Book: Гулящие люди



Гулящие люди

Алексей Павлович Чапыгин

Гулящие люди

Купить книгу "Гулящие люди" Чапыгин Алексей

Предисловие

Алексей Павлович Чапыгин вошел в литературу в бурные годы первой русской революции. Вошел не юношей, не литературным мальчиком, за ним стоял громадный жизненный опыт. Он родился 18 октября 1870 года в деревне Закумихинской Каргопольского уезда Олонецкой губернии в бедной крестьянской семье. Тринадцати лет отправился в Петербург, в ученье к маляру. Лишь через пять лет пробился в подмастерья «живописно-малярного ремесла» и полтора десятилетия проработал в этом звании, отдавая все свободное время писательству. Однако первый рассказ был написан лишь в 1895 году. Д. В. Григорович, признав опыт молодого прозаика неудачным, увидел в нем ростки таланта интересного. Разговор с мастером гоголевской еще «натуральной школы» окрылил начинающего писателя. Своим литературным учителем Чапыгин называл В. Г. Короленко, который бережно, но и критично наставлял молодого автора: лишь в 1903 году он дал «добро» на первую публикацию очерка «Зрячие», который появился в рождественском приложении газеты «Биржевые ведомости».

Рассказы А. Чапыгина о жизни петербургской бедноты, составившие впоследствии сборник «Нелюдимые», отличало прочное, на своей шкуре испытанное знание быта, характеров обитателей столичных трущоб, недавних крестьян, подавшихся в город с мечтою вырваться из беспросветной нужды. Стихийным был их уход в неласковый, жестокий Петербург, стихийным был их протест, когда рухнули последние надежды на сколько-нибудь сносное существование среди «черной громады городских домов», где фабричные трубы представляются человеку огромными метлами, которыми смерть «сметает в могилу людей».

Ярче, самобытнее раскрылся талант А. Чапыгина в рассказах сборника «По звериной тропе», повестях «Белый скит», «На Лебяжьих озерах». Здесь писатель обратился к своей родине – глухой северной деревне, затерявшейся в дремучих сказочных лесах. Рассказы и повести А. Чапыгина о деревне погружают читателя в стихию народной речи, сохранившей древние формы русского языка. В тех краях, где прошло детство писателя, еще неприкосновенны оставались обряды, предания седой старины, как о вчерашнем рассказывали деды о вольном городе Новгороде, о Змее Тугарине и Микуле Селяниновиче, о войнах Ивана Грозного и персидском походе Стеньки Разина. История мешалась с былиной, сказкой, а XX век тихо, малозаметно еще подмывал устои домостроя. Мощные, богатырские характеры сламывались нищетой, их добивало патриархальное невежество, и лес, природа не спасали: в дореволюционных произведениях А. Чапыгина природа при всей своей красоте встает такой же мрачной силой, как и холодный, бездушный к слабому человеку город.

Дореволюционный период творчества А. Чапыгина был периодом интенсивного ученичества. Еще в 1900 году молодой писатель познакомился с теоретиком символизма Вячеславом Ивановым, участвовал в его литературных «средах», читал свои произведения в салонах законодателей литературных течений. Высокая культура кружков художественной интеллигенции, атмосфера требовательности к слову, царившая в них, многое дали вчерашнему подмастерью. В строгих анализах, в спорах о форме оттачивался эстетический вкус, обострялось чувство языка.

Правда, атмосфера пессимизма, разлившаяся по стране в годы реакции, мистические искания русских декадентов оказали свое влияние и на Чапыгина. А. М. Горький, с которым Чапыгин познакомился в 1915 году, высоко оценил повесть «Белый скит», прочитанную позже в рукописи «На Лебяжьих озерах», но отказался переиздавать написанную в мистических тонах повесть «Смертный зов», не напечатал созданную в том же духе повесть «Сувенир». С первого дня знакомства и до последних дней своей жизни А. М. Горький с пристальным и одновременно требовательным вниманием следил за развитием таланта А. Чапыгина и материально и духовно поддерживал одаренного писателя, пришедшего в литературу «из людей».

После Великой Октябрьской революции в творчестве А. Чапыгина наступает перелом. Сначала он активно помогает А. М. Горькому в деле организации новой, социалистической культуры, сотрудничает в журналах «Альбатрос», «Грядущее» и др. В 1919 году едет в Харьков, где по предложению А. М. Горького собирает материал о Киевской Руси. Здесь он получает широкий доступ к старинным русским летописям, в нем пробуждается азарт историка-исследователя, исторические замыслы рождаются один за другим. Чапыгин пишет драму «Гориславич» о князе-бунтаре, князе-изгое Олеге Святославиче языком древних литературных памятников. Драма осталась в рукописи, но А. Блок, прочитавший ее, высоко оценил работу автора.

В 1920 году А. Чапыгин отправляется на родину, и три года имя его не появляется в печати. Это был не творческий кризис: в сознании писателя, пережившего революцию, гражданскую войну, увидевшего громадное движение народных сил, шло интенсивное осмысление могучего исторического процесса. Накапливался новый материал: на глазах А. Чапыгина перестраивался тысячелетний уклад русской деревни. С 1923 года А. Чапыгин включается в литературную жизнь страны, в разных журналах публикуются его новые рассказы. Во второй половине 20-х годов А. Чапыгин создает большой труд, поставивший его в ряд основоположников советского исторического романа, – «Разин Степан» (1925—1927). Уже в первом историческом полотне А. П. Чапыгина раскрылись лучшие стороны его таланта: умение воссоздать в деталях быт далекой эпохи, ее сочный язык, воспроизвести, казалось бы, навеки утраченную атмосферу России XVII века; показать не только героев минувшего, а всю широту народной стихии. Здесь сказался богатый исторический опыт писателя, сына своего времени, и его с юных лет развивавшийся интерес к преданиям и легендам глубокой старины, и вкус к яркой народной речи.

Успех «Разина Степана» воодушевил автора на новый замысел, тесно связанный с первым романом, но гораздо обширнее и глубже. Тема русского бунта в XVII веке оказалась не исчерпанной в одном произведении, обнаружились новые ее пласты, обещавшие немалые художественные открытия. С начала 30-х годов и до самой смерти А. П. Чапыгин работает над романом «Гулящие люди».

Как не раз бывало в русской литературе, художнику удалось первым увидеть, предугадать истину, обросшую предрассудками многовековой официальной исторической науки. А. Чапыгин разрушил, легенду о благостном и спокойном правлении Алексея. Михайловича, прозванного Тишайшим (1645—1676). В самом деле, на третий год воцарения Алексея Михайловича на престол вспыхнул Соляной бунт (1648), в 1662 году – Медный бунт, а спустя восемь лет разразилась неслыханная Крестьянская война во главе со Степаном Разиным, постепенно складывались условия для «хованщины», стрелецкого бунта, разразившегося через шесть лет после смерти царя. Реформы Никона породили сложное, неоднозначное общественное движение – раскол. Изнурительные войны с Польшей (1654—1667) и Швецией (1656—1658), набеги крымских ханов на южные границы государства тоже не способствовали спокойствию царствования Тишайшего.

В своих исторических романах А. Чапыгин стремился показать не столько факт восстания, сколько историческую неизбежность его, постоянную готовность угнетенного, темного, бесправного народа к бунту, а царя и его окружение– к жесточайшей расправе над своими подданными. Поэтому в «Разине Степане» много места отдается описанию Соляного бунта, его условиям, предвосхитившим будущую Крестьянскую войну. Автор смело идет на нарушение документальной хроники героя, смещение событий, делая Разина участником событий 1648 года, и своеволие его художественно оправданно: концепция автора вырастает из всей образной системы романа.

В «Гулящих людях» автор свободнее и увереннее чувствует себя в мире летописных фактов. Уже обретен колоссальный опыт и своей работы, и работы современников – Юрия Тынянова, Алексея Толстого, Ольги Форш, Андрея Платонова. Создалась традиция советского исторического романа, опиравшаяся на достижения А. С. Пушкина, Л. Н. Толстого.

Главный герой «Гулящих людей» – Сенька, стрелецкий сын, лицо вымышленное. Выбор героя из стрелецких детей не случаен: это позволяло автору вместе с героем проникать в общественные сферы, простому народу недоступные; к тому же стрельцы, несмотря на достаточно привилегированное положение, представляли собой массу неуравновешенную, в ней тоже исподволь заваривался бунт. В незавершенных планах А. Чапыгина предполагалось довести роман до стрелецкого восстания 1682 года. В то же время из среды стрельцов нередко выходили в разряд «гулящих людей», т. е. горожан, не прикрепленных к тяглу – налогу, которым облагалось посадское и торгово-ремесленное население.

«Гулящие люди» – термин юридический, но в романе А. Чапыгина он стал художественным образом, наполненным глубоким социально-историческим содержанием: это та среда, в недрах которой развивается, бурлит народное волнение, в которой тлеет искра восстания даже тогда, когда оно жесточайше подавлено, готовая вспыхнуть вновь с прежней силой. Из недр гулящих людей явился подстрекатель бунтов Тансий, наставник Сеньки. И сам Сенька, которого поначалу влекут больше обстоятельства, чем разум, формируется как сознательный борец за справедливость, организатор народного движения именно в этой социально неопределенной среде.

Следует, правда, отметить, что под влиянием собственной концепции А. Чапыгин заметно модернизировал идеологию бунтарей XVII века. По выходе романа в свет критика справедливо упрекала автора в том, что в Таисии наивный авантюризм сочетается с высказываниями о целях и тактике революционной борьбы, выработанными уже в ходе революций XX века. Едва ли достоверны и атеизм Сеньки, главного героя, его явно сознательные антимонархистские воззрения.

В целом же бунтарская среда, сподвижники Сеньки и Таисия изображены точно, в духе своего, допетровского, времени. Предводитель разбойников с большой Ярославской дороги Ермилка восстает против помещика, обманувшего крестьян своей деревни и упивавшегося своей безнаказанностью. Богатыря Кирилку привели в стан бунтовщиков гонения правительства и официальной церкви на раскол. Чапыгин мастерски передает противоречия раскольнического движения: наивный религиозный консерватизм в сочетании с социальным, политическим протестом. Великолепен образ Домки, разбойничавшей сначала в пользу барина своего по его же наущению и обернувшей в конце концов оружие против угнетателей.

Лесное олонецкое детство не прошло даром для писателя. Сказочные, былинные, песенные богатыри, удалые добры молодцы, отдельными своими чертами проявлявшиеся еще в ранней прозе Алексея Чапыгина, развернулись в полную живописную мощь на страницах его исторических романов. Характеры их выписаны сочно, щедро, но и с несказочной достоверностью. Автор увидел и воссоздал их историческое время, с любовью целеустремленного знатока выписал детали их быта, яркую, самобытную речь.

В духе складывавшихся при его участии традиций советского исторического романа Чапыгин воссоздает исторические личности. В построении каждого исторического образа видна четкая и последовательная авторская позиция.

Своеобразна чапыгинская интерпретация царя Алексея Михайловича. В противовес легенде о кротости и благостности Тишайшего, кстати сказать, человека для своего времени образованного (он первым из русских царей самолично подписывал указы, редактировал, исправлял их), незаурядного политика, Чапыгин убедительно, не обламывая характер под тенденцию, но, последовательно претворяя ее, изображает правителя ленивого и мнительного, трусливого и безвольного, компенсирующего слабости характера коварством и жестокостью и по отношению к заподозренным в покушении на власть боярам, патриарху, и по отношению к народу. Здесь явно проглядывают черты далекого потомка, последнего из Романовых на русском престоле. Качества, малопривлекательные в обыкновенном человеке, оказавшиеся свойством главы государства, становятся источником потрясающих кровавых преступлений. Чапыгин, переживший дни после Кровавого воскресенья, хорошо знал цену таким качествам царского характера. Быть может, потому и удались ему с необычайной выразительной силой сцены расправы властей с участниками разинского восстания.

Пристрастный к характерам сильным, незаурядным, Чапыгин с большим мастерством исполнил образ патриарха Никона. В начале романа перед читателем предстает могущественнейший государственный деятель, главный советчик царя, организатор церковной реформы, успех которой разжигает властолюбивое тщеславие патриарха, он уже мечтает превзойти в Русском государстве и самого царя. Здесь-то и подстерегает Никона крах, перед собственной амбицией пасует глубокий, тонкий ум отца церкви, в конфликте с Алексеем Михайловичем, не терпящим соперничества, патриарх проигрывает. Но природная мощь этой интереснейшей фигуры в нашей истории поднимается во всю силу в тех сценах романа, где появляется Никон, поверженный в опалу. Грозно звучат его проклятия царю и боярам, жалким в своем шутовстве перед монолитным достоинством унижаемого, но неуниженного Никона.

Рядом с Никоном в изображении А. Чапыгина заметно проигрывает его идейный противник протопоп Аввакум. С ним в романе связываются отрицательные стороны раскольничества: религиозный фанатизм, кликушество, консерватизм и невежество. Такая трактовка Аввакума вступает в очевидное противоречие с великолепным литературным памятником XVII века – «Житием» протопопа Аввакума Петрова. Писателем упущены многие яркие стороны личности вождя раскола. Впрочем, в романе место Аввакума скромно, он появляется лишь в двух эпизодах, в основном это «внесценический персонаж».

А. Чапыгин и не ставил перед собой цели рассказать историю раскола, для «Гулящих людей» эта тема посторонняя, но в жизни Русского государства той эпохи борьба вокруг церкви занимала одно из центральных мест. Поэтому следует вкратце восстановить основные события, связанные с ней, иначе многое в романе будет непонятно.

К середине XVII века русская православная церковь стала распадаться в силу больших различий в обрядовой практике, серьезных разночтений в богослужебных книгах, произошедших из-за слишком вольных переводов Ветхого и Нового заветов. В среде высшего духовенства и бояр образовался «Кружок ревнителей благочестия», к которому принадлежали протопопы Аввакум, упоминающийся в романе Даниил, Иван Неронов, а также боярин Ф. М. Ртищев, Никон и другие. Целью кружка было укрепление церковной организации, унификация обрядов, устранение разночтений и исправление богослужебных книг.

Однако среди членов кружка не было единства взглядов относительно путей, методов, окончательной цели реформы. Аввакум, Неронов и другие считали, что церковь должна хранить «древлее благочестие» и унификацию обрядов следует проводить, опираясь на древнерусские богослужебные книги. Окольничий Ф. М. Ртищев, духовник царя Стефан Вонифатьев, присоединившийся к ним тогда еще архимандрит Новоспасского монастыря, позже митрополит Новгородский Никон предлагали опираться на современные греческие источники. Уже тот факт, что сторонниками реформы были приближенные царя, говорит о ее политическом характере.

Реформированная церковь должна была стать мощным средством централизации Русского государства, объединить под эгидой московского патриарха православную русскую церковь и церковь Украины, укрепить связи с православными восточноевропейскими народами, находившимися под властью Турецкой империи. Так что инициатором церковной реформы был сам царь.

В 1652 году Никон (1605—1681) стал патриархом и уже с марта 1653 года начал при поддержке Алексея Михайловича осуществлять реформу: исправлялись по греческим образцам богослужебные книги, изменялись обряды (двоеперстие заменено троеперстием, «аллилуйя» возглашалась трижды, а не дважды, вместо семи просфор – просвирок – стало употребляться в богослужении пять и др.). Церковные соборы 1654—1655 годов одобрили нововведения.

Однако сторонники старого обряда во главе с Аввакумом не смирились с реформой. Протопоп Аввакум (1621-1-682) выступил с резкими проповедями против патриарха, был схвачен, бит и в 1653 году отправлен в ссылку в Сибирь. После падения Никона Аввакум был возвращен из ссылки, но в 1666 году неукротимый раскольник был расстрижен, посажен на цепь и через год отправлен в заполярный город Пустозерск, где и стал писать свои гневные «сказки», распространившиеся по всей России. 14 апреля 1682 года Аввакум был сожжен.

Хотя споры о реформе носили сугубо схоластический характер, она вызвала широкое общественное движение. Вскоре после ее осуществления выявилось стремление Никона усилить власть патриарха, возвыситься над властью светской. Он стал именовать себя, как царь, «великим государем», в два с половиной раза увеличил патриаршие вотчины. Все это вызвало недовольство боярской верхушки и самого царя. В 1658 году Никон снял с себя патриарший сан, а в 1666 году осужден церковным собором и сослан в Белозерский монастырь. Однако и после падения Никона продолжались гонения сторонников «старой веры». Последователи Аввакума обнаружились во всех слоях русского общества. Раскол объединил всех недовольных: лишенное былых привилегий боярство, страдавшее от конкуренции с иноземными торговцами купечество, стрелецкое войско, значительная часть духовенства, особенно беднейшее, безместные, т. е. не имевшие приходов священники. Но большую часть староверов составляли посадские люди и крестьяне. Народные массы связывали усиление феодально-крепостнического гнета и ухудшение своего положения с нововведениями в церкви.



В «Гулящих людях» раскольнический фон повествования ярок и многокрасочен. Чапыгин по-разному относится к носителям этой своеобразной и неоднозначной идеологии. Симпатии автора явно не на стороне духовной и светской верхушки раскола: в этой среде он показывает мелкое интриганство одних и фанатичное мракобесие других. Обращаясь к бедноте, Чапыгин вскрывает политическую суть ее протеста, принявшего столь причудливые формы;

Выросший на русском Севере, Алексей Чапыгин прекрасно знал быт и нравы раскольников, сохранивших в целости не только «древлее благочестие», а многие формы старинной жизни. Видимо, отсюда идет такое доскональное знание писателем мельчайших бытовых деталей, лишенных экзотики в его прозе.

Писатель свободно чувствует себя в атмосфере далекого XVII века, легко владеет его языком, наслаждается старой русской речью. Правда, сегодняшний читатель не без труда воспримет иные страницы «Гулящих людей». Это предвидел еще А. М. Горький, который советовал автору дать подстрочные примечания к тексту. А. Чапыгин исполнил совет Алексея Максимовича, но в дальнейших изданиях (уже посмертных) издатели значительно расширили словарь устаревших и диалектных (в основном северорусских) слов. В нашем издании словарь дается в конце книги.

Свой роман «Гулящие люди» А. Чапыгин печатал частями, по мере написания. Первая часть была опубликована в 1934 году в журнале «Литературный современник». Вторая и третья части печатались в журнале «Октябрь» с 1935 по 1937 год. Летом 1937 года публикация романа была завершена в журнале «Звезда». Готовя роман для издания книгой, А. Чапыгин внес немало изменений, учитывая замечания друзей и критики. В архиве Писателя сохранились два варианта конспектов окончания романа: его эпилог должен был происходить во время стрелецкого бунта 1682 года. Но написать эту часть Чапыгину было не суждено. 21 октября 1937 года он скончался и был похоронен в Ленинграде на Волковом кладбище.

А. П. Чапыгин, писатель, вышедший из глубин народной жизни, был одним из тех, кто создавал советскую литературу, закладывал и развивал традиции социалистического реализма. Без него непредставима наша литература 20-х и 30-х годов.

М. Холмогоров

Часть первая

Начало Сенькиной жизни

Сенька, стрелецкий сын, рос под материнской строгостью и заботой.

Рос парнишка не как все – тянулся не в ширину, вышину, а как-то вперед и назад. Иногда думали, что будет с горбом. Кости лопаток выдвигались гораздо вперед, оттого было холодно спине без запояски; если же Сенька опоясывался высоко, под грудями, то мать била его:

– Вяжи пояс по чреслам, противу того, как святые отцы запоясывались… не немчин ты, сын стрелецкий!

Сенька не знал, кто такие святые отцы, но уж не любил их и боялся: «А неравно как они к матке в гости придут?»

– Нелепые у тебя, парнишко, руки, ниже колен висят, персты тоже будто у матерого стрельца, – говорил Лазарь Палыч, ощупывая сына, особенно когда был старый стрелец во хмелю, но про лицо белое, будто девичье, про кудри на голове Сеньки и глаза ничего худого не сказывал.

Сенькин отец, Лазарь Палыч, – пеший стрелец, белокафтанник Полтевского приказа[1], старший брат Сеньки – ездовой стрелец[2], и Сеньке по роду быть в стрельцах. Голова уж не раз говорил Лазарю, чтоб Сеньку записать в приказ, но Лазарь Палыч медлил. Сеньку часто тянуло утечи из дому, куда глаза глядят, опричь того, что мать Секлетея Петровна за ленивую молитву била, а еще и потому, как тать Лазарь получал еду за караул в Кремле натурой, не вареную – Сенька носил к нему обед ежедень и сткляницу водки. Мать, отпуская Сеньку к отцу, наказывала:

– Хмельное пущай пьет с опаской!

Тать после еды делался добрее, тогда Сенька его спрашивал о татарских послах, он видал, как татаре, выходя от царя, за пазухи пихали дареные кубки и чаши:

– Тать, пошто поганым еще кубки дают?

Тать, оглянув посторонь, чтоб кого не было близ, сказывал:

– За те чаши с халатами вольность свою продают…

– Тать, а пошто поганых иным путем, да в другие ворота пущают… не в те, отколь в Кремль заходили?

– Экой ты у меня зёрький, – а чтоб в Кремле были, да дороги прямой не ведали…

– А пошто их за городом держат? В город за караулом водят? – И боялся Сенька, тогда он пятился от татя.

Тать кричал на него:

– Пшол, дурак! Много знать будешь.

Сенька опасался и никогда татю не говорил, что, когда шел в Кремль с едой, на него наскакивали посадские ребята скопом, навалом… Сенька их бил; иногда за них лез в драку кто большой, – Сенька и больших бил. Про драки Сенька матке Секлетее тоже не сказывал, боясь, думал: «Слушать в Кремль не будут».

Видал Сенька за городом, как послы татарские на коней скачут. Скочит поганой, подогнет ноги, стремена-то коротки, и с глаз долой – ни коня, ни всадника, только пыль пылит.

Сеньке хотелось нарядиться в такой халат, нахлобучить островерхую шапку, вздеть за спину саадак с колчаном да лук с тетивой и ускакать с погаными куда придет. Рос мальчишка в шумное время, когда Москва с пригородом гудела как борть[3] пчелиная. Все говорили, и Сенька слышал:

– Никон патриарх веру изломил!

Матушка Секлетея Петровна у икон в углу шепотом ежедень проклинала Никона, а поминала с молитвой какого-то Аввакума.

Не на шутку ленив был к молитве стрельчонок, и за то матушка тонким батогом трудилась над ним поутру и вечером, но Сенька рос быстро – скоро его так растопырило на стороны, что матери между ног влезать не стал, тогда матка стала докучать татю:

– Побей ты его, Лазарь Палыч!

Лазарь Палыч, – черная борода с проседью легла ниже грудей и на Никона, изломившего веру, дородностью лика схожий, – отнекивался:

– Буде того, Петровна, что ежедень в Кремле на козлах зрю чужие зады – кого за дело, а кого и так разнастав бьют. Добро будет, мне время не сходится, сведи-ка лиходельницу[4] к мастеру на Варварский крестец, азам учить… старшого обучил, этого мыслю против того же. Там и побьют. Без боя наука не стоит.

Суров видом отец был, но любил Сеньку, а когда во хмелю, так и гневался за одно дело: Сенька звал его вместо тятя – тать.

– Чего брусишь, песий сын? Вразумись!

– Лгешь, тать, я сын стрелецкой.

– Ты сказывай! Я стрелец?

– Стрелец, тать!

– Ты ведаешь, что тать – это грабежник, а я что, хищением чужого живу?…– И называл Сеньку лиходельницей.

Тут уже за Сеньку вступалась Секлетея:

– Хозяин! Лазарь Палыч, пошто парнишку лаешь?

– Пущай закинет татем брусить!

– Недоумок еще он!

– А ну, сведи к мастеру – там в ум придет, когда на горох в угол поставят.

Из упрямства или привычки худой Сенька продолжал отца называть татем. Лазарю некогда было заниматься сыном. За плеть он не привык браться, боялся шибко убить, и жену свою Секлетею, против того, как другие делали, стрелец никогда небил. Да и служба у Лазаря Палыча была в служилую неделю маетная, а в свободную Лазарь в лавке стоял на торгу.

Утром, до свету встав, едва успевал Лазарь по конюшням пройти, по хлевам и, как хорошие хозяева делали, лошадей, коров покормить куском хлеба из рук, а уж время придвинулось, надо в Кремль в караул идти.

Старший сын Лазаря, ездовой стрелец, коему боярские дети даже завидовали, натянув на плечи малиновый кафтан, цветом похожий на кафтаны приказа Головленкова, раньше отца выбирался на службу, зато Стремянной полк[5], и провожал Петруха, сын Лазаря, – либо царицу на богомолье, а то и послов каких нарядят встретить. Шел Петруха по службе впереди отца: полк Лазаря был вторым, а Петрухин – пятый, полковника Маматова, и все потому, что грамотен Петруха, лицом пригож и телом и силой удался в Лазаря. Немало в свое время денег Лазарь мастеру за Петрухину учебу передал, да съестного к праздникам короба большие. Сеньку Лазарь любил и думал: «Надо обучить, денег не жалеть на детище!»

– В рост не идет парнишка! – докучала Лазарю жена.

– Под твоим шугаем[6] чего вырастет; ужо как выберется, потянется, – отвечал Лазарь, а Сенька все же рос только на зад, на перед и еще стало его распирать на стороны.

– Што бы ему горой расти, а то кучей идет! – сокрушалась Секлетея Петровна. Она решила найти знахарку: – Пущай-де в бане его попарит.

Мать рано, еще до свету, повела Сеньку к мастеру.

Пришли, долго на образа молились, после того низко кланялись на все стороны. Потом мать Секлетея Петровна рядилась с мастером, да расспрашивала, как будет учить. Наконец, мастер, тряся полами мухтоярового потертого халата рыжего с полосами, ответил сердито:

– День начался неладно! Замест мужа забрела женка – должно, не крепко ее хозяин держит, что доверил единородного сына вести наукам обучать? А перво начнем с того, что паренек до наук уж, поди, не охочий – велик ростом… еще год минет, его не учить, а потребно будет женить… ты же того не разумеешь – не всяк мастер за сие дело учебы большого возьмется…

Мать не отставала, рядилась с упором. Мастер махнул рукой, от него пахло водкой:

– Да не торг у нас! Ну, пущай учится за гривну в год и три чети ржи… К часослову перейдем, тогда мастеру принесешь горшок каши, гривну денег, да в дому твоем молебен чтоб пели…

Мать ушла, покрестив Сеньку.

– Такого и бесу не уволокчи – не крести, не бойся… – проворчал мастер. В углу у образов замигала восковая свечка. Мастериха, румяная, толстая баба, громко икая, зажгла эту свечку, боком глядя на образа, перекрестилась, уходя к себе в повалушку, сказала мастеру:

– Козел худой! Чула я, што ты рядил? Учить ведь надо такого жеребца.

– Иди, не мешай, Микитишна! Поучу – накинут… вишь, стрелец с парнем наладил женку; с баб много не уторгуешь… разве что насчет… – он пьяно подмигнул.

– Тьфу, ты, козел худой!

Все ученики, их было шестеро, встали на молитву, в один голос пели «отче наш», после молитвы еще громче и не крестясь тянули славословие розге:

Розгою детище дух святый бити велит…

Розга убо мало здравия вредит,

Розга разум во главу детям вгоняет,

Учит молитве и злых всех встягает,

Розга послушны родителям дети творит,

Она же божественному писанию учит,

Розга аще биет, но не ломит кости,

А детище отставляет от всякие злости…

Розга учит делать вся присно ради хлеба,

Розга детище ведет вплоть до неба…

Вразуми, правый боже, матери и учители

Розгою малых детей быть ранители…

Аминь!

Ученики расселись за длинный стол на скамью. Учитель поместился в конце стола на высоком стуле. Ноги упер в низкую подножную скамью. С мастером бок о бок за столом возвышалась горка с грязной посудой – ученикам она казалась иконостасом, так как на горке лежала книга, именуемая «Азбуковник», в ней поучение всяким премудростям. «Азбуковник» давался ученику лишь в конце учебы за то, что ученик грамотностью доходил почти до самого мастера. Когда мастер садился на стул, Сенька заметил у него за пазухой две вещи: посудину с вином и плеть.

«Эво он чем учит, мочальная борода», – подумал Сенька.

Потирая руки, усевшись, мастер крикнул:

– Женка! Эй! Микитишна! Принеси-ка нам для борзого вразумления стрекавы![7]

За приотворенной дверью повалуши побрели шаги, они скоро прибрели обратно: мастериха принесла большой пук крапивы, кинула под ноги мастера, на руках у ней были замшевые рукавицы.

– Иршаны кинь тут! – приказал мастер. Мастериха сбросила рукавицы на пук крапивы и еще раз покосилась на Саньку. Сеньке показалось, что она улыбнулась ему.

«Чего толстая ощеряется?» – подумал Сенька. Вынув посудину, мастер потянул из горлышка, закупорив хмельное, сказал, кладя за пазуху стклянку:

– Благословясь, начнем!

Ученики, кроме Сеньки, торопливо закрестились. Все раскрыли писаные старые буквари.

Вдвинув глубже за пазуху посудину, мастер оттуда же выволок ременную указку, она-то и показалась Сеньке плетью.

– Детки-и! Очи долу – зрите грамоту… – помолчав, мастер прибавил: – А-а-а-з!

– Аз!

– Аз, – повторили ученики. – Буки-и, веди-и, глаголь!

– Сия есте первая буква, именуемая – аз! Что есте аз?

– Сия первая буква!

– Та-а-к! Сия первая буква знаменует многое для души христианина… означая сие многое переходит в букву буки… в букву есть и мыслете! «Аз есмь господь бог твой»,

– Аз господь твой!

– Аз есмь господь бог твой!

– Аз есмь господь твой!

– Бог, бог твой – истинно! И тако сие определяется: уразуметь должны – где же сие изречено суть?

Ученики молчали.

– Сие изречено суть в заповедех господних, данных Моисею на горе Синае.

– Сие изречено на горе Синаю!

– Ну, лги дальше!

– Данных горе Синаю!

– Гнев божий на меня за вас, неразумных и малогласных, ибо уды мои от трудов великих тяжки, а надобе первого лжеца стрекавой вразумить… Ну же, отыди нечестивый, мало внемлющий учителю, на горох пади в углу. Ты иди! – указал кожаной указкой учитель.

Ученик отошел в угол и медленно опустился на колени. Учитель пьяно воззрился на ученика:

– Прямись! Не гни хребет! – Он сердито пошлепал кожаной указкой по столу.

Переминаясь коленями, тонявый ученик в белом кафтанишке мялся и вытягивался в углу. Мастер говорил:

– Сей упряг благословясь рассудим о букве добро! Что есте добро?

Ученики молча ждали. Помолчав и приложив палец ко лбу, учитель продолжал:

– Буква добро пятая по счету есте буква великая, а тако – с прилежанием молити бога – добро! Ходити в церковь божию, внимати службе и поучению божественному – есте добро! Почитати отца и мати своих – добро! Чести молитвы, а тако – первая молитва за великого государя нашего Алексия Михайловича и его государев светлый род – добро! Вторая молитва-за святейшего патриарха всея Русии, за великого иерарха, отца церкви нашей, от грек приемлемой, Никона – добро велие! Ведомо мне, – продолжал мастер, вновь потянув из посудины, – что все вы дети стрелецкие, альбо посацкие, и, ведомо, стрельцы – потатчики Нероновой и Аввакумовой ереси[8], проклятой собором российских и греческих иерархов, и добро ваше, дети мои, наипохвальное, когда станете доводить мне о родне своей – како отцы ваши и матери, молясь богу, персты слагают… двуперстно, альбо по-иному?

Мастер поник головой к столу. Очнувшись, сказал икнув:

– Фу, утомился аз! – потряс головой, отгоняя сон, и прочел без книги стихиру в поучение:

В дому своем, от сна восстав, умыйся,

Прилунившегося плата концом добре утрися.

В поклонение святым образам продолжися,

Отцу, матери низко поклонися…

Мастер поднял руку с ременной указкой и повысил голос!

С трепетом к учителю иди,

Товарища веди,

В дом учебы с молитвой входи,

Тако же и вон исходи!

Грузно поднявшись, мастер запел молитву, ученики, поглядывая на его фигуру, вторили пению.

Когда от мастера парнишки вышли и побрели грязными улицами, скользя на поперечных бревнах, накиданных там и сям, иногда упираясь коленями, цепляясь руками, перелезали рундуки, проложенные к соборам, то на лицах их, на плечах тоже, как бы лежала тяжесть учебы пьяного учителя, только Сенька шел бодро – он ничего не боялся. Мать перестала его бить, отец никого не бил, про мастера Сенька думал:

«Худой, пьяной… полезет, так сунуть его кулаком в брюхо – отвалится… ежели погонит, то бес с ним, неладно учит – татя с маткой велит доглядывать…»

Все пробирались к Замоскворецкому мосту. Трое ребят жили за Кремлем в Слободе, они убрели в сторону. С Сенькой в Замоскворечье идти остались двое. Все трое были стрелецкие дети, кафтаны на двоих длиннополые, новые, набойчатые, на Сеньке– кафтан торговый, мухтояровый, сапоги иршаные[9], их Сенька любил марать в грязи, оттого что становились тесны.

И только лишь перейти парнишкам на мост, как из-за бани, недалеко к кабаку цареву от ларя, где лежали веники, вышли навстрет им два рослых парня в улядях[10], привязанных к онучам, в протертых на грудях кафтанах.

– Гей, ходячие буквари со Спасского моста, стой! Сенька сказал:

– Пошто?

– Стой! То зарежу.

Двое ребят встали, Сенька пошел.

– Ты чего же, песий сын?!

– А лжешь – я стрелецкой!

– Мне хучь боярской – ище лучше, – скидай кафтан, убью! Большой и грязный дернул рукавом, в рукаве был нож.

– Лихие? А, ну!

Лихой взмахнул ножом, Сенька, сдвигая рукав к плечу, увернулся, ударив лихого кулаком в грудь.

– Чо-о! – охнул лихой и попятился, уронив в грязь ножик. Сенька шагнул на него, ударил еще в лицо и грудь, – лихой упал.

– Надо скоро! – он кинулся к другому, схватил лихого поперек туловища, подняв, повернул в воздухе так, что с ноги у него сорвался опорок, отлетел, а Сенька сунул лихого шапкой в грязь.

Парнишки дрожали, плакали, они были полураздеты, кафтаны валялись на дороге.

– А ну – оболокись! – Сенька стал им помогать одеться. Лихие не наскакивали, не до того им было, – один искал нож в грязи, другой наглядывал опорок. Когда нашли свое, и даже не погрозив Сеньке, отошли к ларю. Тот, с ножом, громко сказал, плюнув:

– Лез на теленка, попал быку на рога – черт! Другой, бороздя по лицу рукавом, утираясь, ответил:

– На больших пошли, да с малыми не управились…

– Черт с ними! Другой хабар[11] найдем! Сеньке хотелось избыть молитву дома.

Матка, как придешь, в угол поставит: «молись!» Он, проводив парнишек по мосту, вернулся к Кремлю и, обойдя его, пошел в сторону Слободы. Остановился Сенька, услыхав крики, обогнул тын Протопопова дома, за углом увидал большой народ. Люди кричали, подымая кулаки, грозились. Женки были тоже, те пели молитвы. Молитву покрывали матюги. Люди собрались посадские да мастеровые Колокольного и Кузнечного ряда, блинники, калашники также. Все они напирали на стрельцов. Стрельцов вел площадной подьячий[12], у него с пояса сорвали медяную чернильницу с пером и в грязь утоптали.



В стороне, опершись на бердыш, стоял отец. Сенька к татю своему не подошел:

– Службу ведет!

Подьячий, поправляя колпак, надувая красное лицо, закричал татю:

– Эй, служилой! Чего зришь, не поможешь?

– Не мое то дело! – гукнул тать. – Я из Кремля с караула иду!

Люди оттесняли стрельцов от высокого попа, он, в черной камилавке, надвинутой на самые глаза, с лицом, замаранным грязью, кричал время от времени, и голос из него шел, как из медяной трубы:

– За веру отцов и дедов! Ратуйте, детушки! Разгоним антихристовых выродков! Ужли не разгоним?! Да един я угнал седмь скоморохов, бубны им изломил! Ратуйте во имя Иисуса за шестиконечный крест противу латинского крыжа-а!

Сенька видел в правой руке попа деревянный черный крест, высоко поднятый, в левой поп держал тяжелое кропило и так им махал, что двенадцать стрельцов не могли с попом совладать. Сеньке хотелось подраться, но он не знал, за кого идти: за попа или стрельцов, и еще тать в виду… Подьячий привел стрельцов, много их было, они навалились на попа, сбили с ног. Поп глухо, как из бочки, бубнил, когда его распластали в грязи:

– Добро су! За волосы волокут Никоновы доброхоты… ребра ломят! Так-то нам за веру Иисусову…

Толпу разогнали. Попа привязали к телеге вервями.

Сенька заспешил домой, сторожа запирали по городу[13] решетки. Когда он пришел, то мать Секлетея Петровна заставила умыть руки и стать на молитву:

«Чего боялся – на то налез…» – подумал Сенька, но скоро кончил молитву – пришел тать и брат Петруха, а с ними приволокся хромой монах.

– Будь гостем, отец Анкудим! – сказал тать.

– Спаси, сохрани… укрыли от темной ночи, от лихих людей. Можно на Иверское мне на подворье[14], да там перекрой идет…

Брат Петруха, ставя мушкет в угол, спросил:

– Нешто ты их боишься, лихих-то? Что с тебя, святого, содрать!

Тать сказал:

– Не святой! Чего грешишь! Был купец, государев акциз[15] утаил, а за то на Ивановой на козле бит кнутом[16] двожды…

– То, Лазарь Палыч, горькая правда! Животишки мои до едина пуха отписали на великого государя[17]

Все помолились и сели за стол.

– Ну, и дело у тебя, я чул, отец, было с протопопом…

– Дело, Петруха, дело – колесом задело… не мое то дело – я глядел только, как бились стрельцы иного приказа…

– Поди теперь далеко угонят Аввакума?

– Ковать зачали да за приставы взяли, чай, не близко утянут.

– Ой, бедной, ой, страдалец! – сказала мать и перекрестилась.

– Молились бы по старине, спаси, богородице, а то, вишь, Никон указал старые служебники жечь… Оле! добрые хозяева – лют Никон и монасей не милует, величает бражниками…

Тать слушал монаха, зевнул, покрестил рот:

– Гордостью обуян аки сатана!

Мать отошла к печи, вернувшись, подала чашку щей.

– Чернцу, – он ведь смиренник, – надо бы постное, – прибавил тать. Монах замахал руками:

– Живу в миру… вкушаю, что сошлось – грех не в уста, из уст идет он.

– Тата, ешь да молчи больше, – сказал Петруха, – брусишь о патриархе не ладно.

– Ништо, Петра! Анкудим на меня «слова государева» не скажет.[18]

– Ой ли?

– Много сородников моих Никон погубил, богородице, храни– сам зол я… зол… мне ли с наветами на добрых людей идти?

Мать Секлетея к концу ужина сходила в подклет. Сенька боялся подклета – там крысы. Принесла малый жбан пива. Кроме Сеньки, всем разлила пиво в оловянные ковшики. У монаха, – видел Сенька, – дрожали руки, он пиво плескал на скатерть, крестился, пил и наливал сам, а потом громко, будто себе, хмельным голосом заговорил:

– Иконы, мощи волокет на Москву… сие деет все чести для своей… ужо изойдет от того Никонова велеумия зло велие – оле-о! Изошла когда-то неправда при деде царя Грозного Ивана ересь[19], жидовинами рекомая… Богородицу не почитали, креста животворящего не признавали же, а лаяли о кресте, что оный есте виселица…

– Ужли, отец честной, были таковые богохульники? – мать Сенькина перекрестилась. – Спаси, сохрани!

– Были, хозяюшка! Духа свята чтили яко кочета на нашесте…

Сенька спросил монаха:

– Дедо, а уж не с руками ли тот святой-то дух?

– Паси, богородице! Тебе пошто оное пытать?

– Да вишь ты! На учебе мастер нам чел стихиру – в ей сказано, что святой дух робят биет розгой…

– Лазарь Палыч! Ты слышишь? Побей его хоша плетью… Тать молчал, монах ответил матке:

– Хозяюшка… не тронь молодшего! Ум в ем бродит.

– Вот и надобе худой умишко на место загнать – не сказывай лиха.

– Не я, учитель чел – мастер!

– И мастер тож богохульник.

– Жено! Хозяюшка хлебосольная! Паси, богородице, хто на Руси под боярином ли, воеводой и патриархом стоит, тому боя не миновать. Сыщет младой – коли в рост войдет… Бояр и тех биют, ежели государь повелит, недалек день, когда боярина у всех в памяти на Ивановой на козле били за боярскую девку, что растлил ён… Едино лишь царей не биют, а главу и им усекают.

Тать поднял кулак, крепко ударил им по столу, аж суды все заговорили:

– Анкудим! Ни слова боле… – тать глянул к узкому окну, – ладно, что из подклета повалушу состроил, окон великих не нарубил, а то зри, кто ушами водит по подоконью… нам, чернен, чести мало за тебя на дыбе висеть!

– Спаси, спасе! Прости, Лазарь Палыч, Христа для – с хмеля язык блудит! Дай за слово твое укоротное в землю тебе постукаю… дай!

– Сиди! Скамлю свалишь… пей во здравие и не бруси кое не к месту.

– Не лгу я, хозяин, – истину поведал…

– Такой истины о государях не рони в народ, а мы с Петрой на тебя не доводчики…

– С попами, хозяин, нынче заварен великий бунт… спаси, не разросся он, разрастется, когда попов широким вверх постановят… укажет патриарх попам чести служебники новые, а они и по старым едва бредут! В Иверском-Святозерском[20] нынче их печатать зачинают, старые книги жгут… Дионисий архимандрит и иные старцы главу повесили, торопко посторонь глядят, кто по вере идет постригаться, пытают – грамотной ли? Ежели грамотной, то постригают, не свестясь с Макарием митрополитом… во-о!

– Вот это, чую, правду ты сказал – нам, стрельцам, ужо дела будет, как ныне с Аввакумом… во Пскове, чул, воры шевелятся, в набат бьют, а звон тот катится до Нову-города… Ну, буде! Тебе, я зрю, Секлетея моя Петровна лавку устрояет со скамлей, нам с Петром пора тож… Петра в горнице спит, я же в клети, где родня моя пиры водила, а ты уж внизу заусни…

Сенька долго не спал, слышал, как пьяный монах бормотал во сне, да матка поминала Аввакума, шептала молитвы. Парнишка думал:

«Матка не бьет – силы мало… тать едино что грозит… Татя, матери не боюсь, а грамоты страшно… Утечи бы с этим монахом в монастырь, там, сказывают, чернцы живут ладно… вот, как только… и каковы святые отцы? Они в монастыре, мыслить надо, водятся…» – С тем парнишка и уснул.

Поднялись далеко до свету – в шесть часов[21]. Монах над книгой бормотал, крестился, капая воском на пол и на страницы книги. Матка с ним тоже и Сеньку заставила ползать перед образом. Потом, постукав лбами о пол, все еще крестясь, сели за стол, ели не пряженную, холодную баранину с чесноком и пиво допивали. Тать сказал:

– Служить тяжко! В караулах не ворохнись, головы сыскивают строго. Ладно большим служилым, а малой стрелец хоть в землю копайся.

Монах ответил, щурясь на татя:

– Бывает, паси, богородице, – я лгу! И ты лги, хозяин! – Пошто, отец, я лгу?

– Да вам ли не жить? От государя подъемные емлете, тяготы податные, пашенные вас не давят…

– Оно, конешно, Анкудим, податей мы не платим, зато с нашей торговли, альбо ремесла побор… Ну, выпьем да о бунтах посудим.

Петруха, из-за стола вставая, сказал:

– Мамо! Прибери-ка со стола хмельное, а то батька зачнет брусить, в железы ковать придут – ты, отец, прости, правду я молыл!

– Ой, молодший, пошто так? Паси, богородице.

Мать убрала со стола пивной жбан, куски и кости… Отец с братом ушли. Мать заставила Сеньку еще раз молиться, а потом он уловил во дворе большого гуся, посадил его в пазуху, пошел к мастеру. Гуся снести в поминки мастеру Сеньке приказала мать.

Гусь у Сеньки за пазухой топырился, шипел, норовил вырваться. Сенька его уминал глубже, но гусь вываливал из-за пазухи шею и голову.

– Навязала матка, экое наказанье! – ворчал Сенька, пихая в пазуху гуся, а когда он, не доходя Варварского крестца, остановясь, завозился с птицей, кто-то сунул ему палку меж ног, Сенька упал. И мигом по стуку каблуков узнал ребят, тех, что с боем часто наскакивали. Его, упавшего, к земле пригнести не успели. Сенька вскочил на ноги. Парней было семеро, он сказал им:

– Слышьте, парни! Кой от вас наскочит, буду бить смертно. Парни свистели, махали кулаками, а один размахивал батогом.

– Гришка, бей! Нынче замоскворецкой не уйдет.

– Гусь бою ему вредит!

Гришка, завернув длинный рукав к локтю, готовясь, кинулся на Сеньку, норовя сбить под каблук, но Сенька наотмашь так ударил парня в грудь, что парень, пятясь далеко, упал навзничь, и лицо у него посинело, – лежал недвижимо.

– Держись, я вот! – крикнул Сенька, уминая за пазуху горячую птицу левой рукой, правой, готовый ударить, кинулся на бойцов, а они разбежались в стороны. Оттого Сенька к мастеру опоздал. Знакомо было стрелецкому сыну видеть мастера, как всегда, во хмелю… Сегодня также изрядно хмельной мастер стоял по конец стола. Сенька, войдя, низко поклонился мастеру, сдирая с кудрей шапку.

– А, молитва где твоя, собачий сын?! – закричал мастер.

– Вот-те замест молитвы поминок матка шлет! – Сенька, растопырив пазуху кафтана, толкнул гуся на стол.

«Го-го-го!» – загоготал гусь, топорща крылья и расправляя шею. Гусь ходил матерый, как и всякая животина во дворе Лазаря Палыча. Гусь махал крыльями, тяпая по столу желтыми лапами, – со стола повалились на пол чернильницы, буквари и песочница. От стука по полу закрякали утки. «Ко-ок-кого! Ко-о-к!» – тревожно бормотал под столом петух. Ловя крошки, по полу перебегали курицы.

Оказалось, матка не напрасно навязала Сеньке гуся – сегодня был день, в который ученики дарили мастера. Сам же мастер, видимо, не знал ни о каком дне и забыл о посулах – в руке его нынче не указка, а настоящая кожаная плеть.

– Што сие есть? Поминки! Эй, Микитишна! Прими добро, нам же дай простор молитве и учебе – «от жены бо начало греху, и той все умираем!» Эй, хозяйка!

Дверь повалуши приоткрылась, мастериха, стыдясь показать волосы[22], прятала их под синий плат, громко выкрикнула:

– А ну тя, козел, с твоим достатком! Куда их столько пустишь? У меня портомоя разведена, полы тож зачну прати… – Увидав Сеньку, особенно румяного от ходьбы и боя, прибавила уже добрее: – Ты, несмышленыш, грамотой самой молодший, иди мне в помогу!

Сенька, не сводя глаз с мастера, чертя спиной и лопатками по стене, пробрался в повалушу, дверь за собой плотно запер. За дверями мастер, не понижая голоса, выкрикивал:

– Хто азы постиг, тому аз-раз! – Слышался удар плети. – А кой тут лжет по книге, хто в углу плачет – по тому плеть скачет! Теперь же обороти всяк и иди на новый бой…

Слыша шлепки плети да голос мастера, Сенька подумал: «Худой… тоже за плеть держится… меня не побить ему, только неладно ежели погонит. Тать с маткой бранить зачнут…» – и поливал пол из ведра. Мастериха, высоко подтыкав подолы, растирала грязь с водой вехтем. Сивого цвета густые волосы выпирали из плата, потом рассыпались по жирным плечам. Ей было жарко в красной рубахе с поясом по широким бедрам…

– Ах, грех какой! – она отстегнула пояс, раскрыла ворот.

– Плещи, девка красная, шевелись! Бел, пригож и никуды не гож! – она прижала Сеньку широким задом к дверям повалуши… – Ну же!

У Сеньки горели щеки, в голове трезвонило, и был он как пьяный.

«Что она со мной?… Тут, вот бес!» – он не посмел или не хотел ее оттолкнуть…

– Ну, ну, грех не твой, моя душа и голова моя в ответе…

– Ой, как студно!

За дверями истошным голосом кричал мастер:

– Микитишна! Хозяйка моя, подавай сюда новца-юнца на бой и учебу.

Мастериха быстро повязала по рубахе пояс, поправила на голове плат, подобрав волосы и открыв дверь, из щели сказала:

– Тебе, козел, кой раз сказывать надо? По дому он мне опрично всех помогает.

Приперла дверь, мокрая и потная, кинулась на Сенькуг

– Ой, ладной, сугревной мой…

Сеньке было стыдно, скучно и нехорошо, а она лезла целоваться. За дверью мастер топал ногами, кричал:

– От жен-бо царства распадошеся! Муж, кой дает жене своей повольку, сам повинен в погублении души ее; и огню геенны адовой предан будет за окаянство! Фу, упарился! Стадо мое, воспой хваление розге, богу молитву и теки в домы своя.

Мастериха, задними дверями отправляя Сеньку домой, шепнула:

– Имячко твое?

– Сенька!

– Помни, ладной, с сегодня я твоя заступа. Матке не скажи чего…

– Студно мне… не скажу.

Пошла Сенькиной учебе девятая неделя, но мастериха его мало от себя отпускала, оттого он редко брался за букварь.

– К козлу моему поспеешь, – говорила она и находила Сеньке работу. Сама же стала одеваться нарядно. Тать, чтоб Сенька не голодал, указал снести мастеру харчей. Мастериха еду сготовляла будто завсегда к празднику. Сеньку сажала за стол раньше мужа. Хмельной мастер, пересыпая насмешки руганью, поговаривал:

– Микитишна! Учинилось с тобой лихо, не выросло бы от лиха брюхо… хо, хо!

– А ты, козел, пей, ешь да молчи! Никто те указал вдовцу худому на младой жениться, век чужой гробовой доской покрыть…

– А и сука ты! Сготовляешь пряжено ество да маслено – ну, а как же, от сих мест мне, старому, хмельного не испить? Изопью! Но ужо постерегу я вас, лиходельники, да плеткой того, другого – раз, а кому и два.

Мастер пить стал больше, Сенька осмелел и едва замечал мастера, что он учитель и хозяин.

За пять недель Сенька в рост пошел, усы стали пробиваться.

Пора была недосужая, Секлетее Петровне стало времени мало – с раннего утра уходила в церковь, а там на торг – послушать, что народ говорит, и не дале как вчера провожала по Ярославской дороге протопопа Казанского собора Аввакума. Сенька по разговору знал, что был тот поп, который со стрельцами дрался. Еще мать Сенькина сказывала, как видела – у Николы Гостунского по Никонову слову ободрали митрополита, митру с него сорвали да в чернецкое платье одели и следом за Аввакумом тоже в колодках на телеге направили по той же дороге.

Сегодня вечером пришли тать с Петрухой не одни, а привели с собой хромого монаха, того, коего звали Анкудимом.

За ужином разговоры вели против прежнего – о царе, Никоне да боярах. Петруха брат сказал татю особо:

– Отец! Скоро ли, нет, того не ведаю, нарядят меня встрету патриарху[23], едет из греков…

– С востока, чул и я, хозяева хорошие… за милостыней, спаси, сохрани, – будто у нас своих нищих мало…

– Не скоро, Петра, то дело, ведомо мне, он еще в Валахии[24], да наша ростепель пойдет, борзо не поскачешь… гати дорожные размоет, где не хошь… удержишься…

Монах сидел рядом с Сенькой, погладил его по спине, в лицо заглянул, попивая из ковша пиво, ухмыльнулся:

– Судьба, должно, младый, идти тебе со мной к Иверской… Здесь, зрю, азам не научат.

– Пошто так, отец? – спросила монаха мать.

– А уж так, жено… по монашескому обету таково мне сказывать и ведать не гоже… а только как числился я в купцах, то оное познал на подручных моих… Бывало, очи от них отвел, а они к лиходельницам-бабам шасть!

Сенька видел, как мать поглядела на него долгим взором и губами пожевала, – утерла глаза, сказала монаху:

– В Иверской монастырь неладно, отец, он никонианской, кабы иной, где по старым книгам поют обедню… и учат тоже…

– Богородице дево! Да по дороге отрочь-обитель… мимо пойдем к Нову-городу!…

– Вот и остойся ты, отец, бога деля в отрочь-обители, не порти парнишку никонианством! Грех моей душе… грех…

– Уведу, хозяюшка хлебосольная. Тать засмеялся:

– Аль то будет чернец, а не стрелец? Хоша парень осьмнадцати годов не изошел, да в книгах приказной избы записан со всеми нами, семейно, – хватится об ем голова – худо на вороту! Мать заступилась:

– Сам ведаешь, Лазарь Палыч, рано ему в стрельцы, поспеет намотаться.

– Рано, конешно… шесть на десять, а поручимся с Петрой, мушкет дадут, вишь, в рост малого потянуло…

– Истинно рано, жено, младому во стрельцах быть… два года, а в теи года в монастыре легонько постигнет грамоту. Здесь же он ее постигает не верхом, вишь низом.

Сеньке хотелось уйти из дому от молитвы маткиной, от грамоты и мастерихи, которая его совсем охапила, как мужа. Тать, тот думал свое и говорил упрямо:

– Эх, отец Анкудим! Как зазнался Никон, давно ли в Новгороде молебны пел, нынче же родовитых бояр в приказе стоя держит, сести не указует им.

– Не пойму я патриарха! Нас, монасей, от бояр и боярских детей не боронит, а над боярами властвует… Тут не дально время был я в старцах в Щапове селе досмотреть патриарши борти, пчелы и мед… Там меня гонял пьяной сын боярской, чуть саблей не посек, больную ногу мне извредил, а Никону патриарху я челобитье подал – меня же и обвинили: «Сам-де с озорником бражничал!»

– Сломают ужо Никону рога бояре – вот мое слово.

– Сломают, Лазарь Палыч! В памятях того не держу, чтоб боярин кому обиду спущал…

Скоро все разошлись спать. Отец с Петрухой вверх, монах уклался внизу. Сенька тоже хотел идти в повалушу. Мать заставила с ней молиться дольше, чем всегда, а потом со свечой в руке подступила к Сеньке:

– Сдень рубаху!

Сенька покорно содрал с плеч рубаху.

– Скидай портки!

– Студно мне, мамо!

– Чай я тебе мать – не чужая, скидай.

Сенька неохотно обнажил себя. Мать оглядела его и плюнула, крестясь:

– Оболокись! Сказывай, блудом грешишь? С мастерихой?

– Мне студно, да она виснет…

– То и есть! Поди спать в подклет, буде на перине, поспи на голом полу.

– Там крысы, мамо, боюсь!

– Женок бесстыжих не боишься, твари, гнуса спужался, – подь!

Сенька покорился, пошел спать в подклет. Туда ставили кринки с молоком да на стене вешали всякую рухлядь.

Мать старательно заперла дверь подклета за Сенькой, положила в крюки три железных поперечных замета и замком замкнула.

Сенька боялся крыс, ему казалось, что сонному они объедят нос и уши. Он решил не спать, сел на холодный пол, прислонясь лопатками спины к стене. Спать ему давно хотелось, брала дремота. В дреме он помышлял о своем бумажнике[25] и подушке. Крысы, как стихло все, завозились близко. Сенька вскочил, крысы исчезли. Когда вскочил Сенька, то уткнулся в дверь, он плечом налег на нее, дверь крякнула.

– Ага! – Он навалился грудью. Она еще как будто подалась, и снаружи ее задребезжали заметы.

Тогда Сенька ударил по двери обоими не по годам тяжелыми кулаками, а дверь трещала, звенела, но не пускала его. Крысы смело шныряли у Сеньки под ногами. Он в ужасе присел и фыркнул:

– Ффы-шт, беси!

Крысы отбежали, но возились в дальнем углу.

– Да, черт же ты, матка!

Сенька ударил еще раз по двери кулаками, послушал – никто не шел выпустить его. Тогда он изо всей силы навалился на дверь и слышал: затрещали дубовые стойки, еще налег покрепче– ага! – стало заметно, что крючья и пробои подались из гнезд, образовалась щель, но рука не пролезала, тогда он снова навалился на дверь до боли в грудях и просунул руку наружу.

– Ага!

Нащупал замок, железо не гнулось, он понатужился, сломал у замка дужку – замок выдернул, бросил, а погодя немного, ощупав, отодвинул заметы, иные снял с крючьев и, распахнув дверь, вышел.

– Черт! Спать охота… – И тут же недалеко от подклета кинулся на сенник, положенный для казачихи-девки[26] на двух кованых сундуках, заснул, но рано утром слышал шаги и голос матери Секлетеи Петровны:

– Да, Лазарь! Испортит вконец лиходельница-мастериха парня!

Тать, видимо, торопился в караул:

– Эх, ты, Петровна! Мала охота спущать парня в монастырь… Не в попы идти, станет стрельцом, азам обыкнет…

– А нет уж, Лазарь Палыч! Бабник стал, того дозналась, а там и бражник будет, то близко стоит.

– Поздаю я с твоей говорей… пождала бы моей неделанной недели[27], тогда я отвез бы их, хоть за монастырь Троице-Сергия… не близок путь пеше идти… Ну, коли стоишь на своем, то гостю Анкудиму накажи определить куда ладнее и доле осьмнадцати лет чтоб не держали парня… Подумаем, что будет…

– То и будет, Лазарь! Услать парня надо – беда на вороту. Заперли в подклет, а он, глянь-ко, двери выломал…

– Будет сила в малом! В меня уродился. Тать ушел.

Матка без докуки за то, что ушел из подклета, разбудила Сеньку.

– Здынься, сынок! Умойся, помолись.

Сенька послушался, он уж давно не спал. Когда, умытый, вышел, монах у стола допивал остатки пива в жбане. Видно, матка до его прихода говорила с монахом.

– Так ты его, отец, не покинь, доведешь – перво грамоте чтоб обучили, а иное делал бы, что на потребу обители.

– Перво дело – обучим… это уж, спаси, спасе, завсегда так.

– По старинным обителям, отче, много поди праведников обитает?

– Есть и такие, мати, не столь праведные, но бессребреники и постники великие есть!

Сенька спросил:

– А ты, старче, скажи – монахи бражники в монастырях есть?

– Сам узришь, спаси, сохрани, будешь в обители – узришь. Тебе сие пошто?

– Да вишь – на Варварском крестце, когда я к мастеру ходил учебы для, сидели монахи и завсе хмельные… иные дрались тамо.

– Да замолчи ты! – вскинулась мать. – Вот мне, за грехи, видно, уродилось детище.

– Зело пытливой ум! – сказал монах, мокрая его борода зашевелилась, и, растопыривая грязные персты, он продолжал: – Жено богобойная! Изрек младый истину… Сам великий государь писал к строителям и игумнам, а паче митрополитам, «что многие монахи, сидя на крестцах улиц, побираютца, меняют с себя чернецкое рухло на озям мужичий, едят скоромное, не разбирая дён, и по кабакам бражничают». Человек, жено, зело грешен, и ризы монашеские не укрывают греха, а споспешествуют ему… Един бог без греха… един, и силы бесплотные…

– Ну вот, отец Анкудим! Я малому в путь собрала суму, в суме той портки, рубаха и убрусец лик опрати… веду его чисто, и чистым он придет к обители. Да тебе вот рупь серебряной – Иисусу на свечку и иным угодникам о здравии нашем. Теперь же благослови, отче!

Монах покрестил матку двуперстно. Она Сеньку поцеловала и тоже покрестила, после креста сунула Сеньке за пазуху кису малую с деньгами.

Когда уходили, мать с крыльца кричала Анкудиму:.

– Будешь на Москве, отец, не ходи на подворье, там построй идет, гости к нам и о малом моем весть дай-й!

– Чую, жено! Да мы еще не борзо оставим град сей… – проворчал монах.

Вместо Дмитровской дороги монах пошел на Серпуховскую, а там на Коломенскую, потом стали они колесить без дорог, спали на постоялых да кое-где. Сеньке надоело, он спросил Анкудима:

– Старче, чего ты ищешь?

– Отрок! Ищу я спасения в забвении, не все, вишь, кабаки монашескому чину приличествуют.

– Так вот те кабак!

– Непристойный он, то царев кабак!

– Зри дале – може, вон тот?

– Не наш… Были, вишь, в одном месте да перешли… а по тем путям наши кабаки, должно, дошли, и вывели кабацкие головы[28], вот эво, то будто и наш!

Анкудим повернул круто с дороги к старинному дому, вросшему в землю.

– Этот, спаси, спасе, кажется, с приметой… – разговаривая, подошел к дому, постучал в ставень закрытого окна, воззвал громко: «Сыне божий, помилуй нас!»

– Идут – наш, не идут – не наш!

Сенька слышал далекие шаги, потом заскрипел замок в калитке ворот, над которыми ютилась облезлая, черная, с пестрым ликом икона.

– Аминь! Шествуй, отче, да пошто не один?

– Отрок сей – мой спутник к обители.

Они вошли во двор, потом спустились в подвал по гнилой лестнице.

– Эки хоромы древни, спаси тя, выбрал, Миколай! В прежнем месте было краше, – ворчал монах, волоча хромую ногу. – В кои веки на козле палач пересек кнутом жилу, маюсь… да еще неладной боярской сын погонял, извредил ступь, ты не спешно иди, мне тут незнакомо…

– Ништо, под ногой плотно! Из старого места целовальники выжили – бежал… да и то, в древних тепла боле, а свет тому пошто, хто зрит свет истинный?

– Праведник ты, спаси, спасе…

Узким, вонючим от ближней ямы захода[29] коридором с тусклым светом фонаря прошли в сени, из сеней, нагибаясь в осевшей двери, в избу с лавками и русской курной печью.

В обширной избе с высоким, черным от курной печи потолком для хозяев прируб, там они вино курили, а под полом в ямах хоронили брагу и мед – мед держали на случай, если объявится такой питух, кто водки или браги пить не станет, тогда, как на кружечном дворе, отколупывали кусок меду, клали в ендову и разводили водкой.

При огне сальных огарков, еще плошки глиняной с жиром, дававшей вонючий свет, за длинным столом Сенька увидел троих питухов да двух женок. Одна – молодая, похожая на мастериху, румяная, другая – с желтым лицом и ртом поджатым, в морщинах.

Анкудим сел на скамью к питухам.

– Благословенна трапеза сия – мир вам!

– Кто ты, не зрю, да будь гостем! – прохрипел один питух, силясь, руками упершись в стол, поднять согнутые плечи и голову.

– Вкушаем – то мирны бываем! – сказал другой, плешатый, питух.

Третий, сутуловатый, широкоплечий, похожий ростом и туловом на него, Сеньку, молчал, только тряхнул темно-русыми кудрями. Анкудим как уселся, так и сказал хозяину громко:

– А ну, спаси, спасе, лейте нам в чары хмельного! Да чуй, хозяин хлебосольный, лей мед в одну чару, а водку в другу – мой отрок не вкушает горького…

– Подсластим, обыкнет! – мрачным голосом изрекла худая женка.

Молодая встала со скамьи, шатко подошла к Сеньке. Он, ошеломленный непривычным видом притона, стоял и не садился. Кабацкая женка накинула ему на шею руку, пахнущую чесноком и водкой, вползла на скамью рядом с монахом, хотела Сеньку посадить силой, но он мотнул головой, и вся скамья с питухами зашаталась.

– Тпрр-у! Экой конь… садись, молодший… базенькой. Сенька, подвинув ее, сел рядом с Анкудимом. Молодая женка хмельным голосом затянула:

Подарю тебе сережки зеньчужные

Да иные, золотые с перекрутинкою.

Другая мрачным голосом подхватила:

Дашка с парнем соглашалась,

Ночевать в гостях осталась!

Сенька все еще не оправился, притихнув, слушал песню. Молодая задорнее прежнего выпевала:

Ей немного тут спалоси,

Много виделоси!…

Опять с хриплым горловым присвистом пристала пожилая:

Милый с горенки во горенку похаживает,

Парень к Дашиной кроватке приворачивает…

Молодая, обхватив талию Сеньки, стараясь покрыть говор кругом, выкрикивала:

Шелковое одеялышко в ногах стоптал. Рубашонку мелкотравчату в клубок скатал…

– Эй, женки! Паси, сохрани – не надо похабного.

– А ты, чернечек, чуй дальше!

Тонка жердочка гнетца, не ломитца,

Со милым дружком живетца, не стошнится!

Дальше Сенька не слушал, подали на стол разведенный водкой мед. Из кувшина Анкудим налил две оловянные чашки.

– А ну, младый! Паси, богородице, хотел я горького, дали сладкого, приникни – горького в миру тьмы тем…

Сенька отодвинул свою чашку, его дома берегли от пьянства:

– Не обык!

Плешатый питух через стол крикнул:

– Ой старячище-каличище! Младый стал молодшим, аль не зришь? Перво дай ему, чтоб большим быть, испить табаку! – Обратясь к питуху с темными кудрями, прибавил осклабясь: – Эй, Тимошка, царев сын[30]! Дай им рог.

Молчаливый питух сдвинул брови, ответил тихо:

– Чую и ведаю, плешатый бес, тебе раньше меня висеть на дыбе. «Слова государева» не долго ждать…

– Умолкаю – дай им рог!

Рог с табаком Тимошка разжег трутом, дал Анкудиму. Сенька видал, как тайно от матки Петруха с татем пили табак[31], ему давно хотелось того же.

– Може, спаси, сохрани, такое занятно? Я так не бажу оного и меду изопью… Кису, кою мать сунула тебе в дорогу, дай мне – за твой постой с хозяевами сочтемся, отдача – в монастыре, не сгинет за Анкудимом.

Сенька отдал монаху кису с деньгами, рог с табаком взял, сунул в рот. Рог бычий – на верхнем конце его дымилась трубка, в середине рога, когда Сенька тянул дым в себя, хлюпала вода. Он потянул раз и два… подождал и еще потянул столько же, закашлялся и сплюнул густую слюну:

– Горько!

– Паси, спасе! Да испей меду.

Сенька выпил чашку меду и снова уже охотнее начал тянуть табак. Анкудим налил ему еще меду.

– Житие наше слаще андельского, да вишь краток век человечий…

После тошнотворно горького табаку Сенька без просьбы охотно выпил свою чашку меду, а когда Анкудим наполнил чашку, он и третью выпил.

После выпитого меду стрелецкий сын почувствовал в грудн что-то большое, смелое и драчливое. Ему хотелось, чтоб женки играли песни, тогда и он пристанет, а если помешают им играть, так Сенька похватает из-за стола питухов и будет их бить головами в стену. Чтоб ему не сделать чего худого, Сенька съежился, подтянул под скамью ноги и крепко зажал рог с табаком в широкой ладони.

– Питух не мне – Анкудиму дал рог, пущай-ко отымет! Но кудрявый питух не подходил к Сеньке и рог обратно не просил.

Пьяная женка, рядом сидя, не унималась, тянула к себе и что-то не то наговаривала, не то напевала.

– Чего она виснет? А ну! – Сенька встал. Когда разогнул ноги, всунутые под скамью, то монах и женка свалились со скамьи, а кудреватый питух пересел на лавку. Он сказал, Сенька слышал:

– И молод, да ядрен!

Стрелецкий сын пошел в избу. На широких лавках лежали грязные бумажники, Сенька подошел, лег на лавку, уронив длинную руку с лавки на пол, не желая, разбил рог, черепки его тут же кинул, а липкое с ладони растер на груди.

– Эх, табак уж не можно пить?! – он это громко сказал и плюнул. Женки, обе пьяно ворочаясь над ним, тянули на пол. На полу к ночи раскладывали в ряд несколько бумажников. Как от мух, Сенька отмахнулся от женок.

– Ой, мерин! Молодая уговаривала его:

– Базенький! Для леготы ляжь, ляжь для леготы… скатишься с лавки…

Он перелег. Холодный бумажник на полу жег его, и чувствовал Сенька, как рядом подвалилась молодая женка, обняла, руки ее стали по нем шарить.

– Бес! Задушу – уйди!

Голос у него был не свой, женка отодвинулась. Сенька думал одно и то же:

«Анкудим – сатана! Замест монастыря эво куда утянул! Маткин рупь на свечи – пропил, кису из пазухи взял, деньги тож… куда дел?»

Сеньку не зашибло беспамятством, ему показалось только, что он слышит каждое слово и каждый шорох. Теперь Сенька прислушивался, зажмуря глаза, о чем говорят. Анкудим спорил с питухами:

– Патриарх Никон все чести для своей деет, паси, спасе, а ежели кой монастырь возлюбит, то и украшает… нече лихо сказать…

– Чужим красит…

– Спуста молвишь – чужим… Все, что на Руси, – свое, не чужое, спаси, сохрани…

– Да ты, чул я, чернец из Иверского?

– Иверского Богородицкого Святозерского монастыря… чо те?

– Мне зор застишь – хвалишь?

– Правду реку – спаси, спасе…

– Откеле Никон икону ту Иверскую уволок – с Афона горы?[32]

– А и добро, что перевез! Списали икону, перевезли к нам… изукрасили лалами…

– А еще… пошто мощи митрополита Филиппа[33] потревожил? Уволок из Зосимовой обители.

– Не место ему в Соловках… Святитель был он бояр Колычевых, на родину в Москву перевезли.

– Ладны вы, старцы Иверского! Многие вотчины загребли под себя – мужик от вас волком воет…

– Спаси, спасе-мужик везде воет, та и есте доля мужицкая… Мы зато всякого пригреваем не пытаючи… грамотеев ежели, так выше всего превозносим…

«Ишь, сатана, бес», – подумал Сенька. Питух не унимался.

– Чул, чул – разбойников укрываете!

– Спаси, сохрани – разбойник человеком был в миру, а нынче, я чай, на соляных варницах робит в Русе.

Сенька услыхал голос питуха Тимошки, кой дал ему рог с табаком:

– Впрям, чернец, у вас всем дают жилье?

– Дают и не пытают, хто таков, ежели работной, а пуще коли грамотной… Воевода не вяжется к нам… у нас свои суды-порядки, стрельцы свои и дети боярские тож.

– А патриарх бывает почасту?…

– Как же, как же, книги в монастыре печатают – назрит сам.

– Так, а ежели меня бы с собой взяли? Я грамотной…

– Нет, уж ты иди один… ждать долго, спаси, сохрани, мы еще тут побродим…

– Та-ак…

– А вот как, спаси, плоть немощна, подтекает… надо убрести в заход – э-э-к, огруз!

Сенька слышал, как спороватый питух остановил Анкудима.

– Ты изъясни, чернец, пошто Никон назрит свое – чужое зорит?

– Про што пытаешь?

– Я о святынях!

Анкудим, было поднявшийся, снова сел.

– Не нам сие уразуметь, спаси, сохрани… Да зорит ли? Поелику украшает.

Сенька, мотнувшись, встал, пошел в сени, нашарил дверь в коридор, ощупывая ногами землю, прошел к яме захода. Когда миновала надобность, уходя, сломал перед ямой жерди.

– Забредет, сатана… маткин рупь будет помнить!

Монах шел по сеням навстрет, обняв, узнал Сеньку, погладил его и свернул от слабого света фонаря во тьму к яме.

Сенька вернулся. Лег, хотел слушать, а стал дремать. Сквозь дрему слышал, как в прирубе всполошились хозяева, кто-то пришел за ними, они, хлопая дверьми, ушли, потом оба вернулись. Хозяйка охала, хозяин матюгался. В избе притащенное ими воняло и булькало… Сеньке хотелось поглядеть, но глаза смыкались… Он слышал еще голос женки:

– Ой, хозяин! Кто это у ямы жерди изломил? Чуть не утоп чернец Анкудим…

– Должно, погнили жердины, надо чаще менять.

После этого слышанного Сенька заснул каменным сном, ночью с груди он отталкивал тяжелое, и губы жгло, как огнем. Снилась ему мастериха. Проснулся – в избе темно, лишь одно выдвижное оконце светит – отодвинули ставень. В избу дуло утренним. Из избы уходили питейные вони. Близко где-то московским звоном звонили к ранней, да у дороги на Дмитров за окнами он слышал голоса нищих: «Ради господа и великого государя милостыньку, кре-е-щеные!»

Светало больше. Питухов, кроме Анкудима и женок, в избе не было. Молодая женка сидела на лавке у его изголовья, балуя ногами, закидывала ногу за ногу – глядела на него. Сенька отвернулся. Старая ела у стола и не успела дожевать, как в избу заскочил солдат[34] в сермяжной епанче, без запояски. Молча кинулся на старую женку, сволок ее за волосья, опрокинув скамью, распластал на полу и начал бабу пинать, она взвыла, будто волчица, заляскала зубами.

Из прируба вышел хозяин с рубцом под правым глазом, левый был тусклый, сказал солдату:

– Ты ба, служилой, в избе бой не чинил, неравно убьешь, волок ба за ворота!

Солдат замахнулся на хозяина:

– У, ты! Гукну вот своему полковнику немчину, тоды тебе правеж, а шинок поганой опечатают…

– Бей, коли! Ты в ответе…

Солдат за волосья уволок женку на двор. Сенька слышал, как он выкрикивал:

– Убью! Рухло по кабакам зоришь, робяты голы!

Баба выла и затихла. Хозяин стоял, не то слушал, не то в окно глядел. Из прируба вышла хозяйка, подошла к мужу.

– Солдату отпусти хмельного… денег сунь, а то наведет расправу– хоронись тогды в ино место. Слы-ы-шь?

– Чую – не толкуй… пущай угомонится. – Хозяин скрылся из избы. Анкудим вышел из прируба с кувшином, в сермяжном озяме, сел к столу допивать мед. Его одежда, вымытая от навоза, висела над черным устьем печи на ухватах – рубаха, ряса и скуфья. Наливая в чашку оловянную мед, Анкудим говорил:

– Спаси, спасе, все исходит к ладному концу! Быть бы в пути нынче, да грех лег у порога храмины сей… хозяева же зело хлебосольны…

Молодая женка пристала к Анкудиму с говором:

– Чуешь, чернечик, как увечно бьют бабу? Вот она, доля паша… Сунусь домой, и мне против того тое терпеть.

– Бражничал да мылся – и всю ночь очей не сомкнул, спаси… а зрел зде и не дале окаянство твое, лиходельница, как ты, будто бес, спутника мово блазнила. Срам твой зрел… учить тебя пуще той надо – бить!

– А пошто он кудряш? А пошто базенькой? Такому от баб покою не будет… Чуй, отец, примите меня с собой – убреду хоть на край света…

– Богородице, храни… дале врат монастырских не убредешь!

– Отец, ты молодшего спусти, монахом не будет, – ведаю крепко.

– Оле-о! И мать его сыщет с меня, коли проведает… От греха угнала, а я, недостойный, навел на худчий…

– Не лгу, отец! Спусти со мной молодшего, а я в холопки продамся, его же буду питать и обряжать.

– Запри гортань, блудница! Спаси, спасе, сказываешь такое с глупа ребячьего разума, – закону о себе не ведаешь! Перво – куда бы ты ни утекла, муж сыщет, привяжется, господарь, у которого муж в холопех, тоже, и тебя со стыдом и боем домой оборотят. Едина твоя бабья доля – у мужа в руках аль в монастыре в черницах, иного пути не ищи!

После слов монаха Сенька видел, что бабу как бес с лавки толкнул, она зачала плясать по избе да кричать:

– А я в гулящие бабы пойду! А я нищей стану у церкви! Анкудим ей строго прибавил:

– И закон тебе тогда будет как собаке – плеть да обух! – и закрестился, читая молитву: «Грех мой пред тобой есть, выну…»

По всем путям серпуховским, коломенским и другим ходил Анкудим, отыскивая тайные кабаки. Прихрамывая, принюхивался, как пес, но изошли все деньги, тогда он с последнего ночного постоя одноконечно повернул в Новгородский уезд.

Когда Сенька спрашивал монаха:

– Пошто Анкудим так поспешает? Монах обмолвился:

– Деньги пропиты… по полям ветер, волци да лихие люди… а пуще того, ежели ввечеру, то поспешать надо; из Богородского села на остров к ночи лаву разберут… Добро спать в келий, да и монаси имутся, яко Митрофаний, хмельного добудем…

Когда ночевали в монастыре, то Сенька от монахов проведал, что самый большой в нем грамотей – некий недавно постриженный Тимошка, при постриге названный Таисием, к нему и архимандрит с письмами ходит, ежели надо дать кому отписку. Монахов Таисий тоже учит проповедническому складу, в печатном деле он же назрит правильное титло в новопечатных книгах и в правке книг с греческого понимает борзо.

Сеньку в монастыре сдали на послушание. Парень матерый, что ни день – в рост идет, а грамоте не обучен. Святейший монасей тупых грамотой не любит. Анкудим по уговору с Сенькой – «что быто, то забыто» – решил ему выговорить почет и известил монастырское главенство: «Приведенный мной отрок не смердьяго рода и не мещанина тяглого сын, сын он стрелецкий, отец его при государе стоит – Стремянного полка ездовой».

Решено было отдать новца Таисию в послушание и поучение.

Сенька признал в Таисий того молчаливого питуха, коего ктото в тайном кабаке назвал царским сыном.

Таисий, взглянув на Сеньку, усмехнулся, сказал поучительно и складно, благо послухов кругом не было, были они одни в келье:

– Как стояли мы по запретному делу на тайном кабаке и за тайное питие, кабы нас уловил караул, сошлось бы платить кабацкому голове полтину, а воеводе, по уложению, приучилось бы ставить спину нашу под батоги. Мы же утекли добром, так видно, брат Семен, и нынче против того суждено нам, как брат брату, делать заедино по-тонку, ибо монаси – царские богомольцы, в миру они те же кабацкие головы.

– Мне чего желать, брат Таисий? Я, коли гожусь делать что для тебя по-тонку, туда и иду!

– Вот так-аминь!

– Грамоте, вишь, не обучен и по-тонку делать мало годен.

– Грамота – дело великое… и ежели ты будешь всюду идти за мной, то грамоте обучу, зачнешь борзо чести. Идем!

По дороге в монастырское книгохранилище Сенька говорил:

– Был я, брат Таисий, у мастера, да он завсегда хмелен – учил худо по букварю…

– Нам букварь не надобен! – Таисий повозился мало с грудой книг и выволок одну, Сеньке показалось – самую толстую.

– Вот зри! Аз, буки, веди, глаголь, добро. – Таисий перекидывал тяжелые листы и снова возвращался на прежние. – Спервоначалу зачнем складывать – аз, буква первая, но ты ее переставь на любое место, вот буки впереди: будет ба, буки аз – ба! Веди впереди будет: веди аз – ва. Буквы не стоят на одном месте, и ты их переставляй – вот еще: добро и аз – будет да!

– Это вразумительно и легко.

– Что понял, то и легко. Запомни на глаз: аз буква – домик с поперечиной, добро – домик на ножках, глаголь – едино что кочерга вверх крюком, иже – две палки стоячи, поперечиной наискось связаны, наш – буква, как иже, только, зри, поперечина едино, что кушак по кафтану, прямая, и одна палка с круглой шапкой наверху. Мыслете – два домика рядом. Нынче возьмем мыслете и аз, будет – ма, еще рядом поставим против того же мыслете и аз – будет мама.

– Ой, и ладно же!

– Теперь закорючка петлей вниз с палкой за ней – будет еры, а без палки – ерь.

Потом новый учитель показал Сеньке титлы и счисление до десяти, объяснил, что аз – один, буки – не числится[35], а веди – два, глаголь – три, добро – четыре, есть – пять!

Ежедень ходили они в книгохранилище. Время шло скоро, и Сенька неожиданно для себя оказался способным чести книги, он замечал, что с каждым днем узнает новое… Сразу не далась ему только, грамматика и просодия, но и тут он приналег изрядно, стал понимать. Одного лишь понять не мог и думал: «Да как же так? Мастер годы учит ребят, бьет их, пугает, а Таисий обучил шутя, будто играл песни, по книге».

Поучившись, шли они в монастырскую трапезную, где Таисий посреди трапезной на тот день читал жития святых. За столами обедали розно: за одним – монахи, за другим – бельцы и миряне. Сеньку Таисий оставил у себя в келье. По ночам после службы тайно пили из рога табак, а дым пускали в печную трубу. Таисий, поучая Сеньку, рассказывал ему о своих бегах за рубеж.

Бывал он в Литве и у турчина. Мало-помалу уяснил Сенька, что его учитель пуще всего хочет собрать денег сколь можно больше и даже верит в клады, схороненные в старых могилах. В заговоры, разрыв– и плакун-траву не верит.

– Пошто много денег? – любопытствовал Сенька.

– Деньгами, брат Семен, можно откупиться от воеводы и палача. Дьяков да подьячих купить еще легче. Это завсегда помни!

К чтению Сенька так пристрастился, что после службы стал прятаться на полати собора, где без приберега лежали многие книги. Монахи, бражники кои были, те стали подшучивать над Сенькой, а тот монах, именем Илья, который в Иверской заведовал ключами соборов, даже лаял Сеньку не единожды. Таисий, прознав это, упросил настоятеля, чтоб послушнику его Семену не поперечили ничем быть книгочием. Когда же проверил Сеньку по всем правилам чтения, то поставил вместо себя читать за обедом в трапезной. Таисий так же успешно обучил Сеньку письму.

Анкудиму, спутнику Сеньки в Иверский Святозерский, от правил монастырских стало скучно, он уговорил власти монастырские пустить его в Москву.

Монахи с Анкудимом к святейшему[36] послали челобитьецо малое: «Пожалуй нас, великий государь, святейший патриарх, угодьями, кои лежат впусте круг Валдай-озера».

Анкудим сказал Сеньке:

– В Москве буду, твоих навещу, кому иному, а матери дай отписку и благословение испроси!

Сенька, чтоб порадовать матушку Секлетею, написал ей письмецо в трапезной в присутствии двух-трех монахов как послухов над письменностью послушника.

В кельях, по правилам монастырским, чернил, перьев держать не разрешалось.

В ночь, когда отошел из Иверского Анкудим, лежа на постелях, Таисий поучал, как всегда, Сенька слушал:

– Отсюда уйду, только, брат Семен, я тебя еще с тайного кабака приметил и полюбил. Тебе тоже с чернцами быть не след – уходи и ты за мной, мало медля. Мир дуракам широк, умным узок он – встренемся в миру и будем заедино.

– Я тебя тоже люблю, брат Таисий.

– Запомни, брат: в миру, о коем я чел многие книги, нет святости.

– А чудотворные иконы?

– Чудотворные или иные иконы рук иконников, ученных тому, и монахов изловчение, да еще вера ослепленных попами людей. С чудотворными деется тако: старцы юрода изберут, угрозят ему узилищем альбо денег дадут и указуют: «Делись!», «Прорицай!». Народ же, узрев дивное и признав святость в юроде, течет толпами к монастырю, несет деньги. Помирая, иной вклады деет на помин души. Царь и бояре тож за монахов стоят и им поблажки деют на тот случай мног, и в уложении царевом роспись есть – сколь платить церковнику, ежели обидишь его: за обиду патриарха и голову секут. Как брату своему, тебе открою ныне, что втай держу. Замыслил я царем стать. Внимай: был такой малоумный царь Федор, Грозного царя Ивана сын, рождена от него едина дщерь, да и та скоро кончилась. Я, как время тому изошло немалое, назовусь сыном того царя… ежели по летоисчислению сын Федора царя и много старее меня был бы, но кому стукнет в голову оное исчислять? Был уж один самозванец, сыном Федора звался, – это после Гришки Отрепьева, но дьяк иной, может, и ведает такое по книгам, да народ дьяку не верит. Бояра к летоисчислению и летописанию тупы и безграмотны, да и боярам народ не верит. Верит народ истцу да удалому молодцу! Так как время то было до Никоновой правки служебных книг, я, где прилучится, буду сказывать о старой вере, а старая вера живет крепко в польской Украине[37], среди казаков и запорожцев… думку мою, как душу свою, храни крепко.

– Верь мне, брат Таисий…

– И вот, посмекаю денег – кинусь в Запорожье, хохлачи не единого самозванца к Москве выводили и царем звали и чести ему требовали… при хабаре добром и я царем стану…

– Ой, страшно так-то, брат!

– Что мне бояться? Голову потерять не страшно, так что ее и без того потерять ежечасно можно… Хабар изломится – удачи не будет, сбегу в Литву, ляцкий язык свычен мне… не впусте нынче трудился над польской книгой, кою прислал в монастырь патриарх, требуя переложить ее на наш язык. Там, коли что, утеку в турчину, проберусь в индийское царство – за рубежом дорога широкая… Денег надо поболе.

Таисий сорвался с одра, кинулся к двери и, осторожно приоткрыв ее, выглянул в коридор. Ложась обратно, сказал:

– Почуялось, будто кой раб у двери стоит.

– Мне слышалось тоже, – ответил Сенька.

– Одно дело сорудуем на днях, а дело такое – для ради денег, – деньгами легко купить кого мне надо, и везде тебе ворота отперты – разрыв-трава – это деньги! Перво дело, мыслил я, до казны монастырской досягнуть, но то нам несручно, крепко берегут ее старцы посменно. Нынче иное; сыскал чертеж церквам: старой деревянной и каменной, коя еще строится. В том чертеже каждый угол и столб мне ведомы… В деревянной Иверская пядница в церковь положена при освящении, на ей риза золотная, дробницы звездами по венцу. Противу того, как риза у образа цата с большим камением[38]. Еще имется Иверская Афонская, и та икона с царем на войну пошла. Но с богородицей после – перво дело подсоби мне – залезем под паперть, под полом ухоронен корыстной чернище Нифонт.

– Но, брат Таисий, плита Нифонта у алтариков на паперти, меж столбов, – я не единожды чел то рукописание по камени.

– Пожди, брат Семен, и чуй – старец тот был казначеем во многих киновиях и строителем церковным был же. Денег имал, ведомо мне, тьмы-тем, ложен в колоду в праздничном клобуке, серебром шитом. Мекал я, в том клобуке его деньги, родни не знал, монахов таился, монастырю и на помин души пулы[39] медной не дал… Плита на паперти, кою зришь ты, чести для его и памяти. Керста Нифонта под полом в каменном гнезде, под плитой многопудовой. Перед смертью ему ее соорудили каменщики, иные от них нынче новую церковь устрояют… По-тонку я тех каменщиков допрашивал и все познал…

Прошло немало времени. Сенька, уставая на монастырских работах, забыл разговор с учителем Таисием, но он, Таисий, видимо, от замысла не отступился, сказал перед сном:

– Сею ночью взбужу, брат…

Оба они лежали в тонком сне. Сенька смутно мечтал, Таисий выжидал поздних часов ночи. Позвал тихо:

– Бодрствуй, брат, – и не дал Сеньке надеть монастырские уляди, онучи указал окрутить вервью и сам был в онучах. Он прихватил с собой короткий лом, на конце лома, чтоб не бренчал, была намотана перщата. Подошли к паперти темного собора – в углу Таисий нагнулся и из фундамента, на котором лежало нижнее бревно, вынул с помощью Сеньки плиту. Под плитой оказалось отверстие. Когда Сенька вслед за Таисием пролез под паперть, в лицо его пахнуло смородом мертвых. Таисий раскинул полы подрясника, под полой был скрыт маленький слюдяной фонарь. Сквозь слюду тускло озарилось низкое подземелье. Между деревянными столбами, которые верхом своим доходили до сводов паперти, под полом было в ряд расположено три гробницы. Сеньке кинулась в глаза корявая надпись на серой плите: «Иеромонах смиренный Нифонт». Таисий молча указал рукой в деревянной потолок, оба они стояли недвижимо и слушали. Из собора еще не ушел соборный старец Илья, пришедший досмотреть негасимые лампады. Старец ушел и долго звенел ключами, сперва у дверей, потом по двору.

– Теперь орудуй, вот лом! Сдынь плиту. Сенька ответил:

– Не потребен лом – я руками, – понатужившись, приподнял многопудовый камень, потом повернул его боком…

Монахи, видимо, узнали, что кто-то ходил в усыпальнице под старым собором, и едва лишь окончилась служба, архимандрит Филофей с древним настоятелем Паисием пошли под собор, их сопровождали старцы-строители – патриарший Евфимий и монастырский Максим. Монахи не узнали, что решили у гробницы Нифонта власти, только гробница показалась им тронутой мало. Архимандрит распорядился пол в усыпальнице посыпать толченой известью. Все знали, что это «для следу». Ключи от усыпальницы вместе с ключами собора хранились у старца Ильи.

Кругом монастыря на острове, где собор и икона Иверской, залегали стена и город. Городом звались все кельи, житницы и башня, рубленная в шесть углов, печатная и малая с ней о бок квасоваренная. Трапеза и еще патриарша палата с кельями тоже патриаршими. Эти же кельи служили приказом. Стена прозывалась городней оттого, что на сажень с пядью была кладенная кирпичом и камнем, а сверху рубленная. В стене трое ворот – Пречистые находились против собора, лицом к лаве, что перекинута с острова в село Богородское, Кузнечные – против квасоваренной башни, и Водяные ворота стояли лицом и иконой к широкой стороне озера.

Зимой сквозь них ездили за водой. Летом через них же таскали воду на коромыслах,

В деревянной части стены у монахов, особенно старых и заслуженных, были кельи. В кельях – печи. Хотя в кельях стенных позволялось обитать только летом, но монахи запрещений не исполняли. Для келий были устроены заходы, а чтоб дух шел от заходов и не смородил, то заходы таковые поделаны были вверху стены, и к ним из-под Кузнечных ворот шли лестницы.

В стенной келье в три клети любил жить сам наместник, древний Паисий, с келейником старцем Митрофанием. Митрофаний числился изрядным бражником, но так как наместник его неизреченно любил, то Митрофанию грех его прощался, а кроме того, и все старцы более или менее не прочь тянули от хмельного.

Заходы вверху стены кое-где погнили, благодать чрева в тех местах текла наружу, а потому и спасение от сморода вонючего верхотурьем мало достигалось.

Начальство монастырское приказывало чистить ямы под каменным фундаментом, чистились ямы исправно, да и это не спасало.

Сколь времени истекло после хождения под собор, Сенька не помнил. Учитель Таисий хотя и пугал его своими затеями, но власть над ним имел большую. Сегодня после всенощной Таисий тихо поучал:

– Брат Семен! Мыслил я тебя вапами[40] украсить под свой лик да на мало время учредить в чине своем диаконском, и думу ту кинул… а ну как ты сбился бы в службе, то и делу конец! Старцы уяснили бы все – я утек, а тебя замест меня пытать и судить – суд их немилостив… Крест на грудь да затеи бесовы… Но вот на днях дам тебе сткляницу хмельного… ты оную посуду старцу келейному Митрофанию тайно снесешь и не таись перед ним: «Кто дал питие?» – укажи на меня. Наместник его господин Паисий древний – в ночи его крепко сон одолевает и скорбен ухом – за дверями спит. Ты пожди, когда Митрофаний дар изопьет, то повадки его ведомы: позовет свести на городню, ты сведи Митрофания до захода. У захода лавица есть, на ней он уснет. Не мешкая, тогда шибись вниз, дрова, что у Кузнечных ворот, костры – запали, бересто сухое. К иным поленницам приткни огню, пасись, чтоб кто не углядел тебя. Время изберем глухое, позднее. Когда хорошо займется, ты побежи из кельи в нижних портах, ударь в набат. Я тем временем в соборе с пядницы Иверской посрываю узорочье. Покуда монахи тушат пожог да лаву соберут, из Богородского народ двинется на пожар. С народом я утеку, и ты цел будешь. Митрофаний прост умом, ежели его построже опросить, то все примет на себя.

Вскоре глубокой ночью монастырь загорелся. Пожар залили Богородского села мужики. В патриарши палаты, они же приказ, стали звать и опрашивать всех монахов, даже скитников с ближних островков вызвали, но один из всех не явился: книгочий, справщик книг диакон Таисий.

Власти монастырские заволновались. Строитель Евфимий сказал архимандриту:

– Отец Филофей, оный монах пакостный был… не единожды за Таисием я доглядывал и слушал – вредно он научал своего послушника Семена…

Архимандрит еще указал позреть казну монастырскую.

– Казна цела! – ответил отец казначей.

– Не все цело в соборе! – К голосу монахов пристал и соборный старец Илья. Справились и нашли: на иконе Иверской пядницы срезаны золотые дробницы, украдена цата жемчужная с большим камением.

Архимандрит указал накрепко опросить всех старых монахов, а послушника Таисиева Сеньку, так как он молчал, велел кинуть в тюрьму. О пожаре патриарху Никону написать, об убытках от пожара все исчислить и договорить; о покраже с образа умолчать до времени… О поимке Таисия написать в Новгород воеводе князю Юрию Буйносову-Ростовскому.

На извещение о пожаре монастыря иверские власти получили от патриарха письмо и чли его после службы в соборе…

«Прошлого-де… сентября… в третьем часу ночи неведомо каким обычаем, на городе у вас меж житниц и квасоваренною башнею, у Кузнечных ворот, загорелися дрова – от дров город и кельи, которые были построены в городу – шесть келий сгорели. Да городу от тех келий выгорело четырнадцать сажен. Да нового городу выгорело сорок сажен, а от поваренной-де башни по Водяные ворота город и трапезу отстояли. Монастырская-де казна цела, только у братьи и на городу в летних чуланах немного погорело, а из нижних-де келий все выношено. От кого пожар учинился, и вы сыскать не могли. Только первым увидали на городу против чулана соборного старца Ильи горят дрова, и вы расспрашивали келейников старцев с большим пристрастием и наместников-де, старец Митрофан повинился: „Как-то пожарное дело учинилось не нарочно“. И вы того иеродиакона Митрофана, заковав в железа, отдали за караул до нашего великого господина святейшего патриарха указу. Но ведомо да будет вам, старцы, что не тот виноват, кто для нужника с огнем ходит на сторону, а тот виноват, кто в городовой стене строит кельи, чего нигде не водится.

С дьяконом как хотите правьте, а отныне в городовой стене везде бы вам печи порушить и впредь в городовой стене отнюдь бы жилья не было и на городню для нужника ходить не велеть!

Стыдно слышать, что стены городовые вами огажены… Еще всяк служилой люд грозится на вас за лихоимство! «Уже мы сильно собрався, иверских старцев порубим и монастырь весь разорим… от насильства иверских старцев житья не стало, многими-де нашими землями завладели. Полоненники-де бегают в Иверский монастырь, иверские старцы их постригают, а иных неведомо куда отпускают, только окромя-де Литвы некуда отпускать»…»

По прочтении письма старцы иверские задумались, подумав крепко, порешили:

– Цату, срезанную с богородицы, тайно справить – жемчуг есть запасной, а кой можно, неприметно и ободрать с меньших икон…

– Там был в середке лал доброй, такого лала не подберешь, – вставил свое слово отец казначей.

– И лал сыщем! Меньший, да сыщем.

– Митрофания слобонить надо, братие, – попросил соборный старец Илья.

– Паисий докучает по нем… надо расковать Митрофания! – указал архимандрит.

Про Сеньку никто из братии не упомянул, а Тимошку, или дьякона Таисия, умышленно не вспоминали.

Сенькина судьба становилась зловещей, как и многих других послушников, заточенных в монастырские погреба и навеки забытых. Чтоб изгладить память о пожаре и покраже соборной, старцы решили переменить игумена. Замест Филофея избрали архимандрита Дионисия, а в управление монастырем поставили в замену древнего Паисия – старца Филарета.

Новые властители монастырские заспешили с постройкой храма каменного; для досмотра за рабочими потребовали из Новгорода от воеводы стрельцов. Пока они хлопотали, переделывая городню и выламывая печи из келий городовой стены, получилось извещение святейшего, «что сам он жалует в Иверский-Святозерский».

Это было для старцев необычно и неожиданно. Начались приготовления– лаву из Богородского села сделали как мост на временных быках с поручнями, поручни украсили фиолетовым сукном, любимым цветом святейшего.

В золотых ризах, с распущенными волосами, подобрали в певчие мальчиков, взятых из сел монастырских и приученных к согласному пению, ненавистному старообрядцам-раскольникам.

Под колокольный звон всех церквей иверских патриарха ввели в его келью (на погребах) со сводами, расписанными иверскими иконниками и знаменщиками: по золоту синие и красные кресты в переплет с цветами, а в цветах – лики херувимов.

Никона власти монастырские усадили на его расписное кресло в палате и поясно поклонились. Земно кланяться Никон воспрещал. Посох свой патриарх отдал келейнику диакону Ивану, тот встал с патриаршим посохом за креслом господина. Патриарх оглядел чины монастырские, сказал с некоторой насмешкой в голосе:

– А ну, отцы праведные, сказывайте о том, о чем мне писали и что писал я противу того, да пошто не вижу близ себя тех, кто верховодил делами монастыря в пожарное время?

– Паисий древен – не может с одра встать, замест его новый у нас избран старец Филарет – не обессудь, великий господин святейший патриарх!

– А, так… то новые власти все грехи принимают на свои головы? – проговорил Никон и подумал кратко: «Патриарши богомольцы! Упади я, на меня же кинутся, аки псы…»

– Пожог, великий государь святейший патриарх, случился глухой ночью и не опознанный от кого… Митрофания иеродиакона по слову твоему, пригрозив, освободили…

– Но куда же делся тот дьякон, книгочий и правщик книг Тимошка и где ныне тот Тимошка?

Архимандрит Дионисий выдвинул впереди себя прежнего старца Филофея:

– Сказывай, отец Филофей! Я того дела не ведаю.

– Казни меня или милуй, святейший патриарх, а Тимошка утек из монастыря в ночь пожара. – Филофей упал земно перед патриархом.

– Встань! – строго сказал Никон и продолжал: – Зачем вы, старцы иверские, неведомого бродягу и шпыня постригли и пошто возвеличили до сана диакона? Он у вас литургисал, а потом он же, учинив пожар, утек!

– По указу твоему, великий господине святейший патриарх, постригли того Тимошку! Писал ты к нам, богомольцам твоим: «послушников-де и грамотных постригать, не отказывать им в получении благодати и чина церковного». Тимошка был зело грамотен и малый вклад принес монастырю и жизни был постной, смиренной… По всему тому и послушника ему дали малоумка, но послушничонко, должно, воровал с ним заедино, ибо ни единым словом не оговорил его, а за то мы того послушничешка, стрелецкого сына, заковав, держим в порубе под караулом… – медленно и, показалось Никону, хитро глядел и говорил бывший архимандрит Филофей.

С Филофеем заговорили многие старцы, соборный Илья даже вскликнул, воздев правую руку вверх:

– Все мы на сих словах брата Филофея крест святой челуем!

Патриарх, нахмурясь, слушал, потом большой рукой погладил на груди панагию с диамантами, расправил черную пышную бороду, сурово спросил:

– Ведомо ли вам, старцы, про «Номоканон[41]» государев? И ежели ведомо, то в нем есть статья: «Поп, кой клятвенно поцелует крест святой, отрешается от службы в храме!» Так еще вопрошу – ведомо ли вам про то?

Игумен Дионисий смущенно ответил:

– Хотя и не указано нам ведать того, но ведомо, великий господин патриарх! Сбрусил тебе старец Илья и иные с ним…

– Так вот, чтоб вы впредь не брусили… – Никон слегка сдвинул налегший на глаза крылами золотого херувима белый клобук, – хочу видеть того Тимошкина послушника, как сами вы говорите, он малоумок, и суды ваши мне ведомы, давно ли писал я вам об иконнике, коего в тюрьму кинули за то, что с крестьяны вашими пить вина не захотел, крестьяне его избили, а вы еще и заковали… Ведите сюда малоумка.

– Как его вести, господине, – в кайдалах или расковать?

– Ведите каков есть! Сами идите в собор, учредите службу, опрошу парня, буду к пению.

Архимандрит Дионисий и прежний, Филофей, радуясь, что гроза миновала, пошли в собор, велели продолжать звон, начатый встречей патриарха и остановленный, когда он воссел в палате да заговорил.

– Уст парнишка не разомкнет, – проворчал Филофей, – дела монастырские святейшему не все ведомы.

– Анкудимко довел! В пожар видали его у квасоваренной башни! – сказал старец Илья.

– Анкудимко – пес! Он все пронюхал, – прибавил Дионисий.

Сеньку в оковах в палату привели стрельцы, один шепнул ему:

– Поклонись, дурак, патриарху!

Сенька, громыхая кандалами, поклонился Никону земно, когда разогнулся, взглянул и подумал: «Будто сам царь!» Таких попов Сенька не видал, видал иных, что приходили к матушке Секлетее тайно – лохматые и ругатели, если спрашивали о чем, то матушка велела им говорить правду, не таясь: «Этому надо тоже все сказать! – решил Сенька, – вишь, сам – патриарх!»

Патриарх, взмахнув рукой, откинул на клобук крылья херувима и самый клобук сдвинул далеко на затылок, колюче глядя карими глазами в лицо колодника, проговорил жестко:

– Сказывай, чернец, как на духу, без утайки – каким воровством грешен?

Сенька глядел смело, хотя и был пуган огнем, приведен к пытке и изнурен тюрьмой:

– За собой, великий господин, не ведаю воровства. Мой грех лишь в том, что как послушник исполнял волю отца Таисия…

– Тимошки, не Таисия! Монах, кинувший чернецкие одежды, не отец, а расстрига и бродяга.

– Тимошка, великий патриарх, был мне едино что отец. Он меня обучил грамоте, от него я познал много, чел книги и радость себе в том великую нашел… Ему я не мог ни в чем отказать…

– Образ чудотворный владычицын с ним подымал ли? Дробницы золотые и цату богородичну не срывал ли с ним?

– То дело одного Тимошки, но ежели б позвал, то власть надо мной имел он великую, пошел бы с ним!

– Ты о сем ведал?

– Не таю, великий господине, – все ведал! – Властям монастырским не довел пошто? – Нет, не довел!

– А потому святотатство твое таково же, как и самого еретика Тимошки… это первое воровство, за него пытка и смерть! Второе твое воровство… – Никон понизил голос, от того он стал у него зловещим, – прежнего строителя старца Нифонта могилу вы с Тимошкой разрыли и пошто разрыли?

– Истинно, великий патриарх! Оное было так – взбудил меня Тимошка в ночь… со сна я худо помнил, куда иду… Привел он и указал вход под собор… я не пытал его, пошто идем – сам Тимошка мне по пути сказал: «Клобук-де на нем с деньгами, в том клобуке и зарыт старец!»

– Старец бессребреник был, постник великий, что ж вы обрели в том гробу?

– Во гробу том, великий патриарх, нашли мы многое множество червя… лика, главы Нифонтовой от червя мы узреть не могли… от смрада и червя Тимошка задрожал весь, указал мне плиту заронить, кою я поднял… сам он малосилой, и ему бы той плиты не сдвинуть.

Ставшее грозным лицо патриарха в густой бороде шевельнулось улыбкой, глаза засветились добрее, он подумал: «Нифонта ставили в поучение – бессребреник, постник!» Подумав, переспросил Сеньку:

– Не лжешь ты, будто черви одолели гроб того праведника?

– Ни единым словом не лгу, великий господин святейший! Тьма-тем черви и дух смердящий.

Никон громко вздохнул, сказал тем, кто был в палате:

– Идите на молитву! – Обернулся к своему келейнику: – Ты, Иване, тоже! Дай посох, иди.

Иван Шушерин патриарший передал посох, Никон принял и глазами проводил всех уходящих. Когда за последним дверь палаты закрылась, сказал:

– Детина! Стань ближе ко мне. – Сенька торопливо шагнул к креслу патриарха, споткнулся о кандалы, они волоклись со звоном, тогда он нагнулся, руки были скованы спереди, разжал кольца кандалов и, свободный от железа, подошел,

Никон удивленно спросил:

– Ты всегда так гнешь железо?

– Кое не гнется – ломаю.

– Пошто не ушел из тюрьмы?

– Я старцев не боюсь – то разве надо было?

– Смерти боишься?

– Ужели то страшно, великий патриарх?

– Умрети младым много страшно! Помысли – ссекут голову, кинут в яму, в остатке черви съедят, как Нифонта, коего колоду зрел ты!

– Пошто, великий господине, черви, може, псы, – а я, ежели главы нет, и ведать того не буду!

– Пытки боишься?

– Пугали меня старцы огнем и дыбой, но не боюсь.

– Худо пугали – палач нажгет клещи, вретище с тебя сорвут и за бок калеными щипцами?… Кровь, смрад, боль непереносимая.

– Того не ведаю, а вот когда я недоростком был – в тую пору не единожды зубами мерзлое гвоздье гнул, так от того дела за ухами скомнуло, потом ништо…

– Ништо?

– Ни… как подрос, забредал в конюшню с каурым баловать… конь был четрилеток, так я… надо ли сказывать?

Никон, опустив голову, думал, и вспомнилось ему его детство, как сам он бился на кулачки лучше всех, а подрос, то укрощал диких лошадей, вязал их, валил с ног.

– Чего умолк?

– Да надо ли такое сказывать?

– Все говори.

– Так я, великий господин святейший патриарх, каурого за хвост, а он лягаться… как лягнет – я ногу ево уловлю, и не может лягнуть… Тяну за хвост одной рукой, другой ногу зажму, он ногу из руки дерет и до крови подковой надирал… мало-таки больно было… Да еще крыс, святейший патриарх, гораздо боюсь!

– Не могу умом по тебе прикинуть… Сказывал ты, книги чтешь и то ты сказывал разумно – про учителя злодея Тимошку говорил с разумом, а ныне яко юрод и дурак говоришь…

– Винюсь, великий патриарх, худо обсказал, но молыл правду.

– Как имя тебе, раб?

– Семен буду.

– Знай, Семен, от меня ты тоже ведаешь правду – по воровству твоему, хотя ты и был лишь помощником злодею, уготована пытка, в полный возраст придешь – за святотатство казнь смертная.

– Чую, великий патриарх.

– Но… если я тебя возьму за себя, спасу от смерти и пытки, так будешь ли честно служить мне?

– Ты волен в моей жизни, великий патриарх, и если захочешь, чтоб служил тебе – буду служить, не щадя живота, куда хошь пошли меня, без слова пойду!

– Добро! Сказанному тобой верю… Вдень себя в кайдалы, жди.

Сенька отошел к дверям и старательно заклепал себя в кольца желез.

Никон громко позвал:

– Эй, войдите в палату! – Когда вошли стрельцы с монахами, прибавил: – Раскуйте колодника. Беру его с собой. Если вы дали какую-либо грамоту воеводе, то отпишите: «Святейший имает „дело государево“ на себя! Вора Тимошку будет сыскивать своими людьми и судить его будет великий государь сам с бояры».

Никон зашел в собор к службе, потом, не садясь за трапезу, уехал.

Монастырские власти думали долго, «кто довел патриарху о всех делах тайных монастыря?» Потом окончательно решили: Анкудимко монах! И хотя он ране пожара ушел из Иверского, но у него есть доглядчики и доводчики в селе Богородском, а ведомо, что в село он к пожару заходил и ночевал. Они на том же собрании отписали воеводе: «Дивное содеялось, боярин князь Юрий! Сам святейший патриарх будет имать утеклеца своими людьми патриаршего разряда и судить того вора Тимошку будет сам же, и тебе бы, воевода, в то дело не вступаться!»

Когда пришла первая отписка от монахов к воеводе, то князь Юрий Буйносов-Ростовский вскочил и матерно выругался, он только что затеял дать пир своим друзьям, а тут «дело государево».

– Прнючают в монастыре чернцы хмельные всяких воров и бродяг, но когда их покрадут или худче того, подойдет им к гузну, узлом пишут: «Берись, воевода, правь дело государево!»

Пока он расспрашивал дьяков[42], да стрельцов подбирал, да подводы готовил, и сыскных людей налаживал, получилась отписка вторая: «И тебе бы, воевода, в то дело не вступаться!» Тогда князь спешно приказал закинуть все сборы по делу государеву, позвал ездового.

– Гей, холоп! Садись на конь да скачи борзо, извести моих друзей – воевода князь Юрий просит пожаловать на пир! – Про себя прибавил: «А и благо тебе, Никон! Не люблю я тебя, да спасибо, что от лишней работы избавил!»

С Ивана Третьего вплоть до Петра всяк выходящий из Кремля, идя Спасскими воротами к Красной площади, переходил через овраг по мосту. Тот Спасский мост по дьяческим записям «был длиною двадцати сажен с саженью, а поперег пять саженей».

Под этим мостом в шестнадцатом веке, во время пожара Москвы от хана Перекопского Менгли-Гирея[43], убежав из железной клетки, сгорел лев, любимец Ивана Грозного; его православный царь часто кормил трупами казненных.

Велик и страшен был тот пожар деревянной Москвы: на колокольнях плавились колокола, «жидкая медь, аки вода, текла по кровлям церквей». Мост сгорел, но его перестроили, а после Смутного времени на Спасском мосту по ту и другую сторону объявились лавки книжников. Торговля шла бойко лубочными картинами, печатанными на досках. Картины изображали «Страшный суд», «Хождение богородицы по мукам», лики чудотворных икон, но столь безобразные, что патриарх Никон поднял на бумажные иконы гонение.

Продавалось тут и рукописанье, сочиненное заштатными попами, дьяконами или же просто грамотеями. Покупалось оно явно, продавалось книжниками из-под полы тайно, а потому и за гроши. Тут же покупались сказки «Бова Королевич[44]», с фряжского переложенные, и другие. На мосту всегда шумела, толкалась толпа от раннего утра и до отдачи дневных часов. По мосту в возках не ездили, разве что редко проедет царь верхом или важный боярин. Толпу разгоняли стрельцы, лавки тогда запирали. А дальше моста, если убрать толпу, за площадью Красной ряды полукругом, и видно в каждой лавке, кто чем торгует: на виду покупателя развешаны сукна, сбруя, образа и утварь церковная, парча, позументы с бусами, канитель и кружево золотное для обшивки сарафанов и кафтанов боярских.

За первым рядом, лицевым, – второй и третий, там торгуют рыбой, мясом и курями, а еще дальше вглубь – колокольный, каретный и лапотный ряды. Сегодня, как всегда, в стороне, прячась за углами лавок, стоят подкрашенные бабы, пестро одетые и чаще хмельные, у каждой такой во рту закушено по кольцу. У одних с бирюзой, у иных со смазнем[45] голубым или алым.

К таким торговкам подходят только мужчины, женщины, проходя, косятся на них, плюют в их сторону, а какая не удержится, то и ругнет:

– Бесстыжие!

– Лиходельницы!

Связываться с такими бабами боятся. Драться умеют хорошо, а пуще того матерным лаем устыдят. Мужчины, подходя, говорят тихим обычаем:

– Молодка, продаешь кольцо? – Кольцо изо рта исчезает, оно либо на пальце блестит, или зажато в ладони.

– Прода-ю-с.

– Сколь дорого?

– Тебе как – с медом хмельным ай насухо? С медом-то за сласть полтина!

– Буде четыре деньги.

– Тогда без сласти… Тишае иди… я догоню!

В толпе продираются скоморохи, медведя волокут на цепи с кольцом за губу. Кто из потешников с козьей, иной с бараньей харей.

К скоморохам пристают из толпы, смеются:

– Плясать ноги есть, сыграть – ни, всю вашу музыку патриарх Никон за Москвой-рекой на болоте пожег.

– Пущай жгет! На губах сбубним.

– На гребне чесальном посвищем!

Кто-то, злобясь на патриарха, кричит, чтоб многим дошло в уши:

– Никон, братие, не то скомрашью кабацкую музыку сжег, он летось святые иконы в церкви поколол да огню предал!

– Иконоборец!

– Иконам указал глаза прободать да по Москве носить окалеченные!

– Истинно! Зрели сие, плакали люди, глядючи.

– Ужо сыщется ему от бога.

– От людей не пройдет тоже!

– Берегись, народ! Уши есть, Фроловска[46] пытошна за мостом!

– Эй, гляньте, – бирюч.

– Чуйте его, не шумите гораздо!

Четверо стрельцов приказу Кузьмина в голубых кафтанах батогами разгоняли толпу, очищая дорогу бирючу. Бородатый бирюч, в шапке шлыком, загнутом за спину, в мухтояровом зеленом кафтане, бьет палкой в литавру, привешенную на груди. Уняв барабанным боем шум толпы, кричит зычно:

– Народ московский! Кто из вас будет куплять у торгованов скаредных бумажные листы с иконами немецкими, кальвинскими, еретическими или же неправо печатать мерзко и развращенно таковые листы, тому быть от великого государя святейшего патриарха Никона в жестокой казни и продаже!

Стрельцы с бирючом проходят, литавра и голос звучат в отдалении.

– Вишь, робята, Никону стали нынче бумажные иконы за помеху!

– Так будут худче печатать деля смеху-у!

– Сказываю вам – уши есть! Фроловска пытошна близ…

– Во Фроловой нынче негде пытать, около пытошные отводные башни стены осыпалось с двадцать сажен!

– У набатного колокола во Фроловой у палатки свод расселся!

– Запоешь не хуже у заплечного во Констянтиновской!

– В Констянтиновской тож – в воротех вверху расселось в трех местах!

– Да вы каменщики, што ль?

– Мы с Ермилкой в нарядчиках были, меру тащили – подьячий стены списывал!

– Воно вы каки, робяты! А я в стенных печурах щелок варил… Идем коли в кабак – угощу!

– Ермилко! Идешь, царь зовет?

– Оно далеко да грязно…

– А ништо! Проберемся.

С серого неба сеет не то дождь, не то изморозь, но крепок хмельной полуголодный народ. Бродят люди с утра по грязи, по слякоти, едят с лотков блины, оладьи, студень глотают, утирают мокрые рты и лица шапками. Ворот у многих распахнут, болтаются наружу медные кресты на гайтанах, иные шутят о крестах наружу: «Крест мой овец пасет!» Пытошные башни многим знакомы, разговор о них не умолкает. Никон государит немилостиво, при нем еще крепче пытают, а царь на войне с Польшей.[47]

– Куда ни ставь башню, хоша на гору Синайскую, – пытка однака!

– Никон нам рай уготовал, патриаршу палату подновил, кельи пристроил!

– Подвалы под палатой изрыл, там жилы тянут!

– В хомутах железных народ гнут!

Вместе с влагой воздуха к ушам толпы липнет колокольный звон. Шапки с голов сползают, люди крестятся.

Отдачи дневных часов еще не было, но уже прошла в Кремль новая смена стрелецкого караула, а на Красной площади и у Спасского моста толпа гуще, озорнее и шумливее. Народ московский вслед за патриархами исстари говорит: «На Спасском крестце до поздня часа безместные попы торгуют молебнами!» Близ церкви Покрова (Василий Блаженный) чернеет сумрачной крышей патриарша изба[48] – канцелярия безместных попов. В ней всем попам, служащим по найму, кроме попов подсудных, призванных в Москву за грабежи и буйства, дается разрешение служить – знамя, всякому, в ком есть надобность в попе, на дому. За знамя идет с попов плата в десять денег, а с иного, просто смотря по достатку, и не меньше трех алтын. Но приезжие попы и игумны озорны, всегда полупьяны от бродячей жизни в большом городе, они все «никому же послушны», иначе своевольны – в патриаршу избу не идут, знамен не берут, а, увидав того, кто нанимает попа, подымают меж собой шум и драку:

– Эй, хрещеный! Памятцу твою беру и шествую в дом твой!

– Борзо чту синоди-ики! Синоди-ики. Плата на дому по сговору, с хлебенным и питием!

Мохнатый от заплат на рясе, схожий на медведя, лезет поп. Кто не посторонился его, тот либо в грязь упал, или получил ссадину на лбу… Длинные, с седыми клочьями, волосы попа прижаты железной цепью наперсного медного креста тяжелого, будто на веригах. Таким патриарх воспрещает держать крест в руке или носить на груди, крест должен быть носим на торели, то и на блюде. Только на Спасском крестце и патриарха не слушают. Пол, сокрушая толпу, басит замогильным с перепоя голосом:

– Чуйте меня, православные! Худое, гугнивое пенье не избирайте, то разве попы? Они же комары с болота. Меня, попа Калину, наймуйте, я когда пою в храме, то свечи меркнут!

Озлясь, попы отвечают Калине:

– Разве ты поп?

– То, крещеные, убоец с большой дороги – явлен в Разбойном приказе.[49]

– Паситесь его, он везен в Москву с приставы!

А там по краю того же Спасского оврага под большим хмелем трое велегласно поют о кабацком житии:

– «Пьяницы на кабаке живут и попечение имут о приезжих людях – како бы их облупити и на кабаке пропи-и-ти!…

И того ради приимут раны и болезни и скорби много-о…

Сего ради приношение их Христа ради приимут от рук их денежку и две денежки и, взявши питья, попотчую его… и егда хмель приезжего человека переможет и разольется…

И ведром пива голянских найдет и приимет оружие пьянства и ревностию драки и наложит шлем дурости и примет щит наготы, поострит кулаки на драку!…

Вооружит лице на бой, пойдут стрелы из поленниц, я ко от пружна лука, и камением, бывает, бьем…

Пьяница вознегодует и на них целовальник и ярыжные напраслины с батоги проводит…

Яко вихор развиет пьяных и, очистя их донага, да на них же утре бесчестие правят, и отпустит их с великою скорбию и ранами…»

Те, что трезвее и степеннее, попы, между которыми есть и московские, безместные, собрались особой кучкой у крыльца патриаршей избы. У них наперсные кресты попрятаны за пазуху, только цепочки шейные видны. На попах камилавки старые или скуфьи. У каждого в руках знамя. Маленький попик, не обращая внимания на безобразия, шум и бой пьяных попов, говорит:

– Гляньте, отцы, то безотменно деля лихих дел ходит дьяк и наймует подсудных попов!

– Нужное, бате, нам то? Да, може, он ставленников ищет, хощет попам дать работу…

– То истинно! Поживиться на поповский доход хощет.

– И не дьяк он, батька, что в котыге да с батогом будто дьяк, а глянь под котыгой на кушаке что…

– А что?

– Чернильница, песочница да каптурги[50] с рукописаньем, то подьячий[51], може, он судного приказу судейской ярыга.

Кто-то в толпе степенных попов бубнит:

– Не суди, не судим будеши… Яко да воссудят тя нечестивые судилища, аще да уподобишься куче наво-о-зной!

– Хмельных среди нас нет, а вот, отец, испил-таки!

– Плюнем!

– Не едино ли нам – дьяк ли, ярыга ли?

В толпе пьяных попов у моста ходит степенно курчавый подьячий в синей котыге, с дьяческим посохом и в дьячей шапке с опушкой из бурой лисицы, по тулье шапки канитель золотная с малым жемчугом.

– Ну, отцы духовные, здравствую!

– Здравствуем тебе, блазнитель наш!

– Уговор помните?

– Какой уговор? В пьяной главе все молитвы истлели!

– Сыскали, нет ли деля меня попов подсудных?

– Сыщутся! Только до тюрьмы нам мала охота.

– Иными-таки граблено, да маловато, авось бог пронесет!

– Я по своей службе, опрично других дьяков и не судного приказу!

– Ты это насчет грамоток? Чли, дьяче, твои грамотки о государевых пирах – ладно едят патриарх с боярами!

– Сытно!

– Эй, поп Калина-а! Сюды-ы!

– Чого? А, подьячий! – Бурый поп с медным крестом лезет к подьячему. – Угощаешь?

– Подсудной?

– Такое имеется за Калиной – по разбойному делу зван!

– Иные с тобой есть?

– Есть! Вон те семеро – все по суду везены к Москве.

– Идем в кабак!

– Дьяче! Нас пошто не зовешь?

– Кого надо сыскал – вы лишние! – Скупой бес!

– Лихое дело, знать, замыслил!

– Рясы-то подогните, кресты попрячьте, а то с кабака вон пого-ня-ат!

Девятеро с подьячим попы сидят в царевом кабаке, в кружечной избе. Подьячий угощает. Разговор тихий, похожий на сговор по-тонку.

– Ты, Калина, их поведешь… знайте! Патриарх нынче патриаршу палату перестроил – горница с крыльца первая, холодные сени… вторая – теплые сени… В патриаршей палате на рундуках со ступенями лавки, полавочники – бархат зелен, четыре окна – на подоконках бархат золотной, – хватит вам на кунтуши!

– Оно бы ладно, да стрельцы там патриарши с секирами…

– Стрельцы до едина в разброде, дети боярские угнаны к государю в сеунчах говорить, патриарший боярин – и тот в отлучке, в патриарших хоромах двое: любимой патриарш дьякон Иван да келейник, а кой тот келейник – не доглядел я…

– И доглядывать его нече! Лишь бы на стрельцов не пасть…

– Я иду с вами, а пошто мне под беду голову клонить – сказываю правду, сказке моей верьте… стрелецкие дозоры от палат уведены, стрельцы все у ворот в Кремль. Слух шел, что болесть объявилась худая[52], так от лишних прохожих в Кремль ворота пасут… Попов караулы не держат – колико скажете: «Идем к патриарху чествовать былое новоселье!»

– В твоих грамотах чли, дьяче, о патриаршем новоселье, сытно едят попы, кои царю близки…

– Эй, молодший! Дай-кось еще кувшинчик в подспорье к вечере праведной!

– И еще пием, братие, за здравие дьяка государева-а!

– Тише с гласом своим!

– Имечко твое скажи, дьяче… чтоб… ну хоша ба за обедней помянуть…

– Имя рцы! Коли-ко вздернут на дыбу, то язык чтоб молыл правду-у!

– Струсили, попики?

– Нам чего терять? Спали под Спасским мостом, будем спать в тюрьме на полатях… голодно, да тепляе!

– На патриарха идти готовы… Никон – пес цепной! Попов малограмотных указует гнать взашей… венечные деньги давать-де епископам без утайки… утаил грош – правеж! – батоги по голенищам.

– Вдовых попов от службы в монастырь гонит – служить нельзя… И монаху из попов до семи годов служить не указует…

– Сами дошли, что идти к патриарху надо… чего боитесь? Бояре будут вам потатчики, многие злобятся на Никона… еще то – что заберете из его рухляди, тащите в стенные печуры, теи печуры, кои заделаны кирпичом, инде щелок варили, в иных кузнецы ковали, нынче они закинуты, а двери есть… те, что с севера…

– Вот то ладно! Не в ворота – в печурах разберемся, ино что припрячем.

– Когда идти, дьяче? Долго не тяни.

– Знак дам, выйду к Спасскому, колпак сниму да помолюсь на ворота, и вы годя мало за мной поодиночке, сбор на Ивановой.

– Добро!

– Вы в палате хозяйничайте, я же патриарши кельи пошарпаю.

– Щучий нос тину чует – там поди деньги?

– Деньги? Патриарша казна в патриаршей палате за рундуком, у алтаря в кованой скрине…

– Истинной ты, дьяче, грабежник!

– Веди со святыми биться.

– Я так не иду, пущай скажет имя!

– Да, имя, оно ты скажи!

– Имя Анкудим! Был купцом, утаил государев акциз, бит кнутом на Ивановой… именье в продаже на государя. Шибся в чернцы в Иверский-Святозерский. Сошел с чернцов, а нынче в дьяках сижу…

– Приказ именуй – приказ!

– В Посольском приказе[53]

– Добро! Не страшно нам, коли такая парсуна идет с распопами.

– Только уговор – кроме нас, никому же слова об этом.

– Первый раз, что ли, по грабежу идем? Пьяницы мы, да язык на месте…

– Мы никому же послушны, на пытке бывали – молчали.

– Ну, братие, решеточные сторожа шевелятся.

– Ворота скрипят!

– Благослови, дьяче, расходимся и богоявления твоего ждем!

Подьячий пошел в сторону, подумав, вернулся:

– Калина поп!

– Чого?

– Вот те денег на топорищки…

– То ладно! Без топора не шарпать, едино что курей ловить!

– Чтоб под рясой прятать!

– Не учи, прощай!

Подговорив попов идти на патриарха, Тимошка в сумраке, осторожно сняв шапку, вошел в горницу дьяка Ивана Степанова, его покровителя. Дьяк был не у службы ни сегодня, ни завтра, а потому за обильным ужином с медами крепкими и романеей, без слуг, угощался единый.

Тимошка истово двуперстно помолился на образа с зажженными лампадами, поклонился дьяку, круто ломая поясницу, не садился, шарил глазами.

Дьяк тряхнул бородой:

– Садись, Петрушка! – и шутливо прибавил, делая торжественное лицо: – Нынче без мест!

Тимошка сел. Дьяк налил ему чару водки – пей, ешь, бери еду, коли честь и доверие от меня принял…

Тимошка, бормоча: «За здравие Ивана Степаныча, благодетеля, рачителя великого государя», выпил и закусил.

– Молвю тебе, Петрушка… Расторопен ты, грамотой я востер, ты же еще борзее меня, а худо за тобой есть – не домекну, кто ты?

Дьяк поднял волосатый палец с жуковиной, пьяно тараща глаза на Тимошку. Тимошка выжидал, закусывая, подумал: «Я тебе Петрушка, так и ведать не надо больше…» – Не-е домекну! – Дьяк, опустив палец, сжал кулак. – С тобой мои дела в приказе Большого дворца[54] расцвели аки вертоград кринный[55] и все же… зрю иной раз и вижу тебя схожего со скоморохом, у коего сегодня харя козья, а завтра медвежья… Ответствуй мне, пошто такое? Противу того и дела твои тьмою крыты…

– Не ведаю такого за собой, Иван Степаныч… и то скажу– трезвый обо мне слова не молышь, а в кураже завсегда сумленье…

Дьяк ударил по скатерти рыхлым кулаком, в желтом сумраке сверкнул перстень. Свечи нагорели в шандалах, заколебались, с одной упал нагар, стало светлее.

– Шныришь ты по делам, кои и ведать тебе не гоже! Мои подьячие сыскали грязное дело за тобой… и вот то дело: в пору, как с дозволенья моего помог ты в письме и чёте боярину дворцового разряда[56] хлебные статьи о послах расписать, а что вышло из сего дела – ведаешь?

– Подьячие твои, Иван Степаныч, от зависти на меня грызутся и поклепы, ведаю я, возводят.

– Годи мало! Те статьи многие в твоей суме под столом сыскались, иние же в каптургах упрятаны – пошто тебе тайные статьи? Пей, ешь да сказывай – я тебе едино что духовник.

– Дьяче! Иван Степаныч, благодетель… озорство оное ненароком сошлось – замарал, вишь, листы бумажные – бумага немецкая с водяными узорами – и думал не показать, как убытчил казну государеву! В том и вина моя… в тай мыслил скрыть рукописанье, сжечь и сжег…

– Да сжег ли? Такого берегчись надо! Инако за тайну государева столованья и посольского тебе висеть в пытошной, да и мне, того зри, стоять у допроса с пристрастием… Пасись, Петрушка!; Ну, седни будет! Тебе ведомо и мне понятно, хоша сумнительно. Нынче давай пить, есть да, помоляся, почивать до иных дел… Еще скажу – не марай себя! Мне ты дорог знанием и старой верой пуще того… Никонианства, новин его не терплю! Как тебе, противу того и мне: отец наш праведной Аввакум – в его благодати будем обретаться. Аминь!

Тимошка придвинулся к дьяку ближе:

– Чуй, благодетель, дай мне денег поболе…

– Пошто деньги?

– Дело истинное – святого учителя нашего по моленью у государя великой государыни Марии Ильинишны[57] из ссылки вертают…

– Hy-y?!

– Уж боярин Соковнин Прокопий[58] место устрояет ему на Кириллово в Кремль; привезут отца Аввакума, тощ он, скуден, великие муки претерпел в дальних Даурских странах[59]… ему потребны порты и брашно особое и суды тоже, не серебрены, конешно, а и то, на все деньги…

– Сума у Прокопья потолще нашей, но постереги и мне доведи, когда привезут учителя… ай то радость! А денег не дам! Постой, чуй вот што!

– Чую…

– Завтре я не у дел! В церковь чужую, опоганенную Никоном, идти не мыслю, в приказ тоже – пить буду, – ведомо тебе, бражничать на досуге люблю! – ты же за меня стань в приказе, в приказ купцы придут… и… дать должны на мое имя посул[60], ты тот посул от купцов прими, роспись им от имени моего дай… Вот те деньги приветить учителя! Сполни, да пущай купцы не скупятся, будет им та промыта в науку – не ставить падали на государеву поварню-у!

– Не поверят мне купцы, Иван Степаныч! Что им моя роспись без твоей, а тебя оповестить и долго и далеко…

– Али тебе мою жуковину дать? Перстень – орел двоеглавый с коруною, дар государев? Боюсь дать…

– Да раньше верил, и я печатал твоим перстнем, благодетель, пошто сегодня вера в меня пала?

– Сегодня весь ты чужой какой-то. – То подьячие поклеп тебе навели.

– Оно так! А видали тебя робята на кабаке с попами крестцовскими, попы те все грабители, пьяницы! Не марай себя, Петрушка. Печатай купцам, бери перстень…

Тимошка, почтительно приняв перстень, с низким поклоном проводил дьяка, снова сел за ужин. Сидел он долго, будто наедался в дорогу, и думал:

«Хорош, ладен странноприимец гулящих людей государев дьяк Иван! Только, Тимошка, знай край, не падай – сгореть в этом доме, едино что от огня, легко… Ну, а ты завтра кончи… Перво – с купцов деньги получи и рукописанье им на помин души припечатай… Жуковина дьячья с коруною и впредь гожа… Другое дело – попов поднять… У патриарха узорочья бездна – не зевай только! Третье – путь тебе, Тимошка, вон от Москвы…»

Выпил переварного меду с патокой крепкого, отдышался и прошептал вставая:

– В дому твоем, богобойный дьяк, заскучал я… Табаку у тебя пить не можно и опасно!

Обновленная Никоном патриарша крестовая палата обширна, как и дела в ней – патриарши, нынче и государевы.

Когда идут церковные сговоры, тогда на Ивановой колокольне звонят для зову протопопов и игуменов, тот звон церковники издалека чуют, спешат не опоздать.

У патриаршей палаты проход в келье завешен персидским ковром. В переднем правом углу палаты иконостас с иконами греческого письма, близ его резное кресло патриарха с подушкой сиденья из золотного бархата, с ковровым подножием. В первых от крыльца палаты, холодных сенях у дверей стрельцы с батогами, – сегодня их нет, сняты к воротам в Кремль. Во вторых, теплых сенях на лавках, обитых зеленым сукном, – всегда патриарший любимец дьякон Иван. Только в сей день, учредив в полном порядке патриарший стол питием и брашном, Иван благословился у патриарха пойти в монастырь к ТроицеСергия. В полном доверье у Ивана Шушерина оставлен в патриарших сенях Сенька, стрелецкий сын, взятый Никоном из Иверского-Святозерского, бывший колодник. Слуг у патриарха довольно[61], одних детей патриарших боярских[62] с двадцать наберется, бывает и больше. Патриарх, негодуя на расстройство в делах государевых, разослал боярина патриаршего Бориса Нелединского и детей боярских с указами – кого к воеводам, кого к губным старостам[63], к кабацким головам и попам, нерадиво кинувшим церкви без пенья.

Сам он всегда при делах и хлопотах, чтоб не навлечь на себя попрека от царя и с честью государить, а нынче приспешал. Слухи один хуже другого – то об одном родовитом боярине, то о другом: «готовят-де тебе, великий государь патриарх, лихо», разозлили и утомили его, а пуще и злее всякого зла – собралась малая боярская дума опрично патриарха с Морозовым, Милославским, Салтыковым[64] и другими, решено было той думой, «что патриарх-де уложение государево лает[65]».

Сегодня патриарх решил пировать, а порешив, указал на сенях его келейнику и постельнику Сеньке:

– Не принимать! Ни боярина, ни игумена, тож и протопопа.

В большой хлебенной келье, за палатой с иконостасом, с софами, обитыми шелком, для послеобеденной дремы, с поставцами из золотых и серебряных суден – ендовых и кратеров с рукомойником и кадью медной в углу за ширмой штофной – на тот грех, ежели гостя какого нутром проймет.

Сегодня у Никона «собинные» гости – боярин Никита Зюзин[66] с боярыней своей Меланьей. Перед ними гордый патриарх, грозный не только епископам, но и боярам, лишь смиренный инок и хлебосольный хозяин. Никон выпил три ковша малинового крепкого меду, но он едва в легком хмеле. Боярин Никита пил те же три ковша, прибавляя к ним чару ренского, а стал развязен и огруз. Боярин бородат, сутуловат, широк костью, ростом он в плечо патриарху.

Боярыня Меланья пила лишь романею чаркой малой. Ей было весело и хорошо. Против обычного, она чаще смеялась, да казаться стало, что кика с малым очельем в диамантах застит ее большие светлые глаза. Боярыня кику все чаще подымает холеной рукой в перстнях так высоко, что уж волосы как огонь начали гореть под кикой, чего замужней боярыне казать мужчинам нельзя, правда, чужих тут нет – муж и ее наставник. Грудь тоже стала вздрагивать под шелковой распашницей, да сквозь наносный легкий румянец проступил на убеленном лице свой, яркий…

Никон, сдвинув к локтям рукава бархатного червчатого кафтана, гладил левой рукой пышную бороду, отливающую темным атласом. При блеске многих пылавших лампад и свечей в серебряных шандалах глаза его особенно искрились. Внутренние ставни двух окон были закрыты наглухо, и день не казался днем. На голове Никона, как говорили ревнители старины, срамной греческий клобук с деисусом[67], шитый жемчугом, с бриллиантовым малым крестом. Пиршество учреждено с рыбными яствами, хозяин и гости едят руками, кости кидают в мису под столом. Половину патриарша стола занял пирог сахарный, видом орел двоеглавый, в лапах орла – обсахаренный виноград с вишенью. Боярин много раз пытался говорить, наконец, тряхнув мохнатой головой, выкрикнул:

– Дру-у-г, благодетель, великий господин патриарх, не осердись на молвь мою…

– Сердца моего нет на тебя, боярин Никита! Сказывай! Все приму…

– Чаю я, великий господине, от того дела, что учинил летось нелюбье многое… иконы фряжского письма поколол и в землю изрыл… до пошло сие в глазах всего народа… чернь, господине, буйна и дика…

– Боярин Никита, друг мой, вина наряжай сам, потчуй себя и жену и говори – внемлю…

– Пью за здоровье, за долгое стояние за церковь и государство друга моего великого государя патриарха всея Рус-си-и-и, во-о-т!

– Пью я за твое здоровье, боярин! За работу твою на известковых, копях, за соляные варницы, кои от сего дня дарю тебе! И ты, дочь моя духовная, Меланья, краса, пей, не ищи поклонов хозяина… А ну, боярин, еще раз – сказывай!

– За подарки такие поклон тебе до земли, великий друг, богомолец… И то неладно, господине, что слуги твои худородные с шумством и гомоном доселе ходят по горницам родовитых бояр, рвут с божниц, со стен тоже, от твоего имени парсуны и новописаные иконы…

Никон грозно сверкнул глазами, сдвинув брови.

– Про иконы, боярин Никита, молчи!

– Ох, великий патриарх, друг мой! Вот ведь какой я пес – то язык блудит, даришь ты мне, а я мелю прежнее, иконы фряжские, парсуны – тьфу им!

– Про иконы ответят за меня тебе, боярин Никита, сам святой Симеон Метафраст[68] и Дамаскин Иоанн[69]

Никон, чтоб потушить злой блеск в глазах, сжал рукой бороду, нагнул голову и, налив меду полковша, не переводя дух, выпил. Боярыня испугалась лица патриаршего, оно стало мрачным. Привстав за столом, сказала, трогая рукой кику и кланяясь:

– Учитель светлый! Боится господин мой, боярин Никита, за тебя! Ведь родовитые бояре сильны, своевольны, инде сам великий государь Алексей Михайлович трудно справляется, а ну, как они от злобы из-за икон на тебя черной народ поднимут? И, не к ночи будь сказано, убойцов на голову твою светлую наведут… боярам не впервые ведаться с гулящими людьми корысти ради да вершить лихие дела… Мы, сироты, ужасны за твое богомолье…

– Во-о-т! С тем и жену мою на пиры твои, великий господине, волоку… друг мой! Ведает она, о чем я скорблю душевно, и радуется дарам твоим и… еще пью за долголетие друга патриарха! А все же скажу… уложение государево тобой, великий патриарх, попрано… на том стоят бояре, и то будут они поклепом клепать великому госуда-а-рю-у Алексию!… И еще спасибо на подарке…

– Перестань, боярин Никита, – осадила мужа боярыня.

– Умо-лка-ю! Пью за долголетие друга!

Патриарх ласково погладил по спине боярыню… Потом сам с собой, но громко, будто кого убеждая, заговорил:

– Долголетие мое едино что лихолетие. Бояр не боюсь, всех потопчу! – Он примолк, наливая снова в ковш меду, потом продолжал: – Иных изрину от церкви! Все в моей власти, покуда заедино со мной правит великий государь…

Боярин поднял над столом непослушную голову, сидя, он коротко вздремнул, но слух его сквозь пьяный угар ловил голос патриарха.

– Друг ты мой собинный! А как отступится от тебя великий государь? Тогда, что тогда? А, во-о-т! Псы цепные видом Сеньки Стрешнева[70] да лисы старой государева дядьки Бориса сглодают… Сглонут тебя! Во-о-т!

Не обращаясь к захмелевшему боярину, Никон говорил, как бы убеждая кого-то: боярыню он не считал знающей людские дела:

– Государь вкупе с врагами моими, боярами, клялся в соборе, когда шел я на стол патриарший – все клялись быть в моей воле! Так ужели венценосец, помазанник на царство, государь, презрит клятву над крестом честным? Да, я не почитаю уложение, ибо оно не государево, а боярско-холопское. Едино лишь в писании и утверждении его попы были дураки, а бояре завсегда хитрость лисицы и жадность волка имут. По уложению тому хотят вязать нас без суда духовного; нет, не бывать тому! Церковь из веков выше царей… Церковь пошла от святых апостол, и я, патриарх, не мир вам несу – меч!

Боярыня перестала пить; поглядывая на грозное лицо патриарха, она прислушивалась. Ей послышалось – прошли шаги за дверью и повернули вспять. Сказала:

– Учитель мой светлый, кто-то бродит за дверью.

Никон тяжело поднялся, умыл руки в углу, поливая из серебряного стенного рукомойника, утер их рушником, тут же с полки, завешенной тафтой красной, взял гребень, расчесал бороду и, повернувшись к иконам в угол, перекрестился широко троеперстно, потом подошел и отворил дверь. За дверью стоял Сенька в новом кафтане скарлатном алом, он молча низко поклонился.

– Тебе, парень, не надобно быть тут… Не зван ты…

– Святейший патриарх! Два боярина в холодных сенях ждут давно и гневаются на меня… я и не смею без зова, да не стерпел – один боярин лает смрадно!

– Указано всем на сей день меня не видеть! Пущай их изрытают лай.

– Лезут, сказывает один, дело не мешкотное, указ от великого государя из Смоленска.[71]

Никон тряхнул головой, засверкал бриллиант на вершке клобука:

– Скоро дай мантию, панагию и посох!

Сенька быстро прошел в ризничную, вернулся, стал облачать патриарха. Обыденно. Хотел снять кафтан, патриарх указал:

– Надень мантию на кафтан! В палате прохладно. Сенька, облачив патриарха, подал ему на блюде золоченом панагию, потом рогатый посох черного дерева с жемчугами в серебром в узорах по древку.

– Зови бояр! Введешь, пройди сюда к гостям, прибери стол, как Иван делает, налей из кратеров в ендовы меду – исполни все с вежеством и безмолвием.

Сенька в ответ также поклонился, патриарх торжественно вошел в крестовую, сел на свое кресло. Два боярина в распахнутых кармазинных ферязях, под ферязями кафтаны золотного атласа, оба вошедших в горлатных шапках, стуча посохами, шли неспешно по сеням, войдя в палату, сняли шапки, стали молиться, держа в левой руке посох и шапку. Один вошел по ступеням рундука, сел на лавку, надев шапку, он оперся на посох и, не глядя на патриарха, глядел в пол. Другой, не надевая шапки, подошел, говоря: «Благослови, владыка святый», и нагнул рыжеватую голову.

Патриарх, встав, благословил его. Сел и молча ждал.

Рыжеватый надел шапку, вошел по рундуку, поместился на лавке рядом с первым, молчаливым боярином. Молчал патриарх, оба боярина тоже. Наконец, сдвинув брови и тыча в пол рогатым посохом, Никон заговорил:

– Все ложь! Сказывали – дело неотложное, так пошто же язык ваш нем, бояре?… Кому благословенье патриарше непотребно, тому уготовано будет отлучение церковное… оно любяе и ближе… Тогда благословленный боярин сошел с лавки, встал перед патриархом, сказал ласково:

– Не до чинов нынче, великий государь святейший патриарх! Пришли мы наспех с боярином Семеном Лукьянычем говорить тебе о деле важном, да узрели иное: пришли-де не вовремя. Ждали долго в холодных сенях… оттого и мысли не увязны и язык нем…

– В чем, боярин, нужа ваша?

– Ведомо ли святейшему, что в Коломне солдаты, кои вербуются на войну, и датошные люди шалят?

– Туда посланы нами стрельцы и дети боярские, и сыщики…

– Добро! А ведомо ли государю патриарху, что в той же Коломне да и на Москве в слободах, там инде объявилась невиданная болезнь?

– И то нам ведомо, боярин! За грехи ваши, бояре, за безбожие многое, растущее день от дни, идет на вас кара божия… Вот он, – патриарх поднял посох в сторону угрюмо сидевшего боярина, – боярин Семен Стрешнев! Патриарх для него не патриарх– поп черной, и худче того. Ведомо мне, что чинит он в дому своем.

Угрюмый боярин неторопливо встал, не сходя с рундука, заговорил звонким, отрывочным говором:

– А ты, ты, святейший патриарх? Чтишь ли нас, сородичей государевых? Не обида ли то, что держишь нас, бояр, в холодных сенях со своими холопами, не считая часов?… Не ты ли срываешь парсуны в наших хоромах? Не ты ли указуешь нам меру мерити чиноначалие?

– Властью, данной от бога и великого государя, изметаю я латинщину и кальвинщину в домах ваших, сие, аки короста и парш смрадный, идет на Русь православную! Через вас идет сей разврат…

– Оберегатель, ревнитель старины недреманный, так пошто же избил и избиваешь ты Аввакума, Павла Коломенского[72] и иных? Пошто потрясаешь жезлом против восстающих на новопечатны е книги и троеперстное сложение знаменующих крест перстов?

– Не крест знаменуют персты – троицу, боярин Семен! Не за старину ополчился я на худых попов – за невежество их гнету! Вы же басурманскими новшествами гоните заветы и презрите законы святых отец… С ними не удержитесь, ибо издревле сказано: «А которая земля переставливает порядки свои, и та земля не долго стоит». Вы что же деете? Боярин Борис Иванович вознес на божницу образ спасителя в терновом венце, письмо фрязина Гвидона[73], списанное боярскими иконниками, и тот образ не образ – латинщина[74] суща. Вот он, боярин Прокопий, сын Соковнин, укрыватель расколыциков, не таясь, с похвальбой весит в хоромах своих распятие господне немчина Голя-Бейна[75] и его Иисуса в гробу простерта, и то есть кальвинщина[76]. Христос – бог, у него же, Бейна, Христос-гнусный мертвец, и распятие его таково же. Таких кунштов я не терплю, бояре! Такое и подобно сему измету, яко сор и падаль!

– А ну, господин святейший патриарх! Не прати о вере пришел я, пригнан от Смоленска послом великого государя к тебе с повелением: «Еже объявится на Москве худая какая болесть липкая к людям, то тебе бы, патриарху и градоправителю, пекчись крепко о государевом семействе, oi лиха опасти немешкотно!» Мне же укажи, што отвечать на тот спрос к тебе великого государя?

– Великий государь, царь всея великие и белые и малые Русии, самодержец Алексей Михайлович пущай положится на меня, друга своего собинного, надеется на попечение мое о роде государевом и не опасается.

– Прощай, патриарх! Уезжаю, гневись или милуй, но и теперь в бытность мою на войне воеводой не благословлюсь!

Боярин сошел с рундука, Никон сказал:

– Тому, кто не верит в чины святительские, благословение творить впусте.

Рыжеватый боярин Прокопий Соковнин поясно поклонился патриарху, спросил с хитрой лаской в голосе:

– Что замыслил, великий государь патриарх, о наносной болести и того ради што укажешь орудовати?

– Сегодня, боярин, что замыслил я, пошто знать? Завтра ведомо да будет всем!

Патриарх встал. Бояре ушли.

Патриарх стоял на подножии своего кресла. Он проводил глазами бояр до выходных холодных дверей и был доволен, что спесивцев, государевых ближних, никто не провожает. Они сами отворили и затворили тяжелые двери на крыльцо:

– Служите себе, как я иной раз сам себе служу, сие ведет к смирению…

Патриарх сел в свое кресло – тишина и одиночество, в котором он пребывал редко, делали приятной минуту, он ничего не думал. Но вот в голове его против воли ожили, прозвучали слова его друга боярина Зюзина: «Тогда псы цепные видом Сеньки Стрешнева».

– Да! На войне такие нынче владеют помыслами царя пугливого, ревнивого к своей власти… Ну, я попробую избыть ворогов! Бояре, затворив дверь, сходили неспешно с крыльца патриаршей палаты, они не оглядывались, зная, что никто за ними не следит. Стрешнев сказал:

– Мордовское отродье, смерд! Влез в глаза и уши государевы лестью… опоил будто отравой сладкоглаголанием о божестве, и царь возлюбил его в простоте души. Он же, Никита Минич[77], возлюбил выше царской власти свою власть – ковать, вязать, судить и миловать, будто природный грозный государь! С этой дороги он свернуть не мыслит, ежели ему оглобли не изломят…

– Крепок он, Семен Лукьяныч, на своем столе! Великий государь, сказывать не надо, утонул в ем, в его велегласном благолепии… У государя денег и на войну недочет, он же на монастыри стройку берет, а своих доходов девать некуда… И ты бы, боярин, поопасился споровать с ним ясно, злить его…

– Ништо! Мы с Борисом Иванычем да Салтыковыми ему оглобельки подсечем – на ухабе тряхнет Никонов возок под гору!

– Эх, и ладно бы! Зри, боярин, сколь попов по Кремлю бродит с нищими, и те попы все с «крестца».

– Впервой, что ли, видишь, боярин? Царевны ежедень тунеядцев кличут наверх…

Никон позвонил в колоколец серебряный, висящий сбоку иконостаса. Из кельи вышел Сенька.

– Семен! Запри двери на крыльцо и сени и будь там. Сенька помог патриарху подняться с кресла, поддержал, но входная дверь отворилась, в первые сени вошел боярин. Патриарх сказал:

– Прими боярина… Этот надобен мне!

Сенька встретил боярина в теплых сенях, принял от него посох и шапку.

Вошедший боярин сановит, стар, высок ростом и толстобрюх. Одет в охабень зеленого бархата, на полях охабень низан жемчугом бурмицким. Под охабнем, распахнутым широко, с закинутыми за спину длинными рукавами, виднелся кафтан зербарфный[78] с голубыми травами. По кафтану кушак алый с кручеными кистями, на концах кистей искрились яхонтики малые. Боярин помолился на иконостас, опустился земно, а когда нагнулся, чтоб лечь ничком, под охабнем у него будто что лопнуло и запищало длительно. Сенька, держа посох и боярскую шапку, помог боярину встать на ноги. Широко крестясь, старик подошел к патриарху под благословение. Никон стоя благословил и сел, сказав:

– Садись, боярин, на скамью близ…

Боярин сел на почетную скамью, предназначенную для иностранных послов.

– В добром ли здоровье живет боярин Артемей Степанович?

– Благодарствую, государь великий патриарх! По богомолению твоему жив и бодрствую!

– Не впусте звал тебя, боярин! Жду давно, и гость ты желанный.

– Благодарствую, святейший патриарх!

– Внимай, боярин, Артемей Степанович, и верь мне!

На лице боярина отразилось почтительное внимание, он сказал:

– Внемлю, господине!

– День-два, много три, помешкаю и уеду с государевым семейством. Людно в городе, и не дале как вчера призывал я к себе немчинов дохтуров и лекарей, пытал их о болезни, кая объявилась в людях нынче. Довели мне те дохтуры такое: «чтоб люди, у коих объявится та болезнь, призывали бы в дом свой не одного лишь попа с церковной требой, а пуще искали бы лекаря и слушались того… в одной бы хате с больным не жили, и ежели больной умрет, рухлядь его сжигали бы». Так вот, уезжая, тебе, боярин Артемей Степанович, оставляю я оберегать город и слободы[79], и первое дело – пустить бирючей кликать по площадям то, что довели дохтуры и лекари… Еще от себя заповедую тебе, чтоб всяк человек – тяглой ли, посадской, или дворянин и боярин – крыс, мышей убивали, ибо эта тварь жадна к мясному, она будет поедать смрадных мертвых, а оттуда и хлеб в домах, муку и харч… От той поганой, гнусной твари, мыслю я, беда, аки огнь злопышущий!

Боярин опустил на руки и посох седую голову, сказал, не подымая глаз на патриарха:

– Великий патриарх! Из веку наши люди упрямы… Чаю я, все они примут за наказание господне, а против божьего наказания и перстом не двинут…

Никон, как бы не слыша боярина, продолжал, в голосе его звучала торжественность:

– Благословляю тебя, боярин Артемей Степанович Волынской, на всякую брань за порядок! Во имя отца и сына и духа свята… Избери себе помощников бояр, тех, кои не будут котораться, считаться с тобой родовитостью! Беда идет не на одного человека, беда идет на всех нас, не разбирая ни боярина, ни смерда… Ополчитесь дружно против нее… Завтра дам тебе грамоту на градоправство и о том объявлю через бирючей всенародно!

– Для чести такой, святейший патриарх, стар я, но умолкаю перед твоей святительской десницей и делу всенародному готов служить!

– Спасибо тебе, боярин! Не за одно ко мне благорасположение, а и за народное благо… Укажи еще, Артемей Степанович, чтоб нищих и юродов разогнать от церквей приставам без всякой милости… Смрадны они и не бога для рубища и раны свои показуют, а волю алчную свою творят!

Боярин, так же не глядя на патриарха, еще ниже склонил голову на посох, заговорил:

– Великий патриарх святейший! Ведомо тебе и всем из старины дальной, что нищие у государыни царицы и царевен, а также у боярских боярынь вверху живут, и там наша власть досягнуть не может…

– Я уж о том не раз докучал государыне царице Марии Ильинишне, и за то она на меня гневна и еще гневна, когда я гнал от нее сверху отца расколыциков Аввакума, но гнева не страшусь, ибо утишу его через великого государя, а нищих гнать буду! Вот слушай, боярин.

Патриарх выдвинул из широкого резного кресла, из ручки его, малозаметный ящик, куда складывались им все челобитные, также поклепы друг на друга церковников. Никон развернул длинный свиток:

– Доводят мне епископы многих градов, протопопы и попы:

«Во время служб по церкви бегают шпыни человек по десяти и больше с пеленами на блюдах, собирают на церковь, являются малоумными. В церкви смута, брань, визг и писк и лай смрадный, драка до крови, ибо многие приносят с собой палки с наконечниками». Иные, боярин, пишут так: «По улицам бродят нищие, притворные воры, прося под окнами милостыни, примечают, кто как живет, чтоб, когда тому время, лучше обкрасть. Малых ребят крадут. Руки, ноги им ломают и на улицах их кладут деля умиления человеков».

– Прости меня, великий патриарх, но и ты нищих кормил в своих палатах и питием и одеждой их благотворил же.

– Прошло тому время, боярин! Душой я иной раз кривлю – дею так, ради преданий древних, до меня делали сие великие иереи, а нынче в церквах все иконы с юродами я сорву и пожгу! Кривлю душой – уложение государево иной раз в монастырях толкую монахам и старцам, указуя в нем статьи, сам я не чту сего уложения государевым.

– Нелюбье государево и гнев по сему делу неминуем тебе будет, великий господине патриарх!

– Не убоюсь гнева того!

– Спаси тебя господь!

– И еще, боярин, укажи стрелецким головам, пятидесятникам тож, худых попов со Спасского крестца разогнать, знамен им отныне не давать, в домы служить не пущать – те попы, как крысы, с больных улиц понесут гниль в хоромы. Кои непослушны будут указу – брать повели на съезжую[80] и рассылать с приставы по отчинам их!

Боярин поднял голову, взглянул на патриарха и крепче налег на посох:

– Ох, великий господине патриарх! Многотрудное, чаю я, и неисполнимое дело сие… Попы крестцовские из веков гонимы, но они никому не послушны, сила их в черни народной, чернь стоит за них и посадской народ тьма-тем, все за попов… быть оттого смятенью!

– Боярин Артемей Степанович! Беда идет великая, огребаться от той беды надо всякими мерами сильными, опричными иных времен, или погибнет весь народ!

– Что за болезнь пришла на нас, святейший владыко?

– Черная смерть, боярин! Тело человеков кроется в един день волдырями синими, гнойными, тот человек, аки в огне, сгорает вкратце…

– Спаси, господь!

– Господь не воинствует, он лишь направляет дела людей… Укажу еще, если явного бунта не будет: народу, чтоб к чудотворным иконам и мощам в болезни не течь! Больные зачнут марать гноем те чудотворные пелены и болеть пуще… и вера у многих оттого падет!

Боярин, уронив посох, зажал руками уши:

– Святейший патриарх, что слышу я?! Ты против божественного чуда?

– Не против, боярин! Против смрада я и невежества человеков воинствую… Теперь отпущаю тебя, боярин, на брань с невежеством! Нынче скоро служба всенощная у государыни царицы на сенях, и я зван к тому.

Боярин встал, подошел к руке, поцеловал руку патриарха. Никон ответил ему целованием в голову и широко перекрестил. Вслед боярину патриарх приказал Сеньке:

– Проводи боярина до возка! Боярин приостановился:

– У меня, святейший патриарх, возок на полозьях летних, в запятах и переду есть люди – самому тебе потребно беречься, слуга один, пусть будет в хоромах.

– Ништо нам! Да чуй, боярин, – ворота в Кремль укажи затворить все, опричь Боровицких.

– То будет исполнено, господине!

Сенька, поддерживая боярина, свел его с высокого крыльца. Боярина подхватили его люди. Когда сажали в возок, он снова пискнул низом живота и громко сказал:

– Ох, господи!

Старика укутали от сырой погоды плотными тканями. Тройка белых, сереющих в сумраке коней подхватила и унесла возок.

Сенька коротко глянул вслед и повернулся уходить. Из мокрой полутьмы кто-то шагнул к нему. Этот кто-то, в армяке, шайке шлыком – признак не простого рода, – бородатый, с длинными кудрями, сказал:

– Брат Семен!

У Сеньки дрогнуло внутри, голос напомнил Таисия– Тимошку, учителя из Иверского монастыря. Воспоминание странно очаровало. Сенька, поднимаясь на крыльцо, глядел на идущего сбоку, не узнавал лица:

– Ты ли, брат Таисий?

– Видом не тот – делами он, Таисий… Ой, грех, брат Семен! Стал ты саянником – сарафанником бабьим… Уговор забыл?

– Какой?

– Быть в миру заедино!

– Меня тогда монахи заковали… Патриарх призвал, расковал, дал я слово служить ему, сколь сил хватит.

Сенька не остерегался и не оглядывался, но слышал, как трещит от многих шагов лестница.

Тимошка колдовал над ним воспоминаниями, он чувствовал свою власть над Сенькой, подымаясь вместе с ним в патриаршу палату, попрекал:

– Сатане в зубы пошел мой труд! Никону довел на себя и старцов иверских про пожар и цату богородичну напрасно. Тебя лишь не марал, а ты, чую я, ушел от меня навсегда?…

– Знай и ты, Таисий! Меня за твои дела ковали… причислили к святотатцам, смерть предрекали…

Когда Сенька вошел в сени, сел на лавку с Таисием, тогда опомнился – он увидел, что следом за ним вошел огромного роста поп в кропаной рясе, с большим медным крестом на груди, за первым влезли еще два попа, таких же полупьяных и оборванных.

– Не входи! – крикнул Сенька, вскочив на ноги. Первый поп нагло ответил:

– Ого, миляк! Дал шубу, скидай и армяк. Не своим и злым голосом Сенька сказал:

– Побью, как псов!

Тимошка, боясь, что попы испортят ему ловко начатое дело, крикнул:

– Подождите входить!

– Пошто, Таисий, навел бродяг?!

– Брат Семен! Чуй, пришли мы…

Большой поп не выждал конца Тимошкиной речи, выхватил из-под рясы топор. Кончая речь Тимошки, заорал:

– С благословением отчим! – и шагнул вперед.

Когда сверкнул топор, Сенька кинулся к попу так быстро, что минуту видеть ничего нельзя было: сверкнул топор, мелькнули кулаки, поп упал навзничь, ударился головой в стену палаты, перевалился на колени, уронив топор, Сенька нагнулся быстро, еще сверкнул топор последний раз. Сенька обухом ударил попа в голову – у него вывалились оба глаза, повисли на кровяном лице, и поп распластался на полу обезображенным лицом вниз. Сенька оглянулся. Тимошки в сенях не было, в щели дверей мелькнула ряса одного из попов, а тот, третий поп, что остался, ползал на коленях по полу и, воздев вверх руки, восклицал:

– Не убий! Не убий!

Из теплых сеней неспешно раскрылась дверь. Никон в полном облачении стоял на пороге.

Крыльцо патриаршей палаты содрогалось, с грохотом вниз волоклись ноги – будто обвал камней с утеса.

– Отец! Святейший! Грабить пришли – мой грех – убил! Сенька уронил топор. Поп на коленях взывал к Никону:

– Святый отче! Кто почему, а я нищ, за милостыней! Ты щедроимец, праведный наш!

Сенька одной рукой встряхнул попа, как ветошь. У попа изпод рясы вывалились крест медный на порванной ржавой цепи и топор:

– Вор тоже! Патриарх сказал:

– Подойди ко мне, Семен!

Сенька подошел. Никон поцеловал его в голову, сказал еще:

– Заметом закрой сени… У иконостаса палаты, где колоколец, возьми ключ, отопри на северной стене дверь, вернись и забери этого попа, сойди с ним в подклет, сдай палачу Тараску… Я изыду к службе постельным крыльцом в государев верх, в переходах прикажу стрельцам дать к крыльцу палаты караул. Падаль в поповском платье, битую тобой, кинь за крыльцо. Вернись в хлебенную келью к столу, уложи боярина опочивать – я чай, упился он? Усни, меня не жди! Диакон Иван поздает, будет к утрене…

Патриарх, не входя в холодные сени, повернулся, ушел в Крестовую палату.

В хлебенной от храпа боярина мигали свечи в шандалах. Голова его была на кресле, а ноги под столом. Сенька погасил свечи, оставив гореть один неяркий масляный шандал. Тяжелого боярина в расстегнутых малиновых портках, шитых по швам до голенищ жемчугом, он перенес на софу, положил навзничь. Не снимая с боярина ни сапог, ни кафтана, оставил. Погасил лампады у образов, боясь пожога. Боярин лежа засвистел, заулюлюкал, как на охоте по зайцу, сжал кулаки и, раскинув руки, ноги, потянулся так, что захрустели кости, Сенька, уходя из кельи, подумал:

«Все едино, что на дыбу вздет!…»

У себя Сенька разделся до гола тела, поправил заскочивший за спину материн серебряный крест и, хотя не верил после Тимошкиных сказок ни в кресты, ни в иконы, крест с ворота не бросал. Раздеваться и мыться на ночь обучил патриарх, когда оглядывал его тело, чтоб в дом патриарший болезнь какая не попала. Патриарх нашел, что Сенька добролик, а телом могуч и чист, но мыться на ночь благословил и тело его в грудях помазал церковным маслом…

В углу из медного рукомойника умыл лицо, руки, грудь. Крепко утерся рушником, надел чистую хамовую рубаху длинную, почти до пят, подошел к иконе, поправил огонь большой лампады, отошел, не крестясь. Крестился он и поклоны отбивал только для виду. Чтоб лучше слышать приход патриарха и помочь ему в ложнице, дверь кельи своей не запирал. Ложась, подумал о Тимошке:

«Для ради денег на грабежи пошел… а я вот убивец!» Руки были вымыты, но Сенька оглядел их, ждал шагов, слушал. Уснул неожиданно, будто с горы упал в мягкую тьму. Спал без снов, долго ли, коротко – не знал. Потом приснилось страшное и соблазнительное, из сна объявилось явью.

К постели его в темном армяке, в кике с адамантами пришла женка, двинув грудью, плечами, уронила армяк, сняла кику и опустила туда же на пол. Упали длинные, лисые волосы, засверкали будто огонь… тело нагое до блеска гладкое. Села к нему на постелю, сказала:

– Ты спишь, холоп?

Сенька в удивлении подвинулся и приподнялся вверх на подушках, ответил тихо:

– Сын стрелецкой… не холоп я…

– Едино, кто ты… уснуть не могу – горю вся… боярин хмелен и мертв до утра, употчевала его – хи! не сплю, маюсь, пожар во мне – полюби, усну тогда…

Сенька тронул себя по лицу, потом погладил ее нагое плечо, отдернул руку, подумал: «Не сплю?»

– Патриарх… страшусь его слова…

– Учитель мой? Он-то страшен тебе?

– Да… едино, что отец мой!

– Так знай же. Я… вольна над патриархом! Внимай: если укажу, поклеплю на тебя – любил меня, сильно взял, а ты и не любил вовсе… и я за позор попрошу у него твою голову, святейший сам подаст мне голову, как захочу, – в руках или на блюде – вот!

– Угрожаешь? Я смерти не боюсь…

– Пошто некаешь? Я хочу так! Знаешь – патриарх вверху, палач внизу… чего ты хочешь – смерти или любви?

– Тебя боюсь!

– Я хмельна, но лепа! А ты?… Тебя приметила в палате за столом, в послугах…

Она медленно, но упрямо склонилась на его изголовье и легла поверх одеяла.

– Ты боязливой, богобойной?

– Не…

– Чего бояться? Нас двое – боярину мал чет…

– Прельстишь, уйдешь навек, и гнев патриарха… в его палатах блуд…

– Я за тебя… Прельстишь? Хи-хи-хи… бояться не надо! Сенька хотел говорить, она не дала, целовала его, как огнем жгла губы, глаза, щеки…

«Беда ежели, то к Тимошке и заедино с ним!»

Ни во сне, ни наяву таких женок Сенька не видал и будто опьянел – забыл себя, патриарха, даже ее всю не видал, видел только большие глаза, слышал ее вздохи, похожие на плач.

Она крепко спала, вытянувшись на его постели… голая рука с пальцами в перстнях висела с подушки. Сенька, положив голову к ее голове, у кровати на коленях стоя, будто в хмельном сне спал, ворот его рубахи распахнулся, оголилось могучее плечо, и рука в белом рукаве лежала на ее груди, другая была глубоко всунута под подушки. Губы их не прикасались, но волосы его спутались с ее волосами.

В сумраке желтеющем и трепетном, в золотой фелони, сияющей яхонтами голубыми и алыми, стоял над кроватью, слегка сгорбившись, патриарх. Желтело лицо, поблескивала пышная борода, под хмурыми брозями глаз не было видно. Он не вздрогнул, не заговорил, только подумал:

«Окаянство твое, Ева, от змия древлего…»

У лампады нагорел фитиль, нагар упал, лампада слегка вспыхнула – по волосам сонной боярыни засверкали огненные брызги… Тогда патриарх шагнул к образу, на полу ногой толкнул кику: «Брошена! Власы срамно обнажены» – и вскользь подумал о палаче… Взглянул на лик темный черного образа, занес руку перекреститься, но пальцы сжались в кулак. Никон дунул, потушил лампаду.

Патриарх, когда Сенька с дьяконом Иваном облачили его в торжественные одежды, вышел в палату, сел на свое патриаршее место:

– Иди, Иване, в сени, а тот, – указал на Сеньку, – останется для спросу… Уезжаю, надобно малоумного поучить.

Иван дьякон, положив перед патриаршим местом орлец, чтоб, когда встанет для благословения патриарх, то было бы по чину, благословился и вышел, плотно затворив дубовые двери в палату. Патриарх сидел, опустив голову, пока не вышел дьякон, теперь же поднял, погладил привычно бороду сверху вниз, взглянул на Сеньку сурово; тихо, но голосом недобрым заговорил:

– Поп, кой дан был тобой палачу, на дыбе сказал… – патриарх, держа посох в левой руке, правой из ручки кресла, из ящика, вынул желтый листок, запятнанный кровавыми пальцами; читал негромко: «А тот парень, что убил распопу нашего вора Калину, с грабежником подьячим, кой вел нас и был в атаманах, – в патриаршей палате в сенях, первых с крыльца, сидел на лавке и ласково говорил с им… и помекнул я, подумал собой, что они с атаманом нашим приятство ведут, и, може, тот патриарший служка наводчик сущий. Пошто тот парень Калину убил и нас не пущал, того не вем… А сказался тот подьячий, кой был у нас в атаманах, – Иверского монастыря беглой чернец… имя свое нам проглаголал на сговоре, кое было на царевом кабаке на Балчуге, а сказал: „Зовусь-де Анкудимом, грамотой-де вострой гораздо и нынче сижу Посольского приказу в дьяках…“ Писал сие, снятый с дыбы, без лома костей и ребер, привожженный к огню и допрошенный с пристрастием безместной поп Данило с Ильинского крестца своею рукой. Показую все истинно, положа руку на крест святый».

– Чернец Анкудим ведом мне – не раз приносил из Святозерского челобитные… Хром, мало горбат и стар – не он был!

– Святейший патриарх, тот атаман был Таисий, он же Тимошка.

– Так и я знал! Пошто вошел с ним в сени?

– Великий патриарх, отец!… Сам не ведаю, как изошло… – заговорил он, – и будто сон пал на меня…

Сенька видел, что брови патриарха еще больше сдвинулись.

– Как же так? Святотатец, супостат государев и всяческий вор дружбу с тобой ведет?… Улещает, и ты послушен ему – не мог взять его, дал утечи!

– Великий государь патриарх! Был я один – с ним же по разбойному делу попы крестцовские, взять не мочно было, и оружие под рукой не сыскалось – убил грабителя их же топором…

Патриарх задумался. Помолчал, заговорил еще тише:

– От сих мест, может быть, ты и оправил себя, а что наводчик ты, в то не верю… одно в тебе неоправно – вор, безбожник прельщает тебя, как и в Иверском… Прелесть его хитростей укрощает твою силу…

– Я как проснулся, меня покинула его прелесть, когда вошли бродяги…

– Теперь о снах! – Патриарх снова как бы задумался и, подняв голову, стуча негромко, дробно посохом в пол, заговорил зловеще. Сеньку проняло холодом.

– Скажи… если бы раб прокрался в ложницу государеву, и блуд бы совершил с женой царя, и его бы уловили? Что, скажи, уготовать тому рабу?

Сенька молчал, щеки загорелись, он потупился, патриарх продолжал:

– Казнь! Жестокая казнь! Не подобно ли тому рабу, что содеял ты прошлой ночью под моим патриаршим кровом?

– Великий государь патриарх! Спал я, взбудила меня женка…

– Жена боярина, холоп!

– Сказала мне…

– Говори, как на духу, – что сказала она?

– Сказала, великий государь: никого нет, нас двое – вверху патриарх, внизу палач, так поклеплю на тебя патриарху, если не полюбишь, и даст он мне твою голову на блюде или в руках принесет…

– И ты поверил ей?

– Я не испугался, но поверил…

– Ты не поверил в меня, поверил ей! Теперь так: хотел тебя взять с собой, но за тот и другой грех – не возьму! Не взяв и оставив тебя на Москве, укажу тебе – изымать того вора Тимошку, сдать палачу, как сдал попа… в подклетах палаты места довольно… Вернусь, призову наплечного мастера, он тебе сошьет красную рубаху и черный кафтан, и станешь ты заплечным мастером, а топор тебе подберем!

Сенька упал ниц перед патриархом:

– Великий государь святейший патриарх! Не могу я стать палачом.

– Ты будешь тянуть твоего учителя на дыбе за то, что не убоялся мою душу на дыбу вздеть! Замарал любовь мою… Я дам тебе лист с моей печатью и подписом, с тем листом пойдешь искать крамольника Тимошку, и еще: зайдешь в дом со стрельцы к боярину Борису Ивановичу Морозову – снимешь у него с божницы спасителя фряжского в терновом венце и унесешь сюда.

– Боярин Морозов большой, государев… и как в его дому по тому указу, святейший отец, чинить учнем, а он будет дратца?

– Не своевольство или наход – мой закон! Чини, если надо будет, сильно, зови в хоромы стрельцов, в ответе за то я, божиею милостию святейший патриарх всея Русии Никон! Тот лист с моею печатью и подписом найдешь завтра здесь! Жить будешь там же… беречь палату и кельи по-прежнему с Иваном диаконом.

У Сеньки горела голова, холодели руки, он хотел уйти, но патриарх не кончил наказа ему. Встав с кресла на орлец, спросил Сеньку, поднимая гордо голову:

– Веришь ли мне, что я, великий государь и патриарх, всемогущ?

– Верю, владыко…

– Десница моя выше и крепче царевой, ибо за меня бояре, стрельцы и иные служилые люди и попы… Ежели укажу кого сыскать, то сыщут, хотя бы тот, кого ищут, в землю закопался…

Сенька умел сказать невпопад, за что в детстве был много бит матерью Секлетеей… теперь, будто и не слыша патриарха, проговорил:

– Блуд мой – незаменимой грех! Только с кого искать похул дому твоему, великий патриарх, когда под домом ежедень пытка, а иное и казнь?

Патриарх застучал посохом в пол, гневно сказал:

– Для супостатов моих и великого государя иной храмины искать не надобно, ибо суд царев в палате идет! Тебе же в назидание еще скажу: ежедень ты у часов Спасских зришь вверху и округ болванов, стройно уделанных, с удами и очами яко люди, наряжены те болваны в платье: мужие – в кафтаны скарлатны, женстии – в кики, распашницы и саяны[81]… Они будто живы, ноне говорят… Наряжены сии болваны в платье на тот древний обычай, «что болвану не подобает, как и человеку, срамной наготою прельщать…» Поясню притчу: ежели ты, холоп, хоть един раз придешь еще к той боярыне ради блуда и сыщется про то допряма, то знай, что я тебя уподоблю единому из идолов той Фроловской башни. Палач оставит тебе все уды целостными, кроме единого, потребного чадородию… Подойди – благословлю! Уйдешь, буду молиться на путь…

Сенька благословился и вышел.

Боярин Никита Зюзин сидел один, ел баранину пряженную с чесноком, запивая тройной водкой, настоянной с кардамоном.

Боярину прислуживал юркий дворецкий, человек средних лет, с жидкой русой бородкой, с красным носом, плоско нависшим над верхней губой.

– Ты, холоп! Я чай, повар Уварко хмелен нынче?

– Есть грех, боярин! Мало-таки хмелен, только в та поры не сподручнее, бойчее…

– Гм, бойчее? Ты гляди за ним, чтоб телятины в пряженину не сунул.

– Спаси, господь! Что ты такое молвишь, боярин? Да телятины на всех торгах с собаками не сыскать… Уварко не таков, чтоб погань совать господину в зубы.

Боярин выпил большую серебряную стопу водки, крякнул, подул на ломоть хлеба, сунул в рот кусок баранины, прожевав, заговорил:

– Потому пихнет, что, как падаль, телятина идет за грош! – Да и баранина копейки малой стоит. Нет, боярин, Уварко не таков!

– А что мой медведь последний? Двух псов, мохнатой черт, задавил тогда – сам того не стоит… Эх, и псы были!

– Смурой… сидит на цепи, не ел долго, нынче зачал, должно, голод – не тетка.

– Добро! Пущай сидит в подклете.

– Дух от его худой идет, боярыня бранилась, в светлицу худой дух заносит!

– Боярыня! А седни что делает она?

– Почивает… все не может отоспаться с пиров святейшего, завсегда так, а нынче еще пуще сонна…

– Ты ее девкам скажи: боярин кличет. Да чтоб долго не белилась, пускай ее наскоро окрутят. Ты же поди на поварню, принеси на стол остатки яства и уходи… боярыня послужит… Годи мало! – Слуга приостановился. – С Уварком на поварне берегись бражничать, закинь! А то он черт знает чего в яства запечет.

– Спаси, господь! Мы, боярин, бражничаем с ним на досуге…

Слуга ушел.

– Ах, Малка! Малка… – Боярин еще выпил водки, потом, пододвинув ендову с крепким медом, потянул всей утробой через край, как иные пьют квас. – Доброй мед! Инбирь в ем и еще?… Доброй, черт возьми, мед! Эх, Малка-а! – Боярин стукнул мохнатым кулаком, дрогнул дубовый стол, на столе ендовы с медами заколыхались, серебряная стопа, подпрыгнув, упала на пол.

Слуга вернулся с кушаньем, поставил, убрал кости, одернул складки сарпатной[82] скатерти, устроив все в порядке, поклонился боярину, пошел, но, подняв с полу стопу, поставив ее на стол, еще оглядывал: нет ли-де беспорядка?

– Уходи, холоп!

Слуга исчез, как и не был.

Боярин по старой привычке никнул к столу мохнатой головой, подложив под бороду тяжелые кулаки, щурился, будто дремал. Ждал.

Боярыня пришла, легко ступая, подошла к столу в розовой распашнице из веницейской тафты. Широкие рукава распашницы с вошвами[83] червчатого бархата.

Боярыня высока ростом, статна, на ее красивой голове кика с жемчужными рясами, под кикой – волосник с заушными тяжелыми серьгами. Сегодня она не белилась, лицо и без того бледно, глаза большие, светлые, веселые.

– Здравствуй, господин мой! Звал, аж допочивать не дал… Вместо приветствия боярин зарычал медведем, вскочил и замахнулся обоими кулаками.

– Убью, лиходельница!

Боярыня слегка пригнула голову и, будто танцуя, глядя на носки бархатных башмаков, отступила, пятясь к двери:

– Убьешь голову – руки, ноги иссохнут, боярин!

– Малка! Ты… змея…

Боярин тяжело упал обратно, дерево скамьи крякнуло, спинка скамьи, крытая зеленым ковром, трещала, боярин ворочался, вытаскивая из зепи[84] порток бархатных, синих с узорами, письмо, скрученное трубкой. Большие руки дрожали, голос хрипел и срывался – боярин, развернув цедулу, читал:

«Друже, Никита Алексеевич! Благословение тебе, боярин, мое, патриаршее, из пути в Вязьму…

Боярин, не впусте предки наши нарекли женщину по прелестям ее сосудом сатанинским и по домострою учить ее повелели, смиряя в ней разум робячий, и указали закрыть лепотные тела ее обманы в ткани шелковые или же ряднину суровую. Малка, жена твоя, книгочийка и учена от моей мудрости, но женстяя хитрость не ровна мудрости мужей, законами правды согбенных… инако сказуем – выше всех мудростей и благ ценнейших, жена, от Евы праматери изшедшая, любует блуд! Да ведомо будет тебе, боярин Никита, что содеялось той ночью, когда спал ты хмельной гораздо в нашей хлебенной келье: Малка боярыня блудила с моим постельничим и ризничим[85] Семкой.

Сам я ее зрел срамно обнаженну, без рубахи! Власы блудницы, грех молыть, распущены были поверх наготы ее. Главы покров покинут был у ложа! И тебе бы, боярин, друже, помня власть свою и ее женстее дело и чтя жену яко младеня, поучить бы плеткою. Беды от того не бывает, но память малопамятному уму вложити довлеет. И так бы я содеял с ней, вздев в рубаху хамовую, мокрую, и посек бы без людей в спальне ее. Скрозь мокрое тканье ран, а паче рубцов на теле не бывает, то ведано мной, не единожды было пытуемо… Всяко лишь силу свою умерь, себя не возожжи и на плеть налегай не шибко! Никон».

Бледное лицо боярыни порозовело, она сказала негромко, шагнув к столу:

– Он меня указует плетью бить? Он, кой меня увел от честна мужа, кто первый обнажил мою наготу от волос до пят, щадил лишь кику на голове, а обнаженны груди и брюхо мазал маслом, крестил и… клал на свое ложе… да, все…

– Малка! Умолчи, умолчи же! – Боярин приник над столом, скрыл глаза.

– А, нет! Если разожгли – вот… Брата Григория Зюзина сняли с воеводства, били кнутом по государеву указу… да разве быть Григорию силой в брата Никиту?… Кто помогал Григорию сильно брать казну государеву, напойную, грабежом у голов кабацких и целовальников? А пошто Никиту не били? А пошто Никита покрыт и кем покрыт? И за што покрыт?

– Умолчи, змея!

– Святейший, он второй государь! А дары? Соляные варницы, поташные, будные обжиги… боярин Никита знает, за что ему те дары?…

Боярин поднял голову, кулаками стукнул в стол и крикнул:

– Замолчи! Уйди от меня! Бить тебя не буду, но ежели прилучится захватить в твоем терему какого-либо шиша, то обоих вас свяжу и кину на яство медведю живых, как царь Иван Васильевич досель наряжал.

Боярыня ушла. Зюзин принялся пить меды хмельные, мешая с водкой, ворчал под нос:

– Ума не занимать святейшему, а вот поди – должно, ревность и умника дураком ставит?…– Поглядел на свои лапы боярин, подумал: «Такими клещами только медведей брать добро, жену, да еще любимую, да еще умницу… нет, патриарх, нет!… А ну-ка, поглядим, как там полонянник?» Боярин встал.

Зюзин, хмельной, но твердо и тяжело стоящий на ногах, вошел в безоконный подклет к медведю. Было темно и вонюче, только калеными угольками горели в темноте глаза зверя.

– Гой, доезжачий!

– Тут я, боярин!

– Огню дай, да прихвати кожаные рукавицы с завязками у пястья, да чуй – гуж сыромятной дай!

– Даю, боярин!

В синем кафтане, зеленеющем от огня двух факелов, в иршаных желтых сапогах осторожно вошел малобородый доезжачий. Он воткнул факелы, вонявшие копотью, за жердь, приколоченную к стене с зарубами для гнезд огню. Подал боярину, вытащив из-за кушака, рукавицы и длинный гуж. Медведь зарычал, звеня цепью, встал на дыбы.

– Берегись, боярин, ударит зверь!

– Крепко бьет?

– Да зри – пол выдрал корытом, ежедень щепу отгребаем, уносим…

– Ты, советчик, поди к столу, где ел я, мясо там есть и кости – неси сюда!

Доезжачий где-то прихватил решето, в решете принес кости с кусками баранины. Боярин натянул на руки кожаные рукавицы, шагнул к зверю и крикнул:

– Го! – сунул зверю кусок мяса.

Зверь поднял лапу ударить и опустил, фыркнув носом, жадно схватил кусок, сглотнул не жуя.

– Го, – другой кусок протянул боярин.

Зверь схватил кусок уже не так быстро и жадно, потом переданные в решете кости выбрал лапами, как человек, дочиста, иные грыз, иные проглотил не жуя.

– Филатко! Скажи Тишке, чтоб кормил зверя, – голоден! – и пить ему в корыте ежедень давать…

– Он, боярин, когда наестца, то озорничает, – ответил доезжачий, – пол рвет, рычит да цепью брякает на весь дом, чует, что собаки на псарне заливаютца, и пуще тамашится… сторонись– ударит!

Медведь занес лапу, ударил, боярин отвел удар. Зверь разозлился и быстро снизу вверх мазнул лапой, но боярин и этот удар отвел.

– И-и… ловок, боярин!

– Ты что же, скотина, не зришь хозяина?! – Боярин разозлился. В злобе Зюзин был дик, зорок и быстр. Он сдернул с плеч кафтан прямо в навоз на полу, взмахнул гужом перед глазами зверя, зверь присел, отвернул морду, а Зюзин уже сидел на медведе верхом. Медведь еще ниже присел и засопел злобно.

– Гей, Филатко, подразни его!…

– Ужо, боярин! Я рогатиной… – Доезжачий вывернулся из подклета.

– Годи да жди! Он те в то время переест руки, ноги… – ворчал боярин, вдавливая гуж в пасть зверю. Вдавив, завязал узлом на шее сзади.

Доезжачий пришел с рогатиной. Боярин, косясь на него и загибая упрямую лапу зверя, надел рукавицу, затянув ремень запястья.

– Ослоп принес на черта! – Загнул другую лапу медведя, сделал то же. Потом отошел спереди, взял за цепь, поставил медведя на дыбы. Обхватил свободной рукой зверя, сказал:

– Будешь ужо и хозяина почитать! Филатко, зови парней – выгрести навоз и соломы чтоб…

Боярский кафтан подняли, навоз выгребли, настлали соломы, принесли корыто с водой…

– Уберись! С цепи спущу!

Зверь дрожал и злобно вертел головой, чая себе беды.

Холопы ушли. Боярин с цепи не спустил медведя, но гуж с него развязал и рукавицы сдернул.

– Ништо! Так мы с тобой повозимся, будем приятство вести, тогда с цепи спущу, плясать заставлю…

Доезжачий, стоя у двери, глядел, и странно и страшно казалось ему, что зверь боярина не ударил и зубом не тронул, а только косился, ощерялся, как собака.

И еще доезжачий про себя смеялся – боярин ушел из подклета, весь обвалянный медвежьим навозом, шерстью тоже. На дворе Зюзин заорал во всю глотку:

– Холопы! Баня как?

– Готова баня, и пар налажен, боярин! – ответил чей-то голос в узкое окно повалуши.

И еще вопросил боярин:

– Сорочка и рухлядь чистая есть ли?!

– Все есть – мойся на здоровье!

– Чтоб парельщиков, да смену им сготовить! – И про себя сказал: – Эх, сегодня запарюсь до ума решения!…

Боярыня Малка знала повадки мужа: когда разозлится на нее, то либо на охоту уедет, или уйдет на псарню. Забавляется со псами до глубокой ночи, а после в баню залезет и там же в бане заночует до утра. Квасу, ему туда носят со льдом, а то и меды хмельные, тоже стоялые на льду.

Боярыня, как лишь смерилось и зазвонили ко всенощной, покликала сватьюшку. Так прозвали сенные девки приживалку в доме боярина Зюзина.

Когда явилась сватьюшка, боярыня угнала девок к себе.

Сватьюшка играла роль добровольной дурки (шутихи). Она же по торгам и людным улицам собирала всякие вести – боярыне пересказывала. Одета была сватьюшка в кармазинный темный армяк, шитый по подолу кружевом золотным, а по воротнику и полам – шелками в клопец и столбунец[86]. Под армяком– саян на лямках, усаженных соврулинами голубыми. Саян черной, плисовой. В шапке – вершок шлыком, а на маковке вершка – бубенчик серебряный.

– Сватьюшка, что я тебе молвю…

– Не ведаю, боярыня светлоглазая…

– Прискучил мне муж мой богоданной, укажи – что делать?

– Ой, боярыня, чай, сама ты без меня лучше ведаешь, что делать… только молвю: пора ему, медведю мохнатому… тьфу ты! говорю неладно… пора прискучить… Жену мало знает – зайцев гоняет да девок в избы загоняет, золотом дарит и с любой спит…

– Ну так вот! Наглядела я молодца из окна с крыльца – хочу с ним любовь делить…

– Ништо! Сердце зори, да не проспи зари, боярыня!

– Ох, и хитрая ты! У тебя слова краше моих – укладнее…

– С зарей, светлоглазая горлица, люд честной шевелитца, поп отзвонил да за питие садитца… Помни, дочь, ночь, любовь через край не пей… к дому поспей… утречком, ежли придет боярин с охоты, о жене заботы… грабонет да глянет, чтобы постелька была нагрета – вот те все спето!

– Ох, все-то она понимает… Сватьюшка! Дай-ко мне вон там из сундука, что под коником1 стоит, кованой, чернецкую одежу. Черницей наряжусь, куколем черным кику закрою, да башмаки черные, мягкие дай…

– Все подам, боярыня, окручу, обверчу – только личико умыть потребно, черницы, горлица, не белятца, не вапятца, под глазками подчерним да тоненько угольком морщинки намажем…

– Нет, сватьюшка! На ворону походить не мыслю… в сутемках сурьму кто разберет?…

– Твое то дело, разумница… учена от меня и будет! Давайко крутиться, рядиться…

– Еще вот там, у зеркала, в ящичке, сватьюшка, патриарший змеевик2, византийской с архангелом, подай, а то забуду… и неравно стража, а мне Кремлем идти.

– А пошто он страже надобен?

– Знак патриарший… стража знает его, не удержит… Проводи, ключи есть у тебя, запри дверь… у меня два ключа, к своей и патриаршей палате…

– Поди, поди, моя светлоглазая… Надо ежели, то постерегу… Помочь раздеться?

– Ну… разденусь сама – не пекись…

– Да будет тебе, моя горлица, пухом дорожка укладена… Боярыня ушла задним крыльцом. Сватьюшка заперла за ней дверь на ключ, подымаясь обратно лестницей, думала: «Муж за делами да забавами… молодой, пригожей пошто тайком не погулять… И царевны наверх, уж крепко их держат, а чернцов да уродов зовут в рядне, в веригах, скинут рубища да хари писаные, глянь – под ними молодцы – веди в терем!» Потрепала себя шутиха за бородавку большую на подбородке и тихо вслух сказала:

– А коя боярыня явно мужа в блудном деле сыщется, той плетка по телу холеному…

Боярыня дверью под крыльцом вышла, прошла дверкой сквозь тын… На дворе в дальнем углу залаяли собаки и скоро утихли.

На ширине кремлевской площади боярыне жарко сделалось.

1 Коник – конец лавки.

2 Змеевик – плоский медальон, с одной стороны архангел, с другой – змеи.

Она потрогала на груди под покрывалом змеевик: «Недаром тебя византийцы сочли талисманом… он, он горячит…»

За кремлевской стеной, в стороне Москвы-реки, далеко полыхал пожар – мутно розовели главы кремлевских церквей, зубцы стены то рыжели, то вновь становились черными.

В Кремль чужих не пускали, но в Успенском шла служба для бояр и служилых людей. В тусклом свете чернели, шевелились головы…

– Бояре у службы, неладно, если кто увидит. А, да я – черница! Наряд свой забыла, будто хмельная…

Прошел, мутно светя остриями бердышей, стрелецкий караул, на женщину в черном не обратил внимания.

Когда отпирала тайную дверь на лестницу в крестовую палату, Малке стало холодно:

– Иду незваная… и имени не знаю, к кому иду…

Смутно помнила, что лестница приведет ее в коридор, туда, где кельи.

В коридоре у самых дверей со свечой в руках встретил ее патриарший дьякон Иван.

– А… боярыня! Разве того тебе не сказано, что святейший уехал?

– Не к нему пришла я… Вот возьми и молчи!

Боярыня сняла с пальца дорогой перстень. Дьякон отстранил ее руку:

– Посулов не беру… Кого надо тебе?…

– Не тебя! Но вас тут двое. – Семен спит.

– Вот его дверь… я войду к нему.

– Нет, не можно. Святейший знает все!

– Я ничего и никого не боюсь! Боюсь преград на пути моем… Берегись, диакон Иван Шушерин! Моя власть выше твоей.

– Твоей власти, боярыня Меланья, не боюсь я!

– Ты берегешь меня, как эвнух, для ради святейшего?

– Нет! Берегу отрока от грозы и кары! Ему и так дана работа свыше сил… Ты не помышляешь, что будет с парнем, если еще раз соблазнишь его?

– Пошто знать, что будет со мной, с вами завтра? Так я хочу делать сегодня! Разве мы не во мраке ходим? Завтра ни ты, ни я не знаем. Чего ты сторожишь его? Он не женщина…

– Да, но через тебя зачнется так, что он перестанет быть мужем. Уйди, боярыня!

– Ты несчастен, Иван! Иссох, глаза впали, власы ронишь, скоро будешь плешат… Тебе завидна любовная радость других?

– Нет, боярыня, я счастлив… У меня любовь – книги, иму борзописанье, я благословлен в своей доле.

– Послушай мало, Иван диакон! Не будем вражами… я не пойду к нему, но ты разбудишь его, он меня доведет к дому – одной опасно.

– Дай слово, боярыня, не увлечь к себе парня.

– Слово тебе даю, – отпустить его вскорости. Дьякон разбудил Сеньку.

Не доходя тына, боярыня сказала Сеньке:

– Погаси факел! Здесь молвим слово…

– Чую тебя, боярыня.

– Завтра, Семен, когда ударит на Фроловской час с полудня, приходи на Варварский крестец в часовню Иверской. Буду одета черницей…

– Прощай, боярыня, приду!

– Чтоб ты не забыл, дай поцелую.

– Ой, то радостно, да боюсь…

– Бояться не надо! Вот! Ну, еще – вот! А теперь – идешь ко мне?

– Нет… слово дал Ивану.

– Ивану твоему колода гробовая и крест! Не забудь – завтра…

Боярыня скрылась в темноте.

Утром Сенька справился в путь по городу. Диакон Иван сказал:

– Жди мало… Святейшему по сану его не дано опоясывать себя мечом… едино лишь меч духовный дан ему, но у него имется келья под замком – ключ тоя кельи у меня…

– Какая та келья, отец, и пошто она?

– Оружейная келья… Святейший дарит из нее бояр и детей боярских патриарших тем, что помыслит… Пойдем в нее – тебя он благословил двумя пистолями.

Войдя в келью узкую с узким окном, Сенька увидел на стенах сабли, бердыши, пистоли. На длинном столе тоже разложено оружие.

– Вот твое, Семен! – сказал диакон. Сенька потрогал подарок, отстранил:

– Чуй, отче Иван, благослови взять вон ту палицу!

– Не можно… боюсь рушить волю патриарха.

– Пистоли заряжать долго, кремни, зелейный рог, свинец беречь надо, пойдем – ничего не беру я!

– Экой парень! Ну что тебе люб шестопер?

– У него, шестопера, вишь, рукоятка с пробоем, в пробой ремень петлей уделан, будто для меня… подвесить у пояса под кафтан – и добро!

– Дурак ты! Пистоль пуще устрашает, к пистолю не всяк полезет, к шестоперу с топором мочно, он не боевой, а знак военачалия… Што с тобой – бери, коли потребует господин – вернешь.

– Едреной он, харлужной! Вот те спасибо…

– Не зарони… еще вот – это от меня. – Иван подвел Сеньку к сундуку под окном, большому, окованному по углам железными узорами. – Тут, парень, пансыри… под кафтаном не знатно, сила у тебя есть таковую рубаху носить – будет она тебе замест вериг…

– Пошто мне, отец Иван?

– Берегчись надо… могут ножом порезать сзади, а мне жалко тебя… – И как бы про себя прибавил диакон: – На трудный путь послал отрока господине наш!

– Уж разве угодное тебе створить? Дай, отец, вон тот, что короче, с медным подзором.[87]

Сенька, сбросив кафтан, надел кольчугу. Под кольчугой – она была короткая – по рубахе натянул ремень, к ремню привесил шестопер. Повязался голубым кушаком по скарлатному розовому кафтану.

– Добро, Иван! Диакон перекрестил его:

– Мир болеет, и злой он! Иди в него, отрок, яко да Ослябя инок.[88]

Они обнялись, Сенька ушел…

Чем ближе подходил он к Варварскому крестцу, тем сильнее била в голову кровь, и весь он раскраснелся. В ушах звенело. Сенька боялся, что не услышит Спасских часов. Он думал и не мог прибрать мыслей-что отвечать ей… боярыне, что? «Манит… и я не могу терпеть без нее… Беда от патриарха! А ну, уйду с Тимошкой!»

Время тянулось долго… Потом ударило на Фроловской башне получасье с полдня, и Сенька увидал, как высокая черница с лицом, повапленным белилами да сурьмой, вошла, помолившись, в распахнутую часовню, зажгла свечу к образу Спаса.

Он подошел к дверям. Она, едва сдерживая себя, шагнула к нему… В дороге боярыня спешила больше и больше. Когда не было встречных, ловила его руку тяжелую, непослушную и прижимала к своей груди. Рука его содрогалась от ударов ее сердца. Они ничего и никого не замечали, а навстречу им шли люди с носилками, на носилках лежали, стонали больные, носилки приносились к ближней церкви, ставились у паперти, выходил из церкви поп с напутствием, бормотал отходную. Заунывно звонили в разных концах города…

– Долго, долго! Ходить борзо не умею…

Обошли часть Кремля по-за стены, пришли в слободу Кисловку. В Кисловке жили царицыной мастерской палаты швеи и рукодельницы. Старая опрятная баба отперла им.

– Кто? Кого бог дает? Крещеные ли? Боярыня сдернула с кики куколь.

– Радость ты моя! Матушка боярыня! Вот кому молиться буду, как богу, о Феклушке сестрице…

– Горницу нам, Марфа! Да чтоб чужой глаз чей не видел…

– Ой, матушка, кому нынче доглядывать? Все текут к церквам, кто богобойной, а тот, кто лихой да бражник, – у кабака до сутемок… болесть кого куда гонит…

Они прошли в горницу. Старуха ушла, боярыня заперла дверь на щеколду. Спешно падали на пол черные одежды, а на черное – комком и боярское платье вместе с шитым золотом повойником.

– Ух, какая на тебе рубаха! Сколь звону в ней, сколь весу… Сенька стащил с плеч панцирь.

– Семен! Месяц мой полунощный…

– Боярыня!

– Кличь Малка! Меланья… Малка, Малка!

– Ты как в мале уме…

– Хи, хи… Я и впрямь малоумна… от тебя малоумна, месяц мой!

Боярыня раскраснелась, будто кумач. Кармин да белила с нее наполовину сошли, притираньем замарало Сеньке щеки и губы.

Когда садились к столу, Марфа сказала Сеньке, помочив рушник у рукомойника:

– Оботрись-ко, счастливчик писаной! – И сама обтерла ему лицо.

Она с поклонами угощала боярыню гвоздишным медом, сахарными коврижками, вареньем малиновым, садилась не к столу, а на скамью в стороне, потом куда-то, хромая на одну ногу, шла, приносила настойки, фрукты в сахаре и говорила без умолку:

– Боярыня матушка! Беда с моей Феклушкой, лихо неизбывное… Бабила Феклушка царевичев Симеона да Ивана Алексеевичей[89] и царевен, она ж, Феклушка, коих бабила… и сколь годов вверху у царицы Марьи Ильинишны выжила… Ты кушай, пей – молодца потчуй… Экой он красавец!

– Смиренник мой… Не пьет, не ест, сыт любовью… Сказывай!

– И… и что злоключилось! Феклушка, мать боярыня, с глупа ума взяла в мыльне государевой со сковороды царицыной гриб… завсе для царицы, царевен тож грибы в мыльне жарят, а то и лук пекут, а боярыня у жаркова да по банному делу была Богдана Матвеича Хитрово[90] жена, сказывать тебе нече – злая да хитрая, допросила Феклушку, потом царице в уши довела, царица указала: «Взять-де ее на дыбу! На государское-де здоровье лихо готовила». А то позабыла, что Феклушка двадцать лет при ей живет… да еще: «Поганая-де холопка, посмела имать яство с государевой посуды!» И бабку мою Феклушку, мать боярыня, на дыбу подняли, у огня пекли – руки, ноги ей вывернули да опалили, волосье тож, а нынче сидит старуха за приставы и прихаживать к ей не велят… Попроси, матушка боярыня, святейшего, пущай заступит, пропадет сестрица за гриб поганой…

– Худое дело, Марфа! Из пуста государево дело сделали. Пуще гордость тут царская: «Смела-де поганить посуду». Я попрошу за бабку! Человека ниже себя родом за собаку чтут, и бояре оттуда ж берут меру почета и гордости – холоп, смерд не человек есть, пес и худче того, сами без холопей шагу не умеют ступить… наряжены в бархаты, а хмельны и будто пропадужина вонючи…

– Вот так, матушка боярыня, так…

– Бери, бабица Марфа, деньги! Это тебе за привет, брашно и приют…

– Ой, благодетельница! Пошто мне с тебя деньги? Благо, что другие дают… с них соберу – я уступаю иной раз горницы кое-кому попить, погулять, полюбиться мало…

– Бери и молчи, как о других молчишь. Да берегись поклепа… поклеплют, и тебя на правеж[91] потянут…

– Пасусь, матушка, незнамых людей не пущаю…

– Ну, мы еще пройдем наверх в горницу, побудем мало – и в путь.

– Пройдите, погостите, да задним крыльцом, благослови вас господь, в путь-дорогу.

Боярыня с Сенькой ушли наверх.

Боярин Никита Зюзин заспался в бане, а вышел-хватился боярыни.

– Зови, холоп!

– Ушла она, боярин! – ответил дворецкий.

– Ушла… в каком виде?

– Черницей обрядилась, ушла одна.

– А сватья?

– Дурка-т? Та в терему да в девичьей…

– Давай яство! Костей собери на поварне, мяса, кое похудче, поем, попью – медведя наведаю… По пути кличь ко мне сватью!

– Чую, боярин! – Дворецкий ушел.

Сватьюшка пришла в новом наряде. На ней был шушун. Половина шушуна малинового бархата, на рукавах вошвы желтые, другая половина желтого атласа, а вошвы малиновые, на голове тот же колпак-шлык с бубенчиком. Чедыги на сватье сафьяна алого, на загнутых носках тож навешаны бубенчики.

Дворецкий принес любимое кушанье боярина – пряженину с чесноком.

– Садись, сватья, испей да покушай с боярином.

– Не хотца, боярин батюшка!

– Чего так?

– Не след сидеть дурке за столом боярина.

– Знаешь порядок, баальница![92]

– Ой, боярин, да што ты, батюшка! Не колдовка я, спаси бог…

– Не баальница, так сводница… не впусте сватьей кличут, потатчица!

– И такого нету за сватьей…

– А ну-ка, сказывай, куда пошла боярыня Малка?

– Помолиться, боярин, нынче все к богу липнут…

– Расплодила вас, бахарей, Малка, нищие с наговорами ходят – ужо всех изгоню… к воротам поставлю ученого медведя, и будет он кого грабать, а кого и мять!

– Ой уж, а чем я тебе не угодна содеялась?

– Потатчица затеям боярыни… ну вот! Покуда боярыня спасается, ты мне потехи дуркины кажи, кувырнись, чтоб подолы кверху!

– Стара я, боярин, через голову ходить.

– Ништо! У меня вон медведь из лесу взят, вольной зверь, да чему захочу – обучу… Человека старого плясать мочно заставить. Ну-ка, пей!

Боярин зачерпнул из ендовы стопу крепкого меду.

– И, боярин батюшка… худо и так ноги носят, с меду валитца буду.

– Не отговаривай!

– Не мочно мне – уволь!

– Архипыч, – спросил боярин стоявшего у дверей слугу, – медведь кормлен?

– Не, боярин! Тишка ладил кормить, да ты от сна восстал, он и закинул: «Сам-де боярин то любит!»

– Добро! Должно, судьба – укормить зверя этой бабкой…

– Мохнатой бес, охальник, медвежье дитё – не боярин ты, вот кто!

– Лаяться?

– А то што глядеть? У меня, зри-ко, родня чутку меньше твоей – захудала только…

– Вишь, она захудала, а ты в дурки пошла, честь тебе малая нынче. Пей!

– Широк Ерема, да ворота узки – не вылезешь!

– Не вылезу?

Скамья затрещала под боярином. Сватьюшка замахала руками.

– Не вставай, не вставай, боярин!

– Пей!

Шутиха выпила стопу крепкого меду, закашлялась, утерлась полой шушуна, отдышалась.

– Все едино колесом не пойду!

– Шути, чтоб складно было, а то царь Иван Васильевич одного шута, как и ты из дворян, щами горячими за худую шутку облил да нож в бок ему тыкнул. Играй песни альбо стань бахарем! – Боярин, подтянув тяжелую ендову с медом переварным, глотнул из нее через край, утер усы и бороду рукавом бархатного кафтана, прибавил: – Играй песни!

– Ужли первой день меня чуешь? Голоса нету – хошь, кочетом запою аль псом завою… еще кошкой мяучить могу…

– Не потребно так, зачни бахарить.

– Вот то могу – сказывать, и не укладно иной раз, да мочно… Только дай слово боярское медведем не пужать!

– Черт с тобой, баальница, – даю!

– Тьфу ты, медвежье дитё.

Села сватьюшка на скамью в стороне, положила колено на колено, в верхнее уперла локтем, на ладонь прислонила щеку, поросшую бородавками, и начала негромко бахарить:

Шел по полю, полю чистому

Удалой молодец, гулящий гулец…

А пришел тот детина к столбу

Тесаному, камню сеченому…

А на том столбе на каменном

Рукописание висит писанное, неведомо кем виранное…

И читал молодец надпись реченную…

«От меня ли, столба подорожного, Кой пройдет ли, проедет человечище,

Стороной ли пройдет, едет шуйцею,

Аль пройдет, проедет он десной страной —

То по шуйцей стране быть убитому,

По десной стране быть замученну,

А как прямо пойдет, стретит бабицу!»

Ухмыльнулся тому гулящий молодец,

Ухмыляясь стоял, про себя гадал:

«А и нет со мной меча булатного,

Шелепуги[93] – клюки не случилося…

Со крестом на шее бреду по свету.

Мне со смерткой встречаться корысти нет,

Мне мученье терпеть, лучше смерть принять.

Да в миру молодец я грабал женушек,

На пиру веселых, все приветливых,

Так ужели во поле укатистом

Ужилась какая баба пакостна?»

И пошел молодец дорогой прямоезжею.

Боярин пил, ел, со стуком кидал под стол обглоданные кости. Сватьюшка будто вспоминала сказку – как дальше? Боярин крикнул:

– Зачала лгать, так кончай! Лги, куда пришел детина?

А идет молодец дорогой прямоезжею,

Он бредет песком, в ногах шатаетца,

Убрести боится в худу сторону.

Шел он долго ли, коротко, то неведомо,

Да набрел на стену смуру, каменну…

Городной оплот детинушка оглядывал,

За оплотом чьи насельники, не познано…

Он гадал, судил, себя пытал:

«Уж не тут ли моя кроется судьбинушка?

Уж не здесь ли он, мой Китеж-град?

Нету лаза к стене, нету мостика».

У стены же овражек глубоконькой,

Да на дне овражка частик, тычины дубовые…

Походил, посмекал и набрел на ворота высокие.

В тех воротах стоит велика, широка баба каменна,

И помыслил гулебщик удал-голова:

«Вот-то баба, так баба стоит!

Растопырила лядви могучие…

Ох, пролезть бы до бабы той каменной?»

Он позрел круг себя да и посторонь,

Ни мосточка к ней нету, ни жердочки…

«Как и всех иных, ждала и тебя…» – .

Взговорила тут баба воротная…

Шевельнулися губы тяжелые,

Засветилися очи углем в светце:

«Всяк идет ли, едет, ко мне придет,

От меня ему путь в самой Китеж-град,

А из града того поворота нет —

Там и пенье ему, там и ладаны…»

Опустилась утроба камень-кремень,

И еще сказала баба на последний раз:

«Ты гони, скачи да ко мне вскочи!»

Разогнался парень по сыру песку,

Как скочил он к бабе через тот овраг,

Как вершком главы он ударил в пуп,

И убился смертно до смерти,

Как упал он в яму на колье дубовое,

Он пропал, молодец, без креста,

Без пенья панафидного…

– И поделом дураку! Без пути не ездят, не ходят… Скамья затрещала. Сказав, боярин встал.

– Теки к себе, баальница! Не скормил медведю, да берегись, следи за боярыней, а нынче вот медведя с цепи спущу… Эй, Филатко! Огню дай.

Из сеней голос доезжачего ответил:

– Даю, боярин!

Боярыня шла медленно, шаталась. Сенька сказал! – Дай, моя боярыня, я понесу тебя!

– Нет, месяц полуношный, не можно, всяк встречной скажет: «Гляньте, мирской человек черницу волокет!» – и тут уж к нам приступят…

– Кой приступит, я шестопером оттолкну… Дай снесу, ты ослабла.

– Нет, не можно!… Скажи, Семен, мой боярин – он книгочий, гистории любит чести, а ты грамотен?

– Я учился… в монастыре Четьи-Минеи[94] чел и еще кое-что… ведаю грамматику и прозодию мало учил…

– Вот ладно! А я так «Бову Королевича» чла-там есть Полкан богатырь, потом чла книжку, с фряжского переложенную, как и Бова, – в той книжке о полканах много писано, будто они женок похищали, и как их потом всех перебили, только по-фряжскому полканы зовутся кентаврами… Обе эти книжки– Бову и о кентаврах – узрел святейший да в печь кинул, в огонь, а мне дал чести «Триодь цветную[95]».

Не доходя Боровицких ворот, разошлись на толпу. Толпа все густела, были тут калашники, блинники, мастеровые каретного ряда, кузнецы и кирпичники, а пуще гулящие молодцы с попами крестцовскими. Один из крестцовских попов кричал, другие слушали, сняв шапки…

– Никон, братие, повелел кремлевские ворота запереть!

– То ведомо! Не Никон, боярин Волынской да Бутурлин[96]

– Те бояре Никоново слово сполняют… они городом и слободами ведают по Никонову решению!

– Ишь ты, антихрист!

– В Кремле, братие, укрыта святыня, срачица христова, присланная в дар великому государю Михаилу Федоровичу от шаха перского.

– То ведомо!

– И нынче, братие, болеет народ, а срачица христова в Успенском соборе сокрыта, и туда люду болящему пути нет!

– Сломать ворота в Кремль!

– То своевольство! Бояр просить, Артемья боярина да Бутурлина.

– Поди-ка, они те отопрут!

– Они те стрельцов нарядят да бердышем в шею!

– А что я не впусте сказываю об исцелении от той срачицы господней, так вот она, древняя баба, и еще есть, кто про то скажет…

– Говори, старица!

Впереди толпы вышли двое: молодая девка, кривая, и старуха в черном. Девка заговорила, слегка картавя:

– С Углича я, посадского[97] человека Фирсова дочь, Яковлева, девица я, Федорой зовусь, и еще со мной старица Анисья… Не видела я, Федора, одним глазом десять лет и другим глазом видела только стень человеческую, а старица Анисья не видела очами десять же лет и в лонешнем году…

– Ты кратче молви, кратче!

– Обе мы в лонешнем году, на седьмой неделе, после велика дни, обвещались прийти к Москве в соборную церковь пречистые богородицы к ризе господней, и мне, Федоре, от того стало одному глазу легше, а старица…

– Была одноглаза – кривой осталась!

– Высунь, батя, иного, кой скажет кратче!

– Вон он, говори, сыне!

Вышел бойкий русоволосый мужик малого роста, без шапки, заговорил, кланяясь перед собой:

– Я Новгородского уезду, государевы дворцовые Вытегорские волости…

– Кратче! Время поздает.

– Крестьянин Исак Никитин! Был немочен черною болезнью четыре года, кои минули от рожоства Ивана Предотечи, учинилось мне на лесу, как пахал пашню, и мало тут меня бил нечистый дух…

– Ты и теперь худо запашист!

– Чего зубоскалите?!

– В огонь меня не единожды бросало – вишь, руки опалены… гляди, православные!.,

– Впрямь так!

– Верим, говори!

– Ходил я, православные, ко пречистой в Печорской монастырь, и там мне милости божией не учинилось… И после того учинилась весть в великом Новеграде, что на Москве есть от ризы христовы милость божия, и я пошел в Москву полугодье тому назад, и пели молебен в храме Успения, и я исцелился, перестало бить!

– Вот, вишь, исцелился!

– И нынче исцелимся от срачицы той…

– Ворота в Кремль сломать! Сенька сказал:

– Лгет мужик! Дайте пройти, крещеные.

– Пошто лгет? Ты, боярской кафтан!

– Дайте пройти!

– Нет, ты скажи, пошто лгет?

– Не имай за ворот!

– А за што тебя брать?

– Лгет оттого, что в Киеве не помогло, а в Москве исцелился– не едина ли благодать господня, ежели она есть?

– Нет, не едина! Кремль вы, боярские прихвостни, заперли.

– Нам подавай ход к Успению!

– Он, робята, гляди, не один – черницу с собой волокет!

– Правда!

– Эй, черной шлык! Бога молите, а бес в боярском кафтане на вороту виснет.

Кто-то дернул боярыню по чернецкому куколю. Куколь соскочил на спину, под ним заблестел повойник, шитый золотом с жемчугами.

Пропойца поп, седой и грязный, заорал, указывая на Малку:

– Вишь, крещеные, для че надобны боярам чернецкие ризы! Для глума…

– Да штоб людей зреть, а себя не казать!

– Кончай с молодшим! – сказал кто-то в толпе.

Из толпы выдвинулся низкорослый широкоплечий парень в валяной шапчонке, в епанче замаранной, шагнул к Сеньке, подскочив, ножом ударил его между лопаток. Нож прорезал кафтан, скользнул и согнулся. Сенька вполоборота наотмашь мелькнул шестопером, хрястнуло по черепу. Парень упал навзничь, засучил ногами, также дрыгала правая рука, блестел в ней нож с загнутым вбок концом.

– Убил?

– Убил Демидка, шиш боярской!

Сенька, подхватив боярыню на левую руку, махая правой, сверкая шестопером, гнал на стороны толпу.

– Чего зрим? Бей его, робята!

В толпе появился еще поп, такой же потрепанный, как и тот, что ораторствовал, крикнул:

– Пасись народ! Этот убил Калину, он патриарший служка!

– У патриарха, браты, бес из Иверского привезен!

– Ну-у?!

– Правду сказываю! Никон его в рукомойнике закрестил.

– То Иоанн Новгороцкой![98]

– Никон тоже… сказываю…

Сенька унес боярыню в Боровицкие ворота.

Из караульного дома вышел навстречу им решеточный, но, увидав Сеньку, которого знал по приметам, ушел обратно. Сенька, пройдя ворота, хотел опустить боярыню на ноги, но она была в обмороке. Не думая долго, понес ее к дому Зюзина.

– Где ты наглядел боярыню, паренек? – спросил ласково боярин, когда Малку слуги унесли наверх.

– У Боровицких! Зрю, шумит толпа, с боярыни ободрали чернецкие одежды и того гляди стопчут, а она едва жива… Я ее из толпы унес, а с ней худо…

– Так, так, добро. А как звать тебя?

– Пошто тебе, боярин?

– Как пошто? Такой старатель, да пошто?

– Семеном зовусь…

– Так, так… А не тебя ли зрел я у святейшего в хлебенной келье? Питие нам разливал… кратеры с медом сдымал?

– Я – слуга святейшего.

– Так, так… угощал боярина с боярыней, да еще послуга нынче, оно все такое дорого стоит, пойдем ко мне, и я угощу! Эй, Архипыч!

– Чую, боярин!

– Принеси-ка нам с пареньком меду да яства, какое сойдется…

– Чую, боярин, я митюгом, борзо!

– Садись, садись! Хорош, пригож… Не ровня боярину, старому, мохнатому, когтистому, едино медведю… Меня вон пакостница-дурка кличет «медвежье дитё»!

– Мне бы к дому, боярин! Я сытой…

– К дому? К дому поспеешь!

Подали мед, боярин налил Сеньке большую чару, себе тоже.

– Давай позвоним чарами! Родня ведь мы, да еще и ближняя родненька… Во-о-т!

Сенька, чокнувшись, выпил ковш меду, подумал:

«Этот, как святейший, знает все!»

Он мало ел за день, взял кусок баранины, жадно проглотил, кровь заходила по телу, Сенька решил: «Пущай слуг зовет – узрит, что будет!» На боярина он посмотрел, как на врага.

– А ну – по другому ковшу!

– Мне, благодарение тебе, пить будет – к дому пора!

– Похвалил бы тебя за память, что холопу за боярским столом долго быть не гоже, и не хвалю – мыслю иное: оттого-де у него спех велик, что яство мясное у боярина уволок, так брюхо ноет?

– Я не холоп!

– Кто ж ты есте?

– Стрелецкий сын!

– Хо, хо! Да малый служилой тот же холоп! Ну, ежели пора, – дай провожу с почетом!

Боярин шел обок и слегка отжимал Сеньку к стене коридора. Недалеко засветлел выход, боярин сильно толкнул Сеньку в плечо, парень ударился головой в верх двери, в доски, дверь распахнулась – Сенька, потеряв опору, запнувшись о высокий порог, упал, на него пахнуло хлевом.

– Го, го! – заорал боярин и, поймав дверь, захлопнул… На дубовый зуб накинул замет.

«Свиньи съедят!» – наскоро решил Сенька. Хотел встать на скользком полу, но почувствовал, как сел на него кто-то тяжелый. По сопенью и сильному дыханью понял, что кинут зверю. Зверь вцепился ему в плечи, на кольцах панциря трещали когти, скользили, Сенька, упершись ногой в порог, оттолкнул зверя и выдернул шестопер. В серой мути по сверкающим глазам и горячему дыханию понял быстро, куда ткнуть шестопером, и по локоть всунул руку вместе со сталью в глотку зверю. Когда зверь стал давиться, слабо кусая его руку, с храпом попятился от него, то Сенька, выдернув руку, вскочил на колени и изо всей силы шлепнул впереди себя, попал по мягкому, повторил удар, – зверь не лез больше. Сенька встал на ноги, навалился на дверь, вспомнил, что она отворяется внутрь… Тогда он плечом погнул доски, пошатал и с треском дерева в щель просунул рукоятку шестопера.

– Ага! – сказал он, налегая сильно. Шестопер выдержал, а дубовый зуб наружу двери сломался, замет упал, он перешагнул порог и вылез в коридор.

Когда Сенька проходил, то вид имел страшный. Доезжачий, прижавшись к стене, светил факелом: он вышел, дожидаясь зова боярина, думая, что тот возится с медведем. Сенька, не задевая слуги, шагнул на двор. На плечах его блестел панцирь, а кафтан клочьями висел. Клочья кафтана болтались на кушаке. Голове было прохладно, – Сенька в подклете боярском потерял шапку.

– Ладно, что лист патриарший на груди за панцирем – тож потерял бы!

Боярыня лежала нераздетая на кровати, в повойнике и башмаках, чернецкая одежда валялась на полу.

Боярин вошел в светлицу, перекрестился на образ в углу, сел на скамью к столу, положил большую лапу на бархатную скатерть. Боярыня глядела гневно, молчала. Боярин заговорил:

– Где была, о ком поклоны била, боярыня Малка?

– Не по тебе, боярин Никита!

– Не мешает и по мне молиться, да еще прибавь нынче в синодик молитву за душу раба Семена.

– Что ты сделал с ним?

Боярин молчал. Дурка сватьюшка возилась у коника в сундуке. Боярин крикнул:

– Пошла вон, баальница! Дурка ушла.

– Боярин Никита, что сделал ты с парнем?!

– Что сделал, то сделал… Довольно того, что делю ложе с одним святейшим чертом! Нужа велит…

– Скажи же, боярин! – Боярыня приподнялась на подушках, сорвала с головы повойник, кинула в ноги. – Знай, что я его влекла, не он липнул ко мне…

– Закрой волосы! Скажу.

Боярыня покорно надела повойник, вдавила под него пряди волос

– Ведаешь ли, Малка, такое: холоп сидел за боярским столом, пил мед с боярином… А чем ему платить? Денег не беру, в гости к нему не пойду… так за честь столованья в боярских хоромах пущай платит шкурой… И еще за тело белое чужой жены, то и головы мало…

– Ты его куда дел?!

У двери завозились робкие шаги, дверь приоткрылась, голос дворецкого спросил:

– Можно ли к боярину?

– Можно ли к боярыне, холоп! К боярину можно…

– Хоть черт – пущай приходит!

– Входи! – крикнул боярин.

Слегка хмельной дворецкий вошел, покрестился на огонь лампады, поклонился поясно боярыне, сказал, поправляя пальцами косой фитиль горевшей перед боярином свечи:

– Меня, боярин Микита Олексиевич, доезжачий Филатко направил… сам я не пошел бы тамашиться в боярыниной светлице… не чинно, а ежели не чинно, то и не след ходить куда не можно…

– Ну, что Филатко?

– Так Филатко, как малое робятко, молыт такое, что и слушать срамно.

– Сказывай толком! Опять с Уварком бражничали?

– Мы, боярин, маненько – за твое здоровье…

– Скажи толком, кратко: что Филатко?

– А Филатко молыт: «Подь, Архипыч, к боярину и доведи ему немешкотно, что гость-де, кой боярыню вынес, медведя твово убил… и мимо ево шел-де такой страшенной, весь в, крови да навозе, худче-де, чем сам боярин…»

Боярин вскочил так, что у скамьи лопнула одна нога:

– Черт это был, не гость!

Боярин быстро шагнул вон из терема, хлопнув дверью. Когда его шаги опустились по трескучей лестнице, боярыня встала с кровати, сняла повойник, разгладила волосы и перекрестилась, припадая к полу земным поклоном.

В патриаршу палату Сенька поднялся по лестнице заднего крыльца. Дьякон Иван встретил его в коридоре со свечкой. Свеча в руке патриаршего церковника заколебалась и чуть не погасла.

– Сыне мой! Что злоключилось?

– Ништо, отче! Умоюсь да одежу сменю – и все.

– Где тебе кафтан ободрали, лицо и рука в крови?

– Забрел к боярину в гости, да вишь убрался цел! Сенька снял с себя панцирь и в своей келье зажег свечи, стал мыться, раздевшись донага. Церковник не гасил свечи, стоял около.

– Ножом резали, не порезали, медведем травили или кем, не разобрал, не затравили… Зверь мне руку ел, кафтан ободрал, а я ушел жив, и тебе, отец Иван, поклон земной!

– За што мне?

– За пансырь… ежели не он, то не ведаю – жив был бы ай нет?

– Вот, сыне! Радуюсь я, что домекнул…

– Нынче, отец, надо быть готовыми стоять за палату, кою оставил нам патриарх беречь… Думно мне, что народ сломает ворота, залезут в Кремль, а там неведомо, как будет…

– Ой, сыне, пошто народ полезет?

– Бояться нам не надо, заготовим кади многи воды, на случай пожога, багор да топоры и упасемся.

– Сыне мой, Семен, как же стрельцы, караул завсегдашний? Оно, правду молыть, мало учинилось стрельцов, – кои перемерли, а иные разбрелись, болящие. Нынче зрел – седьмь стрельцов увезли болящих.

– Вот оно так, а кои остались, будут шатки – хлынет народ мног, они к нему, гляди, приткнутся. Народ на Кремль идти подбивают крестцовские попы, а пуще, мыслю я, – Тимошка мутит…

– Кто, сыне, тот Тимошка?

– Мой учитель по книгочийству, кой учил меня в Иверском канорхать[99], коего святейший указал имать мне же.

– Не пришел час имать его, сыне, ежели народ с ним!

– Да, отец, народу того много, сам зрел, и еще поднимутся.

– А как им не подняться, когда бояре Бутурлин да Волынской разогнали с крестца попов и нищих от церквей, – то от веков грабежники… Ты молыл, к боярину в гости залез, – кой боярин тот?

– Зюзин, отче Иван.

– Никита Алексеевич? Ну, тогда все знатко! Он, сыне, за жену тебя имал. Скажи: ты до того был с ней?

– Был, отче Иван.

– И… любился?

– Да, любился и вел ее, а потом в дом принес!

– Эх, и богатырь ты у меня, какое у тебя дивное телесо… А ты бы, сыне, кинул эту боярыню. Увяза она тебе и угроза жизни твоей.

– Отче! отче! Не могу я ее покинуть.

Сенька упал церковнику в ноги, как был голый.

– Встань, сыне, облекись!… Я не доведу на тебя святейшему, но сам ты на нож тычешься… Боярин Никита мне давно ведом, – упрям, себя не щадит, своенравен и горд до ума помрачения… Злобится он! Да как ему не злобиться? Жена пошла любить раба!

– Я гулящий, но вольной человек, отец Иван!

– Ты вольной, да для него – раб! Боярыня Малка – ух, баба! Она еще боле его своенравна… Изведут они тебя, моего лепого отрока!

– Отче Иван! Когда убил я первого человека – попа, кой лез на меня с топором, страшно было… Руки, ноги тряслись, – волок его под крыльцо… Нынче убил еще, тот с ножом кинулся ко мне, и было не страшно убить… А ежели боярин Никита приткнется, как те, то и его решу!

– Пасись, сыне, он друг святейшего.

– Теперь, отче Иван, ничего не боюсь я!

– Эх, сыне, сыне! Когда разгулялась твоя рука и сердце загорелось, мне все будто-те в тонце сне видится… Иной раз думал я, а нынче прозрел: худо и беда наша, что мы служим патриархам, а через них подколенны боярам и царю… Они высшие помытчики, приказчики дел наших, и мы, трудясь на них, их кормим… Мы терпим от них не едины лишь обиды, а и смерть, когда они того возжаждут… И мыслил я: можно ли иное? Можно ли рабу, кой телом прекрасен, как ты, – можно ли быти господином? Да, сыне, можно! Но можно, когда народ правду познает, что не господин казнит и милует, а он – раб – народ! Ведать той правды не дают ни царь, ни патриарх, ни бояре, а покуда народ той правды не спознает, быти нам рабами и на все обиды молчать, крепко сомкнувши уста… Ту правду народу сказывать надо тайно, а кто силу свою чует, показывать явно… За ту правду имают, ибо от нее не стоять ни царю, ни патриарху. Аминь!

– Тимошка, отче Иван, говорил подобное…

– Не ведаю того Тимошки… Вот зрю – правая рука у тебя кровоточит, дай раны твои посыплем толченым сахаром.

– Зверь изъел, когда в глотке его крутил шестопером… Ништо, я платом обверчу.

Иван поцеловал Сеньку в голову.

– Почивай, сыне, и мне ко сну. – Церковник ушел.

– Так сказываешь ты, Иван, сын Бегичев[100], дворянин захудалой, что мног люд помирает в твоей вотчине Коломенской?

– Много мрут, Семен Лукьяныч, а что я захудалой, молыть лишне, сам ведаю…

– Пришел ко мне на обиду свою печаловаться… Так? Агафошка! Панцирь и бехтерцы[101] в сундук клади – поеду, не надену…

– То знамо, боярин, – в сундук, да я приложил туда немецкой доспех с пупом… Ладно ли?

– Добро! Теперь иди. Слуга поклонился, ушел.

Дворянин Иван Бегичев в армяке нараспашку, под армяком потертый скарлатный кафтан, запояска, цветной кушак. Он ерзал на скамье, ворошил, пригибая сзаду наперед, бороденку с проседью, и без того торчащую клином, думал:

«Дядя государев, а неумной! Ратной царев советчик – судьба вишь, а я захудал – то моя судьба!»

– Чего примолк, Иван?

– Думаю, Семен Лукьяныч!

– Пустое думать, себя томить… шел бы на поварню да кушать велел дать… с дороги, я чай, брюхо гудёт?… Прати о боге нынче некогда – возки наладят, стрельцы да холопи уряд соберут, и едем!

– О боге испишу особо, как оборотит боярин с похода.

– Пиши! Не первый раз обличительные письма чту от тебя…

– Мало обличаю, а вот ты, боярин, даром ославил меня богоотступником христовым… Это тебе Верейский с товарыщи в уши надул?

Боярин помолчал и прямо на вопрос не ответил, начал стороной:

– Борзописание твое, Иван, не осмыслено для меня. Нарядные письма[102] делать, изография твоя худая… иное испишешь, я до конца и честь не могу.

– Пошто мне нарядные письма, Семен Лукьяныч? Не подьячий я! Не крамольник, не зломыслитель…

– Послугу я тебе не малую кой раз учинил – упросил великого государя по нездоровью твоему отпустить и службы с тебя не брать, и ты, как боярин на покое, да и боярину чести такой нет, – служи; поехал: бей челом о той езде царю. Ты ж за то, чул стороной, бражничая с друзьями, скаредные вести про меня пустил: Семен-де Лукьяныч и в своем дому чинит безбожие. Да и Никону, чаю я, довел тоже?…

– Вот он – поклеп! Вот что вороги мои вложили тебе, боярин, против меня… Нет, такого за Бегичевым не бывало… Не велика моя честь, но честью клянусь, – поклеп, Семен Лукьяныч!

– А к Никону, врагу моему, ушел в подворотники, или куда еще? В истопники мыльны[103] патриаршей?…

– Никона, Семен Лукьяныч, святейшего патриарха, почитаю…

– Почитай! От меня же прими нелюбье… Кого возлюбил? Смерда в поповском платье! Скорбен ушми, не чуешь, как весь народ зовет его иконоборцем? Византийскую правду древних царей и святителей ищет, а она, та правда, давно попрана новыми греками… Греки свои священные книги у веницейцев, латинян печатают и ныне по тем книгам наши древние переправливают. До Никона жили люди по старине. Молись, как было, и все тут…

– А нет, боярин! Никон узрел правильно, – худые попы церкви заронили… священное писание завирали.

– С чего мятеж зачинается и тишина рушится, то правдой я не зову! У Никона, Иван, дело не в молитве… не в крепости церковных правил – это лишь видимость – власть ему прельстительна и самовозвеличие… Не впусте расколыцики учат о двух апокалипсических рогах зверя: «Един рог – это царь, другой– Никон!» Власть свою он ставит выше государевой…

«Ужели ошибся я? То, что про Византию молвил, – разумно…» – подумал Бегичев.

– Мрут люди, сказываешь, а от кого? От Никона!

– То лжа, боярин! Прости меня…

– В отъезде кого оставил Никон Москвой ведать? Старика Волынского да Бутурлина, еще дьяка какого?

– Рыкова, боярин, – дельной дьяк!

– Пошто Никон своеволит? А по то, что хочет быть превыше царя, – малую1 думу выборных государевых людей упразднил, посадил бояр и неродовитых, да угодных ему, оттого расправные дела запустели… Вот, ты видишь, поди, что чинят на Коломне рейтары[104] и датошные люди?

– Своевольство и грабежи, боярин, но дело то не прямое патриархово… По тому пути боярин Илья Данилович[105]… Пришел я, боярин, с тобой не о вере прати и не обиду свою излить…

– Так зачем же пришел, Иван, сын Бегичев?

– А за тем пришел, что мыслил так: делал-де он мне послуги – может, и ныне гнев на милость переложит, поговорит за меня великому государю…

– О чем еще?

– Дело малое, только путаное, – чтоб великий государь дал мне, холопу, быть беломестцем[106] своей слободы на Коломне…

– Пошто тебе надобно?

– Суконная сотня[107] меня, боярин, принимает и избрать ладит в кабацкие головы… Я же захудал, сидя без службы…

– Головой кабацким садись – место веселое, Иван, только бороду отрасти, чтоб драть было за что!

– Глумись, боярин, а помоги! Покуда я дворянин, не беломестец, головой не изберут… без тягла.

– Впрягись в тягло!

– Тогда с черными уравняюсь…

– Да, уж так…

– Посрамлю свой род!

– Он и без того не высоко стоит, местничать не с кем.

– Упроси, боярин, великого государя не ронить дворянство– быть беломестцем, беломестцы без тягла живут…

– Служилые… казаки и боярские дети, а ты не служилой…

– Пригожусь, боярин, головой послужу честно, альбо на таможню сяду.[108]

– Никаких дел тем, кто ушел к Никону, не делаю… никаких послуг!

– Что я тебе о книге «Бытия» впоперечку сказал, – не сердись… доведи государю…

– Поди и попроси Никона, а не меня!

– Да кабы святейший был на Москве, тогда иное дело… к нему ба, не к тебе пришел!

– К нему поди! И мне пора, люди ждут! В головы кабацкие садись – род свой захудалой поднимешь…

Дворянин Бегичев, трогая боярскую шапку с запоной, из которой вынут и продан на торгу яхонт добрый, встал и пошел, не кланяясь Стрешневу. Боярин крикнул ему вслед:

– Чуй, Иван! Не бежи.

– А, ну? – Бегичев, нагнув голову вперед, мотаясь, встал, не оборачиваясь.

– Ты ба не носил боярскую шапку: и драна, да не к лицу тебе она.

– Тьфу, бес! – шагая в сени, отплюнулся Бегичев. В сенях, не запирая дверей, повернулся к Стрешневу лицом, сняв шапку, стал креститься надверному образу.

– Ормяк ба сменил! На корове седло – шапка боярская, ормяк – холопий.

Бегичев не раз ругался с боярином за насмешки, теперь, разозлясь, крикнул:

– Чтоб тебя там под Смоленском поляки удавили-и! – и вышел, громко стуча по лестнице.

Боярин смеялся, ему нравилось, когда злились:

– Ха, ха, ха! Иван, чуй же, упрошу великого государя. Доведу ему, что ты просишься в тягло черной сотни![109]

Бегичев с улицы крикнул:

– Глуменник окаянный! Безбожник!

А Стрешнев смеялся:

– Развеселил, пес! Борода твоя и на куделю не гожа-а! Идя по палате, боярин крикнул:

– Эй, холопи!

– Чуем, боярин!

– Без меня, чтоб пожога не случилось, погасить лампадки!

– Сполним!

Иконы в просторных горницах Семена Лукьяныча висели не в углах, а на стенах вперемежку с парсунами. Боярина потешало то, что гость, придя, искал икону, не найдя в углу, молился на стену, стоя боком к хозяину, и смущался. Одетый в чугу малинового бархата, Стрешнев шел к выходу. Спросил дворецкого, молчаливо стоявшего в стороне:

– А как моя Пеганка?

– Живет здорово, боярин, ныне у ней родины.

– Опять мешкота? Влас! Приготовить кадь с водой…

– Кадь готова, – не впервой, ведаем…

– И свечи?

– Ту свечи, боярин!

– Лепи и зажигай! Да прикажи настрого холопам не говорить, что ведется в моем дому, – скажут, дам на дыбу!

– Немотны все! Кто посмеет, боярин?

К медной кади прикрепили церковные свечи и зажгли. Девку приставили – куму, а Мартьянка истопника – кумомг

– Где щенята?

– В зобельке, боярин, – вот!

Корзину открыли, выволокли четырех щенков, трех пестрых, четвертого лисой шерсти. Боярин, накинув поверх короткорукавой чуги коц[110] дорожный бурого бархата с прозеленью, делая руками, будто одет в фелонь, погружал щенков, утопив, передавал русому парню с круглым в рябинах лицом и девке также. Парня и девку боярин по очереди спрашивал:

– Отрекаешься ли Никона?

– Отрешаюсь, боярин!

– Боярин – лишне! А сказывать надо не отрешаюсь – отрекаюсь. Ну, дунь, плюнь!

– Отрекаешься ли Никона?

– Отрекаюсь!

– Дунь, плюнь! Так. – Лисого щенка боярин погладил, не утопил. – Родильнице снести, радости для. – Боярин вышел в сени.

С крыльца, мотая хвостом, ласково осклабясь, бежал черный песик с курчавой шерстью. Боярин строго спросил:

– Никон, ведаешь ли свой чин? Песик, встав на задние лапы, ответил:

– Гау! га-у!

Боярин опустился, привстав на одно колено.

– Благослови!

Песик передней правой лапой помотал перед боярином.

– Влас! – позвал дворецкого боярин. – Покорми его тем, что он любит… и береги!

– Будет сполнено, боярин! Стрешнев вышел на крыльцо.

Борис Иванович Морозов, наслышавшись об ужасах моровой язвы, не выезжал из дому. Надо бы боярину совсем покинуть Москву, да боярыне занемоглось крепко, а хворую куда повезешь, и Борис Иванович, вздев на нос очки, чаще всего сидел в своей крестовой, читал «Златоструй[111]», «Смарагд» или же Четьи-Минеи. У боярина в крестовой большой иконостас, весь светящийся позолотой, ризами, украшенными драгоценными камнями, образа темные греческого письма, их мрачных ликов не могли оживить огни многих лампад. Рядом с иконостасом на стене висит образ Христа в терновом венце, списанный боярскими иконниками с картины итальянца Гвидо Рени. Перед этой копией с фрязя теплилась особая цветная лампада.

В крестовую к боярину без зова не шли, а сам он никого не звал. Сегодня часу в третьем утра[112] дворецкий, приоткрыв дверь, тихо сказал:

– Боярин! Пришла молодая братца твово Глеба, Федосья Прокопьевна.[113]

– Пусти, Петр, невестушку.

Боярыня сняла с себя опашень объяринный, темно-коричневый, струящийся золотыми полосами, передала своей служанке, вошла в крестовую к боярину в черном бархатном повойнике, очелье повойника в жемчугах и лалах, в распашнице вишневого бархата. Повойник плотно закрывал волосы боярыни, лишь на висках тонкие пряди чуть золотились. В ушах не было серег.

Боярыня молча низко поклонилась Борису Ивановичу,

– Здорово ли живешь? Каково радуешься, невестушка? Боярин встал, поцеловал невестку в щеку:

– Здравствуй, здравствуй!… Брат Глеб старый охотник, ни кречета, ни сокола не пускал в поднебесье, а лебедушку белую поймал…

На бледном красивом лице боярыни между густыми бровями складка будто от тяжелой думы, оттого глаза, большие, отливающие голубизной, казались серьезными и грустными…

– Захвалил меня, боярин, родненька моя, – дело забыла… Боярыня шагнула к иконостасу, начала истово двуперстно креститься, плотно пригнетая персты ко лбу и груди, а когда кланялась она в землю, ее тонкая фигура казалась монашеской. Помолившись темным образам, боярыня покосилась на образ Христа и отвернулась.

– Садись, садись, золотая! Помолилась, а тому образу, кой избегаешь, я пуще молюсь – лепота дивная…

Боярыня села на обитую бархатом скамью, боярин не садился, она заговорила:

– Свет ты мой, родненький боярин! Не люблю еретического, фряжского, латынского: так заповедал учитель наш блаженный Аввакум… Клянет он, батюшко, никонианские новины…

– Хе, хе! Невестушка – и Никон тож не любит фряжского

да немецкого письма, а от сих мест и батюшко твой Аввакум лжет по иконному уряду. Никон норовит срывать такие иконы, как мой фряжский образ… Я же образ тот, за красоту его, укажу ко мне в гроб положить… Ну, што молышь еще?

– Боярыню бы мне, Анну Ильинишну поглядеть…

– Боюсь к ней тебя повести… крепко недужит, уехать бы нелишне отселе, да с того вот мешкаю…

– Ну, бог даст оправится боярыня… Пришла я ее поглядеть да еще от мужа, моего господина, Глеба Ивановича и от батюшки Прокопия к тебе, боярин Борис Иванович, поклоны воздать и с великой докукой, штоб ты, большой боярин, побил государю челом за учителя нашего Аввакума, и может статься, великий государь нелюбье с него снимет, содеет нас с праздником, воротит из дальних мест праведника…

– Да, лебедушка белая, невестушка, боярыня моя, ай неведомо тебе, что государь под Смоленском, как ему туда докучать и не о том нынче его забота.

– Ведаю, ох ведаю, боярин! Да хоть бы поослабили ему там в житье, в странствии по Даурии дикой… И ты бы, Борис Иванович, сам отписал туда дьякам да воеводе – кому ближе… Студено там, тяжко и голодно…

– То, Федосья Прокопьевна, боярыня моя, дело несподручное– от великого государя люди к тому данные ведают протопопа… Воеводы, паче дьяки, ослабить или нагнести в житье Аввакумовом и мало не могут…

– Боюсь, Борис Иванович, боярин, – изведут они, злодеи, нашего батюшку.

– Ну, ты, невестушка, не печалуйся! Оборотит государь, бывает, што труды ратные прискучат, – вернет к нам, тогда исполню просьбу твою, попрошу царя, а только, прости ты меня, родненька милая, – юродивой твой Аввакум батько! Ой, юродивой…

– Святой он! За Иисусову истинную веру гоним от антихриста– страждет отец наш…

– Уж и Никон гордость безмерная, да и батько ваш Аввакум и малость не погнется.

– Гнуться, боярин, в антихристову правду – грех творить, губить душу…

– Вот видишь, Прокопьевна, черное на головке юной, панафидную зуфь[114] указуешь своим наплечным кроить на распашницы – худо это… Едва успела в замужество пасть, а глядишь в монастырь… От зуфи и до власяницы близко…

– Государь мой, боярин родненька, не из зуфи мой наряд, бархат двоеморх, а што о власянице молышь, то власяница святое дело, близкое мне.

– Попрошу за батьку протопопа, только свет ты мой, Прокопьевна, сердце чует – наделает тебе бед Аввакум! Ох, бед наделает. Помысли: великий государь возлюбил Никона, протопоп клянет, плюется Никону, а проклиная, Аввакум и волю царскую попирает! Ты же и весь ваш род Соковниных с младых лет в ученье и послушестве Аввакумовом… Ой, беды от того, золотая мод, много, много… Нынче умы метутся; тот, кто и о вере не помышлял, поднялся, ропщет… День ото дни смут церковных множится, распрей двоится, троится… ой, беда! А тут еще гнев божий – моровая язва… Горе народу и всему царству.

Боярин круто зашагал по крестовой. По темному кафтану его бархатному прыгали кольца серебристых кудрей, тряслась курчавая борода, руки, вздетые за спину в замок, хрустели пальцами.

– Беда от Никона по гордолюбью его безмерному и от Аввакума по великому его юродству!

Боярин остановился, глядя на Федосью Морозову зорко, строго спросил:

– Пишет што Аввакум? Пришла ко мне за тем, – письмена его уязвили твое сердце?

Боярыня потупилась и неохотно сказала:

– Пишет…

– Что он пишет, неистовый поп?

– Ох, не надо так, боярин! Отселе ничего не скажу я.

– Не буду – говори, лебедушка!

– Пишет он, родненький наш, чтоб мы с сестрой Авдотьей не убоялись пути христова, страдного, и ежели надо, то прияли бы все…

– Што же все? И нелюбье великого государя?…

– Может быть… Готовы бы были и крепко стояли за перстосложение… И нищих да юродов пригревали бы, ибо в них живет благодать господня…

– А ведомо ли тебе, невестушка, што Никон повелел разогнать нищих от церквей?

– Никон – антихрист! Он делает все угодное сатане…

– Да… Вековые устои ломает… а среди убогих есть-таки пакостники всякие, тати и худче того, чул про то…

– Ох, бояринушко, и ты, понимаю я, погнулся к Никону…

– Погнулся ли нет, но о беде твоей – Аввакуме – буду просить великого государя… Слово мое крепко!

– И за то благодарение тебе вековечное, боярин Борис Иванович!

– И еще: прими мой совет, невестушка, не помрачай красоту свою нарядами черными, поспеешь обрядиться христовой невестой!… Благочестие хвалимо и богу угодно, не надо лишь юродствовать, о земном помнить потребно, и богу помыслы о храмине и порядне, домоустройстве людском, я чай, не отвратны есть…

Дворецкий, снова приоткрыв дверь и не показываясь, сказал:

– От патриарха Никона детина пришел со стрельцы, боярин! Боярин спокойно, тихим голосом ответил:

– Пусть ждет, когда уйдет боярыня! Федосье Морозовой боярин прибавил:

– О вере и Христе, Федосьюшка, чуй Аввакума, не рони только сана своего и не опрощайся… В том ему отпор дай, а теперь иди, иди другим выходом к возку своему, – там тебя и одежут слуги. __

Направив Морозову внутренним ходом, не тем, которым вошла боярыня, Морозов пошел в горницу перед крестовой, там у дверей стоял Сенька в новом кафтане и темном армяке, накинутом на широкие плечи.

Сенька поклонился боярину.

– Пошто явился в дом мой, холоп?

– Не холоп я!… Ризничий великого государя святейшего патриарха!

– Што потребно патриарху в моих хоромах и пошто явился со стрельцы?

– Стрельцы, большой боярин Борис Иванович, на крыльце, а взяты они мной по указу святейшего на тот случай, ежели ты не будешь сговорен и не отдашь с божницы своей спасителя фряжского, работы твоих боярских иконников.

– Есть у тебя с собой указ патриарха, холоп? – Боярин подошел к большому столу, сказал еще: – Подойди ближе.

– Указ есть, вот патриарший лист… – Дай, буду честь его!

Сенька подал боярину лист. Боярин читал медленно, лист оглядел, даже с исподки, сказал:

– Добро! Не навалом пришел, не самовольством, но вот!

Боярин от креста и начальных букв до подписи и печати патриаршей лист разорвал, потом разорвал поперек и каждую часть малую разорвал в клочки.

Сенька остолбенело глядел, опустив тяжелые руки.

– Скажи своему пастуху с Мордовского заполья, штоб ведал он, к кому идет! К кому холопей шлет своих, и еще скажи – обиды этой я не прощу ему! И добро, парень, что ведешь себя мирно и тихо, а то бы мои слуги наладили тебя под крыльцо в шею…

– Слуг, боярин, твоих не боюсь я… Лист изодрал – то худче для меня самой лихой беды!

Он ушел и, выйдя, распустил стрельцов: – Не надобны! – идите к себе.

Сенька спешно вернулся в патриаршу палату, сбрасывая армяк, сказал дьякону Ивану:

– Беда, отче Иван!

– Ну што опять, сыне?

– Пришел я в дом боярина Морозова фряжскую икону забрать, а боярин вышел тихой, да, чулось мне, сговорной, попросил патриарший лист, и я его дал, а он подрал тот лист в клочья… Чаю я, – от того дела гневен на меня учинится святейший: «Заронил-де, и все тут!»

– Оно-таки худо, сыне, а што при том молвил боярин?

– Облаял святейшего пастухом мордовским и еще: «обидыде такой ему не прощу, што он холопей шлет в мой дом…»

– Ну вот, слова боярина, сыне, в оправдание твое, боярин – он таков, от слов своих не отречется, а патриарх на него за обиду будет бить челом государю… Худо едино тут, нынче и указанного тебе злодея взять не можно… Как его там? Тимошку… или?

– Он же Таисий… Не можно, отче, – стрельцы без указа не пойдут… Я нынче помешкаю мало и отлучусь родню навестить.

Сенька побыл с Иваном до отдачи дневных часов, а когда зазвонили ко всенощной, поднялся и вышел из кельи:

– Отче Иван!

– Чую, сын мой!

– Дай мне те пистоли, кои святейший дарил!

– Вот, вот, сыне!

Дьякон принес два небольших пистолета, рог пороху и кожаный мешочек с кусками рубленого свинца.[115]

Сенька оглядел кремни, зарядил оба пистолета. Приправу сунул в карман армяка.

– И где ты, сыне, обучился с оружием ладить?

– Дома, брату Петрухе не раз заправлял пистоли… Думаю я, отец Иван, от гнева патриарша уйти куда… Добра мне не зреть, с ним живя…

– Ой, сыне! Пошто? Я буду сколь сил хватит говорить за тебя святейшему… Уймется… Не помышляй, сыне, да вот, когда будет тебе опасно, – я тебя упрежу, покуда не входи во искушение боязни…

– Зрю – лицо у тебя стало иное, и очи похмурились… голосом тож не весел…

– Полюбил я тебя, сыне, сказывал уж, а еще помышляю: беда твоя не в том, что изодран лист… В том беда, когда боярин Зюзин поклеплет на тебя святейшему, тогда и тяжко мне, да придется моего богатыря отпустить в безвестное… ныне же спи спокойно, Иван диакон и днем и ночью в храмине патриаршей опасет главу твою…

Сенька вышел на Иванову площадь. Поравнявшись с дьячьей палаткой, приткнутой задом к Ивановой колокольне, увидал стаю голодных собак. Собаки часто разрывали прохожих на улицах. Их расплодилось много, так как хозяева домов перемерли, также перемерли и дворники постоялых дворов. Псы накинулись на Сеньку, отбиться нечем, шестопер короток, он выдернул из-под скарлатного армяка пистолет и гулко выстрелил. Двух собак повалил выстрел, одному псу разворотило череп, другому сломало переднюю лапу.

Собаки кинулись от Сеньки прочь.

Сверкая лезвиями бердышей, на Сеньку от Архангельского собора спешно двинулись трое стрельцов в красных кафтанах, издали кричали:

– Стой, детина! Сенька остановился.

– Указ ведом? В Кремле не стреляют.

Всегда тихий, миролюбивый, Сенька, удивляясь сам себе, гневно закричал:

– А вы, служилые доглядчики, чего зрите?! Псы от застенков в Кремль лезут, заносят моровую язву.

– Ах ты, собачий сын! Уволокем в Стрелецкий приказ, у пытки станешь, будешь знать, как рушить государево слово, – вскидывая с плеча бердыш, заорал один.

– А ну, пытай, волокчи – увидишь, кто в ответе будет! – Сенька шагнул навстречу стрельцам. Смелость выручила: один сказал миролюбиво:

– Проходи, не стрели больше. Сенька ушел; стрельцы говорили:

– Должно, переодетый пятидесятник, караулы доглядывать вышел?

– Никонов приспешник, боярской сын!… Зрел его не раз.

– Да караулы от нас таки худы стали, много стрельцов в нетях.[116]

Сенька, проходя Боровицкими, пролезая решетку, сказал сторожу:

– Не забудь меня, решеточный, запоздаю, – пусти.

– Иди, пущу – ведаю тебя!

Пробираясь в Стрелецкую слободу, Сенька глядел на зеленеющее к морозу небо. В небе на всех крестцах высились резные деревянные колоколенки, то на церкви, то отдельно, они казались ему отлитыми из льда. Щипало ветром лицо, был бесснежный октябрь, голая земля стучала под ногами, трещал сухолед в выбоинах. Комковатая грязь застыла глыбами… Идя, стрелецКий сын думал:

«И не пойму, што мне сердце гложет? Пошто стал я такой, рука бою просит, попадись кто немирной ко мне, – убью… чую крепко, – убью!»

Потом показалось будто отражение на воде – красивое лицо– и расплылось, а вот, колеблясь, засиял боярский кокошник золотом и заушными тяжелыми серьгами…

– Малка, лик твой?! Ой, то опять глава колокольны… Чудно! Сколь мыслил не думать о ней, Малке… Иван тоже молыт: «Закинь боярыню, сыне!» Эх, не могу! Не могу я… не кинуть…

Когда Сенька добрался до дому, то в нижней клети увидел старуху в черном, будто черницу. Она кормила за знакомым ему С детства столом двух грязных нищих, кланялась им:

– Кушайте, божьи люди, страннички, насыщайтесь. – Ты ба сменила нам чего иного, матушка!

– Беда моя, што постного боле нету, а скорому вам грех вкушать.

– В миру – везде грехи, вкушаем, мати наша!

– Вкушаем и скоромное! Сенька поклонился матери:

– По добру ли живешь, матушка Секлетея Петровна?

– Зрю, зрю тебя, антихристов слуга! – сказала мать, как будто чужому.

– Антихристов!

– Антихристов?! Тьфу ты… – оборванцы плюнули под стол.

– Да, вот, блаженненькие, сын был, а нынче худче чужого – Никону служит!

– Поганой, мати, поганой никониянец! Какой те сын!… – Што не молишься? Позрю, как ты персты слагаешь. Сенька, чтоб не злить старуху, стал молиться.

– Не крепко он, мати, слагает персты!

– Худо ко лбу гнетет! – уплетая жареное мясо, ворчали нищие, наблюдая за Сенькой.

– Вы, дармоеды, молчите! – сказал Сенька, – кабы моя воля, я бы вас за ворот взял и вышиб за дверь.

– Ой, ой, мати, боимся!

– Он у тебя бешеной!

– Умолкни, антихристов слуга… Ишь возрос! И то молыть, сколь лет блудишь по свету… Чего лепкой к молитве, поди бражник да бабник стал?

Нищие вылезли из-за стола, оба, неистово колотя себя в плечи и грудь, стали креститься, расстилаясь по полу:

– Спаси, богородица!

– Спаси, боже, благодетельницу, рабу твою Секлетею!

– Где же отец, матушка?

– Пожди – придет! Отец тож потатчик… в вере шаток, все ему служба да торг, будто уж мирское дело больше божьего… Шпынял меня сколь за тебя: «В стрельцы-де парня надо, а ты угнала в монастырь!» Ой, греха на себя кучу навалила, с бражником чернцом Анкудимкой пустила недоумка… зрела нынче того Анкудимку у кабака, в шумстве лаял мне с глумом великим: «Ужо-де, Секлетея, никониане обучат твое детище в посты конину жрать!»

Пришел отец, скупо покрестился, снял с себя мушкет, поставил в угол, покосился на нищих, потом взглянул на Сеньку, улыбнулся и развел руками:

– Мекал-ужли Секлетухе моей новой какой кормленник объявился, ан то Семка! Дай же поцолую.

Сенька с отцохм поцеловались. Отец умылся, потащил его за стол:

– Хмуро в клети – надо свечи! Эй, хозяйка! Секлетуха… у меня праздник, а у тебя как?

– Чему радоваться мне? Антихристов слуга, да еще на странных божьих людей грозит, а того не ведает, как большая боярыня Федосья Прокопьевна нищих призревает, они за нее бога денно и нощно молют!

– Огню давай! Не ропоти даром… Ай да Семка! Ростом велик, лицом краше Петрухи будет! Пра, краше!

– Тятя, пошто нет тебя в Кремле у караула? Как ни гляну – все чужие бродят…

– Указ есть, Семушка! Не ведаю, от кого он – только старых стрельцов всех перевели в караулы к монастырям, где любит молитца великая мати, Марья Ильинишна, государыня… Да мне нынче легше – неделанную мою неделю удлинили в половину, я чай…

Секлетея Петровна зажгла две свечи в медных подсвечниках, сунула на стол.

– Эй, баба старая, подавай нам с сыном яство, волоки питие к тому делу, меду, пива – чего найдется.

– Помешкаете… вот уже блаженных спать уложу…

– Порхаешься в навозе, как куря в куретнике… Торопись, нынче, сынок, безотменно в стрельцы запишу, мушкет на тебя возьму, поручусь!

– Не можно, тятя, – я патриарший ризничий… Секлетея Петровна, возясь в стороне, плюнула:

– Вишь, он кто?!

– Ой, не может того быть!

– Я не бахарь! Правду сказываю.

– Чул я, да не верил… хотел пойти до тебя, дела мешали и помоги нет – Петруха уехал с Никоном царицу провожать, може, скоро оборотит. Старая баба, чего ты тамашишься, не подаешь яство?!

– Поспеете… Опоганили вот последыша, теперь к столу не сяду, опрично от вас пить, есть буду!

– Ешь хоть под печью – нам же давай чего погорячее.

– Подсудобил родителям пакостник Анкудимко! Увел малого – погубил навек…

– Анкудим монах доброй, бражник лишь, да и то около бога ходит, таковому ему и быти подобает!

– Ой, рехнулся старой! Богохульник, ой, Палыч! Плотно поужинав и выпив гвоздичного меду, отец с сыном пошли наверх в горницу:

– Сними-ка ормяк, сидишь в верхней одежке, будто к чужим пришел.

– А, нет, тятя, сижу и мыслю – повидал своих, пора к дому – там у меня патриарше добро стеречи остался единый отче Иван! Ныне опас большой… много развелось лихих людей… навалом лезут. Давай на дорогу попьем табаку – у нас того делать не можно.

Сенька вынул рог с табаком, они выпили две трубки добрых.

– Хорош ты, и лицом красен! Эй, сынок, неужели тебе в стрельцах не быть?

– Может статься, буду, а ты, батя, не давал бы матушке примать в дом нищих, нынче такое опасно… занесут, зри, моровую язву – беда!

– Ну как их не пустишь? Из веков вся родня нищих звала и чествовала…

– Як тому сказываю, что слышал, как патриарх наказывал боярину: «Не примать и гнать их, заразы для!»

– Ох, и Секлетея моя Петровна…

Старый стрелец не кончил речи, мать, подслушав их, ворвалась в горницу. Горница плавала в табачном тумане. Старуха закашлялась, заплевалась и, топая ногами на сына, погнала его вон из дома:

– Вон, еретик! Антихристово отродье, – я тебе от сих мест не мать!

– Ну, полно, старуха! – пробовал примирить сына с матерью Лазарь Палыч.

– Ты-то молчи, потатчик… Не уйдет, побегу к боярину Артемью Волынскому, все обскажу, нос ему, еретику, выродку, отрежут за табашное зелье[117], палочьем изобьют по торгам. Уходи по добру – тьфу, сатана!

– Уйду, матушка!

– Я тебе не матушка, окаянному! Блудник-на убогих людей наговаривать!…

Сенька обнял отца, спустился вниз и, не глядя на мать, вышел за ворота. Отец остановил его:

– Стой-ко, сынок, возьми фонарь, без фонаря натычешься носом – дорога ухаб на ухабе…

– Убреду авось, фонарь дай.

Отец зажег слюдяной фонарь, дал Сеньке, а когда сын шагнул от ворот, крикнул:

– Чуй, Семушка?!

– Ну, батя, – чую!

– Заходи к Новодевичьему, – эту неделю мой караул там.

– За-ай-ду-у!

После светлой горенки, где давно горели свечи и теплилась большая лампада, Сеньке показалось, что он идет к черной стене. Фонарь светил слабо, освещал только место, куда ногой ступить. В одном кочковатом пространстве, не заметив глубокой выбоины, он провалился одной ногой и упал. Фонарь ударился в мерзлую грязь, слюда разорвалась, огарок свечи, забелев, укатился куда-то в сторону. Сенька бросил фонарь.

– Палочья не надо – пистоль за кушаком! – Он ощупал, не выронил ли оружие.

Когда погас фонарь, идти стало не под силу, но Сенька различил мутно белевший перилами мост и, держась за перила, мост перешел. Угадывая в черном кремлевские стены, пошел, держась близко, рискуя упасть во рвы. За стеной он слышал гул кабака, что стоит недалеко от моста, и не пошел в кабак. В кабаках гуляли лихие люди да гольцы и тут же многие от моровой язвы валились насмерть. Медленно идя, натолкнулся на балясины крыльца часовни, взглянув вверх, увидал высоко у образа в фонаре огонек лампадки. Тогда он вспомнил, что это та часовня подворья Богородского монастыря, о которой патриарху била челом смотрительница подворья, «что-де часовню срыть надо… строена она из байдашных[118] досок, сгнила, а кабак стоит близ, то питухи – мужие и жоны пьянии – остаиваются у часовни и скаредное творят под образами, блюют и матерне лают…»

Идти было дальше опасно – упасть в ров или просто падать и изорвать одежду. Сенька поднялся на четыре ступени крыльца часовни, ощупью добрался до дверей, сел перед дверьми у порога, решил дождаться рассвета. Он встал на ноги, пригнул голову, под крышей крыльца увидав огни факелов… Черная тень человека с факелом шла впереди, а две таких же черных фигуры сзади, с боков воза. Воз тащили две лошади.

«Сойти, купить у них огонь?…»

Но, вглядываясь в воз и людей с факелами, понял, что божедомы собирают мертвецов, павших на улицах от моровой язвы. Воз был битком набит мертвецами.

«Нет, того огню не надо!» – Сенька снова сел.

Воз исчез в черной хмари.

Слышал царапающие по гололедице шаги и голоса. Шаги прибрели к крыльцу часовни.

– Тут, милай, того, садись!

– А, не – я… лягу!

– И ложи-и-сь! Эка ночь, хоть рожей в рожу-у!

– Тверезым беда, хмельным полгоря – убредем!

– Так сказываю тебе про Анкудимку… чуешь?

– Ну-у?

– Указал он нам троих подьячих, того, сказывает, – они сыщики…

– Ну-у?

– Они, того, сказывает, подьячие-де дьяка Ивана Степанова, их кончайте…

– А вы ка-а-к?

– Кончили, того… Головы собаки растащили… Тулово кто найдет – одежку содрали…

– Хе-хе-хе… тьфу!

– Ты чего?

– Ни-че-го-о! Только тот Анкудимко – не Анкудимко… дознал я, – звать Тимошкой…

– То как?

– И еще… при ем звать Тимошкой бойся-а… – Пошто?

– Кто ё знат, как кой обзовет Тимошкой, так и сгинул…

– Сгинул? Во!

– Сгинул, потому имя-то его – колдовское… Колдун ён… баальник.

– То ведомо, того, – колдун, а нам сказал: «Как Фроловское часомерие загорит[119], тогды кидайтесь в Кремль!»

– Да, вороты?

– Ворота, сказывает, Боровицкие да Чертольские не опущаютца… колеса спускные сбиты, одни решетки в их… того…

– А кой час идти в Кремль?

– Ночью указал – а ночи нет указа… «Там-де в боярских домах узорочья много!»

– Ну коли побредем до иного кабака!

Сенька хотел было тоже идти, а когда встал, то показалось, что ночь еще чернее. Ему дремалось, он сел, сидя согрелся, только панцирь, надетый на кафтан, холодил.

«Тимошка от своего не отступается», – подумал он, склонясь затылком головы к притолоке двери, а как только голова коснулась опоры, почувствовал, что устал за день, и спать давно пора, да еще по обычаю и в полдень не спал…

«Вот теперь бы под шубу, и дело крыто… Кого я видел во сне? Ко-ко-ко-ш-ни-ки… то – колокольня?» – Как бывало часто, Сенька неожиданно и быстро уснул.

Когда Сенька, направляясь в Стрелецкую, вышел из Кремля, в то время боярин Никита Зюзин с псарями и доезжачими выехал на охоту. Протрубили рога и замолкли. Боярыня Малка подошла к окну, а в это время в светлицу, мягко ступая сафьянными чедыгами, прокралась сватьюшка. Прибрела сзади к боярыне, тронула осторожно госпожу по мягкой спине.

– Ой, кто? А, сватьюшка!

– Уж не хочет ли касатка моя светлоглазая погостить да милого навестить?

– Хочу, сватьюшка, только боюсь, а ну, как оборотит мой медвежатник?

– Не оборотит медвежье дитё! Выслушала кое, иное выглядела, третье выведала: на три дня провалом провалится – засиделся, и охота опять ведьмедя залучить…

– Тогда давай одеваться в черное, и если меня Ивашко Шушера не пустит к нему, то уманю к себе, а ты, сватьюшка, прими нас и девок с дороги убери…

– Все, моя светлоглазая, будет спроворено, только с молодшим управься…

Как лишь смерклось, боярыня знакомой лестницей поднялась в патриаршу палату. Там же со свечой в руке ее встретил дьякон Иван.

– По-здорову ли живет патриарший верный слуга?

– Спасибо, боярыня! Семена нету. Боярыня зашаталась на ногах:

– Где же он, Иване?

– Не час, боярыня, чтоб тебе в ногах шататься… но тот час прийти может! Пойдем…

Она покорно пошла за патриаршим служкой. У иконостаса в большой палате Иван-дьякон снял ключ, отпер северную дверь, они спустились в пытошный подклет.

При свете в углах пытошной пылавших факелов боярыня увидала кровь на стенах, дыбные ремни и веревки, бревна под дыбой, замаранные человеческим навозом с кровью, клещи, хомуты железные с винтами, куда с головой и ногами для свинчивания в кучу мяса сажали упорных раскольников, все это ужаснуло боярыню, она остановилась и попятилась.

– Куда ведешь, Иване? Пошто глумишься?!

– Чего боишься ты? Твоя любовь похожа на эту клеть!

– Нет! Я люблю светло и крепко.

– Да… но ты любишь раба, – рабу в боярской ложвицебыть едино, что у пытки… С великим господином живешь в блуде, то ты ведаешь – так ведай же и дела его… Гнева патриарша не страшишься, чего же бежишь вспять от мертвых вещей, оставленных палачами?

– Едино знала я, – внизу палач, вверху патриарх!

– Ныне зри и познай множае…

– Зачем же привел меня? Испугать?

– Нет! Здесь есть патриарший покой, где он живет, чтоб чуять сказку у пытки… седни палачи ушли, им нет работы, а твой боярин ходит как дома по всей храмине, едино лишь тут не бывал…

– Мой боярин в отъезде – к патриарху не вернет… – Время опричное ныне, боярыня Малка! В сие время, может статься, и отсутствующий оборотит. Глухой станет чуять и слепой попытает узреть.

Иван привел боярыню в келью, увешанную коврами, в углу образ, свечи и лампады. Дьякон из ящика у иконостаса вытащил толстую свечу, воткнув перед образом Спаса в подсвечник, зажег. Покрестился, сказал, указывая на софу, обитую фиолетовым атласом:

– Жди Семена тут и за огнем гляди пожога для! – Он придет?

– Должен быть… Иван ушел.

Боярыня, ложась на софу, подумала:

«Недаром любит его патриарх… мудрый этот дьякон!»

Сеньке приснилось, что стоит под колоколом, бьет в набат, и слышит Сенька: много людей говорят и шаги многие слышит, а спина ноет, будто на спине лежит пласт льда. Он потянулся, голова скользнула на порог часовни, Сенька, ударившись затылком, проснулся, панцирь холодил спину. Проснувшись, услыхал в самом деле набат, а когда вышел из-под навеса часовни, то увидал, что в Кремле горит и мимо часовни идет толпа людей, спешит в Кремль. Он тоже заспешил туда же.

Добравшись до Боровицких ворот, нашел их выломанными, вспомнил, как пьяные лихие у часовни говорили о Тимошке. Не разглядывая пожара, спешно пошел к патриаршей палате. В рыжем сумраке увидал приставленные к окнам две лестницы, а на них по два человека, лихие вырубали ставни у окон. Двое их помощников держали лестницы. Вывернув шестопер, он подобрался к одному, ударил. Ему в лицо брызнуло густым, горячим. Другой с криком:

– Зри, браты! пасись! – убежал во тьму. Сенька опрокинул лестницы, трое сломали ноги, а четвертый тоже убежал во тьму, рыжеющую от пожара все больше и больше. Упавших и не могущих уйти грабителей добил тем же своим оружием. Отперев ключом, найденным не сразу в кармане кафтана, прошел в коридор, где, к стене прислонясь, закрыв руками лицо, взывал дьякон Иван:

– Чур меня, чур! Спаси, богородице, спаси! Толстая свеча, брошенная им, пылала на полу, от нее тлел цветной половик.

– Отче, это я, Семен!

– Ой, сыне! Ой, спаси бог! А мыслил я – идут убить разбойники.

Сенька поднял свечу, затоптал половик.

– С грабителями кончено. Позрю пойду, нет ли иных?

– Поди, сыне! Ой, бог тебя навел вовремя.

Сенька вышел, поглядел вдаль, у кремлевских стен и башен и церквей мелькали стрельцы с факелами, они тушили пожар Фроловой башни, иные тащили воду к церквам, но церкви не горели. Сенька ушел к себе, заперев дверь ключом. Иван-дьякон, приоткрыв из хлебенной кельи подрубленный ставень, глядел в темноту, пеструю от пожара.

– Спас бог! Еще пождем… а потом тебе радоваться. Сенька Ивана не слушал, он ждал шагов к дому и, наконец, сказал:

– Можно, отче Иван, опочивать мирно, – грабители скончались, смена караула стрелецкого пришла!

– Грабители, сыне, спалили Фролову башню, давно она им пытошным местом глаза мозолила… Часомерие пало, и колокольца часовые побились… то-то горе великому государю… Любил он сие часомерие…

– Новое состроят…

– Нет, сыне, многих тысячей стоило то дивное творение рук человеческих… Сними панцирь, смени одежу, умойся и выходи… Спать будешь в иной келье… Пожду я.

Сенька всегда повиновался дьякону, исполнил все, они пошли.

– Куда идем мы, отче? – спросил Сенька, когда спускались под палату.

– Не говори, сыне…

Они прошли пытошный подклет, Иван открыл дверь патриаршей кельи, слегка толкнул Сеньку вперед, сказал:

– Тебя для грех примаю с отрадой! Любись, но погаси огонь.

На высоком месте построен коломенский кремль, – он широко раскинулся, скрыв за своими стенами пять каменных церквей, женский монастырь и деревянные большие палаты епископа на каменном фундаменте. На главной въездной башне – многопудовый набатный колокол, когда пожар, грабеж или воинское нашествие, тогда гул набата из коломенского кремля почти до Москвы слышен, а до Москвы от Коломны девяносто верст.

Стены кремля в четыре яруса. Ярус над другим высится саженными зубцами. Зубцы и стены кирпичного цвета. Башни сделаны наклонно, кои глядят на Москву-реку, иные – на Коломенку.

Въездные – осьмиугольные, их четыре башни, остальные – затинные[120], круглые, они ниже въездных, но из них глядят жерла пушек.

Над воротами въездных башен образ, вделанный в стену, за стеклом, перед каждым образом фонарь с зажженной в нем лампадой. Над образами навес железный, по низу навеса узор золоченый. На главной въездной – икона Христа в рост человека с поднятой благословляющей рукой, но от непогоды и копоти, приставшей к стеклу, кажется, что бог с башни грозит кулаком в сторону Москвы-реки. Кругом кремля рвы, бока рвов выложены камнем.

В кремль против въездов мосты каменные.

На Москве-реке широкая бревенчатая пристань, на ней каждый четверг и понедельник торг большой с возами и переносными ларями. Много в торг толпится людей тутошних и приезжих.

По обычаю, издревле площадные подьячие собирают тамгу на «государя, монастыри и ямы[121]». Тут же воевода со стрельцами имает «сволочь»[122] – беглых мужиков, пришедших из лесу на базар купить снеди. Немало мужиков живет в бегах и промышляет разбоем, так как тяготы пахотные да повинности ямские и дорожные и хлебные стали выколачиваться безбожно и без совести, а воеводина налога и того хуже. Дьяки, выколачивая поборы, приговаривают:

– Воевода боле самого царя! Воевода – бог… мясо ему дай, калачи тоже, а богу лепи свечу да кланяйся, чтоб помиловал.

На то народ отшучивается:

– А чего богу молиться, коли не милует!

– Да бог-то ништо – живет и голодом, а воеводе пить-есть надо сладко, в золоте ходить потребно, он-то царя кормленщик![123]

На речке Коломенке много мельниц – шумит вода, работы требует, но колеса не плещут, не бегает колотовка по жернову, с нар из мешков не течет зерно:

– Черная смерть!

– Панафиды петь некому! – говорит народ.

Из-за зубчатых стен кремля неизменно каждые полчаса бьют колокола с осьмигранной, с шатровым куполом колокольни. Звон часов разносит ветром над унылыми посадами и слободами, их улицы серыми широкими полосами лежат от кремля и до окраин. В кремле что ни день все печальнее напев монастырский, и день ото дня все реже и тише он.

Моровая язва! Черная смерть! Она ходит по кельям, не пугаясь молитв и заклинаний, бредет по боярским хоромам, заглядывает и в царские палаты… Мрут монахини в кремле, не кончив напева «богородична». Их часто увозят, закинутых дерюгой, – попы бегут от могил.

– Забыли попы бога!

– За свое пьяное житие боятся… – шутят иные.

– Оттого и торг запустел!

– Целовальники с бочкой вина выезжать перестали…

– Пить некому – солдаты своеволят!

Не меньше чумы коломничи боятся солдат, они отнимают у питухов купленное на кружечном дворе «питие», переливают в свои фляги и вместе со своим, куренным на становищах, продают чарками. Если заспорит питух: «Мое-де вино – двожды не хочу покупать!» – то пинают и бьют по роже.

– Да, браты, ныне воля солдацкая.

– Все оттого, что маюр Дей норовит солдатам!

– Ужо на того немчина бесова управа придет!

– Ну-у?!

– Да… сказываю вправду!

– Прохоров Микифор, кабацкой голова, грамоту послал боярину Милославскому…

– Эво-о!

– Да… Илье боярину – в Иноземской приказ![124]

– Вам все бы водка! Воза с харчем на торг не везут.

– Едино, што и водку, солдаты воза грабят!

– То верно, крещеные! Ныне избили – тамгу отымали – подьячего, и воевода не вступаетца…

– Боитца солдат, а може, как и маюр Дей, норовит им! Поговорив, расходятся засветло, а по ночам после барабанного боя по площадям и улицам ходят только солдаты.

Боярыне Малке ночь была коротка, под утро она сказала:

– Я так тебя люблю, мой месяц полунощный, что сердце ноет, и будто я ныне тобой последний раз любуюсь.

Сенька, ласкаясь к ней, не сказал, что, может быть, видит она его последний раз. Он твердо решил идти искать Тимошку и быть с ним по слову его «в мире заедино». Думая медленно и нескладно, Сенька набрел на мысль, что не один боярин Зюзин, а все бояре враги ему, оттого боярину не жаль толкнуть его в пасть зверю, в огонь или воду… И не потому лишь, что Сенька отбил боярскую женку: «Не я к ней – она пришла…» – понял Сенька, что от законов царских и от гордости боярской мира и дружбы меж ним с боярами быть не может, а не может, то и служить им все одно, что воду толочь, и хоть живот за них положи-им все мало… патриарх тот же боярин, служить ему – лишь себя изнурять.

Как только пал и осел сумрак над Кремлем, помог боярыне надеть свое черное платье поверх боярского, пошел проводить боярыню Малку.

Иван сказал ему на путь:

– Сыне! Виду и следу своего близ дома боярского не кажи.

– Слушаю, отец!

Вернувшись в патриаршу, Сенька провел ночь, и лишь утро заалело зарей на кремлевских зубцах, оделся в армяк, повязался кушаком, спрятав под широкой одеждой пистоли и шестопер.

– Отче! Благослови – иду по Тимошку. Иван, не зная всех мыслей Сеньки, обнял его. – Иди, пасись лиха! Злодей один не живет.

– Лихо, отец, в сем дому худчее идет на меня… – Так ли это? Узрю, скажу.

Проходя Красной площадью, Сенька увидал пустые торговые лари и лавки. Передний полукруг рядов зевал на площадь, как рот гнилыми зубами, черным десятком незакрытых помещений.

Пробегали страшные Сеньке крысы с оскаленными зубами, иные падали и корчились. Бродили голодные свиньи, серые от грязи, волоча рыло по земле. Кое-где мычали покинутые, одичавшие коровы.

Сперва Сенька решил пройти в Стрелецкую, проститься с отцом и родным домом, поглядеть каурого, поиграть с ним. Было еще рано, Сенька знал, что отец не вернулся с караула, а мать не примет и выгонит.

Он пошел плутать без цели, чтоб убить время, а вместе с тем поглядеть вымирающую Москву. Шел, прислушиваясь к голосам редких прохожих. Перед ним брели двое – старик вел такую же древнюю, одетую в черное, старуху. Сенька слышал слова, старуха была глухая, старик кричал ей:

– Сказываешь, ваша боярыня попам, чернцам на монастыри да церкви свое добро отписывает?

– Да… да, Саввинскому монастырю.

– Пиши! Все едино смерть попов тоже не щадит… Ох, дожили до гнева господня!

– Все оттого, что патреярх – антихрист сущий! Куда ведешь-то, вож слепой?

– А, чого?

– Того! вот того! Тут гнездо сатаниилово-кручной двор. Старик остановился, вгляделся:

– Знамо так, – идем-ка посторонь!

Они свернули прочь от Кузнецкого моста, а за мостом шумел кружечной. Сеньке смутно послышался оттуда знакомый голос, он решил:

– Може, там и Тимошка? – прошел воротами тына к питейным избам.

На кружечном собралась нищая братия и лихи «люди.

Будто глумясь над моровой язвой, пестрое собрание пило, плясало и пело. Тут же пристали и бабы-лиходельницы – оборванные, пьяные, грязные от навоза и блевотины.

– Меня мать не родила – изблевала-а! – услыхал Сенька, подымаясь по лестнице.

Он увидал, что поддерживал этот адский шабаш хромой монах Анкудим, тот, что когда-то свел его в Иверский.

Анкудим был за целовальника, разливал водку, черпая и поливая ковшом в железные кружки. За спиной Анкудима на стене висела грязная бумага с кабацкими законами:

«Питухов от кабаков не гоняти», дальше было оторвано – остался лишь хвост конца, где можно было разобрать:

«В карты и зернью не играти, не метати» – еще оторвано, и на конце обрывка стояло: «а скоморохов с медведи и бубны…»

Если кто бросал на стойку кабака по незнанию или пьяной привычке деньги, Анкудим подбирал деньги, сбрасывал их за стойку в целовальничий сундук. Наливая всем, кто подходил, монах кричал через головы питухов хмельным басом:

– Люди хрещеные и нехристи! Часомерие боем своим показует яко да целостна башня, в коей угнездено часомерие… Сердце человеков трепытанием указует, цело ли телесо наше праведное, а цело телесо, то жива и душа, алчущая пити, чтоб здравой быта!

По бороде у него текло, Анкудим время от времени рукавом подрясника бороздил себя по лицу. Кто-то сказал:

– Анкудим сей, будто дьяк на лобном месте читает и кричит указы государевы.

Другой, сильно хмельной, заорал к Анкудиму:

– Бес ты в монашьей шкуре! Не ведаешь, што ли? Часомерие кремлевско рушилось, колоколо пало – сокрушило палатку-у!

Двое, потрезвее, видимо бывалые люди, говорили про себя. Сенька их слышал:

– Ладной был пожог учинен, Фролова сгорела, да поживиться добрым в Кремле стрельцы не дали…

– Караулов не держат, бегут, царевы собаки, – на то они стрельцы, чтоб мешать шарпать нам!

– Пусто нынче в Кремлю! В царевых палатах, сказывают, и то двое – карла попугаев кормит, да дурак, прозвищем Ян…

– А што такое попугай?

– Птича… перье зеленое…

– Слышь-ко!

– Ну-у?

– Анкудим объявился, да не тот, кой в Кремль вел?

– Тот, чул я, – в Коломенском[125]… Он Тимошка… Солдат мутит… К ему ба… Там кабаков много, а здеся последний зорим…

– А, давай коли течем к тому Тимошке в Коломенско!

– Тише… чтоб нас кто?

– Ништо, тут все пьяны…

Сенька осторожно отошел к двери кабака.

Крыша и потолок с питейной избы сорвани, разрыты, печь за переборкой раскидана по кирпичу, видимо, целовальники боялись пожара, водку они успели наполовину вылить, у иных бочек были вышиблены уторы, но толпа отбила у целовальников кабак.

Среди бочек, пустых и огромных, тоже пустых кадей с пивом кривлялся пьяный скоморох, припевая:

Сани поповы!

Оглобли дьяковы,

Хомут не свой,

Погоняй, не стой!

– А худо играешь, дай подвеселю тя! Питух дал скомороху по уху.

– Ты его за што тюкнул? – Чтоб ходил веселяе!

– Так вот же тебе!

Началась драка. Кто плясал, иные дрались. Сеньку задели грязные лохмотья, – он вышел на двор.

«Черная смерть и в платье живет!» – подумал он, сходя с крыльца, у которого осталась только платформа, перила были сломаны.

По двору валялись люди с почерневшими лицами, иные умерли от моровой язвы, иные залились.

С крыльца сыпались во двор люди и падали. Сеньке стало казаться, что весь двор покрывается мертвецами.

Двери кабака сорваны, притворы и те выворочены, видимо, целовальники не сразу уступили царев кабак питухам.

Стойка кабака против дверей, за стойкой в одну ступень рундук целовальничий, с него было видно далеко. Анкудим вгляделся, узнал стоящего на дворе Сеньку, закричал:

– Праведники, пиющие вино мое! Влеките ко мне на питейный помост сына моего духовного, ибо он восстал из мертвых в трет день по писанию, и тому, кой от нас вознесется на небо, подобает пити и в ангельских чинах быти! Того самого, в коричневом армяке-е!

На Сеньку потянулись руки пьяных, но, растолкав питухов, Сенька ушел за ворота.

Пробираясь в Стрелецкую, Сенька видел на крестцах улиц горевшие костры, в них божедомы сжигали платье умерших от моровой язвы.

«Сегодня постой сыщу дома… завтра надо узнать место, где нет загородок, – в Коломну пойти по Тимошку…» – думал он.

Деревянные дома, рубленные в лапу, крытые берестой и лишь редкие – тесом, гнилые столбы на перекрестках, верх таких столбов домиком с кровлей, в нем за рваной слюдой икона. Небо тусклое, как из овчин серых овец, небо без единого просвета, а в нем стаи воронья с картавым граем и воронье на заборах, а на перекрестках же недально от столбов с иконами огни, и у огней зяблые руки и лица нищих из божьего дома…

На сердце у Сеньки от неведомого будущего муть и тупая боль.

Вспомнились слова Ивана-дьякона: «Искал, сыне, я волю, да воля без куска хлеба завела в неволю».

– А, нет! Из неволи иду, туга моя оттого, что у чужих пригрелся… надо искать своих… В кинутой жисти один лишь Иван свой – его жаль…

От костров по улицам шел тряпичный смрад. Сеньке стало казаться, что и грязь густая, черная пахла тем же смрадом.

В одном месте, близ Москворецкого моста, дворянин-жилец[126] в рыжем бархатном кафтане и трое его холопов стащили с лошади какого-то горожанина, избивали плетьми, приговаривая:

– Ты, собачий сын, шлюхин выкидыш, и перед митрополитом чинил бы свое воровство…

Горожанин, встретясь, не слез с лошади и шапки не снял.

Сенька скрозь кафтан потрогал шестопер, но не вступился за избитого: «Надо быть мене знаему и видиму столь же…»

Свой дом стрелецкий сын нашел пустым, зловеще молчаливым, с раскрытыми пустыми хлевами и конюшнями.

Он кинулся в клеть – никого. Взбежал по лестнице в горницу и у порога распахнутой настежь двери остановился: в большом угЛу под образами, где горели три восковые свечи, лежали рядом отец Лазарь и мать Секлетея, оба закинутые одним одеялом. У матери лицо завешено до глаз, у отца открытое, борода сплошь в крови.

– Сынок, не подходи… – сказал отец.

– Ах, батюшко ты мой! Родитель ты бедный мой! – вырвалось у Сеньки.

– Да вот, как мекал ты, так оно и изошло – все она со своими убогими… приволокла-таки падаль в дом, погибель всему добру и жисти…

– Божья кара… – глухо завешенным ртом с трудом сказала Секлетея, – погибаем за грехи антихристовы… – Помолчала кратко, прибавила: – Тебя, сын Семен, прощаю! Никона беги, борони душу!

– Ушел от Никона! Не он повинен в вашей смерти.

Сенька двинулся ближе, но из темного угла, разжегши кадило, разогнулся черный поп, помахал, дымя и посыпая искрами кадила, на Сеньку, проговорил:

– Не иди! Кончина их близко.

Сенька заплакал. Повернувшись, пошел на двор. Темнело, идти было некуда, но и в доме лечь спать он боялся. Нашел в конце двора у забора сарай, Лазарь Палыч хотел его срыть, мать не дала. В сарае том она укрывала, ежели была какая тревога, раскольников.

Крыша того сарая по толстому слою дерна поросла травой, бревна снаружи позеленели, а изнутри поросли мхом. На стене сарая, но не в самом углу, а около, висел черный образ спаса древнего письма, к низу образа прилеплена восковая свеча, под образом две скамьи – на них затхлая солома.

Сенька срыл солому на середину сарая, наломал в конюшне у яслей перекладин и загородок, принес и запалил огонь, скинул армяк, вынул из-за ремня пистолеты, отстегнул шестопер, подостлал кафтан, сел на скамью, стал пить табак из рога. Рог с табаком бережно хранил завернутым в ирху.[127]

Он курил и слушал. Было тихо, но к полуночи затопали по лестнице в горенку, и послышалось, будто кто-то читал молитву.

– Поп божедомов послал хоронить!

Спустя часа два или больше снова топали по лестнице, но осторожнее, и слышал Сенька многие шаги по горницам повалуши и клети.

– Грабь все, только берете, лихие, на лихо вам! Как-то, проходя по Москве, Сенька слышал говор:

– Лихие люди могилы с мертвыми роют – берут одежу!

– Ведомо так! Потому Волынской боярин да Бутурлин указали одежу ту палить огнем…

Мало спал Сенька. Утром вышел, не надеясь больше зреть родной дом.

Пробираясь за город мимо караулов городской черты, вышел за земляной вал, подошел к церкви. Какая была та церковь – не знал и не спрашивал, только в ней не было колод с мертвецами и больных не видно было, которых привозили к церквам на покаяние. Зато у церкви собралось нищих с добрую сотню. Они спорили меж собою, дрались и лгали:

– Вы нищие не наши – вы Васильевские[128]! – кричала старуха четырем оборванцам.

– Врешь, дьяволица! Мы вчерась туто стояли, да тебя, вишь, не было…

– А теи воно успенские![129]

– Коли успенские, так тех гони, а мы тутошние!

– Ужо вас побьют Христа для, вы и скажетесь откелешные! Нищие лезли из центра к окраинным церквам, полагая, что черная смерть не сыщет их, а она сторожила бродяг, прячась в их лохмотьях.

Уходя из Москвы, Сенька знал, что встреча с нищими была последней.

«Завтра буду в Коломне!»

В слободе, на берегу реки Коломенки, среди мелких домишек уселся двухэтажный деревянный дом с искривленными временем дверьми и окнами…

Тот большой дом дворянина Бегичева Ивана Трифоновича, захудалого, а в прежние времена богатого и хлебосольного. Дом Бегичева с садом, с большим двором и во дворе, обнесенном тыном, с гнилыми избами, сараями, мыльней, поварней и даже псарней, в которой давно уж перевелись собаки. Дворни у Бегичева много, только вся она голодна и ободрана.

Сегодня, в половине октября, хозяин зазвал гостей, которым за обедом решил прочесть цедулу, написанную им в укор и свое оправдание к боярину Семену Стрешневу.

Но гости, зная былую любовь и нынешнее нелюбье Стрешнева к Бегичеву, не поехали, а может быть, и потому не пожаловали гости, что знали наперед скудость в яствах прежнего хлебосола.

«Слова у него велегласные, да щи постные!» – думали все, кроме кабацкого головы и старого протопопа, – эти двое к Бегичеву пришли пеше.

Голову Прохорова зазвал Бегичев ради своей корысти: самого его думают выбрать головой кабацким, а дела того Бегичев не знал, да еще и солдат боялся, кои всю Коломну заполонили, – так до-тонку распознать, чтоб…

Протопопа зазвал хозяин затем, что без лица духовного никакой пир не живет.

В ожидании обеда гости угощались водкой. На многих тарелках оловянных была разложена политая постным маслом редька, резанная ломтиками, переложенная кружками резаного лука.

Стол длинный, дедовский, на точеных круглых ножках, дубовый, скатерть сарпатная, с выбойкой синих петухов. Тарелок с закуской и водки довольно, а на двоих гостей даже чрезмерно.

Говорить о кабацком деле хозяин не торопился, при протопопе даже и невозможно.

Протопоп сидел по чину под божницей в углу, голова рядом с ним, и меж собой негромко беседовали.

Сам хозяин не садился, пил с гостями стоя и, наскоро закусив, выходил в другую комнату с такой же убогой мебелью, как и эта: по стенам голые лавки, правда, чисто вымытые. Кругом стола для гостей скамьи, крашенные в бордовый цвет. Над одним из окон полка с рядом медных подсвечников с сальными свечами – на случай, если день помрачится.

– Медлят-таки с обедом! – сказал Бегичев и, выпив с гостями, снова пошел глянуть в окно: «Не едут ли иные кто?»

Выйдя в другую комнату, увидал человека, молящегося усердно в угол малому образу Николы. Человек длинноволосый, бородат изрядно, в левой руке дьячья потертая шапка с опушкой из лисицы.

Помолясь, ломая спину углом, человек Бегичеву низко поклонился.

– По-здорову ли живет почетный дворянин Иван сын Бегичев? – сказал незнакомый и левой рукой погладил бороду.

Бегичев, разглядывая, когда молился человек, не мешал, молчал, теперь же строго спросил:

– Спасибо, человече, но кто пропустил тебя в мои дедовские чертоги?

– Прошу прощения! Сам я, не видя твоих рабов, зашел и с тем явился, что слышал – искал ты борзописца искусного, так и буду я таковой…

– Так, и еще тако… борзописец ты? Хе! Борзописец мне не надобен – сам я бреду рукописаньем с младых лет, а вот не дано мне росчерком красовитым владеть.

– Потребен тебе писец, так росчерк мой полуустав, надо и скоропись – вязь с грамматикой, с прозодией…

– Добро! Только в цене за твое рукописанье сойдемся ли?

– В этом мы сойдемся! Што положишь – приму… не от нужды пришел к тебе, а так – люблю чинить послугу доброму дворянину, ты есть таковой – слава о тебе идет.

– Ну ин, милости прошу в горницу к столу! Пропустив впереди себя пришедшего, Бегичев покосился последний раз в окно, решив:

– Возгордились! Не удостоят…

Здесь, как и в первой горнице, человек дьячего вида помолился на образа, шагнув к лавке, положил на нее шапку и чинно, не без достоинства, перед тем как сесть, поклонился особым поклоном протопопу, потом голове. Хозяин налил ему стопу водки, он, приняв стопу, встал, сказал:

– За здоровье доброго дворянина Бегичева! – выпил и, не садясь, опрокинул посудину на макушку головы.

Дедовский обычай, да еще царский, всем понравился. Когда гость закусил, с ним пожелали выпить все трое. Хозяин, чокнувшись последним, спохватился:

– Я дворянин Бегичев Иван! А ты, борзописец и новый наш гость, кто будешь именем?

– Еган Штейн, хозяин доброй.

– Ты бусурманин, ай крещен по-нашему?

– Крещен я, хозяин, в младости, как и уподоблено православным, имя мое Иван, а так што служил в лонешних годах на немецком дворе в Новугороде, то русское имя свое забываю часто…

Тут уж вступился протопоп:

– Грех забывать! И ныне – пущий грех, сын мой, – кальвинщик сугубо на Руси укрепляется, не подобает нам множить имен, отметников чужестранных!

– Ошибся я, отец, простите все тут пребывающие…

– Зовись Иваном! Ну, моя учредительница пиршества таки мешкотна – томит… Иван, а как дальше?

– Иван Каменев, хозяин.

– Вот, Иван Каменев, пока управляются с обедом, идем ко мне в моленную, и ежели очи твои зрят, а рука тверда, то показуй борзописание, росчерк… ибо и самозванцев в сем деле довольно…

– С великим усердием к тому!

Новый гость пошел за Бегичевым. Бегичев привел его в малую камору. Под образом спаса, у которого тускло тлел огонь лампады, чаднил деревянным маслом, из оконца лился дневной свет на крышку покатую небольшого стола под образом. На столе лежала бумага, перо, стояла на отдельном выступе из стены чернильница не поясная – большая и набедренная с ремешком песочница. В углу на столике раскрыта книга Четьи-Минеи с картинами житий.

Здесь Бегичев читал, молился, а пуще всего упражнялся в борзописании.

– Ну, Иван Каменев, указуй свое рукописанье… Да-а. Бегичев пьяно, а потому подчеркнуто вежливо поклонился, привычно выдвигая левой рукой вперед острую, мохнатую бороденку.

Гость перекрестился на образ, подошел ближе, взял перо, оглядел чиненый конец и, обмакнув в чернилах, написал четко и красиво: «Благодарение великому имени твоему».

– Добро, добро… Только, гость ты мой случайный, едино буду править в тебе – у буквы твердо ты крылы вниз опустил, не спущай! Когда крылы вверх, то лепее и древнему подобно.

– Спасибо, совет добрый и мудрый.

Они вышли к столу, у стола хлопотали два поваренка-подростка в белых фартуках, закрывающих синие крашенинные портки в заплатах, а среди них главная особа-красивая, статная баба в суконном белом сарафане, изрядно широком в талии.

Гость, Иван Каменев, глядя на бабу, подумал: «Ежели кая тревога, то хозяин под этим бабьим нарядом может укрыться…»

Рукава сарафана, как у боярской чуги, короткие, сквозь них пропущены длинные белой хамовой рубахи, у кистей рук узкие, плотно застегнутые, На голове особы кокошник синий камкосиный со очельем голубым, а по очелью бусы красные и смазни.

Особа с поварятами, стуча оловянными тарелками, бойко собрала обед из мелкой жареной рыбы, щей с осетриной да перед горячим к водке закуску – мелко резанную вареную брюкву, грибы вареные, посыпанные зеленым луком. Сказала, кланяясь:

– Бью челом, не обессудьте и перемен не ожидайте.

Хозяин на бабу махнул досадливо рукой, она с поварятами скоро ушла.

Бегичев с Каменевым сели за стол рядом, оба, крестясь, пропустили по большой стопе водки и принялись за яство.

Протопоп, любя столовый чин, встал, отряхнул серебристую, лопатой, бороду, крестясь, прочел «Отче наш», подняв свою стопу, чокнулся с головой, а так как хозяин, поучая гостя – как лепее выводить буквы твердо, добро и мыслете, не обращал на них в большой угол внимания, то они взялись за ложки, захлебнули выпивку. Голова, выпивая и закусывая, косился в окно, прислушиваясь к звукам улицы, и неожиданно приподнялся – ему показалось, что на дворе шумят, потом он потянул протопопа за широкий рукав его рясы, сказал тихо:

– Зри на двор, отец протопоп!

– Ой, рабе божий Микифор, течи нам немешкотно – маюр попов велит имать да в дом к ему волокчи…

Хозяин обратил внимание на протопопа с головой кабацким:

– Чего мои гости беспокойны?

– Как тебе, Иван Трифоныч, а нам с отцом протопопом новый гость, кой жалует сюда, страховит…

– Кто ж там?

– Маюр с солдаты! Укажи иной ход и прощай.

– Вот ты што-о! Сюда, за мной!

Иван Бегичев пошел вперед, за ним голова и протопоп. Он свел их вниз по лестнице, открыл окно в сад.

– Кустами проберетесь до тына, в ём дверка, и будете на берегу Коломенки, а тут близ мельница – до тьмы пождете, уйдете с миром…

– Спасибо, гости, Иван Трифоныч, к нам на кружечной… – Пожду быть на кружечном! Ныне же хозяина не обессудьте.

Когда Бегичев вернулся кончать обед, то увидал: его гость, Иван Каменев, стоял, обернувшись лицом к двери, откуда он еще недавно пришел.

За раскрытой дверью в прихожей горнице медленно шел на Каменева пьяный военный. Толстый, лысый, низкорослый, рыжие усы торчали на стороны, как щетки, темные глаза выпучены и не мигали. По синему короткому мундиру ремень, на нем привешена шпага в металлических ножнах. Шпага откинута назад, при каждом шаге коротких толстых ног стучала и позванивала ножнами.

У входных дверей стоял солдат в серой епанче, в железной шапке, в берестовых лаптях – по серым онучам цветные оборки. Солдат держал барский шишак с коротким еловцем.[130]

– Möge der Geschwдnzte euch verschlucken, Ihr Höllenge – würm! Wo finde ich den Schenkengildenmeister? gebt ihn zur Stelle.[131]

– Euer Wohlgeboren! Ausser meiner Wenigkeit, als Gast dieses Edlen, eines Mannes von Adel, belieben Sie hier niemanden zu finden[132], – ответил громко Иван Каменев.

Майор, нетвердо шагая, двинулся вперед, сказал:

– Was?! Er sei ein Deutscher?[133]

– Zu Ihren Diensten, ja, der bin ich.[134]

– Dann möge der Böse dich fressen! Wie ich, – Major Deiger – auch Du ein Narr seiest![135]

– Euerer Worte Sinn kann ich nicht fassen[136]

– Weil den Dienst bei Narren und Barbaren ich auf mich nahm, der Last nur säuferischen Buben erträglich, den Nüchteren würden Sie schrecken.[137]

Бегичев, не понимая немецкого говора, испуганно глядел и прятался за угол изразцовой печки у стены,

– Эй, казаин! – закричал майор, входя в горницу. Бегичев выскочил из-за печки, спросил:

– Что потребно маюру?

– Потребны? Ви, дюрак! – Он показал рукой на Каменева:– То меин камрад! И нам благородный немец ти давал пить вотка!

– Господине маюр, водка на столе, прошу сесть.

Майор отстегнул шпагу, кинул на лавку, тяпнул на скамью, неуклюже перетаскивая под стол тяжелые ноги, взялся за водку:

– Позвольте хозяину налить вам, маёр Дейгер?

– Казаину? Ти дюрак! На Коломна я казаин и мой золдат! Und, Kamerad, wie ist dein Name?[138]

– Stein… Johannes Stein, mit Verlaub.[139]

– Пием, Иоганн, о пием! Наш добрый немец писаль о Москау шонес лид, пием, Иоганн, а то, хорошо помню и часто говору, даже пою – о, хо-х!

Майор, не обращая внимания на хозяина, дворянина Бегичева, выпивая и чокаясь с Иваном Каменевым, мотая оловянной стопой и брызгая водкой, декламировал громко:

Kirchen, Bilder, Kreulze, Glocken,

Weiber, die qeschminkt als Docken,

Huren, Knoblauch Branntewein

Sein in Moscow sehr gemein.

– Вот что видаль наш на Москау!

Потом, выпив водки, широкой лапой с короткими пальцами майор захватил с тарелки горсть мелких рыб, сунул в рот, прожевав, еще громче продолжал:

Auf dem Marckle müssig gehen,

Vor dem Bad entblösset stehen,

Mittag schlafen, Völlerei,

Rultzen, fartzen ohne Scheu,

Zansken, peitschen, stehlen, morden

Ist auch so gemein geworden

Dass sich niemand mehr dran kehrt

Weil man s täglich sieht hört![140]

Кончив декламацию, майор хлопнул по плечу Ивана Каменева, кричал:

– Solch Volk von Knechten und Barbaren nur der Verachtung würdig ist! Je mehr Du sie bespeiest und mit Hieben traktierst, desto modestierter wird es, desto höher steigest Du bei ihm in Gunst und Ehr![141]

Вспомнив цель своего прихода, майор закричал Бегичеву – он сидел в стороне на лавке:

– Ти дольжен казайт, куда шель колова Прогороф?!

– Прохоров – голова кабацкой? Не ведаю, маюр, того голову…

– О, ти лжошь! Голова на мине поклеп писал – я полутшил отписка. Hier lese Er, Landsmann[142]! Ти по Москау знаешь чести?

– Да, знаю, господин маёр!

– Чети-и! Мине жаловани тцар, кайзер клаль с клеймо цванциг талер, ефимков… Дияк клаль цеен – о, хо-х! Кто ист гроссер, рюски кайзер, одер дияк? Ихь прозиль Моросов, Зоковнин, то ист больший бояр и нейт! Диак не слушиль… Welchem Hundsfott in Europas Landen gilt des Königs Wort und Siegel nicht mehr als eigen Leben?! Und hier in Barbarenlanden vermesset sich, als sei vom Bösen er besessen, dies Gewürm der Djak dem Zarenworte nicht Folg zu leisten[143]!! Во-о-т, из Москау…

Из внутреннего кармана синего с медными пуговицами мундира майор вытащил желтый измятый свиток бумаги, подал Каменеву. Иван Каменев, видимо привыкший читать указы, встал, читал громко:

«Лета 1654 октября в пятый день, по государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича всея Русии самодержца указу.

Память майору Ондрею Дею… Ведомо нам государю и великому князю всея Русии учинилось, что салдаты воруют, бражничают и зернью играют, людей побивают, грабят и всякую налогу чинят, а ты их от воровства не унимаешь и на Коломне у кружечного двора поставил салдатов, чтоб они вина не покупали для своей бездельной корысти, а ты с кружечного двора вино покупаешь и сам салдатам в деньги продаешь, и ты Ондрей ведомой винопродавец. И про такое дело велено на Коломне сыскати, и будет так, и ты то делаешь не гораздо…

И как к тебе ся память придет и ты б впред так не делал, смотрил и товарищам своим начальным людем заказ учинил накрепко, чтоб они того смотрили, чтоб салдаты, будучи на Коломне, жили смирно и бережно и воровства б от них к коломничам посацким и всяких чинов людем не было и сами бы они меж себя не дрались, жили смирно».

– И то колова! И я ему знать буду… Камерад Иоганн, идом до меня!

Провожая майора, радуясь его уходу, Иван Бегичев приостановил Каменева на крыльце:

– Когда оборотишь ко мне?

– Жди завтра, хозяин! На дворе майор кричал:

– Золдатен! Дай нога, – марш!

За тыном двора забил барабан, и слышен был тяжелый шаг солдат.

Утром Каменев, придя, сказал:

– Остаюсь у майора секретарем – иначе в дьяках! Иван Бегичев, приказав закуски и водки, ответил:

– Добро! А как тебе, Иван, спасибо говорить – не ведаю…

– За што, хозяин?

– Этакого пьяного беса вчера угомонил! Во хмелю он бедовой… Не седни ведаю его… хмельной бедовой, а тверезый редко живет… Голову кабацкого Никифора ненавидит, везде ищет – добро сказать – утекли-таки с протопопом в пору.

Они прошли в моленную, где были вчера для пробы почерка. Бегичев заботливо перед огнем лампады оглядел листы, лучший выбрал, дал Каменеву:

– Кое буду сказывать, иное честь по-писаному, гость Иван, а ты пиши… Эта цедула составлена мной не первая… Боярину, коему пишем, я писал не единожды… Ведаю, что не до конца чел он меня, пишу, вишь – иное и сам долго мекаю – как было? Твое он до конца изочтет!

– Сказывай, внимаю.

– Мешкай мало – вот оно, мое виранье, – пиши! «Большой боярин Семен Лукьяныч! Десять лет истекло, как мы спознались на лове зверином, и ты меня, малого дворянина Ивана Трифонова, сына Бегичева, любил и жаловал до тех мест, покуда у тебя не объявились ласкатели, а мои хулители. Пуще же загорелось нелюбье твое, когда патриарх Никон сел на свой стол главы церкви святой и меня приметил, а ты отметил сие и вознегодовал… От сих мест и зачал клеветать на меня… Обличаешь ты меня, что будто бы в некий день слышал ты от меня таковые богохульные глаголы, будто я возмог тако сказать, „что божие на землю схождение и воплощение не было, а что и было, то все действо ангельское“. Одно воспоминаю, когда с тобою я шествовал из вотчины твоей, зовомой „Черная грязь“, на лов звериной, тогда ты изволил беседовать со мною на пути и сказывал мне от „Бытейских книг второго исхода“, „что егда восхоте бог дати закон Моисею, и тогда сниде сам бог на гору и беседовал со пророком лицом к лицу; и показал ему бог задняя своя…“

Бегичев, поворачивая свой лист для дальнейшей диктовки, сказал:

– А ну, Иван, кажи, каково идет наше писанье?

– Гляди, хозяин.

– Эх и добро! Где ж обучился так красовито и грамотно исписывать?

– Много меж двор брожу…

– Людей; немало ходит семо-овамо, да мало кто может не то писать, а и прочесть толково. Пишем!

«…И тогда дерзнул я прекословием пресечь глаголы твои и сказал: „Коя нужда богу беседовать к людям и явитися самому, кроме плотского смотрения. Возможно бо есть и ангела послати да тоже сотворити по воле его“. Ужели еще и за это, что я дерзнул молвить тебе встречно, ты поднялся на меня гневом своим и клеветою? И слепым мощно есть разумети, яко не только задняя или передняя при бозе глаголати и мнети, но и единые части не мощно есть не только телесным оком зрети, но и разумным ни мало уразумети… А ты дерзаеши тако рещи, яко Моисей задняя божия видел! Я человек простой, учился буквам единым, дабы мог прочесть и написать что-либо ради своей надобности и чтобы можно было душу мою грешную спасти, а дальнего ничего не разумею и с мудрыми философами и рачителями истины, которые искусны и благорассудны в божественных писаниях, никогда не беседовал… И не дивно, что возможно мне и погрешить, ради моего скудоумия и небрежения, но дивно то, что ты клеветою поносишь меня…»

– Стой, Иван Каменев!

– Слышу.

– А все же изография твоя дивна и мне годна гораздо, что только буду платить тебе? Разве что подарить кую девку? Есть красивые, едино лишь приодеть – от боярских не будет разнствовать, сработаем ей отпускную, объявим в Холопьем приказе[144] и с богом!

– Моя послуга, хозяин, не стоит того, и деться с ней некуда… Вот ежели ты, когда мне будет потребно, пустишь на постой меня или кого от своего имени пошлю тебе, то и благодарствую много…

– Тебя? – Бегичев замахал своим косо исписанным листом. – Да я тебе любую избу во дворе дам, или живи где любо – в горницах.

– Я на тот случай, что у майора ежели шумно будет…

– Кто с бражником маюром уживет? Пьян денно и нощно… жена от него ушла – в дому застенок завел, солдаты, что лишь сумрак, волокут к нему коломничей, кой побогаче… бой, шумство – приходи скоро, а ныне давай кончать!

– Готов!

…«Клеветою поносишь меня, не только…» – пожди, сам себя не разберу! – «не только о сказанном мною, но прилагаешь еще больше и свои умышления, а сам и в малой части не искусен в божественных писаниях, как и шепотники твои Никифор Воейков с товарищи. Сами они с выеденное яйцо не знают, а вкупе с тобою роптать на меня не стыдятся. И все вы, кроме баснословные повести, глаголемые еже „О Бове-королевиче“, о которой думается вами душеполезной быти, что изложено есть для младенец».

– Ныне сие пресечем! Я боярину много писывал, да вот нынче лишь до конца все доведу… Глумился в дому своем, я и лаял его… Хорош тем, что породой не кичлив и на брань не сердится… Таких неспесивых бояр мало.

– Подпись надобна, хозяин!

– Подпишу и еще помыслю – припишу. О Никоне припишу. Поклепы одно, Никон пуще – Никона он ненавидит… Никон же меня и примечает мало, его я почитаю, что уложение государево царю в глаза лает – зовет «проклятою и беззаконною книгою». Уложение меня разорило – в гроб сведет. И за старину идет Никон по-иному, чем Аввакум и наш Павел Коломенской… Ну, будет! Идем вкусить чего и водки выпить.

Когда выпили, Бегичев, еще худо проспавшийся со вчерашнего, быстро захмелев, кричал:

– Право, бог тебя послал! Дай поцелуемся, Иван… – Царапая бородой, торчащей клином вперед, Бегичев полез целоваться.

Провожая изографа-борзописца, говорил, пуще кричал:

– Ведаешь немецкий язык, уломаем черта маюра, Никифора кабацкого голову, пущай лишь отчитается с приказом Большой приход[145], – сместим, сяду головой, а ты, друг Иван, со мной безотлучно будешь! И такие дела! Эх, только бы бог пособил, да будет его воля! Кому писали – с глумом говорил: «Садись-де кабацким головой, место веселое!» Сам, хитрец, ведал, что сести не можно – маюра с солдаты ведал и беспорядков не унял Никона для, чтоб государю лишнее поклепать… Маюра в руки заберем, тогда и сести можно!

Каменев ушел довольный. У него на уме было иное…

Сенька, придя в Коломенское и зная, что слухи розыска по Тимошке вернее всего добыть в кабаках, пошел на кружечный двор. По двору кружечного бродили без команды пьяные датошные люди, солдаты и пешие рейтары. Если заходил на двор питух, то окружали его и, вынув из-под полы епанчи фляги, предлагали купить вино чарками. Сеньку также окружили, он отговорился:

– Не за вином иду, послан по делу к целовальникам!

– Ежели лжешь, то наших все едино не миновать!

Среди кружечного двора Сенька избрал самую большую питейную избу, полуразрушенным крыльцом вошел.

В избе стоял густой дым от табаку. Солдаты темной массой облепили длинный питейный стол. Все они курили трубки, редкие пили табак из рога. Сенька вынул свой рог, стал тоже пить табак, чтоб не кашлять от вони едкого табачного и сивушного воздуха. Стены заплеваны, они черны от дыма, сруб избы курной. Большое дымовое окно вверху выдвинуто, из него на питейный стол, занятый солдатами, падали скупые лучи тусклого дня. На столе солдаты играли в карты. В глубине сруба за большой дубовой стойкой четыре целовальника в сермяжных кафтанах, запоясанных кушаками, – за кушаками целовальников по два пистолета. Целовальники хмуры и бородаты.

Служителей Сенька увидал много, они вооружены: кто с топором, всунутым спереди за кушак, у иного и пистоль торчал. Служители вертелись за спинами целовальников около поставов больших с полками, где стояла винная посуда мелкая и лежали калачи. На каждом поставе вверху черная закопченная икона, ликов не разобрать.

За стойкой был прируб и там печь, у печи тоже ютились служители. Вооружение кабацких слуг не обычное, так что боялись грабежа царева вина и напойной казны, по тому же и целовальников много.

– Народ-де в моровую язву дерзкой, да и солдатов тьмытем.

С левой стороны от входа, загораживая лаз за стойку, угнездилась шестиушатная куфа с пивом – у ней шумели питухи, пиво было приправлено водкой. За обруч кади цепью прикреплена железная кружка вместимостью с добрую половину ендовы.

Питухи и кабацкие женки пили пиво, кидая за выпитую кружку деньги на стойку ближнему к кади целовальнику, кричали, когда кружку брали в руки:

– Един круг![146]

– Два круга!

– Пей! Чту, сколь пьешь, – отвечал целовальник.

У кади с пивом, на крючьях в стене и на веревках, натянутых вверху над кадью, висела заложенная рухлядь питухов. Пропив последние деньги, раздевались, крича целовальнику:

– Кафтан рядной – морх на морх, троеморх! Сколь пить?

– Три круга пей!

– Вешаю лопотье – зри!

– Пей, считаю я… – отвечал целовальник. Иногда с веревки или крюка повешенная рухлядь падала в кадь с пивом, широкая утроба куфы принимала грузную, пропитанную потом грязную одежду, она опускалась на дно…

Питухи, подступая к кади, шутили:

– Глянь, браты, на бабью исподницу! – Чего зреть!

– Да вишь огажена и в пиве утопла!

– Ништо-о! Митькины портки два дни в куфе мокнут, да пиво от того не худче…

– Целовальник подсластил, влил в пойло пивное ендову водки-и!

– То угодник нашему веселью!

– Добро – пиво с водкой, в ем што ни пади, все перепреет!

На стене сруба за стойкой и в углах коптили факелы, дым от них подымался столбами, сливаясь с табачным, люди при свете факелов, как в аду. Многие раздеты до штанов, тут же кабацкие женки, вывалив отвислые груди и закрыв срам чем попало, толпились, пили и обнимались, матерясь, с теми, у кого остались крест на шее да штаны на пояснице.

Медные кресты ошалело мотались на жилистых шеях, как и руки, и взлохмаченные волосы. На грязном, мокром полу спали пьяные, безобразно кривились их лица и рты, когда наступали им на руки или запинались за них.

За стойкой между поставов с посудой висит крупная, замаранная и закопченная надпись. Сенька прочел: «В государевы царевы и великого князя Алексия Михайловича, самодержца всея Русии кабаки не ходити скоморохам с медведи, козы и бубны и со всякими глумы, чтоб народ не совращати к позору[147] бесовских скоканий и чутью душегубных плищей[148]».

Но теперь, когда целовальники в страхе от толпы и солдат, скоморохи в углу питейной избы собрались, звенит бубен, слышна плясовая:

Ой, моя жена не вежливая

На медведе не езживала!

На лисице не боранивала,

Ох, подолом воду нашивала,

Воеводу упрашивала…

Не давай мужу водку ту пить!

Все в питейной избе сумрачно: стены, потолок в густой саже, лица, заросшие до глаз бородами, скупо озаренные огнем факелов… Лишь изредка распахнется с крыльца дверь, проскочит дневной свет, и опять сумрак, да в сумраке том взвякнет ножна шпаги рейтара, шагнет проигравший деньги от стола на избу, и белый блеск его оружия кинет изогнутые полосы на мокрый пол, и снова сумрак. От сумрака почудилось Сеньке, что видит он сон тяжелый… Коротко мелькнуло в его мозгу воспоминание детства и тут же ввязалось прожитое недавно – любовь Малки, страшная смерть отца Лазаря и матери, возненавидевшей его за Никона. Он тряхнул кудрями:

– А ну, тоску-тугу кину! – подошел к стойке, сказал: – Лей стопу меду!

Целовальник, поковыряв пальцем в бороде, спросил: – Малую те ай среднюю?

– Лей большую и калач дай!

Целовальник с постава, где стояли с водкой штофы, достал медную стопу, позеленевшую, захватанную грязными руками, нагнулся в ящик у ног, зацепил грязными пальцами кусок меду, сунул в стопу, подавил мед деревянной толкушкой, налил водки и той же толкушкой смешал. Положил на стойку рядом со стопой калач крупитчатый, густо обвалянный мукой:

– Гони два алтына!

Сенька, подавая деньги, сказал:

– Едино что скоту пойло даешь! Стопа грязная… – И, обтерев пальцами края стопы, выпил мед.

– Ты тяглой?[149]

– К тому тебе мало дела!

– Ормяк на те холопий, а тяглец и холоп едино что скот…

– Бородатый бес, кем ты жив? Народом! И не радеешь ему.

– Всем питухам радить – без порток ходить! – отшутился целовальник, зазвенев кинутыми в сундук деньгами.

Сенька оглянулся на шум у пивной кади, там один питух упал навзничь, лицо его смутно белело в сумраке, из горла, окрашивая седую бороду питуха черным, хлынула кровь.

– Худая утроба! Пиво пил, блюет кровью… Питуха, чтоб не мешал пить, отволокли за ноги. Сенька громко сказал:

– Пасись, люди, то черная смерть, мой отец схоже помирал – борода в крови!

– Детина, не мути народ! – крикнул целовальник.

От питейного стола к павшему с бородой в крови, гремя ножнами шпаги, шагнул рейтаренин, за ним повскакали еще солдаты с криком:

– Волоките ево на двор, а то все помрем!

Сенька пил редко, оттого выпитое его неожиданно взволновало и озлило – сила в нем запросилась к движению, глаза както по-иному впивались в сумрак избы-теперь в дыму под потолком он увидал черную доску образа:

– Везде грозят – царь и бог! Эй, люди, коломничи, кто поволокет палого, всяк помрет! А вот – зрите!

Подскочив к кади, Сенька шестопером выбил уторы, пиво хлынуло на пол.

– Ой, бес! Пить не дал.

– Так! Ай да молодший, – кричали солдаты, вскакивая за столом на скамьи, так как по полу разливалось мокро.

– Зрите на дно кади!

Много глаз уткнулось на дно куфы, много рук протянулось туда и выволокли питухи раскисшее лохмотье.

– Кафтан!

– А во ище! Бабья рубаха с поясом, нижняя…

– Штаны!

– Пусти-ка, там ище есть!

– Полу-шу-ба-ак!

– Ах, сволочь! – закричал рейтаренин. – Чем поит люд крещеный…

– Утопим, товарищи, целовальников в бочках вина-а! – кричали солдаты.

– Остойтесь! – крикнул Сенька. – Пущай ближний к кади целовальник выволокет хворобого…

– Какой те хворобой – мертвец!

– Вот вам его! – Сенька, подскочив к целовальнику, схватив, перекинул через стойку на избу.

– О, черт! – Целовальника солдаты за волосы поволокли на двор, пиная.

Один из целовальников выстрелил из пистолета в дверь на улицу и убежал, крича служителям:

– Спасайте казну государеву-у!

Рейтаренин в ответ тоже выстрелил, попал в полку со штофами, с полки полилась водка, с потолка посыпалась сажа.

– Лови, лупи дьяволов, товарыщи! – хлюпая лаптями, вскочив на стойку, заорал датошный солдат. Спрыгнув, он поймал одного целовальника, волок его за волосы к выходу, другого поймали солдаты и также за волосы утащили на двор. Иные норовили отнять у служек кабацких мешки с напойной казной.

– Маёру гожи, и нам перепадет!

На дворе кружечного появился в черном мундире, с виду капитан в медном шишаке; он, выдернув прямую, тонкую шпагу, шагнул на крыльцо избы, где солдаты громили посуду и отбивали деньги у служек, иные наливали водку в свои фляги, носимые под полой.

– Гоже, продадим!

За забором кружечного, за пряслом звена к слободам, кричал убежавший от побоев целовальник:

– Грабят напойну казну государеау-у! Бей в на-а-бат!

В ближней слободской церкви ударили в колокол, медный звон завыл над посадами.

Черный немчин, капитан, стоя в дверях, крикнул:

– Солдаты, подбери ноги – борзо! Стрельцы с коломничами двор окружат, имать будут.

Когда грабили, Сенька стоял, глядел, он ничего не брал и не пил больше. Теперь на знакомый голос черного капитана кинулся с радостью.

– Таисий, брат!

– Семен!

– Тебя ищу! Заедино чтоб…

– Давно жду – идем! Что это лицо и волосы в саже?

– Стреляли… сажа с потолка, сухая – ништо-о! – Сенька выволок из-за пазухи шапку, отряхнув шапкой кудри, накрыл голову.

– Мекал я, Семен, быть твоей голове под двором князей Мстиславских.

– Это как?

– Поспешай! Слышишь набат? Скажу о том после.

Ночью в моленной, сидя на скамье перед огнем большой лампады, горевшей у образа Пантократора, кабацкий голова писал в Иноземский приказ в Москву: «Боярину Илье Даниловичу Милославскому, да дьякам Василыо Ртищеву, да Матвею Кулакову пишем мы, с Коломны кружечного двора голова Микифор Прохоров с товарыщи:

По государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича всея Русии указу… Велено мне, холопу государеву, с кружечного двора казну – сборные деньги – сбирати на государя на веру в правду… Ныне в те дни, в которые продавать нам питье не велено – в великий пост, и по светлой неделе, и в успенский пост, и в воскресные дни – салдатского строю служилые люди приходят на коломенской кружечной двор и продают вино изо фляг явно, а в которые дни кружечной двор бывает отперт, и в те дни салдаты, ходячи около кружечного двора, на торгу, и по рядам, и на посаде в слободах на дворах, и на улицах вино продают беспрестанно, а маюр, как и доводили мы ранее сей отписки, от винной продажи салдатов не унимает и во всем им норовит… Многажды с вином к ему салдатов приводили, он их освобождает без наказанья… Салдаты по вся дни собираютца на кружечном дворе в избах, играют в карты, а как салдатов учнут с кружечного двора сбивать, чтоб не играли, и они меня и целовальников бранят и хотят бить… А ныне вот в декабре в шестой день салдаты собрався на государев кружечной двор человек с двесте учали в избах ломать поставы и питье кабацкое лить, и целовальников, волоча из избы, бить кольем, готовы и до смерти… а мы, Микифор с товарыщи, учали бить в колокола и едва государеву напойную казну отстояли…»

Голова приостановился писать, решив:

– Завтра с подьячими в казенной избе перепишем, да послать немешкотно!

Во дворе Ивана Бегичева ближе к тыну со стороны речки Коломенки стоит старая большая изба. Таких изб во дворе много и многие из них заняты полуголодной дворней – холопы Бегичева с солдатами по кабакам озорничают втай хозяина. Таисий, иначе Иван Каменев, эти проделки за холопами знает и Бегичеву не говорит, а потому Ивана Каменева вся дворня любит. В старой дальней избе Таисий упросил Бегичева его поместить, дворянин проворчал:

– Считаю, Иван, недостойным ученого изографа держать, как нищего!

Таисий отговорился:

– Тебя, хозяин добрый, станут беспокоить солдаты майора Дейгера! Они заходить ко мне будут, ближе всего с Коломенки… – и остался, а порядок в избе сам навел.

Из избы, где поместился Таисий, с заднего крыльца два шага до двери в барский заросший сад, из сада такая же малая дверь сквозь тын на речку Коломенку. Таисий чаще ходил в дом не главными воротами, а со стороны речки.

В дверке замок навесил и ключ с собой носил.

Сегодня к вечеру также вошел, привел с собой Никонова беглеца Сеньку, стрелецкого сына.

Сенька покосился на почерневший деисус в большом углу. Таисий пояснил:

– Хозяин этого дома обеднел, за деньги пускал в избу справлять свои службы аввакумовцев – от них и деисус…

Кроме деисуса, на Сеньку неприятно понесло запахом кабака и лохмотьем кабацких горян.

«Ужели мой учитель стал бражником?» – подумал Сенька. Но Таисий был трезв, а кабацкой посуды в избе не имелось, кроме одного зеленого стекла полуштофа водки, стоявшего на столе под образами… Стол липовый, с точеными ножками, без скатерти. На столе, щелкая кремнем по кресалу, Таисий зажег две сальные свечи…

Зашел в избу сам дворянин Бегичев и, трогая завороченную наперед острым клином бороденку, спросил Таисия:

– Сколь долго, думаешь ты, Иван, будут в Коломне грабежи от солдат?

– Я как могу то ведать?

– Ты многое ведаешь, а пуще маюра Дея, да и солдат ведаешь… Не устрашился ли маюр? Уж, я чаю, не единый указ получил он от Москвы – «солдатское озорство унять чтоб».

Звуки набата отдаленно и слабо доносились в избу. Таисий спросил:

– Слышишь ли, добрый хозяин, сполох? А ведомо ли тебе, что на кружечном чинено солдатами?

– Ох, все ведомо, слышу, вижу… а ты бы ему на его песьем языке поговорил страху для…

– Говорить майору лишне есть, ведает он, что государь царь и великий князь всея Русии Алексей Михайлович много иностранцам спущает, а ежели наведут кую расправу, то сыскивать заводчиков начнут у солдат…

– Эх, и не к ночи будь сказано, наш хлеб бусурманы жрут и чуть не в рожу нам же плюют… Из рекомого тобою, Иван, уразумел я, что не время мне бывать на кружечном и учитывать, сколь в день копится государевой напойной казны… Заедино мыслил я и суды кабацкие поглядеть – поставы, кади и ендовы…

– Не время тому, хозяин добрый! А вот, глянь на лавку, мой друг пришел и здоровенек, а я думал – извелся от черной смерти… Вместе росли, заедино богу молились!

– То радость тебе, Иван! Как имя его? Лепотной молочший…

– Лепотной и не лапотной, имя Григорей – не обидься, что приючу его у себя…

– Какая обида? Лишний добрый молодец дому укрепа… Бегичев пошел.

– А выпить есть, вон посуда!

– Нет, Иван, заходи ко мне – ближе старику спать брести хмельному…

– Ну, будь здоров! Казны твоей не схитим и не объедим… – провожая Бегичева сенями, шутил Таисий.

Бегичев только отмахнулся:

– Стал бы я, дворянин, кабацкое дело докучать, кабы разором не зорен?

Бегичев ушел. Приятели, открыв дымовой ставень избы, стали пить табак, заправив два рога. Потом из большой курной печи Таисий выволок две широкие торели жареной рыбы, нарезал хлеба, покрошил в рыбу чесноку, и оба плотно поели, а запили жареное водкой.

Пересели на ту же лавку, только к окну в сад.

– Теперь, Семен, будем говорить… здесь за углы прятаться и в окна заглядывать нужды нет, ушей чужих тоже нету… для того и построй этот избрал…

– Эх, брат Таисий, многому мне еще учиться у тебя… Двери заскрипели неторопливо. Из сеней низкой дверью пролезла объемистая фигура бегичевой домоуправительницы.

– Пришла я – мой Иван, пустой карман, молвил: «Новыйде жилец в дому!» – так я к тому.

– Жалуйте милость вашу, Аграфена Митревна! – Таисий, подойдя, кланялся низко. – По-здорову ли живешь?

– Живу, грех хвалить, маетно… бахвалить нечем, так кажика мне новца-молодца… – Баба села на лавку у двери.

– Гриша, подойди.

Сенька хотел поправить приятеля, но вовремя спохватился: подошел и тоже поклонился пышной бабе.

– Чур меня! Ух ты – чур, чур! Не гляжу боле… – Баба закрыла лицо рукавом распашницы, быстрей, чем надо, поднялась и, сгибаясь, шагнула в сени. Таисий шел за ней, она спешила, он догнал, взял ее за рукав.

– Митревна! Аграфена Дмитревна, чего борзо утекаешь?

– Чур, чур – убегать надо!

– Пошто убегать?

– Да ишь – брат твой ай сват, коего я еженощно во снах вижу, восстанешь на ноги – сон спадет и ходишь да на рожи глядишь… прости-кось, больно он красовит, новец-то…

Таисий, вернувшись в избу, сказал Сеньке:

– Надо тебя, Семен, остричь и лик вапами подчернить, а то куда ни покажись, всюду кучу баб поведешь…

– Вот моя беда!

– Ништо… подмажу, и ладно будет.

– Ты сказал мне на кружечном: «Быть твоей голове под двором князей Мстиславских!»…

– Ты это впервой слышишь?

– Впервой…

– То старое присловье, а пошло оно с тех пор, как дед мой Иван Грозный боярам головы рубил, Лобное место было в Кремле, и надо смекать, что головы бояр катились под дворы тех, кого царь Иван хотел, шутки ради, запугать… Любил тот царь шутки шутить…

Таисий принес из прируба два бумажника, оба разостлал на лавку.

– Голова твоя цела и под боярской двор не пала, так будем спать головами вместе и думать станем заедино…

– Заедино думать и жить заедино, довольно боярам слу «жить!

– Послужи народу! Голодное дело, да все же правое…» Сенька зевнул:

– Эх, и усну же я… почти не спал – шел к тебе…

– Здесь мы цари и боги! Попьем табаку еще, потом спать… Сеньке дремалось. По привычке он сидел во всем своем наряде.

– Скинь кафтан, кольчугу, оружие, сними сапоги. Раздеваясь, Сенька продолжал:

– Почему, брат Таисий, так в миру ведется? Чем бояре и боярские дети красятся, от того малому человеку беда!

– Ты это про себя молвил?

– Да…

– Дура эта баба, как постеля, хоть спи на ней, но тем и опасно, что такие, как она, ничего не таят – что на очи пало, то и на язык улипло… Отселе первая забота – изменить твое виденье! Инако, когда будет о тебе весть к воеводе или наместнику, а приметы в той вести приложены, без того не бывает, и тебя средь ночи хоть на ощупь имай… возьмут!… Нам же много дела – надо народ бунтам учить…

– А как мы за то возьмемся?

– Давай спать… после увидим…

– Еще скажи… ты много сердился, как я в патриарших сенях попа убил?

– Поп того стоил – разбойной, наглой и ярыга… Только с тех пор стал я за тобой доглядывать… доглядел, что ты связался с боярской женкой, что женка та и патриарху люба… а как все проведал, сказал: «Теперь, Сенька, тебе одна дорога – ко мне бежать!»

– Ну, спим, брат Таисий…

Два дня дьякон Иван ждал Сеньку. Ввечеру второго дня к патриаршей палате подъехал возок к воротам с тремя отроками из Воскресенского монастыря. За возком конный патриарший – боярский сын Васька. Он, войдя в сени большой крестовой палаты, подал дьякону Ивану грамоту от патриарха.

По чину принимая грамоту, дьякон перекрестился и печать патриаршу поцеловал, а у гонца спросил о здоровье.

Боярский сын сказал:

– Отец Иван, в грамоте что указано – не ведаю, отроков же прими, а я за Кремлем буду, лошадь устрою… Лошадь моя, и на патриаршу конюшню ставить не велено… Дня три годя наедут достальные дети боярские.

– Поди, сыне, отроков улажу. Поклонясь, боярский сын удалился. Дьякон, развернув грамоту, читал:

«Так-то ты, плешатый бес, невежничаешь перед господином своим святейшим патриархом, что скаредное чинишь – веете мне, что ты сводником стал и боярыню Зюзину в патриаршу палату манишь для Семки, и спать ей даешь, и ночи она проводит с ним! Гляди, жидковолосый, как бы мой посох большой иерусалимский по твоим бокам гораздо не прошелся?… Нынче же, получив эпистолию мою, без замотчанья, не мешкав, бери Сеньку того со стрельцы к палачу и куйте в железа, да руки чтоб безотменно были назад кованы, да колодки дубовые, палач Тараска то ведает, кои крепче, на ноги ему и на цепь посадите…

Юнцов монастырских устрой, овому ведать ключами от сеней и ему же в хлебенной келье быть… овому в ризничной… Тому же, который млад, у спальны быть. Учреди все и пасись гнева моего… Никон».

Бумага задрожала в руке дьякона, он, стоя у большого подсвечника-водолея, подпалил грамоту, клочья горевшей бумаги потопил в воде ночного светильника, пошел к себе и по дороге привычно вслух сказал:

– Вот, боярыня Малка, посул замест жемчугов! Глазата, хитра… только и за тобой уши чуют, а очи блюдут…

Патриарх, перед тем как уйти в «спаленку», сидел в своей малой моленной за столом, покрытым красным бархатом. Перед ним серебряная чернильница, серебряная ж песочница и лежали чиненные лебяжьи перья. Бумага, клей для склеивания столбцов, печать патриарша тут же.

В углу большом и на стенах много икон письма его дворозых патриарших иконников.

Видные из образов: «Спас златые власы» – копия из Успенского собора, «Всевидящее око» и «Аптека духовная».

На передней стене между двух окон, закрытых ставнями, со слюдяными расписными в красках с золотом узорами, часы, тоже расписанные золотом, с кругом, который, двигаясь, подставлял под неподвижную стрелку славянские цифры; теперь стрелка стояла посередине букв «Bi» – по-нашему «полуночная».

Дьякон Иван внес патриарши любимые сапоги – красные сафьянные, с серебряными скобками на каблуках. Перекрестился, нагнувшись, стал переобувать Никона.

Подставляя ноги для переобуванья, Никон писал. Кончив писать, сказал:

– Ну-ка, сводник из патриарших причетников, доведи о своем новом звании – как сводил, поведай?…

– Святейший патриарх, сводить не надо было – боярыня Малка с видов ополоумела, прибежала сама, черницей ряженная, кричала: «Где он?!», а Семена не было, я сказал: «Нет его!», так она в лице сменилась и зашаталась, готовая упасть… Пожалел – в том мой грех, проводил в келью…

– В мою ложницу свел ее?

– Нет, святейший господине, твоя спаленка чиста от блуда.

– Чиста ли нет, о том от седни закинем глаголати… Потом пришел Семка?

– Семен отлучался к родным его, а перед тем шел выполнить твою волю к боярину Морозову, да боярин, едино лишь лаяя тебя, святейший, образа снять не дал и лист твой патриарший подрал, а обозвал он тебя, государь, мордовским пастухом и грозил, «что-де обиды этой не прощу!».

Никон нахмурился, взял перо и, что-то записав на бумаге, сказал:

– Ныне же отлучу от церкви, не свестясь с царем, бояр Морозова Бориса и Стрешнева Семена! Оба того давно ждут…

– Сенька, святейший патриарх, был отрок усердный к твоим делам…

– Чего сказываешь – ведомо мне…

– Послушный, не бражник и не зернщик. Ночью той же, когда боярыня его ждала, оборотив, избил четырех лихих, кои у большой крестовой с лестницы вырубали окошки… Опас нам был смертный – Кремль горел, и Фролова в ту ночь рушилась, – и нам бы без Семена однолично гореть… и был ли я без него жив ай нет – не вем… После, как парень отвел беду, спас мою жизнь и твое добро, – я и свел их… в том прошу прощенья… сказал, помню: «Грех примаю на себя!», и ныне готов казниться или миловаться тобой, господине…

– И надо бы в большую дворовую хлебню посадить тебя на цепь, да прощаю, ибо много к тому тебе искушения не будет!

Дьякон земно поклонился Никону. Патриарх в раздумье продолжал:

– Узнав про твое и Малкино воровство, я воспылал гневом… но, помолясь, позрел в душу свою, и глас, укоряющий нас за грехи, дошел до ушей моих: «Ты, блудодей и пес смердящий, – кто вина сему греху? Ты! Ибо нарушил обет святителей и замарал мерзостью любострастия своего ложе праведников…»

Никон поднял голову, глядя в угол на образ Спаса, продолжал:

– Бес, живущий в теле с костьми и кровью, вопиет о наслаждениях скаредных, миру слепому данных, а тот, кто, восприняв сан учителя духовного по обету мнишескому, зане не оборет молитвой того беса – причислен есть к сонму сатанинину!

Патриарх встал, заходил по малой крестовой шагами высокого человека, отодвинул с дороги налой, крытый черным, с книгой, и, опустив голову, заговорил снова:

– Отныне бес, прельщающий меня, изгнан! Враги мои будут пытать и искушать тебя, моего келейника, ответствуй: «Патриарх призывал боярыню Зюзину Меланью как врач духовный…» Вот он!

Патриарх перстом руки указал на образ большой, аршинный в квадрате. На нем было изображено: высокие шкафы справа и слева, между ними стол, за столом на правой стороне инок в черном, в мантии и клобуке, на левой стоит Христос. На ящиках шкафов надписи: «Терпение», «Чистота духовная и телесная», «Благоприятство», «Кто же сея любви совершитель, токмо распятый на кресте», вверху мутно, в мутных облаках благословляющий Саваоф. Внизу от темного фона с изображением отделено светлым и по светлому крупно написано: «Аптека духовная, врачующия грехи», дальше мелко идет повесть о том, для чего пришел сюда инок.

Пройдясь по моленной, патриарх сел к столу.

– Скажи, Иване, что имал с собою Семка?

– Святейший патриарх, дал ему я пистоли, коими ты благословил его…

– Еще?

– Еще взял он шестопер золочены перья и пансырь, юшлан короткий.

– Юшлан пластинчат, такого не было… Казны не имал ни коей?

– Сундуки в палате с казной твоей, господине, я запечатал, как лишь ты отъехал, казначей сказался больным, ушел в тот же день и, должно, извелся… нет его, а Семен не мздоимец – ушел от нас, видимо, навсегда!

– Оборотит – далеко не уйдет… Конюший как?

– Прежний, святейший господине, помер, я указал встать к тому другому старцу, справа сбруйная цела, и кони твои здоровы.

– Добро…

– Дворецкого ты с собой увез, а дети боярские и стрельцы с тобой же в пути были, пошто не вернулись все?

– Наедут все – не вопрошай, ответствуй! Нищие в избах есть?

– Нищих жилых угнал, а пришлых не звал…

– Чинил, как указано… Не время нищих призревать, когда сами пасемся гроба! Московский князь Иван Калита по три раза подавал мзду одному и тому же нищему, полагая в нем самого Христа… Мы уж в то устали верить, а вот татей и лихих людей поискать среди убогих не лишне!

Свечи на столе нагорели, а в подсвечниках-водолеях перед образами восковые дьякон заменил на ночь сальными. Патриарх встал:

– Пойдем, раздень меня и отыди – утомлен я зело… Дьякон, взяв в шкафу из угла атласное вишневое, отороченное соболем одеяло, пошел за патриархом.

У порога «спаленки» лежал в крепком сне послушник, вывезенный недавно из Воскресенского, патриарх тронул его сафьянным сапогом:

– Страж добрый! Эй, пробудись… Но юноша лишь мычал и почесывался.

Дьякон Иван отволок его за ноги с дороги. Входя в спальну, патриарх, перед тем как молиться, еще приказал:

– Иване, заутра же учини парнишку строгий наказ: одежду менять чаще и мыться довольно…

– Исполню, святейший патриарх!

Утром рано патриарх, одетый в шелковую ризу, после обычного домашнего молитвословия сидел у стола и при свете масляного шандала выкладывал цифры расходов на листе, склеенном в столбец[150]. Перестав исчислять, прислушивался к пению за стеной обучаемых монастырским старцем певчих… Большие подсвечники-водолеи воняли салом, шипели, догорев доводы, и гасли. У образов становилось темно. Никон перевел глаза на боярина Зюзина, сидевшего за столом против патриарха.

– Так, так, Никита Алексеевич.

– Да… так, святейший друг великий патриарх… и я его, холопа, втолкнул к медведю в лапы…

– Так! А он что?

– Да что! Медведя убил, ушел – сила его равна моей…

– Он не холоп, вольной парень, боярин Никита, а сила его неравна гораздо твоей… Пошто же торопливо и гневно чинил так?

– А еще как, святейший друг! Холоп ложе имел с моей женой, то я изведал потом до-тонку… любуючись, издевался…

– Не впервой он издевался над честью твоей – извещал и я тебя.

– И над твоей, государь святейший патриарх!

– Моя честь пребудет со мной… Внимай мне, боярин Никита, отныне честью с тобой жить будем розно… От сего дня Малку-боярыню не ведаю как мою духовную дочь… ее врачевал я, как Христос пришедшего к нему инока. – Никон показал боярину на образ «Аптека духовная», тонущий в сумраке стены. – Спасал ее, помазуя священным елеем, мысля отогнать от жены опалявшего ее духа сладострастия…

Боярин гневно нахмурился, зная за святейшим другом иное кое-что с его женой, но про себя гнев смирил и умолчал без поперечки.

– Чтоб изгладить память мнимых грехов моих и возвеличить славу мою, я тебе, боярин, поручаю дело: заготовить, сколь потребно будет, извести и кирпичу на стены новых палат, а также строевого лесу на мосты к тому строенью. Зреть построй будешь вкупе с моими патриаршими старцами… Брусяную хоромину патриархов умыслил срыть… Кое из Воскресенского, а пуще с Иверского монастыря переведем каменотесцев, плотников и скоро воздвигнем на даренном мне государем царем, моим собинным другом, месте кирпишные теремы. – Никон гордо над столом, слегка вытянувшись, поднял голову и вознес вверх правую руку с лебяжьим пером:-Мои палаты вознесутся превыше царских, ибо нашей славой цари опекаются, яко солнцем! Святительской благодатью нашей. Чтем в харатеях, как первые князья московские твердили сей град… Для укрепы стола своего княжого манили и одаряли митрополитов… Отселе и царская слава идет, а до святителей приходу над Москвой Владимир и Тверь были почетней…

Боярин сидел угрюмый, втянув всклокоченную голову в расшитый козырь парчового кафтана. Через жену он имел немалое влияние на патриарха: «И вот – все рушилось!»

Никон догадывался, почему хмур боярин, ласково взглянул, сказал:

– Не тужи, друг мой, Никита боярин, не печалуйся за жену… в дружбе моей к тебе пребуду неизменным…

– Много обрадован тобой, святейший господин.

– Денег тебе дам довольно на построй. Казна моя не расхищена есте… В новых палатах возведем не по-прежнему… перво: верхний сад на смоляном помосте сгнил и завсе гниет… сыроток идет в потолки, портит подволочную живопись… по-старому устроить тот сад – будет то же, а мы разведем сад внизу. К ему лишь чердаки прибавим, вишню ли, груши, мак и другое как было, садить укажут садовники… Теперь для построя нового у меня в Иверском есть строители искусные… делали они для приезду великого государя в Новый Иерусалим[151] как по-писаному скоро – ужели же ныне замешкаем? И повторим мы с тобой, Никита Алексеевич, время царя Бориса, когда он Иванову колокольню[152] поднял…! Мы же разоренному и застращенному черной смертью люду вложим в уста и сердце радость – с работой хлеб и деньги дадим!

Никон встал.

– Теперь, боярин, прости – звонят к службе… Иду в Успенский, за обедней отлучу от церкви Морозова и Стрешнева за их смуту противу меня… Сенька чтет на главы в дому своем мерзкое измышление пьяниц попов заштатных и скоморохов «Праздник ярыг кабацких[153]», Морозов же возлюбил кальвинщину, да зримо тянет к латынщине – свейцы его други, немчины.

Боярин тяжело поднялся, взмахнув рукой сверху вниз:

– Ох, поопаситься бы тебе их, святейший патриарх!

– Что молвишь – озлю?

– Истинно то и скажу!

– Препоясанному мечом славы, носящему клобук и мантию святителя должно наступить на змия главу и василиска!

Зюзин благословился, поцеловал руку патриарха и, отойдя к дверям моленной, встал:

– Так, не мешкая, пошлю доглядывать обжиг известки и кирпич готовить.

– Начало твое, боярин, благословляю… Никон перекрестил воздух.

В Успенском соборе продолжали звонить к службе. Патриарх пошел облачаться, но с дьяконом Иваном вошел в моленную патриарший подьячий, крестясь и кланяясь. Никон вернулся к столу:

– Напиши, Петр, воеводам – ты ведаешь кому куда, – а пиши грамоты так: «По указу великого государя святейшего патриарха всея Русии Кир[154] Никона… приказано имать убеглого его человека Семку, стрелецкого сына московского». Приметы его, Петр, тебе ведомы?

– Знаю его на лицо, святейший патриарх!

– Приметы испиши, лета тож:

«…покрал тот Семка, будучи слугой у святейшего патриарха, перво – шестопер булатной, другое – два пистоля турских малых, третие – панцирь короткий, подзор медяной, тот панцирь без зерцала. Изымав утеклеца и оковав, вести к Москве на патриарш двор под караулом».

– Седни же исполню!

– Испишешь, печать наложи, и разошлем по воеводам с детьми боярскими. Иди! Да… мешкай мало… окончу молебствие – пошли ко мне сюда же в малую моленную стрелецкого голову…

– Будет сделано, святейший господине.

После службы в Успенском соборе дьякон Иван, придя в свою келью, развернул сафьянную тетрадь, где стояло «На всяк день», записал:

«А. В сей день святейшим патриархом указано боярину Никите Зюзину готовить кирпич на новые палаты патриарши…

Б. В сей же день в Успенском соборе святейший патриарх Кир Никон всенародно отлучил от церкви бояр: Семена Лукьяныча Стрешнева и Бориса Ивановича Морозова.

В. В сей же день святейший патриарх указал патриаршему подьячему Петру Крюку написать воеводам – к поимке чтоб и возврату к Москве Семена, любимого моего. От сей день Семен причислен к татям и разбойному сонмищу гулящих людей… Пошли ему, всеблагий владыко, невинному отроку, покров и защиту – аминь!

Г. И ныне к святейшему господину нашему пришел голова стрелецкий, чтоб на Коломну стрельцов нарядить».

На крестце был харчевой двор, но от солдатской тесноты хозяин двор покинул.

Солдаты с разрешения майора Дейгера устроили в бывшем харчевом Съезжую избу. С вечера, после барабанного бою, всю ночь заседали – чинили суд над посадскими и попами, чернцов тоже не миловали – волокли.

На дворе жгли огни – в избу все не вмещались, и хотя зима малоснежная, но было студено.

В огонь кидали от построя что попало на глаза: гнилые столбы тына, окружавшие обширный двор, колоды, ясли, ворота конюшен и даже двери из сеней в избу, чтоб не мешали широко ходить, искололи в огонь.

В углу избы стол большой, божницы и образов нет – в огонь пошли, висит только медная лампада.

За столом, замещая избранного слободой дворянина, сидит Иван Каменев, рядом с ним за старшину слободского рейтар, перед ними оловянная чернильница, гусиное перо и лист, склеенный из полос бумаги. У рейтара под рукой два пистолета. Перед черным немчином-так зовут солдаты Ивана Каменева – на столе его медный шишак. Черный узкий мундир застегнут глухо на все медные пуговицы. С правого плеча к левому бедру ремень, хотя шпага висит на поясном ремне. Сверх мундира черная же баранья шуба. Рейтар в броне, в шишаке, тоже медном. Шишак застегнут ремешком у подбородка.

Среди избы столб, а вместо матиц от верха столба веером во все стороны идут и упираются в потолок закопченные курной избой подпоры. Низ столба в четыре угла обит на сажень вверх досками. В сторону стола на столбе деревянный темный крест, шестиконечный, с адамовой головой у рукоятки. Под крестом ящик с накинутым на него черным кафтаном, то – налой. На тот налой солдаты добыли требник. Черный немчин требник подрал, раскуривая рог с табаком, сказал:

– Не боярский суд – наш, солдатский, и честь будем горянский плач…

Солдат Шмудилов, поставленный у креста, потихоньку говорил солдатам:

– Еретик, потому церковное хулит…

Черный немчин на налой кинул тетрадь в пергаментной обложке, а на ней писано: «Слезно восхваление кабаку государеву».

Воздух в избе пахнет застарелым дымом и потом.

– Эй, солдаты, огонь пора…

По голосу черного у дверей с треском загорелся факел. Другой, раскидывая искры, вспыхнул между окнами со слюдой в оловянных окончинах.

– Разбрелись, господине капитан, посады… слободы тож… Нам ту сидеть прибытку мало… – говорит Каменеву рейтар.

– Правда твоя, служилый, а все же пождем…

– Ежели женок опять поволокут солдаты, так же с ними?

– Так же, чего обижать солдат? Посадские жены величают нас грабителями и всякое скаредство чинят… с ними по-ихнему будем!…

– Ну, так я стану строго судить!

В избу с шумом и топотом солдаты втащили толстого посадского в дубленой кошуле, в сшивных с узорами валенках, в бараньем треухе.

– Вот, господине капитан и все товарыщи, лаетца, не идет… гляньте брюхо… вспороть ему, пуд сала мочно вынуть…

– Бедные мы коломничи! Куда волокут? Пошто? Кому учинил зло? Не вем!…

Солдаты шумели, присвистывали, рейтар крикнул:

– Гей, тихо, судить будем! В избе примолкли:

– Торговой?

– Торгую мало… – посадский, сняв треух, поклонился.

– Сколь имеешь торговли?

– Было три ларя на торгу – ныне один…

– В день от него прибытку сколь?

– Купят мало… вас, солдатов, народ бежит…

– Пущай! Сколь давать будешь на день государевым служилым людям?

– Век такой налоги не знал и дать што не ведаю!

– От седни ведай! Три гривны день.

– То много… мал торг!

– Давай две!

– Мало торгую… много так!

Дуло пистолета зловеще и медленно подымается. Посадский втягивает голову в воротник кошули и приседает.

– Гей, товарыщи, пущай он даст клятьбу! Солдаты кидаются к посадскому, волокут ко кресту.

– Будь сговорной или смерть у порога! – тихим голосом советуют.

Оробевший посадский с трудом различает крест на столбе – у него рябит в глазах.

– Клянусь святым крестом, что ежедень буду исправно платить служилым людям…

– Две гривны! – кричит рейтар, с треском взводя кремневый курок пистолета.

– Две гривны! Клянусь… – почти шепотом от страха говорит посадский.

– Клади задаток и будешь безопасен!

Посадский, держа шапку в зубах, идет к столу и из пазухи вынимает кису, платит вперед за неделю.

Рейтар макает перо в чернильницу, пишет для виду, спрашивает:

– Имя твое?

– Тинюгин… Петр Федоров сын…

– Шмудилов! Читай торговану отпуст.

Бойкий солдат с вороватыми пьяными глазами хватает с налоя тетрадь, читает звонко по-церковному: «Ныне отпущаеши с печи мене, раба своего пузанку… еще на кабак по вино и по мед и по пиво по глаголу вашему с миром!… Яко видеста очи мои тамо много пиющих и пияных…»

Посадский, вынув из зубов шапку, не надевая ее, крестится, подходя к дверям.

– Солдаты, проводите безопасно торгового к десятскому слободы… – приказывает громко черный немчин.

Посадский исчезает в сенях.

Спустя мало с хохотом солдат и бабьим визгом в избу втащили толстую, приземистую бабу. Она в сапогах мужских, в полушубке, поволоченном рыжим сукном, поверх полушубка теплый плат с кистями до пояса.

– Во, браты, Кутафья, уловил-таки – взопрел да приволок… – кричал тощий датошный солдат в сером тягиляе стеганом и в лаптях.

– Хто такова?

– А наша хозяйка, где мы во двор господином маёром ставлены.

– Чем перед тобой повинна?

– Да завсе лает нас, солдатов, скаредно, родню мужню зовет на нас – сбить со двора штоб…

– А ты тут у чего есть, коли она всех лает?

– Рухло мое кое в огонь шибла, особно лает меня…

– Што платишь за бесчестье солдату?

– А нету у меня ничего! А и было бы, то такому возгряку – шиш!

– Язык у тебя колючий – вот стрелю! Башка полетит за порог! – грозит рейтар, берясь за пистолет.

Баба пугается:

– О, не стрели, отпусти душу на покаяние…

– Деньги есть заплатить рухло, кое пожгла?!

– Нету ни пулы, да лжет он, возгряк!

– Ты што получить хошь?

– Она, товарыщи, Кутафья, заплатить может!

– Чем? – спрашивает черный немчин.

– Сами, товарищи, сведомы – чем, коли денег нету – в подклет со мной, а там получу…

– Было бы с кем иттить! Ни кожи, ни рожи – я, чай, мужняя…

Рейтар молча подымает пистолет.

Баба кланяется, вязаными рукавицами закрывает лицо.

– Ой, отпусти душу!

– Не убудет тебя – поди в подклет, а то и на неделю запрем!

– Ну, ты, бес лапотной, пойдем коли… терплю страх смертный.

Солдат с бабой уходят в подклет, где за сломанной переборкой клетей много. Мало спустя выходят, баба отряхивает полы полушубка.

– Кланяйся судьям! – советует солдат.

Баба кланяется, особенно низко тому, кто кажется ей главным, тому, кой с грудей до пупа закован в броню, и пистоли у него под рукой.

– Простите, только пущай, коли замест мужа стал да от дому уволок, проведет в обрат – наш он, постоялец…

– Его воля – пущай!

По двору бабу провожает много солдат, зубоскалят:

– Мерой-то сошлись?

– У, беси, вам кое дело? – смело огрызается баба. Солдат уводит ее за ворота, остальные, придя к огню, где играют в карты, говорят:

– Нешто отбить у его бабу? Сабли нет, един лишь пистоль…

– Со своим бой маёр строго судит!

– Жаль… баба-т ядреная!

Меж тем на Съезжую волокут попа.

– Поди, батько, поди, ругу платят…

– Наг, яко Адам в раю… глаголал, не имут веры – тянут… Поп в черной однорядке, видимо, чужой. Солдат, который приволок попа на Съезжую, смущенно говорил:

– На улице тма! Волок – чаял, с молебна поспешает…

– Сними с него скуфью! – говорит рейтар, отодвигая пистолет. – Попа бесчестить добро, да камилавку не топтать ногами… на то есть «Уложение государево».

С волос попа, спутанных и грязных, солдат снимает скуфью, кладет на стол.

– И скуфья драна! – говорит он.

– Пущай у креста клятьбу даст, что дать может, – говорит рейтар.

Попа подвели к налою:

– Клянись, што имешь!

Поп, поклонясь кресту, помотал рукой:

– Клянусь честным крестом, что наг, яко Адам, и гол, как Ной пред сынами своими!…

– Шмудилов, чти отпуст.

Солдат начинает тараторить с тетради. Поп звучно высморкался в кулак, очистив нос, сказал:

– Так это же наше московско, со Спасского крестца! – Громче и грамотнее солдата на память начал басить церковно: – «Что ти принесем, веселая корчмо? Каждый человек различны дары тебе приносит со усердием сердца своего: поп и дьякон – скуфьи и шапки, однорядки и служебники… чернцы – манатьи, рясы, клобуки и свитки и вся вещи келейные… Служилые люди хребтом своим на печи служат, князе и бояре и воеводы за меду место величаются… Пушкари и солдаты тоску на себя купили – пухнут, на печи лежа, сабельники саблю себе на шею готовят… тати и разбойницы…»

Солдат Шмудилов прекратил славословие кабаку, извернувшись, закинул подол однорядки попу на голову. Под рубищем обнажилось грязное тело, зад, замаранный навозом и сажей.

Рейтар ударил дулом пистолета по столу:

– Пошто горян волочите?! Вон попа!

Попа быстро вытолкали из Съезжей, так же быстро кто-то сунул ему на голову скуфью.

Черный немчин за столом встал, поднял со скамьи шубу, накинул на плечи, сказал рейтару:

– Товарыщ, справляйся один – выйду я…

– Иди, господине…

Черный вышел во двор. Вслед за ним, крадучись по стене, шмыгнул солдат от креста Шмудилов. Черный немчин вспомнил Сеньку:

– Ужели здесь не будет? Должен прийти в избу… Солдаты у огня забавлялись кто как мог – иные курили трубки, иные балагурили, пили водку, а которые азартны, те играли в карты.

Черный немчин придвинулся к огню, сел, сказал громко:

– Эй, солдаты, хотите ли знать, как едят бояре? Как кушаете вы – говорить не буду.

– Еще бы! Сказывай про бояр… чуем.

– Солдатцка ёжа знамая…

– Хлеб, вода, то и солдатцка еда!

Черный немчин вытащил из кармана шубы длинный лист, мелко исписанный.

– А ну, чти, как едят бояры?

– Слышьте все!

– Чти, чуем!

– Вот, солдаты, как по приказу царя кормят иноземных послов!

«На приезде послов по памяти из Посольского приказу от великого государя отпущено:

С сытного двора[155] вина двойного пять ведр.

Вина доброго дворянского – романеи, олкану – по пять ведр.

Медов – малинового, вишневого по три ведра…»

– Стой, черный немчин, человекам-то скольким?

– Двум!

– Да што ты?!

– Не лжешь?!

– Выписка подлинная из дворцовых приказов – печать зрите – печать дьяка Ивана Степанова.

– Верим, чти дальше!

– «Патошного меду с гвоздикой и патошного другого десять ведр!

Двадцать ведр цыжоного…

С кормового двора сырьем пять стерлядей, две белые рыбицы…

Пятнадцать лещей на пар и в уху.

Десять щук на пар.

Десять судаков, пятнадцать язей…

Три щуки колотые, живые…

Белужка свежая, осетрик свежий же…

С хлебенного…»

– Да ужли все такое двум сожрать?

– Двум, солдаты! Слушьте еще…

– Чуем, дивно нам, как жрут!

«С хлебенного три хлеба ситных, по три лопатки в хлеб…»

– Три лопаты сажальных? Такой хлеб в нашу печь не влезет!

– «Три калача крупичатых, по полулопатки в калач…

Еще три блюда оладий с патокою, три блюда пирогов пряженых с горохом… Три блюда пирогов со пшеном сарачинским да с вязигою… Три блюда карасей со свежею рыбою…»

– Все ли там? Есть захотелось!

– Чуйте дальше! «Да им же отпускано понедельного корма с того числа, како к Москве пришли, первому и второму послу:

С сытного первому – по десять чарок на день вина боярского с зельем человеку… Третьему по восемь чарок да им же – романеи, ренского, медов малинового, смородинного, обарного по три кружки, паточного с гвоздикой по ведру в день, паточного цыженого по ведру же. Пива доброго по два ведра на день человеку… Дворяном их…» – Умолкни, черный!

– Чего испугались?

– Тошно чуть!

– Лишнее перекинем! Чел вам, что шло с сытного да хлебенного, а вот жалованное от царя…

– Бодем его в гузно! Чти же, что от царя…

– «А как послы отъехали на посольский двор и по указу царя послан к ним стольник со столом, а в столе отпускано:

С сытного по две кружки вина тройного, три кружки на человека вина двойного, романеи по три кружки, ренского шесть кружек, малмазеи шесть кружек человеку. Меду вишневого ведро, меду малинового ведро, меду обарного…»

– К черту-у! Перекинь на пряженину…

– «Ковш вишен в патоке, ковш яблок наливу в патоке ж…»

– И не обожрутся беси-и?!

– «Да в бочках – четыре ведра вина боярского с зельи… пять ведр вина с махом[156], пять ведр меду патошного легкого, пять ведр пива…»

– Эй, немчин, перестань!…

– Валяй дале! – кричали датошные люди, сорвав с голов железные шапки, стуча ими по бревнам костра.

– Это все с нашей шеи идет!

– Чти, черт их побери, брюхатых!

– «С кормового…»

– Дуй, чего еще дали им!

– «С кормового лебедь под скрыли, жаравль под шафранным взваром жаркой, две ряби окрашиваны под лимоны, куря рознимано по костям под огурцы…»

– В брюхе ноет, черт!

– «Куря жаркое, рознимано по костям под лимоны, тетерев окрашивай под сливы…»

– Издохнешь на месте, чуя такое…

– «Утя окрашивана под огурцы, косяк буженины… лоб свиной».,

– Ужо дадим крошеной лоб боярской в каше!

– «Лоб свиной под чесноком, гусь, утка, порося жаркие… куря индейская под шафранным взваром… блюдо сандриков из ветчины, почки бараньи большие, жаркие… середка ветчины, часть реберная говядины жаркой… гусь, утка под гвоздишным взваром, ножка баранья в обертках…»

– В онучах, что ли?!

– «Куря рафленое, куря бескостное, куря рожновое, гусь со пшеном да ягоды под взваром. Куря в ухе гвоздишной, куря в ухе шафранной, куря в лапше, куря во штях богатых, куря в ухе с сумачом…»

– Закинь, немчин! С досады кой еще и убьет тебя…

– Убить и надо, супостата государева!

Услыхал Иван Каменев как будто знакомый голос солдата Шмудилова.

– Бейте иных, кто вас морит на сухарях, а чужеземцев кормит до упаду!

– Так ведь то от великого государя!

– Откуда все собирают на корм царю?

– От нас – то верно… только так из веку идет.

– Пусть из веку, только ваши руки в крови от работы, а бояре и боярские дети считают за бесчестье руки марать работой… Сказано в книгах: «В поте лица будешь есть хлеб!», а разве же бояре потом добывают хлеб?

– Палочьем замест пота!

– Кнутьем!

– Правежом!

– В ком сила царская? – спрошу я.

– В князьях, воеводах, наместниках!

– Лжете или не понимаете – в вас, мужики! Из вас, солдаты, без солдата и воевода едино что баба на печи! Куря во штях едят, а где берут?

– У нас на дворе!

– Правда, черной немчин!

– Солдаты, связать черного «по слову и делу государеву» и воеводе дать! – еще раз услыхал Иван Каменев из темноты двора хотя и измененный, но уже явно голос Шмудилова.

От огня на голос в темноту крикнули:

– Ты дурак! Тронь-ка ево, он свойственник маёру-у!

– Маёр Дей, он те свяжет!

– Солдаты, я и четвертой доли не чел вам о кормах послам… сказывал неполно, что отпускано от царя… что дано дворянам при послах не чел, но к голоду и правежу вы привыкли – одного паситесь! День-два годя придут стрельцы имать и судить вас за кабаки и попов… будут искать среди вас заводчиков!

– Пущай придут! Стрельцов расшибем и пищали на них оборотим.

– Стрельцам на Коломне не быть!

– Берегись! Стойте меж себя дружно.

Иван Каменев встал с чурбана, где сидел, пошел в избу. В избе был Сенька, рейтар с ним тихо о чем-то говорил.

– Семен, двинься на край скамьи.

Сенька, уступив дорогу, передвинулся. Каменев сел.

Рейтар тяжелой рукой взял перо, стал писать, норовя свой почерк приблизить к полууставу. Он ничего не слыхал и никуда, кроме бумаги, не глядел.

Таисий – Иван Каменев – придвинулся к Сеньке, тихо сказал:

– Позовут солдата… встанет у креста. Надо убрать его – сыщик, иначе нам не быть!

– Понимаю…

– Рейтар, судья. Рейтар поднял голову:

– Чую, капитан!

– Как ближний и верный нашему делу, ты должен вести порядок! Прикажи Шмудилову быть у налоя…

– Верно, капитан! Эй, позвать Шмудилова!

Солдаты от дверей протеснились в сени, в дверях сеней раздались их голоса:

– Шмудило-о-в!

– Слышу-у!

– В избу зовут!

– Иду-у!

Солдат с вороватыми глазами, трогая на голове железную шапку и запахивая тягиляй, пролез к столу.

– Ко кресту стань! – приказал рейтар. – Не убегай – може приведут кого…

– Крест – ништо! Отпуст срамной…

– Делай!

– Чую, встаю. – Солдат встал у налоя. Сенька, поклонясь Каменеву, вышел из избы.

В избу к Бегичеву Сенька вернулся ночью. Таисий не взглянул на него, он угощал водкой старика пономаря ближней церкви. Старик сидел за столом в большом углу, Сенька на лавке близ стола.

– Я, Иванушко, ой чуток! Примерно кочет шевельнет крылом на седале, ай ветер веревкой язык колоколо шорнет, и сплю, да чую… А тут, как залез на свое верхотурье, покрестился, концы нащупал, звонить хотел и чую – Москва звонит, попраздничному звонит, давно такого звону не бывало… Э, мекаю, надо к Иванушке брести – просил. Я рад и он-де рад будет! Патриарх оборотил, а то паству кинул на сколь время… от черной смерти заступа – помолит, покропит, пройдет, може, напасть… сказывают, утихать стала.

– Пей еще кружку, дед Дмитрий!

– Пошто не выпить? Я чай русской, не кукуй[157], аль кто – русской, значит, коли подносят, пей, еще почествуют – пей! А вот гляжу – твой постоялец пришел – лик в крови… ужели имали его лихие, альбо солдаты?

– Пей, чего на моего постояльца зреть! Места ему чужие, по темноте ежедень землю носом роет…

– Упал? Ну, за здоровье! Пью… хлебца опять с чесночком дай! Так… хи, я вот старой и хмельной бываю, да ночью дорогу ногой гребаю, не убреду в яму – не-е-т!

Таисий взял со стола одну свечу, подошел к Сеньке:

– Умойся, бери огонь.

Сенька отошел в сени к рукомойнику.

– Может, дед, тот звон не патриарший, а к празднику? В Москве что ни день – звонят какому-либо святому…

– Сумнителен ты? Так вот те сказка: день спустя, век такого не бывало, солдатёнко забрел – шапка железна, тягиляй с воротником стеганый, зрю датошный, как есть! «Пусти, гыт, дедушко, на колокольну…» – «Пошто?» – вопрошаю. «Да позреть, не шлет ли де патреярх стрельцов на Коломну». – «А зачем они, стрельцы?» – «Ты старой, пошто знать тебе?» – «Так, говорю, мне знать не надо и тебе на колокольну не надо!» А он смеетца… Пригляделся – узнал: московский человек, на Земском дворе в ярыгах служил… вон ты хто! «Ну, поди, коли знаемой…» Расстегнул, скинул тягиляй и в кафтанишке полез – значит, верно учуял, патреярх! До пономарьства, Иванушко, был я дворником на постоялом, и ярыги к нам забредали… В пономарях не быть бы, да на постоялый церковники хаживали пропиваться… Хозяин-от в тай корчму держал, а дьякон сколь раз в той корчме спускал с себя все до креста, и я ему платьишко ссужал укрыться… А как ярыги довели, что корчму прогнали, я к тому дьякону, он же меня сюды к попу… поп и благословил в пономари… Одначе, сынок, поднеси еще круг да в кулак кус хлеба, и побреду! Спать не лягу, чай, скоро звонить. – Пономарь выпил на дорогу, помолился на деисус и, покланявшись, ушел.

Сенька, придя умытый, поставил оплывшую от ветра свечу на стол. Приятели поели и, выпив водки, заправили по рогу, стали пить табак. Сенька от водки выпитой не развеселился – глядел угрюмо.

– Чего, Семен, мой брат, не весел?

– Да, вишь, Таисий, радоваться мало чему… жить думал с тобой тихо, и углядел: круг тебя рожи боярских сыщиков, оплошал – и закуют.

Таисий хлопнул его по плечу:

– Эх, ты! С таким богатырем мы скрозь каменные стены пройдем…

– Богатырь я малый есть!

– Тебе видится малый – я же ведаю, ты богатырь большой, а что солдат?

– Кончено, доводить не будет…

– Из пистоля?

– Нет, шестопером… махнул раз – голова расселась пополам, а кровь мне в лицо…

– Он ведь датошный, в железной шапке?

– Шапка, должно, холодила, снял с головы, держал у пазухи, только шли они вдвоем, один потом свернул, а тот, кой у креста в избе стоял, замешкался – мне то было сподручно, – убил… Убитой того учил: «Поди-де к воеводе, скажи „слово и дело государево“.

– Ну, а тот?

– Тот, что на крестец шел, отговорился: «Рано-де, когда стрельцы уймут солдат, тогда заводчиков укажем».

– Не добро нашим головам лежать под двором Мстиславских. Покуда стрельцы Коломну не окружили, мы утянем к Москве… Головушки наши гожи, не один бунт заварим… майоры Дейгеры в ином месте нам сподручниками станут…

– Ой уж эта Москва! Чаял век ее не видать и таже к ней… Любовь там кинутая, все знаемое, зримое и родных нет…

– А брат?

– Брат, чаю я, теперь в боярские дети верстан, и тот же дворянин, окажись ему – сдаст боярам!

– Пошто ране думать, там увидишь, скажешь… ну, теперь ты спи – дело сделал, иная забота за мной. Нынче в ночь надо бумагу написать. Печатью дьячей Большого дворца я запасся у дьяка Ивана Степанова… Бумагу справить, чтоб заставы пройти…

– Заставы дело мудреное, как пройдем, не ведаю.

– С нищими пройдем! Мой построй провонял худой одежой – нищие ту бывали… женки особо… все жаждут к Москве идти. Упрашивали, я обещал… водкой их поил, любят меня, замест пророка чтут и все говорят без обману… с иными я ложе имел…

– Пошто тебе, Таисий, ужели не мерзко?

– Крепче так! На дыбу изымают, не скажут слова… Слух надо, через них добывал… служат честно.

– Мудро сказываешь…

– Никакой мудрости, едина лишь смышленость, и ты ее пойми – женка молодая ли, старая к тому придет – однака будет… Да и то – поживу с худыми, хорошая для меня станет вдвое краше… Безобразное, Семен, бесстыднее, а я бесстыдство возлюбил гораздо. Обвешаем тебя веригами, морхотьем завесим, будем калячить да стихиры петь. Пистоль на случай и шестопер в морхотье замотаем… Тут за Коломенкой, прямо, как пройти по плотине мельницы в поле с версту, кладбище – на нем избушка в крестах прячется, той избы все боятся, а нам впору… из нее и поход наш к Москве… Побредем скрозь заставы в Китай-город к церкви Зачатия святой Анны. – Туда царица на богомолье ходит?

– Туда… и оттуда легче всего быть нищим у царицы наверху.

– Смышлен ты! Ой, смышлен, Таисий.

– Ежели бы Коломна не зорена была, то могло бы статься так – стрельцы пришли, с солдатами не дрались, а сговорились – они всегда корыстны и шатки, помирать в бою кая корысть? Да городишко разграблен, заводчиков у солдат нет, майор не пойдет с ними, немцы капитаны тож, и стрельцы солдат одолеют – иных закуют до суда, кой-кто утекет от караула, а домой оборотить не можно – солдат без отпуска! Пойдут утеклецы в гулящие люди, и нас прибудет… надо больше людей на бунт готовых, удалый же заводчик, атаман найдется, тогда придет пора боярам шеи на сторону свернуть! Ты спи, набирайся силы.

Сенька покорно принес свой бумажник на лавку, лег и уснул.

Таисий зажег к двум свечам еще три, он до рассвета писал грамоту, как изограф искусный подделал почерки дьяков и печать восковую внизу приладил.

Прохладно в избе… Было рано. Ветер свистел в резном дымнике, постукивал дымовым ставнем. В слободской церкви звонили жидко к утрене… кто-то царапался в окно, не закрытое ставнем. Сенька, проснувшись, хотел подняться, чтоб узнать, кто просится в избу, но, когда стряхнул сон, понял – сухой снег, наносимый ветром, сыпался по слюдяным пластинам с частыми переплетами узорчатых окончин. Еще и то понял, что Таисий не спал: на столе горели свечи.

В сумраке у двери на лавке Сенька увидал двух нищих баб, у одной малая зобелька на руке желтела дранками.

Сенька, прислушавшись, разобрал полушепот бабы, потом другой:

– Родной ты наш!

– Колдун Архилин-трава[158] наша!

– Ну? – спросил громко Таисий.

– Поспешать надо…

– Куда?

– Самому ведомо – в Москву!

– А то не убратца!

– Што так?

– Солдаты круг Коломны рвы роют…

– Засеки заламывают!

– Капитанов дву немчинов убили!

– Пошто?

– Должно, мешали им на стрельцов пушки налаживать…

– Да где стрельцы? Немцев убили – ладно сделали…

– Сказывают, послухали мы у коломничей, стрельцы в пяти поприщах…

– Сказывают, идет Полтевский полк и еще кой другой – голубы прапоры![159]

– Кафтаны добыли?

– Две однорядки трепаные, на нас будет свое…

– Денег дам, запаситесь питьем, едой – в избу приду бражничать…

– Запасемси-и…

– Будьте все!

– Мы ежедень вкупе – тебя лишь нет…

– Старцы поспешают, сказывают – идти в обход!

– Пойдем прямо по Коломенской… вирать худче.

– То зримо тебе…

– Вериги с крестами сыщите!

– Старцами то запасено!

Сенька, повернувшись к стене, слышал, как Таисий пошел к дверям, зазвенели деньги, он сказал: «Добудьте пития», потом заскрипели двери.

Сенька уснул. Проснулся засветло. Таисий сидел на лавке у его изголовья, а по избе, сухой и длинный, трепля свою бороду клином, мотался сам хозяин, дворянин Бегичев.

– И сказал мне, Иван, тот солдат: «Я-де временно боярином Милославским в солдаты верстан из ярыг земского двора. Меня-де слушаться, за ним до поры гляди, я власть! Когда солдатов усмирят, мы заводчиков укажем, великий государь нас похвалит за службу… меня боярин обещал из ярыг перевести в прикащики решеточные, и пущая власть буду! Тебе же тогда прямая дорога в головы кабацкие – великий-де государь за службу твою тебя повелит списать в беломестцы слободские».

«Как же, говорю, а куда ежеле уйдет?»

«Гляди за ним и знай куда сшел – он большой заводчик, солдаты его слушают, и с ними на стрельцов пойдет, больше маёра любят – завсе говорит им противу великого государя воровские речи».

«А как-де убьют его?»

«Ну то нам ведомо будет! Служба твоя не пропадет. Дознано мной, говорит, что он подьячей Большого дворца – штрафной беглой…»

Таисий засмеялся:

– Вот дивно, хозяин хороший, солдат тот не во хмелю был?

– Тверезый… пил-таки от меня, только мало… седни обещался прийти.

– Все понял – водки ему в ином месте сколь хошь из-под полы… магарыч с тебя думал вывернуть! Аль ты впервой солдат ведаешь? Чего ни делают – отпуски себе домой подделывают, начальные люди – чужеземцы, худо знают нашу грамоту, так суют к подписи… Майор сколь таких листков им подписывал – меня упрашивал глядеть, чтоб… придет, приведи ко мне, и мы его кривду правдой покроем…

– Так и понимал я… ты, Иванушко, с солдатами не ходи на стрельцов – солдат унять надо!

– Своя голова, чай, дорога? Пошто мне без рубахи в огонь лезть!

– Берегись! Ты мне годен, ой, как годен!… Дело прибыльное головой быть, но дело то мало ведомое мне, один запутаюсь, иные крадут, а ты честен – верю! Едино лишь, чтоб тягло не наложили, не равняли с посадскими…

– Это уж так! Какой дворянин в тягле живет? Прощай родовитость, коли сравняли тяглом с худородными.

– С подлым людом, черным…

– Беломестцем устроят, и будешь в своей слободе богатеть… правда только, что слободские беломестцев не любят…

– Ништо-о! Как солдат придет – приведу.

– Веди, поглядим, в какие кости обыграть хочет? Бегичев ушел, следом за ним ушел и Таисий.

Было за полдень. Сенька встал, умылся, поправил складки рубахи и на рубаху натянул панцирь. Надев кафтан, стал ходить по избе. Рог заправил, попил табаку. На столе стояла большая сткляница водки, мало початая. Таисий за работой пил немного, кружка тут же. На торели оловянной недоедены рыба и хлеб. Сеньку если что-либо тревожило, то он целыми днями ничего не ел и теперь есть и водку пить не стал. Он тревожно ждал Таисия, боясь, чтоб не убили приятеля, как сообщали утром нищие про капитанов немцев, – говор баб Сенька ясно вспомнил и думал:

«Надо к Москве, коли что, скорее… стрельцы – кои на конях, будут скоро… в бой с стрельцами не пойдем, так и Таисий мекает…»

Завозились шаги в сенях, потом в избу просунулась голова поваренка, вошел парнишка в трепаной шубейке, в лаптях на босу ногу. Поваренок сунул на стол блюдо с оладьями в меду.

За поваренком вошла домоуправительница, вошла неторопливо, степенно помолилась в угол, спросила:

– Один ту будешь, Гришенька?

– Кого же еще Аграфене Дмитриевне надо?

– Мекала и черный твой с тобой… Я посижу, а ты дар от меня покушай…

– Ужо… после поем.

– Я вот надумала вам избу топить сама… сторож худо протопляет, ишь дымом смородит. – Она фыркнула носом, втянув воздух избы. Вывернув из-под шелкового шугая пестро расшитый по краям плат, утерла лицо.

– Сторожу сподручней… тебе с хозяйством, чай, немало дела?

– Велико мое дело! Чем править? Блоху напоить да вошь подоить…

Сенька имел привычку, когда упорно думал, тогда ставил одну ногу на лавку, глядел в окно.

Теперь он встал одной ногой на скамью, упер локоть в колено, положив на руку подбородок, глядел через стол на двор, изза тына неслись отдаленные звуки набата – не то грабеж, не то пожар. На фоне слюдяных пластин в темных окончинах другого окна рисовался ясно его профиль – упрямый лоб, кудри клочьями выстрижены Таисием, окрашены рыжим. Бороду ему товарищ также убавил, была окладистая, теперь же темно-рыжая, клином.

Аграфена глядела внимательно на Сенькин профиль с горбатым носом, сказала:

– Гляжу вот, Гришенька, на тебя – и по голосу ты, а по обличью будто мой Иван Бегичев… И, и… что сделали проклятые солдаты, как с ними на кружечной ходить стал… знаю все…

– Мы с тобой, Дмитревна, чужие, едино тебе, какой я… Был бы мужем, тогда переменная рожа досадлива…

– Ух ты, пропадай все… И так долго таила. Хоша ты, Гришенька, сны мои рушил – обличье сменил, да уж и такого тебя люблю! Столь люблю, что готова аже любодейчичей[160] плодить, пущай лакиньей[161] лают…

– Я не люблю тебя, Аграфена Дмитревна, едино лишь – уважаю за порядню дома.

Она придвинулась к столу ближе:

– А не люби, да приласкай!

Сенька не успел ответить. С речки Коломенки через сад прошли двое рослых датошных.

– Несет черт гостей! Это к твоему черному, – сказала Аграфена и быстро ушла.

Сенька сел на лавку.

Солдаты вошли как хозяева, не снимая железных шапок. Один, подходя к столу, взглянув на Сеньку, сказал:

– Тот!

– Верно? Значит, ладно!

– Тут, брат, вишь, баба была – уплыла… принесла водки, оладей паровых, а мы выпьем и закусим!

– Перво допросим!

– Торопиться некуда – дело в железной шапке!…

Они были в ватных тягиляях нараспашку, под тягиляями серые кафтаны с кушаками, за кушаками у каждого по три пистолета. Сабель и мушкетов при них не было. Один сел за стол, другой на лавку с краю стола. Стали пить и есть – выпили всю водку, съели оладьи, хлеб и рыбу, тот, что за столом глубже сидел, спросил:

– Где твой черный капитан?

– А вы завсегда так?

– Как?!

– Жрете, не спрашивая хозяев?

– Это ты, что ли, хозяин?!

– Да хотя бы я!

– Ого!

– Видно, что не солдаты, а ярыги – на торгах да кабаках обыкли грабить!

– Ах ты, рыжая собака!

Сидевший за столом выволок пистолет, взвел кремневый курок, дуло направил на Сеньку.

– Не грози пистолем, ярыга, убери!

– Я те уберу! Ты убил Шмудилова?

– Сказывай!

– Кого?

– Того самого – государева слугу?

– Сказывай! Шел будто пьяной, а как я завернул…

– Убери пистоль! Нажрались, уходите.

– Мы те уйдем! Сенька встал.

– Он самой, широкоплеч, сутулой…

– Сказывай, где вор, черной капитан?!

– Дуй в ноги – скажет! А то я…

Другой тоже протянул руку к пистолету. Сенька круто прыгнул в сторону, солдат выстрелил, пуля прошлась по груди Сеньки, шлепнулась в стену. Сенька сделал прыжок к столу, ударил кулаком того, кто стрелял, сверху по железной шапке. У стрелявшего пошла из носа и ушей кровь – шапка села на глаза, пистоль, стукнув, упал.

Другой засопел, вскочив, ловил Сеньку за горло, – Сенька сунул его кулаком ниже груди, солдат присел, откинувшись на стену, съехал на пол, железная шапка, зацепив лавку, соскочила, покатилась прочь, а солдат пополз. Сенька пнул его, хрустнули кости – угодил под ребро, он взвыл и перевернулся навзничь. Стрелявший сорвал с головы шапку, шапка стукнула о стол, со стола упала кружка. Извернувшись к окну, хлюпая кровью, ломал оконницу, силился закричать «караул» – мешала кровь, голос срывался.

– Не доел еще! – крикнул Сенька.

Со звоном посуды и треском стола за воротник тягиляя выволок солдата, размахнув, кинул головой об угол печи. Остановился, слыша стон у порога, слова, похожие на бред:

– Спаси на-а-с…

Сенька шагнул, вытряхнул армяк, лежавший на лавке, на пол стукнул шестопер.

– Тебя надо!

Когда добил, кинул трупы солдат к печи, вспомнив, нагнулся– тому и другому всунул за кушак глубже их пистолеты. Подумал:

«На снег волочь, народ соберу – увидят… помешают уйти».

В избе темнело. Он смутно увидал – за печью блестит кольцо ставня в подполье.

– Так!…– Подошел, открыл окно в полу, перетащил трупы, сунул под пол, оглядел избу, нашел шапки и туда же кинул. Поискал, пригибаясь к полу, – не оставили ли солдаты из ярыг еще примет, и, кроме крови, ничего не нашел. Опрокинутый набок стол поправлять не стал, только передвинул тяжелый шаф из угла на ставень под пол. В сенях умыл лицо и руки, оделся, а когда переходил шумную, брызжущую ледяными искрами плотину мельницы, решил:

– В избу, на кладбище! Там ночую, пожду, придут… оттуда, сказал он, пойдем…

Когда поднялся на берег и его встретил ветер в лицо с колючим мелким снегом, спохватился: «Вот, черт, с возней рог забыл!»– торопливо ощупал себя, нашел за пазухой, но в рогу замерзла вода. Пошел скоро. Порошило снегом разогретую боем грудь, и спину холодил панцирь. С неба почти прямо на него сквозь белую муть мутно светил месяц.

– Не уйтить бы мимо? – Остановился мало и снова шел…

Сенька спешил, но все ему казалось, идет тихо. Шел ровно, а теперь стал спотыкаться и догадался, что попал на кладбище.

Под ноги попадались зарытые в снег могильные плиты. Увидал рощу деревьев малорослых в инее. Стал оглядывать кругом: заметил крест, потом другой и много крестов, скрытых доверху снегом. Он выбрал место повыше, начал прислушиваться и наглядывать избу, избы не увидал. Сняв шапку, пригнулся к земле – слух у Сеньки был звериный, глаза зоркие.

– Ежели пришли, то заговорят!

Долго слушал, недалеко услыхал гул, будто из могил идущий… «Ага! Тут, близ…» Вглядываясь в белесый, волнуемый ветром сумрак, заметил в балке как будто крышу избы. Пошел туда, попал на тропу, тропа запорошена снегом, но ясная, она повела его вбок и назад. По тропе пришел к дверке в снегу. Стены избы, тоже крыша были густо облеплены снегом, оттого и на малом расстоянии не видны. За дверью ему почудились голоса, и даже как будто кто на струнах тренькал, он мало устал, но, остановясь, почувствовал, как панцирь жжет холодом грудь и спину. Стукнул тяжелым кулаком в двери избы. Голоса и звуки струн смолкли. Сенька повторил удар в дверь, от его удара ветхие доски задребезжали… Теперь слышал, будто кто стоит за дверью, – услыхал дыхание скрипящее и прерывистое. Еще раз ударил Сенька, тогда за дверью голос спросил:

– Хто крещеной?

– Не опасись, отвори слуге Таисия.

Дверь была заперта железным заметом, замет упал. – Един ли ты?

– Один буду!

Уцепил Сеньку за полу армяка, повел…

В избе, куда вошли, полутемно, свет заставлен чем-то, только вверх к черному потолку струилось мерцание многих огней.

– Сядь ту!

Сенька сел на лавку у двери, с ним рядом сел старик, белела борода. Два других, таких же старых, сидели ближе к огню. Один перебирал струны инструмента, тихо наигрывая плясовую песню.

Сеньку знакомо поразил запах в избе – он был тот, когда первый раз с Таисием пришли в избу Бегичева, изба пахла хмельным и одеждой нищих. Вглядываясь, стрелецкий сын увидал среди избы хоровод не то юношей, не то голых женщин. В мутной полутьме было не разобрать. За столом, призрачно отсвечивая, сидели три старухи в черном. Хоровод кружился, голые ноги мягко наступали на доски пола, иные, кто плясал, боролись меж собой.

– Да пустите меня! – вскрикнул женский голос. Старик, тот, что отпер и привел Сеньку, строго сказал: – Безгласны будьте!

Спустя мало свет открыли, десяток свечей, увидал Сенька, горели на столе, а между подсвечников были расставлены яства: мясные, рыбные и сахарные. Посередине стола большая кадь с пивом и во многих кувшинах вино. Таисий стоял в кутневом[162] кафтане распахнутом, под кафтаном белело голое. Он был только лишь в кафтане и шатался на ногах. Его поддерживали под локти две молодые женки. Когда открыли свет, женщины нагие хватали с пола черные смирные кафтаны, накрывались ими от шеи до пят. Одна лишь, молоденькая, стройная, плясала кругом Таисия, женщины ей говорили сердито:

– Бешена!

– Укройся!

Старик от дверей медленно двинулся к средине избы – он тоже был одет в смирный кафтан, – сказал глухо:

– При огне быть нагим отвратно!

Надернув к плечу длинный рукав кафтана, ударил плетью голую плясунью. Она, быстро уловив на полу свой кафтан, накрылась. Старик спросил:

– Кто тьму пробудил словом?

– Твоя дочь!

– Все она же!

– Обнажи спину!

Плясунья открыла стройную спину, сбросив кафтан до пояса. Старик наотмашь сильно взмахнул плетью, ударил ее по спине, прибавил:

– Дважды рушила завет братства – помни! – Пряча плеть, спустив почти до земли рукав кафтана, поклонился Таисию: – К тебе, атаман, сказывал – слуга…

– Григорей! Да как ты нашел нас!…

– Шел, шел и нашел…

– Дать ему братский кафтан!

Тот же старик, который впустил, повел Сеньку в прируб.

– В ночь тело подобает держати нагим… телу надобен отдох!

Сенька с большой охотой разделся – холодный панцирь в тепле был нестерпим.

– Все уды умыти подобает! – Старик привел его к куфе, в куфе была чистая теплая вода. Умывшись, стрелецкий сын утерся тут же висевшим рушником.

Старик накрыл его тонким без подкладки черным кафтаном. У ворота Сенька застегнул на крючки одежду.

– Иди на пиршество!

Старик пошел впереди Сеньки. Когда вошли в избу, Таисий крикнул:

– Завечаю пришельца ко мне избрать князем!

Старик снова подошел к Сеньке, повел его к столу, налил ковш вина.

– Пей, не рони капли!

Вино было настояно на каких-то травах.

Когда выпил Сенька, теплое пошло по всему его телу, отогрелись грудь и спина.

– Таисий! – сказал Сенька. – Мне быть не хочется тем, кем был ты…

Таисий молчал, только переменился кафтанами, за Таисия ответил старик:

– Братство велит – не перечь ему!

И тут же погас огонь или просто был закинут черной и синей тканью.

Когда раскрыли огонь, Ульку-плясунью женщины от Сеньки тащили за волосы. Она была нагая. Старик снова наотмашь ударил ее плетью, сказал сердито:

– Дочь, бойся – третий раз своеволие…

Запахнув кафтан смирный – прежний был на Сеньке, – Таисий подошел к столу и, не разжимая губ, перекрестил яства и пития. Все полезли на скамьи к столу, кроме старцев: того, что принимал Сеньку, и тех, которые сидели на лавке, поочередно негромко играя на домре.

Все пили, ели – брали руками – мясо, рыбу, сласти, хлеб руками ломали, ножей не было. Пуще всех пил вино Таисий. Сенька также много пил, больше, чем всегда.

– Скажи, как нашел нас?

– Ждал тебя… туга напала… чаял, ты покинул меня…

– Живой не покину… мертвой ино дело…

– Думал, убили… пришли имать тебя, да и меня заедино ярыги земского двора, в датошных солдат одёже…

– Как ушел от них?

– Двое их было – убил! В подполье сунул…

За столом стало шумно и весело. Таисий встал с ковшом вина в руке, крикнул галдевшему люду:

– Пью, братие, за моего друга Григорея!

– Григорея?

– Григорея!

– Мы, Архилин-трава, пьем за тебя!

– За тебя и его-о!

Когда унялся шум, Таисий продолжал:

– Враги наши, ярыги земского двора, следили за нами, особо за мной, и помешали бы пути нашему!

– Ой, беда – ярыги земского двора…

– Да где они нынче? Архилин-трава, скажи!

– Он убил их! Пьем за него…

– Пьем!

– А коли похощет, и спим с ним, мы любодейчичей не опасны!

– Нам любодейчичи любезны!

– Больше подадут!

– Мене с крестцов и от церкви гонят.

Среди нищих женок, уже изрядно поблекших, плясунья Улька была самая младшая и не по ремеслу красива, хотя ранние морщины у рта старили ее немного. Улька выскользнула изза стола, пробралась к Сеньке сзади, сказала тихо:

– Говори им, ночью чтоб с тобой!

Сенька молчал. Таисий, хотя и пьян, но привычно слышавший и понимавший смысл слов, ответил:

– Снова отец ударит плетью! Поди на место и жди.

– С кем он будет спать?

– С тобой, я обещаю…

Улька исчезла. Когда напировались, старик, глядевший за порядком и правилом братства, сказал громко:

– Братие, изберите жен и идите в прируб… время поздает! Ведайте все, кочет едва всплеснет крылами, приду будить… старицы лягут в избе.

– Мы князя хотим!

– Его, его – князя!

– А я и она – Архилин-траву!

Плеская из ковша вино, поднялся Таисий, закричал:

– Сей ковш, последний пью, – за князя нашего братского пира, и по уставу он сам изберет жену.

– Пущай глаголат!

– Пу-у-щай!

– Встань, Григорей, скажи!

– Если без жены нельзя, то иму Ульяну!

– Всё ее? Ульку!

– Кого?

– Да, слушь ладом – Ульку!

– Ее?… Ее… су-у-ку!

– Ульяной назвал… У… ул…

Утра еще не было, но в избе копошилось, крестилось в углу, ползало перед большим медным складнем на лавке с восковой зажженной свечкой. Когда все, кроме Сеньки и Таисия, помолились, то сели за стол доедать остатки, допивать недопитое хмельное. Теперь ели и пили старицы и старцы вместе.

От стола задвигалось по избе в сумраке серое, полосатое.

Лишнее прятали в прируб – в подполье, иное в сумах заплечных. На всех мужчинах кафтаны с кушаками лычаными, кафтаны из клетчатой и полосатой кёжи[163], женщины в рядне. Если старику, отцу Ульки, казалось, что одежда чиста, то об нее терли котлы и сковороды, прокопченные в печи.

Сеньку обули в липовые ступни[164], под рваные портянки женщины навернули ему суконные, теплые, приговаривали:

– Одеется князь-от наш!

– А не наш он! Всю ночь Улькин был…

– Она, бабоньки, ужо с им все наше братство сгубит!

Сеньку кончили одевать – шестопер окрутили куделей, приладили к веригам железным с крестами, весом два пуда три гривенки[165], надели на кафтан под черную рваную однорядку:

– Ой, и едрен, не погнется!…

В руки дали шелепугу суковатую, на плечи вскинули суму рядную, в ней в хламе морхотливой одежды был заверчен и его панцирь.

Руки после еды не мыли, как вчера на ночь было, – вытирали о подолы и полы рухляди.

Вышли крестясь:

– У-ух, вьюжно.

Вьюга с ветром заметала гладкое поле, когда-то сенокосные луга. Шли как по мосту, нога не вязла. Таисий приказал:

– Пойте!

Гнуся и срываясь голосами, запели.

Да тихомирная милостыня

Введет в царство небесное,

В житье вековечное…

Улька держалась о бок с Сенькой, если встречался буерак или канава, он, подхватив за локоть девку, прыгал, увлекая ее. Старухи с клюками переползали рытвины, старики часто вязли, тогда им помогали другие. На их пути в поле солдаты на дровнях возили бревна выморочных изб и амбаров, иные, разрыв снег, рубили мерзлую землю кирками, другие выкидывали мерзлые комья на снег в сторону.

Нищие, подходя, пели:

Еще знал бы человек житие веку себе…

Своей бы силой поработал,

Разное свое житье-бытье бы пораздавал —

На нищую на братию, на темную, убогу-у-ю…

– Калики идут! – копая землю, сказал один солдат. Другой пригляделся, прислушался, ответил:

– Вижу и слышу! Куда их черт несет по засекам-то? Еще стрельцам доведут… Эй, вы, пошли в обрат!

Другой перестал копать, слушал пение:

Да тихомирная милостыня

Введет в царство небесное…

– Ну?

– Чуй-ка, во што! Пущай пробредут… Увидят работу, не осмыслят, чего для робим… Хлеба на Коломне стаёт мало, и нам прибыльнее… чуешь?

– Чую, черт с ними, хлеба впрямь мало – зорена-таки Коломна.

– Не лай их, они святые!

– Ну, святые они такие – глядят востро, у гузна пестро и с хвостиком! Пущай идут.

– Можно ли, служилые люди, нам ту шествовать?! Остановились, закланялись.

– Куда приправляете, убогие?

– А на Коломенску дорогу, что-те на Москву-у!

– Вот ту, краешком проходите, не оборвитесь в яму и не пугайте, прямо идите – вон на тот лес, там и дорога…

– Сохрани вас господь!

– По душу вашу добрую за здоровье помолим-си-и! Прошли засеку, запели:

И за то господь бог на них прогневалси-и…

Положил их в напасти велики-е…

Вышли на дорогу, а как двинулись по ней верст пять– стрельцы на конях, встреча неладная и страшная. Старцы засуетились:

– Вот-то беда наша! Напасть…

– Спаси сохрани… – крестились старухи. Таисий оглянулся на них, приказал:

– Пойте! Успокоились и запели:

И за то господь бог на них прогневался-и…

Положил их в напасти великие,

Попустил на них скорби великие

И срамные позоры немерные…

– Эй, убогие! Стопчем, убредай в сторону! Нищие, увязая в снегу, побрели в сторону.

Стрельцы кое проехали, иные остановили коней, десятник стрелецкий спросил:

– Куда путь наладили?! Нищие, убредая, пели:

Злую непомерную наготу, босоту,

И бесконечную нищету,

И недостатки последние…

– Куда бредете?

– На Москву, служилые государевы люди!

– Кто ваш старшой, выйди на дорогу. Таисий вышел, подошел к лошади сбоку.

– Кормильцы, поильцы, нищеты обогревальцы! – кричали нищие.

– На Москву с округи надо по отписке от воеводы.

– Есть она у меня, старец дал! – сказал Таисий. Вынув из-за пазухи из-под кушака плат, развернул, подал бумагу. Десятник, пригнувшись на седле, бумагу принял.

– На Москву, родимый, сказывают, в Китай-город, бредем…

– Патриарх указал – в Кремль никого не пущать и в Китай, гляди, не пустят…

– Уж и не ведаем, как будем…

Десятник пробовал читать бумагу, да не справился с чтением, крикнул:

– Эй, воин в бумажной шапке, плыви сюда!

Подъехал в стрелецком, полтевском кафтане белом подьячий, увешанный у седла многим оружием:

– Чего остоялись?

– Да вот по твоей части, а я не пойму – хитро вирано – бумага от воеводы на проход убожих…

Подьячий взял бумагу, бойко пробежал по ней глазами, оглядел подписи и печать.

– Все ладно! Грамота Дворцового приказа, тот приказ, меж иных дел, ведает и нищими, а тут зри-ко: нищие «верховые богомольцы…»

– Этакая-то рвань?

– Ништо! От великого государя, коли вверху будут, одежу дадут…

Стрелецкий десятник сказал Таисию:

– Ты чего, старец, лжешь? Сказывал, бумага от воеводы! Таисий кланялся, стоял без шапки.

– А неграмотен я, служилые люди государевы, дал мне ее старец при конце живота своего, указал: «Сведи, сыне, паству мою в Китай-город…» Я завет его соблюл, солдаты грабили, да усухотил бумагу, а што в ей писано, мне темно есть!

– Грамота подлинная! – Подьячий, водя, по воздуху пальцем в перщате, нищих считал, указал на Сеньку: – То и есть скорбный языком и ушми?

– Он бедный, а вериги на себя налагает не в сызнос никому нашим… сестра его тож безъязычна!

– Десятник, надо бы им вожа дать! Нищие, оно и не все може государевы, то дьяку Ивану Степанову на деле зримо будет, только по дороге им идти не можно – пушки везут, конные едут и стороной дороги поедут, стопчут их…

– Я втолкую им, как не по дороге идти! – сказал один стрелец.

– А как?

– Да вон туда! Сперва мало лесом наискось, потом будет поле, а поле перейдут, проходная дорога падет и околом о Москву-реку…

– Вот ты гляди! Никакого им вожа не надо, убредут с песнями…

Стрельцы двинулись дальше. Подьячий передал бумагу Таисию, строго наказав:

– Паси, старец, грамоту! С ей не то в Китай-город, в Кремль пустят…

– Спасибо, господине дьяче!

Подьячий, которого назвали дьяком, довольный, отъехал. Нищие, уходя в лес, запели:

Да тихомирная милостыня

Введет в царство небесное…

Вышли из лесу, подхватила опять белая равнина без пути… Ветер налетал порывами, закрутило снег, и тот, кто шел впереди, в белом тумане провалился в балку.

Сенька Ульку взял на руки, побрел, распахивая тяжестью своей неглубокий снег чуть не до земли. За ним брели уже легко Таисий и молодые бабы.

Старики, выходя из рытвины, благодарили!

– Спасибо тебе, молодший!

На выходе из балки Улька поцеловала Сеньку в ухо, а когда от щекотки он пригнул голову к плечу, еще раз поцеловала в губы.

Старицы ворчали:

– Рушит устав, сука!

– Окажем миру укрытое скаредство наше – тогда што?

– Да, што! Богобойны люди наплюют нам и отшатнутся…

– Надобе изъять ее! – сказал старец, последним выбредая из балки. – Не перво деет так…

На ровном месте, кинув сумы полукругом, все, кроме Сеньки, Ульки и Таисия, сели отдохнуть.

Старцы окликнули Ульку:

– Подь к нам!

Таисий с Сенькой отошли вперед, но, видя отдыхающих, остановились. Старцы велели Ульке встать в середку полукруга, старики, отдыхая, молчали, другие не смели говорить раньше древних.

Таисий сказал:

– Ну, брат, ладят судить твою временную женку, должно за целование!

Сенька оглянулся:

– Пойду я, Таисий, заедино руки марать, перебью эту сволочь, как кошек!

– Мы без них попадем в Москву, да скрываться надо будет… с ними везде станем вольно ходить, все знать!

– Ночью на кладбище я не искал жену, мне дали эту девку, стала она, не ведаю на долго ли, моей… своих в обиду не допущу! Пойду…

– Остойся, чуй, у них правило – в тай чини блуд, пьянство, но кто всенародно окажет свое бесстыдство – убивают…

– Не велико бесстыдство… клюнула в губы.

– Ты горяч, я холоднее – пойду я…

– Поди и скажи им!…

– Я знаю, что скажу!

Таисий подошел к кругу. С сумы, лежавшей на снегу, встал отец Ульки, шагнул к Таисию, подавая топор, руки у старика дрожали, глаза слезились, сказал:

– Атаман, убей… Едина она у меня дочь, но круг велит – поганит устав…

Он вложил в руку Таисию топор.

Улька низко опустила голову, лицо стало бледно как снег, пятна намазанной сажи резко пестрили лоб и щеки.

– Убей стерво!

– Сука она!

– Архилин-трава, убери с очей падаль! Таисий взял топор, заговорил спокойно:

– Устав ваш ведом мне, он свят и строг, и не должно его рушить никому.

– Убей суку!

– Убью, только вам всем тогда брести в обрат на Коломну!

– А то нам пошто?

– Пошто на Коломну?!

Все поднялись со своих мешков на ноги. Таисий так же невозмутимо продолжал:

– Мой брат, старцы, любит его дочь! – Он лезвием топора указал на старика. – Убьем женку, Григорей уйдет на сторону… у нас зарок – не быть одному без другого…

– И ты уйдешь, Архилин-трава?!

– Уйду и я… под Москвой еще застава, она вас оборотит, так легче вам брести в обрат от сих мест, чем от Москвы!

Старцы заговорили:

– На Коломну не попадем…

– А и попадем, там смертно…

– Архилин-трава, убей суку!

– Молчите вы, волчицы! – замахали старицы на молодых.

– Мы отойдем… посоветуем – жди! – сказали старцы, и все трое отошли в сторону.

Таисий с топором в руке ждал.

Сенька тоже стоял не двигаясь.

Улька стояла по-прежнему, только по лицу у ней текли слезы.

Старики подошли, сели на свои мешки, один сказал:

– Атаман, ватага старцев порешила тако – Улька идет меж стариц и будет в дороге с ними ж везде… Коли Григорей избрал ее – той воли мы ни с кого не снимаем… А в городу, где добрый постой уладим, там и пущай сходятся для ложа…

– Мудро рассудили! Пусть будет так.

Все поднялись, навесили мешки, и ватага побрела с пением:

Не прельщуси на все благовонны цветы,

Отращу я свои власы

По могучие плечи,

Отпущу свою бороду по белые груди…

Часть вторая

Глава I. Царь и Никон

В пыльном тумане померкло солнце. Люди копошились в пыли, чихали, кашляли, отплевывались. Широкими деревянными скребами сгребали на стороны в канавы, где гнила всякая падаль, дорожный песок и пыль. Иные за ними мели, чтобы было гладко… ямы ровняли, ругались негромко:

– Штоб ему, бусурману, как поедет зде, ребро сломить!

– Не бусурман он! Православный, грузинской[166], в недавни годы к нашим в потданство объявился…

– Вы, черти у бога нашего! Работай больше, говори меньше: стрельцы близ – доведут, палками закусите!

Недалеко трещало дерево – стрельцы ломали ненужные постройки или такие, которые загораживали проезд в Москву грузинскому царю.

Июня, в 18-й день, 1658 года усердно чистили московские улицы и закоулки, а по площадям, крестцам и людным улицам, поколачивая в барабан, ходили бирючи, кричали зычно:

– Народ московский! Великий государь, царь и великий князь всея Русии, самодержец Алексий Михайлович указал:

«В Китае, в Белом городе и Земляном валу – в улицах, которыми идти грузинскому царю Теймуразу, и на пожаре[167] шалаш харчевников, и полки, и скамьи торговые, и мостовой лес[168] и в тележном ряду прибрать все начисто. И в Китае-городе, во рву, что внизу церковь Живоначальныя Троицы – лавки, которые без затворов пусты, – сломать и мостовой лес, по тому ж все прибрать, чтобы везде было стройно[169]».

И великий же государь указал:

«На встрече грузинского царя у Жилецкой у Осипова сотни, Сукина, быть голове Михаилу Дмитриеву».

Были на встрече против грузинского государства царя Теймураза Давыдовича стольники комнатные, шестнадцать человек. Да с выборного сотнею князь Иван Федоров сын Лыков, а в сотне у него было стольников двадцать восемь человек.

Головы у стольников: князь Алексей Андреев сын Голицын – у него в сотне восемьдесят пять человек.

Никита Иванов сын Шереметев – у него в сотне семьдесят девять человек.

У стряпчих[170] князь Иван, княж Борисов, сын Репнин[171] – у него в сотне девяносто четыре человека.

Солдатские полковники с полками: Аггей Алексеев сын Шепелев[172], Яков Максимов сын Колюбакин.

Июля, в шестой день, великий государь царь Алексий Михайлович указал потданному своему грузинскому царю Теймуразу Давыдовичу на приезде свои великого государя пресветлые очи видеть и у стола быть в Грановитой палате.

В этот день приказано было не торговать и не работать, нарядиться в чистое платье: «у кого что есть праздничного».

Нищим указано настрого: «Рубы худые не казать! Мохрякам божедомам на улицах ни сидеть, ни лежать, а быть на своих „божедомных дворах“[173]

Во время въезда царя грузинского народ залезал на тын, на балконы и крыши домов.

– Гляньте! Бородатой грузинской царь, а борода, вишь, длинна да курчава…

– Бог ума не дал, пальцем не тычь, сами видим!

– В своей, вишь, корете едет!

– Чай, он не мохряк, а царь!

– Браты, а хто у его пристав?.

– Боярин Хилков[174] – князь!

– Де-е-тки-и!

– Чого тебе, дедко?

– Перед коретой чужеземного царя хто скачет?

– Голова стрелецкой, Артемон Матвеев![175]

– Ой, а быдто он молочше был?

– Ты старишь – и мы с тобой!

– Эй, задавят! Сколь их в цветной-то крашенине?

– Дворяне все! Конюшенного чину, а ты, знать, не московской?

– Я-то?

– Да!

– Много нас! На работы взяты в Москве, а я – каменотесец Вытегорского уезду…

– По говору знать: токаешь…

– Ай да конюхи! Все в атласном малиновом…

– Не все! Окроме червчатых есть лазоревые кафтаны,…

– Баско!

– Ах ты, новгородчина! Говори: красиво!

– Пущай по-твоему: красиво, а не одна на них мужичья копейка виснет.

– Поговори так – за шею повиснешь!

– Браты, гляди – дьяки верхом!

– Да… дьяки… Симановской с Ташлыковым.

– Не в приказе сидеть – за коретой ехать!

– Все с протазанами!

– Бердыши не гожи! У Протазанов топоры – те, вишь, начищены!

Народ хлынул в Кремль. Бояре палками очищали путь карете царя Теймураза. Ближние ко дворцу люди видели грузинского царя, вышедшего из кареты. Встречали стольники: Никита Иванович Шереметев да Иван Андреевич Вельяминов. С ними дьяк Василий Нефедов.

Степенный боярин в золотной ферязи вышел из сеней на красное крыльцо, отдал царю низкий поклон. Дьяк громогласно пояснил:

– Встречает тебя, величество царь Теймураз Давыдович грузинской, боярин государев ближний, Василий Петрович Шереметев!.

Хотя бояре, приставленные к порядку, больно били палками, но упорные, стоя близ красного крыльца, видели: на красном крыльце от сеней Грановитой палаты в бархатных малиновых терликах стояли жильцы с протазанами, иные с алебардами. Толпа громко гудела, считая:

– Один, два, три! – Подсчитали как могли.

– Сколь их!

– Шестьдесят два жильца!

– Не все – воно двенадцать в желтых объяренных, а во еще десять в лазоревых…

– Народ, расходись! Государь с гостем кушать сели-и…

– Не наше горе! Они вволю поедят…

В то время как встречали царя Теймураза, Никон в крестовой палате сидел в ожидании на своем патриаршем месте в полном облачении: в мантии с источниками, скрижалями. На груди патриарха под пышной бородой висела на золотой цепи украшенная диамантами панагия. Правая рука держала рогатый посох, конец посоха дробно, не без гнева, стучал по ступеням патриарша сиденья. Патриарх вытягивал шею, прислушиваясь к гулу толпы: он слышал, что гул этот стихает. Царя грузинского ввели в палаты. Патриарх хотел бы видеть всю встречу, но не позволял сан стоя быть у окна.

– Христианин… а так же, яко грек, на турка глазом косит… в тех царях вера сумнительна, кои близ турка живут!…

Смелый человек – Никон, но мелкое самолюбие и тщеславие губили его… малейшая обида, обидное слово, сказанное иным необдуманно, делали врагом вчерашнего друга…

Бояре знали эту мелочную обидчивость, дразнили патриарха словом едким, как бы сказанным самим царем, и Никон несдержанно говорил о царе злые слова; бояре эти слова передавали царю, и царь все больше отдалялся от патриарха.

– Смерд – собинный друг царя!… Смерд! Кто пишется наравне с царем, а кажется больше государя? Государи не пишут– печать кладут, он же, смерд, пишет рукой полностью: «Великий государь святейший патриарх всея Русии Никон…»

Теперь, когда совершился въезд грузинского царя, Никон понимал, что его приглашение всегдашнее – благословить государево пиршество – должно давно состояться, посланца же от царя нет, и патриарх не дождался, крикнул:

– Боярин!

Из патриарших келий вышел на его зов человек с хитрыми глазами и равнодушным лицом, патриарший боярин Борис Нелединский.

– Иди, боярин Борис, к государю и вопроси от моего имени: «Што-де сие значит?» Он же царь, поймет, о чем вопрошаю.

Боярин молча поклонился, ушел.

Никон, еще более злясь, от нетерпения стучал громче посохом по ступеням патриарша места.

Недалеко, в простенке окон, часы, устроенные в паникадиле, – шар с цифрами, идущий горизонтально мимо неподвижной стрелки, показали час прошедшего времени, как ушел боярин. Нелединский вошел, потирая лоб, и, кланяясь, сказал:

– Без толку ходил! Едино выходил лишь поруху имени твоему, великий господин святейший…

– Какая и в чем поруха?

– Богданко Хитрово не пропустил меня, святейший патриарх, и еще палкой по лбу ударил, как посадского, а когда сказал: «Я от святейшего патриарха иду», ответил: «Не дорожись своим патриархом», да удар повторил, едино лишь не по лбу…

Никон сошел со своего патриарша места, сел к столу, написал царю малое челобитье, прося расследовать и наказать дерзкого боярина.

– Снеси сие: пропустят!

Боярин удалился. Никон сел на прежнее место и без мысли глядел на освещенный изнутри, идущий с цифрами мимо часовой стрелки шар. Он не успел дождаться патриарша боярина, вошел государев боярин Ромодановский[176]. Ромодановский вошел, не снимая серебристой тюбетейки, закрывавшей лишь макушку головы; он был похож на большую рыбу, идущую торчмя на красном хвосте: на боярине серебристой парчи ферязь без рукавов, рукава алой бархатной исподней одежды расшиты жемчугом, ферязь – летняя, суженная книзу из-за сытого брюха, выпиравшего наружу; у подола ферязи виднелись короткие, толстые ноги в сафьянных красных сапогах; носки сапог глядели на стороны. Боярин истово молился образам, а Никон глядел на него недружелюбно и думал: «От этого дива[177] зло получить не диво…»

Патриарху боярин поклонился земно и к руке подошел, от него пахло хмельным. Заговорил Ромодановский тихо и ласково:

– Великий государь господину святейшему патриарху Кир Никону шлет милостивое пожелание – долгое сидение на патриаршем столе, дабы ведал он и опасал от церковной крамолы храмы, киновии и приходы церковные…

– Сколь сил моих хватает – блюду… то ведомо великому государю не от сей день!

– И еще… великий государь сетует много на тебя и в гнев вступает, что пишешься ты наравне с ним «великим государем…»

– Холоп! Великий государь волею своею указал мне писаться тако…

– Я – холоп… великий господин, но холоп государев, а великий государь самолично указал мне довести тебе не писаться отнюдь великим государем – отселе я холоп не твой и перед тобой боярин буду…

– Да будь ты проклят и с родом своим!

– Неладно, нехорошо, великий господин святейший… пошто на мою голову проклятие – я исполняю волю великого государя, говоря тебе вправду…

– Ты сказал все! Иди от меня, вид твои – лисий, а глаз и норов – волчий…

– Проклятие сними, и я уйду, раб смиренный, и благослови, владыко…

– Снимаю! Не в храме проклял – иди с глаз моих!…

– Даром гневаешься, господине патриарх, а гневен ты, што не позван к государеву столу?… Так знай – ни единый из духовных отец не зван на нонешнее государево пиршество…

– Стол без архиерейского благословения есть трапеза, уготованная бесу!

– Великий государь Алексей Михайлович, царь православный, так же царь грузинский Теймураз Давыдович греко-византийское исповедание древле от отец своих приял, и бесу тут не место…

– А давно ли они, грузы и арменя, Астарте[178] поклонялись, и ведомо ли тебе, государев холоп, што Астарта – мать тьмы и нечестия – языческая?

– Не ведаю и ведать того не желаю; ты же знай, што нелюбье к тебе великого государя живет на том: «да не пишешься ты от сей дни великим государем!» Тебе было дозволено по милости царя-государя как отцу духовному писаться со словом «смиренный»; отринув «смиренный», возымел гордость ты на владычество царства…

– Иди, не языкоблудь!

– Ухожу – благослови, святейший владыко.

– Уходи, уходи! Видеть мерзко – бес да помазует тебя смолой замест миро…

Боярин, ухмыляясь в усы, ушел.

– Собаки! Псы лютые! Вот как они со мной стали невежничать. Царь! Царь – тому причина! Царь? А я – патриарх! А ну-ка, учиним мы царю смятение?

Никон помолчал, потом громко позвал:

– Иван!

Из патриарших келий вышел лысый патриарший келейник Иван Шушерин.

Патриарх был разгневан. Он снова сошел со своего патриарша места, стал ходить большими шагами по палате, панагия звенела цепью на его груди. Проходя, пинал вещи, стулья, кресла, скамью – все, что попадало ему под ноги. Не глядя, спросил:

– Исписал?

Келейник чинно отдал поклон.

– Заборовский[179] дьяк сказал: «Не можно дать! Едва лишь списано… давать писмо, когда в книге будет»… и ушел; да наш бывший подьячий Петруха Крюк дал без него, молыл: «Чти, верни скоро!»

– Чти, коли дал!

Патриарх сел на свое место и, видимо, успокоился. Положив обе руки на рога посоха, выставя бороду, а голову пригнув, он, не мигая, глядел на чтеца.

– «…и как царь Теймураз Давидович был у великого государя у стола и великий государь Алексий Михайлович сидел на своем государеве месте, а грузинский царь сидел от государя по левой стороне, в первом окне от Благовещенья, и стол был поставлен ему каменной[180]. Да на том же окне позади царя грузинского, на бархате золотном, стояли четверы часы серебряны, взяты из Казенного двора…»

– Дураков дивят богатством, а мало годя опять в кладовую спрячут…

Сказав, Никон приподнял над посохом голову. Архидиакон Иван Шушерин продолжал:

– «У того же окна стоял шандал стенной, серебряной, а на другой стороне, в первом же окне от Ивана Великого, стоял кувшин-серебряник большой с лоханью…»

Никон снова заговорил:

– Если бы собрать все слезы обиженных, обездоленных за это серебро, то и места им в лохани с кувшином мало бы было…

Чтец, переждав патриарха, читал:

– «…по сторонам россольники высокие, взятые с Казенного двора. На другом окне от Ивана Великого, что по правой стороне от государева места, на бархате золотном стоял россольник серебряной большой да бочечка серебряная золочена, мерою в ведро…»

– Ренским налита…

Чтец, слегка вскинув глазами на патриарха, продолжал:

– «…у того ж окна на правой стороне шандал стенной, серебряной. На окне на первом, что от большого собору, серебряник с лоханью, взяты с Казенного…»

– Ну, чти, кто гости были?

– «…и у великого государя были у стола и сидели от государева места по правой стороне меж окон, перед боярским столом, за своим особым царевичи…»

– Те дураки, которым от распрей дома тесно стало, так они кинулись на чужую поварню брюхо ростить…

«Ох, изобижен крепко патриарх!» – подумал Шушерин и осторожно продолжал:

– «…царевичи: Касимовский Василий[181] да Сибирские[182], князь Петр да князь Алексий, а грузинской царевич Николай у стола не был за болезнью…»

– Опился и объелся до времени. Чти!

– «…у великого ж государя бояре ели в большом столе: князь Алексий Никитич Трубецкой[183], Василей Петрович Шереметев, князь Иван Андреевич Хилков, окольничий[184] Василей Семенович Волынской[185], а с ними думной дьяк Семен Заборовский. Дворяне московские и жильцы. Головы стрелецкие тож. Да у великого государя ели попы крестовые[186], а сидели за столом от церкви Ризположения ниже рундука».

– Царю не надо патриарха, епископов… прикармливает нищих попов: ими думает церковь блюсти!

Никон встал и, не сходя со ступеней патриарша кресла, кинул посох; он загремел по полу, один рог у него отпал. Сойдя, патриарх сказал Шушерину, неподвижно стоящему с тетрадью в руке:

– Список последнего пиршества сохрани на память, Иван!

– Пошто, святейший господине, последний?

– Познаю душой, не быть мне отныне за царским столом! Горек хлеб, облитый слезами голодных…

Шушерин, поклонившись, сказал:

– Уладится!… Государь к святейшему другу вернется… нет у него иных… краше…

Никон глубоко вздохнул; подумав, ответил:

– Собаки, Иван, подрыли нашу, подворотню… залезли на двор церковный, по лестницам пакостят – худо сие! Бояре – те собаки! Дай другой посох… звонят… помолюсь, идем к службе…

Звонили вечерню к празднику.

Царь не был у праздника в Казанском, на празднике Ризположения, где ежегодно с раннего утра бывал, и тут не был в Успенском соборе. Никон знал: враги настолько одолели не в пользу ему, что развели его с царем, быть может, навсегда…

«Уйду! Пусть избирает другого друга…»

Отслужив обедню, сказал проповедь, причастился, готовясь к подвигу, снял с себя патриарше облачение, надел монашеское.

– Аки пес на свою блевотину не идет – да буду проклят, ежели вернусь вспять!

Никон уходил из собора. Толпа молящихся бесновалась, кричала, особенно женщины.

– Уходит святейший!

– Милые, не пущайте!

– Это он так, вид смиренный кажет…

На паперти Никона, одетого в черную мантию и клобук такой же, встретили государевы посланные бояре. Вместо врагов своих Никон ждал самого царя с просьбой остаться. Этого не случилось. Увидя Стрешнева Семена, патриарх глубже на голову надвинул клобук и крепко сжал губы, глаза его стали мрачными. Стрешнев тихо сказал Трубецкому:

– Князь Алексей, скажи ему ты…

Трубецкой, сняв шапку, покрестился наддверному церковному образу; обратясь к Никону, строго сказал:

– Государь приказал тебе не оставлять патриаршества! Пошто умножаешь и без того растущие смуты церкви? Не гневайся– смирись! Ты покинул архиерейские одежды, оставил посох святителя Петра… Уподобясь монаху, благословить не можешь, и я против того не прошу твоего благословения. Сан твой – твоя власть! Власть есть закон твой – пошто попрал ты свой закон? Не покидай паству… не устрояй церковь вдовой…

Кругом кричали богомольцы:

– Не покидай!

– Не оставляй нас!

Когда утихли крики, Никон ответил Трубецкому. Он выпрямился, и лицо его приняло суровое, каменное выражение:

– Всуе вопрошаешь мя! Твори волю пославшего в ином месте… не поучай от законов праздно… тебе ведомо, кто сии законы рушил и через ких врагов гнев его изгоняет меня!

– Не уходи, бойся гнева государева!

– И ныне, и присно, и вовеки! Мой государь – господь бог! И нет иных государей, чтоб повелеть мне…

Никон сбросил на руки дьяконов, стоящих близ, мантию и клобук. В скуфье черной, в рясе монашеской вышел из собора. Бояре вернулись обратно к царю, а Никон, пройдя Кремль, пошел в Китай-город по Никольской улице. Он, идя мимо лавок иконников, раза два сел отдыхать на рундуки у дверей. За ним от собора шла толпа людей, кричали в толпе:

– Горе церкви!

– Пошто ушел, святейший?! Никон, отдыхая, поучал толпу:

– Окоростовел я от лени… мало поучал вас правде… и вы окоростовели от меня! Вот вы лицемеруете со мной – вы жалеете, что ушел я, а не вы ли недавно грозили побить меня камнем за еретичество? Не вы ли называли меня иконоборцем?

– Не мы, святейший господин!

– То неразумные от нас!

– И ныне… говорю я вам! Многие и многие беды падут на землю нашу… бременят ее войны без конца… Вы зрели и радовались вчера, позавчера… чему? Приезду грузинского царя! Пошто приезд его к нам, не ведаете, а я скажу: «Чтоб собрал царь грузинской свое войско и прислал на войну свейскую… прискачут всадники из земли теплой, а воевать станут землю студеную, и там они до единого костьми лягут! Им не переносно зачнет быть поле, покрытое болотами, мхами, лихоманками, обвеянное ветрами несугревными…»

– То правда-истина!

– Патриарх не сказует лжи!

– Вы голодаете, а почему? Побор с вас тягостен – деньги надобны на войну! Деньги надо делать, а из чего? Серебра нет! Прикиньте умом, как их делать?

– Знаем!

– На шкуре оттого рубцы есть!

– Иные без рук, без ног стали!

– Из меди куют рубли!

– Из меди… дети мои, потом будете знать больше, какова та медь!

Степенный купец, подойдя, прислушался, отошел скоро, покачал головой, сказал – многим слышно было:

– Бояре не дадут патриарху по улицам ходить пеше – крамольны его речи… вот ужо познаете мои слова!

На Воскресенском подворье монахи с поклонами встретили патриарха в смирной одежде. Иные кланялись особенно низко, иные злорадно ухмылялись в рукав и перешептывались:

– Кончил… будет ему над нами строжить!

– Нет! Гордость какая! Сам ушел!

– Гордостью господь его не обидел…

– Ой, спохватится сторицей!

– Чего вы радуетесь? Вернут, ужо увидите!

– Не дай бог!

– Опять зачнет к нам вдовых попов загонять!

– Бражниками, неучами величать…

Никона с поклонами отвели в его просторные кельи, и хотя было лето, решили протопить, чтоб не пахло где сыростью…

Никон помолился, потом полежал, потом стал ходить по кельям, а к ночи перед сном сел к столу и написал царю письмо:

«Се вижу на мя гнев твой умножен без правды и того ради и соборов святых во святых церквах лишаешись, аз же пришлец есмь на земли и се ныне, дая место гневу твоему, отхожу от града сего… и ты имаши ответ перед господом богом о всем дати. Никон».

Иван Бегичев беднел… Слухи из Москвы шли не в пользу ему. Никон ушел с патриаршества, а на него-то захудалый дворянин с Коломны крепко надеялся: хорошо знает Бегичева Никон, явись – упомнит и властью патриаршей превыше государевой устроит беломестцем, тогда все наладится. «Ушел?! – не верилось Ивану Бегичеву, – лгут людишки! Многим Никон очи колет, придумали уход патриарший». Еще то: на кого надеялся Бегичев, Иван Каменев обманул, бежал тайно с приятелем своим, да в подполье избы, где жили, оставили двух убиенных датошных мужиков. Заглянет кто в подполье на мертвый дух, узрит, доведет воеводе, и ему, Бегичеву, в ответе стоять в губной избе. Пришлось старому дворянину самому потрудиться – убрать грех, хотя от родов в его руках ни мотыга, ни лопата не бывали. Ночью, при свече, рыл Бегичев глубокую яму в подполье и злился: «Наглый обман! Нельзя обиду спустить… колико на его доверье плюнули, то заплатить за худо лихом Ивана Бегичева не занимать!» Обида на обиду склались в одно: едва лишь вернул с войны ляцкой товарищ главного воеводы Семен Стрешнев, Бегичев, не мешкая долго, направил к нему с бойким парнем грамоту борзо писанную с обидчиком Иваном Каменевым, черным капитаном, а на грамоте рукой Бегичева приписано было: «Прочтенное сие писмо испрашиваю боярина Семена Лукьяныча вернуть с подателем оного Лучкой, моим дворовым холопом».

Лучка дворовый вернулся, письма же не принес, сказал:

– Князь Семен глянул, спросил: «От кого рукописанье?» – «От господина моего, Ивана Бегичева с Коломны!» – ответствовал я. Боярин же меня погнал, а перед тем грамоту твою изодрал и на ступени крыльца кинул: «Иди, парень, по-мягкому! господину своему ответствуй тако: не стал боярин чести его худого измышления и от сих мест пущай не трудится письмом – грамотнее не будет и богаче также… пора разума искать, не молод есть!»

Вскипел Иван Бегичев и, что с ним было редко, боярина про себя облаял матерно.

Раздумался, пожалел – не дошли его попреки до князя Семена– перво, другое – чуть не дураком обозвал и третье – не вернул рукописанья, по красовитости с изографией сходна. Мыслил старый дворянин поучиться писать подобно. «Эх, и этому, коли случай, не худо будет воздать лихом! Приобык сидеть дома, а надо-таки в путь собраться!» Надел Бегичев летний кафтан синей каразеи[187], мало выцветший на плечах, вынул из клети мурмолку-шапку. Шапку долго в руках вертел и думал: «Шапка в полторы четверти… она-таки зимняя да легкая… верх куний мало попрел – ништо! – на отворотах жемчуги целы – всяк зрит дворянина».

Не было еще и полудня, сел в тележку, приказав впрягчи ступистую лошадь. К Москве приехали рано, по холодку. Пристать велел за Земляным валом, подале двора нищих, у харчевой избы; сказал дворовому:

– Выкормишь коня, вороти к дому… не ждите: в Москве побуду!

«Ежели, – думал Бегичев, – Никон сшел, то не изгнанный – сам. Честь и власть патриарша с ним, а чтоб не мешкать, не упустить время его отъезда, то испросить немедля, беломестцем чтоб мне…»

В харчевой избе старый дворянин водки добрую стопку выпил да щей свежих с вандышем[188] похлебал: была пятница, день постный.

А как пошел по московским улицам вонючим и пыльным, спохватился: «Пошто, неразумный старик, возника угнал в обрат?»

Небо набухало сизым. От частых церквей, узких улиц с нагретыми бревнами тына долила жара, ноги слабели. Шапку снял – тяготить стала, – шапку нес под мышкой… «Торопиться, правда, нечего, прибреду на торг к Спасскому… у Спасского завсегда попы, а кто больше их о патриархе ведает, все узнаю… От тиуньей избы к патриарху да после того по кружечным дворам побродить, не нападу ли на Ивана Каменева или его товарыща?»

На крестце улиц на тыне висела пожелтевшая бумага, на ней крупно написано от царского имени запрещение:

«Купцом и иным торговым людем не покупати в Литве хмелю. Хмель в Литве поганой! Баба-ведунья наговаривает скверно на покупной хмель, и быти от того хмелю злому поветрию».

Прочитав бумагу, изрядно порванную и грязную, Бегичев подумал: «Черная смерть утишилась, мало живет где, а бумагу изодрать боятся – пущай-де пугает народ».

Еще раз пожалел Бегичев, что отпустил лошадь: жара одолевала, хотелось пить, а до Москворецкого моста идти далеко. До квасных чанов, что на болоте у бойни, мало ближе, чем и до моста. Поторговался Иван, нанял извозчика к мосту за копейку.

Доехали. Запыленный, со звоном в ушах, Бегичев слез, отдал деньги, пошел к мосту, забыв о питье. Извозчик крикнул ему вслед:

– Эй, може, тебя дале подвезти?!

Бегичев привычно, на ходу, вытянув шею, как конь, вполоборота, повернулся, крикнул со зла:

– Крутил, молол, дурак! Мимо Царицына луга везти было ближе… воздух легче.

– Там бы нас ободрали лихие, сам дурак!

Перейдя мост, старый дворянин повернул в сторону Москворецких ворот. Не доходя, зажал нос от вони: по берегу реки были живорыбные чаны да торговые скамьи крытые. Подальше справа, немного в гору, – Мытный двор: в нем собирали пошлину за живность и пригнанный на продажу скот.

Бегичева чуть не сбили с ног коровы; под ноги лезли овцы: они спешили к воде пить. Блеянье, мычанье, матерщина мужиков с замаранными навозом посконными кафтанами. Мужики норовили загнать скот за тын Мытного двора, мальчишки-подпаски, подтыкав подолы своего отрепья, бегали за овцами, шлепали по воде ивовыми палками. Иные бились с гусями, загоняя за тын того же двора. Гуси гоготали, крякали утки, петухи взлетали на бревна тына, кукарекали.

– Экое столпотворение! Тьфу!

Впереди Ивана Бегичева и навстречу ему от Москворецких ворот брели люди, широко расставляя ноги. Бегичев тоже побрел, скользя площадью, заваленной навозом; оглядел замаранные сапоги желтого хоза, подумал: «Попадешь в куриное – подошвы истлеют… Эх! Надо бы хоть извозчика до Красной рядить…» Прошел ворота, подымаясь в гору к церкви Покрова (Василий Блаженный). Не доходя церкви, от тесноты загороженной надолбами, все еще идя в гору, пожалел, что забыл взять плат «уши ба завязать». Здесь стоял такой крик, что и Мытному двору не сравниться. Тот крик шел от ларей, крытых дранками. Из лубяного коробья торговки бабам всей Москвы продавали белило-румяно.

– И, рядится! Чего те, шальная? Глянь на себя – ведь сажей обмазана!

– Змий ты стоголовой, сажей! А сама чем торгуешь?

– Не как все! Мое опрично белило-румяно – тебе же губы, щеки с из-под сажи кирпичом натерли-и! Глянь – дам зеркало! Не веришь? Глянь!

– А вот! Кому золы? Сеяная…

Кричали торговцы золой, стоя в ряд у ларей, и поколачивали в свои лукошки; из лукошек порошило сизым, у прохожих ело глаза.

– Вы, нехрещеные, чего в лукно свое дуете? Копоть очи ест.

– Сухим посыпаем – ништо-о! Вы худче: вы бабам рожи мараете – вон хари какие намалевали! Паси лошадь: понесет, гляди.

– У, разбойники!

Бегичев продирался вперед. По Красной площади ходили стрельцы без бердышей, с батогами в руках, следили за мелкими торговцами, порой разгоняли толпу:

– Народ, не густись в кучу!

– Кошели береги!

– На торгу столь татей, сколь у вас тятей!

Разгоняя народ, обступили торговца с лотком сдобных калачей.

– Ведом тебе, торгован, государев указ?

– Какой сказ, служилой?

– Ушми скорбен, дурак, – указ государев!

– Ну и што?

– А то: «с веками[189] по рядам, нося калачи и белорыбицу, не ходить»!

– А как еще?

– Так! Торговать указано вам у Неглинного «накрывся со скамьи».

– Там, служилые люди, Никольской близ, а на Никольском мосту – пирожники: нам урон!

Подошел другой, тоже с лотком, калачи прикрыты дерюгой:

– Поди! Чего их слухать, я сам затинщик[190], и воно двое идут с «веками» – оба стрельцы!

– Черт с ними! Идем к кади квас пить.

Бегичев пошел испить квасу. Идти за стрельцами было легко: народ расступался. Стрельцы говорили:

– Лавки пятую и десятую деньгу дают, а эти бродячие им рвут торговлю!

– С походячих ништо возьмешь – со скамьи бежат, потому обложено место…

– Ну в Китай-городе лавок довольно!

– А сколь довольно?

– Сто семьдесят две!

– Есть пустые… полных лавок мало, пол-лавки да четь лавки.

– Всё бы ништо, моровая язва повывела торговый народ! Выпив квасу, Бегичев прошел к тиунской избе[191], что близ Покрова стоит.

– Совсем оглушили, аже дело забыл! Сизовато-голубым пылило небо. Казалось, вонь от рыбы, мяса, горелого теста висела над городом; было трудно дышать. Люди пыхтели, раскрывая рты, будто рыба без воды. Колокольный звон, матюги с вывертом, божба и крики погони:

– Де-е-ржи татя!

– Хрещеные! ребята-а! зря имаетца – не я, вот бог…

– Я тя подпеку – зря? Волоки на Съезжую.

Бегичев посторонился в толпу, вора протащили в сторону Земского двора. У тиуньей избы Бегичев остановился. Толпа плохо одетых попов галдела, держа в руках знаменцы (разрешение служить). К Бегичеву подошли, наперебой заговорили:

– Служить, хозяин?

– Наймуй меня: не пил, не ел!

– Я тож постной, меня.

– Далеко ехать… я с Коломны…

– Пошто ехать? Побредем – в пути лишь брашном да питием малость…

Бегичев подумал: «Отказать – будут несговорны…» Он схитрил:

– После найму! Прежде дело…

– Управься с ним!

– Найму, только к делу совет потребен…

– Наш?

– Ваш, отцы.

– Готовы! Чего знать надо?

– Только чтоб дело твое чисто: мы не разбойны…

– По-разбойному вон те, что у моста дерутся.

– Мне изведать надо, где нынче патриарх. Мое дело до него…

– Дело малое: был в Китай-городе на Воскресенском!

– Э, батька, был, вишь, уплыл – сшел в Кремль на Троицкое…

– Кремль ведаю мало: как ближе идти на Троицкое подворье?

– Ну, младень старой! Ха… дороги на Троицкое не ведает? Ха…

Бегичев, ковыряя пальцем, поднял вверх свою седую острую бороду:

– У Семена Стрешнева бывал, а дале как?

– Так тут рядом! Там же двор Шереметева с церковью Борисо-Глеба.

– Убродился я… в Троицкие ворота заходить не близко…

– Пошто в Троицкие? Иди вон оттуда с Никольских, да не по Никольской, а по Житной улице – десную тебе станут государевы житницы, ошую подхватят поповские дворы… за ними проулок с Житной на Никольскую, узришь малу церковь – то будет Симоново подворье с Введением, а супротив и Троицкое.

Пристал еще попик с тонкими выпяченными губами, насмешливый:

– Тебе, може, после патриарша отпуска к великому государю потребно, так от Троицкого Куретные ворота в сотне шагов!

– Мыслю и к великому государю: я – дворянин и сородичи есть, жильцы Бегичевы, только как туда идти, думать надо…

– Чего думать-то?

– Как чего… думать потребно!

– А ты вот дай по роже караульному стрельцу у Куретных, он тя коленом в зад вобьет на государев двор!

Не дожидаясь ответа, повернулся к толпе попов.

– Батьки, грядем, укоротим срамотную безлепицу… – маленькой сухой рукой ткнул в сторону Спасского.

Подходя ближе к Спасскому мосту, у края оврага, как черные козлы, волочились два попа: один в черной рясе, другой в длинной манатье. Они стояли на коленях, вцепившись один в бороду, другой в волосы. Наперсные кресты на медных цепочках ползали по песку, сверкая, двигались за коленями дерущихся. Те, что от тиуньей избы подошли, кричали:

– Спустись, безобразие пьяное!

– От вашего срамного деяния нас к службе не берут!

– А вот я вас по гузну ходилом!

Получив по пинку в зад, драчуны встали на ноги – потные, с прилипшими к лицам волосами, в кровавых ссадинах.

– Небеса сияния огненна исполнены, а они будто квасу со льдом испили…

– Теперь, не простясь, литоргисать зачнете?!

– Я ему прощусь ужо! – сказал поп в рясе, одергивая бороду.

В манатье поднявшийся заговорил, сплевывая в сторону:

– Выщиплю ужо бороду, как Годунов Богдану Бельскому[192], штоб царем не звался; тебе же не быть, безбородому, попом!

– Ну, уберите грех, проститесь!…– кричали попы, а Бегичеву сказали, указывая на попа в манатье:

– Вот тебе, дворянин-хозяин, поп! Он обскажет, где Никон: вчерась ходил к нему за милостыней.

– Тебе пошто к Никону?

– Ведает меня… призывал… – солгал Бегичев.

– Никон ныне вменяет себя Езекилю пророку – возглашает, уличает! С Троицкого перебег на Симоново – чул, государь будет Симеона царевича поминать, да бояра царя отвели… Митру кинул, клобук надел и стал подобен нам, грешным!

– Сшел, да честь патриарша с ним?…

– Нет, не с ним, хозяин! Кинувший манатью святительскую уподобляется не то чернцу, а расстриге, ныне уж укорот дан…

– Какой ему укорот?

– Бояра крепко стеречь велят Никона, и ежели кто пойдет к Никону с переднего ходу, замест милостыни испросит пинка!

– И ты испросил? – полюбопытствовали попы.

– Прежде проведал – не испросил, ладно вшел с проулка.

– Чул я, батька: в Симоновом божьим гневом заходы сожгло… вышли тушить с образы да кресты, а их навозом забрызгало со святыней – навоз кипел…

– Иди на пожог не с крестом, а с багром да ведром!

– Все то чули! Худче кабы молонья кинулась в кельи – кресты обмоют, чрево же и у тына опростать мочно.

Поклонясь попам, Бегичев пошел к мосту, попы повернули к тиуньей избе. Идя, дворянин размышлял: «Брусят спьяну! Горд Никон, митры на клобук не сменит… пошто я налгал? Кремль и не весь, да знаю, приказы знаю… Иванову тоже». – Обойдя толпу зевак у книжных лавок на Спасском, дворянин пошел мимо церквей на Крови. Около церквей и церквушек ютились кладбища, от малорослых деревьев веяло прохладой.

– Квасу испить?…

– Гребни, перстни! – кричал парень, вертя перед лицом Бегичева золоченой медью. Натянув длинный рукав плисовой однорядки выше локтя, щелкал двумя гребнями из кости: – Гребни иму! Слоновые гребни мои не то вшу, гниду волочат. Эй, кому заело?

Бегичев обошел Земский двор: он плотно примыкал к Кремлю. Дворянин свернул вправо. Против Земского двора, на площади, – большой анбар дощатый: в нем торгуют квасом, сапогами, ветошью и свечами сальными. В анбаре множество народа, Бегичев побоялся, что в давке украдут кису с деньгами, отошел, пить квас не стал. Дошел до иконного ряда. Улица шире других, на рундуках около лавок сидели иконники и знаменщики[193] с купцами; старый дворянин решил: «Здесь простор, покупателя оттого мало, с иконниками не торгуются – грех!»

Эта широкая улица проложена на тот случай, что царь, выезжая из Кремля на богомолье, всегда ехал по ней. Отсюда и свернул на Никольский мост дворянин из Коломны.

Теснота на Никольском мосту, везде жующие люди – народ ел пироги, держа шапки под мышкой: в шапке есть грех. По обе стороны моста торговцы с лукошками. Пироги, как березовые лапти, торчали из лубья.

– Седин пятница! Кому с вандышем? – А вот с вязигой!

– Кто с Кукуя, постного дня не боится, дадим с мясом рубленым!

Бегичеву захотелось есть: «Измяли в пути, а сколь ходить – неведомо…»

– Што стоит?

– Пирог – едина копейка!

– За Неглинным пирог грош! Пошто дорого?

– Пока ломишься до Неглинного, три пирога съешь – брюхо мнут… ишь народу.

– Давай с вандышем! Держи деньги.

– Тебе погорячее?

– Штоб не переденной.

– Пошто? все сегодня пряжены! – торговец, сдвинув к локтям сборчатые рукава, жирные от масла, рукой с черными ногтями полез на дно лукошка, вытянул Бегичеву пирог:

– В6, на здоровье!

Закусив пирога, Бегичев спросил:

– А где ба тут испить квасу?

– Протолкись к площади, мало к Неглинным: там кади с квасом да кувшины с суслом.

Испив квасу, Бегичев вернулся на мост. У Никольских ворот, когда он молился входному образу, нищие – рваные, слепые – пели:

Кабы знал человек житие веку своему,

Своей бы силой поработал…

Житье пораздавал на нищую, на братию убогую…

«Ох, и тунеядцы же вы, прости бог… грех худо мыслить… Эх, господи!»

В Кремле, идя мимо каменных житниц, косясь на стрельцов, поставленных в дозор у дверей государева строенья, Бегичев снова упрекнул себя: «Пошто ты, Иван, лгал попам? Кремль знаешь, правду молыть не весь, а знаешь, на Ивановой бывал… в Судном приказе бывал и Холопьем тоже… а ну, попы сами лгуны!»

Житницы были справа, шли вплоть до Троицких ворот, и везде у дверей стрельцы. Слева тянулись поповские дворы с церковками, иногда с часовнями. Пройдя дворы, свернул в переулок, удивляясь хорошо мощенной улице: «Мощена добротно! Таких улиц в Москве мало, как эта Житная». В переулке в тыне увидал часовню, а за ней церковь: «То и есте Симоново!» В воротах с проулка, пролезая мимо часовни во двор, встретил монашка, видимо сторожа. Монашек оглядел Бегичева. Бегичев надел свой каптур с жемчугами на отворотах:

– Мне ба, отец, к патриарху!

– А хто те, сыне, изъяснил, што он у нас?

– Призывал меня патриарх! – снова солгал Бегичев и, порывшись в кисе на ремне под кафтаном, дал монашку алтын.

– И не приказано, да пущу, поди коли зван! Добро, што отселе забрел… с переднего изгнали бы… в обрат пойдешь, иди сюда же…

– Место у вас широко: куда идти?

– Вон к тем каменным кельям, а у середней наглядишь высокое крыльцо, на него здынись и перво узришь горницу. Пойдешь крыльцом, не замарайся: с него нынче ходют для ради облегчения чрева…

Бегичев увидал, на крыльце по ступеням ползали навозные жуки. В воздухе жужжали мухи, тычась в лицо; со сторон крыльца сильно смердило… «Ужели здесь моему делу не ход, ужели надо к большим боярам попадать и к государю?» Старик, поднявшись на крыльцо, оглядел сапоги. Дверь в сени была приотворена, он вошел. Перед кельями в черном ходил послушник; в глазах испуг, спина горбилась, скуфья его была надвинута до бровей.

Бегичев, сберегая жемчуга старой шапки, осторожно сняв ее, покрестился наддверному образу средней кельи; помолясь, сказал:

– Мне ба к патриарху.

– Чуешь голос? Жди: сюда шествует…

Пригнув голову, Бегичев услыхал Никона: говорил гневно, голос и шаги слышались четко.

– Сколь раз приказывать?! Перенесите из крестовой моей, из хлебенной кельи, кадь медяную. Срамно патриарху на кремлевские святыни голое гузно пялить с крыльца, а дале не пущаете!

Другой голос ответил:

– Бояре не указуют пущать, а мы – раби малые, великий господине! Сказывают: поедет в Иверской ли, в Воскресенской монастыри – пустить! По Москве-де не пущать… гулящих людей много ту, готовых к бунтам того боле есть, а он-де народ мутит, перебегая по подворьям…

– Мардария дайте! Ивана диакона тож, наскочили аки псы – рвут, не повернись! Ужо я им властью святительской проклятие возглашу на всю Русию! Мардария дайте!

– Святейший господине! Иван с Мардарием тебя на Воскресенском ждут!

Дверь широко распахнули. Никон, в черной бархатной мантии, с рогатым посохом в левой руке, шагнул в сени. Цепь патриаршей панагии сверкала, посох в руке дрожал. На голове Никона черный клобук с деисусом, шитым жемчугами, в пышной бороде густые поросли седины, похожие на серебряные источники его мантии. Строго взглянув на Бегичева, спросил:

– Кто есть?

Бегичев поклонился патриарху земно, поднявшись, подошел под благословение. Никон широко, троеперстно благословил.

– От бояр?

– Сам собой, святейший патриарх!

– Лицо – видимое, где – не упомню. Что потребно?

– Бегичев – дворянин с Коломны я… мыслил испросить у тебя, святейший, милости, чтоб мне беломестцем стать.

– Ныне бояра хозяева – их проси! Меня с царем разгоняют и тебя не допустят… не вхож к царю я и будто сплю: вижу злой сон! Не вхож! Лазарю праведному подобен, едино лишь – псов, врачевателей язв моих, не иму… ныне сами бояра замест псов лижут сиденье царева места… плети и шелепуги ины лижут, коими бьет он их! Я не таков, а потому не угоден… Пошли! – закричал патриарх на келаря, сопровождавшего его, и на послушника. Он махал свободной от посоха рукой: – Ушей ваших тут не надо! Уподоблюсь пророку: обличать буду смрад и Вавилон презренных святительской благодатью палат царских с прислужниками княжатами, шепотниками государскими! Испишу в грамотах ко вселенским патриархам, в харатьях кожных испишу – на то мне господь власть дал неотъемлемую, и ангел светлый еженощно сказует в уши мои: «Обличай угрозно, рщи немолчно, гонимый святитель!»

Бегичев поклонился патриарху:

– Прощения прошу, святейший господине! Грех мой велик в неведенье, что гроза пала на тебя, не чаемая мною…

Никон гордо поднял голову, возвысив голос:

– Грозу на нас пророк Илья соберет и обрушит ю на головы врагов наших, сокрушит их, яко заходы, кои спалило тут в миг краткий… Учул я, грек из Газы прибежал судить меня, ведая, что не подсуден! Лигариды да Софронии Македонские[194] по всему миру шатаютца, ищут, кто больше даст им… они, греки, благодатью церковной торгуют, равно и стеклянными каменьями замест драгоценных, табун-травой[195] торгуют! Слова льстивые, мрак духовный, подписчики, подметчики против истинной веры христовой… Разбойники в митрах и мантьях епископских!

Бегичеву хотелось поскорее уйти, не слушая Никона. Он думал: «Да… от патриарха ныне ништо, слов его страшно, а коли-ко бояра узрят меня ту, – беда! Ежели узрят, всё утратишь, Иван…»

Никон как бы опомнился, притих, спросил, делая шаг к Бегичеву:

– Имя тебе, рабе?

– Иван, святейший господине!

– Рабе божий Иван, теки от меня – верь, восстану – помогу во всем: ты не единый, таких много – будь мстителем за попираемое боярами честное имя наше и патриаршество…

Бегичев еще раз земно поклонился, встал и, избегая зоркого взгляда Никона, спешно вышел на крыльцо. Осторожно сходя по ступеням, оглядывал ноги: «Раз у Мытного двора замарал ноги, отер, здесь же хутче измараться мочно… ну, пронес ба господь мимо глаз боярских со двора… Смекать потребно нынче, как до бояр дотти! К тому прямой причины нет! Спросят: „Пошто?“ Что молвю? Беломестцем хочу. „То не причина!“ Бояра поклеп любят, а на кого буду клепать? На Семена Стрешнева… Един ты, Иван! Где твои видоки по тому делу? Нет их? Эх, кабы видока сыскать!»

Монашек, сторож у калитки, Бегичеву поклонился, но Бегичев не заметил поклона. Вытянув шею за калитку, поглядел вправо, потом влево и спешно пошел не в сторону Житной улицы, а к Никольской. «По Житной лишний раз идти – опас большой!»-думал Бегичев и по тому же Никольскому мосту через овраг протолкался на Красную площадь. Вечерело, но к вечерне еще не звонили. Жары дневной убавилось, а народа прибыло. Старик, чтоб избавиться от толчеи, свернул в Китай-город на Никольскую к иконникам. Тихой улицей без давки он дошел до Никольского крестца, повернул к Ильинскому, думал, поглядывая на выступы многих винных погребов: «Ежели ба испить винца в прохладе подвальной, силы прибудет». Но проходил мимо погребов, неприязненно поглядывая на иноземцев, выходящих из подвалов: «Не терплю окаянных кукуев!»

Встретилась Бегичеву густая конная толпа. Впереди ехал без бердыша и карабина, только с саблей на боку, видимо, хмельной всадник с багровым лицом в боярском багрового цвета кафтане с большой золоченой бляхой на груди. За первым всадником в потертых плисовых кафтанах двигались решеточные приказчики с Земского двора и стрельцы приказа Полтева в белых кафтанах с желтыми нашивками на груди. Бегичев, оглядывая всадников, признал в переднем объезжего.[196]

Объезжий, выпрастывая из стремян сапоги зеленого хоза с загнутыми вверх носками, крикнул пожарному сторожу – сторож дремал в окне чердака, забравшись от солнца в тень; он поместился на кровле каменной лавки, как и многие, устроенной над винным погребом:

– Рано залез, детина! Солнце высоко, вшей напаришь. Сойди, держи лошадь!

Сторож, подобрав длинные рукава посконного кафтана, сполз к стоку крыши, оттуда спустился по лестнице:

– Слышу, объезжий господин, держу! – Встав на землю, схватил под уздцы вороную гладкую лошадь. Объезжий грузно скользнул наземь, шатаясь полез в винный подвал. Когда ушел объезжий, стрельцы первые заговорили:

– Непошто к овощному ряду едем!

– А как еще?

– Да глядите: он через три погреба в четвертый лезет и пьет!

– Мала беда! До ночи Китай-город изъездим, а коли пожог да убой прилучится – не мы в ответе – ён! Скушно зачнет нам, привернем к харчевой!

Бегичев, прислушиваясь, подвигался к Ильинскому крестцу. Он шел медленно, останавливался, слушал, высматривая видока, с которым можно бы было идти на боярина Стрешнева.

«Был ты, князь Семен, за волшбу встарь ссылай на Вологду, ну, а я, ежели подберусь к тебе по вере, сошлют с концом, как Аввакума в Даурию…»

Неудача с Никоном делала Бегичеву новую обиду: «Патриарх благословил стоять за него, а то и богу угодно, и делу прибыльно…»

Думая так, все шел да шел медленно. В одном месте, где два супротивных погреба выпирали на дорогу, сужая и без того узкую улицу, Бегичев услыхал спор трех человек – они переругивались. Один стоял в бархатной рыжей однорядке на крыльце своей лавки над погребом, другой – из окна с железными ставнями, откинутыми на стороны. В окно он мог просунуть только большую, бородатую голову – плечи не помещались. Голова из окна кричала, раздувая усы (слова были обращены к человеку в однорядке):

– Государева тягла не тянешь полно, замест пятой деньги платишь десятую – воруешь! А я вот торговлей в четь тебя плачу пятую государю-у!

У крыльца, где купец в однорядке, женщина некрашеная, с желтым лицом, в платке и черном платье вдовы ответила бородачу в окне:

– Загунь борода, алчный пес! Рядил мому парню платить год пять алтын, манил «дескать потом в прибыли будешь», а год он тебе служил, што дал?

– Не с тобой я! Парень твой убогой, скорбен ухом и кос на оба зрака – в калики ему идти, не в сидельцы…

– Ой, ты, вонючий козел с харчевого двора, – «скорбен», а год держал! Письмом не крепилась[197]

– Ежели вонюч, не нюхай, да не с тобой я, протопопица, к ему говорю: заявлю вот ужо на Земском дворе, што погреб твой да лавка дорогу завалили, ты же тяглом вполу меня – у меня лавка малая и та съемная!

– Ерема, ты – дурак! Не знаешь – ведай! Наша суконная сотня с гостиной вкупе мостит Житную улицу от Никольских до Троицких ворот, дана сбавка нам в тягле… – ответил купец и, повернувшись, ушел в лавку.

– В пяту пошел! Правда очи ест… – крикнула голова в окне– она тоже утянулась в лавку.

Бегичев прошел мимо. «Богатеи мостят Житную улицу в Кремле… оттого гладка да ровна она – не домекнул…»

Встретил двух стрельцов: они волокли на Съезжую пьяного парня. Бегичев обошел стороной. Лицо парня и голос показались старику знакомыми; обернувшись, пригляделся, спешно подошел, спросил:

– Ты чей, холоп?

– Семена Стрешнева! Князя и воеводи-и… не имут веры… да! А за вино не плачу – кислое, да-а! Я ж просил.

Парень был рябой, русый, без шапки, по его лицу текли слезы. Ворот голубой грязной рубахи раскрыт, разорван до пупа, кафтан волочился по земле оттого, что за рукав его, видимо, тащили и оторвали до плеча.

– Не упирайся, собака, бердышем поддадим ходу!

– Сколь он должен?

– На два алтына пил, ел в погребе, а денег алтын!

– Вина, вишь, заморского захотел, шел бы в кабак! Бегичев в кисе нащупал три алтына, дал одному стрельцу:

– Я дворянин с Коломны! Беру парня… поруку даю, не будет тамашиться.

– Поруку даешь и деньги, – бери его, а только деньги целовальнику три алтына, прибавь за труды два нам!

Бегичев дал деньги, повел парня, спросил:

– Как зовут?

– Меня? Зовут как?

– Да, имя скажи!

– А пошто, дядюшко?

– Как пошто? Имя знать хочу, затем и от стрельцов взял!

– Не волоки на Съезжую, дядюшко! Деньги сыщу, вот те Иисус…

– Не затем взял, чтоб деньги получить – тебе еще за послугу денег дам, ежели…

– Послугу тебе? Какую?…

– Хочу узнать, расспросить о князе Семене…

– Не губи, не губи! Дядюшко, не губи!

– Пошто губить?

– Не волоки к князю Семену! Убег я… калач, вишь – калач!

– Не бойся, никуда не поволоку. – Становилось тесно от любопытных. – Народ густится, идем!

Парень покорно пошел. Кафтан у него съезжал с плеч: запояска, как и шапка, были утеряны,

– Надо бы нам в блинную избу, да знаю ее только на Арбате, – приостановился Бегичев. Из толпы кто-то сказал:

– Пошто на Арбат? Ту за овощным в харчевой избе блины, каки те надо!

– Вот ладно, идем, детина!

Парень покорно шел о бок с Бегичевым. Старик прибавил:

– Князь Семена не люблю! К себе возьму тебя, укрою – не сыщет!

– Не брусишь, дядюшко?! Дай я тебе за то… дай ножки, ножки поцолую…

– Утрись от возгрей! Иди!

За овощным рядом на большом дворе харчевой избы густо от извозчиков в их запыленных длинных, как гробы на колесах, тележек. Вонь от конского и пуще от человеческого навоза. Становилось сумрачно, но жарко в нагретом воздухе и душно. У двора тын; к тыну задами приткнуты заходы: люди в них опорожнялись, не закрывая дверей. Извозчики большой толпой сгрудились над дворником, кричали, махались:

– Ты барберень![198]

– Без креста бородач!

– Пошто барберень?

– Дорого твое сено!

– Дешевле – не дально место, гостиной двор, новой, там важня!

– Хо, черт! В новом у важни столь народу: лошадь задавят, не то человека.

– Чего коли спороваете? Мы сами у важни сено купляем. Бегичев полез сквозь ругливую толпу, парень за ним.

С крыльца избы, осевшей на стороне, по скрипучим ступеням лезли люди. Бородатые лица красны от выпитого; за мужиками тащились бабы без шугаев, в пестрых платах, столь же пьяные, как и мужья. Бегичев с парнем вошли в сени; там на лавках сидели тоже хмельные, орали песни. Из сеней – площадка, по ней прямой ход на поварню. Вправо, не доходя поварни, с площадки три ступени вниз, первая – горница. В горнице – стойка, за стойкой – бородатый хозяин; русые волосы на голове харчевника стянуты ремешком. О бок с ним толстая опрятная баба в фартуке поверх сарафана, в кике алой с белым бисером, в кику подобраны волосы, расторопная. За спиной их поcтавы с медами и водкой в оловянных ендовах, тут же в поставах на полках калачи, хлебы, пироги на деревянных торелях и блины.

Первая горница без столов и скамей, за первой – вторая и третья, в тех за столами шумно и людно.

Бегичев оглянул помещение.

– Столпотворение ту – слова не молвить. – Подойдя к стойке, спросил хозяина: – Где ба нам, поилец-кормилец, место тишае?

– Пить-есть будете?

– Будем пить и блины кушать… деньги имутся. – Он потряс кису на ремне под кафтаном: зазвенели деньги.

– Идите в обрат… здынетесь на площадку, спуститесь, не сворачивая к выходу, в другую половину: там клети. В первую не ходите – дворник живет, в другой – молодцы мои, служки-ярыжки, третья – пуста, все имется, хоть ночуй в ей…

– А мы-таки и заночуем: чай, решетки уж в городу заперты?

– Не заперты, так запирают. Чего в клеть вам занести?

– Стопку блинов яшневых с икрой, с постным маслом…

– Эх, гость хороший, а я бы тебе со скоромным дал, да сметанки бы пряженой с яичками, да икорки, да семушки с лучком…

– Грех! День постной, аль не ведаешь? Икорки, семушки на торель подкинь!

– А винца?

– Винца по стопке: мне большую, ему, так как пил, – малую.

– Подьте, сажайтесь: будет спроворено!

– Блинков-то погорячее!

– Ну вот и келья нам! – сказал Бегичев, отыскав указанную клеть. В клети пахло перегаром водки, жиром каким-то и кожей. Окно узкое, маленькое; лавки по ту и другую сторону широкие; в углах оставлено два бумажника.

Стол ближе к окну, чем к двери; у стола – две скамьи. Стол голый, на точеных ножках; на двери изнутри железный замет на крюках.

Хозяин с парнем принесли вслед за вошедшим Бегичевым блинов, масла постного, нагретого с луком, водки, икры и хлеба.

– А семушки?

– Принесем, – ответил хозяин харчевой, – вишь, рыбина не резана, а почать было некогда, да за постой надо сторговаться. – Он приказал деревянный большой поднос с закуской и водкой поставить на стол, служка поставил бережно, смахнув со стола дохлых мух рукавом кафтана.

– Поди, парень, да ежели стрельцы забредут али решеточные, веди в заднюю и двери за ими припри.

– Ладно, чую! – Служка ушел.

– Сколь за все с ночлегом? – спросил Бегичев.

Хозяин харчевой, подергивая кушак на кумачовой рубахе одной рукой, другой топыря пальцы, как бы считая поданное, сгибая пальцы по одному, сказал:

– Четыре алтына!

– Што дорого?

– Алтын ёжа и питие, а три алтына ночевка.

– Вот уж так не ладно. Почему же ночевка мало не равна с едой?

– Потому што заглянет объезжий, забредет, узрит, спросит: «Кто таки?»

– Пущай спросит: я – дворянин с Коломны! Мне большие бояре дают ночь стоять в их домах!

– А молочший?

– Молочший – мой дворовый… четыре алтына! Ты зри – за двадцать алтын у гостя[199] Василья Шорина[200] человек год служит!

– Так то, хозяин добрый, у Василья компанейцы! Им год ряжоное ништо, от прибылей богатеют!

– Не все компанейцы!

– Ведомо, не сплошь, так ины хто? А вот – долговые кабальные[201], кабальному едино, где долг отбывать… Да Василей Шорин лавок имет много, да он же на Каме-реке пристане держит– у Василея нажить деньгу ништо стоит… к ему иной даром пойдет служить: не всякого, вишь, берет…

– Плачу я тебе, благодетель, поитель-кормитель, два алтына – и буде!

– Так-то дешево, хозяин!

– Ну алтын надбавлю да знать тебя буду: приеду иной раз, мимо не пройду – зайду!

– Дай четыре, а я за то водочки прибавлю и семушки пришлю!

– Добро, пришли за одно кваску яшневого.

– Пришлю. – Хозяин харчевой ушел. Бегичев сел, сказал:

– Садись, паренек, да изъясни, чем тебя Семен Стрешнев изобидел.

Парень сел; он по дороге совсем протрезвился.

– Ён бы изобидел гораздо, да не поспел… посылан я был им к великому государю с калачом… по какому празднику калач посылан, того не ведаю, только наскочила на меня в пути орда конная, не то татарская, не то ина кака… толкнули меня, чуть с ног не сбили, я калач-то уронил в песок, а его лошади измяли… ну, дале што сказать? Батоги мне, ай и того горше – я и сбег!

– Добро, што сбег – себя уберег! Так вот… чул я, Семен князь[202], когда псица щеня родит, сам их крестит, – правда?

– Я с им крестил, за кума стоял – завсе крестит – правда, и девка – Окулей звать – кумой была…

– Где та девка?

– Тож сбегла… покрала кою рухледь у князя и сбегла…

– Эх, и ее бы в послухи!

– Чаво? Девку-то? Сыщем! Ведаю, где живет.

– Добро многое, што ведаешь… Теперь молитву кую чтет у кади, когда крестит?

– И молитву чтет, и ладаном кадит, и ризы надеет…

– Ой ли, не лжа?

– Вот те Иисус Христос, правда!

– Теперь измысли, парень ты толковый, нет ли еще каких скаредств за князем Семеном? В церковь ходит ли? Про патриарха ай и про великого государя бранного чего не говорит ли?

– Стой, хозяин! Про патриарха завсе князь Семен говорит худо. Собака есть, сидит и лапой крестит – Никоном звать, да еще князь Семен с ляцкой войны вывез парсуну живописную, на ей нечистые колокольну пружат и жгут, а близ того как бы девка сидит рогатая и на тое колокольну голое гузно уставила…

– Добро велие! А как она и где у него прибита таковая парсуна?

– Исприбита на стене его княжой крестовой, и огонь перед той парсуной князь Семен жгет и сидит, руки сложа, и противу того, как и молится ей…

– Ох, и добро же, парень! Я у великого государя испрошу – буду беломестцем, ты же, коли честен станешь со мной, будешь у меня в захребетниках…

– А боярин князь Семен как?

– Боярин не сможет за тебя иматца! Захочешь быть кабальным – станешь, не захочешь – будешь вольным, не тяглым, захребетники[203] тягла не несут…

– А как боярин князь Семен за меня все ж имаетца?

– Да ведь ты сказал не лжу о крещении щенятином, тож о парсуне?

– Вот те Иисус, хозяин: все – правда!

– Ежели правда, то мы с тобой на князь Семена наведем поклеп и суд. За таковые еретичные дела князя Семена сошлют, животы его отнимут на государя, и ты станешь вольным: у тех бояр, кои ссылаются опальными, холопы завсегда пущены на волю…

– Все смыслю, хозяин! Только уронить-то его не легко: он – государев родич…

– Пей и ешь! Ежели так, как сказал, – правда, то князю Семену гроб! Ляжем, благословясь, перекрестясь, а завтра с моей грамоткой пойдешь ко мне на Коломну в Слободу и жить будешь у меня, я же здесь обо всем подумаю. Девку еще сговори, как ее?

– Окульку-то? Так она меня любит – скажется, хозяин!

В верхней горнице Морозова Бориса Ивановича по неотложному делу собрались бояре: рыжеватый Соковнин Прокопий; Стрешнев Семен, бородатый и остроносый, с суровыми глазами, прямо уставленными и редко мигающими; Долгорукий, тучный старик, заросший бородой до глаз, с черными, длинными усами, опущенными вниз по седой бороде, как у викингов древних; с узким, костлявым лицом и сам весь собранный, узкий, с резким голосом государев оружничий Богдан Хитрово. Он вошел позже других, метнул глазами и, увидав среди бояр Семена Стрешнева, сурово сжал губы, пятясь к дверям; за ним вошел скуластый высокий Иван Милославский. Хитрово, думавший уйти, остался. Все знали, что Морозову занедужилось, говорили шепотом:

– Сможет ли?

– Недужит крепко, да сказывал дворецкой, – встает. – Бояре перешептывались все, кроме Хитрово: тот молчал. Рознясь дородностью и ростом, в золотных кафтанах и ферязях, бояре похожи были в своих черных тюбетейках на моржей, всунутых в светлые мешки.

Морозов вышел в опашне серебряном, украшенном травами золотными, шитыми с жемчугом. Борис Иванович был бледен, а серебристый наряд делал его еще бледнее. Бояре, опираясь на свои посохи, встали, поклонились высокородному старцу.

– Здравии тебе, Борис Иванович!

Морозова поддерживал дворецкий. Бояре Соковнин и Стрешнев, отстранив дворецкого, усадили в немецкое кресло хворого. Морозов кивнул взлохмаченной головой, не то здороваясь с боярами, иное давая знак дворецкому: «Не надобен». Дворецкий исчез.

Запрокинув голову на спинку кресла, Борис Иванович рыгал и отдувался:

– Фу-у… не шел, не полз, а устал! Слушаю вас, бояре, и ведаю, с чем пришли… ни для родин, ни для именин не встал бы, да говорить нам неотложно… пока язык в гортани шевелитца, говорить надо…

– Послушать золотых слов твоих собрались…

– Фу-у… медведь ушел, но не пал, а мы ему жомы навесим, перевесища[204] поставим – падет! Рогатинкой вы его способно убода ли, что сшел – хвалю! Едино лишь – как в ратном деле – сорвали врага, побежал – остояться, одуматься ему не дать! Ох, мое худо… старость! Радости на грош, а горести на гривну…

– Лекаришку бы тебе, боярин!

– Давыдко Берлов[205] пьяноват, да смыслит лекарское дело… несвычен лишь руды метанию.

– Звал его, датчанина… того тож, государева дохтура, призывал – Коллинса[206], да что уж! Англичанин больше про себя мычал, щупал, траву дал пить, ништо в ей…

– А Давыдко?

– Давыдко, тот извонял горницу хмельным и молыл: «Жиром-де тебя, боярин, залило!»

– Это он с пьяных глаз…

– «К старости, – молыт, – надо кушать кашу молошную: рыба-де вредит, особо вредит несвежая рыба, и мясо совсем-де негоже! Пуще всего ваши посты вредят: капуста, чеснок, редька… жир в тебе, мол, мертвит кровь, все и заперло в теле твоем жиром…»

– Ой, спьяну ничего не разобрал в хворости, пес!

– Жир и сердце утесняет, а коли-де сердцу невольготно, его слизью заливает вконец. «Брюхо-де слабо, перестало тугую пищу сызносить»… Кашу?… Я ее от родов не любил, да еще молошную… Рыбу люблю, коя подсола, свежей не терплю – тиной отдает… «Молошное-де кушай на всяк день, на посты не зри».

– В Кукуе у них постов не знают!

– Им зачем на посты взирать? Кальвинцы да лютерцы! Фу-у… вам, бояре, глядеть! Все, что от Никона пойдет к великому государю, честь и, зная его мысли, толковать по-своему, пуще от стреты их друг с другом опасать…

– Мы и то, Борис Иванович, глядим! Никон перебег с Воскресенского на Троицкое, учул, что государь будет на Симоновой подворье – туда шибся, а мы государя отвели сказкой, «чтоде опасно, нет ли там моровой язвы? Многи-де чернцы на Симоловом перемерли!», – и государь устрашился…

– Вот так! Государя вы знаете и не забывайте того: государь сегодня осердится, завтра простить может, но чего не прощает, чему завсегда ревнует, так это – власть! Властью пугайте его, чтоб доброта государева к Никону истлела… чтобы не помазал медвежьи раны мазью целебной! Еще знайте, у Никона здесь на Москве чтоб служек близких не было… К ему приставов, одетых монахами, поставить, и он заговорит от сердца со злобой… доглядчиков к ему поболе; можно, то и доводчиков, кои на язык ходки, – не дураков…

– Мы так делаем, Борис Иванович!

– Приперли, по Москве не пущаем, а поедет куда – скатертью дорога!

– Отъедет – и там чтоб доводчики да приставы были… зверя тогда загоним в яму: отольется ему и мое проклятие – обида вашей чести отольется! Пуще опасать от тех, кто полезет к государю дядьчить[207] за Никона, того гнести… Можно имать, так надо имать и подводить под кнут! Фу… вот и устал! Проводите в ложницу… Чаще твердите государю о слухах– они-де ежедневно по Москве множатца: «Два-де государя у нас на Руси!» Кости вот у меня тож ломит – мало был с государем в походе, а и мало, видно, мне быть у дела; отошло время… Не торопитесь, не брусите явно, чтоб царь нарочитости вашей не смекнул… не всяко слово лепите ему в уши о Никоне. Спросит – ответствуйте… Молчит – меж себя говорю тихую при нем учините: про слухи, про кинутую, осиротелую церковь… сторожко похваливайте Питирима[208] епископа, Акима игумена… да знаете-то и сами кого… Давыдко еще сказал: «Уехать тебе, боярин, надо! Застойной-де воздух тоже вредит много…»

– Давыдке ездить просто: всегда пьяный поперек хрепта лошади лежит…

– Оправлюсь мало, уеду… Чую, что правду сказал, в лесу или саду… или еще – ох, ведите!

Бояре, обступив Морозова, повели в спальню.

– О Никоне еще говорите государю: «Не смирился! Власть свою и ныне влечет ввысь»… Одеяло скиньте! Спасибо!…

– Прости за беспокойство, Борис Иванович.

– Оправляйся на радость нам!

– Не недуговай!

Не провожали Морозова в спальню только двое: Милославский и Хитрово. Они оба больше слушали, чем говорили. Хитрово подошел, ласково взглянул на Ивана Михайловича, тихо сказал, оглядываясь на дверь:

– Словцо бы на глаз тебе надо молвить, князь Иван!

– Так что ж? Заходи после вечернего пения, Богдан Матвеевич; гостя приму…

– Твой гость, князь Иван Михайлович! Зайду.

Оба, дождавшись бояр, не отставая, вместе со всеми ушли…

Боярин Иван Михайлович охоч пображничать с приятелями, скупым на угощение он не был, но не любил угощать тех, кто когда-либо нуждался в нем, а Богдан Хитрово, показалось ему, в нем нуждался, и потому не в столовой палате, а в крестовой принял царского оружейничего.

– Садись, Богдан Матвеевич!

– Благодарствую, боярин.

В сумраке лампадок, в запахе талого воска, в тепле, сидели у круглого стола, где были чиненые перья и чернильница золоченая, но Милославский не писал и не читал – науку книжную разумел мало.

– Думаешь ли, боярин, так, как я, или думаешь по-иному, говори прямо! – начал Хитрово.

– Прям я: не люблю околом ни ходить, а паче ездить, – ответил, пошевеливая ус, Милославский, но говорил неправду: прямо сказать и мало не любил.

– Родичи государевы, ежели их приспело и ежели они других родов, чем мы, не опасны ли тебе, князь?

– Нет, боярин! Милославские много взысканы милостями великого государя, дядья или дальние дедичи государевы им неопасны…

– Оно все так… и ты, боярин, одноконешно, стоишь высоко и некогда тебе думать о Стрешневе Семене, а Семен Стрешнев иной раз застит тебя и меня…

– Бывает часто, Богдан Матвеевич!

– А чтоб не бывало так, то помешку такую отставить бы куды?

– Не прочь я… да не думал о том, Богдан боярин, еще как и почему, не домекну, Стрешнев стал не мил; ведь недавно вы ладили?

– Ладили до поры, пока не поклепал меня перед людьми: «дескать дворянинишко Алексинской Морозовым поднят превыше всех бояр!»-и мало того, когда на охоте мои соколы взяли много пернатых, а его не взяли ничего, так он моего сокольничего плетью избил и мне не сказался, за что бил.

– Обида, боярин, и я таковой обиды не спущаю.

– Понимаешь меня, князь Иван, сам же глазами посторонь водишь и, прости уж, мыслится мне, не слушаешь про мои обиды…

– Не горячись, боярин: гляжу посторонь, думаю, как бы тебе помочь, а помощь, чуется мне, близко!

– Ну же, князь Иван!

– Эк, не терпится?… Нынче, вишь, заходил ко мне худой дворянин с Коломны, просил меня за себя поговорить великому государю. «И тут-де, как увижу государевы ясные очи, скажу ему некое о его великого государя родиче Семене Стрешневе», а што скажу, того не дознавался я, отослал: «Поди да с дороги поужинай…»– он же мне начал челом бить о ночлеге: «Я-де человек не высоких родов, сосну и в людской твоей».

– Не ведаю, князь, пошто надобен нам дворянин с Коломны.

– Видал я людей, глядел и этого с Коломны, и покажись мне, что он на Семена князя имеет што сказать укорное. А позовем-ка, тогда узнаем: може, он гож, тот человек?

– Ну, что ж, князь Иван, угодно тебе, позовем.

Иван Михайлович, чтоб не кликать слугу в крестовую, куда он слуг пускал неохотно, сам вышел.

Собранный узко, но плотно, оружничий государев Богдан Хитрово поступал часто так, как указывала ему его жена, суровая, ближняя царице, верховная боярыня.

– Оглядывайся, Богдан, на бояр: говорят одно, делают и думают другое, а ты за ними примечай, чтоб было чем за них, когда надо будет, взяться.

Теперь, мало доверяя словам боярина Ивана Милославского, во время, как боярин вышел, Богдан Хитрово огляделся в крестовой. Он приметил сзади себя светлую щель в стене. Встал неслышно, повернулся и тронул пальцем: щель расширилась; в нее Хитрово увидал хранилище узорочья и казны Милославского. Стояли по лавкам и полкам при свете большой лампы, висевшей в углу, серебряные и золотые сосуды, ларцы кованые, видимо, с золотом и узорочьем, а на полу медные, квадратные слитки. Хитрово подумал: «Запаслив боярин!… Давно ли государь с боярами ближними говорил о замене серебряных денег медными?… У Ивана же приготовлена медь ковать деньги… только не царские, а свои… пождем, увидим!» – он осторожно приткнул дверь, вернувшись к столу, сел.

Вошел Милославский; трогая ус, сказал:

– Скоро придет!

Милославский тоже заметил светлую щель; шагнув, стукнул мягко дверь рукой – она щелкнула тайной задвижкой. Чтоб не было сомненья гостю, который глядел на него, Милославский пояснил:

– Рухлядник поповский иму; не доглядишь, а из него дует ветром… попова рухлядь запашиста – на тот случай окно держу открытым.

– А я не слышу, чтоб ветром несло, – сказал Хитрово.

Вошел Бегичев, поклонился боярам и истово покрестился на все стороны.

– Пошто у тебя, дворянин с Коломны, дело до великого государя и пошто заедино сказать хотел о князе Семене? – заговорил Хитрово.

– И кая обида есть на князя Семена или дело до него какое? – прибавил Милославский.

Иван Бегичев, так как его сесть не просили, заговорил, пятясь к двери крестовой:

– А вот, большие бояре государевы: ты, князь Иван Михайлович, и ты, боярин Богдан Матвеевич, благодарение господу, что довел меня, захудалого человечишка, говорить перед людьми честных родов…

– Сказывай покороче, – указал Милославский.

– Буду краток, но дело длинное, и вопрошу вас: по моему делу говорить или же по делу князь Семена?

– По делу князь Семена говори, свое отложи, так как великому государю нынче заботы большие, видеть его не можно…

– Памятую и слушаюсь… Князь Семен – богоотступник… Давнее время было, когда шли мы с ним на конех на охоту, говорил мне из книги бытия, «что господь бог на горе Синае показал Моисею задняя своя»… то первое! Другое будет так: князь Семен неведомо где в польских городах имал парсуну галанскую, живописную, а на ней исписано еретиком: нечистые духи жгут церковь божию и колокольну пружат… а еще рогатая девка не дально место сидит и на тое церковь оборотила голое гузно! Третие: он же, Семен-князь, возжигает перед той парсуной богомерзкой церковные свечи и будто молится ей – сидит… Четверто дело за ним таково: берет у псицы щенков поганых топить и замест простой кади топит их в купели церковной и свечи жжет и зарбафное одеяние, видом фелонь поповская, одеет, поет стихиры… и кума и куму ставит у тоя купели, како подобает деяти в храме божием…

– Ну, боярин Богдан, что скажешь?

Хитрово, не отвечая Милославскому, обратился к Бегичеву:

– Чего ты, малый дворянин, хотел молить у великого государя?

– Я, боярин, испросить хотел у великого государя, чтоб беломестцем быть своей слободы и службу иметь, а тягла не нести…

– Бегичев твое прозвание?

– Бегичев Иван! Дворянин с Коломны…

– Ведомо мне, Иван Бегичев, что у государевой дворовой службы есть стряпчий Бегичев Петр… не свойственник ли тебе?

– Дядя придется мне тот Бегичев…

– Чего ж ты, имея родню у государя, к большим боярам полез с малым делом?

– Большой боярин, Богдан Матвеевич! Захудал я без службы и деньжонки, кои были, порастряс, а родненька моя вся и с дядей Петром, о коем говоря идет, боится меня: дескать, «привяжется, попросит в долг, а кабы-де на него не напишешь… – грех! Потому – родственник», ну и ходу к родным нету…

– Сказываю, твое дело малое! Не быв у великого государя на очах, тое дело справить мочно: государь только похвалит! Ведь не гулять ты будешь, а служить?

– Служить, боярин большой! Захудал без службы…

– Так вот! Поезжай на Коломну и жди: позовем с Иваном Михайловичем. Будь с послухами на Москве без замотчанья по делу князь Семена, а коли доводы твои на него не облыжны, в тот же день устроим тебя на своей слободе беломестцем и грамоту к тому делу с печатью государевой иметь будешь…

Бегичев, низко кланяясь боярам, касаясь пола концом острой взлохмаченной бороды, ушел пятясь, и все кланялся. У него от радости дрожали ноги. Выйдя, молился в сумраке наддверному образу безликому, худо видимому, и думал: «Благодарю тя, владыко! Не попал на глаза боярские у подворья и. Никона не помянул в речи своей и ход свой по Москве, что мял ноги и последние деньги сорил, оправдал… Благодарю тя, господи!»

Когда ушел Бегичев, Милославский сказал почти хвастливо:

– Вот тебе, боярин Богдан, разделка с князь Семеном за твои обиды… Теперь же ты не проситель мой, а гость! Пойдем изопьем чего сойдется за общее дело!

– Эх, князь Иван Михайлович! Хорошо, кабы дворянин не обнес спуста…

– Чую я, дворянин не лжет! Только уговор, боярин… не спеши с князь Семеном: он нам в деле Никона еще надобен будет… Утопчем Никона, вобьем в монастырь и князь Семена по той же путине наладим!

– Хвалю, боярин, хлебосольство твое! За общее, хорошо устроенное дело пошто не выпить? Со Стрешневым пожду.

Они вышли из крестовой в палату столовую.

Прошло недель шесть. Царь стал неохотно двигаться и заметно больше жиреть. Дел было много, и те дела чаще решал, лежа в постели.

Собрался Первый собор судить ушедшего Никона. Съехались архиереи, игумены, протопопы; приехал из Газы епископ Паисий Лигарид. Надо было сделать выход. Царь приказал:

– Пущай соберутся в Грановитой! Ближе идти чтоб…

Из бояр в Грановитую с церковниками позваны были трое: Милославский Иван, Богдан Хитрово и с вопросами к Никону Семен Стрешнев – его царь пожаловал к руке и нынче с доверием от себя дал вопрошать Никона. Стрешнев по государеву наказу приготовил тридцать вопросов.

Царь медленно вошел; тяжело дыша, опустился на царское место под образа – его усаживали, поддерживая, Хитрово с Милославским; Хитрово – справа, Милославский – слева встали о бок трона. Архиереи, игумены, сидевшие на лавках по сторонам палаты, встав, благословили царя и снова сели. Церковники молчали, не зная, как царь отнесется к Никону. Никона они, хотя и ушедшего, боялись. Царь сказал, оглянув церковников:

– Начнем, духовные отцы!

Церковники медлили. Только один, тощий, веснушчатый Епифаний Славинецкий[209], ученый епископ, решительно тряхнув подстриженной рыжей бородой, встал, поясно поклонился царю, сказал раздельно и громко:

– Допроса, великий государь, судимому патриарху не было, и самого его нет, чтобы отвечать на наши обвинения, и я считаю наш заглазный суд над ним незаконным!

– Пожди, отец Епифаний, послушаем, что скажут иные от собора, подобает или нет судить патриарха не на глаз, а заочно?…

Славинецкий сел.

Между церковниками катился шепот; ослабевая, он дополз до передней скамьи, к трону. На ней сидел грек Паисий Лигарид; на длинных черных волосах грека черная скуфья монаха; левый глаз его щурился; правый глядел в какую-то книгу старинную писаную, разложенную у Лигарида на тощих, выдвинутых вперед коленях. Грек, щурясь, не подымая головы, уставился на подножие царского трона и, будто считая на красном фоне нарисованных серебряных слонов, тихим незлобивым голосом начал, минуя заявление Славинецкого:

– Братие, отцы духовные… великие и малые иереи, страждущие за святую вселенскую церковь и пасущие ю от зол растления… Царь, всея Русии самодержец, великий православный государь, позвал нас, и не праздно подобает нам быти на сем соборе… мы не судить пришли сюда бывшего патриарха Никона…

– И сущего до днесь, отец Паисий! – вставил Славинецкий. Лигарид продолжал, минуя слова Епифания:

– Бывшего патриарха! Ибо покинувший в храме ризы своя – калугер ли простой или архиерей не зовутся саном церковника, а беглецы суть, расстриги! – не судить пришли мы, но обсудить деяния того, кто покинул храм, будучи великим иереем. Добро ли содеял сей пастырь или же зло посеял велие, искушая верующих своим лжесмирением? Мы будем вопрошать семо и овамо и все утвердим по знамению его дел…

Епифаний хотел возразить и не посмел, потому что царь сказал:

– Да будет так, отец Паисий!

– Отцы и братие, смиренные иереи! Вот они, законы святых отец… – ткнул грек пальцами руки в книгу, – в них строгое осуждение епископу, ежели он покинет свою паству в страхе от глада, мора, пожара или смерти от руки неприятеля… Что же угрожало бывшему патриарху, пошто тек он из храма, не свестясь даже с главой всея Русии, великим государем, главой всего народа и воинства его? Гордость велия заставила патриарха покинуть ризы своя и течи вну! Можно ли сие?

– Нет!

– Нет! – раздались голоса.

– Великий грех иерею покинуть в храме ризы своя!

– «Великий грех!» – ответствуете вы, и я утверждаю – великий грех! Никон же содеял грех горше того: он велиим глаголом всенародно отрыгнул хулу на свой сан и на святую церковь: «Яко пес на свою блевотину не возвращается, тако и я – да буду проклят, ежели вернусь вспять!»

Все молчали. Царь охнул громко и закрыл глаза. Лигарид, щурясь незлобиво и вкрадчиво, продолжал:

– И еще вопрошу я вас, смиренные иереи. Никон, ведая, как ведаете и вы, запрещение поучительное праведных старцев, подобных Нилию Сорскому[210], рекомое некоему калугеру-чернцу: «не блазниться мирскими благами, а служити господу богу и сребролюбие, и объядение, и прелюбодеяние отметати…» Так вопрошу я вас, не подобен ли патриарх великому постнику и молельщику и заступнику сирых?

– Истинно подобает быти таковому!

– Узрим ныне, Никон подобное ли смиренному калугеру житие имел? Нет и нет! Он имал многое богатство, он роскошествовал и упивался вином, уядался брашном обильным.

– То идет издревле, отец! Брашно патриарху и великий государь жаловал! – вставил Епифаний.

– Того брашна не можно избыть! То ведаю и что великий государь от стола своего жаловал, Никона за то не осуждаю… Ведаю и вам вместе, что имал он свое роскошное брашно и одеяние, не сравнимое с иными патриархами, и палаты возвел свои превышне государевых чертогов, а потому, не смиряясь и не угождая богу, угождая лишь Мамоне и, страшно речи, теша Вельзевула, царя тьмы, мог ли патриарх праведно пасти свою духовную паству? Нет, не мог! И еще, вопрошая, будем идти стезею Никона, бывшего патриарха. Позрите, братие смиренные иереи: патриарх, истинный страж христов, избирает по завету святых отец путь калугера-чернца, а Никон шествует как царь и своевольно чинит и избирает в служители себе бельцов! Ведомо всем, что диакон его Иван не стрижен… По правилам святых отец, патриарху быти должен слугою протосингел, яко да наследует престол патриарший и престол тот пуст не живет! А весте вам, братие, отцы духовные, у Никона же в келье его и сингела чином не бывало. За бельцом-диаконом патриарху мирянин служит, отрок, изъятый им из Иверской киновии, да мало сего – из тюрьмы монастырской изведен тот отрок, и, сличая слова иверских старцев, был он смирен колодками за святотатство! Старца Суханова[211] Никон извел тоже из тюрьмы Соловецкой, устроил его справщиком книг богослужебных; старец же тот великое шатание в вере имел и судим был за латинство… Это ли не соблазн русскому народу? Покидая престол великого иерея, ругаясь святыне церковной, уподобляя ее песьей блевотине, ведь такое впусте речи страшно; себя, великого иерея, за поругание чина коего секут главу всякому мирянину, он обозвал псом, – с чем сие можно сравнить? Только едино равнение есть – гордость превыше Вельзевуловой!

Царь стукнул кованым посохом в подножие трона; подымая с помощью бояр с сиденья тучное тело, почти простонал:

– Не… не могу боле!

– Великий государь! – сказал Хитрово, – есть грамотка, перенятая от Никона…

– Кому слана?

– Боярину грамотка, Никите Зюзину… —

– Пожду, пусть чтут ее… Царь снова сел.

Милославский молча поклонился царю и, тихо ступая, ушел из Грановитой. Царь проводил его глазами.

Лигарид, как бы изучая подножие трона, головы не поднял и голоса не повысил, но продолжал:

– Отцы, смиренные иереи! Мирские блага вознесли бывшего патриарха высоко, и возомнил он себя превыше царей, государей! Взгляните на облачения его и узрите: смиренные отцы церкви на мантии своей в скрижалях имут херувима, у Никона же – архангел с мечом!

На эпигонатии бывшего патриарха обрящете крест и меч, у смиренных же иереев на эпигонатии, рекомой по-словенскому «набедренник», – едина лишь звезда, символ волхвов, взыскуемых господа. Итак, Никон во всем воин, но не за церковь, ибо он ее попрал, всенародно изрыгнув устами смрадными хулу на святая святых!…

Подошел Милославский с дьяком. Царь вскинул глаза на дьяка, сказал:

– Чти!

Дьяк поклонился, неслышно переступил с ноги на ногу, негромко, бойко читал:

– «И пишу тебе, боярин Никита, то, что говорил и скажу завсе:

Не от царей приемлется начало священства, но от священства на царство помазуются. Священство выше царства.

Не давал нам царь прав, а похитил наши права, утвердив окаянное «Уложение»; царь церковью силой обладает, священными вещами богатится, весь священный чин ему работает, оброки дает, воюет… Царь завладел церковными сулами и пошлинами! Господь двум светилам светить повелел – солнцу и луне, и через них показал нам власть архиерейскую и царскую. Архиерейская власть сияет днем, власть эта над душами человеков; царская власть тлену подобна: она в вещах мира сего…»

Царь, подымаясь, прибавил:

– Нелегко ему будет, когда зачнем властью считаться… Как отпоют службу в церкви, тогда прошу весь собор и вас, бояре, в столовую избу к трапезе. А где же князь Семен?

– Здесь я, великий государь! – У дверей с лавки поднялся Стрешнев.

– Будь с нами у трапезы! Отец Лигарид поведает нам остатошное, а ты доведешь всем твои вопросы, приготовленные Никону…

– Слышу, великий государь!

Бояре, потея в своих теплых охабнях и шубах, не надевая горлатных шапок, стуча посохами, вышли на Красное крыльцо. Вечер ясный. Прохладно; грязь, густо покрывавшая Кремль, замерзла, стучала под копытами подводимых боярам коней. Лужи затянуло вечерним холодом; они, будто розовые зеркала на темном фоне, сверкали, осыпанные золотом вечернего солнца. Первые сторожевые стуки начинали вторить бою новых башенных часов.

В разных концах Москвы звонили к вечерне разным звоном. Бояре крестились.

Грек Лигарид быстро исчез. Ему было не по себе – хотелось услужить царю и боярам, а еще недавно он искал милости у Никона, всячески восхвалял его твердость, многоумие и щедрость.

Глава II. Облепихин двор

Обширный двор – на версту с юго-востока поближе Земляного вала и от Яузы подале большого кабака, который, в отличие от кружечных, звался Старый кабак. За Облепихиным двором, в сторону Земляного вала – лесок, а в леску хатка Облепихиной сестры, колдовки Фимки. Оттого с той стороны было много тропок и пролазов сквозь старый тын – там многие стрельцы ночью и ходить боялись: «А ну как, по слову Облепихи, Фимка-баальница обернет волком». Облепиха – старуха рослая, седые космы зимой и летом прятала под старый грязный плат, а на сарафане у ней было нашито цветных тряпок, коим числа не было, – Облепиха цветные тряпки подбирала везде, где можно было, когда же ее сарафан запестрел сплошь, она лоскутья нашивала и на кафтан сермяжный.

На дворе Облепихи много изб и избушек, иные почти вровень с землей, а нищие жили в тех избах охотнее, чем в высоких. Изредка к Облепихе заезжал объезжий с приказчиками решеточными Земского двора и со стрельцами, все конно и оружно. Объезжий, морща синий нос на багровом лице, нюхал воздух боль: шой избы, где жила в прирубе сама Облепиха, кричал и ногой топал:

– Эй, Катька! Облепиха чертова, не прикрываешь ли кого лихих?!

Облепиха выходила в своем пестром наряде, кланялась земно, как царю:

– Нищий двор, дядюшко, нищий… божьих людей пригреваю, за душу мою грешную они бога молют… Для спасенья души живу и людей спасенных держу!

– Надо бы этих спасенных твоих сынов собачьих перетряхнуть с сумами, кошелями. А ну! Попадало бы из них хищенное на торгах!

Облепиха, сколь можно скоро, брела в свой прируб, приносила медную ендову с водкой, деревянную малую чашку, холку говяжью, пряженную с чесноком, рушник ряднины белой, кланялась:

– Откушай, родной! Себе держу, не для торгу… Божьих людей пошто те забижать? Имутся богатеи лихи да татливы, с тех и бери, грабай – твоя власть!

Объезжий пил, крякал громко. Переведя дух, говорил сипло:

– Извоняла избу худче свиного стойла, вонью, того гляди, с ног собьет!

– Худой дух – человек протух! Для че такое? А стар, убог, руки не владеют паршу оскрести…

– Ну, сатана тебя прободи! Лихих людей примать бойся.

– Место мое божье – разбойнику с нами тесно и боязно! Грузного объезжего стрельцы втаскивали на лошадь, и дозор уезжал.

Облепиха крестилась на черный образ большого угла:

– Пронесло глас грозный, зрак подзорный…

Поздно ночью иногда, оглядываясь по углам и подлавочью, в избу залезали гулящие люди, как слепцы, не широко, а один за одним прячась, спрашивали негромко:

– Можно, бабка Катеринка?

– Должно, да не лапотному… сыну боярскому.

Садились за тот же большой стол среди избы, за которым угощался объезжий, и на ту же старую скамью.

– Невидаль, корову доила… боярской сын? Да мы сплошь князья Шемяки! – И сыпали на стол серебряные копейки.

– Давай хмельного!

– Не место вам, удалы головы, тут! Подьте к тыну, в крайнюю избу, там дадут чего жаждете… К тыну и к Фимке ближе.

– По первой ту разопьем! Другую пить зачнем, где укажешь. Облепиха давала лихим пить по первой, по второй, а за третьей не шла, говорила:

– Имя у кого из вас есте?

– Зовут зовуткой – у надолбы будкой!

– Тебе пошто?

– По имени буду звать, по изотчеству величать…

– Много гуляли, где родились, потеряли… – шутил атаман. – Сказывали мне, што мимо избы черт попа нес… деньги у родителя забрал, меня же водой облил да Фомой звал.

– Ну, вот и ладно, Фомушка! А у меня сестрица Фимушка, хорошо слывет и недально живет! Скрозь тын пролезете, и под ножки – дорожка!

– Слышь, бабка!

– Чую…

– Хищеное укроешь?

– Место чисто мое… Из веков божьим людям приют да уговор, чтоб хищением не промышляли; кой попадется с таким делом, у меня ему нет места, – иди к Фимке!

– Вот несговорная! Должно, к Фимушке и идти нам?

– К ей самой! Да скажите, от меня пришли… Не впервой чую вас – глазами тупа, по духу гадаю…

– Ай кровь на нас почуяла?

– Подьте! Знаю, от кого и чем смородит.

Иногда, подвыпив, лихие упрямились. Тогда, понизив голос до шепота, спрашивала: «Вы младени? Ай молочшие?» – «Женить пора – молочшие!» – «Так вот, женишки! Чуйте, сват в гости будет– объезжий с решеточными головами… То не лгу вам – знаю доподлинно…» Лихие тревожно и быстро вскакивали с криком: «Гайда, ребята, к Фимке!…» – и исчезали.

Облепиха по уходе опасных гостей сгребала в карман серебряные деньги, она знала всегда, что лихие за питье и тепло платят лучше других, что не только себя, а и расход на объезжего оплатят… Она сдирала с головы свой теплый плат, ее лицо с припухшими веками узеньких глаз делалось довольным, блаженным. Запустив крючковатые пальцы с черными ногтями в седые космы, скребла их и ворошила с ворчанием:

– Нешто к дождю вы расходились, кровопивцы кусачие?

Три с половиной года в избушках Облепихи на дворе спасались Сенька с Таисием, – нищие были покрышкой их скитанию. Сыщики Никона закинули розыск по ним, а самому Никону было теперь не до мелочей, да и отходчив был патриарх, ежели не раскольники. Сгоряча попал на глаза – замучит, огнем сожжет, изломает на пытке… Не попал, прожил невидимо в стороне от его гнева, не бойся – иди смело на патриарший двор и работай, – в лицо не глянет и не спросит: «Кто ты таков?»

Нищие знали Москву по звону: звонят торжественно из Кремля – царь едет на богомолье. Москва звонила заунывно и длительно, с оттяжкой – умер митрополит. Иногда звонила празднично, весело, и ревнители старой веры роптали, вторя протопопу Аввакуму: «Звонят к церковному пению дрянью! Аки на пожар гонят или всполох бьют…» Но пожар – всполох – нищие различали, к тому звону не прислушивались, а на остальные звоны шли, так как богомольцев много было, да и царские выезды нищих привлекали, всегда им раздавались деньги. Особенно любили выезды царицы.

Сенька и Улька жили в особой избе. Облепиха так указала:

– Не честно живут – без венца… Но придет пора, перевенчаютца, особливо, коли у них дитё заплачет…

Улька украсила свою кровать запонами кумачовыми и на окошках запоны повесила, да окошки, ежели их не отодвигать, и завешивать не надо было. В курной избе через день мыла стены вплоть до воронца и лавки мыла.

Таисий неохотно к ним заходил. Улька замечала, что ее возлюбленный слушает во всем Таисия, а ее, Ульку, не очень и не бьет даже мало, а не бьет – то уж известно… худо любит![212]

Таисий, поучая Сеньку, делясь с ним своими замыслами, неприятно замечал, что Улька, которой в избе не было, – вдруг появлялась: то из-за кроватной запоны выскользнет, то из угла темного.

Однажды, когда Ульки не было, Таисий сказал:

– Угнал бы ты, Семен, свою девку! Чую я – не добро с ней… подглядывает, слушает тайно от нас, а нам лишнее ухо и глаза– ворог лютый… Лишний человек о нашем пути вольных людей ведать не должен…

– Ништо… угоню, как придет время…

– Не знаешь ты бабы! Бесновато любит она тебя…

– Ништо! Говорю тебе-против нас не пойдет… разум у ней есть!

– Ты не смыслишь, что разжег ее до бешеного огня юродивых… воззрись: морщины у рта обозначились, как ножом врезаны, глаза порой горят, и в них такой огонь! Ну, такой, как будто у юрода Федьки, что, по царскому указу, на цепи сидел за то, что поймали с Аввакумовым письмом. Тот Федько голым гузном в горячей печи сидел и крошки ел хлебные… Гляди, она такая же, в огонь сядет ради любви… Она боится, чует – уведу тебя, как с Коломны увел…

Они сидели и пили табак, крепкого вина выпили по стопке большой. Кругом на столе горели сальные свечи. Повеяло ветром, кто-то махнул на огонь, свечи упали, погасли. Упала скамья, стукнул рог с табаком, Таисий ударился затылком о пол, хрипел:

– Стой, черт! Стой! Семен, меня душит…

Не заметив, как исчез огонь, Сенька сидел задумавшись, упершись локтями в стол. На голос друга очнулся:

– Где ты? Что такое?

– Ду-у-шит!

Сенька припал к полу, в темноте поймал распущенные волосы женщины, тряхнул – щелкнули зубы.

– Сеня-а… пусти…

– А, так это ты, сука? Ты? Ты?

– Сеня-а…

Таисий встал, нащупал оброненную одну из свечей, высек огня, прилепил к столу. Сенька сидел на своей скамье, держал Ульку одной рукой за волосы, в другой был зажат рог – он пил табак.

– Сеня, пусти!

– Не выпущу, ежели Таисий не простит. Проси прощения – кланяйся ему. – Он приподнял за волосы Улькину голову, хотел нагнуть к полу.

– Спусти, Семен! Не надо поклонов, от них злоба пуще.

– Я ее задавлю, как собаку, и шкуру на крышу загалю, а нутро вытряхну, ежели полезет к нам со словами ли дурными или дракой.

Улька исчезла.

Из ендовы, стоявшей посредине стола, друзья еще зачерпнули по стопке вина – выпили и вышли за ворота двора Облепихи отдышаться. Шла весна, была гололедица. В вышине яркие звезды и месяц-новец. Перед друзьями лежала пустынная улица, огороженная тыном. Тын местами повалился, белели, поблескивая, огороды в стороне за оброненным тыном. Сыпалась дальняя дробь колотушек сторожевых, с воздуха наносило запахом холодной гари угасшего пожара. К ближней колоде из двойных бревен, поперек загородивших улицу, двигалась черная телега Земского двора. За ней шли, поблескивая топорами на плечах, рослые ребята – палачи, передний выше всех. Палачи были в цветных кафтанах – кто в черном, иной в синем, а передний в красном. Телега, запряженная в одну лошадь, тащила в Земский приказ[213] ремни, дыбные хомуты, на вязках веревочных низанные, цепи и кнуты.

– Калачи да ожерелья для нас волокут! – сказал Таисий. Сенька молчал, разглядывал мрачное шествие. Телега, стуча колесами на выбоинах, остановилась у поперечной колоды, из-за надолбы с будкой вышел сторож с фонарем, за ним другой, решеточный. Передний палач в красном кафтане достал из-за пазухи проходной лист[214]. Говор доносился смутно, слов было не разобрать…

Следом за проехавшей телегой Земского двора протащился на тележке поп волосатый, весь черный, в черной высокой шапке.

Решеточные сторожа попа без листа пропустили, кланяясь.

– Зришь ли? – спросил Таисий.

– Поп! – сказал Сенька.

– Поп, оно-таки поп! А ежели и нам когда потребно?

– При нужде оболокчись попом?

– Смекай! Можно сторожей проехать. Эх, Семен! Надо нам иное место прибрать…

– А здеся чего?

– Опасно… Будет ежели бунт и нам идтить заводчиками, а за нами глаз!

– Улькин глаз не помеха.

– А чуется мне – разведет она вконец!

– Едина лишь смерть разведет нас…

– Ну, спать, Семен!

– Идем.

Вернулись молча. Сенька – в свою избенку, Таисий, рядом, в другую. Он никому не доверял – жил одиноко.

В низкую дверь Сенька пролез медленно, сгибаясь, задел спиной стойку – берег голову.

Не пошел на кровать, сел на скамью к столу, где еще недавно сидел Таисий. В углу моталась белая тень женщины, тонкой и гибкой, желтели распущенные волосы от света восковой свечи. Сенька слышал шепот: «Спаси-сохрани! Спаси, спасе, Семена, раба, Ульяну, рабу грешную, непокаянную, злую рабу твою, прости господи…»

Сенька, сняв шапку, кинул на стол. Она, помолившись, отошла, встала к окну лицом. Одно оконце в избу было раскрыто – ставень вдвинут в стену.

Сенька молчал, он заправил рог, высек огня на трут и пил табак. Рог булькал, легонько посвистывала трубка. Она повернулась от окна, взглянула на него, склонила низко голову и стукнула коленями о пол:

– Семен!…

Сенька молча пил табак.

– Сеня! Не ответил.

– Семенушко!…

В ответ ей легонько булькала вода в роге, посвистывала, пылая, трубка вверху его.

– Убей меня – краше будет. Скажи словечко… Сенька вынул рог:

– Скажу… чуй!

– Чую, Сенюшко…

– Меня забудь, ежели будешь ненавидеть Таисия…

– Ой, убила бы его, разлучника!

– Пошто сказываешь про любовь?

– Люблю тебя пуще живота! Пуще солнышка света…

– Так знай, малоумная! – Он понизил голос, снова набивая рог. – Таисий – это я!

– Нет, нет! Он змий!

– Только я еще не тот – он… Я тот, кого любишь ты… ненавидишь того, кем я хочу быть! Замест любви, о коей сказываешь мне, меня же ненавидишь?

– Нет, нет, нет! Сеня, он не ты, – он злой, хитрой, как сатана. Я чую – не умею вымолвить… чую его…

– Тогда вот! Завтре и я уйду от тебя…

– Сеня, Сеня! Солнышко, не уходи! Я буду и его любить… Прощу все… все! Никогда отнюдь не скажу ему худа слова и думать зачну, как учишь, что он – это ты!

– Вот так, помни! Когда ты меня знаешь и его почитаешь, как меня, – тогда мир и любовь… Только тогда, не забудь!

– Побей меня! Стану знать, что любишь… /

– Жидка ты! Кого мне бить! Запри окно, будем спать.

– Побей!

– Ни единого слова! Окошко…

– Ох, не любишь ты меня!

Сегодня Таисий весь день слушал да высматривал по Москве. Солнце перешло к западу, когда он вернулся и зашел к Сеньке. Боясь Ульки, увел его в свою избушку, запер двери сеней на замет железный, а в избе двери подпер.

Сел к столу, приятеля посадил на скамью против себя, на столе горела свеча. Таисий, заправив рог, стал пить табак. Сенька ждал, когда его друг высосет сквозь воду свою трубку.

– Пей табак! Сказка длинная будет… Много довольно нам, Семен, на дворе нищих жить! Смекать надо животы спасти… Неделя, а може и боле – придет по писцовым книгам[215] опись к нам… будет проверка всех черных людей на обложение. С поляками войну царь кончил, послы едут, а чуется иная война, свейская[216]. На польскую народ разорен до корня, на свейскую войну деньги тоже надо царю, – шкуру продай, да собери деньги! Будут облагать каждую голову. До переписных книг нам жить здесь нельзя… Кем назовемся?

– Нищими! – сказал Сенька.

– Добро бы так, а они глядят на нас волчьим зраком – «дескать, мало с ватагой о барышах радеете». Шепнут дьяку, объезжему да решеточным головам: «Они-де не наши!»

– Не посмеют! Ты атаман. – Сенька тряхнул кудрями. За время скитания он вырастил каштановые кудри до плеч, отросла курчавая, того же цвета, борода, тонкий нос с горбинкой как бы удлинился. – Не посмеют, сказываю тебе! – Сенька сжал тяжелые кулаки.

Таисий, ероша острую, клином, шелковистую бороду, выпучил насмешливо глаза на друга, передвинулся на скамье, сказал:

– Не знаешь? А я кое-что приметил за старцами – они, думно мне, ждут дня предать нас… Плюнем на них, я лучше прочту, что писал Никон! – и вынул из зепи рядных штанов письмо:

«…Ведомо, что собор был не по воли, – боязни ради и междоусобия от всех черных людей, а не истинные правды ради…»

Зришь ли… все и всегда боятся междоусобия… Только в этом письме Никон бодает царя с одного боку: тычет в «Уложение», а дальше пишет касаемо нас: «Ныне неведомо, кто не постится, во многих местах и до смерти постятся, потому что есть нечего, и нет никого, кто– был бы не обложен и помилован; нищие, маломочные, слепые, хромые, вдовицы, черницы и чернцы – все обложены тяжкими данями. Нет никого веселящегося в наши дни!»

– Теперь понимаешь?

– А што с нас взять?

– Сыщут, что взять! Пуще обложения бойся их глаза, – тяглец всегда на глазах подьячего, нам же от их зрака бежать надо!

– Тогда уйдем к тому же Никону… Злоба его на меня, поди, минула? Отходчив – знаю… или здесь останемся… Сам ты сказывал– «нищие запона наша»… Три года с полугодом живем и ходим, где удумаем…

– К Никону не ход! Почему? Да тому, что сам он изгнан, бояре его съедают, злят ежеденно, а он пылит. Горел огонь – нынче погас!

– Куда же идти нам?

– Куда? После подумаем.

Сенька шумно вздохнул, выдохнул дым из богатырской груди. Огонь свечи мотнулся по сумрачным стенам древней избенки, по лавкам зашевелились черные тени. Огонь, припавший, разгорелся ярко, сверкнул шестопер на вешалке в углу, Сенька заметил его блеск, сказал:

– Эх, без дела ты висишь сколь годов!

– Это ты про шестопер? Ха, погоди мало, сыщется ему работа! Война со свейцем будет – уж датошных сбирают, а народ гол, по лесам бежит, быть бунту! Чуй дале: слух есть, что бояра царю в уши дуют – сменить серебряные деньги на медные. Ведомо, что серебра своего у нас нет, я то знал еще, когда в приказах сидел, – серебро привозное. Нынче из-за войны немчины и англичана серебра к нам не везут. Слух про медь не ложной – иные уж зачали серебро прятать, – чуешь теперь, откуда изойдет бунт?

Медлительный и тяжелый Сенька только налег на стол, затрещал столешник. Молчал.

– Гиль зачнется тогда, когда станут замест серебра платить медью. Купцы хлеб, товары попрячут, а там голод.

– Смекнул такое… Не домекнул, куда пойдем и где жить будем не голодно, а пуще не опознанно?

– Вот что удумал я. Надо нам к ватаге опять пододти… постоять, покланяться у церкви Зачатия Анны-пророчицы… там у стены Китай-города близ Никольских ворот, что на Лубянку…

– Улька манила к той церкви – знаю! Она там стоит, а оттуда все едино спать идти к Облепихе.

– Я по-иному замыслил – слушай! Спать будем мы в Кремле, в хоромах боярыни Морозовой… бывает ежеденно там… Уродов да нищих ходит за ней толпа, иные и живут у ей… тебя опять безъязыким, как на Коломне, нарядим, обвесим веригами с крестами, – не бойсь, умилится… Я же стихиры зачну гнусить и ее убайкою… Только Ульки твоей боюсь! Она везде поперечка…

– Не посмеет! А ну, коли так!

– В боярских дворах переписи не будет. У боярыни Федосьи еще и боярин Глеб недужит, сказывают – худо бродит, больше лежит да сам с собой о том, о сем судит. Оттуда, може, наладится ход к царю… Известно, что Киприяна-раскольника водили туда– царь звал о старой вере говорить… Было бы ладно, кабы нам пробратца – убить царя, и народ бы ожил…

Давно отзвонили, после вечерни стали на двор собираться нищие. Таисий сказал:

– Поди к себе! Улька не должна знать, что ты у меня сидишь.

Уходя, Сенька заметил Таисию:

– Пили табак, дыму нагнали, а все же у тебя мышами пахнет, я бы не мог тут спать!

Таисий, выпроваживая друга сенцами с гнилым полом, снимая с дверей замет, ответил:

– Семен! Злой женкин глаз и ревность хуже мышей!

– Сам сосватал на Коломне… Я не хотел, а теперь обык – тепло с ней, мягко…

– Не чаял, что охомутает тебя женка! От мякоти той – помнишь, в Иверском чли сказание? Самсон от Далилы погиб!

– Ништо, друг! Расхомутаюсь…

По-великолепному протяжно звонят по всей Москве колокола. На солнце лужи, в тенях синеющая от синего неба гололедица.

Ближнему колокольному звону крестясь, стороной улицы бредет толпа. По средине улицы, провожаемая широко шагающими стрельцами с бердышами на плечах, идет кучка тюремных сидельцев, оборванных, полубосых, закованных по рукам в кандалы. Ножные колодки оставлены в тюрьме.

Из пестро раскрашенных деревянных церквей слышится унылый напев великопостных молитв.

А вот церковка каменная с луковицами большими куполов. Купола прилепились к боченочным шейкам с кокошниками по верхнему карнизу. Из нее, от тесноты молящихся, открыта дверь с паперти, на улицу валит густой пар.

Косясь на церковку, тюремные сидельцы приостановились, хотели креститься, но руки скованы, и, только обернувшись, поклонились наддверному образу:

– Спаси, спасе! – сказали иные. Стрельцы, покрестясь, приказали:

– Иди, робята! Вечереет…

Шлепая по лужам босыми и лапотными шагами, колодники двинулись вперед, запели:

Я поеду в дом свой, побываю,

И много у меня в дому житья-бытья,

Много злата и серебра:

Я расточу свою казну

По церквам, монастырям

И по нищие братие,

Хочу своей душе пользы получити

На втором суду, по пришествий…

Взлохмачены волосы, заросли бородами, усами лица колодников. В дыры их открытых ртов прохожие, крестясь, суют монеты, а в распахнутые вороты рваных рубах с запояской и кафтанов рядных – пихают хлеб и калачи.

Угрюмые лица кивают дающим, плюют за пазуху деньги и медленно проходят с новым пением:

И за то господь бог на них прогневался,

Положил их в напасти великие…

Встречные, останавливаясь, крестятся, иные говорят в толпе:

– Откупились бы, кабы в дому было житья-бытья да златасеребра!

– Кинут в тюрьму – за дело ай нет, – а сиди да голодай!

– Вишь, доброй досмотрщик! Для велика поста сбирать пустил!

– Доброй? Их доброта ведома – соберут много, да получат мало!

– И то хлеб! Не всяк пущает.

Улица, отсвечивая мутно слюдяными окнами, поблескивая крышами низких, темных, а то и новых, пахнущих смолой древесной домов, загибает в сторону и идет под гору.

Из-за поворота навстречу колодникам двое стрельцов за концы веревки, привязанной к кушаку по крашенинным порткам, ведут человека, без рубахи, с черным крестом на шее. За ним, сажень отступя, сзади шагает палач в светлом кафтане, забрызганном кровью. Правый рукав его засучен, в руке плеть. Палач время от времени бьет ведомого стрельцами по спине. От удара человек охает, подпрыгивает вперед, но стрельцы держат концы веревки и не дают скоро идти. Портки битого расстегнуты, и если б не кушак на пояснице, они бы съехали. Его спина в крови, в рубцах, синяя от холода и побоев.

Новая толпа встречных битого провожает:

– Пил, вишь, да пьяный валялся!

– Не выждал первой недели поста!

– То и оно! Патриярх указ дал не пить в первую неделю-у! Слышится особый, злой голос:

– Никон закон тот с Новугорода вывез!

– Эй, вы! О патриархах закиньте брусить, – уши ходют!

– Правду молым!

– Не всякую правду кажи!

– Ништо им! Вишь, тетка Улита давно по заду не бита!

– Не бойсь, робята-а! С правдой вам и в застенке добро! С этой толпой бредут Таисий с Сенькой. Сенька на ухо сказал другу:

– Шестопер ты вернул, а я его с собой несу…

– Ну так что?

– Глядеть жаль! А ну, как размахаю я палача до мяса? Стрельцы ускочат, а схватятся – и им тоже…

– Паси себя на дело! За горюна не добро вязаться. Нынче отобьешь, он завтра пьяной ляжет – дивлю тебе много!

– Не велишь? Пожду…

Толпа стала гуще, из церквей пошел народ, – у кого в руках свечи, у иных просфоры.

Колокольный звон замолк, стало сумрачно внизу улицы. На высоких куполах кое-где, как угли тускнея, тлели клочки заката.

– Пора, брат, на Облепихин двор!

– А нет, Семен, – проберемся мы к Конону в Бронную слободу – спать у него.

– Шагай! Кажи путь.

– Седни твоя Улька в ночь изгрызет подушку.

– Ништо! Спеши, решетки задвинут.

– Конон – мой дружок! Скорбен и языком и слухом, а мастер такой – у немцев поискать…

– Што робит?

– Кольчуги да бехтерцы… У него я свои деньги хороню…

Из узких окошек веяло утренним холодком. Курная изба мрачна и обширна. Звонили заунывно, постно. Очень далеко громыхнула пушка, – видимо, делали пробу новоотлитой.

Сенька проснулся на земляном полу, скинул к ногам кафтан; подстилка – тонкий матрац – за ночь под ним скрутилась, но земля была теплая, сухая. Он проснулся не от холода и пушечного боя, а от свистящего шипа. Жмурясь на огонь нескольких свечей, поставленных на полу в шандалах, не сразу понял, что блестит в сумраке и что шипит: глухонемой оружейник, бронник Конон, стоял на коленях перед точилом с колодой, врытой в земляной пол. Одной рукой он вертел ручку круглого бруса, в другой руке держал на точиле саблю. В пылающем воздухе от огня, колеблемого движением мастера, сумрачные стены закопченной избы то уходили вглубь, то выдвигались, сверкая кольчугами и бехтерцами; особенно ярко сверкали золоченые пластинки бехтерцев. Расправив кудри, Сенька поднялся, сел, хотел сказать что-то, вспомнил: скорбен слухом,

Таисий тоже поднялся.

Немой кивнул им головой, сверкнув отточенной саблей в угол на большой стол. Кончив вертеть точило, щупая острие сабли, воткнул ее в землю. Показал рукой в рот, запрокинул голову, играя кадыком. Поправив ремешок на волосах, погладив темную бороду, пошел к шкапу, что висел над столом у стены, а им махнул в сени, всплеснув ладонями.

Таисий с Сенькой умылись в сенях с земляным полом, таким же, как в избе, гладко утрамбованным. Под большим медным рукомойником ведра не было – вода уходила в землю. Утершись холщовым рушником, вернулись в избу. Хозяин за их отсутствие поставил на стол большой деревянный жбан с пивом, деревянное широкое блюдо с вареной говядиной, холодной, посыпанной мелко резанным луком. Покрестился на стену без образа, поднял легко, как пустую кружку, жбан с пивом, налил, не уронив капли, в три деревянные резные чашки, покивал гостям головой, выпил пиво, принялся есть.

Сенька с Таисием тоже. Хлеб хозяин резал узким ножом, резал так ловко и такими тонкими ломтями, что Сеньке показалось, будто хлеб был давно нарезан, а хозяин только шутит, играя ножом.

Когда наелись, достаточно опорожнив жбан, Конон стал им на своем языке глухонемых что-то объяснять. Он щелкал языком, качал головой, шлепал себя по одной ноге, потом по руке. После всего вскочил, схватив себя за ту же ногу, и, как бы подняв ее, поднес к стене и делал вид, что приколачивает…

Сенька, не понимая, пучил глаза. Таисий, поняв как будто, объяснил ему:

– Кому-то ногу да руку отсекли, к стене прибили отсеченное…

– Вот… а мне непонятно!

После всех ужимок и непонятных движений Конон принес из угла кусок желтой меди. Повернул ее, плюнул и, кинув медь в тот же угол, откуда взял, распахнул дверь избы. Ворота тоже были широко открыты. Улица светилась ранним солнцем, поблескивала гонимая ветром пыль ледяная.

Видимо, зная двор Конона-бронника, против его двора на улице остановился бирюч. Бирюч пробил в барабан, чтоб слушали его, громко прокричал:

– Народ московский! Всяк, имущий на дворе своем и в кузне желтую медь али таковые ж медяные горшки и слитки, по государеву цареву и великого князя Алексия Михайловича, всея Русии самодержца, указу понужден будет и будет известен о том – сдать без замотчанья таковую медь и суды медяные на государев Деловой двор, и впередь бы меди и медяных суд во дворех и избех не держати и меди не покупати, а кои купят ли, утаят медь, и им быти от великого государя в жестокой казни! Бирюч прошел. Таисий сказал Сеньке:

– Уразумел ли то, как я говорил?

– Уразумел… и Конона теперь понимаю: кто не сдал медь – руки-ноги секут.

– Вот так! Теперь поглядим мои сокровища.

Таисий ткнул Конону рукой за дверь в сени, а также жестами показал ему, что нужен огонь. Бронник тряхнул головой, поправив ремешок на волосах, пошел впереди друзей в сени, взял со стены слюдяной фонарь, вернулся в избу к маленькому горну, разведенному посреди избы, зажег фонарь и, обогнав друзей, прошел в глубь длинного коридора. Коридор в самом конце был выстлан коротким полом, на нем, на козлах с колодой внизу, стояло многопудовое точило. Конон передал Таисию фонарь, понатужившись, сдвинул точило к стене, колоду приставил стоймя к козлам, откинул за крюк вместо кольца длинную половинку ставня в полу, там открылись ступени вниз, в темноту. Пахнуло затхлым холодом.

Таисий с Сенькой опустились глубоко под избу в коридор, вырытый в земле и выложенный кирпичом по стенам, полу и потолку.

– Изба может сгореть, а это место будет цело!

– Да, Таисий! Москва-таки часто горит… Шли мимо кованых сундуков, дубовых и прочных, прошли довольно. В нише на выступе кирпичном в виде скамьи Таисий открыл небольшой сундук без замка.

– Гляди!

Сенька нагнулся – засверкали лалы, изумруды и жемчуг крупный. Сверху лежала цата богородична из Иверского, срезанная Таисием с пядницы в ночь пожара, устроенного Сенькой.

– Хо! Вот оно, наше прошлое… За эту цату меня старцы тогда в яму посадили… – посмеялся Сенька.

Таисий улыбнулся в ус; перебирая золото, серебро, жемчуга и камни драгоценные, ответил:

– Не ровен час – сгину я, тебе мое наследство на бунты и гиль ради дела, которого для мне голову ронить не жаль! И ты ее не жалей – голову, но только дела для… Не вяжись к пустому против того, как вчера пьянчужку пожалел… Также упомни: гинет ежели народное дело, и поправить не можно его, люди перебиты, или расскочились, – и ты до конца там не живи. Иди дале – в ином дело найдется, голова твоя и руки гожи будут…

– Упомню и послушаю тебя! Только вот – сумление мое о твоем этом добре… Сундук без замка, – веришь ли ты крепко хозяину, Таисий?

– Нет сундука, коего разбить не мочно! Нет замка, коего не изломать, а хозяину верю… Конон – он турчин… Младым был с иными в плен взят, а где, того не ведаю. От бессерменов он и оружие делать обучен, а норовом таков: ежели турчин кого возлюбил, и ты в его дому спишь, он с топором будет стоять у порога… Убьют его, тогда только тебя убьют! Я его чтению обучил… письму не мог – рука тяжка, бумага не держит его слов – режется, мнется…

– Дивно ты говоришь!

– Правду говорю…

Они вышли из подвала. Таисий взялся за тяжелый ставень, но поднять не мог. Сенька закрыл подвал и точило поставил на прежнее место. Фонарь потушили, повесили в сенях на стену.

В избе у горна была воткнута в землю деревянная толстая тумба с наковальней небольшой и маленькими тисками.

Сгорбленный человек, с глазами, острыми, как у мыши, волосатый и однорукий, бойко хлопотал у наковальни. Он, намазав каким-то раствором до глянца вычищенные пластинки железные, вынул изо рта кусочек золота, положил на одну, выхватил из горна каленый прут, руку до того обернул рукавом кафтана, водил и легонько постукивал железным прутом около золота – золото, сверкая, расплывалось, катилось и слушалось искусной руки серебряного кузнеца. Пластинка ровно и ярко засверкала. Конон щелкнул языком. Сгорбленный, юркий человечек ругался громко:

– Жолв им в гортань, моим мучителям! Сказывал окаянным – секите ногу, против того, как и товарищу моему, так не: «Государев-де указ не рушим!» – Он болтал пустым рукавом кафтана – рукав был завязан узлом. – Провалитца бы вам, стоя, и с указом-то дьяволовым! Окалечили, черти… Спасибо доброй душе Конону– дает работу да еще и помогает. Иттить бы без его по миру!

Таисий, когда тот кончил золотить пластинку к бехтерцу, спросил:

– Человече! А за что они тебя окалечили?

– Дьяки – собаки окаянные! Исприбили царский указ по крестцам, а я грамоте не смыслю да и товарищ по моему ж делу грамоте не учен. Бирюча – кликать по народу – ране пустить не удосужились… и сколь людей окалечили!… Мы же с товарищем, не ведая того указа, в железном ряду купляли два пуда меди у старой торговки, должно, тоже не горазд грамотной… Удумали мы, как и ране того делали, венцов девичьих да перстней поковать и позолотить… Медь – она для ковки сподручна. Кинь в горячие угли соли щепоть и кали медь тогда, сколь хошь, добела – не рассыплется: с солью кали, и тяни, и гни, как надобе…

– Ну, а вас с куплей уловили?

– Тут же! С Китай-города выдтить не дали, завели на пожар, близ шалаша харчевников, и ссекли ему ногу, а мне руку! Ой, сколь крови изошло! Живой, вишь, нужда гонит – работай. – Кузнец серебряный зажмурился, будто вспоминая, как его калечили, и замолчал.

– Да пошто им медь-то желтая люба стала? – опять спросил Таисий.

– Черт их думы ведает! Для войны, должно, что со свейцем идет.

Приятели, простясь с хозяином и ювелиром, пошли по улицам и закоулкам, – до стрелецких слобод, в Замоскворечье, было не близко, а Облепихин двор и того дале. По дороге Таисий рассказывал Сеньке:

– Крестили его в нашу веру… крестным ему стал старейший боярин Никита Одоевский[217], а назвали Кононом, в память прежнего бронника, досюльного. И жил тот бронник в той же слободе. Обучился читать, тяжко ему то далось, а когда время есть, читает все книги затейные – о травах, заговорах… тетради держит, и я ему молыл не раз: «Берегись, Конон! За такие тетради тебя, ежели углядят дьяки, в Патриарш разряд утянут, а там и баальником ославят». Он мне веры не имет, только ни дьяка, ни подьячего в избу не пущает… Оно и пущает, да в избе его тогда долго не усидишь: напустит смороду, зачнет ковать, или прутья железные гнуть на огне – беги да чихай!…

– Сказываешь, молыл, а как?

– Я ему тогда, как сказать что – пишу… для говори с ним иной сноровки не искать… Пишу ему по-печатному, такое он разумеет хорошо, и тетради его по тому ж писаны печатно…

– Надо, Тимоша, снести к Конону тому мою кольчугу чинить, порвалась…

Приятели помолчали. Им навстречу ехали стрельцы с десятскими в голове, потом прошли конно жильцы с крыльями за спи-. ной поверх красных кафтанов. Пушкари пеше сопровождали пушки на подводах, а после воинских частей с болота из-за Москворечья на телегах под окровавленными рогожами волокли с отрубленными руками, ногами за медь изуродованных.

– Пошто, Таисий, ты вернул к Арбату? Надо бы с Лубянки… – спросил Сенька.

– Там все едино пришлось бы обходить по-за Яузу… Дойдем! С Замосквы-реки побредем стрелецкими слободами наискось.

Рассуждая, испив квасу с суслом у квасников, торговавших на скамьях у бойни, и обойдя болото, место сожжений колдунов, а также и лобные вышки, они наискосок закоулками пробрались к Облепихе,

В дальной избе Облепихина двора жили головы нищей ватаги – они жили вдвоем в прирубе. Остальные старцы, старицы и бабы помещались в большой половине, где у порога широко сидела большая печь с черным устьем и полатями. Два старца – Улькин отец и другой, именем Серафим, – он за отсутствием Таисия, по просьбе ватаги, всегда ведал делами атамана, – разбирал обиды и даяния делил, чтобы свары не было. В ту ночь, как Сенька с Таисием ночевали не у себя, эти главные в посконных серых рубахах лежали на своих одрах, каждый у своей стены, но седые бороды и нечесаные головы были близко придвинуты одна к другой, головы промышляли по-тонку[218] о делах ватаги. Серафим наговаривал Улькину отцу:

– Микола! Ты к делам ватаги старец честной, сколь помню тебя, завсегда радеешь нищей братии… не таковска дочь твоя, Ульяна. Как ты, а я зрю – увязла она в бесовских лапах?

– Ты о том, Серафимушка, што с парнем-то сошлась плотно?

– Оно я и думаю – живет грешно, давно! Грех прощается той бабе, коя есть блудодейца – сума переметная, как ины наши… У них еще не остудела кровь и молоко в грудях, кому што ни поп, то и батько… Так нет! Живет семейно, а не венчано – грех!

– Девка, Серафимушко, самондравная, дикая, и бил я ее довольно, да от упрямства не выучил, а в кого задалась – не домекну… Матка у ей была послушная, не то слова, глаза мово боялась… Дикая девка, ведаю тот грех! А как тот грех избыть, не ведаю…

– Слышь… баю тобе не на худо – повенчай ее со мной… Потому, главной ватаман я! Тот, што Архилин-травой прозван, не дорожит ватаманить, ведаю… Не те его помыслы, штоб нищими верховодить…

– Да как, Серафимушко, перевенчать-то вас? Ума не хватает!

– Я ватаман! Ты моя кровна родня – тогды зри-ко – нас двое больших! Достатки делим, как удумаем, – хто нам поперечник? Всю ватагу к рукам прикрутим… Законы уставим правильные, – чти ватамана и молчи! В землю по шею закопаю, ни гунь!…

– А ты, Серафимушко, обучи, как мне с краю к девке приступить? Сам смыслишь, парень ее не криклив, а грозен – паси бог! – даром ее не уступит… Уступит ежели, то она худче его – огненная! Глаза выжжет, только о разлучке с им говорю зачни.

– Обучу тому – чуй…

– Ну-у?

– Скоро будет перепись по книгам, а мы тут и оговорим их дьяку… тому, понимай, кто зачнет нас исписывать, а молым ему так: «Пришли-де парни с большой дороги в кандалах и при нас расковались… кем были до того – не ведаем, только по приметам – лихие… один-де в рубахе железной, у другого шестопер, головы тяпать…»

– А как они нас Коломной угрозят, Серафимушко?

– Коломну стрельцы да солдаты розняли всю! Дел наших там не сыскать. Но коли приступят к нам: «А пошто-де лихих меж себя таили неопознанно?» – ответствуем оба да старцев и стариц подучим сказывать: «Угрозные-де речи с нами вели, и мы их силы боялись: мы-де слабые, многогодовые, а у них-де завсе топоры под кафтанами и к церкви божией без топоров не хаживали… К нам они насильством ватаманство уставили… помирать-де, хотя и старцы мы, не пришло время…»

– Ой, Серафимушко, чую я, што так надо!

– Теперь же до описанных дней замок ко рту!

– Помолчим… пождем дьяка! Дай-то бог…

Лампадка в углу прируба перед черной безликой доской пылала, мотался огонь – из пазов избы продувало под божницей ветхой. Двигались тени по желтым бревенчатым стенам. Черные тени вскидывались углами – не то рука, не то нога. В теплом, душном, вонючем воздухе старики кряхтели, чесались – вши и тараканы ели их костлявые члены. Не вылезая весь век из рядна или ватных зипунов, старики любили паразитов, даже верили, что они необходимы. Говорили, когда случалось: «Телесо грешно, приучать потребно его к зуду-чесотке… Все ходим под законами великого государя – не ровен час и под кнут попадешь, а там чешут, кусают до костей…» – «Вши, клопы – наказанье че-, ловеку от господа… кабы господь не наказывал грешных рабов своих, то сих кровоядных тварей не создал бы… боротьба с божьим наказаньем – грех душе!…»

Над Сенькой хлопотали, наряжая его к церкви Зачатия, только двое – Улька с Таисием. Улькин отец с Серафимомстарцем не хотели, чтоб Сеньку вели к стене Китай-города, иным старцам и старицам не указали помогать нищие обряды на Сеньку крутить, а вериги с крестами, хранимые на случай, дали после угрозы Сенькиной «перебить старцев, как кошек!», дали вериги с великим лаем.

Сенька обок с Улькой шли впереди ватаги, Таисий, наряженный в старую рясу и скуфью рваную, шел сзади их, гораздо дальше шли старцы – Улькин отец и Серафим, а там и вся ватага.

Улькин отец тихо спрашивал:

– Серафимушко! Их шествию упорствовал я, видя, как ты заупрямился, а пошто такое, чуть до боя дело не дошедшее, и по сия мест не разумею.

– Повелел я так, Миколай! Понял, того Архилин-травы замыслы хитры – слышь-ко…

– Ну?

– Не спуста разума ведет ён в веригах ряжоного беса, блазнителя дщери твоей, а думно мне, почуял разбойник наше умышление, о коем мы обсуждали ночью – ухоронится в ино место…

– Ой ты, Серафимушко! А я так тому едино лишь радуюсь – ежели они стряхнутся с нашей шеи. Тогда Ульяна моя в дому зачнет жить без греха. От ватаги ей уйтить едино лишь в монастырь, а тут-то мы ее и сговорим за тебя – пир да свадебка!

– До пира того в гортани иссохнет! Ай не ведаешь? Прельстилась много – бегать к нему зачнет? А не можно там, ён в Облепиху спать зачастит…

– Пустое! Слушь-ко…

– Чого?

– Мы, как ён со стороны к нам прибредет, саму Облепиху, бабку озорную, напустим псом лютым, уж она-то кого не изгонит!

– Не так смыслишь ты, Микола… Думается, иную яму им придетца рыть! Дело с дьяками закинем…

– Эй, худче худчего коли так! Удумано нами ладно было, а та затея какова еще будет?

– Наше дело древлее… позрим, пождем, неспешно подумаем… Вишь вон, гляди!

– Чого глядеть?

– Сама боярыня Морозова к церкви Анны-пророчицы жалует… А ну, как они ей приглянутся?

– Ништо-о…

Боярыня в смирной однорядке вишневой, в столбунце черном, отороченном соболем, стояла с тростью в руке у дверей, распахнутых в прохладный сад. В саду, на проталинах, кое-где еще лежал снег. Лужи играли от солнца, дальные в тенях голубели. С потоков высоких морозовских хором иногда шлепали мокрые комья. Грузные капли стучали, цветисто искрясь в выбоинах проталин.

– Идут ли убогие?

Ключница с желтым угловатым лицом, одетая в черное, ответила:

– Копятца, мать боярыня, – идут!

– Дарьюшка! Все их платье утолочь в воду с золой… дать им белые рубахи, порты, а кому и ормяки…

– Ой, мать наша! Много их к нам налезло, хватит ли всем одежки – не ведаю. А таких, как Феодор-юрод, кой мыться не пойдет, – мало…

– Надо омыть всех! Кому платья не хватит, купить в ветошном ряду укажи, а убогих сочти… Женок пустим в первый пар, гораздо шелудивы…

Ключница отошла в глубь сеней. Из верхних сеней по лестнице по ступеням зашаркали лапти. Послышался многоголосый шепот:

– Ой ты, государыня наша!

– Матушка светлая!

– Поилица-кормилица!

Прямо от двери, в глубине сада строение с двумя окнами, с дверью, закопченной дымом. Из окон и двери полосы пара. Стены вверху над окнами отпотели, капает в лужи.

Рукава однорядки у боярыни до полу, но под рукавами обшитые прорехи для рук, оттого свободно боярыня поднимает руку с тростью, изредка тыча ею в проходящих мимо, смрадно пахнущих женщин – хромых, шелудивых, горбатых,

Считая убогих, сказала:

– Бога для, остойтесь! Всем тесно,

– Чуем, матушка!

– Пождем, Федотья Прокопьевна!

– А где раба Окулина?

– Ой ты, матушка! Федько-юрод да Окуля-постница не ладят уды свои опрати…

– Окуля сказует: «Господу зарок-де у ей дан, покуль не стлеет на телесах моих древняя рубаха, ину не одену».

– И Феодор?

– А Федько, матушка, брусит тако: «В мир-де я пришел не мытца, а молитца! И батько Аввакум заповедал также: „Накинь-де мою патрахель и не сымай ее во веки веков!“ Досель же я и на морозе в одной рубе ходил…»

– Феодора-юродивого, Окулину-постницу держи в нижних клетях… В горницах им не быть! Боярин недужит, но иной раз пробредет… Иванушко резвой, любопытной, вывернетца, они же, не мытые, роняют вошь, парш сыплют… Я не боюсь – скидаю платье, девкам дарю, – боярина да сына опасти надо…

– Ой, боярыня! Я их гоняю, да нешто упразднишься с ними? Федько, тот еще и упрямой, – печной крюк не берет.

– Ты бы с ним уговором… грех…

– А нет, матушка! Крюк – он уговорит каждого… Чую, не пущу, коли узрю.

Первую смену боярыня простояла в дверях. Стало вечереть – захолодало. Морозова поручила пропускать другую смену ключнице:

– Лишних не пусти – утолока будет!

Дарья встала у дверей без трости, но ее руки были нищим много страшнее, чем трость боярыни…

Когда вымылись все женщины, переоделись в чистые кафтаны и армяки, прошли вверх, тогда боярыня пришла сменить ключницу, но Дарья не уходила из сеней. Проковыляла первая смена стариков, умылась, переоделась. Пошла вторая. Вместе с убогими старцами и малоумными подростками проходили и Сенька с Таисием. Перед боярыней Сенька снял свой рваный, женского покроя каптур с воротником, глубоко сидевший на голове, на лицо «гулящего» хлынули кольца кудрей, он мотнул головой, стряхивая кудри, – взвякнули крестами двухпудовые вериги.

– Господи! Какой у него лик… дивный лик…

Таисий расслышал боярыню, хотя сказала она это очень тихо; тоже сняв скуфью, низко поклонился:

– Всем, матушка боярыня, взял! И телом богатырь, и власы дивные взрощены, да глаголом и чутьем скорбен. Я родня ему… много молил угодников, синодики своей рукой писал и нынче же отсылал образу Анны-пророчицы на молебствие, – чаю, не простит ли господь?

– Ты грамоту разумеешь?

– Разумею, кормилица, письму и чести божественное борзо могу…

Боярыня снова поглядела на Сеньку, вздохнула:

– Зримо, что так уж ему на роду суждено. Ты его водчий?

– Водчий, боярыня! Без меня он едино как младень…

– Тяжки на нем вериги… Помоги ему железа снять – умой его, Дарьюшка!

– Иду, мать! Иду-у!

– Вот тому, что идет садом в веригах, дай рубаху из боярских, кои ветхи.

– Ой ты, мать боярыня! Такого рогожей огнуть не всяка сойдетца… Да разве боярина Глеба на него рубахи влезут?

– Тогда сшить надо, особое…

– Опрично сошьем… А нынче надежет, што сойдетца.

– Особое на него надо затем, что ликом он чист и власы чисты…

– Обошьем в новое.

Ключница ушла. Боярыня стояла, глядела в сумрак, павший над садом. Вздохнула еще, когда Сенька, сгибаясь, пролез в предбанник и гулко захлопнул дверь. Содрогнувшись от звука двери и прохлады сумрака, запахнув однорядку, пряча трость под полой, медленно пошла вверх. Отдав сенным девкам и трость и однорядку, спешно шагнула в крестовую. Войдя, крестясь, взяла лестовку, встала на молитву перед образом спаса. Земно била поклоны, считая их по лестовке. Ее монашеское лицо, красивое, с тонкими чертами, желтело и, как восковое, прозрачно светилось. Ясные глаза от лампадных огней так же, как и лицо, слегка золотились, а губы шептали:

– Вездесущий! Все ведаешь ты и можешь… Изжени беса похоти рабы твоей… возведи на Федотью-рабу крепость нерушимого целомудрия… закрой очи ее сердечные для радостей земных… закрой очи, зрящие вну, да не зрят они каменя-самоцвета! Даруй очам моим зрети един лишь камень аспид черен, кроющий гробы праведников…

Положив трехсотый поклон, боярыня разогнулась. Крестясь на стороны, вышла из крестовой и попятилась: мимо ног ее прокатилось большим комом мохнатое, замотанное в вонючее тряпье; мяукающий голос, фыркая котом, верещал:

– Чур, бес! Отринься, бабка! Сатана-а… тебе не уловлюсь, от тьмы-тем грехов отмолюсь! Милуй мя, господи-сусе…

Юродивый Феодор ползал быстро по полу, а за ним с коротким печным крюком в руках гонялась ключница Дарья.

– Юрод грязной! Вон поди, по-о-ди! – шипела она, боясь громко говорить, чтоб не потревожить больного боярина.

– Тьма в подызбице! Ту лепо! Светло божьему человечишку… Бабка, дай буду тебе о тебе чести заупокойное!

Боярыня строго сказала:

– Феодор! Упрямишь… Опрати себя не хощешь – живи в клетях.

– Федосок, божий недоносок, гони мя в яму! Гони в тему – час придет, сама туда сядешь! А пошто? Да по то – царь у антихриста на хвосту виснет!

– Поди же… поди, юрод гнилой! – приступала ключница.

Юродивый понял, что боярыня не даст жить вверху, уполз по лестнице в сени.

– Царь с антихристом из одной торели телятину жрут! Тьфу им!

– Смени рядно! Умойся-будешь жить со всеми, – громко сказала боярыня. Она, тихо ступая, проходила к себе.

Юродивый визгливо крикнул:

– Федоска! Чуй, рцу тобе – все твое в малы годы прахом возьметца! Пуще меня завшивит. Аминь! Аллилуя! Тпру-у! Вороти к Боровску-у!

«Несчастный… а отец Аввакум чтет его», – подумала Морозова,

От многих лампадок и лампад, горевших день и ночь перед темными образами греческого письма, в горницах Морозовой светло, душно и желтовато от огня, будто на раннем восходе солнца. У боярыни Морозовой образа были развешаны по всем углам, по стенам и над дверями всех горниц. Окна не отворялись– слюдяные, раскрашенные узорами пластины плотно вделаны в свинцовые рамы. Жилой дух не выходил наружу – в горницах пахло прелью, ладаном, тряпьем и деревянным маслом. Нищие, когда не доглядывали за ними, лезли на лавки, макали грязные пальцы в лампадки, мазали маслом волосы. Спали нищие на тех же лавках, а иные под лавками. Ползали по полу, корячась, и больше юродствовали, чем молились.

Сегодня раньше полудня боярыня в каптане на шестерке лошадей уехала по зову царицы во дворец. Ехать немного, пройти легко, но важной боярыне пеше ходить не полагалось… Так же и работать вменялось в стыд великий: «На то рабы есть!» В отсутствие боярыни, своеволя, нищие перебрались много раньше обеда вниз. Перед обедом всегда полагалась молитва, за ней обед, за обедом еще молитвословие, потом сон и вечером вновь молитва с песнопением.

Вверху остались Сенька и Таисий, оба молчали, слушали, как внизу Феодор-юродивый визгливо кричал:

– Царь? А што те царь?! В одно время я ему в никонианском вертепе, кой они церковью зовут, – голое гузно казал… Зачали, вишь, аллилую трегубить, а я перед царем и скокнул лягухой, кувырнулся оба пол лбом да рубаху-те на плеча вздернул…

– Ой, Федорушко! Перед государем-то?

– Ништо ему! Антихрист Никон-таки на меня зубом закрегчал и возопил: «На чепь его, дурака!» Царь же ни… едино лишь выпинать повелел вну-пинали-таки гораздо! Ведал царь-то, за правду я, за аллилую…

– Мученик… за правду тебя, Федорушко!

– Никона согнали! Буде ему пыжиться.

Сенька на лавке в углу. Таисий рядом, спросил:

– Не тяжко тебе молчать?

– И так привык мало говорить, привышно.

– Думаю я соблазнить тобой боярыню… Соблазнится – богатство ее – наше. Кликуш всяких разгоним… Едина забота – Аввакум-поп! Слух есть, что царь его простил… указал ему к Москве ехать, мыслит мирить Аввакума с никонианами. Аввакум же непримиримый. Помедлит юродивый поп, а мы к царю проберемся – и конец! Деньгами Морозовой купим стрельцов да удальцов, заварим бой, – и я царь, да не такой, как все, – справедливый – холопу и смерду волю дам…

– Таисий… царей справедливых нет и не будет!

– Я буду таким!

– И ты… не… будешь… царей быть не должно!

– Вон ты какой у меня? Затейной, учителя перерос… А вот я…

– Стой! Идут!

Из смежной горницы кто-то медленно шел, говорил. Это был боярин Глеб Иванович, он шел в длинной белой, до пят, шелковой рубахе, казался одетым в саван, говорил хотя и про себя, но громко:

– Великий государь! Богданко Хитрово боярин грабитель есть… Половину добра с твоих государевых вотчин имает на себя… Да грех чего таить! И тестюшко твой Илья Милославский таков же… Серчаешь? Не буду, бог с ним…

Боярин остановился и будто проснулся; повернулся, шатаясь на ногах, ушел. Таисий сказал:

– Боярин так побродит недолго, а вдова его – диамант[219], – подобрать надо!

Немного спустя после хождения по горницам боярин Глеб Иванович умер. Воспитатель, царский свояк, Борис Морозов умер годом раньше Глеба.

Две вдовы почти что царственных остались: матерая вдова Анна Морозова, родом Милославских, и молодая вдова Федосья Прокофьевна Морозова – родом Соковнина. Так же, как Анна Ильинична, Федосья Прокофьевна с почестями похоронила мужа. За гробом шли в церковь и до могилы царь с боярами честных родов. Кормила Морозова целую неделю нищих, из рук им раздавала поминальные деньги. По монастырям за упокойное пенье и помин души дала вклад большой. Сорокоуст[220] справила, все по чину.

При жизни мужа была Федосья Прокофьевна видом черница. Если не ехать ко двору, носила столбунец черный, бархатный, на плечах вишневую мантию или однорядку. Со смерти мужа надела скуфью монашескую с пелериной черной, мантию черную и походить стала на игуменью, до времени постриженную. Усердно молилась, а теперь молиться стала еще усерднееУтром, часу в первом ночи[221], боярыня шла в крестовую. Таисий много раньше ее молился образам, висевшим на стене перед боярской крестовой, он читал по книге, падал ниц и бил многие поклоны. Боярыня спросила негромко:

– Древлее ли чтешь?

– От заповедей святых отец… Многое в книге сей есть реченное Дионисием Ареопагитом[222], ким учитель наш Аввакум не единожды посрамлял никониан!

– Аминь! – Боярыня, сказав, взяла книгу; перелистав, прибавила:– Киприяна, надобного мне старца, государь позвал к себе… Некому стало для меня чести божественное… Феодор юродствует, а стариц-начетчиц не случилось… иные не могут. Вот тебя спрошу я, брат Таисий, хочешь ли честь мне за правилом?

– Благодетельница… с великим рвением к тому, учен – не бахвалю… Литоргисал еже при нужде. Оле, боярыня! Мало мест стало, где живет древлее благочестие…

– Зови меня, брат Таисий, не боярыней, а сестрой Федотьей. Ох, предалися антихристу люди! Никон ушел, но и ушедший деет заразу духовную. Прелесть его окаянства сильна есть – царь за нее стеной встал!

– Слухи не ложны, сестра Федотья, – отец Аввакум из Даурии дикой прощенный едет! Воскреснет, верю я, древлее, осиянное его благодатью…

– Ах, брат! Понеже прощен отец наш, а надолго ли? Скоро ли ему быть-то?

– Годы едут оттуда… Сказывают, воевода-мучитель – Пашковым звать – отпустил его, ограбив. «Пропадешь-де, и ладно!»

– Окаянный! Ой, доедет ли отец наш?

– Господь за праведников, сестра! Дождемся пастыря – верю я крепко…

Они вошли в крестовую, начали правило. Таисий читал «Житие святого» на тот день.

С этого утра Таисий на молитве стал необходим боярыне. Читал он всегда внятно, чинно и аллилую не троил[223], а двугубил. Молился двумя персты.

Устав молиться, но еще не окончив правила, садились на обитую черным бархатом скамью – отдыхали. Каждый раз боярыня просила Таисия рассказывать ей о чудесах и исцелениях. Таисий хорошо рассказывал, такого никогда не слыхала Федосья Прокофьевна.

Теперь он ей рассказал бывальщину:

– А было то в Новугороде, сестра Федотья… скорбному моему в бозе, брату Семену, юродивый указал путь цельбы в скорби его… Сказывал сие, указуя на него перстом: «По сшествии антихристова слуги, Никона, кой убредет из вертепа, опоганенного им же… не изгнанный убредет. Кровь мучеников изгонит его, тых праведников, кого попирал он за сложение перстов… Скорбному сему отроку сыщется жена честна… Она, прияв на себя яко тайну пророка Оссии, коему господь повелел имати себе жену блудну… ночь с ним в ложнице проведет и грехом своим исцелит от скорби – рушив его целомудрие…» Он прозрел, сестра, что Семен не женат из-за недуга и непорочен…

– Ну, Таисий, а еще что предсказывал тот юродивый?

– Тако дале глаголал он: «Восстанет раб сей от греха скорби своей исцелен и жену оную спасет, ибо гласом, обретенным в чудесе, по-древлему воспоет хвалу господу…»

– Как именовали того юродивого, брат?

– Миколой, сестра Федотья, именовали его, а звался от родов Митей… Миколой же указывал называть в честь древлего новугородского юродивого Миколы Кочана, кой по Волхову-реке ходил, аки по мосту.

– И прорицатель, сказываешь ты, был тот Митя?

– Был, сестра, – много чудес творил убогий, а при мне, как я подвел к ему Семена и он о нем прорицал, заплескал ладонями, кочетом воспел. Мног народ дивился на него, говорили: «Исцеляет… молится и тут же срамное бесстудно творит!»

– Они, брат Таисий, юродивые, бога для извечно так… С пророков древних берут и ведут житие… Федор наш таков же – на мразе в рубахе без портов ходил, едино лишь отца Аввакума послушал: ряску его надел и то – от никониян чтоб укрыться.

Иногда, когда Сенька был один в маленькой горенке, отведенной ему с Таисием, боярыня в приоткрытую дверь глядела на него… Если же кругом никого не было, как бы в забытьи простаивала подолгу. Очнувшись, быстро уходила молиться. Молясь, просила спаса помочь ей не прельщаться мирской радостью и беса вожделения ее изгнать! Так было вчера. Сегодня, помолясь, она пошла слушать убогих, говоривших о древлем благочестии. Стояла невидимая у полуоткрытой двери за запоной штофной. Сенька был с нищими. Сидел он всегда в одном углу на лавке. Боярыня чувствовала в себе искушение глядеть на него, боролась с этим искушением и победить беса любопытства не могла. Но вот к нищей братии со смехом вбежал мальчик, ее сын, курчавый и резвый Иванушка, девяти лет, наследник боярина Глеба. Федосья Прокофьевна почувствовала в себе силу отойти. Отойдя, приказала сенным девкам увести шаловливого ребенка. Она отвела глаза от лица Сеньки, когда снова вернулась слушать нищих: Федот Стефаныч поучал иных старцев благочестию. Он был голый до крашенинных синих порток, многие язвы мешали ему носить рубаху. Потряхивая крючковатой, в красных пятнах бородой, Федот хрипло выкрикивал:

– Братие! В книзе Иоанна Дамаскина, зовомой «Небесы», указано: «Всяк, убо не исповедя сына божия во плоти пришествовати, антихрист есте!»

– Стефаныч! Теи слова знаменуют: «Сын божий не приходил еще, – придет!»

– Вот, старче! Ты уж искусился верой антихристовой, – а хто ради спасения людей во ад сошел? Хто был распят?

Медленно в горенку вошел Таисий – в скуфье, в мантии черной, прошел, сел рядом к Сеньке на лавку.

Морозова ушла к себе, так как за спором многих ничего, кроме бессмыслицы, нельзя было слышать. Один старик горбатый, с острой бородой до колен, громогласно спрашивал:

– Что есть патрахель?!

Ему не отвечали, и сам он за других ответил на свой вопрос: «Патрахель есть столпие железное, на них же земля плавает!»

– Далеко уплывешь, – тихо сказал Таисий. Слышал его только Сенька. Не глядя на Сеньку, Таисий прибавил: – Нищих любить моя забота… Тебе же сватаю боярыню… готов будь!

– Как в Иверском ты… скуфья, манатья, чтение и песнопение… срамно видеть.

– Семен, тяжко безбожнику молиться, но, ради нашего дела, надо – так игумном стану… В безверии едино, кем быть!

– А доглядят? Ушей и глаз тут бесчисленно.

– Путь краткий – бежим тогда к ватаге.

Федот, почесывая тупыми, грязными пальцами язвы, кричал:

– У никониян, братие, над умершими замест помазания святого масла указано на мертвое тело сыпать пеплом! Пепло-о-м!

Временами Сенька, так как силу ему класть было некуда, встретив у дверей своей горенки юродивого Феодора, хватал старика на руки, носил, как младенца. Прижавшись к железу вериг, юродивый лежал смирно в объятьях Сеньки. Когда Сенька, поставив юрода на ноги, гладил по лысине и по спине, юродивый всегда падал перед ним земно и мурлыкал, будто кот:

– Красота велия в тебе!… Сила неописуемая в тебе! А сам ты есте от сатаны… Тпру-у!… Спаси мя, Сусе Христе…

Боярыня, видя, как никого не уважающий юродивый падал перед Сенькой ниц, удивлялась и думала:

«Он может творить чудеса, оттого лик его светел!» Юродивый, забредая наверх, всегда засыпал перед Сенькиной горницей. Отсюда Морозова приказала ключнице не гнать блаженного.

Не помогла молитва со слезами. Лестовка покинута, в земных поклонах избилась боярыня…

– Окаянная! Молись, изгони беса! Господи! Господи! Зришь ли? Спаси! А что, ежели то правда – исцелится от меня? Нет! Он погибель, грешница! Тяжки на нем вериги… Лик светлый… Только лишь глянуть? Ведь он не скажет… Он не может – безгласный!

Худо помня себя, скинув платье, забив под скуфью волосы, упрямо выпирающие, в легком шушуне, темном, поверх рубахи с поясом, запинаясь слегка, босыми ногами ступая, пошла. Пол ей казался горячим – жег ноги, но ее легко, будто по ветру, несло вперед.

– Остойся! – сказала себе. – Остойся! Не мочно?… Отцу Аввакуму… простит… поймет…

Чуть скрипнуло. Остановилась за дверью.

– Три огня? Зачем три свечи? Три…

Крест-накрест чернели вериги на волосатой груди. Рубаха с плеч сползла, кудри тускло поблескивали у щек. В сумраке хмуро лицо.

В жар кинуло боярыню тогда, как огнем осветило его, непонятного, неведомого. Кто он? Праведник? Или нечистый дух?… Похолодели ноги, снова кинуло в жар, и снова неведомым огнем он весь озарен перед ней.

Для нее непонятно, он чудно, сидя, спал, конец подстилки на лавке, другой на полу. Сеньке так спать посоветовал Таисий: «Увидят, скажут – чудно спит – ведомый праведник!»

Его голова заброшена на лавку, руки раскинуты широко.

Боярыня припала к нему, встав на колени.

– Мой грех… возложу муки адовы… Злую кончину приемлю за грех мой – господи!…

Она пригнула пылающее лицо к лику Сеньки. Сенька открыл глаза, не дрогнул, не шевельнулся, подумал: «Таисий прав… искусилась».

У него зарделись щеки, хотелось отвечать на жаркие поцелуи, но, инстинктивно понимая, что может вспугнуть, разбудить ее стыдливость, окаменело принимал страстные ласки. Видел, как ее руки вылезли из широких рукавов шелковой рубахи, чувствовал, как они глубоко зарываются в его волосы – скуфья и шушун давно сползли к его ногам и, взвякнув негромко веригами, накинул на ее тонкие плечи, покрытые волосами, тяжелые руки. Она от усилий задрожала, желая отстраниться, – видимо, коротко боролась и, обессилев, плотно опустилась на его грудь, загражденную железом. Потеряв остатки воли, боярыня протянула тонкие руки к нему на шею, чтоб обнять крепко, но у дверей кошачий голос с шипом замяукал:

– Зрите! Жратва Вельзевулова! Хи-хи-хи… Эй, предавшаяся сатане! Яко Юда на суде страшном, в перстах его сатанииловых!

Почувствовав толчок в грудь, Сенька раскинул руки; как она подняла и накрылась скуфьей и шушуном, не видал. Давно лежал с закрытыми глазами, за дверью слышал голос, почти незнакомый ему, злой и твердый:

– Не полоши людей! Юрод…

В полдень, уезжая на богомолье в Симонов монастырь, приказывая лошадей, боярыня указала дворецкому:

– Аким, юродивому, бога для, Феодору собери на дорогу суму с брашном, дай рубль денег да прикажи вывесть его из Кремля к Москве-реке…

– Улажу, боярыня-матушка! Справлю…

За этот невольный уход Феодора-юродивого в свое время протопоп Аввакум пенял Морозовой: «Поминаешь ли Феодора? Не сердишься ли на него? Поминай, бога для, не сердитуй! Он не больно перед вами виноват был. Обо всем мне покойник перед смертью писал: „Стала-де ты скупа быть, не стала милостыни творить. С Москвы от твоей изгони съехал… И еще кое-что сказывал, да уж бог тебя простит… Человек ты, человек извечно богу грешен и слаб, а баба особливо…“ Перед этой ночью Таисий отпросился у боярыни на богомолье в Саввин монастырь, но вместо молитвы-, ненужной ему, ходил по Москве – глядел и прислушивался к голосам толпы. Ему встретился Феодор. Юродивый брел с сумой, без палки, в одной рубахе и без порток. Вшивую ряску, подарок Аввакума, снял, оставил на крыльце Морозовой. Дворецкому, который провожал его до ступеней, сказал, мотнув головой на брошенную одежду:

– Укажи… тпру-у… боярыне прибрать! Сгодится ей, когда в яме будет сидеть…

– Уходи, дурак! – рассердился дворецкий.

Теперь Таисий пожалел старика, его окружали ребятишки, дергали за подол рубахи и пели:

Федько-улита!

Улита-волокита!

Волокет кишку

По-за кустышку!

– Дьяволеныши! С батьками, матками шиши у бога нашего! Тпру-у! Огонь на вас – смола с небеси! Звери на вас ядучие…

– Федька-улита!…

Таисий отогнал ребят. Прохожий сказал Таисию:

– Они углядели за божьим человеком, што он из себя червя долгого, в аршин видом, выволок, – думают, кишку… – Оглянувшись, тихо прибавил: – Никак, братик, люд московской бунт заваривает?

– Маловато шумят… до бунта далеко.

Прохожий прошел, а иные, махаясь, бредя прямо по дороге, кричали:

– Грабят средь бела дня! Пошто им не жить богато?

– Вишь, нашлись! Серебро подменили… из кастрюльного золота деньги куют!

– Руки, ноги секут за медь, а у кого ее нет?

– За матошники[224] денежные, не за медь!

– Всему причиной Илья Милославский да Федько боярин Ртищев![225]

– Васька Шорин гость тоже ворует!

– Заеди-и-но-о! Шорин-от…

«Время близится, а мы с Сенькой не готовы…» – подумал Таисий. Он видел, как Феодор-юродивый, подходя к Москворецкому мосту, встретился с конным боярином. Боярин ехал верхом на вороном коне, сзади за ним двое его холопов на карих лошадях.

Боярин закричал юродивому:

– Раскольник окаянный, без порток бродишь?!

Что ответил юродивый боярину, Таисий не разобрал, он шел в ту сторону к Москворецким воротам и увидал, как по слову боярина один его холоп повернул за юродивым следом, а Феодор, уж подтягивая суму с хлебом, спешно переходил мост.

Таисий слышал голоса, в толпе говорили:

– Зюзин! Дружок Никона…

– Ведомой поимщик людей, кои за старую веру.

– Сказал-таки, робята, черту блаженный!

– Чого молыл?

– Боярин зыкнул: «Без порток бродишь!», а Феодор остоялся мало – ответствовал: «Я-де без порток, а ты без рубахи едешь, и спина в крови – кнутьем ободрана!»

– То он ему предрек! На боярине скарлатный кафтан, червленой… Озлился, чай, на блаженного?

– Уй, как озлился! Конного холопа оборотил, приказал: «До первого яма проводи, укажи держать, и там ему подорожнаяде на Мезень ехать!»

– Бедный Федорушко! Угонят мало ближе, чем Аввакума… Таисий, не слушая больше, обогнул Мытный двор, пошел

Москворецкими воротами на Красную площадь.

Прошлую ночь «гулящий» провел у Конона в Бронной слободе и теперь ладил туда же.

Немой оружейник был чем-то обозлен и расстроен. Он пил, ел и спал, почти не замечая Таисия. Собирал инструмент, таскал под избу в тайник.

Таисий подумал: «Уж не обыска ли он ждет? Дьяков и решеточных Конон не любит, но дьяки, должно статься, прознали, что у Конона деньги есть…»

Когда утром оружейник открыл тяжелую дверь в тайник, Таисий полез туда же. Тайник был завален инструментом и платьем. Беря из своего сундука кису с золотом, «гулящий» решил: «Запалит Конон избу».

В душном сумраке прируба атаман ватаги Серафим лежал на своем одре. Улькин отец сидел на краю постели, старики снова говорили по-тонку о делах:

– Чуй, Серафимушко!

– Ну, чую… На то и бодрствуем – не спим…

– Што делать с девкой нам? Бродит, как волчица, и не подступись – когтем и зубом возьмет. Укрылся, вишь, парень-то в боярском дому…

– Делать што, скажу… Покудова, Миколай, парень тот жив, мне Ульки твоей не сватать, а тебе дочки не видать здравой.

– Ну-у?

– Думаю о том много… потому говорю…

– Уж не колдовство ли над ей какое уделано?

– На черта не клепи зря, – любовь, она посильнее черта. Ведаешь, на празднике в Коломне мы их на ночь свели, они же годы живут. Надо развести, только добром ништо поделаешь – разлучка тюрьма ему ай смерть! Смерть крепче тюрьмы – из тюрьмы она его ждать будет. Зато у смерти взять нечего…

– Ты суди, как пса от Морозовой-то уманить? Достанешь, как убить такого вепря?

– Надумаем как – не каменный, а и камень от огня лопает… Перво – достать их, штоб жили с ватагой.

– То первое дело…

– Ни зраком угрозным, ни словом штоб от нас заначки не было. Втай промышлять о их головах!

– Двоих, думаешь, вершить!

– А то как? Они-это одно – один без другого не живет!

– Думай – чем ближе.

– Много думано… Дочь твою напустить надо в дом боярыни.

– Эва надумал! А она там останетца?

– Мекаю я, не останетца долго… У боярыни живут смирно, она постница, молельщица, они же, встретясь, нешто утерпят от блуда?

– Вот ты, голова! Конешно, не утерпят…

– Теперь сам суди, скаредство в таком дому развел, – ведай: уходи борзо!

– Еще вот… она пытала, сам знаешь, попасть к ему, да молода, пригожа – в рядно худое не лезет, обряды на себя крутит красные… Слепой ее разве с убогим призрит…

– А мы ей грамотку добудем! С грамоткой примут.

– С умом не складусь, где мы такую грамотку и от кого добудем?

– Слушай…

– Ну?

– Нынче уходил я в Симонов монастырь к молебствию и за милостыней, а пуще проведать, кого монах-старовер Трифилий к Морозовой боярыне послал. Прознал, что послана им тайная староверка Мелания[226]. Вот до той Мелании от Трифилия и грамотку добудем.

– Нам монах не поверит.

– А пошто нам? К Облепихе ходит, чай, сам видал – старица тоже, как и Мелания, – уговаривала та старица дочь твою, я услышал, тако: «У нас-де тихо… благолепно, а тут во грехах ты живешь…» Ульяна твоя завсе от нее отрекается. Вот мы с тобой той старице молым: добудь-де нам для нее грамотку в дом Морозовой к Мелании, и пусть-де Ульяну примут там пожить, а мы-де тебе ее в монастырь сговорим…

– И как ты, Серафимушко, удумал! Диву даюсь я…

– Дивить некогда… В утре придет старица…

Так случилось, что Таисий угадал. Когда с Красной он спустился в сторону Никитских ворот, Бронная слобода горела. Толпа людей бежала на Бронную, иные шли на Красную площадь, говорили, спорили.

– Всем на огородах в сухое время указано печи топить[227], а со скорбным нешто сговоришь?

– Правда! Ты ему языком, а он те кулаком!

– Своеволит! Большой боярин ему отец крестной… Далеко видно было бурые клубы огня, слышался отдаленно хряст дерева и стук топоров – стрельцы ломали окрест пожара уцелевшие дома.

– Безъязыкой черт! Сколь людей пустил по миру!…

– Не безъязыкой виновен: грабить пришли дьяки-денежные матошники искали!

– К безъязыкому ходил однорукий кузнец серебряной: «Онде деньги делает…»

Таисий от Никитских ворот вернулся на Красную площадь, а потом перешел мост и, выжидая сумрака, брел стрелецкими слободами медленно на Облепихин двор. Он боялся Ульки, осторожно пробрался в свою хату; ему казалось, никто не знал о его пребывании, только те неведомые враги – два старика – заметили, и Серафим сказал Улькину отцу:

– Миколай… один из тех, кои нам надобны, вернулся в ватагу!

– То, Серафимушко, славу богу, только бы куда не убрел опять?…

– Ништо. Один вернулся, другой прибежит…

Старовер монах Симонова монастыря, в миру Трифон Плещеев, стольника государева[228] дядя, написал, по просьбе старицы Фетиньи, к старице Мелании в дом боярыни Морозовой малое письмо:

«Дочь моя духовная Мелания, раба господня! Прими мое благословение, посланное с сею отроковицею именем Улианою, а отроковицу сию старица Фетинья, много радеющая о делах древлего благочестия, молит тебя, дочь моя, о том, чтоб Улианию оставить в доме боярыни – нашей приспешницы и благодетельницы; за то, что Улианию она, Фетинья, прочит в монастырь. Та же скудеет людьми рать Иисусова, а юных дев и жен призреть потребно, ибо они, вкусив благодати древлего благочестия, становятся в ряды необоримых праведников, готовых за двоеперстие принять конец мученический…

Смиренный Трифилий-иеромонах».

Мелания прочла Морозовой послание Трифилия, и Улька была принята, как все убогие, бога для. В тот же вечер, по правилам боярского дома, умылась в бане. Ей выдали сукман смирного цвета, а ее цветную одежду, хотя и чистую, отдали опрати прачкам.

После ночевки на Облепихинском дворе Таисий рано ушел и еще день проходил по Москве, глядя на казни подделывателей медных денег. Народ голодал, так как товаров в лавках почти не стало. Хлеба тоже. Купцы и торговцы требовали серебро. Серебра же ни у кого не было. На кружечных дворах, на харчевых народ собирался скопом, говорил на бояр угрозные речи.

«Нет атамана, – думал Таисий. – Надо нам с Сенькой принять бунт… собрать людей, направить… Все кричат идти, а оружия нет. Без оружия милости у царя не ждать… От Морозовой к царю пробираться долго… в бунте и убить его!»

К ночи Таисий вернулся в дом Морозовой. Когда он сменил черный кафтан на мантию, а шапку на скуфью и, вымытый, шел в крестовую, встретил злые глаза Ульки. Она на радостях, что попала в дом, где живет Сенька, о Таисий забыла, теперь же вспомнила, увидев его.

«Какой черт пропустил к нам эту безумную девку?»

В крестовой боярыня была не одна, а с тощей, желтой и сухой молельщицей Меланией. Таисий читал «Житие», монахиня с Морозовой молились. Когда сели обычно отдыхать, Мелания начала поучать боярыню:

– Не делом, матушка Федотья Прокопьевна, заводить в дому причетчиков… Хорошо он, брат сей, чтет, а не строго, не по-древлему… И ликом и духом мужским на молитве зрение свое и чувство искушаешь… Ужо-тко подберу я тебе старицначетчиц правильных, а брата мы в горницы пустим с убогими.

Морозова виновато ответила строгой староверке:

– Начетчиц, мать Мелания, не прилучилось, брат же Таисий правильный чтец…

– До поры был надобен, а пришла я – иную жизнь поведешь, благообразную.

В другом конце дома случилось иное. Улька с нищими не молилась, она в поварне помогала и по дому, потом же, улучив время, отыскала горенку Сеньки с Таисием, начала ее мыть, мести и постелю вытряхивать.

Ключница Дарья, хвалившая Ульку за расторопность, вдруг насторожилась, пришла, когда она мыла горенку, а Сенька сидел на лавке, глядел на полураздетую девку, распоясанную, со сбитыми распущенными волосами, сказала строго:

– Кто тебя упрашивал, девка, такое творить?

– Чого, матушка?

– Того! Вся чуть не нагая, и мужик на лавке сидит! Такого греха в нашем дому еще не бывало…

– Чого ему не сидеть? Да, може, он мой дружок был!

– Ай, ай, греховодница!

Поджимая губы и подозрительно оглядываясь, ключница ушла. Улька вымыла горенку, убралась и вымылась. Рубаху она скинула, надела сукман в рукава на голое тело, запоясалась и застегнулась. Рубаху свернула в узелок, положила в угол, в стороне от двери. Пришла в горенку нищих, посидела мало и фыркнула:

– Вонь у вас непереносная!

Она тихонько вывернулась за дверь и босыми ногами тихо пробралась к Сеньке.

– Семен!

– Молчи… Зачем пришла? Опасно! – сказал Сенька.

– Без тебя жить не могу! Гаси свечи.

– Не надо… уйди, бешеная!

– Прогонишь? Буду кричать, кинусь тебе на шею при всех и все расскажу!

– Не смей своеволить!

– Молчи… полюби… и я молчу…

Улька махнула на свечи, потушила огонь…

В сумраке, с потемневшим от краски лицом, Улька, расстегнутая и распоясанная, юрко скользнула за дверь горенки. Строгий и злой голос сказал ей:

– Стой-ко, стой, безобразница!

Ключница Дарья схватила Ульку за руки. Улька вывернулась из железных рук старухи и, запахнув сукман, скрылась в горенку нищих.

В это время из крестовой вышли Морозова с Меланией и Таисий, – они все трое шли с зажженными свечами.

– Что тут, Дарьюшка, чего полошишь народ?

– Матушка боярыня! Да как же не полошить? Кричать надо – вот зри-ко, зри! – Ключница развернула Улькину рубаху.

– Рубаха! Зрю, Дарьюшка.

– Да вот новая девка, што вчерась пришла к нам, блуд творит, скаредство…

– С кем?

– С убогим в этой горенке, што в веригах живет! Боярыня изменилась в лице. Глаза стали строгими и как бы ушли в глубь под брови. Переступив с ноги на ногу, чтоб не пошатнуться, понизив голос, продолжала допрос:

– Чем докажешь?

– Чем еще, мать, доказывать? Рубаху скинула-в сукмаие пролезла к нему… Я пождала, послушала их, – чула, говорят, а потом она вывернулась, на себя непохожая, распоясанная. Я ее удержать ладила – и нет! Вот позови-ка, она нынче тут… в обчей…

Боярыня сказала строго:

– Возьми, Дарья, рубаху, – звать всех, будить… никуда не уйдет, а завтра рано позовем конюхов, и мы ее допросим… они говорили?

– Ну, как еще? Говорили, боярыня, слышала ясно.

– Таких грехов, сестра Федотья, в дому праведном не можно терпеть! – сказала Мелания.

– Непотребство! Скаредство! Его изведу я из дому, – ответила Морозова, и они ушли.

Таисий вошел к Сеньке. Он прислушался и, убедившись, что никого нет, сказал:

– Ты что же не мог ее прогнать?

– Не мог, Таисий! Испугала, черт… Хотела нас выдать.

– И так выдала. Завтра под плетьми откроет, кто мы, потом и нас поволокут на Земский двор.

– Ништо! Я вериги сниму да ими перебью всю боярскую дворню.

– Велик бой затеваешь, парень! Тут одних кучеров с сотню наберетца, да дворников, да холопей. Нет! Давай-ка оденься в скуфью, рясу – вериги не снимай – укрой, и мы уберемся из Кремля… Караульные стрельцы меня знают – тебя же со мной пропустят. В Замоскворечье пойдем, убредем, а ее, чертовку, завтра пущай секут, сколь надо!

– Ладно, коли так!

– Иного пути нет, да и жить нам тут незачем! Староверка перевернет весь дом на Аввакумову пустынь… Нас дело ждет.

Глава III. Старый кабак

В сторону устья Москвы-реки и Яузы, если идти к Земляному валу и мало ближе Облепихина двора, стоит Старый кабак; прежнее название он сохранил в отличие от кружечных дворов, так как вина не курил и медов кабак не варил.

В старину строили – лесу не жалели, строение древнее, но прочное. Фундамент кирпичный, пол земляной, потолок курной и крыша с дымником. Печь разгораживала кабак пополам, от нее полати на ту и другую сторону. Питухи, ярыги кабацкие, пропив платье, залезали на эти полати, марались в саже и вовсе теряли облик человеческий. Двери как в сарай, поезжай хоть на тройке – колесом косяк не заденешь. В первой половине пустые бочки по углам, в другой – стойка с целовальником, с куфой обширной, пива из этой кади, казалось, никогда не выпить. За стойкой поставы с винной посудой, с кружками, ковшами и калачами большими пшеничными, желтыми, похожими на хомутины. В углах за стойкой факелы горят с раннего утра до поздней ночи. У стены перед стойкой светец с лучиной. Лучину щепали и огонь поддерживали сами питухи затем, что у огня можно рог табаком заправить и трубку простую закурить. Кури и в карты играй, и в зернь катай, а хочешь зови скоморохов– заказывай им игры или с ярыгами кабацкими затевай глум – запрету не было. Выгоняли из кабака лишь тех, кто пил, а заложить было нечего, и денег не было.

Бородатый, слегка сгорбленный целовальник, с глазами кроваво-красными, старик, он же и голова кабацкий Аника-боголюбец, слухом туп, но любил глаза потешить. Скоморохи были гонимы еще до Никона, Никон же, насаждая везде церковное благочиние, указал: «Гудки, сопели, бубны и всю богопротивную погань отнимать и жечь на болоте, где казнят и колдунов жгут». Но пожженное помалу воскресало, а на Старом кабаке скоморохи не боялись, что их потянут на съезжую или в Разбойный приказ, – тем смелее им стало, как прослышали, что Никон кинул патриаршество.

Боголюбцем Анику прозвали за то, что нигде у него не висело государево запрещение: «Питухов от кабаков не гоняти». Вместо этого у кабатчика висела большая желтая надпись на телятине[229] с увещанием: «Слово святого Иоанна Златоустого о матернем лае в пользу душевную всем православным христианом»:

«Не подобает православным Христианом матерны лаяти, понеже мати божия пресвятая Мария, родшая творца небу и земли– бога спаса нашего… Та госпожа заступница наша о всех нас православных христианех, за весь мир бога умоляет… Другая мати родная всякому человеку. Тою мы свет познахом и от сосца воздоихом, та труды и болезни нас для прият и нечистоту нашу и многие печали подъят, и скорби. Третия мать – земля! От нее же кормимся и питаемся и наготу свою студную покрываем и тьмы благ приимем по божию велению и к ней же паки возвращаемся – иже есть погребение…»

Целовальник Аника-боголюбец воспрещал матерные слова. Не слыша слов, он их угадывал по губам ругателя, грозил пальцем и, ежели питух не унимался, приказывал выбить вон, и питухи слушались. Кроме матерных слов, во всем им было раздолье. За это раздолье кабацкое Аника не раз стоял на Земском дворе в пытошных клетях перед воеводой и дьяками, пишущими при допросе воровские речи пытуемого. Его пугали и клещами, каленными добела, и дыбой, и палачами, готовыми сорвать с него сукман и начать расправу. Не раз ему говорилось, что позван он за бесчинства, кои идут на его кабаке: обругание святых церквей питухами, обругание угодников божиих и самого бога, да и непристойных-де речей про великого государя, да про бояр честных родов сказуется немало…

Аника всегда кланялся земно воеводе, поясно кланялся на стороны дьякам и говорил: «Нечетно лет володею кабаком и не единожды просил, штоб меня на целование крестное по кабаку не брать. Отец-воевода и вы, государевы люди, дьяки милостивые. А што вижу? Сажают! И крест целовать велят и голову кабацкому делу не дают, – я же един голова и целовальник. Да ведомо вам – я чутьем скорбен, слово в ухи мои вбивать, подобно, как клин в стену… Зором тож притупился… мои помощники– ярыги, да што они смыслят? Власти же: объезжий господин с решеточными указуют мне: „Гони лихих людей!“ А я их понять не умею – питух есть питух… Сами же господа объезжие по кружечным и харчевым дворам ездиют, а мой кабак объезжают».

Кабак Аники-боголюбца давал приказу Большого дворца в два раза больше против всех кружечных дворов. Царь не раз приказывал на Земский двор: «Способных людей не гнать! Целовальников кабацких прибирать таких, чтоб доход напойных денег был в полу больше лонешных[230] годов… Анику же того на Старом кабаке не шевелить!»

Воевода с дьяками на Земском дворе порешили:

– Коли-ко государь того целовальника заступает, то дать ему владеть кабаком в свою волю!…

– А лихие как же, боярин?

– Лихих людей по делом их имати в ином месте, опричь Аники…

В хитрости Аники-целовальника было много правды-объезжие ночью боялись к его кабаку подступиться. Один-таки объезжий сыскался из храбрых, набрал стрельцов да земских ярыг и набежал суд чинить, но его убили из пистоля, а стрельцов и решеточных разогнали кольем. С тех пор из властей к Старому кабаку никто не являлся.

Сегодня по сумеркам Таисий с Сенькой пришли в кабак Аники-боголюбца. Под полой кафтана у Сеньки привешен старый друг – шестопер, а панцирь, взятый у Конона, надет под шелковую синюю рубаху.

Питухов в кабаке было довольно, немало скопилось и лихих, для работы своей ожидавших поздних часов. Лихие, приметив приятелей, Таисия с Сенькой, говорили в углу за печью:

– Новцы-молодцы деньги имут!

– Не новцы, жильцы с Облепихина двора…

– Едино, откуда – нам на ночь хабар есть! – И тут же видели многие диво.

Таисий подошел к стойке, положил перед Аникой золотой.

– Зрите! Кабак покупает!

– Эх, питухи, гуляем седни!

Целовальник не спеша взял золотой, попробовал на зуб. Пристально поглядел на него, покидал о дубовую стойку – ухмыльнулся, вытянул из пазухи кожаную кису, спрятал золото. Подняв голову, сказал на весь кабак громко:

– Гуляй, парни, с богом! Пей, ешь задарма…

– Ой, то спасибо!

– Хабар на сей день!

Таисий также крикнул на всю избу:

– Слышали?! Пей, ешь, за все плачено. Кабак купил я – на вечер атаманом буду голи кабацкой! Есаул мой вот! – Он положил руку на плечо Сеньки. – Что укажу – слушайте! Что прикажу – исполняйте! Обиды, налоги никому не сделаю, опричь супротивных тех, кто зачнет тамашиться и над смиренными питухами налогу чинить!…

– …Добро, атаман!

– Будем слушать во всем! – отозвались голоса питухов. Замаранные сажей до глаз, без рубах, в одних портках, с черными крестами на шее, полезли с полатей питухи-пропойцы…

– Эх, и лю-у-ди! Крест не берут, а за портки ничего не дают.

– Вишь, того богатства не пропили!

Целовальник Аника деловито, не спеша наливал пропойцам, кто на какой стакан показывал. Дрожащие руки тянулись к стойке, плеская вино; у иных посудина в дрожи стучала по зубам. По замаранным бородам текла водка.

Аника дал им калач. Калач разломили на куски, но ели плохо и пили, хотя жадно, но мало. Потом, торопливо покланявшись, вновь улезли на полати.

– Вот зрите! Эти люди царю пятую деньгу платят и десятую, а ведомо всем, што получают за то? Пинки да глум! – крикнул Таисий, простирая руку в сторону последнего питуха, который, карабкаясь на печь, срывался и снова лез.

За пропойцами к стойке пить водку подошли скоморохи с бубнами, гудками, сломницами[231]. Крашеные хари несли в руках, один ряжен медведем в буром мохнатом кафтане, ноги в рукавах, полы закреплены на плечах, харя висела на спине, играть – надевалась на голову; другой – вожаком медвежьим, он был без хари, в руках батог; третий наряжен козой; четвертый – рыбаком, а пятый – разбойником с дубиной, за кушаком нож.

– Ух! Этот страшенный…

– Пошто?

– Вишь, рожа в крови!

Всех подошедших к стойке Аника угощал деловито, спокойно.

Скоморохи отошли к дверям кабака, за печь. К стойке потянулись голодные лапотные мужики, больше беглые и безработные. Иные с лицами в шрамах – все они одеты в сермяги, подпоясанные веревкой или лыком, а шли с прибаутками:

– У смерда рожа и одежа нелепа, да у боярина ферязь золотна – рожа лепа!

– У боярина крыша цела, да у смерда изба в два угла! Таисий крикнул:

– Кабы тот подруб, што зовется народ, подгнил, осел, – так на царских хоромах вся бы позолота стала грязью!

– Изба царская-боярская давно покривилась, да царь с боярами и по косым половицам в здравии ходют!

Кто-то из сумрачной дали кабака крикнул:

– Ужотка ту косую избу подожжем!

– Эх, ты! И я верю, браты, запалим ту избу! – крикнул Таисий.

Питухи всё подходили, пили, брали калачи от целовальника н уходили с поклоном Таисию.

За печью спорили, видимо, лихие:

– Я сказывал тебе! Таких парней, как эти двое, губить не след, потому ватаманы они.

– Их-то и губить! Вольные люди-они гиль[232] затевают.

– Гиль? А ты, старый черт, загунь!

– Гиль, старичок, дело правильное!

Кабак преображался, переставлялись столы. Тяжелый светец передвинули к стене. Два стола поставили малых – один справа, близ стойки, другой слева; в середину также не плотно к стойке приставили стол со скамьей, стол большой, крытый рогожей.

– Кто кадиловозжигатель? – спросил Таисий. На его зов вышел скоморох-разбойник с дубиной.

– Благослови, отец настоятель, клепати к службе!

Таисий двинул вперед обеими руками, скоморох поклонился и, уйдя к дверям, редко и гулко ударил одиннадцать раз дубиной в бочку.

– Займите клиросы! – приказал Таисий.

За правый стол уселся Сенька, за левый – пропойца из подьячих. Кадиловозжигатель принес Таисию железный рукомойник, набитый горячими углями, обвязанный проволокой.

– Маловато финьяну, да углей довольно! – поклонился он Таисию.

Чинно кланяясь, Таисий пошел по кабаку, раскачивая кадило, – угли пылали. Кадилом сумрачно освещались лица питухов. За печью на приступке огнем углей осветило лица двух стариков и с ними женщину, в которой Таисий узнал Ульку.

Ведая чин церковный, Таисий вышел на середину второй половины кабака, помахал кадилом на стороны с поклоном, воскликнул:

– Восстаньте, верующие!

Он кадил всем вставшим на ноги, потом подошел к стойке, поклонясь, покадил целовальнику с возгласом:

– Воскуряю фимиам угоднику Ани-и-ке! Сей божий дом имени его-о!…

Потом, махая кадилом, вошел за стол, покрытый рогожей. На стол до прихода Таисия целовальник приказал ярыге поставить большую чашу с вином и калач положить, нарезанный кусками. Таисий возгласил, кадя направо и налево:

– Паки и паки придем и припадем с усердием к топору и палице! Благослови, душе моя, возлюбити ярость народную-у!

За правым столом Сенька громко читал малый лист нараспев:

– «Слуги твоя понесут огнь палящ! И градом и стогнами его пройдут огнь и воды гнева народного-о!»

За печью послышалось громко:

– Чуешь ли, Серафимушко? Ой, дьяволы!

Таисий слышал голос Улькина отца, но не обратил особого внимания. За левым столом такой же клок бумаги исписанной читал подьячий-пропойца:

– «И насытится земля кровью поработителей и утеснителей, и покорим и устроим землю свою, дающую нам хлеб!»

Тот же скоморох с кровавым лицом подошел к столу Таисия с черной мантией, заплатанной синими кусками какой-то ткани. Куски изображали кресты.

Таисий, делая руками благословение, надел мантию и провозгласил громогласно:

– Обновим, братие, лицо земли! Блажен муж, иже не идет на совет нечестивых, сбывающих медь замест серебра, делателей нужды и горя народного!

– Правильная твоя служба, атаман! – заорал хмельно питух из глубины кабака.

От кадила пахло угаром, и в душном воздухе, пропитанном винными запахами и запахами пота и одежды, стало трудно дышать. Таисий, тряхнув головой, продолжал нараспев:

– Путь нечестивых, ведущих насилье, погибнет! Да возродится, приблизится стезя праведных, жаждущих и алчущих – да имают добро трудов своих из рук бояр мздоимцев… Спаси, спасе, и изведи из темниц мучимых нечестивцами…

– Аминь! – громко сказал Сенька.

– Аминь! – повторил пропойца за другим столом.

– Кадиловозжигатель! – крикнул Таисий.

Подошел скоморох с замаранным кровавой краской лицом, поклонился.

– Отец настоятель, я тут!

– Прими кадило и клепли братии на трапезу!

Таисий передал скомороху кадило. Он, принимая, по чину отдал поклон.

У дверей кабака в сумраке раздались удары дубины по бочке, потом скоморох, названный кадиловозжигателем, стал носить по кабаку большое решето, наполненное кусками калача, хлеб скоморох раздавал всем питухам. Другой скоморох, он же вожак медвежий, подходил к стойке, где неутомимый целовальник Аника наполнял кружки, ковши и стаканы водкой. Все питухи кланялись, принимали даровую водку, пили с похвалой громкой атаману. Только два старика на приступке печи и их спутница Улька не приняли подношения. Один сказал:

– Да покинем сие бесовское сборище!

– Убредем-ка подобру, Серафимушко! – ответил другой и прибавил:-Ульяна, иди!

– Пожду, батя!

Когда старики вышли за двери, один из лихих, подойдя, сказал Таисию:

– Ватаман! Двое гнилых ругали веселье наше, дай знак – укокаю…

– Не бреди в навоз – замараешься! Пущай идут.

– Эх, а я бы их упрятал… Чую, с поклепом пойдут!

– Пущай! Опоздали они…

По вкушении вина и хлеба братская трапеза буйно зашумела, только по-иному. Хозяевами кабака стали скоморохи. Таисий не воспрещал им. Они с пением и пляской подвели к столу, где сидел атаман, средних лет женку – плотную, краснощекую, одетую в алый, обшитый галуном золотным по подолу, шугай распахнутый, в красной кике и в красном же сарафане кумачном. Кричали приплясывая:

– Отец атаман! То будет невеста.

– Жених ее где?

– Жениха она у тебя просит, кого укажешь. Дело вдовье – с любым венчаетца!

– Семен, – позвал Таисий Сеньку. – Влеки свой стол на середку, аналой будет, стань ей женихом, красной бабе…

– Повинуюсь, атаман!

Стол поставили. Сенька взял красную бабу за руку, два скомороха подхватили их, повели кругом стола, напевая..

– Посолонь водите! – крикнул один из питухов саженного роста, могуче втираясь в толпу скоморохов.

– Истинно! По-нашему, древлему, венчать, – согласился Таисий.

Из-за печи вывернулась злая Улька тоже в пестром, ярком наряде, крикнула:

– Семен, я встаю, не надо Фимку!

Таисий из-под полы кафтана показал ей пистолет. – Бешеная! Я хозяин здесь – убью! Улька скрипнула зубами и скрылась.

Пара венчаемых ходила кругом стола. Скоморохи, держа два бубна над их головами, пели:

Отдал меня батюшко не в малую семью…

Што не в малую семью да неурядливую!

Еще свекор, да свекрова, да четыре деверя,

Што четыре деверя – две золовушки!

Две золовки-колотовки да две тетушки.

– Стой! Буде им… Ране, чем спать уложить, надо еще приданое честь: може, есть на што сесть, а лечь-то на што есть ли, какая тогда свадьба?

– Сажай жениха с невестой!

Сеньку с красной бабой скоморохи, подхватив под руки, с поклонами отвели за стол, где сидел пропойца подьячий. Он с последнего ковша водки упал под стол, храпел там и бредил, зажав в кулаке кусок калача.

Перед столом Таисия скоморохи выстроились в ряд, заговорили, перебивая друг друга:

– Вот посаженый, батюшко атаман, невестин отец…

– Выходи, Михайло!

Вышел скоморох-медведь, поклонился.

– Невестин отец, батюшко, будет чести, што идет невесте!

– Читай, Михайло! Скоморох-медведь начал:

– «Невеста! С ей в приданое поп, тому же попу в кадило три пуда угольев восходило – и когда ён кадит, то от попа на версту худым духом смородит! Когда же его с кадилом к образам ташшат, у святых в ту пору бороды трешшат! Роспись о приданом поистлела оттого, што невеста сто годов в девках сидела… Все же чту: за невестой восемь дворов хрестьянских, промеж Лебедяни на старой Рязани, не доезжая Казани, где пьяных вязали… меж неба и земли, поверх лесу и воды… Да восемь же дворов бобыльских, а в них полтора человека без чети. Три старца деловых у пустых кладовых, четверо в бегах да сиделец тюремной в долгах».

– Хо-о! Черти, крашеные хари…

– «Да в тех же дворах стоит горница о трех углах над жилым подклетом, живут в ней только летом. Третий двор на Воронцовском поле, позади Тверской дороги. Во оном дворе хоромного строенья – пень да коренье и еще – два столба в землю вбито, третьим покрыто. Сходитца с тех дворов в год хлеба насыпного семь анбаров без задних стен. В одном анбаре десять окороков капусты, семь полтей тараканьих да восемь стягов комарьих…»

– Буде с приданым! Потчуйте званым – пить хочу! Потому – заутре бой на медные деньги…

– Пей! Не мешай невестину обряду.

Угрюмый, саженного роста питух, двуперстно крестясь, шагнул к стойке, глаза узенькие, злые, медвежьи.

– Такому бы у скоморохов медведем быть!

– Правильно! Скомороший медведь-овсянник, а этот был бы бурой!

– Хто ён?

– Кирилка-старовер! Ух, и не любит же он царя-государя!… Слышал не раз – сказует Кирилка.

– И Никон от царя, – заедино веру изломили! – кричали питухи…

Аника налил подошедшему Кирилке ковш водки. Выпив, рыгая хмельным, старовер нагнулся к уху Таисия:

– Атаман! – забубнил он, стараясь говорить тихо. – Тебе сказать хочу по-тонку. Значит, как ежели бой…

Таисий, не отвечая Кирилке-староверу, встал, махнул рукой, останавливая глум скоморохов, крикнул на весь кабак:

– Народ! Назавтре в то же время все здесь с топорами. Топоры под кафтанами… Кабак будет куплен – пить, гулять станем!

Кирилка кивнул Таисию головой:

– Скажу завтре!

Стихло кругом, скоморох продолжал читать роспись приданого; она у его была записана на пергаменте из старой телятины, протертом до дыр.

– «Еще за невестой идет четыре пуда каменного масла! Да в тех же дворах уделана конюшня без дверей, стен и кровли… В конюшне той три журавля стоялых да един конь шерстью гнед, а шерсти на нем нет!»

– Вот так скотинка! – крикнули питухи.

– Не мешать роспись слушать!

– «Тот гнедой конь передом сечет, а зад волочет… К тому же приданому две кошки дойных! Восемь колод наделанных пчел – меду того не чел! Два ворона гончих, да с тех дворов еще сходитца на всякий год запасу – по сорок шестов собачьих хвостов! Киса штей да заход сухарей!»

– К черту тя! Сухари из нужника!

– «Малая поточка молочка да овин немолоченный киселя!»

– Хлебай сам, когда обмолотишь! Фимка подошла, шепнула Таисию:

– В ночь на Облепиху идти бойся, ночуй у меня, – старики грозились, они ведомые, злые хитрецы…

– К тебе идем, женка! Скоморох не кончил читать:

– «За невестой две шубы – едина соболья, другая сомовья, обе крыты сосновой корой – кора снимана в межень, задрав хвост в Филиппов пост! Три опашня сукна мимо зеленого… драна сукно по три напасти-локоть! Однорядка не тем цветом!»

– Предели каким?

– «Калита[233] вязовых лык – лыки драны в Брынском лесу в неведомом часу – на восходе в полночь. Крашенинные сапоги! Ежовая шапка!»

– Носи сам к роже плотно!

– «Четыреста зерен зеленого жемчугу!»

– Сыщи, пожалуй!

– «Ожерелье шейное с гвоздями в три молота стегано – серпуховского дела!»

– Попади в Разбойной, дадут такое – дела московского!

– «Из ямы – заяузским золотом шито – семь кокошников!»

– Ведомо, какое золото валют в ямы за Яузой!

– «Девять перстней железных, гожи кому и на руки, кованы… камни в них лалы из Неглинной бралы! Телогрея мимокамчатая, круживо берестяно… по ней триста брызг с Москвыреки брызнуто! И всего приданого сойдетца на триста, пусто! На пятьсот – ни кола! Прочиталыцику чара вина, слушательщикам бадья помой – лик и ухи умой! А кто ся записи не слушал, тем по головне!»

– Эй, атаман! Скоморохам по чарке вина!

– Вину и калачам вы хозяева – пейте! – сказал Таисий. Он, поймав Сеньку под руку, пошел из кабака… В теплом сумраке за ними кто-то спешно шел, видимо догоняя. Приятели остановились, разглядев Сенькину невесту Фимку.

– Ух, запыхалась! Ты ко мне обещал? – сказала она Таисию.

– А жених твой с кем спать будет?

– Ты кабак купил… деньги есть и вдовой, от сестры Облепихи ведаю, а его зазови – шальная Улька глаза выдерет.

– Я вдовой – правда! И деньги есть, только розно с приятелем покуда идти не след. Говорить надо, а у тебя есть ли тихое место?

– Никого в избе – вся изба моя, забредут иные – не пущу,

– Добро! Идем, брат, сговорим уйдешь.

Старики из кабака вышли. Серафим сказал;

– Завтре безотменно в кабак Ульяну пошлем, Миколай!

– Пошто, Серафимушко?

– А надо ей узнать и нам сказать, што затевают разбойники.

– Гиль, не иное што!

– Но где и в какое время скопятца? Медный бунт заваривают, к тому народ поят водкой… нам же надо упредить объезжего! Знакомец наш, тот старый дворянин с Коломны.

– Тот, што борода помялом? Мохната…

– Тот… наши бабы в его дому на Коломне бывали – Ульяна про замысел их ему доведет…

– Самим надо! Не бабьего ума дело, Серафим…

– Того не можно! А ну, как не удастся взять сатану Таисия – тогда конец нам, Ульяне же добром сойдет… «довела, дескать – убоялась, што ее. приголубника в бунт заводчиком потянут!»

– Эх, Серафимушко! Переведет она Сеньке наш сговор и не пойдет…

– Ты чуй! Сговорить ее надо – разжечь: «Таисий-де твоего Сеньку с Фимкой сводит…»

– Оно, пожалуй, гоже такое? Тогда пойдет!…

– Уберем голову, а Сеньку убрать легко – глуп, доверчив, пойми!

– И это ладно удумал ты, Серафим!

В летнем теплом воздухе кривыми тропками пробрались на Фимкин двор. Сама хозяйка первой зашла на крыльцо, увитое хмелем, отворив дверь в сени, бойко скрылась в сумраке избы. Слышно было, как она у печи вздувала огонь лучины в углях жаратка. Сенька с Таисием ждали в сенях. Фимка крикнула:

– Заходите.

Осветив огнем лучины просторную лежанку с кирпичными ступенями, плотно приделанную к курной печи, Фимка полезла на ступени, откинула на лежанке створчатую дверь – за дверью начинались ступени вниз.

– Ниже сгибайтесь – пролезете! – И первая полезла под избу, прибавила: – Кто последний, крышку накрой!

Сенька влез последним. За скобы поднял створки, закрыл вход.

В подызбище пахло печеным хлебом, овчинами, медом. Подземелье было невысокое, но обширное, над головой на толстых бревнах лежал настил пола избы. Войдя с огнем, Фимка на широком столе зажгла две свечи, лучину затоптала на земляном полу. Окон не было. Хозяйка пошла в глубь подземелья, открыла дверку, повеяло холодком летней ночи, запахом травы. Кровать Фимки близ стола, широкая, с пестрым лоскутным одеялом, с горой подушек в красных наволочках. Ножек у кровати нет. Кровать широкой рамой врыта в землю.

Друзья присели у стола на скамью. Оба огляделись, заметили в глубине столб, подпиравший настил, на нем образ, зажженная лампадка мигала от ночного ветра, огонь свеч на столе тоже.

– Женка! Прохладно, запри дверь, – сказал Таисий.

– Припру! Сыщу когда… – Фимка за дверью чего-то искала. Дверь заперла, принесла на стол малый жбан пива, две деревянные точеные чашки и оловянную торель с пирогами. – Пейте, ешьте, а я подремлю.

Она столкнула с ног кожаные уляди, завернув в красную юбку голые крепкие ноги, упала на кровать ничком, и видно было, что скоро уснула.

Приятели выпили пива, заправили по рогу табаку и с бульканьем воды стали курить. Таисий из пазухи вытащил кожаную сумку, порылся в ней, звеня золотом монет, достал два письма и, передавая их, заговорил:

– Тут, Семен, два, оба надо повесить. Едино с Лубянки, другое с Красной. Как письма устроить, не ведаю, только рано прибить до народу… Народ к тем письмам кинется, дьяки тоже – так спервоначалу шум зачнется…

– Знаю человека – устроит…

– Письма писаны нарядным[234] росчерком Максима Грека[235], титлой – ищи во гробех писца!

– Ты бы, Таисий, берег золото, сгодится.

– Серебра долго искать, да и пойматься можно! Завтра на кабаке люди будут с топорами, поить много не надо, – Анике втолковать тоже. С большого хмелю в бахвальстве меж собой, гляди, посекутся – дело уронят… Впрочем, то моя забота. Ты же завтра направляйся в Коломну, жди меня с народом… Спать будешь на мельнице, где переход за Коломенку. Мельница не мелет, пуста – туда Кирилка придет, и я вас с ним найду… Без моего зова к царю не подступайте. Царь на Коломне живет…

– Ладно, завтра с утра направляюсь, только не весь народ придет к кабаку с топорами. Как ты призывал, я ходил по кабаку и слышал, говорили: «Топоры пошто брать? На бояр идем да к царю за правдой!»

– Дураки! Ищут у каменного попа железной просфоры, – он им задаст правду, коли приступят с пустыми руками. Вот говорил я тебе, народу надобен царь справедливый – без царя этот народ жить не будет! Неучен, попами запуган: нет царя – пойдет искать, а бояре тут как тут, иного тирана подсунут, худчего.

– А все же царей не должно быть!

– В будущем – да, не теперь…

– Теперь – убить одного, сядет другой – и другого так же…

– Много ли таких, как Кирилка? Мало их или нет!… Попы учат: царь – бог, а как на бога пойдешь? Народ суеверен…

– Как убить, указал Кирилке ты?

– Завтра на кабаке договорим как. – То ладно! Лишь бы не изменил…

– Этот не изменит…

– Дальше как будем вести дело?

– С царем кончим… Лихие дома бояр разобьют и их побьют. Сидельцев из тюрем пустим, стрельцы есть сговорные, а там из дела видно будет.

– Иду спать!

Сенька встал, обнял Таисия, тот спросил, прощаясь:

– Пистоли с собой есть?

– Два – бери! Два дома про запас лежат. Таисий принял пистолеты. Сенька ушел.

Улька много раз вылезала за тын Облепихина двора, приседала, вглядывалась в лесок, в кусты, слушала и снова шла к себе. Ее окликнул отец:

– Уляша!

– Чого тебе?

– Иди-ко… мы с Серафимом слово молым…

– Не до тебя, отец!

– Все едино, кого ждешь – скоро не вернетца!

– Пошто не вернетца?

Улька вошла в избу, бабы спали, отец провел ее в прируб. В прирубе Серафим, атаман ватаги, сидел на своей чисто прибранной постели в плисовой черной однорядке. Борода старика расчесана, волосы приглажены на лысину и лысина, вымытая, с волосами, помазанными маслом, блестела, глаза тоже светились хитрой ласковостью. У черного образа горела лампадка, на полке резной над кроватью Серафима медный трехсвечник пылал тремя огарками толстых свечей.

– Праздник у вас нешто? – спросила Улька, садясь на кровать отца.

– Праздник, дитятко, новой объезжий у нас.

– Хто таков, што празднуете?

– Коломну помнишь? Ты с бабами к ему в избу ходила сатану зазывать с нами на Москву – Архилин-траву – Таисия.

– Не говори, батя, о нем, не терплю. А и терплю, то ради Семена…

– Люби ай нет – все горе от него! Серафим, сощурясь, поглядел на отца Ульки:

– Чул я, Миколай, как ён на кабаке шептал Семену, когда скоморохи их венчали…

– Да ведь вы ране того ушли? – спросила Улька.

– Миколай-батько ушел, а я замешкался… чул…

– Ну!

– Сказал ён так: ночь с Фимкой проспи, я уйду… в избе места много… с новой женкой счастья больше добудешь – расторопна, не Ульке твоей пара.

Улька скрипнула зубами, вскочила.

– Пойду я!

– Остойся, девонька! Сегодня, може, и вернетца, а дале надо тебе помочь.

Улька села, тяжело дыша, меняясь в лице, спросила тихо:

– Как тут помочь, дед Серафим?

– Вылечить едино от лихоманки – дело пустое, лишь бы человек верил, слушался, делал все, што укажут, – тогда и дружка приколдуем… хи-и…

– А ну же, не томи! Дед Серафим!

– Без смертного дела, девушка, не обойтись! Архилин-траву надо с корнем вырвать, штоб больше от ее колдовства не было… Колдует та трава просто – уйдет и дружка твово уведет…

– Уведет, Уляша! Ой, уведет…

– Так я его нынче же зарежу! Проберусь к Фимке, все ее ходы под избу проведала…

– Послухай меня, девушка. Он, Таисий, бывалой вор, не такими, как твои ручки, хватан был, а вывернулся. Нет! Взяться за него надо умело… Будешь слушать – поучу!

– Учи, дед Серафим! Слушаю…

– Дворянин Бегичев ныне объезжий… К ему надо – он не один, он со стрельцы, а у стрельцов пистоли да сабли. К ему проберись и шепни на поганую траву!

– А чего шепнуть?

– То шепни, што завтра на Старом кабаке узнаешь… Пройди к вечеру в кабак, притулись в угол темной, к пропойцам женкам, там будешь знать, что объезжему доводить. Мы же тебя с батьком на Коломну, как на ковре-самолете, предоставим, в обрат сам объезжий лошадь даст с почетом, не просто так. И страху тебе терпеть не надо, без тебя сатану свяжут да в гроб положут!

– Ладно – так сделаю!

– Только, девушка, дружку твоему и во сне не проговорись!

– Знаю, што они один за другого!

– Покрестись, девушка, на образ – бог видит, дай слово ему сполнить обвещание.

Улька, стоя рядом с отцом и Серафимом, шептала то, что Серафим говорил:

– Господи боже! Не сполню обвещания, данного честным старцам отцу моему Миколаю и рабу божьему Серафиму, то накажи меня болью непереносной – глазной темой и сырой могилой, аминь!

Улька, не глядя на старцев, ушла.

– Сделает! – сказал Улькин отец. – По лицу вижу: ежели смура лицом стала да брови дергаютца – сделает…

– Аминь! – прибавил Серафим.

В доносе на воеводу Стрешнева Семена, подтвержденном видоками, истопником и девкой – дворовыми Стрешнева, Иван Бегичев оказался правдив во всем, но царь до времени оставил дело Стрешнева за собой. Любимец царя Богдан Хитрово и боярин Милославский слово сдержали – устроили Бегичева на Коломне беломестцем. Двор Бегичева с пристройками, садом и избами жилыми и нежилыми получил освобождение от всех поборов, так и записан был в писцовые книги: «Двор Белый».

По предписанию того же оружейничего царского Хитрово Богдана воеводе Земского двора – «дать дворянину Ивану, сыну Бегичеву, службу» – Бегичева сделали объезжим замест убитого лихими у Старого кабака.

Худой дворянин с Коломны, став объезжим, загордился. Объезды были часты; даже в свободные от работы дни шли люди, стрельцы и ярыги Земского двора, не те, что пожарного дела, а кои по сыску держались, – они приходили, звали, требовали, ежели дело шло об «гилевщиках» или людях, сказавших: «слово и дело государевы!» На старости Бегичеву и тяжело иной раз приходилось, но жадность к наживе, а пуще к отличию на государевой службе заставляли покой забывать. Кроме того, грамотный, усердный к церкви, обновленной Никоном, Иван Бегичев зорко преследовал раскол и имел по тому делу не один спор с объезжим патриарша двора.

В своем участке на Коломне дальную избу, где когда-то жили Таисий с Сенькой, Бегичев сделал приемной. Указал служилому люду заходить к нему с речки Коломенки в калитку, через сад, а подумал так: «Грязь в горницы не носят».

Как все, Улька пришла к Бегичеву тем же ходом. Встала у дверей. Бегичев писал дьякам Большого дворца про обложение харчевых дворов. Раньше письма исчислив, сколько даст новая прибавка к старому, косясь на Ульку, подумал: «Лезут, и не за делом… Девка-таки станом статна и ликом пригожа… Пождет…» Приткнув глаза в очках, оттянув бороду за кромку стола, писал:

«Великим государем, царем всея великая и малыя Русии, самодержцем Алексием Михайловичем указано: служилым дворяном, чтоб они всячески искали прибытку государевой казны, и я, холоп великого государя, дворянинишко Ивашко, сын Бегичева с Коломны, беломестец и объезжий улиц, что у Серпуховских ворот[236], досмотрел обложить…» «Чего ей?»

– Девка! Чего тебе тут? Улька поклонилась.

– Голова мотается – пошто же язык нем?

– С того молчу, што начать как, не знаю…

– Пришла – значит, знаешь.

– С поклепом я, дядюшко…

– На полюбовника поди поклеп? Пождала бы на улице…

– Я, дядюшко, приезжая, московская… с Облепихина двора…

– Тот двор, што за нищими есть?

– Нищий двор, дядюшко… тот.

– О, тем двором давно хочу заняться! Ближе поди – сядь на лавку. Там еще с ним обок Фимкин двор?

– Постою. тут… Фимкин двор за вал будет…

– Иди! Сядь! Я власть большая, да с молодыми девками не гордая.

Улька подошла к столу, села на лавку в стороне.

– На кого доводишь? – Бегичев снял очки.

– Хоша и бывала с нищими на твоем дворе, да кабы не старики наши, больше не пошла.

– Мало смыслю – какие старики? И так доводишь…

– Давно было… а когда бывала тут – ведала: в этой избе жил гулящий человек, звался Иваном, только у нас его кличут Таисием…

– Помню, девка! Жил такой Иван Каменев, у солдат на Коломне слыл черным капитаном… тот?

– Тот, дядюшко!

– Вот ладно! Я его давно ищу… Так што, девка?

– Удумал тот Таисий лихое дело на великого государя… Молыть?…

– Ой ты! Говори, говори… – Бегичев кинул перо на стол. – Доходи конца!

– Удумал он великого государя…

– Говори, не запирайся!., государя?

– Вот я шальная… удумал тот Таисий убить…

– Што-о?! Великого государя?

– Да…

– Где ж он живет, тот лиходей?

– Где живет – укажу…

– Когда и где задумано убить?

– Послезавтря – в Коломенском… У собора, ай где, не ведаю… шумно было…

– Тот Таисий не один, девка? Не запирайся – дело государево… У Как всегда в волнении, Бегичев, привычно запрокинув голову, поковырял ногтем в рыже-седой бороде.

– Другой? Семеном звать того, не шевели… с нами живет.

– Твой полюбовник, должно?

– Мой он…

– Такой же разбойник, ежели его друг…

– Семена не шевели!…

– Семеном? У меня жил Григореем звался – двуличен!

– Сказываю, не шевели! – вскочила на ноги Улька.

– Мое то дело!

– Не дашь слова не тронуть, и я тебе не доводчица!

– Вот как?

– Или коли так пошло – на тебя доведу большим боярам, што ты в своем дому крыл Таисия… И ведал, што Таисий Коломну зорил, а солдаты заводчики тож в твоем дому бывали!

Незаметная дрожь тронула. холодом ноги Бегичева. «Черт девка!» – подумал он и тихо, вкрадчиво начал:

– Тово довода твоего, девка, я не боюсь… А пошто не боюсь, скажу: кто тебе поверит и до больших бояр кто пустит? Теперь же слово тебе даю – пущай, коли разлюбезный твой Семка будет в целости, ежели сам кому из властей не попадется… Гилевщики уж шумели сегодня на Москве, и ежели его в заводчиках не сыщется, пошто парня трогать, а Таисия имать – укажи время…

– Укажу…

– Награду поймешь от великого государя, колико нам удастся его словить!

– Я пришла по злобе! Мне твоя награда не надобна…

– Так, так…

– А так!

– Сказуй честно, не говори лжи и место кажи не пустотное, без отвода глаз! Инако за кривду у нас на Земском дворе палачи с трех ударов кнутом человека на полы секут.

– Меня, дядюшко, ежели што озлит много, ай бедой накроет тяжкой – я тогда деюсь шальная… лихоманка меня трясет… тогда хоть на огне пеки, слова не молвю!

«Эх, и хороша же девка! Моя Аграфена – корова супротив этой…» – решил Бегичев.

«Кинуться да удавить черта? – подумала Улька. – Нет! Пришла не спуста… Сатане надо, Таисию, могилу наладить…»

– Чего умолкла?

– Думаю, как лучше взять его, Таисия!

– Чего надумала?

– Завтра, дядюшко, как отзвонят к вечерне, будь в леску за Облепихиным двором, там объявлюсь я – ударю в печной заслон три раза, поезжай тогда на Фимкин двор… следом приду, укажу ходы под избу. Теперево дай лошадь и человека нас увезти в обрат,

– Нешто ты не одна?

– Со старцем я, он на харчевом дворе.

– Поди, зови старца того… лошадь и возник вам будут налажены!

Ночью вернулся Сенька. Улька прикинулась сонной. Ныло везде избитое на дворе Морозовой тело. Пуще стыд брал, что секли ее голую, рубаху кинули, когда велели одеться. Она не плакала, только искусала губы в кровь. Сама Морозиха Федоска, окаянная, с крыльца глядела и тростью махала, «сколь бить».

«Все он, скаредник, причинен ее бою…» Сегодня Ульке казалось, что первый раз она невзлюбила Сеньку: «Кабы сам – бей сколь надо! А то чужие, псы, холопье пьяное…»

Сенька слегка тронул Ульку за плечо:

– Ульяна!

Она промолчала, всхрапнула, будто просыпаясь.

– Ульяна!

– Чего тебе?

– Ты, как заря зачнет, оденься, пройди на Лубянку, да вот два письма и воск, прилепи – одно к столбу с образом, другое на Красной, к тиуньей избе… Оборотишь, поспим до солнышка, и я в Коломенское.

– Таисий на Коломну шлет?

– Не спрашивай… Подремли мало, и я тож.

– Давай письма!

– Рано еще… решетки, сторожа…

– Мне што решетки, во всяк час бывала, давай, письма. Сенька отдал письма. Он чувствовал, что девка зла на него, но знает – как бы ни сердилась, а сделает все, что им приказано.

Улька беззвучно и скоро исчезла. Сенька заснул.

Проснулся Сенька – солнце только чуть показывалось. Выл набат на Лубянке.

«Зла девка – старики, должно, позвали?»

Он скоро надел сермяжный крашенинный кафтан, суму спрятал кожаную в заплечный мешок. В суму пистолеты сунул и шестопер, а панцирь, надетый на рубаху, закрыл легким полукафтаньем: «с ходу не обнажится, на мельнице переоденусь…» В руки взял дубовый батог, окованный снизу железом, на голову нахлобучил просторную, кропаную скуфью, под нее спрятал кудри. Пошел, слыша