоял с войском на том берегу для защиты со стороны степи.
Вдруг с вала крик раздался:
- Печенеги!
За Лыбедью показались всадники.
Отряд за отрядом выезжал из леса - видимо-невидимо - степные мелкопородные лошади, барашковые шапки.
Как они сюда пробрались, кто знает. Верно, ночью переплыли Днепр. Их лошади плавали в самых глубоких реках.
Что сделалось! Горохом посыпался народ по домам, за семьями и имуществом.
Дом не унесешь. Но можно одежу взять. Топор. Кувшин с зерном. Пряжу. Полотна, которые сама ткала, и мочила, и на солнце белила.
Ребятишки на плечах, корова на поводу, пес сзади сам бежит, - спешили киевляне укрыться в городе, за валом. Скрипя, закрылись городские ворота. Расселись люди по улицам со своими пожитками. В Киеве войска не было, печенегов не ждали с этой стороны, Свенельд был в Болгарии со Святославом, - оставалось надеяться лишь на Претича, что узнает о беде и придет выручать.
А в покинутых, неукрепленных концах Киева рассыпались печенеги на маленьких лошаденках. А на том берегу их жены кормили грудью детей и готовили пищу, ожидая своей части добычи, а Претич где-то ходил с войском и ничего не знал. В последний час перед тем, как сомкнуться кольцу осады, отъехал от Ольги гонец в Болгарию.
Сидели осажденные на земле под небом.
Сперва ели свои запасы. Потом Ольга стала кормить.
Она их оделяла, в справедливом равенстве, хлебом и мясом и квашеной капустой, пока еще оставалась с зимы. Но, не видя исхода своему сидению, они день ото дня становились злей и ругали ее корма на чем свет стоит - и скряга она, и кормит не вовремя, и капуста у нее тухлая. Почти так же ее поносили, как Претича.
Съели зерно. Съели коров и свиней.
Выпили воду в колодцах.
Душными ночами кричали на зловонных улицах бездомные младенцы на руках у бездомных матерей.
Младенцы умирали от живота.
Стали и взрослые умирать. Закапывали где придется.
Воевода Претич вышел к Днепру против Киева и увидел на правом берегу несметную силу печенегов. Войско сказало:
- С такой силой разве мы можем биться. Они нас перебьют, едва мы из лодок наземь ступим.
И, видя, что Претич стоит там бездельно и надежды больше нет, киевляне заговорили:
- Коли так, сдаваться надо. Один конец. Все равно пропадем от голода и жажды.
Один юноша умел говорить по-печенежски. Он взял уздечку и тихонько вышел из города. С уздечкой ходил среди печенегов и спрашивал на печенежском языке:
- Моего коня никто не видел?
Так, будто бы разыскивая коня, дошел до Днепра. А там скинул одежду и поплыл на ту сторону. Стрелы полетели ему вдогонку, но он уже был далеко, и воины Претича плыли в лодках ему навстречу. Он им сказал:
- Если не сделаете приступ, киевляне откроют печенегам ворота.
- А что пользы, - они спросили, - если и сделаем приступ?
Но другие стали говорить:
- Хоть княгиню с княжатами выхватить из города. Если убьют их или угонят в плен - Святослав, как придет, нас всех погубит.
И самые осторожные тут задумались.
Они совещались всю ночь и придумали хитрость. Чуть свет сели в лодки и затрубили изо всех сил. Из Киева откликнулись ликующие трубы.
- Святослав! - заорали печенеги, вскочив спросонок. Разбежались по лесам и попрятались. А Претич, не зевая, погнал лодки к Киеву. Ольгу на руках снесли на берег с двумя внуками и невесткой и посадили в лодку.
Но что там за туча над дорогой? Пыльная туча до небес, в ней мелькают конские бешеные ноги, конские груди, шишаки.
- Святослав! - вскричали Претичевы воины.
- Святослав! - стоном пронеслось со стен осажденного города.
- Свя-то-сла-а-ав! - аукнулось в лесах.
- Святослав, дитятко! - прошептала Ольга.
Он мимо в туче промчался и погнал печенегов. Многие из них были порубаны под Киевом. Другие потонули, второпях переплывая на левый берег. А которые бежали, те так неслись степью, что конские копыта вырывали траву с корнями.
- Сынок, - сказала Ольга, - видишь, ты чужой земли ищешь, чужую блюдешь, а нас тут чуть-чуть печенеги не взяли.
Он сидел, после бани чистый и еще более красный лицом, на нем была полотняная белая одежда и в ухе серьга с жемчугом и рубином.
- Они опять придут, если ты уйдешь, - сказала Ольга. - Останься с нами!
- Мати моя! - отвечал он. - Завязаны у меня в Предславе великие дела. Что ж, бросить, не развязав?
- Хватает великих дел и у нас в Киеве.
- Мати, на месте сидя не много сделаешь.
- Те, кто тебе оставил Киев, тоже на месте не сидели. Однако свое княжество им было как зеница ока.
- Кто мне оставил Киев, - сказал Святослав, - дошли до предела своего. Мне - раздвигать пределы. Много ли они достигли, ударяя на греков с моря? Болгарские горы - подступ к Константинополю.
- Разве нельзя поближе где раздвигать пределы?
- Нет, - отвечал он. - Не ты ли меня учила - время нам в люди выходить?
- Будь у меня те прежние силы, - сказала Ольга, - я б сама тебя послала на то, что ты, мой отважный, затеял. Но погляди, я уж дышу едва. Что здесь будет без нас с тобой? Неужели тебе не жалко ни отчины, ни деток?
Тогда, чтоб ее утешить, он стал ласково ее уговаривать, рассказывая, как прекрасно он живет в Предславе.
- Ты бы посмотрела, - говорил он, - на тамошний торг: со всех сторон туда везут всё доброе. Посмотрела бы, в каком дворце мы живем с дружиной. Даже палата, где мой конь стоит, резным мрамором украшена.
- Сыночек, - она сказала, - ты меня за дитя считаешь, что ли? Будто я не знаю, что тебе резной мрамор нужен столько же, сколько коню твоему? А вот ты знаешь ли, что в порогах стоит печенежский князь Куря, по-ихнему означает Черный, и этот Черный князь поклялся из твоего черепа сделать себе чашу для питья? Останься, родной!
- Я вятичей покорил, - отвечал Святослав, - я Тмуторокань покорил, что мне князь Куря! Не проси, пусть Русской Землей сыновья управляют, им отдаю.
И стоят перед ним два мальчика в шелковых красных рубашечках, бойкие мальчики, от рождения привыкшие быть господами. И он говорит старшенькому, женатому на гречанке-монахине:
- Тебе, Ярополк, отдаю Киев.
И младшенькому:
- А тебе, Олег, Древлянскую землю. А прочие волости вы сами между собой поделите.
Но есть в селе Будутине еще сын, меньше Олега, совсем несмышленыш Владимир, сын Малуши. И ходит кругом Святослава Малушин брат Добрыня, дядя Владимира, заглядывает Святославу в глаза, шушукается с послами. Говорят новгородские послы:
- Вот, древляне своего князя получили. Дай и нам князя из твоего рода.
- Кого ж я вам дам? - сказал Святослав.
- Не то мы сами найдем, - сказали новгородцы.
- Хочешь к ним? - спросил Святослав Ярополка.
- Нет, - ответил тот, - не хочу.
- А ты? - спросил Святослав у Олега.
- Не хочу, - сказал и Олег.
- Владимира дай, - сказали новгородцы.
- Он же младенец еще.
- И хорошо: вырастет с нами и будет чтить наш обычай.
- Ну берите, - сказал Святослав.
Новгородцы взяли маленького Владимира и его дядю Добрыню и повезли к себе на север. А Святослав стал собираться обратно в Болгарию.
Настал день его отъезда. Он поцеловался с Ольгой и поклонился ей в ноги, и она его перекрестила.
Дружина с наточенными мечами, на начищенных конях поджидала его. Он сел на своего коня, и тронулись.
Постукивая клюкой, взошла Ольга на башню-смотрильню - поглядеть ему вслед.
Очень высокая стала эта башня.
Без числа ступенек у лестницы.
Еще ступенька.
Еще.
Идешь-идешь - всё перед тобой ступени. И на каждую ведь подняться надо.
После его отъезда она прожила недолго. Ее похоронили по христианскому обряду. Через много лет ее внук Владимир перенес ее прах в Десятинную церковь.
1966
СКАЗАНИЕ О ФЕОДОСИИ
ВОСХОД
Глубокой ночью Феодосий поднялся с постели.
Он спал на полу, на старом утоптанном войлоке. Хотя была в комнате лавка с пуховиками и с одеялом на заячьем меху и мать приказывала спать на лавке.
Месяц ярко светил в окошко, озарял беленые стены комнаты и стоящего посредине Феодосия.
Феодосий слушал.
Тихо.
Он выглянул в окно. Пустой двор бел от месяца. Черная тень амбара. Черная Жучка. Жучка увидела, что он выглянул, - замотался черный хвост.
Время.
Все было собрано с вечера. Котомка, в ней житный хлеб и пара лаптей в запас: идти далеко. Лапти подшиты кожей для прочности.
Надел котомку через плечо. Потянул дверь. Петли тоже с вечера смазал; не заскрипели.
О господи, как грабитель ночной уходил он из родительского дома.
Дом большой был, из самых богатых в Курске. Наверху жили Феодосий и его мать. Внизу была поварня. Двор обставлен постройками - склады, мастерские, нужники, жилые избы. Все обнесено бревенчатым высоким забором, бревно к бревну приставлено плотно. По забору гребнем - железные шипы.
Феодосий спустился по лесенке. Рядом с ним по стене, в столбе лунного света, спускалась его тень. В сенях поперек двери спал на полу слуга. Феодосий перешагнул, двинул засов - бог помог отодвинуть бесшумно.
Жучка налетела, едва Феодосий показался на пороге, лапами уперлась в грудь, задышала, заплясала. Он ее отстранил. Не до прощаний. Застигнут не помилуют.
На воротах замок с калач величиной. Ключ на ночь мать забирала к себе. Но в дальней стене забора, в зарослях крапивы, где были свалены старые гнилые бочки и куда никто не ходил, у Феодосия давно уже было подкопано одно бревно. Сперва оно никак не хотело пошевеливаться, сколько он его, подкопав, ни расшатывал, - сидело недвижно, будто пустило корни в толщу земли. Но помаленьку, раз за разом, он его раскачал; и теперь оно поддалось без труда - наклонилось внутрь, во двор, настолько, что Феодосий мог вылезти в проулок.
Проулок, неширокий, непроезжий, весь был перекрыт тенями заборов и крыш. Соседские псы залаяли было; но распознали соседа и успокоились. Шепча молитву, Феодосий поспешно зашагал по мягкой мураве. На отчий дом он не оглянулся.
В доме господствовала мать. Подбоченясь, расхаживала она по своим владениям, и челядь боялась ее зычного голоса и тяжкой руки.
Она любила поесть, ее кладовые ломились от копчений и солений, а щеки у нее были без румян как яблоки красные.
Любила почет и в церкви норовила пробиться туда, где стояла супруга посадника, и состязалась с той в нарядах и в спеси.
Мужчин любила. Рано овдовев, приближала к себе то одного молодца из рабов своих, то другого.
После смерти мужа она держала в руках большую торговлю. Сама ею управляла и радовалась, что ее достояние множится.
Но всю сладость жизни ей портил Феодосий. Каждый день он ей отравлял горьким ядом. С малых лет только и знал что молился - это при таких достатках!
Другие дети играют - он не хочет. Другому мальчику справят новый кафтанчик, новые сапожки - мальчик рад. А Феодосий скинет обнову и наденет старое, да еще выбирает что похуже.
- Да ты что! - скажет мать.
Он в ответ:
- Матушка, богатая одежда господу неугодна.
- Да ты почем знаешь!
- В писании - прикажи, прочту тебе - сказано о гробах раскрашенных, у которых смрад внутри.
Мать чуяла в этих гробах обидное что-то и бранилась, и пинком прогоняла сына прочь. А он, опустив голову, выслушивал брань и шел в церковь. Уж так любил церковь! Что б там ни происходило - все ему отрада. Литургия идет - он от торжества светится. Принесут покойника - Феодосий тут как тут, стоит со свечкой среди сродников умершего и подпевает: со святыми упокой. В великий четверг читают двенадцать евангелий - он дослушает до конца, вслед за чтецом повторит всякое, самое малое даже словечко.
- Ведь уж наизусть знаешь, - наставляет его мать, - что тебе за удовольствие слушать? Послушал немного, помолился, к иконам приложился, ну и ступай домой. Это ж ноги отвалятся - все службы выстаивать, что попы навыдумывали. Только черноризцам оно прилично да нищим, которые от этого свою выгоду имеют, а не нам, богатым людям.
- Матушка, - отвечал Феодосий, - ошибаешься ты. Когда знаешь наизусть, тут-то самая радость - услышать заново каждое слово. Ты его любишь бесконечно и заранее ожидаешь встречи с ним. Видишь, как оно приближается и как другие слова приуготовляют его явление, и душа стремится ему навстречу и ликует, когда встреча свершается. Как мне прискорбно, матушка, что не могу разделить с тобой эту радость.
Мать не понимала, что он говорит.
- Ох, зачем, - восклицала она своим зычным голосом, - зачем я ему позволила выучиться грамоте! Из-за нее он такой, из-за проклятых аз-буки, буки-аз! Да для кого ж мы с отцом твоим покойным богатство наживали!
Он:
- Не о богатстве надо думать, а о спасении души.
Она:
- Все душа, а плоть куда денем?
Он:
- Подчиним душе.
- Ой, сын, не спорь ты. Ой, покорись мне.
И пот с ее лица лил, так жарко она желала, чтоб он жил не по-своему, а по ее.
- Я рад бы, матушка, тебе покориться, - отвечал он с состраданием, и заповедь велит покоряться родителям. Но если все покоримся, кто ж будет богу служить?
И опять она принималась ругаться и бить его своими большими кулаками, крепкими как железо, так что он уходил от нее весь в синяках.
- Не слишком ли ты к нему строга, - говорили ей многие, сам посадник говорил, видя эти синяки, - теперь ведь не старое время, смотри-ка - из таких-то и таких-то семейств побрали ребят в Киев в школе учиться, - ты бы своим гордилась, что он, дома сидя, стал грамотей почище наших попов. К достатку да разум - могут быть ему, как возмужает, и прибыльные должности, и почести от людей.
- Никакой от того прибыли быть не может! - отвечала мать. - Один срам и разоренье! Давеча рубаху с себя снял и отдал кому-то: у него, говорит, не было. Да мало ли у кого рубахи нет. Этак после меня всё раздаст и пойдет с сумой, костям моим на позор.
А у него свои заботы. Просвиры стал печь. В Курске только одна старушка пекла просвиры, и всегда их не хватало; и нельзя было служить литургию, которую Феодосий так любил. Он и решил печь просвиры, чтоб всегда их было нужное количество. Очень по сердцу ему это пришлось. Встанет, когда все еще спят, уложит в печи дрова, выбьет огонь. Пока пылают дрова, замесит тесто, разделает его на выскобленном добела столе, а когда дрова прогорят, разгребет жар и поставит просвиры печься. И всякий раз ему внове это чудо - что из бледного теста, сыро пахнущего, сила огня и креста сотворит плоть божью, спасение человеков. И с замиранием шепчут его губы:
- Господи, благодарю тебя, что сподобил!
Мать было запретила; но посадник, по жалобе священника, вступился, теперь уж с суровостью, и Феодосий предавался своему занятию сколько хотел. Так как она ему перестала давать хорошую одежду и ему нечем было подавать милостыню, то он свои просвирки продавал и вырученные деньги раздавал бедным. И видя его, истаявшего от постов, смиренного, одетого чуть не в рубище, некоторые его самого принимали за нищего.
Однажды мать поехала в одно из своих сел, распорядиться там по хозяйству. Возвращается, ей говорят - Феодосий пропал. Как так пропал? Да нет его уже три дня. Искали по всему городу, расспрашивали - никто не видал и не знает.
- Бездельники вы! - она сказала. - Изменники вы! Так-то за моим сыном смотрите, своим господином! Говорите, что еще было в доме без меня, кто заходил и что говорил.
Ей отвечали, что никто не заходил, кроме странников, которые шли к святым местам и попросились переночевать, и их в старой бане, покормив, уложили.
- А видел ли этих странников, - спросила она, - ваш молодой господин?
- Так, - отвечали. - Видел, когда они вечеряли в поварне, и говорил с ними.
- Дурни вы, дурни! - сказала она. - Бороды у вас долгие, а ум куцый! Со странниками он и ушел, и если вы мне его не сыщете, пеняйте тогда на себя!
И разослала отряды конных слуг по дорогам, идущим от Курска, искать тех странников. Слуги поскакали, взбивая пыль, и через сколько-то времени привезли Феодосия домой.
Безмолвно понурясь, стоял он перед матерью, светлые слезы катились по его пыльным щекам. Она увидела пятна засохшей крови на его рубище, на плечах и спросила страшно:
- Это что?
Раскрыла его одежду, увидела железные вериги, продетые сквозь кожу, и рванула их с такой лютостью, что кровь потоком хлынула.
- Нет! - сказала. - Если с тобой нянчиться - погиб ты во цвете лет!
И била, как еще не била, жестоко. Он же, пока память не потерял, твердил:
- Матушка, родимая, как мне тебя жалко! - и молился за нее, чтоб спас господь ее, бедную. Потом закатились его глаза. И легкого, словно бескостного, она его швырнула в чулан возле своей спальни и заперла.
У запертой этой дверцы два дня ходила, ломая руки. На третий, испугавшись, что он стонать перестал, принесла ему поесть и воды ковшик. Велела вымыть в бане, одеть в чистое и уложить на мягкую постель, под одеяло на заячьем меху. Он отлежался. Пошла их жизнь по-прежнему.
По-прежнему пошла жизнь, только Феодосий стал совсем уж молчалив и неулыбчив, люди думали - тронулся умом от ее свирепств. И когда она теперь уезжала из дому, то надевала ему на ноги железную цепь, чтоб не убежал.
И всё же убежал, и вот - шел по ночному городу.
В ту обетованную сторону, где, угасая, месяц закатывался за городскую стену.
На серебряных разливах облаков грузно и грозно чернела толстая стена с четырехугольной башней.
Меркло серебро. Серел воздух.
Утро скоро.
Скрипя колесами, проехала где-то телега.
Вдоль забора крался молодец в высокой шапке, в востроносых сапогах; коротким плащом прикрывал лицо; через руку, держащую плащ, взглянул, проходя, на Феодосия чудно блестящими глазами, - и разошлись: один от тайной зазнобы к томному сладкому сну, другой - к богу.
У запертых городских ворот дожидались люди. Слуга из дома посадника спросил Феодосия:
- На богомолье?
- На богомолье.
- Отпустила мать?
- Отпустила, - ответил Феодосий и помолился, чтоб бог ему простил его ложь.
Перекликались петухи. Явился сторож в шишаке, с палицей. Поставил палицу, и ожидающие помогли ему снять засов и отворили многопудовые ворота, животами и ладонями налегая на створы. Феодосий вышел за другими горожанами.
Предгородье уже встало. Визжал колодезный ворот. Бабы выходили из хлевов с подойниками пенного молока. Резво выбегали коровы, пастух скликал их дудкой. Два мужика, закатав портки выше колен, ногами месили глину в неглубокой яме. Дома в предгородье были малы, кой-как построены из хворостяного плетня, обмазанного глиной, кой-как плетнем огорожены. Идя вдоль плетней, Феодосий услышал ругань и помолился: господи, прости им, не ведают что творят, черным словом встречают день твой.
Чистый ветер наполнил грудь. Кончились плетни, открылись просторы: поля, луга, рябь хлебов под ветерком. По краю земли тёмно синели леса... Теперь - скорей по траве, по росе в сторону, прочь от дороги, где каждый миг может настичь погоня, каждый миг могут крикнуть сзади: "Гей!"
Он шагал, шагал, промочив онучи, пока не затемнелась та балочка. Оглянулся - никто за ним не идет, и города уж не видать, и солнце всходит.
Как красно оно всходило! Алые реки разлились на полнеба, и земля пылала, как подожженная. Но скоро схлынуло красное, и солнце яро, весело полетело в высоту. К нему тянулись, на него во все глаза глядели цветы с земли: кашка, иван-да-марья, богатые ромашки - серебро с золотом, голубые звезды щербака, что раскрываются поутру и сжимаются, блекнут к полудню, благоуханные колокольчики бело-розового вьюнка, вольно раскидавшего везде свои побеги.
Феодосий стал спускаться в балочку. Склоны ее заросли кустарником. Потянуло холодом по ногам. Из глуби вздымались темные купы деревьев.
Прошлый раз его изловили и вернули, потому что он шел открыто. Теперь будет идти ночью, днем таиться. Принять муки ради господа - хорошо; но уж лучше от разбойников, не от матери.
Он спустился в диковатый сумрак, где бежал родник. Они не догадаются, что он прячется так близко от города. Поскачут далеко, нахлестывая коней. А он тут тихохонько перебудет до темноты.
Говорили - в этих мокрых, перепутанных, никогда не кошенных травах во множестве водились гадюки. Но ни одна даже голову не высунула, когда он сел, выбрав поглуше местечко. Достал хлеб из котомки, отломил кусочек, поел. Прилег - шапка вместо подушки - и заснул под говор родника.
Калики перехожие, паломники, по-иностранному пилигримы, повстречались Феодосию в одну из ночей его странствия. На лесной опушке они развели костер и варили пшенную кашу; и он, послушав из-за кустов их разговор, подошел. Они его расспросили, покормили и сказали:
- Идем с нами. Мы тебя проводим через страшные места до бесстрашного.
То не были калеки горемычные, отнюдь: здоровенные парни в расцвете юной силы, плечистые, горластые. У кого лицо опушено юной мягкой бородкой, кто без бороды еще. Когда они останавливались у чьего-нибудь двора и, ударяя в ворота клюшками, - вот-вот падут ворота, - кричали: "Ого-го! Подайте Христа ради!" - дрожали хозяева, трясущимися руками в заборное окошечко выставляли подаяние. Разбойник уходил со своим кистенем подальше в лес, заслышав пение паломников на большой дороге. Хотя пели они не что иное, как благочестивые псалмы царя Давида.
С этими лихими ребятами Феодосий безбоязненно мог идти днем: они б его отбили от любой погони. Но не являлась погоня. Видно, своей хитростью он их запутал, и они, поискав напрасно, вернулись домой.
Только один в ватаге был с проседью, хоть и бодр. Тоже по дороге пристал. Звали его Имормыж. Вечерами у костра он всё допытывался: почему они оставили свои молодые, молодецкие дела и идут ко гробу господню, что им гроб господень?
- Как что? - они возражали. - А подвиг-то! Чай, не одна цена - тому, кто был в Иерусалиме, и тому, кто не был!
- Другие бы вам подвиги, - качал головой Имормыж, - по вашей богатырской силе.
- Это драться-то? - спрашивали с насмешкой. - Сражаться? Чересчур, дядя, легко. Всякий может, у кого кулаки здоровые. Так что и за подвиг нынче не считается. Другое вменяется в подвиг: вот если бы мы, к примеру, так могли противоборствовать своей плоти и так ее усмирить, как смог Феодосий. Знай, что он и есть истинный богатырь нашего времени, хотя у него истерзаны плечи и спина и при быстрой ходьбе он задыхается, как загнанная животина. Но именно потому он и есть богатырь, если ты, дядя, можешь это уразуметь. Имевши богатство и всякую роскошь, по доброй воле от всего отказался и с ликованием пошел на лишения, на невзгоды и боль, - не в этом ли наибольшая мощь, какая может быть и о которой наши деды и прадеды понятия не имели, поклоняясь бездушным идолам?
Так они спорили, и пламя костра освещало их воодушевленные лица.
- О Феодосии говорить не будем, - стоял на своем Имормыж. - На Феодосия глянь только - сразу видать, что ни для чего бедолага и не годится, кроме как для обуздания плоти. Но лучшее украшение добра молодца - крепость тела и храбрость в битве, было так в старину и осталось так! У вас-то спины и плечи, слава богу, в порядке. Охота постранствовать по дальним краям - шли бы к какому-нибудь королю, нанялись к нему в войско, будет вам и жалованье, и добыча, и то же самое людей посмотрите и себя покажете.
- А что, - говорили они, - очень может быть, на обратном пути и наймемся. Говорят, русским платят хорошо. Но до того непременно нам нужно побывать в Иерусалиме и облобызать землю, на которую ступала нога господа нашего Иисуса Христа. Без этого мы себя просто не будем уважать. И почему тебе, дядя, наше честное намеренье не по вкусу? Сам хвалишься, что идешь в Киев не за чем-нибудь, а тоже, как Феодосий, в монахи постригаться.
- Обо мне и вовсе толку нет, - сказал Имормыж. - Мое дело не то что ваше. У вас на спасение еще ой-ой сколько времени, по вашим годам, а мне уж приходится поторапливаться. Это одно. Другое - меня уже самый захудалый королишка не наймет. А у меня ни кола ни двора, куда-то прибиться надо. А в вашем распрекрасном возрасте я совсем о других думал подвигах. Роскоши не знал, а всё получил, что моей молодости причиталось. Чему не устану радоваться и на смертном одре. Вот так-то.
Лето стояло благодатное. Дороги были сухи, проходимы. Грозовые дожди прибивали пыль и освежали воздух. После бурного короткого ливня грязь просыхала мгновенно, и опять под небесами всё сияло и щебетало.
В пути случалось разное. То натыкались на лошадиный скелет, дочиста обглоданный вороньем: лежал скелет, скалил зубы, чернел глазницами, травы росли между белыми ребрами... Повстречали путника, он с ними посидел ночь, рассказывая про клады, которых видимо-невидимо зарыто в этих местах, - и у паломников глаза разгорелись, они словно уже в руках держали захолодавшие в земле монеты, будь при них вместо клюшек заступы, может - и про гроб господень забыли бы, кинулись копать без оглядки где попало...
Однажды прошумел мимо поезд: кто-то ехал в крытом возке, за ним в открытых - священники с бородами русыми и синими, греческими, а спереди, и сзади, и с боков - вооруженные всадники. Паломники стояли вдоль дороги, скинув шапки. Попы, не глядя, осеняли их крестным знаменьем.
- Митрополит поехал, - сказал Имормыж. Он много чего повидал на своем веку.
А то привели их молодые ноги к женскому монастырю. Один парень туда сбегал для переговоров, и вся ватага на ночь ушла, оставив у костра Феодосия с Имормыжем. Имормыж сказал было:
- Я с вами!
Но над ним посмеялись и ответили:
- Сиди, старче, где сидишь.
И утром, когда пошли дальше, долго не иссякал смех и шутки.
Они подходили к Киеву. Знаком его приближения были сторожевые городки по Десне. Их строил еще князь Владимир Святославич, креститель Руси, для защиты от печенегов; населял храбрецами из северных земель - Новгорода, Чуди, - где воины самой суровой природой закалены и беспощадны. С тех пор много лет прошло. Ярослав, сын Владимира, бил печенегов, и они присмирели - не нападали больше на Русь. Но охранные городки стояли на месте, только рвы вокруг них заросли лопухами.
Ближе к Киеву дорога стала еще легче: в эти местности выезжал на охоту князь со своими вельможами, для них были поделаны мосты и гати.
Стали попадаться богатые села с плодовыми садами и обильными, хорошо возделанными огородами. Паломники рвали лук и морковь и жалели, что больше сорвать нечего, не созрело еще.
- Ну ничего, - утешались. - Дальше к Иерусалиму чего нас только не ждет - и виноград, и смоквы, и финики!
И вот он, Киев, великий город, выказывающий из кудрявых садов бесчисленные купола церквей. На все стороны света обращены ворота Киева. Высоким валом он огражден: пусть шесть самых рослых богатырей станут друг другу на плечи - может, верхний дотянется до вершины вала; а то нет, не дотянется!
Было тесно в воротах - упряжки воловьи и конские, возы с кладью, пешеходы, всадники. Кто шел за выгодой, кто - помолиться в киевских храмах. Не всякому добраться до Царьграда, не говоря уже об Иерусалиме. А Киев, разросшийся за столетие раз во сто, тянулся за Царьградом и в святости, и в великолепии. Своя была теперь София, свой митрополит, свои мощи - святых Климента и Фива, вывезенные из Корсуни.
Помаргивая маленькими веками, туда и сюда поворачивал Феодосий лицо, влекомый попутчиками из улицы в улицу. Он не видел прохожих. Не слышал зазывал и глашатаев, что выкрикивали на площадях какой-то указ. Поверх ничтожной этой суеты плыли в облаках груды куполов, увенчанных крестами. Робко дыша, Феодосий входил в церкви, его ноги ступали по прохладным узорным полам, по яшме и порфиру. Из подкупольных высот свешивались паникадила в трепете жарких живых огней.
Святые лики глядели со стен нечеловечески распахнутыми очами. Одни лики сложены из цветных кусочков. Другие писаны красками. Над каждой парой огромных застывших глаз - огромные брови дугами. Рты же у всех крохотные, сложенные крепко, будто запечатанные: мало принимали пищи эти уста; не произносили суетных, излишних слов.
Фигуры, изображенные в полный рост, тоже были нечеловеческие - не по-земному длинные - вытягивались к небу. Длинные голубые, серые, фиолетовые святители держали в руках богато переплетенные книги. Среди святителей, деисусов, мучеников было изображение Ярославовой княгини Ингигерды, варяжки, в крещении Ирины, и трех ее дочерей. Четыре госпожи шли узкими стопами, гуськом, Ингигерда и старшая из дочерей несли зажженные свечи.
В Софии еще не закончена была роспись. Внизу и на галерее стояли дощатые помосты и работали живописцы.
Феодосий с Имормыжем и другими попутчиками ходил из церкви в церковь. Из алтарей, пылающих светом, появлялись священники в парчовом облачении. Диаконы рыкали как львы. Синий дым клубился меж беломраморных столбов. В Десятинной они впервые услышали то ангельское пение, которому научили киевских мальчиков приезжие греки. Мальчики стояли на клиросе рядами и пели, как в раю. Их начальник, доместик, благодаря своему искусству стал в Киеве большим человеком. Его каменный дом был по соседству с церковью.
Вечером попутчики повели Феодосия на постоялый двор при Георгиевском монастыре. Там им сказали:
- Даром принимаем престарелых и убогих. А вы, молодые, сперва нарубите-ка и сложите-ка дров осьмины три, да помогите хлебы перетаскать из пекарни в трапезную.
Двор был в грязи и лужах. Лошади, телеги, у колодца долбленая колода для лошадей, ковш на железной цепке - для людей. Но в длинной трапезной чисто было, столы и лавки выскоблены, земляной пол посыпан свежей травкой. Иноки ходили между столами, раздавали хлеб и разливали квас из глиняных кувшинов. А один у аналоя, поставленного посредине, громко читал писание.
Всё это Феодосию понравилось. Он сказал Имормыжу:
- В этом монастыре и постричься.
- Что ж, - согласился Имормыж. - У них хлеб духовитый, хорошо пекут. Завтра попросимся.
Спали постояльцы, по летнему времени, во дворе под навесами. "Так, здесь и постригусь", - думал Феодосий, лежа впотьмах на соломе и слушая, как пофыркивают и переступают ногами лошади и стонут, вскидываются, бредят убогие. Один, с грыжей, так стал кричать, что явились два инока и унесли его на носилках. "Постригусь и тоже буду ходить за мимоидущими странниками, за больными и изнемогшими, и тем служить Христу". И тихо радовался своим мыслям, лежа на соломе.
Наутро они с Имормыжем стояли перед игуменом.
- Постричься хотите, похвально, - сказал игумен. - А что имеете при пострижении дать обители, какой взнос?
- Я ничего не имею, - ответил Имормыж. Феодосий опустил голову.
- Так-таки ничего не имеете? - спросил игумен. - В таком случае вам следует избрать другой монастырь. Наш же основан богоугодным князем Ярославом, при котором Киев стал тем, что видите, - градом, величеством сияющим, ведомым и слышимым во всех концах земли, и размах наших дел соответствует нраву и желаниям основателя, а на размах требуется немало, сами понимать должны при всей вашей серости. Достаточно сказать, что в трапезной у нас ежедневно кормится душ шестьсот, а то и семьсот, на что в год уходит три тысячи четвертей хлеба, шутка?
И, благословив, он их отпустил.
Феодосий и Имормыж немного затуманились, но бодро пошли в Михайловский монастырь, расставшись со своими веселыми попутчиками, которые в тот же день, не желая больше рубить дрова, отправились дальше.
В Михайловском, однако, как раз вознамерились золотить купола и собирали для этого благочестивого дела золото, и тоже безвозмездно не хотели постригать.
И так везде, куда б они ни стучались. Всюду спрашивали, а каково их имущество, и отказывали, услыхав, что нет никакого. Так что Феодосий стал просить в молитвах, чтоб бог не дал ему возроптать, а Имормыж роптал открыто и говорил на иноков черные слова.
И вот однажды на одном постоялом дворе сказал им один слепец:
- Вам, ребята, надо сходить к Антонию.
- К какому Антонию, - они спросили, - и где его монастырь?
- Он не в монастыре, - ответил слепец, - он в пещере. Просто себе выкопана пещерка в горе, и он там живет и молится. Тут недалеко, над Днепром. С ним еще несколько иноков, у каждого своя пещерка. Кругом лес, тишина.
- А церковь? - спросил Феодосий.
- И церковка в пещерке сделана.
- А кормятся чем же? - спросил Имормыж.
- Трудами рук своих. Чулки вяжут на продажу, шапочки шьют. Огородина кой-какая есть. Люди хлебца принесут. Да много ли им надо? Антоний сухой хлеб ест единожды в два дня. Воду и ту пьет умеренно. А один там и вовсе хлеба не потребляет, лебедой питается. Он на Афоне долго жил, Антоний этот.
- Грек?
- Наш, из Любеча.
- Нет, - сказал Имормыж. - Что ж на старости лет да в пещеру. Летом туда-сюда, а зимой? В пещере лебеду жевать... Нет, не подходит мне.
А у Феодосия запылало и застрадало сердце. Словно напомнили о милой стране, откуда ушел когда-то не по своей воле... Как умилительно было вязанье чулок и шитье шапочек ему, смиренному и любящему труды! Да и всё услышанное было ему по нраву. Как тянет на родину, так потянуло его к пещерам в горе, где живут в чистоте и тиши, близко к богу. Понял вдруг, что туда, туда - и никуда больше! - лежит его душа.
Еле-еле намечена была тропинка по обрыву, в траве.
Чьи-то ноги уже тут ходили и наметили эту тропинку.
Кругом шелестела листва. Пели птицы.
Липа цвела. Медовым благоуханьем была объята гора над Днепром.
Феодосий поднял взор и увидел Антония, стоявшего под липой.
Он был в черной одежде, подпоясан веревкой. Из островерхого куколя глядело его лицо с длинной острой седой бородой.
Феодосий упал на колени и сказал:
- Благослови меня, святый отче Антоний.
- Сын мой, - спросил Антоний, перекрестив его рукой, будто составленной из пяти сухих косточек, - откуда ты знаешь, кто я, грешный? Если б мы встречались раньше, я бы запомнил твое лицо, потому что от него исходит свет прекрасный.
- Я о тебе слышал, - ответил Феодосий, - и душа мне сказала при виде тебя, что это ты и есть!
- Дар великий, - сказал Антоний, - душа, способная говорить. Нет зрелища более прискорбного, чем тварь, дух которой не подает голоса и ничем не заявляет о своем существовании.
- Подлинно так! - сказал Феодосий. - Слезы льются от жалости, когда видишь такое несчастное создание. И, напротив того, веселье охватывает, когда увидишь, как это священное нутро человека, дотоле безмолвствовавшее, вдруг приоткроет уста и произнесет нечто сообразное своей божественной сущности. К примеру, когда повстречаешь людей, всеми силами порывающихся к первородному греху, но в то же время лучшей частью своих помыслов устремленных в святые места - дохнуть воздуха, которым дышал господь наш. Я тебя прошу, отче, благословить этих людей. Пусть они достигнут цели своего странствия.
И Антоний своими косточками послал благословение вдогонку тем, о ком просил Феодосий, а потом сказал:
- Вижу я, ты силен и счастлив, ибо тебе открыто, что истинная жизнь лишь жизнь духа.
- Я от младенчества это понял, - отвечал Феодосий, - и мне стало ненавистно ублажать мою плоть. Она мне мерзка. Я торжествую при мысли, что смерть ее истребит и высвободит дух мой для жизни вечной.
- Она не мерзка, - поправил его Антоний. - Не может быть мерзким ничто, сотворенное богом. Но она смертна, стало быть - эфемерна, стало быть - ничтожна пред духом.
- Боится холода, жара, кнута, истязания. Дух же бесстрашен!
- Так, так! Только дух дает крепость и стойкость! Вспомни мучеников! Только дух дает различать, что добро, что зло!
Так они пели свой гимн, Антоний - подняв кверху указательную косточку, Феодосий - на коленях перед ним.
Антоний:
- Какие плоды приносит плоть?
Феодосий, пылко:
- Никаких, отче!
Антоний, останавливая:
- Ну-ну. Плоть приносит плоды. Приносит. Но - бедные. Что она порождает? Опять же плоть, и ничего кроме. Тогда как жизнь духа изобильна разнообразными и дивными плодами. Давно ли, кажется, восторжествовала наша вера на Руси? А сколько уже преславных перемен.
Феодосий:
- Духом понуждается к труду нерадивое, ленивое тело. Оно бы радо, наевшись сладкой пищи, валяться весь день. Но дух алчет деятельности.
Антоний:
- Ибо он стремится явить миру свое отличие, от бога данное. Тела наши созданы по одному образцу, душа же у каждого иная. И всякой вручен свой талант, или два, или больше. Зарывать ли их в землю? Пускать ли в оборот, чтобы умножить? На то ясный ответ в великой притче.
- И что же, - спросил он, - привело тебя сюда? - И, выслушав историю Феодосия: - Но послушай, угодно ли будет господу твое пострижение, когда родительнице твоей оно неугодно? Сказано: "Чти отца твоего и матерь твою".
- Знаю, - сказал Феодосий. - Не желал я причинять матушке такое огорчение и не помышлял о монашеском чине. Но вот что было. Я один находился в комнате и читал писание. Я читал то место, где говорится: "Кто любит отца или матерь больше меня, недостоин меня". И вдруг тихий голос произнес эти самые слова у моего плеча. Я оглянулся - нет никого. Но я же ушами слышал тот голос. И я сказал: "Иду, господи". И вот я пришел, заключил Феодосий.
ПОЛДЕНЬ
Неподалеку от Киева находилось большое село Берестово с княжеским загородным дворцом.
Покойный Владимир Святославич держал там своих наложниц, двести бедовых женок, падких на выпивку, наряды, ворожбу и всякое любовное озорство.
Став христианином, Владимир окрестил их и отпустил с богом. Удивленные и оробевшие, они разбрелись кто куда, и умолкли игривые песни и визг в развеселом селе.
Но и поскучневшее, приличное Берестово Владимир любил. Помногу жил в нем, построил церковь; там Красное Солнышко и скончался.
В берестовской церкви Святых Апостолов много было попов, и между ними русский поп Иларион, человек ученый и писатель, писцы переписывали его поучительные сочинения во многих списках, с золотыми и красными заглавными буквами, для чтения людям, тяготеющим к книжной сладости.
Князь Ярослав уважал Илариона и часто призывал на совет. Илариону это было в тягость. Он любил жизнь скромную и уединенную, его удручала придворная суета - спесь бояр, громогласные пиры, свары, клеветы и бряцанье оружия. Иногда становилось прямо невмоготу созерцать это всё.
Он что придумал. На крутом берегу Днепра, под сенью деревьев, выкопал себе пещерку сажени в две глубины, приладил икону в углу и уходил туда отдыхать душой.
Отсидится в тиши, помолится, поразмышляет и опять выходит из блаженного сумрака на постылый свет, где нет покоя.
Но Ярославу было не с руки, чтоб умный русский священник, способный ему помочь и прибавить блеска его правлению, прозябал бы в сумраке. Ярослав его поставил ведать церковным судом. Этот суд, учрежденный еще при Владимире, был предназначен приучать население к христианской жизни, умягчать нравы. Друг за дружкой, без передыху, пошли перед Иларионом осквернители святынь, сниматели одежды с мертвых, кудесники, отравители, дети, злодейски поступающие со своими родителями. Он их судил да рядил, а возлюбленная пещера пустовала.
Тем временем на горе Афон, в одном из тамошних монастырей, спасался Антоний. Он обитал в пещере постоянно, только пещера эта была высечена в каменной скале и с таким расчетом, чтобы в нее не проникали зловредные южные ветры, делающие человека больным. Греческий климат мягкий, и в Антониевом прибежище круглый год было тепло и сухо.
Так он жил, угождая богу постом и молитвой, пока игумен не приказал ему вернуться на родину.
- Там, - сказал этот прозорливый человек, - нужна твоя служба, а не здесь, где и без тебя служителей достаточно. Иди к своим темным, худо вразумленным руссам и будь им светлым примером, и пусть от тебя расцветет иночество на Руси.
Антоний послушался и пошел в Киев. Киевские монастыри ему не понравились: ни в одном он не увидел того строгого жития, к какому привык на Афоне. В печали бродил по берегу Днепра, не зная куда прибиться, и вдруг набрел на пещеру, покинутую Иларионом.
- Слава всевышнему! - воскликнул. - Он мне указует мое место! - И, не медля, выгнал из пещеры расплодившихся пауков, мокриц, многоножек и других гадов, посыпал мокрый земляной пол песочком и, освятив свое новое жилище, поселился в нем.
Люди прослышали о подвижнике и приходили поглядеть на него и благословиться. Некоторые являлись с яйцами в лукошках и с горшочками молока. Но он ничего не принимал, кроме хлеба.
Потом стали приходить те, что тоже искали подвига труднейшего. И селились возле.
Пришел купец из Торопца, в миру имел имя: Чернь, при пострижении назван Исаакием. Свое достояние он роздал нищим. Любил бога неистовой любовью, просто уж не знал, чем бы ее выказать. Власяницу носил, ему было мало. Раздобыл свежую козлиную шкуру и надел поверх власяницы, она на нем высохла, так и ходил. Ел через день по просвирке. До трех тысяч земных поклонов клал в сутки, так что кожа на его лбу и выше стала как рог твердая.
Пришел простой деревенский мужик Спиридон. Хоть неграмотный, но знал наизусть весь псалтырь и неумолчно пел, славя господа.
Был здесь также юный Иоанн, терзаемый плотью. Она его терзала днем и ночью, наяву, во сне, в работе и на молитве. Боролся с ней геройски: по неделе не ел и не спал, морил себя жаждой, с головы до пят увешался железными веригами. Но дьявол, собака, всё пересиливал, и плоть Иоаннова продолжала бушевать, когда, казалось, впору бы ей дух испустить от изнеможения.
Был Прохор, о котором справедливо рассказал слепец Феодосию и Имормыжу, что питается одной лебедой.
Прежде же их всех прибился к Антонию Никон, монах и иерей, родом из Тмуторокани, много путешествовавший и читавший. Из книг и странствий он почерпнул большие познания. Как на имеющего священнический сан, Антоний возложил на него обязанность постригать вновь поступающих. Никон и Феодосия постриг, когда тот пришел.
У каждого из них была пещерка, а для церкви особая.
Если не молились сообща в церкви, то молились по одиночке у себя в пещерах. Ходили в лес за дровами, да к Днепру по воду, да в огород. Огород был на полянке, расчищенной среди леса. По субботам и воскресеньям они ели овощи.
Всё они делали с благословения Антония, без благословения не смели. Встречаясь друг с другом, низко кланялись, сложив на груди руки.
Этой жизнью, где плоть подавлялась всечасно, а дух был вознесен и лелеем, легко и благодарно жил Феодосий. Ничего ему больше не надо было. Покойно дышала его грудь, тихо шевелились губы, одной сплошной молитвой было это дыханье, это шевеленье. Та, другая жизнь текла над ним, как струи глубокой реки, что там в ней случалось, он не знал и не думал.
В глубине его пещеры влага, накопляясь, изредка падала каплей со свода. Должно быть, свод в этом месте соприкоснулся с водоносным слоем. Чтобы пол не сырел, Феодосий подставил под каплю глиняную чашку. Очень редко падала капля, производя слабый мимолетный звук. Через долгое время в чашке собиралось немного воды.
Подобно той капле падали Феодосиевы годы, год за годом, с однообразным слабым звуком. Если бы не происходили иногда в обители события, отвлекающие от этого однообразия, - дни и ночи его слились бы в единую вечность без начал и концов, с ровными чередованиями света, мрака, дождя, снега, вёдра.
Исаакий, носивший козлиную шкуру, пожелал затвориться. Он вошел в пещеру, а братья заложили вход досками, в одной было прорезано крохотное оконце, и, взяв заступы, завалили доски землей до половины. И Исаакий не выходил из затвора семь лет. Пищу ему приносил Антоний и подавал в оконце, говоря:
- Господи благослови, отче Исаакий!
И голос Исаакия глухо откликался из темноты:
- Господи благослови, отче Антоний!
На восьмой год к Исаакию в его уединение стали приходить прекрасные крылатые юноши. От их лиц, одежд и сильных крыльев, покрытых белоснежным опереньем, шел свет, как от солнца. Толпой наполняли они пещеру, садились рядом с Исаакием, брали его за заскорузлые руки белыми гладкими руками, обнимали его плечи, изъеденные власяницей, а другие садились на корточки против него и играли на гуслях, сопелях и бубнах, и всё заглядывали ему в глаза и просили ласково:
- Спляши нам, Исаакий! Спляши!
- Кто вы? - спрашивал дико.
- Мы - ангелы, - отвечали они и, смеясь, пышно шумели крыльями, с которых так и сыпался свет. - Уважь, Исаакий, спляши нам, ты же мастер плясать, вспомни, как ты отплясывал в Торопце, когда лавку держал, когда тебя звали Чернь.
И он, вспомнив, принимался плясать в своей козлиной шкуре и плясал, пока не падал без сознания.
Однажды на рассвете Антоний пришел и, подавая в оконце хлеб, сказал, как обыкновенно:
- Господи благослови, отче Исаакий!
Несколько раз повторил и даже прокричал в самое оконце. Не слыша ответа, сказал:
- Преставился.
По его благословению иноки взяли заступы и ревностно принялись откапывать заваленный вход, радуясь, что господь призвал Исаакия во время подвига, дабы поместить средь праведников в чертогах своих.
Однако он был жив, и когда вынесли его из пещеры - простонал. Только не мог пошевелить ни руками, ни ногами, ни языком.
Они смутились. Но сказал Антоний:
- Да будет воля твоя! - и они склонились перед испытанием, ниспосланным Исаакию.
- Кто возьмется ходить за болящим? - спросил затем Антоний, обводя их взором.
Братья, потупясь, промолчали.
- Через него, - сказал Антоний, - к милосердию нашему взывает Христос. Сказано: "Был болен, и вы посетили меня".
Они еще ниже склонили головы, стоя вокруг Исаакия. Один глаз у него был закрыт, а другой вытаращен, сивая его борода свалялась с козлиной шерстью.
Наверно, вызвался бы ходить за болящим Иоанн, терзаемый плотью: он всегда искал потяжелее бремя. Но он как раз стоял в земле, закопанный. Вырыл себе яму глубиной до подмышек и, войдя в нее, засыпался землей, так что одни руки да голова были свободны. Он к этому средству прибегал время от времени, видя в нем некоторую пользу. По этой причине его не было возле Исаакия. Тогда сказал Феодосий, до сих пор молчавший, чтоб не высовываться вперед старших:
- Благослови, отче.
Он взял Исаакия к себе в келью, убирал его, обмывал, ложкой вливал в бесчувственный рот воду и жидкую кашу и молился об его исцелении, всякий раз смиренно добавляя:
- Да будет воля Твоя!
Его день проходил в трудах, и ночью он спал самую малость, считая отдых грехом. Сядет под лампадой и плетет лапоть, или сучит веревку - ризы подпоясывать. Для Никона, занимавшегося переплетением книг, прял нитки. Больше же всего молился. Но простонет на своем ложе Исаакий, и Феодосий покинет рукоделье, прервет молитву и спешит к нему, так что братия говорила:
- Поистине, с таким прилежанием за таким больным только святой ходить может.
Антоний, видя его неустанность, особенно его отличал. Феодосий был поставлен пресвитером и в очередь с Никоном и Антонием стал совершать в подземной церкви службу, которую знал до тонкости.
А Исаакий, пролежав бессловесно два года, вдруг заговорил и открыл, что с ним было. Как его умучили ангелы, заставляя плясать.
- Отче, отче! - сказал Антоний. - Где видано, чтоб ангелы плясать заставляли? То не ангельское действие, а бесовское. Ты с ними построже. Они к тебе, а ты скажи: "Господи Иисусе Христе, помилуй нас!" И крестом их, крестом.
В болезни Исаакий забыл молитвы, и когда научился снова ходить, то в церковь пойти и не подумал. Пришлось Феодосию с самого начала его ко всему приучать. Сидеть в пещере Исаакий не хотел, полюбил работать на воздухе. Сойдет к Днепру и смотрит стоит, как он блещет, струясь; слушает, как кукушка кукует... Полюбил печь топить в пекарне. Затопит и глядит, уставясь на огонь, пока не окликнут.
Его тело потеряло чувствительность. Босиком становился на горящие уголья и не обжигался. Зимой стоял на заутрене в худой ризе, в насквозь протоптанной обуви и не мерз.
Бесы стали ему нипочем. Поманят ли сияющими небесными ликами, поползут ли на него змеями, мышами, жабами, - крестом их пугнет, скажет: "Господи Иисусе Христе, помилуй нас!" - и как не было нечистой силы.
Жизнь текла над ними, как струи глубокой реки. То и се в ней происходило, битвы, свадьбы, плач, одни уходили с лица земли, другие являлись. Умерла Ярославова княгиня Ингигерда, в крещении Ирина, а за ней через четыре года, побывав в новом браке, умер Ярослав. Он был князь храбрый и усердный, старался устроить землю как получше, дал ей законы. Книги греческие приказывал переводить на славянский язык и сам их читал с охотой, и училища учреждал, и серебряную монету чеканил, и еще много сделал полезного, и своих сыновей они с Ингигердой переженили на иностранных королевнах да графинях, а всех трех дочек выдали замуж за королей. Так управившись, они покинули бренный мир, и в Киеве стал княжить Изяслав, и в его княжение воспоследовали для обители многие события и перемены.
По тропинке вдоль берега слышался топот. Из-за деревьев выезжали всадники. Молодые, беспечные, выхоленные, в вышитых рубашках, цветных сапожках, в островерхих пестрых тюбетеечках. Впереди ехал Иван Иванович, боярский сын. У отца с матерью он был любимое дитя за свою красоту. Баловали его, берегли, товарищей и слуг при нем состоял целый отряд. Как только вошел в жениховский возраст, сразу его женили. Молодая жена день и ночь его целовала и увлекала на пуховые перины. Но Иван Иванович не любил лежать на перинах с женой, а любил сидеть на травке у ног Антония и слушать его наставления - как жить, чтобы спасти свою бессмертную душу.
Вереницей подъезжали всадники, спешивались. Антоний выходил, кликал Никона и Феодосия, все трое спускались к приехавшим и благословляли их. Юноши брали коней под уздцы и шли поить их и купать, а Иван Иванович оставался. С Днепра доносился хохот, клики - он не слышал. Когда же звали его настойчиво домой, подымался нехотя и говорил:
- Век бы тут у вас сидел.
Однажды приехал разряженный, как на княжеский пир, и со всей свитой. Были они, как всегда, верхом и еще вели порожних коней, украшенных богато. Иван Иванович слез с коня и стал снимать с себя одежду и украшения. Положил перед Антонием и сказал:
- Остаюсь у вас. Постригите меня, а это платье и коней этих продайте и деньги раздайте вдовам и сиротам, чтоб молились за меня.
Иноки оробели, потому что отец Ивана Ивановича, боярин Вышата, был большой вельможа у князя Изяслава Ярославовича, а к большим вельможам приближаться надо с опаской. Антоний ответил:
- Что ты говоришь, чадо! Что это ты забрал себе в голову! Вовсе неразумное желание твое. Мы тебя наставляли, как в миру жить, чтоб твоя душа не пропала. А о пострижении и не мысли. Совсем это не по силам твоим.
- Нельзя, - возразил Иван Иванович, качая головой, - невозможно жить в миру, и чтоб душа не пропала. И на малое время не сосредоточиться, чтоб о ней подумать.
- Да помилуй! - сказал Антоний. - Сравни свою изнеженность с нашим житьем: надолго ли хватит твоего устремления? Каково тебе будет спать на голых досках, когда ты привык к пуху? А ведь мы, убогие, еще и камушков себе под бока подкладываем, а то и вовсе не спим, так, сидя, подремлем. Каково тебе будет есть житный хлеб, и то не досыта, запивая водицей из Днепра, когда ты вспоен-вскормлен на медах, винах и всяких разносолах?
- Ах, - сказал Иван Иванович, - надоели мне разносолы! Хочу спать на камушках и есть житный хлеб. Не вы ли, отцы, учили меня, что душе полезно, когда тело содержится в суровости?
- Так, - согласился Антоний. - Но легко это исполнять только бедняку, нахлебавшемуся невзгод. Богачу же лишения ужасны. И еще есть нечто в нашей монашеской жизни, что молодому страшней всех телесных утеснений. Чадо, затоскуешь без игр и песен в кругу сверстников, без праздных разговоров и мирских новостей. Могилой тебе покажется наша тишина. Чадо, она тебя изведет, убьет в тебе - боюсь вымолвить - любовь к богу.
- Жажду тишины! - сказал Иван Иванович. - Не сойду с этого места, пока не пострижете!
- Чадо, одумайся! Ждут тебя дома отец и мать. Ждет жена молодая.
- Вот о жене бы и вовсе вам не говорить, - сказал Иван Иванович. Как кость она мне поперек горла. Окончательно погряз в грехе, когда женился. И не толкайте вы меня, отцы, обратно на этот грех.
Антоний поник головой и сказал Никону:
- Постриги его, отче Никон.
И Никон совершил обряд пострижения над Иваном Ивановичем, стоявшим перед ним босиком.
И не стало Ивана Ивановича, боярского сына, а стал черноризец Варлаам.
А товарищи его, видевшие это превращение, одни стояли остолбенев, а другие плакали в голос, но сказать не посмел никто ничего, страшась гнева божьего. Он махнул им рукой и сказал:
- Поезжайте.
Боярина Вышату чуть удар не пришиб.
- Подайте мне этих постников, - кричал он, - которые богатых дуралеев заманивают, обирают и в пещеры упрятывают! Подайте сюда этих бездельников, чтоб мои псы повырывали их вонючие бороды!
Его домашний поп успокаивал и увещевал, что не годится так говорить. Но боярин и боярыня с горя напились хмельные и хулили уже не только иноков, но и самого господа.
- Что то за бог, - говорили, - который от людей требует, чтоб они в жертву себя приносили. Мало того, что лбом ему бей. Мало того, что именье отдай, - еще и себя отдай! Поневоле помянешь добрым словом Перуна: вот уж непривередлив был, ничего-то ему, бывало, не нужно, сердечному, что дадут, то и ладно.
- Ну, не совсем так, - сказал поп. - Вам известна прискорбная история Федора и Иоанна, погибших мученически оттого, что Иоанн был предназначен в кровавую жертву Перуну.
- Как раз Перун тут вовсе ни при чем, - возразили боярин с боярыней. - Он и не знал, что ему жертва готовится, и не просил. То боярина Федора недруги подсудобили ему на погибель, все древние старцы свидетельствуют, кто это помнит.
Боярин взял вооруженных слуг и поехал за сыном.
Сын копал пещеру и пел хвалу вышнему. Увидев отца, бросил заступ и залился горькими слезами.
- Будет баловаться! - сказал боярин Вышата. - Там мать и жена все глаза выплакали.
Они сняли с него ризу, подпоясанную веревкой, одели как полагается, взволокли было на коня, но он свалился как мешок. Пришлось вести пешим. По дороге, плача и стеная, стал снимать с себя нарядное платье. Его унимали, а он знай снимал. Пришлось связать ему руки. Так, связанного, его вели через Киев, и люди думали, что ведут разбойника.
Но по дороге он попросился в отхожее. Пришлось развязать, и не углядели-таки - скинул шелковый кафтан и утопил в поганой яме.
Наконец довели. Вся челядь высыпала встречать, словно он из похода вернулся. Мать выбежала на крыльцо, протягивая руки и восклицая:
- Иванушка, Иванушка!
Жена, услышав радостный шум, вскочила с перин, на которых пролежала ничком все дни, нарумянилась на скорую руку и тоже побежала с криком:
- Иванушка, Иванушка!
Но инок Варлаам, осыпаемый поцелуями в обе щеки, только лил слезы и ни слова не говорил.
Посадили его за стол. Обставили чарками и блюдами, наперебой приговаривая:
- Ешь, Иванушка! Пей, Иванушка! У пещерников небось такого и не понюхаешь!
А он, плача, от всего отворачивался с отвращением.
Как быть-то? Последнее испробовали средство. Хоть и крохи не взял в рот - повели отдыхать, как после обеда. Заперли с молодой женой, и уж она его голубила, голубила. И тоже ничего не получилось: сидел в уголку, зажмурясь, и на перины не шел ни за что. Пока не вышла обессиленная жена и не сказала свекру и свекрови:
- Поступайте как вам угодно, а мне, злополучной, с ним делать нечего.
Домашний поп сказал:
- Разве не видите, его бог отметил.
Поплакали боярин с боярыней, да тут уж плачь не плачь, не поможет.
Резво побежал Варлаам, лишь только сказали ему, что может идти. Бежал и пел. Иноки ждали его возвращения, вышли из келий и, стоя в ряд над обрывом, издали махали ему и радовались.
Этого Варлаама через несколько лет Антоний поставил игуменом, покидая обитель.
Тогда в обители было уже много иноков. Молва о спасительной здешней жизни разнеслась и привлекала сердца.
Было отрадно, что монашество расцветает.
Отрадно было, когда постригались такие, как ученый лекарь Агапит или кроткий восторженный Дамиан. Но постригались и ленивые невежды, и тати, и убийцы. И Антоний печалился невольно, хотя полагалось ему веселиться, что заблудшие овцы приходят ко Христу.
Он печалился, видя, как уходит из обители высокое единодушие, когда каждый мог поручиться за всех и все за каждого.
Да и от самого многолюдства явились огорчения, соблазны и суета, каких прежде не было. Слава растекалась всё шире, люди шли отовсюду. Приносили расслабленных, приводили бесноватых, требуя, чтоб из них изгнали бесов. А одного от рождения немощного, Пимена, родители, принеся, так и не уносили, дожидаясь исцеления, и сами жили при нем, и рабы их жили. Всех надо было накормить, обо всем распорядиться, и эта утомительная многошумность мешала Антонию спасаться.
Кроме того, он навлек на обитель княжеское нерасположение. Изяслав на него гневался за его приверженность к Всеславу полоцкому и на пещерников смотрел косо. И, видя, что от его пребывания здесь нет больше пользы, только вред да грех, - Антоний ушел.
Взял посох, надвинул на седые брови куколь и удалился, благословив на прощанье братию и обитель и всю зеленую гору над Днепром.
Еще раньше ушел Никон, удрученный несогласием Ярославовых наследников и назревавшей усобицей. Он пошел на свою родину, в Тмуторокань, где впоследствии прославился как мудрый устроитель церковных и мирских дел.
Назначение Варлаама игуменом было угодно Изяславу. От князя потекли обители дары и льготы. И сам явился, огромный, бряцающий, красивый лицом, могучее брюхо обмотано поверх кафтана златотканым поясом, под кафтаном угадывалась кольчуга. Бурно вздыхал, стоя обедню, среди черных иссохших иноков подобный холму, покрытому цветами. От его одежд, от сочных вздыхающих уст шли запахи иного мира - грубого, пьяного, грехом напитанного, как губка. Окруженный бряцающей дружиной, заглянул в подземные кельи, где, подозревал, припрятано на него оружие, - нашел лампадочки, да скудость невыносимую, да могильный дух, да те же черные согбенные тени... Он собрал из них почтеннейших, сел в их кругу, спрашивал:
- Если двунадесятый праздник придется на среду, надо в ту среду поститься или не надо?
- Надо, - они отвечали.
- И молока нельзя принимать?
- И молока нельзя.
- А если на пятницу придется двунадесятый праздник?
- То же самое, - отвечали.
- А вы, отцы, докажите! - сказал князь с досадой.
Они принесли из книгохранилища, находившегося в церкви, книги, писанные по-гречески и по-славянски, и читали ему. Потом спорили, можно ли в воскресенье, скоромный день, закалать животных и почему греховно есть тетеревятину.
Спорить спорили, но, как ни держался благодушно, спорить надо было умеючи: рассердится - опять обитель в немилости, худо дело. На мученья не предаст, это нет, а разогнать может вмиг, его сила.
К тому времени относится первое Феодосиево чудо.
Кроткий инок Дамиан, недавно поступивший, полюбил Феодосия, любовался его подвигами и старался подражать ему, как умел. Но он крепче был духом, чем телом: быстро изнемог и разболелся. На смертном одре, выхаркивая кровь, молился пламенно, чтоб и после кончины бог не разлучал его с Феодосием; чтоб души их пребывали вместе. Молился, вдруг видит - Феодосий стоит у него в ногах и говорит:
- Услышана твоя молитва, брат Дамиан. Когда преставлюсь, приду к тебе в ту же горнюю обитель.
Сказав, исчез. А Дамиан обрадовался светлой радостью. Но, нарадовавшись, стал думать и смекнул, что дверь-то не открывалась и не закрывалась, - как же так? Попросил позвать Феодосия. Тот засвидетельствовал, что всё время был в своей келье, не отлучался.
И поняли благоговейно, что совершилось чудо.
И с тех пор поглядывали на Феодосия с ожиданием и страхом.
Он такое легкомыслие сокрушенно порицал и не возгордился нисколько, продолжая показывать пример труда и смирения.
Хозяйство их увеличивалось. Хлеба требовалось много и на себя и, главное, на богомольцев и нищих. Иноки относили торговцам в город свои изделия - чулки, корзины, - а на вырученные деньги покупали жито и делили между собой; и каждый, измолов ночью свою часть, приносил муку в пекарню. Для этого были поставлены в кельях ручные мельницы.
Но многие не выдерживали ночной работы, засыпали у мельниц. Тогда, не слыша скрежета жерновов, потихоньку входил Феодосий. Брал зерно, уносил к себе и молол. Потом ставил сосуд с мукой к двери спящего. Искус сна был бессилен над ним, как и другие искусы плоти.
Изяслав построил монастырь во имя святого Дмитрия (Изяслав было его княжое имя, а Дмитрий - крещеное). Он построил монастырь и разукрасил и во главе его пожелал поставить печерского игумена Варлаама, сына преданного ему Вышаты. За Варлаамом был прислан целый обоз - попы и воины и возок, убранный коврами, и Варлаам в слезах распрощался с милой обителью. Прощаясь с Феодосием, не стерпел и возроптал, указывая на ковры:
- Ты видишь, отче!
- Вижу, отче! - отозвался Феодосий, понимая его тоску. Как Варлаам бежал от роскоши, так роскошь преследовала его по пятам и настигала, Варлааму от нее было не укрыться.
- Ах, - сказал Варлаам, - много монастырей поставлено от богатства, однако не таковы они, как те, что поставлены бедностью, бдением и постом!
С этим они расстались.
Пышный поезд Варлаама скрылся в пыли, а Феодосий вернулся в обитель ее пастырем. Братия избрала его на Варлаамово место, как достойнейшего несравненно из всех.
Не с потупленным, но с раскрытым взором по-пастырски обошел он обитель и впервые удивился, как тесно в ней стало.
Пещера к пещере, под деревьями пепел от костров, черепки, всякое разное.
Пока не был игуменом, не замечал.
И лес поредел, изрытый и порубленный, и птицы пели уже не так, как в день, когда он пришел сюда.
Слонялись праздно люди, кто в иноческом, кто в мирском платье. Кланялись Феодосию. И он им кланялся, но не всегда знал - кто такие.
Закопанный до подмышек в землю, сражался с плотью в своей пещере инок Иоанн, некогда юный Иоанн, теперь-то его борода наполовину была седая. Ковш с водой стоял перед ним.
- Господи благослови, отче Иоанн, - сказал Феодосий.
- Господи благослови, отче Феодосий, - прохрипел Иоанн.
- Легчает тебе?
- Вроде бы легчает, только ноги как в огне горят и жилы корчатся. А ночью змей приходил.
- Какой змей?
- Страшный, лютый, дышал пламенем, осыпал меня искрами, пожрать хотел: дьявол.
- Христос с тобой, отче Иоанн.
- Истинно говорю. Уже и голова, и руки в его пасти были. Видишь борода опалена. Но я возопил из его гортани к господу! И вдруг молния блеснула, и змей исчез, и голос был, как гром: "Иоанне, будет тебе моя помощь! Ты очистишься, как золото в огне, и спасешься навеки!"
- Дай-кось, - сказал Феодосий, потрясенный неутомимой мощью Иоанновой борьбы и надежды, - дай-кось, отче, принесу тебе свежей водицы.
Он умилился на брата Агапита, который в опрятной своей пещере возился с собранными травами: разбирал их и связывал в пучки. Агапит травами лечил, ему открыто было - какая от чего помогает, и с какой молитвой ее давать, и на каком отваре, и какую собирать утром, а какую днем, а какую в полночь. От одной травы шел цвет, от другой листья, от третьей корень. Вся пещера была увешана травами, и пахло хорошо, и на небесах, без сомнения, радовались, глядя на все это.
Но не успел Феодосий умилиться, как подошел брат Федор и стал сетовать, что, вступая в обитель, роздал нищим свое достояние.
- Дурень я, - сказал Федор. - Стану стар, не смогу монастырское есть, а купить-то не на что.
- Не думай об этом! - сказал Феодосий. - Побори себя!
- Хоть половину было оставить, как умные оставляют, - сказал Федор и заплакал.
Подошел брат Матфей и рассказал, что в церковь приходил нынче бес в образе ляха; в епанче с лисьей опушкой, и в подоле держал цветы; обходил молящуюся братию и цветами кидался. В которого брата кинет, тот слабеет духом - начнет зевать и уходит спать в келью, не дождавшись, когда служба кончится.
- И в меня кинул, - сказал Матфей.
- То лях приходил, - сказал Феодосий. - Ляха я видел. А цветов не видел.
- То был бес, - сказал Матфей. - А цветов ты не видел, потому что тебе не дано видеть.
- Сказано: "И бесы повинуются нам о имени твоем".
- Мало чего сказано, - возразил Матфей. - Они сильны, отче, страшно.
И привыкшее к радостной молитве Феодосиево сердце отяготилось и рванулось за теми, что ушли, скинув растущее бремя забот, - за Антонием, за Никоном.
Но пастырь приставлен к стаду.
Спросит: Феодосий, где овцы мои?
И не было никого, кому бы сказать с чистой совестью: тебе передаю паси их.
Удручительна была вражда между иереем Титом и дьяконом Евагрием.
Они друг на друга не глядели. А если глянут - больны становились от ненависти.
Феодосий призывал их, ставил перед собой и убеждал:
- Что делаете? Опомнитесь. Вы же братья по духу. Поликуйтесь сейчас же, чтоб не зашло солнце во гневе вашем.
Тит с Евагрием, не смея ослушаться, ликовались бородатыми щеками, но слишком видно было, что им не ликоваться хочется, а кусаться. А уйдя, продолжали свое.
Тит идет по церкви с кадилом - Евагрий отбегает, чтоб его даже дым от Титова кадила не коснулся. Другой раз не отбежал, - Тит мимо прошел и не покадил, нарочно.
Тит сухой был, мелкий, а Евагрий тучный, с голосом как из бочки, и этим голосом он не уставал ругать Тита. А Тит еще пуще ругал Евагрия, безумными словами оскверняя свои иерейские уста.
И вот чем это кончилось.
От злобы Тит смертно разболелся. Боясь предстать перед всевышним со смрадом в душе, он решил помириться с Евагрием. Три старца пришли к Евагрию и сказали:
- Отче Евагрий! Отец Тит помирает.
- Да ну! - сказал Евагрий, обрадовавшись.
- Отче Евагрий! - сказали старцы. - Отец Тит велел тебе сказать: прости меня, брат мой, что я на тебя гневался.
- Кал он, ваш отец Тит! - отвечал Евагрий. - Пущай помирает без прощенья! - Но старцы, рассердясь, кликнули на подмогу братьев помоложе и силой поволокли его к Титову одру.
Тит сполз с одра и распростерся перед Евагрием, умоляя:
- Прости меня!
Но Евагрий, вырываясь из державших его рук, твердил с бранью:
- Не прощу ни в этом веке, ни в будущем!
И такой разжег в себе огнь, что кровь его изменила свой состав и цвет, лицо синевой налилось, рот перекосился, и вдруг повис тучным телом на руках у иноков. Те опустили его на пол и увидели, что он мертв.
- Смотри-ка, отче Тит, - сказали они, ужаснувшись, - как господь покарал отца Евагрия. В адской лютости, не покаявшись и не причастившись, он испустил дух.
- Да ну! - сказал Тит, подняв лицо от полу.
Увидел Евагрия, лежавшего бездыханно, проворно встал и перекрестился:
- Слава тебе, господи!
- А ты никак исцелился, отче Тит, - сказали старцы.
- Подлинно! - воскликнул Тит. - Я здоров совсем, милостью божьей!
И, взяв свою постель, пошел по обители возвестить о чудесном своем исцелении. А Евагрий был погребен со страхом и плачем, и Тит тоже плакал тихими слезами.
Много бывало разного, о чем Феодосию, как игумену, исправно доносили.
И лентяйничали, и скоромное ели, и деньги друг у друга отнимали, и хуже.
Он старался занять их работой: трудились бы да молились и не думали о чем не надо.
Написал прошение князю Изяславу: "Бог умножает братию, а места у нас мало. Ты бы нам отдал гору над пещерами", - и Изяслав прошение уважил. Феодосий велел копать длинный подземный ход, целую улицу, и кельи по сторонам: чтоб не разбредались, держались на виду.
И большую пещеру ископали, для церкви.
Новую обитель обнесли оградой, у ворот посадили привратника, чтоб не было праздного шатанья в город и иных соблазнов.
Также занимал их умы трудами в книгохранилище. Кто хорошо знал по-гречески, те у него переводили книги. Имевших красивый почерк усаживал за переписку. Многим это нравилось, состязались во всяческих изощрениях и завитушках. Другие рисовали заглавные буквы, третьи переплетали во славу божью, чистым делом отвлеченные от искушений.
К тогдашним временам относится второе чудо Феодосия.
Пришел к нему эконом и сказал:
- Припасы кончились, деньги кончились. Завтра братии нечего будет есть.
Феодосий ответил, не вставая с колен, - он молился:
- О чем заботишься? Завтрашний день не настал еще. Будет день, будет и пища.
И продолжал молиться. Эконом ушел. Спустя немного Феодосий позвал его и показал:
- Смотри.
На столе лежала золотая монета и светила, как маленькая луна.
- Видишь, - сказал Феодосий, - господь о нас позаботился.
И рассказал, что после ухода эконома вошел молодой воин в доспехах, положил монету на стол и удалился.
Ворота ограды были заперты, никто не видел воина. Братия поняла с трепетом, что то приходил из архангелов кто-либо и что сделалось это по молитве Феодосия.
Пешком, как подобает, пришел поклониться обители греческий монах Михаил. Он не имел вида нищенского, как пещерники, был статен, в новой ризе, волосы и борода ровно подстрижены: он приехал из Константинополя в свите митрополита Георгия. После службы они с Феодосием беседовали вдвоем.
- Ты из какого монастыря? - спросил Феодосий.
- Я, - отвечал Михаил, - из Студийского монастыря, основанного консулом Студием в пятом веке, ты о нем, должно быть, слыхал.
- Как же, - подтвердил Феодосий, - дошло и до нас, как вы богоустроенно живете. Правда ли, будто у вас особо строгие правила, от греха ограждающие, как бронь?
- Грех, - вздохнул Михаил, - любую бронь пробивает. Но кое-чего мы, бесспорно, достигли. По крайней мере у нас почти совершенно покончено с идиоритмом, то есть с вольностью поведения и передвижения. У нас этого нет, чтоб монах делал у себя в келье что хотел, а соскучившись на одном месте, брал посох и суму и отправлялся в другие места по своему усмотрению. Великое единообразие жизни обеспечивает нам порядок в той степени, в какой он вообще возможен в людском общежитии. Первоначальная мысль о необходимости единообразия принадлежит преподобному Пахомию, возмутившемуся беспорядочностью жития святых отшельников в африканской пустыне. Он же, как тебе известно, наметил основные установления, ограничивающие эту беспорядочность. Но собственно устав, которым руководствуется Студийский монастырь, до мельчайших подробностей разработан лишь в девятом веке знаменитым Феодором Студитом, нашим иноком. Там предусмотрен каждый возможный шаг спасающегося брата и всё учтено, чтоб не дать ему споткнуться.
- Неужто каждый шаг? - спросил Феодосий. - И ты можешь ознакомить меня с этим уставом?
- Изволь. Среди книг, мной привезенных, есть краткий список устава. Я с радостью дам тебе его переписать. Полный же устав, исправленный патриархом Алексием, содержит несколько обширных пергаментных свитков и хранится у нашего монастырского библиотекаря отца Ефрема.
- Скажи, - подумав, спросил Феодосий, - вот я вижу твой вид холеный, волосы у тебя ниспадают лоснистыми волнами, одежда новая, - так положено по вашему уставу или же это есть отклонение от него, идиоритмическая вольность?
- Я благословен на эту вольность, - отвечал Михаил, - вернее, вынужден к ней моим назначением в свиту митрополита. Отправляя нас за рубеж, в Константинополе заботятся, чтоб мы выглядели приятно для чужих глаз и с блеском представляли святую соборную и апостольскую церковь. У себя же в монастыре мы в смысле одежды, как и в других смыслах, стеснены всевозможно. По Студитову уставу даже не имеем собственного платья, вообще никакой собственности, будь то деньги, или пища, или игла для шитья.
- О премудрое установление! - воскликнул Феодосий. - Собственность чума, проказа, растление души! Дело пойдет лишь в том случае, если ни у кого из нас не останется даже иглы для шитья, но всё будет принадлежать обители. Только тогда сумеем истинно служить господу богу нашему.
- Не уповай чрезмерно, - заметил Михаил. - Не так всё это просто.
- Брат мой, - возразил Феодосий, - но ведь что-то с ними надо делать, чтоб не грешили ежеминутно и суеверие вкупе с земными страстями не вытеснило веру и не ушло бы от них вечное блаженство.
- Что-то делать надо, - согласился Михаил. - Но вряд ли устав так уж содействует укреплению веры. Для укрепления веры, я считаю, полезней всего чудеса.
- К чудесам привыкают.
- К уставу тем более.
- Может быть, - сказал Феодосий, - у вас в Греции меньше пропастей, куда слабому ничего не стоит сорваться. У нас же устав нужнее, чем чудеса.
- У нас, - ответил Михаил, - пропастей настолько же больше, насколько Константинополь богаче, многолюдней и просвещенней Киева.
- К примеру, у вас нет волхвов, - сказал Феодосий, - этих богоненавистников, подстрекающих народ на бесчинства, и старые идолы у вас давно перебиты, а нашим еще молятся, ох, многие, куда наш взор не досягает... А известна ли в Греции мерзостная ересь, называемая христовством?
- Не о той ли говоришь ереси, когда мужчины и женщины надевают белые одежды и кружатся, призывая духа?
- И докружившись до одури, падают в корчах, выкликают, бьются, как бесноватые...
- И одни впадают в блуд, а другие оскопляют себя, заливая блудилище кровью, - продолжал Михаил. - Не то чтоб эта ересь была у нас распространена, но мы знаем о ней, поскольку из наших краев она исходит издревле.
- Неужели? К нам в Киев ее занес скопец Адриан еще при князе Владимире, крестителе. Так что ересь пришла вслед за истинной верой, по стопам ее. Иные полагают даже, что обе они растут из одного зерна, и истина и ересь. Что есть блудомыслие - ибо возможно ли, чтобы в чистейшем источнике, едва забил он, уже таилась отрава?!
- Нет, - сказал Михаил. - Христовское извращение древней, чем христианская вера. Оно существовало задолго до того, как над Вифлеемом зажглась звезда. Адриан, очевидно, почерпнул его у болгарских богомилов, а болгарские богомилы у азиатских манихеев, а те ведут свое начало от наших гностиков и Филона Александрийского - и дальше это уходит, бог весть в какие дали.
- Я рад еще раз услышать, - сказал Феодосий, - и еще раз возгласить, что источник нашей веры чист и зерно ее не содержит в себе ни малейшего изъяна! Но мы отклонились. Мы говорили об уставе.
- Ваши монахи развращены изначально, - сказал Михаил, - пещерной вольницей. Еще примут ли они устав.
- Примут! - сказал Феодосий, стукнув посохом о пол. - Господь внушит принять. Господь даст нам возродить монашество в древней чистоте и явить образец его миру во спасение. И отстоять истину от всех, сколько их ни есть, извратителей, хулителей, злобствующих, маловеров и нерадивых. Веришь ли, я о них и не думал, будучи простым иноком. Лишь в игуменском чине мое сердце возгорелось ревностью. Видать, таково свойство этого чина. Дай мне твой краткий список, я его собственноручно перепишу буква в букву, не доверяя писцам. И объясни, как найти ваш монастырь, чтобы мне не мешкая послать к Ефрему-библиотекарю за полным списком.
И он тотчас отрядил в Константинополь благоразумного и надежного брата Василия, а пока что обитель довольствовалась кратким списком, взятым у Михаила.
Немало воды утекло в Днепре, пока ходил Василий к Ефрему. Но даже краткого списка было достаточно, чтоб еще слышней разнеслась молва о печерских подвижниках. День и ночь хлопотал Феодосий об их душевном благообразии. И лишь когда изнемогал и ропот подымался к самому горлу его, передавал управление иноку Стефану, уходил в свою старую пещеру, где всё падала да падала медленная капля со свода, и затворялся там от мира с богом наедине.
Между тем его мать жила в Курске и не знала, что сталось с ним.
Слуга посадника сказал, что Феодосий пошел на богомолье. Но слуги, посланные вдогонку, вернулись ни с чем. Потом был слух, будто видели его, как он шел в Иерусалим с каликами перехожими вдоль берега Сейма. Кто-то будто с теми каликами у их костра поужинал. И всё. И терялся след.
- Может, - говорили люди, - он так там в Иерусалиме и остался. А либо спасается на Афонской горе. Если, конечно, не случилось что-нибудь по дороге. Всё может быть.
Через сколько-то лет рассказали, что кто-то юный и прекрасный собой ходит по земле вятичей и бесстрашно проповедует слово божье. Что ему покоряются медведи и волки, и разбойники в тамошних лесах его слушают.
- Может, - сказали люди, - это твой сын. Он тоже был юный, и любил слово божье, и не боялся, вспомни, даже тебя. Если только, конечно, не убьют его вятичи, это же племя дикое, опасней волков и медведей.
- Ну, только найти мне его! - говорила мать. - Только мне до него добраться - всю шкуру спущу!
Она по-прежнему сладко ела, приближала к себе молодцов и ходила по дому подбоченясь.
Но годы шли, и ее красные, как яблоки, щеки сделались желтыми и отвислыми. Стали ноги побаливать, одышка явилась, и не в охотку ей стали молодцы.
Задумалась. Сидит у себя в комнате при светильце и думает. Пристрастилась гадать. Как услышит про нового кудесника, так и спешит к нему или к себе призывает.
Кудесники и кудесницы ей гадали и на бобах, и по звездам, разводили огонь и после, шепча, водили по пеплу пальцами. А то в миску с водой бросали бубенчик с Феодосиевой шапочки - он эту шапочку носил, когда был маленький, - и приказывали матери в воду смотреть, что там откроется.
Но ничего не открывалось ни в воде, ни в пепле, ни в звездных россыпях. А годы шли.
И, глядя с ужасом, как закатывается ее жизнь, раскаялась мать, что так обращалась с Феодосием. Поняла, что не было у нее лучшего сокровища, чем сын ее единственный. Что все ее амбары, и лавки, и сёла, и рабы, и собственная плоть, которую она так ублажала, - ничего ей не нужно, только Феодосий нужен.
Как жестоко было ее сердце в молодости, так жестоко было теперь ее раскаянье. В муках доживала век, потеряв надежду на утешение.
Но хоть и угасла надежда, а всё же, когда заходили в дом странники, она к ним спускалась на своих больных, отекших ногах и расспрашивала, не слыхали ли где об ее сыне, много лет назад ушедшем от нее.
И вдруг один древний старик сказал:
- Много лет назад был я в Киеве, искал, где бы постричься, и со мной ходил один юноша. Я тогда был еще не без силенок и хотел загодя прибиться к какому-либо месту, чтоб мне в покое и устройстве встретить старость и дожидаться смерти под теплым кровом, не заботясь о куске хлебушка. Но ни в один монастырь меня не принимали, требуя вклада. И так же не принимали никуда того юношу. И я на них рассерчал и пошел по белу свету просить милостыню, так с тех пор и хожу, а юноша сказал: попрошусь пойду к Антонию, который живет в пещере; может, говорит, он меня примет без вклада. И я думаю - не твой ли это сын был.
Этот старик в поварне сидел в тепле, разувшись, и ел что ему дали, но утер бороду и встал, разговаривая с госпожой.
- Звали-то как? - она спросила, трепеща. - Имя его?
- Имя, госпожа, звук бесплотный: прозвучало - и порх из памяти.
- А каков был собой? Высок ли ростом, какие глаза у него были, какие волосики?
Старик ответил:
- Это помню как сейчас, что росту высоконького, а в плечах узковат.
- Точно!
- Глазки, очень помню, небольшие, серенькие, с маленькими веками, в глубину запавшие, и из глубины мерцали тихим светом.
- Дальше говори!
- И всё этими веками вот так помаргивал. Болели они у него, или чего боялся, или не хотел лицезреть, что в мире деется.
- Всё говори, что помнишь!
- Весь лик его тихий, и узкий, и бледный, и губы безответные.
- Ах, безответные!
- И всё будто шепчут что-то.
- Молитву!
- А волосики как лен светлые и тонкие.
- Он! - сказала мать. - Господи, он! А не открыл тебе, откуда родом и кто его родители?
- Говорили, - ответил старик, - будто из богатеньких. А родители кто, не знаю.
- Я уверена, это он, - сказала она. - Сердце мне говорит мое материнское.
И сразу начала собираться в дорогу. Старику же велела жить пока в ее доме и распорядилась, чтоб его кормили наилучшим образом.
- Если сердце меня не обманывает, - сказала ему, - и я по этому следу найду его, и он, голубчик жив, - до самой смерти останешься, дедушка, под моим кровом. А если я помру раньше, то упомяну тебя в завещании, не придется тебе заботиться о хлебе. Так что молись хорошенько, чтоб мне не обмануться.
Была зима, от морозов земля трещала. Мать надела две шубы, валенки, кунью шапку, поверх шапки повязалась теплым платком. В санях зарыли ее в рядна, в медвежьи шкуры. За санями ехали верховые в овчинных тулупах. Лошади покрыты были стегаными попонами и выпускали облака из ноздрей.
Долго ли они ехали, останавливаясь на постоялых дворах, где матери отводили покой получше; как ледяные ветры обдували их в пути и метели заметали; много ли денег раздала мать по встречным церквам во здравие сына, - можно бы особо порассказать, да это неважно. Важно, что она доехала до Киева и узнала, к великому своему счастью, что ее Феодосий жив-здоров и неподалеку в обители обретается игуменом. И через посланного слугу испросила позволения с ним повидаться. Феодосий находился в затворе, позволение дал Стефан. Он отрядил послушника ее проводить. И, пробравшись вслед за послушником по глубоким сугробам к пещере Феодосия, мать стояла под снегом и выкликала:
- Сынок, а сынок! Ты где там, родимый, ау! Это матушка твоя тебя кличет, отзовись! Я тебя все годы искала, уж не чаяла найти, только думала - где-то твоя могилка. Да, видно, бог меня пожалел.
Снег падал на нее с серого неба, и со страхом она смотрела на заваленную сугробом дверь, за которой находился ее сын. Не дверь даже, а так, доска. Только что окошечко в ней прорезано и дощечкой загорожено изнутри; в том проступала человеческая забота; иначе и не угадать бы, что кто-то тут живет. Мать шепнула послушнику:
- Трубы не видать, неужели у него печки нету?
- Вестимо, нету, - сказал послушник. - Ему спасаться, а не кости греть.
Еще холодней, еще страшней стало от этих слов. И дрожал материнский голос:
- Гей, откликнись! Сыночек! Голоса моего, что ли, не узнал? Или уж очень ты там глубоко - не слышишь?
А может, подумала, это я не слышу. Он говорит, а мне не слыхать через платок.
И выпростала уши из-под платка. Но опять ничего не услыхала.
- Похоже, нет его там.
- Там он.
- На молитве, наверно, стоит...
И чтоб задобрить Феодосия, она заговорила весело:
- Если стоишь на молитве, я мешать не стану, молись себе. Столько лет ждала, еще немного подождать нетрудно. С летами-то мудреет человек, сама теперь не пойму, как это я запрещала тебе жить по-божьему. В безумии своем, подумать только, тебя считала безумным, а о тебе гляди как говорят в Киеве - как о знаменитом и славном муже. Как же мне радостно будет, ты бы знал, посидеть с тобой рядышком, о делах твоих расспросить, погордиться!
И стала ждать, пока от горней беседы он снизойдет к земному свиданию. Подождав, попробовала его поторопить:
- Да ты уж не забоялся ли меня? Смешно бы, право: я нынче старая, хворая, стою - шатаюсь; а ты в самой зрелой поре. Смотри не заплачь, как увидишь, какая я стала. Если б и хотела, не смогла бы на тебя руку поднять. Да и не захочу, милый, не захочу, боль ты моя. Не с тем вовсе пришла. Повидать тебя пришла, пока еще ноги носят; полюбоваться на твое светлое личико. Покажи мне его, сыночек. Покажи твое личико.
Снег шел, шел и насыпал ей на плечи и голову белые холмики, и всё глубже уходила в снег, так что ноги стали стынуть даже в валенках. И как ни вооружалась терпением, но слишком сиро и жутко было стоять и стыть перед серой доской, и опять она не выдержала:
- Вздумается же такое. Чего б ты испугался старухи? Я знаю, почему не отвечаешь. Думаешь - начну тебя уговаривать домой вернуться. Заманивать, мол, буду, прельщать, как сатана Иисуса прельщал. А то расхнычусь, чтоб ты меня, одинокую, не покидал на старости лет. Так нет же, мой голубчик. Ни жалобиться, ни улещать, ничего того не будет, не опасайся, мой душенька.
И такое говорила, плача:
- Быть того не может, чтобы твое сердце настолько на меня ожесточилось, чтоб пожелать наказать меня так ужасно! Если же в этом дело, то прошу тебя и заклинаю - вспомни не только мое злое, но и доброе. Я тебя в утробе носила, сосцами вскормила, я тебе рубашечки из шелка шила, на шапочку серебряные бубенчики нашивала! И истязала-то, добра тебе желая, чуяла ведь, чем всё оно кончится!
Но молчала серая доска, засыпаясь снегом. Уж и окошечко завалило до половины пуховым сугробом. Вдруг спохватилась мать, что почти ничего не разглядеть кругом, вечер наступил.
Тогда она наклонилась и прокричала, сложив трубой руки:
- Я прощенья просить пришла, слышишь? Прощенья!
И наставила ухо, и опять напрасно.
- Как же так, - сказала. - Бог и тот, говорят, прощает, если кто покается.
Тут не выдержал послушник:
- Обожди-ка меня! Я к нему схожу.
И, разметав сугроб перед дверью, скрылся за ней. Вернувшись, сказал:
- Не может он видеть тебя. Не может, ну никак, впустить в сердце любовь мирскую. Дал обет иметь лишь небесную любовь.
Совсем уже было темно. Только снег белел.
- Зла же твоего не помнит, - продолжал послушник, - и никогда не помнил, и ты бы его простила, в чем виноват перед тобой, и шлет тебе благословение, и твоего просит. И ты должна понимать, это я уж от себя говорю, что не может он обет нарушить, не спастись ему тогда.
Повернулась мать и побрела прочь, с трудом вытаскивая ноги из снега.
Она поселилась поблизости и иногда видела сына, когда он выходил в город по делам обители. Но подойти и заговорить не смела, чтоб не повредить, не дай боже, его спасению.
Потом она раздала имение бедным, одарила своих слуг, а также Имормыжа, и постриглась в женском монастыре. Но скоро умерла: всё отекали у нее ноги, и не по ней было монастырское житье.
ЗАКАТ
Возвращается из Константинополя брат Василий.
Так как он приехал с поклажей - дарами Студийского монастыря, - он нанимает в гавани извозчика, едет домой, в обитель, на двуколке.
Весна, всё цветет, двуколка тарахтит негромко по мягкой дороге. Лаская взором родные места, Василий расспрашивает возницу.
- Давненько я из дому, - говорит, - ничего не знаю. Правда или нет, слыхал от встречных путников, будто прогнали киевляне князя Изяслава?
- Правда, - подтверждает возница. - Негожий князь. Сам от половцев побежал и нам побить их оружия не дал: своих, вишь, боится больше, чем половцев. Ну, прогнали.
- И кто ж у нас теперь? Всеслав?
- Нет, Всеслав недолго побыл. После него опять Изяслав вертался на время, поляки ему помогали. А теперь у нас Святослав черниговский.
- И как?
- Да простому народу всё то ж, - говорит возница. - Только много в этой заварухе справных людей побито, в тюрьму покидано, ослеплено безвинно, вот всего нам прибытку.
Едут вдоль длинного сада. Яблонный цвет вздувается шапками, как молочная пена.
- Богатые у вас сады, у пещерников, - говорит возница.
- Ошибаешься, человече. У нас нет садов.
- Как нет садов? И сады у вас есть, и луга, и пахотная земелька, всего вам надарили.
- Никогда, - стоит на своем Василий, - не брали мы таких подарков. Вот, везу я дары - елей, патриархом освященный, паникадило тонкой работы, а земельных угодий мы не принимаем.
- Видишь село? - спрашивает возница, указывая кнутовищем. - Тоже ваше, не спорь со мной. Ваш игумен умелец прибирать имение к имению. Ему что тот князь, что другой, все суют. Чем больше льют кровушки, тем больше суют во отпущение грехов. Ныне вы с доходцем, кончилось прозябание ваше.
Вот новость так новость, думает, смутясь, Василий, неужели алчность нас обуяла и мы уподобились мытарям? Неужели найду моих братьев, и среди них, о печаль, Феодосия, казну считающими, мошну набивающими?
Он находит их на постройке. Вблизи обители они воздвигают дом. Как черные муравьи кишат, трудятся: копают землю, подносят бревна, обтесывают камни. Средь них Феодосий с руками, ободранными в кровь. От постов он высох как мощи. Глаза совсем провалились в глазницы и светят из темных глубин. Узким ручьем стекает по груди седая борода.
Первым долгом Феодосий спрашивает:
- Привез ли ты, брат Василий, полный список устава Феодора Студита?
- Я списал его буква в букву, - отвечает Василий, - как ты велел. Еще привез миро и паникадило многосвечное.
- Пойдем, - говорит Феодосий, - принесем попить братии.
Берет коромысло и ведра и спешит к кринице, и Василий следует за ним с другой парой ведер, не дерзая расспрашивать.
Лишь вечером, на исповеди, он заговаривает о своих сомнениях, о сёлах и садах.
- Не смущайся, брат, - говорит Феодосий. - То не мое и не твое. Ни единое яблоко не упадет в наши руки. То достояние господа. Он вложил мне в помыслы - копить и умножать для тех, кто ничего не имеет. Щедрой десницей обитель раздает милостыню, в том числе узникам в тюрьму каждое воскресенье посылаем воз печеного хлеба; а также женам и детям, которых князья наши вдовят и сиротят. И дом, который днесь возводим, будет прибежищем нищих и больных.
- Отче, - осмеливается возразить Василий, - сказано о птицах небесных и полевых лилиях, которые, ни о чем не заботясь, милостью господней получают свое пропитание.
- Неразумие говорит устами твоими, - отвечает Феодосии. - Не через нас ли, его служителей, являет он эту милость? Трость не пишет сама, если не будет пишущего ею. Не прославится секира без секущего ею. Слишком много несчастных, брат, взывает к нам о помощи, и слишком плачевная доля каждую монету на дела милосердия выпрашивать у сильных мира сего. Я это познал в испытаниях моего игуменства. Одна ноша, видишь ли, у пастыря и другая - у пасомого. Вот ты отправлялся в чужие края, и я дал тебе денег и велел зашить в полу ризы, и ты зашивал с веселием и, как та полевая лилия, не призадумался - а где я взял деньги, у кого, убогий, их вымолил, кланяясь в пояс. Ты пустился в путь с одной заботой, тебе порученной: достать устав. Я же, твой игумен, остался под тяжестью, о какой ты и понятия не имеешь, которая подобна каменной горе, возложенной мне на плечи. Дозволь же мне, брат, самому управляться с этим бременем, и пусть с меня взыщется на высшем суде.
- И еще выскажу мысль, - заключает он, - в защиту наших приобретений, и она не менее важна. Время нынче грозное, неизвестно, что может быть с обителью, если не станет она на земле крепко и властно. Ступай.
И затворяется снова, чтобы без помех прочитать полный Студитов устав.
Он выходит из затвора с нововведениями, долженствующими установить в растущей обители порядок совершенный и окончательный. С сего дня братия разделена по четырем степеням, каждый знает свое место пред господом, каждой степени даже особая одежда. К примеру, великие схимники ходят в мантиях, а обыкновенные монахи мантию носить не могут. Но и те и другие обязаны игумену беспрекословным повиновением. А главное, никакого отныне своего имущества, всё монастырское; сверх того, что даст обитель, ничего тебе не положено; возьми и поклонись, и всё. Наипаче же - собственными деньгами не марай душу, на веки веков о них забудь.
Весь большой светлый день и звездная ночь расчленены на множество отрезков, и указано: в какой отрезок что делать и какой молиться молитвой. Когда нет службы в церкви и кончены совместные работы - не броди без толку, не шастай по кельям, сиди у себя и рукодельничай. И при этом пой божественное. Да не абы как, а чтоб слышно тебя было. А еда только в трапезной, общая, в келье же чтоб мышь и крошки хлеба не нашла.
- Послушай, - спустя время спрашивает Феодосий у Василия, - ты в Студийском монастыре жил, как там у них: бодро исполняют устав или с неохотой?
- Избранные, - отвечает Василий, - исполняют бодро. Им чем утеснительней, тем желанней.
- А с прочими, - спрашивает Феодосий, - как поступают? Епитимия дает помощь?
- По-моему, - говорит Василий, - от епитимии помощь невелика. Просто они большей частью стараются не видеть, когда кто преступает правила. Будто преступления и не было и всё идет как надо.
- Малодушие!
- Много преступлений, - поясняет Василий. - Не хотят срамить обитель.
- Нет, это что же! - говорит Феодосий. - Покрывать грех? Нам не годится!
Как дети, как малые дети! Ропщут, обманывают, не разумея своей же пользы. Соберутся потихоньку, вопреки запрету, и всякую пустоту пересуживают; а один поет божественное, чтоб заглушить разговор - отвести глаза.
Феодосий знает их повадки! Подойдет бесшумно, приложит ухо к двери, сквозь пение различит шушуканье и богоотвратные смешки. Распахивает дверь и входит, стуча посохом. Они бледнеют и встают перед ним. Ох, раскаянья нет в них, только лукавство и робость...
Он их увещевает. Увещевая, плачет. Они молча смотрят на его слезы, темно их молчание. И ходит он, полночи ходит, припадая ухом к дверям.
Если у кого находит в келье еду - приказывает бросать эту неблагословенную пищу в огонь или в Днепр.
Стало быть, у них деньги припрятаны; в пещерах, стало быть, закопаны или, может, в лесу; иначе откуда быть незаконным яствам и напиткам?
Так как уговоры и наказания не помогают, он садится и пишет к ним.
"Возлюбленные, - пишет он, - соблюдем его непорочные заповеди, не будем ходить вслед похотям, но будем работать богу. Воину Христову уместно ли лениться?
Я, худый, вещаю вам: надлежит нам от трудов своих кормить убогих и странников, а не праздными пребывать, переходя из кельи в келью. Слушайте апостола Павла, говорящего: праздный да не ест.
Молюсь вам от всей души, любимые мои, не будем в двоедушии!
Вспомним первый свой приход, когда к дверям монастырским приближаемся, не всё ли обещаем терпеть - и поношение, и укор, и уничижение, и изгнание? Соблюдай же, что обещал: никто тебя к этому не нудил. Ныне же все те обещания ни во что вменяем. От жития святых затыкаете уши, чтоб не слышать об их мужестве.
Засветим светильники наши любовью и послушанием. Потрудимся в молитвах, и в бдениях, и во всяких службах.
Услышим звон - негоже нам лежать, но встанем, как нас богоносивый Феодор учит, с Давидовым словом в уме: готово сердце мое, боже, готово.
После же второго звона ноги свои направим на шествие церковное, имея помыслы не дряхлые, а веселые, ибо в дом господень идем.
На честь нам столпы и стены церковные, а не на бесчестье.
И нам надлежит стоять с кротостью, не опираясь ни на стену, ни на столп, и руки сложить, а не вешать долу, и с умилением молиться, сон отложив и нечувствительным сделав себя к чиханию и к кашлю.
Когда же начнем псалтырное пение, не высовываться друг перед другом и пение не сбивать, но смотреть в сторону старейшего и не начинать без него: в том доброчинство. И когда начинают песню или аллилуйю, взирать на старейшего, и когда он поклонится, тогда и мы".
Написав, зовет писцов и сажает возле себя - переписывать для всеобщего чтения.
"Как мне не стенать и не тужить, возлюбленные? - переписывают писцы. - Сколько лет минуло, и ни одного не вижу, пришедшего ко мне и вопрошающего: как мне спастись?
Если кто ниву возделывает или виноград и видит плоды произрастающие и трудов не помнит от радости. Если же видит свою ниву поросшей многими терниями - как ему молчать о том, как не стенать?
Молю вас, братия моя любимая, терпением вооружимся.
Не пророков ли предают в беды и напасти? Тех каменьями побивают, других в пещь мечут, иных ко львам.
И апостолов гонят, и в темницу сажают, и укоряют, и они не унывают в стольких бедах, не отвергают упования своего.
И преподобных отцов видим, в терпении житие свое кончающих, как звезды сияющих в памяти нашей.
Поклонимся и припадем к нему, и восплачем с покаянием. Поплачем здесь, но получим царство небесное и там утешимся".
Святослав пирует шумно, хвастливо. На сенях, на виду стоят столы, и завесы раздернуты. Гусляры играют на гуслях, ложечники на ложках, вино наставлено бочками, женки бесстыжие песни поют, мужикам на плечо наваливаются. Нарядный, пьяный сидит Святослав, и против него Феодосий в выгоревшей порыжелой одежде из сукна такого грубого, что отчетливо видно переплетение нитей, как у мешковины.
Истязание ему пиры эти. Повадился Святослав призывать его на гульбища, думает - оказывает честь. Как не пойдешь, когда князь велит идти? А ну разгневается? Отнимет милость? Им это недолго. Тогда - что с обителью? Великое дело подставлять под удар? Теперь вот есть божье указание строить храм Успения пресвятыя богородицы, надо выписывать зодчих из Византии, - кому о помощи кланяться? Князю же.
Через то Феодосий и сидит среди непотребства.
Запел свирельный голос, поет молоденькая, чуть не отроковица, бровки - цыплячий пушок, ей бы петь на клиросе в платье послушницы, а она раскрыла детские уста и поет плотское, призывное, ужасное.
Ее перебила старая, обросшая пудами жира, пискливая, как комар, поет и в раже кидает на стол жирные кулаки, горящие каменьями.
- Ты что не ешь, - говорит Святослав и, взяв кусок рыбы с блюда, протягивает Феодосию. - Ешь, отче!
Кусок хорош. Подлива каплет на скатерть. Кругом смотрят: чтит Святослав Ярославич печерского игумена. Из своих рук угощает.
А Феодосию становится невмочь.
Как: слуге божьему, свыше призванному, свыше вдохновленному, - из этих пальцев принимать куски!
Щелкают ложками ложечники. Плясуны скачут. Хохоча, мужики и женки хватают друг дружку.
В гордыне, какой не знал сроду, обращает Феодосий светящийся свой взор на Святослава. И остановилась над столом Святославова рука с куском рыбы.
- А на суде как будет? - громогласно и внятно спрашивает Феодосий.
Притихло:
- Что он сказал?
Машут плясунам:
- Цыц вы!
Один за другим угомоняются плясуны. Смолкли ложки. Кто-то среди тишины щелканул и оборвал.
- Чего он?..
- Кровавые! Алчные! - в тишине гремит Феодосий. - Братоненавистники! Сатане предавшиеся! О, будет суд на вас!..
Он встает и идет вдоль сеней к лестнице, высоко держа посох оплетенной синими жилами иссохшей рукой.
Всю ночь он молится, чтобы всемогущий отпустил ему грех возмущения и гордыни и отвел Святославов гнев от обители. Ослабев, просит совета - не пойти ли нынче же к князю с покаянием. Когда утром к нему стучат, он покорно встает с колен: вот он, час земного возмездья! Отворяй, Феодосий!
Это прибыл Святослав. Непроспавшиеся бояре теснятся за ним.
- Благослови, отче, - просит Святослав.
И бояре подходят под благословение в своих залитых вином кафтанах.
- Я думал, - говорит Святослав, - ты на меня до сих пор гневаешься, не захочешь и впустить.
- Наш долг, - отвечает Феодосий, - говорить вам то, что служит ко спасению душ ваших.
- Стало быть, - говорит Святослав, - храм Успения будешь строить.
- Если на то воля божья и твоя.
- Ну, пойдем помолимся вместе, - говорит Святослав.
Юноша лет семнадцати входит к Феодосию. Одетый невзрачно, с котомкой через плечо, с лицом худощавым и бледным, имеет, однако, вид неробкий, глаза смотрят востро и разумно.
- Чего ищешь? - спрашивает Феодосий.
- Спасения, - отвечает юноша.
- Чем спастись думаешь?
- Трудами во имя божие.
- Какой труд тебе в охоту? Что умеешь?
- Грамоте умею.
- Почерк добрый?
- Погляди, отче.
Юноша достает из котомки бумагу и разворачивает.
- Не больно добрый, - говорит Феодосий. - Ну, будешь прилежен усовершенствуешься. Но что здесь такое написано про солнце?
- То было, - говорит юноша, - незадолго до того, как мне родиться. Люди рассказывали, я записал. На солнце накатывала тьма, на глазах у всех стояло солнце серпом, как месяц. Я многое, отче, записываю.
- Всё, что рассказывают?
- Не всё - достойное. Больше ведь слышишь такого, что недостойно людской памяти.
- Суетными россказнями переполнен мир, - вздыхает Феодосий. - Что же именно ты полагаешь достойным?
- Род человеческий на земле, - отвечает юноша, - прибывая, как река в половодье, без оглядки мчится к судьбам своим, мало склонный вникать в прошлое и искать в нем указаний на будущее. Между тем что может быть полезней уроков пережитого? Будь народы к нему внимательней, разве не избегли бы они тьмы печальных ошибок? Не уважали бы больше друг друга, видя в себе не случайные скоропреходящие скопления, но звенья единой могучей цепи, связанной преемством и заботой о потомках? Возможность принесть посильную пользу людям вижу в том, чтоб закрепить в их памяти всё дельное и поучительное, насколько дано мне будет разума. Дельностью и руководствуюсь, отделяя достойное от недостойного, когда то и другое льется мне в уши.
- Кое-чему я и сам был свидетелем, - продолжает он, - довелось. К примеру, когда я еще дитя был, из нашей реки вытащили рыбацкие сети урода - такого, верно, от сотворения не бывало: не человек, не рыба, не зверь, не знаю кто. Оно лежало мертвое на берегу, и до вечера люди приходили ужасаться. Дозволишь ли сказать: у него срамные части были на лице! Впрочем, сам прочитай, вот описание. Я воздержался, как видишь, от подробностей, ибо они нечисты, а слово должно быть чистым.
- Справедливо судишь, - одобряет Феодосий. - Так, слово было в начале всего, и оно должно быть чистым, как святая вода, как слеза Христова!
- Отче, - спрашивает юноша, - тьма на солнце, срамной урод - не те ли это знамения, о которых читаем в Иоанновом откровении?
- Нет, сынок, - отвечает Феодосий. - Не соблазняйся видимым и слышимым. Это не те знамения. Для тех еще рано. Но любознательность твоя и намерения - от бога. Записывай, что находишь нужным. Я тоже имею рассказать немало замечательного, что следует сохранить в назидание грядущему. Оставайся у нас, здесь наилучшее тебе место. Как звать тебя?
- Нестор, - отвечает юноша.
Долго длится монастырское всенощное бдение. Осенняя ночь черным-черна, когда оно оканчивается. Братия, засыпая на ходу, расходится по кельям, а Феодосий надевает мантию с куколем и отправляется в город.
Знакомой тропкой, постукивая посохом, шествует через лес, оголенный и уныло стонущий, и выходит на проезжую дорогу. Снег еще не выпадал, дорога, скованная морозом, - как железо. Ветер режет лицо, рвет с плеч ветхую мантию, - но вот рассвет, вот Жидовские ворота, цель Феодосиева странствия сквозь стужу и мрак.
Многие лавки еще закрыты, но некоторые открылись, в их пахучей глубине горят огни. Там перекладывают на полках свертки заморского сукна и шелка. Там в свете светильника блестят монеты, меняла отсчитывает деньги сидящему перед ним купцу. Стража похаживает перед лавками, смотрит, чтоб не было разбоя и обиды как для продающих, так и для покупающих.
- Эге! - говорит какой-нибудь еврей, завидев Феодосия. - Шмул, Ицхок, бежите за ребе Иеремией, к нам опять пожаловал господин игумен! - И, выскочив из лавки, просит с поклонами: - Заходи, господин! Мои сыновья не преминут доставить к тебе ребе Иеремию и всех, с кем твоя святость имеет обыкновение беседовать. А пока осчастливь меня, зайдя в мою лавку и отдохнув на моем стуле!
Но Феодосий в лавки не заходит, а ждет на улице, на ветру, тех, к кому пришел: ребе Иеремию и других спорщиков - учителей и старейшин, пасущих здешнюю паству. Они не долго заставляют себя ждать: вон поспешают, шаркая подошвами длинных башмаков; слышится их стариковский утренний кашель. Горбоносые, в седых кудрявых пейсах, в черных плащах с желтой каймой, обступают Феодосия. Медленно разлепляет очи темный день, и под навесом базара разгорается словопрение.
- Что ж, - спрашивает Феодосий, - кому-нибудь в душу запало зерно, мною брошенное? Может, хоть одному запало? Может, хоть малый, хоть крохотный дало росток? Или снова объявите, что не веруете в очевидное?
- Господин, - печально отвечает ребе Иеремия, - мы не веруем, ибо у нас есть основания.
- На какие основания можете ссылаться, - спрашивает Феодосий, - когда это засвидетельствовано? Сказано во втором послании апостола Павла к Тимофею: "Помни Иисуса Христа от семени Давидова, воскресшего из мертвых по благовествованию моему", а в первом послании к коринфянам: "Не видел ли я Иисуса Христа, господа нашего?"
- Увы, - отвечает ребе Иеремия, - мы не верим в истинность этих свидетельств, и что же велишь нам делать, если мы не верим?
Он разводит руками, и другие разводят руками и склоняют голову к плечу, спрашивая всем видом своим: что тут поделаешь?
- Вы противитесь вере злокозненно! - говорит Феодосий. - Заперли от нее сердца и не впускаете, упершись в высокомерном своем неприятии.
- Сердце верующего, - возражает ребе Иеремия, - должно быть заперто и запечатано семью печатями во избежание нежелательных проникновений. Склоняет ухо к чужому учению тот, кто уже таит в себе гниль отступничества, в лучшем случае - тот, кто подобен дитяти, играющему с огнем. Мы слышали, что ты, господин, наставляешь своих монахов в такой же бдительности.
- Как можете равнять, - сердится Феодосий и стучит посохом, - нашу бдительность с вашей? Ваша бдительность окаянная, а наша святая, ибо наша вера истинная!
- Нет, - они отвечают. - Наша вера истинная. Пророки нам возвестили, что Мессия придет, и мы живем в благочестивом ожидании, в законе и страхе, вы же утверждаете, что он уже пришел, пророчества свершились и ждать больше нечего.
Феодосий:
- Ждать надо суда небесного.
Евреи:
- Мессия будет судить на земле.
Феодосий:
- Христос воскрес и вознесся.
Евреи:
- Христа не было.
Феодосий:
- Безумные! Кто ж это, по-вашему, был?
Евреи:
- Никого не было. Если б существовал Иисус из Назарета, о нем было бы написано в наших книгах. О нем нет в наших книгах.
Феодосий:
- Ваши книги лживые!
Евреи:
- Наши книги священные.
Феодосий:
- Слепцы, слепцы! Мыслимо ли вообразить, что его не было! Да это что бы такое было, если б его не было!
Евреи:
- Ничего, господин, особенного: то, что видишь. Разумеется, жизнь далеко не такова, как нам и тебе желательно бы ее видеть и какой она несомненно будет после пришествия Мессии. Тем не менее всё как-то движется своим чередом, и еще можно терпеть, пока есть возможность селиться в городах и вести торговлю.
- Погодите, - говорит Феодосий. - Ответьте мне: если его не было кто же тогда мученикам дает силу переносить муки? Кто за сей юдолью открыл нам жизнь бесконечную? Кто произнес те слова у моего плеча и вывел меня на дорогу служения? Кому же я служил, заблудшие, как не ему? Мог ли бы служить, если б он меня не поддерживал, ежеминутно из груди своей в меня вдувая крепость и радость? А другие, которых знаю? Антоний, Исаакий, страстотерпец Иоанн? Могли бы они быть, если б его не было? Ну? Отвечайте!
Он ждет ответа. Но они, обступив его, молчат с почтительной непреклонностью. У одних глаза опущены отчужденно. У других насмешка змеится в бороде.
Тогда, в негодовании от их упрямства, от того, что не хотят признать его истину, он начинает бессвязно и пламенно поносить их обычаи и веру.
- Вас дух обошел, - говорит он. - Ваша пятидесятница - просто праздник новой жатвы, уж после вы к ней Синайское законодательство приплели. У нас же в пятидесятницу дух сходил на апостолов, сказано: "И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились; и явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все духа святаго и начали говорить на иных языках..."
Его голос прерывается и меркнет.
- А субботу вашу, - продолжает он, - вы проводите в хвастливой праздности, заставляя православных на вас трудиться...
Растет толпа кругом. Старые и молодые евреи, жители этой части Киева, становятся на цыпочки, чтоб посмотреть на знаменитого христианского игумена, приходящего к ним для спора и обличения.
Он грозит темным пальцем; обтрепанный рукав соскальзывает, обнажая высохшее запястье. Они расступаются, и он проходит между ними сгорбившись, в изнеможении от этой безысходности, от того, что снова всё напрасно и снова они тут остаются зловредно прозябать без Христа, без святого духа, без царства божьего.
Проходит осень, за осенью зима, за зимой весна, настает последнее лето Феодосия.
Уже он не может работать.
Не может петь в церкви.
Иной раз распластается в земном поклоне, лежит - не разобрать, дышит или нет.
Подымут его, отведут под руки в сад, посадят на скамейку. Нарочно скамейку поставили под липой над обрывом.
Сидит под липой, вдыхает ее благоуханье.
Огромное дерево цветет от нижних ветвей до макушки. Пчелы гудят вокруг дерева.
Юноша Нестор сидит у Феодосиевых ног.
Феодосий спрашивает:
- Ты не забыл ли, Нестор, написать, я тебе рассказывал - как я их тогда у князя на пиру!..
- Я написал, отче, - отвечает Нестор.
Сидит Феодосий, созерцает, шевелит бескровными губами.
- А после моего преставления, - говорит погодя, - вот как узнаете, близок я к господу или же нет. Если увидите, что блага обители умножаются, значит - близок и молитва моя доходит до него беспрепятственно. Ты это напиши, слышишь?
- Хорошо, - отвечает Нестор.
Вдруг идет к ним по дорожке неизвестный рыцарь. За ним мальчик-слуга несет что-то, накрытое парчой.
Феодосий приподнимается и кланяется рыцарю, а тот перед ним преклоняет колено.
- Прости, - говорит, - господин, что нарушил твое священное уединение. Но дело первейшей важности привело меня к тебе. Ты видишь перед собой Симона, племянника славного воеводы Якуна. Того варяжского ярла Якуна, что помогал князю Ярославу воевать против Мстислава тмутороканского. Мстислав, как известно, разбил их наголову, так что Ярослав долго боялся показаться в Киеве, а Якун бежал с поля битвы, потеряв свой плащ, шитый золотом. Он вернулся в Норвегию, разъяренный неудачей, и его дружина была разъярена, что никакой добычи ей не досталось в этом далеком и трудном походе, и дядя Якун, чтоб свести концы с концами, выгнал меня и моего брата Фрианда из наших владений и захватил наше имущество, так что нам пришлось идти служить государям Русской земли. Бог был к нам милостивей, чем к дяде Якуну: за нашу усердную службу он посылал нам соответственное вознаграждение, я женился на дочери новгородского тысяцкого, обзавелся и красивой женой, и домом, и всяким добром. Достаточно сказать, что возле меня живет и кормится родичей, домочадцев, воинов, священников, рабов - более трех тысяч человек. Рассказываю это, чтоб ты знал, с кем имеешь дело; теперь к самому делу.
Еще когда мы с братом Фриандом были наследниками владений, впоследствии отнятых у нас дядей Якуном, наш отец Африкан, брат Якуна, велел сделать распятие, большое, выше человеческого роста, новой работы, как делают латины. На голову Христа был надет венец из чистого золота. И вот, изгоняемый из моего поместья, я взял этот венец и с ним взошел на корабль, который повез меня к вашим берегам. Едва мы отплыли, поднялась страшная буря, мы все из сил выбились, убирая паруса и откачивая воду. Когда же буря улеглась, я заснул глубоким сном и во сне увидел Христа, говорящего: "Никогда не возлагай сей венец на голову смертного, а доставь его туда, где некий святой строит церковь во имя моей матери; в руки святому его и отдай". Такой мне был сон, и с тех пор много лет в боях, и странствиях, и в утехах семейной жизни я не уставал думать и спрашивать, кто же тот святой, о котором мне было сказано. И наконец все показания сошлись на том, что имелся в виду не кто иной, как ты, господин, и никакой иной храм, кроме устрояемого тобою. Так что прими от меня завещанный Христом венец для алтаря божьей матери.
Симон подает знак, и мальчик приближается со своей ношей.
- От тебя же, - говорит Симон, благоговейно снимая с венца парчовый покров, - прошу лишь одного дара.
- Чего же, - спрашивает Феодосий, глядя, как солнце играет в венце, чего просит твое величие от нашего смирения?
- Великого дара!
- Ты знаешь, сын мой, наше убожество: часто хлеба недостает. А кроме хлеба не знаю, и есть ли что-нибудь.
- Земного ничего мне не надо, - отвечает Симон. - Всё имею. А благослови меня своим благословением и сейчас, при жизни, и в будущих веках. Меня, моего сына Георгия и весь мой род ныне и присно.
- Симон, Симон! - говорит Феодосий. - Улавливаю из твоего рассказа, что ты придерживаешься латинской веры, и род твой также.
- Но в сплетении изложенных обстоятельств, - отвечает Симон, - я вижу ясное указание, чтоб мне и роду моему перейти в православие. Быть может, для того господь и не попустил, чтоб наш корабль потонул в морской пучине.
- Пожалуй, - говорит Феодосий. - Коль скоро ты так похвально мыслишь, я тебе даю мое благословение.
И поднимает руку для креста.
Но Симон падает лицом в землю и говорит:
- Нет, великий святой! Молю тебя - дай мне удостоверение письменное, что благословляешь на все времена! Я это письмо велю в гроб со мной положить, и уж тогда спокоен буду, что господь поместит меня по правую свою руку, а не в том месте, не хочу его и называть, где мне придется терзаться вечно. Потому что из таких приключений, как мои, никто не выходит ангелом.
- Ну что ж, - говорит Феодосий, подумав. - Полагаю, что могу тебе дать такое удостоверение, видя силу твоей веры в будущую жизнь. Только обещай, что немедля оставишь латинское заблуждение и примешь нашу веру, и приведешь к истине всех своих сродников, и домочадцев, и воинов, и рабов, а латинские священники пусть идут из твоего дома куда хотят.
Симон обещает. В сопровождении Нестора и мальчика, несущего венец на вытянутых руках, они отправляются в Феодосиеву келью. Там Феодосий пишет требуемое письмо. Он пишет: "Господи, когда будешь воздавать каждому по делам его, тогда сподоби, владыко, рабов твоих Симона и Георгия стать по правую твою сторону", - и другие слова в подкрепление и уточнение этой просьбы.
- Прибавь к этому, - просит Симон, - чтоб отпустились грехи моим родителям и дедам.
Феодосий исполняет его желание, и Симон отбывает обнадеженный, унося драгоценную бумагу на груди.
Сидит Феодосий под липой, Нестор у его ног. Гудят в лазурном воздухе золотые пчелы.
- Не забудь написать, - говорит Феодосий, - как приходил к нам этот варяг, и какое ему было сновидение, и какую бумагу я ему составил.
- Я всё напишу, отче, - отвечает Нестор.
1966
ФЕОДОРЕЦ БЕЛЫЙ КЛОБУЧОК
Князь Андрей Юрьевич был храбр, решителен, по первому зову своего тятеньки спешил к нему на помощь, как бы худо у того дела ни складывались. Врезывался в гущу боя, разя неприятеля мечом, некогда меч этот принадлежал святому Борису.
И разумом силен был. То, что он задумал, было задумано им самим, без подсказки, в тайниках души полюблено, решено. Но когда пришло время свершиться задуманному, его твердое сердце дрогнуло. Безумным вдруг предстал ему собственный замысел. Невозможно показалось открыть его людям.
Вот сейчас они чтут Андрея Юрьевича, а в следующий миг возмутятся и объявят богохульником.
Без людей же исполнить задуманное было нельзя.
Одними своими руками тут ничего не сделаешь.
Кого позвать в помощники? К кому толкнуться?
Лишь один имелся человек, которому он не то что мог, но должен был непременно открывать любое свое помышление: его духовник поп Феодор. Был он из Владимира, где Андрей Юрьевич княжил тятенькиной волей. Когда тятенька, сев наконец-то на киевский великокняжеский престол, велел Андрею сидеть в Вышгороде, чтоб у него, у тятеньки, под рукой быть на всякий случай, - Андрей привез в Вышгород и этого попа.
С Феодором жилось веселей. Он даже грехи отпускал весело: легко, небрежно, ничего, мол, страшного в твоих грехах нет, подумаешь - делов. Осенил крестом - свеял с твоей совести всякое беспокойство: иди, князь, живи себе не тужи, чего там, мы умные люди.
Он книги читал. Другой читает и на память затверживает, а радости никому никакой. У Феодора же игривая мысль порхала вокруг прочитанного. Как-то он всё на свой лад передумывал и что-то свое выводил. Иной раз такое скажет - Андрей Юрьевич так и грохнет одобрительным смехом. Опять же приятно, когда твой поп статен, пригож, в цвете сил. Не семенит старческими немощными шажками, а пролетает по палатам орлом. На исповеди дышит на тебя свежим дыханьем здорового мужчины, у которого ни единой хворобы ни внутри, ни снаружи и во рту - тридцать два белоснежных целехоньких зуба.
На исповеди, с накрытой епитрахилью головой, Андрей Юрьевич и поведал этому человеку замышленное - без упора, между прочим - смотри, какая соблазнительная, ни на что не похожая пришла мне мысль, сам удивляюсь! И, сопя под епитрахилью, ждал: отзовется ли Феодор, ухватится ли за брошенное, или просто даст отпущение, что будет означать: а ну тебя с твоими мыслями, в эдакое ввязываться?.. Феодор на сей раз не спешил с отпущением, молчал. Потом сказал раздумчиво:
- Конечно, по доброй воле вышгородцы не согласятся.
- Какое согласятся, - сказал из-под епитрахили Андрей Юрьевич. Встань будет великая.
Опять заговорил Феодор:
- Там в монастыре старичок есть, Микулич.
- Знаю его. Дряхлый и восторженный.
- Восторженный - это хорошо. Его монашки уважают.
- При чем это, что уважают монашки?
- При том, князь, - вдохновенным голосом ответил Феодор, - что он свидетелем будет, а монашки за ним свидетельницами.
- А что они будут свидетельствовать?
- Ну, мало ли... - сказал Феодор.
После исповеди Андрей Юрьевич пошел к своей княгине.
- Что, Кучковна, - спросил ее, - надоело в Вышгороде?
- Ох, Юрьич, таково надоело! - отвечала княгиня. - Как в походе живешь, не знаешь - развязывать узлы или погодить.
- Ну, потерпи еще. Теперь, если бог даст, недолго.
- Неужели домой вертаемся? Когда же, Юрьич?
- Того я не знаю, - сказал Андрей Юрьевич, - и ты об этом ни с кем не говори, а узлов лишних не развязывай, чтоб при надобности быстро подняться и ехать.
А поп Феодор пришел к своей попадье, такой же цветущей, как он, с глазами голубыми, выпуклыми и круглыми, как пуговицы на ее сарафане. Они сели пить сбитень. Разгорячась от сбитня, принялись целовать друг друга в пунцовые уста, и Феодор жарко шептал попадье на ухо, и попадья смеялась звонко и зазывно:
- Ах-ха-ха-ха!
Чудо, чудо!
Стала плакать в вышгородском женском монастыре божья матерь.
Тихо и невидимо плакала, и следы слез не сходили с ее ланит, начинаясь в уголках глазочек. Слезы переходили на подъятый лик младенца, к которому она льнула правой ланитой.
Первым дьякон Аполлинарий сподобился это увидеть и кинулся за священником Микуличем. Тот, конечно, затрепетал весь, и набежавшие монашки затрепетали, и народ потек прикладываться и ахать. То была икона древняя, много лет назад привезенная из Константинополя. Сказывали - ее писал евангелист Лука.
Не только вышгородцы - со всей округи толпы потекли. Такие вести вмиг разносятся.
Князь с княгиней тоже приходили приложиться, клали земные поклоны и большую раздали милостыню.
В церкви не прекращались акафисты и давка.
Слезы ее пахли елеем. Это особенно умиляло.
Дальше вот что произошло.
Утром Микулич открыл церковь, смотрит - не так что-то. Зажег свечи, огляделся - а матерь-то божья от стены отошла и посередке стоит!
Микулич пал ниц и долго не смел поднять лицо от пола. Когда же монашки поставили его на ноги, они сообща, с благоговейной молитвой взяли пречистую и на место водворили. Тревога тяжкая и скорбь легла им на душу, потому что темно было: к чему бы чудо это, какое и кому в нем указание? До сих пор владычица творила понятные чудеса: поднимала расслабленных, изгоняла бесов из кликуш, вернула зрение некоему слепому. Что она плакала - так как же ей, многомилосердной, не заплакать, когда кругом в Земле стенание и плач, половцы поганые покою не дают, и свои князья секутся без передыху, сплошь кровь, разорение... Здесь же была тайна. У иных маловерных даже явилась мысль, что разбойники хотели унести икону, да не успели и среди церкви кинули.
Но они эту мысль не разглашали, сами пугаясь своего маловерия.
На другое утро опять пречистую не на месте нашли, теперь еще дальше: почти у выхода в притвор стояла, и заплаканный взор, полный уныния, был обращен в синеву и зелень, видимые за порогом. Догадался Микулич и сказал, зарыдав:
- Заскучала у нас матушка, в другое место вознамерилась!
При этих словах у всех будто пелена с глаз долой. И запричитали, прося, чтоб смилостивилась, отменила свое намерение.
Но не вняла: на третье утро не стало ее.
По монастырю искали, по всему Вышгороду, в окрестностях. Не нашли нигде. Кто продолжал сбегаться и съезжаться на чудеса - приходилось поворачивать оглобли.
Когда шум приутих, уехал Андрей Юрьевич. Не известив тятеньку, не испросив его благословения, снялся со своей княгиней, с дружиной и обозом.
Лишь после стало известно, что владычица изволила отправиться с ним. Во главе ехала, в возке, запряженном четверкой лошадей. С нею в возке поп Феодор и дьякон Аполлинарий. Вкруг возка - крепкая стража. Следом верхом - Андрей Юрьевич, Феодоровым отпущением облегченный от грехов, державный, величавый. За ним княгиня и прочие. В конце поезда выглядывала из возка голубыми своими пуговицами смешливая попадья.
Почему Андрей Юрьевич, почтительный сын, самовольно оставил Вышгород?
Так близко был Киев и близки тятенькины сроки, и тятенька обещал ему, Андрею, оставить престол киевский.
Всю жизнь стремился тятенька к этом престолу. Недоедал, недосыпал всё мерял да резал, соображал, лукавил, заключал союзы, изменял, великодушничал, заваривал смуты. Со своими суздальцами врывался в Киев, киевляне подымались и прогоняли суздальцев вместе с тятенькой...
Ныне подходила пора Андреевой жатвы. Справедливой награды за верность. Лучшие годы были отданы тятеньке, его мечте. Как Андрей ему служил - ни один воин так служить не будет.
Как его тогда при осаде Луцка окружили немецкие наемники, и немец уж целил в него рогатиной, а с городской стены градом летели камни. Конь его вынес из вражьей тесноты, три копья торчали в конских боках, он домчал Андрея Юрьевича до своих и пал, добрый конь, - и все тогда обнимали Андрея Юрьевича и говорили, что он самый мужественный, а коня он похоронил с честью...
Другой раз, возле Перепетова, еще жесточе было сражение, и коня его ранили в ноздри, и тот храпел, взвившись на дыбы, и Андрея крючьями тащили с седла, а он держался, с него сбили шлем, вышибли щит...
Так-то мы сеяли.
И вот, пора жатвы подходила, а жнец, вместо того чтоб точить серп, погрузил княгинины узлы на телеги и покинул поле урожая.
Враги-сородичи, иступившие мечи и изломавшие копья в многолетней свалке вокруг Киева, увидели широкую спину самого страшного соперника, удаляющуюся прочь от злачных мест на скудный север.
Удивились враги-сородичи и задумались: какая здесь хитрость?
Или не хитрость?
Не ушиб ли бог Андрея Юрьевича?
Не может в здравом уме человек бросить поле перед урожаем.
Гадали родичи - не разгадали.
А оно и разгадывать было нечего.
Просто понял Андрей Юрьевич: предстоящий урожай - видимость. Призрак обманный.
Что будет с тем, кто после тятеньки сядет на великое княжение в Киеве?
Так сейчас все на него и навалятся.
Ни власти, ни устройства. Драка до конца дней.
Андрей Юрьевич и покойный Ольгович Игорь пробовали их мирить - никто и не слушал.
Игорь в монахи от них убежал - не помогло. Из церкви от обедни вытащили и кончили. Потом-то вопили, что он святой, платки мочили в его крови - на счастье. Закружили народ, раздергали в разные стороны, он уж сам не знает, кого ему надо.
И половцы под боком, как вечно взбаламученное море, им эта каша кровавая на пользу.
Пусть кто хочет снимает такой урожай. Небось не забогатеет. Андрей Юрьевич - домой. В Суздальскую Землю. Там Владимир на Клязьме, его удел. Суздаль милый, где родился и вырос. Именитый Ростов Великий. Ростов и Суздаль младшим братьям назначены... Ну, с братишками он поладит как-либо.
Четыре лошади играючи везли по летней сухой дороге возок, в котором ехала пречистая.
Подъехали к Владимиру. Владимирцев заранее известил посланный гонец. Город выступил навстречу с хлебом-солью, хоругвями и пением тропарей. Попы понадевали пасхальное облачение. Пречистую вынесли из возка. Слез на ее лике не было, она утешилась. Не замедлила исцелить одну из кликуш. Андрей Юрьевич сказал, поклонясь на все стороны:
- Православные, великая грядет к нам святыня, владычица чудотворная, апостолом написанная, возжелала в наши места, умолим же ее - да будет заступницей перед всевышним за нас, владимирцев, и всю Землю Суздальскую.
- Аминь! - отвечали православные, вслед за князем и попами бухаясь на колени.
Поехали в Суздаль.
Вдруг, верст через десять, стали лошади, везшие икону, - ни с места. Запрягли других: и те не идут. Истязать их кнутом перед очами заступницы отец Феодор воспретил - сказано: блажен, иже скоты милует. А словесные понукания не помогали нисколько. Пока возились, стало смеркаться. Разбили князю шатер и спать полегли - утро вечера мудреней.
Андрей Юрьевич заснул и увидел сон. Приснилась ему пречистая. Будто вошла она в шатер, держа в руке хартию. Под стопами у нее были облака. Она раскрыла уста и заговорила, и повелела не везти ее икону дальше, а оставить во Владимире, у добрых владимирцев, угодивших ей приемом. Там же, где стоит сей походный шатер, воздвигнуть каменную церковь во имя Рождества Богородицы и при ней учредить монастырь.
Так распорядилась она, о чем Андрей Юрьевич всех известил, выйдя из шатра утром. А из ее распоряжений, в своей благочестивой ретивости, домыслил дальнейшие свои поступки. Кроме того, что была воздвигнута требуемая церковь и основан монастырь, он на месте своего ночного видения построил село и в нем дворец для себя. Церковь украсил очень богато, позолотой и финифтью. Живописцы цветной росписью расписали стены внутри. Там временно, до построения подобающего храма во Владимире, поместили пречистую. Андрей Юрьевич учинил ей новый великолепный оклад: одного золота пошло пятнадцать фунтов, да жемчугу сколько, да драгоценных камней.
В память видения он приказал написать образ божьей матери с хартией в руке. Село, построенное на месте видения, в десяти верстах от Владимира, было названо - Боголюбово.
- Попадья, а попадья, - сказал отец Феодор, - почему у меня шелковых рубах нету? Ни разу ты мне не сшила шелковую рубашку.
- Федюшка, свет, - отвечала попадья, - так ведь я почему не шила? Потому что ты не приказывал.
- Вот я приказываю, - возразил Феодор, - сшила бы неотлагательно, и не одну, а полдюжины. Также пристало мне иметь платки шелковые для утиранья бороды и носа. Один платок, к примеру, синий, а другой коричневый, а для Великого дня - чисто белый.
Попадья заморгала круглыми глазами.
- А в доме, - продолжал вдохновенно Феодор, - завести свистелки, как у бояр, чтоб когда понадобится слуг позвать, то благопристойно посвистеть в свистелку, а не кричать на весь дом. Для Любима, к примеру, будет один свист, для Анки двойной, для Овдотьи тройной. И ты оденься понарядней, моя горлинка, ты у меня краше княгинь и цариц; пусть же перед всеми твоя красота просияет!
И дал ей мешочек, такой увесистый, что попадья спросила шепотом, взвесив на ладони:
- Ой, Федюшка, откуда столько?
- Князь пожаловал.
- Ой, Федюшка, хорошо-то как!
- Погоди, - сказал Феодор, - это начало. Будет еще лучше.
Что может быть прекрасней голубых очей!
Серые - невзрачно.
Зеленые на кошачьи смахивают.
Про другие сказано: черный глаз, карий глаз - милуй нас! Добра от них не жди.
В глаза попадьи Феодор смотрится, как в два веселых неба. В каждом отражается его благообразное лицо и красивая борода.
Нехорошо, что нет у них детей. Так пылко любятся, а деточек не дает бог.
А может, и это к лучшему?
Зато не вянет, юной и свежей пребывает попадья. Не иссякает пылкость Феодора, обоим дорогая.
Бог, он знает, что делает.
Стал Андрей Юрьевич устраиваться прочно на княжение во Владимире.
Город был молодой, небольшой. Многие жители - пришельцы из южных земель: люди, бежавшие от разорения, тяготевшие к мирным трудам.
На новом месте они работали усердно, с властью старались ладить, и не было во Владимире постоянного роптанья и маханья руками на вече, несносных Андрею Юрьевичу.
Желая увеличить число жителей, он разослал своих посланцев в Киев и другие южные города. Посланцы хвалили трудолюбивый город Владимир и его князя. Вот на кого уповать можно, они говорили; уж его-то рука вас защитит! Здесь вам - ни достатка, ни покоя; что ныне добыли себе в поте лица - завтра отнимут половцы либо свои же, у кого меч в руке; еще спасибо скажете, если голова на плечах уцелеет. Текут ли наши реки молоком и медом? Нет. И нигде не текут. Но какова б ни была наша жизнь, она устойчивей вашей, нет в ней безумия. А половцев у нас и не видать, они к нам не суются.
Послушав таких речей, уж целыми родами, а там поселениями стал являться народ во Владимир. Привозили имущество, пригоняли скот - если не ограбят в пути... Прежде всего, явившись, ставили себе дома для жития, и Владимир богат был искусными плотниками, и Андрей Юрьевич особенно их поощрял - он много строил, собирался строить еще больше.
А кроме того, они сеяли жито и лен, торговали, ремесленничали. Муж дубил кожи, ковал железо, точил ковши и ложки, жена пряла, ткала, вышивала; в каждой семье умели разное, от этого умения была польза.
Соревнуя Киеву, Андрей Юрьевич называл новые владимирские урочища старыми, привычными народу именами: Золотые ворота, Печерный город, Десятинная церковь, и народ с радостью подхватывал эти имена, как память о незабвенном Киеве. Речку, впадающую в Клязьму, назвали Лыбедью...
Более всего Андрей Юрьевич строил церквей и монастырей, теперь их созидали свои мастера. Русские живописцы писали иконы, русские резчики вырезали на камне крылатых зверей, и дев с тугими косами, и псалмопевца Давида, играющего на гуслях.
Молясь в церквах, Андрей Юрьевич вздыхал и плакал. Видя это, многие тоже плакали, умиляясь на князя.
Он старался угодить и Ростову, и Суздалю. Его любили тамошние сильные люди, он рос среди них, особенно полюбили, когда он привез пречистую. Знаменитая святыня возвысила их землю, как бы указывала, что земля эта избранная, благословенная.
Силой своей пречистая вскоре проблистала. Был на Волге болгарский город Бряхимов. Оттуда жители набегали на русских, чинили беспокойства. Андрей Юрьевич уже ходил на них раньше; но безуспешно. Теперь пошли со своей чудотворной владимирской. На руках ее несли, осененную знаменами. В битве пал Изяслав, любимый сын Андрея Юрьевича. Но Бряхимов взяли.
Известие о победе над неверными мусульманами послали константинопольскому патриарху, прося в ознаменование ее утвердить празднество ежегодное с водосвятием, на первое августа. Патриарх утвердил и прислал Андрею Юрьевичу благосклонное письмо.
И другие выгоды увидели от Андрея Юрьевича ростовцы и суздальцы. Он радел, чтоб они торговали с таким же размахом и барышами, как новгородцы. Улучшал городские укрепления. Обильные дары раздавал попам и монахам.
Так он поступал, желая, чтобы его любили.
И по-прежнему при нем был бессменно поп Феодор, и по-прежнему князь благоволил к Феодору и охотно толковал с ним о разных предметах.
В самом деле, занятнейший был поп и дерзновеннейший.
Дело прошлое: дьякона Аполлинария, бывало, лихорадка била, когда по ночам, там, в Вышгороде, в женском монастыре, они с Феодором крались к пречистой.
Лунный свет наклонным столбом входил в оконце под куполом и преграждал путь, и дьякон, крестясь, холодными губами шептал молитву, прежде чем шагнуть в этот столб и коснуться иконы своими ручищами. Феодор же шагал как ни в чем не бывало и у иконы хлопотал, полный распорядительности.
С таким человеком, говорил дьякон, научаешься бесстрашию.
Столь благочестив наш князь Андрей Юрьевич, рассказывали во Владимире, а из Владимира дальше бежала молва, - столь благочестив, что часто среди ночи, встав с постели, идет в свою домовую церковь, зажигает свечи и молится в одиночестве, даже княгиня не смеет следовать за ним, чтоб не нарушить углубленность его молитвы. Только Феодор, духовник, иногда призывается в эти часы, и они с князем беседуют о спасении.
- Что есть добро? - спрашивал Андрей Юрьевич.
Свечи озаряли образа, тесно обступавшие их в маленькой церкви, и мнилось - святые со вниманием прислушиваются, что ответит Феодор.
- Что есть добро, - он отвечал, - изложено в заповедях, кои ты знаешь с младых ногтей.
- Все знают с младых ногтей, - возражал Андрей Юрьевич, - и никто не исполняет. Ты мне скажи такое, чтоб я, человек из рода Адамова, мог исполнить.
- Добро, - отвечал Феодор, - есть то, что способствует славе божьей и твоей.
- А такое сопоставление не от дьявола?
- Кто есть дьявол? - спрашивал Феодор в свой черед. Трепет огней пробегал по святым ликам тревогой.
- Дьявол - зло, скверна...
- Да откуда он взялся - зло-то, скверна? Когда господь сотворил все видимое и невидимое...
- Он и его создал безгрешным, а тот возьми да взбунтуйся.
- Я полагаю, - отвечал Феодор, - господь сам этому бунту попустительствовал.
Святые негодовали.
- Ибо без зла, - он продолжал, - нет и добра. Без злого никто доброго и не заметит. Будет в мире ни жарко ни холодно. Ни восторга не будет, ни подвига. Ни Голгофы, ни чуда. Протухнет мир в единообразии и равнодушии.
- Ты думаешь?
- Думаю, что всевышний, озирая им сотворенное, сообразил сие и пустил в мир зло и скверну, как закваску, чтоб тесто подходило.
- Вон ты как мыслишь.
- Так мыслю, - легко подтверждал Феодор. Глаза его пылали в блеске свечей, и весь был могуч, широк и опасно красив, как тот, воплощающий зло.
- Стало быть...
- Стало быть, нечего дьявола бояться как чумы. Скверна он - однако действует с высшего дозволения - и, выходит, подобно добрым ангелам, является к нам как посланец божий.
- Позволь! - сказал Андрей Юрьевич. - Он являлся к Исусу и искушал его отнюдь не как божий посланец, не так разве?
- Князь мой, - вздохнул Феодор, - откуда нам знать, как все это было...
- Исус его искушения отверг, так мы не должны ли...
- То Исус был, - сказал Феодор, - а нам куда уж. Сам говоришь человеки мы из рода Адамова. Адам на яблоко польстился, невинная душа. Простые, райские времена были. Тогда как мы кругом обсажены древами соблазнов вопиющих и манящих, и дерева разрастаются, образуя чащу непроходимую вокруг нас. И нет причин ожидать, что перестанут разрастаться, или кто-то их повырубит, или уйдет из наших душ тяготение к запретному. Куда ему уйти? И почему бы? Когда закваска положена, и тесто перебегает через край, и ангел-возмутитель приставлен блюсти, чтоб сие не кончалось во веки веков.
- Смотри, поп, ведь это ересь! - постращал Андрей Юрьевич.
Феодор прижмурил глаз.
- Что есть ересь? Уговорились мы считать ересью то-то и то-то. А могли уговориться считать ересью что-либо вовсе иное. И считалось бы.
- Как иное? С какой стати? Растолкуй, - приказал Андрей Юрьевич, тешась греховной умственной забавой.
Феодор все держал глаз прижмуренным, другой глаз смотрел искристо и шало.
- Кто нас, князь, просветил в писании? Грамоту нам дал - кто?
- Ну, Кирилл с Мефодием.
- Так, Кирилл с Мефодием. А мы их звали? Не звали. Они сами пришли. А когда б они не первые зашли к нам? Когда б латины заскочили первей со своим писанием и проповедью? Что тогда, а? Крестились бы мы с тобой латинским крестом. Принимали бы сухое причастие. Священные наши книги римскими письменами были бы написаны. И на все православное плевались бы мы как на ересь...
- Ну-ну-ну, ты все-таки... - погрозил пальцем Андрей Юрьевич, но улыбки не сдержал. На какой хочешь вопрос у этого попа готов ответ. Вокруг божьих предначертаний дерзает мудрствовать. И как подумаешь - громко, конечно, не скажешь, нельзя, - об ереси остро сказал озорник.
Пока Андрей Юрьевич в Суздальской земле старался о благоденствии жителей и укреплял свою добрую славу - в других областях князья Рюриковичи опять собрались изгонять тятеньку из Киева: сговаривались, списывались, снаряжали войска.
Эх, когда еще Андрей Юрьевич упрашивал тятеньку бросим Киев, пусть они из-за него кровью истекут, а мы удалимся на север и оттуда, укрепясь, будем править и Киевом, и ими всеми.
Но тятеньке все затмил киевский престол. Разум затмил.
И вот сейчас, знает ведь - скоро опять на него грянут, а он все тешится непрочной победой, все пирует, как молодой. Изменники вокруг него кишат. С непонятной ребяческой беззаботностью он дает им кишеть. Словно ему не предстоит новая жестокая война - скорей всего последняя, годы-то большие.
Он ее не дождался. Или враги не дождались. Возвратясь с какого-то пира, заболел тятенька Юрий Владимирович и в пять дней умер. Схоронили его в Берестове.
Андрей Юрьевич остался верен своему расчету, на кровавое наследство не посягнул.
Он другое наследство прибрал к рукам. Ростов и Суздаль Юрий Владимирович завещал, как сулил, младшим сыновьям. Но города отказались их принять, на вече избрали князем Андрея Юрьевича, а Мстислав Юрьевич Василько Юрьевич и Всеволод Юрьевич, опасаясь, как бы хуже не было, уехали в Грецию.
Прогнал Андрей Юрьевич и племянников своих от покойного старшего брата, и тех старых бояр, что вздумали противиться его избранию. И сел единым князем Суздальской земли. Первым городом земли был Ростов.
Столько в нем куполов вздымалось, увенчанных крестами, что сложилась поговорка: ехал черт в Ростов, да испугался крестов.
В Ростове сидел епископ, рукоположенный киевским митрополитом.
Своего епископа имели только самые важные города. А митрополит на Руси был один - глава всему русскому духовенству, черному и белому, как патриарх константинопольский - глава православной церкви вселенской.
Ни Ростов, ни Суздаль не сделал столицей Андрей Юрьевич: чересчур заносчивые и своенравные были те города, княжескую волю ставили ниже приговоров своего веча.
Сегодня вече пожелало призвать его на княжение, завтра так же пожелает скинуть.
В Ростове и Суздале много жило спесивой знати, привыкшей делить с князем государственную заботу и власть.
К неудовольствию этой знати, Андрей Юрьевич остался в своем Владимире, еще недавно считавшемся пригородом Ростова. Тятенькиных бояр от дел отстранил. Окружил себя людьми новыми, послушными. Среди них имел силу незнатный слуга Прокопий, преданный человек. Крещеный ясин Амбал, ключник. Некрещеный еврей Ефрем Моизич, добывавший князю у евреев-ростовщиков деньги под заклад. Свойственники князя по жене бояре Кучковичи, владельцы берегов реки Москвы и прибрежных сёл, одно было названо по имени реки Москва.
- Ведь вот! - сказал Феодор Андрею Юрьевичу. - Сколько в церкви нашей негодных, ветхих установлений! Найдись властитель, чтоб их отменил, большая была бы польза православию, да и князьям...
- К примеру, - обронил Андрей Юрьевич.
- К примеру, - откликнулся Феодор, - к примеру хотя бы, что митрополит у нас грек, и в синклит свой норовит греков набрать, а наши русские попы в подчинении ходят, а через попов угнетены и миряне, и то для мирской власти ущерб. Это видел, к слову сказать, еще твой прапрадед великий князь Ярослав, он в первый же год своего единодержавия поставил в Новгороде русского епископа, а за три года до кончины собрал в Киеве епископов и велел им поставить митрополитом Илариона Россиянина, а у Константинополя даже не спросились.
- А Константинополь что?
- Константинополь далеко, - подмигнул Феодор, - не достанет. Подарки послали патриарху, тем и обошлось. Прапрадед твой почему этими делами занимался? Потому что видел их важность.
- А я не вижу?
- Ты видишь, но тут храбростью надо обладать.
- Храбростью, мне?
- Не той храбростью, - сказал Феодор, - с какой идут в битву. Но той, какая требуется, чтобы сломить ветхую привычку. Ты идешь рубиться - ты считаешь: против тебя сто копий, или двести, или тысяча. Когда же единовластной своей волей ломаешь людскую привычку, враг неисчислим, и невидим, и неуловим, копьем и мечом его не истребишь.
- Епископ наш Леон, - сказал Андрей Юрьевич, - нам не ко двору. Не за нас болеет, за злодеев наших. Епископа будем сажать нового.
- Посадить митрополита! - горячо шепнул Феодор. - Не в Киеве - в Ростове...
- Тогда уж во Владимире, - сказал Андрей Юрьевич.
- Какое сразу умаление Киева, какое возвеличение твоего княжества! Не чужого посадить - своего, ревнующего о твоей славе... на великие дела способного...
- Храброго, - хохотнул Андрей Юрьевич.
- Так, князь! - подтвердил Феодор, грудь его под рясой раздувалась как мехи. - Способного и храброго!
Примолкли. Было слышно дыхание Феодора.
- Митрополита киевского тронуть не дадут, - сказал князь.
- А заставить!
- Белены, отец, объелся? Смуты хочешь? Покамест великокняжеский престол в Киеве считается - кто даст порушить киевскую митрополию?.. Да она и не помеха. Один у них митрополит, другой у нас - это попробовать возможно...
Феодор пришел к попадье и сказал:
- Попадья, а попадья! Слушай-ка. Я, может статься, митрополитом буду.
- Кем? - спросила попадья.
- Митрополитом, митрополитом.
- Ой, да что ты!
- А почему бы нет? - сказал Феодор.
- И мы в Киев поедем?
- Нет, тут буду, тут...
- Так у нас же митрополитов сроду не было.
- Сроду не было, а глядишь, и будут.
Попадья поморгала.
- Федь, - спросила она, - а митрополиты бывают женатые? Чегой-то не слыхала я.
- Не слыхала - услышишь.
- Федюшка, а ведь тогда к нам дары так и потекут?
- Уж не без того.
- Со всех сторон!
- Надо полагать.
- Так ведь это хорошо, Федюшка!
- А то плохо, - радостно сказал Феодор, но тут же пожурил свою попадью, погладив ее по голове: - Дурочка, тебе богатство лишь бы. Есть кой-что получше богатства.
- А что?
- Тебе не понять, - сказал Феодор. - Вот князь, тот понимает.
Нахмурясь, прошелся по комнате с такой осанкой, будто уже обладал митрополичьей властью и все перед ним склонялись до земли.
- Он сказал: возможно. Слышь, попадья? Возможно! Мы с ним - одна душа: он за меня, я за него...
Ночью, засыпая, попадья позвала томным голосом:
- Федь, а Федь.
- Мм? - спросил Феодор.
- Федь, а я кто ж тогда буду?
- Как кто? Ты - ты и будешь.
- Нет, Федь. Вот ты поп - я попадья. У дьякона - дьяконица. А митрополитом станешь - я как буду зваться?
Феодор усмехнулся сонно:
- Ну... стало быть - митрополитицей.
- Митро...
- ...политицей.
- Ах-ха-ха-ха! - посмеялась, засыпая, попадья.
Окруженный плачущими приверженцами, торжественно-скорбно выступил из Ростова неугодный Андрею Юрьевичу епископ Леон.
Возок ехал за ним, а епископ шел по дороге с посохом, как простой странник. Он запретил нести за ним хоругви, несли только маленькую, ему принадлежащую икону Одигитрии божьей матери, путеводительницы.
Извещенный народ высыпал навстречу изгнанному пастырю. В селах выносили на улицу столы, покрытые скатертями, на них ставили иконы и чаши с водой, и епископ останавливался, чтобы отслужить молебен с водосвятием. Плач вокруг него множился, он сам плакал, моля господа защитить православных христиан от гонителей и мучителей.
Пока не прослышали об этом во Владимире. После чего пришлось епископу сесть не в возок - в седло и мчаться, останавливаясь лишь для того, чтобы сменить коня. И в Киеве, боясь, как бы и здесь его не достала рука Андрея Юрьевича, он не задержался - на греческом корабле отплыл в Константинополь.
Он туда добрался много раньше Феодора и успел оговорить его перед патриархом. Вслед за Леоном явилось посольство из Киева: князь киевский Ростислав, узнав о замыслах Андрея Юрьевича, спешил испросить себе из патриарших рук нового митрополита-грека на место недавно преставившегося.
Патриарх охотно исполнил эту просьбу, а когда приехал кругом очерненный Феодор с грамотой и подарками от Андрея Юрьевича - патриарх был гневен, на подарки даже не взглянул.
- Над святителями ругаетесь! - сказал, стуча посохом. - Гонительство насаждаете в век торжества Христова!.. Ты, иерей, как смел своею волей занять престол епископский?!
- Княжеской волей, владыка! - отвечал Феодор. - Княжеской, не своей...
И хотел привести разные убедительные и изощренные тексты, которые приготовил, сбираясь в Константинополь Но патриарх вскричал:
- Ты неправославного образа мыслей, о тебе говорят, что хулишь монашество, - оправдайся!
Чертов Леон, думал Феодор, стоя перед ним, чертовы киевские попы, всё вынюхали, донесли обо всем! Но не моргнув глазом отвечал достойно и кротко, что на него взвели напраслину, отнюдь он не хулит монашество, напротив того - духовного своего сына, князя, учит любить и чтить чернецов и черниц, чему доказательство - монастыри, воздвигнутые князем, и щедрость раздаваемой им милостыни, слава же о ней идет по градам и весям.
- Но с женой ты не разводишься! - перебил патриарх. - Знаешь ведь, что епископу пристало девство! А еще в митрополиты метишь!
- Грешен аз, - сказал Феодор. - Несмыслен аз. Разведусь.
- Ты ее отошлешь в дальний монастырь! - сказал патриарх.
- Отошлю, - сказал Феодор, поникнув головой.
- Чтоб не виделись больше в сем мире! Лишь после кончины соединитесь в чистоте.
- Да будет так, - сказал Феодор.
Ему удалось под конец смягчить патриаршее сердце. Не столько смирением своим, сколько упоминанием об Андрее Юрьевиче. Патриарх перестал стучать посохом о пол, призвал ученых советников и заговорил о существе дела Ему не с руки было ссориться с сильным православным князем, пекущемся о церкви. Но и прав Киева, где сидел ими посаженный верховный пастырь, греки ни за что не соглашались нарушить, и дело решили наполовину: быть Феодору ростовским епископом, но лишь в том случае, если будет ему рукоположение от киевского митрополита.
О второй же митрополии даже толковать не хотели, как Феодор их не улещал: ссылались на какие-то древние каноны, которых он не знал и оспорить не сумел, хотя чуял, что греки хитрят и водят его за нос с этими канонами.
И потому он вернулся во Владимир пристыженный и распаленный, еще больше распаленный на патриарха и его присных, чем патриарх был распален на него.
- Что ж, на первый раз и то ладно, - сказал Андрей Юрьевич, прочитав послание от патриарха. - Начали с меньшего, а там, даст бог, добьемся и большего.
- Князь мой! - из глубины груди страдальчески промычал Феодор. - Я не поеду в Киев.
- А рукоположение?
- Князь мой! Не могу сейчас видеть врагов моих. Не ровен час согрешу: убью. В Константинополе они из меня бочку крови выпили. Дай отдышаться.
- Ладно, не поезжай пока, отдышись, - милостиво хохотнул Андрей Юрьевич.
- Люба моя! - шептал ночью Феодор попадье. - Что они брешут, окаянные? Тебя - в монастырь! Косы эти - долой! Коленочками этими каменные полы протирать? Чтоб я - да без тебя?! Да пусть они околеют, псы бешеные! Да вся ихняя свора вонючая одного твоего ушка бархатного не стоит!
- Так не отошлешь в монастырь? - томно тянула попадья, без страха, с веселым лукавством.
- Будь я проклят, если отошлю!
- А как же мы будем, когда ты теперь епископ?
- Так и будем, как были, - сказал Феодор. - Вот так и будем.
В руке ростовского епископа были города: кроме Ростова, Суздаля, Владимира - еще Ярославль, Дмитров, Углич, Переяславль, Тверь, Городец, Молога и другие.
Со всеми попами, церквами, монастырями.
Епископский дом во Владимире был обширный, как у бояр.
Феодор и попадья жили в верхнем жилье, внизу были кладовые, еще ниже - темные погреба.
Когда Феодор пил сбитень, сидя у окошка, ему виден был двор, обнесенный забором, как баба с подоткнутым подолом набирает воду из колодца, как отворяют ворота, впуская вернувшееся с пастбища стадо, и коровы разбегаются по хлевам, тряся полными выменами.
С тех пор как он стал епископом, бабы в дом ни ногой. Дальше хлева им ходу не было.
В святительском доме полагалось быть лишь мужскому полу.
Но в том же доме жила, смеялась, источала плотское ликованье голубоглазая попадья, и молва шумела о женатом епископе.
Епископ в белом клобуке! Когда бывало?
Кто допустил?
Вон возок покатил, белые кони в упряжке - Белый Клобук поехал служить.
Гей, бежим в Десятинную, глянем, как служит Белый Клобук!
Где ж он, где?!
Вон, вон белеет в царских вратах, белизной своей оскорбляя господа!
Из других городов ехали - перетолкнуться локтями, видя, как князь Андрей Юрьевич, подходя ко кресту, целует Белому Клобуку руку, и бояре за князем.
Поужасаться - как в великий четверг двенадцать иереев, среди них седовласые, многопочтенные, моют Белому Клобуку его развратные ноги.
Может, миряне не осудили бы его так непреложно. Но ярились попы, черные особенно. Почему он? Нет, что ли, более достойного?
Запуганные властью земной и небесной, приученные верой ко всякому смирению, уничижению, насилию над своим естеством, всё же они не снесли возвеличения Феодора.
Слишком уж дышал мужеством и преуспеванием.
Тиары возжаждал, а поступиться ради нее не хотел даже попадьей - вишь ты!
Они изливали на него хулу день и ночь, и мирянин, их слушая, обижался, что его душу вручили никуда не годному пастырю, и в каждом доме и домишке толковали о Белом Клобуке.
А почему он живет во Владимире, говорили владимирские попы, - да потому, что стыдится ростовцев, видевших святую жизнь прежних епископов.
Ничего и никого он не стыдится, отвечали попы ростовские, князь хочет наш Ростов принизить, а ваш Владимир возвеличить, и для того ростовскому владыке велел жить во Владимире, чтоб мы на поклон к вам ездили.
Шум неприличный подымался в церкви, если входила попадья.
Она перестала бывать в Десятинной, в другие, дальние стала ходить. Но и там шумели и пальцами показывали.
Она догадывалась, что нищенки и богомолки, вечно сидевшие за воротами ее дома со своими сумами и клюшками, нарочно собираются, чтоб дождаться ее выхода и взглянуть на нее. Она им подавала щедро: корзинами выносили за ней хлебы и сушеную рыбу. И они жалобными голосами молили за нее бога, но взгляды их были ядовиты и ненавистны.
В Троицын день, после пышной службы, к Феодору, державшему крест для целования, подошел неизвестный монашек. Он приблизился в толще людского потока. Был тощ и бледен, в худой рясе, в лаптях. Креста не поцеловал, а вперился дерзостно в глаза роскошному епископу своими красными больными глазками и сказал отчетливо перед стихшим народом:
- Что, окаянный, творишь? На святой чин посягнул, ангелом нашей церкви зовешься, а смердишь, как кобель. Прострись, покайся в мерзости, пока не поздно.
Его схватили и поволокли. Андрей Юрьевич приказал - в темницу, но Феодор заступился: ему еще не верилось, что все вдруг так ожесточились против него; слишком самому себе нравился, чтоб сразу поверить; думал можно милостью их с собой примирить. Привез дрожащего как в лихорадке монашка к себе домой, кормил за праздничным столом с почетными гостями. Попадья сидела в задних комнатах, прислуживал мужской пол под присмотром Любима, старого слуги.
Монашек, видя ласку, расплакался и сознался, что его подбил на обличение игумен Спасского монастыря. Феодор потемнел лицом, уткнул угрюмо бороду в грудь...
Спасский игумен происходил из старой знати, посажен на игуменство епископом Леоном в дни, когда Андрей Юрьевич еще старался задобрить боярство, а не ополчался на него, как сейчас. Теперь же, после своего избрания на вече, Андрей Юрьевич устранял один знатный род за другим, борясь за полноту власти и предупреждая заговоры. Уже несколько свершилось казней, и многие сильненькие, проклиная и грозясь, должны были покинуть область. Взор князя блеснул недобро, когда Феодор рассказал о признании раскаявшегося монашка.
- Там у них в монастыре копнуть, - сказал Феодор, - еще не то откроется.
Но, к его неудовольствию, Андрей Юрьевич ответил:
- Не время копать.
- Князь мой! Дай мне только игумена. Острастку надо сделать злодеям.
- Не время, - повторил Андрей Юрьевич.
Он затеял большой поход. По его мысли, пришла пора показать, кто истинный великий князь на Руси. В Киеве после Ростислава вскочил на престол Мстислав Изяславич, сын Изяслава Мстиславича, с которым боролся покойный тятенька. Союзниками Андрея Юрьевича были: дорогобужский князь Владимир - соперник Мстислава, князья рязанский и муромский - с ними Андрей Юрьевич ходил на Бряхимов, северские князья Олег и Игорь, брат Глеб Юрьевич, княживший в Переяславле-Русском, - одиннадцать набралось князей с дружинами и ратью. Они рвались к добыче и рады были крепкой руке, чтоб их собрала и повела. В этом непрестанном переделе одного и того же каравая, где нынче ты побит и нищ, а завтра победитель и богач, - воякам не сиделось на месте, и то сказать: засидишься - сам станешь добычей других вояк, так уж оно сложилось на свете...
- Обожди с игуменом, - сказал Андрей Юрьевич. - Пускай уйдет войско...
Войско ушло. И тотчас в Спасский монастырь явились Феодоровы люди во главе с бывшим вышгородским дьяконом Аполлинарием. Взяли игумена и увели. В ту ночь попадья спала одна. Только на рассвете явился Феодор, усталый и хмурый. Первый раз в жизни попадья взглянула на него со страхом. Спросила робко:
- Федюшка, чтой-то за шум у нас был в погребе, я уснуть не могла...
Феодор зевнул, показав розовую пасть и подковки белых зубов.
- Крамольника допрашивали.
- Какого крамольника?
- Ненавистника моего.
Глаза у попадьи стали совсем круглые.
- Федь, а Федь. У тебя кровь на рукаве...
- Ну, дай чистое переодеться, - сказал Феодор.
Поход был успешный.
Союзники соединили свои войска в Вышгороде. В начале марта заложили стан близ Кирилловского монастыря и, раздвигаясь постепенно, окружили Киев. Им удалось склонить к измене берендеев, которых Мстислав Изяславич нанял для своей защиты. Так что победа была предрешена, и победители заранее метали жребий, деля между собой киевские улицы и жителей.
Мстислав Изяславич бежал с дружиной, бросив жену и детей. Без князя киевляне продержались три дня, потом сдались. Вооруженные лавины хлынули в город со всех сторон. Запылали дома. Горела Печерская обитель... Боярин Борис Жидиславич, ведший суздальскую рать, в числе прочей добычи вывез иконы, церковную утварь, колокола. Суздальцы поснимали драгоценности с киевской чудотворной Богородицы, чтоб украсить свою Владимирскую.
Пока все это происходило, Феодор тоже воевал.
Ужасная участь спасского игумена, вынутого из епископских подвалов без глаз и без языка, потрясла Землю. Волна ненависти вздыбилась против Феодора. Ни свирепством, ни милостями нельзя ее было утишить.
Да и милости не хотели от него те, кто отдан был ему во власть с душой и телом, с чадами и домочадцами и со всем своим имением. Кому он волен был рвать бороды, жечь на угольях подошвы, резать языки и глаза.
Он рвал, жег, резал, а они все равно ему не повиновались, словно обезумев, особенно с тех пор как митрополит их известил, что Феодор не рукоположен в Киеве.
Так он еще, ко всему, не посвященный!
Так он и не епископ, а простой поп!
Поп Феодор, не больше того!
Не Феодор - Феодорец, плут, обманщик, малость, ничто!
И клобук его - не клобук: клобучок, клобучишко!
Феодорец Белый Клобучок, вот он кто, самозванец!
Разорить Киев можно. Отнять у него святость - не в людской власти. Святость не коснулась тебя, Феодорец, - что ж ты без нее перед богом и перед нами?
Когда попадья выходила за своего попа, знакомая древняя бабушка велела ей поить мужа настоем травы одолен. Эта трава растет при реках и при черном камне, собой голубая. Кому дашь ее пить, сказала бабушка, тот от тебя до смерти не отстанет.
Теперь попадья подумала-подумала: не поможет ли и тут бабушка? Уж больно стали часты ночные шумы в погребе. Дьякон Аполлинарий запивать шибко стал - с тоски, что ли. Как бы худого чего не сделалось с Федюшкой, много ненавистников у него.
Взяла попадья узелочек с гостинцами и пешком пошла полями в ту деревню.
Бабушка жила в той же завалюхе-избе, но уже помирала, на печи лежа, а на лавке внизу, в вещем ожидании, сидели ее товарки, обросшие серыми бородавками и седыми бороденками.
- Что говоришь? - спросила с печи бабушка. - Помогла трава одолен? А ныне, говоришь, беду отвесть надо? От беды помогает трава измодин. Кто тоё траву ест, никакой не узрит скорби телу и сердцу. Только нет ее у меня, ничего у меня больше нет, кончаюсь я. Скажи моим товаркам, пусть дадут тебе - мол, я велела.
И одна из товарок встала, и попадья пошла за ней из избы, пропахшей болезнью и концом, и получила траву измодин. Ела ее и дала есть Феодору, и перестала тревожиться, потому что никакого несчастья с ними теперь стрястись не могло. А чтоб не слышать ночных шумов и не грешить перед мужем, сострадая его врагам, - стала, спать ложась, закладывать уши шерстью.
За то, что попы отказывались поминать его в ектеньях как владыку, а иные оголтелые вместо него поминали Леона; за кличку Феодорец Белый Клобучок, что утвердилась в народе; за то, что кем-то был избит и от побоев помер дьякон Аполлинарий; и за прочее неповиновение и непризнание Феодор решил наказать их примерно, больнее, чем огненной пыткой и усекновением голов, так наказать, чтоб было чувствительно всем до последнего мирянина.
В один метельный промозглый день, в начале зимы, из епископского двора выехал возок, окруженный стражей. Не белые кони были впряжены в возок, но черные.
Не спеша, с похоронной торжественностью двинулся он по улице. Стражники ехали шагом впереди и сзади.
Прохожие останавливались и глядели молча.
Возок остановился у дома, где жил настоятель церкви на Златых вратах.
- Гей! - задубасили и заорали стражники. - Настоятеля давай сюда! Настоятеля владыка требует!
Настоятель вышел не сразу. Он был смертно бледен и силился держать голову высоко - приготовился к мученичеству. Из возка высунулся Белый Клобучок и сказал нетерпеливо:
- Ключи подай.
- Какие ключи?
- От церкви, от церкви ключи. Неси-ка.
Настоятель под стражей вернулся в дом, вынес ключи. Возок тронулся, а настоятель смотрел ему вслед сквозь метель, еще не поняв, что случилось.
Так Феодор проехал по городу и от всех церквей побрал ключи.
На дно возка они падали с железным лязгом.
Последней на его пути была церковь Успения Богородицы. Ее звали Десятинной, потому что ей отдавалась десятая часть от стад и торговых пошлин.
Феодор отомкнул затвор; большой ключ в замке пропел громко. Феодор начальственно обошел пустой тихий храм, где только перед чудотворной хрустальным светом светилась лампада. Вышел - ключ пропел, возок отъехал.
С того вечера много дней подряд владимирцы не слышали колокольного благовеста.
Куда было звать колоколам? Даже кладбищенские церкви позапирал Феодорец.
Прекратились все службы.
Хочешь обвенчаться либо отпеть покойника - тащись в Боголюбово, за десять верст киселя хлебать.
Кого господь призывал к себе внезапно, те даже причаститься не успевали: тело и кровь Христовы были у Феодорца под замком.
Владимирские попы томились без заработков.
Сама чудотворная в узилище сидела.
- Будут знать! - говорил Феодор своим присным. - Попомнят, как нам с князем противоборствовать!
Одним глазом он все-таки косился на Боголюбово: как-то смотрят на его деяния в княжеском дворце. Но из дворца не исходило ни запрета, ни порицания.
Два дня стучался в епископские ворота старенький поп. Говорил, надо ему самого епископа, а по какому делу - сказать не хотел. Его не пускали, ругали - не уходил. Присаживался на лавочку среди нищенок и плакал бессильно, и нищенки делились с ним хлебом. Уж в сумерках, иззябший, плелся куда-то ночевать.
На третий день удалось старичку смягчить привратника и проникнуть во двор, а тут как раз Феодор домой воротился. Он только ступил на крыльцо, как невесть откуда этот поп выскочил, крича слабым голосом:
- Вот он, владыка! Вот он!
- Э! Старый знакомый! - сановно-ласково сказал Феодор. Стража, ухватившая было старичка, отступила.
То был Микулич из вышгородского женского монастыря.
- Ты как очутился во Владимире, - продолжал Феодор, - за какой нуждой? Нынче некогда мне, а как-нибудь заходи, побеседуем, чем могу помогу.
- Об чем беседовать мне с тобой! - завопил Микулич. - Доколь неистовствовать будешь, отвечай, кровопийца! Страшная твоя слава по Земле идет! Нерону уподобился! Вельзевулу!
Феодор свел брови:
- Молчи ты, пустомеля! Еще вышгородских мне тут не хватало...
- Возгордился аки сатана!.. - вопил Микулич, потрясая руками.
- Убрать, - молвил Феодор, и не стало перед ним Микулича.
- ...лишил православных, - донеслось уже из подвала, - причастия и пения церковного...
И совсем глухо, как из могилы:
- ...ругался над образом честнейшим... нетленную поганил...
- Чего-чего? - отозвался Феодор. С юношеской прытью ринулся по каменным ступеням в подвал. - Ты что мелешь, старый дурень, а ну повтори!
- Слезки-то, слезки ей, - детским голосом выкликал Микулич у стражников в руках, - слезки чем, Ирод, намазывал, пальцем аль тряпицей? Навуходоносор, все известно, Аполлинашка перед кончиной на исповеди открыл...
Протянул Феодор руку, грозный, как Саваоф:
- Распять его!
И как ни рвался Микулич и ни кудахтал, его цепями приковали к стене, голова вниз, руки-ноги врозь. Жутко было глядеть на его вздыбившуюся бороденку и безумно вылупленные глаза. Феодор глядеть не стал, пошел наверх. Еще громко дыша от гнева, меча взорами молнии, обнял попадью и сел пить сбитень с калачами.
Пьет Феодор сбитень и видит в окошко сквозь морозные разводы - перед кем-то привратник ворота отворяет. Всадник въезжает во двор и непочтительно до самого крыльца трусит на коне. Что за птица такая, думает Феодор, даже княжьи гонцы слезают у ворот и к дому моему идут пешие. И опять задышал шумно. Вошел Любим, докладывая:
- От князя.
- Ну, чего там надо, спроси... - заносчиво начал Феодор, но попадья не дала занестись выше меры: вскочила и сама побежала, и назад прибежала:
- Князь тебя требует в Боголюбово.
- Ладно, трапезу дайте закончу.
- Федюшка, он немедля требует.
- Подождет, - сказал Феодор и стал нарочно медленно допивать чашку, глядя на удаляющийся к воротам нахальный конский круп.
Андрея Юрьевича он нашел у красного крыльца: стоял с псарями, державшими на поводках резво дышащих, рвущихся псов.
Тут были и ближние люди - Прокопий, ключник Амбал, мальчик Кощей, боярин Яким Кучкович и Ефрем Моизич.
Феодор в них во всех метнул пламя из-под бровей, что его, святителя, со псами встречают. Андрей Юрьевич сказал:
- Ждал тебя, владыка, думал, уж не приедешь, да вышел за делом.
Так, оправдывайся передо мной, подумал Феодор, а я перед тобой оправдываться и не подумаю, что, взял? Он благословил князя, и другие подошли под благословение, кроме еврея Ефрема Моизича, который издали отвесил поклон; но при этом какие-то непонятные, замкнутые были у них лица, и глядели исподлобья.
- Что, владыка, - как бы с ленцой сказал Андрей Юрьевич, - когда в Киев-то думаешь?
Вот чего Феодор не ждал.
- В Киев? - переспросил невольно.
- Поставиться-то надо.
- Разве я от тебя не поставлен?
- Да вот видишь, мое поставление только мы с тобой признаем, попы не признают, - усмехнулся Андрей Юрьевич, и княжеская усмешка широкими улыбками отразилась на лицах бояр и слуг и зловещим оскалом на хищном лице ясина Амбала. - От митрополита, договорено ведь с патриархом, испросить ты должен хиротонию.
- Не нужна мне его хиротония.
- Тебе, может, не нужна, а Земле нужна, - уже без усмешки сощурился князь. - Митрополит письмо прислал, велит тебе ехать без промедления. Собор они собирают. - Помолчал. - И от патриарха послание.
- Где оно?
- Дай, - кивнул Андрей Юрьевич Прокопию, и Прокопий подал свиток с подвешенной печатью. Феодор рывком развернул и прочел. Послание недлинное было, но внушительное. Патриарх требовал, чтоб Феодор явился на собор, затем осуждал его брачную жизнь. Верно, все другое еще не дошло до Константинополя или же считалось там маловажным, только патриарх упорно писал об одном: "Он на чистое житие безженных пастырей негодует и укоряет... Но, княже, насколько ангелы выше человеков и насколько небо выше земли, настолько неоженившийся выше оженившегося: девство есть житие ангельское..."
"И мы поучаем твое благородие и благочестие, - кончалось послание, остерегаться ложных пророков и не веровать им..."
И подпись собственноручная греческими буквами: Лука.
Феодор скатал свиток.
Вишь, подумал, уцепились, проклятущие.
А как понимать, подумал встрепенувшись, что патриаршую грамоту, с подписью и печатью, князь в таком месте дает читать мне? Оно ведь кощунство. Не в таких местах и не так подобные грамоты читаются. И передо мной он выходит невежа: зачем при всех дал, вишь как они вонзились... А может, он это все с умыслом: мол, что нам патриарх, вон - наши псы на его грамоту лают...
- Не с руки мне сейчас ехать-то.
- Надо ехать.
- Дела у меня.
- Отложишь дела.
- Собор, думаешь, хиротонисать меня собирается? Он судить меня собирается.
- А есть за что судить? - лицемерно удивился Андрей Юрьевич.
- Захотят судить - найдут за что.
- Ну, ты языкаст, сумеешь отговориться, - опять усмехнулся Андрей Юрьевич, и опять гиена Амбал выставил зубы в кровожадной радости. А Феодор опять рассердился, и минутное его уныние сняло как рукой. На самом деле, подумал. Что я церкви позакрывал - в том виновны мои супостаты, непослушанием вынудили. Что наказать из них кой-кого пришлось - на это моя власть святительская, да про то и разговора не будет, кому они там нужны, в Киеве, а тем более в Константинополе! Что разрешаю от поста в среду и пяток и в великие праздники, так к этому даже некоторые печерские угодники склонялись при всей своей строгости. Язык же у тебя, владыка Феодор, и впрямь подвешен - лучше не надо, чистый вечевой колокол. Так кого же тебе бояться? Да и не даст тебя князь в обиду, это он не в духе сейчас, что ты его ждать заставил... Вы, злыдни, обождите радоваться: я вам еще покажу!
- Так что сбирайся, - сказал Андрей Юрьевич.
- Собраться недолго, - сказал Феодор. - Вот только расходы большие в такой поездке.
- Будто нет у тебя на расходы.
- Князь мой! Поверишь ли...
- Ладно, будет тебе на расходы, будет, - прервал Андрей Юрьевич и, повернувшись, пошел прочь по двору и тем окончательно показал свое невежество, что так его от скупости прорвало.
Псы, не разумея человеческого разговора, жарко дышали разинутыми пастями и рвались с поводков.
- Ну, попадья, чего тебе привезти из Киева? - спросил Феодор, вернувшись домой и уже ни о чем не помышляя, кроме того, ка-ак он их всех порасшвыряет, словно щепки. - Слышь, для меня там собор собирают, вон как.
- А оно не страшно? - спросила попадья - спокойно, впрочем, спросила в уповании на траву измодин.
- Бог не выдаст, свинья не съест, - ответил Феодор.
С бодрым духом, не позволяя себе пугаться и сомневаться - ибо испуг и сомнение суть первые шаги к несчастью, - отслужил молебен и поехал.
Взял всякой снеди на дорогу, денег от князя, подарки митрополиту и игумнам, крепкую охрану.
Лошадки бежали весело. Алмазами переливались снега. Чем дальше от супостатов, от ненависти их и строптивости, тем благостней становилось на душе у Феодора.
Попу меня, конечно, не понять, размышлял он, поп тугоумен и косен, лишь свою ничтожную выгоду видит, где ему прозреть государственный размах наш с князем. Другое дело пастырь, мне чином равный, с ним мы всегда сговоримся. Ну-ка, отцы, скажу, полно меня обличать, сами хороши, давайте-кось сядем рядком да потолкуем, отложив злобу в сторону...
Под вечер остановился на постоялом дворе.
Дрянной двор, вокруг избы нагажено, нечищеное крыльцо обледенело, а главное - для хороших постояльцев всего одна имелась комната, и та не ахти что, и в ней уже находились двое: один, сразу видно, чужестранец, другой, кажись, наш, но тоже в иностранном платье. При свете трескучей лучины они пили вино, заняв единственный стол, и на лавках у теплой стены уже были постланы для них постели. Все это отметил Феодор, заглянув в дверь. С неудовольствием спросил у хозяина:
- Кто такие? Как бы их отсюда того?
- Господин, никак нельзя, - зашептал испуганный хозяин. - Этот рыжий - посол от Ганзы, в Киев едет с охранной грамотой, при нем стража большая, тут рядом ночуют... А другой - из Новгорода - у него толмач.
С Киевом не время ссориться, подумал Феодор. Смирюсь.
- Но чтоб мне постель у печи, - сказал, - и поширше. И сбитню подать горячего.
Путешественники встали, когда он вошел. Новгородец принял благословение, а рыжий, поклонясь, сел и налил себе еще вина. Оба они были молодые, поджарые, не успевшие нарастить на кости мясо и сало. На обоих короткие кафтаны со сборками у плеч, шерстяные чулки, башмаки с пряжками. Завитые волосы закрывали лоб до бровей. Их шубы сушились на лежанке, источая запахи медведя и волка.
Слуги сняли шубы с Феодора и положили туда же, и звериный запах в комнате еще стал гуще. Слуги сняли с Феодора валенки и растерли ему ноги суконкой, а Феодор в это время показывал ганзейскому послу, что он, Феодор, за человек: сидел, отдав босые ноги в руки слуг, и читал записи в своей писчей книжке, которую достал из серебряного кожушка. Он заметил, что посол на него посматривает с большим любопытством, а новгородец не отрываясь смотрит на его клобук.
Само собой, подумал Феодор, кто в Новгороде обо мне не наслышан? Обо мне наслышаны по всей Земле Русской. И Греческой, надо полагать. Должно быть, и по всей Европе. Если в Европе еще не наслышаны, то услышат, дайте срок... Малый из Новгорода глаз с меня не сводит. Смотри, смотри. После детям и внукам рассказывать будешь, какая твоей скромной юности выпала встреча. А внуки будут спрашивать: неужто тот преславный Феодор, который одолел всех своих врагов, в том числе патриарха! тот Феодор, что великие дела совершил и выше князей стал...
Тем временем другие Феодоровы слуги разогрели щи, взятые в дорогу в замороженном виде, и внесли полную мису. Прекрасное грибное благоухание распространилось от мисы и возобладало над звериными запахами. Феодор увидел, что сухопарые глотают слюни, и обратился к ним с важной ласковостью, предлагая покушать вместе. Они поблагодарили и пересели ближе, им подали ложки, и втроем они стали хлебать горячие щи, изготовленные под присмотром голубоглазой попадьи. Потрескивала лучина. Широкий бок печи, обмазанной глиной, дышал теплом. Подали сбитень, и от сбитня Феодор разгорячился, по обыкновению, больше, чем те от заморского вина, и ему надоело быть таким важным. Захотелось рассказать этим учтивым щеголям, которым, наверно, не все известно, о своих делах. И так как они слушали внимательно, не перебивая, только время от времени толмач скороговоркой вкратце пересказывал послу епископские речи, - Феодор расхвастался, сановность с него соскочила, он подмигивал, и шептал, и рыкал львом, и ударял себя по коленкам.
- Да что они думают! - восклицал. - Да меня князь Андрей Юрьевич разве на кого променяет? Я у него правая рука! Моими мыслями мыслит! Мы с ним, Андреем Юрьевичем, как братья любящие, как приснопамятные Борис и Глеб - в вечном единодушии...
- До сих пор не вышло по-ихнему, - говорил, ребром ладони рубя по столу, - и впредь не выйдет. Собор - подумаешь. Кто судить-то меня собрался? Кроме отца Кирилла Туровского да, может, Константина митрополита, я его не знаю, - никто и не читал ничего. Служебник один затвердили, и тот нетвердо. Я их речениями из писания закидаю выше ушей, не говоря уж о том, что за мной суздальская рать стоит. Пускай-ка дерзнут чего-нибудь на меня: сейчас Андрей Юрьевич будет под стенами Киева! Достанется им почище прошлогоднего!
- А патриарх-то! - шептал. - Хлопочет о нашем девстве, а сам полюбовниц держит. Небось у себя в Византии терпит женатых епископов почему? Потому что если он их от жен отлучит либо лишит епископства, они его блуд обнародуют, вот почему! А мою супругу, господом со мной сочетанную, в монастырь велит упечь, чтоб я ее больше и не видал до встречи за гробом. Не несносно ли? Где, вопрошаю, больше греха: пребывать в законе с ангелом добродетели или с непотребными бабами вожжаться, прах их возьми?!
- Сменой вещей держится свет, - гремел пророчески. - О чем, как не о судорогах перемен, вещают святые книги? От грехопадения прародителей начиная - разрушение за разрушением и обновление за обновлением! А мы всякой новизны дрожим, как мыши кота! Шагу не ступим по своему разуму! Когда епископам воспрещено пребывать в браке? Полтыщи лет назад, вон когда! Трулльский собор, правило сорок восьмое... Так что же, вопрошаю! Еще тыщу лет по сорок восьмому правилу нам жить? Если зрим в нашем устройстве несовершенства - кто призван устранять их? Пастыри могущие! Мудростью и властью облеченные!
Вошел мужик с охапкой дров и высыпал их с грохотом у печи, серость деревенская, прервав течение речи Феодора. Впрочем, прикинул Феодор, последние слова завершают эту речь как нельзя лучше. Вьюноши, без сомнения, будут передавать их из уст в уста. С той же целью, с какой листал писчую книжку, он поковырял в зубах золотой зуботычкой, потом встал, сунул ноги в нагретые валенки и вышел за нуждой на крыльцо под крупный рогатый месяц. Во дворе ни души не было. Величавым взором Феодор окинул с крыльца убогое хозяйство, месяц, серебряный растекающийся дым вокруг месяца. Мороз был жестокий, разом хлынул в рукава рясы. Страдальчески где-то завыла собака, и тоска вдруг ужалила Феодора, такая тоска, что он воззвал всей душой отчаянно: "Господи!" - но поспешил вспомнить, что за ним его князь и рать суздальская и что он их там позакидает речениями выше ушей. И, зевнув, вернулся в избу.
И спал сладко, раскрыв сочный рот наподобие буквы "о" и всхрапывая, а раным-рано уже несся дальше неширокой дорогой, проложенной полозьями по просеке среди леса.
Серенькое, пепельное было утро, реденький реял снежок, небо по сторонам просеки закрещено мелкими крестиками еловых вершин.
Мчатся сани по накатанной дороге, заливаются бубенцы, со звоном мчится знаменитый нареченный епископ Феодор в город Киев.
Ой, Феодорец. Не к добру ты раззвонился.
Этим сереньким утром все кончается. Больше не взойдет твое солнце.
Не сядешь ты рядом с Кириллом Туровским, ни с кем не сядешь - рыкая бессильно, будешь перед ними на коленях, как преступник.
Утомился Андрей Юрьевич играть с твоим огнем.
Не вышла игра, он отворачивается и прочь идет. У него других много игр.
И суздальские ратники отсыпаются в теплых избах, распоясавшись и разувшись. Не придут они под стены Киева спасать тебя.
Гляди, Феодорец, на крестики елей, на тихо оседающие снежинки.
Села снежинка на рукав. О шести лучах. Дивной тонкости, дивной отчетливости, без единого изъяна. Какая это кружевница плетет такое без единого изъяна?
Гляди на снежинку.
Говори что-либо. Приказывай, пока есть кому. Хвастайся. Размахивай руками. Не придется больше. Ни в одном сердце не найдешь ты милосердия - и как просить тебе о милосердии? Скажут: к а к о ю м е р о й м е р и ш ь, в о з м е р и т с я и т е б е. С у д б е з м и л о с т и н е с о т в о р и в ш е м у м и л о с т и. Ой, куда скачешь, Белый Клобучок!..
1966
КТО УМИРАЕТ
Кто умирает ночью в Москве под морозными звездами?
Умирает властелин. Такого еще не было в России. Ему подвластны города и веси и каждый волос на каждой голове. Он сидел на престоле в бармах царском широком оплечье, в шапке, похожей на дыню. И шапка, и бармы - весь он от макушки до каблуков был усажен драгоценными камнями и жемчугом. Сидел и поводил глазами, по движению этих голубых глаз вершились дела, сердца переполнялись весельем либо ужасом. И многим нравилось иметь его перед собой и поклоняться ему.
Каждый волос на каждой голове. На моей, на твоей, на всех наших буйных головушках. Все дымы из наших изб. Тысячи верст белых снегов, выпавших на север и на юг, на восток и на запад от Москвы. Извилины замерзших рек, еловые лапищи в дремучих лесах - надо всем он господин, Василий Иванович.
Боярин Беклемишев заспорил с ним о государственном деле. Василий Иванович сказал:
- Ступай, смерд, не нужен ты мне. - И отошел со своим мнением боярин Берсень Беклемишев.
Но он умел и обласкать, осыпать милостями - неожиданно, всем на удивление: властелин должен удивлять и загадывать загадки.
Когда он был юношей, шла борьба между ним и его племянником Дмитрием.
Государем всея Руси был Иван Васильевич, отец Василия, дед Дмитрия.
Речь шла о том, кому после него быть на престоле, Василию или Дмитрию.
Иван Васильевич раздумывал и выбирал, склоняясь то к одному, то к другому решению.
Дмитрий был мальчик, не умел еще бороться. За него боролась мать. Две матери схватились в смертном бою, Елена Молдаванка и Софья Гречанка, и бояре разбились на два лагеря, и что тут только не пускалось в ход - и клевета, и чародейство, и отрава.
Сперва победили сторонники Дмитрия. Он был торжественно коронован в Успенском соборе и посажен рядом с дедом. Иван Васильевич сам надел на него Мономахову шапку. Дмитрия называли царем боговенчанным, а Василий сидел под стражей, и его приверженцы хлебали горе.
Но качнулись кровавые качели, Иван Васильевич охладел к внуку, и опальная партия Василия Ивановича поднялась в силе и блеске. Тогда полетели головы сторонников Дмитрия. В том числе пострадала знатная и надменная семья Патрикеевых. Князю Василию Патрикееву казнь была заменена пострижением. Его постригли в Кирилло-Белозерском монастыре под именем Вассиана.
Вот этого Вассиана, своего врага, Василий Иванович, став государем, окружил вдруг почетом и любовью. Приказал перевезти его в Симонов монастырь в Москву, посещал как брата, посылал ему кушанья от своего стола. Этого не могли перенести другие монахи и писали на Вассиана доносы. Но Василий Иванович не обращал на них внимания и называл Вассиана умягчением души своей, веселием беседы: любил такие слова, взятые из посланий отцов церкви. Стоящий выше всех должен изъясняться высокими словами.
Выше всех он стоял еще до рождения, еще в материнской утробе.
"И придоша к Словеном первее, и срубиша город Ладогу, и седе старейший в Ладозе Рюрик".
От варяга Рюрика Василий Иванович вел счет своим предкам по отцу.
В том ряду были полководцы, и преобразователи, и мудрые правители, и святые мученики.
Перед ликами святых Рюриковичей зажигали лампады.
Мать Василия Ивановича была из династии Палеологов, родная племянница последнего византийского императора. Приземистая, дородная, с вкрадчивой улыбкой, с ноздрями, раздувающимися от алчных замыслов, от честолюбивого клокотанья души. Не принесла супругу в приданое ни земель, ни сокровищ: изгнанница, выросшая в чужом дому. Зато принесла осиротелый герб поверженной Византии - двуглавого орла, одна голова смотрит на запад, другая на восток. Принесла мысль о божественности единоначальной власти.
Она образованная была, Софья Фоминишна. Могла речь сказать по-латыни и принимала послов. Ловкой хитростью выжила татарский двор из Кремля - ей татары были как кость в горле.
Еще другая знаменитая Софья была у Василия Ивановича в роду, прабабка по отцу, Витовтовна.
Жил в Литве бесстрашный Гедимин. Храбростью и смекалкой выбился из слуг в господа, овладел Литовским княжеством, положил начало новой династии, и много совершил завоеваний, и прославился, и государи его боялись и чтили. У него был сын Кестут, а у Кестута сын Витовт, который даже Гедимина превзошел бурностью жизни и о котором сказано, что не было в Литве мужа более великого. Дочь Витовта вышла за московского князя, сына Дмитрия Донского, и прилила к крови рюриковичей кровь Гедимина.
Такие-то дерева сплелись ветвями над ложем умирающего. И эта кровь избранная должна остановить свой бег в жилах!
И остановит, подумаешь, невидаль. Смерть не глядит, какие там предки и сколько побрякушек на все места навешано. Просто человек умирает, человек. Творение недолговечное, непрочное. Хрупкие кости, туловище набито требухой и смрадом. В черепе зыбкое вещество вроде киселя. В груди трепещет ком мяса - сжимается, разжимается. У властелина, у бездомного бродяги, одинаково. Адам наш общий предок. Жил ты, ел, пил, исполнял что тебе на земле положено. Теперь положено тебе умереть. Исполнишь и это.
Началось с малости. А поди разбери, что малость в нашей юдоли и что не малость. Был здоровехонек, никогда ничем не болел и поехал на охоту в Волок Ламский. Там в кустарниках, в загонах, множество водилось зайцев, их туда свозили нарочно. Никто не мог там охотиться, кроме как с Василием Ивановичем.
Бояр с собой взял, псарей, стражу. Громко крича, они окружали загон, от крика зайцы выскакивали, на них спускали собак. Еще громче подымался протяжный радостный крик, когда красивые длинноухие собаки с лаем бросались на одурело скачущих, не знающих куда деваться зайцев, по четыре-пять собак на одного зайца. Навеселившись, охотники сваливали затравленных зайцев в одном месте и считали - чья собака больше затравила. Всегда больше всех затравливали Василий-Иванычевы собаки.
Он красовался среди поля в золоченой одежде, в колпаке с двумя козырьками, передним и задним, над козырьками торчмя укрепленные золотые пластинки качались как перья. И конь был в золоте, а в кустах сидели нарочно посаженные мужики и держали в мешках живых зайцев про запас - на случай, если не хватит для травли.
Так шумно и отрадно проходило время, как вдруг почувствовал в левом стегне противную боль. На сгибе стегна вскочила небольшая, ну ничтожная болячка; нечего было о таком пустяке и думать. Василий Иванович, превозмогая боль, охотился и пировал с боярами, переезжал, охотясь и пируя, из села в село и парился в бане.
Но было все хуже сидеть и ходить и, видно, он седлом натрудил болячку. В селе Колпь пришлось лечь в постель. Лежал и боялся: что, как это та французская болячка, которую на Русь в вине привезли и от которой нос проваливается? Приказал скакать в Москву за врачами.
Врачи прискакали: немцы Николай и Феофил. Прискакал и князь Михаил Львович, дядя жены. Нет, сказали врачи, это не французская, та смотрит иначе. Они составили мазь. Но Михаил Львович посоветовал леченье, более принятое в России и Литве. Замесили пресный мед пшеничной мукой и прикладывали. Потом клали печеные луковицы.
Болячка стала расти не по дням, а по часам, выросла в багровую гору, с нею росла боль. Ни лежать, ни встать. От боли обдавало огненным жаром. Все тело пылало огнем, шедшим от багровой горы. Гора наваливалась на грудь - дышать невмоготу. О пище не мог слышать: тошнота подкатывала. А вначале-то болячка с булавочную головку была, не больше.
Его походный шатер - как дом. Постель хорошая. Утонув в перинах, пылал в багровом забытьи, с мутными глазами. По ночам вдоль села кричали петухи, кричали, как сторожа на городской стене. "Слу-уша-ай!" - начинал один поблизости. "Слу-уша-ай!" - отзывался другой подальше, и еще дальше, и еще, и последний совсем уже на краю света.
Гору прорвало. Тазами выносили гной и выливали в ямку, вырытую в земле. Вышел длинный, как прут, стержень.
Гной перестал идти, и его захоронили, закопав ямку, как хоронили кровь, когда делали кровопускание больным.
Первые дни было облегчение. Василий Иванович обрадовался и стал собираться в Москву.
Пока болел, настала глубокая осень, листва облетела. Но снег, выпав, сейчас же таял, на дорогах лежала колеями грязь. Ехали шагом, на полозьях. Василий Иванович терпел, закрыв глаза. Очень слаб стал. На месте, где прорвало болячку, образовалась бледная рана, от нее шел дух. В карете постлали мягко. Василий Иванович лежал, а князья Палецкий и Шкурлятев сидели рядом и поворачивали его на другой бок, когда он говорил. Сам повернуться не имел силы.
Сначала поехали помолиться в Иосифов монастырь. Василия Ивановича вынули из кареты и под руки ввели в церковь. Но вскоре он почувствовал смертную томность и велел вывести его на воздух, на паперть. Там толпились нищие и калеки. Раскрывая лохмотья, показывали язвы. Он лег среди них со своей язвой и лежал, пока в церкви читали за него ектенью.
Черепашьим ходом - долго ли, коротко ли - добрались до Москвы-реки, до села Воробьева. Тем временем река стала, хоть и некрепко. Василий Иванович приказал городничим навести мост против Новодевичьего. Городничие навели мост в два дня; но такой негодный, что обломился, едва лошади с каретой вступили на него. Спасибо, сопровождавшие успели перерезать гужи и удержали карету; лошади погрузились в воду. Тогда, обсудив дело, прорубили тонкий лед у Дорогомилова и перевезли Василия Ивановича в Москву на пароме.
В Москве было много иностранцев. Чужим глазам зачем показывать человечью немощь государя. Проехали по улицам в густых сумерках без пышности, скрытно. Арбат, Воздвиженка. Свернули в Троицкие ворота. Тпру, приехали. Боярские дети на руках понесли Василия Ивановича в его каменный дворец - умирать.
Он достраивал этот дворец. Отец начинал, он кончил.
Ему досталось большое хозяйство, он его любил и хозяйничал трудолюбиво, доходил до всего.
Удельных князей прибирал под свою руку и поновлял иконы.
Построил каменные крепости в Нижнем, Зарайске, Коломне, Туле и одиннадцать каменных церквей в Москве. Выложил кирпичом рвы вокруг Кремля.
Его художники расписали Успенский собор и церковь Благовещения.
В разоренном, испепеленном пожарами Новгороде его землемеры размерили улицы, площади и торговые ряды по московскому образцу. Новгородские люди пропадали от грабителей - он велел, как в Москве, замыкать улицы на ночь рогатками. И учредил пожарную охрану.
Старался, чтоб судьи судили справедливо и не брали взяток. Ничего из этого не получалось, но старался.
Взял обратно Смоленск, исконный русский город, сто десять лет пробывший под Литвой. По всей России звонили в колокола и служили благодарственные молебны. Василий Иванович в честь воссоединения Смоленска заложил Новодевичий монастырь, подарил монашкам села и земли.
Но, несмотря на смоленскую удачу и на то, что на знамени его был изображен Иисус Навин, останавливающий солнце, и войска он имел четыреста тысяч, - войну Василий Иванович не любил, воевал осторожно и нехотя. Война - это много убитых и раненых, и потом калеками кишат базары и паперти, а пленные гибнут в рабстве на чужбине, а главное - никогда не знаешь, выступая в поход: найдешь или потеряешь.
Как человек умный, где возможно уходил от брани, терпеливым говореньем добивался выгодных мирных договоров с соседями.
Не ухватился и за приманку, которой его завлекали в крестовый поход против турок.
Знатная была приманка: Константинополь, город городов, Царьград! Уже более полувека Византии не существовало, в Константинополе правил султан, на куполе Софии вместо креста красовался мусульманский полумесяц. Европейские государи старались разжечь сердце Василия Ивановича: последний византийский император Константин XII был его двоюродный дед по матери. Они называли Константинополь Василий-Иванычевой вотчиной. Клялись, что поддержат его, если он пойдет отбивать свою вотчину. Василий Иванович слушал эти лестные речи с удовольствием.
Но, слушая, думал: шутка - воевать с султаном. Султан-то силен! Сколько это денег истратишь, народу сколько уложишь, а проку? Если даже, навалясь всем миром, одолеем турок: дальше что? Дальше - римскому папе честь, герцогам, принцам, военачальникам - барыши, а тебе, Василий Иванович, Константинополя все одно в глаза не видать, так его тебе и отдали, держи карман. Это они сейчас такие щедрые, потому что без твоих мужиков и твоих рубликов у них никакого крестового похода не получится...
А соблазн, что и говорить, был великий, эта никогда не виданная вотчина с ее дивной славой и благодатным местом на земле. Закроешь глаза так и видишь пестроту островов средь синих вод...
От родителей он перенял любовь к роскоши и превзошел их в великолепии.
Между прочим, завел рынд - красивых отроков, одетых в белый атлас, они ходили перед ним, как ангелы перед богом, и стояли у престола с серебряными топориками.
Не прадедовские времена, когда московские властители сидели, случалось, без гроша; когда из-за золотого пояска у прабабки Витовтовны чуть не драка получилась при всех людях - срамота! - с Василием Косым, и через тот поясок много лет чья-то лилась кровь и вытекали очи.
После прабабки Витовтовны остался ящичек с мощами угодников волоски, косточки, скрюченный пальчик, - да коробья с иконами, да крестики нательные, всего и наследства. Последняя купчиха оставляла больше.
Не прадедовские скудные времена! Покойный Иван Васильевич писал в завещании:
"Что ни есть моей казны у казначея моего и дьяков, лалов, яхонтов, других каменьев, жемчугу, саженья всякого, поясов, цепей золотых, сосудов золотых, серебряных и каменных, золота, серебра, соболей, и шелковой рухляди; также что ни есть в моей казне постельной икон, крестов золотых, золота и серебра... что ни есть у моего дворецкого тверского и дьяков тверских и приказчиков в Новгороде Великом моих денег и рухляди... и где ни есть моих казен, - то все сыну моему Василию".
Торжественное платье Василия Ивановича весило два пуда от нашитых каменьев. Под каменьями, под жемчугом не видать было ткани.
Но он был и скуп, копил по денежке, не упускал ничего, что мог получить. Князь Ярославский ездил в Испанию послом, там ему подарков надарили: золотые цепи, ожерелья, серебряную посуду. Вернулся - Василий Иванович отобрал все.
- Нешто тебе это подарено, - сказал, - ты рассуди: нешто ты сам по себе таких подарков стоишь?
Ярославский рассудил и не спорил.
А дьяк Далматов - и ведь ловок был, и опытен, а дал скаредности себя погубить, - дьяк Третьяк Далматов, когда посылали его к императору Максимилиану, стал отговариваться: не на что ехать. Он, видно, думал: не для себя еду, для государства, чего же ради мне тратить свое? Раскошеливайся ты, государь. Василий Иванович не поверил, чтоб у дьяка денег не было. Велел опечатать и обыскать его дом. Нашли три тысячи рублей. Василий Иванович рассердился, приказал - все имение в казну, а Далматова на Белоозеро в вечное заточение.
Сам же денежки из рук без крайности не выпускал, нет. Приходил ли в державу немецкий гульден, или венгерский червонец, - так уж тут и оставались; а с заграницей Василий Иванович приказывал расплачиваться товаром. Товару было много. Не говоря уже о лесе, льне, конопле, смоле, моржовом зубе, коже, торговали и изделиями ремесла: седлами, сбруей, ножами, топорами, полотном, сукном, зеркалами, деревянной посудой. По меду и воску первые были в мире. Осетровую икру охотно покупала Италия. Больше всего ценились меха. За соболька платили иностранцы двадцать, а то и тридцать золотых флоринов.
Когда из-за границы приезжали купцы, их товары сначала показывали Василию Ивановичу. Он отбирал для себя что понравится. А остальное продавай кому хочешь.
Крымские татары обижались, что Василий Иванович мало присылает поминков - подарков. Хан Менгли-Гирей письма писал: "Из моих мурз и князей двадцати человекам поминков не досталось; так ты бы им прислал по сукну". Василий Иванович отговаривался уклончивыми словами, давал хану чувствовать его ослабление, свое усиление.
На войско чуть не полмиллионное денег не так много уходило. Только воеводам жалованье, а воин монеты в глаза не видал, кормился толокном с водой и солью, спал в плетеном шалаше, прикрытом от дождя подседельным войлоком, остальное сам себе промышлял, как мог.
От всего этого достояние Василия Ивановича, полученное в наследство, не таяло, а росло, хоть жил он в роскоши.
Про черный день, какая ни приди беда на Русскую Землю, было прикоплено - дай боже.
Главные его сокровища хранились на Белоозере и в Вологде: кругом леса, болота, не пройти, не найти ни татарину, ни ляху.
Главное же его деяние - что прибрал к рукам высокомерный Псков.
Уже и Новгород пал перед Москвой, а Псков, юля и хитря, все держался за свою старину. И гордились псковичи несносно.
Не подчинялись Василий-Иванычеву наместнику, сварились с ним и тем гордились.
Богатством и торговой бойкостью были знамениты в ганзейских городах и тем гордились.
Прежде Москвы замостили свои улицы и тем гордились.
Так и пахло крамолой на мощенных деревом псковских улицах, на людном торге у Довмонтовой стены.
Крамола глядела из глубоких окошек каменных домов, неприступных, как крепости.
В их одежде была крамола - хвастливо добротной. В повадке - слишком свободной, лишенной смирения. В том, что обучали сыновей иностранным языкам.
И они приставали к Василию Ивановичу с жалобами на наместника, Репно-Оболенского, прозванного Найдёном. А Найдён на них жаловался: вмешиваются в его суд и в Василий-Иванычевы доходы, и людям Василий-Иванычевым никакого почета от псковичей.
А попы жаловались, что в Псковской земле жители привержены языческому блуду. В ночь на Ивана Купалу ищут псковичи цвет папоротника, и прыгают через костры, и играют на дудках, и бьют в бубны, и девицы пляшут с молодцами и уходят с ними в лес обнявшись.
Все это Василию Ивановичу надоело. Пора было с этим кончать. И он кончил, слава ему, тихо, без лишнего шума, без народной крови. Слава мудрому кормчему, радетелю о государстве, столпу твердости. Пусть с миром закроет свои светлые очи.
Без крови, говоришь? Он ее только что показывать не любил, пил втихомолку, аспид. При батюшке его Иване Васильевиче, там не стеснялись: холоп ли, боярин ли, ученый ли доктор - запросто, без затей, сводили на Москву-реку, на лед, и зарезали, как курицу: гляди, ужасайся, мотай на ус. Алеет, бывало, лед под мостом, пока его снежком не присыплет.
Этот брал коварством. Со Псковом как было? Приехал в Новгород и позвал туда лучших псковских людей - рассужу вас с Найдёном, дам управу по вашим жалобам. Они и поехали, из Пскова и волостей: посадники, бояре, старосты торговых рядов. День назначил: крещенье, шестого января. Утром с новгородцами и псковичами отстоял обедню в Софийской церкви. После обедни, опять все вместе, чин чином сходили крестным ходом на Волхов, на иордань. Епископ Митрофан освятил воду. Пустили голубя. Потом псковичам было велено идти в архиерейский дом ждать управы. Они ждали, и вот в палату вошли московские бояре и известили: "Поиманы вы богом и великим князем Василием Ивановичем всея Руси", - уж эти слова известно что значили. Так тут в палате и остались под стражей посадники и богатейшие торговые люди. А младших людей, что дожидались во дворе, переписали и роздали новгородцам кормить и караулить впредь до указа.
А пока они в Новгороде сидели плененные, в Псков поехал дьяк Далматов - он тогда еще не провинился, был в силе. Скликали вече, и Далматов сказал псковичам, что вечевой колокол снимается и вечу больше не быть, и выборные люди отныне править не будут, править будут люди Василия Ивановича. За это Василий Иванович обещает Пскову свою милость.
Далматов сказал и сел на ступени Троицы, ожидая, что скажет народ. А народ, какие ни были у него обиды от своих выборных, стал плакать.
Да и как же не плакать.
Да как быть Пскову без веча.
Что то за жизнь унылая.
Да за что на нас такое лихо.
Не мы ли родной земле служили, и деды наши, и прадеды.
Не мы ли немцев отбили при Владимире.
Не мы ли били их при Александре на Чудском озере.
Горели на солнце наши доспехи, когда мы шли в бой.
Да не из Пскова ли была Ольга, святая княгиня киевская.
До сих пор видим ее крест у Троицы.
За что ж нам бесчестье?
Плакали псковичи и обнимались, прощаясь, как перед смертью.
Но не посмотрели на их слезы. Тринадцатого января сняли вечевой колокол, положили в сани и отвезли на Снетогорское подворье. Темной ночью, как тати награбленное, вывезли с подворья, увезли к Василию Ивановичу в Новгород.
С того дня псковские колокола скликают только на молитву да на пожар. Кончилось вольное кричанье, самолюбивые перебранки - Москва решает, как Пскову жить.
Милости его, проклятого, нахлебались мы по горло и выше горла.
Из Среднего города, Застенья, псковичей всех чисто вывели, указали строиться по околицам и на посаде. Дворы их отдали москвичам - чиновникам, боярским детям.
Триста семейств, самых именитых, привычных к почету и неге, вывезли в Москву. Рыдая, садились они в сани с детишками и старыми стариками, прихватив только из одежи кое-что; больше ничего взять не позволили, разорили сполна. На их место в готовые хоромы - чаша полная - приехали купцы из Москвы и десяти городов других. Чем бы лучше были эти города, чем наш Псков? Тем лишь, что славы и богатств таких не имели.
И стал он брать, проклятый, с товаров пошлины, а прежде псковичи торговали беспошлинно.
И вместо своих сильных людей стали простой народ обижать и теснить пришлые сильные люди. И такого притеснения еще во Пскове не видели. А московские присланные пищальники ходили с пищалями и смотрели, чтоб народ не возмутился.
Возмущаться народ был слаб. Но стал бежать кто куда, покидая жен и детей. Иностранные купцы разъехались по своим местам. Нечем стало псковичам гордиться. Разве что крестом княгини Ольги.
Кончился Псков, брат Великого Новгорода.
Когда воспрянешь, Псков?
Когда воспрянешь, старинная кичливая вольность?
Воспрянешь ли?..
И все он, проклятый, творил лукавством.
Как жирный кот с мышами, играл с людьми.
Лукавством погубил и Шемячича Северского. Заманил в Москву ласковыми письмами, обещал награды за верную службу. В Москве взяли Шемячича за могучие руки, сняли с него меч, которым он служил верно, - только и видели Шемячича.
А в деле племянника Дмитрия обманул, проклятый, родного отца. Тот на смертном своем ложе велел привести Дмитрия к себе. Дмитрий, когда-то царь боговенчанный, в нежной юности был заключен, узником провел годы возмужания. Одичалого, привели его к умирающему деду, который из прихоти вознес его, из прихоти и поверг.
- Внук милый, - сказал Иван Васильевич, - прости меня, согрешил перед богом и перед тобой. Будь свободен.
Дмитрий, заплакав, упал на колени. Ему уж представилось, что двери его темницы распахнуты. Но едва вышел из дедовой спальни - подошли стражники, отвели назад в комнату, где он томился.
И больше его Василий Иванович оттуда не выпустил. Кормил сытно, одевал-обувал, как пристойно быть одетым-обутым царевичу, но простора божьего Дмитрий не увидел. В той комнате и кончился, убитый тоской, и бездельем, и неприкаянностью своей молодой силы. Птица в клетке и та не живет - мучается. Человек в клетке вовсе не может жить.
Умирает любознательный ум, склонный задавать вопросы, не относящиеся к обыденной жизни, и искать ответа на них. Ему был отраден вид книги и ее запах. Куда больше, чем бояр, он уважал дьяков - сильно грамотных, легко держащих перо в пальцах, знающих могущество письменности и думающих трижды, прежде чем начертать слово на бумаге.
Став властелином, он пошел по дворцу, где прежде многое было для него закрыто, и среди всякого накопленного добра увидел груды книг, толсто покрытые паутиной и пылью. Что это, спросил. Ему ответили - эти духовные книги собирал покойный государь и привезла покойная государыня Софья Фоминишна; да вот так и лежат.
Книги были на греческом языке. Василий Иванович спросил, кто бы их мог прочитать, отобрать лучшие и перевести на славянский. Долго искали такого человека - в России, Македонии, Фессалонике, Болгарии, - наконец нашли на Афонской горе ученого монаха Максима. Он всю молодость прожил в Италии, слушал там лекции во многих городах, знал разные языки, а сам был грек.
В Москву он ехал два года: через Константинополь, Крым, Перекоп. Приехал - носатый, черный как уголь, в черной одежде. Засел разбирать книги и составлять их описание, потом перевел Толковую Псалтирь. С ним были два писца, тоже монахи с Афона, из них один, болгарин, учил Максима славяно-русскому языку. Да еще Василий Иванович приказал дать Максиму в подмогу двух посольских толмачей и двух переписчиков.
Большое поднималось дело, нешуточное. Его пора бы начать давно. Не спохватились, не расшевелились вовремя...
Православную веру терзали ереси. Незадолго до воцарения Василия Ивановича было сожжено в Москве и Новгороде несколько еретиков - попов, чиновников из жидовствующих. Сожжение помогло мало, ересь, скрываясь, жила, тут и там вставали ругатели и исказители Христовой веры. Они отвергали божественность Христа, хулили иконы и святых угодников, обличали священников и монахов, а руководствующих книг, чтоб спорить с нечестивцами, в России почти не было, и они нужны были позарез для государственного покоя и порядка в мыслях.
Максим Грек угодил Василию Ивановичу своим старанием. А также своим нравом, приветливым и общительным, скромностью без угодничества, достоинством без чванства, живой быстрой речью, никогда не скучной. Василий Иванович заходил с ним побеседовать, порасспросить, как люди живут на свете.
Чего этот монах не повидал. Рассказывал про доброго сеньора Пико де Мирандола, у которого жил при дворе как учитель греческого языка: какую библиотеку имел сеньор Пико и как покровительствовал живописцам, поэтам и музыкантам, они к нему приходили по вечерам, и он им отдавал предпочтение перед знатными гостями, и поэты читали стихи, а музыканты играли на арфах и виолах, и при этом присутствовали все учителя и переписчики книг, жившие во дворце на жалованье, и даже простые слуги теснились в дверях, наслаждаясь искусством и совершенствуя свой вкус.
И как все члены семьи Пико, просвещенные человеколюбцы, негодовали против папы Александра и рукоплескали настоятелю флорентийского монастыря святого Марка, отцу Джироламо, который в бесстрашной проповеди обличал разврат духовных и светских вельмож.
О, что это была за проповедь, она гремела, как колокол, по всей Италии, сотрясалась громада Ватикана, сотрясались сердца, слушатели рыдали и в корчах раскаянья падали ниц! Может быть, Джироламо несколько далеко зашел в своем священном неистовстве, он и искусство объявил развратом, ликованием сатаны, разжег костры на площадях и потребовал, чтоб люди сносили туда картины и книги мирского содержания. И они понесли! Банкиры, лихоимцы, присвоители денег, принадлежавших сиротам, женщины такой красоты, что страшно взглянуть им в лицо, - все они, платившие несказанные суммы за картину, вышивку, старинный свиток с тонкими рисунками, понесли эти сокровища к кострам Джироламо, кидали их в огонь с криками восторга, выхваляясь друг перед другом числом своих жертв и их ценностью, - право, государь, надо быть великим пророком, чтоб достигнуть такой власти над душами!
Правда, я до сих пор не уразумел, как согласовать преклонение сеньора Пико перед искусством с преклонением сеньора Пико перед Джироламо. Или, быть может, в поступках смертного не следует искать согласованности?
Кончилось смятением и пеплом. Громада Ватикана раздавила пророка, он был осужден и сгорел на костре Сеньор Пико с семейством бежал в Баварию от наступающих войск французского короля. Пылкий Максим, чтя память Джироламо, постригся в монастыре святого Марка. Но там уже не было прежнего пламенного духа, иной дух господствовал - бдительности и подчинения папе Максим затосковал и ушел на Афон.
Я затосковал, государь, по жизни духовной, отрешенной от суеты. Суета вьет гнезда не только в залах, где поют и играют. Она вьет их и на площадях, где пылают костры покаяния, и в храмах, где блудницы, терзая одежду на груди, с воплями рвутся к кафедре проповедника.
Я загрустил о строгих монастырях моей Греции, где вокруг обители плавными волнами расходятся горы, где мало вещей, отвлекающих от молитвы, и ничем не отвлекаемый взор глубоко погружается в пустынную синеву воздуха.
Ничего о себе Максим не скрывал, выкладывал все чистосердечно. Что, рожденный в православии, был в юности униатом. А при дворе Пико вовсе стал католиком. Молился по-латыни, крестился католическим крестом. Потянуло к родимой истинной вере - вернулся к ней.
Говорил о своих грехах не сокрушаясь, походя. Будто и греха никакого нет - отступиться от истинного учения и блуждать из веры в веру, как из страны в страну. Даже когда рассказывал, как впал одно время в чернокнижие - астрологию изучал и составлял гороскопы, - улыбался, рассказывая, смешно ему было.
Еще больше, чем Максима, Василий Иванович ценил Вассиана Патрикеева.
Кто был Вассиан? Некогда один из самых влиятельных и богатых сановников, затем - узник в оковах, ожидающий, когда ему снесут голову на плахе. Теперь он - что? Бил лбом перед иконами, благодаря за свое спасение? Стелился травой перед Василием Ивановичем, чтоб загладить былые вины?
Нет, он сидел у окна кельи покойно и вольно. Лебединым пером писал свои трактаты или же, сощурив припухшие важные веки, глядел задумчиво в сад, шевелящийся за окном. Что значит душа живая. Насильственно отторгнутый от мира, новый нашел в затворе мир, новыми воспылал страстями. Об отнятом имении и не поминал, презрел: с младенчества всем был пресыщен.
Тем легче было презреть, что кушанье ему приносили от Василия Ивановича, и веригами себя не обременял, и работой никто в Симонове монастыре не дерзал удручать рожденного князя Патрикеева, государева любимца и родича.
Лишенный коней и карет, как он был величав, шествуя пешком, в длинных черных одеждах, с четками на белой руке.
Трактаты он писал об иноческой жизни.
Ему в этой жизни не хватало святости.
Он всколыхнул старый, притихший было спор нестяжателей со стяжателями.
Жизнь иноческая, писал Вассиан, должна быть евангельски совершенной. Какое ж совершенство видим? Монастыри владеют землями и селами, рабы на них работают Вошедши в монастырь, не перестаем чужое себе присваивать всяческим образом, то с бесстыдным ласкательством выпрашиваем у вельмож, то покупаем. Смотрим в руки богачей, раболепно угождаем им, чтоб выманить или деревнишку, или серебришко. Объезжаем монастырские имения, собирая доходы, и неисправных плательщиков истязаем бичом, и отнимаем последнее. Даем деньги в рост и взыскиваем проценты, влачась по судам.
Но так всегда было, отвечали стяжатели, защитники монастырских имуществ. Со времен преподобного Феодосия Печерского монастыри владели имениями и приумножали их. Это достояние нищих и убогих, и на то есть постановления святых соборов, и так написано в Кормчей книге.
Ну что ж, отвечал Вассиан, стало быть, надо пересмотреть Кормчую и навести в ней чистку. И продолжал обличать архиереев и монахов, что обижают, грабят, продают христиан, свою братию. Звал иноков покидать богатые монастыри, разбредаться по дремучим лесам, селиться в скитах по три, четыре человека и жить в безмолвии и молитве, кормясь трудами рук своих.
Годами он так писал и не уставал, видя в этом смысл своего существования.
Но немногие разделяли его мысли, и никто по его слову не ушел спасаться в дремучие леса. Большинство монахов и попов на Вассиана злобилось, тем более что Василий Иванович не позволял грубо писать против него даже такому почтенному писателю, как Иосиф Санин, основатель и игумен монастыря в Волоке Ламском.
Слог у Иосифа был лучше, чем у Вассиана, и книг он прочитал столько, как никто на Руси, и всю жизнь бился за чистоту веры. Если б не настойчивость и красноречие Иосифа, не были бы преданы огненной казни еретики жидовствующие, он в этом деле переспорил, одолел самого великого князя Ивана Васильевича.
Так же яростно стоял он за монастырское имущество. После падения Константинополя, учил он, Москва есть средоточие и оплот православия, на Москву взирают народы в чаянии хлеба духовного, Москва есть Третий Рим! Откуда же черпать московскому православию миссионеров, наставников, устроителей веры? Только из монастырей, где способный человек получает знания и готовится к высшему пастырскому подвигу. Но чему научится человек, даже способный, живя в лесах с медведями? Да захочет ли способный человек постригаться, чтоб жить с медведями?
Монастырское имущество, учил Иосиф, служит возвеличению православия и через то державы Московской. Проклят, кто это имущество тронет.
Василий Иванович читал обоих, и ему нравились и резкие, с издевкой, писания Вассиана, и строгие, благообразные поучения Иосифа.
Рассуждения Вассиана были привлекательны: очень бы заманчиво отобрать обширнейшие, доходнейшие монастырские угодья. То-то бы казна вспухла! Действительно, чего надо постриженику? Его дело известное - смиряйся да постись. Проклятие? Пустое: не отважатся проклясть... Но Третий Рим! Но взирающие народы! Но слава!.. И, сочувствуя Вассиану, Василий Иванович все-таки продолжал дарить монастырям землицу, деревеньки, денежные суммы не чрезмерно большие; и на достояние нищих и убогих не покушался.
Но Вассиан не только обличал, в своем уединении он много чего передумал, о чем не думают в княжеском состоянии, мысль его научилась взлетать высоко над земною злобой, и в этом-то и было для Василия Ивановича веселье и умягчение души. Щуря набухшие веки, с передышками роняя слова, Вассиан толковал о дивном устройстве Вселенной - из чего состоят звезды и из чего, скажем, кометы, и по какой причине звезды всегда на одном месте или сдвигаются немного, а солнце и месяц ходят кругом земли, а кометы показываются лишь перед каким-нибудь несчастьем. И почему в семитысячном году от сотворения не произошло конца света, как было предсказано, и о прочем тому подобном. Кое до чего Вассиан достиг своим умом, кое-что слыхал от приезжих из тех стран, где об этих вещах больше думают, чем у нас.
Василий Иванович слушал и преисполнялся гордостью, что бог вложил в него тяготение и понятливость к таким премудростям - свойства, отличающие, разумеется, человека среди всех земных существ; но далеко ведь не всякого человека! Волосы и борода Вассиана были шелково расчесаны, от рясы пахло ладаном и душистыми травами.
Где еще, думал и говорил Василий Иванович после этих бесед, где отыщешь таких собеседников и столько тишины и свободы для размышления, как в монашеском житии? Конечно, не в лесах с медведями: вот так бы, как Вассиан. Ах, удалиться сюда навек, носить смирное платье, не отягчающее плечи, ходить в безмятежности по этим садам, стоять на молитве без суетных мыслей!
Я бы принудил себя забыть суету. Научился бы думать лишь о высоком, а становясь на молитву, не думать ни о чем, кроме молитвы, - иметь сердце, безмолвствующее от всякого помысла, как велят святые отцы. Для этого, учат святые отцы, надо сдерживать дыхание, дышать сильно, но не часто, тогда ум становится глух и нем и человек предан молитве всецело, и молитва его возносится, как быстролетная птица.
Ах, как заманчиво это и прекрасно - принадлежать лишь себе да богу. Ах, я постригусь. А они там пусть как знают.
Но, конечно, не постригся. Просто баловство, воображение. Слишком любил свои дела земные. Слишком был - плоть, хотя и влекущаяся к духу.
И кто бы ему дал прогуливаться в монастырских садах? Высшая власть дело такое: упустил ее из рук - конец тебе.
Как он сгноил Дмитрия в темнице, то бы и с ним сделали. Либо - оно проще и скорей - удавили бы в келье.
Не удавили, не сгноили, своей смертью доходит. Все слабей толкается сердце о ребра. За каждым его толчком во все глаза наблюдают стоящие вокруг постели. Когда останется два-три вздоха - принесут ножницы и монашеские ризы, постригут. На краю могилы это сбудется.
Умирает добрый семьянин, горячий отец. Уж так любил жену и деточек, особенно старшенького. Уезжая, тосковал по ним и писал жене письма:
"Отпиши, как тебя бог милует и как милует бог сына Ивана. Да побаливает у тебя полголовы, и ухо, и сторона; так ты бы ко мне отписала, не баливало ли у тебя полголовы, и ухо, и сторона, обо всем этом отпиши".
"И о Юрье сыне ко мне подробно отписывай, как его станет вперед бог миловать".
У сына Ивана вскочил нарыв. Елена Васильевна не сразу известила мужа. Он ей выговаривал в тревоге:
"Ты мне прежде об этом зачем не писала? И ты б ко мне теперь отписала, как Ивана сына бог милует, и что у него такое на шее явилось, и каким образом явилось, и как давно, и как теперь. Да поговори с княгинями и с боярынями, что это такое у Ивана сына явилось, и бывает ли это у детей малых? Если бывает, то от чего бывает? С роду ли, или от иного чего? Обо всем бы об этом ты с боярынями поговорила и их выспросила, да ко мне отписала, чтоб мне все знать".
Слишком даже был заботлив. Раскрывал над ними крылья как наседка:
"И о кушаньи сына Ивана вперед ко мне отписывай; что Иван сын покушает, чтоб мне было ведомо".
Молоденькая, во все сам вникни и ее научи. Молоденькая, косточки нежные. Над высокими нарумяненными скулами глаза лучатся, играют. Тонкий белый пробор в волосах. Положишь ладонь на маленькую эту головку - ладонь теплеет. А ему, когда он на ней женился, было сорок шесть.
Ее воспитывали на иностранный лад, научили обходиться с людьми учтиво и приятно. Глинские были выходцы из Литвы. И в Москве, где росла Елена Васильевна, у них бывали немцы да поляки, и она не сидела взаперти, как московские боярышни, а выходила к гостям и разговаривала с ними. На шутку она смеялась звонко, не закрывалась рукавом. Сама пошутит, чтоб посмешить Василия Ивановича. Не выступала глупой павой - весело, молодо ходила.
Во дворец за ней привезли сундук европейских нарядов. Иной раз надевала их, чтоб Василий Иванович полюбовался, чтоб сильней любил. Хороши, соблазнительны были мягкие льющиеся шелка. Обтянутая тесным рукавом, юная рука выше локтя видна как нагая. Грудь подымала шелк, в поясе - диву даешься, до чего тонко. Не то что московская одежда, мешок на мешке, и не увидишь, где грудь, где что. На людях, впрочем, великая княгиня в европейских платьях не являлась.
А он был низкорослый, грузный - в мать. На длинном полном лице русая с проседью борода двумя потоками, от нее лицо казалось еще длинней. Снимет сапоги с высокими каблуками, снимет идольские одежды, станет босой, крестясь, перед супружеским ложем - мужик мужиком.
- Зачем борода! - шепнула Елена Васильевна. Он слова не сказал, сбрил бороду. Ты молоденькая, так ведь и я не стар, скажи, что не стар. Скажи, что не только я тебя выбрал. Не только свыше отмечена - мол, радуйся, благодатная, благословенна ты, - а и сама меня выбрала, смеясь и резвясь. Скажи, что нравлюсь тебе.
- Напиши папе в Рим, - шептала Елена Васильевна, - пусть даст тебе королевский титул, ты будешь могучий и славный король!
Хотелось ей, голубушке, быть королевой. И он стал об этом подумывать - в самом деле, а не послать ли к папе верного человека закинуть удочку? Но так и не собрался.
- Освободи дядю! - шептала. Дядя, Михаил Львович, тринадцатый год сидел в темнице, в цепях, за измену Василий Иванович не послушал императора Максимилиана, когда тот просил его освободить узника; а перед ночными шепотами не устоял. Покряхтел - не надо бы освобождать, непоседлив, неверен, - и освободил.
Дядю, видно, долгое заключение усмирило, сидел тихо. Оказался кладезем житейской мудрости. Во всяком затруднении мог подать совет и на все пример находил из истории. Когда в истории есть пример, то затруднение кажется не таким уж тяжким; спишь спокойней, узнав, что подобное случалось и с другими коронованными особами.
Под конец дядя сумел стать необходимым. Бояре обижались, что Василий Иванович с ними о делах не думает, а думает втроем - у постели.
А в дальней дворцовой комнате стояли две кроватки с загородками. Заповедная милая комната, увенчание любви. В кроватках спали сыновья Иван и Юрий. Иван двумя годиками старше Юрия, разумное, живое дитя, надежда, отрада. Юрий, тот был поплоше - вялый, непонятлив. За ними ходили мамушки, нянюшки, бабушки Наряжали, забавляли, мыли то в отрубях, то грецкой губкой, намыленной благовонным мылом, чесали волосики гребешками слоновой кости.
Василий Иванович заходил вечером, отодвигал положок, крестил одного сына, потом другого, пухлая рука вздрагивала от великой нежности и великого страха.
Где только мог, старался не расставаться с ними. Будто чуял, что разлука близка.
Вот и в последнее пускался странствие - взял их с собой. За его поездом следовал поезд Елены Васильевны: впереди стража верхами, за стражей в карете Елена Васильевна с детьми и мамками, сзади княгини и боярыни - кто в карете, кто в возке. В обозе на простых возах - слуги со всякой снедью, какой в дороге не разживешься, с шубами и кошмами на случай холода, а в самом хвосте опять стража, вздев бердыши, на сытых конях. Обочиной мужик шел, игрушечник, нес на ярмарку раскрашенные глиняные дудки. Елена Васильевна купила детям по дудке. Ваня обрадовался и дудел всю дорогу, а Юрко дудеть еще не понимал, но тоже радовался Ваниному дуденью.
Семьянин! Нарушитель святости брачного союза, насильник, поправший клятву, данную перед алтарем! Иди, иди, гори на вечной сковороде! Что он, окаянный, сделал с первой своей женой, Соломонией? Ахнули праведники на небе и грешники на земле, когда он заплатил Соломонией за ласки девчонки Глинской!
Двадцать лет прожили. Сколько всего было. В глаза ему смотрела, для него бы дала свое тело на раздробление. Да что говорить. Двадцать лет! Нечистый пес и тот за годы так привязывается к человеку, что умри человек - подыхает и пес от горя.
А тут молоденькая глазами ему поиграла, и Василий Иванович стал Соломонии хуже самого страшного врага. Словно другой половиной лица к ней обернулся, и человеческого в этой половине не было, только зверское.
И будь, скажем, Соломония безобразная, худая - так нет же, красавица из красавиц. Из всех городов свезли когда-то девиц на смотр, полторы тысячи девичьих душ, выбирать Василию Ивановичу невесту; и не нашлось лучше Соломонии.
Если даже за двадцать лет она подурнела - вместе же, бок о бок, дурнели. На себя бы хорошенько посмотрел в зеркало: сам, что ли, все тот же молодец, кровь с молоком?
И мало было ему развестись. Мало развязать себе руки, чтобы с новой зазнобой тешиться. Он еще хотел, чтоб Соломония ушла опороченная и виноватая; а Елену, проходимку, чтоб встретили как богоизбранную деву, будущую матерь будущего властелина. Потому причиною развода он выставил не любовь к Елене, Елены и речь не коснулась, причиной развода Василий Иванович выставил то, что у Соломонии не было детей.
Не было, верно. Она по монастырям колесила, молила угодников, призывала баб-зелейщиц, чародеек, обаянниц. Те давали пить травы, читали в волшебных книгах, наговаривали масло, воду, мед. Водой кропили Василий-Иванычевы сорочки, маслом и медом натирали Соломонию - все зря. Выписывал Василий Иванович волхвов из Корелии; тоже не помогло.
Задумав развод, он стал жаловаться громко.
- На кого я похож? - говорил. - Ни на птиц небесных, ни на зверей земных, потому что они плодовиты. Ни на землю, потому что и она приносит плоды свои. Горе мне!
И платком утирал слезы.
- Кто после меня будет царствовать? - говорил. - Отдать Русскую землю братьям? Они и уделов своих устроить не умеют.
Он велел Соломонии постричься. Она отказалась. Тогда митрополит Даниил, мужчина угодливый и сообразительный, сказал:
- Государь! Неплодное дерево исторгают из сада.
И другие, кому нравилось кадить идолу, стали просить Василия Ивановича развестись с Соломонией и жениться другой раз для пользы державы.
Соломонию постригли насильно. Она падала в обмороки, кричала, сорвала и топтала монашеский куколь, и боярин Иван Шигона ударил ее плеткой. Через все Василий Иванович переступил, стремясь к своей любви.
Переступил и залил кровью всякий косой взгляд и всякое неодобрительное слово.
Князя Курбского угнали в ссылку. Дьяку Федору Жареному отрезали язык за ругательные речи об Елене.
Спорщику заядлому, постылому - боярину Берсеню Беклемишеву - оттяпали голову, чтоб больше не спорил.
Ни друзей не пощадил, никого. Вассиан Патрикеев, возлюбленный собеседник, осудил развод, - Вассиана услали к его зложелателям-стяжателям в Иосифов монастырь: пропадай у ненавистников в когтях! На Максима Грека поступил донос. Сделали обыск, нашли писанную Максимом тетрадь, послание: "Против мужей, оставляющих жен своих без вины законной". Обвинили Максима в ереси, в умышленной порче святости книг, которые он перевел. Все давние грехи ему припомнили, астрологию и прочее. Засадили в подземную темницу, даже в церковь не позволили выводить и причащать.
Большая цена была заплачена за любовь. Не всякому по карману.
А Ивана Шигону Василий Иванович обласкал и приблизил.
Мил ему стал Шигона.
Пострижение Соломонии было в ноябре. В январе Василий Иванович справил свадьбу с Еленой. Спешил к своей любви.
Соломонию увезли в Суздаль. Оттуда спустя сколько-то месяцев донесся мутный недостоверный слух. Будто, когда ее постригали, она была беременна. А в Суздале родила будто сына и скрыла с помощью сердобольных людей, чтоб Василий Иванович и Елена его не сгубили. Имя сына передавали: Георгий.
И через это переступил Василий Иванович. Он тогда как раз сбрил бороду, ходил с голым подбородком и голыми щеками, обуянный любовью до помрачения.
Впрочем, многие не верили слуху и полагали, что Соломония налгала по злобе.
Знала бы теперь, что его часы сочтены. То-то бы возликовала. "Возрадуется праведник, когда увидит отмщение; омоет стопы свои в крови нечистого. Кровожадные и коварные не доживут и до половины дней своих".
А была Соломония из рода Сабуровых. Этот не важный, не боярский даже род происходил от татарина мурзы Чета, приехавшего из Орды на русскую службу в княжение Ивана Калиты.
От того же мурзы Чета произошел другой невзрачный род - Годуновых.
Когда в свое время Соломонию Сабурову избрали в супруги Василию Ивановичу, ее родня приблизилась к ступеням трона. И где-то в сторонке, зная свое место, низко кланяясь родовитым и знатным, встали невзрачные, невидные Годуновы...
Что сделано - сделано. Не было пользы думать, как сделано.
Какое ни есть, оно свершилось именно так, а не иначе. С этим уже ничего не поделаешь.
Что есть, то и перейдет к сыну.
Думать надлежало о том, чтобы распорядиться государством и семьей и отойти, как подобает избраннику.
Рана больше не росла и не болела. Только дух от нее был тяжкий и смертная вытекала понемногу вода.
- Николай, - сказал Василий Иванович врачу, уже не надеясь, - ты видел мое жалованье великое. Можешь ли что-нибудь такое сделать, новую мазь или другое там что, чтобы меня излечить?
- Я видел твое жалованье великое, - сказал Николай, - и я бы тело свое для тебя раздробил, но не знаю такой мази и другого не знаю, ничего.
- Тогда чего бы прикладывать, - спросил Василий Иванович, - или что бы такое пустить в рану, чтоб не было непристойного духу?
- Надо курить, - отвечали врачи и стали лить на горячие жаровни благовонный уксус.
Боярин Михайла Захарьин сказал, утешая:
- Есть, государь, от духа средство. Обождавши день-другой, когда тебе полегчает, прикажи водки пустить в рану.
Но Василий Иванович возразил:
- Нет! Не полегчает. Николай узнал мою болезнь: неизлечимая! Надо промышлять, чтоб душа не погибла навеки.
И его стали причащать и соборовать, и понесли из церквей чудотворные образа и мощи, кадили и пели, хлопоча об его душе, и он лежа подпевал: "Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, боже!" Но между тем велел дьякам писать духовную грамоту, завещание, созвал бояр и распоряжался здраво и твердо, как быть после него царству.
- Даю мое государство, - сказал, - сыну моему Ивану. И вы, бояре, боярские дети и княжата, как служили мне, так служите и сыну моему Ивану прямо и неподвижно.
- На недругов все будьте заодно, - наказывал, - дело земское берегите и делайте сообща, чтоб никакой в вас розни не было.
Об Елене Васильевне все сказал: как ей без него жить, как боярам к ней ходить. Старался не думать и виду не подать, что кто-нибудь может ослушаться, поступать не так, как он велит, и что тогда будет с женой и детьми. С надеждой устремлял взор на прощенного изменника Михаила Львовича Глинского: как-никак не чужой ей - дядя.
Распоряжаясь и молясь деятельно, слабел час от часу. То, чтоб причаститься, вставал с кровати и садился в кресла, а то уж и голову от подушки оторвать не мог, приподнимали его под плечи. Перестал есть совсем: принесли миндальной каши, он в рот не взял. Стал забываться: закроет глаза, и голоса уйдут далеко, и встают видения.
Тогда сказал привести Елену Васильевну и сыновей, проститься. До того не впускал: боялся, увидят его - испугаются. К их приходу его причесали и покурили хорошенько.
Елена Васильевна вошла и сразу закричала, стиснув руки над головой. Так ей полагалось - кричать сколько может громче. Но помимо того ей в самом деле было люто страшно. Пол закачался, как обступили эти волосатые лица; как подумала, что в этих ручищах остается с детьми. Вон два деверя уставились из-под насупленных бровей, о горе горькое! Два Василий-Иванычевы родные брата, Юрий и Андрей, тоже наследники, о злосчастная я! Либо я их кончу, либо они меня, третьего нет исхода, о зачем ты меня, мати, на свет родила!
Бояре держали Елену Васильевну, чтоб не билась, а она пуще кричала, и, хрустя, метались над их головами ее заломленные руки.
- Перестань, - сказал Василий Иванович, ему невыносимо было слышать, как она кричит. - Не плачь, мне легче, не болит ничего.
Она притихла и спросила:
- На кого меня оставляешь? Кому детей приказываешь?
- Я сына Ивана благословил государством, - сказал Василий Иванович, а тебе написал в духовной грамоте, как прежним великим княгиням писалось.
Он хотел поговорить с нею, наставить ее для новой, вдовьей жизни, но она опять закричала, ужаснувшись его вида и голоса, и не слушала. И в последний раз поцеловав горячее милое лицо, он приказал ее увести.
Измучило его это прощанье. Соленые слезы, буйное горе, земное незабвенное бытие. Тяжка разлука! Игра крови, веселье, удаль, дорогие забавы... Он закрыл глаза, и перед ним, у ног его коня, заскакали, завертелись собаки и зайцы. А поодаль неслась вереница охотников с протяжным криком. Сладкий холод осеннего утра коснулся его щек. "Неприлично, - подумал Василий Иванович, - неприлично мне сейчас иметь такие видения", - и призвал святую Екатерину. Она сошла к нему в шелковых мягких покрывалах, босая нога показывалась из-под одежд, когда она приближалась сильным крупным шагом. Они беседовали. Стоявшие у постели слышали явственно, как он сказал ей тяжелым языком:
- Так, великая Христова мученица Екатерина: пора царствовать. Так, госпожа: царствовать.
С этими словами открыл глаза. Тут ему поднесли ее мощи, он к ним приложился. Велел читать отходную. Спросил протопопа Алексея:
- Ты бывал при том, когда душа разлучается от тела?
- Мало бывал, - отвечал протопоп.
- Так стань против меня, - сказал Василий Иванович, - и смотри. Как увидишь, что стала душа от тела разлучаться, дашь мне причастие. Смотри рассудительно, не пропусти.
Протопоп боялся пропустить и спросил у Ивана Шигоны:
- Как же я увижу, что душа начала разлучаться?
- Увидишь, - пообещал Шигона. - Дух будет выходить в виде тонкого облака.
Все стояли и смотрели. Крестовый дьяк читал отходную. Позади, у дверей, слышалось шевеленье и перешептыванье, шу-шу-шу - что-то вносили, выносили, готовили.
Прислонясь к кроватному столбику, стоял, крутя седой ус, Михаил Львович Глинский. Левая рука молодецки уперта в бок, свешивается с плеч кунтуш, обшитый мехом.
О чем думает Глинский, с приличной сосредоточенностью наблюдая уход своего господина? Уместней бы всего размышлять сейчас князю Глинскому о бренности всего сущего, о превратностях рока. Что за жизнь прожита, что за жизнь. Сражения, восстания, триумфы, бедствия. Доблестный рыцарь, служил своей саблей курфюрсту Альберту, императору Максимилиану, королю Сигизмунду, великому князю Василию - всем, кто мог хорошо заплатить за труды полководца. Живал в Вене, Италии, Испании. Какие города, ландшафты. Какие женщины. "Инезилья, у сердца храню твой цветок..." Хотите по-французски, пан? Можно по-французски. По-немецки? Проше пана. Ругаться - на всех языках Европы и по-турецки...
К Василию Ивановичу он переметнулся из Литвы, поссорившись с Сигизмундом. Почему он поссорился с Сигизмундом? Тот отказался выдать ему головой врага его, пана Заберезского. Михаил Львович взял семьсот конных воинов и пошел с ними в Гродно, где жил Заберезский. Ночью они окружили усадьбу, и двое наемников, немец и турок, ворвались к Заберезскому в спальню и отрубили ему голову. И четыре мили несли на древке эту голову перед Михаилом Львовичем, когда он с торжеством возвращался домой.
Торжество-то торжество, но Сигизмунд рассердился, и литовские паны стали собирать людей и точить оружие на Михаила Львовича. Он послал своих ратников с ними рубиться, а сам с братьями, чадами, домочадцами, прихлебателями бежал в Россию. Но Василий Иванович, проявив ласку, не проявил щедрости: дал Михаилу Львовичу для кормления Медынь и Малый Ярославец, а Михаил Львович не хотел Медынь и Малый Ярославец, а хотел Смоленск. Обидевшись, он побежал обратно в Литву, к Сигизмунду, но его догнали и заковали в железо. Не сносил бы головы, если б не догадался объявить, что желает вернуться в лоно православия (в Италии принял католичество, иезуиты уговорили). Положим, и православие не вызволило из оков; так бы и сгнил в них, если бы на воле не произошли чрезвычайные события - племянница Леся вышла за государя.
Чего не бывает на свете, матка боска. Качают нас качели Фортуны вверх, вниз, вверх, через перекладину, держись, не зевай! Вчера плясали удало, сегодня сидим на цепи в дерьме. Завтра опять запляшем, трезвоня шпорами После этого говорите мне, что стоит отчаиваться даже в крайних положениях.
Теперь Леся будет правительницей. Хм, она молода, неопытна... В задумчивости стоит Михаил Львович, крутит ус.
Вытянув шею, жаркими жадными глазами смотрит через головы на умирающего боярин Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Вот у кого все впереди. Лет немного, дерзости хоть отбавляй. Мощно дышит широкая грудь, разрываемая нетерпением. Из приличия темное платье надел. В другие дни наряжался как райская птица Сапоги носил ярко-красного цвета, на таких высоких каблуках, что только пальцы касались земли. Перстни на руках. Запоны сверкающие. Даже, слух ходил, под рубашкой, где не видно, носил пояс с золотом. Он щипцами выщипывал волосы на лице. Румянился, как женщина, душился благовониями. И теперь сквозь дух от раны умирающего, сквозь уксусные пары и ладанный дым стоящие у двери различают аромат розового масла от князя Овчины. Косятся: дождался жеребец своего часа. Литовская проходимка вдовой остается, изменничья кровь, яблоко от гнилой яблони...
Ах-ах, вдовой остается Аленушка, люба моя шелковая! Он умрет, а мы жить будем. Его вынесут вперед ногами, а я буду по этим палатам прохаживаться вольно, стук-стук серебряными подковками. И поживем же с ней, ух, поживем!
Качаются качели. Что ты знаешь о своем конце, всесветно знаменитый князь Глинский? Можешь ли думать, что племянница уморит тебя голодом в той самой темнице, откуда освободила? А ты, молодой красавец, от страсти к которому у Елены Васильевны затмится разум? Недолга и твоя с ней прогулка после того как упокоится в Архангельском соборе прах Василия Ивановича. Кто ей, Аленушке, Лесе, правительнице, подсыплет отраву? Так и останется неизвестно. Может, он тут сейчас стоит, Овчине в плечо дышит...
Братья Василия Ивановича, Андрей и Юрий, держатся смирно. Тише воды, ниже травы. К знатным боярам - с угодливостью, хотя по рождению царевичи. Всю жизнь тише воды, ниже травы. И все равно не поможет. Иметь право на власть - самая опасная крамола. Кто тебе поверит, что ты не хочешь власти, когда у тебя есть право? Нынче, может, и вправду не хочешь, а завтра вдруг захочешь? И захочешь, и захочешь, потому что тебе в твоем царевичевом состоянии податься некуда: либо властвуй, либо прощайся сначала с волей, а там, не погневайся, и с жизнью, это и старцам седовласым известно, и Елене Васильевне с Овчиной...
А кто знает, какой бы вышел властитель из Юрия Ивановича? Из Андрея Ивановича? Пригнулся человек, дышать боится, а посади-ка его на престол? Тоже восседал бы идолом. И кто его знает, таким же, может быть, оказался рачительным хозяином державы - а то и получше?
Ничего нельзя сказать без проверки. Государственный ум по делам узнается...
Жарко в спальне. Изразцы печи накалились, не тронешь рукой. Парно, как в бане. По багровым лицам пот стекает в бороды. Туманными языками горят свечи, чудно отражаясь во всех глазах. От духоты - о, господи! он когда еще помрет, а я сейчас задохнусь, право слово, - от духоты мерещится, что плывет комната, как корабль, плывем все невесть куда...
В зимнюю ночь плыла комната, в свирепый мороз.
Морозило по всей России.
Мужики гнали в столицу скот, припозднились к ночлегу и боялись - скот не померз бы.
Цыган, ведший медведя, замерз еще днем. Медведь сам шел по дороге, волок за собой цепь и ревел.
Ехали послы из Европы. "Скоро ли?" - спрашивали. Им отвечали: нет, еще не скоро. Они высовывали носы из груды меховых шуб и видели все то же, что в минувшие ночи, - лес справа, лес слева, волчьи глаза в лесу, звезды в небе. Сани скользили, скользили. Послы удивлялись - до чего громадная страна.
В громадность плыла комната.
Неподалеку от кровати стоял маленький мальчик. Он был напуган криками матери и словами отходной и с дрожью озирался кругом вытаращенными голубенькими глазками. При его рождении были грозные знамения: земля сотрясалась от громовых раскатов; молнии срывались, как град. Мальчику всё уже рассказали об этих знамениях и о том, что он собой являет, но он слишком еще был мал, чтоб осмыслить это, как осмыслил потом.
Еще ему предстояло долгое горькое сиротство. Его лишат всех, кого он любит. Его будут забывать кормить и переменять на нем рубашонку. В его комнату ворвутся среди ночи, рыча и топоча, взъяренные бояре со стрельцами, и он никого от них не сможет защитить, сколько бы ни молил; будет трястись, забившись с головой под одеяло.
В нем будут разжигать низкие, зверские свойства. Его именем будут твориться государственные дела, но Иван Шуйский, говоря с ним, в упоении наглой силы и безнаказанности положит толстую ногу в сапоге на эту самую постель, на которой кончается Василий Иванович. И все злодейское тоже будет делаться его именем, словно бы готовя мир к тому, что воспоследует.
Этот мальчик, перепуганно глядящий из угла, темная судьба страны, превзойдет всех своих предков в истреблении людей и разорении городов. Гнусное мучительство будет сладчайшей его забавой. Он сметет с лица земли почти всех, кто находится здесь в комнате, и детей их, и внуков. И по его стопам придет в Россию небывалая страшная Смута.
- Кто умирает?
- Агафья умирает. Агафья, соседка, свойственница наша. Первый раз рожала - как орех разгрызла, а ноне вторые сутки разродиться не может, беда! Через улицу слышно...
- Три алтына да три алтына, шесть алтын. Да еще три алтына.
- Откуда еще?
- Да ты сколько брал?
- Ну?
- Три алтына брал?
- Ну.
- Еще три брал?
- Ну.
- Три алтына да три алтына, шесть алтын.
- Шесть.
- Да еще три.
- Да какие еще-то?
- А рост?
- Милая моя. Как же я тебя ждал. Ты бы знала.
- Ох, что ты...
- Всего меня вымотало, измочалило, ждать тебя...
- Ох, да что ты...
- Кто я есть? Я служитель божий! Должон служить! А они говорят - мест нет. Как так мест нет! Знать ничего не знаю, подавайте мне место!
- Тише ты!
- Что значит тише! Я митрополиту в ноги: имей, говорю, милосердие, отче! Дай служить! Негде, говорит, тебе служить: во храмах переполнение служителей. Да чем же, говорю, мне кормиться с попадьей и детьми! Когда я ничего не умею, кроме как богу служить! А он говорит - ступай, говорит, Илейка, у меня, говорит, поважней дела...
- Вот так дом. Так ворота... А вот тут к забору прилегает сарайчик.
- Дальше.
- Через забор. И на крышу сарайчика...
- А пес?
- Пса - ножиком...
- А люди выскочат?
- Людей - ножиком...
- Храбрый ты. А они нас на вилы...
- У Курчатовых бабка померла прошлую пятницу. До сих пор сварятся.
- А чего?
- Духовной не оставила, поделить не могут.
- Чего там делить-то после бабки? Они ее при жизни кругом обобрали.
- Не скажи. Целый сундук оставила. Спорки, подволоки, лоскуты всякие. Особенно один есть спорок суконный - обе снохи в него вцепились, и не расцепить.
- Удивляюсь людям. Сороковин не могут дождаться, чтоб проводить старуху на покой благообразно.
- Старуха тоже хороша. Зачем духовной не оставила? Распорядилась бы то-то тому, то-то тому. Какой спорок в чьи руки. Тогда и молодицы не грешили бы.
- Три алтына дал тебе, да погодя еще три.
- Ну.
- С какой бы стати я их тебе задаром давал!
- Больно рост большой.
- Да ты год держал. Совсем не большой рост! Ты б еще два года держал.
- Нет, так дела не будет. Послушай меня. Пса надо брать отравой. В доме кого-нибудь надо иметь, чтоб помог. Там среди служанок подходящей девчонки нет ли?
- Всё ли пооткрывали? Может, где что забыли?
- Всё чисто пооткрывали, сама весь дом обошла, все двери настежь, и сундуки, и лари, а она все мучается, вот горе-то.
- А киот-то, киот!
- Киот забыли открыть!
- Киот откройте! Ну вот. Теперь разродится наша Агафья.
- Я отец Илия, а он мне: Илейка! Сам он Данилка, когда так!
- Выпил ты много, отец Илия.
- Данилка, Данилка, красное рыло, вот ты кто, слышишь?!
- Да цыц! Разбушевался...
- Он, Данилка, митрополит... слушай, хи-хи, я тебе расскажу, нагнись. Он сам своей здоровенной морды стыдится. Он перед богослужением - ниже нагнись! - серным дымом дышит, хи-хи, чтоб выйти с бледным ликом.
- Ну да!
- Вот крест святой! Серным дымом, хи-хи-хи!
- Хи-хи-хи-хи!
- Хи-хи-хи-хи-хи!
- Не стыдись, моя березонька. Моя ясная. Это уж мы сотворёны так. Это от бога, милая. Открой свои глазоньки, посмотри на меня...
- Где я возьму тебе еще три алтына? Ну ты подумай: где мне взять?
- Антош, а Антош! Проснись, родной, сослужи службу. Антош, Антош! Что мычишь-то, человек кончается, вставай, доспишь после! Добежи до Покровки, ну что ж, что темно, а ты расстарайся, доберись, сказано тебе - человек погибает. Спросишь там дом Варвары Чернавы, повивальной бабушки. У ней пояс есть из буйволовой кожи, буйволовой, буйвола не знаешь? Сей же час сюда чтоб с этим поясом шла. Без нее не вертайся, приведешь ее, и пояс чтоб был, без пояса и не приходите, и скорей главное, совсем Агафье нашей плохо. Уж и кричать не может, хрипит только. Агафьюшка, свет, на кого ты нас покидаешь... Ну бежи, сынок, да все чтоб как я приказала! Этот пояс, вы знайте, помогает очень. Пошепчет над ним Чернава, наденет на роженицу, и раз, два, три, готово дело. А мы ее покамест в укроп ногами. Тоже польза бывает. Несите сюда укроп. Ничего, Агафьюшка, ничего, что горячо, ты надейся, ты старайся...
- Курчатовская бабка была очень хорошего роду. Ее родитель в рядах богатую лавку имел. Замуж шла, восемь шуб ей справили. Кабы не пожар. После пожара они захудали.
- Милая моя...
- Милый мой...
- Поцелуй...
- Чего это бояре нынче целый день взад-вперед скакали, и в санях, и верхами?
- А кто их знает. Надо им, вот и скакали.
- Великий князь, что ли, болеет, говорят.
- Говорят.
- Тоже ведь помереть может, а?
- Другой найдется.
- За этим не станет. О-о-о, раззевалась, мои матушки. Гашу светильце, что ли. Спать пора.
- Милый мой...
- Милая моя...
- Поцелуй...
Еще звезды над Москвой, но уже потянулись утренние дымы из труб и волоковых окошек.
- Кто умирает?
- А никто не умирает. Разгрызла орех наша Агафья. Пояс помог из буйволовой кожи.
- Не пояс, а милость господня помогла.
- Там что бы ни помогло, а мальчик такой ровненький, да такой тяжеленький, да все кушать просит. И Агафья попросила: исть, говорит, мне давайте.
- Ожила, значит.
- Ожила! Топи, Аннушка, что это ты запозднилась, уж скоро развидняться начнет. Топи, пошевеливайся. Спеку перепечку, снесу на ребеночка.
1965
СМУТА
______________________________
Мозаики
ГОЛОД
Перед тем как явиться Смуте, два года подряд не родился хлеб на Руси.
Он и всегда-то родил на срединных землях не ахти как: сам-третей обыкновенный урожай, сам-четвёрт - хорошо, сам-пят - уже великая милость божья. Но так как много было земли, и усердия, и пота - все же обходились, держался народ.
В 1601 году нескончаемые дожди шли весну и лето, солнце не показывалось. В средине августа, когда давно жать время, колос стоял, как трава, зеленый и сырой. А пятнадцатого числа, в день Успения, грянул мороз и побил все зерно.
Собрали по закромам, что было, и посеяли, но семена не взошли: погибли в земле.
И великая сделалась беда.
Прежде всего не стало хлеба у тех, кто его сеял и собирал.
Они съели без хлеба свой скот, съели гнилое сено того года, приготовленное для скота.
Ели кору деревьев, высушивая ее и перемалывая в муку. Ели недозрелые коренья и желуди.
Потом бросили дома свои и пошли в города искать спасенья.
В городах же богатые заперли амбары, чтоб поднять цену на хлеб. Уже не бочками он продавался, как бывало, не четвертями даже, а малой мерой четвериками. Но и эту малую меру мог купить только богатый у богатого.
Господа прогоняли холопов - больно дорого стало кормить; и те уходили погибать голодной смертью.
Было так: из городов идут люди по дорогам, и в города по тем же дорогам люди идут из деревень. И все за спасеньем. А спасенья нет нигде.
Но большей частью в Москву устремлялся народ. Где царь, там должна быть управа на всякую беду.
Царь Борис тогда еще царствовал.
Он велел из своих запасов продавать хлеб по сообразной цене. Но налетели перекупщики, не досталось ничего народу из царских житниц.
Борис велел раздавать бедным милостыню: по полденьги на человека. У стены Белого города поставили столы. За столами сидели государевы раздатчики. К столам стали, извиваясь, очереди. "Кто крайний? Я за тобой".
Под охраной подвозили мешки с монетой. Голодные вытягивали шеи. У них разгорались глаза... Но раздатчики, выдавая им полденьги, совали без счета своим родичам и приспешникам, которые тоже стояли в очереди, одевшись в рубище. Опять получилась нажива для тех, кто имел и без того.
Да и что полденьги, когда бочка хлеба дошла к тому времени до пяти рублей - а прежде стоила три копейки.
Чтоб не воровали пекари, им было приказано выпекать хлеб как следует, и вес был указан хлебам, и величина. Но хлебы все равно продавались недопеченные, нарочно даже в воде намоченные, чтоб были тяжелей. Пекарей уличали и вешали, и они висели подолгу, и на груди у них, на дощечке, было написано - за что повешены.
Но дело от этого не изменилось: мертвые пекари болтались на виселицах, а живые мочили хлеб водой. До того оголтелый вор пошел, не боялся смерти вот настолечко.
И царь устал.
Он огорчился, что воры все воруют, сколько их ни стыди и ни вешай.
И что народ такой неблагодарный, что для него ни придумай, что ни сделай, все жалуется, - огорчился царь.
И рассудил: народ-то на его милостыню все течет и течет, алчущими и недовольными переполнена Москва. Как бы бунта, рассудил, не было.
И велел прекратить раздачи.
А весть о них уже далеко разлетелась. Из всех мест тянулись голодные, оберегая в себе еле тлеющее тепло жизни, в чаянии, что раздует его вновь царская щедрость.
Приходили и узнавали: ничего им не будет, надо умирать.
Впрочем, Борис велел еще отпускать из казны саваны для мертвых.
Он когда венчался на царство, то обещал, хотя никто его не тянул за язык:
- В моем царстве, - сказал, - нищих не будет.
И, взявшись за грудь своей рубашки, посулил:
- Сию последнюю разделю со всеми.
Восторг мгновения вдохновил его на эти посулы.
На деле оказалось: тягостно оно и бесплодно - делить свою рубаху на всех.
Разочарованный, раздавал саваны. Требовалось их много: с рассвета до темноты стража подбирала мертвецов и свозила их в скудельницы. С рассвета до темноты смрадные сани влачились по улицам. Нередко захватывали и тех, кто хоть и не подавал признаков жизни, но еще не умер. Бывало - при погребении стоны доносились из ямы.
Умирали же от голода двояко.
Одни иссыхали, яко мощи, так что кости проступали из-под сморщенной коричневой кожи. И, сморщась до последнего, кончались. Такая смерть почиталась легкой, и в гробу они были благообразны.
Другие же, напротив, с голодухи как бы наливались зловещей желтой жижей. Как подушки вспухали их руки и ступни, кожа на лицах натягивалась и блестела, будто смазанная жиром. Безобразен был их вид, и считалось, что сим они наказуемы за страшные грехи.
У третьих еще появлялись на теле красные и синие пятна, загнивали, обращались в язвы; из десен и горла шла кровь; зловоние трупное от них исходило еще при жизни.
Кладбищ не хватало, чтоб всех схоронить, и потому люди благочестивые, священники и мирские, нанимали своим иждивением работников копать скудельницы - обширные ямы.
Умирал человек - родные о погребении не радели: брали усопшего за руки и ноги и клали возле ворот. А поминать его ходили на скудельницы.
Еще из всего этого проистекало одно нечаянное зло: разлюбил мужик-пахарь землю-кормилицу, перестал на нее надеяться, а с надеждой из сердца ушла и любовь. Коли не кормит, рассудил, так чего же мне ее своим потом поливать. К чему усердие, если оно не вознаграждается.
А коли не на что надеяться и нечего любить - почему не уцепиться за Ивашку Болотникова?
Да за кого б ни уцепиться, абы уцепиться.
Не станет Болотникова - подавайте сюда Мнишкову Маринку. Вертихвостку, проходимку, иноверку - в самый раз годится, - что нам нынче вера? Пускай трясет тут, ведьма, юбками, сугубит заваруху. Где и быть заварухе, как не у нас.
Дмитрия воскресшего, смельчака рыжего, подайте - берем! Мы берем, мы убьем. Мы полюбим, мы погубим. Как нам захочется, как нам покажется. Вот нас сколько по дорогам, бездомных, бесхлебных, никому не нужных.
Другого Дмитрия, чернявого, Богданку-выхреста, берем тоже.
И двух Петров - царевичей.
Дважды воскресал из мертвых Дмитрий - почему не быть двум Петрам?
И от царевича Савелия не откажемся, и от Мартынки-царевича. Не было и быть не могло, говорите, таких царевичей? Ну, как знать, как знать!
Какие мы ни есть лыком шитые, но доходит и до нас через рогатки, из-за рубежей, слава увертливых молодцов в атласных кафтанах: как они по Европам вьются, сказавшись королевичами и герцогами; и живут - ай-люли! Иные престолов достигают - а мы чем хуже? И мы побудем царевичами, походим в атласе.
Что не знаем царского обхождения, что сморкаемся как-то не так этому научимся. Дай минуту передыху - научимся: не больно велика наука.
А кафтаны атласные где добудем? Да с боярских плеч сымем.
Мог бы, конечно, царь за границей купить хлеб и накормить народ. Но царю это стыдно показалось - признать перед иностранцами, что у столь великого государя - и вдруг хлеба насущного в державе нет.
Когда через Москву ехали иностранные послы, то высохших и распухших с их лохмотьями и язвами загоняли подальше, а вдоль улиц стояли сытые, в суконных и бархатных шубах, в мехах. И под угрозой казни было запрещено рассказывать иностранцам о голоде.
Только разве скроешь? Безумно думать, будто можно скрыть.
Стаи одичалых собак завывали кругом Москвы. Их тоже со дворов повыгоняли околевать. По ночам у себя в посольских хоромах, запертые в тепле и сытости, иностранцы слушали этот вой, качали головами... Все зверье обнаглело. Лисицы по дворам бегали. Одна забежала лиса, как смоль черная, невиданная. Ее убили. Какой-то отчаянный храбрец, не боящийся оборотней, купил ее шкурку за громадную цену - девяносто рублей.
И разные дива происходили в государстве. Там рыбы не стало в воде, там пташек в лесах. То родится небывалый урод, то налетит небывалая буря. По три солнца являлось в небе и по три луны.
Ночью в Кремле стояли стрельцы на карауле и видят: над дворцом несется по воздуху колесница в шесть коней, и возница в польском платье.
В польском?
Это неспроста, что в польском.
Спроста ничего не бывает.
В польском платье возница промчал над дворцом шестерых коней светлых, стрельцы видали.
Это было в морозную ночь, когда поземка опушала легким пухом ступени Красного крыльца и метель протягивала свои полотнища сквозь проемы соборных колоколен.
В ту ночь и мой предок, крепостной холоп Грибанов, стоял, быть может, там на карауле. Либо варил кашу на костре в болотниковском стане. Либо уже кончил он свою земную жизнь, и волокли его, бедолагу, в скудельницу, набитую доверху.
ГИБЕЛЬ ДИНАСТИИ
1. ПРОГЛОЧЕННЫЙ АЛМАЗ
Беда не ходит одна. Следом за вестями о нерадивости воевод и о победах Гришки так и повалили несчастья на царскую семью.
Утро тринадцатого апреля было, однако, еще ясным, даже худое число "13" ничего не предвещало поначалу. В то утро сели завтракать еще всей семьей. Стол был накрыт цветными скатертями, вдоль него стлался длинный рушник тонкого полотна, вышитый на обоих концах петухами и кониками. Одним концом рушник спускался на колени батюшке Борису Федоровичу, другим - на колени матушке Марье Григорьевне. А промеж сидели царевич Федор Борисович, наследник престола, второй самодержец в новой молодой династии Годуновых, и царевна Ксения Борисовна, Аксиньюшка, красавица, весенний цвет, украшение семьи, - и не подумал бы никто, что такое диво может народиться в кровавом и безобразном роде Малюты Скуратова, Аксиньюшкиного деда по матери.
Так сидели они, помолясь, и мнили себя царской семьей, и никто еще не знал, что в канун того дня, двенадцатого апреля, Борис Федорович проглотил истолченный алмаз (истолок его самолично), и был тот алмаз из самых крупных и дорогих его алмазов, и никто не слышал, как топочут за дверью столовой палаты вплотную подступившие неисчислимые несчастья.
Дворецкий подавал дорогую посуду и утренние кушанья. Принес кувшины с варенцом, горшок каши, блюдо овощей. Царица Марья Григорьевна, как всегда, сама положила на тарелку по алой тупорылой морковке и по чисто оструганной репке. Разлила варенец в расписные миски. И стали все кушать бодро, и можно было бы с них написать картину благостную и поучительную: вот сидит отец многомудрый и чадолюбивый, красивый лицом, красивы его черные глаза и черная в завитках борода, румяны его уста, проглотившие алмазный порошок, статно и мощно все его тело, еще не поддавшееся отраве. Вот сидит дочь Малюты, уродливая рыжина ее отца перелилась в ее волосах в червонное золото, золотистым блеском тронула недобрые глаза.
Давно это было, когда неродовитый боярин Годунов возымел дерзновенную мысль сочетаться с дочерью царского любимца, всем ненавистного Малюты. Все понимали, что не любовь к ее золотым волосам движет боярином Годуновым, что не Маша Скуратова ему мила, но - корысть: через царского любимца стать ближе к престолу. Никто, однако, не осудил его за это, и в полной ясности стала Маша с ним перед алтарем, предовольная своею судьбою. И как было не быть довольной, когда такой молодец и красавец и то же самое любимый царем ступил с нею рядом на розовый плат!
Еще было далеконько до царского венца, но знала Маша, вот знала и знала, что уже тогда в потаеннейших своих грезах видит ее суженый престол и новую династию, и как он этого достигнет - не ее девичьего ума было дело, о том не спрашивала. Только истово готовилась принять все милости, какие ей уготованы, и с честью стать родоначальницей новой династии.
И первым от этого брака был мальчик, названный Федором в честь деда по отцу. И этим словно утверждались честолюбивые мечтания Бориса Федоровича: вот, мол, и наследник готов новому престолу, так поняли тогда и он, и она. И с первых дней любили и баловали своего царевича, а как подрос чуть-чуть - Борис Федорович призвал учителей, чтоб учили сына всему, чему обучаются престолонаследники в других странах, и даже более того.
Иноземные учители учили царевича иноземным языкам и всяким наукам, а свои - своему: охоте, кулачной драке, да мало ли чему. Даже был один немец, обучал будущего самодержца, как кланяться, как голову держать на выходах, как перчатки надевать, - тонкие науки, их не знал ни царь Иван, ни царь Федор Иванович, ни сам Борис Федорович Годунов.
И о главном позаботился венценосный отец - как бы снискать венценосному сыну любовь будущих подданных. Как при царе Федоре писалось, что просьбы исполняются по заступничеству боярина Бориса Годунова, так царь Борис приказывал писать, что просьбы исполняются по заступничеству царевича Федора. Те, кто пережил дни Ивана Грозного и дни голода, те, мыслил Борис Федорович, должны ждать Федорова царствования как царствия божия, как дней бесконечного милосердия и успокоения. Свойство человека вечно надеяться на лучшее, потому каждого нового властителя он встречает вспышкой радостной веры и верит, и верит, покуда не рухнет вера под натиском новых разочарований.
Не год и не два длился честной брак, за мальчиком родилась девочка Аксиньюшка, диво красоты, весенний цвет. Умерли грозный Иван и тихий Федор, умер жених Аксиньюшки, непонятно погиб в Угличе царевич Дмитрий, брат Федора, много воды утекло, можно сказать - сполна излилось в море-океан множество русских рек. Борис Федорович достиг престола, дождался торжества своего, Марью Григорьевну сделал царицей. И все было бы хорошо, не заявись окаянный Самозванец и не замути Землю. Не будь его, сидели бы сейчас за столом мирно и спокойно, кушая овощи и кашу, утоляя первый утренний здоровый голод.
А тут вдруг поднял Борис Федорович руки и закрыл ими лицо, и меж белыми пальцами струйками побежала кровь, пятная рушник с петухами.
- Чтой-то, Борис Федорович? Ты весь в крови, - сказала царица и ужаснулась тому, что сказала.
И он ужаснулся: поднял голову и поглядел ей в лицо черными глазами долго и страшно. Кровь струилась изо рта его и из ноздрей, заструилась и из ушей, словно бы тело его спешило отдать всю накопившуюся кровь. Ничего подобного не случалось видеть царице.
Она вскочила, рванула окровавленный рушник, скомкав, кинула в угол. Слышала крики детей, звавших на помощь, - сама не имела силы ни кричать, ни плакать.
Но смотреть смотрела - и видела все: как набежали в палату слуги, а за ними попы и черноризцы, и как крест, поднесенный к устам Бориса Федоровича, обагрился кровью, и со лжицы со святыми дарами закапала кровь, и эта кровь словно бы отмечала Бориса Федоровича как преступника, а с ним и царицу и их детей; эту кровь они все будто отрыгивали, и всяк из них по-своему это сознавал - царица с ненавистью, у детей же к ненависти и страху примешивалось детское любопытство, стремление заглянуть в бездну родительских грехов.
Взметнулись кадильницы, запахло ладаном, над Борисом Федоровичем стали совершать обряд пострижения: в могилу должен был сойти в ангельском чине. Подумав и потолковав, дали ему имя Боголеп - царица такого имени и не слыхала сроду. Потом служили панихиду, молились за упокой души раба божьего Боголепа, а царица не могла привыкнуть так скоро, молилась за упокой души раба божьего Бориса.
Панихидным пением и воем горя был наполнен дворец, царица била земные поклоны перед киотом, справа от нее бил поклоны Федор, слева - Аксиньюшка, украшение семьи, весенний цвет. Царицыны косы червонного золота метались по пыльному полу. Аксиньюшка кос не носила, ее черные, как у отца, волосы, разделенные тонким пробором, завивались у ушей двумя трубами, падавшими ниже колен, на изгибах этих труб поблескивало темное золото - перешла-таки и в ее жилы капля Малютиной крови с Малютиной рыжиной.
Дети молились чинно, почти спокойно, в матери же чинность и спокойствие затмевались злобой, и была эта злоба не на господа, занесшего карающую десницу, даже не на Самозванца, через которого совершалась кара, не на изменников-бояр, а почему-то более всего была в тот час ненавистна царице ее смиренная тезка, доживавшая дни в Новодевичьем монастыре, Марья Нагая, последняя жена покойного Ивана Васильевича, мать погибшего в Угличе царевича Дмитрия. Несносно было Марье Григорьевне подумать, что могут прийти дни торжества Марьи Нагой, что под именем ее сына Самозванец может ныне возвысить свою мать, - своими руками готова была дочь Малюты Марья Скуратова заранее удушить за это Марью Нагую, и на костре ее сжечь, и что угодно - за одну эту свою мысль о возможном ее торжестве.
Во время панихиды пришло известие - передавали его друг дружке на ухо трепещущими устами: немец-телохранитель нашел на подоконнике в царской спальне порошок от истолченного алмаза, был тот порошок невзрачен, как истолченное стекло, но поняли все до последнего дворцового холопа, что царь сам возжелал себе смерти, предпочтя ее - чему? - еще неведомо было утром тринадцатого апреля.
2. НА СТАРОЕ ПЕПЕЛИЩЕ
Простая телега стояла перед дворцом, на телегу валили узлы и сундуки.
Сошли по Красному крыльцу - впереди царица, за нею царевич, позади царевна.
Царица и царевич уже сидели в телеге, когда подошла царевна, весенний цвет, и покорно села между матерью и братом, свесив ножки.
Недалеко было ехать - старый годуновский дом находился сразу налево напротив кремлевской стены. Счастливый дом, в нем царица провела первые дни замужества, в нем родила обоих детей, в нем впервые приснился Борису Федоровичу царский престол.
Уезжая, взглянула царица на Ивана Великого, на паперть Успенского собора - помстилось, на ступенях паперти видит следы своих башмаков. Сколько хожено тут, сколько думано, сколько поцелуев оставлено на чудотворном образе Божьей матери!
Обогнули церковь Благовещения, выехали за стену Кремля.
И вот он, годуновский дом. Ну что ж, бог милостив, и тут жить можно не дворец, конечно, но все добротно, порядочно, даже кто-то позаботился расстелить на крылечке красное сукно.
Старые слуги выбежали встретить - слуги, видавшие некогда, как Борис Федорович с семейством перебирался отсюда во дворец.
Живо подхватили сундуки и узлы, понесли. Под руки, с прежним почетом, повели наверх Марью Григорьевну и ее чад.
"Не было б хуже, а так еще можно..."
Будто ничего не случилось за минувшие годы - на прежних местах стояли столы и стульчики, и печи дышали теплом, и в складках полога у кровати не было пыли.
"Так еще можно!"
И стали жить - а что делать?
Жить - значит: утром садишься к столу, и дворецкий приносит посуду и кушанье, и ты раздаешь детям кушанье и сама ешь, хоть не лезет в горло кусок.
И в полдень садишься за стол и опять ешь, потом отдыхать ложишься на высокой постели под пологом, в котором нет ни пылинки.
Потом ужин, потом одинокий сон на той же пышно взбитой постели.
Во сне приходят видения ужасные и видения светлые, и неизвестно, какие больше мучают сердце - ужасные или светлые.
Лежишь и смотришь в теплую темноту и только одного чаешь - скорей бы утро. А утром думаешь - скорей бы день прошел и ночь прикрыла все.
А прикроет - ночью опять вспоминается всякое, чаще всего - розовый плат, как ступила на него рядом с Борисом Федоровичем. Его борода вспоминается и белая рука. Перстень с изумрудом на пальце, а меж пальцами струйкой бежит кровь. И гремит по камню телега с пожитками, и глядят на телегу люди.
"Чтой-то ты в крови, Борис Федорович?" Нешто так замышлялось, когда ступали рядом на розовый плат?
Вот такая пришла жизнь - либо ешь, либо лежишь во мраке, терзаемая воспоминаниями.
Такова стала жизнь. Борису Федоровичу, может статься, ныне еще хуже: убить себя - грех тяжкий. Не бойся царица греха - не пожалела бы в свой черед истолочь какой-либо из своих алмазов.
Когда-то, в дни царствования, холоп бояр Романовых донес на своих господ - мол, держат зелье на царскую семью, волшебным зельем хотят извести всех Годуновых до последнего. Осерчал тогда Борис Федорович, приказал обыскать Романовых. Нашли корешки и травки и разметали Романовых кого куда. Теперь думается царице - лучше бы не поверить холопу, дать Романовым исполнить их замысел... Куда легче бы, думается, ныне лежать в сырой земле без воспоминаний и видений...
Но явятся страшные образы ада - огнь, и сера, и кипящее масло, образы, с малолетства нашептанные, и живет царица дальше, ест, и спит, и бродит по своим палатам, убравшись по-царски, с адом в душе.
ЧЕРНЫЙ ДЕНЬ ВАСИЛИЯ ШУЙСКОГО
Говорили, что он изолгался: лгал царям и простому народу, лгал всемогущему господу и своей нечистой совести. В боярской думе лгал, на площадях, на кресте и Евангелье, в Москве и в Угличе.
И эта дорога лжи, говорили, ни к чему и не могла привести кроме того, к чему привела: к позору и гибели. И в том усматривали справедливость. Ибо такая ложь переполняет чашу даже небесного терпения и милосердия.
Еще говорили, что он больше всех нажился на голоде, который был при Годунове Борисе. Скупал в урожайных губерниях хлеб и продавал жителям втридорога, и это, говорили, еще грешней, чем ложь.
А о том не говорили, что просто им, Шуйским, не было удачи. Так и сторожила их беда. Дядю Андрея малолетний, едва оперившийся царь Иван кинул псарям на убиение. Дядю Ивана при царе Федоре удушили в темнице. А теперь и он, Василий, должен был испить страшную чашу.
Словно другие не лгали. Словно другие, у кого были денежки, не скупали хлеб и не перепродавали по разбойничьей цене. А вот страшную чашу приходилось ныне пить одному Шуйскому.
Он один в то утро проснулся с тяжкой мыслью о ней. Ему одному солнце, пробившись в разноцветное слюдяное окошко, возвестило смерть.
На постели была разложена чистая белая рубаха - переодеться боярину, поднявшись от сна. Он крикнул слугу, велел унести рубаху, подать другую, красного шелка. Воротник у этой рубахи был весь жемчужный. Жемчуг обыкновенный молочный, а застежка у горла - из жемчужин редчайшей красоты и ценности, розовых и черных. "И все-то это в единый цвет окрасится, думал князь, поглядывая на жемчуга. - Хорошо, - думал он, - если с одного удара дело кончится. А сколько раз бывало - рубят, рубят, а голова все на плахе лежит, злополучная, со стороны глядеть - и то страдание". Он достал из ларца серебряное зеркало и долго смотрел на свою седую голову с плешью на темени.
Вот и лгали те, другие, и наживались на голоде, и воровали всяко, но по крайности все женатые были, взысканные потомством. А вот Василию Шуйскому и жениться запретили. Борис запретил, окаянный детоубийца. Ирод.
Потому что боялись Шуйских и не хотели умножения их рода, потому что где-то в божьих книгах записано, предначертано, что Шуйским - только горести, а радости другим. Так и дожил Василий Иванович до нынешнего смертного дня, не вкусив законнейшей утехи, которая с Адама дарована человекам.
В окошко сквозь пластинки розовой и желтой слюды виден был Василий Блаженный и лобное место. Вон туда на помост взволокут князя Шуйского не далее как сегодня, двадцать шестого июня, взволокут и поставят. Кругом будут лица, лица, лица. Глаза, глаза, глаза. Глазастыми лицами с раззявленными в предвкушении забавы ртами вымощена площадь. С ночи, поди, стоят, дожидаются отрадного: как станет знаменитый князь Шуйский, Рюрикович, на колени перед своей смертью и перед ними всеми - Ваньками, Петрухами, Прошками. Как, поигрывая топором, пройдется взад-вперед палач в красной рубашке. И взовьется, взлетит топор, и - о радость Ванькам и Петрухам - грянет на княжескую шею.
Жалости не ищи ни в чьем взоре. Когда неделю назад так же казнили Петра Тургенева - что они кричали, Ваньки? "Умирай, - кричали, - так, поделом тебе!" Это ничего не зная, не думая даже, кто виноват, кто прав: Тургенев, обозвавший нового царя расстригой Гришкой, или новый царь, пославший за это Тургенева под топор. Было им, Ванькам, любо, что погибает злой смертью дворянин, белая кость, будь он хоть трижды прав. О том же возликуют и нынче.
Давеча поп приходил. Священное писание читал, укреплял дух, отпустил грехи и некую высказал мысль. Видно, ему ее сладостно было высказать, даже как бы погордился, высказывая. Не лучше ли, сказал, человеку здесь, на земле, понести ответ за все содеянное зло, хотя бы и через усекновение главы, нежели быть предану чертям в аду на вечные времена.
Ну, это бы надо у князя Василия спросить; хотя бы выбор оставить: как тебе, мол, желательно - здесь, на земле, понести ответ через усекновение главы или же быть предану чертям? Черти еще есть ли, это досконально даже патриарх не может знать, а лобное место - вон оно, окаянное, торчит в окошке. И что могут черти придумать ужаснее для мучения людей, чем сам человек придумал?
Ну хорошо, за наживу, за ложь наказывает бог князя Василия; но ведь можно сказать и так: знаете ли, если за ложь так наказывать, - не жирно ли будет? Тогда всей Москве можно бы усечь главы - от венценосца до купчишек из торговых рядов.
А купчишки знай себе торгуют да обмеривают, а расстригу Гришку поминают на ектениях самодержцем всея Руси, - и только его, князя Василия, плешивая седая голова не далее как сегодня, двадцать шестого июня, покатится под помост, оставляя на досках кровавый след.
Князь Василий Шуйский прибрал зеркало в ларец, а ларец - в итальянский шкафчик, выложенный бронзой и перламутром, накинул на плечи шубу, вздохнул и нетвердыми шагами пошел из дому.
Все, все было в точности, как виделось в мыслях. Красная рубаха палача уже горела на лобном месте как маков цвет, и от Василия Блаженного до Спасской башни и далее, далее во все стороны - Красная площадь вымощена была лицами, шапками, бабьими платками. И все они, все унесут свои головы обратно домой, один князь Шуйский не унесет.
Его толкнули в спину. Он послушно поднялся по деревянным ступенькам.
Еще вчера, узнав решение своей участи, он думал, что не сможет подняться, ноги не пойдут. Но нет, шли как всегда, коленки вскидывались резво даже, он дошел до самого верха и стал против палача по другую сторону плахи. Тошно было взглянуть себе под ноги на отвратный этот черный кус дерева, но он не захотел дожидаться нового толчка - стал на колени и послушно положил щеку на то мокрое, осклизлое и смрадное, что уготовила ему злодейка-судьба на конец его дней.
И не удержался - сказал тем Ванькам и Петрухам, что стояли поближе, колпаки их торчали над краем помоста:
- Помираю за веру и правду.
Не раз он говорил им отсюда, лжесвидетельствуя, - пусть же будет им и последняя его ложь.
"Сейчас закричит кто-нибудь, как Петру Тургеневу: "Помирай, так, поделом тебе!" - представилось ему. Но никто не закричал, и лица были - он видел - равнодушны: никому дела не было, помрет он или жить будет.
"А хорошо, что мы оба в красных рубахах, - думал далее князь. - Зачем лакомить простолюдинов видом княжеской крови? Иван Васильевич много их лакомил, и зря. Что зря, то зря".
Палач взял его за ворот и потянул слегка. Князь подумал - пришла минута, но нет: топор все еще висел в опущенной руке палача, а это он хотел снять с князя рубаху.
- Оставь, милый человек, - попросил князь, вдруг почувствовав к своему убийце доверчивое и как бы братское чувство. - Оставь, пусть я в ней испущу дух. В ней я вчерашний день святых тайн удостоился.
И опять стояли друг против друга, разъединенные видавшей виды плахой, оба в красных рубашках, оба почтенные, оба седые, оба плешивые, не сразу угадаешь, кто кого сейчас казнить будет. А кругом, сколько взор хватает, шапки да платки, глаза да рты.
- А воротник сей, - продолжал негромко князь Шуйский, все больше преисполняясь доверием и дружелюбием, - воротник сей возьми потом, милый, себе. Помянешь меня за упокой, а уж меня, милый, уважь - разом руби, не томи.
Палач пощупал воротник - крупные жемчужины прохладно и атласно перекатились под пальцами - и ответил одним только словом:
- Гонец!
Князь Шуйский услышал слово и в молниеносно-радостной надежде поднял глаза. Ах, точно - от Троицких Спасских ворот, звонким стуком копыт пролагая себе в толпе дорогу, мчался конский стрелец. Он мчался, и никто больше не смотрел на место казни, а смотрели все на всадника - ох, как смотрели!
А он остановился у самого помоста, рукою в кожаной рукавице достал бумагу из-за пояса и стал читать громко, внятно, чтоб слышали:
- Великий царь Дмитрий Иоаннович, по христианскому своему милосердию, дарует жизнь князю Шуйскому, невзирая на многие вины его, и заменяет ему смертную казнь ссылкою в Вятку.
Он вернулся домой и первым делом достал из шкафа ларец, а из ларца зеркало. Голова крепко сидела на красной шее - седая, плешивая, почтенная, скорая на всякое соображение, дорогая, ненаглядная его голова.
БОЛОТНИКОВ. КАРАВАЙ НА СТОЛЕ
Что в тихом сердце его таилось
И что варилось в его котле.
Н. М а т в е е в а
Как на Ванины именины
Испекли мы каравай.
Каравай, каравай...
Х о р о в о д н а я
1. НОЧЬЮ У КОСТРА
Спиной к догоревшему костру лег Болотников, иззябшей своей спиной к груде золотого живого жара, и сперва ему это показалось хорошо: горячей побежала кровь в жилах, сладко заныли, выходя из оцепенения, суставы, и стал стихать окаянный озноб, что бил его, не давая передышки, три ночи и четыре дня. Но потом от его одежи, вымокшей под дождем, повалил пар, и пар этот, чудилось, собрался на спине в водяные пузырьки и стал закипать от жара костра, и каждый кипящий пузырек вонзался в тело, как гвоздь, и опять захотелось кашлять. А кашлять было больно, и он отодвинулся от огня - не отпустит ли его кашель?..
Кашель не отпустил. Болотников закашлял гулко, как из бочки, и опять почувствовал на языке вкус крови, и теплота крови потекла по его губам, и подбородку, и шее. "Плохо мое дело, - подумалось ему, - ой как плохо. И помру-то как собака, не на постели, не на лавке, не на маткиных руках, на земле под небом".
Костер, возле которого он лежал, был с четырех сторон обставлен санями с сеном. Получалась как бы загородка, как бы жилье, - это и было жилье Болотникова, единственное на всем свете. Сани долго мокли под дождем, а потом их заморозили на морозе, и от четырех этих стен несло холодом, как от костра жаром. И вся равнина, сколько мог видеть, поднявшись на локте, Болотников, была уставлена такими же загородками из обледенелых саней, и, верно, кабы глянуть сверху, это походило бы на пчелиные соты, только ячейки были не шестистенные, а четырехстенные. В середине каждой ячейки жарко блестело - костер горел, и вокруг костров товарищи Болотникова провожали ночное время - обсушивались, варили кашу и вытряхивали над огнем свою одежду. И поверх всего этого убожества и неприкаянности неисчислимо и пышно, как свечи во храме, переливались звезды.
Послышались во тьме неспешные шаги, Болотников узнал их. То шел Истома Пашков, дорогой друг, соперник и спорщик. Соперничали они в первенстве, но Истоме, как он ни серчал и ни усердствовал, не удавалось стать первым, ибо жизнь Болотникова была много богаче и страшней жизни Пашкова, и Болотникова, когда он говорил, слушали во все уши, а Пашкова слушали лениво.
Пашков учился у дьячка и любил толковать Священное писание, и все говорил о равенстве людей перед господом и о справедливости. Болотникову же довелось, будучи далеко на чужбине, в Италии, прочесть одну книжечку, называлась она "Государство Солнца".
Сам прочесть Болотников не умел - где же ему было читать на чужом языке, - другой гребец прочел и ему пересказал - товарищ по плену и по рабской службе на галере. Написал же эту книжечку некий монах по имени Фома Кампанелла. Видать, то был монах не из тех толстопузых, об одном только помышляющих - как бы набить свою мошну, каких вдоволь навидался Болотников и у себя дома, и в Италии, и в долгом пути от дома в Италию, когда он, пленник и раб, служил гребцом на турецкой галере и на этой галере пересек далекие страшные моря, где пили тухлую воду и мерли как мухи от солнечного непереносимого жара. Фома Кампанелла был, видать по книжке, мужик дельный и до простого народа добрый, и Болотников прослушал написанное им с великой жадностью и великим почтением к неведомому доброму Кампанелле.
И, исполнившись его мыслями, Болотников говорил о делах земных, а не небесных, и внушал своей ватажке, что дело все в том, как разделить земные блага, накопленные на Руси за множество лет в превеликом количестве, а самое главное - он каждому внушал недовольство своей участью, и они готовы были в огонь и в воду, чтоб добиться участи лучшей. Кто жаждал богатства, кто почетного звания, кто - власти, пусть самой крохотной. Они учились у Болотникова говорить зажигательные и важные слова и пересказывали эти слова другим людям, и жажда лучшей участи ширилась, и Смута вскипала на лице Русской земли, как пузырьки дождевой влаги на спине Болотникова.
Он кашлял и слышал, как булькало и хрипело в его груди, и ему становилось жаль себя, бездомного, безродного, с больной грудью, - но еще больше жалко было других людей, не видавших в жизни ничего, кроме обиды и скорби, даже не слыхавших о хороших книжках "Государство Солнца", и он исполнялся решимостью до конца идти своим путем, который неминуемо вел его к гибели, - конечно, это Болотников знал с первого дня, но не страшился.
И первая гибель могла быть такая: вот он со своей ватажкой въезжает на чей-то большой двор, где с четырех сторон на них смотрят раскрытые двери и дверцы, ведущие куда-то, где упрятаны мясные туши и жирные окорока, бочки с соленьями и пивом, кадки с душистым медом, овчины и подушки и всякое иное накопленное добро. И он, Болотников, говорит своим людям:
- А ну, ребята, разбегайся по дому, хватай все, что годится, довольно боярин надовольствовался, подовольствуемся же и мы, убогие.
И ребята ныряют в черные проемы дверей и дверок и волокут на середину двора бочки и кадки, мешки и овчины. И выводят за белые руки пышнотелую боярыню и холеных боярышень с косами до колен. А боярин, хозяин всего, стоит и смотрит, вылупившись как баран, покуда вытаскивают его мешки и кадки; но когда выводят боярышень - сердце его не выдерживает, он хватается за свою вострую сабельку и с криком: "Ах, разбойники!" вонзает ее прямехонько в больную грудь Болотникова. И тот безответно (а что тут ответишь?) падает у ног хозяина, в лужу собственной крови.
А вторая гибель могла быть такая. На знакомый двор въехали они, и знакомый хозяин вышел им навстречу - мягкобородый и пригожий лицом князь Телятевский, крепостным рабом которого был Болотников, на дворе у него и вырос. И Болотников сказал ватажке:
- Ребята, тут не грабьте и никого не пужайте, сей хозяин - мой князь, мы с ним без шуму обо всем по душам столкуемся.
А князю сказал:
- Князь, ты, чай, меня узнал - я Ивашка Болотников, холоп твой и молочный брат. Агафья Болотникова, раба твоя и кормилица - моя матка, и мы у тебя ничего не тронем, только вели моих молодцов хорошо угостить, бо мы третью неделю как мясного духа не чуяли и больно ослабли.
Но князь Телятевский не захотел толковать по душам, а запустил руку в карман кафтана, и вынул бумагу, и сказал:
- Как же, как же, холоп и молочный брат мой Ивашка Агафьин сын, узнаю тебя очень даже хорошо. Только нынче поутру призвали меня к воеводе, а там дали вот эту бумагу, а в бумаге написано и печатью припечатано, что ты есть разбойничий атаман и что по губернии бесчинств и грабежей чинится то все твоих пакостных рук дело. Так вот посуди, как же я вас буду у себя в доме угощать и привечать, - ведь тогда я выхожу твой товарищ и соучастник, а за это меня по головке не погладят. Так лучше уж я, молочный братец, с тобой иначе распоряжусь.
И по его приказанию принесли веревку и мыла кусок и, намылив веревку, сделали петлю, и надели Болотникову на шею, и повесили его на перекладине ворот.
- Вот тебе, - сказал князь, - мое угощение.
Агафья, матка, в оконце все это видела, выскочила на двор, и кинулась князю в ноги и плакала слезами, напоминая ему, что он ее молоком был вскормлен и что опричь Ивана никого у нее нет на всей божьей земле. Но князь толкнул сапогом ее седую голову и сказал:
- Ах ты, разбойница, и тебя бы следовало с ним рядом за то, что такого злодея родила и вырастила. Только чтобы лишнего греха не брать на душу, приказываю: тотчас же прочь с моего двора.
И мать шагнула и пошла по дороге неизвестно куда, а Болотников остался висеть на перекладине, высунув язык ей вслед.
И третья могла быть гибель - простая очень.
Громадная ратная сила окружила его стан, тот, что сверху похож на пчелиные соты с четырехстенными ячейками, и это были не простоватые молодцы Болотникова, а царские войска с пищалями, пушками на колесах и военачальниками в блистающих латах. Обложив стан Болотникова, ратники пошли от одной ячейки к другой, избивая людей Болотникова, и, легши спать атаманом и первым человеком, Болотников проснулся поутру одиноким и бессильным.
Такая гибель могла приключиться скорей всего. Ибо ратная сила царя Василия Шуйского была велика, а ратная сила Болотникова мала, и сам он удивлялся, как это удавалось ему продержаться в своей борьбе столь долго.
А то присылал к нему царь Василий Шуйский одного немца. Фидлер было ему прозвание, и был он аптекарь, составлял порошки для царского здоровья. И сам вызвался съездить к Болотникову и отравить его, Болотникова, ядовитым порошком.
Царь не поверил, тогда Фидлер клятву дал и такое на себя положил заклятье, такие беды призвал себе на голову, коли не сдержит своего обещания, что у слыхавших ту клятву людей, говорят, волосы надо лбом шевелились от ужаса.
Начал он исправно - пришел к Болотникову и яд принес за голенищем, в тряпочке. Но далее страх его обуял, он вытащил ту тряпочку и сказал, что царь велел ему отравить Болотникова ядом, но он, как добрый христианин, этого делать не хочет, пусть царь сам управляется со своими изменниками как знает. Тем и кончилось дело. Немца прогнали, смертоносную тряпку сожгли в печке, посмеялись немного да и забыли. Так и этой четвертой гибелью не суждено было погибнуть Болотникову. Не знает человек, как ему погибнуть суждено.
А погибал он все с тем же непереносимым холодом в теле, с холодом, проникшим до самой середины, с кашлем, разрывающим внутренности, слепой, с выколотыми глазами. Ибо царь распорядился вынуть у него очи (ох, какими сгустками ледяной стужи скатились они из-под ножа по щекам Болотникова), прежде чем утопить в полынье.
Такую гибель придумал ему царь после того, как Болотников сложил оружие, поверив царскому слову, что ему и всем людям его будет оставлена жизнь. Болотников думал (не вразумили и прочитанные книжки, и передуманные мысли), что царское слово - честное слово. На своей шкуре пришлось ему узнать, что у царей честного слова не бывает, одна только ложь.
2. КТО ЖЕ ПОНЕСЕТ ХОРУГВЬ
Истома через голову стянул с себя рубаху и встряхнул над костром. Жарко запахло мужским крепким потом.
- Что нас разобьют, - сказал Истома, - то я, Иван, знаю, как "Отче наш". Против такой силы переть, как мы поперли, - кроме смерти, что может быть? На это я, брат, и обижаюсь, а не на то, что тебя больше слушают.
- Ну разобьют, - ответил Болотников, - ну смерть, так что ж? Зато скажут про нас: они самые первые были, они смуту начали, которой не кончиться и за полтыщи лет.
- Начать-то начали, - сказал Истома, - а дальше кто нашу хоругвь понесет? Не вижу тех людей. В ватаге нашей и то не вижу.
- Плохо смотришь, - стоял Болотников на своем, - смотри хорошо увидишь. Смерд, которому запретили от своего барина уходить, - он нашу хоругвь понесет. Стрелец, которому три года жалованье не плочено, понесет. Меньшой сын боярский, которого старшие братья обидели. Да мало ли! В лесу по кустам пошарь - так и посыплются к тебе шиши лесные. В степи донские поезжай да свистни - так и налетят на твой свист казаки, вольнолюбцы. И по северным рекам, и по матушке Волге молодцы-разбойнички водят струги, и молодцы те бесшабашные, и атаманы у них знаменитые, а будут еще знаменитее и бесшабашнее, и потекут они отныне один за другим. И не счесть тех рук, что нашу хоругвь подхватят и понесут, и будут нести не год и не два - столетия. А ты вопрошаешь: кто? Когда в три обхвата каравай испечен и на стол поставлен - неужто не найдется, кто б от него захотел кусок отхватить?
- А съедят все до крошки, - не унимался Истома, - дальше что будет?
- А то не наша с тобой печаль. Кто-то новый каравай испечет, кто-то делить его захочет. Абы всеместная поднялась заваруха, да народ бы к ней привык и полюбил ее больше покоя - а там что бог даст.
И он в свой черед снял рубаху, чтоб потрясти над огнем.
Сидели, разделенные огнем, нагие до пояса, один широкий, с волосами цвета меда, другой узкий, с остро выступающим вдоль спины позвоночником, с впалой грудью и с бородкой мягкой и светлой, как у вьюноши... Болотников продолжал свою речь, он говорить любил, в словах, казалось ему, все выходило складней и приглядней, чем в деяниях.
- Ты им вот что говори, - сказал он, - чтоб лучше тебя слушали. Привыкли вы жить, говори, в черных избах, и заедает вас блоха и всякая нечисть - будете жить в боярских домах и мыться в мыльнях добела. Привыкли набивать брюхо горохом да просом - будете услаждаться всяческими разносолами. Жены ваши, говори им, неказисты и тощи - возьмете себе боярских жен и дочерей, белолицых, ядреных. Кто, говори, ныне последний, тот станет первый, а те, что сейчас первые, будут у вас слугами. Что ты им о справедливости да о справедливости. Ты им дело говори.
Так сидели они, и звезды пылали над ними. Уже близка была смерть, но они ее шагов не слышали. Только храмовую звездную тишину слышали.
Опять в тишине прозвучал кашель Болотникова - столь в ней непристойный, словно бы вот именно во храме какой-то нечестивец, не удержавшись, раскашлялся надрывно, и опять соленой кровью наполнился рот Болотникова, и Пашков из-за огня поднял на него глубокий темный взор.
- Разбаливаешься, Иван, - сказал он дружелюбно, братски, - ой, разбаливаешься.
- Разбаливаюсь, Истома, - подтвердил Болотников. - А почему - потому что вот уж сколько месяцев согреться не могу. И руки холодные, и ноги холодные, и пот из меня течет холодный, и нигде ни капли не нахожу тепла. Будь я дома - напоила бы меня мати липовым цветом либо малиной, хрена бы тертого на потылицу положила, взыграло бы во мне тепло, я б исцелялся... Хотя бы перед смертью, - закончил он, - еще хоть разок на лежанке погреться, хотя б на чужой. А то продрог я, Истома, до самой середины продрог.
- Что ж, - посулил Истома, - если встретится нам где теплая лежанка, я тебя положу.
- Положь, - сказал Болотников.
- А каши горячей не поешь? - спросил Пашков. - Там ребята наварили на цельный полк, потчуют.
- Принеси, - согласился Болотников.
И Истома принес и кормил его горячей кашей, но середина у него никак не отогревалась, и вся надежда была на ту чужую, неведомо чью, теплую лежанку, которая как-то встретится им и на которой напоследок положит его Истома, сочувственный товарищ, соперник и спорщик.
3. ЛЕЖАНКА
И повстречалась-таки ему перед окаянной гибелью та лежанка - хоть этой горькой улыбкой на прощанье улыбнулась ему его доля. Лежанка была большая, чисто выбеленная, из-под мела проступали подтеки глины. Лежанка выходила в столовую палату чьего-то дома, а печь топилась рядом, в сенях, и в печную пасть по приказу Истомы болотниковские молодцы чего-чего не напхали - дубовых поленьев и грушевых (известно, как яро грушевое дерево горит), и сосновых веток с чешуйчатыми шишками, и сухой соломы. И когда все это отпылало с веселым треском, Истома взял Болотникова за бока и, подняв легко, как мальчонку, положил спиной на лежанку, говоря:
- Погрейся, атаман. Погрейся, брат.
И промерзшая середина Болотникова возликовала, и ему подумалось: "Сие - царствие божье".
Когда же лежал, втиснутый в мешок, на голом мокром льду, - думал: "Сие - ад".
Лежанка же была, бесспорно, раем; конечно, Татьяну бы еще сюда, ее горячую щеку, ее мягкую руку. Но далеко была Татьяна, в поместье князя Телятевского, на том дворе, где на перекладине ворот висел Болотников, и только хозяйский кот вскочил на лежанку у самого лица Болотникова и порадовал, милый зверь, пушистым теплом своей шкурки и своей неповинностью в лютых делах, творящихся на свете.
МАРИНА. КОМУ НАБОЛЬШИЙ КУСОК
Р у з я
Позвольте, наперед решите выбор трудный:
Что вы наденете, жемчужную ли нить
Иль полумесяц изумрудный?
М а р и н а
Алмазный мой венец.
А. Пушкин. "Борис Годунов"
1. СЛУГА КНЯЗЯ АДАМА
Младшая ее сестра Урсула, едва конфирмовавшись, пошла под венец с князем Константином Вишневецким. И старшей сестре было, конечно, обидно, что лупоглазенькая девочка, без красоты, без талантов, с трудом вызубрившая катехизис, к грамматике неспособная вовсе, - раньше нее, старшей, вышла замуж, да еще в семью Вишневецких.
Впрочем, обижалась она потихоньку, и боль ее была не до крови. Потому что привыкла с детских лет: что б там ни было, ей, Марине, не будет хуже всех. Жизненный путь ей виделся зеркально блестящим, как паркет в бальном зале. По зеркальному паркету вперед-вперед скользит носок туфельки, как в мазурке, когда летишь со спертым в груди дыханием, вперед-вперед, и лишь изредка стукнешь пяточкой о пяточку, как летящий рядом кавалер, стукнешь и послышится тебе, будто малиново прозвенели невидимые шпоры, - а шпор-то и нет никаких, это просто кровь твоя в тебе прозвенела счастливо и нежно.
У Константина Вишневецкого, мужа Урсулы, Марининого зятя, был брат князь Адам.
Этот князь Адам однажды мылся в бане. Как обыкновенно, для княжеского мытья баня была приготовлена со всяческим изощрением. Циновки из свежей соломы расстелены на полу, добела выскоблены лавки. В бочках с холодной водой и с горячей плавали расписные ковши - черпай, обливайся в полное свое удовольствие. На раскаленные камни подавался мятный квас, и пар от них шел духовитый, пахнущий скошенным лугом. Князь Адам попарился, потом спросил льда. Слуга, к тому приставленный, должен был принести ему со двора ледяную сосульку. Сосульки, толстые, как колбасы, свисали с крыш кругом всего двора. Князь уж предвкушал, как натрет себе льдом щеки, шею, грудь и освежится, и взбодрится весь. Но вместо того, чтоб кинуться за сосулькой, этот новый рыжий холоп для чего-то зачерпнул еще горячей воды из бочки и плеснул в шайку, где покоились белые и нежные княжьи ступни.
- С ума спятил, холоп! - возопил князь. И впрямь похоже было, что малый рехнулся: кто же в здравом рассудке станет шпарить кипятком своего пана?
И холоп понял, что дело его плохо, - выбежал тотчас и вернулся с сосулькой, и подал ее господину, став на колени. И просил прощенья, не дожидаясь, пока ему накостыляют по шее.
Но уж больно жалко было князю смотреть на свои порозовевшие ошпаренные ноги, и никак он не мог не накостылять. Костылял и думал: "Мало, слабо; чтоб маршалок ему добавил как следует". Как вдруг рыжий негодяй закричал тонким голосом прямо князю в ухо:
- Если б ты, князь, знал, кто перед тобой, ты бы не только не посмел занести на меня руку, но сам бы пустился мне услуживать!
Князь Адам не поддался на холопью наглость, занес руку еще и еще; но любопытство взыграло, и не сдержался - спросил:
- Кто же передо мной?
- Перед тобой, - ответил рыжий, - младший сын покойного великого князя и государя московского Ивана Васильевича - Дмитрий Иванович.
- Знай что врать, холоп, - сказал князь Адам. - Царевич Дмитрий еще в малолетстве зарезан в Угличе от подосланных злодеев Бориса Годунова, о сем злодействе всему просвещенному миру известно.
- Не зарезан, не зарезан! Ан спасся и бежал, и вот я перед тобой, ясновельможный пан!
И рыжий враль сплел целую сказку: якобы злодейский умысел не удался, и он, царевич Дмитрий, с помощью некоего добросердечного лекаря спрятался от убийц и долго таился по монастырям и у разных панов в услужении, а теперь бог внушил ему свергнуть Годунова и воссесть на родительский престол.
- Да как же ты воссядешь! - даже рассмеялся князь Адам. Дико было глядеть на холопа, возмечтавшего о престоле. Но получил ответ:
- Свет не без добрых людей. А в Московском царстве есть чем тех добрых людей наградить.
После чего князю Адаму не в мочь стало не то что натираться сосулькой, но и вообще дома сидеть с такими новостями. Велел запрягать лошадей и поехал с рыжим сперва к своему брату князю Константину, а потом в Самбор к братниному тестю, сандомирскому воеводе пану Юрию Мнишку.
Прямо сказать: рыжий не походил на отпрыска царственного рода. Лицо имел некрасивое, рот большой и растянутый, как у скомороха, нос бугроватый. Возле носа на щеке - бородавка, лишавшая его облик всякого благородства. Но осанку имел мужественную и на коня вскочил как рыцарь, к седлу привычный, и когда князь Константин захотел испытать его в фехтовании, рыжий выдержал испытание с честью. А в разговоре, последовавшем затем с князем Константином и княгиней Урсулой, рыжий раза два ввернул латинские цитаты, ничего не переврав и не запнувшись.
- Где же ты сему научился? - спросили князья и узнали, что это и многое другое рыжий почерпнул в тех шляхетских домах, где ему довелось служить. В том числе латинские вирши, сказал он, почерпнуты им из книг, кои он прочитал в доме князя Адама. Латинской же грамоте обучил его тот милосердный лекарь, и ученье не стало хуже оттого, что преподавалось тайно, во мраке глубоких подземелий, выкопанных под городом Угличем еще издревле, в татарские времена.
- Так как, - завершил рыжий, - я рождением моим уготован царствовать, то и старался пополнить свое воспитание при всяком случае, который мне посылался господом богом нашим. - А в довершение показал наперстный крест, весь в алмазах, и рассказал, что крест получен им при святом крещении от крестного отца князя Мстиславского. И что, надо полагать, это они, Мстиславские, а также Голицыны, Шуйские, Романовы (имена-отчества этих высокородных бояр так и слетали с языка рыжего) издалека следили за ним, чудесно спасенным царевичем, и через людей оповестили его, что время ему выходить из безвестности и подыскиваться престола под изменником и цареубийцей Борисом Годуновым. А как Бориска им хуже горькой редьки, то он, рыжий, и в грядущем полагается на их верность и всяческую помощь.
2. САМБОР
Еще не доехали до ворот, украшенных башенками, как навстречу стали попадаться всадники - одна рука в перчатке уперта в бок, на другой, поднятой, - кречет.
- Гости пана Юрия на охоту поехали, - сказал князь Адам.
Среди охотников одна попалась паненка - темные кудри по плечам, то же самое кречет на кулачке, бархатная юбка свешивалась почти что до снежной дороги.
- Свояченица моя - панна Марина, - пояснил любезно князь Константин.
Въехали в ворота. Обширный двор был обставлен, как обыкновенно, строениями, все деревянными, и сам палац, где жил пан Юрий с семейством, деревянный, сложенный из стволов лиственницы, но со многими входами, и входы были украшены гербом - пучком перьев. Резчик искусно вырезал перья, сделав их кудрявыми и горделивыми, как на тронном балдахине, так что входящий в эти двери долженствовал понимать, что ему оказывают честь, впуская сюда.
Еще на дереве были вырезаны гирлянды цветов и крылатые младенцы, натягивающие лук, чтобы спустить золотую стрелу с тетивы.
И рыжий переступил порог, и золотые стрелы ринулись на него, срываясь с тетивы.
Внутри дома полы были натерты воском, а по стенам висели ковры, где были изображены сцены охоты и рыцарских турниров, и греческие боги и богини.
3. ЛЮБОВЬ
Марина закрыла свой веер (испанский, черный с золотом) и прикоснулась им к стулу, стоявшему рядом. Служанка сказала Дмитрию:
- Госпожа говорит вам: садись ко мне.
Дмитрий сел. У его колен струились складки белого платья, пахнувшего розами. Он видел ее ресницы, тронутые темной краской, и шелковистые шнурки ее бровей.
У него в руке тоже был веер (шелковый, с китайскими человечками), он приложил его к сердцу. Это означало: "Могу ли надеяться на взаимную любовь?"
Марина смотрела на него поверх испанского веера. Служанка прошептала:
- Госпожа находит вас пригожим и нескучным.
- Да хранит бог твою госпожу, - сказал Дмитрий и дотронулся веером до своего правого глаза. На языке вееров это означало: "Когда могу тебя видеть?"
Он услышал ответ, произнесенный розовыми устами:
- Пусть будет сегодня вечером.
Испанский веер лежал на Марининых коленях. Служанка быстрым пальцем сосчитала сложенные костяшки веера и сказала:
- Вечером, в одиннадцать часов.
- Где? - спросил Дмитрий, и розовые уста отозвались:
- У фонтана, в липовой аллее.
Дмитрий спрятал глаза за веером. То было признание в любви, известное Марине.
Она прижала веер к правому уху. Служанка пояснила:
- Госпоже отрадно слушать ваши речи.
Марина правой рукой открывала и закрывала веер.
- Она бы желала исполнять ваши желания, - прочла ему служанка.
Этой служанке в бархатном корсаже и белых кружевных чулках, уходя, он дал золотой.
А Марина ушла с двумя старыми панами, схожими друг с дружкой, как две капли воды. У обоих головы были лысы, серо-желты и гладки и как бы стекали от острой верхушки вниз, к складчатым жестким воротникам. На что-то были противно похожи эти головы, Дмитрий не мог вспомнить, на что. Он хотел сказать Марине лестное и сказал:
- Прекрасная панна привлекает не только юные пламенные сердца, но и отжившие, отгоревшие.
- О, ваше величество изволит ошибаться, - ответила она, - се моя фамилия, родичи мои: пан тата и пан дядя.
4. ПАН ТАТА И ПАН ДЯДЯ
И Дмитрий вспомнил, на что похожи эти две головы, стекающие к круглым, как колеса, воротникам: на грибы опенки, семьями растущие у подножия трухлявого пня - желто-серые, с такими же лысыми головами и складчатыми воротниками. И ножки этих двух, хилые и тонкие, схваченные подвязками под коленом, напоминали непрочные ножки тех грибов. И рыжему на миг стало страшно, в какую это он норовится неведомую семью и кому собирается отдать древние священные города Руси. Но, скосив глаза, увидел белое хрупкое плечо и темный локон на нем, и ушли из его мыслей священные города, а опенки ушли в толпу нарядных гостей.
Они всегда были схожи друг с дружкой, пан Юрий и пан Николай Мнишки, от самого своего отрочества, когда скончался их отец Ванделин и пришлось им самим о себе промышлять. Промышляли они бойко, в бойкости опять же друг дружке не уступая. Тогдашний король Сигизмунд Август был стар и немощен, только что схоронил любимую супругу и немощью и вдовством сильно был удручен. Юрий и Николай добывали ему знахарок и ведунов, а также женщин, которыми он надеялся заменить покойную Барбару Радзивилловну. Кого-кого ни водили они по скрипучим лестницам в королевскую спальню - от красавиц голубых кровей до вшивых Басек и Цилек из жидовского квартала, - и щедро награждал король усердных Мнишков и деньгами, и имениями, и должностями. Одну красотку, Гижанку по имени, пан Юрий даже выкрал для короля из монастыря, где она воспитывалась. Тогда-то и получил он в управление королевский замок в Самборе.
Но всего мало было братьям, и они самовольно запускали руки в королевские шкатулки и шкафы, так что когда умер наконец дряхлый Сигизмунд Август, то даже не нашлось одежд, в коих было бы прилично положить его в гроб. Так братья-опенки обличены были в воровстве, и хотя паны замяли дело и приговора никакого не последовало, но тень легла на имя Мнишков, и нельзя было этому помочь ни пышностью жизни, ни щедрыми дарами Бернардинскому ордену.
Но они не унывали, ибо в тени и сырости завсегда живут опенки, и они знали, что если постараться, то можно выйти из самой глубокой тени, важно лишь не пропустить благоприятного часа.
Благоприятный час явился ныне в облике рыжего слуги с бородавкой на грубом плебейском лице, и братья Мнишки не собирались его упустить.
Прежде, когда они выманивали имения и должности у Сигизмунда Августа, приманку - красивых женщин - приходилось добывать со многими хлопотами, порою даже с опасностью для жизни: у панов - мужей красавиц - имелись сабли и пистолеты, у юношей в жидовском квартале имелись хорошо наточенные ножи. Ныне же приманка обитала под кровом пана Юрия, и не было никакой опасности в том, чтобы, разукрасив ее как должно, во всякую минуту представить пред очи влюбленного рыжего. И ничего, ничего иного не сулил благоприятный час, кроме наживы и блеска.
- Брате, о брате, - завистливо шептал Юрию Николай, - как же будет, когда Смоленск обещан и тебе, и его величеству пану королю?
- Отлично будет, брате, - отвечал Юрий. - Бо его величество поляк и я поляк, и неужели два поляка не сумеют поделить один русский город.
- Но правда ли, брате, - спрашивал Николай, - что он царевич?
- К нам заходил с черного хода некий стрелец, - говорил Юрий, служивший некогда в Угличе и видевший царевича. И сообщил приметы: бородавка - она налицо. Также темно-красное родимое пятно у корня правой руки. Мы снимали кафтан и сорочку, смотрели: пятно на месте. Также - левая рука короче правой. Мы измеряли: левая короче гораздо. Увидев Дмитрия, стрелец сказал, не размышляя: царевич. Не мог бы самозванец так дерзко раздавать города своей отчизны. Он сознает свое право на это. А как он принимает услуги? Разве не ясно, что он с младых ногтей привык к тому, чтобы перед ним преклонялись?
- Он смел, - сказал Николай.
- Рассказы же его о своем спасении правдивы, ничего чудесного в них нет. Что бояре, ненавидевшие Годунова, помогли царевичу скрываться до поры, вполне достоверно и показывает дальновидный ум бояр. Что скрывался он первоначально в подземелье, - я спрашивал стрельца, и тот подтвердил, что под многими московскими городами, не только под Угличем, вырыты глубокие ходы и пещеры наподобие римских катакомб, так что получается как бы второй - подземный город, где при надобности могут укрыться сотни людей, не то что один маленький мальчик.
- И все же, брате, - говорил Николай, терзаемый завистию. - Все же.
- Все же, - отвечал Юрий, - она будет московской царицей, а я буду при них как ее дражайший родитель, а ты будешь при мне как дражайший мой брат.
- Да, если Московия признает его царем.
- А о том надо постараться, брате.
Они старались. Они положили хорошую плату. Они завели списки, с каждым днем эти списки удлинялись. Не говоря уж о холопах и всякой сволочи - даже многие благородные шляхтичи охотно продавали свою шпагу, чтобы помочь рыжему слуге князя Адама воссесть на престол.
5. РЫЖИЙ В ЕВРОПЕ
Ни убранство покоев, ни провождение времени, ни обхождение - ничто в Самборе не походило на то, что мог вспомнить рыжий об Угличе и Москве. Никто из русских бояр не повесил бы в своем доме таких ковров с изображением любовных утех каких-то богов и героев. Никто не надел бы столь смехотворных подвязок с бантами, будто вынутыми из девичьих кос. Никто не позволил бы дочери своей, девице, часами просиживать с молодым мужчиной в залах и в саду, как позволял сандомирский воевода Мнишек панне Марине. И хотя замок в Самборе был деревянный, но жили в нем богаче и привольней, чем все русские, известные рыжему. Потоком увеселений была эта жизнь, состоявшая из пиров, танцев, выездов на охоту, состязаний в конных скачках и в фехтовании, а пиры не тем привлекательны были, что всяк набивал себе брюхо яствами и питиями, приятны были пиры затейливыми здравицами, чтением наперебой латинских, греческих и французских виршей и тем, что вперемежку с мужчинами сидели панны и пани с обнаженными плечами и мудреными прическами, убранными цветами и драгоценностями. И можно было смотреть на эти плечи и касаться этих рук, не боясь чьего-либо осуждения. Так уж тут полагалось, и сердце рыжего рванулось к этой легкости и беспечности, пренебрегавшей и людским укором, и судом божьим. Даже здороваться здесь умели как-то так, что каждый из здоровавшихся чувствовал себя почтенным и поднятым через приветствие другого. Се, понял рыжий, была Европа, а то, что противополагалось ей, была Азия, татарщина, тяжкий след монголов, оставленный столетиями рабства в русской душе.
И он преклонил колено перед Европой в пышном белом платье и просил ее разделить с ним его царственную судьбу, и Европа протянула нежную ручку в знак того, что она согласна ухватиться с ним вместе за его скипетр. Конечно, сказала Европа, если будет на то благословение ее отечества, то есть пана таты и короля.
- А вдруг, брате Юрий, - возразил пан дядя, - пан жених, воссевши на родительский престол, вознамерится жениться на другой девице, - мало ли их в божьем мире. Треба взять у него обязательство, брате Юрий.
- Я возьму обязательство, - посулил пан тата.
И он получил от рыжего запись, что тот по восшествии на российский престол обязуется жениться на панне Марине Мнишек, и они с Николаем свезли рыжего к королю Сигизмунду, и тот позволил пану Юрию Мнишку собрать войско в помощь рыжему. Не обошлось без неудовольствий - кое-кому из панов не нравилось, что Мнишки уж чересчур высунутся наперед, а кое-кто, как, например, Сапега, боялся, что из-за этих дел порушится дружба с Московией, но усердие Мнишков все одолело, и войско стало собираться в поход под прапором рыжего.
6. СВАТЫ ПРИЕХАЛИ
Что за ликованье в Кракове? В честь чего заливаются соборные колокола? В честь чего вывешены из окон ковры и расшитые хустки с бахромой? Чего ради горожанки спозаранок разоделись в бархатные корсажи, а ножки их обуты в белые чулки и башмаки с серебряными пряжками? Зачем эта бальная роскошь с самого утра, ведь сходки с танцами под скрипку будут только вечером?
А затем, что нынче с рассветом в город хлынуло видимо-невидимо приезжих москвитян. В дорожных каретах, в санях, крытых коврами, и на простых телегах, где лишь немного сена положено для мягкости, въезжают они в Краков по всем дорогам, въезжают и въезжают.
Так что к полудню ни на одном постоялом дворе нет уже ни свободной комнаты, ни свободного угла, ни постельного белья даже. Они как делают, русские? Из кареты выходит господин в медвежьей либо овчинной шубе, в собольей шапке, спрашивает комнату. Записывается в книге для приезжающих частенько сановным, иной и княжеским именем, ложится в отведенном покое на мягкое ложе под балдахином, а когда хозяева гостиницы полагают, что постоялец ублаготворен сполна, - тут он объявляет, что он не один, а сам-шест, ибо с ним пятеро слуг, коих тоже надобно сполна ублаготворить.
И точно, лезет из кареты еще один, за ним другой, третий, все пятеро. И хоть слуги, а тоже в шубах добрых, и сапоги теплые, из шерсти валяные. И у многих сабельки и кинжалы в серебряных ножнах.
- У нас кроватей больше нет, - скажут хозяева. Приезжий в ответ:
- Зачем кровати? На полу им постелите.
- Да у нас постелить нечего, - скажут они. Он в ответ:
- Неужто так бедно живете, что у вас и одежи нету - постелить?
Выходит, дома они не брезгают на одеже спать, что ли? Простой, видать, народ, хоть и в собольих шапках.
И со слугами без вельможности. Что себе покушать спросит, то и холопам. И суп, и молоко хлебают все шестеро из одного котелка, достав из-за голенищ деревянные ложки, расписанные алыми ягодами и золотыми листьями.
И так же к коням своим ласковы: мало что велит корму засыпать - сам выбегает посмотреть, ест ли, пьет ли конь; из собственной ладони солью угостит; холку пригладит. Зато и кони у них - что каретные упряжки, что при телегах - загляденье. Правду говорят те, кому случалось сражаться с русскими, что сила их ратная столько же в конях, сколько в людях.
- И за каким же делом вы к нам приехали? - спросят хозяева. Постояльцы отвечают:
- За делом добрым: царю нашему Дмитрию Ивановичу невесту сватать.
Посол, в чьей свите они прибыли, остановился в доме воеводы Юрия Мнишека. Уже всем известно, какие подарки привезены воеводе: конь серый в яблоках, к нему седельный прибор с золотой цепью вместо поводьев, да булава с самоцветами, да живые зверушки из русских лесов: соболь и куница, для которой на воеводском дворе положили дуплистый ствол. И краковские мальчишки лежат животами на заборе, наблюдая, как пушистый востроглазый зверек листьями выстилает дупло - ладит себе жилье.
Самые важные из приезжих на постоялых дворах не останавливаются, их развели по панским домам. Даже в королевском замке кто-то стоит, в знак чего поднят русский прапор на угловой башне и с балконов свешиваются цветные плахты.
- И это не вся посольская свита, - сказывают москвитяне, - и не весь обоз, главный поезд - двести с лишком подвод - остался на границе, в Слониме. - И много людей, промышлявших грабежом, потекло при этом известии в Слоним, ибо при удаче там было чем поживиться, смекнули они.
Из главных главный сват и посол - дьяк Афанасий Власьев. Еще до завтрака, поднеся дары воеводе, пришел он поклониться Марине. И при этом его узкая борода, шелковая и серебряная, мела пол у Марининых башмаков; и жаркая гордыня затопила ее сердце. А потом Власьев подал грамоту, из которой следовало, что он имеет на предстоящем обручении представлять фигуру державного жениха царя Дмитрия Иоанновича всея Руси. С тем и вышли все перед вечером в освещенные плошками залы, где ждало множество гостей, среди них его величество король, игравший в шахматы с канцлером Сапегой.
Марина зорко глядела: как-то будет держаться московский приказный, представляющий фигуру ее жениха. Кафтан его, да и все одеяние его было весьма старомодно, двигался он безо всякой грации, почтение внушали только его седины да разноцветные камни, игравшие на его перстах. Ни у кого из панов в этих залах не было столько перстней на руках и столько золотых цепей на груди. Марину это порадовало. Но вот что не было отрадно - как Власьев ел. Он руками брал кушанья и набивал себе рот. И пальцами же набирал соль из солонки. Она сказала пану тате, но он возразил:
- Дитя! То же самое делается и в Лувре. Моя оплошность - надо было приказать маршалку, чтоб ложки и ножи разложили по столу.
К руке короля Власьев подошел без приниженности, хотя и расторопно. И грамоты свои подал так достойно - хотя бы самому Сапеге впору. А после того просил отворить все двери, и через эти двери московские дворяне стали вносить подарки - для короля, для ее высочества королевской сестры и для Марины. Подарки были уложены в сундуки с железными скобами, и за эти скобы, продев в них шесты, с великим трудом несли их богатыри-москвичи. Открывали один сундук - там были золотые и серебряные блюда, чаши и кубки, открывали другой - доставали образа в драгоценных окладах, третий был до краев полон жемчуга, насыпанного, как в закром насыпают зерно после обмолота. Так же вносили тюки мехов и ковров, шерстяных и шелковых.
Если случалось здесь, в Кракове, кто кому делал подарок - ковер дарил, или седло, или цепочку, - краковчане спешили поглядеть на подарок, пощупать, оценить, - во всех домах долго о нем судачили. Да что Краков! Когда французский король Анри подарил своей супруге Маргарите Наваррской семьсот жемчужин, об этом даре говорили при всех европейских дворах. "Что же за страна, - думала Марина, - где золото и серебро дарят сундуками, а ковры - тюками, а жемчугом насыпают закрома".
"И я завидовала, - думала она, - Урсуле, ее браку с Костеком Вишневецким! Куда бедняге Костеку даже до дьяка Власьева, не говоря уж о царе Дмитрии. Да будет счастлива Урсула, услаждая Костека и варя варенье для штруцелей. Передо мной бояре будут пол мести бородами. Мой жребий особый".
Блистая, как заря, обходила она залы. Афанасий Власьев, фигура жениха, шел рядом. Все на них смотрели. Пан тата сказал:
- Идем, доню, падем к ногам нашего благодетеля.
Он шепнул ей, что при виде даров король возымел мысль отдать за Дмитрия свою сестру Брониславу. Бронислава не могла тягаться с Мариной в красоте, но сильна была своим правом на польскую корону. Королевская мысль могла оказаться не бесплодной.
Красивым движением Марина стала на колени и поцеловала руку королю. Сигизмунд сказал милостиво:
- Поздравляю тебя с новым достоинством. Оно тебе дивно даровано от бога для блага нашего королевства. Чтоб ты супруга своего приводила к соседской с нами дружбе и любви. Мы и прежде жили с московитами в приязни, теперь она тем более должна укрепиться. Не забывай, что истинная твоя отчизна - здесь, у нас. Что здесь оставляешь тех, ближе кого нет у тебя: твоих родителей и всех нас, друзей твоих. Не забывай же их и слушай их советов. Люби польские обычаи и сохраняй их.
И Марина почувствовала на темени тяжесть благословляющей ее руки.
Потом поляки запели "Ave Maria", а потом Власьев надел ей на палец кольцо с алмазом величиной с вишню, и кардинал Рангони благословил обручение. Коснуться Марины Власьев не осмелился - обернул свою руку шелковым платком.
7. ДНИ ПОЧЕТА. МОНАХ
Не то чтобы полякам так уж хотелось лить свою кровь за какого-то бродягу-схизматика, ищущего русского престола. Последний шляхтич и даже простолюдин мечтал лучше умереть под своей убогой крышей, чем под чужим небом на поле битвы.
Но когда пан Юрий показывал запись, взятую с Дмитрия, - у самых первых панов и самых последних оборванцев начинали течь слюнки; и деньги, и люди приливали к пану Юрию - стало быть, к рыжему.
И все эти люди приходили поклониться Марине и приложиться губами к ее руке. Никогда еще в Самборе столько не плясали и не пировали. Один пан прострелил себе голову от безнадежной любви к Марине. Две дуэли приключились из-за Марины. Ничего подобного не было, когда выходила замуж маленькая Урсула.
Кардиналу Рангони пришло письмо из Рима от его святейшества папы. Кардинал прочел это письмо пану тате, пани матке и Марине. Папа приказывал ей способствовать насаждению в России римско-католической веры и добавлял:
"Мы оросили тебя своими благословениями, как новую лозу, посаженную в винограднике божьем".
Пани матка сказала:
- Не означают ли эти слова, что ты, дитя мое, будешь причислена к лику святых, если послужишь делу веры?
"И ничего в этом не будет удивительного, - подумалось Марине. - Разве не великий подвиг - привести в истинную веру целый могущественный народ?"
И вправду, пристало ли ей кланяться королям, когда сам наместник апостола Петра обращает к ней такие речи. Она, Марина, не менее короля и уж поболее, чем какая-нибудь Маргарита Наваррская.
И тут в Самбор пришел монах. Он был жирный, нечесаный и пыльный, как все монахи, над которыми Марине предстояло быть владычицей.
- Я к тебе, пан, - сказал он воеводе.
- За каким делом? - спросил тот.
- Ты собираешь рать и золото, чтобы посадить на престол царей беглого расстригу.
- Царевича Дмитрия Ивановича, - сказал воевода.
И приказал кликнуть дочь, ибо дело касалось ее и ей надлежало слышать и знать.
- Расстрига он, - сказал монах. - Бежал из монастыря, ловили его, да не поймали. Если Речь Посполита за него станет, то в большой нелюбви быть вам с Русью. У нас таких проходимцев не жалуют.
- Не канцлер ли Сапега, - спросила Марина, - нашептал тебе эти речи?
- Нет, дитя, - возразил пан тата. - Канцлер не стал бы с этакой свиньей шептаться. Сознайся, мних, это царь Борис подослал тебя к нам с сими наветами.
Потому что незадолго до монаха в Самбор заходил другой обличитель, по имени Яков Пыхачев. Тот тоже обзывал Марининого жениха расстригой и чернокнижником и сознался, что его, Пыхачева, подбил на обличение царь Борис. Но паны, развязавшие свои кошельки для Дмитриева дела, не желали обличителей, особенно же не желал их пан Юрий, и по их ходатайству король велел казнить Пыхачева злою смертью.
Сейчас же пан Юрий уходил в поход с Дмитриевым войском и приказал, покуда суд да дело, запереть монаха Варлаама в подземелье Самборского замка.
Войско ушло. Когда блистательный отряд всадников скрылся в золотой пыли и Марина отмахала вслед платочком из башенного окошечка, она сбежала вниз, бросилась пани матке на шею и сказала:
- О пани мамо! Я счастливая! Бог отметил меня как никого! О, давайте освободим несчастного, что томится в нашем подземелье, ожидая пыток и смерти.
Пани матка прослезилась:
- Узнаю в тебе мое сердце, доню.
И велела маршалку принести ключи. Марина сама спустилась по узкой крутой лестнице, втиснутой между двумя заплесневелыми зелено-серыми стенами. Марина спускалась, подобрав юбки, и видела себя со стороны, как прекрасную картину, исполненную милосердия: святая Марина идет освобождать узника. Тонким ее пальцам было не повернуть ключ в замке. Она хлопнула в ладоши. Сверху в колодец лестницы заглянуло маленькое личико маршалка с растопыренными седыми усами.
- Отвори, - приказала Марина.
Он сбежал на согнутых ногах и, натужась, снял замок. Дверца отворилась с визгом. В зловонной тьме блестели два глаза.
- Выходи, монах, - громко сказала Марина. - Я тебя не боюсь.
8. СВЕКРОВЬ
Монастырский коридор был похож на тот, который Марина видела в Краковском университете: длинный - конца не видать, беленые своды смыкаются в вышине. Но тот, в Кракове, был холодный и припахивал затхлостью, а в этом воздух стоял теплый, приветный. Протянув руку, Марина тронула горячую стену.
- Государыня тепло любит, - прошептала шедшая рядом маленькая черная монашка. - У нас, как в патриарших палатах, в стенах от печей кирпичные ходы прокладены.
И стукнула клюшкой в дверь.
- Входите, - сказал изнутри глухой голос, не поймешь, женский или мужской.
Марина вошла и увидела свекровь.
То есть сначала кто-то налетел и обвил руками ее шею, а потом у Марининого подбородка появилась голова с прядями совсем белых волос и с розовой кожей между прядями, и голос пробубнил:
- Красавица, дочка моя! - И Марина поняла, что это мать Дмитрия, вдова Ивана Четвертого.
Да, когда эта старуха была юницей, ее отдали в жены самому страшному из всех людей, живших на земле. А он женился в восьмой раз, этот кровавый старик. Двух из жен своих он убил - одну задушили по его приказу, другую утопили в Москве-реке. Но эта юница поначалу была ему угодна, он не послал ее на казнь, она разделила с ним его престол.
Но потом ее угнали в Углич вместе с ее маленьким сыном, и там, в Угличе, в один проклятый день она, выйдя на крыльцо, увидела своего сына залитым кровью и бездыханным.
Как она тогда стояла перед ним? Как могли выстоять ее ноги? Как могли смотреть ее глаза? Как стиснулось ее сердце, напитанное горем, когда через много лет к ней подошел чужой человек и назвался Дмитрием, и она его признала за сына. Как не ударил тогда гром и не поразил эту голову?
- Мама, - сказала Марина и от сердца припала губами к сморщенной руке с пальцами-крючьями.
На царственной свекрови было такое же смирное черное платье, как на той монашке, что привела Марину, и пахло от платья ладаном, кипарисом и старостью, и Марина со вздохом подумала, какая бездна лежит между этой старостью и той юностью, полной величавых надежд и свершений.
"И говорят, она была красива, - думала Марина. - Непременно была красива, русские цари на некрасивых не женились". Ей в лицо блеснули снизу черные глаза с голубыми белками, не Дмитриевы глаза, Дмитрий не был похож на мать.
- Какие пироги у нас нынче? - спросила свекровь.
- Постные, матушка, и скоромные, из кислого теста и из пресного, с капустой и с грибами, каких твоя милость захочет, - ответила монашка.
- Ты, невестушка, какие любишь, кислые или пресные? - спросила свекровь.
Марина отвечала:
- Какими изволите потчевать, матушка, - как учил ее Дмитрий.
Пироги подали с грибами, из кислого теста. Стоя против свекрови у окна кельи, Марина без удовольствия ела незнакомую, странного вкуса и запаха пищу, слишком, по ее мнению, жирную, и радовалась мысли, что догадалась привезти с собою самборского повара.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
9. КРАСОТКИ ИЗ ВСЕХ СТРАН
Какие мы ни есть лыком шитые здесь, в Тушине, а вести с нас через заставы и рогатки разносятся по всем странам. Из-за тридевять земель начинают к нам съезжаться посольства. Являются особы женского пола, красотки всех мастей - черномазые, златокудрые, огненно-рыжие. Даже в далекой Лютеции, на Сене-реке, прослышали про Тушинский лагерь и не хотят упустить свою выгоду. У пана Мнишка в Самборе не бывало на пирах столько красоток, сколько их бывает у выкреста Богданки. Тороватые красотки не заносистые: нету иноземных вин - они и нашей зелена-вина браги выпьют, нет кавалеров в камзолах - они и казацкую голытьбу обнимают от души.
Насытившись их щедрой задушевной лаской, все неохотней идет Богданка в свою избу к Марине. Незадачливая царица все высокомерней становится, все не по ней. И пахнет-де от Богданки худо, и грубиян-де он, и мужик.
А что - ну, мужик. Он никогда дворянином и не прикидывался. Сама к нему приехала, мечтая через него на царство воссесть. А пахнет от него известно чем - вином, да потом, да рыбой, да луком. Чем еще может пахнуть от мужика?
Все скучней Богданке с этой бабой.
Еще красотками попрекать вздумала: зачем-де к ним ходит? А потому и ходит: что же он - хуже своих казачишек и польских жолнеров, кои у красоток пропадают денно и нощно?
Обидно даже...
Стал Богданка Марину поколачивать.
Сначала легонько: за волосы поволочит, по спине плеткой вытянет. После понравилось - Маруся-хохлушка видала как-то вечером: его величество кинул ее величество на пол и сапогом ее, не разбирая куда.
Наутро проснулась Марина с сознанием, что что-то случилось.
Опять не пришли месячные.
Забеременела.
А мерзостный мужик Богданка повадился - чуть что, сапогом пинает ее. И в живот норовит.
А кругом - глаза бы не глядели: грязища, теснота, по всему Тушину проулки между избами таково загажены - пройти невозможно.
Сказала Богданке - он смеется:
- Ах-ах, пани прогуляться негде. Ах-ах, подошвы замарает пани.
А еще печки эти угарные. Как-то утром проснулась - в голове будто нарыв нарывает, от боли пошевелиться не можно. Кликнула Богданку - он тоже угоревши. Спасибо Марусе - принесла горячей воды, стала лить Марине на голову, потом луковицу изрубила мелко и в уши их величествам напхала начала боль отходить; только в ушах от лука пощипывало малость.
10. У ВОЛЧЬЕГО ЛОГА
Богданка приказал казакам коня ему запрячь и ускакал куда-то. Осталась Марина с Марусей вдвоем.
- Ну как, пани? - спросила Маруся. - Легчает?
Сочувственный был народ, над которым Марина царствовала.
- Ничего, - сказала она. - Только вот что, Маруся, понесла я, а он, ты видишь, как со мной. И как я здесь рожать буду?
- Ничего, пани, - утешала Маруся. - Как придет вам времечко, мы бабушку позовем, в Тушине этих бабушек хватает, на все руки мастерицы, она и принять сумеет, она же и скинуть допоможет, если такое ваше будет желание.
- Нет, как можно скинуть, - сказала Марина.
- Ну, это вам нежелательно, - отвечала Маруся, - как вы прирожденная знатная пани и государыня, а простые бабенки часто зовут скидывать - куда им с дитем по такому времени мыкаться.
Маруся правду говорила, даже из окрестных сел приезжали бабы в Тушино выкидывать младенцев, и умелые бабушки им помогали спицей или шильцем. И вместе с помоями из иных ворот такое текло - не приведи боже!
В то утро с Богданкой было вот что.
Выехал он на коне со своего двора и поехал к Волчьему логу. Лог зарос сорняком, и там иногда стреляли волков, отсюда и название. Было влажно, тепло. Снег шел.
Только доехал Богданка до лога, смотрит - выбирается кто-то снизу из сосняка. Тоже верхом и саблю вверх держит обнаженную.
Глядь - это Гришка, Петров брат. И как-то нехорошо Богданке стало.
- Ты чего пужаешь? - сказал Богданка громко. - Саблю-то спрячь, когда приближаешься к государю.
А Гришка в ответ:
- Кой ты государь? Ты - вор, Богданка-выкрест, у попа учителем служил, он тебя и выкрестил, вот ты кто. Да с крещеньем аль без крещенья все одно твоя душа пропащая, кипеть ей в смоле горящей до второго пришествия.
И - вовсе нагло:
- Помолись за свою душу, царь-государь Богданка.
И рвется вперед со своей саблей.
- Да ты что! - закричал Богданка. А Гришка ему:
- А ты что с Петром сделал? Думаешь, государем назвался, так и дадим тебе казнить нас и миловать по твоей воле? Как бы не так! Я тебя, царь-государь, еще тогда приговорил!
Богдан тоже потянул свою саблю из ножен. Да поздно: Гришкин конь полетел, толкнул его коня, конь пошатнулся на длинных ногах, кафтан Богданкин с левой стороны, у живота, стал мокреть.
11. КОНЕЦ ВСЕМ НАДЕЖДАМ
Марина все еще ходила по избе, схватив себя руками за плечи, еще болела от угара голова и щипало в ушах, когда метнулась в дверь Маруся.
- Ой, пани! Ой, лихо-лишечко!
По бровям, по губам, по всему лицу Марусиному было видно: не терпится ей выговорить, какое случилось лихо.
- Что еще? - спросила Марина.
Маруся только на минутку запнулась:
- Ой, пани! Богдана Емельяныча!
- Что?!
- Зарублено! - резанула Маруся.
Кто-нибудь расскажи ей, видевшей, как Богданка бил жену... Никому бы она, это видевшая, не поверила, но своим глазам поверила.
Гордая пани раз-раз швырком с ног атласные башмаки и в чулках раз-раз сиг в сени, а оттуда на снег.
- Где он? - спросила через плечо, глаза сверкнули на Марусю.
- Возле Волчьего лога, сказывают, лежит...
Погружая ноги в снег, Марина мчалась к Волчьему логу.
Снежные поля были не белые - серые, словно пепел на них осел. И небо вверху серое. Дорога, виясь по полю, казалось, переходила вдали на небо. Березнячок повстречался - молоденькие березки в инее, словно бы невинные девочки...
Волчий лог был тотчас за березняком. Еще издали стал виден лежащий там на снегу: коричневый зипун, круглая черная шапка, ноги врозь в тяжелых сапогах.
- Езус Мария! - прокричала Марина в серое небо. Ничком кинулась долу и обняла сапоги.
О проклятые сапожищи, подбитые коваными гвоздями. О проклятая судьба!
Тихий лежал Богданка! Не вскочит, не задерется!
Небольшая алая лужица натекла на снег у левой его руки.
Не задерется, нет... Не оскорбит непотребным словом!
Да - но конец не только Богданке.
Конец и ей, Марине.
Конец всем надеждам.
Кто она сейчас? Богданки-выкреста вдова, не более того.
- Не хочу! - шепнула Марина небесам.
Не ответили небеса. Не услышали, может. Пустынно было над Волчьим логом, над малой алой лужицей, в которой утонули Маринины надежды.
Опять стал падать снег.
Тихо садились снежинки на коричневый зипун, на барашковую оторочку шапки, на черные Богданкины брови и сизые веки.
Надушенными белыми пальцами Марина плотней опустила эти веки. Где-то когда-то она видела, как это делают. Ах, вот где: на Красной площади, когда первый ее муж лежал на лавке, принесенной из торговых рядов, и мать-инокиня, подойдя, закрыла ему глаза. Только у той пальцы были иссохшие, темные.
Под сизыми веками Марина ощутила Богданкины глаза, выпуклые, будто еще живые. Как страшно он на нее глядел этими глазами. Вдруг она впервые поняла, что он ее ненавидел.
Она, прекрасная и гордая, знающая наизусть латинские и французские вирши, приехала к нему, самозванцу Богданке, и признала его своим супругом и царем, а он ее ненавидел. И почему-то ей показалось - странное дело что, будь она на его месте, она бы тоже ненавидела. Вот именно за вирши, за герб из перьев на дверце кареты, за то, что хлебнула высшего почета...
За это бил ее Богданка, а не за то, что приревновала или забывала щи забелить. Что ж. Будь ока Богданкой, она бы тоже била. И норовила бы побольней. Теперь об этом что думать? Нет больше Богданки. Кто-то расплатился за Маринины обиды - казак ли, шляхтич ли?
Какое ей дело? Что же, она казнить велит убийцу, если он найдется? Нет, не велит.
Ни до чего ей больше дела нет.
Всему конец.
Раз надеждам конец, значит - всему конец.
Она добрая. Она всегда была слишком добрая. Кто, бывало, ни придет просить помилования - она милует. Того вонючего монаха надо было удавить в подземелье. Чем он лучше других, которые удавлены, утоплены, обезглавлены либо просто убиты в бою булатом и порохом...
Как он отплатил за ее милосердие? Пошел по польским и литовским дорогам разносить клевету, обличать Дмитрия. Надо было отрезать ему язык, вот что надо было ему сделать! Вот сейчас она бы так и сделала.
Жалела всех. А ее кто жалеет? С церковных амвонов читают: "Непотребная девка Маринка". ("Мы оросили тебя своими благословениями...").
Лежи, Богданка, смирно.
Не стану за тебя мстить.
Спасибо тому, кто выпустил кровь из тебя...
Еще одной твари, попадись ей эта тварь, она бы вырвала язык: монахине Марфе, свекровушке...
Объявила, что лишь из страха признала Дмитрия за сына, а он ей не сын, не царевич...
Что выгадала, старая дура? Сидела бы нынче на престоле рядом с Дмитрием и с нею, Мариной. Сообща бы правили Русской Землей.
Мерзкая старуха. Правду-матку ей, вишь, понадобилось резать. Кому она нужна, правда? Так все шло хорошо, и, гляди ты, как обернулось... Посоветовалась бы хоть с невесткой, проклятая схизматичка.
Вдруг она почувствовала под сердцем толчок. В чреве ее перевернулся младенец.
Младенец, да!
Еще не конец надеждам.
Там потребная или непотребная, а младенец сей будет внук царя Ивана Четвертого.
Она и Ивашке Заруцкому так сказала, когда он вечером пришел на ее вдовье ложе:
- Так и назову Иваном - в честь деда.
- Ну и отчаянная же ты, Маринка! - сказал Заруцкий, любуясь. Неужели сызнова добиваться пойдешь?
- А как же? - она сказала. - Конечно, пойду. Завтра же другому деду напишу, пану тате, чтоб подумал, как помочь мне и внуку.
И Ивашка это все весьма одобрил.
- Жалко только, - сказал, - не след нам больше здесь оставаться, больно срамно тут стало, да и страшно. Сегодня - Богданку, а завтра меня, а далее - не дай бог, и тебя. Не поглядят, что тяжела, - злы стали несказанно. Я так думаю: в Астрахань нам с тобой лучше надо податься.
- Почему в Астрахань? - спросила Марина.
- К границе поближе. Может, на сей раз с востока придется кликнуть подмогу, из Персии.
- Ну, поедем, - согласилась Марина.
В Астрахани она родила мальчика. Родила в купецком доме, который стоял как-то так, что звоны всех колоколов влетали в окно и будили младенца.
- Пусть не звонят, - сказала Марина Заруцкому.
- Как же так, - тот возразил, - не звонить в божий праздник?
- У вас, схизматиков, все праздники да праздники, - сказала она. Трезвонят утром и вечером, тревожат престолонаследника. Скажи им государыня, мол, не велела звонить.
Что-то он строптивым становится, Ивашка. Вдруг спрашивал, глядя на младенца:
- Хоть бы знать бы, чей он? Мой или Богданкин?
Задним числом ревновать вздумал, что ли?
- Чей бы ни был, - она отвечала, - а внук царя Ивана Васильевича.
- То правда, - говорил он, стихая. - Да, вишь, близок локоть-то, ан не укусишь. Не столь оно просто, сама уже, чай, уразумела.
Ей вдруг вспомнилась свекровь - мать рыжего. Как она тогда сидела в келье и кушала обед, успокоенная, - ее сын восходил на престол, черные дни остались позади, тихое ликование разливалось по лицу старой инокини. И как через несколько дней стояла возле лавки, на которой был распластан убитый Дмитрий. А у другого конца лавки она стояла, Марина.
Да, близок локоть...
Звонить перестали, однако. Ничем не нарушался сон царственного младенца.
- Что будем делать теперь? - спросила Марина у Заруцкого Больше не у кого было спросить.
- Подумать надо, - сказал Заруцкий. - Подумаю - скажу.
И сказал:
- В Персию будем подаваться, в Тегеран. Войска у хана просить.
- А даст он нам войско?
- Даром не даст, а посулишь ему отдать твои города - почему же не даст? Даст!
- Это Новгород-то да Псков?
- Новгород, Псков. Жалко, что ли?
Верно, ей жалко стало. Ведь не монета из кошелька - цельные города с пригородами, весями, лесами, покосами, жителями... Отдаст хану свои города - уже и вовсе ей тогда не над чем царствовать и не над кем.
- Без ханова войска царства не вернешь, - сказал Ивашка. - А царства не вернешь - что с тобой будет? Знаешь?
Как не знать? Срам и смерть, что же еще?
- Никак нельзя тебе без царства, - говорил Ивашка. - Залезла лисица в кувшин головой - теперь не выпростаешь.
Прав, прав, дьявол.
- Хорошо, - сказала Марина. - Поедем в Тегеран.
Они сели в челн в летний жаркий день. Голубая река широко текла в своих берегах. Перекрестясь, отчалили. Вот и Астрахань позади. Купецкая торговая Астрахань с безмолвствующими звонницами. Что-то ждет их в Тегеране?
Она занесла ногу за борт челна, и Ивашка помог ей выйти на берег. Песок сразу насыпался в башмак, жаля нежные пальчики, шлейф волочился по песку, она рывками подтягивала за собой этот грузный шлейф, конца песку не было видно, лишь кое-где, серебрясь, шевелился под солнцем ковыль. Здесь был край ее царства, край света и край ее жизни. Последние свои шаги совершала она, вонзая в песок каблуки, опираясь на руку Ивашки Заруцкого не на руку венценосных мужей-царей, а на руку любовника, злодея и негодяя - она знала, что он негодяй, - но шла за ним, ибо он был последний ее советчик и помощник, он поманил ее тем престолом, на котором ей так любо было восседать, и достигнуть этого перекрестка поможет Ивашка.
- Что ж, - спросила она, подтягивая шлейф, будто нагруженный пудовыми камнями, - долго нам так идти?
- Да покуда не дойдем до Персии, - отвечал Заруцкий.
- А вдруг, - спросила она, - хан не даст нам войска?
- Должон дать, - сказал Заруцкий.
- А как не даст все же? Куда тогда пойдем?
- Тогда, - он сказал, - идти уже некуда.
- И хорошо, - сказала Марина. - А то уж больно трудно идти.
И, оглянувшись, посмотрела на свой след на песке - длинный след от острых каблуков.
- Лучше умереть, чем так идти...
Но она не умерла - она прожила еще немало лет, все в России: никакой другой страны и знать не хотела. Над русскими просторами взошла и закатилась ее странная звезда.
Ее имя осталось в веках наряду с именами великих людей, хотя она не сеяла ничего, кроме зла, и не пожинала ничего, кроме бед. И кто скажет, к какому народу приложилась она, умерев, - к русскому или польскому?
Коротким и бедственным был и дальнейший путь ее последнего пособника - Заруцкого. Совсем кратким, будто искра, мелькнувшая на ветру, был путь ее несчастного младенца...
И словно того только надо было, чтобы ушли эти трое, - вслед за их концом стала угасать Смута.
1966 - 1973
ИЗ АМЕРИКАНСКИХ ВСТРЕЧ
______________________________
МОСКВА - ПАРИЖ - НЬЮ-ЙОРК
Записи из дневника
14 ноября 1960 г.
Около 12.00 вылетели из Москвы в Париж на ТУ-104.
Летели без посадки, прорезав один за другим четыре или пять слоев облаков, и в 16.00 (17.00 по парижскому времени) приехали в Париж (то есть прилетели).
Там, хоть не сразу, нам дали какую-то кратчайшую визу, разрешив тем самым погулять по городу до отлета, который должен был состояться через четыре часа.
Какой-то мальчик из посольства встречал нас. После того как мы переехали со своими вещами (на автобусе) в управление "Air France", мальчик заехал за нами снова и повез на машине, которой правил сам, показать кусочек Парижа.
Мы видели Дом инвалидов (он рядом с управлением "Air France"), черный от копоти: площадь Согласия; Елисейские поля, которые не поля, а просто нарядная улица с множеством магазинов; Assemblee nationale (тоже в черном, с траурными глубокими пятнами, налете копоти на колоннах и статуях; узнать - там ли собирался Конвент и выступали деятели Французской революции?), мы видели мост Александра III, знаменитую Триумфальную арку и еще что-то знаменитое (да, Эйфелеву башню!)
Мост Александра III пышен и безвкусен, все наши ленинградские мосты несравненно лучше.
Триумфальная арка похожа на две безобразно расставленные толстые человеческие ноги. Оставляет зрителя равнодушным.
На Эйфелеву башню смотришь и думаешь - неужели это когда-то волновало людей, неужели Мопассан мог при виде этого испытывать какие-то чувства?!
На мою неорганизованную душу сильнейшее впечатление произвели окраины, по которым мы ехали с аэродрома в "Air France", - это поэтическое смешение старых домов, старых цехов, новых коттеджей, садов, разрушенных и кое-как заплатанных каменных заборов, плюща, виадуков, баров и белья, хорошего и дрянного, развешенного на балконах вполне приличных многоэтажных домов.
Очень многоэтажных, впрочем, нет: Париж - небольшого роста, по-старомодному. Эйфелева башня тоже невелика.
Крыши домов, даже в центре, плотно уставлены словно глиняными глечиками: это трубы газовых печей, вероятно, индивидуальные.
Машин в Париже 1300000, сказал мальчик из посольства. Гаражей нет, машины стоят вдоль улиц, сужая место для проезда. Езда по правой стороне. Скорость не регулируется, одно правило твердое - уступи дорогу машине, идущей от тебя справа.
И еще там чудесные деревья. Это платаны или нет? Высокие, спокойные, с листвой вроде кленовой и с прекрасными стволами, высокими и гладкими, словно замшевыми, в рыжих гладких пятнах на сером фоне.
Было очень тепло. Старики с газетами сидели на скамейках, сияя лысинами. Улицы нешироки: мимо стариков сновали прохожие, за спинами у стариков мчались машины, 1300000 штук. Старики благодушно листали газеты, как в XIX веке.
Метро в Париже простецкое: на углу загородочка, чугунная или каменная, над нею на столбе надпись: "Metro", вниз идет лестница. Это вход в подземку.
Много женщин на улицах. Старые одеты смешно, как глухо провинциальные барыни. (Не все, конечно.) У молодых я не обнаружила никакого так называемого парижского шика. Туфли и пальто всех фасонов, модных и устарелых. Шляпы, косынки, непокрытые головы. Сплошь стриженые, новая мода прически еще не привилась к Парижу.
Самой "шикарной" была молодая дама, очень деловая, устраивавшая наши дела на аэродроме, при прилете. Она говорила по-французски, английски и русски. На своих высочайших шпильках она моталась по всему аэропорту и все успевала. Она сама присмотрела, как были отобраны наши вещи, и довела нас до автобуса с вывеской "Air France".
К 17.00 (парижского), поглядев немножко на город, мы вернулись в управление "Air", возле Дома инвалидов. Там нас ждали Симонов, Арагон и Триоле. (Симонов ходил к ним в гости.) Арагон сказал, что в 1961 году издаст "Сентиментальный роман". Спросил, что еще можно издать. Мы назвали роман Ю. Германа "Один год", "Испытательный срок" Нилина ("Жестокость" у них вышла) и "Каплю росы" Солоухина. Эльза Триоле сказала, что любит Аксакова и что Шолохов сказал, что мы с Триоле пишем похоже. Триоле выразила сомнение в том, что Шолохов ее читал.
Потом мы простились (перед этим выяснилось, что у Межелайтиса в портфеле, в багаже, треснула бутылка с водкой и все вылилось) и в автобусе поехали на другой аэродром. Были уже сумерки, горели огни всех цветов. Магазины, магазины! Много цветочных (блеск цветов в окнах). Много фруктовых ларьков. Длинный ларек с канцелярскими принадлежностями и книгами брошен, продавец куда-то отлучился... Потом поехали опять через окраины. Густел вечер. Оглянулась - за плечом лежал, в огоньках, голубой Париж...
О, не забыть: давно не крашенные, серые от времени, жалюзи на окнах, а в нижнем этаже - масса лавочек с бедово раскрашенными вывесками... И деревянные заборы, тоже посеревшие от дождей с такими же палями, как наши.
В новом аэропорту было порядочно каких-то проверок и формальностей. Я ужасно боялась, как бы чего-нибудь не потерять из выданных нам бумаг. В конце концов нас благополучно погрузили в реактивный самолет, и в 18.30 по парижскому времени (20.30 московского) мы полетели.
Мне сначала в этой машине не понравилось: узенькие кресла, и хотя пассажиров было мало, но нас всех сгрудили в одном месте, плечом к плечу друг с другом. Но потом все разбрелись по машине и устроились как хотели. Я сняла перегородки между тремя креслами, подложила под голову три подушечки и, укрывшись пледом "Air France", проспала почти все время, что мы летели до Нью-Йорка. Это дало мне возможность безболезненно совершить переход на нью-йоркское время. Ибо, пролетев без посадки восемь с половиной часов, мы прилетели не в пять часов утра по московскому, как бы следовало, и не в три часа утра парижского, и отнюдь не 15 ноября, а по-прежнему 14-го, в 20.00, что ли, нью-йоркского времени, вечером.
(Я не знаю, куда девались эти восемь часов, что с ними сталось. Чтобы не мучиться от тошнотворной условности всего сущего, я предпочитаю не думать об этом своим бабьим умом.)
Когда я проснулась, мы летели над полыхающим океаном огней, простиравшимся за горизонт, - это были пригороды Нью-Йорка. Огни всех цветов, и местами они создают маленькие цветные зарева. Кто не видел, не может представить себе прелести этого сияющего зрелища. И длилось оно долго, минут двадцать. Океан электрических огней! (Атлантического мы не видели, летя над тучами.)
Итак, был вечер. Мы снизились, спустились по лесенке на громадный аэродром. Едва сделали несколько шагов, к нам подошли встречающие: дама из госдепартамента, говорящая по-русски, ее зовут Екатерина Вильямовна, мы зовем ее миссис Кэтрин; затем американец Котен, когда-то работавший в СССР и хорошо говорящий по-русски, - он встречал Симонова; затем две переводчицы: старая madame Грант и молоденькая Наташа. И какой-то джентльмен в сером.
Было очень тепло. Всё оформили (джентльмен в сером) очень быстро и без нашего участия. Подошли еще встречающие - корреспондент "Правды" и какие-то люди с ним. Это всё друзья Симонова и Романовой, я никого не знала; потом уже корреспондент "Правды" дал мне свою карточку. Кэтрин усадила нас в машину, и мы поехали в отель "Интернациональ" (кажется, так?). Недалеко от аэродрома. Нас развели по комнатам. Я приняла ванну и заснула как убитая.
15 ноября
Проснулась в семь часов (уже по нью-йоркски). Оделась. В восемь часов зазвонил телефон, женский голос крикнул: "О'кей!" - это меня будили, чтоб не проспала.
Все мы спустились вниз. Лифт чудный: идет неслышно и мгновенно. Позавтракали. Первое знакомство с американской кухней: прекрасный кофе, блинчики, кленовый сок; остальное очень сытно, но невкусно. Жареные колбаски здесь поливают кленовым соком.
1960
У СТАРОГО ХУДОЖНИКА
В городе небоскребов и лифтов мы входим в невысокий дом, этажей в пять-шесть, и поднимаемся на самый верх по лестнице - лифта нет.
Лестница деревянная, края ступенек стерты: много по ним прошло ног, дом старый. И она такая узкая, что всходим мы гуськом, длинной вереницей, и идущему навстречу приходится жаться к стенке, а нам - к перилам, чтобы разминуться.
В крохотной передней нас встречает жена художника. У нее темные морщины, сгорбленная спина, узловатые руки висят тяжело и покорно. Удручающая смесь высокомерия и приниженности: пытается принять гордую осанку и цедит слова, и вдруг эти руки суетливо вскидываются - помочь нам снять пальто. Мы в смущении отклоняем помощь и в комнату, тесную от картин, вступаем смущенные. Я, впрочем, всегда цепенею, когда случается так вот входить в мастерскую, где чей-то созидательный дух уединился для труда. Всегда кажется, что пригласили нас только из вежливости и что каблуки наши слишком стучат.
Нам сказали, что человек, к которому мы идем, - ищущий, горящий, полвека отдавший искусству, и вот он к нам выходит, театрально отодвинув портьеру и приостановившись на миг. Худой, с впалыми щеками, легкий. Серебряные и тонкие, как паутинки, волосы разлетаются от его быстрых движений. Брови черные, мефистофельские, и под ними блеск черных глаз.
- Я рад. Прошу садиться.
Нет, это не только вежливость. Он взволнован. Приготовил картины, завалил этюдами большой стол. Вздыхает короткими нервными вздохами.
Картины - куда ни глянь. По стенам, на спинке дивана, буфете, подоконниках. Жилая комната, в ней едят, тут на диване спят, спали и плед оставили. И тут же мастерская - завешенный мольберт против окна, и табуретка измазана красками, и краской перепачканные тряпки. Когда он отодвинул портьеру, мелькнула кухонная полка с кастрюлями. Должно быть, квартира состоит из этой комнаты, кухни и передней.
- Пойдем от истоков, не правда ли? От того, что я писал еще будучи птенцом, мои первые шаги, это было тому назад... Эмили!
Жена подает ему маленькое полотно в золоченой почерневшей раме. Мы рассматриваем озеро с лодочкой и скалистый берег.
- Вы, может быть, скажете: банально? Если можно природе предъявить обвинение в банальности, то можно и мне... Это самое начало, моя заря еле брезжила, мы с Эмили были тогда в Швейцарии... Другие опыты того же периода. Лунная ночь. Наш дом. Мы снимали... Эмили!
Жена подает полотна.
- ...снимали маленький дом Вот он в фас, вот он в профиль.
Черные глаза вопросительно бегают по нашим лицам, он хочет видеть наше впечатление, угадать наши вкусы.
- При внешней непритязательности этого наброска - воздушность красок, не правда ли, эта вздувшаяся занавеска... Рука моя крепла с каждым днем. На этом склоне, усеянном луговыми цветами, я устанавливал мой мольберт и писал. Я принимался за работу рано, трава была осыпана росой. А по этой дорожке мы поднимались к вершине. Впрочем, скоро я бросил пейзаж.
На пороге маленького дома стоит женщина. Корсаж со шнуровкой, чепец, молодое лицо. То же лицо без чепца, длинные волосы распущены.
- Этюд называется "Волосы Эмили". У нее были необыкновенные волосы...
Действительно необыкновенные. Изобильные, бурные - каскад живой жаркой силы. Достойные увековечения и любви.
Художник читает наши мысли.
- Да, - откликается он, - было время...
Было время. Его называют чистыми радостными словами: заря, исток. Было время, они жили в этом домике. Он писал, пристроившись на зеленом склоне. Она подходила по траве, осыпанной росой, взглянуть, что у него получается. То надевала чепец, то распускала волосы, чтобы радовать его и вдохновлять. И полна была веры и надежды.
- Мы вернулись в Штаты, я оставил пейзаж и перешел на ню. Лет пятнадцать я продержался почти исключительно на ню. Эмили!.. Купальщица. Серия купальщиц. После ночи любви. Меняющая рубашку. Нимфа. Нимфа. Еще одна нимфа. Вот очень строгая нагота - Эллада. А эта серия называется "Если бы ты никогда не носила одежды". Обнаженная за шитьем. Обнаженная чистит картофель. Обнаженная под зонтиком на прогулке. И так далее, сюжеты ясны. Это копии, оригиналы проданы, они продавались еще теплыми, из-под кисти, вы не представляете, какой успех, каждый магазин стремился выставить в витрине хоть один рисунок из серии "Если бы ты никогда..." Мы с Эмили снова предприняли тогда путешествие, мы были в Испании, вот испанский мотив - обнаженная с веером...
Обнаженные, строгие и не строгие, писаны давно. Нынче наготу пишут иначе. Пятнадцать, он сказал. За пятнадцать лет женщина, несчетно раз здесь написанная, менялась. Еще не старилась, но становилась шире, грузней, словно ширококостней. Не раз это тело было испытано материнством. Эта грудь вскармливала детей. Грубели черты лица. Уже не распознать той нежной, с тонкими розовыми руками, но это она, на всех рисунках одна бессменно, и нимфа и Сафо, и картошку чистит она, и купается она, любовь, нянька, друг-товарищ и даровая натурщица.
Она подает мужу свои изображения и взглядывает на них равнодушно привыкла? Или жестокое произошло отчуждение, разверзлась пропасть между той, все могущей, и этой согбенной? Или просто усталость, наморилась с кастрюлями за день, прилечь бы, а тут посетители?.. Среди банок и скрюченных тюбиков на табуретке пузырьки с лекарствами. Старость - это ведь в том числе и сердце, и сосуды, и поясница, и то, и се...
А художник все показывает, все говорит. И как бы его ни терзали волнения самолюбия - слова сходят с губ без запинки: заучены. Так же заучены движения жены. Известно, что сейчас понадобится, что заранее нужно вытащить из кипы. Выработано практикой. Мир всё больше жаждет духовной пищи. В поисках питательного продукта люди шуруют всюду, топают по выставочным залам и тесным чердакам.
Где дети? Они были. Почему нет их следа в ворохах картин, картинок, набросков? Может быть, воспоминание о них слишком болезненно? Убиты на войне? Умерли в детстве? Выросли, вырвались прочь, борются с жизнью вдали от родителей? А то - бывает - преуспели, зажирели, и голова у них не болит, как говорится? Дети, если вы преуспели, будьте людьми, у отца на старости лет рабочего места кету, разве может художник писать у этого окна, на которое соседний домина навалился своими пятьюдесятью этажами?
- ...После Испании была мертвая натура, я в нее ушел, как в монастырь, на много лет, - мой бог, сколько сил, нервов... И что же?! Вы не скажете, что это хуже Сезанна!
Он поднимает натюрморт, яблоки.
- Это темпераментней Сезанна! Такого мнения профессор Мальтра, посетивший меня, - в каком году, Эмили, он нас посетил?
- В сорок девятом.
Натюрмортов еще больше, чем обнаженных Эмили, Когда он в них ушел, пылала ли в ней прежняя вера? Или, став мускулистой и ширококостной, она усомнилась?
"Не слишком ли много, - возможно, подумала она, - яблок и груш, и гитарных дек, и посуды, целой и в черепках, и нет чего-то, чего-то главного..."
Экспонаты в рамах исчезли. Рамы были золоченые, потом деревянные. Эмили под зонтиком была в широкой бархатной раме. И не стало рам. Не напастись.
- Эту композицию профессор Мальтра считает шедевром. Эффект достигнут тенью кувшина, разрезающего стол по диагонали...
"Вдруг таланта нет и не было никогда? Что же, призраку отдана жизнь? Мы умрем, и это никому не понадобится?"
А он что думает в свои бессонные ночи? Старость художника - это не сосуды, не поясница, бог с ними, - это беспощадное стояние лицом к лицу с несвершенными замыслами; с сознанием, как не похоже то, что сделал, на то, что хотел сделать. Замахивался на одно, получилось почему-то другое. И уже нельзя начать сначала, некогда доделывать, переделывать. Что написал, то написал, что есть, то и останется... Сколько стариковских кряхтений, обид, бессилия, покаянных слез вобрал в себя ветхий плед, брошенный на диване?
Но об этом не говорят никому. Даже Эмили.
- ...дань импрессионизму. Мы в интерьере, он подразумевается, и смотрим в окно. Верхние огни - отражение люстр, висящих в подразумеваемом интерьере. Огни внизу - огни улицы, видимые нами сквозь оконное стекло.
"Есть, есть талант, - думает она. - Ужасно подозревать, будто его нет и не было. Вы, пришедшие соприкоснуться, могли бы написать эти огни? Вы их даже увидеть не сумели бы, если б он вам их не показал! Ты мой гениальный, не зря мы с тобой голубым утром пошли за руку к вершине по той дорожке!"
Она надменно поднимает на нас увядшие глаза.
А художник положил руку на груду рисунков торжественно, как бы приносит присягу:
- Вы видели! А теперь я говорю вам: то, что вы видели, - давно прошедшее, несовершенное! Я демонстрировал это все, чтобы показать, как несовершенно я писал прежде чем... Эмили!
И он возносит перед нами пестрые четырехугольники, один за другим. Потоки цветных пятен. Толчея цветных пятен. Толчея за толчеей! Желтое, серое, красное, синее, блики, блики, блики, текучие тела, взболтанные яйца, взорванные шары. Почва уходит из-под ног. Хочется ухватиться за ручки кресла. Минутку! Хоть отделить одну толчею от другой толчеи! Что-нибудь закрепить в памяти! Хоть на мгновение, если больше нельзя!.. Художник гневается. Накаляется яростью. Каждый взмах его руки полон ярости, взлетают волосы, сейчас он обрушит весь этот хаос на наши головы.
- Скажете - хуже Кандинского?! Повесьте рядом с Кандинским и увидите!!
"Но успех был только раз, - так, возможно, думает она, - один раз, очень давно, у нас был успех и были деньги, и принесла их моя нагота, только соблазн моей наготы, и больше ничего".
Художник обращает на нее сверкающий взгляд и говорит, еще повышая голос:
- А кто был признан при жизни? Кто? Кто?! Несколько избранников счастья, которых можно сосчитать на пальцах!
Потом он говорит:
- Всё.
И плечи у него опускаются.
И весь он - выдохшийся, изнеможенный.
Всё.
Мы поблагодарили, тихо оделись в передней и сошли по узкой стертой лестнице.
Вышли на улицу. Американское небо мчало над нами свои сумасшедшие зарева. Взрывалось, кувыркалось, взбалтывалось, текло желтое, красное, синее. Как Петрушка из-за ширмы, выскакивал - а я вот он! - и исчезал электрический крест, реклама молитвенного дома.
Мы шли и молчали сперва, а потом, по привычке, обсудили вопрос. Когда на нас не смотрели живые страдающие глаза, мы были храбры в суждениях.
- Плохо всё, - сказал один такой лихой храбрец. - И масло, и карандаш, и пейзажи, и натюрморты, и то, о чем он сказал - повесьте рядом с Кандинским.
- Не то чтобы совсем плохо, - снисходительно сказал самый образованный, - но несамостоятельно, подражательно и потому не представляет интереса.
- Чего там подражательно, не подражательно, - сказал третий, решивший не уступать первому в лихости, а второму в образованности. - Дело ясное: холста много, бумаги много, есть, пожалуй, горенье, есть метанья, таланта нет.
- Вот вы какой приговор вынесли, - сказал четвертый.
- Притом окончательный, - сказал третий самодовольно. - Не подлежащий обжалованию.
- Что говорить, бедняга, - сказал пятый. - Если и есть способности, то не такие, чтоб оставить след в искусстве.
- Это еще что? - спросил четвертый. - Какой тут нищий духом сумеет называть беднягой человека, прожившего в искусстве жизнь?
- Да я ничего, - сказал, устыдясь, пятый. - Я так просто.
- То-то, - сказал четвертый. - Что ж, что не талант. Что ж, что только способности. Всё равно он живет на высотах, куда самодержцы смотрят с ревностью.
Первый и второй тоже устыдились и стали говорить, как, действительно, прекрасно быть даже маленьким художником, плачущим по ночам под старым пледом.
Ночью поплачет, а утром встанет, возьмет свою кисть и краски и опять увидит себя громадным, мощным, дарящим радость людям. Голову свою увидит в сиянии.
Пусть и не орел - всё равно парит на орлиных крыльях.
Любую боль можно выдержать в парении.
А если еще несет он на крыльях подругу, преданную до гроба...
Что ж, если иной раз изнеможет и усомнится подруга, добавляя боль ко многим болям. Усомнится, и тут же воспрянет, скажет: ты мой гениальный! и надменным станет взор. И парят себе дальше.
1964
США, НЬЮ-ОРЛЕАН, УЛИЦА БУРБОНОВ
Еще светит солнце, но на улице Бурбонов уже стоят зазывалы, хватают прохожих за рукава, тянут в узкие двери. По обе стороны улицы эти двери, за каждой дверью бар, в каждом баре джаз. Улица Бурбонов - улица джаза.
Некоторые бары держат танцовщиц. Фотография у входа изображает девушек в испанских костюмах и балетных юбочках. Зазывала вскрикивает резким голосом:
- Эй! Дружище! К нам! Новые герлс, ты ими еще не любовался, дружище!
Во второй половине ноября в Нью-Орлеане тепло, люди одеты в пиджаки и легкие платья. Южный вечер сваливается сразу, без подготовки, без сумерек на старинные дома с решетчатыми балконами, похожими на черные кружева.
Мы входим в бар, четверо иностранцев, русских. Нас проводят в глубину длинной комнаты, узкой, как кегельбан. Во всю ее длину - барьер, слева, за барьером, столики для посетителей, справа эстрада в глубокой нише. Ниша обита красным и ярко освещена. В баре полутемно, еле горят тусклые лампочки в виде звездочек, в табачном дыму оплывают на столиках свечи. В полумраке посетители потягивают коктейли и проворными тенями движутся официантки, и только раковина эстрады пылает, как красный вертеп.
Герлс нет в этом баре. В красном вертепе трудятся четыре музыканта. Их инструменты - кларнет, саксофон, рояль и какой-то сложный агрегат, я не знаю названия, он обладает способностью воспроизводить самые различные шумы, от адского визга до грохота, напоминающего о космических катастрофах. Четыре музыканта трудятся в поте лица, красный пот течет по их немолодым, озабоченным лицам, они не актеры, не лицедеи, они просто музыканты и не стараются прикрыть улыбками свою озабоченность. Конкуренция тяжкая - сколько таких крохотных музыкальных коллективов шумит сейчас на улице Бурбонов, а сколько музыкантов не у дел, без работы, согласных играть где угодно и что угодно... Четыре музыканта в пылающей нише стараются изо всех сил. Время от времени кто-нибудь из них выходит вперед, к микрофону, и исполняет песенку. Именно исполняет, а не поет: так старательно он это проделывает и так мало у него голоса. Голоса, собственно, вовсе нет, но остальные трое дружно аплодируют, восклицая:
- Да, вот это пение! О, молодчина, как он спел! - и этим поощряют слушателей к аплодисментам.
"Я хотел бы умчать тебя на край света", - поет один. "Я чувствую грусть, когда не вижу тебя", - поет другой. "Нет границ моей любви", усердно поет третий, приблизив рот к микрофону. После каждой такой песенки, почти неотличимо похожей на предыдущую, - новый взрыв грохота, скрежета, лязга, разрывы бомб и вой обезумевших пил.
Dream room, называется бар. Dream room? Мы переводим этак и так. Комната сновидений. Комната грез... Выходит пятый, негр в красном пиджаке. Он танцует. Непонятно, как он устроен, его конечности гнутся во все стороны, подошвы не касаются пола, для него не существует закон притяжения, это скорее фокус, чем танец. Ему хлопают - он не кланяется, не улыбается, продолжает танцевать. Музыканты ускоряют темп, и негр ускоряет темп. Музыка все бешеней, и негр пляшет бешеней, ему это словно бы ничего не стоит, он врос в музыку, он одно целое с этой бешеной музыкой - он, и его колени, и его подошвы, - и кто скажет, что когда-нибудь он умрет во время пляски от разрыва сердца, - и лицо у него скорбное и надменное.
И пришла та, которая в высочайшей степени сумела это всё оценить, пережить сполна, восхититься каждой клеточкой своего естества. Это была рослая девушка с белокурой завитой головой, в черном платье и дешевых украшениях. Она стала у столика и горделиво оглянулась кругом, как бы спрашивая: да вы замечаете или нет, какая я нарядная? Что-то сельское, неискушенное было в ней, несмотря на завивку и все эти цацки. Они сели рядом с нами, за соседний столик, - она и ее спутник, скромный молодой человек в темном галстуке и гладкой прическе. Им подали коктейль, но девушка не стала пить. Положив на стол большие рабочие руки в копеечных браслетах и кольцах, она обратила к эстраде свое доброе простое лицо. Так и написана была на ней вся ее жизнь: как она работала целый день этими вот большими, сильными руками, так же старательно и озабоченно трудилась, как эти музыканты, - а вечером надела выходное платье, купленное на заработанные деньги, разукрасилась, как могла, и пошла веселиться. И такая доверчивая готовность ко всякой радости, какую ей предложат, была на ее лице.
- О, Томми, смотри! Смотри, Томми! - вскрикивала она и хлопала отчаянно, уверенная, что ей предлагают самое отменное... Молодой человек стеснялся; тихим голосом он говорил ей что-то, пытаясь утишить ее восторги, - она не слушала.
- О, похлопай ему! Смотри, что он делает... Браво! - закричала она вне себя, подняв руки над головой. Багровое зарево эстрады красило ее руки и волосы в розовый цвет. Конечно же, для нее это была комната грез, вместилище райских снов! Они знали, что делали, когда называли так свое заведение и вешали эти звездочки.
И понимая, что здесь присутствует самое главное лицо, почитающее их искусство как никто другой, - музыканты пришли в раж и превзошли себя в стараниях и грохоте, и негр превзошел себя, он у нас на глазах стал буквально разламываться на куски.
Он разламывался на куски, а губы у него стали синими, и он танцевал, танцевал, танцевал, и уже у зрителей болело сердце от того, что он танцует так долго и не перестает, а он и музыканты, все они впятером, надрывались, чтобы доставить как можно больше ликования девушке в цацках. И уже другие зрители совсем изнемогли, а она все ликовала и ликовала.
Только когда она устала кричать и хлопать и ее озаренная голова опустилась на руку, те пятеро прекратили свое безумство. Негр ушел, а тот, что с кларнетом, подошел к микрофону и спел песенку. "Спокойной ночи, спел он, - помоги тебе бог!" И девушка, усталая, сонно хлопнула в ладоши и улыбнулась, и молодой человек в темном галстуке увел ее из бара.
Мы тоже вышли на неширокую, освещенную цветными рекламами улицу Бурбонов. Из всех ее дверей гремел, визжал, мяукал джаз. Зазывалы в клетчатых ковбойках стояли у дверей. Мы обогнали ту девушку. Она шла, тяжело ступая на каблуках-шпильках. У нее была широкая спина и стриженый крепкий затылок, ее Томми казался мальчиком рядом с ней Она шла и напевала. "Спокойной ночи, - напевала она бездумно, - спокойной ночи, помоги тебе бог".
1960
ПЕРЕМЕЩЕННОЕ ЛИЦО
Прощай, дивчина, карие очи!
Еду в чужую сторону.
П е с н я
- Доброе утро! Вы уже завтракали?
- Доброе утро! Я позавтракал, иду за аппаратом, выходите на улицу, будем сниматься!
Это мы с товарищем перебросились словом, разминувшись в коридоре чикагской гостиницы.
Очень старая женщина, катившая мне навстречу столик с бельем, остановилась.
- Боже ж мий! - сказала она. - Русские!
- Так, - ответила я. - А вы украинка.
- Сердце мое, с Полтавщины! - вздохнула она тихо-горестно. Советские. Бачу. Бывали на Полтавщине?
- Бывала...
Передо мной проплыли, дыша и светясь на солнце, цветущие вишни. Цветущие вишни прежде всего увидела я. Потом белые хаты, аиста на соломенной крыше и в мокрой траве левады криницу с черной глубокой водой.
- С Полтавщины я. Вот куда занесло меня лихо...
Она облокотилась на столик. Белоснежными стопками лежало белье на полочках столика. А руки у старой женщины были темные, как земля.
- И не приснилось бы никогда, что придется доживать - где? В Чикаго! Вы подумайте, ну що мени оце Чикаго?
- Как же так, бабусю, получилось, почему?..
И стоя со мной в этом длинном, как проспект, коридоре, освещенном лампами дневного света, она рассказала, как это получилось.
Может, я передам ее коротенький рассказ не очень связно. Да и она о связности не заботилась. Просто жалоба пролилась из сердца - обязательно ли жалобе быть связной?
...Была ночь - давно, в сорок третьем году. Не то в конце августа, не то в первых числах сентября - черная жаркая ночь без звезд, без зарниц. Накануне очень странный был случай в селе: вдруг, средь бела дня, в туче пыли прикатила машина, остановилась на площади, где был магазин, полиция и управа, и с машины радио заиграло "Катюшу". Услышав родную музыку, из дворов побежали на площадь жинки и дети и самые старые старики, спрашивая на бегу друг у друга:
- Це вже наши прийшли? - Потому что со дня на день ждали, что немец уйдет, и гадали, как это будет; ложились на землю и прижимались к ней ухом, слушая, как гремит где-то битва; и агрономша Ганна Борисовна пешком ходила в Харьков и принесла за лифчиком советские газеты, там напечатано было, что скоро всему этому край... Когда на площади заиграли "Катюшу", все подумали - вот оно, слава богу, сделалось дело! - с легкостью, без стрельбы, и новый хлеб не успел немец вывезти, - с музыкой возвращается жизнь, так подумали.
Пока бежали к машине, музыка замолкла. Радио прокричало, что немцы выгнаны из Курска и Орла - это уже известно было из агрономшиных газет, что Муссолини больше не у власти и итальянцы немцам не союзники - а вот этого в селе не знали. Прокричав, машина зарычала и унеслась в пыльной туче. Что за машина, почему полицаи ее не задержали, даже не высунули носа из полиции, - не понял никто. Посмотрели вслед и разошлись, веруя в близкое избавление. Тот день как праздник был.
А после него наступила черная ночь. Спало село, и та спала, что рассказала мне это. И сквозь сон послышалось ей - кто-то едет мимо хаты. Едет, едет, никак не проедет. Медленно ворочаются, поскрипывая, колеса, колеса... Села, прислушалась - окна были ставнями закрыты крепко: так и есть, едут. Набросила юбку, кофту, босиком вышла во двор, подошла к тыну. На улицу после десяти часов запрещалось выходить, она глядела через тын. Сначала ничего не видела, только слышала: катятся колеса, дышат лошади; кашлянул кто-то; дитя заплакало; стрекоча по-пулеметному, мотоцикл проехал, немецкий раздался окрик...
Потом пригляделись очи к черноте, на черном небе различила движущиеся черные горы клади и черные фигуры людей, сидящих на клади, безмолвно куда-то едущих. Воз за возом, воз за возом... Когда разрывалась их вереница, было видно, как по ту сторону широкой улицы попыхивают папиросные огоньки: там тоже стояли за тынами, курили, смотрели.
- И такая у меня была тоска, мов то судьба моя черная ехала.
Так одни стояли всю ночь, не вправе выйти и спросить ни о чем, а другие ехали всю ночь, не вправе ни вернуться, ни остановиться, ни возвестить о своей беде.
Кто его знает, как секреты известны становятся, - когда проехали возы и стало развидняться, в каждой хате уже знали твердо, что это Сумскую область погнали немцы, отступая, с собой в Неметчину.
Увидели люди, что ничего им с легкостью не будет. Стали закапывать имущество в землю и обсуждать между собой, где лучше сховаться, в лесу или в кукурузе, она еще стояла неубранная, - чтоб их не угнали.
Но были робкие и смирные, боявшиеся поступать по своей воле, крикнули на них, они посидали на возы и поехали, плача.
И эта женщина поехала с двенадцатилетней дочкой. Дочка была рожденная поздно, между молодостью и старостью, от короткого печального супружества, единственная, голубочка.
Немного их выехало из села. Большая часть ушла в лес или в кукурузу. А пустое село немцы подожгли.
Соломенные крыши пылали красно, жарко... Ехали робкие и, оглядываясь, видели, как вся их жизнь за ними сгорает огнем.
Многие из них в дороге ожесточились и осмелели и побежали обратно на свои пепелища, пользуясь тем, что у немцев в отступлении началась сумятица и хваленой ихней организованности пришел капут.
А женщина с двенадцатилетней дочкой так и не переборола свою робость и продолжала ехать.
С воза пересадили ее на грузовик, с грузовика - в железнодорожный вагон. Из страны в страну ехала, попадала и под бомбежки, и в крушения, но из всего вышла невредимой.
В каждой стране были нужны ее терпеливые сильные руки, и она этими руками работала.
В Германии развалины прибирала.
Во Франции развалины прибирала.
Опять ехала, на пароходе, долго, по громадным, ужасным волнам. В Америку приехала.
Из страны в страну. Только домой вернуться не смела. В газетах писали здешних - советская власть страшно на нее сердится за отъезд; как вернется - в тот же час в тюрьму вместе с дочкой.
После узналось - брехали газеты. Да узналось поздно: дочка замужем за американцем, двое детей, третий будет, - бросить их?..
- Бросила бы. Бо немае мени тут життя. Чужое оно все, на что б ни подивилась!
- О боже, рождество скоро и Новый год, а снега и не было... Санта-Клаусы по улицам ходят в червонных колпаках... Елки из нейлона зроблены... У нас хлопцы и дивчата колядовать пойдут... Знаете, как колядуют?
Как же: чуть, бывало, начнет смеркаться, уж слышно - хрустит снег под окнами, стучится маленькая озябшая рука, просят голоса:
- Пустить колядовать!
Коляд, коляд, колядница,
Добра з медом паляница,
А без меда не така,
Дайте, дядько, пьятака!
И давали ребятам - кто пирогов, кто кусок колбасы, кто сала. А не пустит хозяйка в дом и гостинцев не вынесет - ей в отместку поют под дверью:
У дядьки-дядька
Дядина гладка,
Не хоче вставать,
Колядки давать!
И с счастливым звоном улепетывают по визжащему серебряному снегу...
Сейчас, возможно, вывелись колядки, не знаю. Как вывелись многие другие обычаи, христианские и языческие. Как старинная одежда вывелась. Много перемен в наших селах, что украинских, что русских. Но пусть в памяти старой женщины живет все до капли, что ей дорого.
- А в богатый сочельник мы варили борщ, и чтоб он не был вдовец готовили ще жареную рыбу, або кисель добрый из вишен, из слив... А на рождество бывала у нас свинина с капустой и холодец свиной, и коржики сдобные, и пироги с маком... А когда я молодая была, всегда мы, дивчата, под Новый год гадали: бросали за ворота сапог або валенок, клали гребешок под подушку, бумагу жгли на сковородци и на тень дивились... А тут хиба рождество, хиба тут Новый год!
Это не очень справедливо: зимние праздники празднуются в США многошумно, капитально. Мы прилетели в средине ноября, до рождества оставалось почти полтора месяца, но подготовка к нему уже началась. Через месяц она достигла высшей своей точки. Мне понравились иллюминированные деревья на чикагских улицах: обнаженные осенние деревья были унизаны тысячами маленьких, неярких электрических огней и в бледных нимбах шеренгами убегали в даль улиц. Но не деревьям принадлежит главная роль в этих делах.
Главная роль принадлежит магазинам. Рождество в США - триумф галантерейной, игрушечной и всякой иной дребедени, стандарта, хлама, грошового блеска, живущего один день. Ни в какой другой сезон так не нажиться на хламе, потому что традиция велит американцам делать на рождество подарки. Все дарят всем. Члены семьи преподносят друг другу подарки. Знакомые преподносят друг другу подарки. Реклама в журнале: муж и жена с радостными лицами сидят за столом, в руке у мужа пачка долларов, доллары улетают прочь длинной стаей, муж и жена улыбаются, показывая зубы: "Мы не жалеем денег на рождественские подарки!"
Уважающие себя магазины держат специально рождественских зазывал. Куда ни пойдешь, всюду вдоль небоскребов похаживают Санта-Клаусы, по-нашему Деды Морозы. Среди занятых, торопливо идущих людей, одетых в скромные цвета - в серое, черное, коричневое, людей гладко бритых и однообразно подстриженных, эти Деды Морозы, или Санта-Клаусы, бросаются в глаза своей неприкаянностью, своими петушино-красными колпаками и белыми вспененными бородами из пакли. В руке у деда колокольчик. Позванивая им, дед напоминает прохожим об их обязанностях. Позаботился ли ты, прохожий, о рождественских подарках для родственников? Для друзей? Для добрых соседей?.. Кадры Санта-Клаусов черпаются из безработных и студентов, желающих подкормиться на этом пире коммерции. Работа не тяжелая, но противная.
Сотни тысяч мужей и жен толкутся в гудящих универмагах. В небесах и на земле сияют слова: "Спешите купить подарки! Скорей! Позаботьтесь о вашем завтрашнем дне: всё дешевое будет раскуплено!"
"Дорогая леди, если вы купите у нас дюжину чулок, тринадцатую пару вы получите бесплатно".
"Покупайте подарки в магазинах Лернера!"
Что ж, кто-то так привык, и душа его лежит к этой жизни.
Но что здесь полюбить старой женщине, пришедшей из великих просторов нашей страны? "Що мени оце Чикаго?" Сквозь грохот чужого мира несет она в себе другую любовь.
- ...А белье у нас прали в речке. Пойду на Псел, и гуси мои за мной: га-га-га!.. Выполоскаю и на траве расстелю, в хату внесешь - оно сонечком пахнет и воздухом...
О старое дерево, пересаженное в Чикаго с Полтавщины, все твои корни остались там...
- ...Что вы думаете, не можу научиться по-мериканськи. Внуки как начали говорить, то сразу на мериканськом языке. Дочка выучилась. А я - ну что: ну, гуд найт; гуд монин; тэнк ю вери мач - то значит мерси, спасибо вам, дякую; плиз - будь ласка, пожалуйста. И все почти. Они балакают, а я как глухонемая...
- Ни, бросила бы! Так вот моя доля: зять, мериканец, пьет дуже. Совершенно как мой покойный чоловик, никакой разницы. Як бы я на них не заробляла гроши, они б пропали, дочка с внуками. Мне семьдесят четвертый год; уже до смерти работать и на себя, и на них.
- Еще спасибо, тэнк ю вам вери мач, что лифт. Нажмешь кнопку и едешь. Вот только коридоры эти ногами вышагивать...
По коридору шла молодая негритянка в передничке и наколке. С любопытством осматривая нас быстрыми круглыми глазами, сказала старой женщине:
- Гуд монин, мэм.
- Монин, монин, - устало отозвалась украинка. - Ну, дай вам бог всего, заговорилась я... - сказала она мне и покатила дальше свой столик.
1964
ИЗ ПИСЬМА
______________________________
В Италии мы пробыли тринадцать дней. Для меня это много: чрезмерное изобилие знакомств, улиц, статуй, картин, пейзажей, новых слов. Получается теснота в голове и в душе - накатывает, захлебываешься... Я сбегала с заседаний, чтобы незаконно провести полтора-два часа в музее, потом опять возвращалась слушать речи. Не берусь рассказать всё по порядку. Просто несколько впечатлений.
Прежде всего - что за заседания. Это, ты знаешь из газет, во Флоренции происходит конгресс Европейского сообщества писателей. Съехались писатели двадцати шести стран, двадцать шесть знамен стояло за столом президиума. Заседали в Палаццо Веккио, старом дворце Медичи. Там на стенах герб Медичи: шесть яйцевидных пилюль, расположенных овалом, вверху синяя, остальные красные, выцветшие за столетия; предки этих некоронованных владык были лекарями, медиками... Сейчас в Палаццо Веккио - мэрия и разные городские учреждения. Живется им холодно: топить нельзя, испортятся фрески. Мы сидели на заседаниях в пальто.
Вопрос обсуждался актуальный - для всей Европы, для нас тоже: большая литература должна прийти на помощь кинематографии, радио, телевидению; должна вдунуть в них жизнь и мысль. Ораторы говорили об этом на разных языках. В стеклянных будках переводчики трудились в поте лица. В кулуарах шла обычная съездовская жизнь - знакомились, просматривали газеты, фотографировали, интервьюировали, это был нормальный двадцатый век. А на лестнице стояли алебардщики в белых куртках с красной каймой, одна штанина красная, другая белая в красную полосу, сапоги с раструбами, алебарда в отставленной руке: будто прямиком пришли из спектакля "Ромео и Джульетта". А в вечер, когда мэр устраивал делегатам прием, по фасаду дворца пылали глиняные плошки...
Видишь ли, она такая, Италия. Она поднимается из разрухи, в которую ее загнали фашисты и которую мы так основательно изучили по неореалистическим фильмам. Она строит машины и дома, у нее хорошие дороги и заботливо возделанные поля. В ряде ее округов управляют коммунисты, пришедшие к власти по выборам, они вносят в жизнь новые начала - но в то же время Италия чтит и охраняет свою старину. Не только драгоценные произведения искусства, но и просто - старые камни, обветшалые стены, седые обломки своего надменного и бурного прошлого.
И знаешь, мне нравится, что посреди сегодняшнего Рима высятся развалины Рима древнего. Что какая-то стена, которой тысячи лет, соприкасается с современным и превосходным вокзалом Термине. Что там и сям на горах - старинные замки и крепости, и их берегут. Что из-под земли выкапывают древние города, - так проездом мы видели раскопки Остии, портового города; через него шла когда-то вся торговля Италии с Востоком, - теперь-то море отступило от Остии на пять километров...
Далёко отступило море,
И розы оцепили вал...
Это из итальянских стихов Блока, я их сейчас читаю совсем иначе, чем прежде. Я, например, поняла - раньше не понимала, - почему он написал: "Флоренция, ты ирис нежный". После нескольких непогожих дней - Флоренция нас встретила дождями и гриппом, - вдруг во второй половине дня проглянуло солнце, и мы поехали в Фьезоле, городок повыше Флоренции. Асфальтовая дорога, завиваясь, подымалась в горы, вдоль дороги шла невысокая, крепко сбитая ограда из темного полированного камня. Солнце то пряталось за тучи, то, снова выйдя, широко и могущественно заливало всё вокруг. И вот что такое итальянское солнце. Коснувшись темной каменной ограды, оно превращало ее в полосу расплавленной красной меди - да, струя красной меди текла вдоль дороги, слепя глаза! Потом солнце стало закатываться. Из-за поворота выбежала надпись на столбике: Фьезоле. Мы вышли из машины и взглянули вниз. В обширной долине, в чаше невысоких плавных гор, лежала Флоренция со своими куполами, башнями, вьющимися улочками, просторными площадями, окаймленная масличными рощами и виноградниками, сбегающими к ней по пологим склонам, - такая лежала старинная, все на свете видевшая, и такая вечно юная и светлая, будто не видела, не знала ничего злого, только то и делала, что давала солнцу озарять себя и лелеять да копила сокровища духа человеческого, низала их как жемчуг, жемчужину к жемчужине... Закат клонился за горы, Флоренция завернулась в туманы: сначала в белый, потом в светло-лиловый. Как ирис нежный, лежала она в своей чаше. Как ирис нежный.
Помнишь последние строчки стихотворения "Фьезоле":
Не так же ли стучал топор
В нагорном Фьезоле когда-то,
Когда впервые взор Беато
Флоренцию приметил с гор?
Мне казалось, что это окончание небрежное и случайное, что Блок мог бы заменить его любым другим, мог и продлить стихотворение - оно, казалось мне, не дописано... Надо было самой туда подняться, чтобы убедиться счастливо и смиренно: когда взору Беато Анжелико открылась с этих гор Флоренция - дальше писать уж нечего, ни в стихах, ни в прозе; дальше великий художник остается в молчании наедине с увиденным им чудом.
На картинах Беато Анжелико - кроткие лица, воздушные краски. Восхищенные современники сочинили комплимент, будто краски ему растирают ангелы, современники думали этим польстить художнику... В монастыре святого Марка - в нем был настоятелем Савонарола - Беато Анжелико каждому монаху, в каждой келье написал небольшую фреску. Сейчас там музей. Входишь по билету во внутренний дворик, мощенный камнем, во дворе каменный колодец и одно большое старое дерево, вокруг двора, на высоте второго этажа, крытая каменная галерея. Я представила себе, как по этой галерее прогуливаются, перебирая четки, коричневые монахи, а где-то там, в келье с маленьким окошком, забранным решеткой, Беато Анжелико трудится над фреской, растирает свои небесные краски... И все они умерли. Кто на костре - Савонарола, кто своей неприметной смертью, но все, все умерли, истлели, исчезли со своими страстями, враждой, кровавыми интригами, и осталось только прекрасное, что создано трудолюбивыми творцами. Их творений полна Италия, вдохновенная прелестная страна.
И люди там прелестные... Нет, я, конечно, знаю, что всюду есть добрые и жестокие, пламенные и равнодушные, честные и продажные, но мне в эти две недели все как-то больше попадались славные люди, и я полюбила их живость, приветливость, незлобность, простоту, их музыкальность, их артистизм.
Мне кажется, что глубочайшая причастность этого народа к искусству наложила на него особый отпечаток, так же как и благодатная природа страны. И эту печать не смогли вытравить все страдания, выпавшие на их долю.
У них очень привлекательные женщины. У них красивы даже не очень красивые женщины. В гостинице "Минерва" была уборщица. Высокая, худая, уже не молоденькая. И вовсе не красивая. Но с такими огненными, говорящими глазами на оживленном смуглом лице, ничем не подкрашенном, не украшенном. С такой грацией движений, с глубинным горячим голосом. В мягких разношенных туфлях на длинных, смуглых, прекрасных босых ногах шла она по коридору, как королева; неподражаемо подбоченясь, роняла в лестничную клетку: "Марчелло!" - "Ге!" - лениво отзывался снизу некто, шаркающий щеткой по башмакам в утренней тиши... Она была прекрасна. Знала ли она об этом? Должно быть, да: она была так уверена в себе и неподдельно доброжелательна.
Очень миловидна была хозяйка траттории, где мы однажды ужинали. Пышная и томная, она ходила откинувшись назад, тяжело ступая, - она ждала ребенка. На ней было множество дешевых блестящих украшений - в ушах, на руках, на вязаной кофте, она сверкала и переливалась при каждом движении, а лицо было мягкое, девичье, задумчивое, с мягкими карими глазами, волосы целомудренно причесаны на прямой пробор, и взгляд далекий, обращенный в себя... Мы зашли в эту тратторию вместе с польскими делегатами конгресса. Шли гуськом по выщербленным тротуарам, узкими флорентийскими улицами, старые каменные дома стоят по сторонам улиц сплошной стеной, мы касались их плечами, проходя, - такие там узкие тротуары. Дождь моросил, фонари горели редко. А в маленькой траттории было светло, опрятно побелено, тепло от большой плиты, на которой готовились кушанья.
Хозяйка отвела нас в боковую отдельную комнатку, обмахнула стол салфеткой, принесла меню, кликнула официанта.
Человек средних лет, в белой куртке, расставил посуду и откупорил бутылку вина в соломенной плетушке. Пока за нашим столом шла громогласная славянская беседа с взрывами хохота, этот человек проворно и бесшумно протискивался между стеной и спинками наших стульев, разносил тарелки с макаронами и овощами, резал сыр, и его спокойно-добродушная улыбка не привлекала особого нашего внимания - мы уже привыкли, что итальянцы вообще добродушны и охотно улыбаются... Как вдруг он обратился к тому нашему товарищу, который свободно говорит по-итальянски и служил в нашей компании переводчиком, и заговорил быстро, таинственно и страстно. Что-то он рассказывал, двигая руками и бровями, поводя плечами, а мы слушали не понимая и удивлялись его возбуждению.
Когда он замолчал, наш товарищ нам перевел, что этот официант воевал когда-то в России и в Польше, испытал всё, что положено испытать рядовому солдату армии, разбитой на чужой земле, за тысячи километров от родного дома: попал в плен, после возвращения мыкался и нищенствовал с семьей много лет, - "сейчас вот служу, как видите..." Он уловил в нашем разговоре русские и польские слова, которые слышал когда-то. Он хотел бы пожать нам руки, и чтобы мы забыли, как он шел с автоматом в наши страны, он шел и плакал, ему вовсе не хотелось воевать, честное слово. И семья плакала и говорила - куда ты идешь?
- О, какая была зима, синьоры, какая немилосердная зима...
О, та зима! Он сказал, и меня пронзила та железная стужа. И, словно это было вчера, вспомнился поезд, отходивший в декабрьский вечер сорок первого года от станции Знаменской. Впотьмах, на ледяном ветру, ожесточенный холодом и горем, лез в теплушки народ. Совал мешки, совал плачущих детей. В той теплушке, куда попала я, горел фонарь на стенке и ехали четыре итальянских солдата. Не сговариваясь, люди сворачивали подальше от них, сбивались в кучу в другой половине, не в той, где ехали неприятели, захватчики; и те остались окруженные пустотой, изолированные, вроде бы на сцене перед публикой. Трое из них стояли, прислонясь к стенке, выбивая ногами дробь. Четвертый сидел, съежившись, пряча лицо. Шинели на них были тонкие, мятые, бог знает из чего. Ботиночки под стать - в тридцатиградусный мороз ботиночки - и жалкие обмотки. Головы они закутали каким-то тряпьем, кто на манер капюшона, кто на манер чалмы. Из тряпья торчали посиневшие носы. Народ рассматривал их со вниманием. Переговаривался:
- Немцы, небось, не так одеты.
- А як же. В валенки пообувалысь.
- А эти, значит, и так хороши.
- Эти и так хороши.
Скрипя и лязгая, тащился поезд. От людских дыханий вагонные стенки обросли инеем, как белым плюшем. Шатался в фонаре огонек. Женщины, сидя на своих сундучках, молча и скорбно качали детей на расставленных коленях... Вдруг слышим: поет кто-то. И не один голос, а несколько. И не по-нашему поют. Не поверилось даже: это полузамерзшие итальянцы пели. Грустно им, что ли, стало до невозможности, вспомнилось ли что-то, что, кроме как пением, ничем нельзя выразить? Каждый пел свое, для себя, для своей души; насколько можно было расслышать - хорошо пел, со знанием дела. И так странны были эти фигуры с нелепо укутанными головами, с руками, судорожно засунутыми в рукава шинелей, с тонкими ногами, выбивающими дробь, - поющие что-то сладостное и высокое в заиндевелой теплушке, которая везла их куда? - скорее в смерть, чем в жизнь. Скорее всего в смерть.
Я это вспомнила, глядя на официанта в флорентийской траттории.
Еще вспомнилось, что рассказывали сагайдацкие женщины в сорок третьем году, во время великого разгрома вражеских войск на Волге: как шли через Украину, пробираясь на родину, итальянские солдаты. Проваливались в снег, просили хлеба по дворам.
- Почему думаете, что на родину?
- Кажуть - до дому. Та й видно: ни оружия у них, ничого. Як слипцы. Пишки тикають. Пытаем - видкиля? Кажуть - Сталинград.
- А не румыны? Куда ж пешком до Италии.
- Кажуть - итальяно. Мы показываем - дуже вам далеко идти. Показывають - байдуже, дойдем. Смиються. А сами - боже ж мий! - аж сини з холоду. Аж чорни.
Это было за полгода до падения Муссолини. Итальянская армия кончала свой путь сквозь русские метели и огонь "катюш".
- Пытае - як тебе звуть. Ну, Мария, кажу. Вин каже - це гарно. У него, каже, там в Италии теж Мария...
И святые наши бабы выносили из хаты хлеб, совали черномазому дезертиру: на, поишь, чого с тобой робить, иди вже до дому!
Мы подняли рюмки и чокнулись с официантом за то, чтобы с нами этого никогда больше не случилось.
Чтобы мирно колосились поля, наши и ваши. Чтобы впредь и вечно мы приезжали друг к другу только знакомиться и глядеть - что у вас хорошего? а что у вас? - да толковать о таких материях, как книги, кино, телевидение... Чтобы для жизни, а не для смерти рожали детей ваши и наши Марии...
1962
ИЗ ЗАПАСНИКОВ ПАМЯТИ
______________________________
О ПИСАТЕЛЬСКОЙ ПАМЯТИ
Летом 1931 года я с мужем и детьми поехала в Шишаки, село в Полтавской области, на реке Псёл, тут я эти Шишаки увидела впервые и сразу очаровалась и влюбилась. Впоследствии это село с его речкой, лесом, сосновым бором, белыми хатами и вишневыми садиками сыграло в моей жизни громадную роль: ни Ростов, ни Ленинград такой роли не играли, но тогда я этого не предвидела, любила платонически.
Домик, в котором я жила, я описала, в таком домике жил мой Сережа. Такой описана природа тех мест - в "Сереже" и "Ясном береге". В свое время пригодились многие детали и истории, узнанные тогда в Шишаках, например история второго замужества матери Листопада в "Кружилихе".
На этом-то материале проявилась одна моя способность, которая с годами значительно ослабела и которая в высшей степени полезна литератору: я обнаружила в себе как бы некие запасники, куда совершенно непроизвольно откладывались впечатления и наблюдения, чтобы затем явиться без всякого моего усилия в нужный момент и занять свое место в моей работе. Уже когда я писала первые свои книги - "Спутники", "Кружилиху", - эти запасники вдруг являлись, как бы всплывая, и служили мне поистине неоцененную службу. Это были характеры, лица, имена, судьбы, голоса.
Может быть, такого рода механическая память и отличает писателя от неписателя. Это всплывание в нужный момент - не оно ли называется вдохновением!
Причем из огромного числа явлений, проходящих перед нами, почему-то некоторые особенно овладевают нами, запечатлеваются с особенной силой, зажигают фантазию. Скажем: я всегда любила цветы, всякие. Даже пустяковый цветок герани меня чаровал. Но почему из всего множества полевых, диких цветов особенно владеют мною уже много лет розово-белый граммофончик повилики и совершенно неказистый (ни цвета, ни запаха), даже невзрачный, даже в чем-то уродливый цветок дикого цикория, по-русски щербака, который на солнце так быстро становится блеклым, грязно-голубым, выделяющим противный липкий сок? Я стала писать "Феодосия" потому, что мне стала являться утренняя луговая зелень вся в граммофончиках повилики и в серо-голубоватых звездах щербака. Я там упомянула и ромашки - люблю и их, но вдохновляли не они.
Эта избирательность, этот - наугад - выбор является, видимо, непременной частью той способности бессознательного накопления, которую я в себе обнаружила в наибольшей степени на материале, приобретенном в Шишаках. Далеко не весь он исчерпан. Где и когда расскажу я о леваде с ее высокой, почти по плечи человеку, травой, с ее прохладной землей, по которой так сладостно идти босыми ногами, с торжественными заседаниями аистов поутру на выкошенном местечке? С маленькой криницей, окруженной смолисто-черной грязью от пролитой воды, с декорацией из белых хат и желтых подсолнухов? Где и когда опишу деревенский огород с зреющими на солнце маленькими пупырчатыми огурцами, оранжевыми цветками тыквы и кружевными шапками укропа? Где и когда опишу бронзово-загорелые статные ноги молодых украинок, осторожно ступающие по этим плодоносным грядам, темно-русые и черные косы, ниспадающие до земли, когда чернобровая хозяйка наклоняется, чтобы рукою вырвать зловредный пырей или лебеду, засоряющие ее гряды? О, сколько еще залежалось в запасниках, сколько еще неиспользовано, с какими еще предметами суждено встретиться заново на белом листе? Я знаю, что встречи будут, что стоило все это беречь, - лежит в запасниках прочно, и верный страж - память неусыпно стережет накопленное.
Когда некоторые начинающие литераторы просят меня поделиться с ними "тайнами" писательского ремесла, мне хочется задать им вопрос: "А вы в себе ощущаете возможность накопления материала?" Мне кажется, что без этой возможности в нашем деле просто не просуществовать.
У этого накопленного материала, кроме способности в нужный момент отдавать то, что является самым важным, есть еще одно свойство: самоконструироваться, слагаться в некую постройку, из деталей образовывать нечто цельное. На своей практике знаю, что никакие заранее сочиненные схемы, планы, чертежи не помогают сложить роман, повесть, рассказ. Произведение слагается само, узел за узлом, либо не слагается вовсе, как не раз и не два у меня случалось: кажется, всю кровь и весь мозг выжимаешь из себя, силясь сделать нечто, - и все напрасно. И конструкцию вроде придумал, и все нужное для нее подобрал, нет, не выходит, не быть произведению.
Если же ему быть, то оно из твоих тайников само отбирает все, что ему нужно, и вот звучат голоса, а за голосами всплывают лица, и вот уже эти лица вступают во взаимоотношения, и вот сложилась конструкция, и ты уже можешь окинуть взглядом то, что сложилось, и приняться за отделку фраз, за сюжетные уточнения, придумывать, как бы получше это начать и как закончить, и искать слова поточнее, упорядочивать все это хозяйство. Может быть, это имел в виду Гоголь, когда писал: "Бог водит моей рукой". Я не чувствую себя достойной того, чтоб моей рукой водил бог, но что ею водит моя память, пододвигая мне под руку то, что сейчас может руке пригодиться, это я замечала не раз.
Когда это начинается, то уж не вставай из-за стола, пользуйся, пока тебе это дается. А кончилось оно - и не пытайся написать что-нибудь: источник иссяк, ничего не будет.
В записные же книжки, несмотря на то, что в литературе сохранился ряд блестящих записных книжек, я не очень верю. Если надо записывать, чтобы запомнить, значит, глаза смотрели невнимательно, ухо слушало небрежно, память отвергла.
То, что я записывала в санпоезде, составило потом брошюру, в сущности никому не нужную и никого не заинтересовавшую, а повесть "Спутники", у которой до сих пор есть читатели, написана на материале, сохраненном в памяти за многие годы.
То же самое могу сказать о "Сереже", "Вале", "Володе", даже об исторических моих повестях. Да и "Ольгу", и "Феодосия" я написала, прибегая не столько к историческим сочинениям, сколько к запасам моей памяти. Я где-то видела и дом матери Феодосия, и переулок, куда через щель в заборе выбирается Феодосий, и те ткацкие станы, какие были в Ольгином доме.
Такой стан стоял в доме Дениса Трофимовича Воронянского, а работали на нем молодайка Христя и старуха Софья. И не надо было большой силы воображения, чтобы смекнуть, что такие станы, дежи, корыта были и в доме княгини Ольги, а может быть - и в доме Рюрика.
Много позднее, в Болгарии, я в старых деревенских домах видела старинное парадное убранство и перенесла его в Ольгины покои: как же иначе они могли быть убраны, если не по-старославянски? А среди барельефов Пергамского алтаря был один, изображавший Диану на охоте, и я одела охотящуюся Ольгу так, как одета на барельефе Диана. Некоторые специалисты по костюму уверяли меня, что в древности и средневековье на Руси обувались только в легкую открытую обувь - сандалии и лапти, но Диана на барельефе обута в расписные сапожки, и это мне показалось более близким к истине: скифский сапог, несомненно, лучше защищал ножки богини и несомненно должен был быть известен и эллинам, и римлянам, и руссам, и я ничтоже сумняшеся обула Ольгу-охотницу по образцу Дианы, а девочку Ольгу - по образцу шишакских девочек - тулупчик, платок, валенки, яркая тесьма по подолу платья. И все эти вещи сами выходили из-под моей руки в то время, как рука писала.
Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
ЕЩЕ О КНИГАХ МОЕГО ДЕТСТВА
Я рано, даже чрезмерно рано, стала читать все, что находила в скромном отцовском шкафчике: Тургенева (мир любви в "Вешних водах", мир любви и вражды в "Отцах и детях"), Гоголя (открытие красот природы, волнующее понятие о том, как много своеобразных народов и отдельных людей живет одновременно со мной и сколько таинственного, подчас страшного в жизни). "Вий", "Страшная месть", "Заколдованное место" - это было не только страшнее, чем "хоха", но и достовернее. В глубине души я знала, что "хоха", качающая бомбошки кресел, не существует, а вот выходящих из могил мертвецов в саванах и летающий гроб, казалось мне, я увижу когда-нибудь не только на тех жутких картинках, которые я намеренно старалась пропустить, перелистывая книгу Гоголя, этих мертвецов и летающий гроб я увижу на самом деле, они есть и они неотъемлемы от подлинной жизни, тогда как "хоху" придумали мама с бабушкой или какие-нибудь их знакомые.
Короче говоря, я верила всему, что читала. Такие люди, как Базаров и Волохов, были мне как-то очень симпатичны - не знаю почему, и, безусловно, существовали.
А потому мне было интересно прочитать про них у Писарева, которого мне, тоже очень рано, предложил почитать милый дядя Сережа, понимавший меня, и Писарев присоединился к тем двум симпатичным и тоже стал мне нужен.
И вообще меня окружали книги, и именно по ним, а вовсе не по кубикам с буквами, я научилась читать.
Писарева я любила еще и за его веселое остроумие. Он во мне развивал любовь к хорошей шутке, к улыбке. Вкус к юмору прививали и Козьма Прутков (как я обрадовалась впоследствии, узнав, что этот писатель создан А. К. Толстым и братьями Жемчужниковыми, каким ликованием наполняло меня это прелестное литературное озорство). Когда дядя Сережа посоветовал мне читать Диккенса, я сразу оценила своеобразие диккенсовского юмора, не похожего ни на гоголевский, ни на прутковский, - вкус мой ширился.
Мама приносила мне книги из библиотеки. Оттуда густо шел Жюль Верн, потом Майн Рид. Они не производили на меня сильного впечатления, так же как и Купер, которого я брала читать у знакомых.
В то же время я читала Вербицкую, воруя ее из шкафа бабушки Надежды Николаевны.
И - совершенно в то же время - "Жизнь европейских народов" Водовозовой и "Астрономические вечера" Клейна. Это были мамины наградные книги, она получила их в гимназии "За отличные успехи и примерное поведение", как было на них написано. И эти книги я очень любила и до сих пор помню голубые переплеты сочинений Водовозовой и пестрые таблицы с изображением спектров, протуберанцев и солнечной короны, выпадавшие из книг Клейна.
Кажется, из маминых же наград был в доме Багров-внук в синеньком с золотом переплете, эту книгу я обожаю с тех пор, почти не было года, чтобы я не перечитывала это чудесное произведение. А вот откуда были в доме две тоненькие, но такие славные книжки - одна под названием "Малороссия", другая, кажется, "Россия"? В первой были собраны стихи и сказки, относившиеся к Украине, во второй - к России. Из второй я узнала прекрасные стихи Ив. Никитина:
Посмотрю на юг
Нивы спелые,
Что ковыль густой,
Тихо движутся.
Особенно мне нравились (и сейчас нравятся) последние строчки:
Это ты, моя
Русь державная,
Моя родина
Православная.
А в первой книге я встретилась с Шевченко:
Садок вишневый коло хаты,
Хрущи над вишнями гудуть.
Не понимаю, почему сейчас не издаются такие сборники. Не ахти какой труд их составить, и насколько же более эти дивные стихи воспитывают любовь к родине, чем серятина, стряпаемая теми, кто "приспособился для детей".
С 1915 года мне стали выписывать журнал "Задушевное слово" для старшего возраста. Этот журнал давал множество разнообразных и отличных приложений. Помню, в первый же год подписки я получила: "Царство гусениц", до десятка цветных листов, из которых я сшила маленький альбом и подарила нашему любителю-энтомологу дяде Сереже; Астрономический атлас, содержавший карты северного звездного неба на все месяцы года, и несколько небольших книжечек "Петя Ростов" - в сущности, комикс, из которого я впервые узнала о семье Ростовых (года через три, читая полностью "Войну и мир", я уже всех там узнавала в лицо). Вот какие приложения давал детский журнал моего детства. Но помимо этих хороших и прекрасных книг были и другие, сортом ниже, были и писатели, специализировавшиеся на изготовлении этой детской литературы невысокого ранга. Как умолчу, скажем, о Лидии Алексеевне Чарской? Все девочки того времени были без ума от ее книг (а читающие девочки всегда составляли значительный процент читающей публики). В частности, своим широким распространением журнал "Задушевное слово" был обязан и тому, что каждый год печатал две новые повести Чарской: одну для старшего возраста и одну - для младшего. "Княжна Джаваха", "За что?", "Лесовичка", "Сибирочка" - думаю, большинство моих сверстниц помнит эти названия толстых раззолоченных книг с иллюстрациями художницы Самокиш-Судковской. Книги были сентиментальны и невысокого вкуса, но писательница обладала фантазией и не скупилась на приключения для своих героев и особенно - героинь. Чего-чего не случалось с ними: они и из дому убегали, и на конях скакали, становились и укротительницами диких зверей ("Сибирочка"), и сестрами милосердия в холерном бараке ("Сестра Марина"), и актрисами, и чуть ли не монахинями ("Лесовичка"). Под конец они либо трогательно умирали ("Огонек"), либо выходили замуж ("Сестра Марина"), либо, чаще всего, благополучно находили своих родителей, от которых были отторгнуты ("Сибирочка", "Лесовичка")... Теперь мы бы посмеялись над всеми этими чувствительными выдумками, но тогда Чарская имела головокружительный успех, и теперь, поняв, как это трудно - добиться успеха, я вовсе не нахожу, что ее успех был незаслуженным. Она выдумывала смело, щедро. Она ставила своих героев в самые невероятные положения, забрасывала в самые неимоверные места, но она хорошо знала все эти места - и закулисную жизнь цирка, и холерный барак, и швейную мастерскую, и монастырскую школу. Знала и обыденную жизнь с ее нуждой и лишениями. Особенно хорошо знала институтскую жизнь и театральную сцену (так как сама училась в институте, если не ошибаюсь - в Смольном, а потом была актрисой). И хотя ее забыли очень быстро - не будем смотреть на нее с высоты наших сегодняшних представлений, воздадим должное писательнице, покорившей в свой час столько сердец, обладавшей воображением и неутомимостью, на протяжении многих лет выдававшей ежегодно по две новые повести. В год выходило 52 номера "Задушевного слова" для старшего возраста и 52 номера для младшего, и в каждом номере стояло имя Л. Чарской - не так уж часто такое бывает, и это надо уважать, особенно нам, профессионалам, часто ленящимся, часто пугающимся собственного воображения, боящимся обвинения в дурном вкусе, в сочинительстве (как будто мы не сочинители - а кто же мы тогда? писцы? стенографы? фотографы?).
Было еще несколько писательниц, пытавшихся (безуспешно) конкурировать с Чарской. Была В. П. Желиховская, дочь Е. Ган, писательницы прошлого века (эту Е. Ган как-то мимоходом похвалил Писарев), сестра знаменитой Е. Блаватской. Желиховская писала строже Чарской, она описывала свои собственные детство и отрочество, стремясь точностью описаний подражать автору "Багрова-внука", ее книги были почтенны, но не захватывали, как и книги К. В. Лукашевич, которая писала уже "с направлением", как выражались опять-таки в прошлом веке, она сознательно стремилась сеять "разумное, доброе, вечное" в сердцах читателей, и это ей удавалось. Она, как и Чарская, умерла уже после революции, их обеих забыли молниеносно, но почему не вспомнить о них иногда? Пусть их искусство было не очень высоко, а высоко ли наше? Умеем ли мы хотя бы заставить читателя с интересом дочитать нашу книгу до последней строки? А они знали, как это делается.
Позже передо мной раскрылись другие книги: Леонид Андреев, Ростан и Метерлинк, и хотя из них троих я приняла близко к сердцу только Л. Андреева, для меня зазвучали в книгах новые струны, они подготовили меня к принятию Гамсуна и Ибсена, появившихся в моей жизни вслед за тем. Леонида Андреева я полюбила, считаю его большим русским писателем, оригинальным и ярким. Его драматургия великолепна, особенно "Савва", и не от его ли пьесы "Жизнь человека" пошел итальянский неореализм? И как должны мы быть богаты, как самонадеянны в своем богатстве, если порой забываем таких писателей, как Андреев.
Вероятно, уже в те времена во мне зрело тяготение к драматургии, так как пьесы Андреева и Ибсена я читала взахлеб и очень ими волновалась. Позже прочту "Что такое искусство" Л. Толстого, многое переоценю, во многом разочаруюсь, но тогда меня приводили в пламенный восторг и "Строитель Сольнес", и "Гедда Габлер", и "Анатэма", и "Жизнь человека", и "Царь-Голод".
Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
ВНАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО
- Слово, слово надо искать, - сказал однажды на редакционном совещании Михаил Вострогин, он же Володя Филов, он же - Мишка Гордиенко и Вадим Железный "Сентиментального романа".
Я даже помню, как мы сидели за тем некрашеным, вроде кухонного, столом - наш шеф Соболь на своем шефском месте, я - напротив, Вострогин налево от Соболя, Владимир Ставский - направо.
- Пишем, пишем, а слова все дохлые, - продолжал Вострогин, - даже имя боимся выдумать человеку, все мальчишки у нас - Ваньки, все старые рабочие - Савельичи. Дом слагается из кирпичей, писание - из слов. Трухлявый кирпич положь - дом завалится.
Он так и сказал - "положь", а не "положи", и с тех пор я люблю это слово, мне нравится, что в Ленинграде говорят - "положил", "положила", припоминаю, что моя няня Марья Алексеевна говорила: "церковь Ризположенья", а не "Ризположенья", и вообще - насколько вкуснее, полнокровней, почвенней зачастую звучит по-старинному и попросту сказанное слово.
Я не согласна с тем, что надо говорить и писать обязательно по принятым канонам. И старинный оборот, и "областное" слово, и кстати употребленное речение из языка другого народа (в том числе из языков наших братских республик) - все они могут украсить и обогатить язык современной литературы.
- Я в моем деле специалист, меня куда хочешь возьмут с рукам и с ногам, - сказала одна женщина, и этот дательный падеж вместо творительного внезапно освежил, обновил затасканный словесный оборот.
Нет языка правильного и неправильного, литературного и нелитературного, есть крепкий и трухлявый, свежий и заплесневелый.
И всю-то жизнь ищем слова, ищем рядом с собою и в седой старине, и за дальними рубежами, и в толпе - везде, где оно может вдруг блеснуть нужное, живое слово.
С Т А Р О Ч Е Р К А С С К А Я
МЕСТА СТЕПАНА РАЗИНА
Редактор "Трудового Дона" Виктор Филов задумал свезти своих сотрудников в станицу Старочеркасскую. Человек он был хозяйственный: для экскурсии был приготовлен пароход и сверхъестественное количество бутербродов.
Я тогда в первый раз видела станицу, и, помню, больше всего меня поразили связки лука и красного перца, навешанные над всеми дверьми. Я думала: кто же это может съесть столько перца? Мерещилось какое-то богатырское племя, запросто поглощающее жгучий перец и лук - целыми гирляндами.
А потом нам показали прекрасный старинный собор барокко с колокольней точно такой, в какой, по моему понятию, могли бы разговаривать Время, Смерть и Царь-Голод в пьесе Леонида Андреева, а в подземельях собора показали цепи, на которых когда-то томился Степан Разин, прикованный к прозеленевшему, промерзлому камню.
Я тронула этот камень и ощутила себя наследницей чего-то, чего тогда не сумела бы назвать, - леденящее дыхание Истории ощутила кожей и связь времен.
Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
УЛИЧНЫЕ ФОТОГРАФЫ
Местом своей деятельности они выбрали узенькую, изогнутую скобой улицу, одну из тех, что соединяли собственно Ростов с его пригородом Темерником. На Темернике находилось одно из крупнейших ростовских предприятий - паровозоремонтные мастерские, а вокруг этих мастерских жило много рабочих, и клиентуры у уличных фотографов хватало. Уверенно расставили они свои железные треножники на кривоватой улочке и позади треножников на заборах и стенах домов развесили свои рекламы, иногда смешные, иногда трогательные, но всегда доходчивые до людского сердца, ибо они не были ремесленниками, эти уличные фотографы старого Ростова, они были жрецами своего искусства и знатоками тех душ, что обитали вокруг них.
Человек идет рано утром в мастерские. Работает ли он литейщиком на вагранке, или "глухарем" на клепке котлов, или токарем в шумном цехе с немытой от времени Александра Второго стеклянной кровлей - труд этого человека беспросветно однообразен и тяжел. Что человеку из того, что, постояв перед треножником, он получит от фотографа свой портрет столько-то на столько-то сантиметров, с теми самыми носом, ртом и прической, которые он привык видеть в своем зеленоватом кривоватом зеркальце, когда по утрам перед работой присаживается побриться, либо вечером, после работы, собирается в гости, одевшись по этому случаю в черную тройку и приличный галстук?
Что за радость этому человеку увековечиться в столь обыденном и безотрадно привычном своем виде? Подайте ему его прическу, скромные усики и лацканы пиджака в новом каком-нибудь, в невероятном каком-нибудь, в, черт побери, осиянном каком-нибудь виде, чтоб он сам себе удивился и все бы удивились и поверили в его осиянность!
Уличные фотографы, великие психологи, не только понимали это, они твердо знали, что именно надо делать. Надо купить на барахолке у какого-нибудь прожившегося кавказского человека бешмет с газырями и повесить на заборе позади своего треножника. Рядом с бешметом можно повесить роскошную картину, изображающую снежные вершины гор, либо фонтан, либо пальму, у подножья которой, охватив колени соблазнительными руками в запястьях, сидит красавица с длинным, чуть не до ушей, разрезом глаз и с лучеобразными ресницами. Такую картину за небольшую плату напишет свой же брат, темерницкий художник, тоже выросший в этих же местах и понимающий что к чему.
А можно и с картиной не затеваться, и бешмета не покупать, а заказать картонного либо деревянного коня, вороного или в яблоках, и на том коне полвсадника, чтоб были у всадника руки-ноги, корпус и шея, только головы не было бы.
Такие-то картины, одеяния и кони с безголовыми всадниками висели на темерницкой улице позади треножников уличных фотографов. Приходил заказчик в скромном галстуке и скромной прическе, вольно осматривался и выбирал, что ему наиболее по душе. И увековечивался: то в виде лихого наездника с саблей в руке, на коне в яблоках - для этого достаточно было приставить голову к шее картонного полувсадника и взять игрушечную саблю, - то в виде воинственного горца, осанисто стоящего возле красавицы со звездными очами.
А однажды я видела, как темерницкий извозчик, оставив свою пролетку и воссев в своей извозчицкой робе на колченогой табуретке, снимался на фоне пальмовой рощи... Была зима, снег лежал на улице, снежные колпачки возвышались на столбиках забора - что за дело было извозчику до этой скучной реальности, он упирался спиной в ствол пальмы, он слышал рокот теплых морей, его толстый синий, на вате, тулуп обернулся для него, несомненно, белоснежным бурнусом, и таким он себя отныне будет представлять, стоит ему взглянуть на фотографию; и таким он велит себя представлять и жене своей, пропахшей постными пирогами, и детям, и внукам.
Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
ЧАХОТКА
Сейчас об этой болезни почти что не слыхать, и зовут ее иначе туберкулез легких, в детстве же моем она была заурядным недугом, то и дело было слышно: "у нее чахотка", "у него нашли чахотку". Чахоточные были среди бедных и среди богатых, для чахоточных строились санатории не только в курортных местах - Сочи, Алупке, Нальчике, но даже в самом Ростове; был в том числе ночной санаторий, в котором проводили ночные часы рабочие вредных производств.
На моих глазах чахотка глодала (и сглодала) молодого человека, сына нашего домовладельца.
Из месяца в месяц я видела, как этот цветущий молодой человек - в плечах косая сажень - все более заплетающейся походкой проходит по двору, как жалостно он задыхается, стоит ему сделать ничтожное усилие - закрыть ставни или сорвать горсть черешен. Как бледнеют и желтеют его щеки, как проступает череп сквозь лицо.
- У него чахотка, - сказали мне.
Иногда он исчезал куда-то, переставал показываться во дворе.
- Его увезли в Нальчик, - говорили мне. - Совсем ему плохо.
- Еще ему хуже, - сказали потом.
- Слава богу, отмучился, - еще потом...
Вплели в косы новые ленты и повели в церковь, и там он ждал, отмучившийся, уложенный в белый гроб, странно желтело лицо с резко проступающими костями, под желтые руки был подложен образ.
И вот ведь - не родной, даже не хорошо знакомый, просто какой-то чужой человек, иногда проходивший через двор, - откуда же у живого перед мертвым это чувство растерянности, почти вины, откуда и зачем оно, чувство вины за то, что вот - стою, когда ты лежишь, за новые ленты в косах, за то, что вот - живу, когда ты умер, чужой человек, иногда проходивший по двору?
Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
КЛИКУШИ
Рано-рано, когда мы, дети, еще спали, начинались приготовления.
Складывали ломберный стол и выносили из столовой. Даже сложенный, он с трудом протискивался в узенькую калитку, и бабушка прикрикивала:
- Осторожно, поцарапаете!
Наконец столик переселялся на улицу, на нашу Первую линию, и устанавливался у ворот. И куда, бывало, ни взгляни вдоль Первой линии вверх ли к Соборной или вниз к Дону, у всех ворот стояли столики, накрытые белыми скатертями. На столиках - иконы и чаши для водосвятия.
Звонили колокола.
На нашем столике ставилась полоскательная чашка с чистой водой и образ с мамиными венчальными свечами, обвитыми бумажной золотой ленточкой.
В тот день - не помню, какого числа и месяца, - по городу проносили чудотворную икону Аксайской божьей матери.
Недавно я узнала, что такой чудотворной иконы в официозных церковных списках будто бы и нет. Есть Донская, очень старинная. Может быть, то и была Донская, в свое время по каким-то соображениям установленная в церковке при плужном заводе "Аксай".
Во всяком случае, в городе ее чтили и встречали торжественно.
Мама, бабушка и няня терпеливо стояли возле ломберного столика, ожидая.
Детям тоже разрешалось ждать, но играть запрещали.
На улице было пыльно и жарко.
Как всегда в подобных случаях, больше всего хотелось играть.
Между булыжниками мостовой был насыпан серо-желтый засохший цвет акации.
Белые ее гроздья свешивались с деревьев.
Уставая ждать, мы поглядывали вдоль улицы.
И вот наконец вдали начинали покачиваться разноцветные хоругви, поблескивая на солнце золотом и серебром.
Показывалась голова процессии: жесткие парчовые ризы, седые бороды, кресты, поднятые над головами.
"Матушка!" - говорила няня, крестясь.
"Матушку", темноликую и страшноглазую, несли двое седобородых в мирском платье. Должно быть, церковные старосты или другие кто в этом роде.
Священники отделялись от процессии, подходили к столикам, выставленным у ворот. Служили молебен, святили воду.
И в нашу полоскательницу погружался серебряный крест, и мама торопливо клала на столик горстку серебряных монет.
Ризы и хоругви проплывали по направлению к Соборной, проплывала и чудотворная икона, и за ней начинал тянуться длинный людской поток: сначала мужчины в страшных лохмотьях, изуродованные и искалеченные - такие всегда сидели на паперти нашей Софийской церкви; я хорошо знала эти сведенные руки и ноги и безносые лица. За мужчинами шли женщины. Их было особенно много: сперва - старухи нищенки в рубище, потом молодые, многие принаряженные по случаю праздника: та - вся в розовом, другая - вся в голубом, на нашей окраине это считалось очень шикарным. У кого не хватало денег на такой шик, та украшала себя газовым шарфом либо брошкой с поддельными камушками, либо наряжалась в украинский костюм со множеством бус и лент.
Они проходили, а мы смотрели на них. И вдруг они начинали лаять.
Да, ни на что другое, как на лай, были похожи эти ужасные звуки, оглашавшие тихую Первую линию. Лай с подвизгиваньем и подвываньем, ужасный, идущий из каких-то животных глубин, такой же непонятный, как звуки, издаваемые нашей Каштанкой, когда она начинала бесноваться от лунного света.
Это случалось при каждом крестном ходе. И каждый раз я спрашивала, не удержавшись:
- Что это? Кто?
- Да ведь уж знаешь, - резонно отвечала няня. - Всё они, кликуши.
- Это такие больные, - уточняла начитанная бабушка.
- Бесы в них засели, - говорила няня. - Читала ведь в Новом Завете, как бесы входят в людей.
- Тоже и притворства здесь много, - говорила мама.
Но бабушка возражала:
- Нет, это болезнь. Вроде истерики.
- Их лечат? - спрашивала я.
- Их Матушка исцеляет, - говорила няня. - Вот они и идут за Матушкой.
Мы разговаривали, а они все лаяли.
Лаяли одетые в рубище. Лаяли одетые в голубое и розовое. Вечная степная пыль ложилась равно на лохмотья и на старательно выглаженные светлые платья. Равно безумен был лай старых и лай молодых.
Сердце девочки истекало ужасом.
А перед выкликающими женщинами плыла чудотворная в цепких руках двух стариков.
Наконец все исчезло в раскрытой огненной пасти дня: сперва исчезали подъятые горе кресты, потом парчовые ризы, потом икона, наконец - лающие женщины. Еще досматривалось вдали что-то розовое и голубое. Потом скрывалось и оно, и ужасный лай больше не доходил до наших ушей.
Оставался столик, около которого мы стояли, да белые гроздья акаций над нашими головами, да бутылочка, в которую няня перелила воду из полоскательницы, да солнце на серых плитах тротуара, да горсточка кремушков, с которыми теперь уже можно поиграть, - оставался золотой тихий сон моего детства.
Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
КУЗЬМИНИЧНА, СЕМЕЧНИЦА
Семечки подсолнуха не чисто черные, они имеют сероватый отлив, как грифельная доска. В дни моего детства весь Ростов грыз семечки, их грызли взрослые и дети, торговцы и покупатели, городовые и барышни, идущие с ракетками в руках на теннисную площадку. Всюду раздавалось щелканье семечек, на всех губах была налипшая подсолнечная шелуха, она же была насыпана на всех крылечках, во всех дворах, на всех мостовых между булыжниками.
На всех перекрестках сидели торговки-семечницы, в том числе у нас на углу Соборной улицы и Первой линии сидела некая Кузьминична, приятельница нашей няни Марии Алексеевны.
Кузьминична сидела на низенькой скамеечке, под широкой тенью акации. У ног Кузьминичны была большая корзина, почти до краев наполненная грифельно-черными семечками. Поверх семечек стоял маленький граненый стаканчик - мерка. Такой стакан семечек стоил одну копейку. На семечки, на ситцевый подол Кузьминичны, на нищенскую ее торговлю акация сбрасывала свои засохшие цветки.
Няню нашу, Марию Алексеевну, Кузьминична очень уважала и нередко задаром угощала ее семечками, черпая их из корзины щедрой рукой. Рука была почти такого же цвета, как семечки, с иссиня-беловатыми ногтями и черной каемкой у края ногтя. Такие же руки были у няни, и как-то очень рано я стала понимать, что этих двух старых женщин сдружила именно эта одинаковость их рук, выражавшая одинаковую тягость их неприхотливой и нерадостной судьбы. Как я это поняла - не знаю; но поняла.
Обе были вдовы, у обеих покойные мужья были пьяницы и драчуны, а дети как-то неудачны и, выражаясь по-нынешнему, бесперспективны, и обо всех этих невеселых обстоятельствах старухи не уставали судачить у корзины с семечками, а мы, дети, как ни странно, не уставали слушать.
После неприятностей и неудач любимой темой их бесед было царствие небесное, они о нем все знали и очень туда стремились, надеясь найти там награду и утешение. Такой постоянной готовности к смерти я потом никогда не встречала. Они не только вечно лишали себя пищи, пользуясь всеми постами, не только вечно спешили в церковь к обедне или ко всенощной, но даже приготовили себе погребальные наряды - белые кофты, белые платочки, белые чулки и туфли. Все это было бедное и дешевое, но все же: сколько стаканчиков семечек надо было продать, чтоб скопить деньжат на вышивку для кофты, на атласные ленточки к туфлям...
Последний раз я видела Кузьминичну из окна, возле которого я сидела с книгой. Вся согнувшись под тяжестью огромного мешка, прошла она по нашей Первой линии по направлению к Соборной, к своему углу.
- Что-то понесла Кузьминична в мешке, - сообщила я няне.
- А известно что, - сказала няня. - Семечки. Так под ними и падет, помрет, бедняга.
Я не знаю, как умерла Кузьминична. Вскоре после революции семечниц на улицах стало меньше. Настолько меньше, что непонятно, откуда же население брало семечки, чтобы лузгать. Потому что лузгать стали, как ни странно, не меньше, а больше
Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
ЛОДКИ И ГАРМОШКИ
В дни моего детства на правом, городском берегу Дона в определенных, всему Ростову известных местах лежали килем вверх лодки, сдававшиеся напрокат. На них были написаны разные имена: "Нюра", "Леля", "Тамара", "Жора", "Женя". Было даже имя "Люлю", взятое из популярного романса, и вообще тщательно перебраны все святцы. К каждой лодке прилагались весла. Тут же поблизости можно было взять напрокат гармошку, если не имелось своей собственной. Потому что кататься по Дону без гармошки, особенно в воскресный день, считалось не только не шикарным, это был признак неустроенности, бедности, у многих это считалось почти унижением своего достоинства.
Итак, воскресный день, блещущий Дон покрыт веселыми треугольными парусами яхт, иногда проходит, заставляя яхты уступать себе дорогу, весело пенящий воду пароход, но всего больше на реке легких лодок, взлетающих весел и вперехлест звучащих гармошек, наяривающих тогдашние чувствительные уличные песни.
Е Й С К
САДЫ
Я приехала в Ейск в 1928 году на тамошние целебные грязи и поселилась в дачной местности, называвшейся Сады, в домике крохотной веселой старушки гречанки Вазео. Это были не просто дачи, но именно сплошные плодовые сады, под ветвями которых тут и там стояли маленькие домики.
Должно быть, это было прекрасно весной, когда сады цвели. Я приехала в июле, когда уже созрели абрикосы, это тоже было хорошо. Все деревья огромного сада были усажены ярко-желтыми, с подрумяненным бочком, спелыми плодами.
Ветер качал деревья, по утрам желтыми плодами с подрумяненным бочком были усыпаны трава и дорожки. Надо было подбирать плоды и складывать в высокие корзины, расставленные на дорожках. Из Ейска приезжали скупщики, на подводах увозили эти корзины. Когда корзины переносили на подводы, сквозь сплетение прутьев донышка на землю бежал золотой сок.
Сады стлались до самого лимана. Бледно-голубой, он стелился под солнцем серебристо и шелково. Мелкая волна набегала на песок, иногда вынося маленькую рыбку. Ступишь, бывало, в эту волну - уколет холодом. Снулые рыбки были раскиданы по берегу вперемежку с абрикосовыми косточками.
Н Е В И Н Н О М Ы С С К А Я
ПОДСОЛНУХИ
Впервые я разглядела их как следует в станице Невинномысской, куда меня послала в командировку уж не помню какая газета - не то "Ленинские внучата", не то "Советский пахарь". Был час заката, солнце стояло на западе, я шла по полю подсолнухов лицом к востоку, а подсолнухи, все как один, были повернуты к западу - словно мне навстречу двигалась огромная несокрушимая рать с одинаковыми черными ликами, окруженными золотыми нимбами. Не было ни малейшей возможности ни повернуть вспять это грозное войско, ни лишить его святости его сияния, ни противостоять ему.
А Р М А В И Р
ДУШНО БЫЛО НЕИМОВЕРНО
В Армавире должны были судить кулаков, покушавшихся на убийство селькора Акулины Брилевой. Редакция "Советского пахаря" командировала меня на этот процесс.
Я написала о нем отчет для газеты, написала брошюру (она вышла в Ростове в 1929 или 1930 году), какие-то черты этой истории вошли в "Сентиментальный роман", в историю Марии Петриченко, но самое главное ощущение от этого процесса еще нигде не описано. Это было ощущение непереносимой духоты, разлитой во всем - в воздухе зала суда, в произносившихся там речах, в подробностях покушения, даже в одежде людей в тулупах, тяжко пахнувших овчиной, в платках, туго обмотанных вокруг женских голов, в сапогах, словно высеченных из камня или отлитых из чугуна.
Ни одна форточка не была открыта, и все же казалось, что степной летний зной вливается в зал и затопляет всех, кто в нем собрался, и что облегчить этот зной не сможет даже хорошая степная гроза с ее громовым ливнем.
В Брилеву стреляли из обреза, она была опасно ранена в живот, но так велика была в ней сила жизни, что она, орошая своей кровью степные сугробы, в жестокий мороз и вьюгу доползла до своего хутора, до своей хаты и осталась жить. Эта богатырская сопротивляемость была заключена в самой простенькой, какую можно себе представить, степной женщине с самым обыкновенным бабьим лицом, по которому текли слезы, когда она отвечала на вопросы суда.
У нее было непоколебимое убеждение, что революция совершилась для нее и таких же неимущих, как она, и она старалась оттеснить имущих отовсюду, куда они проникали. Своими заметками она засыпала газеты, краевые и центральные, ее борьба была неуемна и безгранична, как степные просторы Кубани, за это-то и стреляли в нее из обреза, жестокого оружия степных боев. И потому-то столько людей из кубанских станиц и хуторов съехались на этот процесс, и смотрели и слушали они так, словно на этом суде решалась не судьба нескольких кулаков и подкулачников, а судьба всей кубанской степи, зной которой они принесли в складках своей одежды, хлебом и салом которой они время от времени закусывали, доставая их из-за смушковых отворотов тулупов.
Смушки были те, о каких писал Гоголь: "Бархат! Серебро! Огонь!" Степь была та, о которой сказал Чехов: "воткни оглоблю, вырастет тарантас". Кому она будет принадлежать со своими грозами, со своей пшеницей, салом и смушками, кому она будет принадлежать, щедрородящая, Акулине Брилевой или ее врагам, - такой решался вопрос на том армавирском суде, потому текли такие большие слезы по мягким щекам Акулины, потому так напряженно-душно было в зале.
С О Р О Ч И Н Ц Ы
ЯРМАРКА, ТА САМАЯ
Да, я побывала на Сорочинской ярмарке, той, которую Гоголь выбрал фоном для своей повести. Мы шли из Шишак в Сорочинцы пешком, сначала по широкой пыльной улице, потом улица перешла в такой же широкий и пыльный шлях, над шляхом было неоглядное небо, пышными грудами в нем плыли облака. На пыли оставались отпечатки наших ног. Может быть, и отзвук наших голосов остался там в воздухе. Ведь та тишина отнюдь не была мертвой, она звенела птичьим гомоном и постукиванием сухих головок бессмертника друг о дружку, и сквозь легкие эти звуки нет-нет да прорывался откуда-то человеческий голос - не голос ли того, кто прошел перед нами по этому шляху...
Мы перешли через какую-то канавку по деревянному мостику с выгнутыми перильцами, и перед нами на зеленом лугу запестрела, заиграла ярмарка. Прежде всего бросилась в глаза огромная свинья, розово-белая гора сала и мяса, это так и должно было быть, подумалось мне, недаром свинья играет такую большую роль в гоголевских повестях. За свиньей тянулись скамьи, уставленные гончарными изделиями, дивной красоты горшочками и глечиками (кувшинчиками), покрытыми росписью. Тот горшочек был расписан травами, тот - цветами, тот - козлиными мордами. Были горшочки совсем крохотные детские игрушки, были высокие статные кувшины, были громадные квашни, в которых можно было заквасить тесто на пять пудов печеного хлеба.
И мука продавалась тут же, ее продавали в мешках и в "рукавчиках". Отпоротый от рубашки рукав был там общепринятой мерой, столько-то стоил "рукавчик" пшеничной муки, столько-то - "рукавчик" ржаной.
Женщины продавали свои изделия - вышитые скатерти, сорочки, полотенца, тканые шерстяные пояса, кошели, ковровые дорожки. Нынче лучшие из этих изделий идут на экспорт, а тогда все это можно было купить на Сорочинской ярмарке.
Луг был заполнен веселой нарядной толпой. Сколько тут топталось зеркально начищенных сапог, отражавших солнце. Сколько было плахт, одна пестрей другой, - в те времена тамошние женщины еще носили плахты. Правда, самые богатые плахты были уже у старух, молодые довольствовались тем, что досталось в наследство от бабок и прабабок; ткать плахты еще умели, но секрет изготовления долговечных красок из трав был уже утерян, не знаю, отыскан ли ныне снова... А что это были за краски, помнят, вероятно, все, кто хоть чуть-чуть, подобно мне, соприкоснулся со старой Украиной. Эти краски не линяли и не выгорали, и вытканным из овечьей шерсти - "волны" плахтам не было износу, как лучшим персидским коврам.
В такие-то богатые плахты были одеты женщины на ярмарке, и я почувствовала себя золушкой в своем городском платьишке, без роскошных сапог, без связки бус на шее.
В первый раз мне открылась прелесть традиционной деревенской одежды, украшающей и возвеличивающей человека. Впоследствии, когда я писала мою "Ольгу", одной из первых моих забот было одеть ее соответственно ее положению и значению, и мне приятно вспомнить, сколько поисков я предприняла для этого. Сколько пришлось фантазировать, переиначивать, додумывать. Красная и зеленая тесьма на суконном платье маленькой Ольги это, безусловно, воспоминание о плахтах, виденных на Сорочинской ярмарке летом 1931 года. Мне жалко, что сейчас там носят мини-юбки и туфли на каблуках-шпильках. Хотя я и понимаю, что иначе и быть не может, что все меняется и должно меняться...
Еще забыла написать, что в центре того луга сидел на деревянном чурбашке гармонист с пышным, как кудель, чубом из-под картуза. Чернобровый и кареглазый, он был одет великолепней всех, ни у кого не было так богато вышитой рубахи и такого пунцового пояса. Он перебирал пальцами и разводил руками, извлекая из своей гармонии то развеселые, то надрывные звуки, - и видно было, что это душа ярмарки, ее поющий и ликующий дух, вечно юный голос щирой Украины, самый желанный жених для девчат всей округи.
Ш И Ш А К И
ИЗ ЧЕГО СЛАГАЛАСЬ ЛЕВАДА
Это был заливной луг, обильно увлажнявшийся в половодье; весной, уже в мае, трава здесь стояла выше пояса, и головенки детишек мелькали среди красного клевера и ромашки. Через леваду мы ходили на Псёл, это нашими ногами в траве была протоптана длинная узкая тропинка. Мы шли по ней гуськом среди кивающих трав, впереди сверкал Псел, над головой стояли в синеве пышные горделивые облака, синие и зеленые стрекозы перелетали с травинки на травинку; пчела выползала из цветочной чашечки, неся комочки пыльцы на ножках. Где-то посреди левады рос дикий терновник. Когда кончалась вишня, мы срывали с колючих кустов терпкие сочные ягоды, вареники с этими ягодами были не хуже вишневых. Говорили, будто возле этих кустов аисты собираются на свои совещания, будто здесь они вершат суд над провинившимися молодыми аистами, и будто бы подсудимый стоит тихий и покорный перед полукружием старых аистов и ждет приговора, - так рассказывали многие, но самой мне видеть такое не довелось, не могу утверждать, что это истина.
Выходя этой тропинкой на берег Псла, мы садились на теплый песок, и я читала детям вслух. Тут мы прочли "Думу про Опанаса" Багрицкого, и когда читали:
Тополей седая стая,
Воздух тополиный,
Украина, мать родная,
Песня - Украина,
то перед нами тут и там вздымались тополя, и все кругом было - песня, и хоть мы родились в другой республике, но Украина была нам - мать родная.
Неподалеку от терновых кустов стояло старое дерево, - не то верба, не то ива с очень толстым стволом. В стволе было дупло, в дупле жили удоды. Время от времени из дупла смотрела крохотная головка с длинненьким клювом и коричневым хохолком. Но стоило где-нибудь треснуть сучку либо сильно зашуршать траве, и удоденок мгновенно проваливался в свое гнездо; ни возни, ни шороха не слыхать было в дупле.
Шел, шел тропинкой среди трав, и вдруг ноге становилось прохладно и влажно - это она ступила на смолянисто-черную плотную грязь, окружавшую криницу. Если нагнуться над криницей, глубоко внизу виделось как бы зеркало и в нем - отражение человеческого лица. Говорили, будто вода в кринице особенно чистая и полезная - не знаю, но на вкус она была хороша, и приятна ноге была окружавшая криницу грязь, и чем-то умилительно чистое зеркальце на дне.
Из этой тропинки, из дупла и криницы слагалась для меня левада, и как ее забуду, и когда и где ее опишу? Ан нет, гляди-ка, вот и не заметила, как описала.
Ш И Ш А К И
ДЫМЫ БЕРЕЗIВКИ
Березiвка была - широкая улица, шедшая от центра села к самому Пслу. По сторонам улицы тянулись высохшие серые плетни, кое-где подернутые сизо-зеленой плесенью, за плетнями стояли беленые хаты под соломенными крышами (редко под черепичными, еще реже - под железными). На соломенных кое-где ярко зеленел мох. Но над всеми крышами во всякое время, как неослабевающее живое дыхание, упругими клубами возносился дым.
Розоватый на рассвете, ярко-розовый при восходе солнца, к вечеру он начинал голубеть, потом будто заштриховывался карандашом, - по цвету его, навыкнув, можно бы распознавать время, как по часам.
Он нес к небесам ароматы свежевыпеченного хлеба, жар чугунов, полных огнедышащего борща, заправленного салом и чесноком, и топленого молока, и мелко изрубленной картошки, предназначенной на корм скотине; он нес теплоту и упругость человеческой жизни, которая идет и идет, невзирая ни на что, свято оберегая свои стены, и крыши, и печи, и кушанья, в труде и борьбе отстаивая розовую свою теплоту.
Где это я стою? Я стою на Березiвке, в том ее конце, где, сбежав с горки, она почти упирается в двор Романовских. Отсюда, с этой точки, Березiвка представляется широкой аллеей, аллеей розовых дымов.
Я понимаю, почему в древности брали подать "с дыма", дым над трубой это знак достатка, это - имение, это - жизнь.
Ш И Ш А К И
ЦВЕТОК ТЫКВЫ
Он распустился на длинном некрасивом стебле, перекинувшемся, как плеть, через длинную некрасивую гряду в глубину огорода, туда, где огород упирался в обомшелый серый плетень. Он даже не распустился, этот цветок, он вспыхнул, как оранжевый огонь, вместе с длинным стеблем он перебрался на плетень и горел там, грозя пожаром и испепелением, горел, и отгорел, и на его месте осталась зеленая полосатая бутылочка плода. И такая радость была для меня в этой незатейливой маленькой тыковке, словно я сама ее придумала и сама этот замысел привела в исполнение.
П Е Р М Ь
КАК ПЕКЛИ КАРТОШКУ
Пекли ее в редакционной печке в кабинете ответственного секретаря редакции газеты "Сталинская путевка" Антонины Георгиевны Киян.
Происходило это в военные годы, обычно в сумерки, когда голубели редакционные окна и съеденный в средине дня обед становился далеким туманным воспоминанием. Печеная картошка - это был наш ужин.
Мы, сотрудники редакции, по очереди приносили картошку - собственную: у каждого имелась за городом хоть маленькая делянка, засаженная картофелем. Лучшая картошка была у художника Бориса Андреева - непонятно почему: он сам сознавался, что ни разу не полол ее и не окучивал и вообще не понимает, как она у него выросла, да еще такая крупная и чистая.
Итак, когда голубели окна, мы собирались в кабинете Антонины Георгиевны и топили печку. Пока дрова разгорались, пока они сгорали, мы сидели, томимые нетерпением, и рассказывали истории, кто какие знал. Когда кучка золотого жара оставалась на месте сгоревших дров, мы закладывали картошку в печное жерло. Еще надо было ждать, пока она испечется, пока ее сочная светло-коричневая кожица станет угольно-черной, тогда мы руками ее вытаскивали из угольев - руки при этом становились черными - и отряжали кого-нибудь к уборщице Андреевне за солью, и посланец возвращался с кулечком темно-серой крупной соли (своей у нас не было, соль ведь не вырастишь на делянке).
И верите ли: никогда ничего на свете не было вкусней, чем эта черная как сажа картошка с серой солью, - никогда никаких деликатесов не было вкусней...
П Е Р М Ь
МОРОЖЕНОЕ КАК ЗНАК ВОЗРОЖДЕНИЯ
О том, что скоро опять начнут продавать мороженое, в Перми заговорили задолго до того, как это произошло. Почему этот суровый морозный город так любил мороженое, не знаю; но была свидетельницей незабываемой сцены.
Трамвайчик, в котором я приехала со стороны Сталинского завода, был покрыт снежной крышей, окна обледенели: мороз был сорокаградусный. Заиндевел камень домов, у прохожих изо рта клубились облака. Неподалеку от редакции областной газеты "Звезда" стояла женщина в белой куртке поверх стеганого ватника, к животу она прижимала короб, на коробе было написано "Мороженое".
Постовой милиционер на перекрестке мелко перебирал ногами, будто собирался пуститься в бег, - видать, промерз здорово. Посеменив ногами в новеньких блестящих сапогах, он покинул свой пост и твердо зашагал к женщине с коробом. О чем-то спросил ее, выпустив изо рта облако, что-то она ответила, выпустив встречное облако.
И вот он стоял перед нею на сорокаградусном морозе, бодро откусывая кусочки от ледяного бруска, по временам все еще перебирая ногами, потому что сорок градусов ниже нуля - не шуточки, а сапоги-то кирзовые, а мороженое, поди, заморожено на совесть; он стоял и ел мороженое, а за ним уже выстраивалась очередь из отважных пермяков, любящих мороженое, и все это было знаком возрождения, знаком, что война в самом деле близится к концу, раз уж снова продают любезное лакомство - мороженое, отнятое войной в числе другого прочего. Раз уж снова появился в вольной продаже такой доступный товар - не надо пятирублевок, не надо трешек - побренчал мелочью в кармане, заплатил безделицу и наслаждайся себе на здоровье, стоя на сорокаградусном морозе под свинцовым ветром, несущимся с ледяной Камы.
Л Е Н И Н Г Р А Д
БОРИС И ГЛЕБ
Когда шведы пошли крестовым походом на Русь, в те времена одному ижорскому жителю приснился сон. Этот житель был крещеный, наречен христианским именем - Филипп, а до крещения звался Пелгусием. Кругом него еще были язычники, приносили жертвы роду и роженицам, болоту и колодцу. Крещеного Пелгусия-Филиппа князь новгородский Александр поставил над язычниками старшиной, сторожить ту землю от врагов.
И вот когда узнал Пелгусий, что шведские корабли показались в устье Ижоры, тут было ему сновидение. Будто в насаде, в сиянии приплыли к берегу святые мученики Борис и Глеб, и Борис Глебу сказал:
- Брат Глеб! Поможем сроднику нашему великому князю Александру Ярославичу!
Пелгусий запряг коня и поскакал через леса и болота к Александру Ярославичу и рассказал о вражьих кораблях и о своем видении.
О видении, говорила летопись, Александр Ярославич не велел больше никому рассказывать, взял свою дружину - Мишу, да Савву, да Ратмира, да Полочанина Якова, да Сбыслава Якуновича с Гаврилой Олексичем, да еще кто там был у него - и двинулся на неприятеля, не дожидаясь, пока стекутся полки.
Был побит неприятель на водах и на суше, потоплены его корабли, посечены его шатры, полегли на поле боя и шведский воевода, и крыжак-епископ, пришедший перекрещивать Русь в римскую веру, и свирепые рыцари в железных доспехах. У иных поверх железа были надеты черные плащи с белыми крестами, у иных - белые плащи с черными крестами, у иных же на белых плащах кресты были алые, как бы наведенные кровью.
Они к нам шли, думая: татары их примучили с востока, а мы примучим с запада. Но полегли, не вернулись.
Это произошло на берегах Невы, оттого Александру дано прозвание Невский. Победа одержана 15 июля 1240 года. Князю Александру Ярославичу было 20 лет.
На выставке Рериха-отца в Ленинграде была небольшая картина "Борис и Глеб". Художник изобразил сновидение Пелгусия-Филиппа, человека Ижоры.
Сумерки изображены там, русские сумерки над русским озером, лиловая русалочья гладь. Справа, туда-туда за водной гладью, в сонной сини густеет вечер, темнеет маковка бедной церкви. Горькое безлюдье, земля-полонянка крыжаки с запада, татарва с востока.
На переднем плане картины - насад, небольшое гребное судно, в насаде - Борис и Глеб. Оба узкоплечие, узколицые, с узкими молодыми бородками, - совсем ведь юными пали под ножами убийц. Пестренькими мурмолками прикрыты волосы. От ликов исходит розово-золотое сияние и ложится на небо и на воду, достигая темного берега.
Кто чем славен? Кто чем вошел в историю?
Александр Невский - своими военными победами и своей дипломатией. Его дружинники - богатырскими подвигами. Миша, к примеру, с небольшим отрядом пеший ударил на причалившие корабли шведов и принудил их сдаться. Борис и Глеб прославились тем, что их убили безвинно, перерезали, как курчат. Их брат Святополк, подославший убийц, остался в истории по причине своего душегубства, ему тоже прозвание дано - Окаянный.
А Пелгусий-Филипп остался в людской памяти потому, что ему приснился сон. Это - очень хорошая, милая слава. И смотрите-ка, через множество лет пришел художник, Рерих-отец, и красками на холсте изобразил сон далекого человека Пелгусия. Все изобразил - и простор воды и небес, и церковную маковку, и даже, может быть, в своем творческом видении досмотрел то, чего и не видел Пелгусий - юношескую хрупкость лиц Бориса и Глеба, всепроникновение исходящего от них сияния, эти мурмолки, похожие на тюбетеечки...
Картина написана на негрунтованном холсте. Когда смотришь вблизи нити холста отчетливо проступают сквозь мазки краски. И тогда кажется, будто картина и не писана, будто не касалась ее кисть, будто она - тоже сновидение, дуновение вдохновенных уст: дунь - и улетит.
Л Е Н И Н Г Р А Д
ШУРА, МАНЯ И АНЯ
Время действия - зима 1952 - 1953 года. Место действия - Городской суд на Фонтанке.
Шура и Маня - на скамье подсудимых. Шура - женщина лет тридцати двух, полногрудая, подчеркнуто принаряженная, словно желающая всем своим видом сказать: да, вот шла сюда сидеть здесь перед вами, а все-таки позаботилась о том, чтобы выглядеть хорошо, плевала я на вас!.. На ней подчеркнуто узкая юбка и подчеркнуто облегающий свитер. Особенно бросаются в глаза ее волосы, пушистые, промытые до сияния, причесанные у парикмахера. Невольно приходят в голову дурацкие вопросы: ходила ли она под конвоем в парикмахерскую или парикмахер приходил к ней в камеру? и тот ли самый это парикмахер, который причесывал ее, когда она ходила вольная, или другой?..
Есть в этом широком, очень здоровом, вызывающем лице что-то неприятное, но в то же время импонирующее - именно этим здоровьем, этим вызовом, этим "плевала я на вас на всех...".
Маня, сидящая рядом, совсем другая: совсем молоденькая, на вид не дашь больше двадцати лет, хотя на самом деле ей больше. Узенькие плечи, узкое бледное лицо, тонкий прямой пробор в русых волосах. Тихость и домашность во всем ее облике, и не верится, чтобы она сделала то, что сделала, и дико, что возле этой женщины стоит часовой, что отсюда ее дорога - в тюрьму, как и у забубенной Шуры.
Но уже все выяснено, они во всем признались, и Шура, и Маня, описали шаг за шагом свои поступки, объяснили все непонятное.
Самое непонятное для следствия было: как могла Аня исчезнуть незаметно для всех жильцов большого, густо населенного дома, где сотни людей спускались по лестницам, ходили по двору, глядели из окон. И вот одна из жилиц исчезла, исчезла на годы - неужели никто даже не спросил, куда она девалась, неужели мог человек пропасть, как иголка в стоге сена?
- Ну как же, - отвечала Шура. - Спрашивали. А я сказала: ушла и не пришла, почем я знаю? Ну, отвязались.
В уголовных делах есть свойство, драгоценное для литератора: все их детали с необыкновенной точностью рисуют время, нравы, быт.
Убийство - это было со времен Авеля и Каина. Но то, что Шура после войны демобилизовалась в Ленинграде и что ей как фронтовой медсестре дали жилплощадь на чердаке большого дома, проведя на эту площадь электричество и утеплив ее от центрального отопления, - это могло случиться именно в конце 1945 - в начале 1946 года.
Шура была из семьи служащих. Привыкнув за время войны ко всяческой вольнице, в семью вернуться не пожелала, пожелала жить в прекрасном многообещающем городе Ленинграде. "Тут все можно выбегать", - говорила она. И выбегала жилплощадь, а затем и хорошую работу - официанткой в столовой военторга.
Тут она познакомилась с другой официанткой - Аней. Женщины понравились друг другу. У них были одинаковые вкусы, понятия, одинаковая фронтовая судьба. Аня была дочерью пермского прокурора и тоже, подобно Шуре, не захотела вернуться к отцу. Но она была менее бойка, чем Шура, жилплощади не сумела выхлопотать. Прошло сколько-то времени - она закинула удочку: не сдаст ли ей Шура угол в своей комнате. Оказалось - Шура может сдать угол. А как насчет прописки? Оказалось - и с пропиской можно устроить, если дать дворничихе 50 рублей.
Аня написала отцу. Прокурор прислал 50 рублей. Аня поселилась вместе с Шурой. Жили весело, что ни вечер - гости, патефон, танцы. Комод был уставлен фотокарточками военных, главным образом матросов - "морячков", как называли их подруги.
А тихая Маня жила в том же доме с мужем-рабочим и двумя детьми, ждала третьего и занималась хозяйством. По вечерам частенько отправлялась на чердак, к Шуре и Ане. Мужу не нравилось это знакомство, но Маня его не слушала. Ей, воспитанной в строгой семье потомственных ивановских ткачей, эти пирушки с танцами казались бог весть каким блестящим развлечением. Ведь днем - что: стоянье у коммунальной плиты, да постирушки, да забота как изловчиться, чтобы на небольшие деньги состряпать обильный и вкусный обед... Не выдерживала Маня - сдавалась: накормив мужа и детей, закручивала волосы на бигуди, причесывалась помоднее и по узкой лесенке бежала на чердак. А там уж топчутся под звуки патефона, и бутылка на столе, и любезные "морячки" - не чета хмурому, вечно недовольному мужу.
А потом случилась беда. Такая беда, какой Маня никогда и не чаяла.
Вдруг пришла к ней Шура и сказала:
- Поднимись ко мне, мне помощь твоя нужна.
Маня поднялась. Шура ввела ее в свою крохотную кухню. Там на полу лежала Аня, странно вытянувшаяся, со странно облепившими голову волосами.
- Бери за ноги, - сказала Шура. - Понесли.
Маня взялась за ноги. За дверью кухоньки было обширное пространство пустого чердака.
- Что ты, - сказала Маня, - ведь тут увидят.
- Не увидят, - сказала Шура, - сюда и не ходит никто.
Они положили тело на пол. Потом набрали воды в два ведерка и сообща замыли кровавый след на полу. Шура рассказала подружке, как это случилось: Аня приревновала к ней одного "морячка" и стала ее ругать. Она, Шура, не выдержала, схватила утюг и ударила Аню по голове.
- Что теперь будем делать? - спросила Маня.
- А ничего, - ответила Шура, - ты только молчи.
- А если спросит кто?
- Отвечай - знать не знаю, разыскивайте сами. Увидишь - никто и не сунется разыскивать.
Так оно и вышло. До 1950 года труп пролежал на чердаке.
Но в том году случился бунт женщин, живших в этом доме. Они взбунтовались против управдома - зачем держит чердак запертым, белье негде сушить... И так как управдом, по управдомовской своей амбиции, не хотел отворять чердачную дверь - женщины потребовали у него ключ и пошли отворять сами. Вошли и первым делом увидели скелет на полу. За годы, под железной крышей, труп истлел, остался чистый, обглоданный крысами, костяк. Ужасаясь, женщины кинулись в милицию.
Тотчас же прибыло следствие со всем, что полагается, и вскоре Шура была арестована.
Пришлось все рассказывать. В том числе и то, что Маня помогала переносить труп и замывать пол. Маня бросилась к мужу. Но чем он мог помочь теперь?.. Смятение и ужас поселились в смирной трудовой семье. Нечем вдруг стало дышать и Мане, и ее мужу.
Она ходила к следователю и давала свои показания тихим, ровным, безнадежным голосом. И уже это стало даже привычно ей. Даже стало казаться, что это может длиться невесть сколько, ничем не разрешаясь. Как вдруг однажды следователь сказал:
- Больше не могу держать тебя на свободе. Даю тебе две недели выпиши кого-нибудь из родных смотреть за детьми. Есть кого выписать?
- Сестра приедет, - сказала Маня, - если я позову.
- Ну вот, давай выписывай сестру.
Можно вообразить себе, какой был переполох в семье потомственных ивановских ткачей, когда пришло Манино письмо. Тотчас снарядили одну из сестер в Ленинград. Маня с рук на руки передала ей детей, кастрюли и корыто. Детей к тому времени было уже трое.
А теперь она сидела на скамье подсудимых рядом с накрашенной Шурой узколицая бледненькая женщина в старушечьей темной ситцевой кофте, с белым пуховым платком на маленькой русой головке.
А против них за особым столиком сидел скульптор Герасимов и все время зарисовывал эти две головы - разудалую и скорбную, почти мученическую.
Скульптора Герасимова пригласили на помощь в первые же дни следствия. Нужно было установить, кому принадлежит найденный скелет, и сделать это мог только М. М. Герасимов с помощью своего искусства. Согласно его теории, все выступы и впадины черепа определенным образом отражаются на чертах лица, и с помощью этих впадин и выступов можно восстановить облик умершего.
По черепу найденного на чердаке скелета Герасимов вылепил маску, потом ее сфотографировали. И выяснилось, что эта фотография абсолютно тождественна с фотографией исчезнувшей Ани. Так, собственно, и возникло первое подозрение против Шуры. Все, казалось бы, предусмотрела бедовая Шура - и людское равнодушие, и покинутость чердака, и время, превращающее тела в прах, - не предусмотрела скульптора Герасимова.
И все же это убийство, совершенное сгоряча в пылу бабьей ссоры, кажется не столь злодейским, как то, что творила женщина Шура после убийства. Она ухитрилась получать от своего злодеяния регулярный доход двояким образом.
Прежде всего она написала в Пермь Аниному отцу, прокурору, что Аня арестована, а она, Анина соседка и подруга, носит ей передачи, но что ей, бедному человеку, это трудно и она просит Аниных родных помочь ей. И прокурор стал регулярно присылать Шуре деньги, воображая, что они идут на передачи его дочери.
Затем среди Аниных вещей Шура нашла ломбардные квитанции на заложенные вещи. Удивительно, как при постоянных наших кликах о бдительности ломбард выдавал вещи другому лицу, но это факт - Шура получила по квитанциям все Анины вещи - платья, вязаные кофточки, блузки. Кое-что носила сама, кое-что продавала. Правда, Шура и тут словчила сказала служащим ломбарда, что Аня больна и поручила получить свои вещи Мане, и когда явилась скромная Маня с ребенком на руках, служащие преисполнились доверием и отдали ей Анины вещи - вроде бы невероятно, но факт, установленный официальным следствием!
Шуру приговорили к тюремному заключению - на 7 лет, Маню на 5.
Много лет я думаю о Мане. Вспоминаю ее безответный облик, так не вязавшийся с преступлением, ее рассказ о том, как, замыв пол в Шуриной кухне, она вернулась к себе домой и два дня пролежала на диване, ничего не соображая, лишь изредка словно спохватываясь, что же это случилось и что теперь будет... Мне жаль ее и ее мужа, и всю эту семью в Иванове, о которой я знаю только то, что по первому зову Мани они снарядили ей на помощь сестру - то-то, поди, было слез, и объятий, и горя...
Я хотела написать эту печальную повесть от лица Маниной сестры, у меня даже была придумана форма повести - я еду в поезде из Ленинграда в Пермь и от станции до станции, по кусочкам, какая-то женщина еще молодых лет рассказывает мне Манину историю, и я даже специально поехала в Пермь, чтобы записать названия всех станций и их вид, но почему-то из этой поездки окончательно сформировался рассказ "Володя", а та повесть так и не написана, возможно - и не будет написана. Пусть же хоть в этой маленькой заметке останется история бедной маленькой женщины, сбитой с толку и бессмысленно сломавшей свое маленькое, но ясное и верное счастье.
Ф Л О Р Е Н Ц И Я
В МОНАСТЫРЕ СВ. МАРКА
Вошли так обыденно, по билетикам, в деревянные ворота. Ступили на плиты дворика. В глубине его был каменный колодец с крышкой, как мельничный жернов, рядом одиноко росло старое дерево. С трех сторон вокруг дворика висели легкие галереи. Может быть, сам Савонарола ходил по ним, взглядывая вниз на колодец, на дерево, на темные фигуры монахов, пересекавших двор. Может быть, долетали до него сюда городские шумы с площадей, на которых по его слову сжигали на кострах картины и рукописи, музыкальные инструменты и роскошные ткани.
Нас повели в его келью. В маленькой его спаленке мы видели кусок власяницы, которою он умерщвлял свою плоть. В соседней комнатке стоит стол, у которого он писал свои проповеди и поверял монастырские счета.
"Так проходит мирская слава". По его слову драгоценные картины превращались в золу и прах. По его слову - повели он - некоторые и сами кинулись бы в огонь. Он не повелел им, сгорел сам, мученичеством оплатив погубленные им творения искусства. К тому месту, где он горел (от монастыря не так уж далеко), сейчас водят туристов.
Должно быть, все правильно. Должно быть, нельзя ни принуждением, ни уговором заставлять людей губить прекрасное. Люди губят-губят да и начинают задумываться о ценности прекрасного, погубленное вырастает в их глазах. Савонарола не подумал, как опасно приучать слабого человека слагать костры для сожжения. Как опасно приучать людей не щадить ничего. Они не пощадили и его, изувера, истребителя, опасного фантазера, вздумавшего играть с огнем.
Б У Ф Ф А Л О
ВСЯКАЯ ВСЯЧИНА
От дребедени до впечатлений высоких и мощных - все является мне, когда я оглядываюсь на американский город Буффало, или Баффало, как там произносят. И вижу я все это почему-то не вразбивку, а разом, всей горой, как будто высыпанной из рога изобилия, - гостиную в доме доктора-негра, куда нас пригласили в гости, немного чопорную гостиную, где пожилая черная леди, занимающаяся организацией досуга молодежи, расспрашивает нас, как организован этот досуг в Советском Союзе; где другие леди и джентльмены, тоже по большей части седовласые и чопорные, заинтересованно слушают наш разговор. Где вкусным чаем угощает нас нарядная хозяйка в уборе из поддельной бирюзы, и мы вдруг замечаем впервые, как удивительно хороша бирюза на черной коже и черных волосах, и сказки Шехерезады предстают нам в новом оперенье.
Еще видится мне перекресток с дощечкой-указателем, на дощечке надпись: "Улица Делаваров", и как нам всем в душу хлынуло наше детство, и Фенимор Купер с его благородными делаварами и вероломными гуронами, и как после улицы Делаваров мы долго, долго ехали мимо заводов, перед воротами которых были завалы шлака и мусора, и как нам подумалось, что в нашей стране нет такого беспорядка, а потом выехали на равнину, где росло несколько старых задумчивых деревьев, и нам подумалось; не правда ли, как это похоже на русские пейзажи, - и опять, как уже много раз, болезненно захотелось домой.
Но нам предстояло в Буффало еще многое - в том числе какая-то жидкая рощица; мы стояли в ней под дождем и вдруг нам сказали, что тысяча восемьсот такого-то года, такого-то месяца и числа здесь была кровопролитнейшая битва с англичанами, и между тощими деревцами нам мелькнул напудренный парик Лафайета и его кавалерские ноги в белых шелковых чулках. Тень Лафайета до сих пор живет в этой стране рядом с заводами и кафе-автоматами. Нам показывали комнаты, в которых ему случалось переночевать; в этих комнатах сохраняли обстановку его времени; по стенам там висели старинные гравюры и тоненькие изогнутые ножки стульчиков отражались в паркете, как в озере.
И там же в Буффало в какой-то совсем захолустной улочке мы искали какую-то калитку и наконец нашли, и в глубине дворика оказался флигелек, совсем такой, как, скажем, в Скотопригоньевске, городке, придуманном Достоевским. Окошки флигелька светили в скотопригоньевский дворик, а внутри флигелька стол был уставлен стаканами с коктейлем и кока-колой, и там были английские писатели Сноу и Памела Джонсон, был двадцатый век со всеми измышлениями своей цивилизации, которую, думается мне, вряд ли будут так беречь, как гравюры и стульчики восемнадцатого.
Но главное впечатление от Буффало была, конечно, эта неимоверная река, от которой захватывало дух, так она была просторна, могуча и светла под просторными, могучими и светлыми небесами. Там и сям из нее торчали камни, и тучи птиц, белые, серые и коричневые тучи, проносясь одна за другою, садились на эти камни! Грохот водопада стоял в ушах, не слабея ни на миг, и казалось, еще бродят где-то здесь великодушный Ункас и сам Кожаный Чулок, и было грустно, когда подъехали к ларьку, где продавались грошовые пластмассовые сувениры - брошки и значки, - они продавались перед лицом прекрасной первобытности, которая соприкасается с вечностью, перед лицом гремящего водопада, окутанного белым дымом, перед лицом противолежащего берега, где простираются владения Канады.
К Ю С Т Е Н Д И Л
ЦЫГАНКИ
Женя Киранова, наш гид, товарищ и незаменимый друг в путешествии по Болгарии, сказала:
- Смотрите, цыганки.
Они выходили гуськом из магазина. Шедшая впереди несла в руках белое кружевце, от этой белизны руки казались еще смуглее. Три цыганки резко выделялись в пестрой толпе южного города. Большинство женщин на улице были в юбках, немногие - в брюках, эти три - в шальварах, кусок ткани, скрепленный между коленями, вольно обвисавший спереди и сзади, а вверху яркая вязаная кофточка - такова была их одежда.
Женя Киранова не могла рассказать о них ничего, кроме того, что они внезапно появляются на улицах городов, походят и исчезают снова, но, несомненно, за этими повадками, этими шальварами, этими необычными лицами была и большая история, и большая судьба, и как бы хорошо, если бы кто-нибудь продолжил дело русского ученого Грановского и написал бы нам о нынешних цыганах - кто они, и что они считают хорошим, а что - дурным, каковы их обычаи и чаяния.
Написать это я не могу, я просто опишу тех трех цыганок на солнечной улице Кюстендила.
Старшая, с кружевцами, была в небесно-голубых шальварах необъятной ширины и держалась важно. Черты ее лица были мягки. Ни резких линий, ни острых углов. Вероятно, в молодости она была очень красива: такие плавно приподнятые носики, такие нежно очерченные ротики, такие пушистые ресницы - неотразимы, и даже старость не убивает их прелести. Сквозь смуглость и загар бил свежий румянец и проступала маленькая родинка у уголка рта. Пусть наполовину белы были ее волосы, пусть темны и сморщены были опущенные руки, пусть вились по ним фиолетовые набухшие жилы, чувствовалось, что эта плечистая и румяная мать семейства еще долго будет видеть солнце, долго будет гулять по городам в своем голубом наряде, заходить в магазины и покупать полюбившиеся ей товары, и, может быть, дарить их своим внучкам и правнучкам.
За этой старой шла помоложе и понарядней, в шальварах из пестрого ситца, в ярко-зеленой вязаной кофте, в золотых серьгах кольцами. Ее кожа, загоревшая до темно-коричневого цвета, слоилась на шее, как слоится кора сосны. Просвечивая на солнце, мочки маленьких ушей рдели, как вишни. Сухие, в лучевидных трещинах губы приоткрылись в улыбке и показали белизну ровных крупных зубов. Как удивительно шли ко всему этому золотые кольца серег и коралловое ожерелье на шее! Но самое удивительное у этой женщины были глаза. Когда она их поднимала вверх, похоже было, что медленно поднимаются две черные звезды на голубоватом небе. Звездной бездной, звездной тайной веяло оттуда.
А третья цыганка была еще - цыганочка, еще - зародыш, еще - никакая. Девочка в ярко-красных шальварах, зажженная спичечка, повернутая пламенем вниз, такою двигалась она по людной улице, такою я запомнила ее. Была ли она дочерью второй цыганки, внучкой первой? От второй у нее, несомненно, были глаза - тот же голубой белок и на нем неразведанные черные планеты. От первой, старшей, она унаследовала нежность черт, прелесть мягкой, призывающей женственности.
Так прошли мимо нас эти три цыганки, неся перед собой дешевое белое кружевце, и вот они были уже далеко, уже исчезли в толпе их яркие наряды, и улица Кюстендила приобрела свой обычный вид - не то видение, не то картинка к сказкам Шехерезады, ведь были же во времена Шехерезады и лавки с выставленными в окнах товарами, и серьги кольцами, и яркие шальвары, и прекрасные девушки, на мгновение являющие свою красоту, чтобы насмерть поразить сердце какого-нибудь молодца с орлиным носом и с бровями, похожими на бесстрашный полет сокола.
Л О Н Д О Н
СЛУЧАЙ В ПЛОТНИЦКОЙ МАСТЕРСКОЙ
Нет, не помню имени художника, не помню, как называлась галерея, где я видела эту картину. Помню лишь картину, запечатлевшую некий случай в некой плотницкой мастерской.
Мастерская была обширная, напоминавшая большой сарай. Солнце проникало в нее через широкие ворота в задней стене. Ворота были открыты, в них сиял зеленый летний день. Посреди мастерской стоял верстак, за ним работал плотник в грубой одежде, со стариковской бородой. Ему помогали двое, похожие на него лицом, но с бородами помоложе. Все они отвлеклись от своего дела и повернулись несколько в сторону, потому что в мастерской случилось происшествие. Мальчик - нет, скорей уже подросток - поранил себе ладонь гвоздем, из раны кровь струилась на пол, на светлые древесные стружки. Молодая мать стала перед мальчиком на колени и глядела на него, только глядела. А те трое у верстака глядели на них обоих, уткнув в грудь бороды.
Мне очень жаль, что я не записала имя художника, я ведь знала, что моя память плохо удерживает имена, я должна была записать.
Л О Н Д О Н
СМЕНА КАРАУЛА В БУКИНГЕМСКОМ ДВОРЦЕ
Я слышала и читала, что есть в Лондоне зрелище очень пышное и волнующее - смена караула в Букингемском дворце.
Там будто все как сотни лет назад. И форма гвардейцев, и маршировка, и малейшие подробности церемонии - чуть ли не как при Шекспире.
Один путешественник не так давно писал об этом просто вне себя от восторга. И когда я приехала в Лондон, то тоже пошла посмотреть это знаменитое представление. И вот что оно такое.
Было воскресенье, и мы стояли толпой у решетки, предвкушая нечто неимоверно занимательное.
За решеткой был большой двор, мощенный серыми плитами, и в его глубине - дворец. В одном из верхних небольших окон белело женское лицо. "Уборщица", - сказал кто-то.
За нашими спинами была площадь. По краям ее сновали автобусы, а посредине громадой возвышался памятник королеве Виктории.
Королева, как и мы, глядела на дворец. Только не сквозь решетку, а поверх нее.
К дворцу прислонены будочки, и в будочках стояли гвардейцы, тот самый караул, который надлежало сменить: в красных мундирах и черных высоких шапках, обнаженная шпага в руке.
Они кажутся очень маленькими, когда на них смотришь через пространство большого двора. Лица под нахлобученными меховыми шапками, перевязью подхваченные почти у самых губ, - крохотные, треугольные, от скованности невыразительные, как у игрушечных солдатиков.
Один почесывался в своей будке. Верно, затекло у него все, не мог дождаться смены. Смотрел на нас и чесался. И мы, вольные зрители, сочувствовали его положению. Другой был смелей, выходил из будки и прохаживался, разминаясь.
В общей сложности у нас на виду было шесть караульных.
Наконец пришел их начальник, привел еще шестерых. Они маршировали, высоко взбрасывая ноги. Поверх мундиров у них были короткие пелеринки от дождя.
Начальник своими руками снял пелеринку с плеч одного гвардейца и надел на того, что стоял в будке. И эти два поменялись местами: лишенный пелеринки стал в будку, обнажив шпагу, а тот, что вышел, стал в строй и пошел за начальником.
(Перед этим они немного потопали на месте, громко ударяя сапогами о каменные плиты.)
И так же было поступлено с тем, которому мы сочувствовали. Мы были рады за него, когда он вышел из будки, одетый в пелеринку.
(Пелеринки, как мы разглядели, - из пластиката. Чтоб не портились, значит, казенные мундиры. При Шекспире пластиката не было, шили из чего-нибудь другого.)
Говорят, когда играет оркестр, все это выглядит более пышно и волнующе. Но он почему-то играет, только если дождя нет. А в то воскресенье накрапывал дождь, и музыки не было.
Зрители стояли вдоль решетки и щелкали фотоаппаратами, просовывая их между прутьями.
Дети щелкали орехи и сдирали кожуру с апельсинов, и сквозь решетку бросали бумажки от конфет во двор, где происходило действо.
"Откуда я знаю этого англичанина? - подумала я. - Боже ты мой, но ведь я его великолепно знаю, вон того тропически загорелого англичанина!" Тропический англичанин шел решительным шагом, нахмурив густые брови, засунув руки в карманы и бросая по сторонам быстрые огненные взгляды.
И я силилась вспомнить - где же, когда же я могла познакомиться с такой интересной личностью. А потом мои товарищи, подойдя, сказали:
- Видели? Сейчас здесь прошел Расул Гамзатов.
Я посмотрела кругом и увидела лица всех оттенков и складов, белые и темные, северные и южные. И услышала французскую речь и немецкую и еще не знаю какую. Тут все приезжие, поняла я.
Разве что детишки здешние. Маленькие бритты, по-хозяйски бесцеремонно они швыряют в дворцовый двор конфетные бумажки и апельсинные корки. Гости ведут себя вежливей.
Да вот эти три рослые женщины в синей полицейской форме, в нагрудный карман вложен свисток на цепочке - это, безусловно, англичанки.
Да громадная серая королева Виктория посреди площади, сквозь дождь смотрящая со своего постамента, была англичанкой. А остальные иностранцы.
Для иностранцев, подумала я, и сохраняется детская игра, называемая сменой караула в Букингемском дворце. В качестве приманки. Как одна из лондонских эксцентричностей. Как черные вороны и выставка старинных орудий пытки в Тауэре.
Л О Н Д О Н
ТАУЭР
На месте англичан я бы эти орудия не показывала. Если жалко уничтожить - спрятала бы подальше, чтоб никто не видел.
Мало ли у кого что было. Есть вещи, о которых надо забывать и отдельным людям, и народам.
К счастью, это забывается. Вот, например, в России в царствование Елизаветы Петровны смертной казни не было, и люди отвыкли. И когда после двадцатилетнего перерыва, при Екатерине, в Петербурге публично казнили безумца Мировича, народ, стоявший вокруг места казни и на мосту, не верил, что сейчас у него на глазах будут рубить голову человеку; ждали, что объявят помилование от царицы; а когда палач поднял и показал отрубленную голову - народ "единогласно ахнул и так содрогся, что от сильного движения мост поколебался и перила обвалились", говорил Державин; и многие потонули.
Из этого примера видно, что можно, даже не прилагая специальных усилий, в сравнительно короткие сроки отучить людей от зверств.
Мы с поэтессой Маргаритой Иосифовной Алигер не пошли смотреть на орудия пытки, нас тошнило при мысли о них. Сославшись на усталость, мы сели на лавочку в просторном, чисто прибранном дворе, одном из внутренних дворов Тауэра. Каменные строения с неправдоподобно толстыми стенами окружали двор. Крепость эта древняя: часть ее построена еще в одиннадцатом веке, когда на Руси княжили Ярославичи.
Среди этих стен, таких нешуточных, с такой длинной свирепой историей, удивительно пустяково выглядел деревянный навес, похожий на те, под которыми на неблагоустроенных рынках торгуют молоком и овощами. К навесу стояла очередь: там показывали брильянты, принадлежащие английской короне. А по газону ходили, ни на что не обращая внимания, черные вороны, большие, как собаки.
Когда-то воронья здесь было видимо-невидимо. Средневековой Британии редко перепадали мирные времена. Тауэр был осаждаем многократно и подолгу. Воронье несло санитарную службу: пожирало трупы в крепости и за ее стенами. Эти несколько птиц содержатся в память о минувшем. Они тучные, раскормленные, никого не боятся. На ярко-зеленом газоне разбросаны куски сырого мяса. Ворон подходит, когтистой ногой наступает на мясо, ударяет твердым клювом - в клюве красный клок...
Вороны живут долго: может быть, не так уж много поколений отделяет теперешних от тех, что девять столетий назад несли здесь санитарную службу.
Нам рассказали, что когда во время последней мировой войны один ворон приказал долго жить - под разрывами "фау-2" срочно разыскивали нового, требуемых кондиций, для пополнения комплекта. Сколько штук должно быть в комплекте - не помню, забыла.
Мы с Маргаритой Алигер сидели на лавочке, смотрели, как толстые черные птицы с умными недобрыми глазами клюют свою кровавую пищу, и рассуждали - почему это, в силу каких причин человечество так дорожит самыми отвратительными страницами своего прошлого? Почему всякое злодейство записывается, и чем оно ужасней, тем тщательней записывается, вроде Ольгиной расправы с древлянами, или подробностей Варфоломеевской ночи, - а о деяниях высоких и добрых упоминается, как правило, наскоро, вскользь, в большинстве же случаев не упоминается вовсе? В результате каждая строка истории ушатами преподносит потомкам кровь и насилие, словно единственно достойное их, потомков, внимания. А между тем пласты неотмеченных, оставленных в пренебрежении прекрасных дел все глубже погружаются в забвение, в небытие; и в недоуменной печали стоит Человек перед списком своих окаянных поступков...
Нас окликнули и повели осматривать тюремные помещения. Несколько столетий Тауэр был местом заключения важных государственных преступников. Каких тут не пересидело королей и королев, пэров и сэров. Что ж, перед народом они все были преступны; но не за вины перед народом их сюда сажали: в междоусобице стяжателей и властолюбцев тоже неизбежно бывают побежденные, как во всякой драке, - их держали тут.
Многих тут же прикончили. Заботливо зафиксировано: где кого и как кончали. В маленькой комнатушке, куда ведет узкая деревянная лестница, были задушены ночью два мальчика, королевские дети. Их заточил и приказал умертвить их дядя и опекун Ричард Глостерский. Есть известная картина как эти мальчики, ухватясь друг за друга, слушают шаги крадущихся убийц. По этой тесной лестнице гуськом крались убийцы, ступеньки скрипели; мальчики слышали скрип, в комнатушке горела одна свечка, а кругом была каменная тьма, некому крикнуть "спасите", некуда бежать. Эта старинная кровать деревянная, сказали нам, - та самая. В общем, обстановка на картине дана правильно. Мало-мальски впечатлительное воображение может, при желании, живо воспроизвести это детоубийство...
Прочь из этих стен! Из застенков! Мы больше не хотим воспроизводить такое!.. Дождь, ливший два дня подряд, сегодня дал передышку и себе, и нам. Омытое дождем, все зеленое до того зелено, все синее до того сине, что сердце радуется... Ладно! Кровавые камни в конце концов не страшны, если их держат как наглядное пособие по истории. Скорей бы такая участь постигла все кровавые камни на зеленой земле под синим небом.
Л О Н Д О Н
УЛИЧНЫЕ АКРОБАТЫ
Эти двое были неправдоподобны на шумной лондонской улице, они не принадлежали этой улице, они вышли не из переулка, а из прошлого века, из какого-нибудь романа Диккенса, вроде "Лавки древностей": старик с белоснежной головой и благообразным худощавым лицом и прелестная девушка, маленькая, нежная и хрупкая (все любимые героини Диккенса миниатюрны и нежны), с кудрявой каштановой головкой (Диккенс любил каштановые кудри). На обоих было черное трико, а сверху - что-то вязаное, сугубо современное; у девушки поверх каштановых кудрей черный беретик.
В Англии запрещено просить милостыню: английский подданный должен жить трудами рук своих. Эти двое жили трудами своих рук и ног - они были уличные акробаты.
Один за другим были показаны разные акробатические трюки, замысловатые и простецкие. Ареной этим людям служил асфальтовый тротуар, публикой - вся уличная толпа.
После каждого аттракциона девушка снимала беретик и обходила зрителей; и многие бросали в беретик монетки.
Затем она подошла к старику и показала ему, сколько собрано. И, должно быть, он сказал "хватит", потому что они ушли. Повернулись и ушли за угол, в прошлое столетие, в роман Диккенса.
Л О Н Д О Н
ХУДОЖНИК, РИСУЮЩИЙ КОШЕК
А вот этот нищий изобрел себе для пропитания другое занятие - он сидит на тротуаре и рисует кошек. Ничего кроме кошек: ни собак, ни птиц, ни цветов - только кошки. Асфальт вокруг него покрыт белыми кошками, потому что рисует он мелом. Кошки во всевозможных позах - и лежачие, и стоящие, и сидящие кувшинчиком. А кругом художника стоят зрители, смотрят внимательно.
Какой-то старичок что-то сказал - художник взял мел и поправил кошке ухо.
Фетровая шляпа стоит тут же между кошками, опрокинутая, в нее с легким звоном падают монетки. Сколько-то он соберет монеток - пойдет в кухмистерскую пообедать, а завтра с утра опять воссядет на асфальте и будет рисовать белых кошек, стараясь, чтобы правильно были изображены и уши, и усы, и хвосты, чтобы стоящие кругом старички и старушки, любители и знатоки кошек, ни к чему не могли придраться, чтобы собрать достаточно монеток, чтоб хватило на обед и кружечку пива.
Р О С Т О В-Н А-Д О Н У
"НЕ НАДО, РЕБЯТА, О ПЕСНЕ ТУЖИТЬ..."
Кто не знает светловской "Гренады"? Кто, узнав ее, не полюбил эту прекрасную поэму? Что касается меня, я полюбила ее с первого дня и день этот помню в точности.
Утром пришел номер толстого журнала (вот только не помню, был ли это "Новый мир", или "Красная новь", или "Октябрь"), и муж мне сказал:
- Послушай, я тебе прочту стихи.
А прочитав, спросил:
- Какое место тебе больше всего нравится?
И я, не размышляя, прямо показала на концовку поэмы - на то место, где мне горло стиснули слезы. (А ведь хорошо поплакать над стихами... Куда лучше, чем посмеяться.)
Новые песни придумала жизнь.
Не надо, ребята, о песне тужить.
Не надо, не надо, не надо, друзья.
Гренада, Гренада, Гренада моя!
Можно бы и не цитировать эти строчки - их, несомненно, знают все. Но вот чего, вероятно, не знают многие и о чем нам, старым ростовчанам, рассказал когда-то сам Михаил Аркадьевич Светлов, - это того, как родился замысел стихотворения, из какого зерна оно проросло.
Это связано с городом моей юности, Ростовом-на-Дону, куда неоднократно заезжали известные поэты, в том числе и М. А. Светлов.
В годы нэпа в Ростове был ресторан "Гренада". Неказистый подвальчик, из недр которого днем и вечером гремела гармонь. В "Сентиментальном романе" этот подвальчик назван "Не рыдай". Я не выдумала это название, был у нас и ресторан "Не рыдай", он считался самым шикарным. Но Светлов миновал "Не рыдай", судьба привела его к "Гренаде". Он стоял над идущими вниз ступеньками кабачка, и в лицо ему ударили переборы гармони, игравшей знаменитое "Яблочко". Он поднял голову - над ним была вывеска с крупными буквами: "Гренада". Вот так, рассказывал Михаил Аркадьевич, из сочетания "Яблочка" и "Гренады" возникло стихотворение:
Мы ехали шагом,
Мы мчались в боях
И "Яблочко"-песню
Держали в зубах.
Случайность? Конечно. Светлов мог никогда не узнать о существовании "Гренады". Гармонь могла играть не "Яблочко", а "Кирпичики" или "Стаканчики граненые" - тоже очень популярные в то время песни. Но обстоятельства сложились так, как они сложились; "Гренада" была написана и стала во главе всего сочиненного Светловым.
Написала это и невольно вспомнила строчки Анны Ахматовой:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда,
Как дикий одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
А читателю все едино; лишь бы хороши были стихи. "Гренада" хороша. И что выросла она легко и вольно, без принуждения - это видно по полету стиха.
Пусть же растут и растут новые и новые летучие стихи. Пусть жизнь придумывает новые и новые прекрасные песни.
1971
О МОЕЙ ЖИЗНИ, КНИГАХ И ЧИТАТЕЛЯХ
________________________________________
Уходим. За спиной
Стеною лес недвижный,
Где день в красе земной
Сгорел скоропостижно...
Б. П а с т е р н а к
1
МНЕ ЧЕТЫРЕ ГОДА
Мне четыре года, у меня круглое лицо, курносый нос, две тугие русые косички свешиваются из-за ушей. На мне шерстяное платье серыми и коричневыми квадратами и передник из холста покроя, изобретенного бабушкой Надеждой Николаевной, к переднику сзади прикреплен на пуговках круглый воротник. Бабушка Надежда Николаевна меня обшивает, она же учит, как делать реверанс, как держать при ходьбе руки (сложенные у талии коробочкой, ни в коем случае не размахивать ими, как поступают невоспитанные люди), как здороваться, даже - как писать адрес на конверте...
Суровое кружевце, которым обшит мой передник, бабушка Надежда Николаевна связала сама. Она его вязала стальным крючком - быстрыми взмахами двигалась ее худая желтоватая рука в шерстяном лиловом напульснике (чтоб не зябла).
В клетчатом платье и холщовом переднике я сижу в нашей маленькой столовой у стола, накрытого к обеду. Над столом висит керосиновая лампа под матово-белым стеклянным колпаком, к лампе привешен дробовой груз. Во главе стола сидит моя мама Вера Леонидовна, а у стены, напротив меня, сидят рядом отец Федор Иванович и кот Зайка.
Почти все коты, встречавшиеся мне на моем жизненном пути, назывались Зайками, уж не знаю, почему так вышло. Этот Зайка был первым - кажется, он появился в доме вскоре после моего рождения, во всяком случае, я его помню всегда, как только мне удается оглянуться на годы раннего детства.
Он сидит около папы, притворяясь, что у него нет никаких желаний. Но долго не выдерживает. Вот он поднял лапу и положил ее на стол. Посреди стола стоит большое блюдо с вареной говядиной - душистый пар высоко поднимается над блюдом. В конце обеда мама отрежет кусок говядины и накрошит в Зайкину миску, но Зайке было бы куда приятней самому дотянуться до говядины и хотя бы на миг запустить когти в душистый сочный кусок, для того он и тянет лапу. Но раздается короткий окрик отца: "Зайка!" - и кот беспрекословно убирает лапу и снова сидит на стуле кувшинчиком олицетворение чинности и безынициативности.
Обед наш скромен: суп да говядина, без вареной говядины отцу обед не обед. Он долго и вкусно обгрызает и обсасывает кости, запивая пивом из высокой серой кружки, которую он привез из Германии. На кружке изображены охотники и собаки с узкими недобрыми мордами. После отца много лет жила в доме эта кружка, служа вазой для цветов, пива из нее уже не пили...
Еще за столом сидят несколько старых женщин.
Вот бабушка моя Надежда Николаевна Реньери, урожденная Троизи, прямая, с черными бровями и орлиным носом, очень напудренная, с прической валиком, с белым рюшем у ворота темного платья, с большими руками - ими она великолепно играет на рояле. На рояле играет и мама, но больше по слуху, и ручки у мамы маленькие и мягкие, и еще мягче волосы, тоже причесанные гнездышком, по моде, и видно, что все это очень нравится папе, потому что он часто подходит к маме и целует то руку ее, то волосы, то розовую щеку.
Кроме бабушки Надежды Николаевны за столом сидят: прабабушка Ольга Ивановна Троизи, крошечная старушка с детским лицом, такая же крохотная мамина няня в черном кружевном чепчике и некая Надежда Абрамовна, очень большая и толстая, она появилась у нас недавно, мне сказали, что она акушерка, а что это значит, я не знаю. На носу у нее очки, с этим предметом я тоже познакомилась недавно, обе мои бабушки носят пенсне.
Моя няня Марья Алексеевна, повязанная белым платочком, вносит из кухни большой супник и ставит перед мамой, и мама разливает большой ложкой суп и каждому передает тарелку. Первая тарелка наливается для папы, последняя - для меня. Скатерть на столе зеленая, и посуда с широкой зеленой каймой, она куплена в магазине Великанова, это лучший посудный магазин в Ростове-на-Дону, как лучшим мебельным магазином был магазин моего прадедушки Грибанова. Мой папа Федор Иванович должен был жениться на одной из дочерей Великанова и таким образом соединить две цветущие купеческие семьи, два капитала, два преуспевания. На это рассчитывала его семья, уже успевшая промотать почти все грибановское наследство, заключавшееся в магазине, доходных домах и брильянтах бабушки Александры Ильиничны. Но отец обманул надежды своей матери и сестер, он женился не на богачке Великановой, а на дочери бедной учительницы музыки, квартировавшей в одном из наследственных доходных домов, на скромной гимназисточке в коричневом платьице. Этого отцовская семья никогда не могла простить моей маме, и я всегда чувствовала, что бабушка Александра Ильинична и тетки относятся к нам не так, как к детям дяди Сережи и тети Лили, что мы выделены в какую-то особую группу, что мы - второй сорт. В детстве такие вещи чувствуются особенно остро и воспринимаются болезненно.
В столовой, где мы обедаем, три двери: одна в кухню, откуда няня Марья Алексеевна приносит кушанья, другая - в детскую, где стоит моя железная голубая кроватка и где в углу перед иконами горят две лампадки красная и зеленая, третья - в гостиную, где на полу разостланы отцовские чертежи. Отец служит в банке помощником бухгалтера, по утрам я вместе с мамой смотрю из окна, как он идет по улице и скрывается за углом, а вернувшись со службы, он садится чертить разные лодки, и наша гостиная всегда устлана чертежами, по которым лихо проносится, шурша бумагой и стуча лапами, кот Зайка.
2
ВИД ИЗ ОКНА
В нашей гостиной три окна. Они выходят на Георгиевскую улицу. Георгиевской она зовется потому, что в одном ее конце, там, где выгон и мусорная свалка и где весной бывает ярмарка с качелями и каруселью, находится церковь св. Георгия. Эта церковь - армянская, мы живем в пригороде Ростова-на-Дону, так называемом Нахичеване-на-Дону, этот пригород густо заселен армянами. Когда мы ходим с няней гулять по Садовой улице, нам встречаются румяные усатые армянские мальчики в гимназической форме и девочки с синеватым отливом волос и с ресницами густыми, как щеточки...
Домик, где мы живем, принадлежит папиной сестре Антонине Ивановне Пановой, целое подворье принадлежит ей, много маленьких кирпичных домишек и деревянных лачуг, населенных самым что ни на есть бедным людом. Земля между лачугами заросла бурьяном, но кое-где среди бурьяна что-то цветет, но не настоящие красивые цветы, а дикие и полудикие - повилика с маленькими розовыми граммофончиками, горьковато пахнущими, белесая кашка и дикий цикорий - его голубые звездочки открываются утром, а уже к полудню становятся серыми, мятыми, какими-то клейкими - умирают. Еще цвела на пустыре красноватая зорька и повитель - на Украине она зовется крученый паныч - цветок милый, который люблю всю жизнь.
Там и сям над бурьяном были протянуты веревки с бельем, и этот вид болтающегося тряпья, и запахи детских пеленок, пригорелой каши и водки, несущиеся из всех выходивших во двор окошек, - эти виды и запахи нищеты окружали меня с детства.
Наша семья жила иначе, в нашей квартирке было чисто, водки у нас не пили, папа пил только пиво, да иногда пили вишневую наливку, бутылки с вишней, засыпанной сахаром, всегда стояли между оконными рамами. Бабушка Надежда Николаевна не любила, чтобы я играла во дворе с детьми, кликала домой или посылала гулять с няней.
Из крайнего окна нашей гостиной была видна большая лавка, куда ходили за разной снедью, и кирпичная водокачка, куда ходили по воду, перед водокачкой всегда стояли в очереди женщины с ведрами на коромыслах.
Весь день под окнами раздавались выкрики:
- Вы-шан! Вы-шан! - Это с двумя корзинами на коромысле кричали в летний день бабы, продававшие вишни, их руки выше локтя были в вишневом соку.
- Угольков, уголько-о-ов! - кричал с воза мужик, торговавший древесным углем.
Печи у нас топили углем каменным, древесный шел для самовара, покупали его много.
- Бубликаф! Бубликаф! - кричала бубличница.
- Стары вещи покупать! Стары вещи покупать! - скупщик старья.
- Кваску! Кваску!
- Верочка, квасник пошел, - говорила маме бабушка Надежда Николаевна, любившая квас. Я тоже его любила, но мне не давали, как не давали вволю и вишен, и черешен, которыми был в то время завален Ростов. Мама больше всего боялась, чтоб у нас с братом Леничкой не испортился желудок, а что детям в первую очередь нужны фрукты, а уж потом - говядина, бублики и прочее, этого тогда еще не знали, может быть, именно поэтому мы, несмотря на обильную и добротную пищу, росли не очень здоровыми, вялыми и бледными.
У этого крайнего окна гостиной я себя помню на руках у тети Лили (другая папина сестра) в какую-то ночь. Улица за окном странно освещена, такого освещения я еще не видела, и небо странное, все красное. Тетя Лиля уговаривает меня, но мне становится страшно, я кричу. Прибегает мама, отнимает меня у тети Лили, уносит. Лежа в своей кроватке, я слышу какую-то ссору. Потом, не скоро, я узнала, что мама сердилась, выговаривала тете Лиле, зачем та потащила меня смотреть на зарево пожара и испугала, а тетя Лиля, вспыльчивая до горячности, как все Пановы, обиделась на маму и, в сущности, никогда ей до конца не простила этого выговора, и навсегда между ними остался холодок, которого обе не умели скрыть.
И еще помню себя у этого окна с няней. Мы стоим и смотрим на нашу Георгиевскую улицу, а по улице много людей несут длинный металлический, словно серебряный, гроб. За гробом едут извозчики. В пролетках сидят мужчины в черных котелках. Они придерживают венки, стоящие у их ног: железные, ярко раскрашенные венки и венки из живых цветов. У некоторых лошадей головы украшены белыми султанами. Няня положила руку мне на голову и говорит:
- Скажи, Верочка: "Упокой, господи, моего папу".
Я произношу это, и хотя мне еще не рассказали все подробно, как рассказали позже, но я уже в полной мере чувствую боль и непоправимость происшедшего.
3
ЧЕРНЫЙ КРЕП
Над этой порой моего детства вьется черный креп маминой вдовьей вуали. Надолго это черное полотнище взвилось тогда над маминой сединой, над ее свежим, несмотря ни на что, лицом, над всей нашей сиротской жизнью. До сих пор вижу, как эта мрачная ткань спускается с маминых плеч и как концы ее приподнимаются на ветру. До сих пор все мои пять чувств помнят эту вуаль. Помнят пальцы, как она была плотна и шершава на ощупь. Помнят глаза, что этот черный цвет, как ни был он глубок и глух, был все же не сплошной: если поглядеть на свет, он как бы слоился, его чернота усажена была маленькими частыми просветами в виде продолговатых зерен. По временам ткань издавала звук вроде тихого шуршанья. И она имела запах: особенный, густой, печальный, нежилой, странная смесь аптеки и склепа - так пахло вдовство.
4
МОЯ НЯНЯ МАРЬЯ АЛЕКСЕЕВНА
Няня Марья Алексеевна Колесникова, белевская мещанка (я писала под ее диктовку письма в город Белев, Тульской губернии, к некоей Александре Васильевне Музалевской - видимо, родственнице или соседке - в собственный дом), была человеком самым религиозным в нашей семье, вернее, единственно религиозным, так как и мама, и бабушка Надежда Николаевна веровали, как я поняла, подросши, из приличия и на всякий случай, к богу они обращались по земным, практическим поводам, в ведении же няни состояло царство ("царствие", как она произносила) небесное - жизнь тамошняя, загробная, о той потусторонней жизни она помнила ежеминутно, только о ней радела, во имя ее вечно постилась, как монашка, изнуряя себя и доводя до болезни (и довела), во имя этой жизни учила меня (увы, не научила) бояться греха, блюсти божьи заповеди.
Все досконально она об этом царствии знала: как веселятся там души праведных, и как мучаются грешные, и какой святой в каком там почете (на первом месте из святых мужчин числился, помню, Алексей человек божий, из святых женщин - великомученица Екатерина). Не от хорошей жизни няня покинула свой родной Белев и приехала в чужой ей Ростов, где не было ни лесов с грибами и ягодами (как она о них вкусно рассказывала, как любила даже картинки, где изображались грибы или ягоды), ни ее духовника протоиерея Михаила, о котором она говорила, как о святом, приехала в чужую семью, где все, по ее понятиям, было неправильно и греховно.
У няни была горькая жизнь: муж - пьяница, двое, как я теперь понимаю, не очень-то удачных детей, сын, тоже пьяница, и некрасивая, недобрая, болезненная дочь замужем за пьяницей. И всю эту свою жизнь няня понимала как приуготовление к той другой жизни, куда она готовилась отойти ежечасно и где ожидала найти покой, и справедливость, и награду за все.
У нее был сундучок с накопленным (о, за сколько лет и трудов!) "добром". В сундучке лежали (казавшиеся роскошными мне, да наверняка и ей) отрезы подкладочной материи, блестящей, с цветными кромками; лежала черная плюшевая жакетка, в которой няня ходила в церковь, черный кружевной шарф. И всевозможные платки и полушалки - в ярких розах или в крапинках. Отдельно, завернутый в чистую простыню и заколотый булавками, лежал заветный наряд, который няня приготовила себе для погребения: белая кофточка с рюшем, белая косынка с кружевцем, белые чулки, белые туфли с тесемками. Няня вынимала булавки, доставала этот наряд и показывала нам, детям, не обращая внимания на то, что нам жутко, что мы не хотим на эти вещи глядеть.
- Верка, Ленька, - завещала она нам, - вы уж тогда присмотрите, чтоб Шурка (ее сын) сюда не лазил и не трогал ничего. Я припасала, а ему пропить ничего не стоит.
Увы, когда она умерла (летом 1926 года), я, ожидавшая тогда моего первого ребенка, мою Наташу, и брат Леонид были в отъезде и не снаряжали ее в царствие небесное. Сделали это ее дочь и ее сестры, тоже набожные. Не сомневаюсь, что они снарядили нашу нянечку так, как она того хотела.
Гулять няня водила нас главным образом на кладбище.
Все-то я вспоминаю нас с нею среди могил. По большей части могилы были безымянные, без плит, просто растрескавшиеся земляные холмики, над каждым холмиком белый крест, из земляных трещин выскакивают большие муравьи, рыжие и черные, я их боюсь.
Чаще всего гуляли на Армянском кладбище, к нему надо было идти по 14-й линии, там было много красивых памятников из мрамора и между ними один запомнившийся мне - на мраморной площадке стоймя железная дверца с большим висячим замком, а перед дверцей, положив руку на замок, словно желая его сорвать, стоял на коленях нагой человек, отлитый из чугуна. Мы часто сидели перед этим памятником, и однажды к нам подсела хорошенькая черноглазая старушка в черной бархатной шапочке и рассказала нам, что тут похоронены жених и невеста. Они были молодые и красивые, и любили друг друга, и собирались пожениться, но незадолго до свадьбы невеста умерла, а жених от горя застрелился, и их схоронили вместе и поставили им этот памятник.
Так я впервые услыхала о том, что на свете бывает любовь, такая сильная любовь, что от нее можно застрелиться, а также о том, что вообще можно застрелиться, то есть прекратить жизнь по собственному желанию.
О браке я до тех пор имела лишь то понятие, что это непременный счастливый конец всякой сказки. Формула счастья, тоже из сказок, была готовая: "Стали жить-поживать и добра наживать". "Добро" - были блестящие отрезы и полушалки с розами, уложенные в нянином сундучке, к этому добавлялся еще, пожалуй, супник с супом, а что тут бывает еще какая-то любовь, об этом я узнала от черноглазой старушки. Любить, говорила няня, надо маму и папу, бабушек и теток. Та любовь, из-за которой стреляются, явно была другая, особенная. Она не вела к хорошему - няня осудила жениха за самоубийство и определила, что невеста находится среди праведных, а жениху царствия небесного не видать за его самоуправство и гордыню, а стало быть, не видать и своей невесты, а стало быть, грех свой он совершил понапрасну. И мне было горько смотреть на коленопреклоненного чугунного человека, ухватившегося за висячий замок.
Помню, что вскоре после того я узнала, все от няни, что любовь в самом деле бывает и что она - тоже грех.
Иногда мы ходили в общественный сад, так называемый Александровский. Он был довольно велик и содержался в чистоте. Кроме широкой главной аллеи были в нем и уютные тропочки, и площадки для игр, и зеленые лужайки, осыпанные одуванчиками, и даже овраг, и даже что-то вроде пересохшего ручейка на дне оврага, и даже искусственный грот с терракотовыми карликами в островерхих колпаках.
Карлики меня немного пугали, но по дорожкам весело было бегать, весело было сбегать в сыроватый зеленый овраг, и там я однажды испытала настоящее счастье, впервые в жизни увидев грибы. Я их узнала по картинкам, отломила один, большой и тяжелый, с серой шляпкой, и побежала к няне с криком: "Няня, смотри, гриб!" Няня, сидевшая на скамеечке, взглянула и сказала: "Нешто это гриб, это шампиньон". Впрочем, пошла за мною в овраг и собрала все грибы, какие там были. Когда мы принесли их домой, мама подтвердила, что это шампиньоны, и сказала, что это очень вкусно. Она сама их зажарила в сметане, и все ели, кроме няни, которая все твердила, что это не настоящие грибы и есть их добрым людям не годится.
В этом Александровском саду по вечерам играла музыка и была эстрада для представления. На представления нас не водили, мы только слыхали от кого-то, что там бывают и клоуны, и всякие артисты. Днем на пустой эстраде оставались какие-то следы этих вечерних представлений - приборы для гимнастики, коньки на колесиках; однажды на серых досках эстрады мы видели диковинные розовые туфельки со срезанными носками, а в другой раз золотую шаль, переброшенную через спинку грубого деревянного стула.
А однажды средь бела дня мы увидели на этой эстраде необыкновенную женщину и необыкновенного мальчика. Мальчик сидел на стуле, а женщина стояла позади него. Он глядел вверх - на нее, а она вниз - на него, и, как ни была я мала, меня поразила необычность, жгучесть этого взгляда. У обоих у них было надето на ногах что-то вроде очень длинных розовых чулок, а на плечи наброшены коротенькие розовые пелеринки, фасоном совершенно как та пелеринка из козьего пуха, какую носила бабушка Надежда Николаевна, но только эти были из розового газа и осыпаны блестками. Я замерла перед этим зрелищем, зажмурившись. Няня, однако, не дала мне долго глазеть.
- Ну, чего стала, иди! - сказала она, подтолкнув меня в спину.
Как раз в это время женщина, нагнувшись, поцеловала мальчика в голову, а он протянул руку назад и взял ее за локоть.
- Бесстыжие! - сказала няня. - Ишшо и целуются.
- Няня, кто это?
- А кто же как не актеры, - сказала няня. - Какой же хороший человек будет такими делами заниматься? Любишь - ну и люби себе потихоньку, а эти, видишь, на самое видное место вылезли.
- Они - жених и невеста, няня?
- Ну да, как же! - сказала няня. - Какие там жених и невеста, один грех: любовь.
- А это грех?
- Самый страшный, - сказала няня. Но я не поверила, я в сердце своем унесла этих двух людей в красивой розовой одежде, на самом видном месте потянувшихся друг к другу.
Вот такой в первый раз мне предстала любовь: неприкаянной, розовой, сурово осужденной.
Иногда - это бывало не часто - мы с няней садились в трамвай и долго, с пересадками, ехали через весь город на Старое кладбище, "к папе".
Там был наш склеп, пановский и грибановский (у истоков нашего рода стояли Грибановы, Пановы явились уж позже). Небольшая гробница была огорожена решеткой, на гробнице с трех сторон высечены надписи, извещавшие, кто лежит в склепе. Лежал там прадедушка Илья Михайлович Грибанов, лежала прабабушка Олимпиада Григорьевна Грибанова и лежал наш папа Федор Иванович Панов, утонувший в Дону, когда мне было пять лет, а брату Леничке год, при обстоятельствах туманных и даже загадочных, как говорит семейное предание. Трое погребенных - три надписи. Четвертую сторону гробницы оставила для себя бабушка Александра Ильинична, мать моего отца. (Ей не пришлось там лежать, она умерла в Ленинграде в 1941 году, незадолго до войны. По всей стране разбросаны пановские и грибановские могилы.)
На наклонной железной двери склепа висел огромный, как пудовая гиря, замок. Звякал ключ, няня распахивала железные створки, в лицо ударял погребной холод. Мы с братишкой, взявшись за руки, спускались по каменным ступеням в сырую глубину.
Прадедушка и прабабушка покоились в глубине склепа, в левом заднем его углу: две одинаковые могилы, всегда обложенные очень чистым песком. Справа, как бы поперек склепа, стояла папина гробница, сложенная из кирпича и выбеленная мелом, на гробнице всегда были свежие цветы, их привозила мама. В гробнице было длинное продольное окно со стеклом, сквозь стекло виден цинковый гроб, в нем лежали отцовские останки. Не надо бы нам, маленьким, показывать это все, отсюда родились многие мои детские страхи. Хоть я и не видела, и не могла видеть, отцовских останков, но Пушкина уже читала, и воображение уже работало вовсю. "И в распухнувшее тело раки черные впились" приходилось кстати, и ужасало, и отталкивало, а воспоминание об отце (любое!) не должно отталкивать. На фотографиях, которые мама свято берегла, папа был кудрявый, веселый, окруженный веселыми приятелями, за его плечом белели веселые треугольные паруса, черные же раки порождали трудные мысли о том, что все равно как жить, конец один, будешь ли ты поститься, как няня, или погрязать в грехах, как, по няниному мнению, погрязала бабушка Надежда Николаевна.
Что бабушка была учительницей музыки и в доме вечно звучали гаммы, это няня прощала и одобряла: это увеличивало доходы нашей семьи. Но в часы, свободные от уроков, бабушка Надежда Николаевна садилась за рояль и играла до позднего вечера - это уже был грех. "Лучше б молилась", говорила няня.
А по воскресеньям к бабушке приходила ее приятельница Татьяна Николаевна, тоже учительница музыки, и они играли в четыре руки. ("Лучше б молились".)
Как живых их вижу, этих чистеньких старушек в темных платьях с белыми кружевными галстучками, с серебрящимися волосами, уложенными валиком надо лбом. Руки, уже морщинистые, с темно-синими, почти черными жилами, неутомимо летают над клавишами, я завидую легкости и силе этих рук, меня тоже учат играть на рояле, но я никогда так не научусь, я сама слышала, как бабушка сказала маме: "Странно, у Верочки совсем нет моторной памяти, ей даже легкие упражнения даются с трудом". Странным это им казалось оттого, что способность к музыке была у нас фамильной, бабушка Надежда Николаевна играла как профессиональная пианистка, мама хорошо играла по слуху и пела, так же хорошо играл и пел ее брат Владимир Леонидович, дядя Володя. У него был бас, и, вероятно, это в свое время толкнуло бабушку Надежду Николаевну на безумную авантюру - отправить обожаемого сына учиться в Италию. Помню, нам говорили, что вот дядя Володя приедет из Италии и будет таким же знаменитым, как Шаляпин, и тогда конец нашей бедности. Помогала этому безумному предприятию бабушкина сестра Вера Николаевна, бывшая замужем за очень богатым человеком, шахтовладельцем И. С. Кошкиным, она же дала денег (800 рублей) на приданое моей маме, когда та выходила за папу.
Из итальянской авантюры, как водится, ничего не вышло. Проучившись сколько-то лет в Милане, дядя Володя простудился и потерял голос. Он приехал после этого к нам и сидел в гостиной, разговаривая с бабушкой, и вдруг оба заплакали, а меня позвала мама: "Иди в детскую, непременно тебе смотреть". Впервые я тогда увидела, как плачет громадный толстый мужчина, и была поражена как-то очень горько, хотя не понимала (и мне не объяснили) объема катастрофы.
Жить с нами дядя Володя не остался, уехал в Петербург, и бабушка сказала нам, что он там служит в "департаменте" (слово хоть и знакомое уже по Гоголю, но впервые возымевшее отношение к нашей семье), до сих пор у нас были только папин "банк" и мамина "контора" (после гибели папы мама поступила конторщицей в аптекарскую фирму "Лемме и компания"), да иногда еще мелькал в разговорах прадедовский "магазин". По словам бабушки, дядя в этом департаменте может дослужиться до большого чина (опять Гоголь!). Няня же уверяла, что ни до чего этот грешник не дослужится и что кошкинские деньги ухлопаны на глупость, "лучше б о сиротах подумали, хотя б одели, а то ни одного чулка нет без дырок".
5
БАРЫШНИ ТРОИЗИ
(Дагерротип)
Когда-то семья Троизи была вполне благополучной и устроенной. Отец моей бабушки был коммерсант. Не знаю, чем он занимался, но по дагерротипам, сохранившимся у бабушки, видно было, что жили хорошо: ножки стульев отражались в начищенном паркете, прабабушка Ольга Ивановна была в кринолинах и кружевах, все четыре дочки тоже были расфранчены. Старшую дочку звали Любовью, вторую - бабушку мою - Надеждой, третью - Верой, четвертую - Софьей.
"Нас было четыре барышни, - говорила бабушка, - и все мы были очень музыкальны". Иногда она добавляла: "И красивы", но, в сущности, красива была только Вера Николаевна, обладавшая к тому же прекрасным голосом, даже на моей памяти она была еще красива и хорошо пела. По-настоящему играла на рояле только бабушка Надежда Николаевна; Любовь Николаевна и Софья Николаевна бренчали кое-как.
Из этих бабушкиных рассказов больше всего запомнился мне один - как их, четверых музыкальных барышень, впервые повезли слушать Чайковского. То был "Евгений Онегин". "И мы так смеялись", - рассказывала бабушка. "Чему же вы смеялись?" - "Ну как же! Ведь совершенно ни на что не похоже, мы совсем к другой опер