Book: Адольф Гитлер (Том 3)



Адольф Гитлер (Том 3)

Иоахим К. Фест

Адольф Гитлер (Том 3)

КНИГА ШЕСТАЯ

ГОДЫ ПОДГОТОВКИ

Глава I

ОТВОЕВАННАЯ ВНЕШНЯЯ ПОЛИТИКА

Недостаточно сказать, по примеру французов, что их нация была застигнута врасплох. Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над ней насилие. Подобные фразы не разрешают загадки, а только иначе ее формулируют.

Карл Маркс

Горе тому, кто слаб!

Адольф Гитлер

Цели Гитлера и европейские народы. – Довлеющее настроение: антикоммунизм. – Слабости иного рода. – Гитлер и Англия. – Хрупкая европейская солидарность. – Соглашение с Англией о флоте. – Абиссинский конфликт. – Муссолини изменяет курс. – Захват Рейнской области. – Гражданская война в Испании. – Гитлер и Муссолини. – Новое обхаживание Англии. – Союз с Японией. – Внутриполитическое эхо.

Историки не без замешательства обращаются к середине тридцатых годов, когда Гитлеру удалось в той же манере игрока и с не меньшим успехом повторить во внешней политике апробированные внутри страны приемы обезвреживания противников. В соответствии со своим правилом, согласно которому, «прежде чем побеждать внешних врагов, надо сперва уничтожить противника внутри своей страны» [1], он в предшествующие годы вел себя в отношении внешнего окружения скорее пассивно и только выходом из Лиги наций и заключением договора с Польшей на короткое время озарил международную сцену светом драматических перемен. Тем временем Гитлер начал втайне наращивать военный потенциал, так как прекрасно понимал, что поле маневра бессильной в военном отношении страны ограничено узкими рамками. На переходный период, который нельзя было миновать без нарушений договоров и провокаций в отношении могучих соседей, он поставил на карту все. Опять, как в начале захвата власти, прогнозы не сулили ничего хорошего, опять многочисленные наблюдатели предрекали конец его магической силы и предстоящее крушение. Однако серией внешнеполитических ходов ему удалось в течение немногих месяцев устранить все ограничения Версальского договора и выйти на исходные позиции для задуманной экспансии.

Поведение европейских наций перед лицом вызова, брошенного им Гитлером, понять тем труднее, что процесс захвата власти с кровавым финалом «дела Рема» дал определенное представление о политике этого деятеля. Но как и в том, что касается самих немцев, их поведение не определялось моральной слабостью, раболепием или злокозненностью заговорщиков; в то же время их уступчивость нельзя объяснить тем вызванным кризисом помутнением сознания, которое привело многих немцев на сторону Гитлера; хотя было, конечно, немало причин, делавших их податливыми к его обманным маневрам. «Моей программой, – заявил Гитлер в речи в январе 1941 года раздраженно, но совершенно справедливо, – было устранение Версаля. Пусть сегодня в других странах не изображают из себя недотеп, как будто бы эту программу я разработал только в 1933, 1935 или 1937 году. Господам надо было лишь прочитать написанное мной, причем тысячу раз. Нет другого человека, который бы так часто заявлял и писал о своих замыслах, как я, а писал я всегда одно – устранить Версаль!» [2]

Действительно, по меньшей мере относительно этой цели с первого же мгновения никто не мог заблуждаться, она проступала под толстым слоем словесного камуфляжа в каждой речи, ей служила каждая акция. Поскольку она противоречила непосредственным интересам почти всех европейских наций, должны были иметься более сильные, хотя, может быть, не лежащие прямо на поверхности мотивы, ломавшие волю к сопротивлению и позволявшие Гитлеру, наряду с другими факторами, добиваться триумфа с такой легкостью.

Решающее значение тут явно имел опять-таки тот элемент двойственности, который был частью сокровенной сущности Гитлера и накладывал на его линию поведения, тактические, политические и идеологические концепции ни с чем не сравнимый отпечаток. Справедливо отмечали, что если бы он был лишь ярым националистом – поборником немецкого равноправия, пангерманистом вроде Гугенберга, антикоммунистом или тем более бешеным антисемитом типа Штрайхера, то он наткнулся бы на дружное сопротивление европейских наций или вообще цивилизованного мира. Но поскольку в нем смешивались все эти элементы, и он обладал способностью противопоставлять каждому пробуждаемому им опасению надежду на благополучный исход, «акцентируя или затушевывая в зависимости от ситуации один или другой момент, разделял противников, не отказываясь от своего «я»… это был гениальный рецепт» [3].

Основным средством, позволявшим убаюкать подозрения в отношении его персоны и политики, ему служил глубинный антикоммунистический настрой либерально-консервативной буржуазной Европы. Хотя весной 1933 года французский писатель Шарль Дю Бо заверял одного своего немецкого друга, что между Германией и Западной Европой разверзлась пропасть [4], но это, видимо, было верно лишь в моральном, но отнюдь не в психологическом плане. Несмотря на всю противоположность интересов, проявлявшуюся по всем направлениям враждебность, Европа сохраняла свои общие установки, прежде всего вековой страх перед революцией, произволом и общественным беспорядком, тогда как образ их победителя в Германии Гитлер столь успешно создал себе при помощи самовосхваления. Конечно, в 30-е годы коммунистическая мессианская идея и обещания светлого будущего в значительной степени утратили свою силу и наступательную мощь. Но эксперимент с Народным фронтом во Франции, гражданская война в Испании или, скажем, московские процессы вновь напомнили о призраке, который когда-то бродил по Европе, и хотя они терпели полный провал, но вместе с тем развили энергию, достаточную для оживления старых страхов. Интуитивно чувствуя настроения и тайные мотивы контрагентов, Гитлер использовал этот страх, на все лады расписывая в многочисленных речах «подрывную работу большевистских заправил», их «тысячи каналов переброски денег и развертывания агитации», «революционизацию континента», постоянно нагнетая тот психоз страха, о котором он порой говорил: «загорелись бы города, деревни обратились бы кучами развалин, люди бы перестали узнавать друг друга. Класс боролся бы с классом, сословие с сословием, брат с братом. Но мы избрали иной путь». Свою собственную миссию он описал в беседе с Арнольдом Дж. Тойнби так: «он появился на свет для того, чтобы решающим образом продвинуть вперед человечество в этой неизбежной борьбе с большевизмом» [5].

Сколько глубоких чувств тревоги пробуждала эта своеобразно отчужденная, впавшая в атавизм гитлеровская Германия повсюду в Европе, столько же ожиданий, в которых не хотели признаться самим себе, связывалось с тем, что она вновь возьмет на себя старую роль рейха быть «сдерживателем зла», бастионом или волнорезом, как говорил сам Гитлер, в то время, когда казалось, что «по земле опять несся волк Фенрир[6]» [7]. В рамках таких общих соображений, прежде всего западных соседей Германии, презрение Гитлера к праву, его экстремизм или же его многочисленные проявления зверства, несмотря на все кратковременные вспышки негодования, не имели особого веса – пусть сами немцы с ними разбираются. Наоборот, как раз жуткие, дикие черты в облике этого человека, который при всей своей отчужденности, странности, правда, по-прежнему, казался более понятным, чем Сталин, по представлениям консервативной Европы, шли к лицу защитнику и коменданту крепости, однако его роль, как полагали благоразумные головы, не должна быть более значительной и властной.

Это была, вплоть до второстепенных мелочей, та же самая смесь наивности, расчетливости и обусловленного историей самомнения, которую с давних времен демонстрировали консервативные политики от Кара до Папена в игре с Гитлером. Конечно, под спудом таились многие мрачные опасения и нередко искреннее отвращение к «гангстеру» Гитлеру, но в политике эти чувства в расчет не принимались; когда Чемберлен услышал рассказ Раушнинга о целях Гитлера, он, недолго думая, отказался верить этому. «Мы не можем рассматривать Гитлера просто как автора «Майн кампф», – так сформулировал британский посол в Берлине сэр Эрик Фиппс концепцию европейских держав по укрощению Гитлера, – и мы не можем позволить себе делать вид, что его не существует. Не целесообразнее ли связать этого страшно динамичного человека? Связать соглашением, под которым была бы его подпись, которую он поставил бы сам, свободно и в условиях, не задевающих его гордости? Может быть, он какой-нибудь неисповедимой извилиной мозга почувствовал бы себя обязанным соблюдать его… Своей подписью он, как ни один другой немец на протяжении всего германского прошлого, связал бы всю Германию. Потом прошли бы годы, и даже Гитлер смог бы остепениться и благоразумие изгнало бы его страх». Гитлер любил называть консервативных «умиротворителей» в Лондоне и Париже иронично, не без чувства гротескного, повторяющегося вплоть до физиогномического подобия характера событий «мои Гугенберги» [8].

На Гитлера работала, разлагая противостоящий фронт по обе стороны границ, и притягательная сила авторитарной модели. Он сам охарактеризовал «кризис демократии» как доминирующее явление времени, и некоторым его современникам «идея диктатуры представлялась столь же заразительной, как и в прошлом веке идея свободы» [9]. Несмотря на все вызывавшие страх сопровождающие моменты, жестко управляемая Германия стала притягательной силой, противодействовавшей прежде всего влиянию Франции, которое до тех пор доминировало в Восточной и Южной Европе. Неслучайно в рабочем кабинете польского министра иностранных дел Бека были фотографии Гитлера и Муссолини с их автографами; они, а не их противники в Париже или Лондоне с тонким изяществом анахронического бессилия казались подлинными «чревовещателями духа времени». Эпоха была убеждена в том, что разум в свободной игре общественных и политических интересов всегда проигрывает, и что основой нового порядка является насилие. Главным представителем этого порядка, успех которого в короткий срок и с большей силой воздействия преобразовал политическую атмосферу Европы, был Адольф Гитлер.

В той смеси, в которой он соединял тенденции или настроения, они работали на него. Немалую выгоду он извлекал из европейского антисемитизма, у которого было много сторонников прежде всего в Польше, Венгрии, Румынии или, скажем, в балтийских государствах, но он был распространен и во Франции, и даже в Англии в 1935 году он вдохновил руководителя одной фашистской группы на предложение – радикально и гигиенично решить еврейскую проблему при помощи «камер смерти» [10]. Кроме того Гитлер извлекал выгоды из противоречий существующей системы поддержания мира. Версальский договор впервые ввел в межгосударственные отношения моральные соображения. Мотивы вины, чести, равенства, самоопределения – именно этими формулами оперировал Гитлер, все больше акцентируя их; какое-то время он, как верно отмстил Эрнст Нольте, парадоксальным образом казался последним верным приверженцем давно померкнувших принципов Вудро Вильсона. В этой роли крупного кредитора держав-победительниц, с пачкой их невыполненных обязательств в руке, он добился значительного эффекта прежде всего в Англии, где его призывы задевали не только больную совесть нации, но и отвечали традиционной английской политике равновесия сил, которая уже давно с беспокойством отмечала возросшее влияние Франции на континенте. Прежде всего именно англичане каждый раз ободряли Гитлера, «Тайме» называла всякий порядок, который не отводил рейху сильнейшие позиции на континенте, «искусственным», и один руководящий сотрудник британского министерства авиации заявил в начале 1935 года немецкому собеседнику, что «в Англии не стали бы возмущаться», если бы Германия объявила о создании военно-воздушного флота вопреки положениям Версаля [11]. И те, и другие – как англичане, так и континентальные европейцы, как победители, так и побежденные, как сторонники авторитаризма, так и демократы – были исполнены предчувствия предстоящего наступления новой эпохи, Гитлер использовал это в своих интересах. «Мы и все народы чувствуем приближение поворотной точки века, – заявлял он порой, – не только мы, когда-то побежденные, но и победители внутренне убеждены, что кое-что не в порядке, что разум, похоже, оставил людей… Люди чувствуют, пожалуй, повсюду: в особенности на этом континенте, где народы живут в столь тесном контакте, должен быть установлен новый порядок. Его лозунгами должны быть: разум и логика, взаимопонимание и учет интересов партнера! Те, кто полагает, что над входом этого нового порядка может быть слово „Версаль“, заблуждаются. Это было бы не краеугольным камнем нового порядка, а его надгробием» [12].

Поэтому, если свести все воедино, можно сказать, что Европа имела почти столько же слабых мест, которыми воспользовался Гитлер, сколько и Германия. Одно из заблуждений оказанного с запозданием сопротивления состоит в том, что отмечают только противоречия между Гитлером и Европой, в то время, как имелся целый ряд совпадающих чувств и интересов. Не без горечи Томас Манн говорил от имени меньшинства единомышленников о «мучительно медленном, каждый раз почти полностью отрицаемом осознании того факта, что той Европы, о приверженности к которой мы, немцы внутренней и внешней эмиграции, заявляли и которую мы считали нашей моральной опорой, в действительности за нами не было» [13].


Многообразные ободряющие знаки со стороны Англии оправдывали самые смелые ожидания Гитлера. Он неизменно придерживался разработанной в начале 1923 года концепции союза с Англией, идея раздела мира была центральной мыслью его внешней политики вообще. Согласно ей Англия как доминирующая морская держава должна была владеть морями и заморскими территориями, а Германия как неоспоримая континентальная держава – огромным евразийским континентом. В центре всех внешнеполитических соображений первых лет была поэтому Англия – ничто не укрепляло так уверенность Гитлера в правильном выборе пути, как отклик, который находили его акции как раз по ту сторону Ла-Манша. Хотя досадный прием, оказанный Розенбергу в мае 1933 года во время визита в Лондон, способствовал этим намерениям так же мало, как и нашумевший выход из Лиги наций, убийство австрийского федерального канцлера Энгельберта Дольфуса австрийскими национал-социалистами также заметно отбросило Гитлера назад, хотя, как кажется теперь, он не был посвящен в планы покушения. Но интересы, как всегда, оказались сильнее всякого морального возмущения, тем более что сам Гитлер без колебаний принес причастных к покушению в жертву. Бежавших в Германию участников покушения он выдал австрийскому правительству, тут же сместил курировавшего Австрию инспектора НСДАП Тео Хабихта и отозвал в Берлин замешанного в эти дела немецкого посланника д-ра Рита. Его место занял Франц фон Папен, который все еще фигурировал в своего рода роли бывшего вице-канцлера, католик, консерватор и со времени марбургской речи вновь гарант забот граждан.

Единодушие реакции заграницы относительно покушения на Дольфуса продемонстрировало Гитлеру, что ему следует действовать осмотрительнее, разделять врагов и прежде всего не давать морали легко брать верх над его целями; что хладнокровие, терпение и дисциплина необходимы в большей степени, чем это было проявлено в скороспешно подготовленной и плохо скоординированной попытке переворота в Вене. Кроме того, он понял, что его позиция была еще недостаточно сильной для больших схваток и что ему было лучше ждать провоцирующих поводов или так незаметно загонять противника в цугцванг, чтобы собственные, давно задуманные акции можно было камуфлировать под ответные действия.

Обстоятельства сложились таким образом, что Гитлер добился ожидавшегося укрепления престижа уже вскоре после этого благодаря проведенному 13 января 1935 года плебисциту в Саарской области, когда отделенная по Версальскому договору от рейха земля подавляющим большинством проголосовала за воссоединение с Германией: 445 000 голосам «за» противостояло лишь 2 000 голосов «против», требовавших присоединения к Франции, в то время как около 46 000 человек высказалось за статус-кво – сохранение управления Лиги наций. Этот результат в целом никогда не подвергался сомнению, Гитлеру было не очень-то трудно выдать итоги плебисцита за личный успех: наконец-то, устранен один из версальских актов несправедливости, заявил он тремя днями позже в интервью, которое дал в Оберзальцберге американскому журналисту Пьеру Хассу [14]. Уже спустя немного недель западные державы предоставили ему предлог для одного из тех контрударов, которыми он с этого момента главным образом и оперировал.



Тактическая слабость ведущих европейских держав перед Гитлером была обусловлена прежде всего их безусловным желанием вести переговоры: они со всех сторон устремились с предложениями, которые должны были связать этого неистового деятеля или загнать его в угол. В начале 1935 года имелись, в частности, предложения Англии и Франции расширить Локарнский пакт соглашением о защите от нападений с воздуха, а также предложения относительно заключения аналогичных пактов с государствами Восточной и Центральной Европы.

Гитлер отнюдь не собирался серьезно рассматривать их, но они были ему кстати как поле для его тактических маневров; они позволяли ему распространять настроения неуверенности, добиваться нужного эффекта лживыми декларациями и скрывать неуклонно претворявшиеся в жизнь намерения.

Уже в течение 1934 года он предпринял шаги для заключения соглашения с Англией о воздушных вооружениях. За этим крылся тактический расчет уже самим вступлением в переговоры подвести Лондон к тому, чтобы рассматривать направленный против Германии запрет на данные вооружения, содержащийся в Версальском договоре, как несуществующий; одновременно он исходил из того, что переговоры и аура интимности, которую они должны были распространять, служили прекрасным средством подогревать недоверие между Англией и Францией, по этой причине он был готов ободрить английскую сторону на широкие усилия по наращиванию вооружений. После того как переговоры были прерваны в обстановке возбуждения после убийства Дольфуса, Гитлер обратился к британскому правительству с новым предложением. Характерно, что он при этом, как это всегда бывало после поражений, повысил требования. Если до сих пор он настаивал на том, чтобы мощь ВВС Германии составляла лишь половину от английской, то теперь он в сделанном вскользь замечании назвал «само собой разумеющимся» их равенство; однако этот вопрос как предмет переговоров уже его не занимал, в центре внимания было предложение о морском договоре с Англией.

Несколько преувеличивая, идею этого предложения называли «королевской» [15], и она бесспорно содержала остроумный дипломатический ход. Переговоры, касающиеся соглашения о воздушных вооружениях, сорвались не только из-за венских событий, но прежде всего по той причине, что англичане, хотя и проявляли интерес, но не были действительно готовы к заключению двустороннего договора. Предложение же о подписании морского пакта задевало их более уязвимую сторону. Правда, в тот момент уже шли переговоры об общем морском договоре, так что англичане и теперь поначалу заколебались. Но несмотря на препятствия и срывы, идея Гитлера брала свое. Он облегчил первые контакты щепетильным партнерам, говоря поначалу, что речь-де идет они к чему не обязывающих обменах мнениями, сами переговоры дали ему достаточные возможности польстить британским притязаниям на господство на море, к которым примешивались и сентиментальные мотивы, и довести заинтересованность своих противников в решении проблемы почти до измены собственным принципам, поскольку для них представление о Британии, правящей на волнах, было несравненно доходчивее проблематичного принципа коллективных пактов. В конце концов он ошеломил их внезапным демаршем, которому они и поддались не без признаков растерянности.

Первые намеки поступили от специального уполномоченного Гитлера – Риббентропа, когда последний встретился в середине ноября 1934 года в Лондоне с лордом-хранителем печати Иденом и британским министром иностранных дел сэром Джоном Саймоном. В начале 1935 года контакты были продолжены. 25 января Гитлер «неофициально» принял лорда Аллена Хэртвуда, а четырьмя днями позже, опять «неофициально», либерального политика лорда Лотиана. Германский канцлер жаловался на медленный ход переговоров по разоружению, подчеркивал совпадение обоюдных интересов., констатировал бесспорность позиции владычества Британии на море, а затем впервые внес конкретное предложение, заявив о своей готовности заключить договор, согласно которому мощь флотов Германии и Англии устанавливалась в соотношении 35 к 100, однако Германия должна была получить в соответствии со своей национальной традицией более сильную сухопутную армию. Такова была схема предложенной общей концепции, которой Гитлер в заключение беседы с лордом Лотианом еще придал оригинальный поворот: если ему можно высказаться не в роли рейхсканцлера, а как бы «человека, осмысливающего уроки истории», сказал он, то самую надежную гарантию мира он видел бы в совместном германо-английском заявлении, согласно которому обе страны в будущем привлекут к ответственности и накажут каждого, кто нарушит мир [16].

Более близким по срокам и конкретным шагом стала достигнутая позже договоренность о визите британского министра иностранных дел в Берлин, который был назначен на 7 марта. Та дискуссия, которую вызвало предложение Гитлера, еще и сегодня показывает, как точно он оценил интересы и психологию другой стороны: она прямо-таки в идеальной модели выявляет те приемы самоуспокоения англичан, которые, несмотря на все разочарования, определяли политику в последующие годы. Их основное предположение заключалось в том, что Гитлер остро нуждается в договоре, который придал бы законный характер наращиванию его военного потенциала и наконец сделал бы Германию союзоспособной, и что эту карту ни в коем случае нельзя упустить. Это предоставляет шанс покончить с гонкой вооружений, держать вооружение Германии в контролируемых границах и в конечном счете все-таки посадить Гитлера на цепь. Ставка самой Англии в этой игре относительно невелика, по сути дела речь идет лишь об и так устаревшем пятом разделе Версальского договора, который содержал положение о разоружении Германии. Хотя Франция и будет опасаться германо-английского договора, ей придется осознать, «что у Англии нет постоянных друзей, а есть лишь постоянные интересы», как писал «Нейвал ревью» – орган британских ВМС [17]. Именно этим интересам, как полагали, отвечало бы признание британских претензий на господство на морях со стороны такой великой державы, как Германия, тем более на столь умеренных условиях, которые выдвинул Гитлер. Эра Версаля, которая значила так много для Франции, отошла в любом случае в прошлое и, как говорилось в докладной записке Форин оффис от 21 марта 1934 года, «если уж проводить похороны, то лучше сейчас, пока Гитлер настроен оплатить услуги похоронной конторы» [18].

Основное значение всех этих соображений – отказ от солидарности, возникшей в ходе мировой войны и подкрепленной в Версале; приходится, не без смешанного с замешательством уважения, констатировать вновь продемонстрированную способность Гитлера разбивать единый фронт противников и обращать их друг против друга. Однако еще более удивительна его способность добиться того, что по примеру побежденных теперь и среди победителей стало распространяться растущее чувство невыносимости того мирового порядка, который они сами всего лишь за 15 лет до того торжественно провозгласили. Впервые его талант, проявившийся уже в предвыборных боях агонизирующей республики, подать проблематичную ситуацию как абсурдную и цинично несправедливую успешно сработал и во внешней политике. Правда, какое-то время казалось, что его противники все же хотят сформировать блок сопротивления. В реальности же получилась только имитация отпора, которая слишком явно должна была прикрыть их робость, – Гитлера она не смогла обмануть. А затем они тем более беспрепятственно уступили ему поле битвы.

Словно для того, чтобы прикрыть своего министра иностранных дел, британское правительство опубликовало 4 марта «Белую книгу», которая осуждала открыто нарушавший Версальский договор широкомасштабный рост вооружений в Германии, возлагала на нее вину за усиливающееся чувство неуверенности в связи с официально поощряемым духом воинственной агрессивности и тем самым обосновывала необходимость программы увеличения воздушных вооружений. Но Гитлер не дал себя запугать этим и выразил свое недовольство тем, что со ссылкой на внезапную «простуду» был отменен визит сэра Джона Саймона. Одновременно он использовал якобы совершенную в его отношении несправедливость для контратаки и 9 марта официально уведомил иностранные правительства, что в Германии уже создана своя авиация. Когда после этого французское правительство все-таки объявило об увеличении срока службы солдат тех годов рождения, когда была низкая рождаемость, а британский министр иностранных дел лишь невозмутимо заявил в нижней палате, что он и мистер Идеи по-прежнему собираются предпринять поездку в Берлин, Гитлер в конце следующей недели сделал еще один провоцирующий шаг: ссылаясь на меры соседей, которым Германия со дней Вудро Вильсона все вновь и вновь – и каждый раз напрасно – оказывала доверие, пока не оказалась в окружении сильно вооруженных государств в «недостойном и в конечном счете опасном состоянии бессильной беззащитности», он объявил о том, что 16 марта вновь вводится всеобщая воинская повинность, и о создании нового вермахта мирного времени в составе 36 дивизий общей численностью 550 тыс. человек [19].

Гитлер увязал это заявление с блестящим военным праздником. 17 марта, в «день памяти героев», как теперь именовали всенародный день траура по павшим, он после патетического пышного заседания в Государственной опере организовал большой парад, в котором уже участвовали подразделения новых люфтваффе. Рядом с престарелым фон Маккензеном, единственным еще живым маршалом кайзеровской армии, он прошел в сопровождении высшего генералитета по Унтер-ден-Линден к террасе берлинского замка, чтобы прикрепить к знаменам и штандартам армии почетные кресты. Затем он под аплодисменты многих десятков тысяч собравшихся принял парад. И хотя восстановление всеобщей воинской повинности было в Германии популярно как демонстративное выражение антиверсальского самосознания, Гитлер все же не решился, как это сопутствовало всем прежним аналогичным акциям, провести по этому вопросу плебисцит.

В этот момент гораздо важнее была реакция держав, подписавших Версальский договор, в связи с его открытым нарушением. Однако уже через несколько часов неопределенности Гитлер увидел, что его рискованный шаг оправдал себя. Хотя британское правительство выступило с серьезным протестом, оно уже в ноте протеста запрашивало, не хочет ли еще Гитлер принять министра иностранных дел; для немецкой стороны это было «сенсацией в нужном направлении» [20], как заметил один из участников событий. Франция и Италия были опять готовы идти более решительным курсом и собрали в середине апреля конференцию трех держав в Стрезе на берегу озера Лаго-Маджоре. В первую очередь Муссолини настаивал на том, чтобы остановить дальнейшие поползновения Германии, но представители Великобритании с самого начала дали понять, что их страна не собирается применять санкции. Дело обернулось простым обменом мнениями. Консультации – последнее прибежище нерешительности перед лицом реальности, – записал Муссолини, имея в виду данную конференцию [21].

Вследствие этого Саймону и Идену, когда они прибыли в конце марта в Берлин, пришлось иметь дело с самоуверенным Гитлером, с терпеливой вежливостью выслушивающим предложения собеседников, но уклоняющимся от каких бы то ни было конкретных договоренностей; после долгих заклинаний по поводу большевистской угрозы он вновь, ссылаясь на нехватку «жизненного пространства» у немецкой нации, предложил глобальный союз, первой ступенью которого должен был стать морской договор. Когда другая сторона, однако, сухо отказалась рассматривать вопрос об установлении особых германо-английских отношений и принести им в жертву согласие с Францией, Гитлер оказался на переговорах в более трудном положении.

В какой-то момент показалось, что вся его идея союза, великая концепция, потерпела крах, но он оставался непреклонным. Только когда беседы последующего дня дали новый шанс, он использовал его для смелого блефа. На вопрос о нынешней силе немецких люфтваффе, который сэр Джон Саймон задал в ответ на требование немецкой стороны установить паритет в военной авиации, Гитлер после короткой паузы, вроде бы поколебавшись, ответил, что Германия уже достигла паритета с Англией. Это сообщение вызвало шок, другая сторона лишилась дара речи, какое-то время никто не произносил ни слова, как вспоминает один из участников, лица англичан выражали озадаченность, удивление и сомнение, но это был поворот. Теперь было понятно, почему Гитлер оттягивал переговоры до сообщения о создании люфтваффе и введении воинской повинности: простыми уговорами склонить Англию на свою сторону было невозможно, он мог придать вес своим предложениям только при помощи давления и угроз. Когда Гитлер непосредственно после этого тура переговоров вместе с Герингом, Риббентропом и некоторыми членами кабинета приехал на завтрак в английское посольство, хозяин дома сэр Эрик Фиппс выстроил в салоне приемов своих детей, которые приветствовали Гитлера вытянутыми в фашистском приветствии ручонками и смущенным «Хайль!» [22].

В любом случае англичане были под сильным впечатлением от услышанного, и хотя еще раз представилась возможность изолировать Гитлера, когда Совет Лиги наций 17 апреля осудил нарушение Версальского договора Германией, и Франция вскоре после этого заключила договор о союзе с СССР, они соблюдали оговоренные в Берлине сроки переговоров о морском договоре. Судя по всему, Гитлер уже в этом разглядел кардинальное признание слабости, которое он собирался теперь использовать. Он дал указание своему специальному уполномоченному Риббентропу начать беседу в Форин оффис 4 июня ультимативным требованием принять соотношение сил на море как 35: 100; это не просто немецкое предложение, а непоколебимое решение фюрера, принятие которого является непреложной предпосылкой начала переговоров. Побагровев от гнева, Саймон одернул главу немецкой делегации и покинул затем помещение, но Риббентроп упорно настаивал на своем условии. Претенциозный и ограниченный, он явно не чувствовал, каким афронтом для другой стороны были выдвинутые им сразу в начале переговоров требования согласиться с тем, что она совсем недавно осудила в «Белой книге», потом в ноте протеста в связи с восстановлением всеобщей воинской повинности, затем в Стрезе и только что в Совете Лиги наций. Все возражения Риббентроп, пользуясь любимым словом его заключительного доклада, «категорически» отметал, он говорил об «историческом немецком предложении», назвал срок союза просто-напросто «вечным», а на соответствующее возражение ответил, что все равно, когда обсуждать трудные вопросы – в начале или в конце [23]. Кончилось дело тем, что участники бесед безрезультатно разошлись.

Тем сильнее было удивление, когда двумя днями позже англичане попросили о новой встрече, которую они начали заявлением, что британское правительство решило принять требования рейхсканцлера за основу дальнейших переговоров между двумя странами о флотах. И как будто те особые доверительные отношения с Англией, которых добивался Гитлер, уже стали налаживаться, Саймон со сдержанным жестом сообщника сказал, что надо всего лишь переждать несколько дней, «считаясь особенно с положением во Франции, где позиции правительства, к сожалению, не столь стабильны, как в Германии и Англии» [24]. Когда несколькими днями позже переговоры по согласованию текста договора, который не представлял больше проблем, были завершены, днем подписания избрали – не без чувства символики – 18 июня, день, когда 120 лет тому назад британцы и пруссаки победили французов у Ватерлоо. Риббентроп вернулся в Германию великим государственным деятелем, «еще более великим, чем Бисмарк», как заметил позже Гитлер. Сам Гитлер назвал этот день «самым счастливым в своей жизни» [25].

Это был действительно необыкновенный успех, он давал Гитлеру все, на что он мог надеяться в данный момент. Британские апологеты постоянно ссылались на потребности Великобритании в безопасности и на шанс укротить Гитлера при помощи уступок; но все же остается вопрос, могли бы эти потребности и расплывчатые ожидания оправдать действия, в силу которых санкционировалась политика дерзких нарушений договоров, окончательно взрывалась изнутри западная солидарность, и политическая ситуация Европы пришла в движение, о котором никто не мог знать, когда и где оно остановится. Морской договор по праву называли «событием века», «симптоматическое значение которого несравненно больше его конкретного содержания» [26]. Прежде всего оно укрепило Гитлера в представлении, что средствами шантажа можно добиться прямо-таки всего, и подпитывало его надежду на великий союз по дележу мира: этот договор, восторженно говорил он, представляет собой «начало нового времени… Он твердо верит в то, что британцы добивались взаимопонимания с нами в этой области лишь в качестве начала сотрудничества, которое идет гораздо дальше. Германо-британская комбинация будет сильнее всех остальных держав, вместе взятых». Ввиду серьезности его исторических претензий вручение Гитлеру точной копии меча Карла Великого в начале сентября в Нюрнберге было, пожалуй, чем-то более значительным, чем просто пустым торжественным жестом.




Заключение англо-германского морского договора привело, однако, к еще одному результату, – именно он по-настоящему закрепил поворот в европейских отношениях. Два с половиной года после назначения Гитлера рейхсканцлером Муссолини, несмотря на все идеологическое родство, придерживался в отношении Гитлера политики критической сдержанности, «более ясно ощущая экстраординарное и угрожающее в национал-социализме, чем большинство западных государственных деятелей» [27]. Личное удовлетворение победой фашистского принципа в Германии не могло заглушить глубокое беспокойство по поводу существования соседа на севере, который обладал той динамикой, жизненной силой и дисциплиной, которые он упорно и не без трудностей старался внушить собственному народу. Встреча в Венеции скорее подтвердила его скепсис в отношении Гитлера, но и, вероятно, впервые уже пробудила тот комплекс «второсортности», который он все больше и больше стремился компенсировать гримасами гордости, имперскими акциями и ссылками на прошлое, но который, в конечном счете, все глубже затягивал его в роковое партнерство с Гитлером. Три тысячелетия истории позволяют итальянцам, сказал он в одной из речей вскоре после встречи, имея в виду расовые теории Гитлера, «с величественным равнодушием взирать на известные доктрины, существующие по ту сторону Альп, разработанные потомками тех людей, которые в дни Цезаря, Вергилия и Августа еще не знали грамоты». По свидетельству из другого источника, он назвал Гитлера «фигляром», заклеймил расовое учение как «еврейскую выдумку» и саркастически выразил сомнение, удастся ли превратить немцев в «расово чистое стадо»: «При самом благоприятном раскладе… для этого потребуется шесть столетий» [28]. В отличие от Франции или тем более Англии он временами был готов ответить на наглые внешнеполитические вылазки Гитлера демонстрациями военной силы: «Самый лучший способ затормозить немцев – призвать в армию родившихся в 1911 году». После убийства Дольфуса он перебросил на северную границу несколько итальянских дивизий, обещал по телеграфу австрийскому правительству всяческую поддержку в защите независимости страны и в конце концов разрешил итальянской прессе популярные в стране выпады против Гитлера и немцев.

Теперь он ожидал награду за столь долгое образцовое поведение. Его взоры обратились при этом на Эфиопию, которая занимала империалистическую фантазию Италии уже с конца XIX века, когда попытка расширить колонии Эритрею и Сомали позорно провалилась. Англия и Франция, как он ожидал, не станут чинить препятствий завоевательному походу, поскольку они и далее нуждаются в Италии для организации отпора Гитлеру. Расположенная в своего рода «ничейной земле» Аддис-Абеба для них не могла в реальности быть важнее Берлина. Половинчатые выражения согласия, высказанные Лавалем во время его январского визита в Рим, и молчание британцев в Стрезе он истолковал как знак осторожного одобрения. Кроме того, он отдавал себе отчет в том, что морской договор еще более повысил ценность Италии для западных держав, прежде всего для Франции.

При помощи подстроенных пограничных инцидентов и конфликтов в районах оазисов он нагнетал настроения в пользу колониальной войны, которая производила впечатление странного анахронизма. Франция, опасаясь лишиться еще одной опоры в своей системе союзов, заверила его в пассивной поддержке, все посреднические попытки он отметал жестами Цезаря. И тут, как ни удивительно, в дело вмешалась Англия. После того как она еще в апреле отказалась применить санкции в ответ на подрывающие мир действия Гитлера, она потребовала их в отношении Муссолини и в знак своей решимости демонстративно усилила средиземноморский флот. Но здесь стала возражать Франция, которая не собиралась рисковать добрыми отношениями с Италией как раз ради Англии, которая только что в сговоре с Гитлером показала себя весьма ненадежной союзницей; это, в свою очередь, вызвало раздражение Англии, в то время как в Италии лихорадочное возбуждение дошло до того, что стали хвастливо говорить о превентивной войне против Великобритании (ее насмешливо называли «Операция "Безумие"») – короче говоря, все договоренности и долголетние дружественные связи теперь открыто распадались. Во Франции влиятельные сторонники Муссолини, прежде всего многочисленные интеллектуалы, открыто поддерживали экспансионистские устремления Италии. Шарль Моррас, видный представитель французских правых, публично угрожал смертью всем парламентариям, требовавшим санкций против Италии; пораженческая ирония забавлялась вопросом: «Чего ради умирать за негуса[29]?»; а вскоре такой же вопрос зададут и о Данциге [30].

Жест Англии мог иметь оправдание, тем более, если принять во внимание, каков был Гитлер, только в том случае, если бы британское правительство было готово со всей решительностью выступить против агрессии Муссолини и при этом не побоялось бы риска войны. Но Англия явно не собиралась идти так далеко в реализации своего решения, и поэтому последнее должно было лишь ускорить роковую развязку. Теперь Муссолини мог в любом случае считать гордость и честь Италии задетыми прозвучавшими угрозами в такой степени, что можно было начинать военные действия. 2 октября 1935 года он заявил на массовом митинге, трансляцию которого слышало более 20 миллионов человек на улицах и площадях во всех частях страны, что Италия по собственному решению объявляет войну Эфиопии: «Пробил великий час в истории нашего Отечества… Сорок миллионов итальянцев как скрепленное общей клятвой сообщество не позволят лишить себя места под солнцем!» Достаточно было перекрыть Суэцкий канал или ввести эмбарго на поставки нефти, чтобы тут же сделать небоеспособной насыщенную военной техникой итальянскую экспедиционную армию и нанести Италии такое же сокрушительное поражение, какое ей 40 лет тому назад на той же территории приготовил император Менелик; Муссолини заверял позже, что это было бы для него «невообразимой по своим последствиям катастрофой» [31]. Но Англия и Франция, равно как и остальные нации, на это не отважились; дело ограничилось половинчатыми мерами, неэффективность которых лишь снизила тот престиж, которыми еще обладали демократии и Лига наций. Конечно, за этой осторожностью скрывались многие причины. Например, чехословацкий премьер-министр Бенеш, который отличился в роли особо энергичного поборника экономических санкций, благоразумно не распространял их на собственный экспорт в Италию.

Внутренние противоречия Европы предоставили Муссолини почти неограниченную свободу маневра. Итальянская армия, оснащенная современным вооружением, стала громить и уничтожать неподготовленного, почти безоружного противника с небывалой жестокостью, утверждая новый стиль бесчеловечного ведения войны, применяя даже отравляющие газы. Столь же беспрецедентным моментом было то, что известные офицеры, в том числе сыновья Муссолини Бруно и Витторио с гнусным высокомерием хвастались, что они устраивали веселую охоту на целые толпы, сотни и тысячи людей и истребляли их зажигательными бомбами и бортовым оружием своих самолетов [32]. 9 мая 1936 года итальянский диктатор мог наконец объявить с балкона палаццо Венеция перед восторженной толпой о «своем триумфе над пятьюдесятью нациями» и о «воскрешении империи на судьбоносных холмах Рима».

Гитлер поначалу придерживался в абиссинском конфликте строгого нейтралитета – не только потому, что у него было достаточно причин обижаться на Муссолини, скорее дело было в том, что эфиопская авантюра дуче создавала помехи осуществлению его главной внешнеполитической концепции, в основе которой с момента ее возникновения постоянно была идея партнерства с Англией и Италией. Начавшаяся схватка приводила к противостоянию двух важнейших будущих партнеров и ставила Гитлера перед непредусмотренной альтернативой [33].

Как это ни удивительно, он после продолжительных колебаний решил поддерживать итальянскую сторону и стал поставлять ей сырье, прежде всего уголь, хотя он за несколько месяцев до того приветствовал англо-германский договор как начало нового времени. Так он поступил не из идеологических соображений и явно не по экономическим причинам, сколь бы весомы они ни были при принятии данного решения. Гораздо важнее было то обстоятельство, что он видел в конфликте шанс взломать устоявшийся порядок в Европе. Логика наращивания кризиса требовала помогать слабой стороне против более сильной. Так, уже летом 1935 года Гитлер направил негусу в ходе двух трансакций, проводившихся в обстановке высочайшей секретности, военную технику на 4 млн. марок, в том числе 30 противотанковых пушек, которые явно предназначались для боев с итальянским агрессором, и точно так же он поддерживал теперь Муссолини в противостоянии западным державам [34]. Принять такое решение было ему тем более легко, поскольку он, как показывает его секретное выступление в апреле 1937 года, не принимал всерьез обязательства, взятого на себя Англией, ибо те принципы, за которые она выступала: неприкосновенность малых наций, защита мира, право на самоопределение – для него ничего не значили, в то время как империалистическая акция Италии была в его глазах реализацией закона и логики политики. Это была та же серьезнейшая ошибка, которую он повторил в августе и сентябре 1939 года, она была связана с его рационалистической неспособностью принимать в расчет какие-либо иные интересы, кроме голых мотивов борьбы за власть. Кроме того, вдохновленный своими быстрыми успехами, он чувствовал себя уже достаточно уверенно, чтобы в известной степени испытать на прочность только что заключенный союз с Англией ради завоевания на свою сторону и другого союзника, который пока, , несмотря на все усилия, почти враждебно отворачивался от него.

Однако Гитлер использовал войну в Абиссинии не только для прорыва изоляции на юге. Еще важнее было для него воспользоваться ставшей очевидной нерешительностью западных держав, а также параличом Лиги наций для нового ошеломляющего внешнеполитического демарша: 7 марта 1936 года немецкие войска заняли Рейнскую область, которая являлась демилитаризованной зоной со времени заключения Локарнского договора. По логике событий это было неизбежным следующим шагом, но, по всей видимости, он совершился даже для Гитлера неожиданно быстро. Судя по документам, он стал в середине февраля размышлять, не целесообразнее ли провести эту акцию, которая первоначально намечалась на весну 1937 года, ввиду сложившегося международного положения в более ранний срок [35]. И, очевидно, уже несколькими днями позже он решился провести эту операцию, поскольку Муссолини два раза подряд с небольшим интервалом заверял его, что дух Стрезы мертв, и Италия ни в каких акциях против Германии участвовать не будет. Правда, Гитлер и на этот раз ожидал повода, который позволил бы ему выступить перед миром в великой роли обиженного и сослаться, выдвигая контробвинения, на совершенную в его отношении несправедливость.

Предлогом ему послужил на этот раз французско-советский договор о взаимопомощи, переговоры о заключении которого шли уже долгое время[36], но он еще не был ратифицирован. Договор, тем более подходил в качестве предлога для ответного хода Гитлера, что был предметом долгих споров внутри Франции и вызывал значительную озабоченность далеко за ее пределами, прежде всего в Англии. Для маскировки своих намерений он дал 21 февраля интервью Бертрану де Жувенелю, в котором выразил свое желание обоюдного сближения и в особенности дистанцировался от резко антифранцузской тональности книги «Майн кампф». Тогда, заявил он, Франция и Германия были врагами, но тем временем все основания для конфликтов исчезли. На вопрос де Жувенеля, почему книга, которая повсеместно считается своего рода политической библией, переиздается все вновь и вновь в неизменном виде, Гитлер ответил так: он не писатель, который перерабатывает свои произведения, а политик: «Мои исправления я провожу в своей внешней политике, которая сориентирована на взаимопонимание с Францией… Мои исправления я вношу в великую книгу истории!» [37]. Когда интервью было опубликовано в «Пари-Миди» лишь неделей позже и как раз на следующий день после ратификации французско-советского пакта палатой депутатов, Гитлер счел себя обманутым. С послом Франсуа-Понсе, который посетил его 2 марта, он говорил в раздраженном тоне, разгневанно заявив, что его хотели обвести вокруг пальца, что своевременная публикация интервью была сорвана из-за интриг политических кругов, все его заявления с того момента устарели и теперь он выдвинет новые предложения.

Тем же 2 марта датирована директива фон Бломберга, касающаяся занятия Рейнской области. Гитлер осознавал большой риск своего шага, позже он назвал первые двое суток после утра 7 марта 1936 года, когда его части под аплодисменты населения, засыпаемые букетами цветов, переходили Рейн, «самым волнующим моментом» своей жизни, в ближайшие десять лет он не хочет брать на свои плечи подобного груза, заверил он. Ведь строительство вермахта только начиналось, в случае серьезной схватки он мог выставить лишь горстку дивизий против почти двухсот дивизий Франции и ее восточноевропейских союзников, в состав которых теперь надо было включать и вооруженные силы Советского Союза. И если у самого Гитлера, очевидно, никакого нервного срыва, вопреки утверждению одного из участников событий, не было, нервы отказали у его сангвинического военного министра, который вскоре после начала акции возбужденно советовал отвести части назад ввиду ожидавшейся французской интервенции. «Если бы французы вошли тогда в Рейнскую область, – признал все-таки Гитлер, – нам пришлось бы с позором и бранью отходить, ибо имевшихся у нас военных сил не хватило бы даже для умеренного сопротивления [38].

Тем не менее Гитлер не колеблясь пошел на риск, и его готовность к этому шагу была, бесспорно, связана с заметно становившейся все более презрительной оценкой Франции. Прикрытие акции он обеспечил уже отработанным способом. Он опять назначил ее на выходные дни, когда, как он знал, руководящие органы западных держав не способны принять решения, опять он сочетал на этот раз двойное нарушение договоров – Версальского и Локарнского – с клятвами в благонамеренности своего поведения и головокружительными предложениями союза, в том числе даже пакта о ненападении с Францией на 25 лет и возвращения Германии в Лигу наций, опять он подвел под свою акцию демократическую законную основу, проведя плебисцит, на котором он впервые получил «показатель, о котором мечтают тоталитарные режимы» [39] – 99 процентов голосов, «это оказало сильнейшее воздействие на людей в стране и за ее пределами», – отмечал он позже. То, что концепция внезапных насильственных действий, сопровождаемых маскирующей болтовней, применялась сознательно, следует из его замечания в ходе одной из «застольных бесед», в котором он критиковал уступчивость Муссолини перед папской курией: «Я бы ввел войска в Ватикан и вытащил оттуда всю компанию, а потом бы сказал: „Извините, я ошибся!“ – но ее бы там уже не было!» Эту фазу, которой его тактика придавала столь характерный облик, он не без основания называл «эпохой свершившихся фактов» [40].

Речь в рейхстаге, которой Гитлер оправдывал акцию в Рейнской области, была шедевром демагогической игры на противоречиях, страхах, желании мира, характерных и для Германии, и для Европы. Он пространно живописал «ужасы интернациональной коммунистической диктатуры ненависти», опасность с жуткого Востока, которую Франция тянет в Европу, ратовал за то, чтобы «вывести проблему общих противоречий между народами и государствами из сферы иррационального, из области страстей и рассмотреть ее спокойно в свете высшего разума». Конкретно он обосновывал свой шаг тем, что по нормам немецкого права французско-советский пакт о взаимопомощи должен рассматриваться как нарушение Локарнского договора, поскольку он однозначно нацелен против Германии; французы возражали, но доводы Гитлера все же не были лишены оснований [41], хотя именно его политика радикального пересмотра существующего порядка заставила Францию, озабоченную своей безопасностью, пойти на данный союз. Как бы то ни было, его аргументы и заверения произвели свое впечатление. Хотя, как нам теперь известно, правительство в Париже в какой-то момент подумывало о военном контрударе, но, учитывая господствовавшие в стране пацифистские настроения, побоялось проводить всеобщую мобилизацию. Англия снова понимала вообще с трудом возбуждение французов, по ее оценке Германия всего-навсего возвращается «в свой собственный сад»; когда Идеи посоветовал премьер-министру Болдуину учесть обеспокоенность Франции и по меньшей мере установить контакты между штабами вооруженных сил, он получил такой ответ: «Нашим ребятам неохота заниматься этим» [42]. По сути дела, среди французских союзников готовность вмешательства продемонстрировала только Польша; но французское правительство своей пассивной позицией дезавуировало ее, и в конце концов поляки попали в весьма затруднительное положение, когда им пришлось искать более или менее невинно звучащее обоснование готовности вмешаться в события, когда об этом стало известно в Берлине.

Таким образом, все шло по модели предшествовавших кризисов. За молниеносной акцией Гитлера последовали громкие протесты и угрозы, затем озабоченные консультации, потом конференции (с Германией и без нее), и так до тех пор, пока всплеск энергии, вызванный актом попрания права, не уходит в тягучую болтовню. Хотя взволнованный Совет Лиги наций поспешил собраться на чрезвычайное заседание в Лондоне и единогласно объявил Германию виновной в нарушении договоров, он тем не менее не преминул отметить с чувством благодарности вновь проявленную Гитлером «волю к сотрудничеству» и предложил вступить в переговоры с нарушителем договора, как будто данная Советом оценка случившегося была плодом всего лишь абсурдного каприза. Когда решение Совета потребовало создания в Рейнской области двадцатикилометровой нейтральной зоны и отказа Германии от укреплений в этом районе, Гитлер лаконично заявил, что он не подчинится никакому диктату и что немецкий суверенитет восстанавливался не для того, чтобы тут же позволить его ограничить или аннулировать: державы-победительницы последний раз говорили тоном победителей, тоном одержавших ту победу, которая уже давно выскользнула из их рук. Очевидно, именно это не в последнюю очередь имела в виду лондонская «Тайме», которая в своей публицистике продолжала, невзирая ни на что, бодро выступать в качестве выразителя благожелательности к Германии и увидела в поведении Гитлера «шанс заново построить здание» международных отношений, – так она озаглавила свою передовицу.

Все эти реакции трудно было истолковать иначе, как неспособность или нежелание западных держав защищать далее свою созданную в Версале и после него систему сохранения мира. Уже год тому назад, после вялой реакции на восстановление всеобщей воинской повинности, Франсуа-Понсе с озабоченностью отмечал, что Гитлер, должно быть, теперь убежден в том, что может «позволить себе все и диктовать Европе законы» [43]. Ободренный в равной степени ликованием собственного народа, а также слабостью и эгоизмом другой стороны, он, подобно альпинисту, пробирающемуся по карнизу над пропастью, подымался все выше и выше. Во время возвращения из триумфальной поездки по вновь занятой Рейнской области, после речи перед Кельнским собором, которую предварял звон колоколов, а завершала Нидерландская благодарственная молитва и последующая пятнадцатиминутная пауза в работе радиостанций, он еще раз выразил в своем специальном поезде в небольшом кругу приближенных облегчение тем, что другая сторона была так нерешительна: «Как я рад! Господи, как я рад, что дело прошло так гладко. Да, мир принадлежит смелому. Ему помогает Бог». Во время поездки через ночной Рур, мимо зарниц домен, мимо отвалов и шахтных копров, им овладело одно из тех настроений взлета над своим обычным «я», которое пробуждало в нем желание слушать музыку. Он попросил поставить пластинку с музыкой Рихарда Вагнера и после увертюры к «Парсифалю» впал в медитацию: «Свою религию я строю из „Парсифаля“. Служба Богу в торжественной форме… Без наигранного смирения… Богу можно служить только в одеянии героя». О том, как недалеко он ушел от своего начального этапа эволюции с его пропитанной обидами затхлостью даже теперь, когда он был избалован почти непостижимыми успехами и был еще почти оглушен ликованием, как мало спокойствия и великодушия было в нем даже в моменты счастья, свидетельствует его замечание, сделанное после того, как прозвучал траурный марш из «Гибели богов»: «Впервые я услышал его в Вене, в опере. До сих пор помню, как будто это было сегодня, какое омерзение у меня вызвал вид лопочущих между собой евреев, в их лапсердаках, мимо которых пришлось пройти, возвращаясь домой. Более резкого противоречия вообще нельзя себе представить: великолепная мистерия умирающего героя и это еврейское отребье!» [44]

Поначалу занятие Рейнской области почти не изменило фактического соотношения сил между европейскими державами. Но оно позволило Гитлеру получить прикрытие на Западе, которое было ему безусловно необходимо для достижения целей на Юго-Востоке и на Востоке, становившихся все более близкими. Как только волнения из-за этой акции улеглись, он начал сооружать линию укреплений вдоль немецкой западной границы. Германия поворачивалась на Восток.


Частью психологической подготовки поворота на Восток было усиливающееся осознание коммунистической угрозы. И как будто бы он сам сидел за клавишами исторического процесса, события стали идти по весьма выгодному для Гитлера руслу. Одобренная прошедшим летом Коминтерном новая тактика Народного фронта привела к впечатляющим успехам сперва в феврале 1936 года в Испании, а вскоре затем и во Франции, где победа объединенных французских левых на выборах помогла прежде всего коммунистам, которые смогли увеличить число своих мандатов с 10 до 72; 4 июня 1936 года Леон Блюм сформировал правительство Народного фронта. Шестью неделями позже, 17 июля, военный мятеж в Марокко положил начало гражданской войне в Испании.

На обращение испанского правительства за помощью к французскому правительству Народного фронта и к Советскому Союзу вождь мятежников генерал Франко ответил аналогичной просьбой в адрес Германии и Италии. Вместе с испанским офицером два национал-социалистических функционера отправились из марокканского города Тетуан в Берлин, чтобы передать Гитлеру и Герингу личные письма Франко. Хотя и в МИД, и в военном министерстве отказались официально принять делегацию, Рудольф Гесс решил проводить их к Гитлеру, который находился на ежегодном вагнеровском фестивале в Байрейте. Вечером 25 июля три посланца передали письма возвращавшемуся с открытой фестивальной площадки Гитлеру, и под воздействием эйфорического настроения момента, без согласования с соответствующими министрами было принято решение активно поддержать Франко. Геринг как главнокомандующий люфтваффе и фон Бломберг незамедлительно получили соответствующие указания. Самой важной и, может быть, сыгравшей даже решающую роль мерой было скорейшее направление нескольких соединений самолетов Ю-52, при помощи которых Франко мог перебросить свои части через море и создать плацдарм в континентальной части Испании. В последующие три года он получал поддержку в виде поставок военной техники, технического персонала, советников и прежде всего помощи известного легиона «Кондор», однако немецкое содействие не оказывало существенного влияния на ход войны, по своим масштабам оно бесспорно далеко уступало численности сил, выделенных Муссолини. Изучение документов, касающихся этой войны [45], позволяет сделать весьма примечательный вывод, что Гитлер и в этом случае опять руководствовался в своих действиях прежде всего тактическими соображениями, проявляя холодный рационализм, совершенно свободный от идеологических факторов: он годами почти ничего не предпринимал для обеспечения победы Франко, но делал все, чтобы не дать погаснуть конфликту. Он давно понял, что его шанс был связан только с кризисом. Лишь необходимость признаться в подлинных интересах, чего требует каждая критическая ситуация, разлад прежних связей, их разрыв и переориентация дают простор для игры политической фантазии. Поэтому подлинная выгода, которую мог извлечь Гитлер из гражданской войны в Испании и действительно извлек, искусно управляя ходом событий, состояла в той встряске, которой он подверг прочно сложившиеся отношения в Европе.

В сравнении с этим блекнет всякий иной выигрыш, как бы велико ни было значение возможности опробования немецкой авиации и танковых частей в боевых условиях. Еще более весомым моментом было впервые продемонстрированное в военной схватке превосходство над всеми соперничавшими политическими системами. В криках возмущения, наполнявших весь цивилизованный мир в связи с обстрелом порта Альмерия или бомбардировкой Герники, сквозил все же и трепет извращенного уважения к нечеловеческой дерзости, с которой здесь был брошен вызов коммунистической угрозе и в конце концов дан ей отпор: это был, в более широкой сфере, старый опыт Гитлера, приобретенный во времена побоищ в залах собраний, который говорил о привлекательной силе воздействия террора на массу.

Уже вскоре стало различимо то направление, в каком война толкала развитие событий: она и здесь демонстрировала давным-давно известные черты. Конечно, верно, что антифашизм создал на полях битв в Испании свою легенду [46], когда расколотые на многочисленные клики и фракции, измотанные внутренними распрями левые сплотились в интербригады словно для того, чтобы дать последний и решительный бой и еще раз показали, что старые мифы еще сохраняют свою силу. Однако тезис о мощи и опасности левых никогда не был чем-то более существенным, нежели легендой, и в качестве легенды он сыграл свою самую серьезную по последствиям роль: сплотил и мобилизовал силы противостоящей стороны.

Их борьба в Испании, несмотря на все срывы, имела прежде всего тот эффект, что так долго державшиеся порознь, медлительно сближавшиеся фашистские державы окончательно сплотились и создали провозглашенную 1 ноября 1936 года Муссолини «ось Берлин-Рим», которая расценивалась ими как новый триумфирующий элемент порядка, вокруг которого в призрачном вихре кружились декадентские демократии и человеконенавистнические террористические системы левого толка: только в этот момент возник международный фашизм с излучающим гипнотическое воздействие центром власти. Одновременно впервые обрисовались и контуры расстановки сил ко второй мировой войне.

Несмотря на все побудительные импульсы извне данный союз возник не без трудностей и попятных движений. Как на итальянской, так и на немецкой стороне имелись значительные возражения против тесного единения. Замечание Бисмарка, что с этой южной страной, в равной степени ненадежной как в роли друга, так и врага, нельзя заниматься политикой, обрело в первую мировую войну статус общепринятой истины, и общественному мнению разъяснить целесообразность союза с Италией было столь же трудно, как и в случае союза с Польшей. Хотя неприязнь не заходила так далеко, как предполагал Муссолини, который сказал в декабре 1934 года немецкому послу в Риме Ульриху фон Хасселю, что, как он чувствует, ни одна война не была бы так популярна в Германии, как война с Италией; но, с другой стороны, в Германии не были склонны верить заверениям Чиано, что фашистская Италия отказалась от мании поиска самых выгодных для нее комбинаций и перестала быть, как утверждало в прошлом одно бранное определение, «шлюхой демократий» [47].

Установлению столь тесных связей способствовала прежде всего личная симпатия, которая возникла у Гитлера и Муссолини друг к другу в период после неудавшейся встречи в Венеции. Несмотря на все различия в частностях – экстравертная подвижность Муссолини, его неосложненная рефлексией трезвость, спонтанность и жизнелюбие находились в явном противоречии с торжественной зажатостью Гитлера – оба были весьма похожи. Воле к власти, жажде величия, раздражительности, хвастливому цинизму и театральности манер одного отвечали родственные черты другого. Муссолини чувствовал себя старшим и с удовольствием, не без покровительственности давал почувствовать известное фашистское первородство в отношении немца. Как бы то ни было, некоторые высокопоставленные национал-социалистические функционеры стали читать Макиавелли. В рабочем кабинете Гитлера в Коричневом доме стоял тяжелый бронзовый бюст итальянского диктатора; в октябре 1936 года, во время визита итальянского министра иностранных дел в Берхтесгаден, он совершил совсем необычный жест почтения, назвав Муссолини «ведущим государственным деятелем мира», «с которым никто даже отдаленно не может сравниться» [48].

Поначалу Муссолини воспринимал явное ухаживание Гитлера не без скептической сдержанности, которая была вызвана не только укоренившимся страхом перед «германизмом», но и тем, что интересы его страны имели противоположную направленность. Хотя он приобрел колониальные владения в Восточной Фрицатвовать во взлете к величию, проявлять динамизм, пробуждать веру, удовлетворять старую «тоску по войне» [49] – были и другие лозунги судьбоносного экстаза. Поэтому, какой бы зловещей ни представлялась ему на удивление мрачная фигура немецкого диктатора, – его смелость, с которой он вопреки всем выкладкам обычного разума ушел из Лиги наций, объявил о введении воинской повинности, все вновь и вновь бросал вызов миру и привел в движение устоявшиеся европейские порядки, мучили Муссолини и импонировали ему тем больше, что это и была собственно «фашистская» политика «встряски», которую демонстрировал миру нескладный гость Венеции. Озабоченный своим реноме, Муссолини стал думать о сближении.

Самое серьезное препятствие Гитлер устранил тактическим маневром: будучи убежденным, что позже между друзьями все можно будет уладить по-хорошему, он внешне уступил в австрийском вопросе. В июле 1936 года он заключил с Веной соглашение, которым прежде всего признавал австрийский суверенитет, клялся в невмешательстве и в обмен на это получил обещание, что «приличным» национал-социалистам не будут мешать занимать ответственные политические посты. Понятно, что Муссолини расценивал договор в высокой степени как личный успех. Тем не менее он все-таки испугался бы идеи более тесных отношений с Германией, если бы как раз в этот момент обстоятельства не изменились в его пользу, что не могло не спутать его представлений. Дело в том, что в июле державы-члены Лиги наций аннулировали свое малоэффективное решение о санкциях против Италии и тем самым выдали Абиссинию завоевавшему ее агрессору, признав собственное бессилие. Одновременно Муссолини мог укрепить уверенность в себе действиями в Испании, где его вмешательство намного превосходило помощь Гитлера и где он выступал в качестве ведущей фашистской силы. Когда Ханс Франк посетил его в сентябре и прежде чем изложить предложение об установлении тесного сотрудничества, передал приглашение Гитлера с самыми лестными заверениями относительно доминирующей позиции Италии в Средиземноморье, Муссолини реагировал все еще с явной сдержанностью; но это было, очевидно, лишь демонстрацией величественной непоколебимости великого деятеля. Ибо месяцем позже он послал в Германию прозондировать обстановку своего зятя, министра иностранных дел графа Чиано. Вскоре после этого приехали Туллио Чианетти, Ренато Риччи, а затем тысяча «авангардистов»[50] и, наконец, в сентябре 1937 года – сам Муссолини. В честь гостя Гитлер устроил прием со всей помпой в стиле Европы Во время их первой встречи Гитлер не только наградил его высшим немецким орденом, но и золотым партийным знаком, который до тех пор носил только он один. В Берлине по эскизам художника-декоратора Бенно фон Арента от Бранденбургских ворот до Вест-Энда была сооружена многокилометровая триумфальная аллея, создававшая впечатляющую кулису происходившего с ее пышными драпировками, гирляндами, искусно связанными полотнищами знамен, дикторскими связками, свастиками и другими эмблемами. На белоснежных пилонах по обе стороны аллеи были установлены символы обоих режимов. На Унтер-ден-Линден стояли сотни колонн, на которых возвышались позолоченные имперские орлы. В ночное время сценарий предусматривал феерии света зелено-бело-красных цветов Италии и знамени со свастикой. Перед торжественным прибытием Муссолини в Берлин Гитлер, сопровождавший его, попрощавшись, пересел на другой спецпоезд и, когда поезд итальянского диктатора достиг границы города, на параллельном пути неожиданно появился поезд Гитлера и последний участок дороги шел вровень с вагоном гостя, а потом почти незаметно опередил его, когда Муссолини прибыл на вокзал Хеэрштрассе, фюрер уже ждал в назначенном месте, протягивая навстречу руку для приветствия. В столицу рейха он въезжал, стоя рядом с Гитлером в открытом лимузине, масштабы и очевидная искренность оказанных ему почестей произвели на него глубокое впечатление. Выезды, парады, банкеты и митинги сменяли друг друга. На полигоне в Мекленбурге ему были продемонстрированы новейшие виды оружия и ударная мощь вермахта, а у Круппа в Эссене потенциал немецкой военной промышленности. Вечером 28 сентября на Майфельд, недалеко от олимпийского стадиона, состоялся «народный митинг ста пятнадцати миллионов», на котором Гитлер льстил гордости своего гостя как государственного деятеля: Муссолини, «один из немногих деятелей времени, – воскликнул он, – которые не служат истории материалом для ее экспериментов, а сами вершат историю». Явно потрясенный впечатлениями блеска и силы, которые обрушились на него в эти дни, дуче в своей произнесенной по-немецки речи противопоставил «поддельным и ложным идолам Женевы и Москвы» «сияющую правду»: завтра Европа будет фашистской. Он не успел закончить речь, как мощная гроза с проливным дождем обрушилась на толпу, которая в панике стала разбегаться, так что дуче неожиданно оказался брошенным. На Майфельд, отмечал Чиано иронически, была «чудесная хореография: много растроганности и масса дождя». Промокшему до нитки Муссолини пришлось возвращаться в Берлин. Но тем не менее визит в Германию он не забыл до конца жизни.

«Я восхищен вами, фюрер!» – воскликнул он в Эссене при виде совершенно секретного до тех пор гигантского орудия, но и Гитлер отвечал ему взаимностью. Хотя в остальных случаях он был мало способен на целостные безраздельные чувства, к итальянскому диктатору он испытывал на редкость открытую, выглядевшую почти наивной симпатию и пронес ее сквозь многообразные разочарования: Муссолини был одним из редких людей, к которым он относился без мелочности, расчетливости или зависти. При этом было немаловажно, что тот, как и он сам, был простого происхождения, и общение с ним не вызывало у него скованности, как контакты с представителями старого буржуазного класса почти повсюду в Европе. Их взаимопонимание было – во всяком случае, после неудачной встречи в Венеции – спонтанным. Полагаясь на это, Гитлер отвел в протоколе на политические консультации лишь один единственный час. Конечно, Муссолини обладал рассудительностью и политической проницательностью, но практикуемый Гитлером стиль личностной внешней политики, метод прямых договоренностей, рукопожатий, «разговора по-мужски» отвечали более сильной стороне его сущности. Он все больше и больше попадал под влияние Гитлера, демонстрируя, так же как и многие другие, странную беззащитность, подавленность и в конце концов опустошенность. Уже сейчас, купившись на лесть и грандиозные зрелищные эффекты, утратив политическую осмотрительность, он был по сути дела обречен и можно было предчувствовать бесславный конец на бензоколонке Пьяццале Лорето[51] без малого восемью годами позже. Ибо для него было жизненно важно, несмотря на всю идеологическую общность с Гитлером, не упускать из виду фундаментальное различие интересов, существующее между слабой, насытившейся и сильной, нацеленной на экспансию властью. О том, насколько радикально он перешел под воздействием стимулирующих впечатлений визита от категорий политики к неполитической категории слепой связанности судеб, свидетельствует одно из основных положений его берлинской речи, согласно которому один из главных принципов фашистской и личной морали требует от того, кто нашел друга, «идти с ним до конца» [52].

Таким образом, Гитлеру удалось на удивление быстро реализовать одну часть своей концепции союзов. Впервые в современной истории два государства сплотились под знаком идеологии для «единства действий… и вопреки всем предсказаниям Ленина это были не два социалистических, а два фашистских государства» [53]. Вопрос теперь заключался в том, удастся ли Гитлеру после такого союза со столь явной идеологической подоплекой завоевать на свою сторону и другого идеального, по его мнению, партнера – Англию, не сделал ли он уже тут, исходя из собственных предпосылок и целей, шаг к роковой для него развязке.


Уже вскоре после ввода войск в Рейнскую область Гитлер предпринял новый смелый демарш, чтобы привлечь Англию на свою сторону. Он опять обошел МИД, который скоро стал играть лишь роль технического аппарата, выполняющего рутинные внешнеполитические задачи; работу по достижению своих центральных целей он в значительной степени переключил на себя при помощи системы специальных уполномоченных. Звездой, самобытнейшим дипломатическим талантом и экспертом по Англии считался с момента успешного завершения морского договора бывший торговец спиртными напитками Иоахим фон Риббентроп. Теперь Гитлер пустил его в дело, чтобы увенчать союзом с Англией свою великую внешнеполитическую концепцию.

Его выбор вряд ли мог быть более ошибочным, но и более показательным. Ни одна из фигур в руководстве «третьего рейха» не вызывала, пожалуй, такого мощного хора голосов неодобрения, как Риббентроп. И друзья, и враги не признавали за ним не только ни одной симпатичной черты, но и малейшей деловой компетентности. Та благосклонность и протекция, которыми пользовался ограниченный исполнитель с лета 1935 года, показывают, в какой высокой степени Гитлер нуждался уже в это время в недумающих инструментах и людях, отличающихся прежде всего фанатичной личной преданностью. Высокопарное чванство в отношении других сочеталось в Риббентропе с почти лунатическим раболепием перед Гитлером. Всегда с тенью напряженных дум на челе, он был воплощением типа мелкого обывателя, выдвинувшегося в ходе классовых сдвигов, которые происходили с 1933 года; свои претензии и склонности к катастрофам этот тип стилизовал под демонизм исторического величия. На рукавах вычурного дипломатического мундира, созданного вскоре по его указанию, был вышит земной шар, на котором хозяйски расположился имперский орел.

Теперь Риббентроп обратился через посредника к английскому премьер-министру Болдуину и предложил ему лично встретиться с Гитлером: исход беседы будет «определять судьбу поколений», ее успех будет означать исполнение «самого большого желания всей жизни» немецкого канцлера. Болдуин был очень тяжелый на подъем, флегматичный человек с милой склонностью к комфорту. Окружению премьера, как мы знаем от одного из доверенных лиц, не без труда удалось оторвать его от вечернего пасьянса и зажечь частью того энтузиазма и надежд, которые пробудила идея предложенной встречи у всех склонных к миротворчеству сил. Болдуина поначалу настораживали осложнения, с которыми был связан план, ему были неинтересны как Гитлер, так и вся Европа, о которой, как метко заметил Черчилль, он мало что знал, а то малое, что было ему известно, ему еще и не нравилось. А если уж проводить встречу, то пусть приедет Гитлер, он сам не любит ни самолетов, ни морских путешествий, и только ради бога не устраивать никаких церемоний; может быть, рассуждал он перед горящими энтузиазмом советниками, канцлер приехал бы в августе, чтобы встретиться в горах, в озерном районе Камберленда, и так участники дискуссии восторженно проговорили до самой ночи. «Потом еще немного мальвернской минералки и в постель», – заканчивается рассказ. Позже прикидывали, не встретиться ли на корабле вблизи английского побережья; сам Гитлер, вспоминал его тогдашний адъютант, «сиял от радости» при мысли о предстоящей встрече [54].

Тогда он добавил в великую концепцию союзов еще одну грандиозную идею – вовлечь Японию. Впервые он упомянул эту дальневосточную страну как возможного Союзника наряду с Англией и Италией весной 1933 года; несмотря на все моменты расовой несовместимости, она представлялась дальневосточным эквивалентом Германии: с запозданием в развитии, дисциплинированная и неудовлетворенная. Кроме того, она граничила с Россией. Согласно новой концепции Гитлера, Англия должна была лишь спокойно вести себя в Восточной Европе и Восточной Азии, тогда Германия и Япония могли сообща, не имея угрозы за спиной, напасть с двух сторон на Советский Союз и разбить его. Таким образом они освободили бы не только британскую империю от острой угрозы, но и существующий порядок, старую Европу от ее самого заклятого врага и, кроме того, обеспечили бы себе необходимое «жизненное пространство». Эту идею всепланетарного антисоветского союза Гитлер стремился реализовать на протяжении двух лет, пытаясь убедить в ней прежде всего английского партнера. В начале 1936 года он изложил ее лорду Лондондерри и Арнольду Дж. Тойнби.

До сегодняшнего дня не выяснено до конца, из-за чего сорвалась запланированная встреча с Болдуином, но, по всей видимости, немаловажную роль тут сыграли энергичные возражения Идена. И хотя Гитлер, по словам человека из его окружения, был «сильно разочарован» [55] тем, что англичане отвергли и четвертую его попытку добиться сближения, он не оставлял своих планов. Летом 1936 года он назначил Риббентропа преемником скончавшегося немецкого посла в Лондоне Леопольда фон Хеша. Он поручил ему передать англичанам предложение «прочного альянса», «причем от Англии требуется одно – дать Германии свободно действовать на Востоке». Это было, как сказал Гитлер вскоре после этого Ллойд Джорджу, «последней попыткой» объяснить Великобритании цели и необходимости германской политики [56].

Данная попытка сопровождалась новой кампанией против коммунизма, «старого, заклейменного каиновой печатью врага человечества», как это весьма характерно выразил Гитлер теологизирующей формулой [57]. Гражданская война в Испании обогатила его ораторский набор массой новых аргументов и образов. Так, он живописал «жестокую массовую расправу с офицерами-националистами, сжигание облитых бензином жен офицеров-националистов, истребление детей, в том числе и грудных, чьи родители были из националистического лагеря», и предрекал такие же ужасы Франции, которая уже перешла к Народному фронту: «Тогда Европа утонет в море крови и слез, – пророчествовал он, – на смену европейской культуре, история которой, оплодотворенная античностью, насчитывает без малого два с половиной тысячелетия, придет самое свирепое варварство всех времен». Одновременно он преподносил себя в этих любимых им апокалипсических картинах избавителем, создателем спасительного бастиона: «Даже если весь мир станет гореть вокруг нас, национал-социалистическое государство сохранится как слиток платины среди этого большевистского огня» [58].

Однако многомесячная кампания не дала ожидаемого эффекта. Конечно, и англичане осознавали наличие коммунистической угрозы, но их флегматизм, трезвость и недоверие к Гитлеру были сильнее их страха. С другой стороны, в ноябре 1936 года Берлину удалось успешно завершить обхаживание Японии подписанием Антикоминтерновского пакта. Договор предусматривал совместные меры противодействия коммунистической активности, обязывал партнеров не заключать политических соглашений с СССР и в случае спровоцированного Советским Союзом нападения не предпринимать никаких мер, которые могли бы облегчить его ситуацию. В целом Гитлер надеялся, что вес германо-японо-итальянского треугольника скоро станет достаточно большим, чтобы подкрепить охаживания Англии некоторым нажимом. Похоже, что он впервые в это время начал думать 6 том, чтобы угрозами заставить упрямый остров открыть ему дорогу на Восток; судя по всему, с конца 1936 года он уже не исключал возможность войны с Англией, расположения которой он упорно и напрасно добивался [59].

В психологическом отношении такой поворот, бесспорно, объяснялся окрепшей самоуверенностью, которую ему придала серия недавних успехов. «Мы опять стали мировой державой!» – воскликнул он 24 февраля 1937 года в очередную годовщину образования партии в мюнхенской пивной «Хофбройхауз». Во всех его речах того времени слышится новый тон вызова и нетерпения. Во впечатляющем перечне успехов четырехлетней деятельности правительства, который Гитлер изложил 30 января в рейхстаге, он «самым торжественным образом» аннулировал подпись Германии под дискриминирующими положениями Версальского договора, затем съязвил по поводу «эсперанто – языка мира и взаимопонимания народов», на котором как раз и говорила целые годы разоруженная Германия: «Оказалось, что этот язык на международной арене понимают все-таки не так уж хорошо. Только с того момента, как у нас появилась большая армия, наш язык опять стали понимать». Он использовал старинный образ Белого рыцаря из «Лоэнгрина», с которым он любил себя сравнивать: «Мы идем через мир как миролюбивый, но закованный в железные латы ангел» [60]. Это представление дало ему теперь уверенность демонстративно проявить свое недовольство. Хотя он весной предпринял новую попытку сблизиться с Англией, предложив гарантии безопасности Бельгии, одновременно он позволил себе бесцеремонность в отношении британского правительства, отменив, недолго думая, уже объявленный визит фон Нойрата в Лондон. Когда лорд Лотиан посетил его 4 мая 1937 года во второй раз, он не скрывал плохого настроения и резко критиковал британскую политику, которая не способна осознать коммунистическую угрозу и вообще не понимает своих интересов. Он-де всегда, еще в бытность свою «писателем», был настроен проанглийски. Вторая война между их народами была бы равнозначна выпадению обеих держав из истории, она была бы столь же бесполезной, сколь и разорительной; он предлагает вместо этого сотрудничество на базе четко определенных интересов [61]. Он еще раз на протяжении полугода ждал реакции Лондона. Когда ее не последовало, он переменил свою концепцию.


Хотя, таким образом, в идеальной схеме Гитлера одна существенная предпосылка осталась невыполненной, тем не менее он осуществил свои намерения в удивительном объеме: привлек на свою сторону Италию и Японию, Англия колебалась, ее престиж был ослаблен, Франция была скомпрометирована своим бессилием. Не менее важным был тот момент, что он разрушил принцип коллективной безопасности и восстановил в качестве торжествующего политического принципа sacro egoismo[62] наций. В условиях быстро меняющегося соотношения сил в особенности явно занервничали малые государства и тем еще ускорили распад противостоящего фронта: после Польши и Бельгия теперь также повернулась спиной к бессильному французскому альянсу, переориентировались Венгрия, Болгария и Югославия; после смертельного удара, который Гитлер нанес Версальской системе, ожили бесчисленные конфликты, которые этот порядок лишь подавил, но не устранил. Вся Юго-Восточная Европа пришла в движение. Естественно, ее государственные деятели восхищались примером Гитлера, который преодолел бессилие своей страны, положил конец оскорблениям ее гордости и заставил жить в страхе былых победителей. В качестве «нового бога европейской судьбы» [63] он вскоре увидел себя в центре многочисленного и широкого политического паломничества; его советом и помощью стали дорожить. Огромные успехи, которых он добился, казалось, доказывали более высокую дееспособность тоталитарных режимов, либеральные демократии с их говорильней, лабиринтами инстанций, священными уик-эндами и их мальвернской минералкой в этом соревновании безнадежно отставали. Франсуа-Понсе, который в то время имел обыкновение встречаться с коллегами-дипломатами дружественных или союзных государств за обедом в роскошном берлинском ресторане «Хорхер», рассказывал, что круг участников встреч, подобно шагреневой коже в романе Бальзака, с каждым успехом Гитлера. становился все меньше и меньше [64].

Воздействие на саму Германию было, естественно, значительно глубже. Оно лишало оснований для сомнений прежде всего и без того тающее как снег на солнце число скептически настроенных оппонентов режима. Айвон Киркпатрик, работавший в британском посольстве в Берлине, описывал, каким «ужасным» эффектом обладали внутри страны акции Гитлера, осуществленные в выходные дни, благодаря западной нерешительности: «Те немцы, которые призывали к осторожности, были опровергнуты, Гитлер еще больше укреплялся в своей вере, что он может позволить себе все, и вдобавок ко всему под знамена Гитлера вставало немалое число всех тех немцев, которые были против Гитлера только из-за опасений, что он приведет страну к катастрофе» [65]. Вместо этого он добивался успехов, престижа, авторитета. Все еще глубоко задетая в своем самосознании нация наконец-то увидела, что ее представляют внушающие к себе уважение люди, и получала жестокое удовлетворение от ошеломляющих демаршей и вызываемой ими каждый раз беспомощности столь могучих вчера победителей: удовлетворялась элементарная потребность в реабилитации.

Успехи режима внутри страны в особой степени отвечали этой потребности. Страна еще недавно была в самом жалком состоянии, ее казавшееся безвыходным отчаянное национальное и социальное положение, похоже, соединяло в себе все кризисы и беды времени – и вдруг ею восхищаются как примером; столь разительные перемены Геббельс назвал в духе характерной саморекламы «величайшим политическим чудом XX века» [66]. Приезжали делегации со всех концов света и изучали мероприятия Германии по достижению экономического подъема, устранению безработицы и обширную систему социальных достижений: улучшение условий труда, питание в заводских столовых и обеспечение жильем на основе дотаций государства, сооружение спортивных площадок, парков, детских садов, соревнование между предприятиями, конкурсы на звание лучшего по профессии, систему поездок в отпуск на судах организации «Сила через радость», и дома отдыха для рабочих. Проект четырехкилометровой массовой гостиницы на острове Рюген, который для быстрой доставки десятков тысяч гостей предусматривал собственную сеть метро, получил главную премию на парижской Всемирной выставке 1937 года. Эти достижения производили сильное впечатление и на критически настроенных наблюдателей; К. Я. Буркхардт восславлял в письме к Гитлеру «строительство автострад и систему трудовой повинности, как достойные гетевского Фауста» [67].

В большой речи перед рейхстагом 30 января 1937 года Гитлер объявил «период сюрпризов» законченным. Его последующие шаги логично вытекали из того исходного положения, которое он занимал в каждой предшествующей акции. Как договор с Польшей дал ему главный ключ для броска на Чехословакию, так и достижение согласия с Италией служило основой для аншлюса Австрии. Частыми визитами польских политиков в Германию, заверениями в дружбе и заявлениями об отказе от каких-либо претензий Гитлер пытался приблизить к себе Польшу; по его указанию Геринг заявил во время визита в Варшаву, что у немцев нет заинтересованности в польском коридоре, а сам Гитлер заверил польского посла в Берлине Юзефа Липского, что Данциг, этот предмет долгих споров, связан с Польшей и никаких изменений в этом плане не будет [68]. Одновременно он придавал более интенсивный характер связям с Италией. В начале ноября 1937 года он уговорил ее – опять при помощи Риббентропа – присоединиться к Антикоминтерновскому пакту, заключенному с Японией. Американский посол в Токио Джозеф Грю, анализируя этот «треугольник мировой политики», полагал, что его участники «не только имеют антикоммунистическую ориентацию, – их политика и практика идут вразрез также и с политикой так называемых демократических держав»; налицо коалиция нищих, которые преследуют цель «опрокинуть статус-кво». Примечательно, что в беседах с Риббентропом, которые предшествовали церемонии подписания пакта, Муссолини заявил, что он устал от роли сторожа независимости Австрии: итальянский диктатор собирался пожертвовать статус-кво ради новой дружбы. Похоже, что он не догадывался о потере своей последней карты в результате этого. «Мы не можем навязывать Австрии независимость», – говорил он [69].

В тот же день 5 ноября 1937 года, когда в Палаццо Венеция происходил этот разговор, а Гитлер в Берлине заверял польского посла в неприкосновенности Данцига, вскоре после 16 часов в имперской канцелярии были собраны командование вермахта и рейхсминистр иностранных дел. В четырехчасовой секретной речи Гитлер раскрыл им свои «основополагающие идеи»: старые представления о расовой угрозе, страхе за существование и нехватке пространства, из всего этого он видел «единственный, и, может быть, на первый взгляд фантастический выход в завоевании нового жизненного пространства», в создании территориально замкнутой великой мировой империи. После захвата власти и нескольких лет подготовки эти идеи с удивительной последовательностью открывали период экспансии.

Глава II

ВЗГЛЯД НА БЕЗЛИКУЮ ЛИЧНОСТЬ

Он стоит, как монумент, уже превышающий масштабы земного.

«Фелькишер беобахтер» о выступлении Гитлера 9 ноября 1935 г.

Сломленный жизненный путь. – Режиссерский талант Гитлера. – Эстетическое преображение смертью. – Праздники и массовые гуляния. – Психологическая взаимосвязь. – Утверждение стилей своего поведения и страх. – Театральный темперамент Гитлера – Отношение к музыке. – Планы насчет Линца. – Мифологизация собственной жизни. – Отсутствие социальных корней. – Женщины. – Окружение. – Инфантильность Гитлера. – Искусство и архитектура – Античное и германское. – Новый человек. – Боязнь времени. – Болезни.

Нашего обращающегося к истории современника, с его представлениями о морали и исторической литературе, наверно смутит то обстоятельство, что в описаниях тех лет речь все вновь и вновь почти исключительно идет об успехах и триумфах Гитлера. И все же это действительно были годы, когда он проявил исключительное превосходство и силу, всегда в нужный момент то подталкивая вперед, то проявляя терпение, угрожая, обхаживая, действуя так, что всякое сопротивление перед ним рассыпается в прах, и он обращает на себя все внимание, все любопытство и весь страх эпохи. Эта способность подкреплялась еще уникальным умением преподнести свою силу и свои успехи во всей их подавляющей мощи и сделать их демонстрацию впечатляющим фактором своей популярности.

Это обстоятельство отвечает странному дроблению жизненного пути Гитлера. Он характеризуется столь резкими переломами, что нередко трудно найти соединительные элементы между различными фазами. В пятидесяти шести годах его жизни есть не только водораздел между первыми тридцатью годами с их отупляющими, асоциальными, темными обстоятельствами, с одной стороны, и словно внезапно наэлектризованной, политической второй половиной жизни – с другой. Будет вернее сказать, что и более поздний период распадается на три четко выделяющихся отрезка. В начале – примерно десять лет подготовки, идеологического становления и экспериментирования с тактикой, тут Гитлер выступает не более чем второразрядной радикальной фигурой, хотя и весьма изобретательной по части демагогии и политической организации. Затем следуют те десять лет, когда он становится центром эпохи, в исторической ретроспективе он предстает перед нами в сплошной цепочке картин массового ликования и наэлектризованной истерии. Ощущая сказочный характер этой фазы и приметы избранности, которые, как ему казалось, выступали в ней, он заметил, что «она была не просто человеческим творением» [70]. А потом следуют шесть лет с доходящими до гротеска ошибками, промахом за промахом, преступлениями, судорожными состояниями, манией уничтожения и смертью.


Все это побуждает вновь пристальнее вглядеться в личность Адольфа Гитлера. Ее индивидуальные черты остаются в значительной степени бледными, и порой почти кажется, что тот отпечаток, который он наложил на государственные и общественные отношения, больше говорит о нем, чем биографические данные; как будто тот монумент, в который он превратил себя со всей помпой политической саморекламы, больше говорит о его сути, чем стоящее за ним явление. Политические события периода успехов сопровождались непрестанным фейерверком грандиозных зрелищ, парадов, освящений, факельных шествий, костров в горах, маршей. Уже давно было указано на тесную взаимосвязь между внешней и внутренней политикой тоталитарных режимов, однако гораздо теснее взаимосвязь и той, и другой с политикой в области пропаганды. Памятные даты, инциденты, официальные визиты, сбор урожая или смерть одного из сподвижников, заключение или расторжение договора создавали обстановку постоянной экзальтации и вне зависимости от содержания события служили импульсом для развертывания масштабных кампаний психологической обработки с целью еще большего сплочения народа и культивирования ощущения общей мобилизации.

Эта взаимосвязь в гитлеровском государстве была особенно тесной и многокрасочной, столь тесной, что порой как бы наступало смещение центра тяжести, в ходе которого политика, казалось, утрачивала свой примат и становилась служанкой грандиозных театральных эффектов. Обсуждая проект крупнейшей роскошной улицы будущей имперской столицы, Гитлер ради такого эффекта даже загорелся идеей восстания против его господства и не без мечтательных ноток живописал, как СС с их бронированной техникой будут медленно продвигаться к его дворцу по проспекту шириной в 120 метров подобно гигантскому, неотразимому паровому катку [71]: его театральная натура невольно всякий раз прорывалась наружу и толкала его на то, чтобы подчинять политические категории соображениям эффектной инсценировки. В этой амальгаме эстетических и политических элементов ярко прослеживалось происхождение Гитлера из позднебуржуазной богемы и его длительная принадлежность к ней.

На его происхождение указывает и стиль национал-социалистических мероприятий. В нем видели влияние любящего пышность красочного ритуала католической церкви, но не менее очевидно воздействие наследия Рихарда Вагнера с его предельной театральной литургичностью: Макс Хоркхаймер показал большое значение помпы и пышности для мира бюргеров – в оперной монументальности имперских партийных съездов театр бюргерства как бы достиг своих предельных возможностей. Широкое гипнотическое воздействие этих мероприятий, которое чувствуется еще и сегодня в материалах кинохроники, связано не в последнюю очередь с происхождением из этого источника. «Я провел шесть лет перед войной ж период наивысшего расцвета русского балета в Санкт-Петербурге, – писал сэр Невилл Гендерсон, – но никогда не видел балета, который можно было бы сравнить с этим грандиозным зрелищем» [72]. Оно свидетельствовало о точных знаниях как режиссуры крупной постановки, так и психологии маленького человека. От леса знамен и игры огней факелов, маршевых колонн и легко запоминающейся яркой музыки исходила волшебная сила, перед которой как раз обеспокоенному картинами анархии сознанию трудно было устоять. Сколь важен был для Гитлера каждый эффект этого действа, видно из того факта, что даже в ошеломляющих по масштабам празднествах с огромными массами людей он лично проверял мельчайшие детали; он тщательно обдумывал каждое действие, каждое перемещение, равно как декоративные детали украшений из флагов и цветов и даже порядок рассаживания почетных гостей.

Для стиля мероприятий «третьего рейха» характерно и показательно, что режиссерский талант Гитлера по-настоящему убедительно раскрывался на торжествах, связанных со смертью. Казалось, что жизнь парализует его изобретательность, и все попытки воспеть ее не поднимались выше банального фольклора мелких крестьян, который воспевал счастье танца под майским деревом, благословение детей или простой обычай, в то время как фольклорно настроенные функционеры лужеными глотками выводили нечто псевдонародное. Зато в церемонии смерти его темперамент и пессимизм неустанно открывали все новые потрясающие эффекты; когда он под звуки скорбной музыки шел по широкому проходу между сотнями тысяч собравшихся почтить память павших через Кенигсплац в Мюнхене или через нюрнбергскую площадь партийных съездов, то это были действительно кульминации впервые разработанной им художественной демагогии: в таких действах политизированной магии Страстной пятницы, в которых «блеск создавал рекламу смерти» [73] – то же самое говорили о музыке Рихарда Вагнера, – воплощались представления Гитлера об эстетизированной политике.

С тем же эстетическим почитанием смерти была связана любовь к ночи. Все время горели факелы, костры, огненные колеса, которые, по утверждениям тоталитарных мастеров создания нужного настроения, якобы воспевали жизнь, но на самом деле доказывали своим пафосом, что жизнь человеческая мало чего стоит на фоне апокалипсических образов, трепета перед всемирным пожаром, которому они придавали некий возвышенный смысл, и картин гибели, в том числе и собственной.

9 ноября 1935 года Гитлер провел большое торжество в честь павших в ходе марша к «Фельдхеррнхалле», по образцу которого этот ритуал повторялся в последующие годы. Архитектор Людвиг Троост соорудил на Кенигсплац в Мюнхене два классических храма, шестнадцать бронзовых саркофагов должны были принять эксгумированные останки первых «мучеников за идею». Накануне вечером, пока Гитлер выступал с традиционной речью в пивной «Бюргерброй-келлер», гробы были установлены в «Фельдхеррнхалле», стены которого затянули коричневой тканью и украсили горящими светильниками. Незадолго до полуночи Гитлер проехал, стоя в открытой машине, через триумфальную арку и улицей Людвигштрассе, освещенной мерцающими огнями светильников на пилонах, к Одеонсплац. Факелы штурмовиков и эсэсовцев образовывали вдоль улицы две колышущиеся огненные линии, за ними стояла густая толпа. После того как машина медленно подъехала к пантеону, Гитлер с поднятой рукой поднялся по ступеням, устланным красной дорожкой. Погруженный в себя, он постоял перед каждым гробом, «ведя неслышимый диалог», а затем мимо покойных молча прошло 60 тысяч соратников в мундирах, с бесчисленным множеством знамен и всеми штандартами партийных формирований. Следующим серым ноябрьским утром началась процессия поминовения. По пути следования марша 1923 года были установлены сотни обтянутых кумачом пилонов, на постаментах которых золотыми буквами были начертаны имена «павших за движение». Из громкоговорителей беспрерывно звучал «Хорст Вессель», смолкавший на то время, когда колонна подходила к одному из пилонов и выкрикивалось имя павшего. Во главе колонны шагала рядом с Гитлером группа «старых борцов» в коричневых рубашках или форме образца 1923 года (серая куртка и лыжное кепи «Модель-23», выданные службой по организации торжеств 8-9 ноября). Символически переписывая историю, у пантеона, где когда-то участники марша разбежались под огнем армейских винтовок, к колонне присоединились представители вооружейных сил, и над городом прогремело шестнадцать артиллерийских залпов. Затем наступала гробовая тишина: Гитлер возлагал гигантский венок у мемориальной доски. Под торжественные звуки национального гимна «Германия, Германия превыше всего» все направились, осененные тысячами приветственно склоненных знамен, «маршем победы» на Кенигсплац. Проходила «последняя перекличка»: выкрикивались по очереди имена погибших, и толпа, словно оживший герой, произносила: «Здесь!» – это означало, что павшие стоят на «вечном посту».

Аналогично воздание почестей павшим находилось и в центре внимания нюрнбергского партсъезда, но спекулятивная идея смерти присутствовала, далеко выходя за рамки этого ритуала, почти в каждом церемониале, в речах и обращениях продолжавшегося несколько дней съезда. Черные парадные мундиры личной охраны фюрера, которые с самого начала появлялись, знаменуя начало события, прежде чем Гитлер под колокольный звон въезжал в украшенный флагами, запруженный колышущимися густыми толпами город, как бы задавали тон дальнейших торжественных актов, который проявлялся как в культе «Знамени крови»[74] так и в церемонии в Луитпольдхайне, когда Гитлер в сопровождении двух следующих на почтительной дистанции по обе стороны от него сподвижников шагал между двумя гигантскими квадратами выстроенных штурмовиков и эсэсовцев числом много больше ста тысяч по бетонной полосе, «дороге фюрера», к монументу памяти павших. Склонялись знамена, а он долго стоял, погруженный в себя, с выражением возвышенной скорби на лице, фигура отбрасывала узкую, резко очерченную тень – наглядное воплощение понятия вождя: посреди застывших в молчании солдат партии, но в то же время «отделенный от всех непреодолимым пространством одиночества великих цезарей, которое принадлежит только ему и павшим героям, принесшим себя в жертву, веря в него и его миссию» [75].

Для усиления магического эффекта многие мероприятия переносились на вечерние или ночные часы. На партсъезде 1937 года Гитлер выступил перед выстроившимися на плацу политическими руководителями около восьми часов вечера. Сразу после рапорта Роберта Лея, что построение закончено, пространство внезапно залили потоки света. «Как метеоры, – говорилось в «Официальном сообщении», – лучи ста пятидесяти гигантских прожекторов врезались в покрытое черно-серыми облаками небо. На уровне облаков столбы света соединились в сияющий четырехугольник. Потрясающая картина: слабый ветер развевает флаги на трибунах вокруг поля. Ослепительный свет выделяет главную трибуну, увенчанную сияющей золотом свастикой в дубовом венке. На левом и правом пилоне из огромных чаш полыхает огонь» [76]. Под звуки фанфар Гитлер выходит на высокий центральный блок главной трибуны, и по команде с трибун на другой стороне вниз на арену устремляется поток более чем тридцати тысяч знамен, серебряные наконечники и бахрома которых вспыхивают в огне прожекторов. И как всегда, Гитлер был первой жертвой этой инсценировки из человеческой массы, света, симметрии и трагического чувства жизни. Именно в речах перед старыми сподвижниками после минуты молчания в память о погибших он нередко впадал в тон опьяненной экзальтации и в необычных выражениях свершал своего рода мистическое причащение, пока прожекторы не направлялись на середину поля, играя на кумаче, серебре и золоте знамен, мундирах и инструментах оркестров. «Я всегда ощущал, – воскликнул он в 1937 году, – что человек, пока ему подарена жизнь, должен стремиться к тем, с кем он ее строил. Чем бы была моя жизнь без вас! Вы нашли в свое время меня и поверили в меня – и это дало вашей жизни новый смысл, новую задачу! Я нашел вас – и только это позволило мне обрести настоящую жизнь и вступить в мою борьбу!» Годом раньше он сказал на такой же манифестации:

«Разве можно не почувствовать в этот час то чудо, которое свело нас воедино! Однажды вы услышали голос, который захватил ваши сердца, пробудил вас, и вы пошли за ним. Вы шли целые годы, даже не видя человека, который говорил с вами; вы только слышали голос и шли за ним.

Когда мы собираемся здесь, нас охватывает чувство чуда этой встречи. Не каждый из вас видит меня и не каждого из вас я вижу. Однако я чувствую вас, а вы чувствуете меня! Вера в наш народ сделала нас, маленьких людей, великими, сделала нас, бедняков, богатыми, сделала нас, робких, потерявших мужество, запуганных людей, смелыми и отважными, дала заблуждавшимся прозрение и объединила нас!» [77]

Сравнимые по пышности с церковной службой имперские партсъезды были не только высшей кульминацией национал-социалистического календаря, – они были и для самого Гитлера захватывающим осуществлением монументальных мечтаний его юности о костюмированных действах. Люди из его окружения рассказывали о том возбуждении, которое каждый раз охватывало его во время нюрнбергской недели и прорывалось наружу неиссякаемым потоком речей. Обычно за эти восемь дней он выступал по 15-20 раз, тут надо прежде всего отметить директивный доклад по вопросам культуры и большое заключительное слово, а между ними – до четырех выступлений в день: перед Гитлерюгендом, женщинами, представителями службы трудовой повинности или вермахта, как того требовал твердо сложившийся ритуал партийного съезда. Кроме того, почти каждый год он удовлетворял свою страсть к строительству все новыми закладками первого камня объектов грандиозно запланированного города-храма; и потом опять марши, парады, заседания, опьянение красками. Партсъезды приобретали значение и как место принятия политических решений: закон об имперском флаге или нюрнбергские расовые законы были приняты на партсъездах, хотя они и были наскоро сымпровизированы; можно себе представить, что этот форум с течением лет превратился бы в своего рода генеральную ассамблею тоталитарной демократии. И опять массовые манифестации, освящения штандартов, демонстрация мощи, единообразия и воли к порядку. В заключение сотни тысяч человек, волна за волной, проходили на протяжении пяти часов по средневековой Рыночной площади перед храмом Богородицы мимо Гитлера, который, словно окаменев, стоял с вытянутой вверх рукой в своем автомобиле. Вокруг него в старинном городе царило романтическое приподнятое настроение, «почти мистический экстаз, своего рода священное безумие», как отмечал один иностранный наблюдатель; подобно ему многие в эти дни забывали о своей критической сдержанности и могли признаться сами себе по примеру одного французского дипломата, что они становились в те мгновения национал-социалистами [78].

Твердо установленный календарь главных праздников национал-социалистического года, который открывался Днем захвата власти 30 января и завершался 9 ноября [79], включал в себя множество освящений, торжественных сборов, процессий и дней памяти. Специальное «Ведомство по организации праздников, досуга и торжеств» разрабатывало «Типовые программы торжеств национал-социалистического движения и указания по порядку проведения национал-социалистических митингов на основе сложившихся в период борьбы традиций» – так официально формулировалась его задача – и издавало специальный журнал [80]. Кроме того, были многочисленные торжества по таким случаям, которые нельзя предвидеть заранее. Их кульминацией, распространившей во всем мире обманчивый образ «третьего рейха», строгого, но обеспечивающего своим гражданам благосостояние, хотя, правда, не лишенного отдельных грубых черт, стали Олимпийские игры 1936 года. Берлин был избран местом их проведения еще до прихода Гитлера к власти, национал-социалисты умело, с блеском использовали уникальный шанс принять у себя представителей всего мира для того, чтобы противопоставить страшному образу лихорадочно вооружающегося, решившегося на войну нацистского рейха идиллические картины мира и созидания. Уже за несколько недель до начала игр прекратились все антисемитские тирады и, например, было дано указание руководителям районных отделов пропаганды НСДАП удалить со стен домов и заборов еще заметные следы антиправительственных лозунгов, не вывешивать злых карикатур и даже добиться того, чтобы «каждый владелец дома содержал палисадник в безукоризненном порядке» [81]. 1 августа под торжественный звон олимпийского колокола Гитлер открыл игры в окружении королей, принцев, министров и многочисленных почетных гостей; когда бывший чемпион-марафонец из Греции Спиридон Луис передал ему оливковую ветвь как «символ любви и мира», хор запел созданный Рихардом Штраусом гимн, и в небо взвились стаи голубей мира. В эту картину примирившейся планеты, созданную Гитлером, вполне вписывалось то обстоятельство, что некоторые из входивших на стадион команд – в том числе надо особенно упомянуть только что подвергшихся провокации французов, – проходя мимо трибуны, вскидывали руки в фашистском приветствии, которое они позже, наверстывая очки по части сопротивления, охотно объявили «олимпийским приветствием» [82]. На протяжении всех 14 дней непрерывный ряд блестящих мероприятий зачаровывал и восхищал гостей. Геббельс пригласил тысячу человек на ночной бал под открытым небом на Павлиньем острове, Риббентроп устроил прием для почти такого же числа гостей на своей вилле в Далеме, в то время как Гитлер принимал многочисленных посетителей, которые воспользовались предоставленным играми случаем, чтобы увидеть человека, который, как казалось, держал в руках судьбу Европы и, может быть, мира.


Главным образом острая потребность в торжествах и массовых празднествах была, безусловно, продиктована необходимостью занять фантазию населения и мобилизовать его волю в едином направлении, но за ней проступают и мотивы, которые явно связаны с личностью и психопатологией Гитлера. Мы имеем в виду не только его неспособность жить буднями, его наивную потребность в музыкальных приветствиях, фанфарах и масштабных зрелищах, которая, бесспорно, владела им, не только уже отмеченную склонность рассматривать собственную жизнь как череду грандиозных выступлений на сцене, где он все вновь и вновь декламирует великую роль героя перед затаившей дыхание публикой, рисуя величественные картины в ослепительном свете блещущих из-за кулис молний. Скорее в страсти режима к праздникам и торжествам проявлялось старое стремление прикрыть действительность грандиозными декорациями. Световой купол, построенный в ночном небе лучами прожекторов, как магически отгораживающая стена – не только самый выразительный символ этой потребности. Альберт Шпеер рассказывал, что на это открытие его вдохновило желание скрыть при помощи комбинации темноты и разительных световых эффектов в высшей степени банальную деталь реальности – тучность разжиревших на своих теплых местах политических руководителей [83].

Кроме того, повсеместная склонность к церемониям выявляет также напряженную волю стилизовать реальное под желаемое, попытку продемонстрировать беспокойному бытию, которому все вновь и вновь угрожал хаос, триумф порядка. Это как бы заклинания «чур меня» напуганного сознания, и сравнения с ритуалами первобытных племен, на которые часто наводил проницательных современников вид марширующих колонн, море знамен и выстроенных в гигантские прямоугольники шеренг, отнюдь не так надуманы, как это представляется на первый взгляд. С психологической точки зрения это была та же воля к стилизации, которая с самых ранних времен определяла существование Гитлера и побуждала его ориентироваться и утверждаться в мире при помощи все новых амплуа: от ранней роли юноши из хорошей семьи и студента-повесы, который прогуливался по Линцу с тросточкой и в лайковых перчатках, и далее, проходя через различные роли фюрера, гения и избранника судьбы, до стилизованного под Вагнера конца, который пытался воспроизвести в действительности оперный финал: он всегда подавал себя, занимаясь самовнушением, в чужих костюмах и «взятых взаймы» формах существования. Назвав себя после удавшегося внешнеполитического трюка с хвастливым простодушием «величайшим актером Европы» [84], он отметил тем самым не только способность, но и потребность в этом..

Эта потребность порождалась опять основным мотивом Гитлера – неуверенностью и страхом. Он избегал проявлять чувства столь же тщательно, сколь искусно ему удавалось изображать их. Он подавлял всякую спонтанность, но его все же выдавали отдельные, вроде бы не очень примечательные особенности – прежде всего глаза, которые никогда не приходили в спокойствие и даже в те моменты, когда Гитлер застывал как статуя, беспокойно бегали по сторонам; явно боясь открытого чувства, он смеялся, косо прикрывая лицо ладонью; он не терпел, например, когда другие видели его играющим с собакой, при появлении людей, как рассказывала одна из его секретарш, он «грубо выгонял собаку» [85]. Его непрерывно мучила озабоченность, как бы не показаться смешным или не подорвать свой авторитет каким-нибудь промахом своего окружения, даже перед домоправителем Прежде чем отважиться появиться на публике в новом костюме или новом головном уборе, он фотографировался в нем чтобы проконтролировать впечатление. Он не плавал, никогда не садился в лодку («Что я забыл в лодке?!»), не садился на лошадь, он вообще «не любил залихватства. Как часто оно оборачивается бедой, показывает опыт множества хрестоматийных случаев» [86], а жизнь свою он рассматривал как своего рода непрерывный парад перед гигантским собранием публики. Так, он пытался отучить Геринга от курения, обосновывая это в высшей степени характерным способом: нельзя же представить памятник с «сигарой во рту»; когда Генрих Хоффман привез осенью 1939 года из Москвы фотографии, на которых у Сталина была в руке папироса, он запретил их публикацию как бы из коллегиальных интересов, чтоб не нанести ущерб монументальной картине бытия диктатора [87]. По той же причине его мучил страх, что раскроется его частная жизнь. Характерно, что не сохранилось ни одного его частного письма, даже Ева Браун получала лишь коротенькие сухие записки, которые он, тем не менее, при всем своем недоверии, никогда не посылал по почте. Та комедия, которую он до самого последнего момента разыгрывал перед своим широким окружением, должна была создать впечатление, что отношения с ней не носят близкого характера, это тоже свидетельствует о его неспособности жить без позерства. Самое личное письмо, которое осталось от него, – это, как ни парадоксально, объяснительная записка 24-летнего Адольфа Гитлера, скрывшегося от призыва, в адрес магистрата города Линца. «Особо важное правило, – говорил порой Гитлер, – подтвержденное старым жизненным опытом политических лидеров: никогда не фиксируй письменно то, что можно обсудить устно. Никогда!» Другой раз он высказывался так: «Люди слишком много пишут, начиная от любовных писем и кончая политическими. И всегда в них есть нечто, что могут повернуть против тебя» [88]. Он постоянно следил за своим поведением, и по свидетельству одного из окружавших его в быту людей, не говорил ни одного необдуманного слова; он знал лишь тайные страсти, скрытые чувства, суррогаты, и широко распространенный образ не контролирующего свои эмоции, дико жестикулирующего Гитлера отражает не правило, а исключение; он был предельно сосредоточенным человеком, дисциплинированным до комплексов.

Знаменитые порывы гнева Гитлера были, очевидно, нередко тщательно продуманными сценами самовозбуждения. Один из бывших гауляйтеров описывал, как у бушующего Гитлера в один из таких приступов буквально текла слюна по подбородку – таким, совершенно не отвечающим за себя и взбешенным он казался, но его логичная, рассудительная аргументация, которую он ни на мгновение не прерывал, говорила о наигранности внешнего поведения [89]. Предположение, что он сознательно хотел вызвать у людей нечто вроде «священного трепета» перед подобным неистовством, бесспорно, заходит слишком далеко; можно считать, что он и в таких ситуациях не утрачивал самоконтроль и использовал собственные чувства не менее целенаправленно, чем эмоции других. Как правило, вначале был трезвый расчет, и только в ходе его реализации он «раскручивал» свой темперамент в соответствии с обстоятельствами: он мог располагать к себе, проявлять трогательнейшее обаяние и быть жестоким и бесчеловечным, умел лить слезы, умолять и взвинчиваться до того часто описанного неистового возбуждения, которое приводило в крайний ужас всех собеседников и так часто ломало их сопротивление: он обладал «ужаснейшей силой воздействия на людей». К этому надо добавить особую способность подавлять собеседника внушением. Руководящий состав партии, гауляйтеры и «старые борцы», которые вместе с ним достигли высот власти, бесспорно, представляли собой «сборище эксцентриков и эгоистов, каждый из которых гнул свою особую линию», конечно, они не были подобострастны в обычном смысле; то же самое можно сказать и, по меньшей мере, о части офицерства, и все же Гитлер навязывал им свою волю, как ему заблагорассудится: причем это происходило не только в период апогея его власти, но и в такой же степени и раньше, когда он был периферийной политической фигурой, на которую едва обращали внимание, и в конце, когда он был всего лишь выгоревшей оболочкой некогда могущественного деятеля. Некоторые дипломаты, прежде всего союзных держав, попадали под столь сильное влияние, что, казалось, они были скорее доверенными людьми Гитлера, чем представителями своих правительств [90]. В противоположность расхожим карикатурным описаниям, он никогда не обращался к своим собеседникам как к массовому собранию, как раз разнообразие его средств «ловца душ» придавало личным беседам нередко большую эффективность; атмосфера же митинга по-прежнему приводила его в настроение неизменной сильнейшей экзальтации, особенно с тех пор, как он стал пользоваться микрофоном и упиваться многократно усиленным металлическим звучанием собственного голоса.

Справедливо отмечалось [91], что способность Гитлера демагогически использовать свой темперамент наиболее наглядно проявлялась в его отношении к немецким меньшинствам за границей: полностью исходя из собственных интересов, он мог или громко жаловаться на их судьбу, или забывать о них. На немцев в Южном Тироле, Польше или Прибалтике он не обращал никакого внимания, пока этого требовала его внешнеполитическая концепция, но в случае изменения обстановки он тут же заходился неистовым гневом от «невыносимой несправедливости в отношении вернейших сынов нации». Взрывы его негодования были, очевидно, не только актерской игрой, но от более проницательных наблюдателей не укрывался содержавшийся в них элемент искусственного возбуждения, он тайком использовал тот гнев, который, как казалось, безудержно охватывал его. При этом ему очень хорошо помогали его неординарная способность вжиться в образ, его актерский талант полного вхождения в роль. Нередко он демонстрировал самые разные стороны своей личности в ходе одной и той же беседы, переходя, например, от сдержанного тона, резко меняя мимику, к внезапным взрывам гнева, бил кулаком по столу или нервно барабанил по подлокотнику кресла, а спустя несколько минут представал надменным хозяином положения, искренним страдальцем или триумфатором. В годы, предшествующие его канцлерству, он порой копировал в узком кругу других людей, в том числе с мастерской беспощадностью показывал, как Матильда Кемниц, которая позже стала женой Людендорфа, напрасно пытается его, Гитлера, женить на себе… Гитлер словно снимал с этой светской дамы все ее оболочки набожности, философичности, научных интересов, эротики и так далее, пока от нее не оставалась одна злая кусачая мегера» [92].

Он, заблуждаясь, считал себя любителем музыки, но в действительности она мало что значила для него. Он посещал бессчетное число раз все оперы Рихарда Вагнера и только «Тристана» или «Майстерзингеров» слушал более ста раз, но не проявлял почти никакого интереса к симфонической и тем более камерной музыке, зато бывал, также огромное количество раз, на представлениях «Веселой вдовы» или «Летучей мыши», тут характерно сочетание интересов к грандиозному и незатейливо-облегченному. Редко и только в случае неимения лучшего слушал пластинки, ибо они лишали его возможности жить происходящим на сцене; в выборе того, что он порой слушал, ограничивался большими бравурными отрывками. Люди разного склада из его окружения подчеркивали, что после посещения оперы он говорил почти исключительно о вопросах сценической техники или режиссуры и почти никогда – о музыкальной интерпретации [93]. Ибо, строго говоря, музыка была для него не более чем весьма действенным акустическим средством усиления театральных эффектов. Тут он не мог обойтись без нее, к драматургии без музыки он был безразличен. Одна из его секретарш заметила, что в его библиотеке не было ни одного произведения классиков поэзии, и даже во время многочисленных визитов в Веймар он бывал только в опере и никогда не посещал театра. Высшим оперным достижением он считал финал «Гибели богов». Всегда, когда в Байрейте в огне крушился под звуки взрыва музыки храм богов, он в темноте ложи взволнованно целовал руку сидящей рядом с ним внучке композитора Винифред [94].

Эта потребность в театре проистекала из сути его личности. У него было особое чувство, что он выступает на сцене, и поэтому ему были нужны потрясающие все государственные акции, впечатляющие эффекты с громом и молнией и с грохотом оркестровой меди. Одержимый старым страхом актеров наскучить публике, он мыслил эффектными номерами и делал все, чтобы превзойти прежнее выступление. Та неуемность, которая характеризует его политические действия и придает им столь ошеломляющий характер, не позволяющий всем противникам прийти в себя, связана с этим точно так же, как его завороженность катастрофами и мировыми пожарами, в которых его пессимистическая жажда эффектов видела возможности самого мощного воздействия на ход событий. Если вдуматься, в эффекты он верил больше, чем во все идеологии, и был, по сути дела, театральным существом, которое ощущало себя в своей среде, собственно говоря, только в тех иллюзорных мирах, которые оно противопоставляло действительности. Его недостаточная серьезность, лицемерие, мелодраматичность, дешевое злодейство, которые были в нем неистребимы, точно так же коренятся в этом, как презрение к реальности, которое было его сильной стороной до тех пор, пока сочеталось со своеобразным сильным ощущением действительности и методичной сосредоточенностью.

Особую роль в рамках этих усилий по стилизации себя под выбранный образ играют попытки мифологизировать собственное существование. Один из консервативных современников Гитлера, содействовавший его возвышению, заметил, что он никогда не терял ощущения разрыва между своим скромным происхождением и «удачным прыжком наверх» [95]; как и в юные годы, он продолжал мыслить сословными категориями. Порой он пытался заглушить сознание своего происхождения, вызывавшего чувство стеснения, тем, что демонстративно называл себя «рабочим», а иногда даже «пролетарием» [96]; но в общем у него преобладало стремление прикрыть низкую сословную принадлежность мифологизирующей аурой. То, что судьба избирает «одного из малых сих», самого обычного человека – это старый, апробированный мотив политической узурпации. Во вступительной части своих речей он постоянно культивировал миф о себе как «человеке из народа», представляя себя «неизвестным фронтовиком первой мировой войны», избранным Провидением «человеком без имени, без денег, без влияния, без сторонников» или «одиноким путником из ниоткуда» [97]. С этим же связана его любовь к пышным мундирам в своем окружении, на фоне которых пафос простой формы, которую носил он сам, производил тем больший эффект. Эту непритязательность, а также присущие ему строгость и мрачность, отсутствие у него женщин и замкнутость можно было превосходно объединить для общественного сознания в образ одинокого, великого, отягощенного бременем избранности деятеля, которого судьба отметила мистической печатью самопожертвования. Когда госпожа фон Дирксен порой говорила ему, что часто думает о его одиночестве, он подтверждал ее оценку: «Да, я очень одинок, но меня утешают дети и музыка» [98].

Как свидетельствуют такие высказывания, он не проявлял цинизма в оценке собственной личности и роли и смотрел на себя скорее с возвышенными чувствами. Под Бергхофом находился угловатый горный массив Унтерсберг, в котором, согласно преданию, спал император Фридрих[99], который однажды вернется, разобьет врагов и выручит из беды свой народ. Не без взволнованности Гитлер видел в том факте, что его частная резиденция была напротив этой горы, важную примету: «Это не случайно. Я вижу в этом выражение моей миссии». Все чаще он удалялся туда, особенно когда хотел отдохнуть от «язвительных» берлинцев или «грубых» мюнхенцев, он предпочитал добродушие рейнландцев и еще спустя годы блаженно вспоминал, как люди во время визита в Кельн от восторга стали ритмично раскачиваться: «это была самая большая овация в моей жизни» [100]. Убеждение в своей высшей избранности побуждало его отныне регулярно апеллировать к Провидению, когда он описывал суть своей исторической миссии:

«Я осознаю, на что способен человек и где пределы его возможностей, но я уверен, что созданные Богом люди должны выполнять волю Всемогущего. Бог создал народы не для того, чтобы они легкомысленно забывали о своей сути, портились и гибли… Сколь слаб в конечном счете отдельный человек во всей своей сути и действиях перед лицом всемогущего Провидения и его воли, столь неизмеримо сильным он становится в тот момент, когда действует в духе этого Провидения! Тогда в него вливается та сила, которая отличает все великие явления мира» [101].

Это убеждение лежало в основе его идеологических представлений и придавало им весомость религиозного принципа: оно давало ему твердость, решимость и непреклонную волю к осуществлению задуманного. Оно также разожгло культ его личности и подсказывало ему формы чистого идолопоклонства: Роберт Лей назвал его единственным человеком, который никогда не ошибался, Ханс Франк говорил, что он уникален как Христос, а один группенфюрер СС заверял, что фюрер больше того Бога, у которого было лишь двенадцать неверных апостолов, в то время как Гитлер стоит во главе спаянного одной клятвой народа. Пока Гитлер хладнокровно воспринимал подобные восхваления и использовал приемы культа гения лишь как психологическое средство укрепления своей власти, они служили значительным источником энергии. Когда же он не мог более справиться с задачей уравновешивания жгучего сознания своей миссии макиавеллистской расчетливостью и сам уверовал в свою сверхчеловеческую суть, началось его падение [102].


Его социальная «неприкаянность» была лишь оборотной стороной этого мифологизированного взгляда на самое себя. Чем выше он поднимался, тем больше распространялся человеческий вакуум вокруг него. Он упорнее, чем когда-либо прежде, уходил от всех попыток «старых борцов» пообщаться с ним и их мучительного притязания на личную близость к нему. Он едва ли знал отношения иные, чем инсценированные, где каждый был статистом или инструментом: люди в действительности никогда не пробуждали его интереса и его участия. Его максима, что «связи с простым народом уделяется недостаточное внимание» [103], выдает уже казенным стилем формулировки искусственный характер этого намерения. Характерно, что и его склонность к архитектуре ограничивалась сооружением гигантских кулис; нам известно, с какой скукой он знакомился с проектами строительства жилых районов.

Всего лишь другой стороной того же процесса обеднения социальных связей было то, что в его присутствии какая-либо беседа становилась невозможной: или, как свидетельствовали различные очевидцы, говорил Гитлер, и все остальные слушали, или все другие беседовали, а Гитлер сидел погруженный в свои мысли, апатичный, отключившийся от окружения, не поднимая глаз, «ужаснейшим образом ковыряясь в зубах, – как вспоминает один из бывавших у него, – или беспокойно расхаживая. Он не давал собеседнику высказаться, постоянно прерывал его, его мысли невообразимыми прыжками метались от одной темы к другой» [104]. Его неспособность выслушивать других доходила до того, что он не слушал даже выступления по радио иностранных политических деятелей [105], отвыкнув от возражений, он знал лишь состояние absence [106] или монологи. Поскольку он больше почти не читал и терпел в своем окружении только поддакивающих или восхищающихся, он скоро оказался во все более плотной интеллектуальной изоляции, как бы замкнутом пространстве, которое отражало лишь его самого и доносило идущее со всех сторон эхо его непрерывного монолога с самим собой, но это была изоляция, к которой он сам стремился: он был раз и навсегда зафиксирован на прежних, имевших вид общих тезисов убеждениях, которые он ни расширял, ни менял, а лишь заострял.

Он непрестанно говорил о них, словно опьяняясь собственным голосом, неограниченной свободой мысли. Воспроизведенные в книге Германа Раушнинга беседы Гитлера начала тридцатых годов отражают в какой-то степени, несмотря на всю стилизацию, маниакальный тон человека, как бы завороженного собственными тирадами и, казалось бы, открывающего для себя фантастические возможности словотворчества; сходное впечатление, хотя и с заметно меньшим накалом, производят застольные беседы в ставке фюрера: «Слово, – говорил Гитлер, – наводит мосты в неизведанные области» [107]. Во время официального визита Муссолини в Германию Гитлер после трапезы более полутора часов непрерывно обрушивал на гостя поток своей речи, не давая ему возможности высказаться, хотя тому тоже не терпелось изложить свои мысли. В подобную ситуацию попадали почти все посетители или сотрудники особенно в период войны, когда поток речи неутомимого оратора затягивался до глубокой ночи, отчаянно борющийся со сном генералитет должен был уважительно выслушивать «высокопарные рассуждения» об искусстве, философии, расе, технике или истории: ему всегда были нужны слушатели. Правда, они играли роль своего рода статистов, необходимых ему для развития идеи и самовозбуждения: он отпускает своих посетителей, заметил один проницательный наблюдатель, как «человек, только что сделавший себе укол морфия» [108]. Звучавшие порой возражения только стимулировали дальнейшие сумбурные ассоциации без пределов, без порядка и без конца.

Бедность человеческих привязанностей, которая изолировала его в человеческом отношении, работала на него в политическом плане: он знал лишь фигуры, которыми можно играть. Никто не мог преодолеть ту зону, которой он отделил себя от других, люди из ближайшего окружения были удалены всего лишь на меньшую дистанцию. Характерно, что самые сильные чувства он испытывал к некоторым покойным. В личных покоях его резиденции в Оберзальцберге висел портрет матери и умершего в 1936 году водителя Юлиуса Шрека, портрета отца не было, и Гели Раубаль была ему после смерти также явно ближе, чем при жизни. «В известном отношении Гитлер просто не человек, он не достижим, до него не дотянешься», – отмечала Магда Геббельс уже в начале тридцатых годов [109]. Уже на вершине власти, находясь в центре внимания миллионов, он сохранял в себе нечто от того как бы бесследно исчезнувшего молодого человека венского или мюнхенского периода, обстоятельства жизни которого были неизвестны даже ближайшим родственникам. Альберт Шпеер, в ком он временами, не без сентиментальных чувств, видел воплощение своей юношеской мечты о блестящей и изящной жизни буржуа, заявил на Нюрнбергском процессе: «Если бы у Гитлера вообще были друзья, то я наверняка был бы одним из них» [110]. Но и он не преодолел ту полосу, отделявшую Гитлера от других, и, несмотря на столь многие дни и ночи, проведенные за разработкой планов и самозабвенными грандиозными мечтами, он никогда не был кем-то большим, чем исполнителем, которому отдавалось предпочтение перед другими. Хотя Гитлер и называл его, воздавая необыкновенную честь, «гением», он оказывал ему доверие только в рамках деловых вопросов. И оно отсутствовало в отношениях со следами эротического мотива, не было его и в связи с Евой Браун: в отличие от Гели Раубаль она была лишь его любовницей, со всеми страхами, играми в прятки и унижениями, с которыми связано это положение. Она сама рассказывала, как она сидела три часа рядом с Гитлером во время ужина в мюнхенском отеле «Четыре времени года», а он ей не разрешал говорить с ним, только незадолго до ухода, он сунул ей «конверт с деньгами».

Он познакомился с ней в конце двадцатых годов в фотоателье Генриха Хоффмана, и это знакомство, возможно, явилось одним из мотивов, толкнувших Гели Раубаль на самоубийство. Спустя некоторое время после смерти племянницы, Гитлер сделал Еву Браун своей любовницей. Она была простой девушкой с непритязательными мечтами и мыслями, в которых центральное место занимали любовь, моды, кино и сплетни, постоянное опасение, что ее бросят, а также эгоцентрические капризы Гитлера и его замашки мелкого домашнего тирана. В своем стремлении к запретам он запретил ей загорать, танцевать и курить («Если бы я заметил, что Ева курит, я тут же бы порвал с ней»). Его ревность была сильной, но в тоже время он обиднейшим образом не уделял ей внимания [111]. «Чтобы не быть совсем одной», она несколько раз просила у него собачку («это было бы так чудесно»), но Гитлер делал вид, будто ничего не слышал. Долгое время он держал ее в почти оскорбительно скромных условиях. Дневниковые записи, оставшиеся после нее, дают представление об ее несчастном положении. Вот один характерный пассаж:

«Хочу только одного: тяжело заболеть и хотя бы 8 дней ничего не знать о нем. Почему со мной ничего не происходит, почему я должна терпеть все это? Лучше бы я никогда его не видела. Я в отчаянии. Теперь я опять покупаю снотворные порошки, после них я нахожусь в состоянии полутранса и думаю об этом не так много.

Почему меня дьявол не заберет к себе? У него было бы наверняка лучше, чем здесь. Я ждала три часа перед «Карлтоном» и должна была наблюдать со стороны, как он покупает цветы Ондре и приглашает ее на ужин. Я ему нужна только для определенных целей, ничего другого и быть не может.

Когда он говорит, что любит меня, то это его сиюминутное настроение. Все равно что его обещания, которые он никогда не выполняет. Почему он меня так мучает и не покончит дело сразу?»

Когда Гитлер в середине 1935 года три месяца не проявлял никаких знаков внимания, и она вдобавок к этому узнала, что с недавнего времени его постоянно сопровождает некая «валькирия» («он любит такие габариты»), она приобрела смертельную дозу снотворного и написала письмо, в котором ультимативно потребовала от Гитлера объяснений, хотя бы через посредника. «Боже, как я боюсь, что он сегодня не объявится, – говорится в последней записи того периода. – Я решила принять 35 доз, чтобы на этот раз все сработало наверняка. Ну хоть бы сказал, чтобы мне позвонили».

Ева Браун дважды пыталась совершить самоубийство. Первый раз уже в ноябре 1932 года, выстрелив из пистолета в шею, а второй раз – в ночь с 28 на 29 мая 1935 года. Этим она значительно встревожила Гитлера, тем более, что еще не была забыта история с Гели Раубаль. Только когда сводная сестра Гитлера фрау Раубаль, мать Гели, покинула в 1936 году Бергхоф и Гитлер взял на ее место Еву Браун, напряженность в отношениях прошла. Правда, она и дальше оставалась на «полулегальном» положении, ей приходилось прокрадываться боковыми входами и служебными лестницами и довольствоваться фотографией Гитлера во время завтраков и т. п., когда он оставлял ее одну; ей по-прежнему почти не разрешали появляться в Берлине и, как только приезжали гости, Гитлер почти всякий раз отсылал ее к себе в комнату. Но ее растущее чувство уверенности действовало на него, и она скоро уже вошла в тот самый узкий круг людей, в котором он не разыгрывал из себя великого человека, где он засыпал во время чая в кресле или в расстегнутом пиджаке приглашал других на просмотр фильмов или беседу у камина. Большая непринужденность выявляла вместе с тем его грубые, бесчувственные черты. Как-то он сказал Альберту Шпееру в присутствии своей любовницы: «Люди с очень развитым интеллектом должны выбирать себе примитивных и глупых женщин. Что было бы, если бы у меня сейчас была женщина, которая вникала бы в мою работу! В свободное время я хочу покоя» [112]. В некоторых сохранившихся узкопленочных любительских фильмах можно видеть Еву Браун в обществе Гитлера на террасе резиденции Бергхоф: всегда в том слишком задорном настроении, чтобы в него можно было без труда поверить.

Распорядок обычного дня Гитлера неоднократно описывался: как он утром приоткрывал дверь своей спальни, которую имел обыкновение постоянно закрывать на ночь, как его рука механически нащупывала газеты, положенные на банкетке перед дверью, и опять исчезала [113]. Прогулки, поездки, обсуждения строительных проектов, приемы, выезды на автомобиле за город не составляли внешних рамок дня, а только делили его на вереницу развлечений. Сколь оригинальным был образ, который Гитлер умел придать публичным мероприятиям, столь же безликим был его личный стиль, который складывался из всех этих действий и спонтанно реализуемых капризов дня; частной жизни у него не было.

Его окружение состояло по-прежнему из адъютантов, секретарш, шоферов, ординарцев, «часть его сопровождения составляли эфебы[114], – описывает один наблюдатель, – волосы вьются мелкими кудряшками, ординарный, неотесанный народ с манерными жестами». Он продолжал предпочитать некритичную, не привыкшую много размышлять среду простых людей, к которой он привык с раннего детства, особенно если они «как он сам… были так или иначе выбиты жизнью из колеи». В их обществе он проводил в Оберзальцберге по неизменному монотонному порядку вечера, от которых у одного из участников осталось «лишь воспоминание странной пустоты» [115]. Вначале регулярно три-четыре часа смотрели кино, Гитлер любил прежде всего комедии на современные темы с плоскими шутками и сентиментальным концом. В список его любимых лент, которые он смотрел по десять раз и больше, входили «Квакс, невезучий пилот» и «Пунш на каминных щипцах» Хайнца Рюмана, комедия Белого Фердля о носильщике «Два тюленя», развлекательные ревю Вилли Форста, а также многочисленные иностранные фильмы, часть которых не шла в открытом прокате. Усталое и со словно налитыми свинцом конечностями общество собиралось затем у камина, настоящая, беседа никогда не завязывалась. Как и за большим объединенным столом, и здесь внушительная, широко расставленная мебель мешала кому бы то ни было обмену мыслями. В то же время на окружение парализующе действовал сам Гитлер, «лишь немногие люди чувствовали себя в какие-то моменты хорошо в его присутствии», – заметил один из старых его сподвижников уже за несколько лет до описываемого периода. Час-два сидели за мучительно тянувшимся, все время обрывавшимся после пары банальных фраз разговором, Гитлер или молчал, или смотрел задумчиво на огонь, остальные смолкали из уважения и усталости; «Нужно было большое самообладание, чтобы присутствовать на этих бесконечных посиделках перед неизменно той же декорацией пляшущего огня» [116]. Только после того, как Гитлер между двумя и тремя часами ночи чопорно прощался с Евой Браун и вскоре после этого уходил сам, оставшиеся, словно освободившись, оживали в недолгом лихорадочном веселье. Аналогично проходили вечера и в Берлине, только там гостей было больше, и атмосфера была более напряженной. Все попытки внести какое-то разнообразие разбивались о сопротивление Гитлера, который в тривиальной пустоте этих часов старался отдохнуть от давления исполняемой им на протяжении дня роли. Резкой противоположностью тому был классический мотив тоталитарной пропаганды об окне, которое одиноко горит в ночи: «Каждую ночь до шести-семи часов утра был виден свет из его окна», – заявлял Геббельс; в стихотворении, которое зачитывали на праздниках молодежи, говорилось:

«В твоем окне всю ночь не гаснет свет…

А мы спокойно спим, не ведая заботы.

В раздумьях ищешь ты единственный ответ.

И вдохновенный плод твоей работы —

Решенье найдено! – приветствует рассвет»[117][118].

Летом 1935 года Гитлер решил перестроить дачу в Оберзальцберге в импозантную резиденцию и сам разработал план, виды с разных сторон и сечение нового сооружения с указанием масштаба. Проекты эти сохранились и подтверждают зацикленность Гитлера на однажды разработанной схеме; он был просто не в состоянии еще раз по-новому взглянуть на стоящую задачу: в его эскизах всегда просматривался первоначальный проект, изменения были весьма незначительны. Не менее примечательна утрата чувства пропорции, например, в эскизе гигантского окна, из которого открывался вид на Берхтесгаден, гору Унтерсберг и Зальцбург, которое Гитлер позже любил представлять гостям как самое большое в мире опускающееся окно. «Основная инфантильная черта в сущности Гитлера», которую отмечал Эрнст Нольте прежде всего на основе анализа его неконтролируемой жажды присвоения, того неистового и неукротимого стремления получить желаемое, которое, например, заставляло подростка Адольфа в короткий срок посетить «Тристана» тридцать-сорок раз или побуждало рейхсканцлера на протяжении полугода не менее шести раз ходить на представление «Веселой вдовы» [119], не в меньшей степени проявляется в этой сохранявшейся всю жизнь рекордомании: и в том и в другом случаях налицо были склонности человека, которому никогда не удалось преодолеть свою юность и ее мечты, травмы и обиды. Еще в шестнадцатилетнем возрасте он хотел удлинить 120-метровый фриз в линцском музее на 100 метров, чтобы город стал обладателем «величайшего пластического фриза на континенте», а спустя годы он хотел осчастливить город мостом, возвышающимся над потоком на 90 метров, «не имеющим себе равных в мире» [120]. Той же черте отвечала и его манера еще в предшествующий канцлерству период устраивать на шоссе гонки с другими машинами – прежде всего тяжелыми американскими автомобилями – и то упоение, которое он испытывал, вспоминая о превосходстве двигателя своего «Мерседеса». Самое большое опускающееся окно дополнялось огромным столом с 6-метровой мраморной плитой, самыми высокими куполами, самыми исполинскими трибунами, грандиознейшими триумфальными арками, короче, в неразборчивом возведении гигантских аномалий в норму. Как только он слышал от кого-нибудь из своих архитекторов, что он в своем проекте «побил» габариты какого-нибудь исторически известного здания, Гитлер приходил в восторг. Мегаломанические сооружения «третьего рейха» сочетали эту инфантильную одержимость рекордами с традиционным «фараоновским комплексом» тщеславных диктаторов, которые хотели компенсировать преходящий характер господства, которое держалось лишь на их особе, гигантскими стройками. В многочисленных высказываниях Гитлера эта установка звучит всякий раз именно так, например, на партсъезде 1937 года он сказал:

«Поскольку мы верим в вечность этого рейха, и эти сооружения должны быть вечными, т. е. они предназначены не для 1940 или 2 000 года – они подобно соборам нашего прошлого должны войти в грядущие тысячелетия.

И если Бог велит сегодня поэтам и певцам быть борцами, то он зато дал борцам архитекторов, которые увековечат успех этой борьбы в непреходящих произведениях уникального великого искусства. Это государство не должно быть исполином без культуры и силой без красоты» [121].

При помощи огромных сооружений Гитлер, помимо прочего, хотел с запозданием удовлетворить свои былые мечтания в области искусства. В одной речи, относящейся к тому же периоду, он заявил, что «если бы не первая мировая война, он… вероятно, стал бы одним из лучших, если не лучшим архитектором Германии» [122]. Теперь он стал ее главным распорядителем строительных работ. Вместе с несколькими отобранными архитекторами он разработал концепцию реконструкции многих немецких городов, которая предусматривала появление исполинских зданий и объектов; их подавляющие размеры, отсутствие привлекательности и стилизованные под античность элементы формы создавали в целом впечатление помпезной укрощенной пустоты. В 1936 году он принял план превращения Берлина в столицу мира, «сопоставимую только с древним Египтом, Вавилоном или Римом» [123]: в течение примерно 15 лет он хотел преобразовать весь центр города в сплошной представительный монумент имперского величия, с широкими проспектами, сверкающими огнями гигантскими постройками, над всем этим ансамблем должно было царить сооружение в виде храма с куполом высотой почти в триста метров – самое высокое здание мира, способное вместить 180 тысяч человек. С возвышения внутри здания, под позолоченным орлом размером с целый дом он собирался обращаться к народностям Великогерманского рейха и диктовать законы поверженному в прах миру. Великолепная пятикилометровая улица связывала это сооружение с триумфальной аркой высотой в 80 метров, символом множества побед в основавших мировую империю войнах, «каждый год, – мечтал Гитлер в разгар войны, – через столицу рейха будут проводить толпу киргизов, чтобы они могли представить себе мощь и величие каменных памятников столицы» [124]. Аналогичные размеры были у Дома фюрера, напоминавшего дворец-крепость в самом центре Берлина, под него отводилось два миллиона квадратных метров земли, наряду с жилыми и служебными помещениями Гитлера он должен был включать в себя многочисленные залы для больших приемов, галереи, сады на крышах, фонтаны и театр. Не без оснований у его архитектора-фаворита, наткнувшегося позже на старые проекты, всплывали ассоциации с «архитектурой сатрапов в фильме Сесила Б. де Милла»[125]: эти проекты Гитлера отвечали духу времени, от которого его, как казалось, так многое отделяло; каменные свидетельства этой незаметной для непрофессионала внутренней гармонии можно видеть еще и сегодня в Москве, и, пожалуй, также в Париже, Вашингтоне и Голливуде.

В обширных планах перестройки почти всех крупных немецких городов реализовался гитлеровский идеал художника-политика. Даже при занятости неотложными государственными делами он постоянно находил время для долгих разговоров об архитектуре. Когда его мучила бессонница, он часто рисовал по ночам планы или эскизы, он все время ходил через так называемый министерский сквер за рейхсканцелярией в бюро Шпеера, где, стоя перед тридцатиметровой моделью «образцовой улицы», освещаемой софитами, восторгался вместе со своим более молодым собеседником фантастическими проектами, которым не суждено было воплотиться в жизнь. Среди сооружений, запланированных для того, чтобы придать городу Нюрнбергу «его будущий вечный облик», были и стадион на 400 тысяч зрителей, которому предназначалось стать одной из самых грандиозных построек в истории, плац для построений с трибунами на 160 тысяч мест, улица парадов и несколько зданий для съездов – все это было объединено в гигантский комплекс храмов, проект которого получил на Всемирной парижской выставке 1937 года «Гран-при». Особое внимание Гитлер обращал, следуя совету Шпеера, на выбор строительного материала, чтобы сооружения даже в виде руин, заросшие плющом и с обрушившейся кладкой, свидетельствовали бы о величии его господства, как пирамиды Луксора говорят о мощи и славе фараонов. «Если однажды, – заявил он на закладке первого камня Дворца конгрессов в Нюрнберге, – движению суждено будет смолкнуть, то и спустя тысячелетия будет говорить этот свидетель. Посреди священной рощи древних дубов люди будут с благоговейным удивлением восхищаться этим первым колоссом среди сооружений третьего рейха» [126].

Однако архитектура была лишь дисциплиной искусства, которой он отдавал предпочтение и к которой проявлял особый интерес; у него были не ослабевавшие с дней юности склонности к живописи, музыкальному театру и, собственно говоря, ко всем искусствам. В соответствии со своим воззрением, что художественный уровень эпохи лишь отражает ее политическое величие, он видел основное доказательство законности своей государственной деятельности в культурных свершениях. На этом идеологическом фоне надо рассматривать самоуверенные пророчества начального периода «третьего рейха», что с его возникновением наступит «небывалый расцвет германского искусства» или же «новый художественный ренессанс арийцев». Тем больше было раздражение Гитлера, когда его мечта стать новым Периклом была развеяна [127], и все усилия дали не более чем воинствующий бидермайер. Отгородившись от мира, гордясь узостью своего мирка, он культивировал псевдоромантический культ заката, который за глухими окнами призывал сосредоточиться на основном: вспаханное поле, от которого идет пар, героизм стальных шлемов, горные вершины с шапкой вечных снегов и все вновь и вновь полные сил труженики, одерживающие очередную трудовую победу. Порождаемое столь резким неприятием «фелькише» всего «ненашего» хирение культуры было очевидно не только в литературе, но и в изобразительном искусстве, хотя ежегодно проводившиеся общие выставки в Мюнхене, на части которых Гитлер сам возглавлял жюри, пытались прикрыть царившую пустоту триумфами нового, на которое не жалели средств. Злые нападки Гитлера на «ноябрьское искусство», проводившееся в прошлом «оболванивание под видом искусства» говорят о том, как твердо он приравнивал художественные нормы к политическим: он грозил посадить «неандертальцев от культуры» под врачебный надзор или в тюрьму и отдавал указания уничтожать «интернационалистскую художественную пачкотню», которая является не чем иным, как «порождением наглой бесстыдной претенциозности» [128]. На проведенной в 1937 году выставке «Выродившееся искусство» эта угроза была частично приведена в исполнение.

И в восприятии Гитлером искусства наталкиваешься на феномен сохранения в застывшем виде однажды выработанных взглядов, что характеризует весь мир его мыслей и представлений: с венского периода, когда все бури в художественном и интеллектуальном мире прошли бесследно мимо него, его критерии оценки не изменились. Холодная классическая пышность с одной стороны и помпезный декаданс – с другой, например, Ансельм фон Фойербах и Ханс Макарт были основными ориентирами его художественного чувства, которое он с озлоблением провалившегося абитуриента академии художеств возвел в обязательную норму. Кроме того, он восхищался прежде всего итальянским ренессансом и искусством раннего барокко, большинство картин в Бергхофе относится к этим двум периодам, особенно он любил картину с полуобнаженной натурой тициановского ученика Бордоне и большой раскрашенный эскиз Тьеполо; художников немецкого ренессанса он отвергал из-за их лишенной пышности строгости [129]. Педантичная точность воспроизведения изображаемого на его собственных акварелях позволяет предположить, что он в каждом случае требовал мастерской точности передачи, он ценил раннего Ловиса Коринта, но его поздние произведения, созданные в своего рода гениальном старческом озарении, вызывали у него раздражение, он приказал убрать их из музеев. Характерно, что он помимо всего этого любил сентиментальную жанровую живопись вроде изображений бражничающих монахов и толстых хозяев винных погребов Эдуарда Грютцнера: он уже в юные годы, – рассказывал Гитлер своему окружению, – мечтал о таком успехе в жизни, чтобы позволить себе приобрести настоящего Грютцнера [130]. В его мюнхенской квартире на Принцрегентенплац висели многие работы этого художника, рядом с ними трогательное изображение идиллической сценки жизни маленьких людей кисти Шпицвега, портрет Бисмарка Ленбаха, сценка встречи в парке Ансельма фон Фейербаха и многочисленные версии «Греха» Франца фон Штука. В «Проекте Германской национальной галереи», который он набросал на первой странице своего альбома эскизов в 1925 году, мы находим этих художников и далее такие имена, как Овербек, Мориц фон Швинд, Ханс фон Маре, Дефреггер, Беклин, Пилота, Ляйбль и, наконец, Адольф фон Менцель, которому он отвел ни много ни мало пять залов [131]. Он весьма рано начал закупать через специальных уполномоченных все значительные произведения этих художников, готовя фонд музея, который он хотел создать в Линце после достижения своих целей и которым сам хотел руководить.

Однако как все, за что он брался, мгновенно и неумолимо разрасталось до гигантских размеров, так и планы строительства линцской галереи быстро достигли невообразимых масштабов. Поначалу он хотел собрать там только репрезентативные образцы немецкого искусства XIX века, но во время поездки в Италию в 1938 году богатство итальянских музеев, очевидно, произвело на него столь потрясающее впечатление, что он, как бы принимая вызов, решил построить в Линце нечто адекватное и колоссальное: в его фантазии возникла идея «величайшего музея мира», в начале войны этот замысел был расширен до окончательных рамок и связан с планом перераспределения всего европейского художественного достояния, согласно которому все произведения из так называемых германских зон влияния должны были быть перевезены в Германию и сведены в единую экспозицию прежде всего в Линце, который становился своего рода немецким Римом. Гитлер нашел компетентного специалиста-исполнителя этих планов. Им был генеральный директор Дрезденской галереи доктор Ханс Поссе. Вместе с большой командой помощников он прочесывал все, что предлагала европейская торговля, покупал или конфисковывал позже прежде всего в оккупированных странах все более или менее ценные художественные произведения и составлял их опись в многотомных «каталогах для фюрера». Помеченные Гитлером картины доставлялись в Мюнхен, и уже во время войны он, попав в этот город, первым делом посещал Дом фюрера, чтобы осмотреть отобранные произведения и, удалившись от действительности, забыться за долгими разговорами об искусстве. Еще в 1943/44 году для Линца было приобретено три тысячи полотен, на их покупку, несмотря на все трудности с военным бюджетом, было потрачено 150 млн. рейхсмарок. Когда помещений в Мюнхене стало не хватать, Гитлер дал указания хранить коллекции в замках, таких как Хоэншвангау и Нойщванштайн, в монастырях и горных пещерах. Только в хранилище Альт-Аусзее, соляной шахте XIV века, к концу войны было спрятано 6755 полотен старых мастеров, а также рисунки, произведения графики, гобелены, скульптуры и бесчисленное количество антикварной мебели – последнее выражение разросшейся до невообразимых размеров инфантильной жадности. Среди картин были произведения Леонардо да Винчи и брюггская «Мадонна» Микеланджело, знаменитые работы Рубенса, Рембрандта, Вермеера, «Гентский алтарь» братьев ван Эйк и рядом с ними, например, картина «Чума во Флоренции» Ханса Макарта, которую Гитлер принял в подарок от Муссолини по его настоятельной просьбе. Команда взорвать хранилище, которая поступила из бункера ставки фюрера и была передана дальше гауляйтером Верхнедунайского округа Августом Айгрубером, пригрозившим за неисполнение казнью, не была выполнена [132].


Во внешности Гитлера всегда был какой-то странный налет неполноценности, вызывающий впечатление узости и недоведенности до конца, которое не могли вытеснить и многочисленные триумфы. Все личные черты не делали из него личности. Рассказы и воспоминания его окружения, дошедшие до нас, не дают осязаемого образа, он движется по сцене как некая безликость в маске, хотя он бесспорно владел этим сценическим пространством. Будучи одним из величайших ораторов в истории, он не оставил ни одного запоминающегося крылатого выражения, точно так же нет и ни одного яркого исторического анекдота о нем, хотя он обращался с властью как ему заблагорассудится, столь бесцеремонно и произвольно, как ни один другой политический деятель после конца абсолютизма.

Именно это преобладание эксцентричного личного начала побуждало различных наблюдателей называть его дилетантом; и действительно, если считать, что суть такого типа деятеля определяется господством склонности над долгом и настроения – над правилом и строгим постоянством, то деятельность Гитлера означала вторжение дилетанта в политику. Уже ранние обстоятельства его жизни постоянно несли на себе отпечаток этого свойства, которое в конечном счете вывело его в политику, время его власти было прямо-таки сплошной демонстрацией нормативной силы личностного начала. С ним, этим качеством были связаны его манера идти напролом и радикальность используемых методов, благодаря которой он добился стольких успехов. Он был настоящим homo novus[133], его не обременяли ни опыт, ни уважение правил игры, он не знал сдерживающих моментов, которые существовали для специалистов, и не отступал в страхе перед непродуманным. Прежде всего он интуитивно схватывал общее направление, однако не представлял себе практических трудностей осуществления масштабных проектов, для него все было лишь детской игрой или актом воли, его смелость не осознавала самой себя. С «дилетантской отвагой в принятии решений» [134] он повсюду вмешивался, высказывал свои мнения, давал указания и делал вещи, на которые другие вряд ли вообще отважились бы. Дилетантским был его страх признать ошибку и его стремление демонстрировать знание тоннажа, калибров и вообще статистики; его эстетические склонности: восхищение гигантским, наивная любовь к трюкам, внезапным действиям и эффектам фокусника – также свидетельствуют о его дилетантской сущности. Характерно, что озарению он доверял больше, чем мысли, а гениальности – больше, чем прилежанию [135].

Этот дилетантизм он пытался скрыть пренебрежением к чувству меры, он доводил его до монументальности, чтобы сделать невидимым. В этом смысле он был деятелем XIX века – человеком, преклоняющимся перед величием в любой форме – будь то в размерах, будь то в людях. Величие было легитимизацией всего, мир был для него экспериментальным полем или просто кулисой, и в соответствии с беспардонным высказыванием Ницше он был уверен, что народ не что иное, как обходной путь природы для создания нескольких великих деятелей.. «Гении исключительного рода, – заявлял он, имея в виду самого себя, – не считаются с обычными людьми», их более глубокое понимание вещей, их высокая миссия оправдывают любую жестокость, в его представлениях сумма отдельных людей, копошащихся у ног гениев, претендующих на величие и славу, представлялась лишь «населяющими планету бациллами» [136].

В этих картинах гениальности, величия, славы, миссии и борьбы миров проявляется характерное начало мира представлений Гитлера: он мыслил мифологическими, а не общественными категориями, и его «современность» была пронизана архаическими элементами. Мир и человечество, состоящие из тысяч нитей переплетения интересов, темпераментов и энергетических зарядов, сокращались до немногих инстинктивно схваченных противоречий, были друзья и враги, добро и зло, чистое противостояло нечистому, бедные богатым, рыцарь в сияющих латах на странно разрывающейся картине – охраняющему сокровище дракону. Гитлер отмечал, что Розенберг избрал для своего главного произведения «неудачное заглавие»: национал-социализм противопоставляет собой не миф XX века духу, а «веру и знание XX века мифу XIX века» [137]; в действительности же он был гораздо ближе к позиции философа партии, чем об этом говорят подобные высказывания. Дело в том, что рациональное в нем постоянно ограничивалось методичностью и не высвечивало темных уголков его страхов и аффектов; отталкиваясь от менее мифологических предпосылок, он действовал с планомерной трезвостью, и только отметив эти ничем не связанные между собой холодность и заблуждения, макиавеллизм и завороженность магией, можно описать феномен в целом.

Традиционную схему немецкой истории в решающей степени определяли некоторые огрубленные, произвольно сфабрикованные положения, извлекаемые из макулатурной груды трактатов целых поколений отечественных профессоров и лжепророков, эта схема была мифологизирована доктринами о существовании вечных врагов, сжимающих страну кольцом окружения, эти тезисы внедрили в сознание легенду об «ударе кинжалом в спину», верности Нибелунгов и радикальной альтернативе «победа или смерть». Верно, что национал-социализм не знал, в отличие от итальянского или французского фашизма, того феномена «искушения историей» [138], который относится к основным чертам фашистского мышления вообще: он не имел идеальной эпохи, которая мобилизовала бы его тщеславие и героический порыв к подражанию; он знал критическое отрицание истории, т. е. попытку стимулировать нынешнее тщеславие карикатурной картиной бывшей слабости и раздробленности. Гитлер, безусловно, извлекал из отрицания прошлого такой же заряд динамизма, как Муссолини – из заклинания славой Римской империи; чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить такие понятия, как Версаль или «период системы», Геббельс, например, дал указание руководителям пропаганды представлять период с 1918 по 1933 г. как «преступный» [139]. История, заметил как-то Поль Валери, представляет собой самый опасный продукт, изготовленный химией человеческого мозга, она Заставляет народы мечтать или страдать, делает их больными манией величия, тщеславными, невыносимыми, порождает у них чувство горечи; во всяком случае, ненависть и страсти народов в первой половине столетия гораздо сильнее возбуждались фальсифицированной историей, чем всеми расовыми идеологиями.

Гитлеру пришлось использовать средство отрицания отечественного прошлого уже по той причине, что он не восхищался ни одной из его эпох: его идеалом был мир античности – Афины, Спарта («наиболее чистая форма расового государства в истории мира»), Римская империя. Он всегда чувствовал большую близость к Цезарю или Августу, чем к Арминию, их, а не неграмотных обитателей германских лесов он причислял к тем «самым светлым умам всех времен», которых он надеялся встретить на «Олимпе, … куда я вознесусь» [140]. Его все вновь и вновь занимала проблема гибели древних империй: «Я часто размышляю над тем, почему погиб античный мир». Он откровенно потешался над попытками Гиммлера воскресить разные бутафорские элементы язычества и древнейшие доисторические верования и саркастически реагировал на фольклор глиняных черепков и изыскания об использовании трав германцами, он «отнюдь не поклонник этих вещей»: «В то время, когда наши предки изготавливали каменные корыта и глиняные кувшины, с которыми теперь носятся наши исследователи доисторических времен, в Греции был построен Акрополь» [141]. В другом месте мы читаем: «Германцы, которые остались в Голыптейне, и спустя два тысячелетия были еще дикарями и находились на не более высокой ступени культуры, чем сейчас маори»; только перекочевавшие на юг народности пережили культурный подъем: «Наша страна была дикой… Когда нас спрашивают о наших предках, мы всегда должны называть греков» [142].

Наряду с античными государствами прежде всего Англия вызывала его восхищение, подстегивая его честолюбие, поскольку она смогла объединить в себе национальную сплоченность, сознание нации господ и умение мыслить широкими категориями – она была противоположностью немецкому космополитизму, немецкой робости и немецкой узколобости. И, наконец, объектом тайного, невольного изумления и табуизированных страхов и здесь выступали евреи. Их расовой самоизоляцией и чистотой он восхищался не меньше, чем их сознанием собственной исключительности, их упорством и острым умом; по сути дела он видел в них что-то вроде отрицательного сверхчеловека. Даже германские народы примерно той же расовой чистоты, – заявлял он в застольных беседах, – уступают им: если перебросить в Швецию пять тысяч евреев, то они в кратчайший срок завоюют все ведущие позиции [143].

Из этих умозрительных элементов, какими бы неточными и эклектичными они ни были, он сконструировал идею «нового человека»: тип, который сочетал в себе спартанскую твердость и непритязательность, римский этос, английскую манеру человека-господина и расовую мораль еврейства. Эта расистская фантасмагория возникала все вновь и вновь из жажды власти, самоотдачи и фанатизма, из преследований и военного угара: «Тот, кто понимает национал-социализм только как политическое движение, – заверял Гитлер, – почти совсем не разбирается в нем. Он более чем религия: он воля к созданию нового человека» [144].

Это было его сокровеннейшей и отраднейшей мыслью, представлением, которое компенсировало все страхи и лишения, его позитивной идеей: собрать арийскую кровь, пропадающую втуне во всех садах Клингзора[145] этого мира и обеспечить сохранность этой драгоценной чаши на все времена, чтобы стать неуязвимым властелином мира. Перед видением «нового человека» замирали все расчеты тактики укрепления власти и всякий цинизм. Уже весной 1933 года Гитлер дал указание принять первые законодательные меры, которые вскоре расширились до обширного набора целенаправленно используемых средств, частично предназначенных для того, чтобы остановить так называемую деградацию расы, а частично для «возрождения нации… при помощи сознательного формирования нового человека». На Нюрнбергском партсъезде 1929 г. Гитлер заявил в заключительном слове: «Если бы в Германии ежегодно рождался миллион детей и 700-800 тысяч самых слабых уничтожались, то конечным результатом, возможно, стало бы даже укрепление наших сил»; теперь интеллектуальная обслуга режима подхватила эти идеи и сконцентрировала их до объявления «всемирной войны… дегенератам и зараженным»; представитель расовой философии Эрнст Бергман, по его словам, «бестрепетно устранил бы миллион экземпляров человеческого мусора, которым набиты большие города» [146]. Параллельно с антисемитскими мерами проходили многочисленные акции по «обеспечению хорошей крови» – от принятия особых законов о браке и наследственном здоровье до обширных программ стерилизации и эвтаназии[147].

Меры по линии евгеники[148] дополнялись педагогической деятельностью: ибо «духовная раса», – считал Гитлер, – есть нечто более солидное, стойкое, чем просто раса», этот тезис он обосновывал «превосходством духа над плотью» [149]. Отобранная по расовым критериям элита должна была получать идеологическую закалку и разнообразную подготовку в системе образования нового типа – в национально-политических воспитательных заведениях («Напола»), школах Адольфа Гитлера, орденсбургах и прежде всего – в организованных Розенбергом высших школах, создание которых, однако, не продвинулось дальше начальной стадии. В одном из своих монологов перед немногими доверенными лицами Гитлер описывал новый тип человека, воплощенный отчасти в СС: ему присущи свойственные хищнику демонические черты, он «бесстрашен и свиреп», сам он-де испытывает ужас при его виде [150]. Хотя уже с первого взгляда понимаешь, что такие схемы были выжимкой из трудов различных авторов, в них были ходульные элементы, сочиненные ради литературного эффекта; присущие тоталитарному режиму интересы удержания власти и самосохранения не позволили бы им осуществиться; эти интересы требовали формирования не демонического, а дисциплинированного, не бесстрашного, а агрессивного типа, правда, с дрессированной агрессивностью, которую можно было использовать для любых целей. Однако особенностью и поразительной силой Гитлера была способность превращать книжные схемы в реальность. Новый человек, по образу которого должна была формироваться юная элита будущего Великогерманского рейха, был страшен не описанными выше, а совсем другими свойствами: его отличали исключительная податливость и узколобый идеализм, он был не столько свирепым, сколько механически заведенным, строго выполняющим команду, смелым в деле и исполненным сознанием своей роли господина, в основе которого лежало «стремление уничтожить других», как заявил Гитлер 13 февраля 1945 в одном из последних записанных монологов [151].

Однако пока этот тип вырисовывался лишь в контурах. Быстро возродить арийскую кровь и превосходство из материала, изрядно замутненного в расовом отношении, было нельзя. «Мы все страдаем пороком перемешанной, испорченной крови», – заявлял порой Гитлер, и действительно, в явлении нового человека нетрудно разглядеть страдание от собственной нечистоты и слабости. Он вел счет на долгие десятилетия [152]. В речи, относящейся к январю 1939 года, он говорил, что данный процесс будет продолжаться лет сто. Только после его завершения большинство немецкого народа будет располагать теми качествами, которые позволят завоевать мир и господствовать над ним. Он не сомневался в успехе дела. «Государство, – писал он уже в послесловии к „Майн кампф“, – которое в век загрязнения рас уделяет внимание уходу за своими лучшими расовыми элементами, однажды должно стать властелином Земли» [153].


У него же самого оставалось немного времени; как тревожно прогрессирующий упадок расы, так и сознание непродолжительности человеческой жизни гнали его вперед. Несмотря на апатичный основной настрой, его жизнь характеризуется лихорадочной неуемностью. Уже в письме, датированном июнем 1928 года, он писал, что сейчас ему 39 лет, так что «в самом благоприятном случае остается лет двадцать» для выполнения его «огромной задачи» [154]. Опасение, что его жизнь может пройти бесполезно, стало с этого времени постоянно дающим о себе знать доводом, его постоянно мучила мысль о преждевременной смерти. «Время торопит, – сказал он в феврале 1934 года и продолжил: – Моей жизни не хватит… Я должен заложить фундамент, на котором после меня будут строить другие. Я не увижу завершения дела» [155]. Он также боялся покушений, того, что какой-нибудь «преступник, идиот» устранит его и не даст свершить свою миссию.

Из таких комплексов страха он развил педантичную заботу о себе. Он старался продлить свою жизнь при помощи обширнейших мер – от непрерывно расширявшейся гиммлеровской системы слежки, которая, как огромный глаз, пристально следила за всей страной, до вегетарианства, к которому он перешел в начале тридцатых годов, как бы неуместно ни показалось бы нам сегодня обеспечивать выполнение «огромной задачи» полицейским аппаратом и одновременно мучными супами. Он не курил, не пил, даже избегал кофе и чая, довольствуясь жидким отваром из трав. В более поздние годы – тут дело не обошлось без его личного врача профессора Морелля – он попал прямо-таки в медикаментозную зависимость, он непрестанно принимал какие-то средства или по меньшей мере сосал пастилки. Он с ипохондрической тщательностью наблюдал за самим собой. Появлявшиеся порой колики он считал симптомом надвигающегося рака. Когда один из сторонников посетил его весной 1932 года во время предвыборной кампании на пост президента в одной гамбургской гостинице, он заявил ему, поглощая овощной супчик, что у него нет времени ждать, «нельзя терять ни одного года. Я должен быстро прийти к власти, чтобы решить в остающееся мне время гигантские задачи. Должен! Должен!» [156] В высказываниях более поздних лет и отдельных речах также встречаются схожие идеи, в кругу близких к нему лично людей он постоянно говорил, что «у него осталось уже немного времени», «что скоро он уйдет отсюда», что «ему осталось жить лишь несколько лет».

Заключения врачей мало что говорят. Да, Гитлер страдал и в более поздние годы болями в желудке и жаловался порой после 1935 года на нарушения кровообращения. Но ни одно из имеющихся заключений врачей не позволяет объяснить его неуемную активность иными, нежели психогенными причинами, известными по биографиям многих исторических деятелей с особо ярко выраженным сознанием своей миссии. Это предположение подтверждается его одержимостью поездками, напоминающей непрерывную попытку бегства, а также бессонницей, которая с каждым годом увеличивалась, а во время войны привела к тому, что день и ночь в ставке фюрера буквально поменялись местами. Задерганность лишала его способности заниматься какой бы то ни было регулярной деятельностью или трудом; то, что он начинал, надо было тут же довести до конца, в этом контексте правдоподобно уверение, что он вряд ли внимательно прочел до конца хоть одну книгу. Словно оглушенный наркотиком, он мог днями не делать ничего серьезного, «дремля, как крокодил в иле Нила», а потом внезапно развивать бурную активность. В относящейся к апрелю 1937 года речи в «орденском замке» Фогельзанг он говорил о своих «расшатанных нервах» и добавил почти заклинающе: «Я должен привести в порядок свои нервы… Это совершенно ясно. Заботы, заботы, заботы, сумасшедшие заботы – это действительно чудовищный груз. Теперь я хочу очень многое перепоручить другим; надо привести опять в порядок нервы» [157]. Стоя перед моделью своей столицы с влажными глазами, он сказал Альберту Шпееру: «Если бы только я был здоров». Многочисленные акции, молниеносный характер которых казался плодом хладнокровного расчета, были не в последнюю очередь выражением этого нетерпения, которое порождалось его предчувствиями смерти: «Я уже не увижу завершения дела!» В речи перед руководителями пропаганды он сказал в октябре 1937 года, согласно записям одного из участников:

«Ему, Гитлеру, осталось по человеческим меркам не так уж долго жить. В его семье долгожителей не было. И мать, и отец умерли рано.

Поэтому необходимо развязаться с проблемами, которые требуют своего решения, как можно раньше, при его жизни. Последующие поколения с этим уже не справятся. Лишь он в состоянии осилить их.

После тяжелой внутренней борьбы он освободился от еще имевшихся с детства религиозных представлений. «Я чувствую себя теперь свежим, как жеребенок на лугу!» [158]

В основе все более настойчивого нажима Гитлера был психологический мотив. Многочисленные признаки говорят о том, что у него с конца 1937 года росла озабоченность, как бы приторможенная завершением захвата власти революция не утратила в целом свою динамику и не ушла в песок. Умеренность внутри страны, жесты мира направо и налево, постоянные праздники – короче говоря, весь этот маскарад режима, опасался он, люди могут принять всерьез и вследствие этого можно пропустить момент «броска к великим конечным целям» [159]. В своей почти неограниченной вере в мощь пропаганды он считал ее способной превратить искусно сооруженные идиллические декорации в саму идиллию. В важной секретной речи 10 ноября 1938 года перед главными редакторами отечественной прессы он наглядно проанализировал этот разрыв:

«Обстоятельства заставляли меня на протяжении десятилетий говорить почти только о мире. Лишь постоянно подчеркивая волю немцев к миру и их мирные намерения, я мог отвоевывать пядь за пядью для немецкого народа свободу и давать ему вооружения, которые были необходимы для следующего шага. Само собой разумеется, что подобная пропаганда мира на протяжении десятилетий имеет и свои нежелательные стороны; в умах многих людей может легко закрепиться воззрение, что сегодняшний режим на самом деле решил сохранять мир при всех обстоятельствах.

Однако это привело бы не только к неверной оценке целей нашего строя, это прежде всего привело бы к тому, что немецкой нацией… овладел бы дух, который в перспективе, создавая пораженческое слюнтяйство, неизбежно свел бы на нет успехи нынешнего режима.

Я был вынужден говорить о мире. Теперь необходимо постепенно психологически перенастроить немецкий народ и без спешки объяснить ему, что есть вещи, которые, если их нельзя добиться мирными средствами, должны быть достигнуты силой…

Эта работа потребовала целых месяцев; она была планомерно начата, продолжена, усилена» [160].

Действительно, со второй половины 1937 года заблокированной радикальной энергии был вновь дан свободный ход, и нация стала последовательнее, чем когда-либо прежде, организовываться в соответствии с предусматривающими использование насилия намерениями режима. Только теперь начался расцвет государства СС, которое находило свое самое наглядное выражение в увеличении числа концлагерей и ускоренном формировании вооруженных эсэсовских соединений. «Красному кресту» было дано указание готовиться на случай мобилизации, а Гитлерюгенду – заменить рабочих, призываемых из военной промышленности. Массивные нападки на юстицию, церкви и бюрократию создавали новые комплексы запуганности, в то время как Гитлер с небывалой резкостью развернул атаки на скептически настроенных интеллектуалов («эти наглые, бесстыжие писаки», совершенно ненужные в качестве «компонентов народного сообщества») и восхвалял простодушных людей. В ноябре 1937 года печать получила директиву не обсуждать публично начавшиеся во всех звеньях НСДАП приготовления к «тотальной войне» [161].

Подготовка в этом направлении проводилась с возрастающей последовательностью и в экономической области. Предприниматели, вопреки теории о мощно доминировавшей роли интересов крупного капитала в «третьем рейхе», опять оказались в положении угодливых исполнителей, которые «имели на политические решения не больше влияния, чем их подсобные рабочие» [162]: если они не справятся с предъявляемыми требованиями, то «погибнет не Германия, а самое большее несколько предпринимателей», заверял Гитлер уже осенью 1936 года в меморандуме, в котором была изложена его экономическая программа. Как всегда, он и тут исходил исключительно из соображений эффективности; истолковывать экономическую политику режима в ключе ее подчиненности идеологическим моментам означало бы уже с самых первых шагов анализа не видеть свободную от доктринерства рассудочность Гитлера в подходе ко всем практическим вопросам; хотя по сути налицо был капиталистический строй, он был многократно завален и искажен до неузнаваемости авторитарными командными структурами.

В меморандуме Гитлер впервые в качестве канцлера обязывающе заявил о своих планах экспансии. Необходимость ускорить их реализацию он обосновывал тревожным положением в области снабжения Германии сырьем и продовольствием, рисуя при этом кошмарные картины чудовищно перенаселенной страны, где на одном квадратном километре проживает 140 человек, этот образ стал к тому времени расхожим штампом. Предпосылкой проведения политики расширения жизненного пространства должен был стать «четырехлетний план» по образцу Советской России. Его осуществление было возложено на Германа Геринга, который, не стесняясь в средствах, не считаясь с затратами и экономическими последствиями, заставлял предприятия выполнять планы обеспечения автаркии и роста военного производства. Все меры, потребовал Геринг на заседании кабинета министров, на котором был изложен меморандум Гитлера, должны выполняться так, как если бы «над нами нависала угроза войны», несколько месяцев спустя он разъяснял на встрече с промышленниками, что сейчас главное не экономичность производства, а вообще производство – это была последовательная программа хищнической эксплуатации ресурсов, которая была нацелена на завоевательную войну и оправдывалась только ею: надо «постоянно помнить, – заявлял во время войны сам Гитлер, – что в случае поражения все, как ни крути, будет потеряно» [163]. Когда Яльмар Шахт стал критиковать эти методы, произошел разрыв, в результате которого ему пришлось вскоре уйти из кабинета министров[164]. Теперь Гитлер считал, что время выжидания истекло. В меморандуме он заявлял, что переход экономики на военные рельсы должен проводиться «в том же темпе, с той же решимостью и, если необходимо, с той же беспощадностью», как политические и военные приготовления к войне; эта цель была сформулирована им в заключительных строках меморандума: «Я ставлю следующие задачи: первая – через четыре года немецкая армия должна быть боеспособна; вторая – через четыре года немецкая экономика должна быть готова к войне» [165].

Донесения с оценкой настроений того времени говорят об «известной усталости и притупленности восприятия» [166]. Порой невыносимая заорганизованность жизни людей, политика режима в отношении церкви, нападки на меньшинства, культ расы, давление на искусство и науку и самоуправство глав администрации вызывали озабоченность, которая, правда, выражалась лишь в осторожных высказываниях недовольства и не выливалась в какие бы то ни было серьезные формы. Большинство пыталось, насколько это было возможно, жить своей жизнью, не обращая внимания на сам режим и чинимые им беззакония. Вышеупомянутый доклад отмечает, что «немецкое[167] приветствие – его распространенность может считаться индикатором колебаний политических настроений – за пределами среды партайгеноссе и чиновников почти полностью вытеснено обычными приветствиями и отвечают на него мимоходом».

Хотя такие доклады локального характера вряд ли позволяют делать обобщающие заключения, они все же объясняют нетерпение Гитлера и определяют его задачу: вырвать население из летаргии и создать такую ситуацию, при которой чувство тревоги, гордость и оскорбленное самосознание объединились бы так, чтобы «внутренний голос народа сам стал бы со временем требовать пустить в ход силу» [168].

Там, где перспективу определяет Гитлер, на горизонте всегда появляется война, – писал в это время Конрад Хайден, задаваясь в этой связи вопросом, а мог ли вообще существовать этот человек «не ломая всего мира?» [169].

Глава III

«САМЫЙ ВЕЛИКИЙ НЕМЕЦ»

А теперь, деточки, каждая поцелует меня в щечку!.. Это самый великий день моей жизни. Я войду в историю как самый великий немец!

Адольф Гитлер – своим секретаршам. (15 марта 1939 г.)

Совещание 5 ноября 1937 г. – Дело Бломберга – Кризис из-заФрица– Присоединение Австрии. – Чехословакия: «Приговоренная к смерти страна». – Поездка Гитлера в Италию. – Чемберлен в Берхтесгадене. – Годесберг. – Немецкое сопротивление. – Мюнхенская конференция. – Недовольство Гитлера – Психологическая мобилизация. – Конец Чехословакии. – Поворотный пункт.

Нетерпение Гитлера и его решимость перейти к действиям нашли свое первое конкретное выражение в секретном совещании 5 ноября 1937 года, содержание которого дошло до нас благодаря записям одного из участников – адъютанта от вермахта полковника Хосбаха. В самом узком кругу – присутствовали министр иностранных дел фон Нойрат, военный министр фон Бломберг и верхушка военного руководства – фон Фрич, Редер и Геринг – он развил мысли, которые явились сенсацией не только для части присутствующих, но и позже, на Нюрнбергском процессе, когда они выплыли на свет; ибо, как представляется, они свидетельствовали о решении развязать войну в самые ближайшие сроки.

Тем не менее, психологическое значение выступления явно перевешивает политическое, записи Хосбаха – не столько свидетельство новых намерений, сколько скорее все более явного страха перед временем. Ибо то, что Гитлер излагал в приподнятом настроении на протяжении речи, продолжавшейся более четырех часов подряд, было не чем иным, как концепцией, разработанной годы тому назад в «Майн кампф» и которой он с того момента неуклонно придерживался во всех своих шагах и маневрах. Новым был только тон конкретного нетерпения, в котором он обращался теперь к этой концепции и соотносил ее со сложившимся политическим положением. Он просит собравшихся, заметил он во вступительном слове, рассматривать это выступление «как завещание на случай преждевременной смерти» [170].

Если видеть цель немецкой политики, начал он, в обеспечении и преумножении народа, то тут же наталкиваешься на «проблему пространства»: все экономические и социальные трудности, все расовые угрозы можно устранить исключительно за счет преодоления нехватки пространства, от этого просто зависит будущее Германии. В отличие от держав либеральной эпохи колониализма страна не может решить проблему, захватив заморские территории, «жизненное пространство» Германии расположено на континенте. Всякая экспансия, как показывает история мировой Римской империи или Британской империи, связана с немалым риском; «ни раньше, ни сейчас не было и нет территории без хозяина, наступающий всегда наталкивается на владельца». Но большой выигрыш, а именно – обладающая сплошным пространством великая империя, которой владеет и которую обороняет твердое «расовое ядро», оправдывает большой риск: «Для решения германского вопроса может быть только один путь – путь насилия», – заявил он.

После того как такое решение принято, речь может идти только о времени и наиболее благоприятных обстоятельствах для применения силы, – продолжал он. Через шесть-восемь лет условия могут измениться только в невыгодном для Германии направлении. Поэтому, если фюрер будет еще жив, то «не позднее 1943 – 1945 гг. он намерен обязательно решить проблему пространства для Германии», если возможность представится раньше – будь то в результате тяжелого внутреннего кризиса Франции или вовлеченности западных держав в какую-нибудь войну, – то он решил использовать ее. В любом случае начало должен положить разгром Австрии и Чехословакии, – подчеркнул он и однозначно заявил, что он не удовлетворится требованием пересмотра границ по этническим критериям, т. е. присоединением Судетской области, а ставит задачу завоевать всю Чехословакию, чтобы создать исходную базу для достижения далеко идущих имперских целей. Германия приобретет благодаря этому не только 12 дивизий, но и базу для обеспечения продовольствием 5-6 млн. человек, если исходить из того, что «из Чехии произойдет принудительная эмиграция 2 миллионов, а из Австрии – 1 миллиона человек». Он считает вероятным, что Англия и Франция «уже втихомолку списали со счетов Чехию». Может быть, уже в следующем году произойдут конфликты, например, в Средиземном море, в которые будут серьезно втянуты западные державы. В таком случае он начнет действовать уже в 1938 году. Принимая во внимание эти обстоятельства, с немецкой точки зрения нежелательны быстрая и полная победа Франко, интересы рейха скорее требуют сохранения напряженности в Средиземноморье; следует обдумать вопрос, не поддержать ли еще больше Муссолини в направлении дальнейшей экспансии, чтобы создать повод для войны между Италией и западными державами; таким образом Германия получит самую верную возможность «молниеносно» осуществить «нападение на Чехию».

У части собравшихся эти идеи явно вызвали значительную тревогу, Хосбах отметил в описании хода конференции, что последующая дискуссия «принимала порой очень резкие формы» [171]. Против планов Гитлера выступили прежде всего Нойрат, Бломберг и Фрич, со всей серьезностью предостерегая от риска войны с западными державами. Гитлер собрал участников совещания главным образом для того, чтобы довести до них свое нетерпение и в особенности, как он заявил до начала встречи Герингу, «раскрутить Бломберга и Фрича», «поскольку он совершенно не доволен тем, как идет наращивание вооружения сухопутных войск» [172], в ходе же обсуждения он внезапно осознал наличие почти принципиальных разногласий. Четырьмя днями позже Фрич просил Гитлера еще раз принять его, «крайне потрясенный» Нойрат также попытался, как он позже рассказывал, побеседовать с ним и отговорить от курса на войну. Но Гитлер вдруг решил покинуть Берлин и уединился в Берхтесгадене. Он был в явно раздраженном настроении и отказался принять министра иностранных дел до своего возвращения в середине января.

Конечно, не случайно все выступившие 5 ноября оппоненты стали жертвами большой перестановки кадров, при помощи которой Гитлер вскоре после совещания устранил последние оплоты консерваторов, прежде всего в армии и министерстве иностранных дел. Судя по всему, именно это совещание окончательно убедило его, что его вызревшие планы, требовавшие готовности к риску, крепких нервов и своего рода разбойничьей отваги, нельзя было осуществить с осмотрительными представителями старого буржуазного слоя. Их рассудительность и стремление настоять на своем доводили его до белого каления, что еще больше усиливалось его антибуржуазными чувствами. Он ненавидел их высокомерие, их сословную претенциозность, и точно так же как он представлял себе тип национал-социалистического дипломата не в качестве корректного чиновника, а революционера, агента, «помощника по части организации развлечений», умеющего «сводничать и делать фальшивки», так, на его взгляд, и генералитет должен был служить «волкодавом, готовым разорвать на куски чужих, когда его не держат крепко за ошейник». Было очевидно, что Нойрат, Фрич и Бломберг вряд ли отвечали этому представлению; при новом режиме они были, как сказал один из их окружения, «динозаврами» [173].

Таким образом, характерной чертой ноябрьского совещания 1937 года стало взаимное отрезвление. Консерваторы, в особенности верхушка военного руководства, которые так и не научились думать категориями, выходящими за узкие рамки их целей и интересов, с изумлением констатировали, что Гитлер оказался верен своему слову и был действительно Гитлером, в то время как последний укрепился в своем презрительном отношении к партнерам-консерваторам, даже к тем, кто в последние годы подготовки молчал, проявлял послушание и служил – и они проявили малодушную непоследовательность: хотели величия Германии, но не желали риска, выступали за рост вооружений, но не за войну, поддерживали национал-социалистический порядок, но не национал-социалистическое мировоззрение. Исходя из этого вывода, в новом свете выступают упорные усилия консерваторов в предшествующие годы сохранить ограниченную независимость в дипломатии и армии. В том, что касается МИД, они были менее успешны, поскольку Гитлер отчасти смог переиграть его стремление к самоутверждению благодаря системе специальных уполномоченных с дипломатическими функциями, но с гораздо более сплоченным социальным блоком офицерской касты он до тех пор, несмотря на отдельные успехи, справиться не мог. Оппозиция Бломберга, Фрича и Нойрата его откровениям требовала срочного решения проблемы. В критических ситуациях ему всегда приходил на помощь случай, вот и теперь ряд событий предоставил ему благоприятную возможность, которую он с его необыкновенной реакцией по части тактики мгновенно использовал. Тремя месяцами позже он поставил на решающие руководящие посты новых людей и нацелил дипломатический и военный аппарат на реализацию предстоящих задач.


Казалось бы совсем невинным исходным пунктом дела было намерение фон Бломберга вновь жениться (его первая жена умерла задолго до этого). Правда, тут был один сомнительный момент: избранница, фрейлейн Эрна Грун, как признавал сам Бломберг, была женщиной с «известным прошлым» и, следовательно, не отвечала строгим сословным критериям, существовавшим в офицерском корпусе. Нуждаясь в совете, он как коллеге доверился Герингу, последний, однако, настоятельно рекомендовал жениться и более того, помог организовать выезд в эмиграцию соперника, за что ему были уплачены деньги [174]. 12 января 1938 года, не без определенной конфиденциальности, состоялось венчание. Свидетелями были сам Гитлер и Геринг.

Однако уже спустя немного дней пошли слухи, что брак фельдмаршала оказался мезальянсом, ибо новая супруга была в свое время в поле зрения полиции нравов. Документы полиции скоро подтвердили, что только что обвенчавшаяся особа состояла некоторое время на учете как проститутка и однажды была даже наказана за то, что подрабатывала в качестве фотомодели для непристойных фотографий. Поэтому, когда Бломберг спустя 12 дней вернулся из короткого свадебного путешествия, Геринг уведомил его, что он после такого скандала больше не может занимать свой пост, офицерский корпус также не видел оснований вступиться за генерал-фельдмаршала, который так долго со столь юношеским энтузиазмом находился под очарованием Гитлера. Двумя днями позже, во второй половине дня 26 января его принял с прощальным визитом Гитлер: «Эта история легла слишком тяжелым грузом на меня и на Вас, – заявил он, – я не мог больше делать вид, что ничего не случилось. Мы должны расстаться». В коротком разговоре о преемнике Гитлер исключил не только кандидатуру Фрича, но и Геринга, который в своем ненасытном стремлении к новым постам пустил в ход все рычаги, чтобы прибрать к рукам и это кресло. Похоже, что в ответ на это Бломберг предложил Гитлеру, в чьи намерения и входило поступить таким образом, занять этот пост самому. «Когда пробьет час Германии, – сказал в заключение Гитлер, – я увижу вас рядом с собой, и все былое будет забыто» [175]. Пока Геринг еще усерднее интриговал, чтобы обойти соперника, Фрича, решение было, очевидно, уже принято.

Тогда совместными усилиями Геринга и Гиммлера на свет божий извлекли второе полицейское дело, в котором Фрич обвинялся в гомосексуализме. Словно в дешевом фарсе ничего не подозревающему главнокомандующему сухопутными войсками была устроена в рейхсканцелярии очная ставка с подкупленным свидетелем, чьи обвинения хотя и оказались вскоре несостоятельными, но все-таки достигли своей цели – дали Гитлеру повод для обширных кадровых перестановок 4 февраля 1938 года. Пришлось также уйти и Фричу. Гитлер непосредственно, лично взял на себя командование вермахтом. Военное министерство было упразднено, его место заняло Верховное командование вооруженных сил во главе с генералом Вильгельмом Кейтелем[176]; чувствуешь себя прямо-таки тайным свидетелем гитлеровского комедиантства, когда читаешь записи в дневнике Йодля о назначении Кейтеля: «В 13 часов Кейтеля в гражданском вызывают к фюреру. Тот изливает ему сердце, как трудно ему приходится. Он становится все более одиноким… Он говорит К., что полагается на него, „как бы ни было вам трудно со мной, – держитесь. Вы теперь мое доверенное лицо и единственный советник в вопросах вермахта. Единое и последовательное руководство вермахтом для меня дело святое и неприкосновенное“. И тут же, без всякого перехода, в том же тоне: „Я беру вас, мне нужна ваша помощь“. Преемником фон Фрича стал генерал фон Браухич, которого, как и Кейтеля, поставили на новый пост, учитывая его угодливость и слабохарактерность, он заявил, что „готов на все“, „что потребуют от него“, особо надо отметить его заверение, что он ближе познакомит сухопутные силы с национал-социализмом [177]. В ходе этих перестановок 16 пожилых генералов были отправлены на пенсию, 44 других смещены, а чтобы смягчить разочарование Геринга, Гитлер присвоил ему звание фельдмаршала.

Одним ударом, без малейших признаков сопротивления военных Гитлер устранил таким образом последний сдерживавший его, более или менее серьезный фактор власти; это было как бы «бескровное 30 июня». Он презрительно сказал, что теперь уверен в трусости всех генералов [178]. Его пренебрежительное отношение было еще усилено той беспринципностью, с которой многочисленные представители генералитета уже до реабилитации фон Фрича заявляли о своей готовности занять освободившиеся посты. Этот процесс одновременно показал, что внутреннее единство офицерского корпуса было окончательно сломлено, и сословная солидарность, которая уже в случае убийства фон Шляйхера и фон Бредова ничем себя не проявила, перестала существовать. Поникший духом генерал-полковник фон Фрич заявил «перед будущей историографией», как он сформулировал для протокола, о своем возмущении таким «позорным обращением». Однако группе офицеров, для которой случившееся стало исходной точкой заговорщической деятельности и попыток установить с ним контакт, он отказал в поддержке, и тогда, и полгода спустя, фаталистически заметив: «Этот человек – судьба Германии, и эта судьба пройдет свой путь до конца» [179].

Между тем перетряска не ограничилась вермахтом. На том же заседании, где Гитлер объявил об изменениях в военном руководстве, было сообщено об освобождении Нойрата с поста министра иностранных дел, его место занял Риббентроп. Одновременно были назначены некоторые важные новые послы (Рим, Токио, Вена). Сколь «непринужденно» Гитлер распоряжался делами государства, видно по тому, как он мимоходом назначил Вальтера Функа министром экономики. Гитлер встретил его как-то вечером в опере и в антракте предложил ему этот пост; Геринг, заявил он, даст ему дальнейшие инструкции. На заседании 4 февраля он был представлен как преемник Шахта. Одновременно это было последним заседанием кабинета министров в истории режима.

На всем протяжении кризиса Гитлер был озабочен тем, что заграница может истолковать эти процессы как симптом скрытой борьбы за власть и увидеть в них признак слабости. Кроме того, он опасался новых столкновений, если разбирательство дела Фрича в военном суде, на которое ему пришлось бы согласиться, если бы генералитет стал на том настаивать, извлекло бы на свет божий состряпанную интригу и реабилитировало генерал-полковника: «Если это станет известно в войсках, произойдет революция», – предсказывал один из посвященных в дело. В силу этого Гитлер решил закамуфлировать один кризис другим, гораздо более масштабным. Уже 31 января Йодль записал в своем дневнике: «Фюрер хочет отвлечь внимание от вермахта, держать Европу в напряжении и вызвать назначением на различные новые посты новых людей впечатление не временной слабости, а концентрации сил. Шушниг должен не набираться храбрости, а дрожать» [180].

Этим была обозначена точка кризиса, на которую теперь решительно взял курс Гитлер. С июльского соглашения 1936 года он ничего не делал для улучшения германо-австрийских отношений, скорее, он использовал договор только для того, чтобы, казуистически прикрываясь видимостью законности, затевать все новые ссоры. Правительство в Вене с растущей озабоченностью отмечало, как кольцо вокруг него постепенно сжималось все плотнее. Взятые им под сильным нажимом обязательства по соглашению ограничивали его свободу действий точно так же, как все более тесные отношения между Римом и Берлином. Кроме того, имелось сильное подпольное национал-социалистическое движение в собственной стране, ободряемое и оплачиваемое рейхом, оно развило вызывающую активность. В своей страстной кампании за аншлюс оно могло опереться не только на старую мечту немцев об объединении, которое наконец стало возможным после распада двуединой монархии в 1919 году, но и на австрийское происхождение Гитлера, личность которого, казалось, предвосхищала идею единства. Пропаганда движения действовала на страну, жившую с незабытыми великодержавными воспоминаниями в плохо функционирующем государстве-обрубке, которое было ей безразлично. Униженное, во многих отношениях дискриминируемое в сравнении с другими государствами-преемниками разгромленной монархии, обедневшее и пребывавшее в оскорбительной зависимости, население Австрии в растущей степени испытывало потребность в переменах, которая ощущает боль от существующего состояния слишком сильно, чтобы еще и задавать вопросы о реалиях будущего. С неуменьшающимися чувствами этнической и исторической связи оно все больше обращало свои взоры на словно преобразившуюся, самоуверенную Германию, вызывавшую страх и ужас среди вчерашних высокомерных победителей.

Курт фон Шушниг, преемник убитого канцлера Дольфуса, отчаянно искал помощи. После того как он напрасно старался в начале лета 1937 года добиться британских гарантий, его долгое, упорное сопротивление национал-социалистам, осуществляемое при помощи запретов и преследований, стало постепенно ослабевать. Когда Папен предложил ему в начале февраля 1938 года встретиться с немецким канцлером, он в конце концов скрепя сердце согласился. Утром 12 февраля он прибыл в Берхтесгаден, Гитлер встретил его на ступенях резиденции Бергхоф. Сразу после приветствия неожиданно разбушевавшийся Гитлер, драматически разъяряясь, обрушил на гостя град обвинений; слова о впечатляющей панораме, открывавшейся в зале резиденции, Гитлер отмел в сторону: «Да, здесь зреют мои мысли. Но мы встретились не для разговоров оКраузе, ни Англия, ни Франция, ни Италия не пошевелят и пальцем, чтобы помочь ей. Он потребовал свободы деятельности национал-социалистов, назначения своего приверженца Зейс-Инкварта министром безопасности и внутренних дел, всеобщей амнистии, а также ориентации австрийской внешней и экономической политики на курс рейха. Настало время обеда, и возбужденно жестикулировавший Гитлер превратился, по рассказам Шушнига, как ни в чем не бывало, в любезного хозяина, но во время заключительной беседы он в ответ на замечание австрийского канцлера о том, что он по конституции своей страны не может давать никаких окончательных обещаний, распахнул дверь и, выставив Шушнига, криком, в угрожающем тоне позвал генерала Кейтеля. Когда последний вошел и, закрыв дверь, спросил, что приказывает фюрер, тот ответил: «Абсолютно ничего! Посидите здесь!» Немного позже Шушниг подписал обязательство выполнить предъявленные требования. Приглашение Гитлера на ужин он отклонил. В сопровождении Папена он выехал через границу в Зальцбург. За всю поездку он не произнес ни слова. Зато беспечно болтал Папен: «Да, фюрер может быть и таким, теперь вы сами видели. Но когда вы приедете в следующий раз, говорить будет гораздо легче. Фюрер может быть обаятельным» [181]. В следующий раз Шушниг попал в Германию под конвоем, путь его лежал в концлагерь Дахау.

Берхтесгаденская встреча значительно стимулировала деятельность австрийских национал-социалистов. Серией дерзких актов насилия они как бы уведомляли, что скоро придут к власти, все попытки Шушнига организовать хоть какое-то сопротивление запоздали. Чтобы оказать «в последний час» противодействие открытому распаду власти, он решил вечером 8 марта провести в следующее воскресенье, 13 марта, плебисцит, благодаря которому перед лицом всего мира хотел опровергнуть утверждение Гитлера, что за него большинство австрийского народа. Но Берлин тут же нажал на него, и он отказался от своего замысла. По настоянию Геринга Гитлер решил в случае необходимости принять против Австрии военные меры, после того как Риббентроп доложил из Лондона о нежелании Англии воевать за этот роковой реликт Версальского договора; без Англии, как он знал, не выступит и Франция; только у Муссолини, как казалось некоторое время, поглощение Вены немцами вызвало бы раздраженную реакцию. После всего случившегося Гитлер направил в среду 10 марта принца Филиппа Гессенского с написанным от руки письмом в Рим, в котором говорилось об австрийском заговоре против рейха, угнетении патриотически настроенного большинства и угрозе гражданской войны. В конце концов как «сын австрийской земли» он не может сложа руки смотреть на происходящее, продолжал он, теперь он решил восстановить законность и порядок на своей родине. «Вы, Ваше Превосходительство, поступили бы так же, если бы речь шла о судьбе Италии». Он заверял Муссолини в своей, как он писал, прочной симпатии и нерушимости границы по Бреннеру: «Эта граница никогда не подвергнется каким-либо изменениям» [182]. После нескольких часов возбужденной подготовки, вскоре после полуночи, была издана директива № 1 по операции «Отто»:

«Я намерен, если другие средства не приведут к цели, осуществить вторжение в Австрию вооруженными силами, чтобы установить там конституционные порядки и пресечь дальнейшие акты насилия в отношении настроенного в пользу Германии населения.

Командование всей операцией я принимаю на себя… В наших интересах провести всю операцию без применения силы, в виде мирного ввода войск, который будет приветствовать население. Поэтому избегать всяких провокаций. Но если будет оказано сопротивление, то сломить его силой оружия со всей беспощадностью…

На границах Германии с другими государствами пока что никаких мер предосторожности не принимать» [183].

Самоуверенный, лапидарный тон документа почти полностью скрывал атмосферу истерии и колебаний, в которой он возник. Все рассказы людей из окружения Гитлера говорят об исключительной путанице решений, бестолковой неразберихе, в которой оказался Гитлер во время этой первой экспансионистской акции в своей карьере. Множество скоропалительных, неверных решений, холерических взрывов раздражения, бессмысленных телефонных звонков, приказов и указаний об их отмене сменяли друг друга в течение немногих часов между воззванием Шушнига и 12 марта: по всей видимости, давали себя знать «расшатанные нервы», которые Гитлер, вопреки своему намерению, не смог «привести в порядок». Он возбужденно требовал от военного руководства разработать за несколько часов план операции, контрпредложения Бека и позже фон Браухича он раздраженно отверг, затем он отменил свой приказ о переброске частей, а потом вновь распорядился выполнять его, и в добавление к этому – заклинания, угрозы, недоразумения: Кейтель говорил позже о «мучительнейшем времени» [184]. И если бы Геринг в нужный момент не взял инициативу в свои руки, то мир бы, вероятно, увидел, сколько невротической неуверенности и метаний проявляет Гитлер в ситуациях, связанных с большой напряженностью. Но Геринг, который в силу своей замешанности в «деле Фрича», был во всех отношениях заинтересован в акции и ее эффекте дымовой завесы, энергично толкал колеблющегося Гитлера вперед. Спустя годы Гитлер со всем восхищением психически неустойчивого человека перед хладнокровной флегматичностью своего соратника, почти запинаясь, заметил: «Рейхсмаршал пережил вместе со мной очень многие кризисы, он в ситуациях кризиса холоден как лед. Лучшего советника, чем рейхсмаршал, в периоды кризиса не найти. В эти времена рейхсмаршал проявляет жестокость и хладнокровие. Я всегда замечал, что в критические, судьбоносные моменты он не останавливается ни перед чем и тверд как сталь. Лучшего советчика не найдешь, никак не найдешь. Он прошел вместе со мной через все кризисы, самые суровые кризисы, он был холоден как лед. Всегда, когда дела принимали совсем опасный оборот, он был холоден, как лед…» [185]

На следующий день, 11 марта, Геринг ультимативно потребовал отставки Шушнига и назначения новым федеральным канцлером Зейс-Инкварта. Во второй половине дня по команде из Берлина по всей Австрии на улицы высыпали национал-социалисты. В Вене они проникли в ведомство федерального канцлера, заполнили лестницы и коридоры, расположились в служебных помещениях, так продолжалось до тех пор, пока Шушниг не объявил вечером по радио о своей отставке и дал указание австрийской армии отходить при вступлении немецких частей без сопротивления. Когда федеральный президент Миклас твердо отказался назначить Зейс-Инкварта новым канцлером, Геринг в ходе одного из многочисленных телефонных разговоров с Веной дал одному из доверенных лиц примечательные указания:

«Слушай меня внимательно: главное заключается в том, чтобы Зейс-Инкварт теперь овладел всей правительственной властью, занял радиостанцию и т. д.. – . Зейс-Инкварт должен прислать сюда следующую телеграмму, записывайте: «Временное австрийское правительство, которое после отставки правительства Шушнига видит свою задачу в том, чтобы восстановить спокойствие и порядок в Австрии, обращается к германскому правительству с настоятельной просьбой поддержать его в выполнении этой задачи и помочь предотвратить кровопролитие. С этой целью оно просит германское правительство как можно скорее прислать немецкие войска».

После короткого диалога Геринг в заключение заявил: «Итак, наши войска перейдут сегодня границу… Пусть пошлет телеграмму как можно скорее. Покажите текст телеграммы и скажите ему, что это наша просьба – может телеграмму вообще не отправлять, пусть только скажет, что он согласен» [186]. В то время как национал-социалисты занимали общественные здания по всей стране, Гитлер, прежде чем Зейс-Инкварта уведомили о его собственном обращении за помощью, в 20. 45 окончательно отдал приказ на выступление. Поступившую позже просьбу Зейс-Инкварта задержать немецкие войска он отклонил. Примерно двумя часами позже поступило ожидавшееся с нетерпением известие из Рима; приблизительно в половине двенадцатого позвонил Филипп Гессенский, экзальтированная реакция Гитлера показывала, от какого напряжения освободило его сообщение принца.

Филипп Гессенский: «Я только что вернулся из Палаццо Венеция. Дуче воспринял все дело очень благосклонно. Передает вам самый сердечный привет…»

Гитлер: «Передайте, пожалуйста, Муссолини, что я ему никогда этого не забуду».

Филипп Гессенский: «Есть».

Гитлер: «Никогда, никогда, что бы ни случилось… Теперь, когда австрийское дело улажено, я готов идти с ним сквозь огонь и воду, меня ничто не остановит… Можете просто сказать ему, я ему действительно от всего сердца благодарен. Я ему этого никогда, никогда не забуду. Я ему этого никогда не забуду».

Филипп Гессенский: «Есть, мой фюрер».

Гитлер: «Этого я ему никогда не забуду, что бы ни случилось. Если он когда-нибудь окажется в беде или опасности, то может быть уверен, что я приду на помощь, чего бы это ни стоило, что бы ни случилось, пусть хоть весь мир поднимется против него» [187].


12 марта, во второй половине дня Гитлер под колокольный звон пересек границу у своего родного города Браунау и четырьмя часами позже, проехав через украшенные цветами деревни, мимо сотен тысяч стоявших плотной толпой людей, прибыл в Линц. У черты города его ожидали министры Зейс-Инкварт и Глайзе фон Хорстенау, а также Генрих Гиммлер, который уже вечером накануне отправился в Вену, чтобы развернуть чистку страны от «предателей народа и других врагов государства». Явно растроганный Гитлер произнес с балкона ратуши краткую речь, обращенную к ожидавшей его в сумерках толпе, в ней он снова развивал идею своей особой миссии: «Если Провидение позвало меня из этого города и поставило во главе рейха, то, значит, оно возложило на меня определенную миссию, такой миссией могло быть только одно: вернуть мою дорогую Родину Германскому рейху! Я верил в эту миссию, жил и боролся ради нее, теперь, как мне думается, я ее выполнил!» На следующее утро он возложил венок на могилу своих родителей в Леондинге.

Судя по всему, до этого времени Гитлер еще не принял конкретного решения о будущем Австрии. Предположительно, он до самого последнего момента хотел выждать реакцию заграницы, увидеть, каким будет сочетание случайностей, взаимосвязей и шансов в новой ситуации, которые он надеялся использовать быстрее, чем противники. Похоже, что лишь под впечатлением триумфальной поездки из Браунау в Линц, ликования, цветов и знамен, всего элементарного упоения от объединения, которое не оставляло права мешкать или идти на альтернативные варианты, он решился на незамедлительный аншлюс. В отеле «Вайнцингер» в Линце он подписал поздним вечером 13 марта «Закон о воссоединении Австрии с Германским рейхом». При этом он был, по свидетельству одного из очевидцев, очень взволнован. Он долго молчал, по его щекам катились слезы, наконец он сказал: «Да, верное политическое действие не дает пролиться крови» [188].

Теперь же и на следующий день, когда Гитлер в обстановке ликования и под колокольный звон ехал из замка Шенбрунн в Вену, сбылась его самая старая мечта: оба города, которые были свидетелями его неудач, отвергали и унижали его, теперь были у его ног в восхищении, стыде и страхе. Вся бесцельность и бессилие тех лет были теперь оправданы, вся потребность в награде за перенесенное была удовлетворена в тот момент, когда он с балкона замка Хофбург «доложил» сотням тысяч собравшихся на Площади героев о «завершении самого великого дела» своей жизни: «Как фюрер и канцлер немецкой нации и рейха я докладываю истории о вступлении моей Родины в Германский рейх».

Сцены восторга, которые разыгрывались во время воссоединения, «не поддавались описанию», – писала одна швейцарская газета [189], и хотя трудно определить, что в этом опьянении, цветах, криках и слезах было управляемой, а что спонтанной страстью, не может быть никаких сомнений, что этот процесс затронул глубочайшие чувства нации. Для людей, которые часами стояли на тротуарах улиц в Линце, Вене или Зальцбурге, в этот момент сбылась та мечта о единстве, которая в виде элементарной потребности пережила все продолжавшиеся на протяжении поколений ссоры, расколы и братоубийственные войны между немцами, и именно это чувство чествовало Гитлера как человека и преодолевшего и завершившего дело Бисмарка[190]; превращало клич «Один народ – одно государство – один фюрер!» в нечто большее, чем просто пропагандистский лозунг. Лишь так можно объяснить, что эйфорией объединения были охвачены не только церкви, но и такие социалисты-великогерманцы, как Карл Реннер [191]. Из того же слоя сознания произрастала надежда на окончание внутриполитической разорванности и страх перед существованием в нежизнеспособном государстве – все эти чаяния подкреплялись желанием, чтобы объединенный могучей силой рейх достиг того блеска, который угас с концом монархии и, казалось, возвращался в этом блудном сыне Австрии, каким бы незаконным и вульгарным он ни был.

На фоне чувства исполнения мечты, величия и восторга от всего происшедшего оставались без внимания акты насилия, которые сопровождали события. «Войсковые части были усилены вторым прибывшим эшелоном – отрядами спецназначения СС, 40 тысячами полицейских и верхнебаварским соединением «Мертвая голова», – отмечалось в служебном дневнике Верховного главнокомандования вермахта [192], эти части мгновенно создали систему жестокого подавления. Мы проявили бы недопонимание психологии Гитлера, если бы сочли, что в опьянении от объединения растаяли его старые обиды, и на самом деле, в жестокости и неистовости, с которой его команды не так как в Германии 1933 года, а открыто набросились на противников и так называемых расовых врагов, чувствуется некоторый элемент незабытой ненависти к этому городу. В доходивших порой до дикости бесчинствах прежде всего возвращающегося из Германии Австрийского легиона проявилось то как бы азиатское начало, которое Гитлер привнес в либеральный немецкий антисемитизм и которое теперь здесь было «спущено с цепи» в действиях его приверженцев, одного с ним происхождения и с такой же эмоциональной структурой: «голыми руками, – рассказывал один из очевидцев, – университетские профессора должны были драить улицы, набожных белобородых евреев крикливые парни загнали в храм и заставляли их делать приседания и хором кричать „Хайль Гитлер!“ Невинных людей ловили на улице, как зайцев, и гнали их чистить уборные в казармах СА; все, что выдумала в своих оргиях болезненно грязная, пропитанная ненавистью фантазия за многие ночи, осуществлялось теперь в буйствах среди бела дня» [193]. За пределы германской части Европы выплеснулась волна эмиграции, страну оставили Стефан Цвейг, Зигмунд Фрейд, Вальтер Меринг, Карл Цукмайед и многие другие, писатель Эгон Фридель выбросился из окна своей квартиры, впервые национал-социалистический террор проявился во всей откровенности.

Однако для внешнего мира эти обстоятельства веса не имели: слишком неопровержимой была ссылка на вильсоновский принцип самоопределения, который получил триумфальное подтверждение в пятом и последнем плебисците режима 16 марта в виде привычных 99 процентов проголосовавших «за». Западные державы, правда, изъявляли беспокойство, но Франция глубоко погрязла в своих внутренних неразрешимых проблемах, а Англия отказывалась предоставить какие-либо гарантии Франции или Чехословакии. Она отклонила и советское предложение провести конференцию по недопущению дальнейших захватов со стороны Гитлера. В то время как Чемберлен и европейские консерваторы все еще видели в Гитлере коменданта антикоммунистического бастиона, которого надо завоевать на свою сторону великодушием и укротить, левые успокаивали себя мыслью, что Шушниг не кто иной, как представитель клерикально-фашистского режима, в свое время приказавшего стрелять в рабочих, которого давно надо было скинуть. Не состоялась даже сессия Лиги наций: обескураженный мир отказался теперь даже от символических жестов возмущения, его совесть, как писал с горечью Стефан Цвейг, «слегка поворчав, забывала и прощала» [194].


В Вене Гитлер оставался менее суток, трудно определить, было ли вызвано столь скорое отбытие неприязнью к «городу феаков»[195] или нетерпением. Легкость, с которой он реализовал задачу первого важного этапа своей внешней политики, побуждала его тут же обратиться к следующей цели. Уже спустя две недели после аншлюса Австрии он встретился с руководителем судетских немцев Конрадом Генлейном и выразил свою решимость в обозримом времени разрешить чехословацкий вопрос. Еще двумя неделями позже, 21 апреля, он обсудил с генералом Кейтелем план военного разгрома Чехословакии и при этом, принимая во внимание международный резонанс, отклонил «нападение без всякого повода или возможности оправдать его», он высказался в пользу «молниеносных действий в связи с каким-либо инцидентом», в этой связи он обдумывал вариант «убийства немецкого посланника после антигерманской демонстрации» [196].

Как это было и с Австрией, Гитлер мог опять и здесь воспользоваться внутренними противоречиями Версальской системы, ибо Чехословакия являлась воплощением продиктованного величайшим произволом победителей полного отрицания тех принципов, на которых основывалось ее создание, она была не столько результатом реализации права на самоопределение, сколько в гораздо большей степени выражением стратегических интересов Франции и ее политики союзов: маленькое многонациональное государство, осколок разгромленной империи, в нем одно меньшинство противостояло большинству всех остальных меньшинств и беспомощно разводило руками при виде их националистического эгоизма, на который оно само в борьбе за независимость так горячо ссылалось, не государство, а «лоскутное одеяло», как пренебрежительно отзывался о нем Чемберлен. Относительно высокая степень свободы и участия в принятии политических решений, которые предоставляло это государство своим гражданам, были недостаточны для нейтрализации действовавших в нем центробежных сил. Польский посол в Париже без обиняков называл его «обреченной на смерть страной» [197].

По всем законам политики с нарастанием силы немцев конфликт с Чехословакией становился почти неизбежным. Три с половиной миллиона судетских немцев чувствовали себя после образования республики угнетенными и связывали свое на самом деле очень бедственное экономическое положение не столько со структурными причинами, сколько с пражским «иностранным господством», и как захват власти Гитлером, так и выборы в мае 1935 года, в результате которых партия судетских немцев во главе с Конрадом Генлейном стала сильнейшей партией земли, необычайно укрепили их самосознание, аншлюс Австрии вызвал большие демонстрации под лозунгом «На Родину в рейх!» Уже в 1936 году автор одного анонимного письма из Судетской области заверял Гитлера, что считает его «мессией», теперь эта истерия ожидания подхлестывалась дикими речами, провокациями и столкновениями. В беседе с Генлейном Гитлер дал ему указания каждый раз предъявлять в Праге столь высокие требовамия, чтобы они «были неприемлемы для чешского правительства» и побуждали его занять вызывающую позицию [198]. Так он подготавливал требующую интервенции ситуацию, необходимости которой он позднее якобы собирался подчиниться.

Пока же Гитлер предоставил событиям развиваться своим ходом. В начале мая он с большой свитой министров, генералов и партийных функционеров отбыл с официальным визитом в Италию. Как он пытался превзойти все, что было прежде, во время визита дуче в Германию, так и Муссолини старался теперь принять гостя с еще большим размахом. Вечный город был празднично украшен флагами, ликторскими связками и свастиками, дома вдоль линии железной дороги были к приезду гостя покрашены, и вблизи Сан-Паоло-Фуори сооружен специальный вокзал, на котором Гитлера ожидали король и Муссолини. Гость не без раздражения заметил, что дуче, согласно протоколу, сперва должен был держаться на заднем Плане, фюрер как глава государства был гостем Виктора Эммануила III, которого он пренебрежительно называл «король-щелкунчик» [199], с самого начала он оскорблял его проявлением невнимания, например, сел раньше него в королевскую карету. Его коробила реакционная и снобистская сущность двора, он еще долго обосновывал этим проявления своего недоверия к партнеру по «оси».

Зато прием и восхваления со стороны Муссолини произвели на него глубокое впечатление. В ходе пышных маршей был продемонстрирован новый «римский шаг», во время морского парада в Неаполе сто подводных лодок одновременно погрузились в воду, а через несколько минут с поразительной точностью опять вынырнули, продолжительные поездки позволили Гитлеру удовлетворить и свои эстетические склонности, он спустя годы после визита вспоминал «очарование Флоренции и Рима»; как красивы, восклицал он, Тоскана и Умбрия! В отличие от Москвы[200], Берлина и даже Парижа, где архитектурные пропорции не гармонируют ни в частности, ни в целом, и все скользило мимо его внимания, Рим его «по-настоящему покорил» [201].

Поездка была для Гитлера успешной и в политическом отношении. Со времени визита Муссолини в Германию «ось» подвергалась серьезным испытаниям на прочность, аншлюс Австрии вновь пробудил старую тревогу насчет Южного Тироля, но Гитлеру теперь удалось развеять ее. Поворот был вызван прежде всего его речью на банкете в Палаццо Венеция, свидетельствовавшей столько же о чувстве стиля, как и о верном психологическом инстинкте; Чиано, который говорил об имевшемся поначалу настроении «всеобщей враждебности», с изумлением констатировал, как Гитлер речами и личными контактами завоевывает симпатии другой стороны, он даже считал, что город Флоренция «отдал ему свое сердце и склонил перед ним свою мудрую голову» [202]. Когда Гитлер 10 мая садился в поезд, увозивший его в Германию, казалось, что все взаимопонимание опять восстановлено, Муссолини крепко пожимал ему руку: «Теперь нас больше ничто не может разъединить».

В ходе немногих политических бесед этих дней Гитлер уловил готовность Италии дать Германии свободу действий в отношении Чехословакии. Однако и западные державы призвали тем временем Прагу пойти навстречу судетским немцам, в то же время они довели до сведения Гитлера, что чехословацкий вопрос можно решить, и, как сказал британский посол в Берлине, беседуя с Риббентропом: «Германия победит по всей линии» [203]. Тем большим сюрпризом для Гитлера стало распоряжение пражского правительства, обеспокоенного слухами о подготовке немцев к нападению, провести частичную мобилизацию; Англия с Францией полностью одобрили этот шаг, не преминув сослаться на свои обязательства оказать помощь Чехословакии, их поддержал и Советский Союз. На срочно созванном в воскресенье 22 мая в Бергхофе совещании Гитлер пришел к выводу, что ситуация заставляет остановить все приготовления. В качестве срока нападения на Чехословакию он порой называл осень 1938 года, теперь его планы, как казалось, были нарушены. Его возмущение еще больше усилилось, когда иностранная пресса стала возносить «майский кризис» как удавшуюся наконец попытку поставить зарвавшуюся Германию на место и унизить ее. Как при аналогичном поражении в августе 1932 года, он на несколько дней уединился в своей горной резиденции, нетрудно представить себе, что его обуревали те же желания отомстить, те же дикие фантазии разрушения: позже он всякий раз вспоминал испытанный в те дни «сильный удар по престижу»; наконец, в своем невротическом страхе перед проявлениями слабости он счел необходимым уведомить в специальных посланиях как Муссолини, так и британского министра иностранных дел, что «угрозами, давлением или силой» от него ничего не добьешься, «это наверняка приведет к противоположному результату и сделает его жестким и неуступчивым» [204]. 28 мая он появился в Берлине на совещании с военным и внешнеполитическим руководством рейха. Развернув перед собой географическую карту, он, все еще с заметными следами перенесенных волнений, изложил свои планы уничтожения Чехословакии; если еще последние военные инструкции по так называемой операции «Грюн» начинались предложением: «В мои намерения не входит военный разгром Чехословакии уже в ближайшее время и без наличия повода», то в новой редакции говорилось: «Моим непоколебимым решением является разбить Чехословакию в ближайшем будущем путем проведения военной кампании» [205]. Из упрямства, уточняя срок, он назначил начало операции на 1 октября.

Теперь он пустил в ход все средства для нагнетания напряженности. В конце июня вблизи чехословацкой границы были проведены маневры, были ускорены и работы по сооружению Западного вала. В то время как Генлейн в соответствии с полученными указаниями рвался к конфронтации, Гитлер осторожно разжигал территориальные аппетиты соседей Чехословакии, в особенности венгров и поляков, западные же державы давили на правительство в Праге, требуя от него новых уступок. Как будто все их силы ушли на один жест решительности, и они опять вернулись к прежней уступчивости, политика умиротворения приближалась теперь к своей кульминации. Сколь уважительны или понятны были ее мотивы, столь же серьезным был порок, которым она страдала: она не знала Гитлера и не разбиралась в особых проблемах Центральной Европы. Она испытывала и проявляла глубокую неприязнь к комплексам и самым разнообразным чувствам враждебности друг к другу, существовавшим в центре континента, и капитулировала перед невозможностью пробраться через лабиринт этнических, религиозных, расовых, культурных и исторических взаимных претензий и обид. Невилл Гендерсон не называл чехов иначе, как «проклятые чехи». Лорд Ротермир опубликовал в «Дейли Мейл» статью под заголовком «До Чехов нам дела нет», Чемберлен резюмировал всеобщие настроения, говоря о «далекой стране», «где спорят люди, о которых мы ничего не знаем». Направление британским правительством в Чехословакию лорда Ренсимена в августе с заданием изучить положение на месте было не в последнюю очередь признанием этого безразличия; детский стишок метко разоблачал формальный характер этой миссии: «Плачь, Дед Мороз, нашли обмен! Тебя заменит Ренсимен» [206].

На этом фоне надо рассматривать и передовицу «Таймс» от 7 сентября, в которой предлагалось передать Судетскую область рейху; после многих недель, когда кризис как бы сам собой продолжал непрерывно обостряться, а Гитлер вроде бы проявлял сдержанность, весь мир ждал речи, которой он должен был завершить 12 сентября нюрнбергский партийный съезд. Не исключено, что многочисленные симптомы уступчивости содействовали тому, что речь была выдержана в особо резком и вызывающем тоне, но здесь продолжало влиять и незабытое унижение в мае, к которому он неоднократно и широко возвращался, говоря о «гнусном жульничестве», «о террористическом шантаже» и «преступных целях пражского правительства», снова негодуя на тех, кто утверждал, что он пошел на попятную, наткнувшись на решительную позицию противников, и клеймя их легкомысленную готовность развязать войну. Теперь, по его словам, он извлек из случившегося уроки, которые позволят ему в будущем сразу же нанести ответный удар: «Я ни при каких обстоятельствах не стану с бесконечным терпением взирать на дальнейшее угнетение наших собратьев в Чехословакии… Немцы в Чехословакии не беззащитны и они не брошены на произвол судьбы… Пусть это хорошо запомнят те, кого это касается».

Речь его была сигналом к восстанию в Судетской области, связанному с многочисленными жертвами, между тем Германия развила лихорадочную военную активность, проводились учения по светомаскировке, были реквизированы грузовики. Какое-то мгновение война казалась неизбежной, но тут события приняли удивительный поворот. В отосланном ночью 13 сентября послании британский премьер заявлял о своей готовности немедленно, не считаясь с соображениями престижа, приехать для личной беседы с Гитлером в любом месте: «Согласен прибыть самолетом и буду готов к отъезду завтра», – писал Чемберлен.

Гитлер чувствовал себя очень польщенным, хотя это предложение тормозило его очевидную тягу к столкновению. Позднее он сказал: «Я был полностью ошеломлен» [207]. Неуверенность в себе, которая всю жизнь лишала его способности совершать жесты великодушия, и на этот раз не дала ему пойти хоть в чем-то навстречу своему почти семидесятилетнему гостю, который к тому же собирался впервые в своей жизни сесть в самолет: он предложил встретиться в Берхтесгадене. Когда британский премьер-министр прибыл в Бергхоф во второй половине дня 15 сентября после почти семичасового путешествия, Гитлер не соизволил пройти к нему навстречу дальше самой верхней ступеньки лестницы, которая вела к резиденции. Опять он для устрашения поставил в свите генерала Кейтеля; когда Чемберлен выразил желание побеседовать один на один, он хотя и согласился, но стал, однако, пространно обрисовывать, вероятно, чтоб еще больше утомить его, европейскую ситуацию, германо-английские отношения, готовность к взаимопониманию и свои успехи. При всем стоицизме Чемберлен вне всякого сомнения видел насквозь уловки и маневры Гитлера, в своем отчете перед кабинетом двумя днями позже он назвал его «самой ординарнейшей шавкой», которую ему когда-либо довелось встречать [208].

Подойдя, наконец, к вопросу о кризисе, Гитлер прямо потребовал присоединения Судетской области к рейху, когда Чемберлен прервал его и задал вопрос, будет ли он довольствоваться этим или же он хочет разгромить Чехословакию полностью, Гитлер указал на требования поляков и венгров, но все это, заверил он, его не интересует и сейчас не время обсуждать технические проблемы развития: «Убито 300 судетских немцев, и так дело дальше продолжаться не может, надо немедленно урегулировать эту проблему. Я твердо настроен решить это дело, и мне все равно, будет ли мировая война или нет». Когда Чемберлен раздраженно возразил ему, что не понимает, зачем ему надо было ехать так далеко, если Гитлер не может сказать ему ничего другого, кроме того, что он так или иначе полон решимости использовать силу, его собеседник смягчился: он «подумает сегодня или завтра, нет ли все же и мирного решения вопроса», кардинальное значение имеет «готовность Англии согласиться теперь с отделением населенных судетскими немцами областей в соответствии с правом народов на самоопределение, причем он (фюрер) должен заметить, что это право на самоопределение было придумано не им в 1938 году специально для чехословацкого вопроса, а еще в 1918 году – для создания моральной основы изменений по Версальскому договору». Условились о том, что Чемберлен вернется в Англию обсудить вопрос с кабинетом министров, а Гитлер тем временем не будет предпринимать никаких военных мер.

Едва только Чемберлен отбыл, Гитлер стал обострять кризис и продолжил свои приготовления. Уступчивость британского премьер-министра крайне озадачила его, ведь исчезал повод для осуществления далеко идущих намерений по аннексии всей «Чехии». Но в надежде на то, что Чемберлен потерпит фиаско из-за сопротивления своего кабинета, отрицательной реакции французов или, наконец, самой Чехословакии, он продолжил свои приготовления. В то время как печать развязала дикую кампанию, рисовавшую самые страшные картины расправ над соотечественниками, по указанию Гитлера «в целях защиты судетских немцев и поддержания дальнейших беспорядков и столкновений» под руководством бежавшего в Германию Конрада Генлейна был сформирован Судето-германский легион. Гитлер подталкивал Венгрию и Польшу к предъявлению Праге территориальных требований, одновременно стимулировал стремление словаков к автономии, по его распоряжению Судето-германский легион занял два города – Эгер[209] и Аш [210].

Тем больше было его изумление, когда 22 сентября Чемберлен сообщил ему на встрече в годесбергской гостинице «Дреезен», что как Англия с Францией, так и Чехословакия согласны на отделение Судетской области. Чтобы Германия не боялась, что Чехословацкая республика может быть использована как «острие пики» против флангов рейха, британский премьер предложил аннулировать договоры о союзе между Францией, СССР и Чехословакией, вместо них независимость страны должны были обеспечивать международные гарантии. После такого вступления Гитлер был так поражен, что переспросил, одобрено ли это предложение пражским правительством. Когда Чемберлен с удовлетворением ответил: «Да!», возникла короткая пауза замешательства, а затем Гитлер спокойно ответил: «Очень сожалею, господин Чемберлен, но с этими вещами я теперь согласиться не могу. После событий последних дней такое решение неприемлемо» [211].

Чемберлен был до предела озадачен и раздосадован. На его гневный вопрос, какие это еще события изменили в последнее время ситуацию, Гитлер ответил ссылкой на требования венгров и поляков, разразился нападками на чехов, жалобами на страдания судетских немцев, пока не нашел спасительного довода, за который он тут же уцепился: «Самое главное – действовать быстро. Решение должно быть принято в ближайшие дни… Он должен подчеркнуть, что проблема должна быть полностью решена до 1 октября». После трехчасового безрезультатного спора Чемберлен вернулся в гостиницу «Петерсберг» на другой стороне Рейна. Когда и письменный обмен мнениями ни к чему не привел, он потребовал письменный меморандум с перечнем немецких требований и сообщил, что намерен уехать. Гитлер, по воспоминаниям фон Вайцзеккера, рассказывая об этих делах, «хлопал в ладоши, как будто речь шла об удавшемся розыгрыше». Известие о мобилизации в Чехословакии, которое снарядом ворвалось в беспорядочные, нервозные заключительные переговоры, еще более усилило чувство надвигающейся катастрофы. Правда, теперь Гитлер, как казалось, был готов пойти на некоторые незначительные уступки, в то время как Чемберлен проявлял признаки подавленности и показывал своим поведением, что больше не будет выполнять посреднические функции для Гитлера.

И действительно, британский кабинет, который собрался в воскресенье, 25 сентября, для обсуждения гитлеровского меморандума, наотрез отклонил новые требования и заверил французское правительство в поддержке Англии в случае военного столкновения с Германией. Прага, которая приняла Берхтесгаденские условия только под крайним нажимом, получила теперь свободу действий, чтобы дать отпор притязаниям Гитлера. В Англии и Франции начались военные приготовления.

Перед лицом неожиданной неуступчивости другой стороны Гитлер вновь выступил в роли обиженного. «Вести переговоры дальше хоть в какой-то форме вообще не имеет смысла, – кричал он во второй половине дня 26 сентября сэру Горацию Вильсону, который прибыл в рейхсканцелярию с посланием Чемберлена. – С немцами обращаются как с черномазыми. Даже с Турцией не отваживаются вести себя так. 1 октября Чехословакия будет такой, какой он хочет» [212]. Затем он сообщил Вильсону, что не пустит в дело свои дивизии только в том случае, если пражское правительство примет Годесбергский меморандум до 14 часов 28 сентября. В последние дни перед этим он все время колебался, взять ли курс на не связанный с каким-либо риском половинчатый успех или же на сопряженный с опасностями полный триумф, последний вариант в гораздо большей степени отвечал его радикальному темпераменту, ему больше хотелось завоевать Прагу, чем получить в виде подарка Карлсбад и Эгер. Напряжение, которое он испытывал в эти дни, разрядилось в знаменитой речи в берлинском Дворце спорта, которая еще больше обострила кризис, правда, он противопоставил ему заманчивую идиллию континента, который наконец-то обретет покой:

«А теперь перед нами стоит последняя проблема, которую надо решить, и которая будет решена! Это последнее территориальное требование, которое я должен предъявить Европе, от него я не отступлюсь и его я, будет на то воля Божья, выполню».

Он с сарказмом вскрыл противоречия между принципом самоопределения и реальностями многонационального государства, при описании хода кризиса не преминул сыграть эффектную роль оскорбленного, с ужасом изображал террор в Судетской области, называл цифры беженцев, которые он в силу своей закомплексованности на цифрах и рекордах резко преувеличил:

«Мы наблюдаем страшные цифры: в один день 10 000 беженцев, на другой день – 20 000, на следующий – уже 37 000, двумя днями позже – 41 000, затем 62 000, потом 78 000, а теперь – 90 000, 107 000, 137 000 и сегодня 214 000. Становятся безлюдными целые районы, сжигаются населенные пункты, немцев пытаются выжить гранатами и газом. А Бенеш сидит в Праге и убежден: «Мне все сойдет с рук, в конце концов, за мной стоят Англия и Франция». Теперь, соотечественники, настало, как мне думается, время назвать вещи своими именами… 1 октября ему придется передать нам эту область… Теперь решение за ним! Мир или война!»

Он еще раз заверил, что не заинтересован в ликвидации или аннексии Чехословакии: «Не хотим мы никаких чехов!» – воскликнул он с чувством и к концу выступления вошел в состояние экзальтации. Уставив глаза в потолок зала, подогреваемый величием момента, ликованием масс и собственным пароксизмом, он, словно отрешившись от всего, завершил речь словами:

«Я иду впереди своего народа как его первый солдат, а за мной, пусть это знает весь мир, идет народ, не тот, что в 1918 году… Он будет воспринимать мою волю как свою, точно так же как я подчиняю свои действия его будущему и его судьбе. И мы хотим укрепить эту общую волю, чтобы она была сильной, как во время борьбы, когда я, простой неизвестный солдат, вышел на поле битвы, чтобы завоевать рейх… Я прошу тебя, мой немецкий народ: вставай за мной, мужчина за мужчиной, женщина за женщиной… Мы исполнены решимости! Пусть господин Бенеш теперь делает свой выбор!»

Несколько минут бушует буря оваций; пока Гитлер, весь вспотевший и с остекленевшим взглядом возвращается на свое место, на трибуну поднимается Геббельс: «Ноябрь 1918 года у нас больше никогда не повторится!» – воскликнул он. Американский журналист Уильям Ширер видел со своего места на галерее, как Гитлер посмотрел на Геббельса, «как будто это были те слова, которые он искал целый вечер. Он вскочил, описал правой рукой в воздухе большую дугу, ударил по столу и изо всех сил прокричал, с таким фанатизмом, который я никогда не забуду: «Да!» Потом он в изнеможении опустился на стул» [213]. «В этот вечер Геббельс ввел в обиход пропаганды лозунг „Фюрер, приказывай! Мы идем за тобой!“ Массы скандировали его еще долго после окончания мероприятия. При выходе Гитлера они начали петь: „Господь, вложивший в руку меч“.

Еще окрыленный пылом и истерией предшествующего дня, Гитлер в следующую среду еще раз встретился с сэром Горацием Вильсоном. Если его требования будут отклонены, пригрозил он, Чехословакия будет разбита; когда Вильсон возразил, что Англия предпримет военные шаги, если Франция будет вынуждена поспешить на помощь Чехословакии, Гитлер заявил, что он может только принять это к сведению: «Если Франция и Англия хотят нанести удар – пусть наносят. Мне это безразлично. Я готов ко всем вариантам развития событий. Сегодня вторник, раз так – в следующий понедельник между нами будет война» [214]. В тот же день он предпринял дальнейшие мобилизационные меры.

Однако вторая половина дня 27 сентября опять приглушила его эйфорию. Чтобы проверить, с каким восторгом население готово к войне и укрепить его, Гитлер приказал 2-й моторизованной дивизии пройти на пути из Штеттина к чехословацкой границе через столицу рейха по широким улицам, образующим восточно-западную ось, по Вильгельмштрассе и перед рейхсканцелярией. Вероятно, он надеялся, что этот военный спектакль, о котором было объявлено заранее, привлечет на улицы людей и пробудит в них ту воинственную лихорадку, в обстановке которой после соответствующего обращения с балкона рейхсканцелярии со всех сторон зазвучит призыв пустить в ход силу. На самом же деле картина, описанная в дневнике одним иностранцем, была такой:

«Я вышел на угол Вильгельмштрассе – Унтер ден Линден, ожидая, что увижу там огромные толпы народа и сцены вроде тех, которые описывали в момент начала войны в 1914 году – с криками восторга, цветами и целующими солдат девушками… Но сегодня люди быстро исчезали в метро, а те немногие, кто остался стоять, хранили полное молчание… Это была самая впечатляющая демонстрация против войны, которую я когда-либо видел.

Потом я прошел по Вильгельмштрассе к рейхсканцелярии, где на балконе стоял Гитлер, принимая торжественный марш войск. Там стояло самое большее человек двести. Гитлер нахмурился, явно обозлился и вскоре ушел, не пожелав принимать торжественный марш проходящих частей» [215].

Отрезвляющее действие этого эпизода было дополнительно подкреплено массой плохих известий: они свидетельствовали о том, что военные приготовления Франции, Англии и ЧСР зашли дальше, чем ожидалось, и значительно превосходили немецкие возможности; только Прага мобилизовала один миллион человек и могла вместе с Францией выставить армию почти в три раза больше немецкой. В Лондоне копают укрытия-щели от воздушных налетов, высвобождаются больницы, население Парижа массами покидало город. Война казалась неизбежной. В течение дня Югославия, Румыния, Швеция и США высказали свои предостережения и объявили о поддержке противостоящей стороны, поскольку через несколько часов установленный самим Гитлером срок истекал, настроение в пользу жесткого противостояния стало в рейхсканцелярии ослабевать. Поздно вечером 27 сентября Гитлер продиктовал письмо Чемберлену, в котором он переходил на примирительный тон, предлагал гарантии существования Чехословакии, завершал письмо призывом к здравому смыслу. Но тем временем развертывалась деятельность, которая, как представлялось, была способна придать событиям в самый последний момент неожиданный поворот.


В предшествующие годы развернула интенсивную деятельность небольшая, но влиятельная группа заговорщиков, в которой впервые объединились представители всех политических лагерей. Целью, ради которой они устанавливали контакты друг с другом, было сперва предотвращение войны, но та радикальность, с которой Гитлер взял курс на конфликт, заставила их пойти в своих намерениях дальше – вплоть до планов покушения и переворота. Движущей силой и посредником между всеми группами был руководитель центрального отдела абвера полковник Ханс Остер. Если справедливо, что в немецкой военной традиции почти полностью нет элементов идеи политического сопротивления, а в немецком характере, как заметил в то время итальянский посол в Берлине Бернардо Аттолико, отсутствуют все необходимые для конспирации качества, такие, как терпение, знание человеческой природы, психологии, такт и умение притворяться («Где вы хотите найти это между Розенхаймом и Эйдкуненом?») [216], то Остер был одним из исключений. Человек, своеобразно сочетавший в себе нравственность и хитрость, изобретательность, психологический расчет и принципиальность, он уже давно стал критически относиться к Гитлеру и национал-социализму, старался приобщить к своим взглядам своих товарищей, но напрасно. Только становившийся все более явным курс Гитлера на войну и прежде всего «дело. Фрича» «раскачали» офицерский корпус, привыкший заниматься только чисто военными делами, а также пробудили силы и в других лагерях, которые он теперь последовательно вовлекал, расширял их и, пользуясь прикрытием аппарата абвера и его руководителя, адмирала Канариса, формировал из них широко разветвленную группу сопротивления.

Тактические соображения определялись пониманием того, что тоталитарный режим, который уже стабилизировался, можно переиграть только за счет взаимодействия внутренних и внешних противников. Это привело к тому, что с весны 1938 года началось прямо-таки паломничество представителей немецкого Сопротивления в Париж и Лондон, где они все вновь и вновь пытались завязать нити взаимодействия, но все их усилия повисали в воздухе. В начале марта 1938 года Карл Герделер был в Париже, чтобы побудить французское правительство занять твердую позицию в чехословацком вопросе, месяцем позже он съездил туда еще раз, но оба раза получил уклончивый ответ. Аналогично прошел визит в Лондон, сложность этой и всех последующих миссий ярко характеризует следующий эпизод: сэр Роберт Ванситтарт, главный дипломатический советник британского министра иностранных дел, выслушав своего немецкого посетителя, воскликнул в изумлении: да ведь то, что вы предлагаете, это измена родине! [217]

Примерно таким же был эффект поездки Эвальда фон Кляйста-Шменцина, консервативного политика, который, махнув на все рукой, уехал несколько лет тому назад в свою усадьбу в Померании, а теперь воспользовался своими связями в Англии, чтобы поощрить британское правительство дать жесткий отпор гитлеровским экспансионистским намерениям: Гитлер, предостерегал он, не остановится на аншлюсе Австрии, есть надежная информация, что он добивается гораздо большего, нежели аннексия Чехословакии, и рвется ни много ни мало к мировому господству. Летом 1938 года фон Кляйст сам отправился в Лондон, и начальник генерального штаба Людвиг Бек дал ему следующее своего рода поручение: «Привезите мне твердые доказательства, что Англия будет воевать в случае нападения на Чехословакию, и я прикончу этот режим» [218]. Спустя 14 дней после фон Кляйста с той же миссией и также в Лондон выехал промышленник Ханс Бем-Теттельбах, едва он вернулся из поездки, как по инициативе конспиративной группы в МИД, во главе которой стоял статс-секретарь фон Вайцзеккер, через советника посольства в Лондоне Тео Кордта были предприняты новые шаги. Сам Вайцзеккер попросил Верховного комиссара Лиги наций в Данциге Карла Якоба Буркхардта использовать свои связи, чтобы побудить британское правительство заговорить с Гитлером «недвусмысленным языком»; эффективнее всего была бы, вероятно, посылка «незакомплексованного недипломатичного англичанина, например, генерала с плеткой», так, может быть, удастся образумить Гитлера. «Вайцзеккер говорил тогда, – отметил Буркхардт, – с откровенностью отчаявшегося, который ставит все на последнюю карту» [219]. В то же время Остер настоятельно советовал брату Тео Кордта, Эриху Кордту, который заведовал в МИД аппаратом министра, найти средства и пути для того, чтобы из Лондона поступали угрозы вмешаться, которые произвели бы впечатление не только на искушенных в дипломатии людей, но и на «полуобразованного, играющего мускулами диктатора»; кроме того, передавалась масса информации и предупреждений о намерениях Гитлера – и все было напрасно. Хотя посланцы, как сказал фон Кляйст Ванситтарту, приезжали «с петлей на шее», все их уговоры становились жертвой рвения умиротворителей по уступкам, недоверия и самого обычного непонимания. Один из высокопоставленных офицеров британской разведки отверг инициативу офицера немецкого генштаба, приехавшего в Лондон, как «гнусное бесстыдство» [220], а слова пораженного Ванситтарта об «измене родине» показывают, как трудно было закосневшему в своих представлениях миру понять мотивы заговорщиков. Правда, нельзя закрывать глаза на то, что некоторые из них возбуждали у собеседников скепсис склонностями к реставрации или же требованиями ревизии сложившегося положения, которые, как казалось, не очень-то отличались от гитлеровских. Немецкие консерваторы и армейские круги, от имени которых говорили почти все эмиссары, и так подозревались Западом в традиционных симпатиях к Востоку, на всех них была печать утонченного макиавеллизма, шок Рапалло не был забыт, как и многолетнее сотрудничество рейхсвера и Красной армии, которому положил конец только Гитлер. Поэтому кое-кому из заграничных собеседников могло показаться, что в движении Сопротивления заново формируются монархические реакционные силы старой Германии, юнкеры и милитаристы, так что как бы возникала альтернатива «Гитлер или Пруссия» [221], и не каждый был готов поддержать призраков вчерашнего дня против хотя и неотесанного, но зато бескомпромиссно ориентированного на Запад диктатора. «А кто нам гарантирует, что Германия не станет потом большевистской?» – таким был лапидарный ответ, который получил начальник французского генштаба Гамелен, когда в драматический день 26 сентября поинтересовался отношением Чемберлена к намерениям немецкого движения Сопротивления; Чемберлен хотел этим сказать, что гарантии Гитлера надежнее, чем гарантии немецких консерваторов. Тут на Гитлера сработали традиционные антивосточные эмоции, старый кошмар Запада, заклинавшийся на Святой Елене еще Наполеоном, которого теперь озабоченно цитировал французский премьер-министр Даладье: «Европой будут владеть казаки» [222].

Параллельно с акциями за рубежом развивалось противодействие внутри страны, которое исходило, естественно, преимущественно от военных. Серией все более решительных докладных записок в особенности Людвиг Бек пытался противостоять твердому настрою Гитлера на войну, самой настойчивой была записка от 16 июля 1938 года, которая еще раз предостерегала от опасности мировой войны, обращала внимание на усталость немецкого населения от конфликтов, а также на незначительный оборонительный потенциал в случае схватки с Западом и резюмировала все политические, военные и экономические контрдоводы в тезисе, что Германии ни в каком отношении не выдержать той борьбы «не на жизнь, а на смерть», которая развернется, когда она бросит вызов миру. Одновременно он наседал на Браухича, добиваясь его поддержки коллективного выступления высшего офицерского корпуса: надо провести в отношении Гитлера своего рода «всеобщую забастовку» генералов и заставить его прекратить военные приготовления, пригрозив сообща уйти в отставку [223].

Настойчивость Бека, казалось, в конце концов подействовала на Браухича. На специально созванном совещании генералов 4 августа он распорядился зачитать июльскую докладную записку Бека и заслушать доклад генерала Адама о неудовлетворительных оборонительных характеристиках Западного вала. К концу встречи собравшиеся были столь впечатлены, что почти единогласно присоединились к изложенным взглядам, только у генералов Райхенау и Буша были некоторые возражения, сам Браухич однозначно поддержал прозвучавшую точку зрения, однако он неожиданно воздержался от того, чтобы выступить с подготовленной Беком речью, кульминацией которой был призыв к коллективному письму протеста. Вместо этого он позже передал записку Бека Гитлеру и тем самым подставил своего начальника штаба под удар. Когда 18 августа на совещании в Ютерборге Гитлер объявил, что он уже в ближайшие недели решит Судетский вопрос с применением силы, Бек подал в отставку.

Этот акт отчаяния, равно как малодушный поступок Браухича были связаны с характерными чертами «закомплексованности» немецкого военного руководства; вместе с тем нельзя не видеть тесной взаимосвязи, которая существовала между этим поведением и успехами наступательной внешней политики Гитлера: прошение Бека об отставке было подано не в последнюю очередь под воздействием той подавленности, которую вызывали напрасные усилия добиться того, чтобы западные державы заговорили более решительным языком. Воля немецкого Сопротивления вряд ли могла быть тверже воли британского или французского премьер-министра.

Однако планы заговорщиков при преемнике Бека генерале Гальдере не застопорились. Сразу при вступлении на пост он заявил Браухичу, что точно так же, как и его предшественник, отрицательно относится к планам Гитлера развязать войну и полон решимости «использовать каждую возможность для борьбы против Гитлера» [224]. Гальдер был не фрондером, скорее, представителем типа корректного, рассудочного офицера генштаба, однако Гитлер, которого он ненавидел в своеобразной эксцентричной манере и характеризовал как «преступника», «душевнобольного» или «кровопийцу», не оставлял иного выбора; Гальдер говорил, что «волей-неволей вынужден оказывать сопротивление», называя положение, в котором он оказался, «ужасным и мучительным». Будучи более холодным и последовательным человеком, чем Бек, он тут же расширил замыслы заговорщиков до плана государственного переворота, провел по инициативе Остера переговоры с Яльмаром Шахтом относительно формирования нового правительства и завершил все приготовления еще до 15 сентября [225].

Имелось в виду арестовать Гитлера и ряд ведущих функционеров режима в момент объявления войны в ходе операции типа переворота под руководством командующего берлинским военным округом генерала фон Вицлебен» и предать их суду, чтобы разоблачить их агрессивные цели перед всем миром. Подобным образом участники заговора надеялись не только избежать появления нового «мифа об ударе кинжалом в спину», но и получить опору для действий против небывало популярного, окруженного блеском эйфории от единства великой Германии Гитлера и не допустить опасности гражданской войны: как считал Гальдер, важны не мысли и моральные категории небольшой элиты, а принципиальное согласие населения. Участвовавший в заговоре советник имперского суда Ханс фон Донаньи тайно готовил с 1933 года материалы судебного дела для процесса против Гитлера. Остеру также удалось вовлечь в круг заговорщиков начальника берлинской полиции графа Хельдорфа и его заместителя графа Фрица-Дитлофа фон дер Шуленбурга, довольно тесные контакты имелись с различными командирами в Потсдаме, Ландсберге и Тюрингии [226], некоторыми лидерами социалистов, такими, как Вильгельм Лойшнер и Юлиус Лебер, далее с заведующим психиатрическим отделением берлинской клиники «Шарите» профессором Карлом Бонхефером, который по одному из вариантов плана путча должен был стать председателем врачебной комиссии и объявить Гитлера душевнобольным. Бывший руководитель «Стального шлема» Фридрих Вильгельм Хайнц тем временем планировал как бы «заговор внутри заговора». Фон Вицлебен поручил ему вербовать молодых офицеров, рабочих и студентов для укрепления ударного отряда штаба корпуса, задачей которого было в необходимый момент ворваться в рейхсканцелярию, он, однако, считал идею судебного процесса и план помещения Гитлера в лечебницу совершенно нереальными: один Гитлер, заявил он Остеру, сильнее Вицлебена со всем его армейским корпусом. Поэтому он дал своим людям секретное указание не арестовывать Гитлера, а сразу пристрелить его во время стычки [227].

Так что все было подготовлено, с большей основательностью и явно большими шансами на успех, чем когда-либо до того. Ударный отряд Хайнца с вооружением и взрывчаткой был размещен в готовности к выступлению по берлинским частным квартирам, были приняты все военные и полицейские меры, подготовлен захват радио – так, чтоб не было ни единой заминки, составлены тексты обращений к населению. Гальдер назначил сигналом к началу действий тот момент, когда Гитлер даст приказ двинуть войска на Чехословакию. Все ждало своего часа. В своем лондонском заявлении от 26 сентября, в котором говорилось, что Англия в случае нападения на Чехословацкую республику выступит на стороне Франции, другая сторона, казалось, продемонстрировала наконец ту решительную позицию, которая была крайне важной для заговорщиков. 27 сентября удалось даже вовлечь в акцию колебавшегося Браухича. После того как в среду Гитлер приказал провести подготовку наступления первым эшелоном войск, а несколькими часами позже распорядился мобилизовать девятнадцать дивизий, ожидали, что на следующий день будет объявлено о всеобщей мобилизации. Эрих Кордт был наготове: при помощи фон дер Шуленбурга он должен был обеспечить, чтобы большая двойная Дверь за часовым у входа в рейхсканцелярию была открыта. Примерно в полдень Браухич направился в здание правительства, чтобы услышать решение Гитлера. Группа Вицлебена с нетерпением ждала в командовании округа на Гогенцоллерндамм, сам генерал был у Гальдера в здании ОКВ на Тирпицуфер, ударный отряд Хайнца был в готовности и ждал команды на своих квартирах – и тут курьер передал начальнику генштаба сообщение, что Гитлер согласился на посредничество Муссолини и проведение конференции в Мюнхене.

Это известие произвело прямо-таки эффект разорвавшейся бомбы. Каждому из участников сразу стало ясно, что тем самым весь план акции лишался основы. Всех охватило замешательство, все были словно парализованы. Только Гизевиус, один из гражданских заговорщиков, попытался, разразившись в отчаянии потоком уговоров, склонить Вицлебена к началу акции. Однако операция была построена исключительно на политическом провале Гитлера, поэтому теперь у нее не оставалось шансов на успех. Строго говоря, это было постоянной, кардинальной и, пожалуй, неизбежной дилеммой плана государственного переворота: он зависел от определенной линии поведения, будь то Гитлера, будь то западных держав. Хотя заговорщики не ошибались в оценке Гитлера, тем не менее их план провалился, потому что они не приняли в расчет то обстоятельство, что Англия по сути дела всегда была готова дать Гитлеру за счет уступок возможность быть «паинькой», как выразился Гендерсон. «Мы не могли быть с вами такими же откровенными, как вы с нами», – сказал Галифакс после Мюнхена с сожалением Тео Кордту [228].

Последствия этого шока выходили далеко за рамки данного момента. Уже известие о поездке Чемберлена в Берхтесгаден оказало на заговорщиков парализующее действие, теперь же рухнуло все Сопротивление в целом, от этого коллапса оно уже больше так по-настоящему и не оправилось. Конечно, на протяжении своего существования его отягощали укоры совести, проблемы, вызванные принесенной присягой, и конфликты, обусловленные лояльностью, в бесконечных раздумьях, рефлексии, спорах всю ночь напролет между его участниками Сопротивление все вновь и вновь наталкивалось на порожденные воспитанием и усиленные привычками границы, перед которыми кончалась всякая мораль и действие представлялось предательством; через всю историю немецкого Сопротивления тянется этот разлом, который тормозил по крайней мере заговорщиков из числа военных и лишал их планы той предельной меры решимости, абсолютно необходимой для успеха. Теперь на него давила еще и мысль, что этот человек не только справляется с любой ситуацией, но и находится в союзе с обстоятельствами, обеспечивающим победу принципом, везением и случайностью, короче, с самой историей.

«Это был бы конец Гитлера», – писал Герделер в те дни одному американскому другу; и хотя этот прогноз оставляет открытыми некоторые вопросы, дальнейшее предсказание сбылось буквально: «Побоявшись небольшого риска, мистер Чемберлен сделал войну неизбежной. Английскому и французскому народам придется защищать свою свободу с оружием в руках, если они не предпочтут рабское существование» [229].


Уже на следующий день, 29 сентября, примерно в 12: 45, началась мюнхенская конференция глав правительств Англии, Франции, Италии и Германии. Гитлер настоял на незамедлительной встрече, поскольку с большей, чем когда-либо раньше решимостью хотел войти в Судетскую область 1 октября. Чтобы предварительно договориться с Муссолини, он выехал навстречу ему в Куфштайн; судя по всему, он наполовину склонился к тому, чтобы сорвать конференцию и все-таки добиться полного триумфа. Во всяком случае, он объяснил Муссолини на карте свои планы молниеносной войны с Чехословакией и последующей кампании против Франции. Он с трудом согласился не форсировать сразу осуществление этих намерений, но не оставил никаких сомнений относительно своей позиции: «Или конференция обеспечит успех в кратчайший срок, или вопрос будет решен силой оружия» [230].

Однако выдвигать столь жесткую альтернативу не было вообще никакой нужды. Целью западных держав, в особенности Англии, на переговорах стало убедить Гитлера в том, что он может получить Судетскую область и без войны, относительно этого требования между всеми четырьмя державами уже давно имелось единодушие, встреча служила только тому, чтобы зафиксировать его [231]. Отсутствие каких-либо разногласий и созыв конференции в столь короткий срок обусловили необычайно непринужденный характер встречи. После приветствия Гитлер впереди остальных участников прошел в зал заседаний нового Дома фюрера на мюнхенской Кенигсплац, рухнул в одно из массивных кресел, которые были расположены вокруг низкого круглого стола, и нервным жестом пригласил гостей также занять места. Он был бледен, возбужден и поначалу копировал самоуверенно державшегося Муссолини, говоря, смеясь и хмурясь, как тот. Чемберлен выглядел еще более постаревшим, но благородно, Даладье был тихим, ему было как-то не по себе. Предложение привлечь представителей Чехословакии Гитлер с самого начала отклонил, четыре державы остались между собой, и скоро Даладье, которого Гитлер обхаживал с особым вниманием, стал жаловаться на «упрямство Бенеша» и влияние «поджигателей войны во Франции» [232]. Постепенно в зал подходили послы и сопровождающие делегации лица и занимали место вокруг стола переговоров в качестве слушателей, постоянно кто-то приходил, а кто-то уходил, конференция все вновь и вновь распадалась на отдельные беседы. Муссолини представил в начале второй половины дня проект соглашения, который на самом деле был составлен накануне вечером Герингом, Нойратом и Вайцзеккером, чтобы опередить Риббентропа, который толкал на военную акцию: на этой основе между двумя и тремя часами ночи было подписано мюнхенское соглашение. Оно предусматривало оккупацию Судетской области между 1 и 10 октября, детали должна была урегулировать комиссия представителей четырех держав и Чехословакии; Англия и Франция обязывались гарантировать неприкосновенность уменьшенного государства. Все участники были, как казалось, на какое-то мгновение удовлетворены, только Франсуа-Понсе сказал с налетом беспокойства: «Voila comme la France traite les seuls allies qui lui etaient restes fideles»[233][234]. Пока чиновники еще занимались текстами соглашения на языках, участники неприкаянно сидели и стояли в зале; Даладье, исчерпавший свои силы, укрылся в глубоком кресле, Муссолини беседовал с Чемберленом, Гитлер же неподвижно стоял в стороне, скрестив руки, уставившись, как рассказывал один из участников, в пространство перед собой.

Его плохое настроение сохранялось и на следующий день. Когда Чемберлен посетил Гитлера в его частной квартире на Принцрегентенплац, он был необыкновенно немногословен и не без колебаний согласился на предложение о двусторонних консультациях. Его раздражение еще более усилилось, когда он узнал, что население приветствовало британского премьер-министра овациями, когда он проезжал по Мюнхену. Повторилась та же ситуация, что и два дня назад в Берлине; этот народ был явно еще не готов к выполнению «первоклассных задач», которые он собирался поставить перед ним, Чемберлен казался героем дня [235].

Однако Гитлера волновали не только нерасположенность и ставшая очевидной летаргия населения в вопросе о войне. Если присмотреться к более глубоким причинам, то его досада была вызвана более комплексными мотивами. Мюнхенское соглашение было, бесспорно, его личным триумфом: не применяя откровенного насилия, Гитлер вырвал у имевшей превосходство коалиции обширную область, лишил Чехословакию прославлявшейся на все лады системы укреплений, существенно улучшил свои стратегические позиции, получил новые отрасли промышленности и заставил ненавистного президента Бенеша отправиться в эмиграцию: действительно, «на протяжении столетий… в европейской истории не было столь глубоких перемен без войны» [236], успех Гитлера характеризовало как раз то обстоятельство, что он получил одобрение тех великих держав, за счет которых осуществилась эта акция. Он вновь добился классической фашистской расстановки сил – союза между революционным насилием и истеблишментом, своего рода «Гарцбургского фронта на европейском уровне»; характерно, что уже вскоре после подписания мюнхенского соглашения Чехословакия объявила о расторжении союза с СССР и запретила коммунистическую партию.

Однако ему казалось, что все эти триумфы приобретены слишком дорогой ценой. Ему пришлось поставить свою подпись под соглашением, которое не могло надолго связать ему руки, но все же заставляло проявлять сдержанность в течение срока, достаточного для того, чтобы сорвать его график и тем самым его большой план: он хотел осенью войти в Прагу, как полгода тому назад вошел в Вену; он чувствовал, что его обманули, лишив возможности осуществить свои планы в намеченные сроки и триумфа завоевателя: «Этот Чемберлен не дал мне войти в Прагу», – так он сказал однажды, по свидетельству Шахта, в совершенно таком же духе он признался, покачивая головой, венгерскому министру иностранных дел, что считал возможным «выдачу Чехословакии как на блюде ее друзьями». Уже в феврале 1945 года, размышляя в бункере о прошлом, он обрушивал свой гнев на «филистеров – крупных капиталистов»: «Надо было начать войну в 1938 году. Это был для нас последний шанс локализовать ее. Но они во всем уступали, как трусы выполняли все наши требования. Было действительно трудно взять на себя инициативу и перейти к военным действиям. В Мюнхене мы упустили уникальную возможность» [237]. В этом проявлялась старая склонность идти до предельной черты, пытаться, будучи загнанным в угол, сыграть в крупную азартную игру; слишком гладко, слишком просто было достигнуто мюнхенское соглашение, чтобы его нервы получили удовлетворение от него, – он испытывал отвращение к легким решениям и считал «опасным мнение, что можно дешево откупиться» [238]. Такие своеобразные представления о судьбе накладывались на его рационалистическую рассудочность, не в последнюю очередь по этой причине после Мюнхена в его уме закрепилась мысль в конце концов при помощи крайнего, подкрепленного кровью вызова, бесповоротно привязать к себе упрямую нацию, которая, несмотря на ликование, оказывала ему столь глухое сопротивление.

В этом тройном контексте рационального расчета времени, потребности в сильных ощущениях и мифологизированных представлений о политике и следует рассматривать ставшую теперь все более явной склонность к войне; уступчивость Чемберлена «в известном смысле смешала его карты», так он говорил позже, почти извиняясь. Это стремление еще более усиливалось презрением, которое он проявлял с того момента к своим противникам. Перед генералитетом он издевательски обзывал их «жалкими червями», в речи, произнесенной в Веймаре 6 ноября, он, намекая на Чемберлена, говорил о «типах с зонтиками нашего прежнего буржуазного многопартийного мира» и называл линию Мажино пограничной полосой народа, готовящегося к смерти [239].

Вызывающая воля Гитлера к войне находилась в примечательном противоречии с реальным соотношением сил, это можно рассматривать как первый признак начавшейся у него утраты чувства реальности, сегодня бесспорно, что осенью 1938 года он мог бы продержаться в случае вооруженного столкновения лишь несколько дней. Оценки военных специалистов союзных стран и самой Германии, документы и статистические данные не оставляют никаких сомнений: «Было полностью исключено, – заявил, например, Йодль в Нюрнберге, – чтобы пять кадровых дивизий и семь танковых дивизий могли бы устоять на линии укреплений, которая только еще строилась, перед натиском ста французских дивизий. С военной точки зрения это было невозможно» [240]. Тем. непонятнее уступчивость и продолжавшееся самоослабление западных держав; их поведение убедительнее всего объясняет – так истолковывал его Гитлер – выходящая за пределы политики умиротворения психология политического пессимизма. Предательство взятых на себя союзнических обязательств, а также традиционных европейских ценностей, враждебность к которым Гитлер выражал почти в каждой речи, каждом законе, каждой акции, можно было еще, пожалуй, объяснить обстоятельствами – смесью согласия, шантажа и растерянности. Но как ни странно, западные державы, казалось, не учли политического эффекта, в особенности страшную утрату престижа, которую должно было вызвать мюнхенское соглашение: Англия и Франция почти полностью лишились авторитета, на их слова отныне, казалось, больше никто не обращал внимания, и скоро другие державы, в особенности восточноевропейские, каждая на свой страх и риск, начали пытаться поладить с Гитлером. Но прежде всего эта акция повлияла на Советский Союз: он не забыл, что западные державы проигнорировали его в Мюнхене, и уже спустя четыре дня после конференции германское посольство в Москве указало на то, что «Сталин… сделает выводы» и пересмотрит свою внешнюю политику [241].

Тем временем Чемберлен и Даладье вернулись в свои столицы. Вместо разгневанных демонстраций, которых они ожидали, их с восторгом превозносили, как будто, по замечанию одного чиновника Форин офис, «праздновали великую победу над врагом, а не предательство малого союзника». Подавленный Даладье показал своему статс-секретарю на ликующих и прошептал: «Идиоты!», в то время как Чемберлен, бывший наивнее и оптимистичнее француза, размахивая при прибытии в Лондон листом бумаги, заявил о «мире для нашего поколения». Сейчас, в ретроспективе, трудно понять спонтанное чувство облегчения, которое еще раз объединило Европу, и с уважением отнестись к ее иллюзиям. В Лондоне толпа перед Даунинг-стрит, 10 запела веселую «Ах, какой он молодец, ах, какой он молодец!», в то время как французская газета «Пари Суар» предложила Чемберлену «участок во Франции» для рыбалки и отмечала, что «более убедительной картины мира» нельзя себе и представить [242]. Когда Уинстон Черчилль во время дебатов в нижней палате начал свою речь словами: «Мы потерпели полное, всеобъемлющее поражение», – поднялась буря протеста.

Когда немецкие войска в соответствии с соглашением вступили в Судетскую область, и Гитлер 3 октября на «Мерседесе» повышенной проходимости пересек границу, лидер судето-немецких социал-демократов Венцель Якш вылетел в Лондон. Как это соответствовало практике завоевания последующих лет, следом за частями вермахта шли команды службы безопасности (СД) и гестапо, чтобы «немедленно начать чистку освобожденных областей от марксистских предателей народа и прочих врагов государства». Якш просил о визах и любых видах помощи своим находившимся в угрожающем положении друзьям. Лорд Ренсимен заверил его, что мэр Лондона организует сбор пожертвований в пользу преследуемых, он сам пожертвует определенную сумму. Лондонская «Таймс» публиковала фотографии вступающих немецких частей, встречаемых ликованием, дождем цветов; но дать фотографии тех, кто бежал от них, главный редактор газеты Джеффри Досон отказался. Венцель Якш никаких виз не получил. От брошенной на произвол судьбы, искалеченной страны урвали себе теперь немалые куски также поляки и венгры. История этой осени полна актами ослепления, эгоизма, слабости и предательства. Те друзья Венцеля Якша, которым удалось бежать внутрь страны, вскоре были выданы Германии пражским правительством [243].


Недовольство Гитлера исходом мюнхенской конференции, естественно, усиливало его нетерпение. Уже спустя десять дней он передал Кейтелю строго секретный перечень вопросов относительно военных возможностей рейха, по которым должны были быть подготовлены справки; 21 октября он дал указания о военной «ликвидации остальной части Чехии», «овладении Мемельской областью» и кроме того распорядился в дополнительном указании от 24 ноября подготовиться к оккупации Данцига. Одновременно он подталкивал словацких националистов к тому, чтобы они сыграли в новом государстве роль судетских немцев, ускорив дальнейший распад Чехословакии изнутри.

Разочарованиями последних дней были также продиктованы меры, которые он принял для усиленной психологической мобилизации общественности. Хотя воодушевление в Германии было велико, а авторитет Гитлера еще раз поднялся до головокружительной высоты, он сам чувствовал, что это ликование содержало в себе значительное облегчение в связи с тем, что войны удалось избежать. Поэтому в начале ноября он воспользовался возможностью развернуть широкомасштабную пропагандистскую акцию, когда еврейский эмигрант застрелил советника германского посольства в Париже Эрнста фон Рата. Покушение, которое было вызвано преимущественно личными мотивами, Гитлер, недолго думая, объявил «одним из тех ударов мирового еврейства», которые, как он по-прежнему считал, содействуют высшей степени сплочения. Многочасовая торжественная кампания, включающая большую траурную церемонию, музыку Бетховена и демагогические стенания по убитому, была организована вплоть до уровня школ и предприятий, и в последний раз СА выступили в их когда-то апробированной, но давно уже не исполнявшейся роли выразителя слепого народного гнева: вечером 9 ноября повсюду в Германии запылали синагоги, были разгромлены квартиры евреев, разграблены их магазины, было убито почти сто человек и примерно 20 тысяч арестовано; эсэсовская газета «Дас Шварце кор» рассуждала о необходимости искоренить «огнем и мечом», «фактически и бесповоротно покончить с еврейством в Германии». Но глубоко укоренившийся буржуазный инстинкт населения можно было только напугать, а не мобилизовать бесчинствами улицы, которые вновь пробуждали потускневшие воспоминания о годах беспорядка и беззакония [244]; вера Гитлера в то, что его собственные аффекты должны оказывать и мощнейшее психологическое воздействие на общественность, была дальнейшим симптомом утраты им чувства реальности. Очевидное противоречие, которое всегда существовало между его неистовым юдофобством и вялым немецким антисемитизмом, стало еще более явственным. Характерно, что эта акция прошла с успехом только в Вене.

Безразличие масс, однако, только подхлестнуло его усилия. Время после мюнхенской конференции проходило под знаком усиленных пропагандистских акций, в которые скоро с растущей агрессивностью включился и сам Гитлер. Его раздраженное выступление 9 октября в Саарбрюккене было их составной частью, равно как речь в Веймаре 6 ноября, речь в Мюнхене 8 ноября и большой отчетный доклад за 1938 год, который был смесью гордости, ненависти, нервозности и самоуверенности, клялся в «сплоченности народа» и вновь подвергал нападкам еврейство, которому он предрекал уничтожение в Европе [245]. Определяющим мотивом относящегося к тому же времени секретного выступления перед главными редакторами немецкой печати также было стремление переключить прессу с тактики клятв в миролюбии и призывов к взаимопониманию, расслабляющее действие которых он наблюдал в Берлине и Мюнхене, на тон агрессивной решимости: речь была как бы приказом о психологической мобилизации. Гитлер все вновь и вновь подчеркивал, как важно иметь за собой «сильный верой, сплоченный, уверенный в себе и своем будущем немецкий народ», одновременно он гневно обрушивался на критиков и разлагающих общественное мнение интеллектуалов:

«Что касается интеллектуальных слоев у нас, то должен сказать, что, к сожалению, без них не обойтись, а то можно было бы их в один прекрасный день истребить или устроить что-нибудь в этом духе. Но, к сожалению, они нужны. Когда я смотрю на эти интеллектуальные слои и размышляю над их отношением ко мне, нашей работе, то мне становится почти страшно. Ибо с тех пор, как я занимаюсь политикой и особенно с того момента, как я возглавил рейх, у меня только успехи. И тем не менее эта публика строит из себя черт знает что, это отвратительно, мерзко. А что случится, если у нас будет какая-нибудь неудача? Как поведут себя тогда эти курицыны дети?.. Раньше моей величайшей гордостью было то, что я создал себе партию, которая и во времена неудач непреклонно и фанатично стояла за мной. Это было моей величайшей гордостью… и в таком духе мы должны воспитать весь наш народ. Его надо воспитать в абсолютной, непоколебимой, само собой разумеющейся твердой вере в то, что в конце мы получим все необходимое. Этого можно добиться лишь постоянно обращаясь к силе нации, выделяя позитивные ценности народа и, по возможности, не обращая внимания на так называемые отрицательные стороны.

Для этого необходимо, чтобы именно печать совершенно слепо придерживалась принципа: руководство всегда действует правильно!.. Только так мы освободим народ от сомнений, которые лишь делают его несчастным. Широкие массы совсем не хотят, чтобы на их плечи ложилось такое бремя. Широкие массы хотят только одного: иметь хорошее руководство, верить ему, чтобы в руководстве не было грызни между собой, чтобы руководство выступало перед ними сплоченным. Поверьте мне, я знаю совершенно точно: для немецкого народа нет большей радости, чем видеть, как я выхожу на улицу, скажем, 9 ноября, а вокруг меня мои соратники, и народ говорит: это такой-то, это такой-то, а это такой-то. Людям спокойно от мысли, что все руководители – держатся вместе, все они идут за фюрером, а фюрер горой стоит за них, это наши кумиры. Может быть, кое-кто из интеллектуалов этого никак не поймет. Но простые люди… хотят именно этого! Так это было в немецкой истории и прежде. Народ всегда счастлив, когда те немногие руководители, которых жизнь поставила наверху, стоят друг за друга, тогда и народу внизу легче быть сплоченным» [246].

Частью процесса психологической мобилизации с момента мюнхенской конференции была также все более ускоряемая Гитлером динамика самих событий, так что наблюдатель порой спрашивал себя, то ли политика не нуждалась в передышке, то ли отсутствие передышки становилось политической нормой. От недели к неделе усиливался нажим изнутри и извне на беззащитную Чехословакию. 13 марта Гитлер настоятельно потребовал от вызванного в Берлин лидера словацких националистов Тисо отделения от Праги, днем позже перед парламентом в Прессбурге[247] был зачитан переданный Риббентропом на словацком языке манифест о независимости. Вечером того же дня в столицу рейха прибыли чешский президент Гаха вместе с министром иностранных дел Хвалковским, там Гаха подвергся шантажу, который Гитлер позже с отдающим какой-то ущербностью удовольствием назвал «гахаизацией». Хотя гости были приняты со всеми положенными по протоколу почестями, в рейхсканцелярию они попали только между первым и вторым часом ночи после выматывающего нервы ожидания, когда они напрасно пытались узнать о предмете переговоров. Престарелый и болезненный Гаха вместе с Хвалковским после утомительного шествия через бесконечные коридоры и залы недавно построенной рейхсканцелярии попал в конце концов к Гитлеру, который ждал перед своим письменным столом в полумраке огромного кабинета, освещенного лишь несколькими бронзовыми торшерами, рядом с ним помпезный Геринг и опять апробированная по части запугивания фигура Кейтеля. Слова приветствия президента выражают всю отчаянную угодливость страны, брошенной всеми на произвол судьбы, В протоколе встречи отмечается:

«Президент Гаха приветствует фюрера и выражает свою признательность за то, что фюрер принимает его. Он уже давно хотел познакомиться с человеком, чьи замечательные мысли он часто перечитывал и изучал. Сам он до недавнего времени был неизвестен, никогда не занимался политикой, а был в свое время просто чиновником-юристом в венском управленческом аппарате…. в 1918 году его вызвали в Прагу и назначили в 1925 году президентом административного суда. В качестве такового он не имел никакого отношения к политикам, или, как бы он их точнее назвал, политиканам. Он никогда' не был персоной грата. С президентом Масариком он встречался лишь раз в год на ужине, который устраивали для судей, а с Бенешем еще реже. Единственная встреча с ним была отягощена недоразумениями. В общем-то весь режим был ему чужд, сразу после перелома он задал себе вопрос, а счастье ли это для Чехословакии быть самостоятельным государством. Прошлой осенью на его долю выпала задача встать во главе государства. Он – старый человек… и он верит, что отдать судьбу(Чехословакии) в руки фюрера – значит отдать ее в надежные руки» [248].

Когда Гаха закончил свое выступление просьбой предоставить все-таки его народу право самостоятельного национального существования, Гитлер начал пространный монолог. Он жаловался на многочисленные проявления враждебности чехов, бессилие нынешнего правительства в его собственной стране, указал на сохранение духа Бенеша, обрушивал упрек за упреком на молчавших, «словно окаменевших» людей, сидевших перед ним, «только по их глазам было видно, что они – живы» [249]. Его терпение, продолжал он, исчерпано:

«В шесть часов со всех сторон в Чехию войдет немецкая армия, а немецкие ВВС займут аэродромы. Есть две возможности. Первая: вступление немецких войск будет идти с боями. Тогда это сопротивление будет жестоко подавлено силой. Другая: вход немецких войск будет осуществляться в приемлемых формах, тогда фюреру будет легче дать Чехословакии при преобразовании широкую самостоятельность, автономию и известную национальную свободу…

Вот по этой причине он попросил приехать сюда Гаху. Это приглашение – последняя добрая услуга, которую он может оказать чехословацкому народу… Проходят час за часом. В шесть часов в страну войдут войска. Ему почти неудобно говорить, что на каждый чешский батальон приходится одна немецкая дивизия. Военная операция проводится не в игрушечных, а полных масштабах».

На вопрос Гахи, почти лишившегося голоса, как ему удержать от сопротивления весь чешский народ за четыре часа, Гитлер высокопарно ответил:

«Военная машина запущена в ход и ее не остановить. Ему следует обратиться в пражские инстанции. Это серьезное решение, но он видит впереди возможность долгого периода мира между двумя народами. Если решение будет иным, то он предвидит уничтожение Чехословакии… Его решение бесповоротно. А что такое решение фюрера – это известно».

После того, как Гаху и Хвалковского отпустили вскоре после двух часов ночи из кабинета Гитлера, они попытались связаться по телефону с Прагой. Когда Геринг ввиду того, что время уходит, пригрозил разбомбить город и с грубым «простодушием» расписывал картины разрушения, с президентом случился сердечный приступ, и какое-то мгновение присутствующие опасались самого худшего: «Тогда завтра утром весь мир скажет, что его убили ночью в рейхсканцелярии», – писал позже один из очевидцев. Однако доктор Морелль, которого предусмотрительные режиссеры держали наготове, опять поставил его на ноги. Таким образом удалось своевременно передать пражским инстанциям указание не оказывать сопротивление вступлению немецких войск, незадолго до четырех часов Гаха подписал документ, согласно которому он «исполненный доверия вкладывает судьбу чешского народа и страны в руки фюрера Германского рейха».

Едва Гаха вышел из помещения, Гитлер утратил всю свою привычную манеру держаться. Он в возбуждении рванулся в комнату своих секретарш и потребовал расцеловать его: «Деточки, – крикнул он. – Гаха подписал. Это самый великий день моей жизни. Я войду в историю как самый великий немец» [250]. Двумя часами позже его войска перешли границу, первые части вошли в Прагу, где несмотря на весну мела вьюга, уже в девять часов. На обочинах опять стояли ликующие люди, но это было лишь меньшинство, большинство отворачивалось или стояло молча, со слезами бессилия и гнева на глазах, позади приветливо машущих руками шеренг. Уже тем же вечером в город прибыл сам Гитлер и переночевал в Градчанском замке. «Чехословакия, – объявил он, упоенный победой, – перестала существовать». Вся операция заняла два дня. Когда английский и французский послы передали 18 марта в Берлине ноты протеста, Гитлер к тому моменту уже создал протекторат Богемия и Моравия, во главе которого он ради успокоения других поставил господина фон Нойрата, который считался умеренным деятелем, парафировал договор о защите Словакии и отправился назад. Казалось, жизнь вновь подтвердила слова Муссолини полугодичной давности, произнесенные им незадолго до Мюнхена: «Демократии осуждены проглатывать оскорбления» [251].


Однако захват Праги положил начало повороту: слишком глубоко было разочарование западных держав, ощущение, что их обманули и злоупотребили их терпением. Еще 10 марта Чемберлен заявлял некоторым журналистам, что угроза войны уменьшается и наступает новая эра разрядки; теперь, 17 марта, он говорил в Бирмингеме о «небывалом потрясении», указывал на многочисленные нарушения договоренностей, совершенные в ходе операции против Праги и в заключение задавал вопрос, является ли «это концом старой авантюры или началом новой». В тот же день он отозвал из Берлина на неопределенное время Гендерсона, а лорд Галифакс сказал, что понимает вкус Гитлера к некровавым триумфам, но в следующий раз ему придется пролить кровь [252].

Оккупация Праги была, правда, поворотным пунктом только для политики Запада. В апологиях умиротворителей, равно как в попытках немецких пособников режима оправдаться, появляется вновь и вновь тезис о том, что Гитлер сам, войдя в Прагу, совершил поворот: только в этот момент он-де встал на неправедный путь и радикально расширил цели ревизии, которые до того были приемлемыми, с этого момента его целью было не право на самоопределение, а слава завоевателя. Но теперь мы знаем, сколь превратно такие оценки отражают мотивы, намерения и его суть, все принципиальные решения он принял уже задолго до того, Прага была лишь тактическим этапом, и Влтава, конечно же, не была его Рубиконом.

Операция была актом саморазоблачения. Йодль, бывший тогда полковником, порой с восторгом писал в дни продолжавшихся внешнеполитических триумфов вещи вроде следующих: «Этот вид ведения политики для Европы нов» [253]. Действительно, динамичная комбинация угроз, лести, клятв в миролюбии и актов насилия, которую использовал до тех пор Гитлер, было необычным, парализующим средством, и западные государственные деятели могли, если судить с точки зрения морали, какое-то время заблуждаться относительно намерений Гитлера. «Во всем, что они говорят и делают, – описывал лорд Галифакс свою неуверенность, – люди всегда нащупывают свой путь подобно слепым, пытающимся найти дорогу через болото, в то время как всякий с берега кричит разные сведения о следующей зоне опасности» [254]. Акция Гитлера против Праги лишила, однако, ситуацию всей неоднозначности: впервые в сознании Чемберлена и его французских партнеров стало брезжить понимание гугенберговского опыта: что этого «странного человека», как писал Галифакс, можно укротить и приручить только силой.

Прага означала своего рода поворотный пункт в карьере Гитлера, однако в другом смысле: она была его первой почти за пятнадцать лет серьезной ошибкой. В тактическом плане он всякий раз достигал успехов благодаря способности придавать всем ситуациям столь многозначный характер, что этим разбивались как строй, так и воля к сопротивлению его противников. Теперь он впервые выступил во всей однозначности. Если до сих пор он всегда исполнял двойственные роли, разыгрывая, будучи противником, тайного союзника или же начиная устранение определенного состояния под лозунгом его защиты, то теперь он без увиливаний показал свою самую сокровенную сущность. В Мюнхене он еще раз, хотя уже скрепя сердце, осуществил «фашистскую схему», т. е. добился триумфа над одним противником при помощи другого. Ноябрьский погром 1938 года знаменовал первый отказ от этого тактического приема периода его успехов; Прага устранила все сомнения в том, что он был врагом всех.

В силу природы его тактики уже первая ошибка была непоправимой. Гитлер сам осознал позже роковое значение своего захвата Праги. Но его нетерпение, его высокомерие и далеко идущие планы не оставляли ему иного выбора. На следующий день после оккупации Праги он поручил Геббельсу проинструктировать прессу: «Использование понятия «великогерманская мировая империя» нежелательно…. оно будет использоваться позже»; готовя в апреле свое пятидесятилетие, он приказал Риббентропу «пригласить ряд зарубежных гостей, в том числе как можно больше трусливых гражданских и демократов, которым я покажу парад самой современной из всех имеющихся ныне армий» [255].

Глава IV

РАЗВЯЗЫВАНИЕ ВОЙНЫ

Во мне всегда жила мысль о том, чтобы бить.

Адольф Гитлер

Предложение Польше. – Отклонение его Беком. – Англия обещает поддержку. – «План Вайс». – Стрелки поставлены на войну. – На сцену выходит Советский Союз. – Стальной пакт. – Выступление Гитлера 23 мая 1939 г. – Московская инициатива – Наперегонки с бедой. – Пакт с Москвой. – Перед генералами. – Отложенная война. – Директива № 1 о ведении войны. – Нападение. – Объявление войны западными державами. – Первый блицкриг.

Начиная с весны 1939 года обращает на себя внимание неспособность Гитлера тормозить собственную динамику. Безошибочное чувство темпа, которое он доказал несколько лет назад в ходе завоевания власти, начало теперь покидать его, уступая место неврастеническому порыву к действию. При тогдашней слабости и разрозненности своих противников он смог бы, бесспорно, реализовать все свои притязания на пересмотр имеющихся отношений и предположительно даже часть своей далеко идущей концепции завоевания «жизненного пространства» при помощи тактики прикрытия со стороны консервативных держав, которая до тех пор сослужила ему столь исключительную службу. Теперь он отказался от нее – отчасти от азарта, отчасти под разлагающим воздействием своего успеха как политика, выросшего на протесте, привыкшего думать категориями «неотъемлемых притязаний», от лихорадочного нетерпения. Гений фюрера заключается в умении ждать, уверяла пропаганда режима; Гитлер же больше не ждал.

Уже спустя неделю после вступления в Прагу он отправился в Свинемюнде на борту тяжелого крейсера «Дойчланд» и взял оттуда курс на Мемель. Небольшой портовый город у северной границы Восточной Пруссии был аннексирован в 1919 году в сумятице послевоенного времени Литвой, предъявление требований о его возврате стало теперь лишь вопросом времени. Но чтобы придать этому акту драматизм и элемент триумфирующей силы, Гитлер дал указание довести 21 марта до сведения правительства в Каунасе требования «прибыть завтра самолетом» в Берлин для подписания документа о передаче города, сам он, еще не будучи уверенным в ответе, вышел в море; пока Риббентроп «гахаизировал» литовскую делегацию, он, мучимый морской болезнью и плохим настроением, запрашивал двумя нетерпеливыми радиограммами с борта «Дойчланд», может ли подойти к городу мирно или же придется прокладывать путь корабельными пушками. 23 марта, примерно в половине второго ночи, Литва согласилась отдать город, и в полдень Гитлер въехал в Мемель, вновь под ликование толпы.

Двумя днями раньше фон Риббентроп пригласил к себе польского посла в Берлине Юзефа Липского и предложил ему провести переговоры по широкому урегулированию германо-польских интересов[256]. Не без особой настойчивости он вернулся к различным требованиям, которые уже неоднократно предъявлялись, в том числе прежде всего вернуть вольный город Данциг и проложить экстерриториальную линию сообщения через польский коридор. В качестве ответного шага он вновь предложил продление договора о ненападении 1934 года на 25 лет и предоставление формальных гарантий нерушимости границ. О том, сколь серьезным было отношение к этому предложению, свидетельствует одновременная попытка привлечь Польшу к Антикоминтерновскому пакту, вообще линия Риббентропа при проведении всех этих переговоров была нацелена на укрепление взаимных связей с «явно выраженной антисоветской тенденцией»; один из проектов ноты МИД довольно откровенно обещал Варшаве в виде доли добычи и вознаграждения за укрепление сотрудничества владение Украиной; в полном соответствии с этой линией Гитлер в беседе с Браухичем 25 марта говорил о нежелательности насильственного решения вопроса о Данциге, однако считал все-таки заслуживающей обсуждения военную акцию против Польши при «особо благоприятных политических предпосылках» [257].

У примечательного безразличия Гитлера к альтернативе – завоевание или союз – он хотел сохранить за собой возможность пойти и по первому, и по второму пути – была убедительная причина. Фактически Данциг его особенно не интересовал, этот город был лишь предлогом, которым он пользовался, чтобы поддерживать диалог с Польшей и, как он надеялся, наладить сотрудничество. Свое предложение он, вероятно, считал весьма заманчивым, ибо оно сулило Польше огромные приобретения в ответ на небольшую ответную услугу. Данциг был немецким городом, его отделение от рейха было уступкой в Версале потребности поляков в престиже, вес этих амбиций с годами падал, в перспективе Польша едва ли удержала бы город. Требование проложить коммуникационную магистраль с Восточной Пруссией было небезосновательной попыткой как-то уладить проблему территориальной разобщенности Восточной Пруссии и рейха, справедливость которой представлялась сомнительной. Однако то, чего Гитлер хотел на самом деле, было связано с последней великой целью всей его политики – завоеванием нового «жизненного пространства».

Дело в том, что одним из непреложных условий запланированного завоевательного похода на Восток была общая граница с Советским Союзом. До сих пор Германия была отделена от равнин России, на которые положил глаз Гитлер, поясом государств, простиравшимся от Балтийского до Черного морей, от балтийских государств до Румынии, Одно или несколько из них должны были стать районом стратегического сосредоточения и развертывания сил для действий против России, иначе войну было начать невозможно. Теоретически это условие можно было осуществить одним из трех способов: он мог привлечь на свою сторону государства «Промежуточной Европы», заключив с ними союз, сам аннексировать некоторые из них или дать аннексировать их Советскому Союзу, который в таком случае, перешагнув старые границы, вошел бы в соприкосновение с Германией. В последующие месяцы Гитлер использовал все эти возможности; изворотливость и хладнокровие, с которыми он на глазах лишившегося дара речи мира использовал по очереди эти приемы, в последний раз показывают Гитлера на вершине его тактических способностей.

После вторжения в Прагу, которое явно подвергло терпение западных держав суровому испытанию, он был, оЕвропы для его планов больше всего подходила, казалось, именно Польша. Она была авторитарным государством с сильными антикоммунистическими, антирусскими и даже антисемитскими тенденциями, налицо была «надежная общность» [258], на которой можно было основать союз во имя экспансии под немецким руководством. Кроме того, Польша поддерживала хорошие, защищенные пактом о ненападении отношения с Германией, к которым Гитлер сам расчистил дорогу.

Вследствие этого от ответа польского правительства на предложения Риббентропа зависело гораздо большее, чем обычная сделка и, конечно, нечто гораздо большее, чем удовлетворение одного из планов ревизии существующего устройства: для Гитлера на кону стояла ни много, ни мало сама идея «жизненного пространства». Лишь в этом контексте становятся понятными упорство и радикальная последовательность, которые он проявил в этом вопросе. Для него дело действительно обстояло так: все или ничего.

Однако Польша была крайне озадачена немецкими предложениями, ибо они создавали угрозу всей политике, которую она проводила до сих пор, и делали ее без того критическое положение еще более сложным. До последнего времени эта страна видела условия своего благополучия в строжайшем равновесии между двумя ее соседями-колоссами – Германией и Россией, временное бессилие которых позволило ей в 1918 году не только восстановить свою государственность, но даже в последующий период расширить свою территорию за счет этих двух стран. За свою долгую историю Польша поняла, что ей следует бояться дружбы с любым из двух соседей в такой же степени, как и вражды с кем-либо из них, теперь этот урок был важен, как никогда, Немецкое предложение резко шло вразрез с этим кардинальнейшим принципом польской политики.

Эта очень опасная ситуация требовала большей мудрости, большего чувства баланса и умения приспосабливаться, чем те, которые мог проявить романтический народ, чувствовавший себя униженным на протяжении веков. В целом Польша, будучи поставленной перед выбором, пожалуй, незначительно склонялась к Германии, но новая Германия была неспокойнее и жаднее, чем Советский Союз, погрязший в схватках за власть, чистках и догматической схоластике. Министр иностранных дел Юзеф Бек, человек скользкий и любящий интриги, который словно отчаянный жонглер вел дерзкую игру с пятью мячами, еще больше усложнил положение, выдвинув честолюбивые планы «Третьей Европы»: он хотел создать нейтральный блок стран от Балтийского моря до Геллеспонта под польским руководством. Он хотел извлечь выгоду для самой Польши как раз из агрессивной политики Гитлера. Его внешне осторожная прогерманская политика была втайне нацелена на то, чтобы «совершенно методично усиливать зацикленность немцев на ошибках», она строилась в надежде «не только на безоговорочное включение Данцига в состав польского государства, но на гораздо большее – на всю Восточную Пруссию, Силезию, более того – и на Померанию, … нашу Померанию», как стали скоро говорить все чаще и откровеннее [259].

Тайные польские великодержавные мечты были подоплекой того неожиданного резкого отказа, которым ответил Бек в конце концов на предложение Гитлера, вызывающе связав это с мобилизацией нескольких дивизий в приграничной области. Если подходить к делу строго объективно, то вряд ли он считал немецкие требования неоправданными. Данциг, как признавал он, был для Польши своего рода символом [260]. Однако всякая уступка должна была восприниматься как отход от кардинальных установок всей польской политики – ее стремления к равновесию и ограниченной гегемонии. По этой причине исключался единственный тактический выход из сложившегося положения – выиграть время, пойдя на частичные уступки. С другой стороны, Бек и правительство в Варшаве опасались, что за первыми требованиями Гитлера последуют все новые претензии, так что обеспечить непоколебимость собственной позиции мог только принципиальный отказ, короче говоря, Польша оказалась в свой исконной позиции: у нее не было никакого выбора.

Эта дилемма проявилась и в том, что Бек 23 марта отклонил британское предложение заключить соглашение о консультациях между Великобританией, Францией, Советским Союзом и Польшей, потому что он не хотел вступать ни в какую группировку, в состав которой входил бы Советский Союз: он отказался от союза с рейхом, имеющим антисоветскую направленность, и еще менее был готов заключить союз с СССР с антигерманской направленностью. Он не видел, что в обостренной Гитлером ситуации должен был выбирать: точно так же как с этого момента от СССР была только одна фатальная защита – обратиться к Германии, так и от немецких требований его могла спасти только поддержка Советского Союза. Он хорошо знал, и СССР впервые подтвердил это подозрение в коммюнике ТАСС от 22 марта, что принять эту поддержку означало поставить на себе крест: Бек был готов скорее погибнуть, чем воспользоваться защитой старого угнетателя на Востоке. В политическом плане его гордость основывалась на догме о непреодолимой природе германо-советского противоречия. Но, отвергнув оба соседних государства, он, вопреки своей воле, создал предпосылки для сближения между ними; начал формироваться фронт сил, развязывающих войну.

В то же время чувство самоуверенности Бека подкреплялось позицией британского правительства. Все еще задетый вторжением Гитлера в Прагу, Чемберлен решился в конце марта на своего рода шаг отчаяния: на основании некоторых неподтвержденных известий о внезапном немецком нападении на Данциг, он запросил Варшаву, не возражает ли Польша против объявления британской стороной о гарантиях; и вопреки предупреждениям некоторых своих более проницательных соотечественников, считавших «ребячески наивным и одновременно неджентльменским шагом предлагать государству, которое находится в таком положении как Польша, обострение отношений с таким сильным соседом, как Германия» [261], Бек незамедлительно согласился: для принятия этого решения ему, как он позже заверял, потребовалось не больше времени, чем надо было, чтобы стряхнуть пепел сигареты. 31 марта Чемберлен выступил после этого со знаменитым заявлением перед Палатой общин, что Англия и Франция «в случае какой-либо акции, которая явно угрожает польской независимости, … считают своим долгом незамедлительно оказать польскому правительству всю имеющуюся в их распоряжении помощь» [262].

Это обещание поддержки ознаменовало поворот в политике той фазы: Англия решила безусловно дать отпор экспансионистским устремлениям Гитлера, где бы, когда бы и в каком бы вопросе они ни проявлялись. Это было чрезвычайное и внушающее к себе уважение решение, которому в такой же степени не хватало мудрости, в какой оно обладало пафосом. Источник его возникновения – аффект разочарованного человека – был слишком явным, и его критики уже самого начала указали на присущую ему проблематичность: оно не требовало от поляков ответных гарантий на тот случай, если Гитлер нападет на какую-нибудь другую европейскую страну, не заставило их вступить в переговоры о помощи с СССР, соучастие которого должно было иметь решающее значение, и кроме того отдавало вопрос о войне и мире в Европе на решение группке упрямых людей с обостренными национальными чувствами в Варшаве, только что действовавших заодно с Гитлером против Чехословакии и предавших принципы независимости, на которые они теперь столь рьяно ссылались.

Принятое Чемберленом 31 марта решение заставляло, однако, и Гитлера по-новому взглянуть на вещи. В британских гарантиях он видел не только полномочия эксцентричным полякам втягивать как им заблагорассудится Германию в военные действия; еще более существенным был тот момент, что Англия в его глазах теперь окончательно определилась как противник, который не давал «зеленый свет» в направлении Востока и явно был исполнен решимости вступить в схватку не на жизнь, а на смерть. Большой мандат у буржуазных держав против Советского Союза – теперь это было ясно – получить было нельзя, что, следовательно, ставило под вопрос всю его концепцию. Судя по всему, этот последний мартовский день дал ему толчок для того радикального поворота, который намечался с конца 1936 года в различных высказываниях, но все оттягивался: теперь он действительно переходил, как он сказал незадолго до того, к «ликвидации своего юношеского труда» [263]: он не только прекратил ухаживание за Англией, которое было отвергнуто, но и сделал вывод, что, отправляясь на завоевание «жизненного пространства» на Восток, он всегда наткнется на Англию, и ему придется сперва победить островное королевство. Из стремления избежать войны на два фронта вытекало, таким образом, еще одно следствие: надо добиваться временного взаимопонимания с завтрашним противником. Обстоятельства сложились так, что поведение поляков открывало теперь перед ним такую возможность: союз с СССР стал достижимым.

Политика Гитлера в последующие месяцы была строго последовательным широкомасштабным маневром по осуществлению этого поворота и созданию новых фронтов в Европе в соответствии с его тактическими соображениями. Адмирал Канарис, который был у Гитлера, когда поступило известие об английских гарантиях для Польши, вспоминал*, что Гитлер воскликнул:» Я заварю им такое сатанинское зелье, что у них глаза на лоб полезут» [264]. Уже "на следующий день он использовал спуск на воду линкора «Тирпиц» в Вильгельмехафене для того, чтобы выступить с речью против британской «политики окружения» Германии, угрожал «государствам-сателлитам, единственная задача которых – быть орудиями против Германии» и объявил о расторжении германо-английского морского договора:

«В свое время я заключил с Англией соглашение, морское соглашение. Оно основывается на имеющемся у всех нас горячем желании не воевать с Англией. Но это желание может быть только обоюдным. Если у Англии такого стремления больше нет, то практические предпосылки этого соглашения таким образом исчезли. Германия воспринимает это абсолютно спокойно! Мы уверены в себе, потому что мы сильны, потому что сплочены… Тот, кто не имеет мощи, лишается права на жизнь!» [265].


Все лично встречавшиеся с Гитлером в это время рассказывают о его яростных нападках на Англию [266]; министерство пропаганды дало указание в начале апреля изображать Англию самым опасным противником Германии. Одновременно Гитлер прекратил переговоры с Польшей, статс-секретарю Вайцзеккеру он поручил передать другой стороне, что прежнее предложение было единственным и неповторимым, тем самым делался намек на предъявление новых, пока еще неясных претензий; словно чтобы подчеркнуть серьезность ситуации, он внезапно стал опять проявлять интерес к положению немецкого меньшинства в Польше, которым он пренебрегал в те годы, когда оно вместе с евреями было основной жертвой старых обид и шовинистического гонора поляков.

Самым серьезным выводом, который сделал Гитлер из нового положения, явилась все-таки директива вермахту от 3 апреля, которая получила кодовое название «План Вайс»:

«Позиция Польши на данном этапе требует от нас осуществления военных приготовлений, чтобы при необходимости устранить всякую угрозу с этой стороны даже в отдаленном будущем.

Отношения Германии с Польшей и в дальнейшем должны строиться с учетом нежелательности всяких трений. Но если Польша по отношению к Германии изменит свою политику, основывавшуюся до сих пор на тех же принципах, что и наша политика в отношении Польши, и займет позицию, создающую угрозу рейху, то, несмотря на существующий договор, может оказаться необходимым окончательное решение проблемы.

Целью в этом случае будет: разбить польские вооруженные силы и создать на Востоке такую обстановку, которая соответствовала бы потребностям обороны страны. Вольный город Данциг будет объявлен частью территории германского рейха не позднее, чем в момент начала конфликта…

Основные цели строительства германского вермахта я в дальнейшем будут определяться враждебностью западных демократий. План «Вайс» представляет лишь предварительную меру в системе подготовки к будущей войне» [267].

Во вводной к этому документу указывается на распоряжение Гитлера, согласно которому «подготовка должна проводиться с таким расчетом, чтобы обеспечить проведение операции в любой момент, начиная с 1. 9. 39.


Хотя внешне все оставалось неизменным, казалось, чтоЕвропы теперь о себе напомнил и Муссолини, правда, акцией, которая проявляла бережливость в отношении сил и храбрости Италии. 7 апреля 1939 года его войска напали на маленькую Албанию; повторяя вызывавший зависть немецкий образец, он установил над ней протекторат: он вынужден тоже «получить что-нибудь», сообщил он незадолго до этого Берлину. Вследствие этого западные державы предоставили теперь гарантии поддержки также Греции и Румынии. Когда затем Германия предостерегла малые европейские страны перед «опасностью поддаваться соблазнам британцев» и тем самым еще больше усилила нервозность, после многолетней изоляции от дел мировой политики, вызванной прежними разочарованиями, впервые заявили о себе Соединенные Штаты. 14 апреля президент Рузвельт направил Гитлеру и Муссолини письмо с призывом дать на 10 лет гарантии ненападения в отношении 31 государства, которые были конкретно перечислены. Если Муссолини поначалу отказался вообще принимать к сведению это послание, то Гитлер испытывал глубокое удовлетворение, получив этот неожиданный вызов. Со времени своего первого ораторского выступления он эффективнее всего проявлял свой риторический дар в полемике, а наивная демагогия рузвельтовского обращения, где перечислялись страны, с которыми ни Германия, ни Италия, не имели общих границ или тем более разногласий (в том числе Ирландия, Испания, Турция, Ирак, Сирия, Палестина, Египет и Персия), чрезвычайно облегчала Гитлеру его задачу. В заявлении Германского информационного бюро, переданном по его указанию, сообщалось, что он даст свой ответ в выступлении перед рейхстагом.

Речь Гитлера 28 апреля была одной из очевидных вех развития европейского кризиса: она перевела стрелки на войну. По опробованной схеме эта речь была полна заверений в миролюбии и жестов – проявлений собственной кротости, содержала громкие клятвы в невиновности и хранила молчание о всех подлинных намерениях. Гитлер еще раз попытался сыграть роль выразителя программы ограниченной и умеренной ревизии на Востоке, обращало на себя внимание отсутствие нападок, изображающих Советский Союз сатанинской силой. Одновременно он продемонстрировал весь свой сарказм, свою гипнотическую логику и умение склонять на свою сторону, так что некоторые наблюдатели охарактеризовали речь как «вероятно, самую блестящую из всех, с которыми он когда-либо выступал» [268]. Свои нападки на Англию он сочетал с выражением восхищения Британской империей, заверял Польшу – вопреки всем разочарованиям – в своей неизменной готовности к переговорам и разразился резкими выпадами против «международных поджигателей войны», «провокаторов», и «врагов мира», стремящихся навербовать «против Германии ландскнехтов из числа европейских демократий» и тех «магов Версаля, которые из злости или из безрассудства расставляют по Европе сотни пороховых бочек». И затем он подошел к кульминационному пункту: под взрывы восторга и раскаты смеха – к полемике с американским президентом.

Гитлер поделил письмо Рузвельта на 21 пункт, на которые он отвечал раздел за разделом. Американский президент, заявил он, указал на общий страх перед войной, но ведь Германия не участвовала ни в одной из 14 войн, которые прошли после 1919 года – их вели государства «западного полушария», от имени которых выступил президент; Германия не имела также никакого отношения к 26 насильственным и кровавым интервенциям этого периода, в то время, как США имеют на своем счету шесть случаев военного вмешательства. Далее президент ратует за решение всех проблем с помощью конференций, но та же самая Америка выразила в самой резкой форме неверие в эффективность конференций, покинув Лигу наций, «величайшую конференцию всех времен», куда, кстати, вероломным образом не допускали Германию. Несмотря на этот «самый горький опыт», страна только при его правительстве последовала примеру США. Президент выступает поборником разоружения, но Германия навсегда усвоила урок бессмысленности этой затеи после того, как она появилась в Версале безоружной за столом переговоров, и «с ней обращались с еще меньшим уважением, чем раньше с вождями индейцев сиу». Рузвельт проявляет такой интерес к намерениям Германии в Европе, что напрашивается встречный вопрос, какие цели преследует американская внешняя политика в отношении государств Центральной и Южной Америки. Г-н президент, конечно, воспринял бы такой вопрос как бестактный и сослался бы на доктрину Монро; и хотя германское правительство сочло бы естественным поступить так же, оно обратилось к каждому из названных Рузвельтом государств и запросило, чувствуют ли они угрозы со стороны Германии. Ответ был «сплошь отрицательным»; правда, издевательски продолжал Гитлер, «до некоторых из указанных государств и наций этот мой вопрос не мог быть доведен, потому что они, как, например, Сирия, в настоящее время не свободны, а оккупированы вооруженными силами демократических государств и тем самым содержатся в бесправном положении». Тем не менее германское правительство готово дать каждому из указанных государств гарантии ненападения, если они сами того пожелают. Затем он продолжил:

«Г-н президент Рузвельт! Я вполне понимаю, что внушительные размеры Вашего государства и колоссальное богатство Вашей страны позволяют Вам чувствовать себя ответственным за судьбы всего мира, за судьбы всех народов. Я, г-н президент Рузвельт, поставлен в гораздо более скромные и ограниченные рамки. Я не могу чувствовать себя ответственным за судьбу того мира, которому была безразлична плачевная судьба моего собственного народа. Я считал себя избранным Провидением для того, чтобы служить моему родному народу и вывести его из страшной нужды…

Я преодолел хаос в Германии, восстановил порядок, добился огромного роста производства во всех сферах нашей национальной экономики… Мне удалось опять вернуть к полезному труду все семь миллионов безработных, участь которых так волновала всех нас… Я объединил немецкий народ не только в политическом отношении, но и укрепил его военный потенциал, далее я стремился аннулировать страница за страницей тот договор, который в своих 448 статьях содержит самое гнусное насилие, которое когда-либо свершалось над народом и людьми. Я вернул рейху грабительски отнятые у нас в 1919 году провинции, вернул в состав родины миллионы оторванных от нас, глубоко несчастных немцев, восстановил тысячелетнее историческое единство немецкого жизненного пространства, и все это, г-н президент, я стремился делать, не проливая крови и не обрушивая на свой народ или другие нации бедствия войны.

Этого я добился, г-н президент, собственными силами, еще 21 год тому назад я был неизвестным рабочим и солдатом моего народа… Вам, г-н президент, было гораздо легче. Когда я стал в 1933 году рейхсканцлером, Вы стали президентом Соединенных Штатов, с первого момента встав во главе одного из самых крупных и богатых государств мира… Поэтому у Вас, благодаря масштабам Вашей страны, было время заняться на досуге универсальными проблемами. Мой мир, г-н президент Рузвельт, … пространственно намного уже. Он охватывает только мой народ. Но я считаю, что тем самым я скорее всего могу служить идеалам, дорогим нам всем: справедливости, благосостоянию, прогрессу и миру всего человеческого сообщества!» [269]

Речь Гитлера содержала, однако, не только риторические эффекты, но и серьезное политическое решение. Двумя днями раньше Англия ввела всеобщую воинскую повинность, и в ответ на это Гитлер расторг теперь германо-английское морское соглашение и договор с Польшей. Несмотря на всю драматичность, это заявление не имело непосредственных последствий, оно было лишь жестом. Но тем самым Гитлер аннулировал содержавшееся в соглашениях такого рода обещание решать все спорные вопросы мирным путем. Скорее всего, этот жест можно было сравнить с гарантиями, обещанными западными державами Польше, или демаршем Рузвельта; это было моральное объявление войны. Противники заняли позиции.


Свою речь Гитлер произнес 28 апреля, а 30 апреля британский посол в Париже спросил французского министра иностранных дел Бонне, «что его превосходительство думает о несколько жутковатом молчании г-на Гитлера относительно России». И действительно, Советский Союз, который до сих пор присутствовал в виде мощной тени на периферии, начал в этот момент выдвигаться в центр событий; сдержанность Гитлера, точно также как внезапно развернувшаяся активность западных держав в отношении Москвы, были симптомами изменяющегося положения. Тем самым началось тайное соревнование за союз, подогреваемое со всех сторон недоверием, страхом и ревностью, его исход должен был решить исход в пользу войны или мира.

Первый ход сделала 15 апреля Франция, предложив Советскому Союзу переработать двусторонний договор 1935 года с учетом изменившегося положения в мире. Ибо система коллективной безопасности, которую умиротворители позволили Гитлеру выбить из своих рук во времена прекраснодушных заблуждений, и теперь спешно пытались построить заново, могла обрести устрашающее действие и убедить Гитлера в бесперспективности насильственных действий только благодаря участию Москвы. Однако переговоры, к которым вскоре присоединилась и Англия, страдали от недоверия участников. Сталин не без оснований сомневался в решимости западных держав к сопротивлению, в то время как западные державы в свою очередь, прежде всего Англия в лице Чемберлена, не могли преодолеть глубоко укоренившегося предубеждения, которое буржуазный мир испытывал к стране мировой революции. Кроме того, заинтересованность Москвы уменьшилась, поскольку неловкая дипломатия Запада и так обязалась оборонять все предполье Советского Союза от Балтийского до Черного моря.

Кроме того, позиция западных держав на переговорах осложнялась постоянными помехами со стороны восточноевропейских наций, которые горячо противились всякому союзу с СССР и рассматривали его обещание гарантий как гарантию собственной гибели. И действительно, западным дипломатам пришлось скоро убедиться, что Москву можно было привлечь на свою сторону лишь значительными территориальными и политическими уступками, которые не столь уж отличались от тех, которые они не желали предоставлять Гитлеру как раз с помощью Советского Союза. Поскольку усилия западных держав исходили из принципа защиты малых от экспансионистского голода больших, они должны были столкнуться с неразрешимой дилеммой: «На основании этих принципов, – верно охарактеризовал французский министр иностранных дел это сложное положение, – договор с Кремлем не заключить, ибо это не принципы Кремля. Где нет общности принципов, вести переговоры на их основе нельзя. Здесь может господствовать древнейшая форма человеческих взаимоотношений: насилие и обмен. Можно договориться о балансе интересов: есть надежды приобрести выгоды и желание избежать ущерба, есть стремление захватить добычу и не подвергнуться насилию. Все это может быть уравновешено: ход за ходом, наличное за наличное… Однако западная дипломатия являет картину прекраснодушного и мечтательного бессилия» [270].

В этом свете стоит рассматривать ход переговоров в последующие месяцы, прежде всего по-прежнему спорный вопрос, стремилась ли советская сторона вообще серьезно к договоренности или же только намеревалась остаться в стороне от явно надвигающегося конфликта, даже подогревать его, чтобы с большими, чем когда-либо шансами на успех нести в измотанную, разрушенную Европу неизменную идею революции. Еще ведя тягучие переговоры, затягивающиеся из-за все новых сомнений Запада, Советский Союз начал рискованную двойную игру с Германией. После тога, как речь Сталина 10 марта дала первый сигнал, СССР неоднократно обращался к правительству рейха, изъявляя заинтересованность в урегулировании отношений на новой основе, идеологические разногласия, как он объяснил, «не должны… мешать». Он заменил многолетнего министра иностранных дел Литвинова, человека западной ориентации и еврея по национальности, который в национал-социалистической пропаганде фигурировал не иначе, как «еврей Финкельштейн», Молотовым и запросил Берлин, может ли эта замена позитивно сказаться на немецкой позиции [271]. Нет никаких оснований предполагать, что руководителям советского государства оставалась неизвестной постоянно подчеркиваемая Гитлером цель: большая война на Востоке, завоевание мировой империи за счет России; тем не менее они, судя по всему, были готовы допустить огромное усиление мощи гитлеровской империи и в данный момент даже его первый шаг в экспансии на Восток. Среди их мотивов надо прежде всего выделить тревогу, что капиталистические и фашистские державы, несмотря на сиюминутную вражду, все-таки договорятся о том, что немецкая динамика будет направлена против общего врага на Востоке; вместе с тем Советский Союз после окончания первой мировой войны, когда он утратил свои западные провинции и балтийские государства, тоже считал себя «державой, выступающей за пересмотр сложившегося порядка» [272], и Сталин явно ожидал, что Гитлер скорее поймет стремление Советского Союза отвоевать утраченное и отнесется к нему «сочувственнее», чем считающиеся с условностями государственные деятели Запада с их совестливостью, принципами и всей их моральной мелочной возней. Страх и стремление к экспансии – два основных мотива Гитлера, были главными и для Сталина.

В тактическом отношении инициативы Москвы казались Гитлеру как нельзя кстати. Конечно, антибольшевизм был одной из главных тем его политической карьеры; если мотив страха действительно являлся для него одной из элементарных движущих сил, то коммунистическая революция постоянно снабжала действующими на воображение картинами ужаса: он тысячи раз говорил о «фабриках по уничтожению людей» в России, «выжженных деревнях», «опустевших городах» с разрушенными церквами, об изнасилованных женщинах и палачах из ГПУ, акцентируя «колоссальную дистанцию» между национал-социализмом и коммунизмом, которая никогда не будет преодолена [273]. В отличие от не отягощенного подобными мотивами Риббентропа, который уже вскоре после сталинской речи от 10 марта стал выступать за сближение с Советским Союзом, Гитлер был неуверен, на него давил груз идеологии, во время растянувшихся на месяцы переговоров он все вновь и вновь начинал колебаться. Он несколько раз рвал контакты. Лишь глубокое разочарование поведением Англии, а также огромный тактический выигрыш, возможность избежать кошмара войны на два фронта при нападении на Польшу побудили его в конце концов отбросить все сомнения; как Сталин начинал отчаянную игру с «фашистской мировой чумой», рассчитывая в конечном счете на триумф, так и Гитлер успокаивал себя мыслью загладить вероотступничество будущей схваткой с Советским Союзом – эти намерения по-прежнему оставались в силе – кроме того, создать предпосылку для нее – общую границу: «это пакт с сатаной, чтобы изгнать дьявола», – говорил он немного позднее в узком кругу, а еще 11 августа, за несколько дней до сенсационной посадки Риббентропа в Москву, одному зарубежному гостю он заявил с откровенноетью, которую едва ли мыслимо понять: «Все, что я делаю, направлено против России; если Запад слишком глуп и слеп, чтобы понять это, я буду вынужден договориться с русскими, разбить Запад, и затем, после его поражения, собрав все силы, обратиться против Советского Союза» [274]. Несмотря на весь цинизм, всю неразборчивость в тактических средствах, Гитлер был слишком идеологом, чтобы не колеблясь следовать только объективной логике своих планов, он никогда не мог полностью забыть, что пакт с Москвой был лишь второсортным решением.

И как будто снова ему стала покровительствовать судьба, – произошли события, значительно улучшившие его позицию. Обеспокоенный известиями о надвигающемся конфликте Чиано пригласил в начале мая Риббентропа в Милан и заклинал его отложить начало войны по меньшей мере года на три ввиду недостаточной подготовленности Италии. Германский министр иностранных дел заверил его, что большая схватка запланирована только «после долгого периода мира в 4-5 лет». Когда же в ходе расплывчатого обмена мнениями были выявлены и другие совпадающие точки зрения, в переговоры неожиданно включился, по своей прихоти, Муссолини; Долгие годы он из глухого чувства тревоги отказывался оформить отношения с Германией в соглашении о союзе с конкретными обязательствами; теперь он приказал Чиано без проволочек сразу объявить, что Германия и Италия договорились о военном союзе. И если Гитлер, вероятно, мог рассчитывать на то, что этот пакт ослабит решимость западных держав поддержать Польшу, то для Муссолини союз мог иметь только катастрофические последствия. Справедливо указывалось на то, что он был обязан завоеванием всего того, что ему позволили захватить, поддержке со стороны Германии и что теперь все его интересы должны были направляться на закрепление приобретенного соглашением с западными державами [275]. Вместо этого он безусловно связал судьбу страны с более сильной, решительно настроенной на войну державой, и низвел себя до положения вассала: отныне он должен, по его продиктованным избытком чувств словам, произнесенным в Берлине, идти с Гитлером «до конца». Так называемый «Стальной пакт» обязывал каждого из партнеров оказать военную поддержку другому в случае начала военных действий. Пакт не делал различия между агрессором и подвергавшимся нападению, между наступательными и оборонительными намерениями и оговаривал военную поддержку без всяких условий. Увидев впервые немецкий проект, который позже почти без изменений стал текстом документа, Чиано сказал: «такого договора я еще никогда не читал. Это настоящий динамит». Пакт был подписан 22 мая 1939 года в берлинской рейхсканцелярии в рамках большого церемониала. «Я увидел доброго, очень веселого, не столь агрессивного Гитлера, – записывал итальянский министр иностранных дел, – он немного постарел. Круги вокруг глаз стали темнее. Он мало спит. Все меньше и меньше» [276]. Сам Муссолини, похоже, воспринял доклады своей берлинской делегации не без озабоченности, ибо уже восемью днями позже он обратился к Гитлеру с памятной запиской, в которой он еще раз подчеркивал требование Италии относительно периода мира на несколько лет и рекомендовал «подрывать внутреннюю сплоченность врагов содействием антисемитским движениям, поддержкой пацифистских… подогреванием автономистских устремлений (Эльзас, Бретань, Корсика, Ирландия), ускорением разложения нравов и подстрекательством колониальных народов к восстанию» [277].

Муссолини не подозревал, сколь обоснованы были его тревоги, ибо на следующий день после подписания «Стального пакта» Гитлер собрал в своем рабочем кабинете в рейхсканцелярии главнокомандующих сухопутных сил, ВМС и ВВС и изложил, судя по записям главного адъютанта подполковника Шмундта, свои представления и намерения. С исключительной точностью он предсказал ход первой фазы войны, ошеломляющий прорыв в Голландию и Бельгию, а затем, в отличие от стратегии первой мировой войны, бросок не на Париж, а к портам пролива, чтобы незамедлительно развернуть блокадную войну с бомбардировками против Англии, которая в этой речи фигурировала в качестве действительно главного противника. Он сказал:

«80-миллионный народ разрешил идеологические проблемы. Должны быть разрешены и экономические проблемы… Для решения проблем требуется мужество. Принцип ухода от их решения путем приспособления к существующим условиям неприемлем. Наоборот, надо условия приспосабливать к требованиям. Сделать это без вторжения в чужие государства или нападения на чужую собственность невозможно…

Данциг – отнюдь не тот объект, из-за которого все предпринимается. Для нас речь идет о расширении жизненного пространства на Востоке и об обеспечении продовольствием никакой другой возможности в Европе не видно… Таким образом, вопрос о том, чтобы пощадить Польшу, отпадает, и остается решение при первой подходящей возможности напасть на Польшу.

О повторении Чехии нечего и думать. Дело дойдет до схватки. Задача – изолировать Польшу. Изоляция имеет решающее значение, … нельзя допустить одновременного столкновения с Западом…

Принцип: столкновение с Польшей, начатое нападением на нее, приведет к успеху только в том случае, если Запад останется вне игры. Если это невозможно, то лучше напасть на Запад и при этом одновременно покончить с Польшей…

Война с Англией и Францией будет войной не на жизнь, а на смерть… Нас не вынудят вступить в войну, но нам самим без нее не обойтись» [278].

С этого момента участились признаки приближающегося конфликта. 14 июня командующий 3-й группой армий генерал Бласковиц приказал своим войскам закончить все приготовления по сосредоточению и развертыванию сил для кампании против Польши к 20 августа. Неделей позже ОКВ представило план нападения, еще двумя днями позже Гитлер дал приказ разработать точные планы захвата целыми мостов в нижнем течении Вислы, наконец, 27 июля была подготовлена директива по захвату Данцига, не была установлена еще только дата.

Тем временем после продолжительной паузы немецкая печать вновь возобновила антипольскую кампанию. Согласно указанию министерства пропаганды «основной акцент надо было делать на террористических актах», спустя несколько дней Геббельс приказал: «По-прежнему основной темой должны быть зверства поляков. Поверят ли народ и заграница в них – неважно. Главное – чтобы Германия не проиграла эту последнюю фазу войны нервов» [279].

Одновременно притязания рейха были расширены на весь коридор, на Позен и части Верхней Силезии. Инцидент в Данциге, во время которого был убит один штурмовик, дал новую пищу агитации. Польское правительство реагировало с явно нарастающей непримиримостью, несдержанностью и упорствовало в том, чтобы говорить с рейхом ледяным тоном возмущенной великой державы. Различные признаки говорили о том, что оно постепенно начало свыкаться с мыслью о неизбежности войны. Не без демонстративных побочных намерений оно ужесточило инструкции данцигской таможенной службы и вызвало тем самым кризис, который в конце концов привел к обмену резкими нотами между Варшавой и Берлином. Провокации, предупреждения и ультиматумы сменяли друг друга, различные «цветные книги» полны ими. В сам Данциг стали прибывать «в качестве предвестников несчастья и бури» многочисленные любители драк, которые еще более обостряли кризис стычками или раздутыми сообщениями: «повсюду хотят катастрофы», – отмечал в отчаянии итальянский посол Аттолико. Когда 8 августа немецкий посол в Париже прощался перед отпуском с французским министром иностранных дел, оба были в пессимистическом настроении. «Когда я слушал его, – писал позже Бонне, – у меня было чувство, что все уже решено. Он стал прощаться, и я понял, что больше я его не увижу» [280].

Тремя днями позже в Оберзальцберг для встречи с Гитлером прибыл Карл Якоб Буркхардт, верховный комиссар Лиги наций в Данциге. Гитлер, описывал Буркхардт [281] позже, выглядел сильно постаревшим и поседевшим, он производил впечатление человека, испытывающего страх, и казался нервозным. Он изображал возбуждение из-за высокомерной решимости поляков, которая в действительности была ему на руку, рассуждал, жаловался и угрожал, что при малейшем инциденте «разгромит поляков без предупреждения, так что потом от Польши и следов не останется. Я нанесу удар молниеносно всей мощью механизированной армии». Когда его гость ответил, что такое решение будет иметь следствием всеобщую войну, Гитлер возбужденно произнес: «Ну и пусть будет так. Если мне придется вести войну, то лучше сегодня, чем завтра». Над вооруженными силами Англии и Франции он может только смеяться, русскими его не запугать, то же самое с планами генштаба Польши, которые намного превосходят «мечты Александра Великого и Наполеона». Он еще раз попытался запустить через Буркхардта идею примирения с Западом на века.

«Эта вечная болтовня о войне – она доводит народы до сумасшествия. Ведь в чем дело? Нам нужны зерно и древесина. Из-за зерна мне нужно пространство на Востоке, из-за древесины – одна колония, только одна. Мы жизнеспособны. Наши урожаи в 1938 году и в этом году были прекрасными… Но однажды почва истощится и откажется работать, как тело после того, как проходит эффект допинга. И что тогда? Я не могу допустить, чтобы мой народ страдал от голода. Не лучше ли мне оставить два миллиона на поле боя, чем потерять еще больше от голода? Мы знаем, что такое – умирать с голода…

У меня нет романтических целей. У меня нет желания господствовать. Прежде всего я ничего не хочу от Запада, ни сегодня, ни завтра. Я ничего не хочу от регионов мира с высокой плотностью населения. Там мне ничего не надо, совсем ничего, раз и навсегда. Все идеи, которые мне приписывают по этой части, – выдумки. Но мне нужна свобода рук на Востоке» [282].

Днем позже в Бергхофе появился Чиано. Он прибыл с намерением прозондировать шансы конференции по мирному урегулированию надвигающегося конфликта. Но Гитлера он застал стоящим у стола, на котором были развернуты карты генштаба, полностью погруженным в военные проблемы. Рейх, сказал он, на Западе почти неприступен, Польша будет через несколько дней раздавлена, поскольку в будущей схватке с западными державами она все равно была бы на другой стороне, он устранит одного противника до основной схватки: в любом случае он полон решимости использовать ближайшую польскую провокацию для атаки, в качестве срока он назвал «самое позднее, конец августа», потом дороги развезет – осенние дожди, и они станут непроходимыми для моторизованных частей. Чиано, который уже накануне слышал от Риббентропа, что Германия хочет не Данциг и не коридор, а войны с Польшей, «скоро стало ясно, что тут уже делать нечего. Он, Гитлер, решил нанести удар и нанесет его» [283].

По случайному совпадению в этот же день приступили к переговорам с СССР военные делегации Англии и Франции. Они прибыли в советскую столицу накануне, чтобы в ходе консультаций представителей штабов договориться о военных аспектов обсуждавшегося на протяжении месяцев союза. Делегаты Запада отправились в СССР 5 августа. Самолетом они долетели бы до места встречи за один день. Однако они с провоцирующей пренебрежительностью добирались сперва до Ленинграда на грузо-пассажирском судне, скорость которого, как не без горечи отмечалось в одной появившейся позже советской работе, «ограничивалась 13 узлами в чао, а затем проследовали в советскую столицу.

Когда делегации, наконец, прибыли, было уже слишком поздно. Гитлер их опередил.


В середине июля Москва вновь захватила инициативу и возобновила прерванные Гитлером тремя неделями раньше германо-советские переговоры по экономическим вопросам. На этот раз Гитлер не колебался, поначалу хотя бы только в силу той причины, что он ожидал деморализующего воздействия переговоров на Англию и Польшу. Он велел восстановить и укрепить нити связей как в Москве, так и в Берлине. Вечером 26 июля чиновник экономического отдела МИД Юлиус Шнурре встретился с двумя советскими дипломатами на ужине, во время которого обсуждались возможности политического сближения. Когда поверенный в делах СССР Астахов заметил, что в Москве никогда не могли вполне понять, почему национал-социалистическая Германия так враждебно относится к Советскому Союзу, Шнурре ответил, «об угрозе Советскому Союзу с нашей стороны не может быть и речи, … германская политика направлена против Англии», в любом случае можно себе представить «далеко идущее соглашение о соблюдении взаимных интересов», тем более, что нет противоречия во внешней политике «по всей линии от Балтийского моря до Дальнего Востока». Англия может предложить Советскому Союзу «в лучшем случае участие в европейской войне и вражду с Германией», в то время как Германия может гарантировать ему свободное от помех развитие. К этому добавляется, отметил в заключение немецкий дипломат, «при всех различиях в мировоззрении один общий элемент в идеологии Германии, Италии и Советского Союза: противостояние капиталистическим демократиям Запада» [284].

Тем самым были названы все решающие элементы, доминирующие с данного момента на протяжении трех недель в германо-советском обмене мнениями, который велся с нарастающей интенсивностью; и всякий раз именно Германия подталкивала ход дел вперед с неприкрытой откровенностью, в отличие от Советского Союза, который с этого времени стал затягивать процесс. 14 августа Риббентроп послал наконец послу в Москве графу фон дер Шуленбургу телеграмму с инструкцией, в которой содержалось масштабное предложение о разделе сфер интересов от Балтийского моря до Черного. Вместе с тем он указал в ней на общую враждебную позицию в отношении «капиталистических западных демократий», почти не скрываясь, заманивал видами на скорую добычу и сообщал для ускорения «исторического поворота» о своей готовности приехать в Москву с визитом в ближайшее время. В хорошем настроении, ожидая положительного ответа из Москвы, Гитлер вечером того же дня сказал в кругу военачальников, что теперь «приближается к завершению весь большой спектакль» [285].

Однако Молотов, который мгновенно уловил, какие выгоды ему давало нетерпение немецкой стороны, начал неторопливо маневрировать в вопросах сроков и регламента, поинтересовался немецкой готовностью заключить пакт о ненападении, разработал поэтапный план сближения и предложил, наконец, подписание «специального протокола», который, как он с двусмысленностью оракула высказался, должен был содержать урегулирование «по тем или иным вопросам внешней политики», фактически же замышлялось подготовить раздел Польши и ликвидацию балтийских государств. В конце концов Молотов назвал срок визита Риббентропа в Москву – 26 или 27 августа и не поддавался двум нервным попыткам немецкой стороны склонить его к пересмотру решения: «германо-польские отношения день ото дня становятся все более острыми, – просил своего посла объяснить Москве Риббентроп, – фюрер считает, что необходимо, чтобы мы за стараниями прояснить германо-российские отношения не были застигнуты врасплох началом германо-польского конфликта. Он считает, что предварительное выяснение отношений уже потому необходимо, чтобы иметь возможность учесть в этом конфликте интересы России. Лишь этот побочный шаг Гитлера, который, заботясь о том, как бы не допустить срыва сроков сосредоточивания сил, отбросил в сторону всю дипломатичность, обеспечил наконец поворот. В телеграмме «И. В. Сталину. Москва», которая была отправлена вечером 20 августа, он просил советского вождя принять Риббентропа уже 22 или 23 августа, министр иностранных дел наделен «самыми обширными полномочиями на составление и подписание как пакта о ненападении, так и протокола». В крайнем беспокойстве, почти не владея своими нервами, Гитлер ждал ответа. Заснуть он не мог, поэтому посреди ночи позвонил Герингу, поделился своими тревогами и излил все раздражение по поводу флегматичности русских. С начала второй половины августа он неуклонно форсировал приготовления к войне, было призвано 250 тысяч человек, собран подвижной состав, приведены в готовность для выхода в море два линкора и часть подводного флота, и отменен специальным указанием намеченный на середину сентября партсъезд, «партийный съезд мира». Быть войне или не быть, удадутся ли его планы или провалятся – это решение зависело в течение этих суток от Сталина. Наконец 21 августа в 21. 35 поступил с нетерпением ожидавшийся ответ: советское правительство «согласно с прибытием г-на фон Риббентропа в Москву 23 августа».

Решение было принято. Словно освободившись от невыносимого напряжения, Гитлер собрал на следующий день в 12 часов высших военных руководителей на совещание в Оберзальцберге, чтобы ознакомить их, как он сказал, с «бесповоротным решением перейти к действиям» [286].


В этот момент, вопреки всей вероятности, началось отчаянное соперничество с судьбой. Хотя СССР держал западные державы в неведении относительно происходящего, от их внимания не укрылись оживленные связи между Москвой и Берлином, к тому же фон Вайцзеккер уже на их ранней стадии проинформировал британский кабинет о развернутых с дальним прицелом германо-советских контактах [287]. Теперь все зависело от скорейшего завершения начавшихся в Москве с опозданием военных консультаций.

Переговоры, которые с советской стороны вел маршал Ворошилов, однако, уже вскоре завязли в казавшемся неразрешимом комплексе: Польша ожесточенно сопротивлялась тому, чтобы предоставить Красной Армии право прохода через свою территорию. В то время как советские делегаты упорно добивались ответа, как им вопреки возражениям Варшавы вообще войти в соприкосновение с противником, а представители Запада пытались успокоить их, найдя какой-нибудь обходной маневр, Польша ничтоже сумняшеся дезавуировала держав-гарантов и прямо заявила, что и не подумает допускать Советский Союз в область, которую она отняла у него совсем недавно – всего лишь в 1921 году. Чем тревожнее становились известия о достижения германо-советского взаимопонимания, тем нервознее Запад нажимал на Варшаву, требуя от нее уступчивости, Бонне и Галифакс прямо-таки умоляли польского министра иностранных дел изменить позицию: вся система союзов рухнет, если Польша и дальше будет упорствовать в своем отказе, но Бек хранил высокомерную неприступность: Польша, заявил он 19 августа, не может допустить даже «дискуссию о том, чтобы какая-то часть нашей территории использовалась иностранными войсками. Для нас это вопрос принципа. У нас нет военного соглашения с СССР, и мы его не хотим иметь». Еще одна попытка на следующий день потерпела фиаско, даже перед лицом гибели Польша не без величественного упрямства не поступалась своими принципами. Страстно пытавшемуся повлиять на события послу Франции маршал Рыдз-Смиглы холодно возразил:» С немцами мы утратим нашу свободу. С русскими мы утратим нашу душу» [288]. Даже драматическое известие о предстоящей поездке Риббентропа в Москву, которое поступило в ночь на 22 августа, не произвело на Польшу никакого впечатления: мировой порядок опрокидывался, страна была почти потеряна, а ее политики считали, что визит всего лишь показывает, в каком отчаянном положении находится Гитлер.

Встревоженная ходом событий, Франция решила, наконец, не выжидать более согласия Варшавы и действовать на свой страх и риск. Вечером 22 августа генерал Думенк уведомил маршала Ворошилова, что он получил от своего правительства полномочия заключить военную конвенцию, предоставляющую Красной Армии право прохождения через Польшу и Румынию. На настойчивый вопрос собеседника, может ли он предъявить свидетельства согласия Польши и Румынии, Думенку оставалось ответить лишь отговорками и повторить заявление, что он прибыл для заключения соглашения; потом, нервозно намекая на предстоящий визит Риббентропа, он добавил: «Но ведь время уходит!» Маршал иронично ответил: «Бесспорно, время уходит» [289]. Участники встречи разошлись, не придя ни к какому результату.

На следующий день согласие поляков не поступило, хотя французский министр иностранных дел предпринял отчаянную попытку переубедить Бека. Примерно в полдень в советскую столицу прибыл Риббентроп и почти тут же направился в Кремль; как будто участники встречи захотели дать миру спектакль немудреной тоталитарной дипломатии, они уже в ходе первого обсуждения, продолжавшегося три часа, договорились относительно пакта о ненападении и разделе сфер интересов, на запрос Риббентропа в связи с одним непредвиденным советским требованием Гитлер лапидарно телеграфировал: «Да, согласен». Только теперь Польша созрела для того, чтобы согласиться с французским требованием в замысловато сформулированном сообщении: генерал Думенк может заявить, снизошел передать Бек, что он «приобрел уверенность в том, что в случае совместной акции против немецкой агрессии не исключено сотрудничество между Польшей и СССР на технических условиях, которые должны быть определены позже». Западные державы с удовлетворением констатировали уступку Польши. Но если Гитлер своим коротким «Да, согласен» предложил Советскому Союзу половину Восточной Европы, включая Финляндию и Бессарабию, то «западные державы сулили обещание Польши предоставить русским вожделенные области при определенных обстоятельствах в ограниченном режиме на ограниченное время всего лишь как базу для операций под польским контролем» [290]. Соперничество с судьбой провалилось.

Уже ночью 23 августа Риббентроп и Молотов подписали пакт о ненападении и секретный дополнительный протокол, который стал известен лишь после войны, когда его подбросили немецкой защите во время Нюрнбергского процесса [291]. В нем стороны договорились поделить Восточную Европу в случае «территориально-политического переустройства» по линии сфер интересов, которая, начинаясь от северной границы Литвы, проходила по рекам Нарев, Висла и Сан. Совершенно определенно оставался открытым вопрос, «является ли в обоюдных интересах желательным сохранение Польского государства и каковы будут границы этого государства». Эти сухие формулировки обнажали империалистический по своей сути характер соглашения и неопровержимо свидетельствовали о его взаимосвязи с запланированной войной.

Об эту взаимосвязь, в конце концов, разбивались обстоятельные советские попытки оправдаться. Конечно, Сталин мог сослаться на многочисленные обоснованные мотивы заключения пакта о ненападения. Он давал ему знаменитую «передышку», отодвигал передний рубеж системы обороны страны в западном направлении на расстояние, которое, может быть, имело решающее значение, и он давал прежде всего уверенность, что склонные к колебаниям западные державы необратимо будут находиться в конфликте с Германией, когда Гитлер вернется к своей сокровенной цели и нападет на Советский Союз; апологеты Сталина утверждают, что он сделал 23 августа 1939 года то же самое, что Чемберлен годом раньше в Мюнхене: как Сталин теперь сдал Польшу, чтобы выиграть время, так и тот в свое время пожертвовал Чехословакией. Но ни один из этих аргументов не может заставить забыть о секретном дополнительном протоколе, который превращал пакт о ненападении в пакт о нападении, и Чемберлен никогда не делил с Гитлером сферы интересов, несмотря на неоднократные предложения последнего, наоборот, он разбил его великую мечту: беспрепятственно навалиться на Советский Союз, руководители которого проявляли теперь гораздо меньше совестливости, чем он. Какие бы тактические и обусловленные реальной политикой элементы оправдания, выдерживающие в конце концов более или менее строгий анализ, ни использовались в советских работах, ясно, что дополнительный протокол был «недостоин идеологического движения, которое утверждало, что обладает самым глубоким пониманием исторического процесса» [292] и никогда не понимало мировую революцию как акт голого расширения сферы господства, а расценивало и отстаивало ее как ни много ни мало мораль человеческого рода.

Примечательно, что вечер в Москве прошел почти что в дружеской атмосфере. Риббентроп сообщал позже, что Сталин и Молотов были «очень милы», он чувствовал себя «среди них словно среди старых товарищей по партии» [293]. Правда, когда этой ночью речь зашла об Антикоминтерновском пакте, автором которого был он сам, Риббентроп почувствовал некоторое замешательство; но приветливое отношение Сталина ободрило его на подшучивание над пактом. Согласно отчету одного из немецких участников, он заявил, что соглашение «направлено не против Советского Союза, а против западных демократий… Г-н Сталин, – говорится далее в отчете, – бросил реплику, что „антикоминтерновский пакт напугал главным образом лондонское Сити и мелких английских торговцев. Рейхсминистр иностранных дел согласился с этим и шутливо добавил, что г-н Сталин конечно же напуган Антикоминтерновским пактом меньше, чем лондонское Сити и мелкие английские торговцы“. Далее говорится:

«В ходе беседы г-н Сталин неожиданно предложил следующий тост за фюрера: «Я знаю, как сильно любит германский народ своего вождя, поэтому я хотел бы выпить за его здоровье».

Г-н Молотов выпил за здоровье рейхсминистра иностранных дел и посла графа фон дер Шуленбурга. Затем г-н Молотов поднял бокал за Сталина, отметив, что именно Сталин своей произнесенной в марте этого года речью, которая была правильно понята в Германии, положил начало повороту в отношениях. Г-н Молотов и Сталин неоднократно пили за пакт о ненападении, новую эру в германо-русских отношениях и германский народ.

При прощании г-н Сталин заявил рейхсминистру иностранных дел буквально следующее: Советский Союз очень серьезно относится к этому пакту, он может дать честное слово, что Советский Союз не обманет своего партнера» [294].

Казалось, что под здравицы и звон бокалов растворилась камуфлирующая завеса многолетней вражды, и только теперь, в роковой интимности этой речи, обнажилась близость двух режимов для них самих и остального мира. И на самом деле, 23 августа 1939 года всякий раз служило исходной точкой доказательства совпадения их сути, которое в гораздо большей степени было совпадением в выборе средств и, как теперь стало очевидно, государственных деятелей. Сталинский тост в честь Гитлера не был фразой, как это часто утверждают, и свои сказанные при прощании[295] слова он соблюдал не без педантичной верности. Вопреки всем предвестиям и обоснованным предупреждениям, он без малого двумя годами позже, в июне 1941 года, до последнего момента не хотел верить в нападение Гитлера на Советский Союз, мимо выдвигающихся на исходные рубежи немецких войск на запад мчались составы с советскими поставками во исполнение обязательств по действующему экономическому соглашению. Поразительное легковерие недоверчивого лукавого советского властителя обусловлено не в последнюю очередь тем восхищением, с которым он относился к человеку, поднявшемуся из низов в разряд фигур исторического значения: в Гитлере он уважал единственного равного себе деятеля своего времени, и, как известно, на это чувство Гитлер отвечал взаимностью. Вся «смертельная вражда» никогда не могла ослабить взаимное чувство признания величия друг друга, поверх идеологических барьеров они чувствовали себя по-своему связанными тем рангом, который присвоила им история. Румынский министр иностранных дел Григоре Гафенку цитировал в книге воспоминаний размышления Альбера Сореля о первом разделе Польши: «Все, что отдаляло Россию от других держав, сближало ее с Пруссией. Как и Россия, Пруссия была парвеню на большой мировой сцене. Ей приходилось силой прокладывать дорогу в будущее, и Екатерина видела, что Пруссия полна решимости добиться этого большими средствами, используя большие возможности и большое рвение» [296]. Эти слова точно описывают как ситуацию, так и психологию обоих преемников – их беспокойную волю к изменениям, гигантские мечтания и их в корне преобразовавший мировую арену стиль, который свел их воедино в одном из самых драматических поворотных моментов истории. «Он не из тех, кто упускает исторические шансы», – говорил иногда Гитлер, выражая тем самым и мнение своего визави о нем самом. Протесты недоумевающих приверженцев их не волновали в равной степени. В то время как компартии вследствие московского пакта оказались в одном из тех кризисов, которые лишили их последней привлекательности, утром 25 августа возмущенные сторонники Гитлера бросили многие сотни нарукавных повязок со свастикой через ограду Коричневого дома в Мюнхене [297].

В тот же день отбыли из Москвы западные военные делегации, которых провожали малоизвестные московские генералы. Накануне они просили в письме маршала Ворошилова о встрече, но ответа не получили. Ворошилов позже ссылался в свое извинение на то обстоятельство, что он был в это время на утиной охоте.


С заключением московского договора, с точки зрения Гитлера, были созданы все условия для быстрого, ошеломляющего триумфа над Польшей; происходившее далее было механическим процессом, «вроде того, как горит бикфордов шнур». Поэтому в оставшееся время все его внимание было направлено на попытку усилить свое алиби, не допустить помех и еще больше отдалить западные державы от Польши, хотя эту дистанцию и так уже, как казалось, удалось сделать значительной. С этими тремя целями были связаны все инициативы и последние предложения оставшихся восьми дней, на которые возлагалось так много напрасных надежд.

Уже речь, с которой Гитлер выступил 22 августа в Оберзальцберге, была полностью определена этими соображениями. В превосходном настроении, уже уверенный в успехе переговоров в Москве, он обрисовал перед военным командованием, пока над горами бушевала гроза, сложившееся положение и еще раз обосновал свое бесповоротное решение начать войну: как значение его личности и ее ни с чем не сравнимый авторитет, так и экономическое положение требуют пойти на схватку: «Нам не остается ничего другого, надо действовать». Политические соображения и ситуация в плане союзов также говорят в пользу быстрого решения: «Через два-три года этих счастливых обстоятельств не будет.

Никто не знает, как долго я еще проживу. Поэтому пусть столкновение произойдет лучше сейчас», – говорилось в одной из записей этой речи [298]. Затем он еще раз обосновал свою убежденность в том, что западные державы не станут серьезно вмешиваться:

«У противника была еще надежда, что после захвата Польши в качестве врага выступит Россия. Противник не учел моей большой решительности. Наши противники – жалкие черви. Я видел их в Мюнхене.

Я был убежден, что Сталин никогда не примет английское предложение. Россия не заинтересована в сохранении Польши… В связи с торговым договором мы начали политический диалог. Предложили пахт о ненападении. Затем последовало всестороннее предложение от России. Теперь Польша в том положении, в которое я и хотел ее поставить.

Блокады нам нечего бояться. Восток поставит нам зерно, скот, уголь, свинец, цинк. Это большая цель, которая требует много сил. Я боюсь лишь того, что в последний момент какая-нибудь свинья подсунет мне предложение о посредничестве».

Во второй части выступления, после скромной трапезы, Гитлер выразил опасения относительно позиции западных держав: «дело может пойти и по иному руслу», поэтому нужна «железная решимость». «Не отступать ни перед чем… Борьба не на жизнь, а на смерть». Эта формула привела его в одно из тех мифологизирующих настроений, в котором история представлялась ему кровавым проспектом, полным схваток, побед и крушений. В ранней части выступления он назвал «создание Великой Германии свершением грандиозным», но вместе с тем «внушающим некоторые опасения, поскольку оно было достигнуто в результате блефа политического руководства»; и теперь он заверял:

«Продолжительный мирный период не пошел бы нам на пользу… Мужественное поведение… Друг с другом борются не машины, а люди. У нас качественно более совершенный человек. Решающее значение имеют духовные факторы.

Уничтожение Польши – на первом плане. Цель – уничтожение живой силы, а не достижение определенной линии…

Я дам пропагандистский повод для развязывания войны, а будет ли он правдоподобен – значения не имеет. Победителя потом не спросят, правду говорил он или нет. Для развязывания и ведения войны важно не право, а победа.

Закрыть сердце для сострадания. Действовать жестоко, 80 миллионов человек должны обрести свое право. Следует обеспечить их существование. Право – на стороне сильного. Величайшая твердость».

Прощаясь с генералами, Гитлер заметил, что приказ о начале военных действий будет отдан позже, вероятно, утром 26 августа. На следующий день генерал Гальдер записал: День «Д» = 26.8. (суббота) окончательно. Никакого другого приказа не последует» [299].

Однако эти сроки были пересмотрены. Хотя почти все предпосылки западной политики после московского соглашения рухнули, прежде всего Англия демонстрировала стоическую решимость, Польша почти была обречена на гибель, но кабинет сухо заявил, что последние события ничего не изменили. Демонстративно усиливались военные приготовления. В письме Гитлеру Чемберлен предостерегал от каких-либо сомнений относительно английской решимости к сопротивлению: «Это было бы самой большой ошибкой… Утверждают, что если бы правительство Его Величества, более ясно заявило о своей позиции в 1914 году, можно было бы избежать той страшной катастрофы… Правительство Его Величества полно решимости позаботиться о том, чтобы на этот раз такого трагического недоразумения не возникло». В том же тоне было выдержано заявление премьер-министра в Палате общин. В отличие от пришедшей в смятение Франции, которая лишь с трудом сохраняла решимость и смаковала сладость своего пораженчества, задавая вопрос «а чего ради умирать за Данциг?», Англия теперь не уступала ни пяди. Точно так же как и для Гитлера, Данциг не был для Чемберлена тем объектом, на котором свет клином сошелся: он был на самом деле «далеким городом в далекой стране», как заявил он в Палате общин. Ради него никто бы не пошел на смерть.

Однако теперь, когда после московского пакта вся ее политика, казалось, потерпела провал, Англия поняла, за что придется воевать и умирать при любых обстоятельствах. Политика умиротворения основывалась не в последнюю очередь на страхе буржуазного мира перед коммунистической революцией. По представлениям английских государственных деятелей Гитлер играл роль воинственного защитника от этой угрозы, именно это заставляло мириться со всеми его постоянными выходками, провокациями и бесчинствами – и только это. Договорившись с Советским Союзом, он «раскрылся»: стало ясно, что он не тот враг революции, за которого себя выдавал, что он не защитник буржуазного строя, не «генерал Врангель мировой буржуазии». Даже если считать пакт со Сталиным образцом мастерской дипломатии, все равно придется признать, что у него все же был один малопримечательный на первый взгляд недостаток: он лишал силы те предпосылки, на которых строилась политика отношений между Гитлером и Западом. Это была непоправимая ошибка, теперь Англия демонстрировала с редким единодушием, вплоть до самых твердых поборников умиротворения, решимость к сопротивлению.

На многократные проявления этой воли к сопротивлению Гитлер реагировал очень раздраженно; Гендерсону, передававшему письмо своего премьер-министра в Оберзальцберге, пришлось выслушать возбужденную тираду, кульминацией которой стало заявление, что он, Гитлер, «теперь окончательно убежден в справедливости представления, согласно которому Англия и Германия никогда не смогут договориться». Тем не менее двумя часами позже, в полдень 23 августа, он еще раз сделал «большое предложение» по разделу мира: германская гарантия существования британской мировой империи, ограничение вооружений и официальное признание немецкой западной границы в обмен на право Германии беспрепятственно обратиться на Восток; и, как это уже не раз бывало, за непреклонным решением последовал нероновский вздох, которым он хотел показать свое безразличие к безжалостному, гнусному миру политики: «по своей натуре он артист, а не политик, когда будет разрешен польский вопрос, он посвятит остаток жизни искусству, а не войне; он не хочет превратить Германию в огромную казарму; на это он бы пошел только в том случае, если бы его вынудили поступить так. Когда будет решен польский вопрос, он отойдет от дел» [300].

Однако эта сцена, как и миссия дружившего с Герингом шведского коммерсанта Биргера Далеруса, в рамках которой он неоднократно ездил из Берлина в Лондон, служили только одному – попытке Гитлера закамуфлировать свои намерения и побудить Англию отказаться от своих обязательств. Последнее обращение к французскому премьер-министру преследовало ту же цель. Гендерсон услышал мольбу не терять времени и незамедлительно передать предложение. Но едва только посол вышел из комнаты, как Гитлер вызвал генерала Кейтеля и подтвердил приказ напасть на Польшу на рассвете следующего дня.

С аналогичными тактическими соображениями связано и то обстоятельство, что он опять заколебался несколькими часами позже, ибо не само решение развязать войну, а дата начала была поставлена под сомнения двумя известиями, которые поступили в рейхсканцелярию во второй половине дня. Одно было из Лондона, он свидетельствовало, что и последняя попытка разобщить Англию и Польшу провалилась. После тянувшихся целые месяцы переговоров британское правительство трансформировало временные гарантии поддержки Польши в пакт о помощи, Гитлер не мог не увидеть в этом самое решительное отклонение его большого предложения; одновременно тем самым устранялись все сомнения относительно решимости Англии вмешаться в ход дел. Один из присутствующих видел, как Гитлер после поступления информации «долго сидел в задумчивости за столом» [301].

Более сильным ударом была для него другая новость, которая вырвала его из задумчивости. Она пришла из Рима и гласила ни много ни мало, что Италия делает приготовления к тому, чтобы тайком выйти из союза, который был лишь недавно заключен с такой помпой. Последние недели Муссолини, чем ближе, как казалось, надвигался конфликт, был подвержен резким перепадам настроения – от подъема до отчаяния, как это бывает с сангвиниками. Чиано не без иронии отмечает в дневнике колебания «на качелях эмоций»: то дуче демонстрирует решимость остаться в стороне от войны Гитлера, «потом говорит, что честь требует идти с Германией, заверяя, что хочет получить свою долю добычи в виде Хорватии и Далмации»; двумя днями позже желает «подготовить отход от Германии, но действовать осторожно», затем опять «считает все еще возможным, что демократии не станут ввязываться, и Германия с минимальными затратами провернет блестящий гешефт, и ему не хотелось бы остаться с пустыми руками. Кроме того, он боится разгневать Гитлера» [302]. В такой сумятице перечеркивающих друг друга мотивов 25 августа в 15. 30 он заверил германского посла в безусловной поддержке, это обещание он аннулировал двумя часами позже телеграммой Гитлеру, выдвигая условием поддержки такой огромный перечень материальной помощи, что «им можно было убить быка», как сказал Чиано, используя не совсем удачный образ [303]. Ссылаясь на то, что в двусторонних соглашениях война планировалась на более поздний срок, и армия Италии не вооружена для борьбы, он пытался выкрутиться из альтернативы между гибелью и предательством.

Строго говоря, у Гитлера не было оснований обижаться. Итальянцы могли чувствовать себя обманутыми, оскорбленными бесчисленное количество раз презрительным обращением, посланное с опозданием письмо, которым он извещал о пакте с Москвой, было образцом пренебрежительной дипломатии, которая отделывалась от союзника, желавшего иметь реальную информацию, банальными фразами и дешевой газетной агиткой о чинимых над немцами зверствах, но ни звуком не обмолвилось об идеологических и политических последствиях, вытекавших из поворота всех позиций на 180 градусов. Однако Гитлер распростился с итальянским послом, который передал ему письмо Муссолини, с «ледяным лицом», и рейхсканцелярия опять гудела «презрительными замечаниями в адрес «неверных партнеров по оси». Несколькими минутами позже Гитлер отменил приказ о наступлении. «Фюрер в весьма подавленном настроении», – записал Гальдер в своем дневнике [304].


Казалось, что события драматически замедлились. Только тремя днями позже Гитлер, как рассказывали люди из его окружения, не в лучшей форме – со следами бессонных ночей, голос срывался – выступил на собрании ответственных партийных и военных руководителей и попытался оправдать поведение Муссолини. Он был в мрачном настроении и заявил, что предстоящая война будет «очень тяжелой, может быть, безнадежной». Однако он не отступил от своего решения, сопротивление, как всегда, только усиливало его упорство: «пока я жив, ни о какой капитуляции и речи быть не может» [305]. В качестве новой даты для нападения он определил 1 сентября.

Вследствие этого события последних дней: страстные усилия сохранить мир, послания, поездки и развернувшаяся между столицами активность – несут на себе печать ирреальности; перед обращающимся к истории они предстают отчасти как театр абсурда, с обилием диалогов между глухими и немыми, легко разгадываемой путаницей и порой гротескными сценами. Напрасным было трогательное личное обращение Даладье и призывы Кулондра, который сказал Гитлеру все, «что может сказать мне мое сердце человека и француза», напрасным был примирительный жест Англии, на который Гитлер ответил лишь новыми упреками, так что даже терпеливый Гендерсон утратил выдержку и попытался перекричать Гитлера, он не желает «слышать таких речей ни от него, ни от кого другого. Если он хочет войны, то он ее получит!»; и, наконец, напрасным было заклинающее письмо Муссолини, который хотел склонить Гитлера к решению проблемы при помощи конференции, заверяя, что «это не нарушит ритм Ваших замечательных свершений» [306].

Только два противника, казалось, знали, что ситуация безвыходна: Гитлер и Бек. Только они одни думали исключительно о войне, один толкая к ней события, нетерпеливо зафиксировавшись на назначенном им самим сроке, другой фаталистически, устало, имея перед глазами неподкупную судьбу. Гитлер был так зациклен на использовании своей военной мощи, что уже не видел политических возможностей. Из записок английских дипломатов видно, каких маневров ожидал Лондон и к каким уступкам он готовился: за один только отказ от войны Гитлер предположительно получил бы не только Данциг и линию коммуникаций[307], но и обещание Англии восстановить колониальные владения[308], а также переговоры о крупном компромиссе [309].

Однако Гитлер уже не мыслил альтернативами, в этот момент впервые проявилась явно усиливающаяся в последующие годы неспособность его выходить за рамки военных целей и постоянно анализировать военное положение под углом зрения его политических возможностей. Он хотя и принял английское предложение о прямых переговорах с Польшей, но тут же придал делу ультимативный оборот и потребовал прибытия польского представителя, имеющего все полномочия, в течение суток. В этом шахматном ходе явно просматривалось намерение принудить Польшу к капитуляции или, как это было в свое время с Чехословакией, выставить ее в роли нарушителя мира. Список требований, который приготовила Германия к переговорам, был полностью нацелен на разложение фронта противостоящих сил при помощи мнимых уступок: хотя в нем было требование возврата Данцига, он в остальном служил попытке завоевать мировое общественное мнение на свою сторону, предлагался целый набор мер: и плебисциты, и компенсации, и форма международного контроля, гарантии прав меньшинств и предложения по демобилизации. Гальдер записал о беседе с Гитлером во второй половине дня 29 августа: «Фюрер надеется, что вобьет клин между Англией, Францией и Польшей… Основные идеи: выставить только демографические и демократические требования». А далее идет настоящий график:

«30.8. – поляки в Берлине. 31.8. – разрыв. 01.9. – применение силы» [310].

Однако поляки в Берлин не приехали; Бека слишком пугали тени Шушнига и Гахи. На неустанные настойчивые запросы англичан и французов, к которым присоединились также и итальянцы, он лишь подавлено и коротко отвечал, что переговоры вести не о чем. Утром 31 августа Гендерсон был проинформирован, что Гитлер отдаст приказ о нападении, если польское правительство не согласится прислать представителя до 12 часов. Опять, как совсем недавно в Москве, началась борьба с польской непреклонностью наперегонки со временем. Гендерсон попытался переубедить своего коллегу в Берлине, направив к нему двух сотрудников. Липский принял посетителей, как рассказывал один из них, в своем рабочем кабинете, откуда была убрана часть вещей и обстановки, он был «бледен, как полотно», взял дрожащими руками бумагу с перечнем немецких требований, посмотрел на нее неподвижным отсутствующим взглядом и наконец тихо произнес, что не может разобраться в том, что там написано; он только знает, что надо оставаться твердыми и что «брошенная своими союзниками Польша готова воевать и умереть в одиночку»[311]: смерть была единственной идеей Польши. Таким же по духу было переданное в 12. 40 по телеграфу указание Бека своему послу в Берлине, это был документ, свидетельствовавший о растерянности, примечательно только время его отправления: в ту же минуту Гитлер подписал «директиву № 1 о ведении войны», немногим позже он ответил на вопрос итальянского посла, что все уже решено [312].

Директива начиналась так:

«Теперь, когда исчерпаны все политические возможности устранить мирным путем невыносимое для Германии положение на ее восточной границе, я решил добиться этого силой.

Нападение на Польшу должно быть проведено в соответствии с приготовлениями, предусмотренными «Планом Вайс». День наступления – 1.9.1939, время – 4.45…

На Западе ответственность за открытие военных действий следует возложить однозначно на Англию и Францию. Незначительные нарушения наших границ следует вначале ликвидировать на местном уровне. Строго соблюдать нейтралитет, гарантированный нами Голландии, Бельгии, Люксембургу и Швейцарии…»

Вечером в 21. 00 все радиостанции передали перечень немецких предложений Польше, который самим полякам никогда не сообщался. Почти в то же время команда штурмбаннфюрера СС Альфреда Науйокса проникла, инсценируя нападение поляков на немецкую радиостанцию в Гляйвице, передала в эфир короткое заявление, произвела несколько выстрелов в воздух и оставила на месте акции несколько трупов отобранных для этого заключенных. Немногими часами позже, когда забрезжило утро 1 сентября, поступило донесение польского коменданта форта Вестерплятте майора Сухарского: «В 4. 45 броненосец «Шлезвиг-Гольштейн» открыл из всех своих стволов огонь по «Вестерплятте». Обстрел продолжается». Одновременно перешли в наступление с исходных позиций войсковые соединения, сосредоточившиеся вдоль германо-польской границы. Объявления войны не было. Началась вторая мировая война.

Вместе с тем Гитлер еще надеялся избежать большого конфликта. Незадолго до десяти часов он выехал на заседание рейхсканцелярии в здании оперы Кролля. На улицах, во воспоминаниям очевидцев, почти не было народа, немногочисленные прохожие молча бросали взгляды на машину, в которой сидел Гитлер в полевой серой форме. Его речь была весьма краткой и отличалась лишенной ярких красок серьезностью. Он клялся в своем миролюбии и «бесконечном долготерпении», еще раз пытался пробудить надежду Запада, заверял в новой дружбе с Советским Союзом, выразил свое смущение ввиду позиций итальянского союзника и обрушил горы обвинений на польское правительство. Польша, заявил он, приведя дикие выдумки о числе пограничных инцидентов в последние дни, «сегодня ночью использовала регулярные армейские части для нападения на объекты на нашей территории, эти солдаты стреляли в нас. С 5. 45 открыт ответный огонь! С этого момента на каждую их бомбу ответим нашей бомбой». Теперь он хотел быть первым солдатом рейха: «Я снова одел тот мундир, который был для меня самым святым и дорогим. Я сниму его только после победы или – я не дождусь этого конца» [313].

Сохранявшуюся у Гитлера надежду на возможность ограничить конфликт все же только Польшей питала медлительность Запада, который не ответил на германское нападение немедленным объявлением войны, как того требовали союзнические обязательства. Решение начать войну далось мучительно трудно прежде всего французскому правительству, оно ссылалось, пуская в ход все новые отговорки, на мнение генштаба, на новую посредническую миссию Муссолини, на еще продолжавшуюся эвакуацию людей из больших городов и в конце концов пыталось оттянуть вступление в войну по крайней мере на несколько часов [314]; хотя позиция Англии была решительнее, она тем не менее также отражала всю тяжесть принимаемого решения. 1 сентября Чемберлен объявил в парламенте: «Полтора года тому назад я выразил здесь горячую надежду, что на мою долю не выпадет ответственность призвать страну принять страшное решение о вступление в войну». Теперь он собирается потребовать от правительства рейха обещания прекратить наступление в Польше и отвести войска назад. Когда один депутат громко на весь зал задал вопрос, установлен ли тому срок, премьер-министр ответил: «Если ответ на это последнее предупреждение будет отрицательным – я полагаю, что реакция будет именно такой – послу Его Величества даны указания потребовать свои паспорта. В таком случае мы готовы».

Однако Гитлер проигнорировал это предупреждение или сделал из него лишь тот вывод, что Англия, несмотря на наличие однозначного случая, при котором вступают в силу обязательства по союзу, все еще ставила открытие своих действий в зависимость от определенных условий. Поэтому на английскую ноту от 1 сентября он поначалу вообще не ответил. И пока Англия и Франция пытались договориться в ходе изматывающих переговоров о совместных действиях, в Польше немецкие войска стремительно продвигались вперед. Судя по всему, именно указанные признаки слабости противоположной стороны ободряли Гитлера, когда он 2 сентября отверг попытки Муссолини уговорить Германию пойти на решение проблемы за столом переговоров, используя благоприятную обстановку: «Данциг уже стал немецким, – убеждал он Гитлера, – у Германии в руках козыри, обеспечивающие выполнение ее требований. Кроме того, Германия уже получила «моральную сатисфакцию». Если бы она приняла решение относительно конференции, она достигла бы своих целей и одновременно избежала бы войны, которая, как становится видным уже сейчас, станет всеобщей и исключительно долгой» [315].

Ночью 2 сентября Англия в конце концов решила отказаться от совместных действий с Францией и дала указание Гендерсону передать в 9 часов утра наступающего воскресенья германскому министру иностранных дел ультиматум, срок которого истекал в 11 часов. Риббентроп поручил передать эту ноту своему старшему переводчику доктору Паулю Шмидту, который описал сцену, разыгравшуюся после того, как он привез этот документ в рейхсканцелярию. В приемной перед кабинетом Гитлера собрались члены кабинета и многочисленные руководители партии, Шмидту с трудом пришлось протискиваться вперед. Когда он вошел в кабинет, Гитлер сидел за своим письменным столом, а Риббентроп стоял несколько в стороне у окна:

«Когда я вошел, оба бросили на меня напряженный взгляд. Остановившись на некотором расстоянии перед столом Гитлера, я стал медленно переводить ему ультиматум британского правительства. Когда я закончил, воцарилась полная тишина…

Гитлер сидел, словно окаменев, уставившись в пространство перед собой. Он не утратил самообладания, как утверждали позже, не бушевал, как это было по воспоминаниям других. Он сидел на своем месте совершенно тихо и неподвижно. Через какое-то время, показавшееся мне вечностью, он повернулся к Риббентропу, который остался стоять у окна, будто оцепенев, «Ну, что теперь делать?» – спросил Гитлер своего министра иностранных дел с яростью в глазах, как бы желая выразить, что Риббентроп неверно проинформировал его о реакции англичан. Риббентроп тихим голосом ответил: «Я предполагаю, что в следующий час такой же ультиматум предъявят нам и французы» [316].

Когда Кулондр примерно в полдень появился у немецкого министерства иностранных дел, Англия уже находилась в состоянии войны с рейхом. Французский ультиматум соответствовал британскому, но, что было характерно, расходился с ним в одной детали: как будто правительство в Париже даже сейчас уже боялось слова «война», оно грозило в том случае, если Германия откажется вывести свои войска из Польши, «выполнить тс известные германскому правительству договорные обязательства, которые Франция взяла на себя в отношении Польши». Вернувшись в посольство, сам Кулондр разразился слезами перед своими сотрудниками [317].

Но и Англии было трудно настроиться на войну как на совершившийся факт. Польша отчаянно ждала военной помощи или хотя бы облегчения своего положения и слишком поздно поняла, что она осталась без реальной поддержки.

Неповоротливость Англии в ее действиях была, однако, вызвана не только темпераментом или недостаточной военной подготовкой. Скорее дело в том, что к гарантиям Польше в Англии никогда не относились с большой симпатией. Между двумя странами не было традиционной дружбы, Польша считалась одним из тех диктаторских режимов, которые проявляли лишь присущие авторитарному господству ограниченность и притеснения, но без театрального волшебства и гипнотического воздействия власти [318]. Когда в первые дни сентября один оппозиционный консерватор настойчиво требовал от члена кабинета помощи Польше и при этом упомянул обсуждавшийся тогда план поджечь Шварцвальд зажигательными бомбами, он услышал в ответ: «Что вы, этого нельзя делать, это – частная собственность. Этак вы в следующий раз попросите, чтобы мы бомбили Рурскую область». В свое время Франция взяла на себя обязательство перед Польшей до шестнадцатого дня войны начать наступление силами 35-38 дивизий. Но полностью настроенная на оборону и сохранение своей национальной идиллии страна была не способна спланировать наступление. В Нюрнберге генерал Йодль заявил: «Если мы не потерпели крах еще в 1939 году, то лишь потому, что во время польской кампании примерно 110 французских и английских дивизий на Западе пребывали в полном бездействии против 25 немецких дивизий» [319].

В этих условиях современные немецкие армий смогли раздавить Польшу одним победным броском. Их совершенству, отлаженности действий и динамике другая сторона была в состоянии противопоставить, по собственному более позднему признанию, лишь попытки сопротивления, характеризовавшиеся «трогательной абсурдностью» [320].

Взаимодействие прорывавшихся вперед небывалых масс танковых соединений с моторизованными частями пехоты и безраздельно господствовавшими ВВС, штурмовики которых с оглушающим воем сирен обрушивались на цели, точно работающая система информации – вся мощь этого продвигающегося вперед с механической неумолимостью колосса ставила поляков в такое положение, при котором им оставалась только их храбрость. В свое время Бек самоуверенно заверял, что вооруженные силы «подготовлены для гибкой, сдерживающей противника подвижной войны. Мир будет изумлен» [321].

Основное значение этой кампании заключалось в том, что в ней вторая мировая война как бы сражалась с первой мировой, нет другого более яркого проявления этого неравенства сил, чем смертельное донкихотство атаки на тухельской равнине, когда польская кавалерийская часть ринулась на немецкие танки. Уже в первой половине 5 сентября генерал Гальдер записал после обсуждения военного положения, что «враг почти что разбит», б сентября пал Краков, днем позже правительство из Варшавы бежало в Люблин, а на следующий день немецкие передовые отряды достигли польской столицы. Уже в этот момент всякое организованное сопротивление противника начало разваливаться. В результате двух больших начавшихся 9 сентября обходных операций остатки польских вооруженных сил были окружены, а затем медленно раздавлены. Восемью днями позже, когда кампания была уже почти окончена, в уже разбитую страну с Востока ворвался Советский Союз, приняв, правда, обширные юридические и дипломатические меры для того, чтобы его не обвинили в агрессии. 18 сентября немецкие и советские части встретились в Брест-Литовске. Первый блицкриг был окончен; когда через несколько дней пала Варшава, Гитлер приказал семь дней подряд звонить в колокола – между 12. 00 и 13. 00 часами.

Тем не менее остается вопрос, принес ли ему быстрый военный триумф незамутненное удовлетворение или же все это ликование и колокольный звон не могли заглушить предчувствие, что победа, собственно говоря, уже утрачена. Во всяком случае, Гитлер видел, что его главная концепция была поставлена с ног на голову: он воевал не в том направлении, не с Востоком, как он мог внушить себе на протяжении прошедшей так быстро польской кампании, а с Западом. Почти двадцать лет все его мышление и тактика определялись прямо противоположной идеей; теперь его нетерпение, заносчивость и опьяняющее действие больших успехов перевесили все рациональные соображения и окончательно разбили «фашистскую схему расстановки сил»: он воевал с консерваторами, не «разгромив предварительно революционеров» [322]. Кое-что говорит о том, что он осознал эту роковую ошибку уже в тс дни. В его окружении говорили, что на него находил пессимизм, что его внезапно охватывал страх, «ему хотелось вынуть голову из петли» [323]. Вскоре после того, как война с Англией стала неотвратимой, он сказал Рудольфу Гессу: «Теперь все мое дело разваливается. Моя книга была написана впустую». Порой он сравнивал себя с Мартином Лютером, который точно так же не хотел бороться с Римом, как он не желал сражаться с Англией. Потом он вновь внушал себе, призывая на помощь свои знания, которых он беспорядочно нахватался там и сям, что Англия слаба и подточена декадансом демократии; он пытался заглушить свои предчувствия, говоря, что британское правительство ведет «войну лишь для видимости», чтобы формально выполнить непопулярный в стране союзнический долг: как только с Польшей будет покончено, заявил он в последние дни августа, «мы проведем большую мирную конференцию с западными державами» [324]. На это он теперь и надеялся.

В этом контексте следует рассматривать стремление Гитлера сперва после польской кампании, а потом после захвата Франции вести войну с Англией лишь вполсилы – в режиме усиленной угрозы войны с выматывающими силы пропагандистскими кампаниями, войны, которую в Англии называли phoney war[325]. Почти два года его стиль ведения войны определялся вновь и вновь предпринимаемыми попытками изменить неоднозначную расстановку сил, поставить все с головы на ноги, вернуться к легкомысленно упущенной однажды концепции. За несколько недель до начала войны, 22 июля 1939 года, он сказал адмиралу Деницу, что ни в коем случае нельзя допустить войны с Англией, ибо она означала бы не что иное, как «finis Germaniae»[326][327].

Теперь же он находился в состоянии войны с Англией.

ПРОМЕЖУТОЧНОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ III: НЕУДАВШАЯСЯ ВОЙНА

Гороскоп предвещает не мир, а войну.

Адольф Гитлер.

Война как конечная цель политики. – Перевернутый фронт. – Заблуждение относительно позиции Англии? – Расставание с политикой. – Те же путчистские замашки. – Ужесточение идеологии. – Мотивы. – Импровизированная война. – Концепция блицкрига. – Последовательность стремления Германии стать мировой державой. – Нарушение последовательности. – Гитлер – это не Вильгельм 111. – Раздел Польши и разгул террора в ней. – Война, ставшая необратимой.

Вопрос, кто виновен во второй мировой войне, совершенно очевиден; тем не менее, порой предпринимаются попытки при помощи надуманных схем представить его как дискуссионную проблему. В этих случаях объективность суждений историка приносится в жертву апологетике или же склонности испытать остроту ума в обосновании того, что не может быть обосновано, примером тому может служить подход А. Дж. П. Тейлора. Поведение Гитлера в ходе кризиса, его вызывающая дерзость, тяга к обострению ситуации и большей катастрофе, которая столь явно доминировала в его реакции на события, в силу чего вся воля западных держав к компромиссам оказывалась блокированной, делают всякий вопрос о виновном излишним. Эта война была детищем Гитлера в самом широком смысле: его политика последних лет, строго говоря, весь его жизненный путь были сориентированы на нее; не будь войны, они внезапно лишились бы цели и последовательности, и Гитлер не был бы тем, кем был.

Он как-то сказал, что война является «конечной целью политики» [328]. Это положение относится к основополагающим максимам его мировосприятия. Лежащие в его основе идеи он развивал все вновь и вновь в многочисленных высказываниях, в публикациях, речах и беседах: политика, по его мнению, есть обеспечение «жизненного пространства» того или иного народа; испокон веков необходимое «жизненное пространство» можно было завоевать и удержать лишь при помощи борьбы, следовательно, политика была своего рода перманентным ведением войны, вооруженное столкновение было лишь его высшей степенью – «сильнейшей и самой классической формой» не только политики, но, как считал Гитлер, и жизни вообще; пацифизм же испортил бы людей, «их место опять заняли бы звери», которые неукоснительно подчиняются законам природы [329]. «С тех пор как Земля вращается вокруг Солнца, – сказал он в декабре 1940 года поверенному в делах Болгарии Драганову, обратившись к патетически поэтизированному стилю, – пока существуют холод и жара, плодородие и бесплодие, буря и солнечный свет, до тех пор будет существовать и борьба, в том числе среди людей и народов… Если бы люди остались жить в Эдеме, они бы сгнили. Человечество стало тем, что оно есть, благодаря борьбе». В одной из своих «застольных бесед» во время войны, он заявил, что мир, продолжающийся дольше 25 лет, вреден для нации [330].

В этих мифологизирующих сферах его мышления право развязывать войну давали не жажда власти, потребность в славе или революционная уверенность в своей миссии спасителя, Гитлер даже назвал ведение войны ради захвата природных богатств преступлением. Лишь мотив «жизненного пространства» разрешает браться за оружие, но в чистой форме война была независима и от этого, являясь просто всемогущим исконным законом смерти и жизни, завоеванием одного другим, неистребимым атавизмом: «Война – самое естественное, самое обыденное дело. Война идет всегда и повсюду. У нее нет начала, нет конца в виде мира. Война – это сама жизнь. Война – всякая схватка. Война – исконное состояние» [331]. Не поддаваясь чувству дружбы, идеологиям и не считаясь с нынешними союзами, он порой заявлял в «застольных беседах», что в отдаленном будущем, когда будет реализована задуманная Муссолини программа разведения лесов, может быть, придется воевать и с Италией [332].

В этих представлениях следует искать причину того, что национал-социализм не располагал утопией, а обладал лишь видением; Гитлер считал образ великого, всеобъемлющего порядка в мире всего-навсего «смешной выдумкой» [333]. Даже его мечты о мировой империи достигали пика не в панораме гармонического века, – они были полны звона оружия, бунта и волнений, сколь бы далеко ни простиралась в будущем власть Германии, где-нибудь она все равно наталкивалась бы на рубеж, где надо воевать и проливать кровь, где происходила бы закалка расы и постоянный отбор лучших. «Мы оцениваем число собственных потерь, определяем масштабы возможного успеха и переходим в наступление, – писал он в своей „Второй книге“, – совершению независимо от того, Остановится ли оно в десяти тысячах километров от нынешних рубежей или в одной тысяче километров. Какого бы предела ни достигал наш успех, он всегда будет лишь исходной точкой для новой борьбы». Эта почти маниакальная зафиксированность на понятии и идее войны свидетельствовала о гораздо большем, чем о социал-дарвинистском подходе, – она вновь показывала, в какой степени Гитлер и национал-социализм порождены впечатлениями войны; последние в равной степени определяли их чувства, их практику отправления власти и их идеологию: мировая война, имел обыкновение непрестанно повторять Гитлер, для него никогда не кончалась. Ему и всему его поколению идея мира казалась странно нелепой, она не фигурировала в их фантазии, зачарованной борьбой и враждой. Уже вскоре после завершения процесса завоевания власти, когда внутриполитические противники были только что устранены, Геббельс сказал одному иностранному дипломату, что «часто с большой тоской вспоминает о прежних временах, когда всегда были возможности для атак», а один человек из ближайшего окружения Гитлера говорил о его «патологически бойцовской натуре» [334]. Эта потребность была столь сильной и доминирующей, что в конце концов она заглушила и поглотила все, не в последнюю очередь и так долго демонстрировавшийся политический гений Гитлера.

Мысли и устремления Гитлера были почти исключительно нацелены на войну, но эта, начавшаяся 3 сентября объявлением войны со стороны западных держав и с абсурдно перепутанными фронтами, была не той, что нужна ему Незадолго до вступления на пост канцлера, в дни трезвого, высоко парящего вдохновения он объявил своему окружению, что начнет будущую схватку с вражескими державами без каких-либо романтических аффектов, руководствуясь лишь тактическими соображениями; он не будет играть в войну и никому не позволит втянуть его в военные действия при помощи той или иной интриги: «Войну буду вести я. Выгодный для нападения момент буду определять я. Бывает только один самый выгодный момент. Я дождусь его. С железной решительностью. И я его не упущу. Я направлю всю свою энергию на то, чтобы он наступил. Это моя задача. Если я этого добьюсь, то у меня будет право посылать молодежь на смерть» [335].

Поставленная Гитлером перед самим собой задача явно сорвалась. Действительно ли это было его провалом? Вопрос не в том, почему Гитлер начал вторую мировую войну или, тем более, по добровольному ли решению – вопрос лишь в том, почему он, почти полностью определяя ход событий, вопреки всем своим планам оказался в этот момент в этой войне.

Конечно, он неверно оценил позицию Англии и опять сыграл вопреки всем требованиям разума; он слишком часто выходил из сравнимых ситуаций с триумфом, чтобы не поддаться соблазну увидеть своего рода закон своей жизни в возможности невозможного. В этом глубинная причина того, что он в последующие месяцы питал многие напрасные надежды: сперва ожидая уступчивости Англии в результате быстрого разгрома Польши, потом выступления СССР на стороне Германии; одно время делая ставку на ведении войны с островной империей не в полную силу, затем на усиленные бомбардировки, потом ожидая поворота после победы над «континентальной шпагой» Англии: «Исход войны решается во Франции, – заявил он в марте 1940 года Муссолини, – если будет разбита Франция, … то (Англии) придется заключить мир» [336]. Ведь Великобритания-де вступила в войну, по сути, дела без весомой причины, лишь из-за колеблющейся позиции Италии, каждый из перечисленных моментов казался ему достаточным для того, чтобы побудить Англию вновь выйти из войны. Других мотивов противоположной стороны он просто не видел, он был так уверен в успехе своего дела, что в так называемом плане «Z» крайне вяло форсировал и без того урезанную программу строительства подводных лодок: в месяц со стапелей сходило вместо 29 всего лишь 2 субмарины.

Однако заблуждения относительно готовности Англии к войне не могут в достаточной степени обосновать решение Гитлера начать войну. Как-никак он осознавал тот риск, на который при этом шел; когда 25 августа Лондон заявил о своей решимости вмешаться в соответствии с договором о помощи Польше, Гитлер еще раз отменил приказ о наступлении не в последнюю очередь под впечатлением этого известия. Оставшиеся дни не давали оснований предполагать, что воля Англии к сопротивлению ослабла. Если он 31 августа все-таки подтвердил приказ о наступлении, то должен был существовать более сильный мотив, определивший его решение.

В общей картине его поведения обращает на себя внимание упорное, своеобразное слепое нетерпение, с которым он рвался к схватке. Оно находится в примечательном противоречии с оттяжками, постоянными колебаниями, всегда характерными для процесса принятия решений у Гитлера. Когда в последние августовские дни Геринг заклинал его не терять чувства меры, он отрезал, что всегда шел в своей жизни ва-банк [337]; как бы ни было верно это замечание по сути, оно резко противоречило недоверчивому, осторожному стилю, который отличал политику Гитлера во все прошлые годы. Надо вернуться в более далекое прошлое, почти к раннему дополитическому этапу его жизненного пути, чтобы найти истоки неожиданного поведения летом 1939 года, напоминающего прежние провокации и трюкачества.

Действительно, все говорит о том, что в эти месяцы Гитлер словно бы отказался от большего, нежели испытанной тактики – от политики как таковой, в которой он блистал 15 лет и порой не имел равного себе противника, ему будто надоело подчиняться факторам, требующим неторопливости, вечного лавирования, искусства притворяться и тянуть дипломатические нити, он опять искал «великого, общепонятного, освобождающего действия» [338]. К числу резких поворотов его жизни относится, как мы наблюдали, ноябрьский путч 1923 года: строго говоря, он ознаменовал вступление Гитлера в политику. До того он отличался прежде всего своим максимализмом, лобовой агрессивностью своих действий, радикальными альтернативами «все или ничего», которые он с мрачной выразительностью обрисовывал ночью перед маршем к Фельдхеррнхалле. «Когда нас позовет решительная борьба не на жизнь, а на смерть, то мы будем знать только небо над нами, землю под нами и противника перед нами». До того он знал только «фронтальные, лобовые» отношения, как внутри движения, так и с силами вне его. Наступательному стилю выступлений отвечал грубый командирский тон председателя партии, все указания которого свидетельствовали о категорической, безоглядной решимости [339]. И лишь провал 9 ноября 1923 года заставил Гитлера полностью осознать смысл и возможности политической игры, тактических уловок, коалиций и заключаемых для видимости компромиссов и превратил драчливого путчиста в рассудительно рассчитывающего свои ходы политика. Несмотря на весь блеск, с которым он вскоре освоил свою роль, он никогда не мог полностью скрыть, каких усилий ему стоила маскировка под овечку, как тому сказочному волку с семью козлятами, в глубине души он был по-прежнему против обходных путей, против правил игры, законности и, что гораздо важнее, против политики вообще.

Теперь он возвращался в свое прежнее состояние, полный решимости разорвать наконец сеть зависимостей и фальшивых согласий и вновь отвоевать свободу путчиста называть политика «свиньей, представляющей мне предложение о посредничестве». Гитлер вел себя «как природная стихия», докладывал румынский министр иностранных дел Гафенку в апреле 1939 года после визита в Берлин [340], вряд ли можно найти формулу, более метко описывающую демагога и бунтаря начала 20-х годов. Характерно, что с принятием решения о начале войны регулярно, иногда по несколько раз в одной речи опять стали выдвигаться и чуждые политике альтернативы «победа или смерть», «мировая держава или гибель», он втайне всегда испытывал к ним симпатию: «Всякая надежда на компромиссы – ребячество, вопрос стоит так: победа или поражение, – заявил он, например, 23 ноября 1939 года своим генералам. – Я поднял немецкий народ на большую высоту, хотя сейчас нас и ненавидят в мире. Это дело я ставлю на карту. Я должен сделать выбор между победой и уничтожением. Я выбираю победу»; спустя несколько предложений эта мысль повторяется: «Речь идет не о каком-то частном вопросе, а о том, быть или не быть нации» [341]. Вполне в духе этого ухода от политики он явно возвращался в том, что касается терминологии и выразительности, на иррациональный уровень. «Только тому может способствовать благосклонность Провидения, кто борется с судьбой», – заметил он в той же речи. Один наблюдатель из его ближайшего окружения отмечал в последние дни августа ярко выраженную «тенденцию к смерти в стиле Нибелуигов», в то же время Гитлер ссылался в свое оправдание на Чингисхана, который также «отправил на тот свет миллионы женщин и детей», фюрер определял войну как «роковую борьбу, которую нельзя как-то подменить или обойти посредством какого-нибудь хитроумного политического или тактического искусства, война – это действительно своего рода схватка гуннов, … ж которой или остаешься стоять на ногах или падаешь и гибнешь – одно из двух» [342]. Во всех этих свидетельствах нельзя не увидеть симптомы того, что он вновь оказался в дополитических сферах, где события определяются не презренными увертками и не искусством скользких политиков, а историей и поступью судьбы.

Последующие годы показали, что отход Гитлера от политики проистекал не из преходящего каприза, ибо по сути он никогда не возвращался в политику. Все попытки его окружения: настойчивые заклинания Геббельса, побуждения Риббентропа или Розенберга, даже высказывавшиеся порой рекомендации таких зарубежных политиков, как Муссолини, Хорти и Лаваль, – были напрасны. Регулярные встречи с руководителями государств-сателлитов, которые становились все реже по мере того, как продолжалась война, – это было все, что осталось от политики, но, по сути, и они не имели никакого отношения к политической деятельности, сам Гитлер метко окрестил их «сеансами гипноза». Эту эволюцию венчает ответ, который он дал представителю МИД в ставке, послу Хевелю весной 1945 года на его предложение использовать последнюю возможность политической инициативы: «Политика? Я политикой больше не занимаюсь. Она мне так противна» [343].

В остальном же он самым противоречивым образом обосновывал свою пассивность изменениями обстоятельств; в те времена, когда военная удача была на его стороне, он считал, что время работает на него, в периоды невезения он опасался ослабления своих позиций на переговорах: «Он считает себя пауком-крестовиком». – цитировали его заявление времен второго этапа войны, – который выжидает полосу везения, надо лишь быть готовым и иметь к этому моменту под рукой все необходимое». В действительности за такими картинами он скрывал свое непреходящее подозрение к политике вообще, ее ставки представлялись ему слишком маленькими, ее успехи слишком пресными, в ней не было той огненной магической субстанции, которая превращала успехи в триумфы. В различных высказываниях военных лет проходит его идея, что надо «самим отрезать себе возможные линии отхода…. тогда воевать легче, а решимость крепче» [344]. Политика, как он теперь считал, была не чем иным, как «возможной линией отхода».

Отказавшись от политики, Гитлер вернулся и на былые принципиальные идеологические позиции. Та жесткость его образа мира, которая так долго оставалась скрытой благодаря его безграничной тактической и методической подвижности, теперь стала вновь проявляться во все более резких формах. Война положила начало процессу окостенения, который стал вскоре захватывать всю его личность и парализовывать все ее реакции. Уже неофициальное распоряжение Гитлера, отданное им 1 сентября 1939 года, в день начала войны, подвергнуть всех неизлечимо больных эвтаназии было тревожным признаком [345]. Наиболее осязаемой формой этого процесса стало маниакальное усиление антисемитизма, который сам по себе был проявлением мифологизирующего искажения сознания: в начале 1943 года он заявил в разговоре с одним зарубежным гостем: «Евреи – естественные союзники большевизма, они претенденты на те места, которые освободятся в случае большевизации при ликвидации нынешней интеллигенции. Поэтому чем радикальнее меры против евреев, тем лучше. Предпочтительнее выдержать саламинское морское сражение[346], чем ждать схватки с неясным исходом, лучше сжечь за собой все мосты, ибо еврейская ненависть все равно будет колоссальной. В Германии… нельзя повернуть назад с однажды избранного пути» [347]. Его чувство, что он вступил в окончательную великую битву, явно усиливалось, эсхатология, по его мнению, не знает фигуры дипломата.

Когда мы ищем конкретный элемент, приведший в движение все эти процессы, надо, правда, отметить, что отвращение Гитлера к политике, как бы органично ни вписывалось оно в психологический облик этого человека, которому постоянно претила устойчивость во всех вещах, конечно, не дает полного объяснения. Иногда предполагали, что в структуре его личности под воздействием некой болезни произошел перелом, но конкретных данных, подкрепляющих эту версию, нет, за такими рассуждениями нередко скрывается лишь попытка разочарованных приверженцев режима объяснить различие между Гитлером периода успехов и Гитлером периода неудач. Но какие бы ломки ни происходили в жизни этого человека – именно совершенно неизменный характер представлений и идеологии, который проявился на этой фазе и столь тесно связывает ее с ранними периодами жизни, говорит о том, что налицо не перелом, а, напротив, неизменность стержня, сути Гитлера.

Конечно, во всем играли свою роль нетерпение, потребность в драматическом заострении происходящего, быстрая пресыщенность успехами, динамика, которую он вызывал к жизни и жертвой которой он теперь стал, «непреодолимая тяга» к тому, чтобы «не оставаться в пассивном состоянии», которую отмечал Ульрих фон Хассель уже во время оккупации Рейнской области, и, наконец, феномен страха перед временем, который самое позднее с 1938 года придавал его образу действий характерный облик и который еще усиливался теми соображениями, что время не просто утекает у него из рук, но и работает против него. «Во время бессонных ночей, – заверял он Муссолини, – он искал ответа на вопрос, не лучше ли для Германии отложить начало войны на два года», но потом, осознавая неизбежность конфликта и растущую силу противника, «напал на Польшу осенью, не затягивая дела» [348]. Аналогичные вещи он говорил 27 сентября 1939 года фон Браухичу и Гальдеру, а в составленном двумя неделями позже меморандуме он заявил: «При сложившемся положении вещей… можно считать, что время с большей вероятностью является союзником западных держав, нежели нас» [349]. Эти соображения он во все новых аспектах развивал дальше, говоря не только о «счастье, что он сам может вести эту войну», но даже о ревности, которая появляется при мысли, что эту войну мог бы начать после него кто-то другой, в другом месте, пренебрежительно оглядывая любого из своих преемников, он заявил, что не хочет, чтобы «после его смерти имели место „глупые войны“. В обобщенной форме его излюбленные рассуждения содержатся в речи 23 ноября 1939 года, когда он хотел побудить командование вермахта совершить как можно скорее нападение на Запад; проанализировав положение, он заметил:

«В качестве последнего фактора я со всей скромностью должен назвать собственную личность – я незаменим. Меня не может заменить ни гражданский, ни военный деятель. Попытки покушения могут повториться (подобно той, что была 8 ноября 1939 года в пивной «Бюргербройкеллер»). Я убежден в силе своего разума и в своей решимости. Войны всегда заканчиваются уничтожением противника. Всякий, кто думает иначе, поступает безответственно. Время работает на противника. Сейчас соотношение сил таково, что оно уже не может улучшиться для нас, оно может лишь ухудшиться. Противник не пойдет на заключение мира, если соотношение сил будет для нас неблагоприятным. Никаких компромиссов. Крайняя требовательность по отношению к самим себе. Я буду наступать, а не капитулировать. Судьба рейха зависит только от меня. Я буду действовать в соответствии с этими соображениями» [350].

К отказу от политики, который проявлялся в таких своеобразных опьяняюще рационализированных выкладках, Гитлера ободрял, однако, и весьма успешный ход начальной фазы войны. Роль полководца, которую он еще во время польской кампании исполнял с некоторой сдержанностью, он скоро стал играть с растущим увлечением, некая инфантильность, с которой он стремился перевести в разряд постоянных хобби все занятия, как-то однажды захватившие его, чувствовалась и в этом безмерном увлечении работой у стола с картами в ставке фюрера. Она давала его нервам новые возбудители, вместе с тем ставила перед ним новые задачи, в профессии полководца он бесспорно видел высший экзамен не только для «силы мозга», своей жесткости и решимости, но и для своего театрального темперамента – режиссерскую задачу «самого гигантского масштаба» и смертельной серьезности, его замечание, что только художественно одаренные люди обладают полководческими способностями, подчеркивает этот момент. Одержанные в первое время с легкостью победы укрепляли его убежденность, что он добавит к славе демагога и политика и лавры полководца; война шла и шла, а эта слава не приходила, и он стал гнаться за ней – неистово, упрямо, поглощенный своими фантасмагориями – до момента гибели.


Воля Гитлера к войне была, однако, не только столь сильной и безусловной, что он ради нее смирился с превращением своей концепции в ее противоположность, кроме того, он вступил в схватку несмотря на то, что подготовка к ней во всех отношениях была неудовлетворительной. Подавленное настроение на улицах, неоднократно демонстративно изъявленное в прошлые месяцы нежелание людей ликовать свидетельствовали о неудовлетворительной психологической подготовке населения, в своем нетерпении Гитлер слишком мало сделал для ее улучшения. После речи в рейхстаге 28 апреля он почти не выступал перед массами, предположительно, он исходил из того, что драматизм событий и так оказывает достаточное воздействие в плане мобилизации и пробуждения энергии людей. Но чувство удовлетворения, которое доставляли людям возвращение Рейнской области, аншлюс Австрии и присоединение Судетской области, уже при оккупации Праги не проявилось, окончательно исчерпав себя: для потребности в престиже нации, которая так долго чувствовала себя униженной, ни Данциг, ни коридор не были вопросами подлинного значения. Хотя война против Польши была популярнее какой-либо другой кампании во второй мировой войне, но впечатляюще действующим мотивом она не обладала, ни раздутые сообщения о «зверствах поляков», которые убивают, пытают и насилуют немок и немцев, ни реальное число – примерно 7 тысяч жертв – не могли создать его. Уже спустя немного месяцев после начала войны участились выражения недовольства, служба безопасности (СД) отмечала как «глас народа», «что войну начали без достаточной подготовки», между Рождеством и Новым годом пришлось впервые публично использовать полицию для разгона групп недовольных людей [351].

Решение Гитлера начать войну было, очевидно, вызвано и опасением, что готовность населения к войне может ослабнуть еще больше, вероятно, он считал необходимым начать схватку, пока еще имелась возможность воспользоваться динамикой прошлых лет, которая падала прямо на глазах. «Тот, кто избегает битв, – заявил он как-то раньше, – никогда не наберется сил, чтобы сражаться», в одной из своих последних речей он оправдывал момент начала войны («более удачного срока, чем 1939 год… вообще не могло быть»), отмечая, что его решение было продиктовано психологическими соображениями: «воодушевление и готовность к жертвам нельзя… разложить по банкам и законсервировать. Они возникают один раз – в ходе революции и потом постепенно затухают. Серые будни и приятные стороны жизни опять берут власть над людьми, превращая их в обывателей. То, чего мы добились благодаря огромной волне воодушевления, охватившей наш народ, нельзя было растратить просто так». Война была шансом вновь раскрутить этот маховик [352].

Однако война должна была отчасти сама создать предпосылки, необходимые для ее ведения, не только в психологической области; строго говоря, в этом заключалась гитлеровская основная концепция схватки вообще, она, как мало что еще, опять выявила его суть азартного игрока. В речи, относящейся к началу июля 1944 года, он со всей откровенностью заявил о приверженности этому принципу, признав, что данная война является «тем как бы авансовым финансированием, которое мы должны провести сегодня, чтобы иметь от него отдачу в будущем: работу, сырье, продовольственную базу, она выступает также важнейшей школой для решения задач, которые будут вставать перед нами в будущем» [353].

Экономическая и военно-техническая подготовка была гораздо слабее психологической, хотя немецкая пропаганда непрестанно твердила о колоссальнейших усилиях по созданию военного потенциала, и весь мир верил ей и речам руководителей режима, согласно которым подготовка к войне была доминирующей целью германской экономики на протяжении последних лет. Полностью в этом духе Геринг, назначенный уполномоченным по четырехлетнему плану, хвастался: Германия уже воюет, пока только не стреляет [354]. Действительность выглядела совсем иначе. Хотя страна превосходила своих противников по выплавке стали, запасам угля, ее промышленность была намного производительнее, но несмотря на все усилия по обеспечению автаркии, зависимость от заграницы по видам сырья, имеющим решающее значение для ведения войны, была велика, составляя, например, по олову 90 процентов, по меди – 70, по каучуку – 80, по сырой нефти – 65 и по бокситам – 99 процентов. По самым основным видам сырья страна была обеспечена на один год, но запасы меди, каучука и олова были израсходованы почти полностью уже весной 1939 года. Без мощной экономической поддержки Советского Союза Германия, предположительно, уже в короткий срок была бы парализована британской экономической блокадой, Молотов сам указал на это в беседе с Гитлером [355].

Немногим отличалась от этого ситуация в области вооружений. Хотя 1 сентября Гитлер и объявил в речи перед рейхстагом, что направил на эти цели 90 миллиардов, это было одной из тех безудержных фантазий, в которые он регулярно впадал, оперируя цифрами [356]. Несмотря на все потраченные средства, Германия была готова к войне, начавшейся первого, а не третьего сентября. Сухопутные силы насчитывали 102 дивизии, но лишь половина из них были кадровыми и полностью боеспособными, и в их подготовке выявились существенные проблемы. Военно-морской флот явно уступал не только английскому, но даже французскому, не были до конца использованы возможности, которые предоставлял германо-английский договор 1935 года, вскоре после заявления западных держав о вступлении в войну гросс-адмирал Редер заявил, что германский флот или, точнее говоря, «то немногое, что готово или еще способно вести войну, может выполнить только одну задачу – с честью погибнуть в бою» [357]. Только ВВС были сильнее, чем у противников, они насчитывали 3298 самолетов, однако боеприпасы к моменту завершения польской кампании были наполовину израсходованы, так что не было возможности активно вести войну даже 3-4 недели; в Нюрнберге генерал Йодль назвал имевшиеся резервы «просто смехотворными». Запасы снаряжения по многим позициям также серьезно не дотягивали до четырехмесячного лимита, установленного главнокомандованием сухопутных войск (ОКХ). Поэтому наступление на западном фронте даже вполсилы привело бы предположительно уже осенью 1939 года к поражению Германии и окончанию войны; специалисты подтверждают эту оценку [358].

Несомненно, Гитлер видел эти трудности и связанный с ними риск. В памятной записке от 9 октября 1939 года «о ведении войны на Западе» он обратился к этому вопросу, проанализировав его в специальном разделе «опасности в положении Германии». При этом главную тревогу вызывал вариант затяжной войны, по его мнению, Германия не была достаточно готова к ней ни в политическом, ни в материальном, ни в психологическом отношении. Но по его оценке все эти слабости проистекали из общего положения Германии, а не из конкретной ситуации, поэтому состояние на неблагополучных участках «за короткий срок никакими усилиями существенно не улучшить» [359]; по сути дела, это означало не что иное, как неспособность Германии вести мировую войну в имеющихся условиях.

На эту дилемму Гитлер отреагировал исключительно характерным для него решением, которое продемонстрировало всю остроту его ума и изощренность даже в отношении самого себя: если Германия была не в состоянии вести широкомасштабную затяжную войну против коалиции противников, она должна разбивать врагов поодиночке короткими, отделенными друг от друга во времени концентрированными ударами и подобным образом шаг за шагом расширять свою военно-экономическую базу до тех пор, пока не сможет в конце концов вести мировую войну: это и была стратегическая концепция блицкрига [360].

Идея «блицкрига» долгое время воспринималась лишь как тактический или оперативный метод военного уничтожения противника при помощи внезапного нападения, но замысел «блицкрига» был гораздо шире: это была концепция общего ведения войны, которая учитывала специфические слабости и преимущества положения Германии и оригинально соединяла их в завоевательную практику нового типа. Используя передышки между различными военными кампаниями для дальнейшей гонки вооружений, можно было не только настроить подготовку на того или иного противника, но и удерживать материальную нагрузку на экономику и общество в относительно малых пределах, прежде чем фанфары колоссальных триумфов дадут необходимые психологические стимулы: концепция «блицкрига» была не в последнюю очередь попыткой учесть прописную истину времен мировой войны, согласно которой Германия выигрывала битвы, но проигрывала войны, теперь имелось в виду просто разделить войну на серию победоносных сражений. В этом были слабое место и выражение всего самообмана авторов концепции, как бы она ни гармонировала в остальном с сутью режима и импровизирующим, определяемым мгновенным озарением стилем Гитлера: она должна была потерпеть крушение в момент образования сильной коалиции противников и принятия ею бесповоротного решения на затяжную войну.

Гитлер так верил в эту концепцию, что никак не был готов к иному варианту большой войны. Представленное летом 1939 года штабом оперативного руководства вермахта предложение «проработать при помощи командно-штабных учений» варианты развития ситуации в случае большого конфликта он отклонил с твердым указанием, что войну с Польшей можно локализовать [361], его памятная записка от 9 октября была первой конкретной попыткой определить обстоятельства и цели столкновения с Западом. Он также неоднократно отвергал предложения принципиального перевода экономики на рельсы затяжной войны, общий объем промышленного производства в 1940 году по сравнению с предшествующим годом слегка сократился, а незадолго до зимы 1941/42г. в ожидании предстоящих «молниеносных побед» в войне с Советским Союзом производство военной продукции было даже ограничено [362]. В этом тоже давал себя знать опыт первой мировой войны: Гитлер при любых обстоятельствах хотел избежать изматывающего психику воздействия долголетних жестких ограничений.


Взаимосвязь между первой и второй мировой войной ощущается на различных уровнях не только под углом зрения их интерпретации; Гитлер сам всякий раз настойчиво указывал на это. За его плечами всего лишь время перемирия, а перед ним – «победа, которую мы отбросили в 1918 году», – заметил он как-то; в речи 23 ноября 1939 года он сказал, имея в виду первую мировую войну: «Сегодня разыгрывается второй акт этой драмы» [363]. В свете этой взаимосвязи Гитлер предстает как особо радикальный представитель идеи создания Германии как мировой державы, которая восходит к последнему периоду канцлерства Бисмарка и на рубеже XIX-XX вв. материализуется в конкретных целях войны, а после провалившейся попытки 1914-1918 гг. ее с новой и еще большей решимостью попытались реализовать во второй мировой войне: почти столетняя империалистическая преемственность германской истории обрела в Гитлере свою кульминацию [364].

И на самом деле, такая точка зрения имеет под собой убедительные основания. Уже общая взаимосвязь между Гитлером и предшествующим мировой войне временем, его появление из комплексов, идеологий и защитных реакций того периода придает ей весомость; ибо, несмотря на всю новизну, он был глубоко анахроничным явлением, реликтом XIX века – в своем наивном империализме, комплексе величия, убежденности в неизбежной альтернативе между возвышением до статуса мировой державы или гибелью. В принципе, уже молодой, живший тенденциями своего времени горожанин венского периода повторил характерную основную эволюцию, в ходе которой ведущие консервативные слои эпохи искали спасения от социальных страхов в экспансионистской концепции, он только расширил и радикализировал ее. Если те зачастую ожидали от войны и завоеваний «оздоровления отношений» в смысле своих общественных и политических привилегий, «укрепления патриархального порядка и умонастроений» [365], то Гитлер мыслил как всегда в гигантски расширенных категориях и рассматривал войну и экспансию, далеко выходя за рамки классовых интересов, как единственный шанс на выживание нации и даже расы; социал-империализм обычного образца своеобразно перемешивался в мышлении Гитлера с биологическими началами.

Однако и в том, и в другом случае видение превращения в мировую державу питал основной мотив находящегося под угрозой и стесненного существования, хотя в первый раз, по меньшей мере, в случае с германским канцлером 1914 года фон Бетман-Хольвегом, проявлялись депрессия, нерешительность и слабость фаталиста, а во второй раз – одержимость и осознанная радикальность. Конечно, оба деятеля несравнимы, идея германской мировой империи была для Бетман-Хольвега «абсурдной, не укладывающейся в голову мыслью», Германия, подавленно говорил он иногда, «в интеллектуальном плане погибнет от своего политического господства, если она победит» [366], конечно, Гитлер даже отдаленно не знал такого порожденного внутренним надрывом скептицизма; тем не менее Бетман-Хольвег был полон тех же пессимистических фантазий и настроений гибели с германским колоритом, что и Гитлер, хотя и в сублимированной буржуазным образованием форме; это показывает всю глубокую укорененность мотива судьбы и катастрофы в немецком сознании; не говоря уж о разгневанных поклонниках видения Германии в роли мировой державы, которые свалили Бетман-Хольвега в 1917 году.

Однако и то направление, которое придал Гитлер своим экспансионистским намерениям, отвечало давней традиции. Компонентом немецкой идеологии давно была идея, что Восток представляет собой естественное «жизненное пространство» рейха, происхождение Гитлера из двуединой монархии еще больше усилило такой подход. Уже в 1894 году провозглашение шумно агитировавшего Пангерманского союза[367] обращало интерес нации на Восток и Юго-Восток, «чтобы обеспечить германской расе те условия жизни, которые ей нужны для полного развития ее сил». На знаменитом «Военном совете» 8 декабря 1912 года начальник Генерального штаба фон Мольтке потребовал довести до сознания страны «при помощи печати национальную заинтересованность в войне с Россией», и вполне в этом духе вскоре после того газета «Гамбургер нахрихтен» потребовала неизбежной решающей борьбы с Востоком, весь вопрос в том, подхватывала «Германия»[368], кто будет властвовать в Европе – германцы или славяне. Спустя немного дней после начала войны в МИД был разработан «план создания нескольких буферных государств на Востоке, все они должны были находиться в зависимости от Германии. Еще дальше шла памятная записка председателя Пангерманского союза Генриха Класса „о военных целях Германии“, которая распространялась в виде брошюры в 1917 году. Она требовала обширных провинций на Востоке и предлагала устранение „демографической пестроты“ путем обмена русских на поволжских немцев, переселения евреев в Палестину и смещения границ польского этноса на восток [369]. Без проходившей во время первой мировой войны дискуссии о целях войны, на которую накладывали свой отпечаток подобные фантасмагорические проекты, немыслима гитлеровская концепция восточной политики, как бы ни оценивать влияние на нее русских эмигрантских кругов в Мюнхене и его собственную склонность к интеллектуальному утрированию.

Точно так же были предшественники у Гитлера и в отношении концепции союзов. Идея о необходимости для Германии заручиться нейтралитетом Англии, чтобы вместе с Австро-Венгрией вести завоевательную войну против Востока и, может быть, одновременно против Франции, не была полностью чужда политике кайзеровской империи. Вскоре после начала войны Бетман-Хольвег уточнил эту схему, он даже считал возможным заключить после молниеносной войны на западе союз с Великобританией, чтобы вместе с ней ударить по России, и ближе к концу войны он заявлял, что «столкновения можно было бы избежать, только договорившись с Англией» [370]: это было не что иное, как идеальная концепция Гитлера, в этой схеме она впервые обозначилась в общих контурах; Гитлер, придя к власти, сразу стал стремиться к взаимопониманию с Англией и обеспечению ее нейтралитета, в то время как Веймарская республика, прежде всего при Густаве Штреземане, отдавала предпочтение примирению с Францией.

Преемственность немецкой воли к превращению в мировую державу доказывается не только с точки зрения идеологии, геополитики и системы союзов, ее также нетрудно обосновать, исходя из воплощавших ее общественных групп. Выразителями далеко идущих концепций кайзеровских времен были прежде всего консервативные руководящие слои, и у них же после крушения 1918 года сформировался ярко выраженный комплекс самоутверждения: с этого момента они стремились восстановить подорванное самосознание Германии, вернуть стране утраченные области (прежде всего в Польше) и в период Веймарской республики постоянно отказывались, включая даже их самых благоразумных представителей, дать гарантии нерушимости восточных границ. Например, памятная записка руководства рейхсвера, подготовленная им для МИД в 1926 году, характерна как своего рода ведущая линия немецкой внешней политики (этот документ в высшей степени примечателен в рассматриваемом нами аспекте): освобождение Рейнской области и Саара, устранение коридора и возвращение в состав страны польской Верхней Силезии, аншлюс немецкой Австрии и, наконец, ликвидация демилитаризованной зоны [371] – это была, в иной очередности, внешнеполитическая программа Гитлера в 30-е годы. В вожде НСДАП эти группы видели человека, способного осуществить их планы ревизии, потому что он как никто другой умел использовать Версальский договор и распространенные чувства унижения как средство сплочения и мобилизации нации поверх почти всех разделяющих ее барьеров. Характерно, что в начале его канцлерства они даже побуждали его пойти на обострение курса: как при уходе с конференции по разоружению и выходе из Лиги наций, так и в вопросе разоружения консервативные члены кабинета подталкивали колебавшегося Гитлера вперед, и вплоть до Мюнхенской конференции они по сути дела не одобряли лишь лихие методы азартного игрока, свойственные Гитлеру.

На этом, правда, преемственность заканчивалась. Ибо то, что добивавшиеся ревизии консерваторы типа фон Нойрата, фон Бломберга, фон Папена или фон Вайцзеккера считали целью, было для Гитлера даже не этапом, а подготовительным шагом. Он презирал нерешительных партнеров, потому что они как раз не хотели того, что приписывает им спорный тезис: «стремления к мировому господству», что было его «целью будущего», к которой он неуклонно стремился: не новые (или тем более старые) границы, а новые пространства, миллион квадратных километров, более того, вся территория до Урала, а потом и еще дальше: «Мы будем диктовать Востоку наши законы. Мы завоюем шаг за шагом землю до Урала. Я надеюсь, что с этой задачей справится еще наше поколение… Тогда мы будем иметь отборных здоровых людей на все времена. Тем самым мы создадим предпосылки для того, чтобы руководимая, упорядоченная и управляемая нами, германским народом, Европа смогла выстоять на протяжении жизни поколений в судьбоносных схватках с Азией, которая наверняка опять двинется на нас. Мы не знаем, когда это будет. Если в тот момент на другой стороне будет людская масса в 1-1, 5 миллиарда, то германский народ, который, как я надеюсь, будет насчитывать 250-300 миллионов, вместе с другими европейскими народами при общей численности в 600-700 миллионов и с предпольем до Урала или же через сто лет и за Уралом, должен будет устоять в борьбе за существование с Азией» [372]. От империализма кайзеровских времен этот империализм качественно отличала, разрушая преемственность, не столько огромная жажда пространства, которая уже наметилась у пангерманцев или, конкретнее с точки зрения политики силы, в восточных планах Людендорфа 1918 года, сколько, скорее, идеологический фермент, который выступал связующим элементом и придавал ему ударную силу: представления об отборе, расовом блоке и эсхатологической миссии. Что-то от подобного внезапного понимания этой инородности, которое в большинстве случаев приходило слишком поздно, сквозит в словах одного консерватора, который охарактеризовал тогда Гитлера так: «Собственно говоря, этот человек принадлежит не нашей расе. Есть в нем нечто совершенно чуждое, что-то от вымершей прарасы» [373].

Высказывание Гитлера, что вторая мировая война является продолжением первой, не общее место империалистической доктрины, которым его часто считают: оно, скорее, обозначает попытку выдать себя за выразителя преемственности, которую он н е х о т е л обеспечивать, попытку в последний раз разыграть перед генералами и консервативными партнерами роль человека, который воплотит в реальность их несбывшиеся мечты о великой державе, вернет им утраченную, украденную победу 1918 года, которая теперь все же должна была достаться им. В действительности этому он отводил самое последнее место, жажда ревизии служила для него лишь идеальной исходной базой. При недиалектическом подходе к понятию «преемственности» легко совершить ошибку в оценке характера явления; Гитлер не был Вильгельмом III.


Уже в «Майн кампф» он писал, что программа, которую он представляет, «объявляет войну существующему порядку и имеющемуся мировосприятию вообще» [374]. В сентябре 1939 года он лишь начал вести эту схватку силой оружия и за пределами страны. Уже первая мировая война была, по меньшей мере отчасти, столкновением идеологий и систем господства, вторая стала им в несравненно более резкой, принципиальной форме: своего рода всемирной гражданской войной, которая решала не столько вопрос власти, сколько морали, которая будет господствовать впредь в мире.

У противников, которые противостояли друг другу после неожиданно быстрого разгрома Польши, не было объекта территориальных споров, целей завоевания, какое-то время на протяжении «странной войны» той осени казалось, что война утратила свою побудительную причину: на этом основывался слабый шанс на восстановление мира. 5 октября Гитлер отбыл в Варшаву на парад победы, объявив, что на следующий день выступит с важным «призывом к миру». Вряд ли кто-либо мог догадаться, сколь беспредметными были неопределенные последние надежды, которые вновь возникли после этого заявления. Ведь уже за две недели до него Сталин уведомил германского диктатора, что не питает особых симпатий к идее самостоятельной Польши в усеченном виде, и Гитлер, проявляя недавно прорезавшуюся антипатию к политическим альтернативам, принял предложение провести переговоры. Когда они окончились 4 октября[375], Польша была снова поделена между своими могучими соседями, одновременно была сорвана возможность окончить войну с западными державами при помощи политического решения. Один иностранный дипломат сказал о речи Гитлера в рейхстаге, что он как бы пригрозил не желающим его мира каторжной тюрьмой [376].

С точки зрения своей общей концепции Гитлер, однако, действовал логично: как бы ни хотелось ему опять добиться идеальной расстановки сил, предполагавшей западную поддержку, предложение Сталина было все же заманчивее: оно давало ему наконец общую границу с Советским Союзом, ради которой он по сути дела начинал войну с Польшей. Уже на вечернем совещании 17 октября 1939 года он дал указание начальнику штаба ОКВ генерал-полковнику Кейтелю учесть впредь при планировании, что оккупированный польский регион «имеет для нас военное значение как передовой рубеж и может быть использован для сосредоточения и развертывания сил. Для этого надо содержать в порядке и использовать для наших целей железные дороги, шоссе, линии связи. Следует устранить все начатки какой-либо консолидации в Польше», иронически добавив: «процветать пышным цветом должно только «польское головотяпство» [377].

Он переступил ту линию, которая делала войну неотвратимой, и в моральном плане. В ходе того же разговора он распорядился подавлять в зародыше все усилия, которые могут «превратить польскую интеллигенцию в руководящий слой. Жизненный уровень в стране должен оставаться низким; мы хотим лишь одного – черпать оттуда рабочую силу». В состав рейха была включена территория, далеко выходившая за границы 1914 года, прежде всего область р. Варты и Верхнесилезский промышленный район, остальная часть была объявлена генерал-губернаторством, во главе которого был поставлен Ханс Франк, оно стало объектом беззастенчивого процесса онемечивания и войны на порабощение и уничтожение: Франк должен быть способен, заявил Гитлер, «завершить дьявольское дело!» Уже в последние дни сентября он поручил Генриху Гиммлеру очистить эти области от нежелательных расовых элементов; упразднив военную администрацию 25 октября 1939 года, он дал ему зеленый свет для «этнической борьбы». Части СС и полиции положили начало режиму, основанному на терроре; арестовывали, переселяли, изгоняли, ликвидировали, один немецкий офицер, ужаснувшись писал в письме «о банде убийц, разбойников и грабителей», а Ханс Франк мечтал об «эпохе Востока», которая начинается теперь для Германии», «времени колоссальных преобразований по колонизации и заселению» [377.1].

Генриха Гиммлера, который в ходе усиленной идеологизации того времени заметно укреплял свою власть, Гитлер иногда хвалил за то, что тот не стесняется использовать «предосудительные средства», тем самым не только наводя порядок, но и превращая других в сообщников [378]. Похоже, этот психологический расчет был одной из причин, независимо от всех экономических намерений, превращения режима во все более откровенной форме в преступную систему: намерение связать всю нацию с режимом чудовищными преступлениями, привить людям сознание того, что все корабли сожжены, то чувство Саламинского сражения, о котором говорил Гитлер, было наряду с отказом от всякой политики попыткой отрезать все пути к отступлению. Почти в каждой речи, произнесенной Гитлером после начала войны, присутствует, как заклинание, тезис о том, что ноябрь 1918 года не повторится. Бесспорно, он чувствовал то, о чем писал в дневнике 3 октября 1939 года генерал-полковник фон Лееб: «Плохое настроение населения, никакого воодушевления, никаких флагов на домах, все ждут мира. Народ чувствует ненужность войны» [379]. Начавшаяся сразу после этого политика уничтожения людей на Востоке была одним из средств сделать войну необратимой.

У него не было больше иного выхода, он был опять прижат к стене и испытывал старые ощущения. Теперь конфликт, как он имел обыкновение говорить, должен быть «доведен до конца». Заместителю госсекретаря США Самнеру Уэллсу, который посетил его 2 марта 1940 года, он заявил: «Речь идет не о том, будет ли уничтожена Германия», Германия будет защищаться до последнего; но в «наихудшем случае будут уничтожены все» [380].

КНИГА СЕДЬМАЯ

ПОБЕДИТЕЛЬ И ПОБЕЖДЕННЫЙ

Глава I

ПОЛКОВОДЕЦ

Такое может только гений!

Вильгельм Кейтель

С прошлого сентября я думаю о Гитлере как о мертвеце.

Жорж Бернанос

Строптивые генералы. – Западная кампания. – Изменение плана операций. – Дюнкерк. – Обрушившееся небо. – Вступление Италии в войну. – Капитуляция Франции. – Гитлер-полководец. – Компьен. – Гитлер в Париже. – Черчилль. – Гитлер предлагает мир. – «Битва за Британию» и операция «Морской лев». – Идея континентального блока – Дипломатическое фиаско. – Новая концепция – блицкриг на Востоке. – Война на Балканах. – Полет Рудольфа Гесса в Англию. – Самоуговоры. – Решение принято.

Еще в течение октября 1939 года Гитлер начал перебрасывать свои победоносные дивизии на запад и заново укомплектовывать их. Как всегда, когда он уже принял какое-то решение, его охватила жажда действовать, во всяком случае, понятие «сидячая война», которым обычно называют последующие месяцы нерешительного выжидания, к его поведению не относится. Еще до того как западные державы прореагировали на его «призыв к миру» от 6 октября, он вызвал к себе главнокомандующих тремя видами вооруженных сил, а также Кейтеля и Гальдера и ознакомил их со своей памятной запиской, касающейся военной обстановки. Эта записка начиналась с псевдоисторической преамбулы о враждебной позиции Франции со времен Вестфальского мира 1648 года, что и служило обоснованием решения о немедленном наступлении на западе. Цель войны определялась как «уничтожение силы и способности западных держав в очередной раз… воспрепятствовать дальнейшему развитию немецкого народа в Европе» [381] – это означало, что война на западном фронте была неизбежным обходным маневром, чтобы избежать угрозы с тыла, прежде чем начинать великий завоевательный поход на Востоке. Гитлер подробно издожил примененный в Польше метод подвижной войны и рекомендовал его и для похода на Западе. Решающим, как он выразился, является массированное применение танков, дабы «обеспечить оперативное продвижение армии вперед и избежать позиционной войны, как в 1914-1918 годах». Такова была концепция, которая увенчается столь триумфальным успехом в мае и июне следующего года.

Как и врученная генералам одновременно «Директива № 6 по ведению войны», эта памятная записка психологически была направлена на преодоление настроений строптивости в высшем офицерском корпусе. «Главное дело – это желание разгромить врага», – с таким заклинанием обращался к присутствующим Гитлер [382]. Действительно, часть генералитета считала план Гитлера «выманить французов и англичан на поле битвы и разгромить их» в одинаковой мере неправильным и рискованным и рекомендовала вместо этого упорной обороной как бы «усыпить» войну. Один из генералов назвал наступление «безумным», а фон Браухич, Гальдер и в первую очередь руководитель ведомства по делам вооружений генерал Томас, а также генерал-квартирмейстер сухопутных войск генерал фон Штюльпнагель приводили конкретные доводы со ссылками на незначительные сырьевые запасы, истощенные резервы боеприпасов, опасность зимней кампании и силу противника, и из этих политических, военных, а в чем-то даже моральных сомнений и формировались новые замыслы противодействия. Обеспокоенный Йодль обратился по этому поводу в начале октября к Гальдеру, ибо интриги офицеров означают «кризис тяжелейшего рода», и Гитлер «рассержен тем, что военные не идут за ним» [383].

Чем строптивее вели себя генералы, тем нетерпеливее настаивал он на том, чтобы начать наступление на Западе. Первоначально им был установлен срок между 15 и 20 ноября, но потом начало наступления было перенесено на 12 ноября, и это вынуждало офицеров к принятию решения. Как и в сентябре 1938 года, они стояли перед выбором – либо подготавливать войну, которую сами они считали роковой, либо свергнуть Гитлера путем государственного переворота; и, как и тогда, фон Браухич придерживался позиции середина наполовину, а за кулисами действовали все те же актеры: полковник Остер, вышедший к тому времени в отставку генерал-полковник Бек, адмирал Канарис, Карл Герделер, затем бывший посол в Риме Ульрих фон Хассель и другие. Центром их действий была штаб-квартира генштаба в Цоссене, и в начале ноября заговорщики решились на организацию государственного переворота, если Гитлер будет и далее настаивать на своем приказе о наступлении. Фон Браухич заявил о своей готовности предпринять последнюю попытку переубедить Гитлера во время беседы с ним, назначенной на 5 ноября. Это был тот самый день, когда немецкие соединения должны были занять исходные позиции для вторжения в Голландию, Бельгию и Люксембург.

Беседа в берлинской рейхсканцелярии вылилась в драматическое столкновение. Гитлер с показным спокойствием выслушал сначала те сомнения, которые главнокомандующий сухопутными войсками изложил в виде своего рода «памятной записки». Ссылка на плохие погодные условия была отметена Гитлером коротким возражением, что погода одинаково плоха и для противника, опасения же относительно недостаточности боевой выучки войск он отверг замечанием, что дополнительные четыре недели тут мало что изменят. Когда же фон Браухич стал критиковать поведение армии в польской кампании и заговорил о нарушениях дисциплины, Гитлер воспользовался случаем и впал в один из своих припадков неописуемой ярости. Вне себя, как это отмечается в сделанной задним числом записи Гальдера, он потребовал, чтобы были приведены конкретные доказательства, желая точно знать, в каких частях имели место такого рода явления, что было их причиной и были ли вынесены смертные приговоры. Он заявил, что должен лично убедиться, так ли это, в действительности же все дело в том, что командование армии не желает воевать и поэтому давно уже отстают темпы вооружения, но теперь он выкорчует с корнем этот «цоссенский дух». Резким тоном он запретил фон Браухичу продолжать доклад, и главнокомандующий, растерянный, с побелевшим лицом, покинул рейхсканцелярию. «Б(раухич) совершенно подавлен», – так охарактеризовал его состояние один из участников событий [384]. В тот же вечер Гитлер еще раз подтвердил в приказном порядке, что срок нападения – 12 ноября.

Хотя этим, собственно говоря, уже создавалась предпосылка для государственного переворота, заговорщики так ничего и не предприняли; хватило одной угрозы искоренить «цоссенский дух», чтобы выявились их слабость и нерешительность. «Все слишком поздно и совершенно впустую», – записал в своем дневнике один из близких к Остеру людей, подполковник Гроскурт. В предательской спешке Гальдер сжег все компрометирующие материалы и с того же часа прекратил всю текущую подготовку. Когда три дня спустя Гитлер чуть было не стал жертвой покушения в мюнхенской пивной «Бюргербройкеллер», организованного, по всей вероятности, каким-то одиночкой, страх перед крупной сыскной акцией со стороны гестапо окончательно парализовал последние остатки плана государственного переворота [385]. Кроме того, заговорщикам благоприятствовала случайность, устранявшая повод для их намерений, – 7 ноября из-за плохих погодных условий сроки вторжения были отодвинуты. Правда, Гитлер отложил его всего лишь на несколько дней; о том, насколько ему не хотелось идти на значительное оттягивание сроков, как этого требовали офицеры, говорит тот факт, что такая ситуация повторялась в общем и целом двадцать девять раз, прежде чем наступление все же началось в мае 1940 года. Во второй половине ноября главнокомандующих снова вызывали в Берлин для идеологической накачки; с пламенными призывами обращались к ним Геринг и Геббельс, а 23 ноября перед ними выступил с тремя длившимися в общей сложности семь часов речами сам Гитлер, в них он пытался уговорить и запугать офицеров [386]. Напомнив о минувших годах, он упрекнул их в недостатке веры и заявил, что «глубочайшим образом обижен» и не может «вынести, чтобы ему кто-то сказал, что с армией не все в порядке», а затем с угрозой добавил: «Внутренняя революция невозможна – ни с вами, ни без вас». Свою решимость немедленно начать наступление на Западе он назвал неизменной и отозвался о планировавшемся и критиковавшемся некоторыми офицерами нарушении голландского и бельгийского нейтралитета как о пустяке, не имеющем никакого значения («Ни один человек не задаст об этом вопроса, если мы победим») и, наконец, высказал прямую угрозу: «Я не остановлюсь ни перед чем и уничтожу каждого, кто против меня». Свою речь он закончил следующими словами:

«Я полон решимости вести мою жизнь так, чтобы мог держаться достойно, если мне придется умереть. Я хочу уничтожить врага. За мной стоит немецкий народ, чье моральное состояние может стать только хуже… Если мы успешно выдержим борьбу – а мы ее выдержим, – наше время войдет в историю нашего народа. Я выстою либо паду в этой борьбе. Я не переживу поражения моего народа. Никакой капитуляции вовне, никакой революции внутри».

Офицерский кризис осени 1939 года имел далеко идущие последствия. По самой своей природе, постоянно влекшей его навстречу тотальным эмоциям, Гитлер не только не верил впредь в лояльность своих генералов, но и не доверял их деловому совету, и то нетерпение, с которым он взял на себя роль полководца, имело своим истоком именно эти события. В свою очередь, вновь проявившаяся слабость и уступчивость генералитета, особенно главного командования сухопутных войск, способствовала его намерению свести органы военного руководства к уровню всего лишь инструментальных функций. Уже при подготовке сходной с переворотом кампании против Дании и Норвегии, в результате которой он рассчитывал обеспечить себе рудные запасы Швеции и базу для операций в войне с Англией, он полностью исключил из этого главное командование сухопутных войск. Вместо того он поручил планирование операции специально созданному штабу при верховном командовании вермахта (ОКВ) и реализовал тем самым также и в рамках воинской иерархии систему соперничающих инстанций, относившуюся к максимам его практики господства. И его расчеты блистательно подтвердились, когда начатая в апреле 1940 года чрезвычайно рискованная операция, противоречившая всем привычным принципам ведения войны на море и считавшаяся в штабах союзников просто немыслимой, увенчалась полным успехом. Начиная с этого момента, он уже не ожидал больше никакого открытого сопротивления со стороны генералитета; все бессилие офицерского корпуса иллюстрирует тот факт, что Гальдер еще во время осеннего кризиса обратился к статс-секретарю фон Вайцзеккеру с вопросом, нельзя ли повлиять на Гитлера, подкупив одну ясновидящую, – ради этой цели он готов был раздобыть миллион марок; что же касается фон Браухича, то тот произвел на одного из своих посетителей такое впечатление, будто он «вконец добит, изолирован» [387].

На рассвете 10 мая 1940 года началось, наконец, долгожданное наступление на Западе. Вечером предыдущего дня полковник Остер проинформировал противоположную сторону через голландского военного атташе в Берлине полковника Г. Й. Саса, с которым он был дружен, о предстоявшем наутро нападении. Но когда грохот орудий и вой бомбардировщиков разорвали предрассветную тишину, для скептически настроенных генштабов союзников, подозревавших ловушку, это все равно оказалось полной неожиданностью. Путем ввода крупных британских и французских сил, срочно переброшенных из Северной Франции, им, наконец, удалось где-то восточнее Брюсселя приостановить немецкое вторжение в Бельгию. И у них не вызвало никакого подозрения то обстоятельство, что немецкая авиация почти не препятствовала их ответным акциям, – а вот это-то и оказалось подлинной ловушкой, в которую они попали, и именно тогда эта их бездумность стоила им, по строгому счету, победы.

Первоначальная немецкая концепция этой кампании опиралась на главную идею плана Шлиффена, она предусматривала обход французских укрепленных линий через Бельгию и нанесение удара с северо-западного направления. Конечно, германское командование сознавало, что в таком плане таились свои проблемы, – у него отсутствовал элемент внезапности, поэтому была угроза, что наступление захлебнется еще раньше, чем в первую мировую войну, и перейдет в позиционную борьбу; кроме того, оно требовало применения крупных танковых соединений на территории, изрезанной многочисленными реками и каналами, что, казалось, препятствовало быстрому исходу, хотя именно на этом и был построен весь военный план Гитлера. Но никакой альтернативы не видели. Предложенный в октябре 1939 года начальником штаба группы армий «А» генералом фон Манштейном план был отвергнут Браухичем и Гальдером, в результате чего Манштейн даже лишился своего поста. Он настаивал на том, чтобы главный удар в немецком наступлении был смещен с правого фланга в центр, – это должно было вернуть германской стратегии элемент внезапности, поскольку Арденны не были, по всеобщему мнению, подходящим местом для крупномасштабных танковых операций. По той же причине французское командование держало на этом участке фронта относительно слабые силы, но как раз на том и базировался план Манштейна: если только немецкие танки преодолевали горную и лесистую местность, то они могли затем почти беспрепятственно катиться по равнинам Северной Франции до самого моря, они отрезали армии союзников, введенные в Бельгию, и заставляли занимать боевую позицию спиной к побережью.

И то, что первоначально смутило командование сухопутных войск, – неожиданный, рискованный характер этого плана – как раз и захватило моментально Гитлера. Говорили, что у него в голове уже зрели подобные задумки, когда он узнал о предложении фон Манштейна; поэтому, побеседовав с генералом, он приказал в феврале 1940 года по-новому сформулировать план кампании. Это и оказалось решающим.

Ибо отнюдь не численное превосходство и не превосходство в вооружении и технике были тем, что сделало войну на Западном фронте беспрецедентным, захватывающим дыхание победным походом. Силы, выступившие друг против друга 10 мая, были – при небольшом превосходстве в численности у союзников – примерно равны. 137 дивизиям западных держав, к которым следовало присоединить еще 34 голландские и бельгийские дивизии, противостояли 136 немецких дивизий; авиация союзников насчитывала 2800 машин, а у немцев было почти на 1 000 самолетов больше; против примерно 3 000 танков и самоходных орудий противника немецкая сторона выставила 2500, правда, они были большей частью сосредоточены в самостоятельных танковых дивизиях. Но решающее значение имело превосходство немецкого плана операции, удачно названного Черчиллем «взмахом серпа» [388] и вынудившего противника к «сражению с перевернутыми фронтами».

Под тяжестью немецкого наступления, начатого опять без объявления войны, вероломным налетом на находившуюся на аэродромах авиацию противника, через пять дней пала «крепость Голландия». Решающей для быстроты успеха явилась выдвинутая самим Гитлером идея выброски небольших, натренированных спецподразделений парашютистов в стратегически важных местах за линией фронта. Это решило судьбу господствовавшего над льежским укрепрайоном форта Эбен-Эмаэль, когда прямо на территорию крепости было высажено с грузовых планеров такое подразделение. А в это время последовал совершенно не ожидавшийся противником быстрый прорыв через Люксембург и Арденны, и уже 13 мая танковые соединения сумели у Динана и Седана форсировать Маас, 16 мая пал Лан, 20 мая – Амьен, и в ту же ночь передовые соединения вышли к Ла-Маншу. Какое-то время продвижение вперед шло такими быстрыми темпами, что части второго эшелона потеряли связь с авангардом, и мнительный, как всегда, Гитлер уже не верил в свой триумф: «Фюрер ужасно нервничает, – записывает Гальдер в дневнике 17 мая, – он боится собственного успеха, не хотел бы рисковать и поэтому охотнее всего задержал бы нас». И из записи следующего дня: «Фюрер, непонятно почему, боится за южный фланг. Он бушует и кричит, что таким образом можно загубить всю операцию и оказаться перед угрозой поражения» [389].

На деле же такой угрозы не было. Когда новый британский премьер-министр Уинстон Черчилль, обеспокоенный положением на фронте, прибыл в те дни в Париж, главнокомандующий сухопутными силами союзников генерал Гамелен признался ему, что большинство его моторизованных соединений оказалось в расставленной немцами ловушке. В своем приказе по войскам 17 мая Гамелен взывал к славным воспоминаниям и дословно повторял призыв генерала Жоффра к солдатам перед Марнским сражением – не уступать ни пяди земли. Однако командованию союзников так и не удалось собрать свои отступавшие армии, построить новые линии и организовать контрнаступление. И если бы передовые части танкового корпуса Гудериана, находившиеся всего в нескольких километрах южнее Дюнкерка, не получили приказа остановиться на достигнутом рубеже и не вступать в столкновение с противником, то поражение союзников было бы полным; промедление же в течение сорока восьми часов оставило в их руках гавань и дало им шанс на эвакуацию.

Примерно в течение восьми дней благодаря одной из самых авантюрных импровизаций этой войны – при помощи приблизительно девятисот преимущественно небольших судов, в том числе и рыбацких баркасов, прогулочных пароходов и частных яхт, – подавляющая часть войск, в количестве около трехсот сорока тысяч человек, была переправлена в Англию.

Ответственность за «стоп-приказ» под Дюнкерком до сего времени остается предметом дискуссий, причем иногда выдвигается мнение, будто бы сам Гитлер намеренно позволил эвакуироваться большей части английского экспедиционного корпуса, чтобы не заблокировать все еще вожделенный для него путь примирения с Англией. Однако такое решение противоречило бы не только сформулированным им в его памятной записке целям войны, но и «Директиве № 13» от 24 мая, которая начиналась следующими словами: «Ближайшей задачей операций является уничтожение окруженных в Артуа и во Фландрии франко-англо-бельгийских сил путем концентрического удара нашего северного крыла… Задача авиации заключается здесь в том, чтобы сломить всякое сопротивление окруженных частей противника(и) воспрепятствовать эвакуации английских сил через Ла-Манш» [390]. Скорее всего, «стоп-приказ» Гитлера, хотя и встреченный в штыки командованием сухопутных войск, но тем не менее одобренный командующим группой армий «А» фон Рундштедтом, был продиктован стремлением поберечь уставшие в четырнадцатидневных боях танковые соединения для предстоящей битвы за Францию. Утвердили же Гитлера в его решении самоуверенные, высокопарные заявления Геринга, что он и его люфтваффе превратят гавань Дюнкерка в море огня и потопят каждое причаливающее судно. Когда же город, еще за десять дней до того лежавший перед Гудерианом незащищенным, оказался наконец 4 июня в немецких руках, Гальдер скупо отметил: «Дюнкерк занят, побережье достигнуто.(Даже) французы убрались вон» [391].

Но не одним лишь великолепно задуманным планом операции объясняются немецкие успехи. Когда армии Гитлера после охватывающего маневра у побережья Ла-Манша повернули затем на юг, они повсюду встречали уже потерявшего мужество, сломленного противника, чья обреченность еще больше усугублялась творившейся на севере неразберихой. Французское верховное командование оперировало соединениями, которые давно уже были разбиты, дивизиями, которые были рассеяны, дезертировали либо просто развалились сами собой, Уже в конце мая один британский генерал назвал французскую армию «скопищем черни» без малейшего намека на дисциплину [392]. Миллионы беженцев, тащивших за собой тележки с нагроможденными в них пожитками, заполонили все дороги, они бесцельно брели просто куда глаза глядят, задерживали движение своих воинских частей, втягивали их в сумятицу, оказывались в тылу немецких танков, метались в панике под бомбами и воем сирен пикирующих бомбардировщиков, и в этом неописуемом хаосе тонула любая попытка организованного военного сопротивления – страна была готова к обороне, но не была готова к гибели. У французской ставки в Бриаре для связи с войсками и внешним миром имелся один-единственный телефонный аппарат, да и тот не функционировал с двенадцати до четырнадцати часов, потому что телефонистка на почте уходила в это время обедать. Когда же командующий британским экспедиционным корпусом генерал Брук спросил о дивизиях, которые якобы должны были защищать «крепость Бретань», то новый французский главнокомандующий генерал Вейган только удрученно пожал плечами: «Я знаю, что все это чистая галлюцинация». Подобно генералу Бланшару, многие военачальники тупо глядели на оперативные карты как на белую стену – было такое впечатление, что на Францию и впрямь обрушились небеса [393].

Хотя немецкие планы битвы за Францию едва ли предусматривали какую-либо активность со стороны противника, и директивы походили скорее на указания по проведению многодневного учебного марш-броска, а не военного похода, Гитлер был, тем не менее, смущен такой скоростью продвижения собственных армий вперед. 14 июня его войска вошли через ворота Майо в Париж и сорвали с Эйфелевой башни трехцветный французский флаг; три дня спустя в течение одного дня Роммель совершил бросок на двести сорок километров, а когда в тот же день Гудериан сообщил, что он со своими танками дошел до Понтарлье, Гитлер запросил телеграфом, не ошибка ли это, «вероятно, имеется в виду Понтайе-сюр-Сон», Гудериан протелеграфировал: «Никакой ошибки. Лично нахожусь в Понтарлье на швейцарской границе» [394]. Оттуда он двинулся на северо-восток и вклинился с тыла в линию Мажино. Оборонительный вал, бывший не только основой стратегии Франции, но и всего ее мышления, пал почти без боя.

И тут как бы на помощь победе Германии, ставшей уже осязаемой, пришла Италия. Хотя Муссолини, как он любил говорить, ненавидел репутацию ненадежности, приставшую к его стране, и хотел путем «политики, прямой, как клинок шпаги», заставить забыть о ней, обстоятельства не благоприятствовали этим его намерениям. Его первоначальное решение не ввязываться в войну было поколеблено уже в октябре в результате немецких побед в Польше, в ноябре мысль, что Гитлер может выиграть войну, он воспринимал как «совершенно невыносимую», в декабре в разговоре с Чиано «открыто пожелал немцам поражения» и выдавал голландцам и бельгийцам сроки немецкого наступления, а в начале января направил Гитлеру письмо, в котором, пользуясь своим правом «декана диктаторов», самоуверенно растекался в советах и пытался нацелить Гитлера на Восток [395].

«Никто не знает лучше меня, поскольку я обладаю вот уже сорокалетним политическим опытом, что политика выдвигает тактические требования… Поэтому я понимаю, что Вы… избегали второго фронта. Россия тем самым, не шевельнув и пальцем, получила в Польше и Прибалтике большой выигрыш от этой войны. Но я, будучи революционером от рождения и никогда не меняя своих взглядов, говорю Вам, что Вы не можете постоянно жертвовать принципами Вашей революции в угоду тактическим требованиям определенного политического момента. Я придерживаюсь убеждения, что Вы не можете допустить, чтобы упало антисемитское и антибольшевистское знамя, которое Вы высоко несли на протяжении двадцати лет… и я безусловно исполню свой долг, если добавлю, что один-единственный дальнейший шаг по расширению Ваших отношений с Москвой имел бы в Италии опустошительные последствия…»[396]

Однако при встрече на перевале Бреннер 18 марта 1940 года Гитлеру без особого труда удалось устранить отрицательные эмоции Муссолини и вновь разжечь в партнере старые комплексы, связанные с жаждой добычи и восхищения. «Нельзя закрывать глаза на то, что дуче очарован Гитлером, – писал Чиано, – и к тому же эта очарованность совпадает с устремлениями его собственной натуры, толкающей его к действию». Начиная с этого момента, у Муссолини растет решимость участвовать в войне. Просто недостойно, считает он, «сидеть сложа руки, когда другие делают историю. Дело не в том, кто победит. Чтобы сделать народ великим, надо послать его в бой – если потребуют обстоятельства, даже пинками в задницу. Этого я и буду придерживаться» [397]. В ослеплении от успехов своего товарища по судьбе, вопреки воле короля, промышленников, армии, даже вопреки воле части своих влиятельных соратников по Большому совету, он взял теперь курс на вступление Италии в войну. Когда в первые же дни июня в ответ на приказ начать наступление маршал Бадольо, возражая, заметил, что у его солдат «нет даже достаточного количества рубах», Муссолини, отвергая его возражения, сказал: «Я уверяю вас, что в сентябре все кончится, и мне нужно несколько тысяч мертвецов, чтобы как участнику войны сесть за стол мирных переговоров. 10 июня итальянские соединения начали наступление, однако застряли уже на подступах к пограничному населенному пункту Мантон. Возмущенный итальянский диктатор реагировал на это так: „Мне нужен материал. И Микеланджело нужен был мрамор, чтобы создать свои статуи. Если бы у него была одна глина, он стал бы всего лишь горшечником“ [398]. А неделю спустя события обогнали его честолюбие – президент Франции Лебрен поручил формирование правительства маршалу Петену. Первое, что тот сделал на своем новом посту, было обращение к германскому верховному командованию через правительство Испании с просьбой о перемирии.

Гитлер получил сообщение об этом в маленькой бельгийской деревушке Брюли-ле-Пеш близ французской границы, где находилась его ставка. Кинопленка запечатлела взрыв его чувств – некую стилизованную в соответствии с сознанием собственной роли пляску радости с притопыванием правой ноги, улыбкой во все лицо, покачиванием застывшей в оцепенении головой и похлопыванием себя по бедру. И тут, не остыв еще от восторженного экстаза, Кейтель впервые провозгласил здравицу в честь «Величайшего полководца всех времен» [399].


Успехи же и впрямь были беспримерными. Всего три недели понадобились вермахту, чтобы разгромить Польшу, немногим более двух месяцев, чтобы победить Норвегию, Данию, Голландию, Бельгию, Люксембург и Францию, заставить Англию отступить на свой остров и бросить достаточно эффективный вызов британскому флоту. И все это сопровождалось относительно совсем небольшими потерями – западная кампания стоила немецкой стороне 27 000 убитых, в то время как потери противника составили почти 135 000 только убитыми. Разумеется, успехи этой кампании не являются одной лишь личной заслугой Гитлера как полководца, но ни в коем случае не были они и только результатом везения или же умения тех, кто ему советовал, либо полнейшего безволия противника. Значение танковых соединений осознали в 30-х годах и во Франции, и в других странах, но только Гитлер сделал из этого нужный вывод и несмотря на встреченное им сопротивление вооружил вермахт десятью танковыми дивизиями; куда зорче, чем его погрязший в устаревших представлениях генералитет, разглядел он слабость Франции и ее деморализующее бессилие, и сколь бы скромен ни был его личный вклад в манштейновский план кампании, он сразу же оценил его значение и изменил в соответствии с ним немецкую концепцию этой операции. И вообще он доказывал – во всяком случае, в ту пору – свое умение увидеть нетрадиционные возможности, которое к тому же обострялось благодаря той его непосредственности, что присуща самоучке. Он долго и интенсивно занимался изучением специальной военной литературы, на протяжении почти всей войны читал на сон грядущий военно-морские календари и военно-научные справочники. Благодаря поразительной памяти на военно-исторические теории и военно-технические детали он придавал своим выступлениям убедительный вид – уверенность, с которой он мог по памяти говорить о тоннажах, калибрах, дальности действия или оснащенности самых различных систем вооружения, достаточно часто повергала его окружение в изумление и замешательство. Но одновременно он умел и с богатейшей фантазией применять эти свои знания, у него было удивительное чутье на возможности эффективного применения современного оружия, что соединялось с высокой степенью умения вживаться в психологию противника, и все эти способности находили свое выражение в проводившихся уверенной рукой мерах по одурачиванию противника, в точном предвидении его ответных тактических шагов, а также в молниеносном улавливании предоставляющегося благоприятного случая – дерзкая идея захвата форта Эбен-Эмаэль принадлежала именно ему, равно как и мысль об оснащении пикирующих бомбардировщиков устрашающе воющими сиренами [400], а танков – вопреки мнению многочисленных экспертов – длинноствольными орудиями. Так что не совсем уж без оснований его называли одним из «наиболее знающих и разносторонних военно-технических специалистов своего времени» [401], и, конечно же, не был он «командирствующим капралом», как будут его после представлять высокомерные апологеты какой-то части германского генералитета.

В то время, во всяком случае, пока в руках у него была инициатива, он таковым не был – момент перелома, когда его слабости начнут затмевать бесспорно имевшиеся у него сильные стороны, и оперативная смелость превратится просто в абсурдную самонадеянность, энергия – в упрямство, а дерзость – в азарт игрока, наступит значительно позже. Именно генералитет, и не в последнюю очередь та часть, что долго противилась ему, под воздействием блестящей победы над всегда внушавшим страх врагом – Францией – уверовал в итоге в его «гений» и согласился с тем, что анализ ситуации Гитлером превзошел их собственные оценки, потому что его анализ совершенно очевидно учитывал не только военные факторы, но и включал в себя то, что лежало за пределами узкого горизонта экспертов, – и именно в этом состояла одна из причин того, порою необъяснимого доверия, с которым встречали как всю его ни на чем не основанную уверенность в победе в последующие годы, так и непрерывно воздвигавшиеся им вновь и вновь карточные домики обманчивых надежд. Самому Гитлеру триумфальное завершение французской кампании принесло и без того уже не знавшее удержу чувство самоуверенности и дало его сознанию призванности мощнейшую из всех мыслимых опор – победу на поле битвы.

21 июня начались германо-французские переговоры о перемирии. За три дня до того Гитлер съездил в Мюнхен, чтобы увидеться с Муссолини и постараться погасить непомерные притязания своего итальянского союзника. Ибо за свою роль статиста на поле битвы дуче потребовал ни много ни мало как Ниццу, Корсику, Тунис и Джибути, а затем Сирию, базы в Алжире, оккупацию итальянцами Франции до самой Роны, выдачу ему всего французского флота и, если возможно, то и Мальты, а также передачу английских прав в Египте и Судане. Однако Гитлер, занятый в мыслях уже следующим этапом войны, сумел доказать ему, что честолюбивые притязания Италии затянут победу над Англией. И дело было не только в том, что форма и условия перемирия могли бы оказать значительное психологическое воздействие на решимость Англии продолжать борьбу, – куда больше Гитлер опасался того, что наисовременнейший французский флот, будучи недоступным для него, поскольку корабли находились в гаванях Северной Фрицаована результатом этих переговоров, поведение Гитлера и его аргументы возымели свое действие. Ироничный Чиано так характеризовал его в своем дневнике: «Он говорит сегодня со сдержанностью и осмотрительностью, которые после такой победы, как у него, действительно поражают. Меня нельзя подозревать в слишком нежных чувствах к нему, но в этот момент я им действительно восхищаюсь» [402].

Правда, куда менее великодушным показал себя Гитлер в аранжировке церемонии подписания соглашения о прекращении огня. В своей тяге к оскорбительной символике он устроил ее в Компьенском лесу северо-восточнее Парижа, где 11 ноября 1918 года немецкой делегации были предъявлены условия перемирия. Теперь сюда был специально доставлен из музея салон-вагон, в котором состоялась та историческая встреча, и его установили на той самой лужайке, где он находился в 1918 году, а памятник с поверженным немецким орлом был задрапирован полотнищем. Французский текст проекта договора готовился в предыдущую ночь при свечах в маленькой церкви деревни Брюли-ле-Пеш, Гитлер время от времени наведывался туда и спрашивал у переводчиков, как продвигается работа.

А сама встреча подчеркнула приметы символического восстановления справедливости. Когда Гитлер около 15 часов в сопровождении большой свиты вышел из своего автомобиля, он направился сперва к гранитному монументу в центре площадки (надпись на монументе гласила о «преступной гордыне германского рейха», рухнувшей на этом месте) и остановился перед ним, широко расставив ноги и подбоченившись, – это был триумфальный жест наперекор, презрения к этому месту и всему, что было связано с ним [403]. Отдав приказ снести памятник, он вошел после этого в вагон и сел на тот стул, на котором сидел в 1918 году маршал Фош. Преамбула договора, зачитанная вслух Кейтелем прибывшей вскоре французской делегации, еще раз обращалась к истории: в ней говорилось о нарушении торжественно данных обещаний, о «поре страданий немецкого народа», его «обесчещении и унижении», которые брали свое начало отсюда, – и вот теперь, на том же самом месте, снимается «глубочайший позор всех времен». Еще до того как дело дошло до текста самого договора, Гитлер поднялся, отсалютовал вытянутой рукой и покинул вагон. Снаружи военный оркестр играл германский национальный гимн и «Хорст Вессель».

В этот день 21 июня 1940 года, идя к своему автомобилю по одной из звездообразно расходившихся от той поляны буковых аллей, он был в апогее своей карьеры. Когда-то, в дни самого ее начала, он поклялся себе не знать покоя, пока не будет восстановлено то, что было попрано в ноябре 1918 года, и это нашло тогда отклик и дало ему сторонников. И вот теперь он достиг цели. Чувство старой обиды в очередной раз доказало тут свою силу» Ибо сами немцы, даже если сначала они считали войну бессмысленной, увидели в этой сцене в Компьене акт прямо-таки метаполитической справедливости и праздновали не без внутреннего восторга мгновение «восстановленного права» [404]. И многие сомнения потеряли в те дни свой вес, либо превратились в благоговение и преданность, ненависть же осталась в одиночестве; редко когда в предыдущие годы нация столь безоговорочно отдавала свои симпатии режиму, и сам Фридрих Майнеке писал: «Я хочу… переучиться многому, но не всему». В донесениях СД во второй половине июня говорилось о невиданной доселе внутренней сплоченности немецкого народа, даже враги-коммунисты почти полностью прекратили свою подпольную деятельность, и только церковные круги еще выражали «пораженческие настроения» [405]. Что-то от этой своеобразной эмоциональной торжественности, окружавшей те события, нашло свое выражение и в поведении Гитлера. В ночь с 24 на 25 июня, незадолго до перемирия, он попросил погасить свет в его крестьянском домике в Брюли-ле-Пеш и открыть настежь окна и несколько минут смотрел в ночную темноту.

Три дня спустя Гитлер вылетел в Париж. В свою свиту он включил людей, разбирающихся в искусстве, в том числе Альберта Шпеера, Арно Брекера и архитектора Германа Гислера. Прямо с аэродрома он направился в «Гранд-Опера» и, гордый своими познаниями, сам был гидом в этой экскурсии по зданию театра, потом колонна автомобилей проехала по Елисейским полям, задержалась у Эйфелевой башни, затем Гитлер долго простоял перед гробницей Наполеона в Доме инвалидов, повосхищался ансамблем площади Согласия и поехал вверх на Монмартр, где назвал уродливой церковь Сакре-Кер. Поездка заняла всего три часа, но он назвал ее «сбывшейся мечтой моей жизни». Сразу же после этого он вместе с двумя бывшими однополчанами отправился в занявшее несколько дней путешествие по полям сражений первой мировой войны [406] и посетил Эльзас. В начале июля Берлин приветствовал его бурей восторга, морем цветов и колокольным звоном – это было последнее в его жизни триумфальное шествие, в последний раз насладился он опием великой овации, в котором он так нуждался и которого ему с этих пор, с распадом явления, так будет не хватать.

Правда, большой парад войск, которым он хотел как бы формально вступить во владение французской столицей, был отменен – частью, чтобы пощадить чувства французов, частью потому, что Геринг был не в состоянии гарантировать безопасность от английских воздушных налетов. Но главное было в том, что Гитлер, как и прежде, не знал, как будут реагировать англичане, и внимательно следил за каждым их шагом. В германо-французское соглашение о прекращении огня он включил статью, содержавшую в скрытом виде обращение к Лондону [407], а когда в начале июля на встрече в Берлине Чиано вновь изложил итальянские требования, Гитлер отклонил их, сославшись на то, что нужно избегать всего, что побуждало бы к сопротивлению по ту сторону Ла-Манша; и в то время как министерство иностранных дел уже разрабатывало детальные предложения по мирному договору, сам он готовился к своему выступлению в рейхстаге, в котором собирался выдвинуть «щедрые предложения». Но одновременно он говорил и о своей решимости, в случае отказа, «обрушить на англичан бурю огня и металла» [408].

Однако ожидавшегося знака снова не последовало. 10 мая, когда вермахт начал свое наступление на Западе, премьер-министра Великобритании Чемберлена сменил на этом посту его давний непримиримый оппонент Черчилль. И хотя, как заявил новый глава правительства в своем первом же выступлении, он не может «предложить стране ничего кроме крови, забот, слез и пота» [409], все же оказалось, что втянутая в сложные соглашательские отношения с Гитлером и глубоко охваченная пораженческими настроениями Европа вновь обрела в лице этого человека свои нормы, свой язык и свою волю к самоутверждению. Поверх всех политических интересов он придавал противоборству великий моральный стимул и простой, понятный всякому смысл. Если правильно утверждение, что Гитлер-политик превосходил в тридцатые годы всех своих противников, то столь же верно и то, что нужно видеть масштаб этих противников, чтобы судить о масштабе того, кто их превзошел. В лице Черчилля Гитлер встретил не просто противника. Охваченной паникой Европе германский диктатор представлялся олицетворением самой непреодолимой судьбы, Черчилль же вновь свел его до масштаба силы, которую можно обуздать.

Еще 18 июня, через день после того как французское правительство приняло свое, по выражению Черчилля, «меланхолическое решение» о капитуляции, английский премьер выступил в Палате общин и подтвердил свою твердую решимость продолжать борьбу несмотря ни на что: «Если Британская империя и ее Содружество будут существовать и спустя тысячу лет, то люди скажут: «Это был их звездный час». И он лихорадочно занимается войной и организацией защиты Британских островов от грозящего вторжения. 3 июля, когда Гитлер еще ждет знака о смягчении позиции, Черчилль, в качестве доказательства своей непримиримости, отдает своему флоту приказ открыть огонь по вчерашнему союзнику – военно-морскому флоту Франции, находившемуся в гавани Орана. Удивленный и разочарованный, Гитлер переносит свое объявленное на 8 июля выступление в рейхстаге на неопределенное время. Охваченный победной эйфорией, он твердо полагал, что англичане прекратят бесперспективную борьбу, тем более что он, как и раньше, отнюдь не собирался покушаться на их мировую империю. Но Черчилль своим демонстративным жестом вновь дает понять, что никаких попыток сторговаться не будет:

«Здесь, в этой мощной твердыне, хранящей свидетельства человеческого прогресса, – заявил он 14 июня по лондонскому радио, – здесь, опоясанные морями и океанами, где господствует наш флот, … здесь ожидаем мы без страха грозящее нападение. Может быть, оно состоится сегодня. Может быть, оно не состоится никогда… Но будут ли наши муки жестокими или долгими, либо и теми, и другими, мы не пойдем на мировую, не допустим парламентеров; может быть, мы проявим милость – но просить о милости мы не будем» [410].

В ответ на это Гитлер созвал заседание рейхстага на 19 часов 19 июля в помещении Оперы Кролля. В своей многочасовой речи он так возражает Черчиллю и британскому правительству:

Меня почти охватывает боль из-за того, что судьба избрала меня, чтобы толкнуть то, что уже подготовленно на слом этими людьми; ведь я не собирался вести войну, а хотел построить свое социальное государство высочайшей культуры. Каждый год войны отвлекает меня от этой работы. И причинами этого отвлечения служат смехотворные нули, которых в лучшем случае можно назвать политическим фабричным товаром природы. Мистер Черчилль только что вновь заявил, что хочет войны. Пусть он… на этот раз, может быть, в порядке исключения поверит мне, если я напророчествую следующее:

результатом будет, что распадется великая мировая империя. Та империя, уничтожить которую, даже причинять ущерб которой никогда не входило в мое намерение. Но я отлично понимаю, что эта продолжающаяся борьба завершится только полным разгромом одного из двух ее участников. Мистер Черчилль, вероятно, думает, что это будет Германия. Я же знаю, что это будет Англия» [411].

Вопреки распространившимся ожиданиям речь Гитлера не содержала широкомасштабных предложений о мире, а ограничивалась лишь сформулированным в общих чертах «призывом к разуму», и эта перемена явилась первым документальным свидетельством пессимизма, вызванного отсутствием перспективы на заключение мира с Англией ввиду непримиримости позиции Черчилля. Дабы не показать никакого признака слабости, Гитлер соединит это выступление в рейхстаге с показной демонстрацией своей военной мощи, произведя Геринга в рейхсмаршалы и двенадцать генералов в фельдмаршалы, а также объявив о большом количестве других повышений. Но о том, как улетучились его надежды, говорит тот факт, что еще за три дня до этого выступления он издает «Директиву № 16 о подготовке десантной операции против Англии» под кодовым названием «Морской лев».

Примечательно, что до этого у него не было никаких представлений о том, как продолжать войну с Англией, поскольку такая война не вписывалась в его концепцию, и даже изменившаяся ситуация не смогла побудить его кардинально пересмотреть свои соображения. Избалованный собственным везением и слабостью своих прежних противников, он верит в свой гений, в фортуну, в те шансы момента, которые научился использовать с такой молниеносной быстротой. Потому и «Директива № 16» была скорее свидетельством злобной растерянности, а не выражением конкретных оперативных планов, и на это указывает уже первая вступительная фраза: «Поскольку Англия, несмотря на свое бесперспективное в военном отношении положение, все еще (!) не проявляет никаких признаков готовности к взаимопониманию, я принял решение подготовить и, если будет необходимо (!), провести десантную операцию против Англии» [412] Следовательно, тут нельзя исключать и того, что Гитлер никогда не думал всерьез о высадке в Англии, а использовал это намерение только как оружие в войне нервов. Еще осенью 1939 года военные инстанции, в частности, главнокомандующий военно-морским флотом адмирал Редер, неоднократно и безуспешно пытались заинтересовать его проблемами десантной операции, и, едва дав свое согласие, Гитлер сразу же стал высказывать сомнения и говорить о трудностях, чего раньше с ним никогда не было. Уже через пять дней после одобрения им операции «Морской лев» он весьма пессимистически говорит о трудностях, связанных с ней. Он выдвигает требование о сорока пехотных дивизиях, о решении проблемы со снабжением, об абсолютном господстве в воздухе, о создании на берегу Ла-Манша обширной системы тяжелой артиллерии, а также о крупнейшей акции по минированию – и на все это отводит только шесть недель: «Если приготовления не будут со всей определенностью завершены до начала сентября, нам придется подумать о других планах» [413].

Колебания Гитлера объяснялись не только его обусловленным комплексами отношением к Англии; скорее, его смущала тут и главная идея мобилизованного Черчиллем сопротивления, а именно, что мировая держава с далекими заморскими базами обладает богатыми возможностями самоутверждения, а поэтому и вторжение в метрополию, и даже захват ее еще не означает поражения. Англия могла, используя, например, в качестве базы Канаду, все глубже втягивать его в противоборство в как бы перевернутом пространстве и, наконец, втравить в войну с США, чего он очень опасался. И даже если бы удался разгром Британской империи, то выгоду от этого получила бы не Германия, а – как выразился он на совещании 13 июля 1940 года – «только Япония, Америка и другие» [414]. Поэтому любое обострение войны с Англией подрывало как раз его собственную позицию, так что не только сентиментальные, но и политические доводы говорили за то, чтобы искать, не поражения Англии, а поддержки с ее стороны. Исходя из этих соображений, Гитлер и формулирует – не без признаков определенного замешательства – стратегию последующих месяцев: постепенно, щадящими ударами и политическими маневрами вынудить Англию к миру, чтобы в итоге, не беспокоясь за тылы, предпринять все-таки поход на Восток – это было исстари его idee fixe, той идеальной расстановкой сил, добиться которой он стремился до сих пор политическим путем и которую даже сейчас, при открытом противоборстве, все еще искал, не поддаваясь угрозе потерять присутствие духа.

Ее осуществлению служила в военном плане «Осада» Британских островов немецкими подводными лодками, а также – и в первую очередь – воздушная война против Англии. Парадоксы этой концепции проявлялись в том на удивление половинчатом вовлечении сил, на основе которого Гитлер вел это противоборство: несмотря на все усилия военных инстанций он так и не решился перейти к концепции «тотальной» войны в воздухе или на море [415]. «Битву за Британию» – ставшее легендарным воздушное сражение над Англией, начавшееся 13 августа 1940 года («День Орла») первыми массированными налетами на расположенные в Южной Англии аэродромы и радарные станции, – 16 сентября пришлось прервать после тяжелых потерь вследствие плохих погодных условий, причем люфтваффе так и не добились ни одной из поставленных целей: не последовало ни ощутимого снижения британского промышленного потенциала, ни психологического подавления населения, ни даже завоевания господства в воздухе. И хотя адмирал Редер за несколько дней до того отрапортовал, что военно-морской флот готов к операции по десантированию, Гитлер отложил ее «на потом». Директива ОКВ от 12 октября предписывала, «чтобы приготовления к высадке в Англии с настоящего времени и до весны сохранялись лишь как средство политического и военного давления на Англию» [416] Операция «Морской лев» была похоронена.

Военные действия сопровождались попыткой принудить Англию к уступчивости политическим путем – – созданием охватывающего всю Европу «континентального блока». Предпосылки для достижения этой цели были достаточно благоприятными. Часть Европы была уже фашистской, другую часть связывали с рейхом симпатии либо договоры, а еще какая-то часть была оккупирована либо побеждена, и эти поражения вынесли наверх имитаторский фашизм, едва ли имевший до того достойное упоминания количество приверженцев, но, тем не менее, обладавший теперь властью и возможностями для кристаллизации ее воздействий. Военные триумфы не только сделали Гитлера внушавшим страх диктатором всего континента, но и умножили магическую ауру, исходившую от него и его режима. Казалось, что он олицетворял мощь, момент истории и будущее, тогда как поражение Франции – в первую очередь – воспринималось как доказательство бессилия и конца демократической системы: эта страна «была нравственно загублена политикой» – так сформулировал в часы краха своей страны подавляющее недовольство демократией Петен [417]. На Венском арбитраже 30 августа, попытавшемся решить вновь обострившиеся пограничные распри в Юго-Восточной Европе, Гитлер выступал в роли Верховного арбитра, чьего совета ждали народы и в чьих руках находилась судьба этой части света.

Великая континентальная коалиция должна была охватить всю Европу и включить в себя Советский Союз, Испанию, Португалию, а также то, что осталось от Франции и управлялось из Виши. Параллельно вынашивались планы нападения на периферию Британской империи и развязывания противоборства на Средиземноморье, что должно было завершиться захватом двух его ворот – Гибралтара и Суэцкого канала и тем самым подрывом имперской позиции Англии в Северной Африке и Передней Азии. Другие, разрабатывавшиеся одновременно с теми планы, нацеливались на захват принадлежавших Португалии островов Зеленого Мыса, Канарских и Азорских островов, Мадейры, контакты с правительством в Дублине имели своей целью союз с Ирландией, чтобы заполучить дополнительные базы для налетов германской авиации на Англию.

В то лето 1940 года помимо военных возможностей перед Гитлером в очередной раз открывалась огромная политическая перспектива, и никогда еще идея создания фашистской Европы не была столь близкой, а немецкая гегемония – столь ощутимой. Какое-то время уже могло казаться, что он осознает предоставляющийся ему шанс. Во всяком случае, осенью того года Гитлер, словно заклиная прошлые победы своей политики, вновь развивает большую внешнеполитическую активность. Он несколько раз встречается с испанским министром иностранных дел, а во второй половине октября едет на встречу с Франко в Андай и прямо оттуда – на встречу с Петеном и его заместителем Лавалем в Монтуар. Но, кроме заключения 27 сентября Тройственного пакта с Японией и Италией, все его дипломатические усилия остаются безуспешными, в частности, неудачной оказывается предпринятая во время визита Молотова в Берлин попытка вовлечь в Тройственный пакт Советский Союз и, переключив внимание СССР на британские владения на побережье Индийского океана, сделать его партнером по новому переделу мира. Конечно, этот прова объясняется наступившим у Гитлера периодом пренебрежения политическими действиями, которое умножается ощущением новых триумфов. Его искусство переговоров, как свидетельствует большинство сохранившихся протоколов, уступает теперь место властному мессианскому самомнению, прежнее осторожное прощупывание сменяется неуклюжей неискренностью, и вместо тонко сплетенных аргументов прежних лет с подсовываемыми в них полуправдами его новые партнеры по переговорам все больше и больше встречаются с откровенным эгоизмом человека, знающего один лишь аргумент – свою превосходящую силу. Но здесь, как и в случае с параллельно разрабатываемыми военными планами – операциями «Феликс» (Гибралтар), «Аттила» (превентивная Оккупация вишистской Франции) и другими, – постоянно создается такое впечатление, будто занимается он этими акциями как-то на удивление несобранно и незаинтересованно. Иной раз просто казалось, что его вообще тянет свести до минимума военную активность против Великобритании и довольствоваться химерическим эффектом идеи великого континентального блока. Ибо таким образом можно было, вероятно, легче всего предотвратить то, что куда больше беспокоило его ввиду конечной цели, к которой он стремился, – экспансии на Восток, а именно, угрожающе возраставшую опасность вступления в войну США, что сделало бы напрасным все его труды, жертвы и замыслы [418].


Начиная с лета 1940 года боязнь американского вмешательства придает всем соображениям новую, угрожающую окраску и в первую очередь усиливает у Гитлера его страх перед фактором времени. После разгрома Франции он тратит свою энергию на скорее побочные дипломатические и военные акции. Немецкие войска стоят от Нарвика до Сицилии, а с начала 1941 года, позванные на помощь незадачливым итальянским партнером, уже и в Северной Фрицаление, что он в настоящий момент не знает, как быть дальше» [419].

Уже осенью, когда война грозила вырваться таким образом из-под контроля, Гитлер начал вновь концентрировать на ней свои мысли и возвращать ей концептуальность. У него было две возможности: или продолжать сколачивать-мощный блок государств – это было, правда, связано со значительными уступками ряду сторон, – который благодаря включению в него Советского Союза и Японии заставил бы США в последнюю минуту повернуть на 180 градусов (но и отодвинул бы на годы запланированную экспансию на Восток), либо же, улучив первый удобный момент, обрушиться на Восток, разгромить в ходе блицкрига Советский Союз и образовать блок уже не с партнером, а покорным сателлитом. С принятием окончательного решения Гитлер колебался в течение нескольких месяцев. Летом 1940 года он был полон нетерпения поскорее покончить с этой бессмысленной и обременительной войной на Западе. Еще 2 июня, в дни наступления на Дюнкерк, он выражает надежду, что теперь уж Англия будет готова пойти на «заключение разумного мира» и тогда у него будут развязаны руки для выполнения своей «великой и непосредственной задачи – противоборства с большевизмом» [420]. Несколькими неделями позже, 21 июля, он потребовал от фон Браухича начать «приготовления» к войне с Россией и в победном угаре тех дней даже подумывал о проведении этой кампании уже осенью 1940 года, и только памятная записка ОКВ и штаба оперативного руководства вермахта убеждают его в невыполнимости такого намерения. Но, так или иначе, с этого момента он оставляет свою первоначальную идею о разграничении двух противоборств во времени, и сочетание войны на Западе с экспансией на Восток выливается у него в представление о единой мировой войне. 31 июля он обосновывает эту свою идею перед Гальдером [421]:

«Надежда Англии – это Россия и Америка. Если отпадает надежда на Россию, то отпадает и Америка, потому что падение России будет иметь своим следствием невероятное усиление роли Японии в Восточной Азии… Скажи только Россия Англии, что она не хочет, чтобы Германия была великой, и тогда Англия хватается, как утопающий за соломинку, за надежду, что через шесть – восемь месяцев дело полностью переменится. Но если разбита Россия, то улетучивается и последняя надежда Англии. И тогда хозяин в Европе и на Балканах – Германия.

Вывод: В соответствии с этим рассуждением Россия должна быть ликвидирована. Срок – весна 1941 года» [422].

Однако в сентябре, а потом и еще раз в начале ноября казалось, что Гитлер опять заколебался и предпочитает все же идею союза. «Фюрер надеется, что сумеет втянуть Россию в единый антианглийский фронт», – записывает Гальдер 1 ноября, но другая запись, всего три дня спустя, уже обозначает альтернативу: Россия, фиксирует он слова Гитлера, остается «главной проблемой Европы.(Следует) сделать все, чтобы быть готовым к полному расчету с ней» [423]. Кажется, это соображение окончательно взяло верх в течение декабря, и Гитлер принял решение, отвечавшее всей его сути, нетерпеливо преследовавшей его центральной идее, равно как и его тогдашней непомерной переоценке самого себя, – начать войну против Советского Союза так скоро, как это только возможно. Переизбрание Ф. Д. Рузвельта президентом Соединенных Штатов, а также переговоры с Молотовым, по всей видимости, подстегнули принятие им этого решения; во всяком случае, уже на другой день после отъезда советского министра иностранных дел он сказал, что это «не останется даже браком по расчету», и дал поручение отыскать на востоке местность для ставки фюрера, а также для трех командных пунктов – на севере, в центре и на юге – и «построить их в самом спешном порядке» [424]. 17 декабря он изложил Йодлю свои оперативные соображения относительно этой кампании, завершив их замечанием, «что нам следовало бы в 1941 году решить все проблемы на европейском континенте, поскольку уже в 1942 году США будут в состоянии вмешаться» [425].

Решение напасть на Советский Союз еще до того, как решилась судьба войны на Западе, часто называют одним из «слепых», «загадочных» и «с трудом поддающихся логике» решений Гитлера, однако в нем было больше рациональности и в то же время отчаяния, чем это представляется на первый взгляд. Сам Гитлер укажет на все возникавшие отсюда проблемы, назвав приказ об этом нападении одним из тех многих «труднейших решений», которые ему приходилось принимать. Оглядываясь назад, он продиктует Мартину Борману в начале 1945 года в бункере под рейхсканцелярией следующий текст:

«За время войны мне не приходилось принимать более трудного решения, чем о наступлении на Россию. Я всегда заявлял, что нам следует любой ценой избегать войны на два фронта, и, кроме того, никто не усомнится в том, что я больше, чем кто-либо другой, размышлял над судьбой Наполеона в России. Так почему же эта война с Россией, и почему мной был избран именно этот момент?

Мы потеряли надежду окончить войну успешным вторжением на английскую землю. Ибо эта страна, которой правили тупые вожди, не соглашалась допустить нашего господства в Европе и заключить с нами мир без победы, пока на континенте еще была держава, принципиально враждебно противостоявшая нашему рейху. Следовательно, война затягивалась на веки вечные и была чревата опасностью, что вслед за англичанами будет возрастать активное участие американцев. Значение американского потенциала, непрерывная гонка вооружений… близость английских берегов – все это говорило за то, что мы, если мы в своем уме, не можем допустить, чтобы нас втянули в затяжную войну. Ибо время – всякий раз это время! – будет все более неумолимо работать против нас. Чтобы побудить англичан сдаться, чтобы заставить их заключить мир, нужно было, следовательно, отнять у них надежду противопоставить нам на континенте противника нашего ранга, то есть Красную Армию. У нас не было выбора, это было для нас непреложной необходимостью – удалить русскую фигуру с европейской шахматной доски. Но тут была еще и вторая, столь же весомая причина, которой хватило бы и самой по себе: та колоссальная опасность, которую представляла для нас Россия уже самим фактом своего существования. Она стала бы нашей гибелью, если бы вздумала однажды напасть на нас.

Наш единственный шанс победить Россию состоял в том, чтобы упредить ее… Мы не имели права дать Красной Армии использовать преимущества на местности, предоставить ей в распоряжение наши автострады для продвижения ее моторизованных соединений, нашу сеть железных дорог для транспортировки людей и материалов. Мы могли разгромить ее только в ее собственной стране, взяв инициативу действий в свои руки, в ее болотах и трясинах, но никак не на земле такого цивилизованного государства, как наше. Это дало бы ей трамплин для нападения на Европу.

Почему в 1941 году? Потому что никак нельзя было тянуть, тем более, что наши враги на Западе неуклонно наращивали свою боевую мощь. Кроме того, ведь и сам Сталин отнюдь не бездействовал. Следовательно, на обоих фронтах время работало против нас. Поэтому вопрос должен звучать не так: «Почему же уже 22 июня 1941 года?», а так: «Почему же не раньше?»… В течение последних недель мне не давала покоя мысль, что Сталин может меня опередить» [426].

Тем же, что сводило воедино соображения Гитлера летом и осенью 1940 года, была его тайная надежда изменить ход войны, затормозившийся и сбившийся не в то русло, с помощью внезапного, неожиданного маневра-выпада, что так часто удавалось ему в пору неудач в его жизни, и осуществить одновременно таким путем Великую завоевательную идею. В своей буйной фантазии он уже видел кампанию против России нечаянным и устранявшим, как по мановению волшебной палочки, все трудности переломом и предпосылкой для прорыва к мировому господству. Выступая 9 января 1941 года перед высшими чинами ОКВ и ОКХ, он скажет, что Германия «будет неуязвимой. Огромные пространства России таят в себе неисчислимые богатства. Германии следовало бы установить над этим пространствами свою политическую и экономическую власть, но не присоединять их к себе. Тем самым она получила бы все возможности, чтобы в будущем вести борьбу и с континентами, и тогда уже никто не был бы в силах ее победить» [427]. Быстрый крах Советского Союза, – представлял он себе, – подаст знак Японии для давно запланированной, но оттягивавшейся главным образом из-за советской угрозы в тылу «экспансии в южном направлении», которая, в свою очередь, привяжет США к тихоокеанскому региону и, следовательно, отвлечет их от Европы, так что Великобритании не останется ничего другого, как пойти на уступки. Путем широкомасштабного, тройного охвата – через Северную Африку, Переднюю Азию и Кавказ – он рассчитывает после завоевания России прорваться в Афганистан, чтобы оттуда поразить, наконец, самую сердцевину неуступчивой Британской импррии – Индию. До господства над миром, как ему казалось, было рукой подать.

Слабые стороны этой концепции были необозримы. До того Гитлер всегда выдвигал в качестве предпосылки для наступления на Советский Союз безопасность на Западе и видел в избежании конфликта на два фронта прямо-таки своего рода основной закон немецкой внешней политики [428]; теперь же он пытается добиться этой безопасности путем нанесения превентивного удара, то есть пускается в авантюру войны на два фронта, дабы упредить войну на два фронта. И в той же мере, как переоцениваются им собственные силы, недооценивает он и силы противника. «Через три недели мы будем в Петербурге», – заявляет он в начале декабря и уверяет болгарского посланника Драганова, что советская армия – это «всего-навсего пустяк» [429]: но что проступает здесь особенно рельефно, так это снова его неспособность додумать мысль до конца в ее тесной связи с действительностью: всегда, как только были намечены первые шаги, он через какое-то время уже отрывался от реальной почвы и доводил свои соображения до конца не рационально, а как видения. Показательно в этом плане, насколько спустя рукава относится он к размышлению над тем, что же должно последовать после ожидаемой победы на Востоке. Это была та же ошибка, которую он допустил при нападении на Польшу, а затем во время французской кампании. Если бы даже ему удалось в ходе новой молниеносной кампании прорваться до наступления зимы к Москве или того дальше к Уралу, то ведь это, как он должен был бы сказать себе, еще не означало окончания войны, ибо за Москвой, за Уралом лежали огромные пространства, которые могли служить местом сбора и организации оставшихся сил. В любом случае, к той более или менее открытой границе, на которой он собирался остановиться, были бы прикованы столь крупные немецкие силы, что это неминуемо придало бы перспективу Англии и США и укрепило бы их волю на продолжение войны. Но Гитлер никогда не задумывался над такими конкретными возможностями – он упивался и довольствовался неясными формулами типа «крах» или «разгром». Когда фельдмаршал фон Бок, которого прочили на пост командующего группы армий «Центр», в начале февраля сказал, что хотя он и считает военную победу над Красной Армией возможной, но не представляет, «как можно принудить Советы к миру», Гитлер неопределенно ответил, что «после захвата Украины, Москвы и Ленинграда… Советам наверняка придется пойти на мировую» [430]. Эти слова выдают всю незавершенность его мыслей.

А между тем теперь он уже не желает слушать никаких возражений и вопреки всем аргументам и противодействиям неуклонно готовит нападение. В октябре 1940 года, в ночь его встречи с Петеном, он получает письмо от Муссолини, где тот сообщает о своем намерении напасть на Грецию. Отчетливо представляя, какие осложнения принесет этот непредвиденный шаг немецкому флангу на Балканах, Гитлер вынужден изменить маршрут своего путешествия и отправиться на спешно организованную встречу во Флоренцию. В свою очередь Муссолини, желая отплатить немцам за многочисленные сюрпризы такого же рода, коими они его потчевали, а также за их многочисленные победы, всего за несколько часов до приезда Гитлера начинает, сломя голову, свою операцию. Но и необходимость послать в Грецию немецкие соединения, когда итальянский союзник, как и ожидалось, попал в затруднительное положение, не помешала Гитлеру продолжать планирование и развертывание войск для похода на Восток. Не изменил он своих планов и тогда, когда Муссолини попал в передрягу и в Албании, и даже когда в начале декабря 1940 года рухнул итальянский фронт в Северной Африке, – все эти неприятности принимаются им равнодушно, он отдает необходимые указания и направляет туда, где возникает угроза, все новые дивизии, даже на мгновение не отвлекаясь от своей главной цели. 28 февраля ему приходится, используя территорию своего союзника Румынии, упредить Советы в Болгарии, примерно месяц спустя он оккупирует Югославию, после того как группа офицеров-путчистов предприняла попытку вырвать свою страну из-под немецкого влияния, но, несмотря на все эти требовавшие все новых реакций события, он не выпускает из поля зрения кампанию против Советского Союза, а лишь откладывает ее на ставшие потом, правда, роковыми четыре недели. 17 апреля он принимает капитуляцию югославской армии, через шесть дней сдаются греки, так долго и успешно оказывавшие сопротивление солдатам Муссолини, а в это время отправленный в Северную Африку корпус под командованием генерала Роммеля за двенадцать дней отвоевывает всю потерянную итальянцами Киренаику. Вскоре вслед за тем, между 20 и 27 мая 1941 года, части немецких парашютистов захватывают остров Крит, и на какое-то мгновение даже покажется, что крах всей британской мощи в восточном Средиземноморье теперь уже неминуем. Редер и командование военно-морского флота все с большей настойчивостью требуют начать осенью 1941 года крупное наступление на английские позиции на Ближнем Востоке, которое «было бы для Британской империи более страшным ударом, нежели взятие Лондона»; и ставшие позднее известными суждения противника во многом подтвердили это предположение. Однако Гитлер опять не проявляет готовности расстаться со всепоглощающей идеей экспансии на Востоке, и все старания части его окружения переубедить его оказываются безуспешными [431]. Не останавливает его и весьма обострившаяся ситуация на Западе, где все более ощутимо проявляет себя материальная мощь США, и где после поражения в воздушной войне грозит уже и поражение в подводной войне.

Не приходится сомневаться в том, что Гитлер видел и учитывал все многочисленные слабые места своей новой концепции войны: риск борьбы на два фронта, опыт Наполеона, связанный с непреодолимо глубокими пространствами, выход из игры итальянского союзника, а также распыление собственных сил, резко противоречившее самой идее блицкрига. Но то упорство, с которым он не хочет замечать все это, объяснялось не только и не столько его сконцентрированностью на центральной мысли – скорее, он сам все отчетливее сознавал, что то начинающееся лето 1941 года давало ему последний шанс для осуществления его идеи. Он был, как он сам потом скажет, в ситуации человека, у которого остался в ружье только один патрон [432], и особенность тут заключалась в том, что эффективность заряда как бы неуклонно снижалась. Ибо войну, как он знал, нельзя было выиграть, если бы она приняла характер битвы ресурсов и борьбы на истощение, что поставило бы Германию во все возрастающую зависимость от Советского Союза, а в конечном итоге все кончилось бы все равно гегемонией Соединенных Штатов. Можно полагать, что где-то в глубине его мысли о нападении на СССР еще тлела, неотчетливо и расплывчато, надежда на то, чтобы ударом по Советскому Союзу вернуть себе нейтралитет консервативных держав, чье содействие он имел, да упустил, но вот теперь, мол, вновь осознал в качестве противника их общего врага. Во всяком случае, именно эта надежда побудила его старого обожателя Рудольфа Гесса 10 мая 1941 года на свой страх и риск вылететь в Англию, чтобы положить конец этой «перевернутой войне». Но встреченное им там отсутствие интереса к его миссии отчетливо показало, что и этот шанс упущен, и у Гитлера действительно нет выбора. Его решение начать войну на Востоке именно в этот момент походило на акт отчаяния – это был единственный путь, оставшийся для него еще открытым, но этот путь вел к гибели.

Насколько ясно представлял себе Гитлер эту дилемму, свидетельствуют его многочисленные высказывания начиная с осени 1940 года. Его беседы с дипломатами, генералами, политиками, помимо их значимости как таковых, являются документом процесса непрерывного самоубеждения. Недооценка и умаление силы противника играли при этом такую же важную роль, как и изображение его страшным чудовищем; с одной стороны, Советский Союз был «глиняным колоссом без головы», а с другой – «большевизированной пустыней», «просто ужасным», «мощным натиском народов и идей, угрожающим всей Европе», и заключенный когда-то договор стал ощущаться теперь «очень болезненно» [433]. А потом он снова уговаривал себя, что это не война на два фронта: «Теперь есть возможность, – заявил он перед генералитетом 30 марта 1941 года, – нанести удар по России, имея позади свободный тыл. Снова такая возможность так скоро не предоставится. С моей стороны было бы преступлением перед будущим немецкого народа, если бы я не ухватился за нее!» Откровенное отсутствие поддержки со стороны общественности, приветствовавшей «ревизионистские» кампании начального этапа объединения всех немцев, а в итоге и французскую кампанию, его не смущало, он не разделял озабоченности одного агентурного донесения о настроениях тем фактом, что «частично обозначившаяся в пропаганде грядущая роль Германии как ведущего государства Европы и непосредственное присоединение восточных территорий… пока еще едва ли доступны большей части народа» [434].

Его заклинания подкреплял становящийся все более нетерпеливым дух уверенности в том, что все принимаемые им решения одобрены и узаконены Провидением, и это усиливающееся стремление иррационально обосновать собственные намерения наиболее наглядным образом отражало то состояние обеспокоенности, в котором он находился. Нередко акты магического самоуспокоения представляли собой непосредственные вкрапления в сугубо деловые разговоры. Например, в марте 1941 года в беседе с одним венгерским дипломатом, он после сравнения уровня вооружений Германии и Соединенных Штатов, заявил: «Осмысливая свои способы действия и предложения в прошлом, он приходит к убежденности, что все это так сотворено Провидением; ибо то, к чему он изначально стремился, было бы, если бы он достигал этого мирным путем, всякий раз только половинчатым решением, которое вызвало бы со временем новую борьбу. У него лишь одно особое пожелание – чтобы улучшить наши отношения с Турцией» [435].


Начиная с лета 1940 года между Германией и Советским Союзом наблюдается целый ряд дипломатических неурядиц, которые не в последнюю очередь следует объяснить решительными попытками Москвы защитить собственное предполье от возросшей до внушавших большие опасения размеров мощи рейха; Москва делает это путем аннексии прибалтийских государств и части Румынии, а также упорно сопротивляясь расширению немецкого влияния на Балканах. Правда, британский посол в Москве сэр Стаффорд Криппс полагал весной 1941 года, что Советский Союз будет, «с абсолютной твердостью», противодействовать всем стараниям втянуть его в войну с Германией, даже если Гитлер сам решится напасть на СССР, но он опасается, что Гитлер не преподнесет своим врагам такого подарка [436].

И все же он его преподнес. Несмотря на весь напор фатальных обстоятельств, решение Гитлера напасть на Советский Союз еще раз показало сущность его поведения, когда надо было на что-то решаться: оно явилось последним и наиболее рельефным из тех его самоубийственных решений, что были характерны для него с самых ранних лет и разоблачали его обыкновение в ситуациях отчаяния еще раз удваивать и без того завышенную ставку. Интересно однако, что его расчеты все равно оборачивались в итоге негативной стороной: если он проигрывал кампанию против Советского Союза, то в результате проигрывал и всю войну, но если даже он и одерживал победу на Востоке, то это еще отнюдь не означало, что выиграна и вся война в целом, как бы ни старался он убеждать себя в обратном.

В решении Гитлера напасть на СССР еще в одном отношении проявилась некая характерная для него последовательность. Московский договор был заключен еще на том «политическом» этапе его жизни, который за это время остался у него позади. Этот договор представлял собой продиктованную тактическими соображениями измену его собственным идейным принципам и, следовательно, стал анахронизмом. «Честным этот пакт никогда не был, – сказал он одному из своих адъютантов, – потому что слишком глубока пропасть между мировоззрениями»[437]. Теперь же на передний план вышла честность в смысле приверженности радикализму.

В ночь с 21 на 22 июня 1941 года, чуть позже трех часов, Муссолини был разбужен – поступило послание Гитлера. «По ночам я даже своих слуг не тревожу, но эти немцы просто безжалостно заставляют меня вскакивать с кровати», – недовольно пожаловался он [438]. Письмо начиналось с фразы о «месяцах тревожных раздумий» и информировало далее Муссолини о предстоящем наступлении. «Я чувствую себя, – заверял Гитлер в этом документе, неизменно и энергично возвращаясь в нем то и дело к собственной персоне, – с тех пор как заставил себя принять это решение, снова внутренне свободным. При всей искренности стремления добиться окончательной разрядки, сотрудничество с Советским Союзом все же часто сильно обременяло меня; ибо в чем-то оно казалось мне разрывом со всем моим происхождением, моими взглядами и моими прежними обязательствами. Я счастлив, что избавился от этих душевных мук.» [439]

В этом чувстве облегчения проскальзывала все же нотка озабоченности. Правда, ближайшее окружение Гитлера, особенно высшее военное командование, было настроено чрезвычайно оптимистично. «Для немецкого солдата нет невозможного», – такими словами заканчивалась сводка вермахта от 11 июня 1941 года, где подводились итоги боевых действий на Балканах и в Северной Африке. Только вот сам Гитлер, как сообщают очевидцы, казался подавленным и обеспокоенным. Но он был не тем человеком, который отказался бы от мечты своей жизни, когда от нее его отделяла лишь кампания продолжительностью всего в несколько недель, – и тогда будет завоевано огромное пространство на Востоке, покорится Англия и пойдет на уступки Америка, и его станет славить весь мир. Риск только повышал притягательность цели. Когда в ночь перед нападением вокруг него царило деловое предпоходное настроение, он сказал: «У меня такое чувство, словно я распахиваю дверь в темное, никогда не виденное мной помещение и не знаю, что находится за этой дверью» [440]

Глава II

«ТРЕТЬЯ» МИРОВАЯ ВОЙНА

Когда поднимется «Барбаросса», мир затаи, т дыхание и замрет.

Адольф Гитлер

Двойственный характер войны. – Приказ о комиссарах и «айнзатц-группы». – Уверенность в победе. – На пределе сил. – Москва или Украина? – Зимняя катастрофа. – Контрнаступление Красной Армии. – План войны рушится. – «Пи слезинки немецкому народу». – Перл-Харбор. – Объявление войны Соединенным Штатам Америки. – «Европейская солидарность». – Новые наступления. – Раздоры с генералитетом. – Переломный момент войны. – Концепция как выстоять. – Сталинград. – Концепция гибели.

153 дивизии, 600 000 моторизованных единиц, 3580 танков, 7184 орудие и 2740 самолетов – с такими силами Гитлер на рассвете 22 июня 1941 года, около трех часов пятнадцати минут, начал наступление на Советский Союз. Это была самая огромная сосредоточенная на одном театре военных действий вооруженная мощь, которую когда-либо знала история. Наряду с немецкими соединениями стояли двенадцать дивизий и десять бригад Румынии, восемнадцать финских дивизий, три венгерские бригады и две с половиной словацкие бригады, позднее к ним присоединились три итальянские дивизии и испанская «Голубая дивизия». По примеру большинства предыдущих кампаний нападение последовало без объявления войны, и опять оно было начато внезапным массированным налетом люфтваффе, одним ударом уничтожившим половину из почти десяти тысяч самолетов Советской России[441]; как это уже имело место в Польше и на Западе, наступающие войска всей мощью своих массированных танковых формирований глубоко вклинились во вражескую территорию и, быстрыми операциями взяв противника в клещи и загнав в «котлы», громили его там. В предыдущие годы Гитлер не раз заверял, что он не планирует «похода аргонавтов» в Россию или чего-то в этом роде [442], и вот теперь он двинулся в такой поход.

За военными соединениями следовали, как вторая волна, специальные подразделения, «айнзацгруппы», перед которыми Гитлер еще 3 марта поставил задание истреблять «еврейско-большевистскую интеллигенцию» по возможности уже в районе операций [443]. Эти спецкоманды и придали войне с самого начала беспримерный, не имеющий аналогов характер, и если в стратегическом плане эта кампания и была тесно связана с войной в целом, то по своей сути и морали она представляла собой нечто совершенно новое – она была как бы третьей мировой войной.

В любом случае она не соответствовала понятию «нормальной европейской войны», правилами которой определялось до сих пор все противоборство, хотя уже в Польше проявились признаки новой, более радикальной практики. И как раз тот опыт сопротивления войсковых командиров режиму террора СС в оккупированных польских областях побуждает теперь Гитлера взяться за имевшую идеологическую окраску борьбу на уничтожение уже в оперативной зоне. Ибо это была – после стольких осложнений, окольных путей и перевернутых фронтов – его война, и в ней он не допускает никаких компромиссов. Он ведет ее безжалостно, одержимо, все больше пренебрегая всеми другими театрами боевых действий. Он не принимает во внимание никаких тактических соображений и отказывается, в частности, от того, чтобы При помощи каких-то привлекательных лозунгов об освобождении добиться сперва военной победы, а потом уже начинать дело порабощения и уничтожения; более того, теперь он ищет только окончательных решений – и это тоже было симптомом его решительного отказа от политического пути. 30 марта 1941 года он созвал в рейхсканцелярии в Берлине примерно двести пятьдесят высших офицеров всех родов войск и объяснил им в своей длившейся два с половиной часа речи новый характер предстоящей войны. Дневник Гальдера зафиксировал следующие положения этой речи:

«Наши задачи в отношении России: вооруженные силы разгромить, государство ликвидировать… Борьба двух мировоззрений. Уничтожающая оценка большевизма: это все равно что антиобщественное преступление. Коммунизм – чудовищная опасность для будущего. Нам не следует придерживаться тут законов солдатского товарищества. Коммунист не был товарищем и не будет Речь идет о борьбе на уничтожение.

Нужно бороться с ядом разложения. Это не вопрос военных судов. Войсковые начальники должны знать, о чем тут идет речь. Они обязаны руководить этой борьбой… Комиссары и люди из ГПУ – это преступники, так с ними и следует обращаться… Эта война будет резко отличаться от войны на Западе. На Востоке же жесткость – это благо для будущего.

От командиров требуется жертва – преодолевать все сомнения» [444].

И хотя никто из присутствовавших не возразил этому призыву к сообщничеству, Гитлер все же не доверял своим связанным традиционными сословными нормами генералам и потому не довольствовался одними лишь призывами быть жестокими. В куда большей степени все его устремления нацеливаются на то, чтобы не было водораздела между ведением войны в привычном смысле и действиями «зондеркоманд», и чтобы все элементы соединились в общую картину единой войны на уничтожение, делающей всех ее участников уголовными преступниками. Серией подготовительных директив из ведения вермахта изымается административное управление тылами, оно передается специально назначаемым рейхскомиссарам, одновременно рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру поручается организовать силами четырех спецгрупп из состава полиции безопасности и СД общей численностью в три тысячи человек выполнение в районе операций «специальных задач», «вытекающих из борьбы двух противоположных политических систем, которая будет вестись до полной победы». На совещании в Прецше в мае 1941 года Гейдрих устно довел до командиров этих групп приказ об уничтожении всех евреев, всех «неполноценных азиатов», всех коммунистических функционеров и цыган [445]. Подписанный в это же время «указ фюрера» фактически освобождал военнослужащих вермахта от преследования за уголовные деяния в отношении советских гражданских лиц, другое распоряжение, так называемый «приказ о комиссарах» от 6 июня 1941 года, предусматривал, что все политкомиссары Красной Армии, поскольку они являются «зачинщиками по-варварски азиатских методов борьбы, в случае их захвата на поле боя или при сопротивлении немедленно и безоговорочно уничтожаются с помощью оружия», и, наконец, «руководящие указания» ОКВ, доведенные до сведения более чем трех миллионов солдат восточной армии непосредственно перед началом нападения, требовали принятия «беспощадных и энергичных мер против большевистских подстрекателей, партизан, саботажников, евреев и полного искоренения любого активного и пассивного сопротивления» [446]. Эти меры дополнялись шумной кампанией против «славянских недочеловеков», которая воскрешала картины «монгольского нашествия» и называла большевизм современным выражением вызванного к жизни еще Аттилой и Чингисханом азиатского стремления к разрушению.

Все эти элементы придавали войне на Востоке необычайный, двойственный характер. С одной стороны, это была мировоззренческая война против коммунизма, и само наступление несло на себе в какой-то степени черты крестового похода; с другой же – она была, конечно, не в меньшей мере и колониальной захватнической войной в стиле XIX века, правда, войной, направленной против одной из традиционных европейских великих держав и руководствовавшейся целью уничтожить эту державу. Идеологические обоснования, коими определялась главным образом внешняя пропагандистская шумиха, были дезавуированы самим Гитлером, который в середине июля в самом узком кругу руководства раздраженно отверг формулу о «войне Европы против большевизма» и пояснил: «В принципе, таким образом, речь идет о том, чтобы умело разрезать на куски этот гигантский пирог, дабы мы, во-первых, могли его покорить, во-вторых, им управлять и, в-третьих, его эксплуатировать». Однако замыслы насчет аннексии обнародовать пока не следует. «Все необходимые меры – расстрелы, выселения и т. п. – мы, несмотря на это, проводим и сможем, несмотря на это, проводить» [447]

В то время как вермахт неудержимо продвигался вперед, чуть ли не за две недели вышел к Днепру, а неделю спустя был уже под Смоленском, «айнзацгруппы» устанавливали на захваченных территориях свой порядок террора, прочесывали города и села, сгоняли вместе евреев, партработников, интеллигенцию и вообще всех, кто потенциально мог относиться к руководящим слоям общества, и уничтожали их. Отто Олендорф, командир одной такой группы, в своих показаниях на Нюрнбергском процессе расскажет, что его подразделение только за первый год ликвидировало около девяноста тысяч мужчин, женщин и детей; по осторожным оценкам, за тот же период были убиты – правда, речь тут идет об особенно пострадавшем еврейском населении Западной России – примерно полмиллиона человек [448]. А Гитлер безжалостно наращивал акции по истреблению. В его высказываниях этого периода, помимо всех устремлений к захвату и эксплуатации, то и дело проглядывает с в конечном счете заставляющей вспомнить о его молодых годах радикальностью его глубоко идеологический эффект ненависти: «Евреи – исчадие человечества, – заявил он 21 июля хорватскому министру иностранных дел Славко Кватернику, – если бы евреям была открыта такая зеленая улица, как в советском раю, то они осуществили бы самые безумные планы. Так Россия стала бы очагом чумы для человечества… Если даже всего одно государство по каким-то причинам будет терпеть одну еврейскую семью, то она станет очагом бацилл для нового разложения. Если бы больше не было евреев в Европе, то уже ничто не мешало бы единству европейских государств» [449].


Несмотря на свое быстрое продвижение немецкие войска смогли прибегнуть к тем гигантским операциям по окружению, что составляли оперативный план похода на Россию, первоначально только на центральном участке [450]; на остальных же фронтах им удавалось лишь более или менее успешно заставлять основную массу противника отступать; впереди нас нет врага, а позади нас нет тыла – такой формулой выражалась вся особенность проблематики этой кампании. Но как бы то ни было, к 11 июля в немецких руках было около шестисот тысяч советских военнопленных, в том числе свыше семидесяти тысяч перебежчиков, и как Гитлер, так и командование сухопутных сил полагали, что крах Красной Армии близок. Уже 3 июля Гальдер записывает в своем дневнике: «Пожалуй, я не преувеличу, если скажу, что кампания против России выиграна за четырнадцать дней», и только упорное, обусловленное большим пространством сопротивление, считает он, отнимет у немецких сил еще много недель. Сам Гитлер скажет несколько дней спустя, что «он не думает, что сопротивление в европейской части России продлится более шести недель. Куда потом отправятся русские, он не знает. Может быть, к Уралу или за Урал. Но мы будем их преследовать, и он, фюрер, не остановится перед тем, чтобы прорваться через Урал… Он будет преследовать Сталина, куда бы тот ни бежал… Он не думает, что ему придется продолжать бои до середины сентября: за шесть недель он как-нибудь справится» [451]. С середины июля главный упор в программе производства вооружений делается уже на подводные лодки и авиацию, а при планировании учитывается ожидаемое через четырнадцать дней возвращение немецких дивизий. Когда последний немецкий военный атташе в Москве генерал Кестринг был с докладом в ставке фюрера, Гитлер подвел его к карте операций, очертил движением руки захваченные территории и заявил: «Отсюда меня теперь никакая свинья не выгонит» [452].

Такому рецидиву неприкрытой вульгарности ранних лет соответствовало и удовлетворение, которое Гитлер явно испытывал при сообщениях о жестоких сражениях. Испанскому послу Эспиносе он говорил, что бои на Востоке – это сплошная «человеческая бойня», иногда противник предпринимает глубоко эшелонированные атаки в двенадцать-тринадцать порядков, и все они успешно отбиваются, «людей косят ряд за рядом»; русские солдаты «кто в состоянии летаргии, а кто вздыхает и стонет. Комиссары – это дьяволы, (и) … их всех расстреливают» [453]. Одновременно его охватывают продолжительные человеконенавистнические фантазии. Он планирует удушить Москву и Ленинград голодом, что вызовет «народную катастрофу», которая лишит центров не только большевизм, но и всю Московию». Затем он решает сравнять оба эти города с землей и на том месте, где когда-то стояла Москва, устроить гигантское водохранилище, чтобы истребить всю память об этом городе и о том, чем он был. Он предусмотрительно отдает приказ отклонять все ожидаемые предложения о капитуляции и так объясняет его в своем кругу: «Наверное, какие-то люди схватятся обеими руками за голову и спросят: Как мог фюрер разрушить такой город как Санкт-Петербург? По своей сути я ведь отношусь к иному виду. Мне было бы приятней не причинять никому зла. Но если я вижу, что биологический вид в опасности, то меня покидает чувство холодной рассудочности» [454]

В течение августа, после прорыва «линии Сталина», немецким войскам все же удается провести крупные операции по окружению на всех участках фронта, но в то же время становится очевидным, что оптимистические ожидания предыдущего месяца были обманчивыми: как ни велико было количество пленных, масса вводимых все вновь и вновь со стороны противника резервов оказывалась еще больше. К тому же он оборонялся куда более ожесточенно, нежели польская армия или войска западных держав, и его воля к сопротивлению, поколебленная начальными кризисами, намного возросла, когда он осознал уничтожающий характер ведущейся Гитлером войны. Износ матчасти в пыли и грязи русских равнин тоже оказался выше, чем ожидалось, и каждая победа затягивала преследователя все глубже в бескрайнее пространство. Помимо всего, обнаружилось, что немецкая военная машина впервые дошла до предела своих возможностей. Промышленность, например, производила вместо шестисот танков в месяц только около трети требуемого количества, пехота в условиях кампании, превзошедшей все предыдущие представления о расстояниях, оказалась недостаточно моторизованной, авиация не справилась с войной на два фронта, а запасы горючего, сократились до уровня месячной потребности в нем. Ввиду всех этих обстоятельств решающее значение приобрел вопрос, на каком участке фронта могут быть наиболее эффективно введены оставшиеся резервы для нанесения удара, который решил бы судьбу войны.

Главное командование сухопутных войск и командование группы армий «Центр» единодушно потребовали перейти в концентрическое наступление на Москву Как они ожидали, противник выставит для решающего сражения у ворот своей столицы все имеющиеся в его распоряжении силы и тем самым вовремя будет завершена эта кампания и обеспечен триумф идеи блицкрига. Гитлер, напротив, требовал наступления на севере, чтобы отрезать Советы от выхода к Балтийскому морю, а также настаивал на широкомасштабном продвижении на юге с целью захвата сельскохозяйственных и промышленных областей Украины и путей подвоза нефти с Кавказа: в этом плане прямо-таки показательным образом смешались и его заносчивость, и его стесненное положение, ибо Гитлер, создавая видимость человека, столь уверенного в своей победе, что может игнорировать столицу, на самом деле пытался предупредить становящееся ощутимым перенапряжение экономики. «Мои генералы ничего не понимают в военной экономике», – не раз повторял он. Это упорное противоборство, вновь выявившее шаткие отношения между Гитлером и генералитетом, завершилось в конечном итоге директивой, которая содержала приказ группе армий «Центр» передать свои моторизованные соединения группам армий на севере и юге. «Невыносимо», «неслыханно», – записал Гальдер в дневник и предложил фон Браухичу вместе подать в отставку, однако командующий это предложение отклонил [455].

Большая победа в битве за Киев, принесшая немецкой стороне около 665 000 пленных и огромное количество трофеев, казалось, вновь подтвердила военный гений Гитлера, тем более, что этот успех устранил одновременно и фланговую угрозу для центрального участка фронта, да и вообще только сейчас, благодаря этой победе, открывалась свободная дорога на Москву. И, действительно, теперь Гитлер согласился с наступлением на советскую столицу; однако, будучи ослеплен непрекращающейся чередой своих триумфов и избалован воинским счастьем, он полагал, что сможет одновременно добиваться и далеко идущих целей на севере и в первую очередь на юге. Этими целями было – перерезать железную дорогу на Мурманск, захватить город Ростов и майкопские месторождения нефти и прорваться к находящемуся на расстоянии более шестисот километров Сталинграду. Он словно позабыл о своем старом главном правиле – всякий раз концентрировать все силы на одном участке и разводил войска все дальше друг от друга. Наконец, с задержкой почти на два месяца, 2 октября 1941 года фельдмаршал фон Бок начал наступление на Москву. На следующий день, в своей речи в берлинском Дворце спорта, которая была уникальным документом заурядного хвастовства, Гитлер, обругав противников «демократическими нулями», «олухами», «зверями и бестиями», объявил, «что этот противник уже сломлен и никогда больше не поднимется» [456].

Четыре дня спустя зарядили осенние дожди. Правда, два крупных «котла» под Вязьмой и Брянском, устроенных немецкими войсками превосходящим силам противника, еще давали им возможность успешного наступления на Москву, но затем все более глубокая грязь сковала все операции, снабжение стало функционировать с перебоями, и все больше машин и орудий застревало в грязи. Только когда в середине ноября ударил легкий морозец, застрявшее наступление возобновилось. Танковые соединения, предназначенные для охвата Москвы с северного направления, приблизились, наконец, под Красной Поляной к советской столице на расстояние тридцати километров, а части, наступавшие с запада, были уже в пятидесяти километрах от центра города. Вот тут-то и грянула русская зима, когда термометр опускался до тридцати, а иногда и до пятидесяти градусов.[457]

Немецкие войска встретили такое резкое похолодание полностью неподготовленными. Будучи уверенным, что кампания не продлится дольше трех-четырех месяцев, Гитлер применил один из характерных для его решений приемов – опять уперся спиной в стену и не подготовил для армии зимнего оснащения: «Потому что зимней кампании не будет», – наставлял он генерала Паулюса, когда тот предложил принять предупредительные меры на случай зимы [458]. На фронте тысячи солдат гибли от холода, машины и автоматическое оружие отказывали, в лазаретах замерзали раненые, и вскоре потери от холодов превысили потери в боях. «Здесь началась паника», – докладывал Гудериан, а в конце ноября он сообщил, что его войска «дошли до ручки». Несколько дней спустя находившиеся у самой Москвы соединения предприняли при тридцати градусах мороза последнюю попытку прорвать линии русских, несколько частей прорвались к пригородам столицы, в полевые бинокли были уже видны башни Кремля и то, что творилось на улицах. И тут наступление захлебнулось.

И совершенно неожиданно началось советское контрнаступление силами прибывших отборных сибирских дивизий, которое отбросило немецкие войска с тяжелыми потерями от города. На протяжении нескольких дней фронт, казалось, колебался и разрушался в русском снегу. Все призывы генералитета избежать катастрофы путем тактического отходного маневра Гитлер непоколебимо отвергал. Он боялся потери оружия и снаряжения, боялся необозримых психологических последствий, которые неминуемо повлекли бы за собой разрушение нимба его личной непобедимости, короче говоря, боялся той картины разгромленного Наполеона, что так часто была ранее предметом его презрения [459]. 16 декабря он приказом потребовал от каждого солдата «фанатичного сопротивления» на каждой позиции, «невзирая на прорыв противника с фланга и тыла». Когда Гудериан высказал мнение о бессмысленных жертвах, которые вызовет этот приказ, Гитлер ответил ему вопросом: не думает ли генерал, что гренадеры Фридриха Великого умирали с охотой? «Вы стоите слишком близко к событиям, – упрекнул он его, – вы чересчур сочувствуете солдатам. Вам следовало бы быть на дистанции.» До сего дня распространено убеждение, будто бы «приказ выстоять» под Москвой и ожесточенная воля Гитлера к сопротивлению стабилизировали трещавший по швам фронт, однако материальные потери войск, отказ от выигрыша пространства, а также от более коротких путей снабжения вновь свели на нет все мыслимые выгоды [460]. Кроме того, это решение указывало и на все рельефнее проступавшую неспособность Гитлера к гибкому применению своей воли. Процесс самомонументализации, которому он так много лет подчинял себя, явно сказался теперь на его внутренней сути и придал ей свойство патетической неподвижности памятника. И какие бы решения ни принял он перед лицом кризиса, неоспоримым было, что у ворот советской столицы потерпел крах не только ориентированный на блицкриг план «Барбаросса», но и весь его план войны в целом.

Если не обманывает впечатление, осознание этого, как и при всех других серьезных, отрезвляющих ударах в его жизни, явилось для него тягчайшим шоком. Это был первый тяжелый провал после почти двадцати лет неизменных успехов, политических и военных триумфов. И в отчаянно отстаивавшемся им вопреки всем противоположным мнениям решении любой ценой удерживать позиции под Москвой было что-то от заклинания этого переломного момента, ибо он сам слишком хорошо сознавал, что его чересчур азартная игра с первым поражением потерпит фиаско по всем статьям. Во всяком случае, уже в середине ноября он казался преисполненным пессимистических предчувствий, когда, словно цепляясь за воздух, говорил в узком кругу об идее «мира путем переговоров» и в очередной раз выражал смутные надежды на влиятельные консервативные круги Англии [461], словно полностью забыв, что давно стал неверен тайне своих побед и что никогда уже больше не будет в состоянии свалить одного эпохального противника с помощью другого. Десять дней спустя, когда наступила катастрофа с холодами, он, кажется, впервые понял, что ему грозит нечто большее, нежели просто неудача. Генерал-полковник Йодль скажет во время одного обсуждения положения на фронте уже в конце войны, что ему, как и Гитлеру, на том этапе, когда разразилась катастрофа русской зимы, стало ясно, что «добиться победы уже не удастся» [462]. 27 ноября генерал-квартирмейстер Вагнер сделал в ставке фюрера доклад о ситуации, вывод из которого Гальдер сформулировал в следующем предложении: «Мы на пределе наших людских и материальных сил». А вечером того же дня, находясь в угрюмом, мизантропическом настроении, какое так часто наблюдалось у него в кризисных ситуациях жизни, Гитлер скажет одному иноземному визитеру: «Если немецкий народ когда-нибудь будет недостаточно сильным и жертвенным, чтобы платить кровью за свое собственное существование, то ему придется исчезнуть и быть уничтоженным другой, более сильной державой». Во втором разговоре – в тот же вечер и снова с зарубежным гостем – он к той же мысли добавил еще такое замечание: «Он бы тогда по немецкому народу и слезинки не проронил»[463]


Осознанием, что план войны в общем провалился, было продиктовано и решение Гитлера 11 декабря объявить Соединенным Штатам войну, которой он долго опасался. За четыре дня до того 350 японских бомбардировщиков подвергли мощному бомбовому удару американский флот в Перл-Харборе и аэродромы в Оаху и этим неожиданным нападением начали войну на Дальнем Востоке. В Берлине посол Осима настаивает на немедленном вступлении рейха в войну на стороне Японии; и хотя Гитлер все время торопил своего дальневосточного союзника с наступлением на Советский Союз или на владения Британской империи в Юго-Восточной Азии, но, во всяком случае, давал понять, насколько несвоевременной была бы для Германии война с США, он моментально поддался японским настояниям. Он даже не поставил в вину японцам, что те скрывали от него свои планы, – в принципе, он позволял такое только себе, – и без раздумий отклонил доводы Риббентропа насчет того, что, мол, Германия, если исходить из буквы Тройственного пакта, вовсе не обязана выступать на стороне союзника. Скандальный характер самого акта неожиданного нападения, которым начала это противоборство Япония, глубоко подействовал на него, он уже был готов к тому времени вдохновляться подобными эффектами: «У него стало радостно на сердце, когда он услышал о первых операциях японцев», – так сказал он Осиме [464]. Но еще больше повлияло на решение объявить войну США понимание им того, что вся стратегическая концепция потерпела фиаско.

В его распоряжении оставались только две одинаково фатальные альтернативы. Он должен был до того либо быть готовым к примирению между Японией и США, что снимало бы с американского президента беспокойство за тихоокеанские тылы и тем самым делало бы возможным активное выступление против Германии, к чему Рузвельт с его политикой ведения войны «на грани войны» (short of war) энергично вел дело уже в течение продолжительного времени, либо между Японией и Соединенными Штатами возникал конфликт, в результате чего дальневосточный партнер по союзу явно становился бы неспособным включиться в войну против Советского Союза на стороне рейха. Естественно, Гитлер предпочитал вторую альтернативу, даже если она ранее нежели первая втягивала его в открытое противоборство с США. Ведь конфликт был в любом случае неизбежен, говорил он, вероятно, самому себе, но коль скоро он неизбежен, то его незамедлительное начало, так или иначе, давало некоторые выгоды: оно не только облегчало ведение немцами войны на море, поскольку им до этого приходилось мириться со всеми провокациями с американской стороны, – еще более важным было и то, что эффектные в психологическом плане успехи японцев последовали в нужный момент, ибо необходимо было как-то замаскировать кризис в России; и, наконец, при принятии Гитлером этого решения сыграли свою роль и его упрямство, и лопнувшее терпение, а также огорчение из-за того, что война пошла не тем путем, что она, вопреки всем планам, не стала серией молниеносных побед и, следовательно, требовала напряжения сил для судьбоносной борьбы в масштабах всего земного шара, чтобы не обернуться тем, в чем не было ни смысла, ни эффекта, ни шанса, – войной ресурсов, войной на истощение, где решающими для исхода являются большие запасы сырья, индексы производства и численность населения.

Однако все эти аргументы обладали лишь небольшой убедительной силой и не могли скрыть того факта, что Гитлер шел на это противоборство, не имея большого стимула. Каким же слабым, думал он, обращаясь мыслями к прошлому, стал фундамент! Менее чем за два года он проиграл доминирующую, гарантируемую силой внушения политическую позицию и заставил самые могучие державы мира, вопреки всей их прежней смертельной вражде друг к другу, объединиться в какой-то «неестественный союз». Решение начать войну с Соединенными Штатами было еще более несвободным, еще более вынужденным нежели решение о нападении на Советский Союз и являлось, собственно говоря, уже не актом решимости, а жестом, продиктованным сознанием внезапно наступившего бессилия. Это была последняя значительная инициатива Гитлера, после нее таковых уже не будет.

Участие США в войне сразу же сказалось в упорядочении и одновременном расширении всех действий союзников. Уинстон Черчилль в своем выступлении по радио в день немецкого нападения на Советский Союз заявил, что он не отказывается ни от одного из своих слов, сказанных им на протяжении двадцати пяти лет в адрес коммунизма, но перед лицом той драмы, что начинает разыгрываться на Востоке, меркнет «прошлое с его преступлениями, его безумиями и трагедиями» [Цит. по: Gruchmann L. Der Zweite Weltkrieg, S.

141.]. Однако, если в целом он все же, казалось, сохранял в себе чувство той дистанции, которая отделяла его от нового партнера по союзу, то американский президент Рузвельт на деле демонстрировал тут непоколебимую моральную решимость в той мере, как этого требовали и момент, и противник.» Еще за некоторое время до вступления в войну он включил в программу материальной поддержки со стороны США наряду с Великобританией и Советский Союз, теперь же он мобилизовал весь потенциал страны. В течение одного года производство танков увеличилось до 24 000, самолетов – до 48 000, к 1943 году он дважды удваивает численный состав американской армии, доведя его в общей сложности до семи миллионов человек, и уже к концу первого военного года поднимает военное производство США на уровень трех держав «оси», вместе взятых; к 1944 году он удваивает его еще раз [Статистические данные о производстве вооружений в США см.: Jacobsen Н.-А. 1939-1945, S. 561 ff.].

По американской инициативе союзники начали теперь согласовывать свою стратегию друг с другом. В противоположность державам Тройственного пакта, так и не сумевшим наладить единое военное планирование, незамедлительно организованные комиссии и штабы западных союзников на регулярно проводившихся более чем 200 совещаниях координировали совместные шаги. Им способствовало то обстоятельство, что руководствовались они согласованным, поддававшимся определению намерением, а именно – разгромить врага, тогда как Германия, Италия и Япония, всяк сам по себе, преследовали чрезвычайно туманные и одновременно чрезмерные цели в различных регионах мира. Этот ненасытный территориальный аппетит трех всемирно-политических «голодранцев», столь же восхищенных собственным динамизмом, сколь им же и подталкиваемых, прокомментировал в конце августа 1941 года Муссолини, когда он вместе с Гитлером осматривал развалины Брестской крепости, и когда немецкий диктатор стал буйно фантазировать, захваченный одним из своих планов передела мира, воспользовавшись паузой в его излияниях, Муссолини, как рассказывают, с ироничным простодушием бросил, что в итоге для их жажды покорять не останется «уже ничего, кроме Луны» [465].

Эта встреча, кстати, была задумана в первую очередь как демонстрация противовеса эскизно очерчивавшемуся альянсу противной стороны. Ведь примерно за две недели до этого Рузвельт и Черчилль сформулировали в результате встречи у побережья острова Ньюфаундленд в так называемой Атлантической хартии свои военные цели, которым партнеры по «оси» противопоставляли теперь провозглашаемые Гитлером лозунги о «новом порядке в Европе» и о «европейской солидарности». Ссылаясь на лозунг «крестового похода всей Европы против большевизма», они стремились оживить тот самый интернационализм, который в качестве никогда не продумывавшегося до конца внутреннего противоречия был присущ всем фашистским движениям. Но вскоре и здесь опять проявились последствия практиковавшегося Гитлером отказа от политики. Как будто это и не он являлся тем, кто всеми своими крупнейшими успехами был обязан принципу двойной тактической игры, тому неуклонно комбинировавшемуся из запугивания и обещаний заигрыванию, а вот тут для европейских народов у него не нашлось ничего, кроме примитивных отношений господства и подчинения: «Когда я покоряю свободную страну, только чтобы вернуть ей свободу, то к чему это? – задаст он такой вопрос в начале 1942 года. – Тот, кто пролил кровь, имеет право осуществлять свое господство», и ему просто смешно, когда «великие болтуны думают, что содружество создается словами… Содружество создается и сохраняется как раз только силой» [466] Даже и потом, уже под гнетом продолжающихся поражений, он будет отвергать все предложения, исходившие от его собственного окружения об оживлении тупой, охватившей Европу схемы подчинения идеями партнерства. В конце концов он заявит, что его охватывает «бешенство», когда ему все время напоминают о какой-то чести этих маленьких «дерьмовых государств», которые и существуют-то только потому, что «пара европейских держав не сумели договориться, кто их сожрет» [467]; он знал только всю ту же вечную, неизменную, лишенную фантазии концепцию – урвать и всеми силами удерживать.


Та же самая, да еще усиленная паническими настроениями из-за положения на фронте склонность привела его к первому серьезному конфликту с генералитетом. Пока немецкие армии были победоносными, все расхождения во взглядах как-то затушевывались, а то и дело дававшее новые ростки недоверие заглушалось звучными тостами в честь побед. Но когда ситуация начинает изменяться, эти долго подавлявшиеся негативные чувства проявляются с удвоенной силой. Все чаще Гитлер вмешивается теперь в ход операций, отдает распоряжения непосредственно группам армий и армейским штабам, а нередко включается даже в тактические решения на уровне дивизий и полков. Главнокомандующий сухопутными войсками отныне превратился «в простого письмоносца», отмечает в своем дневнике Гальдер 7 декабря 1941 года [468]. Двенадцать дней спустя, в результате споров по поводу «приказа выстоять», фон Браухич попадает в немилость, просит об отставке и получает ее. Как это отвечало модели решения во всех предыдущих кризисах руководства, Гитлер берет командование сухопутными войсками на себя, и только лишним доказательством царившей на всех уровнях руководства неразберихи явилось то, что тем самым он оказался в двойном подчинении у самого себя: в 1934 году, после смерти Гинденбурга, он взял на себя должность (преимущественно репрезентативную) верховного главнокомандующего вермахта, а в 1938 году, после отставки фон Бломберга, уже и командование (фактическое) вермахтом. Теперь же он обосновывает свое решение замечанием, в котором, помимо его недовольства, примечательно проявляется и его стремление к усилению идеологизации: «Немножко командовать операциями может всякий, – заявляет он. – Задачей главнокомандующего сухопутными войсками является воспитание войск в духе национал-социализма. Я не знаю в армии ни одного генерала, который мог бы выполнить эту задачу в моем смысле. Поэтому я решил взять верховное командование армией на себя» [469].

В один день с фон Браухичем был смещен и командующий группой армий «Центр» фон Бок и на его место поставлен фон Клюге, а командующий группой армий «Юг» фон Рундштедт заменен фельдмаршалом фон Райхенау. За нарушение «приказа выстоять» был снят со своего поста генерал Гудериан, а генерал Хепнер даже уволен из вермахта, генерал фон Шпонек приговорен к смерти, в то время как фельдмаршал фон Лееб, командующий группой армий «Север», подал в отставку сам. Лишились своих постов многие другие генералы и командиры дивизий. «Выражения презрения», которыми Гитлер награждал фон Браухича с конца 1941 года, отразили в принципе его новую оценку высшего офицерского корпуса в целом: «тщеславный, трусливый сброд, который… своими постоянными замечаниями и своим постоянным непослушанием полностью опошлил и загубил весь план кампании на Востоке». А еще за полгода до того, в дни эйфории от сражения за Смоленск, он говорил, что у него «маршалы исторического масштаба, а офицерский корпус уникален» [470].

В первые месяцы 1942 года идут тяжелые оборонительные бои на всех участках фронта. Военные дневники то и дело отмечают «нежелательное развитие», «большое свинство», «день диких боев», «глубокие прорывы» и «драматическую сцену у фюрера». В конце февраля Москва была за более чем сто километров от линии фронта, суммарные немецкие потери составили свыше миллиона человек или 31, 4 процента численного состава войск на восточном фронте [471], и только весной, с началом оттепели, тяжелые бои улеглись, обе стороны были на пределе своих сил. Явно под влиянием этих событий Гитлер признался своему ближайшему окружению, что зимняя катастрофа на какой-то момент его просто оглушила, никто и представить себе не может, каких сил стоили ему эти три месяца и как страшно истрепали они ему нервы. На Геббельса, посетившего его в ставке, он произвел «удручающее впечатление»; тот нашел фюрера «сильно постаревшим» и не мог вспомнить, чтобы когда-либо видел его «таким замкнутым». Гитлер жаловался на приступы головокружения и сказал, что один вид снега доставляет ему физические муки. Когда в конце апреля он на несколько дней поехал в Берхтесгаден и там неожиданно выпал запоздалый снег, Гитлер сломя голову бежал оттуда; «это, так сказать, бегство от снега», – отметил Геббельс [472].

Когда же «эта зима тревоги нашей» [473] прошла, и с наступлением весны вновь началось немецкое продвижение вперед, к Гитлеру возвратилась его уверенность, и, находясь в окрыленном настроении, он даже высказывает свое недовольство тем, что судьбой ему, мол, предназначено вести войну только со второстепенными противниками. Но какой хрупкой была эта его вера в себя и какими издерганными были его нервы, видно из одной записи в дневнике начальника генштаба сухопутных войск: «Уже всегда имевшая место недооценка возможностей врага принимает постепенно гротескные формы, – пишет тот, – о серьезной работе уже не может быть и речи. Болезненное реагирование на впечатления момента и полная несостоятельность в оценках командного аппарата и его возможностей – вот что характерно для этого т. н. „командования“ [474]. Правда, план операций на лето 1942 года создавал впечатление, что опыт минувшего года Гитлера чему-то научил. Вместо того, чтобы вести наступление, как раньше, тремя клиньями, теперь вся наступательная мощь сосредотачивается на юге, чтобы «окончательно уничтожить оставшиеся еще в распоряжении Советов силы и в максимальной степени лишить их важнейших военно-экономических центров». Планировались также своевременное прекращение операций, подготовка зимних квартир и, в случае необходимости, сооружение по аналогии с «Западным валом» оборонительной линии («Восточный вал»), которая позволила бы вести хоть в течение ста лет такую войну, «какая не доставляла бы уже нам тогда особенных хлопот» [475]. Но когда во второй половине июля 1942 года немецкие войска вышли к Дону, не загнав., как планировалось, противника в большой