Book: Графиня Рудольштадт



Жорж Санд

Графиня Рудольштадт[1]

Цыганская душа

Графиня Рудольштадт

Зыбкая грань между автором и его героями, особенно популярными и знаменитыми, всегда служила стимулом для сплетен и законного читательского любопытства. Иногда литературная маска становилась как бы вторым «я», продолжением личности автора в ином измерении, где можно быть удачливым, обаятельным, незакомплексованным и, главное, прожить такую жизнь, какую только в состоянии сочинить для себя человеческое воображение.

Такое положение дел характерно не только для тех, у кого литературное дарование стало иллюзорной компенсацией за невозможность реализовать себя в реальном мире. Например, французская писательница Аврора Дюпен, известная всему миру под псевдонимом Жорж Санд, щедро дарила своим многочисленным героиням частицы себя самой – запавшие в душу образы и плоды вдохновенных раздумий, живые картины воспоминаний и мечты о необыкновенной любви, об идеальном возлюбленном, которого она, кажется, так и не встретила; но ведь это случай как раз из тех, когда движение – жизнь, а результат – смерть. Красивая и одаренная цыганка Консуэло, которая столь отважно отстаивала право на любовь и талант, не стала исключением...

Жорж Санд походила на некоторых своих героинь даже внешне. Как креолка Индиана из одноименного романа и всем известная Консуэло, она обладала смуглым цветом лица. Ей также с детства был присущ естественный артистизм и способность тонко чувствовать окружающую природу, которая входила в ее романы мощным лирическим аккомпанементом к бурным и страстным переживаниям героев.

Подобно мятежным созданиям своей фантазии, Жорж Санд не любила высший свет и предпочитала поэзию сельской природы суете Парижа. Ей были свойственны искренний демократизм и презрение ко всякого рода нерушимым табу и условностям, что совсем не мешало Жорж Санд держаться со спокойным достоинством в самом изысканном аристократическом обществе или в кругу высших сановников государства. Она не испытывала благоговения перед титулами, как Бальзак или ее возлюбленный Шопен; возможно, в том числе и потому, что в жилах самой писательницы текла королевская кровь.

Все предки Жорж Санд были людьми необыкновенными. Женщины, как на подбор, носили имя Аврора и непременно были окружены любовниками и сыновьями. Внебрачных детей хватало, но всех их признавали, окружали любовью и воспитывали по-королевски.

Самым далеким из известных предков Жорж Санд был жестокий и необузданный фельдмаршал времен Тридцатилетней войны Жан-Кристоф де Кенигсмарк. В дальнейшем все мужчины из этого рода проявили себя героями, авантюристами и соблазнителями, а женщины – либо святыми, либо чертовски обаятельными грешницами.

Аврора де Кенигсмарк была темноглазой красавицей, обладавшей ласковым и веселым характером в чисто французском вкусе. В конце XVII века она познакомилась с Августом Саксонским, курфюрстом, который позднее стал королем Польши. Добившись своего, Август Саксонский вскоре перестал интересоваться любовницей, но не оставил вниманием их сына Мориса.

По приказу отца Морис еще мальчиком совершил путешествие пешком по Европе, питаясь исключительно супом и хлебом. В тринадцать лет он получил на поле сражения первый офицерский чин и соблазнил девчонку-ровесницу. Позднее о его любовных похождениях говорил весь Париж – еще бы, ведь среди его побед значились принцесса де Конти, Адриенна Лекуврер, мадам Фавар и герцогиня де Буйон!

Его мать тоже не впала в отчаяние, хотя и обосновалась в протестантском аббатстве Кедлимбург. Вопреки известной поговорке насчет чужого монастыря и своего устава, Аврора вскоре превратила аббатство в развеселое местечко, где она постоянно принимала великосветских гостей, не исключая коронованных особ. Именно там она устроила знаменитый праздник в честь Петра I, на котором сама она явилась в виде музы, исполнявшей стихи собственного сочинения. Престарелая глуховатая аббатиса в тот вечер приняла ее за святую.

Морис Саксонский был полон честолюбивых планов; чтобы исполнить один из них, его мать и дама сердца – тогда ею была Адриенна Лекуврер – даже продали свои драгоценности. Дело в том, что он вознамерился жениться на вдове последнего курляндского герцога, которая, кстати, позднее стала русской царицей под именем Анны Иоанновны. Морис почти осуществил задуманное, но его подвела самонадеянность – он слишком быстро ввел во дворец свою молодую любовницу. После этого от брачных планов, а заодно и от короны пришлось отказаться.

Тогда Морис вступил в армию французского короля, с которым вскоре породнился – его племянница Мари-Жозефина Саксонская вышла замуж за дофина и впоследствии стала матерью трех королей Франции: печально известного Людовика XVI, Людовика XVIII и Карла Х. Сам Морис быстро стал маршалом Франции и, помимо своих побед на поле брани, прославился еще и тем, что содержал в своих войсках труппу комедианток, дававшую ежедневные представления – для поднятия боевого духа французских солдат, которые «больше всего на войне боятся скуки».

Репутация Мориса Саксонского как большого женолюба и щедрого любовника была притягательной для многих почтенных семейств. В 1745 году парижские буржуа Ренто привлекли его просвещенное внимание к ослепительной красоте двух своих дочерей: семнадцатилетней Мари и пятнадцатилетней Женевьевы. Маршал оценил Мари по достоинству – помимо многолетней привязанности, он подарил ей отель в Париже, где сестры стали уже девицами де Верьер, и дочь Мари-Аврору, унаследовавшую красоту родителей.

Мари-Аврора родилась в 1748 году, а два года спустя Морис Саксонский скончался, успев вычеркнуть мать и дочь из своего завещания. Его самолюбие было уязвлено тем, что благосклонность Мари де Верьер ему пришлось разделить с богачом-откупщиком д’Эпине и писателем Мармонтелем.

Господин д’Эпине надолго сохранил расположение к Мари де Верьер, однако его жена, воспетая Дидро, Руссо и Гриммом, тоже не теряла времени даром. Приятель д’Эпине, другой финансист, Дюпен де Франкей обладал многочисленными талантами. Не было ничего удивительного в том, что он давал госпоже д’Эпине уроки музыкальной композиции. Вскоре д’Эпине узнал, во что на самом деле превратились эти занятия, и в наказание пригласил своего соперника в салон де Верьер. Так Дюпен стал любовником младшей из сестер, Женевьевы.

Там же Дюпен встретил и дочь Мари де Верьер, Аврору. К тому времени она успела выйти замуж и вскоре овдоветь. Аврора обладала актерскими способностями, проявлявшимися в любительских постановках, и превосходным музыкальными данными. Она пела в операх, играла на различных музыкальных инструментах, отдавая предпочтение музыке Порпоры, Гассе и Перголезе. Кроме того, она получила великолепное аристократическое воспитание и буквально очаровывала окружающих своим обхождением.

После смерти Мари де Верьер господин д’Эпине оплакал свою любовницу, с которой он прожил 25 лет, и утешился в объятиях ее младшей сестры Женевьевы. Аврора удалилась было в монастырь, но в 1778 году стала супругой Дюпена де Франкей. Ей было 30 лет, ему – 62 года, и они были счастливы. Позднее Аврора Дюпен де Франкей так описывала этот брак своей юной внучке Авроре, будущей Жорж Санд: «...Разве в наше время кто-нибудь был стар? Это революция привела в мир старость. Ваш дедушка, дочь моя, был красив, элегантен, выхолен, изящен, надушен, весел, приятен, привлекателен и неизменно в ровном расположении духа до своего смертного часа... Я убеждена, что мне достался лучший период его жизни и что никакой молодой человек не сумел бы дать молодой женщине столько счастья, сколько он давал мне. Мы не расставались никогда, и ни разу я не испытала около него чувства скуки».

Дюпен был действительно талантливым человеком: он прекрасно играл на скрипке, и при этом сам изготавливал для себя столь сложный инструмент; кроме того, он был часовщиком, архитектором, токарем, художником, слесарем, декоратором, поваром, поэтом, композитором, столяром и... прекрасно вышивал гладью. Не стоит удивляться, что с ним никогда не было скучно – он умел занимать себя так, чтобы это становилось интересным и для окружающих.

Свой отпечаток на этот счастливый десятилетний союз наложила и эпоха: «Да, в наше время умели жить и умели умирать!.. Ни у кого не было несносных болезней. Если мучила подагра, то все равно были на ногах, не делая страдальческого лица; болезни было принято скрывать, этого требовало хорошее воспитание. Не было деловых забот, которые портят семейную жизнь и притупляют ум. Умели разоряться незаметно для окружающих, как хорошие игроки, которые проигрывают, скрывая волнение и досаду. Хоть полумертвые, а все же не пропускали охоты. Считали, что лучше умереть на балу или в театре, чем в своей постели, между четырьмя канделябрами, в окружении отвратительных людей в черном... Радовались жизни и, когда приходило время расстаться с ней, не старались отбить у других вкус к ней. Прощальными словами моего старого мужа были пожелания, чтобы я жила как можно дольше и сделала свою жизнь счастливой. Выказать столько сердечного благородства – это лучший способ заставить жалеть о себе!..»

Столь завидное существование обошлось супругам Дюпен в 7–8 миллионов ливров того времени. Когда обнаружилось, что вдове Дюпен осталась «всего лишь» годовая рента в 75 тысяч ливров, она воскликнула, что разорена. Ей не было дано знать, что пройдет лишь год, и наступит бедствие, перед которым померкнут все прошлые проблемы – Франция находилась на пороге революции.

Тем временем подрастал ее сын Морис Дюпен – в 1789 году ему исполнилось одиннадцать лет. Это был миловидный ребенок, храбрый, благородный и неудержимый в шалостях. Морис унаследовал бархатные темные глаза Кенигсмарков, их врожденный вкус и влечение к музыке и поэзии. Когда в ноябре 1793 года его мать арестовали по доносу из-за незаконного тайника с драгоценностями и бумагами, Морис со своим воспитателем и другом семьи Дешартром пробрался ночью в комнату с тайником. Рискуя многим, они взломали печати Комитета общественной безопасности и уничтожили компрометировавшие Аврору документы, свидетельствовавшие о ее связях с роялистским подпольем.

Возмужав, Морис поступил на военную службу. Это было время, когда французы считали, что освобождают Европу от тирании и пользуются за это всеобщей любовью. Морис рвался в бой даже в письмах к матери: «Если отличиться в каком-нибудь сражении, могут дать чин на поле битвы. Какое счастье! Какая слава!»

В 1800 году он встретил в комнате своего начальника (дело было в Милане) красивую смеющуюся смуглянку – Антуанетту-Софи-Викторию Делаборд. О ее отце известно, что он вначале держал кофейню с биллиардом, а затем стал продавать чижей и щеглят на набережных Парижа. К моменту этой встречи дочери птицелова было уже за тридцать, и она успела повидать виды, подобно многим девушкам из бедных семей в ту смутную эпоху.

Софи-Виктория бросила генерала ради лейтенанта; с ней Морис познал очарование романтической любви. Его послания дышали счастьем: «Как отрадно быть любимым, иметь добрую мать, верных друзей, красивую любовницу, немного славы, породистых лошадей и врагов на поле битвы!»

Госпожу Дюпен эта ситуация несколько встревожила: она не хотела неравного брака для своего красавца-сына. Однако ее протесты ни к чему не привели, и в июне 1804 года Морис и Софи-Виктория сочетались браком в мэрии, а еще через месяц на свет появилась маленькая девочка, которую назвали Авророй – в честь бабушки. Кто-то из гостей на вечеринке, где это случилось, предрек малышке счастливое будущее: при ее рождении звучала музыка, а Софи-Виктория была в розовом платье – она как раз собиралась танцевать контрданс.

Бабушка по-прежнему была в оппозиции, но ее сопротивление было сломлено самым неожиданным образом: ей обманом положили на колени внучку. Узнав темные бархатные глаза Кенигсмарков, она сменила гнев на милость, чем не преминул воспользоваться карауливший момент Морис. Правда, примирение носило в основном официальный характер, но Софи-Викторию это не смутило: сознавая свое плебейское происхождение, она считала себя благороднее всех аристократов мира. Не случайно Жорж Санд унаследовала от родителей неприязнь к высшему свету, доставившему им столько хлопот, и тягу к уединению, которое способен дать только собственный дом.

И все же до четырех лет маленькая Аврора знала только родню со стороны матери. Отец ее был вечно в походах, и девочка жила в Париже на чердаке с Софи-Викторией. У матери был резкий язык и тяжелая рука, но она была весела, очаровательна и обладала врожденной поэтичностью натуры. Софи-Виктория могла написать прекрасное письмо, не зная орфографии, спеть арию, не имея представления о сольфеджио, нарисовать чтонибудь, совершенно не разбираясь даже в азах живописи. Ее руки создавали великолепные шляпки и платья, но могли починить и расстроенный клавесин. Она часто говорила на развязном жаргоне парижской улицы, и Аврору отнюдь не шокировали эти «едкие и живописные выражения».

Мать готовила, вязала и шила, а Аврора сидела между четырьмя стульями на незажженной жаровне и листала книжки с картинками: это были иллюстрации к Святому Писанию и древним мифам. Мать рассказывала ей сказки, учила с ней наизусть басни и молитвы. Аврора могла часами слушать ее рассказы под аккомпанемент игры на флажолете флейтиста из соседней мансарды. Этот «рай в шалаше», полный поэзии и материнской ласки, надолго остался для Авроры одним из самых дорогих воспоминаний детства.

В 1808 году Морис Дюпен, успев стать полковником и адъютантом Мюрата, все-таки привез семью к матери в родовое поместье Ноан. Судьбе было угодно, чтобы спустя несколько дней после приезда Морис разбился, налетев ночью на лошади на груду камней. Спустя некоторое время Софи-Виктория была вынуждена оставить Аврору на воспитание госпоже Дюпен и уехать в Париж – на стороне бабушки были такие аргументы, как возможность дать девочке приличное воспитание и обеспечить ее будущность.

Жизнь в Ноане пошла Авроре на пользу. Дешартр обучил ее латыни и естественным наукам, а бабушка сумела передать ей свои познания в музыке и в литературе. Единственное, в чем они так и не смогли найти общего языка, была вера. Аврора всей душой восприняла поэтическое, бессознательное религиозное чувство своей матери, в то время как госпожа Дюпен была женщиной XVIII века, то есть убежденной вольтерианкой, верившей скорее в науки и философию. Конфликт зашел так далеко, что бабушка решила поместить Аврору в Августинский женский монастырь в Париже – для продолжения образования.

В монастыре Аврора встретилась с девочками из самых знатных семейств Франции. Вначале она стала заводилой во всех шалостях и рискованных экспедициях на крыши и в монастырские подземелья. Затем присущие ей тяга к возвышенному, жажда идеала во всем, в том числе и в вере, взяли верх, и Аврора чуть было не стала монахиней.

Как бы то ни было, весной 1820 года она возвратилась в Ноан. Освоившись с положением богатой наследницы, она не стала торопиться с рассмотрением брачных предложений. Свободная и счастливая, она ездила на охоту с Дешартром, который к тому времени стал уже мэром Ноана. Именно он посоветовал ей надевать мужской костюм для удобства во время езды верхом. С точки зрения самой Авроры это придавало ей особый авторитет в глазах сверстниц.

Бабушка пережила два удара и все реже вставала с постели. Дешартр передал в руки Авроры все расчеты по имению и постарался передать ей свои медицинские познания. Некоторое время спустя она могла уже заменить в деревне аптекаря и доктора. С тех пор она привыкла относиться к человеческому телу так, как это делают врачи: спокойно, профессионально, без всякой брезгливости. Многие из ее любовников впоследствии принимали это за отсутствие чувства стыдливости.

В первый день Рождества 1821 года бабушка Дюпен умерла. Во время подготовки к похоронам семейного склепа, Дешартру пришла в голову безумная романтическая идея. Студеной ночью он привел Аврору в семейную усыпальницу. Гроб Мориса Дюпена был вскрыт, голова его отделена от скелета. Дешартр дал поцеловать череп отца потрясенной Авроре, у которой от неожиданности и потрясения пропала всякая способность к сопротивлению...

Вскоре Аврора вышла замуж, но этот брак не был удачен – она быстро выяснила, что ей нужна какая-то иная, возвышенная, идеальная любовь, наполненная духовным общением, игрой ума, и – взаимным равенством и уважением. В поисках этого единственного возлюбленного она провела немало лет, сменив множество любовников, в основном людей талантливых, ранимых и слабых, нуждавшихся в ее заботах и сострадании.

Среди рыцарей ее сердца были и такие фигуры, как Альфред де Мюссе и Фредерик Шопен. Вообще кругу общения Жорж Санд можно только позавидовать, в него входила вся интеллектуальная и артистическая элита Европы – Ференц Лист, Гюстав Флобер, Полина Виардо, Иван Сергеевич Тургенев, Виктор Гюго, Сент-Бев, Эжен Делакруа, Мериме, Дюма-сын, и это не говоря уже о политиках, революционерах и государственных деятелях!



Уже в преклонные годы Жорж Санд призналась себе, что у нее было лишь две страсти в жизни – материнство и дружба. Другое дело, что жизнь сложна, и мало кто из мужчин согласился бы делить с ней горе и радости на таких началах. Она даже утверждала, что если бы могла начать жизнь сначала, то осталась бы целомудренной! На первый взгляд, в устах женщины с таким любовным опытом это звучит неискренне, но не стоит забывать: в глазах Жорж Санд грехом было жить с нелюбимым мужем, а не уйти от него к тому, кого любишь. Или любить всем существом, или – монастырь, который, впрочем, был бы для нее тихой обителью, а не местом подвижнического подвига.

...Еще со времен обучения в Августинской обители Аврора подружилась с аббатом де Премор. Именно он отговорил ее от монашеской жизни, понимая, что это не принесет счастья восторженной и поэтической девочке. Они и в дальнейшем продолжали обмениваться письмами – Аврора нуждалась в советах мудрого аббата. В одном из его писем будущая писательница подчеркнула фразу, которая надолго стала для нее путеводной в непоседливой и полной приключений жизни:

«Никогда не сомневайтесь, если вам подсказывает сердце. Сердце не может обмануть...»


Вадим Татаринов

I

Зал Итальянской оперы в Берлине,[2] построенный в первые годы царствования Фридриха Великого,[3] был в то время одним из самых красивых в Европе. Вход был бесплатный, ибо за все спектакли платил сам король. Для доступа в театр требовался, однако, билет, так как все ложи предназначались определенным лицам: одни – принцам и принцессам королевской фамилии, другие – членам дипломатического корпуса, знаменитым путешественникам, ученым из Академии, генералам. Итак, повсюду – члены семьи короля, лица, состоящие на жалованье у короля, фавориты короля. Впрочем, роптать не приходилось – ведь то был театр короля и артисты короля. Для добрых обитателей доброго города Берлина оставался лишь маленький кусочек партера, ибо большая часть его была занята военными – каждый полк имел право присылать по нескольку человек из каждой роты. И вот вместо веселой, легко воспламеняющейся и восприимчивой публики Парижа артисты видели перед собой «героев шести футов ростом», как называл их Вольтер, в высоченных шапках, причем большинство из них сажало себе на плечи своих жен. Все это вместе составляло неотесанную, пропахшую табаком и водкой толпу, которая ни слова не понимала, таращила глаза и, не осмеливаясь ни аплодировать, ни свистеть из страха перед инструкцией, все-таки производила много шума, так как ни минуты не оставалась в покое.

Позади этих господ находились два ряда лож, откуда зрители ничего не видели и не слышали, но где они неизменно присутствовали, ибо приличия ради вынуждены были регулярно посещать спектакли, которые столь щедро преподносил им его величество король. Сам же король не пропускал ни одного спектакля. То был отличный способ всегда держать на виду многочисленных членов своей семьи и беспокойный муравейник придворных. Фридрих следовал примеру отца, Вильгельма Толстого,[4] который делал то же, но в плохо сколоченном зале, где, слушая плохих немецких комедиантов, королевское семейство и его двор умирали со скуки в зимние вечера и терпеливо мокли под дождем, пока сам король спал. Фридрих долго страдал от этой домашней тирании, он проклинал ее, он вынужден был ее выносить, но, едва успев стать властелином, восстановил этот обычай, как и многие другие, более деспотические и более жестокие, всю прелесть которых он оценил теперь, когда сделался единственным человеком в королевстве, переставшим от них страдать.

Однако сетовать никто не смел. Здание оперного театра было великолепно, отделка роскошна, артисты пели превосходно, и король, почти всегда стоявший у рампы, подле оркестра, с наведенным на сцену лорнетом, являл собой образец неутомимого меломана.

Всем известно, что Вольтер, вскоре после того, как он водворился в Берлине,[5] восхвалял великолепие двора «Северного Соломона».[6] Раздраженный пренебрежением Людовика XV, невниманием своей покровительницы – госпожи Помпадур,[7] преследуемый иезуитами, освистанный во Французском театре, он уехал в минуту досады за почестями, за большим жалованьем, за титулом камергера, за орденом Почетного легиона и за дружбой короля-философа, еще более лестной в его глазах, чем все остальное. Словно большой ребенок, великий Вольтер дулся на Францию, воображая, будто неблагодарные соотечественники «лопнут с досады». И, как видно, он слегка охмелел от своей новой славы, когда писал друзьям, что Берлин не хуже Версаля, что опера «Фаэтон»[8] – превосходнейшее зрелище, а у примадонны прекраснейший голос во всей Европе.

Однако в тот период, когда мы вновь начинаем наш рассказ (чтобы не утомлять память наших читательниц, скажем сразу, что со времени последних приключений Консуэло прошел почти год), зима оказалась в Берлине весьма суровой, великий король слегка приоткрыл свою истинную сущность, и Вольтер успел порядком разочароваться в Пруссии. Он сидел в своей ложе между д’Аржансом[9] и Ламетри,[10] уже не притворяясь, будто любит музыку, которую никогда не чувствовал так сильно, как истинную поэзию. У него болел живот, и он с грустью вспоминал неблагодарную, но пылкую публику парижских театров, чье неодобрение причиняло ему столько горя, чьи аплодисменты доставляли столько радости, – публику, соприкосновение с которой так сильно волновало его, что он поклялся никогда больше ее не видеть, хотя не мог помешать себе беспрестанно о ней думать и трудиться для нее не покладая рук.

А между тем сегодняшний спектакль был превосходен. Стояли дни карнавала, и все члены королевской семьи, даже маркграфы, нашедшие себе жен в глубине страны, собрались в Берлине. Давали «Тита»[11] Метастазио[12] и Гассе,[13] и обе главные роли исполняли двое лучших артистов итальянской труппы – Порпорино[14] и Порпорина.

Если наши читательницы соблаговолят слегка напрячь память, они припомнят, что эти два действующих лица не являлись мужем и женой, как это можно было бы предположить по их псевдонимам. Нет, первый был синьор Уберти, обладатель изумительного контральто, а вторая Zingarella[15] Консуэло, замечательная певица, причем оба являлись учениками профессора Порпоры,[16] который, по итальянскому обычаю того времени, позволил им носить славное имя их учителя.

Надо сознаться, что синьора Порпорина пела в Пруссии далеко не с тем подъемом, на какой она чувствовала себя способной в прежние, лучшие времена. В то время как чистое контральто ее партнера звонко раздавалось во всех уголках берлинской Оперы, оберегаемое всеми благами обеспеченной жизни, привычкой к неизменным успехам и постоянным жалованьем в пятнадцать тысяч ливров за два месяца работы, бедная цыганочка, быть может более пылкая и, уж конечно, более бескорыстная и менее приспособленная к ледяному холоду севера и прусских капралов, не чувствовала сейчас особого воодушевления и пела в той добросовестной, безупречной манере, которая не дает повода для порицания, но и не вызывает энтузиазма. Энтузиазм артистки и энтузиазм публики не могут не быть взаимны. Так вот, в дни славного царствования Фридриха Великого энтузиазма в Берлине не было. Пунктуальность, повиновение и то, что в восемнадцатом столетии, и особенно при дворе Фридриха, называли разумом, – таковы были единственные добродетели, какие могли расцветать в этой атмосфере, температуру которой устанавливал король. Никто из собравшихся в этом зале не имел права вздохнуть или пошевелиться, если на то не было его высочайшего соизволения. Среди всего этого множества зрителей только один из них мог свободно отдаваться своим впечатлениям, и то был король. Публику олицетворял он один, и хоть он был хорошим музыкантом, хоть он любил музыку, все его способности, все склонности были подчинены такой холодной логике, что королевский лорнет, словно прикованный ко всем жестам и ко всем переливам голоса певицы, не только не воодушевлял, а, напротив, совершенно парализовал ее.

Впрочем, для нее было даже лучше, что она повиновалась этому тягостному гипнозу. Малейшее проявление горячности, малейший порыв неожиданного вдохновения, по всей вероятности, шокировали бы и короля и придворных, тогда как трудные и сложные рулады, исполняемые с четкостью безупречного механизма, приводили в восторг короля, придворных и Вольтера. Как известно, Вольтер говорил: «Итальянская музыка намного лучше французской, потому что она более сложна, а преодоленная трудность что-нибудь да значит». Так понимал искусство Вольтер. Подобно некоему острослову – он еще жив, – у которого спросили, любит ли он музыку, Вольтер мог бы ответить: «Она не слишком мне мешает».

Все шло прекрасно, и опера беспрепятственно двигалась к развязке. Король был весьма доволен и время от времени кивал капельмейстеру, выражая ему одобрение; он уже собирался начать аплодировать певице, заканчивавшей свою каватину, как милостиво делал это обычно, всегда воздавая ей должное, но тут, по какой-то необъяснимой прихоти случая, Порпорина, посреди блестящей рулады, которая неизменно ей удавалась, внезапно умолкла, устремив странный взгляд в угол зала, стиснула руки и с криком «О, Боже!» упала без чувств на подмостки. Порпорино поспешил ее поднять, пришлось унести ее за кулисы, а в зале раздался шум – вопросы, предположения, догадки. В разгаре этой суматохи король громко окликнул тенора, который еще оставался на сцене.

– Что все это значит, Кончолини?[17] Что с ней такое? – спросил он властным и резким голосом, перекрывавшим шум толпы. – Идите взгляните на нее, да поживее!

Через несколько секунд Кончолини вернулся и, почтительно перегнувшись через рампу, на которую облокотился король, сообщил:

– Ваше величество, синьора Порпорина лежит как мертвая. Боюсь, что она не сможет закончить спектакль.

– Полноте! – сказал король, пожимая плечами. – Пусть ей дадут стакан воды, пусть принесут понюхать чего-нибудь, и поскорее кончайте эту историю.

Певец, не имевший ни малейшей охоты рассердить короля и испытать на себе в присутствии публики вспышку его гнева, снова, как крыса, улепетнул за кулисы, а король раздраженно заговорил о чем-то с капельмейстером и с музыкантами, меж тем как часть публики, которую дурное настроение короля интересовало значительно больше, нежели бедная Порпорина, прилагала невероятные, но бесплодные усилия уловить слова монарха.

Барон фон Пельниц,[18] обер-камергер короля и директор его театра, вскоре вернулся и доложил Фридриху, как обстоит дело. В театре Фридриха не было той атмосферы торжественности, какая могла бы быть, если бы публика чувствовала себя независимой и влиятельной. Король повсюду был у себя дома, спектакль принадлежал ему и шел для него одного. Поэтому никого не удивило, что главным действующим лицом этой неожиданной интермедии сделался он.

– Послушайте, барон, – говорил он довольно громко, не обращая внимания на то, что его слышала часть оркестра, – скоро ли это закончится? Ведь это просто смешно!

Неужели там, за кулисами, у вас нет доктора? Вы обязаны постоянно держать доктора в театре.

– Ваше величество, доктор здесь. Он не решается пустить певице кровь, так как опасается, что от этого она ослабеет и не сможет играть дальше. Но ему все-таки придется прибегнуть к кровопусканию, если она не придет в чувство.

– Так, стало быть, это серьезно? Она не притворяется?

– Ваше величество, на мой взгляд, это очень серьезно.

– В таком случае, велите опустить занавес, и разойдемся по домам. Впрочем, пусть Порпорино споет нам что-нибудь взамен, чтобы мы не ушли под этим тяжелым впечатлением.

Порпорино повиновался и превосходно спел две вещицы. Король похлопал ему, публика сделала то же, и представление окончилось. Зрители стали расходиться, а король в сопровождении Пельница прошел за кулисы, в уборную примадонны.

Когда актрисе становится дурно во время исполнения роли, далеко не вся публика сочувствует ее беде; сколько бы любитель музыки ни обожал своего кумира, к его жалости всегда примешивается такая доля эгоизма, что он куда более огорчен потерей собственного удовольствия, нежели страданиями и тревогами самой жертвы. Некоторые чувствительные женщины, как говорили в то время, оплакивали сегодняшний несчастный случай следующим образом:

– Бедняжка! Должно быть, она только собралась начать трель, как вдруг у нее запершило в горле, и, побоявшись не вытянуть ее, она предпочла упасть в обморок.

– А мне кажется, она не притворялась, – сказала другая дама, еще более чувствительная. – Люди не падают наземь с такой силой, если не больны по-настоящему.

– Ах, почем знать, моя милая? – подхватила первая. – Хорошая актриса умеет падать, как ей вздумается: она не боится причинить себе немножко боли. Ведь это так нравится публике!

– Что такое стряслось сегодня с этой Порпориной? – спрашивал Ламетри маркиза д’Аржанса в другом конце вестибюля, где толпились, уходя, великосветские зрители. – Уж не поколотил ли ее любовник?

– Не говорите так о прелестной, добродетельной девушке, – возразил маркиз. – У нее нет любовника, а если бы даже и был, то она никогда не заслужит с его стороны подобного оскорбления, разве только он последний негодяй.

– Ах, простите, маркиз! Я и забыл, что говорю с доблестным защитником всех актрис театра – бывших, настоящих и будущих! Кстати, как поживает мадемуазель Кошуа?[19]

– Дорогая моя, – говорила в это же самое время, сидя в карете, принцесса Амалия Прусская,[20] сестра короля, аббатиса Кведлинбургская, постоянной своей наперснице, прекрасной графине фон Клейст, – заметила ли ты, как волновался брат во время сегодняшнего приключения?

– Нет, принцесса, – ответила госпожа Мопертюи, старшая домоправительница принцессы, добрейшая, но весьма недалекая и весьма рассеянная особа, – я ничего не заметила.

– Да не с тобой говорят, – ответила принцесса тем резким и решительным тоном, какой придавал ей иногда такое сходство с братом. – Где тебе что-нибудь заметить! Лучше посмотри-ка на небо и сосчитай, сколько там сейчас звезд. Мне надо кое-что сказать графине фон Клейст, и я не хочу, чтобы ты нас слышала.

Госпожа де Мопертюи добросовестно заткнула уши, а принцесса, наклонясь к сидевшей напротив госпоже фон Клейст, продолжала:

– Говори что угодно, а по-моему, впервые за пятнадцать или даже за двадцать лет, словом, с тех пор, как я научилась наблюдать и понимать, король влюблен.

– Ваше королевское высочество говорили то же самое в прошлом году по поводу мадемуазель Барберини,[21] а его величество король и не думал в нее влюбляться.

– Не думал! Ошибаешься, деточка. Так много думал, что, когда молодой канцлер Коччеи женился на ней, брат целых три дня злился, как никогда в жизни, хотя и скрывал это.

– Но ведь вашему высочеству хорошо известно, что его величество терпеть не может неравных браков.

– Да, то есть браков по любви – ведь это называется так. Неравный брак! Какие громкие слова, бессмысленные, как все громкие слова, которые управляют светским обществом и тиранят человека.

Принцесса испустила глубокий вздох и вдруг, со свойственной ей быстротой меняя тему разговора, насмешливо и раздраженно сказала старшей домоправительнице:

– Мопертюи, ты слушаешь нас, а не смотришь на небесные светила, как я тебе приказала. Стоило ли выходить замуж за такого ученого человека, чтобы потом слушать болтовню двух сумасбродок, вроде фон Клейст и меня!.. Так вот, – продолжала она, обращаясь к своей любимице, – король и в самом деле чуть-чуть любил эту Барберини. Я знаю из верного источника, что часто после театра он заходил к ней выпить чашку чаю вместе с Жорданом[22] и Шазолем[23] и даже, что она не раз бывала на ужинах в Сан-Суси,[24] а до нее такое событие было немыслимо в жизни Потсдама. Если хочешь, я скажу тебе больше. Она жила там в отведенных ей апартаментах неделями, а может быть, и месяцами. Как видишь, я довольно недурно знаю то, что происходит, и таинственный вид моего брата меня нисколько не обманывает.

– Раз вашему королевскому высочеству так хорошо все известно, вы знаете и то, что по причинам... государственного порядка, о которых мне не подобает догадываться, королю иногда угодно бывает внушать окружающим мнение, будто он не так уж суров, как предполагают, хотя в действительности...

– Хотя в действительности брат никогда не любил ни одну женщину, даже и собственную жену, – ведь так? А я не верю в его пресловутую добродетель и еще меньше – в его холодность. Фридрих всегда был лицемером. Но он никогда не заставит меня поверить, будто мадемуазель Барберини подолгу жила у него во дворце единственно для того, чтобы ее считали его любовницей. Она красива, как ангел, и умна, как дьявол, хорошо образованна и говорит не знаю уж на скольких языках.

– Она порядочная женщина и обожает своего мужа.



– А муж обожает ее – тем более что это чудовищный мезальянс, не так ли, фон Клейст? Ага, ты не отвечаешь? Уж не задумала ли и ты сама, благородная вдова, другой мезальянс с каким-нибудь бедным пажом или жалким бакалавром?

– А вашему высочеству хотелось бы увидеть еще один мезальянс – мезальянс сердца – между королем и какой-нибудь девицей из Оперы?

– Ах, будь то Порпорина, эта связь была бы более вероятна, а дистанция меньше пугала бы меня. Мне кажется, на сцене, как и при дворе, существует определенная иерархия: ведь этот предрассудок – выдумка и болезнь человеческого рода. Певица ценится значительно выше, нежели танцовщица. К тому же говорят, что эта Порпорина еще более умна, образованна, воспитанна, мила, и, наконец, что она знает даже больше разных языков, чем Барберини. А ведь желание уметь говорить на тех языках, которых он не знает, – это мания моего брата. И потом, музыка, которую он якобы так любит, хотя в действительности ему нет до нее дела... Понимаешь? Вот еще одна точка соприкосновения с нашей примадонной. И ведь она тоже ездит летом в Потсдам, занимает те же самые апартаменты, которые занимала в новом Сан-Суси Барберини, поет на интимных концертах короля... Разве всего этого мало, чтобы подтвердить мою догадку?

– Напрасно ваше высочество льстит себя надеждой обнаружить какую-нибудь слабость в жизни нашего великого короля. Все это делается слишком явно и слишком обдуманно, чтобы можно было заподозрить тут хоть самую малость любви.

– Не любви, нет, Фридрих не знает, что такое любовь. Но, быть может, тут увлечение, интрижка. Ты не станешь отрицать, что об этом шепчутся решительно все.

– Да, но никто этому не верит. Все думают, что король, стремясь рассеять скуку, пытается развлечься, слушая болтовню и красивые рулады актрисы, но что после четверти часа такой болтовни и рулад он говорит ей, как сказал бы любому из своих секретарей: «На сегодня хватит. Если мне захочется послушать вас завтра, я дам вам знать».

– Да, не слишком любезно. Если именно так он ухаживал за госпожой фон Коччеи, то неудивительно, что она его не выносила. А эта Порпорина ведет себя с ним так же нелюбезно?

– Говорят, она необыкновенно скромна, благовоспитанна, робка и печальна.

– О, это лучший способ понравиться королю! Как видно, она хитрая особа! Ах, если бы так! И если бы можно было довериться ей!

– Умоляю вас, принцесса, никому не доверяйтесь – даже госпоже Мопертюи, которая спит сейчас таким крепким сном.

– Пусть ее храпит. Спит она или бодрствует – одинаково глупа... Так вот, фон Клейст, мне бы хотелось познакомиться с этой Порпориной и узнать, может ли она быть мне чем-нибудь полезна. Очень жаль, что я не согласилась принять ее, когда король предлагал привезти ее ко мне как-то утром, чтобы я послушала ее пение: знаешь, я почему-то была предубеждена против нее.

– И, разумеется, напрасно. Ведь нельзя же было предположить, что...

– Ах, будь что будет! Горе и отчаяние так истерзали меня за последний год, что все второстепенные заботы уже исчезли. Я хочу видеть эту девушку. Как знать, а вдруг она сможет добиться от короля того, о чем мы тщетно его умоляем? Вот уже несколько дней, как я думаю об этом, и сегодня – ты ведь знаешь, что я не могу думать ни о чем другом, – итак, сегодня, увидев, как встревожил и испугал Фридриха ее обморок, я утвердилась в мысли, что якорь спасения – это именно она.

– Берегитесь, ваше высочество... Опасность очень велика.

– Ты всегда твердишь одно и то же. Я еще более подозрительна и осторожна, чем ты. И все-таки надо поразмыслить об этом. Проснись, моя милая Мопертюи, мы приехали.

II

В то время как молодая и красивая аббатиса[25] занималась этой беседой, сам король без стука входил в уборную Порпорины, начинавшей уже приходить в себя.

– Ну что, мадемуазель, – сказал он ей не слишком сочувственным и даже не слишком вежливым тоном, – как вы себя чувствуете?.. Вы, оказывается, подвержены подобным припадкам? При вашей профессии это весьма неудобно. Может быть, у вас была какая-нибудь неприятность? Неужели вы так больны, что не можете даже ответить мне? Тогда отвечайте вы, сударь, – сказал он врачу, который суетился возле певицы. – Она действительно больна?

– Да, государь, – ответил врач, – пульс едва прощупывается. Кровообращение нарушено, и все жизненные функции как бы приостановлены. Кожный покров похолодел.

– В самом деле, – сказал король, взяв руку молодой девушки. – Взгляд остановился, губы побледнели. Дайте ей выпить гофманских капель,[26] черт побери! Я опасался, что это притворство, но вижу, что ошибся. Девушка тяжело больна. Она не зла и не капризна, вы согласны со мной, господин Порпорино? Может быть, кто-нибудь огорчил ее нынче? У нее ведь не может быть врагов, правда?

– Государь, это не актриса, – ответил Порпорино. – Это ангел.

– Ни больше, ни меньше! Уж не влюблены ли вы в нее?

– Нет, государь, я питаю к ней безграничное уважение и люблю как сестру.

– Благодаря вам обоим и Богу, который перестал проклинать актеров, мой театр скоро превратится в школу добродетели. Ага, вот она приходит в себя. Порпорина, вы не узнаете меня?

– Нет, сударь, – ответила Порпорина, растерянно глядя на короля, который легонько ударял ее по рукам.

– Кажется, она бредит, – сказал король. – Вы никогда не замечали у нее приступов эпилепсии?

– О нет, ваше величество, никогда! Это было бы ужасно, – ответил Порпорино, задетый бесцеремонностью, с какой король говорил о замечательной актрисе.

– Нет, нет, не пускайте ей кровь, – сказал король, отталкивая врача, который собирался вооружиться ланцетом. – Я не могу спокойно видеть, как льется невинная кровь, когда это происходит не на поле битвы. Вы, лекари, не воины – вы просто убийцы! Оставьте ее в покое. Дайте ей воздуху. Порпорино, не позволяйте пускать ей кровь – это может ее убить. Ведь эти господа ни перед чем не останавливаются. Поручаю ее вам, Пельниц! Отвезите ее домой в своей карете. Вы отвечаете мне за нее. Это самая великолепная певица из тех, что были у нас до сих пор, и нам не скоро удастся найти такую же. Кстати, а что вы споете мне завтра, Кончолини?

Спускаясь с лестницы театра вместе с тенором, он говорил уже о другом, затем отправился ужинать во дворец, где в столовой уже сидели Вольтер, Ламетри, д’Аржанс, Альгаротти[27] и генерал Квинт Ицилий.[28]

Фридрих был жесток и глубоко эгоистичен. При всем том он бывал порой великодушен и добр, а иной раз даже нежен и отзывчив. И это отнюдь не парадокс. Все знают страшный и в то же время пленительный характер этого многогранного человека, эту сложную натуру, которая была полна противоречий, как у всех сильных людей, если они к тому же облечены неограниченной властью и ведут бурную жизнь, способствующую развитию всех их недостатков и достоинств.

За ужином, поддерживая язвительно-остроумную, пересыпанную тонкими, а иногда и грубоватыми шутками беседу с этими милыми друзьями, которых он совсем не любил, с этими умными людьми, которыми он отнюдь не восхищался, Фридрих внезапно впал в задумчивость и после нескольких минут молчания сказал, вставая из-за стола:

– Продолжайте беседу, я слушаю вас.

С этими словами он уходит в соседнюю комнату, берет шляпу и шпагу, делает пажу знак следовать за собой и исчезает в глубине длинных коридоров и потайных лестниц своего старого дворца, меж тем как гости, полагая, что он находится где-то поблизости, по-прежнему взвешивают каждое слово и не осмеливаются сказать друг другу ничего такого, чего бы не мог слышать король. Впрочем, все они до такой степени (и не без основания) не доверяли друг другу, что в любом уголке прусской земли ощущали реявший над ними призрак грозного и коварного Фридриха.

Ламетри – врач, с которым король почти никогда не советовался, и чтец, которого он почти никогда не слушал, – был единственным, кто не знал страха и никому его не внушал. Все считали его совершенно безобидным, а он нашел средство сделаться совершенно неуязвимым. Средство было таково: он говорил в присутствии короля такие дерзости и совершал такие безрассудства, что ни один враг, ни один доносчик не смог бы обвинить его в проступке, который он сам не проделал бы на глазах у короля с величайшей смелостью и совершенно открыто. Казалось, он понимал буквально те софизмы о всеобщем равенстве, которыми якобы руководствовался король в узком кругу семи или восьми человек, удостоившихся его близости. В эту пору, после десятка лет царствования, Фридрих, человек еще молодой, не совсем утратил снискавшую ему расположение народа приветливость обращения, какой отличался наследный принц, дерзкий философ Ремисберга.[29] Люди, хорошо его знавшие, и не думали доверять этой приветливости. Вольтер, самый избалованный из всех и прибывший сюда последним, уже начинал, однако, тревожиться, замечая, как из-под маски доброго государя проглядывает тиран, а из-под маски Марка Аврелия[30] – Дионисий. Ламетри (что это было – беспримерная искренность, тонкий расчет или дерзкая беспечность?) вел себя с королем так бесцеремонно, как того якобы желал сам король. Он снимал в его апартаментах галстук, парик, чуть ли не башмаки, лежал, развалясь на его кушетках, не стесняясь высказывал ему свои мысли, при всех противоречил ему, не задумываясь объявлял пустяками такие вещи, как королевская власть, религия и все прочие «предрассудки», в которых пробил брешь «свет разума» сегодняшнего дня. Словом, он вел себя как настоящий циник и подавал столько поводов для немилости и удаления, что казалось просто чудом, как это он все еще стоит на ногах, в то время как столько других давно опрокинуты и раздавлены из-за куда менее значительных провинностей. Дело в том, что на подозрительные, недоверчивые натуры, – а именно таков был Фридрих, – какая-нибудь неосторожная фраза, подслушанная и переданная шпионом, малейшее подозрение в лицемерии действуют сильнее, нежели тысяча необдуманных поступков. Фридрих считал Ламетри настоящим безумцем и нередко поражался, говоря про себя: «Ну и скотина! Его бесстыдство превосходит все границы».

Но тут же добавлял: «Зато это человек искренний, не двоедушный, не двуличный. Он не способен злословить исподтишка, раз высказывает свою злобу прямо мне в лицо. Вот другие пресмыкаются передо мной, но кто знает, что они говорят и думают, когда я поворачиваюсь к ним спиной и они встают во весь рост? Стало быть, Ламетри – честнейший из всех моих придворных, и я должен выносить его, хоть он и невыносим».

Так шло и дальше. Ламетри уже не мог рассердить короля и даже ухитрялся рассмешить Фридриха такими шутками, каких тот не простил бы никому другому. В то время как Вольтер с самого начала вступил на путь неумеренного славословия, которое начинало уже тяготить его самого, циник Ламетри вел себя по-прежнему, приятно проводил время, чувствуя себя с Фридрихом так же непринужденно, как с первым встречным, и ему не приходилось проклинать и ниспровергать кумира, которому он никогда ничем не жертвовал и ничего не обещал. Именно поэтому Фридрих, начавший уже скучать в обществе Вольтера, по-прежнему веселился, дружески беседуя с Ламетри, и не мог без него обойтись: ведь это был единственный человек, не притворявшийся, что ему весело в обществе короля.

Маркиз д’Аржанс состоял в должности камергера с окладом в шесть тысяч франков (обер-камергер Вольтер получал двадцать тысяч). То был легкомысленный философ, способный, но поверхностный литератор, истинный француз своего времени, добрый, ветреный, распутный, чувствительный, храбрый и в то же время изнеженный, остроумный, великодушный и насмешливый; человек неопределенного возраста, мечтательный, как юноша, и склонный к скептицизму, как старик, он всю свою молодость отдал актрисам, то обманывая их, то будучи обманут сам, без памяти влюблялся в каждую и в конце концов тайно женился на мадемуазель Кошуа, лучшей актрисе Французской комедии в Берлине, особе некрасивой, но умной, которой ему вздумалось дать образование. Фридрих еще не знал об этом тайном союзе, и д’Аржанс остерегался говорить о нем тем, кто мог его выдать. Вольтер, однако, был посвящен в тайну. Д’Аржанс искренне любил короля, но тот любил его не больше, чем всех остальных. Фридрих не верил в чью бы то ни было привязанность, и бедный д’Аржанс оказывался то соучастником, то мишенью самых жестоких его шуток.

Известно, что полковник, которого Фридрих наградил высокопарным прозвищем Квинта Ицилия, был попросту француз Гишар, неутомимый воин и ученый стратег, а впрочем, изрядный мошенник, как все люди такого толка, и царедворец в полном смысле этого слова.

Чтобы не утомлять читателя длинным перечнем исторических лиц, не будем говорить об Альгаротти. Расскажем только, как вели себя гости Фридриха в его отсутствие. Впрочем, мы уже упомянули, что они не только не освободились от угнетавшего их тайного смущения, а, напротив, почувствовали себя еще хуже и при каждом слове поглядывали на полуоткрытую дверь, в которую вышел король и за которой он, быть может, наблюдал за ними.

Исключением оказался один Ламетри. Заметив, что в отсутствие короля им стали небрежно прислуживать за столом, он вскричал:

– Что же это такое, черт побери! По-моему, со стороны хозяина крайне неучтиво оставлять нас без слуг и без шампанского. Пойду взгляну, там ли он, и выскажу ему свое неудовольствие.

Он встал, вошел, не побоявшись быть нескромным, в опочивальню короля и тотчас вернулся с возгласом:

– Никого! Нет, как вам это понравится? Ничуть не удивлюсь, если окажется, что он сел на коня и совершает при свете факелов прогулку, чтобы ускорить процесс пищеварения. Вот чудак!

– Сами вы чудак! – ответил Квинт Ицилий, который никак не мог привыкнуть к странному поведению Ламетри.

– Так, стало быть, король ушел? – спросил Вольтер, вздохнув свободнее.

– Да, король ушел, – сказал, входя в комнату, барон фон Пельниц. – Я только что встретил его на заднем дворике в сопровождении одного-единственного пажа. Он был в сером плаще, который всегда надевает, когда хочет, чтобы его не узнали, и, разумеется, я его не узнал.

Мы должны сказать несколько слов о третьем камергере – новом госте, только что вошедшем в столовую, – не то читатель не поймет, каким образом кто-либо, кроме Ламетри, посмел столь дерзко отозваться о властелине. Пельниц, чей возраст был так же загадочен, как размер его содержания и его обязанности, был тот самый прусский барон, тот светский развратник времен Регентства, который в молодости блистал при дворе графини Пфальцской – матери герцога Орлеанского, – тот самый неистовый игрок, чьи долги уже отказался платить прусский король, тот авантюрист крупного масштаба, циничный и распутный, весьма склонный к наушничеству и немного мошенник, тот наглый царедворец, которого держал на привязи, кормил, презирал, осыпал насмешками и весьма скупо оплачивал его хозяин. И все-таки этот хозяин не мог без него обойтись, ибо всякий неограниченный властелин ощущает потребность иметь под рукой человека, который способен на любую подлость, ибо находит в этом некоторое возмещение своих собственных унижений и смысл своего существования. Вдобавок, Пельниц состоял в то время директором театров его величества, своего рода главным распорядителем придворных увеселений. Его тогда уже называли стариком Пельницем, как называли тридцать лет спустя. Это был вечный царедворец – ведь некогда он был пажом покойного короля. Утонченный разврат в духе Регентства сочетался в нем с грубым цинизмом Табачной коллегии[31] Вильгельма Толстого и с дерзкой непреклонностью царствования Фридриха Великого, отмеченного остроумием и военщиной. Так как единственной милостью со стороны последнего была постоянная опала, Пельниц не слишком боялся ее потерять, тем более что роль наемного подстрекателя, которую он неизменно играл, действительно делала его неуязвимым для чьих бы то ни было наветов в глазах повелителя, чьи поручения он выполнял.

– Черт побери! – вскричал Ламетри. – Надо бы вам, милейший барон, пойти следом за королем, а потом прийти сюда и рассказать нам его приключения. Вот бы мы помучили его потом – получилось бы так, словно мы, не вставая из-за стола, видели, где он был и что делал.

– Или лучше того, – со смехом подхватил Пельниц, – сказали бы ему об этом только завтра, а свою прозорливость приписали бы чародею.

– Что это еще за чародей? – спросил Вольтер.

– Знаменитый граф де Сен-Жермен.[32] Нынче утром он появился в Берлине.

– Вот как! Интересно бы узнать, кто он – шарлатан или сумасшедший.

– Это нелегкое дело, – ответил Ламетри. – Он так искусно скрывает свою игру, что никто не может сказать про него ничего определенного.

– Видно, не такой уж он сумасшедший! – вставил Альгаротти.

– Поговорим о Фридрихе, – сказал Ламетри. – Мне хочется какой-нибудь занятной историей возбудить его любопытство, а он в награду угостит нас Сен-Жерменом и его допотопными приключениями. Это будет очень забавно. Но где же все-таки сейчас наш монарх? Барон, вы знаете, где он! Вы чересчур любопытны и, конечно, проследили за ним или чересчур хитры и уже давно обо всем догадались.

– Если угодно, я готов рассказать... – начал Пельниц.

– Надеюсь, сударь, – побагровев от негодования, вмешался Квинт, – что вы не станете отвечать на странные вопросы Ламетри. Если его величество...

– Ах, милейший, – перебил его Ламетри, – с десяти часов вечера до двух утра здесь нет никакого величества. Фридрих установил это раз и навсегда, и я знаю лишь один закон: «За ужином король не существует». Да разве вы не видите, что бедняга король скучает, и разве вы, плохой слуга и плохой друг, не хотите хотя бы в отрадные ночные часы помочь ему забыть о гнете его величия? Ну, Пельниц, ну, добрый барон, скажите же нам, где сейчас король?

– Я не желаю этого знать! – заявил Квинт, выходя из-за стола.

– Как хотите, – сказал Пельниц. – Пусть те, кто не желает слушать, заткнут уши!

– Я весь превратился в слух, – сказал Ламетри.

– Я тоже, черт побери, – смеясь сказал Альгаротти.

– Господа, – проговорил Пельниц. – Его величество находится сейчас у синьоры Порпорины.

Графиня Рудольштадт

– Да вы просто морочите нас! – вскричал Ламетри. И добавил латинскую фразу, которую я не могу перевести, так как не знаю латыни.

Квинт Ицилий побледнел и вышел. Альгаротти прочитал вслух итальянский сонет, который тоже остался для меня не вполне понятным. А Вольтер тут же сочинил четверостишие, сравнивая Фридриха с Юлием Цезарем. После чего три ученых мужа с улыбкой переглянулись, а Пельниц повторил с серьезным видом:

– Даю вам честное слово, что король сейчас у Порпорины.

– Не могли бы вы преподнести нам что-нибудь другое? – сказал д’Аржанс, который был недоволен этим разговором, ибо не принадлежал к числу людей, выдающих чужие тайны, чтобы поднять свой авторитет.

Пельниц нимало не смутился:

– Тысяча чертей, господин маркиз! Когда король говорит, что вы находитесь у мадемуазель Кошуа, мы и не думаем возмущаться. Почему же вас так возмущает тот факт, что король находится у мадемуазель Порпорины?

– Напротив, он мог бы стать для вас весьма поучительным, – возразил Альгаротти, – и, если это правда, я поеду сообщить об этом в Рим.

– Его святейшество любит позубоскалить, – добавил Вольтер, – и он отпустит на этот счет какую-нибудь забавную шутку.

– Над чем это будет зубоскалить его святейшество? – спросил король, неожиданно появляясь в дверях столовой.

– Над любовными похождениями Фридриха Великого и Порпорины из Венеции, – дерзко ответил Ламетри.

Король побледнел и бросил грозный взгляд на своих гостей; гости тоже побледнели – кто больше, кто меньше, – все, за исключением Ламетри.

– Ничего не поделаешь, – спокойно заявил Ламетри. – Сегодня вечером в театре господин де Сен-Жермен предсказал, что в тот час, когда Сатурн пройдет между Львом и Девой, его величество, в сопровождении пажа...

– Что же он такое, этот граф де Сен-Жермен? – спросил король, невозмутимо садясь за стол и протягивая свой стакан Ламетри, чтобы тот налил ему шампанского.

Все заговорили о Сен-Жермене, и буря рассеялась, так и не разразившись. В первую минуту наглость Пельница, который его предал, и смелость Ламетри, который осмелился сказать это вслух, преисполнили короля гневом, но Ламетри еще не успел закончить фразу, как Фридрих вспомнил, что сам поручил Пельницу при первом удобном случае затеять разговор на известную тему и послушать, что будут говорить другие. Поэтому он тут же овладел собой с той необычайной непринужденностью и легкостью, какие были присущи ему одному, и никто больше не упомянул и словом о его ночной прогулке. Ламетри, конечно, не побоялся бы снова о ней заговорить, но мысли его немедленно приняли иное направление, которое предложил король. Так Фридрих часто побеждал даже Ламетри, обращаясь с ним как с ребенком, который вот-вот разобьет зеркало или выпрыгнет из окна, если не отвлечь его от этого каприза какой-нибудь игрушкой. Каждый высказал свое мнение о знаменитом графе де Сен-Жермене, каждый рассказал свой анекдот. Пельниц заявил, будто встречался с графом во Франции двадцать лет назад.

– И когда я увидел его сегодня утром, – добавил он, – мне показалось, что мы расстались только вчера – он ничуть не постарел. Помнится, как-то вечером во Франции, когда речь зашла о страстях Господа нашего Иисуса Христа, он вдруг воскликнул с самой забавной серьезностью: «Ведь говорил же я ему, что его ждет плохой конец у этих злых иудеев. Я даже предсказал ему почти все, что с ним произошло впоследствии, но он не пожелал меня слушать – рвение заставляло его презирать любую опасность. Его трагическая гибель вызвала у меня такую скорбь, что я никогда не утешусь, и до сих пор не могу думать о нем без слез». Тут этот проклятый граф и в самом деле заплакал, и все мы тоже готовы были пролить слезу.

– Вы такой примерный христианин, – сказал король, – что меня это нисколько не удивляет.

Пельниц три или четыре раза внезапно менял религию ради выгодных должностей, которыми король его соблазнял, желая поразвлечься.

– Ваша история давно всем известна, – сказал д’Аржанс барону, – это просто выдумка. Я слышал кое-что получше. Нет, в моих глазах граф де Сен-Жермен интересен и замечателен тем, что у него есть множество совершенно новых и остроумных суждений об исторических событиях, оставшихся для нас неясными и загадочными. По слухам, о каком бы предмете, о какой бы эпохе с ним ни заговорили, он поражает собеседника своими познаниями или умением тут же привести множество вполне правдоподобных и интересных суждений, проливающих новый свет на самые таинственные факты.

– Если эти суждения действительно правдоподобны, – заметил Альгаротти, – значит, он человек необыкновенно образованный и обладает к тому же поразительной памятью.

– Более того! – сказал король. – Одного образования недостаточно, чтобы объяснить историю. Очевидно, этот человек наделен могучим умом и глубоким знанием человеческого сердца. Интересно бы узнать, какой порок искалечил эту прекрасную натуру – желание ли сыграть исключительную роль, приписать себе бессмертие и память о событиях, которые предшествовали существованию этого человека, или он просто заболел навязчивой идеей вследствие глубоких размышлений и длительных научных занятий.

– Могу поручиться перед вашим величеством хотя бы в одном, – сказал Пельниц, – в искренности и скромности нашего героя. Граф крайне неохотно рассказывает о чудесных событиях, коих, как ему кажется, он был свидетелем. Ему стало известно, что его считают фантазером, шарлатаном, и, видимо, это очень ему неприятно, так как теперь он отказывается обнаружить свое сверхъестественное могущество.

– Скажите, государь, разве вы не умираете от желания увидеть и услышать его? – спросил Ламетри. – Я просто сгораю от нетерпения.

– Неужели такие вещи могут вас интересовать? – возразил король. – Зрелище безумия далеко не забавно.

– Согласен, если это действительно безумие. Ну, а если нет?

– Вы слышите, господа? – сказал король. – Человек, который ни во что не верит, закоренелый атеист, увлекается чудесами и уже готов поверить в бессмертие господина де Сен-Жермена! Впрочем, это неудивительно – ведь все знают, что Ламетри боится смерти, грома и привидений.

– Не отрицаю, бояться привидений действительно глупо, – сказал Ламетри, – но что касается грома и всего, что может стать причиной смерти, – тут мои страхи вполне обоснованны и разумны. Чего же нам бояться, черт побери, если не того, что может угрожать безопасности нашей жизни?

– Да здравствует Панург![33]  – воскликнул Вольтер.

– Возвращаюсь к Сен-Жермену, – снова начал Ламетри. – Мессиру Пантагрюэлю[34] следовало бы завтра же пригласить его отужинать с нами.

– Ни в коем случае, – возразил король. – Вы и без того не совсем в своем уме, мой бедный друг. Стоит Сен-Жермену появиться у меня в доме, как все суеверные лица, – а их так много вокруг нас, – мигом придумают сотню небылиц и разнесут их по всей Европе. Нет, нам нужен разум, дорогой Вольтер. О, разум, да придет царствие твое! Вот молитва, которую мы должны повторять каждый вечер и каждое утро.

– Разум, разум! – сказал Ламетри. – Я нахожу его удобным и приятным, когда он помогает мне оправдать и узаконить мои страсти, пороки... мои желания, назовите это как хотите! Но когда он мне докучает, я хочу иметь право выставить его за дверь. Мне не нужен такой разум – черт бы его побрал! – который заставляет меня притворяться храбрецом, когда мне страшно, стоиком, когда мне больно, смиренником, когда я вне себя от гнева... Плевать мне на такой разум, я его не признаю. Это какое-то чудовище, химера, изобретенная старыми болтунами античности, которыми все вы так восхищаетесь неизвестно почему. Пусть царствие его не придет никогда! Я не поклонник неограниченной власти, в чем бы она ни проявлялась, и, если бы кому-нибудь вздумалось принудить меня не верить в Бога, – а я не верую добровольно и совершенно искренне, – пожалуй, я бы тотчас отправился на исповедь, просто из духа противоречия.

– О, как известно, вы способны на все, – сказал д’Аржанс, – даже на то, чтобы уверовать в философский камень графа де Сен-Жермена.

– А почему бы нет? Это было бы так приятно и так пригодилось бы мне!

– Философский камень![35] – вскричал Пельниц, потряхивая своими пустыми, беззвучными карманами и выразительно глядя на короля. – О да, пусть придет царствие его, и поскорей! Такую молитву я готов читать каждое утро и каждый вечер...

– Ах, вот оно что! – перебил его Фридрих, который всегда был глух к подобным намекам. – Стало быть, ваш Сен-Жермен причастен также и к искусству делать золото? Этого я не знал!

– Так позвольте же мне от вашего имени пригласить его к ужину на завтра, – сказал Ламетри. – Думаю, что и вам не мешало бы проникнуть в его тайну, господин Гаргантюа. У вас большие потребности и гигантские аппетиты – и как у короля, и как у преобразователя.

– Замолчи, Панург, – ответил Фридрих. – Отныне твой Сен-Жермен разоблачен. Это дерзкий обманщик, и я прикажу установить за ним бдительный надзор, ибо нам известно, что люди, владеющие этим прекрасным искусством, обычно вывозят из страны больше золота, нежели оставляют в ней. Разве вы уже успели забыть, господа, знаменитого чародея Калиостро,[36] которого я велел выгнать из Берлина не более шести месяцев назад?

– И который увез у меня сотню экю, – подхватил Ламетри. – Пусть дьявол отнимет их у него!

– Он увез бы их и у Пельница, если бы только они у него были, – добавил д’Аржанс.

– Вы прогнали его, – сказал Фридриху Ламетри, – а он отплатил вам недурной шуткой.

– Какой?

– Ах, вы ничего не знаете? Так я угощу вас одним рассказом.

– Главное достоинство всякого рассказа – его краткость, – заметил король.

– Мой заключается в двух словах. Всем известно, что в тот день, когда ваше пантагрюэльское величество приказали великому Калиостро убираться восвояси вместе с его кубами, ретортами, привидениями и дьяволами, в тот самый день, ровно в двенадцать часов пополудни, он собственной персоной проехал в своей коляске через все городские заставы Берлина одновременно. Да, да, это могут засвидетельствовать более двадцати тысяч человек. Каждый из сторожей, охраняющих заставы, видел его в той же шляпе, в том же парике, в той же самой коляске, с тем же багажом, на тех же лошадях, и вам никогда не удастся разубедить их в том, что в этот день существовало пять или шесть живых Калиостро.

Рассказ понравился всем. Не смеялся только Фридрих. Он весьма серьезно интересовался успехами милого его сердцу разума, и проявления суеверия, доставлявшие столько пищи для остроумия и веселости Вольтеру, вызывали у него лишь возмущение и досаду.

– Вот он, народ! – вскричал король, пожимая плечами. – Ах, Вольтер, вот он, народ! И это в то самое время, когда живете вы, когда яркий свет вашего факела озаряет весь мир! Вас изгнали, подвергли преследованиям, с вами боролись всеми возможными способами, а Калиостро – стоит ему где-нибудь показаться, и все уже околдованы. Еще немного, и его будут носить на руках!

– А знаете ли вы, – спросил Ламетри, – что самые знатные ваши дамы так же верят в Калиостро, как и добрые кумушки из простонародья? Да будет вам известно, что эту историю мне передала самая хорошенькая из ваших придворных дам.

– Держу пари, что это госпожа фон Клейст! – сказал король.

– «Ты сам ее назвал!»[37] – продекламировал Ламетри.

– Вот он уже на ты с королем, – проворчал Квинт Ицилий, за несколько минут до того вошедший в комнату.

– Милейшая фон Клейст совсем помешалась, – сказал Фридрих. – Она самая заядлая фантазерка, самая ярая поклонница гороскопов и волшебства... Надо проучить ее – пусть будет поосторожнее! Она сбивает с толку всех наших дам и, говорят, заразила своим помешательством даже собственного супруга: он приносит в жертву дьяволу черных козлов, чтобы разыскать сокровища, зарытые в бранденбургских песках.

– Но ведь все это считается у вас образцом самого хорошего тона, папаша Пантагрюэль, – сказал Ламетри. – Неужели вам угодно, чтобы и женщины подчинились вашему угрюмому богу – Разуму? Женщины существуют, чтобы развлекаться и развлекать нас. Право же, в тот день, когда они потеряют свое безрассудство, мы сами окажемся в дураках! Госпожа фон Клейст очень мила, когда рассказывает о магах и чародеях. И щедро угощает ими Soror Amalia...

– Что это еще за Soror Amalia? – с удивлением спросил король.

– Да ваша благородная и прелестная сестра – аббатиса Кведлинбургская. Ни для кого не секрет, что она всем сердцем предана магии и...

– Замолчи, Панург! – прогремел король, стукнув табакеркой по столу.

III

Наступило молчание, и часы медленно пробили полночь.[38] Обычно Вольтер, когда чело его дорогого Траяна[39] омрачалось, умел искусно переменить разговор и сгладить неприятное впечатление, невольно отражавшееся и на остальных сотрапезниках. Однако в этот вечер Вольтер, печальный и больной, сам испытывал глухой отголосок того прусского сплина, который быстро овладевал всеми счастливыми смертными, призванными созерцать Фридриха в ореоле его славы. Как раз сегодня утром Ламетри передал ему роковую фразу Фридриха, которой суждено было преобразить притворную дружбу этих двух выдающихся людей в весьма реальную вражду.[40] Поэтому он не сказал ни слова. «Пусть он выбрасывает кожуру Ламетри, когда ему вздумается, – думал Вольтер. – Пусть сердится, пусть страдает, только бы поскорее закончился этот ужин. У меня резь в животе, и все его любезности не облегчат моей боли».

Итак, Фридриху волей-неволей пришлось сделать над собой усилие и обрести свое философское спокойствие без посторонней помощи.

– Раз уж зашла речь о Калиостро, – сказал он, – и только что пробил час, когда принято говорить о привидениях, я расскажу вам одну историю, и вы сами поймете, как следует относиться к искусству чародеев. Это приключение – чистая правда, ее рассказал мне тот самый человек, с которым оно произошло прошлым летом. Сегодняшний случай в театре напомнил мне о нем, и, быть может, этот случай имеет какую-то связь с тем, что вы сейчас услышите.

– А история будет страшная? – спросил Ламетри.

– Возможно! – ответил король.

– Если так, я затворю дверь, что за моей спиной. Не выношу открытых дверей, когда говорят о привидениях и чудесах.

Ламетри закрыл дверь, и король начал:

– Как вы знаете, Калиостро умел показывать легковерным людям картины, или, вернее, своего рода волшебные зеркала, в которых по его желанию появлялись изображения отсутствующих людей. Он уверял, что застает этих людей врасплох и таким образом показывает их в самые сокровенные и самые интимные минуты их жизни. Ревнивые женщины ходили к нему, чтобы узнать о неверности мужей или любовников. Бывало и так, что любовники и мужья получали у него самые невероятные сведения о поведении некоторых дам, и, говорят, волшебное зеркало выдало множество тайных пороков. Так или иначе, но итальянские певцы оперного театра однажды вечером пригласили Калиостро на веселый ужин, сопровождаемый прекрасной музыкой, а взамен попросили его показать им несколько образчиков его искусства. Калиостро согласился и, назначив день, в свою очередь пригласил к себе Порпорино, Кончолини, мадемуазель д’Аструа[41] и мадемуазель Порпорину, обещая показать все, что им будет угодно. Семейство Барберини также было приглашено. Мадемуазель Жанна Барберини попросила показать ей покойного дожа Венеции, и, так как господин Калиостро весьма искусно воскрешает покойников, она увидела его, сильно перепугалась и в смятении вышла из темной комнаты, где чародей устроил ей свидание с призраком. Я сильно подозреваю, что мадемуазель Барберини любит «позубоскалить», как говорит Вольтер, и разыграла ужас нарочно, чтобы посмеяться над итальянскими актерами, которые вообще не отличаются храбростью и наотрез отказались подвергнуть себя подобному испытанию. Мадемуазель Порпорина со свойственным ей бесстрастным видом заявила господину Калиостро, что она уверует в его искусство, если он покажет ей человека, о котором она думает в настоящую минуту и которого ей незачем называть, поскольку чародей, должно быть, читает в ее душе, как в открытой книге. «То, о чем вы меня просите, нелегко, – ответил Калиостро, – но, кажется, я смогу удовлетворить ваше желание, если только вы дадите мне самую торжественную и страшную клятву, что не обратитесь к тому, кого я вам покажу, ни с одним словом и не сделаете, пока он будет перед вами, ни одного движения, ни одного жеста». Порпорина поклялась и вошла в темную комнату с большой решительностью. Незачем напоминать вам, господа, что эта молодая особа обладает необыкновенной твердостью и прямотой характера. Она хорошо образованна, здраво рассуждает о многих вещах, и у меня есть основания думать, что она не подвержена влиянию каких-либо ложных или узких взглядов. Порпорина так долго оставалась в комнате с призраками, что ее спутники удивились и встревожились. Все происходило, однако, в абсолютной тишине. Выйдя оттуда, она была очень бледна, и, говорят, слезы лились из ее глаз, но она тотчас же сказала товарищам: «Друзья мои, если господин Калиостро чародей, то это не настоящий чародей. Никогда не верьте тому, что он вам покажет». И не пожелала объяснить ничего более. Но несколько дней спустя Кончолини рассказал мне на одном из моих концертов об этом вечере с чудесами, и я решил расспросить Порпорину, что и сделал, как только пригласил ее петь в Сан-Суси. Заставить ее говорить оказалось нелегко, но в конце концов она рассказала следующее:

«Без сомнения, Калиостро обладает необыкновенными способами вызывать призраки, и они до такой степени похожи на реальных лиц, что самые уравновешенные люди не могут не взволноваться. Но все-таки он не волшебник, и то, что он якобы прочитал в моей душе, было, я уверена, основано на его осведомленности о некоторых обстоятельствах моей жизни. Однако эта осведомленность была неполной, и я бы не посоветовала вам, государь („Это все еще слова Порпорины“, – пояснил король), назначать его министром вашей полиции, ибо он мог бы наделать немало оплошностей. Ведь когда я попросила его показать мне одного отсутствующего человека, я имела в виду маэстро Порпору, моего учителя музыки, – сейчас он в Вене, – а вместо него я увидела в волшебной комнате одного дорогого мне друга, скончавшегося в этом году».

– Черт подери! – произнес д’Аржанс, – пожалуй, это будет потруднее, чем показать живого!

– Подождите, господа. Калиостро, имевший неточные сведения, даже не подозревал, что человек, которого он показал мадемуазель Порпорине, умер. После того как призрак исчез, он спросил у певицы, довольна ли она тем, что увидела. «Прежде всего, сударь, – ответила она, – я хотела бы понять, что это было. Объясните мне, прошу вас». – «Это не в моей власти, – ответил Калиостро. – Вы узнали, что ваш друг спокоен и что труд его приносит пользу, – этого довольно». – «Увы! – возразила синьора Порпорина. – Сами того не зная, вы причинили мне большое горе – вы показали человека, которого я не могла надеяться увидеть, и выдаете его за живого, меж тем как я сама закрыла ему глаза полгода назад». – Вот, господа, – продолжал Фридрих, – как обманываются эти чародеи, желая обмануть других, и как разрушаются их хитроумные планы из-за какой-нибудь пружинки, которой нет в механизме их тайной полиции. Правда, до известного предела они проникают в семейные тайны, в секреты личных привязанностей, и так как все человеческие судьбы более или менее сходны, а люди, склонные верить в чудеса, как правило, не слишком придирчивы, то из тридцати раз чародеи угадывают двадцать; и хотя, в десяти случаях из тридцати они ошибаются, на это никто не обращает внимания, тогда как об удачных опытах громко кричат на всех перекрестках. То же происходит и с гороскопами. Вам предсказывают целый ряд самых обыденных вещей, таких, какие неизбежно случаются со всеми людьми: например, путешествие, болезнь, потерю друга или родственника, получение наследства, какую-нибудь встречу, интересное письмо и другие самые заурядные события человеческой жизни. Но вдумайтесь, на какие катастрофы, на какие горести обрекают людей слабых и впечатлительных ложные откровения этакого Калиостро! Поверив ему, муж убьет ни в чем не повинную жену; мать, которой покажут, как где-то вдали умирает ее отсутствующий сын, сойдет с ума от горя, а сколько других несчастий причиняет лженаука этих мнимых прорицателей! Все это гнусно, и вы должны признать, что я правильно поступил, изгнав из своего государства этого Калиостро, который угадывает так верно и передает такие добрые вести о здоровье людей, умерших и преданных земле.

– Допустим, – возразил Ламетри, – но все это не объясняет, каким образом Порпорина вашего величества увидела своего мертвеца здравым и невредимым. Ведь если она обладает такой твердостью и таким благоразумием, как утверждает ваше величество, то это противоречит доводам вашего величества. Правда, волшебник ошибся, вытащив из своей кладовой мертвеца вместо живого, который ей понадобился, но это еще больше убеждает в том, что он располагает жизнью и смертью, и тут он сильнее вашего величества, ибо, не в обиду будь сказано вашему величеству, вы повелели убить на войне множество людей, но не смогли воскресить хотя бы одного из них.

– Так, стало быть, мы будем верить в дьявола, дорогой мой подданный? – спросил король, смеясь над уморительными взглядами, которые бросал Ламетри на Квинта Ицилия всякий раз, как торжественно произносил титул короля.

– Почему бы нам и не уверовать в этого беднягу – Сатану? На него столько клевещут, а он так умен! – отпарировал Ламетри.

– В огонь манихея![42]  – сказал Вольтер, поднося свечу к парику молодого доктора.

– И все же, великолепный Фриц, – продолжал тот, – я представил вам неоспоримый довод: либо прелестная Порпорина безрассудна, легковерна и видела своего мертвеца, либо она философ и не видела ровно ничего. Но ведь все-таки она испугалась? Она сама призналась в этом?

– Она не испугалась, – ответил король, – она огорчилась, как огорчился бы всякий при виде портрета, в точности воспроизводящего любимое существо, которое уже невозможно когда-либо увидеть. Но если говорить начистоту, то я думаю, что она испугалась уже после, задним числом, и что, выйдя из этого испытания, она утратила частицу своего обычного душевного спокойствия. С тех пор на нее находят приступы черной меланхолии, а это всегда является признаком слабости или нервного расстройства. Я убежден, что ум ее потрясен, хоть она и отрицает это. Нельзя безнаказанно играть с обманом. Обморок, который случился с ней нынче вечером, является, по-моему, следствием всей этой истории. И я готов держать пари, что в ее помраченном мозгу затаился смутный страх перед чудодейственным мастерством, которое приписывают Сен-Жермену.[43] Мне сказали, что, вернувшись из театра домой, она не перестает плакать.

– Ну, тут уж позвольте не поверить вам, ваше дражайшее величество, – сказал Ламетри. – Вы навестили ее, и, стало быть, она уже не плачет.

– Вам не терпится, Панург, узнать о цели моего визита. И вам тоже, д’Аржанс, хоть вы молчите и делаете вид, будто вас это не интересует. А может быть, и вам, дорогой Вольтер? Вы тоже не говорите ни слова, но, вероятно, думаете о том же.

– Можно ли не интересоваться тем, что считает нужным делать Фридрих Великий? – ответил Вольтер, видя, что король разговорился, и стараясь быть любезным. – Пожалуй, есть люди, которые не имеют права ничего утаивать от других, поскольку каждое их слово – пример и каждый поступок – образец.

– Дорогой друг, смотрите, как бы я не возгордился. Да и кто бы мог не возгордиться, когда его хвалит Вольтер? И тем не менее вы, конечно, подшучивали надо мной во время моего пятнадцатиминутного отсутствия. Однако не можете же вы предположить, что за эти пятнадцать минут я успел дойти до Оперы, где живет Порпорина, прочитать ей длинный мадригал и вернуться сюда пешком, – ибо я шел пешком.

– Ну, Опера находится совсем близко отсюда, – возразил Вольтер, – и вам – вполне довольно четверти часа, чтобы выиграть сражение.

– Ошибаетесь, на это требуется значительно больше времени, – сдержанно ответил король. – Спросите у Квинта Ицилия или вот у маркиза – ему хорошо известно, как целомудренны актрисы, и он скажет вам, что требуется куда больше четверти часа, чтобы их покорить.

– Полноте, государь, это зависит от...

– Да, это зависит от многого, но хочу надеяться, что мадемуазель Кошуа досталась вам не так легко. Так вот, господа, я не видел сейчас мадемуазель Порпорину, а только справился у горничной о здоровье ее госпожи.

– Вы, государь! – вскричал Ламетри.

– Мне захотелось самому отнести ей флакон с лекарством. Я вспомнил, что оно очень помогало мне при спазмах желудка, от которых я несколько раз терял сознание. Что же вы молчите? Я вижу – вы остолбенели от изумления! По-видимому, вам хочется рассыпаться в похвалах моей доброте – отеческой и королевской, но вы не решаетесь, ибо в глубине души считаете меня смешным.

– Право же, государь, – сказал Ламетри, – если вы влюблены, как обыкновенный смертный, то я не вижу тут ничего дурного, и, по-моему, это не дает повода ни для похвал, ни для насмешек.

– Ну, нет, добрый мой Панург, уж если говорить откровенно, я вовсе не влюблен. Я обыкновенный смертный, это верно, но я не имею чести быть королем Франции, и галантные нравы, свойственные такому великому государю, как Людовик Пятнадцатый, были бы совсем не к лицу скромному маркизу Бранденбургскому.[44] У меня есть дела поважнее, приходится работать не покладая рук, чтобы моя «бедная лавчонка» не захирела, и мне некогда почивать в рощах Киферы.[45]

– В таком случае, мне непонятны ваши заботы об этой оперной певичке, – сказал Ламетри. – Быть может, это причуда меломана? А если и это не так, то я наотрез отказываюсь разгадать вашу загадку.

– Так или иначе, знайте, друзья мои, что я не любовник Порпорины и не влюблен в нее. Я просто очень расположен к ней, потому что однажды, даже не зная, кто я, она спасла мне жизнь. Рассказ об этом необыкновенном приключении отнял бы сейчас слишком много времени – я поделюсь им с вами как-нибудь в другой раз, а сегодня уже поздно, и господин Вольтер засыпает. Знайте только, что, если я здесь, а не в аду, куда меня хотел послать некий благочестивый субъект, этим я обязан Порпорине. Теперь вы поймете, почему, узнав о ее серьезной болезни, мне захотелось осведомиться, жива ли она, и отнести ей флакон с лекарством Шталя,[46] не желая при этом прослыть в ваших глазах ни Ришелье,[47] ни Лозеном.[48] Итак, я прощаюсь с вами, друзья мои. Вот уже восемнадцать часов, как я не снимал сапог, а через шесть мне снова придется их надевать. Молю Бога, чтобы он удостоил вас своего святого покровительства, как пишут в конце письма...

В ту самую минуту, когда на больших башенных часах дворца пробило полночь и молодая светская аббатиса Кведлинбургская только что улеглась в свою розовую шелковую постель, главная камеристка принцессы, ставя на горностаевый коврик ее ночные туфельки, вдруг вздрогнула, и у нее вырвался возглас испуга: кто-то постучал в дверь спальни.

– Ты в своем уме? – спросила прекрасная Амалия, приоткрывая полог кровати. – Что это тебе вздумалось подпрыгивать и охать?

– Разве ваше королевское высочество не слышали стука?

– Стука? Так поди посмотри, кто там.

– Ах, принцесса, да разве хоть один живой человек осмелится стучать в дверь спальни вашего высочества в такой час? Ведь всем известно, что ваше высочество уже легли почивать.

– Ни один живой человек не осмелится, говоришь ты? Значит, это покойник. Так иди открой ему. Вот опять стучат. Иди же, не выводи меня из терпения.

Полумертвая от страха, камеристка неверным шагом побрела к двери и дрожащим голосом спросила: «Кто там?»

– Это я – госпожа фон Клейст, – ответил хорошо знакомый голос. – Если принцесса еще не спит, скажите, что у меня есть для нее важные новости.

– Скорей! Скорей! Впусти ее! – вскричала принцесса. – И оставь нас.

Как только аббатиса и ее любимица остались наедине, последняя села в ногах постели и сказала:

– Ваше королевское высочество были правы. Король до безумия влюблен в Порпорину, но еще не стал ее любовником, и, разумеется, благодаря этому пока что она имеет на него огромное влияние.

– Но каким образом тебе удалось узнать это за какой-нибудь час?

– Только что, когда я раздевалась, собираясь ложиться спать, моя горничная рассказала мне, что ее сестра служит камеристкой у этой самой Порпорины. Тут уж я начала ее выспрашивать, выпытывать подробности, и так, слово за слово, узнала, что она несколько минут назад была у сестры и встретилась там с королем, выходившим от Порпорины.

– Ты уверена в этом?

– Моя горничная только что видела короля, как я вижу вас. Он даже заговорил с ней, приняв за сестру, а та в эту минуту была в другой комнате и ухаживала за своей госпожой, больной или мнимой больной – не знаю. Король осведомился о здоровье Порпорины с необыкновенной заботливостью. Он с огорчением топнул ногой, узнав, что она все время плачет. Он не стал просить позволения зайти к ней, боясь ее обеспокоить – таковы его собственные слова. Он передал для нее очень дорогой флакон, а уходя, приказал, чтобы утром больной сообщили, что в одиннадцать часов вечера он заходил проведать ее.

Графиня Рудольштадт

– Вот это так приключение! – воскликнула принцесса. – Я просто не верю своим ушам. А твоя субретка хорошо знает короля в лицо?

– Кто не знает короля в лицо! Ведь он постоянно разъезжает верхом. К тому же за пять минут до его прихода явился паж, чтобы узнать, нет ли у красотки какого-нибудь визитера. А в это время сам король, закутанный с ног до головы, стоял на улице внизу, соблюдая, по своему обыкновению, строжайшее инкогнито.

– Итак, таинственность, заботливость, а главное – уважение: тут любовь, милая фон Клейст, или я ничего в этом не смыслю! И ты прибежала сюда, несмотря на холод, на темноту, чтобы поскорее сообщить мне об этом! Ах, бедняжка моя, как ты добра!

– Скажите-ка еще – несмотря на привидения. Известно ли вам, что вот уже несколько ночей, как во дворце снова царит паника? Мой долговязый егерь – он провожал меня сюда – дрожал как осиновый лист, когда мы проходили с ним по коридорам.

– Кто же это? Опять Белая женщина?[49]

– Да, Женщина с метлой.

– На сей раз не мы затеяли эту игру, милая фон Клейст. Наши привидения далеко, дай-то Бог, чтобы мы вновь увидели их.

– Сначала я думала, что это проделки короля, – ему удобно играть роль привидения, раз у него появились причины удалять со своего пути любопытных слуг. Но меня удивило то, что все эти бесовские бдения происходят не по соседству с его апартаментами и не на дороге, ведущей от него к Порпорине. Нет, духи разгуливают вокруг покоев вашего высочества, и теперь, когда я уже не участвую в этом, признаюсь, это немного пугает меня.

– Что за странные вещи ты говоришь, дитя мое! Как можешь ты верить в привидения? Тебе-то ведь хорошо известно, что это такое!

– В том-то и дело! Говорят, они очень сердятся на тех, кто им подражает, и в наказание начинают преследовать их.

– Если так, поздно же они спохватились – ведь они не трогали нас больше года. Полно, забудь об этих пустяках. Мы с тобой отлично знаем, что такое все эти «страждущие души». По-видимому, какой-нибудь паж или младший офицер, который ходит по ночам читать молитвы у ног самой хорошенькой из моих горничных. Поэтому старуха, у чьих ног давно уже никто не молится, была так перепугана, что я еле уговорила ее открыть тебе дверь. Впрочем, зачем мы говорим об этом? Милая фон Клейст, у нас в руках тайна короля, надо воспользоваться ею. Но как, как взяться за дело?

– Надо забрать в руки эту Порпорину, и поскорее, пока благосклонность короля еще не сделала ее недоверчивой и тщеславной.

– Да, да, мы не будем скупиться ни на подарки, ни на обещания, ни на лесть. Ты завтра же пойдешь к ней, попросишь от моего имени... ну, ноты, автографы Порпоры. Должно быть, у нее есть много неизданных вещей итальянских мастеров. А взамен пообещаешь рукописные ноты Себастьяна Баха. У меня есть несколько экземпляров. Начнем с обмена нотами. Потом я попрошу ее прийти и позаниматься со мной. Ну, а уж когда мне удастся ее заполучить, я берусь обворожить ее и покорить.

– Завтра же утром, принцесса, я буду у нее.

– До свидания, фон Клейст. Поцелуй меня. Ты единственный мой друг. Иди к себе, ложись спать, а если встретишь Женщину с метлой, посмотри хорошенько, не выглядывают ли у нее из-под юбок шпоры.

IV

На следующий день, проснувшись в изнеможении после тяжелого сна, Порпорина увидела на постели два предмета, положенные горничной: флакон из горного хрусталя с золотым фермуаром, на котором был выгравирован вензель «Ф», увенчанный королевской короной, и запечатанный сверток. На вопрос хозяйки горничная рассказала, что сам король приходил накануне вечером, чтобы передать этот флакон, и, узнав подробности его визита – столь почтительного, непритязательного и деликатного, Порпорина была растрогана. «Странный человек! – подумала она. – Как примирить такую доброту в частной жизни с жестокостью и деспотизмом в жизни общественной?» Задумавшись, она постепенно забыла о короле, а потом, начав размышлять о себе самой, смутно припомнила вчерашние события и вновь начала плакать.

– Что вы, мадемуазель? – воскликнула горничная, добрая, но болтливая девушка. – Вы опять будете плакать, как вчера вечером, перед тем как уснуть? Просто сердце разрывалось от ваших слез, и король – он ведь стоял за дверью и все слышал – несколько раз покачал головой, жалея вас. А ведь многие могут позавидовать вашей судьбе. Король ухаживает далеко не за всеми. Говорят даже, что он вообще ни за кем не ухаживал. Так что дело тут яснее ясного – он влюбился в вас.

– Влюбился! Как посмела ты произнести такое? – вскричала Порпорина, вся задрожав. – Никогда не повторяй этого неприличного и нелепого слова. Король влюбился в меня – о Господи, что за вздор!

– А что, мадемуазель? Может, и так.

– Сохрани меня Бог! Но этого нет и никогда не будет. А это что за сверток, Катрин?

– Какой-то слуга принес его сегодня чуть свет.

– Чей слуга?

– Наемный. Сначала он не хотел говорить, кто его прислал, но в конце концов сознался, что его наняли люди графа де Сен-Жермена, который прибыл сюда только вчера.

– А почему ты стала расспрашивать его?

– Мне хотелось узнать, откуда он, мадемуазель.

– Это неумно. Оставь меня.

Как только горничная вышла, Порпорина развернула сверток и увидела пергамент, испещренный странными, неразборчивыми буквами. Она много слышала о графе де Сен-Жермене, но не была с ним знакома. Вертя в руках пергамент, рассматривая его со всех сторон и не понимая ни слова, она никак не могла уразуметь, почему этот человек, совершенно для нее чужой, прислал ей подобную загадку, а потому, как и многие другие, решила, что он просто сумасшедший. Однако, продолжая рассматривать посылку, она вдруг обнаружила отдельный листок и прочитала: «Принцесса Амалия Прусская весьма интересуется составлением гороскопов и искусством предсказания. Вручите ей этот пергамент, и вы можете рассчитывать на ее покровительство и расположение». Подписи на листке не было. Почерк был незнакомый, а на свертке не было адреса. Порпорина не понимала, почему граф де Сен-Жермен, желая передать что-то принцессе Амалии, обратился именно к ней, – ведь она даже не была знакома с принцессой. Решив, что слуга, принесший пакет, ошибся, она уже хотела вновь свернуть пергамент и отослать его. Но, взяв в руки лист толстой белой бумаги, в которую была завернута вся посылка, она вдруг заметила, что на другой стороне были напечатаны ноты. В ее памяти всплыл один эпизод. Разыскать в уголке листа условный значок, убедиться, что он написан карандашом ее собственной рукой полтора года назад, удостовериться, что нотный лист взят из тетради, которую она некогда отдала как опознавательный знак, было делом одной секунды, и умиление, которое она испытала, получив это напоминание об отсутствующем и несчастном друге, заставило ее забыть собственные горести. Оставалось узнать, что делать дальше с загадочным свитком и с какой целью ей поручили передать его принцессе Прусской. Быть может, и в самом деле для того, чтобы снискать ей – ей самой – расположение и покровительство этой дамы? Но Порпорина совершенно не нуждалась ни в том, ни в другом. А быть может, для того, чтобы установить между принцессой и узником какие-то отношения, которые могли бы способствовать его спасению или облегчению его участи? Молодая девушка колебалась. Она вспомнила поговорку: «Если сомневаешься, воздержись». Но потом подумала, что есть поговорки хорошие, а есть плохие, причем одни служат осторожному эгоизму, а другие – отважной преданности. И она встала, говоря себе: «Если сомневаешься, действуй, коль скоро ты рискуешь только собой и надеешься быть полезной твоему другу, твоему ближнему».

С некоторой медлительностью заканчивая туалет – после припадка, случившегося с ней накануне, она чувствовала себя слабой и разбитой, – и закалывая свои прекрасные черные волосы, она думала о том, как бы поскорее и понадежнее переправить посылку принцессе, когда раздался стук и высокий лакей в галунах пришел узнать, одна ли она и может ли принять даму, которая желает с ней переговорить, не называя себя. Молодая певица нередко проклинала зависимость от высокопоставленных особ, в какой жили в ту пору артисты; у нее появилось искушение отослать бесцеремонную даму, передав через горничную, что у нее сейчас находятся ее коллеги певцы, но потом ей пришло в голову, что если такой способ и может отпугнуть некоторых жеманниц, то других женщин, напротив, он заставит быть еще назойливее. Поэтому, покорившись судьбе, она решилась принять гостью, и вскоре перед ней оказалась госпожа фон Клейст.

Эта изысканно одетая великосветская дама явилась с намерением обворожить певицу и заставить ее забыть различие их положения. Но она была смущена, так как, с одной стороны, слышала, что молодая девушка очень горда, а с другой, будучи от природы крайне любопытной, хотела заставить Порпорину разговориться и проникнуть в самые сокровенные ее мысли. Поэтому, несмотря на добросердечие и отзывчивость этой красивой дамы, в ее облике и поведении было сейчас что-то неискреннее, натянутое, и это не ускользнуло от Порпорины. Любопытство так близко примыкает к вероломству, что оно может обезобразить самые прекрасные лица.

Порпорине была хорошо знакома наружность госпожи фон Клейст, и в первую минуту, увидев у себя особу, которая на каждом оперном спектакле появлялась в ложе принцессы Амалии, она хотела было под предлогом интереса к некромантии попросить свою гостью устроить ей свидание с принцессой, которая, по слухам, была большой поклонницей этого искусства. Однако, не смея довериться особе, слывшей несколько экстравагантной и, сверх того, склонной к интригам, она решила выждать и, в свою очередь, принялась наблюдать за ней с той спокойной проницательностью обороняющейся стороны, которая способна отразить все нападки тревожного любопытства.

Наконец лед был сломан, и, когда гостья передала просьбу принцессы прислать ей еще не изданные партитуры, певица, стараясь скрыть радость, какую ей доставило столь удачное стечение обстоятельств, побежала разыскивать их. И вдруг ее осенило.

– Сударыня! – воскликнула она. – Я охотно сложу все мои скромные сокровища к ногам ее высочества и была бы счастлива, если бы она приняла их из моих рук.

– Вот как, милое дитя, – сказала госпожа фон Клейст, – вы желаете лично побеседовать с ее королевским высочеством?

– Да, сударыня, – ответила Порпорина. – Я хотела бы смиренно попросить принцессу об одной милости, и уверена – она не откажет мне. Я слышала, что она сама искусная музыкантша и, по всей вероятности, покровительствует артистам. Я слышала также, что она столь же добра, сколь прекрасна. Поэтому я надеюсь, что, если принцесса соблаговолит выслушать меня, она поможет мне добиться того, чтобы его величество король снова пригласил сюда моего учителя, знаменитого Порпору. Ведь он был приглашен в Берлин с согласия его величества, а на самой границе его прогнали, даже выслали, придравшись к какой-то неправильности в его бумагах. Однако, несмотря на все заверения и обещания его величества, я так и не смогла добиться конца этой нескончаемой истории. Я больше не смею надоедать королю просьбой, которая, как видно, не слишком его интересует и о которой – я уверена – он совершенно забыл. Вот если бы принцесса соблаговолила сказать несколько слов тем должностным лицам, которым поручено отправить необходимые документы, я обрела бы счастье наконец-то соединиться с моим приемным отцом – единственной моей опорой в этом мире.

– То, что вы сказали, бесконечно меня удивило! – воскликнула госпожа фон Клейст. – Как, прелестная Порпорина, чье влияние на государя я считала неограниченным, вынуждена обращаться к чужой помощи, чтобы добиться такой мелочи? Если так, позвольте мне предположить, что его величество опасается найти в лице вашего приемного отца, как вы его назвали, чересчур бдительного стража или советчика, который может восстановить вас против него.

– Графиня, я тщетно стараюсь понять слова, которые вы изволили произнести, – ответила Порпорина так серьезно, что госпожа фон Клейст пришла в замешательство.

– Ну, стало быть, я ошиблась, считая, что король питает к всемирно известной певице величайшую благосклонность и безграничное восхищение.

– Достойной госпоже фон Клейст не подобает насмехаться над скромной артисткой, которая никому не причиняет зла.

– Насмехаться! Да кто же станет насмехаться над таким ангелом! Вы, мадемуазель, просто не знаете себе цены, и ваше чистосердечие преисполняет меня изумлением и восторгом. Я убеждена, что вы сразу покорите принцессу: она всегда поддается первому впечатлению. Стоит ей увидеть вас вблизи, и она тотчас влюбится в вас, как уже влюблена в ваш талант.

– А мне говорили, графиня, что, напротив, ее королевское высочество всегда отзывается обо мне весьма сурово, что мое незначительное лицо имело несчастье не понравиться ей, и что она совсем не одобряет мою манеру пения.

– Кто мог сказать вам такую ложь?

– Если это ложь, то солгал король, – не без лукавства ответила Порпорина.

– Это была ловушка, попытка испытать вашу доброту и кротость, – возразила госпожа фон Клейст. – Но мне не терпится доказать вам, что я, простая смертная, не имею права лгать, как лжет насмешник король, и я хочу сейчас же увезти вас в своей карете, чтобы вместе с вашими партитурами доставить к принцессе.

– И вы думаете, графиня, что она окажет мне любезный прием?

– Положитесь на меня.

– А если вы все-таки ошибаетесь, графиня, на чью голову падет унижение?

– На мою, только на мою. Я дам вам право рассказывать где угодно, что я похваляюсь расположением принцессы, а она не питает ко мне ни уважения, ни дружбы.

– Я еду с вами, графиня, – сказала Порпорина и позвонила, чтобы ей принесли муфту и мантилью. – Мой туалет очень скромен. Но вы застали меня врасплох.

– Вы очаровательны и в таком наряде, а нашу дорогую принцессу вы увидите в еще более скромном утреннем платье. Идемте!

Порпорина положила в карман таинственный сверток, захватила партитуры и решительно села в карету рядом с госпожой фон Клейст, мысленно повторяя: «Ради человека, рисковавшего из-за меня жизнью, я могу пойти на унизительное и бесплодное ожидание в передней какой-то принцессы».

Порпорину провели в туалетную комнату ее высочества, и она ждала там минут пять, пока аббатиса и ее наперсница беседовали в соседней комнате.

– Принцесса, я привезла ее, она здесь.

– Уже? О искусная посланница! Как надо принять ее? Какова она?

– Сдержанна и осторожна, а может быть, простовата. Очень скрытна или просто глупа.

– Ну, в этом мы сумеем разобраться! – вскричала принцесса, и в глазах ее загорелся огонек, говорящий о привычке изучать и подозревать. – Пусть войдет!

Между тем Порпорина, ожидавшая в туалетной комнате, с изумлением рассматривала собрание самых удивительных предметов, когда-либо украшавших святилище красивой женщины и к тому же принцессы: глобусы, компасы, астролябии, астрологические карты, сосуды с неизвестной жидкостью, черепа – словом, весь набор, потребный для колдовства. «Мой друг не ошибся, – подумала Порпорина, – людям хорошо известно, чем занимается сестра короля. И, кажется, она не делает из этих занятий тайны, если эти странные вещи лежат на самом виду. Итак, смелее».

Аббатисе Кведлинбургской было в ту пору лет двадцать восемь – тридцать. Когда-то она была божественно хороша. Она была хороша еще и сейчас – вечером, при свете ламп и на расстоянии, но, увидев ее при дневном свете и так близко, Порпорина удивилась ее поблекшему, угреватому лицу. Голубые глаза, бывшие прежде прекраснейшими в мире, теперь были красны, казались заплаканными, и в их прозрачной глубине притаился болезненный блеск, не суливший ничего хорошего. Некогда она была любимицей своей семьи, всего двора и в течение долгого времени считалась самой приветливой, жизнерадостной, ласковой и привлекательной королевской дочкой, какие когда-либо встречались на страницах старинных романов из жизни аристократов. Но вот уже несколько лет, как характер ее изменился и вместе с тем потускнела ее красота. У нее бывали теперь припадки дурного расположения духа, даже злобы, и в эти минуты она как бы повторяла самые скверные черты характера Фридриха. Хотя она отнюдь не стремилась подражать брату и даже втайне его порицала, ее непреодолимо влекло к тем самым порокам, которые она в нем осуждала, и постепенно Амалия превращалась в надменную, не терпящую возражений властительницу, в женщину образованную, но ограниченную и высокомерную, с умом скептическим и желчным. И, однако, сквозь эти ужасные недостатки, которые, к несчастью, усиливались с каждым днем, все еще пробивались прямодушие, чувство справедливости, сильный дух, пылкое сердце. Что же происходило в душе несчастной принцессы? Страшное горе терзало ее, а ей приходилось прятать его в своей груди и стоически выносить его, притворяясь веселой перед лицом любопытного, злорадного или равнодушного света. Вот почему, вынужденная румянить щеки и принуждать сердце, она сумела выработать в себе два совершенно различных существа: одно из них она скрывала почти от всех, а другое выставляла напоказ с ненавистью и отчаянием. Все заметили, что ее беседа стала более живой и блестящей, но эта беспокойная и натянутая веселость производила тягостное впечатление, вызывала какое-то необъяснимое леденящее чувство, граничившее со страхом. То чувствительная до ребячества, то холодная до жестокости, она удивляла окружающих и даже самое себя. Потоки слез гасили по временам пламя ее гнева, но внезапные пароксизмы свирепой иронии, нечестивого высокомерия вырывали ее из состояния этой благотворной слабости, которую ей не дозволено было поддерживать в себе и обнаруживать при других.

Первое, что бросилось в глаза Порпорине, когда она увидела принцессу, была эта своеобразная двойственность ее натуры. У принцессы были два облика, два лица – одно ласковое, другое угрожающее, два голоса – один нежный и гармоничный, как бы дарованный небом для дивного пения, другой хриплый, жесткий, словно исходящий из груди, снедаемой дьявольским огнем. С изумлением глядя на это странное существо, наша героиня, переходя от страха к сочувствию, спрашивала себя, кто из двоих сейчас подчинит и покорит ее – добрый гений или злой.

Принцесса тоже всматривалась в Порпорину, и та показалась ей гораздо более опасной, чем она предполагала. Она надеялась, что без театрального костюма, без грима, который, что бы там ни говорили, сильно уродует женщин, Консуэло окажется такой, какой для ее успокоения певицу описала госпожа фон Клейст: скорее дурнушкой, нежели миловидной. Но этот смуглый и бледный цвет кожи, гладкой и чистой, черные глаза, выражавшие твердость и нежность, правдивый рот, гибкий стан, естественные, непринужденные движения – словом, весь облик этого честного, доброго создания, которое излучало спокойствие и какую-то внутреннюю силу – следствие прямодушия и истинного целомудрия, внушил беспокойной Амалии невольное почтение и даже чувство стыда, подсказавшее ей, что перед этим благородством все ее ухищрения окажутся бессильны.

Молодая девушка заметила усилия принцессы скрыть свое смущение и, разумеется, не могла не удивиться, что столь высокопоставленная особа робеет в ее присутствии. Чтобы оживить разговор, то и дело угасавший, она раскрыла ту из принесенных партитур, в которую спрятала кабалистическое письмо, и постаралась подложить ее таким образом, чтобы начертанные на листке крупные буквы бросились принцессе в глаза. Как только ей это удалось, она протянула руку, словно удивляясь, как попал сюда этот листок, и хотела его забрать, но аббатиса поспешно схватила его с возгласом:

– Что это? Ради Бога, как попала к вам эта бумага?

– Ваше высочество, – с многозначительным видом ответила Порпорина, – признаюсь, что я хотела показать вам эту астрологическую таблицу, в случае если бы вы пожелали расспросить меня о некоем обстоятельстве, которое мне небезызвестно.

Принцесса устремила на певицу жгучий взгляд, потом опустила глаза на магические письмена, подбежала к оконной амбразуре, с минуту вглядывалась в загадочный листок и вдруг, громко вскрикнув, как подкошенная упала на руки бросившейся к ней госпоже фон Клейст.

– Выйдите отсюда, мадемуазель, – поспешно сказала Порпорине приближенная принцессы, – пройдите в соседнюю комнату. И никому ничего не говорите, никого не зовите, никого – слышите?

– Нет, нет, пусть она останется... – слабым голосом проговорила принцесса. – Пусть подойдет поближе... сюда, ко мне. Ах, дитя мое, – воскликнула она, когда молодая девушка подошла к ней, – какую услугу вы мне оказали!

И, обняв Порпорину своими худыми белыми руками, принцесса с судорожной силой прижала ее к сердцу и осыпала градом отрывистых, похожих на укусы поцелуев, от которых у бедняжки заболело лицо и сжалось сердце.

«Решительно, эта страна доводит людей до безумия, – подумала она. – Мне и самой уже несколько раз казалось, что я схожу с ума, но, оказывается, самые высокопоставленные особы еще более безумны, чем я. Безумие носится здесь в воздухе».

Принцесса наконец оторвала руки от ее шеи и тут же обняла госпожу фон Клейст, обливаясь слезами, всхлипывая и повторяя еще более хриплым голосом:

– Спасен! Спасен! Мои дорогие, мои добрые подруги, Тренк[50] бежал из крепости Глац. Он в пути, он все еще бежит, бежит!..

И несчастная принцесса судорожно захохотала, перемежая смех рыданиями. На нее больно было смотреть.

– Ах, принцесса, ради всего святого, обуздайте свою радость! – вскричала госпожа фон Клейст. – Будьте осторожны – вас могут услышать!

И, подобрав с полу мнимую кабалистическую грамоту, оказавшуюся зашифрованным письмом барона Тренка, она вместе со своей госпожой снова начала читать его, причем чтение тысячу раз прерывалось возгласами неистовой, исступленной радости принцессы.

V

«Подкупив нижние чины гарнизона крепости благодаря средствам, доставленным моей несравненной подругой, я сговорился с узником, жаждущим свободы не менее меня, свалил ударом кулака одного стражника, пинком ноги другого и хорошим ударом шпаги третьего, спрыгнул с высокого вала, предварительно столкнув вниз приятеля, – он не сразу решился на прыжок, а при падении вывихнул ногу, – взвалил его на спину и, пробежав четверть часа с этой ношей, перебрался через Нейсе по пояс в воде в густом тумане, а затем продолжал бежать и на другом берегу, и прошагал так всю ночь – ужасную ночь!.. Сбившись с пути, я долго кружил по снегу вокруг какой-то незнакомой горы и вдруг услышал, как бьет четыре часа утра на башне Глаца – то есть даром потерял время и силы, чтоб на рассвете снова оказаться у городских стен!.. Собравшись с духом, я зашел в дом к неизвестному крестьянину и, приставив к его груди пистолет, увел двух лошадей, а потом умчался во весь опор куда глаза глядят; с помощью тысячи хитростей, опасностей, мучений я завоевал свободу и наконец в страшный мороз оказался в чужой стране, без денег, без одежды, почти без хлеба. Но чувствовать себя свободным после того, как тебя приговорили к ужасному пожизненному заключению; думать о том, как обрадуется обожаемая подруга, узнав эту новость; строить множество дерзких и восхитительных планов, как увидеться с ней, – это значит быть счастливее Фридриха Прусского, значит быть счастливейшим из смертных, значит быть избранником судьбы».

Вот что писал молодой Фридрих фон Тренк принцессе Амалии, и легкость, с которой госпожа фон Клейст читала письмо, показала удивленной и растроганной Порпорине, что такого рода переписка с помощью нотных тетрадей была для них привычной. Письмо оканчивалось постскриптумом:

«Особа, которая вручит вам это письмо, столь же надежна, сколь ненадежны были другие. Можете доверять ей безгранично и передавать все послания ко мне. Граф де Сен-Жермен поможет ей переправлять их. Однако необходимо, чтобы вышеназванный граф, которому я доверяю лишь до известного предела, никогда и ничего не слышал о вас и чтобы он считал меня влюбленным в синьору Порпорину, хотя это неправда и я никогда не питал к ней иных чувств, кроме спокойной, чистой дружбы. Пусть же ни одно облачко не затуманит прелестного чела той, кого я боготворю. Я дышу для нее одной и скорее согласился бы умереть, нежели изменить ей».

В то время как госпожа фон Клейст вслух расшифровывала этот постскриптум, делая ударение на каждом слове, принцесса Амалия внимательно изучала лицо Порпорины, пытаясь обнаружить на нем выражение боли, унижения или досады. Ангельская безмятежность этого благородного создания совершенно ее успокоила, и она снова начала осыпать девушку ласками, восклицая:

– А я-то смела подозревать тебя, бедная крошка! Ты не знаешь, как я ревновала, как ненавидела тебя, как проклинала! Мне хотелось, чтобы ты оказалась дурнушкой и плохой актрисой именно потому, что я боялась увидеть тебя чересчур красивой и чересчур доброй. Ведь мой брат, опасаясь, что я подружусь с тобой, только делал вид, будто хочет пригласить тебя на мои концерты, а сам наговорил мне, будто бы в Вене ты была возлюбленной, кумиром Тренка. Он прекрасно знал, что таким способом навсегда отдалит меня от тебя. И я верила ему, меж тем как ты подвергаешь себя величайшим опасностям, чтобы только принести мне эту счастливую весть! Так ты не любишь короля? Ах, как ты права, ведь нет человека более развращенного, более жестокого!

– Принцесса, принцесса! – вмешалась госпожа фон Клейст, испуганная чрезмерной откровенностью и лихорадочным воодушевлением аббатисы Кведлинбургской. – Какую опасность могли бы вы навлечь на себя в эту минуту, не будь мадемуазель Порпорина ангелом мужества и преданности!

– Да, да... я в таком состоянии... Кажется, я совсем потеряла голову. Хорошенько закрой двери, фон Клейст, но прежде взгляни, не мог ли кто-нибудь подслушать меня в передней. Что касается этой девушки, – добавила принцесса, указывая на Порпорину, – посмотри на ее лицо и скажи, возможно ли сомневаться в ней. Нет, нет! Я не так неосторожна, как кажется, дорогая Порпорина. Не думайте, что я открыла вам сердце лишь в минуту смятения и что буду раскаиваться в этом, когда приду в себя. У меня безошибочный инстинкт, дитя мое. Глаз еще никогда не обманывал меня. Это у нас в роду, но мой брат король, который всегда похваляется своим чутьем, не может со мной сравниться в этом отношении. Нет, вы не предадите меня, я вижу, я знаю это!.. Вы не захотите обмануть женщину, снедаемую несчастной любовью, женщину, которая испытывает такие муки, каких никто не может даже вообразить себе.

– О нет, принцесса, никогда! – сказала Порпорина, опускаясь перед ней на колени и словно призывая Бога в свидетели своей клятвы. – Ни вас, ни Фридриха фон Тренка, спасшего мне жизнь, да и вообще никого в мире!

– Он спас тебе жизнь? О, я уверена, что не тебе одной! Он такой храбрый, такой добрый, такой красивый! Он очень хорош собой, правда? Но, должно быть, ты не рассмотрела его как следует, не то непременно влюбилась бы, а ты ведь не влюблена в Тренка, нет? Ты еще расскажешь мне, как вы познакомились и каким образом он спас тебе жизнь, но только не сейчас. Сейчас я не смогу слушать тебя, я должна говорить сама, мое сердце переполнено до краев – уже так давно оно сохнет у меня в груди! Я хочу говорить, говорить без конца, оставь меня в покое, фон Клейст. Моя радость должна излиться, иначе меня разорвет на куски. Но только закрой двери, встань на страже, оберегай меня. Пожалейте меня, мои дорогие подруги, ведь я так счастлива!

И принцесса залилась слезами.

– Так знай же, – продолжала она через несколько мгновений прерывающимся от рыданий голосом, но все с тем же возбуждением, – что он понравился мне с первого дня нашего знакомства. Ему было тогда восемнадцать лет, он был божественно красив и так хорошо образован, чистосердечен, храбр! Меня хотели выдать замуж за шведского короля. Не тут-то было! А моя сестра Ульрика[51] кусает ногти с досады, что вот я стану королевой, а она остается в девицах. «Милая сестра, – говорю я ей, – есть способ уладить это дело ко всеобщему удовольствию. Правители Швеции желают иметь королеву-католичку, а я не желаю отрекаться от своей веры. Им нужна покладистая, кроткая королева, чуждая политики, а если королевой стану я, то захочу властвовать. Стоит мне высказать все это посланникам, и завтра же они напишут своему государю, что для Швеции подходишь ты, а не я». Сказано – сделано, и теперь моя сестра – шведская королева. С этого дня я начала притворяться и притворяюсь ежедневно до сих пор. Ах, Порпорина, вы думаете, что вы актриса? Нет, вы не знаете, что значит всю свою жизнь играть роль, играть ее утром, днем и нередко даже ночью. Ибо нет человека, который бы не подсматривал за нами, не старался бы угадать наши мысли и предать нас. Мне пришлось делать вид, будто я огорчена и раздосадована, когда сестра благодаря моим же стараниям отняла у меня шведский трон. Мне пришлось делать вид, будто я ненавижу Тренка, будто нахожу его смешным, чуть ли не издеваюсь над ним и Бог знает что еще!.. И это в то время, когда я его боготворила, была его любовницей, задыхалась от упоения и счастья так же, как задыхаюсь сейчас!.. Ах, нет, увы! – больше, чем сейчас!.. Но Тренк не обладал моей силой духа и моей осторожностью. Он не был рожден принцем и не умел притворяться и лгать, как умела я. Король узнал обо всем и, по обычаю королей, солгал, притворившись, будто ничего не замечает. Однако он стал преследовать Тренка, и этот красавец паж, его любимец, сделался предметом его ненависти и злобы. Он старался всячески его унизить, он не знал жалости по отношению к нему. Семь дней из восьми Тренк проводил под арестом. Но на восьмой он снова был в моих объятиях, ибо он ничего не боится, ни от чего не падает духом. Ну, можно ли не преклоняться перед таким мужеством? Так вот, король придумал послать его с поручением за границу. А когда Тренк выполнил его столь же искусно, сколь и быстро, брат имел низость обвинить его в том, что якобы он передал планы наших крепостей и выдал военные тайны своему двоюродному брату Тренку-пандуру,[52] состоящему на службе у Марии-Терезии. То был способ не только разлучить нас навеки, осудив его на пожизненное заключение, но и обесчестить его, заставить погибнуть от горя, отчаяния и гнева в ужасной темнице. Теперь скажи, могу ли я почитать и благословлять моего брата. Говорят, он великий человек. А я говорю вам, он чудовище! О девочка, остерегайся полюбить его, он сломает тебя, как тростинку! Но надобно притворяться, все время притворяться! В той атмосфере, где мы живем, даже дышать приходится украдкой. И я притворюсь, что боготворю своего брата. Я его любимая сестра, все знают это или думают, что знают... Он осыпает меня знаками внимания. Он собственноручно собирает для меня вишни в садах Сан-Суси и отказывает в них даже самому себе, хоть любит их больше всего на свете, но перед тем как передать корзинку пажу, которому велено принести ее мне, он пересчитывает вишни, чтобы паж не съел хоть одну по дороге. Какая нежная заботливость! Какое простодушие, достойное Генриха Четвертого и короля Рене![53] И в то же время он держит моего возлюбленного в подземелье и старается обесчестить его в моих глазах, чтобы наказать за то, что я любила его! До чего же он великодушен, мой добрый брат! И как мы любим друг друга!..

Графиня Рудольштадт

Говоря это, принцесса побледнела, голос ее зазвучал слабее и угас, глаза остановились и, казалось, готовы были выскочить из орбит; застыв на месте, она умолкла и совсем побелела. Она была без чувств. Испуганная Порпорина помогла госпоже фон Клейст расшнуровать ее корсаж и перенести на постель; здесь она немного пришла в себя и снова начала шептать какие-то невнятные слова.

– Благодарение небу, припадок сейчас пройдет, – сказала госпожа фон Клейст певице. – Когда она полностью придет в себя, я позову горничных. А вам, милое дитя, надо непременно перейти в музыкальный салон и спеть что-нибудь, чтобы вас слышали стены, а вернее, слуги, сидящие в передней. Ведь король неминуемо узнает, что вы приходили сюда, и он должен думать, что вы занимались с принцессой только музыкой. Принцесса скажется больной, и это поможет ей скрыть свою радость. Никто не должен заметить, что она знает о побеге Тренка. И вам тоже нельзя этого знать. Сейчас, несомненно, король уже осведомлен обо всем. Он будет не в духе и станет подозревать всех и вся. Берегитесь! Если он узнает, что это вы передали письмо принцессе, мы погибнем обе – и я и вы. В этой стране женщины так же легко попадают в крепость, как и мужчины. Их умышленно забывают там – совсем так же, как мужчин. И они умирают там, тоже как мужчины. Я предупредила вас, прощайте. Спойте что-нибудь, а потом уходите без шума, но и без особой таинственности. Мы не увидимся с вами целую неделю – этого требует осторожность. Можете рассчитывать на признательность принцессы. Она очень щедра и умеет вознаграждать преданность...

– Ах, сударыня, – с грустью возразила Порпорина. – Вы, стало быть, думаете, что на меня могут повлиять угрозы и обещания? Мне жаль вас, если у вас такие мысли.

Разбитая от усталости и волнений, которые она только что пережила вместе с принцессой, и еще не оправившись от собственного вчерашнего потрясения, Порпорина все же села за клавесин и начала петь, как вдруг дверь за ее спиной бесшумно отворилась, и в зеркале, возле которого стоял инструмент, она внезапно увидела рядом со своим отражением фигуру короля. Вздрогнув, она приподнялась, но король опустил свои жесткие пальцы на ее плечо, как бы приказывая ей снова сесть и продолжать петь. Очень неохотно, со стесненным сердцем, она заставила себя повиноваться. Никогда еще она не чувствовала себя менее расположенной петь, никогда присутствие Фридриха не казалось ей более замораживающим, более несовместимым с музыкальным вдохновением.

– Исполнение было превосходно, – сказал король закончившей свой отрывок Порпорине, которая во время пения с ужасом наблюдала, как король на цыпочках подходил к полуотворенной двери спальни своей сестры, стараясь услышать, что там происходит. – К сожалению, – добавил он, – я заметил, что ваш прекрасный голос звучал сегодня не так хорошо, как обычно. Вам бы следовало отдыхать, а не приходить сюда, повинуясь непонятному капризу принцессы Амалии, которая послала за вами, а сама даже не слушает вас.

– Ее королевское высочество внезапно почувствовала себя дурно, – ответила молодая девушка, напуганная суровым и мрачным тоном короля, – и мне было приказано продолжать петь, чтобы развлечь ее.

– Уверяю вас, что это напрасный труд и она вовсе не слушает вас, – сухо возразил король. – Она сидит там и, как ни в чем не бывало, шепчется с госпожой фон Клейст. А если так, мы тоже можем пошептаться здесь с вами, не обращая на них внимания. Ее болезнь представляется мне не слишком серьезной. По-видимому, особы вашего пола необыкновенно быстро переходят от одной крайности к другой. Вчера вечером вы чуть ли не умирали. Кто бы мог вообразить, что сегодня утром вы придете сюда ухаживать за моей сестрой и развлекать ее? Не будете ли вы любезны объяснить мне, каким чудом вы здесь оказались?

Ошеломленная вопросом, Порпорина мысленно молила небо вразумить ее.

– Государь, – сказала она, силясь казаться спокойной, – я и сама не совсем понимаю, как это произошло. Сегодня утром мне сообщили о желании принцессы иметь вот эту партитуру. Я подумала, что должна принести ноты сама, предполагая оставить их в передней и тотчас уйти. Здесь меня увидела госпожа фон Клейст. Она доложила обо мне принцессе Амалии, и, как видно, ее высочеству захотелось посмотреть на меня вблизи. Мне было велено войти в комнату. Принцесса удостоила меня беседой и стала расспрашивать о характере различных музыкальных отрывков. Потом ей стало нехорошо, и она решила лечь, а мне приказала выйти и спеть вот эту арию. Теперь, я думаю, меня соблаговолят отпустить на репетицию.

– Еще рано, – сказал король. – Не знаю, почему это вам так не терпится уйти, когда я желаю побеседовать с вами.

– Потому что в присутствии вашего величества я всегда боюсь оказаться лишней.

– Моя милая, у вас нет здравого смысла.

– Тем более, государь!

– Вы останетесь здесь, – сказал король, снова усадив ее за фортепьяно и встав напротив.

А потом, устремив на нее не то отеческий, не то инквизиторский взгляд, спросил:

– Правда ли все, что вы мне тут наговорили?

Порпорина превозмогла отвращение, которое ей внушала ложь. Она уже не раз говорила себе, что будет искренна с этим страшным человеком во всем, что касается ее самой, но сумеет солгать, если ложь понадобится для спасения его жертв. И вот критическая минута, когда благосклонность властелина могла превратиться в ярость, неожиданно настала. Она охотно пожертвовала бы этой благосклонностью, только бы не унижаться до притворства, но от ее находчивости и присутствия духа зависели сейчас и участь Тренка, и участь принцессы. Призвав на помощь все свое искусство актрисы, она с лукавой улыбкой выдержала орлиный взгляд короля. Впрочем, в эту минуту его взгляд скорее напоминал ястребиный.

– Ну, – сказал король, – почему же вы не отвечаете?

– А зачем его величеству королю угодно пугать меня, делая вид, что он сомневается в моих словах?

– У вас отнюдь не испуганный вид. Напротив. Сегодня вы смотрите на меня чрезвычайно смело.

– Государь, боишься только того, кого ненавидишь. Зачем же вам желать, чтобы я боялась вас?

Фридриху пришлось призвать на помощь все свое хладнокровие, чтобы не уступить волнению, вызванному этим ответом – самым кокетливым из всех, каких ему до сих пор удавалось добиться от Порпорины. И, по своему обыкновению, он сейчас же переменил разговор, что само по себе является большим искусством, куда более трудным, чем принято думать.

– Почему вчера вечером вы упали в обморок, будучи на сцене?

– Государь, это никак не может интересовать ваше величество и касается только меня одной.

– Какое это блюдо вам подали сегодня на завтрак, что у вас так развязался язык?

– Я вдохнула запах некоего флакона и уверовала в доброту и справедливость того, кто принес его мне.

– Ах вот как! Вы приняли это за декларацию? – сказал Фридрих холодно и с каким-то циничным презрением.

– Боже упаси, нет! – с непритворным ужасом ответила Порпорина.

– Почему вы сказали: «Боже упаси»?

– Потому что знаю, что декларации вашего величества носят чисто военный характер, даже когда они относятся к дамам.

– Вы не русская царица и не Мария-Терезия, какую же войну мог бы я объявить вам?[54]

– Войну льва с мушкой.[55]

– А какая муха укусила сегодня вас, если вы осмеливаетесь ссылаться на подобную басню? Ведь мушка погубила льва, преследуя его.

– Ну, это был, наверное, какой-нибудь жалкий лев, рассерженный, а потому слабый. Могла ли я вспомнить об этом нравоучительном конце?

– А мушка была жестокой и больно кусалась. Пожалуй, это нравоучение скорее подходит вам.

– Вы так полагаете, ваше величество?

– Да.

– Государь, вы говорите неправду.

Фридрих схватил молодую девушку за руку и судорожно, до боли, сжал ее. В этом странном порыве гнев сочетался с любовью. Порпорина не изменилась в лице, и, глядя на ее покрасневшую, опухшую руку, король добавил:

– У вас есть мужество!

– Не такое уж большое, государь, но я не притворяюсь, будто у меня его нет, как это делают все те, кто вас окружает.

– Что вы хотите этим сказать?

– Что человек часто притворяется мертвым, чтобы не быть убитым. Будь я на вашем месте, мне бы не хотелось слыть такой грозной.

– В кого вы влюблены? – спросил король, снова меняя разговор.

– Ни в кого, государь.

– Если так, отчего у вас бывают нервные припадки?

– Это не имеет значения для судеб Пруссии, а, следовательно, королю незачем это знать.

– Так вы думаете, что с вами говорит король?

– Я никогда не смела бы забыть об этом.

– И все-таки должны забыть. Король никогда не станет разговаривать с вами – ведь жизнь вы спасли не королю.

– Но я не вижу здесь барона фон Крейца.[56]

– Это упрек? Если так, вы несправедливы. Не король приходил вчера справляться о вашем здоровье. У вас был капитан Крейц.

– Это различие чересчур тонко для меня, господин капитан.

– Так постарайтесь научиться замечать его. Посмотрите – когда я надену шляпу вот так, чуть-чуть на левый бок, я буду капитаном, а когда вот эдак, на правый, буду королем. А вы, в соответствии с этим, будете то Консуэло, то мадемуазель Порпориной.

– Я вас поняла, государь, но увы! Для меня это невозможно. Ваше величество может быть кем угодно – двумя лицами, тремя, сотней лиц, я же умею быть только самой собой.

– Неправда! В театре, при ваших товарищах актерах, вы бы не стали говорить со мной так, как говорите здесь.

– Не будьте так уверены в этом, государь.

– Да что это с вами? Видно, сам дьявол вселился в вас сегодня?

– Дело в том, что шляпа вашего величества не сдвинута сейчас ни вправо, ни влево, и я не знаю, с кем говорю.

Покоренный обаянием Порпорины, которое он особенно остро ощутил в эту минуту, король с добродушно-веселым видом поднес руку к шляпе и так сильно сдвинул ее на левое ухо, что его грозное лицо сделалось смешным. Ему очень хотелось, насколько это было в его силах, разыграть роль простого смертного и короля, отпущенного на каникулы, но внезапно он вспомнил, что пришел сюда вовсе не для развлечения, а затем, чтобы проникнуть в тайны аббатисы Кведлинбургской, и сердитым, резким движением окончательно снял шляпу; его улыбка исчезла, лоб нахмурился, он встал и, бросив певице: «Будьте здесь, я приду за вами», прошел в спальню принцессы, которая с трепетом ждала его появления. Слыша, что король беседует с Порпориной, но не смея отойти от постели принцессы, госпожа фон Клейст пыталась подслушать их разговор, но тщетно – покои аббатисы были чересчур велики, ей не удалось уловить ни слова, и она еле дышала от страха.

Порпорина тоже дрожала при мысли о том, что может сейчас произойти. Обычно серьезная, почтительная и искренняя в беседе с королем, на этот раз, желая отвлечь его от опасного допроса, она заставила себя быть с ним притворно кокетливой и, пожалуй, излишне бойкой. Она надеялась, что таким образом оградит от мучений его несчастную сестру. Но Фридрих был не таким человеком, чтобы отказаться от своих намерений, и все усилия бедняжки разбились об упорство деспота. Она мысленно поручила принцессу Амалию Богу, ибо прекрасно поняла, что, приказывая ей остаться, король хотел сопоставить ее объяснения с теми, какие были приготовлены в соседней комнате. И еще более убедилась в этом, увидев, как тщательно он закрыл за собой дверь. В томительном ожидании просидела она около четверти часа, лихорадочно-взволнованная и напуганная интригой, в которую ее втянули, недовольная ролью, какую ей пришлось сыграть, с ужасом припоминая намеки о вероятной любви к ней короля, – а эти намеки начинали теперь доходить до нее со всех сторон, – и сопоставляя с ними возбуждение, проскользнувшее только что в его странных речах и как будто подтверждающее эту догадку.

VI

Но великий Боже, разве изобретательность самого грозного доминиканца, будь он даже великим инквизитором, способна бороться с изобретательностью трех женщин, если любовь, страх и дружба подсказывают каждой из них один и тот же путь? Тщетно применял Фридрих самые разнообразные способы – ласковую любезность, оскорбительную иронию, неожиданные вопросы, притворное равнодушие, косвенные угрозы, – ничто не помогало. Объяснение прихода Консуэло к принцессе как в устах госпожи фон Клейст, так и в устах принцессы Амалии совершенно совпало с тем, которое так удачно придумала Порпорина. Оно было самым естественным, самым правдоподобным. Отнести все за счет случайности – что может быть лучше? Случайность бессловесна, и ее нельзя уличить во лжи.

Устав от борьбы, король сдался, а быть может, решил переменить тактику. Так или иначе, он воскликнул:

– Да ведь я совсем забыл о Порпорине! Милая сестричка, сейчас вам уже лучше, позовите же ее сюда – ее болтовня развлечет нас.

– Мне хочется спать, – ответила принцесса, опасаясь какой-нибудь западни.

– Тогда проститесь с ней и сами отошлите ее домой. С этими словами король опередил госпожу фон Клейст, распахнул дверь и позвал Порпорину.

Но вместо того чтобы отпустить ее, он вдруг завязал с ней ученую беседу о немецкой и итальянской музыке, а когда эта тема иссякла, неожиданно сказал:

– Ах, да, синьора Порпорина, я и забыл сообщить вам одну новость. Думаю, что она обрадует вас. Ваш друг барон фон Тренк уже на свободе.

– Который барон фон Тренк, ваше величество? – спросила молодая девушка с ловко разыгранной наивностью. – Я знаю двоих, и оба в тюрьме.

– О, Тренк-пандур так и умрет в Шпильберге. На свободе оказался Тренк Прусский.

– Позвольте поблагодарить вас за это, ваше величество, – ответила Порпорина. – Вот справедливый и благородный поступок.

– Весьма обязан за комплимент, мадемуазель. А что думаете об этом вы, милая сестра?

– О чем идет речь? – спросила принцесса. – Я не слышала вас, брат, я задремала.

– Я говорил о вашем протеже, красавце Тренке, который перелез через тюремную стену и сбежал из Глаца.

– Он прекрасно сделал, – равнодушно ответила Амалия.

– Нет, очень плохо, – сухо возразил король. – Его дело как раз собирались пересмотреть, и, быть может, он смог бы оправдаться в тех обвинениях, которые над ним тяготеют. Побег подтверждает его преступление.

– Ну, если так, я отступаюсь от него, – все так же бесстрастно сказала Амалия.

– А вот мадемуазель Порпорина все еще готова его защищать, – сказал Фридрих. – Я вижу это по ее глазам.

– Потому что я не могу поверить в предательство, – ответила она.

– Особенно когда предатель так хорош собой? Известно ли вам, сестра, что мадемуазель Порпорина весьма близка с бароном фон Тренком?

– Тем лучше для нее, – холодно заявила Амалия. – Однако если этот человек обесчещен, я все же советую ей позабыть о нем. А теперь, мадемуазель, прощайте – я устала. Попрошу вас посетить меня через несколько дней – вы поможете мне разобрать эту партитуру. Кажется, она очень хороша.

– Вы снова полюбили музыку, – сказал король. – А мне казалось, что вы совсем забросили ее.

– Хочу попробовать снова позаниматься и надеюсь, милый брат, на вашу помощь. Говорят, вы сделали большие успехи и, стало быть, могли бы теперь давать мне уроки.

– Мы будем вместе брать уроки у синьоры. Я привезу ее к вам.

– Прекрасно. Вы доставите мне большое удовольствие.

Госпожа фон Клейст довела Порпорину до передней, и вскоре певица оказалась совсем одна в каких-то длинных коридорах, не зная толком, в каком направлении искать выход из дворца, и совсем забыв, какой дорогой она пришла сюда.

В доме короля соблюдалась строжайшая экономия, чтобы не сказать больше, и внутри дворца было очень мало лакеев. Порпорина не встретила ни одного, ей не у кого было спросить дорогу, и она начала блуждать наудачу по унылому и обширному зданию.

Поглощенная событиями сегодняшнего утра, разбитая от усталости, голодная – она ничего не ела со вчерашнего дня, – Порпорина ощущала в голове какой-то туман, но, как это иногда бывает в подобных случаях, болезненное возбуждение еще поддерживало ее физические силы. Она шла наугад и даже быстрее, чем шла бы в более спокойном состоянии. Преследуемая неотвязной мыслью, мучившей ее со вчерашнего вечера, она совершенно забыла, где находится, заблудилась, миновав какие-то галереи и дворики, вернулась назад, спустилась вниз и вновь поднялась по каким-то лестницам, повстречала в разных местах разных людей, не догадавшись спросить у них дорогу, и наконец, словно пробудившись от сна, вдруг очутилась у входа в большую комнату, уставленную странными, неизвестно для чего предназначавшимися предметами, а на пороге этой комнаты стоял серьезный и учтивый господин, который, вежливо поклонившись, пригласил ее войти.

Порпорина узнала ученейшего академика Штосса, хранителя кабинета редкостей и библиотеки дворца. Он несколько раз приходил к ней с просьбой разобрать драгоценные рукописные ноты – протестантскую музыку начала Реформации, истинные сокровища каллиграфии, которыми он обогатил королевскую коллекцию. Узнав, что певица ищет выход из дворца, он тотчас вызвался проводить ее домой, но при этом стал так настойчиво просить хотя бы бегло осмотреть его необыкновенный кабинет, которым по праву гордился, что Порпорина не смогла ему отказать и, опираясь на его руку, стала обходить комнату. Она была совсем не расположена сейчас к подобному осмотру, но, легко рассеиваясь, как все артистические натуры, вскоре заинтересовалась тем, что ей показывали, причем особое ее внимание привлек один предмет, на который указал достойнейший ученый муж.

– Вот этот барабан, – сказал он, – на первый взгляд не представляет ничего выдающегося. Я даже подозреваю, что он поддельный, и все-таки этот памятник старины пользуется большой известностью. Несомненно одно – что резонирующая часть этого боевого инструмента сделана из человеческой кожи, в чем вы можете убедиться сами по выпуклым линиям грудных мускулов. Этот трофей, взятый его величеством в Праге во время славной войны, недавно им завершенной, сделан, как говорят, из кожи Яна Жижки,[57] поборника Чаши,[58] который был знаменитым вождем великого восстания гуситов в пятнадцатом веке. По слухам, он завещал эти священные останки своим товарищам по оружию, пообещав, что «там, где будут эти останки, будет и победа». Чехи уверяют, что грозные звуки этого барабана обращали в бегство их врагов, что они вызывали призраки их вождей, погибших за святое дело, и делали много других чудес... Но, не говоря о том, что в блестящий век разума, когда мы с вами имеем счастье жить, подобные суеверия заслуживают только презрения, господин Ланфан,[59] проповедник ее величества королевы-матери и автор удостоенной одобрения истории гуситов, утверждает, что Ян Жижка был погребен вместе со своей кожей и что, следовательно... Мне кажется, мадемуазель, что вы побледнели... Вам нездоровится? Или, быть может, вид этого необыкновенного предмета вызвал у вас неприятное чувство? Ведь Жижка был страшный злодей и свирепый бунтовщик...

– Возможно, – ответила Порпорина, – но я жила в Чехии и слышала там, что Жижка был великий человек. Память о нем до сих пор так же чтится в его стране, как во Франции чтят память Людовика Четырнадцатого, и чехи видят в Жижке спасителя родины.

– Увы! Нельзя сказать, чтобы он действительно спас ее, – с улыбкой возразил господин Штосс. – И сколько бы я ни ударял по гулкой груди ее освободителя, мне не удается вызвать даже его призрак, который пребывает в позорном заточении у победителя его потомков.

После этих слов, произнесенных наставительным тоном, почтенный господин Штосс провел пальцами по барабану, от чего раздался тот глухой, зловещий звук, какой производят подобные, обтянутые черным инструменты при исполнении похоронного марша. Но тут ученый хранитель древностей внезапно прервал свою нечестивую забаву, ибо Порпорина вдруг испустила пронзительный крик и, бросившись в объятия старика, уткнулась лицом в его плечо, словно испуганный ребенок, увидевший что-то необыкновенное и страшное.

Почтенный господин Штосс оглянулся по сторонам, ища причину этого неожиданного испуга, и увидел стоявшего на пороге зала человека, чей вид внушил ему одно лишь презрение. Он хотел было махнуть ему рукой, чтобы тот удалился, но человек уже прошел мимо, меж тем как Порпорина все еще цеплялась за господина Штосса.

– Право, мадемуазель, не понимаю, что с вами случилось, – сказал он, подведя Порпорину к стулу, на который она тут же упала, обессиленная и дрожащая. – Я не заметил ничего такого, что могло бы объяснить ваше волнение.

– Вы ничего не видели? Никого не видели? – спросила Порпорина угасшим голосом, с растерянным видом. – Там, возле той двери... Вы не видели там человека, который смотрел на меня страшным взглядом?

– Я прекрасно видел его – он часто бродит по замку. Быть может, ему и хочется казаться страшным, как вы изволили выразиться, но, признаюсь, меня он мало пугает, и я не принадлежу к числу тех, кого он дурачит.

– Так вы видели его? Ах, сударь, стало быть, он действительно стоял там? Это не почудилось мне? О Боже, Боже, что же это значит?

– Это значит, что благодаря особому покровительству одной любезной августейшей принцессы, – полагаю, что она больше забавляется его чудачествами, нежели верит в них, – он явился в замок и сейчас направляется в покои ее королевского высочества.

– Но кто он такой? Как его зовут?

– Так вы не знаете его? Почему же вы испугались?

– Бога ради, сударь, скажите мне, кто этот человек?

– Да ведь это Трисмегист,[60] чародей принцессы Амалии! Один из тех шарлатанов, которые умеют предсказывать будущее, находить спрятанные сокровища, делать золото и обладают тысячей других талантов, весьма ценившихся в здешнем обществе до славного царствования Фридриха Великого. Вы, конечно, слышали, синьора, что аббатиса Кведлинбургская питает склонность к...

– Да, да, я знаю, что она изучает кабалистику, – должно быть, просто из любопытства.

– О, конечно! Можно ли предположить, что такая просвещенная, высокообразованная принцесса станет всерьез заниматься подобным вздором?

– Так вы, сударь, знаете этого человека?

– Разумеется. И давно. Вот уже добрых четыре года, как он появляется здесь не менее одного раза в шесть или восемь месяцев. Нрав у него миролюбивый, он не вмешивается в придворные интриги, и потому его величество король, не желая лишать любимую сестру невинных развлечений, терпит его присутствие в городе и даже разрешает ему входить во дворец, когда ему вздумается. Трисмегист не злоупотребляет этим и в нашей стране занимается своим так называемым искусством только в присутствии ее высочества. Ему покровительствует и за него ручается господин Головкин.[61] Вот все, что я могу сообщить вам о Трисмегисте. Но скажите, синьора, почему все это так живо интересует вас?

– Уверяю вас, сударь, это нисколько меня не интересует, и, чтобы вы не сочли меня безумной, признаюсь вам, что этот человек показался мне – очевидно, я ошиблась – поразительно похожим на одно существо, которое было мне когда-то дорого, дорого даже и сейчас – ведь смерть не разрывает уз дружбы, вы согласны?

– Это благородное чувство, вполне достойное вас, синьора. Однако вы перенесли сильное волнение и теперь еле держитесь на ногах. Позвольте же мне проводить вас домой.

Придя к себе, Порпорина легла в постель и пролежала несколько дней, терзаемая лихорадкой и сильнейшим нервным возбуждением. Уже выздоравливая, она получила записку от госпожи фон Клейст: та приглашала ее к себе помузицировать к восьми часам вечера. Музыка оказалась лишь предлогом, чтобы украдкой провести ее во дворец. Разными потайными переходами дамы вместе пробрались к принцессе, которая встретила их в прелестном наряде, хотя комната была еле освещена, а слуги оказались отпущенными на весь вечер под предлогом нездоровья их госпожи. Принцесса приняла певицу необыкновенно ласково и, дружески взяв ее под руку, привела в красивую круглую комнату, освещенную пятью десятками свечей; здесь со вкусом и роскошью был приготовлен изысканный ужин. Французское рококо еще не успело проникнуть в прусский двор. К тому же в эту эпоху принято было выказывать глубокое презрение ко двору Франции, и все стремились подражать традициям века Людовика XIV, о котором Фридрих, втайне стремившийся копировать этого великого короля, отзывался с неприкрытым и безграничным восхищением. Принцесса Амалия, однако, была одета по последней моде, и, хотя ее туалет был скромнее наряда госпожи де Помпадур, она казалась от этого не менее блестящей. На госпоже фон Клейст тоже было прелестное платье, а между тем на столе стояли всего три прибора, и не видно было ни одного слуги.

– Вы изумлены нашим маленьким пиршеством, – смеясь сказала принцесса. – Так вот – вы изумитесь еще больше, когда узнаете, что мы ужинаем только втроем и будем сами прислуживать друг другу. Кроме того, мы и приготовили все своими руками – я и госпожа фон Клейст. Сами накрыли на стол, сами зажгли свечи, и никогда еще мне не было так весело. Впервые в жизни я сама причесалась, сама оделась, и, мне кажется, я одета и причесана лучше, чем когда бы то ни было. Словом, мы будем развлекаться инкогнито. Король проведет ночь в Потсдаме, королева находится в Шарлоттенбурге,[62] мои сестры гостят у королевы-матери в Мон-Бижу,[63] братья куда-то исчезли, во дворце нет никого, кроме нас. Меня считают больной, и я хочу воспользоваться этой ночью свободы, чтобы почувствовать, что все-таки еще живу, и чтобы отпраздновать с вами двумя (единственными в мире существами, на которых я могу положиться) побег моего дорогого Тренка. Итак, мы будем пить шампанское за его здоровье, а, если одна из нас опьянеет, две другие сохранят это в тайне. Да, да, прекрасные «философские» ужины Фридриха померкнут перед блеском и веселостью нашего!

Сели за стол, и Порпорина увидела принцессу в совершенно новом свете. Сегодня Амалия была добра, мила, естественна, весела, ангельски хороша, словом, в этот вечер она была так же обворожительна, как в лучшие дни ранней молодости. Она утопала в блаженстве, и это блаженство было чистым, великодушным, бескорыстным. Возлюбленный находился где-то далеко, она не знала, увидится ли с ним когда-нибудь, но он был свободен, он перестал страдать, и его любовница, сияя от счастья, благословляла судьбу.

– Ах, как мне хорошо с вами! – повторяла она, сидя меж своих двух наперсниц, которые вкупе с нею составляли самое прелестное, самое утонченное и кокетливое трио, какое когда-либо укрывалось от мужских взоров. – Я чувствую себя такой же свободной, как свободен в эту минуту Тренк. Такой же доброй, каким он был всегда и какой я уже не надеялась когда-либо стать! Не было часа, чтобы Глацкая крепость не тяготела над моей душой. В ночных кошмарах она всей своей громадой наваливалась мне на грудь. Я замерзала на своих пуховиках, когда думала, что тот, кого я люблю, дрожит на сырых каменных плитах мрачной темницы. Ах, дорогая Порпорина, вообразите ужас, который испытываешь, говоря себе: «Все эти муки он терпит из-за меня, это моя роковая любовь толкает его живым в могилу!» Вот эта мысль, словно дыхание гарпий, отравляла всю мою пищу... Налей мне шампанского, Порпорина. Я и прежде не любила его, а в последние два года пила только воду. Но сейчас оно кажется мне нектаром. Блеск свечей ласкает глаз, цветы благоухают, яства изысканны, а, главное, вы, вы обе, хороши как ангелы – и фон Клейст, и ты. Да, да, я вижу, слышу, дышу, из холодной статуи, из трупа, каким я была, я превратилась в живую женщину. Так давайте чокнемся – сначала за здоровье Тренка, а потом за здоровье бежавшего с ним друга. Мы чокнемся еще за здоровье добрых стражей, давших ему возможность бежать, и под конец за здоровье моего брата Фридриха, которому не удалось помешать ему. Нет, ни одна горькая мысль не омрачит сегодняшний праздник. У меня больше ни к кому нет злобы. Кажется, я люблю даже короля. Итак, за здоровье короля, Порпорина, да здравствует король.

Удовольствие, которое испытывали две прелестные гостьи бедной принцессы, видя ее ликование, еще усиливалось благодаря простоте ее обращения и той атмосфере полнейшего равенства, какую она создала вокруг себя. Когда наступала ее очередь, она вставала, меняла тарелки, сама разрезала торты, с трогательной детской радостью прислуживая своим подругам.

– Ах, если я и не была рождена для жизни, где царит равенство, – говорила она, – то любовь открыла мне его сущность, а горе, которое мне причинил мой титул, показало всю нелепость предрассудков, связанных с происхождением и саном. Сестры у меня совсем другие. Сестра фон Анспах[64] скорее взойдет на эшафот, нежели первая поклонится какой-нибудь нецарствующей особе. Другая сестра, маркграфиня Байрейтская[65] (в обществе Вольтера она играет роль философа и вольнодумца), выцарапала бы глаза любой герцогине, если бы та позволила себе носить шлейф на дюйм длиннее, чем у нее. И все это потому, что они не любили! Всю свою жизнь они проведут в том безвоздушном пространстве, которое именуют «достоинством своего ранга». Так они и умрут, набальзамированные, словно мумии, в своем величии. Правда, они никогда не испытают моих горьких мучений, но за всю свою жизнь, отданную этикету и придворным торжествам, они не узнают таких минут беззаботности, радости и доверия, какими наслаждаюсь сейчас я с вами! Дорогие мои подружки, пусть мой праздник станет еще более радостным, – говорите мне сегодня «ты». Я хочу быть для вас Амалией. Никаких высочеств! Просто Амалия. Ага, фон Клейст, я вижу, ты хочешь отказать мне. Жизнь при дворе испортила тебя – волей-неволей ты надышалась его вредоносных испарений. Ну, а ты, дорогая Порпорина? Правда, ты актриса, но мне кажется, у тебя цельная натура, и ты исполнишь мое невинное желание.

Графиня Рудольштадт

– Да, дорогая Амалия, охотно, если это может доставить тебе удовольствие, – смеясь ответила Порпорина.

– О небо! – воскликнула принцесса. – Если бы ты знала, что я испытываю, когда слышу это «ты», когда меня называют Амалией! Амалия! Ах, как звучало это имя в его устах! Когда его произносил он, мне казалось, что это самое красивое, самое нежное имя, каким когда-либо называли женщину.

Постепенно душевный подъем принцессы дошел до того, что она забыла о себе и стала думать о своих подругах. И когда ей удалось почувствовать себя равной им, она сделалась такой великодушной, такой счастливой, такой доброй, что инстинктивно сбросила с себя броню горечи и желчи, в которую ее заковали годы страсти и скорби. Она перестала говорить о себе и только о себе, отказалась от мелочного любования приветливостью и простотой своего обращения, начала расспрашивать госпожу фон Клейст о ее семье, об обстоятельствах ее жизни, о ее чувствах, чего не делала с той поры, как собственные горести целиком завладели ее душой. Ей захотелось также познакомиться с жизнью артистов, с душевными волнениями, связанными со сценой, узнать мысли и привязанности Порпорины. Полная доверия, она и сама его излучала и, с огромной радостью читая в душе других, она убедилась, что эти два создания, которые до сих пор казались ей совсем иными, не такими, как она, в действительности ничем от нее не отличаются, что они столь же заслуживают уважения перед лицом Бога, столь же одарены природой, – словом, что эти создания столь же значительны на земле, как и она сама, давно уже уверившаяся в своем превосходстве над всеми другими.

Особенно поразила ее Порпорина, чьи простодушные ответы и милая откровенность преисполнили ее восхищением и симпатией.

– Ты просто ангел, – сказала она. – И это ты, актриса! В твоих словах и мыслях больше благородства, чем в словах и мыслях всех коронованных особ, каких я знаю. Ты внушаешь мне безграничное уважение, я просто влюбилась в тебя. Но и ты должна полюбить меня, прекрасная Порпорина. Открой мне сердце, расскажи о своей жизни, о своем происхождении, воспитании, о своих увлечениях, даже о своих ошибках, если они у тебя были. Но это могли быть лишь благородные ошибки, вроде моей, а моя вовсе не тяготит мою совесть: она таится в святая святых моего сердца. Сейчас одиннадцать часов, впереди у нас вся ночь, наша маленькая «оргия» подходит к концу – ведь мы теперь просто болтаем, и я вижу, что вторая бутылка шампанского окажется лишней. Прошу тебя – расскажи мне свою историю. Мне кажется, если я узнаю твое сердце, если увижу картину жизни, в которой все для меня будет ново и незнакомо, это даст мне более правильное представление об истинном нашем долге на земле, чем все мои бесплодные размышления. Я чувствую, что способна слушать тебя так внимательно, с таким интересом, с каким никогда прежде не могла слушать что-либо, не связанное с предметом моей страсти. Исполнишь ты мое желание?

– Я охотно сделала бы это, принцесса... – начала Порпорина.

– Принцесса? Кого ты имеешь в виду? – шутливо перебила ее принцесса Амалия.

– Я хочу сказать, милая Амалия, – ответила Порпорина, – что охотно сделала бы это, не будь в моей жизни одной тайны, очень важной, почти зловещей тайны, с которой связано все остальное, и никакая потребность открыться, излить душу не позволяет мне выдать ее.

– Так знай же, дорогое дитя, что она мне известна, твоя тайна! И если я не сказала тебе об этом в начале ужина, то единственно из страха совершить нескромность. Однако теперь я чувствую, что моя дружба к тебе может смело стать выше этого страха.

– Вам известна моя тайна! – вскричала пораженная Порпорина. – О, принцесса, простите меня, но мне это кажется невероятным.

– Штраф! Ты опять назвала меня принцессой.

– Прости, Амалия, но ты не можешь знать мою тайну, если только и в самом деле не поддерживаешь связь с Калиостро, как уверяют многие.

– Я давно уже слышала о твоем приключении с Калиостро и умирала от желания узнать подробности, но, повторяю, сегодня мною движет не любопытство, а искренняя дружба. Так вот, чтобы тебя ободрить, скажу тебе – с сегодняшнего утра я отлично знаю, что синьора Консуэло Порпорина может, ежели пожелает, носить на законном основании титул графини Рудольштадтской.

– Ради всего святого, принцесса... Нет, Амалия... Кто мог рассказать вам?

– Милая Рудольштадт, неужели ты не знаешь, что моя сестра, маркграфиня Байрейтская, сейчас в Берлине?

– Знаю.

– И с нею ее доктор Сюпервиль?[66]

– Ах так! Сюпервиль нарушил свое слово, свою клятву. Он рассказал все!

– Успокойся. Он рассказал только мне, и притом под большим секретом. Впрочем, я не понимаю, почему ты так уж боишься предать гласности это дело – ведь оно обнаруживает лучшие стороны твоей натуры, а повредить уже никому не может. Все члены семейства Рудольштадт умерли, за исключением старой канониссы,[67] да и та, очевидно, не замедлит последовать в могилу за своими братьями. Правда, у нас в Саксонии существуют князья Рудольштадтские, твои близкие родственники – троюродные братья. Они очень кичатся своим именем, но если тебя поддержит мой брат, то это имя будешь носить ты, и они не посмеют протестовать... Впрочем, возможно, ты все еще предпочитаешь носить имя Порпорины? Оно не менее славно и гораздо более благозвучно.

– Да, таково и в самом деле мое желание, что бы ни случилось, – ответила певица. – Но мне бы очень хотелось узнать, по какому поводу господин Сюпервиль рассказал вам обо всем. Когда я это узнаю и совесть моя будет свободна от данной клятвы, обещаю вам... обещаю тебе рассказать подробности этого печального и странного брака.

– Вот как это произошло, – сказала принцесса. – Одна из моих фрейлин заболела, и я попросила передать Сюпервилю, – а мне уже сообщили, что он находится в замке, при особе моей сестры, – чтобы он заехал посмотреть больную. Сюпервиль – человек умный, я знала его еще тогда, когда он постоянно жил здесь. Он никогда не любил моего брата, и тем удобнее было мне завязать с ним беседу. Случайно разговор зашел о музыке, об опере и, следовательно, о тебе. Я сказала ему о тебе столько лестного, что он – то ли желая сделать мне приятное, то ли искренне, – перещеголял меня и начал превозносить тебя до небес. Я слушала его с большим удовольствием, но заметила, что он чего-то недоговаривает; он намекал на какие-то романтические, даже захватывающие события, имевшие место в твоей судьбе, и на такое душевное величие, какого я, при всем моем добром к тебе отношении, якобы не могу себе представить. Признаюсь, я стала очень настаивать, и в его оправдание могу сказать, что он заставил долго себя упрашивать. Наконец, взяв с меня слово не выдавать его, он рассказал о твоем браке с умирающим графом Рудольштадтом и о твоем великодушном отречении от всех прав и преимуществ. Теперь ты видишь, дитя мое, что можешь со спокойной совестью рассказать мне все остальное, если у тебя нет других причин это скрывать.

– Хорошо, – после минутной паузы сказала Порпорина, поборов свое волнение, – этот рассказ неминуемо пробудит во мне тяжелые воспоминания, особенно тяжелые с тех пор, как я нахожусь в Берлине, но я отвечу доверием на сочувствие и интерес вашего высочества... то есть, я хочу сказать, моей доброй Амалии.

VII

– Я родилась в одном из уголков Испании.[68] Не знаю точно, где именно и в каком году это было, но сейчас мне двадцать три или двадцать четыре года. Имя моего отца мне неизвестно, и думаю, что моя мать тоже не знала имени своих родителей. В Венеции ее называли Zingara – цыганкой, а меня Zingarella – цыганочкой. Моей покровительницей, по желанию матери, стала Maria del Consuelo, что по-французски означает Богоматерь Утешения. Первые мои годы прошли в бродяжничестве и нужде. Мы с матерью всюду ходили пешком и песнями зарабатывали на хлеб. Смутно припоминаю, что в чешских лесах нас радушно приняли в каком-то замке, где красивый юноша по имени Альберт, сын владельца замка, был со мной очень ласков и подарил моей матери гитару. Этот замок был замком Исполинов, и настал день, когда я отказалась сделаться его хозяйкой, а этим юношей был граф Альберт Рудольштадт, чьей супругой мне суждено было стать.

Десяти лет от роду я начала петь на улицах. Однажды, когда я пела свою песенку на площади святого Марка[69] в Венеции, перед входом в какое-то кафе, маэстро Порпора – он как раз находился там, – пораженный моим голосом, слухом и естественной манерой пения, которую я переняла от матери, подозвал меня, стал расспрашивать, проводил меня до моей лачуги, дал матушке немного денег и обещал ей устроить меня в scuola dei mendicanti,[70] одну из тех бесплатных музыкальных школ, каких так много в Италии и откуда выходят все знаменитые артисты обоего пола, ибо ими руководят лучшие учителя. Я сделала там большие успехи, и вскоре маэстро Порпора очень привязался ко мне, что немедленно вызвало ревность и неприязнь других учениц. Их несправедливая злоба и презрение к моим лохмотьям рано приучили меня к терпению, выдержке и покорности судьбе.

Не помню, когда именно я увидела его впервые, но твердо знаю, что в семь или восемь лет я уже любила одного юношу, или, вернее, мальчика, заброшенного сироту, который так же, как я, обучался музыке благодаря чьему-то покровительству и состраданию и так же, как я, проводил на улице целые дни. Наша дружба, или наша любовь, ведь это было одно и то же, была целомудренным и восхитительным чувством. Невинные, мы вместе бродили по улицам в те часы, которые не были отданы музыке. Матушка, тщетно пытавшаяся разлучить нас, наконец согласилась признать нашу взаимную склонность, но, лежа на смертном одре, взяла с нас слово, что мы поженимся, как только будем в состоянии прокормить семью своим трудом.

Когда мне было восемнадцать или девятнадцать лет, я уже пела довольно хорошо. Граф Дзустиньяни, знатный венецианец, владелец театра Сан-Самуэле, услыхал однажды мое пение в церкви и пригласил меня на первые роли, желая заменить Кориллу – красивую женщину и искусную певицу, которая до того была его любовницей, но изменила ему. Этот самый Дзустиньяни и был покровителем моего жениха Андзолето. Андзолето пригласили на главные мужские роли одновременно со мною. Первые наши выступления проходили с огромным успехом. Андзолето обладал великолепным голосом, необыкновенным природным дарованием и обольстительной внешностью; ему покровительствовали самые красивые дамы. Но он был ленив, у него не было такого искусного и усердного учителя, как у меня. Его успех оказался менее блистательным. Сначала это вызвало у него огорчение, потом досаду, наконец, зависть, и так я утратила его любовь.

– Возможно ли? – воскликнула принцесса Амалия. – Из-за такой ничтожной причины? Так он, значит, был очень дурной человек?

– Увы, принцесса, нет. Но он был тщеславен, как все актеры. Он стал искать покровительства певицы Кориллы, впавшей в немилость, а потому озлобленной, и она отняла у меня сердце Андзолето, а его быстро научила, как оскорбить и ранить мое. Однажды вечером маэстро Порпора, – а он всегда восставал против нашей любви, ибо, по его мнению, женщина, чтобы стать великой артисткой, должна оставаться чуждой любому влечению сердца, любому проявлению страсти, – итак, маэстро Порпора помог мне обнаружить измену Андзолето. А на следующий вечер сам граф Дзустиньяни объяснился мне в любви, чего я никак не ожидала и что глубоко меня оскорбило. Андзолето притворился, будто ревнует меня, будто верит, что я уступила графу... Он попросту хотел порвать со мной. Ночью я убежала из дома и явилась к моему учителю. Этот человек умеет быстро принимать решения, а меня он научил так же быстро выполнять то, что решено. Он дал мне рекомендательные письма, небольшую сумму денег, объяснил маршрут путешествия, посадил в гондолу, проводил за пределы города, и на рассвете я одна отправилась в Богемию.

– В Богемию! – повторила госпожа фон Клейст, пораженная мужеством и добродетелью Порпорины.

– Да, сударыня, – подтвердила молодая девушка. – На нашем языке – языке кочующих актеров – мы часто употребляем выражение «бродить по Богемии», когда хотим сказать, что пускаемся на волю случая, что идем на риск бедной, полной трудов, а иногда далеко не безупречной, жизни цыган, которых по-французски называют также богемцами. Но я-то отправилась не в ту символическую Богемию, в которую как будто послала меня судьба вместе со множеством мне подобных, а в несчастную рыцарскую страну чехов, на родину Гуса и Жижки, в Бемервальд,[71] словом – в замок Исполинов, где мне оказало самый радушный прием все семейство Рудольштадтов.

– Почему ты поехала именно к ним? – спросила принцесса, слушавшая ее с большим вниманием. – Помнили они о том, что видели тебя ребенком?

– Нет. И я тоже совершенно забыла об этом. Лишь много времени спустя случайно граф Альберт вспомнил сам и напомнил мне об этом маленьком приключении. Дело в том, что мой учитель Порпора, в бытность свою в Германии, очень дружил там с главой семьи – достопочтенным Христианом Рудольштадтом. А молодой баронессе Амалии, его племяннице, требовалась гувернантка, или, вернее, компаньонка, которая бы делала вид, что учит ее музыке, и разгоняла скуку суровой и унылой жизни обитателей Ризенбурга.[72] Ее благородные и добрые родные приняли меня по-дружески, почти по-родственному. Несмотря на все мое желание, я ничему не научила мою хорошенькую и капризную ученицу, и...

– И граф Альберт влюбился в тебя, как того и следовало ожидать.

– Увы, принцесса, я не могу так легко говорить об этой серьезной и печальной истории. Граф Альберт считался помешанным. Благородная душа, восторженный ум сочетались в нем с большими странностями, с необъяснимыми, болезненными причудами воображения.

– Сюпервиль рассказывал мне об этом, но сам он ничему не верит, и я ничего не поняла. Молодому графу приписывали какие-то сверхъестественные свойства, дар пророчества, ясновидения, способность делаться невидимым... Его семья рассказывала самые невероятные вещи... Но ведь все это невозможно, и, надеюсь, ты тоже этому не веришь?

– Избавьте меня, принцесса, от мучительной необходимости высказывать мнение о том, что недоступно моему пониманию. Я видела непостижимые вещи, и порой граф Альберт казался мне каким-то неземным существом. А бывало и так, что я видела в нем лишь несчастного человека, который именно вследствие избытка своих добродетелей был лишен светоча разума. Но никогда он не был в моих глазах обыкновенным смертным. В лихорадочном бреду и в спокойном состоянии, в порыве восторга и в припадке уныния, всегда он был самым лучшим, самым справедливым, самым мудрым и просвещенным, самым поэтически-вдохновенным из всех людей в мире. Словом, я никогда не смогу думать о нем или произносить его имя иначе, как с трепетом глубокого уважения, глубокого умиления, но также и некоторого страха: ведь невольной, но не вполне безвинной причиной его смерти являюсь именно я.

– Осуши свои прекрасные глаза, дорогая графиня, соберись с духом и продолжай. Поверь, что я слушаю тебя без малейшей иронии и без пошлого легкомыслия.

– Он полюбил меня, но я долго не подозревала об этом. Он никогда не обращался ко мне ни с единым словом и, казалось, даже не замечал моего присутствия в замке. Пожалуй, он впервые обратил на меня внимание в ту минуту, когда услышал мое пение. Надо вам сказать, что сам он был замечательным скрипачом, и невозможно даже вообразить себе, как совершенна его игра. Впрочем, я уверена, что была единственной в Ризенбурге, кому довелось слышать игру графа Альберта, ибо его семейство даже не подозревало о несравненном таланте графа. Так что его любовь ко мне родилась в порыве восторга и родства душ, вызванном любовью к музыке. Его кузина баронесса Амалия – он был помолвлен с ней в течение двух лет, но не любил ее – рассердилась на меня, хотя тоже не любила его. Она высказала мне свою досаду откровенно, но без злобы, так как, несмотря на свои недостатки, обладала некоторым великодушием. Холодность Альберта, грусть, царившая в замке, – все это наскучило ей, и в одно прекрасное утро она покинула нас, похитив, если можно так выразиться, барона Фридриха – своего отца, брата графа Христиана; барон был человек добрый, но ограниченный, с ленивым умом и бесхитростным сердцем, покорный раб своей дочери и страстный охотник.

– Но ты ничего не говоришь о способности графа Альберта становиться невидимым, о его исчезновениях на две-три недели, после которых он неожиданно появлялся снова, думая при этом или делая вид, что думает, будто не выходил из дому, а потом не мог или не хотел открыть, что же с ним происходило в то время, когда его искали во всех окрестностях замка.

– Ну, раз уж господин Сюпервиль рассказал вам об этом странном и, казалось бы, необъяснимом явлении, я открою вам эту тайну – ведь сделать это могу только я одна, потому что о ней не знал никто, кроме нас двоих. Вблизи замка Исполинов находится гора под названием Шрекенштейн.[73] В глубине ее есть пещера, а за ней несколько потайных комнат. Это старинное подземное сооружение существует со времен гуситов. Альберт, изучивший целый ряд весьма смелых, даже мистических философских и религиозных течений, в душе оставался гуситом, или, вернее, таборитом.[74] Потомок по материнской линии короля Георга Подебрада,[75] он сохранил и развил в себе то стремление к национальной независимости и к евангельскому равенству, которое проповеди Яна Гуса и победы Яна Жижки, так сказать, привили жителям Чехии...

– Как она рассуждает об истории и философии! – воскликнула принцесса, взглянув на госпожу фон Клейст. – Могла ли я думать, что актриса разбирается в подобных предметах не хуже, чем я, всю жизнь изучавшая их по книгам? Недаром я говорила тебе, фон Клейст, что среди этих созданий – а ведь ходячая молва причисляет их к низшим слоям общества – есть выдающиеся умы, равные тем, которые мы с таким старанием и с такими затратами выращиваем в первых его рядах, а быть может, даже и превосходящие их.

– Увы, принцесса! – возразила Порпорина. – Я очень невежественна и до пребывания в Ризенбурге никогда ничего не читала, но там так много говорилось об этих предметах, и мне, чтобы понять, что же происходит в уме Альберта, пришлось так много размышлять, что в конце концов у меня сложилось о них определенное представление.

– Да, конечно, но ты и сама стала мистиком и немного потеряла рассудок, дорогая Порпорина! Можешь восхищаться походами Яна Жижки и республиканским духом Чехии – быть может, я и сама не меньшая поборница республиканских идей, потому что и мне любовь открыла понятия, противоположные всему тому, что внушали мне наставники по поводу прав народа и значения отдельных индивидуумов. Но я не разделяю твоего преклонения перед фанатизмом таборитов и перед их исступленным стремлением к христианскому равенству. Все это нелепо, неосуществимо и ведет к жестокости и насилию. Пусть ниспровергают троны, я согласна и даже... готова способствовать этому, если понадобится! Пусть создаются республики, такие, как в Спарте, Афинах, Риме или в старой Венеции, – это я еще могу допустить. Но твои кровожадные и неопрятные табориты так же не привлекают меня, как недоброй памяти вальденсы,[76] как отвратительные мюнстерские анабаптисты[77] и пикарты[78] древней Германии.

– Я слышала от графа Альберта, что все это не совсем одно и то же, – скромно возразила Консуэло, – но не смею спорить с вашим высочеством, так как вы основательно изучали этот предмет. У вас есть здесь историки и ученые, которые много занимаются подобными важными материями, и вы лучше меня можете судить, насколько их мнение мудро и справедливо. И все-таки мне кажется, что, даже будь у меня возможность учиться у самых образованных профессоров, я все равно не изменила бы своим симпатиям. Однако продолжу мой рассказ.

– Да, прости, что я тебя перебила своими скучными рассуждениями. Продолжай. Итак, граф Альберт, увлеченный подвигами своих предков (что вполне понятно и вполне простительно), влюбленный в тебя, что, впрочем, еще более естественно и законно, не мог допустить, чтобы тебя не считали равной ему перед Богом и людьми. Он был вполне прав, но это еще не причина убегать из родительского дома и доводить до отчаяния всех родных.

– Как раз к этому я и подхожу, – сказала Консуэло. – Он уже давно начал посещать пещеру гуситов, скрытую в недрах Шрекенштейна. Он любил мечтать и размышлять там, и ему особенно нравилось то, что только он да еще один бедный помешанный крестьянин, ходивший туда вместе с ним, знали о существовании этих подземных жилищ. Альберт привык уединяться там всякий раз, как вследствие какой-нибудь семейной неприятности или сильного волнения он терял власть над своими поступками. Чувствуя приближение такого припадка и не желая огорчать родных зрелищем своего безумия, он убегал в Шрекенштейн через обнаруженный им подземный ход; ход этот начинался в колодце, находившемся посреди цветника, разбитого близ его покоев. Оказавшись в своей любимой пещере, Альберт забывал о времени, не замечал, как проходят часы, дни, недели. Находясь на попечении крестьянина Зденко, мечтателя с душой поэта, в чьей экзальтации было нечто общее с его собственной, он вспоминал о том, что надо вернуться к дневному свету и родным лишь тогда, когда припадок затихал, и, к несчастью, эти припадки становились все сильнее и продолжительнее. Но вот однажды Альберт отсутствовал так долго, что все сочли его погибшим, и тогда я решила разыскать его убежище. Это стоило мне больших опасностей и мучений. Я спустилась в тот колодец, откуда однажды ночью – я это видела из укромного места – вышел Зденко. Не зная дороги, я едва не погибла в этих подземных переходах. Наконец я нашла Альберта, мне удалось рассеять его болезненное забытье, я привела его к родным и заставила поклясться, что он никогда не вернется без меня в эту роковую пещеру. Он уступил, но сказал мне, что это значит осудить его на смерть. И его предсказание сбылось!

– Что ты говоришь! Ведь, напротив, это значило вернуть его к жизни!

– Нет, принцесса, для этого я должна была суметь его полюбить, а не сделаться для него источником горя.

– Как! Значит ты не любила его? Ты спустилась в колодец, ты рисковала жизнью в этом подземном странствии...

– Во время которого безумец Зденко – он не понимал цели моих поисков и, подобно верному глупому псу, оберегая безопасность своего хозяина, едва меня не убил. Я чуть не погибла в бушующем потоке. Альберт не сразу узнал меня и чуть не заразил меня своим безумием: страх и волнение делают человека восприимчивым к галлюцинациям. Затем припадок у него повторился, он снова привел меня в подземелье и едва не покинул там одну. И все это я вынесла без любви к Альберту.

– Так, может быть, чтобы избавить его от болезни, ты дала обет своей Богоматери Утешения?

– Да, действительно, нечто вроде того, – ответила Порпорина с грустной улыбкой. – Чувство искреннего сострадания к его семье, глубокая симпатия к нему самому, возможно – романтический ореол истинной дружбы, но ни малейшей искры любви, во всяком случае – ничего похожего на мою прежнюю слепую, отуманивающую и сладостную любовь к неблагодарному Андзолето, которая преждевременно иссушила мне сердце... Что еще сказать вам, принцесса? После этого ужасного приключения у меня сделалась горячка, и я была на волосок от смерти.

Меня спас Альберт – ведь он не только искусный музыкант, но также искусный врач. Мое медленное выздоровление и его неусыпные заботы породили у нас обоих чувство братской близости. Рассудок полностью вернулся к нему. Его отец дал мне свое благословение и стал обращаться как с любимой дочерью. Даже старая горбатая тетка Альберта, канонисса Венцеслава, ангел доброты, но при этом полная предрассудков аристократка, примирилась с мыслью принять меня в свою семью. Альберт молил меня о любви. Граф Христиан превратился теперь в адвоката своего сына. Я была взволнована, испугана. Альберта я любила, как любят добродетель, истину, образец совершенства, но он все еще внушал мне страх; меня отталкивала мысль, что я могу стать графиней, заключить брак, который восстановил бы против Альберта и его семьи всю местную аристократию, а на меня навлек бы обвинение в низменных и корыстных побуждениях. А кроме того – признаюсь в этом, кажется, единственном моем преступлении! Мне было жаль расставаться с моей профессией, свободой, с моим старым учителем, с моей артистической карьерой и с этой волнующей ареной – ареной театра, где я появилась лишь на миг, чтобы блеснуть и исчезнуть, как метеор; с этими раскаленными подмостками, где была разбита моя любовь, где свершилось мое несчастье, с подмостками, которые я собиралась проклинать и презирать всю жизнь и которые, однако, снились мне все ночи напролет – с их аплодисментами и свистками...

Вы, принцесса, вероятно, сочтете это странным и достойным презрения, но если тебя с детства готовили для театра, если всю свою жизнь ты трудился, мечтая об этих битвах и этих победах, если ты выиграл наконец свое первое сражение, тогда... тогда мысль, что никогда больше ты не вернешься на сцену, может быть так же страшна, как для вас, дорогая Амалия, была бы страшна мысль, что отныне вы будете принцессой лишь на подмостках, как ныне бываю я – дважды в неделю...

– Ты ошибаешься, друг мой. Это нелепость! Ведь если бы я могла из принцессы превратиться в актрису, я бы вышла замуж за Тренка и была бы счастлива. А ты не захотела превратиться из актрисы в принцессу, чтобы стать супругой Рудольштадта. Да, теперь я вижу, что ты не любила его! Но тут нет твоей вины... Сердцу не прикажешь!

– Как бы мне хотелось, принцесса, убедить себя в том, что этот афоризм верен, – тогда моя совесть была бы спокойна. Но я бьюсь над этой задачей всю жизнь и все еще не разрешила ее.

– Это серьезный вопрос, – сказала принцесса, – и как аббатиса я должна попытаться высказать свое мнение о такого рода велениях совести. Ты сомневаешься в том, что мы вольны любить или не любить? Ты, стало быть, думаешь, что любовь способна считаться с голосом рассудка?

– Так должно было быть. Благородное сердце должно уметь подчинить свое влечение рассудку, но, разумеется, не тому вульгарному рассудку, который равносилен безумию и лжи, а благородному умению распознавать и выбирать – то есть любви к прекрасному, стремлению к истине. Вот вы, принцесса, как раз и являетесь подтверждением того, о чем я говорю, и ваш пример – это мой приговор. Рожденная для трона, вы пожертвовали ложным величием ради истинной страсти, ради обладания сердцем, достойным вашего сердца. А у меня, тоже рожденной, чтобы стать королевой (королевой подмостков), недостало мужества и великодушия, чтобы с радостью пожертвовать мишурой этой ложной славы ради мирной жизни и возвышенной привязанности, которая меня ожидала. Я готова была сделать это из преданности, но не без боли, не без страха. И граф Альберт, чувствуя мою мучительную тревогу, не пожелал принять мое согласие как жертву. Ему нужны были пылкие восторги, разделенная радость, сердце, свободное от всяких сожалений. Я не должна была обманывать его. Да и можно ли обмануть в подобных вещах? Поэтому я попросила не торопить меня, и моя просьба была исполнена. Я обещала сделать все, что от меня зависит, чтобы моя любовь стала подобной его любви. Я была искренна, но с ужасом ощущала, как мне хотелось освободиться от веления совести, заставившей меня принять это страшное обязательство.

– Странная девушка! Могу поручиться, что ты все еще любишь того, другого.

– О Боже! Я была уверена, что разлюбила его, но однажды утром, ожидая на горе Альберта, чтобы пойти с ним на прогулку, я вдруг услышала песню, которую когда-то разучивала вместе с Андзолето, а главное, узнала этот проникающий в душу голос, который я так любила, и венецианский выговор, столь милый моему сердцу. Я посмотрела вниз и увидела всадника. То был он, принцесса, то был Андзолето.

– Но зачем, во имя всего святого, явился он в Чехию?

– Впоследствии я узнала, что он нарушил свой контракт и бежал из Венеции, страшась мести графа Дзустиньяни. Быстро пресытившись деспотической любовью сварливой Кориллы, с которой он снова начал успешно выступать в театре Сан-Самуэле, он добился благосклонности некой Клоринды, моей бывшей школьной подруги, второразрядной певицы и любовницы графа Дзустиньяни. Как человек светский, иначе говоря – как легкомысленный развратник, граф отомстил ей, вернувшись к Корилле, но не расставшись и с Клориндой. В разгаре этой двойной интриги Андзолето, не выдержав издевательств соперника, сначала разозлился, потом пришел в ярость и в одну прекрасную летнюю ночь перевернул гондолу, где Дзустиньяни наслаждался прохладой в обществе Кориллы. Обе пары отделались тем, что приняли холодную ванну, – не все каналы Венеции глубоки. Однако Андзолето, понимая, что эта шутка может привести его в тюрьму, сбежал и по дороге в Прагу проехал мимо замка Исполинов.

Итак, он проехал мимо, а я встретилась с Альбертом, чтобы совершить с ним паломничество в пещеру Шрекенштейна, которую ему хотелось увидеть еще раз вместе со мной. Я была вся во власти волнения и печали. Мне пришлось пережить в этой пещере тяжелые потрясения. Мрачное убежище, таинственный источник, возле которого Альберт соорудил алтарь из костей гуситов, восхитительный и душераздирающий звук его скрипки, какие-то смутные страхи, темнота, суеверные мысли, которые всегда завладевали им здесь и от которых я уже не в силах была его уберечь...

Графиня Рудольштадт

– Договаривай! Он считал себя Яном Жижкой. Он верил, что живет вечно и помнит то, что произошло в прошлых веках. Словом, он был одержим той же манией, что и граф де Сен-Жермен, не так ли?

– Да, принцесса, раз уж вы знаете все... И его уверенность в том, что он говорил, действовала на меня так, что я не только не разубеждала его, а, напротив, почти готова была разделить его взгляды.

– Неужели, невзирая на мужественное сердце, твой рассудок так слаб?

– Да, я не могу похвалиться силой рассудка. И откуда бы я могла взять ее, эту силу? Настоящие, серьезные знания я получила только от Альберта. Могла ли я не подпасть под его влияние и не разделить его заблуждений? В его уме таилось столько высоких истин, что я не могла отличить ошибочное от достоверного. Придя в пещеру, я почувствовала, что близка к помешательству. Меня особенно ужаснуло то, что, вопреки моим ожиданиям, там не оказалось Зденко. Он не появлялся уже несколько месяцев. Так как юродивый продолжал гневаться на меня, Альберт отстранил его, прогнал, и, по-видимому, между ними произошла ссора, ибо Альберта, как мне казалось, мучили угрызения совести. Быть может, он думал, что расставшись с ним, Зденко покончил жизнь самоубийством. Во всяком случае, Альберт говорил о нем как-то загадочно, и его таинственные недомолвки приводили меня в трепет. Я вообразила (да простит мне Бог эту мысль!), будто во время одного из своих припадков Альберт, не сумев заставить этого несчастного отказаться от намерения лишить меня жизни, отнял жизнь у него самого.

– Но за что этот Зденко так возненавидел тебя?

– Он был безумен. По его словам, он видел во сне, что я убила его господина и потом плясала на его могиле. О, принцесса, это зловещее предсказание сбылось. Любовь ко мне убила Альберта, а неделю спустя я уже пела здесь, в Берлине, в одной из самых веселых комических опер. Правда, я поступила так не по собственной воле, на душе у меня было невыразимо тяжело, но трагический конец Альберта свершился согласно зловещему предсказанию Зденко.

– Право, твой рассказ столь ужасен, что я уже ничего не понимаю и, слушая тебя, просто теряю рассудок. Но все-таки продолжай. Очевидно, впоследствии все это получит свое объяснение?

– Нет, принцесса, фантастический мир, таившийся в загадочных душах Альберта и Зденко, так и остался для меня тайной. Придется и вам удовлетвориться лишь тем, что вы узнаете дальнейшие события.

– Ах вот как! Но, надеюсь, граф Рудольштадт не убил своего бедного шута?

– Зденко не был для Альберта шутом, он был для него товарищем в минуту горя, другом, преданным слугой. Альберт оплакивал его, но, к счастью, мысль о том, чтобы пожертвовать им ради любви ко мне, никогда не приходила ему в голову. А я, безумная, я, преступная, убедила себя, что он совершил это убийство. Свежий холмик, выросший в пещере, холмик, под которым, как сказал мне Альберт, покоилось самое дорогое, что было у него во всем мире до встречи со мной, а также его признание в том, что он совершил какое-то преступление, – все это привело меня в ужас. Я решила, что это могила Зденко, и выбежала из пещеры, крича, как безумная, и плача, как ребенок.

– Еще бы! – заметила госпожа фон Клейст. – Да я бы просто умерла там со страху. Нет, такой возлюбленный, как ваш Альберт, совсем бы мне не подошел. Почтенный господин фон Клейст верил в дьявола и приносил ему жертвы. Это он сделал меня такой трусихой, и, если бы я не решилась развестись с ним, думаю, что он окончательно свел бы меня с ума.

– Ну, до некоторой степени ему это удалось, – сказала принцесса Амалия. – Боюсь, что ты немного опоздала с разводом. Впрочем, не прерывай нашу графиню Рудольштадт.

– Когда я вернулась в замок вместе с Альбертом – он шел со мной, даже не думая оправдываться или опровергать мои подозрения, – я застала там... Кого? Угадайте, принцесса.

– Андзолето!

– Он назвался моим братом и ждал меня. Не знаю, каким образом, но дорогой он узнал, что я живу в замке и собираюсь обвенчаться с Альбертом, – такие слухи ходили в наших краях еще до того, как у нас это было решено, – и повернул коня. Под влиянием ли досады, искорки прежней любви ко мне или, может быть, просто из любви причинять зло он вдруг решил расстроить этот брак и отнять меня у графа. Он пустил в ход все – мольбы, слезы, все свои чары, угрозы. Внешне я казалась непреклонной, но в глубине своего низкого сердца я была поколеблена, я уже не владела собой. Благодаря той лжи, которая помогла ему войти в замок и которую я не решилась опровергнуть, хотя никогда не рассказывала Альберту об этом несуществующем брате, он провел в замке целый день. Вечером старый граф попросил нас исполнить венецианские песни. Эти песни удочерившей меня родины пробудили во мне воспоминания о детстве, о моей чистой любви, о моих прекрасных грезах, о моем ушедшем счастье. Я почувствовала, что все еще люблю... и люблю не того, кого должна, кого хочу, кого обещала любить. Андзолето шепотом заклинал меня впустить его ночью в мою комнату, угрожая, что все равно придет – придет, рискуя своей жизнью, а главное – моей. Я всегда была для него только сестрой, и он приукрашивал свой план самыми благородными намерениями: якобы он готов подчиниться моему приговору, он уедет на рассвете и хочет лишь проститься со мной. Я подумала, что он способен устроить в замке шум, скандал, что у него может выйти с Альбертом какая-нибудь ужасная сцена, что я буду опозорена. Тогда я приняла отчаянное решение и осуществила его. В полночь я сложила в небольшой узел самые необходимые вещи, написала записку Альберту, захватила небольшую сумму денег, какая у меня была, вышла из комнаты, вскочила на лошадь, на которой приехал Андзолето, заплатила проводнику, чтобы он помог мне бежать, миновала подъемный мост и добралась до ближайшего города. Верхом я ехала впервые в жизни. Проскакав галопом четыре мили, я отпустила проводника, направив его по ложному следу и сказав, что буду ждать Андзолето, моего так называемого брата, на дороге в Прагу, а сама отправилась пешком по направлению к Вене. Итак, на рассвете я оказалась одна, почти без средств, в незнакомой стране, стремясь как можно быстрее убежать от любви этих двух людей – любви, казавшейся мне одинаково гибельной.

Однако, должна сказать, что по прошествии нескольких часов призрак вероломного Андзолето навсегда изгладился в моей душе, а чистый образ моего благородного Альберта сопутствовал мне как символ защиты и обещание светлого будущего во всех опасностях и тяготах моего путешествия.

– Но почему же ты направилась в Вену, а не в Венецию?

– Незадолго до этого туда приехал маэстро Порпора – мой учитель, по приглашению нашего посланника. Тот хотел помочь ему поправить денежные дела и восстановить былую славу, которая померкла и отвернулась от него на фоне успехов более удачливых и более современных мастеров. К счастью, я встретилась с одним чудесным юношей. Это был настоящий музыкант, и его ждало большое будущее. Когда он проходил по Богемскому Лесу, до него дошли слухи обо мне, и он решил меня разыскать, чтобы попросить моего покровительства перед маэстро Порпорой. Мы вместе отправились пешком в Вену, нередко испытывая по дороге усталость, но не теряя при этом ни веселости, ни взаимной братской дружбы. Меня особенно привлекло к нему то, что он не вздумал ухаживать за мной, – мне и в голову не приходило его остерегаться. Я переоделась в мужское платье и так хорошо сыграла роль подростка, что это вызвало множество забавных недоразумений, причем одно из них чуть не оказалось роковым для нас обоих. Чтобы не затягивать свое повествование, обойду молчанием все остальное и расскажу только об этом приключении, ибо знаю, что оно заинтересует ваше высочество больше, чем вся моя дальнейшая история.

VIII

– Догадываюсь, что сейчас ты расскажешь мне о нем, – сказала принцесса, облокачиваясь на стол и отодвигая подальше свечи, чтобы лучше видеть рассказчицу.

– Когда мы шли вдоль берега Влтавы, на баварской границе нас схватили вербовщики вашего брата короля, и нам обоим – мне и Гайдну – предстояла блестящая перспектива стать флейтистом и барабанщиком славной армии его величества.

– Ты – барабанщик! – со смехом вскричала принцесса. – Ах, если бы фон Клейст увидела тебя в таком костюме, ты бы вскружила ей голову, могу поручиться. Брат сделал бы тебя своим пажом, и одному Богу известно, какие бури вызвала бы ты в сердцах наших красавиц. Но ты упомянула имя Гайдна? Мне оно знакомо. Недавно мне прислали музыку какого-то Гайдна, и, насколько я помню, она хороша. Уж не тот ли это мальчик, о котором ты говоришь?

– Простите, принцесса, но этому мальчику двадцать лет, хотя на вид ему не более пятнадцати. Он был моим дорожным спутником, искренним и верным другом. На опушке одного леска наши похитители расположились позавтракать, и мы убежали. За нами погнались, но мы мчались, как зайцы, и нам посчастливилось догнать карету, в которой ехали благородный красавец Фридрих фон Тренк и бывший сердцеед граф Годиц фон Росвальд.[79]

– Муж моей тетушки маркграфини фон Кульмбах? – воскликнула принцесса. – Вот еще один брак по любви, фон Клейст! Впрочем, это единственный честный и умный поступок в жизни моей толстухи тетки. Каков же он, этот граф Годиц?

Консуэло начала было рисовать ей портрет владельца замка Росвальд, но принцесса то и дело перебивала ее, задавая уйму вопросов о Тренке, о том, какое платье было на нем в тот день, обо всем, что его касалось, а когда Консуэло рассказала ей, как Тренк поспешил на ее защиту, как его едва не настигла пуля, как в конце концов он обратил злодеев в бегство и освободил одного несчастного дезертира, которого те везли связанным по рукам и ногам в своей повозке, Амалия потребовала, чтобы она рассказала ей все сначала, еще более подробно, чтобы она повторила все его слова, даже самые незначительные. Радость и умиление принцессы дошли до предела, когда она узнала, что Тренк, сидя вместе с графом Годицем и двумя путешественниками в карете, не уделил Консуэло ни малейшего внимания и без конца смотрел, вздыхая, на портрет, спрятанный у него на груди, не переставая рассказывать графу о своей тайной любви к некоей высокопоставленной особе, составляющей счастье и горе всей его жизни.

Получив наконец позволение перейти к дальнейшему, Консуэло рассказала, как граф Годиц, угадавший в Пассау, что она женщина, хотел было получить за свое покровительство чересчур высокую плату и как они с Гайдном сбежали, возобновив свое короткое, но полное приключений путешествие на лодке, плывшей вниз по Дунаю.

Затем она рассказала, как они зарабатывали на хлеб, играя – она на свирели, а Гайдн на скрипке, – как крестьяне плясали под их музыку и как, наконец, однажды вечером они набрели на живописное маленькое аббатство, где Консуэло, все еще переодетая мальчиком, назвалась синьором Бертони, цыганом и странствующим музыкантом.

– Каноником этого аббатства, – продолжала Консуэло, – был страстный любитель музыки, человек умный и необыкновенно добрый. Он принял нас, в особенности меня, очень радушно и даже хотел меня усыновить, обещая хорошую бенефицию в случае, если бы я согласилась принять хотя бы низший сан. Принадлежность к мужскому полу начинала мне надоедать. Карьера священника так же мало прельщала меня, как карьера барабанщика, но одно необыкновенное происшествие вынудило меня немного продлить пребывание у нашего любезного хозяина. Некая путешественница, ехавшая на почтовых, внезапно почувствовала предродовые схватки у самых ворот аббатства и произвела на свет девочку, которую покинула на следующее же утро и которую, под влиянием моих уговоров, добрый каноник решил удочерить вместо меня. Ее назвали Анджелой по имени ее отца, Андзолето, и госпожа Корилла, ее мать, уехала в Вену, чтобы домогаться там ангажемента в придворный театр. Она получила этот ангажемент, отняв его у меня. Князь фон Кауниц[80] представил ее императрице Марии-Терезии как почтенную вдову, а я была отвергнута, ибо меня заподозрили в недозволенной связи с Иосифом Гайдном, который брал уроки у Порпоры и жил в том же доме, что и мы.

Консуэло подробно описала свое свидание с великой императрицей. Принцесса с любопытством слушала ее рассказ об этой необыкновенной женщине, в чью добродетель никто не желал верить в Берлине, считая ее любовниками князя фон Кауница, доктора Ван-Свитена[81] и поэта Метастазио.

Консуэло рассказала далее о своем примирении с Кориллой, – оно произошло из-за Анджелы, – и о своем дебюте в главной роли на сцене императорского театра, дебюте, который устроила все та же Корилла, эта странная девушка, почувствовавшая угрызения совести и охваченная внезапным порывом великодушия. Она рассказала также о благородной и нежной дружбе, завязавшейся у нее с бароном фон Тренком в доме посланника в Венеции, и подробнейшим образом описала, как, прощаясь с молодым человеком, она придумала условный знак, с помощью которого они могли бы в будущем поддерживать связь друг с другом, если бы преследования прусского короля вызвали необходимость в конспирации. Этим условным знаком, сказала она, явилась некая нотная тетрадь, причем страницы ее должны были служить оберткой и заменять подпись на тех письмах, которые Тренк собирался посылать Порпорине для передачи их предмету его любви. Вот каким образом, объяснила она, одна из этих страниц и помогла ей понять всю важность таинственного послания, полученного ею для передачи принцессе.

Разумеется, эти подробности заняли больше времени, нежели весь остальной рассказ. И под конец, описывая свой отъезд из Вены вместе с Порпорой и встречу в Моравии, в роскошном замке Росвальд, с прусским королем, переодетым в мундир простого офицера и носившим имя барона фон Крейца, Консуэло вынуждена была упомянуть о важной услуге, которую она оказала монарху, не имея ни малейшего понятия, кому она ее оказывает.

– Вот это мне особенно интересно, – сказала госпожа фон Клейст. – Фон Пельниц, страшный болтун, по секрету сообщил мне, что за ужином несколько дней назад его величество объявил своим гостям, будто его дружеское расположение к прекрасной Порпорине имеет более глубокие корни, нежели мимолетное увлечение.

– А между тем я не сделала ничего необыкновенного, – возразила графиня Рудольштадт. – Я только воспользовалась своим влиянием на одного несчастного фанатика и помешала ему убить короля. Карл – тот самый чешский великан, которого барон фон Тренк вырвал из рук вербовщиков одновременно со мной, – поступил в услужение к графу Годицу. Он узнал короля и решил отомстить ему за смерть жены и ребенка, погибших от нужды и горя после того, как его самого увезли вторично. К счастью, этот человек не забыл, что я тоже способствовала его спасению и когда-то дала его жене немного денег. Он поддался моим уговорам, и мне удалось отнять у него ружье. Король, скрывавшийся в соседней беседке, слышал все – он рассказал мне об этом впоследствии – и, опасаясь, как бы на убийцу снова не нашел приступ ярости, уехал другой дорогой, не той, где намеревался ждать его Карл. Король ехал верхом один – его сопровождал только господин фон Будденброк,[82] – и весьма вероятно, что такой искусный стрелок, как Карл, попал бы в цель; на празднестве, которое в то самое утро устроил в нашу честь граф Годиц, он трижды попал на моих глазах в голубя на шесте.

– Кто знает, – задумчиво произнесла принцесса, – какие изменения вызвало бы это несчастье в европейской политике и в судьбах отдельных лиц! А теперь, дорогая Рудольштадт, я, кажется, знаю конец твоей истории вплоть до кончины графа Альберта. В Праге ты встретилась с бароном – его дядей, который привез тебя в замок Исполинов, и Альберт при тебе умер от чахотки, успев перед этим обвенчаться с тобой на смертном одре. А ты, стало быть, так и не смогла его полюбить?

– Увы, принцесса, я полюбила его слишком поздно и была жестоко наказана за свои колебания и страсть к театру. Порпора, мой учитель, утаил последние письма Альберта, обманул меня относительно его намерений, и вот, решив, что граф уже излечился от своей роковой любви, я по настоянию маэстро выступила в Вене, поддалась обаянию сцены и, ожидая приглашения в Берлин, начала играть в Вене с чувством, похожим на опьянение.

– И с блестящим успехом! – вставила принцесса. – Мы знаем об этом.

– С жалким и гибельным успехом, – возразила Консуэло. – Ваше высочество знает не все. Ведь Альберт тайно прибыл в Вену, он видел мою игру; следя, словно незримая тень, за каждым моим шагом, он услышал однажды, как я сказала за кулисами Гайдну, что не смогла бы отказаться от своего искусства без горьких сожалений. А между тем я любила Альберта! Клянусь Богом, я поняла, что отказаться от него мне было бы еще труднее, чем от своего призвания, и написала ему об этом, но Порпора, считавший любовь химерой и безумием, перехватил мое письмо и сжег его. Я застала Альберта погибающим от скоротечной чахотки. Я отдала ему свою руку, но не смогла вернуть к жизни. Я видела, как он лежал на роскошной постели в костюме средневекового вельможи, прекрасный в объятиях смерти, с челом, спокойным как у ангела Всепрощения, но мне не пришлось проводить его в последний путь. Я оставила его на катафалке в часовне замка Исполинов под охраной Зденко, этого жалкого безумного пророка. Он протянул мне руку, смеясь и радуясь тому, что Альберт спит так спокойно. Именно он, более почтительный, более верный друг, чем я, поставил гроб в усыпальницу предков Альберта, не понимая, что тот уже никогда не встанет с этого ложа успокоения! А я – я уехала, увлекаемая маэстро Порпорой, другом преданным, но суровым, человеком с сердцем отеческим, но непреклонным, с Порпорой, который кричал мне почти над гробом моего супруга: «В ближайшую субботу ты выступишь в “Забавных музыкантах”![83] »

– Да, таковы превратности жизни актрисы! – сказала принцесса, смахивая слезу, потому что Порпорина рыдала, заканчивая свою историю. – Но ты даже не упомянула, дорогая Консуэло, о самом прекрасном поступке в твоей жизни, о том, что мне с восторгом рассказал Сюпервиль. Чтобы не огорчать старую канониссу и не изменить своему романтическому бескорыстию, ты отказалась от титула, от наследства, от имени. Ты потребовала соблюдения тайны от Сюпервиля и Порпоры, единственных свидетелей этой поспешной свадьбы, и приехала сюда такой же бедной, как прежде, такой же цыганочкой, какой была всегда.

– И актрисой до конца своих дней! – добавила Консуэло. – Я хочу сказать – независимой, девственной и мертвой для какой бы то ни было любви. Словом, такой, какою Порпора постоянно рисовал мне идеальный тип жрицы муз! Он победил, мой грозный учитель! И вот я дошла до той ступени, на которой он хотел меня видеть. Но, право, не стала от этого ни более счастливой, ни более талантливой. С тех пор как я никого не люблю и уже не чувствую себя способной любить, во мне больше нет ни огня, ни вдохновения. Этот ледяной климат, эта гнетущая дворцовая атмосфера повергают меня в какое-то мрачное уныние. Отсутствие Порпоры, ощущение заброшенности и прихоть короля, который затягивает мой ангажемент вопреки моей воле... ведь вам, принцесса, я могу признаться в этом, не так ли?

– Как я могла не угадать этого прежде? Бедное дитя, все думают, что ты гордишься предпочтением короля, а в действительности ты его пленница и раба, как я, как вся его семья, как его любимцы, его солдаты, его пажи, как его собачки. Да, таково обаяние королевского титула, таков ореол, окружающий великих государей! Как тяжко это бремя для тех, кто тратит жизнь, доставляя им лучи света и блеск! Однако, милая Консуэло, ты должна еще многое рассказать мне, и кое-что живо меня интересует. Надеюсь, ты откровенно скажешь мне, какие отношения связывают тебя с моим братом, и для этого буду откровенна сама. Считая тебя его любовницей и думая, что ты сможешь добиться помилования Тренка, я искала встречи с тобой, чтобы передать наше дело в твои руки. Теперь, когда – благодарение небу! – мы уже не нуждаемся в тебе для этой цели и я счастлива, что могу любить тебя ради тебя самой, мне кажется, ты можешь сказать мне все, не боясь скомпрометировать себя, – тем более что, по-видимому, брат не слишком преуспел в своих ухаживаниях за тобой...

– Ваш тон и ваши выражения, принцесса, повергают меня в трепет, – ответила Консуэло, побледнев. – Прошла всего неделя с тех пор, как я впервые услышала, как люди вокруг меня с серьезным видом перешептываются по поводу мнимой склонности нашего повелителя короля к его печальной и робкой подданной. До того я никогда не предполагала, что между ним и мною возможно что-либо, кроме оживленной беседы, благосклонной с его стороны, почтительной – с моей. Он выказывал мне дружеское расположение и признательность, каких вовсе не заслуживала вполне естественная с моей стороны услуга, которую я случайно оказала ему в Росвальде. Но отсюда до любви – целая пропасть, и, надеюсь, даже мысленно он никогда не переступит ее!

– А я уверена в обратном. Он резок, насмешлив и фамильярен с тобой, разговаривает с тобой, как с мальчишкой, гладит тебя по голове, как гладят своих борзых. Вот уже несколько дней, как он убеждает своих друзей, будто ты ему безразлична. Все это доказывает, что он готов влюбиться в тебя. Я хорошо его знаю и ручаюсь, что очень скоро тебе придется дать ему ответ. Если ты окажешь сопротивление – ты погибла. Если уступишь – тем более. Что ты выберешь, когда наступит эта минута?

– Ни то, ни другое, принцесса. Я поступлю так, как его рекруты, – попросту сбегу.

– Это нелегко, и к тому же я вовсе этого не хочу. Я так сильно привязалась к тебе, что, пожалуй, готова была бы еще раз послать за тобой вербовщиков. Лучше поищем другой выход. Твое положение весьма серьезно, и надо хорошенько поразмыслить. Расскажи мне все, что произошло после смерти графа Альберта.

– Несколько странных, необъяснимых событий на фоне унылой, однообразной жизни. Я расскажу их вам, и, может быть, ваше высочество поможет мне понять их.

– Попробую, но с условием, что ты будешь называть меня Амалией, как вначале. Сейчас еще нет полуночи, и я не хочу превращаться в высочество до завтрашнего утра.

Порпорина продолжала свой рассказ.

– Я уже говорила госпоже фон Клейст, когда она впервые удостоила меня своим посещением, что, уезжая из Чехии, я была внезапно разлучена с Порпорой на прусской границе. Я до сих пор не знаю, в чем причина, – в том ли, что у моего учителя оказались не в порядке бумаги, или же в том, что король опередил нас, послав приказ, долетевший с чудодейственной быстротой и запретивший Порпоре въезд в его владения. Эта мысль, быть может, предосудительная, сразу пришла мне в голову, едва я вспомнила, как резко и с какой вызывающей откровенностью маэстро защищал честь Тренка и осуждал жестокость короля. Это произошло во время ужина у графа Годица в Моравии, после того, как король, выдававший себя за барона фон Крейца, сообщил нам о мнимой измене Тренка и о его заточении в крепость Глац.

– Ах вот как! – вскричала принцесса. – Значит, маэстро Порпора навлек на себя королевскую немилость из-за Тренка?

– Король ни разу не заговаривал со мной об этом, а я боюсь напоминать ему, но ясно одно: несмотря на все мои просьбы и на обещания его величества, Порпора так и не был приглашен в Берлин.

– И никогда не будет, – сказала Амалия. – Король ничего не забывает и никогда не прощает откровенности, если она уязвляет его самолюбие. Северный Соломон ненавидит и преследует каждого, кто сомневается в непогрешимости его решений, и особенно в тех случаях, когда его приговор является лишь явным притворством, лишь возмутительным предлогом, чтобы избавиться от врага. Итак, похорони эту мечту, дитя мое, ты никогда не увидишь Порпору в Берлине.

– Как я ни огорчена его отсутствием, у меня уже нет желания видеть его здесь, принцесса. И я не буду больше добиваться для него прощения короля. Сегодня утром я получила от моего учителя письмо, где он сообщает, что его опера принята к постановке в венском императорском театре. После тысячи злоключений он наконец добился своего, и его творение наконец-то будет репетироваться. Теперь я предпочла бы сама переехать к нему в Вену, но боюсь, что я так же не вольна уехать отсюда, как не вольна была отказаться от приезда сюда.

– Что ты хочешь этим сказать?

– На границе, увидев, что моего учителя заставляют снова сесть в коляску и повернуть обратно, я решила уехать с ним и порвать ангажемент с Берлином. Меня до того возмутили грубость и явная недоброжелательность подобного приема, что я готова была уплатить неустойку и работать в поте лица, только бы не ехать в страну, где господствует такой деспотизм. Но стоило мне заикнуться о своем намерении, как полицейский чиновник приказал мне сесть в другую почтовую карету, заложенную и поданную в мгновение ока, меня окружили солдаты, которые не задумались бы усадить меня силой, и я со слезами обняла своего учителя, решившись ехать в Берлин, куда прибыла в полночь, разбитая усталостью и горем. Меня привезли в принадлежащий королю хорошенький домик, который находился совсем близко от дворца и неподалеку от оперного театра. Судя по его устройству, он был предназначен для меня одной. Там я нашла слуг, готовых исполнять мои распоряжения, и накрытый для ужина стол. Оказывается, господин фон Пельниц заранее получил приказание приготовить все к моему приезду. Не успела я немного прийти в себя, как явился человек и спросил, могу ли я принять барона фон Крейца. Я поспешила ответить согласием, сгорая от нетерпения пожаловаться на прием, оказанный Порпоре, и попросить загладить это оскорбление. Я решила не узнавать в бароне фон Крейце Фридриха Второго. Ведь это могло быть мне неизвестно. Дезертир Карл, сообщив по секрету о своем намерении убить его, как прусского обер-офицера, не сказал мне, кто он, эту тайну я узнала от графа Годица лишь после того, как король покинул Росвальд. Он вошел с таким приветливым и веселым видом, какого я ни разу не видела, когда он жил инкогнито. Нося чужое имя, в чужой стране он чувствовал себя несколько стесненно, в Берлине он, по-видимому, обрел все величие, подобающее его высокому положению, другими словами – отеческую доброту и великодушную мягкость, какими он так хорошо умеет при случае украсить свое всемогущество. Он подошел ко мне и, протягивая руку, спросил, помню ли я, что мы уже встречались прежде.

«Да, господин барон, – ответила я, – и я помню также, что вы обещали прийти мне на помощь, если она мне понадобится в Берлине».

Графиня Рудольштадт

Тут я с горячностью рассказала ему все, что произошло со мной на границе, и спросила, не может ли он передать королю просьбу о том, чтобы оскорбление, нанесенное прославленному музыканту, и насилие над моей волей были заглажены.

«Заглажены! – повторил король с иронической улыбкой. – Не более того? Уж не собирается ли господин Порпора вызвать прусского короля на поединок? А мадемуазель Порпорина потребует, пожалуй, чтобы король встал перед ней на колени?»

Эта язвительная насмешка усилила мою досаду.

«Его величество король, – ответила я, – может добавить к тому, что я уже перестрадала, свою иронию, но я предпочла бы иметь возможность благословлять его, а не бояться».

Король резко стиснул мою руку.

«Ах так! Вы хотите меня перехитрить, – сказал он, устремив на меня испытующий взор. – Я считал вас прямодушной и бесхитростной, а вы, оказывается, отлично знали в Росвальде, кто я».

«Нет, государь, – ответила я. – Я вас не знала, и лучше бы мне никогда не знать вас!»

«Я не могу сказать того же, – мягко возразил он. – Ведь если бы не вы, я, может быть, остался бы лежать в каком-нибудь рве росвальдского парка. Успех в сражениях отнюдь не защищает от пули убийцы, и я никогда не забуду, что если судьба Пруссии еще находится в моих руках, то этим я обязан одной доброй душе, которая не терпит подлых заговоров. Итак, милая Порпорина, ваше дурное настроение не сделает меня неблагодарным. Прошу вас, успокойтесь и расскажите более вразумительно, что именно вызвало ваше недовольство, ибо пока что я не совсем понял, о чем идет речь».

Возможно, что король только делает вид, будто ничего не знает, а может быть, его полицейские чиновники действительно обнаружили какую-нибудь неправильность в бумагах моего учителя, но он выслушал меня с большим вниманием и затем сказал спокойным тоном судьи, не желающего высказывать необдуманное решение:

«Я все проверю и сообщу вам. Было бы очень странно, если бы мои люди придрались без достаточных оснований к путешественнику, у которого все в порядке. Тут какое-то недоразумение. Не тревожьтесь, я выясню, в чем дело, и, если кто-нибудь превысил свои полномочия, он будет наказан».

«Государь, я прошу не об этом. Я прошу вызвать Порпору сюда».

«И я обещаю вам сделать это, – ответил он. – А теперь перестаньте хмуриться и расскажите, каким образом вы открыли тайну моего инкогнито».

Я непринужденно беседовала с королем, и он показался мне таким добрым, таким приветливым, таким интересным собеседником, что все мои предубеждения рассеялись, и я лишь восхищалась его умом, здравым и вместе с тем блестящим, мягкой благосклонностью его обращения, – я не обнаружила этого качества у Марии-Терезии, – и, наконец, тонкостью чувств, которая проявлялась во всех его суждениях, какой бы темы он ни коснулся.

«Послушайте, – сказал он, берясь за шляпу, – я хочу сразу же дать вам один дружеский совет: никому не говорите ни об услуге, которую вы мне оказали, ни о моем сегодняшнем визите. Хотя в моем нетерпении поблагодарить вас нет ничего предосудительного для нас обоих, даже напротив, это могло бы вызвать совершенно ложное представление о наших отношениях – отношениях возвышенной духовной близости, какие мне хотелось бы завязать с вами. Люди вообразят, что вы стремитесь к “благосклонности властелина” – так называют это придворные на своем языке. Вы станете предметом недоверия для одних и зависти – для других. Наименьшее из неудобств будет то, что к вам потянется рой просителей, которые захотят передавать через вас свои нелепые ходатайства. А так как вы, разумеется, слишком благоразумны, чтобы согласиться на роль посредницы, вам придется терпеть либо их навязчивые требования, либо враждебность».

«Обещаю вести себя так, как приказывает ваше величество», – ответила я.

«Я ничего не приказываю вам, Консуэло, – возразил он. – Просто я рассчитываю на ваш здравый смысл и на ваше прямодушие. С первого взгляда я разглядел в вас прекрасное сердце и справедливый ум. Мне захотелось сделать вас жемчужиной моего департамента изящных искусств, – вот почему я и послал из глубины Силезии приказ приготовить вам за мой счет карету, которая должна была доставить вас сюда немедленно по вашем прибытии на границу. Не моя вина, если эта карета превратилась для вас в подобие тюрьмы на колесах и что вас разлучили с вашим покровителем. А пока его нет, я хочу заменить вам его, если вы сочтете меня достойным такого же доверия и такой же привязанности».

Признаюсь вам, милая Амалия, что меня глубоко растрогал этот отеческий тон, это утонченное проявление дружбы. Быть может, к этому чувству примешалась и некоторая доля тщеславия, но только слезы выступили у меня на глазах, когда на прощание король протянул мне руку. Я чуть было не поцеловала ее, и, должно быть, именно таков был мой долг, но раз уж я исповедуюсь вам, то должна сказать, что в этот миг меня вдруг охватил ужас, и холод недоверия словно сковал мои движения. Мне показалось, что король столь ласково беседовал со мной и льстил моему самолюбию лишь для того, чтобы помешать мне рассказывать ту сцену в Росвальде, которая могла бы произвести на иных впечатление, способное неблагоприятно отразиться на его политике. Мне показалось также, что он боится стать смешным в глазах тех, кто узнал бы о его доброте и признательности по отношению ко мне. И кроме того, внезапно, в какую-то долю секунды, мне припомнилось все – страшный военный режим Пруссии, описанный бароном фон Тренком, жестокость вербовщиков, несчастья Карла, заточение благородного Тренка, которое я приписывала его участию в освобождении бедного дезертира, крики солдата, которого наказывали однажды утром, когда я проезжала мимо какой-то деревни, – вся эта деспотическая система, составляющая силу и славу Великого Фридриха. Я уже не могла ненавидеть его самого, но вновь увидела в нем неограниченного властелина, прирожденного врага всех простых сердец, не понимающих необходимости бесчеловечных законов и не способных проникнуть в тайны империи.

IX

– После этого дня, – продолжала Порпорина, – король ни разу не был у меня, но иногда он приглашал меня в Сан-Суси, где я проводила по нескольку дней вместе с Порпорино или Кончолини, моими товарищами, а также сюда, во дворец, где я участвовала в его маленьких концертах и аккомпанировала скрипке господина Грауна,[84] Бенды[85] или же флейте господина Кванца,[86] а иногда и самого короля.

– Последнее значительно менее приятно, – сказала прусская принцесса. – Я по опыту знаю, что, когда мой дорогой брат берет фальшивую ноту или не попадает в такт, он сердится на своих партнеров и возлагает всю вину на них.

– Это правда, – ответила Порпорина, – и даже его искусный учитель, господин Кванц, не всегда бывает огражден от этих мелочных и несправедливых упреков. Зато если королю случается вспылить, он быстро заглаживает свою вину какими-нибудь знаками уважения или тонкими похвалами, льющими бальзам на раны уязвленного самолюбия. Даже артисты, самые обидчивые в мире люди, прощают ему за ласковое слово или просто за возглас восхищения все его резкости и вспышки гнева.

– Но после того, что ты о нем знала, – ты, такая скромная и прямая, неужели и ты поддалась чарам этого василиска?

– Должна признаться, принцесса, что я, сама того не замечая, нередко испытывала на себе его обаяние. Все эти мелкие хитрости всегда были мне чужды, и я каждый раз оказывалась обманутой, а если и разгадываю их, то лишь потом, хорошенько поразмыслив. Часто мне приходилось видеть короля в театре, а иногда после спектакля он даже заходил в мою уборную. Он всегда бывал со мной отечески ласков. Но мы никогда не оставались наедине, если не считать двух или трех встреч в садах Сан-Суси, да и то, должна признаться, это я сама проследила часы его прогулок и старалась попасться ему на глаза. В подобных случаях он подзывал меня или сам любезно шел мне навстречу, и я пользовалась минутой, чтобы заговорить с ним о Порпоре и напомнить о моей просьбе. Все время я получала те же самые обещания, но они так и не были исполнены. Впоследствии я изменила тактику и стала просить позволения уехать в Вену, но король отвечал мне то ласковым упреком, то ледяной холодностью, а чаще всего проявлял явное раздражение. Так что и эта моя попытка оказалась столь же безуспешной. Правда, как-то раз король сухо ответил мне: «Поезжайте, мадемуазель, вы свободны». Но даже и после этого я не получила ни полного расчета, ни бумаг, ни подорожной. Итак, ничто не изменилось, и, если мое положение сделается невыносимым, я вижу только один выход – бегство. Увы, принцесса! Меня часто коробило отсутствие у Марии-Терезии музыкального вкуса, но я и не подозревала тогда, что король-меломан гораздо более опасен, чем императрица, лишенная слуха.

Вот, в сущности, и все, что я могу рассказать вам о моих отношениях с его величеством. Ни разу у меня не было повода испугаться или просто заподозрить его в фантазии полюбить меня, – фантазии, которую вашему высочеству угодно было ему приписать. Правда, я испытывала иногда гордость при мысли о том, что благодаря некоторому музыкальному таланту и тому необыкновенному случаю, когда мне посчастливилось спасти королю жизнь, он питает ко мне нечто вроде дружбы. Он не раз говорил мне это и говорил так мило, с такой непринужденной откровенностью, он как будто испытывал от беседы со мной такое неприкрытое, исполненное такого благоволения удовольствие, что я, быть может бессознательно и, уж конечно, невольно, привыкла отвечать ему столь же своеобразной дружбой. Это слово звучит странно в моих устах и, без сомнения, кажется неуместным, но чувство горячей почтительности и робкого доверия, какое мне внушают присутствие, взгляд, голос и ласковые речи этого царственного василиска, как вы его назвали, столь же необычно, сколь искренне. Мы собрались здесь, чтобы говорить все, и условились, что я буду откровенна до конца. Так вот – признаюсь вам, что король внушает мне страх, почти ужас, когда я его не вижу и только дышу разреженным воздухом его империи, но стоит мне увидеть его, как я подпадаю под его обаяние и готова любым способом доказать ему всю ту преданность, какую застенчивая, но любящая дочь может питать к строгому, но доброму отцу.

– Я вся дрожу! – вскричала принцесса. – О Боже! А вдруг ты поддашься его влиянию или его чарам настолько, что выдашь нашу тайну!

– О нет, принцесса. Не бойтесь, этого никогда не будет. Когда дело касается моих друзей и вообще кого бы то ни было, кроме меня самой, то не только королю, но даже и более искусным фарисеям, если они существуют, не удастся поймать меня в ловушку.

– Я тебе верю. Твое чистосердечие оказывает на меня такое же действие, какое на тебя оказывает Фридрих. Ну, ну, не сердись, я вовсе не сравниваю вас. Продолжай свою историю и расскажи о Калиостро. Мне говорили, что на одном сеансе магии он показал тебе мертвеца, который, как я предполагаю, оказался графом Альбертом.

– Я готова исполнить ваше желание, благородная Амалия, но если уж я решусь рассказать вам еще одну тягостную историю, о которой хочу, но не могу забыть, то, по нашему условию, я тоже имею право задать вам несколько вопросов.

– Я готова тебе ответить.

– Если так, скажите, принцесса, верите ли вы, что мертвые могут выходить из могилы, или по крайней мере что маги способны показать нам их лица, одушевленные каким-то подобием жизни, причем эти видения могут до такой степени завладеть нашим воображением, что мы почти теряем рассудок и видим их собственными глазами?

– Вопрос этот очень сложен, и я могу ответить только одно: я не верю в то, чего не может быть. Не верю ни в магию, ни в воскрешение мертвых. А вот наше бедное, безумное воображение – оно способно на все, в это я верю.

– Ваше высочество... прости, твое высочество не верит в магию, а между тем... Но может быть, этот вопрос будет нескромным?..

– Закончи свою мысль: между тем я посвятила себя магии? Да, это всем известно. Но позволь мне, дитя мое, объяснить тебе эту странную непоследовательность в более подходящую минуту. Уже при виде таинственной тетрадки, присланной через чародея Сен-Жермена и оказавшейся письмом, адресованным мне Тренком, ты могла бы понять, что вся эта мнимая некромантия[87] способна служить ширмой для чего угодно. Но не могу же я за такой короткий срок открыть тебе все то, что она скрывает от глаз толпы, что она утаивает от шпионов, шныряющих при дворах, и от тирании законов. Наберись терпения, я решила приобщить тебя ко всем моим тайнам. И ты заслуживаешь этого гораздо больше, чем моя дорогая фон Клейст, потому что она труслива и суеверна. Да, этот ангел доброты, эта кроткая душа не обладает здравым смыслом. Она верит в дьявола, в чародеев, в привидения, в предзнаменования, верит так, словно не в ее руках были сосредоточены тайные нити всей этой грандиозной аферы. Она напоминает тех алхимиков минувших времен, которые терпеливо и умело создавали уродов, а потом до такой степени пугались своих собственных созданий, что становились рабами какого-нибудь чертика, вышедшего из их реторты.

– Быть может, я и сама оказалась бы не храбрее госпожи фон Клейст, – возразила Порпорина, – и должна признаться, что мне довелось стать свидетелем власти, если даже не всемогущества Калиостро. Вообразите, что, пообещав показать задуманного мною человека, имя которого он якобы прочитал в моих глазах, он показал мне другое лицо и – более того – показал мне его живым, как будто и не подозревая, что тот умер. И все же, несмотря на эту двойную ошибку, он воскресил перед моими глазами покойного моего супруга, и это навсегда останется для меня мучительной и страшной загадкой.

– Он показал тебе какой-нибудь призрак, а твое воображение дополнило все остальное.

– Воображение тут совершенно ни при чем, могу вас уверить. Я ожидала, что увижу через стекло или сквозь прозрачную завесу изображение маэстро Порпоры. Дело в том, что за ужином я несколько раз заговаривала о нем и, выражая сожаление по поводу его отсутствия, заметила, что господин Калиостро внимательно прислушивается к моим словам. Чтобы облегчить ему задачу, я мысленно представила себе лицо моего учителя и ждала совершенно спокойно, пока еще не принимая этот опыт всерьез. И хотя мысль об Альберте никогда не покидает меня, как раз в этот момент я не думала о нем. Входя в колдовскую лабораторию, Калиостро спросил, позволю ли я завязать себе глаза и согласна ли пойти с ним, держась за его руку. Зная, что он человек воспитанный, я согласилась без колебаний, но при условии, что он ни на минуту не оставит меня одну. «А я как раз и собирался, – сказал он мне, – попросить вас не отходить от меня ни на шаг и не выпускать моей руки, что бы ни случилось и какое бы волнение вы ни испытали». Я обещала, но это его не удовлетворило, и он заставил меня торжественно поклясться, что, когда появится видение, я не сделаю ни одного жеста, не издам ни одного восклицания, словом, буду безмолвна и неподвижна. Затем он надел перчатку и, накинув мне на голову черный бархатный капюшон, ниспадающий до самых плеч, повел меня куда-то. Мы шли так около пяти минут, но я не слышала, чтобы закрывалась или открывалась хоть одна дверь. Благодаря капюшону я не чувствовала никакого изменения воздуха и не знаю, выходили мы из кабинета или нет: чтобы помешать мне запомнить направление, Калиостро заставил меня проделать множество кругов и поворотов. Наконец он остановился и снял с меня капюшон, но сделал это так легко, что я ничего не заметила. Мне стало легче дышать, и только поэтому я поняла, что перед глазами у меня уже нет преграды, но вокруг был такой глубокий мрак, что и без капюшона я ровно ничего не видела. Однако через некоторое время я различила перед собой звезду, сначала мерцающую и бледную, а потом сверкающую и яркую. В первое мгновение она показалась мне очень отдаленной, но, став яркой, совсем приблизилась. Вероятно, это зависело от более или менее сильного света, проникавшего сквозь прозрачную завесу. Калиостро подвел меня к этой звезде, как бы врезанной в стену, и по ту сторону я увидела странно убранную комнату с множеством свечей, размещенных в определенном порядке. Эта комната своим убранством и расположением казалась вполне подходящей для какого-нибудь колдовского действа. Но я не успела хорошенько ее разглядеть; мое внимание сразу приковал к себе человек, сидевший за столом. Он сидел один, закрыв руками лицо, видимо погруженный в глубокое раздумье. Итак, я не могла рассмотреть его черты, и фигуру его тоже скрывало одеяние, какого я никогда ни на ком не видела. Насколько я могла различить, это была белая шелковая мантия или плащ на ярко-красной подкладке, застегнутый на груди какими-то золотыми иероглифическими эмблемами, среди которых я различила розу, крест, треугольник, череп и несколько роскошных разноцветных лент. Я поняла одно – это был не Порпора. Но через минуту или две это таинственное существо, которое я уже начала принимать за статую, медленно опустило руки, и я отчетливо увидела лицо графа Альберта – не такое, каким видела его в последний раз, с печатью смерти, нет, бледное, но живое, одухотворенное и безмятежно ясное, словом, такое, каким оно бывало в лучшие часы его жизни – в часы спокойствия и доверия. Я чуть было не вскрикнула и не разбила невольным движением стекло, которое нас разделяло, но Калиостро сильно сжал мне руку, и это напомнило мне о моей клятве; я почувствовала смутный страх. К тому же в эту минуту в глубине комнаты, где сидел Альберт, открылась дверь, и туда вошли несколько незнакомых людей, одетых почти так же, как он, и со шпагами в руках. Проделав какие-то странные телодвижения, словно играя пантомиму, они поочередно обратились к нему с торжественными и непонятными словами. Он встал, подошел к ним и ответил им столь же непонятно, хотя теперь я знаю немецкий язык не хуже, чем родной. Их речи походили на те, какие мы порой слышим во сне, да и вся необычность этой сцены, чудесное появление этого призрака так напоминали сон, что я сделала попытку шевельнуться, желая убедиться, что не сплю. Но Калиостро заставил меня стоять неподвижно, да и голос Альберта был так хорошо мне знаком, что я уже не могла сомневаться в реальности того, что вижу. Поддавшись непреодолимому желанию заговорить с ним, я готова была забыть свою клятву, как вдруг черный капюшон вновь опустился на мои глаза. Я быстро сорвала его, но светлая звезда уже исчезла, и все погрузилось в кромешный мрак. «Если вы сделаете хоть малейшее движение, – глухо прошептал Калиостро дрожащим голосом, – ни вы, ни я – мы никогда больше не увидим света». Я нашла в себе силы последовать за ним, и мы еще долго зигзагами шагали в неведомом пространстве. Наконец он в последний раз снял с меня капюшон, и я оказалась в его лаборатории, освещенной так же слабо, как и в начале нашего приключения. Калиостро был очень бледен и все еще дрожал, как прежде, во время нашего перехода. Тогда тоже рука его, державшая мою руку, судорожно вздрагивала, и он очень торопил меня, видимо испытывая сильный страх. С первых же слов он начал горько упрекать меня за недобросовестность, с какой я нарушила свои обещания и едва не подвергла его ужасной опасности. «Мне бы следовало помнить, – добавил он суровым и негодующим тоном, – что честное слово женщин ни к чему их не обязывает и что ни в коем случае нельзя уступать их праздному и дерзкому любопытству».

Пока что я не разделяла страха моего проводника. Я увидела Альберта живым – и это так меня потрясло, что я даже не задала себе вопроса, возможно ли это. На миг я забыла о том, что смерть навсегда отняла у меня моего милого, дорогого друга. Однако волнение Калиостро наконец напомнило мне, что все это было лишь чудом, что я видела призрак. И все-таки мой рассудок стремился отвергнуть все сомнения, а язвительные упреки Калиостро вызвали во мне какое-то болезненное раздражение, которое избавило меня от слабости. «Вы притворяетесь, будто принимаете всерьез ваши собственные лживые измышления, – с горячностью возразила ему я, – но это жестокая игра. Да, да, вы играете с самым священным, что есть в мире, – со смертью».

«Душа неверующая и слабая, – ответил он с горячностью, но внушительно. – Вы верите в смерть, как верит в нее толпа. А ведь у вас был великий наставник – наставник, сотни раз повторявший вам: “Никто не умирает, ничто не умирает, смерти нет”. Вы обвиняете меня во лжи и как будто не знаете, что единственной ложью является во всем этом слово смерть, которое сорвалось с ваших нечестивых уст». Признаюсь, этот странный ответ взволновал меня и на миг победил сопротивление моего смятенного ума. Как мог этот человек быть так хорошо осведомлен не только о моих отношениях с Альбертом, но даже и о тайне его учения? Разделял ли он его веру, или просто воспользовался ею как оружием, чтобы покорить мое воображение?

Я была растеряна и сражена. Но вскоре я поняла, что не могу разделить этот грубый способ истолкования верований Альберта и что только от Бога, а не от обманщика Калиостро зависит вызывать смерть или пробуждать жизнь. Убедившись наконец, что я была жертвой иллюзии, которая в эту минуту казалась мне необъяснимой, но могла получить какое-то объяснение в будущем, я встала и, холодно похвалив искусство мага, спросила у него с легкой иронией, что означали странные речи, которыми обменивались его призраки. На это он ответил, что не может удовлетворить мое любопытство и что я должна быть довольной уже тем, что видела этого человека исполненным спокойствия и занятым полезной деятельностью. «Вы напрасно стали бы спрашивать у меня, – добавил он, – каковы его мысли и поступки в жизни. Я ничего о нем не знаю, не знаю даже его имени. Когда вы стали о нем думать и попросили показать вам его, между ним и вами образовалась таинственная связь, и моя власть оказалась настолько сильной, что он предстал перед вами. Дальше этого мое искусство не идет».

«Ваше искусство не дошло и до этого, – сказала я. – Ведь я думала о маэстро Порпоре, а ваша власть вызвала образ совсем другого человека».

«Я ничего не знаю об этом, – ответил он с пугающей искренностью, – и даже не хочу знать. Я ничего не видел ни в ваших мыслях, ни в колдовском изображении. Мой рассудок не выдержал бы подобных зрелищ, а мне, чтобы пользоваться своей властью, необходимо сохранять его в полной ясности. Но законы магии непогрешимы, и, значит, сами того не сознавая, вы думали не о Порпоре, а о другом человеке».

– Вот они, прекрасные речи маньяков! – сказала принцесса, пожимая плечами. – У каждого свои приемы, но все они с помощью какого-либо хитроумного рассуждения, которое можно, пожалуй, назвать логикой безумия, всегда умеют выпутаться из затруднительного положения и своими выспренными речами сбить собеседника с толку.

– Уж я-то, бесспорно, была сбита с толку, – продолжала Консуэло, – и совсем потеряла способность рассуждать здраво. Появление Альберта, действительное или мнимое, заставило меня еще острее ощутить свою утрату, и я залилась слезами.

«Консуэло! – торжественно произнес маг, предлагая мне руку, чтобы помочь выйти из комнаты. (И можете себе представить, как поразило меня еще и это – мое настоящее имя, никому здесь неизвестное и прозвучавшее вдруг в его устах.) – Вам надо искупить серьезные прегрешения, и, я надеюсь, вы сделаете все, чтобы вновь обрести спокойную совесть». У меня не хватило сил ответить ему. Оказавшись среди друзей, нетерпеливо ожидавших меня в соседней комнате, я тщетно пыталась скрыть от них слезы. Я тоже испытывала нетерпение – нетерпение как можно скорее уйти от них, и, оставшись одна, на свободе предалась своему горю. Всю ночь я провела без сна, вспоминая и обдумывая события этого рокового вечера. Чем больше я старалась понять их, тем больше запутывалась в лабиринте догадок и, признаюсь, мои домыслы были более безумны и более мучительны, чем могла бы быть слепая вера в пророчества магии. Утомленная этой бесплодной работой мозга, я решила отложить свое суждение, пока на эту историю не прольется хоть луч света, но с тех пор я сделалась болезненно впечатлительной, подверженной нервическим припадкам, неуравновешенной и смертельно грустной. Я не ощущаю потерю друга острее, чем прежде, но угрызения совести, – а они немного заглохли во мне после его великодушного прощения, – теперь не перестают меня мучить. Продолжая выступать на сцене, я быстро пресытилась суетным опьянением успеха, а, кроме того, в этой стране, где души людей представляются мне такими же угрюмыми, как ваш климат...

– И как деспотизм, – добавила аббатиса.

– В этой стране, где, кажется, я и сама сделалась печальной и холодной, мое пение не сможет развиваться так, как я мечтала...

– Да разве твое пение еще нуждается в этом? Мы никогда не слышали такого голоса, как твой, и я думаю, что во всем мире нет подобного совершенства. Я говорю то, что думаю, и моя похвала – это не комплимент в духе Фридриха.

– Даже если бы суждение вашего высочества было справедливо (а я не берусь судить об этом, ибо, кроме певиц Романины[88] и Тези,[89] слышала до сих пор только самое себя), – с улыбкой возразила Консуэло, – мне кажется, что человек всегда может к чему-то стремиться и что-то находить сверх того, что он уже сделал. Да, я могла бы приблизиться к тому идеалу, о котором всегда мечтала, если бы моя жизнь была деятельной, полной борьбы, дерзаний, разделенных привязанностей, словом – вдохновения! Но холодная регулярность, которая царит здесь, военная дисциплина, установленная даже за кулисами театра, спокойная и неизменная благосклонность публики, которая, слушая нас, думает о своих делах, высокое покровительство короля, заранее обеспечивающее нам успех, отсутствие соперничества и обновления как в составе артистов, так и в репертуаре, а главное, мысль о нескончаемом плене, – вся эта обыденная, полная равнодушного труда, унылой славы и невольной бережливости жизнь в Пруссии отняла у меня надежду и даже охоту совершенствоваться. Бывают дни, когда я чувствую себя настолько вялой, настолько лишенной того щекочущего самолюбия, которое помогает артисту в его игре, что готова была бы заплатить даже за свисток, только бы он разбудил меня. Увы! Я могу дурно спеть начало, могу выдохнуться к концу спектакля – меня неизменно ждут аплодисменты. Они не доставляют мне ни малейшего удовольствия, если я их не заслужила, и причиняют боль, если я случайно заслужила их, – ведь и в этом случае они так же официально рассчитаны, так же соразмерены с правилами придворного этикета, как обычно, а между тем я чувствую, что имела бы право на большее. Все это может показаться вам ребячеством, благородная Амалия, но вы хотели заглянуть в тайники души актрисы, и я ничего от вас не скрыла.

– Ты рисуешь свои чувства так живо, что я словно сама переживаю все это вместе с тобой. Что ж, я готова услужить тебе и освистать, когда ты будешь чересчур вялой, а потом бросить венок из роз, после того как мне удастся тебя расшевелить.

– Увы, моя добрая принцесса! Король не одобрил бы ни того, ни другого. Королю не угодно, чтобы кто-нибудь обижал его актеров, ибо ему известно, что вслед за шиканьем могут быстро последовать овации. Нет, несмотря на ваши великодушные намерения, скука моя неизлечима. И к этой томительной тоске у меня с каждым днем добавляется сожаление о том, что жизни, полной любви и преданности, я предпочла это ложное и пустое существование. После приключения с Калиостро черная меланхолия заняла еще больше места в моем сердце. Не проходит ночи, чтобы я не увидела во сне Альберта, то разгневанного, то равнодушного и озабоченного, говорящего на непонятном языке, погруженного в размышления, совершенно чуждые нашей любви, – словом, такого, каким он был во время сеанса магии. Просыпаясь в холодном поту, я плачу и думаю, что в том новом существовании, в которое он вступил после смерти, его скорбящая и смятенная душа, быть может, еще страдает от моего пренебрежения и неблагодарности. Так или иначе, но я убила его, это несомненно, и ни один человек, даже если он заключил соглашение со всеми силами неба или преисподней, не властен соединить меня с ним. Я ничего уже не могу исправить в этой жизни, бесполезной и одинокой, и теперь у меня одно желание – чтобы конец наступил как можно скорее.

X

– Но разве ты не приобрела здесь новых друзей? – спросила принцесса Амалия. – Неужели среди стольких умных и одаренных людей, которых мой брат собрал у себя со всех концов света – и он очень гордится этим, – нет ни одного, достойного уважения?

– Разумеется, есть, принцесса, и, если бы меня не тянуло к уединению, я могла бы найти вблизи себя несколько лиц, которые питают ко мне дружбу. Мадемуазель Кошуа...

– Ты хочешь сказать – маркиза д’Аржанс?

– Я не знала, что она носит это имя.

– Это хорошо – ты не выдаешь чужих тайн. Скажи мне, она воспитанная особа?

– Чрезвычайно. И в сущности, она очень добра, только немного надменна: из-за ухаживания и уроков господина маркиза она смотрит на своих товарищей актеров несколько свысока.

– Как посрамлена была бы она, если б узнала, кто ты. Имя Рудольштадтов – одно из самых прославленных в Саксонии, тогда как д’Аржансы – всего лишь мелкопоместные дворяне из Прованса или Лангедока. А что собой представляет синьора Коччеи? Ты с ней знакома?

– После замужества мадемуазель Барберини уже не танцует в Опере и большую часть времени проводит за городом, поэтому мне редко удавалось видеться с ней. Я симпатизировала ей больше, чем всем остальным актрисам театра, и оба – и она и ее муж – часто приглашали меня погостить в свои владения. Однако король дал мне понять, что мои поездки туда были бы ему неприятны, и мне пришлось отказаться, даже не зная, чего ради меня лишают этого удовольствия.

– Сейчас узнаешь. Прежде король ухаживал за мадемуазель Барберини, но она предпочла ему сына главного канцлера, и король боится, как бы дурной пример не оказался для тебя заразительным. Ну, а мужчины? Разве ты не подружилась ни с кем из них?

– Я очень расположена к Францу Бенде, первой скрипке оркестра его величества. В наших судьбах есть немало общего. Так же, как я в детстве, он вел в юности цыганскую жизнь, так же, как я, он не слишком ценит блага сего мира и свободу ставит выше богатства. Он часто рассказывал мне, как убежал от роскоши саксонского двора, чтобы разделить бродячее, веселое и нищенское существование странствующих артистов. Светские люди не знают, что на больших дорогах и городских улицах можно встретить настоящих больших музыкантов. Учителем Бенды в его скитаниях был старый еврей по имени Лебедь, и Бенда говорит о нем с восхищением, хоть тот и умер на соломе, а может быть, даже в канаве. До того как Франц Бенда посвятил себя скрипке, у него был великолепный голос, и пение было его профессией. В Дрездене от огорчений и тоски голос у него пропал, но на чистом воздухе скитаний у него появился новый талант, его гений снова расцвел. И вот из этой походной консерватории вышел замечательный виртуоз, которого его величество удостаивает приглашать на свои камерные концерты. Георг Бенда,[90] самый младший его брат, тоже своеобразный и одаренный человек, порой эпикуреец, порой мизантроп. Его причудливый ум не всегда приятен, но всегда интересен. Думаю, что этот не остепенится, как все остальные его братья, которые теперь покорно влачат золотую цепь королевской любви к музыке. Потому ли, что он моложе их, или потому, что его натура неукротима, он не перестает говорить о бегстве. Он скучает здесь так непритворно, что мне доставляет удовольствие скучать вместе с ним.

Графиня Рудольштадт

– А не надеешься ли ты, что эта разделенная скука приведет к более нежному чувству? Любовь не раз рождалась из скуки.

– Нет, – ответила Консуэло, – эта мысль не внушает мне ни надежд, ни опасений, так как я чувствую, что этого никогда не будет. Ведь я уже сказала вам, дорогая Амалия, – со мной происходит нечто странное. С тех пор как Альберт умер, я люблю его, думаю лишь о нем одном, не могу любить никого другого. Вероятно, впервые любовь родилась из смерти, и тем не менее со мной случилось именно так. Я безутешна при мысли, что не дала счастья человеку, который был его достоин, и это стойкое раскаяние превратилось у меня в навязчивую идею, в нечто похожее на страсть, быть может – на безумие!

– Да, возможно, – сказала принцесса. – Во всяком случае, это болезнь... А между тем я очень хорошо понимаю такую боль, ибо испытываю ее сама. Ведь я люблю человека, которого здесь нет и которого я, может быть, никогда не увижу. Пожалуй, это то же или почти то же, что любить умершего. Но скажи мне, разве принц Генрих,[91] мой брат, не привлекательный молодой человек?

– Без сомнения.

– Ценитель всего прекрасного, артист душой, герой на войне... Некрасив, но лицо его поражает и привлекает... Ум независимый и гордый. Враг деспотизма, непокоренный раб, несущий угрозу моему другому брату – тирану... Словом, лучший из нашей семьи, это несомненно. Говорят, он в тебя влюблен, – не признавался ли он тебе в этом?

– Я приняла его слова за шутку.

– И не хочешь принять всерьез?

– Нет, принцесса.

– Ты чересчур разборчива, дорогая. Что же ты можешь поставить ему в упрек?

– Один большой недостаток или, во всяком случае, непреодолимое препятствие для моей любви к нему: он принц.

– Благодарю за комплимент, злюка! Так, значит, не он был причиной твоего обморока во время одного из последних спектаклей? Я слышала, что король, недовольный тем, что принц бросал на тебя нежные взгляды, отправил его под арест в самом начале спектакля, и ты заболела от огорчения.

– Я даже не подозревала, что принц был арестован, и убеждена, что это произошло не по моей вине. Нет, причиной моего нездоровья было совсем другое. Вообразите, принцесса, что посреди арии, которую я пела несколько машинально, как это часто бывает со мной здесь, взгляд мой случайно упал на ложи первого яруса – те, что близ сцены, и вдруг из глубины ложи господина Головкина показалось бледное лицо человека, который наклонился вперед, рассматривая меня. То было лицо Альберта, принцесса. Клянусь самим Богом, я видела его, я узнала его. Быть может, это была иллюзия, видение, но никакое видение не могло быть более отчетливым, более страшным.

– Бедняжка! Ты подвержена галлюцинациям, в этом нет сомнения.

– О, это еще не все. На прошлой неделе, в тот день, когда я передала вам письмо барона фон Тренка, уходя от вас, я заблудилась во дворце и, встретившись у входа в кабинет редкостей с господином Штоссом, остановилась побеседовать с ним. И вот я снова увидела лицо Альберта, но на этот раз оно было угрожающим, а не равнодушным, как накануне, в театре, и теперь по ночам в моих сновидениях оно все время видится мне то разгневанным, то исполненным презрения.

– А господин Штосс тоже видел его?

– Прекрасно видел и сказал мне, что это некий Трисмегист, с которым ваше высочество охотно беседует о некромантии.

– Праведное небо! – вскричала госпожа фон Клейст, побледнев. – Я так и знала, что он настоящий колдун! Никогда я не могла смотреть на этого человека без страха. Несмотря на красивое лицо и благородный вид, в нем есть что-то сатанинское, и я убеждена, что, подобно Протею,[92] он способен принимать любой облик, чтобы пугать людей. К тому же, как все эти маги, он вечно всех бранит, вечно всем недоволен. Помню, как, составляя мой гороскоп, он отчитал меня за то, что я развелась с господином фон Клейстом после того, как муж разорился, и сказал, что это настоящее преступление. Я собиралась что-то ответить в свое оправдание и, так как он держался со мной несколько высокомерно, начинала уже сердиться, как вдруг он с горячностью предсказал мне, что я вторично выйду замуж и второй мой муж погибнет по моей вине еще более трагически, чем первый, но что я буду наказана за это угрызениями совести и всеобщим осуждением. При этих словах лицо его стало таким грозным, что мне показалось, будто передо мной воскресший господин Клейст, и я с криком убежала в покои ее высочества.

– Да, это была забавная сцена, – произнесла принцесса сухим и едким тоном, который по временам возвращался к ней как бы помимо ее воли. – Я хохотала как безумная.

– По-моему, тут не над чем было смеяться, – простодушно возразила Консуэло. – Но кто все-таки он такой, этот Трисмегист? Ведь если ваше высочество не верит в магов, то...

– Я обещала, что когда-нибудь расскажу тебе, что такое магия, но не торопи меня. А пока что знай: прорицатель Трисмегист – это человек, к которому я отношусь с большим уважением и который сможет быть полезен нам – всем трем... И не только нам одним!..

– Мне очень хотелось бы увидеть его еще раз, – сказала Консуэло. – Да, хоть при одной мысли об этом меня бросает в дрожь, мне хочется в спокойном состоянии проверить, действительно ли он так похож на графа Рудольштадта, как я вообразила.

– Действительно ли он похож на графа Рудольштадта, говоришь ты... Знаешь, ты напомнила мне об одном обстоятельстве, которое я совсем забыла. И быть может, оно весьма прозаически разъяснит всю эту великую тайну... Подожди минутку, дай подумать... Да, да! Вспомнила! Слушай, бедняжка моя, и учись относиться с недоверием ко всему, что кажется сверхъестественным. Тот, кого показал тебе Калиостро, был Трисмегист, ибо у Калиостро есть с ним какие-то сношения. Тот, кого ты видела в театре, в ложе графа Головкина, был Трисмегист, ибо Трисмегист живет у него в доме и они вместе занимаются химией или алхимией. И наконец, тот, кого ты видела во дворце на следующий день, тоже был Трисмегист, ибо вскоре после того, как я простилась с тобой, он приходил ко мне и, между прочим, рассказал мне множество подробностей о побеге Тренка.

– Чтобы похвастаться, будто способствовал его побегу, – добавила госпожа фон Клейст, – и получить с вашего высочества деньги, которых он, конечно, не издержал. Ваше высочество может думать о Трисмегисте что угодно, но я осмелюсь сказать это и ему самому: он авантюрист.

– Что не мешает ему быть великим магом, не так ли, Клейст? Каким же образом в тебе уживается такое глубокое почтение к его искусству и такое презрение к нему самому?

– Ах, принцесса, это вполне понятно. Мы боимся чародеев, но и ненавидим их. Это чувство очень похоже на то, какое мы испытываем по отношению к дьяволу.

– И тем не менее все хотят увидеть дьявола и не могут обойтись без чародеев. Такова твоя логика, моя прекрасная Клейст!

– Но, принцесса, каким же образом вы узнали, что этот человек похож на графа Рудольштадта? – спросила Консуэло, слушавшая этот странный спор с жадным вниманием.

– Совершенно случайно – я и забыла тебе сказать. Сегодня утром, когда Сюпервиль рассказывал мне твою историю и историю графа Альберта, этого странного человека, мне захотелось узнать, был ли он красив и отражалось ли на его наружности его необыкновенное воображение. Сюпервиль задумался, а потом ответил: «Знаете, сударыня, мне нетрудно дать вам о нем правильное представление. Ведь среди ваших “игрушек” есть один чудак, который необыкновенно походил бы на этого беднягу Рудольштадта, если бы он был более худым, более бледным и причесывался по-другому. Это ваш чародей Трисмегист». Вот где разгадка, моя прелестная вдова, и эта разгадка столь же мало загадочна, как вся их компания – Калиостро, Трисмегист, Сен-Жермен и так далее.

– Вы сняли у меня с сердца огромную тяжесть, – сказала Порпорина, – и сорвали с глаз черную пелену. Мне кажется, что я возрождаюсь к жизни, пробуждаюсь от мучительного сна! Да благословит вас Бог за это объяснение. Значит, я не безумная, значит, у меня нет видений, значит, я больше не буду бояться себя самой!.. И все-таки... Человеческое сердце непостижимо... – добавила она после минутного размышления. – Кажется, я уже жалею о своем былом страхе и о своих прежних мыслях. В своем помешательстве я почти убедила себя, что Альберт не умер и что наступит день, когда, заставив меня страшными галлюцинациями искупить зло, которое я ему причинила, он вернется ко мне без чувства обиды или неприязни. Теперь же я твердо уверена в том, что Альберт спит в гробнице своих предков, что он уже не проснется, что смерть не отдаст своей добычи, и эта уверенность ужасна!

– И ты могла в этом сомневаться? Да, в безумии есть доля счастья. А я вот не надеялась, что Тренк выйдет из темниц Силезии, хотя это было возможно, хотя это все-таки случилось.

– Если бы я рассказала вам, прекрасная Амалия, о всех тех догадках, какие приходили мне на ум, вы бы увидели, что, несмотря на кажущееся неправдоподобие, они были

не так уж невозможны. Взять хотя бы летаргию... У Альберта бывали припадки летаргического сна. Впрочем, я не хочу вспоминать о всех этих безумных догадках. Теперь они мне неприятны – ведь человек, которого я приняла за Альберта, оказался каким-то авантюристом.

– Трисмегист не тот, за кого его принимают... Достоверно одно – это не граф Рудольштадт: я знаю его уже несколько лет, и все это время он, по крайней мере для вида, занимается ремеслом прорицателя. Притом он не так уж похож на графа Рудольштадта, как ты себя в этом убедила. Сюпервиль – а он слишком искусный врач, чтобы хоронить людей, когда они в летаргическом сне, и к тому же не верит в привидения, – итак, Сюпервиль увидел и кое-какие различия, которых ты в своем смятении не смогла заметить.

– Как бы мне хотелось еще раз увидеть этого Трисмегиста, – задумчиво произнесла Консуэло.

– Ты увидишь его не скоро, – холодно ответила принцесса. – Как раз в день вашей встречи во дворце он уехал в Варшаву. Он никогда не проводит в Берлине более трех дней. Но через год он, конечно, вернется.

– А что, если это Альберт!.. – сказала Консуэло, погруженная в глубокое раздумье. Принцесса пожала плечами.

– Право, – сказала она, – судьба приговорила меня не иметь иных друзей, кроме сумасшедших – как мужчин, так и женщин. Одна принимает моего мага за своего покойного мужа, каноника фон Клейста. Другая – за своего покойного супруга, графа Рудольштадта. К счастью, у меня еще есть голова на плечах, не то я приняла бы его за Тренка, и Бог весть, что могло бы из этого выйти. Трисмегист плохой маг, если не воспользовался подобными ошибками! Успокойтесь, Порпорина, не смотрите на меня так испуганно и смущенно, моя красавица. Придите в себя. Помните, ведь если бы граф Альберт не умер, а очнулся от летаргического сна, столь необыкновенное происшествие наделало бы в обществе много шума. К тому же вы, должно быть, сохранили какую-то связь с его семьей, и она, конечно, известила бы вас.

– Нет, я не сохранила с ней никакой связи, – ответила Консуэло. – Канонисса Венцеслава дважды написала мне за этот год и сообщила о двух печальных событиях: о смерти графа Христиана – ее старшего брата и отца моего мужа, который так и умер в беспамятстве и до последнего дня своей долгой, полной страданий жизни не осознал постигшего его несчастья, и о смерти барона Фридриха, брата Христиана и канониссы, который погиб на охоте, свалившись в овраг с роковой горы Шрекенштейн. Разумеется, я сочла своим долгом ответить на письмо канониссы, но не решилась просить у нее позволения приехать и разделить с ней ее печаль. Судя по письмам, в сердце ее боролись два чувства – доброта и высокомерие. Она называла меня своей дорогой дочерью, своим великодушным другом, но, по-видимому, вовсе не нуждалась ни в моих заботах, ни в моем сочувствии.

– Так ты думаешь, что оживший Альберт спокойно и безвестно живет в замке Исполинов, не написав тебе об этом, втайне от всех, находящихся за пределами замка?

– Нет, принцесса, я этого не думаю, потому что это было бы совсем уж невероятно, и я просто сошла с ума, если еще в чем-то сомневаюсь, – ответила Консуэло, закрывая руками лицо, залитое слезами.

По мере того как текли ночные часы, дурной характер принцессы начинал вступать в свои права. Ее насмешливый и беспечный тон при упоминании о событиях, столь близких сердцу Консуэло, жестоко ранил молодую девушку.

– Довольно, перестань сокрушаться, – резко сказала Амалия. – Нечего сказать, веселый получился вечер! Ты наговорила таких вещей, что сбежал бы сам дьявол. Фон Клейст все время дрожала и бледнела; кажется, она готова умереть со страху. Мне так хотелось быть счастливой, веселой, а вместо этого я сама страдаю, глядя на твои страдания, бедное мое дитя!

Последние слова принцесса произнесла уже другим тоном, и, подняв голову, Консуэло увидела слезы сострадания, катившиеся по ее щеке, хотя губы все еще кривила ироническая усмешка. Консуэло поцеловала протянутую ей руку и мысленно пожалела аббатису за то, что она не может быть доброй четыре часа кряду.

– Как ни глубока таинственность, окружающая твой замок Исполинов, – добавила принцесса, – как ни велика гордыня канониссы и скрытность ее слуг, уверяю тебя, – все, что там происходит, так же быстро становится достоянием гласности, как и в любом другом месте. Тщетно пытались родные скрыть странности графа Альберта, – вскоре о них узнал весь край, и еще до того, как к твоему несчастному супругу пригласили доктора Сюпервиля, о них заговорили придворные Байрейтского двора. Теперь в этой семье есть другая тайна, которую, без сомнения, скрывают с не меньшим старанием и тоже не смогли уберечь от людского злословия. Я говорю о побеге молодой баронессы Амалии – она сбежала с красивым искателем приключений вскоре после смерти своего кузена.

– А я довольно долго не знала об этом. И могу сказать, что не все становится известным на этом свете: ведь до сих пор неизвестно ни имя, ни звание человека, похитившего молодую баронессу, как неизвестно и место, где они скрываются.

– Да, правда, Сюпервиль тоже говорил об этом. Поистине, старая Чехия – страна таинственных приключений. Однако это еще не значит, что граф Альберт...

– Во имя неба, принцесса, не будем больше говорить об этом. Простите, что я утомила вас своей длинной историей, и, когда ваше высочество прикажет мне удалиться, я...

– Два часа ночи! – воскликнула госпожа фон Клейст, вздрагивая при мрачном звуке башенных часов замка.

– Если так, дорогие подруги, нам надо расстаться, – сказала принцесса, вставая. – Моя сестра фон Анспах придет будить меня в семь часов, чтобы поделиться слухами о любовных похождениях своего дорогого маркграфа, который недавно вернулся из Парижа, безумно влюбленный в мадемуазель Клерон.[93] Прекрасная Порпорина, это вы, королевы сцены, в действительности являетесь королевами мира, как мы являемся ими по праву, и, поверьте, ваша участь завиднее. Нет такого монарха, которого вы не можете у нас отнять, если вам придет подобная фантазия, и я нисколько не удивлюсь, если в один прекрасный день умная мадемуазель Ипполита Клерон сделается маркграфиней фон Анспах, заменив мою глупую сестру. Дай мне шубу, фон Клейст, я хочу проводить вас до конца галереи.

– И потом принцесса вернется одна? – с испугом спросила госпожа фон Клейст.

– Да, одна, – ответила Амалия, – и притом без малейшего страха перед дьяволом и его приспешниками, хотя, по слухам, они уже несколько ночей в полном составе собираются у нас во дворце. Пойдем, Консуэло, пойдем! Полюбуемся, как будет дрожать фон Клейст, проходя через галерею.

Принцесса взяла свечу и вышла первая, увлекая за собой взволнованную госпожу фон Клейст. Консуэло шла за ними, тоже немного встревоженная, сама не зная почему.

– Уверяю вас, принцесса, – говорила госпожа фон Клейст, – что страшно неосторожно проходить сейчас через эту часть замка. Что вам стоит оставить нас у себя еще на полчаса? В половине третьего все привидения уже исчезают.

– Нет, нет, – возразила Амалия, – я не прочь встретиться с ней и взглянуть, что она собой представляет.

– О ком вы говорите? – спросила Консуэло, догоняя госпожу фон Клейст.

– Ты не знаешь? – удивилась принцесса. – Вот уже несколько ночей, как Белая женщина, та, что обычно подметает лестницы и коридоры дворца перед тем, как один из членов королевской фамилии должен умереть, появилась опять. И, по слухам, она начала свои забавы именно здесь, возле моих комнат. Значит, под угрозой именно моя жизнь. Вот почему я так спокойна. Моя невестка, королева прусская (самая безмозглая голова, когда-либо носившая корону) не может, говорят, уснуть от страха и каждый вечер уезжает ночевать в Шарлоттенбург, но так как и она, и королева, моя мать, которая в этих делах ничуть не умнее ее, питают к Женщине с метлой бесконечное почтение, обе дамы запретили выслеживать призрак и нарушать его благородные занятия. Поэтому дворец усиленно подметает сам Люцифер,[94] что, как видишь, не мешает полу быть довольно грязным.

В эту минуту большущий кот, выскочивший откуда-то из темноты галереи, с громким мяуканьем промчался мимо госпожи фон Клейст. Та испустила пронзительный крик и хотела было бежать обратно, в сторону покоев принцессы, но Амалия силой удержала ее, огласив пустоту коридоров раскатами хриплого язвительного хохота, еще более зловещего, чем северный ветер, свистевший в обширном пустом здании. Консуэло дрожала от холода, а может быть, и от страха, так как искаженное лицо госпожи фон Клейст говорило, казалось, о реальной опасности, а деланная и вызывающая веселость принцессы отнюдь не убеждала в искренности ее спокойствия.

– Я восхищаюсь упорным неверием вашего королевского высочества, – с досадой сказала госпожа фон Клейст прерывающимся от волнения голосом, – но если бы вы видели и слышали, как я, эту Белую женщину накануне смерти короля, вашего августейшего отца...

– К несчастью, я убеждена, – язвительным тоном прервала ее Амалия, – что на этот раз она пришла не затем, чтобы возвестить смерть короля, моего августейшего брата, и, стало быть, она пришла за мной, чему я очень рада. Чертовка отлично знает, что для моего счастья необходима либо одна, либо другая из этих двух смертей.

– Ах, принцесса, не говорите так в подобную минуту! – с трудом выговорила госпожа фон Клейст, у которой стучали зубы. – Умоляю, остановитесь и прислушайтесь – разве сейчас можно оставаться спокойной?

Принцесса остановилась с насмешливым видом, но, когда шум ее плотного и жесткого, словно картон, шелкового платья перестал заглушать более отдаленные звуки, наши три героини, стоявшие в конце коридора, уже почти у самой лестничной площадки, явственно различили сухой стук метлы, которая неравномерно ударяла по каменным ступенькам и, казалось, быстро приближалась к ним, поднимаясь все выше, словно кто-то из слуг спешил закончить свою работу.

Принцесса с секунду колебалась, потом решительно сказала:

– Так как на этом свете ничего сверхъестественного нет, я хочу узнать, кто там – лунатик-лакей или проказливый паж. Опусти вуаль, Порпорина, не надо, чтобы нас видели вместе. Ну, а ты, фон Клейст, можешь падать в обморок, если тебе угодно. Предупреждаю, что не буду с тобой возиться. Идем, храбрая Рудольштадт, тебе случалось без страха встречать и более страшные приключения. Если любишь меня, следуй за мной.

Амалия твердым шагом направилась к началу лестницы. Консуэло, которой принцесса не позволила нести свечу, пошла за ней, а госпожа фон Клейст – ей было одинаково страшно и оставаться одной, и двигаться вперед – поплелась сзади, цепляясь за накидку Порпорины.

Адская метла умолкла, и принцесса, дойдя до перил, остановилась, вытянув руку со свечой, чтобы осветить себе путь. Однако потому ли, что спокойствие ее было наигранным, или потому, что она увидела нечто страшное, рука ее дрогнула, и позолоченный подсвечник с хрустальным узорчатым ободком с треском упал вместе со свечой в глубокий и гулкий лестничный пролет. Тут госпожа фон Клейст, совсем потеряв голову и забыв не только об актрисе, но и о принцессе, пустилась бежать обратно по галерее и бежала до тех пор, пока не наткнулась в темноте на дверь в покои своей повелительницы, где и нашла убежище. А принцесса, не в силах побороть волнение и вместе с тем стыдясь признаться себе, что сдала позиции, направилась вместе с Консуэло той же дорогой, вначале медленно, а потом все быстрее и быстрее, ибо чьи-то другие шаги слышались за ее спиной, и это не были шаги Порпорины – певица шла с ней рядом и, пожалуй, еще более решительно, хотя и без малейшей рисовки. Эти странные шаги громко отдавались в темноте на каменных плитах и словно догоняли их с каждой секундой, напоминая шаркающие шаги старухи, обутой в ночные туфли: метла же делала свое дело, стукаясь о стены – то справа, то слева. Этот короткий путь показался Консуэло бесконечно длинным. Людей здравомыслящих и истинно бесстрашных может победить только такая опасность, которую нельзя ни предвидеть, ни понять. Не претендуя на бесполезную отвагу, Консуэло ни разу не обернулась. Принцесса же утверждала потом, будто она сама неоднократно оборачивалась, но так ничего и не увидела в кромешном мраке, и впоследствии никто не мог ни опровергнуть, ни подтвердить ее слова. Консуэло помнила только, что во время этого вынужденного отступления Амалия ни разу не замедлила шаг, не обратилась к ней ни с единым словом и что, поспешно войдя к себе, она едва не захлопнула дверь перед самым носом у своей гостьи. Однако же принцесса не призналась в своей слабости и, быстро обретя хладнокровие, начала высмеивать госпожу фон Клейст, совсем больную от перенесенного волнения, и горько упрекать ее в трусости и невнимании к ее особе. Сострадательная Консуэло, которой жалко было смотреть на тяжелое состояние госпожи фон Клейст, постаралась смягчить принцессу, и та удостоила заметить, что ее любимица Клейст все равно ничего не слышит, ибо в полной прострации лежит на кушетке, зарывшись лицом в подушки. На часах пробило три, когда бедняжка пришла в себя, но пережитый ужас все еще заставлял ее проливать слезы. Принцессе уже прискучила роль простой смертной, и ей вовсе не улыбалась мысль самой раздеваться и самой прислуживать себе. А кроме того, в душе ее затаилось, как видно, какое-то зловещее предчувствие. Так или иначе, она решила оставить у себя госпожу фон Клейст до утра.

– Мы успеем еще, – сказала она, – выдумать какой-нибудь предлог, чтобы приукрасить эту историю, в случае если она станет известна брату. Но объяснить твое присутствие здесь, Порпорина, было бы гораздо труднее, и я не хочу, чтобы кто-нибудь увидел, как ты выходишь отсюда. Стало быть, тебе надо уходить одной, и как можно скорее, – ведь в этой гнусной гостинице встают необыкновенно рано. Послушай, Клейст, успокойся, я оставляю тебя здесь до утра, и, если ты в состоянии произнести хоть одно разумное слово, объясни, какой дорогой ты сюда пришла и где тебя ждет твой провожатый, чтобы Порпорина могла воспользоваться его услугами, когда пойдет домой.

Страх делает человека столь эгоистичным, что госпожа фон Клейст, радуясь, что ей уже не угрожают ужасы галереи и мало заботясь о том, что певице, быть может, будет страшно идти одной, сразу обрела сообразительность и объяснила, какой дорогой ей надлежит идти и какой условный знак следует подать доверенному слуге, которому приказано ждать у выхода из дворца в некоем укромном и пустынном уголке.

Вооруженная этими сведениями и уверенная, что на сей раз она уже не заблудится во дворце, Консуэло простилась с принцессой, которая не выразила ни малейшего желания проводить ее по галерее. Итак, молодая девушка вышла одна и ощупью, но беспрепятственно добралась до страшной лестницы. Висевший внизу фонарь облегчил ей путь, и она спустилась без всяких приключений и даже без особого страха. На этот раз она взяла себя в руки, так как чувствовала, что выполняет свой долг по отношению к несчастной Амалии, а в подобных случаях она всегда бывала мужественна и сильна. Наконец через маленькую потайную дверь – ключ от нее ей дала госпожа фон Клейст – она вышла из дворца и оказалась в углу заднего двора. Пройдя двор, она пошла вдоль наружной стены, отыскивая слугу госпожи фон Клейст. Не успела она шепотом произнести условленную фразу, как от стены отделился темный силуэт, и мужчина, закутанный в широкий плащ, с почтительным поклоном молча подал ей руку.

XI

Консуэло вспомнила, что госпожа фон Клейст, желая скрыть свои частые и тайные визиты к принцессе Амалии, не раз приходила по вечерам в замок, пряча голову под плотным черным чепцом, кутаясь в темную накидку и опираясь на руку слуги. В таком виде она не бросалась в глаза прислуге замка и могла сойти за одну из тех бедных женщин, которые украдкой пробираются во дворец и получают кое-что от щедрот королевской семьи. Однако, несмотря на все предосторожности наперсницы и ее госпожи, секрет их был отчасти секретом полишинеля, и если король молчал, то единственно потому, что есть такие мелкие скандальные истории, которые лучше терпеть, не поднимая шума, чем бороться с ними. Он прекрасно знал, что обе дамы больше заняты Тренком, нежели магией; почти одинаково осуждая и то и другое, он закрывал на это глаза и в глубине души был признателен Амалии за то, что она окутывает свой роман ореолом тайны и таким образом освобождает его от ответственности. Он предпочитал казаться одураченным, только бы люди не думали, что он поощряет любовь и безумие своей сестры. Вся тяжесть жестокого нрава короля обрушилась, таким образом, на несчастного Тренка, и пришлось обвинить его в мнимых преступлениях, чтобы никто не догадался об истинных причинах опалы.

Графиня Рудольштадт

Думая, что слуга госпожи фон Клейст желает помочь ей сохранить инкогнито, а потому протягивает руку, принимая ее за свою госпожу, Порпорина не колеблясь оперлась на нее, ступая по скользкой от льда мостовой. Но не успела она сделать и трех шагов, как этот человек сказал ей развязным тоном:

– Ну что, прекрасная графиня, в каком расположении духа оставили вы сумасбродную Амалию?

Несмотря на холод и ветер, Консуэло почувствовала, как вся кровь прихлынула к ее лицу. Очевидно, слуга принял ее за госпожу фон Клейст и таким образом выдал возмутительную близость с ней. Порпорина брезгливо вырвала у него руку и сухо произнесла:

– Вы ошиблись.

– Я не имею обыкновения ошибаться, – возразил человек в плаще столь же непринужденно. – Публика может не знать, что божественная Порпорина является графиней Рудольштадт, но граф де Сен-Жермен осведомлен лучше.

– Кто же вы? – спросила Консуэло вне себя от изумления. – Разве вы не принадлежите к числу слуг госпожи фон Клейст?

– Я принадлежу только самому себе и служу только истине, – ответил незнакомец. – Я назвал свое имя, но, видимо, графине Рудольштадт оно незнакомо.

– Так, стало быть, вы граф де Сен-Жермен?

– А кто еще мог бы назвать вас именем, которого никто не знает? Послушайте, графиня, вот уже дважды вы чуть не упали, сделав два шага без моей помощи. Благоволите снова опереться на мою руку. Я прекрасно знаю, где вы живете, и считаю своим почетным долгом довести вас до дому целой и невредимой.

– Вы очень любезны, граф, – ответила Консуэло, чье любопытство было чересчур возбуждено, чтобы она могла отказаться от предложения этого удивительного, необыкновенного человека, – но, может быть, вы окажете мне и другую любезность – скажете, почему вы назвали меня так?

– Потому что хотел сразу добиться вашего доверия и доказать, что я достоин его. Я давно знаю о вашем браке с Альбертом и все время свято хранил вашу общую тайну, как буду хранить ее и впредь, пока на то будет ваша воля.

– Зато господин Сюпервиль, как видно, совсем не посчитался с моей волей, – сказала Консуэло, которой не терпелось удостовериться в том, что граф де Сен-Жермен получил эти сведения именно от него.

– Не обвиняйте бедного Сюпервиля, – возразил граф. – Он рассказал это только принцессе Амалии, желая сделать ей приятное. Я узнал обо всем не от него.

– В таком случае от кого же?

– От самого графа Альберта Рудольштадта. Да, да, я знаю, сейчас вы скажете, что он умер под конец соединившей вас с ним брачной церемонии, но я отвечу, что смерти нет, что никто не умирает и что можно разговаривать с теми, кого люди называют усопшими, если понимать их язык и знать тайны их жизни.

– Если вы так много знаете, граф, то, вероятно, вам известно, что меня нелегко убедить такими утверждениями и что они причиняют мне много горя, беспрестанно напоминая о несчастье, которое я считаю непоправимым, несмотря на лживые обещания магии.

– Вы правы, что остерегаетесь чародеев и шарлатанов. Мне известно, что Калиостро напугал вас, явив вам призрак, что было по меньшей мере несвоевременно. Желая доказать вам свое могущество, он уступил чувству мелкого тщеславия, не подумав при этом о состоянии вашей души и о величии собственной миссии. И все же Калиостро не шарлатан, отнюдь нет! Просто он слишком честолюбив, и это нередко давало повод упрекнуть его в шарлатанстве.

– Вас, граф, упрекают в том же, но, так как при этом обычно добавляют, что вы человек выдающийся, я осмеливаюсь признаться, что питаю к вам предубеждение и оно мешает мне уважать вас.

– Эта благородная прямота вполне в духе Консуэло, – спокойно ответил господин де Сен-Жермен, – и я благодарю вас за призыв к моей чести. Я откликнусь на него и буду говорить с вами откровенно. Но мы уже у ваших дверей, холод и поздний час не позволяют мне задерживать вас долее. Если вам угодно узнать нечто чрезвычайно важное, от чего зависит ваше будущее, позвольте мне поговорить с вами на свободе.

– Если господину графу угодно будет навестить меня завтра в течение дня, я буду ждать его в удобное для него время.

– Да, мне необходимо говорить с вами завтра. Но завтра к вам явится с визитом Фридрих, а я не желаю с ним встречаться, потому что мало к нему расположен.

– Позвольте, граф, о каком Фридрихе вы говорите?

– О, разумеется, не о нашем друге Фридрихе фон Тренке, которого нам удалось вырвать из рук короля. Речь идет о том ничтожном и злобном короле Пруссии, который волочится за вами. Вот что: завтра вечером в Опере состоится большой публичный бал. Будьте там. Можете переодеться в любой костюм, я все равно узнаю вас и помогу узнать себя. В этой толпе мы найдем и уединение и безопасность. Иначе наши встречи могут навлечь большие несчастья на головы дорогих нам людей. Итак, до завтра, графиня!

С этими словами граф де Сен-Жермен низко поклонился Порпорине и исчез, оставив девушку окаменевшей от изумления на пороге ее жилища.

«Положительно, в этом царстве разума ни на минуту не прекращается заговор против разума, – думала певица перед тем, как уснуть. – Не успела я избежать одной опасности, угрожавшей моему собственному рассудку, как сразу появилась другая. Принцесса Амалия объяснила мне таинственные явления последних дней, и я уже было успокоилась, как вдруг, почти тотчас же, мы встречаем фантастическую Женщину с метлой или, во всяком случае, слышим ее шаги, и она разгуливает в этом дворце сомнения, в этой цитадели неверия так же спокойно, как это могло бы случиться двести лет назад. Едва я избавилась от страха, мучившего меня после встречи с Калиостро, как появляется другой маг, который, по-видимому, еще лучше осведомлен о моих делах. Когда все эти маги и волшебники следят за событиями жизни королей и других могущественных или знаменитых людей, – это еще понятно, но почему мне, бедной девушке, непритязательной и скромной, не удается утаить от их бдительного ока ни одного обстоятельства моей собственной жизни, – вот что невольно смущает меня и тревожит. Впрочем, послушаюсь совета принцессы. Хочу надеяться, что будущее разъяснит и эту загадку, а пока что воздержусь от всякого суждения. Пожалуй, больше всего я удивлюсь, если визит короля, предсказанный Сен-Жерменом, действительно состоится завтра. Это будет лишь третий королевский визит. Уж не является ли этот Сен-Жермен его наперсником? Говорят, что надо опасаться тех людей, которые дурно отзываются о своем господине. Постараюсь этого не забывать».

На следующий день, ровно в час, во двор домика, где жила певица, въехала карета без ливрейного лакея и герба, и король, за два часа до того приславший предупредить Порпорину, чтобы она ждала его одна, вошел к ней в шляпе, сдвинутой на левое ухо, с улыбкой на губах и с маленькой корзинкой в руке.

– Капитан Крейц принес вам фруктов из своего сада, – сказал он. – Злые языки уверяют, будто они сорваны в садах Сан-Суси и предназначались на десерт королю. Но король, благодарение Богу, забыл о нас, и скромный барон пришел провести часок-другой со своей скромной подружкой.

Вместо того чтобы развеселить Консуэло, это милое вступление сильно встревожило ее. С тех пор как она тайно нарушала королевскую волю, выслушивая откровенные признания принцессы Амалии, певица уже не могла с прежней смелой прямотой беседовать с инквизитором – королем. Отныне следовало обходиться с ним осторожно, быть может, льстить ему, стараться с помощью искусного кокетства отвращать его подозрения. Консуэло чувствовала, что эта роль не по ней, что она сыграет ее плохо, особенно в том случае, если Фридрих действительно питал к ней склонность, как утверждали при дворе, где слово любовь применительно к какой-то актрисе сочли бы унизительным для королевского достоинства. Взволнованная и смущенная, Консуэло неловко поблагодарила короля за его чрезмерное внимание, после чего выражение его лица внезапно изменилось и сделалось столь же мрачным, сколь лучезарным оно было секунду назад.

– Что это значит? – резко спросил он, хмуря брови. – Вы не в духе? Или нездоровы? Почему вы назвали меня «государь»? Быть может, мой визит помешал любовному свиданию?

– Нет, государь, – ответила молодая девушка, вновь обретая спокойствие искренности, – у меня нет ни свиданий, ни любви.

– Прекрасно! Впрочем, если бы даже и так – какое мне дело! Я потребовал бы от вас лишь одного – чтобы вы сознались мне в этом.

– Созналась? Очевидно, господин капитан хотел сказать – чтобы я доверилась ему?

– Объясните, в чем тут различие.

– Думаю, что вы, господин капитан, и сами знаете, в чем.

– Допустим. Но знать – еще не значит получить ответ. Если вы влюбитесь, я бы хотел узнать об этом.

– Не понимаю, зачем?

– В самом деле, не понимаете? Посмотрите мне в глаза. У вас сегодня какой-то рассеянный взгляд.

– Господин капитан, вы, кажется, подражаете королю. Говорят, что при допросе обвиняемого он пристально смотрит ему в глаза. Поверьте, такие приемы дозволены ему одному. Впрочем, если бы он пришел с тем же ко мне, я бы попросила его вернуться к своим делам.

– Вот как! Вы бы сказали ему: «Идите прочь, государь»?

– А почему бы и нет? Место короля на коне или на троне, а, если бы ему вздумалось навестить меня, я была бы вправе отказаться терпеть его дурное настроение.

– Согласен. Но вы так и не ответили мне. Вы не хотите избрать меня поверенным ваших будущих любовных приключений?

– У меня не может быть любовных приключений, барон, я уже не раз повторяла вам это.

– Да, в шутку, потому что я и спрашивал вас в шутку. Ну, а если сейчас я говорю серьезно?

– Я отвечу то же самое.

– Знаете, вы странная особа.

– Но почему же?

– Потому что вы единственная актриса, которая не занимается ни любовью, ни флиртом.

– Вы дурного мнения об актрисах, капитан.

– Нет! Я знавал и добродетельных актрис, но все они стремились к выгодному замужеству, а вы... уж и не знаю, о чем думаете вы.

– Я думаю о том, что вечером мне предстоит петь.

– Так вы живете сегодняшним днем?

– Да, теперь я живу так, а не иначе.

– Значит, не всегда было так?

– Нет, капитан.

– Вы любили?

– Да, капитан.

– Серьезно?

– Да.

– И долго?

– Да.

– А что случилось с вашим возлюбленным?

– Он умер!

– Но вы не утешились?

– Нет.

– О, вы еще утешитесь.

– Боюсь, что нет.

– Странно. Так вы не думаете выходить замуж?

– Никогда.

– И никогда никого не полюбите?

– Никогда.

– И даже не заведете себе друга?

– Даже друга – в том значении, какое придают этому слову прекрасные дамы.

– Полноте! Если вы поедете в Париж и король Людовик Пятнадцатый, этот галантный кавалер...

– Я не люблю королей, капитан, и особенно не терплю королей галантных.

– Ага, понимаю, вы предпочитаете пажей. Например, такого красивого кавалера, как Тренк!

– Я никогда не обращала внимания на его наружность.

– И тем не менее сохранили с ним какие-то отношения!

– Будь это так, наши отношения носили бы характер чистой и незапятнанной дружбы.

– Значит, вы признаетесь, что эти отношения существуют?

– Этого я не сказала, – ответила Консуэло, испугавшись, что может выдать принцессу.

– Так вы отрицаете это?

– Если бы эти отношения существовали, у меня бы не было причин отрицать их. Но почему капитан Крейц расспрашивает меня так упорно? Неужели это может его интересовать?

– Очевидно, это интересует короля, – ответил Фридрих, снимая шляпу и резким движением нахлобучивая ее на белую мраморную голову Полигимнии,[95] чей античный бюст украшал одну из консолей.

– Если бы меня удостоил своим посещением король, – сказала Консуэло, превозмогая овладевший ею страх, – я бы решила, что ему угодно послушать музыку, и села бы за клавесин, чтобы спеть ему арию из «Покинутой Ариадны».[96]

– Король не любит, когда предвосхищают его желания. Он желает, чтобы ему отвечали на вопрос определенно и ясно. Что вы делали сегодня ночью в королевском дворце? Видите ли, раз вы ходите к нему во дворец в неурочное время и без его позволения, значит, и он вправе вести себя у вас в доме как хозяин.

Консуэло затрепетала, но, к счастью, присутствие духа всегда словно чудом спасало ее от многих опасностей. Она вспомнила, что Фридриху нередко случалось прибегать ко лжи, чтобы выведать правду, и что его излюбленным средством вырвать у человека признание было напасть на него врасплох. Она овладела собой и, побледнев, но все-таки улыбаясь, сказала:

– Какое странное обвинение! Не знаю, право, что и отвечать на столь экстравагантные вопросы.

– Вы стали разговорчивее, – заметил король. – Совершенно ясно, что вы лжете. Были вы этой ночью во дворце? Отвечайте – да или нет?

– В таком случае – нет! – смело сказала Консуэло, предпочитая быть с позором уличенной во лжи, нежели сделать подлость и выдать чужую тайну, лишь бы оправдаться самой.

– Вы не выходили из дворца в три часа ночи, одна, без провожатых?

– Нет, – ответила Консуэло, которая немного приободрилась, заметив в выражении лица короля едва уловимый оттенок неуверенности, и теперь превосходно разыгрывала удивление.

– Вы осмелились трижды произнести слово «нет», – гневно вскричал король, испепеляя девушку взглядом.

– Я осмелюсь произнести это слово и в четвертый раз, если того потребует ваше величество, – ответила Консуэло, решаясь противостоять грозе до конца.

– О, я знаю, женщина способна защищать свою ложь даже под пыткой, как первые христиане защищали то, что они считали правдой. Кто может похвастаться тем, что вырвал искренний ответ у женщины? Послушайте, мадемуазель, до сих пор я питал к вам уважение, ибо полагал, что вы являетесь единственным исключением среди обладательниц пороков вашего пола. Я не считал вас способной ни к интригам, ни к вероломству, ни к наглости. Мое доверие к вам простиралось до дружбы...

– А теперь, ваше величество...

– Не перебивайте меня. Теперь я держусь другого мнения, и скоро вы почувствуете его последствия. Слушайте меня внимательно. Если вы имели несчастье вмешаться в мелкие дворцовые интриги, выслушать чьи-то неуместные излияния, оказать кому-то опасные услуги, не обольщайтесь – вам недолго удастся обманывать меня, и я прогоню вас отсюда, причем позор вашего изгнания будет столь же велик, сколь велики были благожелательность и уважение, с какими я вас встретил.

– Государь, – бесстрашно ответила Консуэло, – так как самое заветное и самое неизменное мое желание – это желание покинуть Пруссию, я с благодарностью приму приказ о моем выезде, как бы унизителен ни был предлог моего удаления и как бы сурово вы со мной ни говорили.

– Ах, так! – вскричал Фридрих вне себя от ярости. – Вы осмеливаетесь разговаривать со мной в подобном тоне!

При этом он поднял трость, словно собираясь ударить Консуэло, но спокойный и презрительный вид, с каким она ждала этого оскорбления, отрезвил его, и, далеко отбросив трость, он взволнованно проговорил:

– Забудьте, что вы имеете право на благодарность капитана Крейца, и обращайтесь к королю с подобающим уважением, не то я могу выйти из себя и наказать вас, как упрямого ребенка.

– Государь, мне известно, что в вашей августейшей семье бьют детей,[97] и я слышала, что ваше величество, стремясь избавиться от такого обращения, когда-то сами пробовали бежать. Мне, цыганке, будет легче совершить побег, чем кронпринцу Фридриху. Если король в течение двадцати четырех часов не удалит меня из своего государства, я сама постараюсь успокоить его относительно моих интриг и покину Пруссию без всяких бумаг, хотя бы мне пришлось идти пешком и перебираться через рвы, подобно дезертирам и контрабандистам.

– Вы сумасшедшая! – пожимая плечами, сказал король, расхаживая по комнате, чтобы скрыть досаду и раскаяние. – Да, вы уедете, таково и мое желание, но уедете не торопясь, без скандала. Я не хочу, чтобы вы расстались со мной, сердясь и на меня и на самое себя. Где, черт возьми, вы набрались этой невероятной дерзости? И какого черта я так снисходителен к вам?

– Думаю, что причина этой снисходительности в той крупице великодушия, от которой король вполне может себя избавить. Он думает, что обязан мне чем-то за услугу, которую я с такой же готовностью оказала бы самому ничтожному из его подданных. Пусть же он считает, что расквитался со мной тысячу раз, и поскорее отпустит меня – свобода будет вполне достаточной наградой. Никакой другой мне не надо.

– Опять? – сказал король, пораженный дерзким упрямством молодой девушки. – Все те же речи? Так вы не скажете мне ничего другого? Нет, это уже не смелость, это ненависть!

– А если бы и так? – спросила Консуэло. – Разве вашему величеству это не безразлично?

– Праведное небо! Что такое вы говорите, глупенькая девочка! – воскликнул король с простодушным выражением искренней боли. – Вы сами не понимаете, что сказали. Только извращенная душа может быть нечувствительна к ненависти себе подобных.

– А разве Фридрих Великий считает Порпорину существом себе равным?

– Только ум и добродетель возвышают отдельных людей над остальными. В области своего искусства вы гениальны. Совесть должна подсказать вам, верны ли вы своему долгу... Но в эту минуту она говорит вам совсем другое, ибо в душе у вас горечь и вражда.

– Допустим, но разве великому Фридриху не в чем упрекнуть свою совесть? Не он ли разжег эти дурные страсти в душе, привыкшей к чувствам мирным и добрым?

– Вы сердитесь? – спросил Фридрих, пытаясь взять молодую девушку за руку. Но тут же в смущении остановился: закоренелое презрение и антипатия к женщинам сделали его застенчивым и неловким.

Консуэло намеренно подчеркнула свою досаду, чтобы заглушить в сердце короля нежность, готовую погасить вспышку гнева, но, когда она заметила, как он робок, страх ее сразу исчез, так как она поняла, что первого шага он ждет с ее стороны. Странная прихоть судьбы! Единственная женщина, которая могла вызвать у Фридриха чувство, похожее на любовь, была, быть может, единственной в его королевстве, которая ни за что в жизни не согласилась бы поощрить в нем эту склонность. Правда, недоступность и гордость Консуэло были, пожалуй, в глазах короля главным ее очарованием. Завоевание этой непокорной души привлекало деспота, словно завоевание какой-нибудь провинции, и, сам не отдавая себе в этом отчета, отнюдь не стремясь прослыть героем любовных похождений, он испытывал невольное восхищение и сочувствие к этому сильному характеру, в какой-то мере родственному его собственному.

– Вот что, – сказал он, быстро пряча в карман жилета руку, которую протянул было к Консуэло, – никогда больше не говорите мне, что я равнодушен к ненависти окружающих, не то я буду думать, что меня ненавидят, а эта мысль мне невыносима.

– Но ведь вы хотите, чтобы вас боялись.

– Нет, я хочу, чтобы меня уважали.

– И ваши капралы внушают солдатам уважение к вашему имени с помощью палочных ударов.

– Что можете вы знать об этом? О чем вы говорите? Во что вмешиваетесь?

– Я отвечаю на вопросы вашего величества определенно и ясно.

– Вам угодно, чтобы я попросил у вас прощения за вспышку, вызванную вашим безрассудством?

– Напротив. Если бы вы могли разбить о мою голову ту палку-скипетр, который управляет Пруссией, я стала бы просить ваше величество поднять эту трость.

– Полноте! Ведь эту трость мне подарил Вольтер, и, если бы я прошелся ею по вашим плечам, у вас только прибавилось бы хитрости и ума. Послушайте, я очень дорожу этой тростью, но вижу, что вам нужно какое-то удовлетворение. Итак...

Король поднял трость и хотел было ее сломать. Однако, как он ни старался сделать это, даже помогая себе коленом, бамбук гнулся, но не ломался.

– Вот видите, – сказал король, бросая трость в камин, – вы ошиблись: моя трость не является символом моего скипетра. Это символ верной Пруссии. Она сгибается под давлением моей воли, но не будет сломлена ею. Поступайте так же, Порпорина, и вам будет хорошо.

– Какова же воля вашего величества по отношению ко мне? Стоит ли такой сильной личности повелевать и нарушать ясность своего духа ради столь незначительной особы?

– Моя воля – чтобы вы отказались от мысли уехать из Берлина. Вам это неприятно?

Быстрый и почти страстный взгляд Фридриха достаточно убедительно пояснил, что он имел в виду, говоря о так называемом удовлетворении. Консуэло почувствовала, что ее страхи вернулись, и сделала вид, что не поняла его.

– На это я никогда не соглашусь, – ответила она. – Мне слишком ясно теперь, как дорого пришлось бы платить за честь изредка развлекать своими руладами ваше величество. Здесь подозревают всех. Самые незаметные, самые незначительные люди не защищены от клеветы, и для меня такая жизнь невыносима.

– Вы недовольны своим жалованьем? – спросил король. – Оно будет увеличено.

– Нет, государь. Я вполне удовлетворена им – я не корыстолюбива, и ваше величество знает это.

– Вы правы. Надо отдать вам справедливость, вы не любите деньги. Впрочем, неизвестно, что вы любите?

– Свободу, государь.

– А кто стесняет вашу свободу? Вы просто хотите поссориться со мной и не можете найти подходящий предлог. Вы хотите уехать – это мне ясно.

– Да, государь.

– Да? Это решено твердо?

– Да, государь.

– Если так, убирайтесь к дьяволу!

Король схватил шляпу, поднял трость, которая так и не сгорела, откатившись за решетку, и, повернувшись спиной, направился к двери. Но, перед тем, как ее открыть, он обернулся, и Консуэло увидела его лицо, такое непритворно грустное, такое по-отечески огорченное, словом, такое непохожее на обычную страшную маску короля с его горькой, скептически-философской усмешкой, что бедная девушка почувствовала раскаяние и волнение. Привычка к бурным сценам, усвоенная ею в те времена, когда она еще жила в доме Порпоры, заставила ее забыть, что в сердце Фридриха было по отношению к ней нечто такое, чего никогда не было в целомудренной и благородно пылкой душе ее приемного отца, – нечто эгоистическое и страшное. Она отвернулась, чтобы скрыть невольную слезу, покатившуюся по ее щеке, но зоркий, как у рыси, взгляд короля замечал все. Он воротился и снова занес над Консуэло трость, но на этот раз с такою нежностью, словно играл со своим ребенком.

– Скверное создание, – сказал он ей растроганным и ласковым тоном, – у вас нет ко мне ни малейшей дружбы.

– Вы сильно ошибаетесь, господин барон, – ответила добрая Консуэло, поддавшись обаянию этого полупритворства, которое так искусно загладило искреннюю и грубую вспышку королевского гнева. – Моя дружба к капитану Крейцу столь же велика, сколь велика неприязнь к королю Пруссии.

– Это потому, что вы не понимаете, не можете понять короля Пруссии, – возразил Фридрих. – Но не будем говорить о нем. Наступит день, когда вы более справедливо оцените человека, который пытается править своей страной как можно лучше, но для этого вам надо пожить здесь подольше и ознакомиться с ее духом, с ее потребностями. А пока что будьте немного полюбезнее с этим беднягой бароном – ведь ему так наскучил двор, наскучили придворные льстецы, и он пришел сюда, чтобы найти хоть немного покоя и счастья рядом с чистой душой и ясным умом. У меня был всего один час, чтобы насладиться всем этим, а вы все время ссорились со мной. Я приду еще как-нибудь, но с условием, что вы примете меня полюбезнее. Чтобы развлечь вас, я приведу с собой левретку Мопсюль, а если будете умницей, подарю вам красивого белого щенка, которого она теперь кормит. Вам придется хорошенько заботиться о нем. Да, совсем забыл! Я принес вам стихи собственного сочинения, несколько строф. Можете подобрать к ним мелодию, а моя сестра Амалия охотно споет их нам.

Король уже собрался уходить, но несколько раз возвращался, непринужденно болтая и расточая предмету своей благосклонности ласковые комплименты. При случае он умел говорить милые пустяки, хотя вообще речь его была сжатой, энергичной, исполненной здравого смысла. Ни один человек не мог вести столь содержательный разговор, и такой серьезный, такой уверенный тон редко преобладал в интимных беседах той эпохи. Но с Консуэло король хотел быть «славным малым», и эта роль до такой степени ему удавалась, что иной раз молодая девушка начинала простодушно им восхищаться. Когда он ушел, она, по обыкновению, пожалела, что не сумела оттолкнуть его от себя и отбить охоту к этим опасным визитам. Со своей стороны, король тоже ушел немного недовольный собой. Он по-своему любил Консуэло и желал бы внушить ей чувство истинной привязанности и восхищения, которое его лжедрузья философы только разыгрывали перед ним. Быть может, он многое бы отдал – а он не любил что-либо отдавать, – чтобы хоть раз в жизни познать радости любви, искренней и неподдельной. Но он прекрасно понимал, что это было бы нелегко совместить с привычкой властвовать, от которой он не желал отказаться. И словно сытый кот, который играет с готовой ускользнуть мышкой, он и сам не знал хорошенько, чего хочет – приручить ее или задушить. «Она заходит слишком далеко, и это кончится плохо, – думал он, садясь в карету. – Если она будет продолжать упрямиться, придется заставить ее совершить какую-нибудь оплошность и услать на некоторое время в крепость, чтобы тюремный распорядок умерил это надменное бесстрашие. Однако я предпочел бы пленить ее и подчинить своему обаянию – ведь действует же оно на других. Быть не может, чтобы я не добился цели, если проявлю немного терпения. Эта незначительная задача злит меня, но в то же время и забавляет. Посмотрим! Несомненно одно – ей не следует уезжать сейчас – нельзя позволить ей похваляться тем, что она безнаказанно высказывала мне в глаза свои прописные истины. Нет, нет! Она расстанется со мной лишь тогда, когда будет покорена или сломлена...» После чего король, у которого, как понимает читатель, было в голове немало других забот, раскрыл книгу, чтобы не терять и пяти минут на ненужные размышления, а выходя из кареты, уже не помнил, с какими мыслями садился туда.

Встревоженная и дрожащая, Порпорина значительно дольше раздумывала об опасностях своего положения. Она сильно упрекала себя за то, что не сумела окончательно настоять на своем отъезде и хоть безмолвно, но все же согласилась от него отказаться. Из этих размышлений ее вывел посыльный, который принес деньги и письмо от госпожи фон Клейст для передачи Сен-Жермену. Все это предназначалось Тренку, и ответственность целиком ложилась на Консуэло: в случае надобности, чтобы сохранить тайну принцессы, она должна была взять на себя еще и роль возлюбленной беглеца. Итак, певица оказалась втянутой в неприятную историю, тем более опасную, что она была не слишком уверена в надежности таинственных посредников, с которыми ее заставили вступить в сношения и которые, видимо, хотели завладеть ее собственными секретами. Обдумывая все это, она занялась маскарадным костюмом для бала в Опере, где обещала встретиться с Сен-Жерменом, с каким-то покорным ужасом повторяя про себя, что находится на краю пропасти.

XII

Сразу же после окончания спектакля зал был прибран, ярко освещен, украшен, как того требовал обычай, и ровно в полночь большой бал-маскарад, который в Берлине назывался публичным, был открыт. Публика здесь была весьма смешанная, поскольку принцы, а быть может, даже и принцессы королевской крови слились с толпой актеров и актрис всех театров. Порпорина проскользнула в зал одна, переодетая монахиней, так как этот костюм давал ей возможность скрыть шею и плечи под покрывалом, а очертания фигуры – под широким платьем. Она чувствовала, что, во избежание толков, могущих возникнуть после ее свидания с Сен-Жерменом, нужно стать неузнаваемой, а кроме того, не прочь была испытать проницательность графа – ведь он уверял, что узнает ее в любом костюме. Поэтому она собственноручно, не поделившись своим секретом даже со служанкой, смастерила себе этот простой, непритязательный наряд и вышла из дому, закутавшись в длинную шубку, которую сняла лишь тогда, когда оказалась в густой толпе. Но не успела она обойти зал, как произошло нечто сильно ее встревожившее. Какая-то маска, одинакового с ней роста и, по-видимому, одного пола, одетая в точно такой же костюм монахини, несколько раз подходила к ней и подшучивала над полным сходством их наряда.

Графиня Рудольштадт

– Милая сестра, – говорила ей монахиня, – мне бы хотелось знать, кто из нас является тенью другой. Мне кажется, ты легче, прозрачнее меня, и я хочу прикоснуться к твоей руке, чтобы убедиться кто ты: мой близнец или же мой призрак.

Консуэло отделалась от этих приставаний и хотела было пройти в свою уборную, чтобы надеть другой костюм или, во избежание недоразумений, хоть немного изменить этот. Она боялась, что, несмотря на все предосторожности, граф де Сен-Жермен все-таки разузнал, в каком она будет костюме, что он заговорит с ее двойником и откроет той, другой маске тайны, о которых сообщил ей накануне. Но она не успела сделать то, что задумала. Какой-то капуцин уже бежал за ней следом и, невзирая на сопротивление, завладел ее рукой.

– Вам не удастся убежать от меня, милая сестра, – тихо сказал он ей. – Я ваш духовник и сейчас перечислю все ваши прегрешения. Вы принцесса Амалия.

– Ты еще послушник, брат, – ответила Консуэло, меняя голос, как это принято на маскарадах. – Ты плохо знаешь своих прихожанок.

– Бесполезно менять голос, сестрица. Не знаю, такой ли костюм носит твой орден, но ты аббатиса Кведлинбургская и можешь смело признаться в этом мне, твоему брату Генриху.

Консуэло действительно узнала голос принца, который не раз беседовал с ней и довольно сильно картавил. Чтобы убедиться, что ее двойник и в самом деле принцесса, она продолжала все отрицать, но принц добавил:

– Я видел твой костюм у портного, а так как для принцев секретов нет, мне стала известна твоя тайна. Впрочем, не будем терять времени на болтовню. Вы вряд ли намерены интриговать меня, дорогая сестра, а я не для того хожу за вами по пятам, чтобы докучать вам. Мне нужно сообщить вам нечто важное. Давайте отойдем в сторону.

Консуэло пошла за увлекавшим ее вперед принцем, твердо решив, что скорее снимет маску, нежели воспользуется ошибкой и станет выслушивать семейные тайны.

Но при первых же словах, которые произнес принц, когда они вошли в одну из лож, она невольно насторожилась и сочла себя вправе дослушать до конца.

– Будьте осторожны, не слишком сближайтесь с Порпориной, – сказал принц своей мнимой сестре. – Это не значит, что я сомневаюсь в ее умении хранить тайны или в благородстве ее сердца. За нее ручаются самые высокие лица, принадлежащие к ордену. Боюсь, что дам вам повод для насмешек над моим чувством к этой привлекательной особе, но все же повторю, что разделяю вашу симпатию к ней. Тем не менее и эти лица и я – мы считаем, что вы не должны быть чересчур откровенны с нею, прежде чем не станет совершенно ясно ее умонастроение. Подобное начинание, способное моментально воспламенить пылкое воображение вроде вашего и исполненный законного возмущения ум вроде моего, может вначале устрашить робкую девушку, чуждую, без сомнения, философии и политики. Доводы, повлиявшие на вас, не способны произвести впечатление на женщину, живущую в совершенно иной сфере. Предоставьте же заботу о ее посвящении Трисмегисту или Сен-Жермену.

– Но разве Трисмегист не уехал? – спросила Консуэло, которая была слишком хорошей актрисой, чтобы ей не удавалось имитировать хриплый, то и дело меняющийся голос принцессы Амалии.

– Вам лучше знать, уехал он или нет; ведь этот человек видится только с вами. Я с ним незнаком. Но вот господин де Сен-Жермен представляется мне самым умелым и самым сведущим человеком в том искусстве, которое интересует вас обоих. Он изо всех сил старается привлечь к нам эту прелестную певицу и отвратить угрожающую ей опасность.

– А ей в самом деле грозит опасность? – спросила Консуэло.

– Да, если она будет все так же упорно отвергать любезности господина маркиза.

– Какого маркиза? – с удивлением спросила Консуэло.

– Как вы рассеянны, сестрица! Я говорю о Фрице, то есть о Далай-ламе.

– Ах, о маркизе Бранденбургском! – сказала Порпорина, сообразив наконец, что речь идет о короле. – Так, по-вашему, он действительно принимает эту девчушку всерьез?

– Не скажу, что он ее любит, но он ревнует ее. И кроме того, сестра, должен сказать, что вы сами ставите эту бедную девушку под угрозу, открывая ей свои тайны... Я ничего не знаю и не хочу знать, но во имя неба, будьте осторожны и не давайте нашим друзьям повода заподозрить, что вами движет не любовь к политической свободе, а какое-то иное чувство. Мы решили принять вашу графиню Рудольштадт. Когда она примет посвящение и будет связана клятвами, обещаниями и угрозами, вы сможете видеться с ней без всякого риска. А до тех пор, умоляю вас, воздержитесь от встреч с ней и от разговоров о наших общих делах. Для начала уезжайте с этого бала. Вам не подобает присутствовать здесь, и Далай-лама непременно узнает, что вы сюда приходили. Дайте руку, и пойдемте к выходу. Проводить вас дальше я не смогу, ибо считается, что я нахожусь под арестом и в Потсдаме, а у дворцовых стен есть глаза, которые могут проникнуть даже через железную маску.

В эту минуту кто-то постучал в дверь ложи, и, так как принц не открывал, стук повторился.

– Каков наглец! Он хочет войти в ложу, где находится дама! – сказал принц, высунув бороду в окошечко ложи.

Но человек в красном домино, в мертвенно-бледной маске – в ней было что-то пугающее – вдруг появился перед окошечком и, сделав какой-то странный жест, проговорил: «Идет дождь».

Это известие, видимо, произвело на принца сильное впечатление. – Что я должен делать – уйти или остаться здесь? – спросил он у человека в красном домино.

– Вы должны найти другую монахиню, – ответил тот, – очень похожую на эту. Она бродит где-то в толпе. А об этой даме я позабочусь сам, – добавил он, указывая на Консуэло и входя в ложу, дверь которой перед ним предупредительно открыл принц.

Они шепотом обменялись несколькими фразами, и принц вышел, не сказав Порпорине ни одного слова.

– Почему вы избрали для себя точно такой же маскарадный костюм, как у принцессы? – спросил человек в красном домино, усаживаясь в глубине ложи. – Это может привести к недоразумениям, гибельным и для нее и для вас. Не узнаю вашей обычной осторожности и преданности.

– Если мой костюм похож на костюм какой-то другой дамы, мне об этом ничего не известно, – ответила Консуэло, державшаяся с этим новым собеседником настороже.

– Я решил, что это карнавальная шутка, о которой вы обе условились заранее. Но раз я ошибся и это дело случая, поговорим о вас, графиня, и предоставим принцессу ее участи.

– Но, сударь, если кому-то угрожает опасность, по-моему, лицам, говорящим о преданности, не подобает сидеть сложа руки.

– Человек, только что покинувший вас, позаботится об этой шальной августейшей головке. Вам, конечно, небезызвестно, что эта авантюра интересует его больше, чем нас, – ведь он тоже ухаживает за вами.

– Ошибаетесь, сударь. Я знаю этого человека не больше, чем вас. К тому же ваши речи не похожи ни на речи друга, ни на речи шутника. Позвольте же мне вернуться на бал.

– Сначала позвольте попросить у вас бумажник, который вам поручено мне передать.

– С чего вы взяли? Мне никто ничего не поручал.

– Прекрасно, другим вы должны отвечать именно так. Но не мне – я граф де Сен-Жермен.

– Мне это неизвестно.

– Даже если я сниму маску, вы все равно не узнаете меня – ведь вы видели меня в темноте, ночью. Но вот вам моя верительная грамота.

Человек в красном домино показал Консуэло нотный листок с условным значком, который она сразу же узнала. Дрожа от волнения, она отдала бумажник, но добавила:

– Запомните мои слова. Мне никто ничего не поручал.

Это я, я сама посылаю известному вам лицу письма и прилагаемые к ним переводные векселя.

– Так, значит, это вы любовница барона фон Тренка?

Испуганная тягостной ложью, которую от нее требовали, Консуэло молчала.

– Отвечайте, сударыня, – сказал человек в красном домино. – Барон не скрыл от нас, что он получает утешение и помощь от особы, которая его любит. Стало быть, это вы подруга барона?

– Да, я, – твердо ответила Консуэло, – и меня удивляют, меня оскорбляют ваши вопросы. Разве нельзя мне дружить с бароном, не выслушивая при этом грубых намеков и унизительных подозрений, которые вы позволяете себе произносить в разговоре со мной?

– Положение чересчур серьезно, чтобы придираться к словам. Вы даете мне поручение, подвергающее мою жизнь опасности. Тут может оказаться политическая подкладка, а мне отнюдь не желательно быть замешанным в каком-нибудь заговоре. Я дал слово лицам, сочувствующим барону фон Тренку, что помогу ему поддерживать сношения с предметом его любви. Но поймите – я не обещал помогать ему поддерживать сношения с людьми, которые с ним дружат. Дружба – понятие растяжимое, оно внушает мне беспокойство. Я знаю, что вы неспособны на ложь. Если вы прямо скажете мне, что Тренк ваш возлюбленный и я смогу сообщить это Альберту фон Рудольштадту...

– Боже праведный! Не мучьте меня, сударь, Альберта больше нет!..

– По мнению людей, он умер, я это знаю, но для вас, как и для меня, он жив и будет жить вечно.

– Если вы понимаете это в смысле религиозном и условном, тогда конечно, но в смысле материальном...

– Не будем спорить. Завеса еще покрывает ваш ум, но скоро она исчезнет. Сейчас мне важно знать одно – каковы ваши отношения с Тренком. Если он ваш любовник, я берусь передать ему эту посылку, от которой, быть может, зависит его жизнь, ибо у него нет никаких средств к существованию. Но если вы откажетесь высказаться яснее, то и я отказываюсь быть посредником между вами.

– Пусть так, – сказала Консуэло, сделав над собой мучительное усилие, – он мой любовник. Возьмите же бумажник и поспешите ему передать.

– Довольно, – сказал граф де Сен-Жермен, беря бумажник. – А теперь, благородная и смелая девушка, позволь выразить тебе мое восхищение и уважение. Это было лишь испытанием твоей преданности и твоего самоотречения. Я знаю все! Знаю, что ты солгала из великодушия и что ты свято хранишь верность своему супругу. Знаю, что принцесса Амалия, хотя и пользуется моими услугами, не удостаивает меня своим доверием и, пытаясь освободиться от тирании Далай-ламы, не перестает при этом быть принцессой и скрытничать. Это на нее очень похоже – беззастенчиво обрекать тебя, девицу без роду и племени (так выражаются в свете), на вечное несчастье – да, на величайшее из всех несчастий, мешая блистательному воскрешению твоего мужа и ввергая его теперешнее существование в чистилище сомнений и отчаяния. К счастью, между душой Альберта и твоею постоянно протянута цепь невидимых рук, дабы помочь общению души, действующей на земле, при свете солнца, с той, что трудится в неведомом мире, под сенью тайны, вдали от взоров обыкновенных смертных.

Эта странная речь взволновала Консуэло, хотя она и решила не доверять пышным фразам так называемых прорицателей.

– Поясните свою мысль, граф, – сказала она, силясь говорить спокойно и хладнокровно. – Я знаю, что задача Альберта еще не выполнена на земле и что душа его не уничтожена дыханием смерти. Но общение, могущее существовать между ним и мною, прикрыто завесой, которую способна разорвать только моя собственная смерть, если Богу угодно будет оставить нам хотя бы смутное воспоминание о нашей прошлой жизни. Это великая тайна, и никто не властен помочь силам небесным соединить в новой жизни тех, кто любил друг друга в жизни прошлой. Что же вы имели в виду, сказав, будто некие дружественные силы заботятся обо мне, стараясь помочь этому сближению?

– Я могу говорить только о себе, – ответил граф де СенЖермен, – и скажу, что, зная Альберта во все эпохи – и тогда, когда я служил под его начальством во время войны гуситов с Сигизмундом,[98] и позднее – во времена Тридцатилетней войны,[99] когда он был...

– Мне известно, граф, что вы утверждаете, будто помните все свои прежние существования... Альберт тоже обладал этой болезненной и гибельной уверенностью. Видит Бог, я никогда не сомневалась в его искренности, но подобные мысли всегда совпадали у него с периодом такого лихорадочного возбуждения, даже бреда, что я не верила в реальность этого исключительного и, пожалуй, невероятного свойства. Так избавьте же меня от неприятных и странных рассуждении по этому поводу. Я знаю, многие люди охотно заняли бы сейчас мое место и, движимые пустым любопытством, слушали бы вас с ободряющей улыбкой, делая вид, будто верят чудесным историям, которые вы рассказываете так искусно. Но я не умею притворяться, когда в этом нет крайней необходимости, я не могу забавляться вашими «химерами», как их называют. Они слишком похожи на те, которые так пугали и огорчали меня, когда я слышала их из уст графа Рудольштадта. Приберегите же их для тех, кто разделяет ваши заблуждения. А я ни за что в мире не стала бы обманывать вас притворством. Впрочем, даже если бы эти химеры и не пробуждали во мне горьких воспоминаний, я все равно не могла бы насмехаться над вами. Прошу вас, ответьте, пожалуйста, на мои вопросы, не пытаясь смутить мой ум туманными и двусмысленными речами. Чтобы помочь вам быть откровенным, скажу прямо – мне уже известно, что у вас есть какие-то таинственные и необыкновенные намерения, связанные с моей дальнейшей судьбой. Вы собираетесь посвятить меня в опасные секреты, и некие высокопоставленные лица поручили вам ознакомить меня с начатками тайного учения.

– Высокопоставленные лица, графиня, бывают иногда большими пустословами, – весьма спокойно ответил граф. – Благодарю вас за откровенность. Хорошо, я не стану касаться явлений, которые вам непонятны – и, быть может, именно потому, что вы не хотите их понять. Скажу только, что в самом деле существует некая оккультная наука, в коей я немного смыслю, причем мне помогают в этом самые просвещенные умы. Однако в этой науке нет ничего сверхъестественного, ибо предметом ее является всего лишь изучение человеческого сердца или, если хотите, углубленное изучение жизни человека, его сокровеннейших побуждений и самых тайных его поступков. А чтобы доказать вам, что это не похвальба, я могу подробно рассказать вам то, что происходит в вашем собственном сердце – с тех пор, как вы расстались с графом Рудольштадтом. Разумеется, если вы позволите.

– Согласна, – ответила Консуэло, – ведь тут уж вы никак не можете ввести меня в заблуждение.

– Так вот, вы любите, любите впервые в жизни, любите по-настоящему, всем сердцем. И тот, кого вы любите так сильно, со слезами раскаяния, ибо год назад вы еще не любили его, тот, чье отсутствие для вас мучительно, чье исчезновение обесцветило вашу жизнь и отняло у вас будущее, это не барон Тренк – к нему вы питаете лишь чувство дружеской и спокойной признательности, не Иосиф Гайдн – он является вашим младшим братом в искусстве, и только, не король Фридрих – его вы боитесь, хоть он чем-то и привлекает вас, это даже не красавец Андзолето, уже потерявший ваше уважение, – нет, это тот, кого вы видели лежащим на смертном ложе в пышном облачении, в каком знатные семьи с гордостью опускают в могилу своих усопших, это Альберт Рудольштадт.

В первую минуту Консуэло изумилась, услышав, как этот незнакомый человек высказывает вслух самые затаенные ее чувства. Но, вспомнив, что прошлой ночью она рассказала принцессе Амалии всю свою жизнь и открыла ей сердце, вспомнив все, что она только что узнала от принца Генриха о сношениях принцессы с таинственным обществом, где Сен-Жермен играл одну из главных ролей, она перестала удивляться и простодушно сказала графу, что не считает такой уж заслугой с его стороны повторять то, что недавно доверено нескромной подруге.

– Вы говорите об аббатисе Кведлинбургской? – спросил Сен-Жермен. – Скажите, поверите ли вы моему честному слову?

– У меня нет права в нем сомневаться, – ответила Порпорина.

– Тогда даю вам честное слово, – продолжал граф, – что принцесса ничего не говорила мне о вас по той простой причине, что у меня никогда не было возможности обменяться хотя бы единым словом ни с ней, ни с ее наперсницей – госпожой фон Клейст.

– Но ведь вы как-то связаны с ней, граф, если не прямо, то через других людей?

– Связь эта сводится к тому, что я через третьих лиц пересылаю ей письма Тренка и получаю письма принцессы для передачи ему. Как видите, я не пользуюсь особым ее доверием, если она до сих пор полагает, будто я не знаю, какого рода чувство заставляет ее заботиться о нашем беглеце. Впрочем, принцесса не вероломна, она просто взбалмошна. Такими становятся все деспотические натуры, когда их притесняют. Служители истины ожидали от нее многого и покровительствовали ей. Дай Бог, чтобы им не пришлось раскаяться!

– Вы несправедливы, граф, к этой привлекательной и несчастной принцессе. Быть может, вы плохо осведомлены о ее делах. Я, впрочем, совсем ничего не знаю о них, но...

– Не лгите понапрасну, Консуэло. Вы ужинали у нее прошлой ночью, и я могу рассказать вам все детали.

Тут граф де Сен-Жермен привел мельчайшие подробности этого ужина, повторил речи, произнесенные принцессой и госпожой фон Клейст, рассказал даже, как они были одеты, каково было меню, сообщил о встрече с Женщиной с метлой и т. д. Не ограничившись этим, он упомянул также об утреннем визите короля к нашей героине, привел фразы, которыми они обменялись между собой, рассказал о том, как король замахнулся тростью на Консуэло, об угрозах и раскаянии Фридриха, обо всем – вплоть до жестов и выражения лица обоих собеседников. Словом, ему было известно все, словно он сам присутствовал при этой сцене.

– Вы сделали большую ошибку, наивное и великодушное дитя, – сказал он под конец, – что поддались этому обманчивому возврату дружбы и доброты: король очень искусен в изъявлениях такого рода, когда ему это нужно. Царственный тигр даст вам почувствовать свои когти, если вы не примете более влиятельного и более достойного покровительства – покровительства поистине отеческого и всесильного. Не ограничиваясь узкими пределами маркграфства Бранденбургского, оно будет сопутствовать вам на всей поверхности земного шара – вплоть до незаселенных пространств нового мира.

– Кроме Бога, я не знаю никого, – ответила Консуэло, – кто мог бы оказать подобное покровительство и пожелал бы распространить его на столь незначительное существо, как я. Если я и подвергаюсь здесь опасности, то на одного лишь Бога возлагаю я свои надежды. И буду остерегаться всякого иного заступничества, ибо мне неизвестны ни способы его, ни побуждения.

– Подозрительность плохо вяжется с великодушием, – возразил граф. – Графиня Рудольштадт великодушна – поэтому, и только поэтому, она имеет право на покровительство истинных служителей Божьих. Что касается способов этих служителей, то их не счесть, и по своему могуществу и нравственной чистоте они столь же отличны от способов, применяемых королями и принцами, сколь высокие деяния Божьи своею святостью отличны от дел честолюбцев и деспотов этого мира. Вы питаете любовь и доверие к одному лишь Божественному правосудию – пусть так! Но вы не можете не признать его влияния на людей добрых и умных, являющихся здесь, на земле, исполнителями воли Всевышнего и вершителями его закона. Восстанавливать справедливость, покровительствовать слабым, сдерживать тиранию, поощрять и вознаграждать добродетель, распространять принципы высокой нравственности, оберегать священную сокровищницу чести – такова во все времена была миссия знаменитой и почтенной корпорации, которая под разными названиями и в разных формах существует со времени возникновения обществ до наших дней. Взгляните на грубые и бесчеловечные законы, управляющие народами, взгляните на человеческие предрассудки и заблуждения, взгляните – и вы увидите следы чудовищного варварства! Чем же вы объясните, что в мире, которым так дурно распоряжается невежество толпы и вероломство правителей, могут иногда расцветать добродетельные сердца и распространяться некоторые истинные учения? А ведь это случается, и белоснежные лилии, чистейшие цветы, такие души, как ваша, как душа Альберта, распускаются и блестят на нашей грязной земле. Но разве могли бы они сохранить свой аромат, уберечься от укусов гнусных пресмыкающихся, устоять против бурь, если бы их не поддерживали и не оберегали какие-то благодетельные силы, чьи-то дружеские руки? Разве мог бы Альберт, этот благородный человек, совершенно чуждый мерзостям толпы, человек, стоящий настолько выше простых смертных, что они сочли его безумцем, разве мог бы он черпать свое величие и веру только в самом себе? Разве он одинок во вселенной и разве никогда не закаляет свои силы в горниле сочувствия и надежды? А вы сами? Разве стали бы вы тем, что вы есть, если бы Божественное дыхание не перешло из души Альберта в вашу душу? Но сейчас, разлученная с ним, попав в недостойную вас сферу, подвергаясь тысячам опасностей, вы – актриса, вы – поверенная тайн влюбленной принцессы и слывущая любовницей развратного себялюбца короля, – неужели вы надеетесь сохранить незапятнанной вашу чистоту, если крылья таинственных архангелов не раскроются над вами, осенив вас небесным щитом? Помните, Консуэло, не в себе самой, во всяком случае – не только в себе самой, почерпнете вы необходимые вам силы. Благоразумие, которым вы так гордитесь, будет легко обмануто хитростью и лукавством, окружающими во мраке ваше девственное ложе. Научитесь же уважать святое воинство, невидимых солдат веры, которые уже стоят стеной, оберегая вас. Никто не требует от вас ни обязательств, ни услуг; вам приказывают одно – ощутив неожиданное действие этой благодетельной поддержки, покоритесь и доверьтесь. Я сказал все, что мог. Теперь обдумайте хорошенько мои слова, и, когда наступит должное время, когда вы увидите чудеса, свершающиеся вокруг вас, вспомните, что все возможно для тех, которые верят и трудятся сообща, для тех, которые равны и свободны. Да, да, для них нет ничего невозможного, когда нужно вознаградить добродетель, и, если ваша окажется достаточно высокой, вы получите наивысшую награду – они смогут даже воскресить Альберта и вернуть его вам.

Проговорив все это возбужденным, полным восторженной уверенности тоном, человек в красном домино встал, склонился перед Консуэло и, не ожидая ответа, вышел из ложи, а она застыла на месте, погруженная в странные мечтания.

XIII

Консуэло, желавшая теперь одного – уйти отсюда, наконец-то спустилась вниз и встретила в коридоре двух человек в масках; те подошли к ней, и один из них шепнул:

– Остерегайся графа де Сен-Жермена.

Ей показалось, что это голос Уберти Порпорино, ее партнера по сцене, и, схватив его за рукав домино, она спросила:

– Кто такой граф де Сен-Жермен? Я не знаю его.

Но второй человек в маске, даже не пытаясь изменить голос, – Консуэло сразу узнала, что это был грустный скрипач, молодой Бенда, – взял ее за руку и сказал:

– Избегай приключений и искателей приключений. После чего они поспешно отошли, словно желая уклониться от ее вопросов.

Консуэло, потратившая столько усилий, чтобы сделаться неузнаваемой, удивилась, что ее узнают так легко, и теперь ей не терпелось уйти отсюда. Но вскоре она заметила, что за ней наблюдает еще один человек в маске; по походке и по фигуре она как будто узнала в нем господина фон Пельница, директора королевских театров и камергера короля. Она окончательно в этом убедилась, когда он обратился к ней, как он ни старался изменить голос и манеру говорить. Он завел с ней беседу на разные темы, но она молчала, понимая, что он хочет услышать ее голос. Ей удалось как-то отделаться от него, и она нарочно прошла через весь зал, чтобы запутать его на тот случай, если бы ему вздумалось пойти за ней следом. В зале толпились люди, и она с трудом пробралась к выходу. Здесь она обернулась, желая убедиться, что за ней не следят, и с удивлением заметила в углу Пельница, шепотом разговаривавшего с красным домино – судя по всему, с графом де Сен-Жерменом. Она не знала, что Пельниц познакомился с ним еще во Франции, и, опасаясь предательства со стороны искателя приключений, вернулась домой, терзаемая тревогой – не столько за себя, сколько за принцессу, чей секрет она невольно выдала весьма подозрительному человеку.

Проснувшись утром, она увидела над своей головой венок из белых роз, подвешенный к распятию, которое ей досталось от матери и с которым она никогда не расставалась. Одновременно она заметила исчезновение кипарисовой ветки, неизменно украшавшей распятие с тех пор, как однажды в Вене, в вечер ее триумфа, ее бросила на сцену чья-то неизвестная рука. Она стала повсюду искать ветку, но тщетно. Казалось, вешая на ее место цветущий, радостный венок, кто-то намеренно убрал этот мрачный трофей. Горничная не смогла объяснить ей, каким образом произошла эта замена. Она уверяла, что накануне весь день не выходила из дому и никого не впускала. А приготовляя на ночь постель своей хозяйке, она не заметила, висел уже венок или нет. Словом, она была так искренне удивлена этим происшествием, что трудно было заподозрить ее во лжи. Эта девушка отличалась редким бескорыстием – Консуэло не раз убеждалась в этом, – и единственный ее недостаток заключался в чрезмерной болтливости и в стремлении поверять своей госпоже разные пустяки. Будь ей известно хоть что-нибудь, она не упустила бы случая утомить ее длинным рассказом и скучнейшими подробностями. Пустившись в бесконечные рассуждения по поводу таинственного поклонника, который, конечно, преподнес певице этот венок, она до того наскучила Консуэло, что та попросила девушку замолчать и оставить ее в покое. Оставшись одна, Консуэло внимательно осмотрела венок. Цветы были так свежи, словно их только что сорвали, и так благоухали, словно сейчас было лето, а не зима. Консуэло горестно вздохнула, подумав, что таких прекрасных роз нет сейчас нигде, кроме как в теплицах дворца, и что, по всей вероятности, служанка была права, приписывая этот знак внимания королю. «Но ведь он не знал, как я дорожу своим кипарисом, – подумала она. – Почему же ему вздумалось унести его? Все равно! Кому бы ни принадлежала рука, совершившая это святотатство, я проклинаю ее!» Порпорина сокрушенно отбросила от себя венок и вдруг увидела, что из него выпал маленький свиток пергамента. Она подняла его и прочитала написанные незнакомым почерком слова:

«Всякий благородный поступок заслуживает награды, и единственной наградой, достойной возвышенной души, является знак преданности со стороны родственных душ. Пусть же кипарис не висит более над твоим изголовьем, доблестная сестра, и пусть эти цветы хоть на мгновение увенчают твое чело. Это твой свадебный убор, знак вечного супружества с добродетелью и твоего приобщения к союзу верующих».

Пораженная, Консуэло долго рассматривала буквы, тщетно пытаясь уловить хоть отдаленное сходство с почерком графа Альберта. Несмотря на недоверие к неизвестному обществу, в которое ее, по-видимому, хотели вовлечь, на неприязнь к обещаниям и предсказаниям магии, столь распространенным в те времена в Германии и во всей философски настроенной Европе, несмотря, наконец, на предостережения друзей, убеждавших ее держаться настороже, последние слова красного домино и содержание анонимной записки зажгли в ее воображении то радостное любопытство, которое вернее было бы назвать поэтическим ожиданием. Сама не зная почему, она повиновалась ласковому повелению неизвестных друзей, надела на распущенные волосы венок и стала смотреться в зеркало, словно ожидая увидеть за собой дорогой призрак.

Из мечтательности ее вывел резкий звук звонка, заставивший ее вздрогнуть, и горничная сообщила, что господин фон Будденброк желает немедленно сказать ей несколько слов. Эти несколько слов королевский адъютант произнес со всем высокомерием, каким отличались его речи и манеры, когда за ним не следили глаза его повелителя.

– Мадемуазель, – сказал он, как только Порпорина вышла в гостиную, – вы немедленно поедете со мной к королю. Поторопитесь, король не любит ждать.

– Но не поеду же я к королю в ночных туфлях и капоте, – возразила она.

– Даю вам пять минут, чтобы одеться подобающим образом, – объявил Будденброк, вынимая часы и знаком отсылая ее в спальню.

Испуганная, но полная решимости взять на себя все опасности и несчастья, какие могли угрожать принцессе и барону фон Тренку, Консуэло оделась даже раньше данного ей срока и появилась перед Будденброком внешне совершенно спокойная. Будденброк, который заметил, что, отдавая приказ привезти преступницу, король был рассержен, немедленно заразился королевским гневом, хоть и не знал, чем он вызван. Однако, видя спокойствие Консуэло, он вспомнил, что король питал к этой девушке большую склонность. «Она еще может выйти победительницей из завязавшейся борьбы, – подумал он, – и отомстить мне за дурное обхождение». Поэтому он счел за благо снова вернуться к подобострастному тону, решив, что еще успеет досадить певице, когда ее опала будет окончательной. С неуклюжей и напыщенной галантностью он подал ей руку, помогая сесть в карету, и уселся напротив, держа шляпу в руке.

– Какое прекрасное зимнее утро, мадемуазель! – произнес он с глубокомысленным и лукавым видом.

– Вы правы, господин барон, – насмешливо ответила Консуэло. – Сегодня прекрасная погода для далекой прогулки.

Графиня Рудольштадт

Произнося эти слова, Консуэло со стоической веселостью думала про себя, что остаток этого прекрасного дня ей, по всей вероятности, придется провести в экипаже, уносящем ее в какую-нибудь крепость. Но Будденброк, не способный постичь эту безмятежность героической покорности, решил, что певица угрожает ему, в случае если выйдет победительницей из предстоящего ей грозного испытания, навлечь на него немилость и заточение. Он побледнел, попытался было завести приятную беседу и в смущении умолк, с тревогой спрашивая себя, чем он мог вызвать неудовольствие Порпорины.

Консуэло провели в комнату с выцветшей розовой мебелью, обивка которой была изодрана постоянно валявшимися на диване щенками, обсыпана табаком, словом – весьма неопрятна. Король еще не появился, но из соседней комнаты до нее донесся его голос, и этот голос был страшен, ибо король гневался.

– Говорю вам, что я примерно накажу всю эту сволочь и очищу Пруссию от нечисти, которая давно уже подтачивает ее! – кричал он, и сапоги его громко скрипели, указывая на то, что он взволнованно шагает из угла в угол.

– Ваше величество окажет этим огромную услугу разуму и Пруссии, – ответил его собеседник. – Но из этого еще не следует, что можно женщину...

– Нет, следует, дорогой Вольтер. Разве вы не знаете, что самые гнусные интриги и самые дьявольские козни возникают именно в этих куриных мозгах?

– Но женщину, государь, женщину!..

– Можете повторять это сколько угодно! Вы любите женщин! Вы имели несчастье жить под владычеством юбки[100] и не знаете, что, когда женщины суют нос в серьезные дела, с ними надо обращаться как с солдатами, как с рабами.

– Но, государь, не можете же вы думать, что в этой истории кроется хоть что-нибудь серьезное! Всем этим изготовителям чудес и адептам «великого дела» следовало бы прописать успокоительную микстуру и холодный душ.

– Вы не знаете, о чем говорите, господин Вольтер! А что, если я вам скажу, что бедняга Ламетри был отравлен!

– Как будет отравлен всякий, кто съест больше, чем может вместить и переварить его желудок. Расстройство желудка – то же отравление.

– Говорю вам, что его убило не только обычное обжорство. Под видом паштета из фазанов ему подсунули паштет из орла.

– Прусский орел смертоносен, я знаю, но он убивает оружием, а не ядом.

– Довольно! Избавьте меня от ваших метафор. Держу сто против одного, что его отравили. Бедняга Ламетри стал жертвой их нелепых выдумок. Он сам рассказывал, полушутя-полусерьезно, что ему показывали выходцев с того света и чертей. Они сбили с толку этот недоверчивый, но податливый ум. А потом, когда он отвернулся от Тренка, своего бывшего друга, они по-своему наказали его. Теперь я, в свою очередь, накажу их. И они запомнят это. Что же касается тех, кто хочет под прикрытием всех этих гнусных мошеннических проделок ткать сеть заговоров и обманывать бдительность законов...

Тут король захлопнул полуоткрытую дверь, и Консуэло уже ничего больше не слышала. После четверти часа тревожного ожидания перед ней наконец появился Фридрих, грозный, постаревший и подурневший от гнева. Не глядя на нее, не говоря ни слова, он тщательно закрыл все двери, и, когда он подошел к ней, в его взгляде было столько злобы, что ей показалось, будто он собирается ее задушить. Она знала, что в пароксизме ярости он, сам не отдавая себе в этом отчета, обретал зверские инстинкты своего отца и нередко позволял себе пинать сапогами не угодивших ему чиновников. Ламетри смеялся над этими жестокими выходками и уверял, что такого рода физические упражнения являлись превосходным средством от мучившей короля преждевременной подагры. Но Ламетри уже не суждено было ни смешить короля, ни смеяться над ним. Этот молодой, бодрый, полнокровный, цветущий человек умер два дня назад после застольного излишества, и король, находившийся во власти какого-то мрачного заблуждения, вообразил, будто смерть Ламетри явилась следствием не то ненависти иезуитов, не то злых козней магов, бывших тогда в моде. Фридрих и сам, хоть он не признавался себе в этом, был во власти смутного ребяческого страха, который оккультные науки внушали всей Германии.

– Слушайте меня внимательно! – сказал он Консуэло, испепеляя ее взглядом. – Вы изобличены, вы погибли, у вас есть одно средство спастись – немедленно признаться во всем, прямо и без отговорок.

Консуэло хотела отвечать, но король не дал ей сказать ни слова.

– На колени, несчастная, на колени! – вскричал он, указывая на пол. – Подобные признания нельзя делать стоя. Вам бы следовало пасть ниц, не ожидая моего приказания. Повторяю, на колени, или я не буду вас слушать.

– Так как мне совершенно нечего вам сказать, – ответила Консуэло ледяным тоном, – вам не придется меня слушать. А встать перед вами на колени... нет, этого вы никогда от меня не добьетесь.

Одно мгновение король готов был швырнуть на пол и растоптать эту безумную девушку. Консуэло невольно взглянула на судорожно протянутые к ней руки Фридриха, и ей показалось, будто ногти у него удлинились и он выпустил их наружу, как кошка, готовая броситься на добычу. Но королевские когти тут же спрятались. Фридрих, несмотря на мелочность своей натуры, обладал слишком возвышенным умом, чтобы не уметь оценить мужество других. Он улыбнулся, изображая презрение, которого отнюдь не испытывал.

– Несчастное дитя! – сказал он сочувственным тоном. – Им удалось превратить тебя в фанатичку. Но слушай меня – дорого каждое мгновение! Ты еще можешь спасти свою жизнь. Через пять минут будет поздно. Я даю тебе эти пять минут, воспользуйся ими. Решайся, открой все или готовься к смерти.

– Я готова к ней, – ответила Консуэло, возмущенная этой угрозой, но считавшая ее неосуществимой и высказанной лишь для того, чтобы ее запугать.

– Молчите и думайте, – сказал король, садясь за письменный стол и раскрывая книгу со спокойным видом, который, однако, не мог полностью скрыть его мучительное и глубокое волнение.

Консуэло вспомнила, как Будденброк, нелепо копируя короля, и тоже с часами в руке, дал ей на приготовления пять минут, и решила использовать отпущенный ей срок на то, чтобы выработать план своего поведения. Она чувствовала, что главное для нее сейчас суметь избежать искусных и тонких вопросов короля, которыми он мог опутать ее, как сетью. Кто мог бы надеяться ввести в заблуждение такого судью? Консуэло рисковала попасть в расставленные королем силки и, пытаясь спасти принцессу, погубить ее. И вот она приняла великодушное решение не делать попыток оправдаться, не спрашивать даже, в чем ее обвиняют, и рассердить судью своей дерзостью до такой степени, чтобы он вынес свой приговор необдуманно и несправедливо, ab irato.[101] Прошло десять минут, а король все еще не поднимал глаз от книги. Быть может, он хотел дать ей время одуматься, а быть может, книга действительно поглотила его внимание.

– Ну как, приняли вы решение? – спросил он наконец, откладывая книгу, положив ногу на ногу и опершись локтем на стол.

– Мне нечего решать, – ответила Консуэло. – Я нахожусь во власти несправедливости и насилия. Мне остается одно – терпеть связанные с ними тягостные последствия.

– Это меня вы обвиняете в насилии и несправедливости?

– Если не вас, то неограниченную власть, которая развращает вашу душу и отклоняет от истины ваши суждения.

– Превосходно! И вы позволяете себе судить мои поступки, забывая, что у вас остались секунды, чтобы отвратить от себя смерть.

– У вас нет права располагать моей жизнью, я не ваша подданная, а если вы нарушаете права человека, тем хуже для вас. Что до меня, я предпочитаю умереть, нежели прожить еще хоть один день под властью ваших законов.

– Вы откровенно меня ненавидите, – сказал король, по-видимому разгадавший замысел Консуэло и решивший вооружиться хладнокровным презрением, чтобы его разрушить. – Как видно, вы прошли хорошую школу, и роль спартанской девственницы, которую вы играете так искусно, только доказывает вину ваших сообщников и разоблачает их поведение больше, нежели вы предполагаете. Но вы плохо осведомлены о правах людей и человеческих законах. Каждый властелин имеет право уничтожить любого человека, который прибыл в его государство для участия в заговоре против него.

– В заговоре? И вы говорите это обо мне? – с негодованием вскричала Консуэло, сознавая свою правоту. Пожав плечами, сама не понимая, что делает, она повернулась к дверям, как бы собираясь уходить.

– Куда вы идете? – спросил король, пораженный видом этого неотразимого чистосердечия.

– В тюрьму, на эшафот, куда вам будет угодно, лишь бы мне не слышать этого нелепого обвинения.

– Как вы рассердились! – заметил король с сардоническим смехом. – Сказать вам, почему? Да потому, что вы явились сюда с решением задрапироваться в мантию римлянки, и увидели, что ваше притворство только смешит меня – не более. Ничто не может быть обиднее – особенно для актрисы, – чем роль, сыгранная неудачно.

Не удостаивая короля ответом, Консуэло скрестила руки и посмотрела ему в глаза с таким спокойствием, что он чуть было не смутился. Желая утишить пробуждавшийся гнев, он вынужден был нарушить молчание и возобновить свои оскорбительные насмешки, в надежде, что, защищаясь, обвиняемая выйдет из себя и потеряет выдержку и хладнокровие.

– Да, – сказал он, словно в ответ на немой упрек этого надменного лица, – мне известно, что вас уверили, будто я в вас влюблен, и вы вообразили, будто можете безнаказанно мне дерзить. Все это было бы весьма забавно, если б в этом деле не оказались замешаны особы, которыми я дорожу побольше, чем вами. Тщеславие побудило вас сыграть эффектную сцену, но вам бы следовало знать, что наперсники, находящиеся в подчинении, всегда бывают принесены в жертву теми лицами, которые воспользовались их услугами. Поэтому я собираюсь покарать отнюдь не их. Они чересчур близки мне, и наказывать их я могу только одним путем: строго покарав вас у них на глазах. А теперь решайте, стоит ли вам подвергать себя таким несчастьям ради особ, которые вас предали и свалили всю вину на вашу нескромность и тщеславие.

– Государь, – ответила Консуэло, – я не знаю, что вы имеете в виду, но ваши слова о наперсниках и о тех, кто пользуется их услугами, заставили меня содрогнуться за вас.

– Что вы хотите этим сказать?

– Ваши слова заставляют меня поверить, что в ту пору, когда вы оказались первой жертвой тирании, вы действительно способны были отдать майора Катте[102] во власть палачей своего отца.

Король смертельно побледнел. Все знали, что в молодости, после попытки бежать в Англию, наперснику Фридриха отрубили голову у него на глазах по приказанию отца. Сам Фридрих в это время находился в тюрьме, но его насильно подвели к окну и держали там, чтобы он видел, как льется на эшафоте кровь его друга. Эта чудовищная казнь, хоть он был в ней совершенно неповинен, произвела на него ужасное впечатление. Однако принцам суждено следовать примеру деспотизма, даже если в прошлом они сами жестоко от него пострадали. Душа Фридриха ожесточилась в несчастии, и после молодости, полной мучений и рабской зависимости, он вступил на престол, успев впитать все принципы и предрассудки неограниченной власти. Никакой упрек не мог бы уязвить его больнее: Консуэло напомнила ему о его собственных былых злоключениях и дала почувствовать его теперешнюю несправедливость. Он был поражен в самое сердце, но эта рана не смягчила его очерствевшую душу, как в юности не смягчила ее казнь майора Катте. Он встал и произнес изменившимся голосом:

– Довольно, вы можете идти.

Он позвонил, снова раскрыл книгу и в ожидании слуг несколько секунд делал вид, будто углублен в чтение. Однако рука его дрожала, и он никак не мог перевернуть шелестевшую страницу.

Вошел лакей, король сделал ему знак, и Консуэло увели в другую комнату. Одна из левреток короля, которая все время ластилась к ней, прыгая и виляя хвостом, пошла следом за осужденной, и король, питавший истинно нежные чувства лишь к своим маленьким животным, окликнул собачку в тот миг, когда она была уже в дверях. У короля была фантазия, быть может и не лишенная разумного основания: он верил, будто его собаки обладают даром инстинктивного проникновения в чувства тех, кто его окружал. Он начинал испытывать недоверие к тем, кому они упорно оказывали дурной прием, и, напротив, убеждал себя, что вполне может положиться на тех людей, к которым ластились его собаки. Несмотря на возбуждение, от него не ускользнула явная симпатия левретки к Порпорине, и, когда его любимица вернулась к нему с опущенной головой, всем своим видом выражая сожаление и грусть, он ударил кулаком по столу, сказав самому себе: «А все-таки эта девушка не замышляла против меня ничего дурного!»

– Ваше величество изволили звать? – спросил Будденброк, входя в другую дверь.

– Нет! – ответил король, рассерженный поспешностью, с которой придворный готов был броситься на свою жертву. – Выйдите, я позвоню вам.

Задетый тем, что с ним обращаются как с лакеем, Будденброк вышел, и в течение нескольких минут, которые король провел размышляя, Консуэло оставалась под присмотром в Гобеленовом зале. Наконец раздался звонок, и оскорбленный адъютант не менее поспешно ринулся к своему господину. Король как будто бы смягчился и был более склонен к общению.

– Будденброк, – сказал он, – у этой девушки поразительный характер! В Риме ее с триумфом возили бы в колеснице, запряженной восьмеркой лошадей, надели бы на нее венок из дубовых листьев. Вели запрячь почтовую карету, сам проводи ее из города и отправь под надежной охраной в Шпандау. Она должна быть заточена в крепость и подвергнута режиму государственных преступников, но не самому мягкому, ты меня понял?

– Да, государь.

– Погоди. Ты сядешь в карету вместе с ней, провезешь ее по городу и хорошенько напугаешь. Пусть она подумает, что ее собираются отдать палачу и наказывать плетьми на каждом перекрестке, как это делалось при моем отце. Но помни, что, рассказывая ей эти басни, ты не смеешь коснуться даже волоса на ее голове и должен надевать перчатку, когда она будет опираться на твою руку. Иди и учись на примере ее стоической преданности, как надо себя вести по отношению к тем, кто удостоил вас своим доверием. Это будет для тебя хорошим уроком.

XIV

Консуэло препроводили домой в той самой карете, которая привезла ее во дворец. Перед каждой дверью ее апартаментов были поставлены двое часовых, и Будденброк с часами в руке, подражая строгой пунктуальности своего господина, дал ей на сборы ровно час, не забыв предупредить, что весь ее багаж будет просмотрен служителями крепости, где отныне ей предстоит жить. Войдя в свою спальню, она нашла свои вещи в живописном беспорядке. Пока она беседовала с королем, агенты тайной полиции, явившиеся по его распоряжению, взломали все замки и унесли все бумаги. У Консуэло не было иных бумаг, кроме нот, и она огорчилась при мысли, что, быть может, никогда уже не увидит творений своих любимых композиторов, а это составляло единственное богатство, которое она накопила за всю свою жизнь. Гораздо меньше опечалило ее отсутствие немногих драгоценностей, преподнесенных разными высокопоставленными лицами в Вене и в Берлине за ее концерты. Их отобрали под тем предлогом, что между ними могли быть спрятаны перстни с ядом или крамольные эмблемы. Король так никогда и не узнал об этом, а Консуэло никогда их больше не увидела. Исполнители темных дел Фридриха бесстыдно проделывали такого рода «честные» махинации, ибо платили им мало и они знали, что король скорее готов закрыть глаза на их грабеж, нежели увеличить им жалованье.

Прежде всего Консуэло посмотрела, на месте ли ее распятие, и, увидев, что они не взяли его – слишком ничтожна была ценность этой вещи, – поспешно сняла его со стены и сунула в карман. Увядший венок из роз валялся на полу. Подняв его, она с ужасом заметила, что прикрепленная к нему полоска пергамента с загадочными и ободряющими словами исчезла. Это было единственным доказательством ее причастности к так называемому заговору, но какие толки могла бы породить эта ничтожная улика! Продолжая с тревогой искать пергамент, Консуэло сунула руку в карман и нашла его. Она машинально положила его туда час назад, когда за ней пришел Будденброк.

Успокоившись и прекрасно зная, что ее бумаги не могут никого скомпрометировать, она начала торопливо собирать вещи, необходимые в заточении, отнюдь не льстя себя надеждой на то, что оно будет коротким. Помочь ей было некому, так как ее служанка была арестована для допроса, и, не говоря уже о тревоге, мешавшей Консуэло сосредоточиться, она с трудом могла разобраться в множестве костюмов, выброшенных из шкафов и валявшихся на всех стульях. Внезапно стук какого-то предмета, упавшего посреди спальни, привлек ее внимание: это был большой гвоздь с наколотой на него запиской.

В ней было несколько слов:

«Угодно вам бежать? Тогда подойдите к окну. Через три минуты вы будете в безопасности».

Первым побуждением Консуэло было подбежать к окну. Но она остановилась на полдороге, так как подумала, что бегство, если оно удастся, явится с ее стороны как бы признанием своей вины, а такое признание всегда заставляет предполагать существование сообщников... «О принцесса Амалия! – сказала она про себя. – Если даже вы действительно предали меня, я все равно не предам вас! Я заплачу свой долг Тренку. Он спас мне жизнь, я, если понадобится, отдам за него свою».

Воодушевленная этим благородным решением, она связала в узел свои вещи, уже вполне овладев собой, и, когда за ней пришел Будденброк, была совершенно готова. Он показался ей еще более лицемерным и злобным, чем обычно. Раболепный и в то же время высокомерный, Будденброк ревновал своего господина ко всем тем, к кому тот был привязан, и, подобно старому псу, готов был укусить всех друзей, бывающих в доме. Он был уязвлен уроком, который дал ему король, приказав, однако, помучить жертву, и теперь хотел одного – выместить на ней свою обиду.

– Мне очень неприятно, мадемуазель, – сказал он, – стать исполнителем столь суровых приказаний. В Берлине давно уже не видели ничего подобного... Не видели со времен короля Фридриха Вильгельма, августейшего отца нынешнего государя. То был жестокий пример строгости наших законов и грозной власти наших королей. Я буду помнить о нем до конца жизни.

– О каком примере вы говорите, сударь? – спросила Консуэло, начиная думать, что ее жизни грозит опасность.

– Я не имел в виду ничего определенного, – ответил Будденброк. – Просто я вспомнил о царствовании Фридриха Вильгельма, оно с начала до конца являлось примером такой твердости, какую невозможно забыть. В те времена, если надо было наказать за важное преступление, не считались ни с возрастом, ни с полом. Помнится, некую весьма привлекательную молодую особу благородного происхождения отдали в руки палачей, избили плетьми и выгнали из города за то, что она, вопреки воле короля, несколько раз принимала у себя одного из членов королевской фамилии.

– Мне известна эта история, – возразила Консуэло, терзаемая страхом, но полная негодования. – Эта молодая особа была чиста и невинна. Все ее преступление состояло в том, что она музицировала с его величеством – нынешним королем, а в то время – наследным принцем. Неужели Фридрих остался столь равнодушен к тем несчастьям, которые некогда сам навлек на других, что сегодня хочет напугать меня угрозой такой же низости?

– Не думаю, синьора. Все, что делает его величество, благородно и справедливо. Вам лучше знать, виновны вы перед ним или нет и заслуживаете ли его гнева. Мне хотелось бы верить в вашу невиновность, но король был сегодня в такой ярости, какой я, пожалуй, еще никогда у него не видел. Он кричал, что напрасно было его желание править с мягкостью и снисходительностью и что никогда при жизни его отца ни одна женщина не проявляла подобной дерзости. Словом, некоторые выражения его величества заставляют меня опасаться, что вас ожидает какое-то унизительное наказание, не знаю – какое именно... и не хочу его предугадывать. Моя роль во всем этом весьма затруднительна. Если у городских ворот окажется, что король успел отдать приказ, который противоречит тому, который получил я – немедленно отвезти вас в Шпандау, – я поспешу удалиться, ибо занимаю слишком высокое положение, и мне не подобает присутствовать при...

Тут господин фон Будденброк, убедившись, что эффект удался и бедная Консуэло близка к обмороку, умолк. В эту минуту она готова была раскаяться в своей преданности и невольно обратилась мыслью к неведомым покровителям. Но, взглянув блуждающим взором на Будденброка, она угадала в его лице колебание лжи и немного успокоилась. Сердце ее, однако, едва не разорвалось, когда агент полиции остановил их у берлинской заставы и о чем-то заговорил с Будденброком. В этот момент один из гренадеров, сопровождавших карету верхом, подъехал к противоположной дверце и прошептал ей на ухо:

– Успокойтесь, синьора, никто не причинит вам ни малейшего зла – не то прольется много крови.

В своем смятении Консуэло не успела разглядеть лицо неизвестного друга, ибо тот немедленно отъехал. Экипаж быстро покатился по дороге к крепости, и спустя час Порпорина была заключена в замок Шпандау со всеми обычными, или, вернее, с теми немногими формальностями, какие необходимы неограниченной власти для ее действий.

Эта крепость, слывшая в те времена неприступной, выстроена посреди пруда, образовавшегося при слиянии Гавеля с Шпрее. День омрачился, небо нахмурилось, и Консуэло, выполнив свой долг, ощутила апатию и изнеможение – обычное следствие подобных актов героического самопожертвования. Поэтому она вошла в предназначенный ей приют, даже не глядя по сторонам. Силы ее иссякли, и, хотя день был еще в разгаре, она, не раздеваясь, бросилась на постель и крепко заснула. К чувству усталости примешивалось у нее то чудесное спокойствие, какое дает чистая совесть, и, несмотря на то, что ложе ее было жестким и узким, она уснула там глубоким и сладким сном.

Она спала уже не так крепко, когда башенные часы вдруг звонко пробили полночь. Любой звук так сильно действует на музыкальный слух, что Консуэло окончательно проснулась. Приподнявшись, она поняла, что находится в тюрьме и что первую ночь ей предстоит провести в размышлениях, поскольку она проспала весь день. Перспектива бессонницы в темноте и полном бездействии не слишком ей улыбалась, но она сказала себе, что надо покориться и постараться как можно быстрее к этому привыкнуть. К своему удивлению, она не чувствовала холода, и отсутствие хотя бы этого физического страдания, сковывающего мысль, обрадовало ее. Снаружи жалобно выл ветер, дождь бил в стекла, и сквозь узкое оконце Консуэло видела лишь частую решетку, выделявшуюся на темной синеве заволоченного беззвездного неба.

В первые часы этой новой, дотоле неизвестной ей муки бедная узница сохраняла полную ясность духа, и ход ее мыслей отличался логичностью, рассудительностью и философской безмятежностью. Однако напряжение постепенно утомило ее мозг, и ночь начала казаться ей зловещей. На смену хладнокровным рассуждениям пришли неясные и причудливые грезы. Какие-то фантастические образы, тягостные воспоминания, смутные страхи завладели ею, и она оказалась в таком состоянии, которое не было ни сном, ни бодрствованием и когда все ее мысли, принимая отчетливые формы, казалось, реяли во мраке ее каморки. То ей казалось, что она на сцене, и она мысленно пела длинную арию, страшно ей надоевшую, но преследовавшую ее неотступно. То она видела себя в руках палача, с обнаженными плечами, перед тупой и любопытной толпой – ее хлестали плетьми, а король гневно смотрел на нее с высокого балкона, и Андзолето смеялся где-то в уголке. Наконец она впала в какое-то оцепенение, и призрак Альберта вдруг возник перед ее глазами; лежа в своей гробнице, он тщетно силился подняться, чтобы прийти к ней на помощь. Потом этот образ исчез, и ей показалось, что она спит на земле в пещере Шрекенштейна, а где-то далеко, в глубине грота, раздаются прекрасные, душераздирающие звуки скрипки Альберта, выражающие скорбь и мольбу. Консуэло действительно наполовину спала, и мелодия скрипки, лаская слух, вносила успокоение в ее душу. Музыкальные фразы лились так связно, а модуляции были так отчетливы, хотя звук их и ослабляла дальность расстояния, что Консуэло почти поверила в их реальность, хотя почему-то совсем не удивилась. Ей казалось, что этот фантастический концерт длился более часа и в конце концов затих, незаметно угаснув. Консуэло заснула по-настоящему, и, когда она вновь открыла глаза, уже забрезжил день.

Первым делом она осмотрела свою камеру. Накануне она даже не взглянула на нее, настолько нравственные переживания заглушили в ней все, касавшееся внешней стороны жизни. Это была голая, но чистая комнатка, теплая благодаря сложенной из кирпичей печке, которая топилась снаружи и потому не давала света, зато поддерживала вполне сносную температуру. Комнату освещало одно сводчатое окошечко, но она не казалась темной, так как стены были невысоки и выбелены известью.

Кто-то трижды постучал в дверь, и раздался громкий голос сторожа:

– Узница номер три, встаньте и оденьтесь. Через четверть часа к вам войдут.

Консуэло поспешно встала и успела прибрать постель до прихода тюремщика, который с почтительным видом принес ей дневную порцию хлеба и воды. У него была чопорная осанка бывшего дворецкого из приличного дома, и он так аккуратно и заботливо поставил на стол этот скудный тюремный рацион, словно подавал самый изысканный завтрак.

Консуэло бросила на него внимательный взгляд. Это был пожилой мужчина с добрым и неглупым лицом, в котором на первый взгляд не было ничего неприятного. На него была возложена обязанность прислуживать женщинам, так как он отличался безупречной нравственностью, хорошими манерами и умел держать язык за зубами. Шварц – такова была его фамилия, и он сообщил ее заключенной.

– Я живу под вами, – сказал он, – и, если вам случится заболеть, окликните меня через окно, я тотчас поднимусь.

– Вы женаты? – спросила Консуэло.

– Разумеется, – ответил он, – и, если вам потребуется помощь, моя жена будет к вашим услугам. Но сноситься с заключенными дамами ей позволяют только в случае их болезни. Это решает врач. Кроме того, у меня есть сын, и он разделит со мной честь прислуживать вам...

– Мне не понадобится столько слуг. Если позволите, господин Шварц, я буду иметь дело только с вами и с вашей женой.

– Я знаю, что мой возраст и моя наружность успокоительно действуют на дам. Но моего сына тоже нечего бояться. Это превосходный мальчик, благочестивый, кроткий и твердый духом.

Графиня Рудольштадт

Последние два слова тюремщик намеренно подчеркнул, и узница прекрасно поняла его.

– Господин Шварц, – сказала она, – по отношению ко мне вам не придется применять вашу твердость. Я прибыла сюда почти добровольно и отнюдь не собираюсь бежать. Пока со мной будут обращаться вежливо и в пределах приличия – а, кажется, именно так оно и будет, – я безропотно вынесу тюремные порядки, как бы они ни были суровы.

Сказав это, Консуэло, ничего не евшая целые сутки и всю ночь страдавшая от голода, отломила кусок черного хлеба и стала с аппетитом есть.

Она заметила, что ее непритязательность произвела на старого тюремщика большое впечатление, и что он восхищен, но в то же время и не совсем доволен.

– Разве ваша милость не испытывает отвращения к такой грубой пище? – спросил он несколько смущенно.

– Не скрою, что, если это протянется долго, я была бы не прочь питаться чем-нибудь более существенным, чтобы сохранить здоровье, но, если придется удовольствоваться и подобной пищей, для меня это будет не таким уж лишением.

– Но ведь вы привыкли жить хорошо? Я полагаю, у вас был хороший стол?

– Разумеется.

– В таком случае, – продолжал Шварц вкрадчивым тоном, – почему бы вам не заказать приличную еду за свой счет?

– А разве это дозволено?

– Ну конечно! – вскричал Шварц, и глаза его заблестели при мысли, что желанная сделка состоится; он боялся, что девушка окажется чересчур бедной либо чересчур неприхотливой. – Если ваша милость позаботились, входя сюда, припрятать немного денег... тогда мне не запрещается доставлять вам пищу по вкусу. Жена прекрасно готовит, и посуда у нас очень чистая.

– Весьма любезно с вашей стороны, – сказала Консуэло, которой неприкрытая алчность господина Шварца внушала больше омерзения, чем удовольствия. – Однако прежде всего надо посмотреть, есть ли у меня деньги. При входе сюда меня обыскали. Мне оставили распятие – я очень дорожу им, – но забрали у меня кошелек или нет, этого я не заметила.

– Не заметили?

– Нет, вас это удивляет?

– Но, без сомнения, ваша милость знает, сколько денег было в кошельке?

– Приблизительно знаю.

С этими словами Консуэло осмотрела свои карманы и не нашла ни гроша.

– Господин Шварц, – сказала она с веселым мужеством, – я вижу, что мне не оставили ничего. Придется мне удовлетвориться обычным питанием узников. Так что не обольщайтесь на этот счет.

– Хорошо, сударыня, – ответил Шварц, сделав над собой явное усилие, – сейчас я вам докажу, что семья у нас честная и что вы имеете дело с порядочными людьми. Ваш кошелек у меня в кармане. Вот он!

И он показал Порпорине кошелек, после чего спокойно положил его обратно в карман.

– Что ж, пусть он пойдет вам на пользу! – сказала Консуэло, удивленная его бесстыдством.

– Погодите! – продолжал жадный и мелочный Шварц. – Вас обыскивала моя жена. Ей приказано не оставлять узникам денег, чтобы они не могли подкупить тюремщиков. Но когда тюремщики неподкупны, эта предосторожность излишня. Поэтому жена решила, что не обязана отдавать ваши деньги коменданту. Однако существует инструкция, которой мы должны добросовестно подчиняться, и ваш кошелек не может быть возвращен вам.

– Так оставьте его у себя, – сказала Консуэло, – раз такова ваша воля.

– Разумеется, я оставлю его у себя, и вы сами поблагодарите меня за это. Отныне я ваш казначей, и ваши деньги пойдут на ваши нужды. Я буду приносить вам вкусные блюда, хорошенько протапливать вашу печку, смогу даже поставить вам кровать получше и почаще менять постельное белье. Свои расходы я буду подсчитывать ежедневно и брать из ваших денег, пока они не закончатся.

– В добрый час! – сказала Консуэло. – Я вижу, что с господином Шварцем можно сговориться, и отдаю должное его честности. Но, скажите, когда эта сумма – а она не очень велика – будет исчерпана, вы, надеюсь, найдете способ раздобыть для меня еще денег?

– Не надо говорить так! Ведь это значило бы для меня нарушить свой долг, а на это я не согласен. Но вы не пострадаете, ваша милость. Вам стоит только указать мне в Берлине или в любом другом месте лицо, которое распоряжается вашими деньгами, и я буду посылать ему счета, чтобы оно аккуратно платило по ним. Против этого инструкция не возражает.

– Отлично. Вы нашли способ исправлять непоследовательность своей инструкции – ведь она разрешает вам хорошо обращаться с нами, а у нас отнимает возможность просить вас об этом. Когда мои золотые придут к концу, я постараюсь что-нибудь сделать. Для начала принесите мне чашку шоколада, к обеду подайте цыпленка и какой-нибудь зелени. Днем раздобудьте книги, а вечером свечу.

– Шоколад ваша милость получит через пять минут. Обед будет подан вовремя. К нему я добавлю хороший суп, сладкие блюда, к которым так неравнодушны дамы, и кофе, весьма полезный в этом сыром помещении. Что до книг и до свечи – не могу. Меня немедленно уволят, да и совесть запрещает мне нарушать инструкцию.

– Но ведь изысканные блюда и сладости тоже запрещены?

– Нет. Нам разрешено угождать дамам, а особенно вашей милости, во всем, что связано со здоровьем и хорошим самочувствием.

– Но ведь скука тоже вредит здоровью!

– Ошибаетесь, ваша милость. Если человек хорошо питается и дает отдых уму, он здесь всегда полнеет. Я мог бы назвать вам одну даму, которая пришла сюда такой же стройной, как вы, а через двадцать лет, выходя отсюда, весила не менее ста восьмидесяти ливров.

– Очень вам благодарна, господин Шварц, но мне совсем не нужна такая чудовищная полнота. Надеюсь, вы все-таки не откажете мне в книгах и освещении.

– Смиренно прошу прощения, ваша милость, но я не стану нарушать свои обязанности. Впрочем, ваша светлость не будет скучать, – у вас будет здесь клавесин и ноты.

– В самом деле! И этим утешением я обязана вам, господин Шварц?

– Нет, синьора, таково распоряжение его величества, и у меня есть приказ коменданта пропустить и поставить в вашей комнате вышеназванные предметы.

Обрадовавшись возможности заниматься музыкой, Консуэло уже не стала просить ни о чем другом. Она с удовольствием выпила шоколад, меж тем как господин Шварц расставлял мебель – бедную кровать, два соломенных стула и еловый столик.

– Вашей милости понадобится комод, – сказал он тем мягким, ласковым тоном, какой появляется у людей, когда они собираются окружить нас заботами и вниманием за наши деньги. – И кроме того, я доставлю вам более удобную кровать, ковер, письменный стол, кресло и туалет.

– Согласна на комод и на туалет, – ответила Консуэло, решив, что надо быть бережливее. – Об остальном не беспокойтесь. Я не такая неженка, и поэтому доставляйте мне лишь то, о чем вас попрошу.

Почтенный Шварц покачал головой с удивленным и почти презрительным видом, но воздержался от ответа.

– Она неплохая девушка, – сказал он своей достойной супруге, придя домой, – но денег у нее мало. На ней не очень-то поживишься.

– Что она может себе позволить? – ответила, пожимая плечами, госпожа Шварц. – Это ведь не знатная дама! Говорят, она просто актриса.

– Актриса! – вскричал Шварц. – Какая удача для нашего Готлиба!

– Еще что скажешь! – нахмурившись, возразила госпожа Шварц. – Уж не хочешь ли ты сделать из него комедианта?

– Ты не понимаешь, жена. Он будет священником. Во что бы то ни стало. Для этого он учился, и вообще в нем есть все, что для этого требуется. Но ведь ему придется читать проповеди, а пока что он не слишком красноречив, – так вот эта самая актриса и будет давать ему уроки декламации.

– Неплохо придумано. Лишь бы она не вздумала вычитать плату за уроки из наших счетов!

– Успокойся. Для этого она слишком проста, – ответил Шварц, ухмыляясь и потирая руки.

XV

Клавесин прибыл днем. Тот самый, который Консуэло брала напрокат в Берлине. Она очень обрадовалась, что ей не придется привыкать к другому инструменту, быть может, менее приятному и не такого верного тона. Со своей стороны, король, любивший вникать в мельчайшие деловые подробности, осведомился, отдавая приказ перевезти инструмент в крепость, является ли он собственностью примадонны, и, узнав, что клавесин был взят напрокат, велел передать владельцу, что ручается за возврат клавесина, но что пользование им по-прежнему будет оплачиваться самой заключенной. Владелец позволил себе заметить, что у него не будет возможности предъявлять иск особе, сидящей в тюрьме, особенно в случае, ежели она там умрет. На что фон Пельниц, которому были поручены эти важные переговоры, ответил, смеясь:

– Не станете же вы, милейший, ссориться с королем из-за таких пустяков. Впрочем, это ни к чему бы не привело. Ваш клавесин арестован и сегодня же будет отправлен в Шпандау.

Ноты и партитуры Порпорины были также доставлены в тюрьму, и она уже начала удивляться столь приятному тюремному распорядку, когда к ней явился комендант крепости и сообщил, что она по-прежнему будет выполнять свои обязанности примадонны придворного театра.

– Такова воля его величества, – сказал он. – Всякий раз, как в недельной программе Оперы будет значиться ваше имя, карета в сопровождении конвойных будет отвозить вас к назначенному часу в театр, а потом привозить обратно в крепость сразу после представления. Эти переезды будут проводиться с величайшей пунктуальностью и со всеми подобающими вам знаками уважения. Надеюсь, мадемуазель, что вы не вынудите нас попыткой к бегству сделать ваше заточение более суровым. По приказу короля мы поместили вас в теплой комнате, и вам разрешено будет прогуливаться по крепостному валу – вот он виден отсюда – сколько вам будет угодно. Словом, мы отвечаем не только за вас самих, но также за ваше здоровье и за ваш голос. Вам придется испытать здесь только одно неудобство: полное одиночество и невозможность общаться с кем бы то ни было ни в самой тюрьме, ни вне ее стен. Дам у нас мало, и на все это здание достаточно одного сторожа, так что вы будете избавлены от досадной необходимости принимать услуги людей грубых. Честная физиономия и хорошие манеры господина Шварца должны были успокоить вас на этот счет. Вам придется немного поскучать, но это будет единственной неприятностью, которую вам придется здесь переносить. Конечно, я понимаю, что в вашем возрасте и после того блестящего положения, которое вы занимали...

– Не беспокойтесь, господин комендант, – ответила Консуэло с оттенком гордости, – я никогда не скучаю, если могу заниматься делом. И прошу только об одном одолжении – дать мне принадлежности для письма и свечи, чтобы я могла играть по вечерам.

– Это совершенно невозможно. Мне очень жаль, что я не в силах исполнить единственную просьбу столь мужественной особы. Зато я могу разрешить вам петь в любое время дня и ночи. Ваша комната – единственное жилое помещение во всей этой уединенной башне. Правда, под вами живет сторож, но господин Шварц чересчур хорошо воспитан и не станет жаловаться, что слышит такой прекрасный голос; я же весьма сожалею, что живу далеко и не смогу им насладиться.

После этого диалога, происходившего в присутствии почтенного Шварца, старый офицер удалился с низким поклоном, в полном убеждении благодаря спокойному тону певицы, что она попала сюда из-за какого-то нарушения театральной дисциплины и самое большее на несколько недель. Консуэло и сама не знала, за что ее заточили в крепость: за то ли, что сочли участницей политического заговора, за услугу, оказанную Фридриху фон Тренку, – а это тоже считалось преступлением, – или просто за то, что она была тайной наперсницей принцессы Амалии.

В течение двух или трех дней наша пленница испытывала уныние, печаль и тревогу, хотя ей не хотелось признаться в этом даже самой себе. Длинные ночи, продолжавшиеся в это время года по четырнадцать часов, казались ей особенно тягостными, пока она надеялась добиться от Шварца освещения, чернил и перьев, но вскоре она убедилась, что этот предупредительный тюремщик совершенно непреклонен. Шварц был человек не злой и, в противоположность большинству людей его профессии, не любил причинять страдания. По-своему он был даже благочестив и набожен, считая, что служит Богу и спасает душу, поскольку выполняет лишь те служебные обязанности, от которых уж никак нельзя уклониться. Правда, иной раз ему случалось делать исключения, но это бывало редко, лишь тогда, когда шанс заработать на узнике был менее велик, нежели опасность потерять место.

– До чего она глупа, – сказал Шварц жене, рассказывая о Консуэло. – Воображает, что я стану рисковать службой, чтобы заработать несколько грошей на ее свечках!

– Смотри будь осторожен, – ответила ему жена, вдохновительница его корыстолюбивых побуждений. – Как только закончатся деньги, не давай ей ни одного обеда.

– Не беспокойся. У нее есть сбережения, она сама мне об этом сказала, и распоряжается ими господин Порпорино, певец театра.

– Ненадежный распорядитель! – возразила жена. – Перечитай-ка свод наших прусских законов, и ты увидишь, что насчет актеров есть такая статья, по которой должник может не платить долгов. Смотри, как бы доверенный нашей барышни не сослался на эту статью и не придержал денежки, когда ты предъявишь ему счета.

– Но ведь, несмотря на заточение, ее контракт с театром не расторгнут, она будет продолжать выступать на сцене, и, значит, я смогу наложить арест на ее жалованье.

– А кто поручится, что ей будут платить жалованье? Король знает законы лучше всех, и если ему вздумается сослаться на статью...

– Ну и умница же ты, жена, – ответил Шварц. – Я буду настороже. Нет денег – нет обеда, нет дров, нет лишней мебели. Все строго по инструкции.

Так чета Шварц мирно обсуждала судьбу Консуэло. А Консуэло, убедившись, что достойный страж неподкупен в отношении свечей, решила распределить свой день таким образом, чтобы не слишком страдать в долгие ночи. Она намеренно избегала петь в течение дня, чтобы приберечь это занятие на вечер. Старалась, насколько это было в ее силах, даже не думать о музыке и не предаваться музыкальному вдохновению или воспоминаниям о музыке до тех пор, пока не становилось темно. Вместо этого утро и день она отдавала размышлениям о своем положении, перебирала в памяти минувшие события своей жизни и думала о том, что еще могло ожидать ее в будущем. Вот почему ей довольно быстро удалось разделить свое существование на две половины: одну – чисто философскую, вторую – музыкальную, и она убедилась, что с помощью выдержки и предусмотрительности можно до известной степени направить и подчинить своей воле бег того капризного и норовистого скакуна, что зовется фантазией, и ту прихотливую музу, что зовется воображением. Живя так размеренно, не обращая внимания на предписания и намеки Шварца, много, хотя и без особого удовольствия, гуляя по крепостному валу, она научилась чувствовать себя по вечерам вполне спокойной и с приятностью проводить те полуночные часы, которые у других узников, спешащих уснуть, чтобы избавиться от скуки, населены призраками и тревогами. Словом, отдавая сну лишь шесть часов, она вскоре привыкла крепко спать каждую ночь, так как ни разу излишком отдыха не нарушила покоя следующей.

Через неделю она уже так освоилась со своим заточением, что ей стало казаться, будто она никогда и не жила иначе. Вечера, вначале такие жуткие, сделались для нее любимейшим временем суток, а темнота не только не нагоняла на нее того страха, какого она опасалась, но, напротив, вызывала к жизни сокровища музыкальных образов, которые она давно уже вынашивала, но не могла ни разработать, ни отчетливо сформулировать в кипучей суете театра. Когда она почувствовала, что импровизация и исполнение по памяти вполне может заполнить вечер, она позволила себе посвящать несколько дневных часов записи своих композиций и изучению любимых авторов, причем она работала еще более усердно, потому что ее уже не отвлекало множество душевных переживаний или бдительный надзор нетерпеливого и педантичного учителя. Чтоб записывать музыку, она сначала пользовалась булавкой, накалывая ноты между строчками, а затем маленькими деревянными щепками, которые отламывала от мебели и коптила о печку, когда та была раскалена. Но все это отнимало много времени, да и запас линованной бумаги был у нее очень невелик, и она решила, что лучше постараться еще более развить свою поразительную память, а потом в определенном порядке расположить в ней многочисленные композиции, которые зарождались у нее по вечерам. В конце концов это ей удалось, и, упражняясь таким образом, она смогла вспомнить свои мелодии, не записывая их и не смешивая одну с другой.

Так как в каморке Консуэло бывало порой слишком жарко – господин Шварц чересчур щедро подкладывал в печку дров сверх положенной порции, – а на крепостном валу, где она гуляла, ее беспрестанно продувало ледяным ветром, она простудилась и в течение нескольких дней вынуждена была сидеть взаперти, что лишило ее удовольствия поехать в Берлин для выступления в Опере. Тюремный доктор, которому вменялось в обязанность навещать ее дважды в неделю и докладывать господину фон Пельницу о состоянии ее здоровья, сообщил ему, что певица потеряла голос в тот самый день, когда барон с позволения короля собирался вновь выпустить ее на сцену. Итак, выезд ее был отложен, чем она ничуть не огорчилась: ей хотелось впервые вдохнуть воздух свободы лишь тогда, когда она настолько свыкнется со своей тюрьмой, что сможет вернуться в нее без сожаления.

Поэтому она не лечилась с той заботливостью и вниманием, с какими обычно певица бережет свое драгоценное горло. Она продолжала выходить на крепостной вал, и вот по ночам ее стало лихорадить. Тогда с ней произошло то, что часто бывает с людьми в подобных случаях. Жар вызывает в мозгу каждого человека какой-либо бред, более или менее тягостный. Одному чудится, будто стены комнаты, все суживаясь, надвигаются на него, готовые вот-вот раздавить ему голову; потом они раздвигаются, отпускают его и встают на свое место, чтобы через некоторое время надвинуться вновь, грозя снова сдавить его, и так без конца, принося ему то муку, то облегчение. Иным кажется, будто их кровать – это волна, которая вздымает их до самого балдахина, затем опускает вниз, затем снова поднимает вверх, словно на качелях. Когда рассказчику сей правдивой истории случается болеть лихорадкой, ему мерещится, будто огромная черная тень нависла над некой блестящей поверхностью, в центре которой находится он сам. Эта тень, реющая над воображаемой плоскостью, беспрерывно движется, то сжимаясь, то расширяясь. Растягиваясь, она покрывает собой всю сверкающую поверхность; уменьшаясь, сжимается, доходя до узкой, как проволока, полоски, потом снова расширяется, снова сжимается – и так без конца. В этой галлюцинации не было бы ничего неприятного, если бы больной не испытывал трудно объяснимого ощущения, будто он сам является неясным отблеском чего-то неведомого, что неустанно реет над ограниченным пространством, сжигаемым огнем невидимого солнца. Это ощущение до такой степени живо, что, когда воображаемая тень сжимается, больному кажется, что и он тоже уменьшается и утончается, превращаясь в тень от волоска; когда же она расширяется, он чувствует, как его тело раздувается, превращается в тень от горы и закрывает всю долину. Но в этой галлюцинации нет ни горы, ни долины. Нет ничего, кроме отблеска какого-то непрозрачного тела, которое так же воздействует на солнечное отражение, как черный зрачок кошки в ее радужной оболочке, и эта галлюцинация, не смягчаемая сном, превращается в какую-то странную пытку.

Можно было бы рассказать о человеке, который, горя в лихорадке, ежесекундно видит, как на него обрушивается потолок; и о другом, которому чудится, будто он превратился в шар, плавающий в воздушном пространстве; о третьем, принимающем промежуток между кроватью и стеной за пропасть, причем он воображает, что все время падает влево, в то время как четвертому кажется, что он вот-вот упадет вправо. Впрочем, каждый читатель мог бы поделиться собственными наблюдениями и опытом, но это бы ничем нам не помогло и тоже не объяснило бы, почему каждый индивид в течение всей своей жизни или хотя бы на протяжении многих лет видит один и тот же сон – свой собственный сон, и при каждом приступе лихорадки становится жертвой одной и той же галлюцинации, которая всякий раз причиняет ему одни и те же ощущения мучительной тревоги. Вопрос этот относится к области физиологии, и, быть может, врач нашел бы здесь какие-нибудь признаки, говорящие о наличии если не явной болезни, проявляющейся и в других, не менее бесспорных симптомах, то болезни скрытой, которая берет начало в наиболее уязвимом участке организма и для которой могут представлять опасность некоторые вещества.

Впрочем, этот вопрос находится вне моей компетенции, и я прошу у читателя прощения за то, что осмелился его коснуться.

Что до нашей героини, то галлюцинация, вызванная лихорадкой, неминуемо должна была носить у нее музыкальный характер и влиять на органы слуха. Итак, она снова впала в то странное дремотное состояние, похожее на сон наяву, какое было у нее в первую ночь, проведенную в тюрьме. Ей чудилось, будто она слышит жалобные звуки скрипки Альберта, его выразительную игру. Иногда эта музыка звучала отчетливо и громко, словно инструмент находился тут же, в комнате, а иногда становилась еле слышной, словно доносилась откуда-то издалека. В этих чередованиях интенсивности воображаемых звуков было что-то необыкновенно мучительное. Когда песнь скрипки приближалась, Консуэло испытывала страх; когда звуки делались громче, сила их ужасала больную. Когда же звуки замирали, девушка не испытывала особого облегчения, ибо напряженное внимание, с каким она прислушивалась к этой затихающей в пространстве мелодии, доводило ее до полного изнеможения. В такие минуты ей казалось, что она уже ничего не слышит, но вот гармонический шквал возвращался и снова приносил ей озноб, смятение, и она горела как в огне, словно мощные удары фантастического смычка воспламеняли воздух и разнуздывали бурю вокруг нее.

XVI

Так как Консуэло не встревожилась по поводу своего нездоровья и почти не изменила образа жизни, она быстро поправилась, смогла снова петь по вечерам и обрела глубокий сон прежних спокойных ночей.

Однажды утром – то было двенадцатое утро ее заточения – она получила записку от господина фон Пельница, извещавшего ее, что вечером следующего дня ей предстоит выступить в театре.

«Я добился от короля позволения, – писал он, – самому заехать за вами в дворцовой карете. Если вы дадите слово не выскакивать в окошко, то, надеюсь, мне удастся даже избавить вас от конвоя и дать вам возможность появиться в театре без этой зловещей свиты. Поверьте, у вас нет более преданного друга, и я весьма сожалею о том суровом обхождении, которое вам приходится переносить, – быть может, незаслуженно».

Порпорину несколько удивила эта внезапная дружба и чуткое внимание со стороны барона. До сих пор, ежедневно встречаясь в качестве распорядителя театра со своей примадонной, господин фон Пельниц, слывший отставным кутилой и не любивший добродетельных девиц, всегда бывал с ней весьма холоден и сух. Он даже любил подтрунивать – и притом не слишком дружелюбно – над ее безупречным поведением и сдержанностью ее манер. При дворе знали, что старый камергер – шпион короля, но Консуэло не была посвящена в дворцовые тайны и не подозревала, что можно заниматься этим гнусным ремеслом, как будто не теряя при этом уважения высшего света. Однако какое-то инстинктивное отвращение подсказывало Порпорине, что Пельниц более чем кто-либо способствовал ее несчастью. Поэтому на закате следующего дня, оказавшись с ним наедине в карете, уносившей их в Берлин, она взвешивала каждое свое слово.

– Бедная моя узница, – сказал он, – что с вами сделали! До чего свирепы ваши сторожа! Они ни за что не хотели впустить меня в крепость, ссылаясь на то, что у меня нет пропуска, и, не в упрек вам будь сказано, я мерзну здесь уже более пятнадцати минут в ожидании вас. Закутайтесь хорошенько в шубу – я привез ее, чтобы уберечь от простуды ваше горло, – и расскажите свои приключения. Что же такое произошло на последнем костюмированном бале? Все задают себе этот вопрос, и никто ничего не знает. Несколько чудаков, которые, на мой взгляд, никому не причинили вреда, внезапно исчезли словно по волшебству. Граф де Сен-Жермен – он, кажется, принадлежал к числу ваших друзей? Некий Трисмегист – по слухам, он скрывался у господина Головкина, и с ним вы, вероятно, тоже знакомы... Ведь говорят, что вы в прекрасных отношениях со всеми этими сынами дьявола...

– Эти лица арестованы? – спросила Консуэло.

– Или сбежали. По городу ходят обе версии.

– Если они так же не знают, за что их преследуют, как не знаю я, то лучше бы им не трогаться с места, а спокойно ждать доказательств своей невиновности.

– Или молодого месяца, который может изменить расположение духа монарха. Пожалуй, это будет самое верное. Мой совет – пойте сегодня как можно лучше. Это произведет на него более сильное впечатление, чем красивые слова. Как это вы, мой прелестный друг, оказались столь неловки, что ухитрились попасть в Шпандау? Никогда еще за такие пустяки, в каких обвиняют вас, король не выносил столь неучтивого приговора даме. Должно быть, вы дерзко ему отвечали и вели себя весьма воинственно. Маленькая дурочка – вот вы кто! Да какое же преступление вы совершили? Расскажите мне все, прошу вас. Держу пари, что я улажу ваши дела, и, если вы последуете моим советам, вам не придется ехать обратно в эту сырую мышеловку Шпандау – вы сегодня же будете ночевать в своей уютной квартирке в Берлине. Ну, покайтесь же мне в своих грехах. Говорят, вы были на званом ужине во дворце у принцессы Амалии и посреди ночи развлекались тем, что изображали привидение и разгуливали с метлой по коридорам, чтобы попугать фрейлин королевы. По слухам, у некоторых из этих девиц произошли преждевременные роды, а самые добродетельные произведут на свет младенцев с родимым пятном на носу в виде крошечной метлы. Говорят также, будто вам предсказывал будущее прорицатель госпожи фон Клейст, а господин де Сен-Жермен открыл вам все тайны политики Филиппа Красивого.[103] Неужели вы настолько наивны и не понимаете, что король вместе со своей сестрой хочет посмеяться над всеми этими чудачествами – только и всего. Ведь привязанность короля к госпоже аббатисе доходит до ребячества. Ну, а предсказатели... Королю нужно узнать, берут ли они деньги за свои басни, и, если да, он предложит им покинуть страну. Вот и все. Как видите, вы сильно преувеличили важность своей роли, и, если бы вы согласились спокойно ответить на некоторые незначительные вопросы, вам не пришлось бы попасть в государственную тюрьму и так скучно провести дни карнавала.

Консуэло слушала болтовню старого царедворца, не перебивая, а когда он стал настойчиво просить ее ответить, она твердо заявила, что не понимает, о чем идет речь. Она чувствовала, что под этим шутливым и благожелательным тоном скрывается западня, и была настороже.

Тогда Пельниц переменил тактику и заговорил серьезно.

– Хорошо, – сказал он, – вы не доверяете мне, но я не сержусь. Напротив, я очень ценю вашу осторожность. Если так, мадемуазель, я буду говорить начистоту. Вижу, что на вас можно положиться и что наша тайна в верных руках. Так знайте же, синьора Порпорина, что я ваш друг в еще большей степени, чем вы можете предполагать, ибо я свой. Я принадлежу к партии принца Генриха.

– Стало быть, у принца Генриха есть партия? – спросила Порпорина, стремясь выяснить, в какую же интригу ее вовлекли.

– Не притворяйтесь, будто ничего не знаете, – возразил барон. – Эту партию сейчас сильно преследуют, но она отнюдь не унывает. Далай-лама, или, если хотите, господин маркиз, не так уж крепко сидит на престоле, чтобы его нельзя было свергнуть. Пруссия – хороший боевой конь, но не следует доводить его до крайности.

– Итак, вы участвуете в заговоре, барон? Вот уж никогда бы не поверила!

– Кто сейчас не участвует в заговорах? Наш тиран как будто окружен верными слугами, но все они дали клятву погубить его.

– Как вы легкомысленны, барон, если открываете мне подобную тайну.

– Я открыл вам ее лишь потому, что принц и принцесса уполномочили меня на это.

– О какой принцессе вы говорите?

– Вы прекрасно знаете, о какой. Не думаю, чтобы в заговоре участвовали другие принцессы!.. Разве только маркграфиня Байрейтская – ведь она недовольна своим жалким положением и сердится на короля с тех пор, как он разбранил ее за дружбу с кардиналом Флери.[104] Это старая история, но женщины злопамятны, а маркграфиня Гильеметта[105] обладает выдающимся умом – не правда ли?

– Я никогда не имела чести беседовать с ней.

– Но вы виделись с ней у аббатисы Кведлинбургской!

– Я была у принцессы Амалии только однажды, и единственный член королевской семьи, которого я там видела, это король.

– Ну, все равно! Так вот, принц Генрих поручил мне передать вам, что...

– В самом деле, барон? – презрительным тоном проговорила Консуэло. – Принц Генрих поручил вам что-либо передать мне?

– Сейчас вы убедитесь, что я не шучу. Он просил сообщить вам следующее: дела его отнюдь не так плохи, как говорят; никто из сообщников не предал его; Сен-Жермен уже во Франции, где пытается объединить оба заговора – наш и тот, который собирается немедленно восстановить на английском престоле Карла Эдуарда;[106] арестован один только Трисмегист, но Сен-Жермен поможет ему бежать и вполне уверен в его молчании. Что касается вас, мадемуазель, то он заклинает вас не поддаваться угрозам маркиза, а главное, не доверяться некоторым лицам; чтобы заставить вас заговорить, они будут притворяться, будто действуют в ваших интересах. Вот почему я подверг вас сейчас небольшому испытанию. Вы вышли из него победительницей, и я скажу нашему герою, нашему храброму принцу, будущему королю, что вы одна из самых надежных защитниц его дела!

Графиня Рудольштадт

Изумленная беззастенчивой наглостью фон Пельница, Консуэло громко расхохоталась, и, когда, задетый ее презрением, барон спросил о причине столь неуместной веселости, она ответила:

– Нет, вы просто бесподобны, вы неподражаемы, господин барон!

И снова невольно рассмеялась. Она бы смеялась и под ударами палки, смеялась бы, как Николь у господина Журдена.[107]

– Когда ваш нервический припадок пройдет, – сказал Пельниц, нимало не смутившись, – вы, может быть, соблаговолите открыть мне ваши намерения. Собираетесь ли вы предать принца? Думаете ли, что принцесса и в самом деле выдала вас королю? Считаете ли себя свободной от данных клятв? Берегитесь, мадемуазель. Быть может, вы не замедлите раскаяться в этом. Силезию мы очень скоро отдадим Марии-Терезии,[108] которая отнюдь не отказалась от своих планов и превратится в мощную нашу союзницу. Россия и Франция, несомненно, поддержат принца Генриха – ведь госпожа де Помпадур не забыла пренебрежения Фридриха. Могучее объединение, несколько лет борьбы легко могут свергнуть с престола надменного монарха, который держится уже только на ниточке... Благосклонность нового государя обеспечит вам высокое положение. В результате – и это еще самое меньшее, что могут повлечь за собой эти события, – курфюрст Саксонский лишится польского королевства,[109] а в Варшаве воцарится принц Генрих. Таким образом...

– Таким образом, барон, если судить по вашим словам, существует заговор, который в угоду принцу Генриху готов снова предать Европу огню и мечу? И этот принц ради удовлетворения собственного тщеславия не постыдится отдать свою родину чужеземцам? Мне трудно поверить в возможность подобных гнусностей, но, если, к несчастью, вы говорите правду, я глубоко оскорблена тем, что меня считают вашей сообщницей. Давайте прекратим эту комедию. Вот уже четверть часа, как вы с большим искусством пытаетесь заставить меня сознаться в каких-то мнимых преступлениях. Я слушала вас для того, чтобы узнать, под каким предлогом меня держат в тюрьме. Теперь мне остается понять, чем я могла заслужить ненависть, которая столь низкими способами преследует меня? Если вам угодно будет сказать мне это, я постараюсь оправдаться. Если же нет, я могу ответить на все те интересные истории, которые вы мне рассказали, лишь одно – что они очень меня удивили и что подобные проекты не вызывают во мне ни малейшего сочувствия.

– Если вы так мало осведомлены, мадемуазель, – обиженным тоном заявил Пельниц, – я поражаюсь легкомыслию принца. Как мог он поручить мне столь откровенно говорить с вами, не убедившись заранее в том, что вы одобряете его планы!

– Повторяю, барон, мне совершенно неизвестны планы принца, но я убеждена, что он не поручал вам передавать мне что бы то ни было. Простите, что я говорю вам это прямо в глаза. Я питаю уважение к вашему возрасту, но не могу не презирать ту отвратительную роль, какую вы сейчас играете передо мной.

– Нелепые женские подозрения нисколько меня не задевают, – ответил Пельниц, который уже не мог отступить и вынужден был лгать дальше. – Придет время, и вы отдадите мне должное. При том смятении, которое вызывает у человека преследование, и грустных мыслях, какие неизбежно порождает тюрьма, неудивительно, что вы вдруг лишились своей обычной проницательности и сообразительности. Когда речь идет о заговоре, надо быть готовым к подобным причудам, особенно со стороны дам. Возможно, впрочем, что вы всего лишь преданный друг Тренка и наперсница августейшей принцессы... Это тайны чересчур деликатного свойства, чтобы я стал говорить о них с вами. Сам принц Генрих смотрит на них сквозь пальцы, хотя ему небезызвестно, что единственной причиной, побудившей принцессу принять участие в заговоре, является надежда восстановить доброе имя Тренка и, быть может, выйти за него замуж.

– Об этом мне ничего не известно, господин барон, и я думаю, что, будь вы искренно преданны какой-нибудь августейшей принцессе, вы не стали бы рассказывать о ней такие странные вещи.

Стук колес по мостовой положил конец этой беседе – к великой радости барона, не знавшего, что еще придумать, чтобы выпутаться из неловкого положения. Они въехали в город. Певица прошла за кулисы и в свою уборную под охраной двух часовых, следивших за каждым ее шагом. Актеры встретили ее довольно холодно. Они любили ее, но ни у кого не было мужества открыто восстать против явной немилости короля. Все были печальны, держались принужденно, и казалось, что они охвачены страхом перед какой-то заразой. Порпорине хотелось приписать их унылое смущение не трусости, а состраданию, и она сделала вывод, что ее заточение будет долгим. Решив показать им, что не боится, она со спокойствием мужества вышла на сцену.

В эту минуту в зале произошло нечто странное. Арест Порпорины наделал в свое время много шуму, и, так как публика состояла исключительно из лиц, по своему убеждению или положению подчинявшихся королевской воле, все спрятали руки в карманы, чтобы противостоять желанию и привычке аплодировать опальной певице. Все глаза были устремлены на монарха, который, со своей стороны, обводил публику испытующим взором, как бы приказывая ей хранить глубочайшее молчание. Внезапно венок из живых цветов, брошенный неизвестно откуда, упал к ногам певицы, и несколько голосов одновременно и достаточно громко, чтобы их услышали во всех концах зала, выкрикнули слова: «Это король! Это прощение короля!» Странный возглас с быстротой молнии распространился из уст в уста, и, так как каждый счел своим долгом сделать приятное Фридриху, гром аплодисментов, какого никогда и никто не слышал в Берлине, раскатился по залу от галерки до партера. В течение нескольких минут Порпорина, растерявшаяся и смущенная столь смелым изъявлением чувств, не могла начать сцену. Изумленный король с грозным видом обернулся к зрителям, но этот вид был принят за знак согласия и одобрения. Сидевший неподалеку от него Будденброк спросил у молодого Бенды, что все это значит, а когда тот ответил, что венок был брошен из ложи короля, тоже начал аплодировать с недовольным и поистине комическим видом. Порпорине казалось, что она видит сон; король ощупывал себя, желая удостовериться, что не спит.

Каковы бы ни были причина и цель этой овации, на Консуэло она подействовала благотворно – певица превзошла самое себя, и не менее восторженные аплодисменты прерывали ее в продолжение всего первого действия. Но во время антракта недоразумение понемногу рассеялось, и лишь часть зрителей, наиболее незаметных и меньше всего пользовавшихся откровенностью придворных, продолжала упорно выражать одобрение. Наконец во время второго антракта болтуны, разгуливавшие в коридорах и в фойе, сообщили всем, что король, по-видимому, очень недоволен неразумным поведением публики, что все это с неслыханной дерзостью подстроила сама Порпорина и что каждый, кто будет дальше проявлять свои нелепые восторги, жестоко раскается. Во время третьего действия в зале стояла мертвая тишина, и, несмотря на все чудеса искусства, совершаемые примадонной, после каждой ее арии можно было бы услышать полет мухи. Зато другие певицы снискали бурные аплодисменты.

Что до Порпорины, она быстро утратила все иллюзии относительно своего успеха.

– Мой бедный друг, – сказал Кончолини, подавая ей за кулисами венок после первой сцены, – жаль, что у тебя такие опасные друзья. Они окончательно погубят тебя.

В антракте в ее уборную вошел Порпорино.

– Я предупреждал, чтобы ты не доверяла графу де Сен-Жермену, – произнес он вполголоса, – но было уже поздно. В каждой партии есть предатели. Но продолжай доверять друзьям и будь послушна голосу совести. Рука, которая тебя защищает, сильнее той, что угнетает тебя.

– Что ты хочешь этим сказать? – воскликнула Порпорина. – Разве и ты тоже...

– Я говорю, что тебя защитит Бог, – ответил Порпорино, видимо опасаясь, что их могут услышать.

И он показал на перегородку, разделявшую уборные актеров. Они были десяти футов в высоту, но между верхом и потолком оставалось все же значительное пространство, и из одной уборной было легко услышать все, что говорилось в другой.

– Я предвидел, что тебе понадобятся деньги, вот они, – сказал он еще более тихим голосом, передавая ей кошелек.

– Благодарю, – ответила Консуэло. – Тюремщик по дорогой цене продает мне съестные припасы. Если он вздумает требовать у тебя денег, не плати ему по счетам – здесь хватит надолго. Он настоящий ростовщик.

– Это пустяки, – возразил добрый и преданный Порпорино. – Я ухожу. Твое положение может ухудшиться, если кому-нибудь покажется, что у нас с тобой есть тайны.

Он выскользнул из уборной, и вскоре туда вошла госпожа фон Коччеи (Барберини). Она храбро высказала Консуэло свое сочувствие и дружбу. Маркиза д’Аржанс (Кошуа) присоединилась к ним с более чопорным видом и произнесла несколько слов тоном королевы – покровительницы несчастных. Несмотря на это, Консуэло оценила ее визит и попросила не задерживаться, так как это могло повредить положению маркиза, ее супруга.

Король спросил у Пельница:

– Ну, как? Ты расспросил ее? Нашел ты способ заставить ее заговорить?

– Скорее заставишь говорить каменную тумбу, – ответил барон.

– Намекнул ли ты ей, что я прощу все, если только она скажет мне, что именно ей известно о Женщине с метлой, и сообщит содержание ее разговора с Сен-Жерменом?

– Ее это интересует как прошлогодний снег.

– А припугнул ты ее длительным заточением?

– Нет еще. Ваше величество приказали мне действовать добром.

– Так припугни ее на обратном пути.

– Попытаюсь, но это не поможет.

– Кто же она – святая, мученица?

– Она фанатичка, одержимая, а может быть, сам черт в юбке.

– Если так, горе ей! Я брошу ее на произвол судьбы. Сезон итальянской оперы заканчивается через несколько дней. Устрой так, чтобы эта особа больше не понадобилась на сцене, и я не желаю слышать о ней до будущего года.

– Целый год! Вашему величеству не выдержать.

– Твоя голова, Пельниц, не так твердо держится у тебя на плечах, как твердо мое решение!

XVII

У Пельница было достаточно поводов досадовать на Порпорину, чтобы ухватиться за возможность отомстить ей. И тем не менее он этого не сделал: он был необыкновенно труслив и решался проявлять свою неприязнь лишь по отношению к тем, кто всецело ему подчинялся. Стоило кому-нибудь поставить его на место, как он пугался, а возможно, испытывал невольное уважение к тем, кто не поддавался его обману. Случалось даже, что он отдалялся от льстецов, потакавших его порокам, и пресмыкался перед теми, кто выказывал ему презрение. Что это было – сознание собственной слабости или воспоминание о молодости, когда он еще не был так низок? Хочется верить, что в самых развращенных душах сохраняется нечто, изобличающее лучшие инстинкты, которые подавлены и проявляются лишь тогда, когда человек страдает или когда его мучит совесть. Известно, что Пельниц в течение долгого времени ходил по пятам за принцем Генрихом, притворяясь, будто сочувствует его горестям, что он часто подстрекал его жаловаться на дурное обхождение короля, жалуясь на него сам, а потом передавал Фридриху слова принца, даже сгущая краски, чтобы еще более разжечь гнев короля. И ведь Пельниц занимался этим гнусным ремеслом исключительно из любви к искусству, ибо, в сущности, не питал ненависти к принцу. Он не питал ненависти ни к кому, кроме короля, который все более и более унижал его, не желая при этом возмещать унижения деньгами. Итак, Пельниц любил обман ради обмана. Одурачив кого-нибудь, он гордился, он торжествовал. Он получал истинное наслаждение, черня короля и заражая своим примером других. А передавая Фридриху все эти проклятия, был безмерно счастлив тем, что сам сумел их вызвать и что сумел одурачить также и своего властелина, скрыв от него то, что и он, Пельниц, насмехался над ним вместе с его врагами, выдавая им его чудачества, его смешные стороны, его пороки. Таким образом, он обманывал каждую из сторон, и эта жизнь, полная интриг, это умение разжечь ненависть, не навлекая ее на себя, – все это имело для него неизъяснимую тайную прелесть.

Однако в конце концов принц Генрих заметил, что всякий раз, как он делился с услужливым Пельницем своими обидами, через несколько часов король начинал разговаривать с ним еще более раздраженным и сердитым тоном, чем обычно. Стоило ему пожаловаться Пельницу на то, что его целые сутки держат под арестом, как на следующий день срок удваивался. Этот принц, откровенный и храбрый, настолько же доверчивый, насколько подозрителен был Фридрих, наконец прозрел и понял, что барон – низкий человек. Не умея действовать осторожно, он прямо высказал ему свое негодование, и с этих пор Пельниц, согнувшись перед ним до земли, перестал ему вредить. Казалось даже, что он от всего сердца полюбил принца, насколько вообще способен был любить. Умиляясь, он говорил о Генрихе с таким восхищением, и уважение его было, по-видимому, столь искренним, что все поражались, находя подобные чувства странными, даже необъяснимыми со стороны этого человека.

Дело в том, что Пельниц, считая принца в тысячу раз великодушнее и снисходительнее Фридриха, предпочел бы служить Генриху. Так же, как король, он смутно угадывал, что принц окружен таинственной атмосферой заговора, и жаждал держать все нити в своих руках, чтобы знать, могут ли заговорщики рассчитывать на успех, и вовремя присоединиться к ним. Вот почему он расспрашивал Консуэло о ее взглядах и убеждениях – ему хотелось разузнать кое-что для самого себя. Если бы она открыла ему то немногое, что было ей известно, он не передал бы этого королю – разве только тот дал бы ему большую сумму денег. Но Фридрих был чересчур скуп, чтобы иметь под своим началом крупных негодяев.

Какую-то долю этой тайны Пельниц вырвал у Сен-Жермена. Он так горячо и так убежденно поносил перед графом короля, что даже этот ловкий авантюрист потерял обычную осторожность. Заметим в скобках, что этот авантюрист был не лишен безрассудного пыла, что, будучи во многих случаях шарлатаном и даже лицемером, он в то же время обладал фанатической убежденностью, заставлявшей его совершать немало противоречивых и непоследовательных поступков.

Отвозя певицу в крепость, Пельниц, уставший от всеобщего презрения и уже забывший о презрении самой Консуэло, повел себя с ней крайне наивно. Без всяких просьб с ее стороны он сознался, что ничего не знает и что все то, что он ей наговорил о планах принца в отношении иностранных держав, было лишь сплетнями, основанными на странном поведении принца и на тайных сношениях его и его сестры с разными подозрительными лицами.

– Эти сплетни не делают вам чести, барон, – ответила Консуэло, – и, пожалуй, не стоит похваляться ими.

– Сплетни исходят не от меня, – спокойно возразил Пельниц, – они зародились в воображении короля, нашего властелина, а он становится болезненным и печальным, как только в его мозг закрадывается подозрение. Правда, я выдал предположения за достоверные факты, но этот способ настолько освящен обычаями двора и наукой дипломатов, что вы просто педантка, если он шокирует вас. К тому же я научился этому от королей. Меня воспитали они, и всеми моими пороками я обязан отцу и сыну, двум прусским монархам, которым я имел честь служить. Защищать ложь, чтобы узнать правду! Фридрих никогда не действовал иначе, а его считают великим человеком – вот что значит быть знаменитым. Я же повторяю его ошибки, и меня считают негодяем – ну не предрассудок ли это?

Пельниц долго мучил Консуэло, расспрашивая, каковы были ее отношения с принцем, с аббатисой, с Тренком, с авантюристами Сен-Жерменом и Трисмегистом, а также с множеством других, по его словам, весьма важных лиц, замешанных в таинственном заговоре. Он простодушно признался ей, что, если бы эта интрига оказалась более или менее надежной, он примкнул бы к ней без колебаний. Консуэло поняла, что сейчас он наконец заговорил чистосердечно, но, так как она и в самом деле ничего не знала, ее упорное нежелание рассказать что-либо было с ее стороны не такой уж заслугой.

Когда Консуэло вместе с ее мнимой тайной скрылась за воротами крепости, Пельниц стал размышлять, как вести себя с ней в дальнейшем, и в конце концов, надеясь, что, быть может, она все-таки откроется ему, если с его помощью вернется в Берлин, решил обелить ее в глазах короля. Но не успел он заговорить о ней на следующий день, как король перебил его:

– Ну, в чем она созналась?

– Ни в чем, государь.

– В таком случае оставьте меня в покое. Я уже запретил вам говорить о ней.

– Государь, она ничего не знает.

– Тем хуже для нее! Впредь я запрещаю вам произносить при мне ее имя.

Этот приказ был произнесен тоном, не допускающим возражений. Разумеется, Фридрих страдал, думая о Порпорине. В глубине его сердца и совести была маленькая, но очень болезненная точка, которая ныла, как ноет палец, в котором сидит заноза. Чтобы избавиться от этого тягостного ощущения, он принял решение окончательно забыть его причину, что и удалось ему без особого труда. Не прошло недели, как благодаря своему могучему, истинно королевскому складу характера и рабскому подчинению окружающих он уже забыл о существовании Консуэло. Между тем несчастная по-прежнему томилась в Шпандау. Театральный сезон закончился, и у нее забрали клавесин. Король позаботился об этом в тот самый вечер, когда зрители осыпали певицу аплодисментами, думая, что это доставит ему удовольствие. Принц Генрих то и дело попадал на гауптвахту. Аббатиса была серьезно больна: король имел жестокость уверить ее, будто Тренк пойман и снова брошен в темницу. Трисмегист и Сен-Жермен действительно исчезли, и Женщина с метлой перестала посещать дворец. То, что предвещало ее появление, по-видимому, подтвердилось. Самый юный из королевских братьев скончался от истощения, наступившего в результате преждевременных недугов.

К этим семейным горестям добавился и окончательный разрыв короля с Вольтером. Почти все биографы утверждают, что в этой постоянной борьбе роль Вольтера оказалась более почетной. Однако, вникнув глубже в отчеты о процессе, начинаешь понимать, что обе стороны были не на высоте и что, пожалуй, Фридрих вел себя чуть достойнее. Более хладнокровный, более жестокий, более эгоистичный, чем Вольтер, Фридрих не знал ни зависти, ни ненависти, а эти-то жгучие, но мелочные страсти и лишали Вольтера тех гордости и значительности, хотя бы даже показных, какими умел блеснуть Фридрих. Среди прочих неприятных размолвок, которые капля за каплей подготовляли взрыв, была одна, в которой имя Консуэло не упоминалось, но которая отягчила приговор, обрекший ее на забвение. Как-то вечером д’Аржанс читал Фридриху парижские газеты в присутствии Вольтера. В них сообщалось о происшествии с мадемуазель Клерон. В середине спектакля какой-то далеко сидевший зритель крикнул ей: «Погромче!», на что она по-королевски ответила: «А вы потише!», и, вопреки приказанию извиниться перед публикой, горделиво и с достоинством довела роль до конца, после чего была отправлена в Бастилию.[110] Газеты добавляли, что это происшествие не лишает зрителей мадемуазель Клерон, ибо во время заключения ее будут под конвоем привозить из Бастилии в театр, где она будет играть Федру или Химену,[111] а потом снова отвозить в тюрьму – и так до истечения срока наказания, который, как все предполагали и надеялись, не мог длиться долго.

Вольтер был очень дружен с Ипполитой Клерон, во многом способствовавшей успеху его трагедий. Это событие возмутило его, и он совсем забыл, что здесь, у него на глазах, происходит нечто аналогичное и даже более серьезное.

– Это отнюдь не делает чести Франции! – вскричал он, перебивая д’Аржанса. – Невежда! Предъявить столь глупое, столь грубое требование такой актрисе, как мадемуазель Клерон! Тупоголовая публика! Заставлять извиняться! Женщину! И притом очаровательную женщину! Педанты! Варвары!.. В Бастилию? Уж не померещилось ли вам это, маркиз? Женщину в Бастилию – в наше время? За остроумную, меткую фразу, сказанную так кстати? За восхитительную реплику? И где – во Франции!

– Очевидно, Клерон играла Электру[112] или Семирамиду,[113] – сказал король, – и господину Вольтеру следовало бы отнестись более снисходительно к публике, боявшейся упустить хоть одно слово.

В другое время замечание короля могло бы показаться Вольтеру лестным, но оно было произнесено с иронией, которая поразила философа и внезапно напомнила ему, что он совершил бестактность. Разумеется, у него хватило бы ума загладить ее, но он не пожелал. Язвительность короля разожгла его собственную, и он возразил:

– Нет, государь, даже если бы мадемуазель Клерон провалила роль в пьесе, которую написал я, это не изменило бы моего мнения о полиции, способной увезти в государственную тюрьму красоту, гениальность и беззащитность.

Этот ответ, присоединившись к сотне других, а главное, к тем оскорбительным словам и циничным насмешкам, которые передавали королю разные услужливые Пельницы, вызвали всем известный разрыв, послуживший Вольтеру поводом для самых забавных сетований, самых смешных проклятий и самых желчных упреков. Консуэло поэтому была еще более забыта в Шпандау, тогда как мадемуазель Клерон, окруженная триумфом и обожанием, спустя три дня вышла из Бастилии. Лишившись клавесина, бедная девушка вооружилась всем своим мужеством, чтобы продолжать петь и сочинять по вечерам. Это ей удалось, и вскоре она заметила, что ее голос и поразительный слух даже выиграли от этой трудной и безрадостной работы. Боязнь ошибиться еще больше обостряла ее внимание – она больше прислушивалась к себе, а это требовало упражнения памяти и огромного напряжения. Ее пение становилось еще более значительным, более глубоким, более совершенным. Что до композиций, то они приняли более безыскусственный характер, и мотивы, сочиненные ею в тюрьме, отличались необыкновенной красотой и какой-то торжественной печалью. Однако вскоре она почувствовала, что отсутствие клавесина отражается на ее здоровье и отнимает душевное спокойствие. Испытывая потребность в беспрерывном труде и не имея возможности отдохнуть от волнующих часов создания и исполнения своих произведений, заменив их чем-нибудь более легким – например чтением, она почувствовала, как лихорадка медленно завладевает ее организмом, как мрак окутывает все ее мысли. Эта деятельная, жизнерадостная, полная любви к людям натура не была создана для одиночества, не могла жить без привязанностей. И быть может, после нескольких недель она изнемогла бы под бременем этого сурового распорядка, если бы провидение не послало ей друга, и притом именно там, где она менее всего ожидала его найти.

XVIII

Под каморкой, занимаемой нашей узницей, в большой закопченной комнате с толстыми и мрачными сводами, на которых играли отблески огромного камина, полного железных кастрюль, ворчавших и певших на все лады, целыми днями возилось семейство Шварц, занятое сложными кулинарными маневрами. Покамест жена математически вычисляла, каким образом совместить наибольшее количество обедов с наименьшим количеством съестных припасов, муж, сидя за столом, испачканным чернилами и маслом, вдохновенно сочинял при свете постоянно горевшей в этом мрачном святилище лампы чудовищные счета, пестревшие самыми удивительными названиями блюд. Эти скудные обеды предназначались весьма значительному числу узников, которых услужливый тюремщик сумел включить в список своих нахлебников. Счета же предъявлялись потом их банкирам или родственникам, не подвергаясь предварительно проверке тех, кто пользовался этой роскошной пищей. В то время как ловкая супружеская чета трудилась так усердно, еще два персонажа, куда более мирные, ютились здесь же, возле камина, в тишине и безмолвии, совершенно чуждые радостям и выгодам махинаций дельцов. Первым был большой тощий кот, рыжий, плешивый, по целым дням вылизывавший свои лапы или же катавшийся в золе. Вторым был юноша, вернее – подросток, еще более неказистый. Последний вел созерцательную, бездеятельную жизнь и был целиком поглощен либо чтением толстой старой книги, еще более засаленной, чем кастрюли его матери, либо бесконечными мечтаниями, которые скорее походили на блаженный бред юродивого, нежели на раздумья мыслящего существа. Кота мальчик окрестил Вельзевулом[114] – очевидно, по контрасту с тем именем, которое родители дали ему самому – с благочестивым и святым именем Готлиб.[115]

Предназначенный для духовной карьеры, Готлиб до пятнадцати лет учился хорошо и делал большие успехи в изучении протестантской литургии. Но вот уже четыре года, как он жил, больной и апатичный, не отходя от головешек, не испытывая желания выйти погулять, увидеть солнце, не чувствуя себя в силах продолжать образование. До этого состояния вялости и изнеможения его довел чересчур быстрый и неправильный рост. Тонкие длинные ноги с трудом поддерживали тяжесть долговязого, развинченного тела. Плечи были так хилы, а руки так неловки, что он ломал и бил все, к чему прикасался. Поэтому его скупая мать запретила ему что-либо делать, и он охотно ей повиновался. Его одутловатая, безбородая физиономия с высоким открытым лбом сильно смахивала на дряблую грушу. Черты лица были у него так же несоразмерны, как и пропорции фигуры. Взгляд косых, разбегающихся глаз казался совершенно бессмысленным. На толстых губах застыла глупая усмешка. Бесформенный нос, бесцветная кожа, плоские, низко посаженные уши, редкие жесткие волосы, уныло торчащие на его жалкой голове, – все это скорее походило на плохо очищенную репу, чем на человеческое лицо. Таково по крайней мере было поэтическое сравнение его почтенной матушки.

Графиня Рудольштадт

Несмотря на то что природа так обидела это жалкое создание, несмотря на стыд и горечь, которые испытывала, глядя на него, госпожа Шварц, Готлиб, единственный сын, безобидный, покорный и больной, являлся все же единственным объектом любви и гордости своих родителей. Прежде, когда он был еще не так уродлив, они питали надежду, что он вырастет красивым. Когда он был ребенком, они радовались прилежанию сына и мечтали о его блестящем будущем. Невзирая на его плачевное состояние, они все же надеялись, что, когда прекратится этот бесконечный рост, он снова наберется сил, ума, красоты. Впрочем, надо ли объяснять, что материнская любовь примиряется решительно со всем и довольствуется малым. Высмеивая и браня сына, госпожа Шварц в то же время обожала своего гадкого Готлиба, и, не торчи он весь день, словно соляной столб (так она выражалась), возле камина, у нее бы не хватило мужества и терпения разбавлять водой свою подливку и раздувать счета своих нахлебников. Папаша Шварц, который, как многие мужчины, вкладывал в отцовское чувство больше самолюбия, чем нежности, продолжал упорно обманывать и грабить своих арестантов в надежде, что когда-нибудь Готлиб станет священником и знаменитым проповедником. Такова была его навязчивая идея, ибо до болезни мальчик был очень красноречив. Но вот уже четыре года, как он не высказал ни одной разумной мысли, а если ему и случалось связать два-три слова, то они были обращены к коту Вельзевулу – единственному, кого он удостаивал своим вниманием. Впрочем, врачи давно объявили Готлиба душевнобольным, и только отец с матерью верили в возможность его выздоровления.

Но в один прекрасный день Готлиб внезапно пробудился от своей апатии и объявил родителям, что хочет изучить какое-нибудь ремесло, чтобы избавиться от скуки и проводить свои унылые дни с большей пользой. Хотя будущему члену протестантской церкви и не подобало заниматься физическим трудом, пришлось разрешить ему эту невинную причуду. Ум Готлиба так явно и так упорно нуждался в отдыхе, что родители позволили ему ходить в мастерскую сапожника и учиться там искусству тачать башмаки. Отцу было бы приятнее, если бы сын выбрал более изящную профессию, но какие ремесла ему ни называли, его выбор оставался неизменным – он хотел заниматься делом святого Криспина[116] и даже объявил, что само провидение указало ему этот путь. Так как это желание превратилось у него в навязчивую идею и уже одно только опасение, что ему могут помешать, повергало его в глубокое уныние, пришлось позволить ему провести месяц в сапожной мастерской, после чего в одно прекрасное утро он пришел домой, снабженный всеми необходимыми инструментами и материалами, и снова водворился у своего любимого камина, заявив, что научился всему, что нужно, и уроков ему больше не требуется. Поверить этому было трудно, но, надеясь, что опыт разочаровал сына и, быть может, он снова возьмется за богословие, родители приняли его без упреков и насмешек. И вот для Готлиба началась новая жизнь, целиком заполненная мечтой об изготовлении башмаков. Вооружившись колодкой и шилом, он три-четыре часа в день тачал пару обуви, которой никогда не суждено было обувать чьи-либо ноги, ибо ей не суждено было быть законченной. Готлиб ежедневно перекраивал, растягивал, колотил, прошивал свое произведение, и оно принимало всевозможные формы, за исключением одной – формы башмака, но это не мешало безмятежному мастеру продолжать свое дело с таким удовольствием, вниманием, медлительностью, терпением и удовлетворением, что никакая критика не смогла бы его задеть. Вначале эта одержимость немного испугала Шварцев, потом они так же привыкли к ней, как ко всему остальному, и нескончаемый башмак, который в руках Готлиба уступал место лишь толстому тому проповедей и молитв, стал считаться лишь еще одним проявлением его недуга. От него требовалось только, чтобы он хоть изредка сопровождал отца во время обхода галерей и дворов и дышал свежим воздухом. Но эти прогулки сильно огорчали господина Шварца, потому что дети других сторожей и служащих крепости без конца бегали за Готлибом, передразнивали его расслабленную, неуклюжую походку и кричали на разные лады:

– Башмаки! Башмаки! Эй, башмачник, сшей нам пару башмаков!

Эти презрительные возгласы отнюдь не обижали Готлиба, он с ангельской кротостью улыбался злой детворе и даже останавливался, чтобы ответить:

– Пару башмаков? Охотно, с большим удовольствием. Приходите ко мне, и я сниму мерку. Кому нужны башмаки?

Но господин Шварц тащил сына вперед, чтобы помешать ему связываться со всяким сбродом, а «башмачник», по-видимому, ничуть не сердился и не досадовал на то, что его уводят от заказчиков.

В первые дни заключения Консуэло господин Шварц обратился к ней со смиренной просьбой позаниматься с Готлибом и попробовать вновь пробудить в нем любовь к ораторской речи, к которой он проявлял такие способности в детстве. Не скрыв от нее болезненного состояния своего наследника, Шварц, верный законам природы, прекрасно изображенным Лафонтеном:

Малюток любим мы своих,

Они для нас милей, прекрасней всех других,[117]

не слишком точно обрисовал ей все качества бедного Готлиба. В противном случае Консуэло, быть может, и не отказалась бы – а она отказалась – принимать в своей каморке девятнадцатилетнего юношу, описанного ей следующим образом: «Долговязый молодчик пяти футов и восьми дюймов роста – сущий клад для вербовщиков, если бы, к несчастью для его здоровья и к счастью для независимости, легкая слабость в руках и ногах не сделала его негодным к военной службе». Решив, что ей в ее положении неудобно встречаться с «мальчиком» такого возраста и такого роста, узница решительно отказалась принимать его и поплатилась за свою нелюбезность тем, что мамаша Шварц стала ежедневно разбавлять ее бульон кружкой воды.

Чтобы попасть на эспланаду, то есть на крепостной вал, где ей разрешено было ежедневно гулять, Консуэло приходилось спускаться вниз и проходить через зловонное жилище семейства Шварц – все это с разрешения и под охраной своего стража, который, впрочем, не заставлял себя просить, ибо «неутомимая услужливость» (во всем, что касалось услуг, дозволенных инструкцией) заносилась в счет и высоко оплачивалась. Таким образом, часто проходя через эту кухню, дверь которой выходила на эспланаду, Консуэло в конце концов обратила внимание на Готлиба. Рахитичная детская голова на плохо сколоченном теле великана в первую минуту вызвала в ней отвращение, а потом жалость. Она ласково заговорила с ним и задала несколько вопросов, пытаясь вызвать его на разговор. Но ум Готлиба был скован болезнью, а может быть, крайней застенчивостью, ибо, сопровождая ее во время прогулок по крепостному валу исключительно по приказанию родителей, он на все ее вопросы отвечал односложно. Тогда, опасаясь, что дальнейшее внимание с ее стороны только усилит в нем неприязнь (а его смущение она принимала за неприязнь), Консуэло перестала обращаться к нему, даже смотреть на него, а отцу объявила, что не находит в нем ни малейшей склонности к ораторскому искусству.

В тот вечер, когда Консуэло в последний раз увидела своего друга Порпорино и берлинскую публику, мамаша Шварц снова ее обыскала. Однако певице удалось обмануть бдительность этого цербера в юбке. Час был поздний, в кухне было темно, и мамаша Шварц, которую приход Консуэло разбудил, едва она успела заснуть, находилась в дурном расположении духа. В то время как Готлиб спал в комнатке, вернее – в конурке возле святилища поварского искусства, а сам Шварц поднимался по лестнице, чтобы отомкнуть железную дверь ее камеры, Консуэло подошла к камину, где под пеплом еще тлели угли, и, делая вид, будто гладит Вельзевула, стала искать способ спасти свои деньги от жадных лап тюремщицы: ей надоело целиком от нее зависеть. Пока мамаша Шварц зажигала лампу и надевала очки, Консуэло, осмотревшись, заметила у камина, в том месте, где обычно сидел Готлиб, на уровне его плеча, небольшое углубление – потайной ящик, где бедный дурачок держал свой том проповедей и свой нескончаемый башмак. Здесь, в этом почерневшем от копоти отверстии, хранились все богатства, все сокровища Готлиба. Быстрым и ловким движением Консуэло положила туда свой кошелек, а потом терпеливо позволила обыскать себя старой ведьме, которая долго мучила ее, ползая своими замасленными крючковатыми пальцами по всем складкам ее одежды, удивляясь и сердясь, что ничего не находит. Хладнокровие узницы, не придававшей успеху своего предприятия особого значения, в конце концов убедило жену тюремщика, что у той ничего нет, и, когда обыск закончился, Консуэло удалось схватить свой кошелек и спрятать его под шубкой. Очутившись у себя, она стала искать для него укромный уголок, так как знала, что во время ее прогулок камеру осматривают, и решила, что лучше будет держать деньги при себе, зашив их в кушак от платья: госпожа Шварц имела право обыскивать певицу только в тех случаях, когда она покидала крепость.

Между тем благодаря искусно составленным счетам первая сумма денег, найденная мамашей Шварц при обыске в день прибытия узницы, давно уже была исчерпана. Сделав несколько новых, довольно скудных затрат, господин Шварц составил новый кругленький счет, продиктованный обычным стремлением к наживе. Чересчур осторожный, чтобы требовать денег с заключенной, которой запрещено было их иметь, но которая в первый же день сообщила ему, что ее сбережения хранятся у Порпорино, вышепоименованный Шварц, ни слова не сказав Консуэло, отправился в Берлин и предъявил свой счет этому верному казначею. Но Порпорино, уже предупрежденный Консуэло, отказался оплатить счет до того, как он будет подтвержден потребительницей, и отослал кредитора к певице, которую, как мы знаем, успел снабдить новой суммой денег.

Шварц вернулся домой бледный и расстроенный. Он кричал, что его разорили, обокрали, хотя первые сто дукатов, которые были найдены при обыске узницы, могли бы четырежды оплатить то, что он потратил на нее за два месяца. Госпожа Шварц перенесла этот мнимый убыток философски, проявив большую твердость духа и предусмотрительность.

– Конечно, нас ограбили, как на большой дороге, – сказала она, – но разве на такой узнице можно было рассчитывать что-нибудь заработать? Я тебя предупреждала. Актриса! Разве у них бывают сбережения? Или актер! Что это за доверенное лицо? Разве можно на него положиться? Полно! Мы потеряли двести дукатов, так наверстаем их на других, более выгодных клиентах. Это научит тебя, как предлагать свои услуги первым встречным, не подумав хорошенько. Право, Шварц, я даже довольна, что ты получил этот маленький урок. А теперь я доставлю себе удовольствие и посажу ее на сухой или даже на заплесневевший хлеб. Как! Быть такой дурочкой и не позаботиться припрятать в кармане хоть один фридрихсдор, чтобы заплатить за труд тюремщице, да еще смотреть на нашего Готлиба как на идиота, потому что он не ухаживает за ней. Подумаешь, что за птица!

Ворча и пожимая плечами, госпожа Шварц снова занялась своими делами и, подойдя к камину, возле которого сидел Готлиб, спросила его, снимая пену со своих котелков:

– Ну, а ты что скажешь на это, плутишка?

Она произнесла эту фразу просто так, для красного словца, ибо отлично знала, что Готлиб прислушивался к их разговору не более внимательно, чем его кот Вельзевул.

– Мой башмак подвигается, матушка, – ответил Готлиб с блуждающей улыбкой. – Скоро я начну новую пару.

– Да, – сострадательно качая головой, ответила старуха. – Послушать тебя, так ты делаешь по паре башмаков в день. Работай, сынок, работай. Этак ты заработаешь много денег... О Господи! – вздохнула она, вновь закрывая свои кастрюли, и в голосе ее прозвучала смиренная жалоба, словно материнское чувство влило каплю благочестия даже в это окаменевшее сердце.

В этот день, видя, что обеда нет, Консуэло сразу догадалась, в чем тут дело, хотя ей трудно было себе представить, чтобы ее сто дукатов могли быть поглощены так быстро, да еще при такой скудной пище. Она заранее наметила себе план поведения с четой Шварц. Не получив от прусского короля ни обола и опасаясь, что он ограничится только обещаниями (такой же монетой, уезжая, получил свое жалованье и Вольтер), она понимала, что если ее заточение продлится, а Шварц не умерит своих требований, то ей ненадолго хватит тех небольших денег, которые она заработала, услаждая слух некоторых менее скупых, но и менее богатых особ. Поэтому она решила заставить его пойти на уступки и дня два или три довольствовалась хлебом и водою, делая вид, будто не замечает перемены в своем столе. Печку тоже перестали топить, и Консуэло безропотно терпела холод. К счастью, он был не так страшен; на дворе стоял апрель, и, хотя в Пруссии не такая теплая весна, как у нас, во Франции, морозы понемногу смягчались.

Прежде чем вступить в переговоры с корыстолюбивым тираном, она стала обдумывать, как бы получше спрятать свои капиталы, ибо не могла не понимать, что, как только она обнаружит свои сбережения, ее не замедлят снова подвергнуть незаконному обыску и конфискации. Необходимость делает человека если не изобретательным, то хотя бы предусмотрительным. У Консуэло не было никакого инструмента, с помощью которого она могла бы выдолбить дерево или приподнять камень. Но на следующий день, исследуя все закоулки своей камеры с той скрупулезной тщательностью, на какую способны только узники, она наконец заметила, что один кирпич как будто не так плотно вделан в стену, как остальные. Она ногтями отколупала штукатурку, которой он был обмазан, и обнаружила, что эта штукатурка была сделала не из цемента, как в других местах, а из какого-то рыхлого материала, похожего на засохший хлебный мякиш. Ей удалось вытащить кирпич, и за ним она увидела небольшое пустое пространство между этим подвижным кирпичом и теми, что к нему прилегали и составляли толщу стены. Очевидно, этот тайничок был делом рук одного из прежних заключенных. Консуэло убедилась в справедливости своего предположения, когда ее пальцы нащупали несколько предметов, драгоценных для каждого узника: пачку карандашей, перочинный нож, кремень, трут и несколько связок тонких витых свечей. Все эти предметы нисколько не попортились, так как стена была совершенно сухая. К тому же, их, быть может, и положили всего за несколько дней до того, как в камеру пришла она. Консуэло добавила к ним свой кошелек и свое маленькое филигранное распятие, на которое не раз с вожделением поглядывал господин Шварц, говоря, что эта «игрушка» пришлась бы по вкусу Готлибу. Потом она вложила кирпич на место и обмазала его оставленным от завтрака хлебным мякишем, предварительно потерев его об пол, чтобы он принял тот же цвет, что и остальная штукатурка. И теперь, обеспечив себе на некоторое время средства к существованию и возможность как-то проводить свои вечера, стала спокойно ждать обыска четы Шварц, чувствуя себя такой гордой и счастливой, словно открыла какой-то новый мир.

Между тем Шварцу быстро надоело жить без своих махинаций. «Я согласен и на мелкие делишки, – говаривал он, – лучше мало, чем ничего». И он первый нарушил молчание, спросив у «заключенной номер три», не желает ли она все же что-нибудь ему заказать. Тогда Консуэло решилась рассказать ему – не о том, что у нее есть деньги, а о том, что она регулярно получает их каждую неделю тайным путем, причем он, Шварц, не должен доискиваться, каким именно.

– Если же вам все-таки удастся обнаружить это, – добавила она, – то я и вовсе не смогу ничего у вас покупать. Так что решайте сами, что для вас лучше – строго придерживаться инструкции или честно зарабатывать деньги.

Через несколько дней, после долгих споров и безуспешных осмотров одежды, матраца, досок пола, стульев, Шварц пришел к выводу, что Консуэло нашла способ общаться с внешним миром через какое-нибудь высшее должностное лицо в самой тюрьме. Лихоимство процветало во всей тюремной иерархии, и низшим было невыгодно подвергать проверке действия своих более могущественных собратьев. «Возьмем то, что нам посылает Бог!» – со вздохом произнес Шварц.

И он покорился необходимости производить еженедельные расчеты с Порпориной. Она не стала упрекать его за то, как он израсходовал первую сумму, но на будущее установила порядок, при котором каждое блюдо оплачивалось лишь вдвое против его действительной стоимости, что показалось крайне мелочным госпоже Шварц, но не помешало ей получать свои денежки и наживаться как только возможно.

XIX

Для того, кто привык читать рассказы об узниках, существование этого незатейливого тайника, ускользающего тем не менее от бдительного ока тюремщиков, покажется не таким уж неправдоподобным. Маленький секрет Консуэло не был раскрыт, и, когда она вернулась с прогулки, ее сокровища оказались в целости и сохранности. Как только стемнело, она поспешила заслонить окно матрацем, зажгла свечку и принялась писать. Предоставим дальнейший рассказ ей самой, ибо рукопись, которая после ее смерти долгое время хранилась у каноника***, теперь принадлежит нам. Мы переводим ее с итальянского.

Дневник Консуэло, прозванной Порпориной, узницы Шпандау, апрель 175*

2-е.

Я никогда не писала ничего, кроме нот, и, несмотря на то, что умею бегло говорить на нескольких языках, не знаю, смогу ли правильно выразить свои мысли хотя бы на одном из них. Я всегда думала, что должна передавать то, что занимает мое сердце и мою жизнь, только на одном языке – языке моего божественного искусства. Слова, фразы – все это казалось мне таким холодным по сравнению с тем, что я была в состоянии выразить своим пением! Я могла бы пересчитать письма или, вернее, записки, которые мне довелось набросать кое-как второпях, раза три или четыре, в наиболее решительные моменты моей жизни. Так что сейчас, впервые с тех пор, как я существую, у меня появилась потребность высказать словами то, что я чувствую и что со мной случилось. И даже испытываю при этом большое удовольствие. Прославленный и высокочтимый Порпора, милый, дорогой моему сердцу Гайдн, добрейший, уважаемый каноник***, вы, единственные мои друзья, а быть может, еще и вы, благородный, несчастный барон фон Тренк, – о вас думаю я, когда пишу эти строки, вам рассказываю свои невзгоды и испытания. Мне кажется, будто я говорю с вами, будто вы со мной, и, таким образом, в печальном моем одиночестве, открывая вам тайну моей жизни, я ускользаю от подстерегающей меня смерти. Ведь я могу умереть здесь от тоски и горя, хотя до сих пор ни мое здоровье, ни мужество мне почти не изменили. Но неизвестно, какие бедствия уготованы мне в будущем, и если я паду под их бременем, то по крайней мере мой след и повесть о моих страданиях останутся в ваших руках. Дневник мой перейдет по наследству к следующему узнику, который сменит меня в этой камере и найдет замурованный в стене тайник, где я нашла бумагу и карандаш, дающие мне возможность писать вам. О, как я благодарна сейчас моей матушке! Ведь это она велела мне учиться писать, хоть сама никогда не умела! Да, в тюрьме это большое облегчение. Мое грустное пение не проникает сквозь толстые стены и не дойдет до вас. А мои записки придут к вам, и, как знать, быть может, вскоре я найду способ переслать их вам?.. Я всегда полагалась на провидение.

3-е.

Писать буду кратко, не задерживаясь на долгих размышлениях. Мой маленький запас тонкой, как шелк, бумаги не вечен, а вот заточение, быть может, продлится вечно. Буду писать вам несколько слов каждый вечер перед сном. Хочу также поэкономнее расходовать свечу. Днем писать нельзя, так как меня могут застать врасплох. Не стану рассказывать, за что я сюда попала, я и сама этого не знаю, а пытаясь угадать это вместе с вами, боюсь скомпрометировать лиц, которые, впрочем, не доверили мне никаких тайн. Не стану также жаловаться на виновников моего несчастья. Мне кажется, что если я дам волю упрекам и чувству досады, то потеряю силу духа, которая поддерживает меня. Здесь я хочу думать лишь о тех, кого люблю, и о том, кого любила.

Каждый вечер я пою по два часа и, кажется, делаю успехи. К чему? Своды моей темницы только вторят мне – они не слышат меня... Но Бог меня слышит, и, когда я пою ему гимн, который сочинила, вложив в него весь жар сердца, на меня нисходит райское спокойствие, и я засыпаю почти счастливой. А во сне мне чудится, что небо отвечает мне и чей-то таинственный голос поет мне другой гимн, еще более прекрасный, который я пытаюсь вспомнить на следующий день и тоже пропеть его. Теперь у меня есть карандаш, и на остатке линованной бумаги я могу записывать свои сочинения. Быть может, когда-нибудь вы их исполните, дорогие друзья, и я не совсем исчезну из жизни.

4-е.

Сегодня ко мне в комнату влетела малиновка и пробыла здесь больше четверти часа. Вот уже две недели, как я прошу ее оказать мне эту честь, и наконец сегодня она решилась. Она живет в старом плюще, который доходит до моего окна; мои тюремщики пощадили его, потому что благодаря ему они видят хоть немного зелени у своих дверей, расположенных несколькими футами ниже. Хорошенькая птичка долго наблюдала за мной с любопытством и недоверием. Привлекаемая хлебным мякишем – я леплю из него маленьких червячков и кручу их в пальцах, чтобы подманить ее живой добычей, – она легко, словно гонимая ветром, долетала до прутьев моей решетки, но, обнаружив обман, сразу же улетала прочь, всем своим видом выражая укоризну и издавая слабые хриплые звуки, похожие на сердитые слова. К тому же эта противная железная решетка, сквозь прутья которой мы познакомились, частая, черная, так напоминает клетку, что она боялась ее. Но вот сегодня, когда я совсем о ней не думала, она вдруг решилась и, очевидно тоже не думая обо мне, влетела в комнату и уселась на спинку стула. Я старалась не шевелиться, чтобы не испугать ее, и она начала с удивленным видом озираться по сторонам. Она напоминала путешественника, который открыл неведомую страну и делает наблюдения, чтобы потом рассказать все эти чудеса своим друзьям. Больше всего ее удивляла моя особа, и, пока я не шевелилась, она, видимо, очень забавлялась, глядя на меня. Большие круглые глазки, клюв, похожий на вздернутый носик, легкомысленная, дерзкая и очень умная мордашка... Чтобы завязать разговор, я кашлянула, и она вспорхнула, страшно перепугавшись. Но, торопясь улететь, она никак не могла найти окно. Она взлетела к потолку и с минуту кружилась по комнате, видимо совсем потеряв голову. Наконец, видя, что я не собираюсь ее ловить и устав от страха еще больше, чем от полета, она села на печку. По всей видимости, тепло приятно поразило ее – ведь это очень зябкая птичка, – и, сделав еще несколько кругов по комнате, она несколько раз присаживалась на печку, с тайным наслаждением грея свои крохотные лапки. Она до того расхрабрилась, что поклевала на столе моих хлебных червячков, с презрением расшвыряла их вокруг себя и в конце концов, очевидно побуждаемая голодом, проглотила одного из них, видимо сочтя его вполне съедобным. В эту минуту вошел господин Шварц (мой тюремщик), и милая маленькая гостья спаслась бегством, наконец отыскав окно. Но надеюсь, она вернется, потому что в течение всего дня она не улетала далеко и все время посматривала на меня, словно обещая повторить свое посещение и говоря, что у нее осталось не слишком плохое впечатление от меня и моего хлеба.

Вот сколько я наговорила о малиновке. Право, я не считала себя таким ребенком. Уж не приводит ли тюрьма к слабоумию? А быть может, существует тайная симпатия и любовь между всеми, кто живет и дышит? В течение нескольких дней у меня был здесь мой клавесин, я могла работать, заниматься, сочинять, петь... но ничто не растрогало меня так сильно, как посещение этой птички, этого крошечного живого существа! Да, да, это живое существо, и мое сердце радостно забилось, когда оно оказалось возле меня. Но ведь и мой тюремщик – тоже живое существо, существо, подобное мне. Его жена, его сын, которых я вижу по нескольку раз в день, часовой, который шагает день и ночь по крепостному валу и не спускает с меня глаз, – всё это существа высшей организации, это мои друзья и братья перед лицом Бога. Однако, видя их, я испытываю не приятное, а тягостное чувство. Этот тюремщик напоминает мне темницу, его жена – замок, сын – замурованный в стене камень. В солдате, который сторожит меня, я вижу лишь нацеленное на меня ружье. Мне кажется, что в этих людях нет ничего человеческого, ничего живого, что это машины, орудия пытки и смерти. Если бы не страх оказаться нечестивой, я бы возненавидела их... О моя малиновка! Тебя я люблю, для этого не нужны слова, я чувствую это. Пусть объяснит, кто может, такую любовь.

5-е.

Еще одно событие. Вот записка, полученная мной сегодня утром. Она написана неразборчивым почерком на грязном клочке бумаги:

«Сестра, тебя посещает дух, значит, ты святая, я и раньше был в этом уверен. Я твой друг и слуга. Располагай мною и прикажи все, что пожелаешь, своему брату».

Кто этот нечаянный друг и брат? Непонятно. Записку я нашла на окне сегодня утром, когда открывала его, чтобы поздороваться с малиновкой. Уж не принесла ли ее птичка? Мне хочется думать, что это она сама и написала ее. Так или иначе, но оно уже знает меня, дорогое крошечное создание, и начинает меня любить. Оно почти никогда не подлетает к кухне Шварцев, хотя из их окошечка исходит запах растопленного сала, который доходит до меня и представляет собою одну из самых неприятных особенностей моего жилья. Однако с тех пор, как к нему привыкла моя птичка, мне уже не хочется никуда переезжать. У малиновки чересчур хороший вкус, чтобы сближаться с этим тюремщиком-дельцом, с его злющей женой и с их уродливым чадом. Нет, это мне она подарила свое доверие и дружбу. Сегодня она снова прилетела ко мне в комнату. Она с аппетитом позавтракала, и в полдень, когда я гуляла по эспланаде, спустилась со своего плюща и начала летать вокруг меня. При этом она издавала какие-то хриплые звуки, как бы желая поддразнить меня и привлечь мое внимание. Противный Готлиб стоял на пороге своей двери и ухмылялся, уставившись на меня бессмысленным взглядом. Его постоянно сопровождает отвратительный рыжий кот, который поглядывает на мою птичку, и глаза у него еще более неприятны, чем у его хозяина. Я трепещу. Я еще больше ненавижу этого кота, чем госпожу Шварц, ту, что обыскивает меня.

6-е.

Сегодня утром опять записка. Это уже странно. Тот же кривой, заостренный, корявый, неряшливый почерк, та же толстая оберточная бумага. Мой Линдор[118] не знатен, но он нежен и восторжен:

«Дорогая сестра, душа избранная и отмеченная перстом Божьим, ты не доверяешь мне. Ты не хочешь со мной говорить. Не прикажешь ли ты мне что-нибудь? Не могу ли я чем-нибудь тебе услужить? Моя жизнь принадлежит тебе. Располагай своим братом».

Я смотрю на часового. Это придурковатый солдат, который разгуливает взад и вперед с ружьем на плече. Он тоже смотрит на меня и, кажется, скорее расположен послать мне пулю, чем нежную записку. В какую бы сторону я ни взглянула, передо мной огромные серые стены, поросшие крапивой, окруженные рвом, который, в свою очередь, окружен еще одним внешним укреплением. Мне неизвестно ни название его, ни назначение, но оно мешает мне увидеть пруд. А на верхушке этого укрепления расхаживает другой часовой. Мне видны лишь его кивер и кончик ружья, и я слышу, как он громко кричит всякий раз, как какая-нибудь лодка проходит слишком близко от крепостной стены: «Держи дальше». Ах, если бы я могла видеть хоть эти лодки, хоть немного бегущей воды и зеленый ландшафт. Но я слышу только шум весел, плеск волны, иной раз песню рыбака, а издали, когда ветер дует с той стороны, журчанье двух рек, которые соединяются неподалеку от крепости. Так откуда же приходят ко мне эти таинственные записки и эта прекрасная преданность, которой я не могу воспользоваться? Быть может, моей малиновке известно это, но плутовка не желает мне сказать.

7-е.

Сегодня, во время прогулки по крепостному валу я смотрела во все глаза и заметила в боковой стене той башни, где живу сама, футах в десяти выше моего окна, маленькое узкое отверстие, почти совершенно закрытое последними, самыми высокими ветками плюща. «Не может быть, чтобы такое крошечное оконце освещало комнату живого человека», – содрогаясь, подумала я. Однако мне захотелось что-нибудь разузнать, и я решила подозвать Готлиба. Для этого я попыталась польстить его несчастной мании или, вернее, страсти шить обувь. Я спросила, не может ли он сшить мне пару туфель, и он впервые подошел ко мне без принуждения и ответил без замешательства. Но его манера говорить так же нелепа, как его физиономия, и я начинаю думать, что он не дурачок, а помешанный.

– Башмаки для тебя? – сказал он (ибо он всем говорит «ты»). – Нет, я не осмелюсь. Ведь написано: «Я недостоин развязать ремни на его башмаках».[119]

Его мать стояла в трех шагах от дверей, готовая подойти и вмешаться в разговор. У меня поэтому не было времени заставить Готлиба объяснить мне причину такого смирения или почитания с его стороны, и я поспешила только спросить у него, живет ли кто-нибудь на верхнем этаже, над моей комнатой. Впрочем, я не надеялась получить разумный ответ.

– Нет, там не живут, – весьма рассудительно ответил Готлиб. – И не могут жить – ведь на площадку выходит только одна лестница.

– А эта площадка отделена от всего остального здания? Она ни с чем не сообщается?

– Зачем ты спрашиваешь? Ведь ты знаешь это сама.

– Нет, не знаю, да мне и не надо знать. Я просто хотела побеседовать с тобой, Готлиб, чтобы убедиться, так ли ты умен, как говорят.

– Я очень, очень умен, – ответил бедняга Готлиб серьезным и грустным тоном, сильно противоречившим комизму его слов.

– Если так, ты можешь мне объяснить, – продолжала я (дорога была каждая минута), – куда выходит этот двор.

– Спроси малиновку, – ответил Готлиб с какой-то странной улыбкой. – Она летает повсюду и все знает. А я ничего не знаю, потому что никуда не хожу.

– Как! Ты даже не доходил до верху той башни, где живешь? И не знаешь, что находится за этой стеной?

– Может, я и был там, но ничего не заметил. Я ни на что и ни на кого не смотрю.

– Однако на малиновку ты смотришь, ты ее видишь, ты ее знаешь.

– О, малиновка – другое дело. Ангелов мы знаем. Но это не причина, чтобы смотреть на стены.

– Ты высказал глубокую мысль, Готлиб. Можешь ты пояснить мне ее?

– Спроси у малиновки, говорю тебе, она все знает. Она может летать повсюду, но залетает только к себе подобным. Вот почему она бывает у тебя в комнате.

– Я очень тебе благодарна, Готлиб, ты принимаешь меня за птицу.

– Малиновка не птица.

– Что же она такое?

– Она ангел, и ты это знаешь.

– Стало быть, я тоже ангел?

– Ты сама ответила на свой вопрос.

– Ты очень любезен, Готлиб.

– Любезен! – изумленно спросил Готлиб. – Что это значит – любезен?

Графиня Рудольштадт

– Разве ты не знаешь этого слова?

– Нет.

– А как тебе стало известно, что малиновка прилетает ко мне?

– Я видел. И кроме того, она сама мне сказала.

– Значит, она разговаривает с тобой?

– Иногда, очень редко, – ответил Готлиб, вздыхая. – Но вчера она сказала мне: «Нет, я никогда не войду в твою адскую кухню. Ангелы не общаются со злыми духами».

– Разве ты злой дух, Готлиб?

– О нет, не я, а...

И Готлиб с таинственным видом приложил палец к своим толстым губам.

– Тогда кто же?

Он ничего не ответил, но украдкой показал мне на кота, словно боясь, как бы тот не заметил его движения.

– Так вот почему ты назвал его таким гадким именем! Кажется, Вельзевулом?

– Тсс! – прошептал Готлиб. – Он отлично знает свое имя. И носит его с тех пор, как существует мир. Но он не всегда будет его носить.

– Разумеется. Он потеряет его, когда умрет...

– Он не умрет. Он не может умереть и очень недоволен этим – ведь он не знает, что наступит день, когда он будет прощен.

Тут госпожа Шварц, восхищенная тем, что Готлиб наконец-то разговорился со мной, подошла к нам. Не помня себя от радости, она спросила, довольна ли я им.

– Очень довольна, уверяю вас. Готлиб очень меня заинтересовал, и я теперь буду охотно беседовать с ним.

– Ах, мадемуазель, вы окажете нам огромную услугу. Ведь бедному мальчику не с кем поговорить, а с нами он, как нарочно, постоянно молчит, словно воды в рот набрал. Какой же ты чудак, бедный мой Готлиб! И до чего упрям! Ведь вот ты отлично разговариваешь с дамой, которую совсем не знаешь, а с нами, своими родителями...

Готлиб немедленно повернулся спиной и ушел в кухню, как будто даже не слышал голоса матери.

– Вот так всегда! – воскликнула госпожа Шварц. – Когда его отец или я заговариваем с ним, можно поклясться, что двадцать девять раз из тридцати он вдруг делается глух и нем. Но что же все-таки он вам сказал, мадемуазель? О чем, черт возьми, он мог так долго беседовать с вами?

– Признаться, я не совсем поняла его, – ответила я. – Надо будет познакомиться с ходом его мыслей. Не мешайте ему время от времени разговаривать со мной, и, когда я хорошенько разберусь сама, я объясню вам, что происходит у него в голове.

– Но скажите, мадемуазель, вы не считаете, что он свихнулся?

– Думаю, что нет, – ответила я, и да простит мне Бог эту явную ложь.

Прежде всего, мне не хотелось рассеивать иллюзии несчастной женщины. Правда, она злая ведьма, но ведь она мать, и ее счастье, что она не видит безумия своего сына. Как все это странно. Но, может быть, Готлиб, который так бесхитростно открыл мне свои фантазии, не рассказывает о них родителям, ибо в их обществе он всегда молчит. Поразмыслив над этим, я вообразила, что, быть может, мне удастся, благодаря простодушию этого жалкого юнца, разузнать кое-что об остальных обитателях тюрьмы и что его болтовня поможет мне найти автора анонимных записок. Да, я хочу сделать Готлиба своим другом, тем более что его симпатии, кажется, всецело зависят от симпатий малиновки, а последняя явно удостаивает меня своей дружбы. В больном рассудке бедного мальчика есть своеобразная поэзия. Птичка – ангел, кот – злой дух, который будет прощен! Что все это означает? В этих немецких умах, даже в самых поврежденных, есть богатство воображения, которое меня пленяет.

Пока что госпожа Шварц весьма довольна моей снисходительностью, и сейчас у нас с ней прекрасные отношения. Бредни Готлиба будут развлекать меня! Бедняга! С сегодняшнего дня, с тех пор, как я ближе его узнала, он уже не внушает мне неприязни. Помешанный не может быть злым в этой стране, где умные и весьма здравомыслящие люди так далеки от доброты!

8-е.

Третья записка у меня на окошке:

«Дорогая сестра, площадка ни с чем не сообщается, но лестница, ведущая к ней, ведет и к другому крылу здания, где живет одна дама – такая же узница, как ты. Ее имя держат в тайне, но, если ты спросишь малиновку, она сообщит тебе его. Вот и все, что ты хотела узнать у бедного Готлиба и чего он не мог тебе сказать».

Кто же такой этот друг, который знает, видит, слышит все, что я делаю, о чем говорю? Я теряюсь в догадках. Уж не невидимка ли он? Все это кажется мне столь необыкновенным, что я по-настоящему заинтересована. Мне кажется, что, как в дни моего детства, я живу в каком-то сказочном мире и что моя малиновка вот-вот заговорит. Но как верно то, что этой очаровательной маленькой плутовке не хватает только дара слова, так верно и другое – она не обладает им, или же я не способна понять ее язык. Она уже совсем привыкла ко мне. Влетает в комнату, вылетает, прилетает снова, она – у себя дома. Я двигаюсь, хожу, теперь она уже не улетает дальше, чем на расстояние вытянутой руки, и тотчас подлетает опять. Если бы она больше любила хлеб, ее любовь ко мне была бы сильнее – я отнюдь не заблуждаюсь насчет причин ее привязанности. Это голод, а также потребность, желание погреться у моей печки. Если мне удастся поймать муху (их еще очень мало), она непременно возьмет прямо из моих рук; она уже подлетает совсем близко, рассматривает хлебные крошки, которые я ей предлагаю, а если соблазн будет еще сильнее, несомненно отбросит всякие церемонии. Теперь я вспомнила, как Альберт говорил мне, что для приручения самых боязливых животных, если у них есть хоть искорка соображения, нужны лишь несколько часов идеального терпения. Однажды он встретил цыганку, слывшую колдуньей: стоило ей пробыть несколько часов в каком-нибудь уголке леса, как птицы прилетали и садились к ней на плечи. Все считали, что она знает какие-то заклинания, а она говорила, будто птицы поверяют ей какие-то свои тайны, как Аполлонию Тианскому,[120] чью историю мне также рассказал Альберт. Но Альберт был убежден, что все ее искусство заключалось в терпении, с каким она изучала природные свойства этих крошечных созданий, а также в некотором духовном сродстве, какое можно часто наблюдать между существами нашей и иной породы. В Венеции разводят много птиц, там страстно любят их, и теперь мне понятна эта страсть. Причина в том, что этот прекрасный город оторван от земли и чем-то напоминает тюрьму. Там процветает искусство приручения соловьев, а голуби, находясь под охраной специального закона и чуть ли не обожествляемые населением, свободно живут на старинных зданиях и сделались такими ручными, что на улицах и площадях приходится остерегаться, чтобы не раздавить их на ходу. В гавани чайки садятся на плечи матросам. В Венеции есть превосходные птицеловы. В детстве я дружила с мальчиком из бедной семьи, который промышлял этим ремеслом. Стоило отдать ему самую дикую птицу, и через час он возвращал ее вам совершенно ручной. Я с удовольствием испытываю его приемы на моей малиновке, и она приручается все больше и больше. Когда я гуляю, она летит за мной следом, зовет меня. Когда подхожу к окну, она тотчас подлетает. Любит ли она меня? Может ли любить? Что до меня, то я чувствую, что люблю ее, но она знает меня, не боится – и только. Грудной ребенок, должно быть, любит так свою кормилицу. Ребенок! Какую он должен внушать нежность! Увы! Я думаю, что мы страстно любим лишь тех, кто не может отплатить нам тем же. Неблагодарность и преданность или хотя бы равнодушие и страсть – таков вечный союз живых существ. Андзолето, ты не любил меня... А ты, Альберт, любивший меня так сильно, – тебе я позволила умереть... Мне же осталось одно – любить малиновку! И я еще смею жаловаться, что не заслужила своей участи! Быть может, вы думаете, друзья, что я осмеливаюсь шутить над подобными вещами? Нет. Просто мысли путаются у меня под влиянием одиночества, сердце, лишенное привязанностей, горит, и эта бумага орошена моими слезами.

Я дала себе слово не тратить попусту эту драгоценную бумагу, а сама пишу на ней всякий вздор. Что делать, это доставляет мне облегчение, и я не в силах удержаться. Весь день шел дождь. Я не видела Готлиба, потому что не гуляла. Все это время я, как ребенок, занималась малиновкой, но под конец моя грусть усилилась. Когда резвая и непостоянная птичка начала стучать клювом в стекло, стремясь покинуть меня, я уступила. Я открыла окно из уважения к священной свободе, которую люди не боятся отнимать у себе подобных, но меня больно задело ее равнодушие, словно малиновка была чем-то обязана мне за мою любовь и заботу. Право, я, кажется, схожу с ума и очень скоро начну превосходно понимать галиматью Готлиба.

9-е.

Что я узнала! Вернее, думаю, что узнала! Пока мне еще ничего толком не известно, но мое воображение работает вовсю.

Прежде всего, я открыла автора таинственных записок. Вот уж на кого я бы никогда не подумала. Но сейчас и это уже отошло на задний план. Все равно, расскажу по порядку весь этот день.

Рано утром я открыла окошко. Оно состоит из одного, довольно большого прозрачного стекла, которое я тщательно протираю, чтобы не потерять ни крупицы света, – ведь его и так отнимает у меня противная решетка. Плющ тоже грозит напасть на меня и погрузить комнату во мрак, но пока я еще не решаюсь оборвать ни одного листочка. Ведь этот плющ живет, он свободен, он растет. Совершить насилие, изуродовать его! И все же придется пойти на это. Он ощущает воздействие апреля, он торопится, тянется в длину, в ширину, лезет из всех щелей. Корни его замурованы в камне, но он растет, он жаждет воздуха и солнца. То же самое происходит и с бедной человеческой мыслью. Теперь я понимаю, почему в древние времена были священные растения... священные птицы... Малиновка тотчас влетела в камеру и бесцеремонно села ко мне на плечо. Потом, по своему обыкновению, начала все осматривать, все трогать. Бедняжка! Здесь нет для нее почти ничего интересного. Но ведь она свободна, она может жить в полях, и все-таки предпочитает эту тюрьму, свой старый плющ и мою унылую каморку. Быть может, она любит меня? Нет. Здесь ей тепло, и она охотно клюет мои хлебные крошки. Теперь я уже боюсь, не слишком ли приручила ее. А вдруг она влетит в кухню Шварцев и станет добычей их злого кота! И причиной этой ужасной смерти будут мои заботы... Быть растерзанной, сожранной хищным животным! А что происходит с нами, слабыми человеческими существами – чистосердечными и беззащитными? Нас тоже терзают и уничтожают безжалостные люди.

Они убивают нас медленной смертью, пуская в ход свои острые когти и зубы.

Солнце поднялось выше, и моя каморка сделалась почти такой же розовой, какой была моя мансарда на Корте-Минелли в те времена, когда солнце Венеции... Нет, не надо вспоминать о том солнце. Оно никогда больше не поднимется над моей головой. О, если бы вы, друзья мои, могли поклониться от меня ликующей Италии с ее «сияющими небесами и лучезарным сводом»...[121] Мне, должно быть, никогда больше не придется их увидеть.

Я попросила позволения выйти погулять, и мне разрешили, хотя это было раньше обычного. И я называю это прогулкой! Площадка длиной в тридцать футов окружена болотом и заперта меж высоких стен! И все-таки здесь красиво, по крайней мере так мне кажется теперь, когда я успела побывать тут при разном освещении. Вечером это место красиво, потому что печально. Я уверена, что в крепости немало таких же невинных людей, как я, но живется им значительно хуже. Они сидят в казематах, откуда никогда не выходят, куда никто не может войти, куда не попадает даже свет луны – подруги всех отчаявшихся сердец. Право, мне грех жаловаться. О Боже! Будь у меня хоть малейшая власть на земле, я бы всех сделала счастливыми!..

Вдруг ко мне подбегает Готлиб, прихрамывая и улыбаясь во всю ширь своих отвыкших от улыбки губ. Никто не остановил его, нас оставили наедине, и вот – о чудо! – Готлиб заговорил почти как разумное существо.

– Сегодня ночью я не писал тебе, – сказал он, – и ты не нашла записки на своем окне. Это потому, что вчера я не видел тебя и ты ничего мне не приказала.

– Так вот что! Значит, это ты писал мне, Готлиб?

– А кто же еще? Неужели ты не догадалась? Но больше я не стану тебе писать – незачем, раз ты согласилась говорить со мной. Я хочу служить тебе, а не надоедать.

– Мой добрый Готлиб! Так ты жалеешь меня, сочувствуешь мне?

– Да, потому что я понял, что ты дух света.

– Я такой же человек, как ты, Готлиб. Ты ошибаешься.

– Нет, не ошибаюсь. Ведь я слышал твое пение.

– Значит, ты любишь музыку?

– Только твою. Она близка Богу и моему сердцу.

– Я вижу, Готлиб, у тебя благочестивое сердце и чистая душа.

– Я стараюсь сделаться таким. Ангелы помогут мне, и я одержу верх над духом тьмы. Он одолел мое жалкое тело, но душой моей завладеть не смог.

Мало-помалу Готлиб пришел в возбуждение, но его поэтические образы не перестали быть возвышенными и правдивыми. И представьте себе, говоря о доброте Божьей, о людских горестях, о справедливости провидения, которое в будущем должно вознаградить за страдания, о евангельских добродетелях, даже об искусстве – о музыке, о поэзии, – этот слабоумный, этот маньяк достиг подлинного красноречия. Мне еще не удалось понять, в какой именно религии он почерпнул все свои представления и эту пылкую восторженность, кажется, он не католик и не протестант, но, то и дело повторяя, что придерживается лишь одной, истинной религии, он сказал мне только, что без ведома родителей принадлежит к какой-то особой секте. Я слишком невежественна, чтобы угадать, к какой именно. Постепенно я буду проникать в тайну этой души, необыкновенно сильной и прекрасной, но также необыкновенно болезненной и печальной. Ведь, в сущности, бедный Готлиб такой же помешанный, каким был поэт Зденко, каким был добродетельный и благородный Альберт!.. Безумие вновь завладело Готлибом, когда после горячих речей его восторженный пыл внезапно иссяк. Словно маленький ребенок, он вдруг начал лепетать что-то об ангеле-малиновке и о дьяволе-коте, о своей матери, вступившей в союз с котом и с вселившимся в него злым духом, об отце, которого взгляд этого кота Вельзевула якобы обратил в камень. С болью слушая эти мрачные бредни, я все же сумела отвлечь юношу, задав ему вопрос о других узниках тюрьмы. Теперь, когда оказалось, что записки попадали ко мне не с верхнего этажа башни, как я предполагала, а по ночам бросались Готлибом снизу – очевидно, при помощи какого-нибудь нехитрого сооружения, – все эти подробности были мне не так уж интересны, но Готлиб, беспрекословно выполнявший все мои желания, уже узнал то, что мне так хотелось узнать прежде. Он сообщил мне, что узница, живущая за моей башней, молода и хороша собой, что он ее видел. Я не особенно прислушивалась к его словам, как вдруг он произнес имя, которое заставило меня вздрогнуть. Эту узницу зовут Амалией.

Амалия! Какое множество волнений, какую бездну воспоминаний пробудило во мне это имя! Я знала двух Амалий, и обе толкнули меня в пропасть, открыв мне свои тайны. Которая же из двух эта – принцесса прусская или молодая баронесса Рудольштадт? Скорее всего ни та, ни другая. Готлиб совершенно не любопытен и, конечно, не догадался сделать ни шагу, не задал по собственному побуждению ни одного вопроса. Он действует как автомат и сумел сказать мне только одно – что ее зовут Амалией. Он видел узницу, но видел ее на свой лад, словно через какую-то дымку. Должно быть, она молода и хороша собой – так сказала госпожа Шварц, – но он, Готлиб, признался, что ничего в этом не смыслит. Он только почувствовал, увидев ее у окна, что она – не добрый дух, не ангел. Ее фамилию держат в секрете. Она богата и получает обеды у четы Шварц. Но ее, как и меня, держат в одиночной камере. Она никогда не выходит на прогулку. Часто бывает больна. Вот все, что мне удалось выпытать у Готлиба. Ему стоит только прислушаться к болтовне родителей, и он узнает больше – ведь они ничуть не стесняются при нем. Он обещал, что будет слушать внимательно и потом сообщит мне, с каких пор эта Амалия находится в тюрьме. Что касается ее фамилии, то, кажется, Шварцы ее не знают. Могли ли бы они не знать ее, если бы это была аббатиса Кведлинбургская? Неужели король отправил в тюрьму свою сестру? Да, принцесс так же отправляют в тюрьму, как простых смертных, и даже чаще. Молодая баронесса Рудольштадт... За что бы она могла оказаться здесь? По какому праву мог бы Фридрих отнять у нее свободу? Меня мучит любопытство, свойственное всем узникам, и мои догадки, основанные на одном только имени, – плод праздного и нездорового воображения. Пусть так!

У меня будет камень на сердце до тех пор, пока я не узнаю, кто та подруга по несчастью, которая носит имя Амалия, сыгравшее такую важную роль в моей жизни.

1 мая.

В течение нескольких дней я не имела возможности писать. Этот промежуток времени был заполнен разными событиями. Спешу поделиться ими с вами, друзья мои.

Прежде всего – я была больна. С тех пор как я здесь, у меня иногда бывают приступы мозговой горячки, вроде той, что была у меня в замке Исполинов после длительного пребывания в пещере, когда я разыскивала Альберта, но не такой сильной. Я страдаю ужасной бессонницей, перемежающейся со сновидениями, во время которых сама не знаю, бодрствую я или сплю. И в эти минуты мне все чудятся звуки той страшной скрипки, ее старинные цыганские напевы, духовные гимны и боевые песни. Эти слабые звуки, словно приносимые отдаленным ветерком, причиняют мне боль, но, когда иллюзия завладевает мною, я не могу запретить себе с жадностью прислушиваться к ним. То мне кажется, что скрипка играет, скользя по сонным водам, окружающим крепость, то – что звуки доносятся откуда-то сверху, а иной раз – что они идут снизу, вырываясь из отдушины одного из казематов. Они терзают меня, надрывают мне сердце. И все-таки, когда наступает ночь, я не сажусь за дневник, чтобы как-то отвлечься, а ложусь в постель и стараюсь снова впасть в то полузабытье, которое и приносит мне мое сновидение или, вернее, мою музыкальную полудремоту, ибо во всем этом есть что-то реальное. Должно быть, в камере одного из заключенных звучит настоящая скрипка, но что он играет и как? Он находится так далеко, что мне слышны лишь разрозненные звуки, а мое больное воображение дополняет остальное – я сама это понимаю. Отныне мне суждено не сомневаться в смерти Альберта, но в то же время и не считать ее совершившимся фактом. По-видимому, такова уж моя натура – надеяться вопреки всему и не сгибаться под тяжестью судьбы.

Три ночи назад, когда я наконец заснула по-настоящему, меня вдруг разбудил легкий шорох. Я открыла глаза.

Было совсем темно, и я ничего не могла разглядеть, но явственно слышала, как кто-то ходит возле моей кровати, хотя шаги были очень осторожны. Я решила, что это госпожа Шварц зашла узнать, как я себя чувствую, и окликнула ее, однако ответом был лишь глубокий вздох, и кто-то на цыпочках вышел из комнаты. Я услышала, как снаружи закрыли и заперли на засов мою дверь, но, чувствуя большую слабость, снова заснула, не придав этому эпизоду особого значения. На следующий день воспоминание о нем было тяжелым, смутным, и я решила, что все это мне приснилось. Вечером со мной случился последний приступ лихорадки, еще более сильный, чем предыдущий, но я перенесла его легче, чем мои тревожные бессонные ночи и смутные сновидения. Я крепко заснула, видела много снов, но не слышала зловещей скрипки и, просыпаясь, всякий раз ясно ощущала разницу между бодрствованием и сном. После одного из таких пробуждений, я услышала ровное и громкое дыхание человека, спящего где-то недалеко от меня. Мне даже показалось, что кто-то сидит в моем кресле. Я нисколько не испугалась. В полночь госпожа Шварц приносила мне лекарства, и я подумала, что она снова зашла меня проведать. Некоторое время я ждала, не желая ее будить, но, когда мне показалось, что она проснулась, я поблагодарила ее за заботливость и спросила, который час. Тогда кто-то вышел из комнаты, испустив при этом глухое рыдание, такое душераздирающее, такое страшное, что и сейчас при одном воспоминании о нем у меня выступает на лбу холодный пот. Не знаю, почему оно так потрясло меня. Мне показалось, что меня считают тяжело больной, быть может даже умирающей, и поэтому дарят мне немного сострадания. Однако я не так уж плохо себя чувствовала, не считала, что мне грозит опасность, а главное, совсем не боялась умереть столь безболезненной, незаметной смертью и потерять жизнь, о которой не стоило и жалеть. В семь часов утра ко мне вошла госпожа Шварц, и, так как после ее странного ночного посещения я больше не засыпала, у меня сохранилось о нем совершенно отчетливое воспоминание. Я попросила тюремщицу объяснить, зачем она приходила, но она покачала головой и ответила, что не понимает меня. После полуночи она больше не заходила ко мне, а так как ключи от всех камер хранятся ночью у нее под подушкой, ей ясно, что либо все это мне приснилось, либо у меня было видение. Однако я была так далека от бредового состояния, что к полудню мне даже захотелось выйти на воздух. Я спустилась на эспланаду в сопровождении моей малиновки, которая как будто поздравляла меня с выздоровлением. Погода была очень приятная. Жара здесь уже начинает чувствоваться, и ветерок доносит с полей теплые веяния чистого воздуха, легкие запахи трав, которые веселят сердце несмотря ни на что. Подбежал Готлиб. Мне он показался изменившимся и еще более уродливым, чем обычно. И все же, когда эта нескладная физиономия освещается радостной улыбкой, на ней проступает выражение ангельской доброты и даже живого ума. Его большие глаза были так красны и воспалены, что я спросила, не болят ли они.

– Да, они очень болели, – ответил он, – потому что я много плакал.

– Что же у тебя за горе, мой бедный Готлиб?

– Сегодня в полночь мать спустилась из твоей каморки и сказала отцу: «Третьему номеру очень плохо. У нее сильная лихорадка. Придется позвать доктора. Не хватает только, чтобы эта особа умерла у нас на руках». Мать думала, что я сплю, но я нарочно не засыпал, чтобы услышать, что она скажет. Я знал, что у тебя лихорадка, но когда услыхал, что это опасно, то не мог удержаться от слез и плакал, пока не заснул. Думаю, что я плакал во сне, потому что утром у меня болели глаза, а подушка была совсем мокрая.

Преданность бедного Готлиба растрогала меня, и в знак благодарности я пожала его большую грязную руку, от которой за целое лье пахнет кожей и сапожным варом. И вдруг я подумала, что, быть может, этот более чем неприличный визит нанес мне Готлиб – в своем простодушном рвении. Я спросила, не поднимался ли он ночью наверх, чтобы послушать у моих дверей. Он уверил меня, что не вставал с постели, и я убеждена, что он сказал правду. Очевидно, с того места, где он спит, до меня доносятся его вздохи и стоны через какую-нибудь щель в стене, быть может, через тот тайник, где я прячу дневник и деньги. И как знать, не сообщается ли каким-то невидимым путем это отверстие с той ямкой в кухонном камине, куда Готлиб прячет свои сокровища – книгу и сапожные инструменты? Нас с Готлибом объединяет хотя бы то, что мы оба, словно крысы или летучие мыши, свили свои жалкие гнезда в стене и там, во мраке, прячем свои сокровища. Я собиралась задать по этому поводу кое-какие вопросы, как вдруг из жилища Шварцев вышел и направился к эспланаде человек, которого я ни разу здесь не видела и чье появление привело меня в невероятный ужас, хотя я еще не была уверена в том, что не ошибаюсь.

– Кто это? – вполголоса спросила я у Готлиба.

– Это дурной человек, – прошептал Готлиб. – Новый плац-майор. Посмотрите, как Вельзевул выгнул спину и трется о его ноги! Они отлично ладят друг с другом!

– Но как его зовут?

Готлиб хотел было мне ответить, но плац-майор с добродушной улыбкой указал ему на кухню и сказал ласковым голосом:

– Молодой человек, вас просят вернуться домой. Отец зовет вас.

Это был предлог, чтобы оказаться наедине со мной, и, как только Готлиб ушел, я очутилась лицом к лицу с... друг Беппо,[122] угадай с кем. Передо мной стоял тот учтивый и жестокий вербовщик, которого мы так некстати встретили на тропинках Богемского Леса два года назад, господин Мейер собственной персоной. Я не могла не узнать его, хоть он еще больше располнел. Это был тот самый человек с его приветливым видом, непринужденными манерами, лживым взглядом и коварным добродушием, с его вечным «брум-брум» – словно он играл на трубе. От военной музыки он перешел к поставке пушечного мяса, а потом, в награду за честную и почетную службу, его сделали плац-майором, или, вернее, военным смотрителем тюрьмы, что, собственно говоря, не меньше подходит ему, чем обязанности бродячего тюремщика, которые он исполнял прежде с таким искусством.

– Мадемуазель, – сказал он мне по-французски, – я ваш покорный слуга. Для прогулок вы располагаете этой миленькой площадкой! Свежий воздух, простор, прекрасный вид! Очень рад за вас. Видимо, в тюрьме вам живется недурно. И при этом великолепная погода! Право же, при таком чудесном солнце пребывание в Шпандау – одно удовольствие, брум, брум!

Эти наглые насмешки вызвали во мне такое отвращение, что я ничего не ответила. Нимало не смутившись, он продолжал – уже по-итальянски:

– Прошу прощения, я начал говорить с вами на языке, быть может, вам незнакомом. Я и забыл, что вы итальянка, итальянская певица... Не так ли? И, говорят, у вас прекрасный голос. А перед вами – завзятый меломан. Поэтому я хочу сделать ваше пребывание здесь настолько приятным, насколько это мне позволит инструкция. Но, скажите, где я мог иметь счастье видеть вас? Ваше лицо мне знакомо... Ну, честное слово, знакомо!

– Должно быть, в берлинском театре, где я пела этой зимой.

– Нет, я был в Силезии – помощником плац-майора в крепости Глац. К счастью, этот дьявол Тренк совершил свой побег, когда я путешествовал... я хочу сказать – когда я выезжал с важным поручением на саксонскую границу. Иначе я бы не получил повышения и не был бы сейчас здесь. А здесь мне очень нравится близость Берлина. Ведь офицеры в крепости живут так скучно. Вы не можете себе представить, мадемуазель, как тоскливо бывает вдали от большого города, в каком-то захолустье – особенно мне, страстному любителю музыки... Но где же, черт возьми, я имел удовольствие вас видеть?

– Я, сударь, не припомню, чтобы когда-нибудь имела эту честь.

– Возможно, я видел вас на сцене какого-нибудь театра – в Италии, в Вене... Вы много путешествовали? В каких театрах вы играли?

Я не ответила, но это не смутило его, и со своей обычной наглостью он продолжал:

– Ну, ничего! Я еще вспомню. О чем же мы говорили? Да, о скуке. Вы тоже скучаете?

– Нет, сударь.

– Но ведь вас, кажется, держат в одиночной камере? Ваше имя – Порпорина?

– Да, сударь.

– Так, так, узница номер три. Скажите, у вас нет желания немного развлечься? Рассеяться?

– Ни малейшего, сударь, – поспешно ответила я, думая, что он хочет предложить мне свое общество.

– Как угодно. А жаль. Здесь есть еще одна узница, тоже весьма образованная особа... и к тому же очаровательная женщина, клянусь честью... Она, я уверен, была бы очень рада познакомиться с вами.

– А могу я узнать ее имя?

– Ее зовут Амалия.

– Амалия? А дальше?

– Амалия... брум! брум! Право, не знаю. А вы, я вижу, любопытны. Это болезнь, распространенная в тюрьмах.

Теперь я раскаивалась в том, что отвергла любезное предложение господина Мейера. У меня уже совсем пропала надежда познакомиться с таинственной Амалией, и я отказалась от этой мысли, но сейчас во мне снова проснулось чувство сострадания, а также и желание рассеять мои подозрения. Поэтому я постаралась быть полюбезнее с этим отвратительным Мейером, и вскоре он вызвался познакомить меня с узницей номер два – так он назвал Амалию.

– Если такое нарушение моего режима не повредит вам, сударь, и я смогу быть полезной бедной даме, которая, как говорят, больна от тоски и от скуки, то я...

– Брум! Брум! Как видно, вы понимаете все в буквальном смысле. Настоящий ребенок! Должно быть, старый придира Шварц напугал вас своей инструкцией. Инструкция! Да ведь это одна видимость! Она годится для привратников, для сторожей, но мы, офицеры, – Мейер выпятил грудь, как человек, еще не привыкший к столь почетному званию, – мы закрываем глаза на невинные нарушения. Сам король закрыл бы глаза, будь он на нашем месте. Знайте, мадемуазель, когда вам захочется чего-нибудь добиться, обращайтесь только ко мне, и я обещаю, что вам ни в чем не откажут и никто не будет притеснять вас напрасно. Я снисходителен и кроток от природы, таким уж создал меня Бог, а главное – люблю музыку... Если вы согласитесь иногда петь мне – скажем, по вечерам, – я буду приходить и слушать вас отсюда, и тогда вы сможете делать со мной все, что вам заблагорассудится.

– Я постараюсь как можно меньше злоупотреблять вашей любезностью, господин Мейер.

– Мейер! – вскричал плац-майор, резко оборвав свое «брум! брум!», успевшее сорваться с его черных, потрескавшихся губ. – Почему вы назвали меня Мейером? Где, черт побери, вы выудили это имя – Мейер?

– Извините, господин плац-майор, – ответила я, – тут виновата моя рассеянность. У меня был когда-то учитель пения, носивший такое имя, и я думала о нем все утро.

– Учитель пения? При чем тут я? В Германии много Мейеров. Мое имя – Нантейль. По происхождению я француз.

– А скажите, господин офицер, могу ли я внезапно явиться к этой даме? Она не знает меня и, быть может, откажется меня принять, как только что я сама чуть не отказалась познакомиться с ней. Когда живешь в одиночестве, становишься такой дикаркой!

– О, каков бы ни был характер этой прелестной дамы, она будет счастлива с кем-нибудь поговорить – отвечаю вам за это. Хотите написать ей несколько слов?

– Но мне нечем писать.

– Не может быть! У вас, стало быть, нет ни гроша?

– Если бы даже у меня были деньги, господин Шварц неподкупен. Да я и неспособна на подкуп.

– Ну хорошо. Сегодня вечером я сам отведу вас к номеру два... но только после того, как вы что-нибудь споете мне.

Я испугалась, решив, что Мейер, или Нантейль, как теперь ему угодно было себя называть, хочет войти ко мне в комнату, и уже собиралась отказаться, но тут он изложил мне свои намерения более подробно. Возможно, он и в самом деле не предполагал осчастливить меня визитом, а возможно, прочитал на моем лице ужас и отвращение. Вот что он мне сказал:

– Я буду слушать вас с площадки, которая находится над той башенкой, где вы живете. Звук идет кверху, и мне будет прекрасно слышно. Потом я велю одной женщине открыть вашу дверь и проводить вас. Меня при этом не будет. Мне, пожалуй, не совсем удобно самому толкать вас на неповиновение, хотя, брум... брум... в подобных случаях есть весьма простой способ выйти сухим из воды... В голову узницы номер три стреляют из пистолета, а потом говорят, что она была застигнута на месте преступления при попытке к бегству. Ну как? Забавная мысль, а? В тюрьме нельзя жить без разных веселых мыслей. Ваш покорный слуга, мадемуазель Порпорина. До вечера.

Графиня Рудольштадт

Не понимая причины любезности этого негодяя, я терялась в догадках, и он внушал мне невольный, невероятный ужас. Трудно было поверить, чтобы столь низкий, столь ограниченный человек мог так сильно любить музыку и так стараться исключительно ради желания меня послушать. Я решила, что узница, о которой шла речь, – это не кто иной, как принцесса прусская, и что по распоряжению короля мне хотят устроить с ней свидание, чтобы подслушать нас и выведать государственные тайны, которые, по их мнению, она мне поверяет. Теперь я так же боялась этого свидания, как и желала его, – ведь мне совершенно неизвестно, где правда, где ложь в том мнимом заговоре, участницей которого меня считают.

Тем не менее, полагая своим долгом пойти на риск, чтобы поддержать дух подруги по несчастью, кто бы она ни была, в назначенный час я начала петь, дабы усладить слух господина плац-майора. Пела я плохо – аудитория отнюдь меня не вдохновляла, да и лихорадка моя не совсем прошла. К тому же я чувствовала, что Мейер слушает меня только для видимости, а может быть, и вовсе не слушает. Когда пробило одиннадцать, меня охватил какой-то ребяческий страх. Я вообразила, будто господин Мейер получил секретный приказ избавиться от меня и что стоит мне выйти из камеры, как он пустит мне пулю в лоб, – ведь он сам сообщил мне это в форме веселой шутки. Когда моя дверь открылась, я вся дрожала. Пожилая женщина, неряшливая и уродливая (еще более неряшливая и уродливая, чем госпожа Шварц), знаком предложила мне следовать за ней и пошла вперед по узкой и крутой лесенке, проделанной в стене. Когда мы дошли доверху, то оказались на площадке башни, футах в тридцати над той эспланадой, где я обычно гуляю днем, и в восьмидесяти или ста футах над рвом, который на большом протяжении окружает всю эту часть здания. Отвратительная старуха велела мне минутку обождать и куда-то исчезла. Мои тревоги рассеялись, и я испытывала такое блаженство, впивая чистый воздух, любуясь великолепной луной, глядя на открывавшийся с моего возвышения широкий вид, что одиночество, в котором меня оставили, более не пугало меня. Широкая поверхность дремлющих вод, куда крепость отбрасывала свои неподвижные черные тени, деревья и земля, смутно видневшиеся в отдалении, необъятное небо, даже летучие мыши, свободно летавшие во мраке, – о Боже! – каким огромным, величавым казалось все это мне после двух месяцев созерцания голых стен или узкой полоски неба и редких звезд, видных из моей каморки! Однако я наслаждалась недолго. Шум чьих-то шагов заставил меня обернуться, и все мои страхи тотчас пробудились – я очутилась лицом к лицу с господином Мейером.

– Синьора, – сказал он, – я в отчаянии, но должен вам сообщить, что вы не сможете повидать узницу номер два – во всяком случае, не сегодня. Видимо, это весьма капризная особа. Вчера она выразила горячее желание иметь собеседницу, а сейчас, когда я предложил ей ваше общество, она ответила мне: «Узница номер три? Та, что поет по вечерам в своей башне? О, мне хорошо знаком этот голос, можете не называть ее имя. Я бесконечно признательна вам за подругу, которую вы хотели мне дать. Да лучше я никогда не увижу ни одного человеческого существа, чем взгляну на это презренное создание. Она причина всех моих несчастий, и дай Бог, чтобы ей довелось поплатиться за них так же жестоко, как я поплатилась за свою неосторожную дружбу». Таково, синьора, мнение о вас той дамы. Остается узнать, заслуженно оно или нет, но это уж дело вашей совести, как принято говорить. Меня это не касается, и я готов отвести вас в вашу камеру, когда вам заблагорассудится.

– Немедленно, сударь, – ответила я, смертельно уязвленная тем, что меня обвинили в предательстве перед подобным негодяем, и чувствуя в сердце горькую обиду на ту из двух Амалий, которая проявила по отношению ко мне такую несправедливость или же неблагодарность.

– Я не тороплю вас, – возразил новоиспеченный плац-майор. – По-видимому, вам доставляет удовольствие смотреть на луну. Смотрите сколько угодно. Это не стоит денег и никому не причиняет вреда.

Я имела неосторожность еще на минутку воспользоваться снисходительностью мошенника. Мне было так трудно оторваться от созерцания прекрасного зрелища, которым, быть может, я любовалась в последний раз, а Мейер почему-то казался мне жалким лакеем, считавшим за честь выполнять мои приказания. Мое безразличие придало ему смелости, и он завязал разговор:

– А знаете, синьора, – сказал он, – вы поете дьявольски хорошо. Такого пения я не слышал даже в Италии, а я бывал там в лучших театрах и слушал первоклассных артистов. Где вы выступали? Когда начали путешествовать? Много ли посетили стран?

Я сделала вид, что не слышу его вопросов, но он не смутился.

– А не случалось ли вам путешествовать пешком в мужском платье? – добавил он. Я вздрогнула и поспешила ответить отрицательно.

– Полно! – сказал он. – Вам не угодно сознаться, но я ничего не забываю, и в моей памяти всплыло одно забавное приключение. Вы тоже не могли о нем забыть.

– Не понимаю, сударь, о чем вы говорите, – возразила я, отходя от амбразуры башни и собираясь спуститься вниз.

– Одну минутку, одну минутку! – сказал Мейер. – Ваш ключ у меня в кармане, и без меня вам все равно не попасть к себе. Позвольте же мне, моя красавица, сказать вам несколько слов.

– Ни одного слова, сударь. Я хочу вернуться в свою камеру и сожалею, что вышла оттуда.

– Скажите пожалуйста! Хватит разыгрывать недотрогу! Будто мне неизвестны ваши похождения! Неужели вы думали, что я был так прост и не понял, кто вы, когда вы разгуливали по Богемскому Лесу с тем смазливым черноволосым юнцом? Меня не проведешь! Юнца я хотел увезти для армии прусского короля, но девица была для него слишком хороша. Правда, ходят слухи, что вы приглянулись кое-кому и попали сюда именно за то, что пытались хвастаться этим... Что делать? Фортуна изменчива, с ней бесполезно бороться. Вы упали с большой высоты! Но я советую вам не разыгрывать из себя гордячку и довольствоваться тем, что само идет в руки. Я всего лишь незаметный офицер крепости, но здесь я пользуюсь большей властью, чем сам король, которого никто не знает и не боится, потому что свои приказы он издает слишком высоко и слишком далеко, чтобы ему повиновались. Теперь вам ясно, что я могу обойти инструкцию и смягчить ваш режим. Не будьте неблагодарной, и вы убедитесь, что покровительство плац-майора стоит в Шпандау не меньше, чем покровительство короля в Берлине. Вы меня поняли? Не убегайте, не кричите, не делайте глупостей. Это было бы совершенно бесполезно. Я буду говорить все, что мне заблагорассудится, а вам все равно никто не поверит. Полно, я вовсе не хочу вас пугать. От природы я сострадателен и кроток. Итак, поразмыслите хорошенько, и, когда я вас увижу в следующий раз, не забудьте, что ваша судьба в моих руках: я могу бросить вас в каземат, а могу окружить развлечениями и увеселениями, могу уморить голодом (и никто не потребует от меня никакого отчета), а могу устроить вам побег (и никто не заподозрит меня в этом). Повторяю, поразмыслите хорошенько, я не тороплю вас...

И так как я молчала, ужасаясь тому, что вынуждена терпеть подобные унижения, этот отвратительный субъект добавил, думая, должно быть, что я колеблюсь:

– А впрочем, почему бы вам не сообщить мне свое решение тотчас же? Разве необходимы двадцать четыре часа, чтобы понять, что это единственный разумный выход, и ответить на любовь человека порядочного, еще не старого? Я достаточно богат, чтобы поселить вас в другой стране и в более приятном замке, чем эта гнусная крепость.

С этими словами подлый вербовщик подошел ко мне с неловким, но в то же время наглым видом и, загородив мне дорогу, хотел было взять меня за руку. Твердо решившись скорее броситься в ров, чем позволить запятнать себя малейшей его лаской, я отбежала к амбразуре. Но в это мгновение перед моими глазами возникла какая-то странная фигура, и, желая отвлечь внимание плац-майора от своей особы, я поспешила указать ему на нее. Меня это спасло, но, увы, едва не погубило существо, быть может, более достойное!

По высокой каменной ограде, идущей вдоль противоположного края рва, напротив эспланады, с невероятной быстротой и ловкостью бежал или, вернее, мчался какой-то великан. Добежав до края ограды, которая с обеих сторон заканчивается башней, это привидение спрыгнуло на крышу башни, находившейся на одном уровне с балюстрадой, и, преодолев ее крутой склон с легкостью кошки, словно растаяло в воздухе.

– Это еще что такое? – вскричал плац-майор, забыв роль ухажера и возвращаясь к обязанностям тюремщика. – Сбежал какой-то узник! А часовой заснул, черт бы его побрал! Часовой! – крикнул он громовым голосом. – Берегись! Тревога! Тревога!

И, подбежав к той амбразуре, где висит набатный колокол, он стал бить в него с силой, вполне достойной этого замечательного учителя адской музыки. Никогда я не слышала ничего более зловещего, нежели этот набат, нарушивший своим резким и пронзительным звоном торжественное безмолвие ночи. Это был дикий вопль грубости и насилия, потревоживший гармонический плеск волн и вздохи ветерка. В одну секунду вся тюрьма пришла в волнение. Послышалось грозное щелканье заряжаемых ружей – часовые целились наудачу, готовые стрелять в первую попавшуюся мишень. Эспланада озарилась красным светом, сразу затмившим красивые голубоватые отблески луны. Это господин Шварц зажег большой фонарь. Сигналы передавались с одного вала на другой, а эхо жалобно вторило им. Вскоре в эту дьявольскую симфонию влился другой звук, грозный и торжественный, – грохот пушки. Чьи-то тяжелые шаги отдавались на каменных плитах. Я ничего не видела, но слышала все, и сердце мое сжималось от страха и волнения. Мейер поспешно отошел от меня, но я даже не радовалась своему избавлению – я горько упрекала себя за то, что невольно, не понимая, что происходит, указала ему на побег одного из несчастных узников. Застыв от ужаса, я ждала развязки происшествия, вздрагивая при каждом ружейном выстреле и все время боясь, что услышу крик раненого беглеца, возвещающий о катастрофе.

Все это длилось больше часа, но, благодарение небу, пока что беглец не был ни обнаружен, ни настигнут. Чтобы убедиться в этом, я спустилась на эспланаду и подошла к Шварцам. Супруги и сами были до такой степени взволнованы и возбуждены, что даже не удивились, увидев меня вне моей камеры среди ночи. Быть может, впрочем, они были в сговоре с Мейером и знали о моей вечерней прогулке. Обежав все камеры как безумный и убедившись, что все доверенные ему узники на месте, Шварц немного успокоился, но и он и его жена не могли прийти в себя от горестного изумления, словно спасение человека являлось в их глазах тяжким общественным и личным бедствием, возмутительным посягательством на небесное правосудие. Другие тюремщики и солдаты, с растерянным видом бегавшие взад и вперед, обменивались между собой фразами, свидетельствовавшими о таком же отчаянии, даже об ужасе: очевидно, попытка к бегству была в их глазах самым чудовищным из преступлений. О милосердный Боже! Какими отвратительными показались мне все эти наемники, так усердно исполняющие свое варварское ремесло – лишать себе подобных священного права на свободу! Но, как видно, высшая справедливость решила наложить на моих двух тюремщиков примерное наказание. Госпожа Шварц, которая на минутку вошла зачем-то в свою берлогу, внезапно выбежала оттуда с пронзительным криком.

– Готлиб! Готлиб! – задыхаясь, вопила она. – Подождите! Не стреляйте, не убивайте моего сына! Это он! Я уверена, что это он!

Из отрывочных слов супругов Шварц я поняла, что Готлиб исчез – его не оказалось в постели, не оказалось в комнате – и что, по-видимому, к нему вернулась его старая привычка – бегать во сне по крышам. Готлиб был лунатиком!

Как только это известие распространилось в крепости, волнение понемногу улеглось. Каждый тюремщик успел к этому времени обойти свои владения и убедиться, что все заключенные были на местах. Сторожа спокойно вернулись на посты. Офицеры были в восторге от такой развязки, солдаты смеялись над своей тревогой, госпожа Шварц, вне себя от страха, осматривала все углы, а ее муж с грустью вглядывался в ров, опасаясь, не упал ли туда бедный Готлиб: ведь грохот пушечной и ружейной пальбы мог внезапно разбудить его во время его опасного путешествия. Пожалуй, это был самый подходящий момент для моего собственного побега: по-видимому, все двери были открыты, а тюремщики разбрелись кто куда. Однако я не стала задерживаться на этой мысли, так как была всецело поглощена желанием разыскать бедного больного, выказавшего мне столько участия.

Между тем господин Шварц, никогда не терявший голову до конца, заметил, что уже светает, и приказал мне вернуться в камеру, ибо то, что я свободно бродила по крепости в неурочное время, противоречило инструкции. Он проводил меня, чтобы запереть за мной дверь, но первое, что я увидела, войдя к себе, был Готлиб, преспокойно спавший в моем кресле. Должно быть, на его счастье, он прибежал сюда до разгара тревоги, или же сон его был так крепок, а ноги так быстры и ловки, что ему удалось избегнуть всех опасностей. Я посоветовала Шварцу не будить сына и обещала присмотреть за ним, пока его мать не узнает об этом радостном событии.

Оставшись наедине с Готлибом, я ласково положила руку ему на плечо и начала шепотом расспрашивать его. Мне говорили, что лунатики могут общаться с теми, к кому они привязаны, и совершенно внятно отвечать на их вопросы. Моя попытка увенчалась успехом.

– Готлиб, – сказала я, – где ты был сегодня ночью?

– Ночью? – удивился он. – Разве уже ночь? А мне показалось, что над крышами сверкало солнце.

– Значит, ты был на крышах?

– Ну, конечно. Малиновка, этот добрый ангелочек, позвала меня через окно, я улетел вместе с ней на небо, и мы были высоко, далеко, возле самых звезд, почти там, где живут ангелы. Правда, когда мы улетали, нам повстречался Вельзевул. Он бегал по кровлям и парапетам, чтобы поймать нас, но он-то не умеет летать! Бог приговорил его к длительному наказанию: он видит, как летают ангелы и птицы, но достать их не может.

– А после этого полета в облаках ты все-таки снова спустился сюда?

– Малиновка мне сказала: «Давай навестим мою сестру – она больна». И мы спустились к тебе, в твою каморку.

– Значит, ты можешь входить ко мне, Готлиб?

– Конечно. Я не раз приходил и сидел ночью возле тебя, когда ты болела. Малиновка похищает ключи из-под подушки моей матери, и как Вельзевул ни старается, ему не удается ее разбудить, раз ангел усыпил ее, незримо порхая над ее головой.

– Кто же научил тебя так хорошо различать ангелов и демонов?

– Мой учитель! – ответил лунатик с наивной, детской и восторженной улыбкой.

– Кто же он – твой учитель? – спросила я.

– Прежде всего Бог, а потом... великий башмачник.

– А как имя этого великого башмачника?

– О, это высокое имя! Но, видишь ли, его нельзя называть. Моя мать не знает его. Она не знает, что в каминной дыре у меня спрятаны две книги. Одну из них я не читаю, а другую прилежно изучаю уже четыре года. Это моя духовная пища, духовная жизнь, книга правды, спасение и свет моей души.

– Кто же написал эту книгу?

– Он, башмачник из Горлица, Якоб Беме.[123]

Тут нас прервал приход госпожи Шварц, и мне с большим трудом удалось помешать ей броситься на шею своему сыну. Эта женщина боготворит свое чадо – да простятся ей ее грехи! Она начала говорить ему что-то, но Готлиб не слышал ее, и только мне удалось уговорить его пойти к себе и лечь в постель, где он спокойно проспал все утро, как мне сказали потом. Он ничего не подозревает и поныне, хотя его странная болезнь и ночное происшествие сделались сегодня достоянием всего Шпандау.

И вот я снова в своей камере после нескольких часов относительной свободы, очень тягостной и очень тревожной. Нет, я не хочу уйти отсюда такою ценой! А ведь, возможно, мне удалось бы бежать... Теперь, когда я нахожусь здесь во власти негодяя, когда мне грозят опасности, которые хуже смерти, хуже вечной муки, я буду беспрестанно думать об этом и, может быть, добьюсь успеха! Говорят, что сильная воля преодолевает все. Боже, защити меня!

5 мая.

После всех этих событий я живу довольно спокойно. Теперь я считаю каждый прожитый без тревог день днем счастья и благодарю за него Бога, как в обычной мирной жизни люди благодарят его за годы, прошедшие без несчастий. Да, необходимо испытать горе, чтобы выйти из состояния неблагодарной апатии, в каком живешь обычно. Ныне я упрекаю себя за то, что провела столько прекрасных дней беззаботной юности, не ценя их и не благословляя провидение. Я недостаточно часто говорила себе в те времена, что ничем не заслужила их, и, очевидно, именно этим отчасти заслужила те беды, которые обрушились на меня сегодня.

Больше я не видела гнусного вербовщика. Теперь я еще больше боюсь его, чем тогда, на берегах Влтавы, когда он казался мне просто людоедом – пожирателем детей. Сейчас я вижу в нем еще более страшного и опасного преследователя. Когда я думаю о возмутительных притязаниях этого мерзавца, о его власти надо мной, о том, как легко ему проникнуть ко мне ночью, я готова умереть от стыда и отчаяния... Ведь Шварцы, эти покорные и жадные животные, быть может, не захотят защитить меня от него... Я смотрю на безжалостные прутья решетки, которые не позволят мне выброситься из окна. Я не могу достать яду, у меня нет даже ножа, который я могла бы вонзить себе в грудь... И все же у меня есть несколько поводов надеяться и верить, и я люблю перебирать их в уме, чтобы не поддаваться расслабляющему действию страха. Прежде всего Шварц не любит плац-майора, ибо тот, очевидно, успевает первым выполнить желания и просьбы заключенных, наживаясь на них и продавая им немного свежего воздуха, луч солнца, кусочек хлеба сверх обычного рациона и другие тюремные блага, а это наносит большой ущерб Шварцу, считающему все это своей монополией. Затем Шварц и в особенности его жена начали относиться ко мне более дружелюбно из-за того, что ко мне привязался Готлиб, а также потому, что, по их мнению, я оказываю благотворное влияние на его ум. Если мне будет грозить опасность, они, быть может, и не придут мне на помощь сами, но в крайнем случае я смогу передать через них жалобу коменданту крепости: в тот единственный раз, когда я видела этого человека, он показался мне добрым и отзывчивым... Впрочем, Готлиб тоже сможет оказать мне эту услугу, и, ничего ему не объясняя, я на всякий случай уже сговорилась с ним. Он охотно передаст мое письмо – я уже приготовила его. Но мне не хочется просить помощи до последней минуты: ведь если мой враг перестанет мучить меня, он может сказать, что его декларация просто шутка, которую я по глупости приняла всерьез. Так или иначе, но теперь я сплю очень чутко и стараюсь развить в себе физическую силу, чтобы суметь защитить себя, если понадобится. Я поднимаю стулья, напрягаю руки и плечи, хватаясь за железные перекладины оконной решетки, колотя по каменной стене. Тот, кто увидел бы меня за этими упражнениями, решил бы, что я сошла с ума или окончательно потеряла надежду. Однако я предаюсь им хотя и с грустью, но с величайшим хладнокровием и обнаружила, что гораздо сильнее, чем предполагала. Живя обычной беззаботной жизнью, мы не задаемся вопросом, способны ли мы к самозащите, мы просто этого не знаем. Почувствовав себя сильной, я стала храбрее, и мое упование на Бога растет оттого, что я стараюсь сама помочь его покровительству. Я часто вспоминаю прекрасные стихи, которые Порпора когда-то прочитал на стенах одного из казематов венецианской инквизиции:

Di che mi fido, mi guarda Iddio.

Di che non mi fido, mi guardero io.[124]

Я счастливее страдальца, начертавшего это мрачное признание; по крайней мере я могу безоговорочно довериться чистой преданности экзальтированного бедняги Готлиба. Приступы лунной болезни больше у него не повторялись, да и мать усердно следит за ним с тех пор. Днем он приходит беседовать со мной в мою каморку. После встречи с Мейером на крепостном валу я перестала выходить туда.

Готлиб открыл мне свои религиозные воззрения. Они показались мне прекрасными, но во многом странными, и мне захотелось прочитать богословский трактат Беме, чтобы понять, что именно Готлиб – а он, бесспорно, его последователь – добавил от себя к восторженным фантазиям прославленного башмачника. Готлиб принес мне эту драгоценную книгу, и я углубилась в нее на свой страх и риск. Теперь мне ясно, почему этот труд смутил бесхитростный ум, воспринявший буквально символы веры мистика, который был немного безумен и сам. Я не претендую на полное их понимание и, может быть, не смогла бы исчерпывающе их объяснить, но, мне кажется, в них есть проблеск благородного религиозного наития и дыхание возвышенной поэзии. Особенно поразили меня рассуждения Беме о дьяволе: «В своей схватке с Люцифером Бог не уничтожил его. Слепой человек, ты не понимаешь причины? Она в том, что Бог сражался с Богом. То была борьба одной грани Божественного начала с другой его гранью».[125] Помню, что Альберт почти так же объяснял земное и преходящее царство источника зла, и капеллан Ризенбурга с ужасом слушал его, считая эту теорию манихейством.[126] Альберт полагал, что наше христианское учение является еще более полным и более суеверным манихейством, чем его собственное, поскольку наше признает источник зла вечным, тогда как Альберт в своей теории допускает оправдание духа зла, то есть обращение и примирение. Зло, по мнению Альберта, лишь заблуждение, и в один прекрасный день Божественный свет должен рассеять это заблуждение и прекратить существование зла. Признаюсь вам, друзья мои, пусть даже я покажусь вам еретичкой, это наказание Сатаны, обрекающее его вечно порождать зло, любить зло и не видеть истины, представлялось и все еще представляется мне чем-то нечестивым.

Словом, Якоб Беме, очевидно, является милленарием,[127] то есть приверженцем идеи о воскресении праведников и их пребывании вместе с Xpистосом в течение тысячи лет безоблачного счастья и высочайшей мудрости на некой новой земле, которая возникнет на развалинах нашей. После чего наступит полное единение душ с Богом и вечная награда, еще более совершенная, чем при милленариях. Я хорошо помню, как объяснял этот символ веры граф Альберт, рассказывая мне бурную историю своей старой Чехии и дорогих его сердцу таборитов, которые были насквозь пропитаны этими возродившимися верованиями первых лет христианства. Альберт разделял их взгляды, но вкладывал в них менее буквальный смысл и не говорил так определенно ни о сроке воскресения, ни о продолжительности существования будущего мира. Однако он предчувствовал и пророчески предсказывал близкую гибель человеческого общества, которому суждено уступить место эре высокого обновления. Альберт не сомневался в том, что душа его, выйдя из мимолетных объятий смерти, начнет на сей земле новый ряд перевоплощений, после чего будет призвана созерцать посланную провидением награду и те дни, то грозные, то исполненные счастья, которые обещаны человеческому роду за его усилия. Эта возвышенная вера, казавшаяся столь чудовищной правоверным обитателям Ризенбурга, казавшаяся вначале такой новой и странной мне самой, проникла в меня, и я считаю ее верой всех времен и народов. Несмотря на усилия католической церкви подавить эту веру, на неспособность растолковать и очистить ее от всего материального и суеверного, все же она привлекла к себе и воспламенила много благочестивых и пылких душ. Говорят даже, что ее разделяли и великие святые. Поэтому я тоже предаюсь ей без угрызений совести и без страха, – ведь идея, которую принял Альберт, не может не быть благородной. К тому же она привлекает меня: она бросает отблеск райской поэзии на мое представление о смерти и на те страдания, которые, без сомнения, ускорят ее приход. Этот Якоб Беме пришелся мне по душе. А его последователь, тот, что сидит в грязной кухне Шварцев и, весь во власти дивных видений, предается возвышенным мечтам, в то время как родители его стряпают, торгуют и тупеют, кажется мне чистым и трогательным со своей книгой, которую он выучил наизусть, – правда не совсем понимая ее, – и с нескончаемым башмаком, за который он взялся, чтобы сделать свою жизнь похожей на жизнь учителя. Бедный Готлиб, больной телом и душой, но наивный, искренний и невинный как ангел, тебе, наверное, суждено разбиться, падая с высокого крепостного вала во время воображаемого полета в небо, или погибнуть от преждевременных недугов! Ты пройдешь по земле, словно непризнанный святой, словно изгнанный ангел, так и не поняв, что такое зло, не изведав счастья, даже не почувствовав тепла освещающих мир солнечных лучей, ибо ты поглощен созерцанием мистического солнца, озаряющего твои мысли! Никто не узнает, не пожалеет, не оценит тебя по заслугам! Я, одна только я, открыла тайну твоих размышлений, одна я разделяю твою прекрасную мечту и могла бы найти в себе силы, чтобы отыскать и осуществить ее в своей жизни, но я умру в расцвете молодости, как и ты, ничего не свершив, не испытав радости бытия. В щелях стен, укрывающих и пожирающих нас обоих, растут чахлые маленькие растения. Их ломает ветер, они не видят солнечного света, они засыхают здесь, не принося ни цветов, ни плодов. И все-таки они возрождаются снова. Но это уже другие семена – их издалека занесло сюда морским ветерком, и они пытаются прорасти и жить на остатках прежних. Не так ли прозябают узники, не так ли заселяются вновь тюрьмы?

Но не странно ли, что рядом со мной оказался здесь восторженный человек – более низкого уровня, нежели Альберт, но, как и он, исповедующий тайную религию, презираемую, преследуемую, подвергающуюся глумлению? Готлиб уверяет, что в его стране есть много последователей Беме, что многие башмачники открыто исповедуют это учение, что основы его с незапамятных времен укоренились в душе народа и его многочисленных неизвестных философов и пророков, которые некогда воспламенили Чехию, и что этот священный огонь и ныне тлеет под пеплом во всей Германии. В самом деле, я помню, как Альберт рассказывал мне о пылких башмачниках – гуситах, об их смелых предсказаниях и грозных подвигах во времена Яна Жижки. Самое имя Якоба Беме[128] свидетельствует о его славном происхождении. Не знаю, что происходит в созерцательных умах многотерпеливой Германии. Бурная и рассеянная жизнь отвлекла меня от подобных наблюдений. Но пусть Готлиб и Зденко будут самыми скромными адептами таинственной религии, которую Альберт хранил в душе как драгоценный талисман, – все же я чувствую, что их религия принадлежит и мне, поскольку она провозглашает будущее равенство всех людей и будущее торжество справедливости и милосердия Бога на земле. Да! Я должна верить в царство Божье, которое Христос возвестил людям. Я должна надеяться на крушение этих неправедных империй и нечестивых сообществ, чтобы иметь возможность не сомневаться в провидении, пославшем меня сюда!

Графиня Рудольштадт

Об узнице номер два никаких известий. Если только слова, которые мне передал Мейер, не бесстыдная ложь, то это Амалия Прусская, и она обвиняет меня в измене. Да простит ее Бог за то, что она усомнилась во мне, – ведь я не усомнилась в ней, хотя ее обвиняли в том же. Больше не буду предпринимать никаких попыток ее увидеть. Стараясь оправдаться, я могла бы опять повредить ей, как уже повредила, сама того не зная.

Моя верная малиновка не забывает меня. Увидев у меня в комнате Готлиба без его кота, она подружилась с ним, и бедный Готлиб просто с ума сошел от радости и гордости. Он называет ее «госпожой малиновкой» и не смеет говорить ей «ты». Когда он кормит ее, то весь дрожит от глубокого почтения, даже благоговения. Я тщетно силюсь убедить его, что это самая обыкновенная птичка, он все так же уверен, что это небесный дух, принявший вид птицы. Пытаясь развлечь его, я немного знакомлю его с музыкой, и, право же, у него есть музыкальные способности. Шварцы в восторге от моих забот, они хотели поставить в одной из своих комнат спинет, чтобы я могла заниматься с их сыном и упражняться сама. Но я не решаюсь принять это предложение, хотя так обрадовалась бы ему еще несколько дней назад. Теперь я не осмеливаюсь петь даже в своей каморке – так велик мой страх привлечь внимание грубого меломана, экс-профессора по классу трубы, да накажет его Бог!

10 мая.

Я давно уже спрашивала себя, что сталось с теми неведомыми друзьями, с теми чудесными покровителями, которые собирались вмешаться в мои дела и о которых мне когда-то сообщил граф де Сен-Жермен. Очевидно, они сделали это лишь для того, чтобы ускорить приближение несчастий, которыми мне грозила благосклонность короля. Если это те самые участники заговора, думала я, чье наказание я разделяю, то все они либо разогнаны или сокрушены одновременно со мною, либо покинули меня после моего отказа освободиться из когтей Будденброка в тот день, когда меня перевезли из Берлина в Шпандау. Так вот! Они появились вновь и своим посредником избрали Готлиба. Смельчаки! Только бы они не навлекли на голову этого невинного юноши таких же бед, как на мою!

Сегодня утром Готлиб украдкой передал мне записку следующего содержания:

«Мы подготовляем твое освобождение – эта минута близится. Но тебе грозит новая опасность, которая немного замедлит успех нашего плана. До тех пор пока мы не уведомим тебя и не дадим подробных указаний, остерегайся любого, кто будет подстрекать тебя к бегству. Тебя хотят заманить в ловушку. Будь настороже и оставайся такой же сильной, как до сих пор.

Твои братья Невидимые[129] ».

Эта записка упала сегодня утром к ногам Готлиба, когда он проходил по одному из тюремных дворов. Он твердо уверен, что она упала с неба и что тут не обошлось без малиновки. Стараясь не особенно противоречить его фантазиям, я все же начала расспрашивать его и узнала странные вещи, быть может не совсем лишенные вероятности. На мой вопрос, знает ли он, кто такие эти Невидимые, он ответил:

– Этого не знает никто, хоть все и притворяются, что знают.

– Как, Готлиб, ты, значит, слышал о людях, которых так называют?

– Когда я был в учении у главного городского башмачника, о них много говорили.

– Вот как! Значит, народ их знает?

– Да, но из всех разговоров, какие я слышал до тех пор, только этот стоило услышать и запомнить. Один бедный работник, наш товарищ, так серьезно поранил себе руку, что ему собирались отнять ее. Он был единственной опорой большой семьи и до этого случая помогал ей с большим мужеством и любовью. Как-то раз он пришел навестить нас с забинтованной рукой и, глядя, как мы работаем, грустно сказал: «Какие вы счастливцы, у вас здоровые руки! А мне уж, видно, придется лечь в больницу. И старуха мать пойдет просить милостыню, чтобы мои маленькие братья и сестры не умерли с голоду». Тогда было решено сделать складчину, но все мы были так бедны, и я сам, сын богатых родителей, располагал такими грошами, что собрали слишком мало, чтобы по-настоящему помочь бедняге. Вытряхнув все карманы, каждый стал думать о том, как бы вызволить Франца из беды. Но никто не мог ничего придумать – ведь Франц стучался уже во все двери, и отовсюду его прогоняли. Говорят, что король очень богат, что его отец оставил ему много золота. Но говорят также, что он тратит его на обмундирование для своих солдат, а, так как в это время была война и король куда-то уезжал, все боялись нужды, простой народ бедствовал, и Франц не мог найти достаточной помощи у добрых людей. Ну, а у злых ведь никогда не бывает свободного гроша. И вдруг один молодой парень из нашей мастерской говорит Францу: «Уж на твоем месте я бы знал, что делать! Но у тебя, пожалуй, не хватит смелости». – «Смелости у меня хватит, – отвечает Франц. – Что же надо сделать?» – «Надо обратиться к Невидимым». Франц, как видно, понял, о чем речь, потому что с неохотой покачал головой и ничего не ответил. Некоторые молодые люди, и я тоже, не знали, что это означает и попросили объяснения. Нам ответили со всех сторон: «Как, вы не знаете Невидимых? Да вы просто дети! Невидимые – это люди, которых никто не видит, но которые действуют. Они творят много добра и много зла. Никто не знает, где они живут, но они – повсюду. Говорят, их немало во всех четырех частях света. Многих путешественников они убивают, а многих других спасают от разбойников – смотря по тому, кого они считают достойными наказания, а кого – защиты. Они – подстрекатели всевозможных восстаний, они имеют доступ ко двору любого государя, управляют всеми делами, решают вопросы войны и мира, выкупают пленных, облегчают участь несчастных, карают негодяев, заставляют королей дрожать на своих тронах, словом – от них зависит все счастье и все несчастья на этом свете. Возможно, они делают немало ошибок, но, говорят, намерения у них всегда добрые. А впрочем, кто знает – вдруг то, что сегодня считается несчастьем, завтра принесет большое счастье?»

Мы слушали все это с удивлением и восхищением, – продолжал Готлиб. – Постепенно я узнал довольно много и теперь могу вам рассказать, что думает о Невидимых рабочий люд и невежественный простой народ. Одни говорят, что это злые люди, что они предались дьяволу, за что тот и передал им свое могущество, дар узнавать сокрытое, власть соблазнять людей богатством и почестями, умение распознавать будущее, делать золото, исцелять больных, возвращать молодость старикам, воскрешать мертвых, вырывать живых из объятий смерти, – ведь это они открыли философский камень и жизненный эликсир. Другие, напротив, думают, что Невидимые – благочестивые и добрые люди, которые объединили свои богатства, чтобы помогать несчастным, и сговорились мстить за несправедливости и вознаграждать добродетель. В нашей мастерской завязался разговор, и каждый высказал свое мнение. «Это старинный орден тамплиеров[130] », – говорил один. «Сейчас их называют франкмасонами[131] », – возражал другой. «Нет, – говорил третий, – это гернгутеры Цинцендорфа,[132] иначе – Моравские братья,[133] бывшие Союзные братья, бывшие Сироты[134] горы Табор. Словом, это старая Чехия, которая все еще не сломилась и втайне угрожает всем европейским державам, потому что хочет превратить вселенную в республику».

А некоторые уверяли, что эти Невидимые – просто горсточка чародеев, учеников и последователей Парацельса,[135] Беме, Сведенборга,[136] а теперь и Шрепфера[137] – хозяина кофейни (странное сопоставление!), и что эти люди хотят с помощью разных адских приемов и способов захватить власть над миром и низвергнуть империи. Большинство сходилось на том, что это члены фемгерихта,[138] который никогда не распускался в Германии и теперь, после многих веков работы во мраке, начинает горделиво поднимать голову и показывать свою железную руку, огненный меч и твердое, как алмаз, правосудие.

Франц все не решался обратиться к ним. Ведь если примешь их благодеяния, говорил он, ты уж на всю жизнь, и земную и небесную, будешь связан с ними, рискуя вечным спасением и подвергая опасности родных. Однако нужда оказалась сильнее его страхов. Один из наших товарищей, тот самый, который дал ему этот совет и, как все думали, был членом общества Невидимых, хоть он и отрицал это, по секрету научил Франца как надо подать «сигнал бедствия». Мы так и не узнали, что это за сигнал. Одни говорят, будто Франц кровью написал на своих дверях какой-то кабалистический знак. Другие – будто в полночь он явился на перекресток четырех дорог, и там, на холмике, у подножия креста, увидел черного всадника. А некоторые говорят, будто он просто написал письмо и положил его в дупло старой плакучей ивы у входа на кладбище. Достоверно одно – что ему помогли, что семья его получила возможность дождаться его выздоровления, не прося милостыни, и он смог обратиться к искусному хирургу, который вылечил ему руку. О Невидимых он никогда не говорит ни слова, разве только – что он будет благословлять их до конца жизни. Вот так, сестра моя, я впервые узнал о существовании этих странных и милосердных людей.

– Но ты ведь более образованный человек, чем твои товарищи по мастерской, – сказала я Готлибу, – скажи мне, что думаешь об этих Невидимых ты сам? Кто они? Члены секты, шарлатаны или заговорщики?

Но Готлиб, который до этой минуты изъяснялся с большой рассудительностью, вдруг снова впал в свою обычную рассеянность, запутался, и мне удалось выведать у него только то, что эти существа и в самом деле невидимы, неосязаемы и что, подобно Богу и ангелам, они могут общаться с людьми, лишь приняв чей-нибудь облик.

– Конец света близок, – сказал он, – это очевидно. Появились явные приметы. Родился антихрист. Некоторые утверждают, что он в Пруссии и зовут его Вольтер. Но я не знаю этого Вольтера, и, возможно, это не он. Тем более что имя Вольтер начинается на «V», а не на «W». А ведь имя, которое антихрист будет носить среди людей, должно начинаться на «W» и быть немецким.[139] До прихода великих чудес, которые произойдут в течение нашего столетия, Бог ни во что не вмешивается открыто. Бог, который является «вечным молчанием»,[140] порождает среди нас существа высшей породы, тайные силы, служащие и добру и злу, – ангелов и демонов. Демоны предназначены для испытания праведников, ангелы – для того, чтобы помочь их торжеству. Великая борьба этих двух начал уже вспыхнула. Король зла, отец заблуждений и невежества, защищается, но тщетно. Архангелы натянули лук науки и истины. Их стрелы пробили панцирь Сатаны. Сатана еще сопротивляется, рычит, но скоро он отречется от лжи, потеряет весь свой яд и почувствует, как вместо нечистой крови пресмыкающихся в его жилах заструится роса прощения. Вот ясное и правильное объяснение того необъяснимого и страшного, что происходит в мире. Зло и добро борются в высшей сфере, не доступной усилиям человека. Победа и поражение реют над нами, и никто не может повлиять на исход битвы. Фридрих Прусский приписывает силе своей армии те успехи, которые даровала ему только судьба, собираясь либо сокрушить его, либо поднять еще выше, в зависимости от ее скрытых целей. Да, люди перестали понимать, что происходит на земле. Они видят, что неверие борется оружием веры, и наоборот. Они страдают от угнетения, нужды и всех бедствий, происходящих от раздора, но их молитвам не внемлют, чудеса древней религии не приходят им на помощь. У них уже ни в чем нет согласия, и они ссорятся, сами не зная, в чем причина ссоры. С завязанными глазами шагают они к пропасти. И это Невидимые толкают их туда, но никто не знает, от кого исходят творимые ими дивные дела – от Бога или от дьявола. Ведь в начале христианской эры многие считали Симона-волхва[141] таким же всемогущим, таким же святым, как Христос. А я тебе говорю, что все чудеса происходят от Бога, раз Сатана не может совершать их без его позволения, и что некоторые из этих Невидимых действуют непосредственно по велению Святого Духа, остальные же получают свое могущество сквозь облако и неизбежно творят добро, хоть и думают, что творят зло.

– Ну, это очень туманное объяснение, милый Готлиб! Кому же оно принадлежит – Якобу Беме или тебе?

– Быть может, ему, а быть может, мне, если только оно не подсказано мне его вдохновением.

– Пусть будет так, Готлиб! Но я не слишком продвинулась вперед в своих познаниях. Ведь мне неизвестно, кем являются эти Невидимые для меня – добрыми ангелами или злыми.

12 мая.

Чудеса и в самом деле начались, и судьба моя – в руках Невидимых. Скажу, как Готлиб: «Откуда они – от Бога или от дьявола?» Сегодня Готлиба подозвал часовой, который караулит эспланаду и стоит на маленьком замыкающем ее бастионе. По мнению Готлиба, этот часовой не кто иной, как один из Невидимых, то есть дух. Доказательством является то, что Готлиб, который знает всех караульных и часто беседует с ними, когда они в шутку заказывают ему башмаки, никогда прежде его не видел. И, кроме того, ему показалось, что этот часовой был выше человеческого роста и смотрел на него с каким-то странным выражением. «Готлиб, – шепнул он ему, – Порпорина должна быть освобождена через три дня. Это зависит от тебя – из-под подушки твоей матери ты можешь достать ключ от ее камеры, затем провести ее через кухню и доставить сюда, до края эспланады. Остальное я беру на себя. Предупреди ее, чтобы она была наготове, и помни – если у тебя недостанет осторожности или усердия, все мы – она, ты и я – погибнем».

Вот каковы мои дела. Я просто больна от волнения. Всю эту ночь я горела как в лихорадке. Всю ночь я слышала звуки фантастической скрипки. Бежать! Уйти из этой унылой тюрьмы, а главное – избавиться от страха, который мне внушает Мейер! Ах, если надо рискнуть только своей жизнью, я готова. Но каковы будут последствия моего побега для Готлиба, для того караульного, которого я не знаю и чья преданность так бескорыстна, да, наконец, для тех неведомых сообщников, которые хотят навлечь на себя еще одну беду? Я колеблюсь, я трепещу, я не могу решиться. Пишу вам, но еще не думаю готовиться к бегству. Нет, я не убегу, пока не буду спокойна за участь моих друзей и покровителей. Бедный Готлиб готов на все! Когда я спрашиваю, не боится ли он, он отвечает, что ради меня с радостью перенес бы любые мучения. А когда я добавляю, что, быть может, он будет скучать по мне, он говорит, что это уж его дело и что дальнейшие его намерения мне неизвестны. К тому же все это кажется ему повелением свыше, и он без рассуждений повинуется направляющей его неведомой силе. Однако я внимательно перечитываю послание Невидимых, полученное несколько дней назад, и боюсь, как бы сообщение этого караульного не оказалось той самой западней, которой я должна остерегаться. Впереди еще двое суток. Если Мейер появится вновь, я решусь на все. Если, как до сих пор, он не будет напоминать о себе, а мне придется опираться только на слова незнакомца, я останусь.

13 мая.

О, я доверяюсь судьбе, доверяюсь провидению, посылающему мне нежданную помощь! Я ухожу, я готова опереться на мощную руку, которая предлагает мне свое покровительство!.. Сегодня утром, отважившись выйти на эспланаду в надежде получить от моих заступников-духов какое-нибудь новое известие, я взглянула на бастион, где обычно находится караульный. Их там было двое – один стоял на часах с ружьем в руке, другой ходил взад и вперед, словно искал кого-то. Высокий рост второго часового привлек мое внимание, его фигура показалась мне знакомой. Но я могла смотреть на него лишь украдкой, и, делая круг, мне каждый раз приходилось поворачиваться к нему спиной. Наконец в какой-то момент, когда я шла к нему навстречу, он тоже, как бы случайно направился в нашу сторону, и, хотя он находился на значительно более высокой площадке, чем мы, я тут же узнала его. У меня чуть не вырвался крик. Это был чех Карл, дезертир, которого я спасла из когтей Мейера в Богемском Лесу, Карл, которого я вновь встретила потом в Росвальде в Моравии, у графа Годица и который ради меня отказался от своего плана жестокой мести... Этот человек предан мне душой и телом, и его свирепая физиономия, приплюснутый нос, рыжая борода и фаянсовые глаза показались мне сегодня прекрасными, словно лик архангела Гавриила.

– Это он! – прошептал Готлиб. – Посланец Невидимых, да и сам Невидимый, я уверен. Во всяком случае, он мог бы им стать, если б захотел. Это и есть ваш освободитель – он выведет вас отсюда завтра ночью.

Сердце билось у меня так сильно, что я едва держалась на ногах. Радостные слезы хлынули из моих глаз. Чтобы скрыть волнение от первого часового, я отошла подальше и приблизилась к парапету, делая вид, что любуюсь травой во рву. Тем не менее я успела заметить, что Карл и Готлиб почти открыто обменялись несколькими словами, но не расслышала их. Вскоре Готлиб вернулся и торопливо сказал мне:

– Он спустится сюда. Он зайдет к нам на кухню и попросит бутылку вина. Делайте вид, что не замечаете его. Отца нет дома. Когда моя мать уйдет в погребок за вином, войдите в кухню, точно бы собираясь подняться к себе, и вы сможете немного поговорить с ним.

И правда, после того как Карл сказал что-то госпоже Шварц, которая не прочь угостить ветеранов крепости с выгодой для себя, Готлиб появился на пороге. Я поняла, что это был условный знак.

Тогда я вошла и оказалась наедине с Карлом. Готлиб вслед за матерью ушел в погребок. Бедный мальчик! Очевидно, дружба внезапно пробудила в нем хитрость и присутствие духа, столь необходимые в обыденной жизни. Он умышленно уронил свечу, совершил тысячу неловкостей, вывел из терпения свою мать и задержал ее на достаточно длительное время, чтобы я могла обо всем условиться с моим спасителем.

– Ну вот, синьора, – сказал Карл, – наконец-то я снова вижу вас! Вербовщики еще раз схватили меня, видно так уж было суждено. Но король узнал меня и помиловал – должно быть, благодаря вам. Потом он позволил мне уйти и даже пообещал денег, но, правда, не дал их. Я вернулся на родину и вдруг услыхал, что вы здесь. Тогда я разыскал одного знаменитого чародея, чтобы узнать, как бы мне услужить вам. Чародей послал меня к принцу Генриху, а принц Генрих направил в Шпандау. Здесь нас окружают могущественные лица – я их не знаю, а они делают все, чтобы вас освободить. Они не жалеют ни денег, ни стараний, могу вас уверить! Теперь все готово. Завтра вечером ворота сами распахнутся перед нами. Все те, кто мог бы загородить нам путь, подкуплены. Только Шварцы не участвуют в этом деле, но завтра они будут спать крепче обычного, а когда проснутся, вы будете уже далеко. Мы прихватим с собой и Готлиба – он не хочет оставаться тут без вас. Я тоже удираю вместе с вами, нам ничего не грозит, все предусмотрено. Будьте готовы, синьора, а теперь идите обратно на эспланаду, чтобы старуха не застала вас здесь.

Свою благодарность Карлу я выразила лишь слезами и поскорее убежала, чтобы скрыть их от пытливого взгляда госпожи Шварц.

О друзья мои! Значит, я снова увижу вас! Сожму в объятиях! Еще раз спасусь от ужасного Мейера! Снова увижу ширь небес, радостную зелень полей, Венецию, Италию! Снова буду петь, увижу дружеские лица! О, эта тюрьма закалила меня и обновила мое сердце, угасавшее от холодного равнодушия. Как я буду жить, как буду любить, какой благочестивой, какой доброй я буду!

И все же – такова глубокая загадка человеческого сердца! – я испытываю страх и даже грусть при мысли, что скоро покину эту каморку, где прожила три месяца, беспрестанно вырабатывая в себе мужество и покорность судьбе, этот крепостной вал, где так много думала и мечтала, эти старые стены, казавшиеся мне такими высокими, холодными и безмятежными при свете луны! А глубокий ров с тусклой водой, отливавшей такой красивой зеленью, множество печальных цветов, усеявших весной его берега! А главное – мою малиновку! Готлиб уверяет, что она полетит за нами, но ведь в столь поздний час она будет спать в листве плюща и не заметит нашего ухода. Милое созданьице! Пусть твое присутствие подарит утешение той, кто сменит меня в этой камере! Пусть она будет так же беречь тебя и заботиться о тебе, как это делала я!

Попытаюсь уснуть, чтобы завтра быть сильной и спокойной. Запечатываю эти записки, чтобы унести с собой.

С помощью Готлиба я раздобыла новый запас бумаги, карандашей, свечек, который хочу оставить в своем тайнике. Пусть эти бесценные сокровища обрадуют какую-нибудь другую узницу после меня.

На этом заканчивается дневник Консуэло. Продолжим правдивый рассказ о ее приключениях.


Необходимо сообщить читателю, что Карл не напрасно хвалился, будто он получает помощь и указания от каких-то могущественных лиц. Эти невидимые рыцари, хлопотавшие об освобождении нашей героини, сыпали золото полными пригоршнями. Многие тюремщики, человек десять старых солдат и даже один офицер были вовлечены в это дело и обещали молчать, ничего не видеть, а в случае тревоги пуститься в погоню за беглецами лишь для вида. В вечер, назначенный для побега, Карл ужинал у Шварцев и, притворившись пьяным, предложил им выпить вместе с ним. Как большинство женщин, занимающихся поваренным искусством, мамаша Шварц любила промочить горло. Муж ее тоже не питал отвращения к водке из своего погребка, если платил не он. Какое-то сонное зелье, тайком подсыпанное Карлом в бутылку, помогло действию крепкого напитка. Супруги Шварц с трудом добрались до постели и захрапели так громко, что Готлиб, подойдя к ним, чтобы выкрасть ключи, как всегда приписал все это сверхъестественной силе и решил, что их заколдовали. Карл вернулся на бастион и занял свой пост. Консуэло беспрепятственно дошла с Готлибом до этого места и бесстрашно ступила на веревочную лесенку, которую ей сбросил дезертир. Но бедный Готлиб, упорно желавший бежать вместе с ней, как она ни отговаривала его, оказался при этом серьезной помехой. Тот самый Готлиб, который во время припадков лунной болезни, как кошка бегал по кровлям, наяву не способен был сделать, не спотыкаясь, и трех шагов по самой ровной дороге. Убежденный в том, что он идет за посланцем небес, Готлиб не испытывал ни малейшего страха, и, прикажи ему Карл, он без колебаний спрыгнул бы в пропасть. Но эта доверчивая храбрость только усиливала опасность его неловких движений. Карабкаясь, он ставил ногу как попало, не глядя, не рассчитывая. После того как Консуэло двадцать раз вздрагивала от страха, думая, что он погиб, он наконец взобрался на площадку бастиона, а оттуда трое беглецов пошли по коридорам той части крепости, где находились лица, посвященные в заговор. Они беспрепятственно двигались вперед, как вдруг перед ними вырос плац-майор Нантейль, иначе говоря – бывший вербовщик Мейер. Консуэло решила, что все погибло, но Карл помешал ей обратиться в бегство, сказав: «Не бойтесь, синьора, господин плац-майор действует заодно с нами».

– Остановитесь, – торопливо сказал им Нантейль. – Случилась неприятность. Плац-майору Веберу вздумалось прийти поужинать в нашу часть здания с одним старым, безмозглым офицером. Они сидят в помещении, через которое вам необходимо пройти. Надо найти способ выдворить их оттуда. Карл, скорее возвращайтесь на свой пост – не то вас могут хватиться. Я приду за вами, когда будет возможно. Госпожа Порпорина укроется в моей комнате. Готлиба я возьму с собой и скажу, что у него припадок лунной болезни. Оба моих дурака побегут взглянуть на него, помещение освободится, и я заберу ключ, чтобы они больше не могли туда попасть.

Готлиб, не знавший, что он лунатик, вытаращил глаза, но Карл сделал ему знак, и он слепо подчинился. Консуэло смертельно не хотелось входить в комнату Мейера.

– Почему вы боитесь этого человека? – шепотом спросил у нее Карл. – Ему обещана слишком крупная сумма, чтобы он вздумал предать вас. Он дал правильный совет: я вернусь на бастион. Чрезмерная поспешность может нас погубить.

«Чрезмерное хладнокровие и предусмотрительность тоже могут погубить нас», – подумала Консуэло. Тем не менее она уступила. У нее было при себе оружие. Проходя через кухню Шварцев, она успела схватить там небольшой нож, и это немного успокаивало ее. Деньги и бумаги она еще раньше отдала Карлу, а себе оставила только свое распятие, которое считала талисманом.

Для большей безопасности Мейер запер ее в своей комнате и ушел вместе с Готлибом. Минут через десять, показавшихся Консуэло вечностью, Нантейль вернулся, и она с ужасом заметила, что он запер дверь изнутри, а ключ положил в карман.

– Синьора, – сказал он ей по-итальянски, – вам придется вооружиться терпением еще на полчаса. Эти негодяи пьяны и уйдут из-за стола не раньше, чем пробьет час ночи. Тогда их выгонит сторож, который дежурит в этой части здания.

– А что вы сделали с Готлибом, сударь?

– Ваш друг Готлиб находится в безопасности. Он спрятался за вязанкой хвороста и отлично там выспится. Пожалуй, это поможет ему бодрее шагать, когда он пойдет вслед за вами.

– А Карла вы предупредите, не так ли?

– Если мне не вздумается приказать повесить его, – ответил плац-майор с какой-то сатанинской усмешкой. – Мне незачем оставлять его здесь. Ну что, довольны вы мною, синьора?

– Сейчас у меня нет возможности доказать вам мою признательность, сударь, – холодно ответила Консуэло, тщетно стараясь скрыть свое презрение, – но я надеюсь, что вскоре смогу расквитаться с вами.

– Черт побери, да вы можете расквитаться со мной сейчас же (Консуэло с ужасом отшатнулась)... если проявите ко мне хоть немного симпатии, – добавил Мейер с неуклюжей и неловкой любезностью. – Не будь я таким страстным любителем музыки, а вы – такой красоткой, я ни за что не нарушил бы своего долга и не стал бы помогать вашему побегу. Неужели вы думаете, что я делаю это из-за денег? Тьфу! Да я достаточно богат, чтобы обойтись без ваших друзей, а принц Генрих недостаточно могуществен, чтобы спасти меня от петли или от пожизненного заточения, если будет обнаружено мое участие. Так или иначе, дурная служба повлечет за собой немилость, перевод в другую крепость, менее удобную, расположенную дальше от столицы... Все это заслуживает маленького утешения. Полно! Перестаньте разыгрывать гордячку. Вы ведь знаете, что я влюблен в вас. У меня мягкое сердце! Но это не значит, что можно злоупотреблять моей слабостью. Вы не монахиня, не святоша, черт побери! Вы очаровательная актриса, и я готов держать пари, что на пути к первым ролям вам случалось дарить немного нежности директорам некоторых театров. Да, черт возьми! Если вы пели Марии-Терезии, а говорят, что это так, значит вы прошли через будуар князя фон Кауница. Сейчас вы находитесь в менее роскошном помещении, но ваша свобода – в моих руках, а свобода – это еще более драгоценный дар, чем милость императрицы.

Графиня Рудольштадт

– Это угроза? – спросила Консуэло, бледная от негодования и отвращения.

– Нет, это просьба, прекрасная синьора.

– Но, надеюсь, не условие?

– Ни в коем случае. Что вы! Это было бы неблагородно! – ответил Мейер с наглой иронией, подходя к Консуэло и раскрывая объятия.

Консуэло с ужасом отбежала в дальний угол. Мейер последовал за ней. Она увидела, что погибнет, если ради чести не пожертвует человеколюбием, и внезапно, побуждаемая неистовой гордостью испанки, встретила объятия Мейера, вонзив ему в грудь свой нож. Мейер был очень жирен, и рана не представляла опасности, но, когда он увидел, как течет его кровь, ему показалось, что он умирает. Будучи столь же труслив, сколь развратен, он едва не лишился чувств и упал животом на постель, бормоча: «Меня зарезали! Я погиб!» Консуэло подумала, что убила его, и едва не лишилась чувств сама. После нескольких секунд безмолвного ужаса она все же решилась подойти к Мейеру и, видя, что тот не шевелится, отважилась подобрать оброненный им ключ. Как только ключ от комнаты оказался в ее руках, мужество снова вернулось к ней, она без колебаний вышла и наудачу бросилась бежать по коридорам. Все двери оказались отпертыми, и Консуэло спустилась с какой-то лестницы, не зная, куда она ведет. Но когда внезапно раздался звон набата, затем барабанный бой, а вслед за ним пушечная пальба, – все, что так сильно напугало ее в ночь припадка лунатизма у Готлиба, – ноги у нее подкосились. На нижних ступеньках она упала на колени и, скрестив руки, стала молиться за бедного Готлиба и великодушного Карла. Оказавшись разлученной с ними, оставив их под угрозой смерти, которую они должны были принять ради нее, она уже не чувствовала в себе ни сил, ни желания искать спасения. Вдруг раздались чьи-то поспешные тяжелые шаги, яркий свет факелов возник перед ее испуганными глазами, и она уже не могла понять, что это – действительность или бред ее больного воображения. Она забилась в уголок и окончательно потеряла сознание.

XX

Придя в себя, Консуэло, еще не понимая, где она, ощутила какое-то неизъяснимое, ни с чем не сравнимое блаженство. Она лежала под открытым небом, но совершенно не чувствовала ночного холода, хотя и видела сияние звезд в беспредельном безоблачном небе. Вслед за этим она испытала и другое приятное ощущение – ощущение быстрого, но плавного движения. Плеск весел, размеренно погружавшихся в воду, подсказал ей, что она находится в лодке и плывет по пруду. Сладостное тепло разливалось по всему ее телу, а в спокойствии спящих вод, где покачивалось от легкого ветерка множество болотных растений, была какая-то пленительная нега, напоминавшая о лагунах Венеции в прекрасные весенние ночи. Приподняв голову, Консуэло огляделась по сторонам и увидела двух гребцов, сидевших на разных концах лодки. Она взглядом поискала крепость и увидела ее, но уже далеко, – мрачную каменную громаду в прозрачной рамке воздуха и волн. Консуэло поняла, что спасена, но тотчас вспомнила о своих друзьях и с тревогой произнесла имя Карла.

– Я здесь, синьора. Ни слова, ни единого слова! – ответил Карл, который сидел на веслах впереди нее.

Консуэло решила, что вторым гребцом был Готлиб, и, не в силах пошевелиться, снова откинулась назад. Чья-то рука подтянула выше окутывавший ее теплый и мягкий плащ, но она осторожно отстранила его от лица, чтобы продолжать любоваться бесконечным, усеянным звездами небом, простиравшимся над ее головой.

По мере того как силы и свобода движений, парализованных сильным нервным припадком, постепенно возвращались к Консуэло, она понемногу собиралась с мыслями, и ужасный, окровавленный образ Мейера возник перед нею. Почувствовав, что ее поддерживает чья-то рука и что голова ее покоится на груди у третьего пассажира, которого до сих пор она не замечала или, вернее, принимала за тюк – настолько он был закутан, невидим и неподвижен, – она сделала новую попытку приподняться.

Величайший ужас овладел ею при мысли о том, что, быть может, именно негодяй Мейер сидит сейчас рядом с нею, – ведь Карл проявил к нему такое легкомысленное доверие. Старания незнакомца скрыть свое лицо еще усиливали подозрения беглянки. Смутившись, она вспомнила, что спокойно дремала на груди у этого человека, и почти рассердилась на судьбу, позволившую ей провести под его покровительством несколько минут целительного забвения и неизъяснимого блаженства.

К счастью, в это мгновение лодка пристала к берегу, и Консуэло поспешила встать, пытаясь опереться на руку Карла и выпрыгнуть на землю. Однако от сильного толчка она пошатнулась и вновь упала в объятия таинственного незнакомца. Теперь он стоял во весь рост, и при слабом свете звезд она различила на его лице черную маску. Но он был на голову выше Мейера и, даже закутанный в длинный плащ, казался стройным и изящным. Это совершенно успокоило Консуэло. Она оперлась на руку, которую он молча ей предложил, и прошла вместе с ним по берегу шагов пятьдесят. Карл и второй гребец шли сзади, все так же, знаками, призывая ее к полнейшему молчанию. Местность была безмолвна и пустынна, ничто не напоминало более о шумной крепости. За густым кустарником стояла карета, запряженная четверкой лошадей, и незнакомец сел туда вместе с Консуэло. Карл влез на козлы. Третий спутник незаметно скрылся. Консуэло невольно подчинилась безмолвной и торжественной поспешности своих освободителей, и вскоре удобная и покойная карета покатилась во мраке с невероятной быстротой. Шум колес и цоканье копыт лошадей, несущихся во весь опор, не располагают к беседе. Консуэло была сильно смущена и даже немного испугана тем, что оказалась наедине с незнакомцем. Тем не менее, увидев, что теперь уже можно без всякого риска нарушить молчание, она сочла долгом выразить ему свою признательность и радость. Ответа не последовало. Из уважения он с самого начала сел не рядом, а напротив. Затем безмолвно пожал ей руку и снова отодвинулся в уголок кареты. Консуэло, надеявшаяся завязать разговор, не осмелилась настаивать. Ей страшно хотелось узнать, кто же он, этот великодушный и преданный друг, которому она обязана своим спасением, но она испытывала к нему какое-то инстинктивное, смешанное со страхом почтение и мысленно приписывала своему странному спутнику все романтические добродетели, подобающие данному случаю. Под конец ей пришло в голову, что, быть может, этот человек лишь исполнитель воли Невидимых, их верный слуга, и боится, что, позволив себе разговаривать с ней наедине, ночью, он превысит свои права.

Через два часа быстрой езды коляска остановилась среди темного леса, но перекладных лошадей, которые должны были их там ждать, еще не было. Незнакомец отошел, чтобы посмотреть, не видно ли их, а может быть, желая скрыть свое нетерпение и беспокойство, Консуэло тоже вышла из экипажа и стала прогуливаться по другой песчаной тропинке вместе с Карлом, которому ей хотелось задать тысячу вопросов.

– Благодарение Богу, синьора, вы живы, – сказал ей верный оруженосец.

– А ты как себя чувствуешь, милый Карл?

– Лучше и быть не может, раз вы спасены.

– А Готлиб? Что с ним?

– Полагаю, что он спокойно спит в своей постели в Шпандау.

– Праведное небо! Значит, Готлиб остался? И поплатится за всех нас?

– Ни за себя, ни за нас. Когда началась тревога, – кто ее поднял, мне неизвестно, – я побежал за вами, решив, что настал момент все поставить на карту. По дороге я встретил плац-майора Нантейля – иначе говоря, вербовщика Мейера. Он был очень бледен...

– Так ты видел его, Карл? Он был цел и невредим? Он мог ходить?

– А почему бы и нет?

– Значит, он не был ранен?

– Ах, да, был. Он сказал, что немного поранился, наткнувшись в темноте на ружейную пирамиду. Но я не обратил на это особого внимания и поскорей спросил его, где вы. Он ничего не знал – он совсем потерял голову. Мне даже показалось, что он хотел нас выдать: ведь набат, который я услыхал, – я отлично знаю его звук, – приводится в движение из его комнаты и только для его части здания. Но, как видно, он передумал – негодяй знал, что ему хорошо заплатят за ваше освобождение. Поэтому он помог мне отвести беду и всем, кто попадался навстречу, говорил, что тревога опять поднялась из-за лунатика Готлиба. И правда, точно желая подтвердить его слова, Готлиб лежал и спал в уголке коридора, где мы его и нашли. Этот странный сон часто нападает на него среди дня, где бы он ни находился – хоть на парапете эспланады. Можно подумать, что его на ходу усыпило волнение, связанное с бегством. Это просто чудо, если он случайно не глотнул несколько капель того самого зелья, которое я так усердно подливал его дорогим родителям. Мне известно одно – что его заперли в первой попавшейся комнате, чтобы он не вздумал разгуливать по стенам крепости, и я счел за благо оставить его там впредь до новых распоряжений. Его ни в чем не могут обвинить, а моего побега будет вполне довольно, чтобы объяснить ваш. Шварцы тоже так крепко спали у себя на кухне, что не слышали набата, и никому не пришло в голову идти проверять, заперта ли ваша каморка. Так что настоящая тревога поднимется только завтра. Нантейль помог мне успокоить всех, и я сделал вид, что иду к себе в спальню, а сам побежал разыскивать вас. Мне посчастливилось – вы лежали в трех шагах от той самой двери, которая должна была вывести нас на свободу. Все сторожа на этой стороне были подкуплены. Сначала я перепугался – вы были совсем как мертвая. Но мертвую или живую, я не хотел оставлять вас там. Без всяких помех я перенес вас в лодку, ожидавшую у рва, и тут... тут со мной приключилась одна неприятная история, но я расскажу вам ее как-нибудь в другой раз. На сегодня уже хватит с вас волнений, синьора, и мне не хочется вас пугать.

– Нет, нет, Карл, я должна все знать, у меня хватит сил выслушать все.

– О, я знаю вас, синьора! Вы будете меня бранить. Вы по-своему смотрите на вещи. Я хорошо помню Росвальд, где вы помешали мне...

– Карл, твой отказ говорить откровенно будет жестоко мучить меня. Расскажи мне все, умоляю тебя, приказываю тебе.

– Ну что ж, синьора, в конце концов, это не такое большое несчастье. А если тут и есть грех, то он только на мне одном. Когда наша лодка проходила под низким сводом, я старался грести как можно тише, потому что в этом месте отдается эхом каждый звук, и вдруг возле небольшой дамбы, которая наполовину загораживает проезд, в лодку прыгают трое молодцов и хватают меня за шиворот. Надо вам сказать, – продолжал Карл, понижая голос, – что после того, как мы миновали последний подземный выход, господин, который едет с вами в карете (это один из наших), имел неосторожность отдать Нантейлю две трети условленной суммы. Решив, что этого пока довольно, а остальное он получит, когда выдаст нас начальству, Нантейль вместе с двумя такими же негодяями, как и он сам, засел на дамбе, чтобы вновь захватить вас, рассчитывая вначале избавиться от вашего покровителя и от меня, чтобы никто не мог рассказать о полученных им деньгах. Вот почему эти канальи и решили нас убить. Но ваш спутник, синьора, несмотря на свою миролюбивую внешность, сражался как лев. Клянусь, я век этого не забуду. Двумя мощными ударами он отделался от первого негодяя – швырнул его в воду, – а второй, оробев, снова прыгнул на плотину и встал поодаль, следя, чем закончится моя схватка с плац-майором. Признаюсь, синьора, я был не так ловок, как его милость, благородный рыцарь, чье имя мне неизвестно. Драка продолжалась с полминуты, и это не делает мне чести, ибо Нантейль, который всегда был силен как бык, на сей раз показался мне каким-то вялым и слабым. Возможно, он просто испугался, а может, ему мешала полученная рана. Наконец, почувствовав, что он совсем обессилел, я поднял его и слегка окунул в воду. Тут его милость сказали мне: «Не убивайте его. В этом нет необходимости». Но я-то хорошо знал Нантейля, знал, как он плавает, знал, что он упрям, жесток, способен на все, – я успел когда-то испытать на себе силу его кулаков, и у меня с ним были старые счеты, – и тут я не удержался и ударил его по голове... Синьора, этот удар навсегда предохранит его от других ударов и помешает ему наносить удары кому бы то ни было еще! Да упокоит Господь его душу и простит мою! Он пошел ко дну, как кирпич, и больше не появился. Приятель Нантейля – господин рыцарь выдворил его из нашей лодки таким же манером – сначала нырнул, потом доплыл до края дамбы, а его спутник, самый осторожный из этой тройки, стал помогать ему взобраться наверх. Это оказалось нелегко. Насыпь здесь такая узкая, что один спихивал вниз другого, и вскоре оба опять очутились в воде. Пока они барахтались и ругались, словно уча друг друга плавать, я греб изо всех сил, и вскоре мы доплыли до того места, где наш второй гребец, честный рыбак, обещал встретить меня и помочь переправиться через пруд. Какое счастье, синьора, что я научился ремеслу матроса в мирных водах Росвальдского парка! Я и не знал в тот день, когда на ваших глазах участвовал в столь прекрасной репетиции, что наступит время и мне придется выдержать ради вас морское сражение, не столь блестящее, но куда более важное. Вот что вспомнилось мне там, в лодке, и на меня вдруг напал какой-то странный смех... очень противный смех! Смеялся я про себя – по крайней мере мне казалось, что я не издаю ни звука, – но зубы у меня стучали, чья-то железная рука как будто давила мне горло, а со лба стекали капли холодного пота!.. Да, теперь я вижу, что человек не муха, – его убиваешь не так спокойно. А ведь он не первый – я был на войне... Да, но война есть война! А здесь, в глухом углу, ночью, за стеной, не обменявшись с ним ни словом... Это было похоже на преднамеренное убийство, а между тем я имел на это право – я защищал свою жизнь. Впрочем, это могло бы оказаться не первым случаем преднамеренного убийства в моей жизни!.. Помните, синьора? Если бы не вы... я бы совершил его. Но не знаю, стал ли бы я потом раскаиваться в этом. Знаю одно – что я как-то нехорошо смеялся там, в лодке... И даже сейчас все еще не могу удержаться от смеха...

Уж очень забавно пошел он ко дну, совсем прямо, словно тростник, который воткнули в ил. А когда на поверхности воды осталась только его голова, только голова, попорченная моим кулаком... О Господи, как он был уродлив! Мне стало страшно!.. Он все еще стоит перед моими глазами!

Опасаясь, что это ужасное потрясение может повредить Карлу, Консуэло постаралась преодолеть собственное волнение, чтобы успокоить его и отвлечь. Карл был кроток и терпелив от природы, как истинный чешский крепостной. Полная трагических случайностей жизнь, уготованная ему судьбою, была ему не по силам. Совершая поступки, продиктованные местью или иными злобными чувствами, он испытывал затем муки раскаяния и страх перед Богом. Отвлекая его от мрачных мыслей, Консуэло, быть может, хотела и сама немного отдохнуть душой. Ведь она тоже вооружилась в эту ночь, чтобы убить. Она тоже ранила человека и пролила несколько капель его нечистой крови. Прямая и благочестивая душа не может допустить мысли об убийстве, не может принять решение убить человека, не проклиная, но оплакивая те обстоятельства, которые вынуждают защищать свою честь и жизнь с кинжалом в руках. Консуэло была подавлена, удручена. Она уже не осмеливалась считать, что имела право купить свою свободу ценой пролитой крови – хотя бы даже крови злодея.

– Бедный Карл, – сказала она. – Сегодня мы оба были палачами. Это ужасно. Но пусть тебя утешит мысль, что мы не хотели, не предвидели того, что случилось – нас толкнула на это необходимость. А теперь расскажи мне о господине, который так великодушно помог мне бежать. Ты совсем не знаешь его?

– Нет, синьора, сегодня вечером я увидел его впервые и даже не знаю, как его имя.

– Но куда же он везет нас, Карл?

– Не знаю, синьора. Он запретил задавать ему вопросы и даже велел передать вам, что, если дорогой вы сделаете малейшую попытку расспрашивать его, где мы находимся и куда едем, он будет вынужден покинуть вас на полпути. Мне ясно, что он желает нам добра, и я решил позволить ему вести меня как ребенка.

– А видел ты лицо этого господина?

– Мельком, при свете фонаря. Это было в тот миг, когда я переносил вас в лодку. Он очень красив, синьора. Я никогда не видел никого красивее. Настоящий король.

– Неужели, Карл? Он еще молод?

– Лет тридцати.

– На каком языке он говорит?

– На самом настоящем чешском – истинном языке христиан! Он и сказал-то мне всего несколько слов, но какое удовольствие доставил бы мне звук родного языка, не случись это в такую дурную минуту: «Не убивайте его – в этом нет необходимости». Ох, он ошибся, это было более чем необходимо, – не так ли, синьора?

– А что он сказал тебе, когда ты совершил это страшное дело?

– Я думаю – да простит мне Бог! – что он ничего не заметил. Он кинулся в лодку, где вы лежали как мертвая, и, видно, опасаясь, как бы кто не причинил вам вреда, заслонил вас своим телом. А когда мы оказались в безопасности посреди пруда, он приподнял вас, закутал в отличный плащ, который, должно быть, и принес специально для вас, а потом все время прижимал к сердцу, словно мать, охраняющая свое дитя. Да, он очень сильно любит вас, синьора! Не может быть, чтобы вы не знали его.

– Возможно, что знаю, но мне ни разу не удалось увидеть его лицо, и я...

– Как странно, что он скрывает его от вас! Впрочем, ничто не должно казаться странным со стороны этих людей.

– Каких людей? Скажи мне, Карл.

– Да тех, кого называют рыцарями, черными масками, Невидимыми. О них я знаю не больше, чем вы, синьора, хотя вот уже два месяца, как они водят меня на помочах и шаг за шагом учат, что я должен делать, чтобы помочь вам и спасти.

В это время послышался конский топот, приглушенный мягкой травою. Лошадей перепрягли в две минуты, форейтор тоже оказался новый, не состоявший на королевской службе. Он торопливо обменялся несколькими словами с незнакомцем, после чего последний подал Консуэло руку и вместе с ней вошел в карету. Здесь он занял место в глубине, как можно дальше от спутницы, и торжественная тишина ночи была нарушена лишь в два часа, когда прозвонили его часы. До рассвета было еще далеко, хотя перепелки уже кричали в вереске, а издалека, с какой-то фермы, доносился собачий лай. Стояла великолепная ночь, созвездие Большой Медведицы широко раскинулось на небосклоне. Стук колес заглушал мелодичные голоса природы; путники повернулись спиной к крупным северным звездам, и Консуэло поняла, что направляется к югу. Карл, сидя на козлах, пытался отогнать призрак Мейера, который чудился ему на всех лесных перепутьях, у подножия крестов и под всеми высокими елями, попадавшимися по дороге. Поэтому он не обращал ни малейшего внимания на то, в какую сторону увлекает его счастливая или несчастная звезда.

XXI

Убедившись, что ее спутник твердо решил не обращаться к ней ни с единым словом, Консуэло сочла за лучшее подчиниться странному обету молчания, которого, по-видимому, он придерживался, следуя примеру древних странствующих рыцарей. Чтобы избавиться от мрачных образов и грустных размышлений, навеянных рассказом Карла, она попыталась обратить свои думы на неведомое будущее, открывавшееся перед нею, и понемногу погрузилась в блаженные мечты. Лишь немногие избранные натуры обладают даром распоряжаться ходом своих мыслей в минуты созерцательного бездействия. У Консуэло не раз бывала возможность (особенно в продолжение трех месяцев одиночества, проведенных в Шпандау) упражнять этот дар, который, впрочем, реже бывает уделом счастливцев мира сего, нежели тех, чья жизнь полна труда, преследований и опасностей. Ибо следует признать, что существует некая таинственная благодать, ниспосылаемая провидением страдальцам, – иначе ясность духа некоторых из них показалась бы невероятной тому, кто сам не испытал горя.

К тому же обстоятельства, в которых оказалась наша беглянка, были настолько необычны, что действительно могли дать пищу для самых фантастических воздушных замков. Эта тайна, словно облако окутывавшая все вокруг нее, этот рок, увлекавший ее в какой-то волшебный мир, эта странная, похожая на отеческую, любовь, окружавшая ее чудесами, – все это вполне могло поразить молодое воображение, склонное к поэзии. Консуэло вспоминала слова Священного Писания, которые она положила на музыку в дни заточения:

«Я пошлю к тебе одного из ангелов, и он в объятиях своих понесет тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею».[142]

«Я блуждаю во мраке, но не испытываю страха, ибо со мной Господь».

Отныне эти слова приобрели для нее более ясный, даже божественный смысл. Когда мы перестаем верить в непосредственное явление и прямое откровение божества, покровительство и помощь неба проявляются через посредство дружбы и преданности нам подобных. Как сладостно вручить свою судьбу тем, кто нас любит, и ощущать, если можно так выразиться, что тебя несут на руках! Это счастье столь велико, что оно быстро развратило бы нас, когда б мы сами не прилагали усилий к тому, чтобы не слишком им злоупотреблять. Это счастье ребенка, чьи золотые грезы не нарушаются никакими тревогами жизни, пока он покоится на груди у матери.

Все эти мысли, нахлынувшие на Консуэло после того, как она так неожиданно избавилась от своих злоключений, убаюкивали ее, преисполняя какой-то невинной негой, и в конце концов она задремала, впав в то состояние покоя души и тела, в котором смешалось все и которое можно было бы назвать небытием, но небытием, полным отрады. Она совершенно забыла о своем безмолвном спутнике, как вдруг, проснувшись, увидела, что сидит совсем рядом с ним и что голова ее лежит на его плече. В первую минуту она и не подумала изменить положение – ей только что снилось, будто она едет на тележке с матерью, и поддерживающая ее рука казалась ей рукой Цыганки. Проснувшись совсем и обнаружив свою оплошность, она смутилась, но рука незнакомца превратилась в какую-то волшебную цепь, обвившуюся вокруг нее. Консуэло осторожно попробовала освободиться, но тщетно: должно быть, незнакомец тоже уснул и, засыпая, бессознательно заключил в объятия свою спутницу, когда, сморенная усталостью и покачиванием кареты, она склонила голову ему на грудь. Обе его руки были сомкнуты вокруг стана Консуэло, словно, перед тем как уснуть, он заранее позаботился о том, чтобы она не могла упасть. Но сон ничуть не ослабил силы его сплетенных пальцев, и, чтобы разомкнуть их, пришлось бы окончательно его разбудить. Консуэло не решалась на это. Она надеялась, что он сам нечаянно отпустит ее и ей удастся сесть на прежнее место, не показав вида, что она заметила все эти щекотливые подробности их пребывания наедине в карете.

Однако, дожидаясь минуты, когда незнакомец заснет покрепче, Консуэло, успокоенная его ровным дыханием и неподвижностью, заснула опять – пережитые потрясения оказались сильнее ее. Когда она проснулась, лицо незнакомца было обращено к ней, его маска развязалась, щека прикасалась к ее щеке, их дыхание смешалось. Сделав резкое движение, она попыталась отодвинуться, даже не догадавшись взглянуть ему в лицо, что, впрочем, было бы нелегко, ибо кругом, а особенно в глубине кареты, еще царила тьма. Незнакомец прижал Консуэло к себе, и жар его груди чудодейственным образом воспламенил ее, отняв силу и желание отстраниться. И однако, в нежном и жгучем объятии этого человека не было ничего чувственного, ничего грубого. Его ласка не испугала и не осквернила целомудренной чистоты Консуэло; словно под влиянием каких-то чар, она забыла свою сдержанность, забыла девственную холодность, которая не покидала ее даже в объятиях неистового Андзолето, и ответила на восторженный, жаркий поцелуй незнакомца, приникшего к ее губам.

Все было так странно и необычно в этом таинственном существе, что невольный порыв Консуэло, казалось, ничуть не удивил его, не придал дерзости, не опьянил его. Он снова медлительным движением прижал ее к сердцу и, несмотря на исключительную силу этого объятия, Консуэло не ощутила боли, какую оно могло бы причинить слабому созданию. Она не испытала ни страха, ни смущения – хотя после минутного размышления эти чувства были бы так естественны после подобного беспримерного забвения ее обычной стыдливости. Никакая посторонняя мысль не потревожила блаженного спокойствия этого чудесного мгновения – мгновения разделенной любви. Она любила, любила впервые в жизни. Ей подсказал это инстинкт, вернее – голос свыше. И чувство ее было таким полным, таким глубоким, таким божественным, что, казалось, ничто и никогда не могло бы нарушить его очарования. Незнакомец был для Консуэло каким-то неземным существом, каким-то ангелом, чья любовь только освящала ее. Кончиками пальцев он легко, словно лепестками цветка, коснулся век Консуэло, и она тотчас же вновь заснула, как по волшебству. Он же теперь бодрствовал и казался совершенно спокойным, словно был неуязвим, словно стрелы соблазна не могли проникнуть сквозь его броню. Он бодрствовал, увлекая Консуэло в неведомые края, подобно архангелу, уносящему под своим крылом юного серафима, обессиленного и изнемогшего от соприкосновения с лучезарным божеством.

Зарождающийся день и утренний холод наконец вывели Консуэло из ее странного, почти летаргического состояния. Она увидела, что находится в карете одна, и спросила себя, уж не пригрезилось ли ей, что она полюбила. Она попробовала опустить одно из жалюзи, но все они оказались заперты снаружи, а она не знала, каким образом их открыть. Сквозь щели жалюзи она видела неясные контуры убегающей дороги, то белые, то зеленые края ее, но совершенно не могла разглядеть местность, а стало быть, не могла понять, куда ее везут. В покровительстве незнакомца было нечто своевластное, нечто деспотическое. Все это походило на похищение, и в сердце ее закрались страх и тревога.

С исчезновением незнакомца бедная грешница испытала наконец все муки стыда и чувство глубочайшего изумления. Пожалуй, немногие «девицы из Оперы» (так называли тогда певиц и танцовщиц) стали бы терзаться из-за поцелуя, подаренного в темноте какому-то незнакомцу, который держал себя весьма скромно, а главное, судя по заверениям Карла, был молод, красив и изящен. Однако подобное безумство было столь чуждо нравам и убеждениям добродетельной и благоразумной Консуэло, что она почувствовала себя глубоко униженной в собственных глазах. Она мысленно попросила прощения у праха Альберта и покраснела до корней волос, вспомнив, что сердце ее изменило его памяти столь внезапно, столь недостойно и безрассудно. «Должно быть, – думала она, – трагические обстоятельства этого вечера и радость освобождения заставили меня на минуту потерять рассудок. В противном случае разве могла бы я вообразить, будто люблю человека, который не сказал мне ни единого слова, не открыл мне своего имени и даже не показал своего лица! Это напоминает самые постыдные приключения маскарадов, те нелепые проявления чувственности, в которых мне каялась Корилла и которые казались мне возможными лишь у таких женщин, как она! Как должен презирать меня этот человек! Если он не злоупотребил моим смятением, я обязана этим тому, что нахожусь под защитой его чести. А может быть, он связан клятвой, выполняя более серьезные обязанности. Скорее всего он просто пренебрег мною! Ах, если бы он понял или угадал, что с моей стороны то был лишь приступ горячки, припадок лихорадочного бреда!»

Консуэло тщетно упрекала себя – она не могла отделаться от чувства горечи, которая была еще сильнее угрызений совести, и причиной этой горечи было сожаление о том, что она потеряла своего дорожного спутника. Она не имела права, да и не в силах была заставить себя его проклинать, не могла в чем-либо обвинить его. В глубине ее сознания он продолжал жить как некое высшее существо, наделенное колдовским, быть может дьявольским, могуществом, но могуществом неотразимым. Консуэло страшилась его, но в то же время жаждала, чтобы разлука была не столь внезапной, чтобы она не оказалась вечной.

Лошади пошли шагом, и Карл открыл дверцу.

– Господин рыцарь предлагает вам пройтись, синьора, – сказал он. – Подъем здесь труден для лошадей, а мы в лесу. Опасности как будто нет.

Опершись на плечо Карла, Консуэло спрыгнула на песок, даже не дождавшись, чтобы он опустил подножку. Она надеялась увидеть своего дорожного спутника, своего нежданного возлюбленного. И она действительно увидела его, но впереди, в тридцати шагах, а следовательно, только его спину, причем он по-прежнему был закутан в широкий серый плащ, с которым, очевидно, решил не расставаться ни днем ни ночью. Походка и та часть его шевелюры и обуви, которую можно было увидеть, свидетельствовали об изысканности и изяществе мужчины, привыкшего заботиться о своем туалете «с целью оттенить свои природные преимущества», как говорили в то время. Эфес его шпаги сверкал, как звезда в лучах восходящего солнца, а запах пудры, которую светские люди употребляли тогда с большим разбором, чувствовался на расстоянии, оставляя в утреннем воздухе ароматный след «благовоспитанного» человека.

«О Боже! – подумала Консуэло. – Что, если это какой-нибудь щеголь, авантюрист или просто спесивый аристократ? Кто бы он ни был, но сейчас он повернулся ко мне спиной, и он прав!»

– Почему ты называешь его «рыцарь»? – спросила она у Карла, продолжая размышлять вслух.

– Потому что так называют его форейторы.

– Но какой рыцарь? Какого ордена?

– Просто господин рыцарь. Да к чему вам это, синьора? Раз ему не угодно, чтобы вы узнали, кто он, вам, по-моему, надо посчитаться с его желанием. Он ведь оказывает вам такие важные услуги – даже рискует жизнью. Вот я, например, готов путешествовать с ним хоть десять лет, даже не спрашивая, куда он меня везет. Это такой красивый, храбрый, такой добрый и веселый человек!

– Веселый? По-твоему, он веселый?

– Конечно. Он так счастлив, что спас вас, что только об этом и говорит. Все время расспрашивает о Шпандау, о вас, о Готлибе, обо мне, о прусском короле. Я рассказываю ему все, что знаю, все, что со мной случилось, – даже и мое приключение в Росвальде. Так приятно говорить по-чешски с умным человеком, который тебя понимает, а не с этими ослами пруссаками – они ведь знают свой поганый язык, и ничего больше!

Графиня Рудольштадт

– Так, значит, он чех?

– Я позволил себе спросить его, но он коротко и даже немного сухо ответил «нет». Не надо бы мне спрашивать его. Ему хотелось, чтобы я отвечал на его вопросы, и ничего больше.

– Он все еще носит маску?

– Только тогда, когда подходит к вам, синьора. Как видно, он большой шутник и хочет возбудить ваше любопытство.

Радостная доверчивость Карла не вполне успокоила Консуэло. Она убедилась в том, что решительность и храбрость сочетались в нем с простодушием, которое легко было употребить во зло. Разве не он поверил обещаниям Мейера? Разве не он уговорил ее войти в комнату этого негодяя? А теперь он слепо подчиняется какому-то незнакомцу, который похитил Консуэло и, быть может, собирается подвергнуть ее еще более утонченным и опасным соблазнам! Ей припомнилась записка Невидимых: «Тебя хотят заманить в ловушку, тебе грозит новая опасность. Остерегайся того, кто предложит тебе бежать, пока не получишь от нас подтверждения. Оставайся такой же сильной...» и т. д. Никакого подтверждения Консуэло не получила, но, обрадовавшись появлению Карла, она решила, что этот верный слуга действительно уполномочен служить ей. А вдруг незнакомец – предатель? Куда это он везет ее с такой таинственностью? У нее не было ни одного друга, который походил бы на этого блестящего рыцаря, – разве только Фридрих фон Тренк. Но Карл превосходно знал Тренка, и, значит, то был не он. Граф де Сен-Жермен был старше, Калиостро – ниже ростом. Вглядываясь издали в незнакомца и стараясь узнать в нем кого-либо из старинных друзей, Консуэло пришла к выводу, что ни у кого из них не видела такой легкой, изящной походки. Только Альберт отличался этой величественной осанкой, но его медлительный шаг, его постоянное изнеможение не могли сравниться с мужественной и благородной манерой держаться, свойственной незнакомцу.

Лес поредел, и лошади пошли рысью, догоняя опередивших их седоков. Не оборачиваясь, рыцарь поднял руку и взмахнул белоснежным платком. Карл понял этот сигнал и подсадил Консуэло в карету со словами:

– Между прочим, синьора, в сундуках под сиденьями вы найдете белье, платья и все, что может вам понадобиться для завтрака и обеда. Там есть и книги. Словом, это настоящая гостиница на колесах, и, кажется, вы выйдете из нее не скоро.

– Карл, – сказала Консуэло, – прошу тебя, спроси у господина рыцаря, можно ли мне после того, как мы переедем границу, поблагодарить его и отправиться дальше куда мне вздумается.

– О, синьора, я никогда не посмею задать такой обидный вопрос столь любезному господину!

– Нет, я требую, чтобы ты это сделал. Его ответ ты передашь мне на следующем привале, раз он не желает говорить со мной.

Незнакомец ответил, что путница совершенно свободна и все ее желания являются для него приказом, но что, изменив выбранный для нее маршрут и место убежища, она поставит под угрозу не только свое собственное спасение и жизнь ее спутника, но и жизнь Карла. С наивным упреком Карл добавил, что, видимо, ее недоверие очень огорчило рыцаря, так как он сделался печален и угрюм. Консуэло тотчас раскаялась и велела ему сказать, что она вручает Невидимым свою судьбу.

День прошел без всяких приключений. Консуэло, замурованная в своей карете, словно государственная преступница, совершенно не представляла себе, в каком направлении ее везут. Заметив при дневном свете, что ее платье забрызгано кровью гнусного Мейера, она пришла в ужас и с радостью переоделась. Она попыталась читать, но ум ее был чересчур озабочен. Тогда она решила побольше спать, надеясь, что постепенно забудет свое унизительное приключение. Но когда стемнело, а незнакомец продолжал сидеть на козлах, она испытала еще большее смятение. Очевидно, он ничего не забыл, и его почтительная деликатность делала Консуэло еще более смешной и виновной в собственных глазах. Кроме того, она мучилась при мысли о том, как неудобно и утомительно этому человеку, казавшемуся ей таким усталым, сидеть на чересчур узком для двоих сиденье, бок о бок с солдатом, который, правда, был переодет в очень опрятное платье слуги, но мог сильно надоесть ему своей наивной и многословной болтовней. К тому же наступала ночь, быть может, он страдал от холода, не мог спать. Уж не граничит ли его мужество с самомнением? Не считает ли он себя неотразимым? Или думает, что, придя в себя от неожиданности, она будет обороняться от этой фамильярности, что-то чересчур уж отцовской? Бедняжка говорила себе все это, чтобы утешить свое уязвленное самолюбие, но скорее всего ей просто не терпелось снова его увидеть, а главное, она боялась его презрения или торжества чрезмерной добродетели, которая навсегда отдалила бы их друг от друга.

Среди ночи они остановились в неглубоком овраге. Погода была хмурая. Шум ветра в листве дерев напоминал шум бегущей воды.

– Синьора, – сказал Карл, открывая дверцу кареты, – наступила самая трудная минута нашего путешествия: надо перейти границу. Говорят, что смелость и деньги делают все, но все-таки не стоит проезжать сейчас по большой дороге на глазах у полицейских. Я-то ничем не рискую – ведь я для них неважная птица. Запрягу в коляску одну лошадь, словно только что купил ее для своих хозяев, что живут в соседней деревне, и поеду потихоньку. А вы с господином рыцарем пойдете окольным путем, и, возможно, там попадутся нелегкие тропинки. Скажите, хватит ли у вас сил пройти с милю пешком по плохой дороге?

Консуэло ответила утвердительно, и рыцарь тотчас подал ей руку. А Карл прибавил:

– Если вы придете в условленное место раньше меня, ждите там и не бойтесь, – хорошо, синьора?

– Я ничего не боюсь, – ведь я нахожусь под защитой господина рыцаря, – ответила Консуэло с каким-то смешанным чувством нежности и гордости. – Но, бедный мой Карл, – добавила она, – не опасно ли это для тебя?

Карл только пожал плечами и, поцеловав Консуэло руку, побежал перепрягать лошадь, а Консуэло со своим безмолвным покровителем отправилась в путь через поля.

XXII

Погода хмурилась все больше, ветер усиливался, и наши беглецы с трудом шагали уже около получаса то по каменистым тропам, то по высокой траве, продираясь сквозь терновые кусты, как вдруг хлынул сильнейший дождь. До сих пор Консуэло не сказала своему спутнику ни слова, но, видя, что он тревожится за нее и ищет пристанища, она наконец проговорила:

– Не бойтесь за меня, сударь. Я сильна и огорчаюсь только за вас – ведь вы переносите столько мучений и забот ради человека, совершенно вам безразличного. Я просто не знаю, как выразить вам свою благодарность.

Увидев какую-то заброшенную лачугу, незнакомец не удержался от радостного жеста, и ему удалось устроить свою спутницу в уголке, где она укрылась от ливня. Крыша этой развалины была сорвана ветром, и пространство, защищенное небольшим каменным выступом, оказалось так узко, что незнакомец, не решаясь встать совсем близко к Консуэло, вынужден был остаться под проливным дождем. Из уважения к ней он даже отошел подальше, чтобы она не испугалась. Однако Консуэло не могла долго терпеть такое самопожертвование. Она позвала его, но, видя, что он упорствует, вышла из своего убежища и сказала деланно-веселым тоном:

– Каждому свой черед, господин рыцарь. Я тоже могу немного помокнуть. Займите мое место, если уж не хотите встать рядом.

Рыцарь сделал попытку отвести Консуэло обратно на то место, которое являлось предметом борьбы их великодушия, но она была тверда.

– Нет, – сказала она, – я не уступлю. Очевидно, я обидела вас сегодня, когда выразила желание расстаться на границе, и теперь должна искупить свою вину. Пусть же хороший насморк послужит мне наказанием!

Рыцарь уступил и встал под навес. Чувствуя себя очень виноватой, Консуэло подошла и встала с ним рядом. Правда, у нее было унизительное ощущение, что ее поступок может быть принят за кокетство, но она предпочла скорее показаться ему легкомысленной, чем неблагодарной. Незнакомец понял это и постарался держаться от нее настолько далеко, насколько ему позволяло пространство в два или три квадратных фута. Опершись на каменный выступ, он даже умудрился слегка отвернуть голову, чтобы не смущать Консуэло и чтобы она не подумала, будто он ободрен ее вниманием. Консуэло поражалась тому, что человек, приговоренный к молчанию и до известной степени приговоривший к молчанию и ее самое, так легко угадывает ее мысли и позволяет понимать свои. Уважение к нему возрастало у нее с каждой минутой, и какое-то странное чувство заставляло ее сердце биться так сильно, что она задыхалась в атмосфере, воспламененной дыханием незнакомца, к которому ее влекла непостижимая симпатия.

Через четверть часа ливень утих настолько, что наши путешественники смогли продолжать свой путь, но размытые тропинки сделались почти непроходимыми для женщины. Несколько мгновений рыцарь, как всегда молча, наблюдал, как бредет и спотыкается Консуэло, цепляясь за него на каждом шагу, чтобы не упасть. И вдруг, устав смотреть на ее мучения, он взял ее на руки, как ребенка, и понес, несмотря на ее протесты. Правда, эти протесты не перешли в сопротивление: Консуэло почувствовала себя околдованной, покоренной. Она двигалась навстречу ветру и буре, уносимая этим мрачным, похожим на духа тьмы рыцарем, который вместе со своей ношей перепрыгивал через овраги и рытвины так быстро и уверенно, словно был бесплотным духом. Таким образом они добрались до брода небольшой речки. Незнакомец быстро шагнул в воду, поднимая Консуэло все выше по мере того, как река становилась глубже.

К несчастью, этот внезапный и обильный ливень до такой степени вздыбил ручей, что он превратился в мутный, пенистый поток, несшийся с глухим и зловещим шумом. Вода доходила незнакомцу уже до пояса. Стараясь держать Консуэло над уровнем воды, он легко мог поскользнуться, ибо ноги его увязали в иле. Консуэло испугалась за него.

– Пустите меня, – сказала она, – я умею плавать. Во имя неба, пустите меня! Вода все прибывает, вы утонете.

В эту минуту порыв яростного ветра повалил одно из деревьев, росших на том берегу, к которому направлялись наши путники. В воду посыпались огромные глыбы земли и камней, что на некоторое время создало естественную запруду, способную противостоять неистовой силе течения. К счастью, дерево упало поперек речки, и незнакомец наконец-то смог передохнуть. Но через минуту вода, пробившись через все препятствия, вновь хлынула таким мощным потоком, что он уже не смог бороться и остановился. Консуэло попыталась высвободиться из его рук.

– Пустите меня, – повторила она, – я не хочу стать причиной вашей гибели. У меня тоже есть и сила и мужество! Позвольте мне бороться вместе с вами.

Но рыцарь с удвоенной силой прижал ее к сердцу. Можно было подумать, что он решил погибнуть здесь вместе с нею. Ей стало страшно – эта черная маска, этот безгласный человек, похожий на водяного из древних немецких баллад, казалось, хотел увлечь ее в бездну. Она не осмелилась сопротивляться долее. Больше четверти часа боролся незнакомец с яростью ветра и волн. Проявляя поистине пугающее хладнокровие и упорство, он продолжал держать Консуэло над водой, тратя четыре-пять минут на то, чтобы продвинуться на один фут. Он спокойно оценивал создавшееся положение. Отступить было теперь не менее трудно, нежели идти вперед. Самое глубокое место было уже позади, и он чувствовал, что, если попытается повернуть назад, вода может поднять его и сбить с ног. Наконец он достиг берега, но все еще шел вперед, не позволяя Консуэло ступить на землю и не давая себе передышки до тех пор, пока не раздался свисток Карла, в тревоге ожидавшего их. Только тогда он передал свою драгоценную ношу на руки дезертира и в полном изнеможении упал на песок. Вместе с дыханием у него вырывались глухие стоны. Казалось, грудь его сейчас разорвется.

– О Боже, Карл, он умирает! – воскликнула Консуэло, бросаясь к рыцарю. – Это предсмертный хрип! Давай снимем с него эту маску, она его душит!..

Карл готов был повиноваться, но незнакомец с усилием поднял оледеневшую руку и отвел руку дезертира.

– Он прав! – сказал Карл. – А моя клятва! Ведь я дал ему слово, что не прикоснусь к его маске, даже если он будет умирать у вас на глазах. Бегите к карете, синьора, принесите мою флягу с водкой – она на козлах. Несколько глотков подбодрят его.

Консуэло уже хотела встать, но рыцарь удержал ее. Если смерть была близка, он желал умереть у ее ног.

– И на этот раз он прав, – сказал Карл, который, несмотря на свою грубую внешность, понимал тайны любви (он тоже любил когда-то). – Вы сумеете поухаживать за ним лучше меня. Я сам схожу за флягой... Вот что, синьора, – добавил он шепотом. – Сдается мне, что, если вы хоть немного любите его, и у вас хватит жалости сказать ему об этом, он не позволит себе умереть. В противном случае я ни за что не ручаюсь.

Карл ушел улыбаясь. Он не разделял страха Консуэло, так как видел, что удушье рыцаря уже проходит. Но перепуганная Консуэло, думая, что присутствует при последних минутах этого великодушного человека, обвила его руками и покрыла поцелуями его высокий лоб – единственную часть лица, не закрытую маской.

– Умоляю вас, – сказала она, – снимите это. Я не буду на вас смотреть, я отойду, а вы по крайней мере сможете вздохнуть свободно.

Незнакомец взял обе руки Консуэло и прижал их к своей вздымающейся груди. Ему хотелось ощутить их нежную теплоту и вместе с тем заставить молодую девушку отказаться от мысли открыть его лицо. В эту минуту вся душа Консуэло вылилась в этом чистом объятии. Ей вспомнились слова Карла, не то насмешливые, не то ласковые.

– Не умирайте, – сказала она незнакомцу. – Ни за что не позволяйте себе умереть. Разве вы не чувствуете, что я люблю вас?

Не успела она произнести эти слова, как ей почудилось, что она сказала их в каком-то забытье. Они вырвались у нее почти против воли. Но рыцарь услышал их. Он немного приподнялся, стал на колени и обнял ноги Консуэло, а та, сама не зная почему, залилась слезами.

Пришел Карл со своей фляжкой. Рыцарь оттолкнул это излюбленное лекарство дезертира и, опираясь на его руку, дошел до кареты. Консуэло села с ним рядом. Ее очень тревожило, как бы рыцарь не продрог в холодной и мокрой одежде.

– Не беспокойтесь, синьора, – сказал Карл. – Господин рыцарь не успел простудиться. Сейчас он наденет мой плащ, – я позаботился спрятать его в карету, когда начался дождь, – ведь мне ясно было, что кто-нибудь из вас да промокнет. Когда на мокрую одежду накинешь что-нибудь плотное и сухое, тепло можно сохранить довольно долго. Сидишь, как в ванне, а это не вредно для здоровья.

– Тогда и ты, Карл, сделай то же, – сказала Консуэло. – Вот, возьми мою мантилью – ведь ты промок, чтобы уберечь нас.

– Со мной ничего не сделается, – возразил Карл. – У меня кожа потолще вашей. Накиньте на рыцаря еще и мантилью. Закутайте его хорошенько. А я живо довезу вас до подставы, даже если мне придется загнать эту бедную лошадь.

В течение целого часа руки Консуэло обвивали незнакомца, и ее голова, которую он привлек к своей груди, влила в него жизнь и тепло лучше, чем все рецепты и предложения Карла. Изредка она касалась губами его влажного лба и согревала его своим дыханием. Когда карета остановилась, рыцарь прижал ее к сердцу с силой, свидетельствовавшей о том, что он чувствует себя здоровым и счастливым. Затем он поспешно опустил подножку и скрылся.

Консуэло очутилась под каким-то навесом, а перед ней стоял старый, похожий на крестьянина, слуга с потайным фонарем в руке. По окаймленной изгородью тропинке он провел ее мимо какого-то невзрачного домика, дошел до флигеля и, впустив ее, оставил там одну, заперев за ней дверь на ключ. Увидев вторую дверь, она вошла в маленькое, чистое и скромное помещение, состоявшее из двух комнат: хорошо натопленной спальни с удобной, уже постланной постелью и другой комнаты, где горела свеча и был приготовлен отличный ужин. Консуэло с грустью заметила, что на столе стоял только один прибор. И когда Карл принес ей вещи и сказал, что будет прислуживать ей, она не решилась ему ответить, что за ужином ей нужно только одно – чтобы рядом сидел ее покровитель.

– Добрый мой Карл, – сказала она, – поешь сам и ступай спать, мне ничего не нужно. Ты, конечно, больше устал, чем я.

– Я устал не больше, чем если б прочитал молитвы, сидя у очага с моей бедной женушкой, – упокой Господи ее душу! С какой радостью я поцеловал землю, когда увидел, что мы еще раз выбрались из Пруссии. Хотя, по правде сказать, я не знаю, где мы – в Саксонии, в Чехии, в Польше или в «Китае»,[143] как говорили в Росвальде у графа Годица.

– Возможно ли, Карл? Неужели, сидя на козлах, ты среди бела дня не узнал ни одного их тех мест, которые мы проезжали?

– Да ведь я никогда прежде не ездил по этой дороге, синьора. А потом я неграмотный и не мог прочитать то, что написано на стенах и на придорожных столбах. Кроме того, мы не останавливались ни в одном городе, ни в одной деревне, а лошадей меняли всегда в лесу или во дворе какого-нибудь дома. Наконец, есть еще и четвертая причина – я дал господину рыцарю честное слово, что ничего не скажу вам, синьора.

– Вот с этого тебе бы и следовало начать, Карл, и я не стала бы возражать. Но скажи мне – рыцарь не кажется тебе больным?

– Ни капельки, синьора. Он разгуливает по всему дому, хотя, на мой взгляд, ему там совершенно нечего делать – ведь там нет ни души, если не считать старого, неразговорчивого садовника.

– Ступай же к нему, Карл. Предложи ему свои услуги. Беги, оставь меня.

– Что вы, синьора. Он отказался от моих услуг и велел заботиться только о вас.

– В таком случае позаботься о себе, мой друг, и постарайся увидеть во сне свободу.

Консуэло легла, когда начинало светать, а когда она встала и оделась, было уже два часа. День, видимо, был солнечный и ясный. Она попробовала распахнуть решетчатые ставни, но оказалось, что они заперты на секретный замок, как это было и в почтовой карете. Попыталась выйти, но двери были заперты на задвижку снаружи. Она снова подошла к окну и увидела первые ряды деревьев скромного фруктового сада. Ничто не указывало на соседство большого города или оживленной проезжей дороги. В доме царила полная тишина, и извне доносилось лишь жужжание насекомых, воркование голубей под крышей, да время от времени раздавался жалобный скрип тачки где-то в аллеях, недоступных ее взору. Она бессознательно воспринимала все эти звуки, приятные для ее слуха, так давно уже лишенного отголосков деревенской жизни. Консуэло все еще была пленницей и, несмотря на все старания окружающих скрыть от нее ее положение, испытывала некоторую тревогу. Однако она решила пока терпеть неволю – она оказалась не такой уж страшной, а любовь рыцаря отнюдь не внушала Консуэло того отвращения, какое внушала любовь Мейера.

Хотя верный Карл и предлагал вызвать его звонком, как только она встанет, ей не захотелось его беспокоить – ведь он нуждался в более длительном отдыхе, нежели она. А главное – она боялась разбудить другого своего спутника, без сомнения крайне утомленного. Она прошла в комнату, примыкавшую к спальне, и на том столе, где накануне был сервирован ужин, – его убрали так тихо, что она и не заметила, – увидела книги и все принадлежности для письма.

Книги не вызвали у нее особого интереса: она была чересчур возбуждена, чтобы заняться ими. Посреди своих тревог и волнений она ощущала непреодолимую потребность вновь и вновь перебирать в памяти события прошлой ночи, и ей не хотелось думать ни о чем другом. Так как, несмотря ни на что, она все еще была пленницей, ей пришло в голову вновь взяться за свой дневник, и она написала на отдельном листке такое вступление:

«Милый Беппо, для тебя одного возобновляю я рассказ о моих необыкновенных приключениях. Привыкнув говорить с той откровенностью, на какую вдохновляет соответствие нашего возраста и общность взглядов, я смогу открыть тебе мои переживания, которые остальные мои друзья, пожалуй, не поняли бы и, вероятно, осудили бы строже, чем ты. По этому предисловию ты догадаешься, что и я не свободна от вины. Да, я чувствую, что, быть может, вела себя не так, как должно, но пока и сама не понимаю ни всего значения моих поступков, ни их возможных последствий.

Иосиф, прежде чем описать тебе мое бегство из Шпандау (которое, по правде говоря, представляется мне почти пустяком по сравнению с тем, что занимает меня теперь), надо тебе сказать, что я... что у меня... Не знаю... Быть может, мне приснилось все это? Но я чувствую, что голова моя горит, сердце трепещет, словно хочет выпрыгнуть из моей груди и переселиться в другую душу... Скажу тебе просто, ведь все это можно выразить одним словом: мой милый друг, мой верный товарищ, я люблю!

Люблю незнакомца, человека, лица которого не видела, голоса которого не слышала. Ты скажешь, что я безумна, и будешь прав: ведь любовь – это и есть безумие. Выслушай меня, Иосиф, и не сомневайся в моем счастье – оно превосходит все мечты моей первой любви в Венеции. Это счастье столь упоительно, что даже мешает мне ощущать стыд, когда я думаю, что приняла его так быстро, так бездумно, мешает ощущать страх, когда я думаю, что могла ошибиться в своем выборе, больше того – что, быть может, моя любовь безответна... Но нет, я любима – я чувствую это. Уверяю тебя, тут нет ошибки, на этот раз я люблю по-настоящему, посмею ли сказать? – люблю страстно. А почему бы и нет? Любовь приходит к нам от Бога. Не в нашей власти зажечь ее в своей груди, как зажигают светильник на алтаре. Все мои старания полюбить Альберта (рука моя дрожит, когда я пишу это имя) не помогли мне раздуть в душе священный и жгучий пламень. Потеряв его, я полюбила память о нем больше, чем любила его самого, живого. Как знать – быть может, я смогла бы полюбить его совсем по-иному, если б он был возвращен мне...»

Едва успев написать последнюю фразу, Консуэло поспешно зачеркнула ее – пожалуй, не такой уж жирной чертой, чтобы совсем нельзя было ее разобрать, но все же зачеркнула, и это немного облегчило ее душу. Она была сильно взволнована, и лихорадка любви невольно поднимала со дна ее существа самые сокровенные мысли. Тщетно пыталась она продолжать письмо, стремясь лучше уяснить себе самой тайну собственного сердца. Желая выразить тончайшие оттенки своих чувств, она нашла только эти страшные слова: «Как знать – быть может, я смогла бы полюбить Альберта совсем по-иному, если б он был возвращен мне».

Консуэло не умела лгать. Прежде ей казалось, что чувство, которое она питала к памяти умершего, было любовью, но теперь живая жизнь переполнила ее грудь, и страсть истинная затмила воображаемую.

Чтобы прояснить свои блуждающие мысли, она попыталась перечитать написанное. Но, читая письмо, она запуталась еще больше и, убедившись, что не в состоянии отчетливо выразить их, скомкала листок и бросила на стол, собираясь потом сжечь его. Вся дрожа, словно совершив что-то греховное, с пылающим лицом, она в волнении ходила по комнате, ничего не понимая или понимая лишь одно – что она любит и уже не может сомневаться в этом.

В эту мину