Книга: Любовь фрау Клейст



Любовь фрау Клейст

Ирина Муравьева

Любовь фрау Клейст

Вечером, двадцать третьего, у дома появились койоты. Сначала решили, что это лисята. Прошло пять минут – затрезвонила старуха с первого этажа:

– А вот заявить, и пускай их отловят.

– Зачем?

– Как это: зачем? Опасные, жуткие, дикие звери! А в доме три кошки!

– И что? Они же ведь не нападают.

Пауза и голос с негромким наждачным шуршанием:

– Ну, если вам нравится, чтобы вокруг... – Еще одна пауза. – Чтобы гиены... Тогда что ж... конечно.

– Они ведь ушли.

– Ушли, так вернутся! – вскипела старуха. – Но вам безразлично, ведь вы уезжаете! А, кстати, когда?

– Тридцатого августа.

– А, ну, до свиданья! – И бросила трубку.

Скорее всего, это те самые щенки, которых Даша подкармливала летом. Койотиха с острыми черными сосками попала под грузовик недалеко от океана. Она лежала раздавленная и визжала так громко, что вызвали полицию. Полицейский приехал не один, а пригнал специальную, глухо замурованную со всех сторон машину, на которой было написано: «Животный контроль». Из «Животного контроля» вылез парень с узкой, задранной вверх красной бородой.

Они с полицейским постояли над раздавленной, у которой из черных сосков еще сочилось молоко, потом краснобородый достал ружье и, светясь в лучах испуганного солнца жесткими волосками своей красной бороды, выстрелил ей в голову. Койотиха тут же притихла. Молоко, брызнувшее из ее сосков, засохло не сразу, а только после того, как убитую увезли на замурованной машине, и кровь, сгустившуюся на асфальте, посыпали песком из ведра.

Итак, мать померла, а щенята остались. Они жили в овраге неподалеку от клуба. Из оврага сильно пахло большими белыми цветами, которые любят болотную почву.

Вечерами в клубе собирались. Из подъехавших машин выходили широкоплечие, очень похожие друг на друга своими счастливыми чистыми лицами молодые мужчины, поддерживая под острые локотки молодых женщин, у которых тоже было нечто общее – худоба, из-за которой колени их казались слишком большими и развернутыми навстречу друг другу, отчего и походка у молодых женщин была одинаковой – ласковой и простодушной.

Они вылезали из машин и шли в старинное здание клуба обедать, а вечером, после их ухода, тучный немолодой человек с руками, заросшими темно-желтым пухом, выносил из кухни остатки мяса, рыбьи головы и куски хлеба. Стоял на краю оврага, вдыхал в себя запах болотных цветов и посвистывал. Щенят было пятеро, и они выжили после материнской смерти благодаря тучному человеку с невозмутимым ирландским лицом, который, вглядываясь в темноту узкими глазами, не торопился домой после работы, а помнил о том, что им нечего есть.

Даша заехала туда случайно – искала дорогу – и увидела всех пятерых, лежащих в траве прямо рядом с парковкой. Они не испугались подъехавшей машины, не бросились прятаться, а, напротив, встали на свои неуверенные тонкие лапы и вытянули некрасивые морды с глубоко запавшими белесыми глазами. То ли у повара закончился контракт в этом клубе, то ли произошло еще какое-то человеческое событие, но только младенцы-койоты, осиротевшие на третьей неделе своего проживания на земле, не научившись ни охотиться, ни убегать, ни даже бояться, остались на верную смерть.

С этого вечера Даша начала заботиться о них сама. Она подъезжала после одиннадцати, когда в клубе гасли золотистые лампы, и пятеро на длинных неуверенных лапах выходили из темноты, слабо виляя хвостами, как будто они были не дикими хищниками, а просто щенками овчарки. Выхватывали друг у друга то, что она бросала им, торопливо заглатывали и с поднятыми, полными ожидания, тоскливыми мордами застывали на месте. И ей было стыдно от них уезжать.

Теперь соседка заявит в «Животный контроль», нагрянет краснобородый, не знающий, что у него, у «контроля», такие же бусины глаз и так же тусклы они, так же белесы, и сам он из волчьей породы, – приедет с ружьем и застрелит их всех, а может, расставит капканы.

Ребятки, простите!


Решение принято, они улетают через неделю. Обратно, домой.

Перед родами, тринадцать лет назад, она ходила к гадалке, большой важной ведьме с малиновой шеей. Ведьма посмотрела на ее живот и улыбнулась маслянисто и ласково. Она была из Армении, говорила по-русски.

– Фирменная вы женщина, – сказала ведьма, особенно мягко и тягуче отлепляя согласные от гласных. – И все в ваших руках, кроме одного.

Колыхаясь большим, обернутым шелковым халатом телом, блестя золотыми, разрезанными до полных и смуглых локтей рукавами, она нелегко поднялась. На кресле остался ее отпечаток. Потом долго пахло поджаренным кофе. Гадалка выплыла из кухни, осторожно, как птенца, держа в сложенных ковшиком ладонях фарфоровую пеструю чашечку, и, вся зашуршав, наклонилась над Дашей.

– Ну, пейте, а я погляжу, что там вышло.

Даша выпила горечь одним глотком. Ведьма столкнула шелковые брови на переносице.

– Твоя правда – здесь, – кивнула на Дашин живот. – Ты не бойся.

– Я замужем, – пробормотала Даша.

– Ребенок не мужа, – сладко усмехнулась гадалка.

– И что теперь будет?

– Что будет? – гадалка понизила голос, как будто выдавая тайну. – У вашего друга весь к вам интерес под трусами. Вот это и будет.

– А как же ребенок?

– Ребенок имеет отца, – со значением напирая на слово «отец», сказала уставшая ведьма.

В середине мая, когда небо было зеленоватым и мелкие листья сквозили на нем с той доверчивой нерешительностью, которая отличает все только-только начавшее жить и дышать, она родила девочку, которую назвали Ниной в честь Юриной матери. Юра был при родах и обеими руками поддерживал запрокинутую голову жены с мокрыми от пота волосами. Она тогда радостно, жадно кричала.

Девочке исполнилось четыре дня. Даша села в машину, поставила на заднее сиденье качалку с младенцем и подъехала к парку, где по дождливому хмурому времени никого не было. Андрей ее ждал. Они вместе вынули девочку из качалки, и он подержал ее в руках, потом осторожно положил обратно. По одному только испуганному взгляду, который он бросил на это очень маленькое красное лицо новорожденной, можно было угадать то, чего он не произнес. И никогда бы не посмел произнести. Не только тогда. Боялся спугнуть, оскорбить. И не верил.

Она знала, что он не верил. Знала, что у него есть основания не верить. И знала, что Нина – его ребенок. Но если бы он вдруг поверил, если бы не вспыхнул в его глазах испуг при виде этого маленького, красного четырехдневного личика, то это был бы не он. Да, это был бы совсем другой человек, и жизнь с этим человеком была бы другой, и не Юра поддерживал бы ее запрокинутую голову с мокрыми от пота волосами.

И нечего было бы к ведьме бежать, глотать эту горечь.

С тех пор утекло очень много всего: обид, недомолвок, взаимных упреков. Даша оставляла в холодильнике бутылочки со сцеженным молоком, ускользала на свидания, теперь раздраженные и торопливые, потом возвращалась домой, где Нина ползала по манежу, а нянька, седая бакинка Джульетта с небольшими колкими усиками, встречала ее своим басом:

«А, ма-мач-ка наша явилась!»

И всматривалась в нее наивными воловьими глазами.

Чем больше времени проходило с того дня, когда они вместе, в четыре руки, вынули из качалки новорожденную девочку, тем старательнее становились их взаимные усилия сделать вид, что эта вот жизнь есть нормальная жизнь и важно одно: чтобы все было тихо.

И было не то чтобы тихо, но сносно. Нина вскоре начала бегать по всему дому, и неповоротливая Джульетта, слизывая капельки пота со своих усиков, ловила ее растопыренными руками. Ребенок рос русым, кудрявым и толстым. Она не была похожа ни на кого, может быть, только отдаленно, изредка на Дашину тетку, хотя Юра и уверял, что если сравнить его детские изображения с тем, какая она теперь, то сходство буквально пугает.

Но Юра, ослепший от нежности, так это видел. Она с ним не спорила.

То, что происходило у Андрея, в его хоромах, где дочки-близняшки давно уже играли на фортепиано и ходили в частную школу, поскольку в простую ходить не престижно, – в его неуютных хоромах, где было много искусственных деревьев и, развешанные по стенам, пестрели чужие старинные шляпы, – в его этих пышных хоромах тогда началось что-то вроде удушья. Как будто ночами входил неизвестный с лицом осповатым, безглазым, унылым, высасывал весь кислород из жилища.

А утром все было нормально. Вставали с постелей, бежали под душ. Отец целовал сонных дочек, жена заворачивала мужу завтрак. Звонил телефон. Птицы пели на ветках. Шла жизнь, трепетала от собственной ловкости.

Нине исполнилось десять лет, когда Юра получил приглашение на работу в Миннеаполисе. Даша ощущала разлуку с Андреем внутри себя так, как будто под сердцем все время стояла морская волна. Ночами она обрушивалась на жизнь и сметала ее. Потом поднималась, опять застывала.

В четверг, тридцатого августа, убийственно жарким, пылающим днем, когда по океанской синеве мелькали красные плавники рыб и все ярко-белое в мире казалось намного белее, от чаек и до парусов, в этот день самолет из Миннеаполиса, совершивший посадку с опозданием на четыре минуты, распахнул свою полукруглую дверцу, и стюардесса с вежливой улыбкой усталости стала по одному прощаться с покидавшими салон пассажирами.

2 сентября

Даша Симонова – Вере Ольшанской

– Начала новую повесть. Как тебе название: «Любовь фрау Клейст»?


2 сентября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

– Звучит, как перевод с немецкого. Почему фрау, а не миссис? Я, кстати, звонила тебе вчера, разговаривала с Ниной. Она передала?


3 сентября

Даша Симонова – Вере Ольшанской

– Нина никогда не передает. Я язык облупила. Но если действие происходит в Германии, какая же «миссис»?


Любовь фрау Клейст

Выйдя из дому, фрау Клейст почувствовала, как что-то сдавило вдруг слева и тут же подпрыгнуло, глухо и быстро, как будто резиновый шарик. Она свернула в сквер и остановилась внутри его прохлады, пахнущей цветами после недавнего дождя. В сквере никого не было, кроме молодого человека, заснувшего на скамейке у самого входа. Он мог быть и пьян. Фрау Клейст равнодушно проглотила голубыми глазами его свернувшуюся улиткой фигурку. Слева, в груди, продолжалось глуховатое подпрыгивание, и, вынув из перчатки свою очень худую руку, она изо всех сил надавила на него. Деревья и трава от этого немного порозовели, словно в стакан с водой стряхнули каплю красной акварели.

Последние тридцать шесть лет были очень спокойными. Вставала не рано, гуляла, читала. Потом занималась делами: работа по дому, работа по саду. Потом начинались фантазии памяти. Садилась к окну, вспоминала, смеялась. Сжимала виски сухими, словно бы припудренными, пальцами. Изредка встречалась с подругами. Подруг было мало до крайности.

В четверг, первого августа, ей подвернулась воскресная, уже устаревшая газета, которую полагалось выбросить. Она развернула ее машинально. Пробежала глазами несколько строчек. Наткнулась на это объявление:

Семейная пара Алексей и Полина со своими детьми: Андреем (9 лет) и Александром (6 лет) снимет (можно этаж небольшого дома) неподалеку от трамвайной линии. Звонить по телефонам: 577-11-42 ( Полина) и 577-77-77 (Алексей).

Фрау Клейст удивленно посчитала семерки.

И тут, будто бы к паутине в чулане кто-то вдруг поднес разгоревшийся факел, чулан засверкал, стало весело, страшно.

Фрау Клейст, не откладывая, позвонила по указанному телефону, услышала негромкий мужской голос, который она ожидала услышать, сказала, что квартира неподалеку от трамвайной линии сдается недорого, и договорилась на встречу в субботу. А в ночь на субботу шел дождь, так что стало прохладно.

Да, стало очень прохладно, и можно надеть бледно-персиковую шелковую блузку с длинными рукавами. А к ней материнский лоснящийся жемчуг. Лицо фрау Клейст отразилось в зеркале и побагровело от натуги, пока она, вся изогнувшись, застегивала бусы.

После этого она спокойно села у окна, и, если бы кто-нибудь увидел ее сейчас, неподвижную, словно нарисованную вместе с полосатой спинкой кресла, никто бы не заподозрил, что в душе фрау Клейст постепенно разгорается та полузатоптанная буря, которая все эти тридцать шесть лет просуществовала внутри ее, как океан, замерзший с поднятыми и вздувшимися волнами.

Но, как океан, замерзший с поднятыми волнами, рождается только человеческим воображением, так и буря внутри фрау Клейст была рождена страстным голосом памяти, ничуть не мешая налаженной жизни.

Тусклое обьявление в газете вызвало взрыв, электрический шок, от которого фрау Клейст, старуха с голубыми глазами и очень сухими, подвижными пальцами, вдруг стала похожа на девочку.

Не внешне, конечно. Внешне она продолжала быть старухой с сухими пальцами. И девочка, запечатленная на фоне голубоватого вестфальского пейзажа, нарядно одетая, смирная, с черной бархоткой на шее, должна бы была удивиться при виде чужой светлоглазой старухи.

Шепелявый фотограф, который шестьдесят пять лет назад и так и эдак усаживал нарядную девочку, откидывал назад ее локоны, поправлял черную бархотку на нежной ее, детской шее, возился особенно долго. Готовил сюрприз дяде Томасу в день его сорокалетия.

Грета Вебер, ставшая впоследствии фрау Клейст, запомнила этот день так отчетливо, как дети запоминают свои страшные сны, и тень их ложится потом на всю жизнь.

Сначала она в узеньких, светло-красных башмаках, счастливая, бежала по лестнице, делая вид, что стремится удрать от настигавших ее кузена Фридриха и его друга Антуана, молчаливого, с сильно оттопыренными, горящими от волнения ушами.

Приблизившись к зеркалу в конце коридора и опрокинув на него свои растрепанные волосы, Грета наконец громко, на весь дядин дом, засмеялась, но тут же притихла. Она посмотрела на Фридриха и Антуана, ответивших ей влюбленными, бессмысленными взглядами, закусила губу и, покачав головой, медленно, как во сне, вернулась в столовую. Гостей уже не было, мать и дядя пили чай.

– Не дай бог, скучаешь?

И мать, с розоватым румянцем, чуть-чуть розовее, чем жемчуг на шее, светло улыбнулась:

– Никто не обидел?

– Никто не обидел, – пытаясь проглотить страх, который, как рыхлый, разваренный гриб, застрял в горле, ответила Грета.

– Тогда в чем же дело?

– Какое? Ни в чем.

Но оттого, что мать оставалась спокойной и продолжала закругленным серебряным ножиком чистить скользящую грушу, Грета сказала ей, немного повысив голос:

– А я ведь умру.

Мать опустила грушу на тарелку и вскинула на Грету вопрошающие глаза:

– Ты что? Что ты мелешь?

– Но мы все умрем.

– Не смей! – негромко вскрикнула мать, и тонкая шея ее стала пестрой, как счищенная кожура. – Что значит – умру? Ты ребенок!

Ночью Грета не могла заснуть, но желание перебежать в материнскую спальню и нырнуть в большую родительскую кровать, где мать спала одна, потому что отец уже второй месяц был в туберкулезном санатории, наталкивалось на то, что мама умрет, как и все остальные.

Она вылезла из-под одеяла, подошла к окну. По саду скользили бесшумные тени, без лиц и без тел, просто тени. Она никого не боялась. До одури пахла ночная фиалка. Качели, на которых они с Антуаном еще только утром взлетали под небо, легонько скрипели от ветра. Все было знакомым, все было счастливым. Когда бы не смерть! Когда бы не то, что умрет даже мама! Грета с размаху бросалась на подушку, закапывалась под нее. Тогда соловей замолкал почти сразу.

«Зачем я думаю об этом?»

Она отбрасывала подушку и следила, как серый, похожий на лошадиную голову, к окну подплывает туман.

– Никто ведь об этом не помнит! Никто. Только я. Что же делать?

Под утро она задремала и проснулась оттого, что нежная и суховатая материнская рука погладила ее по плечу.

– Горела всю ночь, – сказала мать, дотрагиваясь до ее лба рассеянными губами. – Простыла, наверное.

И оттого, что губы ее были спокойны, а глаза, наполненные серым блеском, смотрели прямо, Грета догадалась, что мать и не помнит, и помнить не хочет, и в голову ей не пришло испугаться.


Со дня рождения дяди Томаса прошло много лет.

Грета Вебер успела привыкнуть к тому, что в самый неподходящий момент, например, у портнихи во время примерки, когда в трехстворчатом зеркале отражалось ее полуголое тело, с которого свисала ткань, и портниха ползала вокруг него по полу, быстро говоря что-то сквозь булавки, которые ловко сжимала во рту, в этот уютный момент вдруг меркло блестящее зеркало, ее полуголое тело в античных наплывах грядущего платья казалось обугленным деревом, и голос портнихи, смеющейся нежно сквозь искры булавок, совсем пропадал.

Она постепенно успела привыкнуть к тому, как темнеет, как меркнет, и кровь бросается в голову, и начинает шуметь в ушах, и страх этот, который она впервые испытала на дне рождения дяди Томаса, – он вот он, он здесь, он вернулся.

Она научилась управлять своим лицом и если вдруг огненно краснела, то делала вид, как будто кольнуло в боку, или внезапно заболел зуб, или подвернулся каблук, она научилась не прерывать беседы, и только иногда, когда страх становился слишком сильным и ноги ее отнимались, а руки слипались от пота, – тогда она с неловкой полуулыбкой шептала, что ей пора принять таблетку, поскольку сосуды... да, спазмы сосудов. Наследство от мамы.



Внимательный психоаналитик с обесцвеченными до ангельской белизны, проволочно-густыми, кудрявыми волосами, в которые он без усилия вставлял маленький карандашик на случай важнейшей пометки в блокноте, определил тяжелый невроз и провел с Гретой Вебер десять долгих и наскучивших ей часов, пытаясь освободить ее от этого невроза. Но он, в конце концов, опустил руки, потому что Грета не поддавалась никакой форме внушения, не плакала, вспоминая о детстве, но чаще всего отводила глаза и даже, подчас, улыбалась спокойно.

К тому времени, как появился психоаналитик, она и сама знала средство, которое ей помогало.

* * *

В Провиденсе оказалось еще жарче, чем в Миннеаполисе, поэтому, несмотря на то что наступил вечер, во всех университетских кабинетах шумно гудели вентиляторы.

В жилах профессора Адриана Трубецкого текла голубая кровь, и он позволял себе множество странностей. Вентилятора в его кабинете не было, поскольку он сам, человек очень шумный, шумов не любил. Зато было настежь открыто окно, и мелкие птички орали нещадно. Но птички ему не мешали.

Весь влажный от пота, малиново-красный Трубецкой с мокрыми, прилипшими к толстому лбу прядками был рад видеть Дашу. Она дополняла коллекцию кафедры. В коллекции были одни аспирантки. Единственный юноша, хрупкий японец, сын очень большой русской мамы Людмилы, однажды поехал в Москву и женился. Тоже на Людмиле и внучке Титова. А может, Гагарина. Или не внучке. Короче: пока из Москвы не вернулся.

На кафедре правили женщины. Графиня Скарлетти, ведущая свое русское происхождение так же, как и Трубецкой, с времен незапамятных, темных, боярских и ставшая графиней всего лишь лет двадцать назад, когда судьба столкнула ее на выставке кактусов с графом Скарлетти, любила Айтматова больше Толстого. Ее диссертация, посвященная повести Айтматова «Тополек мой в красной косынке» («Topolek my in red kosynkа») сочилась любовью, как яблоко соком.

Не менее преданно относилась к своему предмету и заведующая кафедрой Патрис Гамильтон, кудрявая, легко и мучительно вспыхивающая от застенчивости, отдавшая целую жизнь на то, чтобы прочесть Рыльские Глаголические Листки, три нежных обрывка пергамента, оставшихся от старославянской книги церковно-литургического назначения одиннадцатого века.

– А я волновался, что вы не придете, – торопливо сказал Трубецкой, тяжело поднимаясь навстречу Даше. – Быстрее бежим, а то не успеем.

Глаза его расширились восторгом. Спустились со второго этажа, вышли на ступеньки. На улице парило. Трубецкой расстегнул верхние пуговицы белой рубашки, слегка обнажив богатырскую грудь, задрал к небу голову. Луна была в небе, сияла, горела.

– Сейчас вот затмится, – сказал Трубецкой и шумно, ноздрями, вдохнул в себя лунного блеска. – «Река времен в своем стремленье уносит все дела людей...» Уносит, моя дорогая! А мы забываем об этом! А мы суетимся! Плевать мне, кто будет у нас президентом! Какой президент, когда пропасть забвения!

Даша засмеялась.

– Не думайте вы о своих неприятностях. – Он вдруг покосился на нее промасленным взглядом. – Забудьте, наплюйте.

Она не нашлась, что ответить.

– Уносит все дела людей... А если что и остается... Каков был поэт? «А если что и остается под звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется! И общей не уйдет судьбы»! Вот именно! Общей! – Он перевел дыхание. – Хотите писать – и пишите. А муж ваш, любовник... Эх-ма! Надорветесь!

– Какой там любовник? – ужаснулась Даша

– Откуда я знаю? Пожрется, учтите!

– Да что вы, ей-богу!

Трубецкой обреченно развел толстыми руками:

– Рыбак рыбака... Я показывал снимок?

Он расстегнул стоящий на ступеньке потрепанный до бархатистой белизны кожаный портфель, долго пыхтел, шуршал бумажками и наконец поднес к самым глазам ее небольшую фотографию.

Мальчик идет по аллее. Худой, рыжеволосый мальчик в шапке. По виду – лет восемь. Вокруг везде снег, снег. Зима. Мраморная богиня с острым снежным горбом на спине. Косые глаза, отбитый локоть. Женщина протягивает ладонь к колену богини. Платок ее темен, и видно, какой он тяжелый от снега. Придет домой, повесит платок на батарею, в комнате запахнет свалявшейся шерстью. Вязали в Рязани, купила на рынке. Ребенок – птенец. Его нужно укутать. Пожрется, как все!

Трубецкой тяжело дышал над Дашиным затылком.

– Алеша. Мой сын. Алексей Адрианыч.

В низком голосе Трубецкого задрожали слезы.

– Здесь Петра. – Он достал носовой платок и с яростью высморкался. – Она вся в заботах. Прасковье – шестнадцать, Сашоне – тринадцать. А знаете, как начинается жизнь?

– Какая?

– Моя, например, вот какая. Иду я по Невскому. Первый раз в Питере. Я вам говорил, что мои из Тамбова? Дед с бабкой уехали в двадцать четвертом. А мать родилась в двадцать пятом в Париже. И Питер в моем эмигрантском сознании всегда был... Ну, что? Ну, венец мироздания. Иду. Здесь как в печке. – Трубецкой отрывисто шлепнул ладонью по груди. – Волнуюсь. Смотрю: кафетерий. На улице. Сел. Сижу, наблюдаю, ем бублик с изюмом.

– Булочку, – поправила Даша.

– Неважно. Ем булку. Вокруг Петербург. Я волнуюсь. Ужасно. Я часто волнуюсь. Встаю, ухожу. Вдруг кто-то меня догоняет: «Мужчина! Вы сумку забыли!» И я весь проснулся. И так началась моя жизнь. Vita nova.

– А Петра?

– Что – Петра? Супруга. Детей родила мне. Вернулся от Таты. Там Алечка плачет. Он любит поплакать, похож на меня, я ведь страстно люблю. Ложусь рядом с Петрой, мы все обсуждаем: Прасковью, Сашону. Заботы, расходы. Прасковья влюбилась, а парень с Гаити. И ладно бы: негр! Сам Пушкин был негром! Но остров, Гаити! Что делать? Лежим, обсуждаем. И вдруг – как иглой мне: «Там Алечка плачет!»

Трубецкой опять шумно высморкался. Лицо его стало темнее и шире.

– Смотрите! – Он показал на небо.

От яркой одутловатой луны осталась одна прозрачная, белая долька, которую торопливо затягивало черным.

– Пожрется! Пожрется! – с восторгом ужаса забормотал Трубецкой, беря Дашу под руку, как будто желая сбежать вместе с нею. – Пожрется жерлом! И никто не избегнет!


9 сентября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Трудно с мамой. Стараюсь вести себя так, чтобы ей не к чему было придраться. И все-таки часто срываюсь. Вчера безобразно поссорились. Я хотела уйти, спешила, а мама хотела, чтобы я ее дослушала. Встала в дверях и пилит, и пилит, и пилит... И все одно и то же! Если бы хоть что-нибудь новенькое! Я ее слегка отодвинула, но как-то так вышло, что она неловко оступилась и упала. Прямо на журнальный столик рядом с зеркалом. Зеркало разбилось, весь пол в осколках. Хватаю ее, поднимаю, плачу, кричу, а она мне:

– А, ты меня бьешь? Я повешусь!

Господи! Провалиться сквозь землю, и то будет мало! Она оттолкнула меня, поднялась. Глаза сумасшедшие, руки трясутся.

Приходит Гриша. Увидел нас с мамой и сделал такое лицо, будто ему выдрали все зубы.

– Ну, что тут на сей раз?

– Григорий! Она меня бьет! Я повешусь.

– Да кто тебя бьет?

Видела бы ты этот взгляд , которым он меня смерил! Сказать «презрительный» – это все равно что ничего не сказать.

– А ты последи за собой, дорогая. А то ведь опять будешь каяться.

Это он напоминает мне бабушкину смерть. Жестоко. Он знает, как я этим мучаюсь.

Ее смерть целиком на моей совести, Даша. Я знаю, отчего умирают старики. Они умирают оттого, что близкие устают от них и тайно желают им смерти. И я через это прошла.

Бабушка окончательно слегла осенью восемьдесят пятого. У меня был плеврит, я все время болела. В выезде нам отказали. Гриша носился по урокам, деньги кончились. Оставить ее одну в запущенной квартире было невозможно, мы перевезли ее к себе. У нее были такие распухшие ноги, что, для того чтобы доволочь ее от подъезда до машины, пришлось разрезать Гришины огромные дутые сапоги.

Соседка, тетя Катя, прожившая с ней бок о бок сорок лет и меня помнившая «неродившейся», провожала нас. Вокруг тети-Катиной головы стояли от ветра седые кудряшки. В моем детстве это были длинные густые косы, которые она по вечерам расчесывала, свесив над раковиной голову. Тетя Катя поклонилась вслед нашей машине и тихо заплакала.

Мы приехали, с трудом подняли бабушку на второй этаж, усадили в красное кресло у окна. И я начала ждать, когда это кончится.

Сейчас понимаю, что нужно было сидеть рядом с ней, мыть эти старые, страшные ноги, держать ее руки в своих и кормить ее с ложки. Ласкать эту жизнь, греть ее, сколько можно. А я не смогла. Я ждала ее смерти.

Физический уход лежал на мне одной, и я с ним не справилась. Не могла дышать ее запахом, даже на улице он меня преследовал. Видеть ее желтое изменившееся лицо с потухшими глазами, входить в эту комнату, где она сидела, раскачиваясь, как маятник, перебирая пальцами крошащиеся страницы молитвенника, казалось мне пыткой. Я переступила черту. Когда говорят, что в человека вселяется дьявол, это не слова. Любви к ней во меня не осталось и жалости тоже. Усталость была, раздражение, злоба. Она цеплялась за мою руку, а я отшатывалась, и она не настаивала. Ей хотелось говорить со мной, видеть меня, она кричала, звала, но, когда я, еле сдерживаясь, прибегала из кухни, она замолкала и только, смотрела на меня исподлобья этими потухшими, в глубоких складках, скорбными глазами. Я требовала, чтобы она доедала то, что я готовлю, просилась в уборную, не плакала по ночам и давала бы мне хоть немного поспать.

Жестокость и злоба мои нарастали по мере усталости. Я стремилась убежать из дома, бросала ее и бродила по улицам. О главном я не догадывалась: о том, как ей было страшно. О том, через что проходила она.

Но Бог пожалел нас обеих. Никогда этот день не забуду. Был дождь. Дождь со снегом. Сизая вода с размокшими черными листьями под ногами, ветер, лязг фонарей, комочки птиц. Я медлила возвращаться домой и нарочно прошла пешком от Ленинских гор до проспекта Вернадского. Купила торт в кондитерской – жирный, розовый, большой, с замороженными розочками по углам. Открыла дверь.

Она сидела в темноте на кресле, не спала. Ей трудно было дотянуться то торшера и зажечь свет. Форточка приоткрылась, в комнате было холодно. Я села рядом с ней на кровать, обняла ее одной рукой, другой начала кормить с ложечки этим тортом. И вдруг ее всю ощутила: живую, родную и теплую. Увидела ее знакомые, седые и тусклые, как осенние травинки, волосы, допотопную шпильку в распавшемся пучочке, ее дрожащий маленький мизинец с ноготочком-ромбиком. Особенно этот мизинец!

Меня перевернуло. Я вспомнила, как каждое утро – все детство, лет до тринадцати, может, и дольше – я каждое божие утро, проснувшись, кричала ей:

– Баба!

Слезы полились так, что я уже ничего не видела: ни ее лица, ни белого крема на кончике ложки, – ничего, кроме этого дрожащего мизинца. Я в голос рыдала, прижавшись к ее шее, и все повторяла, как люблю ее, просила прощения, и ужас последних двух месяцев, наш общий с ней ужас, выталкивало из меня вместе с этим криком. И помню: она вдруг ответила. Своим прежним, внятным и полным достоинства голосом.

– Я знаю, не плачь. Я все знаю.


* * *

Нина сидела за компьютером, не оглянулась. Даша подошла ближе, погладила ее по плечу.

– Ты уроки делаешь?

– Почти.

– Что такое: почти?

– Ну, значит, что я занята.


Внизу сильно хлопнула дверь, и голос, вечно торопящийся сказать сразу много всего, детский и одновременно хрипловатый, немедленно вызывающий в памяти простодушное сияние серых глаз под толстыми очками, этот женский голос, отдышавшись и выпустив из горла разноцветную, как мыльные пузыри, и такую же хрупкую гирлянду бестолковых приветствий, спросил наконец очень нежно:

– А Дашечка дома?

Даша сбежала с лестницы, обеими руками прижала к себе запах дешевых духов, вспотевшую шею, большое широкое тело с немного задравшейся спереди юбкой и тут же оцарапалась о похожее на частокол украшение.

– Ну где ты была? Наконец-то!

– Мои старички, ты же знаешь, смешные, маразм, конечно, но очень смешные, и пишут, и пишут, и все о любви, сегодня был вечер, ты будешь смеяться, «Второе свидание», и я им сказала: о первом не будем, о первом все помнят, а вот о втором, о втором расскажите, и, что бы ты думала, все рассказали! Как будто вчера. Танцевали, играли, и Геда играла, конечно, уже не звучит, но играла, а Изя Гольщинский, пошляк, не без шарма, – он стал танцевать с Идой Шнурик бразильское танго, смешно, очень мило, но дальше – кошмар, тихий ужас, буквально! Они напились!

– Кто напился?

– Мои старички. Нам нельзя. Я сказала: «Мужчины, без пьянства! Разгонят весь центр!»

– Какой еще центр?

– Ну, я же писала! Наш центр – «Заботу». Еще есть «Надежда», еще есть «Зазноба». Я их умоляла, сто раз умоляла: «Спиртного нельзя. Вас разгонят!» Но там один летчик, в войну он был летчик – четыре инфаркта, инсульт за плечами, двух жен схоронил, – он сказал: «А, дерябнем? Слабо, мужики, нам пойти и дерябнуть?» А я и не знала, а я не следила. Они все пошли, напились в туалете.

– А сколько им?

– Разные. Есть девяносто.

– И все напились?

– Как один. Представляешь?

Лет тридцать назад это лицо с набрякшими мешочками под глазами и густо запудренным кончиком носа и тело, теперь неуклюжее, с задравшейся на животе юбкой, притягивало к себе мужское внимание настолько же радостно и ненасытно, как это бывает с цветами в их жизни, простой, легкомысленной, чистой, когда, и не зная, что им суждено очень скоро увянуть, цветы ждут и любят любого до дрожи – от робких старух с облупившейся лейкой до пчел, темно-желтых, сухих и мохнатых.

Ни тело, ни лицо Дашиной подруги не удивляли мир, как это случается с какой-нибудь надменной красотой, когда, опустивши густые ресницы, она выставляет из платья колено, но в ней – в этой нежной, смеющейся, с белой «бабеттой», – в ней было такое, что вмиг угарали и вмиг забывали надменных красавиц.

Лет тридцать назад все вообще было лучше. Густой снег начинался под Новый год, и все почему-то спешили на дачи, и звук электрички был дольше и громче, чем скрипка с оркестром, а в городе, полном малиновых вспышек, горели все окна, и пьяные люди в своих накрахмаленных белых рубашках смотрели в открытые окна, курили, смеясь, задыхаясь от близости женщин, хлопочущих в комнатах, а по сугробам полз запах лимона из мерзлых киосков, и елка с лиловой звездой на верхушке венчала людское веселье и радость.

Женской красоте не суждено было сохраниться, но она все же успевала расцарапать напоследок до крови чью-то память и навсегда остаться внутри ее вместе с самыми мелкими и острыми подробностями, вроде звонких от мороза трубок телефонов-автоматов и вкуса арахиса в жареном сахаре.

Тогда ее звали Марго, Маргаритой. Сейчас, в бледно-розовых стенах «Заботы», она стала просто и нежно – Маргошей. Запомнить такое уютное имя не составляло труда даже для самых забывчивых людей, которые тоже были молодыми лет сорок назад, летали в седых облаках в виде летчиков, вскакивали на подножки трамваев, отбивали чужих невест, пели у костра, переезжали в новые квартиры, прощали врагов, запасались картошкой, потом хоронили, потом забывали и так, незаметно седея, толстея, слегка раздражаясь, доплыли до детства.

– Так все напились? – радостно повторила Даша.

Жалость засияла в серых глазах под большими очками.

– Ты так похудела!

– Кто? Я?

– Ну, не я же!

Даша опустила глаза:

– Мы с ней вчера утром столкнулись. На почте.


13 сентября

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Вчера мы столкнулись на почте. Заскочила на минутку, стою в очереди, и вдруг они входят: она и обе девочки. У меня ноги отнялись. Три года не виделись, а не успела я приехать – она уже тут. Как будто караулила.

Увидела меня сразу, с порога, и сделала движение развернуться, но девочки были тут же, и она сдержалась.

У нее появилось такое выражение, как будто она с разбегу наступила на коровью лепешку. Они пошли к стенду и стали выбирать марки. Я не могла ничего с собой поделать: следила за ними краем глаза, хотя меня всю колотило. Потом она махнула рукой, как будто что-то вдруг вспомнила, и засеменила к выходу. Девочки за ней. Я увидела ее слабую согнутую спину, длинные ноги на высоких каблуках, леопардовый жакетик.

О господи, как же я все это знаю!

Приехала домой: Нины и Юры не было, ушли в бассейн. Слава богу, что он хотя бы перестал огрызаться на меня в ее присутствии! Но она и так видит и понимает гораздо больше, чем нужно.

Вчера вдруг спросила меня:

– Мама, мне иногда кажется, что вы невезучие с папой. Какие-то вы невеселые, правда?

– Ну, нет. Почему? Мы немножко устали.

Она на меня посмотрела с жалостью, как на ребенка:

– Ты если не хочешь, так не признавайся. Пиши тогда лучше романы.


Любовь фрау Клейст

Хоронили отца, привезенного из швейцарского санатория в закрытом гробу. Сейчас, когда гроб наконец открыли, Грета видела перед собой молодого, торжественно одетого и красиво причесанного человека, совсем не напоминавшего того изможденного кашлем отца, который, прощаясь с семьей на вокзале, ко всем прижимался продавленной грудью.

Дядя Томас громко дышал над головою племянницы и неприятно теребил ее плечо. Она дернула шеей, чтобы освободиться от дядиных пальцев, повернула голову. Незнакомый молодой человек с жемчужным пробором в гофрированных волосах смотрел на нее откровенно, со всей жадной пылкостью. Рот его слегка приоткрылся от удивления, которое, по всей вероятности, было вызвано грустным обликом золотоволосой Греты, наполовину заслоненной громоздкой спиной дяди Томаса.



Она поспешно отступила в сторону, чтобы не потерять из виду эти восторженные глаза, и дядя Томас, раскисший, как гриб, от рыданий и всхлипов, засунул обратно в карман свою руку. Как только отца опустили в черную яму, откуда пронзительно пахло корнями, Грета испугалась, что теперь молодой человек с жемчужным пробором навеки исчезнет. Но Грета ошиблась. Он дождался ее у выхода и, когда она поравнялась с ним, торопливо вложил в ее прозрачную траурную перчатку бумажку с фамилией и телефоном. Никто ничего не заметил.

Грета решила позвонить в тот же вечер. Отца больше не было, плакала мать, дождь сыпал в окно, и готовились войны, но она не думала ни о чем, кроме того, что сейчас, через пару минут, наверное, услышит его. И услышала.

На следующее утро они встретились, провели в городском саду три с половиной часа и расстались с трудом. Потом опять встретились утром, потом опять вечером, так и пошло.

В маленькой раковине полупустого синематографа, куда они заходили с ослепшими от нетерпения глазами, было прохладно, темно, и, пока на экране узкоплечие люди в черных фраках сжимали в объятиях наивных красавиц, Иахим и Грета висели над бездной.

Наконец, надеясь, что мать, как всегда, проведет утро в церкви, Грета привела возлюбленного домой, и, измученная мигренью, вернувшаяся раньше обычного, молодая вдова увидела дочку в объятьях мужчины. К тому же совсем обнаженного. Так же, как дочка.

Вечером, после захода солнца и крика, которого прежде не слышали в этой семье, состоялась помолвка.

Шестнадцатилетняя Грета, золотоволосая, как Ева с картины Кранаха, предложила девятнадцатилетнему Иахиму свою небольшую и крепкую руку. Она предложила, а он ее принял. И крики замолкли.

Иахим мечтал о военной карьере. Теперь, поскольку страсть уже не отвлекала его так, как два месяца назад, когда нужно было караулить Грету у школы и водить ее в синематограф, он с радостью вспомнил о чести и долге.

Они были уверены, что расстаются ненадолго, хотя очень странные сны, в которых Грета все примеряла какие-то узкие белые платья, ей начали сниться за день до разлуки. И снились они не напрасно.

Потом уже, после гибели Иахима, поползли неприятные слухи, что сразу же по прибытии в армию его начал преследовать юноша старинного рода, страдавший с пелен отвращением к женщине. Иахим, порядочный, чистый человек, делал все возможное, пытаясь отвадить несчастного юношу. Но тот не отстал, и Иахим вспылил.

Состоялась дуэль, немыслимая по нынешним временам. На следующий день после этой дуэли Иахима похоронили на границе с Австрией. Пуля пробила горло и вышла сквозь шею наружу в том месте, где мелко курчавились волосы.

Горе Греты было таким огромным, что она не могла даже плакать. Слезы приносили ложное облегчение, которое словно бы унижало ее боль. Все детские мысли о смерти, которая будет с любым и была с Иахимом, мысли, давно испугавшие ее, вернулись опять, но только теперь, вспоминая о смерти, она представляла лицо Иахима.

В сороковом году нежная, с жемчужным румянцем мать вышла замуж за врача того туберкулезного санатория, в котором ее покойный муж провел свои последние месяцы. У отчима было поместье неподалеку от клиники. В поместье жила вся семья от начала войны.

Клиника, упрятанная в горах и покрытая снегом, напоминала сахарный дом из сказки, и, глядя на этот дом, трудно было представить себе, что люди в нем кашляют кровью. Однако, несмотря на кашель, озноб, небольшую температуру и раздраженную чувствительность пациентов (симптомы болезни!), волосы женщин, спешащих к обеду в прохладную залу с натертым паркетом, всегда были прибраны и завиты. Совсем обессилевших, ставших тенями, возили на креслах, и плотные, сливочно-сбитые сестры в высоких косынках летали по дому, как белые птицы.

В туберкулезной клинике лечились подолгу, и с некоторыми из больных Грета успевала подружиться. Мать и отчим не понимали одного: как эта девушка, сильная, улыбчивая, похожая на Еву с картины Кранаха, с ее очень ласковым, жаждущим телом, – как она не интересуется мужчинами и нисколько не кокетничает даже с теми немногочисленными гостями, которые вдруг появлялись в их доме?

Барон Мартин Гнейзенау, кавалер Железного креста первой степени, приехал в Швейцарию вместе с женой. После ранения, полученного под Сталинградом, командование предоставило ему четырехмесячный отпуск. Туберкулезный процесс, внезапно открывшийся у жены, заставил прибегнуть к услугам врачей. Комната их с небольшой верандой, по которой ползли синеватые стебли заледеневшего винограда, была на втором этаже. С веранды виднелся кусок водопада.

Грета Вебер, разгоряченная зимним солнцем, в высоких, на белой шнуровке ботинках, зашла в узкий, как школьный пенал, магазинчик, где допоздна торговали вязаными свитерами и шапками. Склонившись над синим мотком грубой пряжи, она потянула за нитку, и тут за спиной ее хлопнула дверь. Вошедший обратился к хозяйке с сильным баварским акцентом.

Если бы Грету спросили – не в ту, разумеется, минуту, а после когда-нибудь – почему она сразу поняла, что этот человек, совершенно чужой, с его очень сильным баварским акцентом, через пару дней будет целовать ее распухшие, обветренные губы, она бы не знала, как лучше ответить. Был этот толчок прямо в сердце. Точь-в-точь как тогда, с Иахимом.

Она увидела его руку в большой меховой перчатке, которая осторожно стряхнула с себя излишек снега, потом его профиль, и ровный, глубокий покой, как будто ее поместили обратно в родную утробу, где она, еще не успевшая ничего испугаться, легонько качаясь от плавных движений, как рыбка внутри теплой, сонной, морской синевы, счастливо плывет, никуда не стремится, – беспечный покой охватил тогда Грету. Она обернула к вошедшему голову и даже не улыбнулась. Она только тихо, смущенно взглянула. Сначала в глаза и, помедлив, на губы.

В отличие от ее погибшего жениха барон Гнейзенау был тверд и настойчив. Жену от любил. Он любил ее с детства, и ранний их брак всем казался счастливым. Теперь, когда Юлия так заболела и мятный запах из ее рта (жена сосала леденцы, пытаясь смягчить постоянную сухость) не давал ему забыть, что она в опасности, что может начаться процесс в правом легком, – теперь, в середине войны, ему, офицеру, влюбиться в девчонку?!

Возвращаясь домой после встреч с молодой и сильной Гретхен, пропитанный свежими ее духами, он натыкался на улыбку жены. Из-под накинутого на похудевшие плечи вязаного шарфа она протягивала горячую, влажную руку. Гнейзенау наклонялся, поправлял ее мягкие волосы, и острый стыд лжи вызывал во всем его теле что-то вроде паралича: ноги становились деревянными, голос застревал в горле.

– Ты, мой родной, что-то долго гулял. Не замерз?

– Нет, что ты. Совсем не замерз.

– А как же по снегу и в легких ботинках?

– А я по дороге.

– Но что же так долго?

Он неопределенно пожимал плечами и, холодея от этого вопросительного и одновременно доверчивого взгляда, спешил на веранду. Стоял в темноте, слушал рев водопада. По ночам Юлия потела так сильно, что он просыпался и переодевал ее, спящую, с тонким, влажным позвоночником, который немного скользил под ладонью, на ощупь казался таким же, как детский.

В марте сорок четвертого года все это закончилось: полковник Гнейзенау твердой военной походкой подошел к водопаду, стал между блестящей отлакированной поверхностью скалы и несущегося сверху ледяного потока, увидел вдали, в сером небе, кудрявое, с ангельским личиком, облако, сказал: «Meine Mutter!»[1] и выстрелил в сердце. Вода, удивилась слегка, ненадолго, схватила его, обняла и, обнявшись с его уже мертвым, безрадостным телом, сама стала красной, потом розоватой, потом все бледнее, бледнее, бледнее – она все неслась вместе с ним, как с травинкой (воды было много, а он был податлив), потом наконец, то ли вдруг разозлившись, а может, устав, она мощно вздохнула и с ним распрощалась.

Тело Мартина Гнейзенау было обнаружено пастухами на следующий день.

Грета, узнав о самоубийстве, заперлась в своей комнате и не выходила из нее, несмотря на то что мать, испуганная злым, отчаянным выражением, которое она успела поймать на лице своей дочки, каждые пятнадцать-двадцать минут стучалась к ней в дверь. Дядя Томас, весь истаявший от тревоги за Фридриха, еще воевавшего, ходил за сестрой и тягуче постанывал.

Когда закатилось прозрачное солнце, он тихо сказал ей:

– Судьба есть судьба! Вернуться оттуда, чтоб здесь... А Иахим? Смотри, как похоже! Несчастные парни!


16 сентября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Спала очень плохо, под утро увидела сон. Как будто я в церкви. Стою, сдвинув ноги так тесно, что от напряжения болят все мышцы: у меня начались месячные, и я боюсь, что кровь протечет на пол. Вокруг полным-полно людей. Оглядываюсь и замечаю старуху, которая, накрывшись черным платком, прячет под ним собаку вроде таксы. А я ей киваю: заметят, мол, в церкви с собакой и сразу же выгонят. Старуха приоткрывет платок, и у таксы ее, оказывается, вместо хвоста еще одна голова: маленькая, с быстрыми глазками. Какие у меня теперь простые отвратительные сны!

Я все эти годы, которые прошли после моей операции, прячу от себя правду. Первые недели после больницы я ведь даже мылась, не включая света. Не помню, рассказывала ли я тебе эти подробности: когда они окончательно сняли повязку, мне стало плохо: кожа на том месте, где была моя левая грудь, оказалась такой, будто ее только что сплиссировали, а шов ярко-черный, до самой подмышки. И Гриша ведь все это видел! Он сам захотел посмотреть. Я тогда по лицу сразу поняла, как ему тошно, он не успел этого скрыть.

Когда мне через год сделали пластику, пришили сосок, я заставила себя – заставила, понимаешь? – не вспоминать каждое утро о том, что у меня не грудь, а муляж.

Но я же не могла заставить его забыть об этом! И он не забыл. Я уверена. Мы с Гришей – как рыбки в аквариуме. Каждая сама по себе. Изредка заденем друг друга плавниками и опять – врозь. Иногда мне даже приходит в голову, что если бы я умерла три года назад, то, может, и было бы лучше.


16 сентября

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Кому это было бы лучше? Ты разве не связана с ним целой жизнью?

В субботу и воскресенье мы с Андреем ездили в Нью-Йорк. В Нью-Йорке, как это ни странно, ни разу не поссорились. Доехали до Провиденса, вышли из поезда, сели, как всегда, каждый в свою машину.

Еду медленно, оттягиваю возвращение домой. Мне не то что стыдно и не то что страшно, но хочется побыть одной, прийти в себя. Из той, какая я с ним, вернуться в ту, какая я без него.

Дорога узкая, лес с двух сторон. Смотрю: что-то темное движется. Я сначала не поняла. Сбавила скорость. Один енот оттаскивал с дороги другого, только что сбитого машиной. Под убитым была лужа крови. Но этот, второй! Видела бы ты, как торопливо и заботливо он тащил его, как тревожно оглядывался, боясь, что ему помешают! Так у меня перед глазами и стоит.


17 сентября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Ты говоришь, что мы связаны целой жизнью. Она у нас неполноценная, эта жизнь, дефективная. Нельзя, чтобы в семье не было детей. Почему ты меня тогда не удержала?


18 сентября

Даша Симонова – Вере Ольшанской

А как я могла удержать? Ты мне с пеной у рта доказывала, что зародыш – это НЕ ребенок!


18 сентября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

У старухи, которая мыла кафельный пол в приемной, лицо было маленьким, серым и курносым, как у смерти. Я ждала очереди в операционную, и на мне был халат с темными пятнами чужой крови на подоле. Баба какая-то рядом, на соседнем стуле, колыхалась, как бочка на волнах. Потом перекрестилась и провыла: «Скорее бы, оспо-о-оди! Сил больше нет!»

* * *

Провиденс, разумеется, не Париж. И свадьбу в Париже сыграть много легче, чем здесь, в захолустье, где пахнет крапивой.

В Париже ведь пахнет каштанами, верно? Каштанами, кофе, сырами, ванилью. А здесь? В лучшем случае пиццей и прачечной!

Шутки шутками, но свадьбу своей дочери Слонимские должны были закатить такую, чтобы она сверкнула на всю Новую Англию, докатилась до Нью-Йорка и Вашингтона, встряхнула Чикаго, и дальше, и глубже – по всем проводам, всем магнитам, всем волнам – достигла бы слуха последней букашки.

Но так как отец жениха, Мэфью Плински, давно стал буддистом, и мама буддистом, и даже сестричка, совсем еще крошка с колечком на пальчике – тоже буддистом, пришлось отыграть не одну, а две свадьбы. Одна, целиком для буддистов, была на Цейлоне. Ольга Слонимская, мать невесты, жена известного в Провиденсе психиатра Слонимского, узнала от своей будущей родственницы, Сары Плински, что церемония «должна проводиться с соблюдением местных ритуалов, в национальных костюмах, при участии слонов».

Сразу стало ясно, что на такую свадьбу обыкновенных гостей не соберешь. Никто не поедет, и слишком накладно. На Цейлон отправились только родители с обеих сторон, свидетель со стороны жениха, свидетельница со стороны невесты, сестричка-буддистка и бабушка Мэфью.

Психиатр Слонимский оплатил дорогу всем, кроме своего будущего затя. Родителей, бабушку, детку-сестричку он взял на себя. За последние двадцать с небольшим лет семья Мэфью Плински растратила все на потребность буддизма.

Через неделю, вернувшись с Цейлона, Ольга начала показывать фотографии. От их пестроты застилало глаза: влюбленная девочка Саша, невеста, в ярко-красном, с золотом, сари, с уже налепленной на лоб темной точечкой, и щуплый, очкастый, растерянный Мэфью в саронге, прижимая к себе букеты, взбираются в гору. Здесь их поджидают родители, бабушка, детка-сестричка и два молчаливых, до блеска натертых душистым бальзамом цейлонских слона. На вершине горы новобрачных окружают специально нанятые юноши и девушки, которые бьют в барабаны и открывают церемонию бракосочетания своими народными, гибкими танцами.

И солнце сияет, как хвост у павлина.

Вернувшись в Америку и всех, кого можно, порадовав чудесными фотографиями, Слонимские решили, что все же одной этой свадьбы – увы! – недостаточно. Блестеть так блестеть. Тратить деньги так тратить.

На пригласительной открытке, которую Даша достала из почтового ящика, указывалась дата торжества: 21 сентября в 4 часа дня.


19 сентября

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Не пойти нельзя, обидятся. Я спросила у Ольги, приглашаются ли дети. Она сказала, чтобы Нину взяли обязательно. «Это такое событие, – сказала она, – что у ребенка останется впечатление на всю жизнь». Потом пробормотала, что «Зойкины девки» тоже будут. Они сопровождают невесту к «поруве» и подносят жениху кокосовый орех. Я только спросила: что такое «порува» и зачем жениху кокосовый орех? Сказала: «Увидишь сама».

Мы идем все вместе: Юра, Нина и я. И они идут все вместе: Андрей, Зойка и «девки». Значит, все опять встретимся.

Вчера устроила ему тихую истерику. Он меня оборвал:

– Ты сама не хочешь ничего менять. И не о чем тогда говорить.

– А если бы я захотела?

* * *

Сентябрь – лучшее время для Новой Англии. Он часто бывает и жарким, хотя вечерами обычно прохладен, и медленно, грустно дрожит океан, и небо становится меньше, бледнее.

Двадцать первого с утра моросил дождик, и сердце Слонимских – их общее, внутрисемейное сердце – дрожало от страха. Дождь мог поломать красоту новой свадьбы и всю ее скомкать. Но дождь был недолгим: солнце высушило последние капли, и птицы запели так складно и громко, как будто им всем оплатили их пение.

По непонятной причине Нина почему-то начала нервничать еще со вчерашнего вечера. Платье, которое они купили в Мэсисе на прошлой неделе и которое так шло ей, внезапно отвергла. Настаивать Даша не стала.

– Зато ты нарядишься, как же! – сказала дочь, напирая на ты, и взмахнула ресницами.

Уселись в машину, поехали. Нина права. Нужно выглядеть так, чтобы ослепить его хотя бы в первую минуту. В ту минуту, когда он заметит ее и быстро (так было всегда!) отвернется. Даша обманывала себя, утверждая, что ехать не хочет и ей это в тягость. Она не могла отказать себе в жалком любопытстве увидеть их вместе. И знала почти по минутам, что будет.

Сначала по ее оранжево-подрумяненному, красивому лицу пробежит паучок страха, потом оно станет настолько веселым, что хочется просто сказать: «слабоумным». Эта веселость, которой Даша ни на грош не верила, вызывала у нее физическое отвращение. Оно поднималось, как пар, и дальше все виделось так, как сквозь пар. Он со своим привычно окаменевшим, чужим и чудесным лицом, знающий, что на них смотрят, и она, с этой, как осколок зеркала, вставленной между щек тревожной улыбкой, входили вдвоем, прошагивали через комнату, утыканную гостями, садились вдвоем на диван и смеялись. Она – очень громко. Он – тихо, неслышно.


Дорога заняла чуть больше часа. Нина, высунувшись в окно, подставила ветру лицо и закрыла глаза. Доехали молча.

Стоянка перед большим теннисным кортом пестрела машинами, платьями, шляпами. Даша положила руку на Нинино плечо, словно хотела этим крепким и решительным движением заявить о своей смелости перед тем, что ее ожидало, а Юра слегка сжал ее голый локоть, и так, все втроем – налаженным, прочным, одним организмом – они заспешили на свадьбу. Белый помост, на который сильно светило солнце, был убран цветами и в первый момент восковой белизною напомнил громоздкие похороны.


22 сентября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Звоню, у вас никто не подходит. Как твоя фрау? Я даже, грешным делом, подумала, что ты так увлеклась работой, что и к телефону не подходишь.


Любовь фрау Клейст

В Мюнхене, куда Грета вернулась после войны, среди уцелевших людей и животных бросались в глаза эти женщины. Все они казались черноглазыми и черноволосыми, как будто бы черный был цветом их страха, лежащего в теле, подобно младенцу. Когда эти женщины, опустив испуганные глаза, шли по разрушенным улицам Мюнхена, они старались двигаться быстро и незаметно, хотя в них уже не стреляли и солнце спокойно сияло на небе.

Грета своей белозубой улыбкой и густыми светлыми волосами, заплетенными в косы и уложенными на затылке, как будто корона, всегда выделялась на жалком их фоне.

Франц Клейст, застенчивый молодой человек, не попавший на поля сражений из-за наследственного диабета и влюбчивый настолько, что даже фотография красивой женщины приводила его в трепет, увидев Грету, лишился рассудка. Она была Гретхен из сказки, та самая Гретхен, с ее волосами. Пока он делал предложение и она, снисходительно прищурившись, разглядывала его, Франц Клейст весь пылал. Она помолчала и вдруг согласилась.

Прошел ровно месяц, и их обвенчали. Франц не представлял себе, за что она полюбила его, боялся наскучить, стеснялся своей полноты, наготы. Когда приближалась ночь, и Грета, спокойная, распустив косы, уходила в ванную комнату, плескалась там и напевала, Франц Клейст, лежа под одеялом, чувствовал себя так, словно его положили на хирургический стол и вот-вот разрежут без всяких наркозов. Каждый раз он не знал, что сказать, когда она, погасив лампу, медленно вытягивалась рядом, каждый раз дотрагивался до ее руки и шелковистого бедра так осторожно, как будто не женщина рядом лежала, а ангел, упавший с высокого неба.

В доме его, несмотря на небольшие следы военных разрушений, по-прежнему пахло старинным деревом, и, хотя еле заметный запах гари примешался к этому сухому древесному дыханию так же, как к мирной жизни Мюнхена примешивалась память о войне, Грета радовалась тому, что и у нее появился очаг. Любовь осторожного Франца, его вечно потные ладони и жадные губы были ненужным дополнением к домашнему уюту. Но Грета терпела. Что делать?

Когда в открытые окна их спальни с белым абажуром залетал ветер и видел, как на широкой кровати лежит равнодушная молодая женщина, по телу которой елозит толстяк, скосивший кабаньи реснички, то ветер стыдился унылой картины. Спешил в темный бор и вздыхал там надсадно.

За тринадцать лет жаркий ужас страсти, которую Франц испытывал к своей жене, ничуть не утих, но Франц тяжелел и дряхлел, болели глаза, ноги, уши. Глядя в открытое небо над садом, Грета иногда просила мужа остаться на ночь в кабинете и кротко стелила ему на диване шагах в четырех от скелета.

Скелет был прекрасной и смелой покупкой, еще довоенной, когда юный Франц, только окончивший школу, мечтал стать хирургом. Однако не стал. Стал провизором. Добродушный этот скелет с накаченным туго резиновым сердцем, шарами двух легких и вечной улыбкой был преданным другом. Каждый раз, когда Франц, вздыхая, укладывался на постеленном ему диване и собирался закрыть огорченные глаза, скелет вдруг проделывал пару движений, почти не заметных, направленных к Францу, как будто обняться хотел, но стыдился.

Еще через год Франц скончался.

Теперь она мирно, лениво, уютно – одна – засыпала на пышной перине. Никто не терзал ее тело ночами, никто не царапал небритой щетиной.

– Я весь переполнен любовью, ты слышишь? – сказал бедный Франц незадолго до смерти.

* * *

Гости, смеющиеся сытыми ртами, неуверенно перебирающие седые бородки, покашливающие и что-то застегивающие друг у друга на голых, веснушчатых, розовых спинах, образовывали толпу вокруг торжественного возвышения с его золотыми от солнца цветами. Они то сходились, как будто играли в каравай, то вдруг широко расходились, подобно кругам на зеленой воде, сливались в приветствиях, радостно хлопали.

И он, и она были тут и сидели на стульях.

Нина вынырнула из-под Дашиной руки, а Юра, здороваясь с кем-то чужим, отпустил ее локоть, и Даша осталась одна. Вокруг было много знакомых, они ей кивали, они подходили. Несколько подбородков пришлось расцеловать. Внутри заходящего смуглого света все были нежны и любезны друг с другом.

Она встрепенулась: увидела Дашу. И он, сидящий рядом и забросивший на спинку стула свою столь знакомую руку, слегка повернул влево голову. За пятнадцать с лишним лет они научились не узнавать друг друга и не пересекаться взглядами, встречаясь на людях. Это было похоже на легкий наркоз, который поражал их одновременно, хотя они двигались и говорили. Каждая такая встреча усиливала взаимное раздражение, за каждой следовали Дашины слезы, каменное его молчание и ссора, долгота которой зависела лишь от того, насколько они стосковались телесно.

Он скользнул взглядом по Дашиному лицу и отвернулся. Рука сидящей рядом жены оторвалась от пятнистой сумочки, лежащей на ее колене, подобно дрессированной, свернувшейся кольцом змее, упала на его аккуратно подстриженную голову сверху и начала ерошить, перебирать и вытягивать из затылка послушные волосы, как будто они, эти волосы, принадлежат ей, растут из нее, и вот она их теребит на досуге.

Из дома, смотрящего прямо на луг своими раскрытыми окнами, вышли жених с невестой и тут же застыли на верхней ступени широкой и мраморной лестницы, давая возможность общелкать их быстро – и сзади, и спереди – стайке фотографов.

Невеста, единственная дочь Ольги Слонимской, в прошлом директора комиссионного магазина на Малой Бронной, и Леопольда Слонимского, доктора, была вся в огромном, раздутом завистливым ветром сверкающем платье. Его очень длинный струящийся шлейф несли над травой два чудесных создания. Похожие как две капли воды. Они были старше немного, чем Нина, румяней ее и гораздо приветливей. С первого взгляда девочки напоминали свою мать, ту, которой она была лет двадцать назад, когда их отец, сидевший поодаль от Даши, впервые увидел ее и влюбился. Они широко улыбались, как мать, но только без страха, который в улыбке их матери вечно присутствовал. Глаза же их были отцовскими. И по траве они вышагивали тем легким, размашистым, сдержанным шагом, который она узнавала по звуку. Но больно не это. Если бы они были похожими и на мать, и на отца, но по отдельности, а не так, словно в каждой из них воплотился андрогин! Не так, словно в каждой осталось то утро, а может быть, ночь, когда о чужой и неведомой Даше и не было речи. О Нине – тем более. А мать и отец были вместе и делали этих вот девочек так же, как вскоре затем была сделана Нина.

Она была сделана им, их отцом, вместе с Дашей. Они были сделаны им, их отцом, вместе с Зоей. Теперь веселятся все вместе на свадьбе.

Даша посмотрела на свою дочь. Нина, неловкая и по-детски толстая, с нежными, незагорелыми коленями и очень кудрявыми волосами, стояла, привалившись к Юриному плечу, без тени улыбки. Родной, ярко-русый и плотный цветочек, которому скучно от взрослого шума. Она поймала материнский взгляд и с вызовом запихнула поглубже в короткую джинсовую юбку свою белую, совсем не для праздника, простую рубашку. И Юра поймал ее взгляд. Находясь в том состоянии веселого оживления, которое нечасто наступало у него, человека раздражительного, он правой рукою прижал к себе дочь и Даше, жене, улыбнулся беспечно.

Дойдя между тем до порувы, а проще сказать, до помоста, украшенного белыми цветами и освещенного солнцем, жених и невеста остановились.

Сара Плински, мама счастливого Мэфью, сверкая холщовой оранжевой тогой, достала откуда-то длинный кувшин, а папа, в простом пиджаке, с тюрбаном на затылке, плетенную крупно корзину. В корзине был рис, но не белый, а черный. Невеста, вся вспыхнув, взглянула на девочек, все еще застенчиво держащих ее серебристый, струящийся шлейф, поцеловала каждую из них, и девочки победительно посмотрели на родителей. Их засмеявшаяся радостно и громко мать, которая очень желала, чтоб не было Даши, припала всем телом к плечу их отца. Отец их, которого Даша любила (и он ее тоже!), излучал такую сильную гордость за этих своих хрупких дочек, что Даше пришлось отвернуться.


23 сентября

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Были на цейлонской свадьбе. Смех и грех. Слон там не нужен, потому что сам Лева с годами стал очень похож на слона. Ольга напилась, но не так, как обычно, а мягко, тактично, растроганно. В середине вечера буддисты выдохлись, и началось настоящее веселье. Пришли русские музыканты, привели с собой блондиночку в прозрачном платьице, и она спела все, что полагается. Сначала: «Виновата ли я, виновата ли я», потом: «Веселья час и боль разлуки...», а под конец, слегка уже охрипнув, «На позицию девушка провожала бойца...». Ноги у большинства наших дам уже не те, что двадцать лет назад, для танцев пришлось сбросить туфли. Однако все прыгали и веселились.

Она тоже прыгала, свирепо работая локтями. Андрюша сидел в сторонке, смирный, спокойный, и девчонки без конца подбегали к нему целоваться. То одна, то другая. На меня он не взглянул ни разу. Это было в воскресенье. В понедельник я пропустила семинар Трубецкого и почти целый день писала «фрау». Сегодня проснулась и не могу понять, почему у меня такая тяжесть на душе от этой свадьбы? Что там было?


Любовь фрау Клейст

Прошло восемь лет со дня смерти Франца. Ей стукнуло тридцать девять, и на нее по-прежнему оглядывались мужчины, хотя красота чуть заметно подсохла, как сохнет в кувшинчике ветка мимозы: цветы все на месте, но свежесть исчезла.

Денег, доставшихся фрау Клейст после мужа и отчима с матерью, тоже умерших, могло бы прекрасно хватить ей на жизнь. Но она со страхом почувствовала в себе знакомую тоску и, чтобы отвлечься, взялась преподавать рисование в мужской гимназии.

Новый ученик появился сразу же после рождественских каникул. Ему не исполнилось и шестнадцати, но широкие мускулистые плечи и выпуклая грудь, на которой он, дождавшись весеннего солнца, все время расстегивал школьный свой китель, говорили о том, что молодой человек, еще оставаясь, по сути, ребенком, способен на чувства мужчины. Мать Альберта была испанкой, и сын унаследовал от нее пылкий южный темперамент.

Фрау Клейст чувствовала острое волнение, входя в класс, где среди прочих учеников, развязных, прыщавых, напоминающих молодых собак, которые до хрипоты лают за забором и наскакивают на гостей своими мокрыми поцелуями, спокойный, с густыми ресницами, небрежно развалившись и подпирая рукой свою еще детски припухшую щеку, сидел этот мальчик.

На жизнь фрау Клейст надвигалось несчастье. Иногда ей казалось, что она плывет по глубокому озерному покою, а этот кудрявый взлохмаченный отрок плывет, веселясь, рядом с нею. И вдруг ей приходит в безумную голову погибнуть самой и его погубить. Сначала она замирает от страха, но он все смеется, смеется, смеется, и страх у нее постепенно проходит.

Прошел месяц, и фрау Клейст обнаружила у подростка редкие способности к рисованию. При первой возможности она сообщила родителям о своем открытии. Отец попросил ее дать Альберту несколько частных уроков.

Когда наступило воскресное утро, гудящее колоколами (шла Пасха), и фрау Клейст в ожидании его прихода посмотрела на себя в зеркало, она не узнала себя. Лицо ее напоминало тяжелую красную маску, слюна стала кислой.

Альберт немножко опоздал и, сильно смутившись, сказал, что у мамы мигрень и что папа был в церкви, а он, чтобы маме помочь... Фрау Клейст вскинула глаза к потолку, давая понять, что он в оправданиях совсем не нуждается. Альберт замолчал. Он был еще мальчик, жил с мамой и папой, а женщина с прищуренными глазами, у которой золотые волосы на висках уже начинали немного бледнеть, и их приходилось подкрашивать, вдруг спросила, не хочет ли он выпить кофе. А может быть, просто стакан лимонаду? Альберт покраснел, и фрау Клейст услышала чистый, оглушительно громкий стук его неискушенного сердца.

Пока он пил лимонад, она, пошуршав чем-то в холодильнике, наклонилась через плечо молодого человека и протянула руку к сахарнице. Ее маленький, похожий на вишневую косточку сосок сверкнул через тонкое платье. Альберт вскочил и остановился с опущенными ресницами. Фрау Клейст подошла ближе к нему и осторожно положила на его плечи свои еще тонкие, сильные руки.

Занятия рисованием происходили два раза в неделю. Тело Греты Вебер распустилось так ярко, так нежно, как распускаются только женские тела внутри очень мощной любви и только цветы после сильного ливня.

Родители были довольны. Фрау Клейст предложила мальчику провести последнюю неделю каникул в ее доме на острове Бальтрум, попробовать силы в пейзаже.

– Ах, как вы добры! – сказала мать Альберта, дотрагиваясь до руки фрау Клейст. – Он просто влюблен в эти ваши занятия!

На ее среднем и безымянном пальце был легонький темный пушок, как у сына.


10 октября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Гриша сказал, что ему опять нужно по делу в Москву. Сказал и вдруг весь покраснел. Опять чувствую, что он врет. Кто-то у него есть в Москве. Или нет? Ведь он никогда не предавал меня. Никогда не забуду, как три года назад, когда нам обьявили, что у меня карцинома, он заплакал. Мы вошли в лифт, и Гриша не мог нажать кнопку, тыкался куда-то мимо. Потом все-таки нажал, и я увидела, что кнопка блестит: палец был мокрым от слез.

У меня нет сил каждый день извиваться в кольцах этой жуткой ревности, этих подозрений! Я больше так не могу! Вчера решила: пойду и спрошу напрямую.

Пошла. Он сидел за компьютером. Поднял на меня глаза, и я вместо этого спросила, сколько он собирается пробыть в Москве. Сказал, что вернется в начале декабря. Почти месяц. Уезжает он через неделю.

– Не забудь, – говорю, – шапку.

– Какую? Тепло же!

– Это здесь тепло.

У нас действительно тепло, почти лето. Даже листва не слетела. Вчера из окна увидела, как по плющу стекают ручейки крови: так он покраснел за ночь.

В последнее время я почему-то часто думаю о смерти. Не о своей, а о смерти вообще. Свою я настолько же не могу представить, как не могу представить себе Бога. Он есть, и она тоже будет. Но как бы я ни старела, сколько бы опыта у меня ни прибавлялось, я ничего не знаю об этом, точно так же, как не знала раньше.

Помню, как мы с Лидкой ездили на Красноярское море. Нам было лет восемнадцать. Познакомились в пансионате с тремя парнями, студентами-медиками. Все трое были Сашами: Саша-белый, Саша-черный и просто Саша. Парни предложили сбежать из пансионата в лес и переночевать в охотничьей избушке на берегу заповедного озера. Пошли. Избушка была – чудо. Два закутка с печкой, темная, вся в золотой паутине. Стол на улице.

Пошли с белым Сашей за водой. Тучи комаров, стволы скрипят, трава поет, а вода в озере такая чистая, что всех головастиков видно. Вернулись, разожгли печку. У Саши-белого и у Саши-черного заблестели глаза.

И вдруг завалилась семья: муж, жена, семилетний мальчик и мать мужа, алкоголичка. Почему они оказались в этой избушке, куда двигались, не знаю, не помню. Муж, мрачный мужик с жесткой бородкой, которую он все время поскребывал согнутым, как крючок, указательным пальцем, сказал нашим медикам:

– Мамаше – ни капли! Она на лечении.

Мать – робкая, опухшая, ноги и руки в струпьях, глаза измученные. На сына смотрела затравленно.

Мы улеглись на полу в своем закутке. В осколке окошка, как сейчас помню, висел желтый месяц. Посреди ночи мать начала плакать и просить водки. Сын заорал на нее, она затихла.

Потом, когда все заснули, она все-таки выпила, вернее, долизала остаток спирта, который был в телогрейке у черного Саши. К утру у нее наступила горячка. Тут уж никто не мог спать. Она ползала по полу и выла. Не плакала, не кричала, а выла, как волк, и все пытались целовать нам ноги. Сын ударил ее половником по голове. Один из ребят сказал, чтобы ей все-таки дали выпить, потому что иначе она умрет.

– Пошел бы ты... знаешь? – заорал сын.

У старухи началась рвота, судороги, и к утру она умерла. Мы с Лидкой спустились к озеру. Оно пенилось перед нами в тумане, белое и теплое, как надоенное молоко. Восход только начался, птицы свистели вовсю.

Через час мы вернулись. Сын ушел за подводой в деревню, тело лежало под деревом, прикрытое одеялом. Саши сидели на крылечке растерянные и курили. Еще через полчаса сын приехал с подводой. Лошадью правил старик, не сказавший ни слова. Они подошли к умершей и приподняли одеяло.

Старуху нельзя было узнать. Если бы мне не сказали, что это она, которая только что выла и ползала в собственной рвоте, я бы не поверила, что смерть может так изменить человека. Она была очень спокойной. Спала, отдыхала. Пальцы, сплетенные и сложенные на груди, немного топорщились своими верхними заостренными фалангами, как это бывает у святых на византийских иконах, лицо было тихое, тонкое, чистое и молодое.

* * *

Профессор Трубецкой поссорился с профессором Янкелевичем, но графиня, любящая Айтматова, тоже поссорилась с профессором Янкелевичем еще два года назад (хотя с профессором Трубецким она поссорилась раньше), и кафедра оказалась под угрозой.

Профессор Янкелевич, чье детство и отрочество прошли в Японии, гордый тем, что последние тридцать четыре года он смотрел свои сны исключительно по-японски, а думал при этом по-русски, наглухо закрыл дверь кабинета, сел за стол, загородился портретом жены (в большой белой шляпе, с букетом ромашек!), затих и надулся.

Трубецкой, закусив нижнюю губу, ходил по коридору второго этажа и так громко наступал на пятки, что у графини на первом этаже начался нервный тик.

В это же время обнаружилось и другое обстоятельство: на кафедру поступило письмо, хотя и по-русски, но гадкое, полное диких намеков. Поскольку заведующая кафедрой, маленькая, застенчивая женщина, влюбленная в Рыльские Глаголические Листки, не знала, что делать с таким документом, она позвала Трубецкого, над чьей головой и сгустились все тучи.

– Here. You just take a look[2].

– What is it, Patrice?[3]

Заведующая испуганно отвернулась к окну, и Трубецкой, шумно, с достоинством высморкавшись, принялся за чтение:

« ... бессовестно проедая деньги, доверенные ему университетским начальством и доверчивым американским правительством, хапая направо и налево так называемые гранты на совершенно не нужные американской науке псевдопроекты, профессор Адриан Александрович Трубецкой бессовестно крутится в России, вступает в отношения с нечистоплотными замаравшимися людьми, пользуется их средствами для своего проживания и тем же содержит вторую семью, состоящую из незаконной жены и ребенка. Причем эта жена, целиком и полностью висящая на шее Трубецкого, может позволить себе нигде не работать в России и в частности в Санкт-Петербурге.

Но этого недостаточно. Два года прожив в Провиденсе и проработав за гроши на кафедре славистики, я воочию убедилась, в каких отношениях профессор Трубецкой состоит с зависящими от него в их научной и литературной работе малоимущими американскими аспирантами. Особенно женского пола. Пользуясь своим влиянием, профессор Трубецкой заставляет аспирантов дни и ночи проводить в библиотеках, разыскивая нужные ему материалы.

А что касается женщин-аспиранток, то могу привести примеры того, как ведет себя профессор Трубецкой на работе. Дверь своего кабинета, за которой он неизвестно чем занимается и которую по регламенту, установленному в Соединенных Штатах Америки, нужно держать широко открытой, он запирает частенько на ключ изнутри...»

Дальше Трубецкой читать не стал и подлый документ смял с такой яростью, что заведующая всплеснула своими нежными руками:

– They all got the copies![4]

Оказалось, что вся кафедра, включая секретаршу, получила копии.

– Так, – громко и смачно сказал Трубецкой. – И что же мне делать?

– You have to finish reading[5], – слабея, попросила заведующая.

Остаток письма был совсем омерзительным. Если верить «фактической достоверности» изложенного, профессор Адриан Александрович не только пристает к студенткам за закрытой дверью своего кабинета, но и склоняет многих из них к незаконному сожительству, обещая помощь в будущем устройстве на работу, а этим, как известно, легко расположить к себе всякого человека, получившего не самое популярное в Соединенных Штатах Америки образование в области славистики.

– А! – проревел Трубецкой, возвращая письмо. – Она отомстила. Я знал это. Господи! Мы не продлили контракт. Все понятно.

Дело обстояло так: кафедра славистики, на которой профессор Трубецкой трудился вместе со своими коллегами, имела возможность приглашать из Москвы и Петербурга преподавателей русского языка, селить их в своем общежитии, платить очень скромные деньги с тем, чтобы они создавали внутри университета глубоко народную славянскую атмосферу. Включались: блины, кинофильмы «Вокзал для двоих» и «Летят журавли», сибирская баня, гадание при свечах плюс песни, плюс пляски.

Контракты заключались на год, и по истечении срока носители чисто славянского духа с неохотой покидали чужую, но мирную, тихую пристань для бурного моря далекой отчизны.

Такого, как это письмо, между тем никогда не случалось.

– Я не могу не отреагировать, – покрывшись бурыми пятнами, прошептала заведующая. – Тогда она оклевещет всю кафедру, нам сразу закроют программу.

– Логично, – сказал Трубецкой и звонко, как груда камней, рухнул в кресло. – Но мне-то что делать? А Петра? Прасковья с Сашоной?

– Нам нужно ответить, – еще тише сказала заведующая. – Иначе вся ваша карьера...

– Карьера? – презрительно переспросил Трубецкой. – Какая такая карьера?

Патрис наклонила кудрявую голову.

– Ну, что ж? Нищета, срам и старость! – И Трубецкой с размаху закрыл лицо мясистыми ладонями. – Страна дураков и совсем безнадежна. Ирак! Безобразие! Там, – он резко махнул на окно, в котором, чернея, притихли вороны, – там тоже хватает. Там Путин и кровь. Миллиарды. Старик Карамазов и все его дети. Ах, господи боже, да что говорить!

– Но надо ответить...

– Все катится градом! Везде. Так и надо. Рожают детей из пробирок, и что они думают? А? Вы скажите?

– Я хотела вас попросить, Адриан. Если это дойдет до начальства...

– Что – это? – опять заревел Трубецкой.

– Никто не будет копаться в вашей личной жизни, – торопливо забормотала она. – Но если хоть одна из ваших аспиранток на вопрос, пытались ли вы...

– Пытался я – что? И кому я пытался?

– Пытались ли вы добиться ее... расположения... когда... при закрытых дверях кабинета... Ведь я вам сто раз говорила: «Откройте!» Регламент!

– А я не открою! – побагровел Трубецкой и всей тяжестью привстал на огромных ногах, но сдался и рухнул обратно. – Поскольку желаю мечтать! В кабинете! В своем кабинете! Желаю мечтать и раздумывать! Я им не робот!

Дело пахло большими неприятностями. То, что любое обвинение в сексуальном домогательстве по отношению к подчиненным не оставляется без внимания и может закончиться увольнением, знали все, и все боялись этого. К тому же профессор Янкелевич, лично ненавидящий Трубецкого за его популярность, не погнушался бы и клеветой на своего врага, будучи, однако, чистосердечно уверенным, что, потопив Трубецкого, он служит высоким и нравственным целям.

– Мы сделаем все очень просто, – прошелестела заведующая. – Я поговорю, приватно, разумееется, со всеми нашими аспирантками, и каждая подпишет опровержение. Так что, если дойдет до самого верха, мы будем уже подстрахованы...

– Ах, делайте что хотите!

И, схватившись за виски, Трубецкой вскочил и, отпихнув кресло, вышел из комнаты.


Любовь фрау Клейст

Остров Бальтрум рано просыпался и рано засыпал. Он был, как положено раю, спокоен, и солнце так горячо и тщательно прогревало каждую песчинку, что утром, уставшие от любви, ослабевшие от этой огромной, смеющейся силы, которая с ними творила что хочет, они шли на берег, пустынный, залитый как будто густым молоком, разувались и по кромке лопающейся воды, взявшись за руки, уходили далеко.

Камни звякали под ногами, песок мелодично похрустывал. Тонкие скелеты больших длинных рыб и скелетики малых, раздавленные панцири умерших морских существ, сизые куски раковин, разваренные водоросли, суетливые крабы, тонконогие чайки – все, и живое и мертвое, покорно сияло под солнцем, не думая вовсе о смерти и жизни. Все было похожим одно на другое: и чайка на чайку, и панцирь на панцирь, но не было ни одной одинаковой птицы и ни одного – такого же точно, как тот или этот, – прогретого камня.

Разговаривали они немного. Любой разговор, даже самый ничтожный, привел бы их сразу к тому, чем вдруг стала их жизнь. Их жизнь стала тайной. И если бы кто-нибудь из посторонних людей вдруг догадался о ней, они бы погибли.

Когда по ночам фрау Клейст смотрела на белеющее в темноте лицо своего возлюбленного, ей приходило в голову, что она никогда и никого не любила так сильно, с такой беззастенчивой, радостной жадностью. Едва только он засыпал и все детское, пушистое и робкое проступало на этом лице, ей тут же хотелось обнять его, спрятать, закрыть своим телом, и если придут убивать их обоих, то сначала пускай расправляются с нею.

На исходе счастливой недели фрау Клейст почувствовала себя плохо. Когда они с райского острова плыли обратно на пароме, она простояла почти целый час, свесившись за борт, извергая из себя пенистую желтую жидкость и корчась от того, что в горле ее как будто раздавливают лимоны.

Доктор Штайн, зрачки у которого мутнели всякий раз, когда он тощими руками в резиновых перчатках безжалостно выворачивал подернутые перламутром внутренности своих пациенток, тотчас объяснил ей, в чем дело.

– И я полагаю, что двойня, – своим неприятно высоким, отрывистым голосом сказал доктор Штайн. – Поскольку прощупал у вас две головки.

Фрау Клейст спросила, когда можно сделать аборт. Доктор Штайн приподнял брови и попросил ее еще раз взвесить свое решение. Он напомнил, что фрау Клейст забеременела первый раз в жизни, а ей уже сорок, и, прервав эту беременность, она обрекает себя на бездетность. В ужасе от того, что он найдет причину отказать ей, фрау Клейст прижала ко рту обе ладони:

– Нет, доктор, прошу вас!

Процедуру назначили на десятое июня.

Как он благоухал, этот жасминовый куст под окном палаты, в которой она лежала после того, как все было кончено! Скашивая глаза на заснеженную цветами тяжелую ветку, фрау Клейст ощущала внутри такую пустоту, как будто ее не просто освободили от беременности, а вырезали из нее все, что было живого. Она пыталась не смотреть на этот жасмин, который был весь полон светом и радостью жизни, она отворачивалась, но он, обратившись к ней всеми цветами, насильно притягивал взгляд.

Внутри пустота, чернота, ни кровинки. А он так сияет назло ей, так дышит! Под вечер она задремала.


...фрау Клейст плохо запоминала свои сны, но этот запомнила. Она плыла под водой, не двигая ни ногами, ни руками, навстречу ей плыли другие. Во сне она поняла, что это уже не она, что она умерла, и знала, что было легко и не страшно. Какая-то лодка выскользнула навстречу, и в лодке был свет, много света. Фрау Клейст хотелось рассмотреть тех, кто сидел в ней, но лодка, слепя своим светом, исчезла.

«Наверное, беженцы», – подумала фрау Клейст.

И тут вдруг вся кровь прилила к ее сердцу: там были «головки»! Он их не убил, он их выпустил в реку! Чудной доктор Штайн: разве трудно признаться?

* * *

Профессор Янкелевич стал похож на тень, профессор Трубецкой располнел еще больше, а граф, муж графини Скарлетти, подрался с соседом, который задумал отнять у него виноградник. Графине пришлось удалиться в Тоскану.

Все понимали, что на кафедре должно произойти что-то на редкость неприятное, унизительное для всех и, может быть, даже опасное. И, как это часто происходит с людьми, которые и хотели бы отвести несчастье, но не могут, все стали покашливать, сморкаться, пожимать плечами, и то веселое оживление, которое отличало кафедру славистики с ее чисто русским и подлинным духом, исчезло бесследно. Несколько раз Трубецкой делал осторожные движения в сторону Даши, как будто хотел посекретничать. Даше было не до него, и она не реагировала.

Наконец он не выдержал и после семинара попросил ее заглянуть к нему на «очень – увы! – непростой разговор».

– Садитесь, – сказал Трубецкой и, презрительно улыбнувшись тому, кто, может, сейчас наблюдает его поведение, закрыл за Дашей дверь своего кабинета. – Вас видели месяц назад.

– Меня? Где?

Он отвел глаза:

– Подумайте. Мне и сказать вам неловко.

Платье прилипло к Дашиной спине.

– Ну, все равно! Вас видели, когда вы выходили из мотеля на 134-й дороге. Там бензоколонка. Анжела Сазонофф вас видела. Вы были с любовником. Не нужно сейчас отвечать! Вы молчите. Об этом все знали еще до отьезда. До этого, вашего... До Мичигана.

– О чем они знали?

– О вашем любовнике. Все русские в городе знали об этом, и все говорили. Я это тогда пресекал. И здесь тоже знали. Но я и Патрис – мы за вас как гора.

Трубецкой закурил, но, вспомнив, что и это запрещено, погасил сигарету в пепельнице и сморщился.

– И что они знали? – пробормотала Даша.

Он замахал руками:

– Ах, боже мой! Маленький город! Тут муха летит – и все слышат! И все обсуждают. А вы на виду. Вы красивы.

Даша хотелось одного: вскочить и уйти. Трубецкой виновато перевел дыхание и искоса посмотрел на нее:

– Моя дорогая! Позвольте мне начистоту. Мы с вами старинные друзья, не первый день... Вы пришли поступать в аспирантуру, и я сразу понял, что никакого толка не будет. Вы не академик! Нисколько! Ни на йоту. Мы приняли вас, потому что... кого же еще принимать? Вокруг одна серость! Она так и липнет! Да. Серость. Мы приняли. Как вы учились? Смеясь и виляя хвостом. Несерьезно. Хотя вы талантливы. Очень, на редкость. Но вам наплевать на науку. Мне тоже. Но я-то хоть делаю вид! Подождите! – Он свирепо оглянулся на дверь, за которой что-то прошуршало. – Из вашего выпуска все защитились. Давно защитились, хотя и бездарно. Потом разговоры. Да, да, разговоры! Ведь маленький город! Вас видели там, сям... Без мужа. Позвольте, я прямо, как есть! Да, без мужа. И толки! Ведь это Мордасов, чистейший Мордасов! Но я и Патрис... Мы всегда пресекали. Во-первых: кто знает? Кто свечку держал, а? Никто! И прекрасно! Но тут вдруг Сазонофф... Когда мне сказали, я весь обосрался!

Даша широко открыла глаза и вспыхнула, но Трубецкой и не думал шутить. Она вспомнила, что он все-таки родился не в России, а в Чехии. Ей стало смешно, и она покраснела.

– Да, я обосрался в штаны! – смакуя, повторил Трубецкой, не замечая ее покрасневшего лица. – От страха за вас. За этой Сазонофф стоит Янкелевич. Сазонофф – его аспирантка.

– И что тут такого, что я была рядом с мотелем?

– Не рядом, а вы выходили, – с нажимом объяснил он. – Они ведь хотят нас подставить. И вас, и меня. Сазонофф сказала, что в этом мотеле... что вы... Ну, вы были со мной.

Даша вскочила.

– Садитесь! А вы чего ждали? В Кентукки вон новое правило: профессор при поступлении на работу подписывает бумагу, что не собирается делать женщине любовь на территории университета. Бумагу! Не шутки! У нас ведь раздолье одним педерастам! Есенин, старик, сын поэта, Сергея, он знаете что мне сказал? Он мне рассказал, что он со своей женщиной, с возлюбленной, уезжал не просто в другой штат, а в другую страну, чтобы сделать любовь! Да! Вот вам! Мотался в Канаду! И это когда еще было... А тут вот Портнова... Мы ей не продлили контракт, вот в чем дело. А я идиот. Я ведь всем доверяю. Тогда, когда в Питере Аля был болен, мы с Татой искали врача. И я ей позвонил. – Он бурно задышал. Так было во все времена. Мы всем им мешаем. Они обожают разврат. Отсюда их страсть к голливудским скандалам.

– Они – это кто? – спросила Даша.

– Они – это люди. Разврат обожают, любви не прощают. Толстой это очень прекрасно заметил. Любовь смертью пахнет, и в этом все дело.

Он вдруг ухватил себя за косо выстриженные виски.

– Мы все как в капкане! Да где мы живем? Великая, бедная дура Америка! Саму себя высекла! Что можно требовать от людей? Нечего от них требовать! Им скажут: «Беги!» И бегут. А скажут: «Иди доноси!» – донесут! А скажут «Молчи!» – замолчат. Вы не знали? Мозги-то промыть разве трудно? Вот мне говорят: «коммунизм», «фашизм», а я говорю: «человек»! Не с коммунизмом имеешь дело, и не с фашизмом, и не с рабством, а с че-ло-ве-ком! И все проблемы от че-ло-ве-ка! Вот так вот, моя дорогая! Ведь вот они говорят: «Глобальное потепление»! Что такое глобальное потепление? Засухи, ураганы, бедствия природы и стало быть – голод! Как следствие. Так ведь? Всегда были войны, не спорю. Но войны-то были какие? Грабеж был в основе всех войн, вот какие. Рабов получить и заставить работать. А что нам теперь угрожает? Кому теперь нужно рабов, когда их кормить будет нечем?! Следите за мной?

Он свирепо перевел дыхание. Даша испуганно кивнула. На столе у Трубецкого зазвонил телефон, и Трубецкой, приподняв трубку, с размаху шмякнул ее обратно.

– Я что говорю? Что теперь будут войны за то, чтоб убить эти лишние рты! Убить, кого можно, и долю их съесть! Вот вам «потепление»! А умники эти все знают! У них «инженерия»! Да! «Социальная»! Они думают, что человеческое общество... – Трубецкой широко раскинул руки, как будто пытаясь обнять все вокруг. – Что общество наше – такая машина. Ее запустить поумнее и – баста! И ведь объяснят что хотите! Ведь, с их точки зрения, мерзавцев-то этих, всего только нужно: прикрыться идейкой! А там и валяй! Начнут убивать, если есть будет нечего, и все объяснят: почему, мол, так надо. Вы ходите в церковь?

– Нет, я не хожу, – испуганно сказала Даша. – Вернее, нечасто.

– И я не хожу. Не желаю. Вы слышали, что они тут сочинили?

– Они?

– Ну, господи! Епископальная церковь! Вот я прочитал, что они теперь учат, что нужно не так говорить, как мы раньше: Отец, Сын, Святый Дух, а иначе! Вы знаете как?

Трубецкой с наслаждением высморкался.

– Сын и... Не падайте! Матка!

– Что? – переспросила Даша.

– Вот именно! Я по-английски скажу вам Son, Mother and Womb![6]

– Зачем это?

Трубецкой расхохотался:

– Что значит – зачем? А «корректность», забыли? Чего ж все мужчины, мужчины? Пущай, значит, женщине тоже потрафим. И вспомним про матку. Потом про пузырь. Мочевой. Про печенку. – Он замолчал и красными воспаленными глазами уставился на Дашу. – Сказал ведь Господь: «Когда вы приходите являться пред Лицо Мое, кто требует от вас, чтоб вы топтали дворы Мои? Не носите больше даров тщетных: куренья отвратительны для меня, новомесячий и суббот, праздничных собраний не могу терпеть: беззакония и празднования, новомесячьи ваши и праздники ваши ненавидит душа Моя: они бремя для Меня, Мне тяжело нести их. И когда вы простираете руки ваши, Я закрываю от вас очи Мои, и когда вы умножаете моленья ваши, Я не слышу. Ваши руки полны крови».

– Откуда это?

– А, это? Их Книги Исаии. Мы все хороши. – Он быстро взъерошил остатки поседевших волос. – Они меня выгонят, денег не будет. Прасковья уедет, а Петра пойдет мыть полы. Я с горя подохну.

– Но вы говорите, что Сазонофф видела меня. При чем же здесь вы...

– Да, – с веселой готовностью закивал Трубецкой. – Я здесь ни при чем. Но ей показалось. Они психопаты. Они с Янкелевичем. Им безразлично. У них везде черти, чертихи, чертенки...

– Зачем я вернулась! – с сердцем прошептала Даша.

Трубецкой быстро и недоверчиво посмотрел на нее:

– А вы что, могли бы так жить?

– Как жить?

– Жить так, как живут остальные.

– Зато без обмана.

Он вдруг улыбнулся ей хитрой улыбкой.

– Ужасный обман! – громко и восторженно сказал Трубецкой. – Боюсь за детей. Страх мой вечный. Боюсь заслужить наказание детями. – Он громко, с особенным удовольствием произнес: «Детями». – А Петра моя абсолютно безгрешна.

Легкая брезгливость появилась в нижней части его большого лица.

– Но я не желаю такой чистоты! Вот так вот и так! Не желаю! – Крест– накрест Трубецкой обхватил себя за плечи, и шея в больших, влажных складках раздулась. – Да! Так! Не желаю! С нее... как сказать? Гладки взятки! А я? Прасковья вон давеча не ночевала. Домой не пришла! Обыскались. В полицию, в школу... Явилась под утро. Мне что, ее бить? Так меня арестуют! Кричу: «Где была? Ты где была, сука?» Она, слава богу, не знает, что «сука»... Что это ругательство, в общем. Была у бой-френда. Четыре утра. Ну, принял снотворное. Лег и лежу. А лучше сказать – помираю. И здесь вот, – он ткнул себе в грудь толстым пальцем, – как будто иголкой, острейшей иголкой...


3 ноября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Гриша улетает в четверг. Я начала складывать чемодан, положила много рубашек: не побежит же он там в прачечную! Смотрю: он все вынул, оставил четыре рубашки и две пары брюк.

– Зачем мне так много?

Прошлый раз, когда он вернулся из Москвы, все вещи были чистыми и выглаженными. Значит, у него кто-то есть.

Чувствую себя как собака, про которую вчера прочитала в Интернете. На железнодорожных путях где-то на севере заметили собаку. Сидит и сидит, не уходит. Полчаса сидит, сорок минут. Наконец удивились, посмотрели: собака, оказывается, примерзла. Она потому и не двигалась. А через семь минут должен был пройти поезд. Вот так же и я.

Любовь фрау Клейст

Вернувшись домой из больницы, фрау Клейст передала Альберту коротенькую записочку, в которой просила не приходить к ней «на уроки» еще три недели. У Альберта брызнули слезы от ярости. Стыд, который он испытал, прочитав записку, был таким сильным, что он опустился на корточки и, втянув голову в плечи, обхватил себя обеими руками. И тут же возникло решение.

В два часа ночи сосед фрау Клейст, выехавший на инвалидной коляске в свой маленький, душный от роз палисадник, заметил мужскую высокую тень, припавшую к двери соседки с желанием взломать ее с помощью силы. Страдающий бессонницей любознательный инвалид, радуясь приключению и чувствуя себя настоящим мужчиной, немедленно вызвал полицию. Альберта увезли в наручниках.

Фрау Клейст спала и ни о чем не подозревала. Две детские головы, свежие, как только что сорванные яблоки, сияли внутри быстрой лодки. Река стала лесом. И дальше пошла чепуха и нелепость. Какая-то женщина, вроде слепая. Которая ела детей. Ловила в реке их, как рыб, и съедала.

По утрам слепая входила в сарай и говорила детям, которые сидели в клетке:

– А ну-ка давайте сюда ваши ручки!

И щупала их тонкокостные руки. Сердилась, что руки такие несочные.

– Еще бы немножко! – мечтала слепая. – Вы ешьте побольше! Вам разве не вкусно?

Бросала им кур с вертела, сыр, конфеты.

– Да ешьте вы, ешьте!

Но Ганс – умный мальчик! Обгладывал кости от курицы, просовывал их через прутья, как пальцы.

– Да что ж вы такие худющие! – скрежетала ведьма. – Еще потерплю, а в субботу изжарю!


Фрау Клейст привстала на подушках. Она была дома, одна, в своей спальне. Луна смотрела на нее не так, как сияющее небесное создание смотрит на бледное земное существо, а так одна злая баба глядит на другую. С тоской, с омерзением, без всякой пощады. Пушистая верхняя губа на отечном лице ее была по-кроличьи приподнята.

Утром позвонили из полиции. Альберт Арата, ученик той школы, в которой фрау Клейст преподавала рисование, пытался проникнуть к ней в дом с целью ограбления.

Фрау Клейст сразу же поняла, что произошло. Его нужно было спасать. Слегка запинаясь, но голосом бархатным, нежным, спокойным, она объяснила, что мальчик был ею – подумайте только! – слегка увлечен. По-детски, конечно. Она и решила прервать их занятия. А он рассердился. Чего не бывает?

Альберта отпустили на третий день. Родителям пришлось изрядно понервничать. Фрау Клейст, белая, как марля, потерявшая много крови во время аборта, сидела на диване в гостиной своего маленького любовника, а мать и отец стояли перед ней и смотрели на нее брезгливо – точь-в-точь как недавно смотрела луна, с ее этой кроличьей верхней губою.

Историю замяли, но фрау Клейст пришлось немедленно покинуть Мюнхен. С Альбертом она так и не увиделась. Перед самым отъездом он выскользнул из-под родительского присмотра и позвонил ей.

– Скажи, где ты будешь? – хриплым детским басом спросил он. – И я найду тебя через два года. Мы сразу поженимся. Совсем не могу без тебя.


Прошло много лет. Городок Гютерслоу, в котором она поселилась безвыездно, был чем-то похож на Бальтрум, такой же тенистый. На деньги, вырученные от продажи материнского имения в Швейцарии, дома покойного Франца в Мюнхене, а также всего, что осталось от деда, дяди Томаса и кузена Фридриха, фрау Клейст, всегда очень разумно обращавшаяся со своими средствами, жила совершенно безбедно. Забот было мало, друзей почти не было.

Ей больше совсем ничего не хотелось. Ни ласк, ни любви, ни тем более страсти. Как дерево, опутанное плющом, постепенно уступает этому навязчивому, подкравшемуся к нему существу сначала струящиеся по земле корни, потом золотое начало ствола, потом середину, и так, уступая, сдаваясь, становится просто опорой чужой жадной силе и жертвует ей, и сдается, и бредит среди ее листьев, в огне ее соков, так память о прошлом впилась внутрь жизни, и жизнь, подчинившись ей, оцепенела.

Иахим вложил в ее перчатку бумажный катышек. Она развернула его за воротами кладбища. «Я жду, чтоб ты позвонила». Она позвонила.

Синематограф, приютивший их, был похож на мерцающую раковину. В нем было темно и все время шумело. Не то это дождь шел на улице, не то им крутили кино с таким звуком. Их губы болели, а ноги дрожали. Так было нельзя продолжать бесконечно.

Иахим погиб, и пришел Гнейзенау. Магазин, в котором Грета выбирала пряжу, был полон сияния в тот день. Встало сильное солнце, хотя только-только закончился снег. Много выпало снега.

Но жарче всего, драгоценней, запретней был мальчик. Насколько запретней! Ни близость с Иахимом, пойманным мамой, ни связь с Гнейзенау, женатым на бедной чахоточной крошке, почти не грозили ничем, кроме сплетен. Но здесь! Здесь была бы скамья подсудимых, потеря всего и позор и несчастье.

Поверить в то, что фрау Клейст, услышав голос незнакомого человека в телефонной трубке, опять запылает, как уголь в жаровне, когда ей без месяца семьдесят восемь, – поверить в такое почти невозможно.

9 ноября

Даша Симонова – Вере Ольшанской

У нас беда. Нина попала в больницу с наркотическим отравлением. Я была на лекции, позвонили на мобильный и сказали, что она в реанимации. Как доехала – не помню. Дождь шел такой, что машины ползли.

Она лежала под капельницей. Юра стоял у кровати. У нее губы были совсем синими. Сестра, которая меряла ей давление, когда я вошла, стала меня успокаивать, что это часто бывает у подростков, если они пробуют наркотик первый раз. Мы с Юрой ждали, когда она проснется. Она минут через пять проснулась. Увидела нас и вся сморщилась.

– Доигралась? – спросил Юра.

На него было страшно смотреть, я боялась, как бы ему самому не стало плохо. Вошел доктор и стал объяснять нам, что произошло. Нина отказывается говорить, кто принес эту гадость в школу. Если верить ей, то попробовали все девочки в классе, кроме, может быть, двух или трех. Она сразу же отключилась и ничего не помнит. Доктор сказал, что, если она попробует еще раз, он ни за что не ручается. Кажется, она испугалась. Мы с Юрой вышли в коридор, и он набросился на меня чуть ли не с кулаками.

– Ну, что? Получила?

– При чем же здесь я?

– А кто здесь при чем? Ты ведь мать!

Обычная реакция. Когда его что-то так сильно пугает, наступает эта бессмысленная агрессивная ярость. В эту минуту он ничего и никого не слышит.

Я ночевала с Ниной в больнице. Спала на раскладном кресле. Вернее, дремала. Что-то мне приснилось, очень скверное: птица, большая, с длинным клювом, вся в растопыренных окровавленных перьях. Я пытаюсь догнать, а она удирает от меня, припадая на левую лапу.

Утром нас отпустили домой. Теперь ты понимаешь, почему никто не подходил к телефону.


Любовь фрау Клейст

Ровно в половине двенадцатого раздался звонок. Это они. Пришли смотреть квартиру. Припадая на левую ногу, фрау Клейст заторопилась к двери. Шея покрылась мелкими красными точками, как будто ее искусали муравьи.

За дверью стояла женщина лет тридцати восьми – сорока, стройная и высокая, с наивным удивлением внутри своих темно-фиалковых глаз. Верхнюю губу ее оттенял чуть заметный синеватый пушок, сгущающийся над уголками рта. На мужчину, который показался значительно старше – наверное, от седины, – фрау Клейст взглянула только однажды, но этого было достаточно. Она протянула руку сначала высокой женщине, потом ему. На сухом, коричневом от старости запястье фрау Клейст были видны красные зубчатые швы, оставшиеся от перчаток.

Через час квартира была сдана, через неделю они переехали. Дети все время кричали и ссорились. Младший, семилетний мальчик, свалился со своим велосипедом прямо на любимую клумбу фрау Клейст. Клумба принялась умирать и умирала медленно, ее покалеченные цветы и расплющенные стебли еще очень долго бессмысленно мучились. На них было больно смотреть.

Дни фрау Клейст стали плотными, усеянными впечатлениями. Ночами же тело ее лежало под одеялом, как теплый картофель, окутанный паром. Оно выталкивало из себя слегка окровавленные, уже поврежденные воспоминания. Постепенно они начали отплывать в темноту, как перегруженные суда, тяжело скрипя, отплывают от пристани.

Теперь всякий раз, выходя из душа, фрау Клейст подолгу стояла перед зеркалом, брезгливо усмехаясь в лицо своему отражению. Картина была весьма грустной. Особенно если податься вперед и слегка наклониться. Тогда ее груди начинали напоминать тяжелые сморщившиеся плоды – гигантские груши, гигантские сливы, раздолье для гусениц, птиц, мелких мошек. Она надевала халат. Потом подходила к окну и смотрела.

Полина рано просыпалась, чтобы до работы успеть сделать зарядку на улице. Она приседала, скакала и гнулась. И в ней была сила, была красота, но все это ломкое, резкое, рваное. Фрау Клейст не только не симпатизировала новой квартирантке, но, разглядывая ее со своего второго этажа, искала одни недостатки. Она, разумеется, их находила.

В Алексее же не было никаких недостатков. Фрау Клейст любовалась его лицом, простым, очень ясным, с выпуклыми голубыми глазами, немного курносым, высоколобым, которое ничего не сообщало о возрасте, поскольку, несмотря на седые, коротко остриженные волосы, могло быть и старческим, и моложавым. В лице этом не было времени. Иногда она заставала его в минуты гнева. Один раз кричал на ребенка, другой – на механика, который чинил им машину, и несколько раз на Полину. Тогда подбородок и губы дрожали.

Фрау Клейст догадывалась, что в нем за спокойною мягкостью много тревоги, что он одинок и несчастлив. Однако не знала причины.

Отец Алексея, полковник Церковный, был пьющим. Всю жизнь на колесах: Урал, Украина, Литва, Подмосковье. Семья кочевала за пьяницей. В третьем классе Алексей потерял мать, умершую в странной болезни: сначала был грипп, потом мать как будто сковало, и вскоре ее руки, ноги, безвольные, слабые, будто растаяли. Однажды наутро она не проснулась.

Через два месяца напуганный смертью полковник Церковный, дыша перегаром, привел в дом другую. Жена была рыжей, мясистой, ладони летали над скатертью, будто две птицы. Алексей не успел привыкнуть к новой жизни, поскольку отца его, молодожена, разрезало поездом. Шел ночью, был пьян, не заметил. Десятилетний Алексей оставил мачехе записку, чтоб зря не искала, а сам убежал к своей тетке, Татьяне Иванне Церковной.

Татьяна Иванна жила на покое, детей не имела, имела домишко, шесть яблонь и грядки в Мытищах. Любила гадать и гадала на картах. Пила чай с вареньем. Алешу не то что любила, скорее, терпела, однако кормила, поила, справляла одежду.

Когда Алексей, закрывая глаза, опять уплывал в свое детство, он видел одно: неповоротливый, обвязанный серым шерстяным платком теткин зад, повернутый к моросящему небу, и теткины щеки, большие, от холода сизые, мелко дрожащие от тех торопливых движений, которые ей, раскорячившей тело вприсядку, приходилось совершать во время пропола петрушки и лука.

Он окончил школу, и тут его сразу призвали. Вздохнуть не успел. Тетка сладко всплакнула. Но он уже был сам женат: девушка, с которой они подружились в самом конце десятого класса, Марина Смирнова, блондинка, толстушка, с зелеными, как у русалки, глазами, хотела, чтоб свадьбу сыграли до армии.

Свадьбу сыграли. Алексей попал на подводную лодку и в ней прослужил все три года под темной холодной балтийской водою. В конце третьего года у него развилась клаустрофобия, были обмороки. Потом ничего. Дотерпел и вернулся.

Ни в Москве на вокзале, ни в Мытищах его никто не встретил. Он схватил попутку, взлетел на пятый этаж ядовито окрашенной «хрущобы». Нажал на звонок. Отворила русалка. Живот выступал под халатом, как купол.

Сначала он застыл на месте, потом, не соображая, что делает, схватил ее за руки. Она тихо ойкнула. Рядом тут же оказались Маринина мать, две сестры, дед и бабка. Его, видно, ждали. Он взял свои вещи, ушел. Вернулся к Татьяне Иванне. Татьяна Иванна всплеснула руками: он весь поседел под водою без света.

* * *

В среду Нина наконец пошла в школу, и Даша, всю неделю просидевшая с ней дома, заглянула к Трубецкому. Он знал про больницу. Засуетился, начал перекладывать с места на место свои книжки, в глаза не смотрел. Потом пробурчал:

– Ну? Что слышно? Главу дописали?

– Почти. Что у вас?

Он быстро схватился за голову. Потом тяжело задышал по своему обыкновению. Петра уже знает про донос из Питера. Ей сообщили. Он не сомневается, что сообщил Янкелевич. Переслал ей письмо Портновой с коротким комментарием. Что-нибудь вроде того, что «он считает своим долгом, что поскольку его лично это никак не касается, а вот семью Трубецких очень даже касается...». Ну, и так далее.

– Она вам сказала, что знает?

– Сказать не сказала, но я переехал.

– Куда переехал?

– Из спальни к себе. Ну, туда, где компьютер.

– Зачем? Она вас попросила?

– Она не просила, но это не жизнь. Когда один из супругов боится другого супруга задеть даже пальцем... А ночью особенно. Это что, жизнь? – У него увлажнились глаза. – Ужасно! Я на Рождество должен быть в Питере. Меня крайне ждут. А как я уеду? А как объяснить, если я не уеду? Татьяна с ума и так сходит!

Внезапно Даша поймала на его лице странное выражение. Из огорченного и удивленного большое лицо Трубецкого вдруг стало торжественным, хитрым, веселым. Она поняла, почему. Поскольку его вот так любят. Почти как в гареме. Жизнь Званская, вот что. Сижу, неуклюжий, штаны залоснились, а две чудные женщины бьются, как рыбки. Да, бьются. Не спят, плачут, стонут. Любовь не капуста. А что Янкелевич? Подумаешь, франт, в черной бабочке ходит! И что тут? Кому его бабочка в радость? Жена сколько лет истерией болеет! Такие болезни не бабочкой лечат.

– Что вы собираетесь делать? – спросила Даша

– Как – что? Надо драться. Решительно драться. Я буду как этот купец... как его? А, Калашников, вот кто!

– Калашников?! – удивилась Даша.

– А кто же еще? Врукопашную, вот как. Раз он объявил мне войну, что осталось? Вы верите в то, что наш lieber профессор желает оттяпать себе эту кафедру? Да он же лентяй, он не любит работать! Зачем ему кафедра? Деньги? Не деньги! Какие там деньги! Не в кафедре дело, в его самолюбии! И в женщинах тоже! Да, в женщинах, в бабах!

Даша покраснела.

– Ему шестьдесят, lieber герру профессору, – со смаком продолжал Трубецкой. – Он и в тридцать-то с большим трудом одну дочку смастерил, а у меня их... – и начал загибать толстые пальцы. – Трое! А может, и больше! Кто знает? Я в Чехии сколько лет не был! А в этом... в Париже? Я там тоже жил. И там были девушки. Жюля с Сесилью. Мы с вами живые, а он что? Он дохлый. Он дохлый-предохлый, моя дорогая! Вот он и взбесился! К чему он придрался-то, а? Стыд и ужас! Что я сексуальный бандит. Сексуальный! А я деревенский, простой, мне все в радость. И рос-то я как? Зимой жили в Праге, а летом в деревне. А там меня девки вели на гумно – роскошные были красавицы-девки! – вели на гумно и ложились. Лежит вот такая, раздвинула ноги: «Гляди! Не стесняйся! А хочешь – потрогай!» А мне лет двенадцать, а может, и меньше. И вырос прекрасно! Без всякого Фрейда!


11 ноября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Не сходи с ума. Все позади. Главное, что Нина доверяет тебе. Я, например, своей матери никогда не доверяла. А как доверять, если мать мне кричала:

– У-у, чтоб ты сдохла!

Это так отпечаталось в памяти, что все остальное уже неважно. Когда мать кричит «чтоб ты сдохла!», ребенку, наверное, и хочется сдохнуть. Мне, во всяком случае, хотелось.

Она не выносила отца. С самого начала и до самой его смерти. Почему они не развелись? Зачем нужно было все это терпеть – ума не приложу! Если бы я не была еще так похожа на него, Господи! Мать возвращалась с работы, черная, как гроза, и видела два одинаковых лица: мое и папино. Что она вытворяла! Спали они всегда в разных комнатах, при этом она делала такие вещи, которые должны были вызвать у него физическое отвращение. Например, бросала на пол в ванной свою окровавленную вату, грязное белье, расческу с волосами. И он это все подбирал.

Она не то что совсем не любила меня, но волнами, знаешь, рывками: то нежность, то ненависть.

Помню, я однажды, в первом классе, наелась горячего воска. У нас была свечка, я ее зажгла, и мне показалось, что это так вкусно: горячий коричневый воск. Почти шоколад. И съела всю свечку. Воск остыл внутри, забил внутренности, и я начала помирать. Вызвали «Скорую», еле откачали. Она испугалась, конечно. Всю ночь провозилась со мной, не спала. А утром зажала меня, измученную, еле живую, между коленями:

– Понравилась свечка?

Молчу.

– А ну, отвечай! Правда, вкусная свечка?

– Я больше не буду.

Дает мне затрещину.

– Ах, вот как! Не будешь!

– Ты в свою «Фрау Клейст» вставила кусок из немецкой сказки: про то, как ведьмы ели детей. У нас на углу открылся недавно овощной магазин. Хозяин, китаец, рассказал мне, что после войны в Китае был голод и взрослые ели детей.

Он мне говорит:

– Бывало, увижу чужого и – деру! А то ведь поймает – сожрет. Страшно было!

Любовь фрау Клейст

После развода с Мариной Алексей устроился санитаром в городскую больницу для душевнобольных и там проработал два года. Работа была невеселой, платили прилично. Возвращаясь утром после суточного дежурства, он иногда удивлялся, что люди свободно разгуливают по улицам, спорят, перекрикивают друг друга, обнимают женщин. А если связать всех гуляк полотенцем, все было бы так, как в больнице. Не хуже.

Врачебное дело его привлекало. Прервав работу в сумасшедшем доме, Алексей сдал экзамены и поступил в Первый Московский медицинский институт, который и окончил через шесть лет с дипломом травматолога.

Уезжать на периферию не пришлось: он снова женился. На женщине старше себя, Алле Львовне. Жена была коренной москвичкой, заведующей секцией в ГУМе. Дубленок одних – штуки три, шубы, шапки.

А он вот ее не любил. Она была славной, красивой, с высокой прической. И в ГУМе ее уважали. А он не любил. Дома, наедине с ним, Алла становилась овечкой, распускала маслянистые кудрявые волосы, снимала туфли на тонких каблуках, вдевала уставшее тело в халатик, смотрела в глаза, волновалась, робела.

В конце февраля родила ему дочку.

Через два дня после того, как раздался слабенький крик новорожденной, и сгусток луча на подушке распался, и Алла, счастливая сделанным долгом, расчесала свои маслянистые волосы и заплела их в косу, дежурная медсестра заметила, что кожа младенца вдруг вся посинела, особенно ручки и ножки. Ребенок брал грудь, но сосать не сосал, задыхался. Кардиограмма показала дефект межпредсердной перегородки и дестракардию. Сердечко дышало не слева, а справа, и между двумя его желудочками было отверстие.

Когда Алексей вспоминал свои прежние беды: смерть матери, гибель отца, службу на подводной лодке, измену Марины, – он думал, что если бы это вернулось, то он бы теперь и не дрогнул.

На рентгене маленькое сердце его девочки выглядело, как деревянный башмачок, и странным казалось одно: вот жизнь все идет так, как шла, и солнце заходит, и солнце восходит, и каждую секунду кто-то рождается, и каждую секунду кто-то умирает, и может быть, тот, кто сегодня родился, похож на того, кто вчера утром умер, а тот, кто готовится к завтрашней смерти, есть слепок того, кто сегодня родился, но ему, Алексею Церковному, отцу новорожденной, важно одно: последний рентгеновский снимок сердечка и цвет ее крошечных ручек и ножек!

Алла Львовна недолго сидела дома в декретном отпуске: место заведующей секцией ГУМа было бы очень обидно потерять. Алексей перешел на ночные дежурства, а днем был с ребенком.

В семь часов утра – по хляби московской, по бедному снегу (шел вялый, тревожный апрель, птицы пели, но холодно было почти как зимой) – он возвращался домой, выпивал чашку очень крепкого кофе, принимал из рук жены свое сокровище, заглядывал в ее сонные глаза, вдыхал молочный ее, нежный запах, а потом, захлопнув за робкой, заискивающей Аллой дверь их добротной квартиры, кормил Любочку сцеженным в бутылку материнским молоком.

Любочка, тяжело дыша оттопыренным ртом, зажмуривая и быстро открывая синие глазки, выпускала легкие молочные пузыри, грустно хмурилась и тут же загадочно вдруг улыбалась, как это делают все новорожденные, еще не забывшие прежнюю жизнь.

В одиннадцать он наряжал ее в кукольный по размеру меховой комбинезончик, укладывал в глубокую нежно-сиреневую коляску и шел на бульвар, где старухи, играя со смертью в веселые жмурки, скликали к себе голубей. Голуби окружали высохших, растаявших старух живыми своими крылами, сверкали смородиной глаз, и старухи добрели. Смерть, поддерживающая их под руки, чтобы старухи не упали прямо на улицах, не испугали торопливых школьников, не перегородили пути городскому транспорту, сама улыбалась, смотря, как горбатые эти невесты, забыв обо всем и тепло раскрасневшись, ликуют, как ангелы, около пташек.

Из голых еще и блестящих ветвей выплывали навстречу Алексею Церковному молодые, округлившиеся после родов женщины, поскрипывая розовыми и голубыми колясками, журча что-то внутрь уютных колясок, воркуя, вздыхая и чмокая нежно. В колясках дремали здоровые дети. Среди округлившихся женщин случалось немало хорошеньких. Конечно, им было бы лестно, чтоб стройный, красивый собой Алексей увидел их губы в зовущих улыбках. Но он не смотрел, он их не замечал. Он жил в вечном страхе, который точил его грудь, словно дятел, но одновременно в нем все изменилось. Он стал просто почвой, открытой площадкой, заросшей совсем молодыми цветами. На ней воздвигался собор обожания.

Потом потеплело, побежали по яркой синеве равнодушные облака, облысел бархатный мох в сосновом лесу, защелкали птицы, сиренью засыпало землю, как снегом, и он, сидя на руках с полугодовалой Любочкой на даче, которую они снимали в Абрамцеве, говорил себе, что она выжила и будет жить долго, что, несмотря на эту болезнь, отверстие в межпредсердной перегородке зарастет, а там можно будет рискнуть и в Европе (в Германии где-нибудь!) прооперировать.

* * *

То, что Петре переслали донос и она его не только прочла, но по своей пугливости, приготовившись к самому плохому, уже разработала план обороны, вполне было ясно из взглядов, бросаемых Петрою на Трубецкого, когда он домой возвращался с работы.

Свою негустую, но длинную косу, которая выросла на ее голове лет сорок назад, когда она в виде смышленой девчушки жила где-то в Альпах и там же взрослела, она начала вдруг закалывать шпилькой. Эта заколотая шпилькой коса пугала неверного мужа сильнее, чем если бы Петра ходила по дому в чем мать родила.

Какая-то в этой заколке была сила воли.

– Йя толко хочу просто знат, – с резким акцентом, стараясь звучать очень грубо, презрительно, однажды заговорила Петра. – Вы, может быт, спитэ со всэмы? И што нам тогда ишо ждат?

– Ах, господи! – устало вздохнул Трубецкой, поймав ее робкий, несмотря на грубые слова, взгляд, и начал подниматься по лестнице в спальню. – Охота тебе! Как ты можешь им верить!

Она замолчала, притихла, зазвенела посудой и всхлипнула, жалобно, мягко и слабо. Он понял, что жена, раз она заговорила на «вы» и по-русски, несколько дней готовилась к этому разговору и теперь уже не будет пытаться узнать правду у других, не начнет разнюхивать и выслеживать, потому что ей никогда ничего не изменить, не бросить его, не уехать, как бывает в больших русских книгах, а жить и терпеть эту жизнь так же, как Трубецкому.

Он знал то же, что знала она, прожившая с ним почти тридцать лет: сначала есть долг, и они его тянут, лягая друг друга, как лошади, запряженные в одну повозку, но все, что над нею, над этой повозкой – искристая радуга, пестрые ленты, – есть блажь, развлечение, туман и безумство.

Иногда, придя домой и вытащив из почтового ящика груду счетов, которые нужно было немедленно оплатить, увидев своих детей, наполненных отроческими обидами, мельком оглядев жену и особенно ее ставшие очень сухими и слабыми руки, Трубецкой не верил, что у него и в самом деле есть какая-то другая жизнь и женщина, на двадцать лет моложе сухорукой Петры, и мальчик, на десять лет младше Сашоны, и они его ждут в этом городе, над улицами которого разлито разбавленное молоко белых ночей, а только наступит зима – и сразу идет мелкий снег, и сыплет на шапки прохожих, и все засыпает.

Точно так же, дорвавшись наконец до этой женщины, до ее очень теплого, нежного тела, заснув после долгой, счастливой любви с этой женщиной прямо внутри ее тела и слыша сквозь сон, как в соседней комнате кашляет маленький рыженький мальчик, у которого днем была высокая температура, испугавшая обоих, Трубецкой с удивлением и недоверчивостью вспоминал, что через две недели нужно будет вернуться в Америку, достать из почтового ящика груду счетов, увидеть уставшую Петру, Прасковью, Сашону.

Ему было настолько трудно соединить эти две такие не похожие друг на друга жизни что Трубецкой делал то, что делают все остальные оказавшиеся в его положении люди: он попеременно жил обеими жизнями и пользовался ими так, как летом пользуются летними вещами, а зимой – зимними. И вроде бы все получалось.

– Теперь будем ждать, – пробормотал Трубецкой, заваливаясь своим большим толстым телом на старательно убранную, со множеством белых подушек, постель, и протер пальцами покрасневшие глаза. – Теперь будет много больших безобразий.

Взгляд его упал на свадебную фотографию над кроватью. Двадцатилетняя Петра в небольшом декольте, слегка приоткрывающем ее девичьи флорентийские груди, в фате и цветах, держала под руку молодого, широко смеющегося Адриана Трубецкого, который в момент занесения счастья на пленку и ведать не ведал о том, что бывает на свете.

Разглядывая сейчас эту старую фотографию и удивляясь на себя, Трубецкой подумал, что если отвратительная история с доносом действительно раскрутится, то будет не то что провал, неприятность, а будет трагедия. Его выкинут из университета, отнимут право на преподавание. И чем он поможет тогда этой женщине, которая родила ему маленького рыженького мальчика и теперь, закрываясь ладонью от питерского ветра, бегает по урокам и учит дитят полонезу Огинского?


20 ноября

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Бывают дни, что я как будто всматриваюсь в темноту, пытаясь понять, есть он там или нет. Есть ли он вообще в моей жизни или я все себе придумала? Когда мы жили в Миннеаполисе, это бывало очень часто, но там я могла объяснить это тем, что мы редко встречались. А сейчас? Все, через что я прохожу, я прохожу одна, без него, и даже поговорить с ним начистоту не могу. У нас так не принято.

Встретились вчера, как всегда, у школы. Я пересела в его машину, и он сразу помчался к мотелю, тому самому, на 134-й дороге. Мы всю неделю не виделись, и он ничего не знал про Нину, я не хотела говорить об этом по телефону. Вчера, в машине, все наконец рассказала. И даже про то, что Сазонофф насплетничала Янкелевичу, как я выходила с Трубецким из этого мотеля, в который мы сейчас сломя голову мчимся.

Он весь потемнел, но молчит. А я-то хочу, чтобы он остановил машину, перепугался за Нину, обнял меня, вообще повел бы себя как родной человек! А у него такое лицо, будто ему неловко за то, что я рассказала, и он не знает, как реагировать. Я тоже замолчала и отвернулась к окну.

– Что с тобой?

– Со мной? Ничего.

Он с облегчением обиделся. Это позволяет ему заползти в себя, как в улитку, и оттуда, из этого домика, его уже не вытащишь.

– Неужели ты не понимаешь? Неужели ты не можешь поговорить со мной по-человечески?

– О чем? – И поворачивает ко мне свое темное, заледеневшее лицо. – Не хочешь в гостиницу? Ну, не поедем.

– При чем тут гостиница? Ты разве не слышишь, что Нина лежала в больнице?

– Я слышу. Но все обошлось, слава богу. О чем говорить?

– Как это – о чем? А тебе безразлично?

– Мне не безразлично. Но я бы хотел, чтобы ты успокоилась.

– Останови машину. Разворачивайся! Я так не могу.

Останавливается.

– Чего ты не можешь?

– Тебе же на все наплевать!

– Так что? Мы не едем? Ты хочешь обратно?

– Гадалка-то мне, видно, правду сказала: «Весь к вам интерес у него под трусами!»


Любовь фрау Клейст

В полтора года Любочка начала ходить и неуверенно заковыляла по Гоголевскому бульвару слабыми ножками в своих всегда чистых красивых колготках. Случалось, что вдруг, сделав резкий шажок, она начинала задыхаться, пухлые губки ее ярко синели, и тогда старые женщины, заляпавшие весенний цветущий бульвар своими темными платьями, вскакивали и окружали пеструю от помета песочницу:

– Ай, девочке плохо!

Алла Львовна, жена Алексея Церковного, заведующая секцией в ГУМе, целиком доверяла своему мужу и никогда ни с чем не спорила. Поэтому, когда Алексей сказал, что Любочка в школу не пойдет и будет учиться дома частным образом, она согласилась.

С шестилетнего возраста к Любочке ходили учителя, причем Алексей старался выбирать самых симпатичных и самых внимательных, которые никогда не повышали голоса, много улыбались, так что ребенок, всегда очень ласковый, кроткий и тихий, не знал никаких других бед, кроме этой: врожденного заболевания сердца, имевшего типичную для этого заболевания форму деревянного башмачка.

Этот деревянный башмачок, расположенный не слева к тому же, а справа, часто снился Алексею отдельно от Любочки, как капризное божество, которому он каждый день приносит новые жертвы.

Иногда ему приходили в голову совсем уже странные мысли. Так, например, однажды на курорте, глядя на Аллу Львовну в тот момент, когда она, осыпанная янтарным блеском моря, выходила из него, слизывая с губ соленую воду и щурясь на солнце, – глядя на свою жену, когда она казалась особенно привлекательной, и не зря широкоплечие, играющие в волейбол парни жадно покусывали ее своими бесстыжими глазами, Алексей вдруг быстро сказал себе, что если для Любочки нужно отдать Аллу Львовну, сейчас заплатить Аллой Львовной за Любочку, то он и на это согласен. Вообще ему все время хотелось словно бы договориться с кем-то, от кого зависела жизнь его ребенка, кого-то задобрить, пожертвовать, вымолить.

В гуще уличной толпы или на катке, куда он изредка забредал, чтобы побегать, подышать морозом, сидя с женой на балете, где высоко подпрыгивали и, как стрекозы, повисали в воздухе мускулистые балерины, готовя больного к операции и тщательно моя руки, Алексей вдруг переставал видеть людей, он видел чужое их общее сердце – здоровое, в спелости и наготе.

Алла Львовна, наверное, любила его, но они никогда не говорили ни о любви, ни о каких бы то ни было других чувствах между ними. Алексею казалось, что Алла понимает то же самое, что и он: они вместе только потому, что у них есть Любочка.

Когда его жена, громоздкая, смуглая, очень красивая, с большой своей, влажной и заспанной грудью, под утро, неловкая, истосковавшись, наваливалась на него сбоку и принималась торопливо целовать его своими большими губами, Алексей досадливо отодвигал влюбленную женщину обеими руками и, приподнявшись на локте, смотрел отчужденно, небрежно и пусто. Она вся сжималась стыдом. Редко-редко на лице ее вдруг появлялось упрямое истерическое выражение, и тогда он, полузакрыв глаза, приступал к тому, что в этой их жизни считалось любовью.

И очень хотелось отделаться, спать.

20 ноября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Гриша улетел вчера вечером. Накануне он долго укладывался, шуршал какими-то бумажками и в конце концов так и заснул у себя в кабинете. Ко мне не притронулся. Ничего другого я не ждала.

По дороге в аэропорт говорю:

– Если ты задержишься там, не возражаешь, чтобы я тоже прилетела? Мы хоть Новый год вместе встретим.

Он стал таким красным, как будто его обварили:

– Конечно. Прекрасно! – потом помолчал и сказал как-то медленно и странно: – Давно нужно было тебе туда съездить.

Он, может быть, хочет, чтобы я сама во всем убедилась? Тогда мне действительно нужно лететь.

26 ноября

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Не искушай судьбу. У Маргоши на этот счет есть одна поучительная история, почти притча. Рассказываю тебе от первого лица.

И вдруг – елки-палки! Письмо! Открытое! Я прочитала.

«Подари, – пишет, – мне один только вечер. Пока я вся в соли от моря. Я в среду уеду. Один только вечер». Он, значит, поехал в Пицунду, к какому-то дяде, и там подцепил! А мы же жениться решили! А я вся в любви! И он тоже. Приходит с работы. Смотрю. Как обычно. Целует, ласкает. Комар не подточит... Что значит мужик! Вот по бабе все видно! Ну, я говорю, что поеду к подруге. На весь целый день, помогу ей с ребенком. И там заночую. Глаза опустил: «Поезжай». А утром – звонок. Звонит один: Гия. Знакомый, учились в Тбилиси. У нас в Москве жил прошлым летом.

– Ай, Рытачка, здравствуй! А гдэ мой Тэмури?

– Давай, – говорю, – встретимся вечером на Кировской, поедем к нам, сделаем Тэмуру сюрприз.

– Давай, Рита-джан, а-ба-жя-ю сюрпризы!

Подходим мы к дому. Квартирка наша была на первом этаже. В окнах темно. Тут я говорю:

– Я ключи потеряла.

А Гия – такой был веселый, хороший! Вовек не забуду.

И он говорит:

– Погоди, Рита-джан! Я в окошко залезу!

И влез на окошко. И смотрит внутрь, к нам в комнатку. И вдруг аж отпрянул, аж чуть не свалился! И что-то в окошко сказал по-грузински. Тут слышу: Тэмур отвечает! Ну, я сразу все поняла и кричу:

– Тэмури, я здесь! Это я! Что случилось, Тэмури?

А он говорит:

– Па-а-а-слушай, ты лучше сейчас уха-а-ади. Ты лучше сейчас уха-а-ади, дарага-а-а-я! Па-а-том гаварить с табой будэм! Иды!

Я села на корточки и зарыдала. Сижу и рыдаю. И встать не могу. А в комнате кто-то там тоже рыдает. Из форточки слышно. Какая-то баба.

Тэмур говорит:

– Зачэм тоже плачешь? Не нада здесь плакать, не плачь, цыпа-дрыпа!

Тут я отключилась. Очнулась в машине. Привез меня Гия к подружке. А я вся горела. Ни есть не могу, ни подняться. Лежу, умираю. Приходит Тэмури. Встает на колени.

– Пра-а-сти меня, Риточка, солнышко, сердце, забудь и пра-а-сти!

– Уйди! Не могу! Уходи к цыпе-дрыпе!

И все. И расстались. Любила безумно. Его одного. Никого не любила. Он умер, Тэмури. Давно, лет двенадцать. Увидела сон: он идет по дороге, высокий, красивый. В красивых ботинках. Увидел меня и ладонью так сделал: «Прощай, дорогая!» А утром сказали: «Скончался».


Любовь фрау Клейст

В ночь на восьмое ноября в больницу, где дежурил Алексей Церковный, привезли девушку после аварии. Кроме нее, в машине было двое парней. Один из них умер сразу, не приходя в сознание, другой отделался переломами. Пострадавшей девушке перелили кровь, и Алексей приступил к операции.

Через полтора месяца Марию Васильеву выписали из больницы.

По странной случайности Алексей подошел к окну ординаторской и увидел, как она идет к стоянке такси, а костлявый, очень высокий парень осторожно поддерживает ее под руку. Со второго этажа доктор Церковный разглядел его острое худое лицо под лохматой ушанкой и поразился: с чего вдруг такая красавица, светлые волосы которой светятся сквозь редкий снег, как будто над ней кто-то держит фонарик, к себе подпустила невзрачного парня?

Любочке исполнилось семнадцать лет, и домашнее обучение завершилось. Десятый класс она должна была пройти в школе, как все, и получить такой же, как все, аттестат. Алексей невольно сравнивал свою дочку с теми молодыми девушками, которые попадались ему на глаза. Они все казались отменно здоровыми, и в каждой была эта жадная сила. Каждая желала продолжить себя в будущем ребенке и источала тот особенный терпкий запах, который источают все живые женские существа, начиная от двенадцатилетней девочки и кончая травой. Во всех, самых хрупких, он чувствовал волю к зачатию, тоску по плодам, как в садовых деревьях.

Глядя на Любу, на ее нежную шею со слегка растрепанной кудрявой головой, на пальцы, утолщенные к ноготкам за счет нарушения кровоснабжения и напоминающие барабанные палочки, слыша ее неровное коротенькое дыхание, которое по ночам казалось прозрачным и мерцало в темноте, Алексей в сотый раз говорил себе, что им ничего и не нужно: колец этих, свадеб, детей и пеленок. Была бы жива, остальное неважно.

Мария Васильева выписалась из больницы, и доктор Церковный забыл ее напрочь. Но через год с небольшим к нему, только что закончившему дежурство, ворвался в ординаторскую тот самый костлявый неказистый парень, который шел с нею по парку в день выписки. Серое лицо его было обтянуто пористой кожей, на мокрых губах быстро лопалась пена.

– Ты, бля! Ты ей СПИД перелил!

Алексей толкнул его на стул, и парень, брызгая слюной во все стороны, разразился рыданием. Сквозь рыдание Алексею удалось разобрать, что Маша Васильева заболела СПИДом через несколько месяцев после операции, вчера ее похоронили.

– Ты, бля! – повторял парень и дергался во все стороны, пытаясь встать со стула, но Алексей держал его крепко. – Ты, бля, ее спас, а? Ты спас ее, сука? Ну, ты и получишь! Ты, бля, мне ответишь!

Наконец он захрипел, напружился, напенил полный рот слюны и, выбросив ее изо рта, попал на плечо Алексея. Доктор Церковный позвал санитара, и они вдвоем спустили парня с лестницы.

Через месяц пришла повестка в суд. Алексей обвинялся в том, что перелил своей пациентке Марии Васильевой непроверенную кровь, зараженную вирусом.

То, что кровь не прошла проверки на СПИД, он знал. Но она была нужна срочно, немедленно, редкой, четвертой группы, и, если бы он тогда замешкался, Мария могла умереть, не дождавшись операции. К тому же банк крови, из которого для Васильевой было взято необходимое количество, прошел проверку через пару недель, и никакого СПИДа в нем не обнаружилось.

С доктора Церковного было снято обвинение, а парень исчез сразу после суда. Несколько дней у Алексея было неприятное чувство, как будто они с ним должны вот-вот встретиться, но вскоре чувство прошло.

Школа, из которой он ежедневно забирал Любочку после уроков, была в Хлыновском тупике. Уже зацветала сирень, и в воздухе, синеватом после недавнего дождя, томительно пахло весною. Две девочки в съехавших гольфах, с прилипшими ко лбам потными челками, крутили веревку, а третья прыгала. Доктор Церковный окинул их завистливым взглядом и вошел в школьный вестибюль, всегда полутемный, пропитанный хлоркой.

Любочка обычно поджидала его, сидя на стуле рядом с раздевалкой. Сейчас ее не было. Он вышел обратно на улицу и тут же увидел ее: она стояла, прислонившись к облупленной стене, слегка заслоненная водосточной трубой, держала в руках ветку белой сирени, и рядом стоял этот парень. Он близко наклонялся к ее приветливому бледному личику с неярким созвездием желтых веснушек и что-то шептал ей, и мял ее руки.

Алексей ослеп от бешенства, но он не успел даже крикнуть, как парень заметил его и исчез. Любочка тоже увидела отца и быстро подошла к нему с просящей прощения, счастливой улыбкой.

– Ой, папочка! Заговорилась.

– С кем, Люба? Ты знаешь хоть, с кем? – Голос его сорвался на крик: – Ты знаешь?

– Конечно, – растерянно ответила Любочка и рот приоткрыла, чтоб больше глотнуть внутрь воздуха. – Мы несколько дней с ним знакомы.

– Зачем он приходит сюда? Ему что здесь нужно?

На ее лице вдруг мелькнуло то выражение, которое Алексей ловил иногда у своей жены: тихого, истерического упрямства.

– Не знаю, что нужно. Он просто приходит.

– Не смей, слышишь? Не смей, я сказал!

– Почему? – глядя на него исподлобья, спросила Любочка

Если бы она знала то, что знают другие девушки в ее возрасте! Но она, прожившая в изоляции от сверстников шестнадцать лет, смотрела на отца, как смотрят пятилетние дети: наивно, пугливо, немного капризно. Лицо ее резко бледнело. Он взял себя в руки. Не нужно кричать на нее. Из школы ее забирают. Домой этот тип не придет. Она вне опасности.

Через два месяца Любочка попала в больницу с болями в области желудка. Боялись, что аппендицит. Сделали ультразвук. Она была беременна.

4 декабря

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Трубецкой явно избегает меня, а когда мы встречаемся, стремится как можно быстрей испариться. В конце концов, мне это надоело, и я спросила его:

– Вы сплетен боитесь?

Он начал разводить руками, как будто поплыл без воды.

– Как же, – говорю, – мне писать у вас диссертацию, если вы от меня шарахаетесь?

– Пишите спокойно. Сейчас нужно выждать. Когда я впервые приехал в Россию, вы помните, я ведь рассказывал, помните?

– Нет, вроде не помню, забыла.

– Ну, как же, забыла? За мной ходил сыщик. И мне подсыпали чего-то в постелю. Я весь был в чесотке. Другой бы не вынес, а я как огурчик. Поскольку всегда терпелив и настойчив. А он – вы увидите – лопнет от злости!

– Кто – он? Янкелевич?

– Вестимо. А кто же? Сейчас жду подарков превратной судьбины: один – от него, а другой – от супруги.

– От Петры?

– От Петры. А любит всем сердцем. И я ее тоже. Родные нас любят, но тут же и топят.

– Да ладно вам! Топят!

Он захохотал, как оперный злодей:

А вот и не ладно! Еще как и топят! Причем норовят после смерти вмешаться. Уж вы мне поверьте! Бывали примеры!

Он прав. Я вот вспоминаю покойного Владимова и не могу не согласиться. Четыре с лишним года прошло, как его нет. Что я понимала тогда? Почти ничего. Теперь же, со временем, вся эта жизнь – а лучше сказать, эта смерть – как будто вложена в меня и никуда не уходит.

Помню, как встречала его в нашем аэропорту. Он появился в дверях со своим чемоданчиком, весь искривившись от боли.

– Что с вами?

– Ботинки. Наталья купила. На глаз, без примерки. Она ведь какая? Как молния. Быстрая!

– Тогда он еще не знал, что она больна. Наташа убегала от врачей, обследований боялась. Однажды так и убежала из больницы – босая, в казенном халате.

– Она мне объяснила, – сказал он, усмехаясь своей очень тихой и хитрой усмешкой. – «Зачем долго жить? Стареть не желаю». У них, у красавиц, такое бывает.

Владимов в Америке был дней двенадцать. Улетел к себе в Германию и в письме оттуда обмолвился, что Наташа болеет. Поэтому, мол, и не пишет. Еще через месяц – звонок: умерла. Начал рассказывать и все время возвращался к одному и тому же: в ночь на второе января она попросила кока-колы, а кока-колы не было. Он уговаривал ее потерпеть, подождать до утра. Она посмотрела своими голубыми глазами и тихо вздохнула, просить перестала.

– А рядом ведь бензоколонка! И там все открыто! А я, идиот, не подумал!

Утром ее забрали в больницу, через день она умерла.

Владимов прощался с ней в ледяном морге, где Наташа лежала под простыней, такой белой от пронзительного света ламп и такой неподвижной, как будто ее изваяли из мрамора. Простыню приподняли.

– Она даже глаза до конца не закрыла! Боялась, наверное, бедняжка!

Расцеловал каждый ее пальчик – руки были маленькие, нежные, – каждый каштановый волосок.

Вернулся домой уже ночью. А я двое суток не ел. Увидел картошку. Взял водки. И так до утра просидел. Пил и плакал.

Он долго не мог писать после ее смерти. Перебирал Наташины вещи, шарфики, перчатки. Собрал все ее статьи, выпустил книжку. Все – с нежностью, c преданной болью.

И вдруг из Москвы некто Гольдман:

– Ваш давний поклонник, филолог. Но это все в прошлом. Сейчас бизнесмен. Буду счастлив помочь. – Узнал, оказывается, телефон через газету «Русская мысль». В ней был некролог на Наташину смерть. – Все сделаю. Вы – мой любимый писатель.

Владимов был скромен, желания простые. В Москву бы слетать. Да хоть завтра! И книжку издать бы... Да что просто книжку? Давайте собрание!

Гольдман выполнял свои обещания. Он, оказывается, еще подростком «заразился» Владимовым: собрал публикации, сам переплел. Теперь он стал рыбкой из пушкинской сказки. Через два месяца вышел четырехтомник.

Сняли особняк в самом центре Москвы, и начался пир на весь мир. Народу! Глаза разбегались.

– Кого захотите, достанем.

Из Америки по приглашению Владимова прилетели мы с Коржавиным, Гольдман оплатил билеты. Кто-то прилетел из Германии, кто-то из Франции. Про тех, которые жили в Москве, – не говорю. Пришел целый город.

Владимов, стесняясь, попросил пригласить Маргариту Терехову: любил ее фильмы. Терехову, как дорогой подарок, посадили напротив, за этот же стол. Она была резкой, уставшей, немного смущенной. И родинки те же: три капли смолы.

Сам Гольдман, маленький и плотный, как Наполеон, оглядывал поле сражения. Шел бой за Владимова, прожившего в тихой висбаденской келье почти четверть века, жену схоронившего, средств не нажившего, который людей ни о чем не просил. Теперь они сами просили. Теперь они липли, смеялись, впивались и звали к себе: кто в Москву, кто на дачу.

Всех вдруг потрясла гибель генерала Власова.

Телохранители Гольдмана с обритыми до розоватой синевы черепами вносили в их шум осторожный порядок. Еды было столько, что, если бы в этот вот зал, осыпанная черемуховым дождем, ввалилась, смеясь, вся Тверская – никто не ушел бы голодным. Потом танцевали.

Из всех, кто кружился, топтался, смеялся, осталась в живых половина. О ком ни спрошу: нет, он умер. А этот? И этот. А тот? Ну, конечно, ведь он же был болен. А эта? Давно умерла.

Помню, я танцевала с каким-то грузинским прозаиком. Или абхазским. Не помню, как звали. Он был молодым и веселым. Весь – сгусток энергии, жизни.

– Пойдемте потом кофе пить!

– Какое там кофе! Ведь я улетаю.

– Но кофе-то выпить! Чего там?

Так даже он умер, внезапно и странно. На пару лет раньше, чем умер Владимов. Узнала случайно.

Я улетела домой, и мы после этого пира, на котором никто не задумался, «чем все кончается», почти не писали друг другу. Владимов жил чаще в Москве, ему дали дачу. Все так, как мечтал: в Переделкине. Потом мне сказали, что он вдруг женился. Помню свою реакцию:

– Владимов женился? Да бред это! Сплетни!

– Нет, правда: женился.

– И что за жена? Молодая?

– Жена? Молодая.

– Так это же дочка!

– Какая там дочка!

Через полгода я дозвонилась ему в Германию. Он был у себя, сам снял трубку.

– Ну, как вы?

– Болею. Сказали – помру.

– Да что вы!

– Да – что? Метастазы. Все как у Натальи. Один к одному.

Я залепетала что-то, принялась утешать:

– Ой, мало ли что вам сказали! Им палец дай, руку откусят! Вы знаете, сколько ошибок?

И он ухватился:

– Ошибки бывают. Болей-то ведь нету. Пью чагу. Худею ужасно.

– Да вы наберете! Вы ешьте побольше!

– А я и так ем! Я готовлю. Вон щей наварил.

Я спросила:

– А где же...

И сразу запнулась. Но он догадался:

– Жена моя, что ли? Она у себя.

– Так вы что, не вместе?

– Сейчас нет. Не вместе. Вдоветь не желает.

И тихо зашуршал смехом.

– При чем тут вдоветь?

– Как при чем? Нам сказали. Что скоро помру. А она испугалась. Сиделкой ей тоже не шибко хотелось...

Он, видимо, сильно переживал что-то, о чем не хотел говорить. Но зато рассказал другое:

– А мы с ней венчались. Зимой. Там, в России. Владыка венчал. Снег, красиво. Хор пел. Лучше ангелов. Ведь вот говорят: звездный час. И не врут. Точно – звездный.

– Она хоть красивая?

– Очень. А как же? Актрисой была, замуж вышла за немца. Потом развелась и осталась. И дети есть, двое. Большие. Хорошие. Дочка и мальчик. Она стихи пишет.

– Стихи?

– Да, без рифмы. Пусть пишет.

Он, видимо, стыдился того, через что прошел после смерти Наташи, стыдился своей этой новой любви. И в то же время ему важно было говорить о ней. Он, кажется, думал о ней неустанно.

С этого дня мы начали перезваниваться часто, почти каждый день. Приближалось Рождество, и я отчетливо представляла себе, как он сидит в этой своей неопрятной маленькой квартире, где они когда-то жили с Наташей, один, за компьютером. Пьет. Почему-то мне казалось, что вечерами он должен пить от тоски.

Помню этот высокий узкий дом на окраине города. Под ним – черепичные крыши. За красными крышами – лес. Когда-то Владимов сказал, что там много волков.

– Лесище отменный. С волками. Как в сказке.

Через несколько месяцев лечащий доктор Владимова дал мне телефон его новой жены.

– Он раньше всегда был с мадам Митрофановой, – сказал доктор по-английски. – Она нам и переводила. Потом они очень поссорились. А вы с ней знакомы?

Новая жена, которую я так ни разу в жизни и не видела, звучала приятно и мягко. Она поторопилась сразу же объяснить мне свой разрыв с Владимовым. Была операция. Восемь часов на столе под наркозом. Потом приговор – и ни капли надежды. Он вышел из клиники приговоренным. По ее словам, страх смерти, охвативший Владимова, был острым настолько, что все в нем разрушилось. Душа пошатнулась.

– Берег пистолет, чтобы им застрелиться. Сказал: «Боль не стану терпеть ни секунды».

– И где он сейчас, пистолет?

– Утопила. В реке. Сама. Ночью. Что тут началось! Страшно вспомнить.

– А где он достал пистолет?

– А ему подарили. Какой-то из армии Власова.

– И вы его выкрали?

– Что было делать? Он пил. Он действительно мог застрелиться. А мог и меня застрелить.

– А что же потом?

– Что – потом? Мы расстались. Он все отослал мне домой. Даже летний халатик. Ах, что с ним творилось!

Недавно я открыла наугад одну из его книг:

«Река крови текла между берегов, и все, что плыть могло, плыло в этой крови. Плыли конники, держа под уздцы коней, возложив на седла узлы с одеждой и оружием. Плыли артиллеристы на плотах, везли свои „сорокапятки“ и тяжелые минометы, упираясь ногами в мокрый настил, а руками крепко держась за свое добро, чтобы не утопить при накренении. Плыла пехота в лодках и на плотах, на связанных гроздьями бочках, на пляжных лежаках, на бревнах, на кипах досок, сколоченных костылями и обмотанных веревками, на сорванных с петель дверных полотнах и просто вплавь, толкая перед собою суковатое полено или надутую автомобильную камеру. И плыли густо – наперерез им – убитые, по большей части – вниз лицом, а затылком к небу, и на спине у многих под гимнастеркой вздувался воздушный пузырь».

Он чувствовал смерть. Он знал ее облик, приметы, движения. Ты видишь, как это написано? Убитые, которые плывут густо, наперерез живым, и на спине у них под гимнастеркой вздувается воздушный пузырь! О господи. Как это просто. Он знал, ему было дано. Но тут вот, по-моему, что: ведь сам-то он не был готов. С ним словно шутили, и шутка была нехорошей.

Если бы он заболел вскоре после Наташиного ухода, все было бы проще. Тогда ему жить не хотелось, тогда он бы шел к ней, вдогонку. А так? Его заманили обратно, внутрь жизни, как Ганса и Гретхен, которые вдруг, посреди черной чащи, увидели пряничный домик и начали грызть его, изголодавшись.

Вот так же и с ним: слава, деньги (пускай небольшие, но все-таки деньги!), квартиру не дали, зато дали дачу, где можно работать, и лес совсем близко. Деревья – родные, как хор в русской церкви. Но главное – женщина. Ведь этой любви, в нем проснувшейся, что было нужно? Всего ничего – чтобы ей дали время.

Ему дали год, два от силы. На то, чтобы только проститься. Сообщили диагноз – спокойно, как это делает современная медицина, особенно западная, которая уверена, что человек не должен бояться того, что его, человека, не будет. Вот тут он сорвался. Зачем мне ваш пряник? Положат в ногах у Натальи, и будем гнить вместе!

После лета в Переделкине он вернулся домой, в Германию, уселся за письменный стол, но работать не мог. Ужас и гнев убивали его вернее, чем рак с метастазами в печени. Жена жила в часе езды, но они не звонили друг другу. Все кончилось сразу. Оставалась смерть, от которой он в последнюю минуту попробовал спрятаться, как прячутся дети от взрослых. Сбежать и забиться. В тепло, в темноту, в мокрый лес Переделкина. Сокрыться от всех и захлопнуть калитку.

В самом конце сентября, похудевший до размеров двенадцатилетнего ребенка, он ночью, боясь, что его остановят, свалил свои вещи в багажник, уехал из дому, надеясь пересечь Германию, потом на пароме – в Стокгольм, а там, на машине, – в Россию.

Шатался от слабости, руки тряслись.

Через несколько часов его остановила полиция. Машина была арестована, а сам Владимов помещен в гостиницу города Любека. Он проследил, куда отогнали машину, у него были запасные ключи. Никто не ожидал, включая портье и полицию смирного Любека, что умирающий старик, дождавшись, как водится, ночи, опять убежит. Таблетки от болей, прописанные доктором Пихерой, включали в себя кодеин. Мозг был затуманен, и не было страшно.

Он доехал до дома, поставил машину, поднялся на лифте, снял куртку. Потом дотянулся до трубки. Сказал: «Приезжай» – и упал.

Она приехала на следующий день вместе с сыном. За дверью была тишина. Вызвали полицию, дверь взломали. Владимова увезли в хоспис.

Ты знаешь, в чем мой-то весь ужас? Ведь я была рядом. Во Франкфурте. Знала, что плохо. Раз пять набирала его номер, никто не ответил. И я улетела. А как я могла? Сейчас до сих пор вспоминаю – и страшно. Потом, уже дома, опомнилась, стала звонить в этот хоспис, хотела обратно лететь. Попрощаться. А главное, чтобы не быть виноватой. Телефон стоял у его кровати, жена была там же, дежурила. Владимов лежал на спине, ничего не болело. Она говорила:

– Он был как младенец. Такой светлый, добрый. Весь просто светился.

Теперь он уже ничего не боялся и все повторял, что поправится скоро, поедут вдвоем путешествовать. Теперь – раз они помирились – все будет прекрасно.

Входила медсестра, меняла постельное белье, осторожно приподнимала его, подтыкала, поправляла. Он весил не больше ребенка. Жена помогала медсестре, иногда читала ему вслух. Держала в руках его руку. Один раз, усмехнувшись на свою слабость, сказал ей:

– Смотри: и вот это – твой муж!

Напомнил о главном.

В завещании Владимов просил, чтобы его похоронили в Переделкине. Без помощи Гольдмана, которому самому оставалось жить меньше года, никто ничего бы не сделал. Нужны были деньги, и очень большие, которые он заплатил.


6 декабря

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Когда погиб Гольдман?


7 декабря

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Я рада, что наконец написала тебе все. Понимаю, что пытаюсь договориться с совестью, и понимаю, что у меня ничего не получится. Потому что все, что сделано, – уже сделано, все это есть. Прошедшее время никогда не остается прошедшим, оно переходит в настоящее и тогда останавливается.

Когда мы в последнюю его зиму разговаривали по телефону и вспоминали Наташу, я всякий раз клала трубку со странным ощущением, что она слышала наш разговор и он тоже знает об этом.

Люди удивлялись, что он так небыстро работал, одну и ту же вещь писал годами, десятилетиями. Я думаю, что он и жил – как работал: медлительно, тщательно. Он знал, что ни смерть, ни любовь не конечны, и платишь за все: за любое дыхание. Тем более платишь за новую жизнь.

– Наталья страдала, а я есть не мог. Глотаю – не лезет. Как колья в желудке.

Мне он никогда не говорил о своем страхе перед мертвой Наташей, но, зная его, верю, что новая жена не преувеличила, когда рассказала, как они с Владимовым вместе ходили на могилу, и там, на могиле, он плакал, просил не наказывать больше.

Я спросила:

– Это было до того, как он узнал свой диагноз, или после?

– Ну, как же? Конечно же, после! Ему сообщили, и он закричал: «А, это Наталья! Наталья!»

– Он очень боялся?

– Ужасно. Он знал, что она не простит. Ходил, умолял: «Дай пожить!» Однажды была с ним истерика. Там, на могиле. «Пусти меня, ведьма!» Хотел в Переделкино, лишь бы не рядом. Боялся с ней рядом лежать, даже с мертвой. С меня слово взял, что меня похоронят туда же, к нему. В Переделкине, вместе.

Про гибель Гольдмана я узнала весной – тоже странно и страшно. За несколько месяцев до этого, через пару дней после кончины Владимова, когда Гольдман, взявший на себя все расходы по перевозке тела в Россию, не позвонил мне в обещанное время, и я удивилась, он резко сказал:

– Я сам чудом выжил. Опять покушались.

С этого дня он ездил на специальной бронированной машине, знал, что за ним охотятся. Еще одни прятки со смертью.

Она догнала, победила, как это всегда и бывает. На светофоре подъехал мотоциклист, положил на кузов машины сверток со взрывным устройством. Машину вместе с Гольдманом, шофером и телохранителем разнесло на куски. Убийца погиб вместе с ними.

Я долгое время не могла прийти в себя. Мне стало казаться, что в действие приведена какая-то сила и смерть ищет именно тех, которые имели (пусть даже беглое) отношение ко всему, что прошло на моих глазах. Наташа, Владимов, потом Борис Гольдман. И плюс эти люди, которые были тогда, на пиру.


Любовь фрау Клейст

В комнату Любочки Алексей старался не заходить. Там было оставлено все так, как было при ней: узкая, почти детская кроватка, от которой долгое время шел еле уловимый запах ее светлых волос, вытертый плюшевый медведь, с которым она засыпала в обнимку, и даже цветы в белой вазе. Холодные, темные, синие.

С Аллой они едва разговаривали. Каждый из них внутренне обвинял другого в смерти дочери. Когда бедная Алла однажды ночью, заплакав, пришла в проходную комнату, где он теперь спал на диване, стала на колени у его изголовья, погладила по лицу и прижалась к его щеке солеными, мокрыми губами, Алексей отшатнулся так резко, что она тут же вскочила и вырвалась из этой комнаты, натыкаясь на мебель, со стоном и хрипом, как раненый зверь.

Душа его не принимала Любиной смерти. Может быть, потому, что с самого ее рождения он жил в сильном страхе, и теперь, когда уже нечего было бояться, когда ничего не осталось, с чем можно проснуться наутро, а ночью заснуть, – ничего не осталось, теперь он как будто бы ждал, чтоб хоть что-то вернулось. Хоть что-то! Хоть страх за нее, хоть последнее утро.

Они с Аллой ночевали в креслах, приставленных вплотную к ее кровати. Алла вдруг задремала, закинув беспомощно голову, и захрапела. Медсестра, менявшая Любочке капельницу, посмотрела на нее испуганно, подложила ей под голову подушку. И Алла проснулась с неловкой гримасой.

Любочка не спала уже вторые сутки. Пальцы ее отекли так, что она не могла пошевелить ими. Глаза были плотно закрыты.

Алла, растрепанная, с черно-сиреневыми разводами туши на щеках, вцеплялась в него длинными ногтями с остатками лака:

– Гляди! Она спит! Она спит! Не будите!

Он смотрел на Аллу и не видел ее, потом переводил взгляд на медленно сочащуюся из капельницы жидкость, потом на прозрачную шею, на открытые сухие губы под кислородной маской. Веснушки ее стали ярче, как будто бы солнце, которого не было вовсе и больше не будет нигде – ни в воде, ни на суше, – оставило ей свой лукавый подарок. Все звуки вокруг раздражали его, все звуки мешали ему ее слышать: вдох, выдох, еще один вдох, еще выдох...

Кажется, он потерял сознание, когда началось это. Она заметалась, сбивая подушки. Ведь все это время он видел прекрасно, и вдруг стало как-то ужасно темно. В темноте он услышал голос Любочки, радостный и одновременно умоляющий, которым она, когда ей было восемь, просила купить на базаре щеночка.

Она не могла говорить таким голосом, она ведь хрипела под маской, сбивая подушки! Конечно, она не могла. Но он слышал:

– Пусти меня, папа! Пусти! Отпусти!

Он понял, что Люба уходит и хочет уйти и что он не пускает. Руки его тихо лежали на коленях, они никого не держали, и все-таки он ее не отпускал. Все в нем, начиная от сердца, которое билось у горла, кончая слюною, которую он попытался сглотнуть, – все в нем не пускало ее, все дрожало.

Он знал, что он борется с кем-то, кому он не равен, и знал, что придется отдать, уступить, но эта любовь к ней сейчас, напоследок, достигла такой остроты, что все лишнее время, прожитое ею, – те тридцать секунд или, может быть, сорок, – оно не входило в расчет поначалу.

Он вымолил их, и его пожалели.


Через год он заметил, что у Аллы изменились глаза. Из быстрых, больных, одичавших они стали робкими. Еще через месяц она сообщила, что любит другого. Он сразу вздохнул с облегчением. Так было спокойней.

Собрал свои вещи, погрузил их в машину и переехал к другу в Загорянку, где друг имел дачу, а сам жил на Пушкинской.

Дача в Загорянке отапливалась дровами, воду нужно было таскать из колодца. Алексей возвращался с работы после семи вечера. Стояла зима в хрустале и морозах. В дачном поселке почти никого не было, и сухое похрустывание его шагов, и лай одинокого бедного пса из деревни, и грустные звезды на небе – все было приятней, чем шум быстрых улиц, гудки и реклама.

В конце февраля пациент, с которым доктору Церковному пришлось хорошо повозиться, выписываясь и прощаясь, вручил два билета на «Белую гвардию». И он почему-то пошел. Как толкнули.

Сначала он увидел, как женщина выпрыгнула из троллейбуса, и ее лицо, темноглазое, под маленьким черным колпачком, напоминающим те, которые носили послушники, осветилось фарами промчавшейся мимо машины.

Она перешагнула через ледяную кашу между колесами троллейбуса и тротуаром и тут же наклонилась, поправляя что-то. Из-под колпачка упали волосы. Новая промчавшаяся мимо машина подожгла их своим неестественным светом, они стали синими и засверкали. Она распрямилась.

Он был на ступеньках, не так уж и близко, но взгляд его быстро поймал ее всю, и этот простой, торопящийся снимок, слегка только смазанный снегом, вложили в него, как закладку в глубь книги.

Выпрыгнувшая из троллейбуса женщина застегивала «молнию» на сумке, поправляла шарфик у горла, надевала перчатки, и с каждым движением ее мир менялся.

18 декабря

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Гриша попал в аварию, лежит в больнице. Врач сказал, что для жизни опасности нет. Я завтра лечу. Буду жить у Луизы. 277-44-99.

* * *

В четверг состоялось собрание кафедры, на которое профессор Янкелевич не пришел. Уехал в Вермонт на каникулы.

Донос Портновой пополнился еще одним документом: Анжела Сазонофф разослала всем аспирантам по электронной почте коротенькую записку. Профессор Трубецкой, с которым она несколько лет назад познакомилась в Чикаго на Пушкинской конференции и который очень настойчиво приглашал ее поступить именно в Браунский университет, при этом распустил слух среди коллег, что это именно он помог ей попасть к ним на кафедру из жалости за ее некрасивость, а также влюбленность в него, Трубецкого. И это все так оскорбительно, что больше терпеть невозможно.

Записка была истеричной, хотя и не длинной.

Собрание происходило в кабинете заведующей, в котором по-зимнему горел свет, а на стене висел огромный, величиной с ковер, плакат, на котором, набранная красивой славянскою вязью, содержалась целая глава из Славянского Ведического календаря: Влияние Сварожьего круга на сущность людскую. В самом начале было сказано, что «в одно мгновение по течению реки времени, в которой отражается Сварожий Круг, рождается 53.896.011.200 характеров, и каждый имеет судьбу».

Заведующая, чье доброе лицо с коротеньким носом казалось осыпанным красной смородиной (так волновалась!), положила перед собою оба доноса: из Питера, давний, и этот, вчерашний. Сама она старалась ни с кем из присутствующих не пересекаться взглядом.

Трубецкой сидел в кресле, развалившись и вытянув перед собою огромные толстые ноги, которые, будто поваленные деревья, производили немного похожий на лиственный шум и тихонько скрипели.

– Я огорчена, что на нашей кафедре, очень дружной всегда... – начала было заведующая, но руки ее задрожали, и она быстро спрятала их под стол. – Сейчас, неожиданно...

– Что – неожиданно? – взревел Трубецкой. – Типично масонские фокусы! Но я не пойму, а при чем тут Сазонофф? Положим, докажут, что я ею увлекся, и дальше?

– Тогда нет и речи о том, чтоб заведовать кафедрой. Но дело сейчас не в деньгах. Ваше имя...

– Ах вот оно что! – присвистнул Трубецкой. – Мое имя! А он и завидует имени, вот что! Пока его пращур варил мамалыгу, мой пращур служил на российское благо!

Заведующая еще больше покраснела. Трубецкой рыл себе яму. Теперь его могли бы при желании обвинить и в антисемитизме.

Каждый из присутствующих в этой комнате смутно понимал, что нужно сделать все, чтобы как можно быстрей разойтись по домам, каждый чувствовал, что в ход запущены колеса, которые грохочут только для того, чтобы, стерев в порошок одну жизнь, забыть ее сразу и взяться за новую.

– Мы не будем сейчас обсуждать особенности характера профессора Янкелевича, – вспыхнула заведующая. – Но мы собрались для того, чтобы профессор Трубецкой представил нам в свое оправдание те факты, которые позволят нам объяснить профессору Янкелевичу его ошибку и, кроме того, анулировать этот отвратительный документ. – Она брезгливо дотронулась мизинцем до питерского письма. – Иначе наша кафедра, и без того не располагающая большими денежными средствами, лишится своей аспирантской программы...

– Прекрасно, прекрасно! Браво?! – с ударением на «о» сказал Трубецкой и захлопал в ладоши. – Ура демократии! Глядишь, скоро ведь и обыскивать будут! А что? Раз уж влезли в Ирак... И прекрасно! И все проглотили, все очень довольны. А вы говорите: «Россия!» Да что там Россия? Россия спилась! А мы вроде как трезвые!

Он начал было приподниматься с кресла, но тут же рухнул в него обратно и забарабанил по корешку книги толстыми пальцами.

– Ах, да помолчите вы, Адриан! – страдальчески прошептала заведующая, и оттого, что она вдруг обратилась к Трубецкому по имени, всем стало полегче. – Мы ваши друзья здесь и думаем, как вам помочь. А вы не ведите себя по-кабацки. – Разговор шел на английском, но последнее слово заведующая произнесла по-русски, и вся фраза прозвучала смешно: « Like you are in the кабак». – Если мы хотим решить этот вопрос внутри кафедры, то есть своими силами, то мы должны, к сожалению, произвести опрос аспирантов... Нам нужны письменные подтверждения каждого из аспирантов, что никто из них не замечал за профессором Трубецким никогда ничего подобного.

Профессор Трубецкой схватился за голову.

– Я разошлю по электронной почте просьбу письменно подтвердить свое мнение о работе профессора Трубецкого. И каждый аспирант пошлет в деканат этот отзыв. Если профессор Янкелевич собирается и дальше сообщать о своих опасениях, то там уже будут все отзывы. И я бы попросила бы вас, Адриан, – она опять ярко вспыхнула, – не запирать дверей своего кабинета и не уединяться со своими студентами при этих закрытых дверях. Мы с вами живем в таком мире...

– Мы с вами уже не живем! – устало взревел Трубецкой. – Мы с вами спешим к концу света.


Любовь фрау Клейст

Она только что выпрыгнула из троллейбуса и теперь медлила на подтаявшем и залитом желтовато-коричневой грязью пятачке, напомнившем кожу поджаренной курицы. Он говорил себе, что надо решиться, подойти, что она сейчас дождется нового троллейбуса и исчезнет... Но она не исчезала, а неторопливо поправляла обеими руками черный колпачок, переступала высокими ногами в обтягивающих сапогах, потом что-то долго искала в карманах. И вдруг побежала к нему по ступенькам.

От неожиданности он даже слегка попятился, но ошибки никакой не было: перейдя на очень быстрый шаг, она приблизилась к нему с немного неловкой, но все же открытой улыбкой:

– У вас, как мне кажется, лишний билетик.

Смеющийся голос был свежим, тугим и ярко-прозрачным, как гроздь винограда.

– Да, лишний.

Он протянул ей билет, и она вынула из сумки кошелек.

– Его подарили, – сказал Алексей. – Я сам не платил, так что денег не нужно.

Она удивленно приподняла плечо, как бы не зная, соглашаться или нет, но потом плечо опустилось, и она опять улыбнулась:

– Тогда я в антракте куплю шоколадку. Хотите?

– Давайте я лучше куплю.

– А, вы? Ну, давайте, – сказала она.


На сцене все было перекошено, все поставлено вверх дном. Шел снег, крупный, тихий, как в жизни. А может быть, не было снега, но рядом был черный рукав ее кофты и белые пальцы внутри рукава, прекрасные, длинные, сильные пальцы.

Он не отрываясь смотрел на сцену, но там все сливалось, зато стоило немного скосить глаза, и появлялся ее очень тонкий, слегка вытянутый профиль с подкрашенным выпуклым веком, потом ее родинка, губы. Родинка была пониже виска, кожа вокруг нее покраснела от грубого ветра, немного припухла, и губы припухли. От ее черной шерстяной кофты пахло зимой, и он понял почему: кофта была с капюшоном, который напомнил ему шапочку послушника, он вымок под снегом.

Сильное тепло шло от ее тела, хотя она сидела, не только не дотрагиваясь до него, но, напротив, облокотившись на ручку кресла и сдвинувшись влево, потому что высокая и лохматая голова сидящего впереди человека ей очень мешала. Он даже не понимал, красива ли она и сколько ей может быть лет. Он вообще ничего не понимал, только все острее чувствовал слева от себя скользящий и светлый пожар, как будто лицо это тихо горело.

Спектакль закончился, хотя Алексей всеми силами души желал, чтобы он шел и шел, но, когда занавес с торжественным шумом закрыл от него разоренную сцену, он понял, что нужно ведь что-то и сделать, нельзя же ее отпустить.

– Я вас провожу, если можно, – сказал он, когда, одевшись, они вышли на те же ступеньки с серебряно тающим снегом.

– Спасибо. Метро, правда, может закрыться, и вы не успеете.

Дала ему понять, что разрешается только проводить. Никакого продолжения.

– Вы замужем?

– Нет, я давно развелась. Почти уже год. Живу с сыном.

Алексей спросил, как зовут сына. Она ответила. Они шли по бульвару в сторону Кропоткинской.

– Ой, я не могу! – вдруг засмеявшись, сказала она и легонько взяла его под руку. – Я видела этот спектакль! А вы и не поняли, да? Но я подошла, потому что... – И, оборвав смех, отпустила его рукав. – У вас было очень больное лицо.

– Больное? – удивился он.

Она кивнула.

– Вам что, стало жалко меня?

– Да, жалко и как-то неловко.

Он пожал плечами. Она искоса взглянула на него своими темными глазами:

– А вы? Вы женаты? Но только не врите.

– Зачем мне вам врать? – волнуясь, сказал он. – Нет, я не женат. Мы расстались с женою. Она теперь с кем-то живет, я не знаю.

– И вы не ревнуете?

– Нет, не ревную.

Она недоверчиво приподняла плечо и потерла перчаткой тонкую переносицу.

– А я вот всегда ревновала. Ужасно. У нас, у актеров, иначе не принято.

– Актеров?

Она махнула рукой.

– Актеров! Его-то все знают. По улице стыдно ходить. Сериальщик. Такой длинноносенький. – Нарисовала в воздухе длинный нос. – Но симпатичный. Еще бы не пил, так вообще просто прелесть. Но пьет. И гуляет. Мерзавец, короче. Ну, хватит об этом.

И снова взяла его под руку. Ее прикосновения вызывали странное ощущение никогда не испытанного прежде счастливого покоя, который блаженно туманил рассудок, стекал по затылку и был во всем мире: в деревьях, в домах, в молчаливых прохожих.

Она приостановилась:

– Вы близко живете?

– Живу? Далеко. В Загорянке.

– Что вас занесло в Загорянку?

– Оставил квартиру жене. Жить-то негде, – и тут же добавил: – У нас была дочка, она умерла.

Она сделала шаг в сторону так резко, что легкий снег под натиском ее сапога взлетел торопливыми искрами.

– О господи! Вот оно что!

Тогда он развернул, притиснул к себе темноглазое, с ярким и сильным голосом, с припухшей от ветра родинкой на виске, чужое, далекое, женское существо, которое было источником счастья. Ему стало нечем дышать, и сердце, как до краев наполненное ведро, которое со всего маху рухнуло обратно в колодец, и там поднялся звон и брызги, – так сердце вдруг вызвало бурю внутри всего тела и звонко забилось во всех его точках.

25 декабря

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Волнуюсь: как ты?


Любовь фрау Клейст

Прислушиваясь к тому, что происходило внизу у жильцов, фрау Клейст уставала до мигрени: они говорили по-русски, и ей приходилось гадать. Тугой, сильный голос Полины нередко срывался на крик. Его мягкий бас был негромким. Иногда Полина меняла свою интонацию и вдруг начинала журчать и ласкаться. Тогда фрау Клейст казалось, что она обращается с мужем, как тощий солист из театра балета с кудрявой и томной мальтийской болонкой.

По ночам фрау Клейст была особенно напряжена, пытаясь поймать хоть намек на любовь, хотя бы легчайший из скрипов и стонов. Но все было тихо. Она заметила, что Алексей каждый раз обнимает Полину за плечи, когда они вместе выходят из дома, а Полина каждый раз непроизвольно отодвигается от него, перевешивает сумочку на то плечо, где лежит его рука, и он эту руку тогда убирает.


30 декабря

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Гриша в состоянии средней тяжести, говорят, что непосредственной опасности нет. У Луизы я только ночую, и то не всегда. Иногда засыпаю прямо в больнице. Он лежит в одноместной палате, я за все заплатила.

Да, кстати! Ведь я оказалась права: у Гриши в Москве тут любовница. Она ждет ребенка и с ним была вместе в машине во время аварии. Но не пострадала. (Сюжет тебе прямо для книжки.)

* * *

Утром, девятого декабря, проснувшись в своем кабинете, где тихо урчал не выключенный на ночь компьютер, профессор Адриан Трубецкой подумал, что он опоздал и уже все случилось. Теперь он был загнанным волком.

Ему вспомнилось, как бабка, похоронившая своего мужа, его деда, сама уже дряхлая, древняя и безумная, на следующее утро после похорон была застигнута на кухне в тот момент, когда она пыталась накормить большую дедовскую фотографию вареной картошкой. Отец Трубецкого, увидев свою мать, старательно тыкающую ложкой в отцовское изображение, не успел даже удивиться как следует, как был остановлен спокойным вопросом:

– Я что, опоздала? Его накормили?

И долго потом вспоминали в семье:

– Я что, опоздала?

Трубецкой чувствовал, что он опоздал уяснить себе самому свою жизнь и собрать ее в фокус. Поэтому все расползлось: здесь Петра с Сашоной и толстой Прасковьей (ей слова нельзя поперек!), там, в Питере, Тата... А он вот лежит на диване, огромный и слабый, не может помочь. Ничего не умеет.

«Между людьми нет справедливости, – думал Трубецкой, – и в том, что достается им, нет справедливости. И в этом вся штука. Ведь вот возьмем лес. Одно семя падает в тень и гниет, а другое – на солнце. Оно прорастает. Но мы же не утверждаем, что в отношении первого семени проявлена несправедливость? И было просто нелепостью так утверждать. Они, — он брезгливо скривился, – они полагают, что все можно взять и исправить. Здесь можно отнять, а туда можно дать, и все будет лучше. Нет, дудки! Не будет! Они полагают, что все идет сверху от ихних дурацких людских установок. А все идет сверху, но только от Бога!»

Он посмотрел на единственное, кроме свадебной фотографии, украшение своего кабинета: копию со знаменитого портрета Державина Гаврила Романыча кисти Боровиковского.

Узкоплечий и несколько женственный старый человек в красном придворном мундире, с мягким ртом и умиротворенными глазами. Странно, что этот смирный и хитровато-женственный человек мог вдруг написать:


Я телом в прахе истлеваю,

Умом громам повелеваю,

Я царь – я раб – я червь – я Бог!

А впрочем, все это слова. Сказать можно все что угодно.

Какой сейчас час? Семь. Ужасно темно. Зима надвигается, холод, несчастье. Петра экономила на отоплении, и в доме под утро бывало прохладно. Если бы они спали вдвоем, как раньше, в одной постели, то было бы много теплее.

Трубецкой завернулся в плед и, громоздкий, весь в клетчатых складках, пошел к Петре в спальню. Жены в спальне не было, валялась открытая книга. Чувствуя, как замерзают ноги, Трубецкой заглянул в соседнюю со спальней комнату дочери, но там постель была даже не смята.

Сын спал на первом этаже, и нелепая мысль, что Петра с Прасковьей перешли к нему, чтобы им было теплее, вспыхнула в голове Трубецкого. Он бегом сбежал на первый этаж, стуча по ступенькам босыми пятками, и рванул на себя дверь. В комнате Сашоны было пусто, горела настольная лампа.

– Где они? – пробормотал Трубецкой и опустился на застеленную кровать.

Пот градом лился по его лицу.

Он понял, что здесь больше нет никого: ни Петры, ни Прасковьи, ни Сашоны, – а там, где давно наступила зима, и колкая, обжигающая лица ледяная крупа сыплет с неба – там, в Питере, где его ждут, – и там никого. И некому ждать. Поздно, поздно.

Ужас парализовал его, к горлу подкатила кислая рвота. Трубецкой набрал полную грудь воздуха и начал выталкивать его из себя медленными толчками. Когда-то учили его так вдохнуть и медленно, мелко выталкивать воздух. Он попытался вспомнить, кто это был, но вместо человека перед глазами появилась клубничная грядка и полные круглые женские ноги, похожие на копытца, которые осторожно двигались по земле, боясь наступить на созревшие ягоды.

– Еще вспоминай! – приказал Трубецкой.

Он напряг свою память, и тут же веселая грядка наполнилась запахом свежей клубники, а маленькие ноги, похожие на копытца, соединились с коротенькой, круглой, смеющейся женщиной. Доктор Букашка!

Он сильно болел. В дом привели крохотную, круглую, как колобок, усеянную веснушками докторшу, которая быстро простукала его костлявую грудку своими теплыми пальчиками. Его затошнило, и она показала, как нужно дышать. Восьмилетний Трубецкой, дрожа от болезни, сидел на кровати, наклонившись над облупленным, синим, с крапинками тазом, а докторша держала на его лбу свою уютную теплую руку, заляпанную пятнистой желтизной, и тихо его наставляла:

– Вот так, милый! Глубже! Теперь выдыхай. Осторожненько. Вот так!

Потом бабка повела докторшу в сад, нарвать ей поспевшей клубники. Докторша переступила по земле полными короткими ногами, расправила круглым носком белого башмака клубничные листья и сказала, что ее фамилия Букашка.

– Меня зовут Влада Букашка.

Трубецкому стало смешно, и он засмеялся. И докторша, тоже смеясь, раскусила клубнику.

Оттого, что он вдруг вспомнил все это, особенно золотистую и ласковую руку, свет, шедший из чистого детского времени, оттуда, из глубины, где было так много всего – зеленой травы и деревьев, где все еще зрели клубничные грядки, пылала роса, капал дождь, жила бабка, – свет выплыл оттуда, и все прояснилось.

Оказывается, он никуда и не уходил и был не внизу, у Сашоны, а в кабинете, и даже не вставал с постели.

Гаврила Романыч в красном мундире и белом воротничке, стиснувшем ему стариковскую гусиную шею, смотрел очень мягко, с хитринкой и женственно. Профессор Трубецкой почувствовал тихую приятную слабость во всем своем теле, и хотя ему захотелось громко, на весь дом крикнуть: «Петра!» – он не решился на это и очень спокойно сказал в пустоту:

– С добрым утром!

И тут вошла Петра, которая давно не ночевала с ним в одной комнате, и оба они очень мерзли от этого. Она вошла своей угловатой походкой нелюбимой женщины, и с ней вошел кот, тускло-черный, пушистый, с сердитой печалью внутри желтых глаз.

Петра посмотрела на Трубецкого и вдруг испугалась.

– Ах, что ты? – зашептала она сначала по-русски, потом перешла на английский: – What’s up? Are you sick? What’s the matter?[7]

– Петруша, – отирая выступившие слезы и их не стыдясь, прошептал Трубецкой. – Как страшно! Тебя нет, Прасковьи, Сашоны. Нигде никого. Хожу, вас ищу, а вокруг так темно.


3 ноября

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Звонить тебе не получается. Без карточки это очень дорого, а карточку я все никак не куплю. Да и по времени трудно. Когда у вас день – у нас уже ночь.

Я прилетела в Москву девятнадцатого. Было холодно, с неба все время сыпалась ледяная крупа. Луиза меня встретила на машине, и мы сразу поехали в больницу. Он лежит в клинике Склифосовского, подъехать туда невозможно, все перекопано. Бросили машину в Грохольском переулке. Луиза меня о чем-то спрашивала, что-то рассказывала, но я шла, как в тумане.

Склиф все такой же. Гриша находился на восьмом этаже в палате на четырех человек. У окна молоденький паренек, весь переломанный, в гипсе, а напротив – два старика. Один, кажется, умирающий (с ним рядом сидела старуха и плакала), а другой с травмой головы. Он все кричал, как ему делали операцию в самолете. Это у него такой бред.

Гриша спал под капельницей. Изменился он до неузнаваемости.

Луиза сказала, что авария произошла около часа ночи рядом с домом, где живет эта его женщина, на Мичуринском проспекте. Гриша был за рулем «Фольксвагена», который был им у кого-то одолжен. Они ехали домой после спектакля и столкнулись с другой машиной, водитель которой наелся поганок и потерял управление.

Я не сразу поняла и переспросила, чего он наелся, каких поганок. Луиза тогда объяснила, что если, например, сойти осенью на платформе Некрасовская, то сразу увидишь огромное поле, по которому на карачках ползают люди, собирают галлюциногенные грибы. В основном это молодежь, их называют «паломниками».

У Гриши вся голова в бинтах. Меня теперь преследует один и тот же запах: запах сухой крови. Так пахнет его голова. Повязка полностью закрывала один глаз. Он почти сразу проснулся, когда я дотронулась до его ноги через одеяло. Потом сказал что-то, но так тихо, что я не сразу разобрала. Мне показалось, что он просит что-то переменить:

– Пемени, пемени!

Луиза догадалась, что он говорит «извини», и зашептала мне, что это хороший знак. Она сказала, что после аварии Гриша порол чепуху и не мог вспомнить ничего из того, что с ним было. Это называется «ретроградная амнезия». Со вчерашнего дня он начал немного разговаривать. И если сейчас он просит извинения, значит, понимает, что я прилетела и знаю про женщину.

Вошла медсестра, стала вставлять катетер и менять капельницу. Мы с Луизой ждали в коридоре, и она опять, по третьему разу, начала мне рассказывать, как ей позвонили домой поздно ночью, потому что Гриша во всех бумагах оставил ее телефон на случай срочного контакта, и как она помчалась в Склиф и как ее близко к нему не подпустили, потому что он лежал в реанимации, и врачи боялись, что наступит кома, потому что у Гриши острая эпидуральная гематома, которая известна наступлением так называемого «светлого состояния». Такое состояние может длиться от нескольких минут до двух суток, а потом развивается кома, гемипарез, эпилептические припадки и даже кончается смертью.

Я стояла и слушала то, что она говорит, и у меня было четкое ощущение, что все это к нам не относится и меня словно бы заставляют смотреть чужой чей-то сон. Луиза подробно объяснила мне, что такое шкала Глазго, по которой определяют степень нарушения сознания. Там три основных показателя: открывание глаз, двигательная реакция и словесная реакция. Открывание глаз может быть:

самостоятельным;

на словесную команду;

на боль;

может отсутствовать.

Так же, как и двигательная реакция;

выполнение услышанной команды;

отдергивание конечности;

сгибание конечности;

отсутствие чего бы то ни было.

Последний критерий, словесная реакция, бывает такой:

отпределенная;

спутанная;

неадекватная;

отсутствующая.

По этой шкале Гриша не дотянул до коматозного состояния всего два-три балла. У него так называемый «сопор». Что это такое, я не очень поняла. Понятно, что плохо.

Хотела сразу поговорить с врачом, но того, который оперировал, не было в больнице, и Луиза стала мне объяснять, что Гришу нужно обязательно перевести в нейрохирургию, потому что здесь, в терапии, его не вытащат. Я спросила: сколько и кому заплатить, чтобы его перевели? Луиза ушла выяснять, а я вернулась в палату. Все не могла понять, спит ли он или просто ни на что не реагирует. Опять потрогала его ноги через одеяло. Все то же самое, никаких изменений. Луиза вернулась минут через пятнадцать вместе с анестезиологом, который вводил Грише наркоз при операции.

Анестезиолог уже знал, что мы из Америки, и поэтому, как мне кажется, вел себя настороженно, словно ждал от меня какого-то подвоха. Он с самого начала сказал, что то, что сделали Грише, соответствует мировым стандартам и ничего другого не сделали бы ни в одной точке земного шара.

Насчет того, чтобы Гришу перевести в нейрохирургию, высказался очень одобрительно. Я спросила, сколько времени понадобится на восстановление, и он посмотрел на меня как на ненормальную. Потом пожевал губами и, глядя в окно, сказал, что сейчас вообще не о чем говорить. Спасибо, что жив. Добавил, что вторым чудом будет, если Гриша не останется инвалидом.

– Что значит инвалидом? – спросила Луиза.

Он опять пожевал губами и сказал, что значить это может все что угодно: от хронической депрессии и эпилепсии до «грубой инвалидизации», то есть неспособности к самообслуживанию.

Сил нет писать. Посплю и поеду в больницу, останусь там на ночь.

Луиза эту его женщину видела.


Любовь фрау Клейст

Алексей никак не думал, что Полина пригласит его к себе встречать Новый год. После «Белой армии» они встретились всего один раз, и то очень коротко. А тут вдруг она позвонила:

– Сижу и скучаю. Одна, как сова. Дитя в зимнем лагере.

Пошел, побежал. Машина сломалась, была в гараже на починке. Земля стала белой от долгой метели, а снег все струился, все шел себе, шел, и деревенские просторы, по которым неслась электричка, напоминали столпотворение облаков.

Она была в черном коротеньком платье, причесана гладко и сильно накрашена. Он, впрочем, никогда не замечал в ее внешности ничего того, что замечали другие и что было важно для них. Он знал, что у Полины чудесные темно-фиалковые глаза с выпуклыми веками и редкими загнутыми ресницами. Она выше среднего роста и очень худа. Из выреза черного платья торчали ключицы. На голых руках, слегка оттененных пушком, до сих пор сохранился оранжевый летний загар, привезенный с турецкого курорта.

Ее душевные качества его не интересовали. Так же как от воздуха не ждешь постоянно того, чтобы он был прозрачным, но ждешь, чтобы он просто был, так и от Полины нельзя было требовать ничего, кроме того, чтобы она просто была рядом.

– Ну, вот, – сказала она, зажигая свечи. – Ура. Все готово. Садись и давай пировать.

Без десяти двенадцать раздался звонок в дверь, потом в нее бешено заколотили кулаками.

– А, так я и знала! – Облачко набежало на ее лицо. – Явился, конечно.

– Кто это? – Насупился Алексей.

– Мой бывший. А кто же? Сейчас он устроит!

И, легко вскочив, выбежала в коридор.

Он сразу узнал лицо ее мужа, хотя очень редко смотрел телевизор. В руках у вошедшего были цветы, но дряблые, словно несвежие. Он был в очень стильном песочном пальто, обмотан каким-то невиданным шарфом.

– Гуляешь, Полинка? – рокочущим басом спросил бывший муж и отодвинул ее рукавом, таким длинным, что он показался пустым. – А кадр откуда? Неужто любовник?

Она прислонилась затылком к буфету и закрыла глаза, словно предоставляя Алексею самому решить, что ему делать.

– Проваливай, милый, – миролюбиво сказал муж и бросил цветы на стол. – Новый год наступает.

Из негромко работающего телевизора забили куранты, и голос диктора принялся отсчитывать оставшиеся минуты.

– Три, два, один...

Вместе с криками «ура», взорвавшимися на экране, муж вдруг оттолкнул Алексея так сильно, что тот пошатнулся.

– Кому я сказал!

Алексей посмотрел на Полину, которая все еще стояла с закрытыми глазами, и, опустив руки на светло-песочные плечи актера, вдруг вмял его в стену. В ответ муж ударил его по лицу.

– Кончайте, – устало сказала Полина и оторвалась от стены. – Алеша, останься. А ты – пошел вон.

– А я «пошел вон»? – удивился актер. – Да что с тобой, детка? Поганок наелась? А ты – пошел вон. У нас Новый год. Сам не видишь?

Размахивая полупустыми рукавами, актер бросил Алексея и, с обезьяньей ловкостью вскочив на стол, рванул на себя переливающуюся люстру. Люстра сорвалась с потолка, посыпалась вся голубыми огнями. Актер тут же спрыгнул, распахнул окно и с криком победы швырнул ее вниз. Внизу завизжали, потом засмеялись.

В комнате стало почти темно, мерцала в углу новогодняя елка. Полина, побледневшая до самых корней своих темных волос, молча распахнула перед мужем дверь и, закусив нижнюю губу, застыла на пороге.

– Твой выбор, – сказал бывший муж. – Будешь плакать.

После его ухода они несколько минут сидели молча, не глядя друг на друга.

– Умойся, – попросила она тихо. – Там чистое все. Полотенце, салфетки. Умойся, и сядем за стол.

Алексей покорно пошел в ванную, смыл с себя кровь, приложил к заплывшему глазу смоченное в холодной воде полотенце, вернулся к столу.

– Прости, – она всхлипнула. – Черт ненормальный!

– Ты что, его любишь? – спросил он, с трудом ворочая распухшим, соленым от крови языком.

– Любила ужасно.

– Сейчас тоже любишь?

– Сейчас не люблю. А ты уже хочешь уйти?

– А зачем я останусь?

Она ничего не ответила на это, встала, пошла в другую комнату, а он остался и сидел за столом со своим заплывшим глазом и ноющей скулой, согнувшись над нетронутой тарелкой, до тех пор, пока не услышал ее сильный голос:

– Иди! Ты чего там сидишь?

Через два месяца Полина сказала ему, что ждет ребенка.


11 января

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Не писала тебе неделю, совсем нет сил. В голове одно: добраться до кровати и провалиться.

Сегодня утром я пришла в Склиф около девяти. Гришу только что увезли на томографию, за которую я, кстати сказать, заплатила отдельно: на весь Склиф всего два томографа. Вышла в коридор, смотрю на улицу: снег с дождем, слякоть, во всех окнах горит свет. Проходит медсестра и говорит мне на ходу:

– Вы посидите в палате, тут сейчас убираться будут.

Я вернулась в палату (теперь он лежит в отдельной), закрыла дверь, прилегла на его кровать и провалилась. Слышу какие-то звуки. Открываю глаза: стоит какая-то беременная в белом платке на плечах. Я решила, что она перепутала комнаты.

– Вы Вера?

И я тут же все поняла. Что именно я сделала, не помню, но ее лицо оказалось совсем близко от моего, и я закричала так, что из коридора прибежала нянька. Что закричала, тоже не помню.

– Да вы не орите, – сказала мне нянька. – Больница же все-таки вам, не театр!

Я изо всех сил смотрела на эту беременную, но ничего, кроме белого платка, не видела. Она повернулась и пошла. И я пошла за ней, хотя мне нужно было остаться там, где я была. Но я себя не помнила.

В конце концов, получилось просто глупо: она уходила, а я ее зачем-то догоняла. Остановились мы обе тогда, когда нам навстречу выкатили из-за угла каталку со старухой, у которой были такие длинные седые волосы, что они почти касались пола, а глаза закрыты, как у мертвой. Каталка перегородила нам дорогу. Потом старуху увезли, и передо мной снова вырос этот живот, прикрытый белым платком.

– Зачем вы сюда пришли? – спросила я. – У вас что, совсем нет совести?

– При чем же здесь совесть? – сказала она.

Я задохнулась. Я чувствовала одно: вот мы наконец встретились с ней, и мне нужно что-то сделать, сказать ей что-то или оттолкнуть ее обеими руками, но у меня шумело в висках, перед глазами все прыгало, и я видела только, как другая нянька, которая мыла коридор, повисла на своей швабре и наблюдает за нами.

– Пойдемте к лифту, – сказала я.

Мы остановились у окна.

– Зачем вы явились?

– Я? – сказала она и положила руку на свой живот. – Если он останется инвалидом, то вы не думайте, что у вас сейчас есть перед ним какие-то обязательства...

Кожу на моей голове закололо и стянуло к затылку.

– А у кого они есть? У вас?

Она ничего не ответила.

У нее круглое курносое лицо, напоминает боттичеллиевских дев. Грише всегда нравились курносые блондинки с длинными кудрями.

– Вы думаете, – спросила я, – что он здесь, в Москве, с вами останется?

Она опять промолчала.

– Или вы, может быть, надеетесь, что вы у него одна такая?

Я это говорила! Сейчас вспоминаю и корчусь стыдом.

Она продолжала молчать и смотрела в сторону.

– Вам, может быть, никто не объяснял, что такое семья? – сказала я наконец.

Она покраснела так сильно, что лоб ее весь покрылся потом, и, не сказав мне ни слова, вызвала лифт.

Я побежала обратно в палату. Мне ужасно хотелось смеяться, меня разрывало от хохота, и когда, не добежав до палаты, я завернула в уборную, заперлась и начала хохотать, меня сразу вырвало, и все прекратилось.

Гришу привезли через полчаса, он был очень вялым, хотел спать. Я напоила его чаем, впихнула в него две ложки творога, потом пришла сестра, сделала укол, он заснул, и я уехала.

Добралась до Луизы, легла и заснула. Как будет, так будет.

* * *

Пока профессор Трубецкой смотрел свои сны, профессор Янкелевич, сидя в просторном кабинете загородного вермонтского дома, заканчивал статью о фамилиях в романе Достоевского «Идиот». И хотя на словах он считал, что спасение человечества возможно и заключено в искусстве, душа его знала, что самое трудное – это полюбить именно человека, каким бы прекрасным он ни показался.

Вообще очень трудно любить посторонних. Не только людей, даже книгу. К примеру, вот эту: роман «Идиот». Каждый раз, когда профессор Янкелевич обращался к какому-то, как они утверждали, шедевру мировой литературы, в голову ему начинали приходить второстепенные и мелкие мысли.

Почему, скажите, у Достоевского сплошное зверье? Это разве фамилии? Барашкова, Иволгин, Мышкин, Лебядкин! Какая-то в этом издевка и гадость. Да и вообще, если вглядеться в лица русских писателей, то, за исключением солидного и аккуратного Тургенева, ни одно из них не хочется повесить над своей кроватью. Угрюмые и депрессивные лица. Особенно он, этот Федор Михайлович.

Одна только мысль Достоевского до чрезвычайности нравилась профессору Янкелевичу, буквально совпав с его собственной мыслью. Профессору Янкелевичу давно уже приходило в голову то, что независимо от него и лет на сто раньше пришло в голову Федору Михайловичу Достоевскому. Про человеческую подлость профессор Янкелевич знал никак не меньше, чем Федор Михайлович Достоевский, но профессор Янкелевич не стал писать романов в отличие от Федора Михайловича, не стал добиваться ни славы, ни денег. И он проиграл. И теперь это ясно.

Чувствуя, как раздражение по отношению к Федору Михайловичу Достоевскому заливает всю душу, он со звоном придвинул к себе портативный компьютер и застучал по клавиатуре сухими и легкими пальцами. Бормотание печальной души его происходило, однако, независимо от этого стука. Очень хотелось унизить Федора Михайловича Достоевского, причем элегантно и мягко унизить. Отнюдь не ругаясь и без раздражения. Беда заключалась в том, что унизить с помощью птичьих фамилий было нелегко, а вот перепрыгнуть на что-то другое, да хоть на грехи католичества, не удавалось.

Профессор Янкелевич много раз в жизни страдал от одного своего свойства. Если он упирался в какой-то вопрос или даже вопросик, то сдвинуть его было очень непросто. Так, например, будучи студентом, он открыл в Гарвардском университете диспут среди американских славистов, пытаясь выяснить, почему слово «грустный» пишется с буквой «т», а слово «вкусный» – без буквы? Когда ему говорили, что можно проверить эту упрямую «т» словом «грусть», в то время, как «вкусть» просто не существует, профессор Янкелевич (тогда еще и не профессор, а Майкл или Мишенька, как его звали домашние) им всем объяснял, что дело не в том, чтобы взять и проверить, а в том, чтобы выяснить четко причину.

Теперь вот такое же с птичьей фамилией. Интуиция не обманывала профессора Янкелевича: Федор Михайлович Достоевский издевался не только над своими героями, но больше всего над наивным читателем. Делал он это с какой-то ядовитой и сальной изобретательностью, водя читателя за нос, произвольно меняя характеры, нелепо сталкивая персонажей, и все оттого, что уверен в себе, а пуще всего – в человеческой подлости.

Справедливости ради следует сказать, что люди вполне заслуживают того, что Федор Михайлович с ними проделал. Исключение составляли для профессора Янкелевича только два существа: жена его Линда и дочь Марико. По-русски: Мария. Отец и мать звали ее на японский лад: Марико. Эти два существа сильно терзали профессора Янкелевича. Линда своими настроениями, а Марико, двадцатишестилетняя – своими несчастьями.

Несчастья ее составляли мужчины.

Если бы ангел с христианской половины неба или Будда Амида с японской стороны, войдя неожиданно в кабинет к профессору, сказали ему, что он должен пожертвовать жизнью ради покоя Линды или счастья Марико, профессор Янкелевич пошел бы на смерть, не подумавши дважды.

Он откинулся на спинку кресла и закрыл усталые глаза. Послезавтра заканчивались каникулы, пора было возвращаться в Провиденс. А там Трубецкой. Никто не мог заставить его полюбить Трубецкого, который ленив и распущен. У профессора Янкелевича резко побледнел кончик носа, что было всегда, когда он волновался. Никому в жизни не сказал бы он о той, самой главной причине, по которой душа его не принимала Трубецкого.

Причина же состояла в том, что скромная Петра Трубецкая неизменно вызывала у профессора Янкелевича нежность и жалость. Ее всегда дешевая одежда, темные лыжные курточки поверх просторных платьев, ее девственная, поседевшая от жизни с ничтожеством-мужем, простая, как у крестьянки, коса и приветливая улыбка напоминали профессору Янкелевичу то время, когда он и сам был приветлив, любил человечество, не раздражался.

Он чувствовал огромную несправедливость, что Петре не выпало на долю все то, чем он одарил свою Линду. У нее не было прислуги в нью-йоркской квартире, не было даже и самой квартиры на улице Мэдиссон, не было имения в Вермонте и, главное, не было и быть не могло того обожания, в котором жена его просто купалась.

Профессор Янкелевич навсегда запомнил одну малозначительную на первый взгляд, но глубоко тронувшую его картину: выглянув однажды из своего кабинета, он увидел Петру Трубецкую, которая стояла перед закрытыми дверями с красивой дощечкой «A.L. Trubetskoy» и робко прислушивалась к раскатистому, слегка астматическому голосу своего мужа, который был слышен на весь коридор. В простой белой майке и старенькой юбке, с косой, наивно перекинутой через левое плечо, угловатая и слегка испуганная, она переминалась с ноги на ногу, очевидно, не решаясь не только приотворить дверь и заглянуть, но даже и постучаться.

Светлые грустные глаза ее встретились со смущенными глазами профессора Янкелевича, и кроткий страдальческий свет этих глаз весь так и пронзил его болью. А поскольку сам профессор Янкелевич не мог и представить себе, чтобы причинить боль жене Линде и дочери Марико, он начал глубоко презирать профессора Трубецкого с того очень ясного летнего дня.

К тому же была еще женщина. Аспирантка профессора Трубецкого, эмигрировавшая из России.

Профессор Янкелевич не любил эмигрантов. Одно дело та эмиграция, через которую прошла его семья или, скажем, семья графини Скарлетти, с которой профессор Янкелевич, к сожалению, давно поссорился из-за ее неуравновешенного характера, а совсем другое дело то, что началось при Брежневе и так расцвело потом при Горбачеве. Об этих делах он прекрасно все знал.

Родной сын Никиты Хрущева, служивший профессором в Брауне, с горечью объяснил как-то профессору Янкелевичу, что половина российского населения преспокойно переехала в Америку и умудряется жить теперь в обеих странах с двойным, не законным, по сути, гражданством. Опять, значит, подлость. Живут, как объяснил ему господин Хрущев, – здесь, квартиры свои сдают – там, и здесь получают страховку, а там сохраняется пенсия.

А все говорят: печи, печи... Нас жгли, мол, в печах, убивали! Но жгли-то не вас. Зато вам компенсируют.

Итак, эта женщина, Дарья. Ее муж работает в университетских лабораториях, какой-то там химик, а может, биолог. Однажды она привела его на так называемый «русский чай», и профессор Янкелевич буквально сгорел со стыда: Дарья Симонова танцевала «Русскую» с платочком.

Она танцевала «Русскую», и все хлопали. И профессор Трубецкой громче всех. Он стоял, расставив слоновьи ножищи, и бухал ладонями. Профессор Янкелевич невольно посмотрел на ее мужа, как будто сметенного пляской. И так же, как это было с Петрой Трубецкой, мгновенно все понял. Он увидел жгучую краску стыда, залившую его лицо, хорошее, умное лицо человека, связавшего жизнь с такой женщиной.

На взгляд самого профессора Янкелевича, в Дарье Симоновой-Рубинштейн было слишком много всего: волос, глаз, улыбок, движений. Профессор Янкелевич не мог и представить себе, как жить с нею рядом. Ведь это как слиться с цунами!

Он сторонился Симоновой-Рубинштейн, она его раздражала, и в то же время не мог не признаться себе, что, когда она, например, проходила мимо него по коридору – не шла, нет, летела, стучала, сверкала, – всякий раз после такой случайной встречи у него начинали слегка гореть щеки, и он делал все то же самое, что делал всегда, но намного быстрее.

Анжела Сазонофф, сильно пахнущая валериановыми каплями, которые она приобретала в русской аптеке, была неплохой аспиранткой, хотя не только после встреч с Анжелой Сазонофф, но даже после разговора по телефону – едва умолкал ее режущий голос – у профессора Янкелевича во рту и в ноздрях появлялось такое ощущение, как будто он съел целый куст цукигусы.

Он посмотрел в окно. Снег валил стеной, хотя еще совсем недавно, утром, когда он пил кофе, гора напротив дома огнем своих поздних, осенних деревьев краснела, как будто ее подожгли.

«Боже мой! – подумал он по-японски, как думал всякий раз, когда в душе его просыпалось печальное и умиротворенное понимание жизни. – Какой сильный снег!»

И старое стихотворение, которому научила его в детстве нянька Катсурако, пришло в его сердце:

Все, все бело. Глаза не различат,

Как тут смешался с цветом сливы снег.

Где снег? Где цвет?

И только аромат укажет людям:

Слива или нет?


Любовь фрау Клейст

Фрау Клейст услышала, как от дома отъехала машина. Сейчас там, внизу, никого: Полина работает, мальчики в школе, а он на дежурстве. Сегодня четверг. Вчера она разбирала коробку со старыми бумагами и наткнулась на письмо покойного Франца, которое прежде когда-то читала, но бегло, и вскоре забыла.

Любимая жена, недавно я вспомнил прекрасную фразу: «Великие души не распадаются вместе с телом». Я подумал, что в моей душе нет и не было ничего великого, кроме одного: моей любви к тебе. Достаточно ли этого для того, чтобы считаться великой? Наверное, нет. Но потом я подумал: а так ли уж много людей, которые пережили подобную любовь? И что может сравниться с нею? Талант? Красота? Но ведь это игрушки. Сегодня их дали, а завтра отняли.

Фрау Клейст отложила недочитанное письмо.

«Как странно, – подумала она, – что даже сейчас я продолжаю не любить его. А он даже сейчас продолжает любить. Напомнил, как мог. А зачем? С какой целью?»

Она решила спуститься вниз к почтовому ящику и, не надев туфель, а прямо в чулках, как ходила по дому, добрела до площадки первого этажа. Дверь в квартиру жильцов была приоткрыта. Фрау Клейст догадалась, что Алексей, торопясь, неплотно прихлопнул ее, и дверь сама растворилась от порыва ветра. Она помедлила с пачкой только что вынутых из ящика газет. Первым желанием фрау Клейст было прикрыть дверь и подняться к себе, но искушение заглянуть туда, к ним, было слишком сильным. Она осторожно положила газеты на ступеньку и, стараясь не скрипеть рассохшимися половицами, вошла в прихожую.

Запахи чужого жилья охватили ее. Удушливо пахло настурцией. Это были духи, которые любила Полина и которые всегда казались фрау Клейст слишком приторными.

Она вошла в полутемную спальню с небрежно застеленной кроватью. Первое, что бросилось ей в глаза, был тонкий и длинный черный волос на наволочке, загнувшийся в виде вопросительного знака. Этот вопросительный знак словно переместился на постель прямо из головы фрау Клейст и существовал теперь сразу в двух измерениях: скрытом, то есть по-прежнему внутри ее головы, и явном, на этой вот белой подушке.

Фрау Клейст наклонилась и брезгливо своими очень сухими, как будто припудренными, пальцами сняла скользкий след того, что Полина ночевала дома.

Потом постояла еще, осмотрелась. Обычная спальня, хотя и не убрано.

Она вышла в соседнюю, смежную со спальней комнату, где Полина устроила себе что-то вроде очень маленького кабинета. Там стоял ее компьютер и в большом беспорядке пестрели вокруг него книги и папки. Фрау Клейст машинально раскрыла одну из книг, взгляд ее уперся в конверт, на котором был бланк какой-то лаборатории. Расширив голубые глаза, она вытрясла на ладонь содержимое конверта, ни секунды не усомнившись в том, что поступает правильно.

На бланке был результат произведенного анализа, дата произведенного анализа и фамилия пациента, которому был произведен анализ. Против результата было вписано, что он негативный, против даты – десятое ноября (две недели назад!), а там, где имя, стояла подпись Полины.

Фрау Клейст сжимала конверт в руке, сердце ее бешено колотилось. Что-то подсказывало ей, что это не просто анализ крови, потому что тогда были бы перечислены и другие показатели. Здесь же задавался один вопрос: да или нет? На него-то и был получен ответ: «нет» и стояла закорючка.

Так вот к чему относился черный волосяной вопрос на наволочке!

Фрау Клейст пришло в голову, что анализ, которым Полина что-то проверяла, не должен был ни в коем случае стать известен Алексею, и легкомысленная женщина только по случайности не разорвала конверт, а торопливо засунула его между страницами.

Что делать с конвертом? Вложить обратно? О нет! Ни за что. Мысли ее приобрели устойчивую четкость. Итак, она что-то скрывает. Но что она может скрывать, если это касается здоровья? Может быть, она смертельно больна?

Бледное узкое лицо Полины выплыло из пыльной пустоты и остановилось прямо перед глазами фрау Клейст. Несмотря на бледность, она не производит впечатление больного человека. Фрау Клейст вспомнила, как Полина делает свою гимнастику на улице перед домом, сгибается, тянется, прыгает. Иногда даже перелетает с одного места на другое одним очень сильным прыжком, словно лошадь.

Тогда она приняла решение. Прижимая к себе конверт с драгоценным, но очень неясным свидетельством отсутствия чего-то в крови у Полины, она быстро поднялась наверх, надела туфли, пальто и шляпу, положила конверт в сумочку и, выйдя на улицу, решительно направилась к угловой аптеке, намереваясь сделать там копии того и другого и только тогда, после копий, вернуться в квартиру и спрятать конверт в прежней папке.

Медленный, нерешительный дождь, начав набухать в сером небе, слегка заструился на землю, но, пока фрау Клейст дошла до аптеки, он успел закончиться, и скудные серебряные капельки его, застывшие в мертвой траве на газоне, казались теперь украшением сквера.

Она сделала копии бланка и конверта, вернулась домой, вложила конверт в ту же книгу, из которой извлекла его, поднялась к себе, сбросила туфли и с ногами забралась на диван. Несмотря на возраст, во фрау Клейст осталось много детского, и то, как она сейчас забралась на диван, поджав под себя ноги, бормоча и жестикулируя, напомнило бы ее матери и Фридриху (случись они рядом) ту самую Грету, которая в минуты особенно сильного раздумья неизменно забиралась с поджатыми ногами на кровать.

Она чувствовала болезненную связь между тем, что утро началось с письма Франца, а закончилось этим конвертом. Связь явно была, она просматривалась сквозь голубоватую темноту времени, связавшего всех троих: влюбленного Франца, саму фрау Клейст и Полину. То, что Франца уже почти сорок лет нет в живых, не имело значения: ведь в жизни все так, как во сне. Приходят покойники, снятся, потом, уже утром, ты вспомнишь, что их давно нет.

Если Франц пришел именно сегодня и напомнил Грете о своей любви, значит, он либо хотел предупредить ее о чем-то, либо поддерживал ее силы перед новым испытанием.


20 января

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Откуда ты силы берешь на все это?


22 января

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Не брошу же я его, правда? Боттичеллиевскую брюхатую больше не видела. Грише о ней ни словом не упомянула. Каждое утро, как просыпаюсь, так меня начинает трясти: вспоминаю все, что с нами происходит. Потом я не то чтобы успокаиваюсь, но меня как льдом затягивает, и все вдруг становится мне безразлично.

Сказала об этом Луизе. Она объяснила, что это блокировка, очень известное явление в психиатрии.

– Иначе, – говорит, – что бы ты делала? Как бы ты на него смотрела?

А я на него не смотрю. Я помогаю ему сходить в уборную, умыться, побриться, стригу ему ногти, причесываю, протираю спиртом все тело, чтобы не было пролежней. Единственное, чего я не могу, – так это с ним разговаривать. Но он то ли понимает, что я не могу, и сам молчит, то ли его тоже не тянет на исповедь. Представить себе, о чем мы будем говорить и как мы будем говорить, когда Гриша, даст Бог, поправится, страшнее всего.

Врач, который ведет его, считает, что, если никаких осложнений не будет, то, может быть, его выпишут через месяц или чуть больше, с тем чтобы сразу лететь домой, в Америку, и там продолжать лечить и проверять. Полетит он на инвалидном кресле, иначе не сможет. Врачи говорят, что перелет может оказаться нелегким, потому что тот перепад давления, который испытывает человек при взлете и посадке, часто вызывает ухудшение.

Сегодня утром решила заехать на Ваганьковское – две недели в Москве, а могилу не навестила. Церковь была открыта, шло отпевание. Я вошла, постояла.

И вдруг почувствовала, что время сложилось, как ковер, и так, что один шов налег на другой, и они совпали. Я помнила, что сейчас зима, что Гриша попал в аварию и лежит в больнице, что я на Ваганьковском, потому что пришла навестить своих, но одновременно с этим я стояла и слышала, как отпевают бабулю, и это идет та зима, и те же горят высокие свечи, а Гриша со мной, и нет никакой больницы, никакой беременной, и мы с ним по-прежнему вместе.


Любовь фрау Клейст

Сидя с поджатыми, как в детстве, ногами, она расковыривала темную корку присохшей памяти и крошила ее до тех пор, пока корка не превращалась в порошок. В голову почему-то все время приходила мать, которая умерла молодой, сорока восьми лет, и в сознании дочери осталась такой же красивой и тонкой, какой и была до внезапной кончины.

Недавно фрау Клейст увидела ее во сне: мать сидела на стуле, а за ее спиной полыхал огонь: горели тяжелые шторы. Но когда Грета бросилась на помощь и принялась голыми руками тушить пламя, мать, улыбаясь, сказала:

– Не стоит, – потом объяснила: – Здесь все по-другому. Мы здесь ничего не боимся.

Несмотря на любовную поддержку умерших – Франца, подбросившего ей свое почти сорок лет назад написанное письмо, и этот сон, в котором мать уговаривала не бояться, – фрау Клейст медлила и не могла ни на что решиться. У нее было два выхода: продолжить следить за Полиной или же подловить Алексея где-нибудь в саду или на лестнице и отдать ему копию странного документа.

Пока она чувствовала только одно: горели подошвы ее старых ног.

Это было давнее, забытое ощущение, которое впервые посетило ее тогда, когда она возвращалась с кладбища после похорон отца. Тогда она торопилась к Иахиму и еще не догадывалась, что значит приятное жжение сразу в обеих ступнях, от которого ей захотелось снять туфли, пойти босиком по осенней дороге.

Потом то же самое было и с Мартином. Они поднимались вдвоем к водопаду. Вокруг было холодно, лед, много снега. А ноги горели. Она сказала об этом Мартину, он засмеялся:

– Der Boden, meine Liebe, brennt mir unter dein Fussen![8]

Фрау Клейст, усмехнувшись, сняла чулки и опустила ноги в тазик с прохладной водой. Потом босиком подошла к телефону. На бланке был номер медицинского учреждения, куда обращалась Полина.

– Лаборатория, – ответил женский голос.

– Моя племянница, – бархатисто пришептывая, объяснила фрау Клейст, – у вас что-то там проверяла. Мы все беспокоимся. Могу ли я выяснить, что это было?

– Нет. Мы не даем никакой информации.

* * *

За два месяца, прошедшие со дня знаменитой свадьбы у Слонимских, Нина сильно и странно изменилась. Она почти перестала есть. Из крепкой, веселой девочки с кудрявой, как у африканки, головой она превратились в худышку, заморыша, глазастого грустного ангела, если только представить себе, что ангел бывает не пухлый и кроткий, а очень худой, беспокойный, несчастный.

Когда она теперь поднимала локти к своим ангельски вьющимся волосам, поправляя заколку, Даша чуть не вскрикивала от ярко-бирюзовых жилок, разрисовавших внутреннюю сторону ее рук.

Единственное, что интересовало Нину, была школа современного танца, куда Даша записала ее в самом начале учебного года. Она сама попросила об этом и теперь упражнялась неистово, самозабвенно, как будто бы что-то доказывала. Под гром дикой музыки бледная девочка, туго затянув эластичной повязкой свои кудрявые ярко-русые волосы, начинала безумствовать, сдвинув с середины комнаты ковер, чтоб все было так, как на сцене.

Сначала она замирала, полузакрыв глаза, прислушиваясь к нарастающему ритму, потом делала резкий взмах одной рукой вниз, словно кланяясь невидимому божеству, которому посвящался танец. И тут начиналось! С бешеной скоростью Нина сгибалась вперед и назад, так, что схваченные лентой волосы касались пола и тут же, сверкнув, возвращались на плечи, потом она останавливалась и вдруг перепрыгивала через невидимое препятствие, вытягивала вперед истощенную руку, как будто пыталась коснуться кого-то, кто быстро бежал от нее с громким смехом. В середине танца она делала два-три полупристойных движения нижней частью тела, подражая черным танцовщицам в барах, и это выглядело особенно нелепо и отчаянно в соединении с ее старательным, наивным, открытым и детским лицом.

Музыка затихала, и дочь сразу падала на пол, как будто ее подстрелили, и, хотя Даша знала, что эффектное падение было частью танца, ей каждый раз становилось не по себе, и она бросалась к Нине, пряча свой страх под громкими аплодисментами, и каждый раз Нина останавливала ее злобным, срывающимся на слезы криком:

– Ведь я же просила тебя не входить! Я просила!

Кроме того, Даша замечала, что в последнее время между Ниной и отцом установилось тихое, бережное понимание. Изредка она ловила Нинины глаза, устремленные на него с такой странной жалостью, что ей становилось не по себе. Когда она вечером, как это было заведено в их доме, заходила к Нине в комнату, чтобы пожелать ей спокойной ночи, Нина обычно крепко зажмуривалась, изображая, что спит, но однажды, когда Даша робко остановилась на пороге, она вдруг открыла глаза и сказала:

– Войди, я не сплю.

Даша опустилась на краешек кровати, и Нина с тем хитрым выражением, которое бывало у нее раньше и больно царапнуло Дашу сейчас – так оно не вязалось с измученным худеньким личиком, – взяла материнскую руку и молча прижала ее к своей шее.

В воскресенье утром Юра посадил дочь в машину, и они уехали. Вернулись часа через три – все в пакетах и свертках. Детский гардероб пополнился двумя парами джинсов, красивыми свитерами, короткими юбками, курткой, оранжевой, замшевой, и курткой белой, с искусственным мехом, какими-то майками, цацками...

И Нина была раскрасневшейся, радостной.

– Зачем ей вдруг столько всего? – осторожно спросила Даша, когда дочка убежала в свою комнату.

Он поднял глаза:

– Ты все еще не понимаешь?

– О чем ты?

– О том, что нам нужно идти к психиатру. – Он сделал короткую паузу. – У нас анорексия!

– Анорексия? – одними губами повторила Даша.

– Да что ты, слепая? Она запирается в уборной и вырывает все, что съела! И ты ничего не заметила?

– Откуда же вдруг...

– Откуда? – Лицо его стало слепым, старым, белым. – Ты, чем сочинять свои эти романы, о ней бы подумала!

– А я что, не думаю?

– Да я не сказал бы!

И сразу же сгорбился, ушел. Захлопнул за собой дверь.

Все оборвалось у нее внутри. Анорексия! Страшные истории выплыли из глубины памяти и особенно одна, случившаяся в Москве, с женщиной, у которой была дочка, заболевшая анорексией после неудачного романа, и мать скрывала это от соседей, от родственников и даже от мужа сначала, и дочка потом умерла, а мать испарилась куда-то.

Даша сделала было шаг по направлению к Юриному кабинету, но остановилась. Что они скажут друг другу? Опять обвинять и скандалить? Ведь главное – выяснить, чем это вызвано. К какому идти психиатру и что говорить ему, господи!

Ночью она почувствовала знакомые, горячие, потные руки на своей груди. Лоб, смутно белеющий в темноте, которым он беспомощно тыкался в ее лицо и шею, был влажным, горячим и детским. Он будто пытался спастись, спрятаться, укрыться в ней, он тыкался в ее лицо и шею, как это делают все маленькие земные существа, все дети: от лошади и до собаки, он жадно искал ее помощи, как если бы был ее сыном, дитятей, а вовсе не мужем, нещадно обманутым ею и столь же нещадно терзавшим ее.

Она не произнесла ни слова так же, как и он, только выпростала из-под одеяла руки, притиснула его к себе, и ни одной, самой слабой полоски посеребренного луною воздуха не осталось между ними.


3 февраля

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Вчера мне приснилось, будто я от страха потерять Гришу начинаю изображать большую дружбу с этой его беременной, и она мою дружбу принимает, потому что ей тоже так выгодно. Короче: живем все втроем. Кажется, что-то подобное снилось Анне Карениной.

Только собралась ехать в больницу, позвонила медсестра и сказала, что у Гриши всю ночь была высокая температура, рвота и они боятся, не попала ли инфекция, так что его сейчас опять повезут на анализы и я могу не торопиться: раньше чем через час-полтора он не вернется. Опять у меня ноги подкосились. В метро плакала, ничего не могла с собой поделать, – стыдно, что люди смотрели.

Поднялась в палату. Гриши не было, но рядом с его пустой кроватью сидела беременная. Сон в руку! Стою, глотаю воздух.

– Если хотите, – говорит она, – я могу уйти, подождать в коридоре.

Мне пришло в голову, что мы обе смотрим друг на друга не так, как на нас смотрят другие люди, и видим друг друга не так, как нас видят они. Ведь вот, например, когда птицы или насекомые смотрят на дерево, они видят не то, что видим мы, когда смотрим на то же самое дерево. Так и здесь: все, что я вижу в ней, может быть, так же мало соответствует реальности, как и то, что во мне видит она. Я ведь даже не знаю, какими словами мы должны с ней разговаривать. Нет таких слов.

– Оставайтесь, – сказала я.

И сразу ушла, спустилась на этаж ниже, села на стул между лестничными пролетами. Просидела так минут сорок, без единой мысли, потом поднялась обратно в палату, куда только что привезли Гришу. Ее уже не было. Может быть, это он попросил ее уйти – не знаю.

Если бы он не был таким слабым и измученным, насколько мне было бы легче! Повязку с его головы давно сняли, но запах сухой крови все еще накатывает на меня, как только я к нему наклоняюсь.

– Ну, как ты? – спросила я.

Он покачал головой и поморщился.

– Ты, наверное, подхватил вирус. Поэтому они посадили тебя на антибиотики.

– Неважно, – сказал он. – Не в этом дело.

– Не в этом? А в чем?

– Вдруг я идиотом останусь?

– Не останешься.

– Откуда ты знаешь?

– Другие же не остаются.

– Ну, это кто как. Мне нужно сказать тебе... вот что. Дай я объясню.

Я поняла, что он хочет наконец-то поговорить, и мне стало страшно.

– Не надо! Я все равно сразу уеду, как только ты встанешь! Не буду ведь я...

Он меня перебил:

– Постой! Ты думаешь, это случайность, что все так вот вышло? Ты же меня вялила, как рыбу! Знаешь, берут рыбеху, продевают нитку ей через глаза и подвешивают на солнце? Но я тебя очень любил. Я тебя и любил, и ненавидел. А ненавидел, потому что ты всегда была сильной, а я всегда был сопляком.

Я стала было подниматься со стула, но ноги так задрожали, что встать не смогла, опустилась обратно.

– Ты все в нашей жизни решала. «Поедем туда? Нет, поедем туда». «Давай купим это? Нет, лучше вот это». Ты очень похожа на свою мать! Такая же властная. – Он начал дрожать. – Но я бы все равно не ушел от тебя, если бы ты не заболела...

– При чем здесь все это?

– Я испугался, что ты умрешь. Ведь они ничего не знают. – Я поняла, что он говорит про врачей. – Они берут какого-то среднего человека, которого никто и в глаза не видел, и строят свои прогнозы. А я испугался, что ты не выкарабкаешься. Каждый раз, когда тебя запихивали в эту трубу на просвечивание, я боялся, что у тебя найдут метастазы. Я все время жил в страхе. Наша жизнь и без того не была слишком радостной, а тут...

– Ты что, обвиняешь меня в том, что я заболела?

– Да не обвиняю я тебя ни в чем! Я пытаюсь тебе объяснить! Я был как какой-то птенец, который не знает, что ему делать со своими крыльями. Они выросли, а он не умеет ими пользоваться. Так и я. Мне жить хотелось, а я разучился это делать. Я только сидел в темноте и дрожал.

– Пока не нашел себе средство от страха?

Он дернулся.

– Я ничего не искал. – Он вдруг схватил меня за руку. – Дай мне попить, язык пересох.

Я дала ему попить.

– Я не прошу у тебя прощения.

– Почему? – от души удивилась я.

– А в этих делах нет виноватых.

Тут я разрыдалась. Он перебирал мои пальцы, как это делал всегда, когда мы, например, смотрели вместе телевизор или шли куда-то, взявшись за руки.

Господи, почему она так ужасно пахнет, эта его голова!

– У тебя есть женщина, – рыдала я, – ну, и к черту! Поправляйся, выходи из больницы и строй свою жизнь, как ты хочешь, а я улетаю! И к черту тебя, слышишь? К черту!

На этом разговор и закончился. Когда я через час собралась уходить, уже покормив его, он сказал:

– Но ты ведь меня не оставишь? Ведь не улетишь ты сейчас, когда я...

Смотрю: он опять весь дрожит.

Любовь фрау Клейст

В воскресенье, после сильного, темного дождя, смывшего снег, который выпал в пятницу ночью, фрау Клейст подошла к окну как раз в ту минуту, когда они садились в машину. Наверное, в гости собрались.

У фрау Клейст звонко дрогнуло сердце: эта красотка была у нее в руках, и в любую минуту можно сделать так, что ничего не останется от ее надменного вида и громкого, пышного смеха, который донесся до слуха фрау Клейст, когда машина уже отъехала, как будто Полина выбросила свой смех из окна, как скомканную фальгу, в которую заворачивают букеты!

Осталось немного: найти подходящий момент и сказать Алексею о найденном бланке. Фрау Клейст удалось все же выяснить, на чем специализируется загадочная лаборатория: в ней проверяют кровь на СПИД. Любой человек может зайти, заплатить пятьдесят евро и узнать свою судьбу.

Так вот оно что, моя прелесть! Как же это ты не уничтожила столь важный документ, а просто засунула в книжку? И вот ты попалась, как бабочка в сетку. Сейчас захрустишь под булавкой: «хррсст-хррсст– хррсст!»


Фрау Клейст была сильно возбуждена. Квартиранты уехали на весь вечер. Детей увезли, значит, это надолго. Она почувствовала, что не в состоянии сидеть дома и ждать. Сейчас только восемь. Фрау Клейст взяла зонтик, надела пальто и вышла на улицу.

В маленьком угловом кафе, в которое она изредка заходила выпить кофе и съесть пирожное, собирались обычно одни и те же люди. Любое новое лицо обращало на себя внимание. Сейчас этим новым лицом был очень высокий и очень худой, аккуратно одетый человек, сильно напоминающий умного старого кота. Красновато-рыжие усы у него были яркими, светло-позолоченными на кончиках.

Увидев вошедшую, незнакомец приподнялся.

– Давно вас не видно, – негромким, немного слащавым голосом сказал он, обращаясь к ней. – Дела задерживали?

Фрау Клейст молча вскинула брови. Откуда он взялся?

– Знаете ли вы, – продолжал он, – какой вопрос задал Фауст Мефистофелю, когда впервые увидел Гретхен?

Фрау Клейст удивленно попятилась.

– Не бойтесь. Он только спросил: «Ей уже исполнилось четырнадцать?»

– А что Мефистофель?

– А что – Мефистофель? Назвал его старым развратником.

Фрау Клейст через силу улыбнулась.

– Итак. Вы меня не узнали?

Она вздрогнула всем своим напрягшимся телом:

– Я – вас? А мы разве знакомы?

– О да. Я работал стажером у доктора Крюсманна. А доктор Крюсманн работал в клинике доктора Штайна, к которому вы обращались. И мы с вами очень и очень знакомы.

Фрау Клейст густо покраснела. Горячие искры неприятно, с болью, высыпались из левого глаза, когда она попробовала остановить свои зрачки на его светлом, в узенькую полоску, галстуке.

– Вы что, всех запомнили? – спросила она.

– Почти. Но уж вас-то особенно. – Он осторожно отпил глоток кофе. – Да, вас я запомнил особенно. Такая красивая женщина. А сколько прошло, кстати, лет? Подождите... Сегодня какое? Декабрь. Десятое, верно? Ну, значит, почти тридцать семь. Беспощадное время!

Фрау Клейст не знала, чем на это ответить.

– Да, – спокойно и задумчиво продолжал странный собеседник, – иногда я думаю, что Еве лучше было бы возвратиться обратно в ребро. Оно постепенно обросло бы плотью, и ничего бы этого не было. Ни войн, ни убийств. И сад бы все цвел себе, все бы цвел... А так... Вы подумайте сами: война только кончилась. Люди гниют. В земле, в нашей старой и доброй землице... Мне кажется, что, будь я женщиной, буквально бы лег под любого, чтоб только родить!

Он сердито пригладил свои позолоченные усы. Фрау Клейст сидела неподвижно.

– А к нам приходили прелестные дамы, цветущие, сильные. Грудь, ноги, бедра! – Он удрученно покачал головой. – И что говорили? «Пожалуйста, доктор, я вас умоляю!»

Фрау Клейст начала стягивать с руки перчатку, но так и не стянула ее, сил не было.

– Коллега Крюсманн, – продолжал он, – однажды, когда я еще был студентом, пригласил меня посмотреть, как он извлекает зародыша из плаценты при внематочной беременности. Я, разумеется, побежал. Зародышу было два месяца. Вы знаете, это прекрасно устроено! На редкость прекрасно и просто устроено! Представьте себе: в жидкости находится микроскопическое человеческое существо. При этом полностью сформированное, с очень тонкими артериями на кончиках крохотных пальцев, с очень маленькими венами. Оно как бы плавает в собственном озере. И так как-то ловко, вы знаете, юрко! Приятно смотреть, просто очень приятно! – Усатый одобрительно засмеялся. – Но когда коллега Крюсманн проколол плаценту, этот маленький человек – очень, знаете, маленький и очень милый, – он сразу же умер. И весь изменился. Таким сразу стал нехорошим... как будто кусочек чего-то... Вот так, meine liebe[9]... Что с вами?

– Со мной? – пересохшими губами спросила фрау Клейст и громко сглотнула слюну. – Со мной ничего.

– Если я не ошибаюсь, – вкрадчиво заговорил он после небольшой паузы, – Гретхен было пятнадцать лет. Хорошее число. Когда мальчику, – он опять сделал небольшую паузу, – или девочке исполняется пятнадцать лет, любое мужское или женское лицо, располагающее известной степенью внутренней свободы, может, так сказать, вкусить от плодов наслаждения...

– Зачем вы пришли? – Фрау Клейст уронила на пол снятую наконец-то перчатку.

– А я не пришел, – усмехнулся он и тут же наклонился, поднял перчатку и вежливо протянул ей. – Я здесь был. Я просто пил кофе. Что вас удивляет? Нельзя так бояться, meine liebe... У вас-то все было очень цивилизованно. Прекрасная клиника, аллеи... Чистая операционная, умелые медсестры... Наркоз. Легкий ужин в четыре часа... Я вот вспоминаю другое, и кровь просто в жилах... Да, кровь моя стынет. Хотите, я вам расскажу?

Он с озабоченной, но все-таки дружелюбной миной придвинулся к самому лицу фрау Клейст.

– Представьте: Россия, Москва. Дикий холод, мороз тридцать градусов. И девочка лет девятнадцати. Такая дурнушка, блондиночка. И вдруг приезжает красавец. С Урала, я думаю. Впрочем, неважно. Ручищи! Такой как сгребет... Короче, она залетела. Прелестное слово: она «залетела»! Он, кстати, даже и намерен был жениться, потому что нуждался в московской квартире, но он был женат, развестись не успел, и ему, согласитесь, нужно было осмотреться, нельзя же так, сразу... Она «залетела». Сначала и не поняла. А как поняла, тут уж поздно... Животик... – Он обеими ладонями показал «животик» и грустно усмехнулся. – Сказала ему. Он приходит: «Малышка, не бойся. Все сделаем. Завтра. Пойдем к моей тетке, пропустим стаканчик». Пошли они завтра. Ужасный мороз, все в тумане. Сугробы, сосульки. Приходят. Старуха. Уже, кстати, пьяная. Он ставит бутылку. Еще выпивают. Он с этой старухой. А девочка ждет. «Ты, милый, ступай, – говорит старуха, – мы тут без тебя обойдемся». Он ей подмигнул и ушел. «Ложись, – говорит старуха. – Сюда вот, на стол». А на столе две кошки. Свернулись, лежат. Она их смахнула: «Брось, стервы!» Подстелила какую-то простынку. Взяла шприц. Сначала что-то закачала из банки, потом из бутылки всю водку, какая осталась. «Раздвинь-ка мне ноги... пошире, пошире...» И р-р-раз! Эту смесь ей туда и влила.

Фрау Клейст положила руку на горло, в котором забился пульс. Он быстро взглянул на нее.

– И девочку всю обожгло. Но терпимо. Она увидела под стулом перчатки и испугалась за своего милого: «Замерзнет ведь он без перчаток!» Старуха сказала: «Еще полежи минут пять и вставай. Пойдешь по нужде, и все выйдет». Противно, не так ли?

Фрау Клейст молчала.

– Но, может, старуха была слишком пьяной, а может быть, ей не хватило раствора, но только ребенок родился. С таким вот пятном во всю щеку. А что вы хотите? Его обожгло. Ах, варвары-люди! По мне, так уж лучше Джек Кеворкиан...

– Кто? – не поняла фрау Клейст.

– Ну, Кеворкиан, мой старинный приятель. Мы встретились с ним лет... позвольте... когда это было? Проклятая память! Сегодня какое? Десятое, верно? Ну, значит, лет двадцать назад. В Голландии. Чудное место, сплошные тюльпаны. Вы были, конечно? Да, много тюльпанов. Но люди какие-то... Как вам сказать? Беспечные люди, доверчивы больно. – Скрутил папироску, зажег и смеется. – Нельзя так, согласны? Но я не об этом. А Джек мне попался случайно. Был очень солидный симпозиум медиков. У них все как прежде. Люблю эту клятву! Наивная, в общем, но чудная клятва! Слова-то какие? «Клянусь Аполлоном-врачом, Асклепием, Гигией, Панакеей и всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, соответственно моим силам и моему разумению, следующую присягу...» Красиво?

Фрау Клейст опять сглотнула слюну.

– А главное – просто! Глядите: «Я не дам никому просимого от меня смертельного средства и не покажу пути для подобного замысла. Точно так же не вручу никакой женщине абортивного пессария. Чисто и непорочно буду проводить я свою жизнь и свое искусство...» О чем мы? О Джеке? Он приехал на этот симпозиум исключительно потому, что в нашу милую цветущую Голландию уже закралась мысль об эфтаназии. Об этом тогда много спорили. И Джек, бедный, с пеной у рта доказывал, что главная добродетель врача – это помочь больному безболезненно уйти на тот свет! Он был простодушен и очень доверчив. – Собеседник фрау Клейст грустно улыбнулся. – С ним было легко, с этим Джеком.

– Кому это было легко? – спросила фрау Клейст.

– Нам было легко, – отмахнулся он. – Приятно, когда человек прямо сообщает о своих намерениях. Едва только он начал проводить опыты среди смертников, я сказал себе: «Какой бескорыстный, услужливый малый!» И я не ошибся, ничуть не ошибся!

Фрау Клейст почувствовала, что ей нечем дышать, и привстала со стула.

– Вам, может быть, взять еще кофе? – с торопливой отзывчивостью спросил он и действительно вскочил на свои худые ловкие ноги, подозвал официантку, и черно-красная густая жидкость, излучающая легкий пахучий пар, потекла в чашку фрау Клейст из белого кофейника.

– Джек Кеворкиан успел отхватить крупный грант, – спокойно и дружелюбно, как будто фрау Клейст его расспрашивала, а он отвечал, продолжал незнакомец. – Он начал опыты на переливание крови живому от трупа.

Она оттолкнула от себя дымящуюся чашку.

– Первого покойника, вернее, покойницу, привезли со сломанной шеей. Он взял ее кровь сразу. Прямо из сердца. И ввел ее этой... ну, как ее? В общем, неважно. И та согласилась. Поскольку и ей помогли согласиться. И очень прилично – уж вы мне поверьте! – за все заплатили. Потом Джек спросил у нее, как делишки. Она говорит: «Хорошо, zehr geherter Herr Doktor[10], но привкус какой-то во рту неприятный...» И что бы вы думали? Оказалось, что бедная баба, покойница, сломала себе шею, будучи пьяной в стельку. Разумеется, у этой, ну, которой перелили ее кровь, во рту был и запах, и вкус перегара.

– Оставьте меня! – попросила фрау Клейст.

– О да! – живо согласился он. – Дела, понимаю! Я сам очень занят. Но вы не пугайтесь. Уже все ведь было. И эти ваши детишки, которых коллега Штайн извлек раньше времени, теперь превосходно устроены, вы не волнуйтесь. Не всякая мать сумеет так устроить своих детей, уж вы мне поверьте! Пророк этот... как его? А, Иеремия! Он так и сказал: «Прежде, нежели Я образовал тебя во чреве, Я познал тебя, и прежде, чем ты вышел из утробы, Я освятил тебя». Прекрасно ведь сказано, просто прекрасно!

Но фрау Клейст уже не слышала его. Она чувствовала, как к голове ее что-то приливает – кипящая черная ночь в красных жилах – и все начинает пульсировать: кружевная наколка на хорошенькой голове официантки, лица пожилой пары слева, кусок черно-серого, тусклого ливня за тонкой, напрягшейся шторой.

Она сделала над собою усилие и все-таки поднялась. Выбросила из портмоне несколько смятых бумажек, сделала шаг прямо к двери.

И сразу кошачьи глаза человека, который сидел рядом с нею, погасли.

* * *

Посеребренный легким морозцем, дышащий крепким яблочным здоровьем, профессор Трубецкой мечтал об одном: чтобы как можно быстрее наступили рождественские каникулы. На рождественские каникулы он вот уже семь лет как уезжал для работы в Пушкинском доме над полным собранием сочинений Державина со своими комментариями и в твердой обложке.

Обычно перед рождественскими каникулами профессора Трубецкого охватывала такая радость, что он боялся невзначай обнаружить себя: расхохотаться слишком громко от самой незначительной шутки или окончательно разбаловать Сашону с Прасковьей. Поскольку восторг – да, восторг, ярость счастья его раздирали.

В этом году вместо восторга профессор Трубецкой чувствовал такое отчаяние, что во вторник вечером, натолкнувшись после еженедельного «русского чая в красном уголке» на объявление, что в недавно открывшейся бане «Катюша» предлагаются все виды массажа и липовый цвет от простуды, решился домой не идти, а прямо звонить в эту баню «Катюша». Просить там массажа и цвета из липы.

Приятный грудной женский голос предложил профессору Трубецкому прийти завтра в десять. Петра, как всегда, приготовила вкусный ужин, но сама с профессором Трубецким за стол не села, а пошла наверх заниматься с Сашоной историей американской цивилизации.

Последнее время профессор Трубецкой чувствовал себя богатырем на распутье: то ли ехать, как обычно, в Питер, чем и доказать Петре, что все это сплетни и глупости, то ли затаиться самым что ни есть скромным образом, провести Рождество дома и встретить Новый год в гостях у специалиста по эзотерическим дисциплинам профессора Бергинсона, преподающего в Браунском университете древнеславянские языки.

Ничего не решив и отужинав в полном одиночестве, профессор Трубецкой рано лег спать и на следующее утро, ровно в десять часов, подъехал на своем «Вольво» к небольшой деревянной избушке, затерявшейся в густых зарослях совершенно русской бузины, стеклянной от ночного мороза. Улица, содержавшая в себе бузину и избушку, имела простое название: «Опера-стрит».

Навстречу профессору Трубецкому из темного нутра избушки выплыла невысокая полная женщина с дымчатыми серыми глазами, гладко причесанная и на редкость привлекательная.

Слабость профессора Трубецкого, как и многих западных мужчин, составляли высокие русские скулы, делающие глаза несколько суженными и слегка насмешливыми. Для полного счастья к таким высоким скулам и суженным насмешливым глазам полагались еще очень полные, ягодно-спелые губы, которым не только не нужна была никакая помада, но эта помада все только портила, лишала уста их природной стыдливости. У женщины, встретивший профессора Трубецкого на пороге русской бани, имелись и скулы, и губы, и нежный клубничный румянец.

– А, это вы мне звонили? Ведь вы Адриан, да?

Профессор Трубецкой невольно загордился: его не приняли за американца, а сразу обратились к нему с чисто русской заботливой фамильярностью, от которой всегда становилось немного щекотно в ноздрях и на краешке неба.

– Ну, вот. Я вас жду. Здрасте. Катя. – И женщина протянула ему шелковую горячую руку.

– Ах, здравствуйте, здравстуйте! Очень приятно! – заторопился он.

– У нас ведь поэтому баня «Катюша». В мою, в общем, честь. Проходите.

Стесняясь и стараясь не зацепить и не повалить сложенные у крыльца дрова, Трубецкой втянул голову в плечи и оказался в просторных сенях, где были широкие лавки, тепло и уютно.

– Вот здесь раздевайтесь, – играя узкими глазами, попросила Катя. – Ложите одежду. Вот вам полотенечко. Все, все снимайте! Укутайтесь этим своим полотеничком и прямо в парилку. А там я вас жду.

У Трубецкого посинело в глазах. Он что, значит, голый пойдет в «полотеничке» прямо в парилку?

– Не бойтесь, не съем! – прочитав его целомудренные мысли, сказала приятная банщица. – Ведь все процедуры-то наши в парилке. А где же?

Она вышла, и Трубецкой, налившийся соком, как вишня на солнце, принялся раздеваться. Полотеничка еле-еле хватило на то, чтобы прикрыть мощный торс профессора, поэтому одна рука пошла на то, чтобы удерживать его расходящиеся от широкого шага махровые края, в другой же зажат был растрепанный веник. Жмурясь, профессор открыл дверь, соединявшую предбанник с парилкой, и выронил веник, совсем изумившись.

В маленьком помещении стоял густой и плотный, пахнущий медом пар, который напоминал облака, когда они, соприкасаясь своими округлыми небесными боками, плывут и дурманят рассудок любому, глядящему в небо на них, вечных странников. У печки, распустив льняные волосы по круглым и спелым плечам, белела Катерина, в чью честь была названа баня, сияла жемчужной улыбкой.

– О, here you are![11] – неожиданно для себя перейдя на английский, воскликнул Трубецкой.

– Идите, ложитесь, – певуче велела она. – Взбирайтесь на полок.

Боясь уронить выскальзывающее полотенце, профессор Трубецкой забрался на полок и почувствовал, как мед, проникая через слегка обожженные ноздри, растекается по всему телу. Катерина в широком холщевом одеянии, под которым, как с ужасом и восторгом понял Трубецкой, совсем ничего не осталось, нависла, как коршун, над телом клиента.

– Ну, как вас стегать? – грудным шепотом спросила она. – Покрепче хотите? А может, послаще? К чему вы привыкли?

– Покрепче, – задохнувшись, попросил Трубецкой и тут же поправился: – Нет, лучше слаще. Ну, как вам удобно, короче.

– А мне все равно, – еще тише сказала она. – Ведь мы о здоровье печемся. Хотите послаще, так будет послаще.

Она ловко плеснула на него кипятка из большого ковша и тут же стеганула веником по красной огромной спине Трубецкого. Плеснула еще и опять стеганула.

– А может, покрепче? – пропела она. – А то что за баня? Одно баловство.

Трубецкой ощутил, что теряет последние остатки воли. Блаженно размягший, лежал он под энергично лупцующей его Катериной и весь содрогался от ласковой боли в обеих лопатках.

– Давай, я спущу полотеньчико? – осторожно и весело спросила она, слегка потянув вниз сбившееся полотенце. – Уж если лечить, так ведь весь организм.

– А вы хорошо это делаете, – хриплым, тающим басом сказал Трубецкой. – Вы, видно, большая... – Он вдруг забыл простейшее слово «мастерица» и вместо него сказал что-то несусветное: – Большая вы, видно, колдуница...

– Ой, скажете тоже! – бархатно засмеялась Катерина, слегка задыхаясь от силы ударов. – Вот дед мой был банщик! Всем банщикам банщик! С него и пошло. Ну, довольно. Вставайте!

– «Вставайте»? – испуганно повторил Трубецкой.

– Вы ляжьте на спину, – приказала она. – Перед я ведь тоже должна обработать.

Ужасаясь новизне своего положения, профессор Трубецкой лег на спину, прикрылся слегка полотеничком и, стыдливо посмеиваясь, приготовился к радостной муке.

– Ну, та-а-ак! – удовлетворенно вздохнула Катерина. – Лежите спокойно.

Крепко и весело ухватив профессора Трубецкого за большой сизый палец правой ноги, она начала разминать его, как разварившуюся брюкву.

– Щекотно, ой, ой! – тоненьким голосом, кислым от смеха, сказал Трубецкой.

– Терпите! – Катерина сверкнула улыбкой и еще яростней вцепилась в его ослабевшую конечность. – Сейчас разомнем и подымемся.

– Подымемся? – замирая, повторил про себя профессор Трубецкой. – О Господи Боже! My God! What is happening?[12]

Странные мысли заскользили вокруг профессора Трубецкого, нисколько не затрагивая его, почти что совсем не касаясь, как будто он был одиноким баркасом, а мысли – большими и вялыми рыбами.

– Какая жара, а приятно, I really like it, I love it[13], вреда никакого, My God, и михиру полезно...

Тут профессор Трубецкой силой воли оборвал бессвязный поток, затуманивший душу, и строго спросил себя:

– What is «михир»?

Сначала не было никакого ответа, потом из тумана вылепилось чудесное здание питерской библиотеки Академии наук, и внутри этого чудесного величественного здания профессор Трубецкой увидел неожиданно самого себя – еще, так сказать, моложавого, без всяких седин и без лысины даже, – упоенно читающего при свете спокойной зеленой лампы в читальном зале рукописной книги весьма рукописный и ветхий лечебник с такими вот строчками: «У которого человека михир не встанет, и ты возьми оленьего мозгу из кости, изотри в воде и дай человеку пити. От того будет михир стояти. А также возьми долю курьего сердца, изотри его с оленьим салом и три свой михир этим салом».

– Ну, как? Хорошо вам? – любезно поинтересовалась Катерина и белой рукой отвела со лба вспотевшую соломенную прядь.

– О да! Мне прекрасно, – с чувством ответил профессор Трубецкой. – Я счастлив безмерно.

– Сейчас будем ушки кусать, – предупредила она, улыбаясь.

– Что будем кусать, извините?

– А вот что! – Она осторожно взяла его пылающую голову обеими ладонями и действительно слегка укусила сначала левую, а потом правую мочки обоих ушей. – Народное средство. От всякого стресса.

Тут Трубецкой почувствовал, как слабая, вечно женственная душа его совсем покидает размякшее тело, не желая ему мешать и перечить, а тело, напружившись, неумолимо спешит объявить всем свободную волю. Почувствовав это, он потянул к себе белоснежную и сероглазую русскую женщину, с которой и нужно, наверное, было связать свою жизнь. А чем плохо? Зажить с ней здоровым крестьянским трудом, ходить по росе за грибами, за плугом, косить, жать пшеницу, пахать, строить, сеять, и было бы очень прекрасно.

Он потянул ее к себе, и она, нисколько не удивившись, крепко и дружески обняла его, защекотала льняными волосами, обожгла ягодным поцелуем и вместе с вопросом «Зачем здесь? Сопреем!» увлекла с нагретого, медом пахнущего полока в соседнюю комнатку, куда, оказывается, тоже вела косоватая дверь, не видная вовсе в обилии пара.


12 февраля

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Я ее ненавижу. И ночью, и днем. Ночью особенно. Ненавижу во сне. Сны стали пыткой, боюсь ложиться спать и встаю измученной. Вчера я видела, как иду в гору, и сильный ветер дует мне в спину, помогая идти. Я знаю, что меня кто-то ждет на вершине, но никак не могу вспомнить, кто это, и мучаюсь. Потом я понимаю, что меня ждет там эта беременная, и тут же разворачиваюсь, чтобы не столкнуться с ней, но ветер не дает мне спуститься, гонит обратно в гору.

Я желаю ей зла. Желаю ей зла. Я желаю ей боли.

О, господи, что же мне делать?

Ты только пойми: я ведь в этих обстоятельствах ничего не могу. Меня ведь как склеили. Ни уехать, ни остаться, ни бросить его, ни убить их обоих! Я ведь ничего не могу.


14 февраля

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Нина, оказывается, месяц назад сказала Маргоше, что в танцевальной студии вместе с ней учатся девочки Андрея. Маргоша клянется, что она сказала это случайно, без всякого подтекста, но я этому не верю. Я не знала, что они тоже там. Ее анорексия началась именно тогда, когда она стала ходить на эти танцы. И тогда же она попала в больницу с наркотиком. Вот так.

Вчера мы с Андреем встретились первый раз после долгого перерыва, и я, сдерживаясь изо всех сил, спросила, как его девочки. Он сказал, что хорошо.

– Танцуют? – спросила я

– Да, – он удивился: – Откуда ты знаешь?

У меня ноги похолодели. Значит, я не ошиблась! Значит, это они. Но я виду не показала и только пробормотала, что Нина там тоже танцует и тоже горит всеми этими танцами. Он понял, что это не просто разговор, и очень сухо попросил меня объяснить, что меня беспокоит. Мы поняли оба, что зреет скандал.

– Твои девочки, – сказала я, – они ведь про нас с тобой знают? Она ведь им все рассказала?

– Какое мне дело?

– Тебе нет дела до того, что твоя жена говорит твоим детям по нашему поводу?

– Да, мне все равно. И я никому не указчик.

Если бы ты видела это каменное его лицо! Это лицо, которое ясно дает понять, что он уже осатанел от моих подозрений и его нужно немедленно отпустить! Но я никогда не умела молчать. Я неизменно переступаю ту черту, которую нельзя переступать, и всегда оказываюсь виноватой. И каждый раз вражда, охватывающая нас, становится сильнее любого здравого смысла.

Закончилось плохо, как это бывало всегда. Он быстро уехал, а я еще посидела, не включая мотора, в темноте. Рыдала навзрыд.

Когда-то, много лет назад, он сказал мне, что я очень счастливая.

– Чем тебе плохо? У тебя же все есть!

– Что у меня есть?

– Все. У тебя есть я, есть ребенок, есть занятие, которое ты любишь. Здоровье. У других ничего этого нет.

Иногда в нем как будто вспухает что-то незрелое, брезгливое, эгоистичное, он перестает видеть, перестает слышать и весь – как машина: сюда ставим плюс, сюда ставим минус, потом мы помножим, потом мы поделим. А я ведь его так люблю! И мне страшно.

Я представила, что, пока я сижу в темноте и рыдаю, он уже подъезжает к дому, злой на меня и уставший, загоняет машину в гараж, входит, и девчонки к нему подскакивают, он их целует, а потом с дивана поднимается она, сидящая за очередным мексиканским сериалом в каких-нибудь пегих рейтузиках (все молодится!).

– Ты ужинать будешь?

Он кивает, идет в ванную, моет руки, смотрит на себя в зеркало беспомощными без очков, остановившимися глазами, и злоба его утихает. Он вернулся в свою крепость, где девочки, ужин, жена, телевизор и можно не злиться: нас с Ниной здесь нет и не будет.

* * *

Оставив двести долларов наличных денег, профессор Трубецкой вышел из зарослей бузины, оглянулся на бревенчатую избушку, из которой никто не махал ему вслед белым платком, и с ощущением, что все это сон, сел в холодный «Вольво».

Доехав до перекрестка, он остановился, вышел и купил сигарет, хотя уже лет двенадцать как бросил курить и очень гордился своей силой воли. Затянувшись и почувствовав с непривычки пленительное головокружение, Трубецкой медленно двинулся в сторону университета, нарочно выбирая маленькие и тихие улицы, чтобы ничто не мешало ему обдумать случившееся.

Он был возвышенным человеком и никогда не относился цинично ни к женщине, ни к плотским своим удовольствиям. И хотя женщин в его жизни было великое множество, каждая хоть ненадолго, но все же затронула нежное сердце. Сегодня на Опере-стрит, в этой бане, случилось такое, что просто хоть падай с проклятого полока! Сердце его молчало и ни на что не реагировало, зато все, что в нем было грубого, животного, непоэтического, взорвавшись, пошло ходуном.

Хрустя по морозцу большими ногами, профессор Трубецкой чувствовал себя варваром и мерзавцем.

«Что я наделал? – вопрошал Трубецкой, а милые, кроткие воробьи глядели с древесных ветвей, склонив свои серые головки. – Я в баню пошел не помыться! Меня затолкал туда бес!»

Постепенно ему начало казаться, что он погружается на дно какого-то темного теплого омута, но странное дело: лежать в этом омуте, качаясь в тумане сладчайших иллюзий, вздрагивая от покалывающих подробностей, ничуть не стеснительно было, а очень приятно. Хотя и будило тревогу. Тревога становилась особенно сильной, когда воображение Трубецкого наталкивалось на невинных и родных людей: на женщин его и на ихних детишек. На Петру особенно.

«Ведь я о ней даже не вспомнил, о Петре! Я вышел, и мне стало больно за Тату. А Петру не вспомнил ни разу. И так я с ней прожил всю жизнь. Да, всю нашу жизнь.

Она ведь сначала была такой милой! С ее этим носиком, с этой косичкой... Потом, правда, сразу задержки, тошноты... Потом этот мальчик родился и умер. Хорошенький мальчик. Она так рыдала! Я до сих пор слышу. И вся наша жизнь как-то кончилась сразу. А я, разумеется, сразу увлекся... Но кем я увлекся? А, помню! Кристиной!»

Проходя по университетскому коридору, знакомому ему до последних трещинок в старом дубовом полу, профессор Трубецкой увидел в открытой двери соседнего с ним кабинета седую лохматую голову профессора Бергинсона, старинного друга и коллеги, ведущего свое происхождение от шведских магов, лет триста назад занесенных сюда, в Новый Свет, по вине обстоятельств. Профессор Бергинсон сидел, склонившись над какими-то письменами, и в лупу разглядывал мелкие строчки.

– Входите, входите! – не отрываясь от своего занятия, неожиданно тонким для такого большого и старого человека голосом сказал Бергинсон. – Что нового в жизни?

Разговор, разумеется, шел по-английски.

– Вы знаете, Бэн, – задумчиво вздохнул Трубецкой, останавливаясь в дверях, – я никогда не был большим сторонником задушевных бесед. А вот почему?

– Не знаю, – спокойно ответил Бергинсон. – Вы русский, вам это виднее.

– Потому что все эти так называемые задушевные беседы ничего не дают. Своих потаенных глубин мы вдруг достигаем иначе.

– И как же мы их достигаем?

– А с помощью женщины. Самой ничтожной. И это есть то, что я понял сегодня.

– Позвольте я вам объясню, Адриан. – Бергинсон пожевал своими пухлыми и румяными губами. – Если в вашей душе не происходит некоего, так сказать, постоянного раскачивания глубинных ресурсов, никакая женщина вам не поможет. Женщина играет роль медиума, она дает вам последнее ощущение, вот и все.

– Вы правы! – вдруг весь озарившись, кивнул Трубецкой. – И что теперь делать?

– Если вы по-прежнему будете нырять в «тело своего желания», как говорят масоны, то вы будете иметь дело исключительно с одной формой времени, дорогой Адриан.

– С какою же? – мрачно спросил Трубецкой

– А с формой забвения. Ваш распад произойдет инерционным путем, как все происходит в природе. Природа ведь только служанка. – И он с ребячливой важностью покачал головой. – Если вы выпадете из духовного употребления, Адриан, то вы и заплатите за выпадение.

Трубецкой удивленно приподнял брови, как будто решил обо всем поразмыслить, и прошел дальше, в свой кабинет. Закрыв плотно дверь, он включил компьютер и принялся было работать, и тут ему вспомнилась банщица Катя. Запах ее волос, белой кожи, всего ее тела был вкусным настолько, что Трубецкой втянул голову в плечи, как будто боялся, что кто-то увидит его в это время.

– Ну, что, мне мизинец отрезать? – со сладкой мукой прошептал профессор Трубецкой, подходя к окну и глядя прямо в ласкающие глаза неба. – Положим – отрежу. А дальше что делать?

И таким неистовым счастьем отозвались в глубине всей его успокоенной плоти ее последние певучие прощальные слова, что Трубецкой чуть было не расхохотался вслух.

Раскатисто, влажно и громко, как только и мог он один во всем этом тихом, стыдящемся мире.

Любовь фрау Клейст

Фрау Клейст пыталась не думать о вчерашнем разговоре, не вспоминать о нем. Но собеседник с кошачьими глазами преследовал ее. Она смотрела на улицу и сквозь розовое дымное солнце угадывала его: как он отодвинул свой белый кофейник. Он был внутри снега, смешался со снегом, и она чувствовала в том месте, где снег острожно задевал за водосточную трубу, его очень узкую спину и руки.

Он стал частью воздуха, вечера, ночи. Больше всего ее, однако, мучило подозрение: не наговорила ли она тогда лишнего под наркозом?

«В любой судьбе, – сказала себе фрау Клейст, – есть что-то такое, к чему применимо понятие греха. Это как жевательная резинка, выплюнутая слюнявым школьником. Ты наступил на нее, она прилипла к твоим башмакам».

Фрау Клейст была преданной дочерью, нежной племянницей и заботилась о впавшем в почти слабоумие дядюшке Томасе, покуда он, бедный, не умер. Она была страстной любовницей, верной невестой. Хорошей женою она не была. Но она не изменяла Францу, не мучила его напрасными скандалами, никогда не давала воли своему раздражению. Она тихо и равнодушно жила рядом с ним в одном доме, обедала за одним столом, советовалась с врачами по поводу его болезни. Она и спала-то в одной с ним постели.

Так в чем же ее обвинять?

Нельзя обвинять женщину в том, что она не любила! Это все равно что бросить ее на сухой песок, в двух шагах от моря, и приказать: «Здесь плыви!»

Но море же рядом! Вот там бы и плыть! Нет, ты по песочку плыви, по ракушкам!

Она не любила его, это правда. Такая же правда, как снег за окном, как то, что вокруг ни души и ни звука и небо впадает в тяжелую дрему – у всех облаков голова идет кругом, – и вечер дрожит и становится темным.

Кисловатый запах изо рта Франца по утрам вызывал в ней легкую тошноту. Такую же тошноту вызывали его полные белые ноги, позолоченные слабыми волосками, и те же золотистые и слабые волоски на плечах. А как он входил в ее тело? Как долго, неловко, с каким вечным страхом!

Она закрывала глаза и терпела. Да, Господи Боже! Терпела. И хотя душа ее изредка чувствовала, что нужно приласкать его, сидящего у огня с раскрытой на одной и той же странице книгой, погладить по круглой лысеющей голове и поцеловать эти жалобно обращенные к ней глаза, она не могла не то что заставить себя (заставить нетрудно!), она не могла притворяться.

Она никогда не могла притворяться. И даже сейчас, когда ей скоро – сколько? Неважно. Она притворяться не станет.

Сейчас ей ведь, кстати, ничего и не нужно, только удержать рядом этого квартиранта. Только не отпустить его. Пусть ходит по саду, берет свою почту, играет в футбол со своими детьми.

Одно ей мешает: Полина. В Полине все ломко, все зыбко, неверно, под кожей ее, как мальки подо льдом, снуют неизвестные демоны.

В последнее время мозг фрау Клейст накалился почти до сияния, сквозь которое ей становилось все труднее и труднее различать реальность. В реальности был только бланк, выпавший из конверта. Все остальное дробилось, расползалось и тускло мигало, как огни деревенского шлагбаума сквозь дождь и туман поздней осени.

Жизнь предлагала Грете Вебер опасную задачу, у которой, может быть, и вовсе не было никакого решения или были какие-то ложные, иллюзорные решения, которых она никогда бы не приняла.

С первой минуты знакомства фрау Клейст чувствовала, что Полину нужно отрезать от него, отсечь, разъять нужно их, как две створки ореха, – но как? Она ничего не могла и не смела. Теперь в ее сумке лежит этот бланк. И скоро Полина исчезнет. Не только сама – с волосами, ногами, – но все, все исчезнет: и запах проклятый проклятых настурций.

Она дождалась утра, когда Алексей вернулся с дежурства, и пока он открывал наружную дверь, быстро спустилась со своего второго этажа.

– Наверное, кто-то из вас уронил, – ледяным от страха голосом сказала фрау Клейст. – Не знаю, что в этом конверте, но, может быть, что-нибудь важное, вы посмотрите...

– Спасибо. – Он небрежно засунул конверт в карман куртки. – Большое спасибо.

Она испугалась того, что он либо забудет о конверте, либо отдаст его Полине, поскольку там стояло ее имя, но он, угадав ее мысли, добавил:

– У нас я заведую почтой. Не знаю, как это он выпал.

И ласково, со своей всегдашней сдержанной улыбкой, кивнул головой.

* * *

Нина Рубинштейн понимала, что родители готовятся к нападению на ее мир и ее нынешние привычки, которые казались им странными, опасными для ее жизни, и потому она должна будет дать им отпор. Должна будет добиться того, чтобы они признали ее правоту. Правота же состояла в том, что Нина решила совсем изменить свою прежнюю жизнь, потому что той девочки, которая была ею, Ниной Рубинштейн, – той девочки не было больше.

Она не собиралась сообщать им причину, по которой ушла эта девочка. Она убила ее для того, чтобы выжить самой. Пусть скажут спасибо хотя бы за это. Та девочка, которой она была, совсем ничего не понимала и ни о чем не подозревала.

Она знала, что у нее есть мать, слишком внимательная и одновременно слегка рассеянная, вечно боящаяся за ее здоровье, и, кроме того, у Нины есть отец, который любил свою дочку так сильно, что если мать еще и запрещала иногда что-то, еще и могла вдруг прикрикнуть, то отец словно бы радовался любому поводу защитить Нину от тех минимальных запретов, которые исходили от матери, и всякий раз разрешал именно то, против чего мать повышала голос. Она знала, что родители ревнуют ее друг к другу, но поскольку их общей любви ей хватало с лихвой, чтоб вырасти глупым и толстым ребенком, она и росла им, как будто ее ничего не касалось.

Вдруг все это рухнуло. Потому что ей рассказали такое, что точно не может быть правдой. Не может быть правдой, но есть. И это тем более правда, чем она невозможнее. Нина не могла уничтожить эту правду, но она могла расправиться с той глупой и толстой девочкой, которой была недавно. И она расправилась с нею.

Теперь всякий раз, когда Нина подходила к зеркалу и всматривалась в свое отражение, она чувствовала радость победы. Толстая девочка уходила из нее, таяла, как снегурочка, от толстой девочки постепенно не осталось ничего, кроме очень кудрявых волос, но их стало меньше, и они уже не стояли над ее головой тем светлым, веселым, сверкающим облаком, которым всегда восхищались родители.

Сейчас, когда она добилась исчезновения толстой девочки и вся ее жизнь изменилась, когда в школе современного танца она стала первой, самой лучшей ученицей, – сейчас, когда можно было спокойно смотреть в глаза всем, кто, может быть, знает ужасную правду, – сейчас нужно только добиться свободы. Нельзя их жалеть! Нельзя, чтобы ее собственное сердце сжималось от боли, когда мама и папа поднимают на нее эти свои истерзанные взгляды.


Они все-таки потащили ее к психологу. Долго ходили вокруг да около и наконец объяснили, что ей нужно поговорить с доктором. Что доктор поможет. Поможет чему? Она усмехнулась надменно. В четверг рано утром поехали вместе: она, мама, папа.

Нина сидела впереди, рядом с папой. Оглянувшись на маму, она опять почувствовала, что сердце ее заколотилось, хотя она уже приучила себя не обращать на них внимания. Мама сидела с закрытыми глазами, губы ее быстро шевелились, лицо было полно слез. Нина испугалась, что мама поймает ее взгляд, и поспешно отвернулась. Сердце продолжало колотиться.

Любовь фрау Клейст

Он не поехал в университет, чтобы войти прямо в класс и увидеть ее. Он заставил себя дождаться, пока она звякнет ключами, поднимется по лестнице, снимет пальто, и только тогда он очень спокойно вышел из маленькой комнаты, которую она называла своим кабинетом, и молча протянул этот вдвое сложенный бланк. Конверт же при этом выпал из его руки и опустился на пол, коснувшись ее ботинка.

Она тут же поняла все, наклонилась, подняла конверт, сделав это нарочно медленно, чтобы выгадать хотя бы две-три секунды. Она задержалась в этом наклоненном положении, застыла в нем, как будто делала зарядку, и бодрый голос из репродуктора приказал ей нагнуться и выдохнуть (она и нагнулась!), а он стоял, ждал, и бланк в его руке шуршал с тем же звуком, с которым две бабочки, столкнувшись в воздухе и зацепив друг за друга мучнистыми крыльями, пытаются вырваться и улететь.

– Ну, что ты мне скажешь на это? – Голос его был таким же бесцветным и тусклым, как пыльца, которая покрывала бы крылья этих запутавшихся бабочек.

– А что мне сказать? – ответила она, и это тоже было уловкой, попыткой протянуть время, не дать ему сразу припереть ее к стенке, потому что две-три секунды уже ушли на то, чтобы поднять с пола конверт, и еще две-три секунды были нужны, чтобы ответить вопросом на вопрос, и таким образом она все-таки спасла себе эти пять-шесть секунд, что было не так уж и мало.

– Прежде чем я приму решение, – сказал он, кривясь дрожащим ртом, – я хочу знать, сколько времени это продолжалось и когда началось?

– Зачем тебе это? – спросила она.

Он спрашивал, с кем она спит и когда это началось.

– Зачем тебе это? – повторила она, подтверждая, что он не ошибся и ничего не перепутал: да, спит, но зачем ему это?

– Ты будешь говорить или нет? – И он близко подошел к ней.

Она подумала, что ему ничего не стоит ударить ее: такими бешеными были его глаза.

– Зачем тебе это? – повторила она в третий раз, и тогда он ударил ее по лицу.

Щека ее стала пунцовой, из рассеченной губы пошла кровь.

– Я сейчас вызову полицию, – усмехнулась она и рукавом своей бледно-голубой кофточки вытерла кровь с подбородка. – Тебя увезут и посадят. Ты этого хочешь?

Он схватил ее за цепочку на шее и, намотав цепочку на кулак, придвинул к себе ее разбитое лицо.

– Раньше, чем ты это сделаешь, – сказал он, слегка задыхаясь, – я убью тебя. Давай вызывай побыстрее. – И подтолкнул ее к телефону: – Звони!

Она не шелохнулась.

– Звони! Что ты ждешь?

– Ты хочешь знать все или нет? – спросила она и опять вытерла кровь рукавом.

– Хочу. Говори.

– А что говорить? – Верхние зубы ее были красными от крови. – Я все записала. Смотри.

Она полезла в сумку, все еще висевшую на плече, порылась и достала простую школьную тетрадку.

– Читай. Я пока что умоюсь.

Алексей понимал, что ни в коем случае нельзя подчиниться ей и взять в руки эту тетрадку, но ничего не мог с собой поделать: он сел на стул в коридоре и начал читать. Он знал ее привычку записывать самое важное. Она и в Москве тоже что-то писала.


... сегодня на кафедре праздник. Вино нельзя. Двое пьяных студентов. Их вывели. Иду к себе, лифт не работает, я по лестнице. Стоит кто-то прямо перед дверью моего кабинета. Высокий. Подошла ближе. Черный человек, вернее сказать: бледно-шоколадный. Наверное, островитянин, потому что черты лица не африканские, а такие, как это бывает только у островитян. Широкие мускулистые плечи. Очень длинные руки, худой, гибкий. В белой рубашке, ослепительно-белой. Поздоровался. Я тоже. Не уходит. Во мне волнение. Ничего не понимаю, стою, смотрю.

Он говорит:

– Лучше зайти к вам в кабинет. Познакомиться. Не бойтесь, я тоже профессор.

– Какой вы профессор? Откуда вы взялись?

Смеется:

– Ведь вы вот – профессор, а мне что, нельзя?

Улыбка – как лампа.

– Чему вы здесь учите, раз вы профессор?

– Чему? Разным глупостям. Например, психологии общественного поведения.

– Но это ведь модно.

– Вот я и учу.

Засмеялся:

– У нас на Гаити все было значительно проще. Сидела в своей темной хижине ведьма. Втыкала колючки в соломенных кукол.

Взъерошил волосы. Они и так стояли дыбом. Черное серебро. Он немного седой.

– Я все про вас знаю. Ведь вы из России?

– Вы к ведьме ходили?

– Зачем? Я и сам все умею.

– Колючки втыкаете?

– Пока еще нет, но придется, наверное.

– Не знаю, что сказать.

От его тела идет огонь.

– Мне нравится ваша фигура.

Думаю: «Возьму и спрошу: „Вам нравятся белые женщины?“ И тут же вспоминаю, что такое нельзя спрашивать.


Алексея передернуло. Он поднял глаза от тетрадки, машинально взглянул на часы: без четверти пять. Через полчаса дети вернутся из школы.


– Я тоже женат. Пойдем к тебе в кабинет, сюда сейчас придут. Проклятые немцы, я их ненавижу, колбасники.

– Зачем же вы здесь живете?

– Жена моя немка, вернее, швейцарка. Она здесь работает.

– Где? Здесь, в колледже?

– Нет, здесь, в Гютерслоу. Она балерина.

Господи. Этого только не хватало. Балерина в Гютерслоу!

Вошли в мой кабинет. Набросился и начал целовать. Я ему отвечала, и мы покрывали друг друга какими-то не поцелуями даже, а укусами, очень сладкими и ядовитыми. Они просачивались прямо в кровь. Во мне поднялось такое желание к нему, всю разламывало. Как звери: по нюху, по вкусу, по следу. Вырвалась, говорю: «Уходи».

Встретились в четверг. Поехали в цуммер. Я вся в его власти. Он дьявол. В темноте у него совсем светлые сумрачные глаза, немного как будто бы пьяные. Ярче его улыбки – только солнце. Кажется, я схожу с ума. Откуда такие сравнения? Не книжку пишу. Нет, не книжку. Руки железные, и все тело – железное и крепкое, как у юноши. Я не спросила, сколько ему лет. Боюсь, что он даже моложе меня.

Счастье мое безнадежно, потому что такая острота – это как смерть. Один раз приходит, берет и уходит. Два раза такого не будет. После этого я не смогу жить, как я жила раньше. Что будет с моими детьми? Я ведь и с ними буду мертвая после такого.

Сегодня четверг. Почти неделя прошла. Он меня избегает. Вчера я пошла к нему на третий этаж, кафедра психологии на третьем этаже. У него были студентки в кабинете. Я сказала, что зайду попозже. Зашла через полчаса, дверь была закрыта. Все время жду его звонка, бросаюсь к телефону, как ненормальная, он не звонит. Ничего не понимаю. Ему ведь было так хорошо со мной! Смотрю на себя в зеркало: остались одни глаза. Алеша ничего не замечает.

Эта фраза о старухе, которая сидит в хижине и втыкает колючки в соломенных кукол, не выходит у меня из головы. Я стала соломенной куклой.

От него ни слуху ни духу. После класса подошла к окну и увидела, как он вышел, побежал к стоянке. Он бежал и на ходу поддавал то ли мячик, то ли камень – я не разглядела сверху. Бежал, как мальчишка, резвился. Я стояла, рыдала в голос.

Жить без него не смогу.

Спать с Алешей – пытка, все время что-то придумываю: то голова болит, то еще что-то. Вчера пришла в университет рано, стояла рядом с лестницей, нарочно его поджидала. Прошел мимо с каким-то коротышкой, кивнул очень дружески. А я умираю. Ночью проснулась и говорю себе, что если это конец, то мне дольше мучиться незачем. Самой стало страшно от того, что пришло в голову. Так сходят с ума. И так же уходят из жизни. Не дай бог начать об этом думать. Начну – не избавлюсь. Хотела бы посмотреть, как выглядит его жена, балерина эта. Но как ее найти, не знаю. Не ходить же мне еще и на балеты!

Сегодня – чудо! Он вдруг сам ко мне заглянул в кабинет. Какой-то новый, неузнаваемый. Еще стал худее, в костюме. Волосы стоят надо лбом, как дым.

– Мой друг вчера умер, а завтра хоронят.

Ему, наверное, хотелось с кем-то поделиться, не быть одному. Я, еле пряча восторг, что он пришел, прижалась к нему, обняла, он отстранился.

– О нашей истории нужно забыть.

Я закричала:

– Как забыть?

– А так. Со мной никто не должен связываться.

– Ты что? Почему?

Достал из кармана коробочку, открыл. Лежат какие-то белые шарики.

– Ты читала Валтера Рейнера? Такой был роман: «Кокаин»?

– Нет. Я и не слышала даже.

– А зря. Бедный парень. Подох в тридцать лет. В двадцать пятом году. Ты должна знать такие вещи. Немецкая классика.

– Но я здесь при чем?

– Не ты. Я – при чем.

– Это что? – показываю на шарики. – Это что?

Смеется.

– Конфетки. Ты знаешь, сколько у этих конфеток названий? Могу перечислить тебе основные: «таблетка от дьявола», «туман», «подарочек», «пастилка», «покой». Что еще? «Орешек», «снежинка», «френч фрайз».

– Подожди!

– Да нечего ждать.

И вдруг погладил меня по лицу своей этой горячей обезьяньей ладонью. Я вся затряслась. Вышел быстро, я не успела опомниться.

Прошла неделя, нет, даже больше, – ничего не записывала. Его не вижу. Зашла на их кафедру, словно по делу: ищу материалы по психологии подростков. Сказали: он болен. Секретарша как-то значительно опустила глаза, когда произносила: «болен». Значит, это правда, и все это знают.

Ну и что? Пусть он наркоман, больной человек. Я не могу без него. Опять эта мысль, что если без него, то мне ничего и не нужно. Опять. Я ее прогоняю, она не уходит. Что будет с Алешей, неважно. Детей очень жалко. Позвонила в Москву Агроскиной, она все знает про наркотики, работает в наркологическом центре. Сказала: «Беги, и подальше».

Какая кретинка! Я ведь не совета спрашивала, мне информация нужна. «Смотри не подцепи от него. Гаити – родина СПИДа. А тут еще и наркоман».

Хорошенькая будет история, если я «подцеплю», а потом заражу Алешу. Вот тогда действительно кому-то придется подумать о наших детях. Но чтобы «подцепить», нужно опять встретиться и поехать в цуммер, СПИД по воздуху не передается.

Звонила Агроскина (денег не пожалела!), говорит, чтобы я проверилась. Наверное, завтра зайду и проверюсь.


* * *

Петра, супруга профессора Трубецкого, ходила с обиженно поджатыми, замшелыми от горя губами. Дочь Прасковья располнела, как кулебяка, ибо, поссорившись с гаитянином, ела все, что попадалось под руку. Впереди Трубецкого ждал провал его кандидатуры на должность заведующего кафедры и одновременно воцарение в этой должности заклятого врага человечества профессора Янкелевича.

На улице вяло гримасничал полдень, гулять не хотелось, дышать – не дышалось.

Профессор Трубецкой, сидя перед своим незажженным компьютером и пристально глядя в экран, с отчаянием думал о жизни. Зимнее солнце бросало на темный экран тусклое зимнее золото, и легкие тени блуждали в холодной его глубине, как души умерших блуждают по небу.

– Хотите чайку? – по-русски спросил профессор Бергинсон, заглядывая в дверь, и тут же перешел на английский: – Я только сейчас заварил.

– Иду! – с облегчением пробормотал Трубецкой и, поднявшись со своего стула, изо всех сил хрустнул суставами.

– Подумайте, что происходит, – с нарочитой развязностью начал он. – Смотрю на экран, а в нем просто видение! Такая фигура. – Трубецкой быстрым волнообразным движением провел руками по груди. – И ноги...

– Бывает, – успокоил его Бергинсон. – Принцип хрустального шара, медитация. Вы концентрируетесь, и ваше сознание преодолевает границы одной реальности и уходит в другую.

– Ах да?! Ну, конечно! – обрадованно вздохнул Трубецкой. – Так вы погадайте мне, Бэн! Ну, на шаре.

– Зачем вам? – насупился Бергинсон.

– Как это – зачем? Я сейчас в полной жопе.

Он сказал это по-русски, и Бергинсон, расхохотавшись, поднялся со своего кресла, отставил недопитый чай в серебряном сталинском подстаканнике (подарок недавно защитившегося аспиранта!) и достал из ящика своего письменного стола шесть странных предметов: кусок магнита, кристалл кварца, веточку ели, два желудя и лук-порей.

– И это все мне? – удивился Трубецкой.

– Неважно, – строго ответил Бергинсон. – Садитесь удобно, расслабьтесь.

Трубецкой доверчиво развалился на кресле.

– Сначала прочувствуйте. – И Бергинсон поочередно приблизил к глазам Трубецкого каждый из предметов.

Трубецкой ощутил приятное взволнованное тепло, почти что как в бане «Катюша».

– Теперь вы начнете терять свои чувства, – предупредил Бергинсон, и вдруг его словно размыло.

Вместо Бергинсона и его сталинского подстаканника перед глазами Трубецкого появился легкий туман, который постепенно терял свои краски и мягкую текучесть, кристаллизуясь в большое прохладное зеркало, из которого тонкий голос Бергинсона доносился, как из глубины колодца.

– Тянитесь, тянитесь! – велел Бергинсон.

Профессор Трубецкой начал изо всех сил тянуться вверх, кряхтя и постанывая. В голове его успело мелькнуть неприятное соображение, что если вредная, как проголодавшаяся оса, графиня Скарлетти вдруг заглянет в кабинет профессора Бергинсона и увидит его, профессора Трубецкого, с закрытыми глазами, в соседстве камней, желудей и порея, то это и будет концом его жизни.

Неприятное это соображение, однако, не задержалось надолго, потому что вскоре над головой Трубецкого повисла ярко-золотистая мерцающая радуга, и весь он, прозрачный, как шелк с крепдешином, забился от радости.

– Идите по радуге вверх, – строго приказал тот, кто с такой поразительной ловкостью выдавал себя за профессора Бергинсона и получал его профессорскую зарплату.

Легкому, прозрачному Трубецкому показалось, что он в самом деле слегка приподнялся и очень привольно куда-то поплыл.

– Сейчас будет свет, не пугайтесь, – сказал Бергинсон.

И свет наступил. Он был белым, как вскипающее молоко, он победно блистал. И, главное, в нем была правда, которую профессор Трубецкой так ценил в жизни, но в жизни всегда ее недоставало, а здесь, в этом свете блистающем, не было ничего другого.

Оказывается, правда могла не быть правдой о чем-то или для чего-то. Она была просто, совсем, до конца только правдой. Как свет был одним только светом и больше ничем. И сейчас, когда профессор Трубецкой почувствовал себя внутри этого света, он совершенно перестал понимать, как можно столь сильно запутаться в жизни и так загрязнить ее и перепачкать.

– Не плачьте, – вдруг мягко сказал Бергинсон, которого профессор Трубецкой по-прежнему не видел. – Вы можете их огорчить.

И только он произнес это, как Трубецкой ощутил со всех сторон обнимающие его теплые ладони и понял, что вновь стал младенцем, и бабушка с няней и матерью купают младенца Адрюшу в корыте. Слезы мешали ему разглядеть их лица, потому что они были высоко над ним и ярко ему улыбались, но, ударяя ладошками по воде, как это делают все младенцы, когда им ужасно как весело, он вдруг захватил что-то в свою очень пухлую детскую руку. Это была маленькая желтая утка, сделанная из воска и купленная няней на деревенском базаре. А он был уверен, что утки давно нет на свете, – ее разломала сестра Трубецкого, постарше его и сердитая девочка.

Но утка была, так же, как были эти родные ладони, осторожно поддерживающие его за плечи, так же, как была и розово вспыхивала на краю корыта теплая мыльная пена, так же, как во всю красоту своей праздничной жизни была синева за окошком их кухни с ее торопливо надувшимся облаком, похожим на спелую гроздь винограда.

Оказалось, что все, что профессор Трубецкой считал несуществующим, все, от потери чего ему было так грустно, о чем он всегда тосковал, – все было живым и здоровым внутри ослепительно-белого света, в нем все навсегда сохранилось.

Трубецкой хотел объяснить Бергинсону (или тому, кто называл себя Бергинсоном), что сейчас он исправит все свои ошибки, потому что они были сделаны в полном незнании правды, но тут же решил, что все это не нужно. Вообще ничего уже больше не нужно.

Он лишь восхищенно и радостно плакал.

– Ну, вот, – сказал наконец Бергинсон. – Теперь вам понятно?

Профессор Трубецкой увидел, как он пододвинул к себе остывший чай и звякнул серебряной ложечкой.

– Вы, главное, друже, не бойтесь, – вздохнул Бергинсон, осторожно отгрызая от куска сахара и зажимая то, что он отгрыз, между своими большими и плотными зубами. – Чего вам бояться напрасно?


18 февраля

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Опять отвратительный сон: кормлю из ложечки какого-то ребенка, очень смуглого, горбоносого, с выпуклыми глазами. Ребенок не мой, а я почему-то считаю, что мой, и всех хочу в этом уверить. Плету истории, как я родила его в Сибири и у него с самого начала были такие зубы, что на второй день своей жизни он отгрыз мне сосок. Все время чувствую, что до смерти боюсь этого чужого, с выпуклыми глазами ребенка, которого кормлю из ложечки, а он на меня и не смотрит.

Проснулась: сосок на моей правой – моей собственной груди – немного влажен. У меня так бывает.

Гришу должны скоро выписать. Врач объяснил мне, что нас ждет. По его мнению, Грише грозит частичная инвалидность, то есть он никогда уже не будет работать с прежней нагрузкой, и могут быть мигрени, небольшие потери сознания и, в худшем случае, даже эпилепсия. Двигательные функции должны восстановиться полностью. Я спросила у Гриши, хочет ли он сразу лететь домой или мы можем задержаться у Луизы: она предоставляет нам квартиру, а сама переедет к маме. Он как-то странно весь сморщился, как будто я предложила нелепость, и ответил, что подумает.

У Луизы вчера был день рождения. Я пораньше ушла из Склифа, купила букет, потом добрела до ГУМа, где немыслимая дороговизна, купила духи и пешком, через Патриаршие, отправилась домой. В пять часов было уже совсем темно, на Патриарших горели фонари, и дети катались на коньках и с горок на санках. В булочной разгружали свежий хлеб, и все это вместе – дети, фонари, запах хлеба, старые знакомые деревья на Патриарших, редкий снег, медленно сыпавший сверху, – все это вызвало во мне муку воспоминания, такую сильную, как будто я сейчас должна умереть и прощаюсь со всем этим.

Я очень ясно увидела себя саму – маленькую, в шубе и варежках, с которых я откусываю ледяные катушки и потом рассасываю их. Но ведь та маленькая, которая здесь, на этих Патриарших, отгрызала снег со своих варежек, – она ведь давно умерла, ее нет. Я вдруг ощутила собственную смерть, от которой никуда не уйти, потому что она всегда здесь, внутри меня самой. Наверное, я множество раз умирала и просто не знала об этом. Одновременно мне пришло в голову, что я ведь и сейчас ничего не знаю, ничего не понимаю в том, что происходит. Я, например, думаю, что я здорова, а на самом деле я смертельно больна, и в любой момент опять расцветет моя карцинома (моя «хризантема»!) – тогда уже Грише придется со мною возиться.

Но что он такое – мой Гриша? И кто он такой?

* * *

Они ехали к психологу. Нина была на переднем сиденье рядом с отцом. Даша сидела с закрытыми глазами, и хрупкая полоска света между ее веками была чем-то вроде надежды, неверной и слабой. Но она знала, что надеяться не на что. Жизнь, как комната, в которую вела настежь раскрытая дверь, а окна давно были выбиты, и дуло из всех ее щелей, показала свое развороченное нутро.

Даша молилась. Она молилась беззвучно, быстро шевеля губами, словами не поспевая за тем, что хотела вместить в них, и слава богу, что ни Нина, ни Юра не видели ее лица.

«Господи, помоги нам! Ангелы небесные, пожалейте ее! Она еще маленькая, она не виновата, за что же ее так наказывать? Вы лучше меня накажите...»

Ее вдруг как будто ударили. Уже наказали. Да чем же еще наказать, как не этим?


22 февраля

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Луиза говорит, что мне нужно вести себя с Гришей так, как будто ничего не было. Игнорировать всю эту историю.

Я спросила:

– Как же игнорировать? Когда я ее видела и она ждет ребенка.

– А так. Ты должна выстроить максимальную защиту внутри себя. А если не можешь выстроить, ты должна ее изобразить. Ты должна всем своим поведением показать и ему, и мне, и всему свету, что ты ничего не знаешь и знать не собираешься. Все это тебя не касается. Было и прошло. У тебя муж попал в аварию, ты прилетела в Москву, ты его выхаживаешь, и вы улетите обратно домой.

– Бред! – говорю я.

– Не больший, – говорит, – бред, чем вся остальная наша жизнь. А то, что есть, то, что сейчас у вас происходит, – это разве не бред? От тебя требуется только одно: тот бред, который тебя не устраивает, перевести в тот, который тебя устраивает. Как с языка, который тебе непонятен, перевести на язык, который ты знаешь.

– А как же быть со всеми остальными? Их что, под наркозом держать?

– Об этом позаботится жизнь. В жизни всегда кто-то под наркозом. Не волнуйся – разберутся! Главное, чтобы ты сама знала, чего ты хочешь. Очень многие женщины, кстати, именно так и живут.

* * *

Аспирантка профессора Янкелевича, худая, как щепка, Анжела Сазонофф, от которой всегда немного пахло каплями валерианы, была арестована в нью-йоркском аэропорту в тот самый момент, когда она обрушивала сильные, хотя и беспорядочные удары на старую женщину, мешавшую ей своими острыми локотками и оскорблявшую слух всех собравшихся злобными ругательствами в адрес Анжелы Сазонофф.

История выглядела так: возвращаясь с одной из очень престижных европейских конференций по современной славистике, где гвоздем программы был доклад, осветивший устройство канализации во времена Александра Первого, Анжела Сазонофф по беспечности своего девичьего характера и постоянного стремления успеть везде и всегда одновременно проспала время отлета из Праги в Нью-Йорк. Она была посажена на другой рейс и, таким образом, не успела на маленький, старомодный самолетик, которым летают все те, кто хочет попасть в штат Род-Айленд из пышной, жестокой, роскошной столицы.

Потеряв над собою контроль, Анжела Сазонофф стала расталкивать очередь, собравшуюся уже с полученными билетами и ждущую только объявления посадки. Она совала всем в лицо свой хорошенький паспорт и, не слушая призывов приобрести билет и дождаться следующего рейса, истошно кричала, что вся ее жизнь и здоровье зависят сейчас от полета. Низенькая старушонка, вылитая копия процентщицы Алены Ивановны, стала теснить разгоряченную Анжелу в хвост очереди, за что и была неуместно побита (два точных удара в лицо, два по шее!) разгневанной, сильной Сазонофф.

Вызвали полицию. На худощавых, в крупных мурашках, запястьях Анжелы сверкнули наручники. Старуха-процентщица, ужасно довольная ходом дела, с улыбкой смотрела на бедную девушку.

Поскольку семья Анжелы проживала далеко, сообщили в университет, и через два дня по ходатайству университета Сазонофф выпустили на свободу. Суд был назначен на тринадцатое января, но штраф ожидался большой, непосильный. Перепуганная Анжела немедленно побежала в университетскую поликлинику на прием к психиатру, объясняя избиение старухи-процентщицы душевной своей нестабильностью. Психиатр предложил вспомнить все обстоятельства, которые могли так разрушить ее прежде очень здоровую психику. Анжела увлеклась воспоминаниями и сообщила доктору о нездоровой обстановке в стенах университета, а если точнее, то всей русской кафедры.

Она в красках описала вражду между двумя ведущими профессорами, именуя одного гением света, а второго демоном тьмы, и, громко сморкнувшись на слове harrasment, сказала, что срыв ее – только начало и все аспирантки, за исключением, может быть, одной или двух, висят на волоске.

Сведения, полученные от несчастной Сазонофф, дошли до университетского начальства, и в последнюю перед Рождеством неделю, когда только-только заполыхала огнями огромная елка на главной площади города, Патрис Гамильтон была поставлена в известность, что кафедра закрывается на «карантин» и начинается опрос свидетелей.

И тут началось уж совсем непонятное. Профессор Янкелевич, вместо того чтобы радоваться унижению врага своего Трубецкого, впал в жесточайшую меланхолию, выставил студентам заочные оценки и, пригласив профессора Бергинсона на чашку кофе в ближайший «Данкин Донатс», сказал, что боится увидеть, как гибнет семья Трубецкого.

– Однако сейчас уже поздно, – хладнокровно заметил Бергинсон. – Сейчас его трудно спасти.

Профессор Янкелевич густо порозовел, кончик его нежного худощавого носа с еле заметной слабенькой веной у левой брови покрылся бисером пота.

– Какая ужасная жизнь! Сколько грязи! А надо спасти!

– Вы, Майкл, о чем? – сухо спросил профессор Бергинсон. – Вы верите этим доносам? Но мы, слава богу, пока не в Китае!

Профессор Янкелевич визгливо засмеялся:

– Пока не в Китае! Но здесь не потерпят того, что он делает, вы мне поверьте!

Профессор Бергинсон посмотрел на него испытующе:

– Хотите замять? Стыдно стало?

Розовая краска на лице профессора Янкелевича стала малиновой.

– Мне гадко.

– А знаете, Майкл, на кого вы похожи? – вдруг насупился Бергинсон.

– На кого?

– На этого парнишку, героя «Записок из подполья». Один к одному.

– Вам хочется сделать мне больно? – побледнел Янкелевич.

– Отнюдь. – Бергинсон энергично замотал массивным сердитым лицом. – Отнюдь не хочу вас обидеть. Но если все утрясется и Трубецкой опять будет на коне, то вы его возненавидите не за то, что он на коне, а за эту жалость нынешнюю, которую он посмел у вас вызвать. А с ним и меня заодно, за компанию!

Янкелевич виновато опустил голову:

– Возможно, вы правы. Но, знаете, Бэн, я решился: пойду и скажу ему прямо и честно, что я был не прав, приношу извинения!

Бергинсон развел руками:

– Подите, подите. Кто знает, что будет?

«Я грущу, провожая друга, – словами великого японского поэта подумал профессор Янкелевич, садясь в машину, – но не вспомню о нем, когда он отвернется от меня».

В кабинете у профессора Трубецкого горел свет: значит, он там. Янкелевич тяжело перевел дыхание и постучался.

– Yes! – послышался мясистый и словно бы радостный бас Трубецкого.

Чувствуя привычное отвращение, которое всегда вызывал у него этот бас, профессор Янкелевич просунул в щель свое печальное, беспокойное лицо.

– Позвольте зайти?

Трубецкой побагровел дочерна.

– Входите.

И тут же вскочил со своего места, зашарил по столу большими задрожавшими руками. Янкелевич сделал шаг и остановился. Трубецкой стоял, нагнув слегка голову, как будто собирался бодаться, и не смотрел на своего врага.

– Я весьма сожалею, – визгливо и громко от волнения сказал профессор Янкелевич, – тому направлению дела...

Трубецкой не дал ему договорить:

– Весьма сожалеете? – И раскрыл рот, словно собираясь громко расхохотаться, но не расхохотался, а так и остался на время с немного разинутым ртом. Красные от бессонных ночей глаза его загорелись свирепо. – А разве не вы передали моей жене это отвратительное, это недостойное письмо? Нет, вы мне ответьте сперва! Что, не вы?

Вихрь противоречивых мыслей охватил профессора Янкелевича. Главной мыслью была та, что он пришел протянуть руку сострадания, а его унижают и льют на него кипяток оскорблений. Подбородок его затрясся.

– Не я написал это письмо, – пробормотал он, еле удерживаясь от того, чтобы не развернуться и не уйти, хлопнув дверью.

Трубецкой, видимо, тоже боролся с собой.

– Хотели поужинать мною? – мрачно, но уже другим, спокойным почти голосом спросил он. – Хотели поужинать и подавились? Кусок-то застрял в горле! – Он вдруг подмигнул окровавленным глазом. – Теперь я вам не позавидую! Если меня выживут отсюда, вам будет прескверно. А если я здесь задержусь, еще хуже. Ей-богу, не знаю, что вам и сказать-то!

– Вы варвар! – вдруг вскрикнул профессор Янкелевич. – Вы варваром были и им же остались! И мне отвратительно, что я пришел!

– Привыкнете! – глухо, как вода в дагестанском ущелье, пророкотал Трубецкой. – В таких ситуациях прежде стрелялись. Считайте, что я вас убил.

И он все-таки расхохотался, не сводя с профессора Янкелевича своих красных глаз. Янкелевич вдруг понял, что все лучшее и возвышенное, что толкнуло его на то, чтобы прийти сюда, провалилось. Осталось одно: стыд, стыд, стыд. Такой, что хоть впору повеситься.

«Нам двоим на земле нет места», – подумал он, забыв совершенно, что это цитата.

– Прощайте! – сказал он Трубецкому по-русски.

Трубецкой приподнял густые брови и медленно наклонил голову.

«Если бы я был японцем, – корчась от стыда, подумал профессор Янкелевич, – я сделал бы нынче себе харакири. Но нужно, во-первых, ее не бояться. – Он представил смерть так, как всегда представлял ее себе: длинноволосой женщиной с раскосыми закрытыми глазами, и почувствовал, что не бояться ее невозможно. – И кроме того, я не должен любить. А я их люблю. Я люблю их безмерно. И Линду, и Машу».

Любовь фрау Клейст

Дочитав последние слова в тетрадке, куда его жена записала, как она предала его, спутавшись с грязным чернокожим наркоманом, Алексей Церковный кашлем прочистил горло:

– И что было дальше?

– Дальше было ничего, – ответила она.

– Сочувствую. – И желание еще раз ударить ее охватило его так сильно, что он поспешно отступил на два шага от Полины, чтобы не сделать этого.

– Еще есть вопросы? – спросила она.

Он замахал руками, отгоняя от себя толстогубые цветы, которые вдруг выросли из середины стены, застилая ее лицо, голос, настольную лампу за ее спиной, кусок окна с распластавшимся на нем деревом, небо. Цветы расступились, но одновременно с этим он перестал чувствовать сперва свои руки, потом ноги, потом волосы, которые, оторвавшись от головы, так сильно оголили ее кожу, что вся она быстро и неприятно одеревенела.

В наступившей темноте замелькали обрывки слов. Сначала они просто прикасались к ресницам и рту, но вскоре облепили все лицо и начали мешать ему, как черные мошки, которые вдруг, неизвестно откуда, облепят, мешая гулять, любоваться природой.

Алексея затошнило, но тут на его ослабевшее тело обрушился холод. Оказалось, что он сидел на полу, неловко привалившись к стене, а рядом на коленях стояла Полина, сжимая в руках синее пластмассовое ведро, из которого она только что окатила его холодной водой. Она громко плакала. Губы ее припухли, вылиняли по краям, а в середине налились лихорадочной краснотой, с которой она торопливо слизывала слезы.

– Алеша, ты спал! – простонала она. – Ты заснул!

Он молча смотрел на нее и ничего не отвечал. Ему уже не хотелось ни бить ее, ни кричать, ни возмущаться. Жизнь была кончена. Она еще мигала ему откуда-то издалека, еще немного пульсировала и отсвечивала, но больше ее, этой жизни, не существовало. Он заснул, чтобы не видеть, как она умирала, и теперь, когда он проснулся, она была мертвой.

– Мне «Скорую» вызвать? – спросила Полина, тяжело поднимаясь с колен и громко сглатывая слезы.

– Какую там «Скорую»? – вяло сказал он, следя за ней глазами. – Проваливай к черту.

К дому подъехал школьный автобус, и два мальчика – семи и одиннадцати лет – с очень похожими черноглазыми лицами выпрыгнули из него, толкнули калитку и звонко, бессмысленно разговаривая о чем-то, направились к дому.

Полина быстро ушла на кухню, унося с собой ведро, а он встал и достал из стенного шкафа большое полотенце. Набросив его себе на голову и вытирая лицо, он открыл мальчикам дверь, и они, ничего не заметив, прошли мимо, задели его полураскрытыми, пахнущими школой рюкзачками и, не прерывая бессмысленного и звонкого разговора, начатого в автобусе, наполнили их уже мертвую жизнь своей этой детской крикливою радостью.

* * *

Когда-то, в начале их жизни, был остров. Они оставляли машину у моста и по мелкой воде брели к своему заповедному дому.

Весь остров краснел от шиповника. Белые лебеди с воспаленно-розовыми от солнца клювами плескались у берега, потом стряхивали зеленые капли и тихо скользили по блещущей глади.

Остров был маленьким, поросшим густым непролазным кустарником, и там, в этой чаще, был спрятан их дом. Над ним было небо, где вспыхивал белый большой самолет, единственный их и невольный свидетель, который летал очень низко, так низко, что даже слегка было видно пилота.

Один раз на остров забрела веселая старуха с большой мохнатой собакой. Собака с восторгом бросалась за палкой и бурно дышала худыми боками. Другой раз они обнаружили на берегу лилово-загорелого, толстого, с узкими глазами нудиста, неподвижно сидящего на плоском белом камне, как древнее ассирийское божество. Увидев их, он гордо встал и гордо пошел по блестящей воде, неся на вытянутых руках огромный, раздутый, лиловый живот с простодушным детородным органом, вошел в серебристую тень от осоки, присел и поплыл, так что круглый затылок с прилизанным пухом стал сразу похож на резиновый мяч.

Но чаще всего они были одни. Весь остров был их с его небом и морем, и здесь никому до них не было дела.

Они были частью спокойной природы, такой же, как лебеди, красный шиповник, болотце с нагретой и скользкой травою, которая терпко скисала от солнца, и в ней иногда застревали стрекозы.

Андрей засыпал, а она уходила купаться. Спина еще ныла, и руки горели, и грудь была твердой и тоже горела; она погружалась в прозрачную воду с разлетевшимися во все стороны мальками, отталкивалась от илистого дна и долго плыла – одиноко, свободно, как будто бы и не плыла, а летела.

Тогда было так хорошо, что всякий раз, возвращаясь к машине, Даша начинала мучиться страхом, что это конец. Она повторяла Андрею, что так должен выглядеть рай, но никогда не договаривала того, что приходило ей в голову: в раю не живут, из него выгоняют.

И Нина, зачатая здесь же, под небом, широко разостлавшим свою голубизну, внутри лиственного звона и океанского шума, которые сливались, закручиваясь в один очень сложный, сияющий звук, – и Нина была подтверждением рая. Они покидали его не пустыми.


Визит к психологу закончился плохо: Нина проплакала всю обратную дорогу. Ни Юра, ни Даша не знали, о чем она разговаривала с высокой веснушчатой женщиной, которая неожиданно вызвала у Даши почти отвращение своей глянцевой и очень бледной, подвижной шеей, не идущей к ее хитрому, румяному и, несмотря на все старания казаться участливым, равнодушному лицу.

Как только она повела Нину к себе в кабинет и Нина пошла, ссутулившись, обреченно оглянувшись на родителей, покорно и одновременно вызывающе – потому что выражение ее худенькой напрягшейся спины было и покорным, и вызывающим одновременно, – Даша поняла, что не нужно было приходить сюда, не нужно было добиваться именно этой, считавшейся очень знаменитой докторши, потому что все, что случилось с Ниной, должно было случиться.

Разговор за закрытыми дверями продолжался чуть больше получаса. Нина вернулась с пылающими щеками и брезгливым ртом. В машине она разрыдалась. Съехали на обочину, остановились.

– Пойдем погуляем, – сказал Юра.

Она замотала головой, давясь слезами.

– Ты хочешь домой? – спросил Юра.

– Ты нас довези и езжай на работу, – резко сказала Даша. – Она ляжет спать, и я тоже.

Как ни странно, он подчинился, и Даша – без всякого стука, бледная, с закушенной нижней губой – вошла в Нинину комнату.

– Послушай! – И Дашу качнуло, как будто под ней была палуба. – Чего ты решила добиться? Чтоб мы с папой умерли, что ли?

Нина испуганно обернулась.

– Чего ты решила добиться? – тихо повторила Даша, сжав виски руками. – Я не знаю, отчего ты плачешь, отчего ты перестала есть, что с тобой. Я ничего не знаю. Но я чувствую, что тебя что-то мучает, и мне кажется, что ты могла бы довериться мне или папе...

– Довериться папе? – звонко спросила Нина. – Нет, я не могла бы довериться папе.

– А мне?

– Но ты ведь не скажешь мне правду.

– Какую? Скажу! – У Даши потемнело в глазах.

– Ведь я поняла еще раньше! – забормотала Нина. – Еще до того, как они мне сказали. На свадьбе все было заметно! И как ты смотрела, и как ты стояла...

– Куда я смотрела?

– Куда? Ты смотрела на них! И Джина сказала: «Смотри! Твоя мама все время смотрит на мою!» Она сказала: «Твоя мама смотрит на мою, потому что мой папа был ее бойфрендом!»

Даша вдруг ощутила вокруг себя пустоту, в которую быстро, как в воронку, втягивалось все, что имело для нее хоть какой-то смысл. Все исчезало: она, ее дочка, их жизнь, небо, воздух. Хотелось лечь на пол и долго кричать, но пол расползался, ноги утопали в пустоте.

– Ну, что ты так смотришь? – кричала Нина, и Даша по ее покрасневшему лицу понимала, что она кричит, но не слышала крика. – Она ведь сказала мне правду! И Соня сказала! Им мама сказала, их мама. Что он был твой бойфренд. Ведь это же правда!

– Им мама сказала? – громко повторила Даша. – Когда же она им сказала?

– Не знаю! Она им всегда говорила! Скажи мне, что это неправда!

... сказать ей, что это неправда? Она не поверит. Все это должно было с нами случиться.

– Сначала я думала, что это сплетни, – быстро и горячо заговорила Нина. – Ведь ты любишь папу? Ведь ты его любишь? Ведь вы же с ним вместе?

...сейчас я скажу: «Разумеется, сплетни». Сейчас я солгу ей, она не узнает.

– Зачем ты молчишь? – торопилась Нина. – Когда ты молчишь и так смотришь, я просто не знаю! А вдруг это правда? Ведь правда совсем не должна быть приятной!

– Да, доченька, все это правда.

И тут наступило родное, в глубоких, прерывистых «ма-а-а-ам» рыдание, под звуки которого все возвращалось: окно, небо, воздух.

На фоне неба, в котором моргали и с болью и страхом смотрели вниз звезды, стояла Нина, прижавшись всем телом к стеклу, и рыдала.

Даша тихо подошла к ней. Нина вдруг молча, изо всех сил обхватила ее своими худыми руками. Теперь они плакали обе.

– Ты папу не любишь? Совсем? Ни на сколько?

– Я папу люблю.

– Мама, я знаю, как это бывает: когда у человека есть дом и семья, и все люди думают, что он счастлив, а у него нет чего-то, без чего он не может просто дышать, и он ужасно несчастлив. Тогда у него появляется кто-то, какой-то другой человек. Он запретный, его нельзя любить. Но в книгах все пишут не так. Там пишут, что вот есть хороший секс, а есть плохой секс, и между людьми есть химия или нет химии, и все происходит от этого, от этого люди расходятся, женятся... Но, мама, все это не так! Все это совсем не так просто!

Сквозь слезы, которые заливали ее, Даша слушала с удивлением и страхом. Ангел ее с кудрявыми волосами, сероглазый, весь в тоненьких косточках, ребрышках, родинках, обтянутый тоненькой кожей, любимый, захлебывающийся ангел пытался объяснить ей, из чего составлена жизнь, в которой он сам, бедный ангел, не понял еще ничего, кроме боли.

– Я знаю, что так хорошо, как с этим запретным человеком, не бывает больше ни с кем, и поэтому все это и происходит... ну, то, что... Вот у Сюзанны был папа – ты помнишь? И он полюбил какую-то женщину, а его потащили к психиатру. – Она горько усмехнулась. – Совсем как меня! У них четверо детей, и была очень хорошая семья, они религиозные, у них нельзя разводиться. А через месяц он повесился в шкафу! Ты помнишь? И все тогда поняли, что ему нельзя было запрещать быть с этой женщиной, потому что он без нее действительно не мог жить. Но, мама, не может же быть, чтобы у тебя... – Она запнулась и широко раскрытыми, полными страха глазами обожгла Дашу. – Не может же быть, что это было у тебя! Ведь папа погибнет!

Тут Даша начала что-то говорить, успокаивать, оправдываться, объяснять, не переставая гладить и целовать эти тоненькие косточки, эти кудрявые волосы, эти мокрые веки – все, что было под руками и из чего состояла ее девочка. И Нина затихла. Она уже не плакала, а только всхлипывала, уткнувшись в материнскую шею, а Даша все пела, все пела и сама не понимала, откуда взялись ее силы.

Главным в этой песне была ложь, но сейчас она уже не боялась ее, а, напротив, старалась только сделать эту ложь как можно больше похожей на правду.

Она спасала своего ангела. И ангел, прижавшийся к ней, верил тому, что она пела, поскольку он был простодушен, наивен и так одинок, что не мог спать без света.

Любовь фрау Клейст

Внизу у жильцов было тихо. Так тихо, что фрау Клейст слышала дыхание Алексея, или ей казалось, что она его слышит. А запах настурций исчез. Голубка себя проверяла на СПИД, но мы оторвали ей перышко. Готовься к отлету!

Но Полина была здесь. Ходила с блестящими глазами и воспаленным лицом, на котором фрау Клейст читала следы того, о чем она могла только догадываться.

Ночами фрау Клейст почти не спала, а если засыпала ненадолго, то сон был тревожен, наполнен видениями. Чаще всего она видела мать и дядю Томаса. Мать кормила темно-красную птицу, которая сидела у нее на ладони и неторопливо склевывала с нее большие зерна. И мать улыбалась своей обычной рассеянной улыбкой. А дядя все плакал по Фридриху. Он ходил на костылях и простукивал ими дорогу, потому что чувствовал Фридриха под землей и хотел достучаться до него.

Себя фрау Клейст тоже видела, но молодой и здоровой. Она видела свое тело, которое с радостной жадностью устремлялось к другому телу и торопилось к нему, как отражение цветка, летящего в воду, стремится к этому цветку, еще не достигшему воды, и каждый раз страшно, что они не соединятся, и цветок, пролетевший мимо своего отражения, умчится, лишенный души и покоя...

3 марта

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Гриша стал очень нервным, раздражительным. В глаза мне не смотрит. Мне кажется, что он весь опутан какой-то паутиной. Столько у него секретов от меня – целая жизнь! – к нему не пробиться. Иногда я вхожу в палату утром и вдруг вижу: он счастлив, ему хорошо. Лежит на спине, смотрит в потолок, а губы шевелятся, шепчут что-то. И глаза спокойные, радостные.

В эту минуту он, может быть, разговаривает с ней мысленно или представляет себе то, что было у них, или загадывает то, что будет. А потом замечает меня и весь сразу сжимается, бледнеет, как будто я застукала его на воровстве.

Врачи все время предупреждают, что Грише нельзя волноваться, потому что даже самое маленькое потрясение может закончиться инсультом. Вчера меня встретила в коридоре врачиха, которая назначает ему физиотерапию, и говорит:

– Ежели вы хотите, чтобы ваш муж поправился, вы должны быть готовы к жертвам.

– Что вы называете жертвами?

– Ну, вы не вчера родились – разберетесь!

Как она посмела мне это сказать? Какие они хамы все здесь! Я с ней не знакома, она про меня ничего не знает, а ляпает черт знает что!

Господи, я хочу домой. Все это вместе – Гришина авария, больница, беременная, которая в своем белом платке стоит и смотрит на меня с порога, врачи эти, снимки, медсестры, прогнозы, – все это как темный, дурной, старый сон, от которого я не могу очнуться.

Иногда мне его жалко до слез, а иногда – как в самом начале – мне все безразлично.

* * *

С неба содрали кожу. С холодного неба содрали всю кожу, и там оказалась небесная кровь, гной и раны. И пока сверху сочилась кровь, которую все принимали за солнце, пока из воспаленного облака подтекал желтый гной, пока из небесных запекшихся ран лилась неуверенно музыка утра – испуганных птиц, снега, ветра, – Даша приняла решение.

Теперь она знала, как все это было: они познакомились на свадьбе у Слонимских. Сидели вместе за детским столом. Она видела, как Соня и Джина рассказывали что-то, а девочка слушала, смеясь и откинув головку! Потом она вдруг помрачнела и стала проситься домой. Они и уехали раньше.

На следующий день после свадьбы Нина сказала, что хочет заниматься в школе современного танца. Еще через две недели была эта история с наркотиком. Потом анорексия. Все!


Не было еще десяти, когда Даша подъехала к его дому на Оливер-роуд. Дом стоял на пригорке, казался большим и тяжелым. Напротив был лес в белом свете зимы. Она оглянулась и увидела всадницу на темно-коричневой лошади, которая скользнула между голыми деревьями и растаяла. Поблизости была лошадиная ферма.

У дома стояла машина, шторы на окнах все были опущены. Андрей на работе, а девочки в школе. Она одна здесь.

Даша подошла к двери и нажала звонок. Ни звука. Она нажала еще раз и принялась нажимать не переставая, быстро, сильно и коротко. Никто не открыл ей, но какое-то еле слышное дыхание за дверью она уловила и поняла, что ее давно увидели из окна, давно услышали стук хлопнувшей дверцы, и давным-давно на той стороне порога стоит она, и Дашины короткие отчаянные звонки сыплются на ее голову, как град вперемежку с камнями.

– Открой мне, – сказала Даша.

Молчание.

– Чего ты боишься? Открой. Я хочу на тебя посмотреть.

Перед глазами вспыхнуло лицо Нины с дрожашим заплаканным ртом – каким оно было тогда, в кабинете психолога.

– Какая ты сволочь! – сказала Даша.

Всадница на коричневой лощади опять появилась внутри леса. Даше стало легче оттого, что рядом были эти двое: женщина и лошадь. Они помогали.

– Ты думаешь: он от тебя не ушел? Он от детей не ушел. И ты собираешься ими прикрыться? Какая ты сволочь.

За дверью молчали.

– Ты будешь дряхлеть, потеряешь рассудок. Достоинства ты никогда не имела. И он ненавидит тебя. Он боится.

Даша задрала голову. Но сверху сочилась небесная кровь, и там, наверху, нарывало, как прежде.

– Я бы к тебе не пришла. Я бы вообще забыла о том, что ты есть, если бы ты не задела... – Она не могла произнести вслух имени. – Ты мне напугала ребенка, и этого я не прощу.

Всадница выехала из леса, приблизилась к шоссе и остановилась. Лица ее Даша не видела, но лошадиная морда в пушистых ресницах – большая, прекрасная, кроткая – смотрела умно, безотрывно, и Даша хотела успеть досказать, пока она рядом.

– Давай я тебе погадаю, – задыхаясь, сказала она. – Ты будешь жить долго и плохо. Он будет с тобой, бесполезный и лживый. Не бойся: он мне сейчас тоже не нужен. Напрасно ты столько терпела. Напрасно! Вы все там боитесь друг друга, все лепитесь вместе, как кучка поганок. Ты думала, я тебе Нину прощу?

Имя вырвалось из горла само, Даша не успела его удержать. За дверью посыпалось что-то: она, наверное, облокотилась на столик, и все, что там было, упало со звоном.

– Ну, все. Я пошла, – прошептала Даша и оглянулась, чтобы увидеть всадницу и лошадь, но их больше не было. – Будь проклята, слышишь?

* * *

Всех аспирантов известили, что профессор Трубецкой временно отстраняется от занятий, на его место приглашен профессор Кастор из Вермонта, и сразу после каникул начинается расследование дела.

Анжела Сазонофф лишилась чувств на экзамене по древнерусской литературе, чем напугала заведующую кафедрой Патрис Гамильтон настолько, что та долго не могла прийти в себя. Многим показалось, что и этот обморок был нужен только для того, чтобы вся интрига, и без того запутанная, скользкая и неприятная, стала еще неприятнее и запутаннее.

– Позерка, – пробормотал профессор Бергинсон в адрес похудевшей Сазонофф и щелкнул своими широкими пальцами.

Трубецкой почти все время проводил теперь в своем кабинете. Разные мысли приходили ему в голову. Одна из них была особенно настойчивой: он думал о том, что человек не виновен в своих поступках, поскольку вся жизнь является потоком сцепившихся независимо от воли живущего причин и следствий.

«Эдип не собирался убивать своего отца и спать с собственной матерью, это только кажется его действиями, а на самом деле все рождено внутри того, о чем не подозревает ни один из нас, – думал профессор Трубецкой, глядя, как удивленно опускается на землю снег, будто не уверенный в том, стоит ли ему опускаться, а может быть, проще всего, безопасней лежать в небесах, где родился и вырос. – Ведь я не желал боли Петре и мук этих Тате. Нисколько! Не я их причина. Я, как та бедная мышь, которая откусила кусок яблока».

Он вспомнил историю, которую любила рассказывать бабушка, желая доказать, что сердце будущего профессора редкое по своей доброте. Четырехлетний Трубецкой оставил на кухне большое красивое яблоко. Придя за ним утром на эту же кухню, он увидел, что от яблока откушен маленький, еле заметный кусочек.

– Опять у нас мыши! – вздохнула бабка.

К вечеру в мышеловке обнаружили неподвижное серенькое тельце с прижмуренным в ужасе взглядом. Мышь была совсем маленькой, с мизинец мальчика Трубецкого, и лежала на боку, задрав кверху крошечные лапки с розовыми ладонями. Вся она была как будто бы мраморной, серой с розовым, нисколько не страшной и даже могла показаться хорошенькой, если бы не это выражение ужаса на всем ее розовом, мертвом лице.

– Ну, вот и попалась! – сказал кто-то.

И тут же весь дом содрогнулся от плача. Кудрявый, похожий на ангела, как большинство кудрявых детей, Трубецкой давился слезами, сквозь которые он пытался объяснить, что именно так напугало его.

– Она ничего не хотела. Совсем! Она же голодная. Она откусила чуть-чуть! Оно ведь большое, и мне бы хватило!

Он все пытался объяснить, что мышь не только не съела всего яблока, но и откусила от него так, что почти незаметно. Главное, он хотел сказать, что яблока было много, а она откусила самую малость. За эту вот малость ее и убили.

Профессор Трубецкой женился на Петре тридцать лет назад. С тех пор утекло очень много воды. Он до сих пор помнил, как он любил ее первое время после свадьбы и как эта любовь стала угасать и засыхать в нем после смерти их первенца.

«Ах, боже мой, как она плакала!» – морщась и хватаясь за голову, думал профессор Трубецкой. – Она плакала все время. Дни и ночи. И я устал от этого. Мне хотелось жить, быть счастливым. А она все грустила и даже запрещала себе любую радость, и я начал отходить от нее, отодвигаться».

Он вспомнил, как росли Прасковья с Сашоной, и Петра боялась за них, жила в вечном страхе, что снова случится несчастье.

«Тогда я уже не любил ее как женщину. И мне все время было неуютно, потому что я как будто обманывал ее своей нелюбовью. Она, может быть, даже и чувствовала, что я не люблю ее, но никогда не спрашивала меня об этом. Потому что она очень чистая, доверчивая и целомудренная, и ей даже в голову не могло прийти, что я негодяй и развратник, что мне с нею скучно». – Он опять хватался за голову и тихо стонал в полутьме кабинета.

«А Тата? – спохватывался он. – Она тоже тихая. Но я почему-то люблю ее так, что мне безразлично, какая она. А только сидеть и смотреть на нее».

Он вспомнил, как Тата распускает волосы перед сном. Кровь бросилась ему в голову. Тата распускает волосы, и он разделяет их на тонкие пряди своими неуклюжими пальцами. А потом подносит ко рту поочередно – прядь за прядью – и долго целует.

«Мы стояли тогда с ней на Финском заливе, и она сказала, что лучше нам расстаться, пока мы любим друг друга, потому что так она больше не может. Ей казалось, что она отнимает меня у семьи и что потом за все это придет расплата. Я спросил у нее, какой расплаты она боится больше всего. И она сказала, что боится только одного: того, что мы разлюбим друг друга. А я ее не отпустил. И она родила Алечку. И таким образом я удержал ее для себя, потому что Алечке нужен отец и потому что без меня им не на что жить. Она никогда не выйдет замуж, потому что никогда не захочет, чтобы чужой человек мучил Алечку. И все мы повязаны: я, Петра, она, наши дети».

Мысли профессора Трубецкого принимали безнадежное направление.

«Совсем нету денег. А нужно на дачу. Хотя бы! Без дачи что в городе делать?»

Он вспоминал, что у Алечки случаются приступы астмы, что у Таты часто подскакивает давление, и дача на Финском заливе нужна им, как воздух, но и здесь, в Провиденсе, нужно позаботиться о том, чтобы Прасковья поступила в хороший колледж, и для этого держать репетиторов, а в январе придется поменять наконец всю отопительную систему в доме, поскольку она никуда не годится, а в гранте ему отказали, и все это просто ужасно.

О самом ужасном он старался не думать, потому что самым ужасным было не отсутствие денег, а то, что жизнь его явно зашла в тупик: эти две женщины, которых он одинаково сильно обманывал, и эти дети, которых он не имел возможности нормально вырастить, – они существовали одновременно, и каждая из женщин требовала его себе без остатка, и дети от Петры здесь, в Провиденсе, нуждались в нем так же, как рыженький Алечка там, в Петербурге.

– Хотя бы четыре-пять тысяч! – боясь даже мысленно дотронуться до самого ужасного, бормотал Трубецкой, продавливая оконное стекло своим пылающим лбом. – А я загнан в угол! Хотя бы пять тысяч... Слетать, успокоить... Нет, я не могу. Я не выживу!

Внезапно он вспомнил то, о чем очень часто любил говорить, о чем с удовольствием, много рассказывал:

«Теплушки, солдаты... Семья вся разбита. От деда ни слуха. Отец мой родился в дороге... Но ведь они выжили?»

Несмотря на то что Трубецкой знал и крепко держал в своей памяти те подробности бегства семьи из России, которые ему когда-то передали, как передают фамильные ценности или важные документы, он никогда прежде не чувствовал переживаний своих родных с такой сокрушительной силой и жалостью.

Сейчас это стало настолько же близким, как снег за окном, как только что стихший крик птицы, которая, может быть, даже не знала, где ей провести эту зиму, и так же, как жизнь этой птицы была неразрывна с его жалкой жизнью – в одной темноте, в том же самом снегу и так же, как жизнь нежно-белого снега была той же самой в их с птицею жизни, так и события восьмидесятилетней давности, которые были прожиты не им, оказались вдруг страстно важны ему, страстно нужны, потому что они больше, чем все остальное, заключали в себе свидетельство его собственной жизнеспособности.

Возвращаясь домой из университета, профессор Трубецкой остановился перед русским магазином на Мейн-стрит. Ему захотелось вдруг черного хлеба с хорошей нью-йоркской селедкой. Перед прилавком была небольшая очередь, в которой, как всегда, говорили на устрашающей слух смеси английского с русским. Стоящая впереди полная и невысокая женщина обернула голову.

Трубецкой чуть не упал.

– Ах, боже мой! Катя!

Она неторопливо улыбнулась ягодными губами.

– Ну, здравствуйте, – плавным, грудным своим голосом сказала она. – Куда вы пропали?

Она была хороша. Не так хороша, как когда-то, тридцать лет назад, была хороша Петра, не так, как Тата, вся сияющая от своих распущенных медно-желтых волос, а как-то иначе: и сладко, и страшно.

Она была похожа на яблоневый сад в Чехии, куда бабка приводила его нарвать яблок. Ничего не было лучше, чем просто стоять на пятнистой тени, стараясь не портить узора, дышать этим густым светло-зеленым запахом и изо всех сил пригибать к своему лицу тяжелые ветки, усыпанные глянцевыми плодами, которые всякий раз отрывались от своего дерева с надсадным, восторженным стоном.

Он вспомнил ее тело и подумал, что лучше сейчас убежать, пока можно. Но как только он подумал об этом, она заиграла узкими дымными глазами и весело улыбнулась ему, как будто прочитала его мысли. От волнения Трубецкой затоптался на месте и, сжимая ее руку в своих вспотевших ладонях, забормотал невразумительное:

– Ну, вы и пропали! Куда же? А я столько думал и вас вспоминал, все хотелось...

– Хотелось? – вдруг низко спросила она.

– Да, хотелось, – испуганно подтвердил он.

– Женщина! – воскликнула немолодая продавщица с такими синими щеками, как будто она только-только побрилась. – Мы что, разговаривать будем?

– Ой, я извиняюсь! – Катерина вырвала руку из его горячих ладоней. – Мне взвесьте, пожалуста, брынзы.

Пока ей взвешивали брынзу, укладывали в пластмассовую баночку кислой капусты, заворачивали кулебяку, а потом давали пробовать все четыре вида красной икры, Трубецкой все еще надеялся, что ему удастся сбежать. Но вскоре они вместе вышли из магазина, распаренные, как после бани.

– Мужик у меня прилетает, – нахмурилась Катерина. – Вот я закупилась.

– Мужик? – смутился Трубецкой. – Кто это – мужик?

– А! Вы иностранец! – усмехнулась она. – Мужик – значит муж. Он летит из Сибири.

– И что он там делал, в Сибири? – кисло поинтересовался Трубецкой.

– А то же, что здесь, – опять нахмурилась она. – Крутой бизнесмен.

Трубецкой смотрел на нее во все глаза и не понимал одного: действительно ли было в его жизни то медовое утро в намокшем «полотеничке» или это мозг, устланный фантазиями, насквозь обожженный развратом желания, бесстыдно шутил, насмехался и бредил? Но деньги? Ведь это же он не придумал! Она ведь взяла тогда деньги.

Он вспомнил, как, одевшись, начал совать ей эти двести долларов – все, что у него было, – и она сначала отталкивала его руку и отпиралась, а потом вдруг взяла, решительно, хмуро и просто, положила в карман и сразу же после этого попрощалась с ним.

– Мы с мужем не шибко и ладим. – Опять она словно читала его мысли. – Он скоро уедет.

– А как ваша баня? – замирая от страха, спросил Трубецкой.

– Куда ей деваться? Дров вроде хватает. Воды пока тоже хватает.

– Так я бы зашел?

– Заходите. А денег не нужно. Вы так заходите.

– Ну, как это – денег не нужно? – запылал он, боясь поднять на нее глаза.

– А так вот: не нужно и все.

Ему опять захотелось подержать ее за руку, словно бы живое подвижное тепло ее небольшой руки могло помочь ему. Но она засунула руки в карманы, а сумку с продуктами поставила на снег.

– Я, может быть, в Питер поеду, – запинаясь, сказал он.

– Надолго?

– Да нет. Средств не хватит.

Она внимательно посмотрела на него и вдруг заиграла бровями, как будто соображая что-то.

– Ну, деньги-то очень легко заработать...

– Каким это образом? – усмехнулся Трубецкой

– Клиент один есть. Жорж Пшехотский. Так он собирает картины в России. Вернее сказать, сам он здесь, а картины в России.

– Пшехотский? – переспросил Трубецкой

Дело в том, что он знал этого человека. Неблизко, но знал. До недавнего времени Жорж Пшехотский, тихий, очень прямой и стройный старик, лоб которого всегда, даже в самую холодную погоду, слегка поблескивал от перламутрового пота, преподавал историю европейского театра на смежной кафедре кинемотографии и театроведения, но прошлым летом закончил свое преподавание и вышел на пенсию. Трубецкой присутствовал на пышном банкете в честь восьмидесятилетия Пшехотского и, помнится, очень дивился всем тем разговорам, которые легким, застенчивым дымом клубились вокруг юбиляра.

Пшехотский был польских кровей, но вырос в России, был в армии Власова, а после войны долго жил в Аргентине. Самым удивительным событием в жизни Пшехотского был его брак с какой-то, как говорили, редкой, волшебной красоты женщиной, вывезенной во младенчестве с тихого Дона, выросшей в Германии и ставшей потом секретаршей Канариса.

Эту-то редкую красавицу, донскую казачку, Пшехотский тогда просто спас, поскольку все связанные с казненным генералом Канарисом люди находились под угрозой. И не только спас, не только отдал ей всю жизнь, но и в старости, когда донская казачка оказалась прикована к инвалидному креслу, он, Жорж Пшехотский, любил ее как-то совсем уж неистово. Во всяком случае, из дому отлучался только на занятия, а все остальное время проводил у ее инвалидного кресла, читая ей вслух и кормя ее с ложки. Казачка любила роман «Князь Серебряный».

Про коллекцию живописи, якобы собранную Пшехотским и находящуюся в его доме в Нью-Хэмпшире, Трубецкой тоже слышал, но знал, что Пшехотский держит свое собрание в большой тайне и мало кого приглашает в Нью-Хэмпшир.

– При чем здесь профессор Пшехотский? – пробормотал Трубецкой, содрогнувшись при слове «клиент», употребленном Екатериной по отношению к этому сухому и благообразному старику.

– Ему очень нужно, – старательно растягивая слова, сказала банщица, – привезти из Питера какую-то картину. Я точно не знаю какую. Ну, через границу. – Пушистыми ресницами она сморгнула снег, застилавший глаза, и придвинулась ближе к нему. – И вам это будет нетрудно, поскольку в таможне все схвачено.

– Но это же... что? Уголовщина?

Катерина приподняла уголки своих земляничных губ, желая улыбнуться на его дурацкий вопрос, но передумала и не улыбнулась.

– Он платит за эту услугу.

– Какую же сумму? – удивляясь себе, поинтересовался Трубецкой.

– Тыщ, кажется, десять.

– А если поймают? – скривился Трубецкой. – Тюрьмы тоже будет лет десять?

– Да нет, вас никто не поймает. Чего только там не провозят!

– Дайте я подумаю, – ужасаясь, пробормотал Трубецкой, чувствуя, что это все: жизнь его посыпалась, поползла, заволокло ее густым туманом, в котором замелькали тени каких-то вагонов, солдаты с прикладами, шлемы, косые лиловые тени домов, коричневый лик в деревенском киоте, – и все это быстро, с отчаянным звоном...

Любовь фрау Клейст

Позавчера позвонила фрау Грета и попросила, чтобы Алеша съездил с ней на остров Бальтрум, где у нее пустует дом, который зачем-то понадобилось срочно продать. Алеша согласился. Мы с ним все это время не разговариваем. И так даже лучше.

Утром они уехали. Я вернулась из университета, куда пошла нарочно проверять зачетные работы, лишь бы не сидеть одной дома, попробовала поспать хоть немного, но ничего не вышло. Вечером я выпила красного вина – дети были в гостях на дне рождения и там остались ночевать – и позвонила ему домой. Подошла женщина, я бросила трубку. А если бы подошел он?

Какая теперь разница? Ничего нет и не будет. Я думала, что Алеша меня убьет, лицо у него стало красно-сизым, глаза выкатились из орбит, но он вдруг опустился на пол и крепко заснул. Я слышала о такой реакции, она считается защитной. Но как же все-таки попала ему в руки эта бумажка? Я ведь точно знаю, что спрятала ее. Он никогда не притрагивается к моим книгам и тетрадкам, вообще не подходит к моему столу.

Самое лучшее нам с ним развестись, но мне кажется, что он меня не отпустит. От него всего можно ожидать.

Сижу в темноте на кухне, пью вино и записываю все, что приходит в голову. Мне так легче. Получается, что я с кем-то разговариваю. Не знаю, разберу ли сама потом, что в темноте накорябала.

Никто не знает, кроме меня: Алеша на мне помешан. Сначала он был помешан на своей умершей дочке, а потом я ее заменила. Он иначе не может. Сережу он, конечно, любит, но обыкновенной любовью, а когда дело доходит до меня, тут совсем другое. И я всегда от этого страдала. Мне не хватало воздуха. Я это поняла давно, еще до рождения Сережи, и тогда нужно было убежать от него, а я смалодушничала.

Мы однажды поехали на дачу, и там было так хорошо! Особенно запах клубничного варенья, которое варили на соседнем участке. И я почему-то начала рассказывать, что ничего не было в моей жизни лучше, чем летние детские месяцы на этой даче, особенно когда за мной начали ухаживать мальчики, которые вились у нашего забора, как пчелы над цветами. Одного из них я и до сих пор вижу перед глазами. Прелестный был мальчик, высокий, светловолосый, как викинг, с васильковыми глазами. С этим васильковым викингом мы гуляли по вечерам, держась за руки.

Не успела я досказать, как Алеша взорвался:

– Знаю я эти прогулки!

Ушел, хлопнул дверью, его целый день не было. Потом еще долго смотрел серым волком. Да, он странный человек, но не в нем теперь дело. Слава богу, что старуха его увезла: хоть три дня побуду одна, подумаю.

Где мой эфиоп? Почему меня бросил? Э-эй! Где ты, бамбино! А как хорошо: вошел бы сейчас в комнату, закрыли бы дверь, и было бы счастье. Какая мне разница: наркоман он или нет? Да хоть убийца!

Я, кажется, напилась. Ну, все. Больше писать нечего. Пойду посплю. Завтра такого кайфа уже не словишь: дети вернутся. Ну, чао, бамбино, сорри. Повеситься хочется.

8 марта

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Вчера в переходе купила у какой-то старухи пакетик сухого шиповника. Она мне сказала:

– Бери, бери, дочка! На шиповнике наша Богородица своему Сыночку пеленки сушила!

Гришу выписывают в пятницу.

* * *

То, что она выговорила утром, стоя на пороге его дома – пока стыло небо над лесом и всадница мягко качалась в седле, – не принесло никакого облегчения. Может быть, если бы Даша видела ее и ей бы сказала все это в глаза, взорвался бы крепкий нормальный скандал, и они расползлись бы по своим домам – по темным и продрогшим берлогам зализывать раны, – тогда, может, Даше и стало бы легче. А так?

Она никогда не скажет Андрею о том, что было. Скорее умрет. Хотя это был замечательный козырь. «Смотри, твоя блядь ко всему хулиганка!» Этого она не сделает, как ни разу за все эти годы не сделала ни одного прямого и твердого шага.

«Я ему сама скажу. Он позвонит, и я скажу ему, где я была утром. И еще я скажу ему, что вся эта гадость, весь этот позор, ложь, унижение, через которое я прошла и прохожу благодаря их трусости и лживости, все это обрушилось на мою девочку, она заплатила за это, а он по-прежнему ни за что не отвечает и ничего не чувствует. И я презираю его. Во мне ничего не осталось. Одно отвращение только. Зачем я вернулась?»

Ей стало казаться, что все эти три года в Миннеаполисе она бессмысленно накручивала себя, внушала себе эту незатихающую любовь, эту тоску, которой на самом деле давным-давно не было, а была просто звериная привязанность к его телу, лицу, запаху, голосу, но разве за эти дела платят ребенком!

«Да, я ненавижу вас всех», – думала Даша, стоя вечером под душем и стараясь не смотреть на свое голое тело. – Да я и тебя ненавижу».

Ей было странно, что он не позвонил за весь день, но, может быть, и лучше, что он не позвонил, потому что то, что она собиралась сказать ему, должно было устояться в ней, затвердеть, как вода при минусовой температуре, и тогда – без крика, без слез – в ледяном блаженстве принятого решения она поставит точку.

Он думал, что я буду вечно терпеть, что можно играть мной, как куклой, и можно сидеть на двух стульях. А главное – можно любить тех детей, а этим ребенком пожертвовать.

Ночью она поднялась, вошла в Нинину комнату и постояла над нею, спящей, послушала ее тихое дыхание. Нина спала глубоко и неуверенно улыбалась во сне. Даша опустилась на пол перед кроватью, положила голову на подушку рядом с кудрявыми волосами. Она чувствовала, как гнев, колотивший ее, сменяется страхом и нежностью.

За окном с его незадернутыми шторами стояла чернота, над которой, слабый и прозрачный, как детский заусенец, висел полумесяц, и звезды, еле уловимые внутри небесной черноты, казались тихой лесной мошкарой, собравшейся в дымные пятна.

И чем дольше смотрела она на это небо со срезанной детской полосочкой кожи, чем глубже впитывала в себя ровное и теплое дыхание Нины, неуверенно улыбавшейся во сне, тем нелепее представлялось ей все, что она собиралась сказать ему. Злоба ее таяла, как остатки мокрого снега на улице.

И он, и его дети были, оказывается, надежно защищены от Даши чем-то, что существовало вне их и прощало им те ошибки, которые они совершили. Невидимый, но плотный покров согревал их головы, и сейчас, когда Даша рванула его на себя с тем, чтобы лишить их защиты, произошло какое-то еле заметное, совсем незначительное движение то ли внутри этих слабых звезд, а то ли еще где-то глубже, и Даша смирилась.


12 марта

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Я возвращаюсь домой в субботу. Гриша остался в Москве.


Любовь фрау Клейст

Время, оказывается, пощадило всех: и море, и берег, и старую пристань. И когда фрау Клейст, опираясь на руку возлюбленного ею Алексея Церковного, спустилась по трапу, она поняла, что на Бальтруме все то же самое. Идет Рождество, рассыпаясь огнями. Весь остров в огнях, и порывистый ветер несет их навстречу воде.

С сиреневым от холода подбородком, с темной помадой на нижней губе, фрау Клейст всматривалась в ту женщину, которая тридцать шесть лет назад вот так же спускалась по трапу. На ней был тогда бирюзовый берет. Она уже красила волосы.

Ах, Бальтрум! Meine lieber Baltrum![14] Фрау Клейст почувствовала, как она берет мальчика под руку. Рукав слегка влажен, а сама рука так горяча, что прожигает ее ладонь через шерсть тонкого свитера. Ресницы его были детскими, ноздри мужскими. Они раздувались, когда по утрам фрау Клейст дотрагивалась до него, еще спящего, всем своим телом.

Сейчас она даже не знает, жив ли он? Несколько раз фрау Клейст видела во сне его мать – ту вспыльчивую испанку с темным пушком на пальцах, у которой тоже раздулись ноздри, когда фрау Клейст, обескровленная абортом, опустила свою подкрашенную голову так низко, что подбородок ее почувствовал холод бледно-голубой камеи, приколотой к воротнику.

Ну, мать-то, скорее всего, умерла. Такие – с пушком на руках и ноздрями, – они не живут здесь подолгу. Наверное, и он тоже умер. Трудно сказать, почему фрау Клейст была почти уверена в его смерти: ведь он был намного моложе.

Она посмотрела на Алексея Церковного. Он стоял рядом, осторожно поддерживая ее за локоть. Лицо его было неподвижным, и сейчас, в темноте, полной вспыхивающих то здесь, то там рождественских огней, оно показалось ей чужим, грубоазиатским, с припухшими веками и обветренными твердыми губами, в которых чувствовалось пренебрежение к ней, не нужной ему старой женщине.

А Альберт, когда они так же стояли на пристани, шептал ей: «Скорее домой!»


Дом был основательным, крепким, слегка пахшим пылью и сыростью. До прошлого года в ней жила племянница Франца с двумя детьми, в апреле они съехали. Теперь этот дом нужно было продать.

Стараясь не смотреть в зеркала, услужливо подворачивающиеся ей то там, то здесь, она обошла все комнаты.

Алексей спустился в подвал и включил отопление. По углам висела слабая лиловая паутина, в ванной корчилась засохшая тряпка, которой вытерли что-то липкое, так что, высохнув, она превратилась как будто бы в мертвое тельце животного.

Алексей внес в спальню большую дорожную сумку фрау Клейст.

– Мы с вами пойдем в ресторан, – надменно сообщила фрау Клейст. – Я только переоденусь. Ваша комната налево по коридору.

Он приподнял брови, но промолчал. Он, кажется, так ничего и не понял. Она попросила жильца об услуге – помочь ей добраться до Бальтрума, он согласился. Обедать пойдут в ресторан: в доме пусто.

Фрау Клейст закрыла за собой дверь и без сил опустилась на кровать. Кровать была той же, девически чистой, с большими подушками. Она отражалась в трюмо.

На стене все еще висел тот же самый, весьма памятный гобелен: сцена королевской охоты. Она привыкла разглядывать его после любви, когда мальчик, измученный счастьем, проваливался в сон. На гобелене был кудрявый блеклый лес, в который напрасно стремился олень, уже окровавленный. Кровь растекалась по его длинному серебристому боку, и собаки, мчавшиеся на запах этой бледно-красной крови с высунутыми коричневыми языками, уже настигали его.

Было бы справедливо, если бы на гобелене сохранился след от взглядов фрау Клейст. Она ведь так долго смотрела на эту траву, лошадей и оленя, смотрела остановившимися голубыми глазами, тогда очень сытыми, яркими, машинально отмечая для себя золотистую зазубринку в бледном небе, седое кудрявое дерево, лохматую шерсть на хвосте у собаки и красный, натянутый туго чулок короля.

Она смотрела долго, пока не засыпала, но поначалу и во сне, прозрачном и огненно-звонком от счастья, ей мерещился то этот с закинутой серебристой головой и черными глазами олень, то пасть бело-желтой собаки, то лошадь. Когда ее сон становился глубоким, они исчезали.

Теперь она должна забыть о том, что было тридцать шесть лет назад, переодеться и пойти на ужин. У нее слегка кружилась голова, и неприятно, хотя и не сильно, подташнивало. Во рту было сухо. Фрау Клейст наполнила ванну водою, сидела в ней долго, забывши о времени. Потом начала одеваться.


Все время, прошедшее с того вечера, когда он ударил жену и заснул, Алексей привыкал к своему новому состоянию. Новым состоянием его было полное безразличие ко всему. Часто ему казалось, что он не заснул тогда, а умер, а то, что с ним происходит сейчас, есть только инерционная работа его физического «я», которое умирает не сразу, а продолжает двигать телом, управлять голосом, чем и создается обманчивое впечатление человеческой жизни. В этом размытом состоянии он находился уже вторую неделю.

Полина не только не причиняла ему никакой боли, но теперь, натыкаясь в условиях общего жилья на женщину, которая столько лет была его счастьем и страстной заботой, он вяло удивлялся тому, что эта невзрачная, бледная женщина с еле заметным синеватым пушком над губой и косящим левым глазом могла его так затянуть в свою пропасть.

И она, и рожденные ею дети вдруг стали настолько чужими, что, если бы они, проснувшись однажды утром, заговорили на китайском языке, он, кажется, и не удивился бы этому.

Краем своих равнодушных и тусклых мыслей Алексей понимал, что Полина ждет от него решения, что она еще имеет дело с ним прежним, горячим, влюбленным и верным, и нужно что-то сделать, нужно побыстрее развязаться с нею, но делать совсем ничего не хотелось.

Он выслушал просьбу фрау Греты, собравшейся ехать на остров с тем, чтобы поставить там дом на продажу, и, улыбнувшись своею когда-то живой и красивой улыбкой, сказал, что во всем ей поможет.

Теперь он сидел на диване в чужом этом доме и думал о том, что давно хочет есть. Не дай бог, старуха заснула.

* * *

Наутро после волнующей встречи с Катюшей в русском магазине Трубецкого разбудил звонок. Голос профессора Пшехотского, говорящего по-русски с сильным польским акцентом, он узнал не сразу. До этого они, встречаясь, говорили только по-английски.

– Хочу пригвасить вас на завтрак, – сказал Жорж Пшехотский. – Пан жалует бли?ны?

Трубецкой открыл рот, чтобы отказаться, но что-то удержало его. Как будто бы бес, который две недели назад приволок его, голого, в парную к Катюше, сейчас вдруг улегся с ним рядом в постель и голосом, очень знакомым, слегка отсыревшим со сна, сказал, что с восторгом приедет.

Шоссе шелковисто блестело от снега, и вся дорога заняла не больше полутора часов. Дома профессора Пшехотского, большого и несколько мрачного строения под красной черепичной крышей, было почти не видно за густыми елями.

– А! Рад! Очень рад вам! – воскликнул хозяин, появляясь на пороге и гостеприимно распахивая навстречу Трубецкому свои сухие руки.

Трубецкой тем не менее отметил, что под свитером была белоснежная рубашка с изящным галстуком.

В доме приятно и барственно пахло свечами и немного дымом, как пахнет в хороших гостиницах, особенно темной зимой или позднею осенью, когда даже ночью не гаснут камины.

Стол для завтрака был накрыт в небольшой столовой, и ярко горела хрустальная люстра, как будто смеясь над тем призрачным светом, который сочился с холодного неба.

Трубецкой окинул столовую взглядом и ахнул: все стены были увешаны фотографиями и портретами одной и той же женщины, в которой он без труда угадал покойную донскую казачку. Она была смугла, черноволоса и ярко-черноглаза. На некоторых фотографиях плечи ее были обнажены, и взгляду открывалось большое, цветущее женское тело, которое трудно представить увечным, закопанным в землю, гниющим.

– Моя королева! – спокойно сказал Жорж Пшехотский, указывая на портреты.

Трубецкому хотелось спросить, правда ли, что чернобровая королева была секретаршей Канариса и Пшехотский увез ее сперва в Аргентину, потом в Европу, и только в самом конце пятидесятых они осели в Америке, правда ли, что последние шесть лет он всецело посвятил ей, обезноженной и прикованной к инвалидному креслу, главное же, он хотел, но никогда не посмел бы спросить у этого остроглазого, подвижного старика, действительно ли он так любил эту женщину, что отдал ей целую жизнь?

– У вас были дети? – смутившись, спросил Трубецкой.

– Быва одна дочь, – ответил Пшехотский. – Но с нею свучивось несчастье. В четырнадцать лет. Идемте, я вам покажу.

Он подвел гостя к небольшой фотографии. Трубецкой увидел девочку, черноволосую и смуглую – глаза с поволокой, взметенные локоны, – которая сидела на качалке в весеннем саду или парке, полосатая, как оса, в своем полосатом платьице и такой же надвинутой на высокий лоб полосатой шапочке. Смотрела упрямо, зовуще, капризно, словно уже зная то ли о своей непростой красоте, то ли о близком несчастье, короче, о чем-то, о чем не знали окружающие, и пестрая древесная тень таяла на ее руках.

– Моя Ангелина, – сказал Жорж Пшехотский и дернул худой старой шеей. – Enfant charmante et fourbe[15].

Трубецкой потоптался на месте и ничего не сказал.

– Теперь будем кушать. – Пшехотский отошел от фотографии, жестом предлагая Трубецкому следовать за ним. – И посве пойдем посмотреть галлерею. Она наверху.

– Нельзя ли в обратном порядке? Наслышан, вы знаете, много...

– Ах, как они вюбят бовтать! – с досадой воскликнул Пшехотский. – Никто ведь не видев, никто не бывав тут, а все разговоры, одни разговоры... А я ведь, признаться, темна?я вошадка. Совсем не жевав, чтоб меня объезжали.

Они поднялись наверх и вошли в занимавшую весь второй этаж картинную галерею. Трубецкой застыл на пороге: Филонов, Малевич, Кандинский, Фальк, Малявин, Репин, Серов, Штейнберг. Портреты, пейзажи.

– Как нравится гостю?

Гость только беспомощно развел руками. За завтраком, на котором и в самом деле были среди прочего блины с красной икрой, он вдруг спросил, что за несчастье приключилось с дочерью профессора Пшехотского.

«Она побежава от нас и потом не вернувась, – отводя свои острые глаза, по-русски ответил Пшехотский.

– Где это случилось?

– Свучилось? Свучилось в Европе. Жеваете кофе?

– Спасибо. Но что это было? Как так – убежала?

– Врачи говорили, что это болезнь, – переходя на английский, ответил Пшехотский. – Но я им не верил. Я сам знал причину.

На дряблых, чисто выбритых щеках его зажглись малиновые пятна.

– Я очень любил ее мать. Она ревновала меня к своей матери.

– О господи, этот проклятый фрейдизм! – не удержался Трубецкой.

– При чем здесь фрейдизм? – У профессора Пшехотского влага, скопившаяся от старости в уголках глаз в виде серо-голубого желе, вдруг ярко порозовела. – Вульгарная чушь. Он был импотентом. И будучи импотентом, он приказал своей бедной голове сочинить самую что ни на есть постыдную картину нашей жизни. Любви он не знал, и людей он не знал. Одни тошнотворные призраки.

– Но как же она убежала? – продолжал допытываться Трубецкой. – И вы не искали ее?

– Мы не только искали ее и на ноги поставили всю полицию, но мы ее вскоре нашли.

Пшехотский вдруг вскочил, сделал несколько ослепших шагов в сторону камина, но тут же опомнился и снова сел.

– Она оказалась на дне. Среди наркоманов, больных, идиотов. Вы знаете дно?

– Я? Нет, не очень. Скорее, по книгам.

– Ну, значит, не знаете. Она предпочла эту жизнь нашей жизни. Мы дважды возвращали ее, и дважды она убегала опять.

– Но как? Почему?

– Она не хотела делиться любовью. – Длинные сухие ноги профессора Пшехотского сделали судорожное движение, словно он хотел опять вскочить и побежать. – Она видела, как я служил ее матери, и ей стало казаться, что она не только не красива и не умна, как ее мать, но ей стало казаться, что она самая никудышная и невзрачная девушка в мире. А я был тогда молодым, ничего не заметил... – Он все же вскочил и быстро прошелся по комнате. – Ирина в раю. – Пшехотский кивнул на портреты казачки. – Ангелина в аду. А я все живу, копчу небо. Пойдемте.

В кабинете, заставленном книгами и увешанном иконами, он вынул из папки небольшую, рисованную чернилами и карандашом картину и близко поднес ее к глазам Трубецкого.

– Филонов. «Мужчина и женщина». Копия. А я хочу подлинник.

Трубецкой испуганно заморгал.

– Чего вы боитесь? – с легким презрением спросил хозяин. – Здесь есть один русский художник, он делает копии. Под лупой не отличите. Картинка сейчас пока в Питере, в Русском музее. Ее для вас вынесут и поменяют на эту. Положите в папку и все.

Лицо Трубецкого сморщилось от гадливости.

– Вы скажете мне, что это и есть преступление? – вдруг разволновавшись, заговорил Пшехотский. – А я вам отвечу: нет, это не есть преступление. Для картины безразлично, где она находится. Нужно только поддерживать для нее определенную температуру воздуха. Людям, которые приходят в Русский музей, никогда в жизни не отличить копии от подлинника. Я сам почти не отличаю. Есть, собственно, всего одна трудность: чья это собственность? Собственность ли это Российского государства, которое убило художника, или же это собственность покойного Николая Ивановича Филонова, или же это вообще ничья не собственность, и дело только в том, что можно извлечь из тех денег, которые стоит работа?

Трубецкой слушал внимательно, но выражение гадливости, застывшее на его лице, не уходило.

– Они убили его! – тонким, как у мальчика, голосом вскрикнул Пшехотский и стукнул ладонью по какой-то большой книге. – Он умер от голода! Они уморили голодом целый город и потом объявили его мертвецов героями! Они же вампиры! Они жрали кровь. Кровь и мясо. А он голодал. И это не только в блокаду. Не только! Все время, все годы! Он записал в своем дневнике, что ест один хлеб. Хлеб и чай. Один раз он купил себе немного цветной капусты, и это был праздник.

– При чем здесь картины? – тихо спросил Трубецкой.

Он хотел спросить: «При чем здесь воровство?» Но не спросил.

– Что значит – при чем здесь картины? – удивился Пшехотский. – Они не давали ему работать, преподавать, участвовать в выставках. Они все равно убили бы его как-то иначе, но голод помог им, он взял на себя этот труд. Вы думаете, что в небесах, – Пшехотский вскинул вверх свою высохшую, в старческой коричневой крупе руку, – ему бы хотелось, чтобы они им владели?

– Я не думаю этого, – мрачно ответил Трубецкой. – Но есть все же этика. Я не могу...

Пшехотский вгляделся в него своими набрякшими глазами.

– А то, что они с нами сделали, – в этом есть этика?

– Почему вы обратились ко мне через Катю? – не отвечая на его вопрос, спросил Трубецкой.

– А я ее знаю давно. Она приходила помочь мне с Ириной. Ирина любила ее. Катюша – прекрасная девушка, очень достойная.

«Знает ли он, – сверкнуло в голове Трубецкого, – чем занимается эта достойная девушка в своей бане?»

– Достоинство наше, – вдруг заговорил Пшехотский, – не в том, чтобы быть абсолютно безгрешными. Вы мне поверьте. – Пшехотский издал горлом легкий нерешительный звук, как будто хотел откашляться, но не откашлялся. – Да! Вы мне поверьте! Ирина прошла через все. Достойней ее в мире не было женщины.

Он вытер лоб, заблестевший от пота.

– Моя Ангелина в аду, – повторил он. – Я знаю, что она жива. Не видел ее сорок пять с лишним лет. У меня есть деньги, есть эта коллекция. – Он быстро взглянул на Трубецкого. – Она в основном мною куплена, так что не брезгуйте. Я мог предложить бы ей все. Я бы мог лечить ее и ухаживать за нею так же, как я ухаживал за ее матерью. Нанять ей сиделок. Она ведь стара и разрушена. Однако ее нет со мною, и я ей не нужен. Я сам очень стар, но если бы мне предложили любые условия, лишь бы вернуть ее, то я бы их принял. Чтобы спасти ее мать, я в свое время решился на... – Он внезапно замолчал и коротко, сухо засмеялся. – Безгрешности в этом, пожалуй что, не было.

«Он много раз делал то, – со страхом подумал Трубецкой, – к чему меня все время подталкивает и моя жизнь. Но я сопротивляюсь и мучаюсь. А он давно преодолел это и считает, что все это ерунда. Но он не пустой человек, и он много страдал. Тогда что же это? Он на белое говорит „черное“, на черное „белое“ и даже на воровство идет так, словно это в порядке вещей».

– Простите меня, – пробормотал он. – Я все-таки думал, что речь о другом. О чем-нибудь, в общем, легальном. А так... вы простите меня.

– Я вас понимаю, – спокойно сказал Жорж Пшехотский. – Мы с вами еще можем встретиться там. — И он, усмехнувшись, опять вскинул вверх свою тощую руку. – Там, в небе. А может быть, тут, под землей. Посмотрим, посмотрим. Мне было весьма любопытно...

Трубецкой опустил глаза.

– Составил недавно свое завещание, – несколько иронично сказал хозяин. – Хотите взглянуть?

И прежде чем Трубецкой успел ответить, он вытащил из ящика письменного стола завещание и так же близко, как копию с картины Филонова, поднес его к самым глазам Трубецкого.

По завещанию, как прочитал Трубецкой, все деньги от продажи картин после смерти Жоржа Пшехотского переходят в распоряжение специализированной школы для подростков женского пола с преступными наклонностями и душевными болезнями, расположенной в штате Нью-Йорк.

Расставшись с профессором Пшехотским, Трубецкой приехал обратно в университет, надеясь, что в нем по случаю приближающегося Рождества никого нет. Однако дверь в кабинет Бергинсона была открыта и виден был он сам, в клетчатой пушистой курточке, надетой на рубашку, и громко, на весь пустой коридор, смеющийся в телефонную трубку.

«И что он так счастлив всегда? Что он весел?» – с легким раздражением в адрес Бергинсона подумал Трубецкой.

Бергинсон заметил его и приветливо закивал головой, не переставая смеяться в трубку. Трубецкой помахал в ответ и быстро затворил свою дверь, давая этим понять, что предпочитает одиночество.

Ему хотелось еще раз продумать свою встречу и свой разговор с Пшехотским. Когда он вспоминал о том, что два часа назад худой, с изящно подстриженными усами старик предложил ему перевезти через границу картину одного из самых известных русских художников, украденную из Русского музея, его моментально бросало в жар. Но вслед за этим он вспоминал, что ведь и он знал заранее, зачем именно его пригласили в этот дом, и все-таки поехал туда. Более того, он прекрасно помнит, как при имени Филонова в его голове мелькнула совсем уже подлая мысль, что десять тысяч, которые, по словам Катерины, предлагает Пшехотский, совсем не такие уж деньги за вывоз подобной картины.

Все это говорило только о том, что сам Трубецкой был на волосок от нравственной гибели, и неважно, в каком обличье является нам искуситель и враг человечьего рода, а важно, насколько ты близко его подпускаешь.

Он не успел сформулировать до конца свою мысль, как зазвонил телефон.

– Могу я зайти, Адриан? – голосом профессора Бергинсона, слегка ослабевшим от долгого смеха, прошамкала трубка.

Войдя в кабинет Трубецкого, он плотно уселся на стул, всем своим видом показывая, что зашел не на одну минуту.

– Возьмите взаймы у меня пять-шесть тысяч. Мне кажется, так будет лучше.

От удивления Трубецкой выронил изо рта незажженную сигарету.

– Откуда вы все это знаете, Бэн?

– А я ничего и не знаю. – Бергинсон улыбнулся своей мягкой и застенчивой улыбкой. – Я просто заметил, что вам нужны деньги.


14 марта

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Самое ужасное, что ему напоследок стало жалко меня. Сейчас хожу и мучаюсь: как же я не смогла скрыть от него своей раздавленности? Первые несколько дней я действительно чувствовала себя так, как будто все мои органы лежали во мне раздавленными и кровоточили.

Подумай, ведь он же молчал до последнего! Не может быть, чтобы он решился на это накануне своей выписки, правда? Значит, каждый раз, когда я сидела у его кровати, он предавал меня. Каждый раз, когда говорил, что ему хорошо оттого, что я прилетела, он мне лгал. Луиза считает, что он нездоров психически и не отвечает за свои поступки, но все это чушь. Мне не только не жалко его, но у меня все, связанное с ним, вызывает теперь одно отвращение.

Его выписали в пятницу. Я договорилась с Луизой, что мы до отъезда поживем у нее, а она переедет к маме. Но я сразу сказала, что это не продлится долго, потому что собиралась немедленно заказать билеты. Ты меня пойми: я не хотела ни о чем вспоминать. Я заставила себя думать и чувствовать одно: у меня на руках тяжело больной человек, за которого я отвечаю и которого я должна привезти домой, чтобы его тут лечили и поставили на ноги.

Пришла в Склиф в четверг утром. Он на костылях ходил по коридору. Я увидела его издалека и ужаснулась: от него осталась ровно половина, он весь поседел, потускнел и сгорбился. На самом деле сейчас он уже может обходиться без костылей, но ему страшно, и он чувствует себя так, как будто идет по льду. Как только он начал вставать с постели, он сразу же стал надевать джинсы и рубашку, стараясь не выглядеть больным, но лучше бы уж он ходил, как все – в пижаме или в халате – не было бы так очевидно, насколько он изменился.

Увидел меня, остановился. Я подошла.

– Давай, – говорю, – соберем твои вещи и книги, я все унесу сегодня, чтобы завтра, когда я приеду за тобой, нам было бы легче.

Он побледнел, и вдруг у него чуть-чуть выступила пена в уголках губ.

– Тебе не нужно приезжать сюда завтра.

Я вся похолодела.

– Я отсюда поеду прямо к ней.

Не помню, что я сказала. Что-то ужасное. Кажется, я сказала:

– Скорее бы ты уже сдох! Зачем же ты так меня мучал!

И сразу зарыдала. Если бы он хоть немного подготовил меня к этой новости! Но так же нельзя!

Он стоял, опираясь на свои костыли, и трясся всем телом. Из палат стали выглядывать больные, медсестры засуетились.

– Хотите водички? Попейте водички!

Я попила водички. Одна из медсестер обняла меня за плечи, увела в ординаторскую, у меня была истерика. Потом туда же, в ординаторскую, пришел Гриша, и нас оставили вдвоем.

Тут он сказал, что ему жалко меня, и я вся взвилась.

– Тебе меня жалко? – переспросила я. – Да это же счастье, что наконец от тебя избавлюсь! Ты видел себя хоть раз в зеркале? Зачем же мне эти мучения с тобой, ты не знаешь?

Он заплакал.

Я никогда не видела его плачущим. Значит, он действительно так болен, что ему ничего не стоит заплакать! Он плакал, как плачут мужчины, то есть давясь слезами и стараясь как можно быстрее проглотить их, и плач его был похож на тихий собачий лай.

– Ты прекрасная, чудная женщина, – бормотал он сквозь этот свой лай. – Ты умная, красивая, добрая, но я уже много лет был так несчастлив с тобой, я уже не могу...

Опять ведь он лгал мне! Ведь это неправда! Мы были с ним счастливы, пока я не заболела и мне не оттяпали грудь!

– Ты испугался, что тебе придется жить с калекой? – спросила я. – А вот Бог тебя самого наказал! Теперь ты калека! Смотри: на ногах не стоишь!

– Да, да, говори все, что хочешь! Ты можешь меня оскорблять. Разве я не понимаю, каково тебе сейчас?

Лучше бы он сразу убил меня! Я правду говорю. А он меня убивал медленно и при этом еще причитал надо мной!

– Так ты был несчастлив? – переспросила я. – И как же никто не заметил? А то бы тебя пожалели!

– Меня и жалели. Когда меня спрашивали о ребенке и я говорил, что ты пока что не хочешь детей, а я не хочу тебя принуждать, меня тогда очень жалели!

Я всегда этого боялась. Я знала, что он мне когда-нибудь припомнит этого ребенка. И тут я сказала такое, от чего до сих пор не могу прийти в себя. Сначала я выдержала паузу, как будто раздумывая, говорить ему или нет. Если ты меня спросишь, откуда у меня взялись силы на эту игру, я честно отвечу: не знаю.

Я вытерла слезы и даже посмотрела на себя в зеркало, которое висит в ординаторской на стене. Потом я сказала:

– У меня была причина не оставлять ребенка.

– Какая причина?

– Не догадываешься?

Он совсем побелел.

– Ребенок, мой милый, был не от тебя.

– Неправда, ты врешь!

– Какая неправда! Чистейшая правда! Спроси хоть у Дарьи. Ты помнишь, мы ездили с ней на картошку?

– Так Дарья все знала?

– А Дарья при чем здесь?

– Скажи, что ты врешь, что ты все наврала!

– Нет, миленький, все это правда. Подробности хочешь?

Он вдел руки в свои костыли и ушел. Вот так и ушел, не сказал мне ни слова.

Я сразу же уехала. Поймала машину, через сорок минут была дома. Рухнула на кровать. Голову закрыла подушкой. В голове булькал кипяток. Слышала, что звонит телефон. Потом пришла Луиза, она с кем-то разговаривала. Я провалилась.

Потом очнулась. Смотрю: за окном снежинки плывут, совсем уже темно. Удивилась, что я в Москве. Думаю: «Неужели я в Москве?»

И сразу же вспомнила, что было утром, и пожалела, что проснулась.

* * *

Тата держала Алечку за руку, в другой руке у нее были большие пестрые варежки, а пальто черное, которое профессор Трубецкой купил ей восемь лет назад в одном из новых, только что открывшихся на Невском магазинов. Тогда он получил грант на Державина, и очень хотелось купить Тате хорошее пальто. С тех пор он видел это пальто неизменно в каждый свой зимний приезд, и постепенно оно стало в его сознании частью засыпанного колючим снегом города.

Он раскрыл объятия. Алечка был маленьким, и его голова в синей шапочке уткнулась в живот профессору Трубецкому, так что, обняв одной рукой свою незаконную жену, профессор Трубецкой другой рукой изо всех сил притиснул к животу эту маленькую, во влажной от инея шапочке голову.

И так они застыли все трое, предлагая взглядам людей почти изваяние, памятник встрече, в котором нельзя ничего изменить: ни мокрого от проглоченного рыдания лица профессора Трубецкого, ни рук его жены, сомкнувшихся на его шее вместе со своими большими и пестрыми варежками, ни – что особенно трогательно – неуклюжей фигурки Алечки, который, прижавшись к отцу, приподнял одну маленькую ногу в очень некрасивом, похожем на ортопедический, черном башмаке и быстро потер ею свою ребячью щиколотку.


20 марта

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Я не понимаю одного: неужели ты ждала, что он улетит с тобой в Америку и оставит в Москве женщину, которой скоро рожать? При том, что это его ребенок?


22 марта

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Я тоже очень многого не понимаю. В частности, я не понимаю, как можно пятнадцать лет обманывать человека, с которым живешь в одном доме и делишь одну постель, – и не просто обманывать, но с помощью ребенка, которого этот человек считает своим?


Любовь фрау Клейст

Алексей встал, чтобы постучаться в комнату, где хозяйка слишком уж долго собиралась, но не успел он сделать и шага, как из этой комнаты послышался грохот, как будто бы что-то упало. Он постучался и, не получив ответа, открыл дверь.

Фрау Клейст в узком серебряном пиджачке, но без юбки и даже без чулок, в одном только черном блестящем белье, лежала на полу, запрокинув голову, и звонко храпела. Он бросился к ней.

Старуха была без сознания.

* * *

Профессор Трубецкой сидел на кухне своей петербургской квартирки – она принадлежала Тате, но Тата принадлежала ему, так что он всегда считал эту квартирку своею, – и пил чай с вареньем.

Он пил чай с вареньем, а Тата с распущенными, как он любил, светлыми волосами сидела рядом, гладила его по голове и изредка быстро целовала в плечо. Она только недавно перестала плакать, и губы ее припухли, что тоже особенно нравилось профессору Трубецкому.

В дальней, совсем маленькой комнате сопел всегда немного простуженный Алечка, которого с большим трудом удалось уложить спать, и он засыпал очень долго, а они держали его с двух сторон за руки, как это тоже было заведено у них, и отошли от его кровати только тогда, когда окончательно ослабели и разжались его очень тонкие теплые пальцы.

Теперь профессор Трубецкой пил чай с вареньем, замирая от мысли, что через пять-десять минут можно будет отставить чашку и, выплюнув на блюдечко темно-красную вишневую косточку, крепко обнять – наконец-то обнять ее всю, – залезть обеими руками под блузку, растегнуть лифчик, скользнуть по спине вниз ладонью, услышать: «Сейчас, подожди!» и, натыкаясь на мебель, уже не видя, не слыша, не различая, не разнимая губ, дойти вместе с ней до дивана.

Потом, уже ночью, диван полагалось разложить и превратить в двуспальную постель, так что Алечка, который всегда просыпался рано утром, мог прибежать к ним в своей байковой застиранной пижамке, с озябшими босыми ножками, нырнуть к ним под одеяло, улечься в середке, и они оба, с двух сторон, обнимали его, дыша этим детским, ореховым запахом.

Все это было настолько привычным для профессора Трубецкого, настолько родным и естественным, что даже мысль о его большом и неуклюжем американском доме, где дует от пола, а с близкой бензоколонки доносятся хриплые чернокожие голоса, – сама эта мысль в нем погасла, как спичка.


Любовь фрау Клейст

Если бы только не болело так назойливо там, где она не успела еще заколоть свои поредевшие ярко-золотые волосы, если бы не эта настойчивая боль, она бы была уже счастлива. Ее уносило, тянуло, тянуло, ее уносило, тянуло, ее распрямляло, тянуло, и все ощущение было похожим на то, как когда-то, в их с Фридрихом детстве, они над обрывом встречали грозу. Сейчас она тоже спешила за Фридрихом, она торопилась к обрыву, и Фридрих, почти неприметный, кричал ей: «Скорее!», поскольку начнется гроза, и они все пропустят.

Нужно было успеть постоять над обрывом, зажмурившись, над самым краем его, в ожидании сильного ветра – столь сильного, что все вокруг гнулось, ломалось, трещало. Да, все вокруг гнулось, трещало, а они стояли над обрывом, зажмурившись, и Фридрих для пущей лихости подходил так близко к самому краю, что мелкие камни в своем детском страхе звенели, спеша, и катились, катились, а они все стояли – кто дольше, кто первый раскроет глаза, – потом наступал спелый дождь с ровным шумом.

Она чувствовала, что спешит к обрыву, и чем ближе был этот обрыв, тем ей было светлее.

Самым темным пятном в охватившем ее со всех сторон свете была она сама, и вместе с неприятной, хотя и не сильной болью, которая ей все пыталась напомнить (о чем-то напомнить) и не отпускала! – вместе с этой болью ее темнота – сгущение в одном только месте среди моря света ее, фрау Клейст, Греты Вебер, – ужасно мешала.

Она знала, что, если Фридрих, и так еле-еле заметный и сам очень светлый, испугается того, какая она темная и неподвижная, он не станет ее ждать, и нельзя упускать из виду очертания его очень худого, знакомого тела, которое не было съедено птицами, не было (напрасно рыдал дядя Томас), оно сохранило свою угловатость, свою худобу и знакомость, нельзя упускать его ни на мгновение.

Постепенно боли становилось все меньше, и, главное, она начала чувствовать впереди себя не одного только Фридриха. Они были все там. Она их не видела, но узнавала по мелким, горячим и нежным подробностям каждого. Она узнала мать, которая привычно и рассеянно погладила ее по лицу своей суховатой ладонью, потом – постепенно – отца (он опять сильно кашлял!), потом дядю Томаса, который совал ей какой-то конверт, какой-то коротенький листик бумаги и все умолял прочитать, что там пишут, а ей было страшно читать извещение – она уклонялась, она отступала.

Потом стало очень тепло и запахло жасмином.

Опять этот белый жасминовый куст. Фрау Клейст не видела его, но, возможно, оттого, что тогда, тридцать шесть лет назад, она так долго и внимательно изучала, лежа с ледяным пузырем на животе, простые прозрачные эти цветочки, так долго глядела в их пеструю жизнь, что ей и сейчас тоже стало казаться: опять ослепительно-белый огонь, опять это марево, солнечный полдень.

Почти прошла боль, но кто-то держал ее голову, и весь сгусток боли, который еще оставался, теперь помещался внутри головы.

Фрау Клейст пыталась просить, чтобы ее отпустили, потому что там, где голова смыкалась с чужими руками, – там было темнее, больнее всего, но звук ее слабой гортани и тонкий прерывистый клекот, который теперь заменял ей язык, почти не был слышен.

Машина «Скорой помощи», вся в красных огнях, с диким воем остановилась перед домом, и два санитара в очках, похожие, как манекены в витрине, вбежали к ней в комнату. Они быстро измерили давление, послушали сердце и стали готовить носилки.

– Вы кто ей? Вы сын? – спросили они у Церковного.

– Я? Нет. Я не сын.

– Вы поедете с нами?

Она услышала слово «сын» и вся задрожала от нежности. Ах, вот как! Он был ее сыном. А то: Гретхен, Гретхен... Никто никого не убил, одни слухи. И Альберт был сыном... потом выпал снег.


26 марта

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Мы с тобой проживаем как будто бы одну жизнь, только с разных концов. Помнишь задачку про пешехода А и пешехода Б, которые вышли навстречу друг другу? Вот так же и мы.

Ты была права, когда спросила меня, как же я не понимаю, что Гриша остался в Москве с этой бабой, поскольку ей скоро рожать. А я, которая все двадцать лет жила с одним мужем, я все еще не понимала, как можно иметь параллельные жизни.

Никогда не говорила тебе, никогда не смела сказать, что эту – Андрея жену – мне всегда было жаль. Тебя он любил. То есть любит. А жить с нелюбовью, как я прожила этот год? Да я бы и дальше жила, если честно. Ты скажешь: достоинство, да? Слова это все! Я бы затолкнула в себя эту историю глубоко-глубоко, я бы ее утоптала, утопила в себе, и место бы заровняла, и траву бы посадила на этом месте. И я бы не пикнула! Страшно одной. Ведь есть еще старость. Не только ведь смерть.


26 марта

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Я знаю.


Любовь фрау Клейст

Еще до того, как приехала «Скорая помощь», он знал, что она умерла. Она умерла у него на руках, а эти последние всхлипы и хрипы, последний гортанный, тихий клекот, к которому он пытался прислушаться, как всегда в своей прежней практике привык наклоняться к губам умирающих и слушать последнюю дрожь их дыхания, – все это уже было смертью.

Еще до того, как приехали санитары, он видел наступление на ее лице того ярко-розового, почти молодого, страдальческого жара, который охватывает человека, когда ему нужно идти, уходить, и он, как дитя из пеленок, стремится наружу. Она глубоко – реже, реже – дышала. Лицо было красным. Она вырывалась, ей было пора. Ее высвобождение происходило на его руках, и правая его рука, обхватившая ее поперек тела, запястьем легла ей на сердце.

Сердце колотилось прямо под его рукой, и эта телесная связь, которая возникла между ними в последние пять-шесть минут, пока не вошли санитары, была благодарней всего, что возможно представить.

Она лежала в его руках, испуганная, с ее замирающим радостно сердцем, она уходила из рук, из объятий, и старость, в которой она жила долго, проклятая старость с сухой ее кожей, – она уходила еще торопливей.

Когда вой сирены замолк рядом с домом, и стекла снаружи зажглись светло-красным и синим и санитары уже бежали по коридору с тяжелыми носилками, он убрал с ее груди свою правую руку, и осиротевшая, обедневшая рука его ощутила ту пустоту, которая сопровождает всякого – будь то тело, рука, волосок или весь человек, все его существо, – когда разлучается плоть с другой плотью.

* * *

Во глубине своей, на первый взгляд запутавшейся, а на самом деле весьма даже умной и чуткой души профессор Трубецкой понимал, что быть столь счастливым, как он, неуместно и, может быть, стыдно. Он жил на чужие, одолженные деньги со своей незаконной женой и греховно прижитым ребенком.

Каждое утро он просыпался на жестком разложенном низком диване и сразу слегка задыхался от счастья. Незаконная жена к моменту его пробуждения уже вставала и тихо кормила на кухне ребенка. Он слышал ее очень ласковый голос:

– Опять ты не ешь ничего! Ты же нас огорчаешь! Что папе-то скажем?

И хотя профессор Трубецкой, прожив большую часть жизни в Америке, никогда не огорчался, если его дети чего-то там вдруг не съедали, сейчас лежал и, серьезно прислушиваясь к голосам на кухне, чувствовал, что это и впрямь очень важно: пускай доедает.

Вообще было все очень важно. У Таты на груди появилась маленькая коричневая родинка, которая, скорее всего, не представляла никакой опасности, но профессору Трубецкому хотелось разволноваться, навести справки о том, как попасть к хорошему дерматологу, самому позвонить этому дерматологу, представиться, сообщить, что у его жены появилась на груди маленькая родинка, которой совершенно не было заметно три с половиной месяца назад, назначить время визита, пойти вместе с нею – короче, исполнить с готовностью то, что с большим принуждением исполнил бы он в своей главной жизни.

Он чувствовал, что в этом нет никакой его вины, но есть, безусловно, беда. Не только его одного, но и всех их. Возможности исправить эту беду он не видел, но не видел и причины, почему сейчас, когда он внутри этой жизни, любимой, он должен быть тоже несчастлив. И он наслаждался и плавал в блаженстве.

Поэтому когда на четвертый день безмятежной радости Тата, покрывшись красными пятнами, сказала, что им нужно серьезно поговорить, профессор Трубецкой расстроился и испугался. О чем говорить, когда все так прекрасно?

– Адрюша, – сказала она, испуганно и нежно глядя на него и все больше краснея. – Адрюша, я так не могу, я боюсь. Я смертельно устала.

– Ну, ты отдохнешь, – забормотал он. – Конечно, зима – это ужас, а дача...

– Не дача! При чем здесь какая-то дача! – вскрикнула она и испугалась, что разбудит Алечку, и закрыла рот ладонью.

Профессор Трубецкой убито смотрел на нее исподлобья.

– Адрюша, при чем здесь какая-то дача? – шепотом повторила она. – Жизни у нас никакой нет! У нас же нет жизни!

– Ну, как же? – забормотал он, растерянно обведя толстой рукой вокруг себя, чтобы она увидела, что жизнь у них все-таки есть. – Ну, хочешь другую квартиру?

– Квартиру? – горько усмехнулась она. – Я человека хочу рядом! Я боюсь одна, Адрюша. – Он хотел было возразить, но она перебила его. – Ты думаешь, я ничего и не знала? – И слезы полились по ее худым осунувшимся щекам, которые он так любил целовать. – Я знала ведь все. Портнова ко мне приходила.

Он ахнул.

– Да это неважно, неважно! Она приходила якобы спросить, как нам понравился тот доктор, которого она рекомендовала летом. Сказала, что потеряла мой телефон, а адрес у нее остался. А потом она прислала мне копию того письма... – Тата запнулась. – Того письма, которое послала тебе на кафедру. Так что я все знала, и когда ты начал говорить, что, может быть, не сможешь приехать, я знала, в чем дело. Ведь в этом, Адрюша?

Профессор Трубецкой кивнул.

– Ну, видишь! А ты ничего не сказал!

– Но как же я мог?

– Ты и дальше не сможешь. – Она захлебнулась слезами и принялась судорожно сглатывать их, положив на горло левую ладонь. – Но дело не в этом!

– А в чем? – глядя в пол, тихо спросил он.

– В нем. – Тата кивнула на дверь, за которой посапывал Алечка. – Я его одна не вытяну. Когда ты улетаешь от нас, я потом целый месяц хожу больная. Я ничего делать не могу. Даже на него нет сил. А он знаешь как плачет? Он залезает под душ и стоит там часами, рыдая. Под душем. Как взрослый. Он очень не хочет, чтоб я это слышала.

– Что ты предлагаешь? – пробормотал профессор Трубецкой.

– Не знаю! – Она опять вскрикнула и опять зажала рот рукой, оглянувшись на дверь. – Я вижу, что это не жизнь!

Он молчал.

– Адрюша, – быстро, но не сбиваясь заговорила она и умоляюще протянула к нему обе руки. – Ты пойми меня! Я ведь о нем думаю! Мне же его поднимать! Откуда ты будешь брать деньги? А если они тебя выкинут?

«Боже мой, она и это знает!» – быстро подумал он.

– Ты на нас тратишь не меньше пятнадцати тысяч в год вместе с твоей дорогой, и поэтому мы пока можем жить. Но если они выкинут тебя или если что-то другое случится и ты не сможешь к нам приезжать? Тогда что с ним будет? Ведь я не смогу заработать, Адрюша! А он ведь совсем еще маленький!

– А как же другие? – не отрывая взгляда от трещинки на паркете, спросил профессор Трубецкой.

– У других есть помощь. Родители, муж... Я не знаю...

– Ты что, замуж хочешь? – криво пошутил он.

– Я ничего не хочу, – твердо сказала она и тыльной стороной ладони вытерла слезы. – Но я не имею права думать о себе.

Глаза ее вдруг стали какими-то мутными и белесыми от боли. Профессор Трубецкой чувствовал, что еще немного – и он разрыдается.

– За мной тут ухаживает один человек, – тусклым, безразличным голосом сказала она. – Он концертмейстер, часто ездит за границу. Хороший человек. Вдовец. Очень любит Алю. Живет вдвоем с матерью, я ее знаю.

– Ты что? – прошептал профессор Трубецкой, ловя открытым ртом воздух. – Ты сошла с ума! К-к-какой еще, к черту, вдовец, конц-ц-ц– ентмейстер? – Он схватил ее за плечи и начал легонько трясти. – Ты с ним... Ты с ним спишь?

Она изо всех сил замотала головой:

– У нас ничего... никогда... Адрюша!

Профессор Трубецкой вскочил и начал быстро ходить по комнате, вцепившись обеими руками в волосы по своей привычке.

– Откуда я знаю? – бормотал он, не глядя на нее. – Откуда я знаю?

– Но я же тебе говорю! – низким, сорванным голосом прорыдала Тата. – Ведь я же тебе говорю! Ты мне веришь?

– Бред, бред! – застонал Трубецкой и, опустившись на корточки, дрожащими ладонями развернул к себе ее мокрое лицо. – Ты что говоришь? Ведь у нас же семья!

– У нас не семья! Мы – семья две недели в году!

– Так. – Он встал и опять начал ходить по комнате. – Я жить без тебя не могу. Значит, выход один.

Она в страхе следила за ним своими мутными мокрыми глазами.

– Какой у нас выход?

– Жениться, – резко сказал он. – У нас только один выход.

Она всплеснула руками:

– Адрюша! Ты что говоришь!

Но глаза ее просияли, и все лицо осветилось.

– Я тоже истерзан, – сказал профессор Трубецкой. – Ты хочешь, чтобы я с ума сошел там, – он неопределенно махнул рукой в сторону, – зная, что ты здесь собираешься замуж за концертмейстера? Ты права: у меня есть прямые обязанности перед ним. – Он посмотрел на дверь, за которой спал Алечка. – И я не хочу рисковать. Я не могу рисковать своей, – он судорожно вздохнул, – любимой семьей. Вот так вот и все: не могу. И не стану.

– А как же тогда... – сияя глазами, пробормотала она и вся покраснела. – А как же ты там... Что же будет?

– Предоставь это мне, – строго, не глядя на нее, сказал профессор Трубецкой. – Я должен продумать, решить. Я не мальчик.

И только он выговорил это, сердце его заколотилось в страхе.


29 марта

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Конечно, она никому ничего не сказала. Свидетелей нашей встречи – никаких, кроме лошади и женщины. Но чувство такое, что вскрылся гнойник и часть нашей лжи все же вытекла, ее стало меньше, дышать нам обеим свободнее. Правильно, что она не открыла мне дверь: это уравняло нас. Я знала, что она меня слышит и пьет каждое мое слово, и каждое мое слово убивает ее.

Я не мстила ей, я просто говорила ей то, что есть – с моей стороны. А она молчала и слушала и этим объясняла мне то, что есть с ее стороны: как она продержалась все эти годы, стиснув зубы, волоча по земле их сгнившую жизнь, прикрывая от запаха гнили своих этих дочек и тут же беря их в союзницы, защищая их и защищаясь ими от него, их отца. И так же, как я, ничего не сумела, никого не уберегла, и особенно Нину, и прибежала к ней на крыльцо для того, чтобы обвинить ее и свалить на нее этот ужас, так же и она не впустила меня, не произнесла ни слова и этим дала мне понять, что боится, не знает секунды покоя, что я виновата в ее этой пытке и что она будет терпеть до могилы.

Куда уж понятнее? Мне несколько дней назад снилось, как будто мы сидим с ней у огня – у какого-то лесного костра, – себя я не видела, а ее видела очень отчетливо, особенно поседевший, незакрашенный затылок и эту всегда чуть пригнутую шею. И будто мы обе с ней ждали возвращения откуда-то наших детей и обе говорили об этом. А потом я увидела, что мне приносят вещи, которые я прижимаю к животу, боясь догадаться о том, что это значит, боясь признаться самой себе, что это вещи моего ребенка (какого ребенка, не знаю, не Нины!), и она тоже в ужасе ждет, что и ей принесут то же самое, и тоже боится взглянуть на меня.


30 марта

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Я думала, что приеду домой и начну выталкивать его из себя, забывать, помнить буду только то, какой он теперь старый, согнувшийся, на костылях, как он ужасно предал меня, и буду успокаиваться постепенно, займусь делами, вернусь на работу (они меня зовут), и все это наладится – конечно, не сразу, но все же наладится, ведь налаживается у других – а ничего не получилось. Ничего у меня не выходит. Больше тебе скажу: во мне разрастается какой-то даже страх забыть то хорошее, родное, что было у нас, и я это все выцарапываю теперь ногтями из памяти.

Мне кажется, что и с ним происходит что-то подобное, что теперь, избавившись от меня, перестав мне лгать, он избавился и от того тяжелого чувства, которое я у него вызывала не тем, какая я, а тем, каким ему приходилось быть со мной внутри этой лживой двойной его жизни.

Наше прошлое вдруг осветилось каким-то странным, болезненным и грустным светом, как будто бы оба мы умерли и теперь издалека смотрим на себя самих прояснившимися глазами. Злобы на него – почти никакой, о его любовнице я стараюсь не думать, и, как это ни странно, сейчас у меня получается. Мое состояние настолько неожиданно, что я все боюсь, как бы оно вдруг не перегорело и не наступил бы опять ад моей ревности.

По телефону мы не говорили ни разу за всю неделю, но он написал мне вчера, что собирается прилететь в самом начале марта, и спрашивает, готова ли я к тому, чтобы встретиться с ним и поговорить. Наверное, он хочет разводиться.


Любовь фрау Клейст

Ни Алексей, на руках у которого она была до тех пор, пока не пришли эти двое, похожие, как манекены в витрине, ни сами они, эти двое, не знали причины того, отчего фрау Клейст внезапно вдруг похорошела.

Хотя говорят, это тоже бывает, что старый человек внезапно молодеет и хорошеет внутри своей только что вспыхнувшей смерти, и многие старики лежат среди белых цветов, совершенно как ангелы.

Вообще говоря, кто про это что знает? Никто, ничего, никогда. И не надо. Должна же ведь быть хоть какая-то тайна!

Последние тридцать семь лет фрау Клейст красила волосы, но бледное и худое лицо под золотыми волосами продолжало оставаться худым, очень бледным лицом, и старость – неловкая – лишь становилась еще неопрятней от яркого золота. Теперь это лицо, освободившись от возраста и ставши того очень хрупкого цвета, который бывает у белых, немного светящихся яблок, вполне гармонировало с ее только что перед самой поездкой на Бальтрум выкрашенными в золото волосами.

Никому из собравшихся попрощаться с фрау Клейст не приходило в голову произнести то, что было вполне очевидным и сразу бросалось в глаза: лицо ее было веселым. Нельзя, разумеется, сказать, что мертвое лицо бывает веселым в том же смысле слова, что и живое лицо, поскольку ни одна из характеристик мертвого человека не приложима к человеку живому, и наоборот.

Лицо фрау Клейст тоже было «веселым» иначе, не так, как при жизни.

При жизни лицо ее даже в минуты счастья не успокаивалось до конца, еле заметная паутинка ожидания дрожала на нем, как будто того, что давала ей жизнь, всегда как-то недоставало, а жадность к тому, что еще только будет, мешала веселью. Сейчас она лежала спокойно, беззастенчиво, на виду у всех, так, как будто она лежит не в узком ящике светло-желтого, веснушчатого дерева, а на волне густого, молочного воздуха, которая незаметно для всех остальных легонько убаюкивает ее.

Веселость, остановившаяся на ее лице, не относилась к тому, что могло быть понято окружающими. Она относилась к тому, что было открыто одной фрау Клейст, поскольку одна фрау Клейст умерла, а те, кто прощались с ней, были живыми.

Три дня назад, когда затихла боль в затылке и последнее дыхание ее слилось с темнотой рыхло-серого неба, она перешла ту черту, которая есть черта страха. Любой человеческий страх – это, в сущности, страх близкой смерти. И что бы ни говорили себе люди, как бы они ни маскировали его, но он – страх моей, нашей смерти – всегда угнетает и мучает сердце.

Теперь, когда ей ничего не грозило, она наслаждалась свободой от страха, и то, что недавно звалось ее телом – весь легкий и слабый состав ее плоти, все кости, хрящи, сухожилия, вены, – дышало теперь наслаждением покоя.

4 апреля

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

У Гриши родилась девочка. На два месяца раньше срока. У нее какие-то отклонения. Гриша сказал: «неврологические». Все это я узнала вчера, в пятницу, а родилась она во вторник. Он позвонил мне в отчаянии, потому что ему нужно как можно скорее перевезти их, то есть любовницу вместе с ребенком, сюда, в Америку, и ребенка положить в специальную клинику для недоношенных детей. Он боится, что ее там загубят. Объяснил мне, какие и куда нужно послать бумаги. Я спросила, как он себя чувствует и по плечу ли ему теперь эти хлопоты. Он ответил мне с удивлением, что эти хлопоты ему по плечу и чувствует он себя абсолютно нормально. Попросил, чтобы я помогла им снять квартиру, желательно недорогую и как можно ближе к Children’s Hospital, для этого нужно посмотреть газету за воскресенье, сдается ли что-то и сколько там стоит.

По-моему, он просто рехнулся. Как можно звонить мне и ко мне обращаться с такими просьбами?


6 апреля

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Наверное, преждевременные роды были вызваны стрессом.


6 апреля

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Знаешь, меня совсем не волнует, чем были вызваны ее роды.


7 апреля

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Прости. Ребенок-то не виноват.


7 апреля

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Я тоже не виновата, не только ребенок! Мама, кстати, верна себе: Гриша у нее подлец, а я тряпка, что поддерживаю с ним отношения. Может, она права? Мама говорит так:

– Разделите деньги, все будет прекрасно. Дом должен остаться тебе, ты его выбирала.

Глаза у нее при этом стеклянные, а губы ледяные.

– Слушай, – говорю, – мы же двадцать лет вместе прожили. Ему сейчас трудно, он болен. Тебе его совсем не жалко?

– Совсем. Ни на столько! Дурак. Сам себя наказал!

– Он, может, дурак, но и мне ведь не легче.

– Захочешь – устроишься. У вас все равно счастья не было. Вы с ним и не спали-то толком!

– Откуда ты знаешь?

– А что, это разве не видно?

В конце концов, я решила вот что: если у него сейчас такая беда и он счел возможным ко мне обратиться, значит, я не буду вести себя как последняя стерва, и тот минимум, о котором он попросил, сделаю: отправлю от его имени все нужные бумаги и посмотрю воскресную газету насчет квартиры. Все равно эти два последних месяца похожи на дурной сон, и ничего другого не остается, как довести всю историю до конца более или менее человеческим образом.


7 апреля

Даша Симонова – Вере Ольшанской

Не знаю, смогла ли бы я так же.

* * *

Сделав, так сказать, предложение руки и сердца своей незаконной жене под влиянием тех обстоятельств, которые окончательно вышли из-под его контроля, и взяв с нее честное слово, что она немедленно прекратит ненужную дружбу с вдовцом-концертмейстером, профессор Трубецкой стал думать о том, как исполнить свой план, чтоб все обошлось, если можно, «без крови». Под кровью он понимал также слезы, скандалы, болезни и огорчение детей, которые ни в чем не виноваты, а платят, как взрослые.

Дача в Комарово была снята, и Тата более или менее успокоена. До серьезного погружения в Державина Гаврилу Романыча в этот приезд дело не дошло, но, проснувшись как-то ночью и с умилением посмотрев на ее спящее, тихо дышащее полуоткрытыми губами лицо, профессор Трубецкой ощутил вдруг такую тоску, как будто ему сейчас предстоит умереть самому или убедиться в смерти близкого человека.

Что жизнь ничтожная? Моя скудельна лира!

Увы! И даже прах спихнет моих костей

Сатурн крылами с тленна мира! —

вспомнил он, и слезы с силой навернулись ему на глаза.

«Да, да! – подумал Трубецкой, тихо схватившись за голову, потому что все самые серьезные и печальные мысли приходили к нему именно в таком положении. – Ведь будет конец. И тогда что останется? Откуда я знаю? И он абсолютно не знал. Писал, а не знал. Но он чувствовал то же самое, что я, и тоже боялся. И так же, как я, он любил это все. Все это – родное, простое, опрятное. Да, очень опрятное, очень невинное!»

Драгоценные строчки из Гаврилы Романыча пошли на него в темноте, словны волны, и как это бывает с волнами, когда они идут на тебя и ты вдруг сдаешься, ложишься под них на песок, закрываешь глаза и пьешь, восхищаясь, зеленую соль их, так и Трубецкой стал под водопад своей беспорядочно вздыбленной памяти, и губы его торопливо задвигались:

Дыша невинностью, пью воздух, влагу рос,

Зрю на багрянец зорь, на солнце восходяще,

Ищу красивых мест между лилей и роз...

Он никак не мог вспомнить, что же дальше, но нужно было вспомнить – нужно, – и с выступившим от напряжения потом на лбу он все-таки вспомнил:

Ищу красивых мест между лилей и роз,

Средь сада храм жезлом чертяще!

«Ах, как это верно! – в восторге округляя глаза, удивился Трубецкой. – А я ведь и не понимал раньше, как это верно! Он, значит, находил красивое место между цветами и на песке, под полуденным солнцем, среди цветов и всей этой прелести, начинал рисовать храм своей тростью! Чертил купола на песке. Ах, боже мой, как это верно!»

Небо за окном было холодным, высоким петербургским небом, заложенным бледно-серыми, рассветными, гладкими, как песчаные мели, облаками, и, глядя на небо, Трубецкой пытался понять, что было причиной тоски, которая посреди ночи разбудила его.

«Что-то выпало из моей души, да, выпало, как из кармана. А раньше лежало надежно. Но что это было? Да! Что?»

Он вдруг сильно покраснел в темноте.

«Может ли это быть от того, что я потерял веру? – пробормотал Трубецкой, останавливая глаза на пульсирующем в вышине облаке. – Я думал, что если я ходил на Пасху и два раза постился, то, значит, я верую, но это ведь чушь! Я рассчитывал только на себя, я ни разу не обратился к Нему за помощью! Я негодовал. Я слабел и завидовал. – Он вспомнил бледный, немного овечий профиль профессора Янкелевича с его непомерно большим, грустным глазом. – Я ни разу не попросил Его, чтобы Он успокоил нашу вражду с Янкелевичем, ни разу не усмехнулся на нашу взаимную глупость! Во мне за все это время не было ни одной благообразной, опрятной какой-нибудь мысли! Ни разу!»

Иль в зеркало времен, качая головой,

На страсти, на дела зрю древних, новых веков,

Не видя ничего, кроме любви одной

К себе и драки человеков,—

страстно прошептал Трубецкой и еще раз посмотрел на ее тихое лицо с полуоткрытыми губами. Оно показалось ему несчастным и беспомощным.

«Я гнался за призраком счастья. Мне казалось, что оно впереди, и нужно быстро-быстро бежать, чтобы ухватить его. И поэтому я дрался с Янкелевичем, я именно дрался с человеком для того, чтобы получить кафедру и унизить его. И я сам раздразнил в нем того мелкого и визгливого беса, который искусал меня. А раньше этого беса не было, был просто несчастливый, нездоровый человек».

Он вспомнил, как Янкелевич пришел к нему мириться перед самыми каникулами и как он «отвадил» его.

«Зачем же я это сделал? Когда он пришел ко мне, он был лучше всего. Он не побоялся унижения. А ушел от меня разозленным и обиженным. И хуже намного, чем был. Я поступил с ним так, что в мире прибавилось зла в этот день. Пшехотский думает, что ему позволено грабить Русский музей, потому что большевики виноваты перед ним и его семьей, и с ними можно вести себя так, как угодно. Но те, которые были действительно виноваты, они ведь давно умерли, и их больше нет, а зло, причиненное ими Пшехотскому, осталось в Пшехотском, и он не понимает, что делать то, что он делает, просто нельзя, это подло. Да, так во всем. Цепочка добра и цепочка зла, и человек свободен в одном: в том, что он сам выбирает, к которой из них подключиться. А я – что? Не знал разве этого?»

Лицо Таты стало слегка расплываться и поплыло перед его напряженными глазами в виде какой-то продолговатой бледноты, на которой уже не видно было черт, но была та же самая тоска, которая разламывала и его сердце.

«Кто знает, не собью ли я ее с этого сердечного и совестливого пути тем, что женюсь на ней? Она, может быть, инстинктивно пытается избежать нашего брака, и концертмейстер – это только ее стремление любыми путями не сделать там зла?»

Он в страхе отвернулся к окну, чтобы не видеть этого тоскливого и покорного лица. Небо становилось светлее, и чувствовалось, что утро будет не пасмурным, а солнечным, зимним и радостным утром, и снег будет чистым, сверкающим, легким.

Перед завтраком профессор Трубецкой открыл компьютер и увидел у себя на экране коротенькое письмо от Петры.

...милый Адриан, — писала Петра по-английски. – Эрика позвонила мне на днях из Стокгольма и предложила чудесную работу: в университете совершенно неожиданно открылась позиция на преподование трех курсов: один – русского языка для начинающих и два – литературы. Я уже связалась с ними, послала свое резюме, и они меня берут. По-моему, это такая удача, от которой грех отказываться. Сашу и Прасковью я возьму с собой, пусть они этот семестр поживут в Европе и немножко отдохнут от всех своих стрессов. Семья, кстати, очень хотела бы их повидать. Они хоть немного, но все-таки шведы. Тебе будет проще разобраться со своими делами и уладить свои неприятности, если мы не будем висеть на твоей шее, и ты хоть немного вздохнешь. Я уже взяла билеты, мы улетаем второго, чтобы мне успеть подготовиться и чтобы дети вовремя приступили к занятиям.

Дальше была приписка:

Я ни при каких обстоятельствах не хочу мешать тебе. Мне легче сейчас принять предложение этой работы и уехать, чем видеть, как наша семья превращается

На этом письмо обрывалось. Трубецкой догадался, что Петра не стала заканчивать последней фразы и нажала на кнопку send, не перечитывая того, что написала, словно бы испугавшись, что у нее не хватит духу сообщить мужу о своем решении.


21 апреля

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Они прилетели. Гриша сам снял квартиру, то есть не сам, но попросил кого-то. Они прилетели вчера. Ему нужно попасть домой. Тут все его вещи. Спросил меня, когда можно зайти. Мне хочется уехать куда-нибудь, исчезнуть. Опять во мне ненависть и, главное, удивление на все и на всех: как же так?

Мама улетела к тете Жене недели на две. Слава богу.


Любовь фрау Клейст

По оставленному сорок три года назад завещанию все имущество, принадлежавшее Францу Клейсту, в случае смерти последнего, переходило к его жене, Грете Клейст, урожденной Вебер, а в случае ее смерти – к родным трем племянникам Франца, их детям и внукам.

Из всех этих родственников уцелела только одна, самая младшая племянница, с двуми детьми подросткового возраста. Она-то и приехала из Мюнхена, сокрушаясь, что похороны приходятся на третий день Рождества, и очень – судя по ее замаслившимся глазам – радуясь получению наследства.

Вернувшись домой и коротко рассказав Полине, как именно произошла смерть, Алексей, нахмуренный и притихший, прошелся по саду, потрогал рукою замерзшие флоксы.

Из сточной трубы торопливо стекала вода, и звук был таким, словно это журчал ручеек в неизвестном ущелье или (что неожиданно пришло ему в голову!) слегка клокотал голос бедной старухи, которую вскоре должны хоронить.

После всех его потерь – не говоря о потери Любочки – Алексей не должен был как-то особенно думать о своей квартирной хозяйке, но он почему-то думал о ней, и ему вспоминалось одно и то же: их приезд в этот дом на острове – самые первые минуты, – когда она сбросила пальто, и он посмотрел на ее отражение в зеркале.

Никогда в жизни он не встречал ни на одном человеческом лице такого сильного стыда. Тогда он удивился, хотя сразу же забыл об этом, но теперь, заново возвращаясь ко дню, когда он нашел фрау Клейст, лежащую на полу с огненно-красным запрокинутым лицом и неловко раздвинутыми старческими коленями, заново поражаясь тому, как нарядно она была одета (вернее сказать, не одета, потому что узенький серебряный пиджачок был напялен на черное кружевное белье и не застегнут), Алексей начал чувствовать странное беспокойство, словно в их путешествии на зимний остров и в ее смерти осталась целиком обращенная к нему стыдливая, очень неловкая тайна.

Он помнил, как его поразило тогда это кружевное белье, из-под которого вываливались ее сухие, белые, словно бы алебастровые ноги, похожие на отбитые ноги статуи в парке культуры, и он, подбежав, приподняв ее с пола, увидел так близко их твердые кости, которые были, как будто в бумагу, завернуты в тонкую кожу.

Он знал, что не имеет права додумывать свои подозрения до конца, поскольку теперь, когда ее нет на земле, нельзя оскорблять ее ищущей тени и этой в незримость летящей души своими ничтожными, стыдными мыслями.

Небольшая красная птица, название которой всегда выскакивало из его памяти, лукаво склонив свою пеструю, очень нарядно украшенную высоким хохлом головку, спрыгнула на подтаявший, тонкий слой снега и начала что-то склевывать с него. Он подошел ближе, и птица не только не испугалась его, а, напротив, метнув своим черно-сияющим глазом, начала еще энергичнее и деловитее работать клювом. Потом, подпустив его на расстояние вытянутой руки, она вдруг вспорхнула на дерево и застыла на нем, по-прежнему не уводя с него взора. Алексей смотрел на эту красивую красную птицу, но мысленно видел умершую: черное кружевное нарядное белье, воспаленное лицо в золоте крашеных волос и особенно ее длинную, как будто бы птичью шею с блестящим большим, спелым жемчугом.

Он услышал, как Полина зовет его в дом, и поразился тому, что ее голос не только не вызывает в нем отвращения, как раньше, но он невольно радуется, что она так просто зовет его, как будто совсем ничего не случилось: ни этой измены, ни смерти старухи.

Случилась, наверное, любовь. Которая ни от чего не зависит. И нужно смотреть на нее, как на птицу. Пускай и она доклюет свои зерна.

– Алеша! Ты есть с нами будешь?

Название птицы он так и не вспомнил.

– Да, есть я буду, – пробормотал он, задерживая взгляд на ее нарядной шелковой головке и таким образом избегая знакомого, всегда сильно действующего на него, почти нестерпимого взгляда жены. – Ведь я и не завтракал.

* * *

С того утра, когда сиплым от напряжения голосом Даша перед закрытой дверью дома на Оливер-роуд выговорила все, что на самом-то деле нужно было выговорить лет пятнадцать назад, не дожидаясь того, что ребенок заболеет анорексией, прошло две недели.

Две недели были поглощены только Ниной, которая ни о чем не спрашивала больше, но стала заметно спокойнее.

Все это время Даша переживала смутный и злобный слегка холодок отчуждения от него и от того, что было связано с любовью к нему. Они не встречались, а разговоры по телефону – поскольку Даша не могла рассказать ему главного – казались ей замерзшими, покрытыми словно гусиною кожей, ненужными и неживыми. Она знала, что он с его этой сдержанною осторожностью никогда не будет ничего выяснять, потому что за истекшие пятнадцать лет то он, то она, а то оба вместе неоднократно переживали и отчуждение, и страх перед тем, как бежала их жизнь, и скуку, и все проявления злости.

Но утром двадцать третьего декабря, проводив Нину на каток и садясь в свою машину, чтобы ехать домой, она увидела, что он остановился на бензоколонке и входит внутрь. В первую секунду она хотела сделать то, что ей нужно было сделать, то есть сесть в машину и уехать, но ноги ее приросли к земле, а глаза, тут же заслезившиеся, как будто она долго резала лук и сок его брызнул ей прямо в зрачки, остановились на его затылке, повисли на нем и поволоклись сперва в маленькое помещение бензоколонки, где он покупал сигареты, потом, когда он повернулся и вышел, прилипли к лицу, размазались нежно по куртке, по вороту белой рубашки, по клетчатому шарфику, который она подарила ему в прошлом году, когда он приезжал в Миннеаполис. Наконец они поймали его глаза и встретились с ними.

Он перебежал через дорогу и остановился прямо перед ней, слегка запыхавшись от бега.

– Ну, что? – сказал он.

– Что? – сказала она.

– Мы что, так и будем молчать?

– А что говорить?

И тут же оба почувствовали, что говорить и в самом деле нечего, потому что знакомая сила уже повернула фитиль, и этот настырный, неспящий огонь, когда-то нащупавший их в темноте и так осветивший сперва только лица, потом плечи, руки, потом животы, потом всю их кровь изнутри, потом то, что их соединило, неспящий огонь никуда не ушел, он просто притих от холодного ветра.


26 апреля

Вера Ольшанская – Даше Симоновой

Я видела ребенка. Гриша спросил, когда можно зайти за бумагами и вещами. Я сказала, что мне удобно завтра, часов в десять. Он спросил, нельзя ли попозже, хотя бы в двенадцать. Я из упрямства сказала, что нельзя. Он согласился на десять. Приехал вместе с девочкой. Она спала в какой-то розовой корзинке на заднем сиденье. Я увидела из окна, как он подъехал, и во мне все оборвалось. Он вылез с трудом, но уже без всяких костылей, очень худой и очень бледный. У него появилось что-то новое в лице, какой-то счастливый страх. Вынул из машины корзинку и очень осторожно то ли дунул внутрь, то ли подышал. Мне хотелось провалиться сквозь землю. Мой муж подходит к нашему дому со своим ребенком. И это то, что случилось со мной без моей воли, без моего желания, как это случается во сне, когда ты видишь себя голой среди незнакомых людей и тебе нечем прикрыться, но ты ведешь себя так, как будто в этом нет ничего особенного, да и они – незнакомые люди – ведут себя так же, и ты просыпаешься мокрой от пота.

Я открыла дверь, и он с порога извинился, что пришлось взять девочку с собой, потому что она сейчас у врача, и не с кем было оставить. Поэтому он и попросил у меня вчера разрешения прийти попозже. Потом он сказал, что все соберет очень быстро и чтобы я не волновалась. Прошел сразу в свой бывший кабинет, и я пошла за ним, словно эта корзинка с молчащим ребенком меня заколдовала. Он поставил ее на диван и включил свой компьютер, а я посмотрела на девочку. Она очень крошечная.

Я хотела спросить, как ему удалось все так ловко устроить, то есть добиться того, чтобы ее вместе с ребенком впустили в Америку и чтобы у них была медицинская страховка, но вдруг вместо слов из меня полились рыдания, и я ничего не могла с собой поделать. Он испугался, попытался меня даже обнять, но я его оттолкнула.

Как он уехал, я не видела, не вышла из маминой комнаты. Кажется, он так ничего и не взял. Я его перепугала.

* * *

Разбавленная голубизна неба впитала в себя самолет, и он полетел, одинокий, отважный, ничуть не похожий на птицу. Профессор Трубецкой закрыл глаза и привалился головой к спинке кресла. Он очень хотел бы заснуть. Ведь сон для чего существует?

О, не для того, чтобы было темно и билось испуганно нежное сердце, зовя хоть кого-нибудь – бабушку, маму – из той золотистой щели между детской и громкой гостиной, в которой хохочут и пьют из бокалов. Нет, это не сон, это страшное горе, когда говорят: «Спи! Ну, кому я сказала?»

И сразу уходят туда, где светло. Нет, это не сон.

А жизнь – это что? Разве ложь, немного клейкая от твоей слюны и немного горькая от твоего дыхания – ее нужно склеить и сделать нечистой, хотя ты ее извлекаешь из сердца, где свет, и из легких, где воздух, – о, разве она называется жизнью?


на главную | моя полка | | Любовь фрау Клейст |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 11
Средний рейтинг 5.0 из 5



Оцените эту книгу