Book: Ледяной клад



Сартаков Сергей Венедиктович

Ледяной клад

Купить книгу "Ледяной клад" Сартаков Сергей

Сергей Венедиктович Сартаков

Ледяной клад

Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Тихо сыпался с неба куржак.

Облаков не было. Неведомо откуда там, в выси, бралась эта мелкая ледяная пыль. И все падала, падала на черные вершины сосен, в провалы скалистых ущелий, на рыхлую дорогу, взвороченную колесами автомашин, мерцала в неверном свете луны, мохнатившейся желтым пятном над самым гребнем глухого горного перевала.

Нерезкие тени деревьев сложными узорами переплетались на дороге, на круглой поляне перед одиноким небольшим домом, засыпанным снегом едва не до половины. Дорога, полукружием обежав поляну, круто бросалась вниз, к Ингуту, дымившему свежей наледью. Жестокий мороз перехватил речку где-то на перекате до дна, прочно и крепко, но она прососала себе полыньи, и вода, вырвавшись на поверхность бурливыми ключами, дальше ползла в виде толстого слоя ледяной кашицы, которая все время пропитывалась текучей, более теплой водой, и мороз не успевал обращать ее в камень. Глубокая наледь разрывала дорогу надвое продолжение колеи можно было увидеть только на противоположном берегу Ингута, сплошь заросшем кустами боярышника, рябины и черемухи.

В лесу стояла та звонкая и сторожкая тишина, какая в приангарской тайге наступает лишь во время самых сильных морозов, когда кажется слышным даже полет невесомых тоненьких блесток куржака.

Луна медленно всплывала над перевалом, вытягивая из глухого мрака нагромождения скал и словно бы поворачивая их каменной грудью к свету. Безмолвно менялись в своих очертаниях узоры теней на дороге и на круглой поляне перед домом.

И, кроме этой безмолвной игры да клубящегося пара над Ингутом, другого движения в природе не было.

Все сковал, остановил мороз.

Два окна дома, изнутри густо запушенные инеем, слепо глядели на поляну, на спуск к реке и зеленоватую жижу наледи с серыми островками все же кой-где посмерзавшейся ледяной каши. И нельзя было понять, то ли это лунные блики лежат на стеклах окон, то ли в глубине дома теплится слабый свет. Судя по звездным приметам неба, ночь наступила уже очень давно.

И вдруг где-то далеко, за перевалом, возник тонкий, вначале неясный, а потом все более отчетливый и нарастающий звук скрипящего снега: кто-то бежал по тайге на лыжах. Уверенно, безостановочно, как бегут, возвращаясь к себе домой.

По желтым стеклам в окнах задвигалась расплывчатая тень. Туда, в избу, должно быть, тоже проник этот сверлящий морозную тишину звук, пресек чье-то томительное ожидание. Из трубы взлетел высокий столб черного, смоляного дыма - в печь подбросили сухих дров.

И ярче обозначилась на стекле тень человека.

А лыжник между тем все больше наддавал ходу, благо теперь ему было под гору, не столько бежал, сколько катился, скользил по сугробам, не отталкиваясь палками, а волоча их за собой и перемахивая через выбоины дороги с каким-то особенным удальством.

Он не был еще виден за деревьями, но все это рассказывал о нем чуткий и певучий мерзлый снег.

И он действительно влетел на поляну шумным вихрем, выдувая тугие струи белого пара, в ватной стеганке, словно проросшей инеем. Он сразу перепутал лунные блики на снегу и заставил беспокойно забегать, казалось, закоченевшие тени деревьев. За плечами у него, стволами вниз, висело ружье, а за поясом болталась огромная птица. Он пощелкал лыжами, сбрасывая их с ног, встряхнул шапку-ушанку, с которой так и посыпалась снежная пыль, и вошел в дом в седых космах морозного воздуха.

- У-ух! - выдохнул он. - Добрался!

К нему подскочил такой же молодой, как он сам, парень.

- Мишка! Ну, понимаешь...

И вытащил у охотника из-за пояса птицу.

- Ого! Копалуха, глухариная мама!.. Где это ты в такой мороз подшиб ее? Сам как жив вернулся? Я уж думал прямо-таки...

- Прямо-таки... Прямо-таки!.. Мишку, брат, сам черт не возьмет! А ну, Максим, расстегни мне ворот, пальцы вовсе не гнутся.

Тот стал одной рукой помогать ему раздеваться - другая рука в кисти была забинтована. Стянул через голову двустволку, сразу побелевшую от тепла, размотал шарф, которым у Мишки была повязана шея, содрал стеганку и отшвырнул ее к чугунной печке, раскаленной до малиновых пятен.

- Ноги как? - спросил озабоченно, долбя ногой в залубеневшие подшитые Мишкины валенки. - Мороз ведь, знаешь, сейчас, однако, уже под пятьдесят!

- Дошел, - коротко, но емко объяснил Мишка с тем же оттенком щегольства, с каким он говорил, что его и черт не возьмет.

Теперь, когда он сбросил с себя верхнюю одежду и стоял рядом с Максимом, зябко передергивая плечами, было видно, что оба они примерно одногодки, лет двадцати двух. Оба крепкие, мускулистые и, может быть, только этим друг на друга похожие. Во всем остальном они были, по внешности, резко различны. Михаил высокий, с худой жилистой шеей и выпирающим через ворот рубахи острым кадыком. Лицо узкое, длинное, а жесткие черные волосы, едва только сбросил он шапку, сразу упали ему на глаза. Максим ростом не дотянул, но грудь у него развернулась куда шире, чем у Михаила. Щеки бугристые, толстые. При таких щеках самой природой как-то положено и волосам быть только белыми и мягкими.

- Изголодался? - опять спросил Максим. - Будем сейчас щипать копалуху или картошкой заправишься? С салом. Ели мы тут.

Он понизил голос и через плечо оглянулся на дальний угол избы, в котором стояли неподалеку одна от другой две железные койки. На той, что была в самом углу, спал человек, натянув одеяло на голову, а на ногах у него поверх одеяла лежал еще и полушубок, хотя от чугунной печки сухой, каленый жар разливался по всей избе.

- Картошка? Давай! - жадно сказал Михаил. - Я сейчас сам себя проглотил бы, до того в животе пусто. А кто это на моей койке спит? - и мельком покосился в другой угол, где в ряд стояло несколько пустых топчанов, очевидно, для случайных ночевщиков.

- Да, понимаешь... с метеопункта, - словно бы этим все объяснялось, ответил Максим и понес со стола на чугунную печь большую сковороду с картошкой - разогревать. Медный чайник стоял там еще до прихода Мишки, бурлил и выбрасывал через носик крупные капли, которые горошком скатывались на пол с горячего чугуна. - Я, понимаешь, думал, что ты уже где-нибудь... неживой. Все нет тебя и нет.

Михаил выгреб из-под своей койки, на которой спал посторонний, рваные полуботинки, годные только для дома, и заковылял к печке, ворча: "У-ух, вот когда заломило пальцы!" Он уселся на скамейку и начал стаскивать валенки, разматывать портянки и растирать закоченевшие ступни ног.

- Неживой! - подмигнул он Максиму. - Была нужда! Я, брат, дорогу хотел спрямить, да забрался в такие каменья и бурелом, что лыжи чуть не поломал и вообще чуть к черту голову не свернул. Пока было светло, знал хотя куда идти, а стемнело - до луны тыкался по тайге, как с завязанными глазами. А мороз, говоришь, пятьдесят? Вот, брат, романтика! Копалуху, знаешь, как застрелил? Это еще днем. В снегу зарывшись сидела. А я с горы с разгона прямо на нее наехал. Потеха! Она крыльями шевелит, ворочается в сугробе, мне показалось - медведь! И вот в точку успели оба: она из снегу выскочить, я двустволку с плеча сорвать. Ну, а в капканы ничего не попало. Хоть бы след чей встретился! Вся тайга будто вымерла.

Максим ножом ворошил картошку на сковороде.

Михаил порывисто раздувал ноздри - так вкусно било в нос жареным салом.

- Так оно и есть. При таком морозе обязательно все вымирает, - сказал Максим и переставил смачно журчащую сковородку на стол. - Я тебя предупреждал: не ходи.

- Не ходи! А я, брат, так считаю: для человека погода значения не имеет. Что тебе когда положено, то и делай. В мороз ли, в пургу. Силу характера иначе как приобретешь? Стоило нам с тобой ехать сюда, если только возле печки отсиживаться, - он всунул босые ноги в полуботинки и перебрался вместе со скамейкой к столу.

- Если бы, понимаешь, у меня руку не разбарабанило...

- А это другое дело. Тут - сам дурак, - Михаил кривился: картошка обжигала ему рот. Он глотал ее с придыханием, как пьют неразведенный спирт. Глотал и постукивал себя по гулкой груди. - Дурак, говорю. Что такое грязь и микробы, тебе объяснять нечего. Побоялся маленькой боли - теперь с большой походи.

Он говорил очень громко - бывают от природы такие горластые парни, и Максим все время оглядывался на дальний угол, куда едва достигал от стола свет семилинейной керосиновой лампы. Из-под одеяла там теперь торчал белым пятнышком кончик носа. А Михаил знай отваливал от буханки ржаного хлеба ломоть за ломтем, выскребал подчистую сковородку, с присвистом тянул из эмалированной кружки чай и не обращал на Максимовы взгляды никакого внимания.

- До сих пор по всему телу мурашки бегают, - говорил Михаил, поглаживая плечи и грудь. - Выползают откуда-то изнутри. А знаешь, вообще-то действительно можно бы в тайге и замерзнуть. То есть полностью, до смерти. Помнишь, у Джека Лондона...

- Ты бы малость потише, - попросил Максим.

Михаил поутюжил ладонью свой длинный нос. Видимо, сообразил.

- А какая неволя его к нам закинула? - все же немного снижая голос, спросил он.

Максим пожал плечами.

- Видал с Ингутом что делается? Буровит, наледь по колено. От метеопункта к рейду прямая тропа, да попробуй пройди сейчас через реку по ней. Там тоже такая картина.

- Так ведь пока лед не закрепнет, дороги и здесь не будет! Не понимаю: от метеопункта человек вышел к Ингуту, видит - на тот берег ходу нет. Зачем же зря шагать сюда?

- На лыжах.

- Хотя бы и на лыжах! Теперь надо тащиться ему и еще дальше, на мост. А через Каменную падь, кто не знает, к мосту напрямки ни за что не пройдешь. Фью! Придется делать загогулину километров в пятнадцать. Не завидую. И чего понесло человека?

- Она говорит... - шепотом начал Максим.

- Она?!

- Ну да... Едва до нас добралась. Лыжни-то нету, прямо по сугробам брела, замучилась. Щеки себе поморозила.

- Бабы! - отвернувшись, с презрением, сказал Михаил. - Нет чтобы от Ингута сразу домой вернуться, поперлась черт-те знает куда!

- Она говорит, ей, хоть убейся - сегодня на рейд было нужно. Понимаешь, она оттуда к родителям в гости ходила. На метеопункт.

Михаил скривил губы, легонько свистнул.

- К богине погоды! К мамочке! Лиленька или Светочка?

- Назвалась Феней.

Оба они сидели теперь лицом к печке и почему-то низко наклонясь, столкнувшись плечами, а говорили в конце концов не очень-то тихо.

- Та-ак... Феней. Выходит, Федосьей? - насмешливо протянул Михаил. Хоть и Федосья, а на тонких ножках. До нас дошла - уже умаялась, обморозилась. А дальше что? Будет ждать оттепели? - Он распрямился, зевнул и только тут заметил валенки гостьи, которые сушились на табуретке по другую сторону печки. - Так и есть: пимишки - двадцать четвертый размер. - Махнул рукой. - Макся, ты ее на мою постель положил, я на топчане ежиться не стану - лягу на твою. А ты ступай на топчан.

И оба враз повернулись, услыхав позади себя шорох. Девушка стояла возле койки и надевала на себя полушубок, заправляя под мышки концы большого вязаного платка.

- Чшш! - зашипел на друга Максим. И - к девушке: - Фенечка, извиняемся. Мы, кажется, вас разбудили?

- Да ничего, не беспокойтесь. Я проснулась давно.

Она прошла мимо, сняла с табуретки свои валенки и не спеша, как следует обернула портянками ноги, обулась. Лицо у нее после сна или, может быть, оттого, что опалило его морозом, было малиново-красным, как пятна на чугунной печке.

- А это вот и есть тот Мишка - товарищ мой, - как само собой разумеющееся, сказал Максим и подтолкнул друга.

Михаил промычал что-то вроде: "Ну, да, это я самый". Но девушка никак не отозвалась на эти слова, продолжала спокойно одеваться, застегиваться, завязываться. Потом вернулась к постели, вынула из-под подушки небольшой сверток, сунула его себе за пазуху и пошла к двери, на ходу подтыкая получше платок.

- Вы куда?!

Открылся черный просвет двери, и в него сразу туго ударила волна белого морозного воздуха, заслонив собой Феню. Максим кинулся за ней вслед. Но Михаил перехватил его.

- Дурак! - сказал он сострадательно. - Вы куда?.. Кто же об этом спрашивает! Может, по надобности. И он, как-то нарочито небрежно, вразвалочку и громко зевая, прошел к Максимовой койке, отогнул одеяло, сбросил полуботинки.

Максим сделал круг по избе, по пути втолкнул в печку крупное, суковатое полено и остановился у окна, заметанного толстым слоем узорчатого инея, вслушался.

- Нет, понимаешь... - настороженно сказал он, всей пятерней взъерошивая волосы. - Понимаешь, нет... Она ведь надела лыжи!.. Пошла!..

И действительно: стало слышно, как защелкали и запели лыжи на скрипучем снегу, огибая поляну перед домом в направлении Ингута.

- Это все ты! - заорал Максим. - Закупается ведь в наледи!

Михаил потянулся, зевнул еще громче.

- Ну и черт с ней! Если такая дура. С умом-то кто в воду полезет? А потом восемь километров до рейда в мокрых валенках переть. Да ее через пять минут морозом схватит.

- И схватит! Конечно, схватит, - Максим в волнении кружился по избе. Понимаешь, в сердцах разве соображает человек?

- Небось сообразит. Не сунется в воду, не думай! В обход на мост пойдет.

Ровное поскрипывание лыж на снегу становилось все отдаленнее, глуше, но в то же время прохватывало обоих парней, как визг гвоздя, когда им царапают по стеклу. Михаил зло стиснул челюсти и сжал кулаки.

Максим не видел этого, бодал лбом оконную раму, хотел проталить дыханием в пушистом инее хотя бы глазок.

- Д-да, если и в обход... Что - мост? - сказал он, запинаясь. Д-далеко. Ночь. Т-такой мороз. Погибнет...

Михаила вдруг взорвало. Он метнулся и - раз, раз! - саданул кулаком в подушку, на которой перед этим спала девушка.

- У-ух! Ну, я ей, этой Федосье... - свирепо выкрикнул он, вталкивая без портянок ноги в валенки, натягивая как попало стеганку, шапку, рукавицы. Уши начисто оторву! Нос сворочу, чтобы...

И выскочил в дверь, шибанув ее с размаху плечом так, что вздрогнули стены, с притолоки, сверкая, посыпался иней, а керосиновая лампа заплясала, запрыгала на столе.

2

Максим поправил бинт на руке. Он как бы оправдывал себя: то, что он сам не побежал вернуть мимозистую и - в общем правильно Мишка назвал! - дуру Федосью. Спору нет, обидно Михаил о ней говорил. И лежать на чужой постели, слушая такие слова хозяина этой постели, конечно, невыносимо. Но ведь можно было в ответ Михаила просто покрепче отбрить, а не бежать ошалело в ночь черт-те знает куда! Все было бы совершенно нормально.

А теперь - притащит Мишка ее обратно, силой втолкнет - и какой тогда с ней получится разговор? Даже у него, у Максима, хотя до этого весь вечер они проболтали, как давние друзья, даром что в первый раз встретились. Э-эх! Интересный был разговор. У Фени, правда, почти никаких потрясающих событий в жизни, больших перемен в судьбе не случалось, но она умела и о пустяках рассказывать занимательно. У Максима, наоборот, ломили силой именно факты при довольно-таки путаной речи. Часа четыре пролетело совсем незаметно, и, пожалуй, можно было бы посидеть и еще, если бы Феня вдруг не клюнула носом. Клюнула и засмеялась: "Ничего, ничего, я все слышу..." Однако не стала отказываться, когда Максим предложил ей постель. Только спросила: "А можно туда, в уголок?" Сразу улеглась и закуталась в одеяло с головой. Проморозило ее здорово. Щеки оттереть, кажется, не удалось. Будут болеть. Припухнут, а после облупятся.

Михаил пробежал под окнами, страшно бухая ногами, словно он поскакал верхом на лошади. Чего доброго, со злости ударит девушку. Теперь Максим решил уже твердо: правильно она поступила, ушла. Вдуматься только, как оскорбил ее Михаил! "Баба", "Федосья на тонких ножках", "К мамочке, к богине погоды в гости"... А хотя бы и к мамочке! А хотя бы и на тонких ножках! Какое ему дело! Да еще бухнул: "Ты ее на мою постель уложил, а я на топчане ежиться не буду". Очень правильно она поступила! Если бы только не ночь и не такой клящий мороз... Да-а, так, молчком встать и уйти - характер крепкий, сибирский характер нужно иметь. Даже как-то вроде и не сходится он с бледной ее биографией.

Максим поглядел на стену, где были в несколько рядов пришпилены его и Михаиловы фотокарточки. Вот тут жизнь позамысловатее! Как лектор-экскурсовод где-нибудь в музее, вечером показывал он и объяснял их Фене. На всех карточках Максим и Михаил сняты вместе. Это значит - друзья навек.

Вот, например, школьный поход в Ленинград. Они двое стоят в обнимку на перилах моста через Неву. Мост не простой, знаменитый, под ним когда-то пролетел Валерий Чкалов. Сниматься стоя на перилах, когда свистит милиционер, тоже подвиг. Было это в седьмом классе.

В восьмом классе, уже дома, в Москве, на снимке засвидетельствовано еще одно геройство: оба они мчатся за городом по Минскому шоссе, прилепившись на бампер автобуса.

Школьная фотолетопись отметила и другие необыкновенные их подвиги. Первый - они в Кремле, выглядывают из жерла Царь-пушки. Второй - они на стальном каркасе высотной стройки, под самыми облаками. Третий - на крыле "ПО-2", учебного самолета аэроклуба. Как это все им удалось, если не были они рабочими-верхолазами и не были парашютистами? "Кто хочет - тот добьется, кто ищет - тот всегда найдет!"



А вот другие фотографии - уже армейские. Гимнастерки, подтянутые честь по чести, с погонами. В руках то винтовки, то пистолеты. Добрый десяток драматических захватывающих снимков. Только, по совести, все это изобретательность, хитрость и выдумка фотографа. И тайные дозоры, и схватки с врагами на границе, и мишени, где все пять пуль вбиты точно в яблочко. На самом деле их часть - обыкновенная пехотная часть! - стояла от границы за тысячу с лишком километров, шпионов никто и в глаза даже не видел, смертельно опасных подвигов не было, и стреляли Максим с Михаилом тоже так себе. Да и то сказать - попробуй попади в пограничники. Все хотят только туда!

В самом нижнем ряду приколоты снимки послеармейские. У Михаила были тогда тонкие усики, но он сбрил их потому, что у Максима усы никак не росли. Снимки разные. Верхом на лошадях. В кузове грузовика. На подножке вагона. На палубе парохода. На трапе самолета. Это все без обмана, подлинное. Это они с военной службы, из Курска в Москву, возвращались через Махачкалу, Новороссийск, Одессу, Львов и Минск. Ехали полгода. Заработают на дорогу от одного города до другого - остановка. На фотографии здесь еще мало, - можно бы снять целый кинофильм. Но только что во всем этом особенного, выдающегося?

Гулко лопнуло в окне стекло. Еще, что ли, сильнее мороз нажимает? Максим насторожился. Снег, далеко где-то, скрипит, а не поймешь, куда идут люди: все дальше уходят или возвращаются.

...В Москве Михаил сказал:

- Довольно! Так навсегда киселем можно остаться: день да ночь - и сутки прочь! Тем более что в наше с тобой время, Макся, жизнь течет в целом спокойная и ровная. Сам Овод, Павка Корчагин или Саша Матросов подвига бы для себя не нашли. А что это за жизнь без тревоги, без опасностей, - одним словом, без всякой романтики? Доживешь до старости, и молодость вспомнить будет нечем! Зимний не штурмовали и на рейхстаге знамя Победы водрузить опоздали. Остается для нас с тобой только трудовой фронт. Давай двигать хоть здесь на передовую линию.

Они поспорили, а где она сейчас проходит, передовая линия трудового фронта: в черной металлургии, в угольной промышленности или на строительстве гидроэлектростанций. Дома разрешить спор не удалось. У Михаила "главным родственником" была единственная сестра, старше его на два года. Но кто же из молодых парней принимает всерьез мнение сестер, даже старших! Родители Максима - оба самые рядовые министерские служащие - рассуждали так: линии трудового фронта проходят везде, а сыну, не пожелавшему скорее поступить в любой институт и честно отслужившему в армии положенный срок, совсем не грех теперь попрочнее обосноваться и на родной Зацепе.

Друзья пошли в райком комсомола. Там сказали: "Казахстан. Алтай. Целина". Предложили комсомольские путевки. И кто его знает, может быть, они взяли бы эти путевки, но Михаил поморщился: "Вот уж больше всего на свете не люблю я голые степи!" А секретарь райкома рассмеялся: "Ну, пожалуйста, тогда на освоение восточных районов страны - в Красноярский край! В самую что ни на есть тайгу, к медведям. В лесную промышленность. Как?"

И они оказались здесь.

В Красноярске, в тресте, их спросили: "Куда?" - "В самую даль", ответил Максим. На Читаутском сплавном рейде спросили: "Куда?" - "В самую глушь", - сказал Михаил. "А специальность какая?" - "Нет никакой". Их поместили в этот домик на берегу Ингута, вменили им в обязанность поддерживать в проезжем состоянии новую дорогу, намного сокращающую расстояние к деляне, где заготовлялись подсобные сортаменты леса, необходимые для вязки бревен в плоты. Дорога полностью еще не была закончена, и когда вот так, как в этот раз, Ингут вздувался кипящими наледями, машины из лесной деляны к рейду шли кружным путем, через дряхленький мост, сооруженный еще в давние времена поблизости от села Покукуй, кстати единственного крупного села во всей обширной читаутской тайге.

Ингут, правобережный приток Читаута, извилистый и озорной, не годился для сплава, даже для молевого сплава, россыпью. Он бесполезно вливал в Читаут свои бурливые воды уже намного ниже рейда, но для наших друзей он был все же очень хорошей рекой, какой им вообще рисовалась вся подлинная, глубинная Сибирь: суровой, торжественной и величавой. Впрочем, и Читаут конечно же обладал всеми этими качествами, только был он значительно шире Ингута, попрямее и словно бы распахнут, как преддверие еще более могучей Ангары, с которой он соединялся где-то в невообразимо синей и туманной дали.

За четыре месяца, проведенных на Ингуте, друзья полностью насладились желанной глушью. Они привыкли и к тайге, и к снежным вьюгам, и к палящим сибирским морозам, и даже к своим нетрудным обязанностям, которые особенно нравились тем, что позволяли им между делом ставить по берегам ключей капканы на колонков, стрелять глухарей и рябчиков. Словом, романтика была, даже экзотики хватало, но развернуться в подвиге и здесь все же не удавалось - заедала обыкновенность труда. К тому же и автомашин на рейде было немного, невелика вывозка леса и не такими уж сложными оказывались и самые заботы по поддержанию дороги в порядке.

...Вот теперь отчетливо слышно: Михаил с Феней возвращаются обратно. Максиму представилось, как Мишка гонит девушку, и ему стало нестерпимо стыдно за все это глупое происшествие, почему-то даже вся изба сразу показалась отвратительно грязной, запущенной, в которой и жить-то могут только такие олухи и дикари, как он с Михаилом.

Он завертелся на месте, потом метнулся в одну сторону, в другую, убрал сковороду, смахнул крошки хлеба со стола, подбежал к постели и вытащил, поправил подушку, вбитую кулаками Михаила в щель между стеной и койкой. Вдруг он заметил на веревке, протянутой позади печки, бельишко, которое еще с утра кое-как настирал одной рукой. Выходит, все время оно красовалось на самом видном месте, растянутое так страшно, словно там, на веревке, четвертовали человека. Максим сорвал его и сунул в сундучок под кроватью. Нет, непонятно, совершенно непонятно, почему на полу так много всяческого мусора, щепок, картофельной шелухи! Задрав кверху скрюченные лапки, лежит посреди избы принесенная Михаилом копалуха. Максим поднял, бросил ее на подоконник и взялся за сосновый веник. Но тут, уже возле самой двери, защелкали лыжи, что-то коротко и властно рявкнул Михаил, а затем в избу, клубясь белым паром, вошла Феня. Вернее, не вошла, а влетела от крепкого толчка в спину, размахивая руками, чтобы сохранить равновесие, устоять на ногах.

Тут же обернулась к двери, сдернула платок, и светлые волосы тяжелой волной упали ей на лоб и щеки.

- Это еще что? - гневно вскрикнула она, словно готовясь сама вступить в драку.

- Макся, дай сюда веник, - спокойно сказал Михаил.

Он стоял у порога весь в снегу. Наверное, когда бежал по сугробам, вламывался в них выше колен, а потом еще и падал врастяжку. У Фени на валенках был тоже снежок, но только на самых носочках и чуточку - на пятках. Михаил неторопливо обмел всего себя веником - девушка будто застыла все в той же вызывающей позе - и подошел к ней, хлестнул по ногам тяжелыми сосновыми ветками, сбивая с валенок комочки снега. Феня отпрыгнула так, словно она была босиком, а Михаил хлестнул ее крапивой.

- Уйди! - сказала она угрожающе. Попятилась еще и наткнулась на угол стола, вцепилась в него руками.

Михаил засмеялся. Снял шапку, стеганку, повесил их на гвоздь, стоя начал стаскивать с себя валенки. Из них посыпались плитки мокрого, спрессованного снега. Пошевелил красными, закоченевшими пальцами.

- Она же еще и нос дерет! Нет чтобы сказать спасибо. Зря я уши на месте оставил ей. - Михаил перебросил веник Максиму, подсел к печке. - Займись-ка теперь ты, Макся, этой Федосьей, я свое дело сделал. Ведь на Каменную падь взяла прицел, дурища! Ночью, по скалам... Там и днем черт ногу сломит! Ну? Съесть меня, что ли, хочешь?

Пригнув голову, Феня не спускала с Михаила ненавидящих глаз. Волосы у нее растрепались еще больше, надвинулись на глаза, и это придавало девушке особенно суровый вид. Максим не узнавал ее, совсем не такая вошла она первый раз, когда Михаила дома не было; казалось тогда, что вообще она не умеет и не может сердиться - веселая, беззаботная говорунья. А тут - гроза, туча тучей! И снова Максим запутался в мыслях: вступаться ли теперь за нее, за такую? Ведь, по правде, на Михаиловом месте каждый сейчас наговорил бы ей всяких обидных слов. Ну кому и что она доказала бы, замерзнув ночью где-нибудь в лесу?

Однако надо понять и другое: все же девушка. Это они с Михаилом привыкли говорить друг другу напропалую любые грубости, считая их как раз главным признаком мужского достоинства. А, пожалуй, со стороны если послушать, так действительно...

Максим тихонько опустил веник на пол, пяткой толкнул его под скамейку. Он горел от стыда и не знал, что ему делать. А делать что-то должен был, видимо, только он, потому что Михаил спокойно и независимо сидел у печки, подбрасывал в гудящую топку мелкие щепочки и разминал покрасневшие пальцы ног совсем так, словно ничего и не случилось, будто в избе у них нет вообще никого постороннего - пришел с охоты человек, прозяб и греется.

- Да вы не сердитесь, - поеживаясь, заговорил наконец Максим. - Ну мало ли что бывает! Это же все не от зла. Ну, у нас с Мишкой просто в привычке. Подумаешь: сказал - сказал. Всегда же от чистой души. А если не так, ну простите нас, Фенечка...

- Федосья... - угрюмо поправила девушка.

- Между прочим, я не прошу прощенья. Это ты, Макся, отметь, - не поворачиваясь от печки, сказал Михаил. И громко зевнул. - Ух, до чего меня на сон тянет! И набегался же я сегодня. Пожалуй, и до утра уже недалеко? Удастся ли поспать?

Максим из-за спины показал ему кулак, а сам состроил ласковую улыбку, вложил в нее, какую мог, теплоту - только бы растопить лед в глазах девушки.

- Разрешите, я помогу вам. Дайте сюда свой полушубок, Фенечка...

- Федосья... - еще угрюмее повторила Феня.

Но все же расстегнула тугие крючки и распахнула полушубок. На пол вывалился небольшой сверток, тот самый, который, уходя, она сунула себе за пазуху. Чтобы поднять его, они нагнулись одновременно, чуть не стукнулись лбами, и Фенины волосы на миг окутали Максиму лицо, почему-то сразу зажгли его багрецом. Он поспешно схватил, положил сверток на стол и потащил с девушки полушубок за рукава. Помогая Максиму, Феня пошевелила плечами. Она вообще как будто немного смягчилась, отдала ему и платок. Растопыренными пальцами стала убирать со лба волосы. Максим заметил, что в мочках ушей Фени проколоты отверстия, а серьги в них не вдеты. И ему вдруг захотелось спросить, что это, очень больно - прокалывать уши? Но сейчас спросить было, конечно, еще невозможно.

Михаил поднялся, направился к койке. Он нарочито подчеркивал свое полное пренебрежение к гостье, проходя мимо, кинул на нее взгляд, словно бы на пустое место. Остановился у стола, громко хмыкнул и на столешнице выбил пальцами беглую дробь. Потом, уже с Максимовой койки, крикнул:

- Макся! Ты, брат, возьми с моей постели подушку. Будет все-таки и тебе поудобнее.

Это, по всей видимости, значило, что он ложится на койку Максима, с тем чтобы на его собственную койку, но уже без подушки, снова легла Феня. А Максиму предлагался топчан. Все это правильно и справедливо. Но зачем же бесконечно задирать, подкусывать не повинного ни в чем человека?

- Слушай, хватит, пожалуй, - с твердостью, какая редко давалась ему, сказал Максим. - Понял? Спи!

- Сплю, - Михаил закутался в одеяло и отвернулся лицом к стене. Только, Макся, если эта Федосья опять побежит, ты меня не буди - больше я за ней гоняться не стану.

Максим подлетел к нему с кулаками. Ткнул раз, другой, встряхнул, навалился всей грудью и притиснул к постели, боясь, что Михаил скажет еще что-нибудь оскорбительное.

- Понимаешь, - зашептал он, захлебываясь в злой скороговорке, понимаешь, если ты ее не оставишь, я не знаю... Ну чего, чего ты к ней привязался?.. Совесть надо... Какая муха тебя... Ведь сам же ты... сам первый начал... Свинья! Подумай: зашел человек... Помочь бы ему... пожалеть...

Слова у него срывались путано, беспорядочно и, главное, Максим это чувствовал - совсем не те, какие следовало бы сказать. Ему сейчас захотелось пронзить, прошить насквозь Михаила, заставить его вскочить с постели и закричать: "Ну, понял я, понял! Не буду! Простите!" А не так - схватиться с ним в открытой драке! Он уже не мог управлять собою: в глазах Фени он не может, никак не может остаться другом Михаила, если тот честно не попросит прощения. А Михаил, уткнувшись в подушку, журчал тихим смешком. Максим тряс его за плечи.

- Я ведь тебе говорю! Тебе! Ты слышишь? Ты поним...

И вдруг осекся. Быстро повернулся в постели и Михаил. Оба они услыхали, как хлопнула дверь.

Фени в избе не было. У порога таяли дымки морозного воздуха и медленно оседала, сбитая с притолоки, серебристая пыль. А через минуту за стеной заскрипели, защелкали лыжи.

- Добился? - глухо, с угрозой спросил Максим. - Этого, свинья, ты и хотел? Иди теперь, догоняй снова!

- Да что ты мне спать не даешь? Что ты все крутишься возле меня? - в свою очередь спросил Михаил, но совершенно равнодушно, устало растягивая слова. - Макся! Или ты не видал никогда, как норовистых лошадей объезжают? Я же эту Федосью с первого момента, с первого дыхания понял. Уросная лошадка! Так чего бы я стал перед ней рассыпаться вроде тебя? Давай, Макся, гаси лампу и ложись на мою постель. Пусть она теперь поежится на голом топчане.

- Да ты... ты не понял, что ли? Ведь ушла она снова! Слышишь? Лыжи надела опять и пошла...

За окнами звонко похрустывали сугробы.

- Почему не понял? Все понял, - зевнул Михаил. - Говорят тебе: гаси лампу. Ушла - придет. Надоела мне вся эта петрушка. Я спать хочу.

- Так ты не пойдешь?! Ну, тогда я сам...

Михаил неторопливо встал с постели, подошел к столу, протянул к лампе согнутую корытцем в ладони руку и сильно дунул. В избе сразу стало темно и как-то глухо. Только узкие багровые полосы пробивались сквозь отверстия в дверце печки и вздрагивали на полу.

- Вот так, - сказал Михаил и улегся снова, уже на свою койку. - Макся, а спички ты не ищи, я спрятал их у себя.

Натыкаясь впотьмах на дрова, на скамейки, Максим молча пробирался в угол, где висела на гвозде верхняя одежда. Нужно немедленно, сейчас же бежать за Феней, пока девушка не ушла далеко. Если она и во второй раз на это решилась, так, конечно, не с тем, чтобы самой же вернуться! Даже он-то, Максим, как теперь ее убедит? Есть ведь предел человеческому терпенью. И чего это Мишка сегодня взбесился? Такого прежде с ним никогда не бывало...

Максим одевался, но очень мешкото, быстрее никак не выходило, ему не подчинялись пальцы, которые раздуло нарывом, взбугрившим и всю кисть руки. Он одевался, думая, как же пристегнет на морозе лыжи и как побежит, отталкиваясь только одной палкой. Одевался, вполголоса неистово ругая Михаила, притихшего на койке, и вслушиваясь, как ходко удаляется Феня.

- Мишка! Да встань же ты, застегни хоть крючки. Ну не могу сам!

Не дождался. Ощупывая руками стены, пошел к нему.

- Стой! - вдруг закричал Михаил. - Ага! Я говорил...

И действительно, далекое поскрипывание лыж на снегу вдруг оборвалось. Похоже, человек остановился и раздумывает, что ему делать: идти вперед или свернуть направо, налево... Перед Максимом будто раздвинулась стена дома и открылся залитый лунным светом окраек поляны, за которой черной стеной подымалась тайга, вся в блестках сухого куржака, беспрерывно летящего на землю с неба. По звукам, вновь возникшим после короткой заминки, он понял, зрительно представил себе, как девушка нерешительно переступает, топчется на одном месте, топчется и наконец делает разворот, идет обратно...

- Макся, ложись, - требовательно позвал Михаил. - Ложись. Ну!

...Феня вошла в тихую, темную избу. Свежий, холодный воздух, ворвавшийся за нею, заставил ярче вспыхнуть догорающие в печи дрова. Осторожно ступая, она приблизилась к столу, бесшумно ощупала его весь, нагнулась и также легко стала шарить руками по полу возле стола, у печки, всюду, где она раздевалась во второй раз. Иногда ей на лицо падали красно-желтые пятна - отблески из печи, и Максим видел, в какую жесткую, резкую линию сдвинуты у нее брови. Должно быть, она что-то очень важное потеряла или забыла. Не потому ли только она и вернулась? Но девушка не окликала никого, не спрашивала, ползала по полу молча. А Максим притаился на своей койке, как был в верхней одежде, в шапке, держа на коленях меховые рукавицы, и решал: если Феня разыщет то, что она здесь забыла, и вздумает снова уйти, он ей этого сделать не даст. Ни за что не даст!

Михаил похрапывал, прикидываясь, будто давно уже заснул.

Девушка поднялась с полу, распрямилась, досадливо переводя дыхание, распустила застежки полушубка и долго стояла неподвижно в теплой, дурманящей тишине. Потом она подтянула конец скамейки к столу. Села, вспугнув стайку немых бледно-желтых пятен, упавших из круглых отверстий печной дверцы на ее валенки. Неслышно положила руки на стол, еще помедлила и опустила на них голову.



3

Куржак сеялся такой же, как ночью, и так же дымился текучей наледью Ингут. Прибрежные кусты и деревья совсем обросли длинноиглистой мохнатой кухтой. Сухие плети дикого хмеля казались гигантскими канатами, протянутыми через дорогу, тяжелыми и грозными, но когда Феня набегала на них, - они рушились с тихим шелестом и обращались в маленькие горстки невесомых ледяных блесток.

Нет, нет, кроме как по мосту, через Ингут нигде не перебраться! И нужно выбирать только: идти ли в обход, к развилке от старой дороги на Покукуй, или махнуть напрямую через Каменную падь. Да-а, вот какая получается теперь арифметика... Всего бы ей пути до рейда чуть-чуть побольше десяти километров. Если бы она перешла Ингут у домика, где живут "эти", получилось бы около восемнадцати километров. Если она пройдет к мосту через Каменную падь, наберется уже до тридцати. А с обходом и все сорок пять. Дуга вытягивается все больше и больше! Решай, девушка!

По дороге идти куда легче, но ведь и лишних ни много ни мало, а целых пятнадцать километров. "Этот" говорил: "Через Каменную падь, кто не знает пути, не пройдет". Кто же еще тогда знает, если не она! Правда, зимой не часто случалось здесь хаживать, а летом сто раз все кручи излазаны: все камни, все тропы знакомы. Трудные тропы. А зимой их и вовсе нет. Но чего ей бояться? "Федосье на тонких ножках"... Феня презрительно усмехнулась и повернула в глубь тайги, к Каменной пади.

Ей было тепло, хотя мороз ни капельки не стал меньше. Она славно разогрелась на быстром ходу. А к тому же ее жгло еще и яростное возмущение кличкой, которую так свысока и небрежно дал ей Михаил. Зачем и зачем только зашла она в этот дом! Измаялась, правда, вчера она здорово, но все же куда приятнее было бы всю ночь шагать по морозной тайге одной, чем так вот переночевать в тепле с "этими". И в слова "эти", "этот" Феня вкладывала всю ненависть, на какую только была способна, - лютую ненависть к Михаилу.

Еще с вечера, когда его не было дома и Максим болтал взахлеб всякую чепуху, показывая фотографии и расхваливая на все лады своего друга, у Фени возникла к нему какая-то неприязнь. Она уже тогда не видела двух равноправных друзей. Мишка, как с ласковым восхищением беспрестанно называл его Максим, обязательно выдвигался вперед, заносчивый, самодовольный, а Максим только пристраивался к нему там, где оставалось место. Фене случалось уже встречать таких друзей, когда один - это голос, а другой - его эхо. Терпеть не могла она парней, которые всюду водят за собой живые колокола своей славы. Ох, знала бы вчера она, что в углу стоит именно кровать Михаила! И надо же было улечься как раз на нее!

Все человеческие имена хороши, но почему же так смертельно обидело это - "Федосья"? Да, конечно, только потому, что назвал ее так не кто-нибудь иной, а "этот". Он выговорил его как что-то грубое, бабье и нарочно прибавил "на тонких ножках", чтобы показать, что и бабы-то настоящей нет. Как он поиздевался бы еще, если бы знал, что по паспорту она пишется Афина Павловна Загорецкая! Отец с матерью зовут ее уменьшительно Фина, а люди переделали по-своему, попросту - Феня.

"Этот" и о матери как отозвался: "богиня погоды"! Ну зачем? Не знает он разве, что на метеопунктах только ведут наблюдения, а погоду не предсказывают! И служит метеорологом вовсе не мать, а отец. Этому делу отец отдал всю свою жизнь, с тех пор как за участие в студенческих сходках царем он был выслан в Сибирь, на поселение. А есть еще у кого-нибудь, кроме отца, такой богатый гербарий флоры Красноярского края? И кто помог ему собрать гербарий, как не мать? "Богиня"! Вот так же, как и теперь сама Феня, работала она илимщицей, пока замуж не вышла. Только тогда не катера илимки таскали, а люди, по-бурлацки, на лямках, если нужно было подниматься против течения.

Феня прилежнее заработала палками. Она и сама не могла понять, что так подгоняло ее: тянуло скорее добраться до рейда, где все свои, или подальше убежать от "этого" дома. Иногда она, не желая отклоняться от прямого пути в поисках более удобного хода, забиралась в чащу, запутывалась в цепких ветвях сосенок, словно смерзшихся между собой, и тогда сухая льдистая пыль осыпала ее с головы до ног. Она давно уже стала похожа на снегурку, только одетую по-сибирски - в валенки и ватные штаны. Но ей было жарко. И если холод временами давал себя знать, так только на правой щеке, которую совсем глупо она вчера обморозила - не растерла шерстяной рукавичкой сразу, когда кольнуло скулу, будто иголкой. А вот поесть было бы очень нужно. Да нет ничего. Ломоть хлеба, что стащила она с полки у "этих", съеден уже. Феня пошарила все же за пазухой: случайно не найдется ли там еще хотя бы кусочек? Нет, лежит только сверток - общая тетрадь с наброском контрольной работы по античной литературе и с профсоюзными марками.

Как хорошо, что вчера она ничего не сказала Максиму об этом! Ни того, что учится заочно на первом курсе педагогического института и бегала домой главным образом, чтобы с отцом по первой своей контрольной работе посоветоваться. Ни того, что она, недавно избранный казначей месткома, профсоюзные марки сунула в тетрадь к Эсхилу и Софоклу нечаянно, а сегодня вечером на рейде общее собрание и люди придут заодно уплатить и членские взносы. Расскажи она Максиму, тот, конечно, сказал бы "этому", а "этот"...

Она чуть не сломала палку, со злостью и силой воткнув ее глубоко в сугроб.

"Этот" вчера припрятал пакет, сообразил, что без пакета она не уйдет, а уйдет - вернется, оттого и подкалывал так нахально и грубо. Фене припомнилось, как ползала она вчера впотьмах по полу, искала сверток. А чего было искать на полу, когда Максим его поднял, положил на стол? Ой, как противно! Она ползала на коленях, а "этот" лежал на кровати и улыбался, конечно, - сломил, мол, упрямую Федосью на тонких ножках!

Ну ничего. Зато утром она поулыбалась. Проснулась, и вот пожалуйста: Максим тоже, вроде нее, заснул сидя, в шапке и в стеганке, притиснул к носу кулаком рукавицы. "Этот" спал, как лягушка распластавшись на животе, а правую руку запустил под матрац. Ну не дурак ли? Сам показал, куда припрятал сверток! Хотелось оставить ему ядовитую и злую записку, да отдумала. Какие слова ни напиши - все тогда обернется шуткой: кто кого лучше сумел перехитрить и переехидничать. А шутки быть не могло. На оскорбления шутками не отвечают! Какая беда ни закинь теперь сюда снова, в этот дом она и ногой не ступит.

Гляди, уже Каменная падь!

Дошла, не заметила.

Ого! До чего же круто здесь склон падает вниз! А летом он вроде был поотложе. Но это еще туда-сюда. А вот как, спустившись вниз, потом выбраться наверх? Морозный туман мешал Фене. Она не могла разглядеть, что там, на той стороне, среди черных вздыбленных скал? Есть ли сейчас хоть что-нибудь похожее на тропинку?

Щеки у Фени горели, ресницы, выбившаяся прядь волос, платок у подбородка - все сплошь покрылось тонким игольчатым инеем. Недурно бы присесть и отдохнуть. Но - только там, когда все трудное уже останется позади. Это было ее правилом: вкусное оставлять "на заедку". Теплые пшеничные шаньги Феня всегда начинала есть с мякиша, выщипывая его изнутри, потом наступала очередь нижней корки, а верхнюю - хрустящую, золотистую, в розовых пятнышках запекшейся сметаны - она съедала только в самом-самом конце. Даже кедровые орехи Феня щелкала так: выбирала из горсти сперва какие помельче, а крупные брала напоследок.

Падь, глубиной в шесть или семь высокоствольных сосен, по косогору проросла кустарником: ольхой, бояркой, шиповником и рододендроном. Серый морозный чад закрывал дали, круглил падь, делал ее похожей на чашу. Поглядишь вниз, на донышко, - голова кружится. Сосны по откосу стоят прямо одна на плечах у другой. Но можно спровориться, не расшибиться с размаху о дерево. Опасность - не эта. Вот внизу, где летом позванивает среди камней веселый ручей, а теперь, обозначая изгибы его русла, торчат только макушки елок, метров на десять, на пятнадцать от корня засыпанных снегом, вот там...

Ну да ладно! Взять, пожалуй, только малость левее, где кустарник пореже, не так на спуске по глазам будет хлестать.

Короткими толчками подвигая лыжи, Феня приблизилась к самой круче. И вдруг ее словно кто потянул за собой, скользко потек снег, а дыхание сразу стало тугое, как через вату. Феня низко пригнулась, почти села на лыжи и раскинула палки, тормозя.

В лицо ей ударило жестоким холодом, сосны, лепившиеся по косогору, ринулись все вместе навстречу, но как-то ловко и вовремя отбегая в стороны, а кусты шиповника и боярки, наоборот, накинулись злыми собаками и стали хватать, рвать за рукава. Феня чувствовала, что за спиной у нее катится обрушенная ею лавина, большая и тяжелая, катится, разбиваясь о стволы деревьев на комья и сыпучие струи, но знала - тоже чутьем, а не опытом, никакой лавине лыжника не догнать. И приподняла палки, теперь сама убыстряя бег, прикидывая на глаз, как далеко к ручью выбросит ее с разгона. Внезапно впереди возникли поперечной грядой мелкие холмики. Но ведь это же проступают из-под снега сучья поваленной ураганом сосны! Корни рогатились немного правее. Феня перенесла тяжесть тела на левую ногу, пытаясь в крутом вираже обойти препятствие, и не успела. Ее тут же словно кто схватил, дернул за ногу, а другой в этот миг толкнул в спину и выбил палки из рук. Лопнули или расстегнулись крепления на лыжах. Феня покатилась под гору, кувыркаясь через голову и задыхаясь в снежной пыли.

Она вскочила сразу же, как только почувствовала, что может одолеть ту страшную силу, которая неумолимо тащит ее вниз. Вскочила - и повалилась на бок. Без лыж ноги бесполезно месили глубокий снег, не находя твердой опоры.

Так, полулежа, Феня огляделась. Стояла морозная тишина, точно перед этим ничто ее и не нарушало.

Мерцая, сыпался с неба куржак, и высоко-высоко, даже выше самых высоких сосен, стоящих на самом верху пади, откуда Феня начала свой спуск, туманным пятном сквозь льдистую метелицу просвечивало солнце.

"Ничего, пропахала я здорово. Будто трактор проехал", - подумала Феня, прослеживая глазами по всему откосу широкую канаву в снегу, а в конце ее перемолотый и рассыпавшийся оползень.

Феня посмотрела в другую сторону. На скалах, как шляпки грибов, с наплывами, лежали толстые сугробы, все щели между камнями были забиты, завеяны снегом. Попробуй найди там летнюю тропинку! А угадаешь даже, где она, попробуй подымись наверх! Федосья на тонких ножках...

- Найду и подымусь! - упрямо, будто споря с "этим", и почему-то вслух сказала Феня. - Только где же лыжи?

Ей припомнилось, как что-то вроде бы хрустнуло или лопнуло в тот миг, когда она покатилась. Похоже - гнилой сук. Но стало немного и страшновато: а вдруг это переломилась лыжа? Скорее туда! Феня побрела, а вернее - "поплыла" по сыпучим сугробам, огребаясь руками и переваливаясь с боку на бок.

Добралась до оползня. Ага! Тут одна лыжа! Только что это? Оторвалась на креплении пряжка... Пустяки! В кармане штанов есть кусок провода. Прикрутить как-нибудь можно.

А где же вторая? Феня теперь "доплыла" до самой валежины, так подло поймавшей ее своими сучьями, подобрала обе палки, но второй лыжи и здесь не было. Выходит, ее завалило оползнем? Вот ведь беда-то! Прикидывая, в каком именно месте это могло случиться, Феня принялась тыкать палкой, прощупывать снег. Здесь нет... А здесь?.. А здесь?..

От усталости у нее заломило руку в плече, ознобом стянуло спину, все чаще приходилось растирать шерстяной варежкой щеки, а лыжа никак не находилась. Потом постепенно стали стынуть и ноги, как ни старалась Феня их разминать. Ватные штаны были натуго втиснуты в валенки, но ледяные крупки все же каким-то образом проскальзывали и туда. Феня отбросила палку, взяла лыжу и, как ножом, стала в разных направлениях прорезать оползень. Это было много тяжелее, но зато и теплее, сразу согрелась спина... А вот... Ну конечно, стукнуло дерево! Феня поспешно разгребла снег... и вытащила гнилой сук.

Она едва не заплакала, принимаясь снова за поиски. А тут еще прямо тошнило от голода. Ну и дура же, дура какая: чего она не стащила у "этих" хлеба побольше! Голод и усталость Фене подсказывали: "Посиди, отдохни", но мороз подгонял: "Работай, работай, двигай руками".

Пропадала всякая охота искать. Ну где и как еще можно искать? Это же не иголка! Роясь в сугробах и перекапывая снег, Феня нашла даже оторвавшуюся пряжку, а лыжи, целой лыжи, по-прежнему не могла нащупать. Ведь, наверно, часа полтора уже она копается! За это время можно было бы взобраться наверх, дойти, пожалуй, до моста, а там, может быть, - вдруг удача такая! - и сесть на попутную машину.

День ей теперь запишут в прогул, так и так - объясняйся! - но Баженова просила приготовить до собрания, пораньше, список задолжавших по взносам. Феня могла это сделать еще в субботу утром. Не сделала: успеется. И вот пожалуйста, - товарищ казначей месткома...

- Скажи на милость! Да вон же она!

Феня так и всплеснула руками. Лыжа, на ребрышке, лежала далеко в стороне, затаившись в сухих колючках боярышника. Подумать - куда закатилась! И как это было сразу внимательнее не поглядеть кругом?

Немало пришлось снова побарахтаться Фене в сугробах, но лыжа оказалась у нее в руках. Слава богу, на этой и пряжка даже уцелела, просто каким-то образом ремни соскочили с ноги. Феня толкнула лыжу под гору и сама съехала вслед за нею. Наконец-то все собрано. Осталось наладить крепления.

А руки совсем закоченели. Она долго постукивала кулаками друг о друга, разминала пальцы, пока им не стало больно и жарко. Тогда Феня быстренько выхватила из кармана колечко провода и - раз, раз! - стянула мерзлые ремни у правой лыжи. Перевела дух и встала на нее всей тяжестью, радостно ощущая твердую опору после так надоевшего ей плывучего снега. Потом она переступила на левую лыжу, хотела наклониться, чтобы тоже поправить крепление, и неожиданно головой сунулась в снег. Лыжа переломилась пополам.

Боже мой! Значит, беда действительно случилась еще тогда, когда Феня только покатилась с горы! Надо же было еще два часа зябнуть и копаться в сугробах, чтобы так вот, в самый последний момент понять: попусту, зря! И нужно теперь "плыть" через всю Каменную падь, а потом еще километра четыре брести по тайге до моста, купаясь в снегу! Вот так выгадала она, выбрав себе короткий путь!

Все вокруг сразу представилось Фене по-особенному мрачным и грозным. И скалы, по которым ей нужно взбираться наверх. И макушки черных елей, показывающих извилистый путь ручья к кипящему непроходимой наледью Ингуту. И сосны, запорошенные блестками куржака и до того промерзшие, что кажутся каменными. И уныло-белая долина, выходы из которой затянуты плотным чадом, похожим на дым лесного пожара. И тусклое пятнышко солнца, почему-то невообразимо быстро перекатившееся на другую сторону пади. И мертвая, торжественная тишина, среди которой только она, Феня, одна и живая, и дорога ей только вперед, на скалы, потому что обратно, даже если бы захотеть, вернуться уже невозможно.

Горечь и обида на нелепый случай теперь сменились новой волной злобы на "этого". Он, только он был во всем виноват! Из-за него не пошла Феня в обход, а выбрала прямой путь через Каменную падь. Из-за него она сломала лыжу. Из-за него ей ужасно хочется есть, тогда как в доме "этих" на полке осталась почти целая буханка хлеба, а на подоконнике - неощипанная копалуха. Из-за него она, Феня, Афина Павловна, теперь закоченеет, не выберется из проклятой мышеловки...

- Ну да! Как раз! - подавляя в себе чувство тревоги, громко сказала Феня.

Это было похоже на разговор с кем-то, а вдвоем всегда веселее. Да и вообще-то ведь все ясно и просто: надо только идти, идти вперед, идти быстрее, чтобы засветло выйти хоть к мосту, быстрее идти еще и потому, чтобы не замерзнуть.

Феня выбрала попрямее направление к той скале, от которой поднималась в гору летняя тропинка, и побрела, грудью разваливая снег, скользкий как просо, почти ложась, когда ее начинало засасывать в глубину.

Она очень устала, казалось, до предела своих сил. Никогда не думала, что без лыж будет так тяжело. И жалела теперь, что не взяла палки - годились бы, где оттолкнуться, где опереться или сбить с камня снег.

Солнце спустилось уже к самым кронам деревьев. Они отбрасывали очень слабые, размытые тени. Феня подивилась: ночью от луны тени были куда ярче! Наверно, сейчас гуще стала в небе морозная мгла. Стало быть, и вечер наступит раньше.

От скал веяло еще большим холодом, чем в долине. Феня боялась дышать открытым ртом, а дышать через нос почему-то не хватало воздуха. Варежки покрылись тонкими ледяными чешуйками. Когда мороз прищипывал лицо, очень трудно становилось его оттирать. И без конца, без отдыха нужно было тискать, разминать пальцы, тузить себя коченеющими кулаками.

Феня хорошо помнила удобные уступы на тропинке, но это сейчас не имело никакого значения, все слилось, смерзлось в глубокие, ломкие сугробы, и где летом можно было идти прямо, легко перепрыгивая с камня на камень, теперь приходилось карабкаться на четвереньках, то и дело съезжать обратно и начинать подъем снова. Колючий снег тогда остервенело обрушивался навстречу и больно стегал в лицо.

Один раз она неосторожно ухватилась за молодую сосенку, но сосенка хрупнула, как стеклянная, Феня потеряла равновесие и покатилась, едва не свалившись в глубокую расселину между скал. Она не испугалась, полежала немного, равнодушно поглядывая в черный провал, и снова поползла вверх. Хотелось спать.

Хуже всего было то, что теперь у нее очень сильно начали зябнуть ноги. А встать во весь рост и попрыгать, нагнать горячего тока крови в самые кончики пальцев было негде. Все время приходилось следить: как бы не свалиться куда-нибудь в яму.

И в памяти вдруг возникали далекие картины...

...Вот здесь по осени бывает очень много малины. В жаркий день важно гудят шмели. По валежинам носятся, набив щеки диким горошком, полосатые бурундуки. Дятлы тяжелыми носами из гнилушек выколачивают себе жуков. Если нет ветра - стеклянный перезвон ручья снизу долетает и сюда, но в густой зелени сам ручей не виден. Сейчас, кроме мороза и голода, нет ничего. Все серое. Даже солнце серое. На месте малинника, над сугробами, сухие метелки кипрея.

...Отец сейчас, наверно, объясняет матери, кто такой был Софокл, и хвалится: "А ты знаешь, Синочка, у нашей Афины определенно есть что-то такое... тяготение к музам. Она в общем..." Мать радуется: вот какая у них способная дочь! Сама она любит читать только "истинную правду", Горького например. Про Софокла она тоже будет слушать, но с тихой улыбкой, дескать, что же, из песни слова не выкинешь. Она всегда тихо и застенчиво улыбается, когда слушает о чем-либо ей малопонятном или ненужном. Улыбается из уважения к тому, кто говорит. Они, наверно, сейчас обедают и думают, что Феня еще вчера пришла на рейд, тоже обедает или переписывает контрольную работу о древних греках.

..."Эти", конечно, проснулись давно, острят и издеваются всячески над ночной гостьей, дурой девкой, и жрут похлебку из копалухи. С хлебом! Топится чугунная печь. Топится печь...

...А варежки совершенно не греют! Куда бы, куда в тепло спрятать руки? Осталось ли где тепло на всем белом свете?

Перед Феней вздыбился гранитный утес. Ох, наконец-то! Последний. В нем трещина, как раз такая, чтобы только втиснуться человеку. По ней летом поднимаются "врасклинку", упираются в одну стенку руками и ногами, в другую - спиной. Так и всползают наверх. А наверху... Чуть-чуть подняться еще по откосу до перевала, и потом - до самого моста по лесу все вниз и вниз, не круто, идти легко, ноги сами бегут! Ей сразу стало веселее.

Тут можно и поразмяться, поплясать, есть крохотный "пятачок". Но только что же это такое - тайгу совсем затягивает серый туман, уже вовсе неразличимы деревья на противоположном склоне Каменной пади, и даже елочки у ручья скорее можно только угадать, чем увидеть. Скорее, скорее! Феня попрыгала немного, помолотила кулаками камень утеса, тепла не почувствовала, а только боль - и втиснулась в щель.

Летом она здесь взбиралась в четырнадцать коротких шажков. Но теперь ее движения связывал полушубок, а залубеневшие валенки соскальзывали с камня. Чтобы потуже "расклиниться" в щели, нужно было сильнее упираться руками, но от этого сразу леденели пальцы. Феня пугалась, что их осушит и насквозь прохватит мороз, тогда уже не ототрешь, чуточку ослабляла нажим и срывалась вниз, падала на мягкую подстилку из снега. Обойти бы этот утес? Можно. Но для этого надо спуститься почти до половины горы и потом пробиваться по другому распадку сквозь злую чащу из боярышника, которая сплелась там, как колючая проволока.

Нет, нет, только тут! Каких-то четырнадцать мелких шажков по отвесной стенке - и не подняться?! А ну-ка... А ну еще... И еще... Еще раз... Шесть, семь, восемь... Свалилась опять!.. Ничего... Семь, восемь, девять... Снова сорвались валенки... Фу ты, как сердце колотится! Пальцы, не пальцы, а грабли... Эх, были бы теплые руки!..

После того как Феня свалилась в десятый или двенадцатый раз, ее внезапно бросило в жар, но не в такой, каким пышет человек от избытка сил и энергии, а в тот жар, когда его охватывает смертельная усталость. Все равно как огарок свечи - прежде чем погаснуть совсем, он дает последнюю вспышку самого высокого яркого пламени. Феня это не сознавала, ей просто стало тепло, согрелись наконец даже самые кончики пальцев, а на шее под платком она ощутила испарину. И хотя почему-то сильно задрожали колени, а губы горько обметало летучей сухостью, этой вспышки тепла, этого взметнувшегося огонька бодрости ей хватило как раз, чтобы выбраться наверх и, не останавливаясь ни на минуту, выбрести на самый гребень перевала.

А тут ноги вдруг отнялись, подкосились, и Феня почувствовала, что она против воли садится в снег, что ей даже хочется лечь и закрыть глаза, хотя бы на самую-самую малость...

"Федосья на тонких ножках", - вяло подумала она, подчиняясь неодолимому искушению. - Опаздываю на собрание... Баженова будет сердиться... А "эти" жрут похлебку из копалухи... Папа, почему у греков Софокл..."

Она приткнулась к тонкой березке, и жесткие, крепкие комья снега посыпались ей на плечи вместе с промороженными хрупкими сучочками.

Фене показалось, что это хлынул крупный ливень.

Так вот отчего стало тепло! Надвинулся циклон... грозовая туча...

Смотри-ка, сразу по-летнему зашумела листва на березках... Ох! Как больно ужалила в щеку оса!..

Но куда бы укрыться ей от дождя? Ведь так все равно не уснешь, промочит насквозь. А у нее - тетрадь!..

Тетрадь... Софокл... Профсоюзные марки... Нужно бы встать, перейти, где погуще деревья...

Вон тоже кто-то ходит, ищет кого-то, кричит под горой: "Федосья!"

А ведь Федосья - это она?..

4

Скучно и однообразно верещали полозья саней.

Обочь дороги, узкой, в один след, похожей на глубокую канаву, прокопанную среди сугробов снега, стояли раскидистые вековые сосны. Их вершины вплотную смыкались над дорогой. Деревья расступались только изредка и тогда в просветах, далекие и холодные, видны были частые зимние звезды.

В одном месте небо словно чуть-чуть желтилось - это готовилась подняться луна.

Дорога становилась все хуже и хуже. Усталая, густо заиндевевшая лошадь оступалась, проваливаясь в скользкий, сыпучий снег. Павлик, кучер, мальчишка лет пятнадцати, в огромной шарообразной шапке, сшитой из неведомо какого меха, озорно покрикивал на лошадь, стегал ее хворостиной, дергал за вожжи, но без пользы: иначе, как шагом, здесь ехать все равно было нельзя.

А мороз крепчал, набирал лютую силу. Колючий, сухой, он перехватывал дыхание, склеивал ресницы, заставлял прятать лицо. Плохо спасала даже новая собачья доха. Зарывшись, насколько было можно, в солому, набросанную на дно просторной кошевы, Цагеридзе пытался задремать. Он потерял счет времени. Казалось, что этому темному лесу, забитому сугробами сыпучего снега, никогда не будет конца, хотя Цагеридзе и знал, что от посадочной площадки для самолета у села Покукуя весь путь до Читаутского рейда имеет мереных только лишь двадцать три километра.

Цагеридзе с завистью наблюдал, как Павлик, озябнув, выскакивал из кошевы и, припрыгивая и притопывая, шел следом. Согревшись, Павлик падал на солому, охал, ухал, заливисто свистел. А Цагеридзе пробежаться, как это делал Павлик, не мог. Вместо левой ноги от колена у него был протез, новый, непривычный, и ковылять на костылях по рыхлому снегу Цагеридзе не решался.

Так они ехали еще очень долго, и мороз становился все злее и злее, лес - гуще, а сугробы снега - выше.

Но вот дорога повернула круто вправо и пошла под уклон. Потянуло особенно острым холодом. Еще немного - и впереди забелела широкая открытая полоса.

- Читаут! - выкрикнул Павлик. Он бросил вожжи, захлопал, застучал отвердевшими на морозе кожаными рукавицами и засвистел особенно озорно и весело.

- Сколько осталось? - вяло спросил Цагеридзе, и оттого, что он заговорил, сразу колючая дрожь проползла у него по спине. Ах, как хорошо бы теперь выпить стакан горячего чая! А еще лучше - виноградного вина. Такого, какое умеют делать, наверно, только в Сачхере.

- До рейда сколько? - отозвался Павлик. - От устья Ингута пятнадцать километров считают. Ну, отсюда километров девять, однако, не больше. - И добавил: - Ежели по воде, летом. А сейчас, по торосам крутиться, всех двенадцать выйдет. Эвон чего нынче нагородило!

Над рекой стлался густой серый туман. Вдоль берега топились ключевые наледи. Конь захрапел, когда под копытами у него захлюпала вода. Приседая на задние ноги, он трусливо перемахнул через дымящийся разлив наледи. Дорога теперь вилась между торосами, хотя и завеянными снегом, но все же дико острыми и угловатыми. Местами льдины сдвигались сплошным высоким валом. Тогда дорога вздыбливалась, всползала прямо и круто на гребень вала и так же круто падала вниз в глубокий ледяной желоб. Кошеву все время швыряло с боку на бок. Чтобы не выпасть, Цагеридзе глубже зарылся в солому, привалился плотнее к оплетенному бечевой задку.

Под полозьями заливисто журчал снег, звенели разбитые подковами коня мелкие льдинки, возле щеки шелестела душистая ржаная солома. И Цагеридзе бросило в сторожкую дрему.

Павлик завел песню, сложенную, должно быть, кем-то из местных жителей:

Стучат топоры, пилы поют,

В глубоком распадке бежит Читаут,

Падают сосны, вершины шумят.

- Эх, хорошо! - лесорубы говорят.

Жгутся морозы, вьется пурга.

Разве напугают лесорубов снега?..

Цагеридзе хотел сказать Павлику, что песня ему нравится, только вот неладно - "жгутся морозы", да с размером стихотворным что-то не в порядке. Но чтобы Павлик услышал, нужно было откинуть воротник дохи и выставить лицо на мороз. Сделать это у Цагеридзе не хватило решимости, он подумал: скажу потом. И стал подыскивать, подбирать взамен более удачную строчку. Напрашивались все какие-то длинные, многосложные слова и ломали размер. Цагеридзе стало смешно: не так-то просто, оказывается, сочинять стихи. Заметить изъян в чужих - легче. Ну, да не может быть, чтобы не нашлось точное и по смыслу и по размеру слово! Найдется. Обязательно найдется. Только поискать хорошенько. "Жгутся морозы... жгутся морозы..." Может быть, так: "Жгут лицо морозы"?.. Нет, опять лишний слог...

А Павлик поет и поет. Вообще держит себя чересчур независимо, даже чуточку дерзко. Ни о чем не расспрашивает, от разговора уклоняется, будто везет в кошеве не начальство, а куль с овсом.

Вот, кажется, и еще проскочило какое-то неправильное слово у него в песне. Не сразу только сообразишь, в чем именно неправильность. А есть она. Но в чем же, в чем? Непонятно. И вообще не разберешься: катятся сейчас сани вперед или назад? И что это шебаршит: снег под полозьями или ветер начинается?

Жгутся морозы, вьется пурга...

Удивительный день сегодня - резких контрастов и превращений. Утром Цагеридзе нежился в мягкой, теплой постели, теперь корчится от лютого холода в соломе на дне кошевы. Начал он день обычной, неторопливой прогулкой по светлым городским улицам к двухэтажному зданию треста, кончает - в тайге, среди торосов, дымящихся наледей под темной стеной леса, чуть озаренного восходящей луной.

Без пяти одиннадцать утра в тресте он был рядовым сотрудником отдела сплава, инженером, которому Читаутский рейд представлялся лишь высокой колонкой цифр в общей сводной ведомости. Ровно в одиннадцать Цагеридзе стал начальником этого рейда. А сейчас уже исполняет свои прямые обязанности, как начальник, едет на лошади, принадлежащей Читаутскому рейду, и Павлик первый, встретивший его подчиненный. На маленьком таратористом патрульном самолете лесной авиации двести восемьдесят километров по прямой от Красноярска до Покукуя Цагеридзе пролетел за три часа, три часа просидел в Покукуе, ожидая подводу, и теперь едет тоже, наверно, три часа, а впереди еще целых двенадцать километров!

А в общем, все это увлекательно и весело. Если бы только вот так, зверски, не прожигал мороз. В Красноярске он не был так заметен. Пилот, когда приземлились они в Покукуе, сказал: "Черт, ну не думал я, что так быстро опустится этакий холодище - не полетел бы сегодня. Хотя тут, на Читауте, это часто случается: с утра благодать, каких-нибудь тридцать градусов, а к вечеру уже все пятьдесят". Благодать - тридцать градусов... Бр-ррр! Неужели сейчас только всего лишь пятьдесят, а не больше? Как это у Павлика не смерзаются губы?

Жгутся морозы, вьется пурга...

Цагеридзе переборол оцепенение.

- Павлик, это ты сам сочинил?

- Не!..

- А кто же?

- Да... Ребезова с Фенькой. Их не разделить.

- Кто это: Ребезова?

- Рабочая просто.

- А Фенька кто такая?

- Так... Илимщица одна. У нее отец тоже чудак.

- Почему "тоже"? И почему чудак?

- Ну, дык! Звали его в Покукуй, начальником почты. Не пошел. Сидит один в тайге, на метеопункте погоду записывает.

- Это тоже необходимо.

- Дык в Покукуе-то все-таки люди! Много людей. Село - не тайга. И должность начальника почты. Зарплата больше. А он свое: "Нет, я жизнь посвятил одному..."

- Понятно. Ну, а Фенька чем же чудачка?

- Чем? Да я бы на ее месте...

Павлик спрыгнул в снег и побежал, припрыгивая и размашисто хлопая себя по бедрам кожаными залубеневшими рукавицами. Все это вместе взятое, по-видимому, означало, что его взгляды на жизнь в корне расходятся с Фенькиными, а доказывать несостоятельность Фенькиных взглядов - просто ниже его достоинства. Даже слов не стоит тратить на это. Тем более тоже для какого-то чудака: на костылях едет в тайгу работать! Да здесь ноги-то больше, чем голова, нужны. Вот и лежит все время в соломе, как куль с овсом...

Кошева по-прежнему ныряла в ухабах среди торосов, итак же скучно верещал под полозьями снег. Цагеридзе вовсе сжался в комок, ему казалось, что живого во всем его теле уже ничего не осталось. Разве, может быть, только сердце и самую чуточку - мозг. Он попробовал заставить себя сосчитать до десяти тысяч - по его соображениям этого как раз хватило бы до самого рейда, - но на четвертой тысяче сбился и стал шепотком повторять: "Жгутся морозы, вьется пурга..." Для этого не требовалось никакого усилия мысли.

Наконец дорога пошла глаже, вероятно, выбралась с реки снова в бор и соединилась теперь с накатанной, лесовозной - Цагеридзе понял это по изменившемуся шороху полозьев. Лошадь, кажется, за все время впервые затрусила какой-то дергающейся рысцой. Потом опять побрела вялым шагом. И опять побежала, звучно пощелкивая подковами. А Павлик заухал, засвистел. Приедут ли они когда-нибудь на этот самый рейд!

И вдруг, но еще не вскоре, неумолчное верещанье полозьев, ставшее таким привычным для слуха, оборвалось. Неужели доехали? Цагеридзе приподнялся. Куда девалась серая морозная муть? Над лесом круглилась желтая луна, чеканя повсюду резкие угловатые тени. Вправо и влево тянулась улица с домами, поставленными вдоль нее как попало. Лошадь, совершенно белая от инея, приткнувшись мордой к невысокой штакетной ограде, тихо переступала задними ногами. В глубине двора виднелось большое, новое строение. С крыши кривыми языками свисали тяжелые снежные сугробы. Сквозь льдистые наплывы матово светились окна. В других домах поселка было глухо и темно. Где-то далеко стучал движок. Подвывая, залаяла собака. Брехнула несколько раз и замолчала.

- Это что? - спросил Цагеридзе, с трудом шевеля губами.

- Как что? Рейд! Контора. И красный уголок тут же, - с оттенком нарочитой небрежности ответил Павлик. - А чего - в другое место вас везти, что ли? Бухгалтер Василий Петрович не сказал мне, куда. Говорите тогда отвезу.

- Нет, хватит с меня и этого, - сказал Цагеридзе и дрожащими от озноба руками стал выдергивать из кошевы костыли. - Все! Конец. А ты езжай себе, куда надо. Только чемодан помоги занести.

Он проковылял по узкой хрустящей тропинке к конторе, путаясь в длинной дохе, взобрался на крыльцо и долго шарил в темных сенях по стене, отыскивая вход. Кто-то, услышав шорох, толкнул ему навстречу дверь. Цагеридзе вошел в блаженное, пахнущее кисловатым табачным дымом тепло. Глаголем загнувшийся коридор привел его к большой комнате.

Это был, по-видимому, красный уголок, в котором шло общее собрание. Народу - битком, все скамейки заняты. Даже вдоль стен из грубо обтесанных бревен стояли люди. Похоже, собрание уже кончалось. За столом президиума молодая черноволосая женщина со спущенным на плечи вязаным платком зачитывала проект резолюции. Никто не обратил на Цагеридзе внимания. Женщина опустила листок бумаги на стол, слегка прихлопнула его ладонью, спросила: "Кто - за?" Дружно взметнулись руки. "Против?" Нет никого. Женщина улыбнулась: "Принято единогласно". Цагеридзе заметил, что у нее редкие, но очень красивые зубы, с каким-то влажным блеском, и улыбка гаснет очень медленно.

Он прислонил костыли к стене и, как был в дохе, слегка пошатываясь на непривычном протезе, протискался к столу. Все головы повернулись к нему.

- Извиняюсь, - сказал он, - кажется, я вам помешал. Но я - новый начальник рейда. Меня зовут Цагеридзе. Николай Цагеридзе.

- Ах, вот как! - ответила женщина, и ласковым, влажным блеском теперь наполнились ее глаза. - А я Баженова, Мария. Председатель месткома. Очень хорошо, что вы наконец приехали. А мы тут сегодня профсоюзные дела решали. Насчет дисциплины и прочего.

- Но почему же так поздно? - спросил Цагеридзе. - Наверно, вот-вот наступит утро.

Все дружно расхохотались. Баженова, тоже смеясь и словно бы насильно заставляя Цагеридзе обратить внимание на ее красивые зубы, заглянула ему прямо в лицо.

- Утро? - она простодушно потеребила меховой рукав дохи Цагеридзе, потом коротким движением оттолкнулась. - Да что вы! Двенадцати еще нет. Это вам так в дороге показалось. Но по домам, конечно, и нам пора. Ужасно собрание затянулось. А люди за день-то вроде вас намерзлись, намаялись. Вы что-нибудь скажете?

Цагеридзе обвел глазами зал. Две электрические лампочки, и те над столом президиума, давали мало света, горели слабым красноватым накалом. Дальние углы зала терялись в полутьме. Но и при таком освещении Цагеридзе разобрал, что большинство присутствующих - молодежь, а в задних рядах сидят главным образом женщины. И еще он понял: люди сидят сейчас и разгадывают загадку - интересно, что за новый начальник?

Цагеридзе повел плечами, закинул руки назад, и доха свалилась на пол, к ногам.

- Что мне сказать? Что тут скажешь? Я замерз, - негромко начал он. - Я грузин, и хотя как будто бы уже привык к сибирским морозам, но все равно я очень замерз. Одна нога у меня настоящая, другая - деревянная, но которая именно из них сейчас деревянная и которая живая, я никак не могу понять. Баженова говорит: "Хорошо, что вы приехали". Конечно, это очень хорошо. Для моего здоровья, во всяком случае. Что было бы со мной, если бы я все еще ехал по этому страшному морозу? (В дальнем углу зала зажурчал приглушенный девичий смешок.) - Какой я окажусь начальник, я не знаю. Дело в том, что сейчас мне двадцать девять лет, а когда было семнадцать, я добровольцем ушел на фронт. И не закончил десятилетнюю школу. Но войну я тоже не закончил под самым Берлином вражеский танк расплющил мне ногу. Ее четыре раза отрезали по кусочку все выше, и я боялся, что так постепенно дойдут до самой шеи. Из-за этой ноги на правах инвалида я пролежал в госпитале семь с половиной лет, и на меня израсходовали два ведра пенициллина. Но зато я закончил десятилетку и даже лесотехнический институт. Заочником, конечно. Почему именно лесотехнический? Без ноги? Ну, не могу же я вам все сразу рассказывать!

Опять прожурчал тихий смешок. Цагеридзе переждал, пока он затихнет.

- Скажу только: лечился я в Красноярске. Как видите: вылечился. И я полюбил Сибирь. Хорошие люди сибиряки. Хорошие друзья. Я мог бы теперь вернуться на родину, поехать в Сачхере, в Грузию, кушать виноград. Но я подумал; надо быть не где южнее, а где нужнее. Особенно человеку, который окончил сибирский лесотехнический институт. Обязан дипломом инженера только Сибири. А потом, если хотите, по-откровенному, Николай Цагеридзе был в своей округе лучший бегун. Хромому не очень приятно снова там показываться, где тебя видели ловким, быстрым. Пережить надо. Привыкнуть постепенно. Я не поехал в Грузию, я прилетел в Покукуй, и совершенно усталая лошадка привезла меня на Читаутский рейд. Здесь тоже кому-то нужно работать. И здесь работать труднее, чем в солнечной Грузии. Мне будет очень трудно работать: я инженер молодой, без всякого опыта; и я очень горячий, а потому очень боюсь мороза. На войне я научился довольно прилично разрушать немецкие укрепления, взрывать мосты, портить врагу дороги отступления, бегства, а вот как теперь нам спасти свой лес, свое народное богатство, я еще и сам не знаю. Я прошу вас мне помогать советами. - Он остановился, поглядывая в дальний угол. Но там царила тишина. И Цагеридзе заговорил снова: - По отчетам, здесь, в запани, осталось зимовать двадцать восемь тысяч кубометров прекрасного леса. К этому прибавьте еще наплавные сооружения. Словом, во льду оказался целый миллион. И даже больше. Моя бабушка всю жизнь искала клад, копала лопатой землю под старыми стенами. Ей очень хотелось иметь миллион. Бабушка в земле клад не нашла, она не знала, что клады встречаются и во льду. Такой ледяной клад достался ее внуку, Николаю Цагеридзе. Мне очень хочется получить этот замерзший миллион. И я думаю, вместе с вами мы его получим. Вот что я хотел сказать. Больше я говорить не хочу. Хочу работать. И еще я хочу стакан водки и теплую постель. Мне надо наконец согреться. Все. Вопросы будут?

В дальнем углу женщины теперь снова шептались, сдержанно пересмеивались. Мужчины впереди сидели чинно и одобрительно поглядывали на Цагеридзе.

Наконец там, в дальнем углу, кто-то не выдержал:

- Водки нет: Лопатин, старый начальник, всю выпил. Надо было с собой бочонок привезти.

- Жениться скоро будете?

Баженова сердито стукнула косточками согнутых пальцев по столу, повертела головой.

- Ой, Ребезова, ну и язык у тебя! - Наклонилась к Цагеридзе: - Вы не сердитесь.

- Ничего, я отвечу, - спокойно сказал Цагеридзе, - я мужчина: не это слыхал и сам говорил, бывало. Конечно, очень жаль, что прежний начальник всю водку выпил, мне ведь нужно совсем немного, только отогреться - один стакан. Зачем же везти целый бочонок? Я ведь не собираюсь каждый день промерзать до такой степени. И еще. Хорошо ли так говорить теперь о Лопатине? Насчет женитьбы. На Ребезовой жениться не буду. А вообще женюсь обязательно...

Ему не дали закончить, парни и мужики повскакивали с мест, захлопали в ладоши:

- Правильно!..

- Вот это дает жизни!..

Ребезова из угла закричала:

- А я бы и сама не пошла!..

- Тогда мне вовсе бояться нечего, - поставил точку Цагеридзе.

Грянул общий смех. Одобрительно переговариваясь между собой, люди начали расходиться. Девчата шли и все оглядывались, прыскали себе в кулаки.

Баженова, собирая свои бумаги, задержалась. У нее в глазах тоже прыгали влажные огоньки. Цагеридзе поднял с пола доху, бросил на спинку стула, сам уселся на другой, пустой, стул.

- Вы уже устроились с жильем, товарищ Цагеридзе? - спросила Баженова, ловкими движениями пальцев завязывая на папке тесемки двойным бантиком.

- Устроился? - повторил Цагеридзе. - Да. Кажется, я пока устроился. Вот здесь. По теории, в поселке должен быть комендант. По той же теории, он отводит вновь приехавшим людям жилье. Мне никто ничего не отвел. Значит, или нет коменданта, или нет жилья. Неважно. Утром я разберусь.

- Да, тут у нас действительно было пока междуцарствие, - виновато сказала Баженова. - Получается, что вас даже, как начальника, и не встретили. Ну, лошадь за вами послали, потому что автомашины в Покукуй по снегу никак не проходят. А вот почему на собрание не пришел ни комендант, ни Василий Петрович... Все-таки это время он у нас был вроде за старшего, - и вдруг оживилась. - А может, он думает, что вы заедете прямо к нему на квартиру? Там и ждет. С комендантом.

- А-а! Другое дело. И, как говорится, прямо с ключами от моей квартиры?

- Ну, что вы! Где же... хотя... не знаю... Нет! Разве только успели кого-нибудь из семейных переселить, - она все время как-то колебалась. Переселить... Так все равно вроде бы совершенно некуда, с жильем-то у нас пока шибко тесно. Поселок, по плану, еще не отстроился. Ну, да вы, понятно, себе найдете. Лопатин, прежний-то наш начальник, своей квартиры совсем не имел, не стремился иметь, жил у одиноких женщин. В разных местах жил. Вот и ходят про него такие разговоры. Были, понятно, и факты. Поэтому и Женька Ребезова сказала... - Баженова наконец собрала все со стола, надвинула платок на голову, зажала его концы подбородком и стала натягивать на плечи стеганое пальто. - Если бы не это, я вас хоть к себе пока пригласила бы, что ли. Ночь же. А идти ко мне ближе, чем к Василию Петровичу. Тот в самом дальнем конце поселка живет. Как же вы на костылях? Но, как хотите, я могу вас отвести и туда.

Цагеридзе пожал плечами:

- Не понимаю: к себе вы приглашаете или не приглашаете?

- Почему же? Пригласила бы...

- Ага! Сообразил. Боитесь, про вас тоже пойдут разговоры.

- Ну, мне-то что! - с какой-то отчаянностью усмехнулась Баженова, и на этот раз Цагеридзе особенно близко увидел ее редкие, очень красивые зубы. Мне это не страшно. Я ведь не одинокая. Не только одну ночь, хоть и больше живите. Про вас говорить станут.

- А почему про меня?

- Да так... Знаете ведь...

- Тогда пойдемте к вам. Люблю, когда про меня говорят!

5

Домик Баженовой оказался тоже не очень-то близко от конторы. Во всяком случае, Цагеридзе так показалось. Они долго брели по звонкой, прикатанной дороге вдоль кривой улицы, потом свернули в какой-то закоулок, на узенькую, рыхлую тропинку, шириной всего в один след, и Цагеридзе никак не мог к ней приспособиться на своих костылях - все время оступался, кряхтел от боли, когда особенно неловко подкашивался протез. Баженова шла впереди, не останавливаясь и не оглядываясь на Цагеридзе, но хорошо применяясь к его шагу, должно быть, по слуху.

- Осторожнее, здесь под снегом пеньки, - иногда через плечо бросала она.

А больше молчала. И Цагеридзе был этому рад. Не до разговоров. Скорее бы в тепло, выпить стакан горячего чая - водки, конечно, нет у Баженовой - и уснуть. Порой Цагеридзе казалось, что он спит уже на ходу.

Он как-то не приметил и не запомнил, каким образом рыхлая тропинка привела во двор, как выглядел снаружи домик Баженовой, было ли у него крыльцо и сени. Идти, ковылять на костылях больше не нужно - это счастливое ощущение явилось вдруг, когда Цагеридзе привалился спиной к стене в сладкой и томящей темноте жарко натопленного жилья. Пахло полынью и пихтой. Очень громко стучали ходики, повешенные, должно быть, на тонкой дощатой переборке. Где-то слева, вверху, как бы под самым потолком, прерывисто, с придыханием и пришептыванием посапывал человек.

Баженова попросила Цагеридзе:

- Дайте спички.

- Не курю.

- Электричество горит только до одиннадцати...

Она отошла от него. Упало, загремело что-то железное: противень или самоварная труба. Под потолком испуганно бормотнул слабый старушечий голос: "Ахти, господи, господи!" И чуточку погодя более твердо:

- Кто там? Вы, что ли, Марья Сергеевна?

- Я, мама. Где спички - не знаешь?

Небольшое молчание. Потом опять: "Господи, господи", - уже с оттенком настоявшейся досады.

- И вечно вы так: "где, где?". Нет, не приметила я, куда вы их сунули.

- Мама, а ты без меня разве лампу не зажигала?

- Вру? Нужно мне было! Бродите по всей ночи...

Баженова на это не отозвалась.

В темноте скрипнули шарниры, похоже, что открыла она сундучок и стала в нем рыться. А Цагеридзе стоял у порога и думал, как это странно, что мать называет дочь на "вы" и по имени-отчеству, а та говорит ей "ты" и при этом даже грубо. Бывает, на "вы" обращаются дети к родителям. Но как это можно наоборот? И почему? Родители непременно должны держать верх над детьми. Почему эта старушка так себя подчинила, в сердце все же, по-видимому, тая глухую обиду на дочь. Выходит, Баженова - человек деспотичный. Не такой с первого взгляда представилась она Цагеридзе.

Блеснула зажженная спичка. Держа ее над головой, Баженова прошла к столу, повозилась с лампой, еще несколько раз чиркнув спичками, и комната озарилась тусклым светом.

- Проходите, - пригласила Баженова и опять, как в конторе, когда она объясняла, что на рейде очень трудно с жильем, прибавила виноватым голосом: - С собранием прямо замоталась я сегодня, еще и помощница моя Фенечка меня подвела, загостилась у родителей. Вот и в доме у нас вовсе не прибрано. Даже, стыд какой, стекло у лампы не помыто... Дайте сюда вашу одежку!

Она помогла ему снять пальто, повесила на гвоздь под пеструю ситцевую занавеску, повернулась - хотела взять с лавки у печи самовар, но Цагеридзе ее остановил.

- Прошу прощенья, но я сразу хочу объяснить. Мне это очень не нравится: когда дочь так разговаривает со своей матерью, - сказал он негромко, чтобы не услыхала старушка.

Баженова застыла с расставленными руками. Цагеридзе не видел ее лица, но даже в коротком, гордо-заносчивом и резком движении головы он прочел сердитый ответ: "А вам какое до этого дело?" Однако услышал он другие слова:

- А мне это, думаете, нравится?

И сказаны были они с горечью и тоской, так, словно бы вскользь, торопливо, но со сквозящим желанием не открыть лишнего, что было бы верхом грубости продолжить этот разговор. Цагеридзе молча пожал плечами, сел на табуретку, поближе к печке, и, пока Баженова хлопотала с самоваром, стал оглядывать свое случайное жилище.

Собственно говоря, это была всего лишь одна комната, но печь в ней добротная русская печь - близ стены стояла так, что в одном закоулке располагалось все кухонное хозяйство, а в другом, позади печи, получалась как бы спаленка. Цагеридзе видны были спинки близко поставленных одна к другой двух железных коек с натянутыми на них белыми чехлами. Ему подумалось: не нашлось ведь такого же уголка и для старухи матери. Той место только на печи, на какой-нибудь ветхой дерюжке. А тут покой молодых. Вон как пышно наряжены постели! Интересно, каков он сам, этот второй обладатель мягкой постели? Цагеридзе уже заранее почувствовал к нему неприязнь. Не в нем ли причина разлада матери с дочерью?

Он окинул взглядом комнату: не подскажут ли о характере хозяина чего-нибудь другие предметы? Но странно, ничего мужского Цагеридзе не обнаружил. Тогда особенно внимательно он поискал глазами над тумбочкой, втиснутой в простенок. Вот тут, по правилам, уж обязательно должен бы висеть "его" портрет или хотя бы маленькая фотокарточка. Однако на тумбочке стояли, как обычно у женщин, флакончики, коробочки, гипсовые фигурки, а к стене над тумбочкой были приколоты только цветные открытки, кружевные звездочки и вышитая красным по черному суконная игольница. Цагеридзе припомнилось, как приглашала его Баженова, с какими колебаниями, хотя и пыталась это скрыть. Понятно: она все же побаивалась, не стали бы действительно про нее говорить. А чего бы замужней бояться? Значит, ее слова "я ведь не одинокая" относились вовсе не к мужу, а к матери. Стало быть, и вторая кровать принадлежит все же старушке, которая влезла на печь, только чтобы погреться.

От этой мысли стало немного свободнее на душе, смягчилось неприязненное чувство к Баженовой, возникшее было у Цагеридзе, когда он стал нечаянным свидетелем ее странного разговора с матерью.

Он сам не знал, почему это так: там еще, в конторе, когда он едва переступил через порог, дымясь серым морозным чадом и думая только, как бы поскорее согреться, первое, что впечаталось ему в зрительную память, была улыбка Баженовой. Совсем мимолетная, она, однако, заслонила собой все остальное, как заслоняет взблеск ночной зарницы, казалось бы, даже и то, что она сама осветила. Это длится всего лишь мгновенье, но долго еще потом перед глазами плывет светлое пятно.

И когда позже Цагеридзе стоял за столом президиума, вглядывался в полутемный зал и перебрасывался колючими словечками с Женькой Ребезовой, он неотступно и сосредоточенно думал: "Очень красивые зубы у этой женщины". Цагеридзе не замышлял ничего дурного, но именно, может быть, потому, что его так сразу и безотчетно подчинила себе улыбка Баженовой, он согласился пойти к ней и на квартиру, чтобы увидеть там близко еще и еще ее дразняще-белые зубы. А дома у Баженовой, конечно, больше будет поводов улыбаться. Дом всегда есть дом, светлые радости которого ни с чем не сравнимы.

И вот все эти ожидания как-то враз и жестоко опрокинулись. Цагеридзе понял, внутренним чутьем угадал, что свободно и задушевно здесь смеются не часто, что между матерью и дочерью лежит какая-то тяжесть взаимного непонимания и, может быть, даже глухой вражды, и если в доме нет постоянно третьего, а его, по-видимому, и нет, то вряд ли ему, Цагеридзе, захочется пробыть на квартире Баженовой больше одной ночи. Пусть эта молодая женщина не тревожится, что люди будут о ком-то говорить: о нем ли, о ней ли. И вообще-то сейчас все это не главное, скорее бы вскипел самовар, напиться горячего чая и лечь спать - вот что существеннее всего. Да если бы еще с печи на свою кровать сползла старушка - занять ее место. Иначе, вероятно, придется спать на полу.

Самовар вскипел удивительно быстро. К этому времени Баженова успела слазать в подполье, сходить в сени и расставить на кухонном столе закуску: миску с творогом, другую миску с квашеной капустой, третью - с солеными груздями. Наконец, принесла с мороза большую окостеневшую рыбину - Цагеридзе уже разбирался в сибирской рыбе: это таймень - и быстрыми, короткими движениями острым охотничьим ножом настрогала из нее ворох стружек, совершенно похожих на древесные. Все это Баженова проделала молча, даже ни разу не взглянув на Цагеридзе. И трудно было понять: рассердилась она на него за непрошенное вмешательство или ей просто недосуг говорить, тем более что и сам Цагеридзе не порывался это делать. Он сидел усталый, ему хотелось спать.

- Я собрала на этом столе потому, что здесь теплее. Подсаживайтесь, товарищ Цагеридзе, - позвала Баженова, и голос у нее был тот же, что и в конторе, мягкий, доброжелательный и словно бы чуточку виноватый.

Она стояла у бурлящего самовара, разливала в стаканы чай.

Цагеридзе поднялся, насильно стряхнул одолевавшую его дремоту.

- Очень хорошо, что вы сделали так, - сказал он, - это мне напоминает о доме. Моя бабушка тоже всегда кормила меня у кухонного очага. Но моя бабушка не называла меня товарищ Цагеридзе.

Баженова улыбнулась.

- У вашей бабушки для вас было много разных имен, а я знаю только одно - Николай. Этого для меня мало.

- Грузины не называют друг друга по отчеству, но вы пока еще не грузинка, - он сделал шутливый нажим на слове "пока", - и поэтому, если хотите, пусть Цагеридзе будет для вас Николаем Григорьевичем.

- А по документам?

- И по документам. У моего отца имя было Григол. Но вас по отчеству я все равно называть не стану. Позволите? Я буду говорить так, как говорят у нас. Просто: Мария. Зачем к этому что-нибудь еще прибавлять? - Цагеридзе принял от Баженовой стакан чаю, отхлебнул и счастливо зажмурился. - Ах, хорошо! Только лишь ради этого и то стоило ехать сюда. Если же прибавить к этому горячему чаю еще тот миллион, который здесь заморожен, ледяной клад, который мы с вами обязательно должны вытащить своими руками, - нет, Николаю Цагеридзе удивительно везет в жизни. Ага! Мне нравится, что и вы улыбнулись, Мария.

- Вы все говорите "ледяной клад". А ледяной - по точному смыслу - изо льда... Такой клад брать в руки рискованно: от тепла он сразу растает и меж пальцами текучей водой просочится. Только вы его и видели! Ледяной - это не клад.

- Это клад, и в руках я его удержу, - упрямо сказал Цагеридзе. - Не придирайтесь к моей неправильной речи. Я с удовольствием согласен брать у вас уроки русского языка.

Старуха на печи завозилась, вздохнула глубоко, без слов, но с явной досадой и осуждением. Цагеридзе что-то вдруг подтолкнуло, захотелось понять наконец, проверить Баженову.

- Мне хочется, Мария, чтобы вы познакомили меня со своей матерью. И потом, очень нехорошо, когда при старшем в доме, без его приглашения и вообще без него самого, младшие одни садятся за стол.

У Баженовой слегка дрогнули веки.

- Мама, иди с нами ужинать, - громко, но очень ровно и ласково позвала она.

С печи - сухой кашель, невнятное бормотанье. Потом наполненное глухой обидой:

- Ничего. Ешьте сами, Марья Сергеевна. Я и так полежу.

- А! Ну, лежи! - с неожиданной и долго копившейся злобой вырвалось у Баженовой.

Цагеридзе опустил руку с вилкой, которую он было занес, чтобы подцепить квашеной капусты. Баженова глядела куда-то вбок. Грудь ее ходила ходуном.

- Ого! В таком случае я все-таки хочу, чтобы вы это мне объяснили, наклонясь, сказал Цагеридзе.

Баженова нахмурилась, толкнула по столу к нему тарелку со строганиной.

- Кушайте, - резко проговорила она. - Когда станет теплой - невкусно.

- Зачем уходить...

- Кушайте!

Цагеридзе стал есть строганину. Об этом любимом блюде сибиряков он слышал не раз, но пробовал его впервые. Не определишь сразу: вкусно это или невкусно. Приятно ломается на зубах, холодит язык, но что там ни говори все же сырая рыба. Если бы этого же тайменя да изжарить, было бы, конечно, вкуснее. Он отстранил тарелку со строганиной и принялся за соленые грузди.

- Хорошему начальнику полагается все знать о своих подчиненных, а я хочу быть хорошим начальником, - проговорил он мимоходом, так что на эти слова можно было бы и не отзываться. - Очень вкусные грузди. Просто замечательные грузди. Их, конечно, и собирала и солила сама хозяйка?

Он умышленно сделал сильное ударение на последней фразе. Но Баженова не воспользовалась этим.

- Когда я поступала сюда на работу, я заполняла личный листок, тщательно подбирая каждое слово, ответила она, - в этом листке обо мне написано все. Слышите, Николай Григорьевич? Все! И я не знаю, лучше ли становятся начальники, если они хотят знать о своих подчиненных больше, чем это положено по работе. А грузди действительно собирала я. Но солила их мама.

Они встретились взглядами, и Цагеридзе уловил тот же оттенок тоски в глазах Баженовой, что почудился ему уже давно во всем ее поведении дома. Да, определенно: в конторе она была совсем иная.

- Главный врач нашего госпиталя всегда напоминал нам, что кушать следует молча. Это способствует хорошему пищеварению. Полезен смех за столом. Смеха у нас, по-видимому, не получится. Давайте тогда будем кушать молча, Мария.

Баженова повела плечами и усмехнулась, - на этот раз не разжимая губ, и светлые, ласковые огоньки снова запрыгали у нее в глазах. Закончили ужин они действительно молча. Так же не произнеся ни слова, Баженова встала из-за стола, ушла за печь, где стояли кровати, и взялась передвигать, выталкивать одну из них. Цагеридзе быстро поднялся.

- Ну нет, Мария, милая, с этим я не могу согласиться, - заговорил он, подходя и мешая Баженовой вытащить и развернуть кровать так, чтобы она оказалась вдалеке от первой. - Из-за меня в вашем доме ничего не должно быть нарушено. Я лягу спать на полу, вот тут, возле печки. Мне будет тепло. Не смотрите так страшно: на полу мне в жизни приходилось спать не меньше, чем на кровати.

- Николай Григорьевич! Но сегодня эта кровать так и будет стоять пустая. Кроме вас, сегодня спать на ней...

Цагеридзе ее оборвал с неожиданной, пожалуй, даже и для него самого грубостью:

- Ладно! Хорошо, я лягу здесь, лягу там - в любом месте, где вы покажете. Мне надоело сегодня весь вечер спорить с вами. Делайте, как знаете. В этом доме вы - железная хозяйка. А я дико устал, и если мы будем еще торговаться, я усну, стоя на ногах.

Баженова продолжала молча делать свое дело. Упрямо поставила там, где ей хотелось, кровать, сняла с подушек обвязанные кружевами накидки, отвернула стеганое одеяло, стала менять простыни. Цагеридзе смягчился.

- Я плохо знаю, какие начальники бывают хорошими. И уж вовсе не знаю, какой начальник получится из меня. Может быть, и совсем не получится. Моя бабушка всегда мне говорила: "Нико, будь прежде всего хорошим человеком". Она много рассказывала мне, что это значит. Но я все равно тоже не знаю, как стать хорошим человеком. Когда только чуть скажешь об этом, тебе всякий сразу заметит: "Хороший человек не станет хвалиться, что он хочет быть хорошим. Он будет стремиться к этому, но будет скромно об этом молчать". Мария! Вот мы оба долго молчали. Вероятно, это было очень правильно и очень хорошо. Но что я должен делать с собой, если мне во всем нравится откровенность, ясность и простота? Если я не умею, совсем не могу жить с глухой, закрытой душой?

Он все это говорил спокойно, неторопливо, стремясь еще и мягкостью голоса сгладить нечаянно и неоправданно сорвавшуюся грубость. Он уже не искал у Баженовой ответного чувства взаимного доверия, он хотел только объяснить, что не дешевое любопытство толкало его задавать неприятные для нее вопросы, что просто он надеялся на искреннее и по-дружески открытое начало их знакомства. Ее дело, Баженова может остаться глухо замкнутой, какой-то двойной, разной, но он, Цагеридзе, хочет, чтобы его понимали только одним, неизменным, таким, какой он есть. Он должен сказать это именно сейчас потому, что с завтрашнего дня по отношению к Баженовой он действительно станет начальником и неизвестно, где и когда они будут встречаться и разговаривать - в этой квартире, бесспорно, больше одной ночи Цагеридзе никак не останется. Так нужно, прежде чем заснуть, разъяснить все дочиста.

- Мне хотелось бы еще, Мария, чтобы вы это поняли как мои извинения перед вами. У вас сегодня была бы хорошая ночь, а я испортил ее...

Баженова уже успела сменить простыни, наволочку. Держа подушку в руках, она круто обернулась, подавляя готовую бурно прорваться речь, скорее коротким вздохом, чем словом, выговорила только: "Эх!", наотмашь, куда попало, швырнула на кровать подушку, а сама пошла за печь, в кухонный закоулок.

- Ложитесь! - требовательно сказала она уже оттуда. - Я вам мешать не стану. Спокойной ночи.

Цагеридзе разделся, отстегнул протез и лег в прохладную, пахнущую свежим бельем постель с неладным чувством: из-за него или сама Баженова, или ее мать, несчастная старуха, проведут ночь без привычного удобства. Сильно поднывала застуженная в дороге и намятая трудной ходьбой культя. И все же какое это блаженство - вот так вытянуться вольготно на мягкой постели!

А на дворе мороз палит, должно быть, еще суровее, все время трещат в окнах стекла. Пусть! У Цагеридзе сладко закружилась голова, он словно опять закачался в кошеве на ухабах. Мимо прошла Баженова, почему-то двуликая. Одно лицо с ослепляюще красивой улыбкой и в то же время с оттенком тоски в глазах, а другое лицо - искривленное злобой: "Ну и лежи!" Возник рядом с ней Павлик. Гонит и гонит совершенно уставшую лошаденку. Свистит, ухает, орет во все горло: "Жгутся морозы, вьется пурга..." Ну да, конечно, "разве напугают лесорубов снега"?

Боже, а какие все-таки здесь высоченные сосны! Стволы прямые, без сучьев, и только у самых макушек - пышные кроны, все в блестках льдистого снега. Метель из огней! Сколько этих танцующих в воздухе льдинок насыпалось повсюду! Грудью пробивает себе дорогу в снегу измученная лошадка. Остановись она - и сразу, наверное, засыплет совсем и кошеву, и Павлика, и даже эти высоченные сосны. А где-то в этой сверкающей хороводной метели - миллион, тот самый миллион из замороженных во льду бревен, ради которого и едет он, свернувшийся в клубочек на дне кошевы человек...

Цагеридзе тяжело повернулся в постели. Нестерпимо ноет культя. Не слишком ли сильно застудил он ее? Опять начнется гнойное воспаление. Тогда что же - ехать обратно? В Красноярск, в госпиталь. Хирурги снова начнут резать, чистить, скоблить... А льдистая метель кружит и кружит голову. И Павлик ухает, свистит, поет: "Жгутся морозы, вьется пурга..." Стоп! Толчок... На кого-то наехали, что ли? Почему поднялась такая суматоха? Кричат: "Фенечка!", "Феня!" Откуда, какая Феня?

И вовсе внятное ударило прямо в уши:

- Федосья...

Цагеридзе рванулся и открыл глаза.

Оглушенный первым, крепким сном, он сначала никак не мог понять, осознать, что происходит. У двери мельтешат, толкутся двое, ползет текучими струйками серый морозный пар. Кто-то третий лежит на полу. С него снимают одежду... Зачем? Почему?.. Слезла с печи, заковыляла туда и старуха, тоже кричит: "Фенечка..." Какая Фенечка?..

Цагеридзе приподнялся на локте. Что они там делают? Почему на холоде, у самого порога? И двери распахнуты настежь. В сенях высится горка сыпучего, сухого снега. Зачем его насыпали? А-а!.. Сознание у Цагеридзе стало проясняться. Замерз человек, его оттирают снегом. Такое случалось не раз видеть на фронте. Он, даже не пристегнув протеза, вскочил с постели и, припрыгивая на одной ноге, бросился на помощь: когда оттирают замерзшего, все нужно делать стремительно быстро: согреет сухим комнатным теплом промерзшие ткани тела прежде, чем в них возобновится ток крови, и возможна гангрена.

- Мария! - закричал он. - Да стащите же скорее с нее валенки! Растирайте ей ноги! Кто-нибудь: вина, водки, спирту! Горячего крепкого чая! Гусиный жир есть?..

6

Когда Михаил добрался до Фени, устало прикорнувшей у дерева, ему показалось, что она закоченела совсем, насмерть. Сам он, идя по ее следу, бежал сюда на лыжах быстро, торопко, потом карабкался по тем же скалам, что и девушка; только пыша молодой мужской силой, разогрелся так, словно и не было никакого мороза, и теперь, увидя у комля березки неподвижную девушку, испугался, страшно испугался. Трудно вязалось в уме, что он, Михаил, стоит здесь, готовый даже сорвать с себя от избытка тепла полушубок, а кто-то другой, эта вот маленькая, обратилась в ледышку, вся словно бы проросла инеем. Но он видел на осыпи Каменной пади сломанные лыжи, измятый, изброженный вокруг них текучий снег, глубокую канаву, которую оставила позади себя девушка, пробиваясь без лыж к скалам, и обильно осыпанную пылью и сухими лишайниками площадку перед щелью в утесах, где Феня карабкалась вверх и срывалась, карабкалась и срывалась, и он понял, что такое и очень сильному мужчине дешево не далось бы. Почуяв тревожное, он еще там, внизу, под скалой, начал кричать, звать девушку. Никто ему не откликнулся. И вот...

- Федосья! - заорал Михаил, хватая ее за плечи и чувствуя, что это все же еще живое человеческое тело. Приподнял, встряхнул. - Федосья, ты слышишь?

Феня выскользнула у него из рук и вновь опустилась на снег.

- Уйди, - вяло сказала она, - уйди. Я устала.

Ух! Тяжелая гора свалилась с плеч Михаила. Живая! Разговаривает. Ну и ладно. За глупый побег и вообще за все ее фокусы он этой девчонке потом задаст перцу, теперь же надо ее каким хочешь способом, но все-таки выводить из лесу. А до Читаутского рейда - ого! - путь отсюда очень и очень неблизкий, снег выше колен, на двоих только одни лыжи, и, главное, сил у Федосьи на тонких ножках, должно быть, уже вовсе нет никаких.

Михаил снова поднял ее за плечи, подтянул к себе и тут, в последнем, сумеречном свете вечера, увидел на обеих щеках девушки большие белые пятна. Смутная догадка мелькнула у него: не потому ли она так и устала, что замерзает, действительно замерзает насмерть? Михаил схватил девушку за кисти рук. Тоже какие-то безвольные, безразличные...

- Да ты понимаешь, Федосья, - закричал он ей прямо в лицо, сам холодея от страха, - ты понимаешь, что можешь замерзнуть?! Совсем!

Он тряс ее за плечи, не давая сползать на снег, бил кулаками в спину, в бока, помня, что так мальчишки зимой согревают друг друга. Он мял, тискал, бросал ее как попало наземь или отшвыривал на зыбкие стволы березок, которые, пружиня, возвращали Феню обратно. Бросал ее мертво молчащую, бросал и кричал:

- Да ты грейся! Грейся!

Бросал до тех пор, пока Феня, защищаясь, не подняла руку и не выговорила что-то невнятное. Тогда Михаил посадил ее к сосне и принялся оттирать щеки, сквозь заколяневшие варежки разминать ей руки.

С этого началась у них общая борьба с морозом. Феня и сама стремилась размяться, согреться, но больно было шевелить кистями рук, переступать ногами, странно непослушными и отяжелевшими. Холод колючими мурашками ползал по спине, часто и остро стучало сердце, не хватало дыхания.

- Чем зря топтаться на месте, давай лучше пойдем вперед, - сказал Михаил.

И они пошли.

Михаил пробовал по-разному. Ставил Феню на лыжи и сам брел по глубокому снегу рядом с ней. Получалось плохо. У Фени то и дело вываливались палки из рук, или она сама теряла равновесие и падала, как новичок, впервые ставший на лыжи. Сказывалась безмерная усталость от долгой борьбы с морозом, и то, что Феня плохо выспалась, и то, что за целые сутки она не съела ничего, кроме ломтя хлеба, взятого ею в зимовье у Ингута. Михаил закидывал лыжи себе на плечо, и они оба шли рядом, но это было почти все равно, что топтаться на месте: Феня останавливалась через каждые пять-шесть шагов, снег был очень глубок, мешал частый валежник, и Михаил с тревогой отмечал про себя, что у Федосьи не только тонкие, но и короткие ноги. Тогда он укладывал Феню на лыжи, как на салазки, и волок за собой. Но долго оставлять неподвижной девушку тоже было нельзя - мороз тотчас же принимался за свою жестокую работу, и Феня тихо стонала: "Ой, пальцы, пальцы..." Повторялось все в прежней последовательности: сперва они затевали возню, чтобы размяться, согреться, потом Феня какое-то время шла на лыжах, потом они рядом брели без лыж, потом Михаил приказывал ей ложиться на лыжи и тянул их за собой. И так без конца. Только сил у каждого час от часу оставалось все меньше и меньше.

Над землей повисла черная непроглядная ночь. Они шли. Потом одна сторона неба чуть ожелтилась и стал виден по-прежнему густо сеющийся сверху куржак. Они все шли. Потом всплыла над лесом полная, круглая луна, бросая от деревьев на землю нерезкие тени. Они еще брели, разваливая сухо шумящий снег.

Где же, где же конец этому завороженному лесу? Где дорога, ведущая к мосту? Михаилу уже стало казаться, что они сбились с верного направления и ушли худа-то совсем-совсем в сторону. Он спрашивал Феню. Та молча и медленно обводила вялым взглядом тайгу и отрицательно качала головой, что означало: нет, они не сбились с пути.

- Да ты хорошо ли знаешь эти места? - почти с угрозой кричал Михаил.

- Знаю, - трудно выговаривала Феня.

- Скоро мы выйдем на дорогу?

- Не знаю.

Да и кто бы действительно мог это знать?

Они вышли к дороге, когда Михаил совсем уже был готов изменить направление, свернуть круто влево. Но в это время прямо впереди них послышался далекий шум автомашины, тяжело урчащей на выбоинах. Феня грузно висела у Михаила на руке. Тут она вдруг встрепенулась, пошла быстрее, зашептала: "Скорее, скорее!.." Но они не успели. Они только увидели маленький красный глазок фонаря.

Но все же, наконец, под ногами у них была твердая, накатанная дорога, наклонно уходившая вниз, и не более как в пяти сотнях шагов - мост через Ингут. Это можно было понять по серой полосе влажного чада, повисшего над лесом там, внизу, куда круто падала дорога.

Двигаться теперь стало легче. Но зато на открытом пространстве стал еще суше и злее мороз и чаще приходилось останавливаться, чтобы хоть немного размять, согреть руки у Фени.

В каком-нибудь километре от Читаутского рейда силы оставили Феню совсем, она проговорила только: "Все! Не могу..." - и мешком повалилась на дорогу. Михаил молча взвалил ее себе на плечи и пошел, почти побежал к поселку. Он думал только: не окостенели бы совсем у нее руки и ноги за эти пятнадцать - двадцать минут, а у него сил - тоже последних! - как-нибудь хватит.

Он не вошел, а прямо вломился в темные сени, кстати почему-то и не запертые изнутри, нащупал ручку двери, ведущей в дом, и сильно рванул ее. Эта дверь оказалась на крючке. Михаил застучал кулаком:

- Эй! Откройте! Человек замерзает...

Кто-то испуганно сквозь дверь спросил:

- Что такое? Где? Какой человек?

- Федосья...

И дверь тотчас же открылась.

Михаил опустил Феню на пол, у порога. Баженова потерянно вскрикнула: "Фенечка!" - но тут же выскочила во двор и через минуту вернулась в сени с ведром снега.

- Да что же ты стоишь? Помогай мне! Надо раздеть ее. Афина! Фенечка, ты живая?

Михаил, измученный, иззябший, двигался, как машина, не сознавая, что он делает, и стараясь только по возможности точно и быстро выполнять приказания, которые вдруг вместо Баженовой стал отдавать Цагеридзе. С печи сползла старуха. Все четверо у распахнутой настежь двери они растирали Феню снегом. Цагеридзе кричал: "Крепкого чаю! Водки!" И насильно поили девушку каким-то зеленым настоем травы, остро пахнущим водкой, потом горячим чаем, потом обильно смазывали гусиным жиром, потом закутывали в одеяло и укладывали в постель. А Феня, придя в себя, все время отстраняла их и повторяла:

- Уйдите... Не надо... Я сама... Я сама...

Но едва ее уложили в постель - мертво заснула.

Только тогда Баженова спросила Михаила:

- А ты сам-то не ознобился?

Он небрежно махнул рукой:

- Ну, я-то! Мишку, брат, и сам черт не возьмет.

Щеки и уши у него болели сильно. Федосью оттирал, а себя не оттер. Суть не в этом.

- С ней-то ничего не случится?

Михаил спросил в пустоту, сам не зная, к кому именно обращается. Любой пусть ответит.

Ответил Цагеридзе:

- Хватит того, что случилось. Ну, поболеет. А хирурга, думаю, приглашать не придется. Хирургов к себе, как магнит, притягиваю только я.

И тогда Михаил захохотал. Спроси - он и сам не смог бы объяснить, почему вдруг вырвался у него этот ненужный и нелепый хохот. Было так: будто в груди лежал какой-то тяжкий, колющий комок, а теперь он взорвался и расходится легкими светлыми лучами. И все, что он испытал вместе с Феней за стенами этого дома в черной морозной ночи, обжигающей своим едким чадом, ему представилось уже веселым, смешным, а не страшным.

- Ух, и потеха была! - сказал он, переводя дыхание и опять нет-нет да и взрываясь коротким хохотом. - Х-ха, ха-ха! Ух, и потеха была, когда мы двое по тайге - х-ха-ха-ха! - на одних лыжах... Пойдет-пойдет Федосья - и хлоп на бок или носом вперед... Х-ха-ха-ха, как куклу, потом на лыжах волоку ее за собой...

Его стали расспрашивать, как все это случилось, какая беда свела их вместе ночью в тайге и в такой мороз. Баженова тем временем выставляла на стол остатки ужина. Михаил жадно хватал все подряд, глотал, почти не прожевывая, и крупный его кадык, казалось, был готов прорвать тесный ворот рубашки. Отвечал на вопросы он отрывисто и с явным пренебрежением ко всей этой истории, но отвечал честно, говорил обо всем так, как было. Только трижды повторенный Феней уход из их дома он изобразил как простой каприз девушки, как никому не понятную глупую выходку. И здесь Михаил не кривил душой, в этом он сам был твердо уверен, он прикидывал все на свой аршин и знал, что он бы так, как Феня, уж конечно, никогда бы не сделал.

Баженова слушала недоверчиво. Цагеридзе морщился.

- Да я понимаю, девушки на такие штуки способны. Могут. - И вдруг спросил Михаила в упор: - А скажи: чем ты эту обидел? Прямо скажи, без вывертов.

Михаил на миг словно окаменел. Потом гордо поднялся из-за стола.

- Ага! Я обидел? Так на это я и вовсе отвечать вам не стану. Некогда мне, домой пора. Отоспится она - с ней поговорите.

Он взял со скамейки свой полушубок и стал одеваться. Баженова подбежала к нему.

- Уходишь?! Да ты в уме! После такого... И снова в ночь...

Цагеридзе пристукнул кулаком по столу, крикнул тоном приказа:

- Назад! А ну, сейчас же снять полушубок! Ге-рой!

Михаил посмотрел на него через плечо, свистнул:

- Фью! Направо марш! Смирно-о! Не выйдет. Отслужил я действительную. И мягко рукой отстранил Баженову. - Что, замерзну, думаешь? Не бойся! С Федосьей не замерз, а одного Мишку и вовсе сам черт не возьмет.

Он с нарочитой развязностью широко распахнул дверь и громко захлопнул ее за собой.

7

Утро наступило еще более морозное, чем прошедшая ночь. Не обогрело и к полудню. По-прежнему сеялись сверху мелкие льдистые блестки куржака, мерцали радужными огоньками. Как догорающие факелы, тускло светились в небе сразу три солнца - два ложных и одно настоящее. Таежные дали терялись в серой мгле. Ингутский перевал едва обозначался нерезкой, волнистой линией.

Зябко кутаясь в доху, Цагеридзе стоял на высоком крутом берегу Читаута. Река в изломанных пирамидах торосов, узкий длинный остров посреди нее в заросли густых тальников, мохнатых от инея, - все было завеяно, засыпано плотными сугробами снега.

Откосы берега, хотя и очень крутые, казались все же удобными для того, чтобы спуститься напрямую, без дороги, к реке. Цагеридзе потыкал палкой в хрусткую корочку снега, спросил стоящих рядом с ним Баженову и бухгалтера Василия Петровича.

- Можно туда? К миллиону.

Баженова сдернула рукавичку, подула в кулак.

- Что вы! Здесь? Никак нельзя.

Василий Петрович пнул ногой короткий обрубок бревна. Он, кувыркаясь, покатился вниз.

- Ежели этак вот, почему же нельзя? Ступай себе. Только зачем?

- Посмотреть, - сказал Цагеридзе.

- Посмотреть!.. Хрен один. Видимость одинакая. Что отсюдова, что и тама.

Голос у него был жесткий, резкий, говорил он отрывисто, коротко, словно диктовал распоряжение машинистке. Баженова поспешила смягчить слова бухгалтера. Объяснила:

- Крутизна. Осыпи сильные. Под снегом гальку не видно, а чуть ступи все поползет. Ну и там-то, внизу, действительно тоже ничего не поймете, все бревна с головой в лед вморожены, а поверху, сами глядите, вон какие сугробы наметаны.

- Да, но как же, не разобравшись заранее, где и что, мы станем спасать этот лес? - возразил Цагеридзе.

Василий Петрович передернул плечами, и неподвязанные наушники большой, собачьего меха шапки зашевелились, как крылья у птицы, готовящейся взлететь. Крупные обветренные губы дернулись в презрительной усмешке.

- Не спасать, а списать, - продиктовал он. И вдруг фыркнул, давясь коротким смехом: - Разница - буквочка! Одна только. Стоимость буквочки "и" мильён, буквочки "а" - два мильёна. Потому как в спасение надо вложить еще мильён. А все получится холера одна - весной унесет в море. Ну-тка! Еще глядеть будете? У меня крестец простуженный, мороз - стоять здесь не могу более.

Он повернулся и пошел к поселку, шмыгая большими подшитыми валенками, горбя спину, туго обтянутую ватной стеганкой. Вокруг шеи у него хомутом круглился толстенный, домашней вязки шерстяной шарф, весь, как и стеганка, в белых льдистых иголочках.

- Как все это нужно понимать, Мария? - спросил Цагеридзе, глядя вслед Василию Петровичу. Тот шел, прибавляя шагу, размахивая длинными руками в шубных рукавицах. - Вы можете мне объяснить?

- Вы все время спрашиваете! - Баженова дунула, и белое облачко пара повисло в воздухе.

- Когда человек чего-то не понимает, но очень хочет понять, он непременно спрашивает.

- Но почему вы спрашиваете меня?

- Я спрашиваю знающих. Если бы я сам все знал и понимал, я бы не спрашивал. Зачем знающему человеку спрашивать других? Вы мне вопросов не задаете, значит, вы все знаете. Вот я и прошу вас ответить.

- Николай Григорьевич, но вы... удивительный человек. Если вы будете так держаться со всеми, вас будут считать, ну... просто...

- Дураком?

- Ну... н-нет... Но каким-то... странным.

- Странным? Этого я не боюсь. Дураком - было бы хуже. Скажите, а чего мне стесняться своего незнания? Почему мне не спрашивать других? Разве лучше разыгрывать из себя мудреца, но делать глупости? Или зачем все время в разговоре уходить в сторону, как это делаете вы?

- Но я просто не знаю, что вам сказать!

- Не говорите только, что сейчас сильный мороз, - это уже сказал Василий Петрович. И потом, я сам вижу, как вы дрожите. Идемте в тепло. Ломать свои ноги, пусть даже одну деревянную, я не хочу и спускаться к реке не стану. Поверю бухгалтеру на слово, что буквочка "а" стоит вдвое дороже буквочки "и".

Он посторонился. Баженова пошла по следу, промятому в снежных сугробах Василием Петровичем. Оглянулась на ковыляющего за ней Цагеридзе. Он костыли свои оставил дома, ступал, опираясь только на толстую, с резиновым наконечником палку.

- Василий Петрович очень честный человек, - сказала Баженова через плечо. - А вы, наверно, от меня добивались о нем другого отзыва.

Цагеридзе с трудом поспевал за Баженовой. Переговариваться, спорить на ходу ему было трудно. Да, впрочем, пожалуй, и действительно так: Василий Петрович не понравился Цагеридзе с первого взгляда. Что скрывать? Настойчиво же спрашивая Баженову, он только хотел прочнее закрепить сложившуюся уверенность в том, что бухгалтер, по-видимому, одного поля ягода с прежним начальником. Рыхлое красное лицо, припухшие, отечные веки и нижняя губа, все время отвисающая и словно бы стремящаяся вывернуться наизнанку, разве это не признаки горького пьяницы?

Еще утром, когда Василий Петрович явился на квартиру к Баженовой и, назвав себя, попрекнул Цагеридзе - почему он не заехал прямо к нему, ждали ведь, - Цагеридзе подумал: да, кажется, ждали, и с бутылкой. Он спросил: "А почему вы меня ждали? Лучше было просто сказать Павлику, где приготовлена для меня квартира". Василий Петрович ответил: "Квартиры еще нет. Готовят. А ждал - как главное лицо. Это вы и я - оба". Вообще последнее было, конечно, верно, однако слушать это было неприятно. И в приложении к себе и к бухгалтеру. Главные лица! Цагеридзе не сдержался: "Вы - главное лицо! А в том, что лес заморожен, тоже главное?" Василий Петрович сказал равнодушно: "Нет. Стихийное бедствие. Форс-мажор. А финансы у меня всегда в порядке". Цагеридзе усомнился, как могут быть в порядке финансы, если во льду заморожено леса больше чем на миллион рублей. Василий Петрович снисходительно разъяснил, что надо уметь. Он не прибавил, что именно надо уметь. А Цагеридзе брезгливо подумал: "Жульничать, что ли?"

Так, отчужденные, взаимно не проникшись симпатией, они пошли и к реке. Впрочем, Василий Петрович сразу объявил, что это зряшное и чепуховое дело, но слишком упорствовать не стал. Цагеридзе не мог себе представить, как можно приступить к обязанностям начальника рейда не с самого главного. Ведь не бумажки же начать перелистывать в конторе! Баженова с ними пошла без приглашения, просто оделась и пошла. И это Цагеридзе понравилось. Понравилось ему и то, что ночью Баженова заботливо ухаживала за Феней, которая, сперва заснув ровно и глубоко, потом все время металась в постели, стонала и плакала. И хотя еще по-прежнему раздражало либо искусственно-ласковое, либо сдержанно-злое обращение Баженовой с матерью, в общем к этой не очень понятной женщине Цагеридзе все же чувствовал душевное расположение. С ней он мог бы говорить обо всем запросто, доверительно. К бухгалтеру же душа не лежала никак.

В контору вошли порознь. Цагеридзе - последним, значительно отстав от своих спутников. Он простучал заколеневшими на морозе валенками по некрашеному полу темного коридора, по сторонам которого виднелись картонные таблички "Расч. часть", "Произв. отдел", "Красн. уголок" ("Ага, вот тут я и был вчера!"), миновал полукруглое окошко с дугообразной надписью над ним "Касса" и уперся в единственную покрашенную охрой дверь - "Нач. рейда", за которой железно пощелкивала пишущая машинка.

"Вот тут, должно быть, я, - подумал Цагеридзе, берясь за ручку двери. И, выходит, у меня даже есть секретарша, умеющая печатать на машинке".

Секретарша оказалась худенькой черноволосой девушкой с непомерно большими, как у цыганки, серьгами в ушах. Она била в клавиши редко, сильно, как-то очень высоко ставя плечи, и серьги болтались и постукивали ее по щекам. Цагеридзе готов был спросить: "Клавиши у машинки очень горячие?" Но это только мелькнула озорная мысль, а вслух он сказал:

- Здравствуйте! Я новый начальник. Николай Цагеридзе. Если я правильно понимаю, это мой кабинет?

Девушка не успела ответить, только вскинула удивленные, слегка раскосые глаза с длинными ресницами - неплотно прикрытая дверь кабинета распахнулась шире, показалась голова, закутанная, заверченная в шерстяной платок, а из глубины комнаты простуженный женский голос нетерпеливо спросил:

- Пришел?

И Цагеридзе сам не заметил, как оказался в кабинете, окруженный четырьмя женщинами, наперебой выкрикивающими язвительно и грубо:

- А мы не уйдем!

- Герасимов правильно сделал. Иди, иди туда, сам ломай дверь и выкидывай ребятишек!

- Не с этого начинаешь, начальник!

Цагеридзе пытался спросить, узнать, что случилось, почему он "не с того начинает", но без пользы: женщины слушать его не хотели; прежде чем стать способными слушать, они должны были вылить, до конца выплеснуть переполнявшую их горечь и злость. И когда Цагеридзе это понял, он спокойно отошел к печке, сбросил на пол доху, истекающую морозным дымком, и, прижавшись спиной к горячим кирпичам, блаженно ощущая, как сразу расслабли мускулы и легче стало дышать, приготовился слушать сам, внимательно и терпеливо.

Больше всех горячилась и выискивала самые колючие слова молодая высокая девушка, в которой больше по голосу, чем в лицо, Цагеридзе вдруг опознал вчерашнюю Женьку Ребезову. Так... Он теперь нарочито не сводил с нее глаз, сочувственно кивал ей головой и улыбался, пока не добился своего: девушка смешалась, сбавила голос, как-то беспорядочно передернула плечами и напоследок в полном отчаянии выкрикнула:

- Да разве он чего понимает!

Но Цагеридзе все понял. Речь шла о том, что кто-то (а по-видимому, он сам, Цагеридзе) в это утро отдал распоряжение коменданту освободить под квартиру начальника особнячок ("котежок", как называла его Женька) из двух комнат с кухней. В одной комнате "котежа" жил с семьей из шести человек лоцман Герасимов, в другой, как в общежитии, помещались семь одиноких женщин и незамужних девушек, а на кухне - продавщица из орсовского ларька с подростком-сыном, тем самым Павликом, который ночью привез Цагеридзе. Пятнадцать человек должны были освободить особняк для одного, и не позднее, как к вечеру, а сами переселиться в другие и без того переполненные "котежи" и бараки. Труднее всего приходилось многосемейному Герасимову, никто не соглашался принять к себе в дом сразу шесть человек, и он поступил просто: оставил ребят в квартире, дверь снаружи замкнул большим висячим замком, а сам пошел на работу. "Кланяться, просить за себя я не стану, - хмуро сказал он, - как хочет "новый", пусть так и делает. Посмотрим - как". Семеро женщин и девушек из второй комнаты могли бы, конечно, без особых сложностей, поодиночке расселиться в других общежитиях, но им не хотелось расставаться друг с другом - раз, а два - возмущало, что новый начальник решил прежде всяких других дел "оттяпать" себе целый домик, пусть даже когда-то, по генеральному плану, и построенный именно для этой цели. "Лопатин и тот соображал, что народу живется очень тесно!" Женька Ребезова взяла себе в подмогу еще трех женщин, поречистее, и ринулась в бой: "Разорвись он напополам, а в дом наш мы его не пустим..."

Теперь Женька Ребезова стояла растерянная. Все слова, все ее доводы и вся ярость иссякли, а Цагеридзе еще ничего не сказал, не ответил, стоял улыбаясь, и было непонятно, согласен он с ней или нет. Словно бы час целый сплеча рубила она топором дерево, а остановилась, глянула - на дереве даже никакой отметинки нет.

- Ну? - уже через силу, но по-прежнему угрожающе спросила она.

Цагеридзе скользнул взглядом по нештукатуренным, бревенчатым стенам кабинета, густо залепленным диаграммами, графиками и пожелтевшими от времени плакатами, призывающими соблюдать правила техники безопасности на сплаве, беречь лес от пожара и разводить кроликов. На подоконнике, как раз позади лопатинского кресла, сделанного грубо, по-плотницки, стоял коробчатый, из стекла, световой транспарант "Берегись автомобиля". Стол был завален бумагами, книгами, обрывками тросов, цепей, так что едва оставалось свободное место, чтобы поставить локти.

"Не отсюда ли, не с этого ли стола и начал замерзать во льду миллион?" - подумал Цагеридзе. Это его сейчас занимало больше всего. Но женщины нетерпеливо ждали ответа, и вслух он спросил:

- У девушки Жени сегодня выходной?

Женщины дружно, все враз, выкрикнули:

- Хоть не издевайся!

Цагеридзе слегка наклонил голову.

- Вы полагаете, делать это - только привилегия женщин? Я люблю, когда женщины поют песни, когда говорят слова красивые, как они сами, но мои уши вовсе не мусорные корзины. Я не знаю, кто и как их теперь вычистит. И не знаю, почему вам понравились именно мои уши. Сегодня среда, рабочий день. Надо работать.

Его перебили:

- Работать!.. Лов-ко!.. А жить где мы должны?

- Там, где живете. Если, конечно, вам нравится.

- Так, - вырвалось у Женьки.

- Так, - в тон ей сказал Цагеридзе. - Именно, на старом месте. Лучшего пока предложить не могу. А я узнаю у коменданта, когда и почему я распорядился выселить рабочих и занять для себя этот самый ваш "котежок".

Он выпроводил из кабинета сразу повеселевших и ласково-притихших женщин, позвал секретаршу.

- Простите, я не успел спросить, как вас зовут...

- Лидой, - торопливо сказала она. Ей, по-видимому, представилось, что новый начальник станет сейчас ее распекать за то, что она впустила женщин в его кабинет.

Но Цагеридзе обрадованно закричал:

- Чудесно! Лидочка... Точно так звали у нас в госпитале самую любимую сестру. Она умела делать уколы совершенно безболезненно. А головные боли лечила так: приложит тебе к горячему лбу свою прохладную руку, дунет в глаза, засмеется - и боли как не бывало. Лидочка... Ах, как мы все любили ее! Может быть, всеобщая любовь всегда сопутствует вашему имени?

Лида стеснительно заулыбалась, покраснела, глянула на свои пальцы, запачканные чернилами, как у первоклассницы, и завела руки за спину.

- Ну... я не знаю... - И повернула голову вбок. - Лопатин очень меня не любил.

- Да что вы! Почему?

Девушка покраснела еще сильнее, губы у нее дрогнули.

- Были... причины... К вам как, с докладом или без доклада люди будут входить?

Цагеридзе снял с подоконника транспарант "Берегись автомобиля", повертел его в руках.

- Предупреждение грозное... А как входили к Лопатину?

- Как попало.

Цагеридзе протянул транспарант Лиде.

- Сдайте, пожалуйста, на склад эту штуку. На автомобилях не позволяйте въезжать в кабинет. А пешеходы пусть входят сюда... не как попало, а свободно.

Лида приняла транспарант с таким видом, будто Цагеридзе сам въехал сейчас в свой кабинет на автомобиле.

- Но ведь это же стояло на окне просто так! - сказала она.

- О! Вы, я вижу, не любите шуток, - отозвался Цагеридзе. - Ничего не поделаешь, придется вам, Лидочка, привыкать к моим странностям. Я не могу жить скучно. Тогда очень болит моя деревянная нога. А сейчас у меня к вам еще две просьбы. Первая: не знаете ли вы, где мой чемодан? Я понимаю, такой вопрос не в мою пользу. Но... Мне кажется, вчера Павлик его куда-то занес, а куда - я не знаю.

- Вон стоит за диваном. Это я поставила. Павлик бросил его в коридоре.

- А-а! Спасибо за большую заботу. Вторая просьба: позовите Василия Петровича и, если можно, найдите, пожалуйста, коменданта.

Оставшись один, Цагеридзе стащил со стола обрывки цепей и тросов, бросил их в угол за шкаф и стал просматривать книги, бумаги. Они лежали тяжелыми, беспорядочными грудами. Нормативные справочники, расчетные таблицы по такелажу, уголовный кодекс, "Всадник без головы" Майн Рида, "Спутники" Веры Пановой, учебник гинекологии... Бумаги - наряды, квитанции, табеля, письма из треста, заявления рабочих - тоже смешались, помеченные текущим, прошлым и даже позапрошлым годами. Среди бумаг попадались измятые рецепты, конфетные бумажки и любительские фотокарточки, главным образом женские. Мелькнул листок из ученической тетрадки, на котором рукой первоклассника написанные выделялись слова обращения: "Дорогой папа!" Дальше читать Цагеридзе не стал.

"Говорили, что у Лопатина не было постоянной квартиры, - подумал он. Вот этот стол заменял ему, постоянную квартиру. Нехорошо вторгаться в тайны человека которого уже нет на свете. Но как, не вчитываясь и не вглядываясь, отделить здесь служебное, деловое от того, что принадлежало только ему, Лопатину?"

Тяжело ступая в своих подшитых валенках, вошел Василий Петрович. Шапки и стеганки на нем уже не было, а толстый шерстяной шарф по-прежнему висел хомутом вокруг шеи. В руке у него дымилась папироса.

- Вступаете? - спросил Василий Петрович, садясь на диван и движением головы показывая на груды бумаг.

- Нет, я вступил еще вчера, - сказал Цагеридзе. - И мы вместе с вами только что вернулись с берега реки, Василий Петрович, где, по-моему, уже работали.

- Работали, - согласился Василий Петрович, стряхивая пепел с папиросы прямо на пол. - Солдат спит, а служба идет. Докладываю. Согласно постановлению при вступлении полагается составлять акт приема-сдачи. Готовлю. Закон: все одно придется подписывать вам о приеме, хотя сдавать дела, известно, некому. Лопатин - словчил мужик.

Цагеридзе нахмурился.

- Мне не нравится, Василий Петрович, когда о мертвых говорят плохое. Тем более, когда говорят его близкие, если не товарищи, то сослуживцы.

- Вона куда, - развел руками Василий Петрович. - А я плохого про Лопатина, по нутру его, никогда и не скажу. Не имею. Шуток не понимаете?

- Н-да... Интересно, - сказал Цагеридзе. - Как раз почти такой вопрос я только что задавал Лидочке. Думаю, не стоит нам с вами глубже разбираться, что такое шутка. Давайте попробуем разобраться в другом.

И он стал рассказывать о своем недавнем разговоре с женщинами, которых выселяют из "котежа".

- Понимаете, они заявили, что сделать это коменданту приказал я. Но я никому ничего не приказывал, - закончил свой рассказ Цагеридзе, - я даже вообще не видел еще коменданта. Вы не поможете мне понять в этом деле что-нибудь? Как главному лицу. Я подумал, что это сделали вы. Тоже как главное лицо. Так или не так?

- И тянуть кота за хвост было нечего, - раздавливая докуренную папиросу о подошву валенка, ответил Василий Петрович. - Мой приказ. А бабы эти, черт-те что, всегда напутают. Суть не в них. Квартира тебе не нужна, что ли? Как Лопатину? Дело хозяйское. Но квартира, котеж начальника, имей, законная - по генплану. Баб слушать нечего. Лопатин не пользовался по своим причинам. А это вошло в умы. Конечно, выезжать из котежа теперь кому охота! Всюду тесно. А кто виноват? Финансы на жилстроительство нам были полностью спущены. Лимиты. Моя работа. Добился я. Остатки закрыты ввиду неиспользования. Остатки большие. Не развернули фронт работы. Как шло, так и брело. Упор на сплав, правильно - основное производство. Только ни тута ни тама не вышло. А Лопатин - несчастный. Раньше вверху не поняли, в человека не заглянули, а у него давно в сердце - живая рана. Тут еще мороз. Лез к чертям, под лед. Воспаление легких. Вот и сгорел. Парторг наш тоже с инфарктом - в больницу. Спрашиваю: будем далее хозяйство продолжать по-лопатински? Как бог даст?

Цагеридзе слушал бухгалтера молча. Он не понравился ему во время первой, утренней встречи. Еще больше не нравился он теперь, своими циничными и бахвальными рассуждениями, своим резким, жестким голосом и даже своим рыхлым красным лицом с крупной, тяжело отвисающей нижней губой. Хотелось в упор сказать ему: "Да что вы все по сторонам кружите? Вы главное лицо, бухгалтер! За все, что на рейде есть плохого, отвечаете и вы. Даже больше, чем Лопатин, который, по-видимому, в денежных делах не понимал ничего. И не готовьте себе мягкой подстилки - все равно я выдерну ее из-под вас". Но вспоминались укоризненно сказанные Баженовой слова: "Василий Петрович очень честный человек", и Цагеридзе старательно сдерживался.

А Василий Петрович между тем с прежней категоричностью в голосе разъяснил, что решение Цагеридзе отказаться от положенной ему квартиры - и глупое, и смешное, и вредное. Тогда так и пойдет дальше. Надо будет отказаться и от премиальных, и от разъездной лошади, а потом, чего доброго, и от зарплаты. При этом Василий Петрович выразительно посмотрел на левую ногу Цагеридзе.

- Да на кой хрен это все я тебе говорю! - вдруг оборвал он себя. - У меня своя работа. Баланс. За начальника мне теперь ворочать мозгами не надо. Вопросов ко мне более нет никаких?

Было видно, что новый начальник ему тоже не понравился. Цагеридзе это понял и в душе даже обрадовался - это давало свободу, так сказать, к взаимности. Но он спокойно поднялся, приблизился к бухгалтеру и доверительно тронул его за рукав.

- Есть вопрос. Вы тут положение с жильем знаете лучше меня. Если совсем в расчет не брать этот "котеж", где я могу поселиться?

Толстая нижняя губа у Василия Петровича весело приподнялась и вновь упала.

- Кросворт? - спросил он. - Отгадать, которым словом "котеж" заменить можно? Пять буквочек, на "к" начинается... Хитер, начальник! Люблю кросворты. Только нету такого слова. На пять буквочек. Есть короче. И с другой буквочки. Слева направо, справа налево читается одинаково.

- Я вас спрашиваю совершенно серьезно, - сказал Цагеридзе.

- А серьезно - как Лопатин. По тем же адресам. Примут. Не то - пробуй с Баженовой. Лопатин до нее не дошел. Хорошо! Собственный дом, просторно, старуха блины печет. Чем не теща? Либо в барак поселяйся, к парням в общежитие - седьмым на койку. Без скрыпу никакого другого жилья не взять. Нету.

- Понятно. Большое спасибо.

- Могу взять и я. К себе. Пойдут разговоры...

- Спасибо.

- Сообрази. Узел, связь: начальник - бухгалтер.

- Понимаю.

- В том и дело. Но ежели хочешь - могу. А лучше пробуй с Баженовой. Он удалился.

Цагеридзе несколько минут помедлил в раздумье и вышел в приемную. Лида по-прежнему сидела за машинкой, так же старательно выискивала нужные клавиши и ударяла в них отрывисто, коротко, словно боясь обжечь пальцы.

- Лидочка, вот что: вызывать коменданта не нужно. Все прекрасно решилось и без него. Увидите коменданта - передайте: с квартирой Цагеридзе уже устроился. Я буду жить пока здесь, у себя в кабинете. Спать на диване. Доха у меня превосходная. Притом хозяйка дома строгая, шуток не любит, не позволит проспать.

Девушка испуганно подняла голову. Рука у нее упала куда-то совсем не на клавиши, и каретка у машинки свободно и быстро покатилась влево. Тоненько ударил сигнальный звонок.

- Жить здесь? - волнуясь, переспросила она. - Здесь?.. Нет... Тогда... нет, тогда я никак не согласная... Тогда переведите меня на какую хотите работу... Или совсем увольте меня...

И она словно окаменела, тоскливым взглядом уставилась в оплывшее ледяными натеками окно.

8

Максим, наверно, в сотый раз осторожно разматывал повязку на больной руке, легонько к ней прикладывался щекой и с особым оттенком какого-то внутреннего удовлетворения бормотал:

- Вот, понимаешь...

Михаил сидел за столом и набивал патроны. Приставив указательный палец к носу, он соображал, сколько из них зарядить дробью на белку или рябчика, сколько картечью на крупную птицу, а может быть, и на косулю, и сколько жаканами, черт его знает на кого. Хотя и зима, но тайга все-таки, а на ловца и зверь бежит.

Михаилу спалось и виделось найти медвежью берлогу, да как-нибудь так, чтобы тут же поднять зверя одному и завалить его, ни с кем не деля охотничьей славы. Бывает же, по рассказам, сплошь и рядом такое: встреча с медведем один на один. Михаил ни капельки не сомневался, что при любых обстоятельствах и медведя он срежет первым же выстрелом.

Служа в армии, Михаил стрелял неважно. Здесь, на Ингуте, он словно преобразился - на тридцать шагов стал без промаха попадать жаканом в консервную банку. И объяснял: "Это, Макся, закон природы. Не помню точно, Ньютон, кажется, тоже в школе учился на двойки, а потом всемирное тяготение открыл. Жизнь, она, брат, каждому образования добавляет".

- Вот, понимаешь... - Максим в сотый раз любовался своей заживающей рукой со следами двух хирургических разрезов и в сотый же раз повторял, что дело могло бы запахнуть кислым, если бы он не сходил в медицинский пункт Читаутского рейда. - Ведь не простой нарыв оказался. Абс-цесс. Понимаешь?

Михаил пожимал плечами.

- Правильно. А я тебе, дураку, разве еще сразу не говорил - с микробами не шути?

Максим эти слова Михаила пропускал мимо ушей.

- Могла бы, понимаешь, получиться флегмона...

- И гангрена.

- ...и гангрена. Так и она мне сказала.

- Может, еще и полное заражение крови. Как это - сепсис?

- Может, и сепсис. А когда, понимаешь, резать она замахнулась, ножичек у нее...

- Ланцет.

- ...ланцет у нее вот такой, блестит да еще прямо из кипятка вынутый, горячущий. Спрашивает: "Хотите, укол вам сделаю? Заморожу". Понимаешь, чтобы без боли. А я говорю: "Спасибо, не надо, я и так никогда никакой боли не чувствую". Ну ведь стыдно же было просить: уколите. А кы-ак полоснула она этим самым раскаленным ланцетом по руке, да второй раз, на глубину до самого сердца - кровища, дрянь всякая брызнула... Ну, понимаешь, я и... промок...

Михаил хохотал, громко, раскатисто.

- Ой, Макся, позор какой!

- А она не заметила, говорит: "Ничего, ничего, вы еще как мужчина держитесь. Другие так, случается, в обморок падают". Зато сейчас, гляди, какая рука! Эх, все-таки здорово наша медицина работает!

Мороз в эти дни сдал, окна оттаяли, только по самому низу лоснились толстые ледяные наплывы. Сквозь осветлевшие стекла теперь было видно, как бродят по тайге высокие белые тени - дул несильный, порывистый ветер, встряхивал вершины деревьев, и снежная крупа косо летела на землю. Наледь на Ингуте застыла, закрепла, машины к Читаутскому рейду пошли напрямую. Михаилу, одному, работы на дороге хватало по горло. Работал он вообще всегда с охотой. Но теперь возвращался домой какой-то раздраженный, ворчливый. А когда Максим, измученный нестерпимой болью в руке, выждав начало оттепели, отправился в медпункт Читаутского рейда и оттуда вернулся радужно повеселевшим, к Михаилу стало и вовсе не подступиться. Он все время старался так или иначе поддеть Максима, выставить его в смешном виде, чтобы самому же потом вволю и похохотать над ним. Максим, приспосабливаясь к новому повороту в поведении Михаила, охотно балаганил и клепал на себя, только бы поднять настроение друга. Но делал все это вслепую, жертвенно, не догадываясь о причине резкой перемены к нему Михаила. А догадаться бы можно. Максим побывал на рейде, и Михаила сверлило желание узнать, что там с Федосьей. Но прямо спросить он никак не мог, язык почему-то не поворачивался. А Максим, конечно, знал. Но не рассказывал.

С той ночи, когда Михаил, дотащив до места закоченевшую Феню, вернулся обратно в свой домик, перебредя дымящийся наледью Ингут, пришел на негнущихся, как ледяные столбы, ногах и с обмороженными щеками, он не хотел даже и заводить разговор с Максимом об их негаданной гостье.

- Иди к черту со своей Федосьей! - заорал он на Максима, когда тот попытался расспросить, где и как нашел ее в лесу Михаил и почему вернулся только под самое утро и весь во льду. - Дура она сто раз! Идиотка! Черта ей лысого сделается! Дрыхнет сейчас на теплой перине, а я вот... - Он стоял у докрасна раскалившейся печки и поленом разбивал на штанах ледяной панцирь. В общем, Макся, пойдет если когда-нибудь еще здесь эта Федосья, таким вот поленом ноги ей переломаю, а тебя - пустишь ее снова ночевать - вытащу, голой мякотью в Ингут посажу и буду держать, пока в наледь не вмерзнешь.

- Да ты хоть объяс...

- Конец!

- Ты скажи только...

- Поленом по башке захотел?!

Максим плюнул и пошел спать.

Теперь Михаил бесился, сам изнемогая от желания что-нибудь узнать о Фене - Федосье. Но в открытую спрашивать Максима не хотел и не мог. Максим же, помня грозный приказ Михаила, помалкивал.

А рассказать бы он мог многое.

Он побывал на квартире у самой Фени и довольно долго разговаривал. Феня лежала, вся огороженная подушками. Щеки, багровые, распухшие, делали странно широким и плоским ее лицо, блестевшее от аптечных мазей, сменивших теперь гусиный жир. Девушку лихорадило, она то и дело подтягивала к подбородку ватное одеяло, перехватывая его забинтованными руками. Максима она сразу узнала и очень ему обрадовалась. Максим поздоровался, спросил, как она себя чувствует, и предупредил: если ей больно или запрещено разговаривать, пусть молчит, он скажет ей то, что ему необходимо, и уйдет. Феня запротестовала: мало ли что больно! Больно, конечно, но говорить она может и хочет. Сказала, что чувствует себя лучше и что ей стыдно теперь, как по-глупому все тогда получилось. Максим великодушно взял всю вину на себя, доказал, что вполне мог бы вовремя остановить Михаила, но вот как-то так... А в общем, Феня поступила очень правильно, и он сам бы... Только нельзя же было в такой мороз... Феня спросила: "Мне следовало подождать оттепели?.." Нет, не оттепели, а... Словом, если она хочет, Максим притащит Мишку сюда и заставит его просить прощенья. Но сначала пусть она скажет, что хотя на него, на Максима, действительно нет у нее нисколько обиды...

Феня больше не перебивала, лежала тихо, слушала молча, и Максим, поощренный этим, как-то незаметно для себя и, во всяком случае, осознанно не желая за счет Михаила выставлять напоказ свои достоинства, стал открывать Фене одну за другой дурные черты в характере Михаила, такие черты, которых у него самого, у Максима, не было. И тогда Феня вдруг подняла руку.

- Зачем вы так на него? - спросила. - Он хороший.

У Максима загорелись уши. Что же это выходит: он продает своего друга?

- Да-а, Мишка очень хороший! - мужественно сказал он. - Вы меня, Фенечка, просто неправильно поняли.

Мог бы обо всем этом по-дружески рассказать Максим Михаилу? Мог бы. Но как рассказывать, если Михаила это совсем не интересует, больше того - злит, а Максиму больно отдавать Фенино имя для грубой издевки! К этому даже и дружба уже не обязывает.

И Максим держал себя так, словно вовсе и не заходил проведать Феню.

И это было, пожалуй, первое в его жизни, что он утаил от Михаила.

Зато с подробностями, каких, может быть, в действительности и не было, разрисовал, как познакомился с новым начальником рейда. Впрочем, тоже умолчав об одной лишь подробности: с Цагеридзе он встретился на квартире Баженовой. Тот вошел, когда Максим уже прощался с Феней.

- Понимаешь, - так изобразил Максим эту свою встречу, - уже совсем собираюсь я уходить из... этого... ну, медпункта. Вдруг появляется высокий, черный и малость прихрамывает. Грузин. "Здравствуйте!" "Здравствуйте!" Понимаешь: новый начальник, вместо Лопатина. Дальше такой разговор: кто я, откуда? Ну, я ему - всю нашу полную биографию. Удивляется. "А вот именно, - говорю я, - добровольно поехали в самую глушь". Он головой качает, говорит: "Здесь, насколько я географию знаю, вовсе не самая глушь. В Сибири бывают места куда глуше - пятьсот километров пройдешь, рассказывают, и человека не встретишь. Только во имя чего вам бы даже и в такие места было ехать? Со страхом бороться? Вот, дескать, вокруг тайга дикая, звери всякие, пурга, мороз, а мы - герои, живем вдвоем и ничего не боимся? Одного, говорит, - такого героя как раз недавно я видел - даже сам черт его не берет". Я ему говорю: правильно рассуждаете, точно так и мы с Мишкой решали. Он говорит: "А меня бабушка бороться со страхом заставляла иначе. Посадит, замкнет одного в темной комнате, ночью, и велит на ощупь искать чертей, за хвост их ловить. Результат одинаковый. Но для государства таким способом трусишек от страха лечить дешевле, выгоднее, чем по комсомольским путевкам в тайгу везти". Ну, я тут было поднялся. Говорю: "Это оскорбительно. Насчет страха - шуточки. Мы поехали, чтобы Сибирь осваивать, поехали на передовую линию, где труднее". А он: "Передовая линия не всегда там, где глуше, и труднее тоже не обязательно там, где глуше. Во всяком случае, на нашем рейде, раз вы сюда приехали, передовая вовсе не на Ингуте, а скорее тут, где заморожен во льду миллион. Этот миллион обязательно вытащить нужно, и это похитрее, чем подстрелить рябчика". Я ему говорю: "Вообще верно. Но как понимать: это намек, чтобы мы с Ингута сюда переехали?" Он говорит: "Начальники не намекают, а приказывают. Я приказывать не хочу". Говорю: "Так ни я, ни Мишка - оба мы никакой специальности не имеем". Он: "Я, между прочим, тоже ничего не умею, а вот начальником даже назначили". Смеется. Зубы у него белые-белые. Говорит: "Не приказ, а совет - подумайте". Я говорю: "Ладно, подумаем, сразу сказать ничего не могу, нас ведь двое, а голова у двоих одна..."

- Стоп! - заорал Михаил. - Вот не знал я. Выходит, ты без головы, Макся?

- Ну... я же в переносном смысле... я имел в виду - общая... Понимаешь, мысль общая, единая. Как, будем думать?

- Думать, Макся, всегда нужно. Полезно.

И теперь, в сотый раз любуясь багровой, с синеватым отливом, блестящей кожей на больной руке, Максим тоже, наверно, в сотый раз, завел свой разговор:

- Давай все-таки думать, Мишка. А?

Михаил, как солдатиков, расставил патроны. Сперва в одну шеренгу, потом перестроил, так сказать, повзводно: мелкую дробь, крупную дробь, картечь, жаканы.

Он не спешил отвечать, но по лицу его было видно, что разговор этот вообще ему нравится и только, может быть, жаль - не сам Михаил его начинает.

- Думать... Не думать, Макся, а все заново взвешивать, - наконец медленно проговорил он и втолкнул последний жакан в последний патрон. Думано было, брат, еще когда мы с тобой комсомольские путевки получали. Не такая разве и тогда уже была у нас с тобой "общая мысль" - работать там, где интересней и где труднее?

- Раньше всего, где нужнее, - добавил Максим.

- Надо слушать. С этого я и начал - где нужнее. Стало быть, все уже было думано? Было! А взвешивать, согласен, давай. На весах у нас Ингут и сам рейд Читаутский. Начинаем. Первое: где интересней?

- Для меня - на рейде, - без колебаний сказал Максим.

Михаил поутюжил пальцами свой длинный нос, подергал его за кончик, словно проверяя - нельзя ли вытянуть еще немного.

- Ну-у... Это, брат, называется чистой эмпирикой. Я - за движения души, но все-таки чтобы и не против логики. Поэтому выкладывай доказательства. Чем интересней?

Если бы такой вопрос Максиму задал гипнотизер, погрузив предварительно в сон и совершенно выключив его волю, Максим, вероятно, ответил бы: "На рейде - Феня. Этим и интересней". Михаилу он так ответить не мог. И не потому, что хотел бы скрыть от него это в действительности больше всего манящее обстоятельство. Просто он сам не считал его главным, во всяком случае - главным, подлежащим, по требованию Михаила, логическому обоснованию. И начал загибать пальцы на здоровой руке.

- Народу там больше. Будут друзья. Общение, разговоры.

- Раз, - сказал Михаил. - Малоубедительно. Здесь мы тоже не робинзоны... Людей видим. Говорить не разучимся. Зато на Ингуте мы среди первозданной природы. А на Читауте все уже вытоптано. Дальше?

- На рейд из Покукуя каждую неделю привозят кинокартины, а радиоприемники имеются почти в каждом доме.

- Два, - сказал Михаил. - Не годится. Быть среди живой природы лучше, чем видеть ее на экране, плоскую и серую. Попереживать над судьбой человеческой? Пожалуйста, бери на рейде в библиотеке книги, приноси сюда, читай и переживай. В кино, раз в неделю, и отсюда на рейд сбегать можно. А радио - ну, давай купим! Деньги же есть. Дальше?

- Там чему-нибудь нас выучат, а здесь - чему? Так и Цагеридзе сказал. А я бы, например, с удовольствием - мотористом на катер. Здесь, как ни считай, мы с тобой чернорабочие.

- Разнорабочие. - поправил Михаил, - черной работы не существует и белой тоже. Любая работа - труд. А работа, которая никаких знаний не требует, та - "разная". Но мотористом на катер, прямо сказать, и я бы не прочь. Может, тебе лучше бы в рулевые?

- Ну, там разберемся, - миролюбиво проговорил Максим. - А на катере, понимаешь, плоты отводить, буксировать илимки с грузом... Главное производство! Река. Тайга. Воздух. Солнце. И, понимаешь, настоящая рабочая специальность.

- Ладно, я в рулевые пойду, - сказал Михаил, словно для этого не хватало только его согласия. - Рулевой на катере, иными словами, - капитан корабля. - И спохватился: - Давай еще доказательства.

- Все. Больше нет. Подсчитываем очки. Из трех предложенных доказательств я принял три, ты - одно. Не приняли: я нуль, ты - два. Складываем все это вместе, в одну душу. Получается, плюсов четыре, минусов два. Так?

- Математика, конечно, тут не годится, но, скажем, так, - не очень охотно, а все же подтвердил Михаил. - Пошли дальше. Доказывай теперь, где труднее.

И Максим опять обосновал три своих доказательства и снова набрал четыре плюса и два минуса. Плюсов могло бы оказаться и больше, если бы Максим сумел убедить Михаила в том, что работа моториста в общем труднее, чем работа "смотрителей дорог". Михаил упрямо повторял, что Максим путает два понятия трудность и интересность и что работа моториста попросту интереснее, а не труднее. Он щупал свои бицепсы и кричал: "Кому больше они нужны - рабочему на дорогах или мотористу?" Максим протестовал: "Не меряй трудности только на силу рук. Голова! Голове где труднее?" И Михаил резал его под самый корень: "Голове труднее всего спорить с тобой, Макся".

Вопрос "где нужнее" рассмотрен был почти при полном обоюдном согласии. Только одно очко было засчитано "против". Если перебираться на рейд с прицелом работать на катере, так не нужнее ли они пока здесь, при дороге? До лета еще далеко, а возят лес каждый день. Максим, ссылаясь на Цагеридзе, правда, пытался доказывать, что вырубить и вытащить изо льда замороженных бревен на миллион рублей - дело никак не менее нужное, чем вывозка к реке леса, подсобного для сплавных нужд, но Михаил и тут его смял: "Разве может государство рассчитывать на то, что уже, считай, пропало, и на второе место ставить нормальный план сплава! Надо, Макся, мыслить, а не просто красивые слова говорить".

Они еще поспорили по пустякам, но в главном договорились: конечно, если все брать относительно, так передовая линия трудового фронта проходит все же намного ближе к самому Читаутскому рейду, чем к лесовозной дороге через Ингут. Стало быть, и можно и должно переехать на рейд.

- Помнишь, Макся, у Николая Островского: "...жизнь человеку дается один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы..." Может, Макся, мы с тобой ошиблись с самого начала - не поехали на целину, или на Братскую ГЭС, или куда-нибудь на еще большую стройку. Может, там и вернее сошлись бы все наши три "где" - где труднее, где нужнее и где интереснее. Но порхать, как мотыльки, от одного огонька к другому мы не должны. Приехали сюда - точка! Надо сперва здесь по-настоящему проверить все свои три "где", а там уже решать - по нашим ли, Макся, с тобой умишкам и всему прочему ехать еще куда-то. Оно ведь и на Братской ГЭС можно так, как мы сейчас, дороги только чистить. Первый класс рабочей жизни мы с тобой, давай считать, закончили, подаем заявления во второй класс - на специальности рулевых, мотористов. - Михаил костяшками пальцев постучал по столу, сгреб, свалил в одну кучу все расставленные было, как солдатики, патроны, сдвинул туда же банки с порохом, с дробью, выбежал на середину избы, крутанулся на одной ноге. - Э-эх, черт! - и давай пинать, гонять по полу валенки, сброшенные Максимом возле печки. - Макся, а ведь жаль будет все-таки уходить отсюда! Хорошо здесь жилось! Там на рейде, к примеру, так же не поохотишься. И вообще там - полтайги только. Если не четверть.

- До Ингута от рейда по прямой десять километров всего, - заметил Максим. - Два часа легкого ходу.

- И дисциплина там, что ли, такая будет, как здесь?

Максим что-то хотел сказать, возразить, - Михаил заорал на него:

- Молчи! Сам я всего не понимаю, что ли? Ты резиновый. Тебя надави, отпусти, и ты опять как был. А я стекло. Лишнего нажми - сломаюсь, черкани алмазом - навсегда царапина останется.

- А ты знаешь, - вдруг обозлясь, закричал и Максим, - а ты знаешь, что ты после той ночи, как у нас ночевала... ты стал не стекло, а пустая железная бочка! Из-под бензину. Чуть дотронься - и загремит! А зажги спичку около - разорвется, как мина. И еще ты стал...

Михаил ухватил его одной рукой за пояс, другой - под коленки, подержал на весу и легко кинул на кровать. Сам навалился грудью на грудь, зажал круглые Максимовы щеки между своими жесткими ладонями.

- Макся, гляди мне в глаза. Я все понимаю. Ежели в нашу с тобой мужскую дружбу какая-нибудь там Федосья войдет и расколет нас, разделит - ударь меня в лицо. И больше после этого мы друг друга не знаем. Понял? Можешь сейчас ты меня ударить? Ну! Бей! - и сразу отвалился от Максима, посадил его на кровать. - Бей, говорю! Можешь?

- Н-нет... Уйди ты... Не могу... Ну тебя, - промычал Максим. Он совершенно обалдел от встряски.

- Не можешь? То-то же! - Михаил грубовато засмеялся. - Макся, а ведь ничего на свете нет лучше дружбы. Ну, давай, черт, свою руку! А Федосьи всякие - да гори они синим огнем!

9

Цагеридзе стоял у окна. Глядел, как бродят по тайге косматые снежные тени, то широко заслоняя собой даже самые ближние к конторе деревья, то, словно бы скрутившись в толстые тугие жгуты, уходят куда-то вглубь, в лесную чащобу, а вслед за ними устало волочатся понизу метельные хвосты поземки.

Четвертый день с тех пор, как ослабли морозы, дует и дует ветер, гонит и гонит над лесом седые грузные тучи, все окрест засыпает снежной крупой, а на затишных опушках, у заборов, в стороне от него Полюс магнитный; еще подальше, в сторону Боже, боже, сколько снегу повсюду! А сколько его выпадет еще до весны?

Красноярск - город метельный и снежный. Но что красноярские снега и метели в сравнении с этим? На Севере, где в узел сходятся меридианы, есть Полюс географический; чуть в стороне от него Полюс магнитный; еще подальше, в сторону ледяного моря Бофора, Полюс недоступности; среди Яно-Оймяконских нагорий, в долине Индигирки, Полюс холода; а здесь вот, в читаутской тайге, наверно, Полюс снега. Да-а... А под невообразимыми толщами снега, где-то во льду заморожен народный миллион, спасти который дело чести и совести его, Цагеридзе. И он смотрел и думал: зима уже на самом перевале, дни текут и текут, а что им предпринято для спасения леса? Реального пока ничего ровным счетом. Как подступиться к ледяному кладу?

Он восстановил в памяти разговоры в тресте при его назначении сюда. В целом они сводились к тому, что сплав по сибирским рекам, увы, дело, во многом зависящее от стихии. Ну, что действительно прикажете делать, если в верхних малых притоках Читаута с весны не оказалось в достатке воды? Если с грехом пополам и ценой огромных и честных усилий весь лес из этих притоков выгнали только во второй половине лета. А тут пошло: то бешеный подъем воды в самом Читауте, то резкий спад, при котором плывущие по реке бревна затягивает в мелкие глухие протоки, осаживает на отмелях и приверхах островов, бесконечной лентой выстилает в прибрежных кустарниках.

До поздней осени, до самой крайней возможности шли люди с зачисткой "хвостов", вытаскивали, выводили замытые илом бревна из мелких проток, рубили кусты и высвобождали завязший в них отменный длинномерный лес, катили его по песчаным отмелям вручную, стяжками - иначе как? - иногда добрых три сотни метров до глубокой воды, и тут вдруг ударил мороз, начались сразу снежные вьюги, по реке поползла густая зеленая шуга. И все вместе - бревна и жесткая ледяная каша - загромоздили собою не снятую запань, забили протоку до самого дна. Еще день-другой, и все спаялось, окостенело, превратилось в сплошной панцирь. Новым снегопадом засыпало, заровняло все шероховатости в запани, хоть на тройках катайся, скачи по ней. Сколько оказалось в ледяном плену бревен? Кто знает! Сплавная арифметика всегда очень проста. Известно точное количество леса, сброшенного с берегов в реку, известно, сколько его связано в запани в плоты, известно, что на отмелях, в кустах и мелких протоках "хвостов" как будто не оказалось, стало быть, вся разница - либо "утоп", либо аварийный вынос из запани, либо, наконец, остаток леса в самой запани. Считали, считали, прибрасывали разные потери по самым высшим нормам и определили: на рейде во льду заморожено примерно двадцать восемь тысяч кубометров.

Особо тогда поговорили в тресте: кто виновен? Лопатин? Нет, со всей решительностью этого нельзя сказать. Выпивал он изрядно, это верно. Но кто из сплавщиков не пьет? Начальником рейда Лопатин работал восемь лет, и результаты по осени даже в еще более трудные годы всегда были хорошими. Такая страшная беда оказалась для него и первой и последней в жизни. Не надо все валить на мертвого, хотят иногда кой-кто это и любит делать. Виновна природа. В отчетах по сплаву есть специальная графа: "потери от стихийных бедствий". Если выручить замороженный в запани лес не удастся весной, после ледохода придется списать его по этой графе. Напутствуя Цагеридзе, так и сказали: "Принимайте дела и посмотрите на месте, можно ли что-нибудь сделать. Вы молодой специалист, а молодость щедра на выдумки. Представьте свои соображения, расчеты. Будем решать. Но вообще-то, что с возу упало, то пропало. А вы главным образом думайте о будущем новом сплаве, не подкачайте с подготовительными работами. Это будет большой сплав, лесу нынче в верховьях Читаута готовится много. Имейте еще в виду, что пока вам придется работать без главного инженера, одному за двоих. Нету. Пока подбросить вам некого. Разве что летом, тоже кого-нибудь из молодежи, из нового выпуска".

И вот сегодня с утра целый день он здесь, на рейде, разговаривал с людьми. Можно было бы это назвать производственным совещанием. Баженова, как плановик и как председатель месткома, настаивала так и записать в протокол, Цагеридзе сказал: "Не надо никак называть этот первый наш разговор. И пусть он будет без протокола. Пусть всякий говорит, что хочет и о чем хочет".

Народу набилось битком, красный уголок полнешенек. Говорили о разном: о нехватке жилья, о том, что в поселке безобразно обстоит дело с электрическим освещением, о столовой, где холодно и грязно... Важный и нужный разговор. А больше всего - правильно! - говорили о главном, о замороженном лесе. Поговорить об этом, наверно, хотелось всем до единого, но Женька Ребезова подняла крик: "Довольно! Все ясно!" Пожалуй, она была права. Самое существенное было сказано твердо: спасти лес можно. Вопрос - какой ценой?

Василий Петрович опять издевательски повторял о "мильёне", который обойдется государству в два "мильёна". Говорил, что даже на войне никогда не пожертвуют полком, чтобы спасти одну роту, хотя там идет речь о живых душах, а здесь всего лишь о бревнах, о лесе, которого в Сибири пожарами уничтожается в тыщу раз больше, чем люди заготавливают в дело. "Ежели мы лес этот выручим, а затратим на него вдвое более, чем сам он стоит, - закончил он свою речь, - я по обязанности весь матерьял передам прокурору".

Высокий, сухощавый, со старчески западающими глазами, лоцман Герасимов задиристо ему возразил: "Прокурор, он гоже не черт, это чертом нас раньше пугали. На сплаве без риску нельзя, на сплаве риск кругом. Поплывешь - вдруг на мель плот посадишь. Или в порогах его разобьет. Валяй тогда за всякий раз тащи Кузьму Герасимова к прокурору, тащи за то, что он, дурак седой, не рассчитал внезапного ветра, не разглядел за пять километров ходовую струю, не убил моториста на катере за то, что он вовремя головку у плота не сумел "отработать". По видимости, Кузьме Герасимову с юношества надо было в контору идти, прибыля подсчитывать, а начальникам рейдов - велеть заготовленный лес вовсе в реку не скатывать, чтобы с ним, сволочным, в пути на воде грех какой не случился. А насчет того примера, что в Сибири на корню зазря много лесу горит, - нам подсовывать это нечего. Добрый хозяин по расточителю никогда не равняется, и ежели к сотням тысяч кубов леса, погоревшего на корню, мы прибавим еще свои двадцать восемь тысяч кубов, обработанные руками человеческими, - нам это будет только в позор. Лес надо выручать, и никаких гвоздей. А прибыля станем после подсчитывать. Не спасем лес - стало быть, просто у государства в хозяйстве, в работе его окажется меньше, где-то какой-то план от этого тоже не выполнится".

Вот все время вокруг этих двух тяжелых глыбистых мнений, собственно, и бурлил весь горячий сегодняшний разговор. И все казалось в нем стоящим и справедливым, доводы и той и другой стороны. Одного лишь начисто не принимала душа Цагеридзе - это отказа от попытки спасти замороженный лес. В его сознании этот лес неотступно рисовался то фантастическим железнодорожным составом в пятьсот - шестьсот груженых платформ, то целыми улицами новеньких домов в рабочем поселке, то миллионами экземпляров книг, то кипами нежного, переливчатого, вискозного шелка. Двадцать восемь тысяч кубометров!.. Если бревна положить впритык одно вслед за другим, получится "ожерелье" длиной примерно в триста километров. Если эти бревна распилить на доски...

Он слушал, что говорили рабочие, а сам на листе бумаги рисовал замысловатые геометрические фигуры и между этим занятием считал, считал, карандашом прибрасывал на разные лады, что можно сделать еще из двадцати восьми тысяч кубометров отличного сибирского леса. Он стал просто одержим этой мыслью. И раньше еще, чем Женька выкрикнула: "Довольно! Все ясно!" ему самому уже хотелось подняться и сказать: "Не надо больше спорить. Давайте будем работать. Беда лишь, я не знаю главного - каким способом должны мы спасать лес". Но тут, после Женькиного выкрика, как-то сразу все смешалось и перепуталось, люди повставали со своих мест, зашумели совсем уж в полные голоса, и самому Цагеридзе так и не удалось ничего сказать. Обижаться было нельзя: сам заявил, что это не производственное совещание и решений никаких приниматься не будет. А поговорить - поговорили. Теперь, начальник, думай.

И вот Цагеридзе стоял у окна и думал. Решений могут быть десятки, а правильных из них два или три, и лишь одно - самое лучшее. Какое именно? Сегодняшний большой разговор был очень полезен. Но отвечать за все придется только ему одному. И подписывать приказ всего двумя словами: Николай Цагеридзе...

А все-таки хотя немного и смешно, а как хорошо жилось в детстве, когда можно было попросить совета у бабушки! Есть всегда что-то особенное в совете очень дорогого тебе человека. Пусть он не знает дела, зато он знает тебя, он знает, как снять с твоей души сомнения, укрепить веру в успех. А разве это мало, разве это меньше, чем совет знающего дело, но не знающего тебя человека? С кем здесь посоветоваться так, как со своей бабушкой?

Вошла Лида, кутаясь в серый вязаный платок. Поглядывая немного исподлобья на Цагеридзе, спросила:

- Мне можно отлучиться по личному делу, Николай Григорьевич?

Занятый своими мыслями, он почти механически проговорил:

- А куда?

Лида наклонила голову к плечу, закачались ее большие круглые серьги.

- Да так... Совсем по личному делу... - уклончиво сказала она. И вдруг, в порыве откровенности, добавила: - В магазин. Из Покукуя, с базы привезли туфли. Та-кие туфли!.. Восемь пар всего. Расхватают сразу. Знаете, красный шеврет, спереди вроде решеточкой и золотая пряжка сбоку. Каблучок не шибко высокий, но все же узенький. Вам нравятся такие?

У каждого своя забота: у Цагеридзе замороженный во льду миллион, у Лидочки - красные с золотой пряжкой туфли. Лес из запани может унести весенним ледоходом, туфли, если прозевать, могут расхватать другие. Все нужно делать вовремя. Нравятся ли ему красные туфли с решеточкой и золотой пряжкой, да еще на узеньком каблучке? Ни разу в жизни не задавал он себе подобного вопроса! Но девушке нужен совет, одобрение принятого ею решения.

- Мне больше всего на свете нравятся такие туфли, - сказал он. - Не упустите случая, Лидочка. Бегите скорее. Деньги у вас есть? Хотите, я пойду вместе с вами и помогу вам выбрать самые лучшие?

Он это сказал и тут же понял, что, как и в первый день своего появления здесь, он снова нанес нечаянную обиду девушке, заставил ее вспыхнуть гневным румянцем. Цагеридзе вдруг вспомнилось, что, разбирая залежи бумаг и всякого хлама в тумбах письменного стола Лопатина, он наткнулся на измятую, словно бы в злости скрученную, пустую коробочку из-под модельной дамской обуви. Не Лидочке ли предназначался этот подарок, а потом, получив отповедь, Лопатин отдал его какой-то другой женщине? О Лопатине Лида всегда отзывается сдержанно, со скрытой глухой неприязнью. Не повторяет ли невольно сейчас Цагеридзе, хотя и совсем с другими намерениями, все то, что до него этой девушке говорил и Лопатин? Что будет думать она о мужчинах? И о начальниках, которым "все можно"?

- Я должен у вас попросить прощения, Лидочка, - сказал Цагеридзе. - Но когда очень нуждаешься в добром совете, как-то нечаянно и сам начинаешь советовать другим. Моя постоянная беда в том, что я совершенно не умею разговаривать с девушками. Или я обижаю их, или они обижают меня. Поэтому я беру свои слова назад, все, кроме разрешения немедленно пойти в магазин и купить туфли с золотыми пряжками.

Этот короткий и очень земной разговор с Лидой вывел Цагеридзе из сложных раздумий. Он уселся за стол, начал просматривать свои утренние записи и постепенно с головой углубился в расчеты.

Самым желанным, конечно, было отстоять замороженный лес прямо в запани, не выкалывая его изо льда и не выкатывая на берег. Это значило, что нужно пропустить весь весенний ледоход только по главному руслу Читаута, не позволяя ледяным полям ворваться в протоку, где установлена запань. Прекрасно! Превосходно! Но как это сделать? Станешь весь конец зимы готовить, рубить длинные косые майны - проруби - у начала протоки, а весной дробить взрывчаткой лед в главном русле ниже острова, чтобы ослабить давление ледяных полей на запань в момент первой подвижки, и все это может оказаться совсем ни к чему, если Читаут тронется на высоком урезе воды. Ведь лед, что в главном русле, что в протоке, будет уже одинаково по-весеннему дряблым, майны быстро сожмутся, и тогда... Утром в голос об этом говорили рабочие.

А если выкалывать лес? Потом вывозить на берег. Но куда? На остров ближе и легче, но там все равно его может срезать и унести ледоходом. Сюда, к поселку, - здесь берег неимоверно крут и осыпается, надо строить "взвоз", дорогу. И главное - нет механизмов, нет техники ни для выколки и выкатки бревен, ни для их вывозки. И не только нет техники, но и людей. Для обычного круга работы кому бы нужно было все это? "На то и форс-мажор", - как говорит Василий Петрович. Здесь, под рукой, нет никаких резервов, кроме взрывчатки и тросов. Лебедки, тракторы, автомашины доставить сюда зимой невозможно. То есть теоретически возможно все, но в какую копеечку это влетит? По этим вот сугробам, по зимним проселочным дорогам и вовсе без дорог, за многие сотни километров гнать сюда технику своим ходом из Красноярска... Нет, этого никто не позволит! Снять автомашины с заготовительного участка, который за Ингутом? Получится Тришкин кафтан. Может быть, и удастся с помощью этих несчастных нескольких машин вывезти на безопасное место какую-то долю замороженных бревен, но наверняка не удастся тогда выполнить программу по вывозке подсобных для сплава сортиментов леса, программу, которая из-за морозов и снегопадов и так находится под угрозой. Нет, взять оттуда машины тоже никто не позволит...

Форс-мажор... Выходит, прав Василий Петрович? И ему, Цагеридзе, нужно посылать в трест докладную записку, прося разрешения списать миллион?

Ну, нет... Рано!

Он принялся за новые подсчеты, решив для сопоставления сделать по крайней мере пять-шесть различных вариантов. Приготовил нормативные справочники, положил рядом с ними логарифмическую линейку, наточил карандаши и откинулся на спинку стула.

- Слушай, Нико, - сказал он сам себе, зажмуривая глаза, - считай честно, но подсчитай так, чтобы лес был все-таки спасен, миллион - хотя бы ценой полмиллиона. Припомни историю постройки Петербурга. На площади остался лежать огромный камень. Чтобы увезти его, нужно было тоже затратить очень много денег. И много образованных строителей думало, как это сделать. Предлагались хитрейшие приспособления. А пришел простой мужик, сказал: "Я сделаю быстро и дешево". И сделал. Выкопал яму, свалил в нее камень, а землю вывез на обыкновенной телеге. Если ты, Николай Цагеридзе, инженер - найди инженерное решение, если ты еще, как был, простой мужик - выкопай яму, в которую на время ледохода можно было бы спрятать двадцать восемь тысяч кубометров леса. Иначе тебе придется отрезать и вторую ногу. И единственную голову, вместо которой тебе тогда сделают тоже хороший деревянный протез.

Все это он проговорил вслух, медленно, негромко, так, словно бы задушевно беседовал с каким-то посторонним и в то же время очень близким для него, другим Николаем. И когда сказал о протезе, заменяющем голову, ему вдруг стало смешно. Не потому, что было это остроумно, - он просто представил себя с карикатурной деревянной головой. И засмеялся. Радостно, хорошо засмеялся. К нему пришла уверенность, что правильное решение он теперь непременно найдет.

Он засмеялся.

И вместе с ним в комнате засмеялся еще кто-то.

Цагеридзе испуганно открыл глаза: вот так попался!..

Перед ним стояла Баженова. Силилась и не могла скрыть своей солнечно-светлой улыбки. И видно было, что смеется она тоже не потому, что есть какая-то малость забавного в самих словах Цагеридзе, - смеется она ответно той радости, которая вдруг осветила его лицо.

- С собой, Николай Григорьевич, вы, оказывается, разговариваете ласковее, чем с другими.

Он в замешательстве стал перекладывать справочники с места на место.

- Вы так считаете, Мария? Хорошо, я тогда могу проделать и с вашей головой то же самое, что пообещал себе. Или и это будет недостаточно ласково?

Баженова развела руками.

- Пожалуйста! Только мне-то за что?

- За то, что вы запланировали раннюю зиму и заморозили лес.

- Ну, если это сделала я - рубите скорее, - она с шутливой покорностью наклонила голову. Синеватым отливом блеснули ее черные, в тугой узел на затылке собранные волосы. Открылась белая, в меру полная шея, и Цагеридзе увидел над ключицей глубокий шрам, словно от разреза ножом.

- О-о!.. Да вам, Мария, как будто кто-то уже пробовал рубить голову! нечаянно вырвалось у Цагеридзе. Он поспешил извиниться: - Простите, пожалуйста.

Но Баженова уже стояла перед ним прямая, гордая. И хотя улыбка еще не совсем сбежала у нее с лица, влажно поблескивали редкие красивые зубы, глаза глядели холодно, отчужденно и с тем оттенком боли и тоски, который уже был знаком Цагеридзе по первой встрече с Баженовой.

- Да. Пробовали, - с каким-то вызовом сказала она.

- Кто? - опять против воли спросил Цагеридзе, по-прежнему не думая о том, что нельзя - грубо, бестактно расспрашивать молодую женщину.

- Кто? - переспросила Баженова. - Я сама. - Помолчала, глядя в сторону, словно бы в едва различимую даль, и чуть слышно добавила: - Любовь...

И на этом слове сразу оборвался их разговор.

Баженова постояла немного, все так же глядя в сторону, и вышла.

10

Цагеридзе в этот день задержался в конторе до глубокой ночи. Домой, точнее - на ночлег к Баженовой, ему идти не хотелось. Он не любил неясностей, недомолвок, а Мария и все, что ее окружало, за исключением Фени, все было сплошь неясным и в недомолвках. Домой... От "котежа", предложенного Василием Петровичем, он отказался. Лида смертельно боится, что он станет ночевать у себя в кабинете. Баженова радушно сказала: "Да, пожалуйста, живите пока у меня". Иного выхода не было. И он согласился, хотя в доме Баженовой оказался словно бы пассажиром поезда дальнего следования и поместился в купе, в котором едут женщины, - укладываясь спать, неловко при них раздеваться.

У Баженовой с матерью были какие-то свои разговоры, понятные только им двоим. Их никогда не начинала Мария, она вздрагивала всякий раз, когда старуха скрипучим, ворчливым голосом окликала ее: "Марья Сергеевна..." Мария не начинала эти разговоры. Но заканчивала их обычно только она и заканчивала чаще всего жестко, сухо.

Цагеридзе чувствовал, как больно и тяжело Баженовой разговаривать с матерью при нем. Видимо, ей хотелось оставаться всегда спокойной, ровной и ласковой, как это было вне дома, но беспощадная воля старухи словно вытягивала из нее напоказ постороннему всю глухо скрытую злобность, которую по отношению к матери Цагеридзе уж никак не мог оправдать.

А тут еще эта нечаянная откровенность. "Любовь", - вырвалось у нее, когда он поинтересовался происхождением шрама на ее шее.

Нет, нет, не надо ничего знать больше! "В личном листке обо мне написано все..." - в первый же вечер отрезала Баженова. И прекрасно. Он, Цагеридзе, любит открытую, светлую, а не вынужденную откровенность.

Вот Феня - совсем другое дело. Она вся на виду. Конечно, ей и лет поменьше, чем Баженовой, жизнь ничем не успела ее обидеть, но, кажется, случись с нею любая беда - Феня пойдет к людям, а не замкнется, как Мария. Обморозилась она сильно. Виной этому собственная гордость, а еще больше чудаковатые парни с Ингута. Озлобиться бы на этих молодцов! А Феня уже совсем по-дружески разговаривала с одним из них и сегодня с интересом справлялась: правда ли, что они собираются переезжать на Читаутский рейд? Другая бы нарисовала всяких ужасов, как геройски она глухой морозной ночью одна брела по тайге. А Феня теперь рассказывает обо всем с теплым юморком, словно вовсе и не опухли у нее руки и ноги и жесткими коростами не стягивается кожа на щеках. Совсем для нее слова поэта: "А что пройдет, то будет мило!" Хорошая, славная девушка. Такая жизнь проживет, словно песню споет. От нее и в доме Баженовой как-то светлее. Только из-за нее и стоит, пожалуй, замкнуть ящик стола в конторе, подняться и пойти.

Цагеридзе засунул в картонную папку все свои черновые расчеты, пока еще пробные, без главной мысли, аккуратной стопочкой сложил справочники и выключил свет. Враз наступившая темнота словно бы сдавила кабинет, сделала его узким, тесным, но зато глубоко и мягко выделила все, что находилось за окном.

Только теперь Цагеридзе почувствовал, что в кабинете стало очень жарко. Тоненько журча, сбегала с подоконника на пол струйка воды. Уже не жесткая, а ласковая рука метели гладила снаружи оконные стекла. Снежная крупа превратилась в легко порхающих бабочек. Было видно, как они стремятся прицепиться, прильнуть к темному стеклу и все соскальзывают и соскальзывают, обрываются, падают вниз. Ах, как здорово сторожиха натопила печь! Ей помогла, конечно, еще и начавшаяся оттепель.

Одуряющая угарная истома охватила Цагеридзе. Он припал лицом к влажному, прохладному стеклу. Снежная мгла медленно двигалась за окном, чередуясь то светлыми, то темными полосами, уходящими в какие-то невообразимо далекие и глубокие провалы, из которых неясными силуэтами вдруг возникали немо покачивающиеся ветви деревьев.

Цагеридзе долго-долго вглядывался туда, в эти темные, таежные бездны, пока ему не примерещилась танцующая в снежной метели девичья фигурка. Она все время кружилась в глубине леса, старательно прячась за стволами сосен и лиственниц, но иногда неожиданно подбегала к самому дому и, улыбчивая, проносилась, постукивая в стекло тонкими легкими пальцами так, что Цагеридзе невольно отшатывался: казалось, там, за окном, действительно озорует какая-то девушка.

Ему вспомнилось... Он был тогда еще Нико, джигит, тоненький юноша...

Такая же темная ночь, только апрельская. И прохлада, разлитая над оцепеневшей в любовном томлении землей, когда кажется, слышно, как движутся вешние соки, распирая набухшие бутоны цветов. Он возвращался из соседнего селения домой. Там собрались, как и он, семнадцатилетние, подавшие заявления о вступлении добровольцами в армию. Сердца их горели жаждой борьбы, отмщенья, победы. Не было и тени страха, сомнений. Получив согласие военкома, не говорили больше о войне. Бурлило молодое веселье, словно на празднике свадьбы. Нико шел, а в ушах звенели отголоски песен, бубнов и зурн, хотелось еще и еще пройтись в бурном и напряженном танце, ощутить легкость, упругость своего тела, силу молодости.

Каменистая тропинка круто спускалась в долину. Слева, совсем близко, шумела Квирила. Набежал теплый ветерок, шевельнул непокрытые волосы.

Нико остановился, жадно глотая кружащий голову аромат земли. Горло сжималось, глаза застилало горячей пеленой.

И в этот миг ему почудился протяжный вздох.

Он прислушался. Вздох повторился. Долетели невнятно сказанные слова. Может быть, там влюбленные? Нико нечаянно задел ногой камень, тот, подпрыгивая и шурша в кустах, покатился в Квирилу. Оттуда, снизу, из темноты донесся испуганный девичий голос:

- Кто это?

Нико ответил:

- Я, - не зная, как отозваться иначе.

Девичий голос, дрожа и обрываясь, взмолился:

- Ой! Я одна... Боюсь... Проводи меня.

Нико в недоумении повел плечами: кто бы это? Зачем девушка, если боится, забрела ночью и одна так далеко?

Он стал спускаться вниз по стремительной крутизне. Камни осыпались под ногами. Нико впотьмах хватался за колючие кусты и больно ранил себе руки.

Наконец он очутился на берегу Квирилы. Пушистые комья пены колыхались в мелких заливчиках, над водой чернели высокие гранитные глыбы, где-то в лужице трепыхалась заблудившаяся рыбешка.

- Эге-ге-ге!

Молчание. Нигде никого. Нико пригнулся. Нет, сквозь мрак ночи ничего не видно. И - ни единого звука. Только журчит и плещется Квирила. И тонкими молоточками стучит кровь в висках.

- Эге-ге-ге! Где ты?

Тишина. Нико сделал вдоль берега несколько шагов. Остановился, задыхаясь от непонятного волнения. И тут, где-то за спиной у себя, услышал приглушенный, дразнящий смех. Он быстро повернулся. Как привидение, скользнула в отдалении легкая белая фигурка. Нико пошел к ней. Он шел, спотыкаясь о камни, а расстояние не сокращалось, девушка будто плыла по воздуху. Нико окликнул ее уже сердито:

- Слушай. Остановись!

Девушка с готовностью отозвалась:

- Я жду. Иди!

Он пошел, и девушка вновь впереди него поплыла по воздуху.

- Стой!

- Стою, - и сдержанный, обжигающий смех.

Он понял, что выглядит глупо, что он не должен больше окликать девушку, он должен настигнуть ее. Недаром он лучший бегун во всей округе! А кто еще может прыгать так ловко, как он? Нико побежал, и девушка побежала, скользя легкой тенью вдоль реки.

Камни стали попадаться все крупнее, приходилось и прыгать, и помогая руками, карабкаться через них. Несколько раз Нико падал, добавляя к царапинам на теле еще и синяки, и каждый раз, поднимаясь, он впереди слышал тихий девичий смех.

Вдруг светлой сталью блеснула вода. Ручей, впадающий в Квирилу. Глубок ли он? Нико в замешательстве остановился, разглядывая, можно ли его где-нибудь перепрыгнуть. Широковат... Но он все же разбежался и прыгнул, угодил по колено в воду, обдав всего себя холодными брызгами. Выбрался на берег, взобрался на самый высокий камень - девушки нигде не было видно.

Нико пошел наудачу. Шел долго, все вдоль реки, и досада щемила ему сердце. Было обидно. Позвать девушку было нельзя.

И тут он снова услышал ее смех. Уже вверху, на дороге. Она шла там, едва белея во мраке ночи. Его опалило словно огнем. Птицей взлетел он по крутому косогору и бросился за девушкой. Она сквозь смех вскрикнула нежно: "Геноцвале!" - и тоже побежала. Нико гнался, очень долго гнался за ней, и все напрасно - девушка оставалась недосягаемо далекой белой тенью.

Тропинка сделала крутой зигзаг, потом прорезалась через густую заросль акации, и когда Нико стремительно вырвался вновь на открытое место и перед ним очертился далекий обрыв, впереди - ни близко, ни даже у самой кромки обрыва - не было никого, словно бы девушка спрыгнула в пропасть. Кровь бешено кипела в жилах, стыд жег лицо. Но куда было идти, где еще искать эту девушку? Привидение, что ли, всю ночь потешалось над ним? Нико не верил в привидения, но девушка больше не подавала голоса.

Не она ли снова появилась здесь, в этой снежной метели, и снова дразнит, зовет в темноту за собой? Цагеридзе тогда откровенно обо всем рассказал бабушке, спросил ее: как полагает она - кто была эта девушка, чья дочь? Но бабушка только покачала головой: не знаю. И прибавила: "Нико, может быть, это просто стучалась в твое сердце любовь? Тебе скоро пойдет восемнадцатый год. А ночь сегодня была истомная, теплая, пахли цветы". Он засмеялся: неужели это приходит так, что человек становится глупым, видит девушку, которой нет, слышит ее голос, которого не было? Бабушка ласково притянула его к себе. "Нико, теперь, когда мне, случается, кричат даже в самое ухо, я не всегда хорошо различаю слова. А было - я сквозь две стены слышала, когда он шепотом называл мое имя, а между стенами наших домов лежало четыре часа пути".

С чего теперь Цагеридзе мерещится, что в темной лесной глубине его ждет кто-то? И почему кажется ему, что белая снежная девушка, осторожно пробегающая под окном, чем-то очень похожа на Феню, а улыбается в точности так, как улыбается Мария Баженова?

...Цагеридзе стоял, прильнув лицом к холодному, влажному стеклу, вглядывался в причудливую пляску ночной метели, силился думать о замороженном лесе, а видел тоненькую, гибкую Феню и на лице у нее медленную, тающую улыбку Баженовой...

Можно, конечно, сегодня переночевать и в конторе. Но тогда завтра как-то еще труднее будет прийти в дом к Марии. Как объяснить, почему он сегодня остался здесь? И не помрачнеет ли снова утром Лида, когда узнает, что Цагеридзе нарушил свое обещание и ночевал у себя в кабинете? Удивительное дело: приходится думать даже о таких, казалось бы, мелких, а в действительности наполненных большим внутренним смыслом вещах!

Бабушка говорила: "Девушка для юноши - льющийся свет. Или горячий свет солнца, или нежный свет луны. Но когда сияющие луна и солнце в небе сходятся вместе, на земле становится темно". Это старинная мудрость. Теперь она, говорят, потеряла значение. Для него же, для Цагеридзе, и вообще не могла бы иметь значения никогда. Но все же почему-то на душе неспокойно. Надо бы думать и думать только о своих инженерных расчетах, о том, каким способом и всего дешевле спасти от гибели замороженный в запани лес, думать бы только об этом, а мысли в голову лезут против воли совершенно другие. Довольно! Завтра он отдаст коменданту приказ освободить, где угодно, для него отдельную комнату. Тогда, вероятно, все сразу станет на место.

Цагеридзе замкнул на ключ дверь кабинета и вышел на крыльцо. Мягкие хлопья снега сразу облепили его, ветер стал подталкивать в спину.

11

Баженова сидела одна за столом, привалясь плечом к холодному косяку окна и не замечая метели, настойчиво бьющейся в стекла.

Как могло это случиться! С чего это вдруг так открылась она Цагеридзе! Теперь нужно или рассказывать ему все начистоту и до конца, или хитрить, плести разные небылицы, в которые, конечно, он не поверит, как не верят и другие, кому она пробовала их рассказывать. Лгать очень тяжело. Но еще тяжелее сейчас говорить правду. Бывает же ведь в жизни такое...

Во всем, что с нею случилось, совесть ее чиста. Но легко ли рассказать, что она "брошенка", как таких называют в народе? Это еще можно. Но разве ей выговорить, что она женщина, обреченная никогда не иметь ребенка? А в этом главное, в этом - все. И характер ее, и мысли о себе, о будущем, и отношения с Елизаветой Владимировной, которая для всех - "мать Баженовой". Бухгалтер Василий Петрович после Нового года сказал: "Значит, опять платим бездетный налог? Может, замуж пора бы? Или справку бы от врача... Все-таки шесть процентов". Он ничего не знает, ему просто жаль ее "шести процентов", но, заговорив о врачебной справке, он словно хлестнул ее по лицу. Взять справку! Ради "шести процентов"? Справку, как вывеску...

Но почему же так долго не идет... Баженова даже остановила себя, не решаясь сразу поставить в конце - Николай. Но все же поставила. Твердо. С каким-то вызовом самой себе. Конечно, Николай будет прав, если вообще не вернется сюда. Что она ему объяснила сегодня одним коротким, вырвавшимся против воли словом "любовь"? И еще - этим намеком на происхождение шрама на шее. Зачем она это сделала? И что ему делать здесь, среди двух - Афина не в счет - среди двух непонятных для него, злобных женщин?

Афина спит спокойно. Она уже не мечется по постели, не кричит во сне. Температура нормальная. Обмороженные пальцы заживают. На щеках, возможно, на какое-то время останутся багровые рубцы. Лицом Феня не очень красивая, рубцы и еще отнимут у нее красоту. Но Николай по вечерам разговаривает главным образом с нею. Феню приходят проведывать с Ингута. Приходят и свои, читаутские парни. Ее все любят. Феня будет счастливой, даже если и не сойдут у нее с лица рубцы. А вот она, Мария Баженова, куда красивей этой маленькой девушки, но такого счастья, какое впереди ждет Афину и к какому сама она стремилась когда-то, ей уже не видать.

Голос с печи:

- Марья Сергеевна, свет бы, что ли, вы погасили. Заснуть никак не могу. Имейте же совесть.

Как жук-короед живое дерево - сверлит ей душу этот голос. Э-эх, размахнуться бы да грохнуть кулаком по столу и заорать, как, бывает, орут, ругаются пьяные мужики!

- Хорошо, мама, я погашу.

Она погасила свет. Короткое молчание. И снова скрипучий голос с печи:

- Придет. Куда он денется? Постыдились бы - сидеть дожидаться.

- Хорошо, мама, я лягу.

Лечь, встать, убежать, провалиться под землю - все что угодно, не слышать бы только этот скрипучий голос!

...А подумать - семь лет тому назад они обнимались взволнованно, радостно, и она, Маруся Найденова, говорила Елизавете Владимировне:

"У меня, кроме вас и Толика, на свете больше нет никого. Я не помню своей мамы. Позвольте мне называть вас мамой - так и по обычаю народному полагается. Называть мамой и любить, как маму. Ведь я теперь стала тоже Баженовой, и всегда, всегда буду для вас самой заботливой, любящей дочерью".

Анатолий стоял рядом, щедро, широко улыбался.

"Марочка, в семье не говорят друг другу "вы". Правда, мама?"

"Правда, - подтвердила тогда Елизавета Владимировна. - Среди своих "ты" - самое душевное слово. Доченька, милая, называй меня всегда только на "ты".

Было это сразу после их возвращения из загса, перед тем, как собраться за праздничным столом. Семь лет тому назад...

И вот теперь:

- Марья Сергеевна, вода есть у нас? На реку, виновата, сегодня я не сходила.

Это значит: ей хочется пить и хочется, чтобы Мария догадалась, подала кружку воды на печь. А слова насчет того, что на реку не сходила, - пустые слова. Никогда она по воду не ходит. Куда ей с больными, дико хрустящими в суставах, негнущимися ногами ходить к реке, подниматься с ведрами по скользкой и крутой тропинке! Слова по смыслу своему пустые, но в них заложена тонкая отрава: ты молодая, день весь с перышком в конторе сидишь, а вся тяжелая забота по дому лежит на мне, на несчастной, больной старухе.

И действительно, железную печь топит она, иначе за день квартира промерзнет. Подметает пол. К приходу Марии готовит ужин. Не надо, не надо бы этого ничего! Но Елизавета Владимировна упрямо находит себе какую попало, хотя бы самую ненужную и мелкую работу, находит ее лишь для того, чтобы потом иметь право упрекнуть этим невестку. Спит на печи, хотя Мария десятки раз умоляла ее не делать этого, ставила в лучшем, самом теплом месте кровать для нее, застилала самым лучшим бельем. Особое удовольствие доставляет ей выставлять напоказ посторонним людям свою горькую долю. Ради этого, хозяйка собственного дома, она с охотой согласилась дать Фене уголок в квартире, теперь заботится, чтобы остался здесь жить и Цагеридзе. Говорят, под старость все становятся такими. Но все равно неприятно ходить по чисто выметенному ею полу, противен ужин, приготовленный ею, крапивой обжигают тело чулки, заштопанные ею...

- Марья Сергеевна, вы слышите, я спрашивала вас?

Глуша в себе закипевшую ярость, Баженова подает ей кружку с водой на печь. И быстро отступает, боясь, что в темноте Елизавета Владимировна коснется ее руки своей. Сухой, неприятной рукой.

Старуха подтягивается к краю печи, на ощупь шарит - "Ох!" - и кружка падает на пол. Тихое, раздраженное бормотанье. А вслух:

- Виновата я, Марья Сергеевна, не нужно мне было вас утруждать. Набедила. Сейчас спущусь, подотру.

Это месть за то, что Мария поставила кружку, не дождалась, когда Елизавета Владимировна возьмет ее в руки. О том, что темно и кружку можно было столкнуть и нечаянно, Баженова даже не думает. Все в ней словно твердеет, сжимается, она уже не может сказать сейчас спокойно и весело: "Да ничего, мама, я сама подотру. Прости, пожалуйста. И воды я тебе зачерпну, подам снова". Жестко и глухо Баженова спрашивает:

- Свет зажечь?

Слова, которых и Елизавета Владимировна не ожидала. Она вздыхает и, не отвечая Баженовой, все время бормоча "господи", спускается с печки.

Мария щелкает выключателем, но электростанция уже прекратила свою работу. Тогда Баженова зажигает лампу, руки у нее вздрагивают, она долго не может надеть на горелку стекло. Потом стоит прямая, холодная, уставившись неподвижным взглядом в пол, по которому ползает старуха, тряпкой вытирая разлитую воду.

Горечь, тоска и отчаяние захлестывают Марию, совсем так, как и в тот вечер, когда, прочитав письмо Анатолия с заключительной фразой "писать мне бесполезно", она машинально потянула со стола лежавший там острый нож... И вдруг поплыли потолок, стены... Острая боль у плеча, а потом - темнота, ничего... С той поры, да, именно с той поры у Елизаветы Владимировны появилось в обращении злое "вы". Первое, что услышала от нее Баженова, придя в себя, было: "Еще и засудить меня захотелось вам, что ли, Марья Сергеевна?" А потом, все дни, пока Мария лежала в постели, - ни слова. Врача не вызывали. Боялись и не хотели огласки они обе. Рану залечили домашними средствами. Все обошлось без осложнений, шея у Марии не осталась кривой, видимо, сухожилия перерезаны не были.

Так кончилось ее замужество. Так кончилась любовь.

А прежде этого...

- Кажется, я снова вмешиваюсь не в свое дело, но я прошу вас, Елизавета Владимировна, встать и отдать тряпку мне - я все же помоложе вас...

Весь облепленный мягкими хлопьями снега, на пороге стоял Цагеридзе, торопливо сбрасывал с плеч пальто.

Баженова не заметила, как он вошел. Столбняк слетел, кровь бросилась ей в лицо, тяжелая, жгучая. Почему не вошел Николай пятью минутами раньше или пятью минутами позже! Словно нарочно стоял за дверью и ждал, когда старуха с тряпкой в руке опустится на колени, а она, молодая, гордо выпрямившись, будет стоять у стола, как госпожа, отдающая приказания своей служанке. Не оправдаться, нет - как объяснить ему все это!

Она опередила Цагеридзе, сильным рывком выхватила тряпку у Елизаветы Владимировны - у той так и мотнулась старческая рука - и отшвырнула тряпку в дальний угол.

- Мама, ну зачем это? - стиснув кулаки, как перед глухой стеной, выкрикнула она.

- Спасибо вам, Марья Сергеевна. Дождалась. Может, еще и ударите?

Елизавета Владимировна, не поднимаясь с полу, привалилась к печке. И было похоже, что стоит она на коленях перед Баженовой, вся в ее воле и ею поставленная на колени. Мария закрыла лицо руками. Постояла так. Продолжать еще эту безобразную сцену при Цагеридзе? На каждое слово получать ответных два? Ох, как безжалостно бьет эта женщина!

- Прости, мама, - тихо выговорила она, отнимая от лица ладони.

Цагеридзе сидел у кухонного стола на широкой скамье, как всегда, чуть-чуть отставив в сторону левую ногу. Баженова села на другой конец скамьи, ища взгляда Цагеридзе.

"Нет", - скорее глазами, чем движением губ, сказала она, когда их взгляды встретились.

Цагеридзе пожал плечами. И это можно было понять так: а я остаюсь при своем мнении.

Проснулась Феня. Спросила громко, с удивлением:

- Что, уже утро?

Ей никто не ответил. Она приподнялась на локте. Елизавета Владимировна как-то изломанно сидела на полу, Мария - за кухонным столом, обмякшая, потемневшая. Угол печи заслонял Цагеридзе, и было видно только одно его плечо, неподвижное, словно каменное.

- А! - сказала Феня.

И откинулась на подушку. Она все поняла. Эти штуки Елизаветы Владимировны уже не в диковинку. Бедная Мария! А Николай Григорьевич, наверно, все понимает по-своему. Вмешиваться ей - еще больше лить масла в огонь. Надо снова заснуть. Или сделать вид, что заснула. Феня вытянулась поудобнее.

- Больному и то спокойно полежать у нас нельзя, - неопределенно, куда-то в пустое пространство проговорила Елизавета Владимировна.

Помедлив, она стала подниматься, нарочито беспомощно цепляясь за угол печи. Цагеридзе помог ей взобраться на свое место. Елизавета Владимировна тихо бормотала: "Господи, господи!"

Цагеридзе вернулся к столу, сел на скамью так, что теперь оказался бок о бок с Баженовой. Хотел что-то сказать, но она его опередила. Будто ничего и не было, спросила:

- Николай Григорьевич, почему вы сегодня долго не возвращались домой? Я уж подумала: заблудились в метели, - и ее обычная, медленная, тающая улыбка постепенно осветила, согрела лицо, сделала его спокойным и даже почти веселым.

- Что вам на это ответить? - сказал Цагеридзе. Та трудная душевная борьба, которую при нем мужественно выдержала Баженова, его покорила. Он высоко ценил мужество в человеке. - Я не знаю, что вам ответить, Мария. Вы сказали "домой"... Именно, может быть, поэтому я долго и не шел. Я думал. Что я могу сказать вам, Мария? Меня послали сюда начальником рейда, руководить людьми, обеспечивать выполнение плана. Ближайшая задача - спасти замороженный лес. Кто знает, решит ли его судьбу весенний день, сам ледоход, а может быть, вот этот зимний день, которого потом, весной, одного-единственного не хватит. Пора бы уже начальнику рейда подписать приказ и людям приступить к работе. А я не знаю, какое мне принять решение. Арифметика не в мою пользу, не в пользу государства, она союзница Василия Петровича. И я должен думать, как тот мужик, который в Петербурге убрал с площади камень и о котором я сам с собой с таким удовольствием разговаривал вслух, когда вы вошли. Вот о чем и вот как я должен думать. А я соображаю, где мне ночевать с завтрашнего дня, потому что теплое слово "домой" у меня плохо вяжется с тем, что я испытываю здесь. Вы меня должны простить, Мария, кажется, я снова говорю обидные для вас вещи, но говорить неправду я совсем не могу.

Баженова грустно усмехнулась.

- Хочу обидеться, Николай Григорьевич. Стараюсь. Но тоже не могу. Вы не умеете говорить неправду, а я не умею обижаться за правду, - она посмотрела на печь, где притихла Елизавета Владимировна, и сама очень тихо прибавила: Слово "домой" и у меня плохо вяжется с этим домом. Только я не могу, как вы, уйти на другую квартиру. Мама действительно очень больна.

Цагеридзе тоже понизил голос.

- Как можно, Мария, так обращаться со своей матерью?

Баженова нервно потерла лоб рукой. Несколько раз перевела дыхание, прежде чем решилась:

- Это... это... Мне было два года, когда умерла моя мама. Это... мать... моего мужа.

Все неожиданно и резко сместилось в сознании Цагеридзе. Он не знал, оправдывают ли такие слова Баженову, хотел сказать, что по отношению к старикам степень родства не имеет значения, но эту мысль почему-то сразу же подавила другая - "Мария замужняя", - и уже без прежней суровости в голосе он спросил:

- Вашего мужа? А...

И не решился закончить прямым вопросом. Бывает ведь всякое.

За него договорила Баженова.

- ...где он? Николай Григорьевич! На это... может быть, только на это вы мне позволите не отвечать? Вот вы все время напоминаете мне, что вы любите во всем честность, откровенность, простоту... А обязательно ли для этого нужно быть еще и таким жестоким, беспощадным? Ведь даже если бы я вам все рассказала, так...

С печи послышалось приглушенно-злобное "господи, господи", и Баженова осеклась на полуслове. Зачем она говорит все это? Зачем она все время словно бы оправдывается перед Цагеридзе, забыв свою женскую гордость? Что изменит ее даже самый полный и откровенный рассказ обо всем? Николай уйдет все равно...

- Ложитесь, пожалуйста, Николай Григорьевич, - усталым голосом сказала она и привернула фитиль в лампе, готовясь ее погасить, не думая вовсе, что Цагеридзе голоден и что следовало бы предложить ему ужин, оставленный для него в печке, или хотя бы спросить, не хочет ли он выпить стакан чаю. Ложитесь. В самом деле, время позднее, мы разговорились, шумим и не даем спать другим.

Лежа без сна, впотьмах, Цагеридзе думал, что нет, пожалуй, отсюда теперь он не уйдет. Уйти - значит, причинить еще раз боль этой женщине, перестрадавшей, должно быть, уже немало и продолжающей мучиться из-за каких-то не понятных Цагеридзе, но бесспорных для самой Баженовой ее нравственных обязательств перед матерью бывшего мужа. Надо помочь Марии. Только - чем и как помочь?

Мягкие лапы метели все так же ползали по темному окну, и так же иногда зазывно постукивали легкие пальчики в стекло. Цагеридзе невольно приподнимался и вглядывался в черный проем окна. Там, за стеклом, бродили мутные снежные тени, но ничего человеческого в них уже не было. Метельные столбы шли и шли чередой вниз, к Читауту, падали под обрыв и заваливали еще плотнее и толще и без того наглухо замурованный во льду миллион, тот самый миллион народных денег, который сделался просто частью души его, Цагеридзе.

Он стал в уме перебирать все варианты технических расчетов, проделанных днем, с надеждой все же выловить в них что-нибудь толковое, ценное, верную опору, исходную точку - и ничего не нашел.

Тогда он стал мечтать, отбрасывая логику, фантастично и озорно.

А что? Весной, перед самым вскрытием, обрызгать с самолета Читаут какой-то чудесной жидкостью - и лед растает. Все бревна преспокойно отстоятся в запани, а ледяные поля, идущие сверху, отбить направляющими бонами, и они без вреда проплывут по ту сторону острова, главным руслом реки.

Прекрасная идея! Легко, надежно, дешево... Растопить лед... Растопить... Рас-то-пить...

И с этой мыслью он уснул.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Гармонь звала.

Сначала в самом верхнем конце поселка она запела протяжно, раздумчиво, запела прерывающимся, тоненьким, словно бы жалующимся на одиночество девичьим голоском, с которым лишь изредка кто-то спорил густым, хрипловатым басом: "Тай-на! Тай-на! Тай-на!" Потом неторопливо ушла к лесу, за жердевые ограды дворов, в глухую черноту ночи, и там уже с отчаянной мужской откровенностью поведала вслух и всем, что делает с сердцем парня любовь. От лесу пересекла улицу поперек, постояла над торосисто взбугренной рекой, на крутом обрыве берега, размышляя о необъятных просторах родной земли. Тихо-тихо по берегу удалилась в самый нижний край поселка, к дороге на Покукуй, где начинались сплавные сооружения рейда, - там заявила весело и твердо, что "лучше нету того цвету, когда яблоня цветет". И вернулась в центр, остановилась у конторы, рассыпая озорные частушечные припевки, которые тут же обросли живыми, смеющимися словами:

Ты подгорна, ты подгорна,

Широкая улица

На тебе, моя подгорна,

Милая балуетца

Всплеск ладоней, дробный топот ног...

Так начиналось всегда. С далекого, волнующего зова гармони и с этих припевок, может быть и очень старых, но никогда не стареющих, как и все, что сложилось в народе, обкаталось временем, высветлилось, словно речная галька.

Все уже знали: Женька Ребезова запела. Это у нее первая буква в азбуке - "милая балуетца..." Милая-то, милая, ничего не скажешь, действительно милая. И что балуется - тоже ничего не скажешь. В меру! Но ведь и меры бывают разные...

Сейчас, по неписаному уставу, подпоет ей Феня, таким же бойким, но только тонким и еще озорнее звенящим голоском. Но Феня не успела - врезался крепкий басок.

Лес зеленый, лес зеленый

Выше крыши не дорос.

Наши девушки не смеют

Показаться на мороз.

И сразу повсюду захлопали двери, замигали на опушенных инеем стеклах окон желтые огоньки, одни гасли, другие вспыхивали.

А гармонь звала и звала, не уходила погреться, словно на дворе и мороз был не за двадцать пять и не голые пальцы гармониста нажимали лады.

Максим выжидающе смотрел на Михаила. Постучал кулаком себе в грудь, покрутил указательным пальцем вокруг сердца. В который раз проговорил:

- Пошли, Мишка. А? Тянет, понимаешь...

Наконец Михаил снисходительно улыбнулся, лениво забрался всей пятерней Максиму в волосы, давнул ему голову книзу.

- Ну, пошли, так и быть! Ради тебя, Макся. Только.

Его и самого тянуло на улицу не меньше, чем Максима. Но тот со своей прилипчивой просьбой очень кстати выскочил первым - теперь можно было малость и покуражиться.

- Черт те знает - холодно...

Они в комнате сейчас были одни. Товарищи по общежитию еще не возвращались из столовой, наверно, прямо оттуда побежали на призыв гармони. Что больше делать после работы?

...Прижились Максим с Михаилом здесь быстро. И крепко. Правда, комната была рассчитана, казалось, только на четверых. Никак не больше. Теперь пришлось поставить еще две койки. И ничего - вместились.

Когда комендант пришел в общежитие и объявил, что в эту комнату он поселит еще двух новеньких, Саша Перевалов, подобрав со лба мягкие светлые волосы, любезно сказал: "Давай! В тесноте, да не в обиде. Кто пополнение?"

Леонтий Цуриков, потупя голову и шевеля бугроватыми плечами, мрачно пробасил: "Так-то оно так, но пределы, братцы мои, и для тесноты должны быть тоже установлены".

Виктор Мурашев, жилистый и сухой, выразился определеннее, резче: "Селедка в бочке! Посыпать солью - и заколачивай донышко". Помолчал и прибавил такие слова, что даже комендант крякнул.

А Павел Болотников и вовсе освирепел, выдвинул вперед нижнюю, узкую, с острыми зубами челюсть, зачем-то еще подтолкнул кулаком подбородок, заорал: "Когда так - к чертям собачьим! Расчет возьму и на новое место подамся. От Сашкиных портянок не продыхнешь, так, гляди, еще две пары сушиться станут. Лес рубим, лес плавим, кругом в лесу, а когда из этого лесу для человека человечье жилье будет?"

Перевалов ему спокойно ответил: "Портянки мои, конечно, не майские цветики. Но и твои тоже. Жилье, говоришь... Вон, вытащи из Читаута замороженный - на каждого из нас, однако, двухэтажный дом выйдет. Чем собачиться, придумал бы лучше, как подешевле да повернее лес этот выручить. Начальник просил".

Павел только еще сильней разъярился: "Просил! Не я лес заморозил, не мне и думать. Да ты зубами изо льда его выгрызи, на горбу своем на берег вытаскай, и все одно - фигу тебе здесь дома для нас выстроят. В этом котухе жить еще не шесть, а двенадцать душ заставят".

"Заставят? Кто?"

"Дед Пыхто!"

В их бурный разговор ввязались и Виктор с Леонтием. Теперь уже четверо они спорили и ругались между собой все время, пока комендант втаскивал в комнату койки, необмятые, пахнущие сеном матрасы, подушки, набитые ватой, серые суконные одеяла - словом, все то, что полагается для холостяцкого новоселья. Враждебно глядели, как комендант, пыхтя от натуги, передвигает непослушные койки туда и сюда, ищет для них посвободнее место. Никто ему не помог.

Но когда вскоре после ухода коменданта на пороге общежития появились Максим с Михаилом и один из них спросил: "Нам сюда, что ли?" - парни все же несколько посветлели. Новенькие им сразу понравились. Тем более, что дуйся не дуйся, а все равно жить вместе придется. Так стоит ли зря кровь себе портить? Саша Перевалов первым потянул руку и сказал: "А конечно, сюда. Куда же больше? Давайте знакомиться. Мы, например, здешние. Коренные сибиряки. Как говорится, из чалдонов. С Ангары. Александр, Леонтий, Виктор и Павел, по отцам, можно сказать, все - Лесорубовичи. Только Виктор Мурашев с низовьев Енисея, из рыбацкой семьи". Максим, широко улыбаясь, в свою очередь объяснил: "А мы с Мишкой..."

Теперь, готовясь к выходу, Максим спрашивал Михаила:

- Как, ничего лежит воротник у рубашки? Может, другую надеть?

А Михаил стоял одетый так, как был на работе, сквозь зубы цедил, кривился:

- Никакая рубашка, брат, физиономию не исправит, если она человеку сразу от папы и мамы не удалась. А я, Макся, что-то раздумал. Не пойду. Спать хочется.

- Спать? Да ты что! Ты же сказал...

- Мало ли что говорится! Куда идти? Чего там? Слушать ехидства Женькины? Не люблю!

- Да ну, Мишка... Пойдем...

Максиму от Женьки доставалось больше. Но он помалкивал. В издевках Ребезовой для него была даже какая-то своя приятность.

За окном звонко похрустывал снег. Можно было точно определить: с охотой идет, торопится или просто от скуки тащится человек; девушка или парень; или кто-то в таком уже состоянии, когда, ей-богу, лучше бы дома ему посидеть да что делать дома? До красного уголка ноги как-нибудь донесут. А поглядеть на молодое веселье все-таки интересно.

- Ну, пойдем же! Сколько надо просить?

Михаил поломался еще немного, но все же потихоньку стал одеваться: "Только для тебя, Макся".

В красном уголке и курочке клюнуть было негде, даже все скамейки вытащены в коридор. Девчата между танцами отдыхали, стоя у стены. Старики забрались на сцену, сидели, подвернув ноги калачиком, а кое-кто весьма удобно растянулся на шубе, подложенной под бок. На сцене же сидел и Гоша, гармонист, распаренный от духоты, с взлохмаченными, проволочно торчащими волосами. Он уже не столько играл, сколько работал, с трудом заставляя свои пальцы ползать по ладам, то и дело ошибался на голосах, но тут же заглушал фальшивинку могуче ревущими басами.

Наши друзья протиснулись в дверь как раз в тот момент, когда только что закончилась удивительно залихватская полечка и девчата с середины комнаты сыпались горохом, чтобы успеть захватить местечко у стены. Гоша, устало повиливая широко разведенными мехами гармони, проигрывал какую-то смесь, не то коленце из "Подгорной", не то запев из "Страданий". И в этот путаный, беспорядочный наигрыш вдруг очень ловко и пронизывающе сильно вплелись слова:

Реки, камни и кусты,

Всюду сломаны мосты.

Где-то Миша мой идет,

Максю за руку ведет.

Михаила так и передернуло. Он рванулся назад, чтобы не оказаться сразу у всех на виду.

- Я тебе говорил, - зло прошипел он в ухо Максиму.

Но Женька Ребезова об руку с Лидой уже стояла перед ним.

- Здрасьте! - закричала Женька так, словно Михаил был совершенно глухой. - А мы тут все истосковались без вас, измучились, разу топнуть ножкой было не с кем. Гоша, дай немножко "Иркутяночку"!

И рассыпала частую дробь звонкими каблучками, пятясь, пошла к центру круга, который моментально образовался возле нее.

Ни Михаил, ни Максим танцевать вальсы, фокстроты и разные полечки, можно сказать, совсем не умели. В школе раздельного обучения уменье танцевать считалось среди мальчишек чуть ли не позорным. В армии вечера с танцами бывали большой редкостью, и Михаил всегда кривил губы: "Шмыгать пятками? Казенную обувь драть? Нет, брат Макся, она и в походах нам пригодится". Но пляска, лихая солдатская пляска их сердцам была дороже казенной обуви. И тот и другой любили "ударить". Кстати сказать, Максим, как правило, переплясывал Михаила, побивал удивительным разнообразием "колен" и "выходок". Он, словно инженер-изобретатель, месяцами вынашивал и обдумывал конструкции своих новых коленец. И чтобы после блеснуть на народе, тоже по целым неделям и месяцам, в тихих уголках, в одиночку, тщательно отрабатывал каждое движение. Михаилу он не раз предлагал сотрудничество, но тот неизменно отказывался: "Это, брат, не цирк. У тебя, Макся, нос картошкой округлился, а у меня он редькой вытянулся. Станем плясать с тобой совсем одинаково - только по носам и различать нас будут".

Женька Ребезова секла пол каблуками, покачивалась словно на ветру, лучисто смеясь большими серыми глазами, тихонько и обжигающе повторяла: "Ну? Ну?", а Михаил все стоял и не мог решиться - принять ли ему вызов девушки, которая только и ищет, где и как бы его осмеять, или презрительно отвернуться, сделать вид: "С вами я не желаю". Он знал, что Ребезова пляшет здорово. Сбить ей спесь! Но вдруг, наоборот, Женька его перепляшет? Сраму не оберешься!.. Искусство свое Михаил на Читаутском рейде пока еще никому не показывал, силами ни с кем не мерялся.

А гармонь требовала ответа. Она прямо-таки насильно отрывала ноги от полу. И уже стучали не только Женькины каблучки. В такт музыке все до единого парни и девушки покачивали плечами, готовые сорваться в пляс. И только лишь у одного Михаила, казалось, на подошвах была смола. Каждая секунда промедления работала уже не в его пользу. Еще чуть-чуть, и Женька с полным правом выкрикнет: "Кисло!" Влепит, как пощечину, ему это слово. Парень - простокваша, кислое молоко... Надо решаться!

И вдруг, обойдя его, выступил Максим. Потом он объяснял Михаилу: "Не знаю как, сами ноги вынесли". Вышел и ударил тяжелыми сапогами, сразу, словно стаю воробьишек, спугнув мелкую дробь Женькиных каблучков. Ударил, помедлил и пошел чесать на носок да пятку, выстилая на полу незримую дорожку, которая и потянулась за ним набором звонких щелчков, легких подшаркиваний подметками и тугих ударов всей ступней. Он обошел полный круг, и гармонист прибавил скорости. У Максима теперь заработали и ладони, но пока еще очень реденько и осторожно. Словно крадучись, внезапно, он иногда выхватывал руки из-за спины и делал ими такой неуловимо быстрый всплеск перед собой, что можно было подумать - еще Максимовы ладони и не встретились, а хлопнул в это время вместо него кто-то другой.

У Женьки широко раздулись ноздри. Она едва дождалась, когда Максим закончит первое свое колено. Не вышла, а вылетела в круг и полуоборотами вправо, влево понеслась, не шевеля даже пальцами, нарочито напоказ выставив перед собой слегка согнутые в локтях руки. Носочки ботинок у нее мелькали быстро-быстро, и ноги то перекрещивались, то как бы обгоняли одна другую. И ни малейшего звука! Только чуть шелестел ветерок. Словно и впрямь Женька летела, не касаясь вовсе половиц.

Второе колено Максим отработал еще чище. Теперь он уже не выстилал чечеточную дорожку, а стоял на месте. Похоже - на одной ноге. Только попеременно то на правой, то на левой. А сыпал дробью все такой же ровной и сильной.

Ответила ему Ребезова крупным шагом и на этот раз с полными поворотами, но так же беззвучно летя по кругу.

Максим расплескал продолжительную чечетку только руками, не отрывая даже сапог от полу. Он начал с голенищ, пробежался ладонями по всему телу, звонко ударил себя по шее сзади, а большим пальцем, засунув его за щеку, словно бы выдернул пробку.

Женька завертелась на одной ноге, меж тем двигаясь все же и по кругу. И опять-таки не стуча каблуками, а только лишь слегка шелестя юбкой, надувшейся, как колокол.

Обхватив руками колени, Максим прошелся в самой низкой присядке, когда кажется - вот сейчас человек опрокинется навзничь. В присядке - и все же выбивая чечетку!

Девчата заволновались, что-то шепнули гармонисту. Тот переменил наигрыш. И Женька сразу откаблучила такую тонкую и бисерную дробь, словно простучала ее карандашом по стеклу.

С притопом двинулся Максим, отщелкивая у себя за спиной и под коленями новый ритм пляски. Его это нисколько не сбило. Михаил торопливо подсказывал: "Солнышко! Сделай солнышко!"

А девчата тонкими голосами кричали Женьке: "Гребеночку!" И кто-то бросил ей прямо к ногам гнутую роговую гребенку. Женька к ней повернулась спиной, лихо запрокинула голову и заходила, заплясала, то чуть откидывая гребенку в сторону легким толчком каблучка, то перескакивая через нее - и все не глядя в пол, точно гребенка была живая и сама подсказывала Женьке, куда ступить ногой.

Максим, дождавшись очереди, выпрыгнул в круг, сделав "солнышко" на руках, один раз, другой и третий. Он плясал теперь, то и дело касаясь ладонями пола, почти не выпрямляясь во весь рост, но непостижимым образом раскидывая удивительно широкий шаг.

Леонтий Цуриков восхищенно басил: "Это, родные мои, прямо из ансамбля. Солист!" Девчата занозисто отзывались ему: "Ну и пожалуйста, а Евгения - из балета!"

Максим с Женькой между тем оба раскраснелись так, будто пилили толстую лиственницу. Гоша-гармонист, как карась на сухом берегу, глотал ртом воздух и разводил мехи гармони не только руками, но даже и подталкивал их коленом. А пляска все продолжалась, и трудно было предсказать, за кем останется победа.

Казалось, все же счастье скорее улыбнется Максиму. Но тут в красный уголок, раздвигая девчат, столпившихся у двери, вошли Баженова, Цагеридзе и Феня. И сразу как-то все качнулось, смешалось, гармонист, измученный, рванул в последний раз мехи и отпустил их, дрожащей рукой поправляя мокрые волосы: "Баста!" А Женька Ребезова, внутренне радуясь, но вслух сердито фыркая: "Да я этого парнишечку!..", пошла искать местечко, где можно было бы присесть.

2

Феня после болезни появилась на вечеринке первый раз. Ее прямо-таки силой притащил Цагеридзе. Больной она себя не считала ни единой минуты. Были жар, лихорадка - подумаешь! А вот лицо разбарабанило, это - да. Стыдно на люди показаться, не лицо - морда.

Десятки рук тянулись к Фене, десятки глаз смотрели на нее, и от этого делалось страшно неловко. Правда, все здесь свои, все прибегали ее навещать, хотя она и ворчала: "Чего? Слона не видели?"

Вот Саша Перевалов. Улыбается. Хороший парень. Первый пришел попроведать, жалеть не стал, а просто рассказал, посоветовал, как теперь держать себя на морозе. Вот Лида к ней пробивается, Сашина грусть, а для Лиды парень никто, просто Перевалов. Леонтий Цуриков гудит из-за спины: "Фина Павловна, здравствуйте!" Стеснительно поглядывает Максим и все поправляет, растягивает воротник - задала человеку хорошую баню Женька Ребезова. Максим тоже славный парень. Несколько раз заходил к ним, докладывал: "А мы с Мишкой уже сюда, на Читаут, переехали". Но Мишка этот, между прочим, не показывался.

И Феня вдруг поймала себя на мысли, что никого другого, а именно Михаила ей хочется сейчас увидать, что, может быть, ради него она и поддалась настойчивости Цагеридзе - пошла сюда. Девушка повернула голову вправо, влево. И вдруг встретилась с чьим-то пристальным взглядом.

Она не очень хорошо запомнила Михаила. Тогда, в домике на Ингуте, было полутемно, да и злость туманила глаза, а в лесу закоченевшая Феня и вовсе уже не видела ничего, кроме бесконечных сугробов снега. Теперь она спрашивала себя: "Этот, что ли, Мишка и есть?" А отвечал ей взгляд парня, прямой, в упор, презрительный и слегка насмешливый: "Да, конечно, я самый". Но к Фене Михаил не подошел. Заговорил с Павлом Болотниковым о том, как здорово Макся подсек занозу - Женьку Ребезову.

Вниманием Фени, в свою очередь, завладела Лида, и тоже рассказывая о том, как превосходно плясал Максим. Феня слушала, но уголком глаза все время следила за Михаилом, ей казалось, что он, разговаривая с Павлом, беспрестанно бросает быстрые взгляды в ее сторону. И от этого делалось как-то радостно и тревожно. Он очень сильный, наверно. И решительный. Да и красивый вообще-то...

- Ты не слушаешь? - обиделась Лида.

- Почему? Нет, я слушаю, - сказала Феня. - Ты говоришь, он заносчивый?

- Кто?!

Из-за плеча у Фени высунулся Максим, и Лида страшно сконфузилась, покраснела. Она было чуть не отчитала подругу резко и безжалостно за то, что та совсем не вслушивалась в ее рассказ о таком парне... А он - ведь надо же! - стоял где-то рядом. Вот было бы! Лида сразу точно растаяла, исчезла в кругу девчат.

- Добрый вечер, Фенечка, - сказал Максим. - К вам тут никак и не проберешься. Как ваше здоровье? Хорошее? Замечательно! Вон там в "ремешки" играть собираются. Пойдемте?

- Не люблю в "ремешки", - сказала Феня. - Грубая игра. Парни бьют очень больно.

- А я не дам, - горячо сказал Максим.

Он чувствовал себя героем, был убежден, не помешай ему Цагеридзе - и он заставил бы Женьку Ребезову признаться: все, не могу больше, выдохлась. Ну ничего! Если она этого сейчас не сказала - скажет в другой раз. Теперь он знает свою силу. Максим видел, как сразу внимательнее стали к нему все девчата. Да и парни очень уважительно заговорили: "Молодец!" Вон чем, ногами, оказывается, легче всего славу себе заработать.

- Не дам, - повторил Максим и затащил Феню в круг, где Виктор Мурашев уже расхаживал, помахивая широким кожаным ремнем и приглядываясь к девушкам: какой бы из них врезать покрепче.

Максим добросовестно выполнял свое обещание. Насколько это возможно в такой игре, как "ремешки", он старался быть поближе к Фене и даже один раз, когда удар был явно предназначен ей, сумел очень ловко подставить свою спину. Впрочем, девушку все берегли. Или не трогали вовсе, или только слегка касались ремнем. Она, как и Максим, была героем вечера. Но если Максиму это льстило, то Феня, наоборот, сердилась. Ну почему? С какой стати? Что она по глупости своей замерзала в лесу да недомерзла? Или что все лицо у нее до сих пор еще в красных пятнах? Не надо ее жалеть! Не хочет она. Ей это просто неприятно.

Михаил, когда черед "голить" выпадал ему, пробегал мимо, словно бы вовсе не замечая Фени. Он все время охотился только за Женькой Ребезовой. И без успеха. Девушка всякий раз с невероятной быстротой увертывалась от занесенного над нею ремня. Но самому Михаилу однажды влепила так, что он аж зубами скрежетнул от боли, а все играющие дружно захохотали.

Настроение у Михаила испортилось совершенно. И хотя он пришел сюда вообще-то по своей доброй воле, покуражившись дома только для виду, теперь он злился на Максима уже всерьез: и за то, что тот позвал его на этот дурацкий вечер; и за то, что выскочил вместо него, ответил на Женькин вызов, когда Михаил и сам уже готов был это сделать; и за то, что Максим все время вертится возле Фени; и за то, что "Федосья" первая не подошла к нему, будто и не он тащил ее на своем горбу по черной морозной тайге; и за то, наконец, что Ребезова оказалась в беге по кругу куда проворнее, чем он сам.

А игра между тем продолжалась, азарт все нарастал, и беззаботный смех уже все чаще обрывался жалобными девичьими вскриками, особенно когда по кругу с ремнем в руке носился Виктор Мурашев.

- Жестокая забава, товарищ председатель месткома, - сказал Цагеридзе Баженовой. - Да, откровенно говоря, неприятно даже смотреть. Некультурная игра. А сейчас это больше походит на джигитовку с рубкой лозы. Я не уверен, что только лишь танцы да танцы и есть самое лучшее, но во время танцев хоть не плачут. Почему в месткоме не продумают, каким образом можно бы интереснее проводить вечера?

- А это, по-видимому, ненамного легче, чем начальнику рейда придумать, как нам спасти замороженный лес, - не поворачивая к нему головы, отозвалась Баженова.

- Ага! - сказал Цагеридзе. - Понимаю. Джигитовка с рубкой лозы началась и здесь. Я уже не могу быть джигитом, но не хочу быть и лозой. Даже под вашей саблей.

Он захлопал в ладоши, что означало - пора кончать игру в "ремешки", надоело. И сразу девчата его поддержали, тоже захлопали, дружно и горячо.

- Танцы! Танцы! - выкрикнула Лида. - Гоша, давай! Отдохнул? Танго!

- К свиньям, - перебил ее Павел Болотников. - Гошка, снова жги "Иркутянку". Ребезова с Максимом недоплясала.

- Нет, если можно, - сказал Цагеридзе, - если можно, я прошу сперва сыграть вальс.

Ему хотелось войти, по-юношески влиться в общее веселье, войти не зрителем, не наблюдающим, а ловким, озороватым заводилой. И еще: хотелось проверить как следует свой новый протез, к которому он постепенно все же привык. Настолько привык, что в последние дни перестал брать с собой даже палку. Костыль он вообще вынес в сени: "Пусть стоит здесь. И только на случай, если сломаю здоровую ногу".

Гоша несколько раз пробежался по клавишам, пробуя то один, то другой, и наконец тихо, медленно заиграл "Амурские волны". Цагеридзе вышел на середину, постоял в недоумении и протянул руки вперед.

- Почему я оказался первым? И вообще совершенно один? Разве вальс - это плохо?

Он помолчал выжидая.

Все как-то переминались.

- Могу я выбрать девушку? - заговорил он снова. - Или меня девушки выберут сами?

В эти слова, сказанные легко и шутливо, он хотел вложить самый простой, безобидный смысл: "Я не знаю, гожусь ли я в кавалеры?" Но девушки этого не поняли. Для них слова Цагеридзе прозвучали грубее: "Кто хочет покружиться с начальником?" И Цагеридзе по-прежнему стоял один, Гоша прилежно играл "Амурские волны", а девушки перешептывались и отодвигались к стене все дальше и дальше. Прошла тяжелая минута. Другая...

- Очень точный ответ, - сказал Цагеридзе, поворачиваясь, чтобы уйти. Я всегда преувеличиваю свои возможности.

И было это на грани между его обычной шутливостью и живой человеческой обидой.

Вдруг возле него оказалась Баженова. Молча положила руку ему на плечо, и они закружились. Сразу составились многочисленные пары, зашаркали ногами по некрашеному полу. Стало тесно. Цагеридзе все время запинался, сбивался с такта, морщась от внезапно возникающей боли в ноге, налетал спиной на соседние пары и не столько вел Баженову, сколько сам опирался на нее. Так он сделал пять-шесть кругов и остановился.

Баженова смотрела на него встревоженно.

- Спасибо, Мария, - сказал Цагеридзе. - Оказывается, я совсем не Мересьев. О вас я тоже кое-что узнал дополнительно. Еще раз: большое спасибо. Веселитесь. А мне правильнее будет пойти домой.

- Нога? Ну зачем вы так? - с тихим укором спросила Баженова. - Может быть, вас проводить?

- Если бы вы не сказали "проводить", я бы ответил: "нога". Но теперь я говорю: докладная записка. Не провожайте.

Он сжал ей руку чуть выше кисти и потихоньку стал пробираться к выходу.

3

Правда заключалась в том, что нога действительно не очень-то была послушной. Цагеридзе казалось, что вот-вот он зацепится за какую-нибудь неровность пола и смешно повалится вместе с Баженовой. Да и побольнее это было, чем во время ходьбы. Вторую правду он тоже назвал. Незаконченная и неотправленная в трест докладная записка не давала покоя, и главным образом потому, что он не знал, как ее закончить. А не в его характере было отдаваться на волю волн. Третью правду Цагеридзе спрятал в словах "не провожайте", которые казались вроде бы и совершенно ясными - "я чувствую себя великолепно и дойду сам", а на деле таили иное: "Не нужно, Мария, чтобы о вас лишнее говорили". И эта третья правда была, пожалуй, самой главной, заставившей Цагеридзе одного и незаметно оставить красный уголок.

В коридоре он натолкнулся на Василия Петровича. Бухгалтер стоял, засунув руки в карманы и, как всегда, с папиросой, прилепленной к нижней отвисшей губе. Его отношения с начальником рейда оставались по-прежнему неопределенными. Точнее, они были неопределенными с обеих сторон. Оба присматривались, оба не любили друг друга, а почему - с полной отчетливостью не смогли бы сказать. Может быть, Василию Петровичу просто не нравилась молодость Цагеридзе и то, что с его приездом бухгалтер снова становился лишь вторым "главным лицом". И хотя при Лопатине существовала эта же должностная лесенка - годами своими Лопатин больше подходил для старшего. А есть все же разница в том, кто отдает распоряжения: ровесник ровеснику или мальчишка старику. Пожалуй, Василию Петровичу не нравилось в Цагеридзе еще и настойчивое, фанатичное желание обязательно что-то выдумать с этим замороженным лесом, который там, "наверху", по существу, уже и забыт. А начальнику рейда Василий Петрович не нравился прежде всего как человек тяжелый, не очень опрятный и с неизменным оттенком цинизма во всех своих суждениях.

- Василий Петрович, вы подготовили мне справку о фактических потерях древесины на сплаве за последние десять лет? - спросил Цагеридзе.

Бухгалтер пожал плечами, не вынимая рук из карманов.

- А для какой холеры? Лето без дождей, сплав без потерь не бывает.

- Справка не о летних дождях, а о бревнах, не доставленных нами потребителям. Я знаю, вас не тревожит судьба замороженного леса. А меня все время тревожит. И я вас еще утром просил подготовить такую справку. Она нужна мне для докладной записки.

- Принести? Куда?

- Я подожду у себя в кабинете.

Он не собирался оставаться здесь, но теперь приходилось менять свое намерение. Цагеридзе вошел в кабинет. Сквозь неплотно прикрытую дверь шум из красного уголка, дробный топот ног доносились и сюда. Цагеридзе это сейчас не мешало. Под веселую музыку в голову приходили и веселые мысли. Замороженный миллион, словно какое-то сказочное диво, улыбался всеми своими шестью нулями. А Василий Петрович при этом казался той значащей цифрой впереди, без которой и шесть нулей не составили бы миллиона.

Но гармонь вдруг заиграла, запела какое-то грустное и тревожащее "раздумье", и с Цагеридзе постепенно слетела ребяческая беззаботность.

Ему вспомнился разговор в покукуйской больнице с парторгом рейда Косовановым. Недели полторы назад Цагеридзе съездил навестить его, справиться о здоровье и в первую очередь познакомиться с ним. Ехал он в той же кошеве, и тот же Павлик кучерил, пел "Жгутся морозы, вьется пурга", но Цагеридзе дорога до Покукуя показалась уже вдвое короче, а мороз совершенно не "жегся" и только лишь приятно пощипывал щеки.

Парторг лежал в четырехкоечной палате один. "Больница не выполняет плана", - шутя сказал Косованов где-то в самом начале их разговора. И этой шутливостью сразу расположил к себе Цагеридзе. Они тут же договорились, что будут на "ты", хотя Косованову было уже за полсотни. В прошлом кадровый лесоруб и мастер лесозаготовительного участка, он на рейде работал механиком.

"Когда отсюда я выпишусь, и не знаю, - вздохнул Косованов. - Скоро не обещают. Это, оказывается, такая штука, инфаркт, - сразу не помер, потом долго не помрешь. Разве только от скуки, потому что главное лечение - лежать и лежать. Спасибо хотя читать сейчас разрешили. Строго по норме. Но здесь я втихарька перевыполняю. И знаешь, сколько ни читаю романов, вижу, что жил я неправильно. Парторг, а не конфликтовал, не дрался с директором. Давай, друже, готовься теперь к борьбе со мной, наверстывать-то мне нужно! Ты есть каков? Косный? Деляга? От масс оторвавшийся?"

"А я вообще ничего еще не умею: ни руководить, ни конфликтовать, - и Цагеридзе коротко рассказал Косованову о себе. - Но если с кем все же крепко и столкнусь, так, кажется, скорее всего с нашим бухгалтером".

"С Василием Петровичем? - удивился Косованов. - Ну, никак не подумал бы. Хотя, конечно, к нему привыкнуть надо, понять его. Тоже вот тебе жизнь человека. Из самых бесхлебных бедняков. Воевал и в первую мировую и в гражданскую. Был совершенно неграмотным. Во времена колчаковщины командовал партизанским отрядом. Простреленный насквозь и так и этак. Черт знает какие рискованные штуки выкидывал. Прогнали Колчака, пошел на хозяйственное выдвижение. Ликбез - вся его грамота. А посты занимал. Не очень высокие, но все же посты. Управлял, распоряжался. Даже одно время в районе банком заведовал. На курсы бы поехать, - нет, прилип к семье, к дому. Тогда и посты ему давать не стали. Учись. Не могу, не хочу. Спустился ярусом ниже, в мелкие хозяйственники, потом и просто в кладовщики. Да вот самоучкой постепенно, лет за двадцать, в бухгалтера вышел. Пишет с ошибками, а считает правильно. В тресте его работой довольны. Нет поводов менять, человек заслуженный, свой. А образ мышления, манера говорить, ну что же - теперь уже не придашь ни гладкости, ни тонкости, ни красоты. Об уходе на пенсию слышать не хочет - самое это тяжкое для него оскорбление. Да и я вот думаю со страхом: неужели меня до пенсионного возраста вторым инфарктом не скосит, и будут мне намекать - пора на отдых, Косованов? Нет, ты к Василию Петровичу приглядись получше".

Вошла дежурная сестра и заявила, что свидание закончено, больного нельзя утомлять. Косованов подал руку Цагеридзе.

"Прощай! Часто не езди. Уход за мной хороший. А лес, это точно, пропал, - Василий Петрович правильно говорит. Цена за него и так большая заплачена: Лопатин в яму, а я сюда"...

Вот такой был разговор. Странно: и Косованов и Баженова защищают этого человека. "Заслуженный", "свой"... Конечно, "свой", привычный, словно камень на дороге, иной и двадцать лет лежит, как будто не мешает, а убери его - и сразу станет ясно: давно бы следовало это сделать.

Из красного уголка теперь доносился беспорядочный топот ног и девичий визг. Опять, наверно, играют в эти дурацкие "ремешки". Для девчат больше страха, чем удовольствия. Но молодежи нужно двигаться, озоровать. Он, Цагеридзе, и сам готов вскочить и снова пойти туда.

Визг прекратился, вздохнула гармонь, и сразу прорезался звонкий голос Ребезовой:

Лед растает, не растает,

Но не высохнет вода.

Без начальства было плохо,

И с начальником беда.

Ах, негодяйка! Откуда только она узнала о его фантазии растопить лед в Читауте? Ладно! Пусть себе издевается, веселится на его счет. Но неужели он должен будет сегодня закончить свою докладную записку безрадостными выводами: "Отстой леса вряд ли возможен. Пробная выколка и вывозка на берег показали, что затраты по спасению почти в три раза превышают стоимость леса. Поэтому я нахожу единственно целесообразным - всех рабочих, свободных от подготовки к новому сплаву, переключить полностью на жилищное строительство".

Бухгалтер принес справку. В течение последних десяти лет ни одного года без потерь на сплаве не было. Сто двадцать две тысячи, семьдесят восемь тысяч, сто пять тысяч и так далее и так далее. Этот год рекордный, сулит, оказывается, даже не миллион, а почти два миллиона. В тресте неверно определяли ассортимент замороженного леса. Конечно, в бюджете всего народного хозяйства один или даже два миллиона - величина сравнительно небольшая, но и Читаутский рейд тоже ведь не гигант. Что будет, если все предприятия станут работать подобно Читаутскому рейду!

- Василий Петрович, вы как считаете: мороз сильнее человека?

- Глядя какого. Феньку вон не одолел. А Лопатина одолел.

- Мы пробовали выкалывать лес и вывозить его на берег. В объезд, на лошадях. А если прямо против запани обстроить берег покатными сооружениями и потом на тросах трактором выкатывать бревна?

Бухгалтер весело шлепнул толстой нижней губой.

- Пробуй. Деньги на жилстроительство есть. Отчитаться так: строен двадцатиэтажный дом, да опосля опрокинулся, завалился в реку. Графа та же: стихийное бедствие. И по времю. Как раз к ледоходу обстроим берег. Хитрей теленка: выкалывать лес не надо. Бревна сами оттают... где-нибудь в окияне.

Цагеридзе закрыл лицо руками. Вот привыкни к такому, вникни в него, как советовал Косованов. "Василий Петрович очень честный человек", - говорила Баженова. Честный-честный, но разве назовешь это честностью, когда человек лишь только не вор и не жулик, но совершенно равнодушен к тому, что у него на глазах гибнет народных богатств на два миллиона! Нет, нет, понятие честности много шире. Есть честность пассивная. Человек живет и держит себя строго в рамках закона, все делает точно, как предписано правилами, не переступает границ и норм установившейся общественной морали. И есть честность активная. Она сама для себя добровольно поднимает эти нормы и создает новые нравственные законы, суть которых - человек готов делать не только то, что он обязан сделать, он готов отдать всего себя, если это нужно, если это полезно обществу, народу. Что же, под эту категорию, что ли, подходит "честный" Василий Петрович? Цагеридзе медленно отнял руки от лица.

- Моя бабушка, - сказал он, - в молодости часто брала мотыгу и заступ и уходила копать землю под стенами старых башен. Бабушка надеялась найти клад. Ей очень хотелось стать богатой. Ах, хорошо найти мешок с золотом! Что сделали бы мы с вами, Василий Петрович, если бы нашли?

- Загадка? - спросил Василий Петрович. - Кросворт? Про самого себя? Или про другого?

- Вообще, - сказал Цагеридзе.

Бухгалтер неторопливо вытащил из кармана брюк помятую пачку "Беломора", щелкнул в донышко ногтем так, что из пачки, кувыркаясь в воздухе, вылетела одна папироска. Он поймал ее, дунул в мундштук, толчком всунул в рот и покатал на нижней губе, не закуривая.

- Загадки люблю, - сказал он. - Два кольца, два конца, посередке гвоздик.

Уселся на диван, закинув ногу на ногу, повертел носком широкого подшитого валенка, потянул за голенище, вверху разлохматившееся от долгой носки.

- До весны, сволочи, не додюжат, - объяснил он. Еще покатал на губе папиросу, стал искать спички. - На реке Енисей, в верховьях, в самых Саянах, над Моинским порогом в скалу белый крест вбит. Свежий. Кому - крест? Тоже кросворт. Загадка.

- Не понимаю.

- Глушь, тайга похлеще нашей. До села Означенного без души живой, не помню, около ста, однако, километров. А над порогом всего дом один. Лесников. Имей: крест в скалу вбит. Не в землю. Не кладбищенский. Но по всей форме, мастером сработанный. Без рубанка, топором. Вот загадка, кросворт: кому - крест?

Цагеридзе смотрел по-прежнему непонимающе.

- Не умею разгадывать такие кроссворды. Объясните.

Василий Петрович закурил, набрал в легкие дыму, все прихватывая и прихватывая, а потом, в один шумный выдох, выпустил его весь. Закашлялся, замахал руками.

- Послушай тогда... кха, кха... Начало - до войны. Госграница с Танну-Тувой... кха, кха... сечет Енисей как раз поперек по самому Саяну. Но куда выше Моинпорога, где крест. В Танну-Туве, по договору, наши золото разрабатывали. Государственный договор. Лесник у порога Моинского живет. С бабой-красой. Никого более. Не служба - курорт. От кого лес охранять? Рубить некому. А пожары все одно не погасишь. Даже с бабой-красой. Но должность установлена, получай деньги. Вообще - ерунду. Главный жир - зверя и рыбы пропасть. Бей, лови, продавай в Означенном. Подле дома огород. Своя картошка, всякая овощь. Купить - только пороху, муки да себе на портки и бабе-красе на юбку. Определи интерес человеческий? Капитал, мильён не наживешь. Только пожрать вдоволь. Охота, огород - тоже труд. И тяжелый. А руки не чужие, свои. Как считать - пролетарий? Или капиталист? Но возьми клещи, оторви леснику голову, а из тайги этой не вытащишь. Все равно, и бабу-красу.

Цагеридзе слушал теперь уже с любопытством. Он любил необычные истории и побывальщины. То, что рассказывал Василий Петрович, обещало быть необычным. И Цагеридзе даже забыл, с чего именно, на какой его же вопрос отвечая, начал разгадывать свой "кросворт" Василий Петрович. А бухгалтер сидел, с влажным причмокиванием потягивал папиросный дым и рассказывал, упорно ведя свою туго развивающуюся мысль к какой-то цели, известной пока только ему одному.

- С Большим порогом Моинский никак не равнение. Ежели по волне. Но камень в Моинах ужасный. Высокий, острый. Прямого хода нету. Это теперь там подорвали. Водят и пароходы. Даже в самый Кызыл. Тогда ничем, плотами только пользовались. Лоцманов знающих три на все верховья - академики! Изба лесникова над порогом. - Василий Петрович поплевал на папиросу, отшвырнул ее в угол, к шкафу. - Плот из Танну-Тувы пустили. Государственный плот. С песком золотым. - И грубо, смачно хохотнул: - Вот вроде нашего лесу, тоже на мильён. Только в чистом золотом счете. Смекаешь, какая денежная сила? Ушито в кожаный мешок, зашнуровано. Пломба свинцовая, печать сургучная. Четыре охранника на плоту. Сверх лоцмана. Пистолеты, винтовки, гранаты-лимонки. У Означенного автомобиль дежурит, ждет. Тоже с винтовками, гранатами. Мильён! Вырежется плот из тайги - золото сразу в машину. Далее, куда следует. Телеграф из Таниу-Тувы отбивает: "Такого-то дня, столько-то часов плот из такого-то пункта отправился". И все! Более связи нету. Тайга. Глядеть за плотом некому. Стой в Означенном на берегу и жди, согласно расчету времени. И вот тебе драма: истек расчет времени, плота нету.

- Понимаю, - сказал Цагеридзе, - плот разбился в Моинском пороге.

- Разбился. Но - как? Сутки, двое сверх время прождали. Уже и розыск готов. Вдруг - лоцман. Сплыл на салике, два бревна. Еле жив, связать слова не может. К нему: где золото? Утопло. Где люди? Утопли. Ты как жив? Чудом. Вот, начальник, драма. Ты бы как?

- Н-не знаю, - сказал Цагеридзе. - А лоцман что - раненый?

- Лоцмана сразу в кружку. Черта ли в его ранах! Где мильён? Подай золото! Это ведь на дураков: все утопли и золото утопло - один только он жив. На холеру ему самому тогда было спасаться. Через неделю одного охранника выловили. Труп. Голова пробита. Чем? Лоцман: "О камень в пороге". Врачи: "Скорей обухом". Сообрази: утоплен не собачий хвост - мильён золотом. Как без подозрений? Закон: в тюрьму обязательно. Доказывай - не верблюд. Своим чередом розыски, экспедиции. Не ограбил лоцман, случилась, поверить ему, беда в пороге - золото тяжесть же! Не листок березовый, водой не снесет далеко. Тем более мешок. Ко дну сразу прижмется. Привезли на место лоцмана. Под свечками. Вопрос ему: "Где?" Показывает точно. А ну-ка, сунься в пороге на дно! Черта смелет! Давай кошками драть дно, железные сети закидывать. Сказать, идиетство! На стальном канате водолаза спустили. Куды! Тот же миг убило. Вихорь, ураган водяной! Притом еще муть, видимости никакой, полая вода не скатилась. Лесникова изба над порогом. Мысль прокурора: "Мог быть тут сговор с лоцманом?" Обязательно! Проверка. Не получается. Оба с бабой-красой еще за день до плота были в Означенном. Двадцать человек видели. Вот, начальник, счастье! А? Гнить бы им тоже в тюрьме. Как докажешь? Мильён!

- Да, это счастье, - сказал Цагеридзе. - А золото, что же, так и не нашли?

- Два месяца драли дно енисейское. Дери хоть два года. Лоцману суд, в лагеря. Грабеж не доказан. Просто за гибель охраны, людей. И тоже - золота. "Академик", не сумел доставить, спасал себя. На двадцать лет. Строгий режим. Как - правильно?

- Мне трудно ответить, - сказал Цагеридзе, - я не отвечу. Мне кажется, вы тут какую-то загадку загадываете.

Василий Петрович хрипло засмеялся, потер кулаками припухшие веки, стал закуривать новую папиросу.

- Кросворт, - проговорил он с удовольствием. - Понятно, ответ дальше. Золотой мильён казне нелегко забыть. Достоянье республики. Мысль такая: в воде золото - поиск зимой повторить. Через лед. Сечь проруби сподряд и просматривать. Извести хоть сто тыщ, а мильён выручить. Другая мысль: на берегу, в земле лоцманом золото спрятано - оно себя тоже покажет. Без сообщников прятать не станет, не дурак, знает - сидеть в тюрьме. Гепеу, чекисты в работу. Потайной надзор всюду, где золото это самое может явиться. Даже в Означенном фельдшер - от чека, гепеушник. Месяц за месяцем нигде ничего, ни тинь-тилилинь. А в конец зимы - слушай! - приходит к нему лесникова баба-краса. Енисей между тем и над, и под, и в пороге самом весь иссечен прорубями. Каждый вершок дна ощупан. Пусто! Деньги влупили в проруби зря. Отступились, бросили. А баба-краса к фельдшеру с женской болезнью. Он поглядел, говорит: "Излечимо. Только в лекарство, в мазь надо золото растворить". Смекаешь? Ход чекистский. Ну, баба обрадовалась, рвет из ушей серьги золотые, подарок свадебный. Ради здоровья ничего не жалко. А фельдшер: "Нет. В серьгах сплав. Надо лишь самородное, песочек обязательно. Самый пустячок". Баба: где взять? Захочешь - достанешь! Охала, охала, а верно - через неделю снова в Означенном. Достала все же щепоть самую малую. Фельдшер ей мазь сготовил: "Поправляйся, краса!" А на восьмой день - раз! лесника с бабой в кружку. Как так? Анализ на химию сделан. Знай: золото разную примесь шлиха имеет. Каждая партия в книгу добычи записана. Золото бабы-красы с утопленным точно совпало. Куды денешься? Прижали в гепеу лесника - открылся. Дело так. Поздней осенью рыбу лучил, с острогой. Заплыл в тихое улово, десять верст ниже порога, где никто не искал, глянь - у камня, на дне мешок кожаный. Клад! Не твой, ледяной. С бревном от плота, должно, туда его подтащило. Баба-краса на корме с веслом, не видит. Промолчал ей лесник. В другую ночь один сплавал, вытащил. Спрятал в мох, понимал - мало не будет. Вопрос - зачем спрятал? Куда бы он с мильёном в золоте? И вот тебе баланс. Дебет: десять крупиц бабе-красе на мазь, и то обманную, не лечебную. Кредит: тюрьма самому, без зачетов - двадцать лет.

- Двадцать лет! - покрутил головой Цагеридзе. - Женщине - тоже? Ах, это золото! Но лоцмана-то оправдали?

- Двадцать лет - норма. А как? Мильён же! Бабу-красу не посадили. Не способничала. В тайке от нее лесник занимался золотом. А лоцман к тому времю загнулся уже. В лагере.

Василий Петрович пересел поудобнее, растянул посвободнее вязаный шарф на шее. И вторая докуренная папироса, смятая, сдавленная в комок, полетела за шкаф.

В красном уголке все еще визжали девчата, стучали подкованные сапоги парней.

Цагеридзе глянул на часы.

- Да-а, история...

- Черт, могут! - бухгалтер завистливо покосился в сторону красного уголка. - Хоть до утра. Как со скипидару. Куды он пропадает, свой скипидар? А бывало, и сам тоже так. Ты как понял - конец? А этим только на твой кросворт не ответишь.

- Никаких кроссвордов я вам не загадывал и никаких ответов от вас не жду, - сказал Цагеридзе. - Но я с очень большим удовольствием слушал вас. Люблю замысловатые истории. Если это еще не конец, пожалуйста, - что дальше?

Василий Петрович прищурился, еще пошире растянул свой вязаный шарф. Потянулся рукой в карман за папиросами.

- Не ждешь ответа... Зачем тогда спрашивать? Жди. Ответ будет. А далее так. Идет война. Лесник за проволокой колючей, за стальными решетками. Последний сукин сын - грабитель государства. Куды хуже? На мильён покусился! А людей, тоже мильёны, между тем на войне головы свои кладут. Собери всю кровь в одно - другой Енисей выйдет. Брат лесников убит. Брат бабы-красы тоже. В ближней, дальней родне, середь всех знакомых половину мужиков война выкосила. Другие, кто жив, - в орденах, в медалях. Сопоставь. И лесник сопоставляет. Тут мир. Берлин взят, радость общая. Лесник тоже празднует. За решеткой. Сукиным сыном празднует. Указ: амнистия. Кому гибель, а ему удачу война принесла. Понимает и это. Но куды из тюрьмы? К дому! На его должности баба-краса. Не работа - должность. И ей не зарплата, главный жир - зверь и рыба. Все, как было. Только теперь он к бабе-красе в иждивенцы. Приняла. Хотя грабитель государства. И еще на совести лоцманова смерть. Еще всех братьев, сватьев своих, которые за Родину головы клали, пока он не под пулями грех свой отрабатывал. Но, ладно, вернуться - вернулся. Рыбу ловит, капусту сажает. Год проходит, второй. А у бабы-красы радости нету. Не в нее, в себя глядит мужик.

- Как "в себя"? - спросил Цагеридзе.

- Зима перехватила дороги, - не останавливаясь, продолжил свой рассказ бухгалтер, - на Означенное, кроме на лыжах, не выбежишь. Белым снегом все устелило. Уходит утром лесник, ружье на плече, топор за поясом. Надежда: сохатого завалить. Дело привычное. День весь кончился - нету. Ночь опустилась. Нету. Баба-краса с крыльца в воздух палит: заблудился мужик услышит. Нету. И до утра нету. Где? Холера знает, может, и медведь задрал. В Саянах их пропасть. Светает. Баба-краса на лыжи, по следу. В снегу, как напечатанный, никем не перейден. След впрямую к Моинскому порогу. На берегу лиственница срубленная, щепки чистенькие. Обтесанный ствол унесен. Баба дальше. Скала в самый порог выдалась. Наверху скалы свежий крест стоит, в трещину накрепко вбит, раскреплен клиньями. Все по-хозяйски. Крест чисто сделанный, под шатровой накладкой. От дождей. Со скалы след кружит к реке. Баба дальше. По льду. Прорубь. Морозом уже остеклило ее. Следы только до проруби. Ружье лежит, топоришко заиндевел...

Василий Петрович грубо выругался, вскочил на ноги. Щелчком выбил из пачки папиросу, вздрагивающей рукой поймал ее на лету. Посмотрел на Цагеридзе угрюмо и тяжело.

- Подходит для кросворта? Кто поставил крест - ясно. А кому?

- То есть как - кому? - спросил Цагеридзе, несколько недоумевая, отчего так, вдруг, переменился Василий Петрович, стал какой-то особенно колючий и жесткий. - Может быть, я не понял, хотя слушал очень внимательно. Лесник поставил крест сам себе.

Бухгалтер медленно поднял палец кверху. Палец толстый, заскорузлый и кривой.

- Богов у лесника в доме не было. Неверующий. Это учти. Крест на земле - смерть, крест на скале - гибель. Вот что хотел он обозначить. В сторону - чего он думал, когда не на бабу-красу свою, а в себя глядел. В сторону - какая сила его потянула прорубь в реке просечь: тоска по золоту или стыд перед людьми, перед Родиной? Конец его правильный. Сюда гляди, вникай. Он мильён этот не из банка украл, он из реки поднял его. Век бы там не нашли. Как этого сокровища - "Черного прынца", что ли. А конец мужику законный, гибельный. И не от посторонней руки. Сам. Разложил судьбу свою направо, налево. Жить бы мог. А он - в прорубь. Ты мне вопрос. Я тебе ответ. Кросворт твой был обо мне. Не дурак я. Вот так, начальник. Ну, что? Пошли искать золото? Ты спрашивал: куды мы денем его?

Возле порога оглянулся на Цагеридзе, левой рукой подергал шарф за концы, чтобы он плотнее прилег к шее, правой рукой нащупал дверную скобу.

- Тебе ногу напрочь, у меня четыре сквозных навылет. Враг не горохом кидается, - сказал, рубя слова. - А крест себе в скале я ставить не стану. Не дойду.

И вышел, ударив дверью.

Взгляд Цагеридзе упал на справку, принесенную бухгалтером. Какие мысли в докладной он собирается развить, опираясь на эту справку? Что ежегодный "утоп" древесины явление нетерпимое? Но это все равно что написать - Волга впадает в Каспийское море. Докладная записка должна быть вовсе о другом, о том, каким образом он, инженер Цагеридзе, предполагает... Что предполагает? Ничего он не предполагает! И ничего он не может, совершенно ничего не может. Бухгалтер, второе "главное лицо", великолепно это понял. Он оскорбился на то, что его заставили составлять совершенно ненужную сейчас для дела справку. Он разгадал и "кросворт" о золоте. И тоже оскорбился: "Пошли, начальник, искать золото... Крест себе в скале я ставить не стану..." Присказка была длинная, зато суть ее достаточно ясная: "Думаешь, начальник, я подлец - возьму золото, оберу свое государство. Я-то не возьму, я берегу это. Это ты возьмешь. Ты расточить государственное золото хочешь, готов миллионы на ветер пустить, ради глупой идеи - спасти невозможное". Да-а... Вот и столкнулись два понимания честности: сделать больше, чем ты обязан, и делать только то, что разумно. Косованов посмеялся над какой-то "роковой обязательностью" конфликта директора с парторгом. О неизбежных столкновениях между директором и бухгалтером Цагеридзе тоже слыхал не раз. Так, значит, все его теперешние беседы с Василием Петровичем - уже такой конфликт и есть?

И ему, Цагеридзе, нужно будет отныне разговаривать с Василием Петровичем, хмуря брови? Спорить с ним, стуча кулаком по столу, приказывать жестко и безоговорочно, писать какие-то повторные резолюции. Что это было сегодня, "кросворт" этот: туманно поговорили о деле два должностных главных лица или открыто враждебно столкнулись два дьявольски разных характера?

Цагеридзе скатал бумаги в трубку, засунул в карман пальто и вышел, с удовольствием вслушиваясь в беспечное шарканье ног, доносившееся из красного уголка под совершенно усталую и с беспрерывной фальшивинкой музыку. Василий Петрович желчно сказал о них: "Черт, могут!" Да, они могут, они все сделают, эти парни и девушки, мужики, женщины и старики, только отдай им точный, разумный приказ. Не сфальшивь так, как фальшивит сейчас гармонист, выискивая новые переборы. И как продолжение этой мысли сверлящий голос Женьки Ребезовой с ядовитой ласковостью проговорил: "Гошу - на мыло!" Цагеридзе усмехнулся: "А парень играл весь вечер. Ну что же... Правильно!"

Он шел домой - писать докладную записку, но почему-то вдруг очутился на обрывистом берегу Читаута, там, где темными пятнами на серой глади застывшей, завеянной снегом реки обозначались места пробной выколки леса. Сто бревен... Кто-то из ребят, Павел Болотников, кажется, сострил: "Такие штуки из цельного камня легче вытесать, чем изо льда". И это бревна, взятые сверху, а доберись до тех, что поглубже и как попало стоят торчком, сразу начнет выжимать воду, и тогда броди по колено в ледяной каше с ломом в руках. Мороз сегодня двадцать четыре градуса, а завтра, может быть, и снова все пятьдесят.

Чепуха! Конечно, прав Василий Петрович, никакое подъемное сооружение у такого высокого и обрывистого берега не поставишь, не тратя на один миллион два миллиона.

Сдавайся, Николай Цагеридзе! "Лед растает, не растает, а не высохнет вода..."

В бухгалтерских отчетах очень "глубокомысленно" названа графа: "Потери от стихийных бедствий". Василий Петрович показывал инструкцию, в ней перечисляются виды стихийных бедствий: ураганы, лесные пожары, наводнения и другие непреодолимые силы природы. Непреодолимые силы... Прямой путь замороженному лесу в эту графу. А Ной, между прочим, если верить библейской легенде, все же преодолел очень крупное стихийное бедствие, и даже не какое-нибудь простое наводнение, а всемирный потоп. Он не списал по бухгалтерскому отчету все живое на земле в графу "потери от стихийных бедствий". А Ной не был инженером, он не имел диплома Красноярского лесотехнического института.

"Лед растает, не растает..." Ковчег, что ли, для замороженного леса построить? Ковчег... А что? Он ведь построен уже! Вот все это ледяное поле с вмороженными в него бревнами. Прочное, крепкое. Только на какой Арарат и какими силами поднять его на время ледохода? Стихийные бедствия: наводнения, ураганы, лесные пожары...

Есть способ гасить лесные пожары встречным огнем...

Может быть... сохранить в реке замороженные бревна... встречным морозом?!.

На улицу из конторы вылился шумный людской поток, веселым говором, криками наполнилась звездная ночь, и сразу словно бы вздрогнули, подтянулись высокие сосны, уставшие стоять с ветвями, одавленными тяжелой снеговой ношей.

Эй, начальник, хватит всяких нелепых выдумок! Все свободные рабочие руки нужно занять строительством жилья, чтобы хоть в этом году снова зря не "пропали лимиты".

Цагеридзе тихо брел к дому по косой тропе, пробитой в высоких сугробах.

Видимо, совсем уже напоследок Гоша рванул еще раз "Подгорную". Под гармонь Женька Ребезова проголосила еще одну ядовитую частушку:

Реки, камни и кусты,

Всюду сломаны мосты.

Где-то Макся мой идет,

Мишу за руку ведет.

А девчата захохотали так заливисто, так озорно, что у Цагеридзе колючими мурашками по телу пробежала дрожь: а-ах!

Он теперь зашагал быстрее, круто повернув обратно к конторе, шел, уже весело приподняв голову, всей душой унесясь в полет новой фантазии: мороз сковал лед в запани, только в запани, но сковал с такой силой, что он никак не может растаять, хотя вокруг весна...

4

Весь этот вечер Михаил чувствовал себя словно на горячей сковороде, а Максим ему казался предателем с того самого момента, когда выскочил вперед и ударил перед Женькой в пол своими тяжелыми сапогами. Он давно и твердо привык, что в их крепкой дружбе первое место все же - и во всем! принадлежит ему, Михаилу. Умеет Максим плясать лучше - пожалуйста, пляши, но уж под носом у него со своим удальством, во всяком случае, не выскакивай. Как теперь после этого он, Михаил, выглядит?

Вот что значит опоздать, задержаться на какую-то несчастную долю минуты!

Он и еще раз ошибся, задержался дольше, чем следовало, и снова пропустил момент - теперь уже момент, чтобы уйти с вечера. Когда все увлеклись пляской, нужно было ему отступить назад, еще назад, выбраться в коридор и - домой! Должен же, наконец, он был сообразить, что Максимова выходка для него, для Михаила, просто так не пройдет, что ядовитый Женькин язык теперь не даст ему спуску.

Первый раз его удержал черт, тот самый, который дернул и Максима выскочить в круг. Но что, какая нужда привязала его потом? Те добрых полчаса, пока не вошли Цагеридзе, Баженова и... А теперь она словно нарочно, назло толклась в танцах и в играх опять же вместе с Максимом и не подходила к нему. Конечно, по всяким там правилам, может быть, следовало именно ему, парню, первому подойти к девушке, но не отмерзли бы сызнова ноги и у нее, если бы это сделала она. Ну, хотя бы для того, чтобы сказать "спасибо". Ведь не притащи Михаил ее на своем горбу в поселок, и сейчас бы сидела эта Федосья под той же березой!

Он весь вечер злился на Максима, Женьку и Феню. Но отчитать Максима при народе не мог. Он не Ленский, а Максим не Евгений Онегин, хотя так же, как Ленский на балу возле Ольги, Максим весь вечер вертится возле Федосьи.

Не мог он подсечь, подрезать под самый корень и Женьку Ребезову - тут просто ни слов, ни способностей таких у него не было. А Федосью... Вот уж ей-то он бы сказал, нашел слова! Первым, конечно, не начал бы, а в ответ ей сказал бы: "Слушай, Федосья..."

И все? Что дальше? А черт ее знает, что дальше...

Никак не подходит! Хотя издали нет-нет и метнет взгляд в его сторону.

Красивая все же она! Легкая. Почти у всех девчат на ногах туфли, у нее - валенки, а танцует и бегает - словно летит. У Женьки Ребезовой походка тоже легкая, по красоте девушка первой в поселке считается, но... пусть и своя, особая, а какая-то накладная у нее красота. С такой красотой только в театре играть, в кино сниматься. Сесть вечерком одному рядом с Женькой страшно, от ее красоты холод бежит. Федосья смеется хорошо, мягко смеется, и взгляд у нее мягкий, волосы весенний ветер ей, наверно, легким облачком приподнимает.

Мимо проходили девчата-подружки, перешептывались, поглядывали на него, Михаил ни с кем не заговаривал, презрительно кривил губы. Начинались танцы он стоял как деревянный. Пели песни - он не раскрывал рта. Только иногда и просто силой его затягивали в игры парни из общежития. С ними вместе старалась Женька Ребезова, не боясь совершенно, что это ей потом обойдется в три-четыре хороших удара ремнем по спине. Но едва Гоша разводил мехи гармони, начиная "Иркутянку", Михаил потихоньку отступал в коридор, чтобы не попасться на глаза Ребезовой. Его прямо лихорадка била, когда затевалась пляска. А уйти совсем, пока оставалась Феня, так и не мог.

И вдруг ему стало жаль Ингут, домик в глухой тайге, где так великолепно они с Максимом начали свою трудовую жизнь...

Да, там была не первая линия... Но и тут ведь тоже не первая! Чем соблазнились они на Читауте? Решили уйти с Ингута - правильно. Так надо было сразу пойти тогда на строительство Иркутской ГЭС, которую уже заканчивают, или на строительство Братской ГЭС, которую только начинают, но зато будет она крупнейшей в мире. Крупнейшей! Вот где передовая! А лес этот замороженный - и незамороженный - гори он синим огнем, пусть с ним чикаются разные Женьки да Феньки с хромым начальником! Цагеридзе каждый день твердит: "Миллион, миллион", а на Братской ГЭС в одни только сутки тратить будут, кажется, три миллиона. Это - да! Там миллион - тьфу, а здесь геройство из этого начальник хочет сделать: "Мы должны сохранить, спасти народное достояние!" Тоже "достояние" - один миллион. И геройство... Геройство вот: плотина падает, рушится, и одному подпереть ее, одному человеку, спиной подпереть и держать, пока не прибудет помощь. Миллиард, два миллиарда одному человеку спасти!..

Он перевел дух, опомнился. Ну, одному целую плотину, конечно, не удержать на спине, и вообще нехорошо, если она падает, рушится, но все равно, пусть что-нибудь другое, только крупное, видное, необыкновенное. Просчитались они с Максимом. Не туда с Ингута ушли. Ну что же, не туда надо поправиться. Летунами, гастролерами станут считать? Ерунда. Не за длинными рублями, а за большой работой в Сибирь люди приехали. Если уж дать, так дать!

И когда эта мысль прочнее вошла в сознание Михаила, он совсем другими глазами стал глядеть на веселящихся парней и девчат. Он сам словно бы подтянулся, сделался выше, шире в плечах, а парни все помельчали, лица у девчонок вовсе сжались, съежились, и Федосья эта, как мышка, бегает по кругу на тонких ножках. Вот и пусть бегает. И пусть Максим, как блин, ей улыбается. А он сейчас отсюда один...

Он сам еще не знал, куда он пойдет, помчится, взлетит, но запальный шнур был уже подожжен, и Михаил, весь собравшись в комок, ожидал, когда буря взрыва подбросит его вверх.

Перевалов ему говорил: "Да что ты все стоишь, стену спиной подпираешь? Смелее давай!" - и огонек по шнуру бежал быстрее. Он хотел о чем-то спросить Лиду, схватил за рукав и потянул к себе, но девушка вырвалась, крикнула строго: "Не лапайтесь!" - и еще быстрее побежал огонек. Федосья в стремительной полечке промелькнула у самого лица, он даже уловил запах ее волос, отдающих земляничным мылом, но с Федосьей медвежонком крутился Максим - и огонек стал уже ощутимо горячим, жгучим. Кончились танцы, кончилось все, люди стали из кучи на полу вытаскивать, разбирать свои ватники, полушубки: вдруг в упор сверкнули Женькины озорные глаза: "Миша, проводите?" Михаил сухо отрезал: "Не по пути", торопливо натянул на плечи стеганку и выбежал на улицу. Но тут его настигли веселые переборы "Подгорной", короткий девичий перепляс, а в конце - сверлящий Женькин голос, частушечка:

Реки, камни и кусты,

Всюду сломаны мосты

Где-то Макся мой идет,

Мишу за руку ведет...

Ага! Теперь уже и не Максю - "Мишу за руку ведет..." Мишу... за руку... Даже так?..

Широко шагая, он обогнал всех, кто шел впереди; на вопрос Павла Болотникова, куда он так бежит, огрызнулся: "Не куда, а откуда". В сенях общежития на ощупь схватил свои лыжи, надел, закрепил и помчался напрямую к реке. Здесь он немного проскользил вдоль обрыва, переходящего внизу в крутой откос, выбрал похожий на трамплин бугорок, отошел, разбежался и, распластав руки, как крылья, полетел в темную и грозную глубину, слабо мерцающую внизу снежными искорками.

5

Максим, переполненный счастьем, шел под руку с Феней. Он находился даже не на седьмом, а по меньшей мере на одиннадцатом небе. По пословице, беда не приходит одна. Счастье тоже, наверно, ходит всегда не в одиночку. Во всяком случае, так в этот вечер казалось Максиму.

Вот, пожалуйста, по порядку. В самый трудный момент он ловко выручил друга, вышел на круг вместо него, когда ядовито-веселая Женька Ребезова уже готова была покрыть Михаила вечным позором, от которого и Максиму не просто было бы уйти. С Мишкой-то ведь они "оба - одно"! Феня сразу согласилась вместе пойти поиграть, и потом танцевала тоже больше всего с ним, и доверчиво разговаривала, спрашивала: "Как вам здесь нравится? А вашему другу?" Это тоже было здорово, что Феня их не отделяла, не вспоминала злом Ингут, Михаила. И Максим говорил: "О, мы с Мишкой..." Вообще весь этот вечер он, Максим, был удивительно ловкий и находчивый. Если бы перевести это на солдатский язык - он стрелял и все время попадал только в десятку. И то, что напоследок Женька Ребезова на всю улицу спела: "Где-то Макся мой идет, Мишу за руку ведет..." - это уж такое, выше чего, пожалуй, и никогда не случится. Это же слава! А? И все сразу, все в один вечер. Очень правильно сделали они с Михаилом, что сюда переехали!

Максим оглядывался, смотрел вперед. Эх, Мишка, черт длинноногий, куда ты девался? Как хорошо вместе бы сейчас погуляли!

Феня шла, платком прикрыв лицо так, что на виду оставались только глаза - обмороженные щеки полагалось беречь от холода - и потому ее голос звучал глухо. Рядом с ними, иногда тоже поддерживая Феню под руку, шла Баженова. Максиму это ни капельки не мешало. Наоборот, помогало. Окажись они с Феней только вдвоем, у него в достатке не сыскалось бы умных слов, и он городил бы ей всякую чепуху. А Баженова выручала. Когда разговор становился очень уж глупым, нелепым, она тихонько вставляла какое-нибудь серьезное свое замечание. Но больше - слушала молча.

- Вы чем любите заниматься в свободное время? - спросила Феня.

Максим задумался. Ему хотелось назвать что-нибудь значительное, такое, что заставило бы засиять еще сильнее ореол его сегодняшней славы, и сказать вместе с тем чистую правду.

- Мы с Мишкой любим книги читать. На лыжах ходим, - проговорил он неуверенно, вдруг с полной безнадежностью ощутив, что ничего более значительного назвать не может.

- Нет, я не об этом спрашивала, - сказала Феня. - Это так, развлечения. А ремесло какое-нибудь... Ну, вот я сама, например, вышиваю, кружева умею вязать, корзинки из прутьев плести. Мария - замечательная портниха. А вы?

- Я не портной. Вообще шить, вышивать и кружева плести - это для инвалидов, - сказал он с грубой развязностью, самого напугавшей. Вот и конец славе. Тем более что ремесел он не знает никаких, мастерить ничего не умеет. Ну, чем же он блеснет? И тогда, совсем потухая, прибавил: - Если вот фотоаппаратом пощелкать, это не плохо...

- А вы умеете? - обрадованно спросила Феня, совсем не обидевшись на грубость. И не дождалась ответа, стала сама рассказывать: - Я хорошо умею. Папа меня научил всей премудрости. Даже на цветной пленке. Только аппарат свой никак не дает, он ему постоянно нужен. А у меня, стыдно сказать, еще "Фотокор". Для стеклянных пластинок. Папа любопытную летопись ведет. Знаете, он тридцать лет подряд, два раза в месяц, одно и то же место в тайге снимает!

- Зачем?

- Ну... чтобы проследить, как постепенно развивается природа. А потом у него есть отдельные серии. Например, тридцать ледоходов на Читауте. Или двести разной формы облаков. Или шестьдесят ураганов. Пожаров лесных, кажется, штук пятьдесят. Есть утиные, глухариные, медвежьи серии у него. Вся звериная и птичья жизнь. Папа телескопической насадкой пользуется. А то поставит где-нибудь на глухой тропе аппарат со вспышкой магния, пружинки, веревочки - и звери сами себя снимают. Интересно? Давайте, Максим, будем наш Читаутский рейд вместе снимать! Тоже серию. Как он, скажем, за двадцать или там за сорок лет изменится.

- Так вы что же, здесь еще сорок лет жить собираетесь? - со смехом спросил Максим, радуясь, что поймал девушку на случайном слове. А главное, что теперь очень ловко можно повернуть разговор на другое - уж слишком опасно рассуждать о фотографии, в которой все познания Максимовы ограничены уменьем "пощелкать".

- Если я первые свои двадцать лет здесь прожила, - тоже посмеиваясь, ответила Феня, - так теперь я обязательно должна к ним прибавить остальные восемьдесят. А там будет видно.

- Ну, нет, - сказал Максим, - а мы с Мишкой, конечно, и здесь сколько-то поработаем, чтобы чистую совесть иметь, но потом все же поедем куда-нибудь. На большую стройку.

Некоторое время Феня шла молча, поглядывая то вверх, на крупные, ясные звезды и на вершины сосен, осыпанных снегом, то вперед, где длинной чередой стояли дома со слабо желтеющими в окнах огнями. Дальние концы жердяных оград терялись где-то в темной лесной глубине.

- А мне от этого не уехать, - сказала она, - я должна дождаться, когда и тут будет все, как на больших стройках, как в больших городах. - И опять засмеялась: - Только воздух пусть останется теперешний. Без него, без нашего лесного воздуха, я никак жить не смогу. И потом я неправильно сказала "дождаться". Я же не буду просто сидеть и ждать. Руки человеку даны для чего?

Максим опять сбился с ноги. Ему померещилось, что Феня хочет разговор повернуть к прежнему.

- Для чего руки? Не корзинки плести! - неожиданно ляпнул он, чувствуя сам, что глупее и ненужнее этих слов уж никак не найти.

Баженова улыбчиво поглядела на Максима, и глаза ее заблестели в ночной темноте.

- Кто что может, - мягко сказала она. - А почему, Максим, вам не нравится у нас?

- Мне не нравится? - с удивлением переспросил Максим, сразу не сообразив, что Баженова просто его выручает. - Нет, нам с Мишкой здесь очень нравится. Это вы, Мария Сергеевна, насчет того, что я сказал: "Поработаем, а потом куда-нибудь дальше?" Так это, знаете... Не сидеть же на одном месте.

- А если у вас здесь появится дом? Семья?

- Ну! Семьи у меня никогда не будет.

- В юности так все говорят, - негромко, словно сама для себя, отметила Баженова. - А почему? Нет еще любви, в любовь не верят.

- Ну, Маринька, - с неудовольствием протянула Феня. - Зачем ты так? Любовь есть! У каждого. Обязательно. Как же не верить в нее?

- Надо верить, - совсем тихо сказала Баженова. - Сперва непременно надо верить...

Она сразу как-то заторопилась, пошла быстрее и потащила за собой Феню. До дому Баженовой было еще далеко, но Максим понял: Мария Сергеевна почему-то очень разволновалась, надо прощаться здесь. Пожимая Фене руку, Максим расслышал глухо, сквозь платок сказанные ею слова "пожалуйста, заходите", кивнул девушке головой и зашагал дальше, к своему общежитию.

Звезды, как и в начале вечера, крупные и яркие, спокойно мерцали в непостижимой вышине. Только теперь они изменили свое положение в небе. Максим не мог сразу отыскать даже знакомой ему еще с детства Большой Медведицы. Зато, словно бы зацепившись за самую макушку высокой сосны, горела, сверкала белым огнем вовсе неведомая ему крупная и горячая звезда. Максим немного постоял, любуясь ею, пошел - и звезда, будто зовя его за собой, тоже поплыла над лесом.

В поселке постепенно затихали голоса, шаги на скрипучем снегу, только изредка взлаивали собаки. Максим, не спуская глаз с белой звезды, миновал свое общежитие, медленно дошел до самого конца поселка. Дорога, выгнувшись дугой, вползала в густую чащу соснового подлеска, пугающе застывшего в неподвижности, и Максима потянуло снова к домам. Спать ему не хотелось, издали он видел, как на крыльцо общежития поднялись четверо, по силуэтам угадал - свои ребята, но Михаила среди них не было, и Максим прошел мимо дома.

Почему люди все время говорят о любви? Книги пишут! Песни поют! А вот он, Максим, и без любви пока живет великолепно. Днем хорошо поработал, вечером хорошо повеселился, побродит сейчас по свежему воздуху и пойдет спать. Баженова говорила еще о семье. Это совсем другое дело, семья - жить вместе удобнее. Но тут же ему вспомнилась слегка вздрагивающая, теплая рука Фени, когда прощались, вспомнилась удивительная свежесть, весь вечер наполнявшая его, когда Феня находилась рядом, и какое-то чувство щемящей пустоты, если она даже ненадолго от него отходила. Вот и сейчас все-таки лучше пройтись бы с ней вместе, чем так сновать одному по снежной дороге.

- Максим?

Он остановился, от неожиданности сердце у него забилось остро и горячо. Кто это? Женька Ребезова! Спускается потихоньку с крыльца. Похрустывает снег под каблуками. А как раз над ее домом сияет та самая белая звезда.

- Гуляете?

Женька тронула одеревеневшую Максимову руку и стала поправлять волосы, все больше сбивая платок на затылок и слегка потряхивая головой. Она стояла чуть боком к Максиму, и ему было видно, как возле Женькиных губ вьется легкое облачко морозного пара.

- Мне тоже чего-то не спится, - сказала Ребезова и пошла по хрусткой дороге. - Все провожалась я, провожалась, а не проводилась как следует. Ну, что же вы?

Максим не знал, что ему делать. Ступить рядом с Женькой даже один шаг сейчас было куда труднее, чем в красном уголке обойти перед ней целый круг в пляске. Там помогала, звала гармонь; десятки людей, поощрительно глядя, словно подталкивали в спину; здесь, наоборот, все держит, примораживает его к дороге - ночная тишина, загадочно-глухая темень за околицей, куда уйти - и не знаешь, вернешься ли, или, как в сказке, захватят и утащат чьи-то цепкие лапы.

- Да я домой, - сказал он наконец, не двигаясь.

Ребезова легонько засмеялась, притопнула каблучками.

Я домой, я домой,

Я хочу на место.

Макся мой, Макся мой.

Я - его...

- Ну, помогите же! Я одна не умею частушки складывать. Мы все с Афиной вдвоем. Куда вы девали ее? Что тут можно придумать в конце? Ну? "Я домой, я домой, я хочу на место..." - Она вернулась, взяла Максима за руку, повела по дороге. Потом прислонилась к нему, теплом дунули в ухо слова: - А ты на вечере был смелее.

И отпрянула в сторону, будто ничего и не сказала.

- Спать хочу, - проговорил Максим сразу спекшимися губами.

- "Спа-ать..." Я тоже! Когда хотят спать, всегда уходят как можно дальше от дома. Пойдемте на берег к запани?

- Холодно, - Максим не знал, что он должен и что он может сказать. Его действительно вдруг бросило в дрожь.

- Мальчику хо-лодно... А я так просто горю! - Женька вовсе сбила платок на затылок, и волосы у нее туго развернулись возле ушей. - Возьмите мой платок. Пу-ховый! Нет, без смеху. Серьезно. Если холодно. А чего же стесняться? Я бы взяла.

И Максим растерялся уже окончательно. Отшучиваться он не умел. Нагрубить девушке тоже не мог. Не мог потому, что Женька как-то сразу и властно подчинила его своей воле. А главное, в таком подчинении для самого Максима было что-то приятное, наполненное любопытным ожиданием: что будет дальше? Он, захлебнувшись морозным воздухом, вдруг выкрикнул:

- Давайте!

Женька неторопливо высвободила застрявшие у нее где-то под мышками концы платка, окутала им шею Максима. Возилась долго, завязывая узел, и несколько раз при этом, нечаянно или нет, коснулась своими мягкими пальцами его щек. От платка пахло человеческим теплом и немного - ржаной хлебной корочкой.

- Ну что?

- Хорошо, - сказал Максим, теперь все больше набираясь смелости.

- Губа не дура...

Они свернули на дорогу, ведущую к Читауту, только скрипом своих шагов и негромкими голосами нарушая сторожкую ночную тишину. Шли долго, неторопливо. И эта торжественная тишина для Максима вдруг приобрела особое значение: что, если на дороге заскрипят еще чьи-то шаги и появится встречный? Тогда... Нет, не того боялся Максим, что их увидят вместе, вдвоем... Тогда придется поспешно снимать платок - нельзя же показаться бабой! - и вместе с платком отдавать такой приятный запах хлебной корочки.

Женька потерла уши. Максим искоса взглянул на нее. Волосы девушки словно посеребрились. От тонких звездных лучей? Или от морозной пыли?

- Вам холодно? - спросил Максим встревоженно.

- Какой заботливый! - опять в самое ухо ему сказала Ребезова. - Ну? Дайте свою шапку. Нет, мне не холодно. Я просто люблю быть парнем, ходить в штанах.

Она надела шапку чуточку набекрень. Не развязывая платка, натянула его теперь повыше Максиму на голову. Вздохнула:

- Не простудитесь. Поздно я родилась, Максим. Мне бы с Василием Петровичем в партизанском отряде! А вы не поздно родились?

- Тоже поздно, - доверчиво сказал Максим. - Мы с Мишкой сколько раз уже говорили. Только не в партизаны. А с настоящей бы армией, с танками там или с артиллерией - ну, хотя бы самый кончик войны захватить.

- Неужели вам хочется, чтобы война снова была?

- Да нет, это я так, в переносном смысле - о подвиге.

- А вы знаете, Максим, - живо сказала Женька, - и мне думается как раз то же самое. Почему партизанский отряд? Проскакать на коне, прорваться через огонь! Перемахнуть вплавь при ледоходе реку! Понимаете? Риску хочется. Чтобы без всякой там техники безопасности.

- И я! - быстро сказал Максим.

- Хотите, я сейчас на эту сосну залезу? На самую макушку. А? Только не в платье же! Ну?

Она так стремительно сказала это, что Максим, ошеломленный, не разгадал ядовитого смысла, заложенного в последних Женькиных словах. А Ребезова тут же врубила:

- Ждете? В платочке? Ну?

И какое-то непонятное чувство - стыда и бахвальства вместе - вдруг толкнуло Максима к сосне. Он сбросил рукавицы и стал карабкаться по ее стволу, обжигающему холодом голые пальцы, силясь как можно быстрее добраться до первых сучьев.

Страшно мешал крупный узел платка, давивший в самый "дых", когда Максим прижимался к дереву всем телом, чтобы не свалиться, пока руки передвигались выше, нащупывая трещины в коре. Нижние сухие сучья торчали не очень высоко от земли, летом, в одной рубашке Максиму не трудно было бы ухватиться за них, но мороз, хотя и небольшой, сушил ему пальцы и отнимал добрую половину силы.

Он уже готов был сползти в снежный сугроб под деревом, чтобы потом еще раз сделать попытку, теперь с подскока, но неожиданно почувствовал, что одна его нога оперлась на что-то прочное, хотя немного и податливое, вытянулся всем телом, ухватился рукой за сучок, затем за другой, за третий и, утвердившись, глянул вниз. Ребезова стояла, запрокинув голову, и дула в кулаки. Максим понял: это она помогла ему подняться. И, значит, он сам ничем еще не доказал своей ловкости.

- Белочка, белочка, - насмешливо сказала Женька. И тоном приказа прибавила: - Хватит! Слезайте. Дальше уже как по лестнице.

Ничего себе лестница! До живых сучьев еще метров пять, не меньше, а каждый сухой сучок, прокаленный морозом, может под ногой обломиться начисто, не оставив даже маленького выступа для опоры. И выше, где начинаются пушистые, покрытые хвоей ветви, все забито, завеяно снегом, полезешь обрушишь его на себя.

- Слезайте, мешок, - уже на другой лад повторила Женька. - У меня из-за вас зазябли ноги в ботинках-то.

Максим молча полез наверх. Если бы Ребезова второй раз не сказала "слезайте", он бы, пожалуй, спустился. Теперь же... "Мешок!" Опираться на сухие сучки всей тяжестью тела Максим боялся и поэтому взбирался, по-прежнему крепко обвивая ствол сосны обеими руками. Взбирался, с холодком в сердце думая, - а как он действительно будет спускаться, такой "мешок", когда у него еще сильнее окоченеют пальцы.

- Вот подлый! - во все горло кричала снизу Женька. - Хочет девушку совсем заморозить. Смотри - уйду одна!

Снежная лавина упала на плечи Максиму - это он головой уперся в густую путаницу мелких ветвей. Холодная струйка поползла по шее за воротник. Ничего! Максим стряхнул снег и полез выше. Теперь пошли живые сучья, надежные, прочные, но в то же время и очень скользкие, а ствол сосны стал изредка вздрагивать, и тогда где-то под ложечкой у Максима екало так, как бывало у него на самолете, когда тот входил в крутой вираж или проваливался в воздушную яму.

- Уйду! - грозилась снизу Ребезова.

Других ее слов Максим разобрать не мог, мешал сухой шелест непрерывно текущего сверху снега. "Уйду..." Никуда она не уйдет! "Уйду..." Это ведь только для того, чтобы его подстегнуть. И проверить - упрям ли и смел ли он. А ну, вперед! Еще вперед! И еще...

Сучья неожиданно разбежались врозь, образовав удобное сиденье, но выше ухватиться руками было уже не за что, открылось черное небо, усеянное частыми яркими звездами, с раздвоенной белесой лентой Млечного Пути, и Максим понял, что он забрался на самую макушку сосны, в ее крону. Он повернулся неловко и надавил рукой на конец ветви, густо опушенной длинной хвоей. Ветка хрустнула, отломилась и закувыркалась между крупными сучьями, а сам Максим едва-едва сумел сохранить равновесие.

Ветка летела к земле долго, и, когда наконец она с тихим шорохом воткнулась в сугроб, Максим почувствовал, как все это глупо. Зачем он залез сюда? Дважды два полететь сейчас вслед за этой веткой к невидимой внизу земле. И ему вдруг стало жутко остаться одному под этим черным небом с огненно-жгучими звездами и вздрагивающей при каждом его движении кроной сосны.

- Женя! - немного осипшим, перехваченным голосом крикнул Максим. - Я тут, на самом верху!

Она не отозвалась. Максим крикнул еще раз, громче. Ответа не было. В поселке, подвывая, залаяла собака.

Максим осторожно лег животом на самый толстый сук и начал искать ногами, куда бы ступить понадежнее. Вниз. Вниз. Скорее вниз! Пальцы плохо слушались. Он подсунул их к шее под платок и полежал, пока руки чуточку не согрелись. Потом стал снова спускаться, блаженно отмечая, что сосна шатается все меньше и меньше. Но когда же конец? Что, дерево выросло, что ли? Сколько еще до земли?

Новый прилив страха охватил Максима, когда под ногой, даже не хрустнув, вывалился гнилой сук, и он повис на руках, больно расцарапав себе щеку. Ему сразу сделалось жарко. Горячий ток крови бросился даже в самые кончики пальцев. Максим судорожно шарил по коре носком сапога, брал ниже, выше, вбок и никак не мог нащупать очередной сучок. Может быть, уже все они кончились? Тогда можно падать. А если не все? Как раз подбородком где-нибудь на сухой сучок налетишь и повиснешь на нем, как налим на кукане!

- Жень, помоги... - с отчаянием в голосе, торопливо позвал Максим, чувствуя, что долго на руках не удержится.

Девушка не ответила.

- Жень!.. Же-е... - заорал Максим.

Пальцы у него разжались, он оттолкнулся от дерева коленями и мешком полетел вниз.

Упал он удачно, в глубокий и мягкий сугроб. Глянул на сосну! Черт! Было совсем не так-то уж и высоко, если теперь вот смотреть с земли. А оттуда...

Максиму припомнилось, какой дрожащий, противный был голос у него, когда он искал ногами последний сучок и умолял Женьку прийти на помощь. Он осторожно огляделся по сторонам, ожидая, что вот откуда-нибудь сейчас выскочит Женька - конечно же, выскочит! - и зальется своим пронизывающим, ехидным смехом. Добилась, как дурачка его разыграла! Поднялся на ноги, отряхнул с себя снег, подождал еще - не следит ли все же за ним Женька из какой-нибудь засады? Нет, не похоже. Поблизости спрятаться негде. Он посмотрел на дорогу к реке. Там тоже никого не видно. Выходит, действительно ушла одна, оставила его на дереве, пригрозила уйти - и ушла.

Ну и пусть! Максим вздохнул с облегчением. Это и лучше. Она видела его решимость, смелость и не видела его позора.

Он выбрался на твердую дорогу, постучал каблуком о каблук, чтобы сбить с сапог остатки снега, занес руку поправить на голове шап... И помертвел. На голове платок, а Женька Ребезова ушла в его шапке!

Максим заметался туда и сюда. Вот тебе раз! Ушла... Ей-то что, она придет в свое общежитие, кинет в угол шапку, а завтра наденет другой платок. Ей горя мало. У нее, поди, полно в запасе всяких платков, а в чем завтра он, Максим, пойдет на работу? Как он сейчас заявится домой? Ребята засмеют, а Михаил просто загрызет его. Вот так история!

Бросить в отместку Ребезовой платок на дороге? Все же нельзя. Он больших денег стоит, вязаный, пуховый. Не нарочно же это сделала Женька! Наверно, как и он, забыла, что у нее на голове. А может быть, подняла сейчас с постелей своих подруг, показывает им шапку и все хохочут, потешаются? У-ух!..

Максим побрел к дому, все время зорко поглядывая по сторонам - не увидел бы кто-нибудь в таком виде. Но в поселке стояла незыблемая тишина. Все окна домов были темными. Только у Баженовой да в конторе слабо теплились два желтых огонька. Горячая белая звезда, так поразившая Максима, опустилась в мелкий сосняк на выходе из поселка и бросала оттуда в небо короткие радужные, чуть колеблющиеся лучи.

На крыльце общежития Максим стащил с головы платок, свернул и сунул под мышку: "Вот вредина эта Женька!" Осторожно открыл в комнату дверь, прокрался в свой угол. Все спали. Только его и Михаила постели оставались нераскрытыми.

"Вот тебе раз! А где же Мишка?"

Он постоял размышляя. У Баженовой? В конторе?

Нет. Непонятно. Разделся, отдернул одеяло, положил платок под подушку и лег, уже с приятностью вдыхая легкий, кисловатый запах хлебной корочки.

6

Обметая в сенях с валенок снег мягким полынным веником, Баженова сказала:

- А этот парень, Максим, вообще мне очень нравится. Но глаз за ним нужен. Хороший глаз.

- То есть как - глаз? - спросила Феня беспечно, дожидаясь, когда Мария передаст ей веник.

- Над ним обязательно должен быть кто-то старший. Отец, брат, друг... или жена. Он несамостоятельный. И не будет самостоятельным.

- Это почему ты так считаешь?

- Да как сказать... Чутьем угадываю, что ли. К нему я давно присматриваюсь, с первого разу, как он пришел тебя проведать. А сегодня он мне стал как-то виднее. И то, что он часто и смешно говорит "мы с Мишкой", и то, что, с чужого же голоса, он заявил: "семьи у меня не будет", - все это, Афина, не от самостоятельности.

Феня приняла от Баженовой веник, помахала им в воздухе, хлестнула наотмашь по голенищу валенка.

- Не знаю. Может, и так. Не интересуюсь. Этот самый друг его, Мишка, мне больше нравится.

- За то, что он тебя в лесу заморозил? - засмеялась Баженова.

- Нет, за то, что он меня из лесу вытащил, - серьезно сказала Феня.

- А что же ты к нему за весь вечер ни разу не подошла?

- Ну, это совсем другое дело.

Елизавета Владимировна сердито посмотрела на них, когда они вошли в дом и сразу побежали к столу проверить - горячий ли самовар. Старуха его вскипятила давно, уже несколько раз подбрасывала угли, знала, что придут голодные. Пусть пьют чай, пусть греются, но и запоминают - это для них, молодых и здоровых, приготовил больной человек. Она заковыляла к печке.

- Не щупайте, не щупайте, Марья Сергеевна. Горячий. Пейте. На столе и капуста вам приготовленная.

- Вижу. Спасибо, мама, - проговорила Баженова и оглядела комнату: А... Николай Григорьевич?

- Это вы у себя спросите, Марья Сергеевна, - сказала старуха и стала взбираться наверх.

- Он что, еще не возвращался?

- Вру?

Баженова только пожала плечами. Перед кем ломается? Но Цагеридзе ведь пошел домой, писать докладную записку! В конторе он не мог задержаться, окна его кабинета были темные - ей хорошо это запомнилось. Где же он?

Феня уже сидела за столом, похрумкивая, грызла сахар - она любила пить чай вприкуску. На короткий обмен жесткими, сухими словами между Марией и Елизаветой Владимировной Феня не обратила никакого внимания. Дело привычное. Только подумала: "Вот Мария говорит, что Максиму обязательно нужен старший. Елизавета Владимировна - старшая над ней. И что же у них получается? Вот такую "старшую" дай этому парню..." И даже слегка засмеялась, представив себе Максима, с которым жена разговаривает так, как Елизавета Владимировна с Марией.

А Баженова меж тем тоже села к столу. И они, прихлебывая горячий чай, заговорили о том, что Фене завтра в первый раз после болезни выходить на работу, скорее всего на выколку леса, а по реке всегда тянет жгучий хиуз, и ей нужно будет очень беречь лицо от мороза. Феня мельком заглянула в зеркальце, фыркнула: "Как загримированная!" Уронила руки на стол, побарабанила пальцами.

- А знаешь, Маринька, он хотя и очень самоуверенный, упрямый, но хороший, - неожиданно сказала она. - И злость в нем - невредная злость. Ему как раз не старший, а младший нужен.

- Вот тебе на! Это ты, Афина, сейчас посмотрелась в зеркало и видишь все наоборот: что у тебя на левой щеке, там - на правой.

- А я не о Максиме, - сказала Феня, - я все об этом его друге, "мы с Мишкой".

- Ну, этого я меньше знаю. Что же сказать? Характер у него как будто решительный.

- Спать! - Феня встала. - Мы об этих ребятах все время прямо-таки как о женихах говорим. А они оба к весне отсюда непременно удерут. И мне кажется, совсем не на большую стройку, а в свою Москву. Сибирь-то для них явно чужая.

- Они в Москве родились, - заметила Баженова. - А родная земля всегда к себе тянет. Это чувство тоже нельзя отбрасывать. И нельзя так рассуждать: всяк люби свою родную землю, а москвичи - не смей!

- Да там и нет земли, - Феня махнула рукой. - Там сплошной асфальт.

- Так что же, по-твоему, чувства любви к родной земле совсем не существует?

Феня подумала, высоко подняла плечи, повертела головой и так и сяк. Засмеялась.

- У сибиряков существует. Я, например, осыпь золотом - отсюда никуда и никогда не уеду. Именно поэтому: землю родную не оставлю. Но в Сибирь кто приезжает - тот может свободно расстаться со своей землей.

- Ты противоречишь себе!

- Правильно. Противоречу, - согласилась Феня. - Вся наша жизнь из противоречий построена.

Мигнул свет и погас - электростанция закончила работу. Баженова зажгла керосиновую лампу.

- Ты знаешь, Афина, - задумчиво сказала она, сметая крошки хлеба со скатерти, - ты знаешь, я уральская, а отсюда, из Сибири, пожалуй, тоже никогда не уеду. Хотя землю родную и очень люблю. Милые... дорогие сердцу... Уральские горы, реки, леса... А вот бывает... Тяжело расставаться, но еще тяжелей - оставаться...

- Ты не могла остаться?

У них ни разу не складывался разговор об этом. Феня знала только одно: Мария приехала откуда-то с Северного Урала. Больше она о себе ничего не рассказывала, всегда уклонялась от таких разговоров. В словах Баженовой Фене почудилась готовность поделиться чем-то душевным, глубоким. Но на печи повернулась, вздохнула Елизавета Владимировна: "Ос, ос! Всё не спят!" И Баженова стала такая, как всегда.

- Ложись, Афина, а я немного посижу. План культурной работы... Поразмышляю. Ох и месткомщики же мы с тобой! Николай Григорьевич правильно пробрал меня сегодня за вечные наши танцульки да за "ремешки" эти, будь они неладны!

Немного разочарованная несостоявшимся сердечным разговором с подругой, Феня ушла в свой "женский уголок", разделась и крикнула уже с постели:

- А ты, Маринька, в план и меня запиши. Хочешь, я лекцию о литературе древней Греции прочитаю?

- Не хочу, - сказала Баженова. - Я тебе запишу другое. Диспут на тему: "Что такое любовь".

- Спятила!

- Ты сама сказала Максиму, что любовь существует. Ну вот и доказывай.

- И докажу. Только не на диспуте. И... не Максиму. А в план записывай. Любовь не любовь, а что-нибудь тоже красивое, - Феня поплотнее закуталась в одеяло, отвернулась к стене и затихла.

Баженова достала с полочки тетрадку, карандаш. Дрожь передернула ей плечи. Что-то зябко... Она кинула в самовар несколько угольков, пусть шумит. Придет Николай, ему с мороза тоже приятно будет выпить стакан горячего, крепкого чая.

Елизавета Владимировна приподнялась на локте, вздохнула.

- Сидеть будете?

- Буду, - деревянно отозвалась Мария.

Она раскрыла тетрадку, вывела крупно: "План культурно-массовой работы", - и остановилась. Как легко всегда писать заголовки! А дальше что? Думай, председатель месткома...

Так... Один день в неделю - кино. Из Покукуя приезжает передвижка. Два дня целиком для дома, для семьи. День для политической и день для технической учебы. Это все просто раскладывается. А еще два дня? Чем их занять, кроме танцев? Ну, выдумай, выдумай!.. А танцевать все равно будут. В любой день. Каждый день. Хоть объяви в этот день столкновение кометы с землей, конец света. В красном уголке не разрешишь - по домам станет молодежь собираться. Сердце требует! Да и не так уж плохо это, если бы...

Ах, как нужны интересные лекции, беседы, диспуты, душевные разговоры! И не с трибуны, не сверху вниз, а в дружеском кругу. Одна, только всего одна лекция и была прочитана за первую половину зимы. О международном положении. Ну никак никого сюда не заманишь. Даже из Покукуя, а из Красноярска уж и тем более. Своих готовить? Кого? Всегда первый вопрос: откуда лектор? Попробуй объяви: лекцию о литературе древней Греции читает Афина Загорецкая. И никто не придет. Фенька? Илимщица наша? Да чего она знает! А скажи: из Москвы товарищ приехал - валом повалят. На такую же точно лекцию. Что ж, Москва столица, там и должно быть все лучшее из лучшего.

Нет, нет, лекцию Загорецкой слушать не будут. Записать в план - только для "птички". Кому это нужно? А вот простой, открытый и честный разговор о любви, начатый "своей" Фенькой, заинтересовать молодежь может. Пусть кто хочет придет и свободно выскажется, какая она есть и какая должна быть любовь. Важно только высокое, благородное направление мысли. Афина это может сделать! Зря она стесняется, отказывается. Важно разбить и отмести прочь всякую грязь...

Баженова и не заметила, как отодвинула от себя тетрадку, а сама повернулась к темному окну, на стекле которого, словно в зеркале, отразилось ее лицо и рядом с ним желтый огонек лампы. Повернулась и надолго застыла в бездумной неподвижности.

Горит огонек. Шумит самовар. Оконные стекла затянуты белым, сверкающим инеем в самых уголках. Женщина ждет.

...Вот так сидела она и дожидалась чуть не каждый вечер. Нет ничего приятнее, как ждать любимого. Они всегда вместе - ожидание и любовь.

А началась любовь еще в институте. Вместе писали и защищали дипломы. Вместе получали назначения. На свою родную уральскую землю, в милые сердцу уральские леса. Анатолий стал главным инженером леспромхоза, она плановиком.

Работать было радостно и хорошо. Немного кружилась голова от непривычной еще самостоятельности. Подумать, оба - командиры производства! На бумаге не зачетные институтские работы, всяческие вымышленные расчеты, а имеющие реальную действенную силу приказы, распоряжения, калькуляции, планы. В институте, сколько ни вложи в нее ума, все равно только бумажка. А здесь штабеля бревен. Не условные, а подлинные тысячи и миллионы. Не бригады А и Б, а живые люди с фамилиями, именами и отчествами, каждый со своим горем и со своими радостями. И она сама из Маруси Найденовой сделалась Марией Сергеевной, а в конце подписи Анатолия постепенно стал вырастать хвостик.

Она работала в конторе, он много ездил по лесным участкам. Приятно было дожидаться Анатолия вот так, вечерами, у темного окна. Елизавета Владимировна тогда не вздыхала на печи: "Господи, господи!", а подходила и ласково обнимала за плечи: "Доченька, ну что ты приросла к стеклу?"

Елизавета Владимировна настояла, чтобы Анатолий взял положенную по закону ссуду и построил свой домик: "Место хорошее, нравится. Так мы крепче здесь корни пустим. Да и мне квартирку свою обихаживать поприятнее, чем казенную". Анатолий посмеялся, спросил: "Марочка, а это не капитализм?" Решили все вместе: жилище для себя не капитализм, тем более когда на эти цели даются прямые государственные кредиты. Дом для них построили быстро. Как же: главному инженеру, молодому специалисту! Каждая их свободная копейка шла только сюда. Зато все люди ахали: "Игрушка!" Анатолий обдумывал тему кандидатской диссертации...

Мелькнула тень за окном. Баженова вздрогнула. Николай!.. Он с улицы заметил ее - сейчас постучит в переплет рамы... Но никто не стукнул. Чья это была тень? Ничья. Померещилось просто... И опять на стекле Баженова увидела только отражение своего лица рядом с желтым огоньком лампы.

...Тогда был такой же поздний вечер, вернее - ночь. Но она не ложилась. Она никогда не могла лечь, не дождавшись Анатолия. И так же горел огонек на стекле рядом с ее усталым, но счастливым лицом. Мама, Елизавета Владимировна, спала. Анатолий легонько, пальцем одним, стукнул в окно и через минуту вбежал, весь запорошенный снегом. Они обнялись у двери.

"Марочка, не простудись, я ледяной. Был на самом дальнем участке. Представь, в кабину пришлось посадить женщину с больным ребенком, а я - в кузове, наверху. Жуть! Зуб на зуб и сейчас не попадает".

Анатолий говорил, говорил, сновал взад и вперед по комнате, разминал застывшие руки, а она собирала ему на стол и тоже бегала, пританцовывая, выбирая самый лучший, самый счастливый момент, чтобы поделиться своей радостью. Он наступил, когда Анатолий поужинал, помог прибрать посуду со стола и, подойдя неслышно сзади, обнял ее и стал целовать в шею, у ключицы, как раз в том месте, где теперь у нее шрам - багровый рубец, как злая память о том его поцелуе.

"Марочка, милая Марочка ты моя, - шептал он. - Как я мчался к тебе на этой проклятой машине!"

"Не ко мне, Толик, родной, а к нам".

До чего же приятно было выговорить эти слова! Но Анатолий не понял, поглядел в сторону спящей матери, сказал: "Ну, конечно", а она взяла его руку...

"Толик, он здесь..." - и закрыла глаза от счастья.

А когда открыла, увидела - Анатолий встревоженно и недоверчиво смотрел на нее.

"Ты хочешь сказать... Как!.. Уже?"

"Да, Толик. Да! Я все время его чувствую".

Он опять обнял ее, погладил ей волосы.

"Но как же так, Марочка? - сказал, словно искал, как спасти ее от страшного несчастья. - Как ты это допустила?"

Она не понимала Анатолия, его тревоги.

"Толик, родной, он сам пришел. Как я рада!"

Анатолий все держал ее, и гладил ей волосы, и целовал в шею, в ключицу.

"Но почему так рано! Мы же решали, Марочка, через десять лет..."

"Толик, мы ничего не решали. Как хорошо, что он пришел теперь, пока мы молодые..."

Анатолий отстранил ее, сказал торопливо:

"Ну, хорошо, хорошо, Марочка. Тут я и сам виноват. Время позднее. Спать, спать, - он снова поцеловал ее, толкнул легонечко к кровати. - Стели постельку. А завтра мы подумаем, как все это поправить".

Анатолий сразу заснул, усталый, прозябший, заснул, обнимая ее, а она до утра и глаз не сомкнула, плакала. Слова Анатолия "подумаем, как это поправить" все явственнее и явственнее звучали у нее в ушах, как беспощадный смертный приговор невинному человеку.

И потом потянулись бессчетные дни то быстрых и острых, то невыносимых своей тягучестью разговоров. Все об одном и том же: как поправить... Что "поправлять"? Все ее существо противилось этому. Но Анатолий нежно просил. Елизавета Владимировна твердила: "Так делают многие, доченька. Будь разумной. Их будет потом еще сколько захочешь. Зачем тебе так рано? Вы же сами жизни еще не видели".

И она сдалась.

Окно начало заносить тонкой ледяной пленкой. Баженова видела на стекле уже не лицо свое, а только тень от головы и вовсе потускневший огонек.

...Она тогда не помнила, как сказала "да". Сказала против воли, против желания. Она устала сопротивляться. И она верила: если говорит Анатолий, если говорит мать - это правильно. Они лучше знают, и они любят ее. И разве можно было уже тогда угадать, что потом случится?..

Елизавета Владимировна на печке горько вздохнула: "О, господи, господи!" Стекло в окне становится все мутнее. И тень на нем от головы Баженовой - чернее.

...Тогда, давно, Елизавета Владимировна с озорнинкой в глазах подмигнула: "Благослови тебя господь, доченька!"

Анатолий сказал ей, тихонько и осторожно лаская: "Больше тянуть никак нельзя, станет опасным. Мама завтра тебя отведет".

И больно-больно сжалось сердце, хотелось заплакать, закричать. Но Анатолий так просит... Так "этого" хочет! Для любимого человека нужно жертвовать всем.

"В больницу?" - вся побелев, спросила она.

"Не бойся, Марочка. Это, говорят, вовсе и не долго и не больно. Это в тысячу раз лучше, чем дожидаться, когда он сам..."

Все последние дни они разговаривали только так - местоимениями, ничего не называя прямо. И это было как тайна, как глухо скрытый, бесчестный заговор против кого-то. Но ведь в больнице все "это" сразу раскроется - и после для всех, для всего поселка...

"Толик, кто будет в больнице делать это?"

Она боялась, что мужчина. Хирургом в больнице был мужчина. И она не знала точно: хирургия "это" или акушерство. Анатолий ответил не сразу, он все поглаживал ей волосы и целовал ее в ключицу.

"Марочка, это не в больнице. Это сделает одна милая женщина у себя на квартире. Она очень опрятная, умелая, и у нее есть такая специальная штука... Всего две минуты. Завтра - суббота, а в понедельник ты будешь уже как всегда. Никто и не догадается. А ты, Марочка милая, ни капельки не тревожься. Внуши себе, что ты идешь... ну, просто... в лабораторию. Там иногда ведь тоже делают пальчикам чуточку больно".

"Я думала, в больнице", - сказала она.

Оттого, что "это" останется никому неизвестным, становилось легче, но слова "одна женщина у себя на квартире" все же заставляли сердце замирать еще сильнее.

"В больнице, Марочка, нельзя, - сказал Анатолий. - Я все разведал окольно. Оказывается, "это" запрещено. Действует совершенно странный закон. Понимаешь, даже с уголовной ответственностью. Говорят, что его должны будут отменить. Но когда? Пройдет, может быть, еще несколько лет. Этот закон такая нелепость, Марочка! Человек не может сам распоряжаться своей любовью! Ему предписывают: или совсем не люби, или обрастай сразу целым племенем..."

Первый раз у Анатолия прорвались такие слова. Страшные своей оголенной грубостью и цинизмом. Но, может быть, ей это просто показалось. И потом она ведь уже сама согласилась...

В субботу с утра из дому вышли вместе, Анатолий бережно вел ее под руку, обещал ни на минуту не оставлять и вечером. Там... Но когда рабочий день окончился, она вдруг узнала, что Анатолия срочно вызвали в Свердловск и он уехал. Он позвонил уже оттуда, сказал: "Марочка милая, будь бодренькой и умной. Я с тобой. Целую тысячу раз". Как мог он уехать!

На негнущихся ногах вместе с Елизаветой Владимировной ушла она в сумерках зимнего вечера на самый край лесного поселка...

Окно затянуло льдом до самых верхних переплетов, а понизу оно стало покрываться сплошным бугроватым куржаком, инеем. Афина во сне тихонько простонала. Глухая ночь. А Николай все не идет. В лампе совсем выгорает керосин, пламя садится ниже. Чадит.

..."Это" было и долго и больно. А после страшно было видеть кровь... Всюду. На простыне, на полотенцах, в эмалированном тазу, на руках той женщины: "Ну вот и готово, теперь ты можешь встать". А она не могла. Она больше ничего не могла.

Домой Елизавета Владимировна привезла ее только под утро, уложив на детские салазки... И кровь, и кровь... И жар, застилающий свет... Все воскресенье... И понедельник... Глухо расслышала она ласковый упрек Анатолия: "Марочка, да как же это так?.." И вторник... И среда... В четверг, уже беспамятную, Анатолий отвез ее в районное село, в больницу. Очнулась она забинтованная. Сестра сказала: "Все хорошо, операция прошла удачно..."

Ах, если бы удачно!

Она поправилась. И вышла на работу. Анатолий вскользь как-то намекнул, что "эта вся история" стоила чудовищно дорого, но все же удалось надежно замести следы, не попасть самому и не подвести ее, милую Марочку, под уголовную ответственность. Останется, быть может, только людская молва, от нее, конечно, никак и ничем не откупишься, но молва ведь живет, а потом, как и все, умирает.

Минуло два года. И действительно, осталась только молва, которая постепенно умирала. Но еще осталась - и жила! - та ласково-упрекающая интонация в голосе Анатолия, с какой он сказал ей когда-то: "Марочка, да как же это так?.." Анатолий несколько раз возил ее в то же село, к тому же хирургу, показывать. Она была совершенно здорова, врач это утверждал, но все же что-то с нею было не то.

Фитиль в лампе обуглился, стекло на излете почернело от копоти, и тусклое пятно света падало только на потолок, оставляя всю комнату в полумраке.

...Еще через год Анатолий сказал: "Марочка, я больше не могу играть в прятки. Это печально, но мы теперь чужие".

"Чужие?!"

"Мне больно тебя обвинять, но все же ты сама во всем виновата. Эта же грязная баба ничего не соображала! Когда так получилось, начался сепсис, заражение крови, тебе нужно было сразу же, дома, глотать самой, ты понимаешь, ну... как можно больше разных сульфамидов, пенициллина, что ли. Не доводить до операции. Как я жалею, что тогда подчинился приказу, уехал в Свердловск! Может быть, все и обошлось бы. А теперь... Прости, Марочка, но разве ты сама не догадываешься, что ты теперь не женщина... Нет, женщина, но... Врач сегодня мне это подтвердил категорически. Не знаю, почему он не сказал тебе этого прямо..."

И после он говорил о том, что очень любит ее, как человека, и знает, как честно и чисто она тоже любит его. Да, действительно ему тогда еще не хотелось иметь семью, тогда это было бы слишком рано, теперь же это значит никогда. А на "никогда" он согласиться не может. Он хочет иметь семью, быть со временем отцом. Марочка здорова, вполне работоспособна. Только "это"... Но в "этом" она сама виновата, она раскисла вместо того, чтобы глотать сульфамиды. Обычно у всех женщин "это" заканчивается благополучно. А если уж случилось так, надо понять по-человечески: нельзя, говоря грубо, заставлять мужчину жить с такой, как ты теперь, женщиной. Свою сберегательную книжку он перепишет на ее имя, дом этот сразу был оформлен на имя матери, он не заставит Марочку искать новое место работы, он ничего от нее не отнимет, кроме самого себя, он уедет в чем есть. Если Марочка не хочет жить с его матерью, он через некоторое время, когда как следует устроится на новом месте, возьмет мать к себе. Какие еще у нее, у Марочки, к нему требования?

Она сидела немая, оглушенная. Анатолий поцеловал ее в лоб и ушел.

Уехал. Навсегда.

Вскоре откуда-то из Карелии пришло письмо."... Я все еще раз и со всей тщательностью продумал. В древности существовал жестокий обычай: вместе с умершим мужем хоронить и его живую жену. Прости за неуместное сравнение, но у нас сложилось нечто вроде этого, только наоборот. Я верю, что ты все понимаешь и не захочешь от меня столь бессмысленной и тяжелой жертвы. Нет, нет, я не могу вернуться. Наши слова и заверения в вечной верности и любви, прости, не относятся к любви нормального мужчины и... Тебе, конечно, будет тоже легче одной. В паспортах наших, к счастью, по канцелярской небрежности нет отметок о регистрации брака, мы можем не хлопотать о разводе, не обнажать себя перед судьями.

По моим подсчетам, в деньгах сейчас ты не нуждаешься. Нравственно я чист перед тобой.

Прощай, Марочка!

Писать мне - бесполезно".

И тогда сразу потемнело в глазах...

Елизавета Владимировна досадливо проворчала с печи:

- Что это вы, Марья Сергеевна, чаду какого напустили? Ежели не лень и не стыд вам сидеть его дожидаться - хоть налили бы в лампу керосину. Фитиль только зря губите.

Да. Она действительно только зря губит фитиль.

Баженова поднялась, принесла из сеней бидон с керосином и, отвернув горелку, взялась заправлять лампу.

7

Михаилу казалось, что он перелетит через весь Читаут или по меньшей мере перемахнет через протоку на остров - так долго он висел в воздухе, покачивая руками, как крыльями, и видя под собой в глубине бегущее навстречу огромное снежное поле. Ему еще ни разу не приходилось прыгать с трамплина это был первый прыжок. Без всякой подготовки, без всякой проверки, что там ждет впереди. Но Михаил мог бы сейчас прыгнуть и в пропасть: нужна была сильная встряска.

Земля сначала бежала ему навстречу и как бы назад, но где-то далеко внизу, и оттого представлялось совершенно простым делом очутиться на другом берегу реки; потом вдруг сразу все перекосилось, и остров в мелких, густых тальниках и плоскость замерзшей протоки, исчез горизонт, а земля в мерцающем ночном блеске встала во весь свой необъятный рост перед самыми глазами Михаила, надвинулась быстрая, страшная, лыжи щелкнули, и он покатился, зарываясь в колючую льдистую пыль.

- Ух! - только и сказал он, когда неодолимая сила наконец перестала волочить его, как лемех плуга, по снежным сугробам.

В момент, когда земля толкнула Михаила под ноги, шапка с него свалилась. Теперь она, подпрыгивая, катилась вниз по косогору, будто послушный щенок, который бежит за хозяином. Снежная пыль набилась в волосы, насыпалась за воротник. Михаил расстегнул ватную стеганку, голой рукой вытер шею и пошел навстречу шапке, с удовольствием отмечая, что и лыжи и ноги у него в полном порядке.

Напялив холодный треух, Михаил задрал голову кверху. Ого-го! Сиганул он, оказывается, здорово! Ничего себе бережок! Отсюда не то что верхняя кромка обрыва невообразимо далека, но даже и звезды будто стали от земли намного дальше. Он весело подмигнул сам себе: "Мишку, брат, и черт не возьмет!"

Потоптался немного на месте и понял, что этого ему недостаточно. Надо встряхнуться как следует. Размять по-настоящему тело и выбить, выветрить всю дурь из головы. Двинул одной, другой ногой, разом оттолкнулся палками и ходко заскользил по протоке к дороге, ведущей на Ингут.

Зачем он побежал именно к Ингуту - и сам не знал. Но в то же время побежал, и не совсем случайно. Что-то неудержимо потянуло его туда, как тянула перед этим ньютонова сила всемирного тяготения вниз по снежному косогору.

С правого берега Михаил оглянулся на поселок. Он был погружен в темноту, и только один-единственный желтый огонек светился в чьем-то окне. А! В окне у Баженовой. Ясно. Говорят, вспоминают, что было на вечере. О нем говорят. Хохочут, разливаются. Ну и пусть!

Он с силой рванулся вперед и на повороте, краем глаза, отметил, что в поселке вспыхнул теперь и второй, более яркий огонек - в конторе. Кому это еще не спится? Кому... Начальнику! Ну, ему по должности и полагается. Вообще-то любому начальнику только три пути: либо переведут повыше, либо снимут с работы, либо потихоньку снесут за околицу, как Лопатина. Начальнику с работы самому не уйти, не подать вот так легко заявление, как это утром непременно сделает он, Михаил.

И ему вдруг стало жаль Цагеридзе. Хороший парень! А ради веселой прогулки он вот так, вроде него, побежать на лыжах не может - нога не позволит. И, кроме того, человеку надо думать, как вытащить изо льда этот чертов замороженный лес.

От Читаута Михаил легко выбрался на перевал по твердой, набитой дороге и затем еще легче покатился вниз, к Ингуту, не тормозя даже на самых крутых спусках, а, наоборот, разгоняясь все больше. Темные стволы сосен, с наветренной стороны шишковато залепленные снегом, кидались ему навстречу и тут же, словно пугаясь ловкости лыжника, разбегались в разные стороны.

Ночь безлунная. Но видно хорошо. Подсвечивают звезды. Знакомая дорога. Только они с Максей держали ее в лучшем порядке. Вот тут, на этом взлобке, машины обязательно будут бить диффером в землю. И тут вот не затрамбованы снегом, не залиты водой глубокие выбоины, а можно бы здесь поставить превосходные ледяные "пломбы". У Максима особая сноровка была ставить "пломбы".

Михаил бежал теперь местами, где осенью была целая пропасть рябчиков, а на возвышенностях попадались и глухари. Однажды Михаил нащелкал их подряд пять штук и непременно хотел подбить шестого, чтобы связать парами. Но шестой так и не попался к нему на мушку. Зато пятого он потерял, забыв, близ какого дерева положил добычу. Потом тащил домой тяжелых, крупных птиц, связанных парами, и злился на свою дырявую память. А Максим, выслушав его рассказ, побежал в лес без ружья и вскоре же приволок потерянного Михаилом глухаря. Черт! Максиму всегда и во всем валит счастье.

После Читаута Ингут показался Михаилу совсем узеньким, он перемахнул его одним дыханием и вылетел на косогор, прямо к домику, где так еще недавно жили они с Максимом. Ингут не дымился текучей наледью, как в ту ночь, когда к ним забрела Федосья, не сыпались с неба легкие, светлые блестки изморози, и луна не печатала под деревьями узорчатых, резких теней. Весь снег кругом, все следы возле домика сейчас были уже не те, а новые, и вместо аккуратной поленницы дров у крыльца - Максимово хозяйство - лежало длинное сухостойное бревно, от которого отпиливали чурбаны и кололи их, должно быть, только в меру потребности. Навалясь на скрещенные лыжные палки, Михаил стоял на поляне и вглядывался, отмечал самые различные, самые мелкие перемены. И все они казались ему ненужными и обидными.

Тишина. Даже слабый дымок не вьется над трубой. Спят хозяева.

Да-а... Здесь спокойнее было житьишко. Не насчет работы. Работу подай руки просят. Спокойнее для души. Сейчас с Максей они, пожалуй, еще не спали бы, калили печку, чтобы кончики ушей пощипывало от жары, варили бы картошку на ужин и трепали языками о чем придется: об "Аэлите", о "Трех мушкетерах", о розах в парке Махачкалы, о камчатских вулканах и о строительстве Кара-Кумского канала. Эх, и дали же маху они с этим рейдом! Попали туда, как караси на горячую сковородку.

Он постоял еще немного возле домика. На свежем, непритоптанном снегу концом лыжной палки расчеркнулся "Мих. Куренчанин", подумал, прибавил "Макс. Петухов" и тут же стер, загладил Максимову фамилию. Не потому, что в этот час отрекся от друга, а следуя правилу - кто был, тот и расписывается. И все же ему неприятно было смотреть теперь на рыхлую снежную полоску.

- Черт Макся! - с досадой сказал Михаил. И тихо покатился на лыжах.

Он хотел спуститься к Ингуту напрямую, через кусты, через бугристые, рубчатые наплывы застывших у берега ключевых наледей, и уже там, на реке, выйти на прежнюю дорогу. Но почему-то тот же загадочный ньютонов закон заставил его повернуть направо, в глухо чернеющую тайгу, к тому месту, где он в первый раз нагнал "дуру Федосью" и заставил вернуться в тепло.

Может быть, он просто еще не набегался, не просветлилась как следует голова, и ярость, злость на все, что было связано с сегодняшним вечером, убавились мало. Может быть, ему захотелось проверить, далеко ли успела Федосья тогда отойти. Может быть, захотелось еще раз взглянуть на бывший "свой" домик издали, с той стороны. Так или иначе, но, опять постепенно набавляя шагу, Михаил двинулся в глубь тайги, с каким-то радостным для себя интересом отмечая, что тот, давний след еще достаточно хорошо различим.

Вот тут он дал Федосье трепку. Примяты и сломаны молодые сосенки. Он тогда схватил девчонку просто за воротник и поддал коленом.

А вон подальше опять потянулся в снегу неглубокий желобок и снова поломаны молодые сосенки. Это Федосья топталась уже одна, спохватившись, что потерялись где-то ее тетрадки.

А ей-богу, ловко он тогда ее обыграл!

Ну, а где же третий след, тот, на котором уже она его обыграла? Вытащила у него из-под подушки свои тетрадки и ушла такой же вот ночью, лишь при луне, чтобы к черту замерзнуть за Каменной падью.

Михаил отыскал третий след и покатился по нему, чувствуя, как свободно бежится по затвердевшей, старой лыжне. Ночь смыкала деревья в плотный круг, но по мере того как Михаил продвигался вперед, отступало и это глухое кольцо. Словно под лучом маленького потайного фонаря - под слабым светом мерцающих звезд Михаил все время видел на пять-шесть шагов перед собой настойчиво манящий желобок, продавленный в снежных сугробах. Можно было бежать по нему, ни о чем не думая. Михаил наслаждался быстрым движением, колючим холодком куржака, который ему бросали прямо в лицо с низких ветвей посохшие от мороза кустарники. Зачем он пошел по этому следу, уводящему его все дальше и дальше от прямой дороги на рейд, Михаил не ответил бы. Ему нужно было просто бежать и бежать. Но почему-то если бежать, - так лучше именно по этому следу.

Остановился он только у спуска в Каменную падь, открывшуюся перед ним глубокой темной чашей, по другую сторону которой, едва различимые в ночи, дыбились скалистые обрывы. Михаил стоял у самой кромки головоломного спуска. Еще два шага вперед - и уже не удержишься, не остановишь бег до самого низа пади. А тогда придется брести к тем дальним скалам и обрывам и весь остальной путь будет тот же, каким они шли когда-то с Федосьей.

Но можно повернуть назад и часа через два быть дома.

Михаил пренебрежительно скривил губы, сделал два шага вперед и полетел, увлекая за собой тучи снежной пыли.

Он, не задерживаясь, пронесся мимо того места, где "дура Федосья" ткнулась лыжами под валежину, сломала их и потом побрела "на тонких ножках"; все больше набирая скорость, он проскочил через ключ, едва обозначенный верхушками елей, глубоко погребенных под снегом. Высокой каменной стеной встали перед ним утесы. Михаил поглядел на небо. Оно было именно такое, как "тогда", только без луны, без радужных блесток изморози. И, зная, что здесь он совершенно один и никто, ничто кроме этих черных скал и далекого звездного неба, его не услышит, Михаил закричал:

- Федосья-а-а!

Прислушался, как тогда, и тоже живого отклика не услышал. Только слабое эхо устало отдалось в заснеженных скалах: "я-а-а..."

Михаил крикнул громче:

- Федосья-а-а-а!

Точно бы от этого тревожно зовущего вскрика с неба сорвалась и покатилась звезда. Погасла, прежде чем достигла земли. И снова отозвалось слабое эхо: "я-а-а-а..." Михаил крикнул опять, теперь приглушенно, чтобы не слышать больше этого обманного "я-а-а...", и, сбросив с ног лыжи, прикрепив их веревочкой к поясу, стал взбираться на скалы.

Березка, под которой он нашел полузамерзшую Феню, теперь сама казалась окоченевшей, с ветвями, безвольно отвисшими под тяжестью налипшего на них снега. Михаил встряхнул деревцо, переждал, пока упадут на землю снежные комья, и еще несколько раз ладонью ударил березку. Ему было жарко, как и тогда. И еще более чем тогда казалось удивительным - как это может замерзнуть живой человек? Как может не хватить у него сил, чтобы идти и идти и дойти куда нужно? Он со смаком выговорил, глядя на тихо вздрагивающую березку:

- Федосья на тонких ножках.

А потом с отчаянием, уже не сдерживая себя и не фальшивя перед собой, на весь лес заорал:

- Фе-едо-осья-а-а-а!

Эхо больше не откликнулось. Голос ушел в глубину леса и замер там, словно бы оборвался. Михаил помедлил, каменно сжав челюсти, поправил на лыжах крепления и пошел, вдруг ощутив, что достаточно набегался и что совсем не плохо было бы растянуться, уснуть в теплой постели.

Он бежал, теперь прилежнее приглядываясь к следу, который неведомо почему иногда сглаживался, пропадал. Михаилу приходилось сновать зигзагами в чаще жестких, сухих кустарников, отыскивая твердый желобок старой лыжни. Без нее он не знал, как выйти из лесу. Он шел теперь, будто работал, осмысливая, видя, куда он ставит ногу, зная, для чего заносит руку. Встань сейчас на его пути еще один обрыв Читаутского берега или чудовищно крутой склон Каменной пади - и Михаил уже не бросился бы вниз, бездумно и дерзко.

Ему хотелось есть. Он нагнулся, набрал в горсть снега, сдавил его в кулаке и стал грызть.

Шел он по лесу долго, очень долго, один раз сбившись со старого следа так основательно, что в поисках его, делая большие круги, потерял, наверно, час целый. И не обозлился. Наоборот, найдя-таки засыпанную снегом лыжню, захохотал: "Ну, брат Мишка! Опять тебя Федосья вывела? Куда бы ты один пошел?"

Выбравшись на дорогу, Михаил замедлил шаг. Как-то очень зримо представился ему красный огонек убегающей от них автомашины и вспомнился безнадежный вздох Фени: "Все! Больше я не могу..."

- Не могу, не могу, - как бы дразня ту, беспомощную, Федосью, вслух выговорил Михаил. - А я вот могу!

Кому-то, наверно ей, Федосье, погрозил лыжной палкой и снова побежал быстрее, разгоняясь все больше и больше по наклонной дороге, ведущей к Ингуту.

- Ага! Ага! - бормотал Михаил, с ветерком проносясь через мост и с разбегу взлетая на крутой откос другого берега. - "Это Макся мой идет, Мишу за руку ведет". Да, да... Ведет... Ведет... Пожалуйста...

8

Неизвестно куда уползал ночной мрак, медленно растворяясь.

Начинался рассвет.

В трех-четырех домах зажглись огоньки. Вот-вот засияют они и по всему поселку. В конторе, в том же окне, все еще желтится свет. А у Баженовых темно. Спят. Насмеялись с вечера вдоволь. Им что - нет той неволи, которая вон держит начальника до утра! Михаил подумал это, и в ту же минуту окно сделалось глухим и черным. А когда он поравнялся с конторой, Цагеридзе уже стоял на крыльце.

- Рано встаешь, Куренчанин, - одобрительно сказал ему Цагеридзе. Отличная армейская привычка: по утрам делать хорошую пробежку. На весь день бодрит!

Михаил притормозил. Очень кстати начальник рейда повстречался. Сейчас он скажет ему о своем решении уволиться. Это твердо. Но выговорил вслух он почему-то совсем другие слова.

- Да, это я люблю - с утра побегать на лыжах.

- Слушай, Куренчанин, - доверительно сказал Цагеридзе и в глазах у него вдруг заблестела веселая хитринка. - Слушай. Я, кажется, выдумал порох. Может быть, такой, каким стреляли в пятнадцатом веке, но все же порох. Он должен выстрелить и у нас. Замороженный миллион теперь мы выручим. Или эта бочка пороху, взорвавшись, разнесет в клочки Николая Цагеридзе. Ничего, я сяду на бочку. Куренчанин! Ты отличный лыжник. Зачем в объезд тащиться на лошади тридцать пять километров? Сбегай, пожалуйста, прямо сейчас за Ингут. Знаешь, туда, где живут родители нашей девушки Фени. Передай Павлу Мефодьевичу: "Начальник рейда очень просит прийти, захватить с собой все материалы наблюдений за ледоходом на Читауте, за температурами воздуха с января и до мая". Мы выстроим ледяную дамбу, и никакая сила ее не сломает! Он легонько толкнул Михаила в грудь. - Беги живей! Ты выспался. А я пойду спать. Наряд тебе выпишут.

Все сразу спуталось у Михаила. Когда такая радость у человека, такая вера в свое открытие, как скажешь ему: "А я задумал уволиться". Отложить разговор об этом... Но как пойти к "ее" отцу? Ведь, конечно же, начнут расспрашивать и о Федосье! И как вообще пойти, когда от усталости ноги вовсе не гнутся и невыносимо хочется есть? Пожевать чего-нибудь - на это десять минут. А поспать? Нельзя же сказать сейчас Цагеридзе, что пробегал всю ночь! Прилечь бы хоть на два, на три часа. За это время все равно дамбу не выстроишь. Но Цагеридзе просто кипит от нетерпения. Да-а...

Отказаться, не пойти он, Михаил, может. Пожалуйста, Макся пойдет. Он тоже хороший лыжник. Сама Федосья побежит! Погода теплая, а на Ингуте нет наледи. Федосья на тонких ножках, она и замерзала в лесу и говорила: "Все!.. Больше я не могу..." А побежит. Он, Михаил, только что перед нею - перед кем же еще? - похвалялся: "А я вот могу!"

И не пойдет...

- Что задумался, Куренчанин? Не хочешь?

Михаил силился сделать вид, что он не раздумывает, а просто лишь не спешит с ответом из-за малой важности разговора. Зевнул, потянулся и тут же почувствовал, что спать ему хочется страшно, неудержимо. Если он побудет еще без движения хотя бы пять минут, он свалится прямо тут, на дороге. Что говорит Цагеридзе? Наряд обещает выписать? Конечно, пробежать на лыжах до метеопункта и обратно двадцать четыре километра - это работа, особенно когда ноги совершенно чужие.

- Будет записка? - едва шевеля языком, спросил Михаил.

- Не будет. Что я сказал - передай на словах.

- Очень срочно?

- Очень. Чрезвычайно!

- Ладно. А в наряд записывать мне не нужно. Это для меня не работа, а так - тренировочка... На минутку я забегу домой?

- На минутку!

В общежитии все еще спали. Михаил вошел в свою комнату, и голова у него закружилась от теплого, сонного духа, потянула к себе кровать с несмятой подушкой, слабо белеющей в темноте. Максим легонько похрапывал, уткнувшись носом в натянутое до самых глаз одеяло.

- "Где-то Макся мой идет, Мишу за руку ведет..." - с запинкой проговорил Михаил.

Разворошил свою постель, будто и он провел ночь вместе со всеми. Нагнулся к тумбочке, достать оттуда хлеб и кусок недоеденной с вечера рыбы. Вдруг, против воли, стал на колени, повалился, повалился на подушку, уговаривая себя: "На пять минут, не больше..."

И сразу вообще забыл о том, что существует время.

9

Было не очень холодно - двадцать четыре. Цагеридзе в Сибири привык шутить, что это оттепель. Но сейчас его все время прохватывало короткой дрожью. Не то от усталости, не то от счастья. Решение найдено. Правильное решение. Сомнений - никаких!

Пусть Загорецкий со своим долголетним опытом метеоролога поточнее нарисует картину второй половины зимы, предскажет характер ледохода - это яснее определит конечные сроки работ. Пусть Баженова рассчитает плановую стоимость защитных сооружений - они не могут быть, никак не могут быть очень дорогими. Пусть Василий Петрович расскажет, откуда и как на это взять деньги. Пусть лоцман Герасимов, лоцман Доровских, видавшие виды пожилые рабочие, припомнят самые диковинные случаи из своей сплавной практики инженерную мысль всегда надо связывать с народным опытом. Лес теперь спасен. Спасен!

Об этом Цагеридзе хотелось кричать на весь поселок. Он верил в это. Он не зря просидел над расчетами ночь. Он щедро добавлял повсюду огромные припуски, и как бы велики ни оказались в его расчетах отдельные ошибки общего резерва и времени и прочности все равно хватит. Он сказал Михаилу о бочке пороху. Да, он, Цагеридзе, может "взлететь на воздух". Сплавное дело всегда во многом зависит от стихии. Те же злые силы природы, которые по осени послали мороз и снег раньше времени, могут столь же некстати и растопить лед весной - то, о чем сперва мечталось Цагеридзе и чего он теперь боялся больше всего.

Но он готов на риск!

Удивительно... Прошлый раз, при первой беседе в большом кругу рабочих, Герасимов упоминал о ледяной дамбе. Так, мол, делается. Но в голос все тогда закричали: "На нашей протоке не сделаешь". И сам Герасимов тотчас же согласился: "Ить верно! Не выйдет здесь. Весь ледоход жмется к нашему берегу. А ежели "закосить" дамбу, повести ее к изголовью острова за километр примерно выше - куда же, сколько это будет стоить? И где взять столько рук?" Почему тогда ни у кого не мелькнула мысль о речке Громотухе, впадающей в Читаут как раз в километре выше изголовья острова. А эта речка и сделает все.

Ах, как хочется, не дожидаясь ничего, сегодня же начать работы!

Но выспаться, пожалуй, все же следует. Даже самым счастливым людям полезно спать. Вот этот парень, Михаил Куренчанин, тоже, наверно, безмерно счастлив после хорошего, крепкого сна: вскочил чуть свет и полетел кататься на лыжах. Цагеридзе усмехнулся: "Девушки, девушки. Которая только?"

Однако, дойдя до дому, Цагеридзе не вошел в него. Посмотрел на часы: "Все спят. Зачем будить? Зачем отнимать покой у людей? Не пришел с вечера терпи до утра, пока люди сами не начнут подниматься. Здесь, Нико, тебе не гостиница и не бабушкин дом".

Он наметил: пройти до конца поселка и вернуться. Будет, пожалуй, как раз. Все равно сейчас голова словно опилками набита. Он не сможет объяснить Марии свой замысел во всех подробностях, а без подробностей какой же плановик начнет вычислять стоимость дамбы?

Мария... Все эти дни она какая-то странная, растревоженная. Дома! В конторе - другая. Работает споро, точно, и улыбка, затаенная улыбка, у нее не сходит с лица. Она порой хорошо смеется и дома, пока не столкнется в каком-нибудь, хотя и коротком, разговоре с Елизаветой Владимировной. Дома... Старуха всегда гордится: "Это мой собственный дом". Марию трясет от этих слов. Однажды у нее даже вырвалось злое:

- Твой, твой! Я - на квартире.

Как они не любят друг друга! Но Мария не хочет оставлять больную старуху без помощи, ее совершенно невозможно оставить одну даже в "собственном" доме. Пенсии она не получает, не только работать - сходить за чем-нибудь в магазин и то редко решается, живет на зарплату Баженовой. Оставить ее одну - все равно что выгнать на улицу. Мария никому не рассказывает ни о своем замужестве, ни о том, почему так странно сложились у нее отношения с матерью мужа. Это ее дело. И ее право. Было, вероятно, в замужестве что-то очень тяжелое для Марии. Что именно? Но нельзя же выпытывать силой то, что сам человек по каким-то причинам не хочет сказать!

Цагеридзе не мог не думать о Баженовой. Эта женщина стала ему как-то по-особому дорога, хотя и оставалась во многом непонятной. Ему хотелось помочь Марии, просто, по-человечески помочь. Но для этого нужно было знать, какая помощь ей окажется желанной. А она всеми силами отводила любые разговоры о себе.

В доме уже засветился огонек, когда Цагеридзе, дойдя до конца поселка, вернулся обратно. Одна усталость от напряженных размышлений над техническими расчетами сменилась другой, чисто физической. Безудержно хотелось спать. Но все равно никакая усталость не могла заслонить главного - радости, которой Цагеридзе переполнен был до краев. Ему виделось, как, едва очистившись от льда, Читаут понесет первые, необычно ранние плоты, связанные из бревен, благополучно отстоявшихся в запани; виделось, как эти бревна выкатят на берег в безмерно далекой Дудинке и оттуда увезут по железной дороге, проложенной через тундровые топи, в еще более далекий Норильск, а там распилят на доски, чтобы сделать полы и потолки в домах, стоящих сейчас унылыми каменными коробками лишь потому, что лес, предназначенный для них, не дошел в срок, замерз во льду здесь, на Читауте...

Цагеридзе распахнул дверь, первой увидел Баженову, заметил испуг в ее глазах, тотчас сменившийся облегчением, и весело захохотал. Он шуточно-суеверно загадал себе: если его первой встретит Феня, лес погибнет, но он, Цагеридзе, останется цел; если встретит старуха, погибнет и лес и он сам; а если встретит Мария - лес будет спасен, и никто не погибнет.

- Как жаль, Мария, что вы не мужчина, - сказал он, идя прямо к Баженовой и торопливо ловя ее руки. - Как жаль! Я вас поцеловал бы прямо в губы, а так я могу только...

Баженова резко вырвала руку.

- Вы что это? - с негодованием сказала она.

Ее пронзила тревожная мысль: всю ночь Цагеридзе не было дома - не напился ли по примеру Лопатина и новый начальник? Такой развязности он себе еще ни разу не позволял. А с печи немедленно прозвучало горько-предостерегающее: "Ос, осподи!"

- Вот и всегда так, - отступая, сказал Цагеридзе. - Еще ни одной девушке, ни одной женщине я не доставил удовольствия - только огорчения. Я прошу прощения за свою выходку, Мария. Но вы должны сказать мне, на что все-таки имеет право предельно счастливый человек?

- Нашли! - вскрикнула Баженова.

Теперь она поняла. Радость Цагеридзе стала ее радостью, хотя и трудно было представить, что мог он найти. Это же не золотая жила, скрытая глубоко в недрах земных, которую именно нужно "находить". Замороженный лес весь на глазах. Что еще тут можно придумать? Один раз Цагеридзе зажигался несостоятельной идеей растопить лед в Читауте. Какая новая идея сейчас захватила его? Но все равно. Уже только то, что человек неустанно ищет, человек хочет добиться своего и верит в удачу - уже это одно притягивает к нему.

- А я смогу помочь вам, Николай Григорьевич? - как продолжение своих быстро мелькнувших мыслей, спросила она вслух.

- Вот эти слова, Мария, мне больше нравятся, - сказал Цагеридзе, - хотя все же и в них нет ответа: какие права имеет счастливый человек? Я бы выпил вина, но в этом доме вина не держат. И я должен буду снова выйти на улицу, там закричать: "Люди! Я..."

Феня перебила его, выбежала из своего уголка на середину комнаты.

- Николай Григорьевич! Ну, обнимите меня! И не считайте, что в этом доме у вас нет друга.

Цагеридзе несколько секунд вглядывался в ее смущенно-покрасневшее лицо, потом медленно поднял руку, провел ладонью по своим волосам.

- Спасибо, - сказал он и чуточку грустно усмехнулся. - Спасибо! Но я уже перетерпел самый трудный момент первой радости и теперь могу не требовать такой печальной жертвы. Мария! Вот вам приказ: подсчитайте, что будет стоить плотная снежная дамба от устья Громотухи и до острова, а еще плотина, поднимающая уровень воды в речке на три метра, всего на три метра. Мы заморозим запань, всю протоку, заморозим, как Антарктиду, безумно толстым слоем льда. Срок вашей работы - к вечеру. Сейчас вопросов мне не задавайте. - Он пошатнулся. - Черт возьми! Я все-таки лягу спать. Но сперва я поцелую Феню.

И хотя Феня пошла на попятную, еще сильней покраснела, замахала руками, Цагеридзе легонько взял ее за уши, притянул к себе и поцеловал в обе горячие щеки:

- А губы - для жениха.

Он ушел к своей кровати, отгороженной ситцевой занавеской, лег и тотчас заснул, как утонул, не отозвавшись даже на приглашение Баженовой поесть чего-нибудь.

Сползла с печи Елизавета Владимировна.

- Бесстыдство, - глухо сказала она, - бесстыдство разводите, Марья Сергеевна. Лопатин на квартиру просился сколько раз, да я не пустила распущенный был человек. Этому доверилась, инвалидство его пожалела, а он такой же. Ясно, южный, у них там... И вы, Марья Сергеевна, вы этому потакаете, за вами вся вина в таком бесстыдстве.

Оскорбленная Феня запротестовала.

- Почему вы говорите не мне, а Марии? Это я бесстыдная. Если вы и тут ошиблись, пустили зря и меня к себе на квартиру, я могу уйти в общежитие...

Баженова ее остановила, сказала тихо:

- Да что ты, Афина, первый день у нас, что ли? Не знаешь? - И к Елизавете Владимировне, громче: - Хорошо, мама, я все запомню.

- Не вздумайте только, Елизавета Владимировна, упрекать еще и Николая Григорьевича, - возбужденно прошептала Феня. - Надо же и его понять: от души он сделал это!

- "Это" у них всегда от души, - возразила старуха. - А девки потом плачут.

- Не спорь, Афина, не спорь. - Баженова увела ее в свой уголок. - Это же говорится для меня. И не тревожься. Николаю Григорьевичу мама ничего не скажет.

- Ну, я не знаю, Мария, как ты можешь все это терпеть! И зачем?

Баженова повела плечами.

- Видишь ли, Афина, есть такое слово - долг. Обязанность. Да, мне бывает порой очень трудно. Но бросить маму одну я не могу.

- Ты, знаешь, ты прямо Татьяна Ларина: "...но я другому отдана и буду век ему верна", - с негодованием сказала Феня.

- Что касается мамы, да, я - Татьяна Ларина, - спокойно и твердо проговорила Баженова. - Маму одну я не оставлю. Пока она сама не пожелает, чтобы я от нее ушла. И вступать с ней в споры не буду. Они бесполезны, а мама больна.

- Не понимаю я, все-таки не понимаю, - упрямо повторяла Феня. - Разве мои родители... Да что там!.. Прости, что я говорю о твоей матери, но...

- Мы можем опоздать, - сказала Баженова. - А нам с тобой еще нужно как следует, поплотнее позавтракать. Тебе идти работать на мороз, а мне хотя и в контору, но решать такую неопределенную задачу, что я и не знаю, как скоро ее выполню. Ты, например, хоть капельку представляешь, для чего нужна плотина на Громотухе?

А Елизавета Владимировна, томясь тяжкой старушечьей жалостью к себе, лежала и мстительно думала. Разбила, разрушила ей всю жизнь эта Марья Сергеевна. Не могла сдюжить того, что другие играючи делают. И не стало семьи, прахом все разлетелось. А потом ножичком поиграла - чуть под тюрьму не подвела. Приехал бы, приехал за матерью сын, Анатолий, так нет - с Урала, привычного места, в сибирскую глушь утащила. Как теперь найдет сын свою мать? А эта ходит змея змеей и не хочет никому открываться, всем, кроме своего "южного", за девицу себя выдает. Рассказать бы людям, какая она девица... Бросит, оставит больную в лесу одну. С нее это станется. Жестокая! Жестокая!..

10

Хотя докладная записка в трест, признающая неизбежную потерю леса, и не была закончена, Цагеридзе еще недели полторы тому назад принял решение: рабочих - всех, кого только можно, - на постройку жилья. Пробная выколка леса не дала хороших результатов. Это была, как и предсказывал главный бухгалтер, лишь бесцельная трата денег. Ну что ж...

"Надо, ах, надо скорее устраивать людей в хорошие квартиры! Как плохо размещены они сейчас, - подумал тогда Цагеридзе, с неохотой решая отказаться от борьбы за спасение леса. - Никто не придет, чтобы здесь построить дома. Это для себя должны делать сами же сплавщики. Производственный план рассчитан так, что рабочих рук вообще-то хватает на все. Но вот непредвиденно вторгается стихия. И все ломается! Люди уходят на борьбу со снегом, ранними морозами или наводнениями. И чем же они расплачиваются за вторжение стихии? Да главным образом тем, что остаются опять и опять без жилья. Крутится неумолимое колесо: зимой - подготовка рейда к весне, наступит сплав - все силы только на сплав. Ну, а пожить еще можно как придется. Потерпим".

Сколько терпеть?

Он подписал тогда приказ о постройке двух больших домов. Строить наравне с проведением подготовительных работ к новому сплаву. Баженова сверила с планом, сказала: "На подготовительные работы людей должно быть поставлено больше. Иначе не успеть, не справиться". Цагеридзе ответил: "Хорошо, поставим больше. Но не сейчас. Потом. А сейчас мы начнем строить жилье. И работать так, будто над нами висит угроза стихийного бедствия". Василий Петрович сверил приказ начальника со своими лимитами, сказал: "Деньги - пожалуйста. Финансы обеспечиваю. Лопатин сколько разов тужился с жильем - хрен получилось. Давай разворачивай. Только до конца. Законсервированных объектов на балансе и так до черта. В том числе клуб, новая электростанция. Пойди найди, на котором месте они начинались". Цагеридзе ответил ему: "Будем строить до конца. Вам первому квартира в новом доме". Василий Петрович пожал плечами: "Право такое имеется. Но мне зачем? Живу".

И когда Цагеридзе объявил, что пробная выколка леса прекращается, все обрадовались: под один дом уже вкопаны стойки, рубятся нижние венцы, теперь и второй будет заложен. Чтобы получить в новых домах квартиру, не имело значения, где работает человек - на строительстве или на подготовке к сплаву, но почему-то каждому хотелось попасть в строительную бригаду. Видимо, в самих словах "строить дом" было что-то особенно привлекательное.

Феня прямо запрыгала от радости, узнав, что зачисляется в строители. Быть илимщицей ей надоело. Катер тянет суденышко за собой на буксире, где он остановится - там и ты станешь. Рулить на илимке - значит неотрывно следить, чтобы судно не "рыскало" по реке, не бегало на привязи из стороны в сторону, да еще не ударилось бы в плывущее навстречу бревно. Только одна тут выгода: можно книги читать, учебные программы прорабатывать, потому что почти всегда на илимке попутчиком плывет кто-нибудь из мужиков, он за руль и держится. А подготовительные работы к сплаву - названий там всяких сто тысяч, но виду, существа у каждой работы в отдельности капелька. Строитель, что ни делал бы он, - и его работа видна и вся работа в целом. Когда дом готов будет, на него - на свой труд - любоваться можно всю жизнь. Полюбуйся на моток проволоки, который ты подкатил к берегу, - как начнется работа сплоточных агрегатов, через два дня и следов его не сыщешь!

К площадке, где должен был строиться второй дом, Феня прибежала, когда там собралась уже вся бригада и ждали только прораба Семена Ильича Шишкина. Феня отметила: нет еще и Михаила. А на доске приказов в составе бригады она вчера видела его фамилию.

Павел Болотников, заливаясь многозначительным смехом рассказывал:

- ...Говорю вам: совсем незадолго до рассвета просыпался я. И была несмятая постель у него. Белым утром гляжу - поит на коленях мой Куренчанин и головой воткнулся в подушку. Даже стеганки с себя не снял. Что такое? Не разрыв ли сердца случился. Тряхнул я за плечо, нет, жив, мягкий. А? Вот и соображайте теперь, кто его ночью так уходил: до постели своей человек не дополз.

- Зря ты это. Мишка не такой, - укоризненно сказал Максим, разминая покрасневшие на резвом морозце уши. На работу он явился в кепочке.

- Такой не такой, а ночь прогулял все же. От факта никуда не денешься, - сказал Болотников.

- Ну, а потом что? - с интересом спросила Женька Ребезова, не сводя глаз с Максима и потуже натягивая на голову его шапку. - Вместе были мы с Мишей. К реке, к Читауту ходили. По соснячку. Деревья вы-ысо-кие! Все в снегу. Где теперь мой Миша? Спит еще? И все на коленочках, головой в подушку?

Вступился Саша Перевалов.

- За Ингут чего-то побежал! На метеопункт послал начальник.

- К нам? - удивилась Феня. - Зачем?

- Познакомиться с твоими родителями. Благодарность получить, - с ядовитинкой объяснила Ребезова. - Разве не заслужил?

Феня сердито махнула рукой, ей не нравилась Женькина развязность.

Появился Шишкин. Высокий, сухой, с длинным, узким лицом и строгим голосом. Коротко поздоровался. Сразу приступил к делу.

- Мужики - пилить дрова, женщины - костры разводить. Ну-ка, кто-нибудь двое, вот вам шнур, натяните - определим, где класть огонь, землю таять, ямки рубить.

За концы шнура схватились Женька и Максим, утопая по колено в снегу, потащили в разные стороны.

- Евгенья - правей, Петухов - подойди вперед, - командовал прораб.

Зазвенела пила, глухо забухали колуны, разбивая длинные чурбаны на поленья, заблестели лопаты, выбеленные сухим, сыпучим снегом. Потянулся дымок от первого костра.

Павел Болотников вырубил и затесал четыре кола, забил их, где показывал прораб, а Максим с Женькой Ребезовой при помощи того же шнура стали с угла на угол выверять "косину" будущего дома.

Прилежно раскапывая глубокие снежные сугробы, Феня думала, какой он все-таки особенный, этот Михаил. Как неодинаково держал он себя тогда, в домике на Ингуте, и потом, когда по ночной тайге тащил ее на спине, весь разгоряченный, не понимая, почему другой человек коченеет все больше и больше. Переехав с Максимом на рейд, он ни разу не зашел справиться о ее здоровье, он и вчера в красном уголке все время букой стоял у стены, но до конца вечера все-таки не ушел и (Феня была в этом уверена) беспрестанно поглядывал на нее. Где он провел ночь? Глупости болтает Павел! Не был он ни с какой девушкой. Женька тоже врет! А вообще зря, совсем зря он строит из себя такого серьезного. Попроще бы! Максим Петухов постоянно твердит "мы с Мишкой". Характеры у них разные. А все же душа в душу живут. И суровость, строгость Михаилова этому никак не мешает. Отец говорит: "Самая тесная дружба и самая нежная любовь - у людей с различными характерами". Фене стало даже смешно, ей представились рядом Женька Ребезова с Михаилом. И тут же вдруг почему-то она попробовала, поставила себя на место Женьки. Сделалось немного жутко, но хорошо.

Женька Ребезова выделялась среди девчат. Все были в платках, она - в шапке. А у Максима в кепочке голова зябла. Хорошо, что в запасе у него кепка была, иначе - хоть в Женькином платке на работу ступай. И хорошо еще, что никто из ребят не заметил у него платка под подушкой, успел он утречком потихоньку припрятать его в чемодан. Девчата дивились на Женьку: чего ради шапку надела?

- Теплей и удобней, - объясняла она.

А Максиму ни слова. Будто было все как надо, будто собиралась она так до конца зимы и проходить в его шапке. И Максим чувствовал: она это могла сделать. Женщины носят - ничего! - и штаны и шапки. Попробуй парень повязаться платком! Максим не знал, как повести разговор с Ребезовой, как вернуть свою шапку и где отдать ей платок. Женька все время оказывалась поблизости от Павла Болотникова, при котором такой разговор был совершенно невозможен. Максим, конечно, купил бы себе новую, но, как всегда, на беду в орсовском магазине зимой торговали трусами, тапочками и соломенными шляпами, а шапки обещали завезти только к весне.

Так Максим провертелся до самого обеда. К этому времени была расчищена от снега площадка, забиты колья, обозначавшие места, где копать ямы, и на этих местах зажжены два десятка костров.

- Надо бы постеречь огонь, - сказал Шишкин. - А то, пока ходим в столовую, костры развалятся, ни черта земля и не оттает. Ну-ка, кто потеплее одетый? Ты, что ли, в шапке, - показал он на Женьку.

Максим моментально прицепился к словам прораба.

- Могу и я Ребезовой подсобить. Потом пообедаем.

Женька пренебрежительно повела плечами.

- Да чего тут двоим делать? И у костров, наоборот, жарко. Вот Максим в своей легкой кепочке пусть один и остается, греется.

- Ну, как знаете, - сказал прораб. - И вправду, оставайся один, Петухов.

- Из-под кепочки у него не уши - петушиные гребешки торчат, - ласково прибавила Женька. - Как бы не отвалились.

Все дружно захохотали. Максим растерянно схватился за уши, действительно пылающие от мороза, наверно, как петушиные гребешки. Он остался в дураках вдвойне: упустил Женьку, глядишь, по дороге в столовую и поговорили бы; и упустил вкусный, хороший обед - будешь потом один хлебать холодные остатки. А Женька о чем-то пошепталась с Феней, сдернула шапку с головы, помахала ею, с приплясом сделала на дороге маленький круг и запела:

Ох ты, шапочка моя,

Люблю тебя я, теплаю.

У сосеночки миленочка

Теперь я не прохлопаю.

Подхватила под руку Феню и пошла с нею позади всех, беспечно помахивая шапкой. Волосы у Женьки слегка растрепались, вились словно тонкие струйки дыма от костра.

А Максим стоял как замороженный. Что же это такое? Выходит, Женька о вчерашней прогулке всем теперь раззвонит! Ведь сама же повела к берегу, сама платок ему повязала и шапку взяла, сама влезть на сосну заставила. А теперь...

Поправляя длинные поленья, стреляющие острыми угольками, он ходил от костра к костру и, прячась от горького, едкого дыма, все время видел тонко вьющиеся Женькины волосы и вспоминал их запах, совсем не горький, а похожий на вкусную хлебную корочку. Глаза у Максима застилало слезой, утираясь, он размазывал по щекам хлопья сажи и не замечал этого. Ворошил в кострах поленья и повторял: "Ну, скажи, пожалуйста! Скажи на милость! А? В частушечку свою поместила..."

Он не понял главного: частушка пелась не о том, что было, а о том, что еще быть должно.

11

Лида положила на стол заново перепечатанный приказ и стояла, хмурясь, покусывая губы. Цагеридзе бегло пробежал по бумаге глазами. Напечатано все правильно. Лида была превосходной машинисткой. Она не только не делала собственных опечаток, но даже, ничего об этом не говоря начальнику, исправляла все его орфографические ошибки, которыми он иногда грешил.

- Вы чего ожидаете, Лидочка?

- А подписать. И я подошью.

- Мне придется, наверно, заплатить за испорченную бумагу и за все повторные перепечатки, Лидочка, но, кажется, и этот вариант мной не будет подписан. Хороший документ должен жить, а само слово "подшить" уже означает смерть для приказа. Поэтому смело можете его подшивать.

Цагеридзе был в приподнятом настроении. Ему хотелось шутить. Но он уже знал, что Лида шуток не любит. И сейчас она глядела на него серьезно, не понимая, как ей все-таки поступить с приказом. Нельзя же подшить неподписанную бумагу! Цагеридзе еще немного позабавился растерянностью Лиды, но подтвердил:

- Да, да, оставьте мне для размышлений только одну копию, а сам приказ в дело или, хотите, - в печь! Ступайте! И посмотрите, как там в красном уголке собираются люди.

Ему было весело и в то же время немного досадно. Он созвал рабочее совещание, пригласил всех желающих, а к разговору на народе был не совсем подготовлен.

Очень много времени пришлось провести с Павлом Мефодьевичем Загорецким, с его записями наблюдений погоды за тридцать лет и с целой кипой фотографических снимков читаутского ледохода. Павел Мефодьевич оказался человеком неторопливым, и, когда Цагеридзе спрашивал его, рассчитывая на самый короткий ответ: да или нет, - Загорецкий все равно доставал из нагрудного кармана толстой суконной гимнастерки очки, надевал их, аккуратно заводя оглобли за уши, некоторое время смотрел на собеседника, потом таким же неторопливым порядком водворял очки на прежнее место и говорил: "Итак, Николай Григорьевич, вы спрашиваете, случался ли на Читауте столь высокий ледоход, когда бы остров, образующий одну сторону акватории запани, не представлял собою препятствий для движущегося льда? Такой ледоход за обозримый период случался дважды. Но отождествлять оба эти случая неправомерно, ибо в тысяча девятьсот двадцать девятом году лед шел поверх острова вследствие общего очень высокого уреза воды, а в тысяча девятьсот тридцать шестом году образовался на Алешкиной шивере совершенно нелепый и, казалось бы, невозможный затор, который, подобно плотине, поднял воду в Читауте, включая и плес реки, где ныне расположен рейд. Я буду совершенно счастлив, Николай Григорьевич, показать вам фотоснимки этих ледоходов и ознакомить вас с моими записями об этих аномалиях. Вот, извольте..." Снова доставал очки и начинал неторопливые поиски. И так на каждый вопрос. Отвечал не просто, а непременно предъявив все имеющиеся у него на этот счет доказательства. Он отвергал обещания Цагеридзе поверить ему на слово: "Нет, нет, позвольте, Николай Григорьевич, почему же на слово? У меня все это очень точно записано. На свою память я не обижаюсь, но единственное, что может не требовать графического подтверждения, это таблица умножения". Но в целом весь разговор с Загорецким вообще-то был полезнейшим разговором. Он очень укрепил замыслы Цагеридзе.

И с Марией Баженовой долго и придирчиво они выверяли предварительные плановые расчеты, которые в самой основе своей получились что-то слишком уж ободряющими.

Потом он долго писал и правил снова после перепечатки свой приказ, с которым Лида теперь не знает, что делать. Все это после совещания, вероятно, полностью пойдет насмарку. Но должны же быть намечены какие-то позиции для разговора, должна быть выставлена и цель для стрельбы по ней критическими снарядами.

И было немного досадно, что так короток день. Вот уже восемь вечера, а он не успел предварительно перемолвиться даже с Герасимовым, опытнейшим в сплавных делах человеком. Да, кстати, не выяснил и точки зрения Василия Петровича, у которого как-никак в руках деньги.

Но все это пустяки, все это частности. В главном он убежден: идея абсолютно верна! Если же взять самое скверное, так это, пожалуй, то, что он не сумел ни пообедать, ни поужинать, а позавтракал ух как давно! Цагеридзе кликнул Лиду и, когда девушка снова вошла, беззаботно сказал:

- Я понимаю, Лидочка, что превышаю свои права. Но все равно. Иного выхода нет. Принесите мне из столовой, если она еще не закрыта, а если закрыта - из моего дома, из своего дома, откуда хотите и что хотите, но такого, чтобы можно было съесть, не отвлекаясь от разговора. Понимаете? Время не терпит. Я уже обязан пойти к людям - они собрались, но я не хочу на глазах у всех умереть с голоду. А жить без пищи больше я не могу. Вас не обижает моя просьба?

- Да нет, чего же... Для Лопатина я тоже ходила. Посылал за папиросами. Даже за спиртом.

По лицу Лиды пробежала тень. Как и всегда, когда она упоминала имя Лопатина. Цагеридзе уже знал из разных разговоров, что Лопатин просил Лиду выйти за него замуж, повторял свою просьбу чуть не каждый день до самого последнего своего часа, а сам между тем ходил ночевать куда придется. Василий Петрович однажды объяснил это так: "Любил первую. По всем законам, какие есть, - первую. Любил, словно лебедь. А она ушла. К другому. Подло ушла. И сына оторвала с собой. Притом с позором Лопатину: суд, елементы. А он ей не то елементы - все, что от зарплаты еще оставалось, все премии свои подчистую - все отсылал. Любил. Ништо - брала без звука! Он затосковал. Ну и пошло. В спирт ударился. Сплав - холодно. А там, под пьянку, у которой-нибудь пригрелся. Так, без тепла. Черт его знает зачем? Потом пошло и пошло. Слава: "Лопатин алкоголик, Лопатин распутствует". По фактам - все так. А на Лидку надеялся. Как первую, уже не любил. Это только раз у человека. А надеялся. Могла бы вытащить. Не поняла. Не поверила. Не захотела. Тоже правильно. Ей двадцатый, а ему за пятьдесят. Не совпадает. Попал мужик в беду, выходи сам как знаешь. В таком деле жестокость к себе быть должна. А у него полной силы воли не было".

Цагеридзе подумалось вдруг: а не понимала ли эта девушка и Лопатина, не понимает ли теперь вот и его, Цагеридзе, просто, так, что начальникам все дозволено? Как боится Лида, чтобы не оставался он ночевать в конторе! Убереги тогда себя от дурной молвы...

Он даже покраснел от этой мысли.

- Я должен извиниться перед вами, Лидочка, - поспешно сказал он. - Это была моя очередная ошибка. Такого случая в жизни Цагеридзе, чтобы он умер с голоду, еще не было. С перепечаткой своих никуда не годных приказов я и так задержал вас дольше, чем следовало. Идите, пожалуйста, домой. Отдыхайте.

- Зачем вы говорите: "негодных приказов"?

- А вы в них верите?

- Верю, - сказала Лида. И тоже почему-то покраснела. Крупные серьги в ушах у нее закачались сильнее. - А поесть вам я принесу.

- Не надо! Если то была моя просьба, это приказ. А приказы мои, вы сами сказали, вам нравятся.

Лида молча повернулась и вышла.

В красном уголке народу набилось, пожалуй, не меньше, чем на танцах. Цагеридзе удивился. Он же не созывал общего собрания! Он нарочно велел написать в объявлении, что приглашаются только желающие. Это все - желающие?

Цагеридзе не стал подниматься на возвышение, где обычно размещался президиум. Попросил снять оттуда небольшой столик и поставить внизу. Это подходило как-то больше к задуманному им разговору.

- Нет ничего хуже, - сказал Цагеридзе, усаживаясь, - нет ничего хуже начальника, который не решается сразу отдавать категорические приказы, а ходит, как кот вокруг горячего мяса. Сегодня я хочу снова послушать ваши советы.

- Это неплохо! - выкрикнул кто-то от двери.

- Допустим, неплохо. Но и не очень хорошо. Прошел почти целый месяц, я все советуюсь, все пробую, а твердо решить ничего не могу. Что тут хорошего?

- Ежели общим умом еще не достигли, с тебя одного не спросится! выкрикнул тот же голос.

- Почему не спросится? - возразил Цагеридзе. - На мое образование государство истратило большие деньги. Чему я тогда научился, если сверх народного опыта ничего не могу прибавить от своих инженерных знаний? За что Николай Цагеридзе получает зарплату выше, чем голос, с которым он сейчас разговаривает?

Все засмеялись, а "голос" выкрикнул снова:

- Да летом-то я не менее твово зарабатываю!

Цагеридзе пощипал свои коротенькие, подстриженные усы.

- Где можно не спорить, я рад не спорить. И еще я рад, что "голос" пока поддерживает начальника. Поддержит ли он его и тогда, когда начальник решительно объявит: спасаем замороженный лес, вступаем в борьбу с ледоходом!

- Так это смотря как, - с сомнением выговорила одна из женщин, сидевших поодаль, у окна. - Ледоход - его и в сторону не отвернешь и не остановишь. Это все одно, как наше женское дело, когда родить срок придет...

Соседки, пересмеиваясь, зашикали на нее.

- Ну, вот, - протянул Цагеридзе, - все благополучие мое и кончилось... Начинается борьба не с ледоходом, а с начальником. Товарища Булатову я запомнил. Вместо женского мастерства пришивать пуговицы она показала другое мастерство - как их отрывать на мужских костюмах. Мне тогда дорого стоило сохранить пуговицы: пришлось уступить "котеж". Не знаю, чем теперь с Булатовой сумею я рассчитаться?

- Миллионом, который во льду, - торопливо подсказал Максим. И довольный огляделся: здорово ли это у него получилось?

- Правильно, Петухов! Это единственное, чем я могу свободно распоряжаться. Если товарища Булатову устраивает один миллион, я ей этот миллион предлагаю.

Все одобрительно засмеялись. Цагеридзе почувствовал: ему сейчас доверяют, ждут от него, коли пригласил на совет, главного разговора. Он начал его.

- Прошу послушать. Идея такова. Не считаясь с тем, что ледоход, как сказала товарищ Булатова, наступит в свой обязательный срок, - я надеюсь, я хочу отодвинуть его, этот срок! - Цагеридзе помолчал, чтобы придать большее значение своим словам. - Отодвинуть срок. Но только в протоке, в запани. А главным руслом тем временем пусть себе идет ледоход. Вы скажете: Цагеридзе хитрый. А вот как это сделать? Мне очень хочется быть хитрым! Прошлый раз некоторые товарищи уже советовали построить ледяную дамбу. Но другие резонно сказали: "Нужно делать очень широкую, прочную и, следовательно, очень дорогую дамбу. А воду на дамбу качать насосами. Во что обойдется?" Правильные были слова! Теперь прошу послушать меня. Какой лед взламывается легче всего и раньше всего? Тонкий лед, дряблый, подтаявший. Правильно? Но если в запани, в протоке весь лед будет, скажем, вдвое толще, чем вообще в реке, он от весеннего тепла раздрябнет позже. Во всяком случае, позже, чем лед в главном русле, и ледоход начнется там, пойдет туда, где сопротивление слабее. Вот в чем идея.

- Оно так, - сейчас же отозвался лоцман Герасимов. - Это знакомо. Первое дело при отстое твердый лед сохранить. Да только, кроме дамбы, ничего не выдумаешь.

- Дамба дамбой, - сказал Цагеридзе. - А речь, я повторяю, о том, чтобы лед во всей запани сделать толще.

- Ого! Как сделать? Как? - закричали сразу несколько человек. - Это как же ты нарастишь его?

- Просто, - сказал Цагеридзе. И глаза у него загорелись, как у фокусника, который решается открыть секрет, хотя и не очень сложный, но в то же время почему-то никем из зрителей еще не разгаданный. - Все очень просто. Соорудить сперва - не ледяную! - плотную снежную дамбу. Вал! От устья речки Громотухи и наискось через протоку к изголовью острова. Потом построить невысокую запруду, может быть три-четыре метра всего, на Громотухе. Потом по деревянному желобу из этой запруды пустить воду в запань поверх льда. Ручаюсь, за двадцать дней в протоке лед нарастет на полтора метра. А этого при любых обстоятельствах хватит. Мало? Для большей прочности, поближе к снежному валу, заплавить, вморозить еще суковатый кустарник. Что? Все не годится?

Кто-то от неожиданности охнул, кто-то сказал: "Н-да!", "Ого!", и потом наступила продолжительная тишина - тишина, как показалось Цагеридзе, полного признания правильности его замысла.

- Это что же, совершенно без всякого риска? - первым, наконец, спросил Михаил. Его поразила простота замысла. И в то же время как-то разочаровывало, что, по существу, никакой борьбы со стихией и не получится. Он все еще не знал твердо: останется здесь или не останется. Он мог бы остаться, если бы...

Феня сказала:

- Красиво!

- А вдруг морозов больше не будет? Воду в протоку напустим, а она не замерзнет! - выкрикнул Павел Болотников.

- Вот и риск, - засмеялся Цагеридзе. - Но мы тут с Павлом Мефодьевичем разбирались в погоде. Такая беда, кажется нам не грозит. Не знаю, что другое, а уж вода-то в Сибири зимой замерзнет обязательно. Словом, я верю, будет "красиво", как говорит девушка Феня.

- А нет, ты не шути, - вдруг поднялся Герасимов и пошел к столу, замерзнуть-то вода замерзнет, но - как? Это не кадушку тебе налить, а затопить всю протоку. Сам говоришь, вычислял - на двадцать ден расчет. Чистое зеркало не получится. Лед нарастать будет пластиками, где бугорок всхолмится, где ямка, озерцо с тонкой пленочкой образуется. В оттепельную пору вода из одной ямки в другую понизу прососется: пустой пузырь готов. Какая в нем крепость? Зазря только нагрузишь коренной лед этой новой тяжестью. Я не против. Такого наплаву делывать мне не приходилось, и не слыхивал я. А нравится. Но подумать тоже надо, что и как, чего желать, а чего опасаться.

- Вот и советуемся, - сказал Цагеридзе, слегка ошеломленный словами Герасимова. Ему и в голову не приходила мысль, что слой наплавленного льда может оказаться бесполезным, более того - способным даже ослабить коренной лед.

С места, не вставая, заговорил другой лоцман, Иван Романович Доровских. Крупнолицый, с бугроватыми надбровьями, он говорил между тем тоненьким, вовсе не подходящим для него, женским голосом.

- Это ничего. Это во все я верю, получится. Потому - воды в Громотухе достаточно, без спеху, по нужной погоде нам запань залить, заплавить. Я же Кузьме Петровичу Герасимову обратное скажу. А ну-ка, вспомни, Кузьма, как от ключей малых по берегам в злые зимы лед накипает? Перехватит морозом ключишко до дна, вот он и сочит и сочит поверх. Он сочит, а рубчиками, горкой лед настывает и настывает. Вот ты и ответь мне: бывает еще другой лед такой крепости, как этот? Никакой силы ледоход эти накипи от берега никогда не отколупнет. Не только сама река очистится, а и вся природа расцветет, лето полное водворится - и то по распадкам, у ключей этих, на берегах Читаута ледовые глыбы лежат. Заметь еще: иголочками этот лед вовсе, почитай, не точится, не рассыпается, а просто потихоньку истаивает. Тоже свойство. Но опасности во всем этом деле есть. Ей-богу, есть. А вот какие, верно, надо подумать, с бухты-барахты сразу не скажешь.

- Я вас так понимаю, Иван Романыч, - спросил Цагеридзе. - Сразу много воды пускать не следует, надо тоненькими слоями лед наплавлять?

- По погоде, по погоде, Николай Григорьевич, - торопливо ответил Доровских. - Все от погоды. Но чем потоньше каждый слоек, ясно, тем лучше.

Герасимов потер ладонями свои сухие, впалые щеки. Настороженно поднял вверх указательный палец, помедлил и, описав им в воздухе крутую дугу, ткнул в плечо Цагеридзе.

- Дозволь, Николай Григорьевич? - И к Доровских: - Ты все это очень точно заметил, Иван. А давай теперь рассудим вот еще с какой стороны. Зима теплее - лед тоньше; зима холоднее - и лед на реке толще. Еще спрошу тебя: откуда, с какой пласти, с верхней или с нижней, лед зреет? Только с нижней. Из самой чистейшей водицы образуется, без всякой такой примеси, скажем, совершенно из аптечной воды. И вот тебе равновесие: какие бы морозы ни жгли, толще толстого лед не станет. Почему? Потому, что сама вода теплая. Она снизу все время лед подтачивает, разогревает. А мороз, наоборот, сверху льдину прокаливает и свободную водичку к ней подтягивает, прихватывает. Вот две силы и борются всю зиму между собой. Теперь давай подумаем так. Лед мы начали сверху намораживать, на метр целый, к примеру, наплавили. Стало быть, морозной силы уже не хватит, чтобы ей через всю толщину проникать. И что тогда? А тогда начнет вода из-под низу коренной лед помалости слизывать, тонить. И могёт так быть: коренной лед постепенно весь смоется, а его место заступит верхний, наплавленный, намороженный? И ты хоть умри, Кузьма, этот лед, новый, завсегда слабже будет, чем коренной. Потому не из аптечной воды, а со снегом и с воздухом он будет сделанный. Ты со мной в этом согласен?

- Почему не согласен? - сказал Доровских. - Только наплав сверху куда скорей можно сделать, чем вода тебе снизу лед подточит.

- Хорошо! Я все понял, - нетерпеливо перебил Цагеридзе.

Спор два опытных лоцмана завязали важный, серьезный и очень полезный. Но это все частности. О главном никто не спорит. Видимо, все соглашаются, что способом, предложенным сейчас, лес в запани отстоять можно. Превосходно, чудесно! Цагеридзе хотелось теперь лишь одного: чтобы зима не оказалась оттепельной, чтобы не нарушилось то "равновесие", о котором встревоженно говорил Герасимов. Он повторил:

- Я все понял, Иван Романыч. Спасибо! Нет ничего труднее, как предсказывать погоду. Но теперь я все же прошу вас, Павел Мефодьевич, предсказать нам погоду. И ледоход. - Цагеридзе засмеялся, потирая руки: Хорошую погоду и хороший ледоход!

Он это сказал и тут же пожалел. Загорецкий кашлянул, сказал: "да", не спеша полез в карман за очками, надел их, обвел взглядом собравшихся, последовательно сначала ближние, а потом и дальние ряды, снова спрятал очки и только тогда начал:

- Николай Григорьевич, вы передо мной ставите совершенно непосильную задачу. Да, я метеоролог. Но я лишь собираю и накапливаю данные о погоде, об атмосферных явлениях. Основываясь на наблюдениях только в одном пункте, я не имею никакой возможности сконструировать долгосрочный прогноз. Вы знаете, даже Центральный институт прогнозов, располагающий опорными данными со всех концов земного шара, и то грешит частыми ошибками...

- Ошибайтесь! - весело бросил ему Цагеридзе. - Ошибайтесь, дорогой! Только предскажите хорошее.

- Позвольте, позвольте, Николай Григорьевич, - обиделся Загорецкий. Да, метеорологи ошибаются. Иногда в атмосфере происходят столь стремительные и резкие перемены воздушных течений, что обычные способы вычислений отстают от развития циклонов или антициклонов. Но никогда метеорологи не предскажут такую погоду, в какой они сами не были бы твердо убеждены...

- Да, да, - все так же весело сказал Цагеридзе, стремясь остановить развитие циклона в речи Загорецкого. - Вы совершенно правы! Итак, друзья, погода будет хорошей, благоприятной для нас.

- Я этого не говорил! - воскликнул Загорецкий. - Но, если хотите, исходя из своего, весьма долголетнего опыта, я считаю...

Он методично и обстоятельно нарисовал ожидаемую картину погоды ближайших трех-четырех месяцев. А коротко - его предположения сводились к следующему. Значительных оттепелей не будет, а чрезвычайно сильные морозы продержатся весь март. Конец февраля и весь апрель ожидаются снежными. Весна наступит ранняя и дружная. Ледоход будет сильным и начнется, возможно, на очень высоком урезе воды, близком к наводнению тысяча девятьсот двадцать девятого года.

Закончил он свой обзор словами:

- Во всем этом я твердо убежден, Николай Григорьевич, но строить свои расчеты, основываясь на моих соображениях, вы не должны. Мои предсказания, как и у любого синоптика, могут оказаться Брюсовым календарем.

Цагеридзе отшутился, сказал, что признается в своем невежестве: он не знает Брюсова календаря. Но работы вестись будут в предположении самых сильных морозов, самого высокого ледохода.

И после этого заговорили как-то разом все, наперебой и возбужденно. А Цагеридзе, разжигая страсти, кричал: "Советы? Давай советы! Еще! Сколько хочешь! Прямые, деловые!"

Максим вскочил, заявил: "Если прочности льда снег вредит, согнать его со всей протоки бульдозером в один вал. И дамба готовая будет, и лед оголится".

Саша Перевалов подал совет: кроме дамбы "вверх", сделать еще дамбу "вниз" - проморозить канавой лед в глубину.

Баженова сказала, что у бульдозера узкий захват, а снег текучий, скользкий. Нужно придумывать какое-то приспособление. Она прибавила еще, что придется снова прекращать жилищное строительство и даже останавливать подготовительные работы к сплаву, кроме самых необходимых, - иначе где же взять людей? - а квалифицированным рабочим придется платить по среднему заработку, и это обойдется в большую копеечку.

Тогда и Михаил сорвался с места:

- Это безобразие так рассуждать, как рассуждает Баженова, хотя она и председатель месткома. Когда люди гасят пожар или борются с наводнением, они себе средние заработки выводить не требуют. Сейчас работать надо, как на пожаре. Надо считать, что ледоход уже начался, что у него прямо из пасти надо лес этот вырвать!

Но зашумели женщины:

- Ох, и прыткий! Как же так: три месяца - и работать задаром? К государству родному и мы всей душой, а ведь пить-то и есть тоже надобно!

И Цагеридзе пришлось всех успокаивать:

- Горячая речь Куренчанина хороша. Боюсь одного: как бы от нее лед на реке не растаял. А нам это невыгодно. Пожар - не годится слово. Не то слово. На пожаре много бегают. Думать так - хорошо, делать так - не очень правильно. Я сам горячий, но говорю: спокойней надо. А зарплата никому не потеряется, что следует - будет выдано.

Женщины немного притихли, но все еще возбужденно переговаривались между собой, видимо, что-то в речи начальника показалось им не очень убедительным. Цагеридзе повернулся к бухгалтеру.

- Василий Петрович! Вам придется платить. Прошу вашего слова.

Даже и тогда, когда разговор приобретал наибольший накал, Василий Петрович сидел, бесстрастно курил папиросы одну за другой, по лицу его невозможно было угадать - нравится ему или не нравится все это. И теперь Цагеридзе прямо в упор задал Василию Петровичу свой вопрос для того, чтобы тот ответил на народе, чтобы заставить бухгалтера или согласиться с тем, что здесь говорилось, или открыто показать себя противником спасения леса. Цагеридзе чувствовал, что неспроста бухгалтер молчит, что его убеждение при любых обстоятельствах лес списать - непоколебимо. И если он согласился оплатить пробную выколку леса за счет подготовительных работ, так только для того, чтобы дать щелчок по носу начальнику рейда, пусть тот на деле убедится, как это было глупо - выкалывать бревна. Но на выколку затрачено несколько тысяч рублей. Здесь потребуются сотни тысяч...

Василий Петрович вынул изо рта папиросу, весело шлепнул толстой нижней губой.

- Вопрос для народу? Понятно. Зря. Можно не спрашивать бы. Заработанное человек всегда получит. Профсоюз обеспечит. Суд обеспечит. Приказ начальника есть, работа по приказу - получи. А как по-другому? Это спор не у нас с тобой. Тут не местком. Тут прокурор, трест, министерство финансов. Вокруг денег - всегда порядок. Этот разговор нам с тобой надо бы раньше. Не пожелал. Понимаю соображения. А наш разговор будет. Без разговору нашего как? А здесь чего же - слушаю мужиков! Говорят хорошо. Слово "рыск" только мало я слышу. А ему бы тут - первому. Все у меня.

Он прилепил папиросу к губе и опять стал покуривать, спокойно, небрежно. И хотя разговор после выступления Василия Петровича не прервался и не сбился в другую сторону - недоверия или сомнений, а продолжался все так же, с поисками наилучших решений и с практическими, деловыми советами, Цагеридзе почувствовал со всей отчетливостью и силой, что слова "прокурор" и "министерство финансов" ему придется теперь слышать, наверно, каждый день.

Вносили свои предложения, конечно, не все, но уходить никто не хотел, и каждый новый совет люди встречали или общим и дружным одобрением, или нетерпеливыми выкриками несогласных: "Но вряд ли!", "Не пойдет!", "Эка, брат, куда!".

Цагеридзе испестрил уже несколько листов бумаги, записывая, где одним словом, где значком, а где и простенькой схемой все, что говорилось полезного. Он записывал, а в сознании у него все время стучалась Марксова формула о том, что идея, овладевшая массами, становится материальной силой. Он чувствовал эту материальную силу, он знал, что, когда начнутся работы, люди возьмутся за них не только по обязанности, по приказу, а по велению своей совести. Он сперва собирался переработать начальный вариант приказа, включить в него все толковые соображения рабочих, теперь он видел получится целый том. Пусть лучше все эти его записи так и остаются в условных значках! Цагеридзе решительно перечеркнул проект приказа, оставил в нем только одну фразу: "К работам по спасению леса путем намораживания льда в протоке - приступить немедленно", - поднялся и сказал:

- Конец совещанию! Прошу заключительного слова. Вот оно: борьба началась! Было много советов. Хороших советов. Спасибо! Все! Но я хотел бы услышать еще один, последний совет: "Николай Цагеридзе, иди поужинай". Не знаю как другие - Цагеридзе не ел с утра. Нехорошо голодать очень долго. Портится цвет лица, человек некрасивым становится. А человек должен быть красивым. Николай Цагеридзе хочет быть красивым. Для него это важно. Почему? Догадайтесь сами.

Люди захлопали в ладоши, засмеялись, стали вставать. Кто-то спросил:

- А когда начинать работу на льду?

Перекрывая шум и вызвав новую волну ответного смеха, Цагеридзе выкрикнул:

- Кто поужинал - немедленно!

Булатова оказалась рядом с ним. Нервно поправляя платок на голове, спросила с обидой:

- Как же теперь с жилищным строительством? Стало быть, верно, начали и опять все побросаем?

Цагеридзе шутливо обнял ее за плечи.

- У вас есть "мой" котежок.

- Да ну вас! О себе я разве?

- Вы замечательно сказали о ледоходе. Его действительно не остановишь. Ребенок должен родиться. И мы должны успеть. Хорошие дома тоже очень нужны. Пусть это будет второй ребенок. А еще лучше - пусть будут двойняшки!

- Это вашему брату, мужикам, так кажется, - невесело отозвалась Булатова. - Вам все легко. Только захотеть!

- Моя бабушка говорила: женщина захочет сына - сына родит, дочь захочет - дочь родит, - с прежней, немного грубоватой шутливостью сказал Цагеридзе. - Полюбить только нужно, дорогая Булатова!

И встретился глазами с Баженовой. Она смотрела на него осуждающе, как всегда, когда у Цагеридзе прорывались бестактность и грубость. Но на этот раз была в ее взгляде еще и боль, будто слова Цагеридзе каким-то вторым своим смыслом прямо коснулись ее, ударили жестоко и беспощадно. Он хотел приблизиться к ней, но, прежде чем успел это сделать, людской поток оттеснил ее и вынес за дверь. А в коридоре Цагеридзе остановила Лида. Она была в пальто, немного запыхавшаяся, держала небольшой сверток в руке.

- Вот... я принесла...

- Что принесли? - не понял Цагеридзе.

- Да вы просили... Тут оладушки... Пока напекла...

Цагеридзе не знал, что сказать ей. Было и трогательно и смешно.

- Я не просил, Лидочка. Я приказал вам: не надо.

- Ну зачем вы так? - тихо возразила Лида. - Я же старалась.

Их обтекали с обеих сторон, оглядывались, и Лида немного нервничала. Она вовсе не думала о том, что опоздала, что теперь Цагеридзе с успехом может и дома поужинать. Ей нужно было, чтобы он взял, чтобы он принял ее заботу о нем, ее... Цагеридзе понял только одно: если он сейчас не возьмет Лидины оладушки, он ее очень обидит.

- Да, да, - сказал он, словно сделал внезапно большое открытие. - Я совершенно забыл, что мне в конторе придется еще задержаться. А я голоден, как волк. Давайте сюда! Спасибо!

Он взял сверток у сразу посветлевшей Лиды и зашел к себе в кабинет. Исключительно для того, чтобы съесть оладушки.

12

Весь вечер, пока продолжалось совещание, Максим сидел, словно заведенный изнутри тугой пружиной. Она вдруг то начинала раскручиваться, и тогда он испытывал неодолимую потребность вскочить и уйти, то сразу стопорилась, так энергично и сильно, будто прижимала, придавливала его к скамье.

Максим теперь был твердо убежден в том, что разгадал истинное значение Женькиной частушечки о шапке: девушка приглашала прийти к той же сосне. Но только - зачем? Опять над ним посмеяться? Или...

И он сидел, слушал, что говорили, сам подавал советы, спорил, охваченный волнением предстоящей борьбы с ледоходом, рисовал картины грозных схваток со стихией. А между тем пружина делала свою тайную работу, уши у Максима постепенно глохли, рисовалось теперь ему вовсе другое: Женька Ребезова, тихая и задумчивая, бродит по снегу возле сосны, беспрестанно поглядывая на дорогу. Как быть?

Пружина давила все сильнее и сильнее. Максим приподнимался. Надо идти! Нельзя же, человек ждет...

Но тут пружина неожиданно сжималась, и у Максима возникала уже другая, холодная мысль: "Ждет... Ну и пусть! Ее дело. Я чего ради пойду? За шапкой? Позор! Шапку и без баловства могла бы отдать".

Он старался сильнее разжечь себя видением будущей битвы с рекой. Представлял, как взгромоздятся снежно-ледяные дамбы. И ему казалось, что эти дамбы будут похожи на горные хребты. Представлял, как обок с ними вползут в протоку морозно дымящиеся струи воды из Громотухи. Надо будет предпринимать что-то очень срочное, чтобы вода замерзала быстрее, не набирая пузырьков воздуха. И он видел себя, властной рукой поворачивающего что-то такое, от чего вода сразу твердеет. Он видел себя. Но, скосив глаза немного в сторону, замечал Михаила. Поколебавшись, все же ставил его рядом с собой. Потом Перевалова. Потом Цурикова, Мурашева, Болотникова. Ну и Загорецкую Феню, конечно!.. А тогда необходимо возникала в мыслях и Женька Ребезова, с ее красивыми, обжигающими глазами, с дразнящей частушечкой: "...у сосеночки миленочка..." Пружина снова приходила в движение, и Максим снова привскакивал, соображая, как бы ему незаметно уйти. Ведь нет же Ребезовой в красном уголке! Значит, она там, у сосенки! Зябнет, дожидается...

Максим, наверно, вовсе бы извелся в этих раздирающих его противоречиях, если бы совещание продлилось еще час или полтора. Но Цагеридзе поднялся и сказал: "Прошу заключительного слова...", как раз в тот момент, когда Максим убеждал себя к сосне не ходить.

Слова Цагеридзе ничего не меняли, Максим мог остаться при этом своем решении, но если совещание окончено, из конторы-то он должен был обязательно выйти! А выйдя - куда повернуть? Вот то-то и оно.

На крыльце его настиг Михаил. И тут же оказалась Феня. Максим ей улыбнулся, а Михаил отшатнулся в сторону. Но Феня сказала:

- Здравствуйте.

И Михаил, немо подвигав острым кадыком, все-таки выговорил тоже:

- А-а... Здравствуйте...

- Не узнаете? - спросила Феня.

- Почему не узнаю? - сказал Михаил. - Ну, Макся, я - домой.

- Ох вы какой! - засмеялась Феня. - А я не домой. Но мне в ту же сторону. Можно?

Михаил пренебрежительно дернул плечами. И Максим вдруг понял, что ему следует немного отстать, что Мишка потом его загрызет, если он сейчас потянется вместе с ними.

Максим отстал. А тогда ноги уже сами понесли его на дорожку, ведущую к Читауту.

Он понял, что идет именно туда, когда до знакомой сосны оставалось уже вовсе немного. Скорей обратно! Но мысль, что Ребезова видит его, остановила Максима. Вообще не прийти на свидание - это одно, а сбежать с полдороги, да еще на виду - совсем другое. Вперед!..

Но Ребезовой у сосны не оказалось. Не было даже и признаков того, что она здесь ходила, дожидалась. Снег под сосной примятый еще в прошлый раз, погрубел, хрустко ломался под ногами, а мелкий мусор, натрушенный вокруг, только напоминал о позоре Максима, когда он, вися на руках, скоблил ногами ствол дерева, искал опору, звал на выручку: "Женя, Жень, Же-е..."

Нет, с чего он взял, что Ребезова его приглашала сюда! Максим поглубже надвинул на уши легкую кепочку и зашагал обратно, в глубине души сознавая, что уходит напрасно. Ночь ведь только-только еще начинается. Прошлый раз звезды над сосной стояли совсем по-другому. Станут, как было, и Женька появится.

Пропал он, Максим, теперь все равно. Женька для него сейчас неведомо где, а он, конечно, все время у нее на виду, и каждый шаг его отмечен. Оттого, что сбежит он сейчас, ему легче не будет. Женька завтра же даст ему это почувствовать!

Максиму сразу стало холодно. Его охватил страх перед Женькиным язычком. Постоянный страх. Он остановился, подумал, потер уши, набрал полную грудь воздуха... А чего... Э!.. Ну, чего бояться!

Ему... надо... скорее... получить обратно свою шапку! Вот и все!

Ну... если... и просто постоять, походить рядом с Женькой, послушать ее немного режущий, жестковатый голос, но в то же время удивительно приятный и, если уж другого слова нет, так - "свой". Кому какое дело!

А почему он не может, например, и один здесь погулять? Вот по этой дороге, мимо этой сосны. Кому где нравится, тот там и гуляет!

"А Мишка сейчас разговаривает с Феней, - вдруг подумал Максим. - На Ингуте он, по существу, выгнал ее из дому на мороз, издевался над ней сколько хотел. Никак, кроме Федосьи, и до сих пор не называет. Рычит, когда добрым словом отзовутся о ней. И вот они вместе. Наверно, знают, о чем говорить. И не бегает Мишка, вроде меня, по дороге. Чего я жду?"

Мороз больно щипнул за уши. Зябкая дрожь проползла по спине.

- Ежели они все еще подсчитывают звезды на небе, я Мишке испорчу разговор, - с холодной решимостью прошептал Максим. - Если она тебе предмет для насмешек - не ходи даже рядом. А если человек - надо было сразу обращаться по-человечески.

И он пошел к поселку, твердо ставя ногу, как в армии на занятиях по строевой подготовке. Попадись ему Михаил вместе с Феней где-нибудь уже на первых сотнях шагов, Максим резко и грубо поругался бы с ним! Но по мере того как Максим отбивал свои армейские шаги по мягкой снежной дороге, мысли у него менялись. Перед глазами мелькали веселые картинки, и ему теперь уже хотелось с Михаилом поговорить мирно, вдвоем, совсем-совсем по душам, так, как всегда у них бывало раньше.

Немного спустя явилось и еще желание: повстречать Феню одну. Взять ее под руку и пройтись над Читаутом из края в край. С ней приятно, легко говорить, не то что с Женькой Ребезовой. Она не приказывает.

Но не успел он додумать это, как в самом дальнем конце поселка, у выезда на Покукуй, нежно вздохнула басами гармонь, и тут же в сторожкую ночную тишину врезались девичьи голоса. А среди них Максим тотчас узнал Женькин голос - ее частушечку: "Ох ты, шапочка моя, люблю тебя я, теплая! У сосеночки миленочка..."

Все сразу спуталось и завертелось колесом. Ну чего, чего, зачем Женька поет эту частушечку целый день? И сейчас снова?

Максим затоптался на месте. Что же делать ему? Что же делать? Ясно: Женька, не лукавя, утром назначила место для встречи, не лукавя, теперь ходит и вызывает к сосеночке. Нет ничего непонятного!..

Уши у Максима сразу отогрелись, больше того - стали гореть так, что он даже сдвинул свою кепочку на затылок. А гармонь приближалась. А девичьи голоса становились все звонче и отчетливее. И Женька уже вместе со всеми не пела. Значит, она...

Максим бегом помчался к сосне, словно Женька Ребезова каким-то совершенно чудесным способом могла опередить его.

Добежав, Максим спохватился: при нем же нет платка! Что он будет обменивать - кепку на шапку?

Эта мысль срезала его прямо под корень. Основа-то, повод для встречи и разговора должен быть? Да и шапка нужна...

Бежать! Сию же минуту бежать что есть силы в общежитие за платком. Успеть бы только проскочить в улицу прежде, чем Женька свернет к реке.

Испытывая такое чувство, будто он в нижнем белье очутился на людях, Максим побежал к поселку.

Он успел. Никто на дороге, ведущей к Читауту, ему не попался. На добрых две сотни шагов он опередил вразвалочку вышагивающего гармониста Гошу, который, как пароход на буксире целый караван барж, вел за собой парней и девчат. Максим радостно перевел дыхание и... тут же захлебнулся морозным воздухом. Навстречу ему откуда-то вывернулся Михаил в лихо заломленной шапке.

- А, Макся! - заорал он. Может быть, не так уж и громко, но Максиму почудилось, что Михаилов зык отдался по всей улице. - Ты куда пропал, Макся?

Михаил сиял. Давно уже Максим не видел его таким веселым и лихим, совсем прежним Мишкой.

- Я?.. Никуда не пропал... Вот домой иду... - растерянно сказал Максим.

- А чего домой? Пройдемся!

При других обстоятельствах Максим немедленно бы согласился, но сейчас он не мог задержаться даже и на секунду.

- Знаешь... уши замерзли, - невнятно выговорил он, не найдя ничего убедительнее.

- Ну, ладно, - великодушно откликнулся Михаил. - Не погибать ушам. Пошли домой. Дома поговорим.

- А... а... а... ты не... подождал бы меня... здесь?.. Пять минут, сказал он, все сильнее запинаясь и думая, что, может быть, тогда он как-нибудь задворками обойдет Михаила.

- Нет, Макся, вместе так вместе. У, черт Макся! - Михаил кулаком долбанул его в спину. - Пошли! А она умная, понимаешь. Мы с ней обо всем поговорили. И о Москве, и об Ингуте, и насчет замороженного леса. Даже в будущее, в коммунизм попробовали заглянуть. Здорово получилось, Макся? А?

У Максима ноги отяжелели. Как водолаз по дну моря, он тащился позади Михаила и думал одно: вынуть из чемодана Женькин платок при Михаиле никак невозможно. И еще: что же это получится, если Женька придет к сосне, а его там не будет? Женька придет обязательно... Обязательно...

- Макся, у тебя только уши замерзли или и язык тоже?

- Ты знаешь... я в конторе, кажется, ножик-складник свой оставил... Иди. А я добегу...

- Вот те раз! - сказал Михаил. - Мы же с тобой рядом сидели. Где ты мог оставить его? На скамейке? Так пиши пропало... Кто-нибудь уже подобрал. А если цел - у сторожихи завтра спроси.

- Да он... сегодня мне понадобится.

- Возьми мой! А контора теперь определенно уже на замке.

- А может, и нет еще? Я мигом добегу.

- Ладно! Не хочу я тебя бросать одного. Пошли искать вместе. Как ты сказал, Макся, помнишь, начальнику нашему: "У нас на двоих одна голова?" Одна так одна! Только почему же тогда мне тепло, а у тебя уши мерзнут? И на черта вообще ты форсишь в этой кепочке! - Михаил находился в удивительно благодушном настроении. Разговор с Феней, словно свежий ветер, начисто выдул из него всю раздражительность и скуку.

- Нет. Пошли домой. Уши мерзнут, - сказал Максим безнадежно.

Михаил взял его за руку, развернул: "Да ты что это сегодня - то туда, то сюда!" - и потащил за собой, прямо навстречу насмешливым переливам гармони и песне. Максим не успел вырвать свою руку из цепких пальцев Михаила, сказать ему, что вспомнил: ножик в кармане, - их обступили со всех сторон парни, девушки, и среди девчат Максим, к удивлению и страху своему, разглядел Женьку Ребезову. Но была она, кстати сказать, уже не в шапке, а в платке.

- Эти двое всегда вместе. Как цепями скованные! - закричала Женька своим резким сверлящим голосом. - Интересно, как они жениться будут? Как они станут невест себе выбирать? Тоже вместе?

Она ястребом кинулась на Максима, под общий хохот оторвала его от Михаила и повисла на руке:

- Держи, Максенька! Упаду.

И у Максима не хватило решимости дать ей упасть. Он поддержал, приподнял ее, поставил на ноги.

- Женя, ну что это вы? - сказал он с тихим укором.

- Молчи! - еще тише ответила она. Так тихо и таким тоном, каким офицеры отдают приказы бойцам-пограничникам, когда нарушитель от них в двух шагах. Ходи и молчи.

Не зная сам почему, Максим подчинился ее приказу. И не успел оглянуться - Женька сумела сделать как-то так, что остались они вдвоем у всех позади. Ей кричали: "Женька! Эй, Женька! Давай запевай!" Она хохотала нахально, ернически: "Не могу! Горло болит". А Максиму тихонечко разъясняла:

- Надоело все это: пляски, да пляски, да песни. Улица... Хорошего разговору хочется. Под сосенкой. О чем-нибудь... Чшш! Молчи! У этого вот забора отстанем...

Вернулся домой Максим очень поздно, яростно растирая уши. Сразу же бухнулся в постель. Все уже спали. Михаил сонно спросил:

- Ты, Макся? С кем шатался? Все с Женькой?

- Один, - буркнул Максим.

Шапку свою Максим в эту ночь обратно не получил. Разговаривал с Женькой обо всем, широко и свободно, словно в половодье среди цветущей черемухи плавал на лодочке. А иногда чувствовал себя, как на горячей сковороде. Делал все, что предписывала ему Женька. И злился на нее. И повторял про себя: позовет еще - не пойду больше.

Но отдать ее имя на вольную болтовню Михаилу он почему-то тоже не мог.

13

Прежде чем войти в контору, Цагеридзе сделал большой крюк к Читауту и Громотухе. Ему хотелось еще раз убедить самого себя в том, что решение им принято правильное и погубить все дело может разве лишь стихия, та самая, которая заморозила в запани лес, но никак не инженерный расчет.

Было еще темно, на востоке едва-едва намечался рассвет. Над крышами домов курились дымки и несли в себе самые разные оттенки запахов, от горько-сухих, дровяных, до жирно-щекочущих - запахов мяса, поджаренного с луком. Люди вставали, готовились к работе, к началу борьбы за Миллион, который, когда стоишь на берегу и смотришь на заснеженную реку, так же незрим, как незримы были миллионные клады, закопанные под стенами древних развалин и никогда не найденные бабушкой Николая Цагеридзе.

Вчера еще Читаут казался совсем не широким, а протока, забитая замороженным лесом, и вовсе узенькой полоской. Теперь, когда Цагеридзе решал окончательно, где именно и как ляжет снежная дамба, определяющая границы наплава льда, все это раздвинулось, распахнулось и вширь и вдаль.

Ого-го, сколько тут надо будет налить воды! Да ведь еще надо сделать и так, чтобы граница между естественным и наплавленным льдом была пряма и резка, чтобы более тонкий лед весной свободно и легко оторвался от защитной искусственной дамбы и начал скользить вдоль нее по главному руслу реки. Снег, снег, как его много! Правильно кто-то из молодых ребят вчера говорил, что из снега с водой можно сварить ледяную кашу, похожую на рассыпчатую гречневую. Но как этой кашей потом удерживать жесткие, словно сталь, плывущие сверху и тяжко давящие в берега ледяные поля?

Ничего! Главное решение найдено, а все остальное приложится.

В конторе светилось единственное окошко - в бухгалтерии. Василий Петрович всегда приходил раньше всех. Он и уходил самым последним. Цагеридзе ничего не смыслил в бухгалтерском деле и относился ко всем этим тугим картотекам и пухлым папкам с документами пренебрежительно, как к чему-то совершенно ненужному, хотя и неизбежному. Ему казалось, что весь учет можно бы великолепно свести к десятку, ну, двум десяткам показателей. Зачем такие "простыни" - ведомости, в которых сотни и тысячи строчек, колонок и граф? Он сам, Цагеридзе, по требованию главного бухгалтера, не так давно подписывал годовой отчет со всеми приложениями, хотя совершенно ничего в нем не понял, кроме остатков "Расчетного счета в Госбанке", "Кассы" и "У подотчетных лиц". Это были довольно крупные суммы, и Цагеридзе сказал тогда весело: "О, Василий Петрович, на эти деньги мы и замороженный лес вытащим, и жилье построим, и подготовительные работы все проведем. Отлично! Мы богачи". А бухгалтер хрипнул своим ядовитым смешком: "Куды - не богачи ли? А в пассиве что? Кредиторская задолжность. Депоненты. Невыплаченная зарплата. Разложению баланса - недостаток оборотных, триста пятьдесят семь тыщ. На строительство деньги вовсе другие. Капбаланс. Там деньги, лимиты всегда горят. Ни хрена не строим. Конечно, хозяйству не гибель. При дисциплине финансами обеспечу. Ты свое сработай хорошо, а я свое сработаю".

Вот и сейчас Василий Петрович сидит и гоняет на счетах косточки, "свое срабатывает", он не думает, выдержит или не выдержит наплавленный лед. А сказать в любой момент: "финансы исчерпаны" - может. Что говорят сейчас эти деревянные оракулы - счеты? Где Цагеридзе будет труднее: на реке или в этой вот теплой комнате с грудой бумажек всяких цветов на столе? Василий Петрович вчера уже намекнул: "Разговор по делу будет потом". Черт его знает, каким образом научиться без внутреннего напряжения, свободно и просто, как со всеми, говорить с этим "вторым главным лицом"?

Цагеридзе прошел темным коридором в свой кабинет, зажег лампу. В "предбаннике", как иронически назвал Цагеридзе комнатку перед своим кабинетом, Лиды еще не было. Пишущая машинка стояла накрытая помятым клеенчатым чехлом. Немного оттопыривалась верхняя часть дверцы канцелярского шкафа, сделанного каким-то местным умельцем. За этой скоробившейся дверцей тоже таились бумаги, бумаги.

У Цагеридзе служебный стаж был еще слишком мал, чтобы осознанно презирать и ненавидеть бумаги. Они ему казались каким-то неведомым, неразгаданным врагом, способным ошеломить любой неожиданностью. И потому он не столько ненавидел бумаги, сколько просто боялся их, испытывая тот особый страх, который заставляет женщин вскрикивать, увидев мышь, а некоторых мужчин - брезгливым щелчком сбивать забравшегося на рукав паука.

На столе у Цагеридзе лежали бумаги. Но это были свои бумаги, помощники, хранители многих его интересных мыслей, которые - не запиши их сразу - может быть, только промелькнули бы и навсегда исчезли. Ах, если бы и все бумаги были только хранителями полезных, интересных мыслей!

Он уселся за стол и начал набрасывать план расстановки рабочих, такой расстановки, чтобы можно было одновременно строить и защитную дамбу, и жилые дома, и вести подготовительные работы. Писал и все время ловил себя на том, что делает он это тоже на бумаге, его союзнице и единомышленнице.

Однако бумага на этот раз не была доброй.

Как ни прикидывал Цагеридзе, рабочих на все не хватало, хочешь не хочешь, а надо что-то приостанавливать. Что? И рука невольно потянулась к строчке, обозначенной буквами "Ж.С." - жилищное строительство. Да, так ему вчера и говорили женщины: всегда за счет жилья. Ну, а за счет чего же? Когда имеется всего четыре колеса - больше одной телеги из них никак не соорудишь...

Скрипнула дверь. Появился Василий Петрович, как обычно охомутанный своим толстым шерстяным шарфом и с папиросой, приклеенной к нижней губе.

- Привет начальству, - сказал он, садясь в свой излюбленный уголок на скрипучем диване. - Гонит идея, спать не дает? Лопатин спервоначалу тоже пылал. Так всякий. Закон. Пока всего не попробует. Приказ подписан?

- Считайте: подписан, - сказал Цагеридзе. Отвечать - "здравствуйте" теперь уже не имело смысла.

Василий Петрович тяжело поднялся, подошел к столу и протянул руку.

- Давай.

- Приказ? - переспросил Цагеридзе. - Я же сказал: считайте, что он подписан.

- Бумагу надо. Бумагу в руку.

- Придет Лида, напечатает. Зачем такая поспешность, Василий Петрович?

- Не мне. Тебе тоже. Нет так нет. Подожду. Ты свое дело начинаешь, я свое. У всякого своя смелость, свой рыск.

- Ну уж вы-то, Василий Петрович, я думаю, в жизни никогда ничем не рискнете, - сдержанно сказал Цагеридзе. И еще раз проверил заготовленный им еще с вечера короткий деловой текст приказа о начале работ по спасению леса. Ему показалось, что Лида пришла - в "предбаннике" что-то стукнуло.

- Рыск мой какой, - весело блеснул глазами Василий Петрович и выплюнул недокуренную папиросу на пол, придавил ее подшитым валенком. - Рыск простой - голова чтобы осталась. Скупо? Вот тебе тогда кросворт.

- Многовато у вас кроссвордов. Сверх лимита...

- А что? Понимай.

Лида приоткрыла дверь, просунула голову.

- Вам ничего не нужно, Николай Григорьевич? Я пришла.

- Пожалуйста, Лидочка. Вот перепечатайте этот приказ побыстрее.

Она взяла листок бумаги, пожала плечами с сомнением: "Такой коротенький?" И через минуту защелкали клавиши машинки.

Василий Петрович, шаркая подшитыми валенками, разгуливал по кабинету. Мял в крупных, жестких пальцах папиросу.

- Разгадывай, начальник. Вот так. В Тасеевой стоит штаб фронта. Партизанский. Из Долгого Моста, умри, надо доставить туда пакет. Обратно получить приказ. А в Абапе путь перерезан - белые! Казачий отряд. По всем дорогам мотаются вершие, хрен пройдешь. Попадается в лапы казакам парень. Обыскали - пакет. Куды денешься? Приговор - к стенке. Вопрос: чего он пошел, когда знал, что дороги все перехвачены? Ответ: рыск, может, пройду. Надо! А его - к расстрелу. Зима, мороз. Ночь провести в холодном амбаре, утром - на мушку. Амбар арестантский от штаба через дорогу. У забора конь, в сани запряженный. Вечер, темень, морозная муть. Ведут несвязанного, под револьвертами. Куды к чертям убежишь? Руки за спиной складены. Не так шевельни, две пули в спину. А скажи: есть разница - в грудь или в спину. Сегодня вечером или завтра утром? Повернулся. Успел: бац одного в морду, бац другого. Сбил с копылков. А заслонило ум: револьверты отнять. Вся душа к лошади. Ночь скроет. Повод от забора отвязал, в сани упал. Тут бич ременный. Один миг пропусти - и пули уже полетят. Когда те из сугробов выберутся. А рыск. Все одно - пули. Не сейчас, завтра. Рубанул бичом коня так, чтобы двадцать верст скакал, хвостом крутил. А он не крутнул. Не поскакал лягнул. Уросный, холера. Из оглобель задними ногами выметнулся. Ударь тише побежал бы. А черт мог знать характер лошадий? Теперь хлещи не хлещи - езды не будет. В оглобли коня заправлять - сто раз застрелят. Одно: бежать так. Побежал. Собаки со всех дворов охватили, рвут. А те стреляют уже. Гонятся. Чего парню? Еще один рыск. Пасть в клубок собачий, вроде убит. Те подбежали. Он раз одного под ногу, другого под ногу. Собакам их в зубы. Тем все одно, кого рвать. И револьверты теперь уже выхватил. Побежал далее. В ночь. А ночь - помощница. Считал? Три рыска подряд состоялись. Холера тебе! У поскотины, вот сюда, - ткнул пальцем себе в бок Василий Петрович. - И-их! Верший патруль из винтовки его все-таки подрезал...

Было ясно, что Василий Петрович рассказывает о себе. Но в чем тут "кросворт", Цагеридзе не мог догадаться. Какую мысль в тугую вязь своего рассказа заложил главный бухгалтер?

- И как же вы спаслись потом? - спросил Цагеридзе. Ему хотелось просто, по-человечески, узнать, как можно было выйти живым из такого грозного переплетения событий.

- Я? - переспросил Василий Петрович, как-то вяло пошевеливая нижней губой. Помолчал. - Не я. Тот парень? А вот так. Раскинулся на снегу. Без памяти. Но ежели сразу пуля не убила, сила спустя немного вернется. Закон. Верший спешился как раз. Уволочить мертвяка к штабу трудно. Он веревкой парня за ногу - и к седлу. Нагнулся в лицо поглядеть: кто, мол, после стрельбы, собачьего боя в поле засмаливал. Парень кулаком ему в зубы. Коленом под живот, в проклятое место. Последний рыск. Не вскочит с маху на коня - гроб! С дырой в боку долго не подерешься с казаком, когда под брюхом у того боль схлынет. Вскочил в седло. Ночь скрыла. Не достала погоня. Вопрос: рыск оправдался? Который? Было четыре рыска. После которого было кончать, лапки складывать? Командир Тасеевского фронта парню сказал: "А на черта нам не рысковых?"

Цагеридзе ничего не успел ответить, вошла Лида, принесла отпечатанный под копирку приказ. Василий Петрович подбородком показал на бумаги:

- Подписывай, - торопливо закурил и выдул длинную, тугую струю табачного дыма.

Почти машинально Цагеридзе подписал приказ. Он еще находился под впечатлением рассказа Василия Петровича. "Который рыск оправдался?" Который... Все оправдались! Риск должен быть всегда до последнего.

Это, что ли, хотел он сказать? Что, бухгалтер поощряет его, начальника, на риск?

Василий Петрович взял один экземпляр подписанного приказа, прочитал, щурясь от дыма, попадавшего ему в глаза. Пододвинул стул и, укрепив локоть правой руки на кромке стола, начал что-то писать на приказе ниже росчерка Цагеридзе. Закончив, он подтолкнул бумагу к начальнику:

- Вот. А теперь приказ отменяй. Либо на угол, через мое - вторую резолюцию.

Цагеридзе побагровел. Рассказывает о своей удали, о собственном "рыске", а говорит: "Приказ отменяй"! Да, черт возьми, что значит: "Отменяй"? Кто, наконец, над кем начальник? Добрые мысли о бухгалтере враз улетели прочь.

- Не отменю, - сквозь зубы проговорил Цагеридзе. - Идите, Василий Петрович, и занимайтесь лучше своими делами.

- Своими и занимаюсь. Инструкция Минфина. Предусмотрено, - спокойно и даже весело объяснил Василий Петрович. - Теперь твоя очередь. Пиши еще раз, через мое: "Приказываю исполнить". Порядок. Как без порядку? Государственная дисциплина. Опять же, почему мне свою голову за тебя отдавать? Без второй резолюции вина исполу на двоих. Со второй - только твоя. А мне хрен в этом лесе? Списать весной - с меня головы не снимут.

Сердце у Цагеридзе глухо стучало. Нет, оказывается, нет, он нисколько не обманулся в этом шкурнике. Все его "кросворты" или действительно неразгадываемы, какое-то месиво путаных мыслей, или наглое манерничанье, лицемерие, желание выдать себя за святого. К черту! От своего решения, правильного, ведущего к верной победе, решения, жарко поддержанного всеми рабочими, он, Цагеридзе, ни за что не отступит. Приказ отменить?.. Руки коротки требовать этого. Он не две, он тысячу резолюций хоть вдоль, хоть поперек напишет! Цагеридзе не знал точно, что значит "повторная резолюция", он их никогда еще не писал, так коротка была его командная практика, но он что-то от кого-то и когда-то слыхал об этих "вторых резолюциях", снимающих весь "рыск" с трусливых бухгалтеров и перекладывающих всю тяжесть ответственности только на распорядителя кредитов.

Неровные строчки надписи, сделанной Василием Петровичем, прыгали у Цагеридзе перед глазами, когда он читал: "Нач. тов. Цагеридзе. Согласно постановлению, отказываюсь исполнения. Ввиду отсутствия ассигнований цель. Гл. бухгалтер: В.Бобыкин".

- Что я должен и где именно написать? - спросил Цагеридзе, крайним напряжением воли сдерживая себя, чтобы не перейти на крик.

- Вот тут, через мое, - ткнул пальцем Василий Петрович. - А написать чего хочешь. Можно: "Бух. Приказываю исполнить". Или: "Подтверждаю приказ". Есть пишут длинно. Себя оберечь. Вот, дескать, почему. Обстоятельства. Полное объяснение. Мне какой хошь хватит. Только вторую. - Он грубо хохотнул: - Можешь матерно, Лопатин писал.

Стиснув зубы, Цагеридзе размашисто и крупно, как никогда прежде, поставил на приказе свою первую "вторую" резолюцию: "Гл. бухгалтеру тов. Бобыкину. Приказ подлежит безоговорочному исполнению".

Сделал эту надпись и тоже захохотал. Ему стало удивительно легко. Василий Петрович со своей грузно отвисающей нижней губой ему все время представлялся какой-то неуклюжей каменной глыбой, вставшей на пути, глыбой, которую и не сдвинешь и не обойдешь. Цагеридзе не понимал ни характера Василия Петровича, ни его, так сказать, "кредо" - чего хочет этот человек и во что он верит. Ему казалось странным, что могут возникать конфликты между людьми, делающими одно общее дело. Теперь Цагеридзе ощущал всем нутром своим, что такое конфликт, хотя еще по-прежнему и дивился самой природе конфликта, возникшего между ним и главным бухгалтером. Да как же может этот человек не желать спасения леса! Как он может страшиться известного риска? Сам старый партизан и предельно "рысковый" парень! Устал? Омещанился?

Но как бы то ни было, противоречия теперь обнажились грубо и безобразно. А Василий Петрович оказался совсем не такой уже неодолимой каменной глыбой - ее великолепно можно опрокинуть вот такой "второй" резолюцией. И это символично. Ледоход тоже будет побежден!

- Давайте еще, Василий Петрович, давайте еще, - хохоча и размахивая пером, раздраженно кричал Цагеридзе. - Где еще нужно написать резолюцию? Вторую, третью... Какую угодно!

Вместе с ним хохотал своим прерывистым смехом и Василий Петрович.

- Силен! Не надо третьих, две - вполне. Валяй теперь на собственный рыск, в свою голову. Гони мильен за сто тыщ!

Цагеридзе перестал смеяться, как-то враз посуровел, сверкнул острым взглядом, словно рубя им бухгалтера.

- Я не понимаю вашего цинизма... - начал он.

- Чего? - тоже теряя свою разудалую беспечность, переспросил Василий Петрович.

- Не понимаю цинизма, - повторил Цагеридзе, - всех откровенных гадостей, которые вы так развязно выговариваете о самых святых вещах. Да, я пойду на риск, не поберегу, как вы, свою шкуру. Николай Цагеридзе позором сочтет для себя отступить именно теперь, когда он абсолютно уверен, что лес будет спасен. И не той ценой, какую вы предлагали раньше, а теперь еще и повысили. Миллион за сто тысяч я не заплачу. Если я сделаю это, - закричал он, снова впадая в крайнее раздражение, - если я сделаю это, я застрелюсь! Но прежде отдам вас под суд за то, что вы позволили беспочвенному фантазеру истратить такие деньги!

- А! - изумленно сказал Василий Петрович и подергал концы шерстяного шарфа, затягивая туже его колесо вокруг шеи. - Забрало! Шуток не понимаешь, начальник.

- Вас я хорошо понял!

- Ну, попыли, - хладнокровно сказал Василий Петрович. - Мне это глаз не застит. Порядок дальше, имей, бывает такой. Факте второй резолюции сообщаю вышестоящей организации, тоже - Министерству финансов. Действий не останавливаю. Приказ выполняю. А там - как скажут сверху. Насчет суда. Тебе меня не судить. А я свидетелем буду. Имей еще - вода в Громотухе, как ключевая, на слабом морозе не стынет. Зато со снегом зерна мало дает. Растворяет. Все это к тому: соблюдай осторожность. Рыск - рыскуй. А не руби уросного коня плетью. Из оглобель выпрыгнет. Четыре рыска подряд не каждому удаются.

Он пошел, у двери на минутку остановился, теперь уже растягивая на шее свой шарф.

- Постановление показать? Насчет второй резолюции. Порядок и последствия?

- Не надо.

- Дело хозяйское. Потом не пеняй...

14

Оставшись один и несколько успокоившись, Цагеридзе снова углубился в свои расчеты распределения рабочей силы. Там дальше будет видно, сама живая практика покажет, а сейчас, сегодня, наибольшее количество рабочих, конечно, следует послать на Громотуху - готовить запруду. В ней, и только в ней, успех всего дела. Тоненько-тоненько, слабым напоминанием вдруг отозвались слова Василия Петровича: "Имей еще - вода в Громотухе, как ключевая, на слабом морозе не стынет". Что это, как понимать: доброжелательное предостережение негодяя или ядовитое словцо друга, намек, что именно здесь, в этом неучтенном обстоятельстве, и ожидает Цагеридзе погибель? То самое, когда миллионом расплачиваются за сто тысяч...

А, черт побери-то! Но ведь Громотуха сейчас, как и Читаут, тоже скована льдом. Эта речка совсем не то, что называют в народе "талыми ключами". Какие такие особые свойства могут таиться в ее воде? Чепуха!

Не надо думать об этом, не следует всякой ерундой забивать себе голову. Действуй, начальник! Действуй, Николай Цагеридзе.

Надо сейчас же назначить старших по участкам работ.

Первый и самый главный участок - запруда на Громотухе. Конечно, ее должен строить Шишкин Семен Ильич. Прораб. Человек с опытом. Можно в помощь ему поставить еще кого-нибудь из лоцманов. Будет хорошо.

Второй участок - снежная дамба, которая со временем должна превратиться в ледяную. Лучше лоцмана Герасимова сюда никого не найти. Все, что будет делаться на самой реке, это только герасимовское.

Третий участок - заготовка хвороста для дамбы, леса для запруды. Сюда старшим придется поставить Ивана Романыча Доровских. Очень близко в работе с Герасимовым сводить их не следует - пойдут бесконечные споры. А начинать все дело нужно как можно дружнее, с полнейшей верой в успех, с твердой убежденностью каждого рабочего в том, что все рассчитано без малейшей ошибки.

Цагеридзе усмехнулся: "А что? Так и есть. Все рассчитано точно! Неужели ты и сам себе, Нико, не очень-то веришь?" На минуту прикрыл глаза, и ему представилось широкое ледяное поле, по которому движутся черные фигурки людей, строящих оборону, а врага зримого еще нет, и никакая разведка пока не может определить его действительных сил. Ничего! Зато мы свои силы знаем!

- Лидочка! - крикнул Цагеридзе. И когда она вошла, сказал: - Я должен еще раз поблагодарить вас за вчерашние заботы. Прошу прощения, что не сделал этого прежде всяких других дел. Но я вспоминаю другую Лиду, нашу медсестру из военного госпиталя, и надеюсь, что и все Лиды такие же милые, - вы простите меня. А теперь я вас очень прошу поскорее разыскать и пригласить ко мне в кабинет Шишкина, Герасимова и Доровских.

- Хорошо, - сказала Лида. И было что-то печальное в этом коротком слове, как бы упрек Цагеридзе: почему он так быстро закончил с нею разговор.

Наполненный другими тревогами, Цагеридзе проводил девушку невидящим взглядом. Но когда дверь захлопнулась, в его ушах грустный голос Лиды вдруг зазвучал свежо и живо, будто она по-прежнему стояла у стола. Почему-то сразу в зрительной памяти возникла Баженова.

"Вы отчего такая печальная?" - спросил он утром, собираясь в контору. Баженова ответила медленно и неохотно: "Да все думаю... Думаю... Как вы вчера отозвались о женщинах жестоко..." Он шуточно взмолился: "Жестоко? А я так люблю женщин! Что я должен сделать с собой? Как переменить себя, чтобы и меня любили женщины?" Баженова не поддержала шутливый тон разговора. "Вам... Вам... А вот что я должна сделать с собой?" - теряя обычное спокойствие, сказала она. И брови у нее сошлись, прочертив острую морщинку на лбу. "Женщина все может..." - начал было Цагеридзе, все еще храня веселую улыбку на лице. Но Баженова его оборвала. "Может!.. Может!.. - и, глядя мимо Цагеридзе в заплывшее льдом оконное стекло, деревянно прибавила: - Да, конечно, может все..." Потом она занялась своими делами, а Цагеридзе пошел в контору. Думал: что все это значит? Но объяснений словам Баженовой не нашел.

Лида постаралась. Менее чем через полчаса Шишкин, Герасимов и Доровских были уже в кабинете и знакомились с наметками, сделанными Цагеридзе.

Никто из них не заспорил с начальником, только Шишкин свирепо вцепился пальцами в небритый подбородок.

- Дадут мне жизни бабы, когда опять всех рабочих подчистую сниму с жилищного строительства.

- Считайте - временно.

- Так считать-то все можно, - с прежней свирепостью сказал Шишкин. Можно считать, что и дома построены, что даже и люди в них поселились. А вот народу, бабам все это как внушить?

Цагеридзе немо развел руками. Да, говорить и волноваться, когда погаснут снова на стройплощадках костры и невыкопанные на полную глубину ямки заплывут грязным ледком, говорить и волноваться люди обязательно будут. Прав Шишкин: особенно женщины. Им ведь всего труднее достается в тесном жилье. Но другого выхода нет.

Вчетвером они расписали, распределили по бригадам рабочих, и Цагеридзе вызвал Лиду, продиктовал ей списки бригад.

- Эх, дайте мне хоть парочку еще кого пожилистее, - спохватился Герасимов. - Вот этих новеньких.

- Черта с два! - погрозил пальцем Шишкин. - Мне тоже нужны жилистые. Да уж ладно: бери Петухова, а Куренчанина я не отдам.

- Они же все парочкой ходят, - возразил Герасимов.

- Ничего, парочки другие составятся, - успокоил его Шишкин. И обратился к Цагеридзе: - Не лето, Николай Григорьевич: как в работе ни берегись, а воды хватишь. При морозе мокрые ноги - живая простуда. Придется подкинуть спиртишка за счет производства.

- Подкинем, - сказал Цагеридзе. - Не только спирта, но и жирного мяса. А девушкам - конфет шоколадных. Все склады в Покукуе переверну вверх дном. Конец! Через три часа начинаем работы.

Лихое веселье так и подмывало его. Хотелось обязательно самому забить на Громотухе первый колышек. Вспоминалась хорошая русская пословица: "Глазам страшно, а руки все сделают". Глаза довольно уже намозолены бумагами. Пора вступать в работу рукам!

Но выйти из конторы сразу вслед за Шишкиным, Герасимовым и Доровских ему не удалось. Все что-нибудь да мешало. То нужно было подписать целую кипу нарядов. То нужно было растолковать Лиде, где его можно будет найти в случае крайней необходимости. То поговорить с рабочим, у которого вдруг тяжело заболела жена, ее нужно отвезти в районную больницу, а на конном дворе без распоряжения начальника лошади не дают. Одно за другим, одно за другим...

Наконец все же прохлынул поток этих обычных, утренних дел. Цагеридзе посмотрел на часы: "Ай, скорей надо в столовую! И на Громотуху". Натягивая на плечи полушубок, он одновременно засовывал в обитый железом шкаф, носивший громкое название сейфа, печать, которую только что оттискивал на какой-то справке.

- Погодь, начальник, - услышал он у себя за спиной хрипловатый голос Василия Петровича. - Вот это сунь еще. Хранение.

Цагеридзе обернулся.

- Что это? Почему? - с недоумением спросил он. У бухгалтера в комнате стоял точно такой же сейф, и никогда ничего Василий Петрович не приносил начальнику "на хранение".

Василий Петрович закашлялся длинным и влажным, бурлящим в гортани кашлем. Свободной рукой отер слезы, выступившие у него на глазах, другой рукой подал Цагеридзе небольшой пакет с красной сургучной печатью посредине, печатью, которая ставилась им в конце дня на кассу.

- Обозначено, - сквозь новый приступ кашля выговорил бухгалтер. И Цагеридзе прочел на пакете надпись, сделанную рукой Василия Петровича: "Вскрыть после ледохода".

- Не понимаю, - сказал Цагеридзе, ловя рукав полушубка, свисающего с плеча, и все еще разглядывая надпись. - Не понимаю. Военная тайна? Но у нас не фронт. И вы тем более не командующий фронтом, чтобы вручать мне такие пакеты. Возьмите обратно. Что в нем?

- А вот по обозначению вскроешь, узнаешь, - не принимая пакета, сказал Василий Петрович. И повел толстой нижней губой в беззвучном смехе. - Вскрыть можно раньше. Только обязательно честно - в случае смерти моей. Фронтом не командую. А в пакете приказ. Во! Кросворт. Бери, клади. В нем динамита нету. Не страдай, начальник.

Василий Петрович озорно подмигнул ему и вышел. Цагеридзе повертел пакет. Вдруг повеселев, швырнул его в глубину сейфа и захлопнул тяжелую дверцу.

- Кроссворд так кроссворд, - сказал он вполголоса. - Пусть лежит. Нико, спеши на Громотуху, не то вместо тебя кто-нибудь другой забьет первый кол.

К Громотухе его подвез на разъездной лошади Павлик. Лошадь была закреплена только за начальником. Но Цагеридзе предпочитал ходить пешком. И лишь для поездок в Покукуй или когда очень давала знать себя больная культя, а нужно было побыстрее попасть в дальний конец рейда, он вызывал Павлика. Парень удивлялся: "Чудак! Чего не ездит куда ему надо? Да при хромой ноге еще. Положено. А он не хочет". И просиживал целый день в тепле, в красном уголке, по десять раз перечитывая одни и те же номера журналов либо попросту отсыпаясь на узенькой скамейке.

- Это что, Николай Григорьевич, навсегда запирать Громотуху станете? спросил Павлик, когда они подъехали к глубокому распадку, где белой витой ленточкой лежала среди кустарников замерзшая речка. - Там бы, в загороди, дыру оставить, проход для рыбы. Весной по речке, - он развел руками, - во какие хариусы идут метать икру. Морды поставить - за ночь полных три, а то и четыре навалится, только ходи поднимай. А закроете Громотуху накрепко - и рыбе в ней конец.

- Это не совсем по моей части, - сказал Цагеридзе. - Но запруду весной можно будет сломать. А если оставим, хорошо - с дыркой. Только для прохода рыбы, икру ей метать. Ловить мордами не позволю, браконьерство не стану поощрять.

- Дык какое у нас браконьерство! Рыбы тут...

- Все равно. Беречь надо, когда рыба икру мечет. Лови потом удочкой. Покажешь - как?

Павлик весело присвистнул: "Это я покажу!" И покатил на конный двор. Цагеридзе заявил, что домой пойдет пешком.

Шишкин с топором и по пояс в снегу уже бродил вдоль речки, выбирая самое удобное место для запруды. Перехватываясь руками за хрупкие от мороза ветви молодых сосенок, полонивших склоны распадка, Цагеридзе спустился к нему.

- Ну и снегу же здесь, Семен Ильич, - сказал он, едва пробиваясь в сугробах, испещренных горностаевыми и колоночьими следами. - Купаться можно в таком снегу.

- Не то купаться, - отозвался Шишкин и выругался, - закупаться можно. Понимаете, что получится, Николай Григорьевич? Если поднять воду в Громотухе только на два метра, как мы думали, она сначала пропитает весь снег, что ниже запруды, при сильном морозе застынет камнем, а потом начнет дурить наледью, вон как на Ингуте бывает, только выше запруды, и черт ее знает, когда она в таком разе до запани доберется.

- И что же вы предлагаете? - встревоженно спросил Цагеридзе, разгребая вокруг себя снег меховой рукавицей. - Я вас понимаю. Глубокий снег ниже запруды, окаменевший с водою в мороз, - все равно, что сама запруда. Огромный, широкий барьер! Это серьезная угроза.

- Поднять выше запруду, значит, и воды надо больше копить, создавать Громотухинское море. Потеря времени. Работы больше, стоить будет дороже. А снег тоже отсюда ничем не выгребешь, чтобы воду по чистому льду пустить.

- Сделать широкие деревянные желоба.

- Сразу обмерзнут. А вода пойдет мимо.

- Выход? - жестко спросил Цагеридзе.

- Выхода нет, - пожал плечами Шишкин.

И они, утопая в сугробах все глубже, молча прошли рядом несколько десятков шагов. Поглядеть со стороны, они не шли, а двигались, словно шахматные фигурки, которые по гладкому полю толкает чья-то невидимая рука. Здесь склоны распадка сбегались особенно близко и оттого еще круче устремлялись вверх; бугрились укутанные слепяще-белым снегом крупные валуны; печальными арочками изгибались к земле черные ветви мелких кустарников. Цагеридзе брел, опираясь на палку, и все равно чувствовал, что скоро "деревянная нога" у него откажет. И что, собственно, зачем бесцельно дальше брести по этим сугробам? Ежели быть запруде - так только здесь, вот в этом узком створе. Если не быть...

Цагеридзе остановился, зажмурил глаза. Кто это сказал: "Если не быть..." Кому пришла в голову эта все убивающая мысль?

- Семен Ильич, - сказал он, расстегивая воротник, ставший ему сразу и тесным и жарким, - Семен Ильич, дайте мне топор.

Одним взмахом, наискось, он ссек молодую сосенку так, что она не упала, а просто соскочила с пенька и, попрежнему топорща свои ветви, осталась стоять в глубоком снегу.

- Тут! - проговорил Цагеридзе. - Вот тут и начинайте.

Ему казалось, что он отдает распоряжение построить по меньшей мере плотину через Берингов пролив или приказывает рассечь надвое ледяную шапку Антарктиды.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

На это закатное, багрово-красное солнце можно было глядеть не прищуриваясь.

Казалось, очень близкое - стань на лыжи, наддай как следует и успеешь тронуть его концом лыжной палки, - оно катилось медленно и важно над безлесным склоном горбатого мыса, за которым Читаут делал к северу крутой поворот и снова врубался в тайгу, чернеющую на горизонте загадочно и строго.

Максим никогда прежде не видел столь необыкновенного солнца. Хотя чаще всего совершенно открытое летом и, наоборот, запрятанное в серой мути облаков зимой, - оно для Максима раньше оставалось, по сути дела, каким-то невидимым, условным, приблизительным. Теперь оно полный день находилось в небе. Работало в общем ряду со всеми. Опускаясь к земле, предупреждало: пора собираться домой. А скользнув за мыс, своим последним, красным огоньком подавало Женьке Ребезовой сигнал - запевать "под шабаш" новую озорную частушечку.

Новую каждый день.

Но обязательно, так думалось Максиму, адресованную только ему одному.

Заслышав Женькин режущий голосок, все дружно прекращали работу, забрасывали на плечи инструмент - лопаты, пешни, тяжелые стальные ломы. Максим старался это сделать самым первым. Тогда вернее открывалась возможность как бы нечаянно, по дороге к дому оказаться вблизи от Ребезовой. Идти и слушать, как звонко похрустывает у нее под черненькими, круглоносыми валенками мерзлый снег, как заливисто хохочет она, отзываясь на не очень-то скромные шуточки Павла Болотникова.

Тот всегда шел рядом с Ребезовой. Это было теперь его постоянное место.

А Максим не знал своего места.

Он и сам не мог его определить, и Женька в этом тоже ему не помогала.

Шапку она Максиму вернула давно. Вернула во время одной из долгих вечерних прогулок под знакомыми соснами. Сняла с Максима кепку, легонько растерла своими горячими ладонями уши ему и натянула на голову шапку, туго завязав у подбородка тесемки: "Побаловала - хватит! Теперь грейся, грейся, мой бедненький..." И попросила еще: "Платок мой ты обязательно завтра принеси".

А дома Максим обнаружил, что вместо прежних простых тесемок Женька пришила к его шапке шелковые ленты, яркие, голубые, те самые, что с утра были у нее вплетены в косы. Попробуй выйди на люди в шапке с такими лентами! Хорошо еще, что он, расставшись с Женькой тогда, сразу же не зашел к Баженовой, побалагурить с Феней.

Максим страшно обиделся и оскорбился.

На следующий вечер он не пошел к привычной сосне. Отдал Женьке платок на работе. Грубо сунул сверток ей в руки, сказав лишь одно короткое и сердитое слово: "Выдра!" Откуда это слово подвернулось ему на язык, Максим и сам не знал. Женька медленно улыбнулась, с ехидцей оглядела Максима - на шапке у него были пришиты уже обычные завязки, - взяла платок и ничего не ответила.

А когда багрово-красный диск солнца опустился в морозную дымку у горбатого мыса и пора было пошабашить, Женька спела частушечку:

Ах, ленты мои,

Ленты голубые!

Все миленочки мои

Глупые какие...

Максим тогда было потянулся на ее голос. Не сам - неведомый магнит за него это сделал. Но Женька, прежде чем к ней приблизился Максим, уже подхватила под руку Павла Болотникова и пошла впереди всех, горланя:

Я забуду про еду

И про сон забуду.

Только рядом с дураком

Никогда не буду.

Солнце дрожало у самого горизонта, точно боясь опуститься за кромку холодной, мерзлой земли, а Женька с Павлом шагали прямо к нему, и Максиму казалось: сейчас в туманной дали исчезнет этот грустно-пылающий огненный диск и вместе с ним навсегда исчезнет Женька - так далека вдруг стала она от Максима.

Он побежал за нею, обгоняя товарищей, оступаясь в глубоком, скользком снегу, не слыша, как ему кричат: "Эй, Макся, куда это ты так разогнался?"

Настиг! Но Ребезова лишь оглянулась через плечо, румяная, крупнозубая, с издевкой бросила:

- Ох, а я думала - корова бежит. Хри-ипит, задыхается...

И после того уже ни разу не приглашала на прогулку к сосне, ни разу не осталась с Максимом вдвоем. Всюду резала его насмешливым, острым взглядом.

Зато в частушечках Женька звала к себе Максима. Он голову свою готов был отдать, если Женька не ему пела это:

Без платка я могу

И без шапки тоже.

Не могу лишь без него,

Кто же мне поможет?

А вообще без всякого места Максим оставаться тоже не мог. По вечерам, когда в красном уголке не было танцев, Максим зачастил в дом к Баженовой. На танцах все время крутился возле Фени.

Девушка танцевала с ним неохотно. Дома у Баженовой, если там оказывался свободный от своих подсчетов и расчетов Цагеридзе, весь разговор начальник рейда как-то сразу забирал на себя, а Феня потихонечку удалялась. Максим досадовал: ему-то что за радость сидеть вот так с начальником рейда за столом и балабонить бесконечно о замороженном лесе!

Михаил в общежитии встречал его насмешкой: "Ну как, брат Макся, набегался вокруг одной? Хочешь, и другая чтобы тебя тоже погоняла?"

К Баженовой в дом Михаил не заходил никогда. На вечеринках только издали, и то не всегда, кивком головы здоровался с Феней.

Правда, украдкою он поглядывал на нее, но Максим по простоте своей совершенно не замечал этого.

Женька Ребезова тянула Максима какой-то незримой силой, словами же и поступками своими отодвигала от себя, отталкивала. А к Фене Максим тянулся сам, но тянулся скорее рассудочно, чем от сердца, только лишь для того, чтобы уйти от беспрестанных дум о Ребезовой.

И когда он сидел и разговаривал с Феней, ему казалось, что лучше этой девушки на всем белом свете нет никого. А когда оставался один - тотчас всплывала в памяти Женька со своей дразнящей усмешкой, и Максим готов был по ее приказу снова полезть на осыпанную снегом сосну, отдать ей хоть навсегда свою шапку и даже - на людях! - повязаться ее платком.

Но Женька больше никаких приказов ему не отдавала. При случае, сталкиваясь на работе, ехидно ела злыми глазами, в конце дня просверливала его насквозь своими припевками, а уходила домой об руку с Павлом Болотниковым.

Была она для Максима тогда как это вот холодное, дымно-красное солнышко: большое, близкое, у всех на виду, а побеги к нему - все равно не догонишь.

2

Прямо посередине протоки горели костры из сухостойника, полыхали, выбрызгивая колючие искры. Держались резвые морозцы, и люди время от времени бегали к огню погреться.

Работы шли полным ходом. Уже обозначился контур снежного вала, режущего, как по линейке, ледяное поле наискось от Громотухи - чуть повыше устья - и к изголовью острова.

Снег надвигали бульдозером и двумя тракторами, к которым были приспособлены самодельные гребки из толстых лиственничных плах, прокованных полосовым железом.

Машины действовали превосходно на плоской и ровной поверхности, но гладким льдом протока была затянута лишь у самых берегов, а посередине ее дыбились высокие, могучие торосы. Бульдозер тыкался в них своим тупым носом, а сбить не мог. Его широкие гусеницы со скрежетом и свистом пробуксовывали на скользком льду. А когда водитель пытался, хотя бы слегка, приподнять тяжелый стальной отвал - машина сразу вся всползала вверх, на гребень тороса, не причиняя ему никакого ущерба. С деревянными гребками на тракторах здесь и вовсе делать было нечего.

- Шершавость, шершавость нужна, - объяснял Герасимов. - От морозу лед, как никель, твердый, шлифованный - отвал выталкивает. Подсеките, ребята, понизу хоть малость, чтобы вышло отвалу за что зацепиться.

И Максим вместе с Болотниковым и Переваловым вручную, пешнями да топорами на длинных рукоятках, подрубали скользкие подошвы всторошенных ледяных шатров. Каждый удар топора подбрасывал вверх целый сноп игольчато-острых осколков. Они летели Максиму прямо в лицо, стегали по щекам, заставляя гореть их сильнее, чем от сухого мороза. Рассыпаясь вокруг, взблескивали радужными огоньками.

У этого чистого, как слеза, мелкодробленого льда был и свой особый запах - грозы и свежеотточенной стали.

Максим садил топором в одно и то же место, стремясь выбить лунку поглубже, а тогда дальше скалывать лед пойдет уже Болотников с пешней садил топором, а сам поглядывал на устье Громотухи. Неужели там все работы закончатся раньше, чем здесь, на протоке? Михаил и так каждый вечер дразнится: "Ну что, брат Макся, еще не надевают у вас резиновых сапог? Ждать мы не станем - пустим воду. Как вы тогда со своей снежной дамбочкой?"

Пустить-то, конечно, воду они не пустят на неготовое, но все равно обидно, когда ты значишься в числе отстающих.

- Слушай, Павел, - сказал Максим, опуская топор. - Вот эту штуку мы подрубаем совсем ни к чему. Как раз по кромке тороса ляжет дамба, а водой все зальет, морозом схватит. Ну, чем этот лед хуже вновь наплавленного?

Он постучал обухом по голубоватому краю расколотой льдины.

- Ничем не хуже, - с готовностью сказал и Болотников. - Стекло. Зеркало. Глядеться можно. И пусть себе шатер этот остается под дамбой. Правильно, Макся, рационализация! Только с той стороны, с наружной, с речной, обрубить надо лишнее, чтобы Кузьме Петровичу в глаза не лезло. Зови сюда трактор.

Вместе они прошлись вдоль снежной дамбы с ее внешней, "речной" стороны. Да, вот тут действительно нужно будет обрубить все лишнее. Не для того, чтобы втереть очки Кузьме Петровичу Герасимову, - Максим от этих слов Болотникова поежился, - а чтобы не оказалось на дамбе зубцов, клиньев, врезающихся в реку, которые в момент вскрытия Читаута могут стать помехой ледяным полям, скользящим вдоль кромки наплавленной дамбы. Об этом тысячу раз было говорено на утренних планерках, и каждый рабочий твердо знал, что в этом заключено одно из самых необходимых условий успеха.

Максим сорвал шапку с головы, помахал ближнему трактористу: "Давай сюда! Загребай. Все готово". Гоня перед собой высокий снеговой вал, трактор двинулся к ним. Максим едва успел отскочить - так стремительно накатился вал ему под ноги.

И тут же что-то страшно затрещало, а тракторист, глуша мотор, визгливо закричал:

- Ах, черти! Чтоб вас пятнало!

Он выбрался из кабины и бродил по снегу около деревянного гребка, жалостно всплескивая руками.

- Торос не срубили! Надо было с железным отвалом бульдозер звать.

Весь черный, лоснящийся - от ватных штанов, нависших над валенками у колен тяжелыми, крупными складками, до щек, измазанных машинным маслом и копотью солярки, - он был теперь живым укором для Максима.

Подбежал Перевалов.

- Что тут случилось?

Тракторист ругался вполголоса, разгребал ногой снег, что-то искал в сугробе. Максим открыл было рот, чтобы честно сказать Перевалову - это он, Максим, напакостил, позвал не ту машину. Но Болотников его опередил.

- Да ничего, - объяснил Павел, пожимая плечами. - Просто ошибся товарищ немного, наехал с разгона на крепкую льдину самым уголочком гребка. А чего там у него получилось, не знаю.

- Наехал, наехал! - оборачиваясь, зло выкрикнул тракторист. - А кто виноват?

- Кто слепой, кто наехал, тот и виноват, - хладнокровно отозвался Павел. Захохотал, выдвинул вперед широкую нижнюю челюсть. - Да не бойся, судить за такое не станут! На то и работа, чтобы инструмент ломать. А виноватить другого, это - знаешь...

Он с отвращением махнул рукой. Тракторист исподлобья сверкнул белками глаз и снова стал копаться в снегу.

Максим стоял потупясь. Он понимал, что больше всех виноват именно он. И сгоряча Максим об этом честно сказал бы. Теперь, после Болотникова, говорить было уже ни к чему. Действительно, за разбитый деревянный гребок судить не станут ни тракториста, ни его, Максима. Да и виниться, собственно, не перед кем. Перевалов, опустившись в сугроб на колени, вместе с трактористом искал болт, выпавший из расколотой доски. Максим неловко топтался и полез через гребень снежного вала обрубать "лишнее" у тороса с наружной стороны. Ему было все же как-то не по себе.

Павел Болотников, не торопясь, бил пешней, отваливал крупные глыбы льда в сторону. Белые струйки морозного пара вырывались у него изо рта.

- Ни черта! - бубнил он. - Все одно, дело к концу дня, а за завтра гребок починят - если у тебя, Макся, об графике сердце болит.

Максим не знал, "об графике" ли болело сейчас у него сердце, но оно действительно болело. Сильно, нехорошо. Разговаривать с Болотниковым ему не хотелось.

Он глянул вдоль линии, "провешенной" тонкими жердочками от берега и до острова. Сделано, пожалуй, побольше половины. Ближе к острову дело быстрее пойдет, там не будет этих дурацких торосов. Когда закончат, притрамбуют снежную дамбу и вода из Громотухи устремится к запани поверх льда, намораживая, утолщая его, - наступит пора начинать другую работу: высекать вдоль всей дамбы, по наружной ее стороне, длинную прорубь, "майну", чтобы при вскрытии реки свободнее, легче отделилось главное ледяное поле. Все равно как стекольщик прорезает алмазом линию, где стеклу надлежит разломиться. Это было его, Максимово, предложение. И все с ним согласились. А что? Соображает голова! Вот и сегодняшний торос захоронили под дамбой. Это не очень много сберегло, три-четыре часа, а все же сберегло. Опять сработала голова! И только жаль, что подкачали на машине. Что выиграл во времени Максим, тракторист проиграл.

И когда мысли у него потекли уже в таком направлении, Максиму стало легче. Он постепенно не только во всем оправдал себя, но и поверил в безусловную виновность тракториста.

А тот, разыскав потерянный болт и высоко задрав на раме изуродованный, разбитый гребок, развернул трактор и погнал к поселку.

Максим видел, как напересек ему, переваливаясь в глубоком снегу, побежал длинный, сухой Герасимов.

"Ну, если и всыпет Кузьма Петрович сейчас этому парню, так поделом, уже с благородным негодованием подумалось Максиму. - Не будь слепым, гляди, куда едешь".

Вдоль дамбы с широкими деревянными лопатами двигались женщины, девчата. Они выравнивали ее с наружной стороны. Цагеридзе, проверяя их работу, однажды сказал: "Дамба должна быть прямой как струна. Только тогда я поверю в прочность".

Впереди всех шла Женька Ребезова. У Максима екнуло сердце. Теперь-то им обязательно придется поговорить! И не через плечо, а лицом к лицу, глядя друг другу в глаза. Неизвестно, что скажет она. Еще менее известно, что он сам ответит ей.

Максима встряхивала трусливая, мелкая дрожь, хотя пятки вдруг стали почему-то невыносимо горячими.

Размахивая топором с особенным удальством, он оступился неловко, пошатнулся и ударился спиной о высокую, торчком стоящую льдину. Тяжелая струя колючего, зернистого снега хлынула ему за воротник.

При других обстоятельствах Максим расстегнул бы полушубок и вытряс снег, пока он еще не растаял. Сейчас он этого сделать не мог. Даже если бы ему за воротник упал кусок раскаленного добела железа, Максим все равно продолжал бы спокойно махать топором. Женька Ребезова была совсем недалеко. Максим слышал, как она переговаривалась с подругами: "А здорово сегодня наши мужики работнули!" И это, конечно, прежде всего относилось к нему...

Максим повернулся немного боком к снежной насыпи. Получилось - он видит Ребезову (это для себя), и в то же время он весь, целиком, в работе (пусть видит Ребезова). Крупные осколки льда так и летели у него из-под топора, сползали вниз, к ногам, со стеклянным звоном. А плечи между тем сводило, стягивало холодной сыростью, она, как чернильное пятно на промокашке, все быстрее и быстрее расползалась по спине. Максим чувствовал: немного - и у него больше не хватит силы воли, он отшвырнет топор, сорвет полушубок и на позор себе начнет выгребать из-за воротника еще не полностью растаявший снег.

Он опустил топор как раз в тот момент, когда Женька Ребезова остановилась в пяти шагах от него и, поправляя, прихорашивая на голове платок, сказала:

- Ой, да это, оказывается, Максим Петухов! А я издали глядела, думала: самовар стоит на снегу, паром клубится. Подойдем и чайку попьем. Ха-ара-шо-о!

Максиму и прежде сверлящий Женькин голос порою казался штопором, так он больно ввинчивался ему в самую душу. Теперь же этот штопор Ребезова словно еще и потянула на себя, вытаскивая из Максима душу, как тугую пробку из бутылки.

"Самовар"!.. Вот так героем показался! Максим невольно даже выставил руки вперед, неведомо от чего загораживаясь. Слов для ответа у него не нашлось никаких. Не такого он ожидал разговора.

А девчата, пять-шесть человек, теснились позади Ребезовой, выглядывали у нее из-за плеча - румяные, круглые лица - и тихонько пересмеивались. Максим с каким-то далеким, угасающим чувством самокритичности сознавал: вот он стоит, наверное, с лицом белым как снег, слипшиеся от пота волосы из-под шапки выбились на мокрый лоб, глаза стеклянные, круглые, а от спины дрожащими струйками поднимается пар. Действительно картина!

В нескольких шагах от него, ни на что не обращая внимания, пешнями долбили лед Перевалов и Павел Болотников, и Максиму казалось, что они бьют острым железом ему прямо в уши.

Надо было хоть что-нибудь да сказать.

В таком нелепом, скованном состоянии Максим бывал лишь дважды в жизни. Первый раз - в школе, когда, списывая у соседа решение одной очень трудной алгебраической задачи, он нечаянно перепутал знаки, но бодро вышел с тетрадью к доске и только тут, к ужасу своему, заметил роковую ошибку, а сообразить, где именно перепутаны знаки, он уже не мог. Он начал: "Так вот..." И накрепко замолчал, не слыша ни одного вопроса учителя и вообще не слыша ничего. Только на следующий день Максим узнал, что учитель поставил ему редкостный в школьной практике кол. Второй раз, в армии, на стрельбище, он ухитрился сверх трех, отпущенных по норме патронов вложить в магазинную коробку четвертый, краденый, зная, что хоть одна-то пуля у него уйдет обязательно "за молоком", и надеясь каким-нибудь образом тогда словчить четвертый выстрел. Но на удивление все три пули у него легли точно в цель, почти в самую десятку. И когда Максим цвел, слыша одобрительные слова товарищей, подошел капитан, командир батальона, пожал ему руку, поздравил и взял винтовку. Максим тогда сказал тоже: "Так вот..." И онемел. Не слышал ничего, что говорил ему капитан. Он понял только, что с него снимают ремень. А потом его повели на гауптвахту.

Проклятые слова "так вот" и после, бывало, в трудных случаях жизни просились у него с языка. Но он крепился, суеверно боясь, что произнеси только эти слова, и тебя непременно постигнет еще большая неприятность.

А Женька Ребезова все стояла, теперь уже опираясь на черенок воткнутой в снег лопаты, и тихонько посмеивалась, пришептывая: "Ха-ара-шо, ха-ара-шо-о". Максим неизвестно зачем покрутил руками, хлопнул себя по бедрам, с натугой улыбнулся. И тут у него вырвалось:

- Так вот...

Сказал - и превратился в статую. Теперь, после этих идиотски глупых слов, уже ничего не поправишь. Максим, сдавайся! Была единица, была гауптвахта - что будет теперь?

Максим оглох совершенно. Зато как-то в особенности остро увидел сразу все. Слева - чернеющий вечерними тенями глубокий распадок, в котором стылой белой лентой покоилась Громотуха, а по этой ленте сюда, к Читауту, продвигалась цепочка людей, словно плывущих по снегу. Справа - торчащие редкой щетиной вершинки тальников на острове, исполосованном застругами, и тонкие вешки вдоль будущей дамбы, и далеко за островом, на горизонте, темно-синюю волнистую череду Ингутских перевалов. А прямо впереди бульдозер, трактор, открытую, длинную низину, которую можно бы принять и за вспаханное, взвороченное гигантскими плугами поле, если бы не знать заранее, что дыбящиеся вверх пласты - завеянные метелями торосы. И прямо впереди же, только немного дальше, на крутом берегу - домики рейда, такие маленькие, что все их можно собрать и поставить себе на ладонь, а за рейдом тонущий в морозной дымке горбатый мыс, на который медленно опускается багровый диск закатного солнца.

Все это Максим видел так, словно сам он куда-то исчез, сделался невидимкой, осколком льда, застывшим на тонком лезвии отброшенного прочь топора. Уже совсем без него двигались, смеялись и разговаривали девчата, совсем без него гремели инструментами Перевалов и Павел Болотников, готовясь шабашить, совсем без него вдалеке тарахтел трактор, поднимающийся по крутому взвозу в поселок и увозящий - теперь это ясно! - по сути дела, его же, Максимов, позор.

- Так вот... - бездумно сказал он снова.

Ему казалось, что все это длится бесконечно долго. А минуло, быть может, всего лишь несколько минут. И когда Максиму думалось, что он даже сам не видит себя, Женька Ребезова тоже на него уже не смотрела. Пошептав свое "ха-ара-шо, ха-ара-шо-о" и вволю натешившись глупым видом окаменевшего Максима, она сразу же подошла к Павлу Болотникову.

- А не пора и нам кончать? - спросила она. - Вон шишкинская бригада вся к домам потянулась. Как там, по солнышку?

Болотников свистнул.

- На солнышко ты не гляди - день прибывает. А сверхурочные Баженова, как профсоюз, нам все одно не подпишет. Я спрашивал. Не по часам, сказала, а по совести работаем. Сегодня, между прочим, кино. Учти.

Ребезова помахала рукавицей, подавая всем знак "кончай работу", и направилась к поселку по тропочке, хотя еще и не утоптанной прочно, но уже отчетливо видимой в глубоких сугробах. К ней моментально пристроился Болотников. Остальные потянулись за ними, ступая в след. Железно прогрохотали, разворачиваясь в синем дыму, бульдозер с трактором - на ночь их тоже уводили на рейд. Перекрывая сухую трескотню моторов своим сверлящим голоском, Женька запела:

Я без чаю не скучаю,

Мне не нужен самовар,

Если крантик отвалился

Это вовсе не товар.

Максим стоял на прежнем месте, медленно расстегивал полушубок, зачем-то водил рукой по шее - снег все равно уже растаял.

- Так вот... - трясясь, выговаривал он теперь полным голосом. - Так вот, действительно, язва какая-то. Правильно ее Мишка, будто жабу, не любит.

Он с закипающим гневом смотрел, как удаляется Женька, идя об руку с Павлом, как они постепенно становятся меньше и меньше, а кроваво-красный диск солнца, дрожа над землей, все увеличивается в размерах, становится больше, крупнее. И ему хотелось, чтобы солнце не опускалось за горизонт, а помчалось бы им навстречу, все ширясь, распухая прямо-таки вполнеба. И пусть Женька с Болотниковым шагнули бы в него, как в огненную печь!

3

Весь этот день Михаил работал с особым подъемом. О том, что ему когда-то хотелось уйти прочь с рейда, уйти куда глаза глядят, Михаил забыл совершенно. Мало ли что взбредет в башку человеку под плохое настроение!

Работать вообще он любил всегда, но подлинную цену работе узнал, пожалуй, только здесь вот, на Громотухе. Что там их прежний Ингут! Следили они с Максимом за хорошим состоянием лесовозной дороги. Действительно, только "следили". И не трудно, не тяжело это, и не обязательно даже каждый день выходить на дорогу. А главное - не было зримой цели, большой и зовущей. Так, вроде топтания по кругу, пришивания заплат.

На самом рейде пробная выколка замороженного леса тоже была не настоящей работой. Конечно, это потруднее и повиднее, выворотил изо льда бревно - оно тут. Но все знали: выколка пробная. А коли "пробная", значит, скоро и прекратят ее. И тоже нет прямо впереди большой манящей цели.

Запруда же на Громотухе - совсем другое дело. И сама она, что называется, совершенно определенной конструкции, в какой попало момент ее не выдашь за готовую, и работа над нею имеет свой, понятный конец. А кроме того, воздвигая запруду, видишь прямо впереди и еще самую главную цель: борьбу с ледоходом и потом - вязку бревен в плоты, отправку их в низовья Енисея по первой воде, туда, где этот лес люди ждут не дождутся.

Тут, на Громотухе, требовались сила, выносливость, не лишней была и сообразительность.

Приступая к началу работ, Семен Ильич Шишкин так обрисовал задачу:

- Ежели бы это не Громотуха, а, к примеру, Волга или Енисей и ежели бы нам ставить плотину не в три, а в сто метров высотой, и не до весны только, а на веки вечные, нам бы работать здесь при всей новой технике, при всяких там шагающих экскаваторах и при самых лучших матерьялах. Этого у нас ничего нет. И не будет. И не нужно. Это Волге и Енисею такое надобно. А нам - чем хочешь и из чего хочешь - должно на время сию речку закрыть. При экскаваторах и при марке цемента "два нуля" любой дурак сумеет. Нам суметь безо всего этого нужно. Чтобы дураками не быть. Весь матерьял для нас, вот он. - Шишкин обвел руками вокруг, показывая на заснеженные и заросшие лесом крутые склоны Громотухинского распадка. - А инструмент, техника - по обстоятельствам. По солдатской поговорке: чем сподручней, тем и бей!

Цагеридзе прибавил:

- По воздуху из Красноярска ничего не доставишь. Других дорог сюда зимой, сами знаете, вовсе нет. Поэтому все, что есть на рейде, что годится в дело, - даю! Нужен мотор? С электростанции снимаю - даю! Нужны гвозди? Из крыш выдергиваю - даю! Нужна пишущая машинка? У Лиды забираю - даю!

Булатова, посмеиваясь, выкрикнула:

- Да этакую-то речку и рубашкой можно перегородить!

- Принимаю совет, - сказал Цагеридзе. - И я прошу товарища Булатову принести свою чудесную рубашку. А если есть с чудесами другое белье - тащите другое белье. Только чтобы ничего себе не поморозить потом.

Так, под общий смех, под веселые шуточки и началась работа.

Первое злое препятствие встретилось сразу же. Некуда, буквально некуда было сбросить снег с рабочей площадки на льду. Ущелье узкое, склоны невероятно крутые, а снег на дне пади лежал пластом толщиной более трех метров. Нужно было счистить, снять, убрать эту махину.

А куда? И каким способом?

Больше недели бились люди, одолевая преграду. Промяли дорогу вдоль русла Громотухи и начали вывозить снег на лошадях. Сперва в коробках, а потом и еще проще - дощатыми треугольниками, движками. Это надумал кто-то из стариков. Михаилу хотелось быть современнее: он предложил установить транспортер. Но заводского транспортера на рейде не было. Смастерить новый?

- Долго делать. Лошадки быстрей сработают, - скучно ответил Михаилу Шишкин. - А вообще транспортер что - тут бы ротор поставить. Дунул, и через два часа, пожалуйста, по всей Громотухе на коньках катайся. Тебя я понимаю: у самого тоска по механизации. Тоже люблю выдумывать.

Но как бы то ни было, а дело сделали. Чисто, хорошо сделали. И когда справились с этой первой частью работы, площадка на льду стала похожа скорее на котлован, вырытый для закладки тяжелого фундамента, чем на основание для будущей легкой запруды.

Второе препятствие озадачило еще больше. Только пробили во льду пробную лунку - узнать, какова здесь глубина Громотухи, - вода фонтаном ударила вверх, разлилась, затопила площадку. Этого ожидали, давление на лед чудовищное, но не думали все же, что придется бродить в воде по колено. На счастье, помогли морозы. Ударили за сорок и прохватили насквозь образовавшееся озеро.

Теперь, когда преодолевалось уже третье препятствие, Михаил обо всем этом вспоминал с удовольствием. И думал: нет, работать где-нибудь в цехе, на заводе, совсем-совсем не так привлекательно, как здесь. Там все по графику, по схеме, все заковано в железные рамки технологии.

А на сплавных работах - бесконечные неожиданности. И это волнует, захватывает, увлекает.

Интересно! Надо уметь предугадывать. А промахнулся - моментально решать, как поправить свою ошибку.

Работать на сплаве приходится в постоянных схватках, в борьбе со стихиями, а стихии - они ведь бывают всякие...

Третье препятствие заключалось в том, что каменное ложе Громотухи было все сплошь из крупных валунов. Всего бы проще - забить сваи в два ряда, меж ними насыпать гальки, и готово. Но здесь сваи никак не годятся, в грунт они не пойдут - гранит не расступится. Так что же делать? Рубить, что ли, из бревен коробки - "ряжи", - как для капитальных мостов?

Идею подбросил снова Михаил. На этот раз очень удачную, жизненную. Это потом уже инженер Цагеридзе вычислил все размеры и сделал чертежи. Это потом прораб Шишкин внес в чертежи свои дополнения. Потом Федосья на тонких ножках сообразила, как поступить, чтобы хвойные вершинки, которыми придется бутить запруду возле самого дна, потоком воды не выбивало: речка недаром Громотухой зовется - течение в ней бешеное. Пожалуй, не сыскалось вообще ни одного человека, чего-нибудь не придумавшего потом. А первая мысль все же была его!

Михаил глядел, глядел тогда на ледяной панцирь Громотухи и вдруг развел руки в локтях, сцепил в замок пальцы.

- А если вот так! Как ворота! Только полотнища, каждое подлиннее. Чтобы закрылись ворота, а против течения вроде бы конус такой получился. И никакая сила его не продавит. А столбы для ворот - пожалуйста!

И на том и на другом берегу росло по нескольку толстых сосен. Случайность? А в сплавном деле и надо всегда уметь любую случайность поставить себе на пользу. Сосны же действительно могли быть такими столбами, что никакая сила их не выворотит.

Вот тут в пай с Михаилом вошел уже инженер. Вычертил на бумаге полотнища ворот, похожие на двойные рамы, между которыми пройдут сваи.

- Зачем их в грунт забивать? - сказал Цагеридзе. - Пусть себе они спокойно стоят на камне. Рамы высокие, плечо рычага получается такое - сам Архимед позавидует. Не пошатнутся сваи. Молодец, Куренчанин! Ах, почему не гидростанцию строим!

В тот вечер Михаил сказал Максиму небрежно, совсем мимоходом:

- А знаешь, Макся, ты зря согласился пойти на дамбу. Первая линия все же у нас, в нашей бригаде. Настоящая мужская работа. И смекалка нужна. А у вас что: в снежки играть с девчатами? Куплеты петь с ехидой Женькой?

Максим виновато пожал плечами.

- Я бы, конечно... Да уж куда поставили! Николаю Григорьевичу виднее. А Ребезова...

Он не сказал, что - Ребезова. Он сам не знал этого. Но и согласиться безропотно с презрительными словами Михаила о Женьке он тоже не мог. Максим не понял - и чего ради Михаил вообще затеял такой разговор?

До него тогда еще не дошла молва об интересной выдумке друга.

В тот вечер Михаил сам первый потянул Максима на танцы. Зевая особенно широко, он сказал:

- Давай, Макся, сходим разок. Чего же все дома и дома сидеть?

Ему думалось: там, на вечеринке, только и будет разговора что о нем, о его удивительной смекалке.

А разговора такого почему-то не было. Просто танцевали, играли в "ремешки". Будто каждый день на рейде такие прекрасные идеи рождаются! Это Михаила обидело. Чего-чего, а поговорить-то бы следовало. Отметить общественным вниманием. Не худо бы, между прочим, даже и портрет его на доску Почета поместить...

Ущемленное самолюбие долго мучило Михаила. Но весь этот день, закончившийся для Максима горькими неприятностями, Михаил проработал уже в отличном настроении. Еще бы: над Громотухой замкнулись "ворота"! Как там ни считай, а все же его, Михаиловой, выдумки "ворота"!

Правда, они были пока совершенно сквозные, похожие на оконные переплеты, в которые еще не вставлены стекла. Построены из круглых бревен, обтесанных лишь там, где требовалось поставить крепления. Но по верху ворот рабочие теперь уже перебегали с одного берега Громотухи на другой. И это было свидетельством явной победы над нею.

Теперь следовало вырубать лед. А потом сверху, сквозь узкие щели в двойных рамах "ворот" и сквозь прорубь, торчком и вплотную друг к другу опускать на гранитное дно Громотухи тонкие бревна - сваи. У Михаила мелькнуло сравнение: все равно, что в обойму набирать патроны.

Рубить лед было трудно. Вода хотя и не выбрасывалась вверх тугими фонтанами, как в первый раз, когда делались пробные лунки (теперь накипевшая толща наледи не позволяла ей этого), но все же, едва лишь узкое острие пешни пробивало во льду сквозное отверстие, в нем сразу вскипали бурливые ключи.

Минута - и вся прорубь до самых краев наполнялась водой, дымящейся и словно дышащей. Вверх - вниз, вверх - вниз... Пешню приходилось совать в прорубь наугад, вслепую, обдавая себя при каждом ударе целыми каскадами холодных брызг, сразу превращавшихся на одежде в ледяные горошины.

Но Михаилу это нравилось. Это была не просто работа, а борьба. Хитрая и ловкая борьба с Громотухой. Здесь происходило что-то похожее на фехтование: суметь мгновенно уклониться от опасного выпада противника и тут же ответно нанести ему шпагой быстрый и точный удар.

Михаил наслаждался.

Зябли ноги в высоких резиновых сапогах, хотя он и навертел по нескольку портянок. Ломило от холода пальцы рук, потому что скользкий черен пешни все время приходилось сжимать очень крепко, а брезентовые рукавицы с шерстяными варежками внутри насквозь промокли. Словно стальной кольчугой облепило ледяными шариками и грудь и плечи. С шапки тоже свисали короткие сосульки. Ничего! Пустяки!

Лицо у Михаила горело, жарко было спине, мускулы так и играли.

Держись, Громотуха!

Вода в проруби казалась совершенно черной, в ней медленно кружились угловатые зеленые льдинки, все время постепенно всплывающие наверх. Зеленой виделась и окружающая прорубь мокрая кашица из снега. Рабочие с горы скатывали бревна, поднимали метельные вихри, долетавшие и сюда. Посмотреть на небо, серое, мутное, - стоишь словно в глубоченном колодце. От чего-нибудь вздрогни земля, и сразу рухнут на тебя эти неимоверно высокие белые лавины, сторожко нацелившиеся со всех четырех сторон.

А хорошо! Красиво! Михаил прежде никогда еще не видел такой красоты. Почему? Да, может быть, потому, что для этого нужна и вот такая, немного томящая усталость в руках и чувство ловкой, удачно выполненной тобою работы.

Виктор Мурашев с Леонтием Цуриковым, взобравшись на "ворота", заводили в щель между рамами первую сваю. Она тупым концом глухо ткнулась в землю, стала торчком. Чешуйки облетевшей коры реденько припорошили снег.

За первой сваей быстро последовала вторая. И третья. Четвертая... На глазах у Михаила вырастал плотный, высокий забор.

Сваи шли, опускались, становились в ряд на сухом берегу, там, где росла огромная сосна, принявшая на себя роль главной опоры.

И по мере того как бревна подступали все ближе, ближе к проруби, выстраиваясь могучей шеренгой, стали сощуриваться глаза у Михаила. Нервно сглатывая слюну, он ждал, когда очередная свая упадет концом уже в воду. В воду - значит, туда, где поработала его рука, рука Михаила Куренчанина, нанося удары самой, именно самой, Громотухе!

Она не была большой рекой. Вернее, была совсем малюсенькой речкой.

Но Михаил сейчас возводил ее в ранг самых великих! Самых могучих... Только тогда и могла быть полной радость борьбы с нею, радость победы. Что на большой реке делают тысячи, здесь делают десятки людей.

Удар пешней на Громотухе стоит удара тяжелого копра на Ангаре, а торчком спущенная здесь в воду свая - все равно что кубометр бетона, уложенный в тело плотины на Братской ГЭС.

Нет, нет, Громотуха - гигант! Рубашкой-то все же, как говорила Булатова, эту реку не перегородить...

"Фф-ух!" - всплеснулся битый ледок в проруби. Тонкая пленка воды накатилась на резиновые сапоги Михаила. Он подбежал к только что опущенной свае, похлопал рукой по ее шершавой коре, закричал радостно: "Крепко стоит!" Как будто оттого, что это - первое - бревно опустилось концом в воду, хотя, может быть, всего и на тридцатисантиметровую глубину, оно могло стать иначе, чем другие его предшественники.

Откуда-то сразу появился Шишкин. Спрыгнули сверху Цуриков с Мурашевым. Подошли еще мужики. Потом комочком по косогору скатилась и Феня в толстых ватных штанах навыпуск - чтобы не засыпался снег за голенища. Всем было интересно поглядеть, как станет в Громотухе первая свая.

- Ну, чего, чего? - уговаривал Шишкин. - Все-то зачем сбежались? А ну, по своим местам! Когда полностью поставим запруду, вот тогда и будем ее рассматривать.

Но все знали, и сам Шишкин тоже знал: так вот собираться, глядеть на самое интересное люди, хоть ты что, а будут! И не только - закончив полностью работу. Человеку обязательно нужно видеть свой труд в живом движении.

Кому захочется посмотреть хорошего бегуна только на финише? Даже услышав заранее, что прошел он дистанцию с превосходнейшим результатом! Интересно посмотреть, как он бежит.

И возле первой сваи, оттиснувшей пусть только на несколько сантиметров, но уже саму Громотуху, возле сваи, заставившей по-иному взбурлить воды реки, - нельзя было не постоять, не поговорить.

Как следует. Многозначительно.

С того часа, как Цагеридзе подписал приказ о постройке запруды на Громотухе, приказ, по которому вся полнота ответственности за дерзость замысла падала лишь на него, - именно с того часа ее взялись разделять наравне с начальником все рабочие рейда. Не юридически, не давая подписок об этом, не вынося резолюций, просто - делами. Люди поверили: таким способом лес можно спасти! Можно - если всем, только всем, поработать как следует, на совесть, от чистой души. Поработать, зная, что упущенные сроки могут все их усилия обратить в ничто. Поработать, зная, что даже сделанное добротно и в срок может вдруг загубить неодолимая стихия. Но это ведь река, сплавное дело! А волков бояться - в лес не ходить.

И потому любая удача в работе становилась большой общей радостью, а всяческие препятствия и помехи - личной бедой каждого.

Михаила начало прохватывать холодом. Он провел рукой по ватной стеганке, к ледяной горошек, стуча, посыпался на землю. Еще сильнее заныли ступни ног. Надо скорее опять за работу, размяться. Он нацелил свою пешню в прорубь.

- Эй, стой, Куренчанин! - сказал ему Цуриков. - Ты чего же зря долбишь? Лес-то, гляди, весь у нас вышел. Потому и мы с Виктором пошабашили. Воду откроешь, а за ночь при таком морозе майна твоя наполовину в сплошной лед обратится.

- Как так: вышел весь лес? - удивился Михаил. И замер с пешней, приподнятой, как пика. - Почему не привезли? Семен Ильич!

Шишкин только развел руками:

- Ну, нету больше леса. Действительно. Весь, что был завезен, в дело вложили. А ты, Леонтий, тоже парня зря не пугай, майна за ночь насквозь никак не промерзнет. Тем более - вечер. И завтра успеется. Ладно. Кончай, мужики.

- Значит, и эту, готовую, даже нечем заполнить?! - побалтывая концом пешни в проруби, почти закричал Михаил. Ему вдруг стало жаль своего труда: половина пропадет впустую. - Семен Ильич! Почему же леса в достатке не подвезли?

- А это не меня - Афину спроси. Она из бригады Ивана Романыча. На их совести лесом нас обеспечивать. Домой, ребята!

И Шишкин зашагал к тропе, подобно лестнице ступенчато пробитой в снегу на выходе из котлована.

За ним потянулась сразу и вся бригада.

- Афина Паллада, ни склада, ни лада, - вслед прорабу, презрительно смакуя слова, проговорил Михаил. - Эх, Феня, Федосья, бегает по полю, а пора бы к некрополю...

- Рифмуете? Ужалить хочется? Некрополь - город мертвых, кладбище. Вы это знаете? Или просто по невежеству своему такую рифму подобрали? - услышал Михаил у себя за спиной голос Фени.

Михаил быстро повернулся. Как это могло получиться? Он был твердо убежден, что Загорецкая пошла домой в числе самых первых. Он ясно видел, как девушка медвежонком, в своих толстых ватных штанах, карабкалась, припадая на руки, по крутой снежной тропинке.

Рядом с ними сейчас не было никого.

Михаил великолепно понимал, как переводится слово "некрополь", но, произнося вслух свои, неожиданно сложившиеся в уме прибаутки, он не хотел уколоть именно Феню. Под Афиной, Федосьей, в этот раз он подразумевал вовсе другое, что-то такое вообще беспомощное, "на тонких ножках", может быть, даже бригадира Ивана Романыча Доровских. Словом, черт его знает, что он подразумевал, теперь и самому не разобраться.

Железно стиснув челюсти, Михаил уставился тяжелым взглядом в прорубь, где мелкие льдинки уже скреплялись прозрачной, словно стеклянной пленкой.

- Рифму подобрал я такую по невежеству своему, - с нарочитой, видимой медлительностью выговаривая каждое слово, наконец сказал Михаил.

Это походило на извинения. Но по принципу: "Ладно, возьми, черт с тобой!" И Феня немедленно ответила Михаилу:

- А может, сорвалось от прямой души? Это ведь все же лучше.

И если бы сейчас Михаил переменил тон или подхватил просто, без ерничества, Фенины слова, они, наверно, побрели бы с Громотухи рядом, не торопясь догонять ушедших вперед, побрели бы, дружно беседуя, так, как давно уже хотелось Михаилу. Но он захохотал горласто и презрительно:

- Нет, нет! Я только по невежеству!

Он не сумел перебороть себя, не смог остановить, сдержать глупейший смех, даже отлично понимая, - нехорошо, очень нехорошо получается.

У него страшно мерзли ноги, но после этих слов своих он все же не решился сразу повернуться и пойти. Такую беспримерную грубость и такую крайнюю глупость он пока еще не мог себе позволить. Ему в далекой, смутной надежде казалось, что как-то потихонечку, помимо его усилий, но все сейчас обойдется - гроза пролетит стороной. Он ждал: девушка засветится добродушной улыбкой.

Михаил стоял как раз на дороге у Фени, и ей теперь приходилось ждать, когда он освободит путь, двинется первым. Тропиночка узкая. Иначе - лезть в глубокий, рыхлый снег. Или перепрыгнуть через довольно-таки широкую прорубь.

И Михаил, в замешательстве переступая с ноги на ногу, поглядывал, словно перед ним торчал столб, поверх головы девушки на крутые снежные откосы.

В котловане теперь они оставались совершенно одни. Здесь было как-то по-особенному глухо и тихо. Надвигались серые сумерки. Со стороны Читаута доносился едва различимый, сверлящий Женькин голосок - частушечка: "Я без чаю не скучаю..." Михаил кривил губы: Максим, как челнок, все время качается то к Ребезовой, то к Федосье. А Федосью эту совсем не поймешь.

И все-таки уходить отсюда не хочется...

- Вы удивительный человек, - вдруг сказала Феня, - вы все время ломаетесь. А зачем?

- Ло-ма-юсь... - рубя это слово на отдельные слоги, насмешливо проговорил Михаил. - Я ломаюсь, а она не ломается!

- Коза. Бэ-ээ! Вот так вы всегда разговариваете. - И Феня властно махнула рукой. - А ну-ка, пропустите меня!

Михаила передернуло. Такого поворота в разговоре он никак не ожидал. "Коза" под корень уничтожала всю его мужскую гордость и силу. Коз пасут, привязывая на веревочку... "Бэ-э-э!.." Эта колючка с обмороженным носом дразнится, будто ему всего десять или двенадцать лет...

- Дороги здесь никому не закрыты, - зло сказал он, не двигаясь с места. - Никому. Ни людям, ни козам.

Феня покачала головой, туго замотанной в шерстяной платок. Не снимая варежек, подула в кулаки, постукала ими друг о друга.

- Мама моя! Вот характер. Нет, это уже не коза.

- Осел? - еще злее спросил Михаил. И ноздри у него раздулись.

- Похоже, - подтвердила Феня. - Такие руки у человека! Смотришь: работают - словно рисуют. Вы хоть сами-то это знаете? Это же может не всякий. Это как песню петь. Работать так каждому - светлая радость. А в вас никогда, наверно, даже капельки радости нет.

Она словно бы стучалась в закрытую дверь, зная, что хозяина дома нет и все равно дверь ей никто не откроет.

Михаил стоял и смотрел на нее сверху, высокий, выше Фени больше чем на голову. Взять такую одной рукой за воротник, а другой - у пояса и, как кулек, потрясти, бросить вон туда, на мягкий снежок. Пусть носом в сугробе читает свои лекции!

Сама-то знает ли она, что такое красота труда? И радость?

Какая может быть для человека радость труда, если у него всей силы, как у котенка! Михаил снова, еще внимательнее, вгляделся в фигурку Фени, казавшуюся особенно смешной в толстых ватных штанах.

- Зато вы очень кра-сиво работаете. Радостно! Только лесу вот почему-то не привезли...

Феня молча отступила назад. Тут, где сейчас топтались они, в мокрой ледяной кашице отпечатались ее следы - маленьких, подшитых валенок, "Федосья на тонких ножках". А подальше везде лед уже схватился светлой, скользкой корочкой. Феня оглянулась, чуть-чуть отошла еще, потом разбежалась и прыгнула.

Михаил не успел помешать. Звонко всплеснулась в проруби вода, маленькая волна подкатилась к его ногам.

- Федосья!.. Ат, дура!..

Девушка все же за что-то зацепилась руками. Она лежала животом на льду, болтала ногами в воде, силясь выбраться поскорее. Михаил перемахнул на другую сторону проруби, ухватил Феню за воротник, выдернул из воды, поставил на ноги.

- Эх!.. Ну... эх! - бормотал он. - Поскользнулась...

- Тебе вот этого только и нужно всегда: поиздеваться, - судорожно всхлипнула Феня. И пошла, волоча за собой мокрые полосы. - Подлый!

- Да я же... А, черт!.. Стой! Погоди! - заорал он. - Возьми сухую!

Он торопливо сорвал с себя ватную стеганку, чувствуя, как сразу спину колюче охватило морозным воздухом. Догнал девушку на выходе из снежного котлована, где узкая тропинка с выбитыми в ней лестничными ступенями круто поднималась вверх. Опередить Феню, стать ей на пути было совсем невозможно.

- Слушай!.. Ну, слушай!.. Надень...

- Уйди! Не надо мне твоего! - гневно крикнула Феня через плечо. И заплакала тонко, по-детски: - У меня ноги насквозь мокры-и...

- Ну, сапоги... Возьми... Отдам сапоги, - говорил Михаил, карабкаясь по тропе вслед за Феней и не зная, что ему делать со своей ватной стеганкой. Да постой же... Стой!

Сел, потянул с ноги сапог, исходя яростью и в то же время сознавая, как сильно он виноват. Еще потянул. Остановился. Уходит все дальше? Не побежишь потом за ней по снегу босой...

- Федосья!.. Кому говорят?.. Ты остановишься?..

Не отзываясь ни словом, Феня быстро поднималась по крутой тропинке. Михаил толкнул ногу обратно в сапог. Вскочил. Портянка сбилась, резала пятку, мешала идти. Он снова присел, переобулся, натянул стеганку, показавшуюся ему теперь железной - жесткой и узкой.

Девушка ушла далеко, брела по дороге уже под обрывом Читаутского берега. На дальнем горбатом мысу, как след недавно закатившегося солнца, алела узкая, медленно тающая полоска.

По всей протоке, неуклюже, будто лежащие белые слоны, бугрились пересыпанные метелями торосы.

Маленькой звездочкой в чьем-то доме на рейде вспыхнул первый огонек.

- Эх, черт! Эх, черт! - туго выдавливал на ходу Михаил, уже не пытаясь догонять Феню.

И даже сам не знал, к кому или к чему относились эти его слова.

4

С утра до вечера Цагеридзе пропадал на реке, переходя по нескольку раз с Громотухи на Читаут, к снежной дамбе и обратно. В контору он заглядывал на час, не больше, в самом конце рабочего дня, когда накопятся документы, нуждающиеся в подписи начальника рейда.

Забирая себе в папку подписанные чеки и платежные ведомости, Василий Петрович подмигивал: "Такси. Шофер улицу ищет, а счетчик работает. Платить пассажиру". И не трудно было понять, кого он подразумевает под пассажиром.

В другой раз, ожидая, пока Цагеридзе просмотрит бумаги, Василий Петрович, как всегда путано, рассказал ему историю о каком-то начальнике, на которого госконтроль сделал денежный начет около пятнадцати тысяч рублей. "Вот и считай, - закончил он, - сколько, бывает, для своего кармана каждая буквочка на второй резолюции стоит: "оп-ла-ти-ть!" Цагеридзе засмеялся: "Я вам, кажется, написал довольно-таки длинную резолюцию. Выходит, мне каждая "буквочка" будет стоить дешевле". И Василий Петрович, хлопнув себя по ляжкам, тоже захохотал: "Люблю ловкое слово, начальник! Но, имей, подсчеты не забываю".

От трудного хождения по неровным и скользко текучим снежным тропинкам, а порой и совсем без тропинок, у Цагеридзе стала сильнее болеть нога. Баженова говорила ему с упреком: "Николай Григорьевич, ну зачем вам самому обязательно каждый день бывать на реке? Бригадиры опытные. Как им сказано, так и сделают". Цагеридзе шутливо грозил ей пальцем: "Как это понимать, Мария? Бригадиры опытные, им место на реке. Начальник неопытный, место ему в конторе, возле бумаг. Вас правильно понимаю? Но я не согласен! Мне тоже хочется стать опытным". Баженова не отступала: "Так вы бы тогда хоть на лошади ездили! Поберегите ногу. А Павлик совсем измучился от безделья".

В этом Цагеридзе с Баженовой согласился. Но разъезжал по реке все же с чувством внутренней неловкости: такими - на лошади среди пеших рабочих - ему представлялись подрядчики дореволюционной поры.

На этот раз Цагеридзе несколько припоздал, задержался возле ремонтной мастерской - обдумывал вместе с механиком, как быстрее поправить на тракторе поломанный гребок. Ведь угораздило же парня сослепу наехать на неподрубленный торос! Добрый Косованов и тот сказал: "Такие штуки законно за личный счет виновных ремонтировать нужно". Тракторист не заспорил, только вполголоса выругался. И Цагеридзе почувствовал: именно вот за эту поломку наказывать, бить парня по карману нельзя.

К конторе Павлик подвез Цагеридзе, когда там уже не было никого, кроме непременного Василия Петровича. Бухгалтер сидел в кабинете начальника, за его столом. Он дожидался - подписать документы.

Войдя в кабинет, Цагеридзе поморщился. Было накурено так густо, что он сразу поперхнулся. После свежего, морозного воздуха особенно противным казался кислый, режущий запах табака. Бухгалтер читал какие-то бумаги. Цагеридзе с неприязнью отметил: из его, начальника, папки с надписью "Для доклада".

Эту папку со свежей почтой ему прямо в руки всегда отдавала Лида. Девушке было приятно "докладывать" начальнику по каждой бумажке. Тогда она чувствовала себя настоящим секретарем.

Докладывала она неоправданно долго, подробно, стоя у Цагеридзе за спиной и держа перед ним в вытянутой руке очередную бумагу. Цагеридзе чувствовал себя как-то связанно: он смотрел на документ и невольно видел очень близко тонкую, белую, с голубыми жилками руку Лиды, а на волосах у себя ощущал ее неровное, теплое дыхание.

Окончив свой рабочий день и полагая, должно быть, что начальник задержится еще надолго, в этот раз Лида ушла, оставив свою папку на столе Цагеридзе, любопытный же бухгалтер, "второе лицо", бесцеремонно завладел ею. Так подумалось Цагеридзе, как только он вошел в кабинет. И хотя это очень ему не понравилось, он в первый момент не подал виду, а с напускным безразличием спросил:

- Что нового в моей почте, Василий Петрович?

Бухгалтер медленно поднял голову, оторвался от чтения и, вглядываясь в тонкие струйки морозного пара, поднимающиеся от дохи Цагеридзе, сказал:

- Крестец беда как сверлит. На худую погоду. Займется большая пурга работам гроб! А что в твоей почте - не знаю. Не видел. Не читал. Читал казенную почту. Разное в ней. Заявления. Письма. Радиограммы.

Цагеридзе бросил доху на диван, потер зазябшие руки, приложил ладони к горячей печи. Он ожидал, что бухгалтер встанет и освободит ему место за столом.

Но Василий Петрович не спешил это сделать.

- Я имел в виду именно казенную почту, - сдержанно проговорил Цагеридзе, особенно надавив на слово "казенную". - Не хватало еще, чтобы вы читали и мою личную почту!

- По конвертам, пишут многие. Все с Кавказа.

- Не жалуюсь, - Цагеридзе недовольно передернул плечами. - Есть у меня в Грузии и друзья и родственники.

- Дальные! Ближних, говорил ты, вроде нет?

- Да, близких родственников у меня нет. Это для вас имеет особое значение?

- Значение имеет. Кажному. А тебе поболее, может, чем мне. С бабами как? Здесь, сам вижу, - никак. А по почеркам на конвертах трудно понять. Вроде бы тоже все от мужчин.

- Допустим.

Василий Петрович задумчиво выдул длинную струю голубого дыма.

- Зря! И неправильно. Делиться надо. Заботами, тревогами. С бабами легче. Жалостью, лаской всякую боль сымают. Хотя бы письмами. А уж тебе-то во всяком разе от баб иметь бы можно.

- Не понял.

- Красивый. В силе мужской. Почему не написать? Ей. С которой ежели что было. Получать обратно ответы. Хорошо. По-человечьи. Не обязательно - драмы. Вспомнить приятность встречи. Хотя бы и случай. С душой, с теплом. А что? Нет пакостнее только одного - полюбил, а фамилии не знаю.

- Война и госпиталь не очень подходящие места для любви, - раздражаясь, сказал Цагеридзе. - Понимаете? А другого времени у меня еще не было. Николай Цагеридзе не искатель "случаев", о которых вы говорите. Он полюбит женщину только тогда, когда будет знать фамилию! Не спрашиваю, как делали вы.

- А чего не спросить? - Василий Петрович грудью навалился на стол, поставил подбородок на кулаки. - Спрашивай! Не откажусь. Случаи были. За дерьмо бы себя считал, не за мужика. Были. Но без подлости. Без драмы. Кто с подлостью - тех давить, сукиных сынов! Глядишь: рожа моя сейчас распухшая. А по молодости была ничего. Вполне подходящая. Любили. Красивые любили. Всех помню. Как в светлом сиянии. Найдет на душу мрак, чем отгоню? Припомню: было. Стоило жить. - Теплым светом зажглись глаза бухгалтера, подобралась в улыбке тяжелая нижняя губа. - И сейчас этим жить стоит! Не на час остается. Навсегда. Думаешь: таюся? Двадцать третий год со своей законной живу. Знает все. О каждой. При ней шабаш, не было. Не надо. Не свинья. Но тем - первым и сейчас поклоняюсь. За счастье, за радость. Живым. И которых даже на свете нет. Память твердо храню. А как? Жениться вздумал, прежде чем от невесты слово "да" - ей все на совесть. Про всех. Иначе тоже как? В этом самый малый обман душу уже разрушает. Ждешь полной любви - отдавай тоже полную. В этом проба: начистоту. Все сам расскажи. Только тогда спрашивай ответа. Как по-другому?

Вначале Цагеридзе хотелось оборвать его, сказать, что это вовсе не предмет для разговора в конторе, что он устал, озяб, хочет как можно скорее подписать документы и пойти домой, но вдруг почувствовал - нет, резко оборвать Василия Петровича не может. Была в коротких, обрубленных фразах бухгалтера какая-то искренняя и светлая, человечная сила, опровергать которую он, Цагеридзе, не может, не имеет права, не нанося обидного, несправедливого удара старику, при всей своей грубоватости все-таки с глубокой уважительностью отзывающемуся о любви. И тем более не имеет на это права, что, торопясь вначале перевести весь разговор в служебный, деловой, он сам сказал, по существу, заведомую неправду.

- Вступать с вами в спор я не готов, - проговорил Цагеридзе. - Я зашел сюда, чтобы подписать документы. Что должен я подписать?

Василий Петрович тягуче откинулся на спинку стула, вынул изо рта недокуренную папиросу, с сожалением посмотрел на нее, расплющил об угол стола и отшвырнул к порогу.

- Документы - что. Обыкновенные. Чек на зарплату, безлюдный фонд. Жироприказы на перечисленье налогов. Половина всего нормальная, а половина в копилку. В счет второй резолюции. Акт есть еще. Списание тонких тросов. Негодных. Утвердить счет уставного фонда. Тросы те, что на запруду пошли. Черт те что ими Шишкин там к соснам привязывал. Не все на твою вторую резолюцию вешать.

- А ничего, вешайте, - с холодком в голосе заявил Цагеридзе. - Не хочу никак уступок. Ни своей совести, ни вашей.

- Дело хозяйское. - Василий Петрович аккуратно вытащил из-под проволочной скрепки лист бумаги, отложил в сторону. - Тогда пиши здесь так: "Отнести производство балансовой стоимости". Как, начальник, устраивает?

- Да, устраивает.

- Может, все-таки по-другому? Хотя с добавкой - "минусом амортизации"? По праву.

Это походило на игру кошки с мышонком. Глаза у бухгалтера приятно замаслились: "Ну, попищи - разожму коготки, ослаблю чуточку..."

- Никогда не торгуюсь. Что для меня хуже? - спросил Цагеридзе.

- Всякому дураку ясно! Хуже - полной балансовой стоимости.

- Так и считайте. А как по-бухгалтерски следует?

Василий Петрович, задерживая все ту же ленивую улыбку, подвигал своей толстой нижней губой.

- По-бухгалтерски так, как сам бухгалтер захочет.

- Вот это отчетливо! Давайте бумаги на подпись. Но вы, мне кажется, Василий Петрович, что-то и еще хотели сказать. И как я понял, тоже из категории для меня мало приятного.

Бухгалтер порылся в папке, оставленной Лидой.

- Радиограмма есть, - сказал он, вытаскивая небольшую бумажку. - Из Красноярска. Из треста. Читаю: "Докладная всеми расчетами получена тчк проект спасения леса находим интересным зпт однако сопряженным значительным не соответственным выгоде риском тчк расходование средств на эти цели возможно только пределах лимита подготовительные работы зпт наличии общей экономии тчк связались ЦНИИ леса и сплава зпт обещан выезд специалиста для консультации зпт рекомендую дождаться тчк фамилию консультанта сроки приезда радирую дополнительно". Вот! А подпись: главный инженер Анкудинов. Как, начальник? Раскидывай сам: куды, какой категории бумагу причислить?

Пока Василий Петрович, запинаясь и не всегда правильно выговаривая слова, читал текст радиограммы, Цагеридзе стоял неподвижно, чувствуя, как холодеют губы, а сердце стучит частыми, тревожными толчками.

Да, конечно, Анкудинов упрямо гнет свою линию. Он и тогда еще, когда Цагеридзе работал рядовым инженером в тресте, прилетал сюда по свежим следам катастрофы, он и тогда, возвратившись с Читаута, на производственном совещании утверждал: "Лес потерян. Это очередная жертва неправильного расположения самого Читаутского рейда". Напутствуя Цагеридзе при отъезде на рейд, он тоже кисло кривил губы: "Посмотрите. Молодость - она изобретательна. Но слишком забивать себе голову этим я не советую. Больше думайте о будущем сплаве, о коренной реконструкции рейда".

Как теперь все дальнейшее понимать? Приступая к работам по спасению леса, он, Цагеридзе, кратко, в радиограмме, информировал об этом трест. После долгого молчания Анкудинов ему ответил: "Шлите подробные материалы". И никак, ни словом единым, не высказал своего отношения к самой идее. А вот теперь...

- Как все это понимать, Василий Петрович? Что это: разрешение или запрещение?

- Счет общей экономии, на собственный рыск, как и я говорил, разрешение.

- Что значит за счет общей экономии, если в пределах лимита на подготовительные работы? В лимитах же наших нет ничего лишнего!

Василий Петрович ухмыльнулся.

- Ответ как - по-бухгалтерски, или по-твоему?

- По-государственному!

- По-государственному! Сплошная муть! Слова пустые.

- А по-бухгалтерски?

- Хочешь кросворт? Загадку?

Цагеридзе подскочил к столу, грохнул кулаком. Смахнул радиограмму на пол и стал топтать ее ногами.

- К дьяволу! Не отступлю! Да, да, кривитесь, дорогой Василий Петрович, смейтесь с Анкудиновым вместе Николаю Цагеридзе в лицо! Выговор, прокурор, тюрьма - хорошо! - продолжаю работы. Пока не увезут с милицией Цагеридзе отсюда - продолжаю работы! Пустите меня, я должен подписывать чеки. Платить рабочим зарплату. Половину, как вы говорите, "нормальную", вторую половину за свой счет. Так я вас понял, товарищ главный бухгалтер? Сколько, какую сумму можно поставить в начет начальнику рейда? Имущества не имею. Из зарплаты готов платить целую жизнь! Освободите мне место!

Дрожа от возбуждения, Цагеридзе уселся, придвинул к себе чеки, денежные документы, начал подписывать. Рука у него прыгала.

Василий Петрович стоял сбоку и последовательно, цветным карандашом, жирно перечеркивал подписанные начальником документы.

Цагеридзе наконец заметил это.

- Что это значит? Вы издеваетесь! Я не позволю! - закричал он, отбрасывая прочь перо.

- Пыли, пыли, - хладнокровно отозвался бухгалтер, - помогает. Бабам слезы, мужикам - крик. Ты зря матом не пользуешься. Лопатин драл семиэтажно. Кидало в жуть. А ему - облегчение. Издевка тут какая же? Банк все одно не примет. С образцами подписи схожести нет никакой. Курица лапой. Нервы. Посиди. С руки дрожь сбежит. Схожу перепишу наново. Мне ты больше задал работы, чем себе. Понял?

Цагеридзе сразу сник, стиснул голову ладонями. Ему стало стыдно своей необузданной горячности. Можно как угодно не любить этого человека, но рамки приличия должно соблюдать при всех обстоятельствах. На этот же раз тем более - бухгалтер был полностью прав.

- Я прошу извинить меня, Василий Петрович, - с усилием проговорил Цагеридзе. - Поступил я неправильно. Грубо.

- А кто по-другому бы? Тебе обухом по голове. И всякий бы так. А ты в главную суть не вник еще. Посиди подумай.

- В какую главную суть? Давайте все сразу. У меня нет желания разгадывать ваши "кросворты"!

- Не от меня. Кросворт в бумаге, - Василий Петрович кивком головы показал на затоптанную радиограмму. - Прибудет специалист. Консультант. Как понимаешь? Новый щит Анкудинову. А тебе как? Не пересечет?

- Не понимаю. Растолкуйте яснее, - сказал Цагеридзе. Правда, он и сам сразу, как только прочитал радиограмму, подумал, что Анкудинов отводит от себя даже малейшую ответственность - и черт с ним! - но сейчас он действительно не понимал, что и как может "пересечь" ему, начальнику рейда, какой-то консультант из научно-исследовательского института.

- Не чувствуешь, значит, нету. Конечно, могет и не быть. А другое воробей ты не стреляный. С таких вот подметки и срезают. Консультанты. Ты сейчас криком исходишь: "В тюрьму сяду!" А чего же? И сядешь. Консультант подтвердит. После ледохода. Когда все к чертям. А вышел, состоялся рыск тут как сказать, чья мудрость? Повернуть на любую сторону. Почему твоя обязательно? Был специалист из института. А институт этот "ЦНИИ" пишется. Не дураков держат. Вот тебе и консультация! - Василий Петрович захохотал: Дебет-кредит, будь здоров!

И опять безмерно противным сделался бухгалтер для Цагеридзе. До чего же черным он видит весь мир! Не знает совершенно, кто такой он, этот консультант, а уже заранее подозревает в нечестности и подлости.

- Что же советуете вы мне, Василий Петрович? - еле сдерживаясь, спросил Цагеридзе. - Ответить Анкудинову, что все сотрудники ЦНИИ леса и сплава мерзавцы и потому не следует их сюда посылать?

- В точку. Именно не следует, - сказал Василий Петрович. - Анкудинов тебе шиш, ты ему - тоже! А мерзавец ли, нет ли приедет - неизвестно. Рыск! Тебе всяко и одного рыску хватит. На Громотухе. Второй совсем ничего не прибавит. Посинел? Вонзил я тебе железного ерша. В самое сердце. А как? Как думаю. По-другому не могу. Подумай. Раскинь мозгами. Помайся ночку.

Он собрал на столе документы с испорченными подписями, сделал несколько шагов к двери и вернулся.

- Помайся здесь. В одиночку лучше. Ежели с Баженовой не получилось еще - чтобы душа в душу. Так тебя понял: без любви. Вот и побегай тут один. От печки тепло. Мне знакомо. Было: бегал. Теперь давно не бегаю. Беда зажмет - к своей привалюсь. Пошепчу, все открою. Легче. Без этого как? И еще подумай: зря с Баженовой у тебя любовь не выходит. Баба стоящая. Но притом, учти, давно в себя смотрит. Опасно для человека. В себя смотреть. А с чего? Кросворт! Ищешь клад, разгадай - вот тебе и клад в руки. Тоска не из воздуху берется. Может, живое у нее своего просит, а умом себя останавливает. Не смеет. Ты так не прибрасывал?

Цагеридзе каменно молчал. Василий Петрович тряхнул бумаги, свернул их в трубочку, зажал в кулак. Посмотрел жалеюще.

- Или у самого тебя противность к ней какая? Бывает и так. Одному красота, а другого трясет - не надо! Смотри. Пошел я, - и еще раз вернулся от самой двери. - Больше того рыску, какой ты взял, нету. На холеру тебе штопором еще душу станут вытаскивать? Анкудинов, консультанты. Тюрьма так тюрьма, все одно. Об этом тоже подумай. Баженова хотя передачи тебе приносила бы. Ласка, забота женская греет.

Словно избитый, Цагеридзе сидел за столом и неподвижно смотрел на дверь, за которой скрылся Василий Петрович.

Злая жаба - не человек. Даже когда он дает свои "добрые" советы, тут же в них обязательно и яду, грязи какой-нибудь подпустит. Циник! Циник! Нет ничего у него светлого и святого.

А еще о любви рассуждает!

Ему вдруг зримо представились набрякшие мешки под глазами Василия Петровича, нижняя губа, тяжело падающая при разговоре, черные, прокуренные зубы. И тут же, рядом с этим отвратным лицом, - медленная, тающая улыбка Баженовой. Ее всегда в сторону шрама на шее слегка наклоненная голова, быстрый взгляд из-под темных, густых ресниц, реже теплый и беззаботный, а чаще - сдержанно-отчужденный. Взгляд "в себя", как это называет Василий Петрович.

Он предлагает стать чуть ли не посредником между ними. Посредником... И ему, Цагеридзе, идти на откровенный мужской разговор с этим циником о своих чувствах к Баженовой?

Да, он любит Марию. Да, он рад бы сейчас не "бегать" здесь в одиночку, как опять-таки посоветовал Василий Петрович и как непременно сделает он, Цагеридзе. Он рад бы послушать Марию не через стол со своего начальнического кресла - послушать, сидя рядом в тесной темноте, зная, что ее сердце бьется совсем так, как и твое, что она готова принять на себя всю твою боль, только бы тебе стало легче. Но для этого нужно сперва понять, почему сама Мария так старательно отстраняется от него, словно боится, - не вспыхнула бы и вправду ответная любовь...

Цагеридзе поднялся, медленно обошел кабинет и остановился у окна, у которого однажды вот так же, впотьмах, он размышлял о Марии вскоре после своего приезда на рейд.

Тогда за окном билась, плясала метель, он силился думать о замороженном лесе, по-детски просто рисуя себе его спасение, а видел на затянутом льдом стекле гибкую, тонкую Феню и у нее на лице - магнитную улыбку Баженовой. А за окном, в самой гуще метели, извиваясь в ее причудливых струях, танцевала, дразнила воображение белая, неуловимая девушка, которая впервые явилась ему еще на Квириле в его семнадцать лет, - девушка, которую следовало бы назвать просто - любовью, предчувствием любви. Она тогда стучала в окно своими мягкими пальчиками, звала.

И вот то же окно, так же затянуто льдом и так же в мозгу Цагеридзе бьется забота о замороженном лесе. Но уже не пляшет среди шатающихся под ветром деревьев белая девушка, не стучит озорно в переплеты оконной рамы, не выманивает к себе в неведомую черноту ночи. За стеклом сейчас густые, плотные сумерки, строго и неподвижно стоящие сосны. А со стекла совершенно исчезла, совсем ушла маленькая Феня, потускнела медленная, тающая улыбка Баженовой, сразу же, с первой встречи впечатавшаяся в память, - и только остались, сделались ярче, пристальнее, глубже ее глаза. Теперь и заплывшее льдистыми натеками стекло словно бы стало строже, холоднее, и отраженное в нем, как в зеркале, его собственное лицо смотрит вдаль с такой же, как у Марии, серьезностью.

Да, жизнь всегда нужно очень серьезно обдумывать.

А может быть, Мария - обыкновенный "случай"?

Тот самый случай "без драмы", о которых говорил Василий Петрович, как о "приятностях воспоминаний"? Цагеридзе отверг даже и самую возможность такого разговора. Он с жесткой резкостью заявил бухгалтеру, что не любитель "случаев", мотыльковых встреч, когда "фамилии даже не знаешь". Он сказал, что с ним этого никогда не бывало.

Но он сказал Василию Петровичу неправду.

Был "случай". Без "фамилии" и без "драмы". Но рассказать о нем - тем более Василию Петровичу! - рассказать так, как мужчины иногда рассказывают веселые анекдоты в своей компании, значило бы тяжко оскорбить великое чувство любви вообще и зачернить нравственную чистоту того дня.

Цагеридзе машинально провел рукой по стеклу, ощутив у себя на ладони влажный холодок.

Этим непроизвольным движением он как бы хотел стереть на миг лицо Баженовой, увидеть в окне другое лицо. Спросить, что это было тогда: простой "случай" или неосудимая по человеческому праву короткая, но честная любовь?

И перед ним тотчас отзывчиво промелькнуло милое женское лицо, промелькнуло в мгновенном светлом сиянии, ушло куда-то в сумеречную глубину леса и вновь вернулось, лучась живым теплом.

5

...Он никак не мог примириться с мыслью о том, что ранен. Тем более, когда до Берлина оставались последние, считанные километры.

В тот момент, когда на него наехал - тоже, должно быть, последний огрызающийся вражеский танк, оглушил своим горячим, железным грохотом, Цагеридзе подумал, что просто неловко упал и подвернул себе ступню. Проводил глазами зелено-бурую, кренящуюся с боку на бок машину, швырнул ей вслед гранату и с удовлетворением отметил, как под брюхом танка плеснулось багровое пламя. Весь задымясь, танк медленно остановился.

Цагеридзе вскочил взволнованный, что-то неистово прокричал и побежал, перепрыгивая через крупные комья взвороченной войною земли.

Но это ему только показалось. На самом деле он не крикнул и даже не произнес ни слова, не сделал ни одного шага. Приподнявшись, он повернулся на каблуках и опрокинулся навзничь.

Очнулся в полевом госпитале. Невыносимо болела левая нога. Забинтованная, она выглядела странно - была совершенно прямой и несколько короче правой.

Цагеридзе понял.

- Сволочь Гитлер, где подловил? - с тоской сказал он, закрывая глаза.

Вскоре его направили в тыловой госпиталь близ Москвы. Рана заживала плохо. Главный врач хмуро покачивал головой: анализы крови были тревожно плохи. Не помогали никакие антибиотики. Но Цагеридзе этого не признавал, с этим не хотел считаться. Он знал: война окончилась, следовательно, пора возвращаться домой. Ему запрещали вставать с постели, но он упорно брал костыли, спрятали - брал у соседа по койке и уходил гулять по коридору.

- Цагеридзе, это плохая игра! - однажды сурово прикрикнул на него сам начальник госпиталя. - Я приказываю вам лежать и лежать.

Нога никак не заживала. К осени ему сказали: "Придется направить вас в Красноярск, в госпиталь инвалидов Отечественной войны. Надо лечить не просто рану, надо лечить кровь. В этом все дело. Потребуется, вероятно, значительное время. Если хотите по-настоящему стать здоровым - наберитесь терпения. Сейчас вы можете добраться до Красноярска самостоятельно, без провожатого. Езжайте. Вот вам направление, литер и сухой паек на дорогу. До вокзала вас довезут на санитарной машине".

И Цагеридзе очутился в Москве, впервые в Москве. На Комсомольской площади.

В воинской кассе он оформил билет. Но поезд отправлялся лишь утром следующего дня. Надо было где-то скоротать время.

Сидеть в душном, прокуренном зале не хотелось. Он вышел снова на площадь, повернул вправо, к станции метро, о котором знал только по газетам.

Людской поток обгонял Цагеридзе, колыхался разноцветно, сталкиваясь у поворота к пригородным поездам. Через площадь, непрерывно позванивая, ползли желто-красные трамвайные вагоны; оставляя густую сизую полосу бензинного дыма, проносились грузовики; мягким баритоном просили уступить им дорогу проворные "эмки". По мосту, над площадью, мчалась переполненная пассажирами электричка. Все было в движении, казалось бы, беспорядочном, и в то же время подчинено какому-то удивительно строгому ритму. Даже яркие солнечные лучи не могли никак остановиться на стенах домов - они то и дело перебегали от окна к окну, зажигаясь в них золотыми звездочками.

- Москва! - только и смог сказать восхищенный Цагеридзе.

Он поднялся по отлогим, плоским ступеням ко входу в метро, прислонился к мраморной колонне. Побаливало под мышкой - намял костылем.

"Спущусь вниз, сяду в вагон. Пусть везет, куда привезет", - подумал Цагеридзе.

Но сперва - отдохнуть немного здесь, под мягким осенним солнцем, пока светло - охватить, отпечатать в памяти все отсюда увиденное. Цагеридзе приставил костыль к стене и, ощущая спиной приятный холодок мрамора, уселся прямо на полированную каменную плиту. Прикрыл глаза. Так он делал мальчишкой всегда, бродя по каменистым перевалам Сачхере: вернее запоминались самые путаные горные тропы.

Кто-то тронул его за плечо. Цагеридзе открыл глаза. Перед ним стояла девушка в синем берете. Круглощекая, голубоглазая, с милой, немного встревоженной улыбкой. Ветер все время набрасывал на лицо ей прядь белокурых волос.

- Товарищ, вам дурно? Что с вами? - ласково спрашивала она.

- Дурно? - изумленно сказал Цагеридзе. - Мне совсем не дурно. Мне удивительно хорошо. Посидеть захотелось.

- А-а! - с облегчением засмеялась девушка. - Ну, тогда извините. А я, знаете, выхожу из метро, глянула в сторону - опускается на землю человек, глаза у него закрываются, голова падает набок. Так я перепугалась!

- Неправда, голова набок у меня не валилась, я ее откинул назад, весело возразил Цагеридзе. - Не люблю вешать голову!

- О-о! - протянула девушка. - К-какой вы, оказывается, герой!

- Да, вот такой.

- Значит, прямо сейчас же вскочить и побежать можете...

Цагеридзе вдруг насупился. Это уже отдавало жестокой насмешкой. Он строго взглянул на девушку.

- Побежать я не могу. Мне отрезали ногу не по моей просьбе. И вам смеяться...

У девушки тоже сразу погасла улыбка.

- Ой, простите! - торопливо перебила она. - Я ведь сразу-то не заметила. Сказала шутя.

Она круто повернулась и пошла, на ходу поправляя синий берет, отводя за ухо непослушную прядь волос. Пошла легкой, скользящей походкой, словно бы поплыла над мостовой, совсем так, как плыла когда-то над Квирилой не настигнутая им белая девичья тень. И как тогда, тревожно, страстно забилось у него сердце, и захотелось догнать, обязательно догнать ее, остановить, чтобы хоть на одно мгновение еще заглянуть в лицо. Цагеридзе схватил костыль, метнулся вслед за девушкой и понял: глупо. Эта девушка уже сейчас, сию минуту скроется, уплывет в неизвестное, как уплыла та, за которой он безуспешно гнался вдоль берега Квирилы, тогда совсем-совсем еще безусый юноша, ловкий, сильный, лучший бегун во всей округе... Еще два шага сделать ей - и навсегда!..

Цагеридзе закричал: "Эй, погодите!" - и нервно потер подбородок. Как она сможет услышать его крик в этом городском грохоте? Но девушка, казалось, только и ждала оклика. Она тотчас вернулась, стала против солнца, слегка от этого щурясь, и улыбнулась, как и в первый раз, мило и немного растерянно.

- Звали?

- Очень прошу, не сердитесь, - виновато сказал Цагеридзе, испытывая счастливую, томящую радость оттого, что девушка все же вернулась. - В Москве я первый раз. Не знаю сам почему, но мне показалось: смеетесь, что я какой-то... деревенский.

- Да что вы! И в мыслях не было этого! - воскликнула девушка. - Просто я веселая, открытая. А вообще для меня Грузия - сказка. Старинные замки, царица Тамара, Георгий Саакадзе... Я не путаю? Слушайте, правда, - она доверчиво хлопнула Цагеридзе по руке, - вы не Георгий Саакадзе? Не смейтесь, я опять шучу. Зовут меня Ольгой.

- А меня Николай Цагеридзе.

- Ну вот, я же угадала! Будем знакомы. Я замужем. Он... уехал. Куда-то туда... Слыхали? Где вечные льды... Скучаю. Он обо мне тоже. А ваша жена скучает? Работаю я билетершей. В театре. Ночью ходить одной страшно. Особенно страшно было, когда немцы бомбить Москву прилетали. Сегодня у меня вообще выходной. А вечером в театре идет "Риголетто". Вы слушали эту оперу? Думаете обо мне: какая болтушка! Знаете, почему я вернулась?

Она смеялась, сыпала словами весело, безостановочно, не переводя дыхания, но все же не так, когда о женщинах уже с легкой презрительностью говорят: "трещотка".

Цагеридзе слушал, улыбался. Веселый задор передался и ему. Ах, хорошо бы с такой посидеть вечерком у реки, под шумящим от ветра деревом! Хорошо бы завтра уехать с нею в поезде, слушать ее болтовню до самого Красноярска! Хорошо бы потом увезти и...

Ольга вдруг перестала смеяться.

- Ну, так скажите: почему я вернулась?

- Не знаю...

- Болит нога? - спросила она непоследовательно. - Ой я какая! Стоять вас заставила. Слушайте, Николай Цагеридзе, - нет, нет, Саакадзе! - если вам скучно и делать, как и мне, сейчас нечего - пойдемте где-нибудь посидим.

Для того чтобы "посидеть", им пришлось спуститься в метро и уехать в Сокольники. Но прежде Ольга провезла Цагеридзе по всей линии из конца в конец, выходя с ним на каждой станции, чтобы показать подземные вестибюли. Хвасталась Москвой сверх всякой меры и так, словно Цагеридзе действительно появился здесь из самой глухой, отрезанной от всего мира деревушки. А он, ловя паузы в ее беспрерывно льющейся речи, вежливо рассказывал о городах, тоже больших и интересных - правда, чаще всего разбитых, разрушенных, которые довелось ему повидать за двадцать два месяца военного пути. Но Тбилиси, ах, Тбилиси! Он только дважды бывал в этом изумительном городе, глядя на который чувствуешь, как сердце замирает от счастья и гордости, и все же он убежден: если бы Ольга приехала с ним в Тбилиси...

- А как называется ваша деревня, где вы родились? - перебила она.

- Сачхере, - сказал Цагеридзе. - Но Сачхере не совсем деревня. Это скорее маленький город. Там я родился. А с трех лет действительно жил у бабушки в окрестностях Сачхере. В селении, где только розы и виноград. - Он посмотрел на Ольгу и прибавил: - И еще красивые девушки. Такие, как вы.

- А ваша жена очень красивая? - быстро спросила Ольга.

Он хотел сказать, что в армию добровольцем записался в восемнадцать лет, а до этого было рано жениться. Но в словах Ольги ему почудился легкий оттенок ревности, вызванной у нее, несомненно, сознанием собственной красоты. И Цагеридзе ответил немного задиристо:

- Самая красивая во всей Грузии! - убежденный, что со временем так это и будет.

- Да-а? - завистливо протянула Ольга. - А вы не боитесь?

- Чего?

- Ну-у... пока вас нет дома...

- Нет, не боюсь! - торжествуя, со смехом закричал Цагеридзе.

Ольга вдруг словно бы потускнела, притихла. Было пора выходить из метро. Так этот разговор и оборвался.

Тихонько они дошли до парка. Тонкие высокие сосенки толпились по сторонам дорожек, прямых, усыпанных желтыми осенними листьями. В воздухе носился кисленький запах нагретой солнцем опавшей хвои, вянущих трав. Ветер шевелил макушки сосен, и мелкие узорчатые тени мельтешили на песчаных дорожках.

Пролетела радужная стрекоза. Трепеща стеклянными крылышками, на мгновение коснулась плеча Цагеридзе и тут же, испугавшись, бочком-бочком унеслась прочь. Ольга, по-ребячьи вскрикнув "ой!", побежала за ней. Гонялась долго, но не поймала.

Запыхавшаяся, румяная, со сбившимся на сторону синим беретом, заправляя под него озорную прядь волос, Ольга упала на ближнюю садовую скамейку.

- Ой! Чуть вовсе не задохнулась.

Цагеридзе сел рядом.

- Я все смотрел. И думал: что такое жизнь?

- Ну-ну... И что же оказалось?

- Жизнь - это вы!

Ольга отвернулась, положила на спинку скамьи правую руку и медленно вытянула ее вдоль верхней рейки, а левой рукой отыскала запястье Цагеридзе. Пожала легонько, благодарно.

- Вам нравится здесь?

- Да.

- А вы не устали?

- Я не устал, - сказал Цагеридзе.

Она стремительно повернулась лицом к нему, взяла за руки у локтей, потрясла.

- Какой вы хороший! Слушайте, Саакадзе, пойдемте вечером к нам в театр? На "Риголетто"! Вы любите оперу?

- Спасибо, - смущенно сказал Цагеридзе. - Я не знаю, люблю ли я оперу, потому что в оперном театре ни разу еще не бывал. Но музыку "Риголетто" немного помню. Слышал по радио. Музыку я люблю. А в театр не пойду. На костыле. И одет по-солдатски, во всем стираном. Как я могу сидеть там рядом с вами? И мне нужно на поезд.

- Так ведь поезд уходит завтра, - возразила Ольга, - а я вас приглашаю сегодня. И стираной гимнастерки своей не стесняйтесь. Одежда солдата - самая чистая, честная, благородная одежда. А костыль, раны... - она задохнулась в волнении. - Да все люди на них молиться должны! Вы своей кровью другим жизнь спасали! Как могли вы такое подумать? Как могли этого застыдиться?

Она потянулась к обшлагу за платочком. Стала обмахивать им шею, лицо. Щеки у нее горели. Цагеридзе восхищенно смотрел на Ольгу: ах, как хорошо она все понимает! Но он ничего не сказал. Замолчала и Ольга.

Так они сидели долго. В вершинах сосенок шумел, шебаршил ветер. Еле слышно от поворотного круга доносился грохот трамваев, автомобильные гудки. На всей дорожке, из конца в конец, не было видно ни одного человека. Ольга теперь сидела, устало зажав платочек в кулаке, смотрела куда-то вдаль. Потом тихонько запела:

Сердце красавиц склонно к измене

И к перемене,

Как ветер мая.

С нежной улыбкой в любви клянутся,

Плачут, смеются,

Нас увлекая.

- Из "Риголетто". Песенка герцога. Вы помните?"... и изменяют как бы шутя!" Вечером послушаем. Какая это чудесная вещь! Глубокая! Входит в самую-самую душу. Больше всех других люблю я эту оперу. - И с прежним оттенком ревности спросила: - Саакадзе, а вас очень любит жена?

Цагеридзе захотелось повести эту игру и дальше.

Захотелось почувствовать себя мужем, имеющим прекраснейшую в мире жену.

- Я бы ответил вам: "Очень!" Но этого мало. А таких слов, какие означают больше, чем "очень", я не найду. Грустно иметь жену, которая любит тебя не очень.

Ольга скосила на него глаза, тихонько рассмеялась и снова запела:

Если вам милая не изменила,

Значит, без спора,

Изменит скоро...

- Божественная опера! Но за одну только эту песенку можно отдать все остальное. И за музыку, и... за слова. Когда герцог начинает петь свою песенку - у меня от счастья мурашки по коже бегут. Я живу, я слышу ее! Саакадзе, скажите, а вы свою жену часто ревнуете?

- Не ревновал никогда. Но если бы моей женой были вы - я стал бы ревновать!

- Хорошо, когда тебя любят, когда ревнуют, - раздумчиво сказала Ольга. - Ведь сила любви к человеку - это цена его. Что стоит человек, которого совсем не любят? А человеку не хочется, обидно не стоить ничего. Он хочет, чтобы его любили. Саакадзе, вы любите свою жену? Когда вы о ней говорите, мне кажется - вы не любите ее. Я бы даже подумала: у вас ее вовсе нет! То есть для себя, для своего сердца. К вам должна еще прийти какая-то другая. И вы ее пока не нашли.

Цагеридзе сидел, натянуто улыбаясь. Плохой из него получился актер. Он говорил холодные, пустые слова, и Ольга в них не поверила. Надо ли продолжать эту игру?

- Война за два года, видимо, очень состарила меня, - сказал Цагеридзе, - и вы приняли меня за мужчину. А мне недавно исполнилось всего двадцать лет. Вы угадали: жену я себе выдумал. Но мне хочется, чтобы у меня была жена такая, какую сейчас я себе представил, - он подумал, что этими словами обижает Ольгу, и прибавил с полной искренностью, но с восточной витиеватостью: - Мне хочется, чтобы моя жена была такая, какая есть у вашего мужа.

Ольга бросила на него быстрый взгляд. Эти слова ее точно бы ударили так сразу побелела она.

- Смотрите не ошибитесь...

- Моя бабушка меня наставляла так, - весело сказал Цагеридзе: - "Нико, решишь стать семейным, не выбирай жену. Это не пряжка для пояса. Нельзя выбирать женщин, приглядываясь, кто из них лучше. Лучше всех та, которая сама придет в твое сердце. Любовь даже из плохой женщины сделает самую лучшую. А без любви всякая женщина будет плохой. Говорят, для мужчины сотворил женщину бог. Не знаю, Нико. Может быть. Но жену для себя сотворить может только сам мужчина. Больше никто". Ольга, вы поняли? А моя бабушка была очень мудрая женщина.

Ольга сидела потупясь, пощипывая носовой платок.

- Да-а, интересно вы говорите: "Женщина лучше всех та, которая сама придет в твое сердце... Жену для себя сотворить может только сам мужчина..." Наверно, на эти слова тоже можно было бы написать целую оперу. - Она встрепенулась, сделалась прежней, беспечно-веселой. - Саакадзе, пойдемте в театр! Мне так хочется вместе с вами послушать "Риголетто". Ну, что вы упрямитесь? Как мне прийти в ваше сердце?

Цагеридзе потрогал костыль, встал, опираясь рукой о спинку скамейки. Зачем Ольга дразнит его? Как можно так держать себя замужней женщине? Очень плохого, конечно, в этом нет ничего. Но все же лучше сейчас попрощаться с нею, уехать на вокзал. Скоро вечер, нога болит...

- Ну, что же вы не отвечаете? - просительно сказала Ольга. - Вы сердитесь на меня? Не надо. Где мы встретимся? Вечером...

6

Встретились они в вестибюле театра. Цагеридзе немного опоздал, долго простоял в очереди у столовой на военпродпункте, а потом, выйдя на ближней к театру станции метро, не сразу сообразил, в какую сторону ему следует двигаться.

Ольга переоделась в новое шерстяное платье, красиво причесалась. Она сразу же подхватила Цагеридзе под руку и торопливо повела его какими-то боковыми коридорами.

Потом они поднялись по короткой мраморной лестнице, устланной нарядными коврами, совершенно заглушавшими шум шагов. Цагеридзе было жаль их топтать. Ольга на ходу объясняла радостно и торопливо:

- Ключ от режиссерской ложи выпросила. Мы там будем только вдвоем. Замечательно! Это Инна Марковна такая славная. Держите ключ. Открывайте...

Блеск оперных декораций, пышность костюмов ошеломили Цагеридзе. Подобной роскоши раньше он себе даже и представить не мог.

Не отводя глаз от сцены, Цагеридзе рукой нащупал кресло, сел и так просидел до конца первого акта, едва дыша от наслаждения. Перед ним, прямо внизу, играл оркестр, но Цагеридзе казалось, будто звучит, источает нежнейшие мелодии не то сияющая перед сценой рампа, не то в глубине сцены распахнутые настежь окна великолепного дворца. Голоса певцов своей чистотой напоминали горные ручьи.

Он забыл все: и где он находится, и как он вошел сюда, и кто сидит с ним рядом. Только когда сомкнулись слабо шелестящие полотнища занавеса, а в зрительном зале вспыхнул свет, Цагеридзе посмотрел на Ольгу.

- Нравится вам? - счастливо спросила она.

- Нравится! Разве можно сказать "нравится"? Не спрашивайте меня - я умру.

Он нехотя разговаривал и в антракте после второго акта, весь уйдя мыслями в то, что видел и слышал. Перед самым началом третьего акта он виновато сказал:

- Николай Цагеридзе, оказывается, круглый невежда. В походах, где попало, я слышал только отрывки этой музыки. И я думал, что Риголетто самый красивый и молодой. А он старик, какой-то балаганщик...

- Шут, - поправила Ольга.

- Шут. Но почему, скажите мне, вся опера его именем называется?

- А вы до конца послушайте.

Мрачный замок, грозовые тучи, взблески синих молний, раскаты грома, трагически-пугающая медь оркестра - в последнем акте - тревожно настроили Цагеридзе. Он нервно подергивался, предвидя развязку: месть отца за поруганную честь дочери. Сочувственно кивнул головой при появлении Риголетто. Взглядом, полным ненависти, проводил герцога, когда тот пересекал сцену, направляясь к узкой двери замка. И сморщился, как от сильной боли, когда герцог распахнул окно и, блещущий молодостью и красотой, запел беззаботно, убежденно:

Сердце красавиц склонно к измене

И к перемене,

Как ветер мая...

Цагеридзе, стиснул ладонями виски, опустил голову. Играл оркестр, но из всего оркестра Цагеридзе слышал только скрипку. Таким же нежным и сильным голосом, как у герцога, скрипка твердила: "...и изменяют, как бы шутя..."

Она повторила всю мелодию песенки с самого начала, и Цагеридзе за нею повторил слова. Потом вдруг, не закончив всего один слог, скрипка остановилась.

И тогда запел герцог:

Ласки их любим мы, хоть они ложны,

Жить невозможно

Без наслажденья...

И это, смакуя каждое слово, подтвердила скрипка. Опять пропела весь куплет и опять, оборвав мелодию на последнем слоге, уступила очередь герцогу. Он, ликующий от сознания своей непререкаемой правоты, предсказал:

Если вам милая не изменила,

Значит, без спора,

Изменит скоро...

Цагеридзе шумно перевел дыхание. Ольга сидела, тесно припав к его плечу, и восторженно смотрела на герцога. Пальчиками тихо выстукивала такт мелодии на подлокотнике кресла и, склонившись к самому уху Цагеридзе, грея своим дыханием, закончила вместе с герцогом: "...Но изменяю им раньше я..."

Вся притягательность, очарование спектакля сразу исчезли. Жизнь теперь была не только там, на сцене, но и здесь, рядом с ним. Кровь тяжело прилила к лицу, смятение вошло в душу Цагеридзе. Волновала близость Ольги. А слова ее - слова герцога - звучали все сильнее, сильнее, неотступно стучась бесенком в сознание не то с вопросом, не то с призывом: "Но изменяю им раньше я!" Хотелось забыть, где они...

Опера, как страшный горный обвал, в неистовстве, грохоте медных труб и литавр, в отчаянных, мужских рыданиях виолончелей, закончилась для Цагеридзе неожиданно. И во времени и истинной развязкой своей. Оскорбленный отец, справедливый мститель, шут сиятельного герцога, рукою злодея Спарафучилле убил вместо подлого господина любимую дочь свою. А Джильда - Джильда, спасая жизнь герцога, сама отдала себя в жертву высокой любви...

Публика в зале шумела, аплодировала. Без конца вызывала герцога, Риголетто, Джильду; опять герцога, Риголетто; и герцога, герцога, герцога...

Цагеридзе стоял у барьера ложи, опершись на костыль, и безотрывно смотрел на герцога до тех пор, пока тот не ушел за занавес в последний раз, не считаясь с настойчивыми рукоплесканиями благодарных зрителей.

Ольга, как и все, отчаянно била в ладоши. Цагеридзе стоял неподвижный. Ольга с недоумением поглядывала на него.

- Вам все же не понравилось? - с огорчением спросила она, когда стало ясно, что герцог больше не выйдет.

- Не знаю... Понравилось! Не знаю... Не понравилось!.. Почему, скажите, герцогу хлопали сильнее, чем Джильде?

- Н-ну... - даже вся как-то съежившись, ответила Ольга, - н-ну, как вам сказать... Вы не шутите?.. Аплодировали за чудеснейший голос, за талант, за превосходное исполнение роли и... Ну, он же и сам красивый очень, стройный. А потом эти его песенки... Ох, песенки!..

Они стояли друг против друга, оба взволнованные и спектаклем, и этим как бы неожиданным, но по существу своему давно подготовленным спором; и полумраком, который, как только погасли огни рампы, сразу воцарился в зрительном зале и особенно здесь, в этой ложе, отгороженной от всех тяжелым бархатом; и несколькими часами, проведенными вместе, а теперь еще и такой располагающей близостью.

- Да ведь на Джильду молиться надо, а не на этого... Его песенки-то, начал Цагеридзе, - такие...

Ему хотелось сказать, что песенки герцога не просто оправдывают измену, случайную, легкомысленную, - они вообще начисто отвергают верность в любви, нравственную чистоту. Как можно восторгаться такими песенками! Ольга, должно быть, поняла его сразу, с полуслова. Она схватила Цагеридзе за руки у локтей, тем же движением, что и в Сокольническом парке, затрясла:

- За ее любовь Джильде - памятник. Вечный! Молиться на нее! Конечно, молиться... Ну, а жизнь? Она ведь всегда продолжается! И песенки герцога это совсем другая любовь... Через все!.. Бывает же... Ну, бывает ведь... И пусть тогда минуты только... Саакадзе, милый, как вы не понимаете?

Сейчас он видел лишь блеск Ольгиных глаз, ощущал слабую силу ее пальцев, перебегающих по рукавам гимнастерки. Он наклонился и поцеловал Ольгу. И еще. Еще...

Ольга не оттолкнула его. Тихонько отвела его руки, покосилась на дверь.

Сказала низким, словно простуженным голосом:

- Идемте. Идемте скорее. Мы здесь остались совсем одни. Я должна отдать ключ Инне Марковне.

Спустились они по той же мраморной лестнице. К Инне Марковне Ольга забежала всего на минутку. А дальше она повела Цагеридзе по сложной путанице других, совершенно ему незнакомых коридоров, мостиков, спиралью вьющихся книзу ступенек. Потом как-то враз они очутились на улице, темной и глухой.

Куда идти? Если бы Цагеридзе это знал твердо, он, вероятно, сказал бы Ольге: "Спокойной ночи! И - простите, пожалуйста!" А потом заковылял бы к станции метро. Теперь он слышал: где-то далеко позванивают трамваи, вскрикивают сигналы автомашин. Все из театра возвращались домой. У Цагеридзе дом был на вокзале. Но как туда добраться, он не знал.

А Ольга стояла молча у темной стены, словно чего-то ожидая.

Свежий ночной воздух заставлял Цагеридзе ежиться. Он был в одной гимнастерке, шинель оставил в камере хранения. Томил голод - не очень-то сытно накормили его на военпродпункте. Улица, пахнущая бензином и пылью, возвращала его к реальной действительности. А в ушах все еще звучала музыка, нежно пели скрипки, герцог настойчиво убеждал - "если вам милая не изменила, значит, без спора, изменит скоро", и на губах еще горел поцелуй Ольги...

- Я не знаю, куда мне идти, - наконец первым сказал Цагеридзе.

...Он не заметил сам, как отвернулся от темного, затянутого льдом окна, не заметил, что, стремясь противиться совету Василия Петровича "побегать" по кабинету, он между тем давно уже бегает из угла в угол.

А перед глазами так и стоит милое, немного изумленное, но светлое и счастливое лицо Ольги, каким оно было в тот час, когда Цагеридзе с нею прощался.

В ее комнате.

Ольга тогда сказала ему:

- Саакадзе, не думайте обо мне плохо. Вы уедете. Мы никогда не встретимся. А это останется. На всю жизнь. И пусть это останется для нас радостью, а не досадой. Миленький, миленький Саакадзе...

- Я бы мог, - глядя вбок, ответил Цагеридзе, - я бы мог все оставить у себя в памяти так, как вы говорите, - человек я свободный, но меня все равно будет мучить совесть. По отношению к вашему мужу. И хорошо, если она не станет мучить вас. Прощайте, Ольга! И если когда-нибудь вам это понадобится или просто захочется, считайте, что только Николай Цагеридзе во всем виноват.

Он это сказал и тут же понял, угадал шестым чувством, что Ольга о своем муже говорила тоже какую-то неправду. Или его не было вовсе, как и жены у Цагеридзе. Или она с ним горько рассталась, давно и навсегда разошлась. А может быть, потеряла, как другие жены, на фронте. Он понял только одно со всей несомненностью: совесть у Ольги совершенно чиста. И не прихоть пустой душонки, а настоящая, глубокая и чистая человеческая тоска по теплу и ласке человеческой, скрытая внешне под беспечной вольностью в разговорах, властно сделала с Ольгой то, что в этот день, в этот вечер и в эту ночь случилось. Он все это понял и готов был ей об этом сказать, чтоб сгладить жестокую, неоправданную резкость своих последних слов. Но Ольга, должно быть, тоже угадала, что хочет еще сказать Цагеридзе, и, чтобы не дать ему сделать это, поспешила сама:

- Идите, идите, Саакадзе, миленький, не то опоздаете к поезду. Оставив таким образом за собой право только ей одной быть во всем виноватой.

Она потом проводила его до трамвая, заботливо посадила в вагон, предупредила, на какой остановке нужно сойти. По дороге к трамваю она опять болтала о чем придется, как и в первые часы их встречи, но о самом дорогом не говорила больше ни слова.

А на мостовой, одна, стоять она продолжала печальная, и Цагеридзе из окна убегающего трамвая долго видел ее синий берет, сбившийся чуть-чуть набок, и локон белокурых волос, вьющихся по ветру.

Цагеридзе ехал в трамвае и думал. Впереди - далекий путь в Сибирь, госпиталь, тяжелая болезнь ноги, неизвестность... Он не спросил, не знает ни фамилии Ольги, ни ее адреса. Конечно, им больше не встретиться. Хорошо это или плохо? И можно ли сказать самому себе, своей совести: "Ты был счастливым? Был!" Именно был. А вот сейчас нет уже и следов этого счастья. И только - стыд. И сожаление. Ведь это была первая любовь! Первая - которая уже не может повториться. Зачем он это сделал? Будто светлую живую и вечно текущую Квирилу он променял на один глоток колодезной воды...

Цагеридзе сделал еще несколько кругов по кабинету.

Кто же все-таки был тогда виноват? И была ли вина вообще? И надо ли теперь, спустя много лет, вспоминать, думать об этом?

Плотная темнота затопляла все углы. Только в окне еще оставалась последняя серость медленно уходящих сумерек. Еле-еле виднелась на полу брошенная, затоптанная радиограмма из треста.

Почему он об этом вспомнил?

Мария! Он не может, не должен больше оставаться один. Он знает: на свете есть человек, который готов разделить с ним все - любые тревоги, любые заботы. Есть человек, с которым в самые трудные минуты жизни будет легко. Есть человек, без которого он, Цагеридзе, уже не может, больше не может...

Почему он вспомнил об этом?

Должен ли он рассказать Марии все? Когда любишь, на совести не может оставаться никаких пятен. Ни у того, ни у другого. Иначе - разве это любовь? Как можно любить и прятать что-то друг от друга - маленькое или большое, близкое или далекое? Пусть каждый решит, пусть сообща оба решат, что забыть, что простить, что исправить. Не надо сейчас метаться и думать одному: пятно на совести было это или не пятно. Он расскажет Марии все!..

Щелкнул выключатель. Жесткий электрический свет больно ударил Цагеридзе в глаза. Вошел Василий Петрович с заново переписанными денежными документами.

- Ну, как, начальник, побегал? - спросил он, раскладывая бумаги на столе. - Или все корчит тебя еще? Решился - как отвечать тресту, Анкудинову? Так не подходит: начал рысковать - рыскуй, а специалиста этого, консультанта...

И захохотал, выговорив смачное слово. Цагеридзе затрясся.

- Не тревожьтесь, я уже приготовил ответ, дорогой Василий Петрович: "Поторопите специалиста выездом". Все ваши советы всегда превосходны. Спасибо за них! А этот - не подошел! Прошу, извините!

7

Проводив злыми глазами Женьку Ребезову с Павлом Болотниковым почти до самого поселка, Максим снова взялся за топор и пешню. Нужно было согреться. И не хотелось оставлять торчащий дыбом угол большой толстой льдины. Плестись теперь одному было непереносимо. Это все равно как в армии возвращаться из пешего похода с потертыми пятками, держась за обозную повозку. Не нашелся вовремя, как отбрить Женьку, не сумел, хохоча беззаботно, сразу пойти вместе со всеми - теперь подожди. Все-таки получится приличное объяснение: остался потому, что должен был доделать начатое.

Он видел, как цепочкой проследовала от Громотухи под обрывом берега бригада Шишкина, видел, как люди стали взбираться по косогору наверх, в поселок. Своя бригада, только другой тропинкой, тоже подходила к этому "взвозу". Максим загадал: вот не останется на виду никого, тогда пойдет и он домой. А к этому времени обязательно срубит угол у неподатливой льдины.

Солнце, слегка покачиваясь в небе, как шар на тугой волне, совсем опустилось за дальний мыс. На горизонте теперь алела только узенькая полоска - последний след заката. В поселке вспыхнул первый огонек.

И тут Максим заметил, что из Громотухинского ущелья выскочил стремглав какой-то человек. Оступаясь на неровностях снежной тропы, он бежит, как от большой беды.

Что такое? Максим вгляделся внимательнее. Да ведь это же Афина Загорецкая... Феня!.. Но почему она так отстала от своих и теперь не то что догоняет их, а словно бы, наоборот, от кого-то убегает. Именно убегает!..

Не медведь ли?.. Максим встревожился. Зима, медведям в эту пору полагается спать в берлогах. Но все-таки тайга вокруг, а за Громотухой, к порогу "Семь братьев", медведей, говорят, полным-полно. И кто его знает...

Максим зажал в одной руке топор, в другой - пешню и бросился наперерез.

Но он успел сделать только каких-либо два десятка шагов. На той же тропе, в Громотухинском ущелье, замаячила другая человеческая фигура. И хотя теперь сумерки падали на землю с фантастической быстротой, особенно там, в глухой щели, Максим разобрал: этот второй человек - Михаил.

Максим замер в недоумении. Феня бежит, оступается, падает, а за нею гонится Михаил. Выходит, Мишка опять обидел ее?..

Скажи ему кто-нибудь другой - Максим не поверил бы. Но он сейчас все видит сам! Да, он знает, между Феней и Михаилом все время тянется какая-то странная вражда. Кажется, всего только раз один Мишка и отозвался о ней хорошо. А так всегда лишь молча кривит губы. Теперь он перешел все границы. Что сделал он с Феней там, на Громотухе?

Ох, и получит же Мишка! Максим с железной решимостью побрел по глубокому снегу, стремясь опередить Михаила, стать ему на пути.

Если бы Максима так больно не задела сегодняшняя издевка Ребезовой, если бы им и сейчас, как давно уже, владела лишь неотступная мысль о приятной встрече с Женькой наедине, он даже не подумал бы ссориться с Михаилом из-за Фени. Теперь Максим горел желанием защищать Феню хоть на дуэли. Она одна, она - не Ребезова - была ему дорога! Защищая Феню, он мог бы подраться сейчас не только с Михаилом, но и с самой Женькой.

- Эй, Мишка! Стой, Мишка!

Михаил остановился.

- А, Макся! - сказал он, дождавшись его. - Откуда так поздно?

- Нет, это ты мне скажи, откуда ты так поздно? - Максим воткнул пешню в самую средину узкой тропы, как бы давая понять, что Михаила он не пропустит дальше, пока тот не объяснится, не оправдается перед ним.

Михаил спокойно выдернул пешню, забросил себе на плечо.

- Пошли, Макся. Закоченел я прямо насмерть. И жрать хочется, как из пушки.

- Нет, стой! - Максим растерялся, увидев, как просто поступил Михаил с его грозным предупреждением. - Нет, стой! Сперва объясни мне...

- Чего объяснять? - строго спросил Михаил. Нахмурился и подступил к Максиму. - Ну? Чего мне объяснять?

- Знаешь... Сам знаешь... - торопился Максим. Он чувствовал: Михаил сейчас отодвинет его в сторону, пойдет впереди, и тогда, пожалуйста, беги за ним вслед или сбоку, по мягкому снегу, лай, как моська на слона. - Мишка, ты отвечай... Говори... Чем ты ее обидел? Я давно вижу...

- Макся, - еще строже отчеканил Михаил, - я не знаю, что видишь ты, а я вот вижу, и все видят, как ты, Петухов, петушком крутишься за хвостом Женьки Ребезовой и как она из тебя перышки щиплет, пускает по ветру. Вот так и ходи за ней. За ней и подглядывай, кто и как ее обижает. А до Федосьи тебе никакого дела нет. Понял?

У Максима щеки стянуло мурашками. Своими словами о Ребезовой Михаил плеснул целое ведро бензина в огонь. Именно Ребезову сейчас больше всего ненавидел Максим, именно Феня казалась ему сейчас всех дороже.

- Не смей! Не смей никогда ее так называть, - запальчиво выкрикнул он, - Феня - моя!

Михаил отступил на шаг, сбросил с плеча пешню в снег, завел руки за спину. Крупный, острый кадык перекатился у него под воротником ватной стеганки.

- Макся, ты думаешь, когда говоришь? - спросил, сдерживаясь, чтобы тоже не крикнуть. - Ты за словами своими следишь? Или они у тебя с языка летят, как частушки у Ребезовой?

- Я всегда думаю. И знаю, что говорю! - Напоминание о Женьке только сильнее озлило Максима. - И я говорю тебе: Феню не трогай. Федосьей с этого часу не называй!

- Н-да, Макся, - протяжно и с усмешкой выговорил Михаил, - прежде ты сам всегда заявлял: "У нас с Мишкой одна голова, одинаково думаем". Между прочим, и я считал примерно так же. И не хотел бы считать по-другому. А вот оказались же почему-то в "одной голове" у нас мысли разные. Очень разные. Макся, может быть, передумаешь?

- Мне нечего - передумывай ты! Это ты с самых тех пор обращаешься с ней...

- Макся! Помнишь Ингут? Помнишь, там сказал я тебе: "Если в нашу мужскую дружбу какая-нибудь Федосья войдет, нас разделит - ударь меня. И конец нашей дружбе". Тогда ты меня не ударил. Хочешь ударить сейчас? - и крикнул, приказал ему: - Бей!

Максим ударил.

Не в лицо, не наотмашь. Просто так куда-то ткнул кулаком, в грудь, а может быть, в плечо Михаилу.

Он сам не знал, как это получилось. Приказ ли Михаила - "бей!" сработал, или повторенное им снова имя "Федосья" дернуло Максимову руку, или, наконец, не ясно осознанное желание доказать Михаилу, что и он, Максим, тоже хозяин слов своих, - так или иначе, Максим ударил.

Ударил, и тут же ощутил, что сделал это зря.

Пригнулся, ожидая ответной оплеухи. Уж если так получилось, то лучше подраться как следует, выплеснуть злость до конца, а потом помириться. После большой драки мириться всегда легче. Тогда труднее разобраться, кто начал первым, как и почему.

Но Михаил не отплатил Максиму, как тот ожидал. Он плечом оттеснил его с узкой тропы и, когда оказался впереди, оглянулся небрежно.

- Так, Макся. Дешево дружбой торгуешь, - сказал с прежним насмешливым состраданием. - Добро бы еще действительно за Федосью продал. А то - за что? Федосье ты нужен, как...

Он махнул рукой и пошел к поселку.

Почти стемнело. Максим неловко потоптался на месте, все больше понимая, какую непоправимую глупость он сделал. Зачем-то схватил было топор и пешню, потом снова их бросил на снег и побежал за Михаилом.

- Мишка, - бормотал он, настигнув друга и не зная, как остановить, как заставить его теперь хотя бы оглянуться. - Мишка, да ты слушай... Мишка, я же...

Михаил молча шагал по узкой тропе. Максим сунулся в снежный сугроб обогнать Михаила. Завяз, едва выбрался и только отстал еще больше. Опять побежал. Опять настиг. Стал теребить сзади за ватную стеганку:

- Мишка, ну чего ты... Ну, поговорим давай...

- Хвалился ты: Федосья - твоя? Вот с ней и разговаривай, - не сбавляя ходу и шумно дыша, отрезал наконец Михаил. - Это и все, Макся, что могу я тебе ответить. А на пятки ты мне не наступай. Держись на расстоянии.

Так они и дошли до самого общежития. Михаил поднялся на крыльцо, а Максим одиноко потащился дальше, к конторе. Нужно перетерпеть какое-то время, пусть Мишка отойдет, остынет.

Нельзя же на самом деле остаться с ним в ссоре!

Нет, нет, за Феню он, Максим, заступился правильно. И Мишке это будет тоже хорошим уроком. Он хотя и очень упрямый, но сообразит, что меру и ему знать нужно. А Женькой Ребезовой он тоже пусть его, Максима, не колет. С Женькой теперь все покончено. Своими частушечками, своими бесконечными издевками она сама добилась этого. Если можно ее выдуть ветром из головы Максим готов хоть целые сутки держать голову на самом злом хиузе. Если водой можно выполоскать - он готов надолго погрузить голову свою в Громотуху. Но даже и думать о Ребезовой с этого вечера он больше не будет!

Феня Загорецкая - действительно девушка, с которой приятно поговорить, походить, посидеть рядом. Она не без характера, но характер свой проявляет лишь тогда, когда это действительно нужно. И Максим, постепенно веселея, заулыбался. Вот, например, на Ингуте она Мишке дала отпор так отпор. Хорошо, правильно! А с ним, с Максимом, Феня всегда очень приветлива. И жаль, что он с ней почему-то как следует, крепко еще не подружился.

Сегодня, кажется, в красном уголке идет новый фильм. Как раз о любви. Феня очень любит кино, не пропускает ни одной картины. Он сегодня обязательно сядет рядом с нею! Если и Мишка придет, пусть посмотрит, убедится сам, какая у него с Загорецкой дружба. Тогда и глупую эту ссору кончать будет проще: по праву осадил он, Максим, Михаила!

У входа в контору Максим сообразил: рано. Люди только с работы, еще не поели. Кино не скоро начнется.

Он обычно с Михаилом ужинал в общежитии. Жарили картошку с салом. Селедочка, густой, крепкий чай. Здорово! Вернуться, что ли?

Ну, нет! Сейчас еще никак нельзя. И Максим направился в столовую.

Но ужин пошел комом. Не успел Максим расположиться за столиком, к другому, свободному, подсели Женька Ребезова с Павлом Болотниковым. Максим переставил свой стул так, чтобы оказаться к ним спиной. Не помогло. Он все равно не мог есть спокойно, ловил себя на том, что прислушивается к сверлящему голосу Женьки. Так и тянет оглянуться!

"Пришла не одна и не с кем-нибудь - опять с Павлом!" - ревниво думал он.

Максим не мог уловить и десятой доли слов, сказанных Ребезовой, но чувствовал - разговор о нем, Женька все время хохочет. Вот проклятая! Не спела бы еще на всю столовую какую-нибудь частушечку...

Он торопливо доедал неимоверно жесткий, жилистый кусок мяса, собираясь, как говорится, удрать от греха подальше. Но тут раздатчица, новенькая, только недавно переехавшая на рейд из Покукуя, принесла и поставила перед ним большую, наверно, порции три или четыре, миску с манной кашей. Максим ненавидел манную кашу, детское кушанье.

- Галочка, это зачем? - удивленно сказал он раздатчице. - Я в кассе не выписывал кашу. И по талончикам все получил. Вы ошиблись.

- Нет, это вам, - возразила Галочка. - Это вон с того стола девушка заплатила, сказала: "Отнесите. Только пусть хорошенько разжевывает и дует на ложечку". Я не знаю - каша совсем не горячая. А вы - больной?

И Максим услышал ехидный Женькин смешок.

Он вскочил, оттолкнул миску, не зная, что ему делать, как ответить этой... Он искал подходящие слова и не находил.

Только обида, новая, тяжкая, еще более злая и жгучая обида, булькала у него в горле.

К нему повернулись все головы. Ужинающих в столовой было, наверно, человек тридцать.

А нужных слов все же не находилось. На языке вертелось лишь нелепое "Так вот...", и Максим, теряя самообладание, размахнулся и грохнул кулаком по столу.

Но Галочка в этот момент подвинула миску на прежнее место, и Максим угодил рукой прямо в кашу, разбрызнув ее лохмотьями и на себя и на соседей.

Потом он уже не помнил, что было: кто и чем соскребал у него с рубахи кашу; кто грозил ему судом, показывая свой заляпанный кашей пиджак; кто просто неудержимо гоготал, стоя возле него. Он сознавал только одно: в красный уголок, в кино теперь пойти он не может - все будут смотреть не на экран, а на него; не может он пойти и в общежитие, потому что там сгоряча непременно снова подерется с Михаилом, и в этот раз, пожалуй, посильнее, чем на реке...

Он вылетел на улицу под громкий смех и побежал по хрусткой, морозной дороге. Бежал, сам не зная куда, только бы подальше от столовой, от своего невыносимого позора. Кружил по сосняку над берегом Читаута, уходил далеко за околицу и снова возвращался к Читауту.

"Так вот... Так вот..." - бормотал он.

Наконец выдохся, сбавил шаг, побрел к поселку, вытирая горячий пот со лба. Стал различать, угадывать дома. Всюду приятным теплом светятся окна. А стекла запушены инеем. На стеклах - силуэты людей. Им, этим людям, хорошо.

Вот склоненные друг к другу две женские головы. Подружки! Сидят себе, болтают... Чей это дом? Войти бы...

Да это ж дом Баженовой! И Феня, оказывается, дома. Не в кино. Она еще не знает ничего о происшествии в столовой.

Зайти или не зайти?

8

Феня понимала, что ее спасение только в том, чтобы как можно скорее добраться до поселка. И все время, все время находиться в движении. На быстром ходу вода в валенках, промокшая одежда согреваются от тепла человеческого. А тепла этого и силы добежать до дому ей хватит.

Она неслась во весь дух по мягкой снежной тропе и думала: "Мороз совсем не такой страшный, как тогда, у Каменной пади. Сейчас я не закоченею, как тогда. В прорубь влетела только до пояса, хотя с размаху могла бы окунуться и во весь рост".

Именно оттого, что все обошлось поначалу благополучнее, чем могло бы получиться, и еще потому, что сглупила она и сама здесь немало, прыгнув "на тонких ножках" через широкую прорубь, злость на Михаила у Фени быстро прошла. Нелепая перебранка на Громотухе, которая возникла так неожиданно и, главное, без всякого серьезного повода, еще на пути к дому представилась Фене просто смешной. А все вообще - веселым случаем, анекдотом, о котором надо будет только суметь позанимательнее рассказать Марии.

Добралась до дому Феня все же крепко продрогшая, судорожно пощелкивая зубами. Ноги едва-едва донесли, казалось, вовсе уже потеряли чувствительность и перестали сгибаться в коленях.

Стащив у порога валенки и ватные штаны, залубеневшие, как толстая лиственничная кора, Феня мышонком метнулась к топившейся печке. Возле нее сбросила с себя все остальное, радуясь, что Цагеридзе где-то задержался.

Елизавета Владимировна наверху вздохнула испуганно: "Ос, осподи!" Мария оставила шитье, которым занималась, пристроясь в теплом уголке на кухне, подбежала:

- Афина, что это снова с тобой?

Феня, нагая, щипала красные ноги, терла их ладонями и кричала:

- Маринька, дай мне скорее что-нибудь теплое и сухое! И спирту дай, что ли, напиться! Да подо все одеяла засунь меня, спрячь. Вот ведь я какая - дед Мороз за мной целую зиму так и гоняется.

- Да что с тобой? - спрашивала Баженова, помогая ей надеть свежую сорочку и набрасывая на плечи толстую шерстяную шаль.

- А чего? Ничего, - пощелкивая зубами, весело ответила Феня. Поскользнулась на льду. И в прорубь упала. Вот смеху!

- Господи! Не утонула как? - с печи спросила старуха.

- Как люди-то не доглядели! - воскликнула и Мария.

- А никого уже не было. Только я одна, - сказала Феня. - Все ушли, а мне на запруду поглядеть захотелось. Ну, вот и поглядела.

- Не утонула как? - снова повторила Елизавета Владимировна.

- Да утонуть-то бы уж не дали! - сказала Феня. И побежала к постели, нырнула под одеяло, только тогда сообразив, что ответила как-то неладно, противореча первым своим словам.

Баженова напоила ее горячим чаем с сушеной малиной, позволила немножко глотнуть и разведенного спирта, а потом набросила поверх одеяла еще целую гору верхней одежды.

- Лежи, пока сто раз не пропотеешь!

И Феня пропотела "сто раз" и заснула беспокойным, прерывистым сном, перемежающимся с реальными воспоминаниями о событиях прошедшего дня.

...Лесная делянка, с которой она подвозила бревна к запруде. Близ Громотухи дорога была головоломная, круто падающая вниз, с торчащими из-под снега серыми, обомшелыми камнями. Дорога совершенно недоступная ни для трактора, ни для автомашины. Лошади испуганно храпели, садясь на задние ноги, когда впереди открывался подобный обрыву, жутко прямой, хотя и короткий спуск. Двое парней, дежуривших на этих спусках, заводили поперек под полозья саней тормоза - толстые жерди, прихватывая их к саням железными цепями. А Феня, держась в стороне, насколько позволяла длина вожжей, правила лошадью. Это считалось наиболее простой и легкой "женской" работой и самой Фене нравилось чрезвычайно. Работа требовала проворства, ловкости, а что чуточку страхом теснило дыхание, тоже было неплохо - интереснее. Тормоза в общем действовали надежно, они скребли, буравили собой снег, выхватывали из земли мелкие камешки, белую прошлогоднюю траву, но не давали раскатиться возу. Случалось на большом пути и такое. Попав одним полозом на пенек или камень, скрытые снегом, воз опрокидывался, и даже если веревки не лопались, а бревна не падали на землю, больших хлопот стоило Фене одной снова поставить сани на оба полоза. Поэтому мало и подвезли лесу к Громотухе сегодня. Но все равно никто-никто, будь на ее месте, больше не сделал бы. Это сказал сам Иван Романыч Доровских, хваля за удивительную ловкость и смелость!

...Пока мужчины развязывают веревки и сбрасывают бревна на маленькую заснеженную площадку, чтобы потом по узкой щели в крутом косогоре спустить их тычком прямо на громотухинский лед, - она стоит на плоской скале, наблюдает, что делается внизу. Там работают несколько человек. Но Феня видит всегда одного, видит Михаила. Никто не работает так красиво, как он. Рубит ли колуном лед, сечет ли пешней или стальным ломом - руки движутся, играют у него, словно у самого лучшего гимнаста. Вот он берет бревно, закатившееся не туда, куда надо: приподнимает за один конец сразу как-то руками и всем корпусом, легко швыряет в сторону. Может быть, и не легко. Но - красиво. И не бредет потом дальше, как некоторые, держась рукой за поясницу. Он отшвырнет бревно и сразу выпрямится, вытянется, поставив плечи прямо.

Завидно смотреть на него.

Самой хочется так же откинуть в сторону бревно или взять тяжелый лом ударить в звонкую льдину!

В его движениях одно только режет глаз и даже чем-то обижает. Это - как он обращается с инструментом. Не глядя на него, небрежно, будто подчеркивая, что ведь работает-то человек, сам человек, а не эта какая-то железная штука. Нужно ему заменить в деле топор пешней, и - топор, кувыркаясь в воздухе, летит на лед, втыкается тонким лезвием в снег, перемешанный с песком и мелкой галькой. Понадобился снова топор - и теперь пешня, подпрыгивая, катится по льду. Феня любуется Михаилом, но такой грубости по отношению к своему инструменту никак не может понять и простить. "Да разве голыми руками, без хорошего инструмента, сам человек в состоянии что-нибудь сделать!" - хочется крикнуть...

И виделось ей, как она спорит глупо и долго, стоя уже рядом с Михаилом. В проруби мерно дышит черная вода. Михаил ей показывает: "Федосья, будь осторожнее, не оступись". Он вовсе не глумится над нею, он бережет ее, отводит дальше от проруби. Потом подает руку, чтобы помочь подняться на крутую, скользкую тропинку. Но Феня борется с Михаилом, отталкивает его руку, кричит ему какие-то злые слова. Пятится, пятится и... падает в прорубь!..

Проснулась она вся мокрая, будто оказалась и вправду в проруби, только с теплой, а не ледяною водой. Проснулась с чувством радостного облегчения: ломота в ногах прошла, распаренное тело приятно щекотали мелкие мурашки, а главное - не нужно было больше спускать нагруженный бревнами воз с головоломной крутизны, не нужно было, хотя бы и во сне, продолжать свой бесполезный и злой спор с Михаилом.

- Маринька, побежали скорее в кино! - сказала она, ногами сбивая на пол всю груду одежды, набросанной поверх одеяла.

- Да ты что! - засмеялась Баженова. - Кино вот-вот уже кончится.

- Ну-у! - с огорчением протянула Феня. - А мне сегодня так хотелось пойти. И ты из-за меня осталась дома?

- Как видишь. Оцени! Вот до чего верная у тебя подруга, - шутя сказала Баженова.

Это было правдой, хотя и не полной. Вся правда заключалась в том, что Марии хотелось обязательно дошить себе в этот вечер новое платье. Обязательно!

Вдруг, сама не зная с чего, в последнее время она стала чувствовать, что одевается плохо, скучно.

Отрез на платье Баженова купила не из самых дорогих, но все же очень хороший, чисто шерстяной. По цвету - вишневый. Очень к лицу, к волосам. Елизавета Владимировна помяла ткань негнущимися пальцами, вздохнула: "К лету дело идет, в жару не наденешь. Моль побьет. Лучше бы штапелю купили, Марья Сергеевна. Перед кем тут в шерстях да в шелках красоваться?"

Было понятно, кого имеет в виду Елизавета Владимировна, было понятно, чего опасается, - не увез бы "южный" Марию. Как останется она одна? И Баженова с какой-то отчаянной радостью подумала: "А пусть бы увез!"

Но понимала Мария, никогда этого не случится: и "южный" ее не увезет, и Елизавету Владимировну одну тоже она не оставит.

А новое платье все-таки взялась шить. Взялась с совершенно необычной для себя торопливостью, обдумав вместе с Феней самый замысловатый фасон и наилучшую отделку.

- Маринька, мне ужасно хочется есть. Это, наверно, от купанья да от спирта еще, - сказала Феня. Она уже оделась и стояла за спиной у Баженовой. - Вот поплавала сегодня я так поплавала!

- Ну, а подробности теперь ты все же расскажешь?

- Подробности? Пожалуйста, сколько угодно! Поскользнулась - подробность первая. Свалилась в прорубь - вторая. Выбралась из проруби и домой прибежала - третья. Все! Остальные подробности ты лучше меня знаешь.

- Я не знаю главной подробности: кто там еще был с тобой!

- Н-нет... Никого не было... Почему ты думаешь?

- Да ты же сама, когда прибежала, сказала: "Ну, утонуть-то бы не дали!" Кто же не дал бы?

- Ах, вон ты о чем! - Феня повертела рукой. - Так это я, знаешь, вообще имела в виду. Людей! Разве в наше время дадут погибнуть?

- Ой, Афина, хитришь...

- Нет, нет... Маринька, а мы сегодня будем ужинать? Или теперь до утра? Где Николай Григорьевич?

- Не приходил. Наверно, задержался в конторе. А может быть, остался посмотреть кино. Недавно по радио слушала беседу врача, оказывается, ужинать вредно. Но если ты чего-нибудь приготовишь на ужин, поем. Кто был еще на Громотухе, кроме тебя, только догадываюсь. Будет сильно знобить, перед сном еще раз напейся сушеной малины. Как ты думаешь, вот здесь заутюжить?

- Ага! Пародия на мою особу? Давай, Маринька, вдвоем выступать в самодеятельности!

Баженова оставила шитье, заколола иголку с ниткой в маленькую тугую подушечку. Поднялась.

- Ладно, давай лучше ужином заниматься. Растревожила ты во мне аппетит. Пренебрегу советами врачей, - она повела взглядом на печь, где лежала Елизавета Владимировна, сказала громче: - Придет Николай Григорьевич, тоже голодный. Давай сделаем пельмени! Мы ведь еще ни разу этим уральским блюдом его не угощали.

- Сибирским! - закричала Феня. - Пельмени - сибирские. Уральцы у сибиряков их заимствовали.

- Чудачка! - сказала Баженова. - Да в Сибирь-то русские пришли ведь с Урала. Вот и завезли сюда пельмени.

- А кто тебе сказал, что завезли? Может быть, от Кучума делать их научились!

- Ну, пусть. Сдаюсь, сдаюсь. Не станем спорить. Иди за мясом в сени.

- А успеем? Ведь еще заморозить их обязательно надо. Какие это пельмени - незамороженные?

- Начнем, так сделаем, - сказала Баженова. - Это правило и к любой работе относится. А заморозить их недолго. Пельмени - не Афина Загорецкая.

9

Они взялись за дело: Феня - рубить мясо, Баженова - замешивать тесто, готовить маленькие аккуратные сочни. Елизавета Владимировна ворочалась на печи, вздыхала: "Спущусь я сейчас, Марья Сергеевна, все сделаю. Вы не тратьтесь временем - дошивайте свои наряды". Баженова пропускала ее слова мимо ушей. Она знала: старуха спустится и подойдет к ним только тогда, когда заслышит у крыльца шаги Цагеридзе. Ей нужны свидетели.

Не вслушивалась Мария в слова Елизаветы Владимировны, но все же по какой-то далекой связи они вдруг воскресили в памяти давний вечер в красном уголке, когда так залихватски плясал Максим Петухов. А потом и она сама в неказистом, стареньком платье пошла танцевать с Цагеридзе, выручила его из трудного положения.

Как он тогда посветлел! Он сказал: "О вас я тоже кое-что узнал дополнительно". Ему было приятно, что о нем подумали. Сегодня, уходя на работу, он проговорил: "Николай Цагеридзе удивительно счастливый человек. Почему? Мне не объяснить, я не знаю. Вы не поможете мне, Мария? Вы не скажете, почему мне теперь каждый вечер представляется торжеством? Почему мне всегда с утра кажется, что ледоходом непременно сорвет запань вместе с лесом, а вечером мне видится совершенно другое - ледоход закончился и все обошлось превосходно? Тепло, весна, щедрый праздник! И я держу в руках ледяной клад... Вы меня понимаете?"

Да, она его понимает. Человек живет своей мечтой, он счастлив тем, что каждый новый день приближает его к заветной цели. И надо в нем поддерживать твердую веру в это. Силой слов, силой сердца. Пусть ему будет сейчас, в эти трудные дни, легко и спокойно. Она делает для этого все. Она старается делать.

Пять вариантов плановых расчетов - это выполнено ею и не замечено Цагеридзе. Он принял их так, словно все они были сделаны еще до его приезда на рейд. Расчеты дались ей нелегко, как нелегко бывает кроить дорогой материал, если он оказался неожиданно узок, а прикупить уже невозможно. Пять вариантов... А сколько это ночных часов тяжелого напряжения мысли. Сколько вечеров и воскресений, проведенных за арифмометром в конторе!

Люди работают на Громотухе, на сооружении заградительной дамбы, не считаясь со временем. Нет никаких трудовых конфликтов и споров. И это тоже ее, уже месткомовские заботы, пожалуй, как и плановые расчеты, не замеченные Цагеридзе. Она собирала профсоюзные собрания, она ходила с Афиной в общежитие потолковать с людьми по душам. Есть все-таки какая-то особая сила в простой вечерней беседе за чашкой чаю! Не нужно было никого ни убеждать, ни уговаривать - всем и так понятно, что значит сроки для задуманного дела. А случалось, днем хмурился человек, вечером с ним вместе попили чайку, а наутро, глядишь, настроение у него стало лучше. Все это, может быть, слабая помощь для Цагеридзе, но из малого складывается большое. Для нее же, для Баженовой, это долг совести, обязанность ее души - отдать делу все, что только в ее силах. Работать иначе она не умеет.

- Маринька, ты куда, в какие облака унеслась?

- А! Разве?

- Предмет для исследования...

- Ну, если это предмет для исследования, - засмеялась Баженова, входя в строй обычных мыслей, - так давай тогда исследуем и еще один предмет. Когда ты наконец выступишь с беседой? Ух, как давно об этом был с тобой разговор!

- С какой беседой? Где? - удивилась Феня. - Я ничего не помню.

- Пожалуйста, могу помочь. С беседой на тему: "Что такое любовь".

- Ну, Маринька! - всплеснула руками Феня и налилась румянцем. - Если это без иносказаний, тогда я вспомнила. Только как раз на это я и не соглашалась. На людях говорить о любви, учить их - пошло. И глупо. Никто по установкам месткома и по советам лектора любить не будет. У каждого человека своя собственная и совершенно единственная любовь, ни на какую другую ни в чем не похожая... Да, да! Совершенно единственная. Для двоих только. Вот и пусть беседуют люди вдвоем, друг другу объясняют, "что такое любовь", именно их любовь.

- Уклоняешься от общественной работы, - посмеивалась Баженова.

- Почему? Я могу... Я хотела. О чем-нибудь красивом. Вот беседа: о древних греках. Они знали толк в красоте!

- Не лиси, не лиси, Афина, - сказала Баженова. - Уж коли так, поищи чего-нибудь к нашим дням поближе. Может быть, о красоте подвига?

Феня на минуту задумалась, держа недочищенную луковицу в руке и отводя ее как можно дальше от себя, чтобы не ело глаза.

- Маринька, полагается обязательно знать, испытать, увидеть то, о чем говоришь, - ответила она. - Иначе, у меня во всяком случае, ничего не получится. Будет скука ужасная. А подвига настоящего сама я ни разу еще не видела. Ну, как я смогу своими словами передать его красоту? А повторять, что другими тысячу раз уже было написано... Читали же люди!

- Ты не очень права... - начала Баженова. И прикрикнула: - Луковицу-то, луковицу кроши побыстрее!.. Во-первых, не все люди читали и не всё читали, что было о красоте подвига написано. Значит, уже повторений не бойся. А во-вторых, живое слово всегда иначе, сильнее действует, чем написанное...

- Когда оно совсем, целиком свое, - упрямо вставила Феня.

- Может быть, не спорю... Что же, поищи свое. Но на крайний случай, поверь, совсем-совсем неплохо напомнить и чужое, если оно большое, сильное, вечное. Есть слова, лучше которых никогда не скажешь. Но я не заставляю. Пожалуйста, рассказывай о том, что ты сама видела, знаешь...

- Есть люди, одни тяжело и безрадостно, а другие очень легко и красиво работают... - Феня отчаянно замахала руками: лук все-таки заставил ее заплакать. - Ой, не могу!.. Ой!.. Но я не понимаю, Маринька, я не знаю, как это объяснить...

Лук щипал глаза невыносимо. Слезы туманили все вокруг. Все предметы представлялись фантастически искаженными. Нож с невероятно широким лезвием и в крупных зазубринах, как поперечная пила. Электрическая лампочка вытянулась над столом длинной каплей, вот-вот сплетением радужных колец она упадет прямо в горку муки. Стол прогнулся корытом. У оконной рамы раздвоились переплеты, а у Марии стало четыре руки.

Феня подбежала к умывальнику, уткнулась лбом в полотенце, висевшее рядом на гвоздике, и облегченно вздохнула. Полотенце было прохладным, чуточку влажным. Феня терлась лицом, не беря полотенца в руки, запачканные луком и мясом. А сама между тем думала, что если ей придется говорить о красоте труда, то непременно нужно будет говорить о Михаиле. Никто не работает так красиво, как он. Но ей самой не разгадать - почему это. А расспросить Михаила...

Баженова хохотала:

- Афина, вот тебе лучший пример, как люди работают, обливаясь слезами...

- И другой пример, - слегка сердясь, откликнулась Феня, - другой пример, как люди потешаются над бедой товарища.

Она снова присела рядом с подругой.

Под окном заскрипел снег, послышались шаги, резкие, мужские. Но это не были шаги Цагеридзе, всегда на правую ногу ступающего тверже, чем на левую.

Баженова вопросительно повернула голову: "Кто бы это?" А Феня догадалась сразу: идет Михаил.

Вот так бывает очень часто. Едва подумаешь о человеке, и он сейчас же тут как тут. Михаил к ним никогда не заходил, но сегодня, после истории на Громотухе, он не мог не прийти. Феня это знала твердо. И удивительно было лишь то, что он так долго не шел.

Интересно, как он будет оправдываться, извиняться? И что тогда подумает Мария, которой Феня уже два раза подтвердила: на Громотухе она была совсем одна. Феня растерянно засуетилась, наводя на столе порядок. Пальцы у нее подрагивали. Ах, все-таки лучше бы поговорить с Михаилом не сейчас...

Вошел Максим.

Застенчиво улыбаясь и лунно светясь всем своим широким лицом, он сдернул шапку с головы, сказал виновато:

- Добрый вечер! К вам можно? Не поздно еще?

Феня сразу вытянулась, разочарованная. Она ждала, хотя и боялась, прихода Михаила. А этот... Даже видеть сейчас Максима ей не хотелось. Будет сидеть, сутулясь и не раздеваясь часа два, мять в руках шапку, рассказывать какие-нибудь пустяки, все повторять "мы с Мишкой" и поглядывать попеременно то на нее, то на Марию. Чудак парень! Как только Женька Ребезова чем-нибудь его обожжет, он сейчас же сюда бежит.

- А-а, Максим! Добрый вечер! - ответила Баженова. - Вот кстати. Снимайте шубу. Поможете нам делать пельмени. Умеете?

- Ну, это мы с Ми... - заговорил было Максим и осекся. - В общем, лепил я на Ингуте, пробовал.

- Значит, теперь и на Читауте полепите. И под правильным женским руководством. Надо все уметь. На сибирячке женитесь, как же без пельменей? Баженовой Максим нравился. И нравилось всегда слегка поддразнивать его женитьбой на сибирячке. - Да вы раздевайтесь. Все равно мы вас не выпустим. Мойте руки.

Максим принялся отказываться, говорить, что забежал лишь по пути, был в кино, а там ни Марии Сергеевны, ни Афины Павловны он не видел, подумал - не заболел ли кто. Решил узнать...

Феня молчала. Она понимала - Максим врет, сочиняет все на ходу. И соображала: когда и где Женька Ребезова в очередной раз щелкнула парня по носу - в кино, и он действительно сбежал оттуда, или еще днем, на работе? Проучить бы его и здесь.

Но Баженова выслушала Максима добродушно, хотя и тоже с недоверчивой улыбкой.

- Да как же это, Максим? - сказала она, отрезая ему путь к отступлению и заставляя снять полушубок. - Вы так сильно о нас тревожились, зашли спасибо! - и вдруг сейчас же побежите дальше. Останьтесь. Ну, останьтесь! Серьезно: нам поможете и сами поучитесь. Картина была интересная?

- Картина? Да нет, мне не понравилась, - виляя, ответил Максим. Глядел, а в голове пусто, ничего не запомнилось. Так, помелькало что-то на экране. И потом, все время лента рвалась.

И опять Феня видела, как бегают глаза Максима, как он врет, придумывая свои объяснения.

- Хотела Ребезова к нам зайти, посочинять частушечки. Вы из кино не вместе вышли? - не выдержала она.

Сказала это - и поразилась: до чего же точно попала в цель. Максим одеревенел и, сделав было до этого несколько шагов от порога, опять потянулся рукой к полушубку.

- Нет, я когда-нибудь после...

Феня смягчилась.

- Ой, я напутала! Это же на завтра с Женькой мы сговорились.

И довольная своей жестокой карой, потом глядела, как Максим моет руки и как Баженова, разгадав ее слова, улыбается, повязывает парню фартук: "Не запылитесь мукой".

У стола они разместились все трое рядом, Максим в середине.

Пельмени у Баженовой получались красивее и лучше всех. Маленькие, тугие, приятно бугрясь в самой срединке. "Уральские!" - хвастливо говорила она. Феня делала пельмени крупнее, побеждала числом, но никак не могла добиться той удивительно точной и гладкой защипки самых кончиков, которая удавалась Баженовой. "Сибирские!" - упрямилась Феня. А Максим выпускал "продукцию", совсем не соответствующую никаким стандартам, ни уральским, ни сибирским. Сочни у него все время рвались, сквозь тесто просвечивал фарш, а самые кромочки защипнутых пельменей завивались вроде шнурка. "Ингутские!" говорил он, густо присыпая мукой свои особенно неудавшиеся изделия.

И все смеялись.

- А знаете, Максим, - сказала Баженова, - как раз перед вашим приходом мы размышляли с Афиной о том, что такое красота труда. Как вы ее понимаете? Не подумайте только, что это относится к вашим "ингутским" пельменям!

Максим посмотрел на Баженову с подозрением: не скрыт ли все же в ее словах какой-то тайный смысл, подвох.

- А чего же тут понимать? - удивился он. - Не только труд, а и все на свете обязательно должно быть красивым. Надо говорить - не красота труда, а красота жизни.

- Нет, погодите, Максим, вы сразу размахнулись очень широко, - заметила Баженова. - Конечно, красота жизни вмещает в себя любую другую красоту, но мы ведем разговор пока лишь о красоте труда. Это что такое?

- Вот не люблю, не умею разбираться в теориях, - покрутил головой Максим. - Для меня все просто. Красота труда - когда человек красиво работает. Вот и ответ. Что еще к этому можно придумать!

- А все люди работают красиво? - спросила Феня. И сразу ей представилось, как ловко работает Михаил и вот этот, не очень-то собранный и проворный его товарищ.

- Работают все красиво. Кроме тех людей, у которых здесь вовсе пусто, убежденно сказал Максим. И повертел пальцем вокруг виска.

- Д-да, - с сомнением протянула Феня. - А мне вот кажется совсем не так. Один работает действительно красиво, а другой - просто тошно смотреть. Но об этом потом. Давайте пока согласимся с вами. Но тогда вы скажите, почему, что заставляет людей красиво работать?

- А ничего не заставляет! Каждый человек сам по себе, от природы своей человечьей красиво работает - насколько уменья хватит у него. Все красивое приятнее, лучше. Как же не хотеть, не стремиться к этому? Когда человеку приятно работать, он больше сделает. А это всем на пользу. И потом еще красиво работать - легче. Тоже для всех польза. Спросите: что красивого в самой работе? Точность и экономность. В каждом движении человека. В лишней, ненужной либо неправильной работе какая же красота?

- Ну, отдельные моменты могут быть и в "лишней" и в ненужной работе красивыми, - вмешалась Баженова. - Тут у вас получается не очень доказательно.

- Почему не доказательно? - закричал Максим, расходясь теперь все больше и больше и лепя пельмени совсем уже как попало. - Почему не доказательно? Тогда я вам такой пример. Говорят: у человека, к примеру, нос или глаза красивые. Если по-вашему сказать - "отдельные моменты". Да? Ну, вот. Это же неправильно! Они красивыми могут быть только при человеке и вместе с ним составлять вообще всю его красоту. Отрежь самый превосходный нос или вытащи самые замечательные глаза и положи их отдельно... ну, хоть вот рядом с этими пельменями, кто скажет - красивые?

Он первый раскатисто захохотал, а за ним засмеялись и Баженова с Феней. Не столько дивясь неожиданному сравнению Максима, сколько ответно той наивной радости, с какою он, явно удовлетворенный, завершил свои выводы.

Трясясь от мелкого смеха, Феня тыкала вилкой с мясом прямо в сочни и прокалывала их насквозь. Ну и забавный все-таки этот Максим! Он, пожалуй, вовсе не глупый, но... словом, такой... чего-то у него вроде бы не хватает. Мужской жесткости, что ли? Щеки толстые, волосы белые, мягкие... Нет, конечно, не это, хотя такие щеки и волосы тоже не очень подходят мужчинам. Повязала его Мария женским фартуком - и словно бы всегда он его и носил. Но - и не это, все же еще не это. Силы, весу в словах его нет! Не вколачивает он их, как гвозди! Скажет, будто и не говорил, не последит даже, как его слово сработало. Выпустил, и ладно - полетело.

А разве может быть человеку безразлично, как работают его слова? Попадают в цель, пробиваются сквозь любые толщи или, как мячики резиновые, отскакивают?

Но говорил он в общем, пожалуй, правильно. Тут есть над чем подумать и ей.

- Вы еще упоминали, Фенечка, что один по-настоящему красиво работает, а на другого тошно посмотреть, - между тем, отсмеявшись, заговорил Максим. - А это ведь такая разница, по-моему, только когда со стороны смотреть. Это кажется только тому, кто смотрит. А кто работает, тот каждый свою красоту в труде найдет обязательно. Потому что для самого человека, который работает, не может быть труд не красивым! Это же все равно, что есть без аппетита. Насильно.

- Едят, - шутливо вставила Баженова. - Едят без аппетита. И даже без потребности в пище.

- Ну так это больные! - воскликнул Максим. - Или капиталисты.

И снова все засмеялись.

А Феня подумала, что, конечно, Михаил так не сказал бы. У него бы все получилось весомее, серьезнее, по-мужски. Так, как он бил стальным ломом в громотухинский лед.

А Максим вот с удовольствием лепит пельмени.

- Слушайте, Максим, у вас все так здорово и категорически получается, вдруг почти против воли вырвалось у Фени, - не объясните ли вы мне, а почему ваш друг Михаил Куренчанин совершенно не бережет инструмент, которым он сам же работает?

Максим помялся. Было видно: он готов ответить немедленно, а что-то сдерживает его, связывает.

- Ну? - настаивала Феня, пододвигая к себе последние сочни.

Максим помялся еще. Повертел головой направо, налево, выписал пальцем на столешнице, припорошенной мучной пылью, какую-то замысловатую фигурку и наконец решился:

- Мишка очень любит себя, - сказал он. - Потому он и инструмент свой не любит...

Под окном снова проскрипели шаги, и Феня, внезапно оглохнув, заметалась у стола, хватая что попало и силясь побыстрее навести порядок.

- А вот как раз и он...

Вдруг поняла, нет, и теперь не он. Ясно же, это шаги Цагеридзе. Неровные, один легче, другой тяжелее.

Руки у Фени потеряли проворство.

На печи приподнялась Елизавета Владимировна, вздохнула:

- Ох, что же это я? Спущусь, подсоблю.

И Феня заметила, как теперь покрылась крупными розовыми пятнами шея Марии. Совсем так, как, наверно, было и у нее самой, когда она в первый раз шаги Максима, а во второй - Цагеридзе приняла за шаги Михаила.

- Спасибо, не надо, мама. Прошу, не надо! - торопливо говорила Баженова. - Тут осталось вовсе немного. Закончим утром. Афина, неси пельмени скорей на мороз. Максим, выберите потоньше поленья, подтопите печь.

Весь в тонких морозных струйках вошел Цагеридзе.

Даже с самого первого взгляда можно было понять, как он напряженно взволнован, как он перебарывает себя, чтобы не закричать сразу с порога. Держа противень с пельменями на согнутой в локте руке, Феня проскользнула в сени за спиной Цагеридзе.

"Что могло с ним случиться в этой окаянной конторе? - подумала она озабоченно. - На реке дела идут, кажется, очень хорошо".

- Вот славно, вот вовремя подошли вы, Николай Григорьевич, - сказала Баженова. - Сейчас будем ужинать. У нас гость...

Заставая Максима в доме, Цагеридзе всегда с ним здоровался весело, дружески. Именно с ним с первым начинал разговор. И теперь Максим разогнулся, приподнялся от груды поленьев, готовясь подать руку, но Цагеридзе даже не повернул к нему головы.

- Вы говорите, Мария, я пришел вовремя. - Он словно не видел никого, кроме нее. - Пусть останутся золотыми эти ваши слова. Но сейчас я вам хочу сказать: Николаю Цагеридзе сегодня связали руки. Из треста предупредили: действуй, работай, но руки тебе не будут развязаны. Мария, вы тоже инженер, вы плановик, вы все знаете! Отвечайте, можно вести нам работы по спасению леса, оставаясь строго в пределах лимита на подготовительные работы к новому сплаву? Можно из одного стакана наполнить доверху два других стакана сразу один водой, другой вином? Я этого не умею! Не могу! И не буду!

Он вдруг сорвал с головы шапку, швырнул ее на пол, погрозил неведомо кому кулаками, вцепился пальцами в волосы и что-то гортанно, злобно забормотал по-грузински, причмокивая языком. Баженова глядела на него встревоженно, не зная, должна ли она к нему подойти. Ей казалось, Цагеридзе сейчас пошатнется и упадет. Максим замер у печки с поленом в руке.

- Ос, осподи! - громко вздохнула Елизавета Владимировна, подковыляв к столу и хватаясь руками за самый уголок. - До чего дошел человек! Совсем обезумел...

Эти слова ударили Цагеридзе словно током. Он отер ладонью лицо, рванул ворот пальто, но заговорил уже немного ровнее, спокойнее.

- Василий Петрович предсказал: "Цагеридзе в тюрьму". Елизавета Владимировна предсказывает: "Цагеридзе в сумасшедший дом". Два прекрасных предостережения. Что припасли для меня вы, Мария? Какую судьбу? Но все равно, приказ свой Цагеридзе не отменит. Не знаю, в пределах каких лимитов, не знаю, под страхом какой ответственности, но продолжать свое дело мы будем. И лес спасем! Зачем, иначе, нам всем называть себя - советские люди? Зачем, иначе, Цагеридзе называть себя начальником рейда? Зачем, иначе, получать ему зарплату? - Он обвел комнату медленным взглядом, останавливаясь поочередно на каждом человеке. Последней была Баженова. - Мария, вы можете выйти из дому?

- Надолго? Одеться? - спросила Баженова, подчиняясь его просящему взгляду и набрасывая на плечи платок.

- Пойдемте со мной в контору, - сказал Цагеридзе. Поднял с пола шапку и, не надевая, держа ее в руке, вышел.

Баженова наскоро оделась и поспешила за ним.

В черном небе золотились частые звезды. Тонко поскрипывал снег под ногами. От окна на тропинку падал тусклый желтый прямоугольник. Цагеридзе стоял в темноте по-прежнему с обнаженной головой.

- Идти в контору не нужно, Мария. Позвал я вас только для того, чтобы сказать: Цагеридзе очень тоскливо, Николай Цагеридзе понял сегодня - ему одному тяжело. Ему без вас больше нельзя. Я не прошу отвечать, Мария. Вы мне ответите, когда захотите. Если не захотите - не ответите совсем. Вам незачем ходить в контору. Дома я не мог бы выговорить того, что сказал здесь, под этими звездами. В контору пойду только я сам. Мне нужно теперь думать всю ночь. Мне нужно думать очень о многом. Но больше всего я буду думать, как я люблю вас, Мария. А теперь - возвращайтесь домой. Простите!

Он пошел по тропе, выбираясь к дороге, ведущей в контору. Ночная темнота быстро скрыла его. Только долго был слышен скрип неровных шагов на промерзшем снегу.

А Баженова все стояла и стояла неподвижно. Вслушивалась в последние отзвуки шагов Цагеридзе и все смотрела в глухую черноту ночи, точно оттуда кто-то мог подсказать ей ответ на слова, которых она ждала давно уже и которых так боялась.

10

После этой ночи багрово-красный, все еще холодный диск закатного солнца много раз опускался за горизонт, теперь уже значительно правее горбатого мыса, и с каждым днем все дольше задерживался на небе.

Морозы временами спадали, позволяя людям подолгу работать, не греясь у костров, а потом опять набирали свою лютую силу, и тогда над Читаутом густо расплывались толщи сизого дыма.

Запруду на Громотухе закончили раньше, чем предполагалось по графику, но речка через оставленный незакрытым шлюз по-прежнему текла своим обычным подледным ходом. Выпустить воду наверх было нельзя - не вся еще подготовлена протока вдоль дамбы. Да и ложе самой Громотухи. Снег, снег...

Ах, следует ли все-таки его убирать начисто, до "зеркала"? Или можно рискнуть выпустить воду прямо на снег?

Так считал Цагеридзе. Его поддерживал Доровских.

А Шишкин с Герасимовым утверждали: "Можно нажить большую беду. Сквозь толстый слой, как ни верти, а все же "теплого" снега вода где-нибудь прососется в свое постоянное русло. Пойдет, как и сейчас идет, не поверх льда, а под лед Читаута. И тогда вся запруда окажется ни к чему. И дамба. Начинай все сначала. А когда?"

Цагеридзе нервничал. Он готов был закрыть шлюз на Громотухе немедленно и начать накапливать воду. Надо же наконец приступать к главному: намораживать лед! Скоро вообще начнутся оттепели. Тогда хотя бы удержать то, что будет до этого наморожено. Ободрял своими прогнозами Павел Мефодьевич Загорецкий. Но кто же не знает, насколько всегда сомнительны и ненадежны предсказания метеорологов!

Не слушать тех, кто настаивает на обязательной очистке от снега всей Громотухи и Читаутской протоки, кто повторяет, что лед, наплавленный прямо по снегу, будет рыхлым, непрочным? Не слушать... Но каждый раз, когда его особенно томили сомнения, Цагеридзе почему-то вспоминал слова Василия Петровича: "Имей еще - вода в Громотухе как ключевая, на слабом морозе не стынет". Значит, действительно она может снег прососать и уйти еще на пути к дамбе под лед. Тут же и другие его слова: "Зато со снегом зерна она мало дает. Растворяет. Все это к тому: соблюдай осторожность и меру". Значит, при сильных морозах снегу бояться нечего...

Вот и решай. Будут ли они, сильные морозы? И сколько дней? И вообще, кто понимает в сплаве больше: лоцманы, инженеры или это второе "главное лицо", этот издевающийся над самой идеей спасения леса бухгалтер?

Неприятно с ним разговаривать, тем более спрашивать у него совета и тем более после той грубой стычки, когда он сам же заявил Василию Петровичу, что не нуждается в его советах. Переспросить все же еще раз? Но все равно бухгалтера сейчас нет на рейде. Он улетел в Красноярск сдавать какой-то отчет. Почти целый час сидел Цагеридзе и подписывал бесконечные "формы" и приложения к ним, не вникая в цифры. А Василий Петрович, пристроившись сбоку, перелистывал бумаги и хрипловато приговаривал: "Это что! Вот был годовой. Тут подмахивай, не робей. Тут, считай, не твое пока, лопатинское. По годовому драть шкуру можно бы. С мертвого не сдерешь. С тебя полетит шкура аккурат через год. Если другой за тебя, как ты за Лопатина, так же вот не станет подписывать к тому времю".

Хорошо, он, Цагеридзе, подождет еще два, ну, еще три дня, а потом все равно пустит воду!

Сейчас на протоке работают все, кого только можно было направить туда. По существу, совсем закрыта контора. Кого бы еще подбросить в бригаду Герасимова? Пока больше некого. Совершенно некого. Тех людей, что строили запруду, придется все же ставить на расчистку "зеркала" Громотухи...

Из треста от Анкудинова нет никаких сообщений, нет никаких указаний, установок. Оттуда почти каждый день приходят директивы по любым вопросам. Кроме этого! Требуют сводки о ходе любых работ. Кроме этих! Понятно. Работы по спасению леса не признаны официально. И причиной тому, возможно, его же, Цагеридзе, радиограмма, которую, после получения неопределенного ответа Анкудинова, он в гневе послал на следующий же день: "Работы веду свой риск тчк рекомендацию уложиться расходах лимиты отпущенные подготовку новому сплаву считаю насмешкой тчк общей экономии сметам рейда нет и не будет зпт экономию получит государство виде спасенного леса который ранней весной необходим Крайнему Северу тчк консультанта ЦНИИ поторопите выездом".

И в тресте, конечно, рассудили так: "Ага! Ведет работы на собственный риск? Ну, пусть ведет. Зачем запрещать официально, если у этого Цагеридзе какие-то надежды на спасение леса есть? Подождем, что скажет еще консультант ЦНИИ. Поддержит Цагеридзе - тогда официально и разрешим. Отвергнет его затею - что ж, начаты были работы "на собственный риск". Привлечь Цагеридзе к ответственности". Иначе чем объяснить молчание Анкудинова?

Теперь в Красноярск прилетел Василий Петрович. Он и еще подольет масла в огонь. Будет потрясать повторной резолюцией начальника рейда. Он сумеет там все повернуть, как ему нужно.

Поделиться бы душа в душу с Марией! Услышать бы от нее то слово, которое все сразу озарит светлым сиянием!

Но Мария тоже уехала в Красноярск.

Уехала, ничего не ответив.

Больше недели ходила она, отводя глаза в сторону. Она разговаривала, она смеялась, она интересовалась всем, что касалось его, Цагеридзе, и только ни разу за эти дни не осталась с ним наедине. А когда главный бухгалтер был совершенно готов к отъезду, Мария заявила: "Николай Григорьевич, мне тоже крайне необходимо побывать в плановом отделе треста. Ненадолго. Разрешите улететь вместе с Василием Петровичем". И он разрешил.

Он не стал доискиваться причины - зачем именно хочет поехать Мария. Надо так надо. Он ведь дал ей полную свободу действий. Командировка в трест, ясно, только удобный предлог. Ей нужен не плановый отдел, а что-то другое в Красноярске. Но все равно, пусть едет! Она же вернется! Когда хотят сказать категорическое "нет", его говорят сразу.

Парторг Косованов... Очень хорошо, спасибо ему, что в эти дни он выписался наконец из больницы.

Врачи обязали его соблюдать строжайший режим, не заниматься никакими делами, но он почти сразу же зашел в контору и спросил:

- Друже, как? Ничем не смогу я тебе быть полезен? Кашу, прямо скажем "ледяную кашу", заварил ты густую. Надо расхлебывать. Будем расхлебывать вместе. В конфликт с тобой по этому поводу вступать я не стану, хотя и, помнишь, я тебе говорил: "Лес пропал!" Он, конечно, по нашим сплавным привычкам, по мнению Анкудинова, да и по законам природы, пропал. Но люди ведь черт те что способны сделать против природы! Ты всех тут раскачал здорово. Давай нажимать дальше. Считай меня целиком поверившим в это дело. В народе бытует золотое правило: под руку не говорить. Это значит, когда дело полным ходом пошло - ничего не переиначивать, не соваться с разными подсказками навыворот задуманному. Вот так и я буду держать себя. Это чтобы ты заранее знал, не терзал себя сомнениями и насчет моей позиции. Говори, чем помочь?

- Сам смотри, - сказал ему Цагеридзе.

Косованов подумал.

- Мобилизовать дух у людей? Вроде бы он уже неплохо мобилизован. Но можно и еще. Не помешает. Только так, по-баженовски, не казенно с людьми побеседовать. Приподнять, приподнять народ над нашими делами, охватить взглядом пошире - страну в целом. А среди большого и самого себя. Опасная это штука, когда только под ноги смотришь. О кочку-то, может, и не споткнешься, зато треснуться лбом об стену как дважды два. С техникой у тебя все ли в порядке? Мощности наши на такие работы никак не рассчитаны. Надо из них выжимать все, что можно, и, главное, даже чего нельзя. Но я ведь механик. Может, и придет в голову какая шалая мысль.

Цагеридзе стал просить его, чтобы он берег себя, свое здоровье. Дело-то, действительно, как будто бы идет полным ходом.

Но Косованов сказал:

- Так что же, здоровье... Хорошее здоровье приятно иметь при работе. К чему мне оно, ежели на завалинке сидеть? Знаю, тебя из Покукуя тоже предупреждали: "Приглядывай за Косовановым, чтобы не хватил его второй инфаркт". А что плохого? По крайней мере раз - и нету! Ну и лестно к тому же. Будут все-таки вспоминать: сгорел человек на работе.

Шутку парторга Цагеридзе не поддержал. Ему не нравилось шутить такими вещами. Он повторил, что все же очень просит не рисковать здоровьем без надобности.

А Косованов засмеялся:

- Тебе про четыре своих "рыска" Василий Петрович не рассказывал? Молодец мужик! У меня четыре теперь уже никак не получится, а на один ничего - пойду!

Он удивился, когда Цагеридзе заметил вскользь, что с главным бухгалтером отношения у него так и не наладились. Хуже - пожалуй, обострились еще больше. Косованов только пожал плечами:

- Не понимаю. Но не берусь быть судьей. Случается, даже муж с женой разводится - характеры не совпадут. Сердцу не прикажешь. А я так старика этого очень люблю. "Кросворты" свои он тебе загадывает? Терпеть их не можешь? Ну, вот видишь, штука какая... Удивительно! Да, друже, неладно. И как человек с человеком? И как начальник с главным бухгалтером? Не завидую. Трудно.

Цагеридзе показал ему всю переписку с трестом.

- Неправильно! И ты неправильно, и Анкудинов тоже. Ты по тону своему, Анкудинов - по существу. А вообще все естественно. Понимаешь, черт его знает почему именно здесь построили рейд! Давно. Теперь не докопаешься - кто. А расположение неудачное. Ниже есть куда удобнее места. Но можно и здесь при толковой голове хорошо хозяйствовать. А пока каждый год были потери, потери. К этому в тресте привыкли уже. Ты не вникал в принцип, как планы составляются? Э-э! Надо было тебе с Баженовой как следует потолковать.

- Бумаг боюсь, - сказал ему Цагеридзе.

- Ну-у... А дело, друже, в том, что каждый очередной год планируется применительно к уровню предыдущего года. Дается определенный процент снижения себестоимости, рост производительности труда и так далее. И вот, поскольку потери леса у нас были огромные и каждый год, они так и вошли в какую-то среднюю. Законом сделались. Ну, нынче, правда, зависло на балансе больше всех лет. А все равно, спиши - и пройдет. "Средняя" тогда еще повысится, но это даже в пользу - следующий год работать будет легче. Вот так и Анкудинов считает. Человек он в тресте новый, и рейд Читаутский тоже не при нем строился. Зачем ему особенно стараться, твою "аферу" поощрять? Уйдешь ты нынче от потерь - понизится "средняя". Тяжелее будет база для нового плана по тресту в целом. У Лопатина бороться против этого энергии не было, ты знаешь жизнь его. У тебя, я вижу, энергия есть. Давай по окончании ледохода затеем дело. Но учти, разговор будет трудный. Это ведь по вертикали от самого Министерства лесной промышленности такая система идет. Централизация! А насчет консультанта ЦНИИ что же: по-моему, это и безвредно, и бесполезно. Приказов писать он не станет, прав на это у него нет. Советы... Ну, если опытный, умный приедет - спасибо скажешь. Но вообще знаешь пословицу: на бога надейся, а сам не плошай? Консультант этот пусть себе едет - не тебе, так Анкудинову пригодится. А нам, друже, надо дело вести своим чередом. Выйдет! Верю. Только в самый ледоход порог "Семь братьев" не напакостил бы. Иногда там дикие заторы получаются.

Он, Косованов этот, с лицом бескровным после долгого лежания на больничной койке, с синими тенями под глазами, с изрезанной морщинами тонкой шеей, подкупал какой-то совершенно особенной простотой в разговоре и безграничным доверием к людям.

Вопреки протестам Цагеридзе, Косованов сразу же отправился в механическую мастерскую и там целый день прокопался с тракторным мотором, который уже решено было списать.

И мотор вдруг обрел вторую жизнь. Тракторист заявил, что ему теперь предложи новый - не надо; новый еще неизвестно как пойдет, а этот работает "словно часики".

Потом Косованов пошел по квартирам, по общежитиям. Бродил вдоль дамбы, беседовал с рабочими, стараясь не попадаться на глаза Цагеридзе, который обязательно подзывал Павлика и велел немедленно везти парторга в поселок.

- Ты понимаешь, - говорил Цагеридзе Косованову, - понимаешь, что сухой морозный воздух очень вреден для сердечников?

Косованов тискал рукой левый бок.

- Ага, вполне понимаю, - отвечал он Цагеридзе. - Только воздух сейчас вовсе не очень сухой и не очень морозный.

Собрания Косованов не стал проводить.

- Повременю, - сказал он. - И кстати тут молодежь чего-то такое сама затевает насчет красоты труда. Пусть разберутся. "Коммунизм - это молодость мира, и его возводить молодым". Так ведь по Маяковскому? И если о красоте труда молодежь у нас думает, значит труд для нее уже сделался драгоценнейшей частью жизни. Красоту-то ведь замечают, видят только у любимого! Красота и любовь, друже, понятия неразъединимые.

Нет, не мог Цагеридзе и раньше пожаловаться на плохие настроения у рабочих, но с приходом Косованова все как-то еще больше оживилось.

"Вот настоящий, честный товарищ, - повторял, думая о нем, Цагеридзе. Но какая же действительно была тяжкая обстановка осенью!"

Он радовался, что ему на помощь пришел такой хороший друг. Но не было, не хватало еще одного человека.

Цагеридзе считал часы и ждал возвращения Марии.

11

В день, когда наконец все работы по расчистке льда от снега были завершены и люди собрались на Громотухе возле запруды, на небе появились длинные, мглистые полосы облаков.

Погода больше трех недель держалась ясная, сухая. Эх, еще таких бы два-три денька! Прихватить самым сильным морозом первые потоки воды, которые хлынут поверх льда.

Люди с тревогой поглядывали на небо. Неужели оттепель? Или, совсем уж некстати, пурга?

Сюда, к запруде, пришли не только те рабочие, которые строили ее, собрались со всего рейда. А как не прийти? Ведь это же событие! Основа основ задуманного дела. Пойдет хорошо вода, будет хорошо разливаться по протоке вода, тогда за нею только приглядывай, главные заботы уже останутся позади. И не надо будет без конца подсчитывать дни - сколько их? - до наступления безморозной поры. Если все обойдется сейчас благополучно, времени хватит. Должно хватить...

Так рассуждали люди, собравшись на Громотухе, по-хозяйски оглядывая заиндевевшую бревенчатую стену запруды. Да-а! По пословице: глазам было страшно, а руки сделали. Вот эти руки, свои!

Цагеридзе стоял около шлюза в ожидании торжественной минуты. Не хватало только Герасимова. Он должен был пройти вдоль речки, проверить в последний раз, все ли в порядке.

Герасимов подбежал задыхающийся. Он кричал еще издали:

- Стой! Лед просел.

Цагеридзе побелел. Он сразу представил себе, что это такое. Пока Громотуха не была перекрыта, лед держался у нее "на спине". Но вот опущенной задвижкой шлюза отсекли воду. И сразу дно речки ниже запруды обсохло. Словно мост, повис ледяной панцирь над пустым каменным ложем.

Если бы этот "мост" продержался несколько дней, пока вода, пущенная поверх него, постепенно, тонкими слоями застыла на морозе, - первая победа была бы одержана.

Мост не выдержал. Он рухнул, проломился там, где Громотуха впадала в протоку. Изломанные льдины встали как попало, торчком, открылись "окна". Пусти сейчас воду, и она польется, пойдет в эти окна. Пойдет не поверх льда, а под лед.

Воду же нужно выгнать наверх, наверх! В этом, только в этом весь смысл проделанной большой работы!

Отсюда, с гребня запруды, засыпанного обломками мелких сучьев, мягкой сосновой хвоей, была видна слегка отгибающаяся влево короткая долина, в которой покоилась неподвижно белая лента Громотухи. Высоченные откосы крутых, а местами и вовсе обрывистых берегов с нависшими тугими языками снежных наплывов, казалось, готовы были сомкнуться, только чуть-чуть подтолкни их со стороны. А в конце этой узкой щели открывалась и сама Читаутская протока, запань, тусклая и серая, вся исцарапанная, иссеченная гусеницами тракторов, следами снеговозных гребков и треугольников. Прямая невысокая дамба резала ее решительно и твердо наискось, к острову, далеко маячащему в морозной мгле реденькой щетиной засыпанных, заметеленных тальников.

На всем этом холодном, распахнутом пространстве добрую половину зимы, от утренней зари и до вечерней, трудились люди. Каждый вершок здесь был истоптан их ногами. И что, если зря? Что, если, начиная с этой, откроется теперь и еще целая цепь неудач, горьких просчетов, о которых всегда с таким злорадством любит поговорить Василий Петрович? Что, если этот "рыск" со спасением замороженного леса действительно не больше как пустая фантазия, которой он, Цагеридзе, сумел заразить всех? Сумел заразить только своей личной глубокой убежденностью, своим темпераментом.

Он никогда не чувствовал себя настолько растерянным. Он сам не знал, почему вдруг, и так сильно, его оглушили слова Герасимова.

Прошла всего, быть может, одна лишь минута, а Цагеридзе она показалась часом, полным глубокого смятения. "Лед проломился, сел. Он может проломиться и по всей Громотухе, от самой запруды до устья", - только одна эта мысль и стучалась тревожно у него в голове. Он даже сперва не понял - как это? поразился, услышав рядом с собой другие слова, совершенно простые и спокойные:

- А ну, пошли, ребята! Все, хором. Надвигаем снегу в проломы. Притрамбуем - сойдет за милую душу. Только чур держать себя осторожненько, не обрушить бы лед и дальше.

Это сказал Косованов. Оглянулся на Цагеридзе, как бы спрашивая его согласия, и начал спускаться с гребня запруды.

За ним горошком запрыгали Максим, Михаил, Перевалов, Болотников, Загорецкая, Женька Ребезова, еще многие, и Цагеридзе вдруг обдало жаром. Ему стало неловко, стыдно своего, хотя и минутного, замешательства.

- Правильно! - закричал он, радуясь, что, может быть, никто, кроме Косованова, и не заметил его безобразной растерянности.

Михаил подбежал к пролому первым.

Здесь лед был не особенно толстым, "теплая" вода Громотухи все время подтачивала его снизу. Теперь он растрескался, раскололся на довольно-таки обширной площади, местами упал на самое дно обсохшего русла реки, а местами вздыбился, став торчком, и образовавшиеся "окна" были настолько большими, что в них ползком свободно мог пролезть человек.

- Ух, мама моя! - удивился Михаил. - Да сюда теперь нужно свалить целую гору!

Держась за левый бок, подошел Косованов. Вслед за ним Герасимов. Полукругом стали рабочие.

- Здорово ухнуло, - переглянувшись с Герасимовым, сказал Косованов. Гору не гору свалить, а поработать придется.

Только в другом бы месте еще не обрушилось. А вообще нам повезло - лед упал вовремя. Куда хуже, если бы он провалился, когда воду пустили. Начали, мужики! Быстренько! Надо засветло накатить первую воду. Поглядеть, как пойдет она. Не прососалась бы все же где-нибудь.

Неподалеку лежали еще неубранные конные гребки, треугольники, которыми вывозили до этого снег с реки. Были и широкие, легкие деревянные лопаты.

Теперь снег приходилось стаскивать обратно, на реку.

- Шей да пори, - с наигранной веселостью сказал Болотников, подбирая себе гребок поменьше. - Интересно! Нам за это зарплата идет, а с кого-нибудь взыщется?

- Знаешь, а я так с тебя и взыскал бы! - озлился Максим, оказавшийся рядом с Болотниковым. - Последним работал здесь ты с Ребезовой. Лед, поди, и тогда уже начинал садиться. Взять бы тебе да и предупредить Кузьму Петровича! Ты виноват. Это ты!

Он сердился на Болотникова не только поэтому. Он сердился на него за Женьку Ребезову.

Максим совсем исстрадался. Феня казалась ему в тысячу раз лучше Женьки, и он изо всех сил стремился быть постоянно при ней. Но Фене этого, видимо, совсем не хотелось. Она явно избегала его. Разговаривала сухо, неохотно. И тогда Максим опять начинал думать о Ребезовой. Но тут преградой стоял Павел Болотников. Женька тянула Максима к себе какой-то совершенно неведомой силой. Тайной силой тянула, а явной, без конца издеваясь над ним, отталкивала. Ну, как тут быть?

- Девушки, девушки! - закричал Максим, впрягаясь в треугольник. - Эй, кто-нибудь, пособите!

- Батюшки, лошадь кричит! - сверлящим своим голоском немедленно отозвалась Женька. - Нет, не лошадь - парень. А чего помогать парню, если он сильный?

Но кто-то из девчат все же вместе с Максимом поволок к пролому наполненный снегом треугольник. Снег был близко, под рукой, лежал высоким, крутым валом. Совсем еще недавно его отбрасывали к откосам берега. Теперь возвращали обратно. Не имело смысла посылать кого-нибудь в поселок за лошадьми или за трактором - времени потерялось бы больше.

В дело пошли гребки, треугольники, лопаты. Они двигались, мелькали в сплошном, непрерывном хороводе. И щедрая снежная струя так и лилась к пролому. В него забрались Герасимов с Михаилом.

- Стоп! Сюда никого больше не нужно, - сказал Герасимов. - Не обломить бы нам лед, который пока еще держится.

Он перегонял снег в "окна", прихлопывал его широкой деревянной лопатой, где можно притаптывал и ногами, а Михаил, вооруженный такой же, как у Герасимова, лопатой, стоял в проломе у самой кромки и красиво перебрасывал ему снег.

Можно было подумать, что человек занимается художественной гимнастикой, настолько точно и размеренно двигались у Михаила руки, так удивительно легко и ловко поворачивался он всем корпусом как раз в тот момент, когда нагруженная лопата только что отрывалась от земли. Будто увязанные шпагатом пакеты, гулко хлопали, падая в яму, глыбы слегка отмякшего снега.

Михаил работал, полусогнув спину, но не опуская головы, все время скаля зубы в улыбке, рисуясь тем, что вот именно он оказался осью, вокруг которой сейчас вертится все, но больше еще улыбаясь себе самому, своей силе, здоровью, кипению крови, требованию разгоревшихся мускулов: давай, давай, давай!

С крутого откоса берега обрушивались вниз все новые и новые лавины. Девчата повизгивали, когда их осыпало сверкающей, холодной, льдистой пылью. Рабочие постарше, мужчины, женщины, набрасывали снег в открытые треугольники, а молодежь их волочила по быстро накатавшемуся, гладкому ледяному полю. И было трудно понять, управляет ли, командует ли кто-нибудь здесь. Галдели, весело перекликались все. Но никто по-настоящему не вслушивался в слова своих соседей. И если бы даже сам начальник рейда, - а Цагеридзе пробовал делать это, - если бы сам начальник рейда отдавал какие-то распоряжения, на них все равно никто не обратил бы внимания.

Все и сами видели, понимали: во льду образовалась яма, ее нужно засыпать, выровнять, бережно затрамбовать. И пока это не будет сделано, надо обрушивать и обрушивать сверху белые лавины, нагружать треугольники, подтаскивать их к пролому и бросать, бросать туда снег.

Какие и зачем для этого нужны приказания?

Михаилу нравилось захватывать себе такую работу, которую выполнять будет только он один, ни с кем не деля.

Максиму, наоборот, приятнее было слышать рядом с собой еще чье-то дыхание и в особенности в наиболее трудную, напряженную минуту вдруг почувствовать, как к силе рук твоих прибавилась сила товарища. Любил он и сам, подметив, что трудно стало соседу, прийти на помощь. А лучше всего работать сразу вдвоем, делать все в четыре руки.

Сейчас Максим пробовал пристраиваться и к Перевалову, и к Виктору Мурашеву, но какая-то круговоротная сутолока их немедленно разъединяла врезался между ними третий, и снова он искал себе напарника, чтобы вместе тащить тяжелый треугольник со снегом.

Так Максим оказался снова рядом с Павлом Болотниковым. Они не были в открытой ссоре, но все же с тех пор, как Ребезова стала ходить только с Павлом, и после того, когда так обидно разыграла Максима в столовке, послав ему манную кашу, а Болотников об этом раззвонил по всему поселку, Максим уже не мог с ним разговаривать просто, как с другом. Теперь, совершенно случайно, в один и тот же момент они оба ухватились за наполненный снегом треугольник.

- Ты со мной не берись, - бросил Максиму Болотников. - Вдруг опять беда какая. Скажешь после: "Работали вместе. С обоих и взыскивать". По-твоему, где Павел Болотников, там обязательно и беда.

- Ну, это ты зря запомнил, - сказал Максим примирительно. Его одолевало благодушное настроение. - Работал ты тогда не один. Не надо все на себя поворачивать.

- Значит, тогда от кого же беда? - захохотал Болотников. - От Женьки? Ну, эту беду, Петухов, ты при себе держи. Эта беда за тобой так и останется. Не уйдешь от нее. - Он рванул треугольник, поволок за собой. - Эй, Петухов, чего же ты зазевался?

Дотащив до места свой воз, они тут же расстались. Болотников взялся закуривать, а Максим погнал пустой треугольник по скользкому льду обратно. Толкал, поддавал его ногой и, нисколько уже не сердясь на Павла, с каким-то даже сладко щекочущим в горле удовольствием повторял про себя: "Эта беда за тобой так и останется. Не уйдешь от нее". Да-а. Эх, осталась бы!..

Но из толпы девчат, сверху, с откоса, вся в мерцающей льдистыми блесками белой пыли, словно сказочная Снегурочка, Феня закричала ему:

- Максим! Выручайте! Запарились вовсе.

И у Максима ласковая щекотка от горла опустилась к сердцу.

Феня стояла впереди всех, по пояс утонув в снежном сугробе, весело размахивала руками, какая-то особенно светлая, румяная, привлекательная. Ну что там Женька Ребезова! Максим помедлил было минутку, соображая, как ему быть, но тут же решился - посигналил ответно: "Иду!" И стал карабкаться в гору.

Михаил лопату за лопатой бросал снег под ноги Герасимову, ни разу не остановившись и не разогнув спины. Он задал сам себе урок: до конца! Никто его не гнал, не торопил, над ним не нависало никакой опасности. Но Михаил выдумал ее сам. Он действовал так, будто случилась страшная авария, прорвало гигантскую плотину, и если он не успеет засыпать, заполнить снегом эту вот бездонную яму - хлынет вода, и тогда все погибло!

Так было интересно думать и так интересно было работать. Тем более на виду у множества людей. "Аврал! Аврал!" - подсказывал мозг. "Нет! Нет!" выстукивало сердце, требуя передышки. Но Михаил только кривил губы, уже не улыбаясь, не испытывая одной лишь сладкой радости в мускулах рук, а ощущая в них все больше и больше тяжесть и боль, - кривил губы вопреки всему и повторял: "Дудки! Мишку, брат, и сам черт не возьмет!"

Ему нужно было обязательно выйти победителем из затяжной борьбы упрямого духа со слабеющей силой. Эти руки и это сердце, которые все настойчивее просили хотя бы маленького отдыха, Михаил уже словно и не считал своими. Они для него были сейчас только строптивыми подчиненными, нарушителями дисциплины.

- Миша, посиди малость, - предлагал Герасимов. Присаживался сам и вытирал пот со лба.

- Держи, Кузьма Петрович! - отвечал ему Михаил, подбрасывая к самым ногам Герасимова нарочно глыбы снега побольше.

Он видел, как постепенно яма все же наполняется, как исчезли, закрылись все "окна" и ровная плотная гладь все больше сливается с окружающим ее, непровалившимся льдом Громотухи. И он видел, как течет ему под лопату беспрерывная снежная струя, подталкиваемая с берега широкими гребками. Он видел еще, как Феня, стоя на крутом косогоре, почему-то неотрывно наблюдает только за ним. И это все вместе взятое гнало, заставляло его с прежней неумолимой и совершенно точной размеренностью делать и делать, доводить до конца самим себе предписанное дело.

Михаил понял, что победил, не сдался на милость рук своих и сердца, только тогда, когда Герасимов толкнул его под бок: "Ну, выбирайся, Миша!" Михаил медленно разогнулся и распрямил плечи, чувствуя, как неохотно ему подчиняются мускулы в непривычных уже для них движениях. Постоял, облизывая сохнущие губы, и отшвырнул лопату прочь.

- Шабаш! - гордо сказал. - Ха-ха!

Михаил ждал, что люди сразу бросятся к нему, начнут расспрашивать, устал ли он, не хочет ли присесть, а может быть, и закурить, начнут удивляться, как смог он этакую груду снега перевалить один и, главное, без передышки. Он ждал этого не то что вовсе уж осознанно и расчетливо, но все-таки внутренне вполне готовый к этому.

Но никто к Михаилу не бросился, никто не прокричал ему торжественных приветствий. Он слышал совершенно обычные слова, хотя и возбужденные, радостные, но обращенные совсем не к нему одному: "Здорово!", "Сдюжит любую воду теперь", "Ну и шуганули же мы снегу в этот пролом!".

Лично для него предназначалось только обидное: "Что же лопату свою так, без жалости, вы откинули?"

Эти слова произнесла Феня. Михаил не ответил. Даже не повернулся к ней.

Не потому, что вообще не хотел с ней разговаривать, - потому, что об этом не хотел разговаривать.

Туго переступая одеревеневшими ногами, он побрел вслед за всеми к запруде, на гребне которой давно уже стоял Семен Ильич Шишкин и только и ждал знака Цагеридзе, чтобы приподнять шлюзовый заслон.

Победителем Михаил себя уже не считал.

Вода плеснулась на лед не очень шумно. Она выливалась через узкую щель под слабым напором. Громотухинское море еще не накопило всей своей силы. Запруда была всплошную увешана зубчатыми длинными сосулями. Они придавали всему сооружению фантастический вид. От них даже вокруг делалось как-то холоднее. Плеснувшаяся на лед первая вода сразу разрушила это впечатление. Дымясь белым паром, быстрые тонкие струйки поползли от запруды в разные стороны, мгновенно слизывая попадающиеся на пути снежные островки.

- Ура-а! - крикнул Максим.

Но почему-то никто не поддержал его, даже сам Цагеридзе. Все молчаливой толпой двинулись за растекающейся по льду водой.

Шли медленно, внимательно вглядываясь, нет ли еще где не замеченных раньше трещин, обвалов. Нет! Установленной для нее дорогой вода спокойно продвигалась все дальше. И все выше поднимался белый пар над узким ущельем. Не задержавшись надолго над только что засыпанной снегом огромной ямой, вода вступила, наконец, и на читаутский лед.

Теперь-то было можно!

- Ура-а! - закричал Цагеридзе, понимая, что одна, очень большая победа все же одержана.

И его поддержали все. Кричали, махали шапками, шутя, друг друга в бока подсаживали кулаками. А Цагеридзе вертелся направо-налево, шумел больше других, командовал:

- Открыть шлюз пошире!

Но прежде чем кто-либо успел двинуться с места, чтобы выполнить приказ начальника, и Косованов и Герасимов одновременно вскрикнули: "Стой!"

- Пусть так идет вода, - сказал Кузьма Петрович. - Спешить пока не нужно.

- Нет. Я думаю, надо закрыть совсем, - сказал Косованов. - Закрыть не меньше как на час или на два. Сперва должна промерзнуть эта вода. Она же теплая! Подержи ее долго - растопит снег.

Цагеридзе схватился за голову.

- Почему я всегда забываю, что вода зимой "теплая"! Дорогой Косованов, дорогой Кузьма Петрович, я бы мог наделать беды. Понимаю! Нужно попеременно открывать, закрывать, открывать, з