Book: Пленница



Пленница

МАРСЕЛЬ ПРУСТ

Пленница


ЦИКЛ АЛЬБЕРТИНЫ


Когда в ноябре 1913 года вышел из печати первый том лирической эпопеи Пруста «В поисках утраченного времени», роман «По направлению к Свану», мотив «девушек в цвету» был уже в достаточной степени продуман и разработан писателем. Результаты этих напряженных творческих поисков отразились в богатейшем рукописном наследии Пруста, которое в настоящее время хорошо изучено1. Публикации последних лет, проясняющие творческую историю эпопеи, позволяют проследить зарождение мотива «девушек в цвету», этапы его многолетней отделки и наполнения тем глубоким смыслом, каким этот мотив оказался в конце концов наделен.

Близкий друг писателя, Марсель Плантевинь, несколько самонадеянно приписывал себе изобретение этого мотива2. Думается, описание стайки девушек на берегу моря, столь органически вписывающейся в окружающий пейзаж, не надо было писателю подсказывать. Мотив «девушек в цвету» постоянно возникает на протяжении всей эпопеи и с особой ностальгической силой звучит в завершающей книге – «Обретенном времени». Первоначально, в пору издания романа «По направлению к Свану», «девушки в цвету» и должны были появиться в последней книге: испробовав оба «направления», познакомившись с обеими «сторонами» – Свана и Германтов, – герой-рассказчик должен был попасть на какое-то время «под сень» девушек, что оборачивалось для него в конечном счете препятствием на пути к Искусству.

Если путь по направлению к Свану вел героя в известной мере в мир природы – цветущего боярышника, поросших кувшинками тихих заводей Вивоны, мелькающих среди спокойных полей непритязательных деревенских церквушек, увитых плющом, – то дорога к девушкам недаром пролегала по морскому берегу: восприятие «девушек в цвету» перекликается с ощущением текучести, неустойчивости, изменчивости морских волн, зеленовато-синих, искрящихся, мерцающих, как глаза девушек, и бессмертного шума прибоя. Эти девушки в цвету, словно наяды, резвятся на прибрежном песке, шумной стайкой внезапно появляются на пляже и так же быстро исчезают. Эти девушки-цветы подобны заколдованным персонажам вагнеровского «Парсифаля», которых волшебник Клингсор посылает, дабы заполонить рыцаря-героя; полные необузданных любовных страстей, эти «дочери огня» словно сошли со страниц Жерара де Нерваля (которого так любил Пруст), и одновременно мягкостью полутонов, пленительной симфонией голубого, серого, розового они заставляют вспомнить изысканные полотна Уистлера. Тема «девушек в цвету» переплетается, сливается с темой природы и темой искусства. Но слияние это мимолетно, неуловимо, ускользающе. «Чарующие сочетания девушки с берегом моря, – напишет позже Пруст, – с заплетенными косами церковной статуи, с гравюрой, со всем, из-за чего мы любим в девушке, как только она появляется, прелестную картину, – эти сочетания не очень устойчивы»3.

Пруст снова и снова, без устали возвращается в своих рабочих тетрадях к теме «девушек», в том числе в связи с темой моря и темой искусства, что теперь уже не мешает, а помогает герою познать последнее. Вот почему в тех же тетрадях появляются заметки, посвященные художнику Эльстиру, а знакомство героя с Альбертиной происходит как раз в его мастерской.

Появление стайки девушек должно пробудить в герое первую чисто мужскую чувственность – после еще полудетского увлечения Жильбертой Сван. Возникающее в его душе волнение смутно, лишено на первых порах каких бы то ни было конкретных устремлений и тем не менее остро и сильно. Это столь понятная тяга юноши ко всему женственному, юному, расцветающему, омытому неярким солнцем Нормандии и морскими волнами. Но это тяга и к чисто женскому началу. Так к герою приходит первая подлинная любовь, которая оказывается гигантской неудачей. Мотив взаимоотношений с девушками, любви к одной из них связан с пессимистической мыслью Пруста о невозможности взаимного влечения, разделенной любви, о непреодолимом одиночестве человека – прежде всего в сфере сердечных отношений. Эта изначальная психологическая установка «порождала навязчивую мысль о том, что раз я люблю, то не могу быть любимым, и что женщина может ко мне привязаться только из выгоды»4. Это размышление героя получит дальнейшее развитие в эпопее и станет лейтмотивом взаимоотношений Марселя с Альбертиной.

Через это мучительнейшее самопознание – в любви – проходит в романе еще совсем незрелый мужчина. Это его первое подлинное любовное чувство, первый соответствующий опыт. Можно подумать, что переживания Марселя слишком изломаны, что их характеризует не глубина, а утонченность. Но такое возможно при известной душевной незрелости: это своеобразная игра, нескончаемый эксперимент, когда путем проб и ошибок человек постигает и себя и других.

Впрочем, нельзя не отметить, что первоначально Пруст колебался: в какой-то момент работы над эпопеей под сень «девушек в цвету» он хотел отправить Свана, тем самым показывая, что по-юношески очаровываться можно в любом возрасте и с любым опытом за плечами (что и случилось со Сваном в пору его тяжелого увлечения Одеттой). Но вскоре писатель переадресовывает увлечение девушками. Отныне это удел героя-рассказчика. И поэтому связанные с ними эпизоды резко передвигаются ближе к началу повествования, во второй том эпопеи, в роман «Под сенью девушек в цвету». В описанной в первом томе мучительной любви Свана к Одетте герою не все еще было понятно, многое казалось странным, нелогичным, преувеличенным. Теперь он переживает сильное любовное чувство сам, сам его тщательно анализирует и переживает его, пожалуй, совсем по-другому, не как Сван, стараясь довести свой анализ до конца и этим чувство не только понять, но и преодолеть.

Перенесение этого мотива во второй том эпопеи имело глубокий смысл. Менялась не только внешняя сюжетная структура повествования, хотя и это изменение было весьма существенным. Тема взаимоотношений с девушками, а затем тема любви к одной из них оборачивалась решением кардинальных проблем человеческих взаимосвязей. В данном случае в столь тонкой и одновременно столь всеобъемлющей сфере, как любовь. Через познание любви, себя в любви и своего партнера по любовному чувству герой шел к познанию общества, природы, искусства, жизни. Вот почему «цикл Альбертины» постепенно занял не просто центральное, но важнейшее место в эпопее Пруста.

Вот почему в черновых рукописях писателя сохранилось так много набросков, связанных с Альбертиной и ее «стайкой».

В рабочих тетрадях, относящихся к первой половине 1909 года, контуры «девушек в цвету» еще весьма приблизительны. Еще нет их индивидуализированных портретов. Это не столько изображение самих девушек, сколько впечатления от них: это яркие цветные пятна на фоне морского пейзажа. Но постепенно краски начинают сгущаться, а наброски девушек обретать четкие контуры. В стайке появляется свой лидер (в конце концов им станет подруга Альбертины Андре) и основной центр притяжения для героя. Пруст как бы примеряет к ней имя (сначала просто Испанка, потом Анна, Мария, наконец, Альбертина), фамилию (Букето, Букто, Симоне), внешний облик. Он колеблется, пробует, ищет. «Четвертая из девушек была брюнеткой, – читаем мы в одном из набросков, – но она отличалась от первой, в ней было что-то от смуглой испанки; черты лица у нее были правильные, замечательные глаза; была в ней какая-то сила, веселость, ум, живость и всеобъемлющая мягкость; соскочив с лошади, она готова была снова тут же сесть в седло, она появлялась на какое-то мгновение, в просвете своей спортивной жизни, и это выделяло ее в моих глазах из всех смертных, но одновременно заставляло меня чувствовать, что весь мой облик, посмотри она на меня, вызвал бы у нее презрение»5. Сначала герой и автор колеблются между этой спортивной брюнеткой и голубоглазой блондинкой, напоминающей пансионерку из католического монастыря. Но от тетради к тетради, от наброска к наброску облик будущей Альбертины все более уточняется и конкретизируется.

Как всегда у Пруста, у этого его персонажа множество прототипов. Не без основания полагают, что в облике Альбертины совместились черты Мэри Нордлингер, молодой англичанки, занимавшейся немного живописью и обожавшей кататься на велосипеде, а также актрисы Луизы де Морнан, возлюбленной одного из друзей писателя. С той и другой Пруст много встречался в первые годы века; Мэри помогала ему в его занятиях Рёскиным, Луиза внушила писателю довольно сильное чувство. По крайней мере так она полагала, когда вспоминала в 1928 году: «Между нами возникло нечто вроде любовной дружбы, где не было ничего ни от банального флирта, ни от открытой связи; со стороны Пруста это было очень сильное увлечение, в котором проглядывали, конечно, нескрываемые желания, с моей же стороны это была склонность более чем товарищеская, глубоко затронувшая тогда мое сердце»6. К этому, видимо, приложились воспоминания о юношеском увлечении Пруста Марией Финали, с которой он встречался еще будучи лицеистом, а также целый ряд других впечатлений и личных переживаний писателя (вплоть до сложных отношений с его секретарем Альфредом Агостинелли). Но в облике Альбертины, в ее характере, в ее взаимоотношениях с героем нет ничего от примет каких-то реальных знакомых писателя. Образ Альбертины не только не скомпонован из отдельных черточек Мэри или Луизы, но целиком задуман, продуман, выдуман Прустом, являясь плодом его творческой фантазии.

К 1913 году место Альбертины в структуре романа было окончательно определено, были намечены отдельные связанные с девушкой эпизоды. Так, в первой половине 1913 года Пруст записывает в одной из рабочих тетрадей: «Девушки. Я знакомлюсь с ними благодаря художнику. Я влюбляюсь в Альбертину. Смогу ли я увидеться с вами в Париже? Не так-то это просто. Андре очень мила. Игра в веревочку. Надежда. Разочарование. Сцена в постели. Окончательное разочарование. Намерение вернуться к Андре. Воспользоваться ее податливостью, чтобы подействовать на Альбертину. Отказ от Андре. Париж. Госпожа де Германт. Визит к госпоже де Вильпаризи. М. не знает, кто это. Мадмуазель Альбертина. Смерть бабушки. Монтаржи и госпожа де Силарья. Визит Альбертины, она меня щекочет. Лесной остров. Вечер у госпожи де Вильпаризи. Круг Германтов. Я веду жизнь больного. Приглашение к принцессе Германтской. Я решаю в этот вечер подать знак Альбертине. Я отправляюсь в Бальбек, ибо всех там знаю. Я обращаю внимание на поведение Альбертины и Андре. Танцуют, прижавшись грудью»7. Как видим, здесь уже перечислены эпизоды, которые войдут в романы «Под сенью девушек в цвету», «У Германтов», «Содом и Гоморра» (Сен-Лу носит здесь еще имя Монтаржи, а г-жа Стермарья – г-жи Силарья). Нет здесь еще мотива перебоев чувства и пленения девушки, но это, как сейчас увидим, уже очень давно обдумывалось Прустом.

Однако тема Альбертины, ее место в эпопее было окончательно определено лишь к 1915 году. В большом письме к своей приятельнице Марии Шайкевич (ноябрь 1915 года) Пруст пересказывает основное содержание очередных книг – он не называет их, да и не знает еще сам их названий. И здесь уже есть сильное увлечение Альбертиной, полубеспричинная ревность, решение жениться на ней, жизнь с ней вдвоем, когда девушка становится фактической пленницей героя, усталость от этой связи, желание расстаться, бегство Альбертины, ее поиски и т. д.

Но еще в 1908 году, то есть тогда, когда писатель лишь начинал обдумывать основные контуры своего творения, он вносит в записную книжку следующий текст: «Во 2-й части романа девушка разорится, я буду ее содержать: но без попыток обладать ею из-за неспособности к счастью»8. И снова, в той же записной книжке: «Во второй части девушка разорится, будет у меня на содержании, но я не буду наслаждаться ею (как мадмуазель Жорж и американец, Луиджа и Сальнов) из-за неспособности быть любимым»9. Итак, мотив девушки-пленницы и мотив невозможности любви относятся едва ли не к изначальным. Но тогда Пруст не знал еще, как воплотить это в конкретное повествование.

Итак, Альбертина впервые появляется на страницах романа «Под сенью девушек в цвету»; мы снова встречаемся с нею в романе «У Германтов», но здесь она не играет значительной роли, Она посещает героя, и у них постепенно устанавливаются те отношения, которым будут затем посвящены три следующие части эпопеи. Это и есть собственно «цикл Альбертины». Он получает многозначительное (но совсем не многозначное) название – «Содом и Гоморра» («Пленница» и «Беглянка» – лишь подзаголовки). В этом цикле взаимоотношения с Альбертиной, столь выдвинутые отныне на первый план, становятся, однако, сопутствующим, да и во многом ключевым, «разрешающим» мотивом в познании героем светского общества, разочарования в нем, а также познания им самого себя и как бы находящегося в нем самом – но и вне его – мира искусства и мира природы, столь тесно связанных между собой. Далеко не случайно вместе с Альбертиной появляются в эпопее Пруста такие заметные персонажи, как художник Эльстир, как барон Шарлю, и такой важный мотив, как побережье Нормандии с ее скалами, пляжами, морскими далями и незатейливой архитектурой.

Уже в романе «У Германтов» брошен взгляд в будущую трилогию: «После долгой совместной жизни, – размышляет герой, – я видел в Альбертине самую обыкновенную женщину, но достаточно было ей начать встречаться с мужчиной, которого она, быть может, полюбила в Бальбеке, – и я вновь воплощал в ней, сплавлял с нею прибой и берег моря. Но только повторные эти сочетания уже не пленяют нашего взора и зловещей болью отзываются в нашем сердце»10. Это, однако, была лишь прелюдия к тому воспитанию чувств героя, напряженная картина которого столь глубоко и многообразно развернута в собственно «цикле Альбертины».

Это мучительное воспитание, как и взаимоотношения с девушкой, проходят несколько этапов. В «Содоме и Гоморре» перед читателем открывался гигантский всплеск любовного чувства, его болезненные перебои, страдания и терзания, повинен в которых очень часто оказывался сам герой – его подозрительность и ревность. Только лишь любовь трудная, во многом несчастливая, с точки зрения писателя, заслуживала внимания, представляла какой-то интерес, была достойна ею же причиняемых страданий. Поэтому-то герой создает в своем сознании в достаточной степени воображаемый, условный образ возлюбленной: «Моя судьба, – признается он, – гоняться за призраками, за существами, большинство которых существует только в моем воображении». Отсюда – то переживание жизни, переживание чувства, которым наполнен роман.

В следующей книге эпопеи, в романе «Пленница», перед нами не столько герой страдающий, сколько анализирующий. И в «Содоме и Гоморре» он не был чужд анализирования психологии и себя самого, и своей возлюбленной. Он и там ставил психологические опыты, то намекая Альбертине на свою увлеченность Андре, то признаваясь ей, что давно и сильно любит другую женщину. В «Содоме и Гоморре», впрочем, это были эксперименты мимолетные, занимавшие, конечно, сознание героя, но ставившиеся им от случая к случаю и не менявшие существенным образом хода повествования. Фабулы книги они не затрагивали. В «Пленнице» – все совсем иначе. Весь роман – это чистый эксперимент. Пруст ставит здесь даже двойной эксперимент. Как рассказчик, он берется наполнить целый том фактически ничем – однообразными подозрениями героя, его навязчивой ревностью, когда предмет ревности, в общем, не дает для этого конкретных поводов. Как он справился с этим экспериментом, мы скажем ниже. Но Пруст в этой книге производит и другой опыт: он заставляет героя-рассказчика буквально заточить возлюбленную в четырех стенах своей парижской квартиры, да и самому решиться на затворничество. Ведь пленником в книге оказывается не одна Альбертина. В точно такой же плен попадает и Марсель. Для него это, бесспорно, плен добровольный, им регламентируемый и не такой абсолютный, как для девушки. И все же это тоже неволя, связанность, затворничество. Для Альбертины же это буквальный плен – невозможность в полной мере распоряжаться собой, ходить куда и когда заблагорассудится, встречаться с кем угодно. Для героя – это плен во многом психологический и эмоциональный: Марсель настолько сосредоточен на своей любви и продиктованных ею недоверии, сомнениях, ревности, что это отнимает у него возможность интересоваться чем-либо иным, кроме Альбертины. Не приходится удивляться, что оба этим глубоко тяготятся, хотя не признаются в этом друг другу. Как полагает Пруст, любовь не только тяжелая болезнь, но и столь же мучительная неволя.

Полного отшельничества, конечно, не получается. Но стоит отметить: здесь рядом с героем нет ни матери, ни близких друзей – Сен-Лу и Блока (последний эпизодически появляется в черновых рукописях, но связанные с ним сцены были старательно вычеркнуты Прустом). Можно предположить (как это делает Жан-Ив Тадье11), что Альбертина заменяет герою не только других женщин, которых он когда-то любил (и Жильберту, конечно, в первую очередь), но даже мать. Это не совсем так. Такое было бы возможно лишь при всеобъемлющей, всепоглощающей любви героя к девушке, но такой любви нет и в помине. Уединение героя нарочито искусственно, это часть сознательно поставленного опыта; это помогает ему не отвлекаться, с холодным рассудком анализировать себя, свое чувство, но в еще большей мере – чувства девушки и вообще Альбертину как таковую. Если «Содом и Гоморра» во многом была книгой о любви и ревности, то «Пленница» – это роман о предмете любви и о неизбежности разрыва.



Оказавшись с Альбертиной с глазу на глаз в его парижской квартире (где лишь служанка Франсуаза разделяет их одиночество), герой внимательно присматривается к девушке, стремится понять ее, проникнуть в ее сокровенные мысли. Но делается это совсем не из-за любви. Любовь почти угасла, и общество узницы даже тяготит Марселя. Для него ясно с самого начала, что разрыв неизбежен: и потому, что острота любви прошла, и потому, что молодой человек никогда не интересовался девушкой как таковой, и потому, что в его концепции любви всякая связь неминуемо придет к разрыву. Вот только произойти это может очень нескоро, после долгих недель взаимных терзаний или взаимного равнодушия.

В самом начале их связи у Марселя сложилось такое представление об Альбертине, которое было очень далеко от реальности. То она казалась ему мягкой и искренней, доверчивой и послушной, то порочной и лживой. Живя с ней в Париже, герой все более убеждается в ее врожденной неискренности. Первое ее побуждение, еще без участия разума, – это солгать. И делает она это артистически, вдохновенно и, если угодно, даже бескорыстно, даже в чем-то во вред себе. И на первых порах эта ложь не отталкивает, не возмущает; даже напротив, в ней есть что-то таинственно-притягательное, какая-то загадочность, какие-то смутные посулы и едва уловимые обещания. И при этом возлюбленная не скрывает еще своего прошлого. Наоборот, она как бы кичится им, этим прошлым, подсознательно понимая, что этим она притягивает и очаровывает. «В течение первого периода, – отмечает писатель, – женщина почти свободно, с небольшими смягчениями говорит о том, как она любит удовольствия, о своих прежних любовных похождениях, обо всем, что она будет с пеной у рта отрицать к разговоре с тем же самым мужчиной, в котором она почувствовала ревнивца». А так как ревнивцем, в той или иной мере, оказывается каждый мужчина, то каждому мужчине возлюбленная в конце концов начинает лгать. Эти наблюдения рассказчика относятся, конечно, к конкретной девушке, к Альбертине Симоне, то ли любовнице, то ли невесте героя, живущей в его доме непонятно на каких правах (что так возмущает Франсуазу). Но, верный своим творческим принципам, из анализа характера и поведения конкретной девушки Пруст стремится делать обобщающие выводы – в духе нравственных афоризмов и максим столь любимых им Ларошфуко, Лабрюйера, Сен-Симона и других писателей-моралистов XVII – XVIII веков. Следует отметить, вслед за Ан. Анри12, что в этой книге Пруста становится заметно больше обобщающих формулировок, четко продуманных и стилистически отточенных. Особенно это относится к тщательно анализируемому писателем чувству ревности, которое и теперь продолжает занимать его, хотя, казалось бы, уже все здесь сказано в предыдущем томе. Возможно, Пруст использует заготовки из своих рабочих тетрадей разных лет, перерабатывая их, добиваясь афористической лапидарности и блеска13. Но все эти рассуждения, подчас глубокие и верные, порой же нарочито парадоксальные, во многом повторяют то, о чем уже говорилось ранее. Вложенные в уста героя-рассказчика, они звучат теперь несколько иначе, чем в «Содоме и Гоморре». Ныне чувство ревности, мучительное, эгоистическое и мазохистское, утрачивает свое созидательное, конструктивное начало. Оно и раньше не только порождало, обостряло, подхлестывало чувство любви, но и подтачивало, исподволь разрушало его. Здесь, в «Пленнице», перед нами результаты этой деятельности: уже нет и речи ни о нежности, ни о каком-то сродстве душ, взаимопонимании и взаимоощущении, о духовной близости и о со-переживании внешних и внутренних коллизий жизни, о со-страдании (в старинном значении этого слова) как высочайшей степени слиянности двух любящих существ. Вместо этого герой обуреваем даже не ревностью, не подозрениями и сомнениями, приводившими раньше к болезненным страданиям, а просто каким-то любопытством и спортивным азартом: он непременно хочет поймать Альбертину на противоречиях, на лжи, запутать ее, заманить в психологическую ловушку. То есть и здесь герой лепит воображаемый образ девушки, по сути дела борется со сконструированным его фантазией фантомом.

Исповедальная беспощадность самоанализа сменяется в этой книге аналитической отстраненностью, когда в мыслях героя все время присутствует налет ретроспекции, изучения того, что было и прошло, чему нет и не может быть возврата. Этому, казалось бы, противостоит сюжетное развертывание романа, но направление повествования и направление эволюции чувства часто не совпадают. И вот тогда обнаруживается, что поставленный героем опыт неудачен; сидит ли Альбертина взаперти в Париже, разъезжает ли с подружками на велосипеде по окрестностям Бальбека, сомнения и тревоги одинаково если и не терзают, то занимают героя, ибо все это призраки, старательно создаваемые его сознанием.

И вот получается, что любить можно лишь призрак, возникший в нашем воображении, обозначенный какими-то чертами, свойствами, признаками. Открывая их в возлюбленной или обнаруживая их вопиющее отсутствие, можно попытаться возродить былую любовь, которая готова совсем угаснуть. Поэтому прустовский герой продолжает наделять возлюбленную воображаемыми достоинствами и недостатками и следом за этим принимается искать их в живущей в его доме девушке, покладистой, всегда на все согласной, обычно молчаливо терпящей его капризы и его подозрения.

Итак, как и в «Содоме и Гоморре», в «Пленнице» большое внимание уделено чувству ревности, которая, конечно, продолжает оставаться оборотной стороной любви, порождаться ею и порождать любовь. Но теперь, в этом романе, дана психологически выверенная и тонкая картина умирания любви. Пруст со свойственным ему душевным пессимизмом уверен в роковой неизбежности последнего. Интерес к Альбертине уже позади, герою нечего теперь в ней открывать; ее занятия, ее интересы его уже совершенно не занимают. Да, в душе каждого мужчины живет профессор Хиггинс, который хочет не только переформировать, перестроить возлюбленную по его собственным меркам, но – что существеннее – подчинить ее себе, лишить индивидуальности, ее изначальных черт. «Мы скульпторы, – пишет Пруст. – Мы стремимся вылепить из женщины статую, совершенно не похожую на женщину, какой она перед нами предстала». Но так было в какой-то мере раньше. В черновых набросках к роману сама Альбертина признается, что находится под большим интеллектуальным влиянием Марселя, что явно изменилась после встречи с ним. Но показательно, что Пруст эти признания героини из основного текста книги в основном исключил. Они ему были уже не нужны. Не нужны, так как в «Пленнице» возникает новый мотив – полной отчужденности, растущей взаимной враждебности, когда становится уж совсем непонятно, зачем они живут вместе и мучат друг друга или сносят эти мучения.

Что же удерживает рядом этих чужих друг другу людей? Что препятствует их разрыву? Что касается Альбертины, то тут герой-рассказчик (и сам Пруст) к ней неоправданно суров. Альбертина по-своему любит Марселя, испытывает к нему благодарность и нежность. Да, она, конечно, надеется на замужество, но никак не форсирует его. Она покорна, податлива, а в изъявлении своих чувств даже ленива. Она слабо, не очень убедительно возражает на подозрения и упреки молодого человека, иногда сердится на его назойливые, утомительные и, бесспорно, подчас обидные для нее расспросы. Она пассивно выслушивает его рассуждения о неминуемом конце, соглашается уехать, но уезжает все-таки внезапно, совсем не тогда, когда герой этого ждет. В ней как бы живет свойственное не очень умным женщинам желание оставить за собой последнее слово, «хлопнуть дверью» последней.

А герой действительно все время твердит о разрыве. И делает он это совсем не для того, как порой случается, чтобы услышать от Альбертины, что расставание невозможно. Нет, это опять все его психологические эксперименты. «Когда я писал Жильберте, – признается Марсель, – что мы больше не увидимся, я в самом деле намеревался порвать с ней, с Альбертиной же я искал примирения, и все, что я ей говорил, была сплошная ложь». Его заставляет удерживать в своем доме девушку желание доказать правоту и обоснованность своих подозрений; вот эта неясность относительно характера и наклонностей Альбертины, вызываемая этой неясностью мучительная тревога и заставляет героя продолжать бесцельно копаться в прошлом девушки и изводить ее каждодневными допросами. И еще. «Передо мной был выбор, – размышляет рассказчик, – перестать страдать или перестать любить». С любованием своими страданиями он расстаться не может, любовь же настолько безоговорочно прошла, что поддерживается остатками ревности, уже совершенно рассудочной и неискренней даже, привычкой («В любви, – отмечает писатель, – легче потерять чувство, чем утратить привычку»), сознанием неизбежности конца, который в нашей воле лишь несколько отдалить. «Всякая любовь и вообще все на свете быстро движется к прощанию», – пишет Пруст. Поэтому разговоры о разлуке, которые ведет Марсель с Альбертиной, только кажутся наигранными, в действительности они лишний раз указывают на ее неизбежность. Марсель-то знает, что все эти разговоры и пересуды о неотвратимости конца ни к чему не приведут, пока один из любовников не возьмет все на себя и не разорвет столь затянувшиеся и столь мучительные для обоих отношения. Один из двоих должен бежать, оборвать все связи, постараться не «бередить рану перепиской». Итак, это делает Альбертина как более непосредственная, где-то более искренняя и импульсивная. И, если угодно, более молодая: при чтения книги не оставляет ощущение, что девушка значительно моложе героя, хотя в действительности это не так. Просто она более натуральна и более здорова в своих душевных движениях, хотя и не без основания подозреваема в некоторых противоестественных склонностях. Но и они – как бы от избытка молодости, здоровья, жизненных сил.

Иногда полагают, что «Пленница» и «Беглянка» мало что прибавляют к характеристике персонажей и ничего не вносят в развитие сюжета14. Такая точка зрения вряд ли верна. «Цикл Альбертины» представляет собой нерасторжимое целое, а отдельные его части неплохо пригнаны друг к другу. Без пленения девушки и затем без ее бегства любовный опыт героя, столь важный на его пути к обретению правды жизни и правды искусства, не был бы завершен. В «Пленнице» анализ человеческой психологии – и опять-таки в сфере любви – продолжается, достигает новой углубленности и тонкости.

Полное охлаждение к Альбертине, неистребимое желание с ней расстаться, поиски для этого решающего шага необходимого компрометирующего «материала» – все это не мешает герою восхищаться какой-то законченной, завершенной – не классически совершенной, нет! – но спокойной, уравновешенной, гармоничной красотой девушки. Между прочим, здесь, в этой книге, перед читателем появляется совсем уже иная Альбертина, не та, что лихо ездила на велосипеде или отплясывала в бальбекском казино. Она стала не только пассивной и малоподвижной; в ней появилась плавность движений и изящнейшая округлость форм уже созревшей женщины в пору полного своего расцвета. Утратив для героя интерес, не внушая ему больше «перебоев чувства», девушка сохраняет всю свою обольстительность. Пластическая законченность линий спящей Альбертины вызывает в памяти героя-рассказчика картины совершенной природы. Сама девушка кажется ему «длинным цветущим стеблем», а атмосфера ее сна вызывает острое ощущение не просто когда-то виденных, но глубоко воспринятых, пережитых пейзажей. «Ее сон, – рассказывает Марсель, – распространял вокруг меня нечто столь же успокоительное, как бальбекская бухта в полнолуние, затихавшая, точно озеро, на берегу которого чуть колышутся ветви деревьев, на берег которого набегают волны, чей шум ты без конца мог бы слушать, разлегшись на песке». Так Альбертина сливается с прекрасной природой, становится частью природы, возвышенной и вечной. И это резко меняет отношение героя к своей пленнице: «В эти мгновения я любил ее такой же чистой, такой же идеальной, такой же таинственной любовью, какою я любил неодушевленные создания, составляющие красоту природы». Вот в этом, быть может, таится объяснение несколько странного поведения Марселя, который как бы видит насквозь Альбертину, видит ее мизерное тщеславие, ее лживость, узость ее интересов и тем не менее все тянет и тянет эту мучительную для обоих жизнь вдвоем.

Описание спящей Альбертины – одни из лучших страниц книги (недаром Пруст отдал их для публикации в журнале). Девушка выступает здесь не только как часть природы, ее высшее создание, но и как нечто нерасторжимо связанное с искусством. Тема искусства, как всегда в книгах Пруста, играет в «Пленнице» очень большую роль. Здесь эта тема не противостоит другим, – скажем, темам Содома и Гоморры, – она вырастает из них и их стирает, уничтожает, сводит на нет.

Один из центральных эпизодов книги – и эпизод очень длинный (но совсем не затянутый!) – это музыкальный вечер у Вердюренов. Он заканчивается некрасивой ссорой барона де Шарлю с его «протеже» – скрипачом Морелем и изгнанием барона из салона. Так на уровне фабулы. Но смысл этого эпизода в другом. Так ярко, зло, смешно описанный Прустом светский скандал как бы отходит на задний план, теряется, выглядит ничтожным перед вечным величием музыки.

Описание исполнения Морелем септета Вентейля, верное, самой музыки, отрывающейся от ее земного интерпретатора, позволяет Прусту дать – еще раз – свое понимание искусства как высшей реальности, где переплетаются и наш обыденный опыт, и воспоминания об увиденных когда-то картинах природы и городах, о прочитанных книгах, о продуманном, понятом и пережитом.

Не случайно Пруст пишет о самом абстрактном из искусств – о музыке, наиболее индивидуальном и субъективном для человеческого восприятия. Музыка – и вообще искусство – оказывается действительностью более правдивой, более достоверной и реальной, чем живая жизнь. Это происходит оттого, что к звукам, краскам, сочетаниям слов присоединяется внутреннее переживание, осознание, осмысление каждого конкретного слушателя, зрителя, читателя и всех их вместе. А случайное, необязательное, ненужное в жизни искусством отсеивается и отбрасывается. Подлинное большое произведение искусства воплощает в себе всю жизнь, опыт поколений, мгновенность восприятия, но одновременно и некую неповторимую, совершенно уникальную самодостаточность и самоценность. И здесь Пруст не противопоставляет величие шедевра профессиональному мастерству, мастеровитости, а видит их неразрывную связь. «Не виртуозность ли, – спрашивает Пруст, – создает у великих художников иллюзию врожденной неукротимой единственности, на поверхностный взгляд – отсвет иного бытия, на самом деле – плод изощренного мастерства?»

Повторяем, Пруст не случайно видит в музыке вершину искусства. Музыка трудна для индивидуальной интерпретации, но одновременно – очень открыта, доступна для нее. И программность музыки не исключает множественности ее истолкования, ее многозначности и отзывчивости, Уже не герой-рассказчик, не юный Марсель, а сам писатель Пруст делится с нами своими глубокими мыслями о музыке, об искусстве, об их сложной связи с жизнью, об обусловленности искусства жизнью и жизни – искусством.

«Когда я отходил от гипотезы, – размышляет писатель, – что искусство может быть реальным, мне казалось, что музыка способна вернуть нам не просто бурную радость погожего дня или ночь после принятия опиума, но опьянение более реальное, более плодотворное, во всяком случае – такое, какое я предчувствовал. Однако нельзя себе представить, чтобы скульптура или музыка, рождающие чувство более возвышенное, чистое, подлинное, не соответствовали некоей духовной реальности, иначе жизнь теряет всякий смысл. Я мог бы сравнить только с прекрасной фразой Вентейля то особое наслаждение, какое мне иной раз приходилось испытывать в жизни, например при взгляде на мартенвильские колокольни, на деревья по дороге в Бальбек или, если взять для примера что-нибудь попроще, во время чаепития, о чем я писал в начале моей книги. Подобно чашке чаю, световые ощущения, прозрачные звуки, шумные краски, которые Вентейль посылал нам из мира, где он творил, представляли моему воображению – представляли непрерывно, но так быстро, что я не в силах был его задержать, – нечто такое, что я мог бы уподобить только пахнущим геранью шелковым тканям».

Так искусство становится не подменой жизни, а самой жизнью, жизнь же становится искусством. В иных случаях высокой эстетической ценностью бывают отмечены, например, счастливые сочетания времени года, пейзажа и архитектуры (таковы в самом конце книги мечты героя о весенней Венеции, куда он все время собирается и куда поедет наконец в «Беглянке», – еще голая природа, солнце, вода и отражающиеся в ней великие архитектурные памятники). Но искусством становится и просто пробуждающаяся или, напротив, увядающая природа, и уличные шумы, вроде столь поэтично описанных Прустом утренних выкриков городских разносчиков и торговцев.



Не подменой жизни, а подлинной жизнью в ее слиянности с искусством становится картина Вермеера «Вид Дельфта», которую пришел еще раз увидеть на голландской выставке смертельно больной Бергот. Его потрясает и умиротворяет даже не сама картина, а лишь ее деталь – кусочек желтой городской стены, так выразительно, так проникновенно прекрасно написанной художником. И символично, что писатель умирает перед этой картиной, поняв ее непреходящую правду.

Искусству и жизни, искусству как жизни противостоит в книге жалкий в своем глупом тщеславии, отталкивающих пороках, совершенно одинокий барон Шарлю. Перед нами – все в том же длинном описании музыкального вечера у Вердюренов – происходит окончательное развенчание этого персонажа (Шарлю выглядит в этой сцене не только опустившимся, неприятным, но и жалким), а также, по сути дела, крушение, полная гибель престижа этого салона, который окончательно лишается в глазах героя какой бы то ни было притягательности. Мы знаем, что Пруст был очень болен, а поэтому торопился. Тем не менее сцена у Вердюренов написана с безошибочной выверенностью пропорций, без излишнего «нажима». Сатирическое мастерство Пруста достигает в этой сцене особого блеска и силы. Писатель и здесь варьирует свои краски, пользуется полутонами, переходит от иронии к гротеску, от резких сатирических нот к юмору, к комическому, и тут же – к напряженному драматизму.

Характерно, что рассказ о пошлом светском скандале следует за страницами, посвященными музыке и полными высочайшего, проникновеннейшего лиризма и философской глубины. Искусство делает мелкими, ничтожными и профессора Бришо, и Ского, и других вердюреновских гостей. Это не значит, что Пруст отвергает все светское общество. Отдельные представители аристократии продолжают интересовать героя, они ему попросту нравятся – какой-то жизненной силой, естественностью, укорененностью в родной почве, с которой их связывает длинная череда поколений. Поэтому Марселю симпатична и герцогиня Германтская с ее чуть мужицкими манерами, и новый персонаж эпопеи – королева Неаполитанская.

Итак, Пруст приходит к выводу, что ни психологический эксперимент героя, ни его собственный писательский эксперимент не удались. Марселю ничего не дало его отшельничество с девушкой. А мысль писателя все время как бы рвется на волю из пустой квартиры с тщательно закрытыми окнами; описание любовных переживаний героя-рассказчика все время прерывается и разрывается повествованием о внешней, о живой жизни – от утренних уличных шумов осеннего Парижа до аристократических салонов и огромного вечного мира природы и искусства.

«Цикл Альбертины» был посвящен в основном любви. Ее редким радостям, нескончаемым горестям, ее тревогам, сомнениям, надеждам, ее отклонениям и изгибам. И, видимо, как раз поэтому он очень печален. Атмосфера щемящей грусти создается, конечно, и соответствующим настроением героев, уходом из жизни Свана и Бергота, тем, что художник Эльстир не появляется больше в посещаемых героем салонах. Последние заметно пустеют. Но все-таки именно любовь, такая мимолетная, такая хрупкая, такая обреченная, сообщает трилогии отсвет печали. Потому что – по Прусту – любовь всегда приносит только страдания, в какой-то мере просто невозможна и уж непременно несется на всех парусах к своему печальному концу. В этих книгах эпопеи герой расстается с юношеской мечтой о любви, как и со многими другими иллюзиями, расстается с самой юностью, а такое расставание не может не наполнять сердце грустью. «Быть может, любовь, – размышляет герой, – это струи за кормой, которые после волнения всколыхивают душу». И снова: «Наша любовь – это, быть может, и есть наша грусть». Любовь не приносит, не может принести счастья, но прощание с ней нестерпимо больно. «Любовь, – пишет Пруст в конце „Пленницы“, – это пространство и время, отзывающиеся болью в сердце».


А. Михайлов

ПЛЕННИЦА

По утрам, лежа лицом к стене и еще не видя над длинными занавесками, что за оттенок у полоски света, я уже знал, какая сегодня погода. Я догадывался об этом по первым уличным шумам, которые доходили до меня то приглушенными и искаженными влажностью, то визжавшими, как стрелы, в звонкой и пустой тишине воздуха – тишине емкого, холодного, ясного утра; прислушиваясь к первому трамваю, я определял, мокнет ли он под дождем или же мчится навстречу безоблачному небу. А может быть, шумам предшествовала их более стремительная и более юркая эманация: проскользнув в мой сон, она с грустью предвозвещала, что сейчас пойдет снег, или заставляла крохотного человечка петь во мне с перерывами одну за другой песни во славу солнца, так что, сколько я ни улыбался во сне, сколько ни смыкал веки, которые вот-вот должны были замигать от света, в конце концов меня все-таки пробуждало оглушительное пение. В этот период времени внешний мир проникал ко мне главным образом через мою спальню. Блок15, насколько мне было известно, рассказывал, что, когда он приходил ко мне по вечерам, ему слышалось, будто я с кем-то разговариваю; так как моя мать жила тогда в Комбре и так как в моей комнате никого, кроме меня, не было, он думал, что я разговариваю сам с собой. Потом, узнав, что в моем доме живет Альбертина, и поняв, что я прячу ее от всех, он именно этим объяснял, почему я никуда не выхожу из дому. Он ошибался. Ошибка простительная, потому что в действительности, даже если ошибка как будто не подлежит сомнению, не все можно предусмотреть; те, кто узнает достоверную черту из жизни друга, тотчас же делают неправильные выводы и этому новому для них явлению дают совершенно неверное истолкование.

Стоит мне вспомнить теперь о том, что по возвращении из Бальбека Альбертина стала жить в Париже под одной крышей со мной, что она отказалась от мысли о морском путешествии, что она расположилась в двадцати шагах от меня, в конце коридора, в обитом штофными обоями кабинете моего отца, и что по вечерам, очень поздно, она на прощание просовывала свой язычок ко мне в рот, точно ежедневную пищу, как бы обладавшую питательными свойствами и почти чудодейственной силой для всей плоти, силой, благодаря которой боль, какую мы оба вытерпели из-за нее же, из-за Альбертины, превращалась в нечто вроде душевного умиротворения, в моем воображении мгновенно возникает не та ночь, когда капитан Бородинский разрешил мне переночевать в казарме,16 – его поблажка излечивала мнимое мое заболевание, – а ту ночь, когда отец позволил матери спать в моей кровати, со мной рядышком. И вот так всегда жизнь, если она должна избавить нас от страдания, кажущегося неизбежным, вопреки ожиданиям поступает в обстоятельствах иногда до того разных, что сопоставление явленных нам милостей представляется иногда почти явно кощунственным!


Когда Альбертина узнала от Франсуазы, что я не сплю в предутренний час, при еще задернутых занавесках, Альбертина, не стесняясь, что шум мне мешает, тихонько плескалась в ванне. Часто я тогда же проходил в мою, смежную ванную, очень приятную. В былые времена один директор театра истратил несколько сот тысяч франков, чтобы усыпать настоящими изумрудами трон, на котором восседала знаменитая актриса, игравшая роль императрицы.

Русский балет17 научил нас тому, что самые обыкновенные софиты, в зависимости от того, куда они направлены, образуют не менее яркую и более разнообразную игру драгоценных камней. Эта менее вещественная декорация, однако, не столь изящна, как та, которой в восемь утра солнце заменяет другую, которую мы видим обычно, когда встаем в полдень. Стекла окон двух наших ванных, чтобы нас никто не увидел снаружи, были не гладкие – их покрывал искусственный, вышедший из моды иней. Солнце сейчас же окрашивало в желтый цвет эту стеклянную ткань, позлащало ее и, бережно открывая во мне молодого человека, таившегося дольше, чем его туда запрятывала привычка, опьяняло меня воспоминаниями о том, каким я был когда-то, на лоне природы, в пору листопада; и даже около меня была птичка. Ведь я же слышал неумолчный щебет Альбертины:

Как ни глупо от страстей терзаться,18

Поддаваться им еще глупей.

19.

Из любви к Альбертине я не смеялся над ее плохим вкусом в музыке. Между тем эта песенка прошлым летом приводила в восторг г-жу Бонтан20, но, правда, потом ей внушили, что это белиберда, и, когда у нее собирались гости, она просила Альбертину спеть уже не эту, а другую вещицу:


В смятенной глубине родится песнь прощанья,21

но затем она отзывалась и о ней как о «надоевшем мотивчике Массне, которым малышка прожужжала нам уши».

На солнце наплывало облако; я видел, как темнел и погасал стыдливый густолиственный стеклянный занавес. Стекла, разделявшие наши две ванные (у Альбертины была такая же точно ванная, как у мамы, но у мамы была еще одна – в другом конце квартиры, этой она никогда не пользовалась, чтобы не шуметь у меня над ухом), были до того тонки, что мы с Альбертиной могли, купаясь, перекликаться, могли вести разговор, прерывавшийся только шумом воды, что создавало между нами ту задушевную близость, которая часто возникает в гостиницах от тесноты и от близости номеров, а в Париже это бывает чрезвычайно редко.

Иногда я лежал, мечтая, в постели, сколько мне хотелось, – слугам было приказано не входить ко мне в комнату, пока я не позвоню, а звонок над моей кроватью был повешен неудобно, и часто, устав дотягиваться до него, счастливый тем, что могу побыть один, я на некоторое время впадал в полудремоту. Я не был совершенно безучастен к тому, что Альбертина живет у нас. Ее разлука с подругами избавила меня от новых мучений. На сердце у меня было теперь легко; казалось, это мнимое спокойствие могло бы исцелить меня. И все же тот покой, что внесла мне в душу моя подружка, не столько радовал меня, сколько утишал мою муку. Дело заключалось совсем не в том, что он не принес мне многих радостей, ибо во мне была еще слишком жива другая боль, которую я испытал, – те радости, какие у меня появились, не исходили от Альбертины: мне казалось, что она подурнела, мне было с ней скучно, я отдавал себе ясный отчет в том, что разлюбил ее, теперь мне становилось хорошо на душе, когда ее со мной не было. Вот почему утром я звал ее не сразу, особенно если была хорошая погода. Несколько минут я оставался вдвоем с жившим во мне человечком, о котором я уже упоминал, Песнословцем солнца, – с ним мне было веселее, чем с Альбертиной. Из тех, кто входит в состав нашей личности, видные снаружи не являются самыми главными. Во мне, когда болезнь в конце концов расшвыряет их одного за другим, останутся двое-трое, которым придется несладко, особенно одному философу, который находит удовольствие только в отыскивании сходства между двумя произведениями искусства, между двумя полученными от них впечатлениями. Иногда я задавал себе вопрос: кто будет последний – не человечек ли, так похожий на того, которого комбрейский оптик поставил на витрину, чтобы указывать погоду, и который снимал капюшончик, когда было ясно, и надевал, когда шел дождь? Я знал, насколько человечек эгоистичен; я страдал от удушья, которое только дождь мог успокоить, а ему это было безразлично, и при первых же каплях дождя, которых я с таким нетерпением ждал, он сразу мрачнел и с сердитым видом надевал капюшон. Я уверен, что когда у меня начнется агония, когда все мои другие «я» умрут, то, если при последнем моем издыхании блеснет луч солнца, барометрический человечек повеселеет, снимет капюшон и запоет: «Ах, как хорошо теперь жить на свете!»

Я звонил Франсуазе. Развертывал «Фигаро»22. Тщетно искал, нет ли там недавно мной у себя найденного очерка, или чего-то вроде очерка, слегка переделанного, посланного мною туда, но так и не помещенного, который я писал в экипаже доктора Перспье23, глядя на мартенвильские колокольни. Потом читал мамино письмо. То, что девушка живет вдвоем со мной, казалось ей чем-то из ряда вон выходящим, неприличным. В день отъезда из Бальбека она видела, как я страдаю, ей тяжело было оставлять меня одного, и, пожалуй, ей было даже приятно, что Альбертина едет с нами, приятно, что рядом с нашими вещами (теми самыми, возле которых я проплакал всю ночь в отеле «Бальбек») в пригородном поезде стоят чемоданы Альбертины, узкие, черные, напоминавшие мне гробы, – вещи, о которых я не мог бы сказать определенно: что они внесут в дом – жизнь или смерть. А я был так счастлив, избавившись от страха остаться в Бальбеке, так счастлив в то ясное утро, что даже забыл спросить у мамы разрешения взять с собой Альбертину. Но если вначале моя мать отнеслась к моему желанию благосклонно (она говорила с моей подружкой ласково – тоном матери, у которой сын тяжело ранен и которая испытывает чувство благодарности к его юной возлюбленной за то, что она за ним самоотверженно ухаживает), то когда я достиг всего, что хотел, и когда девушка у нас зажилась, да еще в отсутствие моих родителей, моя мать отнеслась к этому враждебно. Я бы не сказал, что моя мать выражала это свое враждебное чувство постоянно. Как в былые времена, когда она переставала журить меня за нервозность, за лень, так и теперь она делала над собой усилие – в чем я, может быть, и не отдавал себе в этот момент вполне ясного отчета, а может быть, не хотел отдавать – и воздерживалась от неблагоприятных суждений о девушке, о которой я с ней говорил как о своей невесте: воздерживалась из боязни испортить мне жизнь, настроить меня против жены, что может сказаться впоследствии, из боязни, как бы меня не мучила совесть после ее смерти за то, что я все-таки решился жениться на Альбертине. Мама, уверенная в том, что ей все равно не удалось бы заставить меня отказаться от своего выбора, предпочитала делать вид, что она его одобряет. Но видевшие ее в ту пору потом говорили мне, что к горю, причиненному ей кончиной матери, примешивалась постоянная озабоченность. От этой внутренней напряженности, от душевного разлада у мамы начались сильные приливы к голове, ей не хватало воздуха, и она беспрестанно открывала окна. Она не принимала решения из боязни «оказать на меня дурное влияние» и отравить то, в чем силилась видеть мое счастье. У нее не хватало душевных сил даже на то, чтобы не позволить мне временно приютить у себя Альбертину. Ей не хотелось оказаться строже г-жи Вонтан, которую это ближе всего касалось и которая, к вящему изумлению мамы, не считала это неприличным. Как бы то ни было, мама жалела, что ей пришлось, оставив нас вдвоем, тут же выезжать в Комбре, где она могла задержаться (и в самом деле задержалась) на несколько месяцев, пока моя двоюродная бабушка нуждалась в ее помощи и днем и ночью. Жизнь в Комбре во всем облегчал маме Легранден24, его доброта, его самоотверженность; он шел на все, откладывал со дня на день свой отъезд в Париж, хотя с бабушкой был в далеких отношениях, – просто потому, что больная – друг моей матери, а во-вторых, потому что – это он чувствовал – безнадежно больную трогают ее заботы и обойтись без них она не в силах. Снобизм – тяжелая душевная болезнь, но охватывает она определенную область души, а не всю целиком. В противоположность маме, я был очень рад ее отъезду в Комбре – я боялся, что при иных обстоятельствах (я же не мог сказать Альбертине, что я ее прячу) откроется ее дружба с мадмуазель Вентейль. В глазах моей матери это было бы препятствие непреодолимое – не только для моего брака, насчет которого она все-таки просила меня пока ничего окончательно не решать с моей подружкой и самая мысль о котором становилась все более и более невыносимой для меня, но и для того, чтобы Альбертина некоторое время пожила у нас. Если не считать этой столь важной для мамы и ей неведомой причины, мама в подражание, с одной стороны, проповедовавшей свободомыслие бабушке, обожавшей Жорж Санд и полагавшей, что душевное благородство не может не включать в себя добродетель, а с другой – находясь под моим тлетворным влиянием, была теперь снисходительна к женщинам, чье поведение она когда-то, да, впрочем, и теперь, строго осуждала, если ее приятельницы были из парижских и комбрейских буржуазных семей, но я расхваливал их душевные качества, и она многое прощала за то, что они очень любили меня.

Помимо всего прочего, оставляя в стороне вопрос о приличиях, я утверждаю, что Альбертина не выносила бы маму только за то, что мама хранила память о Комбре, о тете Леонии, о всей ее родне, об укладе нашей жизни, о которой моя подружка не имела никакого понятия. Она не затворяла бы за собой дверь и не постеснялась бы войти в отворенную, как забегают в отворенную дверь собака или кошка. Ее несколько неудобную в общежитии прелесть скорей можно было назвать не прелестью девушки, а прелестью домашнего животного, которое входит в комнату и выходит, которое может оказаться там, где его не ожидаешь, и которое – это погружало меня в состояние полного покоя – могло прыгнуть ко мне на кровать, выбрать себе местечко поуютней, улечься там, как человек, и потом уже ни разу меня не потревожить. И все-таки в конце концов она приноровилась ко времени моего сна и не только не пыталась войти ко мне в комнату, но и не шевелилась, покуда я не звонил. Этим правилам ее подчинила Франсуаза. Франсуаза была из тех комбрейских слуг, которые знали цену своему хозяину и которые считали, что самое меньшее, чего от них можно требовать, это оказывать все услуги, каких, по их мнению, он достоин. Если кто-нибудь посторонний давал Франсуазе на чай пополам с дочерью кухарки, то он не успевал сунуть Франсуазе монету, как Франсуаза быстро, незаметно и проворно бросалась поучать кухаркину дочку, и та являлась поблагодарить не просто чтобы отделаться, а от чистого сердца, торжественно, как ее наставляла Франсуаза. Комбрейский священник был не бог весть что, но и он знал себе цену. С его благословения дочь родственников г-жи Сазра25, протестантов, перешла в католическую веру, и ее семья была ему крайне признательна. Речь шла о браке с представителем мезеглизской знати. Родители молодого человека послали священнику в довольно непочтительном тоне письмо-запрос, в котором об основах протестантского вероучения говорилось пренебрежительно. Комбрейский священник ответил так, что мезеглизский дворянин написал ему второе письмо, уже совсем в другом тоне, – он униженно и раболепно, как о величайшей милости, просил о венчании.

По части охраны моего сна от Альбертины у Франсуазы особых заслуг не было. Тут действовал многолетний навык. По молчанию, которое она хранила, по решительным отказам, которые Альбертина получала в ответ на невинные просьбы войти ко мне, спросить меня о чем-нибудь, Альбертина, к ужасу своему, поняла, что очутилась в каком-то особом мире с неведомым ей строем жизни, в мире, управляемом законами, о нарушении которых нельзя и помыслить. Предчувствовала она это еще в Бальбеке, а здесь, в Париже, даже не пыталась сопротивляться – она каждое утро терпеливо ждала звонка, чтобы начать двигаться.

Кстати сказать, воспитание, которое дала ей Франсуаза, подействовало благотворно и на самое Франсуазу – по возвращении из Бальбека наша старая служанка мало-помалу прекратила свои охи и вздохи. А между тем, когда мы в Бальбеке садились в поезд, Франсуаза вспомнила, что не попрощалась с «экономкой» из отеля, надзиравшей за этажами усатой особой, почти не знакомой с Франсуазой, однако бывшей с ней более или менее вежливой. Франсуаза подняла крик: мы-де во что бы то ни стало должны ехать назад, сойти с поезда и вернуться в отель, там она попрощается с экономкой, а выедем мы послезавтра. Здравый смысл и в еще большей степени прилив внезапного отвращения к Бальбеку вынудили меня помешать Франсуазе исполнить долг вежливости, но на болезненное ее возбуждение не подействовала и перемена климата, и продолжалось оно у нее и в Париже. Согласно нравственным убеждениям Франсуазы, воплощенным на барельефах Андрея Первозванного-в-полях, пожелать врагу, чтобы он умер, даже убить врага не воспрещается, грешно не исполнить своего долга, оказаться невежей, не попрощаться перед отъездом, как последняя хамка, с дежурной по этажу. Всю дорогу из-за ежеминутно являвшегося воспоминания о том, что она не попрощалась с этой женщиной, щеки у нее горели так, что можно было испугаться. И она до самого Парижа не пила не ела, отчасти чтобы нас наказать, но, может быть, потому, что при одном воспоминании у нее действительно «подкатывало к горлу» (у каждого класса своя патология).

Одна из причин, по которым мама писала мне ежедневно, причем в каждом письме непременно цитировала г-жу де Севинье26, было воспоминание о матери. Мама писала мне: «Г-жа Сазра пригласила нас на один из тех уютных завтраков, которые только она одна умеет устраивать и которые, как выразилась бы твоя бедная бабушка, позаимствовав изречение у г-жи де Севинье, восхищают не многолюдством, а уединенностью». В одном из первых писем я имел глупость написать маме: «Твоя мама сейчас же узнала бы, что письмо от тебя, по цитатам». Три дня спустя я получил по заслугам: «Мой милый сын! Если ты хотел, вспоминая о моей маме, уколоть меня упоминанием г-жи де Севинье, она ответила бы тебе, как г-же де Гриньян27: «Так она вам никак не приходится? А я думала, вы в родстве».

Но вот слышались шаги моей подружки – она выходила из своей комнаты или возвращалась. Я звонил, потому что сейчас должна была заехать за Альбертиной Андре28 вместе с другом Мореля29 – шофером, которого послали Вердюрены. Я говорил Альбертине, что когда-нибудь мы поженимся, но формального предложения не делал; она, из скромности, в ответ на мои слова: «Не знаю, но, по-моему, тут ничего невозможного нет», с печальной улыбкой покачав головой, возражала: «Этому не бывать», что означало: «Я из очень бедной семьи». А теперь, когда у нас заходила речь о планах на будущее, я уже утверждал, что это «дело решенное», всячески старался развлечь ее, скрасить ей жизнь, быть может бессознательно стараясь сделать все для того, чтобы у нее появилось желание выйти за меня замуж. Она смеялась при виде всей этой роскоши. «Воображаю, как взвилась бы мать Андре, если бы увидела, что я стала такой же, как они, богатой дамой (как она выражается: „дамой, у которой есть лошади, экипажи, картины“). Да неужели я никогда вам про нее не рассказывала? Ну и штучка! Для нее что картины, что лошади и экипажи – все одинаково ценно, вот что меня поражает».

Впоследствии будет видно, что хотя Альбертина попрежнему молола иногда всякий вздор, но могла и удивить своим умственным развитием, мне же это было совершенно безразлично: умственные способности той или иной моей знакомой оставляли меня равнодушным. Пожалуй, только своеобразный ум Селесты30 был мне по нраву. Я невольно улыбался, когда, например, воспользовавшись отсутствием Альбертины, она заговаривала со мной: «Неземное существо восседает на кровати!» Я возражал: «Но позвольте, Селеста, почему же „неземное существо“?» – «Ах, если вы полагаете, что хоть чем-то похожи на тех, кто скитается по нашей грешной земле, то вы жестоко ошибаетесь!» – «А почему „восседает“ на кровати? Вы же видите, что я лежу». – «И вовсе вы не лежите. Разве так лежат? Вы сюда слетели. Вы в белой пижаме и вертите шейкой, как все равно голубь».

Альбертина, даже говоря глупости, выражалась совсем не так, как всего лишь несколько лет назад в Бальбеке, еще подростком. Теперь она могла поговорить и о политике и воскликнуть по поводу какого-нибудь события, которым она возмутилась: «По-моему, это чудовищно…» И, должно быть, именно в эту пору она привыкла отзываться о книгах, которые, по ее мнению, были плохо написаны: «По содержанию это интересно, но уж зато такая мазня!»

То, что ко мне воспрещалось входить до моего звонка, очень ее забавляло. Восприняв нашу наследственную любовь к цитатам, она читала наизусть отрывки из пьес, в которых играла когда-то в монастырской школе и которые, как я ей сказал, мне понравились, и всегда сравнивала меня с Агасфером31:

Знай: голову свою на плахе сложит тот,32

Кто пред царем предстать непрошеным дерзнет,

И всем равно грозит сей роковой закон,

Ни женщин, ни мужчин не разбирает он.

И даже я…

Должна, подобно всем, царю повиноваться:

Пока не повелит он сам явиться мне,

Остаться не могу я с ним наедине.

Внешность ее тоже изменилась. Разрез ее синих продолговатых глаз стал не тот: он еще удлинился; цвет глаз был прежний, но теперь они как будто увлажнились. Так что, когда она их закрывала, казалось, что две занавески мешают смотреть на море. Конечно, именно эту ее черту я особенно отчетливо вспоминал каждый вечер, когда она уходила от меня. А по утрам я надолго приковывал изумленный взор к волнистости ее волос, как будто я их в первый раз видел. И в самом деле: что может быть прекраснее венка вьющихся черных фиалок над улыбчивым взглядом девушки? В улыбке сильнее дружеское начало, а в блестящих завитках волос-цветов больше от плоти, они кажутся струйками плоти и возбуждают более острое желание.

Войдя ко мне в комнату, Альбертина прыгала на кровать и, в иных случаях угадывая, в каком я настроении, клялась в приливе искреннего чувства, что ей легче умереть, чем расстаться со мной: это бывало в те дни, когда я брился перед ее приходом. Она принадлежала к числу женщин, которые не умеют отделять разум от чувства. Удовольствие, которое они испытывают от прикосновения к мягкой коже, они объясняют душевными свойствами того, кто – в чем они уверены – сулит им счастливое будущее, которое, впрочем, может оказаться и не таким счастливым и не таким необходимым, если мужчина начнет отращивать бороду.

Я спросил, куда она собирается ехать. «По-моему, Андре хочет свозить меня в Бют-Шомон33 – я там никогда но была». Конечно, я не мог догадаться, когда Альбертина лжет, а когда говорит правду. Кроме того, я верил Андре, что она возит Альбертину именно в такие места, куда она будто бы собирается ехать с Альбертиной. В Бальбеке, когда я очень уставал от Альбертины, я говорил Андре неправду: «Маленькая моя Андре! Если бы мы встретились с вами раньше! Я бы полюбил вас. Но теперь мое сердце занято. И все-таки мы можем часто видеться. Я люблю другую, но эта любовь причиняет мне много горя, а вы сумеете меня утешить». И вот эта ложь три недели спустя стала правдой. Быть может, Андре поняла в Париже, что я говорю неправду и что я ее люблю, так же как она, несомненно, верила мне в Бальбеке. Правда так меняется внутри нас, что другим трудно бывает в ней разобраться. Зная, что Андре мне расскажет, где они с Альбертиной были, я просил Андре заезжать за ней, и она заезжала почти ежедневно. Таким образом, я мог спокойно оставаться дома. Обаяние, которое придавало в моих глазах Андре то, что она была одна из стайки, внушало мне уверенность, что я получу все нужные мне сведения об Альбертине. Теперь я по чистой совести мог бы сказать ей, что мое спокойствие зависит от нее.

С другой стороны, то, что мой выбор пал на Андре (она отказалась от своего плана еще раз съездить в Бальбек и осталась в Париже) как на путеводительницу моей подружки, было вызвано рассказом Альбертины о том, что в Бальбеке Андре была в меня влюблена, и как раз когда я думал, что я ей надоел, и если ко мне тогда об этом забредали такие мысли, то, может быть, я действительно любил Андре. «Как же вы не догадались? – сказала мне Альбертина. – А ведь мы над вами посмеивались. Между прочим, вы не обратили внимания, что она переняла вашу манеру говорить, рассуждать? Когда она от вас уходила, это было потрясающе. Ей незачем было сообщать нам, что она с вами виделась. Как только она приходила, сразу можно было сказать, что она только что была с вами. Мы переглядывались и фыркали. Ее можно было сравнить с угольщиком, который пытается доказать, что он не угольщик, а сам весь черный. Мельника не надо уверять, что он мельник: он весь в муке и на спине у него отпечатки мешков, которые он таскал. С Андре было то же самое: она сдвигала брови, как вы, и потом, ее длинная шея, – словом, это нельзя передать. Когда я беру у вас в комнате книгу, я могу читать ее где угодно, а все-таки я знаю, чья она, оттого что она провоняла табаком. Конечно, это пустяк, но пустяк, в сущности, милый. Каждый раз, когда кто-нибудь говорил о вас хорошо, отзывался о вас с похвалой, Андре сияла».

И все-таки, чтобы не допустить заговора против меня, я посоветовал Альбертине отложить поездку в Бю-Шомон и поехать в Сен-Клу или куда-нибудь еще.

Конечно, Альбертина была мне в какой-то степени дорога, и я это чувствовал. Быть может, любовь – это струи за кормой, которые после волнения всколыхивают душу. Иные всколыхнули мою душу до дна, когда Альбертина заговорила со мной в Бальбеке о мадмуазель Вентейль, но в данное время они утихли. Я разлюбил Альбертину, сердечная моя рана зажила, я уже не страдал, как в бальбекском поезде, когда узнал, каково было отрочество Альбертины – быть может, с посещениями Монжувена34. Над всем этим я слишком долго думал, боль прошла. Но временами некоторые выражения Альбертины наводили меня на мысль – не знаю, почему, – что за свою такую короткую жизнь она наслушалась комплиментов, объяснений в любви, и выслушивала она их, во всяком случае, с удовольствием, если не с наслаждением. Так, например, она спрашивала: «Это правда? Истинная правда?» Разумеется, если бы она сказала, как сказала бы, например, Одетта: «Да ведь эта грубая ложь – сущая правда?» – меня бы это не озадачило: нелепость выражения объяснялась бы пошлостью и глупостью Одетты, но когда Альбертина с вопросительным видом произносила: «Это правда?» – у нее прежде всего появлялось странное выражение, как будто она сама не в силах осмыслить происходящее, как будто она взывает к вашим свидетельским показаниям, как будто она ниже вас по своим умственным способностям (ей говорили: «Мы выехали час назад» – или: «Дождь пошел» – она спрашивала: «Правда?»). К сожалению, вопросы: «Правда? Это истинная правда?» – не были прямым следствием неумения разобраться в явлениях внешнего мира. Скорей наоборот: эти фразы были следствием ранней зрелости и отвечали на подразумевавшееся: «Вы же знаете, что красивей вас я не встречал никого на свете», «Вы же знаете, что я люблю вас страстно, что я потерял голову». Меня Альбертина спрашивала с кокетливо-скромной безропотностью: «Правда?» – только если я утверждал: «Вы спали больше часа».

Не испытывая никаких чувств к Альбертине, не вызывая в воображении многих наслаждений, какие мы доставляли друг другу, когда оставались одни, я старался убить время; разумеется, моя мысль обходила Бальбек – я был уверен, что Альбертина столкнется здесь с тем-то и тем-то, кто начнет злобно хихикать, хихикать, может быть, надо мной, и не хотел сходить с ума от страха, поэтому я сразу после отъезда из Бальбека порвал отношения с неприятными мне людьми. Альбертина была настолько безвольна, она обладала такой необыкновенной способностью забывать и покоряться, что эти отношения действительно прекратились и от мучившего меня страха я излечился. Но он вновь мог на меня напасть под каким угодно неведомым обличьем. Так как я не испытывал ревности к кому-нибудь другому, то после очередного приступа я успокаивался. Но чтобы возбудить хроническую болезнь, достаточно малейшего предлога, так же как возобновлению порока, вызывающего ревность, может способствовать малейшая случайность (после нравственного образа жизни) при встречах с другими людьми. Я мог отдалить Альбертину от ее соучастниц и, таким образом, избавиться от бредовых явлений; можно было заставить ее забыть тех или иных людей, порвать с ними отношения, но ведь ее предрасположение было тоже хроническим и, быть может, ожидало только повода, чтобы выявиться. В Париже нашлось столько жо поводов, как и в Бальбеке. Где бы она ни очутилась, Альбертине не надо было искать, потому что больна была не только Альбертина, но и другие, для которых всякий повод для наслаждения хорош. Взгляд одной понятен другой, и он сближает обеих алчущих. Женщина ловкая делает вид, что ничего не замечает, а через пять минут идет к женщине, которая ее поняла, поджидает на перекрестке и мигом назначает свидание. Как тут дознаться? На что, кажется, проще было бы Альбертине сказать мне, что ей хочется побывать в такой-то окрестности Парижа, которая ей понравилась, что она вернется очень поздно, и пусть бы прогулка длилась необъяснимо долго, все-таки, быть может, гораздо спокойней для нее было бы как-то объяснить свое поведение (совершенно не вводя в объяснение чувственного момента), только ради того, чтобы во мне всколыхнулась душевная боль, которая теперь была не связана с бальбекскими похождениями – их я старался, как и прежние, истреблять, словно потребление чего-либо эфемерного способно повлечь за собой избавление от боли врожденной. Я не принимал во внимание свойство Альбертины, которая была соучастницей этих истреблений, меняться, ее способность забывать, почти ненавидеть свой недавний предмет; я не отдавал себе отчета, что я причинял боль кому-либо из тех очередных, неведомых мне существ, с которыми ей еще так недавно было приятно проводить время, и что эту боль я в иных случаях причинял напрасно, так как их покидали, но заменяли, и в это же время по параллельной дороге, усеянной столькими брошенными, которых ей ничего не стоило натравить друг на друга, за мною гнался почти без передышки еще один упрямец; слоном, если подумать хорошенько, мои страдания могли прекратиться только вместе с жизнью Альбертины или вместо со мной. Даже первое время нашего пребывания в Париже, неудовлетворенный сведениями, получаемыми мной от Андре и от шофера о прогулках, которые они совершали с моей подружкой, я несколько раз съездил на прогулку с Альбертиной, и я ощущал пригороды Парижа не менее жестокими, чем окрестности Бальбека. И всюду неуверенность в том, что она вытворит, была одинаковой, возможности зла многообразны, надзор еще труднее, и в конце концов я возвращался с ней в Париж. Откровенно говоря, уезжая из Бальбека, я надеялся уехать из Гоморры, вырвав оттуда Альбертину; увы! Гоморра расположена в четырех странах света, и частично из ревности, частично по неведению (случай крайне редкий) я безотчетно суживал объем пряток, чтобы Альбертина не могла от меня ускользнуть. Я с бухты-барахты спрашивал ее: «Да, кстати, Альбертппа, может, это мне приснилось: вы мне не говорили, что знакомы с Жильбертой Сван?» – «Да, то есть мы разговаривали с ней на курсах, у нее были записи лекций по истории Франции, она ведь очень милая: дала мне эти записи, а когда мы с ней встретились, я их сейчас же вернула, и больше я ее в глаза не видала». – «Она из породы тех женщин, которые мне неприятны?» – «Да нет, что вы!»

До этих расспросов я часто рисовал в воображении прогулки с Альбертиной, внося в свои мечты такое увлечение, какого на самом деле во мне не было, и уговаривал мою подружку с пылом, который являлся признаком намерения, которое мы не собираемся осуществлять; я выражал бурное желание осмотреть Сент-Шапель35, глубокое уныние оттого, что не могу поехать с ней туда вдвоем, так что в ответ на мои жалобы Альбертина ласково отвечала: «Вот что, малыш: раз вам этого так хочется, сделайте над собой небольшое усилие, поедемте с нами. Мы вас подождем. А если вам приятнее быть только со мной, я спроважу Андре к ней домой, она съездит в следующий раз». Но ее просьбы съездить на прогулку лишь усиливали во мне спокойствие, которое давало возможность исполнить мое желание – желание остаться дома.

Я не думал о том, что попечение, возложенное на Андре или на шофера с целью успокоить мое волнение, просьба не выпускать из виду Альбертину и анкилозировать36 меня, обрекает меня на бездействие, парализует способность мышления воображать, парализует усилия воли, направленные к тому, чтобы угадывать, противодействовать. Это было тем для меня опаснее, что таким я родился: область возможного всегда была мне доступнее действительности. Эта особенность помогает познавать внутренний мир другого человека, но вместе с тем усыпляет бдительность. Моя ревность рождалась из образов, из страдания, но не из правдоподобия. В жизни людей и в жизни народов (но могло не быть такого дня и в моей жизни) выдается день, когда нужно, чтобы внутри тебя находился полицейский надзиратель, дальновидный дипломат, начальник сыскной полиции, который, вместо того чтобы стараться предусмотреть все на свете, мыслит правильно; он говорит себе: «Если Германия заявляет то-то, значит, поступить она намерена совсем по-другому, и это у нее не туманные мечты, а нечто строго продуманное, и, может быть, даже она уже начала действовать», «Если такой-то сбежал, то сбежал не в а, не в б, но в в, и поиски нам следует вести в в». Увы! Эта способность и так-то не была во мне достаточно хорошо развита, а я еще притуплял ее, растрачивал силы, тушевался, привыкал быть спокойным в то время, когда другие следили за мной.

Открывать Альбертине причину моего нежелания выезжать с ней мне было неприятно. Я говорил ей, что врач велел мне лежать. Я говорил неправду. Все его предписания были бессильны помешать мне ехать с моей подружкой. Я просил у нее позволения не ездить вместе с ней и с Андре. Я бы не сказал, чтобы это было разумно. Когда я выезжал с Альбертиной, то, если она отходила от меня на шаг, я проявлял беспокойство; я воображал, что она сговорилась с кем-нибудь или хотя бы с кем-нибудь переглянулась. Если она была не в духе, то я это приписывал тому, что сорвал или заставил отменить какой-нибудь ее план. Реальность – это всегда приманка для новичка, по пути которого далеко не пройдешь. Лучше ничего не знать, думать как можно меньше, не снабжать ревность ни одной конкретной подробностью. К несчастью, за отсутствием внешних событий, приключения возникают во внутреннем мире; за отсутствием прогулок с Альбертиной, случайности, на которые я наталкивался, размышляя в одиночестве, снабжали меня порой клочками действительности, а те, в свою очередь, притягивали, как магнит, крохотные частицы неведомого, которое в конце концов становится невыносимым. Хорошо находиться под воздушным колоколом; ассоциации идей, воспоминания продолжают в нем действовать. Но столкновения душевных сил не происходят в нем мгновенно: стоило Альбертине выехать на прогулку – и меня оживляли, пусть на короткое время, возбуждающие средства одиночества. Я принимал участие в каждодневных удовольствиях; робкое поползновение – желание только мое, и ничье больше, – их вкусить становилось для меня недосягаемым, если не удерживать их дома. В иные ясные дни было так холодно, образовывалось такое широкое общение с улицей, что казалось, будто стены дома разобраны, и всякий раз, когда проходил трамвай, его звонок звучал так, как если бы кто-нибудь серебряным ножом стучал по стеклянному дому. Но никто с таким упоением не слушал новый звук душевной скрипки, как я. Ее струны сжимались или растягивались просто в зависимости от температуры, освещения на улицах. В нашем внутреннем инструменте, который из-за однообразия привычки молчал, пение порождают все его отклонения, все его колебания – источник всякой музыки. Если погода некоторое время держится, то она мгновенно переводит нас в другую тональность. Мы припоминаем забытую арию, хотя она должна быть нам ясна, как очевидный смысл, и первое время мы поем, не зная, что это такое. Только внутренние видоизменения, хотя исходили они извне, обновляли для меня внешний мир. В моем мозгу открывались средства сообщения, с давних пор для меня запретные. Жизнь в городах, веселье прогулок вновь занимали во мне свое место. Дрожа всем телом вокруг вибрирующей струны, я готов был отдать и мое прошлое, и мое будущее, стертые губкой для стирания привычки, за это необыкновенное состояние.

Если бы я не уезжал надолго с Альбертиной, мой дух скитался бы еще дольше. Чтобы не вкушать всеми чувствами нынешнее утро, я наслаждался в воображении всеми похожими, минувшими или возможными, точнее – определенным типом утра, а все утра такого рода – явления перемежающиеся, и я их тотчас же узнавал; свежий воздух переворачивал страницы так, как ему хотелось, и передо мной были все указания, которым я мог следовать, лежа в кровати, – евангелие дня. Это идеальное утро насыщало мое сознание непрерывной реальностью, так же, как в другие, похожие утра, и полнило весельем, на которое не действовала моя слабость; хорошее настроение зависит у нас в гораздо меньшей степени от нашего самочувствия, чем от нерастраченного излишка сил, мы можем добиться использования наших сил, наращивая их или ограничивая нашу деятельность. Жизненную силу, которая переливалась во мне через край, я удерживал, лежа в кровати, я содрогался, я подскакивал внутри себя, подобно машине, которой не дают стронуться с моста и она крутится вокруг себя.

Франсуаза входила подтопить и бросала несколько веточек, запах которых, забытый за лето, описывал вокруг камина магический круг, в котором я видел, как я читаю то в Комбре, то в Донсьере, и радовался, что я у себя в комнате в Париже, так, как если бы вышел на прогулку по направлению к Мезеглизу37 или встретил Сен-Лу и его друзей на полевых занятиях. Обычно радость вновь погрузиться в воспоминания, которые для людей сберегла память, сильнее у тех, которых жестокость физической боли и постоянная надежда на выздоровление не пускают искать в жизни картины, похожие на эти воспоминания, а вместе с тем вселяют в них уверенность, что они, испытывая страстное желание, чувство голода, очутятся напротив этих картин и воспримут это не только как воспоминания, не только как картины. И хотя и те и другие были обречены на то, чтобы навеки остаться для меня всего лишь картинами и воспоминаниями, а я был обречен при мысли о них только вновь увидеть их, внезапно они превращали меня, меня всего, с помощью тождественного ощущения, в видевшего их ребенка, юношу. За это время снаружи не произошло перемены погоды, в комнате пахло все так же, а во мне произошла разница в возрасте, замещение одной личности другою. Запах веток в холодном воздухе – это был как бы отрывок прошлого, незримый припай, оторвавшийся от минувшей зимы и двигавшийся по моей комнате, часто рассекаемый запахом, светом, как в былые годы, куда я вновь погружался, охваченный, еще до того как я их опознавал, ликованием надежд, давным-давно мне изменивших. Солнце достигало моей кровати, проходило через прозрачные перегородки моего похудевшего тела, нагревало меня, и я становился горячим, как стекло. Подобно выздоравливающему, но изголодавшемуся больному, мысленно питающемуся всеми блюдами, которых ему еще не дают, я задавал себе вопрос: жениться мне на Альбертине или нет, не исковеркаю ли я себе жизнь, не слишком ли тяжкое взваливаю я на себя бремя, посвящая жизнь другому человеку, заставляя себя жить в отсутствие самого себя из-за того, что все время около меня будет другой человек, и лишая себя навсегда радостей одиночества.

И не только радостей. Даже не требуя от дня ничего, кроме желаний, – разумеется, желаний, которые вызывают не предметы, а одушевленные существа с индивидуальными чертами. Если, встав с постели, я на минуту отдерну занавеску, то в этом будет мало общего с пианистом, открывающим на минутку крышку фортепьяно; мне хочется проверить, точно ли того же охвата достигает солнечный свет на балконе и на улице, как в моей памяти, а также обратить внимание на прачку, несущую белье в корзине, на булочницу в голубом фартуке, на молочницу в нагруднике, с рукавами из белого холста, несущую крючок с висящими на нем бутылками молока, белокурую девочку, с гордым видом шествующую с гувернанткой, – словом, увидеть картину, различие в линиях которой, быть может количественно ничтожное, делает ее совершенно непохожей на все прочие, как различны две ноты в одной музыкальной фразе, и без которой я обеднил бы день, лишив его целей, какие могли бы утолить мою жажду счастья. Но от преизбытка радости, доставлявшегося мне взглядом на женщин, которых невозможно вообразить a priori, они становились более желанными, более достойными изучения; улица, город, весь мир возбуждали во мне по той же причине жажду выздороветь, выйти из дома и, без Альбертины, быть свободным. Сколько раз, когда незнакомая женщина, о которой я мечтал, проходила мимо моего дома или проезжала на всей скорости своего автомобиля, я жалел, что мое тело не может следовать за взглядом, который ее уловил в толпе, жалел, что не могу попасть в нее, как пуля после выстрела, произведенного в нее из моего окна, жалел, что не в силах остановить бег ее лица, в котором меня ожидал призыв к счастью, меж тем как, заточенному, мне его не изведать вовек!

В Альбертине мне уже нечего было открывать. С каждым днем она, на мой взгляд, дурнела. Только когда она возбуждала желание в других и я силился понять ее, снова начинал страдать, стремился быть победителем, она возвышалась в моих глазах. Она не утратила способности причинять мне боль, она не радовала меня никогда. Только на страдании зиждилась моя докучная привязанность. Как только я переставал страдать, переставал испытывать потребность в успокоении, низводя мою сосредоточенность на степень низкого увлечения, я ощущал пропасть между мной и ею, между нею и мной. Я мучился, пока это состояние не проходило; мне иногда хотелось узнать, не выкинула ли она чего-нибудь невероятного, а она была на это способна, – тогда бы я выздоровел; хотелось поссориться, что дало бы нам возможность помириться, переменить, сделать более гибкой связывавшую нас цепь.

А пока что я придумывал множество случаев, множество развлечений, какие могли бы создать ей вокруг меня иллюзию счастья, которое я не мог ей дать. Мне хотелось, после моего выздоровления, поехать в Венецию, но, женившись на Альбертине, я, такой ревнивый даже здесь, в Париже, – как бы я на это отважился, если в Париже я решался стронуться с места, выехать только вместе с ней? Когда я сидел дома весь день, моя мысль сопровождала Альбертину во время ее прогулки, очерчивала голубоватую даль, создавала вокруг центра, которым был я, подвижную зону неуверенности и смятения. «Да разве Альбертина избавит меня от тоски расставания, – говорил я себе, – если на прогулке, заметив, что я больше не заговариваю о женитьбе, она вдруг решает не возвращаться домой и, не попрощавшись со мной, едет к тетке!» Мое сердце, после того как его рана зарубцевалась, отрывалось от сердца моей подружки: я мог силою воображения, безболезненно перемещать ее, удалять. Конечно, раз меня с ней не будет, кто-то другой мог бы стать ее мужем, и, пожалуй, она прекратит свои похождения, которые были мне отвратительны. Но на улице было так славно, я был так уверен, что она вернется вечером, что, хотя у меня мелькала мысль о возможных проступках, мне было легче легкого заточить ее в самую неважную часть моего мозга, где в действительной жизни могли бы гнездиться пороки воображаемого лица; делая моей мысли гимнастические упражнения, ощущая энергию физическую и мозговую и как мускульное движение, и как духовное начинание, я преодолевал состояние обычной встревоженности и начинал двигаться на свободе, стремясь всем пожертвовать, чтобы помешать Альбертине выйти замуж за другого и чтобы чинить препятствия ее влечению к женщинам, хотя это было не менее безрассудно с моей точки зрения, как и с точки зрения всякого, кто не видел ее в глаза.

Ревность – болезнь перемежающаяся; источник ее прихотлив, властен, всегда один и тот же у одного больного, иногда совершенно иной у другого. Есть астматики, у которых проходит приступ, если они, распахнув окно, дышат сильным ветром или чистым воздухом в горах, другие – укрывшись в центре города, в прокуренной комнате. Нет ревности без отклонений. Один все-таки идет на то, чтобы его обманули, лишь бы об этом довели до его сведения; другой предпочитает, чтобы от него скрывали обман, причем оба одинаково нелепы, так как если второй в самом деле обманут, ибо от него скрывают правду, то первый требует для этой истины пищи, распространения, непрерывности своих страданий.

Более того: эти две противоположные мании ревности часто не соответствуют тому, о чем они просят или чего не хотят держать в секрете. Встречаются ревнивцы, чья возлюбленная находится в связи на далеком от них расстоянии; они не препятствуют ей жить с мужчиной иных влечений, чем они, но только чтобы это было с их позволения, поблизости от них, даже у них на виду, во всяком случае – под одной крышей. Это довольно частый случай у людей пожилых, влюбленных в молодую женщину. Они чувствуют, как им трудно ей понравиться, в иных случаях чувствуют невозможность удовлетворить ее и, вместо того чтобы быть обманутыми, предпочитают зазывать ее к себе, в соседнюю комнату к человеку, который, по их мнению, не способен учить ее дурному, но и не способен радовать ее. У других все по-иному; не выпуская свою возлюбленную ни на одну минуту в город, который они знают, держа ее в рабстве, они соглашаются отпустить ее на месяц в страну, которой они не знают, где они не могут представить себе, что она будет делать. По отношению к Альбертине я мог бы воспользоваться обеими болеутоляющими маниями. Я бы не ревновал, если бы она развлекалась подле меня, если бы я потворствовал этим развлечениям, если бы они всецело находились под моим надсмотром, что предохраняло бы меня от опасности лжи; вероятно, я бы еще меньше опасался, если бы Альбертина уехала в страну, более или менее для меня неизвестную и далекую, так что я не в силах был бы воображать, у меня не было бы возможности и соблазна узнать ее образ жизни. В обоих случаях сомнение могло отпасть либо при наличии полной осведомленности, либо при наличии не менее полного незнания.

Закат вновь, благодаря памяти, погружал меня в прежний, свежий воздух, и я вдыхал его с тем же наслаждением, с каким незнакомец Орфей вдыхал легкое благоухание Елисейских полей38. Но день шел на убыль, и меня охватывало вечернее уныние. Машинально поглядывая на часы, чтобы прикинуть, сколько еще осталось до возвращения Альбертины, я убеждался, что у меня есть время одеться и, спустившись к моей хозяйке, герцогине Германтской, спросить у нее совета относительно того, какие красивые вещицы подарить моей подружке. Я не раз встречал герцогиню во дворе: в любую погоду она прохаживалась в шляпе с низкой тульей и в мехах. Я отлично знал, что для многих интеллигентов она представляет собой одну даму, только и всего, титул герцогини Германтской для них ничего не значил в эпоху, когда не стало ни герцогств, ни княжеств, но я усвоил себе другой взгляд в отношениях с живыми существами и с местностями. Мне казалось, что эта дама в мехах, презиравшая нынешнее ужасное время, герцогиня, княгиня, виконтесса, носит все свои замки с собой, подобно тому как фигуры, высеченные над порталом, держат в руках выстроенные ими соборы или же города, которые они защищали. Но эти замки, леса мог видеть только мой мысленный взор в левой гантированной руке дамы в мехах, родственницы короля. Телесные мои глаза различали в ненастную погоду только зонтик, которым герцогиня не считала зазорным вооружиться. «Никогда не знаешь, так спокойней: вдруг зайду далеко, а извозчик заломит слишком дорого». Слова «слишком дорого», «это мне не по карману» – такие выражения герцогиня постоянно употребляла в разговоре, так же как: «Я очень нуждаюсь», и вам никогда не удавалось угадать: говорила ли она это потому, что находила забавным, будучи богачкой, сказать, что она нуждается, или потому, что находила изысканным, будучи аристократкой, изображать мужичку, деревенскую девушку, не придавать богатству того значения, какое придают ему люди состоятельные, но и только, и презирают бедняков. Быть может, эта черта развилась в тот период ее жизни, когда, уже разбогатевшая, но еще недостаточно, однако, соображавшая, во что обходится содержание такого количества имений, она стала слегка стесняться денег и не скрывала этого. То, над чем чаще всего подшучивают, на самом деле наводит скуку, но говорят об этом так, чтобы оно не казалось скучным, – быть может, в тайной надежде, что у нас есть дополнительное преимущество над вашим собеседником: слушая, как вы шутите, он решит, что это вы нарочно.

Я почти всегда был уверен, что в это время застану герцогиню дома, и это меня ободряло, – так мне было удобней просить у нее подробных наставлений относительно Альбертины. И я спускался, почти не думая, до чего же это необычайно – то, что я иду к таинственной герцогине Германтской моего детства, только чтобы извлечь из нее маленькую практическую пользу, как извлекают из телефона – сверхъестественного инструмента, чудесам которого дивились прежде, но которым пользуются теперь, даже и не помышляя о нем: чтобы вызвать портного или заказать зеркало.

Вещи доставляли Альбертине большое удовольствие. Я не мог не преподносить их ей ежедневно. Она с восторгом кричала мне в окно или проходя по двору о косынке, пелерине, зонтике, ибо ее глаза мгновенно различали то, что относилось к элегантности на шее, на плечах, на руке герцогини Германтской; зная, что девушки от природы разборчивы (и что разборчивость Альбертины еще облагородили беседы с Эльстиром39, что ее не прельстит даже вещь красивая, при виде которой разгорелись бы глаза у девицы из простых), зная, что Альбертина сразу поняла бы, что это то, да не то, я держал в тайне от герцогини, где, как, по какой модели я достал ту вещь, что приглянулась Альбертине, как мне пришлось действовать, чтобы достать именно то, в чем состояла тайна мастера, очарование (то, что Альбертина называла «шиком», «стилем») его манеры, попросту говоря – то, в чем для нее заключались красота материи и ее качество.

Когда, по возвращении из Бальбека, я сказал Альбертине, что герцогиня Германтская живет напротив нас, в том же доме, на лице Альбертины, услышавшей почетное звание и громкое имя, появилось более чем безразличное, враждебное, пренебрежительное выражение – знак неосуществимого желания у натур гордых и страстных. Как бы ни была прекрасна по натуре Альбертина, душевные ее качества могли развиваться только среди преград, каковыми являются наши вкусы или же скорбь о наших вкусах, от которых мы вынуждены отрешиться – у Альбертины это был снобизм – и которые именуются ненавистью. У Альбертины для ненависти к светским людям оставалось слишком мало места, вот почему мне отчасти нравился ее революционный дух – то есть несчастная любовь к знати, – веявший на противоположной стороне французского характера, там, где царит аристократический свет герцогини Германтской. Об аристократическом духе из-за невозможности попасть туда Альбертина, быть может, и не вспомнила бы, но она помнила, что Эльстир говорил, что герцогиня одевается лучше всех в Париже, и республиканское презрение к герцогине сменилось у моей подружки живым интересом к элегантной женщине. Она часто расспрашивала меня о герцогине Германтской, любила, когда я ходил к герцогине за советом по поводу ее туалетов. Конечно, я мог бы спросить совета у г-жи Сван, я даже написал ей как-то в связи с этим. Но, на мой взгляд, герцогиня Германтская достигла больших успехов в искусстве одеваться.40 Если, спустившись к ней на минутку, уверившись, что она дома, и попросив, чтобы мне сказали, когда Альбертина вернется, я видел, что герцогиня окутана туманом серого крепдешина, я воспринимал это как нечто сложное и не имеющее возможности измениться, я погружался в эту атмосферу, как погружаются в атмосферу некоторых дней, жемчужно-серебристых от тумана; если же, напротив, я заставал ее в китайском желто-красном халате, я смотрел на нее как на пылающий закат; эти туалеты представляли собой не декорацию, которую мы вольны изменить, но реальность, поэтическую данность, реальность времени дня, особый свет определенного часа.41

Из всех платьев и халатов, которые носила герцогиня Германтская, казалось, в наибольшей степени отвечали своей задаче, заключали в себе особый смысл платья, которые Фортюни42 шил по древним рисункам Венеции. То ли их связь с историей, то ли, вернее, их неповторимость, их единственность придает позе женщины, ожидающей нас в таком платье, разговаривающей с вами, необыкновенную значительность, как если бы этот костюм являл собою плод долгого размышления или как если бы этот разговор выделялся из текущей жизни, как сцена из романа. В романах Бальзака, принимая посетителя, надевают туалеты с заранее обдуманным намерением. Нынешние туалеты не отличаются характерностью, за исключением платьев Фортюни. Ничего расплывчатого не должно быть в описании романиста, потому что это платье людей, существующих на самом деле, потому что малейшие подробности должны быть так же натурально изображены, как в произведении искусства. Прежде чем нарядиться, дама делает выбор между одним и другим платьем, не почти похожими, но глубоко своеобразными, которые можно было бы назвать по имени.

Но платье не мешало мне думать о самой даме. Герцогиня Германтская была мне симпатичней, чем в то время, когда я еще любил ее. Ожидая от нее меньшего, замечая, что и она не собирается идти дальше, я с почти бесцеремонным спокойствием, какое приходит, когда мужчина с женщиной остаются вдвоем, поставив ноги на каминную подставку, слушал ее так, будто читал книгу, написанную на старинном языке. Во мне было достаточно свободомыслия, чтобы ощутить в том, что она говорила, французское изящество в таком чистом виде, в каком его уже не встретишь ни в современной устной, ни в письменной речи. Я слушал ее речь, как слушают народную песню, полную чисто французской прелести; я понимал, почему она посмеивалась над Метерлинком (которого она теперь обожала по нестойкости женского ума, чувствительного к запоздалым лучам литературной моды), как понимал, почему Мериме посмеивался над Бодлером,43 Стендаль над Бальзаком,44 Поль-Луи Курье над Виктором Гюго,45 Мейлак над Малларме.46 Я отлично понимал, что насмешник издевается над чем-то совершенно определенным и что язык у него чище. Герцогиня Германтская говорила почти таким же обворожительным языком, как мать Сен-Лу. Не у теперешних унылых эпигонов, которые говорят «фактически» (вместо «в действительности»), «незаурядный» (вместо «редкостный»), «удивленный» (вместо «оцепеневший) и т. д., и т. д., можно найти старинный язык и верное произношение, но разговаривая с герцогиней Германтской или с Франсуазой; Франсуаза, когда мне было всего пять лет, научила меня говорить не Тарн, а Тар, не Беарн, а Беар. Благодаря этому, когда мне исполнилось двадцать лет, я знал, что не надо выговаривать н, как выговаривала г-жа Бонтан: «Госпожа де Беарн».

Я бы сказал неправду, если б выразил мнение, что герцогиня не сознает в себе землевладельческого, едва ли не мужицкого начала и в известной степени не подчеркивает его. Но в этом не чувствовалось ложного простодушия знатной дамы, играющей под сельчанку, и надменности герцогини, смотрящей свысока на богачек и презирающей крестьянок, которых они не знают; у нее был почти художественный вкус женщины, которая сознает очаровательность того, чем она владеет, и не желает портить ее современной сурьмой. Именно эти свойства создали известность в Див47 нормандскому ресторатору, владельцу «Вильгельма Завоевателя»48: он предпочитал – случай до чрезвычайности редкий! – в своем отеле не поражать роскошью и последним криком моды; будучи миллионером, он не любил об этом говорить; он вел вас на кухню, как в деревне, и там показывал, как он, в рубашке нормандского крестьянина, сам приготовляет обед, который от этого не становился гораздо лучше или дороже, чем в самых шикарных гостиницах.

Всей кряжистости старинных аристократических родов, возросших среди природы, здесь недостаточно; надо, чтобы в роду появился человек, у которого хватило бы ума не стыдиться этой кряжистости, чтобы не покрывать ее лаком современности. Герцогиня Германтская, к несчастью, умная, к несчастью, парижанка, сохранила к тому времени, когда мы с ней познакомились, от своей почвы только выговор; по крайней мере, когда она описывала свое детство, она сочетала в своем языке неумышленно деревенское и вычурно-литературное, и получалось нечто среднее, составляющее привлекательность «Маленькой Фадетты» Жорж Санд или же легенд, приведенных Шатобрианом в «Замогильных записках»49. Мне доставляло необыкновенное удовольствие слушать, как она рассказывает в лицах что-нибудь о крестьянах и о себе. Старинные имена, прежние костюмы придавали в моих глазах этому сближению замка с селом какой-то особенный аромат.

Если человек ничего не подчеркивает, если он не стремится выработать свой собственный язык, его манера говорить становится настоящим историческим музеем устной французской речи. Мой двоюродный дедушка «Фитт-Жам» никого бы не удивил, если бы так назвал себя; ведь было известно, что Фитц-Джемсы50 всюду и везде говорили, что они французские вельможи, и возмущались, когда их имена произносили по-английски. Трогательна эта покорность людей, которые до сих пор были убеждены, что должны произносить некоторые имена грамматически правильно, и которые вдруг, услышав, что герцогиня Германтская произносит их по-иному, стараются примениться к новому для них произношению. Так, у герцогини был со стороны Шамборов прадед,51 и, чтобы подразнить мужа, ставшего орлеанистом,52 герцогиня любила вставлять в свою речь: «Мы старые Фрошдорфы». Посетитель, до сих пор уверенный, что произносит правильно: «Фродорф», становился перебежчиком и, надо не надо, говорил: «Фрошдорф».

Как-то раз я спросил герцогиню Германтскую, кто этот прелестный мальчик, которого она представила мне как своего племянника и чье имя я не расслышал; и уж совсем я ничего не понял, когда герцогиня, волнуясь, совершенно нечленораздельно произнесла горловым голосом: «Это млкий Эоп, зть Роэра. Он уверяет, что у него форма головы как у древних галлов». Тут я понял, что она хотела сказать: «Это маленький Леон, принц Леон, если угодно – зять Робера де Сен-Лу». «Не знаю, какой там у него череп, – добавила она, – но его одежда, надо сознаться, чрезвычайно изысканная, мало общего имеет с костюмами местных уроженцев. Однажды мы совершали паломничество к Роанам, и вот из Жослена туда нагрянула тьма жителей из самых глухих углов Бретани. Здоровенный леонский парень рассматривал с изумлением бежевые туфли Роберова зятя. „Что ты на меня так воззрился? Бьюсь об заклад, что ты не знаешь, кто я такой“, – сказал Леон. Крестьянин назвался. „Ну, а я твой барин“. Крестьянин снял шляпу, извинился и сказал: „А я принял вас за англичанина“. Пользуясь упоминанием Роанов (с которыми семья герцогини Германтской часто роднилась), я заговаривал о них с герцогиней, и наша беседа проникалась скорбной прелестью молитвословий или, как сказал бы истинный поэт Помпилий53, «терпким запахом зерен ржи, что поджаривались на утеснике».

Рассказывая о маркизе дю Ло (его печальный конец известен: его, глухого, перенесли к слепой г-же…), герцогиня обращалась к менее трагическим его временам: после охоты в Германте он пил чай вместе с королем английским; он нарочно надевал туфли без каблуков и был все-таки не ниже короля, но, по общему мнению, нимало этим не стеснялся. Герцогиня картинно рассказывала, что ей прикрепляли мушкетерский плюмаж, какие носили чем-либо прославившиеся дворяне из Перигора.

Кстати сказать, даже в простейшей классификации людей герцогиня Германтская, оставаясь в высшей степени помещицей – в чем была ее огромная сила, – характеризовала провинции и определяла место каждому так, как никогда это не удалось бы парижанке по происхождению; простые названия: Анжу, Пуату, Перигор – воссоздавали в ее устной речи картины природы вокруг портрета Сен-Симона54.

Если уж мы заговорили о произношении и о словаре герцогини Германтской, то надо заметить, что именно эта сторона у аристократии действительно консервативна – консервативна со всем, что в этом слове содержится несколько ребяческого, слегка опасного, строптивого по отношению к эволюции, но и занятного для художника. Мне захотелось узнать, как писалось прежде имя Жан. Я это узнал, отправив письмо племянника маркизы де Вильпаризи55: он подписался так, как его окрестили, как его имя значится в «Готском альманахе»56, – Жеан де Вильпаризи – все с той же неукоснительной красивой Н, бесполезной, геральдической, вызывающей восхищение, выкрашенной киноварью или ультрамарином, как в часослове или на витраже.

К сожалению, я не мог до бесконечности засиживаться у герцогини Германтской – мне хотелось вернуться домой по возможности раньше моей подружки. Вот почему я по чуточке добывал сведения у герцогини о туалетах, которые были мне нужны, чтобы заказывать туалеты в таком же духе, по фигуре девушки, для Альбертины.

«Положим, сударыня, в тот день, когда вы едете ужинать к маркизе де Сент-Эверт57 и заезжаете за принцессой Германтской, на вас красное платье, красные туфельки, вы несравненны, вы похожи на большой цветок, кроваво-красный, пылающий, словно рубин, – как это он называется? Молодая девушка может себе позволить так одеваться?»

Герцогиня придала своему усталому лицу то же сияющее выражение, какое было у принцессы де Лом58, когда Сван в былые времена расточал ей комплименты; смеясь до слез, она ехидным, вопросительным и восхищенным взором смотрела на графа де Бреоте59, который в этот час всегда бывал тут и за моноклем пытался утеплить снисходительную усмешку, вызванную у него этим сумбурным интеллигентом, который, как ему казалось, пытается скрыть от него свой экстаз. У герцогини был такой вид, как будто она хотела сказать: «Что такое? Он сошел с ума!» Затем она с лукавой улыбкой обратилась ко мне: «Мне неизвестно, что я была похожа на пылающий рубин или на кроваво-красный цветок, помню, что у меня действительно было красное платье: это было красное атласное платье, какие носят теперь. Молодая девушка может ходить, в чем ей угодно, но ведь вы же мне говорили, что ваша девушка по вечерам не показывается. Это платье для званых вечеров, для простых визитов оно не подходит».

Поразительно, что от того вечера, в сущности не такого уж и давнего, в памяти у герцогини Германтской уцелело одно лишь это платье, множество других вещей она забыла, а вот их-то – это будет видно из дальнейшего – ей надо было бы бережно хранить в памяти. Думается, что у людей деятельных (у светских людей деятельность крохотна, микроскопична, и все же они люди деятельные) мысль переутомлена тем, что произойдет через час, и она поверяет памяти лишь немногое. Очень часто, например, не для того, чтобы сбить с толку маркиза де Норпуа60, ему говорили, будто бы ему никого не удалось ввести в заблуждение своими предсказаниями относительно переговоров о союзе с Германией, которые тогда еще не кончились. «Вы ошибаетесь, – возражал маркиз, – я не припомню, это на меня не похоже: в разговорах на такие темы я всегда очень лаконичен и никогда не предсказываю успеха поворотам, которые часто кончаются переворотом или простой перепалкой. Не подлежит сомнению, что в ближайшем будущем франко-германское сближение может осуществиться, к немалой выгоде для обеих сторон; я полагаю, что Франция внакладе не останется, но я об этом не говорил: груши еще не поспели, но если вы хотите знать мое мнение, то, по-моему, если мы сейчас предложим нашим большим врагам вступить с нами в законный брак, мы сядем в лужу и нас отдуют». Маркиз де Норпуа не лгал – он просто-напросто забыл. Скоро забывается то, что глубоко не продумывается, то, чему вы подражаете, мелкая суета жизни. Меняется суета – и вместе с ней наша память. Дипломаты – это еще что! Главы государств не помнят, какую точку зрения они отстаивали тогда-то; некоторые из их отречений объясняются не столько заботой о своей карьере, сколько именно забывчивостью. Что касается светской толпы, то она помнит совсем мало.

Герцогиня Германтская уверяла меня, что она не помнит, чтобы на том вечере, когда она была в красном платье, присутствовала г-жа де Шоспьер61, которую я почему-то назвал. Тем не менее с тех пор Шоспьеры не выходили из головы герцога и герцогини. И вот почему. Когда президент Джокей-клоба62 скончался, герцог Германтский был старейшим вице-президентом. Иные члены клуба, которые ни с кем не поддерживали отношений и чье единственное удовольствие заключалось в том, чтобы накладывать черных шаров людям, которые их к себе не приглашали, повели кампанию против герцога Германтского, а тот, будучи уверен, что его изберут, и не придавая особого значения президентству – сущему пустяку в сравнении с его положением в обществе, – не ударил палец о палец. Вдруг заговорили, что герцогиня-дрейфусарка (дело Дрейфуса кончилось давно, но двадцать лет спустя его все еще обсуждали, а тут прошло всего лишь два года) принимает у себя Ротшильдов, которым с недавних пор оказывали особое покровительство влиятельные лица разных национальностей, как, например, полунемец герцог Германтский. Кампания нашла себе благодарную почву, – клубы всегда ревнуют к тем, кто на виду, и ненавидят людей с большим достатком. У Шоспьера денег куры не клевали, но его состоятельность никого не задевала: лишнего он не тратил, комнаты муж и жена занимали скромные, жена ходила в черных шерстяных платьях. Помешанная на музыке, она часто устраивала утренники, на которые приглашала гораздо больше певиц, чем Германты. Но никаких разговоров об этих утренниках на темной улице Лашез63 не было, вокруг них не устраивалось шума; муж и тот отсутствовал. В Опере г-жа де Шоспьер незаметно проходила на свое место, всегда с людьми, чьи имена напоминали имена самых что ни на есть «ультра» из ближайшего окружения Карла X64, но с людьми, державшимися в сторонке, не светскими. В день выборов, ко всеобщему изумлению, все стало ясно: Шоспьер, второй вице-президент, был избран президентом Джокея, а герцог Германтский остался при своих, то есть – первым вице-президептом. Конечно, быть президентом Джокея не имеет большого значения для столь сильных мира сего, как Германты. Но не быть им, когда подошла ваша очередь, удостовериться, что предпочтен какой-то Шоспьер, жене которого Ориана два года назад не только не поклонилась в ответ на поклон, но сочла даже оскорбительным для себя поклон этой никому не известной летучей мыши, – это явилось жестоким ударом для герцога. Он делал вид, что стоит выше этого матча, уверял, что согласился баллотироваться по старой дружбе со Сваном. На самом деле это было ему небезразлично. Странная вещь: никто никогда не слыхал, чтобы герцог Германтский пользовался довольно банальным выражением «как бы то ни было», но после выборов в Джокей, стоило кому-нибудь заговорить о деле Дрейфуса65, как у него сейчас же так и сыпалось: «Дело Дрейфуса, дело Дрейфуса, поторопились дать название, да и название-то неподходящее; это, как бы то ни было, не религиозный вопрос, это вопрос политический». В течение пяти лет не слыхать было «как бы то ни было», если в это время не говорили о деле Дрейфуса, пять лет спустя вновь всплывало имя Дрейфуса – автоматически выскакивало «как бы то ни было». Кстати сказать, герцог не выносил, когда при нём говорили об этом деле, которое, по его выражению, «наделало столько бед», хотя, по правде говоря, оно было неприятно только ему одному, из-за неудачи на выборах в президенты Джокей-клоба.

Так вот, в тот день, после того как я напомнил герцогине Германтской, что на вечере у своей родственницы она была в красном платье, с графом де Бреоте обошлись довольно неучтиво, когда, решив, что надо что-то сказать, хотя бы по неясной ассоциации идей, которую он так и не прояснил, он начал водить языком по своему рту, похожему на куриную ж…ку: «Что касается дела Дрейфуса…» (При чем тут дело Дрейфуса? Речь шла только о красном платье; бедняга Бреоте, думавший о том, кому бы доставить удовольствие, был далек от того, чтобы на что-то намекать, но при одном имени Дрейфуса герцог Германтский сдвинул свои юпитерские брови.) «…мне передавали, – начал Бреоте, – довольно изящное словцо – нет, правда, очень остроумное – нашего друга Картье (предупредим читателя, что Картье, брат г-жи де Вильфранш, не имел никакого отношения к своему однофамильцу-ювелиру), что меня, впрочем, не удивляет: он умеет ими торговать». – «Ну уж только не я буду в числе покупательниц, – перебила Ориана. – Не могу вам передать, как ваш Картье мне надоедает. Не понимаю, какую такую необыкновенную прелесть находят Шарль де Ла Тремуй66 и его жена в этом парикмахере, которого я встречаю у них постоянно». – «Милая герцогиня! – возразил Бреоте; ему не давались свистящие звуки, – вы слишком строги к Картье. Правда, он, может быть, слегка занесся у Ла Тремуй, но для Шарля он – как бы сказать? – верный Ахат67, а в наше время это редкость. Ну так вот что мне передавали. Картье будто бы сказал, что Золя добивался процесса и приговора, чтобы испытать неведомое ему ощущение – ощущение заключенного». – «Потому-то он и бежал до ареста, – подхватила Ориана. – Это не вяжется. Но даже если это правда, я нахожу, что заявление дурацкое. Что тут остроумного?» – «Боже мой, прелештная Ориана! – снова заговорил Бреоте; видя, что не встречает поддержки, он начал вывертываться. – Слова не мои, я просто их повторил, относитесь к ним как хотите. Дело в том, что Картье сострил в силу необходимости, так как очаровательный Ла Тремуй по праву требует, чтобы в его салоне не говорили о том, что я называю – как бы сказать? – о текущих делах, и ему было особенно досадно, что у него в этот вечер была госпожа Альфонс Ротшильд. Картье получил от Тремуя изрядный нагоняй». – «Вне всякого сомнения, – в сердцах заговорил герцог, – у Альфонсов Ротшильдов хватает такта не заговаривать об этом гнусном деле, но в душе они дрейфусары, как и все евреи. Вот вам аргумент ad hominem (герцог кстати и некстати употреблял выражение „ad hominem“), который ясно показывает недобросовестность евреев. Если француз крадет, убивает, я не стану доказывать, что он невиновен, только потому, что он француз, как и я, но еврей ни за что не согласится, что один из их единоплеменников – изменник, хотя они великолепно это знают, и не задумываются об ужасных последствиях (герцог, разумеется, имел в виду треклятые выборы Шоспьера), о том, что преступление одного из их соплеменников может привести к… Послушайте, Ориана, вы же не станете уверять меня, что евреев не тяготит то, что они все, как один, поддерживают изменника. Вы же не станете говорить, что это из-за того, что они евреи». – «А, представьте, стану, – возразила Ориана (она была раздражена, ей хотелось позлить Юпитера-Громовержца, а кроме того, хотелось повесить над делом Дрейфуса объявление „Интеллигентность“). – Может быть, они действуют так именно потому, что они евреи, что они хорошо себя знают, знают, что можно быть евреем и не быть непременно изменником и антифранцузом, как это утверждает, если не ошибаюсь, Дрюмон68. Конечно, если б это был христианин, евреи не приняли бы участия в его судьбе, но они знают по собственному опыту, что если он не еврей, то нельзя так легко бросить ему обвинение в измене a priori, как сказал бы мой племянник Робер». – «Женщины ничего не смыслят в политике! – глядя в упор на герцогиню, воскликнул герцог. – Это страшное преступление – не просто еврейский вопрос, – это, как бы то ни было, государственное дело, дело огромной важности, которое может иметь для Франции гибельные последствия; всех евреев надо выслать из Франции, в то время как, надо сознаться, меры были до сих пор приняты (самым возмутительным образом, требующим пересмотра) не против них, а против их наиболее видных врагов, против людей высшего круга, к несчастью для нашего злополучного государства отодвинутых на задний план».

Я чувствовал, что страсти разгораются, и поспешил заговорить о платьях.

«Вы помните, сударыня, – спросил я, – когда вы первый раз были любезны со мной?» – «Первый раз любезна с ним!» – повторила герцогиня, глядя со смехом на графа де Бреоте; кончик носа у него стал пуговкой, улыбка сладенькой из уважения к герцогине Германтской, а его скрипучий голос издал несколько нечленораздельных, режущих слух звуков. «…На вас было желтое платье с большими черными цветами». – «Ах, малыш, не все ли равно: это вечерние платья». – «А ваша шляпка с васильками, – как я ее любил! Но все это – далекое прошлое. Я хочу купить девушке, о которой мы говорили, меховое пальто, вроде того, которое было на вас вчера утром. Нельзя ли на него посмотреть?» – «Нет, Аннибал должен сейчас же ехать. Вы придете ко мне, и моя горничная вам все покажет. Только, малыш, я вам с удовольствием дам на время все, что угодно, но если вы закажете вещи Кало, Дусе, Пакена69 дешевым портнихам, то у вас выйдет не так». – «Да я же не собираюсь идти к дешевой портнихе, я отлично знаю, что это будет совсем не то, но мне хочется понять, почему у них выйдет не то». – «Вы же знаете, что объяснять я не умею, я дурочка, изъясняюсь, как мужичка. Тут все дело в уменье, в сноровке; что касается мехов, то я могу замолвить за вас словечко моему меховщику, – по крайней мере, он вас не обдерет. Но это вам будет стоить еще восемь-девять тысяч франков». – «А халат, от которого плохо пахнет? Вы в нем были прошлым вечером. Такой мрачный, пушистый, с крапинками, расшитый золотом, как крыло бабочки?» – «А, это платье Фортюни! Ваша девушка вполне может надеть его у себя. У меня их много, я вам покажу, могу даже дать вам одно, если это доставит вам удовольствие. Но мне больше хочется, чтобы вы посмотрели халат моей родственницы Талейран. Я напишу ей, чтобы она прислала мне его на время». – «А еще у вас такие хорошенькие туфельки – это тоже Фортюни?» – «Нет, я знаю, о чем вы говорите, это золоченое шевро мы нашли в Лондоне, когда нас возила Консуэло из Манчестера. Это что-то необыкновенное. Я так и не смогла разгадать секрет позолоты – у вас создается полное впечатление золотой кожи, посередине – маленький бриллиантик и больше ничего. Бедная герцогиня Манчестерская скончалась, но если вам это доставит удовольствие, я напишу миссис Варвик или миссис Мальборо с просьбой попытаться достать похожее. Нет ли и у меня такой кожи? А вдруг это можно сделать здесь? Я посмотрю вечером и пришлю вам сказать».

Так как я всеми силами всегда старался уйти от герцогини до того, как вернется Альбертина, я часто встречал во дворе де Шарлю и Мореля. Они выходили от герцогини Германтской и шли пить чаи к… Жюпьену70, самому большому фавориту барона. Наши пути пересекались не каждый день, но ходили они по двору ежедневно. Надо заметить, что устойчивость привычки обычно соответствует ее ничтожности. Блестящие поступки обычно совершаются в порыве чего-либо. Но жизнь бессмысленная, жизнь, когда маньяк добровольно отказывается от всяких удовольствий и подвергает себя самым тяжким испытаниям, – такая жизнь меняется редко. Если вам любопытно, то вы можете наблюдать, что один несчастный десять лет подряд спит в часы, когда он может жить, а выходит из дому, когда его могут пристукнуть на улице, когда он пьет ледяное, хотя на улице тепло, и каждую секунду рискует простудиться. Требуется маленькое усилие, один-единственный вечер, чтобы все это изменилось раз навсегда. Но именно такой образ жизни обычно удел людей неэнергичных. Пороки – это особый вид такой однообразной жизни, которую воле угодно было немного скрасить. На оба эти вида можно было посмотреть с одной и той же точки зрения, когда де Шарлю ежедневно шел с Морелем пить чай к Жюпьену. Одна лишь гроза пронеслась над этой ежедневной привычкой. Племянница жилетника как-то сказала Морелю: «Вот что: приходите завтра, мы с вами чайком побалуемся». Барон имел полное право считать это выражение крайне вульгарным в устах особы, которую он намеревался сделать почти что своей невесткой, а так как он любил оскорблять и упиваться своим гневом, то вместо того, чтобы просто-напросто велеть Морелю дать девушке урок вежливости, он на возвратном пути только и делал, что выходил из себя. «Я вижу, занятия музыкой даром вам не прошли: они отбили нормальное обоняние, раз вы терпите, что запах кала, исходящий от грубого выражения „побаловаться чайком“, – за пятнадцать сантимов, я полагаю, – достиг моих королевских ноздрей? Когда вы заканчиваете соло на скрипке, был ли такой случай, чтобы я, вместо грома рукоплесканий или еще более красноречивого молчания, – молчание объясняется невозможностью удержать не то, на что так щедра ваша невеста, а рыдание, рвущееся из горла, – наградил бы вас тем, что издал неприличный звук?»

Когда подчиненного так распекает начальник, его непременно увольняют. Но уволить Мореля было бы для Шарлю верхом жестокости; видя, что он далеко зашел, он принялся подробно, со вкусом разбирать игру девушки, рассыпать ей похвалы, неумышленно перемежая их грубостями. «Она очаровательна. Так как вы музыкант, наверное, она прельстила вас своим чудесным голосом, голос у нее особенно хорош, когда она берет верхние ноты – тогда кажется, что она аккомпанирует вашему си-диез. Ее нижний регистр мне нравится меньше: по-видимому, это зависит от троекратного покачивания ее странно устроенной тонкой шеи – кажется, уже конец, а шея все еще раскачивается; помимо частностей, мне нравится ее силуэт. Она портниха, умеет обращаться с ножницами, так вот, пусть-ка она как можно лучше вырежет себя из бумаги».

Чарли не слушал эти восхваления; он вообще пропускал мимо ушей восторженные отзывы об его невесте, тем более что украшения, которыми ее одаривали, неизменно исчезали. Де Шарлю он ответил: «Можешь быть спокоен, малыш, я ей намылю шею, больше она так не скажет». Когда прекрасный скрипач называл де Шарлю «малыш», он не забывал, что он ему в сыновья годится. Он не называл де Шарлю, как Жюпьен, – в отношениях между некоторыми людьми устанавливается безмолвное соглашение, что на первом месте у них простота вне зависимости от разницы в возрасте, а потом уже – влечение (влечение фальшивое у Мореля, у других – искреннее). В этот период времени де Шарлю получил письмо: «Дорогой Паламед! Когда же мы с тобой увидимся? Я очень скучаю без тебя и часто о тебе думаю. Весь твой Пьер». Де Шарлю долго ломал себе голову, чтобы догадаться, кто это из его родственников позволяет себе ему писать с такой фамильярностью. По всей вероятности, он прекрасно его знает, однако почерк ему не знаком. Все принцы, которым «Готский альманах» отводит несколько строк, прошли в течение нескольких дней перед глазами де Шарлю. Наконец адрес на конверте все объяснил: автор письма был членом клуба охотников, куда иной раз захаживал де Шарлю. Этот охотник не считал невежливым писать в таком тоне де Шарлю, хотя и относился к нему с большим уважением. Ему казалось, что было бы сухо не обратиться на «ты» к человеку, который несколько раз тебя целовал и тем самым – думал он в своей наивности – показал, что он тебе симпатизирует. В глубине души де Шарлю был в восторге от такой фамильярности. Он даже проводил с утренника маркиза де Вогубера71 только для того, чтобы показать ему письмо. А ведь одному богу известно, до чего де Шарлю не любил ходить по улицам с маркизом де Вогубером! Дело в том, что маркиз то и дело рассматривал в монокль молодых людей. Этого мало: чувствуя себя привольно вдвоем с де Шарлю, он говорил на языке, который ненавидел барон. Он все мужские имена переделывал на женский лад, а так как он был очень глуп, то эта шутка казалась ему необычайно остроумной, и он все время покатывался со смеху. Так как он вместе с тем страшно дорожил своим дипломатическим постом, то унылые и смешные рожи, которые он строил на улице, он беспрестанно убирал с лица: на него наводили страх шедшие ему навстречу светские люди, но особенно – чиновники. «Вот славненькая телеграфисточка, – пояснял он, дотрагиваясь локтем до хмурого барона, – я был с ней знаком, да остепенилась, мерзавка! О, посыльный из „Галерок Лафаиста“72, какая прелесть! Господи, директор из министерства торговли! Лишь бы он не заметил моего жеста! Он способен наговорить министру, а тот меня – за штат, тем более что, кажется, быть за штатом и быть пассивным – это одно и то же». Де Шарлю был вне себя от бешенства. Наконец, чтобы прекратить опостылевшую ему прогулку, он решил достать письмо и дать прочесть послу, но только попросил посла никому ничего не говорить, так как старался внушить себе, что Чарли не чужды ни ревность, ни любовь. «Итак, – заключил он, уморительно изображая добряка, – надо всегда стараться делать как можно меньше зла».

Прежде чем дойти до Жюпьена, автор считает нужным признаться, как ему неприятно, что читателя шокируют такие необычные картины. С одной стороны (наименее важной), находят, что в этой книге аристократия представлена однобоко, более затронутой вырождением, чем другие классы. Возможно, но только тут нечему удивляться. Наиболее старинные семейства в конце концов признают, что красный крючковатый нос, выдвинувшийся вперед подбородок – это отличительные знаки их «рода», которыми они любуются. Но среди этих устойчивых и беспрестанно обостряющихся черт есть и черты невидимые: тенденции и вкусы. Сказать, что все это нам чуждо и что поэзию следует исключить из текущей жизни, – это было бы более серьезным взглядом на вещи, если только его обосновать. Искусство, отчужденное от самой простой действительности, на самом деле существует, его область, быть может, самая обширная. Но в то же время большой интерес, иногда – чисто эстетический, могут привлечь действия, вытекающие из форм сознания таких далеких от всего, что мы чувствуем, от всего, во что мы верим, что они так и остаются для нас непонятными, они открываются нам как бессмысленное зрелище. Что может быть поэтичнее, чем Ксеркс73, сын Дария, приказавший высечь море за то, что оно поглотило его корабли?

Не подлежит сомнению, что Морель, пользуясь властью, которую его чары имели на девушку, передал ей, выдав за свое, замечание барона, ибо выражение «побаловаться чайком» совершенно исчезло из жилетной, – так навсегда исчезает из салона ближайшая приятельница, которая бывала здесь ежедневно и с которой по той или иной причине рассорились или отношения с которой хранятся в тайне и с которой видятся где-нибудь еще. Де Шарлю был доволен исчезновением «побаловаться чайком»: он усматривал в этом доказательство своего влияния на Мореля и исчезновение хотя бы одного-единственного пятнышка на совершенствовании девушки. Наконец, как все люди его круга, де Шарлю, будучи верным другом Мореля и его почти невесты, горячим сторонником их брачного союза, не прочь был учинять между ними более или менее безобидные ссоры, за пределами которых и над которыми он чувствовал себя таким же олимпийцем, как если б речь шла о его родном брате. Морель объявил де Шарлю, что любит племянницу Жюпьена, собирается на ней жениться и что ему льстило бы, если б барон присутствовал при визитах своего юного друга, играя роль будущего посаженого отца, снисходительного и скромного. Это был предел его мечтаний.

Я лично думаю, что «побаловаться чайком» – выражение самого Мореля и что, ослепленная любовью, молодая портниха взяла его у своего любимого человека, хотя оно и резало слух на фоне красивых выражений, употреблявшихся девушкой. Хороший язык, прелестные манеры, покровительство де Шарлю – все это привело к тому, что многие клиентки, на которых она работала, обращались с ней теперь как с подругой, приглашали ужинать, знакомили со своими друзьями, а девица на все испрашивала соизволения барона де Шарлю. «Молодая портниха в обществе? – воскликнут иные. – Что тут правдоподобного?» Если вдуматься, еще менее правдоподобно то, что когда-то Альбертина приезжала ко мне в полночь, а теперь живет у меня. Быть может, неправдоподобно было бы с другой, но только не с Альбертиной, круглой сиротой, ведшей такой свободный образ жизни, что вначале я принял ее в Бальбеке за любовницу посыльного, – это ее-то, девушку, чьей самой близкой родственницей была г-жа Бонтан, которая еще у г-жи Сван дивилась дурным манерам племянницы, а теперь закрывала на них глаза, особенно если это могло избавить ее от племянницы и устроить ей богатый брак, по каковому случаю небольшая сумма перепала бы тетке (в самом высшем обществе весьма знатные и впавшие в крайнюю бедность матери, подыскав сыну богатую невесту, не отказываются от помощи молодых супругов, получают в подарок меха, автомобиль, деньги невестки, которую они не любят и которую они все-таки вынуждены принимать у себя).

Быть может, настанет такой день, когда портнихи – что меня лично ничуть не шокирует – выйдут в свет. Племянница Жюпьена – исключение, по нему еще трудно что-нибудь предугадать, одна ласточка не делает весны. Во всяком случае, если даже ничтожное положение в обществе, какое занимала племянница Жюпьена, кое-кого и возмущало, то уж не Мореля, ибо в некоторых отношениях он был так непроходимо глуп, что не только считал «глупенькой» девушку, которая была в тысячу раз умнее его, – может быть, считал только потому, что она его любила, – но еще предполагал, что существуют искательницы приключений, переодетые мастерицы, играющие в дам, занимающие очень высокое положение и принимающие ее у себя, чем она и не думала хвастаться. Конечно, это были не Германты, даже не их знакомые, но богатые, элегантные буржуазки, свободомыслящие настолько, что не считали позором принимать у себя портниху, достаточно, однако, раболепные, чтобы получать своеобразное удовольствие оттого, что протежируют девушке, к которой сам его светлость барон де Шарлю ходит каждый день без всяких грязных намерений.

Никому так не пришлась по душе идея этого брака, как барону, – он полагал, что теперь Морель от него не упорхнет. Барон подозревал, что племянница Жюпьена, почти девочкой, «согрешила». И, хваля Мореля, он не раздражал разговорами об этом своего друга, у которого был бешеный нрав, и, таким образом, не мутил воду. Дело в том, что де Шарлю, хотя дико злой от природы, был из числа благожелательных людей, которые хвалят того-то или ту-то, чтобы показать, какие они сами добрые, но боятся как огня употреблять слова успокоительные, столь редко произносимые, которые были бы способны установить мир. Барон не позволял себе никаких инсинуаций по двум причинам. «Если я ему скажу, – говорил он себе, – что его девушка с грешком, его самолюбие будет задето, он на меня рассердится. И потом, кто мне поручится, что он не влюблен в нее? Если же я промолчу, солома быстро погаснет, я буду руководить их отношениями по своему усмотрению, он будет любить ее не больше, чем я этого захочу. Если же я расскажу о неосторожности его нареченной, кто мне поручится, что мой Чарли недостаточно влюблен, чтобы быть ревнивым? В таком случае, я по своей вине превращу флирт без последствий, которым можно заниматься как угодно, в большую любовь, а большой любовью управлять трудно». По этим двум причинам де Шарлю хранил молчание, которое есть не что иное, как только видимость скромности, а с другой стороны, похвально, так как людям его сорта молчать о чем-либо – почти выше их сил.

Помимо всего прочего, девушка была восхитительна, и де Шарлю, чей вкус к женщинам она удовлетворяла вполне, изъявил желание получить сотни ее фотографических карточек. Не такой глупый, как Морель, он с удовольствием узнавал светских дам, в домах у которых она была принята и которым его социальное чутье отводило соответствующие места. Но он воздерживался (желая сохранить власть самодержца) говорить об этом с Чарли, с настоящим мужланом в этом отношении, продолжавшим верить, что вне «класса скрипки» и Вердюренов существуют только Германты, несколько почти королевского рода семейств, которые барон мог пересчитать по пальцам, все же остальное было для него – «сволочь», «сброд». Чарли понимал эти выражения де Шарлю буквально.

Почему де Шарлю, которого в течение всего года тщетно ждали к себе столько послов и герцогинь, де Шарлю, не ужинавший вместе с принцем де Крой только потому, что принц был на первом месте, почему де Шарлю проводил свободное время не со знатными дамами, не с вельможами, а с племянницей жилетника? Главным образом потому, что там был Морель. Но если бы его там и не было, я бы но усмотрел в этом ничего неправдоподобного, или я должен был бы стать на точку зрения одного из посыльных Эме74. Это лакеи из ресторана думают, что вот у того-то огромное состояние, раз он всегда в новом блестящем костюме, что самый шикарный господин дает ужины на шестьдесят персон и ездит только в авто. Они ошибаются. Очень часто человек безумно богатый ходит все в одном и том же поношенном костюме; самый шикарный господин на дружеской ноге в ресторане только со служащими, и если вы к нему зайдете, то увидите, что он играет в карты со своими лакеями. Это не мешает ему отказаться пройти после принца Мюрата75.

Среди разных причин, радовавших де Шарлю тем, что молодые люди поженятся, была вот какая: племянница Жюпьена будет представлять собой отчасти дальнейшее развитие личности Мореля и, как следствие, расширение власти барона над ним и сведений о нем. Обманывать, в брачном смысле слова, будущую жену скрипача – в этом отношении де Шарлю не проявлял ни малейшей щепетильности. Руководитель «молодоженов», грозный и всемогущий покровитель супруги Мореля, которая смотрела бы на барона как на бога, – ясно, что эту идею внушил ей милый Морель, идею, что и к ней перейдет что-то от Мореля, что характер владычества де Шарлю от этого изменится и в де Шарлю зачнется Морель, еще один человек, супруг, то есть что он одарит ее чем-то другим, новым, занятным, таким, что она полюбит в нем. Может быть, даже его владычество возрастет, как никогда. Раньше Морель один, голенький, если можно так выразиться, часто оказывал барону сопротивление, – он чувствовал себя уверенным в окончательной победе, теперь же, будучи женат, он скорей испугается за свою семью, за свое помещение, за свое будущее и пойдет на любые уступки. От нечего делать, скучными вечерами, де Шарлю будет находить удовольствие в том, чтобы стравливать супругов (барон всегда любил батальную живопись). Хотя, впрочем, меньшее удовольствие, чем в мыслях о зависимости молодого семейства от него. Любовь де Шарлю к Морелю приобретала нечто восхитительно новое, когда он говорил себе: «Его жена в такой же степени будет моей, как и он, они не пойдут мне наперекор, будут исполнять мои прихоти, она напомнит мне (до сих пор я этого не испытывал), что я почти совсем забыл, но что так мило моему сердцу: те, что будут видеть, как я с ними ласков, как я с ними живу, и я сам – все проникнутся уверенностью, что Морель – мой». Этой наглядностью для себя и других де Шарлю был счастлив больше, чем всем остальным. Обладание тем, что любишь, – это еще большая радость, чем любовь. Люди часто скрывают от всех это обладание только из боязни, как бы у них не отняли любимое существо. И вследствие благоразумного молчания их счастье – счастье неполное.

Читатель, может быть, помнит, что Морель говорил барону о своем желании соблазнить девушку, в частности – эту, и что для того, чтобы иметь успех, он пообещает жениться на ней, а когда падение совершится, «он унесет ноги». После объяснения Мореля в любви племяннице Жюпьена де Шарлю об этом забыл, но в глубине души он, пожалуй, был сторонником Мореля. Существовало, быть может, целое пространство между натурой Мореля, какую он цинично выставлял напоказ, даже, может быть, искусно подчеркивая ее черты, и той, какая проявлялась у него после одержания победы. Живя с девушкой, он привязывался к ней, любил ее. Он плохо знал себя и воображал, что он ее полюбил, может быть, даже навеки. Конечно, его изначальное желание, его преступные намерения продолжали существовать, но под таким слоем различных чувств, что никто не осмелился бы сказать, что скрипач неискренен, утверждая, будто его порочное желание мимолетно. Одно время – хотя определенно он об этом не говорил – брак представлялся ему совершенно необходимым. У него были тогда судороги в руке, и он искал возможность оставить скрипку. Но он не ленился, только когда занимался музыкой, перед ним встал вопрос о том, чтобы пойти на содержание, и он предпочитал, чтобы его содержала племянница Жюпьена, чем де Шарлю; эта комбинация предоставляла ему больше свободы, а также большой выбор среди разных женщин, как среди совсем новеньких мастериц, которых племянница Жюпьена по его приказу заставляла бы развратничать с ним, так и среди богатых дам, у которых он будет выуживать деньги. Что его будущая супруга останется холодна к его ласкам, что она из числа извращенных – это никак не входило в расчеты Мореля. Они с бароном остановились на другом плане: судороги прекратились, значит, да здравствует чистая любовь. Жалованья скрипача вместе с пособием де Шарлю на пропитание хватит, тем более что расходы де Шарлю, понятно, уменьшатся после женитьбы Мореля на портнихе. Женитьба стала делом срочным как потому, что Морель полюбил невесту, так и в интересах свободы. Морель попросил руки племянницы Жюпьена, – тот с ней поговорил. Свадьба была действительно необходима. Страсть девушки к скрипачу струилась вокруг нее, как ее волосы, когда она их распускала, как радость, сиявшая в ее широко раскрытых глазах. Для Мореля почти все приятное или выгодное вызывало одинаковое чувство и одинаковые слова, иногда даже слезы. Он искренне – если только это слово к нему подходит – вел с племянницей Жюпьена речи, в которых было столько же сентиментального (сентиментальные речи юные вертопрахи ведут и с очаровательными дочками богатейших буржуа), сколько и в его откровенно низких речах, вроде той, в которой он распространялся барону о соблазнении, о лишении невинности. Однако пламенный восторг от собеседницы, которая ему нравилась, и торжественные обещания сменялись у Мореля чувствами противоположными. Стоило девушке ему разонравиться или, например, стоило данным ей обещаниям начать тяготить его, как она становилась ему неприятна, чему он находил оправдание в собственных глазах, в чем он после нескольких нервных припадков убеждался окончательно, и после того, как у него проходила эйфория нервной системы, когда он смотрел на все с точки зрения высокой добродетели, он считал себя свободным от всех обязательств.

Так, к концу своего пребывания в Бальбеке он потерял неизвестно где все свои деньги и, не осмелившись сказать об этом де Шарлю, начал думать, у кого бы попросить. Он узнал от отца (который, кстати сказать, запретил ему всю жизнь оставаться «тапером»), что в таких случаях следует написать человеку, к которому он намерен обратиться, что он просит «назначить ему деловое свидание». Эта магическая формула до такой степени очаровала Мореля, что он, мне думается, предпочел бы потерять деньги, чем лишить себя удовольствия попросить «делового» свидания. Впоследствии он убедился, что эта формула не обладает таким всемогуществом, как он это себе представлял. Люди, которым он ни за что не написал бы, не будь у него крайних обстоятельств, не отвечали ему через пять минут на письмо о «деловом свидании». Если в течение дня Морель не получал ответа, ему не приходило на ум, даже в благополучном случае, что господина, которого домогался Морель, может не случиться дома, что ему надо написать еще несколько писем, а может, он в отъезде, болен, и т. д. Если по милости судьбы Морелю назначалось свидание на другой день утром, он начинал разговор таким образом: «Я, конечно, был удивлен, не получив ответа, я уж думал, не случилось ли чего, ну, слава богу, вы здоровы» – и т. д. Итак, в Бальбеке, ни слова мне не сказав, что хочет поговорить о «деле», он обратился ко мне с просьбой представить его Блоку, с которым у него произошла стычка поделю тому назад в поезде. Блок, не задумываясь, ссудил ему – или, вернее, заставил ссудить Ниссона Бернара76 – пять тысяч франков. С этого дня Морель заобожал Блока. Он со слезами на глазах задавал себе вопрос, чем он мог бы отплатить человеку, который спас ему жизнь. В конце концов я согласился попросить для Мореля у де Шарлю тысячу франков, с тем, чтобы тот выдавал ему по тысяче в месяц; деньги де Шарлю немедленно должен был вручить Блоку, а тот брал на себя обязательство возвратить долг в более или менее короткий срок. В первый месяц Морель, все еще находившийся под впечатлением от доброты Блока, выслал ему аккуратнейшим образом тысячу франков, но потом, должно быть, нашел более для себя приятное употребление для четырех тысяч, так как начал обливать грязью Блока. Самый вид Блока наводил его на мрачные мысли, а Блок, забыв, сколько именно он дал взаймы Морелю, потребовал у него три тысячи пятьсот франков вместо четырех тысяч, так что пятьсот франков оставались в пользу скрипача; скрипач хотел ответить, что после такого жульничества он не только больше не заплатит ни единого сантима, но что его заимодавец должен быть счастлив, что Морель не вчинил ему иска. Все это он говорил с горящими глазами. Он не постеснялся заявить, что Блок и Ниссон Бернар не только не должны быть на него в претензии, но что они должны быть еще счастливы, что он не в претензии на них. А еще Ниссон Бернар как будто бы сказал, что Тибо77 играет не хуже Мореля, Морель решил было притянуть его к суду – подобное мнение могло отразиться на его карьере, – но потом, так как во Франции, по его мнению, суда более не существует, особенно по отношению к евреям (антисемитизм Мореля явился прямым следствием займа пяти тысяч франков у израильтянина), Морель ходил с заряженным револьвером.

Озлобленность, пришедшая на смену умилению, неминуемо должна была отразиться на отношении Мореля к племяннице жилетника. Де Шарлю, вернее всего, не подозревал об этой перемене; он не говорил о ней ни ползвука, напротив, чтобы подразнить ученика и невесту, он шутил, что, как только они поженятся, он их больше не увидит и что теперь они уж будут сами «ходить ножками». Эта мысль сама по себе была недостаточна для того, чтобы оторвать Мореля от девушки; зрея в уме Мореля, она уже была готова присоединиться к другим, родственным ей идеям, и, наконец, превратиться в могучую силу разрыва.

С де Шарлю и Морелем я встречался изредка. Обычно они входили в жилетную Жюпьена, когда я уходил от герцогини, – удовольствие, которое доставлял мне разговор с ней, было так сильно, что оно перевешивало нетерпеливое ожидание Альбертины, и я даже забывал, когда она должна вернуться.

Среди дней, когда я ждал возвращения Альбертины у герцогини Германтской, я выделяю тот, когда случилось маленькое происшествие, жестокий смысл которого остался для меня тогда совершенно непонятным и который открылся мне много спустя. В тот день герцогиня Германтская подарила мне – она знала, что я его люблю, – жасмин, привезенный с юга. Уйдя от герцогини, я поднялся к себе, Альбертина вернулась, и я столкнулся на лестнице с Андре, которой, видимо, не понравился одуряющий запах тех самых цветов, которые я нес.

«Как, вы уже вернулись?» – спросил я. «Только что; Альбертина пишет записку и посылает меня с ней». – «Вы уверены, что там нет ничего оскорбительного?» – «Решительно ничего, это, кажется, тетке. Да, но Альбертина не любительница сильных запахов, так что она будет не в восторге от вашего жасмина». – «Стало быть, я дал маху! Скажу Франсуазе, чтобы она вынесла цветы на черную лестницу». – «А вы думаете, Альбертина не почувствует? Запах жасмина и запах туберозы, пожалуй, самые въедливые запахи. А кроме того, Франсуаза как будто пошла прогуляться». – «Но у меня сегодня нет с собой ключа, как же я попаду?» – «А вы позвоните. Альбертина вам отворит. Да и Франсуаза, наверно, будет гулять недолго».

Я простился с Андре. Как только я позвонил, Альбертина тотчас же мне отворила, что было не просто, так как Франсуаза ушла, а Альбертина не знала, где зажигался свет. В конце концов она мне отворила, но от жасмина ударилась в бегство. Я перенес жасмин в кухню; моя подружка, не закончив письма (я так и не понял, почему), прошла ко мне в комнату, позвала меня и легла на мою кровать. Как и прежде, в тот момент я нашел все это вполне естественным, может быть, немного странным; во всяком случае, я не придал этому никакого значения78.

Не считая этого единственного случая, когда я уходил к герцогине, все бывало в порядке после возвращения Альбертины. Если Альбертина не знала, что я не хочу ехать с ней утром, я, как обычно, находил в передней ее шляпку, пальто, зонтик, которые она разбрасывала где попало. Если, войдя, я их находил на прежних местах, в доме дышалось легко. Я чувствовал, что его наполнял не разряженный воздух – его наполняло счастье. Тоска не мучила меня, эти мелочи сулили мне обладание Альбертиной, я бежал к ней.

В те дни, когда я не спускался к герцогине Германтской, я, чтобы мне не было скучно одному, до возвращения подружки перелистывал альбом Эльстира, книгу Бергота, сонату Вентейля. Так как художественные произведения как будто бы непосредственно обращаются к нашему зрению и слуху и требуют, чтобы мы их восприняли, требуют от нашего пробужденного сознания тесного сотрудничества с этими двумя чувствами, я, сам того не подозревая, предавался мечтам, которые Альбертина же и вызвала к жизни, когда я ее еще не знал, и которые потом затмила повседневность. Я бросал их во фразу композитора или в образ художника, как в горнило, я пропитывал ими книгу, которую читал. И, конечно, книга от этого представлялась мне живее. Но Альбертина не много выигрывала от перенесения в один из двух миров, куда нам есть доступ и где мы имеем возможность селить то здесь, то там один и тот же объект, избегая таким образом давления материи и резвясь в текучих пространствах мысли. Я мог внезапно и только на одно мгновенье воспылать любовью к скучной девушке. В этот миг она приобретала обличье произведения Эльстира или Бергота; меня охватывала быстролетная страсть, когда я представлял ее себе или видел изображенной.

Мне сказали, что Альбертина сейчас придет; еще мне было приказано не называть ее имени, если у меня сидит, например, Блок, которого я задержал на минутку – чтобы он не встретился с моей подружкой. Ведь я же скрывал от всех, что она живет в этом доме и даже что мы с ней видимся у меня, – так я боялся, что кто-нибудь из моих приятелей приударит за ней; я не ждал ее во дворе: боялся, что при встрече в коридоре или в передней она сделает кому-нибудь знак и назначит свидание. Затем я прислушался, не слыхать ли шелеста юбки Альбертины, пробирающейся к себе в комнату; когда-то, во времена наших ужинов в Ла-Распельер79, она, из скромности и, без сомнения, из уважения ко мне, а также чтобы не возбуждать во мне ревность, зная, что я не один, ко мне не заходила. Но не только из-за этого – теперь я это понял. Я вспоминал; я знал первую Альбертину, затем внезапно она превратилась в другую, нынешнюю. И в этом изменении я считал виновным только себя. Все, в чем она признавалась мне без всякого нажима с моей стороны, а затем, когда мы стали приятелями, даже охотно, – все это перестало мне открываться, как только она убедилась, что я ее люблю, или, быть может, не упоминала имени Амура, как только догадалась об инквизиторском чувстве, которое хочет допытаться, страдает, когда допытается, и хочет знать еще больше. С этих пор она от меня замкнулась. Она обходила мою комнату, если думала, что я там не один, – и даже часто не с подружкой, а с приятелем, – это она-то, у которой загорались глаза, когда я говорил о какой-нибудь девушке: «Надо ее пригласить, мне хочется с ней познакомиться». – «Но ведь она то, что вы называете „дурным тоном“!» – «Это еще забавней». К этому времени я мог бы, пожалуй, дознаться до всего. Мне кажется, что в маленьком казино она перестала прижиматься грудью к груди Андре80 не из-за меня, а из-за Котара81, чтобы – думала она, без сомнения, – он не испортил ей репутацию. И тем не менее она начала уходить в себя, перестала говорить со мной доверительно, ее движения стали сдержанны. Затем она начала избегать всего, что могло меня взволновать. Она открывала мне такие области своей жизни, которых я не знал, чтобы подчеркнуть, что все это вполне безобидно. Но теперь превращение завершилось: она прошла прямо к себе в комнату на случай, если я не один, – не только чтобы не помешать, но и чтобы показать мне, что другие ее не интересуют. Одного она теперь никогда не сделала бы для меня, что она делала, когда мне это было безразлично, что она охотно делала из-за отсутствия у меня к этому интереса, – это именно признания. Я был обречен навсегда, подобно судье, делать шаткие выводы на основании неосторожно вырвавшихся слов, которые, быть может, остались бы непонятными, если не принять во внимание виновность в целом. И теперь я оставался для нее навсегда ревнивцем и судьей.

Наше бракосочетание надвигалось с быстротой судебного процесса;82 от одной мысли о нем Альбертина робела, как преступница. Теперь она меняла разговор, когда речь заходила о нестарых мужчинах и женщинах. Мне нужно было спрашивать у нее обо всем, что мне хотелось знать, когда она еще не подозревала, что я ее ревную. Этим временем нужно пользоваться. Тогда наша подружка рассказывает нам о своих удовольствиях и даже о средствах, к которым она прибегает, чтобы утаить их от других. Теперь Альбертина ни о чем мне не рассказывала, как рассказывала в Бальбеке, – отчасти потому, что это была правда, отчасти – чтобы оправдать себя в том, что она старается не открывать своего чувства ко мне, – теперь я ее утомлял, да и она по моему нежному к ней отношению видела, что ей нет надобности показывать свое расположение ко мне в такой степени, в какой это показывают другие, – только чтобы получить побольше в обмен. Теперь бы она мне уже не сказала: «По-моему, это глупо – распространяться о своей любви, у меня наоборот: если кто-то мне нравится, я делаю вид, что не обращаю на него внимания. Так никто не догадается». Вот оно что! Разве теперь со мной была прежняя Альбертина с ее игрой в откровенность и безразличием ко всем? Теперь она уже не заявляла, что по-прежнему придерживается этого правила. Теперь она довольствовалась тем, что в разговоре со мной применяла его таким образом: «Не знаю, я ее не разглядела, – так, какое-то ничтожество». И лишь время от времени, чтобы рассказать мне первой о том, что я мог узнать из другого источника, она пускалась в откровенности, но так, что самая их интонация, прежде чем я мог бы добраться до истины, которую эти откровенности призваны были исказить, оправдать, уже изобличала их лживость.

Прислушиваясь к шагам Альбертины и испытывая блаженство при мысли, что вечером она уже не уйдет, я думал, что для этой девушки, с которой прежде я и не мечтал познакомиться, возвращаться ежедневно домой значит возвращаться ко мне. Блаженство таинственности и чувственности, мимолетное и обрывочное, которое я испытал в Бальбеке в тот вечер, когда она пришла ко мне в отеле, усиливалось, стабилизировалось, заселяло мою комнату, прежде пустую, постоянно пополняло ее запасом домашнего уюта, почти семейного, светлого даже в коридорах, и бестревожно насыщало все мои чувства то не бесцельно, то, когда я был один, в воображении, в ожидании ее возвращения. Когда я слышал, как затворяется дверь в комнату Альбертины, а у меня в это время сидел знакомый, я старался как можно скорей его выпроводить, не расставаясь с ним, однако, до тех пор, когда я был твердо уверен, что он сейчас на лестнице, по которой я поневоле спускался на несколько ступеней.83

В коридоре подле меня стояла Альбертина. «Пока я раздевалась, я к вам послала Андре – только на секунду, проститься», – сказала она и, с развевавшимся все еще вокруг нее большим серым шарфом, спускавшимся с шапочки из шиншиллы, которую я подарил ей в Бальбеке, удалилась к себе в комнату, как будто догадавшись, что Андре, которой я поручил следить за ней, шла ко мне, чтобы о многом довести до моего сведения, между прочим – о встрече с одним знакомым, чтобы внести определенность в те неведомые края, куда они вдвоем отправились на прогулку, которая длилась целый день и которую я не мог себе представить.

Недостатки Андре проявились, она была уже не так мила, как при первом знакомстве. Теперь у нее выступило на поверхность что-то вроде едкой тревоги, каждую минуту, как только я заговаривал о чем-нибудь приятном для Альбертины и для меня, готовое слиться в одно, точно волны, образующие на море шквал. Вместе с тем Андре бывала лучше со мной, нежнее – доказательств этому у меня было много, – чем самые любезные люди. Но малейшее проявление радостного чувства – если только не она его вызвала – действовало ей на нервы, раздражало ее, как стук двери, которой изо всех сил хлопнули. Она допускала страдания, в которых не принимала участия, но не допускала чужих удовольствий; если она видела, что я болен, она огорчалась, жалела меня, готова была ухаживать за мной. Но если я получал некоторое удовлетворение, если я продлевал на своем лице минуту блаженства, закрывая книгу и говоря: «Я провел два чудесных часа, пока читал эту интересную книгу», мои слова, которые доставили бы удовольствие моей матери, Альбертине, Сен-Лу, вызывали у Андре что-то вроде возмущения – может быть, чисто нервного характера. Мои услады вызывали у нее раздражение, которое она не в силах была скрыть. Обнаружились у нее и более серьезные недостатки; однажды, когда я говорил о молодом человеке, который прекрасно играл во все спортивные игры, в гольф и был совершенно несведущ во всех прочих областях и с которым я встречался, когда он гулял со стайкой в Бальбеке, Апдре захихикала: «А вам известно, что его отец вор? Он только избежал судебного следствия. Они храбрятся, но я с удовольствием рассказываю об этом направо и налево. Хотела бы я посмотреть, как это они станут обвинять меня в клевете! У меня есть такая улика!» Глаза у нее сверкали. Потом я узнал, что отец ничего предосудительного не совершил и что Андре знала об этом не хуже всякого другого. Но она вообразила, что сын относится к ней с пренебрежением, и вот она начала ломать себе голову, как бы поставить его в неловкое положение, опозорить его, придумала целый роман с уликами, которые она в своем воображении ему предъявляла, и так как она повторяла это во всех подробностях, то, может быть, в конце концов и сама в это поверила. Так вот (даже не считая ее коротких и злобных вспышек), я не жаждал встреч с той, какою она стала, хотя бы из-за недоброжелательной подозрительности, облегавшей едким и холодным поясом ее истинную сущность, более жаркую и лучшую по природе. Но сведения, которые она одна могла дать мне о моей подружке, будили во мне живой интерес, я не мог упустить столь редкий случай их получить. Андре входила ко мне, затворяла за собой дверь; они встретили подругу, между тем Альбертина никогда мне о ней не говорила. «О чем они разговаривали?» – «Не знаю; я воспользовалась тем, что Альбертина не одна, и пошла за шерстью». – «За шерстью?» – «Да, Альбертина меня просила». – «Не надо было ходить; это, наверно, для того, чтобы избавиться от вашего присутствия». – «Но она меня об этом просила еще до встречи с подругой». – «А!» – с трудом выдыхал я. Меня вновь охватывали подозрения: «А может, она заранее назначила свидание своей подружке, но не придумала предлога, чтобы остаться одной, когда это ей понадобится?» Во всяком случае, я был твердо уверен, что давнее предположение о горничной (когда Андре говорила мне правду) тут ни при чем. Андре, может быть, в стачке с Альбертиной.

От любви у женщины, – говорил я себе в Бальбеке, – которую наша ревность выбрала себе объектом, остаются главным образом поступки; если она откроет вам их все до одного, вам, пожалуй, легко будет исцелиться от любви. Как бы ловко ни утаивал ревность тот, кого она мучает, ее довольно быстро разоблачает тот, кто ее вызывает: ведь и он применяет уловки. Ревность пытается сбить нас с толку в том, что может причинить нам боль, и она легко сбивает нас, если мы не предупреждены, почему незначащая фраза может раскрыть скрывающуюся в ней ложь; другие фразы мы и вовсе пропускаем мимо ушей, а ту произносят со страхом, но мы не задерживаем на ней внимания. Потом, когда мы останемся одни, мы еще вернемся к этой фразе и почувствуем, что она не совсем соответствует действительности. Но мы ее помним хорошо! Нам кажется, что она самопроизвольно, по своему почину зародилась в нас; нас подводит наша память; это сомнение принадлежит к роду тех, что в силу нервного состояния мы никак не можем вспомнить: задвинули ли мы засов, – это мы не можем вспомнить в пятидесятый раз так же точно, как и в первый. Можно совершать одно и то же действие бесконечно, но оно не оставит по себе точного и избавительного воспоминания. Мы можем, по меньшей мере, пятьдесят один раз затворять дверь. Пока нервирующая фраза – в прошлом, едва различима, от нас не зависит воскресить ее. Тогда мы устремляем наше внимание к другим, которые ничего не скрывают; единственное средство, от которого мы отказываемся, – это находиться в полном неведении – тогда у нас отпадет любопытство.

Как только ровность обнаружена, та, что ее вызвала, расценивает ее как недоверие, оправдывающее обман. Чтобы постараться вызвать что-либо, мы первые обманываем, лжем. Андре, Эме обещают нам молчать, но исполнят ли они свое обещание? Блок ничего не мог обещать, потому что ничего не знал. Как бы мало ни говорила Альбертина с каждым из трех, она, с помощью того, что Сен-Лу называл «проверкой сведений», узнает, что мы ей лжем, когда притворяемся безразличными к ее поступкам и выказываем неспособность следить за ее душевными движениями. Отсюда – я имею в виду то, как проводила время Альбертина, – мое постоянное, обратившееся в привычку сомнение, болезненное именно в силу своей неопределенности, действующее на ревнивца так же, как на горюющего начало забвения или умиротворение, рождающееся из неясности; это что-то вроде обрывка письма, которое мне принесла Андре и которое сейчас же поставило новые вопросы: я достиг лишь того, исследуя клочок громадного пространства, раскинувшегося передо мной, что расширил нам неизвестное, каким мы действительно хотим представить его себе: реальную жизнь другого человека. Я продолжал допрашивать Андре, между тем как Альбертина из чувства стыдливости и желая предоставить мне как можно больше времени (впрочем, старалась ли она мне угодить?), чтобы выспросить Андре, все еще раздевалась у себя в комнате.

«По-моему, дядя и тетя Альбертины меня любят», – рассеянно говорил я Андре, не думая, кому я это говорю. Вдруг я увидел, что ее свежее лицо начинает портиться, как прокисший сироп, оно как будто бы мутнело. В углах ее рта залегла горечь. От Андре с ее девичьей веселостью, которую, как и вся стайка, она, несмотря на свою нервность, проявляла в первый год моего пребывания в Бальбеке и которая теперь (правда, с тех пор прошло уже несколько лет) так скоро гасла у нее, уже ничего не осталось. Но я, наперекор Андре, до того, как она уехала бы к себе ужинать, постарался ее растормошить. «Один человек от вас без ума», – сказал я. В то же мгновение луч радости озарил ее взгляд; сейчас у нее было выражение лица, говорившее о том, что она действительно любит меня. Она силилась не смотреть на меня, но глаза у нее внезапно стали круглыми, и в них затаился смех. «Кто это?» – спросила она с наивным и плотоядным интересом. Я ей ответил; ей было безразлично, кто, но она была счастлива.

Ей надо было ехать, и она со мной простилась. Появилась Альбертина; она была дезабилье; на ней был то ли красивый крепдешиновый пеньюар, то ли одно из кимоно, описание которых я попросил у герцогини Германтской и дополнением к которому меня снабдила г-жа Сван в письме, начинавшемся со слов: «После Вашего длительного исчезновения я уж было подумала, читая Ваше письмо относительно моих tea gown84, что получила весточку от воскресшего из мертвых». На ногах у Альбертины были украшенные бриллиантами черные туфельки, которые Франсуаза называла в ярости пантофлями и которые она видела из окна гостиницы на герцогине Германтской, ходившей в таких туфлях вечерами у себя дома, а немного погодя у Альбертины появились туфли из золоченого шевро и из шиншиллы – они были мне дороги, потому что и те и другие являлись как бы знаками (другие туфли ни о чем не говорили) того, что она живет у меня. У нее были и другие вещи, которые дарил ей не я, как, например, красивое золотое кольцо. Я любовался крыльями орла. «Мне их подарила тетя, – сказала Альбертина. – Несмотря ни на что, она бывает иногда мила. Это меня старит: она мне их подарила в день моего двадцатилетия».

Ко всем этим красивым вещам Альбертина относилась с гораздо более живым интересом, чем герцогиня, потому что, как всякое препятствие к обладанию (для меня это была болезнь, из-за которой прогулки были мне так трудны и так желанны), бедность, более великодушная, чем богатство, обогащает женщин в гораздо большей мере, чем туалет, недоступный им по цене: желанием приобрести этот туалет и тем, что благодаря этому желанию они по-настоящему изучили его и знают подробно и глубоко. Альбертина – потому что не имела возможности приобрести эти вещи, я – потому что, уговаривая ее приобрести их, старался доставить ей удовольствие, – мы напоминали студентов,85 заранее изучивших картины, которые они жаждали увидеть в Дрездене или в Вене. Напротив: богатые женщины в толчее своих шляп и платьев напоминают посетителей, которые, перед приходом в музей не доставив себе никакого удовольствия, испытывают лишь головокружение, усталость и скуку. Шляпка, пальто на соболевом меху, пеньюар от Дусе, с рукавами на розовой подкладке, приобретали для Альбертины, которая их высмотрела, облюбовала, с помощью характерной для желания сосредоточенности и цепкости взгляда отделила от всего остального, поместила в замкнутом пространстве, где с предельной отчетливостью были видны и подкладка, и шарф, изучила до малейшей подробности, – и для меня, ходившего к герцогине Германтской, чтобы она попыталась мне объяснить, в чем заключается необычайность, совершенство, шик той или иной вещи, а также неподражаемость приемов большого мастера, – приобретали значение и прелесть, каких они, конечно, не имели в глазах герцогини, насытившейся, еще не успев войти в аппетит, и даже для меня, если я их видел несколько лет назад, сопровождая элегантную даму во время ее скучнейшего похода к портнихам.

Конечно, Альбертина была прирожденная элегантная дама, таковою она в конце концов и стала. Я заказывал для нее только вещи в своем роде наилучшие, со всеми тонкостями, которые привносили в них герцогиня Германтская или г-жа Сван, а таких вещей у нее постепенно накопилось много. Но это ее ничуть не заботило – ведь она полюбила их с первого взгляда и по отдельности. Если человек увлекается сначала одним художником, потом другим, то в конце концов он станет восхищаться целым музеем, и это будет восхищение не холодное, поскольку оно состоит из вереницы пристрастий, в каждый период времени не имеющих себе равных, но в конце концов совмещающихся.86

Альбертина не была, кстати сказать, пустой девчонкой; она много читала, когда бывала одна, и читала мне, когда мы бывали вдвоем. Она поражала своим умственным развитием.87 Она говорила (и тут она заблуждалась): «Я прихожу в ужас, когда думаю, что без вас я так бы и осталась глупенькой.88 Не спорьте, вы открыли мне целый мир идей, о которых я понятия не имела; тем немногим, что из меня вышло, я обязана вам».

То же говорила она и о моем влиянии на Андре. Кто же из них любил меня? И что собой действительно представляли Альбертина и Андре? Чтобы это узнать, вам надо быть неподвижными, перестать жить в непрерывном ожидании, когда вы будете другими, чтобы закрепить ваш образ, надо разлюбить вас, не ждать нескончаемо долго вашего всегда озадачивающего появления, о девушки, о, идущий на смену один другому луч в вихре, в котором мы трепещем, ожидая, что вы вот-вот покажетесь вновь, и с трудом узнавая вас в головокружительной стремительности света! Быть может, мы бы ничего не знали об этой стремительности и все представлялось бы нам неподвижным, если бы половое влечение не заставляло нас бежать к вам – к вам, золотые блестки, всегда не похожие одна на другую и всегда превосходящие наши ожидания. Любая девушка так разнится от той, какою она была прошлый раз (стоит нам заметить ее – и воспоминание, которое мы о ней сохраняли, разбивается вдребезги, а вместе с ним и желание, которое они вызвали в нас), что наше постоянство, о котором мы ей толкуем, превращается в фикцию, употребляющуюся для красоты слога. Нам говорят, что вот эта красивая девушка нежна, любвеобильна, полна самых тонких чувств. Наше воображение верит рекомендующим ее на слово, и, когда впервые появляется перед нами, под кудрявой лентой белокурых волос, диск ее розового лица, мы уже начинаем бояться, что это ее чересчур добродетельная сестра и что, действуя на нас охлаждающе самой своей добродетелью, она никогда не сможет стать нашей возлюбленной, о которой мы мечтали. Во всяком случае, сколько признаний выслушивает она в первый же час нашей встречи, ибо мы уверовали в ее душевное благородство, сколько планов составили вместе! Но уже несколько дней спустя мы жалеем, что были так доверчивы, ибо во второй раз розовая девушка обращается с нами, как похотливая фурия. Не поручусь, что по истечении нескольких дней, когда розовый свет показывал уловленные нами свои чередующиеся облики, у девушек не меняется внешний movimientum89, и вот это-то как раз и могло случиться с моими бальбекскими девушками. Вам хвалят кротость, душевную чистоту девицы. Но немного погодя вы чувствуете, что вам хочется чего-то более острого, а ей советуют держаться смелей. В глубине души она больше первая или вторая? Быть может, в меньшей степени вторая, но способная – в бурном потоке жизни – развернуть самые разнообразные возможности. Или еще какая-нибудь девушка, для которой вся радость жизни заключается в беспощадности (которую мы надеялись смягчить), вроде, например, ужасной бальбекской прыгуньи, хлопавшей во время своих скачков по затылкам испуганных стариков, – какое разочарование постигло нас, когда она показала нам свой новый облик в тот момент, когда мы говорили ей нежные слова, вылившиеся наружу при воспоминании об ее жестокости по отношению к другим: мы услышали от нее, в виде музыкального вступления, что она застенчива, что при первом знакомстве она теряется – до такой степени она боязлива – и что только через две недели она могла бы спокойно поговорить с нами! Сталь превратилась в хлопок, нам уже незачем было пробовать что-то разбивать в этой девушке, поскольку она утратила устойчивость. Это случилось само собой, но, пожалуй, и по нашей вине, ибо нежные слова, которые мы обращали к твердости, внушили ей, быть может, – причем никаких корыстных целей в данном случае она не преследовала, – что нужно быть мягче. (Это нас огорчило, но наше поведение было не столь уж бестактно, ибо кротость ее была такова, что, быть может, требовала от нас чего-то большего, чем просто восхищения упрощенной жестокостью.)

Я не поручусь, что в один прекрасный день мы найдем, что даже у наших лучезарных девушек чересчур суровый нрав, но это будет тогда, когда они перестанут интересовать нас, когда их приход уже не будет для нас появлением чего-то нежданного и при виде новых воплощений сердце у нас не перевернется в груди. Их неизменность явится следствием нашего равнодушия, и оно передаст их на суд разума. Суд в своем решении не выкажет особой категоричности: установив, что такой-то недостаток, преобладающий в характере одной, по счастью, отсутствует у другой, он обнаружит, что полная противоположность этого недостатка – драгоценное качество. Так, из вынесенного рассудком неверного суждения, вступающего в силу, когда мы перестаем проявлять к девушкам интерес, определятся постоянные характеры девушек, о которых мы узнаем не больше, чем о тех, поражавших нас, что представали перед нами в головокружительной быстроте нашего ожидания, представали в течение нескольких недель ежедневно, слишком разные, чтобы мы могли решиться – а ведь бег все не прекращался – распределить их по разрядам, поставить их в определенный ряд. О наших чувствах мы уже говорили немало, повторяться не хочется. Часто любовь есть лишь связь девушки (иначе она скоро опротивела бы нам) с биением нашего сердца, неотделимого от нескончаемого, напрасного ожидания и от того, как девица однажды надула нас, не пришла на свидание. Все это верно по отношению к наделенным богатым воображением молодым людям, встретившимся с вечно меняющимися девушками. Впоследствии я узнал, что к тому времени, к которому подходит наш рассказ, племянница Жюпьена, должно быть, изменила мнение о Мореле и о де Шарлю. Мой шофер, дабы укрепить в ней чувство к Морелю, восхищался его бесконечной нежностью к ней, но ей что-то не верилось. А Морель все твердил ей, что де Шарлю играет по отношению к нему роль палача и что она видит в нем только злобу, а любви не чувствует. Она вынуждена была выразить свое неудовольствие по поводу того, что де Шарлю, сущий тиран, присутствует при всех их свиданиях. Она наслушалась подтверждавших ее мнение разговоров между светскими дамами о чудовищной злобе барона. Но немного погодя ее мнение было целиком опровергнуто. Она обнаружила в Мореле (хотя все-таки не переставала любить его) бездну злобы и лукавства, хотя, правда, эти чувства он вознаграждал частыми проявлениями душевной мягкости и неподдельной чувствительности, а у де Шарлю – неожиданную, беспредельную, смешанную с жестокостью доброту, о которой она раньше не подозревала. Таким образом, у нее было столь же неопределенное мнение о том, что на самом деле собой представляют скрипач и его покровитель, как у меня – об Андре, с которой я, однако, встречался ежедневно, и об Альбертине, которая жила в одной квартире со мной.

В те вечера, когда Альбертина не читала мне вслух, она играла, затевала партию в шашки, занимала меня разговором, а я игру в шашки и разговоры прерывал поцелуями. Простота наших отношений действовала успокаивающе.90 Пустота жизни выработала в Альбертине предупредительность, готовность сделать для меня все, что бы я ни попросил.91 За этой девушкой, как за пурпурным светом, падавшим к подножию моих занавесей в Бальбеке в тот час, когда гремела музыка, перламутились голубоватые волны моря. Да полно, та ли это девушка (сблизившаяся со мной до того, что, если не считать ее тетки, пожалуй, я был тем, кого она в наименьшей степени отделяла от самой себя), девушка, которую я увидел впервые в Бальбеке, в плоской панамке, с упорным взглядом смеющихся глаз, еще незнакомую со мной, тонкую, как силуэт, вычерчивавшийся на волне? Когда находишь сохранившиеся нетронутыми в памяти образы, то поражаешься их непохожести на нынешние, уже знакомые, и начинаешь понимать, какую искусную работу ваятеля проделывает ежедневно привычка. В той прелести, какую имела для меня Альбертина в Париже, подле камина, еще было живо желание, которое возбуждало во мне вызывающее, цветущее шествие по пляжу, – так Рахиль92, когда Сен-Лу уже оставил ее, сохраняла для него обаяние театра, – в Альбертине, заточенной у меня в доме, далеко от Бальбека, откуда я ее так быстро увез, жили волнение, социальная неразборчивость, чередующиеся увлечения – все как на морском курорте. Она так привыкла к своей клетке, что в иные вечера мне даже не приходилось звать ее в свою комнату, – это ее, за которой когда-то все шли толпой, ее, которую мне стоило таких трудов снова поймать, которая мчалась на велосипеде, которую даже лифтер не мог ко мне привезти и при этом не давал мне никакой надежды, что она придет, и которую я все-таки ждал до утра!93 Альбертина уже не была той, какой она была вблизи отеля, – большой актрисой с пылающего пляжа, возбуждавшей ревность, когда она шла по этой естественной сцене, ни с кем не говорившей, расталкивавшей знакомых, подавлявшей своих подруг, и вот эта актриса, страстно куда-то стремившаяся, – разве это не она же, взятая мной из театра, запертая у меня, живущая под защитой от желаний всех ее поклонников, всех, кто с тех пор мог тщетно ее искать: то в моей комнате, то в ее, где она немного рисовала или гравировала?94

В первые дни моей жизни в Бальбеке Альбертина как будто находилась в плане параллельном тому, где жил я, затем мы стали сближаться (когда я был у Эльстира), потом опять – во время наших встреч в Бальбеке, в Париже, потом опять в Бальбеке. Кстати, какая разница между двумя картинами – Бальбека времен первого моего и второго приезда, картинами, изображающими все те же виллы, откуда выходят все те же девушки и направляются все к тому же морю! Среди подруг Альбертины, появившихся во время моего второго приезда, с отчетливо проступающими на их лицах достоинствами и недостатками, мог ли я отыскать свежих и таинственных незнакомок, которые когда-то, выкрикивая номера своих дач и задевая на ходу трепещущий тамариск, вызывали у меня сердцебиение? С тех пор их глаза стали не такими большими, – вероятно, потому, что они вышли из детского возраста, но еще и потому, что очаровательные незнакомки, актрисы романтичного первого года, о которых я постоянно наводил справки, утратили для меня свою таинственность. Послушно исполнявшие мои капризы, они стали для меня просто девушками в цвету, и теперь я нимало не гордился бы, если б мне удалось сорвать и укрыть от всех самую красивую розу.

Между двумя декорациями, столь непохожими одна на другую, был парижский интервал в несколько лет, и на этом длинном перегоне от Бальбека до Бальбека сколько было приходов Альбертины! Я видел ее в разные годы моей жизни, видел занимавшей по отношению ко мне различные позиции, которые давали мне почувствовать красоту интерферирующих пространств; я представлял себе то долгое время, когда я не видел ее, а между тем в полупрозрачной дали этого времени передо мной вместе со всеми своими таинственными тенями и мощным рельефом вырисовывалась розовая девушка. Перемена в Альбертине объяснялась не только напластованием одного на другой ее образов, но и ее неожиданными для меня большими умственными способностями, незаурядными душевными качествами, недостатками характера, прораставшими, множившимися в пей, ее пышными формами, как бы написанными в темных тонах, – все это наслаивалось на ее натуру, в былое время почти бесцветную, а теперь с трудом поддающуюся изучению. Дело в том, что люди, о которых мы столько мечтали, что они представлялись нам единым образом, фигурой Беноццо Гоццоли95 на зеленоватом фоне, о которых мы склонны были думать, что происходящие в них малейшие изменения зависят от того, откуда мы на них смотрим, от расстояния, разделяющего нас, от освещения, – эти люди, меняющиеся для нас, меняются и внутри себя, и та фигура, что некогда едва-едва означалась на фоне моря, с течением времени накопляла душевные богатства, отвердевала и увеличивалась в объеме.

Конечно, не только море в конце дня жило для меня в Альбертине, но порой и тихое шуршание волн на берегу лунными ночами. Иной раз, когда я вставал, чтобы поискать книгу в кабинете отца, моя подружка просила позволения полежать пока у меня на кровати: ее так утомляли долгие утренняя и дневная прогулки на свежем воздухе, что даже если я выходил из комнаты на минутку, то, когда я возвращался, Альбертина уже спала, и я ее не будил. Вытянувшись на моей кровати, приняв такую естественную позу, какой нарочно не выдумаешь, она казалась длинным цветущим стеблем; и точно: обыкновенно я мог спать, только когда ее не было в комнате, но в эти мгновения я обретал способность спать возле нее, как будто, заснув, она из человека превратилась в растение. Ее сон осуществлял для меня в известной мере способность любить; когда я оставался один, я мог думать о ней, но мне ее недоставало, я ею не обладал; когда она была тут, со мной, я говорил с ней, но я был слишком далек от самого себя, чтобы мыслить. Когда она спала, я уже не мог говорить, я знал, что она уже на меня не смотрит, я уже не ощущал потребности во внешней жизни.

Закрыв глаза, погрузившись в небытие, Альбертина отбрасывала одно за другим свойства человеческого существа, которые вводили меня в заблуждение с первого же дня нашего знакомства. Теперь она жила бессознательной жизнью растений, деревьев, жизнью более разнообразной, чем моя, более необычной и, однако, в еще большей степени принадлежала мне. Ее «я» не ускользало поминутно, как во время нашей беседы, через все отверстия невысказанной мысли и взгляда. Она притягивала к себе все, что еще оставалось от нее во внешнем мире; она укрывалась, замыкалась, сосредоточивалась в своем теле. Она была под моим взглядом, в моих руках, и у меня создавалось впечатление, что я владею ею всей, – впечатление, исчезавшее, как только она просыпалась. Ее жизнь была подчинена мне, я ощущал на себе ее легкое дыхание.

Я вслушивался в это таинственное, шелестящее излучение, ласковое, как морской ветерок, волшебное, как лунный свет, – в то, что было ее сном. Пока он длился, я мог думать о ней, смотреть на нее, а когда он становился глубже, то – дотрагиваться до нее, обнимать ее. В эти мгновенья я любил ее такой же чистой, такой же идеальной, такой же таинственной любовью, какою я любил неодушевленные создания, составляющие красоту природы. Когда она спала чуть крепче, она была уже не только растением; ее сон, на берегу которого я мечтал, охваченный освежающим наслаждением, которое никогда не утомляло меня и которое я мог бы впивать в себя до бесконечности, – это был для меня целый пейзаж. Ее сон распространял вокруг меня нечто столь же успокоительное, столь же изумительно сладострастное, как бальбекская бухта в полнолунье, затихавшая, точно озеро, на берегу которого чуть колышутся ветви деревьев, на берег которого набегают волны, чей шум ты без конца мог бы слушать, разлегшись на песке.

Войдя к себе в комнату, я останавливался на пороге, боясь чем-нибудь стукнуть и не слыша иного звука, кроме дыхания Альбертины, излетавшего из ее губ через один и тот же промежуток времени, точно прилив, но только более успокаивающий и более мягкий. И в тот миг, когда я улавливал этот божественный звук, мне казалось, будто вся она, вся жизнь прелестной пленницы, лежавшей у меня перед глазами, поместилась во мне. По улице с грохотом проезжали экипажи – ее лоб оставался по-прежнему неподвижным, по-прежнему гладким, ее дыхание – по-прежнему легким, – это было просто-напросто необходимое выдыхание воздуха, не более. Затем, видя, что ее сон все так же глубок, я делал несколько шагов по комнате, садился на стул у кровати, потом на кровать.

Я провел ряд чудесных вечеров, беседуя, играя с Альбертиной, но особенно сладостны были те вечера, когда я видел ее спящей. Болтая, играя в карты, она была так естественна, что никакая актриса не взялась бы ей подражать; ее сон – это была более глубокая, высшая естественность. Ее волосы лежали на подушке, около ее розового лица, и порой выбившаяся прямая прядь производила тот же эффект перспективы, что и озаренные луной, тонкоствольные, белые деревья, стоящие совершенно прямо в глубине рафаэлевских картин Эльстира. Если губы Альбертины были плотно сжаты, – не так, как до моего ухода, – то ее веки были только чуть-чуть сомкнуты, так что можно было усомниться: правда ли она спит. И все же, благодаря опущенным векам, ее лицо являло собой нечто безукоризненно единое – такое единство не нарушили бы глаза. Есть люди, чьи лица вдруг становятся такими необыкновенно прекрасными и величественными, что отсутствие взгляда не имеет для них значения.

Я смотрел сверху вниз на Альбертину. Временами по ней пробегала легкая, необъяснимая дрожь – так листья на деревьях некоторое время трепещут под неожиданно налетевшим ветром. Она дотрагивалась до волос, затем, не сумев сделать того, что ей хотелось, протягивала к ним руку такими настойчивыми, такими сознательными движениями, что казалось, она вот-вот проснется. Ничуть не бывало; она опять спала спокойным сном. После этого она уже была неподвижна. Она бессильно опускала руку на грудь, и в этом было столько наивно-ребяческого, что, наблюдая за ней, я едва удерживался от улыбки, которую своей серьезностью, невинностью и прелестью вызывают на наши лица маленькие дети.

Я знал нескольких Альбертин в ней одной; мне казалось, что много других Альбертин лежат подле меня. Я словно впервые видел дуги ее бровей: они окружали шары ее век, образуя мягкие гнезда зимородка. На ее лице оставили свой след расы, атавизмы, пороки. Всякий раз, как ее голова меняла положение, рождалась новая женщина, часто мне незнакомая. Казалось, будто я обладаю не одной, а неисчислимым множеством девушек. Ее дыхание, все более и более глубокое, равномерно поднимало ее грудь и, на груди, скрещенные руки, бисеринки, перемещенные одним движением, – так волна колышет лодки или якорные цепи. Чувствуя, что она спит непробудным сном, что я не натолкнусь на подводные камни сознания, накрытые сейчас морем глубокого сна, я смело и бесшумно прыгал в постель, ложился рядом с Альбертиной, одной рукой брал ее за талию, целовал в щеку и в сердце; куда бы я ни положил вторую руку, она пользовалась полной свободой, и ее тоже колыхало, как и бисеринки, дыхание спящей; ее легко перемещало равномерное движение; я причаливал к сну Альбертины.

Иногда я испытывал менее чистое наслаждение; для этого мне не надо было делать никаких движений, я только опускал ногу на ее ногу – так отпускают весло, и его время от времени покачивает легкая зыбь, которая напоминает перемежающееся биение крыльев у птиц, спящих в воздухе. Я смотрел на ту сторону ее лица, которой никогда раньше не видел, а между тем она была так прекрасна! Буквы в письме, которое вам пишет кто-либо, хотя и похожи приблизительно одна на другую, все-таки рисуют облик более или менее отличный от облика известного вам человека, так что двух одинаковых обликов не получается. Но как странно, что одна женщина, точно Розита к Доодике,96 прилепилась к другой женщине, совершенно иная красота которой притягивает к себе другой характер, и, чтобы разглядеть одну, надо смотреть на нее в профиль, а на другую – анфас! Когда дыхание Альбертины становилось более шумным, то создавалось впечатление, что она задыхается от счастья, и, когда мое счастье достигало предела, я мог обнимать Альбертину, не нарушая ее сна. В эти мгновения мне казалось, что я овладел ею всецело, словно неодушевленным предметом, не встречая сопротивления, как не встретил бы его в мертвой природе. Меня не волновали слова, порой излетавшие из ее спящих уст: их смысл был для меня неясен, а кроме того, незнакомка, чье имя она называла, была у меня на руке, на щеке, которую ее рука, порой охваченная легкой дрожью, сжимала на миг. Я наслаждался ее сном с бескорыстной и умиротворяющей любовью, как будто бы я часами слушал прибой.

Быть может, мы должны много страдать из-за человека, чтобы в часы передышки он вознаграждал нас тем умиротворяющим покоем, каким дышит природа. Мне нечего было ей ответить, как во время наших бесед, я имел полную возможность молчать – совершенно так же, как я молчал, когда она говорила: слушая ее, я все же не проникал в ее сущность. Я продолжал прислушиваться к ней, вслушиваться поминутно, о чем шепчет успокаивающее, как невидимый бриз, ее чистое дыхание; передо мной была принадлежавшая мне целая жизнь – та самая жизнь, в которую я когда-то так же долго всматривался, вслушивался, лежа под луной на пляже. Иной раз я слышал разговоры о том, что море неспокойно, что даже в бухте чувствуется приближение грозы, и я шел навстречу буре, чтобы послушать гул ее уже хриплого дыхания.

Иногда, в жаркий день, она, полусонная, снимала кимоно и бросала на кресло. Пока она спала, я говорил себе, что все ее письма – во внутреннем кармане кимоно; она всегда клала туда письма. Почерка, назначавшегося свидания было бы для меня достаточно, чтобы доказать, что она лжет, или чтобы рассеять мое сомнение. Когда я чувствовал, что Альбертина спит крепким сном, я спускал ногу с кровати, где я уже давно смотрел на нее, не двигаясь, и, подстрекаемый жгучим любопытством, уверенный, что тайна ее жизни разоблачена, лишена основы, что тайне нечем прикрыться, я отваживался сделать шаг по направлению к креслу. Быть может, я делал этот шаг еще и потому, что неподвижно смотреть на спящего человека утомительно. Итак, тихохонько, все время оборачиваясь, чтобы убедиться, спит ли по-прежнему Альбертина, я доходил до кресла. Тут я останавливался и долго осматривал кимоно, так же, как я долго рассматривал Альбертину, но (и, быть может, в этом была моя ошибка) я ни разу не дотронулся до кимоно, не сунул руку в карман, не посмотрел на письма. В конце концов, уверившись, что не решусь, я на цыпочках крался обратно к кровати и опять смотрел на спавшую и ни слова мне не говорившую Альбертину, меж тем как на спинке кресла висело кимоно, которое, быть может, о многом бы мне рассказало.

И в то время как другие платили сто франков в день за комнату в бальбекском отеле, чтобы дышать морским воздухом, я находил вполне естественным расходовать на Альбертину больше, потому что ощущал ее дыхание на моей щеке, во рту, который я открывал навстречу ее рту, где, напротив моего языка, шла ее жизнь.

Но счастье видеть ее спящей, такое же сладостное, как счастье чувствовать, что она живет, сменялось другим – счастьем видеть, что она пробуждается. Оно было еще более глубоким и таинственным, чем даже счастье, что она живет у меня. Разумеется, я был счастлив тем, что она во второй половине дня, выйдя из экипажа, входила не куда-нибудь еще, а именно в мою квартиру. Я был еще более счастлив тем, что когда из глубины сна она поднималась по самым высоким его ступеням к возврату сознания и к жизни, то это происходило у меня в комнате, тем, что, спросив себя: «Где я?» – и увидев вещи, которыми она была окружена, лампу, от света которой она слегка жмурилась, увидев, что она проснулась у меня в комнате, она могла с уверенностью ответить: «У себя». В эту первую чудную нерешительную минуту у меня было такое чувство, что я заново и более полно обладаю ею, потому что, уйдя, она опять пришла ко мне в комнату, что эта комната стала опять моей, как только ее узнала Альбертина, что сейчас моя подружка заключит ее в себе, вберет ее в себя, и при этом ее глаза не выразят ни малейшего смущения, будут так же спокойны, как будто она и не засыпала. Растерянность при пробуждении сказывалась в ее молчании, но не во взгляде.

К ней возвращался дар речи; она говорила: «Мой» – или: «Мой милый», затем произносила одно или другое имя, данное мне при крещении, а так как у повествователя то же имя, что и у автора этой книги, то получалось: «Мой Марсель», «Мой милый Марсель!». С тех пор я не позволял никому из моих родственниц называть меня «милый»: дивные слова, которые мне говорила Альбертина, утрачивали от этого свою неповторимость. Говоря мне их, она строила гримаску, которую она же сама сменяла поцелуем. Пробуждалась она так же быстро, как засыпала.


Не столько мое перемещение во времени, не столько возможность смотреть на девушку, сидящую под лампой, освещающей иначе, чем солнце, когда оно, стоя, движется по морю, не столько непридуманное обогащение моей жизни, не столько прогресс в Альбертине, которым она была обязана себе самой, послужили важной причиной различия между тем, как я смотрел на нее теперь, и тем, как я смотрел на все вначале в Бальбеке. Два образа может разделять большее число лет и все-таки не произвести такой полной перемены; перемена произошла, существенная и внезапная, когда я узнал, что мою подружку почти воспитала приятельница мадмуазель Вентейль. Если прежде я загорался, когда мне казалось, что в глазах Альбертины я вижу тайну, то теперь я был счастлив только в те минуты, когда с ее глаз, с ее щек, столь же прозрачных, как и ее глаза, порою нежных, порою – мгновенно – нахмуривавшихся, мне удавалось согнать какую бы то ни было тайну. Образ, который я искал, который веял на меня покоем, за который я готов был умереть, это был не образ Альбертины, ведущей неведомую мне жизнь, – это была Альбертина, ясная для меня, насколько это возможно (потому-то моя любовь не могла быть продолжительной, а если бы она продолжалась, то это была бы несчастная любовь, так как, по существу своему, она не испытывала бы потребности в тайне); это была Альбертина, не являвшаяся отражением дальнего мира и желавшая одного – минутами мне казалось, что это именно так, – быть со мной, быть во всем похожей на меня, быть Альбертиной, образ которой только мой, а не чей-либо еще.

Если вот так, из тоски по ком-либо, из неуверенности, сможешь ли ты его удержать или он ускользнет, возникает любовь, то на любви этой лежит печать породившей ее революции, и она лишь очень смутно напоминает то, что представлялось нам до сих пор, когда мы думали о любимом существе. И лишь малая часть моих первых впечатлений от Альбертины, сложившихся на берегу моря, продолжала жить в моем чувстве к ней; на самом деле давние впечатления занимают небольшое место в такого рода любви с ее силой, с ее страданиями, с ее потребностью в ласке и с ее тягой к воспоминанию спокойному, успокаивающему, с желанием укрыться в нем и больше ничего не знать о любимой, хотя бы о ней ходили темные слухи; даже если вы сохранили давние воспоминания, такая любовь создана из совсем другого материала!

Иной раз я тушил свет до ее прихода. Она ложилась рядом со мной в темноте, при слабом свете головешки, указывавшем ей дорогу. Мои глаза, часто боявшиеся найти в ней перемену, не видели ее – ее узнавали только мои руки, мои щеки. Благодаря такой слепой любви, она, быть может, чувствовала, что я проникнут к ней нежным чувством, более глубоким, чем обыкновенно.


Я раздевался, ложился, Альбертина садилась в уголочек кровати, и мы продолжали отложенную партию в карты или разговор, прерванный поцелуем; и, охваченные желанием, – а ведь только желание пробуждает в нас интерес к жизни и к характеру женщины, – мы остаемся такими верными нашей натуре, мы так скоро забываем одну за другой тех, кого мы любили прежде, что как-то раз, увидев себя в зеркале в тот момент, как я обнимал Альбертину и называл ее «моя девочка», увидев скорбное и страстное выражение моего лица, похожее на то, какое у меня бывало, когда я смотрел на Жильберту, о которой я теперь и не вспоминал, – быть может, на другой день после того, как я давал себе клятву навсегда забыть Альбертину, – я невольно подумал, что, несмотря на все сложившиеся у нас мнения о человеке (инстинкт требует, чтобы мы считали последнее наше мнение самым верным), я не мог не исполнить долг пламенного и мучительного обожания, не принести как бы жертвы женской молодости и красоте. И все-таки к желанию, приносившему в честь молодости некий обет, а также к бальбекским воспоминаниям у меня примешивалось выражавшееся в потребности все вечера не отпускать от себя Альбертину нечто до сих пор чуждое мне, во всяком случае – чуждое моим сердечным делам, а может быть, даже и совсем для меня новое. То было успокоение, какого я не испытывал со времен далеких вечеров в Комбре, когда мать, склонившись над моей кроватью, успокаивала меня поцелуем. Конечно, я был бы тогда очень удивлен, если б мне сказали, что во мне есть дурные черты, главное – что я все время стараюсь кого-нибудь лишить удовольствия. Без сомнения, я потом поступал дурно; вместо удовольствия, заключавшегося в том, что Альбертина живет в моей квартире, я должен был бы доставить себе менее эгоистичное удовольствие – уйти из того мира, где каждого могла бы увлечь девушка в цвету; если уж она не внесла в мою жизнь большой радости, то пусть бы она не лишала ее других. Честолюбие, слава меня не волновали. Еще менее я был способен кого-нибудь возненавидеть. А вот плотская любовь, радость победы над множеством соперников – это было во мне сильно. Об этом я никогда не устану говорить, это было самым большим моим успокоением.

Я мог сколько угодно, пока Альбертина не вернулась, сомневаться в ней, воображать, что она в Монжувене, – раз она в пеньюаре сидела напротив моего кресла или если, чаще всего, я лежал в постели, я опять начинал говорить ей о своих подозрениях, я донимал ее своими подозрениями для того, чтобы она избавила меня от них, – так от верующего требуют покаяния на исповеди. Она могла целый вечер, шаловливо свернувшись клубочком на моей кровати, играть со мной, как большая кошка; в ее розовом носике, кончик которого становился еще меньше, и кокетливом взгляде, какой бывает у лукавых, избалованных, холеных существ, было что-то задорное, зовущее; вот она, распустив длинную черную прядь волос по щеке, точно из розоватого воска, полузакрыла глаза, руки у нее повисли, и весь ее вид говорит: «Делай со мной что хочешь»; когда, в момент расставания, она подходила попрощаться, я целовал почти родственную нежность двух сторон ее крепкой шеи – теперь я не находил, что шея у нее чересчур загорелая и что у нее слишком большие родинки, как будто эти важные качества имели какое-то отношение к неизменной доброте Альбертины.

«Вы завтра поедете с нами, злюка противный?» – «А куда?» – «Это будет зависеть от погоды и от вас. Вы хоть что-нибудь написали за это время, детенок? Нет? Тогда, значит, надо было ехать гулять. Кстати, скажите: когда я вернулась, вы узнали мои шаги, догадались, что это я?» – «Конечно. Разве тут можно ошибиться? Разве среди тысячи шагов не отличишь шаги моей маленькой дурочки? Пусть только она позволит мне разуть ее перед тем, как она ляжет, – это доставит мне большое удовольствие. Вы такая миленькая и такая розовая на фоне белизны кружев».97

Так я говорил с ней; в моей речи, наряду с языком страсти, вы узнаете излюбленные выражения моей матери и бабушки. С течением времени я становился все более похож на всех моих родственников: на отца, который – разумеется, не так, как я, ибо повторяется все, но с разными вариантами, – проявлял живой интерес к тому, какая сегодня погода, и не только на отца, но – все больше и больше – на тетю Леонию. Иначе Альбертина могла бы быть для меня только поводом для выезда из дома: чтобы не оставлять ее одну, без моего надзора. Елейная тетя Леония, с которой, клянусь, у меня не было решительно ничего общего, – и я, обожавший земные утехи, всем своим видом резко отличавшийся от этой маньячки, у которой никаких утех не было, маньячки, молившейся по целым дням, я, страдавший оттого, что не могу посвятить себя литературе, меж тем как тетя Леония была единственным человеком в нашей семье, который никак не мог понять, что читать – это совсем не то, что «развлекаться», откуда вытекало, что даже на Пасху читать дозволялось только в воскресенье, когда всякое серьезное занятие воспрещалось, с тем чтобы Пасху освящала только молитва. Так вот, хотя я каждый день находил отговорку, ссылаясь на какое-то особенное недомогание, благодаря чему я так часто валялся на кровати дома, все же было на свете существо – не Альбертина, – существо, мною не любимое, но существо, имевшее надо мной гораздо большую власть, чем любимое; существо, переселившееся в меня, деспотичное до того, что заглушало подчас во мне ревнивые подозрения или, во всяком случае, удерживало меня от того, чтобы я ехал проверять, обоснованны они или нет, – этим существом была тетя Леония. Ну разве я не походил на отца, даже не превзошел его, так как не довольствовался тем, что смотрел, как он, на барометр, но сам превратился в живой барометр? Разве я не слушался приказаний тети Леонии, лишь бы остаться наблюдать погоду, но только в комнате и даже в кровати? И с Альбертиной я говорил теперь то как ребенок, который в Комбре говорил с матерью, то как бабушка со мной. Когда мы достигаем известного возраста, душа ребенка, которым мы были, и душа мертвых, из которой мы вышли, пригоршнями бросают нам свои богатства и свои злополучия, прося присоединить их к новым чувствам, которые мы испытываем теперь, переплавить и, стерев их прежнее изображение, сотворить нечто своеобразное. Так, все мое прошлое, начиная с самых далеких лет, и, за их чертой, прошлое моих предков примешивали к моей нечистой любви к Альбертине ласковую нежность, сыновнюю и вместе с тем материнскую. Мы должны ждать, что в определенный час к нам придут издалека наши предки и соберутся вокруг нас.

Прежде чем Альбертина меня послушалась и сняла туфли, я распахнул ее сорочку. Ее маленькие высокие груди были так круглы, что казались не столько составной частью ее тела, сколько выросшими на нем двумя плодами; ее живот (маскировавший место, безобразящее мужчину, как кусок проволоки, что торчит из поврежденной статуи) сжимался при сближении бедер – двух створок, образовывавших излучину, такую же мягкую, такую же нежащую взгляд, такую же безгрешную, как окоем в тот час, когда зайдет солнце. Альбертина снимала туфли, укладывалась рядом со мной.

О, бессмертное положение тел Мужчины и Женщины, стремящихся соединиться со всей невинностью первых своих дней и с податливостью глины, которую разломил Творец, первых дней, когда Ева изумленно и покорно стоит перед Мужчиной, рядом с кем она пробудилась, как пробудился он, пока еще один, перед лицом сотворившего его Бога! Альбертина уронила свою черноволосую голову на сцепленные руки, разжала бедра, ноги у нее изогнулись в виде шеи у лебедя, который вытягивается и изгибается, чтобы потом снова занять прежнее положение. Если Альбертина лежала на боку, ее лицо (доброе и красивое, если смотреть на нее анфас) вдруг становилось таким, какое я не выносил, – нос крючком, как на некоторых карикатурах Леонардо,98 взгляд злобный, алчный, хитрый, точно у шпионки, – и какое всегда приводило меня в ужас, ибо мне казалось, что если смотришь на ее лицо в профиль, то с него спадает маска. Я сейчас же брал Альбертину за лицо и повертывал так, чтобы снова видеть его фас. «Будьте добры, обещайте мне, что если вы не поедете завтра, то будете работать», – говорила моя подружка, снова надевая сорочку. «Хорошо, но только подождите, не надевайте пеньюара». Иногда я засыпал, лежа рядом с ней. В комнате становилось холодно, надо было принести дров. Я пытался найти у себя за спиной звонок – мне это не удавалось; я нащупывал медные пластинки, между которыми висел звонок, Альбертине же, вскакивавшей с кровати, чтобы Франсуаза не увидела, что мы лежим рядом, я говорил: «Нет, подождите минутку, я не могу найти звонок».

В эти сладостные, веселые, на поверхностный взгляд, невинные мгновенья растет, однако, непредугадываемая возможность беды; в жизни любящего сердца, исполненной контрастов, как никакая другая жизнь, непредвиденный серный и смоляной дождь низвергается вслед за самыми радостными минутами, а мы, не осмеливаясь извлечь из несчастья урок, тотчас же снова начинаем лазать по бокам кратера, откуда может вырваться только катастрофа. Я был беспечен, как все верующие в продолжительность счастья. Именно благодаря тому, что блаженное состояние было необходимо, так как сменилось потом душевной болью, – и оно будет еще на время возвращаться успокаивать ее, – люди могут быть искренни с другими и даже с самими собой, когда они радуются, что женщина с ними добра, хотя, если уж говорить начистоту, внутри их связи шевелится втихомолку непрерывная, никому не поверяемая, обнаруживающаяся нечаянно, при ответах на вопросы, при расспросах, мучительная тревога. Но она не могла бы родиться без предшествующего ей блаженного состояния; даже впоследствии перемежающееся блаженное состояние остается необходимым, чтобы можно было терпеть боль и избегать разрывов, маскировка же тайного ада, который представляет собой совместная жизнь с женщиной, более того, выставление напоказ интимной стороны этой жизни, будто бы отрадной, есть выражение правильности точки зрения, непосредственной связи причины со следствием, один из способов, благодаря которому становится возможной душевная боль.


Я уже не удивлялся тому, что Альбертина живет в моей квартире и должна ехать завтра только со мной или под надзором Андре. Привычки совместной жизни, четкие границы моего существования, которые никто не мог нарушить, кроме Альбертины, а также (в плане будущего, пока еще мне неведомого, в плане моей дальнейшей жизни, как бы начертанном ваятелем для памятника, который будет возведен еще не скоро) дальние границы, параллельные этим, но более широкие, с помощью которых во мне обозначался как бы уединенный скит, рождалась не отличавшаяся ни особой гибкостью, ни однообразием формула будущих моих увлечений, на самом деле возникли в Бальбеке, в ту ночь, когда Альбертина открыла мне в пригородном поезде, кто ее воспитал, и я тут же решил любой ценой помочь ей освободиться от некоторых влияний и несколько дней не отпускать от себя ни на шаг. Дни шли за днями, привычки приобрели механичность, но, как по поводу некоторых обрядов, до смысла которых история тщетно пытается докопаться, я на вопрос: почему я веду столь уединенный образ жизни, почему больше не хожу даже в театр, мог бы (но только не хотел) ответить нечленораздельно, что источником его является вечерняя тоска и потребность доказать самому себе, что в последующие дни той, о чьем порочном детстве мне довелось узнать, не представится возможности поддаться, если она того пожелает, прежним искушениям. Я довольно редко думал о таких возможностях, но все же смутные мысли об этом должны были остаться в моем сознании. Уничтожение этих возможностей, или по крайней мере усилия, направленные к их уничтожению, конечно, с каждым днем становилось все более видимой причиной, отчего мне так приятно целовать эти щеки, хотя они были не лучше, чем у многих других; под каждым плотским влечением, более или менее глубоким, кроется постоянное ожидание опасности.


***


Я давал Альбертине обещание, что если не поеду с ней, то примусь за работу. Но на другой день, точно воспользовавшись нашим сном, наш дом каким-то чудом совершал путешествие, и я просыпался в другую погоду, в другом климате. В тот момент, когда вы причаливаете к новой стране и начинаете приспосабливаться к ее условиям, вам не до работы. И так каждый день становился для меня еще одной страной. Как мне было распознать мою лень под разными формами, в которые она облекалась? В дни, когда, как мне говорили, дождь зарядил, только сидение дома, вокруг которого ровно и однообразно стучали капли, имело свою необъяснимую прелесть, сулило успокоительную тишину, увлекательность морского путешествия; в другой раз, ясным утром, остаться лежать на кровати значило позволить теням кружиться вокруг меня, как вокруг дерева. А иной раз, когда при первом ударе колоколов соседнего монастыря, редких, как утренние богомолки, когда темное небо едва-едва белело от изменчивых снеговых облаков, таявших и разгонявшихся теплым ветром, я предвидел, что день будет бурный, безалаберный, но приятный, когда с крыш, мокрых от перемежающихся ливней, которые сушит ветер или солнечные лучи, стекают, воркуя, потоки воды, когда в промежутках между дождями крыши лоснятся под неверным солнцем, расцвечивающим всеми цветами радуги их переливчатый шифер; день, полный бесчисленных перемен погоды, вихрей, гроз, так что ленивец не считает, что это для него потерянный день, ибо его внимание было привлечено деятельностью, но только проявлявшейся для него не на свежем воздухе, а – в известном смысле – у него в доме; день, похожий на день восстания или войны, который не кажется пустым школьнику, не пошедшему в класс, потому что, когда он находится около Дворца Правосудия99 или читает газеты, у него создается иллюзия, что, хотя он и не выполнил своих обязанностей, зато в происходящих событиях нашел пищу для ума и оправдание своему шалопайству; день, наконец, подобный тому, в который в нашей жизни происходит какое-нибудь событие чрезвычайной важности и тот, кто никогда ничего не делал, надеется, если только все кончится благополучно, извлечь из него привычку к труду; например, утром он идет на дуэль, которая должна состояться на необыкновенно опасных условиях, и вдруг перед ним явственно обозначается в тот момент, когда он, может быть, лишится жизни, ее цена: он мог бы воспользоваться жизнью, чтобы стать писателем, наконец, просто чтобы получать от нее удовольствие, а он не сумел ничего от нее взять. «Если меня не убьют, – говорит он себе, – я в ту же минуту примусь за дело, и как же я буду развлекаться!» Жизнь, в самом деле, внезапно приобрела для него громадную ценность, ибо он представил себе, что жизнь может дать много, а не ту малость, какую он ежедневно из нее выколачивал. Теперь он видит ее такой, о какой он мечтает, а не такой, с какой опыт научил его кое-как расквитываться, то есть весьма жалкой. Жизнь сразу полнится трудом, путешествиями, поездками в горы, всякими превосходными вещами, о которых он думает, что роковой исход дуэли сделает их невозможными, забывая о том, что они были для него невозможны и до дуэли в силу дурных привычек, которые не прекратили бы в нем существования без всякой дуэли. Он возвращается с поединка, не будучи даже ранен. И наталкивается на те же препятствия удовольствиям, поездкам, путешествиям, всему, чего навсегда лишила бы его смерть, а он только что так этого боялся! Ведь для всего этого нужно жить полной жизнью! Что же касается труда, – исключительные обстоятельства усиливают то, что жило в человеке до них: в трудолюбивом – трудолюбие, в бездельнике – лень, – то он избавляет себя от него.

Я поступал так же, как он, и как поступал всегда, давным-давно приняв решение стать писателем, но только мне все казалось, что это решение я принял вчера, и смотрел на каждый новый день как на еще не наступивший. Я проводил таким же образом, ничего не делая, день проливней и просветов и давал себе слово начать работу завтра. В безоблачный день я чувствовал себя по-другому; золотой звон колоколов не содержал в себе, словно мед, только свет – он содержал в себе ощущение света и приторный вкус варенья, потому что в Комбре звон, как оса, часто подолгу не унимался над нашим столом, с которого уже убрали. В такой ослепительно яркий солнечный день лежать все время с закрытыми глазами – это было позволено, это было обычно, полезно для здоровья, забавно, по сезону: все равно что от жары закрывать шторы. В один из таких дней, в начале моего второго приезда в Бальбек, я слушал скрипичный концерт, звуки которого до меня долетали сквозь голубоватые всплески прибоя. Насколько же в этот день Альбертина была мне ближе! В такие дни на поверхности колокольного звона, отбивавшего часы, возникала пластинка, такая новенькая, так плотно лежавшая в мокроте или в свету, точно это был перевод для слепых или, если хотите, перевод на язык музыки очарования дождя, очарования солнца. В такие минуты, лежа с закрытыми глазами в кровати, я говорил себе, что транспонировать можно все и что только слышимая вселенная может видоизменяться, как и всякая другая. Изо дня в день лениво покачиваясь в лодке и все время видя перед собой новые волшебные воспоминания, которых я не выбирал, которые только что были от меня скрыты и которые моя память развертывала передо мной одно за другим без моей подсказки, я лениво продолжал прогулку по ровному пространству в солнечном свете.

Утренние концерты в Бальбеке не были далеким прошлым. И тем не менее в ту относительно недавнюю пору я еще не очень интересовался Альбертиной. Даже в первые дни после приезда я не знал, что она в Бальбеке. Кто же это мне сказал? Ах да, Эме! Был такой же солнечный день, как сегодня. Славный Эме! Он был рад меня видеть. Но Альбертину он не любит. Не могут же ее любить все. Да, это он сообщил мне, что она в Бальбеке. Как же это он узнал? Ах да, он ее встретил и нашел, что она – дурного пошиба. В этот момент к рассказу Эме причалило другое лицо, не то, которое он описывал, и моя мысль, до сих пор с улыбкой плававшая в водах счастья, вдруг взорвалась, как бы наскочив на опасную невидимую мину, коварно установленную в этом месте моей памяти. Он сказал, что он ее встретил, что она дурного пошиба. Что он хотел этим сказать? Я понял, что вульгарна, так как, чтобы успеть до него высказать противоположное суждение, я заявил, что в ней есть тонкость обхождения. Да нет, может быть, он хотел сказать, что она – гоморритянка. Она была с подругой; может быть, они шли в обнимку, смотрели на других женщин, которые действительно были того «пошиба», какого я никогда не замечал у Альбертины. Кто была ее подруга? Где Эме повстречался с этой отталкивающей Альбертиной? Я старался припомнить, что мне дословно говорил Эме, – я хотел убедиться, имеет ли это отношение к тому, что я себе представлял, или он имел в виду просто манеры. Но я зря его расспрашивал: особа, о которой шла речь, и особа, о которой было что вспомнить, – увы! – это было одно и то же лицо, это был я, мгновенно раздваивавшийся, но ничего нового не сообщавший. Я мог без конца задавать вопросы – я же на них и отвечал, я ничего больше не узнавал. Я уже не думал о мадмуазель Вентейль. Вызванный новым подозрением, приступ ревности был тоже новым, или, вернее, он был продолжением, развитием подозрения; у него была все та же сцена, но только не Монжувен, а дорога, на которой Эме встретил Альбертину; в качестве предметов – подруги, та или другая из которых могла быть в этот день с Альбертиной. Какая-нибудь Элизабет или, пожалуй, те две девушки, на которых Альбертина смотрела в зеркало в казино и делала при этом вид, что она их не замечает. Она безусловно была в каких-то отношениях с ними, а еще с Эстер, двоюродной сестрой Блока. Этих отношений, если бы мне кто-то о них рассказал, было бы достаточно, чтобы почти совсем раздавить меня, но так как я их выдумал, то мне пришлось, чтобы смягчить боль, прибавить к моим подозрениям основательное количество неуверенности. Бывает, что под предлогом подозрений человек ежедневно поглощает в громадных дозах обманувшее его предположение, крохотная частица которого может оказаться смертельной, если ввести в организм действительно ядовитое слово. И, без сомнения, с этой целью, повинуясь инстинкту самосохранения, тот же ревнивец не задумываясь нагромождает чудовищные подозрения вокруг невинных фактов, с тем чтобы при первом же доказательстве, которое ему представят, отвязаться от них перед подавляющей очевидностью. Любовь – болезнь неизлечимая, как диатез или ревматизм, которые дают передышку с тем, чтобы уступить место головным болям, какие бывают у эпилептиков. Когда чувство ревности затихало, я упрекал Альбертину в том, что она недостаточно со мной нежна, что, быть может, она с Андре смеется надо мной. Я с ужасом представлял себе, что она подумает, если Андре перескажет ей наши разговоры; будущее рисовалось мне в самом мрачном свете. Мне было грустно, пока новое подозрение не устремляло меня на другие поиски или если, напротив, нежность Альбертины не обесценивала мое счастье. Кто же эта девушка? Надо написать Эме, постараться увидеть ее, и тогда, разговаривая с Альбертиной, исповедуя ее, я бы выяснил все. А пока, уверенный в том, что это двоюродная сестра Блока, я попросил у него – причем ему было совершенно непонятно, с какой целью, – показать мне ее фотографию или, еще лучше, познакомить меня с ней.

Сколько людей, городов, дорог мы жаждем изучить, движимые ревностью! Ревность – это жажда знания, благодаря которой мы в самых разных местах получаем всевозможные сведения, но только не то, которого добиваемся. Подозрение возникает неожиданно: вдруг вспоминаешь неясную по смыслу фразу, алиби, данное не без умысла. Между тем у вас не было новой встречи, но есть ревность, возникающая потом, зарождающаяся после того, как вы расстались, ревность задним числом. Быть может, привычка хранить в себе иные желания: желание полюбить девушку из высшего света, вроде тех, каких я видел из окна, когда они шли с гувернантками, в частности – ту, о которой мне говорил Сен-Лу и которая посещала дом свиданий, желание любить смазливых горничных, в частности – горничную г-жи Пютбю,100 желание поехать в деревню в начале весны полюбоваться боярышником, яблонями в цвету, желание любоваться грозами, желание поехать в Венецию, желание приняться за работу, желание жить как все, быть может, привычка хранить в себе, не утоляя, все эти желания, довольствуясь обещанием, данным самому себе, – не забыть как-нибудь их исполнить, – быть может, многолетняя привычка к постоянной отсрочке, к тому, что де Шарлю, со свойственной ему язвительностью, называл «отлагательством», – приобрела во мне столь всеобъемлющий характер, что под ее власть подпали и мои ревнивые подозрения, и, велев мне запомнить, что как-нибудь я непременно объяснюсь с Альбертиной по поводу девушки (а может быть, девушек; эта часть моего рассказа – часть неясная, стершаяся, иначе говоря, не поддающаяся прочтению на страницах моей памяти), с которой (или с которыми) Эме встретил ее, именно эта привычка заставила меня растянуть объяснение. Вечером я не говорил об этом с моей подружкой из боязни показаться ей ревнивым и рассердить ее.

Тем не менее, когда, на другой день, Блок прислал мне фотографию своей двоюродной сестры Эстер, я поспешил передать ее Эме. И в ту же минуту вспомнил, что утром Альбертина отказала мне в удовольствии, которое, в самом деле, могло бы быть для нее утомительным. Так что же, может быть, она приберегала его для кого-то другого? Для кого? Ревности нет конца, ибо если даже любимое существо, допустим – умершее, уже не может вызывать его своими поступками, воспоминания о любом событии вдруг начинают производить в нашей памяти работу – производить так, как будто это не воспоминания, а сами события, – воспоминания, которые мы до сих пор не просвечивали, которые представлялись нам незначительными и для которых достаточно наших размышлений, без какого-либо толчка извне, чтобы придать им новый, зловещий смысл. Чтобы думать, не обязательно быть вдвоем – достаточно быть одному в комнате, перед вами все равно всплывут новые измены вашей возлюбленной, хотя бы ее уже не было в живых. И не следует опасаться в любви, как и в обыденной жизни, что будущее – и даже прошлое – часто осуществляется только после будущего и мы не говорим только о прошлом, о котором мы узнаем задним числом, – мы говорим о том прошлом, которое мы издавна хранили в себе и которое мы вдруг научились читать.

Как бы то ни было, к вечеру я чувствовал себя счастливым при мысли, что недалек тот час, когда я обрету успокоение в присутствии Альбертины. К несчастью, наступивший вечер был одним из тех вечеров, который не принес мне умиротворения, вечер, когда поцелуй Альбертины при расставании, совсем не похожий на обычные ее поцелуи, не успокоил меня, как прежде поцелуй мамы в те дни, когда она сердилась на меня и я не смел ее позвать, а вместе с тем чувствовал, что не засну. Этот вечер был одним из тех, когда Альбертина обдумывала на завтра какой-то план втайне от меня. Если б она мне его поверила, я вложил бы в его осуществление столько пыла, сколько никто, кроме Альбертины, не мог бы во мне возбудить. Но Альбертина ничего мне о своем замысле не говорила, да ей и не надо было ничего говорить; когда же она, вернувшись, остановилась на пороге моей комнаты, еще не сняв шляпы и шарфа, я уже видел неведомое мне, упорное, страстное, неукротимое желание. Часто это бывало в такие вечера, когда я ждал ее возвращения, думая о ней особенно нежно, когда мне казалось, что повисну у нее на шее от радости. Увы! Что по сравнению с этими разочарованиями те, что вызывали у меня в душе родители, которые были со мной холодны или сердиты на меня, как раз когда я мчался к ним, преисполненный самых нежных чувств! Страдания, испытываемые влюбленными, находятся не на поверхности, они гораздо мучительнее, они залегают в более глубоком тайнике души.

В тот вечер, когда у Альбертины созрел план, ей все же пришлось сказать мне о нем несколько слов; я сразу понял, что завтра она собирается к г-же Вердюрен. Сама по себе г-жа Вердюрен не вызывала во мне неприязни, но, конечно, там была назначена встреча, там Альбертину ожидало удовольствие. Иначе этот визит не был бы для нее так важен. Она бы не повторила, что ей туда не хочется. Я в своей жизни проделал путь, обратный тому, какой проделывают народы, которые начинают пользоваться фонетической письменностью, лишь изучив буквы как ряд символов; я же в течение ряда лет искал реальную жизнь и мысль людей в их прямых добровольных высказываниях и по их вине придавал значение свидетельствам, которые не являлись рациональным и аналитическим выражением истины; слова осведомляли меня, только если на лице у смущенного человека проступал румянец или же если внезапно воцарялось молчание. Какое-нибудь наречие (например, употребленное маркизом де Говожо, когда он думал, что я – «писатель», и когда, еще не перекинувшись со мной двумя словами, рассказывая о своем визите к Вердюренам, он повернулся ко мне и сказал: «У него это было совершенно как у Борелли101»), выбившееся от удара при нечаянном, иногда опасном сближении двух идей, которые собеседник не выразил, но которые при помощи усвоенных мною методов анализа и электролиза я мог добыть, говорило мне больше, чем целая речь. Рассказы Альбертины порой представляли собой драгоценные амальгамы, которые я старался «подвергать изучению», чтобы превратить их в ясные мысли.

Кстати, для влюбленного страшнее многого другого, если отдельные факты – которые из всех многочисленных средств могли бы раскрыть только опыт и шпионаж – установить трудно, истину же в целом, напротив, легко прощупать или хотя бы предугадать. Я часто замечал в Бальбеке ее взгляд, внезапно приковавшийся к шедшим навстречу девушкам, взгляд, похожий на прикосновение; потом она мне говорила: «Не пригласить ли их? У меня язык чешется их изругать». А потом, после того, как она, конечно, прочла мои мысли, – ни одной просьбы о приглашении кого-либо, ни единого слова, даже поворота головы, взгляд – невидящий и молчаливый, рассеянный и бездумный, в такой же мере изобличающий, как прежде изобличала его намагниченность. Таким образом, мне не в чем было ее упрекать, не для чего расспрашивать о подробностях, о которых она сама же рассказала, таких мелких, таких незначительных, что я держал их в памяти только ради удовольствия «копаться в мелочах». Теперь мне скорей надо было спрашивать не «Почему вы посмотрели на прохожую?», а «Почему вы на нее не посмотрели?». И, однако, я отлично знал, или, во всяком случае, мог бы знать при желании, если б не верил словам Альбертины, все, что они означают, все, что они доказывают, подобно тому как я нередко замечал противоречие в ее рассказе лишь много спустя после того, как она уходила, противоречие, из-за которого я не спал всю ночь, о котором я не осмеливался больше с ней заговаривать, но которое время от времени удостаивало мою память своими посещениями. Даже при ее беглом взгляде или повороте головы на пляже в Бальбеке или на парижских улицах я иной раз спрашивал себя, кто эта особа: только ли объект желаний в тот момент, когда она проходила, или старинная знакомая, или, наконец, девушка, с которой она только что перемолвилась, и, когда я дознавался, это вызывало крайнее мое изумление – так, если знать Альбертину, была она далека от круга ее знакомых. Но современная Гоморра – это головоломка, части которой появляются, откуда их меньше всего ждешь. Например, однажды в Ривбеле, на большом обеде я случайно знал из приглашенных женщин – по крайней мере, по именам – десять совершенно друг на друга не похожих и тем не менее прекрасно спевшихся; такого однородного общества я еще не видывал, хотя оно было до крайности разношерстное.

Но вернемся к проходившим мимо нас девушкам: Альбертина никогда не смотрела на пожилую женщину или на старика так пристально, как на них, или, вернее, с такой сдержанностью: она как будто их не замечала. Обманутые мужья, которые ничего не знают, тем не менее знают все. Но, чтобы устроить сцену ревности, надо иметь в руках «дело», снабженное «документами» с возможно более ощутимыми доказательствами. Далее: если ревность помогает нам обнаружить в любимой женщине склонность ко лжи, то она стократ усиливает эту склонность, как только для женщины открывается, что мы ревнивы. Она лжет (в таком количестве, в каком она никогда прежде не лгала) то ли из жалости к нам, то ли от страха, то ли потому, что она инстинктивно прячется тем глубже, чем яростнее мы ее преследуем. Конечно, у нее есть романы, которые на первых порах, по мнению женщины легкого поведения, в глазах любящего человека должны повышать ее цену; но сколько таких, у которых отношения с мужчиной делятся на два резко отличающихся один от другого периода! В течение первого периода женщина почти свободно, с небольшими смягчениями, говорит о том, как она любит удовольствия, о своих прежних любовных похождениях, обо всем, что она будет с пеной у рта отрицать в разговоре с тем же самым мужчиной, в котором она почувствовала ревнивца, следящего за ней. Иной жалеет, что время первых признаний миновало, хотя воспоминание о них его все-таки жалит. Сделай она ему еще несколько признаний, она сама открыла бы тайну почти всех своих грехов, которые он каждый день тщетно пытался обнаружить. А какую это доказывает с ее стороны откровенность, какое доверие, какую дружественность! Если она не может жить, не обманывая его, зато, по крайней мере, она обманывает его как друга, рассказывая ему о своих удовольствиях, приобщая его к ним. И он жалеет, что начальный период их жизни уже чуть виден, что продолжение оборвало этот период, превратив их отношения во что-то невыносимо тяжелое, в нечто такое, за чем должен бы следовать разрыв, и в иных случаях разрыв действительно неизбежен, а в иных – на него все-таки не решаются.

Иногда же идеографическое письмо Альбертины, в котором я расшифровывал ложь, надо было просто-напросто понимать наоборот. В тот вечер она с небрежным видом обронила сообщение – так, чтобы оно прошло почти незамеченным: «Возможно, завтра я съезжу к Вердюренам, но только наверное сказать не могу: особого желания у меня нет». Детская анаграмма признания: «Завтра я поеду к Вердюренам, непременно поеду, для меня это очень важно». Внешнее колебание означало твердую волю и имело целью, сообщая мне о поездке, уменьшить ее важность. Когда речь шла о неотменяемых решениях, в тоне Альбертины неизменно слышалось сомнение. Мое решение было не менее твердым: устроить так, чтобы поездка к г-же Вердюрен не состоялась. Зачастую ревность есть не что иное, как потребность быть деспотом в сердечных делах. Я уверен, что унаследовал от отца внезапное, ничем не оправданное желание угрожать самым дорогим мне женщинам, убаюканным моей любовью к ним, – угрожать с полной гарантией, что сейчас я выведу их на чистую воду. Когда я убедился, что Альбертина без моего ведома, втайне от меня, обдумала план поездки, я, готовый, если только она осведомила бы меня обо всем, сделать все на свете, чтобы облегчить для нее эту поездку, чтобы поездка была ей особенно приятна, небрежным тоном сказал – нарочно, чтобы огорчить ее, – что я как раз завтра собирался выехать на прогулку. Пытаясь скрыть волнение под притворным равнодушием, я стал предлагать Альбертине другие цели для прогулки, исключавшие возможность поездки к Вердюренам. Но она опрокидывала все мои замыслы. В ней жила электрическая сила воли к сопротивлению, и эта сила их отбрасывала; я видел в глазах Альбертины искры. Да и к чему мне было разгадывать, что в данный момент говорят ее глаза? Как же я столько времени не замечал, что глаза Альбертины принадлежат к числу тех (даже у людей заурядных), которые, кажется, сделаны из нескольких кусочков, потому что эти женщины сегодня желают побывать – и скрывают это желание – во многих местах? Глаза, всегда лживо неподвижные и бесстрастные, а на самом деле динамичные, способные пробежать несколько метров и даже километров, чтобы оказаться на месте свидания ожидаемого, неизбежного; глаза, которые не так ярко светятся, улыбаясь при мысли о прельщающем их удовольствии, как от грусти и уныния при мысли, что свидание может не состояться… Вот-вот эти женщины у вас в руках – глядь: убежали. Чтобы понять, какие чувства они вызывают и каких не вызывают даже те, что красивее их, надо иметь в виду, что они вовсе не неподвижны, что они вечно в движении, и еще надо прибавить к их характеру одну черту в физике, соответствующую понятию быстроты.

Если вы путаете распорядок их дня, они вам откроют удовольствие, которое до того времени они от вас скрывали: «Мне так хотелось в пять часов выпить чашку чаю с такой-то женщиной, которую я люблю!» И вот если, полгода спустя, вы наконец познакомитесь с этой женщиной, то узнаете, что девушка, которой вы спутали карты и которая попалась в ловушку, нарассказала вам – чтобы от вас отвязаться – о чашке чаю, который она будто бы пила с любимой женщиной каждый день там, где вы ее ни разу не видели, – вы узнаете, что она никогда не принимала ее у себя, что они ни разу не пили вместе чай, что девушка говорила, будто ее держат в тисках, и держите ее именно вы. Итак, женщина, с которой она, по ее признанию, собиралась пить чай, к которой она умоляла вас отпустить ее пить чай, которая в трудную минуту играла для нее роль ширмы, – это была не она, это была другая, это было совсем другое дело! Другое дело, но какое? Другая, но кто?

Увы! Глаза, составленные из кусочков, грустные и дальнозоркие, быть может, помогли бы измерить расстояние, но направления они не указывают. Полю возможностей нет конца-края, и если случайно перед нами предстанет реальность, то она будет так далека от возможностей, что, ошеломленные, стремясь пробить внезапно выросшую стену, мы упадем навзничь. Движение и бегство не обязательны – важно, что мы до них дошли индуктивным методом. Она обещала нам написать письмо – мы спокойны, мы уже разлюбили. Письмо не пришло, ни один почтальон нам его не доставил – «что случилось?», вновь рождаются тревога и любовь. Такие-то вот существа главным образом, к нашему несчастью, и влюбляют нас в себя. После каждой новой тревоги, которую мы из-за них испытываем, их личность что-то утрачивает в наших глазах. Полагая, что мы любим наперекор нашей воле, мы покорно страдаем; мы замечаем, что наша любовь – это функция нашей грусти, что наша любовь – это, быть может, и есть наша грусть и что маловероятный объект – черноволосая девушка. Но в конце-то концов именно такие девушки имеют успех у мужчин.

Чаще всего объектом любви является тело, если в основании чувства, страха утратить его, неуверенности в том, что удастся его обрести, находится оно. Такого рода тревога сращена с телом. Она наделяет его качеством более высоким, чем даже красота, и это является одной из причин, почему некоторые мужчины равнодушны к красавицам и полны страстной любви к тем, что нам кажутся уродливыми. Этих женщин, этих беглянок снабжают крыльями их натура и наше беспокойство. Даже когда они с нами, их взгляд, кажется, говорит, что они вот сейчас улетят. Доказательством того, что они красивы красотою сверхмерной, которую придают им крылья, служит нам то, что перед нами очень часто одна и та же женщина предстает то без крыльев, то крылатой. Мы так боимся ее утратить, что забываем о других. Уверенные в том, что она у нас под охраной, мы сравниваем ее с другими и отдаем предпочтение им. Волнения и чувство уверенности могут меняться каждую неделю, вот почему на протяжении одной недели женщина удостоверяется в том, что мы жертвуем ради нее всем, что пленяло нас прежде, а на протяжении следующей – в том, что мы жертвуем ею, и так может длиться очень долго. Было бы странно, если б мы не знали (если б нам не подсказывал опыт), что каждый мужчина по крайней мере раз в жизни переставал любить женщину, забывал о ней из-за сущей безделицы, что в нас продолжает жить женщина, когда ее уже нет или когда ее еще нет, – женщина, доступная внутреннему нашему зрению. И, разумеется, когда мы говорим: беглянки, это в равной мере относится к узницам, к пленницам, которые представляются нам потерянными навсегда. Мужчина ненавидит посредниц, потому что они способствуют бегству, придают особую заманчивость соблазну, но если мужчина любит женщину в заточении, то он упорно ищет посредниц, чтобы те помогли женщине бежать из тюрьмы и привести ее к нам. Так как союз с похищенными женщинами менее продолжителен, чем с другими, то страх при мысли, что мы ее не добьемся, или беспокойство при мысли, что они от нас убегут, и есть вся наша любовь, и, как только их доставят к мужу и вынудят действовать на их обычной сцене, излечившиеся от искушения покинуть нас, одним словом, отрезанные от нашей любви, какова бы она ни была, они становятся всего лишь такими, каковы они есть, иначе говоря – почти ничем, и о них, столь долгожданных, скоро забывает тот, кто так боялся, что они забудут его.

Я сказал: «Как же я не догадался?» Но разве я не догадывался с первого же дня в Бальбеке? Разве я не угадал в Альбертине одну из девушек, под телесной оболочкой которых прячется больше существ, чем карт в колоде, чем в соборе или в театре, куда еще не впускают… какое там! Больше, чем в огромной толпе, где одни поминутно сменяют других? И не только многочисленных существ, но и желаний этих существ, их сладострастных воспоминаний, их беспокойных поисков. В Бальбеке я не был встревожен: тогда я еще не предполагал, что направляюсь по ложному следу. Но все же я ощущал в Альбертине существо, полное до краев, – полное желаний, полное сладострастных воспоминаний. И теперь, когда она мне сказала: «Мадмуазель Вентейль», мне захотелось сбросить с нее платье, не для того, чтобы посмотреть на ее тело, а для того, чтобы сквозь ее тело увидеть все записи ее воспоминаний и будущих пылких встреч.

Как внезапно происшествия, по всей вероятности крайне незначительные, приобретают огромную ценность, когда любимое существо (или такое, которому недостает только этой двойственности, чтобы мы его полюбили) скрывает их от нас! Само по себе страдание не всегда вызывает у нас чувство любви или ненависти к тому, кто его причиняет: до хирурга, делающего больно, нам дела нет. Но мы бываем поражены, если вдруг почувствуем, что женщина, которая еще так недавно сказала нам, что мы для нее все, хотя она для нас всем не была, женщина, которую нам было приятно видеть, целовать, держать на коленях, – если мы вдруг почувствуем по ее резкому сопротивлению, что она уже нам не принадлежит. Тогда разочарование в иных случаях пробуждает в нас забытое воспоминание о былой тоске, о которой мы знаем, что вызвала ее не эта женщина, но целый строй измен других – измен, проходящих в нашем былом. Ну так где же взять мужества, чтобы желать жить, как сделать такое движение, чтобы предохранить себя от смерти в мире, где любовь зарождается от лжи и сводится к потребности убедиться в том, что наши страдания утолены существом, заставившим нас страдать? Чтобы выйти из угнетенного состояния, в каком мы находимся, когда ложь вылезает наружу или при сопротивлении, мы можем прибегнуть к печальному средству – начать действовать помимо нее, к помощи существ, теснее связанных с ее жизнью, чем мы, начать действовать против той, что нам сопротивляется и лжет, перехитрить самих себя, возбудить в себе ненависть. Страдание, причиняемое любовью, неумолимо к больному, и он ищет в изменении позиции обманчивого благополучия. Увы! В способах действия у нас недостатка нет. Любовь, которую вызвало к жизни только беспокойство, потому ужасна, что мы без конца пережевываем в нашей клетке пустые слова; я не считаю тех редких случаев, когда существа, которые мы в них любим, с точки зрения физической нравятся нам в совокупности, ибо это не наш свободный выбор – это случайная минута тоски (минута, продолжающаяся бесконечно из-за нашей слабохарактерности, которая ежевечерне проделывает опыты и утихает благодаря успокоительным средствам) выбрала их для нас.

Разумеется, моя любовь к Альбертине была не бессознательной любовью, до которой можно докатиться из-за слабоволия; правда, моя любовь была не только платонической: она утоляла позывы моей плоти, но она же отвечала и духовным моим запросам. Впрочем, с этой стороны я ее переоценивал. Альбертина не могла бы мне сообщить ничего из области, занимавшей мой ум, – она могла лишь произнести слова, которые возбуждали во мне сомнение по поводу ее действий; я старался припомнить, что именно она сказала, с каким видом, в какой момент, в ответ на чьи слова, возобновить в памяти всю сцену, весь диалог со мной, когда именно ей захотелось поехать к Вердюренам, после какого моего слова ее лицо приняло сердитое выражение. Речь шла об одном из важнейших для меня событий, а я не мог найти в себе силы, чтобы восстановить истину, воссоздать атмосферу и колорит. Разумеется, тревога, дойдя до той степени, когда она становится невыносимой, иной раз утихает в один вечер. Любимая девушка, чья истинная природа надолго погружала меня в раздумье, должна ехать на вечеринку, мы приглашены оба, моя подружка смотрит только на меня, говорит только со мной, я ее увожу, тревога моя рассеивается, и меня охватывает чувство такого полного, восстанавливающего силы покоя, который обволакивает иногда спящего крепким сном после долгого перехода. И, понятно, такой отдых стоит того, чтобы за него заплатить недешево. Но не проще ли не покупать тревогу, да еще по такой дорогой цене? Но ведь мы же отлично знаем, что, как бы ни были глубоки передышки, тревога пересилит их. Часто тревога вновь овладевает нами из-за одной фразы, цель которой была – успокоить нас. Любящая женщина не может себе представить, как велики требования нашей ревности и ослепленность нашего доверия. Если она, без всякой задней мысли, клянется, что такой-то мужчина – ее друг, и только, она переворачивает нам всю душу, сообщая, – чего мы не подозревали, – что он ее друг. Когда она, чтобы доказать, насколько она с нами откровенна, рассказывает, как они сегодня вдвоем пили чай, при каждом ее слове невидимая, нежданная тревога принимает для нас все более плотные очертания. Женщина сознается, что он хотел, чтобы она была его любовницей, и мы испытываем страшные муки при мысли о том, как она могла спокойно выслушивать его предложения. Она их отклонила, – уверяет она. Но мы тотчас же, думая об ее рассказе, спрашиваем себя: правда ли она ему отказала? Говорила она о многом, но в ее речах отсутствовала необходимая логическая связь, которая в большей мере, чем факты, служит признаком истины. И потом, она с такой ужасной презрительной интонацией произносила эти слова: «Я ему сказала: „Нет! Категорически“, какая появляется у женщин из всех слоев общества, когда они лгут. А между тем нужно ведь благодарить за отказ, своей ласковостью подвигнуть ее и в будущем на столь жестокие признания. Самое большее, если мы позволим себе вопрос: „Но если он уже сделал вам предложение быть его любовницей, то почему же вы согласились пить с ним чай?“ – „А чтобы он не сердился и не говорил, что я с ним недостаточно мила“. И мы даже не смеем сказать ей, что своим отказом она, быть может, доставила бы больше удовольствия нам, чем ему – совместным чаепитием.

Альбертина напугала меня, сказав, что я поступил правильно, заявив, чтобы не навредить ей, что я не был ее любовником. «Да ведь вы и правда не были моим любовником», – добавила она. Я, в самом деле, не был ее любовником в полном смысле этого слова, но тогда, значит, всем, чем мы с ней занимались, она занималась со всеми мужчинами, по поводу которых она мне клялась, что она не была их любовницей? Пытаться узнать любой ценой, о чем Альбертина думает, кого она видела, кого она любит, – как странно, что я жертвовал всем ради утоления этой потребности! Ведь я испытывал ту же самую потребность знать о Жильберте: имена, факты, которые теперь мне совершенно безразличны! Я отдавал себе отчет, что действия Альбертины сами по себе уже не представляют для меня интереса. Любопытно, что первая любовь, ослабив сопротивляемость нашего сердца, прокладывает нам дорогу к другим увлечениям, но не снабжает нас хотя бы, приняв в расчет сходство симптомов и тяжелых переживаний, средством для того, чтобы от них излечиться. Да и так ли уж необходимо знать один какой-нибудь факт? Разве сначала не узнают о лжи в целом и о скрытности женщины, которой нужно что-то утаивать? Возможны ли ошибки? Женщины возводят молчание в добродетель, тогда как мы жаждем, чтобы они говорили. И мы чувствуем, что своего сообщника они заверили: «Я никогда ничего не рассказываю. Если что-нибудь становится известным, то не через меня, я никогда ничего не рассказываю».

Мужчины жертвуют состоянием, жизнью ради любимой женщины, а между тем они же отлично знают, что десять лет спустя, раньше или позже, они откажут ей в деньгах и предпочтут пожить подольше. К тому времени женщина оторвалась от нас, теперь она одна, теперь она – ничто. Нас связывает с любимой женщиной множество корней, бесчисленные нити, то есть воспоминание о вчерашнем вечере, надежды на завтрашнее утро, вся эта непрерывная вязь привычек, от которой мы никак не можем освободиться. Подобно скупцам, копящим из человеколюбия, мы представляем собой расточителей, мотающих из скупости, и не столько жертвуем своей жизнью любимой женщине, сколько всему, что ей удалось привязать к себе из наших часов, из наших дней, из всего того, рядом с чем жизнь еще не прожитая, жизнь, условно говоря, будущая, кажется нам жизнью более отдаленной, более отъединенной, менее интимной, в меньшей степени нашей. Надо во что бы то ни стало порвать эти путы, имеющие гораздо большее значение, чем она сама, но цель которых – создать в нас поминутные обязанности по отношению к ней: например, обязанность – не сметь оставлять ее одну из боязни, чтобы она не подумала о нас плохо, тогда как позднее мы на это отважимся, ибо, оторвавшись от нас, она перестанет быть нашей, а еще потому, что в действительности мы создаем обязанности (хотя бы они, в явном противоречии с истинным положением вещей, доводили нас до самоубийства) по отношению к самим себе.

Если б я не любил Альбертину (в чем я не был уверен), то в месте, которое она занимала около меня, не было бы ничего необычного: мы живем только с теми, кого не любим, кого заставляем жить с нами, только чтобы убить невыносимую любовь, идет ли речь о женщине, о стране или о женщине, заключающей в себе страну. Если у нас давно никого не было, мы очень боимся снова начать любить. С Альбертиной у меня до этого не дошло. Ее ложь, ее признания привели к тому, что я перестал добираться до истины. Ее ложь была беспрестанна, – она не довольствовалась тем, что лгала, как всякий человек, который уверен, что его любят, она лгала еще и потому, что была лгуньей от природы (говоря будто бы правду о тех или иных людях, она всякий раз высказывала противоположные мнения); между ее признаниями, редкими, отрывочными, оставались, поскольку они касались прошлого, большие промежутки, белые пятна, так что мне надо было все перечерчивать, а для этого сначала узнать ее жизнь.

Что касается настоящего, то тут – если только я правильно истолковывал вещие слова Франсуазы – Альбертина лгала не в особых случаях – тут все было ею создано из лжи, и «в один прекрасный день» мне бы открылось то, что будто бы знала Франсуаза, делавшая вид, что ей все известно, да только она не хотела со мной об этом толковать и о чем я не решался у нее спрашивать. К тому же во Франсуазе говорило, конечно, все то же чувство ревности, которое когда-то заставляло ее плести небылицы о Евлалии102, лишенные всякого правдоподобия, так что в них сразу можно было заподозрить клевету, а теперь нести ахинею, что бедная пленница (любившая женщин) готова выйти замуж за кого угодно, только не за того, кто напоминал бы ей меня. Если б это было так, то, несмотря на свою радиотелепатию, как Франсуаза могла бы об этом проведать? Конечно, рассказы Альбертины не могли внушить мне доверие, – они были так же разноречивы, как пестры цвета почти остановившегося волчка. С другой стороны, было ясно, что Франсуазой руководит главным образом злоба. Не проходило дня, чтобы я в отсутствие матери не выслушивал, набравшись терпения, что-нибудь вроде этого: «Конечно, вы человек добрый, и я всегда буду вам благодарна (это говорилось, вероятно, для того, чтобы я придумал ей какой-нибудь титул за ее благодарность), но только наш дом зачумлен с тех пор, как ваша доброта поселила здесь плутовство, с тех пор, как умный человек начал плясать под дудку такой глупой девицы, какой я сроду не видывала, с тех пор, как ваша тонкость обращения, ваша чистая душа, – в каждом поступке чувство собственного достоинства, – с тех пор, как такой по виду принц – да вы и есть принц – дозволил хозяйничать, втирать вам очки, а меня унижать, а ведь я сорок лет у вас живу, и кому дозволили? Распутной, самой что ни на есть грубой и низкой девчонке».

Франсуаза сердилась на Альбертину главным образом за то, что она находится в подчинении у кого-то еще, а не у нас; ей хотелось, чтобы у Альбертины прибавилось дел по хозяйству, а то у старой служанки здоровье пошатнулось, и она устает (а между тем старая служанка была против того, чтобы кто-то ей помогал, «как будто она уж ни на что негожа»), – вот чем объяснялась раздражительность Франсуазы, ее вспышки. Конечно, ей бы хотелось, чтоб Альбертина-Эстер была изгнана.103 Это было ее заветное желание. И если бы оно осуществилось, старая служанка успокоилась бы. Но, на мой взгляд, дело было не только в этом. Такая ненависть могла зародиться лишь в изношенном теле. И еще больше, чем в почтении, Франсуаза нуждалась в сне.


Пока Альбертина собиралась, я, чтобы принять поскорее меры, схватил телефонную трубку и вызвал неумолимые Божества, но только пробудил в них ярость, выразившуюся в слове «Занято». Ясное дело, Андре с кем-то говорила. В то время как она продолжала разговор, я спрашивал себя, почему, когда так много художников пытается возродить женские портреты XVIII века, на которых хитроумная мизансцена является предлогом для выражения ожидания, неудовольствия, интереса, мечтательности, почему ни один из современных Буше104 и из тех, кого Саньет называл Ватто в век пара,105 не пишет, вместо «Письма», «Клавесина» и т. д., сцену, которую можно было бы назвать «У телефона»; на устах у слушающей играет невольная улыбка, тем более искренняя, что слушающая уверена, что ее никто не видит. Наконец меня соединили с Андре: «Вы завтра возьмете с собой Альбертину?» Произнося имя Альбертины, я вспомнил о желании, какое внушил мне Сван, предложив в день именин принцессы Германтской: «Поедемте к Одетте», и о том, какую силу может обрести имя, которое, на всеобщий слух и на слух самой Одетты, только в устах Свана звучало как имя, ставшее его безраздельной собственностью. Захват всей жизни, выраженный в одном слове, казался мне, когда я бывал влюблен, таким отрадным! Но на самом деле ты можешь его произнести, когда ты к нему охладел или когда привычка, не притупив заключенной в нем для тебя нежности, преобразила отраду в душевную муку. Я знал, что только я в разговоре с Андре могу так произнести «Альбертина». И все же я чувствовал, что я ничто для Альбертины, для Андре и для себя самого. И еще я сознавал невозможность, на которую наталкивается любовь. Мы воображаем, что объектом любви является существо, которое, приняв телесную оболочку, быть может, лежало перед нами. Увы! Существо распространяется на все пункты пространства и времени, которое оно занимало прежде и которое оно еще займет в будущем. Если мы не в контакте с такой-то местностью, с таким-то часом дня или ночи, мы этим существом не владеем. Мы не можем коснуться всех пунктов. Если они нам указаны, мы еще, пожалуй, можем до них дотянуться. Но мы идем ощупью – и не находим их. Отсюда недоверие, ревность, преследование. Мы теряем драгоценное время, двигаясь по следу, который никуда не ведет, и идем рядом с верным, не подозревая, что он существует.

Но вот уже одно из Божеств, вечно злых на неугомонных служанок, возмутилось, что меня соединили, а я молчу: «Послушайте, там же свободно с того времени, как я вас соединила; я вас разъединю». Но оно только пригрозило и, вызывая Андре, тотчас окутало ее, подобно большому поэту, каким всегда является телефонная барышня, особой атмосферой жилья, квартала, всей жизни Альбертининой подружки. «Это вы?» – спросила Андре, и ее голос долетел до меня мгновенно с помощью Богини, обладающей свойством сообщать звукам молниеносную быстроту. «Послушайте, – ответил я, – поезжайте куда хотите, куда угодно, только не к госпоже Вердюрен. Завтра надо любой ценой отдалить от нее Альбертину». – «Как раз завтра Альбертина должна быть у нее». – «А!»

Тут мне пришлось прервать на минутку разговор и погрозить, потому что Франсуаза – точно это было что-то неприятное, как оспопрививание, и не менее опасное, чем аэроплан, – по-прежнему не желала научиться говорить по телефону, а между тем она могла бы освободить нас от необходимости отзываться на телефонные звонки и никто бы ей не препятствовал быть в курсе, кто и зачем звонил, зато она сейчас же врывалась ко мне, как только я начинал более или менее секретный разговор, который мне во что бы то ни стало надо было от нее скрыть. Когда она наконец вышла из комнаты, не преминув задержаться, чтобы захватить кое-что из вещей, которые были тут со вчерашнего дня и могли бы здесь оставаться, никому не мешая, еще целый час, и чтобы подбросить в камин полено, в чем не было ни малейшей нужды, потому что мне было и без того жарко от присутствия втируши и от страха, что меня «отрежет» барышня, я сказал Андре: «Простите, мне тут не давали говорить. То, что она завтра поедет к Вердюренам, – это решено бесповоротно?» – «Бесповоротно, но я могу сказать, что вы недовольны». – «Нет, напротив; возможно только, что я поеду с вами». – «Ах!» – воскликнула Андре голосом недовольным и как бы испуганным моей смелостью, которой у меня от этого только прибавилось. «В таком случае – всего доброго; извините, что побеспокоил вас из-за пустяков». – «Да ну что вы! – возразила Андре и (так как теперь телефон вошел в обиход, то телефонные разговоры стало модным приукрашивать особым набором фраз, как прежде – „чашки чаю“) добавила: – Слышать ваш голос – это для меня большое удовольствие».

Я мог бы сказать то же самое, и с большей искренностью, чем Андре: я неизмеримо более чутко воспринимал звучание ее голоса, чем она – моего, так как до сих пор не замечал, до какой степени он не похож на другие голоса. Я вспомнил еще некоторые голоса, преимущественно – женские: иным точность поставленного собеседнику вопроса и напряжение внимания придавали размеренность, другие задыхались, даже прерывались от подступавшего к горлу волнения в связи с тем, о чем они рассказывали; я вспоминал один за другим голоса девушек, с которыми встречался в Бальбеке, потом голос Жильберты, потом бабушки, потом герцогини Германтской; они все были разные, отшлифованные особыми оборотами речи, игравшие на разных инструментах, и я думал, какой слабенький концерт, наверно, дают в раю три-четыре ангела-музыканта, которых написали старые мастера, когда возносится Богу состоящая из десятков, сотен, тысяч голосов стройная, многозвучная, всечеловеческая Молитва.

Я отошел от телефона только после того, как произнес несколько благодарственных и умилостивляющих слов. Та, что управляет скоростью звуков, пожелав воспользоваться своей властью, дабы смиренные мои речи как можно скорей достигли своей цели, донесла их с быстротой громового удара. Но мои выражения благодарности так и остались без ответа – они были прерваны. Альбертина вошла ко мне в черном шелковом платье, которое оттеняло ее анемичность и в котором она выглядела бледной, рыжеволосой, болезненной – из-за недостатка свежего воздуха, зараженного городской скученностью, и, быть может, из-за наклонности к пороку – парижанкой с беспокойными глазами, в которых не зажигал радостного блеска румянец на щеках. «Догадайтесь: с кем я только что говорил по телефону? – спросил я. – С Андре». – «С Андре? – крикнула Альбертина с таким изумлением и с таким волнением, каких не должно было бы вызвать простое сообщение. – Надеюсь, она не забыла вам сказать, что мы недавно встретили госпожу Вердюрен?» – «Госпожу Вердюрен? Не помню», – ответил я, делая вид, что думаю о другом, чтобы показать, что сообщение об этой встрече не произвело на меня впечатления, и чтобы не выдать Андре, которая мне сказала, куда Альбертина собирается завтра. Но кто знает, не выдала ли меня Андре, не расскажет ли она завтра Альбертине, что я просил ее ни в коем случае не ездить к Вердюренам и что она уже довела до сведения Альбертины, что я неоднократно на этом настаивал? Андре уверяла меня, что она ни за что не проговорится Альбертине, но цена этим уверениям колебалась в моем уме, так как с некоторого времени мне стало казаться, что на лице Альбертины исчезло выражение доверия, которое она издавна питала ко мне.106

Страдание от любви временами прекращается, а затем появляется вновь, но только в иных формах. Мы плачем, оттого что не наблюдаем у любимой девушки приливов чувства к нам, что она уже не заигрывает с нами, как на первых порах, и еще сильнее мы страдаем оттого, что, утратив любовный пыл, который раньше предназначался для нас, она снова обретает его, но предназначается он уже для кого-то другого; затем от этого страдания нас отвлекает новое зло, более жестокое: подозрение, что она вам солгала насчет вчерашнего вечера, – конечно, она нам тогда изменила; это подозрение тоже рассеивается, ласковость подружки нас успокаивает; но тут в нашей памяти всплывает забытое слово; нам сказали, что это девушка страстная, а между тем с нами она всегда уравновешенна; мы пытаемся представить себе, как она безумствовала с другими, мы сознаем, как мало мы значим в ее жизни, мы замечаем выражение скуки, тоски, грусти, появляющееся на ее лице в то время, когда мы говорим, нас угнетает, как ненастье, то, что, когда она с нами, на ней старые платья, а что для других она бережет те, в которых вначале восхищала наш взор. Если она с нами нежна – какое это для нас счастье! Но, мгновенье спустя, при виде ее призывно высунутого язычка, мы думаем о том, как часто она так призывала девушек – быть может, при мне, – даже не думая о них, так как, оттого что она слишком часто прибегала к такому знаку, он вошел у нее в привычку и стал машинальным. Затем чувство, которым мы ей докучаем, вспыхивает вновь. Но внезапно страдание обрушивается на нас из-за какой-нибудь малости – при мысли о неизвестной нам, растлевающей области ее жизни, о том, что она, наверное, побывала в таких местах, о которых мы не имеем понятия, в местах, где она бывает и теперь в часы, когда около нее нет нас, а может быть, даже намерена поселиться там окончательно, в местах, далеких от нас, в местах не наших, в местах, где она счастливее, чем с нами. Таковы вращающиеся световые сигналы ревности.

Ревность – это еще и демон, которого нельзя заклясть, который возникает все время, под всевозможными личинами. Разве я в силах изгнать их всех, разве я могу постоянно охранять любимую девушку, если Злой Дух примет новое обличье, еще усиливающее мою душевную боль: обличье отчаяния при мысли, что от нее можно добиться верности только силой, отчаяния от сознания, что меня не любят?

Как бы ни была со мной ласкова в иные вечера Альбертина, у нее уже не было тех невольных душевных движений, которые я замечал у нее в Бальбеке, когда она мне говорила: «Какой вы все-таки славный!» – и эти восклицания, как мне казалось, вырывались из глубины ее души и доходили до меня непосредственно, без всяких помех, помехи появились у нее теперь, и о них она ничего не говорила, так как, без сомнения, считала, что они неустранимы, незабываемы, что их следует держать в тайне и что они выстраивают между нами стену осторожности в ее словоупотреблении и образуют промежутки непреодолимого молчания.

«Вы не скажете, зачем вы звонили Андре?» – «Я спросил ее, не против ли она того, чтобы завтра я присоединился к вам и поехал к Вердюренам, которых я обещал навестить еще в Ла-Распельер». – «Как хотите. Но только я вас предупреждаю, что сегодня вечером страшный туман, и завтра, конечно, тоже будет туман. Боюсь, как бы вы не простудились. Я-то, понятно, предпочла бы, чтобы вы поехали с нами. Да я еще не знаю наверное, – добавила она с озабоченным видом, – поеду ли я к Вердюренам. Они были ко мне так добры, что навестить их просто необходимо. После вас это самые близкие мне люди, хотя кое-какие мелкие черты мне в них не нравятся. Мне непременно нужно быть в „Бон-Марше“107 или в «Труа-Картье»108 – хочу купить белую шемизетку, а то это платье уж очень темное».

Отпустить Альбертину одну в большой магазин, где толкотня, в котором столько выходов, что всегда можно сказать, что не нашла своего экипажа, ждавшего поодаль? Я твердо решил не соглашаться, но я был так несчастлив! И все-таки я не сознавал, что ведь я давно не вижу Альбертину, так как для меня она давно вступила в тот печальный период, когда существо, рассеянное во времени и в пространстве, для нас уже не женщина, а ряд неясных нам событий, ряд неразрешимых проблем, море, которое мы пытаемся, подобно смехотворному Ксерксу109, высечь в наказание за все то, что оно поглотило. Как только этот период начинается, поражение твое неизбежно. Счастливы те, кому это сразу становится ясно, и они не длят бесполезной, изнурительной, замкнутой в пределах воображения борьбы, во время которой ревность так же позорно сражается, как и прежде: стоит только взгляду той, которая была всегда с ним, на мгновенье остановиться на другом, он уж дает волю воображению, испытывает невыносимые муки, потом смиряется с тем, что она уходит одна, а иногда с другим, насколько ему известно – с ее любовником, и предпочитает пытку полуправды полной неизвестности! Надо приспособиться к определенному ритму, а дальше вступает в силу привычка. Люди нервные не могли бы пропустить обеда, после которого они устраивают себе непродолжительный отдых; женщины, еще недавно ведшие легкомысленный образ жизни, проводят дни в покаянии. Ревнивцы, которые, чтобы выследить любимую женщину, отказывают себе в сне, в отдыхе, затем, убедившись, что ее желаний не перебороть, что мир велик и таинствен, что время сильнее их, в конце концов позволяют ей ходить одной, отпускают ее в путешествие, затем расстаются с ней навсегда. Ревность не может существовать без пищи, она длится до того времени, пока постоянно в ней нуждается. Мне же было еще далеко до избавления от ревности.

Теперь я был волен устраивать частые прогулки с Альбертиной. Вокруг Парижа в короткий срок понастроили ангаров, которые для аэропланов служат тем же, чем гавани для кораблей; после того дня, когда около Ла-Распельер у нас произошла почти мифологическая встреча с авиатором, чей полет вздыбил мою лошадь, встреча, которая явилась для меня как бы образом свободы, теперь у меня появилась излюбленная цель наших выездов в конце дня, доставлявшая удовольствие и Альбертине, обожавшей все виды спорта: один из аэродромов. Мы туда отправлялись, она и я, привлеченные видом беспрерывной жизни отъездов и прибытий, придающих для любителей моря столько прелести прогулкам на мол или хотя бы на пляж, а также хождению вокруг аэродрома для любителей неба. Каждую минуту, среди покоя бездействовавших, как бы стоявших на якоре аэропланов, мы видели, как один из них с трудом тащили несколько механиков, – так тащат по песку лодку, которую потребовал турист для морской прогулки. Потом заводили мотор, аэроплан разбегался и, наконец, под прямым углом, начинал медленно набирать высоту, напрягшийся, словно замерший от восторга, и вдруг его горизонтальная скорость превращалась в величественный вертикальный взлет. Альбертина не могла сдержать свою радость и все добивалась объяснений от механиков, а те, как только аэроплан взлетал, возвращались обратно. Турист – тот разрезал воду километр за километром; поместительный ялик, с которого мы не сводили глаз, в лазурной дали превращался в почти неразличимую точку, но потом, когда срок прогулки близился к концу и надо было возвращаться в гавань, мало-помалу вновь обретал вещность, величину, объем. Альбертина и я, мы оба с завистью смотрели, как он прыгал на сушу, на совершившего прогулку туриста, насладившегося открытым морем, пустынным горизонтом, тихим, прозрачным вечером. Затем с аэродрома, из музея, из церкви мы вместе возвращались к обеду. И все же я возвращался не таким успокоенным, каким был в Бальбеке во время редких прогулок, о которых я потом с гордостью думал, что они продолжались всю вторую половину дня, и которые потом вырисовывались передо мной чудными цветочными массивами, выросшими в конце дня Альбертины как бы на пустом небе, куда я устремлял безмятежный, бездумный взгляд. Время Альбертины не принадлежало мне тогда в таком большом количестве, как теперь. Тем не менее тогда мне казалось, что я всецело распоряжаюсь ее временем, так как отсчитывал – моя любовь воспринимала это как особую милость – только часы, проведенные ею со мной, а теперь – моя ревность с тревогой выискивала, не затаилась ли где-нибудь тут измена, – только часы, проведенные без меня.

Итак, ей явно не хотелось, чтобы я был с ней. Передо мной был выбор: перестать страдать или перестать любить. Если вначале любовь возникает на основе желания, то потом ее поддерживает лишь мучительная тревога. Я чувствовал, что часть жизни Альбертины от меня ускользает. Любовь, будь она порождена мучительной тревогой или блаженным желанием, требует всего. Она не возникнет, у нее недостанет сил жить, если какую-то часть предстоит еще завоевать. Чем не владеешь всецело, того не любишь. Альбертина лгала, уверяя, что, наверное, не поедет к Вердюренам, а я лгал, утверждая, что мне хочется у них побывать. Она добивалась одного: не дать мне возможности выйти с ней, я же, огорошивая ее проектом, который ни в какой мере не рассчитывал осуществить, преследовал одну цель: найти в ней, как мне представлялось, наиболее чувствительную точку, выгнать из норки таимое ею желание и заставить ее признаться, что завтра мое присутствие помешает ей удовлетворить его. И, в общем, она призналась, неожиданно расхотев ехать к Вердюренам.

«Раз вы не хотите ехать к Вердюренам, можно съездить в Трокадеро110 на замечательный бенефисный спектакль». Она выслушала мое предложение со скорбным лицом. Я опять стал резок с ней, как в Бальбеке, во времена первых приступов моей ревности. Она опечалилась, а я начал отчитывать мою подружку, приводя доводы, которые мне так часто приводили родители, когда я был маленький, и которые казались неразумными и жестокими моему непонятому детству. «Нет, несмотря на ваш печальный вид, – сказал я Альбертине, – я не испытываю к вам жалости; я бы пожалел вас, если б вы были больны, если б с вами случилось несчастье, если б умер кто-нибудь из ваших родных; впрочем, это бы вас не огорчило, потому что вы растрачиваете свою фальшивую чувствительность бог знает на что. Притом, на мой взгляд, дешево стоит чувствительность людей, которые притворяются, будто любят нас, а сами не могут оказать нам пустячной услуги и которые, хотя и думают якобы только о нас, до того рассеянны, что забывают отнести наше письмо, хотя от него зависит наше будущее».

Все это – большую часть того, что мы говорим, мы заранее вытверживаем наизусть – мне часто говорила моя мать; ей доставляло удовольствие пояснять мне, что не следует смешивать настоящую чувствительность с сентиментальностью, с тем, что, – говорила она, – немцы, язык которых она обожала, хотя дедушка терпеть их не мог, называют Empfindung111 и Empfindelei112, а как-то раз, когда я плакал, она договорилась до того, что Нерон, может, и был человек нервный, но это его не оправдывает. Подобно растению, которое раздваивается при росте, тому плаксе, каким я всегда был в детстве, теперь противостоял совсем другой человек, здравомыслящий, нетерпимый к болезненной чувствительности, человек, похожий на того, какого мечтали сделать из меня мои родители. Каждый из нас неизбежно продолжает в себе жизнь своих предков, а потому человек уравновешенный и насмешливый, которого не было во мне вначале, потом нагнал чувствительного, и это вполне естественно, потому что такими были мои родители. Более того: когда новый человек во мне сформировался, он нашел готовый язык в памяти насмешливого ворчуна, язык, каким прежде говорили со мной, каким я должен был говорить с другими теперь и какой свободно звучал в моих устах – то ли благодаря миметизму и связи с воспоминаниями, то ли благодаря тому, что генетическая сила, без моего ведома, словно на листе растения, врезала в меня таинственные, тонкой работы, инкрустации тех же интонаций, телодвижений, поз, какие были у тех, от кого я вел свое происхождение. Так, моей матери иной раз (вследствие того, что во мне проходили незримые токи, под влиянием которых пальцы моих рук и те действовали, как у моих родных) казалось, что пришел мой отец: я стучался в дверь так же, как он.

С другой стороны, сцепление противоположных элементов – это закон жизни, основа оплодотворения и, как это будет видно из дальнейшего, причина многих несчастий. Обычно мы ненавидим то, что на нас похоже; наши недостатки, когда мы смотрим на них со стороны, вызывают у нас отвращение. Особенно часто тот, кто выражал свои чувства непосредственно, теперь, когда разыгрываются страсти, переживает бури с каменным лицом – так ненавидит он собственные недостатки в ту минуту, когда их обнаруживает кто-нибудь другой, моложе его, наивнее или глупее! Есть такие душевно ранимые люди, которых раздражает, что кто-то плачет, хотя он сам в эту минуту с трудом удерживает слезы. Слишком большое сходство, несмотря на привязанность, – и даже иногда чем привязанность глубже – вносит в семьи разлад. Быть может, во мне, да и во многих других, второй человек, в которого я превратился, представлял собой просто-напросто обличье другого: пылкий и чувствительный, когда дело касалось меня, я становился мудрым ментором по отношению к другим. Быть может, так же было и с моими родителями: и у них было одно отношение к самим себе, а другое – ко мне. Что касается бабушки и матери, то было совершенно ясно, что их строгость по отношению ко мне – строгость наигранная и они от нее страдали, и, быть может, холодность моего отца была всего лишь оболочкой его чувствительности. Быть может, человек действительно родится двуличным: у его внутреннего мира одно лицо, а другое – его общественных отношений, для выражения которых употреблялись слова, прежде казавшиеся мне неверными по существу и банальными по форме, когда про моего отца говорили: «Под внешней холодностью он таит необычайную чувствительность; его отличительная черта – страх показаться сентиментальным». Быть может, он и правда беспрестанно удерживался от вспышек, хранил спокойствие, если вынужден был выслушивать поучения, хранил запас иронии, когда при нем слишком назойливо проливали слезы, и все это было его, врожденное, но чем я теперь нарочно привлекал к себе всеобщее внимание и в чем я себе особенно часто отказывал при известных обстоятельствах, в разговорах с Альбертиной.

В тот день я был действительно уверен, что расстаюсь с ней и уезжаю в Венецию.113 Меня вновь потянуло в Нормандию не потому, чтобы Альбертина выражала желание ехать в этот край, где я ревновал ее (я всегда мог надеяться, что ее планы не коснутся самых мучительных моих воспоминаний), но потому, что, когда я сказал: «Я вам как будто говорил о подруге вашей тетушки, жившей в Инфревиле», – она ответила в бешенстве, счастливая, как все спорщики, нашедшие самый веский довод в доказательство, что другой не прав, а она права: «Моя тетка ни с кем в Инфревиле не была знакома, и я туда не собираюсь». Альбертина забыла, что она мне солгала: она как-то сказала про одну подозрительную даму, к которой ей будто бы крайне необходимо ехать на чашку чаю, хотя бы она из-за этого рассорилась со мной или умерла. Я ей об этом не напомнил. Но ее ложь меня доконала. Я вторично задумал разрыв. Любовь не требует искренности, она даже не требует изворотливости во лжи. Я подразумеваю здесь под словом «любовь» взаимную пытку.

В тот вечер я не считал за грех быть с ней безукоризненным, как была со мной моя мать, ни объявить, что я поеду с ней к Вердюренам, резким тоном отца, объявлявшего о своих решениях так, что это вызывало у нас волнение непропорционально его решению. Поэтому у отца были все основания считать нас глупцами, раз мы из-за пустяков впадаем в отчаяние, хотя все-таки расстроил нас он. Слишком уж прямолинейная житейская мудрость бабушки и самодурство отца стали проявляться у меня как дополнение к моей чувствительной натуре, которой они долгое время были чужды до такой степени, что в детстве я от них очень страдал, но зато теперь моя чувствительная натура научилась обзаводиться самыми точными сведениями, чтобы бить без промаха: лучший наводчик – старый налетчик или же солдат, захваченный в плен. В иных лживых семьях брат, зашедший взглянуть на брата без всякой причины, мимоходом задающий ему, не переступая порога в его комнату, случайный вопрос и даже не дослушивающий его, тем самым доказывает брату, что он пришел именно за справкой, так как брат отлично изучил его рассеянный взгляд, слова, сказанные как бы в скобках, в последнюю секунду, ибо он и сам произносил их точно так же. Существуют и семьи патологические, – существует деланная чувствительность, существуют особые родственные отношения, основанные на безмолвном языке, благодаря которому члены семьи понимают друг друга без слов. Кто сильнее действует на нервы, чем человек нервный? И все же в таких случаях в моем поведении была, пожалуй, заложена причина общего характера и более глубокая. В те мгновенья, краткие, но неизбежные, когда вы ненавидите любимое существо, – мгновенья, иногда длящиеся всю жизнь, если это существо нелюбимое, – вам не хочется казаться добрым, чтобы вас не жалели, но вместе с тем вам не хочется показаться до крайности злым и счастливцем из счастливцев, чтобы ваше счастье не вызывало ненависти и не язвило врага случайного или постоянного. Скольким меня оклеветали только из-за того, что мои «успехи» показались безнравственными и сильнее настроили против меня! Всегда надо избирать противоположный путь, то есть без ложного самолюбия показывать, что вы питаете добрые чувства, а не запрятывать их как можно глубже. И это очень легко, если человек приучил себя никого не ненавидеть, а только любить. Ведь это же так хорошо – говорить только о том, что может осчастливить, растрогать других, что может их влюбить в вас!

Разумеется, я пожалел, что был резок с Альбертиной; я сказал себе: «Если б я ее не любил, она была бы мне только благодарна, потому что тогда у меня не было бы к ней злого чувства; да нет, то же на то же бы и вышло: я бы не был с ней так ласков». Я мог бы, в оправдание себе, сказать, что я люблю ее. Но мало того, что Альбертина ничего не поняла бы в этом признании, оно, пожалуй, еще больше отдалило бы ее от меня, так как единственным доказательством любви служат именно суровость и плутни. Быть суровым и лукавым с той, кого любишь, – это же так естественно! Если интерес, который мы проявляем к другим, не мешает нам быть нежными и уступчивыми с нашей возлюбленной, значит, этот наш интерес надуман. Другие нам безразличны, а безразличие не возбуждает злобного чувства.

Был уже конец вечера; до ухода Альбертины к себе у нас оставалось немного времени, чтобы достичь примирения и опять начать целоваться. Но пока никому из нас не хотелось сделать первый шаг.

Чувствуя, что она зла на весь свет, я воспользовался этим и заговорил об Эстер Леви114: «Блок мне сказал (я говорил неправду), что вы близко знакомы с его двоюродной сестрой Эстер». – «Я бы даже ее не узнала», – с неопределенным видом сказала Альбертина. «Я видел ее фотографию», – злобно добавил я. На Альбертину я в этот момент не смотрел и не видел выражения ее лица, а это была бы единственная форма ее ответа, так как она молчала.

Поцелуй Альбертины в такие вечера был не похож на умиротворяющий поцелуй моей матери в Комбре, – напротив, – он напоминал тоску прощаний, когда мать сквозь зубы желала мне спокойной ночи или даже не поднималась ко мне в комнату то ли потому, что была на меня сердита, то ли потому, что не хотела уходить от гостей. Эта тоска – именно тоска, а не транспонировка ее в любовь, – нет, самая настоящая тоска, которая одно время сосредоточивалась в любви и которая, когда распределение, разделение страстей совершилось, действовала в одиночку, теперь, казалось, снова распространилась на все страсти, вновь стала неделимой, как в детстве, будто все мои чувства, трепетавшие оттого, что не могут удержать Альбертину у моей постели как любовницу, как сестру, как дочь, как мать с ее ежедневным «Спокойной ночи!», в котором я вновь начал ощущать потребность ребенка, стали сплачиваться, соединяться в один недозрелый вечер моей жизни, представлявшийся таким же коротким, как зимний день. От тоски, как в детстве, теперь изменилось все мое существо, чувство, внушаемое ею, было совсем иным, весь характер мой преобразовался, и я уже не мог добиваться умиротворения от Альбертины, как когда-то требовал его от матери. Я разучился говорить: «Мне скучно». С адом в душе, я ограничивался тем, что толковал о совершенно неважных вещах, которые ни в коем случае не привели бы меня к счастливой развязке. Я топтался на месте, не выходя из круга мучительных пошлостей. В силу интеллектуального эгоизма, – стоит лишь незначительному факту коснуться нашей любви, мы готовы поднять на пьедестал того, кто на этот факт обратил внимание, быть может, так же случайно, как гадалка, которая предвозвестила самое обыкновенное событие в нашей жизни и которое потом сбылось, – я был не далек от того, чтобы поставить Франсуазу над Берготом и Эльстиром только потому, что она мне сказала в Бальбеке: «От этой девушки вы бед не оберетесь».

Каждое мгновенье приближало меня к прощанию с Альбертиной, и наконец она пожелала мне спокойной ночи. Но в тот вечер ее поцелуй, в который она не вложила себя всю и в котором она не встретилась со мной, так меня встревожил, что я с бьющимся сердцем провожал ее взглядом до двери и думал: «Если я хочу найти предлог, чтобы окликнуть ее, удержать, помириться, то нужно спешить: ей остается пройти всего несколько шагов до двери, ну еще два, ну еще один, потом она поворачивает ручку, отворяет дверь, а уж теперь поздно, дверь затворилась!» А может, все-таки еще не поздно. Как в былое время в Комбре, когда мать уходила, не успокоив меня поцелуем, мне хотелось броситься к ногам Альбертины, я чувствовал, что в моей душе не будет мира, пока я ее не увижу вновь, что это прощание вырастет во что-то громадное, чего до сих пор не было, и что, если мне не удастся своими силами избавиться от тоски, у меня, возможно, появится постыдная привычка выклянчивать у Альбертины примирение; я спрыгивал с кровати, когда она уже была у себя в комнате, я ходил взад и вперед по коридору, в надежде, что она выйдет и позовет меня, я замирал у ее двери, боясь услыхать ее слабый зов, я возвращался к себе в комнату посмотреть, не забыла ли она, на мое счастье, носовой платок, сумочку, что-нибудь такое, что должно было меня напугать: она потеряла нужную вещь, значит, у меня есть предлог пойти к ней. Нет, она ничего не забыла. Я опять шел к ее двери, но в щели было темно. Альбертина погасила свет, легла, а я стоял неподвижно, в надежде неизвестно на что, чего мне так и не суждено было дождаться; долго я так стоял, потом, замерзнув, ложился под одеяло и плакал всю ночь до утра.

Иногда, в такие вечера, чтобы поцеловать Альбертину, я пускался на хитрость. Зная, что, как только она ложилась, она тут же и засыпала (она тоже это знала, так как, ложась, инстинктивно снимала с себя туфли, которые я ей подарил, а кольцо снимала и клала рядом с собой, как она это делала перед сном в своей спальне); зная, как глубок ее сон, а пробуждение медленно, я подыскивал предлог, чтобы пойти за чем-нибудь, и укладывал ее на моей кровати. Когда я возвращался, она спала, и передо мной была другая женщина, какой она становилась, лежа лицом ко мне. Но она быстро менялась, как только я ложился рядом с ней и видел ее профиль. Я мог взять ее за голову, приподнять ее, притянуть к своим губам, обвить ее руками свою шею – она все спала, как продолжают идти часы, как не прекращает двигаться ползучее дерево, как не прекращает пускать все дальше и дальше свои усики вьюнок, какие бы подпорки ему ни ставили. Только дыхание изменялось у нее при каждом моем прикосновении, словно она представляла собой инструмент, из которого я извлекаю разные звуки, трогая то одну струну, то другую. Моя ревность утихала, как только я убеждался, что Альбертина превратилась в дышащее существо и ни во что другое, о чем свидетельствовало ее ровное дыхание, являющееся чисто физиологической функцией, неуловимое, ибо оно не обладает весомостью слова, молчания и, не ведающее зла, скорее приближается к дуновению сломанного тростника, чем к дыханию человека, к дыханию воистину небожительницы, какой в такие минуты казалась мне Альбертина с этой ее от всего отрешившейся, не только в материальном, но и в моральном смысле, безгрешной ангельской песнью. И все же мне вдруг приходило на ум, что, быть может, в это дыхание память заносила много имен и они там резвились.

Иной раз к этой музыке присоединялся человеческий голос. Альбертина произносила несколько слов. Как мне хотелось уловить их смысл! Бывали случаи, когда она шептала имя человека, о котором мы с ней говорили и который возбуждал во мне ревность, однако сейчас я не страдал, ибо воспоминание, которое оно влекло за собой, представлялось мне воспоминанием только о разговоре. Но вот как-то вечером, когда Альбертина, лежа с закрытыми глазами, почти уже проснулась, она ласково сказала, обращаясь ко мне: «Андре!» Я не выдал своего волнения. «Ты бредишь, я не Андре», – сказал я со смехом. Она тоже улыбнулась: «Да нет, я хотела тебя спросить, что тебе сказала Андре». – «Я бы скорей подумал, что ты вот так лежала рядом с ней». – «Да что ты, никогда в жизни», – сказала Альбертина. Она только, прежде чем мне ответить, на секунду закрыла лицо руками. Значит, ее молчание было всего лишь покровом, ее показная нежность была, значит, ей нужна, только чтобы удержать в моей душе множество несносных для меня воспоминаний, ее жизнь была, значит, полна происшествий, смешной рассказ о которых, уморительная хроника которых является ежедневным предметом болтовни о других, о тех, кто нам безразличен, но вот если кому-нибудь удалось проникнуть в наше сердце, та же самая болтовня кажется неоцененным просветом в его жизнь, а чтобы познать этот подземный мир, мы бы с радостью отдали жизнь. Тогда ее сон представлялся мне сказочным, волшебным миром, откуда временами, из полупрозрачной среды, доносится открытие тайны, которая никогда не будет разгадана. Но обычно Альбертина спала со своим обычным невинным видом. Поза, которую я ей придал, но которую во сне она быстро меняла на свою, привычную, выражала доверие ко мне. С ее лица исчезало выражение хитрости и вульгарности, и между ней, протягивавшей мне руку, и мной, казалось, устанавливалась полнейшая покорность, нерасторжимая дружба. Сон не разлучал ее со мной, в ней продолжала существовать наша взаимная нежность; скорее уничтожалось все остальное; я целовал ее, говорил, что немного пройдусь; она полуоткрывала глаза, говорила мне с удивлением – в самом деле, была уже темная ночь: «Куда ты так поздно, милый?..» – она добавляла мое имя и тут же засыпала. Ее сон был лишь стушевкой всего остального в ее жизни, полным молчанием, по которому время от времени летали обычные слова, выражающие нежность. Когда они приближались друг к другу, из них составлялся однородный разговор, сокровенная задушевность чистой любви. Этот спокойный сон радовал меня – так радуется мать, уверенная, что, если ребенок спит спокойно, значит, он здоров. И Альбертина спала тоже как дети. Естественным, безмятежным сном – до тех пор, пока не отдавала себе отчета, где она находится, и я иногда спрашивал ее со страхом, спала ли она когда-нибудь до меня одна, а пробудившись, не искала ли глазами кого-то. Но детская ее прелесть брала верх. Опять-таки, как будто я был ее матерью, я дивился тому, что она всегда просыпается в отличном настроении. В течение нескольких минут она приходила в себя, из уст ее излетал очаровательный бессвязный лепет. Как в своего рода чехарде, ее шея, обычно мало заметная, а сейчас почти прекрасная, приобретала огромное значение за счет глаз, закрытых сном, глаз – обычных моих собеседников, к которым я уже не мог обращаться после того, как смыкались веки. Как закрытые глаза придают лицу невинную и значительную красоту, уничтожая все, что слишком прямо выражают взгляды, так в не лишенных смысла, но прерывавшихся молчанием словах, произносившихся Альбертиной при пробуждении, была чистая красота, не загрязняемая поминутно, как в разговоре, любимыми словечками, избитыми выражениями, неправильностями. Когда я решался разбудить Альбертину, я мог будить ее безбоязненно; я знал, что ее пробуждение никак не связано с проведенным нами вечером, что она выйдет из сна, как из ночи выходит утро. Открывая глаза и улыбаясь, она протягивала мне губы, и, хотя она не произносила ни слова, я уже чувствовал успокоительную свежесть, какою тянет перед утром из еще тихого сада.

Утром, после того вечера, когда Альбертина сказала сперва, что, может быть, поедет, а потом – что не поедет к Вердюренам, я проснулся рано; еще в полусне обуявшая меня радость дала мне знать, что в зиму вошел весенний день. С той поры разные инструменты, вплоть до воронки для склеивания фарфора или палочки для обивания соломой стульев и кончая свистулькой пастуха, который в ясный день выглядел неким сицилийским пастырем, начинали тихонько сыгрываться, чтобы исполнить сочиненные для них популярные мелодии, переходившие в утреннюю песнь, в «Увертюру для праздничного дня». Слух, это дивное чувство, переносит к нам в комнату уличную толпу, вычерчивает все ее линии, вырисовывает все ее движущиеся формы, показывает, какого они цвета. Железные «занавеси» булочника, молочника, которые еще вчера вечером опускались над всеми видами женского счастья, теперь поднимались, как легкие шкивы корабля, который снимается с якоря, сейчас отойдет и поплывет по прозрачному морю, сквозь сон молодых служащих. Этот стук поднимающихся железных занавесей составлял, пожалуй, единственное мое удовольствие в этом многообразном квартале. Сто кварталов, которые он в себя вмещал, по-своему радовали меня, и мне жаль было заспаться и хоть что-нибудь упустить. Например, очарование старинных аристократических и в то же время народных кварталов. Так, соборы находились невдалеке (иным случалось даже присвоить себе и сохранить, как, например, Руанскому собору, название Книжной лавки, потому что напротив него книжные лавки выставляли свой товар под открытым небом) от разных мелких бродячих ремесел, проходивших мимо знатного дома Германтов и по временам напоминавших старинную религиозную Францию. Их забавный зов, который они обращали к соседним домишкам, за редкими исключениями представлял собой песенку. Он отличался от песенки так же, как отличался от декламации, чуть подкрашенной незаметными вибрациями, «Бориса Годунова»115 или «Пелеаса»116; а иногда этот зов напоминал возглас священника во время богослужения, по отношению к которому уличные сцены являлись всего лишь безобидным балаганным и все же в известной мере литургическим контрастом. Такого удовольствия я еще не испытывал с момента переезда ко мне Альбертины; я воспринимал эти сцены как радостный сигнал ее пробуждения и, заинтересовавшись жизнью наружи, сильнее чувствовал успокоительное присутствие дорогого существа, которое будет со мной столько, сколько я захочу. Иные из пищевых товаров, названия которых выкрикивались на улице и которые я терпеть не мог, очень любила Альбертина, и Франсуаза посылала за ними молодого лакея, которого, может быть, отчасти унижало то, что ему приходится смешиваться с простонародьем. В этом обычно тихом квартале (где очень разные шумы уже не звучали Франсуазе грустным мотивом и были отрадны мне) доходили до моего слуха, каждый со своей особой модуляцией, речитативы, произносившиеся простолюдинами так, как они произносились бы в чрезвычайно популярной музыке из «Бориса Годунова», где начальная интонация едва заметно нарушается тем, что одна нота находит на другую, в музыке толпы, точнее – – в языке музыки. Выкрики: «А вот бигорно, два су бигорно!» – заставляли толпу устремляться к кулькам, в которых продавались маленькие мерзкие улитки, которые, если бы со мной не было Альбертины, вызвали бы во мне отвращение, как, впрочем, и эскарго, продававшиеся в тот же час. В декламации торговца, продававшего эскарго, чуть-чуть сильнее звучали лирические порывы музыки Мусоргского, но не они одни. Почти проговорив: «Эскарго, свежие, вкусные» – с безотчетной грустью Метерлинка, положенной на музыку Дебюсси, продавец эскарго в одном из своих душераздирающих финалов, в которых автор «Пелеаса» приближается к Рамо117: «Мне суждено быть побежденным – моим победителем будешь ты?»118 – добавлял с певучей унылостью: «Шесть су дюжина…»

Мне всегда было трудно постичь, отчего такие понятные слова произносятся неподходящим тоном, таинственным, как тайна, опечалившая всех в старинном дворце, куда Мелисанде не удалось внести радость, и глубоким, как мысль старика Аркеля119, пытающегося выразить в самых простых словах мудрость и судьбу. Высокие ноты – с их возрастающей мягкостью, – ноты голоса старого короля Аллемонда или Голо120: «Не поймешь, что здесь такое; это кажется странным; быть может, здесь не бывает ненужных событий» – или: «Не надо бояться, это такое же маленькое таинственное существо, как и все», – это были те же самые ноты, которые слышались в нескончаемой кантилене продавца эскарго: «Шесть су дюжина…» Но эта метафизическая жалоба не успевала замереть на грани бесконечности – ее прерывала веселая дудочка. На сей раз речь шла не о съестном, слова либретто были таковы: «Подстригаю и обрезаю собакам и кошкам хвосты и уши».

Разумеется, ум и фантазия каждого торговца или торговки часто варьировали слова музыкальных произведений, которые я слушал, лежа в постели. Но ритуальный обрыв на полуслове, да еще если он повторялся дважды, приводил на память старинные церкви. Разъезжая в колясочке, в которую была впряжена ослица, торговец платьем останавливался около каждого дома и, держа в руке кнут, тянул: «Платье, торговец платьем, платьем» – с той же паузой между слогами в слове «платье», как если бы он пел в церкви: «Per omnia saecula reculo…rum»121 – или: «Requiescat in pa…ce»122, хотя он не мог допустить, что его платье просуществует вечность, и уж никак не мог предлагать его как покровы для тех, кто почил в мире.

И в этот же час, когда мотивы сталкивались между собой, уличная торговка, толкавшая тележку, пела свою молитву на грегорианский распев123:

На диво сочны, сочны, зелены,

Артишоки поспели в сроки,

Ар-тишоки,

– хотя на самом деле она ничего не смыслила в церковном пении, в том, что символизируют его семь тонов, то есть – четыре высшие науки квадривиума и три основные науки тривиума.124

Извлекая из свиристелки, из волынки звуки своего южного края, свет которого сливался с ясными днями в городе, человек в блузе и в баскском берете, держа в руке бычачью жилу, останавливался у домов. Это был пастух с двумя псами, гнавший стадо коз. Так как он шел издалека, то по нашему кварталу он шел довольно поздно; женщины бежали к нему с кувшинами за молоком, полезным для здоровья их малышей. А в пиренейские песенки благодетеля-пастуха уже врезался колокольчик точильщика, выкрикивавшего: «Ножи, ножницы, бритвы!» С ним не мог состязаться точильщик пил, ибо, не имея инструмента, он ограничивался тем, что взывал: «Вам нужно точить пилы? Я – точильщик», между тем как лудильщик, более веселого нрава, перечислив котлы, кастрюли, все, что он лудил, напевал:

Трам-трам-тарарам,

Я хожу по дворам,

Навожу полуду

На любую посуду,

Ярь-медянку сотру,

Залатаю в кастрюле дыру,

Тру-ру-ру!

А маленькие итальянцы с большими железными коробками, на которых были помечены проигрывающие и выигрывающие номера, размахивая трещоткой, предлагали: «Позабавьтесь, дамочки, получите удовольствие!»

Франсуаза принесла мне «Фигаро». Достаточно было беглого взгляда, чтобы удостовериться, что сегодня моей вещи там нет. Франсуаза сказала, что Альбертина спрашивает: не может ли она ко мне войти и сказать, что она во всяком случае не поедет к Вердюренам и что ей хочется поехать по моему совету на необыкновенный утренник в Трокадеро – теперь это назвали бы, с меньшим основанием, «спектаклем-гала» – после того, как они с Андре немножко покатаются на лошадках. Когда я узнал, что она отказалась от своего – может быть, дурного – желания съездить к г-же Вердюрен, я крикнул со смехом: «Пусть войдет!» – а себе сказал, что она может ехать куда хочет и что мне это безразлично. Я знал, что к концу дня, когда нахлынут сумерки, я безусловно стану другим человеком, грустным, придающим значение кратковременным приходам и уходам Альбертины, а в такой ранний час и когда на улице так хорошо они не имели ровно никакого значения. Моя беспечность опиралась на точное представление об ее намерениях, но они ее не колебали. «Я узнала от Франсуазы, что вы проснулись и что я вас не побеспокоила», – входя, сказала мне Альбертина. Больше всего она боялась, в неурочный час отворив окно, напустить мне в комнату холоду и войти, когда я сплю. «Надеюсь, я вам не помешала, – добавила она, – Я боялась, что вы мне скажете125:

«Что за безумец ждет здесь гибели своей?»

И она засмеялась тем особенным смехом, который так меня волновал. Я ответил ей таким же шутливым тоном:

Ты можешь пренебречь суровым сим запретом.

Но из боязни, что она теперь всегда будет нарушать установленный порядок, добавил: «Хотя я и зол на то, что вы меня разбудили». – «Знаю, знаю, не бойтесь», – сказала Альбертина. Чтобы смягчить предшествующие слова, я прибавил, продолжая разыгрывать с ней сцену из «Эсфири» и превращая в дикую мешанину уличные крики:

«Я восхищен тобой, души в тебе не чаю,

Я без тебя томлюсь, с тобою не скучаю»

(а в это время думал: «Да, мне она надоедает очень часто»). Вспомнив, что она мне ответила вчера, когда я в преувеличенно нежных выражениях благодарил ее за отказ ехать к Вердюренам, чтобы она и впредь слушалась меня в том-то и том-то, я сказал: «Альбертина! Вы не доверяете мне, хотя я вас люблю, и доверяете тем, кто вас не любит». (Как будто не вполне естественно, что человек не доверяет тому, кто его любит и кто только в одном и заинтересован – лгать ему, чтобы что-то узнать, чтобы ему воспрепятствовать.) И я еще прибавил эти лживые слова: «В сущности, вы не верите, что я вас люблю, – забавно! В самом деле, я вас не боготворю». Теперь настала ее очередь лгать: она сказала, что доверяется только мне, а затем искренне призналась, что знает о моей любви к ней. Но в этом ее утверждении не чувствовалось уверенности, что она не считает меня лгуном и шпионом. Казалось, она меня прощает, как будто она считает, что это нестерпимое следствие сильной любви, или словно она находила, что сама-то она не такая уж хорошая.

«Пожалуйста, деточка, не прыгайте, как прошлый раз. Подумайте, Альбертина: ну что, если с вами случится несчастье?»126 Конечно, я не желал ей зла. Но какая бы это была для меня отрада, если бы ей пришла в голову прекрасная мысль со всеми лошадьми заехать неведомо куда, куда ей только захочется, и никогда больше не возвращаться домой! Как все упростится: она где-то будет жить счастливо, и я даже не буду знать, где! «О, я знаю: вы одного дня без меня не проживете, вы покончите с собой». Так мы обменивались лживыми словами. Но более глубокая правда, если б мы выказали чистосердечие, может иной раз быть выражена и возвещена другим путем, не путем чистосердечия.

«Вас не раздражает этот уличный гам? – спросила она. – Я его обожаю. Но ведь вы под утро так чутко спите?» Я спал иногда очень крепким сном (я уже говорил ей об этом, но когда следовавшее за ним событие принуждало меня об этом напомнить), особенно если я спал только утром. Такой сон – в среднем – был в четыре раза более отдохновительным, он казался спящему в четыре раза более долгим, хотя на самом деле он был вчетверо короче. Эта изумительная ошибка в умножении на шестнадцать украшает пробуждение и вносит в жизнь подлинную новацию, подобную небывалым изменениям ритма, благодаря которым в музыке, в анданте, одна восьмая столь же продолжительна, как половина в prestissimo127 и которые еще вчера были неизвестны. В жизни происходит почти то же самое – отсюда разочарование, которое испытываешь во время путешествий. Ты уверен, что ты проснулся, однако тут вступает в силу самая грубая материя жизни, но материя «обработанная», размягченная таким образом – с растяжкой, при которой никакие часовые границы вчерашнего дня не мешают ей достигать невиданных высот, – что ее не узнать. В такие счастливые для меня утра, когда губка сна стирала с моего мозга знаки повседневных занятий, которые выделялись на нем, как на черной доске, мне нужно было оживить мою память; сила воли способна вновь научить тому, что амнезия сна или припадок заставили забыть и что мало-помалу возрождается – по мере того, как открываются глаза или проходит припадок. Я прожил столько часов в несколько минут, что, желая вести с Франсуазой, которую я позвал, разговор на языке, соответствующем действительности и времени дня, я должен был изо всех сил взять себя в руки, чтобы не сказать: «Ну-с, Франсуаза, сейчас пять часов вечера, а я вас не видел со второй половины вчерашнего дня». Действуя наперекор моим снам и говоря неправду самому себе, я имел наглость, всеми силами стараясь перекричать ее, сказать ей слова, противоречившие тому, что было на самом деле: «Франсуаза! Уже десять часов!» Я говорил не «десять часов утра», а только «десять часов» для того, чтобы эти невероятные «десять часов» могли быть произнесены самым естественным тоном. Однако выговорить эти слова, вместо тех, что вертятся на языке у только что проснувшегося, как я, требовало от меня таких же усилий не потерять равновесие, какие требуются от человека, который, прыгнув с едущего поезда и пробежав несколько минут по пути, в конце концов не падает. Некоторое время он бежит, потому что среда, покинутая им, была средой, движимой огромной скоростью и резко отличающейся от неподвижной почвы, по которой ногам трудновато ступать.

Из того, что мир сна не есть мир пробуждения, не следует, что мир пробуждения менее реален; напротив. В мире сна наше восприятие так перегружено, причем каждое восприятие утолщено за счет наслаивающегося на него и удваивающего, слепого поневоле, что мы лишены возможности разобраться в сонном забытье. Франсуаза ли то пришла, или я, устав звать, пошел к ней? В это мгновенье тишина является единственным средством ничего не обнаруживать, как по требованию судьи, изучившего ваше дело, но не посвященного в секретные сообщения. Франсуаза ли пришла, я ли ее позвал? Не спала ли Франсуаза и не разбудил ли Франсуазу я? Более того: не Франсуаза ли заключена в моей груди? Ведь отличение людей одного от другого, их взаимодействие, чуть видное в этой бурой тьме, где реальность так же прозрачна, как тело дикобраза, и где восприятие, которого мы почти лишены, может, пожалуй, дать представление о каких-то животных. Впрочем, если даже в том прозрачном безумии, какое предшествует самым тяжелым снам, обрывки здравого смысла ясно видны на поверхности, если имена Тэна128, Джорджа Элиота129 я не забыл, значит, пробуждение имеет то преимущество, что оно каждое утро может возобновиться, а у вечернего сна его нет. Но, быть может, существуют иные миры, более реальные, чем мир пробуждения. Мы же видели, что даже мир пробуждения преобразует всякая революция в искусстве, более того: в любое время меняется уровень дарования и культуры, разнящего артиста от невежественного глупца.

Нередко лишний час сна – это атака паралича, после которого нужно вновь научиться владеть своими членами, вновь научиться говорить. Воля здесь не помощница. Мы слишком долго спали, больше не спится. Пробуждение ощущается едва-едва, механически, бессознательно, как, быть может, в водопроводной трубе ощущается закрытие крана. Настает жизнь менее одушевленная, чем жизнь медузы, если только знать наверное, что медузу достали со дна моря или вернули с каторги, и если только может такая мысль взбрести в голову. Но тут с высоты небес богиня Мнемотехника наклоняется над нами и протягивает нам в форме «привычки пить кофе с молоком» надежду на воскресение130. Воскресение настает не сразу; показалось, что позвонили, но звонка нет, обмениваются какими-то непонятными словами. Только движение возвращает мысль, и когда ты действительно нажимаешь электрическую грушу, то имеешь право сказать медленно, но четко: «Уже десять часов, Франсуаза! Принесите мне кофе с молоком».

О чудо! Франсуаза не догадывалась, что море ирреального еще омывало меня всего и что сквозь него у меня хватило силы обратиться к ней со странным призывом. Она и правда ответила: «Десять минут одиннадцатого», что утверждало меня в сознании, что я в здравом уме, и позволяло мне не замечать странные разговоры, которые меня до этого непрерывно баюкали (в те дни, которые не представляли собой горы небытия, отнимавшей у меня жизнь). Усилием воли я возвращался к реальности, я еще наслаждался обломками сна, то есть единственной в своем роде выдумкой, единственным способом обновления того, что рассказывается, когда ты бодрствуешь, будь оно приукрашено литературой, содержит оно в себе или нет таинственные несовпадения, откуда проистекает красота. Здесь кстати было бы напомнить о красоте, которую творит опиум. Но человеку, привыкшему спать только с наркотиками, нежданный час естественного сна откроет утреннюю необъятность пейзажа столь же таинственного, только более свежего. Меняя час, место сна, вызывая сон искусственным путем или, напротив, погружаясь в естественный сон днем, – самый необычный для тех, кто привык спать со снотворными, – человеку случается напасть на разновидности сна в тысячу раз более многочисленные, чем садоводу – на разновидности гвоздик или роз. Одни садоводы выращивают цветы, похожие на дивные грезы, другие – на кошмары. Иногда я просыпался в ознобе, уверенный, что у меня корь, или с более страшной мыслью: что бабушка (о которой я больше не думал) заболела, потому что я смеялся над ней весь день, или что она умирает в Бальбеке и просит меня сфотографировать ее. Я уже проснулся, но мне не терпится как можно скорее ей объяснить, что она меня не поняла. Но я уже согрелся. Подозрения на корь отпали, а бабушка была так далеко от меня, что сердце мое за нее не болело. Иногда на эти разные сны внезапно обрушивалась темнота. Мне становилось страшно идти гулять дальше по совершенно черной улице, где слышались только шаги бродяг. То вдруг до меня доносился разговор между полицейским и одной из женщин, которые изучили ремесло проводника и которых нанимают на далекое расстояние как молодых извозчиков. В моем кресле, окутанном тьмою, я не видел ее, но она говорила, и по ее голосу я угадывал красоту ее лица и молодость ее тела. Я шел к ней во мраке, чтобы вспрыгнуть в ее карету, пока она еще не тронула. Мне нужно было ехать далеко. К счастью, спор с полицейским затянулся. Я успел добежать до экипажа. Эта часть улицы освещалась фонарями. Стало видно кондуктора. Это была женщина, но старая, высокая и сильная, из-под форменной фуражки у нее торчали седые волосы, на щеке краснело пятно проказы. Я от нее ушел. «Так это и есть молодость женщин? Те, с кем мы встретились, вот так, случайно, и с кем нам хочется увидеться еще, постарели? Молодая женщина, предмет желаний, – что же она, служит в театре, где, по нездоровью знаменитости, вынуждены доверить роль новой „звезде“? Нет, это не она».

Потом мною овладевала тоска. Во сне мы – многочисленные Жалости, подобно «Pieta»131 эпохи Возрождения, но только не воплощенные в мраморе, как они, напротив – непрочные. Вместе с тем они нам полезны: они напоминают о каком-нибудь виде, наиболее умилительном, человечном, о котором так приятно забыть, погрузив его в заледенелый здравый смысл вчерашнего дня, подчас полный враждебного чувства. Я вспомнил о том, что дал себе слово в Бальбеке всегда жалеть Франсуазу. И по крайней мере все утро стараться относиться спокойно к стычкам Франсуазы с метрдотелем, быть ласковым с Франсуазой, которая так мало видела добра от других. Хотя бы нынче утром, а потом ввести это правило в жизненный обиход: ведь если целые народы на протяжении долгого времени не управляются политикой, основанной на искреннем чувстве, то отдельные личности тем менее способны управляться воспоминанием о своих снах. Вот уже воспоминание и отлетает. Чтобы закрепить и зарисовать его, я его отгоняю. Мои веки уже не так плотно сомкнуты. Если я попробую восстановить мой сон, они сейчас же откроются. Все время приходится выбирать между здоровьем и благоразумием, с одной стороны, и духовными радостями – с другой. Я всегда был так низок, что выбирал первое. Опасная власть, от которой я отказался, была опаснее, чем можно было себе представить. Жалости, сны не отлетают в одиночку. В зависимости от разных условий, в которых человек засыпает, исчезают не одни сны, но и – на много дней, иногда на годы – исчезает способность не только спать, но и засыпать. Сон божествен, но не прочен: чтобы его спугнуть, достаточно легкого сотрясения. Его подруги – привычки – более устойчивые, чем он, удерживают его ежевечерне на его священном ложе, предохраняют его от малейшего толчка, но стоит ему переместиться, но стоит ему приладиться где-нибудь еще – и он развеивается, как дым. Он похож на молодость и на любовь – их больше не встретишь.

В снах – и еще в музыке – красота зависит от увеличения или уменьшения интервала. Я наслаждался ею, но зато потерял во сне – правда, кратком – множество выкриков, которые дают вам почувствовать бродячую жизнь парижских ремесел и продуктов. Вот почему обычно (увы! не предвидя драмы, которая из-за моих поздних пробуждений, а также из-за моих драконовских законов и персидских законов Расинова Агасфера в скором времени должна была со мной разыграться) я старался проснуться рано, чтобы ничего не потерять из выкриков.

К своему удовольствию зная также, как приятны они Альбертине и какая радость для меня – выйти из дому, оставаясь в постели, я воспринимал их как символ уличной атмосферы, символ опасной движущейся жизни, в гущу которой я пускал Альбертину только под моей опекой, во внешнее продолжение моей самоизоляции, и откуда я извлекал ее в тот час, когда мне хотелось вернуться домой вместе с ней. Вот почему я положа руку на сердце мог сказать Альбертине: «Напротив, они доставляют мне удовольствие – ведь я же знаю, что вы их любите». – «В лодке устрицы, в лодке!» – «Ах, устрицы, мне их так хотелось!» К счастью, Альбертина – смесь непостоянства с покорностью – быстро забывала о своих прихотях; я не успевал сказать ей, что лучшие устрицы – у Прюнье132, как она уже последовательно выражала желание купить то, что выкрикивала торговка рыбой: «Вот креветки, отличные креветки, живой скат, живой скат!», «Мерлан для жаркого, мерлан для жаркого!», «Есть макрель, свежая макрель, только что из воды. Вот макрель, сударыни, хорошая вещь – макрель!» Я себя сдерживаю, и, однако, уведомление: «Есть макрель» – бросает меня в дрожь. Но так как это объявление, по моим наблюдениям, не относится к нашему шоферу,133 то я думаю только о рыбе, которую я ненавижу, потом неприятное чувство проходит. «Ах, ракушки! – восклицает Альбертина. – Я их так люблю!» – «Дорогая моя! Это хорошо в Бальбеке, здесь это дрянь; а затем, вспомните, пожалуйста, что вам говорил о ракушках Котар». Мое замечание было совершенно неуместно, ибо следующая уличная торговка выкрикнула нечто такое, что Котар воспрещал гораздо строже:

Налетай на лук-порей,

Не зевай, бери скорей!

Альбертина готова была принести мне в жертву лук-порей за обещание купить ей через несколько дней то, что выкрикивала торговка: «Вот чудная аржантейльская спаржа, вот чудная аржантейльская спаржа!» Таинственный голос произносил более страшные слова: «Пушки, пушки!» Я не успевал разочаровывать Альбертину: речь шла не о пушках, а всего-навсего о детских хлопушках; это слово почти целиком заглушалось призывом: «Стекло, стекольщик, выбитые окна, вот стекольщик, стеколь-щик!» Это грегорианское рассечение слова все же не так напоминало мне литургию, как призыв тряпичника, который, сам того не подозревая, воспроизводил один из резких обрывов звука во время молитвы, довольно частых в церковном чинопоследовании: «Praeceptis saluttibus moniti et divina institutione formati, andemus dicere», – говорит священник, скороговоркой произнося «dicere». Подобно богобоязненному народу средневековья, у самой церковной паперти без всякой кощунственности разыгрывавшему фарсы и соти, тряпичник напоминал «dicere», когда, растягивая слова, он вдруг выпевал последний слог с быстротой, достойной акцентуации, установленной великим папой VII века134: «Продаются тряпки, железный лом (все это произносится монотонно, медленно, как и два следующих слова, зато последний – быстрее, чем „dicere“), кроличьи шкур-ки!», «Валенсия, прекрасная Валенсия, свежие апельсины», скромный лук-порей («Вот замечательный лук-порей!»), лук («У меня лук по восемь су») – все это обрушивалось на меня, как эхо прибоя, в котором Альбертина могла бы затеряться на воле, и приобретало мягкость Suave mari magno135.

Вот морковка, вот лучок,

За два су любой пучок.

«О! – воскликнула Альбертина. – Капуста, морковь, апельсины! Мне этого больше всего хочется. Попросите купить Франсуазу. Она сделает морковь со сметаной. И потом будет так приятно это все есть вместе! Звуки, которые мы сейчас слышим, будут превращены во вкусный завтрак!» – «Скат совсем живехонький, совсем живехонький!» – «Ах, боже мой, попросите Франсуазу поджарить на масле ската! Объеденье!» – «Попрошу, дорогая. Дальше задерживаться нет смысла: это все, что вы можете требовать от уличных торговок». – «Ну хорошо, еду, но теперь я буду есть за обедом только то, что они выкрикивали. До чего ж это забавно! И подумать только: надо ждать целых два месяца, чтобы услышать: „Зеленая фасоль, самая нежная фасоль, вот зеленая фасоль!“ Как это хорошо сказано: „Нежная фасоль“! Я люблю ее тоненькую-тоненькую, всю в соусе; про нее не скажешь: „Я ее ем“ – это как роса. Увы! Это вроде творожных сердечек со сметаной, нет, вроде еще более давнего: „Вот вкусный творожок со сметанкой, вкусный творожок!“ А шасла136 из Фонтенбло: «У меня наилучший шасла». Я с содроганием подумал о том, сколько еще мне остается прожить с ней до сезона шасла. «Только не поймите меня так, что теперь я стану есть только то, что здесь выкрикивали; разумеется, я делаю исключения. Так, например, нет ничего невозможного в том, что я закажу у Ребате137 мороженого на двоих. Вы мне возразите, что еще не сезон, но мне так хочется!» Это был день приема у Вердюренов, и с тех пор, как Сван внушил им, что у них лучший дом, они стали заказывать мороженое и печенье у Ребате. «Я ничего не имею против мороженого, милая Альбертина, но уж вы доверьтесь моему выбору: я еще сам не знаю, закажу ли я его в „Белой груше“138, у Ребате, у Ритца139; словом, там посмотрим». – «Так вы, значит, выедете?» – спросила она с недоверчивым видом. Она не уставала повторять, что была бы в восторге, если б я как можно чаще выезжал, но, если хоть из одного моего слова можно было сделать вывод, что я не останусь дома, ее встревоженный вид наводил на мысль, что радость, которую я бы ей доставлял постоянными выездами, – пожалуй что радость не вполне искренняя. «Может, выеду, а может, нет, вы же отлично знаете, что я никогда не строю планов на будущее. Во всяком случае, мороженое не выкрикивают, с ним не ходят по улицам, чем же вы недовольны?» И тут Альбертина выказала в своем ответе столько ума, такую бездну вкуса, развившегося у нее поразительно быстро со времен Бальбека, она употребила такие выражения, которые она приписывала исключительно моему влиянию, жизни со мной, выражения, к которым, однако, я сам никогда не прибегал, как будто бы кто-то неизвестный предохранял меня от применения в разговоре литературных оборотов. У Альбертины и у меня будущее должно было, видимо, сложиться по-разному. У меня даже возникало на этот счет что-то вроде предчувствия, когда я наблюдал, как она спешит употребить в разговоре поэтические образы, которые, с моей точки зрения, предназначались для иной, более высокой цели и которых я еще не знал. Она мне сказала (и я был, несмотря ни на что, растроган; я думал: «Конечно, я не буду так говорить, как она, но все-таки без меня она бы так не говорила, она находится под сильным моим влиянием, значит, она не может не любить меня, она – мое творение»): «Я люблю эту выкрикиваемую пищу за то, что продукт, звучавший как рапсодия, обретает свою изначальную природу за столом и ведет переговоры с моим нёбом. Что касается мороженого (ведь я твердо уверена, что вы мне его закажете только в вышедших из моды формах, среди которых можно найти решительно все виды архитектуры), то каждый раз, когда я его ем, я сначала рассматриваю храмы, церкви, обелиски, скалы, целую живописную географию, а затем малиновые монументы или мороженое с ванилью превращаются в холодок у меня в гортани». Я заметил, что это даже чересчур хорошо сказано, но она почувствовала, что это хорошо сказано, и, посмеявшись удачному сравнению своим прелестным смехом, который так больно отзывался в моей душе, потому что это был смех сладострастный, продолжала: «Боже мой! Я очень боюсь, что в отеле „Ритц“ вы не найдете мороженого в виде Вандомских колонн140, шоколадного или малинового мороженого, и тогда придется купить много, чтобы это имело вид колонн в честь какого-нибудь памятного события или пилонов, возведенных в аллее во славу Прохлады. Еще они делают обелиски из малины, которые будут воздвигаться то здесь, то там в жгучей пустыне моей жажды, и у меня в горле я расплавлю их розовый гранит, так что они утолят мне жажду лучше, чем оазисы. (Здесь снова послышался громкий смех – то ли от удовлетворения своим красноречием, то ли это был смех над самой собой, употребляющей стертые образы, то ли – увы! – это был смех, вызванный сладострастным ощущением чего-то такого вкусного, такого свежего, равным по силе наслаждению физическому.) Эти ледяные горы у Ритца напоминают иногда гору Розу141, и если мороженое – с лимоном, то я ничего не имею против того, чтобы оно не было монументальной формы, чтобы оно было неправильной формы, чтобы это была утесистая гора, как на картине Эльстира. Она должна быть не белоснежной, а чуть желтоватой, с грязным, тусклым снегом, как на полотнах Эльстира. Хорошо, когда мороженое небольшое, пусть это будет половинка, если хотите; мороженое с лимоном – это совсем низенькие горы, но воображение восстанавливает пропорции: это вроде японских карликовых деревьев, среди которых вы тем не менее прекрасно различаете кедры, дубы, манцениллу142; если б я имела возможность расставить у себя в комнате некоторые из них вдоль бороздки, у меня вырос бы громадный лес, спускающийся к реке, такой лес, что дети в нем заблудились бы. Кроме того, у подножья моей желтоватой половинки мороженого с лимоном я вижу ясно форейторов, путешественников, почтовые кареты, на которые мой язык обрушивает глыбы льда, и глыбы их поглощают (жестокий смех, с которым она это проговорила, возбудил во мне ревность); а еще, – добавила она, – мои губы разрушат – колонну за колонной – венецианские церкви из малинового порфира и низвергнут на молящихся все, что я для них приготовила. Да, все эти монументы перейдут со своего каменного основания ко мне в грудь, трепещущую в ожидании их тающего во рту холодка. Но не будем говорить о мороженом; ничто так не волнует и не возбуждает жажды, как объявления о тепловых источниках. В Монжувене, у мадмуазель Вентейль, нет по соседству хорошего ледника, но мы каждый день делали в саду прогулку по Франции, наслаждаясь минеральной водой; это вроде Виши143: когда ее наливаешь, из глубины стакана поднимается белое облако, и, если только его не пить быстро, оно успокаивает и развеивается». Слушать рассказ про Монжувен мне было слишком тяжело, и я прервал ее. «Я вам надоела; до свиданья, мой милый!» Как изменилась Альбертина со времен Бальбека, где я напал на самого Эльстира за то, что он угадал в ней сокровища поэзии, поэзии менее причудливой, менее своеобразной, чем, например, поэзия Селесты Альбаре! Альбертина никогда не дошла бы до того, что говорила мне Селеста, но любовь, даже когда нам представляется, что она идет на убыль, пристрастна. Я предпочитал живописную географию фруктового мороженого, за общедоступную прелесть которой я считал возможным любить Альбертину и в которой я видел доказательство, что я имею над ней власть, что она меня любит.

Стоило Альбертине уехать – и я почувствовал, как тяжело мне ее постоянное присутствие, в котором столько жизни, движения, которое будило меня, то и дело устраивало сквозняк, заставляло меня подыскивать благовидные предлоги для того, чтобы не ехать вместе с ней, и в то же время не производить впечатления опасно больного, а с другой стороны, подбирать ей провожатого, каждый день проявлять больше находчивости, чем проявляла ее Шахерезада. К несчастью, благодаря находчивости персидская сказочница отдаляла свою смерть, я же свою смерть приближал. В жизни бывают положения, не всецело созданные, как мое положение, любовной ревностью и слабым здоровьем, не позволяющим делить досуг с деятельным, молодым существом, но вместе с тем ставящие вопрос с почти медицинской неумолимостью: продолжать совместную жизнь или вернуться к жизни раздельной, каким отдыхом пожертвовать (продолжая ежедневно переутомляться или вернуться к тоске по ушедшей): отдыхом мозга или отдыхом сердца?

Во всяком случае, я был очень доволен, что Андре поедет с Альбертиной в Трокадеро, так как частые и к тому же мелкие недоразумения привели к тому, что мое прежнее доверие к добросовестности шофера, его осторожности и предусмотрительности было несколько подорвано. Так, например, совсем недавно он вез Альбертину одну в Версаль, и Альбертина мне сказала, что завтракала в «Источниках»144; между тем шофер мне сказал, что завтракала она у Вателя145; в тот день, когда я столкнулся с этим противоречием, я нашел предлог, пока Альбертина одевалась, поговорить с шофером (тем самым, с которым мы встретились в Бальбеке): «Вы мне сказали, что завтракали у Вателя, а мадмуазель Альбертина говорит, что в „Источниках“. В чем же дело?» Шофер ответил мне так: «Да, верно, я сказал, что позавтракал у Вателя, а вот где завтракала мадмуазель, этого я не знаю. Когда мы приехали в Версаль, она пересела на извозчика: она всегда так делает, если ей не к спеху». При мысли, что она была одна, я пришел в ярость; и потом, это было самое время завтракать. «Но ведь вы могли позавтракать, – сказал я самым милым тоном (во-первых, я не хотел, чтобы стало понятно, что я слежу за Альбертиной, – это было бы для меня унизительно, – а во-вторых, это доказывало бы, что она не все мне говорит), – не с ней, конечно, но в одном ресторане». – «Она меня только просила быть в шесть часов на Плац-парадной площади. После того, как она позавтракала, я не должен был ее разыскивать». – «Ах вот оно что!» – проговорил я, делая вид, что теперь мне все ясно. Я поднялся к себе. Итак, семь часов с лишним Альбертина пробыла одна, предоставленная самой себе. Правда, я понимал, что фиакр – не просто способ отделаться от шоферского надзора. По городу Альбертина предпочитала ездить в фиакре; она уверяла, что в фиакре ей все видно и не так душно. И все же она пробыла одна семь часов, и об этом времени я так ничего и не узнаю. И я даже не смел строить догадки, как она провела эти семь часов. Шофер опростоволосился, но отныне я доверял ему всецело. Ведь если б он был хотя бы отчасти в заговоре с Альбертиной, он ни за что бы не признался, что оставил ее одну с одиннадцати утра до шести вечера. Можно было по-иному объяснить признание шофера, но такое объяснение было бы нелепо. Он поссорился с Альбертиной, он-де все мне расскажет и даст понять моей подружке, что он – доказчик и что если после первого мягкого предостережения она не поедет, куда он захочет, то он подложит свинью. Но такое объяснение было нелепо; сначала следовало предположить, что меж ним и Альбертиной произошла ссора, а затем вообразить, что этот хороший малый, прекрасный, всегда приветливый шофер – вымогатель. Тем не менее через день я заметил, что, хотя я ничем больше не обнаружил своей подозрительности, шофер установил над Альбертиной корректный и бдительный надзор. Уединившись с ним и начав разговор с Версаля, я придал этому разговору характер откровенной, дружеской беседы: «Поездка в Версаль, о которой вы мне рассказывали позавчера, была безукоризненна. Вы были на высоте, как всегда. Но я хочу на всякий случай предупредить вас: я взвалил на себя такую ответственность с тех пор, как госпожа Бонтан согласилась, чтобы ее племянница находилась под моим присмотром, я так боюсь всяких несчастных случаев, я так себя корю за то, что не езжу с ней, – вот почему мне бы хотелось, чтобы с мадмуазель Альбертиной всюду ездили вы, – вы человек надежный, поразительно ловкий, с вами несчастного случая произойти не может. Тогда я не буду бояться». Милейший, благонравный шофер, хитро усмехнувшись, положил как бы в знак даваемого обета руку на колесо машины, а затем, изгнав из моего сердца тревогу, обратился ко мне со словами, от которых в приливе счастья я чуть было не бросился к нему на шею. «Не бойтесь, – сказал он. – Ничего страшного случиться не может: когда я не везу ее в автомобиле, я все равно не спускаю с нее глаз. В Версале, не подавая виду, я изъездил город, можно сказать, с ней. Из „Источников“ она поехала во Дворец, из Дворца в Трианон146. Мадмуазель, конечно, не могла не обратить внимания, что у меня с собой книга, что я интересуюсь стариной (он говорил правду; я был бы поражен, если б узнал, что он друг Мореля, – настолько он был выше скрипача и в смысле благовоспитанности, и в смысле художественного вкуса). Но, так или иначе, она меня не видела». – «Она не могла не встретить подружек – в Версале у нее их много». – «Нет, она всегда там бывала одна». – «Но на нее не могли не заглядываться: чудная девушка и совершенно одна!» – «Я не сомневаюсь, что на нее смотрят, но она почти ничего про это не знает; она смотрит то в путеводитель, то на картины». Рассказ шофера показался мне достоверным, так как он представлял собой две открытки – с видом Дворца и с видом Трианона, которые Альбертина прислала мне в день своей прогулки. Внимание, с каким милый шофер следил за каждым шагом Альбертины, глубоко тронуло меня. Мог ли я предположить, что это уточнение – под видом обширного дополнения к тому, что он говорил мне третьего дня, – проистекало из того, что в течение этих двух дней Альбертина, взбешенная разговором шофера со мной, унизилась до того, что в конце концов заключила с шофером мир? Почем же я знал? Рассказ шофера, рассеяв страх, что Альбертина обманывает меня, вызвал во мне вполне естественное охлаждение к моей подружке, и меня теперь уже не так живо интересовало, как она провела день в Версале. И все же я склонен думать, что объяснений шофера, выгораживавшего Альбертину, вследствие чего жизнь с ней стала для меня еще скучней, пожалуй, было недостаточно, чтобы в короткий срок меня успокоить. Два прыщика, которые несколько дней я видел на лбу у моей подружки, пожалуй, подействовали на меня благотворнее. Наконец, еще больше отвратило меня от нее (до такой степени, что я вспоминал о ней, только когда ее видел) необычайное признание горничной Жильберты при случайной встрече с ней. Мне стало известно, что, когда я каждый день ходил к Жильберте, она была влюблена в одного молодого человека и виделась с ним чаще, чем со мной. В ту пору у меня мелькнуло на этот счет подозрение, и я тогда же спросил горничную. Но, зная, что я увлечен Жильбертой, она сказала, что я заблуждаюсь, и поклялась, что мадмуазель Сван никогда не видела этого человека. Но теперь, осведомленная о том, что я давным-давно разлюбил Жильберту, что я уже несколько лет назад перестал отвечать ей на письма, – и, быть может, еще и потому, что она уже не служила у Жильберты, – она ни с того ни с сего подробно рассказала мне о том, что у Жильберты был роман, о котором я не имел понятия. Ей это казалось вполне естественным. Вспомнив ее тогдашние клятвы, я подумал, что она не в курсе дела. Ничуть не бывало! По распоряжению мадмуазель Сван она ходила к молодому человеку сказать ему, что та, кого я люблю, сейчас одна. Любил тогда… Но тут я задал себе вопрос: прав ли я, что былая моя любовь угасла, если мне тяжело было слушать горничную? Я не думаю, чтобы ревность могла пробудить угасшую любовь, а потому решил, что мое мрачное настроение – во всяком случае, частично – навеяно задетым самолюбием, так как девушки, которых я не любил и которые в то время и даже немного позднее – с тех пор многое изменилось – от меня отворачивались, прекрасно знали, что, когда я был влюблен в Жильберту, она меня околпачивала. И еще я пытался уяснить себе задним числом, не было ли в моем увлечении Жильбертой некоторой доли самолюбия, ибо мне сейчас было так больно от сознания, что часы ласк, когда я был счастлив, стали известны по милости тех, кого я не любил, моей подружке, что я был жертвой наглого обмана. Как бы то ни было, любовь-ли тут причиной или самолюбие, Жильберта почти перестала существовать для меня, почти, но не совсем, и это горькое чувство подлило масла в огонь моего не знавшего меры нянчанья с Альбертиной, занимавшей, в сущности, очень небольшое место в моем сердце. Но возвратимся, однако, к ней (после столь длинного отступления) и к ее поездке в Версаль. Открытки из Версаля (могут ли все-таки в сердце одновременно пересекаться два ревнивых чувства, относящихся к разным лицам?) всякий раз оставляли во мне не очень приятное впечатление, когда я приводил в порядок свои бумаги и мой взгляд падал на них. Но я думал о том, что если шофер не такой уже честный человек, то соответствие его второго рассказа открыткам Альбертины не имеет большого значения, ибо вам должно быть безразлично, кто сперва прислал вам из Версаля вид Дворца или Трианона, лишь бы открытка была выбрана знатоком, влюбленным в какую-нибудь статую, а не болваном, который считает красивым видом остановку конки или Шантьерский вокзал147. Впрочем, в данном случае я напрасно обозвал такого человека «болваном». Подобные открытки не всегда покупает кто-нибудь из них случайно, чтобы похвастаться, что он в Версале. Людям интеллигентным, художникам, два года жившим в Сиене, Венеции, Гранаде, все это приедалось, и они говорили о любом омнибусе, обо всех вагонах: «Какая красота!» Потом это веяние прошло, как проходит всякое веяние. Я не поручусь, что вернутся к «святотатственному разрушению прекрасной старины». Во всяком случае, на вагон первого класса a priori уже не смотрят как на нечто более совершенное, чем Святой Марк в Венеции148. И все-таки можно услышать: «Жизнь идет вперед, возвращение к прошлому искусственно», но выводов, однако, не делают. На всякий случай, вполне доверяя шоферу и чтобы Альбертина не прогнала шофера, если только он сам не уйдет от меня из боязни, что его будут принимать за шпиона, я ее выпускал, только заручившись поддержкой Андре, хотя в течение некоторого времени одного шофера мне было достаточно. Я даже решился (на что не отважился бы потом) отпустить ее на три дня, одну с шофером, в Бальбек – уж очень ей хотелось прокатиться на простой машине, на большой скорости. Три дня я был совершенно спокоен, хотя она обещала засыпать меня открытками, но они так до меня и не дошли из-за того, что бретонская почта работала отвратительно (хорошо – летом, но, конечно, зимой у нее все шло кое-как), а через неделю Альбертина и шофер вернулись, и в то же утро, как будто они никуда не ездили, неутомимые путешественники предприняли обычную прогулку. Я был в восторге, что Альбертина поехала в это «необыкновенное» утро в Трокадеро, и я был спокоен, потому что спутницей ее была Андре.

Как только Альбертина уехала, я, выкинув все это из головы, выглянул в окно. Сначала все было тихо, только свистулька торговца требухой и звонки трамвая звучали в разных тональностях, как клавиши рояля у слепого настройщика. Появилась еще одна свистулька – призыв торговца, о котором мне было неизвестно, чем он торгует, свистулька, звук которой был необычайно похож на звонок трамвая, и так как он никуда не уезжал, то можно было подумать, что это звенит трамвай, обладающий способностью передвигаться, но застрявший, стоящий неподвижно, через небольшие промежутки времени испускающий крики издыхающего животного. И тут я подумал, что, если когда-нибудь мне придется выехать из этого аристократического квартала, – лишь бы это не был квартал, заселенный одним простонародьем, – улицы и бульвары центра, где при наличии больших фруктовых, рыбных и прочих магазинов крики уличных торговцев были не нужны, да их и не было бы слышно, показались бы мне угрюмыми, нежилыми без всех этих песнословий мелких ремесел и бродячих продавцов еды, лишенными оркестра, услаждавшего мне слух по утрам. По тротуару прошла дама, не очень элегантная (или некрасиво одетая), в чересчур светлом саке из козьего меха; да нет, это не женщина, это шофер в пальто на козьем меху шел в свой гараж. Не нуждавшиеся в больших домах, крылатые охотники с переливавшимися на них изменчивыми бликами сновали около вокзалов на своих мотоциклетах, чтобы залучить пассажиров, прибывших с утренним поездом. По временам гудел, как скрипка, гудок автомобиля, по временам гудела моя электрическая грелка, оттого что я в нее налил мало воды. Среди этой симфонии детонировала вышедшая из моды «ария»: вытеснив продавщицу конфет, обычно певшую свою арию под аккомпанемент трещотки, продавец игрушек, к дудочке которого была прикреплена качавшаяся кукла, заставлявшая качаться другие, и не обращая внимания на обрядовую декламацию Григория Великого, на реформированную декламацию Палестрины149 и на лирическую декламацию модернистов, этот отсталый сторонник чистой мелодии распевал во весь голос:

Спешите, папаши, не спите, мамаши,

Игрушек для деток не сыщете краше!

Сам я их делал, сам продаю,

Сам и деньжонки в кошель сую.

Что толку держать сбереженья в кубышке?

Тра-ля-ля-ля, тюр-лю-лю-лю!

А ну-ка, слетайтесь ко мне, ребятишки,

Игрушками всех оделю!

Маленькие итальянцы в беретах не отваживались бороться с этим aria vivace150 – они, конечно, торговали статуэтками. Тем временем дудочка игрушечника удалялась и пела тише, хотя presto151: «А ну-ка, папы, а ну-ка, мамы!» Не была ли дудочка одним из тех драгунов, которых я слышал по утрам в Донсьере? Нет, так как пел он под музыку: «Реставратор фаянса и фарфора. Я реставрирую стекло, мрамор, хрусталь, кость, слоновую кость и старинные вещи. Кому нужен реставратор?» В мясной лавке, где слева при входе был нарисован солнечный диск, а справа висела целая бычья туша, молодой мясник, очень высокий и очень худой, белокурый, шея которого виднелась из-под небесно-голубого воротничка, с головокружительной быстротой и благоговением раскладывал на одной стороне изумительные говяжьи филе, на другой – огузье последнего сорта, клал их на до блеска начищенные весы, увенчанные крестом, с которого свешивались изящные цепочки, и – хотя потом он выставлял на витрину почки, филе, антрекоты – он гораздо больше был похож на прекрасного ангела, который в день последнего суда подготовит для Бога, в зависимости от их свойств, отделение Добрых от Злых и определит вес их душ. И опять звучала тонкая, писклявая дудочка, предвозвестница не разрушений, которых пугалась Франсуаза всякий раз, как проходил кавалерийский полк, но «нововведений», обещанных «антикваром», наивным зубоскалом, ни на чем не специализировавшимся, объектом для которого служили самые разные области. Маленькие хлебницы торопились укладывать хлебцы и разнести их в корзинках для «второго завтрака», молочницы проворно навешивали на крючок бутылки с молоком. Не давал ли мне об этих девочках самое точное представление их унылый вид? Не показалась ли бы мне совсем иной любая из них, если бы я мог задержать ее на несколько минут, ее, которую я обычно видел из окна стоящей в лавке или спешащей по улице? Чтобы оценить ущерб, который мне причиняло мое заключение, вернее сказать – богатство, которым меня одарял день, следовало остановить какую-нибудь девочку с бельем или с молоком, эту одушевленную, беспрестанно разматывающуюся ниточку, пропустить ее, как силуэт подвижной декорации среди проносящих ее мимо моей двери, а потом остановить как раз перед моими глазами и о чем-нибудь спросить, что даст мне возможность потом узнать ее: так орнитологи или ихтиологи, прежде чем выпустить на свободу птиц или рыб, подвязывают у них под животом жетон, по которому они, может быть, узнают их после миграции.

С этой целью я попросил Франсуазу направить ко мне для переговоров о посылках одну из малышек, которые то и дело уносят и приносят белье, хлеб, молоко и которым Франсуаза часто давала поручения. В этом я был похож на Эльстира: вынужденный замыкаться в своей мастерской, в один из весенних дней, зная, что леса полны фиалок, испытывая страстное желание полюбоваться ими, он посылал свою привратницу купить ему букет; для него это была не маленькая растительная модель, стоящая на столе, но целый ковер лесной чащи, в которой он видел когда-то множество вьющихся стеблей, изгибавшихся под голубым клювом, – теперь он воображал, что перед его глазами полоса, вклинившаяся в его мастерскую и наполнившая ее влажным запахом незабвенного цветка.

Можно было не сомневаться, что в воскресенье придет прачка. Что же касается хлебницы, то с ней не повезло: она позвонила, когда Франсуаза отлучилась, поставила корзинку с хлебцами на площадку и убежала. Фруктовщица должна была прийти позднее. Как-то я купил у молочника сыру и среди мелких разносчиц заметил истинное белокурое чудо, высокую, но еще совсем молоденькую, казалось, замкнувшуюся в гордом молчании и замечтавшуюся. Я смотрел на нее издали и потом прошел так быстро, что не мог бы сказать, какая она, кроме того, что у нее, наверно, быстрая походка и что у ее шевелюры гораздо меньше сходства с живыми волосинками, чем со скульптурным изображением излучин между фирновыми полями. Это все, что я рассмотрел, да еще точеный нос (у ребят такие носы бывают редко) на худом лице, напоминавший клюв грифа. К тому же не только сослуживицы, столпившиеся вокруг нее, мешали мне рассмотреть ее, но и неуверенность в том, что я при первом взгляде и после вызову у нее хмурую недоступность, насмешку или презрение, о котором она разболтает подружкам. Эти возникшие одно за другим предположения, промелькнувшие в один миг, сгустили вокруг нее туманную атмосферу, где она таилась, точно богиня в облаке, которое сотрясал гром. Душевная неуверенность – это более важная причина, мешающая составить себе точное зрительное представление, чем близорукость. В этой поразительно худой девушке, в которой кто-нибудь другой, пожалуй, нашел бы своеобразное обаяние, заключалось именно то, что должно было мне не нравиться, но в конце концов я ничего больше не увидел, не рассмотрел маленьких молочниц, так как от крючковатого носа той, от ее взгляда, отталкивающего, погруженного в себя, отчужденного, как будто всех осуждающего, стало еще темней, как после вспышки молнии. Таким образом, от моего похода за сыром в памяти у меня осталась (если только можно сказать «осталось в памяти» о лице, которое я так плохо рассмотрел, что потом мог вызвать из небытия только ее оригинальный нос) девушка, которая мне не приглянулась. Но этого было достаточно, чтобы я в нее влюбился. И все же я забыл бы белокурое чудо и мне бы не захотелось увидеть ее еще раз, если бы Франсуаза мне не сказала, что хотя она еще совсем девчонка, но уж ходит по рукам и что она расстается со своей хозяйкой, потому что любит наряжаться и кругом задолжала в нашем квартале. Говорят, что красота – это залог счастья. А может быть, и наоборот: возможность наслаждения есть начало красоты.

Я стал читать письмо от мамы. Сквозь цитаты из г-жи де Севинье («Мои мысли в Комбре не совсем черные – они серо-бурые; я думаю о тебе все время; я скучаю без тебя; твое здоровье, дела, дальность расстояния, – не кажется ли тебе, что я живу как бы в сумерках?») я чувствовал недовольство матери тем, что жизнь Альбертины у нас в квартире затягивается, что она у нас обосновалась, хотя я еще не сделал ей предложения. Она не писала мне об этом прямо, так как боялась, что я не стану читать ее писем. И все же, как бы ни были завуалированы ее намеки, она всякий раз упрекала меня в том, что я не отвечаю немедленно на каждое ее письмо: «Ты знаешь, что говорила г-жа де Севинье: „Когда люди живут далеко друг от друга, то нехорошо смеяться над их письмами, начинающимися: „Я получила Ваше письмо“. Помимо того, что ее особенно волновало, она сердилась на меня за мотовство: „На что у тебя уходят деньги? Меня очень беспокоит, что, как Шарль де Севинье, ты сам не знаешь, чего тебе хочется, что у тебя „семь пятниц на неделе“; постарайся по крайней мере, чтобы у тебя не было семи пятниц на неделе в расходах и чтобы я не могла сказать про тебя: „Он изобрел способ расходовать, не тратя, проигрывать, не играя, и расплачиваться, не расквитываясь“. Я дочитывал письмо, когда Франсуаза пришла сказать, что здесь сейчас та самая довольно-таки развязная молоденькая молочница, про которую она мне говорила: «Она вполне может отнести ваше письмо и быть у вас на посылках, если только недалеко. Сейчас вы ее увидите – она похожа на Красную шапочку“. Франсуаза пошла за ней, а затем я услышал, как она ей говорила по дороге: «Я вижу, ты оробела, потому тут коридор, распротак его; я думала, ты не такая трусиха. Хочешь, я возьму тебя за руку?“ И тут Франсуаза, как хорошая, преданная служанка, которая считает, что своего хозяина нужно уважать, как самое себя, напустила на себя величественность, облагораживающую сводней на картинах старых мастеров, сводней, рядом с которыми любовница и любовник кажутся почти полными ничтожествами.

Эльстир, когда на них смотрел, не размышлял о фиалках. Приход молоденькой молочницы тотчас же лишил меня спокойствия созерцателя; я думал только о том, как бы придать побольше правдоподобия небылице с письмом, которое ей предстояло унести, и быстро начал строчить, почти не осмеливаясь взглянуть на нее, чтобы она не подумала, что я вызвал ее, только чтобы на нее посмотреть. Она была полна врожденного обаяния неизвестности, без всяких украшений, рассчитанных на то, чтобы меня соблазнить, в отличие от хорошеньких девушек, с которыми вы встретились бы в веселом доме, где они вас поджидали. Она была ни нагая, ни разряженная, она была самая настоящая молочница, одна из тех, которые рисуются вашему воображению такими прелестными, когда у вас нет времени подойти к ним; с ней связывалось что-то от вечного желания и вечного недовольства жизнью, от этих двух потоков, в конце концов поворачивающих назад и струящихся подле нас. Двух, потому что речь идет о неизвестном, о существе загадочном, по всей вероятности – божественном, судя по ее сложению, пропорциям, равнодушному взгляду, надменному спокойствию; с другой стороны, нам нужно, чтобы эта женщина была отличной мастерицей, мы хотим погрузиться в мир, где костюм особого покроя придавал бы нам нечто романтическое, чтобы он выделял нас. В общем, если мы попытаемся сформулировать закон наших любовных влечений, то надо искать его в максимальном различии между женщиной только замеченной и женщиной уже приблизившейся, нами ласкаемой. Если женщины из тех домов, которые прежде назывались домами терпимости, если кокотки (при условии, что мы знаем их за кокоток) не привлекают нас, то это не значит, что другие красивее их; это значит, что они готовы отдаться; это значит, что то, чего мы от них ждем, они уже нам предлагают; победы тут нет. Разница здесь сведена к минимуму. Потаскушка улыбается нам на улице так, как будто она рядом с нами. Мы скульпторы. Мы стремимся вылепить из женщины статую, совершенно не похожую на женщину, какой она перед нами предстала. Мы видели на берегу моря девушку с безразличным, вызывающим взглядом, мы видели серьезную, деятельную продавщицу за прилавком, отвечающую нам сухо, чтобы после над ней не потешались товарки, фруктовщицу, которая цедит слова сквозь зубы. И что же? Мы вольны без конца проделывать опыты над гордой девицей на берегу моря, над продавщицей, думающей только о том, что о ней скажут, над рассеянной фруктовщицей, насколько они становятся податливее после ловких подходов с нашей стороны, насколько нам удастся смягчить их суровость, удастся ли нам обвить нашу шею их руками, недавно перекладывавшими фрукты, притянуть к нашим губам отвечающие нам согласной улыбкой их глаза, обычно холодные или рассеянные, – где ты, красота злых глаз в рабочее время, когда продавщица так боится злословия товарок, глаз, избегающих наших упорных взглядов, а теперь, наедине, прикрывающих зрачки под радующей тяжестью смеха, когда мы говорим о любви? Между продавщицей, прачкой, все внимание которой поглощено глажкой, фруктовщицей, молочницей и той девушкой, которой суждено стать нашей любовницей, максимум различия достигнут, дотягивается до наивысших пределов, с несходством лишь в обычных профессиональных движениях рук во время работы, таких же совершенно разных, как арабески, гибких нитей, которые уже ежевечерне обвиваются вокруг нашей шеи, меж тем как губы вот-вот сольются в поцелуй. Так и проводим мы нашу жизнь – в волнующих, все время возобновляемых действиях, предпринимаемых для победы над серьезными девушками, ремесло которых как будто должно было бы отдалить их от нас. У нас в объятиях они все те же, перевоплощения, о котором мы мечтали, не произошло. Так же начинается с другими женщинами, на эти затеи тратится все наше время, все наши деньги, все наши силы, мы готовы избить кучера за то, что он медленно везет и мы из-за этого пропустим свидание, мы в исступлении. Мы знаем, что это первое свидание окончится тем, что наша мечта не сбудется. Не важно: пока иллюзия длится, мы жаждем удостовериться, может ли она осуществиться, и думаем о прачке, от которой веяло холодом. Любовное влечение подобно любопытству, которое возбуждают у нас названия стран: неизменно терпящее неудачу, оно воскресает и вечно остается неутолимым.

Увы! Очутившись у меня, белокурая молочница с волнистыми прядями, не прикрытая ни игрой моего богатого вображения, ни желаниями, снова стала самой собой. Колышущееся облако моих предположений не окутывало ее больше, доводя меня до головокружения. У нее был растерянный вид с одним (вместо десяти, двадцати, которые я припоминал поочередно, не в силах остановить на каком-нибудь одном мою память) носом, расползшимся, – а я представлял его себе другим, – придававшим ей глупый вид и обладавшим способностью в случае крайней необходимости размножаться. Эта явная кража, безвольная, повлекшая за собой полное самоуничтожение, неспособная ничего прибавить к ее жалкой внешности, ничем не могла снабдить мое воображение для совместной работы с ней. Упавший с облаков в неподвижную действительность, я все-таки пытался собраться с силами; ее щеки, не замеченные мною в лавке, показались мне теперь такими красивыми, что я смутился и, чтобы скрыть смущение, сказал молочнице: «Будьте добры, передайте мне „Фигаро“ – вон он, мне надо посмотреть адрес». Когда она брала газету, у нее стал виден до локтя красный рукав жакетки, и она протянула мне орган консерваторов неловким и очаровательным движением, которое понравилось мне своей непринужденной быстротой, своей внешней мягкостью и промельком ярко-красного цвета. Когда я развертывал «Фигаро», я, чтобы что-нибудь сказать, не поднимая глаз спросил малышку: «Как называется ваша красная курточка? Это очень красиво». – «Гольф», – ответила она. Следуя закону вырождения всякой моды, мода на определенную одежду и на определенные слова несколько лет назад как будто являлась достоянием относительно элегантного мира подруг Альбертины, а теперь все эти названия вошли в язык работниц. «Для вас правда не очень тяжело, что я посылаю вас так далеко?» – притворившись, будто перелистываю «Фигаро», спросил я. Как только я сделал вид, что мне кажется трудной ее услуга, она тотчас заговорила о том, что это ей не по силам. «Значит, придется ехать на велосипеде. Да ведь мы и можем только по воскресеньям». – «Вам не холодно с непокрытой головой?» – «А я не с непокрытой головой, у меня есть поло, да и волосы защитят от холода». При взгляде на золотистые кудрявые пряди сердце у меня заколотилось, и я почувствовал, что буря этих прядей уносит меня к свету и к вихрям урагана красоты. Я опять начал просматривать газету, и, хотя я просматривал только для большей непринужденности и чтобы оттянуть время, хотя я только делал вид, что читаю газету, я все-таки понимал смысл слов, которые были у меня перед глазами, и тех, которые лезли мне в уши: «К утренней программе того, что сегодня будет представлено в парадной зале Трокадеро, следует добавить, что в „Плутнях Нерины“152 выступит м-ль Леа153. Само собой разумеется, она сыграет роль Нерины, в которой она уже показала, какой у нее огромный темперамент и сколько чарующей живости». Это было равносильно тому, как если бы с меня сорвали повязку, под которой рана с момента возвращения из Бальбека начала заживать. Ручьем хлынула тревога. Леа была артистка, подруга двух девушек, которых Альбертина, делая вид, что не замечает их, разглядывала в зеркале. Правда, в Бальбеке Альбертина при имени Леа говорила мне с возмущенным видом, словно она была оскорблена, что Леа могут подозревать в такой наклонности: «Да нет, она совсем не из таких, это очень порядочная женщина». К несчастью для меня, когда Альбертина так отзывалась о Леа, это было только начало ее суждений о Леа. Вскоре после первого последовало второе: «Я ее не знаю». Tertio154, когда Альбертина говорила мне о женщине, что она «вне всяких подозрений» и что (secundo155) «она ее не знает», она с течением времени забывала о том, что прежде говорила, что не знает ее, и из одной фразы, произнося которую она, сама того не замечая, «садилась в лужу», становилось ясно, что она ее знает. Одну забывчивость сменяла другая: эта особа вне всяких подозрений. «А разве она не подвержена таким наклонностям?» – «Конечно, подвержена, об этом каждая собака знает». Это утверждалось с возмущением, которое являлось слабым, едва слышным эхом самого первого утверждения: «Должна сказать, что со мной она ведет себя безукоризненно. Конечно, ей известно, что в случае чего я бы ее осадила и что я хорошо воспитана. Но я имею в виду другое. Я должна быть ей признательна за то, что она относится ко мне с неизменным уважением. Сразу видно, что она знает, с кем имеет дело». Правда запоминается потому, что у нее есть имя и глубокие корни, но импровизированная ложь забывается тут же. Альбертина забыла последнюю ложь, четвертую, и однажды, когда ей понадобилось заслужить мое доверие откровенными признаниями, она выпалила мне про эту особу, которая была так безупречна вначале и которую она не знала: «Она в меня втюрилась. Несколько раз просила меня проводить ее и зайти к ней. Я не вижу ничего дурного в том, чтобы проводить ее, на глазах у всех, белым днем, на вольном воздухе. Но когда мы доходим до ее дверей, я всякий раз подыскиваю предлог и никогда не захожу к ней». Немного погодя Альбертина проговорилась, что у этой дамы она видела много красивых вещей. Подробность за подробностью, в конце концов она выложила всю правду, правду, быть может, не столь уже важную для меня, оттого что женщины Альбертине доступны, вот почему женщины предпочитают возлюбленного, а так как в данное время возлюбленным Альбертины был я, то о Леа она не думала. Во всяком случае, меня кольнуло при первом разговоре о Леа, и я не стал допытываться, знает ли ее Альбертина156.

Нет, тут ничем не поможешь. Можно было любой ценой помешать Альбертине встретиться с ее знакомой в Трокадеро или познакомиться с ней самому. Я говорил, что мне неизвестно, знакома она с Леа или нет, надо было порасспрашивать о Бальбеке у нее самой. Забывчивость уничтожила и у меня и у Альбертины очень многое из того, что она мне сообщала. Память, вместо того чтобы служить всегда находящимся у нас перед глазами дубликатом разных событий из нашей жизни, скорее представляет собою небытие, откуда мы имеем возможность время от времени извлекать нынешние подобия мертвых воспоминаний; но есть множество мелких фактов, на которые по распространяется эта способность нашей памяти и которые навсегда останутся для нас непроверенными. На все, что нам неизвестно о действительной жизни нашей возлюбленной, мы не обращаем никакого внимания, мы в ту же секунду забываем, что она сказала нам о таких-то происшествиях, о таких-то людях и о том, какой у нее был при этом вид. Вот почему, когда потом в нас возбуждают ревность эти самые люди, чтобы проверить, нет ли тут ошибки, действительно ли это те, что повинны в ее спешке перед уходом, в том, что, вернувшись слишком рано, мы лишили ее удовольствия, наша ревность, роясь в прошлом, чтобы в нем найти для себя указания, не находит ничего; всегда ретроспективная, она подобна ученому, который собирается написать историю, не имея ни единого документа; вечно запаздывающая, она мчится, как разъяренный бык, туда, где нет гордого, блестящего мужчины, чей образ еще больнее ранит ее, где жестокая толпа ценит только великолепие и изворотливость. Ревность сражается и темноте, неуверенно, как неуверенны мы во сне, страдая оттого, что не можем найти женщину в ее необитаемом доме, женщину, которую мы хорошо знали в жизни и которая, может быть, находится здесь, но только в другом обличье, еще более неуверенная, чем мы после сна, когда мы силимся сопоставить с действительностью подробности нашего сновидения. Какой вид будет у нашей подружки, когда она станет нам рассказывать? Будет ли от нее веять счастьем, не начнет ли она что-нибудь насвистывать, как всякий раз, когда думает о том, в кого она влюблена, а наше присутствие мешает ей и раздражает ее? Не говорила ли она нам что-нибудь такое, что противоречит тому, что сама же утверждает сейчас; знакома она или не знакома с такой-то? Мы этого не знаем, мы этого никогда не узнаем; мы с остервенением копаемся в ломких осколках сна, и наша жизнь все с той же возлюбленной, наша жизнь, проходящая мимо того, что должно быть важно для нас, внимательная к тому, что, быть может, для нас не важно, окошмаренная существами, которые в действительности никак с нами не связаны, жизнь, полная провалов в памяти, пробелов, беспричинных тревог, наша жизнь похожа на сон.

Молоденькая молочница была еще здесь. Я сказал, что действительно это очень далеко, что я не нуждаюсь в ее услугах. Она подтвердила, что это ей неудобно: «Скоро начнется хорошенький матч, мне хочется на нем побывать». Наверное, она говорила теперь: «Надо любить спорт», а спустя несколько лет скажет: «Надо пользоваться жизнью». Я твердо решил, что обойдусь без ее услуг, и дал ей пять франков. Немного помявшись и смекнув, что если она будет получать пять франков ни за что, то ей гораздо выгоднее быть у меня на посылках, она сказала, что этот матч не так уж интересен: «Я вполне могла бы исполнить ваше поручение. Всегда можно найти выход». Но я ее выпроводил, мне нужно было остаться одному; следовало любой ценой помешать Альбертине встретиться в Трокадеро с подружками Леа. Так мне было надо, надо было достичь своей цели; по правде говоря, я еще не знал, как я ее достигну; первое время я рассматривал свои ладони, хрустел пальцами, как это бывает, когда ум, охваченный ленью, решает сделать минутную остановку, и тогда самые разные вещи видятся ему отчетливо, как из окна вагона верхушки трав, растущих на откосе и качающихся на ветру, между тем как поезд стоит (эта неподвижность не всегда бывает более плодотворна, чем неподвижность пойманного зверя, парализованного страхом или завороженного и глядящего вокруг себя не шевелясь); или когда до отказа напрягаешь тело, внутри тела – ум, а в уме готовишь средства борьбы с той или иной особой, хотя существует только одно оружие, выстрел из которого разлучил бы Альбертину с Леа и с ее двумя подружками. Конечно, утром, когда Франсуаза объявила, что Альбертина едет в Трокадеро, я сказал себе: «Альбертина вольна поступать, как ей угодно» – и был уверен, что до вечера, лучезарным днем, ее поступки не будут иметь для меня ощутимых последствий. Но дело было не только в утреннем солнце, от которого, как я воображал, на душе у меня было легко; дело было еще в том, что, заставив Альбертину отказаться от планов, которые она могла, пожалуй, задумать или даже осуществить у Вердюренов, и вынудив ее поехать на утренний спектакль, мною же самим для нее выбранный, чтобы она не успела что-нибудь замыслить, я знал, что она в силу необходимости будет передо мной чиста. Более того, через несколько минут она сказала: «Если я лишу себя жизни, мне это будет все равно» – сказала потому, что была уверена, что не лишит себя жизни. В то утро (в гораздо большей степени, чем светозарным днем) нас с Альбертиной разделяла незримая среда, которую мы все-таки видим благодаря ее прозрачности и изменчивости: я – ее поступки, она – цену своей жизни, то есть убежденность, которую мы не различаем, но которая может быть усваиваема, как прозрачная пустота, каковой является окружающий нас воздух; создавая вокруг нас изменчивую атмосферу, порой чудесную, часто спертую, она заслуживает того, чтобы быть замеченной и записываемой с такой же тщательностью, как температура, барометрическое давление, время года, ибо каждый наш день не похож на другой и физически и нравственно. Убежденность, не замеченная мной утром и тем не менее радостно усиливавшаяся во мне до той минуты, когда я снова развернул «Фигаро», эта убежденность в том, что Альбертина ничего предосудительного не совершит, внезапно исчезла. Меня окружал уже не ясный день, а тот, который породила в первом тревога из-за того, что Альбертина возобновит отношения с Леа и, еще проще, с теми двумя девушками, если они, что мне казалось вполне вероятным, пойдут выражать восторг актрисе в Трокадеро, где им будет нетрудно встретиться в антракте с Альбертиной. О г-же Вентейль я больше не думал; имя Леа, вместе с ревнивым чувством, воскресило во мне образ Альбертины в казино меж двух девушек. Моя память обладала множеством фотографических карточек Альбертины, отделенных одна от другой, незавершенных, моментальных, множеством ее профилей; равным образом, моя ревность ограничивалась незаконченным, меняющимся и одновременно устойчивым выражением лица у женщин, тень которых падала на лицо Альбертины. Я вспоминал, как в Бальбеке на Альбертину уставлялись то ли две девушки, то ли две женщины этой породы; я вспоминал, как мне было больно, оттого что они вглядывались в нее взглядом художника, которому хочется сделать набросок, как они закрывали все ее лицо и как она – из-за меня, конечно, – делала вид, что ничего не замечает, с безучастностью, в которой, быть может, таилось сладострастие. Прежде чем опомниться и заговорить со мной, Альбертина не шевелилась, чему-то улыбалась все с тем же деланно естественным и затаенно счастливым видом, так что если в эту минуту снять ее или выбрать для нее перед объективом более разухабистую позу – как в Донсьере, когда мы гуляли с Сен-Лу: она с улыбкой облизывает губы, – можно было бы подумать, что она дразнит собаку. Конечно, в эти мгновения она была совсем не та, какой бывала, когда прогуливавшиеся девушки интересовали ее. В таких случаях, напротив, взгляд ее прищуренных бархатистых глаз задерживался и впивался в девушку; это был такой прилипчивый, въедливый взгляд, что казалось, будто, оторвавшись, он мог бы содрать кожу. Но этот ее взгляд, который, по крайней мере, придавал ее лицу что-то вдумчивое, даже страдальческое, казался мне мягким по сравнению с неподвижным, счастливым взглядом, каким она смотрела на двух девушек; я предпочитал мрачное выражение желания, которое она, быть может, иногда ощущала, веселому выражению желания, внушаемого ею. Как бы она ни старалась его скрыть, оно, зыбкое, сладострастное, окутывало ее, обнимало, придавало сходство ее лицу с пышной розой. То, что в такие минуты колебалось в душе Альбертины, что она излучала вокруг себя, доставляло мне столько мучений, но кто знает: если бы меня тут не было с ней, продолжала ли бы она хранить молчание, нашла бы она в себе смелость не отвечать на заигрыванья двух девушек? Конечно, эти воспоминания причиняли мне острую боль; это была как бы общая исповедь Альбертины в ее пристрастиях, итог ее неверности, над которым не могли получить перевес ее клятвы в отдельных случаях, хотя я и заставлял себя им верить, отрицательные результаты моих исследований, которым недоставало полноты, уверения Андре, которая, быть может, сговорилась с Альбертиной. Альбертина могла отрицать отдельные измены, но ей легче было бы руки на себя наложить, чем из-за слова, сорвавшегося у нее с языка и перевешивавшего целую опровергающую речь, из-за нечаянно выдавшего ее взгляда сознаться в том, что она скрывала неизмеримо более тщательно: свою наклонность. Неприятно, когда залезают в душу.

Как бы я ни мучился от этих воспоминаний, но ведь не мог же я отрицать, что пробудил во мне желание, чтобы Альбертина осталась со мной, утренний спектакль в Трокадеро? Альбертина принадлежала к числу женщин, которым в случае надобности греховность может придавать обаяние; как и греховность, предшествующая ей женская доброта в такой же мере живит нас своею нежностью, и, если женщина сейчас с нами, мы, точно больной, чувствующий себя хорошо всего лишь два дня кряду, всякий раз вынуждены за нее бороться. Кроме грехов, которые женщины совершают, когда мы их любим, есть такие, которые они совершили до нашего с ними знакомства, и первый из них – их натура. Мучительность такой любви зависит от наличия у женщин разновидности первородного греха, греха, за который мы их и любим; когда мы о нем забываем, потребность в женщине у нас ослабевает, и, чтобы вновь полюбить ее, нам нужно вновь начать страдать. В этот момент меня больше всего волновало: найдет ли Альбертина двух девушек и знает ли она Леа, хотя частности не должны бы привлекать внимание из-за их незначительности, из-за их пустячности в сравнении с такими важными решениями, как поездка, с такими желаниями, как желание знать женщин, хотя мы не должны бы дробить наше любопытство на плывущую незримым потоком жестокую повседневность, о которой мы никогда ничего не узнаем и обрывки которой случайно застрянут у нас в мозгу. Если даже мы что-то одно разрушим, сейчас же на его месте образуется что-то другое. Вчера я боялся, что Альбертина поедет к г-же Вердюрен. Сегодня все мои мысли заняты Леа. Ревность не только ничего не способна разглядеть в окутывающем ее сумраке, если на глазах у нее повязка, – она принадлежит к числу тех мучений, когда работа ни на секунду не прекращается, как у Данаид157, как у Иксиона158. Если даже двух девушек там бы и не оказалось, какое впечатление могла произвести на нее Леа в красивом костюме, Леа, которой устраивают овацию! Какие мечты заронила бы она в Альбертине! Какие вызвала бы у нее желания, даже укрощенные мной, скука жизни, которая не предоставляет ей возможности удовлетворить эти желания!

Да и потом, откуда нам может быть известно, знает ли она Леа и не была ли у нее в ложе? И даже если Леа ее не знает, то кто мог бы мне поклясться, что, обратив внимание на Альбертину в Бальбеке, она потом не узнала ее и не сделала ей со сцены знака, по которому Альбертина не могла бы проникнуть к ней за кулисы? Опасность представляется легко устранимой после того, как ее предотвратили. Эта опасность была еще не предотвращена, я боялся, что ее нельзя предотвратить, и от этого она представлялась мне особенно грозной. Когда я пытался оживить в себе чувство к Альбертине, мне казалось, что моя любовь к ней почти угасла, но сегодняшний приступ душевной боли отчасти доказывал обратное. Я ни о чем больше не думал, у меня была одна забота: помешать им встретиться в Трокадеро; я готов был предложить Леа невероятную сумму за то, чтобы она туда не ездила. Если наиболее сильным доказательством предпочтения является поступок, а не замысел, значит, я любил Альбертину. Но эта вспышка душевной боли не прибавляла устойчивости образу Альбертины. Она говорила о моих печалях, как незримая богиня. Строя всевозможные предположения, я старался украшать мою душевную боль, ничего не отнимая у любви.

Прежде всего, надо было быть уверенным, что Леа действительно поехала в Трокадеро. Отпустив молочницу, которой я дал два франка, я позвонил Блоку. Он ничего не знал о Леа и был удивлен моим вопросом. Мне надо было торопиться: Франсуаза совсем готова, а я – нет; я начал одеваться, а ей велел заказать автомобиль; она должна была ехать в Трокадеро, взять билет, отыскать Альбертину в зрительном зале и передать ей от меня записку. Я писал ей, что меня взволновало письмо, только что полученное от дамы, из-за которой я, как это было хорошо известно Альбертине, промучился целую ночь в Бальбеке. Я ей напомнил, что на другой день она мне дала слово, что и не думала звать ее. Кроме того, я просил ее пожертвовать ради меня концертом и вместе со мной подышать воздухом, чтобы я успокоился. Я просил ее еще вот о каком одолжении: воспользовавшись присутствием Франсуазы, пока я буду одеваться и приведу себя в полный порядок, заехать в магазин «Труа-Картье» (этот магазин я считая менее опасным, чем «Бон-Марше») и купить белую тюлевую шемизетку, которую ей хотелось приобрести.

Моя записка могла быть небесполезной. По правде сказать, я не имел понятия, чем занималась Альбертина ни после нашего знакомства, ни до. В разговоре (у Альбертины была привычка, если мы с ней о чем-нибудь толковали, утверждать, что я ее не так понял) у нее обнаруживались противоречия, поправки, которые представлялись мне такими же важными, как явная улика, но менее пригодными для борьбы с Альбертиной, ибо она, уличенная в обмане, перехватывала стратегическую инициативу, отбивала мои ожесточенные атаки и восстанавливала исходное положение. Жестокими эти атаки были для меня. Она неожиданно прибегала, не ради изысканности речи, но чтобы сгладить допущенные неловкости, к неправильным согласованиям слов в предложении, похожим на те, что лингвисты именуют не то анаколуфами159, не то как-то еще. В разговоре о женщинах она начинала, не следя за собой: «Помню, что последнее время я…», затем, после короткой паузы, «я» превращалось в «она»: это было что-то, обратившее на себя ее внимание в ни в чем не повинной гуляющей, что-то совершенно несущественное. Действующим лицом была не она. Я старался припомнить в точности начало фразы с тем, чтобы закончить ее самому: поскольку фраза выскочила из головы, значит, надо догадаться, каков должен быть ее конец. Но, угадывая конец, я забывал начало, – по-видимому, у меня был такой заинтересованный вид, что Альбертина тоже начинала забывать, с чего начала; я жаждал уловить ее настоящую мысль, ее подлинное воспоминание. К несчастью, ложь часто уже в самом начале пропитывает отношение к нам наших избранниц, проникает в нашу любовь к ним, в нашу склонность. Эти первоисточники образуются, скапливаются, не привлекая к себе нашего внимания. Когда мы хотим вспомнить, как началась наша любовь к женщине, мы ее уже любим; былые мечтания не вспоминаются; внимание – это уже прелюдия к любви! Неожиданно они проходят мимо нас, но мы их почти не замечаем. Кроме относительно редких случаев, я лишь для удобства читателей часто сопоставлял ложь Альбертины с первоначальным ее суждением (на одну и ту же тему). Это первоначальное суждение, если не читать в будущем и не строить догадок, в какое противоречие она впадет, проскальзывало незамеченным, уловленное только моим слухом, который не отделял его от общего речевого потока Альбертины. Позднее, перед лицом явной ее лжи или же охваченный мучительным сомнением, я силился вспомнить; напрасно; моя память была своевременно не подготовлена; она считала ненужным хранить копии.

Я просил Франсуазу, когда она выведет Альбертину из зрительного зала, известить меня по телефону и доставить ее ко мне, как бы она ни упорствовала. «Она не захочет с вами повидаться – этого еще только не хватало! – сказала Франсуаза. – А вот что ей не хочется повидаться со мной – тут уж я могу побиться об заклад. Надо ж быть такой неблагодарной!» – заключила Франсуаза, в которой, после стольких лет, Альбертина возбуждала то же ревнивое чувство, какое причиняло ей пытку во времена Евлалии и моей тетки. Не зная, что Альбертина занимает у меня положение, желательное не для нее, а для меня (что из самолюбия и чтобы позлить Франсуазу я тщательно от нее скрывал), Франсуаза дивилась ее ловкости и возмущалась ею, называла ее, когда говорила о ней с другими служанками, «комедианткой», «обольстительницей», которая вертит мной как хочет. Она пока еще не осмеливалась начинать против Альбертины военные действия, была с ней приветлива, считала нужным докладывать мне об одолжениях, которые она оказывала ей в ее отношениях со мной; она полагала, что наушничать на Альбертину нет смысла, что та все равно ничего не добьется, надо только подождать благоприятного случая; и если она замечала в положении Альбертины трещину, то давала себе слово расширить ее и разлучить нас навсегда. «Неблагодарная? Да нет, Франсуаза, это я неблагодарный, вы не представляете себе, как хорошо она ко мне относится. (Мне было так приятно делать вид, что меня любят!) Скорей!» – «На коня – и полным ходом!»

Под влиянием дочери язык Франсуазы начал понемногу изменяться. Так теряют чистоту все языки от присоединения новых речений. В этом упадке языка я считал Франсуазу, которую знал в лучшие ее времена, косвенно ответственной. Дочь Франсуазы никогда не опустила бы до низшего слоя классический язык матери, если б удовольствовалась разговором с ней на местном наречии. Обе не были бы лишены этого удовольствия и при мне: когда им хотелось посекретничать, что им стоило, вместо того чтобы запираться в кухне, воздвигнуть посреди моей комнаты более надежную защиту, чем наглухо запертая дверь, а именно – начать говорить на местном наречии? Впрочем, я предполагаю, что мать с дочкой не всегда ладили между собой, если судить по тому, как часто они употребляли единственное выражение, которое я мог понять: «Чтоб тебя!» (Но, может быть, оно относилось ко мне.) К несчастью, самый малоизвестный нам язык в конце концов становится понятным, если слышишь его постоянно. Я жалел, что это было местное наречие, – я уже изучил его; я так же легко усвоил бы и персидский язык, если б у Франсуазы появилась привычка на нем изъясняться. Обратив внимание на мои успехи, Франсуаза решила говорить быстрее, и дочь ее тоже, но и это не помогло. Поначалу мамаша пришла в отчаяние, что я понимаю местное наречие, потом ей доставляло удовольствие, когда я на нем говорил. По правде сказать, это была для нее только забава: хотя с течением времени я произносил почти так же, как она, все же она не могла не видеть, что наши манеры произношения разделяет пропасть, и эта пропасть восхищала ее; теперь она жалела, что не видит больше своих земляков, о которых и думать забыла: она была убеждена, что они корчились бы от смеха, услышав, как скверно я говорю на местном наречии. Самая эта мысль приводила ее в веселое расположение духа и вместе с тем преисполняла сожаления, как только она представляла себе крестьянина, плачущего от смеха. И все-таки ее угнетала мрачная мысль, что хотя я и произношу худо, а понимать понимаю прекрасно. Ключи становятся ненужными, как только тот, кого не пускают, может воспользоваться отмычкой или ломиком. Когда местное наречие перестало достигать своей цели, Франсуаза заговорила с дочерью на том французском языке, который очень скоро устарел.

Итак, я был готов, но Франсуаза еще не звонила по телефону; выйти, не дожидаясь? Но найдет ли она Альбертину? Если Альбертина не за кулисами? А если Франсуаза встретит ее и доставит домой? Через полчаса зазвонил телефон, и в моем сердце шумно забились надежда и страх. Это звонил, по распоряжению телефониста, летучий эскадрон звуков, который с молниеносной быстротой донес до меня слова телефониста, но не Франсуазы, потому что ей атавистический страх и мрак в душе при одном виде предмета, которого не знали наши предки, мешали подойти к аппарату, что было для нее равносильно посещению заразного больного. Франсуаза увидела Альбертину в зрительном зале, в проходе, одну; Альбертине надо было только предупредить Андре, что она не останется на спектакль, а потом она сейчас же догонит Франсуазу. «Она не рассердилась? Ах, простите! Спросите у этой дамы, не рассердилась ли девушка…» – «Дама просит вам передать, что нет, нисколько, как раз наоборот; во всяком случае, если она чем-нибудь и недовольна, то про это никаких разговоров не было. Сейчас они едут в „Труа-Картье“ и вернутся в два часа». Я рассчитал, что два часа – это значит три часа, так как было уже начало третьего. Особый недостаток Франсуазы, постоянный, неизлечимый, который мы называем болезнью, заключался в том, что она никогда не смотрела на часы и не говорила точно, который час. Если Франсуаза смотрела на часы, а на них было два, она говорила: «Час» – или: «Три»; я так и не мог понять, что в эту минуту мешало Франсуазе: зрение, мысль или язык, но что в ней всегда в таких случаях что-то происходило – это несомненно. Человечество очень старо. Наследственность, скрещивания придали неодолимую силу дурным привычкам, порочным рефлексам. Человек чихает и хрипит, потому что проходит мимо розового куста; у другого на коже выступает сыпь, когда он вдыхает в себя запах только что нарисованной картины; перед отъездом начинаются боли; внуки воров, миллионеры, порядочные люди, не могут удержаться, чтобы не украсть у нас пятьдесят франков. Что же касается неспособности Франсуазы точно ответить, который час, то она так и не смогла объяснить мне, отчего это зависит. Несмотря на то, что ее неточные ответы злили меня, Франсуаза не пыталась ни извиняться, ни растолковывать. Она молчала с таким видом, будто никто ничего не сказал, и этим доводила меня до бешенства. Мне хотелось услышать одно слово в оправдание, хотя бы для того, чтобы прорвать позиции противника; в ответ – ни звука, глухое молчание. Во всяком случае, сегодня не оставалось сомнений, что Альбертина вернется с Франсуазой в три часа и что Альбертина не виделась ни с Леа, ни с ее подругами. И едва лишь угроза, что она возобновит с ними отношения, была отведена, эта угроза утратила в моих глазах всякое значение; я был уверен, что не добьюсь своего, и теперь дивился, видя, с какой легкостью мне удалось этого достигнуть. К Альбертине я испытывал чувство глубокой благодарности за то, что она, как я в этом убедился, не останется в Трокадеро с подругами Леа, и за то, что она доказала мне, уйдя со спектакля и собираясь вернуться домой по первому моему знаку; до сих пор я даже не представлял себе, до какой степени она – моя и будет моею впредь. Моя благодарность ей еще возросла, когда велосипедист привез мне от нее записку с просьбой запастись терпением и с этими характерными для нее ласковыми выражениями: «Дорогой мой Марсель! Я приеду не так скоро, как этот велосипедист, которого я попросила оседлать своего конька и духом домчаться до Вас. Как Вы могли подумать, что я рассержусь и что на свете может быть что-нибудь приятнее, чем проводить время с Вами? До чего приятно выйти из дому вдвоем, до чего приятно выходить из дому всегда только вдвоем! Откуда у Вас такие мысли? Ох уж этот мне Марсель! Ох уж этот мне Марсель! Вся Ваша, твоя Альбертина».

Послушание Альбертины являлось не платой за туалеты, которые я ей покупал, за яхту, которую я ей обещал, за пеньюары от Фортюни, а дополнением к ней, моей привилегией; долги и повинности властелина составляют часть его владычества, определяют его, служат доказательством так же, как и его права. Признаваемые ею мои права сообщали моим повинностям тот характер, который они должны были иметь в действительности: мне принадлежит женщина, которая по первому слову, неожиданно для нее переданному ей от меня, послушно телефонирует мне, что она скоро будет дома. Я сам не думал, что я над ней – всевластный повелитель. Всевластный повелитель – значит, покорный раб. И тут у меня пропала всякая охота увидеться с Альбертиной. Сейчас она едет с Франсуазой, затем последует ее возвращение, которое я с удовольствием бы ей отсрочил, – подобно яркому и мирному светилу, ожидание озарило мне то время, какое я теперь с несравненно большим удовольствием провел бы один. Моя любовь к Альбертине вынудила меня встать с постели и приготовиться к выходу, но Альбертины мне было мало для того, чтобы порадоваться выходу. Я представил себе, что сегодня воскресенье и что Булонский лес кишмя кишит работницами, швейками, кокотками. И при словах «швейки», «работницы» (как это со мной часто случалось, когда я твердил себе имя девушки, которое находил в отчете о бале) я воображал белый корсаж и короткую юбку, так как за этим костюмом я помещал неизвестную девушку, которая могла бы полюбить меня; в полном одиночестве я создавал образы желанных женщин и говорил себе: «Как с ними было бы хорошо!» Но зачем они мне, раз я все равно выйду не один? Воспользовавшись тем, что пока я еще один, наполовину задернув занавески, чтобы солнце не мешало мне читать ноты, я сел за рояль, открыл наугад сонату Вентейля и заиграл; Альбертина должна была вернуться не так скоро, но – непременно, поэтому я располагал свободным временем и у меня было спокойно на душе. Упиваясь ожиданием ее непременного возвращения с Франсуазой и доверием к ней, наслаждаясь красотой освещения в комнате, такого же теплого, как свет наружи, я мог свободно предаваться мечтам, отвлечься на время от мыслей об Альбертине, слить мысль о ней с мыслью о сонате. В сонате я сейчас не замечал, с какой необыкновенной точностью соответствует сочетание мотивов сладострастных и тоскливых моему увлечению Альбертиной, к которому так долго не примешивалась ревность, что я мог бы признаться Свану, что это чувство мне незнакомо. Нет, я смотрел на сонату с другой точки зрения, как на произведение великого музыканта, и пропускал его через себя, и звуковая волна влекла меня к дням Комбре, но не к дням Монжувена и направления к Мезеглизу, а к дням прогулок по направлению к Германтам, когда я мечтал быть писателем. Отказавшись от этих притязаний, упустил ли я что-нибудь реальное? Могла ли бы жизнь порадовать меня искусством? Есть ли в искусстве более глубокая реальность или наша подлинная личность находит в нем выражение, в котором ей отказывает живая жизнь? Каждый большой художник так резко отличается от обыкновенных людей и вызывает у нас такое сильное ощущение личности, какое мы тщетно пытаемся найти в обыденной жизни. В этот момент меня поразило одно место в сонате; кстати сказать, я хорошо знал, что иногда наше внимание по-иному освещает давно знакомые вещи, и вот тут-то наше внимание задерживается на том, чего мы прежде не замечали. Проигрывая это место, – хотя Вентейль пытался истолковать образ, совершенно чуждый Вагнеру, – я не мог удержаться, чтобы не прошептать: «Тристан»160 – с улыбкой друга дома, находящего что-то от предка в интонации, в жесте потомка, который его не знал. И, подобно тому как рассматривают фотографию, помогающую установить сходство, так я раскладывал на пюпитре поверх сонаты Вентейля партитуру «Тристана», отрывки из которого должны были исполняться как раз сегодня на концерте Ламурё161. Восхищаясь байрейтским гением162, я ни в малой мере не испытывал того, что испытывают люди вроде Ницше163, которым чувство долга внушает, и в искусстве и в жизни, бежать от манящей их красоты, которые вырываются из-под власти «Тристана» так же, как они отрекаются от «Парсифаля»164, и, проникнутые духовным аскетизмом, смертью смерть поправ, достигают того, что, следуя самым кровавым из крестных путей, возвышаются до безупречного понимания и безоговорочного признания «Почтальона из Лонжюмо»165. В том реальном, что есть в творчестве Вагнера, его быстро и настойчиво проходящие темы, возникающие в том или ином акте, уходят только для того, чтобы появиться снова; порой звучащие вдали, затихающие, почти самоценные, они в других местах, не теряя своей неопределенности, становятся такими упорными и близкими, такими неотделимыми от твоего внутреннего мира, такими органическими, такими вросшими в тебя, что реприза кажется уже не мотивом, а твоей невралгической болью.

Такая музыка, далекая от общества Альбертины, помогала мне погружаться в себя и находить в себе новое, находить разнообразие, которое я напрасно искал в жизни, во время путешествий, когда тоска по родине слышалась мне в звуковых волнах, сверкавшие на солнце брызги которых разбивались возле меня. Разнообразие в искусстве и разнообразие во внутреннем мире. Подобно тому, как спектр выявляет для нас состав света, так гармония Вагнера и цвет Эльстира дают возможность познать сущность ощущений другого человека, куда любовь не пропускает. Затем разнообразие внутри каждого произведения, достигаемое с помощью единственного средства быть действительно разнообразным: объединить разные индивидуальности. Там, где маленький композитор считал бы, что создал образы оруженосца и рыцаря, а пели бы они на один лад, Вагнер каждому действующему лицу придает различные черты, и всякий раз, как у него появляется на сцене оруженосец, перед нами возникает человек с особым обличьем, сложным и вместе с тем упрощенным, который со всем переплетением жизнерадостных звуков, характерных для феодальной эпохи, вписывается в звучащую бесконечность. Отсюда полнозвучие музыки, сплетенной из множества партий, каждая из которых – не похожий на других человек. Человек – или впечатление, которое получается от моментального взгляда на натуру. Даже то, что в ней наиболее удалено от чувства, которое она нам внушает, сохраняет свою внешнюю, вполне законченную реальность; пение птицы, рев охотничьего рога, песенка, которую играет пастух на своей свирели, – все вычерчивает на горизонте свой звучащий силуэт. Конечно, Вагнер стремился приблизить к нам натуру, поймать ее, ввести ее в оркестр, подчинить ее своим самым высоким музыкальным идеям, не теряя при этом присущей ему оригинальности, – так резчик не касается волокон особой породы дерева, которое он обрабатывает.

Но тут я подумал, что, несмотря на богатство его творчестна, в котором созерцание натуры уживается с развитием действия и обрисовкой лиц, чьи имена мы отчетливо различаем, сколько же его вещей – пусть и великолепных – принадлежит к числу вещей несовершенных, что присуще всем великим произведениям XIX века – века, в котором величайшие писатели не ценили своих книг, а смотрели на свой труд глазами рабочего и приемщика, извлекая из этого самосозерцания и придавая произведению новую красоту, внутреннюю и внешнюю, сообщая ему, по закону обратного действия, единство и величие, которыми оно не обладало. Не останавливаясь на том, кто, бросив взгляд назад, увидел в своих романах «Человеческую комедию», ни на тех, кто именует поэмами и очерками надерганные отовсюду «Легенды веков»166 и «Библию человечества»167, не правильно ли будет сказать о Мишле, великолепно изображающем XIX век, что главные его достоинства следует искать не в самих его произведениях, а в той позиции, какую он по отношению к ним занимает? Не в «Истории Франции» и не в «Истории Революции», но в предисловиях к этим двум книгам? В предисловиях, иными словами – на страницах, написанных после произведений, на страницах, на которых он их оценивает, не следует ли коегде добавить несколько фраз, обычно начинающихся у него с «Да будет мне позволено…» и представляющих собой не прием осторожного ученого, но каденцию музыканта-исполнителя? Другой музыкант, которым я в это время увлекался, Вагнер, вынул из ящика чудесный отрывок и, уже в разгаре работы почувствовав его необходимость в произведении, о котором он еще не думал, когда сочинял отрывок, сочинив первую мифологическую оперу, потом вторую, потом еще несколько и вдруг обнаружив, что создал целую тетралогию, вероятно, испытал нечто похожее на восторг, который охватил Бальзака, когда тот, окинув свои книги взглядом постороннего и вместе с тем отца, найдя в одном чистоту Рафаэля, а в другом – простоту Евангелия, вдруг все понял; когда его в конце концов озарила мысль, что его книги станут еще прекраснее, если их объединить в один цикл, где персонажи будут появляться снова и снова, и когда он добавил к своей эпопее, при этой ее пригонке, еще один взмах кисти, последний и наиболее совершенный. То было объединение уже написанных книг, объединение не искусственное, иначе оно рассыпалось бы в прах, подобно стольким сериям произведений посредственных писателей, которые, при мощной поддержке заглавий и подзаголовков, делают вид, что у них единый сверхчувственный замысел. То было единство не искусственно и, быть может, более реальное в силу того, что мысль о нем родилась, когда произведение было уже создано, что мысль о нем родилась в порыве восторга, когда единство было найдено и оставалось только слепить отрывки; единство, ничего о себе не знавшее, следовательно, жизнеспособное и не схематичное, не исключавшее разнообразия, не охлажденное исполнением. Оно (сейчас мы имеем в виду единство целей), подобно обособленному отрывку, родилось по вдохновению, а не по искусственному требованию определенного тезиса и охватило все остальное. До бури в оркестре, перед возвращением Изольды, это самостоятельное произведение, притянувшее к себе песенку на свирели, полузабытую пастухом. И, несомненно, насколько могуче нарастание оркестровой партии по мере приближения корабля, когда она завладевает мелодией свирели, преображает ее, заражает своим восторгом, ломает ее ритм, меняет ее тональность, ускоряет ее темп, настолько же, несомненно, велика была радость Вагнера, когда он, вспомнив эту пастушескую песенку, включил ее в свое произведение, предоставив ей заслуженную ею роль. Эта радость не покидает его никогда. Как бы ни грустил поэт, он утешен, радость сочинителя преодолела в нем грустное чувство – то есть, к сожалению, внесла в него некоторые разрушения. Но тут, так же как сродство, которое я только что обнаружил между фразой Вентейля и фразой Вагнера, меня привела в смущение сверхъестественная виртуозность Вагнера. Не виртуозность ли создает у великих художников иллюзию врожденной неукротимой единственности, на поверхностный взгляд – отсвет иного бытия, на самом деле – плод изощренного мастерства? Если искусство – только это, значит, оно не более реально, чем жизнь, и мне особенно не было о чем жалеть. Я продолжал играть «Тристана». Отделенный от Вагнера звучащей перегородкой, я слышал, как он ликует, как он предлагает мне разделить с ним его радость, я слышал, как все громче становится вечно юный смех и как все громче бьет молотом Зигфрид;168 удары этих фраз звучали все громоноснее, а техника мастера нужна была теперь только для того, чтобы облегчить отлет птицам, похожим не на лебедя Лоэнгрина,169 а на аэроплан, который я видел в Бальбеке, видел, как он набирает высоту, как он планирует над морем и исчезает вдали. Быть может, этим птицам, поднимающимся особенно высоко, летающим особенно быстро, с более могучими крыльями, требуются для того, чтобы исследовать бесконечность, настоящие двигатели в сто двадцать лошадиных сил, марки «Тайна», но на той высоте, на которой они летают, им будет мешать наслаждаться тишиной пространств мощное гуденье мотора!

Не знаю, почему мои размышления о музыке сменились воспоминаниями об игре лучших исполнителей нашего времени, и среди них, несколько приукрасив его, я представил себе Мореля. Тут моя мысль сделала неожиданный скачок, и я начал думать о характере Мореля и е некоторых его особенностях. Между прочим, – это могло сочетаться, по не смешивалось с глодавшей его неврастенией – Морель любил рассказывать о себе, но образ у него выходил столь неясный, что его было очень трудно различить. Морель соглашался быть в распоряжении де Шарлю – с условием, что вечера у него свободны: после обеда ему хотелось пройти курс алгебры. Де Шарлю шел ему на уступки, но требовал после занятий свидания. «Нет, но может быть, это старая итальянская картина».170 Эта шутка сама по себе не имеет смысла, но де Шарлю велел Морелю прочитать «Воспитание чувств», в предпоследней главе которого Фредерик Моро произносит эту фразу; шутки ради Морель всегда повторял ее: «Это старая итальянская картина, занятия кончаются поздно, прерывать их неудобно, преподаватель был бы очень недоволен…» «Да тут никакого курса и не нужно, алгебра – не плавание и даже не английский язык, ее легко усваивают по учебнику», – вот что мог бы – но считал бесполезным – возразить де Шарлю, легко догадавшийся, что курс алгебры – это выдумка, в которой не разберешься. Может быть, Морель собирается спать с бабой, а может быть, вознамерившись зарабатывать деньги некрасивыми средствами, он поступил на службу в тайную полицию, да и кто его знает? Может, тут просто что-нибудь худшее, может, он в ожидании, что ему предложат роль «кота», в котором может оказаться надобность в публичном доме. «Гораздо легче учить самому по книге, – говорил барону Морель. – С учителем ничего понять нельзя». «Так почему же ты не занимаешься у меня, или ты нашел более комфортабельное помещение?» – хотелось спросить барону, но он воздержался, зная, что вечерние часы у Мореля все равно останутся свободными, вот только воображаемый курс алгебры сейчас же заменится обязательным уроком танцев или рисования. И все же де Шарлю убедился, что он ошибается в своих предположениях, во всяком случае – отчасти. Морель нередко занимался у барона тем, что решал уравнения. Де Шарлю резонно заметил, что скрипачу алгебра не нужна. Морель возразил, что это развлечение, что оно помогает бороться с неврастенией. Конечно, де Шарлю мог приложить старания к тому, чтобы получить сведения, разузнать, что же это за таинственные и неотвратимые уроки алгебры, которые даются только по ночам. Но де Шарлю был человек слишком светский, и ему некогда было разматывать клубок занятий Мореля. Отданные им и нанесенные ему визиты, клуб, обеды в городе, вечера в театре отвлекали его мысли от этого, а также от клокотавшей внутри Мореля неистовой злобы, которая, по слухам, в разных городах, где он бывал, то прорывалась у него, то затаивалась, так что потом в этих городах о Мореле говорили с содроганием, понизив голос и не смея ничего о нем рассказать.

К сожалению, в этот день я оказался свидетелем одной из таких вспышек нервической злобы, когда, перестав играть на рояле, я спустился во двор, чтобы пойти навстречу Альбертине. Проходя мимо мастерской Жюпьена, где Морель и та, которая, как я думал, скоро станет его женой, должны были быть вдвоем, Морель орал во все горло таким голосом, какого я у него не слышал, обычно привыкшим сдерживаться, а сейчас впервые разошедшимся, мужицким. Слова были тоже необычные, с ошибками. Но ведь Морель все знал плохо. «Я тебе сказал: убирайся отсюда, мать твою за ногу, лахудра, лахудра, лахудра!» – повторял он бедной малышке; та сначала не поняла, что он хочет сказать, но потом, хотя и дрожа всем телом, приняла гордый вид. «Я тебе сказал: убирайся, мать твою за ногу, лахудра, лахудра, приведи сюда своего дядю, я ему скажу, что ты шлюха». Как раз в эту минуту во дворе послышался голос Жюпьена, возвращавшегося и разговаривавшего со своим приятелем, а так как мне было известно, что Морель – трус, каких мало, то я счел бесполезным присоединять свои усилия к усилиям Жюпьена и его приятеля, уже подходивших к мастерской, и поднялся к себе, чтобы избежать встречи с Морелем, который (вероятно, он хотел только попугать малышку и для этой цели прибегнуть к шантажу, быть может, ни на чем не основанному) так жаждал свидания с Жюпьеном, что, только заслышав его голос во дворе, тут же дал тягу. Случайно донесшиеся слова сами по себе ничего не значат, они ничего не объяснили бы в сердцебиении, с каким я поднимался. Сцены же, при которых мы присутствуем, играют огромную роль в том, что военные называют в теории наступательных действий успехом внезапного нападения. Сколько бы я ни успокаивал себя, что Альбертива, вместо того чтобы остаться в Трокадеро, вернется ко мне, в ушах у меня раздавался звук десятикратно повторенного, потрясшего меня слова: «Лахудра, лахудра».

Мало-помалу волнение мое улеглось. Альбертина должна вернуться. Сейчас я услышу звонок. Я сознавал, что моя жизнь уже не та, какой могла бы быть, что у меня есть женщина, и когда она вернется, то вполне естественно, что я выйду с ней пройтись, что все мои силы, вся моя жизнедеятельность с каждым днем все больше подчиняются одной цели: порадовать ее, отчего я становлюсь похожим на стебель, вытянувшийся в длину, но отягченный налитым плодом, поглощающим все его запасы. В противоположность тоске, которая владела мной час назад, спокойствие, охватывавшее меня при мысли о возвращении Альбертины, было шире того, какое я ощутил утром, до ее отъезда. Предвосхищая будущее, почти полным хозяином которого я становился, более устойчивое, как бы полное до краев и упроченное неизбежным, докучным, неминуемым, отрадным присутствием другого лица, то было спокойствие (избавлявшее нас от поисков счастья в нас самих), рождающееся из чувства семейного уюта и из чувства домашнего очага. Семейное и домашнее; таким еще, не менее сильным, чем чувство, которое умиротворило меня, пока я ждал Альбертину, было то спокойствие, которое я испытывал позднее, гуляя с ней. Она в одну секунду сняла перчатку – то ли чтобы коснуться моей руки, то ли чтобы я подивился, увидев у нее на мизинце, рядом с кольцом, подаренным г-жой Бонтан, кольцо, по ободку которого тянулся широкий, прозрачный узор в виде светлорубинового цветка. «Опять новое кольцо, Альбертина! Какая у вас добрая тетя!» – «Нет, это кольцо – не тетино, – сказала, смеясь, Альбертина. – Я его купила – благодаря вам я могу делать большие сбережения. Я даже не знаю, кому оно принадлежало раньше. Путешественник, который растратил все деньги, оставил его хозяину отеля, где я жила в Мане. Тот не знал, что с ним делать, и чуть было не продал его гораздо дешевле, чем оно стоит. Тогда это было мне не по карману. Но теперь, благодаря вам, я стала шикарной дамой, и я спросила хозяина отеля, не продал ли он еще кольцо. Ну так вот оно!» – «Это дивное кольцо, Альбертина. А где будет то, которое я вам подарю? Во всяком случае, это очень красивое кольцо; вот только я не могу различить чеканку вокруг рубина; похоже на голову гримасничающего человека. Но у меня плохое зрение». – «У вас будет лучше, чем это, не забегайте вперед. Я тоже плохо вижу».

Прежде я часто читал в мемуарах и романах о том, как мужчина выходит из дому всегда с женщиной, завтракает с ней, и меня потянуло последовать их примеру. Иногда мне казалось, что это достижимо, что я могу, допустим, повести обедать любовницу Сен-Лу. Но я тщетно призывал на помощь мысль, что сейчас я хорошо играю роль мужчины, которому позавидовал, читая роман; эта мысль укрепляла меня в убеждении, что мне будет приятно с Рахилью, но ничего хорошего из этого не выходило. Дело в том, что, когда мы хотим подражать чему-то вполне реальному, мы забываем, что это нечто порождено не желанием подражать, а бессознательной силой, тоже реальной; но в силу особого настроения, которое так и не создало во мне страстного желания испытать утонченное наслаждение от прогулки с Рахилью, теперь я наконец испытывал его, отнюдь не стараясь искусственно возбудить его в себе, но в силу совершенно иных причин, неприкровенных, глубоких; к примеру, по той причине, что из ревности я не мог находиться вдали от Альбертины и, когда мне надо было выйти из дому, не мог отпустить ее гулять. Я испытывал это чувство только сейчас, ибо познание не есть познание внешнего мира, который я сейчас избираю объектом своих наблюдений, но познание бессознательных ощущений; ибо в былое время женщина могла сидеть в том же экипаже, что и мы, в действительности же она не была рядом с нами: в нас не рождалась поминутно потребность в ней, как у меня – в Альбертине, так же как упорная ласка нашего взгляда не вызывала беспрерывно на ее лицо краску, требующую постоянного освежения, так же как чувства, утихшие, но не изгладившиеся из памяти, не придавали окраске сочности и прочности, так же как ревность, в сочетании с чувствами и с воспламеняющим их воображением, не удерживает эту женщину подле нас силой равного притяжения, столь же мощной, как закон всемирного тяготения. Автомобиль, в котором сидели мы с Альбертиной, быстро ехал по бульварам, по улицам, и ряд отелей, застывший воздух, розовый от солнца и от мороза, напоминали мне мои приходы к г-же Сван, ее комнаты – до того, как зажигали лампы, – озаренные мягким светом хризантем.

Я едва успевал разглядеть, отделенный от них стеклом автомобиля так же, как мог быть отделен оконным стеклом, молодую фруктовщицу, молочницу, стоявшую за дверью, освещенную ясным утром, подобно героине, которую мне хотелось сделать участницей упоительных приключений в самом начале романа, который я так и не дочту до конца. Ведь я же не мог попросить Альбертину остановиться, а молодых женщин я уже плохо видел, я лишь едва различал отдельные их черты и втягивал в себя свежесть белесого пара, которым они были окутаны. Чувство, которое меня охватывало, когда я видел дочку виноторговца за кассой или прачку, болтающую с кем-нибудь на улице, могли бы распознать богини. С тех пор, как Олимпа не существует, его обитатели живут на земле. И когда, трудясь над картиной на мифологический сюжет, художники заставляют позировать для Венеры и Цереры девушек из простонародья, выполняющих самую черную работу, то это вовсе не кощунство: они только прибавляют, возвращают им свойства, атрибуты божественности, которых они были лишены. «Как вам понравилось в Трокадеро, юная сумасбродка?» – «Я безумно рада, что оттуда ушла и поехала с вами. По-моему, это Давиу». – «Какая у меня Альбертина образованная! Да, я совсем забыл, Давиу». – «Пока вы спите, соня, я читаю ваши книги. Архитектура довольно безобразная, правда?» – «Вот что, девчурка: вы так быстро развиваетесь и становитесь такой интеллигентной (я говорил правду, но мне было бы приятно, если бы ей доставило удовольствие – за неимением других – сказать мне, что, по крайней мере, время, которое она проводит у меня, она не считает для себя потерянным), что при случае я вас спрошу о вещах, которые большинство считают неверными, но которые соответствуют истине, являющейся целью моих исканий. Вы знаете, что такое импрессионизм?» – «Прекрасно знаю». – «Так вот что я хочу сказать: помните церковь Сен-Мара-Одетого171, которую Эльстир не любил, потому что она новая? Разве это до некоторой степени не противоречит его собственному импрессионизму? Он вырывает памятники из их окружения, отрывает от освещения и, как археолог, оценивает их действительную стоимость. Когда он рисует, разве больница, школа, афиша на стене не представляют собою такой же ценности в общей картине, как стоящий поблизости дивный собор? Вспомните фасад, обожженный солнцем, вспомните рельеф маркувильских святых, купающихся в свету. Какое мне дело до того, что памятник – новый, если он кажется старым и даже если не кажется? Та поэзия, которую содержат в себе старинные кварталы, извлечена из них до последней капли, но некоторые дома, построенные разбогатевшими мещанами в новых кварталах, где недавно тесанный камень слишком бел, не раздирают ли знойный воздух июльского юга в тот час, когда коммерсанты едут завтракать в пригород, криком таким же терпким, как запах вишен, каким пахнет, пока готовится завтрак, в темной столовой, где призматические стаканы для ножей сверкают разноцветными огнями, такими же красивыми, как витражи в Шартре?» – «Какая вы прелесть! Если я когда-нибудь стану интеллигентной, то только благодаря вам». – «Почему бы в ясный день не оторвать взгляд от Трокадеро, башни которого в виде шеи жирафа приводят на память обитель в Павии?172» – «Мне еще говорили о церкви, возвышающейся вот так, на холме; у вас есть репродукция Мантеньи173; по-моему, это «Святой Себастьян»; ему еще служит фоном город, поднимающийся амфитеатром; пожалуй, в нем можно найти сходство с Трокадеро». – «У вас зоркий глаз. И как это вы обратили внимание на репродукцию Мантеньи? Поразительно!» Мы въехали в кварталы более простонародные; воздвигнутая, как Венера, за каждым прилавком служанка превращала для меня прилавок в пригородный алтарь, и мне хотелось провести всю свою жизнь у его подножья.

Как это делают некоторые, чувствуя приближение безвременной кончины, я мысленно составлял список удовольствий, которых меня лишала Альбертина, окончательно ставившая предел моей свободе. В Пасси174 на шоссе образовался затор, и я увидел вблизи обнявшихся девушек, очаровавших меня своими улыбками. Я не успел хорошенько разглядеть девушек, но вряд ли я преувеличиваю: в толпе, в толпе молодежи, благородный профиль – не редкость. Праздничная сутолока на улицах для человека влюбчивого такая же находка, как для археолога неровная земля, в которой он производит раскопки и обнаруживает античные медали. Мы приехали в Булонский лес. Я подумал о том, что, если бы Альбертина со мной не поехала, я мог бы сейчас в цирке Елисейских полей услышать вагнерианскую бурю, от которой сотрясается вся оснастка оркестра, бурю, в которую я мог бы вовлечь подобную легкой накипи песенку свирели, которую я только что играл, заставлять ее взлетать, лепить из нее, изменять ее форму, рассекать, втягивать во все усиливавшийся вихрь. Словом, мне хотелось, чтобы наша прогулка была короткой и чтобы вернулись мы рано, так как, тайно от Альбертины, я решил поехать сегодня к Вердюренам. На днях они прислали мне приглашение – тогда я его вместе с прочими бросил в корзину. Но я предвосхищал поездку к ним сегодня – мне хотелось выяснить, кого Альбертина надеется у них встретить. Откровенно говоря, мы с Альбертиной дошли теперь до той черты, за которой (если все так продолжалось бы и дальше, если дела шли бы нормально) женщина служит для нас только переходным мостиком к другой. Она еще дорога нашему сердцу, но не очень; мы каждый вечер спешим к незнакомкам, главным образом – к незнакомкам, знакомым с нею, которые могут рассказать нам о ней. В сущности, мы знаем о ней, мы почерпнули у нее то, что она решилась поверить нам о себе. Ее жизнь – это тоже она, но именно та ее часть, которую мы не знаем, то, насчет чего мы безуспешно пытались расспрашивать ее, то, что мы можем пожать на губах у других.

Если уж моя жизнь с Альбертиной грозила помешать мне ехать в Венецию, путешествовать, то по крайней мере я мог бы теперь, будь я один, познакомиться с молодыми швейками, растворившимися в залитом солнцем прекрасном воскресном дне и чью красу я заполнил бы влечением к неведомой им жизни, занимавшей их уже сейчас. Глаза, в которые смотрят, – разве они не пронизаны взглядом, заключающим в себе неизвестные образы, воспоминания, нетерпение, презрение, и разве с ними можно расстаться? Не вынуждает ли самое положение мимоезжего по-разному оценивать нахмуренные брови, расширенные ноздри? Присутствие Альбертины не давало мне возможности подойти к девушкам и, быть может, только усиливало во мне желание. Кто хочет сохранить в себе желание жить и веру в нечто более прекрасное, чем повседневность, должен гулять, ибо улицы, бульвары полны Богинь. Но Богини к себе не подпускают. То здесь, то там, меж деревьев, при входе в кафе сторожит служанка, подобно нимфе на опушке священного леса, а в глубине три девушки сидят возле велосипедов, составленных в виде огромной арки, подобно трем бессмертным, облокотившимся на облако или на сказочного скакуна, на которых они совершают свои мифологические путешествия. Я заметил, что всякий раз, как Альбертина внимательно оглядывала всех этих девушек, она потом сейчас же оборачивалась ко мне. Но меня не смущала ни пристальность, ни беглость взгляда; часто случалось, что Альбертина, то ли потому, что она устала, то ли потому, что у нее была такая манера смотреть на внимательно глядящего на нее человека, она точно таким же задумчивым взглядом окидывала моего отца или Франсуазу; а что Альбертина быстро оборачивалась ко мне, то это можно было объяснить тем, что ей, знающей мою подозрительность, хотелось, даже если мои подозрения не имели под собой оснований, не давать для них повода. Как и Альбертина, чье поведение казалось мне предосудительным (в равной степени – по отношению к молодым людям), я заглядывался – не считая себя, однако, виновным, считая, что виновата Альбертина – в том, что мешает мне остановиться и выйти из машины, – на всех швеек. Испытывать желание считается непредосудительным, возмутителен тот, другой, кто желает. И этот разный подход к нам и к тем, кого мы любим, применяется не только когда речь идет о желании, но и о лжи тоже. А между тем нет ничего обычнее, чем утаить недомоганье и казаться здоровым, скрыть порок, не в ущерб другим пойти туда, куда тянет. Это средство маскировки, самое нужное и наиболее употребительное. Так, например, мы воображаем, что это его мы изгоняем из жизни нашей возлюбленной, это его мы выслеживаем, это его след мы обнюхиваем, это его мы ненавидим всюду. Оно тревожит нас, оно способно послужить причиной разрыва, нам чудится, что оно скрывает самые тяжкие провинности, если только оно не прячет их так глубоко, что мы ничего не подозреваем. В трудном положении оказываемся мы, до такой степени чувствительные к действию патогенного вещества, что в связи с мгновенным и повсеместным его размножением мы лишаемся защиты от других веществ, и как опасно оно для тех, у кого нет к нему иммунитета!

Жизнь молодых девушек, с которыми, по причине долгих периодов заточения, я встречался редко, представлялась мне, как всем, у кого легкость свершений не притупила способности к осмысливанию, чем-то совершенно отличным от того, что мне было известно, и желанным, как самые красивые города, которые мы наметили себе посетить во время путешествия.

Неудачи, постигавшие меня с женщинами, которых я знал или встречал на городских улицах, не мешали мне обращать внимание на новых и верить в их реальность. Точно так же видеть Венецию, без которой я тоже скучал весной и куда меня не пускала женитьба на Альбертине, видеть Венецию в панораме Ского175, где она была красивее по тону, чем реальный город, – это никак не могло заменить мне путешествие в Венецию, которую мне казалось необходимым – хочешь не хочешь – пройти из конца в конец; точно так же, как бы ни была миловидна швейка, которую мне ловко подсунула сводня, она ни в коей мере не могла заменить мне ту, что, виляя задом, шла сейчас с подружкой под деревьями и чему-то смеялась. Та, которую я встретил в публичном доме, была красивее, но – это совсем не так важно: ведь мы не смотрим в глаза незнакомке с той же пристальностью, с какой рассматриваем маленький опал или агат. Мы знаем, что солнечный лучик, расцвечивающий их всеми цветами радуги, или брильянтики, придающие им блеск, – это все, что мы можем углядеть в мысли, в силе воли, в воспоминании, где стоит отчий дом и где живут дорогие друзья, по ком мы тоскуем. Овладение всем этим – а ведь это достигается ценой таких тяжких усилий! – вот что в гораздо большей степени повышает ценность глаз, чем их физическая красота (этим, быть может, объясняется тот факт, что молодой человек влюбляет в себя женщину, прослышавшую, что он – принц Уэльский, но что, убедившись в ложности слуха, она сейчас же перестает обращать на него внимание). Встретить швейку в публичном доме – это значит встретить ее, когда в ней не осталось ничего от той неведомой нам жизни, которая в ней угадывалась и которой я надеялся жить вместе с ней; это значит приблизить к себе ее глаза, превратившиеся в обыкновенные драгоценные камни, и ее сморщенный носик, который так же мне не нужен, как брошенный цветок. Нет, вот чего меня действительно лишает моя жизнь с Альбертиной, так это незнакомой швейки, прошедшей вон там; если я хочу продолжать верить в ее реальность, – так же, как мне необходимо совершить долгую поездку по железной дороге, если я хочу верить в реальность Пизы, которая иначе предстанет передо мной зрелищем всемирной выставки, – мне необходимо наталкиваться на сопротивление, приспосабливать к ней свои устремления, сносить обиды, возобновлять попытки, добиваться свидания, ждать ее при выходе из мастерской, узнавать эпизод за эпизодом, как жила эта девчурка, заставить ее разделить со мной удовольствие, о котором я мечтал, проходить расстояние, которое в силу всевозможных ее привычек и особого образа жизни разделяло нас, пользоваться ее благосклонностью, которой я хотел добиться и которую хотел завоевать. Установив сходство желания и путешествия, я дал себе слово "зажать в тиски сущность этой силы, невидимой, но столь же мощной, как вера, или, в мире физическом, как атмосферное давление, возносящее так высоко города, женщин, пока я их не узнал, женщин, которые прячутся друг за друга, когда я к ним приближаюсь, и которые затем падают плашмя в заурядность тривиальной реальности. Поодаль еще одна девчонка, стоя на коленях около своего велосипеда, поправляла его. Поправив что нужно, юная велогонщица вскочила на велосипед, но не села на него, как поступил бы мужчина. Велосипед закачался, и тут мне почудилось, будто у юного тела появился парус, выросло огромное крыло, а немного погодя мы увидели юное получеловеческое-полукрылатое создание – ангела или пери, – продолжающее прогулку и мчащееся на полной скорости.

Вот чего присутствие Альбертины, вот чего жизнь с Альбертиной меня как раз и лишали. Разве мне не могла прийти в голову мысль: чем она меня отблагодарит? Если Альбертина не жила бы со мной, была бы свободна, я мог бы представить себе – и не без основания – всех этих женщин как возможные, вероятные объекты ее желаний, ее наслаждения. Они представились бы мне в виде танцовщиц, изображающих на бале-маскараде у сатаны Искушения одного человека, мечущие стрелы в другого. Швейки, девушки, комедиантки, как же я вас ненавидел! Они притягивали к себе душевную грязь, и я исторгал их из красоты мира. Рабство Альбертины, позволяя мне не страдать из-за них, вновь приобщало их к красоте мира. Они были беззащитны, они потеряли иголку, которой пронзает сердце ревность, и это давало мне право восхищаться ими, ласкать их взглядом, в иные дни переходить, быть может, к ласкам более интимным. Я заточил Альбертину, но мне наносили равной силы ответный удар все эти разноцветные крылья, шумевшие на прогулках, на балах, в театрах, и они снова становились для меня соблазнительны, потому что Альбертина уже не могла поддаваться их искушению. В них была красота мира. Когда-то в них была заключена красота Альбертины. Она представлялась мне таинственной птицей, потом знаменитой актрисой с пляжа, желанной, быть может, доступной, – вот почему она была для меня такой обольстительной. Однажды я поймал птицу, медленно прогуливавшуюся на набережной с целой свитой девушек, похожих на чаек, налетевших неизвестно откуда, и тут Альбертина утратила в моих глазах все краски вместе со всеми шансами, которые были у других девушек приобрести эти краски. Мало-помалу Альбертина утратила свою красоту. Только во время прогулок, без меня, когда я представлял себе, как с ней заговаривает женщина или молодой человек, она снова виделась мне на фоне чудного прибрежья, хотя моя ревность не знаменовала заката пиршеств моего воображения. Но если не считать внезапных взрывов, когда, пробуждая желание у других, она снова казалась мне красивой, я точно мог разделить ее жизнь у меня на два периода: первый период – это когда она еще, хотя и не каждый день, была блистательной знаменитостью пляжа; второй – это когда она стала бесцветной, поблекшей пленницей; ей нужны были вспышки молнии, когда я воскрешал прошлое, чтобы вернуть ей краски.

Временами, в те часы, когда я был к ней совершенно равнодушен, мне приходил на память из далекого прошлого один момент на пляже, когда я еще не был с нею знаком: стоя недалеко от дамы, с которой я был в очень плохих отношениях и насчет которой у меня не оставалось сомнений теперь, когда у нее были определенного сорта связи, Альбертина хохотала, нагло глядя мне прямо в лицо. Вокруг шумела синяя морская равнина. Под солнцем пляжа Альбертина была самой красивой среди своих подруг. И эта чудная девушка на привычном фоне бескрайнего моря, восхищавшая даму, которая не спускала с нее глаз, нанесла мне оскорбление. Повториться оно не могло, так как дама, возможно, вернулась в Бальбек, потом, быть может, обратила внимание, что на облитом солнцем, шумном пляже Альбертины нет; но она не знала, что теперь эта девушка живет у меня, только со мной. Бесконечная синяя водная ширь, преданная забвению особая симпатия, которую эта дама питала к Альбертине и которая со временем перейдет на других, все это, связанное в моей памяти с оскорблением, нанесенным мне Альбертиной, поместило его в ярко раскрашенный, неломкий ларец. А тогда ненависть к этой женщине точила мне сердце; и к Альбертине тоже, но ненависть, сочетавшаяся с восхищением захваленной, с чудными волосами, красавицей, чей смех на пляже звучал как оскорбление. Стыд, ревность, воскрешение начальных желаний и сверкающее обрамление возвращали Альбертине ее красоту, ее прежнюю ценность. Вот так и чередовался с тяжеловесной скукой трепет желания, полный прекрасных образов и сожалений в зависимости от того, находилась Альбертина у меня в комнате или если я в своем воображении выпускал ее на волю и она в веселеньком пляжном костюме гуляла под звуки музыки по набережной: чередовалась Альбертина, порывавшая с этой средой, находившаяся в моей власти и ничем особенно не примечательная, с вновь погружавшейся в эту среду и ускользавшей от меня в прошлом, которого я не знал, оскорбившей меня при даме, при своей подруге; как взлетают по временам брызги, как солнечный удар, Альбертина то снова появлялась на пляже, то возвращалась ко мне в комнату, внося и туда и сюда свою любовь – любовь-амфибию.

Поодаль целая компания играла в мяч. Всем этим девушкам хотелось погреться на солнце – в феврале, даже если стоят ясные дни, солнце закатывается рано, и вся яркость его света не задерживает его захода. До захода мы побыли еще некоторое время в сумерках, так как, когда мы доехали до Сены, Альбертина начала восхищаться видом и помешала мне своим присутствием любоваться багряными отсветами на зимней синей воде, домом с черепичной крышей вдали, похожим на одиноко растущий мак, и, еще дальше, – Сен-Клу, похожим на обломки вот-вот рассыплющейся ребристой окаменелости; мы вышли из автомобиля и гуляющей походкой двинулись вперед. Немного погодя я подал ей руку, и мне казалось, что ее кольцо под моим соединяет нас обоих в единое существо и связывает наши судьбы.

У наших ног из наших параллельных, все сближавшихся и смыкавшихся теней складывался прелестный рисунок. Конечно, он казался мне совсем уже чудесным дома, где Альбертина жила со мной: ведь это она лежала на моей кровати. А это был как бы выход во внешний мир, в природу, где у озера в Булонском лесу, которое я так любил, вычерчивалась ее, а не чья-нибудь тень, непорочная, схематичная тень ее груди, ноги, которую солнце рядом с моей разрисовывало сепией на песке аллеи. И я находил особую прелесть, не материальную, конечно, но от этого не менее интимную, чем в сближении наших тел, в слиянии наших теней. Потом мы снова сели в автомобиль. Возвращались мы извилистыми аллейками, где зимние деревья, точно развалины, облаченные в плющ, окруженные кустарником, казалось, вели нас в жилище волшебника. Высвободившись из-под их мрачного покрова, мы при выезде из Булонского леса застали ясный день, такой еще светлый, что я уж было подумал, не успею ли я сделать все, что нужно, до обеда, как вдруг, всего лишь несколько мгновений спустя, в тот момент, когда наш автомобиль приближался к Триумфальной арке, я вздрогнул от неожиданности и от страха: я увидел над Парижем полную, преждевременно взошедшую луну, похожую на циферблат остановившихся часов, показывающий, что мы запаздываем. Мы велели шоферу везти нас обратно. Для нее это тоже означало возвращаться ко мне. Как бы мы ни любили живущую в нашем доме женщину, но если она от нас уходит, а потом возвращается, то такая жизнь не вносит в нашу жизнь покоя, каким я наслаждался, когда Альбертина сидела рядом со мной в автомобиле, когда присутствие женщины напоминает нам не о пустоте часов разлуки, но о постоянном общении у меня дома, а следовательно, и у нее дома – об этом материальном символе того, что я обладаю ею. Правда, чтобы обладать, нужно желать. Мы не обладаем линией, поверхностью, объемом, если они находятся во владениях нашей любви. Но Альбертина не была для меня во время нашей прогулки, как когда-то Рахиль, пылью, приставшей к телу и к платью. Воображение моих глаз, губ, рук было в Бальбеке столь прочным и оно так бережно ласкало ее тело, что теперь, в автомобиле, чтобы дотронуться до ее тела, чтобы его обнять, мне не нужно было прижимать Альбертину к себе, даже не нужно было на нее смотреть, – достаточно было слушать ее, а если она молчала, то знать, что она здесь, рядом; мои сплетшиеся чувства окутывали ее всю. Около дома она, совершенно естественно, вышла из автомобиля, я же задержался сказать шоферу, чтобы он за мной заехал, но мой взгляд все еще окутывал ее, когда она проходила под аркой, и это был все тот же ленивый, домашний покой, каким я наслаждался, видя, как она, грузная, раскрасневшаяся, располневшая, покоренная, вполне естественно возвращается со мной, как женщина, принадлежащая мне, и, укрытая стенами, исчезает в глубине нашего дома. К сожалению, мне казалось, что она не дома, а в тюрьме и что она разделяет мнение г-жи де Ларошфуко176, которая, когда у нее спросили, хорошо ли ей в таком красивом доме, как Лианкур, ответила, что «красивых тюрем не бывает», если судить по грустному и усталому виду, какой был у Альбертины в ее комнате, где мы обедали вдвоем. Сперва я не обратил на это внимания; я приходил в отчаяние при мысли, что, если б Альбертины со мной не было (но ведь в отеле, где она целыми днями общалась бы со столькими людьми, я бы так страдал от ревности!), я бы мог сейчас обедать в Венеции в одной из маленьких столовых с низким сводчатым потолком, как в трюме, откуда, из дугообразных окошек с мавританским орнаментом, виден Канале Гранде.

Следует заметить, что Альбертина очень любила массивную барбедьенскую бронзу177, которую Блок с полным основанием находил удивительно некрасивой. Вероятно, его удивляло, что я с ней не расстаюсь. Я никогда не гонялся, как он, за художественной меблировкой, за тем, чтобы у меня все было подобрано и расставлено в строгом порядке, – для этого я был слишком ленив, слишком равнодушен к тому, что у меня вечно перед глазами. Поскольку вкуса у меня к этому не было, я имел право не заботиться об интерьерах. Я мог бы расстаться с бронзой. Но некрасивые и дорогие вещи очень полезны, так как – создают нам у женщин, которые нас не понимают, у которых другие вкусы, но в которых мы можем влюбиться, престиж, которого не могла бы нам создать красивая вещь, не выставляющая напоказ своей красоты. Следовательно, только в глазах у тех, кто нас не понимает, нам выгодно поддерживать престиж, который наша интеллигентность утвердила в глазах людей более образованных, чем мы. У Альбертины хотя и начал развиваться вкус, а все-таки у нее еще оставалась известная доля почтения к бронзе, и это почтение она переносила на меня, а поскольку оно исходило от нее, то оно было мне дорого (во много раз дороже, чем отчасти компрометировавшая меня бронза) – ведь я же любил Альбертину.

Мысль о моем рабстве мгновенно переставала меня тяготить, и я начинал мечтать о том, чтобы оно длилось, так как мне казалось, что Альбертина не в силах терпеть свое рабство. Разумеется, всякий раз, как я обращался к ней с вопросом, не плохо ли ей у меня, она отвечала, что не знает, где бы она была счастливей. Но часто ее словам не соответствовал тоскующий, беспокойный взгляд.

Конечно, если у нее, как я предполагал, были определенные вкусы, то невозможность их удовлетворить должна была раздражать ее в такой же степени, в какой она успокоительно действовала на меня, успокоительно, пока гипотеза, которую я неправомерно построил насчет нее, казалась мне наиболее правдоподобной, так что благодаря этой гипотезе мне не составляло большого труда объяснить, почему Альбертина осуждена всегда быть одной, не задерживаться ни на секунду у входной двери, когда возвращается, всякий раз ходить к телефону с кем-нибудь, кто может повторить мне ее слова, с Франсуазой, с Андре, оставлять меня одного, не показывая вида, что это делается нарочно, или с Андре, если они раньше выходили вдвоем, – чтобы я мог заставить Андре сделать подробный доклад об их выходе. С этой умилительной покорностью составляли контраст быстро подавляемые признаки нетерпения, наводившие меня на мысль: уж не задумала ли Альбертина сбросить свои оковы? Дополнительные факты подтверждали мою догадку. Так, однажды, когда ее не было дома, я встретил недалеко от Пасси Жизель178, и мы с ней разговорились. Немного погодя, довольный тем, что могу об этом сообщить, я сказал, что часто вижусь с Альбертиной. Жизель спросила: где можно ее найти, – ей, Жизель, как раз нужно кое-что сказать Альбертине. «А именно?» – «Это касается ее приятелей». – «Каких приятелей? Быть может, я могу быть вам чем-нибудь полезным, но это не помешает вам свидеться». – «Это все старинные приятели, я даже не помню, как их зовут», – ответила мне Жизель неопределенно, не желая на этом останавливаться. Она пошла дальше, уверенная, что говорила осторожно и не заронила во мне никаких сомнений. Но ложь так нетребовательна, так мало нужно, чтобы выявить ее! Если речь шла о таких старинных приятелях, что она забыла, как их зовут, то почему же ей «как раз» теперь нужно поговорить о них с Альбертиной? Это словосочетание, довольно близкое к излюбленному выражению г-жи Котар: «Как раз кстати», может быть применимо к чему-то особенному, своевременному, пожалуй, даже срочному, может относиться к определенным лицам. В сущности, достаточно было манеры Жизель открыть рот, как будто она зевает, и неопределенного выражения лица, с каким она сказала (слегка подавшись назад, точно хотела сейчас же после нашего разговора дать задний ход машине): «Да я их не знаю, не помню даже, как их зовут», в сочетании с голосом, чтобы понять, что это лгунья, у которой было совсем другое выражение лица до «как раз», выражение «себе на уме», оживленное, и это и был подлинный ее облик. Я не расспрашивал Жизель. К чему? Разумеется, лгала она иначе, чем Альбертина. И, разумеется, ложь Альбертины была для меня мучительней. Но между ними было и нечто общее: самый факт лжи, который в иных случаях есть очевидность. Реальность за ложью не скрывается. Известно, что убийца, например, воображает, что он все предусмотрел и что его не возьмут; в результате почти всех убийц арестовывают. Напротив, лгунов уличают редко, и среди лгунов больше всего любимых женщин. Где она ходила, что она делала – это остается неизвестным. Но в тот момент, когда она говорит, говорит о вещах посторонних, не касаясь главного, ложь мгновенно обнаруживается, а ревность усиливается, потому что ложь чувствуется, а до истины не докапываются. У Альбертины ложь проступала во многих частностях, и это мы наблюдали в течение всего нашего повествования, но главным образом в том, что, когда она лгала, ее рассказ страдал неполнотой, изобиловал опущениями, неправдоподобием или же, наоборот, был полон мелких фактов, которые долженствовали придать рассказу правдоподобие. Правдоподобие, вопреки тому, что думает о нем лгун, ничего общего не имеет с правдой. Как только, слушая что-нибудь правдивое, мы слышим лишь правдоподобное, являющееся чем-то больше чем правдивым, быть может, даже слишком правдивым, сколько-нибудь музыкальное ухо чувствует, что это что-то не то, вроде нескладного стиха или же слова, прочитанного вслух кем-то другим. Ухо это чувствует, и если сердце любит, то оно настораживается. Почему бы, когда меняется вся жизнь, оттого что мы не знаем, прошла ли женщина по улице де Берри или по улице Вашингтона, – почему бы не задуматься над тем, что несколько метров расстояния превратятся в сто миллионов (то есть достигнут величины, которую мы не можем себе представить), если только у нас не хватит ума несколько лет не видеться с этой женщиной, и тогда Гулливер из великана превратится в лилипутку, которую ни в какой микроскоп – во всяком случае, в микроскоп сердца, ибо микроскоп памяти слишком грузен и не настолько гибок, – не увидишь? Как бы то ни было, если существовала точка соприкосновения – а именно ложь – между Альбертиной и Жизелью, то Жизель все-таки не лгала так же, как Альбертина, и тем более не так, как Андре, но их ложь до того ловко вдвигалась одна в другую, вместе с тем будучи на удивление разной, что у маленькой компании вырастали дома с непроницаемо толстыми стенами, например торговый дом, книжный магазин или издательство, куда злосчастному автору ходу нет, несмотря на множество посредников, и не дознаться ему, обманут он или нет. Редактор газеты или журнала лжет с самым невинным видом, тем более торжественным, что ему во многих случаях нужно скрывать, что он поступает точно так же и прибегает к тем же торгашеским уловкам, какие он клеймил у других редакторов газет и директоров театров, у других издателей, воздвигая против них знамя Честности. Если он (как главарь политической партии или кто угодно) заявит, что лгать подло, то это очень часто заставляет его лгать больше других, не снимая торжественной маски, не снимая тиары Честности. Помощник «честного человека» лжет по-другому, более простодушно. Он обманывает автора, как обманывает жену, – с водевильными трюками. Секретарь редакции, человек порядочный и тучный, лжет без всяких ухищрений, как архитектор, который обещает вам, что ваш дом будет готов к такому-то времени; когда же это время подойдет, то окажется, что постройка еще и не начиналась. Главный редактор, ангельская душа, летающая среди трех других, не зная, в чем дело, оказывает им из чувства глубочайшей братской солидарности драгоценную помощь в виде не вызывающего кривотолков слова. Между этими четырьмя лицами идет нескончаемая склока, и только приход автора на время ее прекращает. Забыв о внутренних распрях, каждый вспоминает о своем воинском долге – прийти на помощь «части», которой угрожает противник. Я долго, не отдавая себе в этом отчета, играл роль автора в этой «стайке». Если Жизель, когда говорила «как раз», думала о подруге Альбертины, желавшей поехать с ней на прогулку, или о том, что моя подружка под тем или иным предлогом должна уйти из дома, о том, что надо предупредить Альбертину, что, мол, уже пора, что времени осталось немного, то Жизель можно было резать на куски – все равно она ничего бы мне не сказала; следовательно, расспрашивать ее было бесполезно.

Не одна такая встреча, как встреча с Жизелью, усиливала мои подозрения. Например, я любил рисунки Альбертины. Это развлечение пленницы трогало меня до такой степени, что я ее поздравлял. «Нет, это очень плохо, но ведь я не взяла ни одного урока рисования». – «Как-то вечером, в Бальбеке, вы мне сказали, что брали урок рисования». Я напомнил ей день и сказал, что тогда же смекнул, что в такой час уроков рисования не берут. Альбертина покраснела. «Это правда, – сказала она, – я не брала уроков рисования, вначале я вам много лгала, признаюсь. Но теперь я уже не лгу». Мне так хотелось допытаться, каковы были многочисленные случаи, когда она мне лгала вначале! Но я был уверен, что ее признания – это будет только новая ложь. Поэтому я удовольствовался тем, что поцеловал ее. Я только попросил ее сознаться в одной какой-нибудь лжи. Она ответила: «Ну хорошо, вот вам: например, что морской воздух мне вреден». Я прекратил расспросы. Чтобы цепь показалась ей легче, я решил, что тактичнее всего – уверить Альбертину, что порву ее сам. Но я не мог открыть ей этот лживый замысел сейчас – слишком она была мила, вернувшись из Трокадеро; единственно, на что я в состоянии был решиться, не огорчая ее угрозой разрыва, это не говорить ей о мечтах постоянной жизни, переполнявших мое благодарное сердце. Глядя на нее, я с трудом удерживался от того, чтобы излить ей душу, и, быть может, она это заметила. К несчастью, эти мечты не заразительны. Случай со старой манерной дамой, бароном де Шарлю, который, чтобы видеть в своем воображении только надменного молодого человека, думает, что он сам стал надменным молодым человеком, и от этого становится еще более манерным и более смешным, – случай частый, и в этом беда влюбленного – не отдавать себе отчета, что, когда он видит перед собой красивое лицо своей возлюбленной, возлюбленная видит, что его лицо не покрасивело – напротив, оно искажено наслаждением, которое ему доставляет созерцание красоты. И этим случаем не исчерпываются любовные отношения; мы не видим своего тела, которое другие видят, наша мысль следит за объектом, который другие не видят и который тем не менее находится перед нами. Писатель иногда показывает его нам. И поклонники женщины разочаровываются в писателе, который не отразил в полной мере ее внутренней красоты.

Всякое любимое существо, а в известной мере всякое существо, является для нас Янусом, показывающим лоб, который нам нравится, если это существо от нас уходит, или лоб нахмуренный, если мы уверены, что он в нашем полном распоряжении. В длительном общении с Альбертиной было нечто по-другому тягостное, о чем я не могу здесь рассказать. Это ужасно, когда жизнь другого человека привязана к твоей, как бомба, от которой нельзя отделаться, не совершив преступления. Но пусть примут во внимание верх и низ, опасности, тревогу, боязнь убедиться впоследствии в истинности ложного и правдоподобного, которое потом ничем уже не объяснишь, чувства, которые испытывает только тот, в глубине души которого живет безумец. Например, мне было жаль де Шарлю, что он живет с Морелем (при воспоминании о дневной сцене я почувствовал, что левая сторона груди у меня толще); не касаясь вопроса, жили они или нет вместе, я должен подчеркнуть, что вначале де Шарлю мог и не знать, что Морель – сумасшедший. Красота Мореля, его пошлость, его надменность должны были бы обратить взор барона очень далеко, к дням тоски, когда Морель, не приводя доказательств, обвинял де Шарлю в том, что ему грустно, ругал его за недоверие, с помощью ложных, но в высшей степени тонких доказательств угрожал решиться на отчаянный шаг, но когда над всем главенствовала забота о насущных потребностях. Это всего только сопоставление. Альбертина безумною не была.179


Я узнал, что тот день был днем смерти, очень меня огорчившей, – днем смерти Бергота. Болел он долго. Очевидно, не той болезнью, какая была у него раньше, болезнь врожденная. Природа способна насылать на человека более или менее короткие болезни. Но медицина изобрела искусство их продлевать. Лекарства, ремиссия, которой они добиваются, недомоганье, которое в силу их вмешательства возобновляется, – все это создает ложную болезнь, которую привычка пациента в конце концов стабилизирует, стилизует: так, например, у детей долго не проходят приступы кашля, когда коклюш у них давно прошел. Затем лекарства оказывают более слабое действие, их дозу усиливают, тогда они совсем перестают помогать – напротив, из-за продолжительности болезни они в конце концов начинают причинять вред. Природа не рассчитывает на их длительное вмешательство. Великое чудо медицины состоит в том, что она, почти наравне с природой, может заставить больного лежать в постели, продолжать под страхом смерти принимать лекарство. Болезнь, искусственно привитая, пускает корни, превращается в болезнь второстепенную, но уже невыдуманную; разница между этими болезнями та, что болезни настоящие излечиваются, болезни же, созданные медициной – никогда, так как секрет излечения ей неведом.

Бергот уже несколько лет не выходил из дому. Да он и всегда-то не любил общества, вернее, любил только один день, чтобы презирать и его, и все остальное, презирать по-своему; презирать не потому, что он его лишен, а как только он его приобрел. Жил он до того просто, что никто не догадывался, какие у него огромные средства, и если бы это узналось, то все решили бы, что он их обманывает, что он скупец, тогда как трудно было найти человека щедрее его. Особенно был он щедр с женщинами, вернее сказать – с девочками, которым стыдно бывало так много получать за этакие малости. Он оправдывал себя в своих собственных глазах тем, что ему никогда так хорошо не работается, как в атмосфере влюбленности. Влюбленность – это слишком сильно сказано; писателю помогает творить наслаждение, слегка углубившееся в его плоть, потому что оно уничтожает другие удовольствия – например, удовольствие побыть в обществе, – удовольствия, которые любят все. И даже если влюбленность повлечет за собой разочарование, то она таким образом воздействует на поверхностный слой души, что без влюбленности в душе мог бы образоваться застой. Следовательно, желание небесполезно для писателя: оно сперва отдаляет его от других людей, а потом заставляет жить с ними в ладу, чтобы привести в движение духовную машину, у которой в известном возрасте появляется тенденция останавливаться. Ты не становишься счастливым, но ты наблюдаешь за тем, что мешает быть счастливым и что набрасывает покров на внезапные приливы разочарования. Мечты неосуществимы – мы это знаем; без желания мы бы их, пожалуй, не создали, а мечтать все-таки нужно – нужно для того, чтобы видеть, почему мечты не сбываются; их неосуществимость поучительна. Бергот говорил: «Я трачусь на девочек больше, чем мультимиллионеры, но связанные с ними удовольствия и разочарования дают мне возможность написать книгу, за которую я получу деньги». С экономической точки зрения это рассуждение абсурдно, но, конечно, ему нравилось превращать золото в ласки и ласки в золото. Мы видели, в момент смерти моей бабушки, что усталая старость любит покой. В мире есть только разговор. Он может быть глуп, но он обладает властью уничтожать женщин, и они становятся лишь вопросами и ответами. Вне общества женщины вновь становятся тем, что так успокоительно действует на усталого старика, – объектом созерцания. Теперь обо всем этом говорить бесполезно. Я упомянул, что Бергот не выходил из дома, а когда на час вставал с постели, то был весь укрыт шалями, пледами, тем, что надевают на себя в сильные холода или собираясь на поезд. Он извинялся перед редкими друзьями, что впустил их к себе, и, показывая свои шотландки и накидки, с веселым видом говорил: «Ничего не поделаешь, мой дорогой, Анаксагор180 сказал: «Жизнь – это путешествие». Так он и двигался, постепенно остывая, – маленькая планета, образ, показывающий, во что превратится большая, когда мало-помалу Земля остынет, а вместе с теплом на ней прекратится и жизнь. Тогда возрождение закончится, так как если раньше сменяющиеся поколения гордились творчеством людей, то и теперь надо, чтобы были люди. Когда не станет людей, некоторые породы животных все-таки будут, наверное, еще долго сопротивляться холоду, окутывающему Землю, а вот слава Бергота, если только она доживет до тех пор, вдруг погаснет навеки. Последние животные его не прочтут, так как маловероятно, чтобы, подобно апостолам в Троицын день, они сумели понять языки разных народов,181 ибо они их не учили.

Несколько месяцев перед смертью Бергот страдал бессонницей, и, что еще хуже, стоило ему заснуть, кошмары, если он просыпался, отбивали у него охоту попытаться заснуть опять. Он долго любил сны, даже дурные, так как благодаря им, благодаря их несходству с реальностью, которую мы видим при просыпании, у нас возникает, значительно позднее пробуждения, ясное ощущение того, что мы все это время спали. Но кошмары Бергота были иные. Прежде ему слышалось что-то неприятное, проходившее через его мозг. Теперь это был кто-то другой: он подходил к нему с мокрой тряпкой в руке, а какая-то злая женщина проводила тряпкой по лицу Бергота, пытаясь его разбудить; нестерпимая щекотка под мышками; ярость – перед тем как заснуть, он прошептал, что его плохо везут, – кучера, в бешенстве накидывавшегося на писателя, кусавшего ему пальцы, перепиливавшего их. Наконец, когда Бергот засыпал сном непробудным, природа устраивала что-то вроде репетиции апоплексического удара – репетиции без костюмов; Бергот садился в экипаж у подъезда нового дома Свана, потом ему хотелось сойти. Страшное головокружение приковывало его к сиденью, консьерж пытался помочь ему выйти, он продолжал сидеть, он не мог приподняться, вытянуть ноги. Он пытался ухватиться за каменный столб, стоявший перед ним, но не находил достаточно мощной поддержки, чтобы встать. Он решил обратиться к врачам; позванные к нему, они нашли причину заболевания в его добросовестности – добросовестности великого труженика (он ничего не делал уже двадцать лет), в переутомлении. Они посоветовали ему не читать страшных сказок (он совсем ничего не читал), больше бывать на солнце, «необходимом для здоровья» (последние несколько лет, после того как Бергот заперся у себя, он чувствовал себя лучше), больше есть (а он сам худел, зато выкармливал свои кошмары). Когда один из врачей, наделенный духом противоречия и склонностью поддразнивать других, бывал с Берготом наедине, Бергот, чтобы не обидеть его, выдавал за его мысли советы других; врач-спорщик, думая, что Бергот хочет, чтобы тот прописал что-нибудь по его вкусу, сейчас же запрещал ему это лекарство, иной раз мгновенно придумывал доводы и, перед лицом объективных данных Бергота, в силу необходимости противоречил себе в одной фразе, но, выставляя новые доводы, настаивал на запрещении лекарства. Бергот вернулся к одному из первых врачей – с потугами на остроумие. Если Бергот осторожно начинал: «По-моему, хотя доктор Икс мне говорил – разумеется, давно, – что это может вызвать воспаление почек и мозга…» – то врач лукаво усмехался, поднимал палец и возвещал: «Я говорил: употреблять, но я не говорил: злоупотреблять. Понятно, всякое лекарство, если его принимать в неумеренных дозах, превращается в палку о двух концах». В нашем теле есть целительный инстинкт – это то же, что для души нравственный долг, и никакой доктор медицины и доктор богословия не властны его упразднить. Мы знаем, что холодные ванны нам вредны, а мы их любим; мы вызываем врача для того, чтобы он их нам прописал, а не для того, чтобы он устранил их вредное действие. От каждого из этих врачей Бергот брал то, что он благоразумно воспрещал себе несколько лет. По прошествии нескольких недель прежние симптомы повторились, недавние обострились. Измученный непрекращавшимися болями, к которым прибавилась бессонница, прерываемая мимолетными кошмарами, Бергот перестал звать врачей и не остерегся, а увлекся разными наркотиками, доверчиво читал прилагавшиеся к каждому из них проспекты, доказывавшие необходимость сна, внушая, однако, что все снотворные (кроме того, которое в этом пузырьке и которое никогда не вызывает отравления) ядовиты, что они не лечат, а умерщвляют. Бергот перепробовал все. Иные происходят не из того семейства, к какому мы привыкли: допустим, это производное амила и этила. Новое вещество, совершенно иного состава, принимается не иначе как с упоительным ожиданием чего-то неизвестного. Сердце бьется как во время первого свидания. К какому неведомому роду сна и грез приведет нас незнакомец? Теперь он в нас, он движется по направлению нашей мысли. Как-то мы заснем? А когда мы заснем, то по каким неведомым путям, по каким вершинам, по каким бездонным пропастям поведет нас всемогущий вожатый? Какие новые ощущения познаем мы во время путешествия? Приведет ли он нас к недомоганью? Или к блаженству? Для Бергота блаженство настало на другой день после того, как он доверился одному из своих всемогущих приятелей (приятелей? неприятелей?). Скончался же он при следующих обстоятельствах. Довольно легкий приступ уремии послужил причиной того, что ему предписали покой. Но кто-то из критиков написал, что в «Виде Дельфта» Вермеера182 (предоставленном гаагским музеем голландской выставке), в картине, которую Бергот обожал и, как ему казалось, отлично знал, небольшая часть желтой стены (которую он не помнил) так хорошо написана, что если смотреть только на нее одну, как на драгоценное произведение китайского искусства, то другой красоты уже не захочешь, и Бергот, поев картошки, вышел из дома и отправился на выставку. На первых же ступенях лестницы, по которой ему надо было подняться, у него началось головокружение.183 Он прошел мимо нескольких картин, и у него создалось впечатление скудости и ненужности такого надуманного искусства, не стоящего сквозняка и солнечного света в каком-нибудь венецианском палаццо или самого простого домика на берегу моря. Наконец он подошел к Вермееру; он помнил его более ярким, не похожим на все, что он знал, но сейчас, благодаря критической статье, он впервые заметил человечков в голубом, розовый песок и, наконец, чудесную фактуру всей небольшой части желтой стены. Головокружение у Бергота усилилось; он впился взглядом, как ребенок в желтую бабочку, которую ему хочется поймать, в чудесную стенку. «Вот как мне надо было писать, – сказал он. – Мои последние книги слишком сухи, на них нужно наложить несколько слоев краски, как на этой желтой стенке». Однако он понял всю серьезность головокружений. На одной чаше небесных весов ему представилась его жизнь, а на другой – стенка, очаровательно написанная желтой краской. Он понял, что безрассудно променял первую на вторую. «Мне бы все-таки не хотелось, – сказал он себе, – чтобы обо мне кричали вечерние газеты как о событии в связи с этой выставкой».

Он повторял про себя: «Желтая стенка с навесом, небольшая часть желтой стены». Наконец он рухнул на круглый диван; тут вдруг он перестал думать о том, что его жизнь в опасности, и, снова придя в веселое настроение, решил: «Это просто расстройство желудка из-за недоваренной картошки, только и всего». Последовал новый удар, он сполз с дивана на пол, сбежались посетители и служащие. Он был мертв. Мертв весь? Кто мог бы ответить на этот вопрос? Опыты спиритов, так же как и религиозные догмы, не могут доказать, что душа после смерти остается жива. Единственно, что тут можно сказать, это что все протекает в нашей жизни, как будто мы в нее вошли с грузом обязательств, принятых нами на себя в предыдущей жизни; в условиях нашего существования на земле нам нет никакого смысла считать себя обязанными делать добро, быть деликатными, даже вежливыми, нет никакого смысла неверующему художнику считать себя обязанным двадцать раз переделывать часть картины, восхищение которой будет довольно-таки безразлично его телу, съеденному червями, так же как часть желтой стены, которую он писал во всеоружии техники и с точностью неведомого художника, известного под именем Вермеера. Скорее можно предположить, что все эти обязательства, которые не были санкционированы в жизни настоящей, действительны в другом мире, основанном на доброте, на совести, на самопожертвовании, в мире, совершенно не похожем на этот, мире, который мы покидаем, чтобы родиться на земле, а затем, быть может, вернуться и снова начать жить под властью неизвестных законов, которым мы подчиняемся, потому что на нас начертал их знак неизвестно кто, законов, сближающих нас своей глубокой интеллектуальностью и невидимых только – все еще! – дуракам. Таким образом, мысль о том, что Бергот умер не весь, заключает в себе известную долю вероятности.

Его похоронят, но всю ночь после погребения, ночь с освещенными витринами, его книги, разложенные по три в ряд, будут бодрствовать, как ангелы с распростертыми крыльями, и служить для того, кого уже нет в живых, символом воскресения.


Я уже говорил, что узнал о кончине Бергота. И дивился неточности газет, которые помещали одну и ту же заметку о том, что он умер вчера. А вчера Альбертина его встретила и в тот же вечер рассказала мне об этой встрече, и она даже из-за этого ненадолго задержалась, так как он довольно долго беседовал с ней. Вне всякого сомнения, это была его последняя встреча. Она слышала о нем от меня, но я долго с ним не виделся, а ей хотелось с ним познакомиться, и через год я написал старому мэтру письмо с просьбой привести его к ней. Он исполнил мою просьбу, хотя, мне думается, ему было обидно, что я изъявил желание с ним повидаться только для того, чтобы доставить удовольствие девушке, в чем выразилось мое равнодушие к нему. Такие случаи часты: иной раз тот или та, которых умоляют не ради удовольствия поговорить с ними, а ради третьего лица, отказывает так решительно, что наша просительница начинает думать: уж не преувеличиваем ли мы свое влияние? Чаще всего гений или необыкновенная красавица дают согласие, но, оскорбленные в своем величии, уязвленные в своем расположении к нам, они теперь от нас отдаляются, в их отношении к нам появляется горестный, несколько презрительный оттенок. Ложно обвинив газеты в неточности, я не скоро понял свою ошибку, так как в тот день Альбертина и не думала встречаться с Берготом, но у меня ни на одну секунду не возникло сомнения – так естественно она мне об этом рассказывала, я лишь значительно позднее изучил ее прелестное искусство лгать с самым невинным видом. То, о чем она рассказывала, то, в чем она сознавалась, было так похоже на правду – на то, что мы видим, на то, что для нас уже неопровержимо, – что ей удавалось в разные периоды своей жизни рассыпать всевозможные случаи, о выдуманности которых я тогда еще не догадывался и понятие о которых я получил позднее. Я добавил «то, в чем она сознавалась» вот почему. Иной раз нарочитые сопоставления зарождали во мне ревнивые подозрения: рядом с ней в прошлом или – увы! – в будущем вырастала женщина. Для полной уверенности я называл имя, и Альбертина мне говорила: «Да, я ее встретила, с неделю тому назад, в нескольких шагах от дома. Из вежливости я ответила на поклон. Прошлась с ней. Но между нами никогда ничего не было. И не может быть». Альбертина не встретила эту особу по той простой причине, что та десять месяцев назад выехала из Парижа. Но моя подружка считала, что если отрицать начисто, то выйдет не так правдоподобно. Вот откуда эта короткая несостоявшаяся встреча, о которой рассказывалось так просто, что я видел, как дама остановилась, как Альбертина с ней поздоровалась, прошлась. Свидетельство моих чувств, если б я был в тот момент не дома, быть может, доказало бы мне, что дама не прошлась с Альбертиной. Но если б я узнал совсем другое, то – посредством цепи рассуждений (когда те, кому мы доверяем, вставляют в свою речь прочные звенья), а не на основании свидетельства чувств. Для получения свидетельства чувств непременно нужно, чтобы я куда-то ушел, а между тем я был дома. Можно, однако, представить себе, что такая гипотеза не неправдоподобна: я мог выйти из дома и пойти по улице в тот вечерний час, который Альбертина мне указала (причем она меня не видела), в тот час, когда она прошлась с дамой, но вот тут-то и выяснилось бы, что Альбертина солгала. Каких еще нужно доказательств? Непроглядная тьма окутывает мое сознание, мне уже кажется, что я видел Альбертину не одну, я силюсь понять, в силу какого обмана зрения я не заметил даму, и меня бы не удивило, если б я убедился, что меня обманули, так как течение светил не так трудно разгадать, как поступки людей, в особенности – тех, кого мы любим, потому что они защищены от наших подозрений баснями, которые служат им укреплениями. Сколько лет могут они держать нашу безразличную любовь в уверенности, что у любимой женщины за границей живет сестра, брат, золовка, а ведь их и на свете-то никогда не было!

Свидетельство чувств – это тоже мыслительная работа, в результате которой убежденность рождает очевидности. Мы часто замечали, что Франсуазе слышалось не произнесенное кем-либо слово, а то, которое казалось ей правильным, которого было достаточно, чтобы до нее не дошел его незаметно исправленный вариант в лучшем произношении. Наш метрдотель был устроен так же. Де Шарлю носил в это время – он часто менял туалеты – очень светлые панталоны, которые можно было отличить от тысячи. Так вот, наш метрдотель, полагавший, что нет слова «писсуар» (де Рамбюто184 очень рассердился, когда герцог Германтский так назвал один из домиков Рамбюто), а есть слово «писсар», ни разу ни от кого не слышал слова «писсуар», хотя при нем его употребляли очень часто. Но ошибка упрямее убежденности, и она не проверяет того, в чем она убеждена. Метрдотель постоянно говорил: «Наверно, барон де Шарлю болен – ведь он так долго пробыл в писсуаре. Вот что значит старый волокита! Недаром он носит такие панталоны. Утром барыня послала меня в Нейи185. Я видел, как на Бургундской улице в писсар вошел барон де Шарлю. А когда я возвращался из Нейи – пробыл я там больше часа, – я увидел те же желтые панталоны в том же писсаре, на том же самом месте, посредине, там, где он становится всегда, чтобы его не было видно». Для меня племянница герцогини Германтской – олицетворение красоты, благородства и юности. Вдруг, слышу, швейцар в ресторане, где я иногда бывал, говорит кому-то на ходу: «Посмотри на эту старую хрычовку, ну и красотка! Ей, по малой мере, восемьдесят». Насчет возраста я подумал, что он сам этому не верит. Но столпившиеся вокруг него посыльные, хихикавшие всякий раз, когда она проходила мимо отеля, чтобы навестить живших неподалеку своих прелестных бабушек, г-ж де Фезенсак186 и де Бальруа187, видели на лице этой юной красавицы восемьдесят лет, которые, в шутку или серьезно, дал консьерж «старой хрычовке». Они ржали, когда им говорили, что она изящнее одной из кассирш отеля, изъеденной экземой, безобразной туши и тем не менее казавшейся им красавицей. Пожалуй, только половое влечение могло бы убедить их, что они ошибаются, если б оно взыграло при проходе мнимой старой хрычовки и если б посыльных вдруг потянуло к юной богине. Но по неизвестным причинам, по-видимому социального порядка, влечение так и не взыграло. Тут есть над чем призадуматься. Все мы знаем, что вселенная существует, но у каждого из нас своя особая вселенная. Если бы ход рассказа не принуждал меня ограничиваться легкомысленными темами, то сколько более серьезных позволили бы мне показать, какую фальшивую утонченность проявил я в начале этого тома, когда, лежа в кровати, слушал, как пробуждается мир при такой-то погоде, как – при такой-то! Да, я вынужден был утончать и быть лгуном, но это же не вселенная, это миллионы людей, почти столько же, сколько существует человеческих зрачков и умов, просыпающихся каждое утро.

Но вернемся к Альбертине: я не знал женщин, в большей степени, чем она, наделенных счастливой способностью вдохновенной лжи, окрашенной в цвет самой жизни, если не считать одной из ее подружек, тоже одной из девушек в цвету, розовой, как Альбертина, но чьи неправильные черты, то ввалившиеся, то вновь расширявшиеся щеки удивительно напоминали розовый куст; название этих роз я позабыл, помню только, что у них тоже были изгибистые вдающиеся углы. Эта девушка, если смотреть на нее глазами фабулиста, была благороднее Альбертины: она не вносила в отношения с людьми мучительных переживаний, язвительных намеков, частых у моей подружки. Я уже отмечал, что Альбертина бывала очаровательна, когда выдумывала историю, не оставлявшую места для сомнения, потому что в это время мы видели перед собой, пусть воображаемый, предмет, о котором она рассказывала, рисуя словами. Альбертину вдохновляло только правдоподобие, а не желание возбудить во мне ревность. Дело в том, что Альбертина, быть может бескорыстно, любила, чтобы ее хвалили. Если я на страницах этой книги имел, и еще буду иметь, множество случаев показать, как ревность усиливает любовь, то – лишь с точки зрения возлюбленного. Но если у него есть хоть капля самолюбия, если разлука грозит ему смертью, то он не ответит на измену, таящуюся под приветливостью, – он удалится или, не уходя, заставит себя притвориться холодным. Так что, причиняя ему невыносимые страдания, возлюбленная проигрывает все до последнего гроша. Напротив, зарони она исподволь, с помощью хитроумного слова, нежных ласк, в душу возлюбленного мучительные подозрения, он прикинется равнодушным и в самом деле не испытает неудержимого роста любви, но на почве ревности он внезапно перестанет терзаться, счастливый, размягченный, расслабленный, как после грозы, когда дождь прошел и когда ты через большие промежутки времени слышишь, как падают с больших каштанов капли, которые окрашивает уже проглянувшее солнце, он не будет знать, как выразить свою признательность той, что его вылечила. Альбертина знала, что я люблю вознаграждать ее за милое отношение: вот чем, быть может, объясняется то, что она придумала, чтобы оправдываться, признания такие же правдивые, как ее рассказы, которым я верил, вроде рассказа о встрече с Берготом в то время, когда он был мертв. Я уже был осведомлен о некоторых небылицах, какие плела Альбертина, – мне о них докладывала в Бальбеке Франсуаза, но я опустил их, хотя мне было тогда очень больно. Если ей не хотелось выходить, она говорила: «Вы бы не могли сказать мосье Марселю, что вы меня не застали, что я ушла?» Однако преданным нам нашим слугам, как, например, Франсуазе, доставляет особое удовольствие задевать наше самолюбие.


После обеда я сказал Альбертине, что мне хочется воспользоваться тем, что я встал, и повидаться с друзьями: с маркизой де Вильпаризи, герцогиней Германтской, маркизом и маркизой де Говожо. Я не знал хорошенько, с кем я встречусь, – наверняка знал только имя тех, к кому собирался ехать: Вердюрен. Я спросил, не поедет ли она со мной. Она выставила ту причину, что у нее нет платья. «И потом, я так плохо причесана! Вы считаете, что я могу ехать в этой прическе?» На прощанье она резким движением, подняв плечи, протянула мне руку, как протягивала ее мне когда-то на пляже в Бальбеке, но больше уже не протягивала. Это забытое движение, встряхнув тело Альбертины, превратило ее в ту, что меня почти еще не знала. Оно вернуло Альбертине, церемонной под напускной резкостью, ее первоначальную новизну, атмосферу незнакомого и даже ее окружение. Я вдруг увидел море за этой девушкой, которая никогда так не здоровалась со мной и не прощалась с тех пор, как я уехал с побережья. «Тетя находит, что эта прическа меня старит», – с мрачным видом добавила она. «Ну, пусть тетя права!» – подумал я. Пусть Альбертина, в которой еще много детского, кажется г-же Бонтан еще моложе – это все, чего она от нее требует, – да еще чтобы Альбертина ничего ей не стоила вплоть до того дня, когда, выйдя за меня замуж, она ей об этом сообщит. А мне, напротив, хотелось, чтобы Альбертина выглядела старше своих лет, казалась не такой красивой и чтобы на нее поменьше засматривались. Старость дуэньи не разочаровывает ревнивого любовника в такой степени, как постаревшее лицо его возлюбленной. Я боялся одного – чтобы прическу, которую я просил носить Альбертину, она не восприняла как еще одно средство принуждения. И в этом было тоже новое чувство семейной жизни, связывавшее меня с Альбертиной, даже когда мы были не вместе.

Предложив Альбертине – не очень настойчиво, чем она не преминула меня уколоть, – поехать со мной к Германтам или к Говожо, – я еще сам не знал, куда поеду, – в конце концов я решил поехать к Вердюренам. В тот момент, когда я вышел на улицу и когда мысль о концерте, который я у них услышу, напомнила мне дневную сцену: «Мать твою за ногу, лахудра, мать твою за ногу, лахудра» – сцену потерпевшей крушение любви, быть может ревнивой, но такую же скотскую – иначе не скажешь, – какую может устроить самке орангутанг, который – если так можно сказать про орангутанга – в нее влюблен, – в тот момент, когда я уже собирался нанять фиакр, я услышал, как рыдает мужчина, сидевший на тумбе, и силится подавить рыдания. Я подошел к нему; мужчина, у которого был вид юноши, уронил голову на руки; по чему-то белому, выглядывавшему из-под пальто, можно было заключить, что он в белом фраке и при белом галстуке. Услышав мои шаги, он отнял руки от своего заплаканного лица, но, узнав меня, сейчас же отвернулся. Это был Морель. Поняв, что я его узнал, и стараясь сдержать слезы, он сказал, что остановился на минутку, потому что ему очень плохо. «Я сегодня грубо оскорбил девушку, которую я очень любил, – сказал он. – Это подло, потому что она меня любит». – «Может быть, со временем она забудет», – сказал я, не подумав о том, что мои слова доказывают, что я слышал, как он кричал днем. Но он был в таком горе! Ему в голову не могло прийти, что я могу что-то знать. «Она, может, и забудет. Да я-то никогда не забуду. Мне стыдно, я противен сам себе! Но что сказано, то сказано, назад не воротишь. Когда меня разозлят, я могу натворить бог знает что. А ведь это так вредно для моего здоровья, у меня же сейчас ни до одного нерва не дотронешься». Как все неврастеники, он очень берег свое здоровье. Да, днем я видел любовный гнев разъяренного зверя, с тех пор до вечера за несколько часов протекли столетия, и новое чувство, чувство стыда, сожаления, горечи, показывало, что новый этап был перейден в эволюции животного, долженствовавшего превратиться в человеческое существо. Но, несмотря ни на что, мне все время слышалось: «Мать твою за ногу, лахудра», и я опасался, как бы впоследствии он вновь не вернулся к животному состоянию. Да и потом, я очень плохо понимал, что произошло, и это было тем более естественно, что даже де Шарлю несколько дней не подозревал, в частности – сегодня, вплоть до постыдного эпизода, не имевшего прямого отношения к скрипачу, что у Мореля разыгралась неврастения. В предыдущем месяце он насколько мог быстро, но гораздо медленнее, чем ему хотелось, продвинул соблазнение племянницы Жюпьена, с которой он в качестве жениха мог ходить куда угодно. Но его план изнасилования был отложен, а главное, когда он предложил невесте завести знакомство с другими девушками, с которыми он ее свяжет, то натолкнулся на сопротивление, и это привело его в бешенство. В одно мгновение (то ли она была чересчур целомудренна, то ли, наоборот, уже отдалась) его страсть остыла; он решил порвать с ней, но, зная барона за человека по-своему нравственного, несмотря на его порочность, он боялся, как бы после разрыва де Шарлю не выставил его за дверь. Вот почему недели две назад он дал себе слово больше не видеться с девушкой, предоставить де Шарлю и Жюпьену самим со всем этим распутываться (он употребил более сильный глагол) и, не объявляя о разрыве, «дернуть» по неведомому назначению.

Любовь имела для него довольно печальную развязку, хотя его поведение с племянницей Жюпьена как будто бы соответствовало до мельчайших подробностей теории, которую он развивал барону за обедом в Сен-Маре-Одетом, и все же не лишено вероятности, что на деле все обстояло совершенно иначе, что душа у него была не такая жестокая и, чего он не предвидел в своей теории, она в конце концов облагородила его поведение и внесла в него сентиментальное начало. Единственно, в чем действительность оказалась хуже замысла, так это в том, что, по плану, после такого предательства ему уже нельзя было бы оставаться в Париже. Теперь он гораздо проще рисовал себе глагол «дернуть». Это значило расстаться с бароном, который, конечно, будет рвать и метать, и это значило испортить себе карьеру. Морель потеряет все деньги, которые он получал от барона. Мысль о том, что это неизбежно, расстраивала ему нервы, он целыми часами плакал и, чтобы забыться, принимал умеренные дозы морфина. Затем неожиданно у него родилась мысль, которая, разумеется, оформилась и созрела не сразу. Мысль же эта заключалась в том, что выбор между уходом от девушки и окончательным разрывом с де Шарлю, быть может, неминуем. Отказаться от всех денег барона – это больно накладно. Морель, в растерянности, несколько дней был погружен в свои мрачные мысли, в какие он неизменно погружался при виде Блока, а затем пришел к решению, что Жюпьен и его племянница поставили ему ловушку и что они будут счастливы так дешево от него отделаться. Он считал, что, в общем, девушка была не права, что она действовала неумело, что она не смогла удержать его силой страсти. Морелю представлялась нелепой не только утрата своего положения при де Шарлю, – теперь ему жаль было всего, вплоть до дорогих обедов, которыми он начал угощать девушку, как только они стали женихом и невестой, и стоимость которых он мог бы назвать как сын лакея, аккуратно каждый месяц приносивший моему дяде «книгу». Книга, в единственном числе, означающая труд, напечатанный для большинства смертных, теряет свой смысл для светлостей и для лакеев. Для лакеев она означает приходо-расходную книгу, для светлостей – реестр, в котором они делают записи. (В Бальбеке, в тот день, когда принцесса Люксембургская сказала, что не привезла с собой книги, я чуть было не предложил ей почитать «Исландского рыбака»188 и «Тартарена из Тараскона»189, но потом сообразил, что она хотела сказать не то, что ей будет скучно без книг, но что мне не на чем будет у нее расписаться.)

Несмотря на то, что у Мореля изменилась точка зрения на последствия его поведения, хотя два месяца назад, когда он страстно любил племянницу Жюпьена, оно казалось ему чудовищным и хотя в течение двух недель он не уставал повторять, что его поведение естественно и похвально, все же оно неуклонно усиливало в нем состояние нервозности, в котором он недавно объявил о разрыве, И он готов был сорвать зло если не (разве только в минутном порыве) на девушке, которую он еще побаивался (последний остаток любви), то, во всяком случае, на бароне. Тем не менее он пока ничего ему не сказал: ставя выше всего свое искусство, он в тот день, когда ему предстояло играть трудные вещи (как, например, сегодня вечером у Вердюренов), избегал всего, что могло придать его движениям некоторую судорожность. Так хирург, страстный автомобилист, не водит авто в день операции. Я заметил, что, говоря со мной, он слегка двигал пальцами, чтобы проверить их гибкость. Сдвинутые брови указывали на то, что его нервное состояние еще не совсем прошло. Чтобы не дать ему усилиться, он распустил складки лица – так успокаивают свои нервы перед сном или перед тем, как лечь с женщиной, из боязни, что фобия оттянет миг сна или наслаждения. Итак, стремясь обрести спокойствие, чтобы, как обычно, быть совершенно спокойным, когда будет играть у Вердюренов, боясь, как бы я не проговорился, в каком тяжелом состоянии он был, когда мы встретились, он счел за благо попросить меня немедленно удалиться. Он напрасно меня об этом просил – отъезд был для меня облегчением. Я смертельно боялся, что, направляясь к Вердюренам, он несколько минут спустя попросит позволения проводить меня, – мне была слишком памятна дневная сцена, и мне было бы неприятно иметь в лице Мореля такого спутника. Очень возможно, что любовь, затем равнодушие или даже ненависть Мореля к племяннице Жюпьена были искренни. К несчастью, он уже не в первый раз (и, наверно, не в последний) действовал таким образом: он доходил до того, что девушке, которой клялся в вечной любви, показывал заряженный револьвер и приставлял его к своему виску, приговаривая, что пробьет себе лоб, если окажется таким подлецом, что бросит ее. А затем он ее бросал и испытывал не сожаление, а что-то вроде злости. Не в первый раз он так поступал и, вероятно, не в последний, много девушек сильнее страдало по нем, чем он по ним, – страдало, как племянница Жюпьена, долго продолжавшая, презирая Мореля, любить его, – страдало, готовое каждую минуту разрыдаться от душевной боли, ибо в каждой из них, подобно фрагменту греческой скульптуры, лицо Мореля, твердое, как мрамор, и прекрасное античной красотой, отпечатлялось у них в мозгу – отпечатлялись цветы в волосах, лукавый взгляд, образующий выступ на лице длинноватый нос; нос не гармонировал с его общим обликом, но тут уж ничего нельзя было поделать. И в конце концов такие твердые фрагменты проскальзывают только до определенного места, а там у них уже не хватает сил для того, чтобы произвести глубокие разрывы тканей, и они перестают двигаться; их присутствие перестает ощущаться; наступает забвение или безразличное воспоминание.

Этот день принес мне два дара. Во-первых, по причине спокойствия, воцарившегося во мне как следствие покорности Альбертины, – сначала возможность, а потом и решение с нею порвать. Во-вторых, плод моих размышлений в то время, когда я ее ждал, сидя за роялем, – мысль, что Искусство, которому я пытался посвятить часы моей завоеванной свободы, не стоит особой жертвы, не находится вне жизни, отгороженное от ее суеты и пустоты, и что внешняя своеобычность произведения есть только обман зрения, достигаемый с помощью изощренной техники. Этот день оставил во мне и другие осадки, быть может, более глубокие, но они дошли до моего сознания позднее. Что касается тех двух, которые я мог бы взвесить на ладони, то они были непродолжительны, ибо в этот вечер искусство приобрело для меня более высокий смысл, зато спокойствие, а следовательно, свобода, которая предоставляла мне возможность посвятить себя ему, покинули меня вновь.

Когда мой автомобиль, обогнув набережную, подъехал к Вердюренам, я велел остановиться. Мне было видно, как на углу улицы Бонапарта190 вышел из омнибуса Бришо191, как он почистил старой газетой ботинки и надел серые перчатки. Я подошел к нему. Его зрение все ухудшалось, и он носил новые очки, такие же дорогие, какие носят в лабораториях; мощные и сложные, как астрономические приборы, казалось, они были привинчены к его глазам; он навел на меня их ослепительные огни – и узнал. Очки были в превосходном состоянии. Но я увидел почти не заметный, бесцветный, судорожный, угасающий, далекий взгляд за этим мощным аппаратом – так в лабораториях, слишком щедро субсидируемых для простых операций, которые там производятся, кладут крошечную издыхающую козявку под самый усовершенствованный аппарат. Я подал полуслепому руку, чтобы он увереннее ступал. «На этот раз мы с вами встречаемся не около большого Шербура, а около маленького Дюнкерка»192. Эта его фраза показалась мне неостроумной – я в ней ничего не понял; и все-таки я не отважился спросить Бришо, что он хочет сказать, – из боязни не столько его презрения, сколько его объяснений. Я сказал, что мне хочется посмотреть гостиную Свана, где он когда-то каждый вечер встречался с Одеттой. «Как, вам известны все эти старые истории? – спросил он. – Это перекликается с тем, что поэт имел полное право назвать „grande spatium mortalis aevi“193.194


Смерть Свана в свое время потрясла меня. Смерть Свана! Сван не играет в этой фразе роль простого дополнения в родительном падеже. Я слышу в ней отзвук смерти особенной, смерти, которую судьба послала на службу Свану. Когда мы говорим «смерть», мы упрощаем это явление, а ведь смертей почти столько же, сколько людей. Мы не обладаем таким чувством, которое дало бы нам возможность видеть мчащиеся на полной скорости во всех направлениях смерти, смерти деятельные, направляемые судьбой к тому-то и к тому-то. Зачастую это смерти, которые будут совершенно свободны от своих обязанностей только через два – через три года. Они быстро бегут, чтобы забросить рак в живот Свану, потом отправляются по другим целям и возвращаются, только когда операция кончена и надо снова забросить рак. Затем наступает момент, когда мы читаем в «Голуа»195, что здоровье Свана внушало опасения, но что теперь он на пути к выздоровлению. Тогда, за несколько минут до последнего вздоха, точно монахиня, которая ухаживает за вами, вместо того, чтобы вас истребить, смерть окружает наивысшим ореолом навеки застывшее тело, чье сердце перестало биться. Именно это многообразие смертей, таинственность их кругооборота и цвет их зловещей повязки производят такое сильное впечатление, когда мы читаем газетные строчки: «С глубоким прискорбием извещаем о кончине г-на Шарля Свана, умершего в Париже, в своем собственном доме, после тяжелой болезни. Все высоко ценили ум этого парижанина, равно как и его верность друзьям, которых у него было немного, но которым он был предан; о нем пожалеют как в кругах художников и литераторов, так и в кругах Джокей-клоба, где он был одним из самых старинных и самых популярных завсегдатаев. Он был также членом Клуба единомышленников и Сельскохозяйственного клуба. Недавно он вышел из состава членов Клуба на Королевской улице196. Его духовный облик, так же как и его широкая известность, не мог не возбуждать любопытство публики во всем great event197 музыки и живописи, особенно на «вернисажах», неизменным посетителем которых он был вплоть до последних лет, когда он редко выходил из дома. Похороны там-то» – и т. д.

Если это не «знаменитость», отсутствие почетного звания ускоряет дело смерти. Конечно, герцог д'Юзес198 – человек безвестный и безличный. Но герцогская корона на некоторое время собирает воедино разные части, похожие на обломки льдин с четко обрисованными формами, которыми любовалась Альбертина, тогда как имена ультрасветских буржуа, как только буржуа умирают, разлагаются и, «вынутые из формы», расплываются. Мы помним, что герцогиня Германтская говорила о Картье как о лучшем друге герцога де ла Тремуй, как о человеке, пользующемся большим уважением в аристократических кругах. Для следующего поколения Картье стал чем-то расплывчатым, так что его почти что возвеличивали, путая с ювелиром Картье, хотя сам-то он усмехался при мысли о том, как эти невежды смешивают его с ним! Напротив, Сван представлял собой замечательную личность и в интеллектуальном отношении, и как ценитель изящного, и, хотя он ничего не «создал», у него были основания для того, чтобы его помнили дольше. Дорогой Шарль Сван, которого я так мало знал, потому что был еще очень молод, вы, который сейчас лежит в гробу! Тот, на кого вы, наверно, смотрели как на дурачка, сделал вас героем одного из своих романов, благодаря чему о вас заговорили снова, и, пожалуй, вы еще будете жить. Если, глядя на картину Тиссо199, изображающую балкон Клуба на Королевской, где вы находитесь вместе с Галифе200, Эдмоном де Полиньяком201 и Сен-Морисом202, о вас так много говорят, то это потому, что в образе Свана находят некоторые ваши черты.

А теперь вернемся к действительности. О своей предсказанной смерти Сван, впоследствии умерший внезапно, сам говорил при мне у герцогини Германтской203 в вечер именин ее родственницы. И это была та же самая смерть, которая поразила меня какой-то совершенно особенной необычностью в тот вечер, когда я просматривал газету и вдруг оцепенел, наткнувшись на таинственные строчки извещения, как бы попавшие не туда. Они способны превратить живого в кого-то, кто не может ответить ни на один вопрос, в некое нет, нет, записанное и тут же перешедшее из мира действительного в царство молчания. Это они еще возбуждали во мне желание получше узнать жилище, которое в былые времена занимали Вердюрены и где Сван, который тогда представлял собой несколько газетных строк, так часто ужинал с Одеттой. Я должен добавить (от этого смерть Свана долго была для меня большим горем, чем чья-либо еще, хотя эти мотивы не имеют прямого отношения к его до странности необычной смерти), что я не поехал к Жильберте, как обещал ему у принцессы Германтской; что он так и не открыл мне «другой причины», на которую он в тот вечер намекал мне, в связи с которой он избрал меня своим доверенным лицом в переговорах с принцем; что я припомнил множество вопросов (вдруг побежавших, как пузырьки по воде), которые я хотел задать ему по поводу всякого вздора: насчет Вермеера, насчет де Муши204, насчет него самого, насчет ковра Буше, насчет Комбре, – вопросов, по правде говоря, не очень важных, раз я откладывал их со дня на день, но казавшихся мне главными с тех пор, как уста его сомкнула печать и он бы мне уже не ответил.205

«Да нет, – продолжал Бришо, – Сван не здесь встречался со своей будущей женой, или разве что в самое последнее время, когда бедствие частично разрушило первое обиталище госпожи Вердюрен».206

К несчастью, из боязни подавить Бришо своим роскошным образом жизни, на мой взгляд переменившимся, поскольку преподаватель университета вел иной образ жизни, я слишком поспешно выскочил из автомобиля, а шофер не понял, что я велел ему гнать вовсю, чтобы я успел отдалиться от него, пока Бришо меня не заметил. В результате кучер подъехал к нам и спросил, поеду ли я дальше; я быстро ответил «да» и стал вдвое почтительнее с преподавателем университета, приехавшим в омнибусе.

«А, вы в автомобиле! – торжественно проговорил он. – Боже, какой счастливый случай! Я всегда езжу в омнибусе или хожу пешком. Но благодаря этому мне, быть может, выпадет великая честь, если вы ничего не имеете против, ехать со мной в этой колымаге, доставить вас вечером домой. Нам будет тесновато, но вы так любезны!» «Предложив ему ехать со мной, я ничего себя не лишаю, – подумал я, – ведь я всегда должен возвращаться домой из-за Альбертины». Ее пребывание у меня в то время, когда никто ее не увидит, позволит мне свободнее располагать собой, чем днем, когда я знал, что она должна вернуться из Трокадеро, и когда я не томился в ожидании. Но, как и днем, я знал, что у меня есть женщина и что, вернувшись домой, я не испытываю того бодрящего возбуждения, какое испытываешь в одиночестве. «Я с большим удовольствием принимаю ваше предложение, – сказал Бришо. – В те времена, на которые вы намекаете, наши друзья жили на улице Монталиве, в великолепной квартире на первом этаже, с антресолями, окнами в сад; конечно, это была не такая роскошная квартира, а все-таки я предпочитаю ее дому на улице Венецианских послов». Бришо сообщил мне, что сегодня вечером в «Набережной Конти» (так называли «верные» салон Вердюренов с тех пор, как он переехал туда) состоится великое музыкальное «тра-ла-ла», организованное бароном де Шарлю. К этому он добавил, что в те стародавние времена, которые я имел в виду, «ядрышко» было другое и тон в нем был другой, и не только потому, что «верные» были тогда моложе. Он рассказал мне о шутках Эльстира (которые он называл «чистейшим балаганом»): как-то раз, надумав одну штуку в последнюю минуту, Эльстир явился в костюме метрдотеля из шикарного ресторана и, обнося гостей блюдами, шепнул несколько вольных словечек на ухо крайне чопорной баронессе Пютбю, причем та покраснела от гнева и от испуга; затем, исчезнув до конца обеда, он велел внести в салон ванну, доверху налитую водой, откуда, когда все встали из-за стола, он вышел совершенно голый, отчаянно ругаясь. А еще Бришо рассказал об ужинах, на которые все приходили в бумажных костюмах, разрисованных, вырезанных, раскрашенных Эльстиром, – настоящих произведениях искусства; Бришо однажды был в костюме придворного эпохи Карла VII207, в туфлях с загнутым носком, а еще как-то в костюме Наполеона I, на который Эльстир нацепил длинную ленту Почетного легиона с сургучной печатью. Словом, Бришо, окинув мысленным взглядом тогдашний салон с большими окнами и с низкими, выгоревшими от южного солнца диванами, которые надо было заменить другими, все-таки признался, что предпочитает тот салон нынешнему. Конечно, я отлично понимал, что под словом «салон» Бришо подразумевал – подобно тому, как слово «церковь» означает не только здание, где совершаются обряды, но и общину верующих, – не только антресоли208, но и людей, их посещающих, особые удовольствия, какие они там получают и какие в его памяти приняли форму диванов, на которых приезжавшие к г-же Вердюрен днем ждали, когда она к ним выйдет, между тем как розовые цветы каштанов за окнами и гвоздики на камине в вазах, казалось преисполненные глубокой симпатии к посетителю, выражавшейся в праздничном радушии их розового цветенья, с нетерпением ожидали запоздалого выхода хозяйки дома. Но главным образом этот салон нравился больше теперешнего, быть может, потому, что наш ум, старый Протей209, не желает быть рабом какой бы то ни было формы и даже в высшем свете внезапно вырывается из-под власти салона, медленно и трудно достигшего совершенства, и отдает предпочтение салону менее блестящему – так «ретушированные» фотографии Одетты, снимавшейся у Отто210, фотографии, на которых она снята причесанная у Лантерика211, в длинном платье принцессы, не так нравились Свану, как сделанная в Ницце маленькая «карточка для альбома», где, в суконной одежде, с растрепавшимися волосами, выбившимися из расшитой анютиными глазками шляпы с черным бархатным узлом (женщины обыкновенно кажутся тем старше, чем стариннее их фотографии), выглядевшая на двадцать лет моложе благодаря своему изяществу, она производила впечатление маленькой горничной, которой можно было дать от силы лет двадцать. Быть может, Бришо, помимо всего прочего, доставляло удовольствие восторгаться тем, что я никогда не узнаю, описывать удовольствия, которые он себе доставлял и которых не будет у меня. Он этого и достигал – стоило ему назвать имена двух-трех человек, которых не было в живых и обаянию которых он придавал нечто таинственное своей манерой говорить о них; я чувствовал, что все, что он рассказывал о Вердюренах, на самом деле было гораздо грубее; я упрекал себя за то, что не уделял достаточно внимания Свану, которого я знал, внимания бескорыстного, за то, что я невнимательно слушал его, когда он принимал меня до выхода жены к завтраку и показывал красивые вещи, упрекал особенно горько, потому что теперь-то я знал, что Свана можно поставить рядом с лучшими собеседниками того времени.

Подъехав к г-же Вердюрен, я заметил, что всем своим огромным телом на нас надвигается де Шарлю, волоча за собой помимо своего желания то ли бродягу, то ли нищего, которые теперь непременно выныривали при его появлении даже из пустынных, на первый взгляд, углов и на некотором расстоянии эскортировали это толстенное чудище, – волоча, понятно, не по своей доброй воле, точно акула своего лоцмана, – так не похожий на появившегося в первый год в Бальбеке высокомерного иностранца со строгим лицом, подчеркнуто мужественного, так что теперь, в сопровождении своего сателлита, он показался мне планетой, движущейся по какой-то другой орбите, достигшей своей высшей точки, или же больным, которого болезнь поглотила всего, между тем как несколько лет назад все это у него началось с маленького прыщика, который он до времени ловко скрывал и о злокачественности которого никто не догадывался. Хотя операция, которую перенес Бришо, вернула ему чуточку зрения, тогда как он уже думал, что ослеп совсем, я не стану утверждать, что он разглядел проходимца, увязавшегося за бароном. Впрочем, это не так важно, ибо со времен Ла-Распельер, несмотря на расположение, которое питал к нему преподаватель университета, при де Шарлю он все-таки чувствовал себя неловко. Вне всякого сомнения, с точки зрения каждого человека жизнь другого прокладывает в темноте тропы, о которых никто не догадывается. Ложь, которую часто видно насквозь и у которой каждое слово рассчитано, хуже скрывает неприязненное чувство, заинтересованность, визит, о котором стараются умалчивать, однодневную проказу с любовницей, которую хотят скрыть от жены, чем хорошая репутация, прикрывающая – так, чтобы о ней не догадались, – безнравственность. Эти тропы могут так и остаться безвестными; случайная вечерняя встреча на дамбе открывает их; надо еще, чтобы это было правильно понято, чтобы треть хорошо осведомленных сообщила вам заветное слово. Но когда про них узнают, они пугают, потому что чувствуется, что их обнаружила не столько нравственность, сколько умоисступление. Маркизу де Сюржи-де-Дюк212 никак нельзя было назвать женщиной высокой нравственности; она могла позволить своим сыновьям бог знает что ради удовлетворения их грязного любопытства к тому, что должно быть понятно только взрослым мужчинам. Но она запретила им бывать у де Шарлю, как только узнала, что при каждом их посещении его, как часы с репетицией, роковым образом тянет щипать их за подбородок, а потом заставлять щипать друг друга. Она испытывала то тревожное ощущение физической тайны, какое наводит на мысль: не людоед ли наш сосед, с которым мы в прекрасных отношениях? – и на частые вопросы барона: «Скоро ли я увижу ваших юношей?» – предчувствуя, какие грозовые тучи собираются над ее головой, отвечала, что они очень заняты ученьем, приготовлениями к отъезду и т. д. Что ни говорите, а безответственность утяжеляет ошибки и даже преступления. Допустим, что Ландрю действительно убивал женщин;213 если он так поступал из интереса – а на этом были основания настаивать, – то его можно помиловать; если же в нем говорил непреодолимый садизм, то помиловать его невозможно.

Грубые шутки Бришо в начале его дружбы с бароном вызывали в нем, как только он прекратил пересказывать всем известные вещи и попытался что-то понять, тягостное чувство, омрачавшее веселость. Он успокаивал себя, читая наизусть Платона, стихи Вергилия; у него были не только слепые глаза, но и слепой ум, и он не мог взять в толк, что тогда любить молодого человека было равносильно тому, что теперь (шутки Сократа говорят об этом яснее, чем теории Платона) содержать танцовщицу, а потом обручиться. Даже де Шарлю этого не понимал, он, смешивавший свою манию с дружбой, ни в чем на нее не похожей, как не похожи атлеты Праксителя214 на безвольных боксеров. Он не желал принимать в рассуждение, что за восемьсот лет («Набожный придворный при набожном государе был бы безбожником при государе-безбожнике», – сказал Лабрюйер215) обычный гомосексуализм – гомосексуализм молодых людей Платона, равно как и пастухов Вергилия, – исчез, что единственный гомосексуализм, который держится на поверхности и размножается, – это гомосексуализм нечаянный, нервный, тот, что прячется за других и переряживает себя. Де Шарлю допустил бы ошибку, искренне отвергая языческое происхождение гомосексуализма. Взамен незначительной пластической красоты какое моральное превосходство! У Феокритова пастуха,216 вздыхающего по молодом человеке, впоследствии не будет никаких оснований стать менее жестокосердным и обладать более тонким умом, чем у другого пастуха, играющего на флейте для Амарилис217. Первый не болен, он подчиняется духу времени. Это гомосексуализм, преодолевший всевозможные препятствия, стыдливый, вялый, единственно подлинный, единственный, которому может соответствовать в этом человеке его тонкая душевная организация. Люди трепещут при мысли о взаимосвязи физических и душевных качеств, при мысли о небольшом перемещении чисто физического тяготения к небольшому изъяну в каком-либо чувстве, чем объясняется, что вселенная поэтов и музыкантов, закрытая для герцога Германтского, приоткрывается для де Шарлю. Что у де Шарлю тонкий вкус, что он коллекционер – это никого не удивляет, но у него есть – правда, узенькая – щелка для Бетховена и для Веронезе218! Душевно здоровые люди все равно пугаются, когда умалишенный, сочиняющий дивную поэму, клянется им, что его упрятали в сумасшедший дом по ошибке, только оттого, что у него злая жена, и умоляет похлопотать за него у директора психиатрической лечебницы, жалуется на тесноту и заканчивает свое письмо так: «Можете себе представить? Тот, кто должен прийти ко мне во внутренний двор и с кем я обязан поддерживать отношения, уверен, что он – Иисус Христос. Уже по одному этому я могу судить, с какими сумасшедшими людьми меня здесь держат: ведь он не может быть Иисусом Христом; Иисус Христос – это же я!» За минуту до прочтения письма люди были уже готовы объяснить ошибку психиатру. Прочтя эти последние слова и даже подумав о прекрасной поэме, над которой ежедневно работает этот человек, люди удаляются, как удалялись сыновья маркизы де Сюржи от де Шарлю – не потому, чтобы он причинил им какое-нибудь зло, а потому, что слишком назойливы были его приглашения, что выражалось в том, что он щипал их за подбородок. Поэту есть на что жаловаться; у него нет Вергилия, он не может пройти через круги ада, через смолу и серу, не может броситься в падающий с неба огонь и вытащить оттуда нескольких жителей Содома. Творчество не приносит ему радости; он ведет такой же строгий образ жизни, как расстриги, следующие правилам целибатов – правилам неизменного целомудрия, чтобы снятие сутаны не смогли объяснить ничем иным, как утратой веры. Не тот же ли режим у этих писателей? У кого из психиатров не хватило бы силы духа посетить их, когда у них начинается припадок буйства? Хорошо, если он способен доказать, что у него нет внутренней, скрытой формы умопомешательства, которая толкнула бы его на то, чтобы посвятить им свою жизнь. Объект изучения часто действует на психиатра. Но еще до знакомства с объектом – что за непонятная наклонность, какой непреоборимый урок заставил его выбрать такой род занятий?

Делая вид, что не замечает подозрительного типа, следовавшего за ним по пятам (когда барон решался пройтись по бульварам или проходил по зале ожидания на вокзале Сен-Лазар, эти приставалы насчитывались десятками и, в чаянии получить ломаный грош, не оставляли его в покое), барон со смиренным видом опускал свои черные ресницы, которые, составляя контраст с его напудренными щеками, придавали ему сходство с великим инквизитором кисти Эль Греко219. Но этот священнослужитель наводил страх; у него был вид священнослужителя, которому запрещено служить; всевозможные компромиссы, к которым он был вынужден прибегать, необходимость потворствовать своим пристрастиям и держать их в тайне – все это в конце концов привело к тому, что на его лице выступило именно то, что он пытался скрыть: распутная жизнь как следствие нравственного падения. Какова бы ни была причина такого падения, оно угадывается легко, оттого что быстро материализуется и распространяется по лицу, главным образом по щекам и вокруг глаз, с такой же физической наглядностью, с какой разливается охровая желтизна при болезни печени или отвратительные красные пятна при кожной болезни. Оно распространяется не только по щекам или, вернее, по отвислостям подкрашенного лица, но и по груди с выпуклостями, как у женщин, по толстому заду этого тела, за которым уже не следят, тела, полноту которого выставил теперь напоказ растекшийся, как масло, порок, который в прежнее время так глубоко запрятывал в тайник, неведомый даже ему самому, барон де Шарлю. В данную минуту он разливался соловьем:

«Ну-с, Бришо, как-то вы провели ночь с красивым молодым человеком? – догнав нас, спросил он, в то время как разочарованный проходимец удалился. – Наверное, отлично? Вашим ученичкам из Сорбонны станет известно, что вы человек не такой уж серьезный. Во всяком случае, общество молодежи идет вам на пользу, господин профессор, вы свежи, как розочка. Я вам помешал, вы забавлялись, как две маленькие шалуньи, и не нуждались в опеке старой бабушки, брюзги, как я. Я не пойду с докладом, раз вы почти прибыли»220. Барон был весел: он совершенно ничего не знал о дневной сцене, Жюпьен счел за благо уберечь племянницу от повторного взрыва и ничего не говорить барону. Вот почему барон верил в женитьбу Мореля и сиял. Очень одинокие люди находят утешение в том, чтобы смягчать свое трагическое безбрачие фиктивным отцовством. «Честное слово, Бришо, – со смехом обернувшись к нам, сказал он, – я краснею, видя вас в такой приятной компании. Можно подумать, что вы – влюбленные. Под руку! Послушайте, Бришо, вы позволяете себе вольности!» Стоит ли добавлять, что это уже было старо, что эта мысль уже не в такой степени владела им и что по рассеянности он мог выболтать тайну, столь бережно им хранимую на протяжении сорока лет? Или же он, как в глубине души все Германты, презирал мнение разночинцев, в силу чего двоюродный брат де Шарлю, герцог, представлявший собой другую разновидность, не смущаясь тем, что моя мать может его увидеть, в распахнутой ночной сорочке брился у окна? Разве де Шарлю не отказался во время своих стремительных поездок из Донсьера в Довиль от опасной привычки чувствовать себя как дома и, сдвинув соломенную шляпу, чтобы охладить свой огромный лоб, развязывать – для начала только на несколько минут – маску, так долго и неукоснительно привязывавшуюся к его лицу? Человек, наглядевшись на брачные отношения между де Шарлю и Морелем, имел бы все основания удивиться, когда бы узнал, что он его не любит. Но случилось так, что однообразие удовольствий, которые доставляет его порок, утомило его. Он инстинктивно искал новых успехов и, устав от неизвестных, с которыми он встречался, перешел на другой полюс, перешел к тому, что, как ему казалось, он всегда ненавидел, – к игре в «хозяйство» или в «отцовство». Временами это его не удовлетворяло, и он шел ночевать к женщине, подобно тому как у нормального мужчины может раз в жизни явиться желание переспать с мальчиком, причем обоими движет противоположное и в обоих случаях одинаково нездоровое любопытство. Положение «верного», занимаемое бароном из-за Чарли221 только в кланчике, чтобы больше не тратить усилий, какие он долго прилагал для притворного соблюдения приличий, имело на него такое же влияние, какое научная экспедиция или жизнь в колониях имеет на иных европейцев, которые утрачивают там принципы, какими они руководствовались во Франции. И все же внутренний переворот, вначале неосведомленный о том, что он заключает в себе аномалию, затем пугающийся, когда об этом узнает, и, наконец, сживающийся с ней до такой степени, что перестает замечать, что уже не может, не опасаясь, говорить на эту тему в обществе, и кончающий тем, что без стыда признается в ней самому себе, – этот переворот оказался для де Шарлю более мощной силой, отрывавшей его от участия в последних социальных схватках, чем время, проведенное у Вердюренов. Правда, он не побывал на Южном полюсе, не взбирался на вершину Монблана, что так же отдаляет нас от общества, как продолжительное пребывание в лоне порока, то есть в лоне мысли, чуждой другим. Теперь де Шарлю придавал пороку (когда-то он именовал его так) благодушное обличье обыкновенного недостатка, очень распространенного, скорее симпатичного и даже, пожалуй, забавного, как, например, лень, рассеянность или обжорство. Чувствуя, что созданное им действующее лицо возбуждает любопытство, де Шарлю испытывал известное удовольствие оттого, что удовлетворяет его, что он его подзуживает, подогревает его. Подобно тому, как публицист-еврей ежедневно строит из себя поборника католицизма, вероятно, не с тайной надеждой, что его примут всерьез, а чтобы не обманывать ожиданий благожелательных хохотунов, де Шарлю в кланчике забавно высмеивал безнравственность, так же как он коверкал бы английский язык, подражал бы Муне-Сюлли222, не дожидаясь, чтобы его об этом попросили, с целью добровольно внести свою лепту, показав в обществе свой талант любителя; как де Шарлю грозил Бришо донести в Сорбонну, что теперь Бришо прогуливается с молодыми людьми, так обрезанный хроникер по всякому поводу говорит о «старшей дочери Церкви» и о «Сердце Христовом», то есть без тени лицемерия, но с примесью комедиантства. Изменились даже его выражения, теперь так резко отличавшиеся от тех, какие он употреблял прежде, что было небезлюбопытно найти этому объяснение, изменились интонации, жесты: и те и другие приобрели теперь разительное сходство с теми, над которыми де Шарлю злобно издевался когда-то; теперь у него непроизвольно вырывалось что-то вроде негромких вскриков – нечаянных, но тем более значительных, которыми сознательно обмениваются извращенные, перекликающиеся, называя друг друга «милочка»; это нарочитое ломанье, которому де Шарлю так долго не поддавался, представляло собой на самом деле искусное, гениальное воспроизведение такими, как де Шарлю, манер, которые были свойственны им всегда, но к которым они стали прибегать только теперь, вступив в определенную фазу их порока: так у паралитика или у страдающего атаксией в конце концов неизбежно появляются известные симптомы. В сущности, в этом изобличении внутреннего ломанья между строгим Шарлю в черном костюме, Шарлю, подстриженным бобриком, Шарлю, которого я знал давно, и накрашенными молодыми людьми, увешанными драгоценностями, была та бьющая в глаза разница, какая существует между взволнованным человеком, говорящим быстро, которому не сидится на месте, и невропатом, цедящим слова сквозь зубы, всегда флегматичным, но страдающим той же формой неврастении с точки зрения врача, знающего, что и тот и другой так же тоскуют и обнаруживают признаки одного и того же заболевания. Словом, было заметно, что постарение де Шарлю сказывается в самых разных областях, начиная с необыкновенно частого употребления в разговорной речи выражений, которыми он теперь так и сыпал, которые поминутно вертелись у него на языке (например, «сцепление обстоятельств») и на которые барон опирался в каждой фразе, как на необходимую подпорку. «Чарли уже приехал?» – когда мы позвонили, спросил барона Бришо. «Почем я знаю? – возразил барон, подняв руки и полузакрыв глаза с видом человека, который не желает, чтобы его обвинили в нескромности, тем более что Морель, вероятно, упрекал его в том, что он говорит о вещах, которые Морелю (тщеславному трусу, отрекавшемуся от де Шарлю так же охотно, как и хваставшемуся своими отношениями с ним) казались важными, хотя это были сущие пустяки. – Вы же знаете, что я в его жизнь не вмешиваюсь». Если два человека, находящиеся друг с другом в связи, лгут на каждом шагу, то они не находят ничего неестественного в разговорах, которые третье лицо ведет с человеком об особе, в которую тот влюблен, каков бы ни был пол этой особы.

«Вы давно его не видели?» – спросил я барона, чтобы показать, что я не боюсь говорить с ним о Мореле и что я не верю в их совместную жизнь. «Утром он забежал на минутку, когда я еще не совсем проснулся, и присел на край моей кровати, как будто собирался меня изнасиловать». У меня мелькнула мысль, что де Шарлю видел Чарли час назад: ведь когда спрашивают любовницу, когда она видела человека, о котором все говорят – и, быть может, она предполагает, что этому верят, – как о ее любовнике, то если она пила с ним чай, она отвечает: «Мы виделись с ним буквально одну минутку перед завтраком». Разница между этими двумя фактами только в том, что один лжив, а другой достоверен. Но первый тоже достоверен или, если хотите, столь же недостоверен. И мы так и не поймем, почему любовница (в данном случае – де Шарлю) выбирает всегда ложь, если нам неизвестно, что ее ответы, без ведома человека, к которому они относятся, определяются множеством причин, множеством ненужным, для оправдания мелкого факта. Но для физика место, занимаемое ягодкой бузины, зависит от столкновения или равновесия законов притяжения и отталкивания, которые управляют более обширными мирами. Не станем перечислять подряд что попало: желание казаться естественным и смелым, инстинктивное движение с целью скрыть тайное свидание, смесь застенчивости и кичливости, потребность рассказать о том, что вам так отрадно, показать, что вы любимы, проникновение в то, что знает или предполагает – но о чем не говорит – собеседник, проницательность, которая, бродя вокруг ее проницательности, принуждает ее то усиливать, то уменьшать желание играть с огнем и стремление составлять часть огня. Самые разные законы, действуя в противоположных направлениях, диктуют ответы более общего характера: о невинности, о «платонизме» или, напротив, о велениях плоти, об отношениях с человеком, о котором вам говорят, что с ним виделись утром, тогда как на самом деле – вечером. Ну, а теперь скажем в общих чертах о де Шарлю: несмотря на обострение его порока, который все время побуждал его разоблачать, наговаривать, временами просто-напросто выдумывать компрометирующие подробности, он пытался, в течение этого периода своей жизни, утверждать, что Чарли не принадлежит к тому же сорту мужчин, что и он, де Шарлю, что их связывает только дружба. Подобное утверждение (хотя в нем, может быть, заключалась доля истины) уживалось у него с тем, что временами он себе противоречил (как, например, сейчас, когда он его только что видел): забыв, что говорил правду, он выдумывал небылицу, чтобы похвастаться, чтобы показаться человеком сентиментальным или же чтобы сбить с толку собеседника. «Знаете, он для меня – славный младший товарищ, – продолжал барон, – я к нему очень привязан и уверен (значит, он ощущал необходимость в том, чтобы подчеркивать, что он уверен?), что и он – ко мне, но ничего другого между нами нет, ни на вот столько – понимаете? – ни на вот столько, – произнес барон таким естественным тоном, как будто речь шла о женщине. – Да, он утром ко мне пришел и потянул меня за ноги. А ведь для него не тайна, что я ненавижу, когда меня видят лежащим. А вы – нет? Ах, это ужасно, это стесняет, человек в этом положении безобразен – испугаться можно, я отлично понимаю, что мне уже не двадцать пять лет и что я не позирую перед девушкой, и все-таки слегка кокетничаешь».

Возможно, что барон был искренен, когда говорил о Мореле как о славном младшем товарище, и что, быть может, он говорил правду, думая, что лжет: «Я не знаю, чем он занимается, я в его жизнь не вмешиваюсь». Заметим, однако (сейчас мы забегаем на некоторое время вперед и вернемся к рассказу после этих скобок, которые мы открываем в тот момент, когда де Шарлю, Бришо и я направляемся к г-же Вердюрен), заметим, что вскоре после этого вечера барон был изумлен и огорчен: он случайно прочел письмо, адресованное Морелю. Это письмо, которое рикошетом должно было больно ударить по мне, было написано актрисой Леа, известной своим пристрастием к женщинам. Так вот, ее письмо к Морелю, о существовании которого де Шарлю не подозревал, было написано в самых пылких выражениях. Из-за его грубости оно не может быть здесь воспроизведено – мы только отметим, что Леа писала к Морелю, как к женщине: «Подлая ты шкура!», «Ненаглядная моя красавица», «Ты, по крайней мере, такая» – и т. д. В этом письме шла речь о других женщинах, которые, видимо, были такими же близкими подругами Мореля, как и Леа. Насмешки Мореля над де Шарлю и Леа – над офицером, который ее содержал и о котором она писала: «Он умоляет меня в письмах быть умницей! Можешь себе представить, мой пушистый котеночек?» – явились для де Шарлю такой же неожиданностью, как и необыкновенные отношения между Морелем и Леа. Особенно смутило барона выражение «такая». Сначала он ничего не понял, но наконец, по прошествии долгого времени, сообразил, что ведь и он – «такая». Это заставило его призадуматься. Когда он догадался, что и он – «такая», ему стало ясно, что это значит; как говорит Сен-Симон, он любил не женщин. А Морель выражение «такая» толковал расширительно, о чем де Шарлю не имел понятия, толковал так часто и так удачно, что по этому письму было видно, что он – «такая», что он любит женщин, как женщина. С тех пор ревность де Шарлю не должна была ограничиваться мужчинами, которых Морель знал, – она должна была распространяться и на женщин. Следовательно, «такими» были не только те, которых он в этом подозревал, – «такой» была огромная часть планеты, состоявшая из женщин, равно как и из мужчин, мужчин, любивших не только мужчин, но и женщин, и барон, постигнув новое значение слова, столь для него знакомого, испытывал тревогу ума и души перед этой двойной тайной, усиливавшей его ревность и внезапно вскрывшей неполноту его прежнего определения.

Де Шарлю всегда был только любителем. Это значит, что подобного рода случаи не приносили ему никакой пользы. Тяжелые впечатления он обычно претворял в бурные сцены, во время которых он блистал красноречием, или в хитроумные интриги. А для такого высокоодаренного человека, как Бергот, они могли бы быть драгоценной находкой. Это, пожалуй, служит частичным объяснением тому (мы же идем ощупью, но, подобно животным, выбирая растение, которое нас к себе привлекает), что такие люди, как Бергот, проводят обычно время в обществе женщин посредственных, лживых и злых. Их красота пленяет воображение писателя, пробуждает в нем добрые чувства, но ни в чем не меняет натуру его спутницы: ее жизнь, находящаяся на тысячу метров ниже, равно как иллюзорность отношений, ложь, исходящая оттуда и движущаяся главным образом в том направлении, где ее не ожидаешь, – все это время от времени вспышками молнии предстает взору. Ложь, ложь, достигающая совершенства, ложь о наших знакомых, о наших с ними отношениях, побудительная причина, заставившая нас действовать так-то и так-то и совершенно нами переиначенная, ложь о том, что мы собой представляем, о том, что мы любим, что мы испытываем по отношению к любящему существу, которое думает, что мы так же устроены, как оно, ибо целуется с нами весь день, – эта ложь – одна из немногих вещей в мире, способных открыть нам вид на новое, на неведомое, способных разбудить спящие в нас чувства – разбудить для созерцания вселенной, которую мы бы так и не узнали. Что касается де Шарлю, то мы должны заметить, что, потрясенный тем, что он узнал о Мореле такие вещи, которые от него тщательно скрывались, он был бы не прав, если бы сделал отсюда вывод, что с простонародьем не стоит связываться. В последнем томе настоящего труда мы увидим, что де Шарлю совершает поступки, которые привели бы в большее изумление его родных и друзей, чем жизнь, на которую ему раскрыла глаза Леа.

Однако пора догнать барона, идущего с Бришо и со мной к Вердюренам. «А что поделывает, – повернувшись ко мне, спросил он, – ваш юный друг – еврей, которого мы видели в Довиле? Я подумал вот о чем: если это доставит вам удовольствие, то можно пригласить его как-нибудь вечерком». Не довольствуясь бессовестной слежкой – слежкой соглядатая за действиями Мореля, он, как муж или же как любовник, не оставлял своим вниманием других молодых людей. Наблюдение за Морелем, которое он возложил на старого слугу, было до того назойливым, что выездным лакеям казалось, будто за ними все время подсматривают, горничной и вовсе житья не стало: она боялась выйти на улицу, ей всюду мерещился полицейский, гонящийся за ней по пятам. А старый слуга с насмешкой урезонивал барона: «Она может делать все, что угодно! Кому охота терять на нее время и деньги? Какое нам до нее дело?» Он был так трогательно привязан к своему господину, что, ни в малой мере не разделяя его пристрастий, в конце концов начал усердно служить избранникам барона и говорить о них так, как будто это были его избранники. «Другого такого поискать!» – отзывался о своем старом слуге де Шарлю: ведь мы же особенно высоко ценим таких людей, у которых к их большим достоинствам присоединяется еще одно – они позволяют постоянно ставить себя на службу нашим порокам. Де Шарлю ревновал Мореля только к мужчинам такой высокой марки. К женщинам столь же высокой марки он его не ревновал. Впрочем, это присуще почти всем де Шарлю. Любовь к мужчине, которого они любят, как женщину, – это уже нечто другое; эта иная порода животных (лев не трогает тигров) но стесняет их, скорее даже успокаивает. Правда, в иных случаях те, для кого извращение – священнодействие, такого рода любовью брезгуют. Они гневаются на своего друга за то, что он предался такой любви, и смотрят на это не как на измену, а как на отсутствие вкуса. Какой-нибудь Шарлю, другой Шарлю, не барон, был бы так же возмущен, увидев Мореля с женщиной, как если б прочел на афише, что он, исполнитель Баха и Генделя, будет играть Пуччини223. Кстати, вот почему молодые люди, которые из любопытства отвечают взаимностью баронам де Шарлю, уверяют их, что «намаханные» ничего, кроме отвращения, у них не вызывают; это все равно, как если бы они сказали врачу, что никогда не пьют спиртного и любят только минеральную воду. Но в этом пункте де Шарлю не совсем подходил под общее правило. Он восхищался в Мореле всем, и успехи Мореля у женщин не вызывали у него опасений – они так же радовали де Шарлю, как успех Мореля на концерте или его удачная игра в экарте. «Вы знаете, дорогой мой, ему от баб проходу нет, – говорил он с видом человека, сделавшего открытие, оповещающего о скандале, быть может завидующего, но главное – восхищающегося. – Это что-то невообразимое. Прославившиеся на весь свет б… всюду глаз с него не сводят. На него везде обращают внимание – и в метро, и в театре. Как они мне надоели! Только мы придем с ним в ресторан, как уже гарсон несет ему записочки по крайней мере от трех женщин. И непременно – от красивых! Впрочем, это не удивительно. Я посмотрел на него вчера, и я их понял: он так похорошел, точно сошел с полотна Бронзино224. Нет, правда, он очарователен». Барону было приятно говорить о своей любви к Морелю, но ему нравилось также уверять других, а быть может, и себя самого, что и Морель его любит. Он от него не отходил и, несмотря на то, что этот худородный молодой человек мог повредить положению барона в обществе, тешил этим свое самолюбие. Дело в том (этот случай часто наблюдается среди снобов, занимающих высокое положение: они из тщеславия рвут отношения со всеми, лишь бы их всюду видели вдвоем с любовницей – дамой полусвета или продажной женщиной, которых никто но принимает и связью с которыми они, по-видимому, гордятся), что он дошел до той точки, когда самолюбие с неослабным упорством разрушает все, чего человек достиг: то ли под влиянием чувства в подчеркнутой близости с любимым существом ему видится особое очарование, то ли в связи с утолением светского честолюбия и приливом любопытства к служаночкам, любопытства тем более сильного, что оно более платонично, и эти его новые привязанности не только достигали уровня, на котором с трудом держались другие, но и возвышались над ним.

Что касается других молодых людей, нравившихся барону, то для них существование Мореля не служило препятствием, напротив: его блестящая репутация скрипача и его растущая известность как композитора и журналиста могла в иных случаях быть для них приманкой. Если барона знакомили с молодым композитором приятной наружности, то он изъявлял желание оказать новичку услугу, связанную с талантами Мореля. «Принесите мне, пожалуйста, что-нибудь из ваших сочинений, – говорил он, – а Морель сыграет его в концерте или в турне. Для скрипки написано так мало хорошей музыки! Найти что-нибудь новое – это большая удача. Иностранцы тоже высоко это ценят. Даже в провинции есть маленькие музыкальные кружки, в которые входят люди, страстно любящие музыку и отлично разбирающиеся в ней». Столь же неискренне (ведь все это было наживкой, и ничем больше, – Морель редко исполнял эти вещи), как Блок, который говорил о себе, что он немного поэт, – «в определенные часы» – добавлял он с саркастическим смехом, каким он сопровождал банальность в том случае, если не мог подыскать оригинальной мысли, – де Шарлю сказал мне: «Передайте юному израильтянину: раз он пишет стихи, он должен непременно принести их для Мореля. Для композитора это трудная задача: найти что-нибудь красивое и положить на музыку. Следовало бы подумать о сборнике либретто. Это было бы небезынтересно и пригодилось бы поэту при моей протекции, при сцеплении побочных обстоятельств, среди которых талант Мореля занимает первое место. Ведь Морель теперь много сочиняет, и пишет тоже, пишет очень красиво, я с вами еще об этом поговорю. Что касается его исполнительского дара (тут, как вы знаете, он уже зрелый мастер), то вечером вы услышите, как прекрасно этот паренек играет Вентейля. Он переворачивает мне душу; в его возрасте так глубоко понимать музыку и оставаться при этом настоящим мальчишкой, школяром! Вечером будет маленькая репетиция. Большой концерт состоится через несколько дней. Но самое изящное будет сегодня. Словом, мы в восторге, что вы приехали, – сказал он, употребляя „мы“, без сомнения, потому же, почему король говорит: „Мы желаем“. – Из-за великолепной программы я посоветовал госпоже Вердюрен устроить два праздника: один – через несколько дней, на котором она увидит всех его знакомых, а другой – сегодня вечером, на котором Покровительница, выражаясь юридическим языком, откажется от своих прав. Приглашал я, и мне удалось залучить милых людей из другой среды, которые могут быть полезны Чарли и познакомиться с которыми будет приятно Вердюренам. Конечно, попросить самого большого музыканта сыграть самые лучшие вещи – это чудесно, но резонанс будет приглушен, как в коробке, если публика состоит из галантерейщицы, торгующей напротив, и из бакалейщика, торгующего на углу. Вам известны мои взгляды на интеллектуальный уровень светских людей, но некоторые из них играют довольно видную роль, например – роль, предоставленную политическими событиями прессе, – роль разгласителя. Вы понимаете, что я под этим подразумеваю. Например, я пригласил мою невестку Ориану; я не уверен, что она приедет, зато я уверен, что если она приедет, то не поймет решительно ничего. Но от нее и не требуется понимать – это ей не по силам, – от нее требуется говорить, а это ей свойственно в высшей степени, и тут уж она маху не даст. Следствие: с завтрашнего дня вместо молчания галантерейщицы и бакалейщика – оживленный разговор у Мортемаров225, где Ориана рассказывает, что она слышала дивные вещи, которые некто Морель – и так далее. Неописуемое бешенство неприглашенных; они скажут: «Паламед, конечно, рассудил, что мы недостойны; ну да какой спрос с людей, у которых все в прошлом!» Противоположное мнение так же полезно, как и восторги Орианы: имя Мореля не сходит с уст и в конце концов отпечатлевается в памяти, как урок, который вытверживают десять раз подряд. Все это образует сцепление обстоятельств, которое может быть полезно и музыканту, и хозяйке дома, может служить чем-то вроде мегафона для широкой публики. Его, правда, стоит послушать: вы увидите, какие он сделал успехи. А кроме того, в нем находят еще один талант, дорогой мой: он пишет божественно. Уверяю вас, божественно». Де Шарлю не упомянул, что с некоторого времени он поручил Морелю – подобно вельможе XVII века, считавшему для себя унизительным подписывать и даже сочинять пасквили, – придумывать заметки, полные низкой клеветы,226 и направленные против графини Моле227. Если они казались наглыми читателям, то как же они должны были ранить сердце молодой женщины, находившей в них так ловко вставленные, что никто ничего не замечал, отрывки из ее писем, которые цитировались точно, но которым был придан другой смысл, вследствие чего они могли довести ее до сумасшествия, как самая жестокая месть. Она была смертельно оскорблена. В Париже, – сказал бы Бальзак, – выходит нечто вроде ежедневной устной газеты, нестрашнее любой другой. Впоследствии мы увидим, что эта устная пресса сокрушила могущество де Шарлю, уже вышедшего из моды, и вознесла Мореля, не годившегося в подметки своему бывшему покровителю. До чего же наивна эта интеллектуальная мода! Она искренне верит в падение какого-нибудь гениального Шарлю и в непререкаемый авторитет дуралея Мореля. Барон знал толк в такого рода беспощадной мести. Отсюда, конечно, этот яд, скоплявшийся у его губ и, когда он приходил в ярость, растекавшийся по щекам, словно он заболел желтухой.

«Вы знаете Бергота.228 Я подумал, что, быть может, освежив в его памяти впечатление от прозы этого юнца, вы могли бы сотрудничать, в сущности, со мной, помогать мне создавать сцепление обстоятельств, содействующее развитию двойного таланта – музыканта и писателя, который в один прекрасный день может достичь, вершин Берлиоза229. Вы понимаете, что нужно сказать Берготу. Знаменитости часто, знаете ли, говорят не то, что думают, им кадят, интересуются они только самими собой. Но Бергот человек простой, услужливый, ему ничего не стоит помещать в «Голуа» или где-нибудь еще маленькие заметки в хронике, написанные наполовину юмористом, наполовину музыкантом; они, в самом деле, очень милы, и я, в самом деле, буду весьма рад, если Чарли прибавит к скрипке два-три мазка Энгра.230 Я знаю, что легко впадаю в преувеличение, когда речь идет о нем, как все старые обожатели консерватории. Дорогой мой, разве вы не слыхали? Стало быть, вы не имеете понятия о главном моем увлечении. Я часами выстаиваю у двери комнаты, где заседает жюри. Меня это забавляет, как ребенка. Что касается Бергота, то он меня уверил, что это правда очень интересно».

Де Шарлю, которого давно познакомил с Берготом Сван, действительно был у него и попросил, чтобы тот доставил Морелю возможность писать в газету полуюмористические заметки о музыке. Направляясь к Берготу, де Шарлю испытывал чувство неловкости, так как, будучи большим поклонником Бергота, он ни разу не посещал его ради него самого, но так как Бергот и в интеллектуальном и в социальном отношении представлял собой для него величину, то он воспользовался этим знакомством, чтобы оказать неоценимую услугу Морелю, графине Моле и другим. То, что де Шарлю пользовался знакомством со светскими людьми, не коробило его, но с Берготом дело обстояло сложнее – он же отдавал себе отчет, что на Бергота нельзя смотреть только как на исполнителя просьб, что Бергот заслуживает лучшего. Но он всегда был очень занят, и у него находилось свободное время, только когда ему чего-нибудь очень хотелось, например – повидаться с Морелем. Кроме того, для де Шарлю, как для человека в высшей степени интеллигентного, беседа с человеком интеллигентным не представляла интереса, особенно с Берготом, – Бергот был, с его точки зрения, слишком литератор и из другого клана, они были люди разных взглядов. А Бергот хотя и отдавал себе отчет в корыстности визитов де Шарлю, но возмущения в нем это не вызывало; он не был постоянен в своем добролюбии, но ему нравилось доставлять удовольствия, он был отзывчив, не любил читать нравоучения. Что касается порока де Шарлю, то сам он не был им заражен ни в малой мере, но в его глазах – глазах художника – это придавало действующему лицу известную колоритность: fas et nefas231, содержащееся не в примерах нравственной жизни, но в воспоминаниях о Платоне и о Содоме232. «Мне бы так хотелось, чтобы он приехал сегодня, – он бы послушал, что Чарли играет лучше всего. Но он, кажется, не выходит, не любит, чтобы ему надоедали, и он прав. Но и вас, прелестная молодежь, на набережной Конти не видать. Вы себя не утруждаете!» Я сказал, что выхожу из дому только с моей родственницей. «Вот так так! Он выходит только со своей родственницей. Какое благонравие! – обратившись к Бришо, сказал де Шарлю. А затем снова обратился ко мне: – Да мы же не спрашиваем с вас отчета в ваших поступках, дитття мое! Вы вольны делать все, что вас забавляет. Мы только жалеем, что вы не бываете на концертах. А впрочем, у вас отменный вкус, ваша родственница очаровательна, спросите у Бришо: Довиль не выходит у него из головы. Жаль, что ее не будет вечером. Но вы, пожалуй, были правы, что не взяли ее с собой. Музыка Вентейля чудесна. Но утром я узнал от Чарли, что здесь будет дочь композитора с подругой, а ведь у них ужасная репутация. Для молодой девушки это не компания. Мне и то неловко перед теми, кого я пригласил. Но они почти все – солидного возраста, и для них это не может иметь последствий. Они будут здесь, даже если эти две девицы не смогут прибыть: они каждый день непременно должны быть на разучивании этюдов у госпожи Вердюрен, а госпожа Вердюрен приглашает на этюды людей скучных, родню или кого не должно быть сегодня вечером. Так вот, перед обедом Чарли объявил мне, что тех, кого мы называем «двумя девицами Вентейль», которых ждали непременно, не будет». Несмотря на невыносимую муку, вновь принявшуюся меня терзать только оттого, что мне стало наконец понятно, почему Альбертине захотелось съездить к г-же Вердюрен, так как было объявлено о присутствии на вечере (чего я не знал) мадмуазель Вентейль и ее подруги, я все же сохранил ясность ума настолько, чтобы заметить, что де Шарлю, сказавший нам, что не видел Чарли с утра, несколько минут спустя, не подумав, сознался, что видел его перед обедом. Мое отчаяние стало заметно. «Что с вами? – спросил барон. – Вы позеленели, пойдемте скорей, а то простудитесь, у вас вид больного». Де Шарлю далеко не первый заставил меня усомниться в добродетели Альбертины. В мою душу уже закралось много других сомнений; при каждом новом сомнении кажется, что чаша переполнена, что больше не выдержишь, но потом все-таки находишь какое-то объяснение; войдя в нашу жизнь, оно вступает в непрерывную борьбу с желанием верить, с предлогами для забвения, так что довольно скоро с ним осваиваешься и в конце концов больше не думаешь о нем. Оно дает о себе знать лишь как не совсем залеченная болезнь, просто как угроза будущих страданий, на него смотришь как на оборотную сторону желания такого же порядка, и, подобно желанию, оно становится центром наших мыслей, обволакивает их на бесконечном расстоянии тончайшей грустью, подобно желанию, доставляет удовольствия непонятного происхождения – всюду, где что-то наводит на мысль о нашей любимой. Боль возникает снова, когда в нас входит новое сомнение, входит все целиком. Мы вольны почти сейчас же начать внушать себе: «Я приспособлюсь; я найду средство от страдания; этого не может быть» – все же в первый момент мы страдаем так, как можно страдать, только если веришь. Если б у нас ничего другого не было, кроме ног и рук, жизнь была бы сносной. К несчастью, в нас заключён маленький орган, который мы именуем сердцем, – орган, предрасположенный к заболеваниям, во время которых мы бываем необычайно чувствительны ко всему, что касается жизни некоей особы и когда ложь – вещь вообще вполне безобидная, среди которой нам так весело живется, все равно, кто бы ни солгал: мы ли сами или кто-нибудь другой, – ложь, исходящая от этой особы, причиняет нашему сердечку, которое хорошо бы удалить хирургическим путем, боль нестерпимую. Не будем говорить о мозге – наша мысль может сколько угодно рассуждать в течение сердечных припадков – она в состоянии их успокоить с таким же успехом, с каким наше внимание – зубную боль. Эта особа способна солгать нам, так как она поклялась всегда говорить правду. Но мы знаем и по собственному опыту, и по опыту других людей, чего стоят такие клятвы. Мы хотели верить им, как раз когда в ее интересах было лгать, и ведь мы полюбили ее не за добродетели. Впоследствии ей почти не представится необходимости лгать нам – именно тогда, когда наше сердце станет равнодушным ко лжи, потому что ее жизнь уже утратила для нас свой интерес. Все это мы знаем, и, однако, мы с радостью пожертвуем ей своей жизнью – то ли наложим на себя руки, то ли убьем кого-нибудь другого и нам вынесут смертный приговор, то ли мы в несколько лет промотаем для нее все наше состояние, и это опять-таки заставит нас покончить с собой, потому что нам нечем будет жить. К тому же, как бы нам ни казалось, что мы спокойны, когда любим, любовь в нашем сердце всегда находится в положении неустойчивого равновесия. Всякая мелочь может внести в него счастье; мы сияем, мы расточаем ласки не ей, а тем, кто поднял нас в ее глазах, кто охранил ее от всяких посягательств; нам кажется, что мы спокойны, но достаточно нескольких слов: «Жильберта не придет», «Мадмуазель Вентейль приглашена», чтобы ожидаемое счастье, навстречу которому мы готовы устремиться, рухнуло, чтобы солнце спряталось, чтобы роза ветров повернулась, чтобы разбушевалась внутренняя буря, для сопротивления которой у нас в конце концов недостанет сил. В этот день, день, когда сердце становится таким слабым, наши близкие друзья страдают оттого, что какие-то ничтожества, какие-то людишки могут делать нам больно, могут нас уморить. Но что от них зависит? Если поэт умирает от воспаления легких, можно ли себе представить, что его друзья убедят пневмококка, что поэт талантлив и что нужно его вылечить? Подозрение, касавшееся мадмуазель Вентейль, закрадывалось ко мне не впервые. Но хотя оно и достигло определенных размеров, ревность, вспыхнувшая во мне днем из-за Леа и ее подруг, уничтожила его. Как только опасность Трокадеро миновала, я почувствовал, мне показалось, что я навсегда добился нерушимого мира. Но что явилось для меня полной неожиданностью, так это слова Андре, сказанные ею на прогулке: «Мы тут все обошли и никого не встретили», а между тем здесь, очевидно, мадмуазель Вентейль назначала свидание Альбертине у г-жи Вердюрен. Теперь я бы охотно отпустил Альбертину одну гулять где ей угодно, лишь бы я мог держать где-нибудь взаперти мадмуазель Вентейль и ее подругу и быть уверенным, что Альбертина их не видит. Дело в том, что ревность – не единое целое, ей свойственны перемежающиеся локализации, то ли потому, что она является мучительным продолжением тревоги, вызываемой то одной особой, то другой, в которую наша подружка способна влюбиться, то ли из-за скудости нашей мысли, которая осознает лишь то, что она ясно себе представляет, что же касается всего прочего, то оно для нее останется в тумане, и страдать из-за него, в сущности, невозможно.

Когда мы вошли во двор, нас встретил Саньет, но не сразу понял, кто мы. «Я вас только сейчас узнал, – отдуваясь, сказал он. – Дивно, что я колебался, правда? – Сказать „удивительно“ вместо „дивно“ – это показалось бы ему ошибкой; он обращался со старинными выражениями удручающе свободно. – А между тем видно же, что это друзья. – Его серое лицо, казалось, было освещено свинцовым светом надвигающейся грозы. Одышка, которая еще этим летом появлялась у него, только когда Вердюрен принимался его „пиявить“, теперь не отпускала его ни на минуту. – Мне говорили, что будет исполнено неизданное произведение Вентейля; исполнители – превосходные, в частности – Морель». – «Почему – „в частности“?» – спросил барон – в этом выражении ему послышалось что-то неуважительное. «Наш друг Саньет, знаменитый ученый, – поспешил пояснить Бришо, взявший на себя роль переводчика, – предпочитает говорить на языке того времени, когда „в частности“ соответствовало нашему „в особенности“.

В передней де Шарлю задал мне вопрос, работаю ли я; я ответил, что нет, но что в настоящее время я очень интересуюсь старинными серебряными и фарфоровыми сервизами. Он мне сказал, что лучших сервизов, чем у Вердюренов, я нигде не увижу, что я мог бы их увидеть в Ла-Распельер, так как, под тем предлогом, что вещи тоже друзья, Вердюрены от великого ума все брали с собой; что с вечера уходить крайне неудобно, но что он все-таки попросит показать то, что мне хочется посмотреть. Я сказал, чтобы он не беспокоился. Де Шарлю расстегнул пальто, снял шляпу; на верхушке его головы засеребрилось. Подобно редкостному растению, которое расцвечивает осень и листья которого укутывают в вату и обмазывают гипсом, де Шарлю от седины на голове в сочетании с сединой в бороде еще более запестрелся. И все же, несмотря на многослойность взгляда, на румяна, на грубую краску лидемерия, лицо де Шарлю продолжало составлять почти для всех загадку, я же считал, что ничего яснее тут быть не может. Я боялся смотреть ему в глаза, чтобы он не понял, что я читаю в них, как в раскрытой книге, мне было неловко слушать его – казалось, он с неутомимым бесстыдством на все лады твердит о своей тайне. Но такого рода тайны находятся под надежной защитой, так как все, приближающиеся к ним, глухи и слепы. Люди, узнававшие истину от того, от другого, допустим – от Вердюренов, верили в нее, но – до знакомства с де Шарлю. Его лицо не распространяло, а рассеивало дурные слухи. Некоторые индивидуумы, как нам представляется, стоят на такой высоте, что мы не можем приложить к ним обычную мерку, какую мы прилагаем к нашим близким знакомым. Нам трудно поверить в пороки, так же как мы ни за что не поверим в гениальность человека, с которым мы только вчера были в Опере.

Де Шарлю снимал пальто и отдавал лакею приказания, какие может отдавать завсегдатай. Но лакей был новичок, совсем молоденький. У де Шарлю часто, как говорится, голова бывала не в порядке, и он не знал, что нужно делать и чего не следует. В Бальбеке у него было похвальное намерение – показывать, что он не боится говорить на определенные темы, не боится сказать о ком-нибудь: «Какой хорошенький мальчик?» – словом, не боится говорить такие вещи, которые мог бы сказать всякий, кто не был таким, как он, а теперь, наоборот, ему случалось говорить о вещах, о которых ни за что не стал бы говорить не такой, как он, о вещах, на которых его ум был постоянно сосредоточен, и он забывал, что других людей это очень мало интересует. Итак, оглядев нового лакея, барон поднял указательный палец и угрожающим тоном, полагая, что это милая шутка, изрек: «Я вам запрещаю строить мне глазки. – А затем повернулся к Бришо: – У этого малыша смешная мордочка, у него забавный нос». Желая поставить жирную точку на своей шуточке или удовлетворить какое-то свое желание, он привел указательный палец в горизонтальное положение, а затем, после некоторого колебания, не в силах дольше себя сдерживать, направил палец прямо в нос лакею и, дотронувшись до кончика его носа, сказал «Пиф!», после чего, вместе с Бришо и со мной, направился в гостиную; Саньет успел сообщить нам, что княгиня Щербатова233 скончалась в шесть часов. «Ну и чудачина!» – сказал лакей и спросил товарищей, кто такой этот барон – шут гороховый или у него не все дома. «Это у него такие манеры, – ответил метрдотель (он думал, что барон немножко „того“, „тронутый“), – но это друг госпожи Вердюрен, я его очень даже уважаю, человек он хороший».

«Вы поедете в этом году в Энкарвиль? – спросил меня Бришо. – По-моему, наша Покровительница опять сняла Ла-Распельер, хотя у нее вышло недоразумение с хозяевами. Ну да это пустяки, милые бранятся – только тешатся», – добавил он в духе газетного оптимиста, который выражается так: «Тут были ошибки в самом их допущении, это верно, но кто не допускает ошибок?» Мне было еще памятно тяжелое состояние, в каком я уезжал из Бальбека, и у меня не было ни малейшего желания туда возвращаться. Я каждый день откладывал на завтра обсуждение моих планов с Альбертиной. «Он непременно туда приедет, это наше общее желание, он нам необходим», – заявил де Шарлю с не допускающим возражений, непонятливым эгоизмом любезности.

Мы выразили Вердюрену сочувствие по поводу кончины княгини Щербатовой. «Да, я знаю, она очень плоха», – сказал он. «Да нет, она скончалась в шесть часов!» – воскликнул Саньет. «Вы всегда преувеличиваете», – резко заметил Саньету Вердюрен, – поскольку вечер не был отложен, он предпочитал гипотезу болезни: тут он, сам того не ведая, подражал герцогу Германтскому. Саньет, побаиваясь холода, так как дверь во двор все время отворялась, покорно ждал, когда у него возьмут верхнее платье. «Что это вы тут расположились в позе спящей собаки?» – спросил его Вердюрен. «Жду, чтобы кто-нибудь из тех, кто смотрит вещи, взял у меня пальто и выдал номерок». – «Как вы говорите? „Смотрит вещи“? – со злобным лицом спросил Вердюрен. – Вы что, слабоумный? Говорят: „смотреть за вещами“. Вас надо опять учить говорить, как будто у вас был удар!» – «Смотреть вещи» – это правильная форма, – задыхаясь, еле выговорил Саньет. – Аббат Баттё…234» – «Вы меня из себя вон выводите! – завопил Вердюрен. – Почему вы так тяжело дышите? Вы что, да семь этажей взобрались?» Грубое обращение Вврдюрена с Саньетом послужило причиной того, что служащие в гардеробной пропустили несколько человек раньше Саньета и, когда он протянул им свое платье, сказали: «По очереди, сударь, не торопитесь». «Вот как надо следить за порядком, вот как надо знать свое дело, отлично, молодцы! – сказал с подбадривающей улыбкой Вердюрен для того, чтобы укрепить слуг в намерении взять платье у Саньета после всех. – Пойдемте, – сказал он, обращаясь к Бришо и ко мне. – Здесь эта скотина с его любовью к сквознякам уморит нас. В гостиной мы согреемся. „Смотреть вещи“! Вот болван!» – воскликнул он, когда мы были уже в гостиной. «Он манерничает, но вообще-то он человек неплохой», – возразил Бришо. «Да я и не говорю, что плохой, – я говорю только, что он болван», – с досадой отпарировал Вердюрен.

В это время у г-жи Вердюрен происходило важное совещание с Котаром и Ским. Морель отказался от приглашения (так как де Шарлю не мог там быть) ее друзей, которым она, однако, обещала участие скрипача. Причина отказа Мореля играть на вечере у друзей Вердюренов, к которой, как мы сейчас увидим, примешались гораздо более серьезные, могла иметь значение в среде праздных людей, особенно – «в ядрышке». Если г-жа Вердюрен перехватывала перешептыванье между новичком и «верным» и могла предполагать, что они знакомы и хотят подружиться («Значит, в пятницу у таких-то» – или: «Заходите в мастерскую в любой день, я там всегда до пяти часов, вы мне доставите истинное удовольствие»), то, взволнованная этим, рассчитывая, что новичок благодаря «совокупности обстоятельств» может оказаться блестящим новобранцем для кланчика, сделав вид, будто она ничего не слыхала, сохраняя в своих чудных глазах с кругами, которые кокаин так не наведет, как любовь к Дебюсси, изнеможенное выражение, какое им придавало опьянение музыкой, в то время как в ее красивой голове, распухшей от стольких квартетов и от постоянных мигреней, кружились мысли, не всегда связанные с музыкой, и, наконец, не в силах сдержать себя, не в состоянии дольше ждать инъекции, Покровительница бросалась к двум собеседникам, отводила их в сторону и говорила новичку, указывая на «верного»: «Не угодно ли вам пообедать у нас с ним, – скажем, в субботу или в другой день, какой вам удобнее, вместе с милыми людьми? Говорите тише, а то ведь я не собираюсь звать весь этот сброд». (Такое название давалось кланчику только на пять минут – ему выказывалось презрение ради новичка, на которого возлагались большие надежды.)

Потребность увлекаться, сближаться составляла одну сторону жизни кланчика. Привычка к средам породила у Вердюренов противоположную склонность. Это было желание ссорить, отдалять. Оно укрепилось, стало почти неистовым за те месяцы, что они провели в Ла-Распельер, где его можно было наблюдать с утра до вечера. Вердюрен изощрялся в уменье ловить на ошибке, растягивать паутину так, чтобы его подруга жизни не пропустила ни одной самой безобидной мушки. Если не в чем было упрекнуть, выдумывались смешные черточки. Через полчаса после того, как уходил «верный», над ним смеялись, притворялись удивленными, что не замечают, какие у него давно не чищенные зубы, или, наоборот, что у него причуда – чистить зубы двадцать раз на дню. Если кто-нибудь позволял себе отворить окно, то Покровитель и Покровительница, возмущенные таким недостатком воспитания, переглядывались. Г-жа Вердюрен сейчас же просила дать ей шаль, что являлось предлогом для Вердюрена прорычать: «Да нет, я затворю окно; не понимаю, кто это мог позволить себе отворить его», а виновный краснел как рак. Вам намекали на то, что вы слишком много выпили вина: «Вы хорошо себя чувствуете? Это можно рабочему…» Прогулки «верных» вдвоем без разрешения Покровительницы потом без конца комментировались, хотя бы это были самые невинные прогулки. Прогулки де Шарлю с Морелем таковыми не считались. Тот факт, что барон не жил в Ла-Распельер (потому что Морель нес гарнизонную службу), отбивал аппетит, вызывал отвращение, позывал на тошноту. Тем не менее Морель собирался приехать.

Госпожа Вердюрен была в ярости; она решила «осветить» Морелю, какую смешную и постыдную роль заставляет его играть де Шарлю. «Я должна еще сказать, – продолжала г-жа Вердюрен (когда она считала себя кому-нибудь обязанной и это начинало ее тяготить, а уничтожать этого человека у нее все-таки не было оснований, то она находила у него серьезный недостаток и, не стесняясь, говорила об этом открыто), – я должна еще сказать, что он исполняет у меня вещи, которые я не люблю». У г-жи Вердюрен была еще одна причина, более веская, чем отказ Мореля принять участие в концерте у ее друзей, сердиться на де Шарлю. Де Шарлю, считавший, что делает Покровительнице честь тем, что зовет на набережную Конти людей, которые ради нее к ней не поехали бы, услыхав первые же имена, которые г-жа Вердюрен назвала в качестве тех, кого можно было бы пригласить, наложил на них решительный запрет самым безапелляционным тоном, в котором слышались злопыхательствующая гордость капризного вельможи и непреклонность музыканта, опытного по части устройства празднеств, который не станет исполнять свою вещь или совсем откажется от участия в концерте, лишь бы не идти на уступки, которые, по его мнению, испортили бы общее впечатление. Де Шарлю дал с оговорками согласие только на приглашение Сентина – герцогиня Германтская прежде виделась с ним ежедневно, как с близким другом, но потом, чтобы не обременять себя посещениями его супруги, прекратила с ним всякие отношения, в отличие от де Шарлю, который считал его умным человеком и встречался с ним постоянно. Сентин235, некогда считавшийся красой и гордостью салона Германтов, устремился, по-видимому без посторонней помощи, искать счастья в смешанном общество буржуазии и захудалого дворянства, где все очень богаты, но и только, и породнился с той аристократией, которую высший свет не признавал. Г-жа Вердюрен, наслышанная о дворянской спеси, которой была заражена среда жены, и не представляя себе положение мужа (то, что находится почти непосредственно над нами и создает ощущение высоты, – а не то, что нам почти не видно, – теряется в заоблачной выси), считала своим долгом настоять на приглашении Сентина: значит, мол, он – человек светский, раз вступил в брак с мадмуазель***. Незнание света, какое выказала в этом своем утверждении, не имевшем ничего общего с действительностью, г-жа Вердюрен, вызвало на подкрашенное лицо барона улыбку, выражавшую снисходительное презрение и душевную широту. Он не соизволил ответить прямо. Но он охотно создавал целые теории относительно света, теории, в которых проявлялись и его умственная щедрость, и его крайнее высокомерие, и наследственное легкомыслие увлечений. «Прежде чем жениться, Сентин должен был посоветоваться со мной, – сказал барон. – Существует социальная евгеника236, существует и евгеника психологическая, и тут я, пожалуй, мог бы быть его единственным доктором. Случай с Сентином бесспорен: было яснее ясного, что, женясь таким образом, он приобретает балласт и скрывает от людей правду. Его жизнь в обществе кончена. Я бы ему объяснил, и он бы меня понял, потому что он умен. И есть человек, который обладает всем для того, чтобы занять высокое, господствующее, охватывающее различные области положение, и только один ужасный канат тянул его к земле. Я помог ему, то ловкостью, то силой, порвать канат, теперь он – победитель и радостью победы, свободой, всемогуществом обязан мне. Пожалуй, ему недостает свободы, но зато какое возмещение! Ведь он же все равно остается самим собой, когда знает, что надо меня слушаться, меня – акушера его судьбы. – Было очевидно, что своей судьбой де Шарлю управлять не умел; управлять – это не то, что говорить, хотя бы и красиво, и не то, что мыслить, – хотя бы и остро. – Ведь я же философ: я с любопытством слежу за социальными столкновениями – я их предсказал, но я им не содействую. Я продолжаю встречаться с Сентином – он всегда мне рад и неизменно почтителен. Я даже обедал у него на новоселье: здесь у него, среди неописуемой роскоши, можно умереть от скуки, а прежде было так весело, когда он, кое-как перебиваясь, собирал сливки общества на чердачке. Его вы можете позвать, я разрешаю. Но я накладываю вето на все другие имена, которые вы предлагаете. И потом вы меня еще благодарить будете: у меня есть опыт в брачных делах и не меньший – в устройстве вечеров. Я знаю людей восходящих, присутствие которых поднимает вес общества, придает ему размах, возвышает его, и я знаю имена, которые опускают уровень общества, которые роняют его вес». Когда де Шарлю кого-нибудь исключал, то им не всегда руководило злопамятство на чем-то помешанного или утонченный вкус – им руководила чисто антрепренерская сметка. Если у него были припасены о ком-нибудь или о чем-нибудь удачные куплеты, ему хотелось, чтобы их услышало как можно больше народа, по чтобы во вторую партию не попал ни один приглашенный из первой, который мог бы установить, что куплеты – те же. Он заново отделывал свою залу именно потому, что не изменял афиши. Если он имел успех, ему приходилось организовывать турне, давать представления в провинции. Каковы бы ни были разнообразные причины доводов против, которые приводил де Шарлю, он не шел вразрез только со вкусами г-жи Вердюрен, которая чувствовала, что может быть подорван ее авторитет Покровительницы, а кроме того, доводы против, приводимые де Шарлю, наносили ущерб ее положению в свете, наносили по двум причинам. Первая заключалась в том, что де Шарлю, еще более обидчивый, чем Жюпьен, ссорился неизвестно почему с людьми, как будто созданными для того, чтобы быть с ним в дружбе. Разумеется, наказать их можно было прежде всего следующим образом: не пускать на вечер, устраиваемый Вердюренами. Между тем многие из изгоев принадлежали, что называется, к «верхам», но не в глазах де Шарлю, который после ссоры переставал причислять их к «верхам». Его воображение, богатое на выдумки причин для ссоры с людьми, так же легко изобретало причины, по которым они лишались всякого значения, едва лишь переставали быть его друзьями. Если виновный хотя и принадлежал к очень старинному роду, но титул герцога этот род получил только в XIX веке, например Монтескью237, то де Шарлю принимал во внимание род, а титул для него ничего не значил. «Они даже не герцоги! – восклицал он. – Это титул аббата Монтескью, который незаконным путем перешел к его родственнику не более восьмидесяти лет назад. Нынешний герцог – третий. Возьмите таких, как Юзес, Ла Тремуй, Люин238, – это все десятые, четырнадцатые герцоги, вроде моего братца: он – двенадцатый герцог Германтский и семнадцатый князь Кондомский. Монтескью – старинного рода. Что же это доказывает, даже если это доказано? Они – четырнадцатые снизу». Де Шарлю поссорился и с дворянином, который давным-давно получил титул герцога, у которого были великолепные связи, который состоял в родстве с людьми, принадлежавшими к царствующим домам, но к которому весь этот блеск пришел слишком скоро, так что род не успел возвыситься. Взять хотя бы Люин – все изменилось, остался только род. «Вот вам, пожалуйста, – господин Альберти239: он получил дворянское звание только при Людовике Тринадцатом! Подумаешь, какое дело: двор позволил им хапать герцогские титулы, на которые у них нет никаких прав!» По де Шарлю, падение непосредственно следует за милостями по той же причине, по какой оказались в своем теперешнем положении Германты: они требовали интересных разговоров, проявлений дружеских чувств, а сами по этой части были слабы; прибавьте к этому характерную боязнь злословия. Падение бывает тем глубже, чем больше было оказано чести. Никто не пользовался таким вниманием барона, какое он подчеркнуто выказывал графине Моле. Каким знаком безразличия дала она однажды понять, что она его не заслужила? Сама графиня всегда говорила, что ей так и не удалось догадаться. Одно ее имя приводило барона в неистовство, и он произносил красноречивые, но гневные филиппики. Г-жа Вердюрен, с которой графиня Моле всегда была очень любезна и которая, как мы увидим дальше, возлагала на нее большие надежды, заранее приходила в восторг от мысли, что графиня увидит у нее высшую знать, – как выражалась Покровительница, «на любой вкус». Она поспешила предложить «графиню де Моле». «Ах, боже мой, о вкусах не спорят, – сказал де Шарлю, – и если вам по вкусу беседовать с госпожой Пипле240, с госпожой Жибу241 и с госпожой Жозеф Прюдом242, то я согласен, но с условием, что меня там не будет. Я вижу, что мы с вами говорим на разных языках: я называю имена аристократов, а вы – никому не известные имена судейских, оборотистых разночинцев, сплетников, пакостников, дамочек, которые считают себя покровительницами искусств только потому, что берут октавой выше моей невестки Германт, на манер вороны, подражающей павлину. Позвольте вам заметить, что нехорошо звать на концерт, который мне хочется устроить у госпожи Вердюрен, особу, которую я с полным основанием исключил из числа моих близких знакомых, нахалку без роду-племени, которой ни в чем нельзя доверять, дуру, воображающую, что она может обвести вокруг пальца и герцогинь и принцесс Германтских: такое соединение – это уже само по себе глупость, потому что герцогиня Германтская и принцесса Германтская – это две крайности. Это все равно, как если бы кто-нибудь захотел быть одновременно Рейхенберг243 и Сарой Бернар244. Если даже это и совместимо, то, во всяком случае, ужасно смешно. Я могу иной раз улыбнуться, глядя на паясничанье одной, меня может привести в печальное расположение духа сдержанная манера другой – это мое право. Но когда буржуазная лягушка надувается, чтобы сравняться с этими двумя дамами, которые, во всяком случае, неизменно оставляют впечатление ни с чем не сравнимой высшей породы, – это, как говорится, курам на смех. Моле! Эту фамилию теперь уже неприлично произносить, иначе мне остается только уйти», – добавил он с улыбкой, тоном врача, который, желая больному добра наперекор самому больному, не допускает вмешательства гомеопата. Кое-кто из тех, кого де Шарлю не принимал в расчет, мог быть неприятен ему, а не г-же Вердюрен. Де Шарлю, благодаря своей родовитости, считался одним из самых элегантных людей, собрание которых превращало салон г-жи Вердюрен в один из первых в Париже. Г-жа Вердюрен стала замечать, что она уже много раз делала ложный шаг и как далеко отбросило ее назад заблуждение света, связанное с делом Дрейфуса. Не без пользы для нее, однако. «Я вам не рассказывал о том, какое неудовольствие вызывали у герцогини Германтской люди ее круга, которые, глядя на все через призму дела Дрейфуса, исключая из своего общества элегантных дам и заменяя их не элегантными, в зависимости от того, ревизионистки они или антиревизионистки, подвергали ее критике, утверждая, что она лишена темперамента, что у нее неправильный образ мыслей, что она подчиняет светскому этикету интересы отечества?» – мог бы я спросить читателя, как друга, о котором после частых бесед долго не вспоминают, мог бы я задать ему вопрос, если решил, или если мне представился случай, ввести его в курс дела. Рассказывал я или не рассказывал, в данный момент положение герцогини Германтской представить себе легко, а если сейчас же перенестись к предшествующему периоду, то наше представление может показаться совершенно верным. Маркиз де Говожо смотрел на дело Дрейфуса как на происки иностранных держав, имевших целью ввести в обман нашу разведку, развалить дисциплину, ослабить армию, внести смуту во французское общество, подготовить вторжение. За исключением нескольких басен Лафонтена, он ничего не читал и держал свою жену в убеждении, что наша тенденциозная литература, обращающая внимание только на дурные стороны жизни, воспитывающая непочтительность, параллельным путем ведет к перевороту. «Рейнак245 и Эрвье246 – заговорщики», – говорила она. Нет оснований обвинять дело Дрейфуса в том, что оно вынашивало такие черные замыслы против французского света. Но, конечно, оно раскололо общество. Светские люди, не желающие впускать политику в свет, столь же предусмотрительны, как и военные, не желающие впускать политику в армию. В свете есть нечто от полового влечения в том смысле, что люди не знают, к каким извращениям оно может привести, стоит хотя бы один раз позволить эстетическим пристрастиям оказать влияние на выбор. То, что дамы элегантные были националистками, приучило Сен-Жерменское предместье принимать дам из другого общества; причина исчезла вместе с национализмом, привычка укоренилась. Г-жа Вердюрен перетянула к себе известных писателей из-за их дрейфусизма, однако в настоящее время они ничем не могли быть ей полезны в свете, потому что они были дрейфусары. Политические страсти так же непродолжительны, как и всякие другие. Новым поколениям они чужды; даже то поколение, которое было ими обуреваемо, меняется, предается политическим страстям, которые, не являясь точной копией предыдущих, частично реабилитируют исключенных из общества, так как изменился повод для исключения. Во время дела Дрейфуса монархистов не интересовало, кто он: республиканец, радикал, антиклерикал, важно, чтобы он был антисемит и националист. Если вспыхнет война, патриотизм примет другую форму и о писателе-шовинисте никто не спросит, был он раньше дрейфусаром пли нет. И во время каждого политического кризиса, при смене художественных увлечений г-жа Вердюрен, подобно птице, вьющей гнездо, потихоньку тащила к себе веточку за веточкой, которые в настоящее время были ей не нужны, но из которых впоследствии образуется ее салон. Дело Дрейфуса прошло, у нее остался Анатоль Франс. Привлекательность г-жи Вердюрен заключалась в искренней любви к искусству, в заботах о «верных», в том, что она устраивала роскошные обеды только для них, не приглашая на эти обеды светских людей. С каждым из «верных» обходились у нее так же, как обходились с Берготом у г-жи Сван. Когда близкий ей человек в один прекрасный день становился знаменитостью и если общество горело желанием посмотреть на него, то в его присутствии у г-жи Вердюрен не было ничего искусственного, нарочитого, отзывавшего кухней официального банкета или «Карлом Великим» изготовления Петеля и Шаба247, – в этом была будничная прелесть, такая же точно, как в тот вечер, когда у г-жи Вердюрен не было ни души. У г-жи Вердюрен труппа была высокоодаренная, сыгранная, репертуар – первосортный, не было только публики. И как только вкус публики изменил доступному, французскому искусству Бергота и публика увлеклась главным образом экзотической музыкой, г-жа Вердюрен, взявшая на себя роль собственного корреспондента всех иностранных знаменитостей в Париже, вскоре, вместе с обворожительной княгиней Юрбелетьевой248, преобразилась в старую фею Карабос249, но только всемогущую, при русских танцовщиках. Нашествие этих очаровательных артистов, которые не обольщали только критиков, лишенных вкуса, как известно, вызвало в Париже лихорадку чисто эстетическую, не такую болезненную, но, быть может, не менее сильную, чем дело Дрейфуса. Теперь снова, но только вызывая к себе иное отношение в свете, г-жа Вердюрен пробивалась в первый ряд. В былое время она восседала на видном месте, рядом с г-жой Золя в трибунале,250 на заседаниях суда присяжных, а когда новое поколение, рукоплескавшее русским балетам, увешанное модными эгретками, теснилось в Опере, в первой ложе всякий раз можно было видеть г-жу Вердюрен рядом с княгиней Юрбелетьевой. И как после оваций в суде у г-жи Вердюрен вечером можно было увидеть вблизи Пикара251 или Лабори252, а главное – услышать последние новости, узнать, чего можно ждать от Цурлиндена253, от Лубе254, от полковника Жуо255, точно так же теперь зрители, которым не хотелось идти спать после бури восторгов, которую поднимала «Шахерезада»256 или пляски на представлении «Князя Игоря»257, отправлялись к г-же Вердюрен, где, под председательством княгини Юрбелетьевой и Покровительницы, каждый вечер устраивались дивные ужины для танцовщиков, перед спектаклем не ужинавших, чтобы не утратить легкости, для директора их труппы,258 для великих композиторов Игоря Стравинского259 и Рихарда Штрауса260, для неизменного «ядрышка», вокруг которого, как на ужинах у Гельвеция и его супруги,261 считали за честь разместиться самые знатные дамы Парижа и иностранные высочества. Даже светские люди, создавшие себе особую профессию – людей со вкусом, делавшие вид, что не все русские балеты одинаково хороши, что в постановке «Сильфид»262 есть нечто более «тонкое», чем в постановке «Шахерезады», близкие к тому, чтобы возродить негритянское искусство, были очарованы близким знакомством с этими великими законодателями вкусов, великими новаторами, совершившими в области театрального искусства, искусства, быть может, менее естественного, чем живопись, такие же коренные преобразования, как импрессионизм.

Но вернемся к де Шарлю: г-жа Вердюрен не была бы очень огорчена, если бы он наложил запрет на имя г-жи Бонтан: г-жа Бонтан привлекла ее внимание у Одетты своей любовью к искусству, во время дела Дрейфуса она несколько раз ужинала у г-жи Вердюрен вместе с мужем, которого г-жа Вердюрен называла «ни два ни полтора», потому что он не стоял за пересмотр дела, потому что он, будучи очень умен, спешил создать себе единомышленников во всех лагерях и был счастлив проявить независимость суждений на обеде с Лабори, которого он выслушивал, ничем себя не компрометируя и лишь очень кстати вставляя похвалу признаваемой всеми партиями лояльности Жореса263. Но де Шарлю изгонял и тех аристократок, с которыми г-жа Вердюрен на почве музыкальных торжеств, коллекционерства, благотворительности недавно завязала отношения и которых – что бы о них ни думал де Шарлю – ей было гораздо важнее, чем его, ввести в новый состав «ядрышка», на сей раз – аристократический. Г-жа Вердюрен очень рассчитывала именно на этот концерт, куда де Шарлю должен был привести дам из прежнего состава «ядрышка»: ей хотелось представить их новым приятельницам, она предвкушала изумление своих постоянных посетительниц от встречи на набережной Конти с их приятельницами или родственницами, приглашенными бароном. Его запрет разочаровал и обозлил ее. Теперь ей нужно было сообразить, выгадает она что-нибудь на этом вечере или прогадает. Проигрыш не должен быть особенно велик, если приглашенные бароном придут заранее расположенные к г-же Вердюрен настолько, что впоследствии станут ее приятельницами. В таком случае, это еще полбеды; в будущем эти две части высшего общества, которые барону хотелось разъединить, соединятся, хотя бы он на этом вечере и не присутствовал. Итак, г-жа Вердюрен в ожидании приглашенных барона слегка волновалась. Ей не терпелось выяснить их образ мыслей и что ей сулят отношения с ними. Г-жа Вердюрен советовалась с «верными», но при виде Шарлю, Бришо и меня оборвала разговор. К нашему великому изумлению, в ответ на сочувствие, которое выразил Бришо в связи с известием о ее большой приятельнице, она заявила: «Я должна сказать, что никакого грустного чувства не испытываю. К чему играть в скорбь, которой ты не чувствуешь?..» Конечно, она это говорила, потому что ей не хватало твердости; потому что ей была тягостна самая мысль делать печальное лицо при каждом выражении сочувствия; из самолюбия – чтобы не подумали: вдруг она не знает, чем оправдаться в том, что прием не отменен, чтобы показать, что для нее все люди равны и что это ее право, хотя выказанная ею безучастность выглядела бы приличнее, если бы она была вызвана внезапно вспыхнувшей антипатией к принцессе, а не бесчувственностью вообще, и еще потому, что никому не возбраняется выставить в качестве самозащиты несомненную искренность; если бы г-жа Вердюрен не была действительно равнодушна к кончине княгини, могла ли бы она – чтобы объяснить, почему она не отменила приема, – признаться в куда более тяжком грехе? Все забыли, что г-жа Вердюрен призналась не только в том, что она не скорбит, но и в том, что у нее не хватило духу отказать себе в удовольствии, а ведь жесткость по отношению к приятельнице еще более неприлична, более аморальна, но и менее унизительна, следовательно, в ней легче признаться, чем в легкомыслии хозяйки дома. В области преступлений там, где виновному грозит опасность, его признания зависят от того, насколько они для него выгодны. В основе проступков необоснованных заложено самолюбие. В общем, то ли решив, что люди с целью не прерывать веселую жизнь скорбями, уверяющие, что они считают излишним носить траур, коль скоро траур у них в сердце, пользуются, вне всякого сомнения, устаревшим аргументом, г-жа Вердюрен предпочла подражать тем провинившимся интеллигентам, которым надоели общие фразы, доказывающие их невиновность, и которые прибегают к единственному средству самозащиты – к полупризнанию, хотя они этого не подозревают: заявить, что они не видят ничего дурного в том, в чем их упрекают, но что, кстати сказать, до сих пор случай им для этого не представился; то ли, прибегнув – для того, чтобы объяснить свое поведение, – к тезису о безучастности, вступив на этот скользкий путь, она нашла, что в ее дурном чувстве есть что-то оригинальное, в чем мало кто способен разобраться, что надо быть не робкого десятка, чтобы так прямо и бабахнуть, – как бы то ни было, г-жа Вердюрен продолжала настаивать, что она не горюет, и говорила она об этом не без чувства самодовольного удовлетворения, знакомого психологу-парадоксалисту и смелому драматургу. «Да, это очень забавно, – разглагольствовала она, – на меня это не произвело почти никакого впечатления. Боже мой, я не хочу сказать, что мне бы не хотелось, чтобы она жила на свете, – она совсем не плохой человек». – «Ну еще бы!» – вставил Вердюрен. «Ах, он не любил ее за то, что, как ему казалось, мне неприятны ее приезды, но он ошибался». – «Будь ко мне справедлива, – возразил Вердюрен, – подтверди, что я был против ее посещений. Я всегда тебе говорил, что у нее скверная репутация». – «В первый раз слышу», – вмешался Саньет. «Как? – воскликнула г-жа Вердюрен. – Это всему свету известно. Не просто скверная, а постыдная, позорная. Нет, но я не из-за этого. Я бы не могла объяснить это чувство; я не питала к ней ненависти, но я относилась к ней до такой степени безразлично, что, когда мы узнали, что она очень плоха, даже мой муж удивился и сказал: „Можно подумать, что тебе все равно“. Но послушайте: он предложил мне отменить вечернюю репетицию, а я настояла на том, чтобы не отменять: по-моему, это комедия – изображать скорбь, которой ты не испытываешь». Ей нравилось играть ту роль, какая ей по душе, она находила, что это очень удобно: признание в бесчувственности или в аморальности упрощает жизнь так же, как и общедоступная мораль, – она совершает предосудительные поступки, за которые уже не нужно просить прощения, она исполняет долг искренности. И «верные» слушали г-жу Вердюрен с тем смешанным чувством восхищения и неловкости, с каким когда-то смотрели грубо реалистические пьесы с утомительным нагромождением деталей. Восторгаясь своей дорогой Покровительницей, придавшей новую форму своей прямоте и независимости поведения, многие из «верных», хотя и понимали, что все-таки тут есть большая разница, думали о своей смерти и задавали себе вопрос: в день их кончины на набережной Конти будут плакать или устроят вечеринку? «Я очень доволен, что ради моих приглашенных вечер не отменен», – сказал де Шарлю, не сознавая, что его слова задевают г-жу Вердюрен.

Меня, как и всех пришедших в этот вечер к г-же Вердюрен, поразил довольно неприятный запах риногоменоля264. Вот в чем было дело. Все знали, что г-жа Вердюрен выражала свои впечатления от искусства не душевно, а физически – для того, чтобы они казались непреоборимыми и более глубокими. Так, если с ней говорили о ее любимой музыке Вентейля, у нее был равнодушный вид, как будто эта музыка не волновала ее. Но, выдержав несколько минут молчания, в течение которых взгляд у нее был неподвижный, почти рассеянный, она все-таки отвечала вам не допускающим возражений, деловым, даже не очень учтивым тоном, как будто хотела предостеречь вас: «Мне все равно, что вы курите, но я боюсь за ковер: он очень красивый, – впрочем, мне и это безразлично, но он легко воспламеняется, а я очень боюсь огня, и мне бы не хотелось, чтобы вы нас всех сожгли из-за непотушенного окурка, который вы уроните». Та же история была с Вентейлем: если разговор заходил о нем, она не изъявляла ни малейшего восхищения, а немного спустя с холодным видом выражала неудовольствие, что его сегодня играли: «Я ничего не имею против Вентейля; на мой взгляд, это крупнейший композитор нашего века. Но, слушая его творения, я не могу не плакать. (Когда она говорила „плакать“, в ее голосе нельзя было уловить ни одной патетической ноты; так же просто она сказала бы „спать“, злые языки даже уверяли, что глагол „спать“ больше сюда подходит, так как никто не мог бы решить, плачет она или смеется: она слушала эту музыку, закрыв лицо руками, а какие-то хриплые звуки могли в конце концов сойти за рыдания.) Самого плача я не боюсь, могу плакать сколько угодно, но потом ко мне привязывается надсадный кашель, слизистая оболочка воспаляется, через двое суток я становлюсь похожа на старую пьянчужку, и, чтобы наладить голосовые связки, я должна несколько дней делать ингаляцию. Наконец, ученик Котара… Да, кстати, я не выразила вам сочувствия, бедный профессор так быстро убрался!265 Ну да ничего не поделаешь, он умер, как умирают все люди; он на своем веку отправил на тот свет многих, а теперь пришла очередь отправиться туда же ему самому. Так вот, я хотела сказать, что меня лечил один из его учеников, очаровательное создание. Он придерживается довольно оригинальной аксиомы: «Лучше предупреждать болезнь, чем лечить ее». И еще до концерта он намазывает мне нос. Это радикальное средство. Плакать я могу, как бог знает сколько матерей, потерявших своих детей, – насморка ни малейшего. Иной раз – легкий конъюктивит, только и всего. Эффективность необычайная. Без этого я бы не слушала Вентейля. Я бы не вылезала из бронхитов». Я не мог удержаться, чтобы не заговорить о мадмуазель Вентейль. «А что, дочь композитора и ее подруга не здесь?» – спросил я г-жу Вердюрен. «Нет, я как раз получила от них телеграмму – они никак не могут уехать из деревни», – уклончиво ответила г-жа Вердюрен. У меня мелькнула надежда, что, пожалуй, их и не должно было тут быть и что г-жа Вердюрен возвестила о прибытии этих представительниц композитора, только чтобы возбудить интерес у исполнителей и слушателей. «А что, разве они даже на репетицию не приехали?» – с напускным любопытством спросил барон; ему хотелось дать понять, что он не видел Чарли. Чарли подошел ко мне поздороваться. Я спросил его шепотом об отказе мадмуазель Вентейль. Мне показалось, что он плохо осведомлен. Я сделал ему знак говорить тише и предупредил, что мы еще к этому вернемся. Чарли поклонился и сказал, что он всецело к моим услугам. Я заметил, что он гораздо учтивее, гораздо почтительнее, чем прежде. Я отозвался о нем с похвалой в разговоре с де Шарлю – Чарли, пожалуй, мог рассеять мои подозрения; барон мне ответил: «Он ведет себя как должно, только и всего; для того, чтобы иметь дурные манеры, нет смысла жить среди порядочных людей». Под хорошими манерами де Шарлю разумел старинные французские манеры, без примеси английской чопорности. И когда Чарли, вернувшись с гастролей в провинции или за границей, являлся к барону в дорожном платье, барон, если у него не было многолюдного сборища, без стеснения целовал его в обе щеки – быть может, отчасти для того, чтобы этой подчеркнутой ласковостью убедить посторонних, что в ней ничего греховного нет, быть может, чтобы не лишать себя удовольствия, но, без сомнения, еще больше тут было от литературы: он считал своим долгом придерживаться старинных французских манер и показывать, каковы они, на примерах; он возмущался мюнхенским стилем,266 стилем «модерн», не расставался со старинными креслами своей прабабки, и так же он противопоставлял британской флегматичности ласковость чувствительного отца XVIII века, который не скрывает своей радости при встрече с сыном. Не было ли в этой отеческой нежности доли кровосмешения? Вернее будет предположить, что то, как де Шарлю обычно предавался своему пороку, о котором в дальнейшем мы еще кое-что узнаем, не удовлетворяло его вполне, что после смерти жены какие-то его эмоции не находили себе применения; отвергнув мысль о втором браке, он с упорством маньяка будил в себе желание усыновить кого-нибудь, и кое-кто из его окружения побаивался, как бы его выбор не пал на Чарли. И в этом не было бы ничего удивительного. Извращенный, утоляющий страсть только чтением книг, написанных для женолюбов, думающий о мужчинах, когда читает «Ночи» Мюссе267, ощущает потребность исполнять все социальные функции мужчины неизвращенного, содержать любовника, как содержит танцовщицу старый завсегдатай Оперы, быть как все, жениться или сожительствовать, стать отцом.

Де Шарлю удалился с Морелем под предлогом переговоров о том, что надо играть; он находил особую прелесть в том, чтобы, пока Чарли показывал ему ноты, выставить на погляденье их тайную близость. А я был очарован. Хотя в кланчик входило немного девушек, сегодня в виде возмещения наприглашали порядочно из числа тех, что бывали только на званых вечерах. Среди них я увидел красавиц, с которыми был знаком. Они издали приветствовали меня улыбкой. Зала поминутно расцвечивалась чудной улыбкой девушки. Эти рассеянные по всей зале разнообразные украшения вечеров ничем не отличались от дневных. Каждый из таких вечеров удерживается в памяти благодаря его особой атмосфере, благодаря тому, что там улыбались девушки.

Кто обратил внимание на то, что де Шарлю на вечере украдкой перемолвился несколькими словами с важными лицами, тех это привело бы в изумление. Это были два герцога, важный генерал, известный писатель, известный врач, известный адвокат. Обменивались они такими словами: «Кстати, вы знаете, что выездной лакей… да нет, я имею в виду малыша, карабкающегося на козлы… О вашей родственнице Германт вы ничего не знаете?» – «В настоящее время – нет». – «Я вот о ком: у ворот стоял белокурый молодой человек в коротких шароварах. Мне он показался очень симпатичным. Он в высшей степени вежливо вызвал мой экипаж. Мне хотелось с ним заговорить». – «Да, но, по-моему, – он очень злой, и с ним нужно разводить церемонии, а вы любите, чтобы вам все удавалось с первого раза, вам это надоест. Да и ничего у вас не выйдет, один из моих приятелей пробовал». – «Жаль! У него тонкий профиль и дивные волосы». – «Только-то? Если б вы видели побольше, вы были бы разочарованы. Нет, вот у буфета два месяца назад вы могли видеть настоящее чудо: здоровенный парень, ростом в два метра, цвет кожи идеальный, и притом он это любит. Но он уехал в Польшу». – «Далековато!» – «Почем мы знаем? Может, еще и вернется. В жизни всегда находят друг друга». Каждый многолюдный вечер в светском обществе, если только сделать разрез на достаточной глубине, похож на те вечера, когда врачи принимают больных и те ведут рассудительные речи, прекрасно себя держат и обнаруживают свое помешательство не прежде, чем шепнут вам на ухо, показывая на проходящего старика: «Вот Жанна д'Арк».

«Я считаю, что нам нужно открыть на него глаза, – заговорила г-жа Вердюрен с Бришо. – Я действую не против Шарлю, наоборот. Он человек приятный, а что касается его репутации, то я должна вам сказать следующее: его репутация такого рода, что мне-то уж она никак не может повредить! Я не выношу, когда в нашем кланчике с его застольными беседами занимаются флиртом, когда мужчина где-нибудь в углу говорит женщине всякую чушь вместо того, чтобы принимать участие в разговорах на интересные темы, и мне бояться нечего, что у меня с Шарлю выйдет то же, что со Сваном, с Эльстиром и с многими другими. Насчет него я спокойна, он бывает на моих обедах и пусть себе встречается со всеми женщинами на свете – можно быть уверенным, что общий разговор не будет прерван флиртом или шушуканьем. Сам Шарлю – это дело особое, я за него спокойна, это все равно что священник. Но только нельзя ему позволять командовать молодыми людьми, которые сюда приходят, и вносить смятение в наше „ядрышко“ – это было бы хуже, чем если бы он принялся ударять за женщинами». Г-жа Вердюрен была искренна в своем снисходительном отношении к чарлизму. Как всякая церковная власть, она лишь опасалась, как бы мелкие людские страсти ни ослабили принципа авторитета, не повредили ортодоксии, не внесли изменений в вероисповедание, давным-давно принятое в ее церковке. «А если он будет волочиться за женщинами, вот тогда я его отделаю. Этот господин не пустил Чарли на репетицию только потому, что сам не был приглашен. По этому случаю он получит серьезное предупреждение; надеюсь, что этого будет достаточно, иначе я укажу ему на дверь. Он держит его на привязи, честное слово». Г-жа Вердюрен пользовалась именно теми выражениями, к каким прибегали почти все, потому что они метки, хотя и редко употребляемы, и в особых случаях, в особых обстоятельствах почти неизбежно всплывают в памяти собеседника, который думает, что выражает свою мысль оригинально, а на самом деле машинально повторяет готовые фразы. «Эта здоровенная дылда, этот жандарм от него не отходит», – добавила она. Вердюрен предложил под предлогом что-то спросить у Чарли увести его на минутку и поговорить с ним. Г-жа Вердюрен побоялась, что Чарли смутится и будет плохо играть: «Лучше исполнить эту операцию после того, как Чарли исполнит свой номер». Г-жа Вердюрен живо представляла себе, как она будет торжествовать, зная, что ее муж просвещает Чарли в соседней комнате, но она опасалась, что если он даст осечку, то Чарли обозлится и удерет.

Подвела барона на этом вечере столь часто встречающаяся в свете невоспитанность тех, которых он сюда назвал и которые уже начали собираться. Приехали они сюда из дружеских чувств к де Шарлю и из любопытства, какое вызывало у них такое место сборищ, и герцогини направлялись прямо к барону, как будто он пригласил их к себе, и, находясь в двух шагах от Вердюренов, которые всё слышали, говорили: «Покажите мне мамашу Вердюрен. Как вы думаете: мне непременно нужно ей представиться? Надеюсь, по крайней мере, что она не велит напечатать мое имя в завтрашней газете, а то ведь все мои друзья со мной раззнакомятся. Как! Вот эта седая женщина? Но она довольно прилично себя держит». Услыхав имя отсутствовавшей мадмуазель Вентейль, дамы говорили: «А, дочь Сонаты! Покажите мне ее» – и, встретив здесь многих своих подруг, составляли отдельные кружки, рассматривали, сгорая от насмешливого любопытства, входивших «верных», указывали пальцем на несколько странную прическу одной из них, прическу, которая несколько лет спустя станет модной в самом высшем обществе, и огорчались тем, что этот салон не так уж резко отличается от им известных, как это они себе представляли, и теперь испытывали разочарование светских людей, поехавших в кабаре Брюана268, приготовившихся к тому, что куплетист окатит их помоями, и вдруг, при входе, услышавших, что с ними вежливо здороваются вместо ожидавшегося: «Поглядите вы на эту рожу, эту рожу. Ах, что за рожа у нее!»

Де Шарлю в Бальбеке делал при мне остроумные замечания по адресу маркизы де Вогубер, женщины большого ума, которой сперва счастье улыбнулось, но которая потом навлекла непоправимую беду на своего мужа. Король Феодосий и королева Евдокия,269 при которых маркиз де Вогубер был аккредитован, приехали в Париж, но на сей раз – ненадолго, на устраивавшиеся в их честь ежегодные празднества, и королева, дружившая с маркизой де Вогубер, с которой они виделись десять лет в своей столице, но не была знакома ни с женой президента республики, ни с женами министров, отвернулась от них и проводила время только с женой посла. Жена посла, уверенная в прочности своего положения, так как маркизу де Вогуберу Франция была обязана союзом с королем Феодосием, пользуясь особым расположением королевы, так зазналась, что не думала о надвинувшейся на нее грозе, которая несколько месяцев спустя, однако, разразилась и которую до тех пор слишком доверчивая чета ошибочно считала чем-то совершенно невероятным: маркизу де Вогуберу в грубой форме было предложено выйти в отставку. Де Шарлю, комментируя в пригородном поезде падение своего друга детства, выражал удивление по поводу того, что такая умная женщина в этих обстоятельствах не сумела употребить все свое влияние, каким никто, кроме нее, по-видимому, не пользовался, и упросить их величества распространить благоволение на жену президента республики и на жен министров, а те были бы крайне польщены, и, хотя им должна бы напрашиваться мысль о благодарности Вогуберам, они твердо держались бы того мнения, что благоволение возникло стихийно, а не по указке Вогуберов. Но кто замечает промахи других, тот, попав в затруднительное положение, допускает их сам. Так де Шарлю, когда приглашенные пробивались к нему, чтобы приветствовать, чтобы поблагодарить его, как будто хозяином дома был он, не пришло в голову попросить их сказать несколько слов г-же Вердюрен. Только королева Неаполитанская270, в жилах которой текла та же благородная кровь, что и в жилах ее сестер – императрицы Елизаветы271 и герцогини Алансонской272, так заговорила с г-жой Вердюрен, словно она приехала не столько ради того, чтобы послушать музыку, или ради де Шарлю, сколько для того, чтобы иметь удовольствие увидеться с г-жой Вердюрен, рассыпалась в изъявлениях симпатии, несколько раз возвращалась к тому, как давно ей хотелось завязать с г-жой Вердюрен знакомство, выразила восхищение убранством комнат, коснулась самых разных вещей, точно приехала с визитом. Ей очень хотелось привезти с собой свою племянницу Елизавету273, – говорила она (ту, которая вскоре вышла замуж за наследного принца Альберта Бельгийского274), – и она так жалеет, что не взяла ее с собой! Умолкла она, только когда на эстраду вышли музыканты и когда ей показали Мореля. Она не строила себе иллюзий относительно того, какие причины побуждают де Шарлю возводить юного виртуоза на вершину славы, но благодаря своей многолетней мудрости – мудрости государыни, чей род был одним из самых доблестных, какие только знала история, одним из наиболее опытных, скептичных и горделивых, она смотрела на неизбежные пороки людей, которых она особенно любила, вроде своего двоюродного брата Шарлю (сына герцогини Баварской, а она была дочерью ее сестры), как на несчастья, и которые особенно ценили ее нравственную поддержку, вследствие чего и ей было особенно приятно эту поддержку им оказывать. Она знала, что де Шарлю был бы страшно огорчен, если б она растерялась в этой обстановке. И вот она, отличавшаяся не меньшей душевной добротой, чем некогда храбростью, эта женщина-героиня, королева-воин, стрелявшая на крепостной стене Гаэты,275 всегда, как рыцарь, становившаяся на сторону слабых, увидев, что г-жу Вердюрен все бросили и около нее никого нет, она, королева, которой не следовало забывать о своем достоинстве, подошла к г-же Вердюрен и сделала вид, что для нее, королевы Неаполитанской, центром этого вечера, притягательной силой является г-жа Вердюрен. Она принесла ей тысячу извинений в том, что не может остаться до конца, так как – хотя на самом деле она никуда не выезжала – ей будто бы нужно побывать еще на одном вечере, умоляла, когда она станет собираться, из-за нее не беспокоиться, – словом, она была с г-жой Вердюрен так светски учтива, что та не знала, что ей ответить.

Надо, однако, отдать справедливость де Шарлю: он совершенно забыл о г-же Вердюрен и позволил своим приглашенным, людям «его круга», не подойти к ней поздороваться, что было уже просто безобразием, зато он понял, что нельзя допускать, чтобы они были так же неучтивы, как с Покровительницей, по отношению к «откровениям музыки». Морель уже взошел на эстраду, музыканты заняли свои места, а разговоры, фразочки вроде: «Пусть сначала растолкуют – тогда поймем» – все еще не затихали. Тогда де Шарлю, выпрямившись, как бы войдя в другое тело из того, которое на моих глазах притащилось к г-же Вердюрен, обвел собравшихся мрачным взглядом пророка, взглядом, который означал, что сейчас не время хихикать, и от которого внезапно покраснели лица многих из приглашенных им аристократок, как будто это были ученицы, которым при всем классе преподаватель ставит на вид за шалости. Для меня в благородном поведении де Шарлю было что-то комическое; испепеляя приглашенных горящим взглядом, как бы указывая, как указывается в учебнике закона божьего, что во время богослужения необходимо соблюдать благоговейное молчание, что необходимо отвлечься от помышлений о мирской суете, он, подняв руки в белых перчатках на высоту своего красивого лба, являл собою образец (по которому следовало равняться) человека серьезного, почти уже дошедшего до экстаза, не отвечающего на поклоны запоздавших, не чутких, не понимавших, что сейчас здесь царит великое Искусство. Все были загипнотизированы, никто не смел сказать ни единого слова, подвинуть стул; благодаря престижу Паламеда, уважение к музыке внезапно передалось публике, элегантной, но дурно воспитанной.

Увидев, что на маленькой эстраде появились не только Морель и пианист, но и другие музыканты, я решил, что начнут не с Вентейля. Я думал, что из его произведении у них есть только соната для рояля и скрипки.

Госпожа Вердюрен сидела в стороне, – были хорошо видны только ее белый с розовым оттенком, красивый выпуклый лоб и откинутые волосы – отчасти в подражание портрету XVIII века, отчасти из потребности в прохладе, которой требовало состояние здоровья этой лихорадочной больной, стыдившейся признаться в своем недомоганье, – сидела одинокая, восседало божество, возглавлявшее музыкальные торжества, богиня вагнеризма и мигрени, почти трагическая Норна276, вызванная духом в общество этих скучных людей, чьи суждения, высказанные ими до начала концерта о музыке, которую она знала лучше их, она сейчас презирала больше, чем когда-нибудь. Концерт начался;277 я не знал, что играют; я находился в незнакомой стране. Кому пр