Book: Господин Малоссен



Господин Малоссен

Даниэль Пеннак

Господин Малоссен

I. В ЧЕСТЬ ЖИЗНИ

Вы способны писать, Малоссен? Ведь нет? Конечно нет…

Ну так займитесь чем-нибудь попроще, делайте детей, к примеру, хорошеньких малышей, это будет очень мило!

1

Ребенок был прибит к двери как птица несчастья. Огромные круглые совиные глаза.

А эти, их было семеро, и они неслись вверх по лестнице, шагая через две ступеньки. Они, конечно, не знали, что на этот раз их ждет распятый ребенок. Они полагали, что уже все видели на этом свете, и торопились обнаружить что-то новенькое. Еще два лестничных пролета, и маленький Иисус преградит им путь. Бог-дитя, живым пригвожденный к двери. Кому такое может прийти в голову?

В Бельвиле их уже по-всякому встречали, что им еще могли сделать? То их забрасывали тухлятиной и очистками, то с дикими воплями на них набрасывалась орда разъяренных фурий, расцарапывая им в кровь лицо; однажды им пришлось пробираться сквозь стадо баранов, запрудившее все шесть этажей: несколько сотен безмозглых, томно блеющих овец, подминаемых самцами, ревниво охраняющими свой гарем; в другой раз их ждал опустевший дом: покидая жилище, людской поток (оставлять – так всё) опорожнялся прямо на ступеньках. Этот ковер, устлавший дорогу героям, потом сменил утренний дождичек, дерьмом пролившийся на головы судебных исполнителей.

Все, Бельвиль уже сделал им все, что мог, но никогда – ни разу! – не случалось им уйти, не открыв дверь, которую они пришли открыть, не забрав движимое имущество, которое они пришли забрать, не выставив вон неплательщиков, которых они должны были выгнать. Их было семеро, и они всегда добивались своего. За ними было Право. Больше того, они сами и были этим Правом, посланцы Закона, рыцари Преимущественного права, невозмутимые стражи у порога Терпимости. Они долго этому учились, закаляли свой дух, и теперь умеют справляться с эмоциями. И все же у них была душа. Под панцирем мускулов. Они раздавали то тумаки, то слова утешения, по желанию клиента, но всегда исполняли то, что от них требовалось. В сущности, они были гуманны, эти великолепные социальные животные.

У них даже были имена. Судебного исполнителя звали Ла-Эрс, мэтр Ла-Эрс с улицы Сен-Мор, его студента-стажера – Клеман, остальных четверых – грузчиков – тоже как-то звали, а как же; у слесаря было особенно пакостное имечко, которое не произнесешь, не сплюнув на благословенную землю Бельвиля: Шестьсу Белый Снег. Шестьсу Белый Снег, сезам стервятников, потрошащих должников, соловей, предвещающий приближение вышибал, первый проныра конторы Ла-Эрса.

Как Шестьсу мог сам спокойно жить в Бельвиле, участвуя во всех налетах Правосудия, этот вопрос появлялся иногда на горизонте сознания Ла-Эрса, но долго там не задерживался. Всегда найдутся легавые, которых будут осыпать ругательствами, или преподы, которым будут устраивать бойкоты, или теноры, которых будут освистывать, или, наконец, судебные исполнители, которые вечно будут пользоваться всеобщей ненавистью, ими самими внушенною. Почему бы и слесарю-потрошителю не ходить по улицам родного квартала, среди несчастных, которых он оставил без крова? Это, должно быть, приятно щекотало ему нервы. Так заключил мэтр Ла-Эрс, мудрый в своем реалистическом отношении к миру.

Итак, они бежали к распятому младенцу со спокойной душой и ясным сознанием. Тишина должна была бы смутить их, но нет: в стенах Бельвиля все всегда начинается с тишины. Они привыкли работать в команде, они доверяли своему внутреннему голосу. Они поднимались по лестнице бегом – своеобразный знак качества. Они работали быстро и без колебаний. Студент Клеман летел впереди, за ним неслись начальник и еще четверо подчиненных. Замыкал процессию Шестьсу, тоже бегом, хотя за плечами у него были все шестьдесят позорных лет.

Мэтр Ла-Эрс заметил сначала не ребенка, а выражение лица своего студента-стажера Клемана.

Тот застыл как вкопанный на лестничной площадке пятого этажа.

Он развернулся всем телом, согнувшись пополам, как боксер, получивший в поддых.

Глаза вылезли из орбит.

В глотке заклокотало, как в кратере.

Оттуда хлынула мощная струя, дугой, цвета беж, свидетельствующего о кислой среде и отличном пищеварении.

И так как юноша не успел предупредить это извержение усилием воли, мэтр Ла-Эрс также не успел поостеречься. Его собственный утренний круассан попросился наружу, за чем последовали и восемь кофе с коньяком, которые четверо грузчиков пропустили как раз перед тем, как направиться сюда.

Только слесаря миновало это извержение.

– Это что еще за бардак? – единственное, что выдавило из него врожденное чувство сострадания.

Даже не думая отступать, Шестьсу Белый Снег ринулся вперед, прокладывая себе путь сквозь эту цепь конвульсивных излияний. На площадке пятого этажа слабосильный стажер, скрючившись у стены, рыгал уже краткими очередями, попадавшими прямо и главным образом на ботинки патрону.

Тут Шестьсу заметил ребенка.

– Мать честная!

И, указывая на него, обернулся:

– Вы это видели?

И тут же понял по глазам, что мэтр Ла-Эрс только это и видел. Божественное откровение, ни больше ни меньше. У остальных тоже были сейчас лица серафимов. Средневековые ангелы, ужаснувшиеся изнанке мира.

Все теперь смотрели на ребенка. Даже сквозь липкие пальцы стажера – чего хуже! – смотреть на ребенка было невыносимо. Огромные гвозди в форме заостренных пирамид – точно по Библии в голливудском прочтении, – вонзаясь в тело, должно быть, раздробили детские кости, разорвав нежную плоть вокруг. При взгляде на ребенка казалось, что он не пригвожден, а вдавлен в эту дверь какой-то потусторонней силой.

– Смотрите, да тут это везде…

Так говорят о мертвецах, в которых жизнь приучила нас видеть только останки, мертвую плоть. Эта так называемая плоть со следами запекшейся крови устилала всю площадку перед дверью.

– Они с него даже очки не сняли.

Да, и как это часто бывает, подобные мелочи ужасали.

Широко раскрытые глаза ребенка смотрели на это ничтожное собрание сквозь стекла розовых очков. Взгляд жертвенной совы.

– Как они могли… как?

Мэтр Ла-Эрс обнаружил вдруг возмущенное неприятие насилия, в какой бы форме оно ни было выражено.

– Смотрите, он еще дышит.

Если только можно было назвать вдохом это шипение в растерзанных легких. Если можно было назвать выдохом эту розоватую пену у детского рта.

– А руки… а ноги…

Уже ни рук, ни ног… под длинными лохмотьями джеллабы они, казалось, были раздроблены чудовищными гвоздями. И, пожалуй, мерзостнее всего была эта раскромсанная, четырежды урезанная, когда-то белая накидка.

– Полицию, скорее зовите полицию!

Мэтр Ла-Эрс отдал приказ громовым голосом, не в силах оторвать взгляда от истерзанного ребенка.

– Никакой полиции!

Это была жизненная позиция Шестьсу, с которой его можно было сдвинуть только мертвым:

– С каких это пор мы зовем полицию?

И в самом деле, это было одним из главных правил: никогда не прибегать к силам правопорядка. С каких это пор для выполнения задания судебный исполнитель, компетентный судебный исполнитель, прекрасно подготовленный и, как положено, дававший присягу, с каких это пор он обращается за помощью к посторонним?

При этом старый слесарь спокойно и пристально разглядывал физиономию малолетнего страдальца.

Тогда ребенок заговорил. Просветленно, как душа, которая уже отлетает. Он сказал:

– Вы не войдете туда.

Шестьсу удивленно поднял брови:

– Да? Можно узнать, почему?

Ребенок ответил:

– Там еще хуже.

Более устрашающий ответ трудно и вообразить. Впрочем, Шестьсу это вовсе не смутило. Спокойно рассматривая кровавое месиво, он только и спросил:

– Можно попробовать?

Не дожидаясь разрешения, он окунул указательный палец в рану, зиявшую сквозь джеллабу на правом боку, осторожно слизнул, прищелкнул языком и вынес заключение:

– Острый соус.

Закатив глаза, он пытался установить, по возможности поточнее, все компоненты приправы.

– Красный перец… Кетчуп…

Он причмокивал с видом настоящего знатока:

– Капелька малинового варенья…

Глядя на него, можно было подумать, что он всю жизнь только тем и занимался, что дегустировал казненных.

– Не понимаю, зачем понадобился лук?

– Для кожи, – ни с того ни с сего выпалил малыш, – чтобы прилепить ошметки на дверь, очень похоже на человеческую…

Шестьсу теперь смотрел на него почти ласково.

– Ах ты поганец…

Потом он заговорил нарочито грозным голосом:

– Ты заслужил достойного снятия с креста, это я тебе обещаю.

Он уже не улыбался, он гремел, даже грохотал. Черт возьми, сейчас он вам отшпилит эту мелкую пакость, в один момент, быстрее, чем в настоящую веру обратиться! Ревя, он вдруг вскинул скрюченные пальцы, как живое воплощение страшной мести.

И тут случилось чудо.

Руки слесаря вцепились в накидку, из которой тут же выскочила душа.

Ребенок исчез.

Все остальные сначала не поняли, почему Шестьсу съежился, схватившись за низ живота, им также не удалось сразу распознать голого карапуза в этом нечто, розовом и блестящем, что с воплями перескочило через скорчившегося студента-стажера Клемана и кинулось вниз по лестнице, умудрившись не поскользнуться на их утренних излияниях. Когда до них дошло наконец, что у этой «души» пятки в кроссовках, когда они разглядели в этом фрукте голый зад сорванца, улепетывавшего живее некуда, было уже поздно: двери нижних площадок распахнулись, и галдящая орава разноцветной ребятни бросилась вдогонку за маленьким воскресшим богом.

2

– И что? Что потом? Дальше! Расскажи, как они вошли в квартиру!

– Я вам это уже сто раз рассказывал. Про слесаря они и не вспомнили, выбили дверь ногами, чтобы выпустить свой гнев.

– Вломились! Выбили дверь! Ай да судебный исполнитель! Хорош, Ла-Эрс!

– Дальше! Дальше!

– Дальше они опять остановились, на этот раз из-за запаха, ясное дело.

– 2667 подгузников! Это мы, Нурдин, Лейла и я, мы сами их собирали, весь Бельвиль помогал: 2667 подгузников, полных по самые крылышки!

– Вы их разложили по всем комнатам?

– И даже в масленку.

– Вот это бутерброд, в масленке вдовы Гриффар, представляешь?

– Это что! Вы еще главного не знаете…

– Что же, что главное? Расскажи, Шестьсу!

– Шестьсу! Шестьсу, расскажи главное!

***

Сожалею, но мне уже давно пора вмешаться, мне, Бенжамену Малоссену, крайне ответственному брату семейства; я прерываю повествование и торжественно объявляю, что я категорически против участия моих братьев и сестер в этой травле судебного исполнителя Ла-Эрса за серьезную профессиональную ошибку.

Какая такая профессиональная ошибка?

Все очень просто: квартирой, на которую был наложен арест, оказалась, совсем не та, на двери которой мой младший братец изображал распятого, а другая, этажом выше. Та, что прямо над этой. Мини-страдалец в розовых очках вещал у входа в жилище вдовы Гриффар, владелицы дома. Так что в этой суматохе бригадир экспроприировал добро самой жалобщицы, полагая, что прижучил злостного неплательщика, на которого она донесла; его молодцы сапогами вышибли хозяйскую дверь; и, что хуже всего, он, мэтр Ла-Эрс, неподкупный судебный исполнитель, собственной рукой сгреб вдовьи сбережения себе в карман, думая, что заполучил грязные деньги какого-нибудь заморского съемщика, якобы несостоятельного. Ввиду столь малоприятного казуса я, Бенжамен Малоссен, торжественно восстаю против подобных историй…

***

– Да ладно тебе, Бен! Ты что, не хочешь, чтобы Шестьсу рассказал нам самое главное?

Хочу я или не хочу, зло уже свершилось, и мое веское слово может отправляться куда подальше.

– Что ж, рассказывайте, Шестьсу, только прежде подлейте мне чего покрепче: чувствую, я начинаю терять свою весомость.

Все это происходит в «Зебре», последнем оставшемся в Бельвиле кинотеатре, стол накрыт прямо на сцене, и мы в восемнадцать ртов уплетаем кускус Ясмины. Мое племя Малоссенов: Клара, Тереза, Лауна, Жереми, Малыш, Верден, Это-Ангел, Джулиус, моя собака, и Жюли, моя Жюли; прибавьте сюда еще Шестьсу Белый Снег, естественно, нашу давнюю приятельницу Сюзанну, держательницу «Зебры», и весь многочисленный табор Бен-Тайеба, который, будь все по закону, спал бы сегодня в четырех голых стенах, в квартире, откуда уже давным-давно вынесли бы всю мебель. Восемнадцать голов, увязших по уши в одном наисерьезнейшем деле и, может статься, уплетающих свой последний кускус здесь, на свободе, в последнем действующем кинотеатре Бельвиля.

– Самое ужасное… – начинает Шестьсу Белый Снег.

(Насчет этого нашего собрата разговор отдельный…)

– Самое ужасное – это было… мухи!

– Прошедшее! – вскрикивает Малыш из-за своих розовых очков. – «Было» прошедшее третьего лица единственного лица глагола бытъ !Это: «э.т.о.», было: «б.ы.л.о.»! Ты должен был сказать: «это были» мухи.

– Допустим, – уступает Шестьсу Белый Снег. – А как у тебя со счетом в уме, парень? Ну-ка скажи, 2667 подгузников, каждый в среднем по 300 грамм, сколько это будет?

– Восемьсот кило дерьма! – прорывается Жереми.

– Жереми, ты забыл, что мы за столом, – скрипит Тереза, положив вилку: у нее подобные разговоры отбивают аппетит.

– Точно! Восемьсот килограмм и еще сто грамм в масленке.

***

Нет, решительно никуда не годится, Тереза права. От всего этого омерзительно пахнет. Одно дело – приструнить разболтавшегося шалопая, время от времени это даже необходимо; но допускать безвкусицу, поправ всю историю культурного развития человечества, – никогда! Так что даже не думайте вслед за Шестьсу пускаться в долгие вычисления, из которых следует, что если один грамм дерьма дает сонм зеленых жирных мух каждые шесть часов, то восемьсот килограммов того же сырья, преющего в течение трех первых недель самого жаркого месяца июля в одной из квартир Бельвиля (на солнечной стороне, да при закрытых окнах), дадут такое количество этой насекомой мерзости, перед которым бессильна всякая арифметика, разве что подсчитать в сантиметрах толщину живого ковра, покрывающего в сумме всю площадь поверхности пола, стен и потолка.

Да, наш маленький пророк знал, что говорил: внутри было гораздо хуже.

***

– Вот видишь, Бенжамен, тебе тоже весело!

– Да, но меня забавляет не рассказ, скорее, рассказчик. Некоторая разница все-таки есть.

– И называется она «стиль», – уточняет Сюзанна, у которой на лице всегда свежесть, а в словах – толк.

– Знаем, знаем… – ребятня воротит нос, – он нас с пеленок дрючит своим стилем!

(Я теряю всякую власть над ними, всякое культурное влияние… мои войска не слушаются команды. Мне, пожалуй, пора сделать ручкой и распрощаться с этой жизнью…)

– Итак, муха, проснувшись, взлетает, и ее сестричка делает то же самое.

– Они все разом взлетели?

– Когда большие руки открыли жалюзи – конечно!

– И что потом?

– Потом оказалось, что у них еще кое-что было в желудках.

– Они опять стали блевать?

– Жереми, в конце концов, ты за столом или где!

***

Продолжение рассказа тем более удручает, что оно нисколько не походит на начало. Мгновение, и солнце врывается в стены квартиры вдовы Гриффар, краткая вспышка жизни, кишащий ковер поднялся, и вновь настала ночь, ночь среди бела дня, ночь удивительная, волосатая и жужжащая, ночь в тысячу глаз, ночь в реве преисподней, когда судебный исполнитель Ла-Эрс заплатил сполна за то, что всю жизнь сознательно смешивал правосудие и насилие, долг и издевательства, нравственность и закон.

Аминь.

***

– Дальше!

– Дальше! Шестьсу, что было дальше?

Шестьсу бросил на меня усталый взгляд.

– Дальше… дальше… С этими детьми проблема в том, что они наивно думают, что у всего есть продолжение…

Вот перед нами Шестьсу Белый Снег: мы-то думали, что он весельчак и никогда не раскисает, вечно выдумает что-нибудь эдакое, чтобы провести этих олухов полицейских, и вдруг – на тебе, осечка, «неизмеримое горе», говоря высокопарным слогом.

– Разве у бедного Тяня было это «дальше», Бенжамен, что скажешь? А Стожил, хорошее его ждет продолжение, там, на небесах?

В первый раз мы встретили Шестьсу как раз на похоронах Тяня. С ним была Сюзанна. Они были давние приятели – Тянь, Сюзанна и Шестьсу, товарищи по поколению, которое уже не верило в продолжения. На похоронах Тяня Шестьсу представлял Жервезу, дочь старого Тяня, которая была слишком занята своими шлюшками, чтобы прийти и бросить горсть земли на могилу отца. «Ты так носишься со своими курочками, Жервеза, что совсем забросила бедного папочку». – «Разве мой бедный папочка предпочел бы, чтобы я забросила своих курочек?»

Три месяца спустя Сюзанна и Шестьсу пришли опять, теперь уже на похороны Стожила, потому что он тоже умер, так и не закончив перевод Вергилия на сербскохорватский… Бедный дядюшка Стож, отдал концы как раз перед тем, как начаться этой грызне между сербами, хорватами и мусульманами.

После похорон Стожила Сюзанна собрала всех нас у себя в «Зебре» на бесплатный сеанс короткометражного фильма, который она крутила еще в те времена, когда Стожил катал с ветерком старушек Бельвиля в допотопном авто, которое сам собрал, полагаясь на свое богатое воображение и довоенные образцы.



«Сюзанна О’Голубые Глаза»… так окрестил ее Жереми.

– Сюзанна – Голубые Глаза? – переспросила Тереза.

– Нет: О’Голубые Глаза, – поправил Жереми.

Это заглавное «О» с апострофом в придачу точно передавало не только эту радость, что ни купить и ни выдумать, – и, как вообразил Жереми, очень ирландскую, – которой полнились ее глаза, но и цельность, монолитность ее характера. Жереми прибавил: «Ее глаза не просто видят, они показывают».

– Дальше… – вздохнул Шестьсу Белый Снег. – Ладно, будь по-вашему.

***

Что касается меня, то дальше был вовсе не столбняк Ла-Эрса, обнаружившего в одной из бельвильских квартир настоящее сокровище в виде старинной мебели, покрытой вонючим лаком цвета детской неожиданности… Нет. Продолжение моей истории, истории Бенжамена Малоссена, происходит здесь, здесь и сейчас, на сцене «Зебры», где мы поставили стол, в свете прожекторов, отделяющего нас от сумрака зала; мое, мое собственное продолжение во мне, другом, маленьком, который уже растет мне на смену в кармашке Жюли. Как красива женщина в эти первые месяцы, когда она дает вам счастье второго «я»! Только вот, Жюли, ты правда думаешь, что это разумно? Ты так думаешь, Жюли? Если честно… А? И ты, дурачок, ты тоже полагаешь, что этот мир, эта семья, это время – те самые, куда ты торопился? Еще не появился, и уже в плохой компании! Здравого смысла – ни на грош, как и у твоей мамочки, «журналистки на службе у реальности»…

***

Но не будем сгущать краски, пока. Сейчас время веселых шуток. И как всегда в такие моменты мы припоминаем, с чего все началось: отчаяние Амара и Ясмины, на прошлой неделе примчавших домой с постановлением о наложении ареста на имущество, тут же – план сопротивления, предложенный Шестьсу и обыгранный в деталях Жереми, внедрение Малыша, у которого до сих пор еще ноги болят от ежедневных репетиций на сцене «Зебры» («Ты висишь четыре минуты, не больше, а когда Шестьсу поднимает руки, все бросаешь и наутек, понял, Малыш, ты все понял? Мы намажем тебя оливковым маслом, чтобы они не смогли тебя схватить»), подбор реквизита в кинематографической памяти Сюзанны О’Голубые Глаза, приготовление человечины – главным образом, благодаря кулинарному гению Ясмины и Клары, и бесконечные сомнения, и еще раз сомнения, и вспышки бьющего через край оптимизма:

– Получится, чтоб мне провалиться! – кричал во всю глотку Жереми. – Не может быть, чтобы не получилось!

– Да они прекрасно знают, что моя квартира на шестом!

– А психологический шок, Амар, куда от него денешься? Тереза, объясни ему, как это действует, психологический шок!

Тереза пророческим тоном психоаналитика:

– Они откроют именно эту дверь, Амар, потому что именно эта дверь будет запретной.

Идем дальше. Теперь Жереми встает прямо-таки с сенаторской важностью, Жереми забирается на стул и высоко поднимает свой бокал – грамм пятьдесят крепкого.

– Дамы и господа, братья и сестры, Джулиус Превосходный, дорогие друзья, прошу внимания. Ты тоже, Бенжамен, помолчи, прекрати шушукаться с Шестьсу.

Итак, тишина… и торжественность.

– Дорогие мои родные, милые друзья, позвольте выразить мое исключительное почтение двум присутствующим среди нас особам, без которых эта победа не была бы такой сладостной. Я имею в виду…

(Оратор обращается к двум младенцам, сидящим в конце стола между Жюли и Кларой, один – ангел во плоти, в белых кудрях и улыбке, другой, рядом, – чистая бестия в своей врожденной ярости.)

– Я имею в виду Верден и Это-Ангела, которые, оставив далеко позади всех бельвильцев того же поколения, причастных к этому славному сражению, подарили нам самое вонючее, самое обильное и самое богатое на мушиные кладки дерьмо…

Дальше – вскакивает Тереза.

– Жереми!

Стул Терезы падает.

– Жереми, прекрати!

Ясный смех Сюзанны.

– Нас всех сейчас начнет выворачивать из-за него, бессовестный!

Стук в дверь.

Продолжение и конец.

Стук.

Страшное зрелище: оборвавшийся смех… Разинутые рты, не успевшие закрыться, и опять раздается стук, и Сюзанна направляет луч прожектора на дверь, туда, в глубину зала, и дверь, на которую все смотрят, как в кино, точно, как в кино… Все застыли, ни шороха: старая повадка диких гусей, но почему здесь? Охота в чистом поле, гон, ни малейшей возможности уйти от своих преследователей.

Стук, в третий раз.

Только полиция и страховые агенты бывают такими настойчивыми. Что до последних, то они уже давно поняли, что им у нас нечего делать.

Плакальщики и плакальщицы, вы правы, все кончается плохо, особенно победы.

Это мы еще посмотрим, спокойствие: что нам грозит, в конце концов? Вторжение в частные владения, самовольное распоряжение чужим имуществом, препятствие исполнению судебного постановления, подстрекательство несовершеннолетнего к распятию… всего-то! Ничего им здесь не светит.

Так как наши головы пухнут в этом немом вычислении размеров своей вины, так как никто даже не думает отправиться через весь зал и открыть эту чертову дверь, она открывается сама, дверь «Зебры», последнего действующего кинотеатра Бельвиля, открывается…

И на пороге появляется наша мама.

3

И на пороге появилась твоя будущая бабушка. С ней я тоже должен тебя познакомить. У нее, твоей будущей бабки, пламенное сердце и благодатное чрево. Я сам – Бенжамен, Лауна, Тереза, Жереми, Малыш, Верден, все наше племя Малоссенов, мы все плоды от ее щедрот. Даже Превосходный Джулиус взирает на нее как на прародительницу.

Что ты скажешь на это, ты, получивший разрешение на посадку только после долгих размышлений на тему воспроизводства рода человеческого: «Стоит ли давать жизнь детям в этом нашем мире? Заслуживает ли дело, начатое Великим Безумцем, того, чтобы быть продолженным? Имею ли я право запустить на орбиту новый спутник? Разве мне не известно, что не успеет новая жизнь появиться, а смерть уже сидит у нее на хвосте? Чего я стою как отец и чего будет стоить Жюли как мать? Можем ли мы рисковать, создавая себе подобных?..»

Думаешь, она задавала себе такие вопросы, твоя бабуля? Еще чего! С каждым сильным ударом ее пламенного сердца – новый ребенок, вот и весь закон. Новый опыт – новые исходные данные, и силуэт прежнего папаши тут же стирается из памяти.

Некоторые, может быть, скажут, что твоя бабка просто-напросто потаскуха. Пусть себе брешут, такова их собачья порода. Не верь, в ней – вечно возобновляющаяся девственная чистота, а это совсем другое. В каждой ее любви – глубина вечности, а мы все – сумма мгновений, составляющих эту вечность.

…Из которой она возрождается чистой и непорочной, как прежде.

И в самом деле, разве то, что возникло этим вечером на пороге «Зебры», выхваченное светом прожектора из прямоугольника дверного проема, разве это чем-то напоминало потаскуху? А? Я тебя спрашиваю? Или престарелую мать семейства? Разве древняя старуха шла сейчас к нам, в потоке света и со своим небольшим чемоданчиком – девичье приданое – в руках? Да ты вообще пока не можешь судить ни о чем, оттуда, из своего кисельного гнездышка… кажется, вы там не видите ничего дальше своего носа: все вокруг расплывается в мягких синеватых отливах. Везунчик… Единственное, в чем я всегда буду тебе завидовать, так это долгосрочная, целых девять месяцев, аренда помещения в животе у Жюли.

И все же ты, верно, заметил своеобразие наступившей тишины? Ты не мог не ощутить этого качественного изменения! Дыханье сперло, душа в пятках, еще немного – и задохнемся в чистейшем экстазе. Когда открывается дверь, твоя прародительница не входит, она является. Утром, проснувшись, она не вваливается на кухню с заплывшими глазами и трясущимися старческими руками, она является. Твоя прародительница не просто женщина, но она и не просто явление, она – явление женщины. (На словах это звучит глупо, но когда ты ее увидишь, ты согласишься, что слова здесь бессильны.)

***

Итак, на залитом светом пороге «Зебры» появилась мама. «Мы в “Зебре”». Такую записку Жереми оставил на двери нашей квартиры. Двадцать восемь месяцев Жереми вывешивает записки, на тот случай, если, вернувшись в родное гнездо, мамуля найдет его пустым.

Двадцать восемь месяцев.

Двадцать восемь месяцев отсутствия, и ни «здравствуйте», ни «вот и я», ни «ку-ку», ни «как дела?»… Взобралась на сцену, тут же заметила Это-Ангела, и сказала:

– А! У нас прибавление?

Поставила свой старый чемодан и подошла к Это-Ангелу. Она берет на руки Верден, одновременно теребя вихры Малыша, и говорит:

– Смотрите, это же ангел!

Затем, взглянув на Клару:

– Это ты нам его подарила, такое белокурое сокровище?

Это-Ангел улыбался, Верден голосила уже не так громко, Малыш пытался забраться на мамочку с другой стороны, Жереми, открыв рот, так и застыл на своем стуле со стаканом в руке, Джулиус Превосходный от счастья раскатал язык до пупа, Лауна смотрела на нее как на привидение, Клара просияла – впервые после смерти Сент-Ивера, а Тереза смотрела на меня.

И как всегда взгляд Терезы говорил правду.

Что-то было не так.

Это была она, наша мама, и в то же время не она.

Это была она, но без того, что всегда было у нее внутри.

Обычно, она никогда не приходит одна.

Она приходит, неся впереди себя свой живот, обычно… предупреждая свой приход гонцом, который уже торопится появиться на свет.

А сейчас живота нет.

На двадцать восемь месяцев куда-то пропала с инспектором Пастором, а по возвращении – пусто.

Nofuture.[1]

Только голые ножки Верден и Малыша, обвившие ее тонкую талию, чтобы получше закрепиться на бедрах.

Тереза посмотрела на меня. Впервые мы видели маму с детьми снаружи, а не внутри.

Тогда мы посмотрели ей в лицо, и Тереза отвела глаза – думаю, в них стояли слезы.

Тереза, Тереза… Почему Тереза всегда все понимает на долю вечности быстрее остальных?

***

Бесполезно тянуть волынку, дитя мое, придется принять всерьез слезы Терезы. Как ни крути, твоя семья все равно каким-нибудь боком да угодит в трагедию, никуда не денешься. В сущности, тебя ждет скорее не семья, а склеп. Твоя будущая бабушка пустилась крутить любовь с полицейским Пастором, очаровательным убийцей, уложившим не одного за свою жизнь, и вот она возвращается ни с чем. Твоя тетя Клара осталась вдовой еще до свадьбы, а Это-Ангел – сиротой до рождения: убийство. Верден родилась в тот самый момент, когда печаль уносила навсегда ее названного деда, Вердена старшего (тезку той самой битвы). Это-Ангел появился, потому что, по словам Терезы, должен был уйти старый Тянь. Дядюшку Стожила посадили: он не слишком удачно попытался защитить Бельвиль от бессовестных торгашей и наглых вымогателей, там, в тюрьме, и скончался. Жюли, твоя родная мать, чуть было не попала в этот черный список: ее чуть не утопили, жгли ей кожу сигаретами, они тебе сделали маму-леопардицу. В следующем томе увлекательных приключений мне самому прострелили башку. Да, мой милый, я ничего не перепутал, твой отец знает, что говорит: пуля в лоб и на полгода в нокаут.

Итак, неосторожный сын козла и леопардицы, если тебе вдруг захочется дать по тормозам еще до своего приземления, что ж, я вряд ли буду на тебя сердиться. А Жюли, она скоро успокоится, стоит только поглубже окунуться в реальность. Это ее фокус, реальность. Реальности – с горкой и пол-ложечки меня. У твоей мамы всегда можно поживиться порцией реализма, да с раскаленной сковородки.

– Но, – может быть, скажешь мне ты, – уважаемый отец, если вы настроены столь пессимистично, если вам самому чудом удалось избежать, и сдается мне, не надолго, трагической участи, уготованной всей семье, почему, почему же тогда вы дали зеленый свет маленькому спермато с рюкзачком генов за спиной?

Что ты хочешь услышать в ответ? Смысл всей жизни заключается в этом вопросе. Положим, в том, что касается существования, оптимизм почти всегда одерживает верх над мудростью небытия. Это одна из загадок нашего вида человекообразных, притом наиболее осведомленного в этом вопросе, чем все остальные. И потом… и потом, не мы одни решаем. Ты себе не представляешь, сколько народу участвует в этом животрепещущем коллоквиуме! Во-первых, твоя мать, Жюли, естественно, ее глаза, жажда в ее глазах, смотревших на меня в тот момент, когда я очнулся после маленькой смерти, куда меня засадила та пуля двадцать второго калибра. Далее всеобщий семейный плебисцит, устроенный Жереми и Малышом: «Маленького братика! Братика! Маленькую сестричку! Сестричку! Маленького! Кого-нибудь!» Затем подбадривающие голоса друзей – Амара, Ясмины, Луссы, Тео, Марти, Шестьсу… На французском, на китайском, на арабском, изволь: «Вуавуа! Вуавуа!, „Р'адаэ! Р'адаэ!“, как будто ты утвержден постановлением международного административного совета! Представители любого пола и ориентации таким образом «заявили о своем мнении», как часто теперь говорят. Сама Королева Забо, моя начальница в издательстве «Тальон», этот сухофрукт, и то встряла со своими вечными указаниями: «Скажите, вы способны писать, Малоссен? Ведь нет? Конечно нет… Ну так займитесь чем-нибудь попроще, делайте детей, к примеру, хорошеньких малышей, это будет очень мило!» И Тео туда же, мой друг Тео, всегда предпочитавший блондинов: «Должен тебе сказать, Бенжамен, что вся трагедия тетки в том, что она никогда не проснется матерью. Будь другом, брат, сваргань мне племянничка». И Бертольд, профессор Бертольд, хирург, которому я обязан своей второй жизнью, тоже не отстает: «Я вам дал вторую жизнь, Малоссен, теперь вы мне должны второго Малоссена, черт! Давайте, за работу! Хватит палить холостыми! Пулю в ствол, и пороху!» Последним же был Стожил, он все и перетянул в твою пользу, твой дядюшка Стож, которого ты уже никогда не узнаешь, – вот тебе и первое несчастье в этой жизни.

Я отправился навестить его, туда, прямо к нему в камеру, за два дня до того, как он скончался. Он немного осунулся, но я списал это на счет Вергилия… знаешь, все эти бесконечные туда-сюда, от латыни к кириллице и обратно… На лице – сосредоточенность, в руках – словари. Он ненадолго прервался, небольшая переменка. Мы развернули шахматную доску, расставили фигуры… Он вытянул белые, и мы начали игру. Передаю тебе наш разговор слово в слово.

О н…. (е2 – е4)

Я…. (е7е5)

О н…. (закуривает)

Я. Жюли хочет ребенка…

О н…. (коньf3)

Я. …(коньf7)

О н. Тебе нравится Австралия?

Я. Австралия?

О н…. (слон на с4)

Я…. (подбородок на руки)

О н. Буш, австралийская пустыня, нравится?

Я. Не знаю.

О н. Ну так узнай, и чем скорее, тем лучше. Только в австралийском буше можно спрятаться от женщины, которая хочет от тебя ребенка. И еще…

Я. …(f7 -f6)

О н…. (задумался)

Я…. (глубоко задумался)

Вот так: ты придешь в этот мир, а я никогда больше не услышу его голоса. Бас дядюшки Стожа – словно Биг-Бен в нашем тумане на двоих. Звуковой маяк. Ролландов рог. Он доставал до таких глубин, так плотно заполнял пространство вокруг, что ты просто переставал бояться своей тени…

Нет больше Стожила.

Он сказал мне:

– Прими мой совет, последний. Уступи Жюли. И тут же, без подготовки, объявляет мне, что он уже на финише.

– Легкие.

Когда, как раз после того несчастного рентгеновского снимка, врач запретил ему курить (вот увидишь, смерть подбирается издалека, с каждым незначительным запрещением жить), он только и ответил:

– А с сигаретами что делать? Пропадут ведь мои «житан»…

И он стал потихоньку умирать, с хабариком в клюве, склонившись над своими пухлыми словарями.

– Дядюшка Стожил, – глупо запричитал я, – Стожил, Стожил, ты же клялся мне, что бессмертен!

О н. Это правда, но я никогда не клялся тебе, что я не вру.

Я….

О н….

Я….

О н. К тому же я не умираю, я рокируюсь.

***

Так что ты – вовсе не результат слияния неутомимого спермато и ненасытной яйцеклетки; своим существованием ты обязан этому последнему походу в гости к дядюшке Стожу.

Жизнь могла бы им гордиться. Он был ее воплощенной честью.

II. ШЕСТЬСУ БЕЛЫЙ СНЕГ

Полицию? С каких это пор мы зовем полицию?

4

Стажер Клеман, без пяти минут судебный исполнитель, не поднимал глаз и не разжимал пальцев, не давая и секундной передышки перу, скользившему по бумаге. Он с головой ушел в свое письмо, постепенно наполнявшееся потоком синих, спокойных, хорошо продуманных в своей спонтанности фраз.


21 июля первого года моей самостоятельной жизни


Дорогие родители,

У меня для вас две новости: хорошая и замечательная. Начнем с хорошей: я как нельзя лучше прошел все тесты по конституционному праву, статистическим данным и бухгалтерскому учету. Теперь – замечательная: я оставляю конституционное право, статистику и бухучет, иными словами, все надежды, которые вы питали относительно моего будущего с самого дня моего рождения.

Вы, конечно, сочтете меня слишком прямолинейным. Скажу, что давно пора: вот уже двадцать три года я хожу вокруг да около.

Само собой разумеется, я покидаю и вашего друга Ла-Эрса, по тем же причинам. Отец полагал, и совершенно справедливо, что июльская практика у хорошего судебного исполнителя пойдет мне на пользу. Она и пошла. Следуя родительским советам, я «посмотрел на реальность широко раскрытыми глазами» и «увидел этот мир таким, каков он есть на самом деле». Один маленький постановщик, лет семи-восьми, в розовых очках, мне в этом очень помог. И вот результат.



Что касается сценической постановки и чтобы вы не слишком волновались за мое будущее, сообщаю, что собираюсь прямо с этой минуты посвятить себя кинематографу. В каком качестве? Не имею ни малейшего представления. Меня интересует буквально все: я мог бы быть сценаристом, режиссером, монтажером, актером, звукооператором, костюмером, специалистом по шумовым эффектам, архивистом, комментатором, билетершей или критиком. Думаю, я мог бы даже прохаживаться перед камерой в голом виде, орать по-ослиному и при всех заниматься любовью с молоденькой секретаршей, чтобы выпустить пар и разрядить обстановку.

Знаю, знаю: это пошло, вульгарно, заурядно. Кстати, на прощание, пользуясь случаем, хочу вернуть (вместе с ключами от вашей квартиры и моей должностью примерного сына) и три единственных и неповторимых слова, которыми ваше воспитание предусмотрительно ограничило мой арсенал критериев оценки: «заурядный», «посредственный» и «выдающийся».

Вот и все; более я ничем вам не обязан, разве только своим рождениемвпрочем, в этом я из деликатности никогда вас не упрекал.

Клеман.


Не перечитав, Клеман сунул письмо в конверт, куда положил и сберегательную книжку, вышел, запер дверь папочкиной квартиры, плоский ключ опустил туда же, запечатал, наклеил марку и широким шагом направился к метро «Шатле». При ходьбе на бедре у него легонько побрякивала маленькая любительская кинокамера, которая всегда была при нем, как шпага мушкетера.

Северо-восточное направление, ветка «Порт-де-Лила».

Именно почтамту Бельвиля, и никакому другому, хотел он доверить эту бомбу замедленного действия, начиненную сообщением о перевороте в его жизни.

Того Бельвиля, где накануне лилипут в розовых очках заставил его заново родиться, окунув без предупреждения в реальность одного из фильмов Тода Браунинга. Когда, выпрыгнув из тела, голая душа этого бесенка, сиганув прямо через него, с воинственным кличем пустилась наутек, стажер Клеман сразу ясно осознал, что срыгнул сейчас все двадцать три года страха и унизительного подчинения. И то, что пулей слетело вниз по лестнице, нельзя было назвать ребенком, это был карлик Тода Браунинга. А когда через распахнутую дверь нижнего этажа высыпала остальная часть труппы, Клеману захотелось только одного: присоединиться к ним, влиться в их компанию, стать одним из этих безумных гномов, чья буйная фантазия только и могла окрасить жизнь в ее подлинные цвета. (Да, согласен, несколько напыщенно, все эти фразы, вымученные в лихорадке бессонной ночи, которая за тем последовала.)

Он не стал заходить в квартиру вместе со всеми остальными. Карлик не зря их предупреждал: там, внутри, было еще хуже. Клеман поверил ему на слово. Должно быть, призрак самого Лона Чейни поджидал вышибал за этой заветной дверью. Клеман же бросился вдогонку за бешеными куклами Тода Браунинга, поскользнулся в лужице чьего-то завтрака, пересчитал подбородком ступеньки целого пролета, а когда встал на ноги, оказался лицом к лицу с чернокожим гигантом, рядом с которым горела огнем шевелюра его приятеля, объемистого, как лестничная клетка. Слишком красиво, чтобы быть правдой.

Неф спросил:

– Куда торопишься, коротышка?

– Я хочу к ним! К ним!

Огненная голова улыбнулась. У него были уста Пророка: ветер прорывался сквозь брешь в стене зубов.

– Ты член клуба?

Две здоровые лапы развернули его:

– Ступай обратно наверх играть с большими, – и дал ему такого мощного пинка под зад, что этим волшебным пенделем его внесло на высоту половины лестничного пролета.

Там, наверху, призрак Лона Чейни оттягивался по полной программе. Для этой сцены Тод Браунинг собрал сюда всю популяцию зеленопузых мух.

Когда Клеман обернулся, лестница уже опустела. В здании было тихо.

***

И вот он шел по Бельвилю. Брел, понурив голову. Он искал уже не карликов, сбежавших из сумасшедшего цирка, а просто детей. Особенно сорванца семи-восьми лет в розовых очках. Если надо, он будет искать его всю свою жизнь. Пусть тот вырастет, сам станет дедушкой, он его найдет в конце концов. На почте, что на улице Рампоно, он избавился от своего письма и почувствовал бесконечную легкость. В кармане – ни гроша, зато на бедре – кинокамера. И три запасные кассеты. Запахи Бельвиля влекли его. Впервые он вдыхал Бельвиль полной грудью. Вступив на нехоженые земли своей новой жизни, он чувствовал себя здесь как дома. Вот она судьба, наконец-то! Его собственный мир и его судьба! Он на полном серьезе бормотал себе под нос эти глупости.

Он ловил глазом своей камеры лихой перепляс разноцветных ямайских перцев, фиников и арбузов, красных стручков и синих баклажанов. Будь это возможно, он бы заснял и аромат кориандра, и остроту шипящих в масле сосисок.

Местные удивлялись, показывая, что у него не все дома.

На что он изводит пленку!

Так, переходя от бакалейных лавок к скобяным, от лаковых уток к дешевым шмоткам, добрался он до Бельвильского бульвара.

И тут он увидел его.

Прямо перед собой, в каких-нибудь двадцати метрах.

Мальчик в розовых очках.

Он выходил из кинотеатра с зеброй на вывеске.

С ним был еще один шалопай. И маленькая девочка.

Клеман взял на изготовку и давай их снимать. Пятясь задом.

Трое детишек занимали весь тротуар.

Они шли прямо на него, выворачивая ступни, живот вперед.

Они забавлялись, задирали подбородки, вытягивали шею.

Когда они заметили, что их снимают, то еще больше стали выпячивать пузо, загребая при этом ногами, как откормленные гуси.

Ни дать ни взять беременные, месяце на восьмом, как минимум.

5

О вы, прячущиеся за круглыми стеклами окуляров предвзятости, всегда готовые на крайности: то вместе со всеми бурно выражать свой восторг, то так же скопом устраивать скандал, – если вы заметите в толпе троих худосочных малышей – один в розовых очках, – которые плетутся по Бельвильскому бульвару, выгнув спину, держась за живот, переваливаясь по-утиному, тяжело, словно женщины на сносях, не думайте, что в Бельвиле залетают малолетние.

Нет!

Лучше посмотрите на противоположный тротуар.

Это они меня передразнивают, дурачье.

Это надо мной они смеются.

Вот я им сейчас…

***

Это факт: с первых недель беременности Жюли Бенжамен Малоссен, козел отпущения с железным лбом, был выбит из колеи. Забыв про свое первое лицо единственного числа, он ходил теперь неспешно, выставив живот вперед, непременно косолапя. А Лейла, Нурдин и Малыш его передразнивали. Превосходный Джулиус, казалось, не понимал, что творится с его хозяином.

Жюли потешалась:

– Что, Бенжамен, сопереживаешь?

Малоссен в положении. К работе непригоден.

Он замучил уже весь издательский дом «Тальон» с этой своей новой жизнью, которая должна скоро появиться на свет. Он говорил об этой жизни даже с авторами, потратившими свою на рукописи, которые он им возвращал. Он разговаривал сам с собой, вопрошая, не напрасный ли это труд – создавать, и не преступление ли – воссоздавать, то есть воспроизводить. И находил-таки массу отягчающих обстоятельств своего «преступления».

– Всех козлов отпущения следует кастрировать еще в добрачном возрасте.

Среди прочих подобных мыслей одна особенно глубоко засела у него в голове:

– Такая дрянь непременно передастся по наследству… поди узнай, в чем его обвинят, моего кроху, не успеет он и носа показать наружу.

Он изводил самых близких своих друзей.

– Не преувеличивай, Бенжамен.

– Если я и преувеличиваю, Лусса, то в том, что не вижу всей глубины настоящего положения вещей – вот что ты мне только что сказал. Искренне тебе благодарен. Ты меня подбодрил.

На самом деле, там, в глубине, еще мрачнее, чем я предполагал.

Впервые в жизни он занял позицию обвинителя:

– Это вы виноваты, Ваше Величество! Вы превратили меня в производителя, прикрываясь своей девственностью.

Королева Забо и не собиралась оправдываться:

– У меня работа такая – посылать людей в пекло.

Тогда он искал других собеседников.

– А как у вас, Макон, все в порядке?

Секретарша Макон жалела его:

– Я все тщательно взвесила, господин Малоссен, и пришла к выводу, что за всю свою жизнь не знала ни одного счастливого мгновения. Ни одного.

Тут вмешивался коммерческий директор Калиньяк:

– Что ты привязался к бедной Макон, Бенжамен? Ты нас всех уже достал.

– У тебя, Калиньяк, вместо сердца – мяч для регби: толстая кожа, а внутри ничего, воздух.

Он так всех измотал, что они уже не понимали, как им хватило сил вообще родиться.

Иногда болезнь отступала, правда ненадолго.

Издательство хирело.

Наконец Королева Забо решила, как отрезала:

– Хорошо, Малоссен, отправляю вас в декретный отпуск. Девять месяцев с полным окладом, идет?

***

Не успел Малоссен освободиться от работы, как сразу же набросился на медицину. Он отправился к Марти, их семейному врачу, который пару-тройку раз уже спасал их от верной смерти; так вот, Малоссен теперь взялся за него. Он не стал говорить с ним о будущем ребенке, а просто сразу напустился на него:

– У вас одно на уме, как же: спасать людей, спасать людей! Могли хотя бы подумать, что с ними дальше будет…

Профессор Марти спокойно слушал, как Малоссен развивает эту тему. Профессор Марти был терпелив со своими пациентами. Не то чтобы он возводил терпение в ранг добродетели, однако оно весьма помогало в его клинических исследованиях. Сначала он засомневался, не всадили ли ненароком еще одну пулю в лоб его козлику, потом отбросил эту гипотезу, стал искать в другом направлении и наконец прервал-таки эти бурные излияния, установив верный, по его мнению, диагноз:

– Скажите, Малоссен, вы тут пыль-то поднимаете случаем не потому, что скоро станете папочкой?

– Потому.

– Прекрасно. Полмиллиарда индусов, весьма вероятно, находятся сейчас в том же положении, что и вы. Что конкретно вас интересует?

– Имя лучшего в мире акушера. Вы хорошо меня расслышали, доктор? Лучшего!

– Френкель.

– Не знаю такого.

– Потому что он не только самый лучший, но и самый скромный. Вы никогда не увидите его на телеэкране, это не какой-нибудь там Бертольд. Вместе с тем он столько раз принимал роды у звезд, членов монархических династий и прочих важных персон, сколько вы не наговорили еще глупостей за то время, как узнали, что Жюли ждет ребенка.

– Френкель?

– Маттиас Френкель.

***

В тот вечер Малоссен примчал домой как ошпаренный, схватил Жюли под локоть, и вдвоем они поднялись к себе в комнату так быстро, словно собирались немедля сварганить своему будущему отпрыску близнеца.

– Жюли, – сказал он, – Жюли, бросай своего гинеколога и отправляйся к доктору Френкелю.

– Я всегда делаю так, как сама захочу, Бенжамен. Но в данном случае наши с тобой желания совпадают: я как раз к Френкелю и хожу с самого своего первого цикла.

– То есть ты его знаешь?

– Ты тоже его знаешь. Вспомни: несколько лет назад, на той конференции лиги противников абортов, там еще был этот людоед Леонар, а мне надо было написать несколько строк… ну, вспомнил? Ты пришел вместе со мной, это было наше первое появление в обществе… Френкель там тоже присутствовал.

Малоссен отпрянул от Жюли, будто его током ударило. Да, теперь он ясно видел Френкеля, сидящего за столом на этой самой конференции: какая-то недоделанная оглобля, а не человек, весь из костей и сухожилий, космы топорщатся ежиком, как иглы бенгальских огней, а взгляд такой отстраненный, будто он узрел самого Святого Духа во плоти. Малоссен не только вновь увидел его, но и вспомнил, что тот говорил. И сам себе не поверил.

– А ты, Жюли, ты-то сама помнишь, что он посмел сказать тогда, на той конференции?

Еще бы! У Жюли – профессиональная память, она – журналистка.

– Прекрасно. Как и все те господа, он выступал против абортов, он процитировал одного из Отцов Церкви, кажется, святого Фому: «Лучше родиться хворым и убогим, нежели не родиться вовсе». И его прервала какая-то длинная девица, запустившая ему в лицо сырым бифштексом, вопя, что это ее зародыш. Так?

Малоссен сделал глубокий вдох, словно вобрав в легкие весь воздух комнаты.

– И ты доверишь этому принимать наши роды?

– Разве Марти не порекомендовал его как лучшего?

– Лучшего? Людоед наоборот! Тип, который готов вытащить всех, хоть монстров с шестью головами!

– Лучше было бы, наверное, чтобы ты сам встретился с Маттиасом и поговорил с ним.

– Маттиасом? Ты называешь его по имени?

Тогда Жюли, как всегда в своем репертуаре, парировала самым что ни на есть неожиданным ответом:

– Мы с ним, что называется, друзья.

***

За чем последовал визит к Маттиасу Френкелю, акушеру звезд и монархов.

Обстановка говорила сама за себя: просторный кабинет в одном из особняков шестнадцатого округа,[2] обюссонские ковры (настоящий шестнадцатый век!) на стенах. «Святой Георгий, попирающий дракона», что висит над головами пациентов – начало шестнадцатого, Карпаччо. Даже голова самого Френкеля, казалось, относится к тому же веку. Лицо – иссохшая древесная кора с полотен Грюневальда. Худой, как сама Инквизиция. Взгляд испепеляющий – хоть факелы зажигай. И в довершение портрета, пепел седых волос на его видавшем виды черепе.

– Вы и в самом деле это сказали? Ну из святого Фомы, я правильно расслышал?

– Да, и это, к сожалению, именно то, что я думаю… Давний спор, который мы ведем с вашей женой.

(Моей женой? Какой еще женой? С чего он взял? Жюли мне не «жена», уважаемый, но как еще назвать женщину, которая тебе не жена, и избежать при этом избитых клише языка любви?)

– О, простите… я забыл, что Жюли и вы… что вы живете в грехе… бедные дети…

Тщедушный анахорет, питающийся кореньями, и вдруг хоп – и перед вами уже улыбающийся Маркс (Гарпо, тот, что из квартета[3])!

– Серьезно, господин Малоссен, вы в самом деле думаете, что я оставлю вам шестиголового ребенка? Или двенадцатиголового – вдруг будут близнецы?

– Вы же сами это сказали тогда на конференции!

– Это говорил святой Фома… А я… меня прервали окровавленным куском телятины… А то я бы еще кое-что добавил.

Френкель замолчал. Как замолкают после долгой речи. Он дышал прерывисто, как астматик. Посмотрев на свои руки, он извинился:

– Я всегда был слишком медлителен… Чтобы выступить, мне нужно сначала написать черновик… Я подыскивал нужные слова, а та женщина, возьми и швырни в меня этот… аргумент… Я хотел сказать… сказать, что…

И правда, очень, очень медлительный. Длинные пальцы саламандры с крайней осторожностью перебирают сантиметры будущего. Улыбка сомнения.

– Я хотел сказать… что согласен со святым Фомой… но что в любом случае это личное дело каждого… потому что нет большего преступления, чем подменять чужую совесть своей.

(В этом, пожалуй, соглашусь.)

– Единственный урок, который нам следовало бы вынести из Истории, по моему мнению.

(Поконкретнее, пожалуйста…)

– Это стремление навязать свою точку зрения… сколько жертв за столько веков, вы не находите?.. Все эти убеждения, все губительные тождества… Разве нет?

Да… да, да. И число этих жертв имеет в последнее время устойчивую тенденцию к росту. В общем счете, я начинал ему симпатизировать, этому Френкелю. Он подыскивал не только слова.

Улыбка.

– Иначе говоря, господин Малоссен… через несколько недель Жюли будет знать абсолютно все о поселившемся в ней маленьком постояльце: число голов и ног… пол… вес… группу крови… и тогда уже ей решать, оставить его или нет. Как скажете.

– И потом, кому когда-нибудь удавалось навязать Жюли что бы то ни было?

Это правда.

Последовало продолжительное молчание, и я начал понимать, что этот странный человек с голосом астматика и мягкими руками постепенно приводил меня в чувство. Значительное понижение уровня панического страха.

Потом он продолжил:

– Жюли ценит меня, потому что ей все интересно… а я знаю все, что касается моей профессии… все, что навыдумывала человеческая фантазия с начала времен, чтобы появляться на этот свет или нет… все, что только еще готовится обнаружить себя в ближайшее время… все, что изобретут завтра… и, уж поверьте мне, святой Фома был не самым чокнутым из всех этих господ.

– Но вы, почему вы занимаетесь Жюли?

Это выскочило само собой.

Как, впрочем, и ответ:

– Она вам не сказала? Я принимал роды, когда она появилась на свет, господин Малоссен.

(Ах так! Ах вот как!.. Даже так…)

Что за странная штука – жизнь… Думаешь, что идешь к акушеру, вытаскивающему на свет монстров, готовишься скрестить шпаги с самим Торквемадой, укрывшимся под панцирем принципов, а находишь человека, которому ты обязан счастьем всей своей жизни.

– Мы были друзьями, губернатор, ее отец, и я… Наши дети играли вместе, приезжая туда, в Веркор, на каникулы… Там родилась и ваша Жюли.

Именно на кухонном столе их фермы Роша… таком большом, крестьянском столе…

Он посмотрел на меня, немного запыхавшись, немного удивившись, что столько сразу наговорил, и, может, даже смутившись немного.

Чтобы поддержать тему разговора, я спросил:

– Сколько у вас детей?

– Один сын. Барнабе. Он живет в Англии… теперь.

Он поднялся.

Но тело его – из сухой коры и жгута – все продолжало разгибаться.

Стоя за своим столом, он опять о чем-то задумался. Выбирал один из двух синонимов, лежащих каждый на своей чаше его внутренних весов:

– Терпимость, господин Малоссен… это… как вам сказать?.. это… осторожность, возведенная в метафизику.

Обходит стол. Весь сгорбленный. Длинная лоза, скрюченная ревматизмом.

– У меня еще есть престарелый отец, господин Малоссен, он жив до сих пор… Жюли его прекрасно знает… Дряхлый старик, которому все еще не сидится на месте… намного бодрее меня… промышленник, всю жизнь – в производстве кинопленки (отсюда и моя клиентура)… всю жизнь в разъездах… при этом панически боится самолетов.

Мы идем к выходу под руку.

– Каждый раз, как ему предстоит лететь самолетом, он отправляется в церковь помолиться, в кирху спеть псалом, в мечеть прочесть суру, не забывая заглянуть и в синагогу…

И, уже взявшись за ручку двери, добавил:

– И знаете, что он делает потом?

Нет, я не знал.

– Он звонит в авиакомпанию, чтобы убедиться, что пилот не верит в Бога!

Робкая улыбка, протянутая для прощального пожатия рука, открытая дверь.

– До свидания, господин Малоссен, вы очень правильно сделали, что зашли ко мне. Своего ребенка не доверяют, закрыв глаза, командиру авиалайнера, верящему в Вечность.

***

Да, этот человек привел меня в чувство. Больше никаких страхов и переживаний о беременности. Жюли в хороших руках. Остается проблема продолжения – то есть того, что мы привыкли называть жизнью…

Вот о чем я думал, шагая по Бельвильскому бульвару, безотчетно косолапо выворачивая ступни и выпятив живот, когда Длинный Мосси и Симон-Араб выросли прямо передо мной как из-под земли. Черный великан и его рыжая тень, сорвиголовы моего приятеля Хадуша Бен-Тайеба.

– Ладно тебе заморачиваться, Бен, все же как-то рождаются.

– Пойдем, мы должны тебе кое-что показать.

– Кое-что очень важное.

6

«Кое-что очень важное» находилось в подвале «Кутубии», заведении Амара, где как раз в это время Шестьсу потягивал свою анисовку и резался с хозяином в домино. («Здравствуй, Бенжамен, сынок, как поживаешь?» – «Хорошо, Амар, а как ты?» – «Хорошо, благодарение Господу; а как поживает твоя матушка? Ей лучше после вчерашнего?» – «Лучше, Амар, понемногу приходит в себя; а как Ясмина?» – «Хорошо, малыш, там в подвале для тебя кое-что есть…»)

Это «кое-что» лежало связанным среди ящиков со спиртным, и ему, пожалуй, было не слишком удобно. Молодой парень в костюме мышиносерого цвета, перетянутый бечевкой, как палка колбасы. Пай-мальчик, студент из хорошей семьи, попавшей в переплет. Вид у него был весьма помятый.

– Мы его взяли, когда он снимал на пленку Малыша.

– Вот этим.

Хадуш протягивает мне небольшую камеру, «супер-восьмерку».

Мое светлое чело прорезают морщины.

– И что, он плохо получился, наш Малыш?

Хадуш, Мосси и Симон перекидываются взглядом, который, очертив треугольник, возвращается к пасовавшему.

– Вчера вы заставили его разыграть театральное представление, у вас под дверью; почему бы сегодня ему не сняться на улице в кино!

(Пользуюсь случаем, чтобы напомнить им, что был не в восторге от этой затеи с распятием в красных тонах. Есть символы, которые негоже лапать грязными руками.)

– Смотря какой оператор попадется, Бен. Одним пальцем Симон поднимает студента и сует его мне под нос.

– Практикант у Ла-Эрса.

– Судейское семя…

(Сдается мне, если он выкарабкается из этой истории, данное прозвище пристанет к нему несмываемым родимым пятном.)

– Вчера утром он был там вместе со своим патроном.

– Он побежал за детьми, но мы ему отсоветовали.

– Стоп-кран и задний ход.

– Видно, не дошло.

– Упрямый попался.

«Упрямый» печально свисал с указательного пальца Симона, как половая тряпка. Он висел неподвижно, стараясь не шевелиться. Он бы и рад был что-нибудь сказать, но от страха будто язык проглотил.

– Теперь надо решить, что с ним делать.

– Да, это тебе не фунт изюма, за похищение судебного исполнителя такое можно схлопотать…

– Мне что-то не улыбается загреметь на двадцать лет из-за какого-то судейского семени.

Симон разжал согнутый палец, и «судейское семя» шлепнулось на пол, прямо на бутылки.

Мосси улыбнулся. Вспышка белозубого оскала.

– Интересно, знает ли он, какой вкусный готовят кускус в Бельвиле?

Симон наклонился и задал вопрос по-своему:

– Скажи-ка, Судейское Семя, ты в курсе, из чего арабы делают свои фирменные сардельки?

Со стороны все это, наверное, выглядит грубо; но здесь, в мрачном подвале, видя, как поблескивают в темноте клыки Мосси, как кровожадно сверкают глаза Симона, и наблюдая, как Хадуш, чуть поодаль, невозмутимо чистит ногти острием своего ножичка, представляете, каких ужасов может напридумывать себе этот маменькин сынок.

– В них кладут все подряд.

– Так что ничего не остается.

– А потом прохожий неверный с аппетитом уплетает вчерашнего неверного.

Знаю, знаю, я должен был вмешаться гораздо раньше, но мне любопытно было посмотреть, до чего они его запугают. Бенжамен Малоссен, землемер акров наивности, эхолот глубин страха… Как не стыдно… однако я тоже не питаю безграничной нежности к судебным исполнителям.

– Ты как думаешь, Бен?

– Вы достали пленку?

– Нет, мы хотели отдать ее Кларе, чтобы она ее проявила. Поди узнай, чего он там наснимал, поганец.

Я посмотрел на поганца.

И замолчал.

И все замолчали.

У меня мурашки побежали по спине. В конце концов, настоящие садисты начинают, наверное, тоже с невинных забав, играя в пытки понарошку.

– Хадуш, развяжи его.

Хадуш развязал его. Не разрубил разом путы, а аккуратно развязал веревочку.

– Как вас зовут?

Он был еще весь зажат, как будто его и не развязывали.

Тогда я сказал:

– Спокойно, все кончено. Расслабьтесь. Это была шутка. Как вас зовут?

– Клеман.

– Клеман – и всё? А фамилия?

– Клеман Клеман.

Скорее всего, это была правда. У него и в самом деле была физиономия папенькиного сынка, чей родитель в чрезмерной гордости за своего отпрыска, пошел на тавтологию, лишь бы присвоить его себе целиком.

– Зачем вы снимали моего брата?

– Потому что он перевернул мою жизнь.

И вот он, до сих пор молчавший как рыба и дрожавший от страха, пускается вдруг в пространный монолог, тарабаня скороговоркой, как он увидел Малыша, скатившегося по лестнице в чем мать родила, и как этот кадр развернул его собственное видение мира на сто восемьдесят градусов, что с этого момента, момента прозрения, он перестал быть тем, кем был, или, вернее, стал самим собой, это как посмотреть, короче, он вернул свой слюнявчик семье, рабочую робу – патрону, что с этих пор все, чего он хочет в жизни, это жить в Бельвиле и снимать кино, одно кино, сейчас и всегда…

На мгновение он остановился – перевести дух.

Бац! Хадуш ему под нос бутылку того, что покрепче.

– На, глотни немного, эти автобиографии, от них всегда в горле пересыхает.

Тот хлопнул залпом полбутылки и бровью не повел. Утерся тыльной стороной ладони и сказал:

– Ай! Хорошо.

– Где вы живете?

Он улыбнулся, в первый раз.

– С сегодняшнего утра – нигде.

Симон по-отечески покачал головой:

– Кино, кино… все это, конечно, замечательно, но на что ты будешь жить?

– Да, – подхватил Мосси, – выпивка тоже денег стоит!

И Хадуш туда же:

– Знаешь, сколько их мыкается без дела, в этом вашем кино?

За что я их люблю, моих друзей, так это за их умение заставить вас помечтать. Сначала всегда одно и то же: запугать человека до смерти, как полагается, только и ждешь, что они сейчас вытащат паяльник, а они вдруг устраивают семейный совет: «Вам, мой мальчик, стоило бы серьезно задуматься о своем будущем в этой профессии, уж поверьте нашему опыту, жизнь можно строить, только хорошенько все продумав заранее…»

К тому же аргументы у них убедительные. Судейское Семя задумчиво нахмурился:

– Не знаю. Может быть, вы подыщете мне что-нибудь на первое время?

Ну вот!

Ну вот!

Ну вот, племя Малоссенов еще с одним ребенком на руках! За что им моя моментальная и отчаянная благодарность:

– Вы что, не могли оставить его в покое? Пусть бы себе снял, что ему хочется, и убрался восвояси? Вы думаете, мне своих мало? Еще один лишний рот кормить? Или в нашей каморке вдруг стало слишком просторно? Так? Почему бы еще одного не подкинуть? Не считая Жюли, которая, может, нам еще тройню принесет!

Меня прорвало. Припустил вслед за Клеманом: прямо по колее его монолога. Тирада на целую главу, если бы Хадуш, как заведено, не прервал меня, вручив мне бутылку, со словами:

– Есть выход.

Потом добавил:

– Симон, иди за Шестьсу.

И, обращаясь ко мне:

– Шестьсу один уже не справляется. И нам не всегда удается ему подсобить. Ему нужен помощник.

***

Я подумал, что Судейское Семя загнется от страха при виде того, как слесарь огромной глыбой вваливается к нам в подвал. Скачок назад, в недавнее прошлое.

Опять пришлось приводить молокососа в чувство и заново распределять роли. Шестьсу приступил со своим дежурным вопросом:

– В столярном деле рубишь?

Судейское Семя беспомощно посмотрел на нас, но мы тоже ничем не могли ему помочь.

– Так, ладно. А в слесарном сечешь?

Грустное зрелище: смятение в глазах ребенка, которого с самого рождения готовили к устному экзамену в высшую административную школу!

– Отлично. В столярном деле – ноль, слесарь тоже никакой. Идем дальше. В электричестве разбираешься?

Как ни крути, а поле нашей неосведомленности всегда будет поражать своей необъятностью.

– Прекрасно…

Шестьсу взял у меня из рук бутылку и сказал:

– Я его беру.

И так как он уже собрался наверх продолжить свою партию в домино, кто-то спросил:

– А где он будет спать?

Шестьсу бросил, не оборачиваясь:

– В «Зебре». Подходящее место для бездомного оператора-любителя.

Черт возьми, Судейское Семя, бомжующее в одном из пустых помещений Бельвиля, в этом что-то есть! А если прибавить, что само это помещение – последний кинотеатр в квартале, то лучшего райского гнездышка Клеману, сыну Клемана, не найти.

7

Все, что я тебе тут рассказываю, это часы твоей предыстории. Составные части твоего личного дела, так сказать. Только бы в день ее доставки эта небольшая бандероль была должным образом оплачена! Кое-кто скажет, что я не должен говорить с тобой об этом, что ты еще слишком мал для распределения ролей, это дело старших… но, если верить доктору Френкелю, твоему персональному аисту, вопрос возраста один из наисложнейших:

– Знаете ли вы, что с генетической точки зрения наши дети рождаются, будучи уже старше нас?.. Возраст всего биологического вида, да плюс еще наш собственный… генетически выходит, они старше нас…

Потом Френкель прибавил:

– Я всегда придерживался мнения, что в приложении к журналу «Монд» следовало бы публиковать ко всему прочему и возраст новорожденных.

В этом я с ним согласен; только представьте: «Супруги Бустаментало рады объявить о рождении их сына Базиля 3 797 832 лет от роду…»

***

Итак, Судейское Семя был принят Шестьсу Белым Снегом и спал теперь в чреве зебры.

У Шестьсу он делал точно такую же работу, что и у судебного исполнителя Ла-Эрса. Что весьма удивило молодого человека. Те же визиты, к тем же бельвильцам. Та же оценка мебели и прочего имущества. Затем вынос вещей. Только арестам на имущество, производимым Шестьсу, никто не противился. Никаких пререканий с хозяевами: Шестьсу опустошал Бельвиль совершенно беспрепятственно. Этот Бельвиль был согласен. И даже признателен. Шестьсу выносит телевизор старого Абиба: «Кофейку, Шестьсу, родной? Нравится мой кофе?» Или тащит холодильник Селима Сайеба: «Мама приготовила тебе чай, Шестьсу, на травах, как ты любишь». Шестьсу опустошал квартиры, как стручки от горошин, между тем каждый торопился пригласить его на завтра к обеду. Ему даже помогали: «Подожди, Шестьсу, Моктар сейчас поможет тебе вынести плиту. Моктар, иди, помоги Шестьсу с плитой!» Да, точно та же работа, что и с Ла-Эрсом. Только вот работать было гораздо приятнее. Происходило это ночью. Каждую ночь, ниспосланную аллахом, Шестьсу обносил Бельвиль подчистую. Но вместо плевков, которыми его встречали в дневное время, ночью его ждал радушный прием: «Салам алейкум, брат Шестьсу», на что Шестьсу отвечал по-простому: «Алейкум салам, Идрис упаковал посуду?», и Судейское Семя спускался вниз, балансируя со стопками глиняных мисок. Так Судейское Семя и таскался по этим бесконечным, во всем похожим друг на друга этажам, что придавало его икрам балетную стройность, его речи – арабский колорит, а характеру – невозмутимое спокойствие дромадера. «Что-то помощник у тебя больно тощ, Шестьсу, но выносливый. Он что же, вообще не спит?» А Клеман жил сном, который не давал ему уснуть: они спускали новые холодильники в грузовик Шестьсу и возвращались с каркасами от старых, меняли ладные кровати на колченогие лежанки, вместо новеньких сервизов приносили побитый фаянс… философия коммерции, доведенная до совершенства: выгоду из всего! Ранним утром они сгружали все это бельвильское добро в кулисы «Зебры». Все сияло новизной, как в пещере Али-Бабы. Судейское Семя падал без сил на свой матрас. Сюзанна О’Голубые Глаза укрывала его. Он погружался в забытье, мечтая о звездах. Зебра охраняла сон дромадера.

***

Вернувшись к себе, Шестьсу заправлялся длинным «червяком» кокаина (каждый пользуется здоровьем, которое получил, и именем, которое заслужил). Сибирские снега закупоривали ноздри Шестьсу, и он тут же отчаливал. С другой стороны бульвара вместе с ним взмывала к небесам зебра, туда, навстречу зарождающемуся дню.

Вперившись взглядом в полосатое животное, Шестьсу снимал телефонную трубку. Он набирал номер Жервезы, дочери покойного инспектора Ван Тяня.

– Вставай, сестренка, пора, уже зебры полетели.

«Сестренка» жила на улице Аббес. Она подвизалась монахиней в приюте для раскаявшихся проституток. Каждое утро она что-то сонно бормотала Шестьсу в ответ.

Он продолжал:

– Делайте как я, сестренка, не ложитесь вообще. Так легче вставать!

Одна радость и была у Шестьсу – эти телефонные звонки Жервезе. Он дорожил ими, может быть, даже больше, чем своими сибирскими снегами, из-за которых, кстати, голос его казался Жервезе странным:

– Что, Шестьсу, нос заложило?

Он признавался:

– Да, белым-бело.

Жервеза принималась его журить.

Шестьсу защищался:

– А некоторые причащаются каждое утро.

Жервеза открывала было прения на религиозную тему. Шестьсу решительно прерывал ее:

– Аминь, сестренка, аминь… Как твои курочки? Дела идут?

Курочки беспокоили Жервезу уже несколько месяцев. Они пропадали, одна за другой.

– Я напала на след.

– Осторожно, сестренка: пропала одна проститутка – возвращение в родные пенаты, две – нервный срыв, но больше – здесь уже пахнет серийным убийцей…

– Мне прислали двух помощников, Шестьсу, чистые ангелы, оба из отдела по борьбе с бандитизмом, выделены специально, чтобы меня защищать, инспекторы Титюс и Силистри. Дельные ребята. И потом, у меня есть еще черные ангелы Рыбака.

Так она называла раскаявшихся сутенеров, которые под предводительством их шефа Пескаторе по кличке Рыбак, тосканского кота с наколками в виде герба святого Михаила, сторожили ее сон. Инспекторы же Титюс и Силистри охраняли ее днем.

– А как семья, Шестьсу, все в порядке?

Так она обычно спрашивала о Малоссенах. Малоссены приютили у себя инспектора Ван Тяня, когда Жервеза, слишком занятая своими шлюхами, совсем забыла бедного старого отца. И она была им за это очень благодарна. Шестьсу был ее недремлющим оком в гнезде Малоссенов.

Далее следовал ежедневный отчет. Он рассказывал все по порядку: о матери, которая по-прежнему отказывается от еды, о Джулиусе, который ест за двоих, о Терезе, не расстающейся со своими звездами, и обо всем племени в целом, которое поживало себе ни шатко, ни валко, но, во всяком случае, гораздо лучше, чем другие многодетные семьи. Рассказывал также и о Бенжамене, и о Жюли, за которой неминуемо следовал доктор Френкель.

– Доктор Френкель?

– Наседка, высиживающая яичко Жюли, акушер кинозвезд, насколько я знаю, старый приятель Коррансонов. Иногда он приходит к ним ужинать. Спелись, одним словом.

Кого-то забыли?

Шестьсу не скрывал ничего, даже того, о чем следовало бы промолчать. Распятие Малыша, например. И в самом деле, последнее было принято в штыки.

– Какое надругательство, сестренка? Небольшой розыгрыш, вот и все. Кажется, на этот раз даже в башке у Ла-Эрса прибавилось от щедрот Господа. Но вы-то знаете… Господь – субстанция летучая, надолго не задерживается.

Наконец дошла очередь и до него самого:

– А вы, Шестьсу?

В голосе – искреннее внимание. И так каждое утро, как если бы они перезванивались раз в год.

– Нормально, сестренка, все путем… они все так же разносят мой Бельвиль, но я организовал сопротивление. Мое Судейское Семя с душой принялся за дело. Опять же Малоссены взяли Сюзанну вместе с ее «Зеброй» под свое покровительство.

Он слышал, как она улыбается. Да, именно слышал, как она улыбается. Потом сказал:

– Будете вести себя хорошо, скоро принесу вам ваши картинки.

Тут ее смех освежающими брызгами холодной воды плеснул ему в лицо: она поблагодарила его за фотографии и обещала поместить их в свой «любимый альбом».

– К вашим услугам, сестренка.

Сейчас она уже совсем проснулась. Она спрашивала себя, как бы она рассталась с этой ночью и со всеми остальными, не будь его. И каково ей будет просыпаться после тех ночей, которые еще будут, если он вдруг больше не позвонит. Казалось, он об этом подумывает. Она говорила ему: «До завтра, Шестьсу». И добавляла: «Без дураков, да?» Голос ее звучал как-то по-детски беспомощно. Он и правда подумывал об этом.

Он повесил трубку с чувством собственной значимости.

В конце концов, может, он и был ее ангелом-хранителем.

Сидя в своем единственном кресле, уставившись на зебру, взмывшую в небо, он высадил добрую кварту кальвадоса, живой воды, которая единственно могла оторвать его от заснеженных вершин. И покуда зебра все так же мчалась вверх, Шестьсу медленно спустился в наступающий день…

… который скоро возвестил о себе звонком судебного исполнителя Ла-Эрса.

***

Судебный исполнитель Ла-Эрс всегда звонил дважды. После чего Шестьсу выходил, заткнув за пояс связку ключей. Шестьсу вновь отправлялся на работу. На этот раз – дневную. Достойное занятие примерного гражданина. На заре Шестьсу Белый Снег снова превращался в отмычку Правосудия. Они с Ла-Эрсом опять отправлялись в Бельвиль в сопровождении четырех грузчиков. Они спешили именем закона завладеть сдохшими холодильниками, перегоревшими телевизорами, раздолбанными кроватями, треснутыми тарелками и беззубыми вилками. Уму не постижимо, с каким остервенением в Бельвиле цеплялись за этот хлам. У женщин вдруг вырастали огромные когти, старики рвали на себе волосы. Они выпускали на лестницы стада овец, они прибивали к дверям детишек в розовых очках. Шестьсу даже не давал себе труда вытирать плевки. Он уже потерял счет бесконечным мукам адовым, предрекаемым ему арабскими проклятиями. «Ты кончишь на вертеле у чертей, Шестьсу, с шомполом в заднице!» «Чтоб тебя геморрой замучил, Шестьсу, чтоб ты кровью ссал!» «Чтоб ты своим дерьмом подавился, твою мать!» «Вечный позор детям твоих детей!» «Будь ты проклят, и имя твое… та хрень, что у тебя вместо имени!» Это не мешало Шестьсу все так же открывать двери и подбадривать своих молодцов: «Полицию? С каких это пор мы зовем полицию?» И в самом деле, все эти угрозы заканчивались ничем… Бельвиль не трогал Шестьсу. Ла-Эрс же сделал из этого следующее заключение, которое не уставал повторять при всяком удобном случае: «Арабы? Им только языком молоть». Потом они всей командой спускались, оставляя квартиры в таком жалком виде, с которым и жилище Иова не сравнится. Шестьсу фотографировал каждое здание, обреченное приговором муниципалитета. В конце концов Ла-Эрс удивленно спросил его: «У вас ностальгия, Шестьсу?» На что Шестьсу ответил: «Нет, это для сестренки, она собирает воспоминания».

И они приступали к следующему дому. И проходил день. И вновь наступала ночь. И Судейское Семя принимался за работу. Нужно было вернуть вынесенное прошлой ночью на свое место. Холодильник Селима – на кухню Селиму, посуду Идриса в руки Идрису. Чтобы Бельвиль вновь стал Бельвилем. И да будет Ла-Эрс лишь помойкой Бельвиля, во веки веков.

***

Да. Клянусь тебе, что все именно так и происходит.

Прежде чем отправиться на дело, Шестьсу и Судейское Семя приходят ужинать в бывшую скобяную лавку, которая служит нам домом.

Шестьсу всегда ест молча, рубашка у этого работяги застегнута на все пуговицы – и ворот, и манжеты. Иногда он приносит Кларе пленку:

– Тринадцать на восемнадцать, как обычно.

Клеман Судейское Семя все болтает, вместо того чтобы есть.

Он, который знал Шестьсу только с одной стороны, который видел в нем Эрика Кэмпбелла, злодея из фильмов Чарли Чаплина, с глазами навыкате и сдвинутыми хмурыми бровями, работает теперь бок о бок с Бильярдом Льюисом – отцом Туком из компании Робин Гуда в версии Дугласа Фэрбенкса.

Он знает массу полезных вещей, наше Судейское Семя, его семья об этом позаботилась, но настоящие знания он получает из кинематографа. Неизбывный фонтан метафор с целлулоидным напылением. Он сразил этим даже Сюзанну О’Голубые Глаза, ту, которую до сих пор еще узнают в автобусе, помня ее как «Мистера Кино» семидесятых!

Каждый вечер, когда наступает время укладываться спать, дети, сидя на своих двухъярусных кроватях в наскоро натянутых пижамах и шлепанцах, слушают как Судейское Семя живописует перед ними километры кинопленки, и, честное слово, они начинают видеть ушами! Смерть литературе, вот кто он, этот парень, его слова захватывают лучше любых широкоформатных картин. Кстати, не скажешь, чтобы и Кларе все это было неприятно, Кларе, моему маленькому фотографу, которая, кажется, впервые после смерти Сент-Ивера обратила внимание на мужчину. Она, пожалуй, не прочь и поубавить его пыл киномана, моя Кларинетта.

– Эррол Флинн в роли Робин Гуда, хорошо; а кто играл Ричарда Львиное Сердце? – спрашивает она.

– Уоллес Бери у Алена Дуэна и Ян Хантер у Майкла Кёртиса!

– А в версии Кена Аннакина?

– Аннакина не стоит и вспоминать! – бросает Клеман с тем решительным и безоговорочным превосходством, которое вырастает только на почве настоящей страсти к кино.

Любовь вначале никогда не бывает разборчивой, глотая первое, что попадется на язык. И эти первые разговоры влюбленных похожи на детский лепет. О чем бы они ни говорили, они все равно имеют в виду совсем другое. Любовь не соблюдает диет, она всеядна, и в то же время достаточно самой малости, ничтожной былинки, чтобы она насытилась. Разве не видели мы, как настоящая страсть рождается из разговоров, столь бедных протеинами, что она едва держится на своих слабых ножках.

Сейчас мы как раз присутствуем при этом влюбленном чириканье между Кларой и Клеманом.

Ни один из них пока еще не знает, о чем он, в сущности, говорит, но мама-то прекрасно понимает, что все, что выпархивает из уст Клемана – обращается ли он к Шестьсу, к Жереми, к Терезе, к Превосходному Джулиусу, к малышам или ко мне, – на самом деле относится к Кларе: разноцветные воздушные змеи, маленькие любовные послания, которые Клара схватывает на лету и бровью не ведет.

… которые Клара схватывает на лету…

Мама это знает, одобряет и ничего не говорит.

Мама, которая по-прежнему не притрагивается к еде.

Я ловлю взгляд Терезы.

Она отводит глаза.

Пастор, Пастор, что ты сделал с мамой?

8

Эй! Там! Ты меня слушаешь, нет? Ну соберись хоть немножко, господи ты боже мой! Перестань урчать в животе своей мамочки. Я же представляю тебе наше племя, будущих родственников, в конце концов! Чтобы ты знал, с кем придется иметь дело, когда ты наконец снизойдешь к нам. Чтобы ты потом не жаловался, что я тебя не предупреждал. Хватит одной Верден, которая дуется с утра до вечера, как будто ей подсунули не тех. У меня всего каких-нибудь восемь месяцев и осталось, чтобы успеть всех их описать, каждого… Или ты думаешь, что тридцати двух недель достаточно, чтобы обрисовать такие «разноплановые» (как любят выражаться на всяких конференциях) личности? И не мечтай! Я здесь маюсь уж побольше твоего и то не уверен, что хотя бы одного из них разглядел со всех сторон. Возьмем, к примеру, твоего дядю Жереми… или Малыша с его розовыми очками… или обоих сразу…

ЖЕРЕМИ И МАЛЫШ

Как-то вечером, перед ужином, твой дядя Жереми является в нашу комнату. Стучит (обычно он этого не делает). Ждет, пока его пригласят войти (что вообще ему не свойственно). Входит и ничего не говорит (это уж совсем что-то новенькое).

Тогда я спрашиваю:

– Да, Жереми?

А он:

– Бенжамен…

Я лежал, растянувшись на нашей койке, паря косточки над языком Джулиуса, который, устроившись у меня в ногах, спокойно созерцал твою маму: она сидела за рабочим столом, и золото ее волос переливалось в свете настольной лампы. Мысленно я уже перекатывал ее черты на твою кассету (кем бы ты ни родился, мальчиком или девочкой, очень надеюсь, что, собирая мозаику своего портрета, ты будешь слизывать с оригинала твоей мамы и оставишь без внимания мою палитру – я уже достаточно на себя насмотрелся, уволь).

– Что тебе, Жереми?

И тут я заподозрил подвох.

Как бы неподвижно он ни стоял (сослагательное наклонение; не беспокойся, я тебя научу, увидишь, как приятны для слуха эти плавные сочетания…) итак, как бы неподвижно он ни стоял, внутри у Жереми все кипело. В который раз этот господин попался на собственный крючок. Я прекрасно знал это его выражение. Обычно оно предваряло какую-нибудь несусветную чушь.

– Бен, тут такое дело…

Именно, то самое.

– Не знаю, как и сказать тебе.

Жюли отложила ручку и встала из-за стола. Она посмотрела на Джулиуса и указала ему на дверь:

– Мужской разговор, это не для собак, Джулиус. Нужно соблюдать строгую конфиденциальность.

И они оставили нас совсем одних.

– Итак?

– Хочу задать тебе один вопрос.

– То есть ты полагаешь, что я смогу дать тебе ответ. Настоящий педагог должен этим гордиться.

– Перестань издеваться, Бен, мне и так трудно.

– Всем когда-то бывает трудно, Жереми.

(Обожаю подобные сентенции: никакой полезной информации, зато согревают душу тому, кто их высказывает. Я поделюсь с тобой парочкой, когда ты придешь ко мне со своими проблемами. Сам убедишься, как мне сразу полегчает.)

Жереми как нельзя более внимательно разглядывал свои штиблеты.

– Бен, расскажи, как это делают.

– Как делают что?

– Не дури, ты отлично знаешь, о чем я.

Пальцы в ботинках заерзали, как будто ему туда насыпали раскаленных углей, уши пылали.

Пожалуй, нужно было окунуться в воду с головой, чтобы потушить этот пожар, он и нырнул:

– Детей, Бен. Скажи мне, как делают детей.

Удивление рождает молчание. Мгновение немого оцепенения – как вспышка взрыва, и пеплом и гарью, виясь и кружа, медленно оседает неверие… Но нет, Жереми, жавшийся передо мной от смущения, и не думал меня разыгрывать. Немая сцена отупения. Как такое возможно? Как подросток в конце этого века, увязшего в порнографии, в этой высокоразвитой в плане сексуальности стране, в этой столице, известной всему миру как город неги и сладострастия, в этом квартале, развращенном до крайности, и, наконец, в этой семье, где новорожденные выскакивают, как метеоры, только успевай считать, как, спрашиваю я, могло случиться, что этот подросток – мой собственный брат! – не знал элементарных вещей: процесса воспроизводства и деторождения? И это Жереми! Жереми, который в двенадцать лет мастерил бомбы! Жереми, который в прошлом году замышлял коллективное убийство всех моих сослуживцев! Жереми, который ходит в школу, где в любой перебранке начинают показывать по поводу и без повода! Жереми, который на раздражение Терезы, спокойно осведомляется, случаем, не критический ли у нее день! Жереми, который сам присутствовал при появлении улыбающейся физиономии Это-Ангела у Клары между колен! И в третий раз молчание: глубина моего потрясения сравнится разве что с морскими безднами. Я пренебрег своими обязанностями наставника, этим все и объясняется. Я позволил времени говорить вместо меня, я, как и все, думал, что детской наивности больше нет, что теперь дети с самого рождения в курсе всего, я положился на вескость слов и шокирующее откровение фотографий, я не дал места невинности, позор на мою голову! Что ж, за дело! За дело сию же минуту, чтоб мне провалиться!

– Хорошо, Жереми. Присаживайся.

Он садится.

– Жереми…

Здесь меня берет самая подлая немота: замешательство педагога.

Я осмотрительно начал издалека. С начала. Я стал говорить ему о сперматозоидах и ооцитах, о гаметах и зиготах, о ДНК и Леоне Блюме («он был первый, Жереми, кто представил нам процесс зачатия не как случайность, а как действие сознательное и добровольное»), об овуляции, о спавшемся состоянии, пещеристом теле, влагалище, фаллопиевых трубах и яичниках… Честное слово, я уже начинал любоваться собой, когда Жереми вскочил как ошпаренный.

– Ты что, издеваешься?

В глазах у него стояли слезы ярости.

– Мне не нужен урок сексуального воспитания, черт бы тебя побрал, я тебя спрашиваю, как делают детей!

Дверь распахнулась, и на пороге появился Малыш:

– Ужинать! Маттиас пришел.

И видя, что оба мы, как на льдине в открытом море, в совершенно безвыходном положении, не растерялся:

– Детей? Да я знаю, как это делается! Проще простого!

Он схватил листок бумаги, ручку Жюли, раз, два – и результат у Жереми перед глазами:

– Смотри, вот как!

Через полсекунды они уже ссыпались вниз по лестнице с воплями и хохотом, как бесенята на переменке. Набросок Малыша не оставлял никаких сомнений: именно так.

***

Когда я спустился, за столом уже во всю шел разговор. Клеман Судейское Семя расхваливал всех нас перед Маттиасом Френкелем, которому еще многое предстоит узнать о племени Малоссенов.

Послушать его, так получалось, что сам я – герольд (и герой, в придачу) Бельвиля, наша малоссеновская вотчина – что-то вроде Шервудского леса, а судебный исполнитель Ла-Эрс – шериф Ноттингема, подлая душонка, приспешник этого подонка принца Джона, который спихнул с престола родного брата, Ричарда Львиное Сердце. Бельвильцы представляют добрый саксонский народ под властью норманнов, но отряд Робина-Бенжамена начеку, как у нас говорят, принц Джон, спасай свою задницу!

– Славный Робин из Асфальтового леса… хороший вышел бы сюжет для фильма, – замечает Маттиас Френкель.

– Скорее, для театральной пьесы! – воскликнул Жереми, загоревшись внезапным воодушевлением. – С этими съемками столько мороки всегда. Спектакль – другое дело, никаких забот!

– К тому же я мог бы заснять его на видео, – подхватывает Судейское Семя, ловя на лету удачно подвернувшийся случай блеснуть своим первым шедевром.

– Ну как, Сюзанна? Пустишь нас на сцену «Зебры»?

– А кто напишет эту твою пьесу? – спрашивает Тереза, которая скептически принимает все, что не касается звезд.

– Я! – кричит в запале Жереми. – Я сам! За эти три-четыре года столько всего случилось, что будет, о чем порассказать, не волнуйся!

– А у меня будет там роль? – спрашивает Малыш.

– Конечно! И у тебя, и у Клары, у Лейлы, у Нурдина, у Верден, у Это-Ангела, у всех будут роли! Я сам буду играть! Я хороший актер! Что скажешь, Бенжамен, разве мы с Малышом плохие актеры?

Я так и застыл с вилкой в руке, открыв рот… Великодушный Жереми добавляет:

– Ты, кстати, тоже неплох, как препод анатомии вполне годишься. Держишься естественно… сперматозоиды там, ооциты… яичники… ты тоже будешь играть у нас, Бен, решено!

И как припустят с Малышом в чехарду своих обычных шуток!

– Какой день недели вам освободить? – спрашивает Сюзанна О’Голубые Глаза, у которой уже зашевелились крылышки спонсора за спиной.

– Ты согласна?

Радостный журчащий смех Жереми.

– Ты отдашь нам сцену «Зебры»!

– По каким дням вы будете играть?

– Для начала в воскресенье днем, когда все помирают со скуки. Потом…

– Посмотрим еще, как ты начнешь. Как только напишешь свою пьесу, я освобожу вам дневные воскресные сеансы, а если дело пойдет, попробуем и вечер.

– Сюзанна!

Жереми уже просто орет.

– Сюзанна! Сюзанна! Черт возьми, Сюза-а-аа-нна!

И он пулей летит в детскую, вопя на бегу:

– Сейчас прямо и начну: сага о Малоссенах! Робин Гуд из Асфальтового леса! Да еще в декорациях Бельвиля! Описаетесь от восторга!

По закону нашей семейной физики, стоит одному ребенку выскочить из-за стола, тут же и всех остальных как ветром сдувает. Через секунду – за столом одни взрослые.

Мама говорит:

– Вы очень добры, Сюзанна.

Сюзанна отвечает своим светлым смехом:

– Принимая во внимание настоящее положение «Зебры»… одним провалом больше, одним меньше…

Когда я называю смех Сюзанны светлым, я говорю в буквальном смысле слова. Есть в ее смехе некий свет, который пронизывает ее всю, не встречая на своем пути никакой задней мысли, ни самой легкой иронии, ни тем более глубоко запрятанного сожаления. Он похож на ручеек кристально чистых нот, колокольный звон в утреннем небе Иль-де-Франса (да простят мне такую дерзость), и он заставляет вас тянуться ввысь.

– Неужели все так плохо? – спрашивает Жюли. – «Зебре» и в самом деле что-то угрожает?

– То же, что и всему Бельвилю, – сдержанно отвечает Сюзанна.

– Ключ в кармане у Ла-Эрса, впрочем, все мы у него в руках, – вступает Шестьсу, который до этого не вымолвил ни слова.

Всеобщее заблаговременное сожаление…

…неожиданно прерывается Маттиасом Френкелем, который сконфуженно бормочет себе под нос:

– Извините, Сюзанна… но если бы «Зебра» стала… не знаю… чем-то вроде… исторического памятника… храма, возведенного во славу кинематографа, например… это ведь тоже способ защиты… нет?

(Маттиас Френкель именно так и говорит: «кинематограф», «аэроплан», «музыкальный проигрыватель», «железная дорога», «следующим образом» и «способ защиты», используя застывшие выражения, которые уже давным-давно вышли из общего употребления.)

– Храм во славу кинематографа, доктор? – в некотором замешательстве с улыбкой переспрашивает Сюзанна.

Маттиас обращается к Жюли:

– Думаю, пришло время… показать ваш товар лицом… моя маленькая Жюльетта.

Да, Маттиас обращается к Жюли на «вы», как, впрочем, и ко всем карапузам, которых он встречает у врат этого мира; правила хорошего тона, никуда не денешься: «Удачно ли вы добрались?», «Довольны ли вы нашим обслуживанием?», «Что ж, в таком случае мне остается пожелать вам счастливого пребывания…»

(Как думаешь, это лучше традиционного шлепка по мягкому месту, в качестве приветствия, а?)

– Итак, – объявляет Жюли. – Старый Иов, отец Маттиаса, назначил меня единственной наследницей той части его состояния, которая касается кинематографа. Вероятно, это самая внушительная фильмотека в мире, Сюзанна. Нам, то есть Маттиасу и мне, кажется, что вы лучше, чем кто-либо другой, сможете распорядиться этим сокровищем, превратив «Зебру» в подобие того, что Маттиас называет храмом кинематографа. Все пленки перейдут к вам. Маттиас уступит их вам за какой-нибудь франк, чисто символически. А программу составите уже по своему усмотрению. Что вы на это скажете?

Сюзанна, которой, чтобы иметь возможность посвятить себя кинематографу, пришлось полжизни таскаться по школам, преподавая греческий и латынь всяким лоботрясам, эта Сюзанна согласна; но по глазам видно, что она не верит своим ушам.

– Это еще не все, – замечает Маттиас. – Ну же, Жюли, расскажите ей… об Уникальном Фильме… великом творении Иова и Лизль.

– Старому Иову исполнилось в этом году девяносто пять, а его жена Лизль, мать Маттиаса, которой девяносто четыре, сейчас в больнице Святого Людовика спокойно готовится отойти в мир иной. Так вот, семьдесят пять лет кряду они снимали вместе один единственный фильм: Иов отвечал за изображение, Лизль – за звукозапись. Семьдесят пять лет хранить в секрете эту съемку, Сюзанна! Они хотели, чтобы этот фильм был показан только после их смерти ограниченному кругу зрителей, список которых я составляю по просьбе старого Иова с того момента, как он узнал, что Лизль скоро не станет. Показ мог бы состояться на экране «Зебры», а мы уже начали бы подбирать, кого пригласить, как вы к этому относитесь?

Сюзанна относится к этому положительно, нечего и спрашивать.

– Старый Иов поставил одно условие, – продолжает Жюли. – Он хочет, чтобы пленка и, главное, негатив были публично уничтожены по окончании просмотра. Да, таково его видение настоящего «кинематографического события». Уникальный Фильм должен быть показан один-единственный раз. Событие не повторяется. Иов неустанно твердил мне об этом все мое детство.

– То есть это полная противоположность фильмотеке, которую он собирал всю жизнь, не правда ли? Ведь в основе любой фильмотеки лежит принцип повтора, не так ли?

На удивление Сюзанны Маттиас Френкель спешит ответить улыбкой:

– Видите ли, мой старик отец, пожалуй, ненавидит все фильмы своей коллекции. На его взгляд, всё это не произведения искусства, а… скорее… улики.

– Улики?

– Подтверждения деградации кинематографа со времени начала публичного проката, да… в разговорах на эту тему он неистощим.

Сюзанна слушает, Сюзанна благодарит, Сюзанна – сама признательность; однако Сюзанна О’Голубые Глаза совсем не представляет себя в роли захватчицы чужого наследства.

– А как же ваш сын? Вы, помнится, говорили нам, что у вас есть сын, не так ли?

– Барнабе?

Ангел воспоминаний взмахнул крыльями, и на всех повеяло тихой грустью.

– О! Барнабе пошел гораздо дальше своего деда в этой ненависти к кинематографу… Если мой отец посвятил свою жизнь созданию единственного фильма, то Барнабе тратит свою на то, что можно было бы назвать… противоположностью кино.

– Противоположность кино? – восклицает Сюзанна, заливаясь колокольчиком. – Это еще что такое?

– Может быть, он сам вам это и продемонстрирует… по моим представлениям, он должен быть в Париже… в ближайшее время.

(«Может быть… по моим представлениям… в ближайшее время…» Неуверенные фразы разобщенных семей.) Всем опять стало бы неловко, если бы в этот момент не распахнулась вдруг дверь детской.

– Сюзанна, можно мы все будем спать в «Зебре», вместе с Клеманом? – спрашивает Жереми, указывая на выстроившихся за ним в шеренгу братьев и сестер. – Чтобы сжиться со сценой, понимаешь, это облегчило бы пространственное воплощение!

«Облегчить пространственное воплощение», «сжиться со сценой», вот и пожалуйста… этот умник еще ни строчки своей пьесы не написал, а выраженьица уже по полной форме. Тут его Сюзанна и поймала:

– Лично я не против облегчить тебе «пространственное воплощение», Жереми, но мне кажется, что разрешение на то, чтобы «сжиться со сценой», надо спрашивать не у меня.

Жереми смотрит на меня. Я смотрю на Жереми. Жереми настаивает. Я не сдаюсь. Тогда он смекнул. Поворачивается к маме, а она и говорит:

– Спать в «Зебре», чтобы вам лучше подготовить свой спектакль? Если вы не помешаете Сюзанне, то думаю, это прекрасная мысль.

***

Вот так, несколькими словами, произнесенными за ужином, к которому она так и не притронулась, мама отстраняется от всей своей семьи, решая жить в одиночестве в доме своего племени, в тоске по своей последней любви, о которой она нам никогда ничего не скажет.

Я ищу взгляд Терезы.

Она же избегает смотреть мне в глаза.

Я думаю о маме.

Потом о Кларе.

Пока могу слезами обливаться…

Клара учила это наизусть несколько лет назад, готовясь к устному экзамену по французскому.

Пока могу слезами обливаться…

Луиза Лабе[4]… Что же там дальше?

…пока могу… пока могу…

Каждая строка – из ее собственной песни о любви.

Пока могу слезами обливаться,

О радости минувшей сожалеть…

Да… да, да…

И?.. Дальше, дальше-то что, память дырявая… Катрены заканчивались десятисложным стихом:

Я не хочу найти в земле покой.

В добрый час, мама…

К счастью…

III. СЫН ИОВА

Меня родили из любопытства.

9

Так мы и проводили вечера в ожидании твоего появления. В час расставания, когда гостям уже пора было по домам, мы с Превосходным Джулиусом выходили на пару минут проводить Маттиаса, пока он не поймает такси.

– Итак, Бенжамен… как вам отцовство?

Эти разговоры напоследок, с глазу на глаз…

– Ничего, Маттиас, понемногу приручаю, как говорится.

– Так вы уже прибрали его к рукам?

Мы перешучивались. Так забавно бывает вкладывать новый смысл в старые слова.

– Пробую. Мы с ним беседуем, я и он, маленький обитатель внутри Жюли… То есть он-то в основном слушает. Я рассказываю ему о том, что его здесь ожидает. Знаете, как в сороковые: инструктаж парашютиста перед высадкой на оккупированную врагами родную землю. Не далее как вчера я ему посоветовал, как только приземлится, сразу зарыть свой зонтик… Что в войну, что в мирное время, никто не прощает, когда концы торчат.

(Подобные глупости доставляли мне огромное удовольствие…)

– Все-таки вы странный человек, Бенжамен…

Мы не торопились ловить такси.

– Вы, Маттиас, тоже не промах в некотором смысле.

Мы даже пропустили несколько, я имею в виду такси. Они, со своими желтыми лампочками на лбу, так и отправлялись ни с чем. Вот им! Будут знать, как пролетать мимо, когда их останавливают.

– Если серьезно, Бенжамен… вам всаживают пулю в голову… вас потрошат, как индюшку какую… вас пытаются убить, и не единожды… и вам от этого ни холодно, ни жарко, как я погляжу. Вы делаете Жюли ребенка… и вот пожалуйста, теперь места себе не находите, переживая за него!.. Странные у вас все-таки суждения.

– Суждения?

– Относительно небытия, конечно. Откуда может взяться идея, что оставаться в небытии лучше, чем жить?

На такое с ходу не ответишь: подобная мысль требовала десятка-другого шагов размышления.

– А сами-то вы, Маттиас, с вашей Вечностью?

– О! я не берусь судить о Вечности!

Еще несколько шагов, и он добавил:

– Именно поэтому я не тороплюсь отправлять туда неродившихся младенцев.

***

По ночам Жюли часто рассказывала мне о своем детстве, тех годах, которые прошли под знаком Френкелей, так сказать.

– Это было во время моей учебы в коллеже. Мой отец-губернатор сплавил меня в пансион в Гренобле. Семья Френкелей была той ниточкой, что связывала меня с домом. Они тоже жили в Веркоре, в Лоссанской долине.

Мне так нравилось открывать для себя детство Жюли, в ожидании, когда придет новое, твое. Такова жизнь: перематываешь пленку на бобину, кончилась эта – ставишь другую. И крутишь кино дальше.

– Значит, старый Иов обматывал километрами пленки весь земной шар, не вылезая из своей дыры?

– Нет, дом в Веркоре – это его тайная резиденция! Тайное убежище, скрытое от посторонних глаз, у него там даже телефона нет. Только факс, номер которого знает лишь он один. У него есть юридический адрес в Париже, просто квартира на самом деле. Потом он много путешествовал: Рим, Берлин, Вена (его жена Лизль – австрийка), Токио, Нью-Йорк… И тем не менее в моих воспоминаниях о детстве Иов, Лизль и Маттиас всегда присутствовали в Лоссансе, как будто они никогда и не покидали этот укромный уголок. Думаю, они старались быть там, когда мы с Барнабе приезжали на каникулы.

– Кстати, что это еще за история с частной фильмотекой? Ты и правда наследница старика Иова?

– Да, к тому же это одно из самых забавных воспоминаний тех лет.

И сейчас, спустя годы, она все еще потешалась над тем временем и тихонько посмеивалась, лежа рядом со мной в постели.

***

Ей было тогда лет тринадцать. Она училась в четвертом классе[5]. Однажды – как раз в каникулы на Пасху – она является к Френкелям, в Лоссансе, с сочинением на тему, заданную одним преподавателем, который, видно, возомнил себя ультрасовременным и все такое:

Представьте драму актера немого кино, вытесненного появлением кино звукового.

– Драматичным было бы как раз обратное! – воскликнул старый Иов. – Немое кино вытеснило бы сегодняшних актеров всех до единого! Они только и умеют, что языком молоть, а музыка восполняет все остальное! Эта их болтовня… их музыка… их звуковые эффекты… Все очень просто, Жюльетта (в этой семье все звали ее Жюльеттой), никто теперь не играет, сегодня все только разговаривают. Язык тела забыт… работают только губы, а слова вылетают сами собой, без какого бы то ни было ритма! Если хочешь знать мое мнение, моя маленькая Жюльетта, немое кино уже было пустым, а звук стал лишь оберткой для этой пустоты! Не смейся, попробуй-ка заткнуть глотки всем этим краснобаям, заткни себе уши, и ты увидишь, они исчезнут с экрана! Они исчезнут!

Старый Иов все утро распространялся на эту тему. Они с Жюли даже пошли в старый амбар, где хранилась теперь фильмотека, и просмотрели пару-тройку широкоэкранных американских шедевров на античные сюжеты в подтверждение вышесказанному. В конце концов Жюли сдала работу с заглавием, совершенно противоположным заданной теме:


Коррансон Жюли

Четвертый класс

24 марта

Сочинение на тему:

Опишите драму актера звукового кино,

вытесненного наступлением немого кино.


Сочинение получилось замечательное.

Это была история великого голливудского говоруна, ставшего настоящим мифом звукового кино, который оказался поставленным в жесткие рамки немого. Его коллеги во весь голос заявляют, что это упадничество, возврат к прошлому, но он, актер-шансонье, дерзает утверждать: нет, нет и нет, да здравствует немое кино – наконец-то истинное искусство будет очищено от наслоений галдежа, – и объявляет, что готов предаться молчанию. Его ловят на слове. Берут. Раскручивают. Миллионы золотых долларов. И вот он предстает перед объективом кинокамеры, как первый христианин под свирепым оком льва. (В этом, к слову, заключался сюжет самого фильма.) Начинают снимать, он принимает разные позы, отсняли, проявляют. (Пленка из запасов старого Иова.) Что за чертовщина. Чисто. Ни малейшего следа нашей звезды. Все остальное на месте: декорации, львы, другие актеры… а его нет. Проверяют камеру, взбалтывают эмульсию, засыпают двойную дозу успокоительного продюсеру – и все по новой. Проявляют… Не тут-то было: говоруна нет как нет. На десятый раз ничего не остается, как признать очевидное: звезда звукового кино не запечатлевается на пленке немого. Может быть, дело в хромосомах: сколько ни снимай – он все равно невидим, как вампир в зеркале. Дальше – хуже, контракт разрывается. Продюсер забирает свои денежки, затевает процесс против несчастного шансонье и оставляет его, что называется, без штанов, а сам отправляется на поиски потомков Чарли Чаплина и Бастера Китона. Потрепанный шансонье попадает под конец в цепкие лапки психоаналитика, подвизавшегося на звездной ниве, который укладывает его на диване у себя в приемной и облегчает его карманы от последних грошей, так и не добившись от него ни слова, потому что, лишив его изображения, немое кино лишило его и языка в придачу. Итог: самоубийство. Обращенный в ничто бывший миф утопился в ванне с проявителем, где, ясное дело, ничего не проявилось.

***

Тишина…

О наши прекрасные ночи без слов и без сна… О безмятежное бдение, сколько раз мы предавались ему, с тех пор как узнали друг друга… Сон разделяет влюбленных…

Наконец я сказал:

– Неплохо.

– Правда ведь? Для такой пигалицы, какой я тогда была, вполне…

– И что тебе поставили?

– Оставили на четыре часа после уроков, вот что. В конечном счете, не так уж далеко он ушел от своего времени, этот наш препод. Зато старый Иов остался доволен!

Старый Иов смеялся до слез над ее сочинением. А потом как зальется в три ручья, вот так, без предупреждения. Он крепко обнял Жюли, и слезы градом катились у него из глаз. Она знала, что он очень впечатлительный, как всякий настоящий ненавистник серийного производства, и все-таки была несколько удивлена.

– Что-то не так, Иов?

– Напротив, все отлично, я только что нашел себе наследницу.

***

– А что Барнабе?

Был ведь еще и Барнабе, сын Маттиаса и внук Иова. Он меня весьма интересовал, этот Барнабе.

– Вы же были в одном пансионе?

– Только спали в разных комнатах.

– И что это был за Барнабе такой? Просто-напросто друг детства, с которым они вместе росли, который был ей как брат, как какой-нибудь кузен, один из тех дальних родственников, о которых говорят, нечаянно обнаружив в семейном альбоме старый фотоснимок тридцатилетней давности: «Смотри, а это – Барнабе!» Если только не забывать, что Барнабе никогда не фотографировался.

– Как это?

– Очень просто: как только он смог выразить свою волю, если не словами, то хотя бы жестами, он категорически воспротивился, чтобы его снимали. Ненавидел фотографию, как какой-то дикарь.

– А причина?

– Лютая ненависть к старому Иову, решительное неприятие этого мира пленочного серпантина. Он яростно сопротивлялся всему, что было связано с личностью его деда. Еще тот чудак, наш Барнабе.

Пока Иов и Лизль корпели над своим Уникальным Фильмом, Барнабе изничтожал свои детские фотографии.

– С точки зрения семейной иконографии, Барнабе – это чистый лист в альбоме. Ни одного снимка.

– Полная противоположность кинематографу?

– Абсолютное его отрицание.

У Жюли с Барнабе была одна своя игра. Когда они с Жюли ходили в кино, в Гренобле, Барнабе никогда не входил в кинозал. Он оставался в холле, где рассматривал, вывешенные там кадры из фильмов; потом по этим обрывкам он пересказывал содержание фильма, который крутили в зале.

– Как это?

– Очень просто. Показываешь Барнабе десяток кадров из любого фильма, все равно в каком порядке, и он у тебя на глазах восстанавливает историю: начало, развитие сюжета и развязка, в точной последовательности. Доходило до того, что он даже угадывал, каким было музыкальное сопровождение в самые ответственные моменты фильма.

Исключительный дар, который украшал их серые будни. Приятели не верили им. Тогда Жюли заключала пари, поднимала ставки. Барнабе показывали ряд фотокадров, потом шли в кино – проверить. Барнабе и Жюли всегда выигрывали, прикарманивая денежки.

– Он копил на свои причиндалы спелеолога.

Потому что, когда наступало лето, и вся Франция вылезала пузом кверху на солнышко, Барнабе, напротив, как крот забирался под землю, в пещеры Веркора, панически избегая всякого загара и выгорания и преследуя свой идеал бледности. Возвращаясь с летних каникул, он был прозрачным, как саламандра. Сквозь него смотреть можно было.

– Ты тоже спускалась вместе с ним в гроты? Вопрос серьезный.

– Да, и без фонаря к тому же! Это была его причуда: Барнабе очень гордился тем, что может передвигаться в полной темноте. Стереть всякую форму. Конечно, я спускалась с ним в гроты, как же иначе! Это целая история, мои каникулы. Если я не сидела перед экраном вместе со старым Иовом, значит, плутала в кромешной тьме в компании Барнабе.

Барнабе и Жюли, обоим по пятнадцать, и в полной темноте.

– Он снял твою вишенку?

Это вырвалось само собой. И выражение-то не мое. Так утонченно высказался Жереми в тот вечер, когда Клара покинула нас ради объятий Кларанса.

Жюли рассмеялась.

– Можно сказать и так. Однако, следуя исторической правде, должна признаться, что, скорее, это я заставила раскрыться его бутон.

Задал вопрос – не жалуйся на ответ.

Мы молчим.

– Ну что ты надулся, Бенжамен. Успокойся: там было совершенно темно, он никогда не видел меня голой!

Именно это меня и гложет. Оказаться в полной темноте, держать в объятьях твою мать, нагую, и не уступить соблазну чиркнуть спичкой… если хочешь мое мнение: с ним, похоже, не все так гладко с этим Барнабе…

10

Итак, все племя перекочевало в «Зебру». Мы с Жюли, как и прежде, пребывали наверху, в своем гнездышке, а мама осталась внизу, совсем одна в опустевшей скобяной лавке – нашем доме. Сменяя друг друга, мы приходили к ней каждый по очереди в надежде уговорить ее хоть немного поесть. Бесплодные сеансы немого утешения, которые Жереми называл нашей «печальной порукой». Мама предпочитала нашему обществу свое одиночество. Она благословляла эту несчастную «Зебру», которая дала ей возможность уйти в себя, в переживания о порушенной любви.

– Уверяю тебя, Бенжамен, мне так даже лучше. И потом, посмотри, как довольны дети, им так нравится театр!

Дело в том, что Жереми превратил этот переезд в целое событие: ни дать ни взять знаменитая труппа отправляется в мировое турне, Мольер со своим гаремом, компания капитана Фракасса в полном составе… Я уже видел, как они запрягают тощих кляч в раздолбанные повозки и отправляются в путь, облачившись в истертые плащи и шляпы с перьями. Мне уже слышался стук колес по булыжникам мостовой на заре. Клара посмеивалась над ними, но сама тоже не упустила такой счастливой и, главное, вполне пристойной возможности быть поближе к Клеману. С Это-Ангелом на коленях и с Верден, намертво вцепившейся в ее подол, они втроем весьма удачно вписывались в сюжет. Тереза была неподражаема в своем суровом порицании, и удрученные взгляды Превосходного Джулиуса лишь подтверждали ее правоту; какая мука для них обоих следовать за этой бандой безбожников!

Жереми даже разыграл перед нами душещипательную сцену прощания, это при том, что «Зебра» в каких-нибудь шестистах двадцати четырех метрах от нашего дома!

Сюзанна веселилась от души.

– Не знаю, что выйдет у Жереми с пьесой, но это, этот семейный исход я не хотела бы пропустить ни за что на свете!

Единственный, кто держался реальности, был Малыш.

– Мы – армия. Мы идем защищать «Зебру»!

Весьма вероятно, он уже видел, как его сжигают живьем прямо на сцене, чтобы навести панический ужас на захватчиков Ла-Эрса.

Даже Маттиас позволил себе заметить:

– Не сердитесь, Бенжамен… в конце концов, у них ведь каникулы… Эти любительские театральные постановки сейчас в большой моде… язык тела… даже у нас в Веркоре можно встретить нечто подобное… летние университеты… шагайте в ногу со временем, и нечего дуться!

Вскоре и Маттиасу Френкелю пришлось уехать.

– Маму хоронить, – объяснил он.

***

Да, люди умирают, сам увидишь. И умирают довольно часто, даже слишком; кажется, я тебе уже об этом говорил. Так что можешь не являться ко мне как-нибудь хмурым утром своего юношеского прозрения, сокрушаясь о том, что смерть – прекрасный повод вообще не рождаться; раньше надо было думать!

Итак, Лизль, жена старого Иова, мать Маттиаса, бабушка Барнабе, умерла. Скончалась в больнице Святого Людовика, которую порекомендовала Жюли, предоставив старушку попечению профессора Марти.

– Что у нее? – спросил тогда Марти.

– Девяносто четыре года, пуля в шейке бедра и осколок в левой лопатке, – ответила Жюли.

– Принимая во внимание, что это вы ее привезли, на меньшее я и не рассчитывал. Думаю, этот случай заинтересует Бертольда. И где же ее угораздило подцепить эти неприятности?

– В Сараево.

– Ну и ну! А как, интересно, эти древние кости занесло в такую дыру? Самолет сломался?

– Нет, доктор, она специально туда отправилась, чтобы ходить по улицам с магнитофоном через плечо и микрофоном на весу – записывала.

И правда, Жюли мне как-то уже рассказывала. В их тандеме Френкелей один снимал, другая занималась звукозаписью. Всю жизнь потратить на то, чтобы собирать по миру разные звуки. Как говорит Жюли, с нее, с Лизль, начиналось радио. Сделать так, чтобы здесь слышали то, что происходит в другом месте, это и было единственным увлечением в ее жизни: ее высочество Вездесущность собственной персоной.

– Она всю планету переписала к себе на пленку. Мы приходили навестить ее в больнице. Лизль хотела познакомиться с Сюзанной, и Жюли настояла на том, чтобы я их сопровождал.

– Она моя крестная, понимаешь? Она передала мне свой бойцовский характер. Мне бы хотелось, чтобы она на тебя посмотрела.

На больничной койке, в качестве дарительницы бойцовского характера мы обнаружили маленький гипсовый саркофаг с кудряшками, поддерживаемый сложной системой креплений и ремней. Двигались только губы и глаза. Руки ее безжизненно покоились на белоснежной простыне, но слова были столь живыми, что, казалось, вслед за ними и пальцы трепещут, как крылышки колибри.

– Так это вы?

Она смотрела на Сюзанну.

– Да, это я.

Стоя у кровати, под прямыми лучами света, Сюзанна улыбалась Лизль. На столике у изголовья, как бессменный часовой, работал маленький магнитофон. Лизль записывала жизнь, всех и вся, никакой дискриминации. Она повысила голос:

– Ты слышишь, Иов? Это Сюзанна, ее выбрала Жюльетта. Это для нее мы работали всю нашу жизнь, какую ни на есть. Это она покажет наш Уникальный Фильм!

Глуховатый старичок-былинка, в чем душа держится, Иов представлял собой такое же маленькое нечто, как и его жена, только без растительности на гладком черепе. Молодость, уходя в прошлое, нарисовала на нем все пять континентов. Он поднял голову, его ясные глаза остановились на Сюзанне, и он сказал:

– Ее взгляд убеждает.

Сюзанне он пояснил:

– О будущем показе – молчок, договорились? Никто ничего не знает о существовании этого фильма.

Сюзанна обещала, что до показа никому ничего не скажет.

– И после тоже, – прибавил старый Иов, – это фильм, а не тема для разговоров. Он в комментариях не нуждается.

Смех Сюзанны ответил сам за себя:

– А еще что? Может, и не думать прикажете? Всем харакири, как только зажжется свет?

За все девяносто пять лет его космополитического существования, никто еще не возражал старому Иову вот так, смеясь. Иов посмотрел на Жюли. Жюли жестом ответила, что такая и есть эта Сюзанна: хотите – соглашайтесь, а нет – до свиданья.

– Мы будем говорить о нем, если нам того захочется, – подчеркнула Сюзанна. – Но за то, что именно будет говориться, – отвечаю.

– Вы полагаете, что это гарантировать легче, чем молчание?

– Все зависит от подбора зрителей.

Старый Иов смерил взглядом эту неприступную скалу. Где, черт возьми, Жюльетта выкопала эдакую упрямицу? Однако… старый Иов научился доверять решениям Жюльетты.

– Но зрителей не больше дюжины. Это не потому, что я верю в символику чисел… и потом, судя по вашим амбициям, вы вряд ли найдете больше достойных зрителей в современном кино.

– Это как раз мое мнение.

– Главное условие вы знаете, – добавил старый Иов, – после показа пленку уничтожить! Событие не повторяется!

Сюзанна пообещала сожжение приговоренного.

– Пленку и негатив, – уточнил старый Иов.

– Пленку и негатив.

– Хорошо, – успокоился старый Иов.

С этим покончено. Посвящение состоялось. Сюзанна только что получила в наследство от стариков Уникальный Фильм. Две жизни, полностью отданные созданию одного фильма – в сумме, почти два века! – и ни слова больше.

Лизль сменила тему.

– А этот, тот, что ходит как утка, это кто? Это был я.

Что и подтвердила Жюли своим бархатным низким смехом царицы джунглей.

– Это мой Иов, Лизль, так что побольше уважения, пожалуйста.

– По нему видно, он все принимает близко к сердцу.

– Совершенно верно, это одна из его главных черт.

Обо мне – всё.

Наступила тишина… которую и записал маленький магнитофон. Как всегда в таких случаях, стало яснее проступать окружающее. Больничная палата, кнопки вызова, небольшой термометр со своей температурной шкалой, душные коридоры, обдающее холодом прикосновение эфирных паров, специфический запах йода, сухой кашель в соседней палате… Боже мой, как мне все это знакомо, больницы! Сколько еще придется сюда возвращаться! В этот самый момент Лизль посмотрела на живот Жюли.

– Когда ждете?

– Весной, – ответила Жюли.

– Не слишком подходящее время, дорогуша. Я своего родила весной, и он всю жизнь промаялся с этим вечным цветением.

Деликатный намек на экземы и хронический ревматизм Маттиаса. Он же, нимало не смутившись, ответил:

– Все зависит от того, кто принимает роды, мама. Если бы я сам принимал себя, я бы прибыл в лучшем состоянии. Но в вопросах акушерства вы всегда доверяли только себе.

Крошечный саркофаг попытался рассмеяться, чем взбудоражил всю свою систему креплений.

– Что там такое? – спросил старый Иов.

– Не смешите ее, с ума что ли сошли?! Вам что, мало ее нынешнего состояния?

Все обернулись на голос.

На пороге стоял Бертольд, угрюмо поглядывая с высоты своей компетентности. Бертольд! Профессор Бертольд! Мой спаситель! Гений латания человеческой плоти! Благодаря ему я перешел из рядов прикованных к постели в ранг посетителей! Лизль весело приветствовала его:

– Пришли проверить любимую игрушку, доктор?

Она указала ему на маленький магнитофон, стоявший на ночном столике:

– Будьте добры, переставьте кассету; эта, как и я, уже кончается.

Бертольд подчинился, окинув ее мрачным взглядом. После чего он указал нам на дверь. Ему нужно было пересчитать хрупкие косточки Лизль.

Там, в коридоре, пребывая в мучительном ожидании, Иов поставил точку:

– Ты знаешь Лизль, Жюльетта, она пережила сто смертей, но никогда не позволяла, чтобы ей вводили морфин, оправдываясь тем, что ее интересует собственное состояние. Она не упустит ни капли своей агонии.

– Агония? Уже?

– Марти считает, что она должна была скончаться еще в Сараево или когда ее везли сюда…

– Он не учел ее любопытства, – вмешался Маттиас. – Мгновенная смерть не в ее характере.

– Маттиас знает, о чем говорит. Он сам плод нашего с Лизль любопытства.

Маттиас подтвердил:

– Да, меня родили из любопытства. Лучшего повода появиться на свет, пожалуй, не найдешь.

Увлекательный разговор прерывается внезапным появлением букета экзотических цветов.

– Господи боже, Иов, что Лизль забыла в этом Сараево? – грохочет букет. Очевидно, кто-то из близких знакомых.

– Звукозапись, Рональд, – ответил Иов. – Она ходила повсюду со своим микрофоном.

– Звукозапись, – изрыгнул букет. – В ее-то возрасте! Вы так никогда и не остановитесь, что ли?

– Боюсь, что придется, – ответил Иов.

Молчание. В облаке экзотических цветов показывается огорченная физиономия.

– Совсем худо, да?

Белый как полотно, скорбный лик. Траченая годами, но все еще пышущая жаром огненная грива. Он будто сошел прямо с экрана, где идут эти бесконечные американские сериалы о неистребимых техасских нефтепромышленниках.

– Крышка, – ответил Иов.

Потом представил нам вновь прибывшего:

– Рональд де Флорентис, кинопрокатчик. Псевдоаристократ, но друг настоящий. Засеивает Вечность картинами. Благодетелем кино и в то же время его губителем был тот, кто начал его распространять. Скорее, все же губителем.

– Но ты, однако ж, снабдил его своей пленкой.

– Сначала пленка всегда девственна.

– Совсем как пулеметная лента перед тем, как начнут стрелять.

– Да. Кинопрокатчик и нажимает на спуск.

Так они и перебрасывались репликами в бесконечном диалоге, пока наконец не выдохлись; тогда Иов представил нас, меня и Жюли, назвав именно так, как следовало:

– Моя крестница, Жюльетта. Ее хахаль. Он ей сделал ребенка.

– Я ее знаю, Иов. Я видел ее еще совсем маленькой. Ее было за уши не вытащить из твоей проекционной.

– Ей рожать этой весной, – добавил Иов.

– Принимать Маттиас будет? Ваш малыш не мог выбрать лучшего портье, Жюльетта. Мягкая посадка обеспечена… Приветствую тебя, Маттиас, как дела?

Ну и так далее.

До очередного появления Бертольда, который внезапно рявкает над ухом:

– А что баобаб не притащили, раз уж явились? Хотите, чтобы ей вовсе нечем стало дышать?

Букет, вырванный у Рональда из рук, тут же куда-то исчезает, оставляя в память о себе лишь опавшие лепестки; разъяренный Бертольд удаляется с распотрошенным веником, негодуя на «цветочное недержание» родственников.

– Не нужно на него сердиться, – снисходительно пищит Лизль, – профессор Бертольд несколько раздражен сейчас. Я только что послала его подальше. Он вбил себе в голову пустить под нож полдюжины юнцов, чтобы починить мой дряхлый механизм и новехонькую запустить меня в следующий век. Очевидно, он ни во что не ставит сегодняшнюю молодежь.

Флорентис прервал ее на полуслове:

– Лизль, скажи на милость, как это тебя в Сараево занесло?

– Сараево, Вуковар, Карловац, Белград, Мостар… – уточнила Лизль.

А потом сама пошла в наступление:

– Разве я спрашиваю, во сколько тебе обошелся твой последний Ван Гог, Рональд? Разве я спрашиваю, на что ты способен ради пополнения своих коллекций? Если есть здесь кто-нибудь, кто не знает слова конец, так это ты, Флорентис! Только взгляни на себя. И тебе не стыдно быть таким молодым? В твои-то годы!

***

И все в таком роде. Мы, казалось, были там совершенно лишние и потому оставили их пощипывать друг друга за старые грешки. Последние слова Лизль нам передал уже потом Маттиас. Когда он в свою очередь собрался уходить, то обещал, что придет на следующий день.

Лизль возразила:

– Даже не думай, завтра я умру!

– В котором часу? – только и спросил Маттиас, который не привык перечить материнской воле.

– С восходом солнца, мой мальчик, и не вздумай испортить мне этот момент, я его слишком долго ждала.

Она растрогалась только, когда проговорила, почти со слезами в голосе:

– Если увидишь Барнабе, скажи ему…

Она задумалась, что же ему сказать.

– Кто же с ним теперь видится, с нашим Барнабе, мама…

Слишком поздно Маттиас понял, что это было слабым утешением. Он промямлил:

– Но он должен скоро быть в Париже, я думаю… я ему напишу… Я…

Она скончалась на следующий день, как и сказала, на рассвете.

Маленький магнитофон у изголовья принял ее последний вздох.

Маттиас поехал хоронить ее в Вену, в Австрию, к ней на родину.

– Она была племянницей Карла Крауса[6], – объяснил он.

И добавил, улыбаясь себе самому:

– Мономания – это семейное…

Мы не мешали ему упиваться этой скорбью, по-своему – сбивчиво… и сосредоточенно:

– Завещала похоронить себя в Австрии… бедная… она всю жизнь хотела быть везде и сразу… в Австрии… единственная страна без окон и дверей… всеевропейский склеп…

Потом он сказал:

– Завтра я уезжаю. Вы получите результаты ваших тестов по почте, моя маленькая Жюльетта.

(Вообще-то речь шла о тебе. Подумать только, размером с фасолину, а тебя уже достают всякими тестами. Сразу предупреждаю: нас экзаменуют всю жизнь. Надо все хорошенько измерить, от и до. И чтоб концы с концами сошлись! Ждем отчета судебно-медицинского эксперта, который сведет в одно целое все твои параметры.)

11

Итак, Маттиас уходит.

Остаемся вдвоем с Жюли. То есть втроем с Жюли, если ты понимаешь, о чем речь. Каникулы любви, полная свобода. Кстати, мама предпочитала любить именно так, без помех; но для нас с Жюли это было в новинку. Нечасто наше племя давало нам передышку, оставляя наедине.

Всю первую неделю мы провели в постели. Не удивляйся, это вовсе не рекорд. Твоя тетя Лауна с твоим дядей Лораном в свое время, когда для их любви не нужно было ничего другого, кроме любви, целый год не вылезали из-под одеяла. Целый год, ты только представь! Мы носили им наверх еду и толстенные книжки. По тому, с каким нетерпением они нас выпроваживали, можно было подумать, что они предпочли бы полностью отгородиться от внешнего мира, вырубив даже радио, и заниматься любовью под капельницей, не прерываясь на то, чтобы подкрепиться… Но если вспомнить о семье, которая их ждет, о толпе, которая их обожает, о мелких пакостниках, которые им завидуют, и, наконец, о звездах, которые и ночью не спускают с них глаз, то получается, что даже у самых одиноких мореплавателей всегда шлейф беспокойства и внимания за кормой.

Итак, целую неделю мы одни.

Целую неделю мы ныряли друг в друга, выныривали, чтобы глотнуть немного воздуха, снова погружались и так долго исследовали свои подводные миры, что порой так и засыпали, там, в глубине друг друга, оставляя сну поднимать нас на поверхность, следуя фарватером наших сновидений…

Не настаивай, не бери пример с Жереми, в этой главе ты найдешь одни иносказания. В нашем мире все начинается с простого образа, а продолжается метафорой, ты должен это усвоить. Смысл же ты должен достать сам, пользуясь своими серыми клеточками! И это очень даже хорошо, потому что, если бы «прекрасная книга жизни» (да, именно!) открывала сразу смысл, ты бы и читать ее не стал, захлопнул бы на первой странице, предоставив нам одним вязнуть в этой бескрайней метафорической загадочности.

Могу добавить лишь одно: изредка, когда любовь, отхлынув, оставляла нас с твоей мамой на берегу, мы использовали эти краткие минуты передышки, чтобы подобрать тебе имя в каталогах, предоставленных в распоряжение нашей памяти. Так как у нас нет телевизора, весь черный список телефуфла отпал сам собой. У тебя нет ни одного шанса называться Аполло только потому, что двум землянам подфартило прилуниться, ни тем более Сью-Хелен, можешь не беспокоиться. Что до реестра христианских мучеников, такие имена легко дать, еще проще носить, они не выходят из моды и не режут слух на школьной переменке… но это сильнее меня: когда я слышу имя какого-нибудь мученика, не могу удержаться, чтобы не начать переживать в малейших деталях все те несчастья, которые и вознесли его к заоблачным высотам нашего поклонения.

– Бландин, – предложила твоя мать, – Бландин, красивое имя для девочки, нет?

– Растерзана дикими зверями. Только вообрази, Жюли: огромный бык, весь в пене, со своими страшенными рогами, несется на нашу Бландин…

– Этьен… мне очень нравится это имя, с дифтонгом… так приятно звучит.

– Побит камнями по дороге в Иерусалим. Первый мученик. Открывает процессию. Ты представляешь себе, как это должно было выглядеть, побиение камнями? Как, например, раскраивают череп… Почему бы тогда не Себастьян, раз уж тебе все это так нравится? Я уже слышу свист пролетающих стрел и вижу, как художники раскладывают свои этюдники… Нет, Жюли, если уж тебя понесло в эту сторону, ищи лучше в верхних рядах, среди пророков и патриархов; эти сумели, хотя бы, правильно разместиться во времени, они предвещали катастрофы, но сами от них не страдали… по крайней мере, в меньшей степени.

– Исаак?

– Чтобы Всевышний затребовал его у меня обратно, предварительно разделанного под ягненка? Ни за что!

– Иов?

– Занято.

– Даниил… Тот, из Вавилона!

Здесь случилось что-то странное, чего я никак не могу тебе объяснить. Кажется, я побледнел; я почувствовал, как свинцовая тяжесть сковывает мои члены, как холодный ветер леденит мне душу; и беззвучно я прошептал:

– Нет!

– Нет? Почему нет? Он-то ведь укротил львов! И глазом не моргнув, я отвечаю:

– Никаких Даниилов в нашей семье, Жюли, никогда, обещай мне. Стоит появиться одному Даниилу, и все радости жизни свалятся нам на голову, я это чувствую, я это знаю. Полагаешь, мы еще не наелись всем этим?

Должно быть, мой голос встревожил ее, так как она приподнялась на локте и внимательно посмотрела на меня.

– О! Да ты никак взялся нам партию Терезы исполнять…

– Никаких Даниилов, – только и ответил я.

Она была слишком утомлена, чтобы настаивать. Откинувшись на спину, она проговорила, уже почти засыпая:

– Что тут спорить, все равно его Жереми как-нибудь назовет, никуда не денешься…

И то правда. У Жереми к этому дар. Только увидит ребенка – сразу дает ему имя. Малыш, Верден, Это-Ангел ему обязаны своими опознавательными знаками. А тем, у кого имя уже есть, он дает прозвище: Шестьсу Белый Снег, Сюзанна О’Голубые Глаза…

IV. СЮЗАННА И КИНОМАНЫ

Ж е р е м и: Ее глаза не просто видят, они показывают.

12

На утро восьмого дня Сюзанна О’Голубые Глаза постучала в нашу дверь.

– Открыто!

Сюзанна вошла и едва удержалась на ногах: так сильно на нее пахнуло любовью. Жюли соскочила с постели, распахнула окно и придвинула стул:

– Присаживайтесь, дышите глубже, – и вновь нырнула под одеяло.

Сюзанна заметила давние следы ожогов на теле Жюли, а также ее великолепную грудь – предмет обожания всей семьи.

Малоссен, не долго думая, предположил самое худшее:

– Жереми устроил в «Зебре» пожар?

Сюзанна, едва переведя дух, рассмеялась.

– Жереми все взял в свои руки. Меня отправили на покой. Спектакль набирает обороты. Наш Главный никому спуску не дает. Но Клара сглаживает углы. Свой фотограф на сценической площадке. Клеман из кожи вон лезет, чтобы достать ей все необходимое для работы. Вздумал купить ей новый фотоаппарат, последнюю модель. Что любовь делает!

– Кофе?

Бенжамен потянулся к стенному шкафу, который был им вместо кухни. От непрерывной любви глаза у него ввалились, волосы встали дыбом; тоненький шрам ниточкой очерчивал его скальп. Сюзанна даже растрогалась: Большой Джон – просверленная голова.

– Охотно.

– По-турецки?

– По-турецки.

– Какой сегодня день?

Сюзанна уточнила, какой был день и который час. Пока Малоссен нагревал воду с сахаром, она объяснила свое вторжение.

– Пора подобрать зрителей для единственного сеанса нашего старого Иова. Я решила подождать недельку. И как раз сейчас все испорченные современным кино убрались из Парижа, разъехались по курортам: в Сен-Тропе, Люберон, Бель-Иль, Кадакес, в Сен-Поль-де-Ванс… Осталась чистая публика.

Пока Сюзанна разворачивала свою концепцию кинематографической чистоты, коричневая пенка трижды успела облизать края узкого горлышка турки. Насколько мог судить Малоссен из глубины стенного шкафа, речь шла о беззаветной любви к кино как таковому, которую не ослепляет мощный свет юпитеров, не прельщают выгодные браки, а вдохновляет только стиль.

– Стиль – это их гордость.

Малоссен снова появился, на этот раз в шлепанцах и легком халате без рукавов, держа в одной руке поднос, а в другой китайский пеньюар, который, вспорхнув, опустился на плечи Жюли.

– Кофе.

Как было заведено у них в племени, кофе всегда пили молча. Когда чашки опустели, Сюзанна вернулась к делу: о том, чтобы ей одной выбирать будущих зрителей, не могло быть и речи. Ей необходимо было согласие старого Иова, а подобное благословение могла получить только Жюли. В любом случае, она хотела, чтобы не было неясности:

– Это будет сборище хулиганов.

Она уточнила:

– Тех, что сами не свои до морали. Если Уникальный Фильм старого Иова ненароком заденет их нравственные устои, ничто не помешает им разделаться с пленкой еще до окончания просмотра.

– Сколько их будет? – спросила Жюли.

– В мое время их было около двухсот. А сейчас вряд ли больше дюжины наберется. Честь, она не дается малой кровью. Старый Иов как в воду глядел.

Жюли улыбалась. Она вдруг подумала об этой кинопопуляции модных журналов в глянцевых обложках. Дюжина праведников в этом вавилонском муравейнике…

– Хорошо. Что от меня требуется?

– Вы их проэкзаменуете.

***

Два часа спустя Жюли уже открывала железную дверь, которая вела в настоящую преисподнюю. Адская жара под раскаленной железной крышей. Груды металлолома от старых машин, сваленные во дворе, громоздились выше окон, не пропуская и капли света внутрь помещения. Так что Жюли пришлось пробираться в темноте, в каких-то джунглях из цепей и промасленных шкивов. Она прищурилась.

– Есть кто-нибудь?

Запах машинного масла с примесью расплавленной резины.

– Мсье Авернон?

Железная крыша изнывала под натиском палящего солнца.

Когда все вокруг в мертвой неподвижности – замри. Лишь благодаря тому, что Жюли всегда повиновалась этому закону природы, она еще была жива. Жюли застыла. Жара накрыла ее с головой.

Ждать пришлось недолго. Чей-то голос прохрипел как раз у нее над ухом:

– Смотри-ка, какая вояка пожаловала…

Она не обернулась.

– Журналистка, значит?

Сейчас он стоял уже прямо перед ней.

– И при всем при том преданная своему делу!

Шестидесятилетнее нечто, лохматый шар головы, насмешливые усы, суровые брови.

– Попробую угадать… идем по горячему следу. С полной выкладкой в погоню за сенсацией. Еще раз рискнем своей красивой шкуркой за нравственные устои рода человеческого? Нет?

Она не стала ему перечить.

Он и остановился.

– Убирайтесь, я не посылаю беременных в переделки.

Он резко развернулся и пошел куда-то в глубь своего сарая.

Жюли так и осталась стоять, где была. То, что он распознал в ней журналистку, еще куда ни шло. Да и со злободневным репортажем он почти попал в точку, припозднился, правда, немного. Но как он разглядел эту маленькую фасолину у нее в животе, не прибегая ко всяким телескопам Маттиаса, это уже…

Он перекатывался, как медведь по берлоге, и с легкостью уворачивался от всех этих цепей и лебедок. Здесь был его лес. Он скрылся в нем, а Жюли стояла как вкопанная, только что корни не пустила.

Но ноздри у нее дрожали.

– Что ж, найдем его по запаху, этакий винный перегар не спрячешь.

Она почти уже жалела о своей маленькой уловке, когда беззвучная белая вспышка пронзила на мгновение мрак цепей. Затем послышался треск сварочного аппарата.

Теперь уже Жюли стояла у него за спиной. Он приваривал защитную дугу к бамперу новой, 604-й модели «пежо», на которой выместили, верно, очень большую обиду. Костяшкой пальца Жюли постучала, как в дверь, в его изогнутый хребет.

– Нет, господин Авернон, я только хотела задать вам один вопрос.

Он обернулся, с горящим резаком в руке.

– Всего один.

Он поднял забрало из железа и слюды.

– Такая большая девочка! Неужели вам еще есть, о чем спрашивать? Упасть и не встать!

Она подумала вдруг: «С удовольствием бы вышибла мозги из твоей дурной башки», но цель ее визита была несколько иной. Она задала свой вопрос:

– Господин Авернон, в чем, по-вашему, верх безнравственности?

Сперва он бросил на нее недоверчивый взгляд, но потом его вздыбленные космы улеглись, успокоенные течением мысли. Пламя горелки погасло само собой: так взволновал его поставленный вопрос. Молчание длилось ровно столько, сколько нужно, чтобы взвесить все детали. Наконец он покачал головой и ответил:

– Съемки передвижной камерой.

Тогда появилась Сюзанна и пригласила Пьера Авернона поужинать в «Зебре» тем же вечером.

***

Второй кандидат прозябал в конторе «Франс-Телеком». Втыкал штекеры, предоставленный самому себе и забвению. Справочная служба, его хлеб насущный.

– Он работает с двух до десяти вечера; на весь наш сектор – он и трое его коллег, – объяснила Сюзанна. – Один шанс из четырех, что мы попадем на него. Дайте мне второй наушник, Бенжамен, если я узнаю его голос, я подам знак.

– Как его зовут?

– Зачем вам это, Бенжамен. Вы – просто клиент, он ждет, что вы попросите его найти какой-нибудь номер телефона. Звоните, задаете вопрос тоном обыкновенного абонента А и ждете ответа, вот и все.

– Напомните мне еще раз этот вопрос, Сюзанна.

Сюзанна повторила вопрос, четко выговаривая каждое слово:

– Так этот Деланнуа, он все-таки Жюль или Жан?

Бенжамен набрал номер справочного, не переставая повторять про себя эту фразу. Два-три гудка, щелчок – он и правда попал на станцию: голос на автоответчике ему это подтвердил, присовокупив непременные похвалы в адрес данного учреждения и вежливую просьбу немного подождать. Затем мужской голос ответил:

– Справочная служба, слушаю вас…

Сюзанна утвердительно качнула головой, и Малоссен задал вопрос:

– Здравствуйте, я бы хотел узнать… «Так этот Деланнуа, он все-таки Жюль или Жан?»

Промедление, предварившее ответ, вызвано было вовсе не сомнением, но удивлением, радостным и просветленным, которое не замедлило проявиться в веселых нотках раздавшегося голоса:

– Это реплика Трюффо из фильма Риветта «Проделка пастушка»! Трюффо там снимался в массовке. На одной вечеринке заходит спор, и он, как ни в чем ни бывало, выдает этот вопрос, когда камера останавливается на нем: «Так этот Деланнуа, он все-таки Жюль или Жан?» Деланнуа, должно быть, не пришел в восторг от этой проделки, но что нам до него, с его фильмами. Вы смотрели «Вечное возвращение» или «Пасторальную симфонию»? Эту постную психологическую мешанину… Нет, в самом деле, было от чего по…

Тут Сюзанна взяла трубку и прервала это счастливое вознесение.

– Арман? Лекаедек? Это Сюзанна. Приходи на ужин в «Зебру» сегодня вечером; это важно.

***

Так Сюзанна и созвала их всех, одного за другим, подвергнув каждого испытанию, ответом на которое мог быть лишь крик души – рефлекс киномана.

– Как в «Семи самураях», – заметил Малоссен.

– Между тем, Бог свидетель, Куросава никогда не был моей страстью, – отрезала Сюзанна, любившая убийственные эвфемизмы.

Она принадлежала к клану Мидзогути, поэтому даже мысли не допускала, что можно заявлять о своей любви к кинематографу и в то же время хоть на мгновение остановить свой взгляд на каком-нибудь кадре Куросавы.

Малоссен же, напротив, всегда выступал под знаменами Акиры, и заявил, что обожает мастера.

– Обожаете, обожаете… – взорвалась Сюзанна. – Это невозможно! Или вы обожаете его с закрытыми глазами! Вы что, закрываете глаза, когда садитесь перед экраном, Бенжамен? Тогда почему же вы не видите, что этот мастер – просто папа римский словоблудия!

Щеки Сюзанны горели пурпурным румянцем, и Малоссен счел более разумным не выступать. Его маленький концептуальный огнетушитель все равно не справился бы с таким пылким просвещенным энтузиазмом.

Вечером за столом под крышей «Зебры» собрались апостолы Сюзанны, и лица у них пылали таким же румянцем: киноманская киноварь. Два-три бокала вина – и громче зазвучали голоса, настраиваясь на волну уверенности, и взметнулись хоругвями утверждения собственной правоты.

Станут они терять время на приветствия после долгой разлуки! Они сразу окунулись с головой в самую суть предмета. Именно в этом, лучше чем в чем-либо другом, проявлялась их сущность: дети кинематографа, явившиеся из ниоткуда, будто порожденные самим кино, они с пылкостью верных сынов сыпали именами своих альма-матер: улица Мессин, студия «Парнас», авеню Мак-Магон… Сюзанна созвала их отовсюду, и вот теперь они собрались вокруг стола в «Зебре», как всегда увлеченные, как всегда уверенные в правоте своих приверженностей. Парнасцы и мак-магоновцы спорят до хрипоты, ссылаясь на статьи в «Позитиве» или в тех же «Тетрадях кино» с таким жаром, будто держат в руках невидимые журнальные листы, сжимая в старческих ладонях призрачные доказательства, давным-давно канувшие в Лету: за это время заметно поредела их шевелюра, поистрепались сюртучки, расселились по свету семьи, попадали колониальные империи, весь Восток атомизировался, и, наконец, История так плотно заполнила телепрограмму дня на телевидении, что тема памяти возникала теперь в любом разговоре.

Только не у них.

Их память жива. Воспоминания нетронуты. Страсть неугасима.

Жюли украдкой бросает взгляд на Бенжамена, Бенжамен в ответ – робкую улыбку.

Правду сказать, никогда еще Бенжамен и Жюли не оказывались в кругу столь ярых сектантов, никогда еще не доводилось им ни слышать, чтобы суждения высказывались с такой твердостью, ни видеть, чтобы мнения развивались с такой молниеносной, апоплексической быстротой. (Авернон стучал по столу, отчего бутылка в руках Сюзанны, из которой она разливала по стаканам, подпрыгивала, выпуская из горла больше, чем нужно. Этому оглушительному обличению бокового тревелинга Лекаедек отвечал язвительной, режущей по живому улыбкой Робеспьера, прекрасно знавшего, какая участь уготована любителям статических планов.)

Большие умницы, еще большие крикуны, совсем побагровевшие в огне своей киномании, совершенно добровольно впрягаются они в ярмо настоящего искусства, и что особенно поражает: за всей их яростью кроется естественная, жизнеутверждающая веселость, та, что взрывом смеха встречала смертные приговоры.

Они спорили буквально обо всем: и о темах, к которым обращалось кино на протяжении своего первого века, и о технических средствах, использовавшихся для воплощения этих идей; разумеется, не оставались без внимания и лица, с какой бы стороны от камеры ни довелось им оказаться по неосторожности.

– Фильмы дороже, чем люди, и каждый фильм стоит большего, чем тот, кто его снял. Кино – это жизнь. О жизни-то мы и говорим…

Именно за этим Сюзанна всех их и созвала: чтобы они вынесли свое суждение о жизненном пути, пройденном вместе Иовом и Лизль, и чтобы именно они оценили труд этой жизни, они, отдавшие свою жизнь кинематографу.

Все они знали старого Иова. Это он, почитай, целый век худо-бедно снабжал всех кинопленкой. Рыцарь без страха и упрека. Бог-отец в каком-то смысле… он давал кинематографу жизнь, а людям свободу самовыражения.

Все согласились.

Они ждали, что сам Саваоф покажет им свой фильм.

– Когда состоится показ? – спросил кто-то.

– Неделю назад умерла жена старого Иова, – объяснила Жюли. – Сам он считает, что это естественный конец их совместного труда. Я заберу пленку и всю фильмотеку, как только вернется Маттиас.

13

Вот видишь, ничего не происходит. Клеман Судейское Семя и Шестьсу Белый Снег возвращают Бельвиль Бельвилю, Жереми Малоссен ставит на сцене Малоссенов, Сюзанна создает фильмотеку в забытом киношниками кинотеатре, и зерно твоей жизни зреет в животе Жюли. Аллитерации, искусственная гармония, монотонное урчание жизни, ни малейшего намека на проблеск судьбы… Бессюжетная приятность романа, который все никак не хочет начинаться.

Если ты меня спросишь когда-нибудь, на что похоже счастье, – а ты обязательно спросишь – я тебе отвечу: на это.

Мы с твоей мамой встаем под прямыми лучами полуденного солнца: надо что-нибудь перекусить и немного отдохнуть от ночных забав, потом выходим прогуляться вниз по Бельвильскому бульвару до самого кинотеатра со скачущей зеброй на фасаде.

Так или иначе (человек – не кремень), новость о показе фильма старого Иова разлетелась во все концы. Число желающих посмотреть его увеличивалось в геометрической прогрессии, но Сюзанна стояла на своем: никого, кроме дюжины избранных.

– С утра пятерых уже выставила за дверь. Уступи я им – «Гран-Рекс»[7] пришлось бы снимать.

Она отказывала всей этой публике с улыбкой, не терпящей возражений.

– И откуда они только берутся? – недоумевал я. – Я-то думал, что они все разъехались.

– Из самих себя, Бенжамен, как из могилы, если вы позволите мне такое сравнение. Они исполняют нам на бис «Возвращение живых мертвецов». Всю свою жизнь они прокривлялись у кинокамеры, они скомпрометировали себя всевозможными махинациями с кинокадром, лгали себе, лгали другим, но одного у них не отнимешь: они в кино с младых ногтей, они на нем собаку съели. Падшие ангелы, в некотором смысле. Их жизнь прошла впустую, и теперь они отдали бы все что угодно, лишь бы увидеть этот Уникальный Фильм – дело настоящей жизни.

Синие глаза ее глядели задумчиво.

– Странно… с какой бешеной быстротой распространяются новости в этом мире кино!

– Со скоростью света?

Она согласилась:

– Помноженной на коэффициент вожделения. И улыбнулась:

– Раз уж вы здесь, оставайтесь. Сейчас явится самый неуемный. Их король! Он настолько погряз во всяких манипуляциях и притом так кичится своей первородной чистотой, что в профессиональных кругах его даже прозвали Королем Живых Мертвецов.

КОРОЛЬ ЖИВЫХ МЕРТВЕЦОВ

У нас нет телевизора, из-за наших архаровцев совсем нет времени, чтобы сходить в кино, и тем не менее, когда Король Живых Мертвецов появился на пороге владений Сюзанны, у нас было такое впечатление, будто зажглись разом все экраны мира. (Вот увидишь, этого невозможно избежать, в наши дни даже у слепых с глазного дна глядят горящие экраны. Сегодня мы уже не видим ничего нового, мы смотрим на все привычным взглядом.)

Он так вжился в свой образ, и образ этот был нам столь знаком, что я ушам своим не поверил, услышав, как скрипит паркет у него под ногами, когда он с раскрытыми объятьями направился к Сюзанне.

– Сюзон!

Значит, это не просто образ, у него было и материальное воплощение: высота, ширина, вес, плотность, запах, волосяной покров… объем… может быть, даже возраст… сущность, наконец…

– Сюзон, малышка!

Во всяком случае, если он и поднялся из могилы, там непременно должна была быть лампа для загара!

– Сколько лет…

Он прижал Сюзанну к своему мощному бычьему торсу. Янтарный беж его кожи, золото побрякушек, светлое с проседью руно шевелюры, белизна здоровых зубов, взгляд, светящийся простодушием, щедро одаривали всех окружающих светом, монополизированным его съемочной компанией.

– Дай хоть посмотрю на тебя…

Он отстранил Сюзанну, удерживая ее на вытянутой руке. Улыбка играла на его пухлых, детских губах.

– Все такая же задира?

Он рассмеялся, открыто и благодушно, и снова обнял Сюзанну, на этот раз, прижав ее к своему плечу, а потом обернулся к нам с Жюли:

– Мадам, мсье, кто бы вы ни были, рад вам представить совесть кинематографа.

Потом обратился к Сюзанне:

– Не поверишь, не далее как сегодня ночью пересматривал записи в своих блокнотах, еще тех, оставшихся со счастливых времен на студии «Парнас»: ну и давала же ты нам жару, честное слово, то-то были споры! Правда, я все сохранил, я тебе потом покажу.

И опять обернулся к нам:

– Я не шучу, совесть целого поколения! Может, вы этого и не знаете, но вы обязаны ей всем, что достойного было сделано французским кино, где-то с начала шестидесятых.

Тут он вдруг замялся:

– Поэтому ничто из того, что я сделал сам… я немного… скажем… сбился с пути.

Именно в этот момент зазвенел колокольчиком смех Сюзанны:

– И чему же я обязана такой честью, заблудший?

Он наконец выпустил ее. Его руки упали, с размаху шлепнув по ляжкам, он пожал плечами и изрек как само собой разумеющееся:

– Угрызения совести, понимаешь?

Сюзанна, должно быть, сочла, что это последнее нуждается в некотором уточнении, потому что она предложила ему кресло, виски и представила нас:

– Коррансон?! – воскликнул он. – Жюли Коррансон? Журналистка?

Жюли тут же отрезала:

– Это Бенжамен пишет мои статьи.

Он не стал задерживаться на столь ничтожном предмете, как я, и сразу приступил к делу.

– Так вот, Сюзон, недели две назад, Френкель, врач, сказал мне, что старый Иов, его отец, передает тебе свою фильмотеку.

По взгляду Жюли я понял, что мне лучше промолчать, но было поздно: мое живое удивление уже звенело у нас в ушах:

– Вы знаете Маттиаса Френкеля?

– Он был гинекологом моих первых четырех жен, а сейчас и пятая его пациентка.

Отступление, которое все же не сбило нас с главного сюжета.

– Но ты знаешь, Сюзон, у этих хороших докторов ни капли здравого смысла в финансовых вливаниях.

(«В финансовых вливаниях»… кто наливает, тот и закладывает… я мысленно улыбнулся Маттиасу…)

– Передать в дар, это, конечно, замечательно, но и государство с этого свою ленту поимеет! Во сколько, по-твоему, можно оценить фильмотеку старого Иова? Всё просто, у него есть всё. По крайней мере, все стоящее. Копии и негативы… Сейчас она вытащит свой калькулятор, жди! Сюзанна веселилась от души. Ликование, неуловимое для глаз, ослепленных своим собственным светом.

– Дальше. Кроме этого налога, еще проблема хранения. Надо будет не только содержать материал в порядке, Сюзанна, придется, пожалуй, реставрировать добрую половину роликов. Как ты собираешься со всем этим справляться?

– Входные билеты, я думаю…

– Дорогая, твоих входных билетов хватит разве что на налоги. Не думай, что зритель к тебе толпой повалит. Во всяком случае, не в первый же год. Кино как искусство уже труп, поверь, я-то в этом разбираюсь, сам его закапывал.

И, разводя руками, обращается к нам:

– Да! Именно. Король Живых Мертвецов!

Опять к Сюзанне:

– Так вот что я предложил Маттиасу.

Он сделал многозначительную паузу, отмечая решающий момент.

– И? – вежливо осведомилась Сюзанна.

– Я все беру на себя.

– Ах так! Ты, значит, все берешь на себя? – не удержалась от улыбки Сюзанна.

– Все. Включая ремонт твоего заведения, которое, того и гляди, рухнет нам на голову. Кстати, тебя, случайно, не достают с выселением?

– Я ведь только управляющая; договариваюсь…

– Тебе не придется больше договариваться, и ты будешь владелицей, я знаю свое дело.

– И что ответил Маттиас Френкель? – осторожно осведомилась Сюзанна.

– Обрадовался, конечно! Еще бы, такой случай подвернулся!

– Случай…

Слово понравилось Сюзанне… и она медленно повторила, сверкая пылающими углями синих глаз:

– Ты сделаешь свое дело, и это прекрасный случай… так?

На этот раз он уловил особый акцент в словах улыбающейся Сюзанны. И то, что мы с Жюли увидели потом, похоже было на затмение: он потух.

Да, именно так, как я тебе сказал: Король Живых Мертвецов потух! Он вдруг стал землисто-серым. Куда девалась его лучезарность? Его высокий голос вечного подростка внезапно оборвался, упав до неуверенности, до хрипоты – почти до самой земли. В дыхании – шипение старой пластинки. Старческая ломка голоса.

– Ладно, Сюзанна, – он помедлил, – я знал, что ты нисколько не изменилась с тех пор, как я тебя оставил, я так и знал.

– Как я тебя оставила, – вежливо поправила Сюзанна.

Нет в мире человека вежливее Сюзанны О’Голубые Глаза, сам убедишься. И веселее ее тоже нет. И более неподкупной в этой своей вежливой веселости.

– Как ты меня оставила, твоя правда.

О да, обычно, правда – не в вышине, она здесь, внизу. Она под пудовыми плитами. Чтобы добраться до нее, надо спускаться. Надо копать.

Жюли, почувствовав, что мы нечаянно вторглись на территорию личного, легонько дотронулась до моей руки и уже стала подниматься, но Сюзанна взглядом остановила ее и подняла указательный палец. Мы сели снова. К тому же для Короля мы не существовали. Он говорил только с Сюзанной.

– Слушай же, Сюзанна. Я Король Живых Мертвецов, дело ясное, я испортил свою пленку и не смог тебя закадрить. Да и теперь пробовать не стану.

Он уставился на свои ботинки, нервно шевелил толстыми пальцами, подыскивая слова.

– Я не предлагаю тебе это дело, Сюзанна, и я не пользуюсь удобным случаем, нет… Я плачу, и все. Я плачу, и ты сохраняешь свою свободу.

– Как, по-твоему, что бы сказал на это старый Иов? – спросила Сюзанна. И добавила: – Давай-ка стакан, я тебе еще налью.

Он отрицательно покачал головой:

– Старый Иов это тебе не Маттиас. Он не такой простак. Явись я к нему и предложи сыграть в хранителя его сокровищ, он поступил бы так же, как ты: послал бы меня подальше. (Горькая усмешка.) А между тем один Бог знает, сколько он мне сбагрил своей пленки, пройдоха!

– Зачем же ты тогда сюда пришел?

– Чтобы сказать тебе, что сейчас речь не обо мне.

Он поднял глаза. Теперь он уже торопился высказаться.

– Еще раз, Сюзанна: я плачу и точка. Старый Иов выбрал тебя и правильно сделал. Ты покупаешь старушку «Зебру», создаешь ООО, придаешь ему какой угодно статус, берешь адвокатов по своему усмотрению, мое имя нигде не фигурирует, ты мне ничего не должна, я не имею никаких прав, и я все оплачиваю, безвозмездно, до конца твоих дней, возобновление договора об аренде в случае моей кончины, а на случай твоей – ты сама назначаешь себе преемника. Это гигантское предприятие, Сюзанна, правда. Без денег тут не обойтись.

– Я могу найти другой источник финансирования…

– Который давал бы тебе полную свободу? И не ищи. Любой потребует участия в прибыли и свою долю славы, разумеется. Ты знаешь их всех, как меня, и ты всю жизнь старалась их избегать: спонсоры, банкиры, телевизионщики и издатели, они потянут одеяло на себя, и ты останешься с голыми пятками. Старый Иов доверил тебе память, которую они присвоят себе.

– А если меня профинансирует сам старый Иов?

– Фонд? Я думал об этом: слишком дорого. Старик уже лет двадцать как прикрыл лавочку; сын и внук, сама знаешь, сделали ручкой. Он плюнул на свои лаборатории и сбыл их с рук, за гроши все распродал, немало удивив всех таким безразличием. Сейчас сам еле концы с концами сводит. Только парижский офис и оставил.

– Министерство культуры?

– Где ты видела министерства? Одни министры кругом. Хочешь попасть в лапы министра? И надолго?

Сюзанна, улыбаясь, покачала головой.

– Словом, остался один ты.

– Нет, мои деньги. Еще раз повторяю, я здесь ни при чем.

Он резко поднялся.

– Слушай, Сюзанна, если какой-нибудь проныра-журналист спросит, не я ли король всех пройдох в нашем краю, я отвечу «да», даже если это не так, только затем, чтобы сохранить легенду о великом надувателе; но если кто-нибудь станет вгонять мне иглы под ногти, чтобы я признался, что финансирую «Зебру», одну из первых фильмотек в мире, я скажу «нет», даже если это правда…

– Порыв души?

– Порыв юнца, которым бы я остался, если бы ты не бросила поводья.

Он бил издалека, за тридцать лет отсюда. Удар обрушился с огромной силой и должен был причинить страшную боль. Но Сюзанна подняла свой ясный взгляд, такой ясный…

– Поводья не по мне.

Голова Короля поникла на сдувшейся груди. Опять повеяло мертвечиной. Из-под благоухающих доспехов сочились прескверные испарения.

– Знаю, – прошептал он. – Ты всегда уважала мою личную свободу, знаю…

Он совсем обессилел. Он попытался поднять отяжелевшие руки, но они упали, как плети, хлестнув по ногам.

– Я просто пришел к тебе, по собственной воле. Сюзанна не спускала с него глаз.

– Значит, безвозмездно?

– Да.

Но она почувствовала какое-то сомнение в его голосе. Она выждала нужное время, и он в самом деле добавил:

– Только вот…

Она прервала его на полуслове:

– Ты хотел бы присутствовать на показе старого Иова, так? – И продолжала, не дав ему даже подтвердить: – Нельзя.

Это было сказано извиняющимся тоном.

– И дело не только во мне. Остальные сразу сбегут, как только тебя заметят, сам знаешь. Но они-то получили благословение старого Иова.

– А ты меня спрячешь! Засунешь куда-нибудь на антресоли, за колонну на балконе!

Он цеплялся, как мог:

– Я хочу увидеть это, Сюзанна. Все равно как: хоть стоя на коленях, как провинившийся школьник, со словарем на голове… мне нужно увидеть этот фильм!

Внезапно ужас промелькнул в его глазах; он опять протянул вперед руки, показывая широту своей души.

– Только не думай, пожалуйста, что я ставлю категорическое условие! Субсидия «Зебры» тебе обеспечена. Даже если ты не допустишь меня на просмотр, ты ее получишь! Речь не о том… этот показ, Сюзанна… для меня это…

Он не успел объяснить нам, что значит для него Уникальный Фильм старого Иова, так как в этот момент в дверь ворвался багровый Жереми, за которым мчался на всех парах Клеман.

– Сюзанна, какой-то придурок припарковал шикарную тачку на тротуаре, прямо перед «Зеброй», кажется «роллс», нам теперь не разгрузиться!

Король Живых Мертвецов тяжело повернулся, и его побрякушки блеснули золотой чешуей.

– Это я – тот придурок, малец, что до «роллса», так это «бентли».

Жереми растянулся в широкой улыбке «мальца».

– О, извините! В машинах-то я не очень, не признал.

Потом, не менее оживленно, кинулся ко мне:

– Ты должен присутствовать на репетиции завтра днем, Бенжамен, будет маленький сюрприз для тебя! Приходи к пяти часам, хорошо? Только не раньше! Ровно в пять!

И наконец обратился к Клеману, загипнотизированному присутствием Короля:

– Ну же, Судейское Семя, чего встал, идем разгружаться…

Уже с лестницы до нас донесся голос Клемана, когда они вдвоем шумно выкатывались на улицу:

– Да ты хоть знаешь, кто это был?

И задира Жереми в ответ:

– Мне-то что, меня только театр интересует! Потом все стихло. Молчание прервал Король, заметив в некотором замешательстве:

– Ну и темперамент у сорванца, просто ураган. И, обращаясь к нам с Жюли:

– Это ваш сын? Вот кому узда не помешает, – продолжил он, не дожидаясь ответа.

Бросает усталый взгляд на Сюзанну.

– Будут уважать его свободу или нет..

Молчание.

Король заметно отяжелел. Он закисал в своем невообразимом мертвецком маринаде. Из-под брюк у него выглядывали щиколотки, красные и худые, обтянутые мягкой кожей мокасин.

– Что ж, надо бы пойти переставить мою шикарную тачку.

После шумного вторжения дверь в квартиру оставалась открытой.

Король смотрел на нас троих так, будто начинал просыпаться. Наморщил лоб.

– Ну, так… до встречи.

Он чуть покачивался, отступая: большой подросток, уходящий с вечеринки, на которую его не приглашали.

Сюзанна проводила его до лестничной площадки.

Задержавшись в дверях, он, едва обернувшись, спросил:

– Сюзанна, ты позовешь меня? Ты подашь мне знак?

– Ну конечно, не волнуйся. Я тебя позову.

V. ОПЯТЬ ЭПИЛЕПСИЯ

Бесовские шмотки, хочешь сказать?

14

Кстати, наш выдающийся «постановщик в пространстве» Жереми Малоссен, приглашая меня на свою репетицию, делал мне честь, и немаленькую. А честь нужно чтить, к тому же это каждому доставляет удовольствие. Поэтому я и отправился к Будьюфу, доброму гению всех местных щеголей, чтобы взять на прокат смокинг.

– У тебя свадьба, брат мой Бен?

– Нет, чествование.

В конце концов, разве не являлся тот, кого приглашал Жереми, своего рода демиургом? Объектом и субъектом повествования? Тем, без кого ничего не могло быть вообще? А равно не могло быть написано? А равно и поставлено? Малоссен – миф и человек!

И потом, я задумал удивить этого дурачка. Он ведь ни разу в жизни меня при галстуке не видел, а тут я являюсь при всем параде, как жених на свадебном торте!

Я веселился от души.

И, прежде всего, меня радовало твое скорое появление.

Счастье всегда спешит устраивать праздники, это – его право. Мы счастливы, да; делайте, как мы, радуйтесь сейчас, не дожидаясь поводов для шуток!

– Насчет обувки, брат мой Бен, как тебе вот эти лаковые?

– Спасибо, у меня уже есть подходящие.

***

В смокинге и начищенных штиблетах, под руку с Жюли, я явился в «Зебру» точно в назначенный час.

Впрочем, не совсем точно, на что мне и указал бесстрашный вышибала (тридцать кило в мокрой шинели):

– Шеф сказал, в пять часов, мсье, вы пришли на шесть минут раньше.

Нурдин демонстративно постучал по циферблату часов, слишком больших для его куриной лапки.

– Шесть минут – какая важность!

– Сожалею, мсье, у нас распоряжение, – возразил второй, деловито скрестив руки на груди и рассматривая нас сквозь свои розовые очки.

(Сегодня – и тебе подтвердит это любой полководец – вести переговоры значит давать войне время делать Историю.)

– Послушайте, – заявил я, – я не последний человек в этом заведении, так что у вас могут быть неприятности, если вы сейчас же не впустите меня и мою спутницу, которая, надо вам сказать, находится, между прочим, в интересном положении и…

– Шесть минут, мсье, – не унимался Нурдин, – ничего не можем поделать.

– Сожалею, сударыня, – подтвердил Малыш.

– Ну а с этим, – спросил я, повертев перед носом Нурдина десятифранковой монетой, – шесть минут во сколько уложатся?

– В шесть, – ответил Нурдин, прикарманив десятифранковик.

Жюли и Малыш прыснули от смеха.

– А если я закатаю мелкого бледнолицего в розовых очках в асфальт, чтобы выровнять дорожку?

– Костюмчик помнете, – парировал Малыш.

– И аллах непременно вам за это вставит, мсье, – подхватил Нурдин… и добавил, не без издевки: – Мсье… как вас, простите?

Шесть минут прошло.

***

Никогда не стоит играть с Жереми в сюрпризы. В этих забегах он на удивление всегда не то что нас – саму жизнь оставлял далеко позади. Взять хотя бы его рождение… Мама ждала двух девочек, все оракулы соглашались, лечащий врач с полной ответственностью заявлял, вердикт медиков гласил: двойняшки! Но появился один только Жереми, один и радостно вопящий при этом. Он, верно, проглотил сестричек.

Когда двери «Зебры» наконец распахнулись и я в смокинге и штиблетах, под руку со своей звездой, двинулся вперед, уверенный в ошеломляющем эффекте от своего появления, мне вдруг ударил в лицо мощный поток света целой батареи прожекторов, и мы с Жюли встали как вкопанные, совершенно ослепленные объявшим нас сиянием славы, совсем как на верхней ступеньке в Каннах. Только свет кругом, яркий свет и море аплодисментов, волнами накатывающихся из глубин старого кинотеатра.

Затем слава погасла и в зале зажгли свет.

Они все были здесь.

Они стояли и аплодировали.

Спутники моей жизни.

Все вместе.

Малоссены и племя Бен-Тайеба, конечно, Сюзанна, Шестьсу и вся честная компания, которую Бельвиль ссудил мне в друзья: Семель, Роньон, Мерлан, старая гвардия; весь персонал издательства «Тальон» в полном составе, естественно, и тут же мои приятели из Магазина, где я работал прежде: Тео со своей бригадой в серых халатах; Леман, сам Леман, чертеняка; и волшебники из больницы Святого Людовика: Марти, не раз вытаскивавший меня из пасти смерти, Бертольд, гениальный хирург, который, сначала выпотрошив меня, как куренка, затем наполнил мой бурдюк внутренностями другого и теперь аплодировал, скорее всего себе, восхищаясь собственным шедевром; но были и другие, и совершенно неожиданно для меня: дивизионный комиссар Кудрие собственной персоной – величественное чело, осененное императорской прядью, непременный жилет, вышитый золотыми пчелами, рядом с ним инспектор Карегга в своей куртке с меховым воротником, как у ирландских летчиков; все здесь, и все настолько близкие и родные, что чувствуется даже незримое присутствие тех, кого уже нет с нами: дядюшка Стожил, забравшийся куда-нибудь на колосники и глядящий сверху на нас, как всегда, в своей настороженной задумчивости часового; Тянь, мой старый Тянь, погибший, защищая меня; и Пастор, чей облик вечно будет стоять перед нами в печальных глазах нашей мамы… Что ты сделал с ней, Пастор? Что ты ей сделал?.. Смотри-ка, и мама здесь! Ты пришла?! Я же говорил, что Жереми мастер на сюрпризы!

Они уже не аплодировали, они стояли, подняв бокалы с шампанским, а Жереми по центральному проходу поднимался к нам с двумя бокалами в руках, которые и передал нам с Жюли, наградив меня при этом самой простодушной своей улыбкой:

– С днем рождения, Ваше Вашество, ничего костюмчик!

Далее, по мере того как весь зал сотрясало дружное happy, перераставшее в ударное birthday[8] прирожденный церемониймейстер Жереми поклоном пригласил нас следовать за ним, чтобы занять почетное место: два кресла, которые были приготовлены специально для нас в первом ряду, между Королевой Забо, моей начальницей в издательстве «Тальон», и дивизионным Кудрие, моим личным комиссаром.

– С днем рождения, Малоссен, – повторила моя патронесса, – ну как, понравился сюрприз?

О да…

Настоящий сюрприз…

Сюрприз Жереми…

Ведь этот день не был днем моего рождения!

Этот дурацкий день моего рождения… я строго-настрого запретил его ежегодное упоминание, так строго, что даже сам теперь не был уверен, что вспомню точную дату! Запрет категорический. Под страхом наказания. Поэтому племя отмечало данное событие непонятно когда, по возможности несколько раз в год, и каждый раз это было настоящим сюрпризом.

– Да, я знаю! – подтвердил Жереми, когда луч прожектора внезапно пригвоздил его к занавесу на сцене: он стоял лицом к залу и, обвиняя, указывал на меня перстом. – Я знаю, Бен, ты опять станешь меня пилить, что ты, дескать, запретил нам поздравлять тебя с днем рождения, ты дождешься меня на выходе, и… твоя годовщина обернется мне очередным подарочком, знаю, это история всей моей жизни! (Слезы на глазах – вот шельма! – и дрожание губ столь правдоподобны, что я сам чуть не проникся живейшим состраданием…) Но посмотри на это почтенное собрание достойнейших людей, что окружают тебя, Бенжамен Малоссен! – рявкнул он в приступе обвиняющего гнева. – Неужели ты думаешь, что все они пришли сюда лишь затем, чтобы отметить твое появление на свет? Событие, которое, скажу я тебе, не стоит того, чтобы быть упомянутым даже в надписях на стене в уборной!

Тут он присел на корточки и весьма обстоятельно стал мне объяснять, так, будто в зале, кроме нас двоих, никого больше не было:

– Здесь, в черновике, я поставил «сортир». Но твоя соседка (он указал пальцем на Королеву Забо) заменила на «уборную»… Я стал спорить, подумал о «клозете» – она поморщилась, предложил «туалет» – она нашла это слишком плоским, и каждый раз она возвращалась к этой своей уборной, ну, ты ее знаешь, упрется как осел, ничего невозможно поделать. «Уборная, – сказала она, – более благозвучно в нашем языке, Монтерлану[9] бы понравилось!»

После этого он поднялся, запахнул невидимую тогу и продолжил свою обличительную речь, с того места, где ранее остановился:

– Нет, нет и нет, Бенжамен Малоссен, если все мы собрались здесь, вокруг твоей ничтожной персоны в этот праздничный день, если мы пропустили по глотку газировки за твое здоровье – о брат, не помнящий, чем ты обязан каждому из нас! – так это не ради того дня, когда ты родился, тщеславнейший из всех тщеславных, но потому, что тебе непременно надо было появиться на свет, олух несчастный, чтобы мы могли тебя оживлять!

Короткая пауза – только для того, чтобы набрать воздуху в легкие, – и громовым голосом продолжает:

– Нет, не рождение твое мы празднуем, Бенжамен Малоссен, но твои бесчисленные воскрешения!

Раздались фанфары, такие же громогласные, какие обычно звучат при появлении Цезаря на экранах.

– Грандиозно! Как тебе? – прокричала мне в ухо Королева Забо.

– Ибо, я спрашиваю, глядя тебе прямо в глаза, в самую глубь темного омута твоей души, – вновь заговорил оратор, как только фанфары умолкли, – находился бы ты сегодня среди нас, Бенжамен, если бы тот (он указал на инспектора Карегга) не вытащил тебя из окровавленных когтей твоих разъяренных коллег или если бы этот (ткнул он пальцем в дивизионного комиссара Кудрие) не спас тебя от истребителей в Магазине, наконец, если бы те двое (махнул он в сторону Бертольда и Марти) не вырвали тебя из ленивой безмятежности клинической смерти?

Он перечислил каждого из моих спасителей, и каждое произнесенное им имя вызывало шквал аплодисментов, когда же очередь дошла до Стожила и Тяня, зал встал, скандируя их имена, а свет зажигался и гас в такт дружному хлопанью; и я, пользуясь все оглушающим гвалтом, взвыл, как телок, томясь одной мыслью, мучительно искавшей выражения.

Мои дорогие, мои верные друзья, почему вы уходите? Тянь, Стожил, я спешу к вам! Смерть – это лишь временное препятствие… свет, мрак, свет, мрак… вот дьяволенок, этот Жереми, утри слезы, Бен, не порти праздника… Стожил, Тянь, почему? Прекрати-и-и-и, Бенжамен… Я иду к вам, друзья мои, я здесь, и я готов… Хорошо, Бенжамен, хорошо, мы тоже здесь, и мы ждем тебя, мы будем рады тебе, когда бы ты ни появился, мы не уходим, но не спеши, попытай еще счастья на том, вашем свете…

МЕСТО ТЕАТРУ

Когда свет погас и воцарилась тишина, я с влажными от слез глазами увидел, как поднимается занавес, открывая пустую, затянутую огромным полотном сцену.

Еще один сюрприз. Жереми отправлял нас на несколько лет назад, в раннее детство Малыша. На полотне был изображен один из тех «Рождественских Людоедов», которых раньше рисовал Малыш в приступе лихорадки и которые так пугали его тогдашнюю воспитательницу. Судя по тому, какая тишина стояла в зале, можно было с уверенностью сказать, что Дед Людоед вовсе не утратил своей магической силы.

К о р о л е в а З а б о (мне на ухо). Что? Впечатляет, правда?

Я (сквозь зубы и не сводя глаз со сцены). А, так вы с ними заодно, Ваше Величество?

Ее большая голова качнулась на тонком стебле шеи:

– Это замечательно, Малоссен, вот увидите. Она помолчала немного, потом добавила:

– Я имею в виду не собственно постановку, разумеется. Все эти постановки… неизбывный плеоназм… в них всегда что-то… детское, если хотите…

Со всех сторон у гигантского Людоеда тянулись – от самых колосников и до пола – рукава широкого плаща, представлявшие собой отделы универмага. Все это было битком набито различного рода товарами, и сия товарная масса, каскадом спускаясь донизу, заполняла всю сцену, оставляя незанятым лишь небольшое пространство, где и суетились актеры, пленники великого Торгашества. От такого изобилия завидущие глаза обжоры, казалось, совсем повылазили из орбит.

– Нет, – продолжила Королева Забо, – я говорю о тексте!

Она похлопала по рукописи, лежавшей у нее на коленях.

– Талант, каких мало, Бенжамен!

Она называла меня по имени лишь в редких случаях, когда литературная скаредность находила наконец повод расщедриться.

Я ушам своим не верил:

– Но вы же не собираетесь…

– Боюсь, что да, как говорят наши друзья англичане. У нас катастрофически не хватает молодых авторов, Бенжамен… а ваш Жереми необыкновенно одарен! Каждому свое, что вы хотите… создание или воссоздание, вы сделали свой выбор, полагаю. Из вас получится прекрасный отец. Кстати, как это ваше творение, пухнет?

Так бы и придушил ее на месте, но раздавшиеся вопли отвлекли меня, заставив обратить внимание на сцену. На пятачке, среди разных товаров, какой-то болван отчитывал другого, обещал, что выгонит его, пугал пожизненной безработицей, обнищанием и полным упадком, вплоть до тюрьмы или психушки. Этот, стоя на коленях, просил прощения, говорил, что больше так не будет, молил о пощаде, заливаясь горючими слезами. Этим страдальцем был Хадуш. Хадуш, который играл меня! Хадуш, мой добрый друг, мой названый брат с детства, в моей козлиной шкуре! («Понимаешь, – объяснял мне потом Жереми, – араб в качестве козла отпущения, в наши дни это более правдоподобно. Все же, если хочешь, у меня и для тебя небольшая роль найдется…»)

Но сюрпризы на этом не кончились. Возвышаясь над Хадушем, в запале злобствующей власти, Леман превосходно исполнял свою роль заведующего отделом кадров. Я глазам своим не поверил и даже обернулся, чтобы посмотреть, на месте ли Леман. Так и есть: кресло Лемана было пусто, а сам Леман, мой мучитель из Магазина, мой настоящий мучитель, в данный момент истязал на сцене Хадуша! («Он подыхал от скуки на пенсии, – объяснил мне Жереми, – кроме своих соседей по лестничной площадке ему больше не к кому было прицепиться, и это его изводило… я вернул ему радость жизни… хорош он был, а? Ты не находишь?»)

Испугавшись вдруг ужасной догадки, закравшейся мне в голову, я перегнулся через Жюли и спросил комиссара Кудрие:

– Только не говорите мне, что вы тоже играете!

– Я устоял, господин Малоссен. Просьбы были весьма настойчивы, но я устоял.

А потом, в свою очередь, наклонившись ко мне, добавил:

– А вот за инспектора Карегга не ручаюсь.

И в самом деле, кресло Карегга тоже оказалось пустым. («Его достала его же подружка, Бенжамен. Эстетка! Житье-бытье легавого ей, дурехе, видишь ли, не показалось. Он совсем уже было загнулся, бедняга, ну, ты понимаешь, с четками просто не расставался, ну, с этой поповской штуковиной для чтения молитв, сечешь? А театр – это такое замечательное средство… лучшего абсорбента печалей не найдешь! Не сопи, я дам тебе большую роль, когда Жюли тебя бросит».)

***

Во втором акте Рождественский Людоед протягивал ручищи к маленькой спальне, где стояли друг против друга двухъярусные кровати. Полдюжины детишек разного возраста и цвета физиономий сидели в пижамах, свесив ноги с верхних полок и устремив все внимание на того, кто находился в центре, на рассказчика и его собаку. Принцип тот же: постели подвесили к рукам великана, при этом рукава ему пришлось засучить, и все пространство сцены, как будто сжалось вокруг маленького ночника, который освещал лицо Хадуша и застывшую в неподвижном ожидании массу Превосходного Джулиуса. Глаза людоеда по-прежнему вылезали из орбит, но теперь в них читалось некое подобие вялого любопытства, томная дремота, навеваемая приглушенным светом. Хадуш читал отрывок из «Войны и мира». «Еще, еще», – канючил Рождественский Людоед.

Но никакого продолжения не было. Жереми придумал пока только два акта своей пьесы.

– За две недели, не так уж плохо, – вступилась Королева Забо. – Он хочет назвать ее «Рождественские Людоеды»… Я бы лучше переиначила Золя: «Людоедское счастье» например, что вы об этом думаете?

Я об этом ничего не думал. Меня заворожили рукава людоеда, которые как раз в этот момент бесшумно раскатывались, накрывая двухъярусные кроватки. Заснувшие глубоким сном, дети исчезали один за другим в кратерах красного и черного шелка.

– Ловко придумано, да? – прошептала Королева Забо, – и как захватывающе! Эта медлительность в монотонном сопровождении двух нот скрипки… Очень… по-вильсоновски[10]

Хадуш и Превосходный Джулиус сейчас представляли спящих на сцене, в мрачной комнате, обтянутой в кроваво-красных тонах. Людоед завис над ними, в томной дремоте закрыв флуоресцентные веки. Раздался стук в дверь. Хадуш пробурчал что-то. Стук повторился. Превосходный Джулиус нехотя поднял сонную голову, как бы возвращаясь из глубокого забытья.

– А он, оказывается, у вас актер! – не удержалась Королева Забо.

Стучали все громче и настойчивее. Наконец Хадуш поднялся и, пошатываясь, засеменил к двери.

Дверь была вырезана в глубине сцены, в бороде у людоеда. Не успели смолкнуть последние удары, как глаза великана внезапно распахнулись, пылая каким-то убийственным безумием.

В зале всех передернуло.

– Ох уж мне эти «ужастики», – вздохнула Королева Забо.

Хадуш открыл. В прямоугольнике дверного пролета неподвижно стояли по углам соснового гроба четыре человека в черном.

– Это для покойника, – прогремел самый здоровенный из всех четверых. (Но это же Шестьсу Белый Снег! Сам Шестьсу! «Совсем маленькая роль, так, ерунда, у них слишком много дел с Ла-Эрсом; но мне без него никак нельзя было обойтись. Он такой внушительный, тебе не кажется?»)

На Хадуше была одна из моих пижам. Он почесывал затылок и правую ягодицу, точь-в-точь как я, не придерешься.

– Извините, я еще не совсем готов, – произнес он сонным голосом, – приходите лет через пятьдесят.

И он спокойно закрыл дверь.

А я вскочил со своего места.

Как только Рождественский Людоед открыл глаза, гладкая шерсть до сих пор спокойно спавшего Превосходного Джулиуса вздыбилась на всем его теле до кончика хвоста, лапы и шею свело судорогой, в паническом страхе ощерились клыки слюнявой его пасти, глаза закатились, и тут он как пойдет завывать, сначала негромко, как будто гуканье вечности поднималось из тьмы веков, но потом все сильнее, и вой его, насыщаясь всеми скорбями оставленных в прошлом столетий, перерастал уже в душераздирающий крик, до боли знакомый, как плач собственного ребенка, – рев моего пса в эпилептическом припадке! «У него же настоящий припадок, черт бы тебя побрал, Жереми», – выругался я, вскакивая на сцену.

Но Жереми встал у меня на пути:

– Стой, Бен, не мешай ему играть!

Хадуш силой удерживал меня:

– Это правда, Бен, он играет! Он притворяется! Это Жереми его научил! Посмотри на него, он разыгрывает эпилептический припадок!

Неподвижный, что твой бартольдиевский лев[11] на своих каменных лапах, с сумасшедшими глазами и взмыленной пастью, Джулиус ровно вытягивал на одной ноте, чего мне и в самом деле никогда еще не доводилось слышать от него.

– Каков, а? Посмотри, какой он произвел эффект на зрителя!

Все повставали. Но это не было похоже на приближение оглушительной овации: зрители, оцепенев от ужаса, не могли еще решиться, они пока еще медлили перед тем, как кинуться прочь.

– Он играет! – повторил Жереми в зрительный зал, ободряюще махая руками, – это не настоящий припадок, он изображает эпилепсию!

Пока Жереми надсадно кричал, обращаясь к залу, Джулиус начал раскачиваться из стороны в сторону, все сильнее и сильнее, как статуя, которая вот-вот упадет… что в итоге и произошло: сначала он рухнул на спину, впилившись головой в пол сцены, ответившей глухим загробным стоном; затем он скатился ко мне все с тем же воплем, вырывавшимся у него из пасти, в которой, как пламя, метался сухой язык. Закатившиеся зрачки, прокрутившись на все триста шестьдесят, уже выглянули из-под нижних век и, само собой, не вынесли ничего путного из подобного обзора. Они уставились на меня с таким бешенством и ужасом, каких мне еще никогда не доводилось замечать, даже в самых жестоких из его припадков.

– До настоящей эпилепсии у нас никогда не доходило… – заверил Жереми, в интонации которого все же чувствовались нотки неуверенности.

Потом язык Джулиуса свернулся серпантином, заткнув ему глотку, и вопль умолк. Внезапно оборванный звук. Мертвая тишина в зале.

– Джулиус… – настороженно позвал Жереми. – Тебе не кажется, что ты уже переигрываешь?

Тут я кинулся к своей собаке.

– Он задыхается!

Я засунул всю пятерню ему в пасть.

– Да, помогите же мне, черт!

Хадуш и Жереми растягивали челюсти Джулиуса, пока мои пальцы отчаянно вытаскивали язык, оттуда, из недр его глотки.

– Ничего не понимаю, – виновато мямлил Жереми, – на репетиции все так хорошо получалось…

– Ну же, Джулиус, не упрямься!

Как я тянул на себя этот его проклятый язык! Как будто хотел вырвать заодно и потроха Превосходного Джулиуса, вытащить, в конце концов, на свет все невысказанные секреты, терзавшие его душу.

Наконец язык поддался, и я шлепнулся на пятую точку.

– Ну и ну…

Я обхватил руками голову своего несчастного пса.

– Это я, Джулиус, успокойся, я с тобой.

Глаза у него были все такими же шальными.

– Осторожно, Бен!

Слишком поздно. Сверкнули клыки. Пасть Джулиуса раскрылась и захлопнулась.

На моем горле.

Крик Жюли пронзил онемевший зал. И вот она уже рядом, расталкивая Хадуша и Жереми, склоняется над сжатыми челюстями Джулиуса. Но я, вытянув шею, успокаиваю ее:

– Ничего, Жюли, я цел, только воротничок и бабочка…

Я изо всех сил надавил на грудь Джулиусу, чтобы отпихнуть его от себя. Послышался треск разрываемой материи, и я опять шлепнулся на пол, хватаясь рукой за свой оголенный зоб.

Джулиус лежал здесь же, с бабочкой в зубах и с болтающейся, как слюнявчик, манишкой на груди, но все в той же прострации.

– Он так язык себе прикусит.

Жюли еще раз попыталась разжать ему челюсти. Ничего не вышло.

Вокруг нас уже толпились:

– Все в порядке, Малоссен?

Марти осматривал мою шею, а Бертольд в это время доставал из аптечки шприц.

Я схватил хирурга за руку:

– Что вы собираетесь делать?

– Вернуть вам ваш галстук.

Не успел он поднести иглу к шкуре Джулиуса, как челюсти собаки раскрылись сами собой, и бабочка упала к нашим ногам.

– Вот видите… – сказал Бертольд, убирая свой инструмент.

– Если он притворяется, то весьма натурально, – негромко заметил Марти, приподнимая веки Джулиуса.

– Осторожно, доктор…

Марти не стал долго распространяться:

– Все признаки эпилептического припадка налицо.

– Это должно было случиться, – проскрипела Тереза.

Клара щелкнула фотовспышкой.

15

– И этот недоумок еще ныл: «На репетиции все так хорошо получалось»… нет, ну скажи мне, что у этих детей в головах вместо мозгов?

Мы шли домой, Жюли и я, с Джулиусом на руках: положив голову мне на грудь, он уткнулся носом мне подмышку, словно пытаясь отвязаться от собственного запаха. Он был сейчас не тяжелее кома пыли, скопившейся на каком-нибудь заброшенном чердаке, но благоухал ничуть не меньше прежнего. В припадке его вывернуло наизнанку, очистив от всего, что оставалось в желудке и что теперь покрывало пахучим панцирем смокинг Будьюфа.

– Как твоя шея, ты уверен, что все в порядке?

– Ты подумай, заставил его играть эпилепсию, идиот! И этот Хадуш, дубина, куда смотрел?

– Берегись! – закричала Жюли.

И опять слишком поздно. Челюсть Джулиуса уже захлопнулась, на этот раз, вцепившись мне в плечо.

– О боже!

– Постой!

Жюли безуспешно попыталась разжать Джулиусовы плоскогубцы.

– Оставь, – сказал я.

– Как это «оставь»?

– Будьюф захотел придать мне солидности. Усилил подплечники. Жмет, конечно, но до кожи не добрался.

Потом я успокаивающе зашептал на ухо Джулиусу:

– Ты на смокинг обозлился, да? Бесовские шмотки, хочешь сказать? Ты прав, больше я это тряпье не надену, обещаю! Вернем его Будьюфу. То-то он обрадуется, получив назад свой смокинг, король пижонов, сноб несчастный!

Должно быть, это обещание утешило Джулиуса, потому что он решил все-таки отпустить мое плечо.

…Чтобы через каких-нибудь три минуты ополчиться теперь уже на лацканы. Все с той же мертвой хваткой. Я оторвал полоску черного шелка, оставив ее у него в зубах.

– Думаю, это спазм, – решила Жюли.

– Спазм?

– Как икота. Каждые три минуты он клацает зубами, вот и все. За последние несколько минут – два раза уже.

Мы засекли время – и точно: через три минуты челюсти Джулиуса лязгнули, схватив пустоту. Каждые три минуты он, кусаясь, восставал на судьбу. А через тридцать секунд, как заведенный, ослаблял свою хватку. Нужно было только знать это.

– Будем пользоваться им как пробойником, чтобы делать новые дырки на твоем ремне, когда начнете расти, – пошутил я.

***

Как только мы поднялись в нашу комнату, я сразу подвесил гамак, в который мы всегда укладывали беднягу Джулиуса на время его приступов эпилепсии, и водрузил его туда со всей осторожностью сапера.

– Нет ничего лучше гамака, он обнимает все части тела сразу, – объяснила мне Жюли, которая побывала в объятьях не одного гамака, прежде чем попасть в мои.

Челюсти Джулиуса опять захлопнулись, отмерив еще три минуты истекшего времени.

– Очень удобно, когда варишь яйца всмятку.

Сбросив с себя последние лохмотья, остававшиеся от смокинга, я будто вылез из шкуры собственной собаки.

– Бенжамен! Твое плечо…

Хоть клыки и не добрались до кожи, плечо все почернело. Черный синяк с сизым отливом, совсем как пятно на хвосте у павлина.

– Да, хватка у него – будь здоров.

Я не встречал человека, который переносил бы физические страдания более стойко, чем Жюли. И в то же время, она места себе не находит, стоит мне ненароком ушибиться и сделать себе бо-бо. Я привлек ее к себе:

– Я иду в душ, а потом приготовим вместе какой-нибудь кускус и спокойно поедим, хорошо?

Она поцеловала меня в плечо.

– Иди. Я пока почту разберу.

У Жюли корреспонденция, как в министерстве, обстоятельная, не то что моя: счета за газ, телефонные квитанции, профсоюзные взносы, словом – одни цифры.

Я только включил краны холодной и горячей воды и подбирал нужную температуру, когда через полупрозрачное стекло душевой до меня донесся голос Жюли:

– Барнабе приезжает в воскресенье!

– Барнабе?

– Барнабе, сын Маттиаса, он должен приехать в это воскресенье и обещает нам какой-то сюрприз!

Что ты сделал с моим плечом, Джулиус? Теперь я даже голову не могу нормально вымыть.

Я сделал погорячее, дожидаясь, когда потоки воды снимут чрезмерную боль и рассеют мои мстительные планы насчет этого кретина Жереми. Каково ему, бедняге, дожидаться сейчас моего возвращения, под пристальным взглядом Терезы, сверлящим его затылок! Нет ничего более угнетающего, чем отчитывать провинившегося ребенка, ожидающего, что его будут отчитывать. Помнится, Клара, еще совсем кроха, высказала мне это одной фразой: «Хватит меня пилить, Бен, ты же видишь: я уже плачу!» Клара, моя сестричка, моя маленькая Кларинетта, не расстающаяся со своим фотоаппаратом, искупительная вспышка которого выхватила из потока событий бешенство Джулиуса… Джулиус… надо подумать, что положить ему в пасть на время, пока кризис не пройдет. А то, при таком ритме, он если язык себе не откусит, то зубы сточит наверняка. Да что толку? Если компостер будет пробивать каждые три минуты… за два-три месяца ему туда внутрь всякой дряни, как бюллетеней в урну, по самую холку набьется! Надо будет соорудить ему специальную собачью капу… Ох уж этот Жереми… заставить эпилептика играть эпилепсию! А почему не рак – обреченному или ярость буйнопомешанному? Тоже мне постановщик-реалист… черпаем в реальности полными пригоршнями, тащим мир за шиворот к зеркалу, ткнуть его носом в собственное отражение, а дальше – хоть трава не расти! Бихевиорист фигов! Шоковая терапия, так держать, маленький поганец… дитя своего времени! Еще погорячее, вот так… сюда, на плечо… Ай да Жереми… «Хватит меня пилить, Бен, ты же видишь: я уже плачу !» Хорошо, Клара, ты права… Интересно, задумывался ли Жереми хоть раз, скольких взбучек он избежал благодаря лишь тому, что у него есть Клара… Не будь рядом Клары, на тебе, дурачок ты этакий, давно бы уже от ссадин и синяков живого места не осталось!.. А меня, садиста, издевающегося над детьми, упекли бы за решетку, отдав в цепкие лапы нашего гуманного правосудия… Заставить Джулиуса играть эпилептический припадок…

И самый лучший в мире душ не смоет нашего плохого настроения.

Я закрыл воду. Перекрыл поток мыслей. Когда я прошел в комнату, пар из душевой стоял там плотным лондонским туманом.

– Как ты еще разбираешь, что написано?.. Ничего же не видно…

Я обогнул Джулиуса – скалу в клубящихся волнах с картины Магритта – и открыл окно.

– Жюли?

За столом ее не было.

– Жюли?

И на кровати – тоже.

Я обратился к Джулиусу:

– Она вышла, да?

Джулиус лязгнул хлеборезкой.

– Пожиратель облаков.

В комнате пусто. Дверь душевой открыта.

– Моя дорогая, – стал напевать я, – моя неуловимая любовь…

Я закрыл дверь в душевую, чтобы открыть шкаф. Она была там.

– Жюли…

Она забилась между дверьми. Вся съежилась. Неподвижна, как скрученный судорогой Джулиус. И с таким же застывшим взглядом. В руках у нее было письмо.

– Жюли?

Другие листы валялись у ее ног.

– Жюли, сердце мое…

И я все понял.

Меня как подкосило. Именно так выражается страх у мужчины: тебе зажимает твое мужское достоинство, загоняя ужас обратно, распыляя по всем клеточкам, кровь стынет, ноги ватные, сладкая слюна…

Штамп медицинской лаборатории, разлинованные колонки, процентное содержание того-то и сего-то…

Как я не хотел ничего понимать… но я понял.

Листки с результатами тестов лежали вокруг нее на полу.

Твои проваленные экзамены.

Точный подсчет того, что мешало тебе добраться до нас.

Объявление о твоем отбытии.

О!..

Я хотел бы сказать, что я склонился над Жюли, но нет – я рухнул. Я хотел бы сказать, что я крепко обнял ее, чтобы утешить, но я лишь опустился на пол рядом с ней, и мы так и сидели там, сбившись друг к другу, зажатые между дверьми душевой и шкафа.

И время не помогало. Оно просто остановилось. Напрасно Джулиус изображал часы, кукушкой отмечая каждые три минуты, настоящее оставалось настоящим.

Я счел, что лучше было хранить при себе мои опасения… они, к сожалению, подтвердились…

Почерк Маттиаса, его дрожащие, растягивающиеся пружинками слова…

Может быть, я не должен был так долго томить вас пустой надеждой…

О…

…ваш случай столь редкий…

Жюли…

…прервать беременность в течение следующей недели.

Следующей недели…

Я понимаю бесполезность всех слов утешения, но…

Неподвижны, оба, как и Превосходный Джулиус в сетях страданий.

Она положила голову мне на плечо.

Пауза…

Наконец она сказала:

– Давай обойдемся без пафоса, хорошо?

Она оперлась о мое колено.

– Маттиас ожидал чего-то в этом роде.

Каких усилий нам стоило просто подняться.

– Он велел, чтобы ему переслали результаты в Вену, прежде чем сообщить их мне… вместе с этим письмом, бедный, нелегко ему пришлось.

Она роняет письмо на кровать. Мы встаем, оба. И вот мы уже снова стоим. Шатает немного, но мы держимся, несмотря ни на что. Настоящая мания… эта жизнь.

– И нет?..

– Нет, Бенжамен. Все кончено. Слишком… сложно… все это объяснять. Потом, если тебе это будет интересно…

И решающий удар:

– В понедельник утром я иду к Бертольду.

Она настойчиво повторила:

– Бертольд, Бенжамен. И никто другой. Не потому, что он лучше других, но именно он тебя спас.

Пауза.

– А ты – единственное, что у меня есть.

Она примерила улыбку.

– Все, что у меня есть. Запомни. Больше я этого не стану повторять.

И она попросила меня позвать Ясмину.

16

Я бросился в «Кутубию», я бежал, чтобы не давать мысли времени думать, но она все равно принялась думать, и получалось, как будто я бежал на месте, неподвижная мысль, клубок, который не разматывался, узел спутанных мыслей, кишащих в неводе моей головы… значит, именно это возвещал нам Джулиус… твой отъезд… об этой пропасти на нашем пути хотел он нас предупредить.

Твое отбытие!

А я-то целыми неделями настраивал тебя не приходить к нам. Идиот несчастный! Важничал! Подталкивал тебя к мысли, что ты можешь выбирать: «Такова реальность, которая тебя здесь ждет, мой малыш, отчаливай, если не чувствуешь в себе достаточно смелости приземлиться, надевай свои крылья и улетай, никто не будет на тебя сердиться…» Как будто я с первой же минуты не понял, какую черную дыру оставит в нас твой уход… как будет давить на нас твое вознесение… эта пропасть, которая должна была поглотить нас живьем, Жюли и меня, это низвержение и этот покров покинутости, который ляжет нам на плечи, там, на самом дне этой черной дыры, обжигающий холод твоего отсутствия на наших оголенных плечах… О! какие мы смелые, Малоссен: строить из себя важную персону, будучи уверенным, что нет никакого риска, «иди, оставь нас, если бы ты только знал, в чем мы здесь увязли! Возвращайся к безмятежности лимба…», и это в то время, когда моя жизнь уже полнилась тобой, мой обожаемый собеседник, ты будто поселился во мне, и мы прогуливались вместе, как мило мы гуляли с тобой по бульварам моих прежних огорчений… Но ты поймал меня на слове… Ты поверил болтуну… не нужно было! Это ведь пустое! Побасенки ради красного словца!.. Дурная привычка болтливого языка: играть с огнем, пока не разгорелся пожар… поигрывать мускулами перед зеркалом своих фантазий… Дурак великовозрастный! Пререкался с судьбой, а ты мне и поверил… Ты мне поверил! Скажи, ты убегаешь от этой жизни или от этого отца в этой жизни? Потому что, если от отца, то ты еще вполне можешь передумать! И вернуться. Ради Жюли! Подумаешь, отец, всего-навсего подносчик у боевого орудия! Без него вообще можно прекрасно обойтись, без отца! Это недавнее изобретение! Рабочая гипотеза! Взятая из античной трагедии! Из театра! Аналитический денежный насос! Литературный коммерческий фонд! Раздутая репутация и больше ничего! Относительная величина, одна из многих… сумма неизвестных… бесконечно малая! Незначительная!.. Разве у меня самого был отец? А у Лауны, у Терезы, у Клары, у Жереми, у Малыша, у Верден, у Это-Ангела, у всех у них были отцы? А у Королевы Забо? И у Луссы? Важен не отец, важно то, что он дает: продолжение! Это ты! Ты имеешь значение! Вернись! Я сделаюсь совсем незаметным отцом – микроотец, рыба-лоцман, незначительных размеров и еще меньших лоцманских функций, только чтобы поддержать тебя на первых порах… вроде бы есть, но тише воды, ниже травы… понимаешь?.. образец уважительной скромности, клянусь тебе, здесь, перед собой… пластилин, из которого можно вылепить любого отца! Ты меня слушаешь, да? Ты ведь вернешься? Ну возвращайся же, не ребенок, а наказание! Во имя любви к своей маме, ради Жюли, вернись!

– Господин Малоссен?

Подумай, как ей будет трудно, если ты не вернешься! Придется опять ходить прямо, мне больно уже при одной мысли об этом… Тебе ведь все это известно.

– Господин Малоссен…

Я хочу видеть ее с тобой на руках… изо дня в день видеть, как она, наша мамочка, растит тебя… небольшой антракт в героической эпопее… несколько лет нормальной жизни. Чтобы она смотрела на тебя и забыла про весь остальной мир… Он-то ни на кого не смотрит, этот мир, крутится себе вокруг своей оси, все время по кругу, и никуда не идет… орбита… ему никто не нужен, этому миру…

– Господин Малоссен, вы говорите сами с собой?

«Давай обойдемся без пафоса…» Ты же слышал ее так же, как я, правда? «Давай обойдемся без пафоса». Тебя эта фраза не тронула за живое? Не окрылила? Да что же ты за ангел такой, черт возьми? А я? Какой я убийца?

***

– Господин Малоссен!

Очнись, Бенжамен, ты уже не бежишь, так останови и эту мысль, к тебе обращаются.

– Господин Малоссен?

Он стоит передо мной. Он положил руки мне на плечи. Он трясет меня. А я отвечаю ему, что выгуливаю свою собаку.

– Я выгуливаю собаку.

(Где же Джулиус?)

– Вы меня не узнаете?

(Где моя собака?)

– Привет, Бен, ты как?

А вот и Хадуш.

Это что, уже Хадуш? Уже терраса «Кутубии»? А Превосходный Джулиус по-прежнему в своем гамаке? И ты возвращаешься к звездам? Каждый на своем месте… Значит, все в порядке… Все хорошо.

– Все хорошо.

– Сенклер! Не припоминаете?

– Кто это?

– Сенклер, из Магазина. Присаживайтесь, господин Малоссен.

Хадуш и этот Сенклер, которого я не знаю, подставляют мне стул под пятую точку. Нажимают мне на плечи. Усаживают меня.

– Как дела, Бен?

Это уже Мосси и Симон:

– О, Бен! Как дела?

Очень черный Мосси, очень рыжий Симон. И все трое, Хадуш, Мосси и Симон, очень взволнованы.

– Что случилось?

– Хочешь чего-нибудь выпить?

– Нашего, крепкого, арабского?

Команда – по цепочке, до самых подвалов «Кутубии»:

– Крепкого, для Бенжамена!

– Спасибо.

– Вы говорили сами с собой, господин Малоссен.

Но что это за тип со мной говорит? Дайте-ка взглянуть… Так, смотрим на свет. Наводим фокус. Это было что-то молодое, что-то светловолосое, что-то аккуратное, таким и осталось, но уже делает вид, что охладело к себе, трехдневная щетина, волосы стянуты резинкой, потертые джинсы и дорогая обувь… изыски современной моды…

– Сенклер, господин Малоссен. Сенклер из Магазина… Вы все там же?

– Нет, уже не там.

Я был там, несколько лет назад, в его Магазине, но он так старался меня оттуда выставить, этот Сенклер, обходительный директор, что и сам благополучно стерся у меня из памяти.

– И я тоже, представьте, я тоже там больше не работаю! Знакомая история, молодость прошла… не хотите пропустить по стаканчику, я угощаю?

Он уже у меня в руке, стаканчик. И рука Хадуша, зажавшая стакан в моей руке, подносит его к моим губам.

– Пей.

Я пью.

Я выпил.

– Ну что, лучше? Что случилось, Бен?

– Жюли хотела видеть твою мать, Хадуш.

И я повторяю:

– Жюли зовет Ясмину. Прямо сейчас.

***

– Вы говорили сами с собой, господин Малоссен…

Хадуш, Mo и Симон вернулись к своим делам. Сенклер смотрит на меня, улыбается мне. Я смотрю на него, я ему не улыбаюсь. Небо разламывается у нас над головами. Вечер. Лето. Гроза. Париж. Север, даже северо-восток: Бельвиль. Как в послевоенном кино, где янки среди потопа, несмотря ни на что, карабкались на фонари, чтобы воспевать красоту мира на ухо киноманам.

– С кем вы разговаривали?

Крупные капли бьются об асфальт. Жестко стучат по опущенной железной шторе «Кутубии».

– Вы говорили с кем-то. Вы спрашивали у него, какой вы убийца.

Хотел бы я знать, кто дирижирует грозой. Как искусно справляется он с дождевыми струями… в стремительных пассажах переходя от громовых раскатов водопада к журчанию фонтанов…

– И часто вам случается беседовать с самим собой?

И пронзительность скрипок слышится в резкой затхлости асфальта…

– Это у вас после операции началось, не правда ли?

Бельвиль стоит по щиколотку в бегущих потоках. Сенклер, обмакнув усы в золото пива, выжидающе смотрит на меня.

После операции?

Кажется, пришло время заинтересоваться разговором.

– О какой операции вы говорите?

– О той, которая вернула вас к жизни, чудо, сотворенное руками профессора Бертольда, в прошлом году.

Понимающая улыбка.

– Неповторимый наш профессор Бертольд, другого такого не найти, вы, верно, согласитесь со мной. Наш лучший хирург, если не один из самых выдающихся в мире… и весьма вероятно, нобелевский лауреат – в ближайшем будущем.

Я не улыбаюсь. «Неповторимый… лучший… выдающийся…» Да, да, точно он, Сенклер. Ты переменил костюмчик, но я тебя в любой одежке распознаю, Сенклер. Дешевка. Превосходство степеней не в счет… Спишем их на окружающую атмосферу…

– О! Извините меня ради бога, я, конечно, должен все объяснить.

И он мне объясняет. Он объясняет, что ушел из Магазина несколько лет назад, спустя некоторое время после моего ухода («вашего ухода, который, кстати сказать, повлиял и на мое увольнение, господин Малоссен, однако существуют предписания…»), и учредил медицинский еженедельник «Болезнь».

– Слышали?.. Медицинский журнал, адресованный не докторам, как все остальные, а их пациентам… больным катастрофически не хватает информации, а они так пекутся о своих болячках… золотая жила, и название отличное – «Болезнь», вы не находите?

Неподходящий момент, чтобы интересоваться моим мнением, на что должна быть похожа «золотая жила».

– С этой точки зрения… (минутное колебание)… я и рассматриваю медицинскую информацию… вы не можете не согласиться, что ваш случай представляет значительный интерес.

Как, черт возьми, мой случай дошел до его ушей?

– Не так давно ко мне приходил ваш брат Жереми.

Все ясно…

– Представьте себе, он хотел зазвать меня в театр, убедить меня сыграть в одной пьесе его собственного сочинения.

«Пьеса его собственного сочинения»… так, так.

– Я попросил его изложить мне свои аргументы… мне показалось, что я распознал в этом некоторые моменты, общие для наших с вами биографий…

Единственные наши общие моменты, Сенклер, это взаимное безразличие и обоюдное забвение.

– Он объяснил, что это только первая часть намечающейся тетралогии, и я спросил, не расскажет ли он мне содержание трех других пьес… Бог мой, когда он затронул в своем рассказе клиническую смерть и тему трансплантации, когда он в общих чертах нарисовал портрет хирурга, к тому же презабавный, с «головой тупицы и пальцами феи» (это его слова), меня осенило! Я уже отчаялся найти пациента, оперируя которого, профессор Бертольд проявил все свое искусство, но благодаря вашему брату Жереми…

Я слушаю Сенклера… и говорю себе, что Жереми никогда не делает только одну глупость. Или, вернее, любую глупость Жереми по ее последствиям можно сравнить с атомным реактором. От одного расщепления к другому, цепная реакция. Ему мало того, что он всем дает имена, наш Жереми… он теперь освобождает энергию судьбы.

– Жереми вас ангажировал?

Это бы меня сильно удивило. Несмотря на небритые щеки и протертые джинсы, забияка с виду, этот Сенклер просто маменькин сыночек, холодный, как рыбье дерьмо. Его, пожалуй, и свет рампы бы не согрел.

– Нет, он счел, что я несколько… более сдержан, чем надо, полагаю…

(А я что говорил…)

– И потом, я не питаю большой страсти к театру.

(Тем лучше.)

– В данный момент, моя страсть – это вы, господин Малоссен.

Еще и уточнил: я, такой, каким воссоздал меня Бертолъд. В каком-то смысле – всего лишь ряд операций. Я и тот другой, внутренностями которого Бертольд меня начинил… тот другой во мне, который продлил мою жизнь… нашу общую жизнь… разделение нашего психического поля под моей трепанированной черепушкой.

– У меня к вам всего несколько вопросов.

Приехали… Господин Сенклер, главный редактор еженедельника «Болезнь», планирует выпустить номер, посвященный трансплантации и ее последствиям для психики. Его читателям необходимо мое личное свидетельство. «Жизненно необходимо, господин Малоссен…» О да, я понимаю.

– С кем вы разговаривали, только что?

И наконец до меня дошел его вопрос. Этот кретин вообразил, что мы играем в паре, Кремер и я, что мы регулярно проводим конференции, ведем счет нашим взаимным клеточкам и оцениваем свое обоюдное влияние… в целом, он беспокоится о нашем сосуществовании… о долговечности нашего организма…

– Вы, вероятно, с ним разговаривали, не так ли? В его глазах такая жажда подтверждения, что мне так и хочется подтвердить… Да, мой дорогой Сенклер, мы в самом деле все время советуемся друг с другом, мой донор и я… О! всякие мелочи… Джекилл и Хайд договариваются, кому стоять на стреме… знаете, семейная жизнь, у каждого свои привычки… приходится идти на уступки…

Но я сейчас совсем не настроен шутить.

Совсем.

Я поднимаюсь, торопясь уйти домой.

– Знаете, Сенклер, идите вы…

И удаляюсь.

Широким шагом

– …

– Какой вы убийца, господин Малоссен?

– …

– …

Останавливаюсь.

Возвращаюсь.

Семеня.

Сажусь на свое место.

Он улыбается.

– …

– …

– Часто вы прибиваете детей к дверям?

– …

– О, конечно, чисто символически… и все же… Могла бы прийти подобная мысль вам в голову до операции?

– …

– Зато такие развлечения, если верить профессору Бертольду, были как раз в духе вашего донора… не так ли? Весьма кровожадный убийца, этот Кремер, вы не находите?

– …

– В таком случае вполне закономерно возникает вопрос…

– …

Отлично. Он хочет поиграть в возвращение Франкенштейна. Подносит пиво к губам. Но взгляд внимательный, напряженный. Ну что ж, если он хочет поиграть в воскресшего убийцу…

Сыграем.

Мой кулак отчаливает, и так как он торопится прибыть к месту назначения, то разбирать, где там полпива, где лицо Сенклера, ему не досуг. Разбиты и стакан, и физиономия. Сенклер опрокидывается и падает, поскользнувшись на одной из лужиц. Оттолкнув стол подальше, я набрасываюсь на этого мерзавца и поднимаю его двумя руками за шиворот. Затем моя голова повторяет траекторию кулака. Мой стальной лоб, впилившись ему в нос, разбивает его в мясо, дребезжа низким гонгом. Моя левая рука не дает ему упасть, удерживая его, и в самом деле, с удвоенной силой (будет с чего начать свою статью и показания тоже: «Их было двое против меня, господин судья!»), а правая хлещет его по щекам, будто аплодируя артисту.

– Перестань, Бен, остановись, ты его убьешь! Им пришлось втроем вырывать его у моей Болезни.

Хадуш держал меня, пока Mo и Симон тащили его в «Кутубию».

– Да что случилось, Бен, черт тебя дери? Хадуш, мой названый брат… случилось то, что я вдруг почувствовал себя немного одиноким… мне тоже надо было выместить на ком-то тумаки, вечно сыпавшиеся на мою шкуру козла отпущения.

В баре старый Амар вытирает месиво из пива и крови, смутно напоминающее физиономию Сенклера.

Тот показывает на меня пальцем:

– Он меня ударил, вы видели? Все свидетели. Симон не согласен:

– Да, нет же, это я тебя ударил.

И кулак Симона, его кулачище, его голова и его оплеухи, проделывают ту же работу. Более тщательно.

И любезно повторяет:

– Вот, видишь… это я! Симон, меня зовут Симон-Араб, запомнишь?

Старому Амару приходится сменить полотенце для повторной отделки.

***

Дома Ясмина встречает меня, приложив палец к губам: «Молчок».

– Она спит, сынок…

Потом она, обняв меня, посадила к себе на колени, уложила мою голову к себе на грудь и принялась убаюкивать:

– И ты, сынок, ты тоже поспи…

VI. БАРНАБУ

Эдип в квадрате.

17

В ту субботу Шестьсу Белый Снег тоже лег спать, но горящие глаза собаки никак не давали ему уснуть. Из всех тех, кто был свидетелем припадка Превосходного Джулиуса на этом представлении, именно его, Шестьсу, это происшествие не то чтобы испугало больше, чем кого-либо, но – как бы это сказать? – предупредило, что ли. Вой собаки возвещал непоправимое. И взгляд ее это подтверждал. Нельзя сказать, чтобы Шестьсу был совсем не суеверным, но за последние несколько лет он научился выделять достоверное в своих смутных предчувствиях. Эта собака всегда предвещала худшее. Первые часы Шестьсу проворочался без сна, пытаясь угадать, чем же это «худшее» обернется на этот раз. Но потом бросил, сознавая всю бесполезность этих попыток: если бы пророки допустили ясность, они превратились бы в политиков. Однако – и Шестьсу это прекрасно знал – ни один политик не был пророком, и предначертанного не избежать. Пес пророчествовал верно, но в тумане неизвестности, ослепленный светом истины, как и все пророки. Прежде чем погрузиться в сон, Шестьсу успел подумать, что в этот вечер Превосходный Джулиус вполне мог предсказывать и его смерть…

Засыпая, он на всякий случай «окинул взглядом прошлое». Это выражение вызвало у него улыбку.

***

Все арабы знали его имя, но все равно каждый раз спрашивали: «Эсмак-эх?» – «Как твое имя?», единственно ради удовольствия услышать в ответ:

– Шестьсу Белый Снег.

Шестьсу – потому что в его родной Оверни пять су никогда не сходили за шесть. Белый Снег – потому что ни для кого не секрет: Рамон Бельвильский продал ему вечные снега.

Шестьсу Белый Снег, вместе имя и прозвище – потому что Жереми Малоссен так решил. Жереми Малоссен его так окрестил, и самые старые местные арабы называли этого мальчишку Жереми ме'аммед – Жереми-Креститель, ни больше ни меньше.

– Эсмак-эх?

Шестьсу Белый Снег.

– Нин ю-синъ? — спрашивали китайцы, которые, говоря с ним, всегда использовали вежливую форму обращения.

– Шестьсу Белый Снег.

– Лю фен Сюй, – переводили китайцы.

Арабы и китайцы любят имена, которые одним словом подводят итог целой жизни. А Жереми ме'аммед прекрасно справлялся с этим видом резюме.

***

Шестьсу Белый Снег был призраком площади Празднеств. Не просто осколком обрушившегося старого мира, а именно призраком. Более тридцати лет он жил себе в круглой деревеньке, забравшейся на самую крышу Парижа, – хозяин кабачка, угольщик, торговец скобяным товаром и слесарь в одном лице. Но потом на площадь Празднеств ополчились гражданские преступники. То, что они сделали с этой деревенькой, не было чем-то из ряда вон выходящим: военные поступали так везде, где бы ни появлялись. Бомбардировки или преимущественная покупка, артобстрелы или приговаривающий стук молотка, результат один: бегство, самоубийство. «Гражданские преступники», Шестьсу никогда не называл их иначе. Гражданские преступники – разорители гнезд, зачинщики выселения, подстрекатели преступности. Шестьсу никогда не участвовал в публичных политических дебатах, но не уставал повторять себе, что единственная действенная мера борьбы с преступностью городских окраин – это смертная казнь каждому второму архитектору, двум подрядчикам из каждых троих и стольким мэрам и генеральным советникам, сколько понадобится для того, чтобы довести до них целесообразность данной политики. Шестьсу долго боролся за свой кабачок на площади Празднеств. Он отвечал на бумажки бумажками, на статью закона – другой статьей. В своей родной Оверни он научился искусству выживать. Он долго держался. Старая площадь обращалась в пыль, а его кафешка оставалась на плаву. Он фотографировал каждый дом, каждое здание перед тем, как их сносили. Угрозы ему были нипочем, предложения становились все более навязчивыми. Когда от площади остались одни фотографии, Шестьсу решился на худшее: продать. Он взвинтил цены. Он заставил их вскарабкаться до уровня тех бетонных утесов, что громоздились перед его окнами, перекрывая солнечный свет. Дорого же им пришлось заплатить за последнее старое кафе на площади. Закон научил его, что цена несправедливости может достигать головокружительной высоты. Он прослыл жадным, его зауважали: «Чертов угольщик!» Это недоразумение и положило начало его длительному знакомству с судебным исполнителем Ла-Эрсом. Начав с процедуры выселения кабатчика, он пошел гораздо дальше. Он сделал ему предложение: «Не хотите ли быть моим слесарем? Штатным! Монополия на все работы. Определенный процент за каждую отпертую дверь… а?.. плюс право на часть изъятого имущества… как?»

Да.

Дело сделано, и тридцатиэтажная махина раздавила кабачок Шестьсу.

Шестьсу умер с набитыми карманами.

Его призрак отправился к Рамону Бельвильскому, продавцу снега, и обменял свой барыш на белый порошок. Не желая шататься каждый день по дилерам, Шестьсу закупил сразу целый Монблан. Талы абади, как говорят арабы, «вечные снега». Хватит, чтобы не вешать нос до самой второй смерти, и еще останется. (Некоторые предпочитают прятать свои сокровища в носках да по комодам…)

– Не боишься хранить у себя столько коки? – поинтересовался Рамон.

– А кроме тебя, никому не придет в голову обворовывать меня, – заметил Шестьсу.

И добавил:

– Можешь сам убедиться. Моя дверь всегда открыта.

Рамон только отшутился:

– Черномазому угольщику кончить по уши в белом…

***

Опустошая днем, восполняя ночью, Шестьсу спал только по воскресеньям. Воскресенье было для него не днем отдыха, а днем сна. Сон не приносил ему бодрости; расслабляя лишь тело; душа пребывала все в том же напряженном сознании. Он вел свой бой в арьергарде, и он знал это. Вокруг него продолжали рушиться дома, он по-прежнему фотографировал, чем дальше, тем больше, понимая, что не за горами тот день, когда фотографировать будет нечего. Бельвиль и Менильмонтан умирали. Какой тут отдых! Будет спать человек, который умирает? С тех пор, как Шестьсу перестал жить, он спал в кресле, сидя прямо, лицом к скачущей зебре.

Шестьсу снял себе клеть в самом отвратительном на вид здании на всем Бельвильском бульваре. Сверкая новизной, оно походило на металлопластиковый детский конструктор, с башней авианосца на макушке, что, должно быть, являлось предметом особой гордости архитектора. По прошествии нескольких месяцев плавания железо пошло ржавчиной, и авианосец стоял на приколе у тротуара, как в заброшенном порту, из которого море давным-давно отступило. Шестьсу поселился в этом здании, чтобы не смотреть на него.

Из окна он видел скачущую зебру. Его вторая жизнь держалась за гриву полосатого скакуна.

Если бы Шестьсу не умер тогда, то непременно сделал бы попытку завоевать Сюзанну, амазонку, оседлавшую эту лошадку, но чем он, призрак, мог утешить женщину, чья зебра была обречена? Он отступился. Он любил Сюзанну издали, молча. Сюзанну, которую Жереми Малоссен назвал Сюзанной О’Голубые Глаза. Потому что и в самом деле при желании в ее глазах можно было разглядеть Ирландию.

Шестьсу хранил эту невинную любовь в секрете. Он никому ничего не говорил. Даже Жервезе, дочери старого Тяня, которую он будил каждое утро по телефону. Жервеза наводила порядок в воспоминаниях Шестьсу. Раз в месяц он приносил ей снимки Бельвиля, теперь уже мертвого. И Жервеза составляла из них альбом живых картин, которые Шестьсу всегда носил с собой, но никогда не позволял себе на них смотреть. Эта дружба с Жервезой тоже была такая секретная, что Шестьсу ни с кем о ней и словом не обмолвился, даже с Сюзанной.

Такими были две женщины его второй жизни. Единственная женщина его первой жизни, Одетта, его жена, умерла и слишком бедной, чтобы оставить ему что-нибудь, кроме маленького зеркальца в медной оправе, и слишком юной, чтобы в этой лужице света запечатлелось воспоминание о ее лице. Теперь, спустя годы, в зеркальце Одетты отражались только ноздри Шестьсу, склонившегося над утренней порошей.

***

Три первых действия Шестьсу по пробуждении:

1 ) стянуть ноздрями сибирские снега со слепого зеркальца;

2) поприветствовать скачущую зебру;

3) позвонить Жервезе.

Ритуал, неизменный в религиозной строгости своего порядка.

***

Проснулся Шестьсу на следующий день, в воскресенье, ровно в одиннадцать, и, надо сказать, не без легкого удивления.

Жив.

Значит, пес предрекал что-то другое.

Ладно.

Шестьсу высыпал полоской цепь белых гор на испещренную мелкими пятнышками гладь зеркала. Тройная воскресная доза: сегодня выходной. Рука не дрожит: нет ни впадин, ни утесов, ровная и довольно высокая горная цепь. Которую он оприходует в четыре приема, как всегда по воскресеньям.

Поднеся зеркало к носу, Шестьсу втянул первую порцию. Пока правая ноздря поднимала смерч на гребне белого хребта, левый глаз заметил отсутствие чего-то, там, с противоположной стороны бульвара. Шестьсу поднял глаза: у зебры больше не было головы.

Шалишь.

Поскольку бешеная собака украла несколько часов его сна, Шестьсу списал только что виденное на усталость.

Но при второй затяжке, по мере того как сокращалась белая дорожка на поверхности зеркала, зебра успела потерять шею, туловище и ноги до самых задних копыт.

Нет больше зебры.

На этот раз Шестьсу обвинил во всем свою старость. Опустошающее действие снега. Горная цепь с каждым разом все выше, пещеры все глубже, все ненасытнее, никто не может устоять перед этим, и он – не исключение. Но он уже знал, что обманывает себя. Он знал, что обзывает себя маразматиком из-за любви к этой зебре. Заглушая внутреннюю тревогу, он утешал себя, что на третий раз зебра снова появится, запечатленная в живом великолепии своего прыжка.

Однако не только зебра не появилась, но и фронтон кинотеатра пал к ее копытам, и следом за ними бесшумно растаял фасад.

Яйца всмятку. Шестьсу узнал этот мужской страх, который два или три раза за всю его жизнь возвещал ему о чем-то непоправимом.

Собрав все свои силы, он поднялся. Кресло опрокинулось и выехало на спинке в середину комнаты. Держась за оконную раму, Шестьсу понял наконец, что предвещала им всем собака.

Истребление «Зебры».

Последнего кинотеатра Бельвиля больше не было.

Полицейское оцепление окружало пустоту, образовавшуюся на месте исчезнувшего здания. Кордон сдерживал бельвильскую толпу. Шестьсу разглядел семейство Бен-Тайеба и всех тех, с кем его свел Бельвиль. Арабы и негры всех Африк, армяне и евреи всех скитаний, китайцы неисчислимого Китая, греки, турки, сербы и хорваты объединенной Европы, и правда единой, старики и молодежь, мужчины и женщины, иудеи, христиане и мусульмане, собаки и голуби, – все молчали. И такой мертвой была тишина, такой неподвижной планета, что казалось – нет ничего, кроме этой воронки, оставшейся от вырванной «Зебры», которая вчера еще крепко сидела, зажатая со всех сторон новыми зданиями. И сама пустота как будто не верила в это и дрожала в оцепенении от собственного небытия.

Шестьсу стал искать в этой каменной толпе Сюзанну. Она стояла рядом с Малоссеном и Жюли, посреди скучившегося вокруг них остального племени.

У края ограждения, сдерживавшего толпу, какой-то правительственный чинуша переговаривался с судебным исполнителем Ла-Эрсом и его принаряженной супругой.

Руки Шестьсу Белого Снега опустились. Через секунду в его комнате с задернутыми шторами воцарился полумрак, как будто и не рассветало.

Он зажег небольшую настольную лампу, снял трубку, набрал номер Жервезы и стал ждать. Потом раздался щелчок, и ее голос ответил, что никого нет дома.

Шестьсу это не удивило.

– Когда нечего ответить, подключают автоответчик.

Ему было сказано, что он должен оставить последнее сообщение своей жизни в пластмассовой коробке, где крутилась нескончаемая пленка.

Что ж, он заговорил:

– Ну вот, сестренка, все кончено. У них был свой закон; а не было закона – заменяли пожаром. Теперь у них новая система. Чисто и быстро. Не успеешь даже сфотографировать напоследок. Они только что отобрали у нас «Зебру». Что до меня…

Он запнулся. Подыскивал слова. Но кассета крутилась, нужно было соображать быстрее. Он хотел сказать ей что-то нежное, что-нибудь такое, что лишь она одна могла понять, как-то по особенному попрощаться.

Он сказал:

– Что до меня, моя маленькая Жервеза, выставляюсь на всеобщее обозрение.

Он не повесил трубку.

Загудело «занято».

Навсегда.

Он выдвинул ящик маленького стола, вынул конверт, давно уже приготовленный и запечатанный, и положил его здесь же, на видное место.

Снял брюки, носки, тапочки, аккуратно расстегнул жилет и овернские кальсоны, которые наглухо закрывали его тело, от кистей до лодыжек.

Раздевшись догола, он поднял кресло, поставил его на середину комнаты, перед зеркальным шкафом, под самыми подвесками люстры. Снял люстру, спустился с кресла, положил люстру на пол и достал из нижнего ящика шкафа веревку. Эту веревку он всегда держал наготове, с того самого дня, когда началась расправа над площадью Празднеств. Некоторые веревки, уже когда их плетут, знают, на что их употребят.

Он снова залез на кресло.

Привязал веревку вместо люстры. Проверил надежность крюка. Он надеялся, что сегодняшние архитекторы хоть это сделали как следует: крюк, способный выдержать груз отчаяния, предоставленного вместе с квартирой.

Завязал скользящий узел, которому еще отец отца научил его, чтобы надевать на рога коровам во время дойки. Просунул голову в петлю, которую и затянул у себя на шее, с тщательной неторопливостью, совсем как выходной галстук.

Внимательно посмотрел на свое отражение в большом зеркале шкафа.

– На память.

Толкнул кресло.

Крюк выдержал.

Веревка натянулась.

18

Больше всего удивляла эта тишина. Даже Жереми молчал. Полоска за полоской, зебра исчезла, оставив свинцово-серую дыру на фронтоне кинотеатра.

Весь Бельвиль видел, как она рассеялась в воздухе.

Но, в конце концов, это всего лишь деревянное изображение, просто рисунок на дощечке. Камень – другое дело, посмотрим, как они справятся. Не могут же они стереть с лица земли целый кинотеатр ! Кинотеатр – это ведь здание! Не только плоский фасад, но еще и огромная утроба: холл, балкон, сцена, ряды кресел, скарб Бельвиля за кулисами… потроха проводов и пищеварительный тракт трубопровода, масса всякой всячины… Нельзя же все это вывести, как пятно!

Выглядывая из-за плеч двух полицейских, которые преграждали ему дорогу, Жереми внимательно рассматривал дыру на фронтоне, оставшуюся после исчезновения зебры.

Молчание толпы становилось все напряженнее.

Вот и голубизна фронтона начала бледнеть. Краска сходила! Вот-вот из-под штукатурки проступят камни или кирпичи кладки… Ни того ни другого. Все испарилось. Нет больше фронтона. Лишь квадрат облачного неба на том месте. Верхняя часть кинотеатра пропала. Стерли! Здание стирают! Вот так, запросто, как рисунок мелом с классной доски.

Подумаешь, взрыв; это тихое выцветание впечатляет куда больше! Жереми уже много раз наблюдал, как взрывают дома, как они корчатся в пламени пожара, видел, как, будто проваливаясь сквозь землю, рушатся башни, начиненные взрывчаткой. И всегда стоял невообразимый грохот. Земля призывала к себе свои камни, и они оповещали об этом. Здания вопили, мучаясь в агонии. Облака пыли и пепла оседали на ближайшие дома, одевая их в серый траур до следующего дождя.

Но это…

Это было хуже.

– Вот черт, – выругался кто-то.

«Как корабль, плывущий кверху дном, – подумал тогда Жереми. – Утопающий в небе! Пожираемый небытием! Кораблекрушение наоборот». «Зебра» со всем грузом шла ко дну. Впрочем, с этими маленькими балкончиками по окружности башенок, этими железными лестницами, будто взбегавшими к капитанскому мостику, «Зебра» и раньше напоминала старый броненосец времен Первой мировой со снятыми за ненадобностью орудиями. («Скорее, канонерскую лодку на реке Янцзы, – возразил Клеман Судейское Семя, – как у Стива Мак-Куина, в фильме Уайза. Помнишь?..»)

«Впервые вижу ее по-настоящему», – подумал Жереми, и, не в силах обернуться, он представил себе дом, в котором жил Шестьсу, авианосец, пришвартованный на другой стороне бульвара, как раз напротив.

Шестьсу сказал ему однажды:

– Ничто не забывается так быстро, как здание, мимо которого ходил полвека, не обращая на него никакого внимания. А потом, в одно прекрасное утро – бац! – пустое место, а ты даже не знаешь, что там стояло. Это еще хуже, чем просто воспоминание! Кто сейчас помнит, какой была площадь Празднеств? Спроси своего брата.

– Площадь Празднеств? – сказал в ответ Бенжамен. – Круглая деревенька…

– Красивая?

– Живая.

Ничего более определенного Жереми вытянуть так и не удалось.

Пустота уже разъедала афиши на фасаде «Зебры». Пустота смывала афиши и растворяла стены. Пустота бесшумно ползла вдоль тротуара, слизывая камень за камнем, и скоро не осталось ничего, кроме черной железной решетки, возведенной перед фасадом исчезнувшего здания.

Черная железная решетка.

Только решетка.

Запирающая небытие.

И за все это время – ни звука.

И тут их взорвало, всех разом. Восклицания, аплодисменты, фотовспышки, видеокамеры, гвалт журналистского восхищения! Три-четыре тысячи снимков этой решетки, которая займет все первые полосы завтрашних газет.

И только полицейские оставались невозмутимыми. Повернувшись спиной к чуду, они продолжали сдерживать толпу.

– Эй! – обратился Жереми к жандармскому начальнику, который стоял прямо перед ним. – У вас за спиной только что исчез кинотеатр!

Клара тоже щелкнула фотоаппаратом.

Но в ее объективе была не решетка, ее интересовало лицо жандарма.

– Кинотеатр испарился! Вам это не интересно? – настаивал Жереми.

Порядок нашел в себе силы не отвечать.

– Кино и театр, одним махом!

Сила молчала.

– Жаль, – сказал Жереми, – а то тут один проныра уже глаз положил на ваш телик!

Глаза из-под каски метнулись на Жереми, рот над подбородным ремнем приоткрылся…

Поздно.

Оживление толпы улеглось.

Вновь тишина.

Все смотрели на решетку.

Черная железная решетка теряла одну за другой свои поперечины.

Они таяли, как свечки, сверху вниз.

Все до единой.

Решетка исчезла.

Остался только золоченый замок, болтающийся в невесомости.

По какой-то причине, оставшейся для Жереми необъяснимой, вид этого нелепого замка, этой золотистой капли, едва заметной в плавящемся воздухе, вызвал общий хохот.

– Бесподобно!

Но и смех утих, как ветер.

Снова тишина.

Случилось что-то неожиданное. Жереми понял это по яростному взгляду, которым жандармский начальник наградил стоявшего рядом подчиненного. Кто-то проник за ограждения. Как раз между этими двумя. На секунду отвлеклись. Командир, должно быть, беспокоился о своем телике.

И вдруг Жереми узнал спину Терезы.

Тереза решительным шагом углублялась в эти нехоженые земли, отделявшие нас от кинотеатра, прямая, как правосудие, несгибаемая, как дубинки, которые как раз и проворонили ее, – одна в этом мире. Уверенная поступь, перед которой расступаются моря. Она шла прямо к висящему в воздухе замку. Сами полицейские, забыв про инструкции, следили взглядом за этой высокой худой девушкой, идущей в тишине.

Там, лицом к пустоте, Тереза достала из кармана ключ и открыла замок. Потом мы увидели, как напряженно двигаются ее руки: послышался знакомый визг невидимой решетки.

Тереза сделала шаг вперед и тоже пропала. Поглощенная небытием. Гробовая тишина.

Секунда.

Две.

Три.

И кинотеатр появился.

Так внезапно, что все вздрогнули.

Распахнутые ворота, кричащие афиши, лазурь фронтона и скачущая полосатая лошадка: да, это и в самом деле была «Зебра», кинотеатр Сюзанны О’Голубые Глаза, последний действующий кинотеатр Бельвиля. Цел и невредим. Возвращенный реальности одним взмахом платка в руках фокусника!

Новый взрыв толпы. Аплодисменты, улюлюканье, детский визг, испуганно отшатнувшиеся собаки и взмывший в небо ворох потревоженных голубей… и я со всех ног бросаюсь вперед, чтобы прикоснуться к стенам, и взахлеб делюсь впечатлениями с таким же восторженным соседом, и набиваю свою котомку, пополняя запасы тем для будущих разговоров, и уже смотрю на это исчезновение из настоящего, записав его в воспоминания…

– Чтоб мне провалиться! Вы это видели! – воскликнул Жереми. – Сначала исчез, потом воскрес!

– Видели, видели, – ответил полицейский. – А что это была за девушка?

– Моя сестра, – ответил Жереми.

***

Ж ю л и. Я же говорила вам, что Барнабе приготовил нам всем сюрприз.

С ю з а н н а. Лучше ничего не придумал…

Ж ю л и. Теперь вы понимаете, что имел ввиду Маттиас, когда говорил, что его сын посвятил свою жизнь тому, что можно назвать обратное кинематографу!

С ю з а н н а. Он стирает предметы, делая их невидимыми.

Ж ю л и. Барнабу – фокусник, да…

С ю з а н н а. …

Ж ю л и. Теперь трудно будет забыть вашу «Зебру». Это уже памятник.

***

Все хотели теперь примазаться к фокуснику Барнабу, господа с радио, дамочки с телевидения, фотографы и заведующие рубриками, ответственные по культуре, командированные Мэром мэров, рекламщики и директора театров, каждый пламенно желал заполучить его только для себя, с официальными приглашениями, с контрактами в кармане, с протянутыми микрофонами, фотографы, спешащие в лаборатории с отснятыми пленками, склониться над проявителем, наблюдая появление исчезновения, эту решетку на фоне пустоты, этот подвешенный в воздухе замок, они уже седлают своего любимого стального коня, рев моторов, клаксоны, пресловутая круговерть зависти, бесконечная погоня за сенсацией, но уже все чаще слышатся то здесь, то там скептические отзывы разумной сдержанности:

– Не из-за чего шум поднимать, обратная голограмма, вот и весь фокус.

– В общем, тот же принцип, что у Христо: затушевать, чтобы потом лучше было видно, не такое уж и нововведение…

– И исполнение – так себе, видел это дрожание воздуха на месте здания? Что-то вроде пара…

– Подмоченный Христо…

– Неплохо, Жорж, подмоченный Христо…

– И все же у него невероятный прогресс, я видел его первое выступление в Лондоне…

– Если только это можно назвать выступлением…

– А его постановка «Гамлета» в Нью-Йорке, припоминаешь?

– Такой скандал забудешь, как же!

– Самым интересным должны быть наложения… только представь, какие перспективы!

– Спрятать семейку своей жены, неплохо бы… И вечные заморочки стажеров:

– Как же его зовут? Вот, забыл…

– Барнабу.

– Барнабу? Это его настоящее имя?

– Может, и псевдоним.

– Скрывает свое настоящее имя?

– И сам скрывается. Никогда не дает интервью. Не разрешает себя фотографировать. На люди не показывается. Никогда. Его уже несколько лет никто не видел. Теперь никто не знает, как он выглядит. Если вдуматься, в этом есть своя логика.

Это факт. Те, кто пытался найти иллюзиониста, натыкались на немое упорство механика, который, ни на минуту не отвлекаясь от очередного прожектора, молча указывал пальцем, отправляя их к заведующему техническим персоналом, засевшему в непроходимых джунглях кабелей… В конце концов все упирались в непробиваемый корсаж пресс-секретарши, завяленной в атмосфере полной секретности и замурованной в своем английском костюме, не допускавшем и намека на возможность каких бы то ни было вольностей. «Нет, господина Барнабу увидеть нельзя, да, вы можете оставить свой список вопросов, нет, программа господина Барнабу, к сожалению, и так слишком насыщенна, чтобы он смог принять ваше приглашение…»

Произнося это, глазами пресс-секретарша все время искала кого-то, ибо, хотя господин Барнабу не хотел, чтобы его видели, не желал фотографироваться и наотрез отказывался от всяких приглашений, сам он надеялся, непременно, встретить одну особу, одну-единственную, ради которой он пересек Ла-Манш, выбрал этот отвратительный квартал, этот занюханный кинотеатр, и это при том, что уже в течение нескольких лет Министерство культуры, мэрия Парижа и даже уполномоченные президента любезно предлагали ему стереть что-нибудь историческое, растворить что-нибудь монументальное: сделать брешь в фасаде Лувра, к примеру, или испарить башню Сен-Жак; но нет, он выбрал Бельвиль и эту «Зебру», боги всемогущие, можно ли так губить свою карьеру! И все из-за женщины, которая явно…

– Мадам Коррансон? Жюли Коррансон?

– Да, это я.

У пресс-секретарши даже дыхание перехватило. Она должна была догадаться, что речь шла не о какой-то там женщине…

– Господин Барнабу хотел бы с вами встретиться. У меня для вас сообщение.

Пресс-секретарша протянула Жюли небольшой плеер, помогла надеть наушники и растворилась в толпе.

Жюли улыбнулась, хотя ей было совсем не весело.

– Ох уж этот Барнабе с его тайнами, – прошептала она.

И Барнабе заговорил прямо ей в уши:

– Жду завтра утром, Жюльетта, ровно в восемь.

«Ох уж эта его пунктуальность…», – подумала Жюли.

Затем последовал адрес: парижский офис старого Иова, на Елисейских Полях.

– Никому не сообщать, Жюльетта, я на тебя рассчитываю.

И еще одно предупреждение:

– Приходи одна, иначе встреча не состоится. Голос не изменился.

Сам он – тоже.

«Он меня уже утомляет», – подумала Жюли, которой только этого утомления сейчас и недоставало.

VII. ЖЕРВЕЗА

Это не твоя вина, Жервеза.

19

Ее не было дома.

В то время, когда Шестьсу Белый Снег доверял свои последние слова ее автоответчику, Жервеза находилась совсем в другом месте. Она всю жизнь будет упрекать себя за это, понимая вместе с тем, что ей не в чем себя упрекнуть. Но culpa[12] была ее фирменным знаком, как сказал бы Тянь, ее отец.

– Это не твоя вина, Жервеза.

Из всех ласковых слов, которыми Тянь убаюкивал ее в детстве, именно эта фраза вспоминалась ей чаще всего:

– Не твоя вина, Жервеза.

– А чья же тогда?

Инспектор Ван Тянь так никогда и не смог ответить на этот вопрос. Он и сам всю свою жизнь честного полицейского провел в поисках ответа.

– Чья же вина, Тяньчик?

– Хороший полицейский не судит, Жервеза, он ищет того, кто это сделал. Судить – это дело судьи.

– А зачем же тогда полицейский ищет?

– Чтобы ограничить бойню. В принципе.

Стараясь ограничить бойню, инспектор Ван Тянь сам поплатился головой.

***

В то воскресное утро, ровно в одиннадцать, пока растворяли «Зебру», полицейская монахиня, в которую обратилась Жервеза после гибели Тяня, искала того, кто это делал.

Того, кто похищал ее девиц.

И убивал их.

Того, кто крал ее курочек и резал их живьем.

«Ее курочки». Еще одно из словечек Тяня.

– Носишься со своими курочками, совсем забросила старого папочку.

– Мой старый папочка предпочел бы, чтобы я забросила своих курочек?

Теперь Тяня не стало, и Жервезе самой приходилось искать того, кто это делал: таскал ее курочек, резал их живьем и снимал на пленку, как они мучаются.

Потрошитель-скопофил, живодер, одним словом.

«Культурное веяние Нового Света», – сказал бы Тянь.

Жервеза рассчитывала взять этого потрошителя-скопофила уже сегодня утром.

Инспекторы Адриан Титюс и Жозеф Силистри разделяли это нетерпение:

– Он попался, твой живодер, Жервеза, мы его сцапаем!

– Тепленьким возьмем!

– Стручок спрятать не успеет.

Инспекторы Титюс и Силистри умели поднять ей настроение.

– А Мондин? – спросила она.

– Цела останется твоя Мондин.

– Разве что вспотеет от напряга больше, чем обычно.

С помощью Мондин, лучшей осведомительницы Жервезы, инспекторы Титюс и Силистри выявили все норы живодера, неделями просиживая в засаде, изучили все возможные пути доступа, остановились на водостоках, наметили маршрут, по минутам рассчитали выход на цель, перекрыли все лазы. Они всюду следовали за Мондин, которая не только раскрыла им все ходы и выходы, но и храбро предложила себя в качестве приманки. А так как она была, ко всему, еще и стриптизершей, им довелось пересмотреть все ее номера, от публичного разоблачения до раздеваний для одного. Они записывали ее воркования по телефону, наставили жучков чуть ли не под матрас, не без зависти наблюдали экстаз клиентов, дурея от жара ее дыхания. Сердце добропорядочного семьянина начинало учащенно биться у них в груди, когда они составляли свой ежедневный отчет. Мондин засветилась везде, где можно и нельзя. В итоге инспекторы Титюс и Силистри даже присутствовали при том, как ее сняла шайка живодера. Тихо, быстро, нагло. Миссия выполнена.

В то воскресное утро они были здесь все втроем, в подвале, чтобы не дать ее зарезать.

Жервеза спиной к стене, справа от двери, без оружия.

Силистри слева.

Титюс напротив.

Титюс и Силистри нервно перебирают четки.

На замке – пластиковый заряд.

Никаких мобильников, никаких раций. Ни самой короткой уловимой волны, полный штиль. Остается рассчитывать только на точно выверенное время. Надеяться, что отряды инспектора Карегга и дивизионного комиссара Кудрие сторожат выходы из норы. Надеяться, что полицейские сольются с фонарями и что «скорая» не похожа на «скорую». Перечисление деталей – это агония надежды. Никогда ничего не получится, если задумываться над тем, что требуется для того, чтобы все получилось. Они здесь, у этой двери, сейчас, именно в этот момент, когда надо неотложно перестать думать. Они не слышали, что происходило внутри этого помещения, снабженного плотной звукоизоляцией, скрадывающей вопли истязаемых. Оставалось лишь надеяться, что они не ошиблись в своих расчетах, что они не опоздают, что не придется собирать Мондин по кусочкам. Они перебирали четки, отмеряя молитвой время. Замок взорвался, как и предполагалось, на выдохе третьего «Отче наш»: «Но избави нас от лукавого».

– Аминь!

Взрыв, дым, дверь – в прах, Титюс и Силистри уже внутри, пушки наголо:

– Полиция! Затем – Жервеза.

Сцена классическая: все – кто в чем, кто на ком, с голым задом и затравленными глазами.

– Не двигаться!

– Руки за голову!

– Отойти от дверей!

– На пол!

– Одно движение – стреляем!

Титюс и Силистри разбирались в куче нагих торсов, раздавали шлепки, укладывали тела на пол, отчаянно разыскивая Мондин. Они не сразу нашли ее, отвлекшись на то, что показывал экран видика на противоположной стене: Мондин обдирают живьем, хирург уже держит в левой руке обрезок ее кожи. На мгновение им показалось, что пытка проводилась в другой комнате или что Мондин уже была мертва, и они присутствовали при воспроизведении.

– Ты, сволочь, камеру не отключать!

Титюс и Силистри обернулись как один, чтобы посмотреть на камеру, установленную в противоположном углу комнаты, в глубине, слева, снимавшую то, что там происходило и сразу отражалось на экране.

Силистри чуть не задохнулся.

– Эй ты! хирург…

«Хирург» продолжал свое занятие как ни в чем не бывало, обдирая плечо Мондин, нагишом привязанной к плахе, залитой кровью. Мондин была без сознания или уже мертва; Жервеза кинулась к ней и, оказавшись на линии прицела Силистри, загородила на долю секунды хирурга, у которого, верно, были глаза на затылке, так как он выбрал именно этот момент, чтобы повернуться, метнул свой скальпель в Жервезу и подскочил к выключателю.

Кромешная тьма, распахнутые двери, шлепанье босых ступней, все – врассыпную, Титюс и Силистри одновременно бросаются к Жервезе, пошатнувшейся от удара хирургического ножа.

– Свет, чтоб вам всем!

– Пусть разбегутся, не протолкнешься.

– Жервеза, как ты?

Зажегшийся свет залил опустевшую комнату, Мондин, лежавшую на окровавленной доске, и Жервезу с чем-то вроде ножа со стальной ручкой, всаженного ей прямо в грудь.

– Черт, черт, черт, как ты, Жервеза?

– Ничего.

– Дай, посмотрю.

Силистри снял с нее накидку, развязал тесемки бронежилета.

– Не ранена, точно?

– Не достало.

– А кольчужку все же попортило.

– Как Мондин?

– Жива.

В это время Титюс прижимал кожу Мондин ей к плечу, как прилаживают на место оторванный кусок простыни, совершенно ошеломленный тем, что ему приходится делать, глядя в сторону, но в твердой решимости держать этот квадратик кожи до тех пор, пока не явится врач. И чтоб он ей сразу его пришил! Бедная Мондин еще дышала. Внешних ран, кажется, больше не было, но сама она находилась в таком глубоком обмороке, что, наверное, витала сейчас где-то очень далеко от тех ужасов, которые только что пережила, и не особенно желая возвращаться из этого плавания, как думал Титюс. «Во всяком случае, я бы на ее месте…»

Тут он заметил еще одну.

Между доской и стеной. Ее бросили там, расчлененную и обескровленную, в самом деле, как разделанную говяжью тушу. Инспектор Титюс не ухнулся в обморок, не срыгнул свой завтрак, что было бы естественным; он бросился в коридор, в котором еще слышен был удалявшийся топот босых ног. Кровь стучала у него в висках, рука сжимала гладкую сталь револьвера, и он устремился в погоню, полный решимости уложить первого, кто ему попадется, потом второго и третьего, пока не истребит весь род человеческий.

20

По прибытии дивизионного комиссара Кудрие, санитаров, судмедэксперта с его пробирками, специалистов из лаборатории, собирателей следов всякого рода – дорогу науке! – инспекторы Адриан Титюс и Жозеф Силистри с позволения Жервезы отправились по домам.

Вернувшись к себе – а жили они в одном доме в Менильмонтане, Силистри как раз над Титюсом, – они набросились на своих жен, Элен и Таниту, как будто не ждали найти их целыми и невредимыми после бойни, свидетелями которой они оказались сегодня утром. У обоих – те же удушающие объятья, хорошо знакомые и Таните, и Элен, верный признак, что их мужьям довелось пережить что-то страшное, самое страшное, невообразимое. С тех пор как их сняли с крупного бандитизма, приставив в качестве ангелов-хранителей к Жервезе, каждый раз, возвращаясь домой откуда-то издалека, едва закрыв дверь, они погружались в своих жен, зарывались в них, исчезали в них, наполняя их собой, словно желая родиться заново.

– Да, именно так.

Элен и Танита часто обсуждали это вдвоем, обычно по субботам, ближе к часу дня, когда, после рейда на рынок за покупками, они заглядывали в свое любимое бистро «Анвьерж», перевести дух за стаканчиком портвейна.

– Да, именно так, он как будто возвращается из другого мира, падает с огромной высоты, и, если хочешь знать мое мнение, я не уверена, понимает ли он, куда ныряет и что он мнет в своих руках. Последний раз я даже не успела убрать свою работу, он втиснул меня прямо в кипы бумаг, как зверь, спешащий юркнуть в свою нору.

Преподаватель Элен принимала атаку в самый разгар проверки контрольных работ по философии, а Танита, портниха с Антильских островов, падала в ворох разноцветных лоскутов и обрезков.

– Мой будто удирает от оборотня, от злого колдуна, который гонится за ним. Он взлетает вверх по лестнице как ненормальный, словно спасаясь от зубов акулы. Я тебе клянусь, он несется через три ступеньки и прибегает язык на плечо.

– Что и говорить, трудно им приходится!

Это, конечно, их беспокоило, но жалоб не вызывало. Дать новое рождение мужу, вернувшемуся из очередной переделки, было им по силам. Они не принадлежали к разряду тех жен полицейских, которые делают драму из трагедии. Они знали, что у их мужей больше шансов умереть, чем у других, а у них, будущих вдов, – меньше шансов найти утешение, чем у прочих. Последние несколько месяцев какая-то святая сила вела Титюса и Силистри по подвалам преисподней и возвращала их домой, умирающих от любви и с шальным блеском в глазах: Титюс плел всякую ерунду, чтобы заговорить ужас, Силистри молчал, как могила, из которой, казалось, он только что вышел.

– К Жозефу дар речи возвращается уже после, – рассказывала Элен.

– Моего прорывает во время, совсем как было у нас вначале, когда он пытался пристроиться. А потом он начинает меня звать, и зовет, и зовет…

– Зовет?..

Титюс звал Таниту, звал не переставая: «Танита! Душечка! Сердце мое! Лапочка! Птенчик мой! Радость моя! Петелька моя! Шишечка кедровая! Полная моя чернильница! Фонарик мой! Бабочка моя капустница! Моя милая! Моя мягкая! Моя шкурка! Моя печенка! Мой хвостик! Мой скребочек! Мои яблочки! Райские кущи мои! Рыбонька! Плиточка шоколадная! Жизнь моя! Жизнь моя! Жизнь моя! Жизнь моя!»

Порой одна из них, Элен или Танита, мечтательно произносила:

– А кто такая эта Жервеза?

Об этом мало что было известно. Титюс и Силистри никогда не говорили дома о работе, Силистри из-за детей, Титюс – чтобы Танита продолжала считать его «единственным легавым-поэтом за два тысячелетия полиции и поэзии».

– Чем это она доводит их до такого исступления?

И стойкие хранительницы домашнего очага позволяли себе отпустить пару шуточек в свой портвейн.

– Заставляет их читать молитвы?

Что ни говори, когда в доме появились четки, они обе чуть не онемели от удивления.

– У твоего тоже?

– Спрашиваешь! Четки на поясе, рядом с наручниками.

Сейчас же, когда Титюс был еще в ней, но постепенно приходил в себя, Танита кончиками пальцев гладила его по больному месту. Кто-то ударил ее благоверного по голове, отчего на темечке у него выросла шишка, как вторая макушка.

– Поскользнулся на банановой кожуре.

– Я подарю тебе шляпу счастливчика на две макушки, дорогой.

Он поднялся и, шатаясь, поплелся в ванную.

Она отправилась за двумя стаканами и ромом, и лимоном, и льдом, и абсентом, и папиросной бумагой, и брикетом гашиша, его «плиточкой шоколадной».

Выйдя весь распаренный из душа, Титюс заявил:

– Нужно это выбросить.

Он указал на свои пропитанные кровью вещи, мертвой тушей сваленные в кучу на паркете.

– Я мигом, и оденемся в шелк, хочешь?

Она придумала, как успокаивать его, накидывая ему на плечи шикарный дорогущий шелковый халат; не то чтобы он был чересчур кокетлив, но эти ткани японских династий умиротворяли его, ее Титюса.

Как раз над ними, в квартире верхнего этажа, Элен, пользуясь тем, что еще не вечер, воскресенье еще не кончилось, а дети на каникулах у бабушки с дедушкой, приводила в чувство Силистри. А не пойти ли нам немного проветриться? Прогулялись бы до площади Бастилии, вместе с Титюсом и Танитой, сходили бы на какой-нибудь из новых шедевров Рене, «Курить» или «Не курить», потом зашли бы перекусить к Надин, в бистро «Анвьерж», как тебе?

– А про что они, эти фильмы?

– Про то, что бы было, если бы я выбрала Титюса, а Танита прибрала бы моего Силистри.

– Танита была бы самой счастливой женщиной на свете, а ты бы слюнявила сейчас косячок. Любопытно посмотреть!

– А как насчет перекусить у Надин?

– Тоже неплохо.

Но зазвонил телефон.

Жервеза.

И вместо фильма получили висельника.

Повесившегося голым перед зеркальным шкафом.

Голое тело в мягком свете ночника.

Жервеза знала его. Она всхлипнула:

– О… Шестьсу.

Миленькое воскресенье.

Титюс и Силистри непременно посочувствовали бы, если б не застыли в немом удивлении. Тело повесившегося было все сплошь в татуировке, от шеи до пят. На талии расположилась кругом деревенька, в которой Жозеф Силистри узнал площадь Празднеств, королевство его детства. От площади разбегались улицы, плотной сетью покрывая торс повесившегося, его спину, руки и ноги; улицы пролегали между группами теперь уже не существующих домов. В то время как Жервеза тихо повторяла: «Шестьсу, Шестьсу», Силистри, не удержавшись, шепотом стал читать названия улиц, воспроизведенные татуировкой: улица Биссон, улица Вилен, улица Пьят, улица де ля Map, улица Рампоно, улица Прессуар и улица Маронит, улица Туртий и улица Баликьяо. Лесенка перехода Жюльен-Лакруа, поднимавшаяся вдоль позвоночника, заканчивалась у шеи в синих разводах перекрестка улицы Пьят, Трансваальской и улицы Анвьерж, в двух шагах от кафе Надин, где Титюс и Силистри должны были бы находиться в настоящий момент, сидя за столом в компании Элен и Таниты.

Здесь рисунок заканчивался, отсеченный следом веревки.

И тут Жозеф Силистри взглянул на лицо повесившегося.

– О господи…

Титюс заметил, как он побледнел.

– Ты его знаешь?

Раздался голос прежнего Силистри:

– Это господин Божё.

Это был голос из прошлого. Тридцать лет прошло.

Да нет же… как же так, папаша Божё!

Господин Божё, к которому Силистри всей семьей прибегали вечером прятаться от отцовских побоев; кабачок папаши Божё, куда Жозеф, сделав уроки, ходил перетирать стаканы; овернец Божё, угольщик с площади Празднеств, который, не обращал внимания на удешевление угля, бесплатно менял сломанные замки и стекла, выбитые папашей Силистри; кабатчик Божё и его последний виноградник, куда Жозеф со своими приятелями прибегал после школы собирать виноград; Божё, который тратил свои сбережения, балуя детишек квартала, но который никогда не улыбался и всегда наказывал им не пускать деньги на ветер: «Берегите ваши барыши, ребятки, в пяти су никогда не насчитаешь шесть…»

– Шестьсу, – шептала Жервеза, – О! Шестьсу… Титюс заметил, что телефонная трубка снята и лежит рядом с аппаратом.

«Не стоило тебе подключать этот свой автоответчик, Жервеза, – подумал он. – Нет ничего хуже, когда хочешь услышать живой голос. Молчание и то больше помогло бы…»

Титюс положил трубку на место.

– Он оставил письмо.

Несколько слов на конверте.

– Это тебе, Жервеза.

Жервеза протянула руку. Вскрыв конверт, она получила все. Целое состояние.

– Люстра, – сказала Жервеза.

Титюс и Силистри переглянулись.

– Снимите подвески.

На самом деле это оказались не подвески, а маленькие столовые солонки, похожие на хрустальные капли. Все почти были заполнены ровно наполовину. Титюс высыпал немного порошка на тыльную сторону ладони.

– Вот дьявол, – сказал он, попробовав смесь на кончик языка.

И, передавая солонку Силистри, добавил:

– Жервеза унаследовала гору кокаина. Жервеза не слушала. Она встала. В придачу ей досталось еще и маленькое зеркальце, которое она опустила в карман. Она стояла у окна и смотрела на зебру, скачущую в ночи, в свете двух боковых фонарей, попирающую копытами последний действующий кинотеатр в квартале. В кармане платья маленькое зеркальце, как холодная лужица, прижималось сквозь ткань к бедру Жервезы. «Что такое вы увидели, Шестьсу?»

21

То, что увидел Шестьсу Белый Снег, развернулось на следующий день парадной дорожкой по полосам газет. Беспрецедентное культурное событие. И сейчас Жюли читала об этом вслух Барнабе, где-то на Елисейских Полях, в парижском офисе старого Иова.

– «Барнабу, или величайший парадокс пластического выражения». Так и написано, черным по белому. Тебя это впечатляет?

– Продолжай.

Барнабе говорил с Жюли, но показываться не хотел. Жюли, сидя на канапе, обращалась к зеркальному шкафу. К шкафу, зеркало которого отражало все: канапе, глубину комнаты, убегающий к входным дверям коридор, все, кроме Жюли. Зеркало, строптиво отбрыкивающее человеческое изображение. Как напоминание о первых шалостях Барнабе в его опытах по стиранию предметов, эти стекла с нарисованным на них отражением до мельчайших деталей воспроизводят всю обстановку, но только не ваше лицо.

Зеркальный шкаф говорил голосом Барнабе, немного измененным прошедшими годами:

– Читай дальше…

Жюли продолжила свой обзор прессы. Косяки заголовков. Дружный хор превосходных степеней в комментариях.

Барнабе не питал никаких иллюзий на этот счет:

– Механизм опошления запущен на всю катушку.

Жюли не могла не согласиться. Такая тьма восторженных восклицаний прессы быстро возьмет верх над мгновением чистого восхищения.

И скоро те же перья втолкнут иллюзиониста в эстетические рамки его рукотворной иллюзии. Давление спадет, и окажется, что нет ничего более затасканного, более «ограниченного», чем это «рас-творение», которое сейчас прославляют как «величайший парадокс пластического выражения».

– «Величайший парадокс пластического выражения…» Еще!

Жюли посмотрела, кто автор статьи.

– Неудивительно, – пробормотала она. – Хочешь взглянуть на снимки?

Она выставила газету перед ложным зеркалом.

– Нет, – раздраженно откликнулось зеркало. – Ты ведь знаешь, фотографии и я…

– Не доставай меня, Барнабе.

Некоторое время Жюли молча разглядывала фотографии. Все та же пустота разворачивалась вокруг черной железной решетки, вокруг подвешенного в воздухе замка. Пустота на первых полосах…

– Так странно, эта пустота… как страницы, полные молчания!

– Ну же, читай дальше.

– А обычно тебе твоя пресс-атташе все это читает?

– Читай.

Жюли улыбнулась:

– Тебя это все же заинтересовало, а?

Интервью брали у политиков. Те, естественно, тянули на себя одеяло всех заслуг. Мэрия ставила себе в заслугу приезд Барнабу, который, как известно, никогда не покидал пределов своих студий, – хотя это заявление опровергалось Министерством культуры, где утверждали, что именно они устроили данное мероприятие. Со своей стороны один эстет, вращающийся в президентских кругах, заявлял, что ему посчастливилось увидеть Барнабу, когда тот занимался постановкой «Гамлета» в Нью-Йорке. Спор кабинетов. Барнабу, невидимый иллюзионист, принадлежал всем и вся.

– Святой Дух, одним словом… Так вот чего ты хочешь, Барнабе, стать Святым Духом? Почить на наших головах языками огненными?

– Не доставай меня, Жюли.

Один заголовок все же привлек внимание Жюли. «За бессмертие „Зебры"». Заголовок-то, конечно, не слишком удачный, но в статье ставилась проблема, волнующая Сюзанну: «Придется дважды подумать, прежде чем снести здание, которое на несколько секунд стало невидимым… Так же как Пон-Нёф стал для нас объектом особого внимания, после того как его разобрал фокусник Христо, мэрия не посмеет тронуть этот кинотеатрик, переживший мгновения небытия, под пристальным взором телекамер…»

– Правильная точка зрения, – признал Барнабе. – Спасение «Зебры» и было настоящей целью этого предприятия.

– Спасение «Зебры»? Тебя интересует участь «Зебры», Барнабе?

– Раз уж старый Иов выбрал себе такую могилу…

– Тебя интересует могила старого Иова?

– Да, как могильщика…

Жюли сложила кипу газет рядом с собой на диванчик.

– Хватит шутить, Барнабе… Выходи, поговорим как следует.

– Ни за что.

– Не хочешь показываться? Даже мне?

– Особенно тебе. Ты пришла не одна. Ты привела с собой журналистку.

«Журналистка… Журналистика… Прямо перепалка с Бенжаменом», – подумала Жюли. Она вдруг мысленно унеслась куда-то далеко-далеко отсюда. Все эти тайны Барнабу были ей совершенно безразличны. Осадок юности… Ушедшая в прошлое эпоха, когда они играли в любовь по Валери Ларбо[13]. Сейчас она носила мертвого ребенка, ребенка Бенжамена; того самого Бенжамена, который так старался не впадать в патетику. Ох уж это малоссеновское сопереживание! (Их второе поле битвы, после преступлений журналистики.) В тот день, когда она отчитывала его за это сопереживание, Бенжамен пообещал исправиться, запереть мир и свою боль в шкаф и измениться. Она замахала на него руками: «Да нет же, я не хочу, чтобы ты менялся, я хочу, чтобы ты оставался таким, какой ты есть, это-то меня и убивает, твои бесконечные метаморфозы!» На что он ответил: «Прекрасно! Я тоже хочу, чтобы ты оставалась такой, какой я есть…» Они рассмеялись. Она любила его. Как только она отвяжется от Барнабе, отправится прямо к Бертольду, хирургу, потом засунет между ног полотенце и сразу домой. Плевать ей на Барнабе. Она встала.

– Жюли, я не хочу, чтобы ты показывала фильм Иова!

Остановила ее даже не просьба, а тон, которым она была произнесена. Скачок в тридцать лет. Пронзительная ненависть. Барнабе уточнил:

– Не надо!

Так. Началось.

– Зачем же тогда было спасать «Зебру», ведь именно там состоится показ?

– Показ не состоится, можешь мне поверить! Я спас «Зебру», чтобы вы разместили там фильмотеку Иова. Я обещал Маттиасу, что я вам помогу. Я выполнил обещание. И не от нечего делать, скажу я тебе! Пусть Иов отдает свою фильмотеку кому пожелает… хотя я как наследник мог бы оспорить это решение! Но взамен я хочу, чтобы показ его Уникального Фильма не состоялся, вот и все. И он не состоится!

Жюли не ответила.

Он добавил:

– Услуга за услугу!

Она по-прежнему молчала.

– Если ты станешь показывать этот фильм, Жюли, ты пожалеешь об этом с первых же кадров.

Она смотрела в зеркало.

– Выходи, Барнабе. Давай поговорим.

– Нет. Я останусь на месте, а ты будешь слушать.

Она вздохнула и, присев на подлокотник дивана, стала слушать. Столько лет его не видела и так устала уже слушать его, да и от него самого – тоже. Барнабе, или воплощенная ненависть к деду. Эта кусающаяся ненависть невзрослеющих подростков… Посвятить всю жизнь бесконечному сведению счетов с ненавистным предком, жить как бы под копирку, его жизнью, но только наоборот, кантоваться в парижской квартирке, в то время как все думают, что ты расположился в шикарном отеле… связать всю жизнь с этим ненавистным стариком… понимая, что загнешься от собственной никчемности без поводка этой ненависти… ненависти к деду! Эдип в квадрате… весьма занимательно для психоаналитика… но глубоко безразлично для Жюли.

Она выразила это по-своему:

– Двадцать лет, как я тебя не видела, Барнабу, и двадцать лет, как ты перестал меня удивлять.

– Нет, Жюльетта, ты меня видела! Не далее как вчера, у «Зебры»! Ты видела меня и в больнице, когда приходила к Лизль… ты видела меня много раз, но ты не узнала меня.

Вот как?..

– Вот видишь, я еще могу тебя удивить!

Она молчала.

– Лизль тоже меня видела за несколько минут до смерти… И Иов! И Рональд де Флорентис, этот ненасытный коллекционер со своими вечными букетами! И ты! Вижу тебя как сейчас! Ваш взгляд скользил по мне… я был для вас никем. Даже для Лизль! Да, я был там, когда она решилась отбыть в мир иной! Я был там накануне, когда и ты там была, и я был там в день ее смерти! Бедная Лизль так и не узнала меня, и это она, которая так переживала, что я не пришел ее проводить!

«Хорошенькое дельце», – подумала Жюли.

Но его понесло:

– Нет, мой идеал – не Святой Дух, Жюльетта, мой идеал – это никто.

Он повторил:

– Никто, nobody,ninguйm,nessuno,niemand,khфngaipersona[14], Жюльетта, маска ! Оттого что вы меня не видели, не лицезрели, вы потеряли меня из виду. Но я-то здесь, видимый и осязаемый, я брожу по улицам, заглядываю в театры и больницы… я смотрю!

– А Маттиас?

– Маттиас перестал меня замечать, едва мне три месяца исполнилось! Маттиас видит только новорожденных. В плаценте его памяти я навсегда остался одним из новорожденных: вылитый папа Иов! Фиброма, доброкачественное новообразование!

Она встала.

– Не показывай этот фильм, Жюли!

– Ну, это Сюзанне решать, теперь это прежде всего ее касается.

– Нет, тебя. Тебя и меня. Я помешаю этому показу!

«Так старается, чтобы я спросила его, что такого в этом чертовом фильме, – подумала она, – и всё ради удовольствия ответить, что меня это не касается… да, мне плевать, Барнабе… плевать с высокой башни!..»

Она направилась к двери.

– Я поговорю с Сюзанной и остальными, – пообещала она. – Если хочешь участвовать в разговоре, приходи.

Она обернулась.

– Приходи. Сегодня вечером. В бинтах или без, человек-невидимка, мне все равно.

Она уже стояла на пороге, когда он крикнул ей вслед:

– Куда ты?

– Делать аборт.

22

Сидя в своем кабинете, отделанном в стиле «ампир», в сумраке, разбавленном слабым светом едва забрезжившего дня, дивизионный комиссар Кудрие думал о Гернике[15]. Нет, не о бомбардировке маленького баскского городка и двух тысячах невинных жертв, а, разумеется, о картине. И не обо всем грандиозном полотне в целом, а только о лошади, бешеной лошади. Мысли дивизионного комиссара Кудрие были полностью заняты конской головой с выпученным языком. Хотя Кудрие совершенно не расположен был сейчас шутить, он, однако, подумал, что это выражение, верно, понравилось бы покойному Пикассо. Комиссару представлялось почему-то, что этот язык лезет из глаз животного. «Если только не из моих собственных…» Выпученный язык казался ему каменным. И в то же время он напоминал язык пламени. Стоит человеку постараться – и камни начинают пылать.

Да.

Так размышлял комиссар Кудрие.

Свет зари лизал стены ампирного кабинета.

На сафьяновом бюваре были разложены фотографии расчлененного трупа девушки.

Монашка, ставшая полицейским, безмолвно сидела напротив.

Жервеза молчала.

Комиссар размышлял, прислушиваясь к шипению уборочной машины, ползущей по влажному тротуару.

На самом деле, если присмотреться повнимательнее, было в этой лошади что-то от собаки. А именно от собаки в припадке эпилепсии. В голове Кудрие пес-эпилептик выпучил свой каменный язык.

А на сафьяне рассыпалась на части несчастная жертва.

Комиссар поднял глаза на Жервезу и заговорил, продолжив с того, на чем остановился, отвлекшись на странное видение. Ах да!.. самоубийство старика Божё, бельвильского осведомителя инспектора Жервезы Ван Тянь.

– Сплошь в татуировке, как сообщил мне Силистри… от шеи до пят.

– Да, Мсье.

– И кто автор этих татуировок?

Но Кудрие уже знал ответ.

– Я, Мсье, – ответила Жервеза.

И пояснила:

– Когда отец расследовал дело об истреблении старушек в Бельвиле, я поручила Шестьсу оберегать его. Шестьсу имел особое влияние на подрастающее поколение сорвиголов квартала. Можно было не сомневаться: пока Шестьсу присматривает за отцом, его не тронут. А в последнее время он передавал мне новости о Малоссенах…

Потом добавила:

– Взамен он захотел этот бельвильский сувенир. Другого вознаграждения он не желал. Он приносил мне фотографии снесенных домов.

Дверь бесшумно отворилась, с кофейным подносом в кабинет вошла Элизабет, пожизненная секретарша дивизионного комиссара Кудрие. Через три дня она тихо отбудет на пенсию. Следом за ним.

– Благодарю вас, Элизабет.

Щетка уборочной машины поворачивала за угол, на набережную. Утренний туалет.

– Я знаю, что вы не слишком жалуете кофе, Жервеза, но когда всю ночь проводишь в бдениях у гроба, следует выпить два двойных, и без сахара. Это мое правило.

– Хорошо, Мсье.

«Она называет меня „Мсье", – отметил комиссар. – С большой буквы, совсем как Пастор».

Через три дня уход в отставку сотрет эту уважительную заглавную.

– Я никогда не интересовался у вас, Жервеза, но мне хотелось бы знать, где вы научились этому искусству татуировки?

– В Италии, Мсье, в соборе Лоретской Богоматери. Паломники там часто делают себе татуировки.

Продолжение дивизионному комиссару Кудрие было известно. Монахиня из Нантерра в приюте раскаявшихся потаскушек (по выражению инспектора Ван Тяня, ее отца), Жервеза обрабатывала и девиц, и их татуировки, возвращая ценность душам и телам. В целом мире лишь ей одной было под силу превратить эрекцию пунцового пениса в лучезарное сердце Христово, или знак сутенера в ветхозаветного голубя, или сцены вакханалий на теле проститутки в роспись Сикстинской капеллы.

Само собой разумеется, церковное начальство ополчилось на сестру Жервезу с возмущенным протестом: что это еще за дьявольские каракули, какая мерзость… Та же в ответ на их брезгливое отвращение привела примеры первых христиан, святой Жанны Шантальской, основательницы ордена Марии и Елизаветы, носившей татуировку во славу имени Господня, или, наконец, крестоносцев, защитников истинной веры, оставшихся лежать в земле неверных с крестом, наколотым на сердце.

Побитое историческими фактами, начальство обрушилось тогда на сестру Жервезу с упреками за неподобающий круг знакомств, за ее преторианскую гвардию раскаившихся сутенеров, за то даже, что она поселилась на улице Аббес, в квартале Пигаль, в этом проклятом Богом месте. Жервеза отвечала, что рай не отвечает за преисподнюю и что как ангелы могут пасть, так и падшие ангелы могут обрести спасение. Сестра Жервеза была немногословна, но ее ответы попадали не в бровь, а в глаз.

Жервеза и комиссар молчали.

Кофе.

Чашечки с золотым ободком и выгравированной императорской литерой «N».

Комиссар и инспектор обжигали губы горячим напитком.

Впервые Жервезе довелось оказаться в этом кабинете через два дня после гибели ее отца, инспектора Ван Тяня, которого застрелили в больнице в прошлом году. Порвав с матерью-настоятельницей, сестра Жервеза явилась к нему, дивизионному комиссару Кудрие, непосредственному начальнику ее погибшего отца, чтобы вступить в ряды полицейских. Она даже предъявила свою действующую лицензию, немного, правда, потрепанную, но все же официально подтвержденную. Дивизионный комиссар Кудрие, который сначала заподозрил во всем этом синдром преемственности (прихоть сироты, продолжение дела отца…), вздумал проверить серьезность намерений соискательницы. Никакого призвания. Одна решимость. Сестра Жервеза решила: у нее таскали ее курочек, ее магдалины исчезали одна за другой. Почему именно у нее? Требовалось их отыскать. Она уже держала в руках несколько нитей, но все они вели к худшему. Она заявила, что готова идти до конца. Сестра Жервеза не просила помощи полиции, она сама хотела стать полицией.

Дивизионный комиссар Кудрие подверг претендентку устному экзамену. Сестра Жервеза сразу отмела все теоретические вопросы и выложила все, что знала о городской преступности. Комиссар стал слушать ее и поразился: монахиня у него на глазах решила с полдюжины нераскрытых дел, которые он самолично отправил в архив: пропажа фургона с рынка в Ренжи в октябре 89-го, тройное убийство на улице Фруадво в июне того же года, похищение и убийство ребенка из семьи Фремье в феврале 90-го, убийство адвоката Шамфора в мае 93-го… Состав преступлений, имена виновных, мотивы и последствия, словом, всё – сестра Жервеза знала подпольный мир, как свои карманы. Отчего же тогда было не предупредить полицию? Это, между прочим, наказуемо! Да потому что виновных уже порешили в других разборках, или же они сами исправились, вот почему. И сестра Жервеза с ходу назвала пару-тройку монастырей, которые приняли покаяние этих грешников, храня его в вечном секрете молчания. Тщательно все взвесив, комиссар Кудрие не стал возражать против того, чтобы убийцы сами обрекали себя на заточение до конца дней своих. Естественно… но и сестра Жервеза понимала разницу между пространством, ограниченным стенами камеры пожизненного заключения, и бескрайними горизонтами Вечности. И с незапертыми дверьми тюрьма остается непроницаемой, как табакерка, тогда как глухая келья открывается во все небо. Разговор принял крипто-теологический оборот, и дивизионный комиссар Кудрие как-то незаметно почувствовал себя менее одиноким. Ему так не хватало инспектора Пастора, а старого инспектора Ван Тяня, названого отца Жервезы, ему недоставало еще больше.

В итоге, пользуясь своим влиянием, дивизионный комиссар Кудрие способствовал тому, чтобы через неделю Жервеза Ван Тянь вступила в должность инспектора-стажера и чтобы ее направили в его распоряжение. Дивизионный комиссар Кудрие стал для сестры Жервезы матерью-настоятельницей.

Сестренки, как называл ее старина Божё.

Старина Божё.

Шестьсу Белый Снег.

Жертва оптического обмана… он покончил собой во имя «величайшего парадокса пластического искусства» (выражение из газеты).

Дивизионный комиссар Кудрие мысленно извинился перед почившим Шестьсу, но ему не следовало более отвлекаться на это самоубийство: оно мешало ему сосредоточиться на разрезанной на куски девушке, снимки которой лежали на его столе.

– Печальная история, это самоубийство… чудовищное недоразумение… жертва Искусства…

Жервеза кивнула, подтвердив:

– Суицид – это неосторожность.

Она не шутила. Слова шли из глубины души.

– И потом, это никогда не служило аргументом, – добавил дивизионный.

И снова – тишина.

Потом комиссар спросил:

– Вы уже предупредили Малоссенов?

– Да, Мсье, я ходила к ним с инспектором Титюсом, пока Силистри вызывал «скорую».

***

К у д р и е. Как голова Титюса?

Ж е р в е з а. Обширная гематома. Сегодня он остался дома. Думаю, ему нужно будет сделать рентген.

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. Вы думаете последует санкция, Мсье?

К у д р и е. Я думаю, последует головомойка. Если бы Каррега вовремя его не успокоил, Титюс оприходовал бы парочку этих кретинов и сейчас уже сидел бы за убийство.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Я не выношу мысли, что мои люди постоянно рискуют загреметь на всю катушку.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Мне без них – никуда.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Я снял Титюса и Силистри с дел по крупному бандитизму для вашей личной охраны, Жервеза… Ваша забота держать их в узде.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Еще чашечку.

***

Это была санкция для нее, для Жервезы. Кофе Элизабет было чем-то вроде ритуала инициации. Чаша верности дивизионному комиссару Кудрие. Тот, кто выпивал это, искупал все. И мог без страха идти навстречу любой опасности.

Рассвело. Дивизионный комиссар Кудрие, в кабинете которого ночью окно оставалось незакрытым, вглядываясь в пустынные улицы уснувшего города, встал, чтобы задернуть тяжелые шторы зеленого бархата, опыляемого императорскими пчелами, и зажег свою реостатную лампу. Золото пчел и ободки кофейных чашек замерцали в сумраке комнаты. Бронзовый император засиял приглушенным блеском. Белизна изрубленного тела девушки сверкнула, резанув комиссара по глазам. Странно!

К этому еще предстоит вернуться.

Кудрие еще немного помедлил, наблюдая, как Жервеза допивает свой кофе. Ему вдруг вспомнились четки. В последнее время он все чаще стал замечать на совещаниях, что его люди перебирают четки. Один за другим, к этому пристрастились все. А между тем инспектор Жервеза Ван Тянь, уважая республиканскую светскость, воздерживалась от каких бы то ни было проявлений религиозного рвения. Взяв на себя полномочия инспектора, она даже дала такой обет. Поклялась на кресте. Значит, это что-то вроде эпидемии. Кожаная куртка, ковбойские сапоги, цепи, кобура, наручники… и четки. Отлично. «Тамплиеры Жервезы». Прозвание уже разнеслось по другим этажам Дома на набережной. Кудрие никак не мог понять… Если только… а может быть… да… этот зуд в кончиках его собственных пальцев…

Довольно.

Приступим.

Он внимательно посмотрел на снимок убитой. Странная белизна… Сварена! В отчете судебного медика Постель-Вагнера так и сообщалось: вареная плоть. Ее сварили… живьем.

***

К у д р и е. Строго между нами, Жервеза, я не стал бы жалеть, уложи их Титюс на месте, всех до единого.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Есть среди этих задержанных «свидетелей» две-три личности…

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. …необходимые, как сказали бы мои внуки.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Мертвыми они были бы более… удобоваримы… для Министерства юстиции.

Ж е р в е з а. А инспектора Титюса осудили бы вместо них.

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Этих людей не будут судить, Жервеза.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Судить будут сводников, того, кто снимал, техников студии перезаписи, распространителей кассет, словом, всю сеть, которую нам удалось накрыть благодаря вашей операции… но вот насчет зрителей…

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Осудят, пожалуй, только самых незаметных. Остальных – в психушку.

Ж е р в е з а. А хирург?

К у д р и е. Исчез.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Не нашли ни в доме, ни в прилегающем квартале, который, между прочим, весь был нашпигован полицией, можете мне поверить.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Кое-какие показания мы получили, Жервеза…

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. Показания, Мсье?

К у д р и е. Сводники и оператор раскололись. Шестеро из ваших девушек мертвы.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Хирург убил всех шестерых. За один год.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Мы нашли их тела.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Мне очень жаль.

Ж е р в е з а. Вы знаете их имена?

К у д р и е. Мари-Анж Куррье, Севрин Альбани, Тереза Барбезьен, Мелисса Копт, Анни Бельдон и Соланж Кутар, самая юная.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. Нельзя ли еще кофе?

***

Теперь она предоставляла ему небольшую отсрочку, беря на себя эту третью чашку. Она давала ему время подыскать слова, чтобы сообщить ей остальное. Она пила свой кофе неторопливо, маленькими глотками. Да, они нашли тела убитых. Разделанных живьем под любопытным взглядом кинокамеры. Все, как выяснилось, – подопечные Жервезы. Все это она могла представить себе сама, не было особой нужды что-то объяснять. Обыкновенные живодеры… Когда речь идет о преступлениях, ничто уже не поражает воображение. Которому, как оказывается, нет предела…. За три дня до пенсии дивизионному комиссару Кудрие стало казаться, что в течение долгих лет службы он получал жалование от государства для того, чтобы узнать одно, и только одно: нет предела! Каждый день – что-то новенькое. Какая там текучка, какое однообразие! «Глядя со стороны, в целом, можно сказать, я не скучал…» Дивизионный комиссар Кудрие и хотел бы, наверное, взглянуть на себя со стороны. Но всякий раз он замыкался в себе. И сейчас он тоже кружил, как заведенный, по рельсам собственных мыслей. Подыскивая слова… Точные слова… Да в чем, в конце концов, было дело? О! сущие пустяки… Сообщить Жервезе Ван Тянь, что, стремясь спасти своих девочек от распутной жизни, она прямиком отправляла их на смерть.

***

К у д р и е. Мы знаем, почему «хирург» заинтересовался именно вашими девушками.

Ж е р в е з а. Почему?

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. Почему, Мсье?

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Из-за ваших татуировок, Жервеза. Он вырезает ваши рисунки и продает их коллекционеру.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. …

***

Вот и все… Не сложнее, чем обычно… Никогда не знаешь, какую реакцию ждать в ответ на плохую новость. В данном случае – легкое дрожание кофейной чашечки, застучавшей о блюдце. Ничего, кроме этого позвякивания. «У нас у всех достанет сил, чтобы перенести несчастье ближнего».[16] Здравствуйте, пожалуйста! Сам Ларошфуко воспользовался моментом, чтобы примоститься на угол стола. Лучшего времени не нашел! Дивизионный комиссар Кудрие послал Ларошфуко подальше: «Идите вы с вашими афоризмами, дорогой герцог, не пудрите мне мозги».

Жервеза поставила чашку с блюдцем как можно осторожнее.

– Да, Мсье?

***

К у д р и е. Скольким девушкам вы сделали татуировки, Жервеза?

Ж е р в е з а. Всем, кто хотел. Я также предлагала им свести татуировки. Но большинство предпочитали изменить рисунок, чем ходить с ужасным шрамом.

К у д р и е. Так сколько их было?

Ж е р в е з а. Сто пятьдесят… или больше.

К у д р и е. Вы со всеми поддерживаете контакт?

Ж е р в е з а. Нет, Мсье. Многие улетают на свободу. Меняют образ жизни и среду обитания.

К у д р и е. Только одно может остановить коллекционера, Жервеза: полная коллекция.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Пока мы не поймаем этого эстета, ваши девушки будут в опасности.

Ж е р в е з а. Хирург залег на дно. На какое-то время можно ждать затишья.

К у д р и е. Да.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. С другой стороны, риск позволит ему взвинтить цены. Логика любого рынка.

Ж е р в е з а. То есть он станет еще опаснее.

К у д р и е. Боюсь, что так. Как всякий умелый делец.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. На бирже, как и везде, выигрывают только на смерти другого. Мой отец часто мне это повторял.

К у д р и е. …

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Пусть мы с вашим отцом и не голосовали за одного кандидата, но он помогал мне в моих размышлениях.

Ж е р в е з а. …

К у д р и е. Остается еще одна неизвестная величина.

Ж е р в е з а. Какая, Мсье?

К у д р и е. Личность последней жертвы – девушки на этом снимке. Она не из ваших, не так ли?

Ж е р в е з а. Нет, Мсье. Может быть, Мондин ее знала. Я спрошу.

К у д р и е. И сами смотрите, осторожнее, Жервеза, вы у них на прицеле. Да-да, пусть Титюс и Силистри не отпускают вас ни на шаг. Да и ваша гвардия сутенеров тоже.

Ж е р в е з а. Хорошо, Мсье. Это всё?

К у д р и е. Это всё. И, по-моему, этого более чем достаточно.

***

Оказалось – нет, не достаточно. Как только обе створки массивной двери его кабинета бесшумно закрылись за Жервезой Ван Тянь, тут же в голове у комиссара опять возник пес-эпилептик. Не успел Кудрие удивиться этому явлению, как зазвонил телефон.

И в очередной раз расширил границы худшего.

– О нет!

Ему подтвердили, что да.

Он замолчал на секунду, чтобы перевести дыхание, и наконец ответил:

– Принесите мне эти письма и немедленно разыщите Бенжамена Малоссена и Жюли Коррансон. «Малоссен» и «Коррансон», – повторил он. – Пошлите за ними инспектора Карегга, он их знает. Поторапливайтесь.

23

Силистри вез Жервезу в больницу Святого Людовика, где под надзором неусыпного ока тамплиеров приходила в чувство Мондин.

– Когда я заходил, она еще спала. Хирург, который зашил ей плечо, сейчас как раз должен зайти проверить ее состояние. Вот видишь, она выкарабкалась…

Жервеза молчала. Силистри спросил:

– А как там все прошло, у Малоссенов?

Он вел медленно. Как после двух бессонных ночей. Не газовал, пуская машину катиться на передаче.

– Как они восприняли новость? Смерть папаши Божё, я имею в виду…

Малоссены. Шестьсу Белый Снег.

Жервеза была признательна Силистри за этот отвлекающий маневр.

– Лучше, чем можно было ожидать.

– Расскажи.

***

Едва Титюс и Жервеза очутились в утробе «Зебры», как сразу были поглощены галдящей оравой, не давшей им и рта раскрыть. Очевидно, приближалось время ужина, и в кулисах старого кинотеатра все кипело, грозя перелиться через край: страсть Клемана к Кларе, гнев Терезы на Жереми, нежная привязанность Сюзанны к этому семейству, кастрюли на плите и, наконец, ярость Верден, не терпевшей и малейшего промедления, если речь шла об ужине. Жереми, возомнивший, что именно он управляет этим оркестром, только подливал масла в огонь всеобщей неразберихи.

– Не смотри на меня так, Тереза! Ну глупо вышло с этой эпилепсией, согласен! Я первейший дурак, признаюсь! В любом случае, без Джулиуса спектакль – коту под хвост, довольна?

– «Довольна» не то слово…

– Некогда нам тут слова подбирать… Клеман, черт, помоги же, не видишь, что ли, выкипает!

– У меня подарок для Клары!

– Погоди ты со своими подарками! Клара, что ты уставилась на него как баран, лучше поди успокой Верден!

Дельное предложение: Верден вопила как ненормальная. «Ну все, пропал день», – подумал инспектор Титюс.

Но Клара спешила кое-как развернуть подарок Клемана, роясь в кипящем ворохе оберточной бумаги, на поверхность которого всплыл наконец модерновый фотоаппарат, электронная японщина, сгусток мигающих клеток, зажавших в своем обтекаемом кулачке лягушачий глаз («О, Клеман, зачем!» – «По случаю достал, дорогая!» – «Безумные деньги, наверное!» – «Как раз то, что надо, будешь снимать постановку!»), пока бедняга Жереми тщетно пытался избавиться от этой Верден, захлебывавшейся яростными воплями.

– Вот пропасть, ни черта же никуда не положишь, Сюзанна, ну полнейший же бардак в этой твоей лачужке! Надо срочно покормить Это-Ангела, а то Верден не заткнется. Где Это-Ангел? Да где же он?

– Здесь!

Инспектор Адриан Титюс почувствовал, как его шишка съезжает на затылок, когда заметил движущуюся прямо на него маску людоеда с вытаращенными глазами и окровавленным ртом.

– Здесь, – отвечал людоед глухим басом, – Это-Ангел здесь! Я его съел!

– Малыш! – заорал Жереми. – Я запретил тебе трогать Рождественского Людоеда! Это же часть декораций, Рождественский Людоед! Это тебе не игрушки!

Рождественский Людоед сполз набок, выдавая кудрявого мальчонку в розовых очках, с запотевшими от слез стеклами.

– Это я его нарисовал, это мой людоед. А ты, Жереми, уже всех достал, все командуешь, командуешь, командуешь! Ты, большой дурак, даже не знаешь, как детей делают!

Ревя громче, чем вышеназванная Верден, Малыш в розовых очках обнимал, прижимая к груди, светленького, как ясная звездочка, младенца, сиявшего совершенно необъяснимой улыбкой, совершенно…

– Дай мне Это-Ангела! Ты что, не видишь? Он хочет есть!

Но орущая Верден, камнем повиснув на руках у Жереми, не давала совершить этот обмен младенцами.

Тогда Жервеза, шагнув вперед, похлопала Жереми по плечу, протянула руки и сказала:

– Дайте мне.

Жереми, не заметивший, как вошли вслед за Сюзанной эти двое полицейских, без лишних вопросов спихнул Верден на руки незнакомке.

И наступило молчание.

Верден умолкла.

Самым неожиданным образом.

Тишина, да такая, что планеты, казалось, остановили свой бег.

Такая, что инспектор Титюс даже пошатнулся, внезапно оглушенный ударами пульсирующей крови по куполу его шишки.

Все застыло.

Головы, одна за другой, поворачиваются в сторону новоприбывшей.

Которая улыбается, глядя на Верден.

И которой Верден улыбается в ответ.

«Да, – подумал инспектор Титюс, – одна из тех пауз, когда в темноте кинозала все ждут реплику, которая круто изменит весь фильм».

Эту реплику и произносит Жереми, четко выговаривая каждое слово и глядя прямо в глаза Жервезе:

– Был только один человек в мире, которому это удавалось.

На что Жервеза отвечает:

– Это мой отец.

Фотовспышка Клары ловит фразу налету. Едва сноп вспышки погас, как Жереми тут же:

– Дочь Тяня? Вы дочь дядюшки Тяня!

Он уже не спрашивает, а утверждает, с наслаждением.

– А ты, значит, Жереми.

«Ну надо же, – подумал инспектор Титюс, – кто бы знал, что этот кошмарный денек закончится роскошной сценой на библейский сюжет».

– Жервеза? – переспросил Жереми.

– Да, – кивнула Жервеза.

– А та, что только что сфотографировала нас с Верден, стало быть, Клара, – уточнила она.

«Ну точно, – продолжал мысленный монолог инспектор Титюс, – прямо Земля Обетованная».

– Жервеза…– прошептал Жереми.

Он с удовольствием растягивал это имя, будто проверяя его эластичность:

– Жэээрвэээзааа…

В то же время инспектор Титюс мог наблюдать, как зреет новая мысль в голове этого проказника. «С этим – держи ухо востро», – подумал он.

– Если вы и правда Жервеза, дочь дядюшки Тяня, – начал Жереми, – то только вы одна сможете нам объяснить, почему плачет Верден, когда есть хочет Это-Ангел. В этом случае никогда не бывает осечки: Это-Ангел проголодался – щелк! Верден начинает орать. Почему? Притом, хочу напомнить, что эти двое даже не брат и сестра, а тетка и племянник! Все педиатры, кому бы мы ни задали этот вопрос, только руками разводят. Даже Маттиас! А это величина, Маттиас Френкель!

– Потому что Верден – тоже ангел, – ответила Жервеза.

Пауза.

Она дошла до этого инстинктивно. Точно так же отвечал ей самой Тянь, когда она в детстве штурмовала его вопросами. Но Тянь не просто отвечал. Он давал развернутый ответ.

– Ангелам иногда становится скучно, – стала разворачивать Жервеза, – они слетают к нам, привлеченные теплотой нежности и вихрем чувств. У вас, в вашем племени, с избытком и того и другого. Верден вас и выбрала.

– Тогда что же она кричит, раз сама нас выбрала? – спросил Малыш.

– У нее и там, на небе, был такой характер, – ответила Жервеза. – И потом, она не на вас кричит, а на зло этого мира. Бывают такие ангелы… и люди тоже.

– А Это-Ангел?

– Он был ее другом, еще там. Он прилетел к ней через год после ее рождения, чтобы подбодрить. С тех пор Верден считает, что она у него в долгу: она плачет, когда Это-Ангел хочет есть. Она плачет, когда Это-Ангелу надо менять пеленки. Она будет плакать каждый раз, когда Это-Ангелу будет плохо. Это называется состраданием. А сострадание не очень-то веселая штука.

– Солидарность ангелов, – раздался шепот Жереми в начавшей сгущаться тишине. – Только этого не хватало.

И тут высокая худосочная юная особа вернула всех на землю, неожиданно обратившись резким царапающимся голосом к инспектору Титюсу, которого до сих пор, казалось, никто не замечал:

– Вы из полиции, верно? Зачем вы пришли?

***

– И что потом? – спросил Силистри.

Потом Титюс и Жервеза объявили им о смерти Шестьсу. И, естественно, дети начали плакать, и есть уже никому не хотелось, и плиту выключили, оставив ужин недоваренным, и… Жервеза стала очевидицей всеобъемлющей скорби Малоссенов, этой «способности приноравливаться к худшим фокусам судьбы», как выражался Тянь, пытаясь описать Жервезе это семейство; на сей раз все происходило следующим образом: Клеман, который каждый вечер рассказывал им какой-нибудь фильм на ночь, Клеман, который на тот вечер выбрал «Призрак госпожи Мюир» Манкевича, Клеман внезапно передумал и решил рассказать им жизнь Шестьсу, который, по его мнению, весьма походил на главного героя фильма; Титюс, сославшись на боли своей двойной макушки, тихонечко смотал, а Жервезу не отпустили, усадив ее в кружок двухъярусных кроватей, где уже примостился весь выводок, в пижамах и тапочках, свесив пятки и приготовившись внимательно слушать (в точности так, как частенько описывал ей Тянь), и Клеман, сидя в центре, на табурете рассказчика, начинает: «Звали его Шестьсу, в память о его родной и далекой Оверни, где в пяти су никогда не насчитаешь шесть…»; и Верден засыпает на мягкой груди Жервезы, как засыпала раньше на костлявых ребрах Тяня; и Жервезу пробирает страх, почти ужас, когда она, увлеченная рассказом Клемана, чувствует, как шершавые пальцы Терезы берут ее руку, аккуратно распрямляют и разглаживают ее ладонь, будто разворачивая скомканный лист бумаги; и Жервеза уже не может убрать свою руку, потому что эта жердь Тереза, погрузившись в мудреное чтение, многозначительно качает головой, и что бы мы, добрая католичка и к тому же монахиня, ни говорили, порицая суеверие как удел безбожников на земле, закрытой для Неба, нам все равно хочется знать – да, хочется! – что кроется за этим киванием, за этой улыбкой, смягчающей время от времени угрюмую строгость лица, за этим внезапным блеском в глазах («Ты меня знаешь, – говорил Жервезе Тянь, – и ты знаешь также, что я, уважая твою набожность, не стал бы втирать тебе очки насчет дара Терезы предвидеть будущее, но я скажу одно: эта ворожея никогда не ошибается»); и если Жервеза не отнимала свою руку, то, прежде всего, в память о Тяне, об этом их давнем споре («Да что ты, Тяньчик, шутишь, наверное, все ошибаются, может быть и сами мы – всего лишь ошибка Господа Бога!»), да, именно так, если Жервеза позволила читать по своей руке, то только для того, чтобы выиграть у Тяня, услышать, как эта жердь предскажет ей что-то невероятное, что-нибудь совершенно невозможное… что та и сделала, заботливо закрыв ладонь Жервезы, сжимая ей пальцы в кулак, как будто вложила ей в руку золотой: «Вы счастливая женщина, Жервеза, вы скоро станете матерью».

Силистри от неожиданности пропилил на красный свет.

– Что? Она объявила, что ты ждешь ребенка?

– Что я буду матерью.

– С подачи Святого Духа, что ли?

– Именно так я сразу себя и спросила.

О, конечно, она не замедлила попросить прощения у Святой Троицы, наша сестра Жервеза, за то, что невольно привлекла Святого Духа к этой шутке – «просто игра слов и ничего больше, не придирайтесь…», – но юная особа, словно проследив ход ее мыслей, настойчиво подчеркнула: «Я говорю вполне серьезно, Жервеза: и года не пройдет, как вы родите. Это так же несомненно, как то, что Шестьсу ушел от нас сегодня утром».

***

– Так, – заключил Силистри, паркуясь во дворе больницы, – придется мне присмотреть за Титюсом.

– И ему за тобой, – ответила Жервеза.

И, открывая дверцу машины, добавила:

– А я пока присмотрю за Святым Духом.

Она уже поставила ногу на тротуар.

– Постой.

Силистри схватил ее за запястье.

– Постой, Жервеза.

Только что они позволили себе немного отвлечься – маленькая малоссеновская переменка, немного райской безмятежности в буре тревог. Клешня Силистри, стиснувшая ей руку, ясно напомнила, что шутки кончились: возвращаемся в ад.

– Смотри.

Он протягивал ей фотографию.

Она отшатнулась, как от удара. На снимке был голый торс Шестьсу. Его татуировка. От груди до шеи. План Бельвиля на мертвом пергаменте факса. Кто-то сфотографировал труп. Шестьсу Белый Снег. Одно туловище без головы. До следа от веревки.

– Из судмедэкспертизы?

Силистри отрицательно покачал головой:

– Когда ты сменила меня в морге, сегодня ночью, я по дороге домой включил радио в машине. В новостях говорили о рассеивании «Зебры». Мы так были заняты с самого утра, что, наверное, одни только и не слышали об этом. Тогда я, прежде чем отправиться домой, заскочил к своей знакомой журналистке по фамилии Коппе. Она мне детально расписала все представление этого Барнабу. Она еще пошутила, заметив: «Одни стирают, другие хранят память», – и достала мне эту копию, которую только что скинули ей на факс. Бельвиль на груди Шестьсу. В ее редакции хотели, чтобы она быстренько сварганила статейку на эту тему: живая память против эстетов забвения, что-то вроде этого…

– Кто им продал снимок?

– Никто. Какое-то информационное агентство. Копии, наверное, уже успели разослать по всем редакциям.

– И завтра это появится во всех газетах.

– Скорее всего.

Она сложила факс. Она сложила вчетверо бюст Шестьсу. Она даже не заметила, как ее ногти вонзились ему в ребра.

– Я хочу знать, кто это сделал.

– Я тоже. Через два часа я заеду за тобой.

24

В гулком больничном коридоре Жервезу встречали два часовых тамплиера, заметно обрадовавшиеся ее появлению. Один из них указал пальцем на палату.

– Там у Мондин какой-то санитар базарит, целый час уже торчит. – Он покачал головой. – Я бы уже давно разделал его под орех, но ты была права, Жервеза, это успокаивает… бусы твои.

Он протянул четки, свисавшие у него с большого пальца. Второй подтвердил:

– Да и курить неудобно. Заметная экономия получается.

Они задержали Жервезу, которая уже взялась за ручку двери, собираясь войти.

– Его зовут Бертольд, лекаря-то. Секи, Жервеза, этот пижон хочет, чтобы его называли «профессором».

– Профессор Бертольд, не забудь…

Закрыв за собой дверь палаты, Жервеза уткнулась прямо в белую спину, которая вещала, обращаясь к окружившим ее слушателям в таких же белых халатах:

– Если речь идет о чистой работе, то простых операций не бывает, запомните это, сборище карликов! Успешное удаление аппендикса, по-настоящему успешное, слышите! требует пальчиков белошвейки, такой искусной вышивальщицы, какими были разве что ваши прабабки.

«Карлики» скрупулезно записывали – и про прабабок, и про белошвеек.

Бертольд указал на Мондин.

– Что до этого негодяя, который порезал нашу малышку, надо признать, я не встречал, сколько себя помню, более точного скальпеля, чем у него! Он взялся за это грязное дело золотыми руками, его пальцы феи потрудились над татуировкой, которую эта бедняжка носит на плече. Сначала он хотел вырезать фрагмент вместе с лопаткой – может, он любит пепельницы из костей, – поэтому и наметил линию внутреннего разреза, но его прервали как раз во время работы, и он принялся прямо за кожный покров. Не разрез, а конфетка! Превосходно! Ни малейшей дрожи в руке, раз – и готово. Еще секунда, и он бы улизнул, прихватив с собой шедевр. И какой шедевр, дети мои! «Снятие с креста» Понтормо! Самое волнующее из всего, что оставил флорентийский маньеризм шестнадцатого. Сама жизнь! Вы еще в этом убедитесь, когда я сниму повязки с плеча нашей малышки! Вы увидите это собственными глазами! Губы Мадонны, распухшие от слез, тяжелый взгляд, которым она глядит на мертвого сына, вся мировая скорбь в насыщенности холодного света! Но вы, конечно, понятия не имеете о Понтормо – Якопо Карруччи! Он был как я, этот Якопо, он не допускал учеников к своему гению! Он все делал сам, и никогда не повторялся, вот так, благоволите! Фантазия! Вымысел и жизнь! Нужно видеть это «Снятие» в алтаре часовни Каппони, в Санта-Феличита, нужно видеть эту смерть, чтобы поверить в жизнь! Живая плоть проступала в размытости синих тонов… Вы и представить себе не можете, как великолепно это выглядит в татуировке на нежной коже ребенка! Плечо нашей малышки – это оживший Понтормо!

Профессор Бертольд закусил удила.

– Живопись – единственная область культуры, на которую может отвлекаться хирург, так-то, сборище карликов! Не из любви к искусству, будем говорить откровенно, но для того, чтобы развивать анатомическое чутье! Делайте так же, как я поступал в вашем возрасте, бросайте ваши анатомички и бегом в Лувр, там вы найдете все, что нужно.

Он вдруг склонился к Мондин:

– Только не вы!

Он пригвоздил ее перстом к больничной койке.

– Лувр не для вас, мой малыш, слышите! Чтобы ноги вашей там не было. Я внесу это в историю болезни как предписание. С таким шедевром на плече вы в конце концов окажетесь в рамке на стене, среди экспонатов! Кто вам его сделал? Я хочу такой же! И еще больше! «Снятие» целиком! Ну, кто этот мастер?

Мондин в замешательстве захлопала ресницами и внезапно встретила взгляд Жервезы, которая как раз сделала шаг в сторону. Мондин ответила:

– Просто, я мечтала об этом, доктор. Засыпая, я только подумала, а проснулась уже с этим.

– Да нет же, моя девочка, так только рак появляется!

Пару-тройку особо нервных в белых халатах передернуло.

Это вмешалась Жервеза, выставив на всеобщее обозрение свой жетон полицейского.

– Профессор Бертольд? Инспектор Ван Тянь. Я веду расследование по этому делу. Значит, вы говорите, что над плечом Мондин специалист постарался…

– Специалист? Еще какой, мадам! Золотых дел мастер! Пальцы ювелира! Знаете, это мог бы быть я, да-да! Только я не убиваю, я воскрешаю. Другая специализация.

Жервеза охотно бы ответила на это улыбкой, но тут вдруг откуда ни возьмись появилась медсестра и, встав на цыпочки, завладела ухом профессора Бертольда.

– Аборт? Какой еще аборт? – заорал Бертольд.

Но медсестра настаивала, вцепившись в руку хирурга.

– Скажите Марти, чтобы катился ко всем чертям! Этот дурак еще будет мне указывать, когда и что делать!

Медсестра опять забралась в ухо хирургу.

– Ну ладно, сейчас иду, – сдался он. – Ох уж эти Малоссены! Не люди, а ходячая неприятность, честное слово.

Жервеза едва уловила имя Малоссенов, но Бертольд уже схватил ее руку, чтобы чмокнуть в запястье, как прусский солдафон.

– Сожалею, инспектриса, только что говорил о воскрешении, и вот надо бежать делать аборт.

И, уходя, наказал белым халатам:

– Что стоите, дел других нет? Аборт – не для посторонних, хватит меня и пациентки.

После ухода профессора всех как ветром сдуло. В наступившей тишине Жервеза ясно расслышала шепот Мондин:

– Он душка, правда?

Жервеза поняла, что вопрос стоял не только в определении.

– Я его заполучу, – продолжала Мондин.

Жервеза присела на край постели. Мондин продолжала смотреть на дверь.

– Точно тебе говорю, Жервеза, быть мне профессоршей, как только встану на ноги.

Жервеза слушала. Мондин взяла ее за руку.

– Такие, как он, они ведь в любом деле встречаются. Они с детства такие, и больше уже не меняются. Жизненные силы бьют в них через край, вот и все. Но когда они выплеснут все, что накипело, становятся смирными, как ягнята. Пусть они орут слишком громко, зато выкладывают все начистоту, без задней мысли. В них нет глубины души, но нет и коварства. И они могут плакать над картиной, мне это нравится. Тех транзитных, что были у меня раньше, я всех их построила. И они щедро выражали свою признательность. Но в то время я тоже ни с кем надолго не задерживалась. А он, теперь он здесь, и я никуда не уйду. Быть посему.

Жервеза слушала.

– Я с ним пойду куда угодно: отель, алтарь, мне все равно. Я не ты, Жервеза, для меня нет большой разницы, особенно когда путаешься в орфографии. Поэтому-то меня и попросили из школы: они там не терпят путаницы. Я говорю тебе это, Жервеза, потому что ты – это ты, я приберу к рукам моего крикуна и никуда уже не отпущу. И если тебе доставит удовольствие, чтобы твой приятель сверху благословил наш союз, как вы обычно говорите, Он благословит. И ты будешь свидетельницей этого благословения.

Она говорила, обращаясь к двери, оставшейся открытой. Она сжимала до хруста руку Жервезы.

– Я покончу с прошлым, Жервеза, и начну все заново, с белого платья, с настоящего начала.

Я возьму себе Бертольда и не взгляну уже больше на других. Хоть красавцев писанных.

Ее глаза метнулись на Жервезу.

– Я не умерла, Жервеза.

Жервеза прекрасно поняла этот взгляд.

– И не чокнулась. И это настоящее чудо!

Такой взгляд она и ожидала увидеть в глазах Мондин при ее пробуждении.

– Ты даже не знаешь, откуда ты меня вытащила…

Взгляд повзрослевшей Верден.

– Я была в приличной компании, Жервеза. Все такие воспитанные. Не какие-нибудь крикуны. Говорили правильно. Длинные фразы, разные там слова. Это тебе не бертольды всякие; чинные, с манерами. И мысли у них далеко запрятаны. Очень далеко. В таких запредельных далях, где уже ничего не растет. А здесь, на языке, одни слова. И какие слова – чистый мед! Они накручивают это тебе на мозги, как сладкую вату. Такая бесконечная липкая вежливость.

Она долго молчала, потом опять заговорила.

– Я не умерла, Жервеза, хотя должна была. Они заподозрили неладное и изменили время. Если бы все пошло по-ихнему, вы опоздали бы на два часа, ты и твои ангелы-хранители. Пол вымыт, в комнате – никого, и Мондин в мусорном мешке. Но вышла задержка. Они привели еще одну, рыженькую. Американку, которая перекочевала от Японии до Парижа как горничная на пансионе, скажем так. От заправил якудзы[17] по всем инстанциям до этакой хозяйки дома, сама знаешь, что мне тебе объяснять. Домашняя проститутка, и никому глаза не мозолит. Чистюля, фортепиано, несколько языков, литература и все такое. Женушка не против. Можно даже оставлять на нее детишек по средам, вечером. Умеет держаться, и потом, это полезно для мсье, у него ведь железа не в порядке, вы понимаете. Медсестра, одним словом.

Она вдруг закатила глаза.

– Если есть на свете Бог, Жервеза, то не для всех. Или же Он любит играть, а мы – его карты. И Он передергивает. Первый шулер. Вместо того чтобы начать с меня, как и было намечено, они начали с рыжей. Не терпелось. У нее было кое-что, от чего они все как с ума посходили. Татуировка, которую не видно, Жервеза. Ироцума на рисовой муке, незаметная на ее белой коже, и она вся сплошь была в этой татуировке! Они хотели получить это немедля. Ты знаешь принцип? Нагревают, и проступает рисунок: бледные линии на краснеющей коже. Они заполнили водой аквариум. Бедняжка, она смеялась, залезая туда. Думала, что просто поглазеют на нее, как обычно. Ее-то они не похищали. Она пришла сама, с каким-то тузом, который ее и пригласил, и я сначала подумала, что она тоже любительница сладкого, как остальные. Ничего не подозревая, она дала себя раздеть и села в теплую воду, а они пристегнули ее наручниками и захлопнули крышкой. Вода нагревалась, и ироцума стала проявляться, очень медленно, а туз в это время принялся рассказывать ее историю, мило улыбаясь, будто о своей дочурке говорил… так я и узнала, откуда она… Тип с камерой все снимал.

Они хотели, чтобы я тоже смотрела… попугать решили…

Она отпустила руку Жервезы.

– Мило так о ней говорили, а сами нагревали воду…

Она покачала головой.

– Всё нагревали…

Потом она умолкла. Или, вернее, продолжала свой рассказ, выйдя за границу слов. И без конца качала головой. Долгий немой рассказ, за которым Жервеза следила не двигаясь.

Наконец ее глаза вернулись.

Она сказала:

– А знаешь, что ужаснее всего?

Она опять взяла ее за руку. Она смотрела на Жервезу во все глаза.

– Хуже всего то, что я забуду. Я все забуду, Жервеза. И пойду на приступ громады Бертольда. И, когда он падет, он поведет меня под венец, в церковь. В собор, если придется. Хоть в собор Парижской Богоматери, почему бы и нет? И пусть твой Великий Боже, чей бы Он там сын ни был, нас благословит. Если Он нас такими создал, будет справедливо, чтобы Он и благословил нас такими, какие мы есть.

***

И Мондин отпустила Жервезу.

– Сколько ночей ты не ложилась из-за всего этого?

Отправила с Божьей милостью.

– Одну ночь? Две? Твой автоответчик, наверное, лопается от сообщений!

Мондин знала этого помощника Жервезы. Она частенько доверяла ему свои тайны.

– Я не одна в твоей жизни, Жервеза, у тебя есть и другие забытые Богом бедняги…

Мондин известно было, кто будил Жервезу по утрам. Шестьсу Белый Снег давал только первый звонок. Далее следовали остальные. На помощь, Жервеза! Утренняя порция отчаяния. Не считая уже вечерних звонков. Все эти тревожные ночи, беспокойные души… спите спокойно, я здесь, рядом… я не сплю, смотрю за вами… никаких скорпионов у ваших ушей… Жервеза бдит…

«Носишься со своими курочками, Жервеза, совсем забросила старого папочку…» – «Старый папочка предпочел бы, чтобы я забросила своих курочек?»

Но старика-отца подстрелили в этой же больнице, вдали от недремлющего ока Шестьсу, а Жервеза выгравировала смерть на крылышках своих курочек. «Это не твоя вина, Жервеза…»

Она вышла из палаты.

– Куда ты?

Она отстранила тамплиеров, сказав, чтобы отвязаться:

– Я сейчас.

Решительным шагом она направилась вон из больницы Святого Людовика. «Если Ты хочешь испытать меня, Создатель, почему тогда на чужой шкуре?» Она хотела остаться одна. «Если Ты хочешь наказать меня, почему страданиями других?» С самого детства, сколько она себя помнила, ей всегда казалось, что Он разит только других, тех, кто ее окружал, что Он превращает ее веру в неприступную крепость, у стен которой другие страдали, умирали, мучились, гибли… что, для того чтобы оградить ее от терзаний, неизбежных в мире людских противоречий, Он укрыл ее в донжоне, возвышающемся на трупах людей, откуда она наблюдала за всеобщими страданиями. А когда она бросалась на помощь то одному, то другому, Он превращал ее в невинное орудие, которым творил их судьбу. «Почему?» Она не отстанет. «Почему другие ! И почему не моя вина? Чтобы заставить меня любить Тебя вопреки Тебе Самому?»

Это началось еще когда Тянь, маленький тонкинец-полицейский, похитил Жервезу вместе с ее матерью, Жаниной-Великаншей и им пришлось бежать из Тулона, спасаясь от шайки принципиальных сутенеров, не желавших признавать эту азиатскую страсть похитителя. Они требовали вернуть им и мать, и ребенка. Тянь нес Жервезу на своей тощей груди, соорудив для нее специальный конверт из ремней, нечто вроде конской упряжи. Пули свистели мимо ушей. Но Тянь стрелял быстро и целился метко. И сутенеры падали один за другим. Корсиканцы, кузены Жанины. Семейное счастье росло на их трупах. Почему? Потом умерла Жанина-Великанша. Почему? И Тянь погиб. Почему? И курочки Жервезы, одна за другой, почему? «Почему другие? Всегда другие! Почему?»

Рев приближающейся машины дал ей понять, что на этот раз Он, вероятно, внял ее мольбам. Два колеса – на проезжей части, два – на тротуаре, решетка радиатора – «Мерседес», тонированный лоб… Мусорный бачок отлетает в сторону, и вот зверь прямо перед ней. Она увернулась – три-четыре фуэте балерины-матадора – и оказалась посреди улицы, опять лицом к рылу «Мерседеса», мчавшегося в обратном направлении. «Две машины», – подумала она. «Прыгай, Жервеза! – закричал у нее в голове Тянь. – Собьет стоячего – задавит!» Жервеза прыгнула, согнув колени, поджав пятки под зад… И лобовое стекло отправило ее в открытое пространство.

VIII. ЗАКОН ПОДЛОСТИ

К у д р и е. Я предвижу чудовищное дело, и вы станете его эпицентром, господин Малоссен… Не протестуйте, это в каком-то смысле неизбежно.

25

Сахар, сорвавшись с ложки, белый-белый в черноте ночи, бесшумно падает в мой кофе. Дивизионный комиссар Кудрие приступает к своей проповеди.

– Я вызвал вас по многим причинам, господин Малоссен.

Брызги. Пена прибоя в моем блюдце. Сейчас уже начнет капать.

– Для начала, лишь кратко назову: препятствие конфискациям судебного исполнителя Ла-Эрса, вторжение в чужую квартиру и намеренная порча имущества, подстрекательство подсудных к гражданскому неповиновению, хранение краденой мебели, побои, нанесенные господину Сенклеру, главному редактору журнала «Болезнь»…

Кабинет дивизионного комиссара Кудрие нисколько не изменился со времени моего последнего посещения: те же пчелы, вышитые на задернутых шторах, та же лампа с реостатным регулятором светового потока, та же Элизабет, тот же кофе, тот же бронзовый Наполеон…

– Шесть пунктов обвинения только за последние три недели!

На камине дуется возмущенный Император. Его можно понять: стоять спиной к зеркалу, лицом к вечной суете жизни, это настоящая пытка для Нарцисса в треуголке. И тем, кто служит оригиналом для своих многочисленных копий, следовало бы заранее об этом подумать.

– В области правонарушений вы и вся ваша семья являетесь настоящим пособием по НВП, господин Малоссен!

С другой стороны, в этом оголтелом мире, что может быть незыблемее бронзы на мраморе камина? Пусть даже то будет слепок с серийного убийцы.

– Не говоря уже о вашей способности навлекать на себя все, какие найдутся, подозрения, как только возникает очередное гнусное дело…

Он весь бурлит скрытой яростью, этот вулкан, комиссар Кудрие. Он рычит, и свет разгорается ярче от нажатия его ступни. Он повторяет «гнусное», но уже себе самому. И вдруг, без всякого перехода, свет затухает, а бешенство выливается в щемящее чувство тревоги:

– Как ваша собака?

Как кошмар, камнем повисший над супружеским ложем, господин комиссар. А вы, как вы? Это на вас совсем не похоже – справляться о Джулиусе, словно речь идет о вашей собственной жизни.

Но он продолжает, не дожидаясь моего ответа:

– Давайте откровенно, господин Малоссен. Я не могу серьезно упрекать вас в том, что вы докучали судебному исполнителю Ла-Эрсу… он сам не без греха – любит действовать в обход Закона. Что же касается этого господина Сенклера…

Он делает кислую мину, подыскивая слова презрения:

– Этот Сенклер никогда к себе не располагал. Уже в то время, когда работал в Магазине… И эта его «Болезнь» нисколько не повысила его в моих глазах. Вы видели этот журнал? Нет? Как-нибудь загляните. Весьма поучительно! И это еще называется медициной! Почему вы его вздули тогда?

Потому что я – могила, господин комиссар. Потому что я храню органы и память некоего Кремера, а Сенклер задался целью воскресить Кремера на страницах своего журнала. Но Кремер вполне заслужил свой вечный сон, я не хочу, чтобы его будили. Я его могила и его страж, гипсовый ангелочек и черная мраморная плита… Всем нам нужен покой… И мертвым чуть больше, чем живым: Кремер, Тянь, Шестьсу, Стожил… Это маленькая тень смерти смутила меня в тот вечер, призрак малейшего из мертвых… растаявший при первом появлении возможности родиться.

– Неважно, вопрос не в этом… честно говоря…

Честно говоря со мной, вы стараетесь выбирать слова, господин комиссар. Что же такое вы должны мне сообщить? Гнусность из гнусностей? Шестьсу повесился, это вам известно? Мой космонавт улетел, это вам известно? Мой пес судорожно кусает воздух, моя мать умирает от любви к инспектору Пастору, это вам известно? У вас есть что-то похуже? Не стесняйтесь. Давайте, режьте, может, это отвлечет меня от кошмаров Малыша. Потому что у Малыша опять начались кошмары, это вам известно? От его ночных воплей у деревянной зебры грива дыбом встает!

– Я выхожу на пенсию, господин Малоссен, уезжаю.

– Куда?

Первый вопрос, который пришел мне в голову. Меня так подкосила эта внезапность, что я сразу и не нашелся, что сказать. Пенсия… Выражать сожаления? Или поздравления?

Он позволил себе слегка улыбнуться:

– В небольшое селение, под Ниццей, представьте себе, оно носит ваше имя.

– Малоссен?

– Да, с двумя «с». Я там родился. Знаете такое?

– Я никогда не покидал Парижа.

– Зарок?

– Необходимость.

Мать в бегах, Жюли в погонях, нужно же кому-нибудь присматривать за лавочкой. У каждой лисы – своя нора, в каждой норе свой консьерж.

– Мы с женой возвращаемся в Малоссен, к нашим друзьям Санше, у них там кафе.

Улыбка бежит впереди него. Мыслями он уже там. Конечно, он охотно отказался бы от трех последних дней работы, чтобы только не сообщать мне новость, что не дает ему покоя.

– Мне всегда нравились пчелы, а моя жена обожает мед.

То есть он вызвал меня, чтобы побеседовать о своих ульях?

– Тот, кто придет мне на смену, вряд ли будет вас жаловать, господин Малоссен.

Так, ульи отпали.

– Ему хватило бы и трети названных мною мотивов, чтобы упрятать вас в КПЗ.

Короче, на свободе мне осталось три дня.

– Не то чтобы он был особенно вредный, но он – как бы поточнее сказать? – слишком ответственный работник. Ни намека на романтику, вы себе не представляете.

Его взгляд ненадолго задержался на зеленой лужайке бювара.

– Романтика, господин Малоссен… оправдание любой возможности. Способность не торопиться делать выводы, не судить о преступлении с наскока, не принимать предположения за доказательства, полагать, что десять виновных на свободе лучше, чем один невиновный за решеткой…

Он поднимает на меня взгляд человека, завершающего свою карьеру.

– В нашем деле – это весьма спорный вопрос, романтика.

Потом он зачем-то мне сообщает:

– Я очень хорошо знаю того, кто придет на мое место.

Если судить по тому, как тяжело опустились его веки и как вспыхнул свет реостатной лампы, знакомство было не из приятных.

– Это мой зять.

Неужели. Значит, вот как это делается в администрации? Наследников воспитываем? Преемственность? Маленький капрал раздает королевства родственничкам?

– Нет, только не думайте, что я хоть сколько-нибудь к этому причастен. Превратность судьбы. Или, полагаю… может быть, здесь скрытое стремление занять кресло тестя… Кто знает… С тех пор как господин Фрейд разложил все по полочкам… Ну и конечно, желание забраться как можно выше. Префектура полиции… министерский портфель… Вожделенные абстракции высокого положения! Он выпускник Политеха.

Свет разгорается еще ярче под нажимом его ступни.

– Но чтобы реализовать подобные амбиции, нужны сенсационные результаты, достойные внимания прессы.

Понимающий взгляд.

– А вы и все ваши, господин Малоссен, составляете богатейший фонд подобных «результатов», которые будут неплохо смотреться на телеэкранах!

А! Я понял. Он выходит на пенсию, он оставляет меня, он переживает за мою семейку, потому что слишком хорошо знает свою. Еще немного, и он прихватит нас с собой, заодно со своей супругой, в село, которое носит мое имя. Дело в том, что между нами, им и мною, установились такие тесные отношения в эти последние несколько лет. Все эти переделки, из которых он меня вытащил… эти разговоры при свете реостатной лампы… Должен сказать, что и я в конце концов тоже к нему привязался. Я тоже привязался к вам, господин комиссар… И если тебе нечего сказать исповеднику, это еще не значит, что без него можно обойтись. Я привык к его вопросам, к обстановке его кабинета, к его жилету с пчелами, к его облику, к его гладко зачесанным волосам, к бледности высокого лба. И я знаю уже, что его уход оставит большую дыру в моем поле зрения.

Медленное угасание лампы, до мягкого полумрака.

– Кофе?

Что ж, немного кофе не помешает. Еще чашечку, напоследок. Я привык также и к Элизабет с ее кофе. С весело кружащей по звонкому фарфору кофейной ложечкой. В тишине этой комнаты. С зашторенными окнами, за которыми этот человек скрывает свою доброту. Вот как. Да, скажем прямо, мне понравилось ходить к комиссару полиции. Позор на мою голову и радость моему сердцу: я любил полицейского! Еще одно доказательство тому, что противоестественной любви не существует. И его печаль меня огорчает.

– Мой зять… – произнес он таким тоном, будто до сих пор сомневался в правильности выбора своей дочери.

Он отставляет чашку. Он зажигает свет. Он смотрит прямо на меня.

– Его зовут Лежандр[18], господин Малоссен! Сами понимаете, каковы ваши шансы, попадись вы ему в руки.

Непонятно почему, но от этой тавтологии у меня и правда кровь стынет в жилах. И я, в панике, зачем-то начинаю защищаться:

– Но чем же эти истории с каким-то Ла-Эрсом или Сенклером помогут карьере вашего зятя! Я ведь их даже не убил! Такие пустяки…

Он прерывает меня голосом и жестом:

– Можете не сомневаться, мой мальчик, вам всё припомнят, абсолютно всё !

Пауза. Потом он продолжает, с сожалением в голосе:

– К тому же вы правы. Речь не о том.

И, выждав еще немного, говорит:

– Теперь слушайте внимательно.

Я слушаю.

– Я предвижу чудовищное дело, которое поднимет много шума, и вы станете его эпицентром. Вы окажетесь замешанным в это совершенно случайно, как обычно. Но теперь меня не будет рядом, чтобы доказать вашу невиновность. Не протестуйте, я вас знаю, это в каком-то смысле неизбежно.

Он сам себя прерывает, переходя на другое:

– Я предпочел бы, чтобы вы пришли сегодня с мадемуазель Коррансон.

– Я тоже.

Я тоже предпочел бы прийти сюда с Жюли…

Но кому интересны наши предпочтения?

Он глубоко вздыхает. Пора.

– Бенжамен…

Да. «Бенжамен». Он назвал меня по имени! И вдруг начинает умолять меня, будто мы с ним у порога Вечности.

– Я сейчас сообщу вам новость, которая вас потрясет. И тем не менее вы должны обещать, что не потеряете голову. Пусть этим полиция занимается. Иначе…

Он опять замолкает. Вспышка света. В кабинете светло как днем. Перегнувшись через стол, он всем своим торсом повисает надо мной.

– Обещайте же, господи!

Я мямлю что-то нечленораздельное, что, должно быть, похоже на обещание, так как он все же вновь медленно садится в ослепительном свете лампы.

***

О н. Я знаю, что Жюли отправилась в клинику.

Я. …

О н. И я знаю зачем.

Я. …

Он. Я знаю и еще кое-что.

Я. …

Он. …

Я. …

Он. Вы получили это письмо?

***

Он сует мне под нос листок, и в глаза мне бросаются дрожащие пружинки бегущих строк.

Я счел, что лучше было хранить при себе мои опасения… они, к сожалению, подтвердились…

Да, мы получили это письмо.

…ваш случай столь редкий…

Письмо Маттиаса к Жюли.

…прервать беременность в течение следующей недели.

Слово в слово.

Я понимаю бесполезность всех слов утешения, но…

Откуда у вас копия этого письма?

– Это не копия, господин Малоссен.

Он ищет нужные слова.

– Маттиас Френкель разослал одиннадцать таких писем, совершенно одинаковых, одиннадцати своим последним пациенткам! Все отправлены из Вены. В один день.

Может быть, я не должен был так долго томить вас пустой надеждой…

Бенжамен, речь идет не об аборте, не о хирургическом вмешательстве. Френкель решил извести детей всех своих последних пациенток. Методично. Подложные результаты анализов. Поддельные эхографии. При этом вполне здоровые зародыши. Сегодня утром мне доставили подтверждение.

– …

– А эти женщины так ему доверяли… Ни одна из них и секунды не сомневалась… Хирурги прооперировали с чистой совестью. Аборты сделали уже семерым.

– В том числе и Жюли?

– К несчастью, да. Я позвонил в клинику, когда Карегга сказал мне, что вы пришли один. Профессор Бертольд уже сделал операцию.

***

Остальное он прокричал уже в коридоре. Я не все расслышал. Он приказывал мне вернуться, не вмешиваться. «Вы обещали!» «Вы обещали!» Будущее – это невыполненные обещания, господин комиссар, последний депутат и лучший друг вам это подтвердят!

Я промчался по коридорам и скатился с лестницы, встречные полицейские отскакивали, прижимаясь к стенам, чьи-то папки взлетали и падали на пол, головы высовывались, глядя мне вслед, двери Дома на набережной не успели захлопнуться за мной, а я уже летел через Сену. Держите его, хватайте, бейте Малоссена, он все равно бежит. Он мог бы взять такси, нырнуть в подземку, зацепиться за хвост взлетающего самолета, но нет, он бежит! Под его ногами приходит в движение каток тротуара, плавится асфальт, над его головой проходят стройными рядами балконы. Прохожие пока обернутся – уже теряют его из виду, каштаны частоколом проносятся мимо… он бежит, наш Малоссен, он бежит напрямик, срезая где только можно и прыгая как можно выше, собаки успевают почуять лишь запах проскочившего над ними Малоссена, полицейские не замечают, как он пролетает перекрестки; он шпарит на одном дыхании, оставляя за собой шлейф окриков и сигнальных гудков, визг шин и трели свистков, вспорхнувших голубей и шарахающихся кошек, вздыбивших спину дугой; Малоссен бежит, и вряд ли кто мог бы бежать быстрее и так вертеть ногами Землю, если только не другой Малоссен, другое несчастье в движении, и, в конечном счете, их должно быть немало, этих заведенных горем моторчиков, если судить по вращению Земли, ибо она, наша планета, вертится под ногами бегущего, чем еще объяснить ее движение… только такие мысли и кружат волчками в голове человека, который бежит по поверхности шара; он бежит по этому крутящемуся барабану, пригвожденный к одному месту, к одной возвращающейся мысли, отправляемой обратно, к истокам, каждым шагом, приближающим его к заветной цели, потому что на самом деле Малоссен… да, возьмем, к примеру, Малоссена, который только что достиг Севастопольского бульвара и одним махом взлетает по нему, держа курс на больницу Святого Людовика… да, возьмем, к примеру, Малоссена, возьмем меня! Разве я не бегу сейчас к началу этой истории? К тому моменту, когда, склонившись над столом Френкеля, я, с горящим взглядом, требовал, чтобы он объяснил свою точку зрения на высказывание святого Фомы? «Лучше родиться хворым и убогим, нежели не родиться вовсе, – это вы сказали тогда на конференции? Эти слова святого Фомы, я правильно расслышал?» – «Да, и это, к сожалению, именно то, что я думаю…» Тогда… тогда… тогда, как могло случиться, чтобы святой Фома обратился вдруг Иродом, убивающим невинных младенцев? Как это объяснить? И почему человек, который помог Жюли родиться, убивает ребенка самой Жюли? Подумать только, эта жизнь вырывается у нас руками Бертольда, которому я обязан собственным воскрешением! Бертольда, слова которого я слышу как сейчас: «Я дал вам вторую жизнь, Малоссен, теперь вы должны мне второго Малоссена, черт!» Беги, Малоссен, Земля круглая, и ответов нет, есть только живые существа, единственный ответ – это Жюли, только Жюли, Жюли в больнице, Жюли с пустым чревом, Жюли, которую надо отвезти домой; с каких это пор нам нужны ответы, когда мы торопимся к Жюли? Тот, кто спешит к любимой женщине, тоже заставляет мир вертеться!

26

– Что? Вы отпустили ее одну?

Каблуки Силистри стучали по коридору больницы.

– Она сказала, что сейчас вернется, Жозеф! Силистри мчал к операционной. Тамплиеры едва за ним поспевали. Они оправдывались как могли.

– Ты же знаешь Жервезу! Невозможно представить, чтобы она солгала!

– Вы отпустили ее, потеряли из виду.

– Мы думали, она пошла купить что-нибудь для Мондин.

– Она сказала: «Я сейчас»!

– Да. А вернулась на носилках.

Когда Силистри говорил таким низким хриплым голосом, все вокруг начинали пищать, как мышата.

– Жозеф, черт, мы же не знали, что она собирается выйти на улицу!

– Мы думали, она только спустится вниз, в киоск.

– Вы думали…

Силистри встал как вкопанный и припер обоих к стене, дрогнувшей каждым своим кирпичиком, до последнего этажа.

– Если она умрет…

Чей-то палец постучал по плечу Силистри.

– Если она умрет, оставьте их мне, инспектор, уж я их распишу, этих оболтусов.

Силистри не обернулся. Он знал, что этот палец принадлежит двухметровой каланче с голосом мальчика из церковного хора. Туссен по кличке Пескаторе. Самая заметная фигура в сутенерском окружении Жервезы. Еще одна разновидность ангела-хранителя. Разве что слегка потрепанного: шрамы, борсалино[19], печатка на пальце. Юное поколение чтит непреходящие ценности.

– И еще неизвестно, не пойдешь ли и ты в расход, если она не выкарабкается, Силистри.

Последнее – весьма убедительный аргумент, особенно под нажимом короткого дула, которое бывалые ребра Силистри распознали безошибочно: «смит-вессон». Пальцы Силистри отпускают шеи тамплиеров, и он говорит все тем же басом и все так же, не оборачиваясь:

– Спрячь свою игрушку, Рыбак.

Пушка неуверенно двинулась.

– Или конфискую.

«Смит-вессон» спрятался в свой кармашек под крылышко сутенера.

– И вали отсюда.

Здесь пошло не так гладко.

– Да? И кто же будет на стреме у Мондин, если мы с ребятами смотаем?

Полицейские посмотрели в сторону палаты. Трое других востроглазых юнцов теребили четки у двери Мондин, оставленной тамплиерами. Фабио Паскетти, Эмилио Замоне, Тристан Лонжмен, три ствола Рыбака. Черные ангелы Жервезы.

Силистри примирительно улыбнулся:

– Ты прав, Рыбак, мы и в самом деле маху дали.

Все с той же улыбкой он вынул из-за пазухи левую руку и вцепился коту в промежность.

– Попробуй прижать меня еще раз, мой маленький Туссен…

Бледно-зеленая физиономия Туссена растворяется на фоне бледно-зеленой стены коридора.

– Только попробуй достать еще раз свою пушку, сукин сын, и я тебе их оторву, усек?

– Не рассчитывайте, что я стану пришивать их ему обратно! – рявкнул Бертольд прямо им в уши.

Несмотря на внезапность этого вмешательства, Силистри не разжимал пальцев.

– Спокойно! – настойчиво повторил хирург. – Да оставьте вы в покое его яйца, дубина, он же у вас сейчас задохнется!

Кот совсем скис: губы синие, слезы катятся по щекам.

– Вы что, не видите, кто к нам едет?

Бертольд указывал на двери операционного отделения, которые как раз открылись, пропуская каталку на резиновом ходу, управляемую черно-белой медсестрой. На каталке возлежала бело-розовая Жервеза. Она, казалось, была где-то далеко отсюда: спокойное лицо, легкая улыбка на губах, скептическая и вместе с тем веселая, смесь удивления и согласия.

Силистри разжал руку.

Слезы у Рыбака высохли.

– Что с ней? – спросили они хором.

– Спит, вот и все. А теперь разойдитесь. Моя больница – это вам не ринг для легавых и котов.

Силистри прохрипел все тем же басом:

– Не утомляйте меня, доктор. Скажите точно, что с ней.

Бертольд смерил его бесстрастным взглядом:

– А то что? Мне тоже светят яйца всмятку?

И прежде чем Силистри успел что-либо ответить, Бертольд уже оттянул ему веко, осматривая белок глаза.

– С ней то же, что и с вами, точно то же самое. Она свалилась от усталости.

– Ничего не сломано?

– Обширная гематома в области таза, больше ничего. Она отключилась прямо на лету, это ее и спасло. И приземлилась уже во сне, мягко, сперва, на тряпичный козырек цветочной лавки, оттуда на крышу и на капот припаркованной рядом машины. Оказавшись на земле, она уже впала в глубокое забытье. Вот и все.

Он отстранил их рукой и сделал медсестре знак следовать за ним.

Далее расспрашивали уже на ходу, едва поспевая за широким шагом Бертольда.

– И что вы собираетесь делать?

– Три дня полного покоя и наблюдения. В таких случаях никогда нельзя забывать про внутренние органы. Может быть внутреннее кровоизлияние.

– А какая палата?

– Соседняя с Мондин. Придется вам молить Господа! По двойной порции «Отче наш» и «Богородицы»!

В палате, куда Рыбак и Силистри вошли следом за Бертольдом, медсестра откинула с койки одеяло и простыню, и Жервеза, на мгновение повиснув в воздухе, плавно опустилась на постель – Бертольд переложил ее одним четким движением, почти как в хореографии, а Силистри почувствовал на собственной коже свежесть простыни, накрывшей тело Жервезы.

– Вам бы следовало сделать то же самое, – посоветовал Бертольд Силистри. – В вашем теперешнем изнуренном состоянии вы уложите первого, кто вам попадется. Вы женаты?

Не уловив перехода, Силистри ответил утвердительно.

– В таком случае, хорошая постель лучше всякого снотворного.

Только сказал – и тут же исчез. Рыбак и Силистри услышали, как он трубит в палате Мондин: «Ну, как дела у нашей девочки?» – «Швы тянет, профессор…» – «Хороший знак, заживление пошло!»

Дверь хлопнула.

Рыбак и Силистри оказались в полной тишине. Простыня сползла, открыв нежным лучам солнца обнаженную руку Жервезы. Целый спектр тончайших оттенков переливался у нее на коже необычайно яркой радугой. Силистри подумал было, что это ему кажется. Рыбак его разуверил.

– Это ее палитра, – объяснил он. – Она сделала себе татуировку всевозможных цветов, какие только есть на свете.

Рыбак раскрыл ладонь Жервезы.

– Она собрала их все на подушечке мизинца. Смотрите.

И правда, Жервеза вытатуировала себе небо на левом мизинце. Маленький наперсток, которого Силистри никогда не замечал.

– На нем она подбирает оттенки, – продолжал Рыбак. – Показать кое-что?

Юнец уже расстегнул рубашку. Святой Михаил, попирающий змия, развернулся во всю ширину его груди.

– Доменико Беккафуми, – проговорил со всей серьезностью Рыбак. – Собор Карминской Богородицы. В Сиене. Большая шишка был в маньеризме, там у нас… 1530 год, короче…

Силистри поправил простыню Жервезе и задернул шторы.

– Я тоже из Сиены, – продолжал Рыбак уже в полумраке. – Мать водила меня в собор стращать святым Михаилом, когда я дурил.

Силистри не прерывал его. Он не верил в набожность сутенеров. Но все же иногда случалось, что сутенер встречает такую вот Жервезу и превращается в шедевр.

– Извините меня за давешнее, инспектор, я просто голову потерял.

Извинения… Верно, жизненный путь этого малого не зря сделал такую петлю. Силистри принял их.

– Вы тоже немного итальянец, да?

– Да, если хочешь. Папа с Антильских островов и эльзасская мама.

Рыбак важно кивнул:

– Настоящие люди получаются от смешивания кровей, это правда. Метис – крестоносец будущего…

Рыбак, очевидно, еще и думал.

Силистри склонился к изголовью Жервезы. Он сказал ей то, что пришел сказать:

– Снимок Шестьсу, Жервеза, я знаю, кто его сделал и когда. Пока не знаю зачем, но обязательно узнаю. Это может быть как-то связано с нашим коллекционером: будет о чем с ним поговорить, когда достану его.

Дошло ли до Жервезы его послание, нет ли? Лицо ее оставалось совершенно безучастным. Глядя на нее, можно было сказать, что она во всем сомневается и в то же время принимает это сомнение с каким-то веселым безразличием. Силистри впервые видел у нее такое выражение.

– Вам бы соснуть часок-другой, прежде чем пойдете кого тузить, – заметил Рыбак. – Этот лекаришка прав, с таким нервом вы точно дров наломаете.

Силистри посмотрел на него исподлобья.

– Как пить дать, – настаивал Рыбак.

Силистри уже собирался его поблагодарить, может быть, даже извиниться. Но тут вдруг в коридоре послышался топот бегущей толпы, вопли орущего чье-то имя, потом раздался грохот падения, и они оба кинулись к дверям.

Тамплиеры Силистри и черные ангелы Рыбака прижали к полу человека, держа его за руки и за ноги и приставив четыре дула к голове, вопящей: «Жюлииииии!»

Профессор Бертольд тоже высунулся из палаты Мондин, растолкал полицейских и бандитов, поднял их пленника за обшлага пиджака и, держа его прямо перед собой, спросил:

– Какого черта вам здесь понадобилось, Малоссен? И что вы орете, как теленок без матки? Вы меня уже достали! Стоит вам появиться у меня в больнице, и начинается бойня!

– Где Жюли? Я открыл все двери, ее нигде нет! Что вы с ней сделали?

– Она такая же ненормальная, как и вы, ваша Жюли, она смылась сразу же после операции, только я отвернулся…

– И вы ее отпустили? Вы ее отпустили? Да вы еще тупее, чем о вас говорят, Бертольд! Это невероятно! Куда она пошла?

– Домой! Она вернулась домой! Куда же еще?

– Одна? В таком состоянии, после вашего аборта?

– Нет, не одна! Этот дубина Марти кинулся за ней, когда я ему сказал, что она слиняла! Спасатель фигов. На вашем месте я бы поторопился, Малоссен, как бы рога не нагулять!

– Вам только устриц выскабливать, Бертольд, вам не нож, вам чайную ложечку в руки! Когда-нибудь ваша дурость свалится вам на голову, и будете тогда в какой-нибудь забегаловке морских ежей потрошить, вот ваше настоящее призвание!

Бертольд поразмыслил секунду, а потом, плюнув на все, глубоко вздохнул и свалил названного Малоссена на руки тем, от кого только что его спас.

– Вы были правы, парни, можете пустить его в расход, а потом и друг друга перестрелять. Пальба стихнет, я позову уборщиц.

27

Да, Жюли вернулась домой, но семейка тут же ее похитила. Жереми и его шайка утащили ее в свою берлогу. Жюли была теперь Спящей Красавицей в брюхе у «Зебры». Они устроили ей кровать с балдахином в самом центре сцены. Под белым пологом квадратная кровать, как в песне. И по углам – букетики фиалок, я не сочиняю! Каскады тюля спадали с высоты колосников и белой пеной клубились у подножия кровати. И вся эта нетронутая белизна отсвечивала розовым в полумраке. Вкруг сцены, на бельевых веревках, сохли фотографии этой белой упавшей с неба постели: хоровод ангелов, выхваченный фотоглазом Клары. Жюли спала. Часовые сторожили в кулисах. Превосходный Джулиус, тоже перекочевавший сюда вместе со своим гамаком, каждые три минуты хватал зубами темноту за подол.

– Мы подумали, что вам лучше будет с нами, Бен, пока Жюли не забьет на свою потерю.

«Забьет»… Я внимательно посмотрел на Жереми. Решительно, к языку этого сорванца жаргонизмы липнут, как зараза.

– Доктор Марти согласен. Сюзанна решила не открывать «Зебру» сколько будет надо. А, доктор, вы не против?

Марти подтвердил:

– Я также не против поговорить с твоим братом наедине. Возвращайся к своим делам, Жереми.

Марти… единственный человек на свете, которому Жереми повинуется, не сотрясая основы послушания.

И все же, прежде чем выйти, он говорит:

– Не хотел бы злоупотреблять вашим вниманием, доктор, но когда вы закончите с Беном, не могли бы вы зайти посмотреть маму?

Марти ответил вопросительным взглядом.

– Она отказывается есть, – пояснил Жереми. – Сегодня я отбывал у нее свое печальное дежурство и так и не смог заставить ее проглотить хоть что-нибудь.

– И что с ней, по-твоему? – спросил Марти.

– Сердце, доктор. Не четырехкамерный насос, а настоящее. Мы сами не осмеливаемся ее расспрашивать. Это очень личное. Но вы – другое дело, вы посторонний, вам она, может, и ответит…

Марти обещал. Жереми вышел.

Мы с Марти сели на авансцене, свесив ноги в темноту зрительного зала. Пошло молчание. Потом Марти сказал:

– Жюли уже завтра будет на ногах. С Бертольдом можно не опасаться инфекций.

Я подумал: «С Френкелем тоже можно было ничего не опасаться», но от замечаний воздержался. До нас доносилось спокойное дыхание Жюли и стук бивней Джулиуса. Фотоснимки, роняли капли, распространяя вокруг легкий запах проявителя.

– Не морочьте себе голову своими историями, Малоссен. Вы здесь ни при чем. Вы потеряли ребенка не потому, что вы никчемный отец.

Я посмотрел на Марти.

Он посмотрел на меня.

– Я уверен, что вы сочиняете себе всякую такую ерунду.

Трудно с ним не согласиться. Мы опять обратили взгляды на ряды кресел.

– Что до Френкеля…

У меня не было ни малейшего желания выслушивать разговоры о Маттиасе Френкеле.

– Это совсем на него не похоже.

Но я также не хотел, чтобы Марти сейчас ушел. Поэтому мне пришлось слушать, как он выражает все свое уважение замечательному доктору Френкелю. Он ведь был его учителем, одним из тех гуманистов, что так редко встречаются среди докторов, прекрасным примером для будущих врачей.

– Все мы – социальные машины по сравнению с Френкелем. Когда я говорю «мы», я имею в виду медицинский персонал в целом. Таким врачам, как он, обязаны мы той малой толикой гуманности, какую еще сохраняем по отношению к нашим пациентам.

Гуманность Маттиаса Френкеля… Я позволил себе скромное замечание:

– Все же он написал эти одиннадцать писем… Марти удрученно покачал головой.

– Знаю. Мы говорили об этом с Кудрие по телефону и с моим другом Постель-Вагнером, судмедэкспертом. Постель-Вагнер тоже был учеником Френкеля. И он так же, как я, не может понять…

Последовало молчание, которое я решился прервать, спросив:

– Может ли врач сойти с ума? На почве медицины, я хочу сказать…

Он задумался.

– Мы в нашем деле все немного ненормальные. Боль нас либо притягивает, либо отталкивает. В обоих случаях мы начинаем предпочитать заболевание самим больным, это и есть наша форма безумия… и Бертольд – ярчайшее тому подтверждение. В борьбе клинических исследований и чувства гуманности последнее никогда не будет победителем. Иначе сострадание унесло бы и врача вместе с больным. Некоторые отказываются от лечебной практики именно от избытка этого чувства… Я встречал таких. Постель-Вагнер перешел в судебно-медицинскую экспертизу. Он утверждает, что это лучшая обсерватория для наблюдения за живыми. Знаю я и таких, кто наживается на болезнях: эти становятся крупными налогоплательщиками. Но в массе своей мы делаем что можем, мы срываемся, ползем вверх, опять срываемся, так и стареем понемногу. С нами не слишком-то весело. Мы теряем свой студенческий задор. Не из-за сострадания, из-за усталости… Медицина – это сизифов труд. Только вот трудно представить себе Сизифа, толкающего перед собой рассеянный склероз.

Мы говорили сбивчиво, как два актера, подыскивающие правильные слова, глядя в пустой зал, который скоро должен был заполниться публикой.

– Может, это как раз и случилось с Френкелем, – сказал я.

– Что именно?

– Взрыв рудничного газа. Слишком сильное переживание…

– Может быть…

Да, под слишком жестоким напором эмоций, Френкель, вероятно, взял на себя роль, которую, как мне казалось, играл я сам с того момента, как узнал о беременности Жюли. Зачем вообще появляться на свет при нынешнем состоянии человечества? Возврат юношеского пыла, тем более разрушительного, чем дольше пришлось его сдерживать… и вот наш доктор принимается вырубать из розетки будущих малышей.

Марти не выказывал оптимизма.

– Даже не знаю, что могло вызвать подобную перемену у такого человека, как он. Маттиас Френкель по-настоящему ненавидел смерть.

Он замолчал. Потом произнес фразу, которая прозвучала как эпитафия:

– Его жизнь – это жизнь.

Одному Богу известно, как мне не хотелось слышать подобные сентенции, особенно в непосредственной близости Жюли, которую Маттиас только что лишил смысла жизни… Но тут я вдруг вспомнил внезапное вторжение Клары в нашу комнату сегодня утром, после ухода Жюли и перед появлением инспектора Карегга. «Бенжамен, Бенжамен, Малышу приснился ужасный кошмар!» – «Успокойся, моя Кларинетта, присядь, так что же это за кошмар?» – «Маттиас!» Сердечко Клары все еще испуганно трепетало. Малыш видел, как Маттиас идет к нему по центральному проходу кинозала «Зебры», весь в крови, глаза лезут из орбит: поруганная чистота, невинный мученик… нет, не страдалец, а само Воплощенное Страдание. Я прекрасно знал это выражение лица Маттиаса Френкеля, именно такое, какое было у него на конференции, когда та здоровенная беременная женщина швырнула в него куском сырого мяса, влепившегося ему в грудь. Кошмарный сон Малыша был вещим. Я и сейчас еще слышал плотный свист этого кровавого шматка телятины, пролетевшего у меня над головой. Это произошло как раз после того, как Маттиас процитировал слова святого Фомы: «Лучше родиться хворым и убогим, нежели не родиться вовсе». Я все еще слышал, как она выкрикнула: «Вот тебе твой уродец, идиот!» Я видел взгляд Маттиаса, забрызганного кровью. Маттиас, который явился Малышу сегодня ночью, шел прямо оттуда, из того мгновения. Он повторял мое имя на ходу. «Он звал тебя, Бенжамен. Малыш сказал, что он звал тебя». Кошмар: Маттиас приближается, весь в крови, скрюченный ревматизмом… недобитая жертва… извиняющееся страдание… зовущее меня… меня… меня…

Голос Жюли вернул меня обратно, в настоящий момент.

– Это ты, Бенжамен? С кем ты говоришь?

Мы с Марти обернулись.

***

Придя в «Зебру», она не сказала ни слова. Ее раздели и уложили в эту большую квадратную кровать, подоткнули одеяло, как в детстве, – она не сопротивлялась. Когда все на цыпочках уходили со сцены, она задержала Сюзанну. Сюзанна тяжело и терпеливо опустилась на край постели, приготовившись слушать. Но Жюли только рассказала ей о своей встрече с Барнабе, о том, что он против показа Уникального Фильма. Она попросила Сюзанну собрать их коллегию киноманов сегодня же вечером. «Придет Барнабе. Может быть, нам удастся что-нибудь решить». И заснула.

После ухода Марти она больше ничего мне не сказала. Ни о ребенке, ни о Маттиасе, ни о Бертольде. Ни слова. Жюли всегда замолкает, когда зализывает свои раны. Душа в укрытии. Сердце в крови. Мозг в броне. «После смерти отца я за шесть месяцев не произнесла ни слова». К сведению любителей-утешителей: утешения здесь неуместны. Просто надо быть рядом… Ложись и жди. Именно это я и сделал. Я растянулся пластом рядом с ней. Она положила голову мне на плечо. И мы уснули.

***

Проснулись мы через несколько часов в окружении устремленных на нас внимательных взглядов племени Малоссенов и светил кинематографа. На зов откликнулись все – от толстяка Авернона (оракула статического кадра) до Лекаедека (пламенного обличителя съемки с движения).

Сидя прямо на своих стульях, расставленных по кругу, перед веревками с висящими на них белыми снимками кровати, они смотрели на нас не отрываясь. Похоже, будто мы проснулись в гнезде ангелов! Наше ложе возвышалось на постаменте мрака, а лучи прожекторов освещали каждого из них витражным разноцветием. Я легонько подтолкнул Жюли локтем. И вдруг, словно по моему сигналу, забрюзжали колесики подъемного механизма, и тюль стал волнами подниматься, открывая кровать. Конус света, сверкая тучами блесток, накрыл нас колпаком.

Постановка Жереми…

Жюли села на постели, вся в белом до кончиков пальцев – на ней была ночная рубашка Сюзанны. Ее огненная грива, сияющая под струями этого искрящегося дождя, и округлость тяжелых грудей, ясно обрисовывавшихся тканью сорочки, прильнувшей к влажному от пота телу, несколько оживили неподвижную тишину.

Она улыбнулась:

– Нет, определенно, ты мастер на всякие дешевые трюки, Жереми. Уолт Дисней тебе и в подметки не годится.

Кое-кто захихикал, в том числе и Жереми, чьи уши вдруг вспыхнули ярким свечением; затем Жюли сразу приступила к делу. Она поблагодарила шестикрылых хранителей Кинематографа за то, что они так быстро откликнулись на зов, и кратко изложила им свою встречу с иллюзионистом Барнабу, внуком старого Иова и Лизль, который был решительно против демонстрации, пусть даже единственной, Уникального Фильма.

– В честь чего такая строгость? – спросил Лекаедек.

– Вы спросите это у него сами, когда он явится, – ответила Жюли.

Однако все было не так просто, как она полагала.

– Не вижу надобности в подобных переговорах, – заметил Лекаедек. – Этот показ касается одного старого Иова, нет? Это ведь его фильм, не так ли?

– Единственный раз Лекаедек говорит дело, – протрубил Авернон. – Мы не потерпим, чтобы какой-то там наследник нас прокатил.

– В самом деле, нет искусства более далекого от семейных традиций, чем кинематограф, – отметила Сюзанна.

– Мало-мальски стоящие кинорежиссеры не создавали династий, как Бах или Штраус…

– Как Брейгель…

– Как Дюма…

– Как Дебре…

– Как Леклерк…

– Кроме разве что Турнера или Офюлса, да?

– Исключения лишь подтверждают правило.

– Только у актеров дети идут по стопам родителей!

И начались прения. Превосходный Джулиус следил за регламентом: три минуты каждому.

– Уникальный Фильм! Человек прожигает жизнь под юпитерами, снимая свой уникальный фильм, и мы позволим его строптивому наследнику конфисковать катушки с пленкой?!

– И какому наследнику! Противнику века кино!

– Если этот Барнабу хочет свести счеты с кинематографом, почему платить за это должен старый Иов?

– А если он сводит счеты со старым Иовом, при чем тут кино?

И далее по кругу; с каждым оборотом, напряжение увеличивалось на целую октаву.

– Кино – это сама жизнь! Выходит, внук хочет убить деда?

– Вы можете себе представать, чтобы у Мидзогути был наследник?

– Или династию Уэллса?

– Или Капры?

– Или Феллини?

– Или Годара? Вообразите: какой-нибудь наследник изымает фильмы Годара!

– Не кощунствуй, Авернон!

Я вдруг представил себя на месте этого наследника, Барнабу, который совсем скоро должен был выйти на арену и оказаться перед сворой разъяренных кинолюбителей. Мне сразу полегчало. Один из тех моментов, когда, несмотря на собственные неурядицы, мы все же радуемся в душе, что кому-то еще хуже. Вот так и плетет время косы печали, вплетая светлые пряди радостных мгновений в черные приступы отчаяния, то так повернет, то эдак, пока не сведет все концы к одному счастью: быть самим собой… Да, в конце концов, это, должно быть, и есть настоящее счастье: удовлетворение от того, что ты – это ты, а не другой.

Я как раз благополучно добрался в своих размышлениях до этого вывода, когда возник этот «другой», возвещая о своем приходе стуком в двери «Зебры», так же, как наша мама несколько недель назад. Но на этот раз мы знали, кого ждем, все глаза проглядели! И все же стук в дверь не перекрыл горячности спорщиков. Одна только Сюзанна его и услышала.

Она подняла руку.

– Вот и он.

Немая сцена.

Снова постучали.

Жереми щелкнул пальцами.

Сцена мгновенно погрузилась во мрак. Тускло светили лишь аварийные лампочки-«сторожа».

– Ну, Клеман, давай! – выдохнул Жереми. Клеман бесшумно прокрался к двери.

У Жюли глаза почти светились в темноте, как у хищницы. На что теперь похоже это воспоминание детства? Каким он стал, Барнабе из пансиона, первый любовник из пещер Веркора, соперничавший с саламандрами в своей прозрачной бледности, противник века кино? Естественно, не Жюли задавалась этими вопросами, а я. Все, что мне было известно о Барнабе, это то, что он опередил меня на пятнадцать лет.

Клеман уже был у двери. Он оглянулся на Жереми, стоявшего с поднятой рукой на авансцене.

Жереми дал отмашку.

«Сторожа» померкли, а лучи двух прожекторов скрестились на двери в тот момент, когда Клеман открыл ее, отпрянув к стене. («Мы заставим тебя появиться, очковтиратель», – решил Жереми.)

Не тут-то было. За дверью появился силуэт человека, который одной рукой прикрыл глаза, а другой потянулся к сердцу.

Прогремели два выстрела.

Оба прожектора – вдребезги.

В ночи кинозала пролился дождь осколков.

Мгновением позже, когда Сюзанна вновь зажгла свет в зале и на сцене, на другом конце центрального прохода стоял высокий брюнет. В одной руке он держал ствол, направленный на нас. Другой – прижимал к себе Клемана, прикрываясь им, как щитом.

28

Силистри чувствовал, как сердце парня бьется под его ладонью. Он увидел сцену, кровать, кольцо бледных лиц вокруг кровати, испуганного мальчишку на авансцене, а на разобранной постели – Дездемону, метавшую на него взгляды Отелло, красавицу с огненной гривой, готовую вскочить сию же секунду. Малоссен был рядом с ней. Немного поодаль. Силистри сообразил: «Театр. Репетиция. Черт, я попал на одну из их репетиций». Потом подумал еще: «Бертольд и Рыбак правы, в конце концов, я кого-нибудь прикончу ненароком». Сердце паренька бешено колотилось, доставая уже до груди самого Силистри. Инспектор отпустил своего заложника и спрятал пушку в кобуру. Парень так и остался стоять перед ним.

– Порядок? – спросил Силистри.

Тот не ответил.

– Эй! Все в порядке?

Силистри слегка ударил его ладонью по щеке, приводя в чувство.

– Извините… эти прожекторы… они меня ослепили…

«Хорошее объяснение, нечего сказать, – в то же время думал он. – Если стрелять во все, что тебя ослепляет…»

– Инспектор Силистри… я из полиции… вам лучше?

– Легавый? Ну и дал же я маху! – воскликнул мальчишка на авансцене.

– Жереми, заткнись!

Приказ щелкнул затвором в устах Дездемоны. Мальчишка тут же притих. Силистри узнал в нем себя, каким он сам был в этом возрасте: такой же сорванец. «Жереми Малоссен», – подумал он.

– Поднимайтесь на сцену, – обратился он к парню. – Я за вами.

Ну и длинным же показался ему этот центральный проход маленького кинотеатра. Забравшись на сцену, он снова извинился. Сюзанне, поднявшейся ему навстречу, он пробубнил:

– Скажите, сколько я вам должен… за прожекторы… то есть… я хочу сказать…

Его сухо прервали:

– Полиция? Что вам опять здесь понадобилось?

Это уже была не Дездемона, с ним говорила какая-то высокая худая девица. Вспомнив описание Жервезы, Силистри предположил, что этот прокурорский голос, верно, принадлежит Терезе Малоссен.

– Я хотел бы задать несколько вопросов господину Клеману.

Молчание.

– Господину Клеману Клеману, – уточнил Силистри.

По взглядам, сверлившим парня, Силистри догадался, что вышеназванный Клеман был не кто иной, как его щит с бьющимся сердцем.

– Это вы?

Он помедлил секунду. Он вдруг подумал, что ему нечего здесь делать, что он попал в царство невинности. Ничего общего с мертвыми проститутками. Но механизм у него внутри уже был запущен.

– Всего пару вопросов, чистая формальность. Еще раз прошу извинить за случившееся.

Он решил не выводить Клемана, допросить его при всех. Об этом ему также придется пожалеть впоследствии.

– Знакома вам эта женщина? – спросил он, показывая фотографию Мондин.

Жереми взглянул украдкой на снимок из-за плеча Клемана, но сразу же отвел глаза.

– Вы тоже можете посмотреть.

Силистри протянул фотографию Жереми.

– Посмотрите и пустите по кругу.

Потом вернулся к Клеману:

– Вы ее не знаете?

Клеман отрицательно помотал головой. Фотография переходила из рук в руки. Никто не знал Мондин. Силистри это не удивило. Превосходный Джулиус щелкнул зубами. Силистри подозрительно глянул в его сторону, потом опять обратился к Клеману:

– А эту?

Он вытащил снимок рыжей американки. Нет, конечно, не в виде вареного трупа. Просто увеличенное фото из ее паспорта, найденного на квартире у ее хозяина.

– Нет, – ответил Клеман, – нет, я ее не знаю… Силистри протянул фотокарточку Жереми:

– Пустите по кругу.

Рыжая малышка прошлась по рукам. Бесполезно. Она участвовала в постановках совсем другого рода.

– А этот снимок, он вам о чем-нибудь говорит? Легкий румянец, появившийся на щеках Клемана, тут же пропал. Силистри уже жалел, что все это затеял. Ничего он здесь не прояснит для своего следствия, это понятно.

– Подумайте хорошенько.

Клеман не мог глаз оторвать от затейливых узоров улиц, сплошь покрывавших безголовый торс Шестьсу, здесь, на снимке у него в руках. Когда Жереми потянулся за фотографией, Клеман судорожно вцепился в нее, не желая отпускать. Силистри приказал:

– Пустите по кругу.

Инспектор все еще спрашивал себя: «Что я здесь делаю?»

– Ну? Так вам это что-нибудь напоминает? «К чему весь этот допрос?»

– Ух ты! Татуировки! – воскликнул Жереми Малоссен. – Это же Бельвиль!

– Узнаете? – настаивал Силистри, не спуская глаз с Клемана.

«В их годы я не играл в театре, где уж там, – охватил инспектора внезапный приступ злобы, – в их годы я угонял тачки. Да, я угонял тачки, но я не фотографировал трупы!»

– Это тело господина Божё, – напирал Силистри. – Шестьсу Белый Снег, если угодно.

Когда он увел свою третью машину, папаша Божё как следует вздул малыша Силистри.

– Зачем вы сделали этот снимок?

Именно та взбучка открыла в Силистри призвание к полицейской работе. Почувствовав внезапную усталость, инспектор завел шарманку закона:

– Статья 225 Уголовного кодекса, — затарабанил он, – параграф 17: любое посягательство на неприкосновенность трупа, каким бы то ни было образом, карается лишением свободы сроком на один год и штрафом в 100 000 франков.

Фотография шла по кругу.

– Зачем вы сделали этот снимок и зачем вы его продали?

Молчание? Неподвижность? Это всё не те слова. Театр статуй – вот подходящее определение.

– А я-то думал, – прибавил он, обращаясь теперь уже ко всему племени Малоссенов, – я-то думал, что вы были ему как семья, единственная семья Шестьсу…

Внезапно, глядя на это всеобщее уныние, он понял, что он с ней сделает, что он, Силистри, сделает с фотографией папаши Божё! От этого открытия его даже качнуло. Еще немного, и он тут же бы удрал отсюда, он помчался бы к Титюсу, чтобы поделиться с ним своей идеей. Но он остался. Что-то внутри него восставало против этого юнца, который, как труп, разлагался прямо на глазах.

– Вы проникли в его комнату почти сразу после того, как он повесился. Вы вышли оттуда и, никому ничего не сказав, отправились за фотоаппаратом. Вы вернулись и сфотографировали его со всех сторон. Час спустя, в пятнадцать тридцать, если быть точным, вы сторговали копии одному своему другу в фотоагентстве.

Фотография переходила из рук в руки. Напрасно Превосходный Джулиус щелкал челюстями, ходикам никогда не остановить время. Силистри вдруг сменил тон:

– Не бойтесь, вас не накажут, – мягко сказал он. – Я сейчас уйду, но мне хотелось бы знать, почему вы это сделали.

Неподвижность. Молчание. И время… бесконечно тянущиеся мгновения. И взгляды, устремленные на Клемана Судейское Семя. Потом одна миловидная особа, к которой наконец попала фотография, мягко – голос у нее был такой же нежный, как и овал лица, – произнесла:

– Я знаю почему.

«Клара Малоссен», – подумал Силистри.

Клара прервала молчание и неподвижность. Она подошла к Клеману. В руках она держала свой новый фотоаппарат. Она только и сказала:

– О! Клеман…

Не повышая тона. Но как трудно ей было достать это имя из глубин внезапного горя, как тяжело поднять его на поверхность…

– О! Клеман…

Она открыла фотоаппарат и вынула пленку. Потом обратилась к инспектору с несчастной, извиняющейся улыбкой:

– Он это сделал, чтобы подарить мне этот фотоаппарат.

Она размотала катушку, засветив пленку, упавшую серпантином к ее ногам, и вложила пустой фотоаппарат в руки Клеману.

– Уходи, – сказала она, не повышая голоса. – Уходи сейчас же.

И сама удалилась со сцены, снимая на ходу с веревки фотографии белой кровати.

***

Выйдя вон, Клеман разбил фотоаппарат о стену «Зебры» и пинком отшвырнул его осколки на проезжую часть. Вереница фургонов «Овощи-фрукты», прибывших из Рёнжи на завтрашний рынок, прошлась по останкам, сравняв их с асфальтом. Затем какая-то зеленая машина пасом отправила металлическую галету в сточный желоб у тротуара. Собственно положение во гроб состоялось в люке, на углу улицы Рампоно, с помощью метлы дворника в фосфоресцирующей блузе.

Клеман бежал. Не заботясь более ни о чем, он бежал в ночь, сломленный тоской, яростью и стыдом. Как беглец из экспрессионистского фильма, в тандеме с предательской тенью, крадущейся за ним по стенам. Убийца Фрица Ланга, Осведомитель Джона Форда, Клеман бежал, ослепляемый мельканием обвиняющих кадров; он толкал двери ночи, спасаясь от гниющих обрубков Раймона Бюсьера: «Взгляни на мои ручки, мой мальчик, ты просто последняя сволочь», и он слышал, как у него внутри пищит в ответ Сенешаль голосом Реджани: « Я не хочу быть сволочью». Но Клеман предал мертвого, он оказался большей сволочью, чем Сенешаль или Жипо, которые все-таки кидали живых, на войне как на войне… Клеман бежал, как разоритель гробниц, преследуемый проклятием мумии. В своей мстительной ярости фараоны насылали на него самые отвратительные кадры, оставленные в его памяти фильмами: ветер песка, на котором проступала тень вентилятора, гротескный прием Кристофера Ли, глухое эхо студий, в которые самонадеянно пытались запрятать целые пустыни, и там же он видел себя, Клемана, в каких-то нелепых шортах и картонной каске… Он был монстром из монстров, вечный позор на его голову! Все ставни Бельвиля захлопывались при его появлении. Он бежал, он хотел провалиться сквозь землю. Ноги его больше не будет в этом квартале, месте, где он был счастлив. «Это из любви! – кричал его голос в мертвой тишине собственного черепа. – Из любви!» Он бежал, он рыдал. «Из любви», – повторял он, и замечательные кадры становились от этого еще прекраснее – взгляд Гремийона и голос Ванеля: «Небо принадлежит вам!» Клеман бежал, изливая в рыданиях свою любовь к Мадлен Рено, крича, что небо принадлежит им, ему и Кларе… Но нет! Слишком большая разница! Слишком! Клара прогнала его из-за этой неизбывной разницы между ними! Ему не на что было надеяться! Как далеко могла бы зайти Клара, чтобы доказать ему свою любовь? А он, он готов был горы свернуть. Из любви к ней! Он был другим, он был полной противоположностью, а они все, спрятавшиеся за этот свой взгляд, были не чем иным, как этим общим взглядом! Один взгляд сутенеров реальности, святош кинокадра, дулом наставленный на его неприемлемую противоположность! Они осуждали его! Они прикрывались нравственностью за недостатком чувства! Они держали его под прицелом этого взгляда за неимением тела и души! Они прокляли его!

– Мсье!

Он успел в своих мыслях вернуться к Фрицу Лангу, а ноги уже вынесли его на площадь Республики, когда какой-то мальчик догнал его:

– Мсье!

Этот был не из шайки Малоссенов. Маленький вьетнамец, которого Клеман в жизни не видел, запыхался, догоняя его.

– Мсье! Один господин велел передать тебе это!

Небольшой магнитофон. Еле переводя дух, Клеман остановился, внимательно вглядываясь в ближайшие улицы предместья Тампль. Мальчишка пропал. Клеман стал рассматривать это устройство. Металлическая мыльница, умещавшаяся у него на ладони… Он завернул в ближайшую подворотню, где потемнее, примостился там, включил кассету и поднес аппарат к уху.

Голос был спокойный, уговаривающий, немного гнусавый.

– Не пора ли прекратить это бегство? Остановитесь и подумайте. Они обвиняют вас в том, что вы осквернили образ, но сами собираются поступить гораздо хуже. Не упрекайте себя ни в чем. Будьте у меня через час. Поговорим об этом спокойно.

Клеман прослушал послание еще раз. И еще. Как будто утоляя жажду. Это был голос утешения. Он назначал ему встречу на Елисейских Полях. Утверждал, что принадлежит не кому иному, как Барнабу, иллюзионисту: «Барнабу, вы помните, тот, кто стер Зебру!"

***

Как раз в ту же секунду Силистри ветром влетел в спальню Титюса и Таниты.

– Тебе подарочек, Титюс.

Побитая голова инспектора Адриана Титюса отвлеклась от исполнения супружеского долга.

– Ты дашь нам закончить?

– Валяйте, пока я приготовлю тебе пунш.

– С работы подарочек-то? – недовольно спросила Танита.

Силистри стал извиняться.

Танита пресекла его извинения.

– Вставай в очередь. Мой подарок уже подгорает.

Через полчаса, когда Титюс вывалился наконец в гостиную, он обнаружил там Силистри, спящего глубоким сном.

– Тебя будить или позвать Элен?

Силистри открыл один глаз.

– Ну, что там за подарок? – спросил Титюс.

– Хирург. Я дарю тебе хирурга.

Титюс оглянулся, шаря взглядом по всем углам в поисках убийцы проституток.

– Он здесь?

– Считай, что да. На этот раз мы его сделаем, Титюс.

– Шутишь? У тебя есть рецепт?

– Да.

Взгляд Силистри омрачился.

– И он мне дорого достался.

IX. АНТРАКТ

Бенжамен, скажи мне правду.

29

Позже, уже глубокой ночью, Жюли сказала мне:

– Бенжамен, скажи мне правду.

Впервые она просила меня о чем-то подобном. Я не сразу нашелся, что ответить:

– Да, любовь моя?

Теперь побежали ее секунды. Потом она спросила:

– Я о кино: в сущности, тебе же плевать на него, так?

Я не стал спрашивать, откуда такой вопрос. Повстречав Жюли, я потерял эту привычку. Я просто задумался. Кино… так, посмотрим…

– Тебе на него совершенно наплевать, разве нет?

– Не совсем. Не то чтобы совершенно. Немного, мне оно немного безразлично, вот…

– Хуже не придумаешь, убийственный ответ человеку, увлеченному кино. Только представь себе физиономию Авернона, если бы ты ему так ответил. Все равно что сказать, что ты предпочитаешь антракты.

Мы шептались в темноте, лежа на спине, плечом к плечу, под балдахином, в пустом кинотеатре. Без всякого перехода, Жюли вдруг задает второй вопрос:

– А вино?

– Что, вино?

– Кроме этой вашей арабской бурды, тебя интересуют другие вина?

– Ты хочешь сказать… разбираюсь ли я в этом?

Как на первом свидании, честное слово!

– Да. Ты разбираешься в винах?

– Нисколько.

Тогда, даже не шелохнувшись, она говорит:

– Хочу предложить тебе кое-что.

Идея была проста. Жюли мне так просто ее и изложила:

– Высушим наши слезы, занявшись тем, что нам совершенно безразлично.

Она собиралась взять напрокат грузовик и съездить вместе со мной в ее родной Веркор, откуда мы должны были перевезти фильмотеку старого Иова. Заодно намечалось забрать и его Уникальный Фильм, каково бы ни было мнение Барнабе по этому поводу.

– Старый Иов прислал мне факс, он нас ждет. Воспользуемся этим, и я покажу тебе мою дорогу вин.

Мы доставим все эти пленки Сюзанне и ее киношникам. Построим счастье их жизни на наших печалях. Да здравствует кино.

Я вспомнил:

– А Клара?

– Клара решила погрустить недельку вместе с мамой.

Что ж.

– Когда отправляемся?

– Завтра.

***

– Ну, как?

Я слегка повращал вино в бокале, втянул ноздрями аромат, пригубил капельку, погонял жидкость во рту языком, пожевал, в общем, повторил действия знатоков, виденные мною много раз. Потом возвел очи к небу, потряс головой, зажмурился… только что ушами не пошевелил. Наконец я сказал:

– Недурственно.

На улице большой белый грузовик ожидал итогов дегустации.

Жюли передразнила меня:

– Недурственно…

Вся влюбленная снисходительность Жюли в одной этой усмешке… долька презрения… и огромный айсберг ее познаний, плавающий в этом коктейле.

– Вино из Иранси, Бенжамен, это гораздо лучше, чем «недурственно». Это красное вино высшего качества и долгой выдержки. То, что чахнет сейчас в твоем бокале, изготовлено из почти исчезнувшего сорта винограда, встречающегося столь же редко, как кит в территориальных водах Японии: трессо, мой милый, и года исключительного – 1961-го! Терпкое, крепкое и замечательного цвета к тому же! Ты хоть взгляни на него, если твой бесчувственный язык молчит!

– Жюли, откуда это, откуда ты все это знаешь? Грузовик вез нас к следующему пункту на карте Жюли. Она улыбалась:

– От моего папочки-губернатора.

Губернатор очень заботился о том, чтобы сформировать ее вкус.

– В шесть лет он начал приобщать меня к вину, как обычно сажают детей за фортепиано. Я, конечно, артачилась, как всякий ребенок, которого заставляют заниматься, но он и слышать ничего не хотел. По сей день я безразлична к вину, но вкус привит, от него не избавишься. Тебе еще предстоит в этом убедиться!

Она отыгрывалась на мне за свое детство, проведенное в винодельческих экзерсисах.

– Это все, что ты можешь сказать мне об этом шабли, Бенжамен? О его теле, тонкости, цвете, прозрачности? Хорошо, скажем проще: какое оно на вкус? Я жду… Что ты чувствуешь во рту?

– Вкус травы… да?.. Зеленый вкус?

– Уже неплохо. Камень и сено пополам, действительно. Сорт шардоне. «Склоны Тоннера», 1976. Лучшее этого сорта. Запомнил? Тысяча девятьсот семьдесят шестой! Запоминай как следует, на обратном пути буду спрашивать.

Наш грузовик уже опять катил по шоссе. Жюли пролетала, не останавливаясь, мимо скрывающихся в засаде автоинспекторов. Дорогой – от игристых бургундских до редких вин со склонов Везде, не оставляя без внимания и совиньоны Сен-Бри, и шабли с его зеленоватым отливом, – наша кровь насыщалась знаниями, и если бы один из этих деятелей заставил нас дыхнуть в свою трубку, мы завершили бы свое путешествие уже на воздушном шаре. О себе могу сказать, что этот хмельной туман меня успокаивал. Я впервые покинул пределы Парижа, и ностальгия начала изводить меня, как только мы двинулись в путь. Приходилось бороться с ней. Я расположился на огневом рубеже: в винных парах, в интонациях голоса Жюли. Я путешествовал сам в себе.

После Дижона, Жюли пустила побоку лионскую дорогу со всеми этими кот-де-бон и кот-де-нюи[20]. Грузовик форсировал Сону и взял курс на Юра. Достаточно было взглянуть на карту, чтобы понять, что это был не самый простой маршрут.

– Мой отец-губернатор всегда ездил только этой дорогой. Так и вышло, что я никогда не пила божоле и в рот не брала бордо.

Она ухмыльнулась:

– Но ты увидишь, вина Юры – это что-то!

***

Она рассказывала мне о своем отце. Она говорила о своем детстве и о старом Иове. В общем, она говорила. Говорила, ведя грузовик. Говорила, стараясь перекричать шум мотора. Говорила, не умолкая. О старом Иове, о Веркоре, о Лосанской долине, о гротах, о Барнабе, о Лизль и опять об Иове, о вине и о кино, говорила под урчание грузовика… Никогда не знаешь, на какие штрафные работы отправит тебя печаль. Жюли, которая в несчастье обычно замыкалась в молчании, теперь болтала без умолку за нас двоих. Как обычно байки травят: каждой истории – свое название. Часто Жюли черпала эти заголовки из моих же вопросов. Вот, например:

– Как Иов попал в кино?

МАЛЕНЬКИЙ ИОВ И КИНЕМАТОГРАФ

– Его отец постарался. Когда мальчику было пять лет, отец привел его на один особенный сеанс. К самому императору Францу Иосифу[21]. В резиденцию Хофбург, в Вене. Почти целый век прошел, а Иов все еще прекрасно помнит этот киносеанс. Вот увидишь, мы его попросим рассказать, он это обожает.

Сама она тоже обожала эту историю.

Сама и рассказала.

Император Франц Иосиф не верил в кинематограф. Император был также враждебно настроен и против электричества, и против пишущей машинки, и телефона, и автомобиля, и даже против железной дороги. Как и его дед, Франц I, он полагал, что рельсы ускорили распространение революционных идей. В Вене уже творили день и делали ночь одним поворотом электрического выключателя, а он все еще ходил в туалет со свечкой. Император Франц Иосиф был самодержцем упрямым, но разумным. В деле прогресса он всегда взвешивал все «за» и «против». Когда «за» перевешивало, он усаживался на чашу «против». Он собрал своих промышленников, всех, сколько их было в Вене, чтобы они «высказали свое отрицательное мнение» (выражение старого Иова) насчет этого изобретения братьев Люмьер – кинематографа. Родители Иова были в числе приглашенных. Они привели с собой малыша.

В программе стояло три фильма: «Выход рабочих с завода Люмьер», «Пятидесятилетие царствования королевы Виктории» и «Прибытие поезда на вокзал Ла-Сьота».

Жюли пересказывала мне то, что рассказал ей старый Иов.

Я слушал ее, как будто сам сидел в том кинозале. Я видел – отчетливо – как волшебный луч прорезает древнюю тень Хофбурга, как он проходит над головами аристократов и пришпиливает к противоположной стене живую картинку: «Выход рабочих с завода Люмьер». Нашествие пролетариев! Женщины в юбках-клеш, мужчины в рубахах и соломенных шляпах. Точно из стены выходят!

– Как специально, для полноты драматического эффекта, – смеялась Жюли, – кинопроектор застопорил как раз на том кадре, когда вахтер должен был закрыть ворота.

И все рабочие фабрики застыли вдруг неподвижными зрителями! Мало того, что вся эта шпана ввалилась в шляпах и со своими велосипедами на званый вечер, куда их не приглашали, так они еще и вели себя так, будто показ давался для них, а кино братьев Люмьер называлось: «Императорская фамилия Габсбургов, их родня и придворные в резиденции Хофбург смотрят пустоту».

Что произошло вслед за этим – непонятно, может быть, тому виной была повышенная концентрация ярости публики? Сначала в центре экрана появился небольшой ореол, потом вздувшиеся пузыри стали лопаться, разрывая рабочих и работниц, и наконец зритель вновь оказался среди своих, но только в ужасной вони, весьма напоминавшей запах горелой плоти. Киномеханик пробормотал извинения. Тут же запустили второй проектор: «Пятидесятилетие царствования королевы Виктории». На этот раз достопочтенное собрание изумилось, наблюдая себя самое по обе стороны экрана. Все принялись выискивать себя в свите льстецов, окружавшей дряхлую монархиню. И когда находили, спешили ущипнуть себя, дернуть за волосок, чтобы убедиться, что это и правда их двойник кривляется там, в глубине экрана. Под занавес стену хофбургской резиденции пробил паровоз, опрокинув несколько человек в зрительном зале. Это было «Прибытие поезда» Луи Люмьера. (В тот вечер маленький Иов понял, что у него есть глаза.) Поезд, остановившись, принял на свой деревянный борт молодую чету провансальских крестьян – ну вот, теперь крестьяне! – девушка, правда, была весьма смущена, почувствовав на себе тяжесть многочисленных взглядов столь благородного собрания. Она даже помедлила секунду, стоя на ступенях вагона, как будто сомневаясь, не ошиблась ли она классом.

– Трудно тебе это объяснить, Жюльетта, – озадаченно говорил старый Иов, – дело в том, что ни один из тех зрителей в Хофбурге и мысли не допускал, что именно присутствие камеры могло удивить эту юную селянку.

– Вы хотите сказать… они думали, что она их видит?

Нет, конечно нет, как не поверили, естественно, что на них выбежала толпа рабочих с завода Люмьер, как не верили в свою вездесущность, любуясь собой на приеме у королевы. Но… как бы тебе сказать? У них был аристократический взгляд, понимаешь? Они привыкли воспринимать окружающий мир как книгу с картинками, а здесь им как раз и показывали картинки, которые являли собой этот мир. Ты понимаешь, Жюльетта? Порадуй старика, скажи, что понимаешь.

Она кивала головой. Голос у старого Иова походил на стрекотание проектора. Ей нравился этот сухой треск.

– Их взгляд потерял силу, они не могли больше ничего изменить. Я был тогда еще мал, но я внимательно наблюдал за ними, ты знаешь. Все разворачивалось у них перед глазами, но вне зависимости от их воли, как и многое другое с тех пор, в чем они, правда, пока еще не отдавали себе отчета. И они сохраняли свой аристократический взгляд. Презабавно было смотреть на них. Презабавно…

– Ну а каково было мнение промышленников? – спросила Жюли.

– О кинематографе? Единодушное: не представляет никакого интереса! «Мы не вкладываем деньги в волшебные фонари». Сборище кретинов. В 1908-м, когда они наконец проснулись, было уже поздно: заводы моего отца намотали уже столько километров целлулоидной пленки, что земля с того времени стала напоминать огромный мушиный глаз, вертящийся в космосе.

***

Постоялый двор являл собой картину постоялого двора, стены комнаты были обшиты нетесаным деревом, кровать застелена бабушкиной пуховой периной, окно открывалось на лиловый горный закат, наш белый грузовик отдыхал в стойле, пополняя силы порцией своего овса, а мы с Жюли сидели с бокалом янтарного вина.

– «Саваньен», Бенжамен, это название сорта, запомнил?

– Саваньен.

– О-о-очень хорошо. Вино-легенда. Его называют вино под вуалью. Великий князь всех вин Юры. Поздний сбор, хранение в дубовых бочках, заранее пропитанных вином: оставляют бродить лет на шесть, не меньше, пока поверхность не затянется дрожжевой пленкой, отсюда и название. И этот янтарный цвет. Его еще называют «желтое вино».

– Желтое вино…

Названия вин, городов и сортов винограда смешивались в чане моего черепа. Дегустации в Сален-ле-Бен, в Полиньи, в Шато-Шалон, в Л'Этуаль, в Лон-ле-Сонье, в Сент-Амур, пурпур крепленых труссо, тончайшие розовые пульзар, и вот теперь желтое вино Саваньен, «великий князь всех вин Юры».

– Смесь зеленого грецкого ореха, фундука, жареного миндаля…

(Сливочное масло, лесной орех, приятная горчинка…)

– Не путать с «соломенным вином», Бенжамен, знаменитым соломенным вином, и очень редким, к тому же… но с этим мы завтра познакомимся…

(Завтра так завтра…)

На ночном столике лежал маленький черный пульт. Скользнув под одеяло, Жюли схватила его и выставила вперед, как шпагу. Тут же зажегся пластмассовый куб, стоявший перед нашей кроватью. Эта штука называется телевизор. Окно в мир, так сказать. Скажите пожалуйста… Открывшись, оно показало нам нас самих. Карту Бельвиля, в частности. План, вытатуированный на теле человека. Голос диктора читал:

– Одни разбирают и растворяют, как разные Христо и Барнабу: эстетика забвения процветает в мире, теряющем нравственные ценности; но есть и другие – анонимы, упорствующие в своем желании не забывать прошлое, которые доходят до того, что гравируют свою память на собственном теле… К их числу относился и господин Божё, слесарь из Бельвиля… В квартале его называли Шестьсу…

Камера следовала за голосом диктора, поднимаясь по Трансваальской улице на груди у Шестьсу до пересечения с улицами Пиат и Анвьерж, на тот островок, с которого открывается панорама на разрушенный Бельвиль. Мои пальцы вдруг вспомнили мертвящий холод фотоаппарата, вырванного из рук Клемана, холод кожи остывшего трупа, холод отсутствия Шестьсу, и в жарких простынях нашей постели я понял, что с уходом Шестьсу мы потеряли еще один смысл жизни, как и после смерти дядюшки Стожила и старого Тяня. Вот и Шестьсу снялся с якоря, Шестьсу, о котором я даже не успел погоревать, отдал швартовы, вырвав тем самым еще одну мою привязанность к этому миру, ибо я потерял не просто друга, я потерял часть себя, лучшую часть, как и каждый раз, когда уходит друг – якорь, вырванный из моего сердца, вырванный с мясом, с кровоточащей плотью на острых крючьях; из глаз моих потекли слезы – не сладкие слезы опьянения, а вся горечь неисчерпаемой чаши страдания, столь урожайный сорт печали жизни, глубоко укоренившийся в земле нашей скорби.

Я разрыдался в объятьях Жюли, и Жюли последовала моему примеру, мы изливали свое горе до потери сознания, до того беспамятства, которое называется сном; это – отсрочка перед пробуждением в мире, где ты потерял ребенка, где одним твоим другом стало меньше, а одной войной – больше и где тебе еще предстоит пройти, несмотря ни на что, весь свой жизненный путь до конца, потому что, кажется, в нас самих и кроется смысл жизни и не следует нанизывать один уход за другим, потому что самоубийство смертельно ранит сердца тех, кто остается, потому что нужно держаться за жизнь, цепляться из последних сил, цепляться когтями и зубами…

30

– Родственников господина Божё просим дать о себе знать. Тело покойного может быть предоставлено в их распоряжение в течение следующей недели.

Прилагались адрес морга и номер телефона. Дивизионный комиссар Кудрие выключил телевизор.

Инспектор Титюс взял слово:

– Итак. Объявление помещено во все газеты, до завтрашнего вечера оно пройдет в новостях по всем каналам. Это и есть рецепт Силистри.

Судебный медик Постель-Вагнер поднял удивленные глаза:

– Рецепт?

– У старика Божё давно не осталось никаких родственников, – объяснил инспектор Силистри. – Мы проверяли до самой глуши его родной Оверни. Никого не осталось. Только одному человеку в мире может понадобиться его тело. Большому любителю татуировок, вы понимаете, к чему я веду? Одному хирургу, так сказать…

Троих полицейских обдавало запахом формалина и остывшей трубки. Слова оседали на кафеле пола и белых стенах морга. Судебный медик Постель-Вагнер изъяснялся осторожно, почти как обращаются к детям, которые собираются поджечь репшнур пачки динамита.

– Вы правда думаете, что это сработает?

Титюс и Силистри устало переглянулись.

– Это – рабочая гипотеза, доктор, – вмешался Кудрие, – диагноз.

В глазах судебного медика Постель-Вагнера вспыхнула лукавая усмешка.

– Если бы все диагнозы были безошибочны, наши морги были бы менее заполненными, господин комиссар.

– А судебно-медицинская экспертиза более расторопна в своих заключениях, – заметил Титюс.

Судебный медик Постель-Вагнер не спеша набил пенковую трубку с огромной головкой. Спичка запалила в ней целый пожар. Трое полицейских потеряли друг друга из виду в клубах дыма. Остался только голос врача:

– Умершие заслуживают нашего терпения, инспектор. Столько всего, достойного внимания, находишь в их телах. На свете существуют не только полицейские расследования. Сама жизнь ведет следствие.

Разогнав рукой клубы дыма от своей трубки, доктор Постель-Вагнер с неудовольствием отметил, что все трое его собеседников еще здесь.

– Если я вас правильно понял, – продолжил он, – тело папаши Божё должно служить приманкой, а я – ловцом, так?

Дивизионный комиссар Кудрие закашлялся:

– В каком-то смысле – да.

– Я отказываюсь.

Молчание. Дым.

– Послушайте, Вагнер… – начал Титюс.

– Зовите меня доктор. Не то чтобы я так дорожил этим званием, но я не уверен, что мы с вами настолько близкие друзья.

Сказано это было с такой прямотой, что Титюс оказался в легком нокдауне. Судебный медик Постель-Вагнер говорил насмешливым голосом, немного в нос.

– Я отказываюсь по нескольким причинам, – стал объяснять он. – Во-первых, потому что уже завтра, благодаря вашему дубовому объявлению, к нам выстроится в очередь толпа любителей, желающих взглянуть на татуировки Шестьсу и не имеющих ничего общего с убийцей, которого вы ищете.

Аргумент продержался довольно долго.

– А мы будем их просеивать, – нашелся инспектор Титюс, – и гнать в шею всех этих ненормальных.

– Морг это вам не распределительный пункт, – напомнил судебный медик Постель-Вагнер. – К тому же не понимаю, кто дал вам право считать ненормальными любителей татуировок, – мягко добавил он. – Это ведь не болезнь, насколько я знаю.

«Ясно. У самого небось зад в татуировке», – подумал Титюс.

– Сам я не ношу татуировок, – тихо проговорил доктор. Вынимая трубку изо рта.

Дивизионный комиссар Кудрие прервал спор:

– Другие причины вашего отказа?

– Прежде всего, опасность. Я работаю не один. Судя по материалам дела, этот друг ни перед чем не остановится. Одну из девушек похитили среди бела дня на глазах у ее семьи, а ее мужа убили на месте. Я не хочу подвергать такому риску своих сотрудников.

– Но в морге будет полно полицейских, он не посмеет выкинуть что-нибудь подобное, – заметил инспектор Силистри.

– Он уже раз сбежал от вас, и это при том, что вы стянули туда все свободные силы. Он практически разрезал ту девицу на куски у вас на глазах.

И это была правда.

Это была правда.

Правда.

Силистри решил пойти от сердца:

– Доктор, нам нужен этот человек. Мы хотим преподнести его Жервезе, когда она проснется.

Судебный медик вежливо улыбнулся в ответ:

– Ради нашей Жервезы мы готовы на любые подвиги, инспектор. Не присваивайте себе эксклюзивных прав на благоговейную преданность. Я знаю Жервезу гораздо дольше, чем вы. Она изучала право вместе с моей женой. Мы с ней давние друзья. А я – самый старый ее тамплиер.

«Он уже начинает доставать», – подумал инспектор Титюс.

– И я не уверен, чтобы Жервезе понравился ваш план, – добавил врач.

– Ах так? Отчего же?

Титюс и Силистри чуть не подскочили от удивления.

– Покой умерших, не забывайте. Мертвые имеют право на то, чтобы их оставили в покое.

«Точно такие слова Малоссен произнес по поводу Кремера», – вспомнил дивизионный комиссар Кудрие. Кудрие иногда задавался вопросом о причинах своей симпатии к судмедэксперту Постель-Вагнеру, своего безграничного уважения к этому человеку. И вот ответ: в этом Постель-Вагнере было что-то малоссеновское. К тому же его работа потрошителя трупов, о которой он всегда говорил не иначе как с нежностью, была не менее нелепа, чем рога «козла отпущения» на покорной голове Малоссена. «Нужно будет как-нибудь спросить его, почему он выбрал судебно-медицинскую экспертизу», – подумал комиссар. Но неотвратимость собственной отставки защемила внезапно нахлынувшей тоской его сердце. «У меня совсем не осталось времени, – сказал он себе, – послезавтра – уже всё».

Тон комиссара стал более жестким:

– Сожалею, доктор, но у вас нет выбора.

Он поднял руку, предупреждая любые попытки его прервать, и указал на телевизор.

– Теперь, даже если мы уйдем, забрав с собой тело господина Божё, наш клиент все равно будет думать, что оно у вас, и явится за ним. На вашем месте я не стал бы подвергать себя риску принимать его визиты, отказавшись от содействия полиции.

– И без тела Шестьсу, – добавил Титюс.

– Эти ребята обычно начинают сердиться, когда не находят того, зачем пришли, – пояснил Силистри.

– Глупо было бы… – начал Титюс.

Судебный медик Постель-Вагнер чиркнул второй спичкой. Трое полицейских вновь исчезли в облаке дыма.

– Избавьте меня от этого словесного пингпонга, вы не на допросе, господа…

И, обращаясь к Кудрие, повторил:

– Говорю еще раз: я не собираюсь подвергать ни малейшему риску своих сотрудников.

Комиссар насупился:

– Что ж. Тогда скажите своим людям, чтобы оставались дома до завершения нашей операции.

– Все не так просто, у меня здесь много работы.

Император внезапно почувствовал усталость:

– Не создавайте мне неразрешимых проблем, доктор.

– Судмедэкспертиза решает все неразрешимые проблемы, господин комиссар. И проблем больше не возникает.

«Малоссен, – подумал Кудрие, – опять эта несносная мания формулировок…»

– Слушаю вас, доктор.

Постель-Вагнер распрямил свою длинную, чуть сутулую фигуру, выбил трубку о ладонь над цинковым баком, который служил ему пепельницей, и предложил свое решение:

– Обычно я работаю с санитаром и двумя стажерами. Мне представляется важным ничего не менять в этом составе. Нашего посетителя может насторожить многочисленность персонала. Таким образом, мне нужны три человека в белых халатах, которые заменят мою небольшую рабочую группу. Один будет за санитара, он останется в дверях, чтобы отгонять любопытных, и еще двое, вместо стажеров, которые всегда ассистируют мне за операционным столом.

– Понятно, доктор. Остальные мои люди блокируют все вокруг.

Судебный медик Постель-Вагнер успокаивающе улыбнулся Титюсу и Силистри.

– Не беспокойтесь, это совсем не трудно. Вы лишь будете ассистировать мне на вскрытии.

От такой перспективы у обоих инспекторов кровь застыла в жилах.

– Вам придется вставлять на прежнее место внутренности после осмотра. Начнем сегодня же вечером, у меня уже поднакопилось работы.

Титюс и Силистри беспомощно искали взгляд своего начальника.

– Прекрасно, – ответил комиссар Кудрие, – раз мы обо всем договорились…

Он накинул на плечи тяжелую шинель, подчеркивавшую его императорское одиночество, и протянул доктору пухлую руку.

– Вот увидите, все получится.

– Один шанс из десяти, – оценил судебный медик.

– Вы, похоже, пессимист.

Постель-Вагнер спокойно улыбнулся.

– Скажем так: я хорошо информированный оптимист.

Он указал на стоявшие вдоль стен его лаборатории металлические ящики с телами, ожидавшими своей очереди.

– Вот мои информаторы.

«Малоссеновщина», – подумал Кудрие, направляясь к выходу. Постель-Вагнер удержал его:

– Нет, через черный ход. Если наш клиент уже в курсе, он, возможно, стережет нашу лавочку. Идемте, я вас провожу.

Второй раз в жизни инспекторы Титюс и Силистри осиротели.

Вернувшись, судмедэксперт Постель-Вагнер одарил их сочувственной улыбкой.

– Вы были правы, – сказал он, – мы должны это сделать, для Жервезы.

31

– А-а-ах!.. – потянулась Жюли. – Ну и наревелись мы вчера вечером!

Она улыбнулась мне. Солнечный луч с почтовой открытки с горными видами, глядевшей в прямоугольник окна, лизал стеганое одеяло на нашей постели, ложась на него акварельным бликом.

– Давно со мной такого не случалось, – прибавила она, стараясь что-то припомнить.

– В последний раз это было, когда… Нет, лучше я не буду вспоминать про тот раз.

Она провела указательным пальцем по шраму у меня на лбу.

– Да, обливались за упокой Шестьсу в три ручья, как последние пьянчужки, – подтвердил я.

– Мы оплакивали то, что заслуживает наших слез.

– Да уж, слез мы не пожалели, черт бы побрал это желтое вино!

– Черт бы побрал телевидение, – поправила она.

***

Мы катили на белом грузовике, пробежавшем уже километров тридцать, когда я спросил в свою очередь:

– Скажи мне правду, Жюли.

Два дня мы всё ходим вокруг да около.

– Ты нас везешь туда, чтобы припереть Маттиаса, да?

Она прямо ответила:

– Маттиас не мог этого сделать.

Прозвучало уверенно. И все же она добавила:

– Нет, если встретим его у старого Иова, мы, конечно, спросим его, как это вышло.

– Если он и был у старого Иова, – сказал я, – полиция его уже забрала. Френкели там, наверное, как белые вороны, в вашем Веркоре.

– Нет, под этим именем их никто не знает, – ответила Жюли. – Старый Иов носит фамилию Бернарден. Это их настоящая. Бернардены из Лоссанса.

– Значит, они не Френкели?

– Нет, Бернардены.

Довольно долго урчал один мотор.

– Только Маттиас носит фамилию Френкель. Она заключила:

– Именно поэтому он и не мог сделать того, в чем его обвиняют.


МАТТИАС ФРЕНКЕЛЬ, или ОДИН ЗА ВСЕХ


Это была простая история, и давняя к тому же – полвека минуло. Пример элементарного выбора.

– В тридцать девятом Маттиас женился на Саре Френкель, только что эмигрировавшей из Кракова, будущей матери Барнабе. В сороковом, как только появились антиеврейские законы, он спрятал Сару в их доме в Лоссансе, после чего вернулся в Париж и явился в мэрию седьмого округа, по месту рождения, чтобы сменить фамилию.

– Сменить фамилию?

– Был Бернарденом, стал Френкелем. Он просто тихо сделал то, что должны были бы сделать и остальные сорок пять миллионов наших граждан.

О! Маттиас… Маттиас, или один за всех.

– А Сара? Хорошенькая она была, малышка Сара?

– Размечтался, Бенжамен. Я даже не думаю, чтобы он сделал это из любви. Во всяком случае, не только. Если бы он не встретил Сару, если бы он оставался холостяком или женился на неиудейке, он просто взял бы фамилию Коган или Израэль… Мягкое сопротивление, в духе Маттиаса. Мягкое и молчаливое. Ты же его знаешь: показухи – ни на йоту.

– И ему позволили это сделать?

– Чиновник, которого он подкупил, должно быть, согласился, воображая, что его подмазывает какой-то идеалист с суицидальными наклонностями…

– И Маттиас смог продолжать свою врачебную практику?

– В его приемной к тому времени уже толпились дамочки из высших кругов. Он был самым молодым акушером Франции. Им нравилось, что роды у них принимает ангел. Бомонд, где его принципы принимали за каприз. И ему простили этот каприз. На него была тогда бешеная мода. Так они и рожали у доктора Френкеля. Это имя было написано черным по меди на двери его кабинета: «Френкель». Истинные арийки с круглыми животами тужились, тужились, стараясь не произносить его имени.

Жюли продолжала путь и свой рассказ.

– Все испортилось весной сорок четвертого, когда они словно с ума посходили. Его поставили перед выбором: или Сара, или он. Когда его освободили из Освенцима, весил он вполовину меньше своего обычного веса. И еще у него остался номер, вытатуированный на руке.

– А Сара?

– Я не была с ней знакома. Если не считать этого эпизода, они были обыкновенной парой, как многие другие, ты понимаешь. Они развелись в конце пятидесятых, вскоре после рождения Барнабе.

***

На этот раз вино было редкое и знаменитое. Мы пробовали его, спускаясь в долину Арбуа, над которой веяла умиротворенность. Знаменитое «соломенное вино».

– Слушаю тебя, Малоссен.

Она рассказала мне об этом вине буквально все, прежде чем наполнить им мой бокал. Гроздья тщательно перебирают и укладывают на солому, оставляя на два-три месяца увяливаться. Виноград заизюмливается, становится более сладким. Сусло бродит год-два, а потом вино дозревает в бочках еще года четыре.

– Итак?

Итак, оно было замечательное.

Однако ей этого было недостаточно, следовало сказать, чем же оно было такое замечательное.

– Белое вино, сладкое, естественно, очень тонкое…

Жюли просияла.

– Очень, очень тонкое, Бенжамен… И, как здесь говорят: «Больше его пьешь – прямее идешь!»

***

Большой белый грузовик рулил прямо к следующему винограднику.

Жюли говорила теперь меньше.

Из чего я сделал вывод, что она обдумывает все про себя.

А это пагубно сказывается на боевом духе армии.

Я подогрел наш вчерашний разговор на пламенеющих угольях солнца.

– Но как эти Бернардены оказались в Австрии в начале века?

– Их предком был Октав Бернарден, дезертировавший из императорской армии, из нашей, естественно. Этакий Бернадот-перебежчик, предавший Бонапарта[22]. Который прижился в Вене. И расцвел при Реставрации.

Пауза.

Некоторым паузам не следует давать пустить корни.

– Кстати, какие последствия для маленького Иова имел этот сеанс фильмов братьев Люмьер в Хофбурге?

ОРАКУЛ «КАФЕ ЦЕНТРАЛЬ»

После вечера в Хофбурге поступило распоряжение дать в Вене несколько сеансов для простой публики. Маленький Иов их пропустил. Он уже следовал собственному принципу никогда не смотреть дважды один фильм.

– Событие не повторяется. Фильм, достойный внимания, следует смотреть один-единственный раз. Он должен жить, Жюльетта, в наших воспоминаниях.

Вместо того чтобы пропадать на этих венских сеансах, маленький Иов предпочитал потягивать свой горячий шоколад в залах «Кафе Централь». Нянюшка-немка отводила его туда каждый день к четырем часам пополудни и забирала в шесть. (Их секретное соглашение, раскрытое в один прекрасный день отцом Иова, который выгодно обменял свое снисхождение на два свободных часа молоденькой няньки.) «Кафе Централь» шумело умными речами. Маленький Иов был в нем своеобразным развлечением. Он прохаживался между столами, напыщенно разговаривая, как большой. Каждый раз, как его голова показывалась в облаке табачного дыма, кто-нибудь обязательно задавал ему вопрос о главной новости текущего момента:

– А ты, Йовхен, что думаешь о кинематографе?

– А что, по-вашему, следует думать об изобретении? Нужно подождать.

Идея, в общих чертах принимаемая этой юной венской порослью, заключалась в том, что если природа наделила человека глазами, то кинематограф подарил ему взгляд.

– Остается только узнать, как вы этот взгляд используете.

– Прославляем движение, Йовхен! Кинематограф – это чествование движения, это сама жизнь!

– Вздор, это ваше движение, – восклицал маленький Иов, – вздор! (Это было любимое восклицание его отца, он обожал его повторять.) Трижды вздор! Движение здесь нужно лишь для того, чтобы выразить длительность! Движение – просто способ и ничего больше, инструмент! Посредством кинематографа братья Люмьер передали нам гораздо больше, чем только движение: они подарили нам возможность ухватить течение времени.

– Правда? Ну-ка, растолкуй это нам, Йовхен!

Его поднимали на руки, передавали над головами и водворяли на стойку бара. Обычно там его нянька и находила: стоящим во весь рост на цинковой сцене.

– Ну, Йовхен, что это еще за история со временем?

Как прирожденный оратор, маленький Иов, воздев руки, требовал тишины.

– Все вы видели, как рабочие выходят с фабрики Люмьер, вы видели, как они приближаются к вам, вы, как дети, хлопали в ладоши, крича: «Они шевелятся! Они двигаются!» Большое открытие: рабочие двигаются! И для этого нужно было ждать изобретения кинематографа, чтобы открыть, что рабочие двигаются? что велосипеды катятся? что двери открываются и закрываются? что поезда прибывают на вокзал? что аристократы расшаркиваются перед королевой? что старые королевы передвигаются не так быстро, как молодые? Вы что, только там все это увидели?

Аргумент был настолько сильный, что все замерло в «Кафе Централь». Потом раздался чей-то женский голос:

– А ты, Йовхен, сам-то ты, что увидел?

Иов отыскал глазами эту женщину. Она курила длинную трубку. На коленях у нее сидела девочка. Из-под насмешливой улыбки матери на Иова вдруг поднялся небесно-голубой взгляд дочери, и он прочитал в нем обещание вечности.

– Между тем, первым мгновением, когда двери открылись, – начал он, возвращая малышке ее взгляд, – и последним, когда проектор заклинило, прошло тридцать семь секунд… Тридцать семь, – повторил он, делая вид, что считает на пальцах, чтобы девочка поняла.

Внезапное волнение заставило его прерваться, в глазах у него помутнело, и он закончил, почти шепотом:

– Кинематограф подарил мне тридцать семь секунд жизни этих мужчин и этих женщин. Каждого из этих мужчин… каждой из этих женщин… тридцать семь секунд их существования. Я их не забуду.

Потом, устремив взгляд на маленькую девочку, и только на нее, сказал:

– Мы их не забудем никогда.

***

– Девочкой была Лизль?

– Как ты догадался, Бенжамен? Ну ты молодец!

Посмеиваясь надо мной, Жюли откупоривала бутылку руссетт. Там, у наших ног, белое солнце полировало озеро Аннеси, ложась бликами на его цинковую гладь: вот это стойка бара! Там нас уже дожидались, выстроившись в ряд, вина для дегустации.

– После этого савойского руссетт, я дам тебе попробовать вино из Абим, такое слегка игристое, очень приятное. Затем примемся за красное мондёз. Красивое название, правда? Вот увидишь, это вино такого насыщенного, чистого красного цвета…

32

– Постарайтесь дышать не так часто, я сейчас, одну секунду. Держитесь прямо, мсье Силистри. А вы, инспектор Титюс, избавьте меня, пожалуйста, от ваших комментариев, немного уважения, не забывайте, что перед нами сенатор.

Упомянутый сенатор дал вспороть себя от челюстной кости до лобка, не сопротивляясь. Силистри досталась его печень, огромная, узловатая, жесткая, как деревяшка, розоватая с белыми пятнами, шедевр цирроза, вырванный из чрева сенатора с мерзким сосущим звуком. Затем сенатор отписал ему также свою селезенку, почки и поджелудочную железу. Силистри передавал наследство Титюсу, который раскладывал материал на небольшие оцинкованные подносы, для анализа. Сенатор не возражал. Он источал приторный запах, над которым веяло еще чем-то.

– Вы не чувствуете ничего особенного? – спросил Постель-Вагнер.

Титюс и Силистри заставили себя вдохнуть эту смесь.

– Запах старой бочки, – выпалил инспектор Титюс. – Я бы сказал, старый дуб, из тех, где хранят такую печенку.

– Тонко подмечено, но есть еще кое-что. Аромат, что примешивается к запаху.

Сенатор дал себя обнюхать.

– Зеленый миндаль, вы не находите? Вспомните – абрикосовый конфитюр.

Мама Силистри не делала абрикосового конфитюра.

– Цианид, – заключил судебный медик.

Постель-Вагнер покачал головой:

– Плохие новости, сенатор, в ваш джин-то, оказывается, чего-то намешали.

Доктор Постель-Вагнер обращался теперь к своему покойнику.

– Кто-то положил глаз на ваше наследство. Или на ваше кресло в президиуме генерального совета. Семья и политика, две верные причины смертности, не считая цирроза, конечно…

Зажатый между двумя стеклышками, под микроскопом, сенатор раскололся. Он наконец согласился на диалог.

– Полностью с вами согласен, сенатор: халтура, допотопный способ отравления. Или вы кого-то внезапно потревожили, или слишком долго доставали своих людей. Отсюда и спешка. Они рассчитывали на ваш цирроз, чтобы поскорее вас зарыть. Смерть на людях, скажем, за столом во время банкета, с такой-то печенью и в вашем возрасте… вполне естественно, нет?

Судебный медик Постель-Вагнер обратился теперь к своему досье.

– Да, да… именно… но они, видно, не рассчитывали на присутствие врача на этой пирушке…

Он переворачивал страницы.

– Доктор… Фюстек! Прекрасный диагноз, дорогой коллега. Браво!

Не оборачиваясь, судебный медик Постель-Вагнер позвал:

– Инспектор Титюс? Поздравьте, пожалуйста, моего собрата, доктора Фюстека, я продиктую…

Он уперся глазом прямо в микроскоп.

– А пока господин Силистри может вернуть сенатору его органы, он нам уже все сказал.

И так как у него за спиной все по-прежнему оставалось без движения, судебный медик Постель-Вагнер обернулся.

– Вам плохо?

Могло быть и лучше, конечно, не стой они оба над распоротым сенатором. Титюс смело попытался ответить:

– Нет, ничего. Жизнь не цирроз все-таки…

Силистри же и двух слов связать не мог.

– Вы за это поплатитесь, Постель. Как только представится случай, я сам привяжу вас к стулу и заставлю посмотреть кассету-другую – пожалеете, что вообще родились. Если вы вскрываете тела, то мы занимаемся душами. И поверьте мне, цирроз души…

Судебный медик прервал обличительную речь инспектора, задрав полу своего белого халата и протянув ему фляжку в кожаном чехле – вогнутая бутыль удобно облегала его правую ягодицу.

– Глотните и держитесь на ногах, уже всё, мы закончили.

Запах виски немного разбавил стоячий воздух лаборатории.

Силистри не притронулся. Он пытался удержать ком, подкатывавший к горлу.

– Не желаете? Напрасно, это одно из лучших. Моя жена ирландка.

Судебный медик осушил флягу наполовину, передал остальное Титюсу и отворил дверь прозекторской, которая вела в коридор, к выходу.

Там, за дверью, на деревянной скамье ждал мальчуган.

– Ты кто такой? – спросил Постель-Вагнер, радостно улыбнувшись.

– Тома. Палец болит, – добавил мальчонка без всяких предысторий.

– Тома Палецболит?

Стоя на страже у входной двери, инспектор Карегга поднял взгляд от своих четок и кивнул головой в сторону мальчишки.

– Говорит, что его бабушка вас знает.

– А кто твоя бабушка?

– Мадам Бужно.

– А! Мадам Бужно! Как же, знаем! Как ее бедро?

– Хорошо, доктор. Это она меня отправила сюда. У меня болит палец.

Две секунды спустя довольная физиономия судебного медика появилась в приоткрытой двери:

– Складывайте сенатора, господа, а я пока займусь живыми. Исключительный панариций!

Сенатор без возражений вернулся в свою простывшую оболочку; Титюс и Силистри начинали приноравливаться. С утра они уже в третий раз переходили от мертвых к живым.

***

– Говорите, что хотите, – заметил Титюс, – но морг с залом ожидания, это уж совсем.

Трое мужчин накрывали обеденный стол в кабинете судебного медика.

– В жизни есть не только мертвые.

Постель-Вагнер раскладывал вилки на французский манер, слева от тарелок, зубчиками вниз.

– Может быть, но нам от этого не легче, – пробубнил Силистри.

Ножи заняли свое место с другой стороны, лезвиями внутрь.

– Мы договорились, что ничего не будем менять в нашем распорядке, – напомнил Постель-Вагнер. – И весь квартал знает, что я лечу задаром и что мы, я и мои помощники, всегда обедаем в моем кабинете.

Он протянул бутылку и штопор Силистри.

– К тому же мои пациенты не слишком мне докучают, только в случае крайней необходимости.

– Ногтоеда у мальчишки – подумаешь какая необходимость!

– У меня один ребенок лежит сейчас в ящике Б-6. Сепсис. Запущенный панариций – это не шутки. Загноилось, а мамаша проглядела.

И тут же:

– Не взбалтывайте эту бутылку, господин Силистри. Это же «Барон Пишон», лонгвильское семьдесят пятого. Может быть, вам это ни о чем не говорит, но печень сенатора мариновалась в таком вине долгие годы.

Прежде чем Силистри успел что-либо ответить, дверь открылась, и на пороге появился инспектор Карегга, держа в руках поднос с обедом, заказанным как обычно в ближайшем ресторане.

***

Опять же, следуя обычаю, заведенному судебным медиком, они три четверти часа провели за обеденным столом, обсуждая попутно сложившуюся обстановку. Любопытных оказалось не так много, как опасался Постель-Вагнер. Полдюжины от силы. Внушительный торс санитара Карегга быстро их разохотил играть в семью усопшего. Шестьсу Белый Снег покоился с миром. Вопрос оставался открытым: кто придет за ним и когда?

– Если вообще придут.

Постель-Вагнер спокойно посасывал свою пенковую трубку, разбирая корреспонденцию.

– Хирург точно придет, – уверенно заявил Титюс.

– Да. Только фальшивое удостоверение личности подмахнет и сразу явится, – подтвердил Силистри.

– Все равно большой риск, – заметил Постель-Вагнер.

– Большой денежный мешок на замке, – пояснил Титюс.

– Поставьте себя на место коллекционера, на которого работает наш хирург, – сказал Силистри. – Он уже два дня как исходит слюной перед телевизором, в котором только и показывают Бельвиль папаши Божё. Шедевр из шедевров в мастерстве татуировки. Что-то вроде ожившего плана Тюрго[23].

– Ожившего…

– Просто так выразился. Наш коллекционер отдавал под нож девушек и ради гораздо меньшей ценности, чем эта… его хирург шел на невероятный риск… а тут предлагают уже мертвого! Продукт быстрой заморозки, надо только сходить в морг и забрать его…

– Что и говорить, пирожок на блюдечке по сравнению с тем, что им приходилось делать до сих пор.

– Если коллекционер до этого не додумается, хирург уж точно своего не упустит. Сам ему и предложит выгодное дельце.

Инспектора перебрасывались репликами. С каждым пасом доводы становились все весомее.

– А если они учуют ловушку? – спросил Постель-Вагнер. – Вы ведь уже подложили им свинью – тогда, с Мондин.

– Сначала они наведут справки в Бельвиле. Узнают, что папаша Божё и в самом деле отдал концы, что проживал он по указанному адресу и что семьи у него нет. Они сопоставят все, шаг за шагом, со сведениями, которые появляются на телевидении и в газетах. Все сойдется. С чего бы им что-либо заподозрить.

– Если бы не их подозрительность…

Силистри впервые улыбнулся Постель-Вагнеру.

– Вот и еще одна причина, Постель.

«Тесные отношения, – подумал судебный медик, – хочу я того или нет, но все к тому и идет…»

Силистри обратился к нему:

– У такого субъекта, как наш хирург, подозрительность – это топливо для его возбуждения. Там, где каждого из нас она заставила бы отступить, его она распаляет до белого каления. Вкус к риску и крайняя осторожность, перед таким коктейлем эти мерзавцы обычно не могут устоять.

– А зачем тогда нам принимать столько мер предосторожности? – съязвил Постель-Вагнер.

– Затем, что увидев полицейский кордон вокруг вашего морга, хирург сюда не сунется. Он не псих.

– Да?

– Извращенец, доктор, но не псих.

Силистри уставился в одну точку. Титюс несколько отодвинулся от стола. Он сидел у окна, перебирая четки. Постель-Вагнер погрузился в чтение своей корреспонденции. И разговор оборвался.

Из вскрытого конверта выскользнула газета. Постель-Вагнер поднял ее. Псевдомедицинский еженедельник «Болезнь».

Под огромным заголовком «БАКТЕРИЯ СЪЕДАЕТ ЧЕЛОВЕКА» следовала статья о фасциите, вызывающем некроз: проказник стрептококк, который время от времени выгрызает вас изнутри в несколько часов, исключительный случай, известный с XIX века; однако статья, подписанная самим издателем Сенклером, представляла этот факт как невиданную дотоле Божью кару, предвещала всеобщую эпидемию, с самыми гадкими подробностями, жуткими определениями и смачными примерами: скоропостижное разложение мужа прямо на брачном ложе или младенца в колыбели… тихий ужас в чистом виде. Постель-Вагнер перевернул страницу. «БЕЗУМНЫЙ АКУШЕР ШИКАРНЫХ КВАРТАЛОВ». Фото: гинеколог Френкель. Тон статьи: мстительная истерика на тему попранной медицинской чести. Постель-Вагнер покачал головой. Маттиас Френкель был его учителем.

– Настоящая зараза эта «Болезнь».

В мусорку ее.

А между тем у Постель-Вагнера не было никаких сомнений, он сам произвел вскрытие плода в двух из одиннадцати случаев экстренных абортов. Заключения, отправленные им комиссару Кудрие, были однозначны: совершенно здоровые жизнеспособные зародыши.

Судебный медик снова раскурил погасшую трубку. Титюс издалека спросил:

– Какими мухоморами вы набиваете свою трубку?

Постель-Вагнер разогнал облако дыма.

– А какая молитва заставляет вас терзать ваши четки?

В правой руке инспектора показался револьвер.

– Прощение обид.

В ту же секунду раздался телефонный звонок.

Постель-Вагнер снял трубку, представился, выслушал, дважды кивнул, повесил трубку и объявил:

– Это дивизионный комиссар Кудрие. Какой-то тип появлялся в Бельвиле. Расспрашивал о Шестьсу. Представлялся его племянником. Скоро будет вам еще одна обида для прощения, Титюс.

33

– Если я правильно посчитал, – сказал я, – Лизль и старый Иов прожили вместе уже лет восемьдесят, правильно?

– Точнее, восемьдесят семь. С той встречи в «Кафе Централь» они больше не расставались.

Мы вычерпали озеро Аннеси своими рюмками. Большой белый грузовик, пыхтя, катился по дороге на Гренобль.

– Прекрасная любовь, – сказал я. Грузовик нервно дернулся в сторону.

– Любовь, вечно любовь, ты нас всех уже довел со своей любовью, Бенжамен!

(Ничего себе… настроение.) Вцепившись в руль, глядя прямо перед собой, Жюли, остервенело погоняла грузовик.

– Черт, из-за тебя чуть не перевернулись.

Педаль газа – всмятку. Белый конь – на дыбы. Я держусь за ручку дверцы и за ниточку нашего разговора.

– А! Значит, восемьдесят семь лет вместе без любви?

Скрежет на поворотах.

– Вот он, мир по Малоссену: или любовь, или ее нет! Никакой альтернативы. Долг любить! Обязанность быть счастливым! Гарантия на блаженство! Все глаза полны тобой, моя половинка! Вселенная ослепленных любовью! Я тебя люблю, ты меня любишь, от всей этой любви уже деваться некуда! Тошнит! Не захочешь, да пристанешь к орде вдовщиков!

– Вдовщиков?

– Вдовщиков! Тех, кто делает вдовами! Кто освобождает нас от любви! Чтобы дать настоящей жизни хоть один шанс! Настоящей, такой, какая она есть! Без прикрас! И без любви!

Я посмотрел на небо. Ни облачка. Гневная синь.

– Откуда у тебя это преклонение перед любовью, Бенжамен? Где ты подцепил эту розовую заразу? Пошлые сердечки с цветочным запахом! То, что ты называешь любовью… в лучшем случае – влечение! В худшем – привычка! И в любом случае – лицедейство, театральная постановка! От наигранного обольщения до лживого разрыва, с тайными сожалениями и угрызениями совести, смена ролей и ничего больше! Страх, уловки, приемчики, прихватцы всякие, вот твоя прекрасная любовь! Вся эта грязная кухня, за которой уже не помнишь себя! И каждый день одно и то же! Ты нас достал, Малоссен, со своей любовью! Взгляни вокруг! Открой окно! Купи телевизор! Почитай газету! Поинтересуйся статистикой! Иди в политику! Работай! А потом расскажешь нам о прекрасной любви!

Я слушаю ее. Я слушаю. Небо синее. Мотор рычит. Я далеко от Парижа. Еду. Пленник просторов. Катапульты не предусмотрено.

Она забрюзжала по-испански:

– No se puede vivir sin amar…[24]

Она ухмыляется. Она бьет по рулю. Ладонями. Бросила педали, кричит:

– Nosepuedevivirsinamar!Ax!Ax!

Настоящий боевой клич.

Грузовик кренит вправо, заносит на обочину, в насыпь черной земли. Комья грязи. Ручной тормоз. Лбом о ветровое стекло. Стоим. Одно колесо зависло над пропастью. Дыханье сперло.

Она открывает дверцу. Прыгает. Она на гребне горбатой насыпи. Пинает носком камешек. И наступает тишина. Наступает.

Наступает.

Она наклоняется над пустотой.

Вечность.

Она распрямляется.

На плечах – небо. Руки – плети. Глаза в землю.

Она делает глубокий вдох.

Возвращается.

Садится на свое место.

И говорит:

– Извини.

Добавляет:

– Это ничего.

Не смотрит на меня. Не прикасается ко мне. Ключ зажигания.

– Все прошло.

Она повторяет:

– Извини меня.

Задний ход.

Белый грузовик выезжает на дорогу.

И она рассказывает мне историю Лизль и Иова.

Сначала Лизль. Ее детство.

ЛИЗЛЬ, или ШУМЫ МИРА

1) Ноты. Когда Герма, мать Лизль, садилась за фортепиано, крохотные пальчики ребенка вибрировали в воздухе, как крылья пчелы над цветком. И если удивлялись, к чему это трепыхание колибри, она отвечала:

– Я ловлю ноты.

2) Слова. Со словами была та же история: бабочки, пришпиленные к подушечке ее памяти. «Герма» и «Стефан», имена родителей, первые в ее коллекции. Лизль не распылялась на «папу» или «маму», она сразу назвала их по именам, хмуря брови, словно выбирая в памяти нужное наименование.

Герму это забавляло:

– Наша девочка вспоминает, где она нас встречала.

Первые слова, прилипшие к ее языку, были совсем не детскими: «Цsterreich», «Zollverein», «New Freie Presse», «Die Fackel», «Darstellung», «Gesamt Kunstwerk»… они вылетали из разговоров взрослых и садились на ее память, рядом с именами тех, кто их произносил: Шницлер, Лос, Кокошка, Шёнберг, Карл Краус.

– Этика и эстетика – одно целое! – восклицал дядя Краус, бичуя театр Рейнхардта.

– Этика и эстетика – одно целое, – повторяла Лизль, отодвигая тарелку, к которой она даже не притронулась.

– Вы меня не убедите, что этот ребенок понимает то, что говорит!

– Ах нет? – иронически отвечал Карл Краус. – Тогда взгляните на ее тарелку! Моя племянница принимает только верные слова.

3) Шумы. Первым шумом, запавшим в память Лизль, был стук ходиков над ее колыбелью. «Тик» и «так»… Часы фирмы «Юнгханс», с которыми Лизль никогда уже не расставалась.

– Слушай маятники, – говорила она Жюли. – Слушай всем своим существом. Что «тик», что «так» – все абсолютно разные. Каждый из них оставил во мне память о себе.

***

– Ты думаешь, это возможно?

Белый грузовик вновь вошел в свой ритм длинного рассказа в неблизкой дороге.

– Что именно?

– Все эти «тик» и «так», воспоминание о «тик» и «так», ты думаешь, это правда?

Жюли посмотрела на меня. Подобные вопросы приводили ее в изумление.

– Ты просто ребенок, Бенжамен. Придется прочесть тебе лекцию о мифе.

Какое-то время мы ехали молча. Потом Жюли спросила:

– Ты знаешь, какие были ее последние слова?

– Последние слова?

– Последние слова, произнесенные Лизль, которые остались на пленке ее магнитофона.

– Последние слова, записанные перед самой смертью?

– Lasset mich in meinem Gedдchtnis begraben.

– И что это значит?

– Пусть меня похоронят в моей памяти.

ПАМЯТЬ ЛИЗЛЬ

После встречи в «Кафе Централь» Лизль каждый день, и по несколько раз на дню, звонила маленькому Иову. Лизль обожала телефон. Современное волшебство: ты сразу и здесь, и где-то в другом месте! Лизль или вездесущность.

– Тебя здесь нет, а мы вместе, – говорила она в эбонитовый рожок.

– Мы вместе, но тебя нет рядом, – вежливо отвечал голос маленького Иова.

Но настоящий шок, удивление из удивлений, случился через две недели после их встречи. В тот вечер Герма и Стефан повели Лизль и Иова в театр. Играли водевиль господина Фейдо «Передайте» на французском. Когда поднялся занавес, мужчина на сцене (Шаналь) сидел один в гостиной (скоро его застанет жена, Франсина) и говорил, обращаясь к машине. Машина повторяла, слово в слово, то, что он только что ей сказал!

Этот аппарат обладал еще более крепкой памятью, чем была у Лизль. Памятью, которая не выбирала.

– Что это такое? – спросила Лизль у своего отца.

– Магнитофон, – ответил Стефан.

– Кто его изобрел? – спросила Лизль.

– Вальдемар Паульсен, – ответил Стефан. – Датчанин.

– Давно? – спросила Лизль.

– В 1898-м, – ответил Стефан.

– Как это работает? – спросила Лизль.

– Остаточное намагничивание стальной проволоки, – ответил Стефан.

– Я хочу такой же, – заявила Лизль.

– Слушай пьесу, – ответил Стефан.

«…чтобы мой голос пересек океан…» рассказывала машина голосом актера.

– Я хочу такой же, – повторила Лизль.

С той секунды, когда Лизль подарили ее первый магнитофон, она стала записывать память мира.

Сначала это был голос дяди Крауса.

– Повтори, дядюшка Краус, повтори для магнитофона то, что ты только что сказал.

Дядюшка Краус поворачивался к воронке рупора и повторял то, что он только что сказал:

– В настоящий момент Вена выступает как полигон для разрушения мира.

– А теперь слушай.

Машина повторяла гнусавым голосом:

«Внастоящий момент Вена выступает как полигон для разрушения мира».

За этим последовали аннексия Боснии и Герцоговины, убийство эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараево, четыре года Мировой войны, миллионы погибших, падение великой империи, Октябрьская революция, возвращение семьи Бернарденов во Францию, свадьба Лизль и Иова, рождение Маттиаса и создание Уникального Фильма.

***

– Рождение Маттиаса и создание Уникального Фильма? Уникальный Фильм пришел уже после Маттиаса?

Белый грузовик выехал наконец на автостраду и скользил теперь вдоль реки.

– Маттиас очень помог им в создании этого фильма. Я помню, что Маттиас отдавал все свободное время Лизль и Иову. Когда Лизль возвращалась из своих бесконечных поездок и когда Иов был свободен от своих дел, Маттиас просиживал с ними часы напролет. Отсюда как раз и вся проблема.

– Проблема?

– Точнее, проблемы. Развод Маттиаса и Сары, чувство ненужности у Барнабе… То, что связывало Иова и Лизль, не слишком похоже на большую любовь в твоем понимании, Малоссен.

– Ясно.

– Что тебе ясно?

– Общий замысел, взаимовыгодный союз. «Любить не значит смотреть друг на друга, но вместе смотреть в одну сторону», и прочие фишки производительности. Любовь созидающая и продуктивная. Фабрика любви: Судьбы, объединяйтесь!

Смотрим прямо на голубой горизонт: вперед, к общему творению, и не щадить того, что мешает! За дело! Естественно, Барнабе не нашел там себе места. Личное счастье не предусмотрено в плане пятилетки, и еще меньше – в проектах целого века! Что до меня, Жюли, я не могу предложить тебе совместного творчества, ни даже маленькой затеи, так что, если тебе придет что на ум, сразу меня предупреди, чтобы я успел запрыгнуть на ходу.

Добрая порция ответа на только что произнесенный ею монолог. Но я не стал распространяться, а лишь сказал:

– Остановись на стоянке, вон там.

– Не можешь подождать?

– Мне надо позвонить. Останови.

Она остановилась. Дверца грузовика со свистом распахнулась перед будкой телефона-автомата. Я спустил всю металлическую наличность в глотку машины для утешения.

– Алло, мама?

– Да, это я, мой хороший.

– Все в порядке?

– Все нормально, мой мальчик. Как дорога?

– Бежит. Ты ешь?

– Я кормлю твою сестру.

– А она ест?

– Постой, я даю ей трубку.

– Бенжамен?

– Клара? Как ты, моя Кларинетта? Ты кушаешь?

– У меня для тебя две новости, Бен. Хорошая и плохая. С какой начать?

– Ты ешь?

– Джулиус поправился, Бенжамен.

– Как это «поправился»?

– Поправился. Цветет и пахнет. Выскочил из своей люльки, только его и видели. Шляется сейчас где-то по Бельвилю. Так что в этот раз кризис прошел довольно быстро.

– Никаких осложнений?

– Одно, совсем маленькое.

– Какого рода?

– Он продолжает стучать челюстями каждые три минуты.

– Жереми, должно быть, доволен, он теперь может вернуть ему его роль.

– Нет, это-то и есть плохая новость.

– Жереми? Что он еще натворил? Что с ним?

– С ним ничего. Это «Зебра».

– Что – «Зебра»?

– Сюзанна получила из конторы Ла-Эрса уведомление о выселении. Она должна покинуть «Зебру» в течение двух недель. Нужно вывезти декорации и обстановку. Мы тут подумали о подвале «Кутубии»…

– Сюзанне ничто не грозит, она под защитой Короля.

– Короля?

– Короля Живых Мертвецов.

– Ах да!.. Так вот именно, что нет. Сюзанна звонила ему. Никто не знает, где он. Где теперь его найдешь…

– Послушай, Клара…

– Для Сюзанны это так важно.

– Послушай…

– Но она молодец, ты знаешь, она взбаламутила весь квартал; думаю, поднимется шумиха.

– Клара…

– «Зебру» нельзя сносить, это исторический памятник, Бенжамен! Уже пустили подписывать петицию…

Я уже больше не пытался прервать Клару, я никогда не слышал, чтобы она столько говорила, и я решил: пусть одна печаль вытеснит другую, это уже начало выздоровления; пусть расскажет мне, что маленькие исторические памятники самые прекрасные из всех монументов, что сама она отдала бы десять Триумфальных арок, чтобы спасти хоть половину «Зебры», что гибель Шестьсу не развяжет руки этому засранцу Ла-Эрсу (нет, конечно, она не сказала «этому засранцу», такие выражения не числятся в ее словарном запасе, даже в лексиконе грусти). По поводу Шестьсу она добавила:

– Да, ты знаешь, полиция ошибалась. У него, оказывается, остались родственники.

– Правда?

– Один молодой человек заходил к Амару, это был племянник Шестьсу. Он собирается забрать его тело. Он хочет похоронить его в их родном селе, рядом с его собственным отцом, братом Шестьсу.

Клара находила, что это будет очень хорошо, если Шестьсу упокоится в фамильном склепе. Вернуться к своим под землей, после того как на земле он всю жизнь провел в изгнании… Клара полагала, что это хороший способ причалить к Вечности, и потом, Амар тоже хотел быть похороненным в Алжире, и он долго обсуждал это с племянником Шестьсу.

– В наши дни это, можно сказать, привилегия, Бенжамен, иметь фамильный склеп на сельском кладбище, ты не находишь?

Я не прерывал ее, я подумал, что питаться словами – это уже значит насыщаться хоть чем-то; и, пока она успокаивала свою душу, я наблюдал, как автомат проглатывает одну за другой мои монетки: этот монстр набивал себе брюхо чеканным металлом, а я, прильнув ухом к трубке, как к ракушке, в которой бьется сердце моря, лакомился бесплатно даримой мне любовью.

***

Пауза.

Лежа в гостиничном номере, выходящем окнами на плоскогорья Веркора, мы с Жюли молча опустошаем свои бокалы.

У меня только два слова, о самом главном – неприятностях с «Зеброй».

– Поговорим об этом со старым Иовом, – ответила Жюли.

Занавес.

Пузырьки кларета заполняют наше молчание.

Кларет Ди (пить охлажденным) под шапкой Веркора, нависшего над головой.

Языки заходящего солнца лизали утесы. Мы пили. Классический кларет. Скромное вино с равнин у подножия горного массива. Веселый напиток для мрачного настроения.

Две кровати.

Каждому – своя.

Между ними – тумбочка.

И повсюду – Веркор, крепко севший на мель в наших сумерках.

Я вдруг вспомнил о тех несчастных, которые полагали, что здесь война их не достанет. Одни, на этом скалистом острове, они стоя смотрели на мир. Они забыли, что несчастье всегда падает с неба[25].

Мы оставили закатному пожару добирать крошки скал. Тьма поглотила горы.

Я сказал, чтобы что-нибудь сказать:

– Полиция ошиблась, у Шестьсу осталась семья. Один племянник – уж точно.

– Да здравствует семья, – пробормотала, засыпая, Жюли.

X. АНТРАКТ ОКОНЧЕН

Антракт окончен, милейшая. Пора занимать свое место в общей куче дерьма.

34

– Но чего он ждет, этот племянник?

Бельвильские коллеги передали им описание примет «племянника». Теперь Титюс и Силистри знали, что он непременно придет. Они дежурили всю ночь, сменяясь каждые два часа на посту у Шестьсу, а судмедэксперт Постель-Вагнер спал вполглаза. Но в эту ночь было тихо, и им пришлось выжидать еще целый день, вскрывать, потрошить, производить анализы и зашивать трупы как ни в чем не бывало.

– Где же он шляется, черт бы его побрал?

– А, может, это не хирург. Может, настоящий племянник…

– Был бы настоящий, мы бы его уже знали.

У папаши Божё не было родственников.

– И что?

– А то, открой глаза и смотри внимательно.

– А если он подошлет нам кого-нибудь вместо себя?

Титюса и Силистри изводило вовсе не ожидание, но эта вынужденная роль санитаров, разглядывающих посетителей пристальным взглядом полицейского. С утра заходило уже двадцать семь человек. Все – якобы родственники. Титюс и Силистри вежливо их выпроваживали. Они полагали, что племянник мог подослать кого-нибудь прощупать почву. Бандита какого, например. Этого-то субчика и требовалось вычислить, не спугнув его и не разоблачив себя как полицейских. Целые картотеки преступников пролистывались в голове медбратьев. Эта умственная гимнастика в конце концов довела их до ручки. Даже свежие покойники внушали им подозрение.

– Ладно еще отличить подставного от настоящего, но подставного подставного от настоящего подставного…

– Симптоматичная дилемма нашего времени, – заметил Постель-Вагнер.

Титюс и Силистри понемногу привязались к этому судебному врачу. Когда Постель-Вагнер оставлял их ненадолго, отправляясь в приемную проведать живых пациентов – он между делом еще и импотенцию лечил, – оба инспектора начинали скучать без него и потому встречали доктора с заметным облегчением. Жизнь этого индивида представляла собой постоянное движение от мертвых к живым и обратно, как будто он торопился применить к последним то, что только что открыли ему первые.

– Как же без этого, – признавался судебный медик. – Вскрывать мертвого – значит говорить о будущем с новорожденным.

День прошел.

Племянника нет как нет.

Шестьсу Белый Снег покоился с миром.

– Проморгали, – выдохнул Силистри.

– Учуял нас, наверное, – согласился Титюс.

– Виски? – предложил судебный медик.

Фляга сделала круг.

– Что там сегодня на ужин? – поинтересовался Титюс.

Казарменный распорядок.

Они как раз составляли заказ по меню соседнего ресторатора, когда в дверь кабинета постучали. Это был инспектор Карегга. Он показал рукой на коридор за своей спиной:

– Вчерашний малец, доктор. Пришибленный какой-то.

Карегга посторонился.

Хотя ребенок стоял в другом конце довольно длинного коридора, Постель-Вагнер сразу же прочел весь ужас мира в его широко раскрытых глазенках.

– Тома Палецболит? Что случилось?

– Скорее, доктор, скорее!

Ребенок заикался. Постель-Вагнер направился к нему.

– Ну, что с тобой?

– Это с бабушкой, доктор! Она упала!

Постель-Вагнер остановился.

– Упала? Ударилась?

– Она не шевелится.

Ребенок дрожал всем телом.

– Иду.

Когда он снял с вешалки свой медицинский саквояж, инспекторы все еще разбирались с меню.

– Закажите мне что-нибудь из холодного, кажется, это затянется.

– А вино?

– Шато-Бонбур восемьдесят седьмого.

– А я думал, это был плохой год.

– Для Шато-Бонбур плохих лет не бывает.

Это было совсем рядом – только через дорогу перейти. Постель-Вагнер держал в своей ладони ледяную руку ребенка. Мальчик семенил на прямых ногах неуклюжими шажками, будто у него от страха колени свело.

– Как твой палец?

Ребенок не ответил.

– Ты делал ванночки, как я тебе прописал?

Ребенок молчал.

– Не бойся, – подбодрил Постель-Вагнер, нажимая на кнопку лифта.

Но ребенок боялся.

– Она крепкая, твоя бабушка. Я же сам ее лечил.

Лифт остановился на четвертом этаже. Когда Постель-Вагнер оказался на лестничной площадке, он уже не держал мальчика за руку. Ребенок забился в дальний угол лифта, застыв от ужаса. Постель-Вагнер присел на корточки и стал его уговаривать как можно более мягко.

– Ну хорошо, Тома. Возвращайся в клинику и жди вместе с санитарами. Я скоро приду за тобой. Дай мне ключ от квартиры.

Ребенок отрицательно мотнул головой.

– Ты забыл ключ?

«Нет, – мотнул головой ребенок. – Нет, нет, нет, нет». Как будто он уже не контролировал движения собственной шеи.

Постель-Вагнер протянул руку. Он улыбался.

– Ну же, Тома.

Дверь открылась сама, совсем рядом дрожащий голос произнес:

– Доктор?

Постель-Вагнер обернулся, не вставая. Над ним склонилась бабушка Тома. Очень старая, очень седая, очень хрупкая и очень бледная. В глазах у нее стоял тот же ужас, что и у внука. Постель-Вагнер вскочил на ноги.

Высокая женщина в розовом костюме возвышалась за спиной у старушки. Она медленно позвала ребенка, угрожающе улыбаясь:

– То-о-о-ма…

Ребенок кинулся к бабушке.

– Вот так, – одобрила великанша.

Она резко притянула к себе бабушку с внуком и, пятясь задом, вернулась в квартиру. Она держалась очень прямо в своем английском костюме телесно-розового цвета. Высоченная манекенщица в стиле Коко Шанель с побрякивающими на кистях браслетами.

– Входите же, доктор, – приветливо сказала она, – и закройте за собой дверь.

Постель-Вагнер сделал, как она сказала.

Только после того, как дверь закрылась, он увидел у нее в руке револьвер.

– Да, вот именно, – сказала женщина, – ждешь племянника, а попадаешь на племянницу. Не могла же я быть одновременно и здесь, и в Бельвиле. Полиция делает успехи по части описания примет.

Племянница была высокая, очень, и широкая в кости, с игривой улыбкой на веснушчатом лице, которое озаряли зеленые, необыкновенно ясные глаза. Крашеная блондинка, широкие плечи, удлиненные твердые мышцы, бойцовские кулаки, мускулистые ноги. «Травести? – размышлял про себя Постель-Вагнер. – Нет… бедра, и кадыка не видно: стопроцентная баба», – решил он.

Племянница дотащила бабушку с внуком до небольшой гостиной и знаком велела им сесть на старый диван.

Потом сама рухнула в кресло, скрестив свои длинные ноги, и дулом указала судебному медику, куда сесть.

Когда Постель-Вагнер устроился, племянница посмотрела долгим взглядом на мальчика и наконец произнесла с искренним сожалением в голосе:

– Это очень нехорошо, то, что ты сделал, Тома. У нее был тонкий суховатый мальчишеский голос.

– Заманить доктора в ловушку, как не стыдно! Она по-учительски покачала головой.

– Почему ты это сделал?

Бабушка прижимала к себе малыша, зарывшегося головой ей под мышку.

– Смотри на меня, когда я с тобой говорю, Тома. Почему ты это сделал?

Ребенок поднял голову, и Постель-Вагнер был озадачен странным выражением его лица: удивление, смешанное с ужасом.

Племянница улыбалась ему.

– Потому что я тебя попросила?

Он кивнул.

– Да? – удивилась племянница, вдруг посмотрев на врача, как бы беря его в свидетели. – Да? Значит, если бы я сказала тебе броситься в Сену, ты бы бросился? Ты делаешь все, что тебе говорят, Тома?

– Вы сказали… – промямлил несчастный малыш, – бабушка…

– Я сказала, что убью твою бабушку, если ты не приведешь доктора, так?

Ребенок, громко сопя, подтвердил.

– Ну конечно, я бы ее убила, – серьезно согласилась племянница.

Потом добавила, наклонившись к мальчику:

– Но это не повод предавать доктора. Герой, настоящий герой, скорее пожертвовал бы своей бабушкой, чем предал друга. Они так и делали, герои движения Сопротивления. Доктор – твой друг! Он спас твою бабушку! Он лечил твой палец! Это же твой друг! Настоящий! А?

– Да, – выдавил из себя ребенок.

– И ты его предал! Я очень огорчена, Тома. И я уверена, что бабушка тоже не одобряет твоего поступка. Не так ли, мадам?

«Сейчас я кинусь на нее, – подумал Постель-Вагнер, – и вышвырну в окно, вместе с пушкой и креслом». Он почувствовал внезапный прилив сил и понял, что справится.

Но племянница подмигнула ему:

– Только пальцем пошевелите, доктор, – и я всажу пулю бабушке в бедро. В конце концов, вы ведь ради нее сюда явились?

Она рассмеялась. Очаровательная улыбка.

– Это успокоило бы совесть Тома.

Она помолчала немного. Потом продолжила, сокрушаясь:

– Это ничего, странная у нас молодежь пошла, вы только посмотрите, ну что это такое. Ну о каком будущем тут можно говорить?

– Именно, – вмешался Постель-Вагнер, – как насчет будущего?

Племянница посмотрела на него, как будто не понимая. Она долго размышляла, потом, не сводя глаз с Постель-Вагнера, продолжила, обращаясь все так же к ребенку:

– Знаешь, Тома, не такой уж он хороший друг, твой доктор.

Тома украдкой взглянул на Постель-Вагнера.

– Он запер моего дядю в холодильник, – сказала племянница.

Ребенок молчал.

– Что ты на это скажешь? Запереть моего дядю в холодильнике…

– Наверное, он умер? – воскликнул мальчик.

– Умер? – повторила племянница. – Мой дядя? Нет, нет, он не умер. Зачем ты так говоришь?

И добавила:

– Люди никогда не умирают, если их по-настоящему любят.

Потом она опять нагнулась к ребенку, чеканя каждое слово:

– Если твоя бабушка однажды умрет, Тома, значит, ты ее не слишком любил.

Руки Постель-Вагнера стиснули подлокотники кресла.

– Что, разве не правда? – обращаясь к нему, наивно спросила она. – Разве мы умираем не от ран, нанесенных нашей любви?

– Ваш «дядюшка» вас уже третий день дожидается, – отрезал Постель-Вагнер.

– Он меня ждет?

Лицо племянницы просияло детской улыбкой.

– Ну так идемте же!

Она вскочила и захлопала в ладоши.

– Мы идем?

На мгновение Постель-Вагнер застыл в своем кресле. Потом медленно поднялся:

– Идемте.

– Замечательно! – сказала племянница.

Они уже направились вон из комнаты, в коридор, ведущий к выходу, когда племянница весело воскликнула:

– А вы сидите, где сидели, да? И не двигайтесь. Или я убью доктора. Договорились?

Бабушка и внук молча посмотрели на нее.

– Клянусь вашими головами!

Она по очереди ткнула им в голову дулом своей пушки. Бабушка и внук вряд ли могли пошевелиться, даже если бы захотели.

– Так, теперь идем.

Идя по коридору, Постель-Вагнер слышал скрип паркета у себя за спиной. Взявшись за ручку входной двери, он почувствовал, как дуло револьвера врезалось ему под ребра:

– Стоять, доктор.

Постель-Вагнер задержался и сделал вид, что хочет обернуться.

– Не оборачивайтесь, я на вас уже насмотрелась, – сухо сказала племянница.

Постель-Вагнер замер.

– Папаша Божё в поисках семьи, по телику, неплохая идея, – оценила она. – Я сама попалась. Иначе не отправила бы кое-кого в Бельвиль разузнать. Но эти ваши замаскированные машины на всех углах, вы в самом деле меня за идиотку держите, что ли? Вы не знаете, что от легавых несет за три километра? Даже через дверцу машины? Даже через крышку гроба я распознаю запах полиции! Сколько их у вас там, в вашем морге, тех что притворяются санитарами? Двое? Трое? Больше?

Постель-Вагнер не ответил.

– В любом случае, – убежденно сказала племянница, – они – там.

«Вот черт!» – подумал Постель-Вагнер.

– Мне еще повезло, что я встретила вчера малыша Тома с его панарицием…

– Вчера?

Постель-Вагнер так и подскочил от удивления. Племянница заговорила прямо ему в ухо:

– Да, вчера, в полдень! Не так часто встретишь ребенка, выходящего из морга. Я и задала ему пару-тройку вопросов…

Пауза.

– Я обрабатывала их всю ночь. Старуху и его. Я их немножко поднатаскала…

«О нет!..» – застонал про себя врач.

– Итак, вот мои инструкции. Вы должны быть здесь в два часа ночи с машиной «скорой помощи» и стариком Божё внутри. В два часа ночи. Сами знаете, какое у нас уличное движение. Я не хочу застрять в пробке и не хочу, чтобы мне сели на хвост. Мне также понадобятся инструменты, чтобы снять шкурку, свои у меня далеко. Вы знаете, что мне нужно, в конце концов, мы ведь с вами в одной связке.

– Не легче ли мне самому сделать это прямо в морге? – спросил Постель-Вагнер.

Негромкий смех защекотал его шею.

– Нет, доктор, – прошептала племянница ему на ухо. – Во-первых, вы испоганили бы всю работу. Во-вторых, вы лишили бы меня огромного удовольствия. В-третьих, мне хочется вывезти вас на прогулку, всех троих, в компании с папашей Божё.

Смена тона:

– Ровно в два часа. Вы припаркуетесь прямо напротив входной двери. Откроете дверцу для сопровождающих, не выходя из «скорой». Я спущусь со старухой и мальчишкой. При малейшей заминке я их обоих пущу в расход.

Она помолчала, потом продолжила:

– Не раздумывайте. Не пытайтесь найти другое решение. Отсоветуйте вашим друзьям устраивать осаду. Этот слишком долго и утомительно. Бабушка и внучек могут за это время и умереть… от страха.

Постель-Вагнер молчал.

– Понятно?

– Понятно.

Племянница облегченно выдохнула. Потом, уже веселее, прибавила:

– И никаких полицейских на носилках вместо моего дядюшки, да? Не делайте подобных глупостей. Вы и дядя. Только семья.

Пауза.

– Поведете вы, поедем по маршруту, который я укажу. Если за нами увяжутся – вы покойники, все трое. Если выберемся, я отпускаю вас на все четыре стороны, когда все закончу. Договорились?

Постель-Вагнер не ответил.

– И еще одно. Помните, что до двух часов ночи я буду с ними говорить. Вы слышали, что я могу сделать одними только словами? Так что не опаздывайте, не продлевайте их страдания. Немного гуманности, так сказать. Иначе получите двоих чокнутых, которые не смогут больше слушать вообще кого бы то ни было. И, насколько я могу судить, вы себе этого не простите до конца своих дней.

35

Ровно в два часа после полуночи машина скорой помощи подкатила к входным дверям. Постель-Вагнер нагнулся, открыл боковую дверцу прямо в темноту подъезда.

И сердце его стало отмеривать секунды.

Где-то на этажах хлопнула дверь лифта. Задрожали провода. Кабина со звонким гулом стала спускаться. Она возвестила о своем прибытии электрическим светом, лужей разлившимся по плиточному полу парадной. Кабина, вздрогнув, остановилась. Постель-Вагнер увидел, как сначала вышел ребенок – маленький негнущийся силуэт на радужном световом пятне. За ним последовала бабушка, не глядя по сторонам, будто голова ее была намертво припаяна к шее. И тут Постель-Вагнер вздрогнул от удивления: за спиной у старушки раздавались голоса.

– Да нет же, – восклицал тонкий голос племянницы, – это не так уж важно… Недельку восстановительного отдыха после операции, и никаких следов не останется.

Парадная проглотила слова, произнесенные вторым голосом.

– Обязательно! – прозвенела племянница. – Она могла бы умереть, если бы мы еще немного потянули.

Тон у племянницы был серьезный, компетентный.

– Так часто и происходит: вроде и не опасная операция, а чуть замешкаешься… хлоп, и в ящик!

Ребенок первым достиг двери подъезда. Он остановился, как игрушка с дистанционным управлением: взгляд пустой, руки-ноги прямые, как у робота. Старушка остановилась сразу за ним. Она коршуном вцепилась в плечи внука. Постель-Вагнер даже подумал, был ли это защищающий жест или мертвая хватка утопающего.

– Если бы ее лучше проинформировали в свое время… – продолжал голос племянницы.

Наконец Постель увидел ее.

На ней был белый халат. В улыбке – уверенность профессионального медработника. Размашисто жестикулируя, она разговаривала с каким-то пожилым мужчиной. Тот робко соглашался.

– Я очень рада, что вы разделяете наше мнение! – заявила племянница, тоже остановившись в дверях.

– В нашем возрасте мы нуждаемся в отдыхе, это верно, – согласился старик.

– И в скромных соседях, – продолжила племянница.

Она прямо смотрела на своего собеседника. Ее зеленые глаза улыбались.

– По ее возвращении, – сказала она, указывая на бабушку Тома, – будьте любезны… как добрый сосед… не беспокойте ее понапрасну.

Старик удивленно повел плечами.

– Я не говорю, чтобы вы вообще к ней не заходили, – пояснила племянница понимающим тоном, – я только прошу не слишком ее утомлять.

– Да, доктор, конечно… – промямлил старик.

– О нет, – смеясь, возразила племянница, – я всего лишь медсестра! А врач там, в машине. Смотрите…

Старик наклонился. Постель-Вагнер встретил его взгляд, полный удивления, робости и признательности.

– Ну вот, теперь нам пора ехать.

Племянница потянула мужчину за рукав, поднимая его, и устранила с прохода, не выпуская, однако, его плеча.

– Залезай в машину, Тома.

Свободной рукой она легонько хлопнула ребенка по голове, и он вскочил в машину, прижавшись в Постель-Вагнеру.

– Не так близко, – поправила племянница, – чтобы доктор мог переключать скорость. О чем ты думаешь?!

Тома отпрянул, будто его током дернуло.

– Так, – одобрила племянница. – Теперь вы.

Два пальца, как жало змеи, впившись ей в ребра, впихнули согнувшуюся пополам старушку на сиденье рядом с внуком. Тем же движением племянница прижала старика к задней дверце.

– А куда это вы собрались так поздно?

Он хотел ответить, но от давления на грудную клетку и боли в вывернутой руке у него перехватило дыхание.

– В вашем-то возрасте! И вам не стыдно?

Старик испуганно всхлипнул. Племянница слегка ослабила свои тиски.

– Откройте дверцу.

Пальцы старика нащупали ручку, и он кое-как открыл эту дверцу. Его оторвали от машины, грубо отпихнули, и, пока он считал носом плитки на полу в холле, задняя дверца «скорой» захлопнулась, и рукоятка револьвера обрушилась на череп Шестьсу, лежавшего под белой простыней.

– Так, – сказала племянница, – не легавый, уже хорошо, и он, в самом деле, мертв.

Она откинула простыню, подставляя татуированное тело неяркому свету лампочек салона.

– И это правда мой дядюшка… – прошептала она.

Она повеселела:

– Смотри, Тома, какая красота, дядя в наследство.

Ребенок не обернулся. Постель-Вагнер чувствовал, как от него волнами идет страх.

– Гони! Поехали! – хлопнула она доктора по плечу.

Судебный медик тронулся с места, и «скорая» медленно покатилась по пустынной улице.

Племянница весело продолжала:

– Вы заметили, доктор? За всю эту операцию я ни разу не подставила себя. Всегда прикрывалась чьим-нибудь телом. Техника защиты!

Она наклонилась к спинке переднего сиденья.

– Запоминай хорошенько, мой маленький Тома. Мужчина должен быть щитом для женщины.

Постель-Вагнер мягко переключил на вторую.

Во второй раз просвистела рукоятка револьвера. Три жестких удара разнесли радиоустановку скорой помощи.

– Нечего детям радио слушать: войны, убийства, дикая музыка, скандалы всякие… очень, очень вредно.

Первый перекресток был через пятьдесят метров. Постель-Вагнер спросил:

– Куда мне: направо, налево, прямо?

Племянница усмехнулась.

– У вас крепкие нервы, доктор. Ледрю-Роллен. Налево.

Потом спросила:

– Ты любил радио, Тома? Нет? Тебе больше нравился телевизор?

Постель-Вагнер отметил прошедшее время глаголов. Что-то замкнуло у него в мозгу. Ребенок не ответил. Постель-Вагнер ехал все так же на второй. Он вел плавно, без малейших толчков.

– Вы никогда не превышаете тридцати в час, доктор?

Племянница бросила взгляд через плечо. Она звонко, по-мальчишески, рассмеялась.

– Чтобы нас легче было вести?

Но зеркало заднего вида отражало пустую авеню Ледрю-Роллен.

– Это же не похоронная процессия, в конце концов! Поднажмите!

Постель-Вагнер легко нажал на газ.

– Неплохо придумано с халатом, да? Представьте себе, дед Тома был парикмахером. Но потом он умер.

Постель-Вагнер опять сбавил скорость, как будто внимательно прислушиваясь к тому, что говорилось.

– И его Тома, должно быть, не слишком любил, – продолжала племянница.

– Вы никогда не молчите? – спросил Постель-Вагнер в тоне обычного разговора.

Племянница, умолкнув, задумалась над этим вопросом. Она красноречиво приложила в раздумье палец к губам.

– Нет, – ответила она наконец. – И знаете почему?

– Почему? – спросил Постель-Вагнер.

– Потому что в тот день, когда я замолчу, я не скажу больше ни слова.

«Скорая» плелась почти шагом.

– А когда женщина до такой степени молчалива, это уже конец света.

Она придвинулась и сказала прямо в ухо Постель-Вагнеру:

– Кстати, о конце, если вы и дальше будете со мной дурака валять, доктор, ваш – не за горами. Поворачивайте направо, улица Шарантон, и в последний раз повторяю: быстрее.

Постель-Вагнер повернул за угол на той же скорости.

– Газу! – заорала вдруг племянница, воткнув дуло револьвера под челюсть врачу.

Правая нога Постель-Вагнера надавила на педаль, и «скорая» рванула вперед. Вцепившись в спинку сиденья, племянница удержалась. Но тут послышался стук. Это задняя дверца открылась от удара носилок, которые снялись с якоря.

Тело Шестьсу выскочило в ночь.

– Черт!

Скорая с визгом затормозила.

Выпучив глаза, обернувшись на открытую заднюю дверцу, племянница и доктор смотрели, как сноп искр вырвался из-под скрежещущих об асфальт носилок.

– Вот это да!

Племянница обернулась, впившись в доктора расширенными зрачками.

– Вы это специально сделали?

– Это не я хотел ехать быстрее, – заметил судебный медик, не сводя глаз с носилок.

– Точно, – сказала племянница. – Задний ход. Быстро!

Врач повиновался. Распахнутая настежь откидная дверца приближалась к носилкам, как разинутая пасть кашалота.

– Стоп!

Они были в нескольких метрах от тела.

– Выходите. Обойдите сзади и втащите эти носилки.

– Он весит девяноста два килограмма, – заметил Постель-Вагнер.

Взгляд племянницы скользнул по пустынной улице. Немного поколебавшись, она сдержалась.

– Нет уж, доктор, я шагу не сделаю из этой машины. Выходите, подтащите носилки досюда. Я останусь внутри и помогу вам втянуть дядю на место. Это единственное, что я могу для вас сделать, ну или убить вас…

Судебный медик открыл боковую дверцу, обошел машину сзади и взялся за ручки носилок. Пока Постель-Вагнер, пятясь, тащил носилки, согнувшись под тяжестью Шестьсу, племянница повернулась к Тома и его бабушке:

– Вот видите, – сказала она, приветливо улыбаясь, – он хотел оставить вас одних, но я вас не бросила.

Когда она вновь обернулась, спина врача уже вписалась в квадрат открытой дверцы.

– Браво! – вскричала племянница. – С виду не крепкий, а ведь дотащили! Теперь слушайте меня внимательно.

Пауза.

– Вы меня слушаете?

Постель-Вагнер сделал знак, что слушает.

– Вы встанете на колени и поднимете носилки как можно выше. Я возьмусь за ручки, а вы обойдете и поднимете с другой стороны. Договорились?

Опять кивок.

– Оружие у меня в кармане, доктор. Одно неверное движение – я бросаю моего дядюшку, и вы – покойник. Идет?

– Еще как, – одними губами ответил врач.

– Прекрасно. Так, осторожно; на три счета: сгибаем колени, вытягиваем руки. Раз… два… три!

Согнули, вытянули. Ручки носилок перешли от Постель-Вагнера к племяннице.

– Хорошо. Теперь идите поднимите сзади. Скорее!

Судебный медик взялся за две другие ручки, и племянница потащила носилки на себя, отступая маленькими шажками. Она продвигалась, согнувшись от тяжести под низким потолком машины.

– Колеса сломались! Больше не катится!

Толкнули, потянули, и носилки вернулись наконец на свое место.

– Ну вот, – выдохнула племянница.

– Ну вот, – выдохнул Постель-Вагнер.

Подняв голову, племянница не без удивления заметила на лице доктора улыбку разделенного усилия. Прямая откровенно-заговорщическая улыбка!

Она поняла весь смысл этой улыбки, когда, распрямившись, почувствовала на своем затылке холодное дуло.

– Ну вот, – отозвался эхом третий голос.

В ту же секунду чья-то рука скользнула в карман белого халата и освободила ее от тяжелого револьвера.

– Всё. Теперь можешь повернуться.

В том, что увидела племянница, обернувшись, едва можно было узнать человека. Какой-то живой матрас. Мрачный, мягкий и опасный. Образ, который она знала слишком хорошо. Устрашающее видение, которое проникло внутрь машины через оставленную открытой переднюю дверцу так бесшумно, будто возникло в ее собственном мозгу. Лицо без взгляда между тем пристально следило за ней из-за пластикового забрала, в котором отражался лишь отблеск ночи.

Лицо Закона.

Словно подтверждая эту догадку, раздался пронзительный вой сирен, и ночь озарилась сплошным мигающим сиянием. Одна, посреди улицы, машина скорой помощи в миг превратилась в некую драгоценность в лучах прожекторов. Открылась левая дверца. Другая форма, идентичная той, что держала племянницу, схватила бабушку Тома своими большими руками в стеганых рукавах.

– Все в порядке, мадам. Выходите.

Сколько их повыходило из прилегающих подъездов, из припаркованных машин. Племянница не оборачивалась. Она знала, что еще несколько автоматов уставились сейчас на нее через раззявленную пасть кашалота.

– Молчишь? – спросил вдруг детский голос. Стоя на коленях на переднем сиденье, Тома разглядывал племянницу.

– Ты больше ничего не скажешь? – настаивал он.

Племянница действительно ничего не говорила.

– Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю.

Племянница встретила взгляд Тома. Ей показалось, что на губах мальчишки она увидела собственную улыбку. Впечатление еще больше усилилось, когда ребенок, многозначительно поведя бровью, объявил спокойным рассудительным голосом – капнул змеиным ядом:

– Ну вот видишь, ты больше не говоришь, но это ведь не конец света.

36

Жервеза, должно быть, не скоро забудет это свое пробуждение.

– Меня, – станет говорить она потом, – словно вытолкнуло на поверхность буйком или мячом, надутым светом! В глубине таял сон, а я поднималась. Я не торопилась подняться, но мяч спешил меня вытолкнуть. Толща воды обтекала мою кожу с невероятной быстротой.

Она выскочила из забытья, как пробка, среди аплодисментов и гейзеров шампанского.

– Мы его поймали, Жервеза!

Она очнулась в больничной палате в окружении своих стражников – котов и тамплиеров. Все говорили одновременно и поздравляли ее друга, судебного медика Постель-Вагнера, который, не зная толком куда себя деть, прятался в клубах дыма своей огромной трубки.

– Хирург, Жервеза, мы его поймали!

– Сцапали племянничка!

Кажется, она поняла, что Постель-Вагнер способствовал аресту «хирурга». (Которого они называли также «племянником» или «племянницей», что вносило некоторую путаницу.)

Титюс и Силистри развернули план Парижа прямо на полу в палате. Они объясняли сутенерам Рыбака, как они прижали племянницу, устроив засаду на всех перекрестках в районе восьмисот метров. В то же время они обращались и к Жервезе, хваля отважного Постель-Вагнера и то, как этот лекарь все рассчитал, точно, как в аптеке, мастерски газанув на перекрестке улиц Шарантон и Ледрю-Роллен – одной из семнадцати ловушек, приготовленных к двум часам ночи.

– Настоящий мужик, чертов тихоня!

И как, при резком рывке машины, слетели с креплений обитые металлом носилки, что и было предусмотрено, и выбили откидную дверцу, державшуюся на честном слове.

Ее также поставили в известность, что в течение двух суток, пока шла вся операция, она, Жервеза, спала сном праведницы, охраняемая отрядом Рыбака. Людей не хватало. Но обслуживание было по высшему разряду. Комар не проскочил бы в палату к Жервезе. Коты вполне могли бы занять свое место в рядах полиции. Серьезно. Вот был бы набор!

Падшие ангелы в связке с архангелами! Святое братство золотой эпохи до начала времен. Жервеза очнулась в восстановленном раю. Первым ее побуждением было воздать хвалу Тому, Кого Мондин называла ее «приятелем сверху», но на этот раз Жервеза придержала свою молитву. Она возблагодарила людей.

Она уже начинала понимать, что полиция и сутенеры, все вместе, спасли ее курочек. Взяв хирурга (который оказался дамой), они разом обесточили и мозг, и нож. Оставалось еще поймать коллекционера. Но без хирурга коллекционер не представлял больше угрозы для ее девочек. Они могли спокойно спать под сенью своих татуировок.

Еще она поняла, что стратегом грандиозной кампании был этот полный человек с прилизанной челкой, который напирал на нее своим жилетом, расшитым императорскими пчелами.

– Я не хотел бы уйти на пенсию, зная, что эта мамзель преспокойно разгуливает на свободе.

Жервеза смотрела на него, не понимая.

– Да, Жервеза, я уже на пенсии, с сегодняшнего утра.

Дивизионный комиссар Кудрие указал на своих людей:

– Они подарили мне целый набор удочек. У меня впереди похождения Тартарена, Жервеза.

Информации было более чем достаточно. Жервеза понемногу переваривала арест племянницы, подвиг Постель-Вагнера, отставку Кудрие, охоту на коллекционера… но вот что еще оставалось для нее непонятным, так это почему все это сборище, отдающее шампанским, расположилось здесь, в больничной палате, и как сама она оказалась на этой койке с зелеными простынями, пахнущими ее собственным потом.

Ответ не заставил себя ждать, влетев ураганом в белом халате.

– Так, все быстро замолчали и покинули помещение, ясно?

Она узнала профессора Бертольда по голосу и резкости выражений.

– Кто здесь главный, в этом бардаке? Вы? – спросил он Кудрие.

– Вот уже четверть часа, как – нет, – ответил экс-комиссар.

– Продляю ваши полномочия на пять минут, – постановил хирург. – Выставите-ка свою команду, пока малышка снова не отрубилась. – И, разглядев Постель-Вагнера в клубах дыма его трубки, удивился: – А ты что здесь забыл? Твои холодильники есть запросили? Набираешь добровольцев?

– Мне тебя не хватало, Бертольд, я вернулся к тебе со своей любовью.

Бертольд, Марти, Постель-Вагнер, товарищи по университету…

Когда все освободили помещение, Жервеза получила наконец недостающую информацию.

– Сбившая вас машина охотилась за вашей шкуркой, – объяснил ей профессор Бертольд, – но вы девочка крепкая, отделались тремя сутками крепкого сна. Поверьте мне, в нашем деле трое суток сна – большое благо. Повернитесь, – приказал он, задирая ее сорочку.

Руки хирурга стали зондировать ее скелет. Лодыжки, колени, бедра, позвоночник, плечи, шейные позвонки: тут покрутил, там согнул, здесь повертел, бормоча себе под нос:

– Так, кости целы… сильное животное. Каркас выдержал удар.

Он шлепнул ее по мягкому месту.

– Обратно, на спину.

Теперь он ощупывал живот.

– Так больно? А так? Нет? Здесь тоже не больно? И здесь нет?

Нигде. Ей не было больно нигде.

– Прекрасно. Потроха на месте. Ни малейшего внутреннего кровоизлияния.

Он одернул ей подол и поднялся.

– Хорошо.

Вдруг он почему-то замялся. Оглянулся на закрытую дверь, подвинул себе стул и напряженно уставился на Жервезу.

– Скажите… эта малышка по соседству… Мондин…

«Уже?» – подумала Жервеза.

– Она вас обожает, малышка Мондин, она мне все о вас рассказала, о вас, о вашем Боге, вашем автоответчике, ваших украденных курочках, ваших раскаявшихся сутенерах, ваших вновь обращенных полицейских… всё.

Он наклонился ближе.

– А вы… вы могли бы сказать мне два-три слова о ней?

– Что, например? – спросила Жервеза.

– Многое она пережила?

– Тридцать один год, – ответила Жервеза.

Бертольд посмотрел на нее долгим взглядом, покусывая губы.

– Так, – сказал он.

И повторил:

– Так.

Он встал.

– Понятно.

Встряхнул головой.

– Ангел на страже! Жанна пасет своих овечек.

Он все не решался уйти.

– Значит, ни единого слова о Мондин, да?.. Ладно, хорошо, отлично.

«Быстро повзрослел, – подумала Жервеза, – как большинство парней». (Она не говорила «мужчины», она говорила «парни». Наследственное, от матери, Жанины-Великанши.)

Бертольд стоял, раскачиваясь на месте.

«Мондин-то уж точно ничего не нужно выведывать у меня о вас, профессор, – продолжала думать Жервеза. – Она сама за три секунды отсканировала вас целиком».

Наконец он направился к выходу. Но, взявшись за ручку двери, обернулся.

– Можете выписываться уже сегодня, после того как сделаете контрольные снимки. Антракт окончен, милейшая. Пора занимать свое место в общей куче дерьма.

Жервеза остановила его на пороге.

– Профессор Бертольд!

Он обернулся.

– М-да?

И Жервеза выдохнула наконец то единственное, чего он ждал:

– Все, что я могу сказать о Мондин, это то, что будь я парнем, я была бы рада просыпаться рядом с ней каждое утро.

37

– Двойняшек делают в спаренных кроватях.

Я, наверное, тоже буду долго вспоминать о нашем пробуждении, там, у подножия Веркора, тем утром.

Жюли скользнула ко мне под одеяло. Она прошептала это в качестве утешения:

– Двойняшек делают в спаренных кроватях.

Замечательная фраза, это звучало, как сообщение из Лондона, французы – французам, сообщение об освобождении на моих радиоволнах с помехами.

– Повторяю: двойняшек делают на спаренных кроватях.

Наши руки уже замешивали тесто будущего, когда торопливый стук в дверь прервал знаменательное событие.

– Мадам, мсье, спускайтесь, скорее! Полиция пришла. Вас спрашивают.

Жюли с превеликим удовольствием дала бы стражам порядка поскучать в ожидании, но что-то во мне отказывалось зачинать новую жизнь под охраной полиции. Я быстренько спустился, на ходу натягивая рубашку и проясняя сознание.

Какой-то постоялец вопил в холле гостиницы. Дежурная горничная пыталась его утихомирить.

– Тише, мсье! Сейчас еще совсем рано! Вы всех разбудите! Я здесь одна, мне не нужны неприятности!

Уступив ее увещеваниям, крикун продолжал вопить, но шепотом.

Автоинспектор записывал его вопли в блокнот.

– Вы господин Малоссен? – обратился ко мне его неизбежный напарник, увидев, как я кубарем спускаюсь с лестницы.

Я подтвердил, что я – это я.

Этот тоже достал блокнот.

– Номер 25?

Да, правильно.

– У вас был белый грузовик?

– Да.

– Так вот, у вас его больше нет, угнали.

– Как и машину этого господина, – прибавил первый, указывая на крикуна, который импровизировал теперь на тему незащищенности, иммиграции, утраченных ценностей, коррумпированных левых, продажных правых, многообещающих завтра, спящих ночных сторожей, грядущей силы власти и медлительности полицейских.

– Полчаса! Вы ехали полчаса! Я засек!

– Вы не один на свете, – парировал первый полицейский.

– К сожалению, – прибавил второй.

– Как вы разговариваете, я налогоплательщик! – взорвался гражданин.

– Тише, мсье, – умоляюще заныла горничная. И тут появилась Жюли. Обе шариковые ручки прервали свой бег по бумаге, а крикун так и застыл, открыв рот. Да что там говорить, я и сам не устоял. Каждый раз, как появляется Жюли, я вижу только Жюли.

– Угнали наш грузовик, – сказал я, чтобы прервать немое очарование.

– У вас есть документы на транспортное средство? – спросил наш полицейский, будто очнувшись.

– Они остались в кабине, – ответила Жюли. И прибавила:

– Мы взяли грузовик напрокат.

Ручка застыла.

– Вы оставили документы в машине?

И вот он уже с аппетитом облизывается на нас:

– Какая беспечность. В таких делах это уже становится косвенной уликой.

(Знает Бог, как я боюсь этих косвенных улик!)

– Куда вы направлялись?

Жюли берет ответы на себя.

– В Веркор.

– Переезжаете?

– Мы ехали, чтобы забрать коллекцию фильмов.

– У кого?

– У господина Бернардена. Из Лоссанской долины.

– Это просто проверить, – вставил я.

Шариковая ручка катилась по разлинованному листу судьбы. Вдруг она остановилась. Автоинспектор поднял глаза. И я увидел в них зеленую улыбку. (Да, полицейский с зелеными глазами.)

– Бернарден из Лоссанса? Старый Иов?

Он склонил набок удивленную птичью головку и спросил:

– Вы местная?

– Я тут родилась.

Улыбка расплылась.

– А я из Сен-Мартена. А где именно вы родились, если поточнее?

– В Шапель. Ферма Роша.

– Та, что за усадьбой Реву? Ферма колониального губернатора?

– Да, губернатора Коррансона. Это мой отец.

– А! Так это вы та самая Жюльетта?

– Да, это я.

***

Косвенные улики… Достаточно, чтобы какой-нибудь занюханный полицейский со своей шариковой ручкой оказался из одних с вами яслей, и самая серьезная из косвенных улик тут же становится поводом побрататься. Было субботнее утро. Совсем раннее. Наш полицейский как раз собирался провести выходные в своем родном Веркоре, когда заявление об угоне поступило к нему на рацию.

– За семь минут до конца моей смены!

Несказанно обрадованный встречей с землячкой, он в два счета сворачивает дело, просит своего коллегу доставить за него рапорт в комиссариат Баланса и предлагает подвезти нас на своей машине.

– В любом случае, ничего не поделаешь. Сейчас ваша бандура, наверное, уже пересекает итальянскую границу…

И вот мы втроем пробираемся по узкой дороге, что проходит сквозь весь скальный массив, как колодец сновидений. Попробуй пойми, почему в этих струящихся влагой мышиных ходах, где буки растут прямо из камня, лианы сбегают по курчавому паласу мхов, мне явилось вдруг очень ясное видение Клемана Судейское Семя. Попав сюда, он вспомнил бы «Красавицу и чудовище» – фильм Кокто. Он разглядел бы мускулистые руки, тянущиеся из стен, чтобы осветить нам путь с зажатыми в кулаке подсвечниками. Он пустился бы рассказывать сказки детям, которые хлопали бы огромными удивленными глазами. Что обещает нам эта плачущая стена? Навстречу какой судьбе толкают нас эти подсвечники, выросшие из камня? Какую волшебную дорогу указывает нам эта цепочка камешков, разбросанных святыми на нашем пути в виде маленьких селений: Сен-Назэр, Сен-Тома, Сен-Лоран, Сен-Жан, Сент-Элали, святые часовые Веркора, куда вы нас ведете? В какое дьявольское чрево? И как всегда, когда Клеман пересказывал свои любимые фильмы, я как будто услышал в ответ тишину, молчание оцепеневшей от ужаса малышни, молчание влюбленной Клары; да, в начале начал, задолго до рассудительной университетской болтовни, прежде всего молчание знаменует красоту рассказа… О, Клеман!.. Бедолага… Что же ты наделал?.. Заигрывать со смертью, разжигая пламя любви… Всегда так… Любовь не может спасти нас даже от нас самих… Вот почему человек смертен… и ты, моя Кларинетта… самая наивная из всех влюбленных… вечно угораздит тебя запалить шнур самых неистовых и низменных страстей!.. Истинная дочь своей матери… под постоянной угрозой в своей наивной любви… разрушительная невинность…

– О чем ты думаешь, Бенжамен?

Вопрос Жюли вычерпнул меня из темных глубин подземных колодцев. Далеко внизу под нашими колесами гремел горный поток. Узкая тропинка спускалась в его пучины: «опасно» гласил дорожный указатель.

– Одна девчонка навернулась здесь два года назад, – объяснил зеленоглазый полицейский. – И еще до нее несколько туристов.

– Ваш Веркор – настоящая прорва, – заметил я.

Раздался громоподобный смех полицейского.

– Это еще самая легкая дорога!

Жюли договорила за него:

– Веркор знает себе цену, Бенжамен!

Неизбывная гордость за свои корни.

– И в самой глубине отливает дьявол… – процедил я сквозь зубы. Я боюсь пустоты и ненавижу путешествовать. Бельвиль, где ты?

Я высунулся в окно на полкорпуса и крикнул в самую черноту зияющей бездны:

– Где ты, Бельви-и-и-и-и-ль?

Полицейский рассмеялся, дал по газам, нажав одновременно на сигнальный гудок, машина рванула, и мы вдруг выскочили из туннеля, ослепленные солнечным светом.

– Господи Боже!

Яркая вспышка! Дьявольские подземелья распахнулись на райские поляны! Святые нас не обманули: то были зеленые пастбища Эдема! Крыша мира!

Я онемел.

Они тоже.

– Каждый раз одно и то же впечатление, – подтвердила Жюли.

***

Первое, что я увидел в полумраке дома в Роша, был кухонный стол. Солнце развернуло на нем золотистую скатерть, как только Жюли отворила один из ставней.

Стол Жюли.

– Значит, это и есть место твоего рождения?

– Да, здесь я и родилась, милостью Маттиаса и кухонного ножа. Кесарево. Мой отец-губернатор сам вскипятил воду на этой плите.

Старинная плита с гирляндами остролиста, бегущими каймой по белой эмали. 603-й номер того выпуска. Будь благословенна, старая развалина.

– Вода из источника, дрова из сада. Можешь не беспокоиться, Бенжамен, я – продукт натуральный.

– Она все еще действует?

– Действует достаточно исправно, чтобы накормить тебя и обогреть. Мечта фаланстера, наша старушка. Она еще и нас переживет!

Зеленоглазый полицейский высадил нас там, где к шоссе примыкает грунтовая дорога. Жюли хотела пройти остаток пути пешком. Ей нравилось приходить сюда одной сквозь эти одинокие поляны, и чтобы никто о том не ведал, кроме штокроз, окруживших ферму плотным кольцом. Сейчас ее голос доносился издалека: она открывала ставни в другой комнате, и в следующей, так, постепенно, очерчивая по периметру свое детство. Свет Веркора не заставлял себя долго упрашивать. Теперь ферма Роша походила на гнездо, сплетенное из прутьев полумрака, пронизанного солнечным светом. Треск поленьев, льняные простыни и кислые яблоки-дички: родовой дух.

– Кто у тебя из Веркора, отец или мать?

– Отец. Здесь даже есть деревня, с таким же именем, что уж говорить! Моя мать была итальянка. Северина Боккальди. Их здесь много таких. Эмигранты из Бергамо – это в Ломбардии. Дровосеки.

Ее голос шел сквозь тишину комнат и веков.

– Значит, немцы не сожгли вашу ферму?

– Ни один злодей на свете не может спалить все до конца… Они взорвали школу, там, немного дальше, в Туртре. А обрывки школьных тетрадей попадались даже здесь, среди деревьев.

Я следовал за ней, чуть отставая. Я входил в каждую комнату, которую она только что покинула. Я чувствовал здесь запах ее двенадцати лет. В спальне я застрял между взглядами ее отца и матери. Она, ломбардка, красивая донельзя, в рамке фотографии, совсем юная, глядела прямо на него, а он стоял в зарослях штокроз на снимке, сделанном накануне смерти – скелет в белом мундире колониального губернатора, – устремив на нее с противоположной стены взгляд, полный любви. Встряв между ними, я поспешил сделать шаг назад. Как он на нее смотрел! Как он смотрел на нее сквозь все эти годы!

– Любовь в твоем понимании, Бенжамен… Он так больше никогда и не женился потом.

Жюли говорит мне это прямо на ухо. И добавляет, помедлив:

– Поэтому я и взбесилась тогда.

– Отчего она умерла?

– Рак.

Мы говорили вполголоса.

– Он часто о ней говорил?

– Да так, иногда, к слову… «святая заступница штокроз»… «нежная, как твоя мать, дочь дровосека»… или, еще, когда я выходила из себя: «Так, Жюли! Давай! Покажи свой ломбардский нрав!»

– И никаких других женщин?

– Да было несколько девиц…

Зажатый в тисках рамки, губернатор слушал нас сейчас с бессильной усмешкой, разводя руками, плоскими, как листья штокрозы.

– Когда ему уж очень ее недоставало, он ополчался на штокрозы.

Жюли как-то рассказывала мне об этих приступах агрессии против мальвовых зарослей. Битва с печалью. Заранее проигранная. Нет сорняка живучее этой заморской розы.

– Твой тип, Бенжамен: женщина или дело. Женщины не стало, он выбрал дело: деколонизацию. Он так открыто и заявлял: «Я работаю, чтобы ограничить Империю рамками ее шестиугольника». К тому же именно в Сайгоне он и встретил Лизль. Она повсюду таскала за собой свой магнитофон, во все горячие точки Индокитая.

И маленькую Жюли, пансионерку из Гренобля, – тоже.

– Знаешь, о чем я мечтала тогда?

– О чем же?

– О мачехе. Которую я довела бы до самоубийства. Или сделала бы из нее свою подружку. Мне не хватало присутствия женщины в детстве.

– А как же Френкели?

– Маттиас уже развелся к тому времени, когда я стала к ним приходить. А Лизль… Лизль – это не женщина. Это воплощенный слух.

38

У старого Иова был свой режим. И нам следовало его соблюдать.

– Никогда нельзя беспокоить его по утрам, – говорила Жюли, – это ночная птица.

– Значит, пойдем к нему после обеда?

– И тихого часа, ничего не попишешь. Сам потом увидишь, у него табличка на дверях: «С 16:00 до 17:05 – тихий час. Не входить под страхом смерти!» Сколько себя помню, он никогда ее не снимал.

– Тогда после тихого часа.

– Да. Часам к пяти. В это время я всегда оставляла Барнабе в его гротах и бежала посмотреть, что новенького у Иова.

– Барнабе не ревновал?

– Барнабе – это сама ревность.

– И у тебя не было других приятелей, кроме него?

– Все мальчишки долины были моими приятелями: и Шапе, и Мазе, и Бургиньон, и Мальсан…

– И во что же вы играли?

– Это тебя не касается.

Жюли рассказывала все это, укладывая в рюкзак всякую всячину, которой мы запаслись в Сент-Элали по дороге сюда, так как Жюли решила провести день на зубчатых вершинах утесов.

– Потренируем тебе легкие и икры, Бенжамен.

Разговор продолжился уже на этих каменных валах, обдуваемых со всех сторон резким ветром.

– Ну какой же ты глупый! Во что мы, по-твоему, должны были играть? Пропадали в гротах, катались на лыжах, сидели у костра, ходили на охоту, забирались на скалы, баловались браконьерством, устраивали соревнования лесорубов…

– А как же фильмотека старого Иова?

– Нет, Лизль и Иов предпочитали компанию друг друга. И мои приятели тоже. Это были два разных мира.

И вдруг она вскрикивает:

– Смотри!

И указывает пальцем вниз, в пустоту.

Я подумал, что она хочет, чтобы я полюбовался панорамой: весь мир далеко внизу, приплюснутый, как дорожная карта, ограниченная лишь свинцовой кромкой горизонта.

– Нет, вон там!

Там был орел. Метрах в десяти под нами, парил, распластав широченные крылья по воздуху, гигантский и дьявольски серьезный орел. Он считал, вероятно, особой гордостью планировать вот так, неподвижно, среди воздушных потоков. Властелин ветра! Вся земля в размахе крыльев.

– Он подстерегает добычу.

Я сразу же представил себе приговоренного зайчонка где-нибудь в паре-тройке сотен метров ниже, копошащегося в ершистой траве, такого делового, может быть, влюбленного, с мыслями о будущей семье, с планами предстоящей карьеры: агатовые глазенки, шелковая шерстка, прозрачные розовые уши и подвижная сопелка; он тоже – шедевр природы…

– Перекусим?

***

Через пять-шесть часов, когда ветер спал, солнце налилось свинцом, а мои легкие превратились в отрепья, мы наконец выбрались к Лоссанской долине. Жюли снова вытянула указательный палец.

Большой загородный дом ждал нас, прикрываясь зонтиком черепицы. Он был единственный в этой долине, с которой поднимался до нас пряный дух скошенной травы.

– Дом Иова?

Одна из пяти печных труб пускала прямо в небо ленточку дыма. Жюли улыбнулась.

– Иов ждет нас в своем кабинете, у камина.

– Это по такой-то жаре?

– Лето здесь короткое. От одной зимы до другой Иов не успевает согреться.

Мы спустились, перебираясь с одного уступа на другой, как будто выходя из морских глубин. При каждой остановке следовал комментарий Жюли.

– Правое крыло, с глухой стеной – фильмотека. Амбар в триста квадратных метров, где Барнабе тайком изводил километры пленки.

– Как изводил?

– А такой монтаж – по наитию. Здесь вырежем – сюда вставим. Теория Барнабе: киносинкретизм! Граф Дракула встречается с Кинг-Конгом в салонах Мариенбада… и другие фокусы. Сюзанну ждут большие сюрпризы.

– И что, старый Иов позволял вам это делать?

– Я же тебе говорю, что он никогда не смотрел один и тот же фильм дважды. Идем?

***

Где-то я уже видел эту дверь: массивного дерева, с крупными шляпками гвоздей в стрельчатом проеме. Вместо молотка – бронзовый кентавр со стрелой в груди и искаженным от боли лицом держал на руках он бездыханное женское тело.

– Я знаю эту дверь!

– Да, это дверь графа Царева. Шёдзак подарил ее Маттиасу после родов своей племянницы, а Маттиас, естественно, отдал ее Иову.

– Почему, естественно?

– Маттиас разве что не отдавал родителям заработанные деньги. А с подарками актеров, режиссеров и продюсеров они с Иовом уже просто не знали, что делать. Настоящие дипломатические дары. С каждым метром проданной пленки, с каждыми очередными родами им всё несли и несли. Вот увидишь, этот дом – какой-то музей иллюзий.

Я уже не слушал Жюли. Мне не нравился взгляд кентавра. Впервые после того, как мы отправились в путь – словно все винные пары, скопившиеся за это время, испарились разом, – я вдруг ясно вспомнил настоящую причину этого путешествия, откуда мы приехали, зачем мы здесь и с кем мы могли встретиться за этой дверью. Я схватил Жюли за руку в тот момент, когда она взялась за ручку молотка.

– Подожди. Ты уверена, что хочешь видеть Маттиаса?

Быстрый взгляд.

– Я думаю, его здесь нет. А если он и в самом деле на месте, то, насколько я помню, у нас были к нему вопросы, разве нет?

Два коротких удара, один длинный отозвались в самом сердце дома.

– Это мой код. Иов знает, что это я, и ему не надо спускаться.

И правда, дверь графа Царева была не заперта. Она заскрипела – как и полагается, – открывая просторный, выложенный сверкающей плиткой холл, весь залитый светом, вплоть до тяжелых перил вычурной дубовой лестницы.

– А лестницу узнаешь?

Нет, я не узнавал эту лестницу. Мы принадлежали к разным слоям общества.

– Ну как же, Ренуар! Лестница из фильма «Правила игры». И плиточный пол тоже, как и охотничий трофей, там, в глубине.

– А выездная лошадь?

Деревянный конь с вытаращенными глазами и рядом огромных зубов, обнаженных в яростном ржании, вздыбленный на постаменте, в тени, слева от двери, готов был подмять непрошеного гостя.

– Привет от Бунюэля: «Забытые».

И снова, второй раз за этот день, я подумал о Клемане. Больше того, я увидел Клемана, как если бы он вошел в эту дверь вслед за нами! Клеман в раю! Ему-то не составило бы никакого труда распознать всех кукол Трынки из «Похождений бравого солдата Швейка», расставленных на консоли в стиле Виктора Луи[26] – подарок Гитри, я имею в виду консоль, – или позорный меч Расёмона, повешенный над фисгармонией Лона Чейни, он узнал бы и галерею портретов, развешанных вдоль лестницы под невообразимой люстрой из Топкапы[27].

– Родственники? – спросил я у Жюли, указывая на портреты. – Семья Бернарден?

Жюли шла впереди меня.

– Тише! Нет, Бергман! – прошептала она. – Портреты и медальоны из «Улыбки летней ночи». Все собрание.

– Вот здесь и надо устроить вашу фильмотеку… разобрать «Зебру» по камешкам и собрать здесь, в амбаре.

– Да, помолчи же…

Улыбаясь, она шла впереди меня. С каждой ступенькой она возвращалась в юность. Знак рукой: «Стой там». Палец к губам: «Молчок!» Ритуал из детства. Сделать вид, что мы застигли старого Иова врасплох, хотя в этот летний час он никого другого и не ждал. Она войдет без стука: «Что нового, старая развалина?» Бесцеремонность девчонки и дежурный ответ: «Ненавижу молодежь! Эта любовь молодых к старикам… какая гадость!» И долгий интересный вечер впереди.

Дойдя до двери, Жюли показывает мне на табличку. В самом деле: «С 16:00 до 17:05тихий час. Не входить под страхом смерти!» Ровный аккуратный почерк, фиолетовые чернила. Она бесшумно снимает табличку, улыбается мне напоследок, поворачивает ручку двери, открывает и входит.

И кабинет старого Иова взрывается.

Взрывается!

Почти бесшумно.

Как порыв сквозняка.

Мою Жюли отбрасывает к стене коридора, как в замедленной съемке.

Выбивает из кабинета дыханием дракона, которое обдает ее пламенем.

И только потом я слышу взрыв.

И вижу, как загораются волосы Жюли. Я кричу. Бросаюсь к ней. Срываю с себя рубашку, накидываю ей на голову и – скорее вниз, вместе с ней. Три двери, одна за другой, взрываются у нас за спиной. Ловушка, всё заминировано. Мы – ноги в руки и бегом по плиткам Ренуара, вон отсюда, сквозь пекло, согнувшись пополам, спотыкаясь, падая в траву, как можно дальше, под дождем разбитых стекол, и я накрываю рукой голову Жюли, на которой все еще моя рубашка. И тут входная дверь изрыгает свою порцию адского пламени.

– Берегись!

Едва успеваем увернуться, как бронзовый кентавр копьем вонзается в то место, где мы только что залегли, переводя дыхание.

– Дальше! Быстро!

Схватив Жюли за руку, я бросаюсь прямо вперед.

– Бежим!

– Я ничего не вижу!

– Шевели ногами! Беги! Я здесь! Я тебя держу!

Один взрыв за другим бросают нам вслед осколки стекол и черепицы, извергают пламя, которое внезапно накрывается прожорливо рычащей лавиной.

Падаем за какую-то липу.

– Дай взглянуть!

Я стал разматывать рубашку. Жюли вскрикнула от боли.

– Осторожно!

Брови отошли вместе с тряпкой.

– О! Господи!

Она прячет глаза. Почерневшие от огня руки. Вздувшиеся волдырями запястья.

– Убери руки, Жюли, дай взглянуть!

Она с трудом убирает ладони. Волосы, брови, ресницы!

– Попробуй открыть глаза!

Титаническое усилие! Она пытается. Оплывшие веки. Все лицо, поднятое к солнцу, дрожит, разрисованное ожогами. Я загораживаю солнце. Тень моего лица ложится на ее обожженную кожу.

– Не могу!

Новый взрыв. Дождь черепицы поливает крону липы. Рушится остов. Сноп искр.

– Кто это сделал?

Вдруг – слезы. Слезы ярости из-под зажмуренных век. Она отрывает глаза. Отталкивает меня. Вскакивает на ноги. Смотрит на дом. Во все глаза.

– Кто им это сделал?

– Ложись сейчас же!

Дождь черепицы. Я прижимаю ее к стволу дерева. Но она глаз не может отвести от дома.

– Методично. Комната за комнатой. Подрывная система!

39

Она повторила это слово в слово старшему сержанту, начальнику местной жандармерии:

– Методично. Комната за комнатой.

И прибавила:

– Должно быть, я запустила подрывную систему, когда вошла в кабинет.

Козырек полицейской фуражки держит курс прямо на место катастрофы.

– Вы кого-нибудь увидели там, в кабинете?

– Нет, не думаю. Все произошло так быстро! С первым взрывом пошла цепная реакция.

– Откуда вы прибыли?

– Из Роша, за усадьбой Реву.

– Пешком?

– Пешком. У нас угнали наш грузовик.

– Какой грузовик?

– Грузовик, взятый напрокат. Мы должны были перевезти пленку.

– С согласия владельца?

– Да. Господин Бернарден в завещании назначил меня наследницей фондов его фильмотеки.

– Акт наследования оформлен?

– Да. У меня был факс, в кабине грузовика. Господин Бернарден должен был передать мне оригинал вместе с пленками.

– А этот господин?

– Это мой друг. Он меня сопровождает. Он вытащил меня из этого дома.

– Вы подтверждаете?

– В точности.

Вопросы без задней мысли. Обычная процедура ровным тоном. Голос? Затянут в униформу. Едва различишь тембр. Остальные жандармы в это время рыщут вокруг, фотографируют, пожарные переводят запасы воды региона на этот дымящийся кратер.

– А вот и врач.

Белокурый доктор склоняется над лицом моей Жюли и заявляет, что все не так страшно.

– Больше испугало, чем повредило.

Мазь, марля, повязки. Мою Жюли мумифицируют.

– Не больно?

– Ничего.

– Вы, наверное, испугались за свои глаза.

– Немного. Бенжамен сразу накинул мне на голову свою рубашку.

– Правильная реакция. Вытяните руки. Больше всего обгорели запястья… защищаясь, вы, должно быть, закрыли лицо ладонями, скрестив руки…

Вся округа собирается в Лоссанскую долину. В том числе и приятели Жюли: сперва привлеченные пожаром, они вдруг обнаруживают здесь Жюли, стоящую рядом с нарочным. Они взволнованы, но правила не нарушают: с Жюльеттой – никакого бурного проявления эмоций.

Ш а п е (указывая на повязки). Знаешь, а тебе идет!

M а з е. Что ни оденешь, все к лицу.

Ж ю л и (представляя нас). Робер, Эме. Бенжамен.

Рукопожатия. Крепкие. Физиономии у них тоже неплохо проработаны зубилом долгих зим.

Ш а п е (глядя на пожар). Гари-то. Прямо как на Ивана-Купалу. Есть кто-нибудь внутри?

Ж ю л и. Не думаю. Я никого не заметила.

M а з е. С другой стороны – своя польза. Всякий раз, как парижане добираются досюда, нам потом лет на тридцать разговоров хватает.

Несмотря на обстоятельства, Жюли вздрагивает под своими ватно-марлевыми повязками – смеется.

В р а ч. Не шевелитесь.

Ж а н д а р м. Вы знакомы?

Ш а п е. С самого детства. Это Жюльетта. Ты же не станешь ее мучить?

Ж а н д а р м. Априори – нет.

Шапе и Мазе обмениваются взглядом, который посылает на фиг все эти «заранее» и «потом». И «тем более» отправляется туда же. Нужно понимать, что Жюльетта – посланница святых сил, и жандармерии крупно бы повезло, будь они с ней поласковей.

Ш а п е. Если что нужно, Жюльетта…

М а з е. Мы всегда рядом.

И оба отправляются поздороваться с пожарными, деловито копошащимися вокруг дымящихся развалин.

– Ну вот, – говорит врач, завязывая последний бинт. – Когда начнутся боли, принимайте это, по две таблетки через каждые три часа, и это.

Врач удаляется. Налетает северный ветер, поднимая фонтаны искр. Сержанта пробирает мелкая дрожь под его синей рубашкой.

– Вы здешний? – спрашивает Жюли. Тот позволяет себе улыбнуться:

– Ни я, ни мои люди. Таков у нас порядок в жандармерии. Иначе было бы просто невозможно работать. Нет, я эльзасец.

Наконец рушится и амбар. Во все стороны разлетаются кресла.

– Это была их фильмотека, – объясняет Жюли.

– Вы кого-нибудь подозреваете? – спрашивает старший сержант. – То есть я хочу сказать… Кто мог так на них обозлиться?

Жюли на секунду задумалась.

– Нет… Даже не знаю.

Почти мечтательные интонации разговора прерываются вторжением другой фуражки.

– Идите посмотрите, что там, шеф! Мы кое-что обнаружили.

И, обращаясь к нам:

– Вы тоже, может быть, вы сможете нам помочь.

Он шагает впереди.

– Это там, выше, на дороге из Mопа.

Он карабкается вверх по склону, продираясь сквозь кустарник. Мы за ним. Он переходит через каменистую дорогу и углубляется в ельник, загребающий пыль лапами нижних ветвей.

– Смотрите!

Что ж, мы смотрим.

Я даже думаю, что мы никогда еще так не смотрели.

И такого не видели.

Прямо перед нами, в центре поляны, едва прикрытый еловыми лапами, – наш грузовик.

Наш белый грузовик.

Вне всякого сомнения.

– Это наш грузовик, – говорит Жюли.

– Тот, который у вас угнали?

– Да.

Третий жандарм открывает задние створки фургона. Внутри битком набиты катушки с пленкой.

Старший и бровью не ведет. Он спокойно забирается в фургон, приглашая Жюли следовать за ним. Он читает вслух названия фильмов, написанные на жестяных коробках.

– Это фильмотека господина Бернардена?

– Да, – отвечает Жюли.

– И это тот самый грузовик, который у вас украли?

– Да, – отвечает один из его подручных. – Мы нашли в бардачке документы на прокат грузовика. Коррансон, правильно? Мадемуазель Жюли Коррансон?

– Да, – подтвердила Жюли.

Вопрос старшего сержанта своему подчиненному:

– Вы нашли факс, подписанный Бернарденом? Ответ:

– Факса нет, шеф.

Старший сержант, обращаясь к Жюли:

– Куда вы его положили?

Жюли без всяких сомнений кивает головой:

– Вместе с документами, в бардачок.

– Нет, в бардачке – никакого факса, шеф, – повторяет подчиненный.

Тут я, на всех парах:

– Угон грузовика был зарегистрирован двумя автоинспекторами, которые сдали рапорт в центральный комиссариат Баланса.

Какое странное чувство, не верить собственным словам, зная в то же время, что это чистая правда. Земля уходит из-под ног… Свободное падение на твердой земле…

***

– Весьма сожалею, – говорит старший сержант, вешая трубку.

Я уже знаю, что он сейчас сообщит нам: комиссариат Баланса ничего не знает. Не сняв еще руки с телефонной трубки, жандарм отрицательно качает головой. У него и в самом деле расстроенный вид. Он не из тех полицейских, которые бессовестно проедают зарплату, предпочитая ложь правде. Он любит простых невинных граждан. Он предпочел бы, чтобы комиссариат Баланса подтвердил наши показания. Но комиссариат Баланса не подтверждает.

– Никакой жалобы об угоне грузовика этим утром не поступало.

Жюли молчит.

Жюли поняла.

Жюли измеряет всю низость обмана.

И глубину пропасти.

Я один продолжаю отбиваться. При этом питаю не больше иллюзий, чем сельдь в сетях балтийских траулеров.

– Там, в гостинице, был еще один человек, у которого угнали машину! И девушка, горничная, она может это подтвердить. Она посетила нас вечером и разбудила сегодня утром, когда пришли инспекторы.

– Мы это, конечно, тоже проверим, – отвечает старший сержант, утвердительно кивая головой. – Какая гостиница, вы говорите?

Я повторяю.

Связываясь по телефону, он спрашивает у нас:

– Вы зарезервировали номер? Есть какая-нибудь запись в регистрационной книге?

– Нет, – отвечаю я, – это была случайная остановка. Но мы заплатили чеком.

– Этой девушке, горничной?

– Да.

– Хорошо. Мы им туда позвоним. Я также еще раз запрошу комиссариат Баланса, насчет второго угона. Вы знаете марку машины?

Где же ты, моя память… я перебираю в уме возмущенные тирады того толстяка. Он тогда устроил настоящий фейерверк вокруг угона своей тачки. Но нет… нет… никакого упоминания о марке. А между тем черт знает, как он убивался по своей старушке, дубина!

– Какая-то большая, должно быть, – бухнул я наугад. – И новая.

– Не имеет значения. Если жалоба зафиксирована, мы узнаем и марку, и фамилию владельца.

***

Вот так. Бесполезно вникать в детали. В свою очередь и я перестал рыпаться. Не только комиссариат Баланса не подтвердил наличия какого бы то ни было заявления относительно угона машины, зарегистрированного между семью и восемью часами утра, но вместо этого в десять часов в тот же комиссариат поступило странное сообщение от хозяйки гостиницы об исчезновении горничной. Девушка, студентка, нанятая до конца месяца, чтобы присматривать за домом в ночное время, таинственным образом исчезла, так что постояльцы проснулись в совершенно пустой гостинице. Хозяйка с ума сходит. Да, девушка серьезная. Ее собственная племянница, приехала к ней, чтобы подзаработать денег на каникулы. Она собиралась поехать в Исландию с друзьями, тоже студентами. Естественно, никакого намека на мой чек и ни малейшего следа нашего пребывания, если вспомнить, что приехали мы поздно, встретила нас та самая девушка, и мы тотчас же поднялись к себе. Девять оставшихся клиентов, проснувшись, обнаружили свои девять машин. Десятого – как не бывало. Что до зеленоглазого инспектора, кстати, уроженца Сен-Мартена… никаких инспекторов его возраста среди весьма небольшого населения Сен-Мартена не числится, как и вообще молодых людей с зелеными глазами.

Нет, это уже не пропасть.

Это – омут, чудовищная воронка.

Мы с Жюли кружимся, как две мухи, которых каждую секунду может засосать в тартарары, в черную дыру заднего прохода нашего голубого шарика.

И дыра эта тут же разверзлась:

– Шеф! Тела нашли!

– Тела? – переспрашивает старший сержант, поворачиваясь к жандарму, который только что ввалился в его кабинет.

– В доме. Три обгоревших трупа.

XI. ВОЗВРАЩЕНИЕ КОЗЛА ОТПУЩЕНИЯ

Вы подтверждаете свою версию событий?

40

– Вы настаиваете на своей версии событий?

И дивизионный комиссар Лежандр заново излагает вышеназванную версию, верно, для того, чтобы я оценил все ее неправдоподобие и мог в любую минуту совершенно искренне от нее отказаться.

– По вашим словам, господин Малоссен, мадемуазель Коррансон и вы якобы взяли напрокат грузовик, чтобы забрать фильмотеку, которая будто бы была ей отписана по завещанию (что не подтверждается никаким документом), грузовик, который у вас, стало быть, украли (угон, зарегистрированный несуществующим полицейским) со двора одной гостиницы (где, кстати, никто вас не видел), чтобы спрятать его именно там, куда вы направлялись, и все для того, чтобы повесить на вас двойное убийство господина Бернардена и его сына, доктора Маттиаса Френкеля, я правильно излагаю?

Увы! Да, старый Иов… и Маттиас… найдены мертвыми под обломками… вместе с телом еще одного человека, личность которого не установили.

– Какая-то невообразимо запутанная ловушка, для которой к тому же потребовалось слишком много исполнителей, вы не находите?

Да.

Но он все-таки начинает перечислять:

– Угонщик грузовика, подставной постоялец, который должен был вопить о пропаже своей машины, еще двое – чтобы играть полицейских, и по меньшей мере двое других, заминировавших дом… Кто может ненавидеть вас настолько, чтобы поднять против вас целую армию, господин Малоссен?

О, это неразрешимый вопрос всей моей жизни, да. Кто может меня ненавидеть? И почему до такой степени? Что я вам сделал?

Дивизионный комиссар Лежандр не слишком верит в такую ненависть.

– С другой стороны, вы знали доктора Френкеля.

С другой стороны – да.

– Он был гинекологом мадемуазель Коррансон. Это правда.

– Близкий друг ее семьи.

Это правда.

– Вы ему безгранично доверяли.

Это правда.

– После того, как он с вами поступил, нет ничего абсурдного в том, что вы могли желать его смерти.

Это неправда.

– Это называется «мотив», господин Малоссен. И скоро это будет называться судебной ошибкой.

Но что тут скажешь? Что сказать, когда ты – несчастный заложник чистой правды? Человек не живет правдой, он живет ответами! А Лежандр – всего лишь человек. Юноши грядущих поколений, слушайте меня: не знайте ничего, но имейте ответ на все. Бог родился из этого предпочтения! Бог и статистика! Бог и статистика, вот ответы, в которых никогда не усомнятся.

– Нет, господин Малоссен, ваша история невероятна.

Если бы жизнь портило только это – невероятное… Этот кабинет, например, бывший кабинет дивизионного комиссара Кудрие… Как это возможно в столь короткий срок так радикально изменить обстановку? Как можно за несколько дней заменить зеленый с золотом ампирный полумрак, ревниво оберегающий думы своего хозяина, – на полную прозрачность декора: огромное открытое окно, светлый палас и галогенное освещение, застекленная двустворчатая дверь, за которой бежит безликий поток коридора, полупрозрачные кресла, которые, кажется, держат подозреваемого в подвешенном состоянии, письменный стол из опалового стекла… Куда делись строгое красное дерево и темная зелень бархата? дверь, обитая кожей, и скрипящий паркет? реостатная лампа и салонный диван Рекамье? бронзовый бюст императора и камин, на котором он стоял? Куда улетели пчелы? Где вы, Элизабет? И кофе, Элизабет? Ваш кофе?..

– Если вас интересует мое мнение, господин Малоссен, я вам его изложу.

Дивизионный комиссар Лежандр не злой человек. У него уверенный голос. Он без всяких предубеждений складывает кубики своих доводов. Глаза его смотрят на безупречно чистые, ухоженные ногти его же рук. И сам комиссар Лежандр старается быть таким же безупречным.

– Я верю, что вы взяли напрокат грузовик, чтобы забрать эту фильмотеку и Уникальный Фильм (который мы все еще не можем отыскать среди других кинолент). Вы заявили об этом, ваши друзья кинолюбители это подтвердили, и по данному пункту нет противоречий. То, что эти фильмы составляют часть наследства, завещанного мадемуазель Коррансон, это тоже очень даже возможно. Надо будет проверить, но это возможно.

Комиссар Лежандр вперил взгляд в свои холеные руки, и нет ему надобности смотреть еще куда-то. Его зеркальная лысина отражает сознание подозреваемого. Так и видишь, как твои мысли бегут по голому черепу мыслителя. Оно, должно быть, раскололо не одного злоумышленника, это зеркало!

– Но есть еще кое-что, господин Малоссен. Я думаю, что ни вы, ни мадемуазель Коррансон, не могли перенести убийство – да, это можно назвать убийством – вашего ребенка, которого вы ждали.

Комиссар – человек деликатный. Он делает паузы там, где следует. И он не продлевает их дольше, чем нужно.

– Начиная с этого момента, моя версия расходится с вашей.

Да, такими незначительными расхождениями заполнены наши тюрьмы.

– Но прежде один вопрос. Только мадемуазель Коррансон и вы знали, что доктор Френкель скрывался в Веркоре у своего престарелого отца. Почему вы не сообщили об этом нашим службам?

Вопрос воспитания, господин комиссар… К тому же в то время «ваши службы» еще находились в ведении вашего тестя Кудрие.

– Вот здесь-то все и расклеивается, господин Малоссен. Вместо того чтобы предупредить полицию, вы приняли решение самим явиться туда и потребовать отчет у доктора, что в конечном счете вполне понятно.

Последний, кого я хотел бы встретить на плоскогорьях Веркора, так это Маттиас. Но попробуйте вставить этот человеческий фактор в логическую цепь. Просто попробуйте…

– Таким образом, официально вы ехали забрать коллекцию пленок и этот Уникальный Фильм. На самом же деле вы отправились допросить доктора Френкеля. И произошло убийство. Двойное убийство. Тройное, учитывая неопознанный труп.

Кто ты, мой третий покойник? Какие сюрпризы ты мне приготовил?

Л е ж а н д р. Кто эта третья жертва, господин Малоссен?

Я. …

Л е ж а н д р. Рано или поздно мы все равно это узнаем, судебно-медицинская экспертиза…

Я. Мы с Жюли думали, что в доме никого нет.

Л е ж а н д р. Совершенно невозможно. Табличка, висевшая на двери его кабинета, указывала, что у господина Бернардена послеобеденный отдых и что он хотел бы, чтобы его не беспокоили. Но, по вашим же словам, именно открыв эту дверь, вы спровоцировали первый взрыв.

Я. Этой табличке двадцать лет.

Л е ж а н д р. Может быть, но господин Бернарден вывесил ее как раз в тот день.

Я. Он вывешивал ее каждый день.

Л е ж а н д р. В доме, где он жил совсем один, с тех пор как умерла его жена? Маловероятно.

Я. Он делал это в память о том времени, когда в доме было полно детей.

Л е ж а н д р. Господин Малоссен… Иов Бернарден найден сгоревшим у себя в кабинете, сидящим в своем собственном кресле, лицом к камину, с раскроенным черепом, и на дверях у него была вывешена табличка, которая чудом уцелела.

Я. Если Жюли не увидела старого Иова, значит он сидел спиной к дверям.

Л е ж а н д р. К сожалению, из-за бегства мадемуазель Коррансон, у нас нет возможности ее допросить.

БЕГСТВО ЖЮЛИ

Раскаты грома из свинцовых туч. Голубое небо заливается серым асфальтом. Гнев Веркора. Внезапный. Один из приступов его летнего бешенства, который он разыгрывает при опущенном занавесе. Перпендикуляр молний, горизонталь рассыпавшегося града. Бомбежка. Небо взрывается, земля разверзается. Машину криминальной полиции, прибывшую за нами, за мной и Жюли, из Баланса, подхватывает ураганом. Полицейский юмор: настоящий Бейрут! Какое там, Сараево! Одно слово – Веркор! В прошлый раз было то же самое. Выезжаешь с семьей на природу, соберешься по ягоды, а заканчивается все спасательной операцией. Чертов Веркор! Если так дальше пойдет, у нас ветровое стекло накроется. Левый дворник уже загнулся. Что там на перекрестке? Берегись, там, впереди, прямо… Смотри! Катит прямо на нас! Тормози-и-и-и-и! Впилились. Мягкий удар. Мягкий и тяжелый. Черт! Что это? Сено! Целая лавина круглых вязанок катится с вершины холма. Вот зараза! Крестьянин машет руками: я не виноват, это молния! Откидной кузов прорвало на подъеме. Молния, да прямо в защелку. Сельский житель, однако, не слишком напуган. Стоит себе, от грозы не прячется. Всего уже градом исхлестало. Знакомое лицо. Не припомню кто. Так бы и расцеловал тебя, голубчик, да… наручники мешают. Наручники, пристегнутые к дверце. Особо опасный преступник: Малоссен! А Жюли без наручников: запястья обожжены. Один бугай рядом с ней, для конвоя. Только шевельнись, моя красотка… Бедолага. Он не знает Жюли. Его живот не справляется с острым локтем красотки, затылок трещит под ударом ее кулака. Дверь распахивается, и Жюли выскакивает в придорожные заросли. Беги, Жюли, на свободу! Молния, гром – блеск! Черт! Второй, тот, что рядом со мной, уже выхватывает пушку. Черт! Нет! Не стреляйте! Ногой ему в ребра. Выстрел в кусты. Спасайся, Жюли! Рукояткой мне по башке. Занавес.


***

БЕЗУПРЕЧНОЕ СОЧИНЕНИЕ В ПРОЗРАЧНОМ КАБИНЕТЕ


Д и в и з и о н н ы й к о м и с с а р Л е ж а н д р. Вот что произошло, господин Малоссен. Мадемуазель Коррансон и вы сами официально прибыли в Веркор, чтобы забрать эту фильмотеку и Уникальный Фильм. Вашей же настоящей целью было найти доктора Френкеля, чтобы его допросить. Вы это и сделали. Разговор не пошел. Произошло убийство. Двоих свидетелей – или каких-то людей, которых вы считали сообщниками врача, – ждала та же участь: вы убрали его отца и еще кого-то неизвестного. Испугавшись, вы решили замести следы, представив дело как заранее подготовленное покушение. Вы сами спрятали свой грузовик в лесу, в долине. Вы надеялись, что вас примут за жертв коварной ловушки.

Б е н ж а м е н М а л о с с е н. Боже мой, да кто поверит в подобный бред?

Л е ж а н д р. Вот именно, господин Малоссен. Ваше изложение событий тем правдоподобнее, чем труднее в него поверить. Вы даже оставили в фургоне улики, которые еще больше вас обвиняют: динамитную шашку и подрывную систему. Мадемуазель Коррансон прекрасно знает этот вид взрывчатки. Им пользуются все спелеологи этого района для расширения проходов в пещерах.

Я. И зачем нам было это делать?

О н. Я уже сказал вам, господин Малоссен. Вы собрали обвиняющие вас улики, чтобы заставить поверить, что их подкинул кто-то другой. Вы рассуждали следующим образом: полиция ни за что не поверит, что двое убийц могли быть столь неловкими в сокрытии своего преступления. Зато тот, кому надо было их подставить, действовал бы именно так.

Я. …

О н. Честно говоря, это хорошо продумано.

Я. …

О н. И в каком-то смысле эта комедия свидетельствует в вашу пользу.

Я. ?..

О н. Ну да! Она исключает предумышленность. Только помутнение рассудка могло толкнуть вас на подобную постановку. То есть вы приехали не для того, чтобы убить доктора Френкеля, но вы прокрутили этот сценарий, потому что вы его убили.

Я. …

О н. …

Я. Но… как же девушка из гостиницы? Студентка? Она-то прекрасно знает, что мы там останавливались той ночью и что наш грузовик украли!

О н. Исчезнувшая студентка… Вопрос и в самом деле интересный.

Я. …

О н. …

Я. …

О н. Вы же не вернулись, чтобы убрать ее? Избавиться от свидетеля?

Я. !..

О н. Будь это так, это, естественно, это все в корне изменило бы.

Я. !..

О н. Ну конечно! По крайней мере, предумышленность этого убийства не вызывала бы никаких сомнений. Но вы же не сделали этого, правда? Вы же не зашли так далеко?

Можно выкрутиться из любой ситуации. Случалось даже, что беспечные пловцы выбирались из огромного зоба мародерствующего аллигатора. Да, и такое видели! В Камеруне! Во Флориде! Встречались и рассеянные парашютисты, выпрыгнувшие из самолета без парашюта, а после этого спокойно дожившие до глубокой старости и скончавшиеся в собственной постели. Каждый день зэки бегут из тюрем, а агенты по недвижимости туда не попадают. Некоторым, бывает, даже удается получить страховку. Но никто и никогда не выходил еще невредимым из рук зятя, который из кожи вон лезет, чтобы отмежеваться от тестя. Я ясно понял это, когда дивизионный комиссар Лежандр наконец прямо взглянул мне в глаза.

– Теперь не те времена, что были раньше, господин Малоссен.

Сначала я не понял. Но он быстро прояснил мои мысли.

– Мой предшественник не замедлил бы воспользоваться этим набором презумпций, чтобы доказать вашу невиновность. Он считал вас школьным пособием, живым примером неправильной оценки видимости. Козлом отпущения. Покаянной жертвой. Вы вбили эту идею ему в голову. С вашей пассивной помощью он сформировал – или деформировал – поколения полицейских. Он так долго делал им прививки против очевидного, что теперь вряд ли хоть один из них еще способен распознать грабеж среди бела дня в общественном месте. Вирус заумности… Если подозреваемый кажется до такой степени виновным, это-то как раз и свидетельствует о его невиновности. Это, конечно, льстит умственным способностям обыкновенного полицейского, но лично я не признаю данную теорию, господин Малоссен. Такие сентенции на пользу романистам. В жизни факты – это факты, преступления – это преступления, и большинство из них явно изобличает своего исполнителя.

Я перестал слушать Лежандра. Я вдруг понял смысл такой метаморфозы с кабинетом. Синдром преемника. Новый Человек пришел! А вместе с ним и новое Человечество. Естественно, не без потерь в предыдущем составе: отстранение одних, досрочная отставка других, тюрьма, ссылка, уныние, увольнение… одиночество. Одиночество. Смена идет! Устраняем, искореняем, устраиваемся на прошлом, нацелившись в будущее. Сдается мне, что прежний состав Кудрие последовал за обстановкой его кабинета. Ничего не поделаешь: новая метла по-новому метет. Тупой гимн преемника. Мы верим в современность. Мы забываем, что современность уходит своими корнями в глубокую древность. Голову даю, что они даже сменили скрепки, которыми будут скреплены листы моего дела. Он верит в это, твердо верит, железно: комиссар Лежандр – в свою новизну. Он нам еще покажет и распишет. Об этом, кстати, говорят вывешенные на стене графики, классификация преступлений по географическому признаку, кривые национальной преступности, процентные соотношения – всё это показатели температуры общества. С приблизительностью в полиции покончено. Отныне работаем по-научному. «Надо вам сказать, господин Малоссен, что всякая наука базируется на фактах!» Он, Лежандр, старается говорить спокойно, его речевой аппарат отличника Политехнической школы размеренно артикулирует каждое слово, да, но за голубизной его чиновничьего взгляда я вижу, как он словно пальму кокосовую трясет. И с какой злостью! Постой, дубина! Перестань ты, буйно помешанный! Там, на верхушке не Кудрие сидит, это я! Кудрие давно свалил! Он на рыбалке! Со своим приятелем Санше! В Малоссене! Деревня такая с моим именем! Кудрие не гробит жизнь на своего зятя! Он сейчас цепляет наживку на крючок! С бутылочкой розового, на свежем воздухе, у речушки…

И, как будто подтверждая мои худшие опасения, размеренный голос дивизионного комиссара Лежандра подводит итог:

– Само собой разумеется, я не представляю это как личное дело, господин Малоссен. Для меня вы – такой же подозреваемый, как и любой другой. У вас столько же прав, как и у всех. Не больше и не меньше. И ваш случай будет рассмотрен основательно, последовательно и беспристрастно. Если возникнет сомнение, можете мне поверить, это сомнение также будет обоснованным.

Где вы, Элизабет? Я звал вас недавно, вы не слышали? Кофе, Элизабет! Прошу вас. Маленькую чашечку кофе. Это такая малость в сравнении с только что распахнувшимися передо мной дверьми в вечность.

Но в переговорном устройстве слышится совсем не голос Элизабет, и не ее силуэт появляется за стеклянной дверью. Еще одно чудо Нового Человека: старомодная, строгая и заботливая экономка кюре превратилась в секретаршу с иголочки, которая не может предложить ничего, кроме нервной улыбки и достаточной компетентности в недостаточно длинной юбке.

И в руках у нее совсем не утренний кофе.

У нее в руках факс.

Который она жеманно кладет на стол.

– Благодарю, мадемуазель.

Все такое прозрачное в кабинете дивизионного Лежандра, что, выходя, мадемуазель как будто проходит сквозь стену.

Да, факс.

Читаем.

– Это должно вас заинтересовать, господин Малоссен.

Дочитываем.

– Личность третьей жертвы.

Смотрим на меня невыразительным взглядом.

– «Мари-Элен Изомбар…», господин Малоссен. Вам это о чем-нибудь говорит?

Ни о чем. К счастью, мне это ни о чем не говорит.

– Вы уверены?

Совершенно. Весьма сожалею. Не знаю я никакой Мари-Элен Из амбара.

– Девятнадцать лет, господин Малоссен… студентка… временно работала ночной горничной в гостинице, где, по вашим словам, вы провели ту ночь… Должен я напоминать название этой гостиницы?

– …

И все так же, молча, я выслушал последние очереди пишущей машинки, которая прибивала слова к стене с самого начала допроса.

41

Группу японских туристов, сидящих в открытом пространстве, свесив ноги в пустоту… вот, что видела Жюли в зеркале.

– Выходи оттуда, Барнабе!

Одна в парижской квартире покойного Иова, Жюли разговаривала с зеркальным шкафом.

– Выходи, или я сама тебя достану.

Шкаф ей отвечал:

– Помолчи, Жюли, и делай, как я: смотри спектакль.

Зеркало шкафа не отражало Жюли. Зеркало шкафа предлагало ей обратное изображение экрана телевизора. А в телевизоре – эта группа японцев на площади Пале-Рояль, сидящих в пустоте: то положат ногу на ногу, то снимут, то встанут и засеменят куда-то, перебирая ногами над полом, то взбираются по невидимым лестницам, то спускаются, и все это – не касаясь земли, к пущему веселью окружающей толпы.

Жюли была не в настроении.

– Последний раз предупреждаю, выходи из шкафа, Барнабе, или я все тут разнесу.

– Послушай, что говорит комментатор, Жюльетта, и не дури. В конце концов, речь о моем искусстве.

Японцы, парящие над площадью Пале-Рояль, опять предстали перед взглядом Жюли. Несмотря на все их усилия, они решительно не могли добраться до земли. Они изображали уныние, будто бы жалея о том, что земное притяжение не действует на них, и только на них одних, не давая им обрести твердую почву под ногами. А вокруг них вся площадь Пале-Рояль, заполненная толпой зрителей, тоже японцев, смеялась.

Голос диктора комментировал:

– Если колонны Бюрена[28]стали предметом споров во время правления Президента-Архитектора[29], то нет сомнения, что и шутливый взгляд Барнабу сегодня разжигает жаркие споры завтрашнего дня. Можно ли считать искусством полосатые пижамы Бюрена? Можно ли считать искусством исчезновение Бюрена под взглядом Барнабу? Что такое фокусы Барнабу – аттракцион для туристов или эстетический приговор невидимого мстителя? Что такое сам Барнабу – проходящий коклюш или пароксизм критического взгляда? Кто осмелится теперь создавать что-либо под этим стирающим взглядом?

Кто, я вас спрашиваю? – отозвался эхом иронический голос Барнабе из шкафа.

«Вот черт, – подумала Жюли. – Этот тип истребляет свою семью, сжигает мои воспоминания детства, отправляет нас с Бенжаменом за решетку, толкает меня на покушение на полицейского, на бегство, загоняет в подполье, и вот я торчу здесь, как последняя дура, смотрю, как он стирает колонны Бюрена, и слушаю, как он иронизирует над нападками на его искусство!»

Она срывает телевизор с подставки и запускает им в зеркальный шкаф. Взрыв внутри и снаружи, безумный грохот, светящиеся осколки, рассыпающиеся в фонтанах искр. Дымок. И наконец, тишина.

И удивление Жюли.

В шкафу – никого.

Но голос остался.

– Что ты наделала, Жюли? Расправилась со шкафом? Ты что, правда думала, что я жду тебя, сидя в зеркальном шкафу?

Она стояла, разинув рот и опустив руки.

– Я тебя убью, – проговорила она.

– Мало тебе погрома в Лоссансе? Теперь принялась за парижские интерьеры старого Иова?

– Я тебя убью.

– Потому-то я и не сижу в этом шкафу.

– Где ты?

– А где ты хочешь, чтобы я был? На площади Пале-Рояль, где же еще! Это ведь прямая трансляция! Стирание колон Бюрена требует моего присутствия и ловкости рук. Хороший контракт наклевывается с японцами. Как тебе эти танцоры, впечатляет, да?

– Я как раз оттуда, с Пале-Рояль!

– И ты меня там не нашла, я знаю. Жюльетта, тебе понадобится радиопередатчик для улицы, если ты хочешь и дальше со мной говорить. Но увидеть меня не получится. Забудь об этом раз и навсегда. Никто не может меня увидеть. И для тебя, журналистка, я не сделаю исключения!

И потом этот крик:

– У меня получилось, Жюльетта! У меня получилось!

О, этот голос! Она все больше узнавала в нем Барнабе. Чем дольше она его не видела, тем больше она его узнавала. А этот голос… едва изменившееся эхо очень далекого, звонкого мальчишеского голоса: «У меня получится, Жюльетта! У меня получится!»

***

Целые века прошли с тех пор, с того дня их юности, когда Барнабе позвал ее в свою комнату.

– У меня в комнате. Ровно в три, Жюльетта. Опоздаешь на минуту – все пропало.

Как раз в этот час Лизль, Иов и Маттиас запирались в своем бункере, который они гордо называли «лабораторией». Барнабе всегда что-нибудь предлагал Жюли, когда эти трое удалялись. И Жюли всегда принимала его предложения.

– Ровно в три? В твоей комнате? Хорошо.

Жюли и Барнабе сверили свои часы.

– Вот увидишь, что я тебе покажу, Жюльетта.

Открыв дверь комнаты, Жюли вскрикнула.

За дверью была пустота. Или небытие. Дверь открыта, и за ней – ничего. Ни кровати, ни комода, ни стен, ни потолка, ни балок, ни пола, ни углов, вообще никакого объема, ни даже плоскости. Ничего. Белая муть. Она замахала руками, прислонилась спиной к закрывшейся за ней двери, которая в свою очередь тоже исчезла. Потеря равновесия, сердце – в пятки, совсем как в кромешной тьме гротов. Она сползла по стене, села на корточки. Все стало каким-то тяжелым и вялым у нее внутри, как будто, открыв эту дверь, она опустошила себя, но это была насыщенная, ватная пустота, удушливое небытие. Ей стало тяжело дышать, сердце выпрыгивало из груди.

Оправившись от удивления, она наконец разглядела его. Где-то в этом бесплотном пространстве, в том месте, где, по ее предположениям, должен был быть левый верхний угол его комнаты. Она увидела лицо Барнабе. Одно лицо. Как будто вырезанное бритвой и наклеенное на белый лист. Лицо с закрытыми веками. Без тела. Она охотно отвела бы глаза, но взгляд искал точку опоры в окружающей белизне, возвращаясь к этой висящей маске. Первое, о чем она подумала, это о хрупкости Барнабе. Какое оно маленькое, это одинокое лицо! И какое круглое! Нереальное! Но тленное, однако!

Потом, как по волшебству, перед лицом появилась открытая книга. Но пальцев, которые бы ее держали, не было. Книга, которая очень их увлекала в то время: «Бар-Набут» Валери Ларбо. И тут Жюли услышала, как голос Барнабе – тонкий голосок, без тела – читает стихи, которые оба они знали наизусть. Лицо читало с закрытыми глазами. Но Жюли отчетливо видела, как за этими белыми веками глаза Барнабе бегают по стихотворным строкам из «Бар-Набута»:


Скажите Стыдобе, что я безумно в нее влюблен;

Хочу упасть в перины мягкие бесчестья;

Хочу творить все то, что мне запрещено;

Хочу пресытиться смешным и жалким;

Хочу прослыть гнуснейшим из людей.


Потом вдруг раздался сухой треск короткого замыкания, и вся комната вновь проступила на поверхности, в резком запахе жженого провода и оплавившейся меди: окно, кровать, комод, затянутые белыми полотнищами. Там, наверху, в левом углу, круглое лицо таращило глаза: «Черт! черт! черт! черт!» В последовавшем стрекотании петард стало проявляться тело Барнабе – по частям. Ступни, ноги, кисти рук, локти, плечи, разоблачаясь, подступали к лицу в праздничной иллюминации мексиканской ярмарки. Мириады крохотных прожекторов взрывались одни за другими, снизу вверх, по запутанной сети. И наконец, Барнабе появился весь целиком, лунный Пьеро, висящий под потолком, весь белый в своей белой комнате: длинная ночная рубашка, стянутая у Лизль, кисти и ступни в белых носках, отчего они становились похожи на кроличьи лапы, ночной колпак, натянутый по самые уши, – белая летучая мышь в паутине из страховочных веревок – «Бар-Набут» Валери Ларбо болтается тут же, у него перед глазами, подвешенный на леске к потолку: «Черт, черт, черт, черт, даже минуты не продержалось!» Жюли уже заливается смехом, катаясь по полу и стуча ладонями по паркету, а разъяренный Барнабе запускает книгой ей в лицо.

– Несчастная! Вся жизнь твоя будет сплошным рисованным мультиком!

Бешенство и решимость. Валери Ларбо расплющивается о стену.

– Когда-нибудь у меня получится! Вот увидишь: у меня получится!

***

И у него получилось. От него остался теперь только голос. Жюли слушала труп в зеркальном ящике.

– Нет, Жюльетта, я не убивал ни отца, ни деда! Я не поджигал наш дом в Лоссансе. И я не начинял ваш грузовик уликами.

– Это был ты, Барнабе! Каждая взорванная комната – твоих рук дело! А то я не помню, как мы с тобой расширяли проходы в пещерах! Те же дозы взрывчатки, с теми же интервалами.

– Косвенное доказательство, Жюльетта. Это доказывает лишь, что у них в банде нашелся любитель-спелеолог, который хорошо знает свое дело.

На какое-то мгновение она почти ему поверила.

– Еще скажи, что тебя там не было.

– Да зачем мне все это делать?

– Ты там был?

– Из мести? Это первое, что пришло тебе в голову, да, Жюльетта? Месть? Барнабе прикончил старого Иова, потому что старый Иов отобрал у него папочку, так? И в отместку Барнабе расправился и с папочкой, и со всем домом заодно.

– Ты там был? Да или нет?

– Месть! Это первое, о чем вы все думаете. Но я не мщу за себя! Барнабу не мстит! Ты слышала о моей постановке «Гамлета» в Нью-Йорке?

– Отстань ты со своим «Гамлетом», Барнабе.

– Какой вышел скандал! Потому что, вместо того чтобы мстить, мой Гамлет хочет лишь одного: отменить этот мир убийц и обманщиков. Пусть они исчезнут, все эти лжецы! Ложь и притворство обращают нас в привидения. Король, королева, Полоний, даже Офелия, растворенные в общей лжи, не более реальны для Гамлета, чем призрак его отца. Зачем ему мстить за отца, такого же развращенного, как дядя? Зачем ему убивать дядю, такого же призрачного, как отец?

Жюли не оставалось ничего иного, как ждать. У Барнабе всегда была эта гамлетовская черта: склонность к монологам.

– Отменить, Жюльетта. Не уничтожить, а отменить. Стереть обманчивые картинки. Ты еще чувствуешь смысл слов? Я отменяю! Я не убиваю, я отменяю! Я стирал все Датское королевство в течение трех актов. Мой Гамлет гасил взглядом всех персонажей. Актеры исчезали один за другим, стоило только Гамлету обратить на них свой взор. Три акта диалогов, падающих в полную пустоту. Ты представляешь, какой визг подняла критика!

– Барнабе…

– Я не мщу, я не сравниваю себя с другими, я прерываю цепь! Ты слышишь? Отменить! Отменить! И в этом всё. И главное, никаких воспоминаний! Я никого не поминаю! Я не был на похоронах ни у Лизль, ни у старого Иова и Маттиаса! Я запретил себе поминовение! Я поверю в светлую память, когда немцы придут оплакивать наших погибших, а мы отправимся преклонить колени на могилы Алжира, когда арабы станут оплакивать вырезанных евреев, а евреи – убитых палестинцев, когда янки опустят повинные головы над руинами Нагасаки, а японцы поклонятся бренным останкам китайцев и вдовам корейцев… Тогда, и только тогда, я смогу оплакивать мертвых…

Он вдруг умолк.

– Хорошо. Ты хочешь знать, был ли я в Лоссансе?

Она даже не успела удивиться.

– Да, я там был, Жюльетта. Я предупреждал тебя, что не дам показывать Уникальный Фильм. Вот я и отправился туда за пленкой.

– Один?

– Нет. С вашим Клеманом. Вы так его затерроризировали с этим Белым Снегом, что он только и думал, как бы искупить свою вину, бедняга. Он согласился мне помочь.

– Тебе понадобилась чья-то помощь, Барнабе, тебе?!

– Я не хотел входить в дом. Слишком много воспоминаний… А этому дураку надо было очистить совесть. Когда я сказал ему, что показ этого фильма – еще худшее преступление, чем выставление на всеобщее обозрение татуировок Шестьсу, он не раздумывая согласился.

– И что?

Его голос прозвучал как-то нерешительно:

– Славный был малый, Жюльетта. Жил одним кино. Но вы швырнули Офелию ему под ноги.

– Барнабе! Чтоб тебе провалиться с твоим Гамлетом!

– Он спрашивал меня: «Куда вы везете меня, к Красавице или к Чудовищу?»

– Он тебя видел? Ты показался перед ним?

– Я тебе еще раз говорю: я никому не показываюсь. Нет. Мы ехали на двух машинах. Он впереди, я за ним. Я его экипировал. По дороге я говорил ему, куда ехать.

– И что?

– «И что?» «Что?» «Что?» Слышала бы ты сама себя, Жюльетта.

– Не начинай все заново, Барнабе…

– Ты уже допрашиваешь меня, и вовсе не для того, чтобы вытащить своего Малоссена… знаю я этот внутренний голос… «И что?» «И что?» Неутолимая жажда сенсации! Все вы из одного теста, журналисты! «Как?» интересует вас куда больше, чем «почему?» Потому что единственный вопрос, который, в сущности, имеет значение, это «сколько?», скажешь, нет? Сколько экземпляров? Сколько слушателей? Сколько таких же пронырливых коллег меня опередили? Сколько раз уже полоскали этот сюжет?

– Барнабе, ты их убил до или после прихода Клемана?

Отрезвляющая пощечина, чтобы прервать эту тираду насчет журналистики. Но Жюли, похоже, не рассчитала силу удара. Последовавшее затем молчание было почти таким же продолжительным, как и словесные излияния. Она оказалась лицом к лицу с упрямым немым шкафом. Она знала, что Барнабе ждет нового вопроса и что этот вопрос лишь продлит его молчание. Он же знал, что она не уступит, и наконец заговорил:

– Когда Клеман вошел в дом, там внутри было по меньшей мере еще два человека. Мужчина и женщина.

«Добрались…» – подумала Жюли.

– Они на него напали?

– Не сразу. Они не могли его сразу увидеть. Он прошел прямо в кабинет к Иову. Я набросал ему план дома, чтобы он не терял времени, разглядывая безделушки. Они его заметили, только войдя в кабинет.

Барнабу опять замолчал.

– Вы в самом деле постарались: он сгорал со стыда, этот мальчишка.

И добавил:

– Потому что он пустился геройствовать.

Потом сказал:

– Сперва он их запутал. Но потом до этих двоих все-таки дошло.

Пауза.

– Они его убили?

– Клеман, кажется, бросился к двери. Женщина закричала: «Держи его!» Был какой-то удар, и больше я ничего не смог расслышать.

– А ты-то где был?

– Сзади. На лесной дороге, помнишь?

– И что ты сделал?

– Я не знал, как быть. Я уже начал спускаться к дому, и тут увидел, как эти двое выходят. Высокая девица и здоровяк. Громила нес Клемана на плече. Девица уселась в красный «фиат», а здоровяк забрал машину Клемана, стоявшую на дороге в Мопа. Пять минут спустя, они проехали мимо меня. Я побежал к своей машине. Выехав из леса, они свернули направо, к ущелью Карри. Я ехал за ними на расстоянии. Слишком большом, потому что когда я подъехал к ущелью, то увидел только красный «фиат», удиравший на полной скорости. Они столкнули машину Клемана с утеса. Должно быть, она и сейчас еще там, в лесах Лавальской расселины.

– Какая это была машина?

– «Рено», маленькая, белая, взятая напрокат.

– И что ты сделал потом?

– Я спустился с Лавальского утеса. У меня была веревка в багажнике.

– И что?

– Он был мертв, Жюльетта.

Пауза.

– Барнабе?

– Да?

– Я тебе верю.

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. Но скажи мне…

Б а р н а б е. Да?

Ж ю л и. …

Б а р н а б е. Да, Жюльетта?

Ж ю л и. Почему ты не вернулся потом в Лоссанс? Ты же знал, что мы должны были приехать.

Б а р н а б е. Я не знал, когда именно.

Ж ю л и. И ты решил, что не стоит нас подождать? Предупредить? Или сообщить в полицию о Клемане?

Б а р н а б е. Чтобы они пришили мне убийство? Нет уж, спасибо.

Ж ю л и. Ты, верно, хотел, чтобы они сцапали нас вместо тебя?

Б а р н а б е. Да нет же! Откуда мне было знать, что они заминировали дом!

Ж ю л и. Хочешь, я скажу тебе, зачем ты рванул в Париж? На самом деле?

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. Чтобы подготовить свое представление, Барнабу.

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. Чистота по Барнабу. Мораль Барнабу, всем дает уроки… Убийцы забираются в дом старого Иова, парень погибает практически у него на глазах, подруга детства рискует вляпаться в историю… Что же делает наш Барнабу, который не мстит, который отменяет и никогда не поминает, наш уникальный Барнабу, наш чистейший, единственный в своем роде, что делает этот новый Гамлет в столь печальных обстоятельствах? Вы полагаете, он поинтересовался о том, целы ли его родные? Или позаботился о могиле для Клемана? Нет, зачем! Он закрывает скобку. Он отменяет… Он торопится в Париж готовить исчезновение колонн Бюрена!

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. Контракт есть контракт.

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. Карьера есть карьера…

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. И как тщательно мы готовим это представление!

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. Как можно? Засветиться в рубрике происшествий и скомпрометировать дело.

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. Барнабе, ты меня слушаешь?

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. Ты спускался к мертвому Клеману с одной единственной целью.

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. Забрать переговорное устройство. Чтобы не оставить следов.

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. …

Б а р н а б е. …

Ж ю л и. Бесполезно прятаться, Барнабу. От тебя несет за километр. Ты самое вонючее дерьмо, которым когда-либо испражнялась земля.

***

«Так что же мне теперь делать?» Жюли заткнула фокусника в руинах зеркального шкафа. «Что же мне теперь делать?»

Она посмотрела вокруг. До этих двух визитов к Барнабе она никогда не была в парижском офисе Иова. Она не видела здесь ничего, что напомнило бы ей о ее старом наставнике. И о Лизль тоже. Одна из тех елисейских контор, которые служат лишь для «представительских» целей. Кроме фокуса с зеркалом, которое не дает вашего отражения, Барнабе не захотел привнести сюда ничего личного. Да и зеркальный шкаф теперь что-то приуныл. «Так, пойду-ка я отсюда», – сказала себе Жюли, оставаясь сидеть.

– Я пошла.

Она наконец поднялась.

– Куда?

Зеркальный шкаф зализывал раны.

Жюли, не отвечая, направилась по коридору к выходу.

– Не дури, Жюльетта. Вернись и открой второе дно в шкафу.

Она остановилась. Бросила недоверчивый взгляд на развалину. Второе дно?

– Просунь руку. Там есть защелка. Оно выдвигается. Если только ты не переломала там все, оно должно выдвигаться.

Она вернулась и проделала то, что сказал ей шкаф. Все, что надо, выдвинулось.

– Возьми конверт.

Небольшой конвертик из крафт-бумаги.

– Это разговор Клемана с его убийцами. Я все записал.

В конверте оказался маленький магнитофон с вставленной в него кассетой.

– Сядь и спокойно прослушай. Тогда ты поймешь, почему я вернулся в Париж.

Жюли вернулась на свое место перед шкафом. Доставая магнитофон из конверта, она услышала заключительную фразу Барнабе:

– Они украли фильм Иова и Лизль, Жюльетта.

42

Пленка начиналась приглушенным восклицанием:

«Но это же дверь графа Царева!»

Которое тут же перебивает голос Барнабе:

«Не теряйте времени на восторги, Клеман».

Тем не менее в холле Клеман опять не удержался от того, чтобы не вскрикнуть удивленно:

«Куклы Трынки! Это то, что вы называли безделушками, Барнабу?»

Сердитый шепот Барнабе:

«Вы хотите весь дом всполошить? Живо поднимайтесь, и никаких комментариев насчет медальонов Бергмана».

Клеман его поддразнивал:

«Я больше интересуюсь Ренуаром, чем Бергманом».

«Марш наверх!»

Жюли услышала, как Клеман шагает по ступенькам. Она представила, как он поднимается в кабинет старого Иова, освещая себе путь фонариком, крайне возбужденный кинематографичностью происходящего. Что он только себе не напридумывал, карабкаясь по лестнице из «Правил игры» к своей судьбе. Жюли услышала, как он прошептал:

«Вот я на месте. Дверь кабинета. С той самой табличкой».

И раздраженный ответ Барнабе:

«Ну так входите, раз уж вы на месте!»

Жюли четко расслышала поворот ручки.

Перешептывания Барнабе и Клемана стали едва слышны: надо осмотреться в джунглях кабинета, сориентироваться, отыскать три возможных тайника. «Нет, – шептал Клеман, – нет, это не здесь. – Хорошо, посмотрите на каминной полке…»

Тихо-тихо, пока вдруг не раздается женский голос:

«Что вы здесь делаете?»

И мгновенная, невероятная реакция Клемана:

«Дьявол, как вы красивы! Он говорил, что вы красивы, но я не думал, что настолько! Спрячьте оружие, вы можете пораниться».

Стоп. Перематываем назад. Включаем.

– Дьявол, как вы красивы! Он говорил, что вы красивы, но я не думал, что настолько! Спрячьте оружие, вы можете пораниться.

«Невероятно, – подумала Жюли. – Клеман сделал вид, что узнал эту девицу. Моментальная реакция. Ни капли удивления».

Заинтригованная этим «он», девица засомневалась:

«Кто вы?»

Клеман повел игру дальше:

«Не знаю, должен ли я это говорить, но ему особенно нравятся ваши веснушки».

Девица хихикнула:

«Мне лучше знать, что ему нравится… Что ты-то здесь забыл?»

Очередной мгновенный ответ:

«Да я за фильмом пришел, что же еще!»

За несколько минут до смерти Клеман играл. Клеман играл свою роль. Клеман снимался в своем собственном фильме. Клеман Судейское Семя играл свою жизнь. Все его чувства были обострены близостью опасности, и он произносил возможные реплики совершенно неизвестного ему сценария. Попутно он передавал Барнабе как можно больше информации. Он описывал свою собеседницу!

«Вы хромаете? У вас болит колено? Он мне не говорил, что вы хромаете.

– Фильм отправили еще позавчера.

– Отправили, но не получили. Поэтому я здесь.

– Как это – не получили? Казо сам его повез, позавчера».

Стоп. Назад:

– Казо сам его повез, позавчера.

Дальше. Голос Клемана зазвучал жестче: «Тогда почему вы еще здесь? Если фильм отправили, значит, и сами должны были вернуться. Вас же ждут! Или что, прокатить нас вздумали?»

Невероятно!

«Это наше личное дело. При чем здесь Король?»

Назад!

– При чем здесь Король?

… здесь Король?

Потом внезапно вклинивается мужской голос.

«С кем ты разговариваешь?»

И вдруг сорвавшийся голос Клемана:

«Как? Мы уже больше не в театре?»

Мужской голос:

«И ты тоже в деле?»

Женский голос:

«Кажется, Казо не доехал».

Клеман накручивает:

«Король послал меня за фильмом».

Стоп! Стоп! Назад! Снова!

– Как? Мы уже больше не в театре?

– И ты тоже в деле?

Еще раз!

– Как! Мы уже больше не в театре?

Он его знает. Клеман знает этого типа!

– И ты тоже в деле?

И тот тоже знает Клемана.

– Как! Мы уже больше не в театре?

Клеман его знает, но не настолько хорошо, чтобы вспомнить его имя.

Голос девицы:

– Кажется, Казо не доехал.

И Клеман сразу в ответ:

– Король послал меня за фильмом.

Но голос его заметно дрожит. Он не ожидал встретить там этого парня. Но, если его послали за фильмом, он должен был знать, что там был этот тип. И тот сразу это просек.

Голос парня:

«Да? Это с фонариком, что ли? И без предупреждения?»

Запаниковавший Клеман:

«Мы думали, что вы уже свалили. Ведь так договаривались, или нет?»

Голос парня:

«Кто договаривался?»

Крик Клемана:

«Только тронь меня, все расскажу дочке вьетнамца!»

Голос девицы:

«Держи его!»

Затем серия глухих ударов.

И тишина.

Жюли, склонившись над магнитофоном еще раз прокручивает назад.

– С кем ты разговариваешь?

– Как! мы уже больше не в театре?

– И ты тоже в деле?

– Кажется, Казо не доехал.

– Король послал меня за фильмом.

– Да? Это с фонариком, что ли? И без предупреждения?

– Мы думали, что вы уже свалили. Ведь так договаривались, или нет?

– Кто договаривался?

– Только тронь меня, все расскажу дочке вьетнамца!

– Держи его!

«Дочка вьетнамца? – подумала Жюли. – Жервеза? Жервеза… При чем тут Жервеза?»

– Жюльетта, как по-твоему, кто эта дочка вьетнамца?

Жюли встала.

– Теперь мне правда пора, Барнабе.

– Возьми переговорное устройство, чтобы мы могли говорить не только здесь. Взгляни на диване, под подушкой, слева. Я приготовил, специально для тебя.

И пока Жюли надевала микрофон, он еще спросил:

– А Король? Жюльетта, что это за Король?

43

Конечно, вряд ли выстроилась бы очередь королей, которые бы так интересовались работой старого Иова. Таких был всего один, и Жюли прекрасно себе представляла Его Величество: громкий смех в два ряда фарфоровых зубов, ворот рубашки открывает выгоревшее руно волосатой груди, цепь, браслет и печатка – полный комплект, крепкие объятия и прямые речи. Сорок лет преданных идеалов растекались лужей раскаяния у ног Сюзанны: «Я Король Живых Мертвецов, это известно, я сам испортил свою пленку и не смог тебя завоевать…» И крик: «Я хочу это увидеть, Сюзанна! Хоть стоя на коленях, как провинившийся школьник, со словарем на башке… мне нужно увидеть этот фильм!» Ни Сюзанна, ни Жюли тогда не оценили истинных размеров этой необходимости. Король хотел увидеть Уникальный Фильм старого Иова. Любой ценой. Под этими развалинами копошился призрак настоящего киномана, он возвещал о себе. Сюзанна выставила Короля Живых Мертвецов, и тому пришлось прибегнуть к собственным средствам. А средства у него имелись значительные… Барнабе настаивал:

– Так что с этим Королем? У тебя есть какие-нибудь догадки?

Жюли предложила меняться: личность Короля на его парижский адрес, баш на баш.

В такси, которое везло Жюли к Королю Живых Мертвецов, Барнабе все еще торговался:

– А дочка вьетнамца?

Жюли расхаживала теперь с Барнабу в голове. Под повязкой, скрывавшей ее ожоги и делавшей ее похожей на цирковую «женщину-змею», были спрятаны наушники. В огромных черных зеркальных очках змея смотрела глазами мухи.

– Дочка вьетнамца? Понятия не имею.

Барнабе яростно трещал ей в уши.

– Жюльетта, я же дал тебе адрес Короля!

– А я тебе открыла, кто он.

– Жюльетта. Кто эта дочка вьетнамца?

– Барнабе, о чем этот фильм?

– Если я не хочу, чтобы его видели, стану я рассказывать!

– Даже мне?

– Особенно тебе.

– Я не знаю, кто эта дочка вьетнамца, Барнабе.

– Вы разговариваете сама с собой?

Этот вопрос доносился снаружи. В зеркале заднего вида маячила встревоженная физиономия шофера такси.

– Вы говорите сама с собой?

Женщина с глазами мухи внушала ему смутные опасения.

– Я ненормальная, – ответила Жюли.

– Ненормальная? – переспросил водитель.

– Сумасшедшая. У меня в голове сидит собеседник, – пояснила Жюли.

– Что? – не понял водитель.

– С кем ты разговариваешь? – спросил Барнабе.

– Собеседник, – повторила Жюли шоферу такси. – Он спрашивает, с кем я говорю. Как вас зовут?

– Рэмон.

– Я разговариваю с Рэмоном, – ответила Жюли Барнабе, уставившись в затылок водителю сквозь свои черные очки.

– Ну… нельзя сказать, что мы разговариваем по-настоящему, – поправил водитель, глядя прямо перед собой. – Правда, нельзя сказать, что мы разговариваем…

– А что это такое – «разговаривать по-настоящему»? – спросила Жюли, уже на взводе.

– Ты мне задаешь этот вопрос? – спросил Барнабе.

– Тебя, Гамлет, не вызывали! – отрезала Жюли. – Куш, а то я тебя отменю.

Водитель, который собрался было накатать эту обмотанную туристку на кругленькую сумму, сменил курс, срезая, как покороче.

***

Выходя из такси возле его дома – естественно, частный особняк, авеню Анри-Мартен, – Жюли поняла, что у нее никогда уже не будет возможности поговорить с Королем Живых Мертвецов.

Она сразу вычислила журналистов, растворившихся в толпе зевак перед входом. Она знала, зачем они здесь, со своей аппаратурой и микрофонами. И откуда эта толпа, сдерживаемая полицией. И эти подавляемые всхлипывания. Запахло кончиной звезды: есть, где поживиться. Судя по тому, что слышала Жюли, некролог актера и продюсера уже давным-давно был готов.

– Он так пил! Чему тут удивляться.

– Надо сказать, он еще долго продержался.

– Личный рекорд.

– Говорят, он не мылся уже семь лет.

– Да что ты?

– Клянусь. Напудренный, надушенный и загорелый поверх корки грязи.

– Короче, настоящий король.

– Лохмотья богача на спине босяка.

– Это как раз было в его последнем интервью: тяга к нищенству.

– Ну так он умер или нет, в конце концов?

– Он погиб. Если не хуже.

– «Он погиб. Если не хуже» – это, кажется, из «Зеленого фрака» Флера и Кайаве[30].

– Браво, Жанно!

Жюли, отменив Барнабе, прислушивалась и присматривалась. Кажется, Король умирал сейчас в Американском госпитале в Нейи. Что с ним случилось? Никто не знал. Увезли на «скорой». Событие удалось хранить в секрете, в течение всей ночи. Может быть, он уже умер? Тело ждали с минуты на минуту.

– Какова бы ни была эта болезнь, что уносит его, она отнимает у нас звезду, да, гаснет настоящая звезда… и собравшаяся толпа…

Тип, который нашептывал это в свой микрофон с величайшим сожалением в голосе, в другой руке держал булочку с шоколадной начинкой.

Жюли снова подключила Барнабе.

– Барнабу?

– Кто эта дочка вьетнамца? – не унимался Барнабе.

– Сейчас это не так важно, Барнабе, Король умирает.

Она описала толпу возле его дома, повторила произносимые слова.

– Ящик Пандоры, – отозвался Барнабе. – Он увидел фильм и умер от этого.

«Нет уж, Барнабе, – подумала Жюли, – больше я не стану тебя спрашивать, что на этой пленке, из-за которой такой сыр-бор».

– Я сейчас туда, собираюсь войти. Рассмотрю все поближе. Позже я тебя опять подключу.

– Незачем. Я здесь.

Она вздрогнула.

– Что?

– Я здесь. Рядом с тобой.

Она не удержалась от того, чтобы не поискать его взглядом в окружающей толпе.

– Тебе очень идет этот плащ, Жюльетта.

– Забирай свою игрушку, Барнабу.

Она вырвала наушники и швырнула крошечный прибор в урну. Глубоко вздохнула, затянула на талии пояс своего серого плаща, подняла воротник, послюнявила палец, размазала себе по щекам тушь для ресниц, скорбно надула губки, надела огромные очки и, замаскировавшись таким образом под нечто безутешное, стала пробираться сквозь толпу. Но ее собратьев трудно провести. Аппараты застрекотали, освещая ей вспышками проход. Она торопилась пройти, вжав голову в плечи, опустив лицо и энергично работая локтями. Все расступались перед ней. И полиция – тоже, по инерции.

В холле метрдотель вздумал ее «завернуть». Она судорожным жестом пресекла эти попытки и прошла прямо. Незаметно проскользнув мимо нее, метрдотель первым достиг внушительной двери и распахнул ее перед посетительницей.

Благородное собрание обратилось было к ней. Но так как в безутешных вдовах здесь не было недостатка, взгляды тут же покинули Жюли и разговоры возобновились; каждый смотрел через плечо своего визави в поисках более значимого собеседника. Взгляды – прячущиеся, устремленные вдаль, косые, алчные… Жюли проходила перед глазами кинематографа. Она искала. Она нашла. Сначала Сюзанну. Та одиноко стояла у окна, вся в черном, как пиковый туз, отрешенно глядя в сад, полная неподдельной печали, которая, однако, тут же обратилась бы просветленным смехом, если бы кто-нибудь бестактно потревожил ее. Сюзанна… Так, Сюзанна здесь. И Жюли была ей за это признательна. Немного тепла к этому ледяному лету. Она продолжила поиски. Вдали, в самом конце диагонали блестящего паркета, она заметила Рональда де Флорентиса. Точно такой, каким она видела его в больнице Святого Людовика, у постели Лизль: львиная грива, зевесова мощь. Он сидел в глубоком кресле: старость, ничего не попишешь. Интересно, сколько ему могло быть лет? Он ведь одного поколения с Иовом? Но все такой же деловой. Так, пойдем поздороваемся. Поравнявшись со старым продюсером, Жюли обошла его сзади и, наклонившись к его уху, спросила:

– Рональд?

Он подскочил, будто очнувшись.

– Кто здесь?

Да, старый человек. Спал себе спокойно.

– Это я, Рональд, я – Жюльетта.

Он обернулся, не веря своим ушам.

– Жюльетта? Крестница Иова?

– Да, это я.

– Что ты здесь делаешь, моя красавица? Полиция тебя уже обыскалась!

– Знаю, Рональд, знаю. Но я не убивала старого Иова. Можно вас на пять минут?

– Конечно, конечно!

– Наедине, Рональд.

Нетерпеливый жест:

– Никогда в жизни не говорил и не спал с двумя сразу.

Секрет его успеха.

– Рональд… отчего умер Король?

– Невозможно узнать.

– Как это невозможно?

– Его жена нашла его здесь вчера вечером в каком-то странном состоянии. Она сразу позвонила в клинику Нейи.

– В странном состоянии?

– Она была напугана. Онемела от ужаса. Пришлось дать ей снотворное. И в больнице молчат как рыбы.

– Убийство?

– Нет. Врач выдал разрешение на похороны. Король скончался два часа назад. Видишь, ждем, когда привезут тело.

– Самоубийство?

– Тоже нет.

– Давно вы с ним виделись?

– Мы встречались каждый день, последний раз во вторник вечером.

– Вы что-то готовили?

– Покупку и распространение. Очень трудно было все это провернуть. Сложности всякие. Это меня совсем измотало. Международный проект. Все в деле. Американцы, японцы, Европа… Событие всемирного масштаба. Исключительная культурная акция. Творение творений.

– Вы можете мне еще что-нибудь сказать?

Какой-то высокий молодой человек приблизился, держа в руке стакан, в котором пузырилось, растворяясь, лекарство. Рональд строго пригвоздил его к месту:

– Я разговариваю.

Человек исчез. Испаряющийся секретарь.

Рональд взглянул на Жюли.

– Ты знала, что Иов всю жизнь снимал один фильм?

«О боже мой…» – подумала Жюли. И ответила:

– Конечно!

Рональд вспылил:

– Конечно! Как это «конечно»? Даже я этого не знал!

– Только родные были в курсе, мне кажется…

– Родные! Разве семьдесят пять лет дружбы не стоят всех родных вместе взятых!

Несколько голов обернулось. Львиный взгляд вернул их в прежнее положение.

– А какое отношение имеет к этому Король? – спросила Жюли.

– Он нам как раз и продал фильм Иова.

«Ну вот, – подумала Жюли, – так я и знала…» На свой страх и риск она задала еще один вопрос:

– С согласия Иова?

Рональд де Флорентис посмотрел на нее так, будто она с луны свалилась.

– Естественно, с его согласия. Контракт в двести страниц. Глухо со всех сторон, не подступишься. Ты знаешь Иова!

«Вот именно, – подумала Жюли, – я знаю Иова».

– И о чем этот фильм? – спросила она рассеянно.

– Как раз этого никто и не должен был знать до самого просмотра, – отрезал Рональд. – Никто, так записано в контракте. Секретность в данном случае – нерв продвижения на рынке. Если хочешь, чтобы все пришли смотреть, нужно, чтобы никто ничего не знал заранее.

– И вы закупили по баснословной цене фильм, о котором никто или почти никто ничего не знает?

– Прежде чем прийти ко мне, Король уже предлагал его нескольким продюсерам. Три-четыре человека, из тех, кто решает, видели этот фильм. А в нашем деле появление этих четверых говорит само за себя.

– Вы тоже к ним относитесь?

– Нет. Я всего лишь посредник. Я свожу финансирование с тем материалом, который мне предлагают, вот и все. И можешь не сомневаться, меня так и распирает от любопытства. Семьдесят пять лет в друзьях! Уникальное творение! И ничего мне не сказать! Ни показать! И продать все этому…

Но тут он вдруг вспомнил, что находится в доме этого… И ждет, когда привезут тело этого…

Жюли стало его жаль.

– Вы купили нечто, чего вы не видели?

– Да, через посредников. При том – не какая-нибудь мелкая сошка. Открылись все краны легальных денежных потоков. Они хотят превратить это в событие века.

***

Затем прибыл Король. В гробу. Завинченном наглухо. Напоминавшем его собственный дом. Все стали подходить по очереди. Кроме Сюзанны.

Жюли пошла за ней к выходу.

На улице она шла за ней, на некотором расстоянии.

А потом обогнала ее на лестнице в метро, на станции «Помп».

И, подвернув лодыжку, развалилась прямо перед ней, крича от боли с итальянской несдержанностью.

Сюзанна бросилась к ней.

– Как дети? – спросила Жюли в промежутках между двумя потоками ненормативной лексики из самого сердца Рима.

– Жюли? – удивилась Сюзанна, склонившись над ее лодыжкой.

– Как дети? – повторила Жюли ей на ухо.

– Хорошо, – прошептала Сюзанна, – очень хорошо. Кто-то подкинул кассету матери Бенжамена. По ней определили, что вы невиновны, и запись – тому подтверждение. Но они там не слишком торопятся. Вы их знаете…

– Кассета?

Подошел какой-то прохожий, заявив, что он врач. Но едва он прикоснулся к лодыжке Жюли, как тут же вскочил как ошпаренный.

Жюли подняла страшный крик, сдабривая итальянскую речь перцем ругательств:

– Ma che vvole'sto stronzo? Guarda che me la rompe davverto la caviglia! Aoh!.. A'ncefalitico! Ma vvedi d'anna affanculo! Le mani addosso le metti a quella pompinara de tu' sorella![31]

Целителя смело ураганом римского бешенства.

– Мне пора встретиться с Жервезой, – быстро заговорила Жюли.

– Это просто. Она заходит к нам время от времени. Кажется, она очень привязалась к Верден.

– За вами следят, Сюзанна.

– А за кем сейчас не следят. Вас ведь тоже разыскивают.

– Этот мнимый врач…

– Это был полицейский?

– Или поклонник. Он шел за вами уже десять минут.

– Ну вот, спугнули мою судьбу.

– Сюзанна, мне нужно встретиться с Жервезой. И как можно скорее.

44

Вместе с инспекторами Титюсом и Силистри, шагавшими по правую и по левую руку от нее, Жервеза шла по гулкому коридору женской тюрьмы, сосредоточенно следя за связкой ключей, болтавшейся на бедре надзирательницы.

Надзирательница объясняла:

– Она ни с кем не разговаривает, никогда. С тех пор как ее привезли, она еще ни слова не сказала.

Руки у нее были из тех, что без труда могут повесить быка на вешалку.

– И к тому же опасная.

Надзирательница покачала буйволовой головой.

– Пришлось изолировать.

Жервеза почувствовала нотки страха в ее голосе.

***

Племянница разделалась с тремя своими сокамерницами. Одной выбила глаз, другой рассекла до кости щеку, третьей сломала руку. Внезапно, ни с того ни с сего, продолжая хранить молчание сфинкса. В камере всё в крови, а на ее розовом костюме – ни пятнышка.

Одиночка.

– Люди Лежандра не смогли вытянуть из нее ни словечка. Уже несколько недель прошло, а они все еще не знают, кто она такая.

При этих словах инспекторы Титюс и Силистри испытывали то, что они называли «маленькими радостями отстранения». Так как дивизионный комиссар Лежандр запретил им проводить допросы, Титюс и Силистри передали карты роботам нового патрона. «Методические допросы».

Лежандр оттянулся на своих методиках. Его инспекторы возвращались, падая от усталости. Очевидно, заключенная никогда не спала. Глаза у нее были теперь как у инквизитора, но в них читалась тщетность допросов, двусмысленность любого предположения. Взгляд узницы возвращал вам ваши же заблуждения. Инспекторы приходили от нее с кругами под глазами и с желанием исповедаться. Они сомневались – методически, конечно, – но уже в собственном методе. С отчаяния дивизионному комиссару Лежандру пришлось прибегнуть к помощи любимой троицы своего тестя. В очередной раз Жервеза вытащила Титюса из объятий Таниты, а Силистри из постели Элен, и все трое шли сейчас за надсмотрщицей-кетчисткой по бетонному полу тюрьмы, который отдавался в ушах обычным тюремным набатом.

– Ты слышишь? – спросил Силистри.

– Что это? – не понял Титюс.

– Эхо наших шагов, слышишь?

– Слышу.

– Именно этот звук сделал меня честным.

Это была правда. Когда Силистри угнал свою очередную машину, папаша Божё сам отвел сопляка в тюрьму, предварительно вздув его как следует. Один знакомый сторож оставил их в тюремном коридоре на целый день. Шестьсу сказал только одно: «Слушай».

***

– Это здесь.

Надсмотрщица указывала на дверь камеры. Титюс первым приник к глазку. Племянница сидела, как обычно, на краю кровати, прямо, уставившись на дверь, в своем безупречном розовом костюме. Первое впечатление Титюса подтвердилось. Решительно, у нее был накрахмаленный вид тех теток из модных бутиков, которые приходили проверять работу Таниты, его возлюбленной модистки. Светловолосые и загорелые, в шикарных костюмах, с побрякивающими браслетами на запястьях, точеными ножками и сухим тоном, они поучали Таниту, небрежно расправляясь с ее великолепно-ничтожными ситцами, умудряясь превратить легкость шелка в тяжесть свинца. Они требовали, чтобы мир соответствовал их раз и навсегда вырезанным лекалам. Стоя у них за спиной, Титюс показывал, как дает им пинка, каждой по очереди, а Танита тем временем показывала им свои эскизы, с ангельским простодушием выдерживая их каменные взгляды.

Силистри же видел нечто иное в этой женщине, которая вросла в свой костюм, как рыцарь в доспехи: гроза подчиненных, зам по кадрам, распорядительница людских ресурсов, безразличная поставщица безработицы, разделывающая ваше предприятие с той же теплотой, что и мясник тушу в холодильнике. Одна из тех подтянутых дамочек-вурдалаков, о которых Элен вечерами, в приступе философской усталости, говорила: «Нет, все-таки лучше быть женщиной, которую бьют, чем женщиной, которая бьет».

В общем, Титюс и Силистри сходились во мнении, что племянница была совершенно обычной. Каждая эпоха кроит норму по своей мерке. И сегодня эта норма становилась безмятежно убийственной.

Силистри посторонился, уступая место Жервезе.

– Нет.

Жервеза не захотела смотреть в глазок.

– Откройте, – сказала она надзирательнице. Кетчистка открыла. Не без некоторого колебания, но открыла.

– Вы останетесь здесь.

Оба инспектора подчинились беспрекословно.

– Закройте за мной, – обратилась она к кетчистке. – И глазок тоже.

***

Кроме кровати, привинченной к стене, в камере был еще табурет, привинченный к полу, и небольшой столик, привинченный к другой стене. «Ограничивать передвижения предметов – значит ограничивать свободу человека», – подумала Жервеза. На столе лежали блокнот и шариковая ручка, оставленные в распоряжении племянницы методичными инспекторами комиссара Лежандра. «На случай, если вы предпочтете общаться с нами письменно».

Листы остались нетронутыми.

Жервеза села на табурет.

Ее колени касались коленей племянницы.

Жервеза молчала.

Две вечности, одна против другой.

Жервеза наконец заговорила, но не для того чтобы прервать молчание. Она всего лишь сдернула вуаль, скрывавшую слова. Теперь они могли взлететь или остаться там, где были.

– Здравствуй, Мари-Анж, – сказала Жервеза.

Племянница не отреагировала. Установление личности стирало в пыль ее молчание, но она стойко держала удар.

– Я не хотела верить, что это ты, – добавила Жервеза, – но когда мне показали антропометрические снимки…

Честно говоря, Жервеза не сразу узнала ее на тех фотографиях. Сначала было впечатление абсолютной банальности. Лицо как лицо. «Невозможно быть до такой степени обыкновенной», – сказала себе Жервеза. И решила взять подборку фотографий домой. Она разглядывала их целую ночь, но так ничего и не высмотрела, кроме маски предпринимательницы. Но маска как-то не клеилась к лицу. Жервеза решила переснять фотографии. Она сделала то же, что сделал бы ее отец Тянь, будь он на ее месте. Она отправилась к Кларе Малоссен. Жервеза и Клара уединились под красной лампой проявочной. Сидя на руках у Жервезы, Верден светила двум женщинам своим испепеляющим взглядом. Начали с того, что племянницу увеличили. Глаза, губы, уши, скулы. Напрасно. Нос был переделан, брови выщипаны, губы намеренно прикушены. Если это лицо и было когда-нибудь кому-нибудь знакомо, то племянница постаралась сделать его неузнаваемым. «А если немного размыть?» – предложила Клара. Жервеза бросила удивленный взгляд на профиль Клары, склонившейся над кюветой. «Неясно, как сама истина», – говорил иногда дивизионный комиссар Кудрие. «Мы специалисты неясности». Клара слегка развела резкость черт лица этой женщины. И вот тогда, расплывшись в свете прожектора, лицо начало вырисовываться в памяти Жервезы. Да, именно в этом, теперь отдаленном и неясном овале Жервеза узнала что-то знакомое. Красивое широкое лицо Мари-Анж! «А можно убрать эту прическу?» – попросила Жервеза. Несколькими мазками гуаши Клара растрепала волосы женщины. «Подчеркнуть нос?.. Сгустить брови?» – подсказывала Жервеза. «Выделить губы… Помясистее…» Под кистью Клары воспоминание принимало более ясные очертания. «Да… это она, Мари-Анж».

Уходя от Клары Малоссен, Жервеза только и сказала: «Сделайте мне приятное, Клара, поешьте хоть немного». И, обратившись к Верден, добавила: «Я скоро вернусь».

Идя по улице, Жервеза без конца повторяла про себя список убитых девушек, перечисленных дивизионным комиссаром Кудрие: Мари-Анж Куррье, Северина Альбани, Тереза Барбезьен, Мелисса Копт, Анни Бельдон и Соланж Кутар. Как установили их личность?

Чтобы получить ответ на этот вопрос, Жервеза отправилась к своему другу Постель-Вагнеру. Судебный врач предложил ей пол-литровую емкость с кофе. «Обычная процедура, чаще всего – слепки с зубов…» – «А тело Мари-Анж Куррье?» – спросила Жервеза. – «Ах, эта! Они ее не убили, они ее полностью изничтожили. Просто в вещах нашли ее документы». – «Вам не показалось это странным? – удивилась Жервеза. – Изрубить тело до неузнаваемости и оставить здесь же документы…» Нет, это не вызвало у них никаких подозрений. «Кудрие, должно быть, списал это на их зверство. Эти извращенцы нисколько не старались скрыть личность и других жертв, ты знаешь…» После чего Постель-Вагнер спросил: «Как ты себя чувствуешь? Что-то не нравится мне твой вид… Зайди как-нибудь, я осмотрю тебя, скажу, если что не так».

***

И вот теперь Жервеза сидела в камере лицом к лицу с Иудой: в каком-то смысле это было так – Мари-Анж была самой первой из ее раскаявшихся проституток. Первый ученик. Любимица. Которая истребляла остальных, выдавая себя за мертвую.

– Это, пожалуй, было для тебя не слишком сложно, ты знала всех девушек и знала, какие у них татуировки.

Потом Жервеза замолчала. Ей не хотелось задавать вопросы. Зная Мари-Анж, она предполагала, какими будут ответы. Она уже читала их в ее глазах. Она вдруг вспомнила еще об одной фразе Постель-Вагнера насчет племянницы: «Любит порассуждать, как сдвинувшийся на морали параноик, очень образованная к тому же. Ты понимаешь?» Да, у Мари-Анж на все был свой ответ, свое объяснение, свое оправдание. Она в нескольких словах могла представить вам этику проституции. Она развлекала Жервезу: «Нравственность – это вопрос синтаксиса, Жервеза, все наши министры учатся этому с колыбели. Им бы следовало отдать под мое начало Министерство Нравственности». Сейчас Жервеза уже не находила Мари-Анж столь забавной. В глазах Мари-Анж Жервеза читала молчаливые ответы на свои вопросы:

– Я выбралась из этого, Жервеза! Я стала тем, кем ты хотела, чтобы я стала. Я «адаптировалась». Ты хотела, чтобы я вернулась к медицине, не так ли? Чтобы я доучилась? Чтобы исполнила волю родителей, да? Стала хирургом, как папочка? «Лечить человека, – говорила ты, – это не давать ему лишнего повода злиться». Вот я и послушала тебя, Жервеза, я стала лечить, я резала по живому! Хирург! Я разом покончила со всеми поводами злиться. Благодаря тебе! Спасибо, Жервеза! Почему я это сделала? Да из любви к искусству, а как же! Из любви к твоему искусству!

И так далее.

Риторика зла. «Они всегда пытаются нас развести», – говорил Тянь о настоящих преступниках. – «Они втискивают свои преступления в рамки нашей логики», – объяснял дивизионный комиссар Кудрие. – «У них нет другого выхода, – говорил Тянь, – или остается признать, что они ненормальные». – «Удивительно, как все настоящие убийцы походят друг на друга в своем стремлении казаться единственными и неповторимыми», – мечтательно замечал Кудрие. – «Поэтому-то в тюрьме они на стенку и лезут», – заключал Тянь.

– Нехорошо было так поступать со мной, – вдруг сказала Мари-Анж.

Жервеза сначала не поняла, в чем дело.

Звук голоса дошел до нее раньше, чем смысл слов. Мари-Анж и ее звонкий мальчишеский голос.

– Некрасиво, Жервеза.

Мальчугану было плохо.

– Посадить меня в тюрьму…

Жервеза не ответила.

– Зачем? Во что я здесь превращусь, в тюрьме? Мари-Анж растерянно смотрела на нее.

– Ты думаешь, тюрьма это выход?

Она наклонилась к Жервезе.

– Ну?.. Если честно?

Она робко улыбнулась.

– В одиночке, к тому же!

Она покачала головой.

– И это в тот момент, когда я нашла свой путь…

Она нахмурила брови.

– Кого же мне теперь убивать?

Она смотрела с настойчивым убеждением.

– Убивать стало моей жизнью, Жервеза! Это моя жизнь – убивать! Постарайся понять меня, господи боже. Ну, будь же гуманной! Кого, по-твоему, я могу здесь убить?

Должно быть, Жервеза изменилась в лице, потому что эта дрянь расхохоталась ей в глаза.

– Какой же ты можешь быть дурой, дорогуша!

Ей и правда было весело. Она так покатывалась со смеху, что у нее даже немного растрепались волосы.

– Бедная Жервеза! Что ты, интересно, напридумывала себе, глядя на меня? Уже разложила меня по полочкам, а? На свои перфокарты! Сдвиг по фазе: разбирает свои преступления! Обвиняет папу, маму, общество и всю систему, так? Да нет, Жервеза, убийство – это совсем не то. Это профессиональное занятие, не больше. И ничуть не менее прибыльное к тому же, чем все ваше Милосердие!

Жервеза спросила:

– Кому ты продавала татуировки, Мари-Анж?

Смех спал так же мгновенно, как и налетел. Тоном преданной соратницы Мари-Анж ответила:

– Ты хочешь знать имя посредника или коллекционера?

– Кому ты продавала татуировки?

Мари-Анж, казалось, вздохнула с облегчением:

– Значит, посредника. Очень хорошо. Потому что коллекционера я не знаю.

Она секунду помедлила.

– Ты уверена, что хочешь знать его имя, Жервеза? Думаю, тебе это не понравится.

Жервеза слушала.

– Тебе и так, наверное, не очень-то приятно было узнать, что это я… Мне действительно очень жаль. Ты этого не заслужила. Только не ты. Порой мне было неловко думать о тебе во время работы. Я говорила себе…

Она осеклась.

– Ты правда хочешь знать, кому я продавала эти татуировки?

Жервеза не стала повторять свой вопрос.

– Ты уверена, Жервеза?

Жервеза ждала.

– Его зовут Малоссен, – ответила наконец Мари-Анж.

Жервеза вытянулась в струнку.

– Бенжамен Малоссен, Жервеза, знаешь такого? Святой. Со своим святым семейством: Лауной, Терезой, Кларой, Жереми, Малышом, Верден, Это-Ангелом и с этим своим толстым отвратительным псом, и своей мамочкой, которая развлекалась уж никак не меньше моего, но ее, непонятно почему, никто в этом не упрекает.

Жервеза молчала. Мари-Анж сочувствующе посмотрела на нее.

– Я понимаю тебя, Жервеза, всегда такой адский шум стоит, когда Иисус падает с креста.

Жервеза сначала не смогла объяснить свою реакцию. Это было похоже на волну. Это поднялось из самой глубины, неудержимо, как гейзер, и выплеснулось изо рта прямо на розовый костюм.

Против всякого ожидания, Мари-Анж даже не шелохнулась, чтобы закрыться. Не стала спасать ни тело, ни лицо, ни волосы, ни ноги. Когда Жервеза наконец поднялась, чувствуя во рту кислый привкус и глядя сквозь навернувшиеся слезы, эта девица отодвинулась на койке и, прислонившись спиной к стене, издали смотрела на Жервезу. Обобщающим взглядом. И наконец удовлетворенно произнесла, облизывая губы:

– Она еще и беременная. Этого я уж не ожидала.

45

– Малоссен? – удивился Силистри. – Тот самый?

– Малоссен из Бельвиля? – переспросил Титюс. – Тот, что вечно со своими ребятишками? Малоссен из «Зебры»?

– Малоссен, – повторила Жервеза, садясь в служебную машину.

– И ты думаешь, это возможно?

– Возможно или нет, но это то, что она сказала, и чему с радостью поверит Лежандр, и что она повторит на допросе.

– Малоссен… – прошептал Титюс.

И добавил:

– Если еще добавить этого Клемана Клемана, который фотографировал татуировки повесившихся, получается, что Малоссен хорошо влип.

– …

Жервеза молчала.

Силистри украдкой взглянул на нее.

– Что, сильно тебя ошарашила эта новость, а?

У нее драло в горле, нос покраснел, и вообще, Жервеза хотела сейчас лишь одного: добраться домой.

– Тебя поэтому и вывернуло на ее розовый костюмчик? – спросил Силистри. – Это был шок?

– Нет.

– Нет? Тогда что? Ты нездорова, Жервеза? Оба инспектора пожирали ее глазами. Сама мысль, что Жервеза больна, была им невыносима.

– Я беременна, – сказала она.

***

Титюс и Силистри буквально смели входную дверь притона. От удара вышибала рухнул между столов. Высадка полицейского десанта не входила в установленные обычаи «Трефового Туза». Во всяком случае, этих двоих, креола и татарина, которые размахивали удостоверениями, выкрикивая имя Рыбака, здесь никогда еще не видели.

– Рыбак. Нам нужен Рыбак. Он здесь?

И тут встает сам Рыбак, медленно разворачивая свои два метра росту, в костюме с иголочки, все еще держа в руках сданные карты, и, как хороший осведомитель, делает вид, что не узнает этих двух легавых:

– Что вам надо от Рыбака?

– О любви хотим поговорить, – прошипел татарин, оскалив зубы.

– Это вы – Рыбак? – спросил антилец.

– Только для друзей.

– Мы вас ждем снаружи.

– А если я останусь внутри?

– Если ты останешься внутри, то никто отсюда не выйдет, папаша, – ответил татарин с голубыми глазами. – У нас есть большой замок.

***

– Какого черта вы сюда-то за мной приперлись? – спросил Рыбак, догоняя Титюса и Силистри на улице.

– Пушка при тебе? – спросил Силистри. Трое мужчин широким шагом мерили ночную мостовую.

– Все мое при мне. Почему вы спрашиваете? Подсобить где?

– Дай сюда, – приказал Силистри, щелкнув пальцами.

– Что?

– Дай сюда.

– Можешь не сомневаться, – прибавил Титюс, – обратно ты ее не получишь.

– Что я такого сделал?

Рыбак обиженно вздохнул, как наказанный ребенок, кладя свой «смит-вессон» на ладонь Силистри.

– Держи наготове, – сказал Силистри, передавая револьвер Титюсу.

Затем, втолкнув Рыбака в подворотню, угрожающе заговорил:

– Эти трое твоих молодчиков, что охраняли Жервезу в больнице, ты им доверяешь?

– Герметичная упаковка, какие вопросы! Никто не смог бы к ней туда пробраться. И к Мондин, кстати, тоже.

Полных два метра Рыбака немного осели под кулаком Силистри. Что-то с печенью, наверное. И еще эта мигрень в придачу. Когда в голове у Рыбака перестало гудеть, он отчетливо услышал, как Силистри сказал ему:

– Жервеза беременна.

А Титюс добавил:

– Мы вернем тебе пушку, когда ты приведешь нам того, кто это сделал.

***

– Фабио! Эмилио! Тристан!

Склонившись над одним бильярдным столом, трое сутенеров раздумывали, следует ли закатить красный от борта или пробить прямо по нему, слегка поцеловав слева, когда над ними прогремел голос патрона. По тону было ясно: припекло. Все трое обернулись как один. Кулак Рыбака смазал все три подбородка подряд.

– Жервеза беременна!

Они хотели было подняться, но ноги Рыбака приняли эстафету.

– Кто это сделал?

Они поспешили спрятаться под бильярд, но вот и бильярдный стол уже завис над их головами. Хуже того: он грозил упасть.

– Кто?

***

Из камеры, где она появилась, через надсмотрщицу-кетчистку, через охранников у входа и, наконец, через шоферов фургонов, новость вышла за пределы тюрьмы и разлетелась повсюду, докатившись и до кулуаров префектуры.

– Жервеза беременна.

– Прекрати.

– Клянусь тебе.

Ореол тамплиеров сильно померк при этом известии.

– Тамплиеры поимели монашку.

– Не может быть!

– Может. Смешки.

– Или монашка сама сняла себе тамплиеров. И тумаки.

– Ну-ка, повтори! Только повтори мне еще раз, сволочь!

– Да я же так, к слову.

***

Так и расходятся дурные новости.

Когда профессор Бертольд проник тем вечером в палату Мондин (той Мондин, что давным-давно уже поправилась, но ее почему-то все не выписывали), он нашел ее совсем поникшей.

– Что такое с моим маленьким Понтормо?

– Жервеза беременна.

Всего два слова. Но произнесенные женщиной, чей ультрафиолетовый взгляд обнаружит ложь и на самом дне лживой тьмы.

– Это ты сделал, профессор? – спросила Мондин.

– Со спящей-то пациенткой?! – взорвался Бертольд. – Да мне… да чтобы я… со спящей пациенткой! Черт возьми, Мондин, если бы кто-нибудь другой, а не ты, спросил такое, клянусь, я бы…

– Вот именно, – отрезала Мондин, – это я, так что без истерик.

Но вспышка Бертольда ее убедила.

– В любви не существует морали, профессор, одни вопросы.

Она запустила руку в пышную шевелюру Бертольда и потрепала своего большого крикуна.

– Я довольна твоим ответом.

Конец серии. Снова ярость.

– Это ничего не меняет, – мрачно сказала она, – я его на куски порву.

И добавила:

– Жервеза, это же Жервеза.

***

Вернувшись к себе, Жервеза первым делом кинулась к своему автоответчику.

– Там пять сообщений, – произнес женский голос у нее за спиной.

Жервеза обернулась. На пороге комнаты стояла женщина.

– Я слышала, как вы вошли. Я спряталась. Не была уверена, что это вы.

– Вы – Жюли? – спросила Жервеза.

Жюли кивнула.

– Я боялась, что Сюзанне не удастся передать вам ключ, – сказала Жервеза. – За ними так пристально следят…

– Она прислала мне Нурдина, самого маленького парнишку Бен-Тайеба.

– Хорошо, – сказала Жервеза. – Выпьем чаю?

Они молча орудовали на кухне, несколько смущенные тем, как много слышали друг о друге.

– Хорошо, что вы пришли, – сказала Жервеза. – Никто не станет вас здесь искать.

– Нет, нет, я не останусь. Не хочу вас компрометировать.

Жервеза едва сдержалась, чтобы не рассмеяться. Компрометировать! Юркий подпольщик, который пробрался к ней в живот, об этом уже позаботился.

– Не беспокойтесь о моем добром имени, Жюли. Вы останетесь у меня.

Сидя за чаем, они подвели итоги. Жюли дала Жервезе прослушать пленку Клемана и пояснила, что крик Клемана: «Все расскажу дочке вьетнамца» показался ей чем-то вроде завещания. Клеман хотел, чтобы Жервеза услышала эту запись. Жервеза считала, что эта пленка должна снять подозрение с Бенжамена. Затем Жервеза показала Жюли фотографии Мари-Анж.

– Нет, мы не знаем эту женщину, ни я, ни Бенжамен, – сказала Жюли, возвращая фотографии. – А почему вы спрашиваете?

– Она заявляет, что это Бенжамен покупал у нее татуировки.

– Боже милостивый! – прошептала Жюли.

– Вы с ней не знакомы, но она всех вас прекрасно знает, – заключила Жервеза. – Она сделает все, чтобы утопить Бенжамена.

– Боже милостивый! – повторила Жюли. – Но зачем ей это?

– Именно это нам и нужно выяснить, – ответила Жервеза, – и перестаньте повторять, что Боже милостивый, – прибавила она, – это портит Его характер.

И она вернулась к своему автоответчику.

– Ну, что ты нам расскажешь?

Он рассказывал то же, что и весь город.

– Кажется, ты беременна, Жервеза? Что это еще за истории? Приходи ко мне сейчас же, я тебя осмотрю.

***

Полчаса спустя, Жервеза лежала на свежевымытом столе для трупов, и ее друг Постель-Вагнер констатировал, что она и в самом деле носила в своем чреве новую жизнь.

– И ты до сих пор ничего не замечала?

– Да, была задержка, после больницы, – призналась Жервеза, – но я подумала, что это последствия ушиба… и машина снова заработает.

Она улыбнулась.

– Самое забавное это то, что Тереза Малоссен предсказывала мне это.

– Когда? – спросил Постель-Вагнер, набивая свою трубку. – До или после того, как ты попала в больницу?

– До. Накануне происшествия. Я заходила к ним сообщить о смерти Шестьсу.

Постель-Вагнер два-три раза затянулся в задумчивости, потом спросил:

– И ты веришь в ее предсказания?

– Раньше не верила, но теперь приходится признать…

– Вовсе нет, Жервеза. Когда Тереза тебе это объявила, ты уже была беременна.

– О нет! Уж в этом я точно уверена.

– Два месяца минимум, – подтвердил врач, вынимая трубку изо рта.

– Но у меня был правильный цикл, как у доброй католички и праведной монахини! – запротестовала Жервеза.

– Это были кровотечения, которые ты приняла за менструации. Твое следствие вымотало тебя, неутомимая. Бессонные ночи, волнения… Кого ты встретила три-четыре месяца назад?

– Встретила? – не поняла Жервеза.

– Ну, с кем ты познакомилась? Новые люди. Был кто-то, кроме твоей неподкупной стражи?

Жервеза нахмурилась.

– Два инспектора, с которыми ты прижал Мари-Анж, – наконец сказала она.

– Титюс и Силистри?

– Да. Комиссар Кудрие снял их с крупных бандитских разборок, чтобы они охраняли меня.

Постель-Вагнер огорченно покачал головой:

– Каким бы неправдоподобным это ни казалось, все равно искать следует именно в этом направлении, Жервеза…

В ночь с субботы на воскресенье дверь «Трефового Туза» вновь открылась. На этот раз высокий антилец был один.

– Рыбак!

Сутенер опять вышел вслед за полицейским.

– Держи свою пушку, Рыбак, твои люди здесь ни при чем.

***

Назавтра, где-то около часу дня, сделав все покупки, Элен и Танита зашли в бистро «Анвьерж».

Они немного помолчали в некотором смущении, сидя за стаканчиком воскресного портвейна, который только что принесла им Надин.

– Итак, – спросила наконец Элен, – ты как думаешь, это твой, мой или они оба?

– Это она, – мрачно ответила Танита.

***

Последнее слово принадлежало дивизионному комиссару Лежандру.

– Вы меня знаете, Жервеза, я не ханжа. Ваша личная жизнь это ваша личная жизнь. Но ваше… положение… вызвало такой переполох в наших рядах… все эти взаимные подозрения… это сказывается и на эффективности… вы понимаете?., на сплоченности коллектива… а это необходимо, сплоченность… речь не идет о том, чтобы принимать дисциплинарные меры, разумеется… вы хороший сотрудник… работаете… замечательно… даже отлично, по некоторым параметрам… но… я хочу сказать… для рабочей обстановки, здесь, в префектуре… ну… словом, если вы подадите на увольнение, я подпишу.

46

«Держи его!», — кричит эта девка. Затем следует серия глухих ударов. Короткая борьба. Клеман – в малом весе, легкая добыча. Тишина. Микрофон, должно быть, отключился в свалке. А у меня в ушах только и осталось, что злобный женский крик: «Держи его!» Клеман! Клеман! А я-то представлял себе, что ты в этом доме в Лоссансе будешь как в раю! О, Клеман!.. В раю не умирают!

– Ну вот.

Голос дивизионного комиссара Лежандра возвращает меня в прозрачную реальность его кабинета. Он наблюдает за мной с того момента, как кончилась запись. Он видит слезы у меня на глазах. Он дает мне время их осушить, пока перематывается пленка. Щелчок. Комиссар Лежандр достает кассету и, держа ее двумя пальцами, показывает мне.

– Это подтверждение того, что я объяснял вам в прошлый раз, господин Малоссен.

А что он объяснял мне в прошлый раз, этот идиот?

– Легковерность следователей, выпестованных моим предшественником, безгранична, и ваш кредит доверия у них неисчерпаем.

Он смотрит на меня. Смотрит и смотрит, как будто впал в прострацию. Переводит взгляд на кассету.

– Эта запись должна была бы вас оправдать, по их мнению.

Но это не тот случай? Смерть Клемана меня не оправдывает? А он так старался помочь определить личность убийц! Значит, он отдал свою жизнь зазря?

Дивизионный комиссар Лежандр не спеша убирает кассету в ящик, скрещивает руки и опять подставляет мне зеркало своей лысины.

– Попробуем разобраться методически, согласны? Что нам дает эта аудиозапись?

Он тут же спохватывается:

– Или нет. Пойдем по порядку. Сначала вот что: откуда взялась та запись.

От Барнабе! В самом начале там четко прослушивается, как Клеман переговаривается с Барнабе.

– От некоего Барнабу. Знаете вы этого Барнабу, господин Малоссен?

– По имени.

– Верно. Он пожелал остаться невидимым. Наши сотрудники допросили его как сына и внука погибших, но мы не удостоились чести лицезреть его. В нашей республике, покровительствующей искусствам, признанные художники, похоже, пользуются особенными привилегиями…

Его раздражение растекается в тонкой улыбке.

– Итак, этот Барнабу играет в нашей аристократической элите роль растворяющего объемы. Последний писк… Стираем «Джоконду», и весь Париж спешит взглянуть на это чудо. Таким образом, получается, что доказательство вашей невиновности доставил нам профессиональный иллюзионист, господин Малоссен!

Он продолжает поучающим тоном:

– Помимо того, что аудиозаписи, как и фотоснимки, вообще не могут служить доказательствами в суде, эта пленка могла быть записана неизвестно кем и неизвестно где. Присутствие этого невидимого Барнабу на месте преступления как раз перед вашим появлением и сделанная им запись произошедшего внутри этого дома не только маловероятны, господин Малоссен, но и бездоказательны. К тому же мы нигде не обнаружили переговорного устройства, ни на теле господина Клемана, ни в его машине, ни в развалинах дома. Это первое. Второе. Что нам дает эта аудиозапись?

Что Клеман был убит, господин комиссар, и что вам на это совершенно наплевать, то есть что героическое самопожертвование несчастного юноши не вписывается в логическое построение вашего расследования.

– Из нее мы узнаем, что якобы был выкраден Уникальный Фильм господина Иова Бернардена. Однако, согласно другой информации, и гораздо более достоверной, эта полнометражная лента в сто восемьдесят минут явилась объектом контрактной сделки, зарегистрированной законным образом. Мы досконально изучили этот контракт, господин Малоссен, и, надо сказать, требования господина Бернардена изложены в нем как нельзя более ясно. А так как другой участник сделки не так давно скончался, у нас, понятное дело, не было возможности его допросить. Мы отправились к его вдове, которая была очень расстроена кончиной своего супруга…

Дивизионный комиссар Лежандр не говорит, он мурлычет. Он изъясняется языком той вечной мерзлоты, где люди не умирают, а оканчивают свой жизненный путь, где нет мужей и жен, а только супруги, которых боль утраты расстраивает, а не убивает, дивизионный комиссар Лежандр изъясняется отполированным языком метрических книг, в которых имена ставятся после фамилий, которые превращаются затем в номера, если погода совсем уж испортится.

– Вы слушаете меня, господин Малоссен?

Мне кажется, что я слушаю вас с того дня, когда мне выдавали свидетельство о рождении.

– Вы подтверждаете, что господин Бернарден обещал вам свой Уникальный Фильм, как говорят ваши друзья-кинолюбители?

– Да.

– Этого-то я и опасался.

Он уже открыл рот, чтобы открыть мне предмет своих опасений, но тут его прервал телефонный звонок.

Снимаем трубку.

– Да? Хорошо, очень хорошо. Нет, нет, еще одну минутку. Я вам перезвоню.

Вешает.

– Так на чем мы остановились?.. Ах да. Непонятно, почему господин Бернарден не сдержал своего обещания.

Он умолкает.

– Очень странно.

Поднимает на меня глаза.

– Вы настаиваете на том, что явились к господину Бернардену, чтобы забрать его фильмотеку и Уникальный Фильм?

– Да.

– Фильм, который на самом деле он продал кому-то другому.

– Мы этого не знали.

– Но вы это узнали на месте.

– Мы никого там не видели. Кабинет взорвался, когда Жюли открыла дверь.

– Пожалуйста, господин Малоссен, оставьте свои сказки… они столь же неправдоподобны, как и эта аудиозапись.

Я молчу.

Он молчит.

Мы молчим.

И я доставляю ему это удовольствие: сделать логическое заключение.

– Не стану скрывать, смерть господина Бернардена не давала мне покоя, – признался он. – Я не видел в этом смысла. Мотив убийства доктора Френкеля был ясен, как, впрочем, и в случае с этой девушкой. Клеман, только за то, что он случайно вам попался…

Молчу.

– Но сейчас я уже могу объяснить и смерть господина Бернардена. Он вас предал, и вы ему отомстили. Вполне допустимый мотив. Особенно если принять во внимание цену, за которую был продан этот фильм. Сумма, которая указана в контракте. И перечислена на счет господина Бернардена… Да, мы и это проверили.

Молчу.

– Цифра весьма внушительная, надо признаться… Не фильм вам нужен был, господин Малоссен, вы на этот клад позарились!

Он умолк.

Потом сказал, мечтательно:

– Вы только подумайте! Следователи передают мне доказательство, которое должно было бы подтвердить вашу невиновность… и тем самым подсказывают мне настоящий мотив этой расправы! Уж так их выучили, не обессудьте…

***

Он сунул мне под нос то, что напечатала машинка у меня за спиной.

Я не стал подписывать.

Я поднялся и вытянул вперед руки, подставляя их наручникам жандарма, исполняющего обязанности моего ангела-хранителя.

Лежандр жестом удержал меня.

– Еще одно, господин Малоссен.

Он нажал на кнопку переговорного устройства.

– Введите, – сказал он аппарату.

И, обращаясь ко мне, добавил:

– Кое-кто очень хотел вас видеть.

Вошла какая-то высокая девица в розовом костюме, в наручниках, но с перманентом. Костюм был не первой свежести, но очень ей к лицу, как те дипломы, которые всегда котируются. Увидев меня, дылда расплылась в светской улыбке.

– Бенжамен! Как ты? Сколько уже времени прошло с нашей последней встречи?

У нее был голос маленького мальчика.

– Как семья? Тебя навещают?

Не помню, чтобы у меня была такая родственница, ни по маме, ни по папе.

– Верден все так же плачет, когда Это-Ангел хочет есть? А Джулиус уже вышел из своего эпилептического припадка?

И тоном искреннего сочувствия:

– А как мама, по-прежнему не притрагивается к еде?

XII. В ЗАТОЧЕНИИ

(В НАСТОЯЩЕМ ВРЕМЕНИ)

Судебная ошибка – это всегда шедевр последовательности.

47

МОЙ ТЮРЕМЩИК

Тюрьма – это настоящее. А настоящее – это то, от чего пытаются бежать те, кто находится в тюрьме. Нет большего наказания, чем это.

Он в этом мастер, Фосиньи, директор моей тюрьмы, – говорим в настоящем, чтоб он им подавился! У него простые мысли. Он прирожденный воспитатель.

– Что, господин Малоссен, рады вновь оказаться в стенах Шампрона?

Хитростью ли Лежандра или по случайному распределению в канцелярии, но я сейчас нахожусь именно в Шампронской тюрьме, там, где наш дядюшка Стож окончил дни свои в компании Вергилия.

– Я тут слышал, что вы любитель взрывчатки, Малоссен?

У Фосиньи широкие плечи, серые глаза, густые брови. Он говорит вам ужасные вещи, смысл которых слащаво сглаживается его средиземноморским произношением.

– Бомбы в Магазине, несколько лет назад, теперь эти, в Веркоре… самопальные, с замедленным действием, зажигательные… похоже, вы предпочитаете именно бомбы, и от молодых ногтей, я полагаю.

Фосиньи мило улыбается, не сводя с меня серых глаз.

– Страсть к бомбам… Заметьте, я это понимаю… биение сердца во время установки, внезапность вспышки, грохот взрыва, раздающееся пространство, дождь обломков из поднявшихся туч дыма, потрескивающие язычки пламени… довольно красиво.

Фосиньи – это здешний метеоролог, который обещает вам конец света с ясным солнышком в интонациях.

– Я вас вылечу, Малоссен…

Я не знаю, когда Фосиньи обращался ко мне с этой своей речью в качестве общеукрепляющего. Вчера? Месяц назад? Десять лет? Ко всем прочим положенным временам изъявительного наклонения Фосиньи добавил еще одно, которое можно было бы назвать настоящее в настоящем. Это время грез охранников тюрьмы, настоящее неизбывного сожаления, зуб, вечно ноющий под бормашиной угрызений, бесконечное мгновение агонии, конец бесконечности, когда мертва всякая надежда, даже надежда на смерть… настоящее в настоящем, по Фосиньи, это время пытки.

Я не знаю, когда говорил со мной Фосиньи.

Я не знаю ничего, кроме своей камеры.

О, моей камере в Шампроне могли бы позавидовать и честные граждане. Я так и слышу возмущенный возглас этого честного гражданина. Непорядок! Какая расточительность! Представьте вот, опасных преступников держат в памятнике архитектуры! Вековая постройка с высокими сводами! Даже нет решеток на окнах. Небьющиеся стекла! Камера с видом на колосящиеся поля, вы только задумайтесь на секунду! Убийцы любуются природой! Кретоновые шторы – для защиты от прямых солнечных лучей. Еще и телевизор в придачу!

– Я принял эту тюрьму как культурное учреждение, Малоссен, и сделал из нее учреждение воспитательное. Культура, которая не воспитывает, это опасный криминогенный фактор! Вспомните классические примеры: Жюльен Сорель, Раскольников… Мой предшественник, господин Сент-Ивер, которого вы хорошо знали, не учел этого аспекта проблемы. Что ж, идеалист…

Фосиньи это вам не Сент-Ивер – ныне покойный бывший директор Шампронской тюрьмы и первый возлюбленный Клары, – этот твердо стоит на земле и смотрит вам прямо в глаза.

– Сегодня главное и основное в нашей культуре, хотим мы того или нет, передается посредством телевидения. Но снаружи телевидение – первый подстрекатель преступлений. А вот здесь, у нас, оно стоит на службе педагогики. Вы любите телевидение, Малоссен?

В каждой камере – по заключенному, каждому заключенному – по телевизору. На общественные средства! На ваши, кровные! Да, мадам. Да, мсье. Это при помощи ваших медяков телевизор замуровали в стену моей камеры. Это на ваши деньги его заплавили в прочный пластик, который делает его неуязвимым. Это ваш презренный металл соединяет отдельные точки, выводя их на панель управления Фосиньи. И это Фосиньи, чиновник, оплачиваемый из вашего кармана, включает твой телевизор в любой час дня или ночи, сна или бодрствования, на несколько секунд или на целые часы, и ты не можешь ни сделать потише, ни переключить программу, ни вырубить вообще из розетки.

В первый раз от неожиданности я прижался к стене. Мне показалось, что взорвалась Шампронская тюрьма. Что ее построили на вулкане, и что началось извержение, и что стены вот-вот обрушатся на наши грешные головы. Но нет. Это просто включился телевизор. Восхитительный взрыв, там, наверху, на экране, бесконечно отраженный четырьмя стенами моей камеры. И с того момента стали повторяться эти первые разы. Настоящее по Фосиньи. Моя камера все время взрывается. В этом и состоит вся идея Фосиньи. Вы любитель взрывов, Малоссен? Получайте! Моя камера стала эпицентром непрерывной бомбежки. В моменты затишья остается лишь дрожать, ожидая возобновления военных действий. Разумеется, можно не смотреть на экран, но от звука никуда не денешься, даже спрятавшись под матрас. Все, что когда-либо взрывалось на пленке, с тех пор как кино стало звуковым, теперь взрывается в моей камере. Оружейные склады, частные дома, нефтеперерабатывающие заводы, сейфы, заминированные машины, мост через реку Кваи, остров капитана Немо, моя камера взрывается двадцать четыре часа в сутки – простая идея Фосиньи. Клин клином. Лечение сверхдозами. Полагаю, что насильникам он прописал крики терзаемых женщин, убийцам – хрипы перерезанных глоток, а зачинщикам массовой бойни – горы трупов…

Результат одинаков для всех заключенных: телефобия, застывший взгляд, тупая механическая поступь в час ежедневной прогулки, непрекращающаяся дрожь во всем теле, кое у кого эпилептические припадки, нетронутые тарелки в столовой.

Случаются и сцены панического страха, по дороге обратно в камеры, упираются, не хотят идти, но убедительность дубинок Фосиньи весьма эффективно дополняет его педагогический проект.

Захлопывается дверь.

Поворачивается ключ в скважине.

Закрывается глазок.

Тишина.

Я.

И телевизор, там, наверху.

48

ДУХ ЧАСОВОГО

К настоящему моменту я, верно, сошел бы с ума или повесился, как некоторые, на спинке своей кровати, на оконной щеколде, на трубе батареи. Только тут вмешался Фосиньи со своим благодеянием.

– Я оставил для вас особую камеру, Малоссен, в которой содержался ваш друг Стожилкович. Вы помните Стожилковича? Тот, что вооружил престарелых дамочек Бельвиля и собирался перевести Вергилия на сербско-хорватский? Он скончался здесь, у нас, в прошлом году.

Они убрали стол, стул, словари и корзину для бумаг, но я все равно сразу же узнал эту камеру. И мой дядюшка Стож поселился во мне, как только я поселился у него. И вовсе не воспоминание о Стожиле внезапно захватило меня, а он сам, лично. Не его облик и не звук его голоса (Фосиньи конфисковал мои глаза и уши), но само существо его проникло внутрь меня, тончайшая, наполненная смыслом эссенция его существа, его запах, этот душок, который следовал за ним по пятам, как тень, и окружал его со всех сторон, как будка часового, стоило ему где-нибудь остановиться на минуту. Честно говоря, я узнал камеру старика Стожила, мгновенно учуяв его амбре. Стожил уступил мне свою будку. И я заперся там, оклемавшись немного от первых взрывов. А потом пришел его голос, внутренний голос, который не могли перекрыть никакие извержения.

– Тебе не кажется, что здесь чем-то пахнет, чьими-то носками, а?

Он любил задавать этот вопрос. А когда ваши уши становились уже пунцовыми, он уточнял:

– Не извиняйся, это моими.

И важно добавлял:

– Дух часового.

Мой старый дядюшка Стож всю юность провел на посту, отпугивая своими носками сначала нацистскую гидру, потом сталинского людоеда, здесь, совсем рядом, за балканскими воротами, в то время, когда меня еще не было и в проекте.

– Часовой, достойный этого почетного звания, никогда не вешает нос.

О, этот голос Стожила, такой теплый, насыщенный и низкий, что кажется, он поднимается из глубин вашего же нутра.

– Ну что, насажаем дров?

На его языке это означало поиграть в шахматы. Из всех партий, которые нам довелось с ним сыграть, ни одна не ускользнула у меня из памяти, несмотря на беспрестанные взрывы взбесившегося телевизора.

– D5, мой мальчик. Если ты пойдешь слоном на d5, то я пойду ферзем на сЗ, а если ты вздумаешь выбраться, схапав моего ферзя, мой черный слон поставит тебе мат на аЗ. Мат, который поставил Боден Шульдеру, в 1860-м, классика. Я же тебе говорил: осторожнее на диагоналях! Ты сегодня что-то совсем не в форме.

Сколько раз он обыгрывал меня в полумраке Магазина, ночной сторож Стожилкович? Днем взрывались бомбы. Ночью Стожил подрывал мою защиту.

А от бомб я оглох.

Фосиньи упустил это из виду.

Я оглох от взрывов.

Фосиньи, бомбы лишают меня слуха! Делайте громче, сколько хотите, я уже не слышу вашего телика!

Тот же феномен, что и тогда в Магазине: стрекотание в геодезическом центре моего мозга. Адская боль, сверлом жужжащая у меня в голове, прорывается вдруг наружу через уши. На несколько секунд я зависаю посреди камеры на раскаленном добела стальном проводе, проходящем через мой череп.

Потом боль утихает.

Я глух.

Извини, Фосиньи, от холодного оружия меня пробирает понос, от огнестрельного меня рвет, а от бомб я глохну. Убеждай, не убеждай, когда организм не принимает, он не принимает.

Весьма существенная деталь: эти приступы глухоты пробуждают во мне на редкость прозорливого шахматиста.

– Слон на d5, и тебе шах, Стожил, и, если ты берешь его конем, я хожу ферзем на f8, и тебе опять шах. Конечно, твой король может поиметь моего ферзя, но тогда я подпираю тебя ладьей на с8. Шах и мат! Я же тебе говорил: осторожнее на горизонталях.

– Не осмелюсь утверждать, что ты играешь хорошо, но прогресс есть, и немалый…

49

МОИ ПОСЕТИТЕЛИ

Самозащита? Дух противоречия? Стоит мне выйти из камеры, как тишина коридоров вновь возвращает мне слух. Мигрень остается, но уши открываются, и я слышу бряцание наручников, щелканье замков и ритмичный звук шагов в вечном молчании камней.

– Она стала есть, Бен! Мама опять стала есть! Это одна из хороших новостей, которые Жереми приносит мне в подвал, служащий в Шампронской тюрьме приемной. Они навещают меня, каждый по очереди: Жереми, Клара, Тереза, Лауна, Малыш… Но чаще всего вместо Лауны, которая слишком занята в клинике, вместо Терезы, которая слишком поглощена своими звездами, вместо Клары, слишком опечаленной, и вместо Малыша, который еще слишком мал, приходит Жереми.

Словом, я вижусь только с Жереми.

– Мама снова стала есть. Нельзя сказать, чтобы она наедалась от пуза, но все-таки… И еще она говорит.

– Что же она говорит?

– Трудно разобрать, она говорит сама с собой. Упрется подбородком в грудь и что-то бормочет, будто укачивает кого на руках, понимаешь? Прямо себе в декольте, между… в общем, понятно. А когда кто-то входит, она замолкает.

– Ты сказал Марти?

– Не нужно, она не больна, пойми! Если не считать этого, она вполне нормальная. Ты же знаешь маму. Встает в одиннадцать, чистит перышки до полудня, потом выходит из своей комнаты, красивая, как и прежде, помогает Кларе, на кухне все у нее горит, все портится – это же мама, говорю тебе. Счастливая такая ходит, будто снова влюбилась. И с тех пор, как она стала есть, ей и в Клару удается запихнуть хоть кусочек. Все путем, Бен. Жизнь продолжается. И Джулиус поправился. Все еще клацает зубами каждые три минуты, но уже выздоровел. Да! Тут еще Жервеза… Жервеза теперь заняла место Тяня в сердце Верден. Преемственность поколений, как говорится…

Пауза.

– А как ты, Бен?

Приемная Шампрона – бывшая исповедальня для прокаженных. Крестовые своды разделяют на четыре части просторный, с высокими потолками, подвал белого песчаника. Встаешь в один из четырех углов, служитель с дубинкой запирает за тобой черную железную решетку, и ты обращаешься к стене, повернувшись спиной к собеседнику. Так и пошло, нач