Book: Оренбургский платок



Оренбургский платок

Анатолий Санжаровский

Оренбургский платок

Повесть

Купить книгу "Оренбургский платок" Санжаровский Анатолий

От чиста сердца чисто зрят очи.

Русская пословица

Дорогой Анатолий Никифорович!

Повесть «Оренбургский платок» хорошая...

Прочитал я её с большим удовольствием, многое было для меня ново и внове.

Дай Вам Бог и далее удачи.

Виктор Астафьев

Виктору Астафьеву

1

Всяк своему нраву работает.

В 1884 году всё наше Жёлтое спалил страшный пожар.

А случилось это в лето, на первое воскресенье после Троицы.

Взрослые подались в лес. Варили кашу, был общий обед. Гуляли.

А детвора, поосталась что в селе, развела под плетнём огонь. Давай себе тоже варить кашу.

А кругом сушь. Ветер. А дома стенка к стенке впритирку, руку не продёрнешь.

Вертается народ с гулянья с песнями да с венками и берёзовыми веточками для украски своих домов – никто своего куреня не снайдёт. Всё погорело.

Никогда наше Жёлтое тако не гарывало.


Четырнадцатилетний Фёдор, будущий отец мой, сладил с тётушкой в Кандуровке плохонькую хатушку. Так, на кулаку стояла.

Начали помочью разбирать на своз.

Только примутся подымать бревно, а у Фёдора штанишки это и бегом вниз, всё норовят удрать, ровно тебе чужие.

Семи годков Дуняша, дочка тех, с кем срядились, всё смеялась:

– Эх ты, казара, казара!..[1]

(Была такая казачья дразнилка.)

А тётушка – чутьё у неё ко?щее! – и скажи:

– Не смейся, девица красная. Нету отца, нету матери, а ты не смейся. Ещё в жёны этот казара тебя возьмёт!

Девочка фыркнула:

– Фи! Побегу прям за таковского...


Так уж судьбе угодно было, Фёдор и Дуняша, как под – росли, ломали спину на одних богачей Каргиных.

Фёдор пахал, сеял, убирал хлеб, убирал и сено.

Дуняша смотрела за скотиной, вязала платки.

Приглянулись молодые друг дружке. Сошлись.

Как-то Дуня и говорит:

– Вот где-то здесь, в Жёлтом, наш дом... Продавали сюда. Я ещё потешалась над одним мальцом тогда. А старушка, из родни, похоже, кто и посули за него пойти.

– Ё-моё! – в ответ отвечает Фёдор. – Так то я был!.. Всправде!.. Видишь, вышла ты взамуж в свой же дом. В свой же дом приехала и жить!

2

Работные дети отцу хлебы.

Судьба родителей повторяется в детях.

Я тоже вышла, за кого и думать не думала.

Ой да ну! Это потом...

Нас, детей, было четырнадцать душ.

Я была восьмая.

Сколько себя помню, всё вяжу. Чать, с пелёнок, можно сказать.

У нас как? Нашёлся у кого какой ребятёшка, ещё глаза не пролупил, а ему веретёшку да спицы в руки пихают. Вот тебе игрушки на всю жизнь!

Раз спицей наколется, в другой раз поосторожничает.

Никаких тебе магазинных кукол, никаких тебе медведёв из плюша. Ещё в разор входить.

Проучилась я четыре класса...

А время какое?

Революция.

Гражданская война.

Сам белый атаман Дутов по нашему проходил проулку. Не с песнями... С боями!

Вскоре от тифа и голода помер отец.

На лепёшках из луговой травы далеко не вытянешь. Мамушка и отдай дом мень как за полпуда муки!

И пошли мы искать приюта под чужими крышами.

Пережила я...

А училась я хорошо, хоть из сажи и делали чернила, хоть и писали пером с домашнего гуся, хоть и был на четверых один учебник.

Любила я всякие постановки. Играла в детских спектаклях. Потом, как подбо?льшела, представляла в «Барышне-крестьянке», в «Бедности не порок».

Ещё ух и любила стихи со сцены!

Читала ладно. От зубов только отлетало.

В третьем уже классе так читала – раз три аршина материи дали. Голубенькое. А на нём цветочки аленькие, в виде как малинки.

Я и досейчас помню тот стишок. Может, где чего и переверну, слово там какое не туда суну, так взыск с меня прохладный. Годато какие сошли! Восемьдесят лет не восемьдесят прелых реп. Через плетень не плеснёшь в ровчик, как помои...

Вижу себя маленькую в зале.

Вижу себя на сцене. И блажно ору:

– Ну, подруженьки, скорея!

Солнце красное взошло.

За работу мы дружнея,

Пока время не ушло.

Помолись, потрудись,

Только знай не ленись.

Без нужды проживёшь

И добра наживёшь.

А чтоб добра себе прибавить,

Надо в жизни работа?ть.

Не сидеть самой без дела,

Да и дело разуметь.

Что за стыд, как не знать

Ни кроить, ни стирать.

Я и платье скрою,

Да и рубашку сошью.

У хозяйки всё поспело,

Надо только присмотреть.

Не сидеть самой без дела,

Да и дело разуметь.

Что за стыд, как не знать,

Как обед подавать.

Я и хлеб испеку

Да и кашу сварю.

У плохой хозяйки дома

Ходят дети босиком.

Ни порядка, ни прибора,

Всё разбросано кругом.

Всюду сор, всякий вздор

Для хозяйки позор.

Этот дом не поймёшь

И концов не сведёшь.

А если любит кто трудиться,

Вольён тот и отдохнуть,

Погулять и порезвиться

Да и в книжку заглянуть.

Что за стыд, как не знать

Ни читать, ни писать.

Я и книжку прочту

Да и счёт поведу.

Станем дружно мы трудиться

И друг другу помогать.

Надо много лет учиться,

Чтобы что-нибудь да знать.

На других я погляжу

Да свой ум приложу.

А чего я не смогу,

То я в книжке найду.

Не страшна работе бедность,

Кто работает, тот сыт.

А кто к труду имеет ревность,

Бог того благословит.

Будем шить, будем мыть,

Будем денежку копить.

И себе я сберегу,

И родным помогу.

Вот за этот стих я отгребла в полном количестве три аршина ситца.

Тогда это было сказкино богатство.

А почему это стихотворение я рассказала сейчас? Потому, наверно, я скоро не стану. Пускай мой стишок останется живым. Его ж никто не знает кроме меня...

Ну... Откричала я своё. Клуб зашумел ладошками.

Все в зале всё ахали от восхищения:

– Ну, видать, эта пройдоха будет!

3

Рукам работа – душе праздник.

В двадцать седьмом году у нас создали пухартель «Жёлтинское товарищество».

Все наши сразу качнулись в артель.

Она обеспечивала нас пухом, нитками.

А мы знай вяжи.

Девушкам вываливалось работать больше всех. Днём дома, а с вечера под самый рассвет, до трёх часов ночи, вяжешь на посиделках.

Посиделки – это, думаете, что, половецкие пляски да скачки в обжимку с ухажёриками? Не-е-е...

Да приди я с посиделок без каймы, мать тут тебе сразу сымет строгий и горячий спрос, почему это кайма недовязана. В другой раз и не пустит.

А вязали мы крепко. Точно машины.

Старались к работе.

По книжкам, на платок отдай двести пятьдесят семь часов чистого времени. У нас же как неделя, так и платок.

А чтоб выбегало подешевле, девчонки всклад собирали на общий керосин. Сидели вместе в одной хате и вязали, вязали, вязали...

Вот у нас была своя дружина.

Лиза Андреева, Маруся Ильина, Пашаня Фёдорова, Фёкла Миронова, Луша Радушина, я, Федюня Ульванова, померла, сердешная. Потом вот ещё Наташа Самойлова. Тоже примёрла...

Что его на других жалость класть, тут сама по коленки уже в земле.

Полный год с верхом сидела я у дочки слепая. Натолкалась на операцию. Сделали операцию на правый глаз. А левый с обиды, что ли, забастовал, ничего не желает видеть. Всего двадцать процентов вижу и рука трясётся не знай зачем. Намахивает и намахивает без передыху даже на обед. Ну совсем полоумная... Сядешь есть, весь стол уработаешь едой. Перед кошкой даже совестно.

Отгоревала я вся, отошедший уже человек. А платкито всё поманеньку наковыриваю. Не могу отвязаться от этой сахарной погибели.

Даве вот сильно болела. Упала и расшиблась. Повредила оперированный глаз. Читать книгу не вижу. А и почитай кто, всё равно не слышу. И слепая, и глухая – весь и заработок всей жизни. Выслужилато у жизни две горькие медальки.

Прошлое не завернёшь, как оглоблю. А что будет, увидим. Слепухе это в большоой интерес.

В Жёлтом я одна. Еле хожу. Зовут дети. Но неохота от насиженного гнезда уползать. Хоть и вся такая отжилая.

Померк бел день, и ты на целый день уже ближе к краю.

Нетнет да и словишь себя на том, что дубоватые ржавые пальцы сами развязывают потайной похоронный комок, в бережи перебираютгладят последнюю одежонку, в чём уходить от живых. Зараньше собрала всё потребное. Не бегать потом дочкесыну, как падёшь...

«Жить – скверная привычка». А не отвыкается...

Потихошеньку отходят наши...

Сиротеем, сиротеем мы...

4

Ешь с голоду, а люби смолоду.

Жила я двадцатую весну.

Это вот сейчас иной раз в зеркало робеешь глянуть. А тогда я была не так чтоб красавица, но очень симпатичная. Фигурка хорошая. Талия в рюмочку.

Что ни надень – всё моё, всё по мне, всё на мне ладно. Будто Аннушке и справляли.

Плетея я была первая. Пускай наша разогромная семья не знала полного достатка, одевалась я таки по моде.

Узенькая, длинная тёмная юбка. В неё подзаправлена белая кофта и поверх лаковый ремешок.

Волосы я наверх расчёсывала.

Была у меня коса толстая, чать, ниже пояса. Ну прямушко вот так! В косе лента сегодня одна, назавтра другая.

Женихи вкруг меня вились, как пчёлы у свежего цветка с мёдом.

Тогда женихи были ой да ну! Не то что лишнего слова сказать – рта боялись открыть.

Какой я, девка-ураган, на них гипноз имела, досегодня понять не могу.

Был у меня Лёня.

Высокий такой, красивый, глаза весёлые. А сам стеснительный-стеснительный.

Он пас стадо. Я звала его пастух мой овечий.

Идёшь на посиделки, а нарядишься вроде на свадьбу.

Короткая, тоненькая веретёшка уткнулась носом в блюдечко на коленях, вертится без шума. Прядёшь... Что мне прясть? Пряли б волки по закустью да мне б початки знай подносили. Только чтото не несут. Надо самой прясти. Прядёшь пух, а сама раз за разом только зырк, зырк, зырк в шибку. Не замаячил ли?

Пора бы и придти – ребят всё ни одного.

Грустно так станет да и затянешь.

По части песен, частушек я была оторвибашка. Самолично всё сочиняла. Большая была песельница.

Голос у меня сильный. С первого класса до замужества пела в церковном хоре на клиросе. Пела в клубе.

Запечалимся да и заведём всем девишником:

– Пряди, пряди, веретенце,

Пряди, не ленись.

Вейся, вейся, нитка, тоньше,

Тоньше и не рвись.

Чтоб свекровка – злая мать

Не могла сказать:

«Нитки толсты, нитки плохи,

Не умеешь прясть...»

А ребят всё нет как нет.

С вечора не должны б забыть дорогу.

Может, заблудились?

Ну и блудите!

И давай их продёргивать в подергушках-повертушках[2] . Не надобны нам такие раздушатушки!

– Ах, бывало, вкруг милова

Я, как веточка, вилась.

А теперя, как водичка,

От милова отлилась.

За Лизой чудит Федюня:

– Через Мишу свет не вижу,

Через Петю хлеб не ем.

Через Васю дорогого

С ума спятила совсем.

А Луша:

– Куплю ленту в три аршина,

К балалайке привяжу.

Тебе, милый мой, на память,

А я замуж выхожу.

А Фёкла:

– Треплет, треплет лихорадка,

Треплет милова мово.

Затрепи его сильнее

За измену за ево.

А Маруся:

– Ты не стой у ворот,

Не приваливайся.

За тебя я не пойду,

Не навяливайся.

Не отламывала жали и я своему Лёне.

Как гаркну не на всё ль Жёлтое:

– Невесёлый нынче вечер:

Не пришёл пастух овечий!

А грешила.

Не было вечера, чтоб не пришёл.

Задержится, глядишь, со стадом. А пойди петь про него, а как зачни душа душу звать – вот он уже спешит-идёт, каблучками стёжку жгёт, вот уже на пороге, заносит скорую весёлую ноженьку через порожек и улыбается, улыбается. Да не один, с дружками да с гармошкой.

Всвал покидают девчата в угол спицы, клубки, веретёна! Ой, устали! Погляньте, как устали! Ой, отдыхать!

Задуют лампу да и айдатеньки в проминку по Жёлтому с песнями под гармошку.

Парубки затягивают первой свою наилюбимую.


У Лёни была своя любимая песня. Вот эта... Правда, сам он не пел, всё стеснялся. А вот послушать любил...

– Ветер по полю шумит,

Весь казак в крови лежит

На кургане головой,

Под осокою речной;

Конь ретивый в головах,

А степной орёл в ногах...

«Ах, орёл, орёл степной,

Побратаемся с тобой.

Ты начнёшь меня терзать

И глаза мои клевать!

Дай же знать про это ей,

Старой матери моей.

Чуть начнёт она пытать,

Знай о чём ей отвечать.

Ты скажи, что вражий хан

Полонил меня в свой стан,

Что меня он отличил

И могилой наградил.

С сыном ей уже не жить

И волос ему не мыть.

Их обмоет ливень гроз,

Выжмет досуха мороз,

И расчешет их бурьян,

И раскудрит ураган.

Ты не жди его домой,

Зачерпни песку рукой

Да посей, да поджидай,

Да слезами поливай,

И когда посев взойдёт,

Сын на родину придёт!»

Побрались за руки. Невспех идём себе, идём...

Кто поёт, кто подпевает. А кто и пенье милованьем слади?т...

Не беда, какая парочка споткнётся, приотстанет.

Через минуту-две нагоняют. Рады-радёшеньки, сияют.

Поцелуй нашли!

А у меня с робким Лёней – ну тишкину мать! – ни находок, ни разговору. А так... Одни междометия... горькия...

А каюсь...

В корявой башке моей всё свербела сладкая теплиночка:

«Миленький мой Лёнька,

Мой хороший Лёнька,

Ты за талию меня

Потихоньку тронь-ка!»

Да куда!

Мысли мои он читать не мог и на самом близком отстоянии. А по части троганий и вовсе не отважистый был. Крепче всего выходило у него багровое молчание. По лицу вижу, край зудится что сказать, да рта открыть смелости Боженька не подал...

А и то ладно. А и то сердцу отрада...

Погуляем с часочек, там и снова делу честь.



5

Изнизал бы тебя на ожерелье

да носил бы по воскресеньям.

Стоял теплый май.

Цвели ромашишки.

Из села Крюковки – это такая дальняя даль, где-то на Волге, под Нижним, – наехали мастеровые строить нам станцию.

Был там один дружливый гулебщик с гармошкой. Исподлобья всё постреливал. А наведу на него смешливый свой глаз – тут же отвернётся.

Поначалу отворачивался, отворачивался. Потом и перестань.

Подступается, шантан тя забери, с объяснением.

– Говорю я, Нюра, прямо... Человек я простой...

– Что простой, вижу. Узоров на тебе нету.

– Знаешь, Нюра, как ты мне по сердцу...

– Кыш, божий пух! – смеюсь. – Кыш от меня!

– Чать, посадил бы в пазуху да и снёс бы в Крюковку...

– Ой, разве? Чирей тебе на язык за таковецкие слова!

– Да-а... Такая к тебе большая симпатия. Не передам словами...

– А чем же ты передашь-то? Гармонией?

– Нет. И гармонией не могу. – Осклабился, только зубы белеют.

– Тем лучше. Ничего не надо передавать. У меня и без тебя есть парень!

А он, водолаз, напрямки своё ломит:

– Ну и что ж, что парень. Он парень, и я парень.

Заложил Михаил начало.

Стал наведываться на посиделки.

Играл на гармошке трепака, казачка. Плясали как! Будто душу тут всю оставили...

Сормача играл...

Играл всё старые танцы.

А мы знай танцевали. Хорошо танцевали. Не то что ноне трясогузки трясутся да ногой ногу чешут.

Как ни увивался, не посидела я и разу рядком с нижегородской оглоблей. Так я его звала, хоть был он невысок.

Построили крюковские нам новую станцию.

По лицу здания, поверх окон, из края в край во всю стену написал Михаил толстой кистью чёрно: «Этот дом штукатурил Блинов Михаил Иванович в 1928 году» (как пойду в лес за ягодами, увижу, вспомню всё, наплачусь – тонкослёзая стала), написал и объявился ввечеру на посиделках. Манит эдак пальчиком на улицу.

– Нюронька! А поть-ко, поть-ко сюда-а...

– Ну!

Я как была – на крыльцо.

Иду, а он загребущие глазищи свои бесстыжие и на момент не сгонит с меня. От девчат мне дажь совестно.

– Оглобелька, – в мягкости подкручиваю, – ну ты что уставился? Глазики сломаешь...

– Не бойся, не сломаю.

– Ну, ты зачем пришёл?

– Попусту, Нюронька, и кошка на солнце не выходит.

– С кошкой дело ясное. А ты?

– А что ж я, глупей кошки?

– Тебе лучше себя знать. Так что там у тебя?

– А всё то жа... Я те, Нюронька, гостинчик принёс...

И достаёт из пузатенького кулька одно круглое печеньице.

В опаске протягивает – не беру.

– Брезгуешь? Я и не знаю, как тя и потчевать, Нюронька...

Вывалил весь кулёк на стол под яблоней.

Я и не подошла к тому печенью.

Видит он такой оборот, покачал головой, вздохнул да и побрёл к куреню, где квартировали крюковские.

6

Девичье нет не отказ.

Через недельку так нашла я копеечку орлом.

К письму.

Почтарка в тот же день исправно занесла.

Первый писать решился я Вам невольно:

Любовь заставила меня.

Она уж давит сердце больно,

Прошу выслушать меня.

Зачем я поздно встретил Вас?

С тех пор нигде не нахожу веселья...

И так далей.

Всё письмо вот в такущих в стихах. Ну полный тебе колодец слёз!

Слёзная картинка.

Не думала, что любовь и штукатуров делает стихоткачами.

Потом – пустая голова ну хуже камня! – скачнулся засылать из своего Оренбурга подарки. Духи, пудру, платок шёлковый, башмаки козловые...

Я всё смеялась на его письма. Написала и сама одно. Мол, не пиши и дажь не мечтай. Я не кукла-дергунчик, не томоши боль меня.

Но до него моё письмо не добежало. Перехватил женатик попович. Соседец наш.

Крутощёкий попович уже и ребятёнка сладил на свой образец. Двугодок сын рос.

А при встречах попич отдувался и не забывал всё петь мне про свои симпатии.

– Знаешь, хорошуля, когда ты проходишь мимо окна, всё во мне холонет. Я дажь ложку роняю за обедом. Так вот... тому давно... как люблю тебя...

– Крепше держи, – шуткой отбивалась я.

А намедни какую отвагу себе дал! Эвона куда жиганул! Возьми храбродушный да и брякни:

– Айдаюшки, хорошава, убежим куда-нибудь!? А?..

Меня так и охлестнуло жаром.

– Это зачем же куда-нибудь, неразборчивый? Ты твёрдый маршрут выбрал?

– Выбрал! Выбрал! Не долбень какой... Парнишок я донный. Всё прошёл. На дорожку на мою не зобидишься... Потайной ходец знаю.

– К Боженьке на небко?

– Ну-у... Чего хмылиться? Нам туда рановатушко. Да и пока не званы-с. Нам, дорогомилая, абы ото всяческих глаз поодаль...

– Цо-опкий шуруповёрт! Бежал бы, дрыхоня, лучше спатушки. Не то ссохнешься, боров толстомясый!

– Ну-у, топотунчик, серчать не надо. Действует на красоту... Да, за щёку я помногу кладу. Так оттого цвету! Разь худо, когда мужик справный? Со мноюшкой ты б каталась, как на блюде. Хо-ольно б жила-была, как у Христа за пазушкой...

– Или ты перехлебнул? Ну с больша это ума, болток, подсаживаешь меня в чужу пазуху? Христа-то с пазушкой не путляй сюда. Может, ты библией тюкнутый иль праздничным транспарантом?

– Ну, на кой ты всхомутала на меня эту небыль? Библия меня не вманила и не вманит, как мой отче ни старайся. С библией мы в полном разводе. Так что ей бить не меня. И транспарантам не ломаться об мой хипок. По праздникам я на гуляшках не прохлаждаюсь.

– Какие мы святые...

Я отступно помолчала.

Поменяла песню да снова полезла в раздоры.

– Ты к Боженьке на ступеньку ближе. Должен знать... Скажи, вот в молитвах просят: «Хлеб наш насущный дай нам днесь». А почему просят-то каждый-всякий раз лише на один день? Боже наш, хлебодавец, весь в бесконечных потных трудах! А чего не напросить хлеба сразу на всю жизню?

– А зачерствеет! – и бесстыже, котовато так щурится.

Пыхнула я:

– Меньше, попёнок, жмурься! Больше увидишь!

– А всё надобное я так лучша вижу.

– Ой, балабой! Ой, и балабо-ой! Воистину, поповские детки, что голубые кони: редко удаются.

Плюнула в зле ему под ноги да и насторонь. К дому.

Он следом пришлёпывает. Дробит:

– Другонька... Ну чего в руганку кидаться? Чего кураж возводить? Чего капризы закатывать? Хорошество не вечно. Смотри, ломака, года тебе выйдут красные, докапризничаешься до лишней[3] !

– Те-то что за заботушка? Гли-ка, нелишний, прям на– расхап! Глянь спервачка на себя!

– А что?

– А то! Гляжу я тебе в лицо, а наскрозь вижу затылок. Эвона до чего ты, шныря, пустой! И все гайки у тебя в голове хлябают!


Глухой осенью наявляется Михаил.

Знает, где меня искать. Сразу на посиделки.

Только он через порог – мы все так и расстегнули рты настежь.

Вот тебе на-а!..

Разоделся в струночку! В лаковых сапожках... В троечке... Ха! Припавлинился!

Так у нас в Жёлтом не ходят.

Подружка моя Лушенька Радушина, – а была Лушенька ртуть-человек, девчоночка хорошенькая, как хрусталик, – прыг только на скамью, приветно затрещала:

– Песня тогда красивит, когда её поют!

И повела:

– Много певчих пташечек в наших лесах,

Много красных девушек в сёлах-городах,

Загоняй соловушку в клеточку свою,

Выбирай из девушек пташечку-жену.

Все наставили глаза на меня. Ждут не дождутся, что же я.

А я во весь упор вежливо смотрю на невозможного раскрасавца своего и – ах-ах-ах! – представляю, как бы должна сильно ресничками хлопать, раз сердечко при последних ударах.

Только чувствую, не трепещет моё сердечко.

Тут Лушенька толк, толк меня в плечо. То ли красику[4] кажет, кто его невеста, – а ну ошибётся в выборе? – то ли мне велит спохватиться.

Растерялась я. Первый раз в жизни растерялась девка-ураган.

Это им так на первые глаза казалось, как потом говорили мне. На самом же деле, ещё с секунду, я б упала на пол со смеху. До смерти распотешил меня весь этот концертишка с важнющим женихом.

Вижу, зовёт несмелой рукой на двор.

Я и выйди эдак небрежно с единственным желанием отбить непутёвому гулебщику охоту бегать за мной. Пора закрывать эту кислую комедию!

– Ну что, Ннюра, ты... сссогласишься?..

– Сбегать за тебя? – полосонула под занозу, с язвой.

– На коюшки торопиться?.. Чего бегать?.. Слышу, в голосе обида плотнеет. – Впросте выйти... Не на день... Да... Я хочу на те жениться...

– Всего-то и кренделей?

– Да-а... Вон все наши... тятяка, дядья там... уже покатили назад в Крюковку. А я за тобой и заверни...

«Ну тишкину мать! Вот Господь слепца навязал!» – про себя взлютовала я. А ему сказала, как отрезала:

– И не думай, и в уме не держи! За тридцать девять земель в тридесятое царствие я дажно и не собираюсь ехать.

– Ннну, что ж... Ззнать, не подберу я с тобой оообщий язык... Ввволя твоя... Ссилой в милые нне вввъедешь...

7

Глубину воды познаешь,

а душу женщины нет.

Побыл Михаил до конца посиделок, идём к нам. Какой гостильщик ни пустой, в ночь в дорогу не погонишь.

Идём, а моя Лушенька и кольни:

– Жених, а жених! Жениться приехал, а денег много? Вечёрку ладить будешь?

– Хватит и на вечёрку. Хватит и на свадьбу. Пятьдесят два рубляша! Золотой сезон!

Деньги эти и в сам деле большие. Две самолучшие купишь коровы и на магарыч с лихвой останется.

Вот и наш курень.

Открыла дверь мама.

Завидела незнакомца, с испугу вальнулась к стенке.

– Кто это? – шепнула.

Я пожала плечами. Прыснула в кулак Луша.

– Ма, – говорю я, – да не пугайтесь вы так гостя! Не довеку... Пускай до утреннего побудет поезда... А я пойду к Лушке.

– Об чём речи...

Мама накинула свету лампе, что мерцала у неё в руке, до крайности размахнула дверь в боковушку. Подняла на Михаила приветливые глаза.

– Проходьте, проходьте, гостюшка...

Поставила на стол лампу рядом с будильником, лежал вниз лицом.

– Оно, конешно... – мама взяла весело цокавший будильник, близоруко глянула на стрелки. – В три ночи горячими пельменями не попотчую гостюшку. Но кружка молока сыщется.

Михаил конфузливо попросил:

– Не надо... Я даве ел...

В ласке возразила мама:

– Я не видала, гостюшка, как вы ели... Покажете...

Опустила будильник на ножки. Вышла.

Пала тишина.

Слышно было, как удары будильника с каждым разом всё слабели. Будто удалялись.

– Сейчас станет, – в удивленье обронил Михаил.

– Всебеспременно! Далёкого дорогого гостеньку, – сыплю с холостой подколкой, без яда, – застеснялся. Гмм... Навовсе, блажной, заснул. Только что не храпит. Разбужу...

Я пошлёпала будильник по толстым щекам.

Молчит.

Не всегда просыпается от шлепков. Одно наверно даёт ему помощь – положить вниз лицом. Будилка у нас с припёком. Настукивает только лёжа. Вот взял моду. Всех побудит, а сам всё лежит лежнем!

Перекувыркнула – зацокал!

Вошла мама с полной крынкой вечорошнего молока. Налила доверху в кружку. Потом внесла на рушнике кокурку.[5]

– Прошу, гостюшка, к нашему к хлебу. – Высокую уёмистую кружку с молоком мама прикрыла хорошей краюхой кокурки. – Присаживайтеся к столу... Стесняться будете опосля.

Михаил вроде как против хотения – в гостях, что в неволе, – подсел к еде.

Мама заходилась стелить ему на сундуке.

– Покойной ночи, Михал Ваныч! – рдея, пропела Луша.

– Заименно, девушки, – на вздохе откликнулся Михаил и заботливо засобирал мякушкой со стола крошки – напа?дали, когда мама резала кокурку.

Мы с Лушей выходим.

На улице пусто, тихо, темно. Нигде ни огонёшка. Только у нас смутно желтело одно окно.

Луша посмотрела на то чахоточное окошко долгим печальным взглядом. Усмехнулась.

– Луш, ты чего?

– Чудно?... Жениху стелют дома у невесты. А невеста в глухую ночь – из дому!

– Не вяжи что попало. Какая я невеста?

– Нюр! А не от судьбы ль от своей отступаешься? Парняга-то какой!

– Ну, какой?

– Скажешь, тупицею вытесан?

– Вот ещё...

– То-то! С лица красовитый? Красовитый. Есть на что глянуть. Умный? Умный. Не подергу’листой[6] какой... Работящой? Работящой. Рукомесло при нём в наличности. Не отымешь. Штукатур! Сюда ж клади... Весёлый. Гармонист. Танцор. Обхождением ласковый... Обаюн[7] ...

– Стоп, стоп, стоп! Когда ж ты всё это разглядела?

– А вот разглядела... Подумай, ну чем Блинов не взял?

– Я давно-о, Луша, подумала. Есть Лёня. Больше мне никого не надо.

– Лёня да Лёня! Что в Лёне-то?

– А то, что в третьем ещё классе сидела с Лёнюшкой за одной партой!

– Хо! Стаж терять жалко!

– Жалко.

– А ты не жалей. В пенсионный срок могут и не зачесть! А выбирай вот я... Чёрные глаза моя беда. Я б потянула руку за Михал Ваныча. У Михал у Ваныча глазочек – цветик чернобровенький...

– Э-э, мурочка любезная, суду кое-что ясно... Похоже, скоропалительно врезалась? Во-он чего ты светишься вся, как завидишь его! Во-он чего дерёшь на него гляделки! Стал быть, иль нравится?

– Наравится не наравится... Тут, Нюр, ни с какого боку паровой невесте[8] не пришпилиться. За тобой, за горой, никого не видит... Красёнушка писаная совсем омутила печалика...

Где-то на дальнем порядке несмело ударила гармошка, и парень запел вполсилы. Трудно, будто на вожжах, удерживал свой счастливый бас:

– На паркетном на полу

Мухи танцевали.

Увидали паука

В обморок упали.

Луша было снова поставила пластинку про Михаила.

Я оборвала её. Да послушай, что поют!

Подгорюнисто жаловалась девушка:

– Тятька с мамкой больно ловки,

Меня держат на верёвке,

На веревке, на гужу,

Перекушу и убежу.

– Счастливица... Есть к кому бежать, – вздохнула Луша.

Парень вольней пустил гармошку. Взял и сам громче, хвастливей:

– Запрягу я кошку в дрожку,

А котёнка в тарантас.

Повезу свою Акульку

Всем ребятам напоказ.

Девушка запечалилась:

– Меня маменька ругает,

Тятька больше бережёт.

Постоянно у калиточки

С поленом стережёт.

И тут же ласково, требовательно:

– Барбарисова конфетка,

Что ты ходишь ко мне редко?

Приходи ко мне почаще,

Приноси чего послаще.

С весёлым укором отвечал парень:

– Ах, девочки, что за нация:

Десять тысяч поцалуев – спекуляция!

– Кому десять тысяч, а кому ни одного... – противно нудила Лушка. – Где справедливость?

И расстроенно, в печали проговорила:

– На узенькой на лавочке

Сидят все по парочке.

А я, горька сирота,

На широкой, да одна...

– Это дело исправимо. Так, значит, не видит тебя? – подворачиваю к нашему давешнему разговору. – Выше, подруженция, нос! Теперь завидит! Объяснились мы с ним нынче. По-олный дала я ему отвал.

– Не каяться б...

– Ни в жизнь!

Мы вошли в радушинскую калитку.

Из будки выскочил пёс с телка. Потянулся, лизнул мне руку... Поздоровался. Знает своих.

Уже на порожках остановила я Лушу.

– А что... Раз по сердцу, чего теряться? Не выпуска-аай, Жёлтое, такого раздушатушку!

– Ну-у... Ты всё с хохотошками. Всё б тебе подфигуривать[9] . А я, не пришей рукав, что, сама навяливайся? И как?.. «Здрасте, Михал Ваныч! Знаете ли вы, что я выхожу за вас замуж?»

– Не модничай!

– Всё одно поздно уже. Впозаранок встанет, поспасибничает да и кугу-у-ук!..

– Не спорю. Встать-то он встанет, никуда не денется. Выгостит до утра. А вот по части поезда... Это ещё как мы, подружушка, порешим.

– Нет уж, Нюр. Ничего не надо решать.

– Понимаю. Не рука тебе с ним первой заговаривать. Так на что ж тогда я? Кто я тебе? Названая сестра иль пустое место? Шуткой, пробауткой – это уж моя печаль как! – закину про тебя словко. А там как знает...

– Не надо, Нюра. Направде. Навовсе ничего не надо.

– Я ж слышу, не от своего сердца говоришь. Тихо. Котёл свой раньше не вари. Не лезь поперёд. Я старшей тебя?

– Ну?

– Не нукай. Отвечай.

– Ну... На месяц.

– Вот именно! Подчиняйся-ка, голуба, старшинству. Айда спатеньки. Утро вечера умнее.


Утром чем свет иду я назад, сочиняю развесёлые планы, как это свергнутому я раздушатушке своему стану экивоками подпихивать Лушку, ан вижу: мама и Михаил рыщут по двору с лампой.

В серёдке у меня всё так и захолонуло.

– Чего, – спрашиваю, – днём с огнём?

– У мме-ня, НнНюра... кко-шель... с день... га... ми... ппппро... пал... Вввот...

Михаил сильно заикался.

Только тут стала я помалу понимать, что произошло что-то ужасное.

На нём не было лица... Убитый, оторопелый, белее полотна, стоял он на свежем, – ночью, только вот выпал, – первом молодом снегу и совсем не чувствовал холода, совсем не видал себя, совсем не видал того, что одна нога была в лаковом сапоге, другая лишь в бумажном носке.

Где-то далече, за горой, глухо, будто со дна земли, заслышался паровозный гудок. (Мы жили тогда от путей метрах так в полусотне. Никак не больше.)

На ту минуту вернулась наша хозяйка.

По нашей по нужде квартирничали мы у одних молодых. Никогда молодайка – за кроткий нрав и смазливую внешность её звали куклёнком – никуда не носила своего мальчика (детей у них больше не было), а тут притемно ушла с ним вроде как к своей к свекрухе и вот вернулась.

Гадать нечего. Подозрение легло на молодуху.

– Пеняй на свою на доблестну невестоньку! – окусилась смиренная кукла. А самой злой румянец в лицо плесканул. – Эт она, твоя сродная любимушка, твой жа капиталец породственному подгу?ндорила[10] .Тепере и не жалае за тебя. Приспосоообчивая курёнка!

– Не верю твоим клеветным словам, дрянца ты с пыльцой! – открикнул Михаил. – Бреховня! Я пойду в сельсовет! Заявлю! На тебя заявлю, вяжихвостка!

– Оя! Выпужал до смерточки, молневержец... Да заявляй хоша в пять сельсоветов, укоротчик! Не держим. Только мы упрёмся – она спёрла! – И лошадино выкорячила зад. – Она! Она-с!

Михаил поднял усталые, шальные глаза.

– Раз ты, Ннюра, нне идёшь... раз ддденьги пппропали... Что ж мне?.. Ззагнать с себя всё до ниточки и вертаться бббобылём?.. За такое тятяка по головке не погладит... Сезон же весь в поту пахал!.. Как проклятый... И в одну ночь опал достатком! Нет, нет, нет уж!.. Нет уж!! Пускай лучше мои костыньки в Крюковку свезут, чем так!.. дурным голосом вскричал Михаил. – Ко всем лешим заявления!.. Ко всем лешим деньги!.. Он нас рассудит! – ткнул в огне рукой в сторону поезда.



А поезд уже грохотал навблизях. В упор так летел, будто сам сатана выпустил его стрелой из лука-поворота.

И наперехватки вихрем пожёг Михаил к рельсам.

Что было во мне мочушки кинулась я следом.

Кричу в слезах:

– Не смей!.. Не сссмей!..

Машинист подал сигнал. Зычный, тягучий.

Не знаю, что подхватило меня, не знаю, какая сила подтолкнула меня, только в единый миг оказалась я на вытянутую руку от Михаиловой спины, и хотя, падая на него, не словчила схватить за расстёгнутый ворот, за плечи, всё ж таки поймала за ногу. Хрястнулся он наземь, когда мы сравнялись с головой поезда. Я наползла на парня в момент, вцепилась в волосы и прижала лицом к крутой насыпи.

– Что ж ты, паразит!?.. Не смей!.. Я и без всяких денег пойду!.. Матерью клянусь! Только не смей!..

Я не знаю, слышал ли он мою клятву в белом грохоте колёс, что лились над нами в каком метре, только подмирился он с тем, что дальше нету ему ходу, и долго ещё белее снега неподвижно лежал после того, как поезд прошёл уже.

8

И крута гора, да миновать нельзя.

Себе в приданое выработала я и берегла большую хорошую паутиночку.

Думала ли я когда, гадала ли, что мне, самопервой на селе рукодельнице, первой девушке, придётся продавать тот платок, чтоб сыграть вечёрку не вечёрку, свадьбу не свадьбу, а так – собирались все наши сродники; думала ли, что придётся на те деньги за свой платок-приданок брать билет себе и наречённому до какой-то там его Крюковки...

А вот пришлось...

Собрались все наши за столом.

Как ни худо было, не поломала мама жёлтинский обычай преподносить невесте платок. Подарила.

Тут тебе на порог Лёня с товарищем.

Лёня и говорит Михаилу:

– Не ты жених, а я жених. Она должна быть не твоей, а моей. Тот пускай и будет жених, кто живой останется. Давай на таковских выйдем правилах!

– Давай.

Михаил сжал кулаки, встал из-за стола.

А был Михаил пониже Лёни, но шутоломно силён. Бога-тырей валил снопами! Куда с ним Лёне...

Мама вроде того и прикрикни на Лёню:

– Иля ты умом повредился?

– Да нет, Евдокея Ильвовна, покудова я от своего от ума говорю.

– Не затевай, Лёнюшка, чего не след. Даль всё сам узнаешь... И не вини никого... Не от своего сердца Нюра поворотила всё так...

Заскрипел Лёня зубами, заплакал, будто ребятёнок. Изорвал на себе белую рубашку в ленточки. Кепка его осталась посередь двора...

Михаил потом накинул её на колышек в плетне. Думали, придёт возьмет... Не пришёл...

(Стороной прослышала я после, уехал Лёня куда-то, долго не женился. Под самую вот под войну мальчика ему жена уродила. Только остался сынишка сироткой. Сгибнул мой Лёля на фронте.)

9

Своя воля страшней неволи.

Ну а мы, молодые, что?

Села я в слезах на поезд да и покатили.

Едем день. Едем два.

Едем голодные. Он меня не смеет, я его не смею. Во рту ни маковой росинки. А харчей – полнёхонька сумка!

А больше того не до еды мне совсем. Всё кумекаю, куда ж это тебя, девка, черти прут?

Дотянулись до ихней станции. На последние наняли на мои подводу до Крюковки.

Чуть свет – а холод, зуб с зубом разминается, – стучит Михаил в низ окна.

Сбежалась к одному боку занавеска гармошкой. В окне скользнуло женское лицо, и через мгновение какое растутнарастают в сенцах звуки тяжёлых, державных шагов.

– Маманя... Узнаю? по маршальской походочке...

Михаил не выпускает мою руку, боится, вовсе зазябну я. Становится попереди меня.

Мать, свекруха-добруха, откинула засов. До предельности распахнула дверь.

В большой радости спрашивает с крыльца внапев:

– Миинька!.. А невеста-та-а игде?

– А какая?

– А тятяка сказывал, ты надвезёшь. Я и всполошись-та. А батюшки! А господи! А какая ж она, привезённая-та? Да какая ж эт у нас невеста будет? Привезёнка! Чудо в перьях! Так игде ж она?

– Мамань! Ну вы навовсе в упор не видите!

Голос у Михаила смеётся.

– Будет над родительницей шутки вертеть. Бросай свои за?игры. А потом... Чего ж студить человека? Ты куда её дел?

– В карман на согрев посадил.

– Значит, не привёз... Э-хе-хе-хе-хе... А я что ждала, так ждала... Все глазоньки проглядела-та...

– Чище смотрите! – Михаил сшагнул в сторону. – Вот, мамань, моя Нюронька!

Всхожу я на крыльцо, будто чужеземица. Не смею всего, глаз не подыму.

Мать:

– А батюшки!.. А миленька!.. А родну?шка!.. А ты ж вся дрожишь... А ты ж, чай, наскрозь вся прозамёрзла?!

Не знаю, что и сказать.

Обнялись, расцеловались... Заплакали...

Ведут в дом.

Куда ни пошлю я глаз – на лавку, на печку, на полати, – отовсюду грейко светят солнышками светлые ребячьи рожицы.

– А ты, роднушка, – наставляет на ум свекровь, – не гляди на них. У нас в дому двенадцать носов и всяк чихает.

Да-а, стало, врал Михаил.

Плёл, один одним у отца-матери. Одиный! Вот, мол, трое нас. А вышло, не хватает до чёртовой дюжины одной дуры несолёной. Так вот объявилась. Всеполный теперь комплект!

Дали мне валенки. Велели забираться на печку.

Обняла я трубу. Реву:

– Оха, мамынька ты моя родная! Оха да жёлтинска! Да куда ж меня завезли-та? Да куда ж да попалась-та я?..

– Нюронька, ну чего ты, ей-бо, расслезилась? – шепчет в ухо Михаил. – Не надо бы, а?.. Ну чё ж теперь, пра, делать? Не ворочаться же... Всенадобно, Нюронька, со всей дорогой душой к нашему к обчеству приклоняться... Ну... Надь ладниться... Слышь, сродничи, соседи валом валят. Полна коробонька нажалась народу. Привёз Блинов невесту со стороны, глаза горят на молоду поглядеть...

10

Сама испекла пирожок,

сама и кушай.

Попервости я не соглашалась идти под Михаилову фамилию.

Серчал он.

– Тогда и не жона как будешь... Жона должна таскать мужнину фамилию.

Время пообломало мою гордыню. Навприконец отступила я на попятный дворок.

Пошли мы в загс. Записались.

Выдали нам регистрированную бумажку.

По дороге назад я спросила, когда венчаться пойдём.

А Михаил со смешком и отколи штуку:

– Иди венчайся одиначкой. А я товарищ комсомол! Я венчаться не буду.

Прямо оглоушил. Как обухом старой корове меж тупых рогов. Стала я посередь дороги и шагу не могу ни взад, ни вперёд подать. Будто вкопало по колени. Не то что мизинцем пни, дунь – паду.

А он, лихобес, руки за голову, и ну бить дробца. И ну этаким чертоплясом вкруг меня кружить с приговорками:

– Эх, тюхтюхтю!

Голова в дяхтю,

Рукиноги в кисялю

Свою милку весялю!..

Эха, яблочко

Сбоку верчено.

С комсомольцем живу

И не венчана!..

Я плясала, топала,

Искала себе сокола.

Думала, он далеко,

Оказалось – около!

Сгрёб с себя кепку, приложил к груди в поклоне – это я, соколок-найдёныш! – и в полной отчайке хлоп кепкой плашмя оземь.

И дале за своё:

– У милёнка у мово

Поговорочка на о.

Он на о, и я на о,

Ноне стала я ево!

– Как только... получил на меня документ... – бормочу. – Час... Единый час не сшёл... как накинул в загсе хомуток... А уже натура-дура в открытку из тебя полезла! Даль-то чего ждать?

Бросил он скакать, повинно вальнулся передо мной на колени. Обнял меня и не пропел, проговорил тихо приговорку:

– Ты, колечко моё,

Кольцо золотое!

Ты, сердечко моё,

Кровью залитое!..

Помолчал и потом так говорит:

– Нюронька, небесна звёздынька, ты думаешь, что я, дурак из картошки, увесь возмечтал тебя обидети? Неее... И в думке не держал. Жить будем ладно. Вдвох. Безо венца. Третий, знамо, лишний.

– Чем же тебе венец не угодил?

– В том и фасоля, всем угодил. Мне сам Боженька подал тебя как гостинчик в окошенько, и я проть венчаться? Хочу! Да не стану... Да пойди я в церкву – до гроба завоспитывает товаришок комсомол. Задолбют вороняки. Никаторого житья не дадут! По знакомцам заключение держу. Опаа... В комсомолийкрематорий внагляк загребли, как трактором, сразу всю улицу... Молодняк, знамо... Без спросу записали. Без согласки. А теперь и крутисьоглядывайся. Без спросу и до ветру не сбегай. Искривление политицкой линии! Вота чё выработают из нашего культпохода у церкву. Навалются всей чингисхановской ордищей и в бараний рог нас сомнут. Тебе это надь? Лично мне не надь. Того я и не хочу ни тебе, ни себе говнивых приключеньев на весь остатний кусок житухи...

Я согласилась с Михаиловыми словами.

Вот весь век и живу не венчана.

Через много лет, на исповеди, сказала про это. Батюшка и успокой:

– Ничего. Господь простит.

А я и платьишко к венцу нарядное справила. Так и разу не надела, ненадёванное лежало.

Дочке потом к свадьбе подарила.

Было оно дочке впору.


В Крюковке я скоро обвертелась, освоилась.

Одни по-за глаза выхваляли: Минька хорошу жону со стороны отхватил! Кой-кто поперёк тому слову на дыбошки ставал. Мол, а чего больно хорошего-та в ней? Тот же назём издаля привезён!

11

Прежде смерти не умирают.

На свадьбе мне и Михаилу налили по полной стограммовой рюмке магазинной водки. Дали по куску ржаного хлеба. Шибко посыпали солью, в снег прям белые.

Примета вроде там такая. Выпьют всё молодые и не поморщатся, съедят все это – любят крепко друг дружку, в ладу будут жить.

Минька-то молодчуга. Шадымчик[11] под случай как ломит! Что вода, что водка – без разницы вприпадку молотит.

А я полстаканчика приняла. С горем пополам на двоих осилила. Разочек куснула хлебушка. И нетути меня больше.

Тут встают свёкор со свекрухой.

Свёкор и говорит свекрухе:

– Аниковна, давай выпьем. Миньку женим! Первончик наш! Соколич!

Слышу, ой, плохо мне...

По-за спиной шепоток зашелестел:

– Какая-то вся она из себя гордянка. Впряме дышать нечем!

– Ересливая брезгуша...

– А матушки-та мои, морщится. А матушки-та мои, и хлеб-та не скушала-то наша городска...

– Э-э-э-э... Не будут жить...Не будут, одно слово...

Мне и вовсе худо. Молоком отхаживали. Нашатырём виски тёрли, нюхать давали...

Очнулась...

Тут-то моя доброта-свекровь и ну задавать звону свадьбе.

– Зачем тако мучить человека?! Это у нас тако принято. А у них тако не принято. Она не можа... Ну на кой лядо принужатьта? А не дай Бог, помрё, чё будем делать-та?..

А не померла Аннушка.

Ой да ну!..

12

Дело толком красно.

Они там, в Крюковке, сеяли коноплю, лён, пряли и ткали холсты. А я знай ажурные вяжи свои паутиночки.

Сижу у окна со спицами.

Печливый[12] дедушка – звали его дедька Аника, был уже под годами – крадкома, уважительно так спрашивает:

– Нюронька, а чего эт ты вяжешь-та?

– Платок.

– А што ж за така за кисейка-та?

– Довяжу, посмотрите.

– Да как жа ты вяжешь-та без гляденья?

– Привыкшая... Пальцами слышу, где рисунок, где наружная петля. У меня пальцы – глаза.

– А господи, твоя воля!

– Да-а... У всех у жёлтинских, кто при платке обретается, чутьё в руках кощее. Вот возьму что в одну руку, возьму в другую – разницу в пять граммушек скажу.

– А господи, твоя воля!

– Бывалко, принесёшь кладовщику выработанный платок. Не глядит. Тронет – иль враз примет, иль садись выбирай волос. Пальцами зорче рентгена видит!

– А господи, твоя воля! Пошшупал, сказал красну цену рукодельству... Чудно?...

Связала я первый платок – вся Крюковка перебывала в дому.

– А батюшки! А узорчики-та каки приятныя!..

– То как садики. А то как какими кругляшками...

– А во поглянь! А во!.. Больша-а Нюра плетея!

– Да как жа эт можна-та исделать красоту таку?!

Свекруха-добруха, гордая такая за меня, входит в генеральское пояснение:

– А матушки, а Нюронька-та моя не печатает-та, не рисует-та. Вы-вя-зы-ва-ет!


Связала я три платка да и пустилась с самим свёкром Иван Васильчем на преименитую Нижегородскую ярмарку.

Только вынула из сумки один платок, подкатывается поперёк себя толще бабища. Ведёрная голова нашлёпнута на плечи. Шеи будто и не бывало. Позабыл Господь выдать. Какая-то вся короткая, обрубистая. Ростом не вышла, вся в ширь ушла.

На первый же скорый глаз что-то не глянулась мне эта кобзе?лка.

Ну, взяла она мой платок за углы. Пальцы жирные, сытые. И жалко мне стало. Я корпом корпела... Ночей не спала, все жилочки из себя тянула. И кто ж снял мои труды? Невжель э т о й носить? Ой, не надо. Моя воля, выдернула б назад...

Бабёшка встряхнула моё серебристое облачко.

– Почём? – Голос у неё холодный, с хрипотой.

Я к самому:

– Папань, за что отдавать-то?

Молчит.

Уставился на покупщицу – та мёртво вкогтилась в платок.

Вижу, большие мильоны с неё дёрни, отдаст.

Губы кусает мой свёкрушка. Взопрел. Не дай Бог продешевить!

– Дамочка, а ну... Слухай-внимай. Ну отодить... отодить от этого вопроса! – тычет глазами в платок.

– Гражданин, я вообще-то, кажется, покупаю. Не отымаю...

– Ишшо она отымать... Пустите! – Свёкор вырвал платок. – Отодить на один секунд. Христом-Богом, стал, прошу.

Коротыха повела плечом. Отступилась.

Со стороны зыркает на платок, как лиса на кочета при хозяине в отдальке.

– Нюрушка, дочечка, – шепчет мне сам на ухо, – ко мне такой важный товарец в жись не забегал. Откуда ж знать ценушку? Говори, дочушка, чоба не слыхала эта мамзелиха.

– А что говорить?

– В Жёлтом-то по каким деньгам пускали?

– Купчанам, – кладу тихие слова ему в ухо, – самолучшие отдавали по восьми рублёв.

У свёкорка короткий толк. Решает сразу. Без митинга.

– Шашнадцать!!! во всю голосину гаркнул. Подзывает покупщицу рукой с платком, как со знаменем. – Шашнадцать будет ваше ненаглядное почём! Шашнадцать!!!

Разбитуха подошла с гусиным перевальцем:

– Сколько у вас платков?

– Ну... – Свёкор помолчал. – Выбирались из дому... Было три.

– Все беру. Безразговорочно.

Свёкрушка дрогнул, будто кто поддел его хорошенечко шилом. Промахнулся в свою сторону!

– Не-е! – мотает головой. – Как жа без разговору?.. Иль мы не?люди... Иль нам не об чём поговорить?

– О чём же?

– Двадцать... Вот последний наш разговор!

– Помилуйте. Да на вас креста нету!

– А вам что, мой крест ужо нужон?

– По двадцать не пойдёт!

– Но и по шашнадцать тож не побегить!

– Ну, дед, ни твоя ни моя. Восемнадцать!

– Мадамочка, торговаться я не обучён. Сколь наметил – всё. Надо – бери. Не надо – идь не засть. Не стекло.

– Ну чёрт с тобой! На! Здесь ровно пятьдесят четыре. Хоть не считай!

– Нам это не в утруждение.

Свёкор чувствительно поплевал на щепоть. Сосчитал в блаженном спокойствии раз. Сосчитал два.

Хмыкает.

– Дед, отдавай платки. А потом и думай, сколько твоей душеньке угодно.

– Не торопи. Можа, моей душеньке угодно с тобой ишшо поговорить...

– Но-но! Ты ж слово дал.

– Эхва-а... То-то и оно, девонька. Получай да с глаз вон с этими платками, покудова глупость мне воевода.

Коротайка проворно спрятала под полу шубы платки. Отошла от нас чуток.

– Ну, дед... Ну, хитроныра... Это страх, какой ты копеечник. В осень у тебя напёрстушек грязи не вымолить!

Иван Васильч усердно заворачивает деньги в носовой платок. Усмехается.

– И-и, всё ж ты, комедчица, с сырцой. Тебе таки платки от сполюбови втридёшева отдали. Как ты просила, безразговорочно отдали. А ты ишшо непотребными словами мазать! Ты чё вот черезмерно домогаешься? Чоб плюнул я на свою обещанию да всурьёз с тобой потолковал?

Потешно, без зла засмеялась раскупщица.

– Смотрите, какой разговористый воздушный лебедь! Ну, ладнушко... До свиданьица, мил человек. Спасибь!

– Хо! Спасибить што?.. Спасиба нам многовато, – разбито затужил свёкор. – А вот накинула б сверху с червонишко – самый раз...

– Господь тебе навстречу! – разом отмахнулась от него оберучь, обеими руками, коротеня и, счастливая, сгасла в толпе.

Минутой потом то ли мне причудился, то ли въяве прислышался певкий, радостный голос покупщицы.

Голос покрывал бубуканье, шум ярмарки и пел:

– Купи, маменька, платок,

Во всю голову цветок.

Теперь модные платки

Во всю голову цветки.

Набрали мы всяких, конечно, не тысячных гостинцев – пряников там ребятишкам, себе по мелочёвке чего – да и понеслись весело назад.

От богатой выручки у свёкрушки гордости за меня вдвое прибыло.

Приезжаем, а обаюн свёкрушка – сам старшой, сам большой! – и ну расписывать домашним:

– Ну чё, бабоньки?.. Вот вы изо дня в день, изо дня в день заподряд цельну зиму прядёте-ткёте. Нековда вам и спины расправить. Задыхаетесь в пылюге, глика, очи исгасли, а всего двадцать-та пять локтей холста наткёте за всю-та зиму зимнюю. А скоко за ними возьмёте? Докладую: не боль как двенадцать целковых. Это за всю-то за зиму зимнюю! Я толкую – внимай... Хочу втвердить... А вона Нюронька-та одна каку помочь дому даёт. Играючи-та связала живой рукой три кисеюшки! За... почитай за шесть-де-сят целкачей отпустила!.. И наше, мохнорылики, дельцо молчало, молчало да крякнуло! Ладноватонько нонь поддуло.[13] Шесть десятков! Таки капиталы! Подумать! Одна одной! Золотиночка!.. А вас – цельная шатия, нетолчёна труба... Как сказано, кому Бог дал рученьки, а кому и грабельки. Не стану уточнять, кому что досталось... И тако ясно. Золото рученьки у нашей у Нюроньки! Молодчага Минька, не промахнулся. Кчасу[14] знал, гусь лапчатый, каку приглядеть жону!.. Не скажешь, что в лесе не мог палку найтить... Одно слово, молодчай! За то кому чё, а Минюшке первому наидорогой гостинчик. Такая вотоньки моя раскройка...

Свёкор наклонился к мешку с подарками. Порылся в нём, пошуршал бумажными свёртками и наконец выдернул из хрусткой купы нужный.

– Вот! – ликуче взмахнул перед Михаилом юбкой. – Получить, мил сердечушко Михал Ваныч! Получить, Топтыгович!

Михаил конфузливо отступился от юбки.

Отец снова потряс юбкой. В радостном удивлении спросил Михаила:

– Ну ты чё от гостинца пятишься раком?

Все домашние приутихли. Веселье тонуло в лицах, как вода в песке.

И в неловкую тишину Михаил сронил с запинкой:

– Это вроде... надсмешки... как...

– Это ишшо каки таки смешки?! огневился отец. Он опустил юбку, закрыл ею себя до пояса. – Одначе больно обнаторе?лой ты. Ишь, лепетун, самому родителю отстёгивать попрёки! Я гляжу, выбаловал я тебя, воли поверх ноздрей насыпал. Я дал. Я могу, пустозыря, и взять. Не забывайся... Да!.. Тоже... Тоже нашёл смешки! Голая правда! А ну внимай сюда! Как Нюронька моет полы, ты чё работашь? Она моет в одной комнате, ты тут же надвое переламываешься – моешь в другой. Ррраз! – Отец прижал локтем юбку к боку, заломил мизинец. – Нюронька... Нюронька стирать, и ты, выжимальщик, подля. Два, – загнул ещё палец. – Нюронька полоскать... Ты прёшь ей к речке корыто с бельём да сам, полоскун, и ввяжешься наполаскивать, ототрёшь её от корыта...

– Вода-та... холод... – оправдательно буркнул Михаил.

– Для Нюроньки, понятно, холодная. А тебе, стал быть, черти подогревают? Ладненько, бежим дальшей. Нюронька пироги тулить, и ты у ей в добровольном услужении... Не пропустишь и корову доить, и щи стряпать... Вот токо жаль точит, спицам ты не власть. Никак не дашь спицам ума. А то б вы с Нюронькой в четыре руки ого-го-го как жахнули! Раскупной товарко возами б спел! Поспевай токо, тятяка, отвозить на ярманку кисеюшки двадцатицелковые!.. Понимаю, бабу надь жалеть, надь ласкать. Но на кой же забегать за межу?

Михаил рдеет.

Вижу, багровеет сердцем. Злость его всего пучит.

Трудно подымает он на отца глаза. Истиха?, но в плотной твёрдости пихает храбрун слова поперёк:

– Не о том, тятя, стучите... Не про то хлопочете... Ну коль пала мне свободная секунда, чего ж не подсобить жоне?

– Подходи?-ительной... Только иду вповтор. На кой плескать через край? Всё хорошат лад да мера. А такочки ты кто? Бабья подлизуха, бабья пристяжка. С бабой надь покруче. Вон поглянь на меня. Я стрельнул глазом, – старик в улыбке поворотился к своей жонке, – и моё подстарелое солнушко уже в трепете. Одним взглядом вбил в трепет! А ты... Я ссаживаю тебя в бабий полк. Как на бабью работу наваливаться, сигай в юбку. На той момент я тебе её и подносю, – с ядовитым поклоном отец тряхнул перед Михаилом кубовой юбкой. – Доласкался до подарочка!

Пыхнул распыльчивый Михаил порохом, толкнул от себя протянутую юбку в отцовых размолоченных нуждой руках тонких и бросился к двери.

– Стой, топтыга! – гаркнул батя. – Или ты перехлебнул?

Михаил остановился у самой у двери.

Стоит. Не поворачивается.

– Вернись, – уже мягче, уступчивей подговаривается отец. – Как я погляжу, сильно ты уж горяч. Не горячись, а то кровь испортишь... Вернись и забудь, чё ты издеся слыхал. Я думал так всю времю, видючи, как ты вился вокруг Нюроньки, лез к ней с помочью во всяких бабских делах-заботах. Эка курья голова... Пораскинул я сичас своим бедным умком и подскрёбся к мысли, что без тебя, Михайло... Без тебя, безо твоей помочи рази Нюронька поспела к ярманке с тремя кисейками? Не связала бы, не поспела бы, молонья меня сожги! Ты ей подмог. Она подмогла всем нам. Без мала шесть червонцев поднесла! Да с Нюронькой и обзолотеть недолго!.. Отрада душе видеть, каковская промежду вами уважительность живёт.

– А что ж только наполаскивали? – мягкость легла в Михаилов голос.

– Не с больша ума, – повинился свёкор. – Пришёлся ты нонь под замах[15] , я и наворочай гору непотребства... Выбрехался... Аж самому тошно...

– Больно вы подтру?нчивой, тятенька... – высмелел в улыбке Михаил.

– Таким орденком не похваляться... Не держи, первонюшка, сердца... Подай-та Бог, чтоб и даль так шло промеж вами. Ежли я допрежде то попрекал, корил, тепере наказываю: подмогай Нюроньке во всём во всякую вольную минуту. Нехай наша кормилица поболе вяжет!.. А юбку... Юбке всё едино, чьи бока обнимать, чьи коленки греть... Юбку, Михайло, с твоей согласности я подарю нашей Нюроньке.

13

Наличные денежки – колдунчики.

Раз я оказалась невесткой в цене, прибыльной, относился ко мне свёкрушка приветно. К дому я пришлась.

Свекровь пуще матери берегла меня.

Всего с ничего ела я спротни них.

Бывало, кухарит когда, так зовёт:

– Нюронька! Роднушка! А поть-ко, поть-ко сюда... Я тут задля тебя выловила мяску. На, любунюшка, поешь. А то ишшо поплошашь. Родимой-та матушки-та нетути, наедаться-та не за кем... Люди скажут, свекровка не потчует молоду-та... Нюронька, а курочка-та больше клюёт-та. Ну што ты, матушка, така струночка? Отощала...

– Были б кости...

– Ну одни ходячи мощи... Щека щёку кусает... Дёржи, не удумай говорить, што не хочется. Кака? жива душа калачика не просит? Чтоб в тело войти, да ешь ты повсегда до отпышки заподряд всё, пока в памяти! Главно, знай себе ешь, ешь, ешь. Дажеть на обед не перерывайся. Отдохни малече и снова ешь до отходу. Только тогда, хорошелька, и подправишься видом, окузовеешь, как барынька. На то вот тебе моё благословеньице...

Чего уж греха таить, в доме обо мне заботились.

Поважали.

14

Не дорого начало, а похвален конец.

Вскорости после свадьбы подвели Михаила под воинский всеобуч.

Отлучался всего на полтора каких месяца. Строго-настрого наказал дедьке Анике глядеть за мной.

У дедьки только и хлопот. Проснётся затемно, выберет мне в запас гулячую, свободную ложку понарядней и зараньше, пока у стола ещё никого нету, кличет:

– Нюронька! А поть-ко, поть-ко завтрикать-та. Поть-ко... А то Минька-та как нагрянет и ну с меня грозный спрос спрашивать: «А что ж ты тута за Нюронькой-та не ухаживал-та? А что ж ты не кормил-та нашу Нюроньку-та?»

Сплошь обсыпят, обсядут стол тринадцать душ. Только ложки гремят-сверкают молоньями. А я – не смею...

Вот убрали все борщ.

Мясо в общей чашке накрошено.

Дедька Аника стукнул ложкой по той чашке. Скомандовал:

– А ну таскай, кому что попадётся!

К середине стола, к чашке с мясом, со всех боков потянулись руки.

Исподлобья вижу: ложки сомкнулись над чашкой. Чашки совсем не видать уже, над ней словно цветок из расписных ложек.

Я взглядываю на эту живую чудную картинку, улыбаюсь про себя и... боюсь ложку поднять. Думаю, да как это я потащу то мясо, коль меж других не продёрну ложку свою к чашке? Даже сейчас руки трясутся, когда вспомню, как это мясо таскать.

Дедька Аника смотрит, смотрит да и положит мне сам кусоню мяса в ложку.

Я ещё больше не смею. Подумают, во прынцесса, во царевна-лебедь, всё выжидает, покуда ей положат. Сама, видите, не может...

Заявился Михаил. У дедьки радости ворох.

– Сдаю твою жону в полности-невредимости... Сам потчевал-та Нюроньку! Воот!..


На другой день израна – солнце уже отошло от земли локтя так на два – засобирались наши в храпы[16] за боровиками (боровик всем грибам генерал!) да за груздями.

Умывался Михаил. Я сливала ему.

– Возьмите и меня, – говорю. – Хоть на леса на ваши погляжу.

Михаил отцу:

– Тя-ать, можа, в нашу компанию впишем и Нюру? Уж больно жалобно просится.

Свёкор весь так и спёкся. Перестал обуваться. Примёр на том моменте, когда услышал мою просьбу: на весу держит за сапожные ушки выставленную ногу.

С минуту не мог никак слова вымолвить.

– Нюронька, – извинительный голос у свёкра так и вьётся птахой, – милушка, сирень ты моя духовитая! Да рази я тебе враг, супостатий какой? Где речь про тебя, я завсегдашно твою руку тяну. Повсегда всесогласный... Я со всей дорогой душой!.. Токо... А ну заблудишься? А ну заведё тебя дед леший куда в глухоманку к босому к старику?..

– К кому? К кому? – удивилась я.

– Босыми стариками у нас навеличивают медведушек, – пояснил Михаил.

– Медведушки у нас не с кошку. С избу! – стращал свёкор. – Идёшь лесом, а кустарики с корня повыдернуты. Косматый сергацкий барин грелся. Во-она как! Это мы с Минькой попадись ему, так он отвернётся, обхватит голову лапищами да в тоске в звериной и плюнет. Таких мешков с говном скоко перевидал он на своём веку! А вот совстреться ты с им, лесной архимандрит извнезапу и задумается кре-епенько. А плотно подумает-подумает медведкадумец и не упустит живую. Ну на кой нам такой уварок?! В жизни, Нюронька, всего хватишь... Крууто тут нам поддувало. Беды кульём валились... Поскупу жили-были... И голоду ухватили, и холоду... Мы никовда не шумели деньгами. Это уже при тебе единый разушко шумнули... С ярманки... Можь, при тебе побегим... Разбежимся жить в гору?.. А?.. А ты... Не-е! Нюронька, сладкая дочушка огнезарная, не входи во гнев. Не возьмём... Да без тебя, да без твоих кисеек всему нашему дому амбец. С рукой по миру лети!.. Уж ты лучше сиди вяжи. Оно всем нам будет и спокойней, и дороже.

Ну что тут скажешь?

Подкорилась я, бросила проситься.

На прощанье свёкрушка благодарно обогрел меня тёплым, детским взглядом, и подались наши мужики в лес.

А я со спицами села к окошку поджидать их.


Стаял уже день.

Солнце пало за толпу унылых толстых облаков – на ночь согнал ветер домой, к низу неба, – а наших всё нет.

Не накрыла ли беда там какая?

Нету моей моченьки сидеть выжидать. Спицы валятся из рук.

«Пойду... Пойду встрену...»

Откинула вязанье и только за калитку – про них речь, а они навстречь!

Весёлые. Видать, с прибытком.

Ну да. С прибытком.

Полный возок уже закрытых кадушек!

Грибы сразу же там, в лесной речонке, мыли. Солили. Пять насолили кадушек.

Составил их с возка Михаил. Потом подаёт мне ладненький такой бочоночек с мёдом и подольщается:

– Это тебе мой тёзка-косолапка, сам Михайло Иваныч передали.

– Спасибо тёзке и тем хозяевам, у кого укупили по дороге.

Хмыкнул Михаил, ничего не сказал.

Только обмахнулся, утёр пот со лба.

– Мда-а, – промолвил минуту упустя. – Чай с мёдом пить легко. Да никто не нанимает...

А привёз он мне ещё волоцких орехов-последушек. Сами выпали, последние: осень на дворе.

Даёт и со вздохом говорит:

– Вот, Нюра, ещё чего тебе в гостинец добрый медведка прислал.

– Ещё раз спасибо медведке.

– А мне?

– Прислал-то медведка!

– Прислать-то прислал. А лазил-та под деревьями я. По одному сбирал...

15

По родине и кости плачут.

Какой ни желанной была я в Крюковке, а не случалось, пожалуй, и дня, чтоб не плакала я по дому по своему.

Сижу, слезокапая, жалуюсь про себя спицам.

Калина с малиной

Рано расцвела,

На ту пору-времечко

Мать дочку родила.

С умом не собралася,

Замуж отдала

В чужую сторонушку,

В дальние края.

Чужая сторонушка

Без ветра сушит,

Чужие отец с матерью

Без вины бранят,

Посылают меня, девицу,

В холод за водой.

Нейду я, девица,

В сад за водой:

Зябнут мои ноженьки

На снежке стоять,

Прищепало рученьки

Ведрицы держать.

У родимой маменьки

Я три года не была,

На четвёртый годочек

Слетаю пташкой я.

Сяду в сад на веточку,

Громко запою,

Родимую маменьку

От сна разбужу.

Заслышала маменька

Мой-то голосок:

– Не моё ли дитятко

Песенку поёт?

Не моё ли благословенное

Назолушку[17] мне даёт?

Тащились какие-то первые только месяцы, как познала я чужую сторону.

Мне ж казалось, век я там маюсь. Ела меня поедом тоска по родимому дому. А пуще того тиранствовала надо мной, жгла душу платочная чахотка: не из чего стало вязать.

Пух, что был, весь вышел. Вчисте до нитоньки всё извязала. Без спиц же и день отжить невмоготу.

Забудешься, заглядишься на что... Вдруг начнёшь вязать.

Вяжешь не глядишь, вяжешь, а опустишь глаза – оторопь морозом душу осыпает. Руки хоть и крутятся, как при вязке, а в руках-то ровным счётом ничего. Два кулачка рядышком ходуном ходят впустую. Только постукивают кости пальцев друг об дружку.

Без вязанья померкли дни мои светлые, жизнь потеряла всякий интерес, всякую радостинку.

Может, это случайное совпадение, а может быть, и нет, только отнялись у меня ноги.

Лежу чурка чуркой с глазами.

«Это безделье взяло у меня ноги», – прилипла ко мне, как тесто к пальцу, одна мысль. Делом я почитала лишь платки.

Миша да свекровь, доброта моя вечная, обихаживали меня.

Сладил Миша кресло-каталку. Говорит:

– Не взяли мы тебя тогда по грибы... Как нехорошо... Жить в нашем краю и не видать наших лесов... Не-е, я тебе всёжки покажу места, где Добрыня Потапыч передавал тебе гостинцы.

– И оставишь теперь ему гостинчик? – кручинно пошутила я.

– Если оставлю, так и сам там останусь.

И повёз меня в крюковские леса.

Я сейчас вечером не вспомню, что делала утром. А вот тот лес-праздник в подробностях встаёт-накатывается у меня перед глазами, как только подумаю про ту далекую поездку.

А тогда...

Совестно было мне разлёживаться. Всё ж не ленива соха, не лентяйка какая.

В семействе и без того кругом нехват. Дом набит детворнёй, как детский садик! А тут ещё я на иждивенческом еду полозу.

Свёкор со свекровью ни в какую не отпускают уехать.

Твердят:

– Чё мир-та запоё? Пока невестушка была на ногах – хороша была, расхороша. А обезножела, так вон со двора?! Этому никовда не бывать! В сам деле, иля мы лиходейцы каки? Зловредители?

А я отвечаю:

– Не вернусь я, лежебочиха, в Жёлтое к платкам. Чую, примру у вас.

Плакала я, плакала и выплакала. Отпустили!


В каталке и привёз меня Миша через год назад в Жёлтое.

Тут-то я и воскресни!

Чуть тебе не круглыми сутками вязала для пухартели. Так голодна была на вязку.

Мало-помалу, слышу за работой, сила льётся в меня. Кажется, могу уже и встать. А боюсь. Да и что вставать? Что ноги? Я ж не ногами вяжу.

Сижу себе на койке да знай плету.

Однажды клубок далече сбежал от меня за комод.

Нитка в чём-то увязла.

Кумекаю, сейчас я по ниточке и доберусь до своего вертуна клубыша, вызову-вызволю своего озоруна.

Я это дёрг, дёрг. Не идёт ко мне клубочек. Бастует?

Я сильней рванула, нитка и лопни.

А Господи! А Боже ж ты мой! Что ж мне, кулёме, делать? Звать кого на помощь?

Да зови не зови... Не дозваться. Дома ни души. Одна я да кот. Все наши в поле.

Лежать ждать, когда уявятся?

Я к комоду пластунским макаром.

Достала клубок.

Думаю, а чего это я в своём родовом курене да ползком?

В дрожи взнялась на карачки... Маненько передохнула...

Осмелела наша геройша, разогнулась да и прямой наводкой пеше к койке.

Пока по стенушке ковыляла, упарилась, невозможно как устала. По корень оттоптала ноги.

И только как села, страх молоньёй прошил меня всю с корени до вышки.

«А батюшки! А светы! Ты ж сама с клубком от комода шла! Сама! На своих на ноженьках! Клубочек подняла и... Не-е... Это клубочек тебя поднял!..»

Сила в ногах всё больше копилась. Взялась я потихоньку-полегоньку уже и сама выходить на волю. Во двор.


Минуло время.

Платок поднял меня. Крепенько стала я на свои ноженьки, будто беда их и не трогала.

Отошла я, так Михаил зачал носом шваркать да сапуриться. Штукатурить в Жёлтом нечего. Всё на сторону каждый день гоняй!

А тут крюковские басурмане завились аж в Срединную в Азию. Доплескались до самого до господина Ташкента!

Засылают призыв за призывом ехать.

Призывы всё на един покрой. Строек завались! Одна другой главней! Русскому топору да мастерку почёт беспримерный! Деньжищу каждому отваливают по мешку за месяц!..

Распустили басурманцы перья.

Пропал мой Миша ни за понюх табаку.

Заладил бесконечное своё вечное: ну поехали да поехали!

А я ни в какую.

Между нами стал платок.

– Ну что я, хряк сопатый, – жалится, – грошики тута сшибаю? А представляешь, голова ты безумная, какая цена будет там моим рукам?!

– А то! – смеюсь. – Припасай, – веду на ум, – совковую лопату. Так оно сподручней гнать капиталы в контейнеры.

– Не смеись, – обжёг в прищуре лиходейскими глазищами. – У кого табачок, у того и праздничек! – и этаким чертякой только жжжаа-ак из кармана на стол билеты.

И ощерился:

– Ну как? Хитро завёл в сетку?

Ахнула я от такой напасти.

Пыхкаю в себя воздух, что тебе рыбина на песке. А сказать словечка не скажу.

Минутой потом оклемалась. Слог пошел гладкий. Будто писаный.

– Молодцом! – говорю. – Хитрей хитрого завёл... Сострил тупей коровьего бока! Скажи, парнишок, кто я тебе? Законница иль так, служкой какой приставлена? Мне ни звучика и на, зволь радоваться. Билеты! На поезд что, сегодня?

– Спогодя десять дён.

Ну, держу думушку, пустого времени у нас луканька на печку не вскинет. Дай-ка я его ядрёно выполоскаю.

Эх и разошлась, ровно тебе лёгкое в горшке. Разбрехалась, точно перед пропастью. Такую бучу подняла, что, смотрю, Минька-то мой тишком, тишком сгребает до кучи билетики, рысьюшкой назад их кассирке.

Снёс злодеюшка и по второму забегу.

А на третьих разах сама сдала билеты только на себя да на наших на двоеньких детишков. Жалконько смотреть на Мишины мучения!

Уколесил мой один.

Осталась я вязать.

Поверх года жили подврозь, покуда не поднаумили да не присоветовали люди добрые.

Диву даюсь, чего ж сами-то до этого не доскрипели!

Есть же почта! Артель согласна слать мне в Ташкент пух, а я в обратки готовые платки.

Так и порешили.

Только после этого подалась я в «город хлебный».

16

Всяк своего счастья кузнец.

Не всхотелось в малограмотных ходить, навалились в Ташкенте учиться.

Миша у меня уже в горбатые стахановцы выполз. Там вламывал, «как огнём жёг».

Я вязала и смотрела дома за детишками, а вечерами – школа.

Занимались мы не стыдно сказать. За год по два пробегали класса на стахановских курсах.

Про нас даже печатали!

Бюллетень «За грамотность» – было это в тридцать шестом – поместил в отдельности наши рассказы и портреты.

А мой портрет так во всю вторую страницу обложки!

Смотрю я на себя, не узнаю.

Передо мной на столе глобус. Одна рука на раскрытой книжке. Другой подпёрла щёку. Читаю...

Такая я вся молодая да складная...

Подпись учинили – буквы в аршин:

«АННА БЛИНОВА, УЧЕНИЦА – ДОМОХОЗЯЙКА, ЖЕНА СТАХАНОВЦА 3ГО СТРОЙ УЧАСТКА, ОКОНЧИЛА ШКОЛУ ВЗРОСЛЫХ НА „ОТЛИЧНО“, ГОТОВИТСЯ К ПОСТУПЛЕНИЮ В ТЕХНИКУМ».

Листочки жёлтые, будто переболели тяжело как...

Переворачиваю тихонько. Боюсь не рассыпать бы...

Вот моя статеечка «О картине „Юность Максима“.

Была я вся наружу, писала безо всяких затей, проще простого. Как говорю, так и пишу. Ну, что я написала, то кудато умахнули, а под мою фамилию подвели слова, какие им надобны. Разве нас спрашивали? Что мы за букашки, чтоб нас спрашивать? Зато я спросила, зачем они так сделали, и мне ответили: „Так надо“. И в бюллетене т а к меня выбелили, т а к выправили слог – без наркоза не станешь читать:

Недавно я посмотрела эту замечательную картину. Который день она у меня не выходит из головы! Вот, товарищи, как завоёвывали старые большевики свободу для нас! Что за картина, как зажгла моё сердце! Нам, товари-щи, так же надо стоять горой за нашу Родину, за нашу завоёванную свободу. Мы живём не так, как жил Максим до революции; мы живём в свободной стране и должны помнить, что за пределами нашей Родины фашистские банды каждый день готовятся напасть на нас, как напали они на республиканскую Испанию.

Мы все должны крепить оборону Отчизны. Я, ученица школы малограмотных, готовлюсь к сдаче норм ГТО и вызываю мужа последовать моему примеру.

Ух и боевая была я молодайка! Куда ж он денется, последовал. Сдавали напару.

Столькое вспоминается...


Никакоечкой заметки я и не гадала писать. Силодёром принудили. Дело до мелкой даже войнишки доскреблось.

Говорят:

– Не хочешь писать, значит, ты несознательная. А какому передовику-стахановцу нужна несознательная жена? Ни-ка-кому! Не напишешь, лишим мужа почётного звания стахановца.

Докладаю Мише эту бредовину.

Не дослухал – пихает почётное то званье в карман и по начальству. Шлёп той бумаженцией по столу:

– Забирайте своё почётное. Я свою „несознательную“ жону не сменяю на вашу распочётную да рассознательную бумажку. Ухожу от вас. Через дорогу возьмут в работу.

А его тут же взяли в работу. От стола не успел отойти. То-олько цо-оп за шиворот:

– И ты несознательный? Наш стахановец несознательный? Звание стахановца тебе пустой звук? В ударном темпе станешь у нас сознательный! Ахнуть не успеешь... Через минуту у нас дозреешь! И лично тоже напишешь статью про весёлую свою счастливую советскую жизнь!

– Тольке осталось разбежаться!

– Так вот и разбегайся. Не то как слепых котят выкинем обоих из вечерней школы. Тебе такую статью в трудовую врисуем, что тебя не только через дорогу – в золотари нигде не возьмут. Или штрафом раздавим. За год не отработаешь!

– А жить на что? А детишков на что питать?

– И мы про то же. – И пододвигают пустой грязно-серый листок. – И чем быстрей начнёшь царапать, тем лучше. Время работает пока на тебя. Минута на отходе...

Так мы с Мишей сходили в „писательки“...

...Множенькое вспоминается...


Через две странички карточка Миши моего, статеечка „Безрадостное детство“.

Это мне он Миша. А в журнальчике напечатано всё так строго:

„М. Блинов, штукатур-стахановец 3-го строй-участка“.

И та самая статеечка:

В 1914 году отца моего взяли на войну. У нас осталась большая семья, 11 человек старых и малых. Мне было всего семь лет, я являлся самым старшим из детей. Трудно нам пришлось жить. Мама, дедушка и я пахали землю допотопной сохой, которую еле тащила лошадь. Работали с раннего утра до поздней ночи; того горя я вовек не забуду. Конечно, мне не пришлось учиться в школе, прошли мои юные годы без радости. Мы не имели ни праздников, ни дней отдыха, а отдыхали тогда, когда плохая погода не давала возможности работать в поле.

Только после Октябрьской революции жизнь стала веселей. Теперь и я ликвидирую свою малограмотность.

Старательно учился Миша по вечерам. А днём учил сам.

Штукатур он был мастероватой. В каждом пальчике по таланту жило.

Говорит ему начальство:

– Мало, Михаил Иванович, самому знатно работать. Надо ещё и всех вокруг научить так же знатно работать. Вот как будет настояще по-стахановски!

Миша мой на слово скор.

– А разве я против?

И стали ему на выучку засылать новичков. Один за одним, один за одним. Колесом.

Вчера человек от сохи отпал. Сегодня на соколок дерёт глаза. Что за диковина?

Поскребёт Михаил затылок, в веселости вздохнёт, ободряюще тронет мужика за плечо.

– Не бойсь, не Боги горшки лепят. Попервах ты в оба смотри, что да как я делаю да на ум себе клади. Припасай.

Горячий в работе, Михаил рвёт с огня, гонит свои стахановские квадраты и науку новичкам подаёт.

Новички...

У этого горбатый угол. У того стена пупом. У третьего буграми. У четвёртого раствор всё валится на голову, хоть и трудолюбиво кидает на потолок.

Каждому поясни, по сотне раз покажи. А лучше всего сделай вместе – всему ясный дай толк.

И трудно было, и радостно.

Многих вывел Михаил к своему ремеслу.

Кругом моему Иванычу уважительность, почёт. Хоть в рамку его да в красный угол вместо иконы...


Это уже так: хороший человек везде надобен.

Выбрали Михаила в народные заседатели.

Однажды вертается с суда чуть не в слезах. Всего трясёт.

– Не могу, не могу, Нюра! Как безвинного подводить под срок? Как верить этим?..

Помогаю ему снять пиджак, ласково выспрашиваю:

– Что за безвинный? Кто эти? Собери себя. Выскажи по порядку.

Раз по разу сажает кулачиной в кулак.

– Эх, Нюра, какой в леших порядок! Тут навыворот всё. Сплошной беспорядок! Тут... значит... Такой тут оборот... Заводу пришёл цемент. Главный заводской инженер отряжает на станцию бригаду... На выгрузку. Уж как у них там что шло, только ни граммочки не сгрузили. Зато один из бригады захлебнулся цементом. Страшная смерть... Мне в этой смерти ничего не ясно. А Валяеву, судье, всё ясно. Скоренько отыскал он в своей в уголовной книжонке статью, скоренько нашёл, кому припаять ту статью. Инженер, оказывается, кругом виноват! Бригада волком смотрит на инженера, мёртво упёрлась на своём: инженер нас не проинструктировал насчёт правилов выгрузки. Судья и а-а-ап: преступная халатность налицо! Инженер твердит: объяснял я им всё! А где в том их расписка? Нет расписки. И в мыслях не было взять. Нечем инженеру крыть... А я ему верю. У него глаза ясные... Такие глаза не врут! И не к душе мне эта бригада. Я, может, в такое зло на неё не взъехал, если б не-е... Иду в суде по коридору, иду на заседание на своё. Ан эти архаровцы в кучку овцами столклись. Шепчутся."...Ну, охломоны, все всё усекли? Никаких антимоний! Бьём в один гвоздь, понятно?! Про грудное молоко – могила!»

Что за грудное молоко? Про что именно они уговаривались молчать?

На суде каждый автоматом молотил одно и то же. Слово в слово.

Чую, навыкладку плутуют мужики. А не ухватишь.

Раскипелся я и ляпни:

– А как насчёт грудного молочка?

Весело переглянулись прокурор с судьёй.

В зале вспорхнул хохоток.

Дядя достань воробушка, к кому я лез с вопросом, картинно охлопал свою грудь аршин на аршин и сбавил голосу. Будто то, что собирался сказать, он не хотел, чтоб слышал кто другой, сдавленно прошипел мне:

– Я глубоко извиняюсь за пролетарскую откровенность. Не знаю, как лично вы, товарищ народный заседатель, а я бычок яловый.

Конечно, и я, и Колокольчиков, второй заседатель, наотмашь запротестовали против судьи.

Валяев и всплыви на дыбки:

– Пожалуйста, ваше право. Только и я своё не отпущу. Подам прокурору своё особое мнение. Тоже мне нештатные защитнички!

– Как можно, – ответ кладу, – успроваживать человека за решётку? Вина ж в полном количестве не доказана! Да, инженер бумажно не подтвердил, что инструктировал бригаду. Так и бригада в обратки кидается лише голенькими побрехушками. Это раз. Второе. Как один из этой тёмной шатии очутился в полувагоне с цементом? Сам ли он туда угодил иль по чьему-то горячему желанию? Третье. Почему труп не вскрывали? От одного ль цемента сгас человек?.. Не-е... Дело надо сшатнуть на дополнительное доследование. Учинить экспертизу.

– Голубчик! – взмолился Валяев. – Да в своём ли вы, извините, уме? Человек уже два месяца, – Валяев нервно хохотнул, – как переехал на кладбище, на этот «склад готовой продукции». А вы с экспертизой!

– Да! Живые не разбегаются петь правду. Так пускай её скажет мёртвый!

Вот так, вот в таких словах я и ахни Валяеву. Не я буду, ежель не доведу дело до дела. До ясности.


И довёл.

Раскапывали могилу. Открывали труп.

И при всём при том толокся Михаил. Норовил всё своими глазами увидеть, всё своими ушами услышать.

Не ждал, когда на блюдечке с голубой каёмочкой подадут дело на новое слушание.

И вот снова суд.

– Почему ваш покойный товарищ был пьян? – напрямо спросил Валяев первого свидетеля.

– Что вы говорите!? поразился свидетель-комедник, в бригаде самый мелкий ростом. – Может, «смерть наступила в результате вскрытия»? Лично все мы трое, ныне живущие, были, товарищ судья, не хваченные. А совсем наоборот даже. Были до смехоты все тверёзые, как колышки в плетне. А он... Одинцом... Оторвавшись от родного коллектива... У-у, неотпойный был пьянюга! Ну и... Верно говорят, всю правду о человеке узнаешь только после его смерти, – тихо, с укоризной покачал головой.

– А можь, хватит брёху?! сердито громыхнул в ответ на тот же вопрос самый большой изо всей троицы, тот, великанистый, что на первом суде над Михаилом шутки пробовал шутить. – Эсколь возможно жилы из души тянуть? Брёхом того, с кладбища, не подымешь. Так к чему ж ещё одного ни за что ни про что прятать за Можай? Сразу доложу. Тот, кладбищенский, не наш орденочек. Так что вы его нам не цепляйте. А дело было, – при этих словах он повернулся к Михаилу и кротко, повинно посмотрел ему долгим взглядом в глаза, – а дело, товарищ народный заседатель, было так...

Валяев ужал губы. Хмыкнул.

Да и какому судье ляжет к душе, начни все на суде обращаться не к нему, к судье, а к заседателям?

– А дело, – продолжал свидетель, – сплелось так... Вызвал нас главный. «Посылаю на разгрузку цемента». Всё честь по чести объяснил, по каковским это правилам вести выгрузку этой заразы. Ну, поехали мы на станцию... Ну, контрольности вокруг никакой... Бесхозные казаки ... Всяк сам себе атаманок... Ну, заскочили в одну «Улыбаловку», керосиновую лавку. В другую... Крепостно подгорячились... «Мелкобуржуазная стихия» чувствительно подкосила нас, и к вагону мы уже добирались на бровях. Упокойный Петро первым докружил вросхмель до вагона. Взлез по лесенке на борт. Свесился, потрогал рукой цемент. А я вам доложу... В открытых полувагонах цемент чуток поливают. Подхватывается такая корочка. И цемент в дороге ветром не выдувает. На пробу пошлёпал, значится, он эту корочку. Твердоватая! Он и загорлань:

«Ну вы, нанизу! Шелупонь косопузая! Спорим!.. Ибэдэшники[18] разнесчастные! Скидывайсь по рваному да намётом гонить гонца в ближнюю „Улыбаловку“. На спор пройду по цементу! Пройду посредь вагона от этого до дальнего от меня угла и сяду на борт. Там и приму от вас, аликов[19] во кресте и в законе, добытый спором шкалик грудного молока!»

Промеж себя грудным молоком или тёщиной смесью мы прозываем водку.

Не успели мы сдёрнуть дурачишку с верхотуры...

Я, самый высокий, словчился схватить его за ногу. Да лишь один сапог остался у меня в руках от страдалика... Переломился, перетёк он через борт и вниз головой вальнулся в цемент. В мгновение ухнул на дно!.. Цементом и захлебнись...

– Почему же вы на первом слушании так прямо про всё про это не рассказали? – осерчал Валяев.

– А убоялись, что и нам падёт на орехи. Думали, всё тихо-мирно само сядет на тормозах.

– Хороши тормоза! – сорванно выкрикнул Валяев и кажет свирепыми глазами на инженера с двумя милиционерами по бокам. – Хорошо, что мы тут!.. Хорошо, что не поторопились. А то б что было?


В суде отпустили инженера из-под стражи.

Михаил жадно наблюдал, с каким счастьем ринулся тот за своими вещами в милицию, где сидел в предварительном заключении. Видел в окошко, с каким счастьем выскочил тот из милиции со своим тощим свертком. С каким счастьем кинулся за угол. Домой.

Бежал инженер к трём малым детям, к больной жене.

У Михаила защипало в глазах.

Запечалился.


– Нуну, – свойски подтолкнул его в локоть Валяев. – Не надо лирики. Плоды своего труда надлежит принимать без восторга... А я вам, дорогие мои заседателики, покаюсь как на духу. Думал, буду нынче вас казнить, а приходится от всего сердца благодарить, звоночки вы мои чистые! Да, да! Вы у меня вроде звоночков. Если я что не так, если я куда не туда заскочил, вы мне диньдиньдинь! Стой! Подумай хорошенечко! И я думаю, кудрявый пеликан, – со смешком провёл рукой по лысой, как гиря, голове. – У нас на дню по вороху дел. Во всяком доскребись до малой малости. Права на ошибку не дано... Спасибо вам, что сегодня всё так кончилось. А выйди по-моему – мне б и минус... Жиирный... Эгэгэгээ...

Михаил не мог понять, говорил Валяев всерьёз или насмехался над заседательской братией. И издёвка, и зависть, и вина, и покаяние, и отступная насмешка – всё свертелось в лукавом валяевском голосе.

Но что именно было на поверку?

Михаил не доискивался.

Давно уже не видимый инженер всё бежал перед глазами, и валяевский пустячий трёп лился мимо Михаилова внимания, без удержу спешно лился, как вода из сломанного ржавого крана.

– Года... Живость, изворотливость ума уже не те... – всё барахтался в словесной паутине Валяев.

«Или у него несварение? – думал Михаил. – Будет ли когда конец этому словесному поносу?»

– Как хорошо, – всё не отпускал сподручных Валяев, – что к нам пристёгивают толковых заседателей... Один Колокольчиков... Ещё будь у Михал Иваныча фамилия Бубенчиков, был бы комплект звоночков... Расфонтанился что-то я сегодня... У вас, Михал Ваныч, если фамилия не совсем подходит для данного случая, так зато имяотчество самые к месту. На Руси как зовут медведя? Лапистый зверь, лесник, ломака, косолапый, косматый, космач, мохнатый, мохнач, лешак, лесной чёрт, сморгонский студент, мишка, лесной архимандрит, мишук, потапыч, костоправ, Топтыгин Михайло Иваныч, просто Михайло Иваныч. Слышите, Михайло Иваныч! Как и вас. Ой, и не зря вас так зовут. Как на что навалитесь – трещи всё по швам, покуда не будет по-вашему! Да знаете ли вы, что за всю историю нашего суда по светлой милости таких заседателей, как вы, лопнуло десять уже дел? Сначала заседатели добивались, что дело откидывалось на дополнительное расследование, после чего и вовсе сворачивалось изза невиновности подсудимого. Вот и у меня первое дело уехало в отставку. По вашей милости. И прекрасно! Спасибо, Михайло Иваныч, что не дали власти ошибке! – и Валяев благодарно понёс руку Михаилу.


Рассказывал мне всё это Михаил с пятого на десятое.

Так, между делом.

Пожаловался:

– Это заседательство полздоровья у меня вырежет... И пускай режет! Абы почаще видеть, как уходит из суда человек с восстановленным дочиста добрым именем... Когда я смотрел, как бежал инженер домой – слёзы выдавило у меня из души... Чтой-то слаб я стал... Иля старею?..

Я замахала на него руками:

– Нуу, наскажешь... Только запечатал тридцать третий годок! Сверстник Иисуса Христа. Самолучшие молодущие годы! Ты послушай, что я даве выписала из клюевской библиотечной книжки:

Тебе только тридцать три года

Возраст Христов лебединый,

Возраст чайки озёрной,

Век берёз, полный ярого, сладкого сока!..

– Ну во-от, – смешался Михаил, – дожил. Заговорила жона со мной стишатами.

– А что, тебе одному можно? Тебе ль тоску в душе вязать?

17

Стойким и счастье помогает.

Кончила я на бегах, или, как тогда говорили, ускоренным методом восьминарию (шутейно я так величала восьмилетку), сватают вести русский язык узбекским детишкам.

Я вроде того и не против, раз на вязанье будет выпадать просторное время.

Устроили мне экзамен на учительку.

Был диктант в двести слов.

Про обезьяну.

Ну, я и перестарайся. Такую оплошку дала – ты хошь этого? – три ошибки смастрячила!

Казалось, в русском я смыслю, как коза в лентах. Но в учителя-культармейцы меня таки взяли.

Правда, не к детишкам.

В школе взрослых повышенного типа дали группу отстающих малограмотных.

Проверяешь в первые дни диктанты – рядом раскрытая книжка. Не уверена где, краешком глаза подглядишь.

А стыдно что!

«Нет, девонька, подглядки не красивят тебя. Прежде чем учить других, выучись сама. Докажи себе, что ты что-то да можешь».

Со всей злостью навалилась я на грамматику. Пыхтела, пыхтела, пыхтела... Наловчилась-таки без ошибок писать проверочные, раз в четверть, диктанты для культармейцев.

А там пошла, пошла ладком Анна наша Фёдоровна.

Про праздники стала узнавать по грамотам да благодарностям.

У меня их с полкило набежало.

18

Золото не золото,

не побывав под молотом.

В начале войны вернулась я в Жёлтое и больше никогда его не покидала. Разве что слетаешь куда на недельку погостить. Вот и вся отлучка.

Сызнова выискивались охотники отрядить меня в учительши.

Только не польстилась я. Ни на какую приманку не сменяла своё вязанье. Ну куда ж такую красоту бросить!

А время какое...

Война.

Кругом людей нехватка. Ломали спину если не за двоих, так за троих. Это уже точно.

Днём я на маслозаводе.

Тока нету. Вдвоём с неразлучницей с Лушей Радушиной сепараторы крутили. По?том подплывали. А крутили, молоко пропускали.

На ночь у меня уже другой чин. Сторожиха того же завода.

Накормлю, уложу детвору да и опрометью с ружьём и с колотушкой на дежурство.

Приди хороший какой мужичара, я б не знала, что его и делать. Стрелять я не умела.

Поставлю ружьё под дверь. Вроде как подопру изнутри. Колотушку приклоню к боку – рядом с моей оборонщицей мне как-то всегда спокойней – и вяжу, вяжу, вяжу...

Осень.

Под чёрным окном ветрюга бесстыдно раздевает черёмуху. Бедная стучит мне в окно тонкими ветоньками. Что? Что ты хочешь мне сказать? Просишь защитить?

Выйти я боюсь. Да и что из моего выхода? Ураган в карман на пуговичку не посадишь...

На всей Руси ночь...

На всей Руси буря...

Сижу горюю...

Вижу, как с каждой минутой всё меньше остаётся листочков на растроенной бедной черемухе.

И то ли мне прислышалось, то ли точно слышу сквозь ветер сосущий голос песни.

Спит деревушка.

Где-то старушка

Ждёт не дождётся сынка.

Сердцу не спится.

Старые спицы

Тихо дрожат в руках.

Тихо в избушке.

Дремлет старушка.

Мысли её далеко.

В маленьких спицах

Отблеск зарницы,

Светлая даль снегов.

Ветер уныло гудит в трубе.

Песню мурлычет кот в избе.

Спи, успокойся,

Шалью накройся,

Сын твой вернётся к тебе.

За вязкой и навспоминаешься, и наплачешься.

От слёз глаза не разжимаешь. А только никто не увидит, а никто не услышит, а никто не пособит. Такая пора... В каждом дому беды по кому, а где и по два...


Всё в Жёлтом напоминало про Михаила.

В Жёлтом мы встретились.

Здесь все называли его «Авдотьюшкин зять, который красивый».

Он в самом деле был красивый и с лица и душой. Это я поняла сразу после замужества.

В Ташкенте я провожала его на фронт.

Когда это сесть на поезд – опять ведь дойду до валидола после такой переживанки, – я и спроси:

– Скажи, Миша, последнее слово. Чтоб помнила это слово на всё время.

– Нюронька, уважительница[20] ты моя, вот что я искажу под послед... Не выходи ещё никогда замуж... Я и живой не буду, а ты всё одно не выходи. Тебя никто так больше не пожалеет...

Я дала зарок не выходить.

19

Если тур и падает, так с высоты.

Фронтовые письма брала я на дежурства.

За вязаньем раз за разом перечитывала.

Уже через час какой знала свежее я письмецо на память.

А ночи просторные.

Спрячешь на груди вестыньку, по памяти рассказываешь её самой себе пропасть ещё сколько дней, покуда не придёт новая грамотка...

1942 г ноября 26го

Здравствуй дорогая моя супруга Анна Федоровна от супруга вашего Михаила И посылаю я тебе сердечный привет и желаю быть здоровой, Еще привет моим дорогим деткам дорогой моей дочки Вере и дорогому моему саратнику Шури посылаю я вам горячей скучливый привет и желаю в жизни вашей хорошего здоровья, Еще привет мамаше и Оне и Нине Владику Вали и Милочки посылаю я вам горячей привет и желаю в жизне вашей всего, наилучшего Еще Нюра сообщаю писмо я ваше получил 25 октября в котором узнал где ты работаеш и как живети я очень рад что вы живы и здоровы мне больше ничего ненужно я тоже пока жив и здоров Нюра недумай променя что меня ранили Еще неимею никаких ран Так Нюра я тебя обмановать небуду если бы я был ранен то я бы тебе сообщил я нахожусь (военный контроль чёрным облаком затёр, закрыл гостайну из одного слова) фронте (замазано чёрным карандашом) где гитлеровскую армию скоро разгромим Нюра я лежа пишу в окопе на коленке, извини что плоховато Нюра если только нуждаешся в хлеби то продай все мое и купи чего тебе нужно запаси картошки на семена сколько небуть и я прошу или продай или сменяй или сменяй на хлеб и картошку это будет верно сама должна понять если это возможно если я жив буду то наживем Нюра я получил письмо из горкова тятяка помер остались дома мама и Наташа двоя они меня зовут они держат корову и телка хлеб у них есть Нюра если крайно плохо будет исхлеба и если можно будет туда проехать то лучше уехать, туда если уже до крайности будет у вас плохо утеральник у меня голоши я износил писать больше нечево жив и здоров того и вам желаю дорогая моя супруга Нюра и дорогие мои детки до свиданья Блинов М И Я очень соскучился обовсех вас пиши скорея ответ

Ну вроде все Нюра а то устанеш читат иразбират мои ошибочки Еще прошу уж ладно Нюра поправляй мои ошибочки и сама ставь знаки не понимаю где чиво ставить Ты уж сама определи кому куда бежать Я напишу знаки., :!;? а ты скомандуй им по местам.

Да, со знаками препинания, с этими точками-запятыми, Миша мой не ладил. Совсем не мог ими командовать. Был с ними если не на ножах, так беда как в плохущих отношениях и вовсе их не признавал.

На всё вот это письмецо, что в спехе настругал химическим карандашом, одна-разъедина точка прилегла только в самом в конце да где-нигде покидал крючья запятых.

А так рука у Миши хорошая. Буковки живые всё, глазастенькие. Сыто и весело ровно стоят в рядках, не спотыкаются, не валятся, как у меня, со строчек.

«Не волнуйся мы еще заживём по-настоящему».

Это из другого ветхого ободрышка.

Военная заверюха подломила меня.

Месяца на три затолкала в больницу.

Туда соседи и принесли суровую открытку.

Слева вверху чёрная наша звезда с серпом и молотом в серёдке. И вправо чёрным предписание:


Будь бдителен, сохраняй военную и государственную тайну. Разглашение военных секретов есть предательство и измена Родине.

Справа от адреса штампик с гербом.

Просмотрено Военной Цензурой.

Кто же это мне шлёт такие строгие послания? Отпускаю глаза на низ, на отправляльщика.

Гмм...

ППС 1419 – 1279-й стрелк. Полк 3-й б-н.

Политрук 3-й роты ПТР Привмин.

Переворачиваю почтовую карточку.

15/VII – 42 г.

Уважаемая Анна Фёдоровна!

Уже более двух месяцев как Ваш муж Михаил Иванович Блинов не получает от Вас писем, это отражается на его настроении. Он очень беспокоится о Вас и детях.

Ваш муж, отличный боец РабочеКрестьянской Красной Армии и заслужил, что бы ему из дому писали письма почаще.

Может быть Вам нужно в чем нибудь помочь, то в пределах наших возможностей, мы можем это сделать. Если Вы сами не хотите огорчать мужа, то пишите ему почаще.

Напишите мне, если будет время, кк Вы живете.

С приветом

Политрук 3й Роты ПТР Привмин

Досекретничалась девка!

Боялась правдынькой тревожить Мишу. Так он, колотун, сам побёг по начальству.

С политруком я не ввязалась в переписку. Неровно стояли. Да и с чего возради чужому человеку свою душу выворачивать?

А Мише покаянно сочинила. Мол, замоталась. Круглосуточная работа, дети, огород...

Про больницу и не упомянула.

Так он прислал из военной больницы. Из госпиталя. Вот это коротенькое. Помечено двадцать пятым декабря сорок второго. Последнее.

Дорогая моя Нюра я лежу в госпитали в Баку ранен я тижоловато в ноги но наверно мы из Баку уедим в Среднюю в Азию На этот адрест писмо не пиши я тебе сам напишу другоя я тебя только известил, что я ранен Нюра не бойсе что я уже совсем калека Писать больше нечиво дорогая моя супруга По всему видать что после лечения я приеду домой или в отпуск или насовсем лечат нас хорошо

До свиданья многоуважаемая моя супруга Анна Фед и многолюбящие детки мои доча Вера и сыночек Шура Желаю быть в жизни вашей всего наилучшего Блинов М И Писал лежа.

Я знала, в обмен на жёлтинские платки заграница слала нам в страну лекарства.

Может, думала я в ночной проходной за спицами при коптилочке – сторожу на дежурствия керосину не давали; жгла я помалу свой, из дому, на всё про всё получала я того керосину один литр на месяц, – может, думала я, самые раз-нужные лекарства за мои за платки попанут и в Баку на Мишины на ноженьки?

На ту пору в Баку жила его сестра.

В письме она рассказывала, как перед концом Михаил очень просил капусты. Купила капусты, кинулась нести, а тут дом обворовали, паспорт стащили.

Живой рукой выхлопотала паспорт. Примчалась – вечор госпиталь пробомбили, и Михаил погиб при военном действии.

Погиб.

В возрасте Христа.

Вскорости пришла мне выключка.[21]

20

У хорошего коня ровный бег,

у хорошего человека – твёрдое слово.

В тридцать четыре года овдовела я.

Но ещё долго давала вид хороший.

До сорока пяти всё звали девушкой. Всё сватались. Да только была я ко всем мышиным жеребчикам[22] дерзка. С перевивом.

Последний отказ мой был в сорок пять.

Прискакал тогда осенью один саракташский. Нагрянул из районной столицы, стало быть, дери нос к небу. Кавалер районного масштаба! Шишкарь!

Поздоровался с чересчур старательным поклоном, заложил руки за квадратную спинищу метр на метр, распавлинился и ну на рысях молча метаться с перевальцем из угла в угол по комнате, ровно тебе муравей в горячем котле.

Иль его, думаю, волнение забирает, на что никак вроде не похоже, иль крупно запаздывает ещё куда. А сюда дождиной его вбило. Пережидает...

А что, думаю, вот забегается бабыляй в смерть? Угорит? На кой-то мне такой барыш? Я и спроси масштабного жениха (а громадища был, с печку):

– А вы извините мне, кургузой душе, мою жёлтинску прямоту. Вы что ж, укушенный[23] будете?

А он как с перевальцем распохаживал, так и распохаживает всё в одной силе.

Чудится, ни под каким видом не слышит.

Только подумала я, что не слышит, а он, чисто тебе в пику, посерёдке комнаты стал хорошим столбом и спокойно так входит в ответ. Будто никакой молчанки и шнырянья не было и в помине:

– Нет. Из нетронутых буду я. Не состоял и дня в семейной должности. Но жутко позывает. Оченно чувствительно кизикает меня это дело. Таких в Саракташе и в округе на две тыщи вёрст не водится. Холостой – полчеловека! А в немецкой стороне цена холостому и того плоше. Знаете, как у немцев будет холостяк?

– Скажете – узна?ю.

– Альткинд. Перевести если – старый ребёнок. Страшно-то что! Навроде и не был взрослым, навроде ребятёнком так и износился, остарел. Никакой почки от тебя, никакой веточки. Никакого своего и самого тоненького корешка не пустил в русский в народ. Так и засох дитятей-пустоцветом.

– Ну, на что эдако стращать-то себя? – Жалость берёт душу мою в мягкие коготочки. – Повстречаете ещё.

– В моём возрасте уже... На танцульки с чужими внучками не понесёшься. Зазорно да и некогда... Всё то война, то работа... Ждучи поп усопших, да и сам уснул. За беготной за работой за моей – а, поперёк её! – так вот скапустишься и жениться позабудешь. А ну грешен. Манит, чтоб и жена была при мне в ясной наличности, и детишки чтоба святой окропляли водичкой своей мне коленья по праздникам. Хоть бы одинёшек колосочек выколыхати на разводку... Дооо-ро-го бы дал, абы до внуков до своих докашлять. Эвона какой я наполеонище! А сам же, каюсь, боюсь вашу сестру. Будто землетрясения векового!

– Помилуйте! Да откуда у вас всё эти страхи? Вы ж и дня не служили в семейном звании!

– Если б я ещё не слышал. Не закладывайся за овин, за мерина да за жену! Железо уваришь, а злой жены не уговоришь. Была жена, да корова сожрала; да кабы не стог сена, самого бы съела! О! Или... Дважды жена мила бывает: как в избу введут да как вон понесут! Э как! Это в большую редкость, какой супружник без претензиев к хозяйке. А то только слышишь: пила деревянная, кочерга калёная, гусыня шипучая... Чего-чего ни слыхал, а всё ж туда зовёт, к пилке. Устал, поверите, бояться. Вот насмелился, глядючи под заступ, криводуй несчастный.

– Да-а, – говорю я тихо. – Года ваши не мальчиковые. За полста занесло?

– А то! Ещё... Не в прошлую вот весну, не в ту – а в по-за ту ещё весну... Навпрочь отгодился!

– Захолостовались...

– Захолостовался, вселюбезная Анна вы Федоровна...

Он зачем-то наклонился к сапогу, поднялся скалой и только со всего саженного плеча аааах! вилкой в стол и нехорошо так засмеялся, запоглядывал, как вилка, что на палец вбежала в доску, по-скорому кланяется то в его, то в мою сторону:

– Два удара – восемь дыр!

На всякую случайность отхлынула я подальше к порожку. Спрашиваю:

– Это что ещё за фантазия на вас наехала?

– А такая моя фантазия, Анна вы свет Фёдоровна... Нету у вас друга ближе платка. Никуда-то он, во всю голову цветок, не уйдет от вас, не уйди сами... Так нету, – он тяжело провёл широкой, на манер лопаты, ладонью по совсем лысой голове, – так нету и у меня, пня кудрявого, подруги против этой щербатой вилки. Всю послевоенку раструсил я по командировкам. С начала ещё войны и до сёдни при мне за голенищем жила. Всегда кормила меня эта вилка два удара – восемь дыр.

Он подал мне свою вилку.

Смотрю, на черенке гвоздком так наискоску взято:

«Сталинград. 26.10.41 – Берлин. 10.5.45».

– В такой час прокормить! – ахнула я.

– И потом... Привык, знаете, как к живому к человеку. Ну да ладненько... Ну что мы всё про меня да про меня? Полно про меня. Давайте – про нас. Не надоело вам с одними с этими стенами? Не кусаются? Что б вам да не пойти за меня?

«Однако прыткий, – думаю. – Как просто... Такому легкодушному посвататься, что воды попросить напиться».

– А зачем, – в ответ это я, – именно вот мне, чужемужней жене, вы всё это говорите? На что я вам, если по-хорошему, пятая дама в колоде? Да с двумя ребятишками? Ну на что вам старая коряга? В Жёлтом у нас беда эсколь вдовушек-одиночек и подмоложе, и послаще глазу!

– Я множко раз видел вас на улице со стороны. Потому я и здесь. А ещё... Именно вас люди богато хвалили. Жену выбирай и глазами и ушами.

– С бухты-барахты кидаться в такой омут? Да вы вовсе из ума выпали! Иль вы до сегодня и разу не учёны, как это слушать людей? Людям что карася повернуть в порося, что из мухи выработать слона. Дорого не возьмут. Люди нахвалят, а меня в полной в точности вы не знаете... А мне палец под зубы не клади. Кусаюсь по первому разряду.

– Мне нравится, как вы разговоры разговариваете. Не выхваляете себя... Меня предупреждали, что ответите на первый раз с ядком. Но сразу же успокоили: не бойтесь её, она не какая там вообще Гюрза Питоновна, а до крайности добрая...

– Была добрая, да вся вышла! – окрутела я.

Убрался с моего он духа на нолях.

Ишь, короед окаянный, утешил! Не какая там Гюрза Питоновна!.. А чтоб тебя бага-яга в ступе прокатила до самого до Саракташа!


На дворе уже рядилась весна.

Под окнами темнел грязный снег.

Я лежала с гриппом.

С вечера трудная была температура. Жар. К свету вроде помягчело.

Вижу: дверь под слабой пружиной приоткрылась на палец, ясно нарисовалась Пушкова лапка. Под её рывком дверь насилу подалась ещё. Неслышно, без звука серой лентой втёк отощалый гулливый коток наш.

Уже при солнце (полоска его отогревалась ещё живым вечорошним теплом на оконном боку печки) заявился рыцарь ночи со свидания с грязными ногами. Вытер об тряпку у порога, выгорбился в беге. Толкнулся в протянутую руку мою, трётся. Как же, соскучился за ночку...

Коты – ну хитрая что да ласковая публика. И умнющая же!

Потёрся с минуту какую, поворковал, будто просил прощения за шалые ночные вольности во дворе с блондинистой вавилонской блудницей Сонечкой Вовк (они «дружили домами»). И снова на улицу, к бедовой к соседушке Сонечке.

Только его и видали.

В марте и котов забота сушит...

Едва пропал с виду Пушок мой, слышу, стучат.

– Сынок, Сашоня, – отрываю парня от уроков; на высоких тонах он учил взубрятку какойто стишок. – Сынок! Глянь-ка, кому это мы край спонадобились там.

Саша живой ногой обернулся в момент.

– Ма, – шепчет, – Два Удара – Восемь Дыр пришёл. Не отворять? А?

– Раз нагрянул, пускай.

А сама думаю: «Какое движение... Один жених на двор, другой со двора. Везетень весь день! Весна что значит...»

Комната враз стала тесной, зябкой, как только усунулся горой этот старый бабский угодник.

Не успел ноги за порог занести, уже лыбится. С такого с дурака много масла не выбьешь.

Молчаком пихнул кепку под мышку, одавил ладонью остатние сивые уже кудерюшки над ушами-лопушками, прикачнулся к дверному косяку.

Стоит себе полыхает радостью на все боки.

– Здравствуй, хозяюшка! – горлопанит. – Жива ли ваша хата? Здоровы ли пироги?

И потише:

– Низкий поклон вашей большой пригожести...

Проговорил он это вроде как не без смущения. Потупился.

Приветом своим распотешил меня этот слонушка.

Но виду я никакого не подаю. Знай, баба, свои спицы да смалчивай!

Лежу не улыбнусь в ответ. Выжидаю. Хочу поймать, а куда это гужеед гнёт?

А может, думаю, он и выронил по ветхости лет из памяти, за каким кляпом залетал сюда давеча? Ему что, сказал – слово улетело, взабылось...

Ан нет!

То да сё да и – ну тишкину мать! – опять за своё романсьё. Руки в боки. Вытянул в изгибе шею.

Наладился петь!

– Милушка, побойся Бога,

Полюби меня навек.

Полюби меня навек,

Я хороший человек.

Я всё помалкиваю.

Бросил он гудеть. Сронил руки с боков.

– Невжель за зиму не извелись? Удобствия какие? Дрова руби. Печку топи. Воду таскай... Да я б вам, Анна вы жизточка моя Фёдоровна, за радость всё то делал бы сам. Не бойтесь, толстой моей шее вовек избою не будет. А потом... Какой-никакойский ребятишкам родитель. Ну на что нам в прятки играть? Ну что бы да нам не дышать в одну сторону? Ну что бы да нам не подпароваться? Может, в согласие войдете? А?

Покачала я головой. Вздохнула...

Наладилась было ответить, да рта не успела открыть, как лицо у него взялось румянцем. Посыпал словами, что горохом твоим:

– Ежли отказывать, так вы уж, подайте милость, почём зря не спешите. Не имеете на то полного правия. Не смотрите, что я страшон, как три войны и все мировые... Знаю, не по товару я купец. Всё одно поначалу проколупали б, кто я, какой я...

«Яснее ясного, – смеюсь в душе, – первый парень. Первый парень на деревне, да в деревне один дом. Только не везёт. На товар лежалый наскочил купец неженатый. Пара не пара, марьяж дорогой...»

– Скатайте, – далей накручивает своё, – в Саракташ. Я не чужедалец какой. Знаете ж, из Саракташа. Не стебанутый какой там... Доподробно поспрошайте соседев. А там и кладите отказ... Голубок птица. Петух тоже птица. А любовь какая у них? Сами, прошу за петуха извинения, в курсе дела. Про себя только скажу, не кочетиного я семени. Не робейте за меня идти. Оно, как говорят старики, главно дело не робь: греха на? волос не будет... Морщитесь... Не нравлюсь, надо быть... Ну... Чего его некаться? Наврозь нам нельзя. У нас же одна линия! На обоих беды верхом круто катались!.. Мы ж... Хоть круть-верть, хоть верть-круть, а однокручинники, однополозники. Ну?.. Красоту на сберкнижку не положишь. А привыкнуть к человеку ещё даже как можно! Сойтись для началки токо... Счалиться б... А там, ластушка, заживём однем углом. Смилу?емся!

Ну озадачил, будто поленом в лоб. Вот блин ты сухой-немазаный!

Вздохнула я ещё шумней, надёрнула на себя вид безразличный и вместе с тем скорбный да и докладаю:

– А, отголубила я своё, раздобруша... Не надышу много... Не жиличка я на этом свете уже.

– А что так?

– А туберкулёзница я.

– Ну и что ж, что туберкулёзница! – обрадовался он и смотрит на меня именинником. – Я сам туберкулёзник!

Вот те номер!

– А на что ж нам тогда, соколок, два таких хороша? свивать в одно? Гнилое гнёздушко погибелью венчано.

– Наоборот! – громыхает на басах. – Лучше вдвоём!.. Вместях! Лучше вместе два таких хороша против двух плоха поврозь! Подврозь нам никак не годится! А потом, я-то, едри-копалки, туберкулёзник, ей-пра, бывший. Меня выходили. По такой лавочке завелась у меня прорва знакомых врачей. Хошь, сей же час повезу по ним. Брешут, вызволят и тебя! Да я до Москвы добегу! На ладонках вот на этих снесу в саму свет Москву, чистая ты тропиночка моя утренняя! Дохилеем союзом до ста лет и не охнем!

– Поздно, голубочек... Уже, – пускаю во все повода, накручиваю, – третья стадия. Лечению не принадлежу...

Дала я веру напридуманному горю своему, затужила-пригорюнилась да как навсправде зареву белугой: жалко себя стало.

Сашоня мой тоже ударился в слезы. Хлынули в три ручья. Подбежал к койке, жмётся мокрой щёчкой к руке к моей.

– Ма! А я не пойду с тобой взамуж!.. Ну, айда не пойдём! А?

Я и не сбиралась.

Верной была женой и по смерти буду верной вдовой.

21

Смелость силе воевода.

– Ну и стопроцентная кулёма! Не верная вдова, а непроходимая баба-дура! – выпевала мне по-свойски Лушка моя Радушина.

– Я, Луша, клятву не умею рушить...

– А! Клятва-молятва!.. Ну, знаешь, это слова... Сказки Венского леса! А всё счастье не в клятве. Только ну саксаульная глупыня не меняет линию. Главно в жизни, это как карты ляжут... А карты к тебе с добром. А ты к картам своим багажником. Ну не бабахнутая? С твоей жа собачкиной верности масло не падёт на хлеб. Мёду, что тоже, будь покойна, не опиться. А выпорхни замуж вповтор, так за мужниной за спиной всякая бедушка обтекала бы тебя, как ласковая водичка камень. Жила б себе кум королю. Не таскала б на базар последний, с головы, платок...

А и вправде было такое.

Это уже под самый под венец войны.

Снег сбежал со взлобков. А холода ещё крепенько так стояли.

Связала я себе тёплую серую пуховку. Повязала в первый раз, да не возрадовалась обнове. Совестно стало что-то перед самой собою.

– Что ж ты это, девонька, – корю себя в зеркале, – прикоролевилась, словно семнадцатка? В доме ж у тебя харчу – мышам нечем разговеться!

Плохо что было тогда с продуктами. На троих давали мне на месяц всё про всё девять кил муки.

Шатнулась я в Оренбург. Повезла обнову на продажь.

А снять с головы побоялась. Понесёшь в узелке, так какой чертяка ещё и выхватит у деревенской раззявы. Прощай тогда пуховка! А с головы сорвать не всяк крадун допетрит да и не посмеет. А потом, думаю, пускай напоследке побудет моя головушка в тепле. Это не во вред ей.

Только я на рынке – а на? рынке у нас завсегда платков, что грязи, полно, – только я платок с себя это кинула через руку, осталась в бумажной косыночке, ан вот тебе подлетает какая-то вёрткая такая старая жига, матёрая, видать по всему, спекуляшка, и хвать рудыми от курева двумя пальцами за пух мой платок на косицах[24] , а громадина, ну прям тебе с полнеба! – и в задумчивости зацокала языком. Тягуче сипит в нос:

– Уроде омманом не пахнет...

Перевернула платок, снова цоп за один пух.

– Уроде ноне в обед не будет ему сто лет...

Ухватила в другом месте.

– Уроде не от первого козла...

Испытанка какая!

Мёртво прикипели обе глазами к платку: держится всё про всё на нескольких пушинках.

Какое-то недоброе у старухи лицо. Вижу, ждёт, что плат вот-вот сорвётся. Тогда она может и тычка мне в лицо дать за такую халтуркину поделушку. Отменными слывут платки, что не падают, когда их держишь только за пух. Значит, весь платок из чистого, вышней качественности, пуха, а не Бог весть из чего.

Платок держится молодцом. Падать тёплым облаком к ногам и не думает.

Старуха притомилась держать на весу. Заблажила ковыряться иглой, ясно отделяет пуховую нить от хлопчатки.

Всплеснула я руками:

– Бабанюшка-колупаюшка! Да за кого ты меня принимаешь?.. Сама ж видишь, делано не на ковыль-костыль... Моченьки моей нетушки... Не дурю... Козы свои, жиром подплыли. Себе вязала... да прищучило.

На слова мои она ноль вниманья.

Молчит. Ковыряется себе.

«А чтоб тебе на посмех ежа против шерсти родить!» – сулю ей про себя. А сама дёрг, дёрг это из воньких табачных рук платок – ещё не охолонул от моего тепла.

– Он тебе не нужон, родимец тя хлыстни! Отковыливай... Отдавай сюда!.. А штуковина, скажу, знатная. Хотешки на рентген проверяй. Ей-бо!

– Не божись, в долг поверю, – уже домашне, в ласке ответила старушка. – Знаю, раздумье на грех наводит. Но ты потерпи, милая. Бог терпел и нам, сказывают, велел... Я полмешка денег отвалю. А на кой мне ляд за такой капитал чулок на голову?

Ишь, дошлая что! Всё-то она знает...

В ту военную пору хлопчатобумажные нитки для вязки днём с огнём в магазинах где не добудешь. Мы распускали обычные чулки. Нитку красили, вязали. Греха тут никакоечкого. За такое никто не налепит шишку на горб.

А вот ежли покупщик от чулочной нитки иль, как её называют, шлёнки, не отделит пуховую – тогда лихо: пуха в платке самая крайняя малость, вплели скорей на показ неопытному глазу. Эта малость пуха по-быстрому снашивается. Остаётся одна шлёнка, по хваткому слову, чулок на голове...

Наконец-то мы утолковались.

Старуха, довольная, вчетверо переломила окаянный платок, положила на грудь, стала враз толстая. Ну лось лосём. Крадливо погладила, перекрестила платок. Застегнула пальто на последние верхние пуговицы, тяжело взяла шаг к выходу с базара.

Не было ни гроша, да вдруг эка оказия сталась! Навалились полных три тыщи! Это ж укупишь пуд муки!

В мешок, поверх тапок, определила я в марле свою выручку.

Прижала к груди обеими руками. Думаю, что ж мне брать сперва.

А на толчке, на этом «рынке по продаже вещей с рук», народищу – сельдям в бочке раздольней.

Сердце у меня подёргивает. Я это рвусь, где посвободней.

Кой-как выдралась из толпы на простор.

Глядь – жульманы низ мешка аккуратненько так счесали, уволокли вместе с одной тапкой. Зато вторая тапка да деньжата впридачу – деньжата-то повыше! – всё моё всё при мне!

Обдурачила я, кривоныра[25] , жульманов! Провела!

Нахватала на живую руку муки, отрубей, соевой макухи да и попёрла под завязку два пуда к поезду.


Кассирка кинула мне билет до Саракташа. Сказала, в Жёлтом поезд не останавливается.

Уже в вагоне справилась у проводницы – останавливается!

Я было бежаком назад, к кассе, докупить билет – поезд стронулся.

Ну, ладно. Еду.

В Саракташе я не слезла. С провиантом не топтать же шпалы. Двадцать пять вёрст!

Другой поезд будет только завтра. А дома детвора – одна, голодная.

Сижу молчу.

До Жёлтого оставалось уже вёрст так с восемь.

Подходит проводница. Носастая, мелкорослая коровя. Ну бока лопаются!

– Ваш билет? – и протянула руку, будто я подаю ей что.

Руку-то она протянуть протянула. А сама там важнющая что. Дышать прям нечем! Смотрит не на меня. Смотрит мимо поверх меня. В окно.

Меня это задело.

Я тоже стала смотреть в окно. Внимательно. Солидно. Как твоя индюшка.

Проводница пыхнула:

– Билет!

– Ещё ж в Оренбурге я вам говорила, что кассирка...

– На баснях ревизор дырки не бьёт! Билет!

Проводница смертно добивалась билета.

«А-а, будь что будет... Раз и слушать не хочешь...»

От шутоломной радостины, что вертаюсь к своим к горюшатам не порожняком, наладилась я чуток поманежить проводничку.

Неторопливо достала из марли в тапке билет, какой у меня был. Подаю.

– Этот вас устроит?

Голос у меня подсмеивается.

Зыркнула проводница вполглаза – шваркнула мне в подол.

– Ты что дуроломом суёшь?

– Что есть.

– Негодён!

– На свой нос,[26] другого у меня нету.

– Но этот негодён! Понимаешь?!

В удивленье вскинула я бровь. Посередке игру не бросай!

– Ехала сколь... Был гожий... Теперь вдруг негожий... Вот так штука... Где ж он испортился?

– В Са-рак-та-ше!

– Тут и езды на копейки на какие...

– А хотьша на грош! Я по службе спрашиваю! Я должностю исполняю!

Проводница распалялась, вскрикивала всё грозней, всё авральней. Прочно входила во вкус.

Бросила я вязать игру.

Без прежнего смешка в голосе утихомириваю:

– Будет шуметьто... Ну чего вскудахталась?.. Ну... Первый раз в жизни таковское приключилось... Не бойся, не облапошу железную твою дорогу. В Жёлтом, покуда поезд свои пятнадцать минут выстоит, возьму я в кассе билет на твой же поезд до Кувандыка. Вдвое надальше, чем от Жёлтого до Саракташа. Суну тебе билет, а сама пойду гладить стёжку к домку к своему.

– Ага! На дурёнку напала! Обштопай ещё кого! А я в милицию сдам. Нехай на всю мерку штрахонут!

– Сдавай. Только застегни роток на все пуговки.

– Я при исполнении! А она – рот затыкать!

Лопнула моя терпелка.

– Послушай. Тебя что, черти подучили? Чего призмеилась-то?.. А чтоб те на ноже поторчать!

– Ты чё? – задыхалась освирепелая провожатая. – Чё?.. Раскатываешь!.. Без билета!.. Да стращать исчо! – И всё на мешок на мой только зырк, зырк. Уж больно он её подпекал. – Ха! Свою милицию сострою!

Провожатая цопнула мешок за хохол да и волоком к выходу.

Сдёрнуло меня ветром со скамейки.

И так и так ловчу вырвать мешок – не за что крепенько ухватиться.

Покуда я кумекала, как отбить своё добро, ан мы уже в тамбуре.

Расхлебенила провожатиха дверь нарастопашку да тооолько шшшварк мешок мой – с поезда!

Боже праведный!..

Потемнело всё у меня в голове...

Пришатнулась к стенке...

Ни жива ни мертва...

«Что ж я повезу домой? Одни глаза?.. За тем ли набега?ла в сам в Оренбург?»

Гадюка проводница с шипом уползла в свою клетуху.

Осталась я в тамбуре одна.

Стою.

А чего стою, и себе не скажу...

Не знаю, какая лихая сила духом бросила меня к двери. Рванула враспашку! А прыгнуть – нету меня. Прикипели руки к поручням смола смолой, не разожму и один пальчик, хоть что ты тут делай...

Закрыла я руками зажмуренные глаза (не так боязко) и – сиганула.


Когда я очнулась на галечнике, поезда уже и прах остыл.

Вечерело.

Солнце спустилось уже до полтополя. Садилось в стену[27] . Похоже, в гору поезд бежал не шибко, когда я дала кувырок. А потому ничего такого страшного со мной не приключилось. Толечко вот коленки чисто в кровь разметелила.

Попробовала – ноги гнутся. Стало быть, мои! Живые!

Встала...

На пробу даже постучала пятками в землю.

Ничего, твёрденько так держусь, не валюсь.. И тихошко – покуда одну ногу подыму, другую волк отъест – бочком, бочком пошкандыбала себе назад к мешку.

Мешок, казнь ты моя египетская, целёхонький. Хоть бы что ему. Дажь не развязался. Радости-то что!

И болячки куда все расподелись. Потаранила я резвой ногой к домку.

Да куда быстрей утекал свет дня.

Темно уже. В глаз ткни пальцем, не увидишь.

Гдето вдалях свертелось гульбище.

Уже другая ребятёжь горлопанит под гармошку другие припевки.

– Хулиганом я родился

И хожу, как живорез.

Когда мать меня рожала —

Я уже с наганом лез.

– Затвори, жена, ворота

Да спусти с цепи собак.

Ктото бродит по Европе,

То ли призрак, то ль маньяк.

– Самолёт летит,

Крылья модные.

А в нём колхозники сидят

Все голодные.

– К коммунизму мы идём,

Птицефермы строятся.

А колхозник видит яйца,

Когда в бане моется.

– Я бычка сдала колхозу

И бурёночку свою.

И теперь на каждой зорьке

Нашу курицу дою.

– Слева молот, справа серп

Это наш советский герб.

Хочешь жни, а хочешь куй,

Всё равно получишь... Уй!

Темно, темно кругом...

Темно под ногой, темно в душе...

Пускай мы в молодости не пели такого.

Но то было вроде и другое время.

Но такое же тёмное, как и сейчас. И у кого шевельнётся хоть одна жилочка в чём-то попрекнуть сейчас этих ночных страдаликов?

Давно вздули в Жёлтом огни.

А мои сидят горюшата в потёмках одни. Сидят и хнычут.

Подступилась я к домку к своему.

Остановила шаг и дыхание.

Притолкнулась к стенке.

Скрозь стенку помилуй как всё слышко...

Вхожу – виском нависнули на меня, как гроздья.

Жалуются:

– Родненькая... Ну как же ты до-олго. Нажда-ались мы тебя! Одним... так боязно... Совсема умёрзли.

– А маленьки, а что ж вы к тёть Луше не пошли?

– Да-а... Тёть Луша ещё в день сама набега?ла. Забрала к себе. Дала мундирной картошки с капустонькой. Вечером тёть Луша пошла убираться с козками... Мы убежали...

– Куда-аа?

– Родненькая, а мы ходили тебя совстречать. Поезд с дымной пробёг косой. А тебя нету... нету... Навовсех нетуньки...

Они плачут, а я втрое пла?чу...

22

По работе и цена.

Что его и говорить, бед мне перепало. Крепонько прошли бороной по судьбе по моей. А ничего, выстояла Блинчиха...

Вязала я хорошо да и к грамоте была погорячей других жёлтинских баб. Меня и ткни после войны в рукойводительницы нашей пухартели. Выдвинули, называется. А чтоб их пусто взяло!

Ну и курортная, скажу я, должностёнка!

Это надо, то надо. Это отвези, то привези...

Да Божж-же ж ты мой! Знай исполняй дисциплину. Крутись ну волчок волчком!

Ну на коюшки мне этот чертопляс?

Можно, конечно, как койкоторые. Для виду поквакала и в тину. Брось поводья, куда само привезёт, на то ты и довольная.

А я так не могу. Я только по-доброму. Навыкладку. Навыхлест. Инако меня совесть слопает без сольки.

Я какой линии молюсь?

Не хошь – уходи. Вон Бог, вон порог.

А осталась – паши, савраска, до отпаду. А ежли ты ещё и начальнишко, пускай и мелкий, всего-то невидная бугринка на равнинке, так болей до издоху для ради всех. Прохлаждения не жди.

Ну, лётаешь как заводная. И туда бегом, и сюда бегом.

С утра до ночи язык, как полено, на мыльном плече. Некогда за зубы занести передохнуть.

Толчёшься, толчёшься... А дела-то не вида-ти!

А я как привыкла?

Сработай платок, так он вот он! Его потрогать можно!

А тут никакой душевной радости. Беготня одна. Сесть за спицы не сядешь.

Не-е, не по мне такое рай-житьё. Не моя то работёшка мельтешить с портфельчиком. Пускай он и не просторней детской ладонушки.

Года два помыкалась я в головках да ель скопнула себя с курортной должностёхи. Ель выкрутилась в рядовые назад. В вязалки.

Уж лучше, думаю, день в день вязать, хоть платки у меня, гляди, и не такие вовсе, как тот первый наш платок оренбургский, что попал к самой к Екатерине.


Я ещё в девушках была, так самоглазно читала в книжечке в такой тоненькой про платок.

Связала одна казачка – вот из какого она местечка, не упомню, лета мои уклонные, склероз большой, – связала казачка этот первый платок, ей и присоветовали послать Екатерине Второй. (Внук мой школьник зовёт её Екатериной Цвайкиной.)

Ну, ладно. Услала.

Платок Екатерине невозможно как лёг к душе.

Велела она ту казачку хорошо деньгами наградить, так чтоб на всю жизнь хватило безбедную. А вместе с тем наказала и ослепить. Никто не носи такоечкий платок, как у самой у государыни!

Какая царская неблагодарность...

А всё ж, блин ты сухой-немазаный, сплошалатаки государыня. Промахнулась. И на государыню проруха живёт!

Была у казачки дочка. Вязала так же знатно. Вот и пошли, и пошли, и пошли из того семействия по всему по оренбургскому краю платки.

– Анна Федоровна, скорее всё это похоже на легенду, – с усмешечкой возразил на мои слова заезжий газетник.

Он всё доведывался, что да как. А после и распубликуй меня на всю полосищу. Покрой тумбочку той писаниной, так по бокам ещё будет зря висеть. Такая большая да, чего грех наводить, складная выскочила статьяра.

И поклон прислал.

Это потом...

А тогда ух как налетела я на бумагоеда за легенду.

– Что, – говорю, – платок – легенда? Пуховница, – говорю, – легенда? Вот я сижу перед вами. Какая ж я легенда? Как вязали здесь встарь, так вяжут и посейчас. Вон на моей памяти, ещё крошутка была, в нашей округе вязали казачки, преподносили именитым гостям разогромные пуховые шали (пятьсот петель) эстоль тонкой работы, что входили в золотой орех или в скорлупу обычного куриного яйца. Продевали те шали в обручальные кольца.

23

Старина что диво.

Уехал мой газетяр, а я и задумайся.

А чего, думаю, это они, воробьи залётные, слушать тебя слушают, всё ах да ах, а там иной когда и бровь подломит? Мол, сказки-де, бабуша, сказываете!

Оно, конечно, всякое бабье слово на веру не бери и в строку не ладь. Да и опять же в сомненье не мажь.

А чтоб самой наверняка, до всёточности знать, взялась я, грешным делом, собирать писания, где хоть словечушко кто уронил про платок про наш. Напечатанное – документ верный, всякому сомненью даст ясность.

Читать я читаю довольно. И уж если где завижу что, так уж и газетку, и журнальчик припрячу, и из старой библиотечной книжки нужные слова на бумажку на свою сведу. Занятно ж таки знать, что про нас, про пуховниц, пишут теперь, что строгали в старопрежние времена.

Тут мне плотно подмогла Цветочка Желанова.

Цветочка моя вовсе и не Цветочка. А Светлана. Светочка. Это уж я на свой лад перекрутила её в Цветочку. Больно хороша. Цветочек да и только!

Дозволила она звать её Цветочкой, я и звала.

Цветочка была музейная посланница из самой из Москвы.

Колола я пни.

Смотрю, у калитки жмётся незнакомая молодейка.

– Входи! – со смехом смахиваю со лба пальцем пот. – Входи. Не бойся собаки, хозяин на привязи.

Улыбнулась она моим словам, вошла и сразу к делу. Назвалась и говорит:

– Наш музей собирает работы народных мастеров. Послали вот заказать у вас платок.

«Меня – в музей?.. Зачем? Что я, динозавриха какая?» Наверно, я помрачнела. Я всегда мрачнею, когда чего не ухватываю разумом.

– Да нет! – весело ласкается Цветочка. – Видимо, вы не так поняли. Мы не за спасибо. И даже не за большое. Мы как положено. Заключим договор. Заплатим.

Деньжура мне б сильно не навредила по тогдашней поре. Да отступилась я от неё.

– Нет, милая душа, – отвечаю. – Это ты меня не поняла. Не в одних рубляшиках свет. За деньги я не кинусь вам вязать. Да и за так тоже не разбегусь. Одначе... А всё ж под жаркий интерес, что это за музей такой... платки разыскивает? И что в том музее знают вчерашнее про платок? Поди, и ты штой-то да знашь, раз состоишь при науке?

– Что-то, конечно, знаю.

Цветочка потянула из подорожной сумочки брюхатую тетрадищу.

– Нее... Ты сперва проходь в палаты-то в мои царёхины да грановитые. Под соломенкой. А потом уж и к тетрадочкам...

Цветочка на ходу помахала тетрадиной.

– Полную неделю копалась в оренбургских архивах У меня этих выписок с возок уже. И всё коплю, коплю. Ну надо. Намечтала защитить кандидатскую про платок!

Откинула она закладку, остановилась у горушки моих неколотых пеньков.

– «В разсуждении города Оренбурга... – гордовато читает, – со всякою несомненною надеждою возможно сказать, что он со временем знатнейшим городам не уступит и подаст причину о начале его многим любопытствовать». Это Рычков...

Петра Ивановича Рычкова, рассказывала за чаем Цветочка (сама я вязала), почитают у нас как крёстного отца оренбургского платка.

В книжках Рычкову дадены громкие, высокущие вон какие титулы: «Колумб Оренбургского края», «оренбургский Ломоносов». И всё это за изучение, за описание наших мест.

Единственный сын бедного вологодского купца вовсе не учился в школе. Самоуком достиг арифметику, бухгалтерию. Молоденьким совсем приехал в 1734 году к нам бухгалтером при экспедиции, которой предстояло построить город Оренбург.

В одну ниточку свивал ученый службу с занятием географией, историей, экономикой.

Его трудами невозможно как дорожил сам Ломоносов. Ломоносов горел ввести в императорской Академии наук «класс академических корреспондентов» и сумел «начать сие учреждение принятием в такие корреспонденты с данием дипломы господина коллежского советника Петра Рычкова».

Первый член-корреспондент Академии наук...

Один сподвижник писал ему из столицы:

«Вы ещё первые в России, которому от нея сия честь отдаётся».

Богато, на всю матушку Россию Рычков первый показал особую ценность козьего пуха и возможность ладить из него самое разное добро.

«У нас в России, – сокрушался Рычков, шерсть козлиная почти вся за негодную почитается... Охота и любопытство к таким вещам и делам, которые к пользе государственной обращены быть могут, побуждали меня глазами моими освидетельствовать оную шерсть, не найдётся ли из нея хотя что-нибудь годное в пряжу и употребление... Козы под волосьями или под наружною шерстью имеют у себя другую мягкую, кою называют пухом или подсадом, по чему в самое нынешнее время, в декабре 1765 года, велел я, взяв одну козу, чесать её при себе гребнем, каким чешут волосы. Сим способом достали из нея пух так тонкой и мягкой, что схож почти с хлопчатою бумагой. К пряже оказался он способнее нежели овечья шерсть... Польза из того будет... и мастерам, кои ту шерсть употреблять станут в дело... Говоря о годности козьей шерсти с моими приятелями, видел их невероятность. Признавали они то за шутку, но когда в самом деле увидели опыт, то, почитая сие за новое и полезное, с имеющихся у них коз ныне же хотели тот подсад вычесать, и сколько достанут, употреблять его в дело».

Ей же, право, вязанье из козьего пуха было где-нигде в цене, пожалуй, и до Рычкова. Полную новизну своего пред-ложения он и сам сомненьем кропил.

Тут козырь другой. Поядрёней.

Просторным умом своим учёный первый докружил до понятия, что за волшебный, божий клад это вспомогательное рукомесло. А потому Пётр Иванович, а ещё больше его жена Алёна Денисьевна аредовы веки своего деревенского житья пустили на «приучение местного населения к этому промыслу».

В 1770 году «Труды Всероссийского Вольного Экономического общества» распубликовали такое вот объявление:

Вольное Экономическое общество, за долг себе вменяя иметь попечение о приведении сельского домостроительства в наилучший порядок и приращение, предприяло полезное намерение поощрять и прочих рачительных сельских жителей к таковым же похвальным трудам, награждая их по достоинству золотыми и серебряными медалями. В следствие чего и дана супруге господина статского советника и Вольного Экономического общества члена Петра Ив. Рычкова золотая с вырезанием ея имени медаль за то, что она оказала тщательные в сельском домостроительстве пользу приносящие достохвальные свои труды и Вольному Экономическому обществу прислала сперьва пряжу из козьяго подсада, а потом ею же самою вязеной платок.

Рычковы привязали казачкам интерес к важнецкому занятию. Работа платков, шалей, шарфов обернулась первостатейным делом уральских казачек. Себе на удивленье они доискались в вязанье прикорма семействам своим, а заодно и раздолья себе выказать недюжинный дар свой.


Платок наш не первейшиной ли промеж радостных творений российских умельцев вшагнул в чужеземье.

В 1862 году урядникова хозяйка Мария Ускова услала через губернатора на выставку в Лондон шесть своих платков.

Лондон откликнулся медалью.

А двадцать вёсен отпустя Ускова возьми да покажи на Всероссийской выставке прегромадную пёструю шаль. По углам посадила, вывязала короны, а по кайме торжественно пустила первые слова из народного гимна. Шаль оценили в сто рублей серебром. По когдашним временам деньги это незнамо как большие. Недоступные. А потому не приискался охотник взять шаль.

На той же выставке дошумела до серебряной медали белая пуховая шаль Владимировой «в двадцать золотников[28] весу. Тонина нити и ровность вязки, а равно и изящество рисунка этого шедевра женского рукоделия обратили на себя особенное внимание экспертной комиссии. Цена шали... – Цветочка остановилась читать, показала мне пальцем в тетрадь. Мол, вы только послушайте, послушайте, что дальше! И она торжественно, будто с трибуны, пошла дальше начитывать:– Цена шали не была обозначена, и экспертам предоставлено было экспоненткою оценить её по сравнению с другими работами того же рода»! Видали, бабушка!


Слава легла на платок бедой.

В оренбургские веси хлынули и заполонили, что твоя саранча, перекупщики. За ничто, дарма почитай скупали барышники пуховое добро, а в громких столицах да в прочих почтенных городах всё это, взятое задешевле грибов, спускали по крутой цене.

А что до самих вязалок, так они в миллионстве не тонули. Напротив совсем. При малой плате, когда, случалось, не покрывался не то что труд – материал даже не окупался, ветер гуливал в карманах, и бездолье ко многим приставало, как слепой к тесту. Понятно, при такой неуправке сама вязка и её качество скачнулись к убыли.

И вот тут-то в горькую судьбу платка вошла Елена Михайловна Ершова, жена нового губернатора.

Ершова дерзко отвадила залётных спекулей.

По доброй цене она скупала платки и через доверял сбывала в Петербурге, в Москве.

Ожили казачки, заработали веселей.

Поглядели, поглядели на них завистливым глазом да и сели за спицы даже те, кто до этого вовсе и не вязал. Впятеро больше против прежнего стали работать платки.

Оно и пояснить за милую душу просто.

Казачки начали, вправде сказать, выручать по две платы. Отдают дома – уже с барышом. А после ершовской продажи на стороне сплошь да рядом плюсуют еще такой же прибыток.

Отвязалась нужда. Ершова твёрже налезла на качество.

Делала заказ и чуть тебе не силком понуждала в чистые пуховые нити вливать шёлковые.

Новизна накинула блеску. Платок сразу заиграл. Стал ещё нарядней, богаче, роскошней. Одно слово, отдай всё – мало!

(По ершовскому рецепту вяжут и посейчас.)

А между тем Ершова продавала платки не только в России, но и в чужих землях. Снарядила и заслала партию даже в сам Чикаго, на «Всемирную Колумбову выставку в память 400-летней годовщины высадки Колумба».

Какое же последствие?

Помимо мгновенной распродажи Чикаго отжаловал шесть медалей с дипломами.

В одном вот такие слова:

Американские Соединённые Штаты по постановлению конгресса уполномочили Всемирный Колумбов комитет при международной выставке, устроенной в Чикаго в 1893 году, выдать медаль госпоже Рыковой (Оренбург, Россия) за присланные на выставку платки. Выставленный материал состоит из козьего пуха, искусно подобранного и расчёсанного рукой, отличается необыкновенной лёгкостью и шелковистостью. Изделия замечательны по своим оригинальным и богатым узорам, что свидетельствует о большой опытности в ручном вязании.

Вон оно как заокеанская Америка про нас-то!

24

И на коз честь пала.

Добрые платки эти работают из пуха козы, что припожаловала к нам то ли с Тибета, то ли с Памира.

Народ высортировал самолучшую породу. Отменней и не надо как подладилась она к нашей жизнёнке.

Летом в оренбургских степях и предгорках сорокаградусная жара. Зимой сорокаградусные морозы. Ураганы срывают с ног лошадей.

И от зноя, и от стужи спасает коз подшёрсток. Мягкий, нежный пух. Он тонок, лёгок. Его способно прясть.

За такие плюсы заграница живо-два проторочила дорожку к нашему пуху и напала на него, как гуси на мякину.

Парижане накатились ладить шали.

Англичане затеяли мастачить пуховые платки на наш манер. Отчего так и прозвали их сами «имитация под Оренбург».

Всё бы оно и ничего, да не по карману оказалась приятность таскать пух по кругосветью из края в край. И отважилась тогда заграница завезти на расплод самих наших коз.

В 1818 году французы отрядили в нашу сторону посланника своего Жубера. Пролаза этот так и так излетал нашу землю. Где коза во дворе, туда и чужедальний козёл с бородой...

Гонялся, гонялся, а надёргал-таки тыщу триста горьких козушек и, ох, смерть моя, родимец тебя уходи, пешим порядком погнал балахвост[29] экую тучу к морю.

Вряд ли какая платочница и раз была на море.

Так зато козушке-то нашей чести что! В Крыму уже чин чином спроводили на корабль. А с корабля коза выше коровы в поле.

Проводили, уняли мостки да и покатили несчастных.

Сегодня Стамбул, назавтра тебе вид ещё почудней.

А там и сам Марсель...

Всё про всё лишь третинка снесла долгое странствие в духотище трюмов, набитых битком.

За козами смотрели – не всякая мать смотрит так за своими детишками. Всё одно проку пшик. В самой скорой скорости шерсть козы решилась всех тех плюсов, заради чего её и везли.

Не ужилась, не приняла наша козушка и Англию, и Южную Америку.

Разборчивая, умница. Всё на стороне не по ней.

Да что его кивать на заграницу?

Уже в наши дни недавно вот совсем, переправили партию коз на Кавказ.

Чего уж лучше? Юг! Живи не хочу!

И не захотела!

Юг она любит. Да только нашенский. Уральский. Щедрый на свирепые морозы и зной.

Козушка наша чувствует себя как дома только дома.


Вот про что я услыхала от Цветочки.

Отворила мне Цветочка глаза.

Заворожила меня история.

Заворожила и сама Цветочка.

Заворожила и поверх меры подивила.

Бабака я на слово скорая. Не по мне топтаться вокруг да около. Напрямки и полосни:

– Как-тось ты не по-столичански речи лепишь. Не обижайся, и словом и манерами не городская ты будешь. Выговорка у тебя вроде как наша... Иль, можь, подыгрываешь мне?

Смеется:

– Ворона соловью не подпоёт.

– Какая ж ты ворона? – согневилась я. – Не сплетай чего лишнего... А всё ж в интерес вбежать...Ты всё вот подпускаешь: наша козушка, юг наш уральский... Ты так говоришь, вровняшку ты нашенская откуда из Надеждинки иль из Черкасс.

– Тёть Нюр, – пала мне к груди, – да как же мне ещё прикажете говорить, если мои родители-удивители в Полтавке! Это в нашем же, в Саракташском, районе. Выше туда по Большому Ику... В Полтавке я народилась, выросла. В МГУ прорвалась с боями неместного значения. Всего на месяцок расслабилась после вступительных баталий, потеряла бдительность, и я уже в плену. Замужем за столичанином.

– О! – вознесла я палец. – Вона какие мы оренбургские! На сами на Воробьёвы горы взлезла. Слаще тебя благоверный никого во всей Московушке не сыскал! Ай да оренбургские! Ай да оренбургские! Вот так мы! Вот так мы!!

25

Русский что увидит, то и сделает.

Как-то я с Мишей – это внучок, назвали так в честь дедушки, Михаила моего, – пошла это я с Мишей на станцию встречать Веру.

Пришли. Поджидаем рабочий поезд.

А вокруг хорошо-то как!

На небе ни хмуринки. Погодушка вкрай раскружилась.

Солнечный март играючи ломал зиме рога, доил крыши. Озоровато гнал с весёлых нагорков сердитые ручьи.

Увидал мой Миша утку в канаве с талой водой, насмерть переполошился. Заходился это выгнать утку из лужи.

Взахлёб сорочит:

– Бабаль! Она ж простудится! У неё ангинка будет!

Посмеиваюсь я на те его слова и в печали смотрю на станцию...

Строил сам Миша... Крепостно, на крестьянскую руку сделал. Постарела-то что, а жива...

Перехватило у меня дыхание. Дай ещё минуту, ударилась бы в слёзы (всегда оно так, как только здесь окажусь).

Да тут вывернулся из-за дома поезд. Высыпал, как горох из мешка, народ и убежал.

Стою перебираю глазами приезжих.

– Баушка, а баушка, – показывает калякуша, – та вон тётенька не наша.

– Знамо... Слава Богу, что за бабкой не забыл свою мать в лицо.

– Бабаля! Да ты не споняла меня! – всплеснул мой бесогон ручками. – Да она ну совсема из чужого места!

– А что, грамотейка, у неё на лбу прочитал?

– Прочитал... Раз нету такого платка, как на мне, как на тебе.

На мне была серая толстая, жирная пуховка. В такую же по самые глаза запрятала и Мишу.

Раньше я как-то не присматривалась, кто там что носит на голове. А тут таким открытием было для меня, что правдоречивый пузырик своих, оренбургских, отличал по пуховым платкам!

А верно-таки подметил. Добрую долю года женщины у нас в платках да не в абы каких.

Первый, на?больший козырь платка – рисунок вязки. Узор. Пока никто не сыскал два платка с одинаковым узором. Да и не сыщет. Потому как всякий, какой хочешь узор – желанное дитя женской фантазии. А какой матери всхочется, чтоб все дети были на одну личность?

И потом, чего ж его выкамаривать, мастачить одно и то же? Это ж и глазу нудно, и душе тошно. А с другого боку забеги, так вовсе пустое всё то. Богом-то мы не обижены. У каждой и во сне не тают перед глазами, просятся на спицы новые узоры один другого казистей. Дюжину жизней изживи, а не выгонишь, не сработаешь всё.

Напротив. С летами свежих узоров бо?леет. На что навкруге ни положи глаз, видишь узор.

Окна в зиму стынут?

И всяк раз мороз негаданную картинку за милую душу подаёт на стекле. Поспевай только спицами снимать готовенькое. Случись же недосуг сейчас, так само ляжет на память и в вольную минуту достанешь из той кладовки припрятанное.

Или дождь в ветер. Вот тебе и узор «косой дождик», «косорядка».

Ой, да ну каких только узоров нету!

Тут тебе и «паутинка», и «узорчатая ягода», и «снежинка», и «горох», и «пшёнка», и «ягодки», и «рыбьи глазки», и «кошачьи лапки», и «деревчики», и «зубочки», и «выворотный узор», и «шашечки», и «крупная малинка», и «цепочки», и «окошечки», и «змейка», и «змейка с отростками», и «гребешки», и «гармошечка», и «сердечко», и «ягодки с самоварчиками»...

Последненький – моёшенький.

В музей вязала...

А как оно у меня иной раз зарождается узор?

Не знаю, как его быстрыми словами и сказать...

Ну да ладно, как есть...

Ну вот представьте, как писатель мудрёно подбирается к своей книжке. Так и платочница часом подступается к узору.

Боже упаси, и узкой мысли не держала уравнять книжку с платком. Вовсе нет. А всё ж что-то такое сродственное, неминучее да и водится, если говорить про самое про начало.

Из ничего не сладишь чего. Даже женщину, по вере, не из ничего, а из ребра выстругали... (Бабака я грамотная. Читаю что тебе за академика. Намедни вон всего Гюго одолела. Так что не грех и своё мнение держать.)

Писатель как?

Ходит. Ездит. Встречается с людьми. Слушает...

Не то что исключительная судьба – одно словонько может направить на тему. Сколь я читала про такое...


В когдашкину пору была такая расхожая побаска.

Оренбургский платок

Страница повести «Оренбургский платок» с пометкой В.П.Астафьева. Рукопись.


Бедный мелкий чиновник всю жизнь носил мечту купить охотничье ружьё. Множкие лета из последнего откладывал. Копеечку к копеечке сбивал. Взял-таки сердяга. Но на самопервой же вот охоте и посеял.

Услыхал анекдот этот Николай Васильевич, не рассмеялся. А ответил «Шинелью».

Писателю только маненько сюжетец подай...

Чуток похожее и у меня.

Глядишь, оно и похоже, как вилка на бутылку. Однако ж...

Читала я про Даурию. Живёт такая земля в восточном месте.

И так мне понравилась эта книжка, так мне понравилась там природа...

Сплю, а сосны вижу. Амур-батюшку вижу. У нас же тут в лесу сосны нету.

Не дочитала я ещё книжку, отложила початый платок. Взялась за новый и узор новый. По закраинам у меня, в кайме, везде сосенки. Ближе к серёдке тоже сосенки, а в самом в центре, почитай из конца в конец, пустила я толстой кривулиной решётку зигзагом. Амур это.

Вязала я своего «Амура» день-ночь.

Наехала на меня, что ли, такая радостная блажь – пою себе да знай вяжу-рисую. Оно бы надо уже и поесть, а и на минуту не приневолишь себя выпустить из рук спицы. Хоть ты что! Работа для души, как болезнь, манит...


Вскоре гостила я в Подмосковье. У Михайлова дяди.

Дело было летом.

Пошли мы раз с дядей и с его женой в лес.

Привёл он нас в одно местечко и ну нахваливать. Тут я и грибы люблю собирать, и ягоды искать, и цветы рвать...

Местечко мне и самой-то приглянулось. Хорошее.

Ну, хорошее да и ладно. Мало ль хороших мест у нас в Россиюшке?

Только сразу я ничего такого даже не подумала.

Отлилось время.

Лето увело за собою осень.

Уже зимой, в крутелицу, сижу я в Жёлтом под окном.

А вижу не свою улочку в богатом снегу, а тот летний подмосковный вижу лес, дядин слышу голос счастливый...

Оренбургский платок

Страница рукописи «Оренбургского платка» с замечанием В.П.Астафьева. Тут же я «ответил» чуть ниже.


Услала я им платок. Приписала дяде:

«Смотрите, тут ваши любимые деревья. Промеж них грибы, цветы, ягоды...»


Да-а... Нешь упомнишь, сколько было тех узоров...

И «бантики» вязывала, и «корольки», и «лесики», и «лю-стру»...

За свою жизнь навязала я поверх двух тыщ платков.

С кульманский вагон, гляди, будет.

26

Алмаз алмазом режется.

А вот спроси, какой из платков спротни других дороже, я сразу и не скажу. Матери все свои ребятёшки распрекрасны.

Путешествовали платки мои по выставкам в Брюсселе да в Дели там, в Монереале да в Вене... А про Москву с Оренбургом уже и молчок.

Понавезли платки мои с тех выставок всяких там наград, чать, с полкороба.

Последненькая, остатняя была наградушка даве вот. Золотая медалька с дипломом.

Диплом красиво так золотом писан:

Награждается народный мастер Блинова Анна Фёдоровна за творческие достижения в создании произведений, представленных на Пятой республиканской художественной выставке «Россия». Москва, 1975 год.

Эвона как!

Выходит, художество платок мой...


Ну чего его там пуговицы крутить? Ну чего задарма слова терять? Одна приятность, когда работа твоя в радостинку людям.

Но как мне не выделить один платок свой?

По выставкам он, ей-пра, не курсировал. Так зато вызволил меня, возвернул из больницы.

Он мне самодорогой и есть...


Годы мои...

На годы на свои молодые я в тяжёлой, в крутой обиде.

Не заметила и как, чудится, не тайком ли удрали от меня, спокинули одну одной на самовластие старости...

Да-а... Не молодайкины лета мои уже. Сплоховала, совсем сплоховала бабка.

В сам Оренбург с воспалением почек свезли.

Вера моя, дочка (своим семейством Вера жила в Оренбурге), дневала и ночевала у меня в казённой больнице.

Утро так на третье, смотрю, проблеснули на стенке часы с кукушкой.

Идут себе. Попискивают.

Перехватила Вера мой удивлённый взгляд. Говорит:

– Лёня постарался. Скатал в Жёлтое...

– Не муж у тебя Лёнюшка – золото...

– Любимые твои, – Вера скосила глаза на часы. – Они будут куковать, а ты будешь слушать и тебе будет приятно.

– Аха, будет, – соглашаюсь я. А про себя несу на ум: «Плохи твои, милаха, дела, раз врачи дозволили дочке домашние часы твои в палате привесить: задохлице[30] в последнем отказу не дают».

Через большую силу Вера шлёт мне убитую улыбку. А сама слёзы с красных глаз платочком промокает.

– А они, мам, идут...

– А что им... Вышел завод... Заведи... Пойдут... А вот мой, доченька, видать, весь завод... Кончился... Как доктора ни бейся, не завести, видать, меня больше как часы...

– Ну-ну-ну! Я сама фельдшерка. Кой да что смыслю... Врачи всё способные. Не переживай. Найдут на твои болячки управу!


Врачи и так, врачи и эдако. Да не подымается бабка, хоть что ты тут.

Подняться не подымусь, а у самой – хошь ты этого! – слышу, рукам вроде чего-то да и не хватает. А у самой, слышу, пальцы по работе ссохлись. Нету пальчикам моим места. Даже страх взял – сами слабонько ворочаются, выделывают всё движения то в виде как сучишь, то в виде как вяжешь иль разглаживаешь связанное что...

А у самой слёзы с горох.

В слезах с кровати. В слезах в кровать...

Целую вечность провалялась я. А как была плохая, да так в хилушках и примёрзла.

Разбежалась проситься домой.

– Доктор... Моченька вся моя вышла... Не могу я больше...

А мне отказ:

– Нельзя вам пока домой. Полный не прошли курс лечения.

– Доктор, это хорошо, что вы строго исполняете порядок. Только... Ну на что полный ваш курс упокойнику? Ну на что спасать волосы? Головы давно уж нету...

Блеснул мой бедный профессор очками.

Получила я тут в отхлёстку два неполных, а третий на орехи.

– Извините, – говорит, – но только человек без головы мог такое сказать.

– Выходит, я права?

– Больной всегда прав. Но предоставим слово и времени!

Обиделся, как есть наполно обиделся мой доктор.

Стыд потянул меня за язык каяться.

– Доктор, дурность моя вмешала меня в эти слова. Если что не то упало с языка, так вы простите старой глупушке дурность мою такую...

– Прощаю, конечно. Прощаю... Да что там...

– Ох, доктор... Если б вы только знали, как тяжело ничего не делать... Ох, знали б вы, ведали, как без работы скучно, навовсе скучно. Ну так скучно...

Завеселели глаза у моего у доктора. Вопрос мне подсылает:

– А что бы вы делали?

– А я умею платки вязать, доктор. Я бы платки, доктор, вязала.

Не на камень пали слова мои.

– Вяжите, – говорит, – раз можете.


На другой день Вера приспела ко мне перед обедом.

Я и спровадь её в гардероб за моим привьянтом.

А не в лишек тут пояснить...

Где что ни случись там вроде аварии иль ещё беды какой, пуховницу враз признаешь. Куда б пуховница ни шла, куда б ни ехала, в сумке у пуховницы всегда работа: иголки, кайма, нитки...

Это за обычай.

Как сбирали меня в больницу, я не помню. В таком вот разломе была. Навовсе отжилая была. На отходе.

Ну куда!

Почки же запалились. Сильные отёки. Поправилась: ширше бегемотихи распёрло. Вида, после сказывали, никакого я на жизнь не давала.

А всё едино по обычности впихнули мне в сумку все вязальные причиндалы, что пребывали сейчас на госсохранности в гардеробе.

Принесла Вера мою сумку.

Засверкала бабка. Ворухнулся в орлице живой дух!

То я, бывало, погляжу в тоске на нянечку-хохлуху, на её каталку с харчем, сморщусь. Нет, мол, не надобно. Поняйте назад. То и весь мой был обед в минулые дни.

А тут тебе козырь-девка за присест живо уборонила до крайности полную чашку борща, хороший так из оковалка кусман телятинки. (Вера принесла). Чистёхонько всё подмела.

Наелась, как поп на Масленицу.

Ну теперь, блин ты сухой-немазаный, можно и с голодным бороться!

Ну, теперь, думаю, спицы у меня из рук не попадают.

Обложила меня Вера подушками да и смаячь себе по делам.

Пропала моя Вера за дверью.

Забыла я про всё на свете.

На койке сижу себе именинницей, знай настукиваю спицами свои «ягодки с самоварчиками».

При долинушке млада стояла,

Калину ломала.

Я калинушку ломала,

Во пучочки вязала,

Во пучочки вязала,

На дорожку я бросала,

Приметочки клала.

Я приметы примечала,

Дружка возвращала.

Воротись, моя надежда,

Воротися, сердце.

Не воротишься, моя надежда,

Хотя оглянися;

Не оглянешься, моя надежда,

Махни чёрной шляпой,

Чёрной шляпой пуховой,

Шляпой, шляпой пуховой,

Правою рукой.

Пела я не в голос.

Пела-звала я одну надежду. Чтоб встать. Вернуться чтоб к работе.

Без работы человек отживается...


За старыми спицами подворачивает ко мне на свиданье былое.

Вижу себя молодой...

В Крюковке себя вижу...

В Ташкенте...

Давно покончилась война.

Возросли мои горюшата. Повыучились.

Саша не развисляй какой. Инженерко... Первый у нас в роду инженер.

В Гае при меди служит.

Вера фельдшерка. Там кокористая что! Как чего надумает – умрёт, а сделает. У меня из крови пересосала напористость.

Сама моя упрямка ребятёшечками уже обсыпалась, будто квочка курчатками, и побегла в вечерний институт. Всё повыше куда дерётся Верочка.

Таково хорошо, таково радостно...

Увидь отец, помиловался бы...

Отец...

Бабы в Жёлтом всё такали:

– Девойка ты не безвидная. На твой век война оставила мужичья, этого сладкого сору... Роса утрення падёт – уйдёт молода вдова замуж.

А не ушла...

Встречались стоящие люди.

Один даже вон из самого из Киева вязался. Там у него под бомбами семья полегла.

Ни на что не польстилась. Мужа, пускай и награждённого могилой, любя не покидают...

Поехал далёко казак на чужбину

На добром коне вороном.

Свой Урал он навеки спокинул,

Ему не вернуться в родительский дом.

Напрасно казачка его молодая

И утро, и вечер на север глядит:

Всё ждёт, поджидает с далёкого края,

Когда к ней казак на коне прилетит.

А там, за горами, где вьюги, метели,

Где страшны морозы зимою трещат,

Где сдвинулись грозно и сосны, и ели,

Там кости казака лежат.

Казак и просил, и молил, умирая,

Насыпать курган в головах,

И пусть на кургане калина родная

Красуется в ярких цветах.

У Миши это первая была песня.

Как идти бить немца, списал на листочек.

Потом этот тёртый-перетёртый клочок, где и слов-то уж не распознать, переслал мне его соратный товарищ, сосед по госпитальной койке.

27

Всяк храмлет на свою ногу.

Клубочек удобно так лежит под рукой в больничной мятой миске, чтоб не бегал, не собирал пыль по полу. Нитка не косматится, её безнадобно подбирать. Ровная, она плавно течёт из-под левой руки.

Вроде всего с ничего посидела. А уголочек уже готов. Сидень сидит – счастье растёт!

Низ уголочка я схватываю пришибочкой, обыкновенной бельевой прищепкой.

Пришибочка оттягивает косичку уголочка, делает его ровным. Не даёт ему скручиваться.

Так я занялась своим платком, что и не приметила, как в палату налилось народу большь, чем кислороду.

Палата на двоих. Одна койка всё время пустует. Значит, думаю, тогда ко мне.

Глянула ещё разок крайком глаза. Смотрят, как я вяжу. Все в арестантском. Так я про себя навеличиваю больничное обмундирование.

Чинно сидят на своих стулках кружью, чисто тебе перед телевизором.

«Эко кругопляс!»

Осерчала я вгоряче на такие охальные смотрины. Чуть было не напылила до чиха. Да подломила свою гордыню молчанием.

Постно ужала губёнки и безучастно так вяжу. Вроде никого и нету.

– Как в кино! – тихостно толкует отощалый курчавик с голым до блеску куполком на голове и не забывает, анафемец, припадать раз по разу к сытому плечу молоденькой соседки. – В темпе вяжет... Ну таквтак автомат автоматом! Только что не «калашников»... И совсем не глядит!

Я завидела мешочек с лотошными карточками и бочоночками на коленях у шептуна. Поддела:

– А это, любитель дорогой, не лото. Глядеть не в обязательности.

Легла тяжёлая тишина.

Неловко мне стало: я положила ту тишину.

– Ну что, – поболей кладу мягкости в голос. – Вот так в молчанку и будем играть? Давайте в лото! А? По мне, в лото лучше! Давайте, покуда сердце у бабки горячее. Но, – усмехаюсь, – уговор. За игру в моей палате с каждого халата по копеечке!

Гостюшки, слава Богу, заулыбались:

– Это что, взятка?

– Почти. Летом наезжают ко мне в деревню внучата. Большие лотошники. Лото в арифметике даёт ребенку помощь. Играют, а копеечками закрывают. Ну не напасёшься...

– Поможем!

Руки забегали шарить по карманам.

В мою склянку из-под валидола на тумбочке с весёлым звоном тенькнуло несколько однушек.

Минутой потом с лёгким шумом все расквартировали карточки кто где. Кто на подоконнике. Кто на тумбочке. Кто у меня в ногах на кровати. А кто и прямо у себя на коленках.

– Ну что, погнали? – громко, во весь народ, спросил хозяин лото, тряхнул перед собой мешочком и обежал всех глазами. – Все готовы? Стратегическая готовность номер один есть?!

– Всё. Поехал! – в одно сказали несколько человек.

– Ути-ути! Двадцать два! – хрипливо, обстоятельно выкликнул кощей. – Топорики. Семьдесят семь!

Он снова степенно запустил руку в мешочек. Помешал. Достал свежий бочоночек.

Глянуть на него глянул, а не назвал.

Бледнолицый поджара опало взглядывал то на бочонок, то на меня и молчал.

– Что, число прочитать не можете? – подъезжаю с малой подковыркой.

– Да эта хитрость не тяжеле мономаховой тюбетейки.

– Тогда чего же?

– Мой быть, мне подождать, покуда вы спрячете вязанье?

– Боюсь, вам придётся ждать до морковкина заговенья.

– А вы что, и играть, и вязать будете одномоментно?

– А по-другому я не умею. Это уже так... В Жёлтом у нас девчаточки делают уроки иль коз пасут – всильную вяжут. Играют ли бабы в лото, читают ли книжки, смотрят ли тельвизор, наявились ли к доктору, натеснились ли в кино, выпала ль вольная минута на току, сбежались ли на побрехушки, томятся ль тебе на собрании дажно – завсегда наскрозь все разнепременно вяжут. Прекрасно же знают: языком, что решетом, ладно уж, так и сей, да всходов, дела то есть, не жди, ежель руки не сделают. Так что не выжидайте. Поняйте.


Играю я себе, разговоры общие разговариваю. Вяжу.

Нет-нет да и словлю на себе долгий чей, простой, как дуга, взгляд.

А, думаю, чего это оне меня глазами щупают? Что особенного-то чёрт во мне свил?

Бабка как бабка. Под заступ смирно поглядываю. Честь знаю, зажилась...

И что ж вы думаете?

Болезный народко дотошный, страх какой дотошный. Что да чего, да и признай меня скорбные лотошники за жёлтинску.

По телевизору видали вот намедни! А саме кто я – не знают.

Даю вопрос, как звать-величать ту старуху, что видали?

– Не помним точно, – говорят, – как ей фамилия будет. Но какая-то такая... Из съестных.

Стали перебирать.

– Пельмешкина...

– Картофелева тире Оладушкина...

– Хлебникова...

– Хлебушкина!

– Борщова...

– Клёцкина...

– Пирожкова...

– Булочкина...

– Блинчикова...

– Блинова, может? – веду на путь.

– Ну а кто его упомнит?

– Можь быть, и Блинова, – неуверенно так говорят.

Тогда, думаю, надобно дать доказательность покрепче. Улыбнуться!

Когда сымали на тельвизор про встречку платочниц с жёлтинскими школьницами, про то, как мы передаём им своё рукомесло, так я, старая глупуня, неумно как сделала, улыбнулась. А рот-то рваный, дырявый, беззубый.

Надо бы припрятать, а я разинула... Радуйся, Акулька, журавли летят!

О Господи, грехи тяжкие! Да разве долго мёртвому засмеяться?

Смотрела потом на себя по телевизору – так стыд чуть со стулки не спихнул...

Гляжу я на своих на лотошников и думаю. Ну, то я по телевизору улыбалась шире Масленицы. Ну, то ладно, дело минулое. А дай-ка я и вам вблизях улыбнусь по-русски.

В моменталий узнали!

– Она! У той тоже не было передних зубов! Анна Фёдоровна Блинова!

– А позвольте, дорогая Анна Фёдоровна, с нашим чайничком к вашему к самоварчику приткнуться, – ластится ко мне лотошный верховод.

– Я слушаю.

– Видите, не вашего я стаду баран. Не оренбургский. Могу спросить глупость. Так что не взыщите... Я со стороны, чужесветец... Командированный.

– Что, в больницу командировали?

– Не-е... Прикатил я, дурак до пояса, в Оренбургию на знаменитые на ваши газовые промыслы. Но судьбе, ей видней, угодно было пристегнуть меня к больничному бережку. Оченно нужно мне это, скажу я вам. Ну как стоп-сигнал зайцу!

– Постойте, постойте... Это что же, со своим лотом в командировку?

– Со своим... В поезде, в гостинице вечерами, вот тут в больнице... Да знаете, как лото времечко кокает! Без лото я б с тоски давно-о лапоточки откинул. Но не про меня речь... Я слыхал и песню про платок, и пропасть читал, даже про Жёлтое – «столицу оренбургских платков». Насколько я понял, в славу да в почёт круглый мастериц втакали ажурные паутинки, что первые добыли себе Знак качества и свободно проходят в обручальное кольцо. Анна Фёдоровна, это на сам деле так? Ответьте Фоме неверующему.

Сняла я с плеч паутинку. Подаю ему.

– Нате, сизокрылый. Проверьте сами.

Лотошник сорвал с правой руки своё толстое, посредине с горбинкой, кольцо, поднял перед собой повыше глаз, чисто фокусник в цирке, и на красоту мигом пропустил платок.

– Вот это ор-ригинальный номер! – в восторге гаркнул он во всю больницу. – Да расскажи я дома – на веру не возьмут! Экий громадище ниточкой жикнул!

Всего-то один человек, а шуму пустозвонного, шуму... Черти делят горох тише.

– Да дорогая ж Анна Фёдоровна! – разоряется лотошный атаманец. – Я наверняка попаду пальцем в небо, если скажу... Только за то, что все мы тут видали, не грех вам брать со всякого носу по грошу, а у кого с горбинкой – по два с полтинкой! – и с этими словами бряк передо мной на коленки и в поклоне соснул мне руку.

Ну комик! Ну балабан!

Вспыхнула я вся порох порохом, понесла хвост чубуком.

– Послушайте, – говорю. – Ну на что ж вы ломаете комедищу? Заради чего с лакейской прытью руку мужатке лизать!?

Настёгиваю я так, а сама смотрю на лотошника ненастно, студёно, на-поди, пострашней, чем колорадский жучина на молоденький картохин листок.

– Да руки ваши золотые не то что целовать!.. Мой быть, им памятника до звёзд мало!

Эвона какую отвагу дал куражу своему.

Эвона как разошёлся, ровно тебе в магазине мешок смелости прикупил...

– Да перестаньте мозолить язык! – пускаю я против шерсти. – Не то закройте дверь с той стороны. Играйте давайте лучше...

На том он и сел.

Пожал плечиками, пошёл понуро выкликать бочонки.


Поостыла я малок.

Посматриваю искоса на лотошного предводителя и неловкость всё круче забирает меня.

Да-а, наложила на себя такую, думаю, блажь, от которой посторонние как только с диву не упали.

Может, он от чиста сердца, а я – закройте дверь с той стороны! Задала такой пыли! Ох, и тиранозавриха...

Может, в самом деле про руки про мои его правдушка?

Доброе слово и кошке в отраду, говорю я себе. Ты-то на кой леший от того слова на стенку готова лезть? Бросай давай такую замашь. Охолонь. Не больно горячись, а то гемоглобин ещё падёт... Да не смотри на командированного комом. Смотри россыпью.

Говорю я это себе, вроде улыбаюсь.

Поднял мой обиженный лотошник покаянные глаза. В ответ несмелую смазанную шлётзасылает усмешеньку:

– Во взгляде вашем ясно читаю про себя: люблю тебя, как клопа в углу, где увижу, тут и задавлю. Анна Фёдоровна, уж лучше мазните меня по моське, только не калите себя. Не жгите нервы.

– Ну... Что прошло, пускай идёт. Ворочать не побежим.

– Анна Фёдоровна, – говорит он в задумчивости. – А нельзя ли... Барабанные палочки, одиннадцать... А нельзя ли механизацию какую удумать в вашем деле? Венские стулья. Сорок четыре. Скажете... Туда-сюда, обратно в сумку. Шестьдесят девять. – И он безразлично сронил бочонок назад в мешочек. – Скажете, пристал, как дуроплёт какой на подгуле к столбу. Не серчайте. Влюбовину мне всё это.

Вследки за бочонком в мешочек сухой плетью пала стоймя и его рука. Но забыла погреметь бочонками. Не достала нового.

Так и затихла. Замолкла в мешочных потёмках.

Игра обломилась.

И мне тоже расхотелось лотошничать.

– Ещё до войны, – вспоминаю, – мой покойный муж допластался... Электрическую придумал самопрялку. Только я отвод поднесла той прялке. Нам надобно прясть нитку нежную, тонкую. Как паутинка. Вот, может, откуда имя платков? У прялки же нитка крутая, скорая на обрыв. У одной у моей вдовой товарки, – в виду я держала задушевницу Лушу Радушину, – сам любил с ухмелочкой повторять: «Техника у нас – одна хитрость; никакой тебе механизации, так есть та же хитрость». И сладил хозяин приспособленьице, похожее на игрушечную деревянную лошадушку на колёсиках. Так себе приспособленьице. Не Бог весть каковское, пустячное навроде того. А вот, поди ж ты, товарка в лучшем виде выезжает на той лошадушке. Вчетверо быстрей против обычного сучит пуховую нитку с хлопчаткой!

– Значит, наш брат-ротозей мастак не только снегирей ловить. Но и в вашем деле подсобник?

– Да уж не последняя спица.

– А можно, Анна Фёдоровна, научить нашего губодуя вязать?

– А почему нельзя? Видите, медведушки по циркам на коньках «Калинку» отплясывают. Слонов учат играть в футбол. А уж пригнуть мужика к вязанью делко незатейливое. Мало, но есть, вяжут мужики. Знаю, один парнище у нас в Жёлтом ладится жениться. Так вот он дома смотрит телевизор и вяжет. Не кактусы какие там. Без расколов наяривает! Спицы так и взлётывают! Девушка, сердцу милая уважительница, гляди, только за это на него и не надышится. А другой вон, – вернул Бог память, вспомнила, – уже при жене... Колюшок Упоров. Сорок годков человеку. И вяжет дажно не дома. Ездит в ездки генералом при вагоне...

– Он что, проводник?

– Во, во! Поезд своим путём себе бежит; Колюшок закупорился в тиши от мира на ключ и засопел в спокое за спицами. Знает твёрдо, дальшь рельсов никуда его вагонишка не скакнёт. Домой – это уже из нормы не выпадает! – без готовой серединки не вертается. И что в смех и грех, у Коляйчика с бабой схлёстки по вязальной части задаются. Николашенька что? Только жак, жак, жак – проворней бабы петли кладёт. А ей это – спицей по сердцу! Не нравится да навроде как и всесовестно от людей. Накипит у ей, лишний разок и сцепются...


– Ну, раз обидность подсекла...

– Легонько разомнутся... Обидка и уляжется... В нашей сторонушке приключается и такое, правда, в большую редкость, что муж жёнушке, которую почитает до невозможности как, на Восьмой март не кулёк конфет иль какую ещё там магазинную тряпицу – до?рит платок, что сам выработал.

– Славно-то как!

– Я про что вот сушу голову... Как, девоха, ни храбрись, жизнюка вырывает да угребает своё. Спешной ногой к последней правит точке.

На глаза плоха уже. Линии в тетрадке хоронит от меня туман, сядь я за письмо без очков. И сердце подбаливает...

А всё бежишь в думках жить, жить, жить...

Хоть оно и поют, старость не в радость, а я так скажу: старость плоха одним только тем, что и она кончается, всерешительно одним только тем, что и она знает честь.

28

Не то счастье, о чём во сне бредишь,

а вот то счастье, на чём сидишь да едешь.

Пожила я не с воробьиный скок. Припало повидать всякой жизни. А грешна, кортит бабке поскрипеть ещё да поойкать. Вон какой компот...

Знамо, вязать – глаза терять.

Всё одно и при нонешних уклонных моих годах без вязанья, без дела не могу я.

Огородик посадишь, картошки клинышек какой под окном.

Меж картофельных кустов расквартируешь розы, георгины, хризантемы (золотые шары эти потом кланяются тебе как живые, когда ни глянь летом за вязаньем в окно враспашку), гвоздики, маки, пионы, тюльпаны, подсолнухи... Дивная у меня семейка.

Покопаешься маненько на огородике, уже и жди в гости приступ. Аховая стала труженка.

Теперь самый сердечный мой друг валидол. Скрозь, куда ни носи меня ноги, он со мной. У каждого возраста свои игрушки...

Всё, что я знала, отдала дочке, снохе, внучкам.

Все ладно вяжут.

У нас в Жёлтом за обычай передавать уменье в наследство из рода в род. Всяк вяжет, как рука возьмёт. У каждого рода своя школка. В каждом доме свои учительки.


Что ни лето наезжал ко мне внучок Миша.

Вообщето у меня внуков четверо. Богатая я бабка. Не было лета, чтоб не выгостили все.

А вот – тут уж ничего над собой не поделать, – а вот наичаще и лучше других вспоминается Миша.

Вспоминается с поднятой рукой. В руке поллитровая банка с живой речной мелочью. И похвалебный крик:

– Бабаля! Во скоко наловили!

Меня он из счёта не выпихивал. И на том спасибко.

Рыбачничать люби-ил. Ну куда!

Отец рыбак, и сын в воду смотрит. Батюня у Миши лооовкий рыбарь. Пятернёй нащупает и поймает!

А мы с Мишей, с оглядышем[31] моим, раз за всю неделю удочкой лиша одиного малька выдернули из реки. А визгу было до небес!

Зато ловить исправно бегали каждый день. Как ударники на работу.

Ну, накормишь. Подкопаешь червячков. Хлеба отрежешь да бежмя на Сакмару. Удить пескарей, сигушек, головчаков... Удить!

Летим на всех ветрах, будто те пескарьки поиссохлись, незнамо как поистосковались по Мише со мнойкой.

А рыбалиха из меня ой да ну! Ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса.

На последнем дыму елееле доплывёшь до воды, сразу это на корягу плюх, выставишь удки. Ловися, пожалуйста, рыбка, большая и малая. Налетай! Кусать подано!

А жар... Парко...

Кругом тишь. Нигде ни души. Лишь праздничный берег разоделся в цветастую траву да в отдальке переливчато жмурится марево. Не то пританцовывает. Не то потешается над нами. Не то к нам в компанию ненадёжно просится.

Не поспеешь дух перевести – миляшечка Сон Иваныч в гости зовут. Совсем заплошала я, девка-огонь. В момент разма?рило, развялило. Это надо?

Для приличия перед внучком с минуту с какую повоюешь со сном, побрыкаешься, половишь носом окуней да и всеокончательно уступишь, отдашь шпагу, заснёшь, что твоя белорыбица.

А Миша то и выжидал.

Подымется поскакун тишком и на коготочках от меня. Скрозь дрёму вот вижу. А сказать воротиться нету моих сил.

Резвые ноги носят гулебщика по окрестным оврагам.

Уже когда всё в них до крайней крайности исследовано, манит дошлёнка пуститься подалей куда. И за ту, и за ту, и за туйскую гороньку-подгороньку!

Ну в самом деле. Не преть же молчаком на солнцежоге рядом с непутёвой бабкой. Сидит спит!

А с другого боку заверни, так рыбалку навроде и неспособно, вовсе не рука кидать. И тогда гуляйка таки возвращается ко мне, крадливо подбирается на одних пальчиках.

Будкая, я всё это слышу. Отчего совсем и просыпаюсь.

– Бабаля, – покорливо вшёпот выговаривает дерзостник, – что ж у нас не клюёт?

– А кто видал... клюёт... не клюёт, – злобствую я на своё сидячее спаньё – ну срамота! – и на его овражные прохлаждения. Однако ж строю с какой-то стати вид, что про отлучку его не догадываюсь.

– Хотеньки одна малюсявая рыбонька подвесилась? – тоскливо вздёргивает скитун обе пустые удочки, и свою, и мою. – Ни одна... Ни однашенька...

– А что, рыба дурей всех? Ну нараде чего вешаться ей к тебе на крюк? Житуха крута?

Он чуть не плачет.

– Ну хоть бы самая размаленькая! Во такууусенькая! – молебно сложил вплоть указательные пальчонки.

– Хых, маленька... Знамо, и маленька рыбка лучше большого таракана. Сиди, ветрохват, да лови. А то иде тебя купоросные азиатцы гоняли?

Бегляк покаянно уронил взгляд в воду.

Близкие слёзы вот-вот потопно ливанут из недр наружу.

Будь моя сила, я б безвидно нырнула, подвесила ему на удочку какую пустяковину вроде головчака и подёргала б приветно. Только не кисни!

Но я не волховка. Голова, как у вола, а всё, вишь, мала. Глупа. Я только то и могу дать, что у меня в сумке.

– Избегался? – ворухнулась я и правски, основательно подправила удочки. Рыба бегает полуводой, посередь глубины. – Хлебка с рыбкой пожуёшь?

– Аха-а! – зацветает одуванчик. – А рыбонька где?

– Всё на местах на своих. Хлеб, – подаю ему, – у тебя в руке, а рыбка в реке. Ешь вприглядку.

И глуподуро усмехаюсь.

За компанию улыбка подживила и его.

– Давай, миклухомаклай, собирайся обратки. А то дождяра наскочит.

– Откуда?

– У нас не клюёт? Не клюёт. А рыба не клюёт – к дождю. Да и, по примете, живую рыбу домой носить – не станет ловиться. Ну зачем нам такой перебор?

– Бабунюшка! – чиликает мой воробеюшка. – А ночью рыбке в речке не страшно?

– Эт ты рыбку спытай, – затягиваю паутиной ответ.

– Бабаль, – не утихомиривается озорун, – а чего это рыбка нашу кокурку не берёт? А?

– Да у неё, пра, ноне свой хлебушко повёлся. Сыта...

– А у рыбки что, своя столовка?

– Факт, не твоя. Убрала свой хлебушко да и спит себе в домке под бережком. Пошли и мы себе на отдых.

А дома шутя, шутя да в шестое лето Миша – парнишка хват! – и свяжи простенький платочек. Зубцы, правда, я сама вязала. Двухлетней сестрёнке Гале (буду жива и её научу) на день рождения подарил. Под шапочкой носит.

Ой да ну... Растрещалась, как сорока к непогодице.

Что насказала про себя – это от большого дерева одна только веточка...


...Открылась дверь, вошла сестра. Удивилась:

– А здесь что, ООН заседает? Хватит. Ходячие! Давай в столовку на ужин!

Утром доктор с обходом застал меня за вязаньем.

Сидела я вязала. И подслушивала радио. Со стены лопотало.

Говорил кумедный задышливый генсек:

– Фсе на... ши... тру... трудя-щие-ся сиськимасиськи дружно идут на... на... на... гавно...

Всех так и опахнуло морозом.

Обход конфузно уставился на меня. Будто это я говорила.

А генсек тем временем дважды надёжно передохнул и с горячего разгону всем назло почти правильно отчитал то, что ему там понаписали:

– Усе наши трудя-щиеся сис...тема...тицки дружно идут нога у ногу...

Ну, куда пошли те трудяги, уже никого в палате не интересовало. Вся комната крепко обрадовалась успеху вождя. Пускай и с третьей разбежки, а таки «бровеносец в потёмках» сам выскочил из дерьма!

Ой да ну!

А вообще жалко Лёлика. Душевно жевал язык, когда выступал.

То ли мне прислышалось, то ли и в сам деле кто в обходной свите в смехе пожелал:

«Этого генчудика с бетонной челюстью давно пора на целине похоронить, малой землёй присыпать и чтоб не возрождался».

Профессор мне улыбнулся, хорошо так улыбнулся в развалистые усы. Отчего они хитрюще так разъехались.

– Ну, как мы себя чувствуем? – сымает спрос.

– Вижу, – говорю, – вы себя недурно чувствуете. Мне тоже грех жалиться.

– Вот это ответ! – выставил он палец.

– Да, доктор, – кладу подтверждение. – Знаете, лучше. Может, это оттого, что разуважили вот бабий каприз?

– Может, и оттого, – уклончиво, надвое так, с усмешечкой откликается.

Взялся мой профессор с живинкой разглядывать мою работу. Смотрел, смотрел... Скачнуло моего избавителя на пенье.

Раза три промурлыкал прилиплый, как слюна, куплетину из хулиганистого врачейского гимна «Тяжело в лечении – легко в раю!» и со вздохом рапортует:

– Мда!

– Какой вы речистый! – подпустила я с солькой.

Шпильку мою он пустил мимо уха. Серьёзно так докладывает:

– Хотя я ни на ноготь не смыслю в вашем деле, всё ж скажу. И паутинка у вас на плечах, и то, что под спицами сейчас растёт, – это, если хотите, застывший восторг!

– Ну-у-у, – оконфузилась я. – По части восторга, доктор, у вас полный перехлёст.

– Скорее недохлёст, Анна Фёдоровна. Своими ж знатными платками вы заработали державе золота столько, сколько сами весите!

– Это кто вам такущую справчонку нарисовал?

– Платок, – ломит далей своё, будто я и не подпихивала ему вопросца, – сам по себе уже ценность не только материальная, но и духовная. Да плюс – это вы и не подумали на счёты положить – вязанье как таковое. Вязанье ваше – прекраснейшее лекарство! Именно! Лекарство! А не каприз, как вы изволили квалифицировать. Если вы за вязаньем не забываете вовсе, так (это уже точно!) не ахти сколько думаете о болячках. Думаете всё больше о деле. Так что в оптимистическом духе вяжите на здоровье и дальше!

– Да куда ж я денусь, доктор? Буду вязать. Я на этом зубы съела.

И – поехали с орехами! – и пошла, и пошла, и пошла бабка в гору.

Вскорости прикончила я платок.

Хорошо связала. Без расколов. Узор вышел крупный, глазастый, яркий.

Ну, думаю, раз я не померла, раз одиножды спас платок, так спасёт и ещё. Отживу ещё сто лет. А то, что жила, мимо. Не в зачёт.


Выписали меня из врачебницы.

Не только света, что в больничном окошке.

Вышла на майскую улицу – больше его, света-то!

Иду по живому, по весёлому городу к вокзалу. А у самой от тревожной радости душа жмурится.

Ехала я поездом домой, думала всё про Левшу.

Вот принеси ему кто в скорбный дом блоху подковать, разве б он помер так рано?

29

Май леса наряжает,

лето в гости ожидает.

Вышла я в Жёлтом.

Не успела протереть очки, как поезд мой и увейся. Народко (там приехало-то полтора человека) быстро пропал с виду.

Прижала я сумку к груди, стою на холостом полустанке. А чего стою и не скажу.

А кругом благодати-то что!

Май...

Солнце полыхает такое... Глянь на него в полные глаза – ослепнешь.

Деревья в зелёную одёжку уже вырядились. Птички с тех дерев пускают трели.

Молодая травушка чуть не у самых ли рельсов взрезала землю. Продралась к свету. Стоит тугая да упругая, ну гвоздь гвоздём. Кажется, вот шагни – ногу проткнёт.

Склонилась я... Тихонько погладила головы травинок...

Я снова дома...

От слёз света не вижу...

Откуда-то из дальней дали, не из самой ли из груди земли, еле слышно подступается песня.

– Где, вдовица, твои наряды?

Что ты ходишь в старом платье?

– Я нарядам своим не рада.

Все лежат они в сундуке.

– Для чего им, вдовица, мяться?

Для того ль они нужны?

– Тот, пред кем мне б наряжаться,

Не вернулся ко мне с войны...

Я смотрю на станцию.

Строил Миша...

Со слезами моими нету никакого сладу...

Уехать куда – Миша молча проводит. Приеду – первый встретит. А словечка не уронит...


После слёз, как после грозы, на душе ясней, тише.

Нога за ногу, что твоя черепаха, бреду с сумкой.

Нету попутчика, так и сумка попутчик...

Вдруг влеве слышу из-за плетня знакомый развесёлый голос.

– А-а! Пожалуйте на чашку кофею, на пару? картофелю!

Подымаю глаза.

В калитке нараспах Луша Радушина кажет мне из-под руки пустозубый рот.

– Святая душа на костылях! – качает Луша головой. – Ну здорово, дипломированная бабка со знаком качества!

Эвона что!

Эге-е, думаю, стара, стара бабка Лукерья, кой-где перья, до крайности стара, а всё никак не выпустит из памяти, что платочки-то мои первые ухватили знак качества. Помнит и про мой диплом с последней вот российской выставки.

Пустила она петлястые слова вроде со смешком как, кольнула с улыбонькой.

Так на? тебе на твою медальку в ответ две мои!

– Здорово, цитрамониха!

Передёрнулась она вся. А жальце посильней высунуть нету её. Поджала моя Лушка хвосток. Жалобится:

– И не скажи... Вечная я цитрамониха... Эхе-е... Одначе хоть при очках ты с виду и профессориха четырёхглазая, зависти в том я тебе не кладу. Без очков оно способней. Без очков я ещё наскрозь вижу. Здоровьем так вроде и ничего. Болеть за спицами нековда. Да всё ж... Не в гору живётся – под гору. Не та пора, как на посиделках разом вечеровали да гуливали... Моть, помнишь, в молодые красовитые лета всё звала ты меня хрусталиком? В глину превратился хрусталик твой. От тех нас, Нюр, одно хламьё осталось.

– Это ещё кто какую себе ценушку кинет...

– Спорь не спорь, подружа, – не венца ждать. Добираем, Нюр, век мы свой. У Бога дней для нас не решето... Остаточки... Последочки подскребаем...Эхе-е... По нашим по годам надоти нам больше принаближаться к Богу...

– Ну-у, плачея, завела мне молебствие. Вот говоришь, а сама в том приближении смыслишь хуже, чем сазан в Библии! Лучше похвались, как ты тут.

– Да как... Не в пример тебе, Нюр, конфузно дажь признаться сказать. Прям неотпойная пьянюга стала. Хужей мочёной козы[32] . Во всякое утро только что не шадымчик – цитрамон той примаю от головы. Кажинный-всякий месяц по целкашу пропиваю. Это надо? Во-она какая я цитрамониха!.. Знать, ехать мне на том цитрамоне до умирашки... Эхе-е... Ну а ты? В таком падении была... Ты-то там оклемалась, чё ли?

– Да, Луша, в таком распласте сковало... Укол по уколу ляпали... Таблетки горстями... Лекарствия бадейками... Бо-ольно шибко гнали... Да думаю, догнали ль беглое здоровьишко? Под завязку ну два полных месяца зад в больнице откатала![33] Чуток было не перекинулась. Раздумала... Не знай, какими только судьбами и зацепилась в живых. Не на зубах ли выдралась из могилы...

– Ну и слава Богу.

– Да нет. Слава врачам и... – Зуделось мне сказать про выработанный в больнице платок, что лежал в сумке поверх часов с кукушкой, да постеснялась. Не рука себя выхваливать.

– А у нас, Нюр, горьких новостей доверху...

– Что такое?

– Редеет, милая, наша дружина... Бабка Пашанька отошла...

– Фёдорова?!

– Фёдорова... Третьего вот дни схоронили...

– Да ты что, Луша!?

– Эхе-е... Опочила смирнёхонько... – Луша вздохнула. – А как смерть чуяла – это что! Страшно сказать... Попервах всё бухтела: «Надоти ускорней вязать. А ну примру и спокину недовязку? Велю: положьте у гроб. Т а м в спокое докончу...» Все посмеиваются. Но никто не обещается в гроб с нею снаряжать и ейский окаянный плат. Она не спать. Ночь не спит, другую не спит. Эхе-е... Вяжет машина. Ну, добила свою трипроклятую метровку – она век сидела на метровках, не тебе докладствовать... Туте как раз с поезда домашние. В Ташкенте гостили, урюку понавезли. Компот кинулись варить.

А бабка Пашанька и скажи:

– Не тратьте зря урюк. А то вот помру, где урюк возьмёте на компот? Вам бегать!

Эхе-е... Сели пить тот компот. Села и она. Глоточек приняла, омочила душу. Боль не пьёт. Только пристально так смотрит на всех.

– Бабаня, – шлют вопрос, – вы чего так на нас смотрите?

– Хочу насмотреться... Ну не пейте... Хоть не давай... Увесь жа вымахнете!

– Да вы сто лет ещё уживёте! А мы компот дёржи?

– Не бойтесе, не сто... Совсема дажь малешко... Купите сахару!

Не с руки отказывать. Пошли взяли у магазинщика ведро сахару.

– Спасибо, уважили, – кладёт на то благодарствие бабка Пашанька. – А то я помру... Буду лежать царёхой, а вы бегай!

И что ж думаешь? Села за прядево. Всё на себя бу-бу-бу:

– Рано встала, да мало напряла. Негоже неполну веретёшку оставлять.

Зять на подгуле подшкиливает:

– Что нам прясть? Пусть зайцы прядут! А ты ложись!

Смалчивает Пашаня на таковские выкомуры. Утерпу набралась. Знай себе в нитку тянется. Старается.

Олька, внучка, притолкнулась рядком раскроить ей кофтёшку из байки. Привезли старушке в гостинец.

Пашаня и восстань:

– Дажь не порть! Не надо!

Не надо, ну и не надо. Олька опеть и накинь ножницы на старый гвоздок.

Дело к ночи. Всё Жёлтое уже без огней.

Пашанька в своей боковушке всё пряла. Заподряд шесть дён уже пряла. Мозоли вон сели на пальцы.

В доме уговаривали все:

– Бабаня, не больно себя загоняйте. Ложитеся.

А она ни в какую.

– Ваш, – говорит, – день к вам взавтре чем свет подоспеет. А мне нонь последний сдан.

Ну, ничего ей не сказали на таковские речи. Легли.

Она всё пряла.

Ковда это утром зовут к столу – голоса не даёт. Подходят, а она – мёртвая...

Уснула и не проснулась. Ни мук тебе, ни стонов. Опочила смирнёхонечко... Эхе-е...

Лежит на левом боку. Рука под щекой.

А на столе полным-полна веретёшка пряжи...

30

Счастье в нас, а не вкруг да около.

Из кручинного молчания вывел нас детский голос.

Мы поворотили головы на крик.

Оголец году так на пятом тянул распахнутые руки к коту на крыше. Молительно просил-командовал:

– Ну пигай, Барсик!

Кот робел прыгать и с мяуканьем кружил по закрайке железной кровли.

Мальчик устал держать раскинутые руки. Погрозил коту кулачком.

– Да ну пигай ты!

Лукерья не отпускала из виду мальчонку. С сердцем хлопнула в ладоши.

– Сашка! – спустила она тонкий голос на парнишку. – Ну, ты чё взвертелся? Я наведаюсь к те, запасная ты спица, в загривок. Ты допечёшь! Не мани кота, вертопрах. Шею ж свернёт! Лучше по правде скажи, ты как след поел?

– Как след... Бабуня, а мы вдвоём со стулкой, – мальчик кивнул на высоченную узкую табуретку у стены, – достигаем до крыши. А можно, я подыму стулку, котик на неё скакнёт, и я спущу его тихо-тихо вниз?

– Это совсем другой коленкор, – сказала Луша и подхвалила: – Я погляжу, так ты местами деловец!

В два огляда кот был у мальчика на руках.

Отворилась дверь. За порожек занесла ноженьку важная такая да крепонькая девчоночка летами и росточком победней мальчика.

– Это что за квас на вилке едет? – улыбнулась я девочке.

– Я не квас. Я Галя, – с хмуринкой в лице не без гонору ответила девочка и показала на лежачий валенок. – Бабунь, а бабунь, – позвала девочка Лукерью, – смотри, твой валенок лёг спатеньки у самой у двери. Тут так дуует! А ладно, я отнесу к печке? Чтоб к нему простудка не прилипла?

Луша с добрым смехом кивает.

Девченя живо, только пятки отскакивают, уносит валенок. Вертается уже при яблоке в руке.

Саша наглаживает кота. Ткнул локтем в белое большун яблоко с краснобрызгом.

– Галча, брось баушкино яблочко. А то уронишь.

– Не горюй, вредун. Не уроню.

– Ну тогда просто дай.

– Неа...

– Ну Барсика покормить, жаднуша!

– Ты с ума спрыгнул! Я сяма хочу тыблочко.

Галя чихнула.

– И правда. Хочешь. – Саша так-в-так закатил глаза, как только что закатывала Галя. – А!.. а!.. а!.. а!.. прерывчато в спехе набавляет голосу Саша, но разродился не благополучным чихом, а строгим донесением: – А-а-а-абчистили карманы и тыблочко укатили.

– Нетушки! – в торжестве Галя выставила яблоко. – Вот на ладонушке греется!

– Замерзает! Дай, сестрюня, хоть подержать. У меня крепше нагреется.

– Дай зайцу подержать морковку. Нив-ког-дашень-ки!

– Да я не морковку прошу. Яблоко.

– Нив-ког-дашень-ки!

– А-ах, ты так? Ты такая?.. Да я с тобой больше не вожусь! Знай, между нами чемодан. И вообще меня переехал трамвай! Однёрка!

– А хоть два раза! – С нескрываемым равнодушием девочка кивнула рукой брату и тотчас загорелась навести на меня зеркальце. – Бабунь, а бабунь! К тебе сейчас зайка придёт в гости.

Белый кружок задрожал у меня на груди.

Я хочу взять погладить – он уже взмелькнул на руку.

Девчурка закатывается смехом.

Я подмечаю: губы, зубы, язык у неё зелёные.

Спрашиваю:

– Чего у тебя рот в зелёнке?

– Мой ротик ещё не поспел, – жалуется хорошутка.

– Зато ты вся перезрелка, – грозит ей горбатым пальцем Луша. – Я те!

И мне почти плачучи:

– Нюр! Можа, ты чего, четырёхглазая профессориха, подсоветуешь? Я не знаю, что его уже и делати. Эта оторвашка нахлебалась чернилов!

– Ка-ак?

– Да так... Иля она у нех чернилами вспоёна?.. Ну прямь не дитё – сорвигоре!.. Значится, вчерась Сашке купили первый пузырёк магазинных чернилов. Синих не было. Чёрные не завезли. А зелёные – вот оне! Мы и раскошелься на зелёнку. Не постояли за цветом. Ить дело-то тесное... Парняга пробуе писать. Пять годов, пора к учёбе приклонять... А эта зелёнозубая пустоварица в смертный крик. Сашке купили, мне не купили!.. Закрывайся, жизня, на земле!.. И наранях, Сашка ещё спал, хлобысь эти чёртовы чернила. Гораздое дело! Всю пузырину выдула! Назлах!

– Завместо чаю, – уточнила Галя.

– Видала! На чаю сэкономила! Изнутря чернилами сполоснулась эта мучительница покоя, – сказала Луша. – А то, что бабка вся обкричалась лихоматом, места не нахо?дя, её не колыша. А ну отравилась? Врачицу побежала звать. На вызове! Гдесь на бесовых куличках. Вот с часу на час снове надбегу...

– Не досаждай ногам.

– Но делать-то чё-т надо?

– А пускай Сашка пока углём да карандашом пишет. Бузина счернеет. Надавите – на потоп хватит чернил.

– А эта бесогонка? А ну помрё?

– С чего? Ну разок зелёнкой побрызгает...

– Теперь у меня всё пузечко зелёное, – вздыхает девочка. – Я всейная зелёная... Бавушка, – засылает мне вопрос, – я когда поспею?

– Какие твои годы?.. Поспеешь.

Надежда помелькивает в её глазах.

Скоро берендейка уверилась, что всё сольётся пустяком, в полной силе дёргает меня за мизинец.

– Бабунь, а бабунь! А ты можешь упасть солдатиком? Давай падать солдатиком.

– Это же на какой манер?

– А на такой... Чтоб не больно было, сперву надобится сделать ночь.

Девочка сводит веки – ночь сделана! – прячет руки за спину. Не сгибает коленок, наполно со всего-то как есть полусаженного росточка, пригожая да нарядная, чисто тебе живой сувенирный столбок, с закрытыми глазоньками валится наземь.

У меня в нутрях всё так и оборвалось.

– А батюшки! – подымаю её. – Ты ж вся расшиблась!

– Не вся, – тихо возражает Галя, стирает с локотка грязь.

По глазам вижу, плакать ей край надо. Да перемогается. Молодчинка. Рожна с два такая ударится в слёзы!

Напротив. Улыбается солнышком скрозь тучи. Через большую силу, правда моя, улыбается, но улыбается ж таки! Тянет меня за палец книзу.

– А давай, – поёт, – вместе падать.

– А ежель вместе, так думаешь, земля мягче, пухом, станет?

– А всё равно давай.

– Не-е, Галенька. Тут неумытыми руками не берись. Не по моим косточкам угощеньице. Да грохни я разок солдатиком, ни один хирург под микроскопом не сберёт меня по кусочкам.

– А ты попробуй...

Зорко слушала нас Лукерья.

Хмыкнула, уперлась кулаками в бока.

– Да ты чё эт, государышня, – налетела она на Галю, – припиявилась-то к старому к человеку? Видали, дай ей, подай говядины хоть тухлой, да с хреном! Да ты, разумница, напервах докувыркайся до наших годов, а там толкач муку покажет. Там узнаешь, почём в городе овёс да как оно... А то ты чересчуру ловка да умна. Старей любой бабки!..

Галя с нарочитой учтивостью пускает мимо ушей Лукерьин приступ проповеди. Минутой потом чистый детский щебет снова ложится мне на душу праздником.

– Луша, а чьи это у тебя матушкины запазушники? – спрашиваю я про ребят.

– А Нинкины.

– Это какая ж такая будет Нинка? А дай Бог памяти?

– А приёмная дочка моя. Ну, забыла? Отецмать в войну сгибли, осталась одна одной. Ну невжель не упомнишь?.. Попервости, как объявилась у нас, росточку была с бадейку. Вовсе не круглявая. Про такую не скажешь: телега мяса, воз костей. Совсем напротив. Опалая была телом. Тамочки худющая! Жёлтински ещё дражнили её: Нинканитка!

– Погоди. Не из ленинградского ли эвакуированного детдома?

– Ну! Он у нас на станции с полдня в тупике в старых вагонах обретался. Там я увидала Нинушку... Жалко... К своим к троим привела...

– Теперь ясно. Так припоминаю...

– Так вот, письмами я её всё пытала. Можь, спрашивала, тебе в чём подмога моя надобна? Так я б могла и за ребятишками приглядеть, и другое что... Только ты черкани. Не стесняйся. Стесняться будешь посля...

Не тебе, Нюр, говорить... Ну какое материнское сердце закроешь на все замки от своего дитя? Хоть и не тобою рожённое, да тобою вскормлённое – всё едино родное.

Я и так, я и сяк подкатываюсь к ней со своей подмогой. А она... Нее...Всё, воротит от бабки нос. Письмо по письму один глянец. Всё-то у нас на большой! Ну, на большой, так на большой. Ладно, молчу. Эхее...

Подалась ты путешествовать по больницам, увеялась и я к своим сродникам в Новую Киндельку. Перед тем оне только что побывали в Орске. Самолетом летали.

А Боже ж мой! В первый же день такое мне понапели про Нинкину маету – бросила я гостить да и бух напрямки мимо Жёлтого в сам Орск к ней.

И что ж я в полной вижу красе?

Вышла она за своего Василия хорошо, промашку не дала. К работе Василий старается, в лепёшку бьётся... Руки у малого золото. Какую газету ни открой, кругом ему честь да слава. По заграницам катается. Вроде как опыт всё свой раздаёт. В Румынии даве вот был... Его карточка на полстены в Орске в музее. Как жа! За-слу-жён-най строитель! Он над каменщиками бригадир! Не какой там младший помощник старшего дворника... Сама Нинок маляриха. Тоже бригадное начальство. Там с красной доски не схо?дя. Депутатиха...

Всем Нинуся с Васёной хороши. Да только им не разбегаются хорошить! Этих вот страдаликов, – Луша метнула глазами на ребятишек, они согласно качали кота на качелях, – дома кидают однех, как бегут на работу ещё ранопорану. Обед – она летит наведать, что там да как дома. Подкормить опять же надо...

Раз прибегают вечером – ребятишечков нету. А господи!.. Проворней ветра жиманули по городу искать. Застают где ж ты думаешь? На трамвайных путях играются! Не брешу, рак меня заешь!

С того часу положили оне себе за дурацкую моду, как на работу бечь – вяжут детвору не к кровати, так к дивану. Сонных наранях вяжут! Сама обреза?ла на крохах те чёртовы гужи!

Под вечер проявляются Ниноня с Васильцом. Я прямо с козыря и почни против шерсти наглаживать. Хоть голову взрежь, не помню, в каких именно словах я говорела, а только знаю, мёртво я в щипцы взяла Ниноху свою. Ну совсем повредилась тёлка!

– Что ж ты, – кричу во весь Орск, – толкушка ты холодная, душегубку ребятне учинила? Что это оне у тебя на привязи!? Козлята, что ли? Иль в вас, цыганьё, чисто души нету?

– Так и полоскала?

– А то как жа!

– Смелая ты бабака.

– А не то!

Луша с гордецой повела плечом.

– Я когда в злость въеду, цыганами их дражню. А кто ж оне? По всей земле из края в край нараскосяк веются. Цыганюки и есть... Как я Нинку уж не пускала от себя!.. Христом-Богом просила... Как-то совестно от народу было – уедет. Вроде как на что недовольная...

– Чем ей быть недовольной? Ей ещё быть недовольной... А что поехала, так это по нонешней поре за обычай. Это только у плохих родителев дети не едут по городам на ученье. Взошла в молодые года, отучила все жёлтински классы. Чего сидеть?

Луша взглянула веселей, надёжней.

– В слёзы моя Нинушка... Ей и жаль вроде бросать нас. Да и ехать край хотса. Молодчара, настояла на своём. Со слезьми, а съехала в сам Ленинград, в строительное училище. Там встрела своего... эге... Попервах ухорашивали блокадный Ленинград. Родина... Перекинулись в Воронеж. Всё строили... Видят, в Братске их ещё не хватает. Давай в Братск. Потом вот в Орске угнездились. Поближь ко мне... Тако и крутятся, тако и крутятся...

Луша немного помолчала, будто вспоминала что. Со вздохом добавила:

– Ну, подпустила я им про цыганьё. А оне на те мои горячие речи и ответствуй:

«С дня на день освободятся места в саду. Ждём. Первинные на очереди!»

– А господи! Да вы, ей-пра, ну слепцы! На аршин от носа не видите! Сашка уже на шестой годок полез. Куда ж ещё ждать? Ему в школу через два августа... Да привези ты мне ребят и жди себе на здоровье до второго пришествия. Так нет, видите, не рука баламутить бабку. Оне под сурдинку, тихо-мирно хотят... Да в тихом озере такие, как вы, черти гнёзда вьют! – пускаю во все скоростя. Знаю, по лобешнику не стукнут.

Им-то и крыть нечем. Права зимованная бабка. Не задаром хлеб из семи печей едала.

Стоят, носы в пол. Сопят.

Посбила малость им храпки, подсмирила.

– На этой неделе не дадут места в саду, – заговорила Нинка, да не на мой лад, – подадимся в Гай на ударную комсомольскую стройку. На горно-обогатительный комбинат. Последнее наше решение... В Гае – Вася уже ездил на разведку – сулят нам сразу и квартиру и сад.

– Ноне четверток, взавтре пятница, крайний день недели... Пустое, мельница, мелешь. Вот что, дорогие вы мои сизарики, воли я вашей не беру. Но и вы не заговаривайте мне зубы. Не болят! Гайский рай, можь, тоже вилами на текучей воде писан... Вот как вылепится, товда и почешем языки. А покудова...

Вычистила я на все боки Нинулю с Васёной, вылила душу, ребятёжь в охапочку да и покатила в Жёлтое!

– Молодчинка, Луша! В таком разноладе нельзя держать нейтральную линию.

– Ну! А я, Нюр, про что?

Лукерья поискала глазами ребят.

Посреди двора они теперь без шума выплясывали перед учёным котом

Кот чванно восседал на колченогой табуретке и был в кривых, без стёкол, золотых очках. Подобрали гденибудь в кустах.

– Нюр! Ну ты поглянь!.. Воо штукари!.. Воо артисты! Во вытворяют чё его почудней! – блаженствует Лукерья. – Хоть стой, хоть падай... За этими ослушниками в четыре глаза не усмотришь. Так зато и не соскучишься. И воды, спасибо, подадут, как вяжешь. И кнопку к небу острым подкинут на стулку... И на Найде, – чать, не забыла, как нашу собаку зовут? – прокатятся верхи, как на лошадушке... А то очудят... Подловят мышонка, пристегнут ниточку к хвосту и то-ольке ш-швырь сверху на кота. До смертушки перепужают! На неделю из дому забегает!.. Забот за ними что... Колготно... Смотреть за этими ветролётами – старым рукам да глазам недетская прибавка. Эгегее... Старость не радость, заменушки нету. За день врознобежку так надёргаюсь, ель доползу до постельки. А ничего... Веришь, свет такой в душе, спокой за внучат. Последочки... Последочки милее... А что крутовато приходится, ну да ладно. Я на всё привыкла терпеть. Такая она наша доленька... Живи почёсывайся, помрёшь, свербеть – брешет! – перестанет. А всё равно жалко... После смерточки и часу не проживёшь...

– Какие ж мы, лататуйки, падкие до жизни? Она нас в ступе и так долбит, и так долбит, а мы знай одно: жить! Жить!! Жить!!! Жадные, как Плюшкин, – невесть к чему подплела я.

– А это кто? – встрепенулась Луша. – Или дружника в больнице подцапила? Дряхлец уже или ещё ничего так? Крепенькой? Чего молчишь? Не бойся, не отобью... Новый какой просто знакомец? А?

– Да нет. Старый.

– А что ж я не знаю?

– Да он совсем старый. Про него даже в одной книжке писано.

– А-а, – опала интересом Луша. – Книжки от меня на все засовы закрыты. Всю свою жизнёнку до последней уже нитки изжевала, а до грамоты так и не доехала. Тёмной родилась, тёмно жила, тёмной и отмирать... Ну... А всё равно, чем этот твой Плю... знатён?

– Жаднуша был... До чего жадовался? Мука у него в камень превратилась!

– Дуроумный чудород, – плеснула Луша приговор и вяло махнула рукой. – Нашла об чём тереть слова.

– Ну, Луша, поговорила с тобой – мёду напилась. Отмякла душенька моя... Днями нагрянут и мои внуки, будет с кем твоим поскакать... Да и сама, затворница, заходи чайку лизнуть. Знаешь, как двери мои открываются.

– А не то позабыла! Вечерком, ближе туда к огням, загляну...

31

Сердце не лукошко,

не прошибёшь окошко.

От Лукерьи, с кем вожу я короткую дружбу с коих-то пор, не с детских ли ногтей, правлюсь я к себе к домку.

Иду себе да иду и замечаю, что пошла я не прямушкой, не ближней дорогой, а взяла кружью, подалей как. Стосковалась бабка по своему по Жёлтому в больнице. Потянуло свидеться с ним, исходить своими ноженьками если не всё, так больший клок, хоть одним глазком глянуть, ну как тут оно без меня...

Путешествие по селу, где увидала свет и в пепел изжила свои богатые, долгие годы, странствие по селу, разлука с которым к тому ж долгохонько таки томила, изводила тебя, дело для души и тяжкое и светозарное.

Тяжкое оттого, что сознаёшь, что этого путешествия могло уже и не быть, а в лучшем случае сидела б ты без сил под окном и всего-то тебе свету толечко и было, что в окне, всё б и было твое царствие, что видать поблизь окна, а всё то, что за поворотом улицы, – навсегда от тебя отсечено, потому как туда ты уже ни под каким видом не уловчишься дойти, раз ноги не держат, и всё то, что деется там, теперь деется помимо твоей воли, там ты больше ни хозяин, ни гость, ни даже просто прохожий; тяжкое ещё и оттого, что всемучительно ясно вдруг чувствуешь, что круг замкнулся, колесо твоей жизни сделало положенный тебе полный оборот, и теперь ты с опаской щупаешь палкой стёжку, тащишься уже по колее детства...

Природа уравняла в цене и старого и малого.

Припоминаю, доверху радости было, как выскочишь тогда, в детстве, таком далёком за годами и каком-то призрачном, вроде его вовсе и не бывало, мигом, как чёрт из-под кочки, вылетишь на угол улицы, куда прежде не занашивали ноги – всё внове, всё восторг, всё загадка, всё вопрос, толпа вопросов...

Та же светозарная радость одолевает меня и сейчас, когда каждое коленце сонной, кроткой древней и чем-то всегда обновлённой улоньки сводит меня с давностными друзьями: людьми, домами, деревьями, колодцами, с цветущей под окнами сиренью, цветущей богато, так что крепкий её дух кружит голову.

С нашим удовольствием вышагиваю я тихо по Жёлтому.

Так оно, верно, называется оттого, что стоит на возвышенке в виде опрокинутой тарелки, и куда ты ни пусти шаг, скоро очутишься у глинистого жёлтого обрыва, что омывается то ли речкой Сакмарой, то ли речонкой Чертанкой.

Вышагиваю я по Жёлтому, в торжестве и в удивленье забега?ю глазами и туда, и туда, и туда; и всюду, решительно всюду – там, там и там – натыкаюсь на пуховниц со спицами...

За зиму зимнюю люд изголодался по солнечному теплу.

Теперь, в воскресный майский полдень, в самый распал тепла, не усидеть дома и одной живой душе.

Завалинки, порожки, крылечки будто кто густо усыпал бабьём. Тут тебе и маленькие, тут тебе и давненькие. Красна солнышка всем вдосталь.

Посиживают да вяжут, тихонько роняют слова иль вовсе молчат.

Это уже где какой клубочек свился.


А не всяка спешит в артель-братию.

Оно в отраду побыть и одной за спицами, поразмышлять о бытье-житье...

Я вижу, за тальниковым плетнём на верёвке сохнут картинно широкие с колокольчиками брюки.

Конопатая молодица в выгорелом ситцевом платьишке, не скажу как в коротком – в таком только от долгов и убегать – с недлинными волосами, что собрала на затылке под чёрной резинкой в дульку, прямо на ступеньках оседлала перевёрнутый тазик. Вяжет.

Девчонишка мне знакомая. На возрасте уже. С техникума на выходной объявилась... Я знаю всех жёлтинских подлетков, хоть бабы, как из мешка, в каждом дворе понасыпали ребятни.

Не она ль хозяйка тех городских доспехов, что на верёвке?

Пожалуй, она...

Попав моде в струну, может, ещё вчера в компании таких же, как и сама, положила на себя с кило косметики, подметала оренбургские тротуары расклешёнными с самого бедра штанчатами со шнурками по бокам, с вышитыми шёлком розами, с колокольчиками.

То был театр. Улица для неё что тебе сцена, а прохожие – негаданые зрители.

Оно и не хочешь, да поймёшь. Ну кто на восемнадцатой весне не дал бы дорого, абы быть разнепременно у всех на виду? Абы всякого, кто и невзначай уронил на тебя глаз, приневолить ахнуть?

А разом с тем всё то было и враньё, враньё самой себе, враньё улице.

Вот вырвалась на выходной к домашним, уединенница без уличного маскарада проста, велика в своей искренности наедине со спицами, она такая, какая и на самом деле. Спицам не соврёшь, спицам неправдушку не дашь.

Она была не выше веника, когда научили её любить, почитать спицы. Доброе зерно легло в душу, окрепло, проросло, и какие бы теперь неоткладные заботы ни отлучали её от спиц, она в непременности будет возвращаться к ним с повинной, как с болью в душе возвертаешься к себе на Родину, в глухую деревеньку, давным-давно забытую Богом, но которую тебе ввек не забыть; до крайней минуты спицы будут в её руках в часы печали, грусти, отдохновения, как это сроду водится у всех у жёлтинских баб.

Лицо у девушки сосредоточенное, вдохновенное; чудится, вот сам праздник, сама радость в лице том сейчас.

Незамеченная, я вижу: её губы трогает улыбка, девчонушка хорошо так улыбается платку, что вяжет, может, себе к свадьбе, иль подружке к свадьбе, иль матери в подарок к рождению, иль ещё кому...


Я долго шла по Жёлтому.

Мужиков у завалинок не видать. Они больше на огородах. Да и там, тоже сюда клади, донимал их наш свербёж вязанья.

За плетнём вот сажают картошку.

Дед копает лунки. Внучка рассеянно кидает в те лунки резаную картошку.

Дед бурчит. Подскалыживает:

– Спину не переломишь. Нагнись да положь как следуй. Глазка?ми вверх! А то картошка будет мучиться. Ой... Негораздо, разлапушка, пляшешь. Лень тебя, горюха, в недостаток втопчет...

– Тоже мне пророк-паникёр! – толечко не со слезами окусывается девчушка и с коленок переворачивает в лунках куски картошин как надо.

Не поднялась ещё, внечай повернула в сторону голову – зависть леденеет в её взоре.

Я посмотрела туда, куда смотрела она, увидала: по тот бок улицы, на низкой пряслине, сидели рядышком, будто ласточки, её ровесницы из класса так седьмого, а может, на класс и постарше, сидели и вязали, только спицы взблёскивали на солнце.

Тут заполошно подскочили на велосипедах двое мальцов, видать, их единоклассники и начни любомилостиво уговаривать прокатиться.

Товарки отказывались, но отказывались так, чтоб не отказаться вовсе, наотрез; подружки ласково отнекивались, чисто улыбались, и сам Бог не поймёт, чему улыбались они, то ли тому – вот припожаловали разодетые раздушатушки и сухими от волнения губами клянчат обратить на них внимание, а им, девчушкам, хоть бы что, вроде того и потешно даже всё это; то ли тому, и это ближе к вероятию, что вот рождается под пальцами с в о я новая платочная песня, эта песня звенит звоночками в их молодых сердцах, но ни одна душа на целом свете не слышит, не догадывается вовсе о той солнечной песне солнечных спиц; не слышат ту песню даже эти отвергнутые и не отвергнутые ухажёрики, которые постояли-постояли и не на самые ль глаза насаживают кепки с прилаженными к ним пучками сирени, так ни с чем и убираются; не уезжают, вовсе нет, а понуро отчего-то уходят, не смеют поднять взгляда и сердито поталкивают велосипеды...

32

В гостях хороша девка,

а дома лучше того.

Улица завернула последнее коленце.

Я увидала свой домок.

Свой домок...

Слова-то что простые, да дорогие что!..

Увидала – стала и стою, а чего стою, и себе сказать ума не хватает...

У родного у домка, где пупок резан, судьбина не сахарней моей.

В голод, это сразу за гражданской за войной, с крохи на кроху переколачивались. Нуждица за край выжала, привелось луговую есть траву.

Оха-а...

Голод не тётка, душа не сосед. Свои законы голод пишет.

Туго натолкал тряпья отец в мешок, залился менять на хлеб.

А куда залился?

На все четыре ветра, куда глаза приведут...

Бродил, бродил... Выбродил-выменял себе на наши наряды одного тифу.

Так в чужом месте с тифу да с голоду батяня и примёр.

Осталась мамушка одна с четырнадцатью горюшатами.

– Дети, дети, – плакала, – куда мне вас дети?

Брюхо не лукошко, пирожка не подсунет. Каждому-всякому хоть через раз корочку дай-подай. А где её ежедень взять?

В среду, пятнадцатого марта двадцать второго года – склероз пускай и большой, но такое с памяти нейдёт, – горемилая мамушка сменяла домок, тот самый домок, что Федьша подлетком купил у её родителей, тот самый домок, куда после сама пришла к Фёдору женой – сменяла родной домок на плохущий куренишку.

И сменяла за что? За пусто. За восемнадцать с половиной фунтов муки. И ту богатеи-менялы смешали с белой глиной.

В скорых месяцах куренёк тот грянулся.

Повела нас недоля со двора на двор по чужим углам.

Всё Жёлтое перекрестили...

Ещё девчоночкой, бывало, проходишь мимо домка, нет-нет да и запоёшь:

– Я по улице иду,

Медленно шагаю.

На родимый дом гляжу,

Тяжело вздыхаю...

Запоёшь да заплачешь...

Выросли братья-сестры. Зажили своими семействами.

Всяк спал и видел себя в родном домке.

Я тоже думала. Вмечталась в это стремление.

В сенцах у меня гниль ела полмешка облигаций. Целая оказия!

Я молила Бога: пособи выиграть по облигациям помощь, я откуплю тогда родимую избёшенку.

Да что... Молитвы мои падали на камни...

Однако ж, не было бы счастья, да подало его мне несчастье.


В последнее время обреталась я у снохи двоюродного брата. Всё любила ставить себя большой. До невозможности баламутная была бабёшка.

В пятницу, первого мая пятьдесят третьего года, сношенька моя поднялась не с той ноги. Ненастная.

– У людей праздник как праздник. Я ж и в праздник на ваши постные хари страдамши гляди!

– Чем же мы тебе страдание дали?

– В своём в дому исщо отчёт ей положь!.. Выметайсь! Я ремонт завариваю посля Мая.

– Сношенька... голубонька, успокой тя Господь... Ну подтерпи денёшек какой. Одна ж одной, добрушенька, в таких в хороминах княжишь... Я побегаю поспрошаю... Нападу где на пустой закуток – сей же мент съедем!

– Прямь расслезила своими посулами. Не-е... Зараз давай вытряхайсь!

– Сношенька-госпоженка, войди в мою горю. Иль ты ну-же никогда не кланялась в ноженьки? Иль тебя и разу не укусывала своя вошка?

Тут сношка и вовсе рассвирепела. Тигрица тигрицей сделалась. Или вконец обиделась, что я потревожила её вошь?

– Тебе-то чё за печалька до моей воши!? кричит. Хлопья пены только отскакивали от губ. – Со своей вошкой я как-нить сама уговорюсь. А ты нонь!.. Сей секунд улётывай! А тама как знашь!

– Да куда ж я, добродеюшка, с детьём под снег?

– А по мне, хоть солнце не вставай!

Да в крепком гневе только ууух дородным кулачиной в окно по переплёту. Створки так и разбежались в стороны.

И пошла моя сношенька сыпать в оконный провал наши манатки. Под снег с дождём...

Ну, в такой неподобице не добраться толку.

Посадила я Сашоню с Верочкой на вещи.

Сидят плачут. А снег присыпает, присыпает...

Смотреть на них – сердце рвётся. Но поделать я ничего не поделаю. В одномашку я под эту крышу, я под ту – не надобны.

Задохнулась я бегать.

Села к детворне, всей артелью кричим...

Тут мимоходком шли и остановились те, кто покупал родителев домок.

Не в пример другим не плетут нам венки из жалобливых слов. Сразу к делу.

– Мы, – говорят, – сымаемся с корня. Отбываем на житие в городское место. Не хотела б ты взять свою хатёшку назадки?

Распахнула я рот – закрыть не закрою.

– Ну... Продаём... Чего ж тут с диву падать?

Перецеловала, вымокрила я слезами своих милостивцев; жак, жак, жак – быстрёхонько похватала что там с горюшатами из добра своего да и не бегом ли к родителеву к домку.

Топчут добрыни спасители наши следы, бросают в спину слова:

– Ты хотеньки спроси, что мы хотим...

– Мне, бездомовнице, спрашивать? – в ответ кладу. – Я тридцать один год по чужим норам клопов своей кровушкой обкармливала! Мне ль спрашивать? Мне наиглавно хоть одной ногой вжаться в свой домок. А там видать будет. Война план покажет!

– Это ещё какая такая война? – выстрожились.

– А такая. Что положите, негаданные мои добродеи, то и возьмёте.

– Заране предупреждение даём, – идут в обход. – Да ты сама у курсе... Всё на свете меняется. Линяет платок, люди тем пачей. Меняются времена, меняется на всё ценушка. Весной двадцать второго года, когда ваши продавали, деньги никакой в себе силы не держали. Мой родитель каки тышши на тышши имел! Только с тех тышш прок невелик. Ну прикинь сама... Тогдашний отдельный номер «Известий» стоил семьдесят тышш рублей! Пустые тышши...

– Вы к чему?

– А всё к тому... На ту пору, милоха, не на рубляки – на натуру всё пущали. Кругома страшна дешевень стояла. Какие домины отдавали за то же ведро капусты!

– Но мы-то за муку...

– Вот-вот... Наши взяли у твоей родительки, царствие ей небесное, за неполные восемь кил паша-нич-ной муки!

– Ну а мне верните, – усмехаюсь, – за все девять. Я ж вам с большим походом даю. Полное кило приварку!

– Се в похвалку, что осталась на чужой лавке, без своей крыши над головой, а шутки шутишь. Тольке бросай ты, милуша, такую замашь, – наставляет на ум белый, как кипень, лисоватый домохозяйко, тычет крюковатым указательным пальцем мне в плечо. – Оно способней будет, ежель хохотошки отставишь на посля.

– Что ж вы просите?

– Не старую цену, конешно... По нонешним по деньгам я отмажу у тебя полных три тышши. Копеечка к копеечке.

– Три так три... Всё ж не пять. Я согласна на всё. Абы не жить от всяких там хозяев.

– А что, – торочит, – ты нам зараз в наличности подашь?

– Кроме большого спасибушки ничегошеньки, дорогие вы мои жизнедары. Деньгами я сейчас не сильна.

Час к часу восемь месяцев, до зимнего Николы, не знала я ни дня, ни ночи. Натурально не знала: спала я дватри часа. Люди встают коров доить, я толечко ложусь.

Ох и старалась я к работе. Всё вязала, вязала, вязала в уплату за домок, всё вязала...

Спицы из железа и те стираются...

До такого степенства уставала, глаза особенно... Выбираешь мёртвый тот волос из пуха. Выбираешь, – а была я сама себе большой контролёр! – до того навыбираешься – всё, ничего не вижу.

Выскочишь во двор, не поймаешь сразу, то ль месяц, то ль солнце наверху... Сено копнила, солому метала – куда легче!..

Платки мои – на них я положила немалые труды – вернули мне родной домок.

Долгохоньки ж таки, целые веки, скрозь большие беды вела меня судьбина к своему к гнезду.

Навприконецто довела...

Теперь это поместье моё...

33

Птица и та знает свою семью.

Под окнами домка отогревается вешним теплом огород.

На огороде земелюшка не копана, слежалая. Пусто на огороде у меня. Квартирует покуда там одна только пужалка, огородная бабушка.[34]

Со смешком я кланяюсь ей из калитки:

– Здравствуйте вам, Анна свет Фёдоровна!

Проговорила я это так, что сразу и самой не уловить, чего в голосе больше, не поймёшь, чей в голосе верх – шутки, радости, недоли...

Не заметила я, когда только и успела выстариться.

Не заметила, когда только и отпела молодость пташкой, и уже ковыляет по ухабам старость черепашкой...

Надумаешь у своих попросить карточку, наперёдки отправишь свою. Там уже под неё канючишь:

«Мои миленькие, как я жду вашу карточку. Посмотреть бы на вас, порадоваться бы на ваше счастье... Пришлите... А мою вы уж страшненькую спрячьте...»

Я продала глаза на себя молоденькую. Я любила, я люблю себя когдашнюю, молодую. А сейчашечную я себя, страшилку, не люблю. Боюсь я своего лица, старого, какого-то мне чужого, к которому я до сегодня никак не привыкну, словно та собака, что всю жизнь привыкала к палке, сдохла, да так и не привыкла.

Боюсь я своего лица. Оно всегда пугает, одевает меня страхом, когда ненароком ни ткнись я в зеркало.

– Тебе только пужалкой служить, – сказала я себе раз в зеркало, состроила такую картинищу – со страху отшатнулась и перевернула зеркало лицом к стенке, абы никода не видеть свою некра?су. Несокрушимую. Некрадомую.

И в огне её не спалить, и в купоросе не утопить.

Лицо не сорвёшь, в кусты потемну не забросишь. Не сбежишь от него. И смертью от него не отобьёшься. В гроб сунут, вывеску не позабудут оставить на вольке. Не разлучат. Хорошо, если зеркало ещё не подложат... До какой стыдобищи доехала... В окно выставь свою репу – кони шарахаются! На улицу выдь – собаки неделю воют! Оо подарушко! Нажила за всю жизнь долгую, мучливую. Таскай, Фёдоровна, до крышки, сам же Боженька поцепил! Боженька знает, кому что цеплять.

Ну, у Боженьки свой интерес, у меня свой.

Мне-то зачем эки страсти видеть? Наваришко велик? Тогда на коюшки лишний раз пугивать себя-то? А?.. С нашей ли рожей в собор к обедне? Будет с нас и в приходскую!

– Пужалкой! Пужалкой ступай в работу! – окончательно скомандирничала я своей зеркальной двойнице. – Ну литая ж ягабаба! Большуха над ведьмами!

Сладила я сама ту пужалку.

Дала ей своё имяотчество.

Теперь вот в огороде исполняет дисциплину сторожа.

Под ветром на ворон, на галок рукавами трясёт. Всё какая-никакая полезность...

Рядком с пужалом на шесте скворечня.

На её крылечке милуется скворчиная пара.

В полные глаза смотрю с-под руки на певких гостюшек.

Опять дойду до валидола...

– Прилетели, любители дорогие... Не позабыли старую...


Не в первые ли дни, когда я только что вернулась в свой домок, как-то я шла по двору с водой. Иду и вижу из-за ведра на коромысле: то пластается к земле, то взлетает в порядочных прыжках соседская рыжая кошка Сонечка-Вовк. Гонится за молодым тушистым скворцом!

Скворец ещё не умел как следует летать.

Он то и дело низко подымался на крыло и тут же, через каких шагов пять, тяжело падал.

– Ты! Бандитка! – гахнула я на Сонечку.

Сонечка даже ухом не повела. Всё гналась.

– Ну! Сонька!

Толкнула я с плеча коромысло и махом за рыжей пакостницей.

Вода из вёдер было бросилась с шипом за мной вдогонки, да враз и отвязалась. А! Беги сама, мне без охотки!

Смотрю, а огнистая пиратка настигла уже тяжёлого в лёте птенца, сгребла в когтищи.

Сорвала я с себя на бегу тапку, ка-ак шваркну!

Вильнула, отпрянула лихостная зверюга к плетню.

Подымаю скворушку – весь что есть в крови.

До чего и свирепа кошачья тварь... Как поддела зубом-иглой, так всю ноженьку от самого верха до крайности развалила.

Промыла я ранение духами (горевал в сундуке пузырёчек в виде виноградной кисти, последний Мишин подарок, до войны ещё в Ташкенте на Восьмой март кланялся теми духами), наскорях промыла я раны, смочила в духах шёлковую нитку с иголкой, зашила всё где надо и перевязала ногу чистой, ещё тёплой от проглажки тряпицей, перевязала натуго.

А ну скинет?

Для надёжности крайки тряпицы прошила, похватала дратвой.

Попервах отлёживался мой пострадалик в сарае, на соломе в ветхом решете. А там, как чуток подправился, сладил ему Митя, дальний наш удружливый сродник, целую вот эту скворечню.

Радости-то что у меня!

Я с домком, и скворушка мой с домком...

Высунешься, бывало, во двор. Выскакнет из оконца своего на крылечко и певун мой, стоит поёт мне с верхов благодарствия.

За лето окреп певец мой.

Осенью в ясный украсливый час отлетел за теплом в чужие края.

По весне, правда, с припозданием наявляется.

Я узнала его по дратве да по синей повязке. Повязка порядком вылиняла.

Заявляется не один, с ладушкой со своей.

Всё б хорошо, да в зиму оккупировали их домок воробьи-быстролёты. Миром не отдают, будто чердаков им, дупел мало.

Ну что ж, отхлынули с битьём. Знатну трёпку учинили скворцы шкодникам: воробей птаха никчемушная, пустая. Живёт человеку в долг.

Чистоплотные новопоселенцы выстлали домок полынью, вывели блох, зажили себе в любленье, с песнями.

Встанут чем свет мои князь с княжной, счастливятся – милуются. Скворушка поёт-разливается, крылышками трясёт, «воротничок» пушит... И она не сидит мокрой мымрой...

Намилуются, натешат меня, старую, по-орх да полетели.

Видят, идёт корова ль там, овечка ль. Сядут, прокатятся не задарма. Почистят шерсть, выберут линялый волос на гнездо. Не оставят и одной живой мелочи, что всегда досаждает скотинке. Таким ездокам скотинка рада.

Передохну?ли.

Понеслись в поле к тракторам. На вспашке каких только червей не выворачивает!

А не то собирают жуков, гусениц в садах.

Хорошие у моих друзьяков дела!

С днями забот набавилось. Пошли скворчата.

Тут вовсе круто стало. Хошь этого – в сутки семнадцать часов на лету! Под двести раз приплавь в день корму!.. Где-то я вычитала и списала себе в листок, что «за время кормления птенца стриж пролетает расстояние, равное кругосветному путешествию по широте Москвы».

Сперва мои летали поврозь. Он принёс – летит она. Вернулась она – пошёл в свой черёд он.

А тут тебе с большого голода учинили огольцы невозможный крик. Забыли мои про осторожность, подались напару. Какую оплошку дали...

Этого-то и выжидали припрятавшие зло воробьи.

Едва убралась, пропала с глаз пара, как эти зложелательные басурмане только скок в леток – с чиликаньем посыпались наземь слепенькие ещё, голые скворчата. Всех до единого повыкидали.

Точно по сговору внизу дежурила, топталась вражина Сонечка. Всех мальцов и прибрала.

Грешна, я видала в окно за спицами, когда воробьи юркнули в чужой домок.

Покуда искала обувку, покуда бежала, воробьи упорхнули. Сонька уже из-за плетня сыто облизывалась и удовольно, леновато щурила сатанинские глазищи.

Помрак нашёл, в очах смерклось.

Острая жалость полоснула мне по сердцу. Не уберегла... Беда, беда какая...

Пришатнулась я к плетню, хочу пустить в Соньку нитяной клубок – мочи нету руку поднять...

С Соньки какой спрос? Была зверюга зверюгой, нежной и хищной. Да такой и останется, хоть и спит не во всяком ли дому на той же подушке, что и человек.

Но вот воробей...

Пичужка домовая, мирная, жидкая. Соплёй перешибёшь! Без жадности к крови вроде, а на-поди, способная на какую лиходейскую месть...

Подлетают мои.

Рады-радёхоньки.

В клювах жирные червяки извивами ходят.

Сели на приступочку у оконца – тихо...

Пустили глаза в домок в свой – пусто...

Оглядываются...

Жалливо смотрят на меня...

Чем же я подмогу вам, горюнята? Утеклую воду не воротишь...

Мои сюда, мои туда – нигде нету малых.

В домок так и не вошли.

Улетели с горя в лес.

Но ещё недели с две прилетали-плакали.

Опустятся на кухоньку, целыми днями не сводят со скворечни тяжистые глаза. В печали выжидают, не пойдут ли голоса оттуда родные...

Далеко до обычного разлучного срока тронулись мои на юг.

Затужила бабка.

Думаю, всё. Не увижу больше.

И, к счастью, ошиблась.

На новую весну воротились-таки!

Теперь я подумнела.

Теперь я при них козырная защитка.

На таких добровольских правилах покруче взялась я ладить статью. Своротила дело с абы как на верное: когда вышелушились слепыши, забрала над птахами полный присмотр.

Пуще против прежнего стала прикармливать взрослых.

А не примаете моего стола, поняйте ищите лучшего и не бойтесь. Нонче я за ребятушками, за очерёвочками за вашими исполняю наблюдение по всей дисциплине...

Сяду под солнушком, – а мне что в избе, что во дворе сочинять узоры, – вяжу да поглядываю на скворечню. Коршун замаячь какой, сорока, ворона – платком махаю.

– Кыш!.. Кыш!..

У меня не уворуешь.

Подросли пискуны. Вся семейка отбывает на вольное житие в ближний лес.

А в осень, как уходить на тепло, заворачивают ко мне денька на два.

Всё поют, грустно так поют. И благодарят... И прощаются...

Двадцать пять осеней уже прощаемся...

Двадцать шестую весну встречаемся...

Из-под руки смотрю я на весёлых на постояликов своих.

Миленькие вы мои пташечки, опять вы ко мне прилетели радовать своим счастьем, своими песенками...

У вас пенье, а я пла?чу... Вы всегда вместе, а я всё одна да одна... Скворушку моего... война... сгубила...

34

Всяк дар в строку.

В домке у меня примрак. Оттого полумрак, что цветущая сирень закрыла оба окна с синими ставнями.

За окном сирень. На столе в банке с водой сирень.

«А что, богатая я!» – думствую я про себя и с устали опускаюсь на низкую койку за печкой.

Койка эта так, расхожая вроде, посидеть там, полежать подремать какой часок, поработать спицами, когда не в охоту идти в кухоньку, где в обычности всегда и работаешь, где и обретается всякая всячина, всякий привьянт, к вязанию касаемый.

Напротив, изножьем к двери, высоконькая нарядная кровать. С периной, с шитыми подзорами, с горушкой подушкой под кружевной белой накидью. Кровать аккуратно убрана. Какая-то музейная.

Та кровать наособинку.

Гостевая.

Я и не упомню, когда на ней спала. Давнёшенько не разбирала. Всё в кручине ждала, ан нагрянет кто из своих внечай, негаданно, так и постель не надобно готовить. Стоит вон ждёт. Приезжай только давай...

Эха-а, дети, детки... Были ягодки...

А сейчас осенний лист... сорван с веточки...

Распихало житейским ветром кого куда. От своих семей лишний разок и не скакнёшь к мамыньке...

Гости ударяли всё больше по лету. А в осень да в зиму невмоготу одной с дождями, с вьюгами за оконьем.

Вот я возьми да замани на посто?ину в позапрошлый сентябрь Надюшку мою Борзилову. Сейчас Надя уже в десятых классах, наполно видненькая из себя невеста. В Кандуровке, откуда она, нету полной средней школы. А в Жёлтом – вон стоит. Я и примилуй Надюшку к себе на житие.

А было так.

Вижу, раз промаячила под леноватым сентябрьским ситничком незнакомая девчушечка в школу и из школы. Промаячила два.

Где два, там и три за компанию.

С днями окрепли, подмолодели дожди. Посыпали вскоре окатные как надо. Ну совсем расхлестались. Как чумородные.

В тот день Надя шла из школы под купальным дождюрой. Уж дождь дождём, поливай ковшом!

Завидела её в окошко – захолонуло всё у меня в груди. Мокренькая вся моя пуговичка. Чать, и под мышками мокро!

Без жали не взглянешь на неё в полные глаза.

Домёк мне и шепни: зазови переждать дождину. Вскочила я, как дождевой волдырь. В лёгком в чём была – за калитку. И вскличь её.

Девчоночка приглянулась мне своей обходительностью.

То да сё да и заедь я исподтиха в расспросы. Мол, чья, откуда ты, обаятельница?..

– Кандуровская.

– Да у меня оттель домок мой! – на радостях сдаю рапорт. – Миленькая, а что ж это за муку мученическую Бог тебе послал? Чего ты катаешься по грязюке в такую далищу?

– А и будешь кататься... На постойку никто не берёт.

– Так и никто? Виновата сама. Не в ту дверку стучалась! Иль мы нерусские?.. Одно слово, миланька, не погребуй старой, – да и хлоп открытые карты на стол. – Давай на мою на перину безо всякой там платы. За так.

– Ка-ак за так?

– А так! Не об одном хлебе живы... Живи, разговоры разговаривай. Абы не так пусто было в домке... Вот и вся плата.

Надюшка, майская моя веточка, положила мне согласность...


«А богатая ж таки я невеста! Ну, куда ж его богаче!? Ложусь – есть кровать. Сажусь – вот он, стул. Обедать – накормит царь-стол. Надеть что – в гардеробе от тряпок теснота... Вот бедная была, болела когда... Ну да с Богом не подерёшься...»

Примочила я душу, напилась.

Сижу себе, гляжу не нагляжусь на светёлку свою.

Глаза гуляют по комнате, точно вольная утка по пруду.

Взгляд мой зацепился за сирень в банке.

Сирень я увидала сразу, как только усунулась в комнату. Но внимания на сирень не положила. Теперь же её свежесть смутила меня.

Что-то тут хитрится...

Откуда в доме свежая сирень? Кто дома? Милсветный дружочек Надюшка?

Да не может быть!

По обычаю, на выходные она уезжает в Кандуровку. Возвращается только в понедельник к школе.

Тогда кто это играет из меня игрушки?

Я иду в кухоньку.

Подхожу.

Слышу, Надин голос вестыньку даёт. Только не разберу. Не то говорит, не то поёт.

Притолкнулась я к стенке. Заслышала ясно. Надя негромко напевала мою скоморошину.

– Мышка с кошкой подралась,

В одну ямку забралась.

Вот поехали бояре,

Посадили мышку в сани,

Повезли мышку в Казань

На широкий на базар.

Никто мышку не торгует,

Никто даром не берёт...

Не довела до конца скоморошину. Говорит:

– Пушок, тебе надоело про мышку? Зеваешь? А вот эту ты уже слыхал от меня?

– Дин-дон-дилидон,

Загорелся козий дом.

Коза выскочила,

Глаза вытращила;

Побежала к дубу,

Прищемила губу.

Побежала к Федьке

Дома одни детки.

Побежала к кабаку

Нанюхалась табаку...

– У-у, раззевался... Не мешайся. Кому я сказала.

И тихо.

Снова Надин голос. Чистый. Радостный.

– Коза в синем сарафане,

Козёл в красном малахае

По улице скачут,

Белу рыбу ловят,

Сестрицу кормят...

Пробаутки эти всё мои. За спицами сколь твердила их в шутку Наде. Запомнила...

Я подобралась к двери.

Дверь в кухоньку чуть приоткрыта.

В полоску света я вижу: Пушок прыгнул на лавку, сел, обнялся хвостом. Надюшка со смешками твердит прибаски Пушку, готовому во всякую минуту завести глаза, и проворно выбирает на полу из пуха мёртвый волос, сор.

На табуретке недовязан платок.

«А молодчайка ты, чёртик с хвостиком! – говорю про себя Наде. За работой она не видит меня. – Отвагу таки дала... Насмелилась... Села всё ж ладить платок...»

Я пустила грех на душу, когда сказала, что взяла я Надюшку к себе заради компании.

Надюшке-то я, понятно, ни гугу.

А сама подумывала...

Ну чего зря коптить небо? Оно и так закоптелое. Пущу-ка я девчоночку да и возьмусь тишком гнуть её к вязанию.

Надюшка за всё проста.

На первых порах всё вроде с опаской посматривала, как это я вяжу. А там всхотелось ей попробовать, попытать самой.

Я и подтолкни:

– А может, по-настоящему поучишься вязать? Дело ж нехитрецкое.

– А станете школить?

Я вопросом по её вопросу:

– А что ж ещё бабке делать, как не профессорничать? Это ж, как говорит Луша, старым рукам да глазам отрадная прибавка... Не дурандайка я какая да ещё внасыпочку. Семьдесят восьмой годик беру у жизни. Пора б чему путному наловчиться да и передать в молодые руки. Далей чтоб жило...

И положили мы промежду собой такой уговор. Как поделает она школьные уроки, так мы и за спицы. Теперь я ей учительша. А она при мне стажёрик.

Я смотрю, с какой с дорогой душой работает моя Надюшка. Чувствую, нет, не понапрасну задала я себе трезвону да беспокойствия. Совсем не внапрасну возилась я с девчонишкой при ночных огнях. Не пал мой труд хинью.

Комок подкатил к горлу.

Я вошла в кухоньку.

– Бабушка!.. Родимушка!..

Надюшка бросилась ко мне и эх целовать!

– Да тише, – смеюсь, – тише, голубка ты моя белая... Врачи склеивали, склеивали, а ты в секунду и рассади стар горшок этот...

Надюшка отпрянула, раскинула руки. Смеётся мне в удивленье.

– Бабунюшка! Да откуда ты?

– А оттуда, куда сама и провожала.

– А что, ты сбежала?

– А ты почём знаешь?.. Ох, тебя на кривой козе не обскачешь. Ты у меня знаешь, почём ходит двугривенный.

– Гм... Когда я была у тебя в последний раз, я спрашивала доктора...

– О, доставучая моя девонька-жох, – перебила в похвальбе. – С самим имела совет!

– Имела... Я спросила. Доктор и скажи, что выпишет точно, как из пушки, во вторник. Вот послезавтра будет.

– Видишь... Доктор предполагает, а Анна Фёдоровна располагает! – в пылу набиваю себе ценушку.

Ну совсем раскуражилась дома бабайка.

– Бабунечка... – От досады Надя хрустнула пальцами. – Да знаешь, ты все мои планы... Ну... Кверх тормашками!

– Не велик наклад. Сейчас снова вниз кармашками поставим... Что там такое хитростное?

– А то, что отпросилась я от вторниковых занятий. Наладилась, ерикимаморики, за тобой ехать.

– Вот только этого-то, – плеснула я руками, – мне и не хватало! Ты поехала б, а свои – тоже сюда клади! – а свои в Оренбурге отстали б, что ли? Да они б там на тот вторник, поди, самоличный аэроплан заказали б везти в Жёлтое вот эту даму из Амстердама! – тычу в себя. – А надо мне это – а чтоб его черти горячим дёгтем окатили! – как карасю зонтик. Этот ручку подал, тот ножкой шаркнул... Да на что ж мне такая бесплатная комедь! Нешь я покойница, что навкруг меня будет шалопайничать целый табун охальщиков да ахальщиков?

Живой ходи без подпорок! А я живая. Вот я своим ходом и пустилась до поры, абы не сцапала меня в полон сердобольщиков рать... Правда, доктор для порядка чуток поманежил, покрутил носопыркой. Торочит:

«Вообще-то вам не повредит побыть до вторника».

А я ему и резани, понапрасну бабка рот ширить не станет:

«А я не солдат, чтоб отбывать минута в минуту. Вижу по лицу, вы думаете про меня: тупидзе тот поп, что крестил, да забыл утопить. Думайте так. Я на вас за то сердца не держу. Только и вы меня не держите. Знаю я себя лучше, чем вы. Чувствую я себя дай Бог каждому так себя чувствовать. Так что давайте по-доброму раскланяемся в воскресенье!»

– Прямо не верится... Вернулась... – сражённо прошептала Надюшка. – И слава богу!

– Да нет, Надюшка. В строку ладь другого. Слава вот ему.

Я достала из сумки платок. Серебристо-серый, узорчатый.

Встряхнула.

Он пушистым облаком лёг на стол.

Надюшка прикоснулась к платку.

Её рука потонула в нежной прохладе.

– А ты что, в больнице вязала? – хлопает белыми ресничками Надюшка моя.

– А что ж, по-твоему, я ездила туда помирать? Так, едрень пельмень, и разбежалась!.. Безо время... Платок один и взвёл на ноги... Думаешь, чего это я укатила в выходной? А платок доработала. Говорю доктору:

«Прикончила я платок. Делать мне тут больше нечего. Так что выписывайте».

«Так и быть. Основание веское». – А сам улыбается, улыбается...

– Ой! Да ты совсем не больнуша какая кислая. А сущая цунами!

– А неужели зря звали меня девка-ураган? Ураган во мне всё помелькивает... Мне ль над болью сидеть? – И смеюсь: – Ох, мой Бог, болит мой бок девятый год. Только не знаю, которо место!

– Оя, бабуля, да я наотруб забыла... С час как тому на заказ приплавил из района Рафинадик...

Молотуша моя смешалась.

Этот демобилизованный герой – под пушками спал с лягушками – никак не надышится на неё. Пролюбились уже с осени. Ноябрь въезжал в королевские холода, когда парня отпустила в волю армия.

Нет того любее, как люди людям любы.

Любо-с-два!

– Привез ваши любимики... Я нарочно их в сумрак. Спите себе в комочках и не распускайтесь! Я б с ними прискакала во вторник в больницу.

Надюшка шагнула в тёмный угол.

Не успела я и глазом лупнуть, как она поставила на край стола обливной кувшин с вязанкой ало горящих тюльпанов.

От этого костерка без жара радость брызнула во все стороны.

– А ещё, бабушка, новость... Думала я, думала и знаешь, что надумала?

– Скажешь...

– В вязальщицы пойти! Надумала я твою стёжечку топтать...

Дрогнуло у меня сердце. А пошли ж таки ростки от моего труда!

– Вот это, – говорю, – нашему козырю под масть! За такую новость, за тюльпаны я и жалую тебе последненькую свою паутиночку...

Осторожно разгладила я платок на столе, подвинула паутинку Надюшке.

– Носи на здоровье... Помни бабку Блинчиху. Верю, будешь ты знатно вязать... А я... А я... А я... Ты не смотри на мои слёзы... Так они... Что с меня возьмёшь? В позатотошний ещё год положила я дочке, фельдшерке своей, тыщу на книжку. Тыщу положила сыну... Двое у меня... Хоть его и говорят, детки не картошка, поливать не надобно, вырастут и так, а я всё ж своих рублём не обхожу, подсобляю, покуда ноги таскают... Покуда сердце бьёт жизнью... Пенсией меня, славь Бога, не оконфузили... Неплохую получаю да прирабатываю ещё поманеньку. Так что ж не помогать?.. Я, милая моя задушевница, жизнь свою изжила с зажимкой. В крайней бережи отпускала от себя каждую копееньку. В лишках не тонула, даже не купалась... Это вот сейчас, под свал, чуток поводья отпустило. Дети впрочь стали на ноги... Вроде заживно, вольней пошло. Явились шаловатые рублята. Я и сплавляю своим... Не гроб же облеплять деньжурой?.. Не забыла я и себя. Четыре сотни держу на книжке. На похороны... Вишь, про что думает бабка, миленькая...

– Из больницы вырвалась... Ну какие ж тут похороны!? Ну посуди... Да забудь ты про всё про это, бабушка, и не плачь... Ну что ты? Всё ж хорошо!

– Хорошо... хорошо... Надюшка...

– Да нет. Ты только так говоришь. А сама плачешь. Радоваться надо!

– Надо... – соглашаюсь я. – Надо... Но...


Мало-помалу слёзы затихают.

Я ловлю себя на том, что обе мы молча смотрим на платок и не можем отвести глаз.

– Бабушка, а сколько живёт платок? – тихо спрашивает Надя.

– Да ему, как и нашему роду, нет переводу. С годами разнашивается... Снежок, дождик ли – ещё больше пушится, р а с т ё т. Дожди ему, что хлеб человеку. А дожди не обходят нас, Надюшка...


Первая книга художественной прозы. Москва. Издательство «Молодая гвардия». 1985. Отсюда взяты повести «Оренбургский платок» и «Жених и невеста».

Примечания

1

Казара – малый тонкоклювый дикий гусь.

2

Подергушка, повертушка – частушка.

3

Девушку, не вышедшую до 21 года замуж, раньше на Урале считали в семье лишней.

4

Красик – щёголь.

5

Кокурка – белый хлеб, испечённый на постном масле.

6

Подергу?листой – непостоянный, легкомысленный.

7

Обаюн – человек, умеющий говорить ласково, льстиво.

8

Паровая невеста – девушка, которую долго никто не сватает.

9

Подфигуривать – подсмеиваться.

10

Подгу?ндорить – взять потихоньку.

11

Шадым – самогон.

12

Печливый – заботливый.

13

Поддувать, поддуть – удаваться, везти.

14

К часу – кстати.

15

Под замах – под горячую руку.

16

Храпы – глухой лес.

17

Назола – грусть, тоска.

18

Ибэдэшник (ИБД) – имитатор бурной деятельности.

19

Алик – алкоголик.

20

Уважительница – любимая.

21

Выключка – похоронка.

22

Мышиный жеребчик – волокита, юбочник.

23

Укушенный – разведённый.

24

Косицы, косички – кончики платка.

25

Кривоныра – пройдоха.

26

На свой нос – на беду.

27

Солнце садится в стену – за сплошные облака на горизонте.

28

Золотник – русская мера веса, равная 4,26 г.

29

Балахвост – шатун, шлёнда.

30

Задохлица – безнадёжно больная.

31

Оглядыш – воспитанник.

32

Мочёная коза – пьяная женщина.

33

Зад в больнице катать – долго лежать в больнице.

34

Огородная бабушка – по поверьям, сказочное существо, охраняющее огород.


Купить книгу "Оренбургский платок" Санжаровский Анатолий

home | my bookshelf | | Оренбургский платок |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 5.0 из 5



Оцените эту книгу