Book: Императорский всадник



Императорский всадник

Валтари Мика

Императорский всадник

Глава 1

АНТИОХИЯ

Мне было семь лет, когда ветеран Барб спас мне жизнь. Хорошо помню, как я перехитрил свою кормилицу Софронию и убежал вниз, на берег Оронта. Эта бурная, кипящая водоворотами река всегда притягивала меня, и я свесился через перила моста, чтобы поглазеть на пену и пузыри на воде. Вот тут-то сзади и подошел Барб и добродушно спросил: «Хочешь научиться плавать, мальчик?»

После того как я утвердительно кивнул, он оглянулся, схватил меня в охапку и бросил в стремнину. Затем он издал дикий вопль, позвал Геркулеса и Юпитера-громовержца, швырнул свой изодранный плащ на мост и ринулся в волны вслед за мной.

На его крики стали собираться люди, и все оказались свидетелями его подвига и в один голос потом подтверждали, что Барб рисковал жизнью, нырнув за мной, пока я еще не захлебнулся; вытащив на берег, он катал и мял меня до тех пор, пока из моего рта не хлынула вода, которой я все же успел наглотаться. Когда наконец, издавая вопли и выдирая на голове волосы, прибежала Софрония, Барб уже взял меня на руки и понес домой, несмотря на то, что я отчаянно вырывался и бился в его объятиях, поскольку его грязное платье и смрад перегара вызывали во мне отвращение.

Отец был отнюдь не в восторге от моего приключения. Тем не менее он предложил Барбу вина и поверил в его россказни о том, будто я споткнулся и сам свалился в воду. Я не возражал Барбу, ибо был приучен молчать в присутствии отца; как зачарованный внимал я ветерану, повествовавшему о своем легионерском прошлом: тогда, мол, он переплывал Дунай и Рейн, и даже Евфрат в полном боевом снаряжении. Мой отец тоже выпил вина, чтобы унять страх, тоже разговорился и рассказал, как он во времена своей юности, когда посещал школу философов на острове Родос, поспорил, что может вплавь достичь материка. В конце концов они с Барбом пришли к единодушному мнению, что меня пора учить плавать. Отец дал Барбу новое платье, и тот, переодеваясь, имел возможность продемонстрировать свои многочисленные рубцы и шрамы.

С тех пор Барб остался в нашем доме и называл моего отца своим хозяином. Он провожал меня в школу и, если не был сильно пьян, забирал из нее. Но главное — ветеран воспитывал из меня истинного римлянина, ибо сам он появился на свет и вырос в Риме и целых тридцать лет прослужил в пятнадцатом легионе. Мой отец знал это наверняка, ибо хотя и был человеком рассеянным и замкнутым, глупостью не отличался и никогда не приютил бы в своем доме беглого легионера.

Благодаря Барбу я выучился не только плаванию, но и верховой езде. На свой вкус отец купил для меня коня, так что я мог бы присоединиться к молодым всадникам Антиохии, как только мне исполнится четырнадцать. Хотя император Гай Калигула собственноручно вычеркнул моего отца из сословия всадников[1], в Антиохии его всячески одобряли, ибо монаршая немилость напоминала о том, каким шалопаем был сам Калигула уже в детстве. (Через несколько лет он был убит во время Палатинских игр, когда заявил о намерении сделать своего любимого коня консулом.)

К тому времени мой отец, не прикладывая совершенно никаких усилий, уже занимал в Антиохии такое положение, что его пожелали видеть в числе посланников, которых город направлял в Рим, чтобы поздравить императора Клавдия с восхождением на трон. Разумеется, для отца это был бы благоприятный повод, чтобы восстановить свои старые права всадника, но он решительно отказался ехать в Рим. Он утверждал, что дороже всего ему покой и смирение и что он вовсе не стремится к восстановлению своего всаднического достоинства.

Богатство отца росло, но он частенько бывал угрюм и уверял, что не видел больше счастья с тех пор, как, рожая меня, умерла единственная женщина, которую он когда-либо любил. Еще в Дамаске он взял за правило ежегодно в день смерти моей матери идти на рынок и покупать там какого-нибудь изможденного раба. Затем он некоторое время держал его в своем доме и откармливал, пока тот не набирался сил; после этого отец отправлялся с ним к властям, платил им выкуп и даровал рабу свободу.

Всем этим многочисленным вольноотпущенникам он разрешал брать его имя — Марций (но только не Манилиан) — и давал им денег, чтобы те могли заняться каким-либо ремеслом. Так, из одного Марция вышел торговец шелком, другой стал рыбаком, а Марций-парикмахер сколотил себе целое состояние, изготовляя женские парики по новейшей моде. Но самым богатым из них был все же Марций-рудокоп, который позже уговорил моего отца приобрести медный рудник в Киликии. Потом отец с удовольствием жаловался на то, что ему не суждено, как видно, безвозмездно совершить доброе дело — он обязательно получает хоть малое, да воздаяние.

Когда отец после семилетнего пребывания в Дамаске поселился в Антиохии, он благодаря знанию языков и своей рассудительности на долгое время стал советником проконсула — главным образом в вопросах, касавшихся иудеев, которых отец основательно изучил, пока странствовал по Иудее и Галилее. Он был миролюбивым, добродушным человеком и всегда предпочитал договариваться, а не ссориться. Вследствие этого он приобрел большое уважение среди жителей Антиохии и, лишившись звания всадника, был избран в Совет города; не то чтобы антиохийцы переоценивали его решимость и энергичность — просто каждая партия надеялась использовать этого влиятельного человека в своих целях.

Когда Калигула потребовал, чтобы статуя его была установлена в Иерусалимском храме и во всех синагогах провинции, отец мой сразу понял, что это может привести к вооруженным беспорядкам. Он посоветовал иудеям не хвататься за мечи, а попытаться выиграть время. Иудеи Антиохии послушались его и сообщили римскому сенату, что они намерены за собственный счет воздвигнуть во всех городских синагогах драгоценные статуи императора Гая. К сожалению, горевали они, скульпторы не справились с задачей, и изображения императора получились неудачными; когда же статуи были готовы, то их водружению помешали дурные предзнаменования. Переписка с Римом длилась в подобном духе до самой смерти Калигулы, и моего отца все наперебой расхваливали за его мудрую дальновидность. Однако я не верю, что он предвидел убийство цезаря. По своему обыкновению он хотел всего лишь потянуть время, чтобы избежать волнений среди иудеев, которые могли бы причинить ущерб торговле города.

Но иногда отец умел быть очень упрямым. Как член городского совета он со всей непреклонностью воспротивился выделению денег на цирковые представления с дикими зверями и гладиаторами; не желал он ничего слышать и о театре. Однако по совету своих вольноотпущенников он тем не менее дал согласие на строительство галереи, носившей его имя. От лавок, расположенных в ней, отец получал такие высокие доходы, что — приличия ради — никому о них не рассказывал.

Вольноотпущенники моего отца никак не могли взять в толк, отчего он держит меня в черном теле и требует, чтобы я был доволен простой, скромной жизнью, которую вел он сам. Они состязались в праве ссудить меня деньгами, которые я мог тратить по своему усмотрению, дарили мне красивые одежды и дорогие седла и сбрую для коня и прилагали все усилия к тому, чтобы покрывать мои безрассудные выходки. Я был тогда молодым и глупым и чувствовал себя обязанным участвовать во всех проделках юнцов из уважаемых семейств города, а вольноотпущенники по своему скудоумию полагали, что это идет мне на пользу и укрепляет авторитет не только моего отца, но и их собственный.

Барб, внушил моему родителю мысль, что мне необходимо изучать латинский язык. Однако безыскусная солдатская латынь ветерана была слишком примитивна, и поэтому отец следил за тем, чтобы я читал исторические труды Виргилия и Тита Ливия. Целыми вечерами Барб рассказывал мне о холмах Рима, о его достопримечательностях, легендах, богах и полководцах, так что в конце концов во мне зародилась страстная любовь к вечному городу. Я уже ощущал себя не сирийцем, но римлянином из рода Манилиев, хотя мать моя была всего лишь гречанкой. Разумеется, я не упустил возможности вы учить греческий и к пятнадцати годам уже знал многих греческих поэтов. Два года Тимай с Родоса был моим учителем. Отец купил его после родосского восстания и хотел позже отпустить на свободу, но Тимай гордо отказался от этого и с горечью заявил, что нет подлинного различия между рабом и свободным, ибо свобода существует лишь в душе человека.

Ожесточившийся Тимай наставлял меня в учении стоиков[2], презирал мои занятия латынью (так как римляне в его глазах были варварами) и питал глухую злобу к Риму, который лишил остров Родос его наследной свободы.

Среди молодых людей, участвовавших в конных играх, насчитывалось человек десять, которые стремились превзойти друг друга во всяческих проказах. Мы основали союз, дали торжественную клятву и выбрали дерево для жертвоприношений. Однажды, возвращаясь после конных упражнений, мы решили из чистого озорства проскакать во весь опор через город, причем каждый из нас должен был сорвать один из венков, висевших на дверях лавок. Мы хотели всего-навсего позлить торговцев, но я по своему недомыслию схватил черный дубовый венок, повешенный в знак того, что в доме находится покойник. Мне следовало бы знать, что это плохое предзнаменование, и честно говоря, сердце у меня екнуло, однако же я не подал виду и прицепил венок к ветке нашего жертвенного дуба.

Кто бывал в Антиохии, тот может себе представить, какой переполох вызвало наше бесчинство; к счастью, страже не удалось нас опознать. Вскоре мы спешились, посовещались и решили, что наверняка будем строго наказаны. В своих рассуждениях мы исходили из того, что хотя судьи вряд ли осмелятся ссориться с нашими родителями, нас все-таки ожидает изгнание из города, ибо поступили мы бесчестно.

И тут на берегу реки мы увидели девушек, делавших нечто любопытное. Поначалу мы приняли их за крестьянок, и я предложил спутникам умыкнуть их, словно мы римляне, похищающие сабинянок. Я пересказал товарищам историю о сабинянках[3], и все нашли ее восхитительной. Итак, мы поскакали вдоль реки, и каждый подхватил девушку и посадил ее впереди себя на седло.

Оказалось, что это не так просто, как мы думали, — удержать царапающуюся и вырывающуюся девчонку. К тому же я не знал, что делать с ней дальше. Я решил пощекотать ее, чтобы она захохотала, раз уж оказалась в моей власти, а затем раз вернул коня, поскакал назад и опустил ее на землю. Мои друзья сделали то же самое. Когда же мы помчались обратно в город, девушки принялись бросать вслед нам камни, и это разозлило нас. Но я успел разглядеть, что девица, которую я только что держал в своих объятиях, была отнюдь не поселянкой.

Как потом выяснилось, это были девушки из благородных семейств, пришедшие на берег реки, дабы совершить омовение и жертвоприношение, как того требовало их недавнее посвящение в женщины. Нам следовало бы повнимательнее присмотреться к цветным лентам, развешенным на деревьях в предупреждение случайным путникам, но кто же из нас разбирался в девичьих таинствах!

Сами девушки ради сохранения своей репутации, возможно, промолчали бы, однако с ними была жрица, отчего-то решившая, что мы совершили свое богохульство с неким умыслом. Моя выходка привела к страшному скандалу. Некоторые даже настаивали, чтобы в наказание мы женились на девушках, чья добродетель была оскорблена нами в час священного ритуала. Слава богам, никто из нас еще не носил мужской одежды.

Мой учитель Тимай так разгневался, что, забыв о своем рабском звании, ударил меня палкой. Барб тут же вырвал ее у него из рук и посоветовал мне скрыться из города, ибо был настолько суеверен, что опасался и сирийских богов тоже. Тимай же не боялся никаких богов (по-моему, он вообще в них не верил), но полагал, что я своим поведением навлек на него позор как на моего наставника. Одна ко самое плохое заключалось в том, что мой проступок нельзя было скрыть от отца.

Я был неопытен, легко поддавался чужому влиянию и потому, увидев, как все напуганы и взволнованы, тоже стал считать нашу шалость едва ли не преступлением. Тимай, пожилой человек и к тому же стоик, сохранил большее самообладание и должен был бы, казалось, приободрить меня перед лицом опасности; он же вместо этого принялся меня оскорблять: наконец-то я узнал его подлинный образ мыслей и всю глубину его озлобленности. Вот что он сказал мне: «Кем ты себя возомнил, ты, самовлюбленный и глупый бахвал? Не без причины отец дал тебе имя Минуций, означающее „ничтожный“. Твоя мать всего лишь легкомысленная гречанка, танцовщица и женщина дурного поведения да вдобавок еще и рабыня. Вот каково твое происхождение! Закон, а не каприз подвиг императора Гая Калигулу вычеркнуть твоего отца из сословия всадников, так как к тому времени он уже был выслан из Иудеи прокуратором[4] Понтием Пилатом за то, что столкнулся с местными фанатиками. Он не истинный Манилий, а всего лишь Манилиан, приемный сын. Он завладел состоянием в Риме с помощью некоего постыдного завещания и был замешан в скандале с одной замужней женщиной, после чего должен был навсегда оставить столицу. А ты есть и всегда будешь не кем иным, как порочным сыном своего алчного отца!»

Он, наверное, наговорил бы много чего еще, если бы я не ударил его по лицу. Я мгновенно испугался своего поступка, ибо не подобает ученику бить учителя, пусть даже тот и раб. Тимай же с удовлетворением вытер кровь с губ, угрюмо улыбнулся и сказал: «Благодарю тебя, Минуций, за этот поступок. Что криво, то не вырастет прямым, дурной характер никогда не станет благородным. А еще про отца своего знай, что он тайком пьет кровь с иудеями и в уединенном покое поклоняется кубку Фортуны. Разве может быть иначе? Как еще объяснить его процветание — ведь он никогда ничего не делает, а богатство его все растет. Впрочем, с меня довольно и твоего отца, и тебя, и этого беспокойного мира, в котором несправедливость всегда берет верх над праведностью, а мудрость должна сидеть под дверью, ожидая, когда наглость соизволит допустить ее к трапезе».

Я не очень-то прислушивался к его речам, так как мысли мои были заняты собственным бедственным положением. Мне очень хотелось каким-нибудь отважным поступком доказать, что я не ничтожество, и тем самым загладить свою вину. Я вспомнил, что недавно слышал о льве, который задрал нескольких телят неподалеку от Антиохии и которого собирались поймать. Было удивительно, что лев подошел так близко к большому городу, и это происшествие вызвало много разговоров. Я подумал, что если бы мы — я и мои братья по клятве — изловили этого льва и подарили горожанам (ведь лев пригодится для представлений в нашем амфитеатре), то непременно заслужим прощение и к тому же прославимся.

Эта мысль была настолько безрассудной, что она могла зародиться только в воспаленном мозгу пятнадцатилетнего юнца, но, как ни странно, Барб, который, впрочем, по своему обыкновению был пьян, нашел мой план замечательным и полностью его одобрил. Конечно, добавил он, охота на это дикое животное — ерунда по сравнению с его прошлыми подвигами, однако ему хочется помочь нам, ибо он множество раз ловил сетью львов, чтобы заработать небольшую прибавку к своему ничтожному солдатскому жалованью.

Нам следовало побыстрее уехать из Антиохии, потому что в наши дома могла вот-вот явиться стража, чтобы арестовать нас и конфисковать наших коней. Дожидаться утра мы не могли. Я встретился с шестью своими товарищами, из которых лишь у троих хватило ума рассказать родителям о том, что произошло; те, разумеется, решили незамедлительно отослать детей подальше, туда, где они будут в безопасности.

Мои перепуганные приятели были так воодушевлены планом поимки льва, что тут же принялись хвалиться друг перед другом своей отвагой. Мы потихоньку оседлали лошадей и поскакали прочь из города. Барб тем временем взял у Марция, торговца шелками, мешочек, набитый серебряными монетами, пошел в амфитеатр и упросил там одного опытного укротителя диких зверей сопровождать нас. Они с ветераном нагрузили повозку сетями, оружием и кожаными доспехами и присоединились к нам за городом возле нашего жертвенного дерева. Барб захватил также мясо, хлеб и пару больших кувшинов с вином. Последнее оказалось очень кстати, потому что после нескольких глотков ко мне наконец-то вернулся аппетит: прежде я был так подавлен и расстроен, что кусок не лез мне в горло.

Когда мы пустились в путь, уже взошла луна. Барб и укротитель непрестанно ободряли нас рассказами об охоте на львов в разных странах. Они описывали ее как нечто настолько простое, что мы с товарищами, разогретые добрым вином, решили дать им понять, что никому не позволим вмешиваться в наше предприятие, ибо лавры победителей должны достаться только нам. Они горячо похвалили нас и заверили, что будут помогать лишь своими мудрыми советами, а в остальном их дело сторона. В свое время мне тоже приходилось видеть, как несколько опытных ловцов набрасывают на зверя сеть, а вооруженный двумя дротиками человек с легкостью приканчивает его.



На рассвете мы подошли к селению, о котором нам рассказывали. Его жители только-только начинали растапливать свои очаги. Однако, как выяснилось, слухи во многом были неверными, так как люди здесь не только не пребывали в страхе и ужасе, но, напротив, весьма гордились собственным львом, ибо на памяти старожилов ни один подобный зверь в округе не появлялся. Лев поселился неподалеку в пещере и проложил себе тропу к ручью. Предыдущей ночью он сожрал овечку, которую местные жители нарочно привязали к дереву рядом с его тропой, чтобы хищник не нападал на другой скот. Покидая свое логово, он даже приобрел замечательную привычку давать об этом знать свирепым рыком. Он был непривередлив, за неимением лучшего иногда довольствовался и падалью, если его не опережали шакалы. Здешние обитатели задумали построить деревянную клетку, чтобы отвезти льва в Антиохию и там продать (при ловле сетью лапы льва приходится так туго связывать, что он потом хромает, если его сразу не посадить в клетку и не освободить от пут).

Услышав, что мы задумали, местные жители не выказали особой радости, но, по счастью, они еще не доделали клетку для льва; узнав же, в каком положении мы оказались, они начали приставать к нам с расспросами и оставили в покое только тогда, когда Барб пообещал заплатить им за зверя две тысячи сестерциев. За эти же деньги нам должны были отдать и клетку. Когда сделка состоялась, а деньги перешли из рук в руки, Барб вдруг задрожал от холода и предложил лечь спать, а охоту отложить на следующий день — мол, к утру антиохийцы немного поуспокоятся. Однако против этого возразил осмотрительный укротитель, который сказал, что рассвет — самое благоприятное время, чтобы выманить льва из логова. А поскольку он сытый, и потому неповоротливый и сонный, он станет легкой добычей.

Итак, Барб и укротитель надели свои кожаные доспехи, и все мы, сопровождаемые несколькими мужчинами из селения, поскакали к пещере в скале. Мужчины показали нам тропу и место водопоя льва, а также кучи свежего, крепко пахнущего помета, учуяв который лошади заволновались. Чем ближе мы подбирались к пещере, тем сильнее становился запах падали. Глаза наших коней от испуга налились кровью, и в конце концов они встали как вкопанные, трепеща и прядая ушами. Нам пришлось спешиться и отвести лошадей подальше от звериной тропы.

Когда животные успокоились, мы стреножили их и вернулись к пещере, откуда доносился грозный храп льва. Он храпел так ужасно, что земля содрогалась под нашими ногами; впрочем, кто знает, может, это тряслись наши коленки — ведь мы впервые оказались так близко от логова льва.

Мужчины из селения не выказывали, в отличие от нас, ни малейшего страха. Они уверяли, что лев теперь не проснется до самого вечера. Они даже утверждали, будто от их кормежки он так отъелся и обленился, что мы вряд ли сумеем без труда разбудить его и заставить выйти из пещеры.

Между кустами перед своим логовом лев вытоптал широкую площадку, зажатую такими высокими и отвесными скалами, что Барб и укротитель чувствовали себя там в полной безопасности и с удовольствием давали оттуда полезные советы. Они объяснили, что неподалеку от пещеры нам надо раскинуть тяжелую сеть. Шестеро из нас станут крепко ее держать, а седьмой, укрывшись за сетью, примется прыгать, громко кричать и всячески шуметь, так что сонный и ослепленный ярким солнечным светом лев бросится на него и запутается в сети. После этого нам останется лишь покрепче связать его, не забывая остерегаться львиных когтей и клыков. Выслушав все это, мы молча переглянулись и задумались. Нам стало ясно, что поимка льва — не такое уж простое дело и что зря мы безоговорочно доверились укротителю и Барбу.

Мы присели на землю, чтобы решить, кому из нас отправляться в пещеру будить льва. Барб полагал, что лучше всего раздразнить зверя острием копья — только осторожно, дабы не поранить его, а укротитель заявил, что с удовольствием помог бы нам, если бы не проклятая подагра… кроме того, мы же сами не захотели, чтобы кто-нибудь пытался умалить нашу славу.

Мои приятели, искоса поглядывая на меня, единогласно заявили, что готовы уступить эту честь мне. В конце концов план охоты родился именно в моей голове и именно я уговорил их поиграть в похищение сабинянок, с каковой забавы собственно и начались наши приключения. Мои ноздри щекотал терпкий запах звериного помета, и я решил напомнить товарищам о том, что являюсь единственным сыном своего отца; все стали оживленно обсуждать этот вопрос, и тут же выяснилось, что еще четверо из нас тоже единственные сыновья (данное обстоятельство, возможно, как раз и объясняло наше безрассудное поведение). У шестого были только сестры, а самый молодой, Каризий, грустно сказал, что его младший брат заика и вообще страдает от множества недугов.

Когда Барб увидел, что мои товарищи все больше наседают на меня и что мне скорее всего не отвертеться от похода в львиную пещеру, он сделал порядочный глоток вина из своего кувшина, хриплым голосом воззвал к Геркулесу и заверил, что любит меня сильнее собственного сына, совершенно, по всей вероятности, забыв о том, что у него ни когда не было детей. Конечно, говорил Барб, он вовсе не собирался вмешиваться, однако же совесть старого легионера гонит его вниз и вынуждает выкурить льва из логова. Если же это будет стоить Барбу жизни, что вполне вероятно, ибо он плохо видит и у него болят ноги, то старый вояка просит лишь, чтобы я позаботился о достойном погребальном костре да произнес траурную речь, дабы все узнали о его многочисленных славных подвигах. Впрочем, своей смертью он намеревается доказать, что все, что он рассказывал мне за эти годы о своей храбрости, — это чистая правда.

Когда Барб с копьем в руках и в самом деле сполз со скалы вниз, сердце мое сжалось, и мы с ним обнялись и даже прослезились. Разумеется, я не мог допустить, чтобы он, пожилой человек, пожертвовал жизнью ради меня и моих сумасбродств; а потом я попросил Барба передать моему отцу, что его сын, не принеся ему ничего, кроме многочисленных несчастий, погиб так, как подобает настоящему мужчине. Да, добавил я, ухожу я навсегда, причем, хотя и без злого умысла, опозорив доброе имя отца.

Барб протянул мне кувшин и велел отхлебнуть из него, ибо по его словам, если в тебе бултыхается немного вина, ты не ощущаешь никакой боли. Итак, я выпил вина и заставил своих товарищей поклясться, что они будут правильно держать сеть и ни за что на свете не бросят ее. Затем я обеими руками сжал копье и стал красться по львиной тропе через ущелье. До моих ушей доносился звериный храп, и вскоре я увидел хищника, растянувшегося в пещере. Я без долгих раздумий наугад ткнул льва копьем, услышал его рычание, в свою очередь сам громко заорал и опрометью ринулся прочь. Спустя несколько мгновений я запутался в сети, которую мои товарищи в спешке растянули поперек тропы, не дождавшись, пока я вернусь.

Я все еще отчаянно барахтался, пытаясь обрести свободу, когда из пещеры, хромая и скуля показался лев; оторопев, он застыл у выхода и уставился на меня. Хищник казался таким огромным и свирепым, что мои спутники, не выдержав, бросили сеть и разбежались. Укротитель зверей выкрикивал им вслед разные советы и вопил, что мы должны немедленно опутать льва сетью, иначе он привыкнет к дневному свету и станет очень опасным.

Барб же громогласно призывал меня сохранять присутствие духа и не забывать, что я римлянин из рода Манилиев. Если дело примет совсем уж скверный оборот, заверял ветеран, то он, мол, спрыгнет со скалы и убьет льва своим мечом, но прежде я должен попытаться поймать его живьем. Я не знал, какая из этих двух возможностей более достойная меня, но, хвала богам, мне наконец удалось выпутаться из сети, брошенной моими товарищами. Их трусость привела меня в бешенство. Сжимая сеть в руках, я повернулся и посмотрел льву в глаза. Он ответил взглядом, полным одновременно величия, печали и обиды, а затем, приподняв кровоточащую заднюю лапу, тихо и жалобно заворчал. Я собрался с силами и попытался набросить на него сеть, которая оказалась слишком тяжелой для одного человека. Лев в это мгновение как раз прыгнул вперед, запутался в крупных ячеях и упал на бок. Со страшным рычанием катался он по земле и все больше затягивал на себе путы, так что меня достал только одним ударом своей когтистой лапы. Впрочем, этого оказалось довольно: поняв, насколько силен и страшен разбуженный мною зверь, я сломя голову бросился в кусты и тем самым спас себе жизнь.

Барб и укротитель, громко перекликаясь и ободряя друг друга, приблизились ко льву. Укротитель взял деревянный трезубец, приставил его к шее животного и прижал хищника к земле. В это время Барбу удалось накинуть петли за задние лапы. Местные крестьяне захотели прийти нам на помощь, но я обругал их и запретил вмешиваться, потому что связать плененного льва обязаны были мои трусливые приятели — иначе весь наш план рухнул бы. И они сделали это, хотя хищник и оцарапал нескольких из них. Затем укротитель собственноручно затянул узлы потуже, так что лев уже не мог и пошевелиться. Я между тем, обессилев, опустился прямо в пыль: меня била дрожь и я был так возбужден, что меня даже стошнило.

Крестьяне продели длинный шест между связанными лапами льва и отправились со своей ношей в свое селение. Теперь зверь уже не казался таким огромным и великолепным, как тогда, когда он вышел на дневной свет из своего логова. Это был дряхлый, ослабевший, с поредевшей гривой и искусанный блохами лев, который уныло мусолил кляп истертыми зубами. Вряд ли бы ему по дороге удалось освободиться от пут. Проводив его глазами, я повернулся к моим товарищам и высказал им все, что я о них думал. По крайней мере я получил урок, говорил я, что в опасности нельзя положиться ни на одного из моих спутников. Молодым людям было стыдно за свое малодушие, и они молча снесли мои упреки. Но затем они напомнили мне о нашей клятве и уговоре ловить льва сообща. Мол, они охотно уступают мне большую часть славы, но я должен согласиться, что и они внесли свою лепту в поимку зверя; говоря это, приятели показали мне свои царапины. Я же в свою очередь указал на мою руку, которая еще так сильно кровоточила, что у меня от слабости дрожали колени. Под конец мы с гордостью заявили, что это замечательное приключение украсило нас шрамами, которые останутся на всю жизнь.

В селении мы отпраздновали нашу победу и торжественно принесли льву, благополучно водворенному в клетку, жертву. Барб и укротитель как следует выпили, а местные девушки водили в нашу честь хороводы и даже возложили на нас венки. На следующий день мы наняли повозку с осликом, водрузили на нее клетку со львом и, увенчанные лаврами, принялись гарцевать вокруг, гордясь нашими пропитавшимися кровью повязками.

У ворот Антиохии стража хотела задержать нас и отобрать лошадей, но когда мы объявили, что направляемся в Совет города с повинной, начальник передумал, однако решил лично сопровождать нас. Двое стражников с жезлами в руках прокладывали нам путь, поскольку, как это водится в Антиохии, стоило вести о необычном событии облететь город, к заставе тотчас сбежалась толпа зевак. Они наперебой поносили нас, ибо прошел слух, будто мы хотели обесчестить всех городских девственниц и надругаться над местными богами. Напуганный шумом и криками, лев стал рычать и рычал все громче и громче, распаляя сам себя, так что наши кони вновь задрожали и принялись брыкаться и становиться на дыбы.

Возможно, впрочем, что лев разъярился благодаря стараниям искусного укротителя, ну да суть не в этом, а в том, что антиохийцы примолкли и освободили дорогу. Мало того: некоторые сердобольные женщины даже жалели нас и горько плакали, указывая на наши свежие царапины.

Кто собственными глазами видел широкую, вытянувшуюся на несколько стадий главную улицу Антиохии с ее бесконечными колоннадами, уже, верно, догадался, что наше возвращение постепенно начало напоминать триумфальное вступление в город победителей, и мы отнюдь не походили на раскаявшихся. Мы были молоды, наше честолюбие вновь проснулось, и, подойдя к городскому совету, мы ощущали себя скорее героями, чем преступниками.

Отцы города для начала позволили нам подарить нашего льва Антиохии и посвятить его Юпитеру-покровителю, которого в Антиохии чаще всего называли Ваалом, и лишь после этого мы были подведены к судьям, с которыми как раз беседовал знаменитый адвокат, присланный моим отцом; впрочем, наше добровольное возвращение и без того произвело на судей глубокое впечатление. Правда, они забрали у нас коней, и все наши возражения не помогли; а еще нам пришлось вы слушать резкие слова о падении нравов среди молодежи. Какое же будущее грядет, если сыновья лучших семейств города подают дурной пример народу?! Нет-нет, все было совсем иначе во времена юности наших отцов и дедов!

Когда я с Барбом вернулся домой, погребальный венок висел на наших дверях, и поначалу никто не хотел с нами говорить, даже Софрония. Но потом она разразилась слезами и поведала, что мой учитель Тимай за день до этого попросил принести ему таз теплой воды и вскрыл себе вены. Его обнаружили только утром, уже мертвого. Отец сразу заперся у себя в комнате и никого не принимал, даже вольноотпущенников, что пришли утешить его.

Я не любил вечно брюзжащего и очень обидчивого Тимая, которому нельзя было угодить, но теперь, после его самоубийства, во мне заговорила совесть. Ведь я ударил его, его, своего учителя, и своим проступком навлек на него позор! Меня охватил ужас. Позабыв, как храбро глядел я недавно в глаза льву, я разрыдался и решил навсегда убежать из дому, чтобы уйти на корабле в море, или сделаться гладиатором, или завербоваться в легион, затерянный в странах вечного льда и снегов или где-нибудь в раскаленных песках на границе с Парфией. Но я понимал, что мне не удалось бы покинуть город, ибо меня бы сразу арестовали и препроводили в тюрьму, и вот я в своем упрямстве решил последовать примеру Тимая и облегчить участь отца, избавив его от себя, — ведь все равно я приносил ему одни огорчения.

Однако отец принял меня совсем иначе, чем я предполагал (мне давно следовало бы понять, что он вообще очень отличается от остальных людей). Бледный, со следами слез на лице бросился отец мне навстречу, заключил в свои объятия и крепко прижал к груди. Потом он расцеловал меня в обе щеки, и мы с ним постояли, обнявшись и слегка покачиваясь. Прежде он никогда не бывал так нежен со мной, а в детстве, когда я тосковал по его ласке, он не только не обнимал меня, но зачастую просто не замечал.

— Минуций, сын мой, — проговорил отец. — Я уж думал, что потерял тебя, что ты убежал с этим старым пьяницей на край света — а иначе зачем вам было брать с собой столько денег? И не переживай из-за Тимая, ведь он хотел отомстить мне и тебе за то, что был рабом по натуре, и доказать, что его никчемная философия верна. Поверь: в нашем мире нет ничего настолько ужасного, что нельзя было бы искупить или простить.

Он умолк, но через мгновение продолжил:

— О Минуций, я не достоин поучать кого-либо, ибо я не воспитал даже самого себя. Но ты — мое дитя, у тебя лоб и глаза, и прямой нос твоей матери, и ее же прекрасно очерченный рот. Так постарайся же простить мое бессердечие, извини меня за то, что я дал тебе столь мало!

Его непостижимая нежность так растрогала меня, что я, хотя мне и исполнилось уже пятнадцать лет, вновь громко заплакал. Я упал к ногам отца и, обняв его колени, молил забыть то, как постыдно я себя вел, и торжественно обещал исправиться — если, конечно, он согласится быть снисходительным. Отец мой тоже опустился на колени, прижал меня к себе и расцеловал: вот так, на коленях мы оба и просили друг у друга прощения. Мне казалось, что отец считает себя виноватым и за смерть Тимая, и за мои прогрешения, и от этого я рыдал все громче.

Барб, услышав мои причитания, вообразил, будто отец избивает меня, и не смог больше сдержаться. Обнажив меч и подняв щит, ворвался он к нам в покои, а следом за ним на пороге возникла плачущая и голосящая Софрония, которая вырвала меня из рук отца и привлекла к своей необъятной груди. Барб и кормилица просили жестокосердного господина наказать их, но не меня, ибо за мои проступки должны отвечать именно они: ведь я же еще ребенок и не замышлял ничего дурного, а только шалил и проказничал.

Мой отец в недоумении поднялся и принялся горячо протестовать против обвинения в жестокосердии, уверяя, что не только не бил меня, но и в мыслях этого не держал. Когда Барб увидел, как разволновался его хозяин, он громовым голосом воззвал ко всем римским богам и поклялся, что немедленно бросится на меч и умрет, подобно Тимаю, чтобы загладить свою вину. Старик так разошелся, что мы испугались, как бы он и впрямь не убил себя, — ведь нам троим, отцу, Софронии и мне, не под силу было бы вырвать у него меч и щит. Зачем, кстати говоря, ему понадобился щит, я тогда и не понял. Позже сам ветеран все мне объяснил — он, мол, опасался, что отец ударит его по голове, а его старый череп уже не выдержит крепкого удара, как когда-то в Армении.



Отец велел Софронии взять лучшее мясо и приготовить из него вкусные блюда: наверняка мы, беглецы, проголодались как волки, да и сам он, с тех пор как обнаружил, что я убежал из дому, и понял, что в воспитании единственного сына его постигла неудача, не съел ни куска. Кроме того, он приказал созвать всех вольноотпущенников, сильно обеспокоенных моей участью.

Затем отец собственноручно омыл мои раны, наложил на них целебную мазь и перевязал чистыми бинтами, хотя я с большим удовольствием еще немного поносил бы свои окровавленные тряпицы. Барб между тем поведал о пойманном льве, и мой родитель окончательно уверился в том, что его сын скорее готов был принять смерть от лап хищника, чем пойти к нему, своему отцу, и сознаться в глупой проделке.

В конце концов у Барба пересохло в горле от бесконечных речей, и он вышел, а я остался с отцом наедине. Отец мой сразу посерьезнел и сказал, что теперь нам следует обсудить будущее, поскольку я вот-вот надену тогу мужчины. Но он не знал, с чего начать, потому что никогда прежде не разговаривал со мной так, как отец обычно говорит с сыном. Он лишь озабоченно разглядывал меня и тщетно пытался подыскать слова, которые сделали бы нашу беседу искренней.

Я тоже разглядывал его и с грустью видел поредевшие волосы и изборожденное морщинами лицо. Отцу было уже около пятидесяти, так что передо мной стоял стареющий замкнутый человек, которому не в радость были ни жизнь, ни богатство, большую часть которого преподнесли ему вольноотпущенники. Еще я рассматривал его манускрипты и свитки, и мне впервые пришло в голову, что у него в покоях непременно должно быть изображение его бога или хотя бы какого-нибудь кумира-покровителя. И тогда я задумался над злыми обвинениями, брошенными Тимаем.

— Марций, отец мой, — начал я. — Учитель Тимай незадолго до своей смерти говорил злые слова о тебе и моей матери. Потому-то я и ударил его. Я не хочу этим оправдать свой дурной поступок, но лучше бы ты рассказал мне о матери и о себе. Я имею право все знать, даже если правда и окажется горькой. Иначе я, мужчина, не смогу отвечать за свои поступки!

На лице отца отразилась душевная мука; бессильно уронив руки, отвел глаза, помолчал и сказал:

— Твоя мать умерла при твоем рождении, и я долго не мог простить этого ни тебе, ни самому себе, пока наконец сегодня не заметил, что ты удивительно похож на нее — только, конечно, гораздо выше ростом. Нынче я испугался, поняв, что могу навсегда потерять тебя, и прозрел, уяснив, что единственное, ради чего стоит жить, — это твое счастье, сын мой.

— А не была ли моя мать танцовщицей, легкомысленной женщиной и рабыней, как утверждал Тимай? — спросил я напрямик.

Отец испуганно вскрикнул:

— Да как только у тебя язык поворачивается произносить такие слова, Минуций! Твоя мать была благопристойней любой женщины из тех, что я когда-либо знал, и уж, конечно, она не была рабыней, потому как по обету некоторое время служила жрицей в храме Аполлона. Много лет назад мы вместе с ней путешествовали по Галилее и Иерусалиму в поисках царя иудеев и его царства…

Эти его слова укрепили мои худшие подозрения, и я произнес неуверенным тоном:

— Тимай говорил, что ты участвовал в заговоре иудеев, и поэтому тамошний прокуратор оказался принужденным изгнать тебя. А еще он говорил, будто именно за это, а вовсе не по капризу цезаря Гая, ты и был лишен звания всадника.

Голос моего отца дрожал и прерывался, когда он продолжил свои объяснения:

— Я собирался открыть тебе все немного позже, когда ты научишься думать, ибо мне мучительно сознавать, что я заставляю тебя рассуждать о вещах, которые и сам недопонимаю. Но теперь ты оказался на распутье и должен решить, в какую сторону свернуть. Мне же остается лишь бессильно ломать руки и надеяться на твой верный выбор. Видишь ли, я не собираюсь ни к чему тебя принуждать — ведь я могу предложить тебе лишь нечто неосязаемое да при том такое, что я и сам еще не постиг.

— Отец, — сказал я испуганно, — уж не обратился ли ты тайно в веру иудеев? Ты имел с ними столько дел!

— Но Минуций, — удивленно отвечал отец, — ты же бывал со мной в термах, ты видел, как я занимаюсь гимнастикой, — так неужто ты бы не заметил на моем теле знаков из завета? Да меня бы все подняли на смех!

Он помолчал, хмыкнул и продолжал:

— Не спорю, я прочел много священных книг иудеев, чтобы научиться лучше понимать их. По правде говоря, я не очень-то жалую это племя, распявшее на кресте своего царя. Я считаю их виновными в мучительной смерти твоей матери и не люблю их царя, который на третий день воскрес из мертвых и создал потустороннее Царство. Его иудейские апостолы все еще верят, будто настанет день, когда он вернется и создаст свое царство на земле, но все это очень запутано и настолько противно разуму, что я даже не смогу тебе ничего растолковать. Твоя мать смогла бы сделать это лучше меня, потому что своим женским разумом она поняла вернее, чем я, что представляет собой это их Царство; я же никак не могу постичь, отчего она должна была умереть из-за тебя.

Я стал опасаться за отцовский рассудок, но потом вспомнил, что отец совершенно не похож на большинство людей, успокоился и с интересом спросил:

— И что же, ты пил с иудеями кровь, как того требует их вера?

Отец печально посмотрел на меня и ответил:

— Не стоит говорить о том, в чем ты совершен но не разбираешься.

Он вынул ключ, отпер ларь, достал оттуда по трескавшийся деревянный сосуд, бережно поднял его обеими руками, показывая мне, и прошептал:

— Это принадлежало твоей матери Мирине, и из этого кубка однажды безлунной ночью мы пили с ней эликсир бессмертия на некой горе в Галилее. И несмотря на то, что нас было двое, эликсир все не убывал. Той ночью царь предстал пред нами и говорил с каждым по отдельности, хотя нас было больше пяти сотен. Твоей матери он сказал, что она никогда уже не будет испытывать жажды. Позднее я дал обещание его апостолам никому ничего не рассказывать об этом, ибо они уверены, что Царство принадлежит одним лишь иудеям, я же римлянин, чье дело сторона.

Я понял, что это — тот самый сосуд, который Тимай называл кубком Фортуны, и что он обладает магической силой. Но когда я взял его в руки, я увидел, что это всего лишь выщербленная деревянная чаша; впрочем, много лет назад к ней прикасалась моя мать, она очень дорожила ею, и это глубоко тронуло меня. Я с состраданием посмотрел на отца и сказал:

— Я не могу упрекать тебя за твое суеверие, ведь чародейские фокусы иудеев многих сбивали с толку. Я уверен: именно этот кубок принес тебе богатство и преуспеяние. О бессмертии я лучше умолчу, чтобы не ранить тебя, но если ты ищешь возродившегося бога, то их довольно и среди старых божеств: Осирис и Таммуз, Аттис, Адонис и Дионис, и еще много других. Однако все это только сказки, которые в чести у тех, кто увлекается всякими таинствами. Образованные люди давно уже не пьют кровь, а таинств с меня довольно с тех самых пор, как я познакомился с юными девицами, что развешивали на кустах пестрые ленты.

Мой отец покачал головой, сложил перед собой ладони и сказал озабоченно:

— Ах, если бы только я мог тебе это объяснить!

— Я все отлично понимаю, хотя еще и не мужчина, — уверил его я. — Тимай многому меня обучил, и я догадываюсь, что ты говоришь о том, кого они называют Помазанником, или Христом. Уверяю тебя, что это новое иудейское суеверие куда пагубнее и постыднее прочих. Его и впрямь распяли, но он не был царем иудеев и не воскресал из мертвых — просто его приверженцы украли труп из пещеры, чтобы не опозориться перед народом. Этот Христос не стоит даже разговоров. Разве мало тебе того, что из-за него бранятся иудеи?

И тем не менее отец оставался непреклонен.

— Конечно же, он был царем, — сказал этот упрямец. — Так было начертано на трех языках на его кресте, я сам читал надпись: «Иисус из Назарета, царь иудейский». Если же ты не желаешь верить иудеям, то, может, поверишь хотя бы римскому прокуратору. И неправда, будто апостолы выкрали его тело. Так утверждают первосвященники, которым это было бы выгодно; они даже подкупали стражу, чтобы та подтвердила их слова. Но меня не проведешь, ибо я был там и собственными глазами видел его после воскресения на восточном берегу Галилейского моря… по крайней мере до сегодняшнего дня я верил, что это был он. Он тогда направил меня в Тивериаду, сказав, что твоей матери угрожает большая опасность. С тех пор минуло шестнадцать лет, но сейчас ты разволновал меня своим не желанием понять, и прошлое словно ожило перед моим взором.

Я не собирался ссориться с отцом, но все-таки решил выяснить все до конца и потому сказал:

— Давай оставим религиозные вопросы напотом. А сейчас ответь мне: можешь ли ты поехать в Рим, когда тебе вздумается? Тимай утверждал, что в твоем прошлом было нечто такое, из-за чего ты ни когда не посмеешь показаться в Риме.

Мой отец выпрямился, нахмурился и строго взглянул мне в глаза:

— Я — Марций Мецентий Манилиан, и я могу вернуться в Рим, когда пожелаю. Я не ссыльный, а Антиохия — не место изгнания. Однако у меня действительно есть свои личные причины жить вдали от Рима. Впрочем, теперь я, пожалуй, мог бы и вернуться в столицу, если понадобится, ибо я уже не молод и не так подвержен известному влиянию, как в юные годы. И не надо больше ни о чем меня спрашивать. Ты все равно мало что поймешь.

Его слова обрадовали меня, и я воскликнул:

— Ты говорил о распутье и о моем будущем, которое я должен выбирать сам. Что ты имел в виду?

Отец нерешительно потер лоб, немного помолчал и наконец проговорил:

— Многие антиохийцы, сын мой, постепенно начинают проникаться мудростью нового иудейского вероучения. У меня есть подозрение, да нет, если быть честным, я точно знаю, что иудеи крестят не обрезанных греков и сирийцев и затем допускают их к своим тайным вечерям. Правда, поначалу это вызывало много споров… Сейчас здесь проповедует один иудей с острова Кипр, которого я однажды встречал в Иерусалиме, а помогает ему некий Савл из Тарса[5], тоже иудей, виденный мною ранее в Дамаске. Понимаешь ли, Савл слышал голос с неба и потерял после этого зрение, но вскоре, как мне говорили, прозрел вновь. Я никогда не настаиваю, если не уверен, однако нынче я именно настаиваю: Савл достоин того, чтобы с ним познакомиться, и я хочу, дабы ты отыскал этих двоих и выслушал их. Если им удастся убедить тебя, ты станешь подданным Царства Христова и будешь допущен к их тайным вечерям. Но ты не пройдешь через обрезание, поэтому сможешь не опасаться всесилия иудейского Закона.

Я не поверил своим ушам и воскликнул:

— Ты и вправду желаешь, чтобы я позволил втянуть себя в эти иудейские игрища? Желаешь, чтобы я поклонялся какому-то распятому царю и верил в какое-то царство? Да его же попросту нет и быть не может, потому что не может существовать то, что нельзя увидеть!

Отец нетерпеливо сказал:

— Это моя вина. Я, видимо, не нашел верных слов, раз мне не удалось переубедить тебя. Во всяком случае, ты ничего не потеряешь, если выслушаешь этих проповедников.

Отец упорствовал, и это испугало меня.

— Я никогда не допущу, чтобы иудеи окропили меня своей святой водой! — воскликнул я. — И никогда не стану пить с ними кровь. Я не желаю окончательно потерять свое доброе имя!

Отец снова попытался терпеливо объяснить мне, что этот самый Савл — образованный человек, посещавший школу риторики в Тарсе, и что не только рабы и ремесленники, но даже знатные женщины Антиохии тайно посещают собрания христиан и внимают Савлу.

Но я заткнул уши, затопал ногами и громко вскричал:

— Нет, нет и нет!

Тогда отец мой опомнился, успокоился и холод но заявил:

— Все будет так, как ты желаешь. Император Клавдий сумел высчитать, что следующей весной Риму исполняется восемьсот лет. О праздновании этого юбилея распорядился еще Божественный Август, и до сих пор живы люди, которые помнят, как он говорил это. Вот прекрасный повод, я полагаю, нам с тобой съездить в столицу.

Отец еще не закончил, а я уже обнял его, поцеловал и от радости закружился по комнате, ибо все-таки еще оставался ребенком. Тут как раз в наш дом вошли вольноотпущенники, и отец направился в трапезную, чтобы поприветствовать их и принять дары. Мне же он велел сопровождать его в знак того, что мы с ним во всем единодушны. Увидев это, вольноотпущенники обрадовались и принялись ерошить мне волосы, утешать по поводу потери коня и выражать шумное восхищение моими ранами.

Когда они возлегли вокруг пиршественного стола, а я занял место на скамеечке в ногах у отца, поскольку как несовершеннолетний не имел еще права возлежать на ложе, отец сказал, что сейчас состоится что-то вроде семейного совета, на котором будет обсуждено мое будущее.

— Надеюсь, это все же не лишит вас аппетита, — улыбаясь, добавил он. — Итак, давайте сначала подкрепимся вином, ибо оно проясняет мысли, а нам понадобятся и умное слово, и мудрый совет.

Он не стал отливать несколько капель вина на пол, как того требовал обычай, однако Барб, ничуть не удивившись, принес жертву богам вместо своего хозяина, с чудачествами которого все давно примирились, и громко произнес положенные слова. Я последовал его примеру; вольноотпущенники тоже обмакнули пальцы в вино и покропили им пол, не сказав, правда, при этом ничего членораздельного. Сердце мое переполнялось любовью, когда я смотрел на них, мечтая только о том, чтобы меня уважали так же, как уважают их.

Отец тем временем говорил:

— Когда я заплатил за вас выкуп, я позволил вам испить напиток бессмертия из чаши моей покойной супруги. Но из всех богатств мира вы выбрали презренный желтый металл, не задумываясь, что этому миру с часу на час может прийти конец. Я же давно понял, что страдаю от излишеств и от того, что вынужден отвлекаться на всякую житейскую суету, которой, откровенно говоря, я не придаю никакого значения, ибо хочу одного: жить смиренно и покойно.

Вольноотпущенники поспешили поддакнуть — они, мол, тоже стараются вести скромный и добропорядочный образ жизни, насколько это, конечно, возможно для преуспевающих деловых людей. Ведь тот, кто по глупости кичится своим богатством, платит большие налоги и вынужден подносить городу дары. Да и о своем прошлом распространяться им не очень-то приятно, все-таки они были рабами, а об этом лучше помалкивать.

Тогда отец сказал:

— Мой сын Минуций на удивление упрям и не желает идти той новой дорогой, которая теперь открыта почти для всех необрезанных — и греков, и римлян, я же очень хочу исповедовать веру Христову, как называется этот новый путь в отличие от старых вероучений иудеев. Пожалуй, мне следовало бы принудить к новой вере и вас, и вообще всех моих домочадцев. Но я не думаю, что такое принуждение принесло бы кому-нибудь пользу, и весьма сомневаюсь, что человек наподобие Барба испытает просветление духа от возложения чьих-то рук ему на голову. А уж о Минуций, который при одном лишь намеке на это совершенно потерял самообладание и принялся вопить как резаный, я вообще не буду говорить. Поэтому отныне я стану заботиться о своей семье и доведу до конца все, что задумал. Вскоре я поеду с Минуцием в Рим, ибо знаю, что по случаю юбилея будет объявлена амнистия, и хочу попытаться вернуть себе звание всадника. Именно в Риме, в присутствии родственников, Минуцию предстоит облачиться в тогу мужчины; там же он получит и нового коня — взамен того, что умудрился потерять здесь.

Для меня это была приятная неожиданность: я о подобном не смел и мечтать. В лучшем случае я надеялся когда-нибудь собственными отвагой и заслугами вернуть почетное звание, отнятое у отца по капризу императора. Однако для вольноотпущенников, видимо, это не было новостью, и по выражению их лиц и жестам я заключил, что они давно склоняли отца к такому шагу, поскольку от восстановления в сословии всадника они сами обрели бы дополнительное уважение и выгоды. Они лишь кивнули в ответ и заявили, что уже снеслись с вольноотпущенниками императора Клавдия, занимающими важные посты в государственной администрации. Отец владеет доходным домом на Авентине и имением в Цере и потому соответствует имущественному цензу, установленному для сословия всадников.

Отец попросил их помолчать и сказал:

— Все это не столь существенно. Гораздо важнее то, что мне наконец удалось получить свидетельства, недвусмысленно подтверждающие происхождение Минуция: это стоило мне немалых трудов. Вначале я намеревался попросту признать Минуция своим сыном, как только он достигнет совершеннолетия, но адвокат убедил меня, что этим я ничего не добьюсь, ибо его римское происхождение рано или поздно все равно будет поставлено под сомнение.

Отец достал целую кипу пергаментов, некоторое время листал их и наконец объяснил:

— Самый ценный документ — это брачный договор между Мириной и мной, заверенный римскими властями Дамаска. Это неопровержимое, подлинное и имеющее юридическую силу свидетельство того, что когда моя супруга забеременела от меня, я был счастлив и позаботился заранее определить правовой статус наследника.

Несколько мгновений он молча смотрел в потолок, а затем продолжил:

— Значительно труднее было составить точную родословную матери Минуция. Тогда я не считал это важным и почти не расспрашивал жену о ее родне. К счастью, наши с адвокатом поиски увенчались успехом: нам удалось установить, что их род происходит из города Мирины, расположенного в провинции Азия. Поскольку ее имя и название го рода совпадали, мой адвокат посоветовал мне начать поиски именно оттуда. Вскоре я узнал, что семья Мирины разорилась и переселилась на какой-то остров, однако можно не сомневаться: это были люди благородного происхождения. В подтверждение этого я распорядился установить статую своей супруги перед городским советом Мирины. Я преподнес городу и другие дары для увековечения ее памяти. А еще мой посланец дал отцам города денег на строительство нового здания совета, потому что старое совсем обветшало, и тогда они вызвались сами удостоверить древнее происхождение рода Мирины и даже вывести его от одного из речных богов, но это уж, пожалуй, было бы чересчур. На острове Кос мой посланец отыскал одного старого и весьма почтенного жреца храма Эскулапа, который еще хорошо помнил родителей Мирины и под клятвой заверил, что он — родной дядя моей покойной жены… Когда достойные, но неимущие родители Мирины умерли, она с братьями принесла жертву Аполлону и покинула остров.

— Как бы мне хотелось увидеть дядю матери! — пылко воскликнул я. — Он же мой единственный живой родственник с ее стороны!

— В этом нет никакой необходимости, — быстро ответил отец. — Это очень старый человек с ослабевшей памятью, и я уже позаботился, чтобы до конца жизни у него был кров, питье, еда и приличествующий его положению уход. Тебе же следует знать, что по материнской линии ты происходишь из благородного греческого рода. Когда же ты станешь взрослым, то не забывай бедный маленький городок Мирина и отправляй туда иногда дары, чтобы нас там помнили. Я, твой отец, — продолжал он торопливо, — был усыновлен и стал принадлежать к роду Манилиев, а потому зовусь Манилиан. Моим приемным отцом и, значит, твоим законным дедушкой, был известный астроном Манилий. Он написал труд по астрономии, который до сих пор изучают во всех библиотеках империи. Но тебя наверняка удивляет мое второе имя, Мецентий. Это имя моего собственного рода. Знаменитый Меценат, друг Божественного Августа — наш дальний родственник; он оказывал покровительство моим родителям, хотя и забыл упомянуть их в своем завещании. Он принадлежал к древней династии государей, чей род властвовал задолго до того, как Эней бежал из Трои. Через них наша римская ветвь восходит к этрускам, хотя по закону мы все-таки должны причислять себя к Манилиям и помалкивать о своих этрусских корнях, ибо римляне не любят вспоминать о них — ведь когда-то они были покорены этими племенами.

Отец говорил так торжественно, что все мы слушали его, затаив дыхание. Лишь Барб не забывал время от времени приложиться к кубку.

— Мой приемный отец Манилий был очень бедным человеком, — продолжал между тем рассказ чик. — Он истратил все состояние на книги и свою науку вместо того, чтобы познаниями зарабатывать деньги, так что поговаривали, будто только по рассеянности Тиберия он сохранил свое звание всадника. Очень-очень давно, в моей ранней голодной юности, мне пришлось служить здесь, в Антиохии, счетоводом. Я был вынужден, все из-за той же бедности Манилия, занять столь незавидную должность, которая не позволяла мне купить себе коня. Когда же я вернулся в Рим, мне посчастливилось обрести расположение некой высокопоставленной дамы, о чьем имени я умолчу. Эта умная, много испытавшая в жизни женщина познакомила меня с одной пожилой больной вдовой благородного происхождения; последняя же в своем завещании отказала мне все состояние, так что я мог наконец подтвердить свое право носить золотое кольцо. Однако к тому времени мне исполнилось тридцать лет, так что было уже поздно начинать карьеру государственного служащего. Вдобавок родственники вдовы оспорили ее завещание, они даже выдвинули подлое предположение, будто старая женщина была отравлена сразу после того, как подписала документ. Право было на моей стороне, и все же унизительные тяжбы вынудили меня покинуть Рим и отправиться в Александрию, где я занялся изучением некоторых наук. Тогда эта история наделала в Риме много шума, но я не думаю, что ныне кто-нибудь еще помнит об этом старом процессе, затеянном завистливыми и наглыми людьми. В общем, я говорю об этом лишь для того, чтобы Минуций знал — мне нечего стыдиться, ибо ничто не препятствует моему возвращению в Рим. Я даже полагаю, что после недавних событий нам надо уехать из Антиохии как можно скорее; да и погода пока благоприятствует плаванию. Если мы тронемся в путь через несколько дней, то для приведения в порядок моих дел у меня будет в запасе целая зима.

Мы закончили нашу трапезу. Факелы перед домом начали шипеть и гаснуть, и в светильниках почти не осталось масла. Я все время молчал и только упорно сдвигал в сторону свою повязку, чтобы почесать рану, которая начала зудеть. Перед нашим домом собралось несколько городских нищих, и по доброму сирийскому обычаю отец раздал им остатки еды.

Вольноотпущенники уже собирались распрощаться, когда из темноты выступили двое иудеев; их было тоже приняли за попрошаек и хотели прогнать, но отец поспешил им навстречу, почтительно поздоровался с обоими и сказал:

— Нет-нет, я знаю этих людей. Они посланцы великого бога. Давайте-ка вернемся в дом и послушаем их речи.

Пожилой иудей с седой курчавой бородой держался очень прямо. Он оказался купцом с острова Кипр. То ли он сам, то ли кто-то из его родственников владел домом в Иерусалиме, и отец встречался там с ним еще до моего рождения. Его звали Варнава. Второй путник был куда моложе, хотя уже начал лысеть. Его плечи прикрывал черный плащ из овечьей шерсти. У него были оттопыренный уши и такой пронзительный взгляд, что вольноотпущенники непроизвольно попятились и сложили пальцы в охранительном знаке. Это и был тот самый Савл, о котором мне говорил отец; впрочем, путешествовал он не под своим настоящим именем, а под именем Павла, ибо, смиренно объяснил он, среди подданных Христа о Савле шла дурная молва. Павел же значит «незначительный, ничтожный» — совсем как мое собственное имя Минуций, и это обстоятельство пробудило мое любопытство. Савл отнюдь не был красавцем, но в его взгляде да и во всем его облике сквозила такая уверенность, что ни у кого даже и мысли не возникало противоречить ему. Я видел, что ничье слово не смогло бы повлиять на него; сам же он, напротив, оказывал на других огромное влияние. Варнава рядом с ним (возможно, из-за своего возраста) производил впечатление человека спокойного и уравновешенного.

Вольноотпущенникам вовсе не хотелось задерживаться у нас, однако они не могли уйти и тем обидеть отца.

Варнава и Павел держали себя очень скромно. Говоря поочередно и ни в коем случае не перебивая друг друга, они поведали, что старейшинам их общины было некое Откровение, в котором им двоим повелели отправиться в путь с благовестием — сначала к иудеям, а потом к язычникам. Ходили они и в Иерусалим и передали старейшинам деньги, чтобы уберечь от голодной смерти братьев своих в Иудее. Исполняя возложенную на них миссию, они с такой силой веры возвещали о божественном чуде, что даже страждущие исцелялись. Такое случилось в Листре, одном из городов в центре страны, где Варнаву приняли за Юпитера в человеческом образе, а Павла — за Меркурия, так что жрецы даже приказали отвести к ним жертвенных быков, украшенных венками. Ученикам Христа с трудом удалось избежать безбожного чествования, но разгневанные иудеи вывели Павла за город и, пытаясь убить его, забросали камнями, потом же, испугавшись, разбежались, бросив Павла в поле. Однако Павел очнулся, встал и вернулся в город. На следующий день вместе с Варнавой они покинули Листру.

Вольноотпущенники с удивлением спросили о причине такого воодушевления — ведь это странно, что их, как прочих людей, не устраивает обычная жизнь и честный повседневный труд. Зачем они подвергают себя опасности? Неужто и впрямь только ради провозвестия Божьего Сына и отпущения его именем грехов?

Барб же, представив, как этих двух иудеев приняли за богов, покатился со смеху. Отцу пришлось даже прикрикнуть на него. Потом он подпер руками голову и посетовал:

— Мне хорошо известен ваш путь, и как один из отцов города я многократно пытался примирить иудея с иудеем. Я хотел бы поверить, что вы говорите искренне, но, похоже, ваш бог еще не умиротворил вас. Напротив, вы ведете непрерывные споры, во время которых один утверждает одно, а другой — другое. Ваши единоверцы в Иерусалиме спускают за бесценок весь скарб и со дня на день ждут пришествия своего царя. Они ждут его уже более шестнадцати лет. Их деньги уже растрачены, и они живут подаянием. Что вы скажете на это?

Павел принялся уверять, что сам он никого не учит пренебрегать честным трудом и никого не призывает отказываться от своего имущества. Варнава же, напротив, заявил, что каждый должен по ступать только так, как велят ему свыше. А еще он сказал, будто всем христианам-проповедникам сопутствовал успех на ниве торговли или всяческих ремесел — кому больший, кому меньший; ведь многие из них давно — еще до того, как последователей Христа стали оскорблять и даже убивать, — покинули Иерусалим, отправились в чужие земли, в том числе и в Антиохию, и осели там, выстроив себе дома и открыв лавки.

Варнава и Павел говорили еще долго, пока вконец не утомили бедных вольноотпущенников, которые сказали:

— Ну хорошо, про вашего бога мы наслушались вдоволь. Мы не хотим вас обижать, но все-таки объясните нам поскорее, что вам нужно от нашего хозяина и зачем вы так поздно пришли в этот дом, нарушив его покой? Завтра у нашего господина много хлопот.

Тогда Варнава и Павел рассказали, что их проповедничество вызвало такое брожение среди иудеев Антиохии, что партии фарисеев и саддукеев решили объединиться против христиан. Иудеи провели яростную защиту Иерусалимской Церкви и начали собирать богатые пожертвования среди новообращенных, или, как их еще называют, «боящихся Бога», однако секта христиан привлекла последних на свою сторону, обещая им отпущение грехов и уверяя, что те могут более не следовать иудейскому Закону. И теперь на этом основании иудеи хотят выдвинуть перед Советом города обвинение против христиан. Варнава и Павел утверждали, что не собираются бежать из Антиохии, но у них есть опасения, что Совет велит арестовать их и отдаст под суд.

Отец явно обрадовался возможности успокоить двух христиан.

— К счастью, — сказал он, — после долгих и упорных переговоров мне удалось добиться того, что Совет города более не будет вмешиваться во внутренние дела иудеев. Они должны сами улаживать спорные вопросы, которые частенько возникают между различными сектами. С римской точки зрения христиане — это тоже всего лишь одна из много численных местных сект, а от прочих она отличается тем, что не требует от своих членов ни обрезания, ни буквального следования Закону Моисееву. Разумеется, блюстители порядка обязуются защищать христиан от других иудеев, если те решат применить против них силу. Точно так же мы обязаны уберечь прочих иудеев от притязаний христиан.

— Мы с Павлом оба иудеи, — печально вздохнул Варнава, — но не считаем обряд обрезания основополагающим. Иудеи же Антиохии утверждают, что якобы в Законе сказано, будто необрезанные иудеи-христиане — это вероотступники, которых непременно надо судить за нарушение священных заповедей.

Но отец мой был очень упрям, когда забирал себе что-нибудь в голову, и потому на это он возразил:

— Насколько мне известно, единственное различие между христианами и прочими иудеями заключается в том, что христиане — неважно, обрезанные они или нет — верят, будто мессия иудеев, сын Божий, приняв в Иисусе из Назарета человеческий облик, восстал из мертвых и рано или поздно вернется, чтобы основать свое тысячелетнее Царство, тогда как остальные иудеи не верят и продолжают ждать пришествия собственного мессии. Нам, римлянам, безразлично, верите ли вы в то, что мессия уже пришел, или же в то, что он только должен прийти. Достаточно уже того, что вы веруете в мессию. Город Антиохия не имеет ни желания, ни полномочий решать, свершилось ли пришествие мессии или еще нет. Поэтому правоверные иудеи и христиане должны миром уладить между собой этот вопрос, а не преследовать друг друга.

Павел поднялся.

— Так бы оно и было, если бы некоторые обрезанные христиане не оказались на удивление трусливыми, как, например, Кифа, который сначала ел из одной миски с необрезанными, а потом переметнулся, потому что боится угодников в Иерусалиме больше Бога. Я высказал ему прямо в лицо все, что я думаю о его трусости, но дело было сделано, и все чаще обрезанные христиане принимают пищу отдельно от необрезанных. А ведь для нас не должно быть ни иудеев, ни греков, ни рабов, ни свободных — все мы братья во Христе.

Отец заметил, что было бы неразумно все это вынести на римский суд, ибо тогда христиане потеряли бы неоспоримые преимущества и всякое покровительство. Намного разумнее им было бы признать себя иудеями и использовать все политические выгоды, которые это дает, даже если бы и пришлось согласиться на обрезание и хотя бы частичное соблюдение иудаистского Закона.

И все-таки ему не удалось переубедить обоих наших гостей. Они придерживались бесспорного мнения, что иудей есть иудей, а язычник есть язычник. Однако же, говорили Павел и Варнава, и язычник и иудей могут стать христианами, так что между ними уже не будет различий, ибо они окажутся едины во Христе. Но если иудей-христианин остается также и иудеем, то обращенный в христианскую веру язычник, чтобы стать иудеем, должен подвергнуться обрезанию; теперь же это весьма и весьма нежелательно, потому что люди должны усвоить: христианин может быть и не иудеем.

Отец горько посетовал, что сия философия находится выше его понимания. Мол, в свое время он со всем смирением готов был стать подданным в Царстве этого Иисуса из Назарета, но его отвергли, поскольку он не иудей. Старейшина секты даже запретил ему разговаривать о их царе. Потому отец счел за лучшее ждать, надеясь, что когда-нибудь выяснится, что это за царство, доступное лишь изощренному уму. Видимо, нынче само Провидение отправляет его в Рим, так как в Антиохии его ждут одни неприятности и от иудеев, и от христиан, да и вообще — сегодня и у лучшего советчика нет совета.

Все-таки отец пообещал предложить Совету города не осуждать христиан за то, будто они поносят веру иудеев. Ведь христиане переняли у последних обряд крещения и, можно сказать, почитают их мессию своим царем, а следовательно, тоже являются иудеями. Если Совет примет такую точку зрения, то можно будет по крайней мере отсрочить разбирательство, для начала отказав иудеям в иске.

Варнаве и Павлу не оставалось ничего иного, кроме как удовольствоваться сказанным. Отец к тому же пообещал христианам большую поддержку, чем иудеям. Вольноотпущенники со своей стороны просили моего отца безотлагательно испросить Совет города об отставке, поскольку у него много личных дел. Отец справедливо возразил, что как раз этого он делать не должен, ибо официальное прошение об отставке позволит многим думать, будто он считает меня виновным в предумышленном оскорблении местных богов.

После ухода иудеев вольноотпущенники твердо заявили, что неприкрытая симпатия отца к христианам непременно породит кое-какие подозрения. Разве не могут горожане решить, что он намеренно подстрекал своего сына, то есть меня, подглядывать за девичьими таинствами? Разве не знают все вокруг, что и христиане, и иудеи являются ожесточенными противниками изображений божеств, а также жертвоприношений и древних, чтимых отцами священнодействий?

— Ведь это те самые безумцы, что позволили окрестить себя и затем пили кровь со своими собратьями по вере. Подумать только, они разбили и сожгли своих домашних богов и уничтожили бесценные книги предсказаний вместо того, чтобы за умеренную плату передать их тем людям, которые наверняка бы нашли им применение, — говорили вольноотпущенники. — Эта фанатическая нетерпимость делает христиан опасными. Ты, наш добрый и кроткий господин, более не должен иметь с ними дела, не то как бы они не причинили вреда твоему сыну.

К чести моего отца нужно сказать, что после визита к нам этих двух иудеев он больше не заводил речи о том, чтобы я шел к ним и слушал их проповеди. Впрочем, вскоре, после столкновений с другими иудеями, они разругались в пух и прах и ушли из Антиохии по двум разным дорогам. Сразу вслед за этим правоверные иудеи успокоились, поскольку осторожные христиане прекратили открытые публичные дискуссии и образовали тайные общины.

Прислушавшись к мнению отца, старейшины города отклонили жалобу иудеев на Варнаву и Павла и постановили, что иудеи должны сами улаживать свои религиозные споры. В этом же духе был рассмотрен иск против меня и моих товарищей. Его передали для решения оракулу в Дафниях. Наши родители уплатили большой штраф, и мы сами прошли через церемонию очищения в Дафнийской дубраве, длившуюся три дня и три ночи. Родичи потерпевших девушек больше не решались принуждать нас к браку, однако во время очистительной церемонии нас заставили дать некий обет Богине Луны, о котором я не мог рассказать отцу. Впрочем, он и сам меня об этом не спрашивал.

Против своего обыкновения отец пошел со мной на очередное представление в амфитеатре, где нам, семерым юнцам, были отведены почетные места позади высших должностных лиц города. Нашего льва довольно долго кормили, так что он рассвирепел и смотрелся на арене просто замечательно. Для начала зверь в мгновение ока разорвал на куски одного преступника, осужденного на растерзание диким хищникам, а потом вцепился в колено первому гладиатору и бесстрашно сражался с ним до тех пор, пока его, вконец обессиленного, не добили последним ударом. Зрители вопили от восторга и, вскочив на ноги и во всю хлопая в ладоши, чествовали льва и нас. Мне показалось, что отец гордится мною, хотя и не подает виду.

Несколько дней спустя мы простились с плачущими домочадцами и отправились в сопровождении вольноотпущенников в порт Селевкия. Там отец, я и Барб поднялись на корабль, чтобы на нем плыть в Неаполь, а уже из него далее в Рим.

Глава 2

РИМ

Какими словами описать мне ощущения пятнадцатилетнего отрока, солнечным осенним днем вступающего в Рим, отрока, который с младенчества знает, что он кровью предков связан с этими священными холмами и долинами? Мне казалось, будто мостовая под моими ногами приветствовала меня, а каждая каменная плита повествовала о восьмисотлетней истории. И даже мутный Тибр вызвал у меня такой священный трепет, что голова пошла кругом.

Вероятно, сказались избыток впечатлений и недосыпание во время длительного путешествия, потому что я чувствовал своего рода радостное опьянение, которое не могло бы дать никакое вино. Это была моя родина и родина моего отца, это был город-господин, царящий над всем цивилизованным миром — от земель парфян до земель германцев.

Мы направились в сторону дома тетки моего отца Лелии. Барб то и дело свирепо втягивал носом воздух.

— Да, более сорока лет не дышал я воздухом Рима, — сказал он. — Его запах невозможно за быть; особенно стоек он в самом центре города, на Субуре[6], причем именно сейчас, ближе к вечеру, когда в воздухе висит аромат похлебки и горячей кровяной колбасы, который смешивается с обычными миазмами тесных переулков. Тут частенько пахнет чесноком, оливковым маслом, пряностями, добавьте сюда сладковатый дымок воскуряемых в храмах благовоний и еще кое-что совершенно особое, что я называю ароматом Рима, потому что нигде больше я не встречал ничего подобного, и вы получите тот самый воздух, который мы сейчас вдыхаем. Однако мне кажется, что за сорок лет этот воздух немного изменился… или, может быть, мой нос состарился и уже отказывает мне? Я с трудом ловлю им любимые запахи моего детства.

Мы шли по Риму пешком, потому что днем движение повозок в городе было запрещено. На улицах было так оживленно, что мы с трудом продирались сквозь толпу. То ли в угоду мне, то ли желая доставить удовольствие и себе тоже, отец выбрал не прямую дорогу к Палатину, а пошел кружным путем, через Форум, так что Палатин мы увидели лишь тогда, когда перед нами вырос Капитолий. Затем мы свернули на Этрусскую улицу, чтобы мимо ипподрома выйти к Палатину. Я глазел по сторонам, отец терпеливо перечислял названия дворцов и храмов, а Барб изумлялся новым роскошным постройкам на Форуме, которых еще не было в дни его юности. По лицу отца тек пот, и дышал он тяжело и хрипло. С грустью думал я о том, что он, хотя ему не исполнилось еще и пятидесяти, уже стал стариком.

И все же отец остановился перевести дух только тогда, когда мы подошли к храму Весты. Через отверстия в его крыше к небу поднимались струи дыма от воскуряемого на священном огне фимиама, и отец пообещал, что я, если захочу, могу прямо завтра отправиться с Барбом в пещеру, где волчица вскармливала Ромула и Рема и которую Божественный Август распорядился всегда содержать в порядке — как городскую достопримечательность. Перед пещерой все еще росла старая-престарая смоковница, под которой и отыскала близнецов волчица.

А относительно запахов Рима отец заметил:

— Для меня это незабываемый аромат роз и благовоний, льна и истертых мостовых; аромат, подобного которому нет ни в одном уголке мира; аромат, где испарения земли смешались с воздухом Рима; аромат, настраивающий мои мысли на такой грустный лад, что я скорее готов умереть, чем снова бродить по здешним красивым улицам. Итак, давайте больше не будем говорить об этом, не то я расстроюсь и потеряю самообладание, а ведь я вырабатываю его у себя с пятнадцати лет.

И все же Барб не преминул проворчать:

— Послушайте-ка, я прожил долгую жизнь и твердо усвоил, что для обострения слуха и обоняния надо непременно глотнуть доброго вина. Да хорошо бы еще заедать его наперченной колбасой… вот помню я, прежде ее в римских харчевнях подавали обжигающей, прямо с огня. Давайте-ка сделаем привал в таком месте, где можно раздобыть круг кровяной колбасы.

Мы тогда как раз проходили мимо скотного рынка, и отец рассмеялся и первым вошел в маленький трактир — такой старый, что пол его находился гораздо ниже уровня улицы. Мы с Барбом с удовольствием понюхали воздух, пахнущий вином и горячими кушаниями, и ветеран радостно воскликнул:

— Хвала Геркулесу, в Риме еще сохранилось кое-что от прежних времен! Я узнаю эту харчевню, хотя раньше она казалась мне куда выше и просторней. Ты чуешь этот запах, Минуций? Ну конечно, чуешь, ведь ты молод и обоняние у тебя поострее моего. Нравится ли он тебе? В нем пере мешались ароматы рыбы и тины, камыша и тука, пота и копченостей из соседних лавок.

Он набрал в рот вина, сплюнул на пол, принося положенную жертву, откусил огромный кусок дымящейся колбасы и только после этого произнес:

— Да, что-то прежнее, давно забытое возвращается ко мне; но, видно, и небо у меня состарилось, потому что кусок колбасы и чаша с вином уже не приносят мне той радости, как в старые времена.

Слезы выступили в уголках его глаз, и он вздохнул:

— Я и впрямь как призрак из прошлого, явившийся горевать о былом. Здесь у меня не осталось ни знакомых, ни родственников, ни покровителей. Новое поколение заступило на место нашего и уже не знает ничего о делах минувших дней. Вот оттого-то и потеряли свой вкус и самая острая колбаса, и пряное вино. Я надеялся отыскать в Риме среди преторианцев[7] или же среди пожарных хотя бы парочку товарищей по оружию, но теперь я спрашиваю себя: а узнаем ли мы друг друга? Горе побежденным! Нынче я подобен Приаму на развалинах Трои.

К нам подскочил владелец заведения с пухлым лоснящимся лицом и спросил, не хотим ли мы чего-нибудь еще. Кстати, он с гордостью поведал, что к нему часто захаживают возничие колесниц из цирка, служащие городского архива и актеры, а на днях были даже реставраторы, приводившие в порядок обветшавшие здания, — ибо, как мы, конечно, знаем, скоро грядет юбилей Рима. А еще, подмигнул он, под крышей его харчевни можно свести знакомство с хорошенькими обольстительными девицами. Однако Барб был безутешен и мрачно возразил, что не может даже и подумать о шлюхах, ибо они наверняка уже не такие соблазнительные, как в дни его юности.

После этого мы пошли вверх по Авентину, и мой отец, вздыхая, сказал, что, видно, нам придется впредь отказаться от посещения подобных харчевен, потому что чесночная колбаса вызвала у него такие колики в желудке, что их не уняла даже чаша фалернского. Дыхание отца было стеснено, и он шагал мрачный, полный дурных предчувствий. Черный ворон, который вылетел откуда-то слева и пересек нам путь, лишь усилил его тревогу.

Мы шли мимо старых и новых доходных домов и древних храмов, потихоньку враставших глубоко в землю рядом с современными постройками и неуклонно разрушавшимися. По другую сторону холма отец разглядел наконец фамильное имение Манилиев. По сравнению с нашим домом в Антиохии здание казалось очень маленьким и убогим; правда, при нем была небольшая пристройка и оно было обнесено стеной и окружено одичавшим садом. Когда отец заметил мое разочарование, он строго сказал, что и здание, и сад свидетельствуют о древности и благородном происхождении семейства.

Носильщики давно уже принесли багаж от Капуанских ворот, и тетушка Лелия таким образом оказалась подготовленной к нашему приезду. Она подождала, пока мы отпустили носильщиков, и, когда те затопали вниз по ступенькам, поспешила нам на встречу по дорожке, вьющейся среди кустов лавра. Это была высокая, худая женщина с тщательно нарумяненными щеками и подведенными глазами. Из украшений я заметил у нее лишь кольцо на пальце да медное ожерелье на шее. Ее воздетые руки мелко дрожали, когда она, негромко причитая, семенила через сад.

Отец по обыкновению держался позади, к тому же сейчас он собственноручно расплачивался с носильщиками, поэтому тетка ошиблась и остановилась перед Барбом. Она слегка поклонилась, молитвенно поднесла ладони к лицу и воскликнула:

— Ах, Марк, что за счастливый день! Ты почти не изменился со времен юности, у тебя даже улучшилась осанка, и ты очень возмужал.

Отец засмеялся и проговорил:

— О тетушка Лелия, ты по-прежнему близорука и рассеянна! Взгляни сюда, вот же я, твой племянник Марк. А этот достойный ветеран — мой друг и один из моих клиентов[8] по имени Барб.

Тетушка Лелия рассердилась, подошла к отцу и, обиженно глядя на него, принялась трясущимися руками ощупывать его плечи и тело. Наконец она проворчала:

— Что ж, немудрено, что я тебя сразу не признала! Лицо обрюзгло, живот обвис… Я просто не верю своим глазам — ведь раньше-то ты был, можно сказать, красавец.

Отца ее замечания вовсе не огорчили. Напротив, он даже сказал:

— Спасибо тебе, дорогая тетушка Лелия, за эти слова. У меня просто камень упал с сердца, ибо в молодости моя внешность приносила мне одни огорчения. Если уж ты меня не признала, то, значит, других можно тем более не опасаться и никто в Риме меня не узнает. А вот ты осталась все такой же стройной и весь твой облик дышит благородством. Года тебя совсем не изменили. Ну, обними же моего сына Минуция и будь с ним такой же ласковой и доброй, какой ты была во времена моей далекой и легкомысленной юности.

Тетушка нежно привлекла меня к себе, поцеловала сухими губами в лоб и глаза, потрепала по щеке и воскликнула:

— Ах, Минуций, да у тебя уже пробился пушок на подбородке, так что ты уже не ребенок, которого можно носить на руках и качать на коленях!

Она обхватила ладонями мою голову, заглянула мне в глаза и затем сказала:

— Ты похож на истинного грека или римлянина, но, признаться, эти зеленые глаза и светлые волосы несколько необычны. Будь ты девушкой, я назвала бы тебя красавицей; в общем, я уверена, что тебя ждет отличная партия. Твоя мать была, если мне не изменяет память, гречанкой, не так ли?

Только когда она принялась без умолку болтать, не дожидаясь ничьего ответа, я догадался, что она сильно напугана. У входа в дом с нами поздоровался лысый, беззубый раб, подле которого стояла скрюченная одноглазая женщина. Оба они упали на колени и произнесли приветствие, которому их явно обучила госпожа. Отец выглядел смущенным; он положил руку на плечо тетушки Лелии и попросил ее идти впереди нас, потому что она здесь — полновластная хозяйка. Маленький атрий[9] был наполнен дымом, так что мы все закашлялись: это тетушка воскурила перед домашним алтарем благовония в нашу честь. Сквозь дым я увидел изображающие наших предков фигурки из обожженной глины, чьи позолоченные восковые лица казались в этом чаде живыми.

Кашляя и возбужденно жестикулируя, тетушка начала многословно объяснять, что по давней традиции Манилиев мы должны принести в жертву кабана; но так как она не знала точного дня нашего приезда, то и не стала приобретать его, а потому мы должны будем удовольствоваться оливками, сыром и овощным супом. Сама же она давно уже не ест мяса.

Мы обошли все помещения дома, разглядывая паутину в углах, убогие ложа и поломанную, ветхую мебель, и поняли, что наша дорогая, милая тетя Лелия жила в горькой нужде. От библиотеки астронома Манилия сохранилось лишь несколько обглоданных крысами манускриптов, и хозяйка вынуждена была признаться, что ей пришлось продать в публичную библиотеку, что у подножия Палатина, даже бюст знаменитого предка. В конце концов она заплакала и сквозь слезы проговорила:

— Ругай меня, Марк, ругай! Я почти ничего не сумела тут сберечь, а все потому, что в юности я знавала лучшие дни. Я бы и дом выставила на торги, если бы ты время от времени не присылал деньги из Антиохии. Наше состояние растрачено. Как это случилось, я и сама толком не понимаю, но поверь, что оно не пошло ни на изысканные кушанья, ни на вина и благовонные притирания. Не сердись и не требуй от меня подробного отчета в тех деньгах, что ты мне присылал.

Отец упрекнул ее за излишнюю к нему подозрительность и уверил, что приехал в Рим вовсе не для того, чтобы требовать от нее отчета; он, мол, даже раскаивается, что не посылал в Рим более крупные суммы на содержание дома и ведение хозяйства. Теперь же все пойдет по-другому, он ей это обещает. Затем он попросил Барба распаковать вещи, раскинул на полу дорогие восточные ткани, подарил тетушке Лелии шелковую столу[10] и шелковый платок, надел ей на шею ожерелье из драгоценных камней и попросил ее примерить пару мягких красных сандалий. Когда же он вручил ей еще и роскошный парик, она громко зарыдала и сквозь слезы воскликнула:

— Ах, Марк, да ты и вправду богач! Ты честно приобрел все эти дорогие вещи! А я-то думала, что ты пошел по кривой дорожке и погряз в пороках Востока, которым так легко предаются римляне, надолго покинувшие родину. Поэтому мне и стало не по себе при виде твоего одутловатого лица; но конечно же, это слезы затуманили мой взор. Теперь я спокойно рассмотрела тебя, привыкла к твоему облику и нахожу, что ты не так скверно выглядишь, как мне было показалось.

Тетушка Лелия очень опасалась, что мой отец приехал в Рим с тем, чтобы вступить во владение домом, а ее отправить куда-нибудь за город, где дни ее потекут в бедности и лишениях. Это убеждение так прочно укоренилось в ее сознании, что она постоянно намекала нам, что такая женщина, как она, не в состоянии жить нигде, кроме Рима. Но вскоре она набралась мужества и осмелилась напомнить о своем покойном муже-сенаторе и о том, что она по-прежнему желанная гостья во многих знатных домах Рима, хотя ее супруг Гней Лелий потерял состояние и умер еще во времена императора Тиберия.

Я попросил ее рассказать о сенаторе, но тетушка отклонила мою просьбу легким покачиванием головы и повернулась к моему отцу:

— Скажи, Марк, как могло случиться, что твой сын говорит на нашем языке с этим ужасным сирийским акцентом? Нужно срочно что-то предпринять, дабы исправить положение, иначе над Минуцием будет смеяться весь Рим.

Отец беззаботно заявил, что и его собственная латынь звучит не менее комично, ибо ему приходи лось слишком часто говорить по-гречески и по-арамейски, однако тетушка Лелия перебила его и резко сказала:

— Тебе это простительно, потому что, во-первых, ты уже стар, а во-вторых, все поймут, что коли ты служил цезарю в армии и был на государственной службе в провинциях, то ты, естественно, перенимал особенности чужих языков. Однако с Минуцием дело обстоит иначе. Его произношение надо исправить, а для этого придется нанять хорошего оратора или актера. Ему нужно ходить в театр и посещать публичные чтения. Император Клавдий очень щепетилен в отношении чистоты языка, хотя и допускает, чтобы его вольноотпущенники, поступив на государственную службу, продолжали говорить по-гречески. Что же до его супруги, то она занимается такими вещами, беседовать о которых мне не позволяет моя стыдливость.

Затем она вновь посмотрела на меня и сказала: — Мой бедный муж, сенатор Гней, был еще в здравом уме и твердой памяти, когда Тиберий обручил своего несовершеннолетнего сына Друза с дочерью префекта[11] Сеяна, а сам сочетался браком со своей сводной сестрой Юлией. Юноша был такой же ненормальный, как и отец, и позже повесился на грушевом дереве. Я думаю, мой покойный муж искал благосклонности Сеяна, потому что верил, будто этим он принесет пользу государству. Ты, Марк, тоже был как-то вовлечен в интриги этого Сеяна, недаром как раз перед самым раскрытием заговора ты совершенно неожиданно исчез из Рима и многие годы не подавал о себе ни каких вестей. Вот потому-то ты и был исключен из всаднического сословия нашим дорогим императором Калигулой, да-да, именно поэтому, ведь о тебе никто ничего не знал. «Мне тоже неизвестно, где он», усмехаясь, сказал император и собственноручно вычеркнул твое имя. Во всяком случае так мне рассказывали, хотя, возможно, эти люди щадили мои чувства и передали далеко не все, что знали.

Отец сухо ответил, что завтра же он пойдет в городской архив и установит, за что же все-таки его имя исключили из сословия всадников. Тетушку, как мне показалось, это вовсе не обрадовало, она даже предложила не ворошить дела минувших дней. Когда цезарь Клавдий пьян, объяснила тетя, он раздражителен и капризен, хотя может статься, что он из чистого злорадства исправит содеянное императором Гаем Калигулой.

— И однако же мы должны сделать все возможное, чтобы ради Минуция восстановить честь нашей семьи, — заключила она. — Лучше всего было бы, если бы во время обряда вручения мужской тоги Минуций попался на глаза Валерии Мессалине. Юная императрица весьма благосклонна к молодым людям, только что прошедшим посвящение в мужчины, и с удовольствием приглашает их в свои покои, чтобы расспросить о родословной и еще кое о чем… Будь я не такой гордой, я бы, конечно, попросила эту сучку об аудиенции для Минуция, но я боюсь нарваться на высокомерный отказ, ибо она прекрасно знает, что я была любимой подругой матери императора Клавдия. К тому же я вместе еще с несколькими знатными римлянками помогла Агриппине и юной Юлии соблюсти все приличествующие погребальные обряды над телом их бедного брата, после того как девушки вернулись из изгнания. Несчастного Гая зверски зарезали, а потом иудеи поддержали Клавдия деньгами и помогли ему взойти на трон. Агриппине повезло, и она подцепила богатого мужа, а вот бедняжку Юлию вторично изгнали из Рима, потому что Мессалина вообразила, будто та слишком часто оказывается неподалеку от своего дядюшки Клавдия. Да, из-за этих жизнерадостных девушек многим тогда пришлось покинуть Рим. Вот помню, был еще такой Тигеллин, удивительно невежественный, зато слывший самым прелестным юношей Рима. Впрочем, его не очень-то расстроила ссылка; сначала он занялся рыболовством, а потом еще и разведением скаковых лошадей. Много ходило разговоров и о некоем испанском философе Сенеке, написавшем ужасающее количество книг. У него была связь с Юлией, хотя он и страдал чахоткой; вот уже который год он томится в изгнании на Корсике. Мессалина нашла, что племянницам Клавдия, даже тайком, не приличествует заниматься развратом. Впрочем, в живых нынче осталась одна Агриппина.

Тетушка приостановилась, чтобы перевести дух, и у отца появилась возможность тактично дать ей понять, что пока не нужно мне ничем помогать. Он самолично берет все в свои руки и доведет дело до конца, не прибегая к услугам женщин, ибо последние всегда все только портят, уж он-то знает, натерпелся в молодости, горько заключил отец.

Тетушка Лелия хотела что-то возразить, но, бросив взгляд на меня, осеклась. Наконец-то мы смогли воздать должное оливкам, сыру и овощному супу. Отец строго предупредил нас, чтобы мы не вздумали съесть все подчистую, а оставили что-нибудь от головки сыра величиной с кулак, поскольку оба старых раба явно голодны. Мне это было непонятно, ведь дома в Антиохии я привык получать лучшие куски, и тем не менее еды всегда оставалось вдоволь и для домочадцев, и для бедняков, которые постоянно слонялись в ожидании подачек неподалеку от нашего жилища.

На следующий день отец пригласил строителей и поручил им основательно отремонтировать старое фамильное гнездо, а также нанял садовников, чтобы те привели в порядок запущенный, одичавший сад. В нем возвышался столетний сикомор. Его посадил один из Манилиев, которого позднее убили средь бела дня прямо на улице люди Мария. Около дома росло несколько старых деревьев, и отец очень за них беспокоился. Сам же домик, маленький и скромный, он велел ни в коем случае не перестраивать и не переделывать, пояснив мне:

— В Риме ты видел множество роскошных мраморных дворцов и восхищался ими, но когда ты подрастешь, ты поймешь, в чем заключается истинное благородство, и оценишь мою правоту. Ни один богатый выскочка не может окружить свой дом такими древними деревьями, а старинная простота сама по себе всегда ценнее любых безвкусных украшений.

Мысли отца унесли его в Прошлое, и он продолжил, помрачнев лицом:

— Когда-то в Дамаске я намеревался построить небольшой дом и окружить его деревьями, чтобы в покое жить там с твоей матерью Мириной. Но после ее смерти мною овладело такое отчаяние, что долгие годы я не замечал ничего вокруг. Вероятно, я лишил бы себя жизни, если бы меня не вынуждал жить дальше долг перед тобой. А однажды рыбак на берегу Галилейского озера предсказал мне нечто такое, что до сих пор вызывает у меня жгучее любопытство, хотя я и вспоминаю об этом как о давнем сне.

Больше о предсказании отец говорить не пожелал. Лишь добавил коротко, что теперь ему придется удовольствоваться вот этим старым садом, раз уже не суждено ему было самому посадить и взрастить такие красивые деревья.

Пока строительные рабочие и архитектор ремонтировали наш дом, а отец с утра до вечера пропадал где-то в городе, улаживая свои дела, Барб и я без устали бродили по Риму, осматривая его достопримечательности и глазея на прохожих. Император Клавдий распорядился привести к празднику в порядок все памятники и храмы, а также приказал жрецам и ученым тщательно собрать и переработать на современный лад все мифы и предания об основании Рима. Императорский дворец на Палатине, храм на Капитолийском холме, термы и театр не произвели на меня особенного впечатления: я вырос в Антиохии, где было много не менее красивых и даже больших по размерам общественных зданий; в целом же Рим с его кривыми переулками и крутыми холмами проигрывал в сравнении с Антиохией, славившейся широкими прямыми улицами, и казался несколько тесным и мрачным.

И все же было здесь одно архитектурное сооружение, которое потрясло меня своим великолепием и заставило задуматься о бренности человеческого существования. Я говорю об огромном круглом мавзолее Божественного Августа, что стоял на Марсовом поле. Круглым этот мавзолей был потому, что именно так выглядели древние храмы, напоминавшие о тех временах, когда римляне еще жили в круглых хижинах. Его простое величие было, по-моему, вполне достойно равного богам величайшего повелителя всех времен; и я без устали вчитывался в строки, повествующие о деяниях Августа на благо государства. Барба же эти письмена мало трогали. Он сказал, что годы службы в легионе научили его не доверять никаким надписям, потому что обычно они больше скрывают, чем говорят. Поражение они могут представить как выдающуюся победу, а преступление выставить актом государственной мудрости. Ветеран уверял меня, что между строк, начертанных на гробнице Божественного Августа, он может прочесть страшные известия о гибели целых легионов и сотен военных кораблей, а также о неисчислимых жертвах гражданской войны.

Мой воспитатель родился, когда Август давно уже восстановил мир и порядок в империи и укрепил власть Рима; отец частенько рассказывал маленькому Барбу о мелочной скупости императора и о прославленном Антонии, который иногда забирался на ораторскую трибуну на Форуме настолько пьяным, что во время речи, возбужденный собственным красноречием, принимался блевать в ведро, которое всегда стояло рядом с ним. В те далекие дни правители еще выступали перед народом. Август, правивший, правду сказать, слишком уж долго, сумел завоевать уважение сената и народа, но жизнь в Риме была при нем, если верить отцу Барба, довольно-таки скучной. Мудрого и благоразумного Августа никто не любил, тогда как сорви-голову Антиния все обожали за его недостатки и чудовищное легкомыслие.

Откровенно говоря, истории Барба, которые наверняка показались бы моему отцу неподходящими для ушей подростка, уже слегка мне надоели.

Итак, мавзолей Августа потряс меня своей изумительной простотой, и мы едва ли не ежедневно возвращались к нему. Впрочем, было на Марсовом поле и еще кое-что весьма притягательное. Там располагался открытый манеж, где старательно тренировались к соревнованиям в честь городского юбилея дети сенаторов и всадников. С завистью наблюдал я, как они строились рядами, скакали навстречу друг другу и по сигналу горна замирали на месте. Я тоже умел делать все это и знал, что могу управляться с конем не хуже, если не лучше юных всадников.

Среди зрителей присутствовали озабоченные матроны, так как благородным наездникам было от семи до пятнадцати лет. Разумеется, они делали вид, будто не замечают своих матерей, и презрительно фыркали, когда кто-нибудь из малышей падал с лошади и его испуганная родительница в развевающемся пеплуме[12] устремлялась спасать свое чадо от конских копыт. Конечно, у малышей были самые объезженные и смирные лошади, и они тотчас останавливались, чтобы не затоптать выпавшего из седла всадника. Да уж, кони, на которых гарцевали эти патриции[13], никак не могли сравниться с теми дикими жеребцами, что, бывало, подчинялись моей руке в Антиохии.

Однажды неподалеку от манежа я увидел Валерию Мессалину с ее блестящей свитой и принялся жадно разглядывать молодую императрицу. Правда, мне не удалось приблизиться к ней, издалека же она вовсе не казалась такой обольстительно прекрасной, как мне описывали. Ее семилетний сын, названный Британником в память о победе императора Клавдия над бриттами, был щуплым, бледным мальчиком, который начинал дрожать от страха, едва лишь его лошадь трогалась с места. Происхождение обязывало его участвовать в состязаниях, но это казалось совершенно немыслимым, ибо в седле он держаться не умел, а глаза его были полны слез. После каждого упражнения лицо Британника покрывалось багрово-красными пятнами, а рот кривился от страха.

Под тем предлогом, что Британник еще слишком юн, Клавдий назначил предводителем отряда конников Луция Домиция, сына своей племянницы Домиции Агриппины. Луцию не исполнилось даже десяти лет, но он был полной противоположностью робкому Британнику: его отличали крепкое тело, сложение и бесстрашие. Часто после занятий он оставался один на манеже и демонстрировал рискованные вольты, стараясь сорвать аплодисменты зрителей. От Домициев он унаследовал огненно-рыжие волосы и во время вольтижировки любил сбрасывать шлем, чтобы показать присутствующим, что он принадлежит к древнему роду завоевателей. И люди восхищались им и славили его, однако не столько из-за уважения к Домициям, сколько потому, что он был сыном сестры императора Гая и в его жилах текла кровь как Юлии, дочери Юлия Цезаря, так и Марка Антония. Даже Барб воспламенялся, когда видел его, и принимался выкрикивать своим хриплым голосом дружески-скабрезные шутки, каждый раз вызывающие безудержный смех окружающих.

Говорили, будто его мать Агриппина не отваживалась, подобно другим матерям, наблюдать за конными упражнениями сына, потому что боялась болезненной ревности Валерии Мессалины, и, памятуя о судьбе своей сестры, старалась появляться в общественных местах как можно реже. Однако Луций Домиций вовсе не нуждался в опеке матери и легко завоевал восхищение публики своими по-юношески непосредственными манерами. Он отлично владел своим телом и двигался с изяществом, а взгляд его был прям и отважен, и старшие товарищи, похоже, совсем не завидовали ему и охотно подчинялись приказаниям этого мальчишки.

Изо дня в день я стоял, навалившись грудью на отполированное до блеска ограждение, и тоскливо наблюдал за скачками. К счастью, безделье мое вскоре закончилось. Отец нанял учителя красноречия — умного зануду, который язвительно исправлял каждое слово, произнесенное мною, и заставлял меня читать скучнейшие книги, наставлявшие в скромности, самообладании и других добродетелях. Мой отец явно обладал даром откапывать где-то учителей, способных свести с ума.

Пока дом ремонтировали, мы с Барбом жили в небольшой комнатке наверху, где пахло фимиамом, а на стенах виднелись некие магические знаки. Я перестал обращать на них внимание, когда понял, что они сохранились здесь со времен астронома Манилия. Однако они плохо действовали на меня, так что я стал спать все хуже и хуже: мне начали сниться страшные сны, и иногда я просыпался от собственного крика, а иногда меня будил Барб, ибо я, мучимый кошмарами, принимался громко стонать.

Вскоре моему ритору надоели постоянный шум и стук молотков, наполнявший дом, и он стал водить меня заниматься в термы.

Его тощие члены и отвислый желтоватый живот вызывали у меня отвращение: но еще большее омерзение чувствовал я, когда, внезапно оборвав свои язвительные речи, он вдруг начинал с нежностью гладить меня по руке и говорить, что я, должно быть, уже познал в Антиохии греческую любовь. Он захотел, чтобы я, пока у нас идут работы, поселился у него на Субуре в убогом доходном доме, где он снимал под самой крышей комнатку, до которой можно было добраться только по наружной лестнице. Там, считал ритор, он сможет без помех наставлять меня и обучать различным жизненным премудростям.

Барб сразу раскусил его намерения, но для начала ограничился серьезным предупреждением. Когда же это не помогло, ветеран задал учителю приличную трепку и нагнал на него такого страху, что тот больше не показывался нам на глаза и даже не решился прийти к отцу за жалованьем. Мы же со своей стороны не осмелились рассказать отцу об истинных причинах столь странного исчезновения моего наставника, поэтому он полагал, будто я своей строптивостью обидел замечательного учителя и довел его до того, что он бежал из нашего дома куда глаза глядят.

В результате мы с отцом немного повздорили, и я капризно воскликнул:

— Дай мне лучше коня, чтобы я смог свести знакомство с другими молодыми людьми и начал общаться с равными себе, чтобы изучить нравы и обычаи Рима.

— Конь уже однажды доставил тебе неприятности в Антиохии, — возразил отец. — Император Клавдий издал один очень разумный указ, по которому во время сословного шествия пожилым или немощным сенаторам и всадникам разрешается просто вести своих коней под уздцы. Отныне даже для поступления на государственную службу не требуется служить в армии.

— О времена! О нравы! — сердито воскликнул я. — Тогда, по крайней мере, давай мне столько денег, сколько потребуется, чтобы подружиться с актерами, музыкантами и возничими колесниц из цирка. Если я буду держаться подобных людей, я также познакомлюсь и с теми утонченными молодыми римлянами, что увиливают от военной службы.

Но отец и об этом не желал ничего слышать, хотя и признал:

— Тетя Лелия меня уже упрекнула и предупредила, что юнец вроде тебя не должен долго чураться общества своих сверстников.

Отец помолчал и продолжил:

— Когда я занимался торговыми операциями, я свел знакомство с некоторыми судовладельцами и торговцами пшеницей. Недавно в римских провинциях разразился голод, и император Клавдий распорядился построить в Остии новый порт и пообещал возместить убытки за каждый корабль, затонувший с грузом зерна. По совету Марция-рыбака я принимаю участие в снаряжении этих судов, раз уж теперь можно не бояться потерпеть убытки; многие даже сколотили себе состояние, снарядив старые, прогнившие суда и пустив их в море на верную гибель. Я прекрасно знаю образ жизни этих выскочек и не желаю, чтобы ты водил дружбу с их сыновьями.

Мне все больше казалось, что он и сам не знает, чего хочет.

— Значит, ты приехал в Рим, чтобы разбогатеть? — спросил я.

Отец сердито и резко ответил:

— Ты лучше всех знаешь, что самое мое заветное желание — навсегда уйти от дел. Однако мои вольноотпущенники убеждают меня, что сидеть на мешке с золотом — это значит совершать преступление против государства и общества. Кроме того, я хочу еще прикупить земли в Цере, откуда происходит моя собственная фамилия; ведь Манилиями мы стали только благодаря усыновлению, и об этом тебе не следует забывать.

Он внимательно посмотрел на меня и сказал: — Ты — мой сын, об этом говорит фамильная складка в уголках глаз, которая есть у всех наших родственников… Я побывал в имперском архиве и отыскал списки всадников времен императора Гая. Рядом с моим именем не оказалось никаких пометок. Оно лишь подчеркнуто волнистой линией, но всем известно, что у Гая сильно тряслись руки из-за его болезни. Да и вообще — против меня не выдвинуто обвинение; приговора суда также не существует. Почему имя мое исключено из списков? Этого я не знаю. Может, потому, что я долго не появлялся в Риме? Прокуратор Понтий Пилат сам на целых десять лет впал в немилость, потерял свой пост и был смещен в Галилею. Но у императора Клавдия есть еще и тайный архив, и там конечно же может найтись какая-нибудь запись не в мою пользу. На днях я встречался с вольноотпущенником цезаря Феликсом, который интересуется положением дел в Иудее. Он обещал при удобном случае разузнать поподробнее о моем деле через Нарцисса, личного секретаря императора. Я бы не прочь и сам побеседовать с этим человеком, но он так высокомерен, что нужно заплатить десять тысяч сестерциев, только чтобы быть допущенным к нему. Дело, конечно, не в деньгах, но я не хотел бы, чтобы вопрос о моей собственной чести решался подкупом.

Потом отец сказал, что внимательно выслушивает и запоминает все, что рассказывают об императоре Клавдии, — и доброе, и злое. Ведь в конечном счете именно от императора зависит, внесут наше имя вновь в список всадников или нет, а Клавдий с возрастом становится все более капризным, так что он часто, повинуясь прихоти или по наитию, способен внезапно отменить прежнее решение. Во время заседания сената или судебного разбирательства он может неожиданно задремать и забыть, о чем идет речь. Каждую свободную минуту отец использовал для того, чтобы читать все написанное императором Клавдием; он просмотрел даже пресловутое наставление по игре в кости.

— Наш цезарь один из немногих римлян, которые еще в состоянии говорить и писать по-этрусски, — объявил отец. — Если хочешь доставить мне удовольствие, немедленно отправляйся в публичную библиотеку на Палатине и попроси там его сочинение по истории этрусков. Оно большое, состоит из нескольких свитков, но при этом довольно занимательное. Из него можно узнать даже смысл слов, употребляемых жрецами при ритуалах жертвоприношений и до сих пор просто вытверживаемых наизусть. Потом мы с тобой как-нибудь съездим в Цере и навестим наше имение, которое я и сам еще ни разу не видел. Там ты получишь коня и покатаешься верхом.

Разговор с отцом нагнал на меня еще большую тоску, и я готов был расплакаться. Когда он вышел, Барб хитро подмигнул мне и сказал:

— Да, быстро же взрослые забывают свою юность. Но я-то помню, как в твоем возрасте частенько ревел без причины и едва ли не каждую ночь видел страшные сны. Я знаю, как можно было бы тебе помочь и вернуть спокойствие и румянец, но твой отец — человек суровый, и я поостерегусь давать тебе советы.

Тетушка Лелия тоже все чаще озабоченно поглядывала на меня, а однажды, оглянувшись по сторонам, сказала:

— Если ты поклянешься Юпитером, что ничего не скажешь отцу, я доверю тебе одну тайну.

Из чистой вежливости я пообещал молчать, хотя внутренне улыбнулся, ибо не верил, что моя тетушка Лелия и вправду может знать хоть какую-нибудь тайну. И однако я заблуждался, потому что она рассказала мне следующее:

— В той комнате, где ты спишь, довольно долго жил иудейский чародей по имени Симон. Сам он, правда, называл себя самарянином, но иудей ли, самарянин — какая разница, верно? Запах его зелий и магические знаки на стенах — вот что беспокоит тебя во сне. Несколько лет назад он пришел в Рим и вскоре приобрел славу целителя, ясновидца и кудесника. Сенатор Марцелл приютил его в своем доме и даже распорядился изваять его статую, ибо считал, будто Симон обладает божественной силой. Чтобы доказать это, самарянин погрузил однажды молодого раба в сон, подобный смерти, а затем вновь пробудил его к жизни, хотя юноша уже был холоден как лед и не подавал ни малейших признаков жизни. Я сама видела все это своими собственными глазами.

— Конечно, конечно, — сказал я. — В Антиохии я узнал об иудеях еще и не такое.

— Возможно, — нетерпеливо перебила она, — но дай же мне закончить. Другие иудеи, которые живут вон там, на том берегу реки, а также те, что живут здесь, на Авентине, завидовали славе Симона. Ведь вдобавок он умел еще делаться невидимым и летать по воздуху. Поэтому они призвали другого волшебника, которого также звали Симон. Оба колдуна должны были помериться силами. Симон, я говорю о моем Симоне, попросил другого мага внимательно посмотреть на облако — и вдруг исчез. Когда же он появился вновь, то все ахнули, потому что чародей летел на этом облаке над Форумом. Тогда другой иудей громовым голосом воззвал к своему божку Христу, и мой Симон грянулся оземь, сломав при этом ногу. Он сильно расстроился, велел увести себя вон из Рима и скрывался, пока не срослась нога, в одном из пригородных поместий, где находился до тех пор, пока не исчез другой Симон, который, кстати, как раз его и лечил. После этого Симон-волшебник вернулся со своей дочерью назад, и, поскольку у него уже не было покровителя, я позволила им жить у меня. Он оставался в доме, пока у меня были деньги, а потом переселился в хижину при храме Селены, где и принимал своих почитателей. Больше он уже не летал и не воскрешал мертвых, а его дочь даже стала жрицей храма, и многие патриции прислушивались к ее прорицаниям; сам же Симон научился отыскивать пропавшие вещи.

— К чему ты все это мне рассказываешь? — спросил я ее непонимающе.

Тетушка Лелия сплела пальцы рук и сказала задумчиво:

— Я очень скучаю по Симону-волшебнику, но он больше не хочет видеть меня. Я думаю, это из-за твоего отца. Все, конечно, было бы иначе, если бы я была богата, однако сейчас речь о другом. Понимаешь, я уверена, что этот волшебник сможет излечить тебя от кошмаров и унять твое беспокойство, а его дочь составит тебе предсказание и расскажет, чем тебе следует питаться и что, наоборот, вредно для тебя, какие дни удачны, а в какие ты должен быть осторожен. Мне, например, Симон воспретил есть горох, и с тех пор мне становится дурно от одного только его вида.

Отец дал мне несколько золотых монет, желая, во-первых, утешить, а во-вторых, заставить сходить в библиотеку и прочитать там историю этрусков. Хотя я и считал тетушку бедной старой женщиной, у которой уже не все в порядке с мозгами и которая нашла спасение в суевериях и волшебстве, ибо жизнь ее не особенно баловала, я вовсе не осуждал ее за это, полагая, что волшебник Симон с его дочерью — это куда интереснее, чем посещение пыльной библиотеки, где заплесневевшие старики, как крысы, беспрестанно шуршат манускриптами. К тому же я помнил обет, данный мной в Дафниях, и знал, что настала пора мне посетить храм Богини Луны.

Когда я пообещал тетушке Лелии пойти с ней к волшебнику, она ужасно обрадовалась, нарядилась как могла лучше, умастила себя благовониями, нарумянила увядающие щеки, водрузила на голову рыжий парик, подаренный ей отцом, и нацепила на свою морщинистую шею ожерелье из драгоценных камней. Барб, хохоча во все горло, всеми богами заклинал ее покрыть голову, иначе люди на улице наверняка примут ее за хозяйку дома терпимости. Тетушка Лелия нисколько не обиделась на него за эти слова. Она лишь игриво погрозила ему пальчиком и строго-настрого запретила идти с нами. Однако Барб обещал отцу не спускать с меня в Риме глаз, и в конце концов мы сошлись на том, что он будет сопровождать нас до храма, а затем останется ждать снаружи.

Храм Богини Луны на Авентине был так стар, что все предания, связанные и с ним, и с храмом Дианы, когда-то стоявшим на его месте, давно стерлись из людской памяти: было только известно, что давным-давно Сервий Туллий повелел воздвигнуть его из дорогих пород дерева. Позднее вокруг круглого деревянного здания построили еще одно, из камня. Внутренность храма считалась священной, поэтому там не было даже каменного пола, а лишь плотно утоптанная земля. В храме отсутствовали привычные для других святилищ предметы: я увидел, помимо жертвенных даров, только одно большое каменное яйцо, черное и блестящее от ароматических масел. При входе в полутьму храма нас охватил трепет, какой вызывают только древние места обитания богов. Подобное я испытал прежде лишь в храме Сатурна — одном из самых почитаемых и красивых. Это храм Времени, и до сих пор раз в год верховный жрец, которым, согласно традиции, является сам император, вбивает медный гвоздь — символ ушедшего года — в дубовый столб, возвышающийся посреди храма.

Но в храме Богини Луны не было никакого священного столба, а было лишь каменное яйцо. Рядом с ним на трехногой скамейке сидела мертвенно-бледная женщина — такая неподвижная, что поначалу я принял ее за изваяние. Тетушка Лелия заговорила с ней приниженно-робким голосом, назвала ее Еленой и купила у нее священного масла, чтобы окропить им каменное яйцо. Когда она разбрызгивала это масло, она бормотала какое-то заклинание, которое могут знать только женщины, ибо мужчинам не положено приносить яйцу жертву. Рассматривая жертвоприношения, я, к моей радости, заметил множество маленьких серебряных кружек. При мысли о том, что я давал обет принести жертву Богине Луны, кровь бросилась мне в лицо и я решил, когда придет время, обязательно принести в этот храм свою жертву в закрытой кружке.

Тут бледная женщина повернулась в мою сторону, внимательно осмотрела меня своими черными пронзительными глазами, а затем усмехнулась и сказала:

— Не стыдись своих мыслей, прекрасный юноша. Богиня Луны могущественней, чем ты думаешь. Если ты заслужишь ее расположение, она наделит тебя силой, которая понадобится тебе куда больше, чем все дары силача Марса или мудрой Минервы.

Ее латынь звучала как-то странно, и мне казалось, будто она говорит со мной на некоем древнем, уже забытом языке. Ее лик, чудилось мне, становился все больше и больше, от него струился свет, подобный свету луны, и, когда жрица улыбнулась, я увидел, что она, несмотря на свою мертвенную бледность, удивительно прекрасна. Тетушка Лелия опять заговорила с Еленой, и в голосе у нее появились вдруг такие мяукающие и мурлыкающие интонации, что я подумал — она похожа на худую кошку, которая, ластясь, кружит вокруг каменного яйца.

— Нет-нет, вовсе не кошка, — сказала жрица, все еще улыбаясь. — Она львица, разве ты не видишь? Так что же ты сделал со львом, мальчик?

Ее слова меня сильно смутили, потому что на мгновение мне показалось, будто там, где стояла тетушка, я действительно увидел тощую, печальную львицу, которая посмотрела на меня с таким же немым укором, как и лев под Антиохией, когда я пронзил его лапу копьем. Впрочем, стоило мне провести ладонью по лбу, как наваждение тот час исчезло.

— Дома ли твой отец, и как ты думаешь, примет ли он нас? — спросила тетушка Лелия.

— Отец мой Симон имеет привычку мгновенно переноситься в некоторые страны, чтобы предстать перед теми, кто почитает его божественную силу, — ответила жрица Елена. — Но я знаю, что сейчас он бодрствует и ожидает вас обоих.

Она вывела нас из храма через заднюю дверь и проводила к высокому доходному дому, расположенному всего в нескольких шагах от святилища. На первом этаже этого дома была лавка, торговавшая всякими любопытными вещицами — например, пластинками из меди с изображениями луны и звезд (дорогими и подешевле) и крохотными каменными яйцами. При дневном свете жрица вдруг приобрела совершенно обычный вид. Ее узкое лицо было натерто желтой краской, а белый плащ выглядел грязным, и от него приторно пахло благовониями. Я успел еще разглядеть, что она уже не молода. Она провела нас через лавку в захламленную заднюю комнату, где на тюфяке сидел чернобородый человек с большим крючковатым носом. Он посмотрел на нас тяжелым отсутствующим взглядом, словно все еще витал в иных мирах, и вдруг неловко поднялся, дабы поприветствовать тетушку Лелию.

— Я только что беседовал с эфиопским волшебником, — заявил он странно глухим голосом, — но почувствовал, что ты направляешься ко мне, и вернулся. Почему ты докучаешь мне, Лелия Манилия? По твоему шелковому платку и ожерелью я вижу, что ты получила то богатство, которое я тебе предсказывал. Что еще тебе нужно?

Тетушка Лелия робко отвечала, что я, ее племянник, сплю в комнате, где прежде долго жил Симон, и что по ночам мне снятся страшные сны и я скриплю зубами и даже кричу. Она хотела бы знать причины этого и, если возможно, получить средство для облегчения моих мук.

— Кроме того, я должна была тебе деньги, драгоценный мой Симон, но ты, полный обиды, слишком уж стремительно покинул меня, и я не успела вернуть долг, — сказала она и попросила, чтобы я дал волшебнику три золотых монеты.

Однако Симон-чародей не стал брать деньги, а кивнул в сторону жрицы Богини Луны (ибо наша провожатая приходилась ему дочерью), и та равнодушно приняла золото. Три этих римских монеты равнялись трем сотням золотых сестерциев или же семидесяти пяти сотням серебряных, а потому меня возмутило их высокомерие.

Волшебник вновь уселся на свою подстилку и попросил меня сесть напротив него. Жрица Елена бросила несколько ароматических кореньев в пылающий очаг.

— Я слышал, ты сломал ногу, когда летал, — сказал я вежливо, пока колдун молча разглядывал меня.

— У меня была башня на той стороне Самарийского моря… — начал он монотонно.

Но тетушка Лелия умоляюще и нетерпеливо перебила его:

— Ах, Симон, значит, ты уже не хочешь повелевать мной, как прежде?

Волшебник поднял вверх палец. Тетушка Лелия немедленно закрыла рот и уставилась на него.

— Ни о чем не тревожься, Лелия Манилия, и не мешай нам. Иди лучше выкупайся в известном тебе источнике. После омовения в его водах ты ощутишь необыкновенное блаженство и снова станешь молодой.

Тетушка Лелия, однако, осталась на прежнем месте. Она стояла и безучастно глядела перед собой, делая при этом такие движения, как будто раздевалась. Симон-волшебник снова посмотрел на меня и продолжал:

— У меня была башня из камня. Луна и все пять планет были в моем услужении, и моя сила была очень велика. Сама Богиня Луны приняла человеческий облик и стала моей дочерью. С ее по мощью я мог проникать взором в прошлое и будущее. Но вот из Галилеи пришли волшебники, чье могущество превосходило мое собственное. Им стоило лишь возложить руки на голову человека — и на него тут же снисходил дух и начинал говорить его устами. Я был еще молод и хотел превзойти все искусства. Поэтому я попросил их проделать то же со мной и пообещал им много золота, если они передадут мне свою силу и я стану равен им. Но они отказались, прокляли меня и запретили пользоваться именем их бога в моем волшебстве. Посмотри мне в глаза, мальчик. Как твое имя?

— Минуций, — отвечал я с некоторым усилием. От его рассказа, а главное, от его монотонного голоса у меня начала кружиться голова. — Разве ты не можешь, не спрашивая меня, узнать мое имя, ведь ты великий маг? — полюбопытствовал я насмешливо.

— Минуций, Минуций, — повторил он. — Волшебная сила, живущая во мне, подсказывает, что, не успеет еще луна три раза народиться заново, как ты получишь новое имя. Но я не закончил свой рассказ. Итак, я не внял галилейским волшебникам и продолжал исцелять именем их бога. Тогда они начали преследовать меня и потащили в суд в Иерусалиме из-за маленькой золотой фигурки Эроса, которую по доброй воле подарила мне одна богатая матрона. Смотри мне прямо в глаза, Минуций. Они наслали на нее чары, так что женщина совершенно забыла, что сама подарила мне фигурку, и стала утверждать, будто я сделался невидимым и украл ее. Сейчас, мальчик, ты убедишься, что я и впрямь умею становиться невидимым, как только захочу! Я считаю до трех, Минуций: раз, два, три! Вот ты меня уже и не видишь.

Он действительно исчез, но только на одно мгновение, когда мне вдруг почудилось, будто я смотрю на мерцающий шар, похожий на полную луну. Я резко встряхнул головой, зажмурился, а потом от крыл глаза: Симон сидел на прежнем месте.

— Я вижу тебя, как и раньше, чародей, — сказал я недоверчиво. — Но теперь я не могу глядеть тебе в глаза.

Он дружелюбно рассмеялся, замахал руками и ответил:

— Ты упрямый мальчишка, и я не хочу принуждать тебя, ибо это все равно бесполезно. Однако взгляни на Лелию Манилию.

Я обернулся. Моя тетушка стояла с отрешенным видом, вытянув вверх руки и откинувшись назад. Морщины вокруг ее глаз и рта разгладились, и она показалась мне удивительно стройной и молодой.

— Где ты сейчас, Лелия Манилия? — властно спросил Симон-волшебник.

Тетушка Лелия тотчас отозвалась нежным девичьим голосом:

— Я купаюсь в твоем источнике. Струи воды ласкают меня, и я трепещу от наслаждения.

— Так продолжай же свое омовение, Лелия, — велел маг и вновь обратился ко мне: — Это совсем не сложный фокус, который никому не причиняет вреда. Я мог бы так заколдовать тебя, строптивец, что ты ходил бы, постоянно спотыкаясь и бестолково размахивая руками, но мне жаль попусту тратить свою волшебную силу. Лучше мы с дочерью предскажем твою судьбу, раз уж ты здесь. Спи, Елена.

— Я сплю, Симон, — отвечала жрица покорно, хотя глаза ее были широко раскрыты.

— Что ты знаешь об этом юноше, что зовется Минуцием? — спросил волшебник.

— Его зверь — лев, — сказала жрица. — И лев, рассвирепев, прыгает на меня, а я не смею убежать. За львом я вижу мужчину, который угрожает кому-то смертоносным дротиком. Лица его я раз глядеть не могу, он из слишком далекого будущего, зато я отчетливо вижу большое помещение с ящиками, где лежат свитки. Женщина, развернув, протягивает ему один из них. Женщина эта молода, у нее темные руки, и ее отец вовсе не отец ей. Остерегайся ее, Минуций! А теперь я вижу, как ты скачешь на вороном жеребце. На тебе красивый блестящий панцырь. Я слышу шум толпы… Опять лев, он совсем близко, и я должна убежать от него. Симон, Симон, спаси меня!

Тут она закричала и закрыла лицо руками. Симон резко приказал ей проснуться, а потом испытующе посмотрел на меня и спросил:

— Уж не волшебник ли ты сам, раз лев так ревностно охраняет тебя? Будь покоен, больше тебе не станут сниться страшные сны — ведь ты всегда можешь позвать на помощь своего льва. Услышал ли ты то, что хотел услышать?

— Главное я услышал, — признал я. — Правда это или нет, я не знаю, но мне было интересно, и я обязательно вспомню о тебе и твоей дочери, если однажды мне придется скакать на вороном коне сквозь большую толпу.

Симон-волшебник кивнул и обратился к тетушке Лелии со следующими словами:

— Пора тебе выходить из источника, Лелия. Пускай твой божественный друг на прощание ущипнет тебя в руку. Ты уже знаешь, что это со всем не больно. Надеюсь, ты хочешь согреться?

Тетушка Лелия медленно освобождалась от чар. Она вздохнула и послушно ощупала свою левую руку. Я с жадным любопытством уставился на тетушкино запястье и вдруг увидел, что на нем расплылось голубое пятно. Тетушка потерла его, и по ее телу пробежал трепет удовольствия; мне пришлось торопливо отвести взгляд. Жрица Елена, чьи губы были призывно приоткрыты, насмешливо посмотрела на меня, но я смущенно потупился. Я был в смятении; я дрожал и предпочел побыстрее распрощаться. Тетушку Лелию мне пришлось взять под руку и насильно вывести из комнаты волшебника: она все еще была не в себе.

Когда мы оказались в лавке, жрица отыскала на полке маленькое черное яйцо из камня и протянула его мне со словами:

— Это мой подарок. Пусть он охраняет твои сны во время полнолуния.

Я вдруг почувствовал к Елене сильное отвращение и понял, что не хочу принимать от нее никаких даров, а потому проговорил:

— Я куплю его. Сколько ты за него хочешь?

— Всего лишь один из твоих светлых волос ков, — сказала жрица Елена и уже было протянула руку, но тетушка Лелия испуганно оттолкнула ее и шепнула мне, чтобы я дал женщине денег.

У меня не было с собой мелких монет, и я дал ей золотой. (Возможно, впрочем, что своим прорицанием она вполне заслужила его.) Жрица равнодушно приняла монету и высокомерно сказала:

— Дорого же ты ценишь свои волосы. Но может, ты и прав. Одна богиня знает это.

Перед храмом я нашел Барба, который безуспешно попытался скрыть от нас то обстоятельство, что он не терял времени даром и опустошил не одну чашу. Нетвердой походкой он поплелся за нами. Тетушка Лелия была в радостном расположении духа. Она пощупала синяк у себя на руке и сказала:

— Симон-волшебник давно уже не был со мной таким добрым. Я чувствую себя посвежевшей и помолодевшей, и у меня больше ничего не болит. Но я рада, что ты не дал его бесстыдной дочери ни единого своего волоска, ибо с помощью волоса она смогла бы во сне тайно посещать тебя.

Тут она в испуге прикрыла рукой рот, испытующе посмотрела на меня и закончила:

— Да ведь ты уже не ребенок, и наверняка твой отец давно все тебе объяснил. Так вот, я знаю совершенно точно, что Симон иногда околдовывает мужчин и велит им делить ложе с его дочерью. Такой мужчина оказывается в его полной власти, но при этом добивается успеха в жизни. Я должна была бы предупредить тебя заранее, но мне даже в голову не пришло, что она так себя поведет, ведь ты еще очень молод. О намерениях Елены я догадалась лишь тогда, когда она попросила твой волос.

После разговора с Симоном-волшебником мне и вправду перестали сниться страшные сны. Вернее, они мне снились, но я не позволял им пугать меня, ибо, не просыпаясь, слушался мудрого чародея и звал на подмогу своего льва. Лев являлся тот час, грозно порыкивая, ложился передо мной — и страхи мгновенно отступали. Зверь казался мне удивительно живым, так что его хотелось погладить; я протягивал руку, радостно смеясь, и просыпался, осознав вдруг, что вожу ладонью по мягкой поверхности покрывала.

Лев настолько мне нравился, что я старался позвать его сразу, как только закрывал глаза; мало того: бродя по городским улицам и площадям, я воображал, будто лев сопровождает меня и охраняет от неведомых врагов.

Спустя несколько дней после разговора с Симоном-волшебником я вспомнил о пожелании отца и отправился в библиотеку у подножия Палатина, где и спросил у мрачного библиотекаря историю этрусков императора Клавдия. Сначала он презрительно отклонил мою просьбу, ибо на мне была тога мальчика, но я уже успел привыкнуть к заносчивости римлян и хорошо знал, как следует поступать в подобных случаях. Я с негодованием заявил, что напишу самому императору и пожалуюсь ему, что мне не выдали в библиотеке его собственные сочинения. Тогда библиотекарь поспешил подозвать одетого в голубое раба, и тот отвел меня в зал, в котором стояла большая статуя императора Клавдия, и указал нужный ящик.

Однако я не спешил приступать к чтению. Мое внимание привлекла статуя Клавдия, и я никак не мог отвести от нее изумленный взгляд. Император был изображен в виде Аполлона, и скульптор правдиво, без прикрас передал худобу членов и хитрое, обрюзгшее от пьянства лицо цезаря, так что статуя вызывала скорее улыбку, чем благоговение. И мне вдруг подумалось, что император нисколько не тщеславен, иначе бы он не допустил, чтобы такая вот карикатура была выставлена в публичной библиотеке.

Сначала мне показалось, что я в зале один, и я решил, что римляне не очень-то высоко ценят Клавдия как писателя и его творения лежат тут без всякой пользы и покрываются пылью. Но внезапно я заметил, что в глубине помещения возле узкого окна сидит спиной ко мне молодая женщина и читает какой-то свиток. Некоторое время я искал историю этрусков, однако нашел лишь историю Карфагена (тоже, кстати, сочиненную Клавдием) и в конце концов обнаружил, что ящик, в котором должна была храниться нужная мне рукопись, пуст. Я снова посмотрел на читающую женщину и увидел, что перед ней прямо на полу лежит целая груда манускриптов.

Я собирался пробыть в библиотеке до закрытия (а закрывали ее с наступлением темноты, ибо пользоваться лампами во избежание пожара запрещалось), так что мне вовсе не хотелось уходить, не сбросив с плеч груз этой тяжкой и скучной повинности. Я, конечно, боялся заговорить с незнакомкой, однако, собравшись с духом, все же подошел к ней и спросил, не читает ли она случайно историю этрусков, а если да, то нужны ли ей все эти свитки одновременно? Вопрос мой прозвучал нарочито насмешливо, хотя я отлично знал, что многие образованные женщины очень любили читать и подолгу просиживали в библиотеке; правда, интересовали их чаще всего не исторические сочинения, а занимательные вымыслы Овидия, любовные похождения и воспоминания путешественников.

Женщина, наверное, даже не подозревала о моем присутствии, потому что испуганно вздрогнула и, сверкнув глазами, посмотрела на меня. Она была молода и, как мне показалось, не накрашена. Лицо ее, с неправильными чертами и несколько грубоватое, покрывал, точно у рабыни, коричневый загар, а рот был большой, с пухлыми губами.

— Я учу слова священных ритуалов и сравниваю их в различных книгах, — сказала она сердито. — Что в этом смешного?

Я почувствовал, что, несмотря на всю свою резкость, девушка стесняется меня так же, как и я ее, и еще заметил, что руки у нее были в пятнах от чернил и что она делала выписки на листке папируса толстым круглым пером. По почерку я определил, что девушка хорошо знакома с письмом. Кляксы же на папирусе оставались из-за плохого пера.

— Не обижайся, — торопливо отозвался я и улыбнулся. — Напротив, я уважительно отношусь к твоим ученым занятиям и не осмелился бы помешать тебе, если бы не пообещал отцу прочитать как раз эту книгу. Конечно, я не разбираюсь в этом так глубоко, как ты, но должен сдержать свое обещание.

Я надеялся, что она спросит, кто мой отец, и тогда я смогу поинтересоваться ее именем, но она не оказалась настолько любопытной. Девушка только посмотрела на меня, как смотрят на назойливую муху, порылась в свитках, что лежали на полу у ее ног, и протянула мне первую часть книги.

— Возьми это и не приставай ко мне больше.

Я покраснел так сильно, что лицо мое запылало. Она заблуждается, если думает, что я искал повод познакомиться с ней. Я взял свиток, пошел в противоположный конец зала, сел там лицом к окну и принялся читать.

Я скользил глазами по строкам настолько быстро, насколько это было возможно, даже не стараясь запомнить перечислявшиеся имена. Клавдий считал важным упоминать, от кого и при каких обстоятельствах он узнал о том или другом событии, делал ссылки на сочинения иных авторов и непременно давал всему свою оценку. Короче говоря, никогда прежде мне не приходилось брать в руки более обстоятельный и скучный трактат. К счастью, еще в те времена, когда Тимай принуждал меня к чтению книг, интересных лишь ему самому, я научился читать очень быстро и обращал внимание лишь на то, что меня действительно захватывало. На эти куски я и опирался, когда Тимай заставлял меня пересказывать содержание. Точно так же я намеревался поступить и сейчас.

Но читал я недолго. Девушка то и дело что-то бормотала, шуршала свитками, притопывала ногой и наконец, устав чинить негодное перо, с хрустом переломила его и сердито воскликнула:

— Ты что, глухой или слепой, противный мальчишка? Сейчас же иди и принеси мне хорошее перо. Как же ты дурно воспитан, если тебе и в голову не пришло, что мне нужно помочь!

Кровь снова бросилась мне в лицо, и я вознегодовал: да как смеет эта девица говорить о воспитании, когда сама ведет себя подобным образом?! Однако мне еще предстояло просить у нее следующие свитки, поэтому я решил не вступать в перепалку и сделать то, что она хочет. Я взял себя в руки, глубоко вздохнул, отправился к библиотекарю и попросил его дать мне новое перо. Он ответил, что вообще-то перья и бумага выдаются бесплатно, но ему, мол, еще не встречался римлянин, который и впрямь ничего бы за них не заплатил. Я сердито протянул ему серебряную монету, и он с довольной миной вручил мне связку перьев и свиток самой плохой бумаги. Я вернулся в зал Клавдия, и девушка нетерпеливо выхватила у меня все это, даже не поблагодарив.

Закончив читать первую часть, я вновь подошел к ней и попросил следующий манускрипт.

— Ты так быстро читаешь? — спросила она удивленно. — А может, ты не понимаешь, о чем тут идет речь?

— Мне известно, что этрусские жрецы имели забавную привычку использовать ядовитых змей вместо метательных снарядов, — ответил я. — Так что не удивительно, что ты изучаешь их нравы и обычаи.

Мне показалось, будто ей стыдно за свое поведение; во всяком случае, она никак не ответила на мою колкость, а лишь робко протянула мне перо и попросила совсем как маленькая девочка:

— Ты не мог бы очинить его? Я, наверное, делаю это неправильно, потому что мои перья все время сажают кляксы.

— Это из-за плохой бумаги, — сказал я.

Я взял перо, обрезал его и осторожно очинил. Возвращая его девушке, я объяснил:

— Не нажимай на него сильно, а то не избавишься от клякс. Кто владеет собой, хорошо пишет и на плохой бумаге.

На лице ее неожиданно появилась улыбка, промелькнувшая как луч среди грозовых облаков, и грубые черты — большой рот и глубоко посаженные глаза — вдруг чудесно преобразились. Заметив, что я удивленно уставился на нее, она скорчила насмешливую гримасу, показала мне язык и проговорила:

— Забирай свой свиток и иди читать, раз уж ты считаешь историю этрусков такой занимательной.

Но все-таки она продолжала надоедать мне, поминутно подходя и прося очинить перья, так что скоро мои пальцы стали такими же черными, как и ее. В чернильнице у девушки было столько комков, что она постоянно изливала на меня поток жалоб.

В полдень она развязала узелок и принялась жадно есть, отламывая большие куски хлеба и с видимым удовольствием вгрызаясь в сыр.

Заметив мои неодобрительные взгляды, девушка сказала:

— Я знаю, что в библиотеке есть нельзя, но что же делать? Если я выйду на улицу, надо мной начнут насмехаться, а незнакомые мужчины станут приставать ко мне и нашептывать бесстыдные слова, потому что я одна. — Потупив взор, она через некоторое время добавила: — Мой раб придет сюда только вечером, перед закрытием библиотеки.

Я же подумал, что, верно, нет у нее никакого раба. Еда ее была очень простой, и у нее явно не хватило бы денег, чтобы купить перьев и бумаги. Потому-то она так высокомерно и потребовала, чтобы я сделал это за нее. Я не знал, как мне вести себя, потому что очень боялся чем-нибудь оскорбить ее.

Я сглотнул слюну, и она неожиданно сказала дружелюбно:

— Бедный мальчик, ты же голоден.

Девушка щедро отломила кусок хлеба и протянула мне свой круглый сыр, от которого мы с ней откусывали по очереди да так быстро, что он закончился раньше, чем мы успели войти во вкус. Когда ты молод, все вкусно. Я похвалил ее хлеб и сказал:

— Это настоящий деревенский хлеб, и сыр тоже. Их нелегко сыскать в Риме.

Она обрадовалась моей похвале и ответила:

— Я живу за городскими стенами. Ты знаешь, где цирк Гая, и гробницы, и оракул? Вот там, за Ватиканским холмом, я и живу.

Но своего имени она по-прежнему не назвала. Мы снова принялись за чтение. Она выписала два старинных текста, которые Клавдий позаимствовал из священных книг этрусков, и, бормоча вполголоса, заучивала их наизусть. Я же просматривал один свиток за другим и хорошенько запоминал то, что сообщалось в них об армии и флоте города Цере. К вечеру в зале стало сумрачно, тень Палатина заглянула в окна, и небо затянуло облаками.

— Хватит портить глаза, — сказал я наконец. — Завтра наступит новый день, но, по правде говоря, я уже сыт по горло этой старой занудной историей. Слушай, а ведь ты — женщина ученая и могла бы помочь мне. Не хочешь ли ты коротко рассказать, о чем написано в тех книгах, что я не успел прочесть? Упомяни хотя бы несколько главных событий. Понимаешь, у моего отца поместье неподалеку от Цере, поэтому он наверняка станет расспрашивать меня, что именно император Клавдий сообщает о тех местах.

Она согласно кивнула и принялась быстро рассказывать, а когда закончила, я нерешительно предложил:

— Не посчитай мои слова за дерзость, но мне страшно захотелось поджаренной колбасы, и я знаю место, где ее подают. Я с удовольствием пригласил бы тебя.

Она нахмурила лоб, встала, подошла ко мне так близко, что я ощутил на своем лице ее теплое дыхание, и пристально посмотрела мне в глаза.

— Ты и в самом деле не знаешь, кто я? — спросила она недоверчиво и тут же быстро добавила: — Нет-нет, ты и вправду ничего не слышал обо мне и, конечно же, не задумал ничего дурного. Ведь ты еще мальчик.

— Я вот-вот получу тогу мужчины, — обиженно возразил я. — У меня ее нет лишь потому, что нам с отцом нужно уладить некоторые семейные дела. Ты не намного старше меня, и я тебя выше.

— Дорогое мое дитя, — сказала девушка, поддразнивая меня. — Мне уже двадцать лет, и по сравнению с тобой я пожилая матрона. Вдобавок я гораздо сильнее тебя. И вообще — ты не боишься пройтись по Риму с незнакомой женщиной?

Тем не менее она быстро побросала свитки в ящик, поправила одежду и поспешно согласилась на мое предложение, будто опасаясь, что я передумаю. Когда мы двинулись к выходу, она, к моему глубочайшему изумлению, остановилась перед статуей императора Клавдия и, не успел я и глазом моргнуть, плюнула на нее. Увидев мой ужас, она громко засмеялась и плюнула еще раз. Да уж, она и впрямь была весьма дурно воспитана.

Затем она без всякого смущения подхватила меня под руку и с такой силой потянула за собой, что я понял: она не просто хвасталась, она действительно была сильнее меня. Девушка очень высокомерно попрощалась с библиотекарем, который внимательно оглядел нас, дабы убедиться, что мы не спрятали рукописи под одеждой. Хорошо еще, что он не ощупывал нас, как это делали некоторые его чересчур подозрительные коллеги.

О своем рабе девушка уже больше не упоминала. Форум к вечеру наполнился людьми, и она пожелала немного прогуляться между храмами, не отпуская моей руки и как бы демонстрируя окружающим свою добычу. Иногда тот или иной прохожий что-то кричал ей, как если бы был с ней знаком, а она смеялась в ответ и разговаривала с ним, нисколько не смущаясь. Нам навстречу шагали сенатор и несколько всадников со своими спутниками. Все они торопливо отвернулись, едва завидев девушку, но та лишь засмеялась.

— Как ты мог заметить, я не из добродетельных девушек, — сказала она, обращаясь ко мне. — Но я не совсем пропащая, так что ты можешь не бояться.

Наконец мы вошли в харчевню на скотном рынке, и я отважно, как взрослый, заказал кровяную колбасу, свинину в глиняных горшочках и вино. Девушка ела жадно, с волчьим аппетитом, и вытирала засаленные пальцы о край накидки. Вино она пила, не разбавляя его водой, и я тоже последовал ее примеру, но поскольку не привык к неразбавленному вину, то оно скоро ударило мне в голову. Во время еды она что-то невнятно бормотала, трепала меня по щеке, переругивалась с хозяином, как если бы была рыночной торговкой, и вдруг злобно ударила меня по руке, случайно задевшей ее колено. Я уж начал было подумывать, что у нее не все в порядке с головой.

Харчевня вдруг наполнилась людьми. Сюда с шумом ввалились лицедеи, певцы и жонглеры, которые принялись развлекать посетителей и собирать в кружку медные монеты. Один из певцов остановился перед нами, ударил по струнам своей цитры и запел:

Пришла дочь волчицы с обвислыми щеками, рожденная на улице.

Отец ее пьяница, мать — гулящая женщина, а двоюродный брат лишил ее девственности…

Продолжить ему не удалось. Девушка вскочила, дала ему пощечину и прокричала:

— Уж лучше иметь в жилах волчью кровь, чем мочу, как у тебя!

Хозяин подбежал к певцу и оттащил его в сторону. Затем он собственноручно разлил нам вино, сказав:

— Уважаемая, твое посещение делает мне честь, но мальчик несовершеннолетний, а уже поздно. Я сердечно прошу вас, осушайте свои кубки и уходите, иначе у меня будут неприятности с эдилами[14].

Я не знал, как мне следует относиться к необузданному поведению девушки. Вдруг она действительно была маленькой порочной волчицей, и хозяин кабачка лишь в насмешку называл ее «уважаемая» и даже «благороднорожденная»? К моей вящей радости, она без лишних слов поднялась и пошла к выходу. Когда же мы оказались на улице, она взяла меня под руку и попросила:

— Проводи меня еще немного до моста через Тибр.

Мы вышли к берегу реки и увидели низко мчащиеся над водой облака, отливавшие в свете факелов кроваво-красным. Полноводная по осеннему времени река шипела у наших ног, вокруг пахло тиной и гниющим тростником. Девушка повела меня по мосту к острову, на котором стоял храм Эскулапа. Безжалостные хозяева отсылали сюда своих смертельно больных и не могущих больше трудиться рабов. С другой стороны острова был второй мост, ведший в иудейский квартал Рима. В вечерних сумерках эти места выглядели не особенно приветливо. Там, где небо на мгновение очищалось от туч, выглядывали влажные осенние звезды, река несла мимо нас свои блестящие черные воды, и ветер доносил стоны страждущих, звучащие, словно жалобы из Тартара.

Моя спутница перегнулась через перила моста и плюнула в Тибр в знак своего презрения.

— Плюнь и ты, — призвала она меня. — Или ты боишься речного бога?

Я не хотел оскорблять Тибр, но после того, как девушка стала, меня поддразнивать, я тоже плюнул — ведь я, в сущности, был еще ребенком. И в то же мгновение звезда сверкающей дугой перелетела через реку. Мне кажется, я не забуду этого до конца моих дней: бормотание воды, стремительно летящие кровавые облака, пьяный дурман в голове и яркая вспышка падающей в Тибр звезды.

Девушка прильнула ко мне, и я почувствовал ее крепкое, плотно сбитое тело.

— Твоя звезда пролетела с Востока на Запад, — прошептала она. — Я суеверна. На твоих ладонях есть линии счастья, я тайком разглядела их. Может, ты принесешь мне удачу.

— Скажи мне в конце концов, как тебя зовут! — потребовал я нетерпеливо. — Я ведь назвал свое имя и даже рассказал об отце. Он, кстати, точно выбранит меня, потому что я вернусь домой очень поздно.

— Да-да, ты же еще совсем ребенок, — вздохнула она и сняла сандалии. — Я пойду босиком. Сандалии натерли ноги, и мне пришлось опереться на тебя, чтобы не спотыкаться. Но теперь я не нуждаюсь в твоей поддержке. Беги же скорее домой, чтобы тебя не отругали из-за меня.

И все-таки я хотел узнать ее имя. Девушка глубоко вздохнула, помолчала и наконец спросила:

— А ты обещаешь поцеловать меня в губы — невинно, по-детски — и не испугаться, когда я назову свое имя?

Я ответил, что не имею права, не смею прикоснуться ни к одной девушке, пока не сдержу свой обет оракулу в Дафниях. Это возбудило ее любопытство, и она предложила:

— Что ж, давай тогда хотя бы проверим, не испугаешься ли ты. Ну так вот: меня зовут Клавдия Плавция Ургуланилла.

— Клавдия? — повторил я. — Значит, ты из рода Клавдиев!

Она страшно удивилась, что ее имя ничего мне не говорит.

— Неужели ты и вправду никогда прежде не слышал обо мне? — рассерженно спросила она, но тут же успокоилась и продолжала: — Впрочем, это понятно — ты ведь только что приехал из Сирии. Видишь ли, мой отец развелся с моей матерью, а через пять месяцев после развода родилась я. Отец не принял меня на руки, а оставил лежать голой на пороге дома. Он с большим удовольствием вообще выбросил бы меня в сточную канаву. По закону я имею право зваться Клавдией, но ни один честный человек не может и не хочет взять меня замуж, потому что мой отец своим поведением дал понять, что считает меня рожденной вне брака. Теперь тебе понятно, почему я читаю его книги? Я хочу еще раз убедиться в том, что он действительно сумасшедший. А уж с каким удовольствием я плюю на его статую!

— Клянусь Олимпийскими богами! — воскликнул я ошеломленно. — Ты сама безумна! Даже и не пытайся убедить меня, будто ты дочь императора Клавдия!

— В Риме об этом известно любому младенцу! — гневно фыркнула она. — Потому давеча сенатор и всадники и побоялись приветствовать меня. Потому меня и прячут за городскими стенами, за Ватиканским холмом. Однако теперь, когда я сказала тебе мое имя, чего бы мне лучше было не делать, ты обязан выполнить свое обещание.

Она бросила сандалии наземь и обняла меня за шею. Сначала я хотел отстраниться, но ее история так тронула меня, что вместо этого я крепко прижал девушку к себе и поцеловал в темноте в мягкие губы. И ничего, ровным счетом ничего не случилось, хотя я и нарушил мой обет. А может, богиня не сочла себя оскорбленной, потому что, целуя Клавдию, я не чувствовал никакого трепета. А возможно, как раз из-за этого обета я ничего и не должен был чувствовать. Я не знаю.

Клавдия, по-прежнему обнимая меня, спросила, горячо дыша мне в лицо:

— Ты обещаешь, Минуций, прийти ко мне, как только наденешь тогу мужчины?

Я пробормотал, что должен повиноваться отцу, но Клавдия решительно сказала:

— После того как ты поцеловал меня, ты связан со мной.

Она нагнулась, нашарила под ногами свою обувь, затем выпрямилась, провела ладонью по моей холодной щеке и поспешила прочь. Я, конечно, крикнул ей вдогонку, что вовсе не чувствую себя связанным с ней и что поцеловала она меня насильно, но Клавдия уже растворилась в ночи. Только ветер доносил с острова стоны больных, да зловеще клокотала вода. Я вздохнул и со всех ног пустился домой. Барб, который долго и тщетно искал меня в библиотеке и на Форуме, был очень сердит. По счастью, он пока еще не решился сообщить тетушке Лелии о моем исчезновении, а отца по обыкновению не было дома.

Днем спустя я как бы между прочим спросил тетушку Лелию о Клавдии. Я рассказал ей, что встретил эту девушку в библиотеке и подарил ей перо для письма. Тетушка до смерти перепугалась и принялась заклинать меня:

— Ни в коем случае не разговаривай с этой бесстыдной девицей и лучше убеги прочь, если тебе доведется еще раз повстречать ее. Император Клавдий раскаивается, что не приказал утопить ее сразу после рождения, но в то время он еще не мог отважиться на такое. Да и мать ее была женщина могучая и раздражительная, так что Клавдий даже опасался за собственную жизнь, когда решил бросить девочку на произвол судьбы. Император Гай охотно звал ее своей двоюродной сестренкой, желая позлить Клавдия, и я думаю, что она бывала на его жутких оргиях. Впрочем, бедняжка Гай спал даже со своими родными сестрами, поскольку все считали его богом. Клавдию не принимают ни в одном порядочном доме, а ее мать была по ошибке зарублена одним знаменитым гладиатором, и того не осудили, потому что он смог доказать, что защищал свою добродетель. Весь Рим знал, что с годами Ургуланилла становилась все более бесстыдной, а про ее страсть к разнообразным любовным утехам ходили легенды.

… Вскоре я забыл о Клавдии, так как отец взял меня в Цере, и мы провели там один зимний месяц, занимаясь нашим поместьем. Бесчисленные огромные могильные курганы этрусских царей и знати, которые возвышались по обеим сторонам священной дороги, потрясли меня. Когда римляне несколько столетий назад завоевали Цере, они разграбили древние могилы и унесли с собой все, что представляло какую-нибудь ценность; но на дороге остались более поздние, еще не тронутые, захоронения. Именно в тех местах во мне проснулось уважение к нашим предкам: прежде, несмотря на любопытнейшие рассказы отца, я все же не верил, что этруски были когда-то очень и очень могущественным народом. Тот, кто читал лишь историю императора Клавдия, не сумеет представить себе, как варварски поступили римские солдаты с Церским курганом. Я же собственными глазами видел следы ограбления.

Жители давно обнищавшего Цере остерегались появляться в темное время поблизости от мертвого города и уверяли, что там бродят духи умерших. Днем же по нему ходило много путешественников, осматривающих древние холмы, а также скульптуры и барельефы в разоренных склепах. Отец воспользовался случаем и стал собирать бронзовые фигурки и священные черные кувшины, которые местные крестьяне находили во время пахоты или при рытье погребов. Лучшую бронзу, правда, собиратели увезли отсюда еще во времена Августа, когда в Риме возникла мода на всяческие этрусские вещицы; впрочем, множество позеленевших статуэток безвозвратно погибло под крышками погребальных урн.

Сельское хозяйство меня совершенно не интересовало, но я, томясь от скуки, все же сопровождал отца в его походах по полям, оливковым рощам и виноградникам. Поэты любят воспевать простую деревенскую жизнь, однако, подобно мне, не имеют ни малейшего желания навсегда поселиться в глуши. Вдобавок ко всему в окрестностях Цере можно было охотиться только лишь на лис, зайцев да птиц, и меня отвращала такая охота, ибо она требовала ловушек, петель и силков и совсем не нуждалась в отваге.

Когда же я увидел, как ласково отец обходится с рабами и вольноотпущенниками, что обрабатывали землю в его имении, я вообще пришел к заключению, что сельское хозяйство — слишком дорогое удовольствие для горожан, ибо это всепожирающее чудовище способно разорить кого угодно. Лишь очень большие поместья со множеством живущих впроголодь и с утра до ночи гнущих спины рабов могут принести хоть какую-то прибыль, но отец и слышать не хотел ни о каких жестокостях.

— Уж лучше я буду владеть счастливыми людьми, которые станут размножаться и благодарить богов за то, что они попали к такому хозяину, как я, — говорил отец. — Скорее я позволю им богатеть за мой счет и буду знать, что на земле есть уголок, куда можно вернуться, если удача изменит мне.

Но я заметил, что крестьяне никогда не были довольны, а беспрестанно жаловались. То выпадало мало дождей, то их было слишком много; то на виноградники нападал червь, а то они принимались уверять, что урожай оливок так высок, что цены на масло все время падают. И, похоже, крестьяне совсем не уважали отца. Они вели себя нахально и бессовестно и откровенно пользовались его добротой. Негодовали они также и из-за того, что жилища их якобы выглядели убого, плуги часто ломались, а волы то и дело болели.

Иногда отец все-таки выходил из себя и ругался с ними. Тогда они прекращали свое нытье, поспешно готовили хорошее угощение и потчевали его холодным белым вином. Дети надевали на голову отцу венок и танцевали вокруг него до тех пор, пока он не сменял гнев на милость и шел на новые уступки своим арендаторам и вольноотпущенникам. Отец в Цере пил так много вина, что я не упомню дня, когда бы он бывал трезв.

В городе мы водили знакомство с разжиревшими жрецами и степенными торговцами. У них был своеобразный разрез глаз и еще горбинка на носу, и они принадлежали к очень древней нации. Эти люди помогли отцу узнать имена наших предков вплоть до тех времен, когда Ликург разрушил гавань и сжег военный флот Цере, и отец даже купил себе место для погребения на Священной улице.

Однажды гонец из Рима принес весть о том, что дела наши идут хорошо. Цензор поддержал прошение отца о восстановлении его в звании всадника, и на днях все будет доложено императору Клавдию. Итак, нам следовало вернуться в Рим и никуда из него не отлучаться, ибо в любую минуту мы можем быть призваны к императору. Его секретарь Нарцисс обещал непременно исхлопотать для нас аудиенцию.

Стояла суровая зима. Римские каменные полы сделались холодными как лед, а во многих доходных домах люди угорали от дыма очагов, если за ними плохо следили. Правда, из-за туч все чаще выглядывало бледное солнце, возвещая о приходе весны, но пока сенаторам еще приносили на заседания в курии жаровни и ставили их под ножные скамеечки из слоновой кости. Тетушка Лелия ворчала, что в прежние времена римляне были куда выносливее. При Августе, например, старики-сенаторы были готовы скорее подхватить воспаление легких или ревматизм, чем нежить свое тело таким вот неподобающим образом.

Тетушка Лелия хотела обязательно пойти посмотреть, как будут отмечаться Луперкалии, а главное — поглазеть на процессию в честь Фавна. Она объяснила, что на время этого праздника верховным жрецом становится сам император, а потом на Луперкалии нас вряд ли вызовут на Палатин.

Ранним утром февральских ид мы с тетушкой пробрались сквозь толпу как можно ближе к древнему фиговому дереву. Внутри грота жрецы как раз закололи барана — жертву богу Фавну. Обагренным кровью ножом виктимарий провел по лбу многочисленных луперков[15], которые тотчас стерли кровавые полосы священными холстами, смоченными в молоке, и разразились громовым хохотом. Этот ритуальный хохот, доносившийся из пещеры, звучал так оглушительно и страшно, что толпа замерла в благоговении, а некоторые женщины, пришедшие в экстаз, выскочили на тропу, которую стража только что освободила от толпы, разогнав ее священными фасциями[16]. В гроте жрецы разрезали руно овна жертвенными ножами на полосы и, танцуя, вышли на тропу. Они были обнажены, весело смеялись и хлестали ремнями из овечьей шкуры стоявших у них на пути женщин, так что сквозь одежду последних начала вскоре проступать кровь. Непрерывно танцуя, луперки обогнули весь Палатин.

Тетушка Лелия была страшно довольна и сказала, что священный смех ни разу еще на ее памяти не звучал так празднично, как сегодня. А еще она объяснила, что женщина, получившая удар обагренным кровью ремнем жреца Фавна, смеет надеяться, что забеременеет в течение года. Это было истинное средство от бесплодия, и тетушка Лелия посетовала, что ныне все больше знатных римлянок вовсе не желают иметь детей и лишь жены простых горожан позволяют луперкам бичевать себя. Она, например, не заметила на тропе ни одной сенаторши.

Иные из пробравшихся поближе зрителей утверждали, будто у входа в грот бесновался, пляша и прыгая обнаженным, сам император Клавдий, который громко призывал луперков не жалеть бичей, однако мы с тетушкой его не видели.

После того, как процессия обогнула холм и жрецы вернулись в пещеру, чтобы принести в жертву Фавну щенную волчицу, мы отправились домой, желая поскорее усесться за предписанную праздничную трапезу, состоявшую из жареного бараньего мяса и хлебов, испеченных в форме фаллоса. Тетушка Лелия попивала вино и радовалась, что после мрачной зимы наконец-то наступает солнечная римская весна.

Как раз в тот момент, когда отец стал уговаривать тетю пойти отдохнуть после еды (поскольку матрона начала болтать вещи, не предназначавшиеся для моих детских ушей), в залу вбежал запыхавшийся гонец-раб императорского секретаря Нарцисса и сказал, что мы должны без промедления прибыть на Палатин. Мы отправились туда пешком, прихватив с собой одного только Барба, чем очень удивили раба. К счастью, по случаю праздника мы были одеты так, как того требовал указ Клавдия.

Разряженный в белое с золотом гонец сообщил нам по дороге, что все сегодняшние предзнаменования оказались благоприятными и ритуал прошел без сучка и задоринки. Император Клавдий находился по этому случаю в добром расположении духа и был настроен милостиво. Он пригласил жрецов Фавна в собственный триклиний[17] и все еще не снял знаки верховного жреца.

У ворот Палатинского дворца нас обыскали, чтобы узнать, не спрятали ли мы под платьем оружие, и Барбу пришлось остаться снаружи, потому что он пришел с мечом на поясе. Отец весьма удивился тому обстоятельству, что обыскали и меня тоже, хотя я был еще несовершеннолетним.

Нарцисс, вольноотпущенник и личный секретарь императора Клавдия, оказался греком, утомленным заботами и изнемогающим под грузом беспрестанных трудов. Принял он нас на удивление любезно, хотя отец и не присылал ему никаких даров, и без обиняков заявил, что в наше время, когда на каждом углу только и твердят о грядущих переменах, государству выгодно делать всадниками верных людей, которые ценят доброе отношение и всегда будут помнить, кому они обязаны своим высоким положением. Чтобы придать словам больший вес, он покопался в актах, имевших касательство к делам нашего семейства, извлек из этой груды какой-то смятый листок и протянул его отцу со словами:

— Возьми себе эти заметки о твоем характере и привычках, сделанные во времена императора Тиберия. С тех пор прошло очень много лет, и сегодня им уже не придали ровно никакого значения.

Отец пробежал глазами папирус, густо покраснел и быстро спрятал его. Улыбнувшись, Нарцисс столь же откровенно продолжил:

— Император гордится своей ученостью и умением разбираться в людях, но нередко он слишком увлекается частностями. Иногда, например, он способен целый день без умолку говорить о древней истории, желая показать, какая у него блестящая память. К сожалению, при этом у императора полностью вылетает из головы главное.

Отец задумчиво сказал:

— Кто из нас в юности не обдирал руки о шипы, пытаясь сорвать розу? И хотя для меня все это давно уже стало безвозвратным прошлым, я все же не знаю, как тебя благодарить. Ведь мне рассказывали, как строго император Клавдий и в особенности Валерия Мессалина следят за нравами сословия всадников.

— Возможно, позже я и дам тебе знать, чем ты сможешь отблагодарить меня, — заявил Нарцисс со слабой улыбкой. — Меня ославили как мздоимца, однако я предостерегаю тебя, Марций Манилиан: не вздумай предлагать мне деньги. Я отпущенник императора, поэтому все, чем я владею, принадлежит ему, а то, что я делаю в силу своих умения и способностей, я делаю на благо императора и государства. Однако нам следует поспешить, ибо благоприятный момент для изложения прошения наступит после праздничной трапезы, когда император будет готовиться к послеобеденному отдыху.

Нарцисс провел нас в южный парадный зал, стены которого украшали росписи, изображавшие сцены из Троянской войны, и собственноручно опустил занавеси на окнах, чтобы солнце не раскаляло помещение. Вскоре появился император Клавдий, поддерживаемый двумя рабами, которые по знаку Нарцисса усадили повелителя на трон. Напевая себе под нос гимн в честь Фавна, Клавдий подслеповато взглянул на нас. Вид у него был весьма добродушный, хотя голова его и раскачивалась из стороны в сторону, а лицо и платье были, как у неряшливого подростка, испачканы соусами и вином. Впрочем, император очень походил на свои статуи и изображения на монетах. Выпитое разгорячило его, и ему явно не терпелось решить какой-нибудь важный государственный вопрос, прежде чем отправиться в опочивальню.

Нарцисс представил нас и торопливо сказал:

— Существо дела ясно. Вот тут справки о происхождении и имущественном положении, а также и рекомендация цензора. Марций Мецентий Манилиан получал отличия как член Совета города Антиохии и заслуживает полного удовлетворения за понесенное бесчестье. Сам он не претендует на внешние почести, но сына его следует воспитать верным слугой государства.

Император Клавдий развернул акты, что-то бормоча об астрономе Манилии, которого он знавал еще в дни своей юности. Происхождение моей матери пробудило его любопытство, и он пустился в ученые рассуждения.

— Мирина, — сказал он, — была царицей амазонок, воевавших с племенем горгонов, но потом объявился некий фракиец Мопс, которого Ликург отправил в изгнание, и убил ее. Мириной, собственно, звали богиню, чье земное имя было Батия. Так что твоей жене уместнее было бы носить это имя. Впиши мои слова в акты, Нарцисс.

Отец почтительно поблагодарил за полученные сведения и пообещал тотчас приложить все усилия, дабы статуя, которую город Мирина воздвиг в честь моей матери, была должным образом переименована. Императору следовало дать понять, что мою мать в Мирине настолько уважали, что уже удостоили ее скульптуры.

— Твои греческие корни благородны, — сказал далее Клавдий, сверля меня глазами, белки которых испещряли кровавые прожилки. — Просвещение — заслуга Греции, сила же Рима — в искусстве управления. Ты хорош и привлекателен, как мой новенький золотой с латинской надписью на одной стороне и греческой на другой. Но как же может такой милый, стройный мальчик называться просто Минуцием? Что за ложная скромность!

Отец поспешил объяснить, что отодвинул день обряда посвящения в мужчины, чтобы сразу внести мое имя в списки всадников в храме Кастора и Поллукса. Для него было бы большой честью, прибавил он, если бы император Клавдий сам дал мне подобающее имя.

— У меня поместья в Цере, и род мой восходит к временам, когда сиракузцы положили конец морскому владычеству Цере. Впрочем, об этом ты осведомлен лучше меня, мудрейший!

— Ах, так вот почему черты твоего лица пока зались мне знакомы! — восхищенно воскликнул довольный Клавдий. — Я видел такие глаза и лица на надгробных этрусских фресках, которые изучал в юности, хотя они уже и были довольно сильно изуродованы влагой и руками грабителей. Раз твое собственное имя Мецентий, то сыну подобает носить имя Лауций. Знаешь ли ты, юноша, кто такой был Лауций?

Я ответил ему, что Лауций был сыном царя Мецентия, вместе с Турном воевавшим против Энея.

— Так написано в твоей истории этрусков, а больше я нигде об этом не читал, — сказал я с самой невинной миной.

— Вот как! Ты и в самом деле заглядывал в мой скромный труд? Гм! В таком нежном возрасте? — удивился Клавдий и от умиления икнул.

Нарцисс нежно похлопал его по спине и распорядился, чтобы рабы принесли вина. Клавдий великодушно приказал подать вина и нам, отечески пожелав мне не пить его неразбавленным, пока я не доживу до седых волос. Нарцисс воспользовался этим моментом и попросил Клавдия скрепить своей подписью указ о присвоении отцу звания всадника. Император с готовностью начертал на документе свое имя, хотя, как мне показалось, давно уже позабыл, о чем шла речь.

Мой отец спросил:

— Великодушный, ты окончательно решил наречь моего сына Лауцием? Я буду счастлив, если сам император Клавдий удостоит нас чести стать его патроном.

Клавдий, тряся головой, отпил вина и произнес, усмехнувшись:

— Запиши также и это, Нарцисс. А ты, Мецентий, пришли мне гонца, когда мальчику придет пора обрезать волосы. Я хочу быть твоим гостем, если только меня не задержат на Палатине государственные дела.

Он решительно поднялся и при этом чуть не упал, так что рабы едва успели подскочить и поддержать его. Смачно рыгнув, император сказал:

— Упорные научные занятия превратили меня в немощного старика, и теперь я лучше помню события прошлого, чем дела сегодняшние. Потому-то я и велю тотчас записывать все, что одобряю или отвергаю. А сейчас мне пора отдохнуть. Ох, боюсь, как бы мне не наделала вреда эта жареная баранина.

Когда он, ведомый под руки рабами, покинул зал, Нарцисс посоветовал отцу:

— Выбери подходящий день для возложения мужской тоги на плечи своего сына и дай мне знать об этом. Возможно, император действительно выполнит свое обещание и станет его патроном. Во всяком случае я напомню ему об этом, и он скорее всего сделает вид, будто и сам собирался к тебе в гости.

Тетушке Лелии пришлось немало потрудиться, чтобы разыскать знатных людей, которые принадлежали к роду Манилиев. Один из гостей, бывший[18], любезно поддерживал меня под руку, когда я приносил в жертву кабана. Большинство же составляли женщины в возрасте тетушки, которых главным образом привлекла возможность вкусно поесть. Они галдели, подобно стае гусей, наблюдая, как брадобрей обрезает мне волосы и сбривает пушок на щеках, а позже я едва отбился от них, ибо, надевая на меня мужскую тогу, они вдруг принялись ласкать меня и трепать по щекам. Старушки просто сгорали от любопытства, когда я для исполнения обета отправился в свою комнату, где брадобрей в подтверждение моей мужской зрелости стал сбривать волосы и с тела тоже. Я вложил их в серебряную коробочку, на крышке которой были выгравированы луна и лев. Выполняя свою работу, брадобрей постоянно хихикал и сыпал скабрезными шуточками. Для него в этом нет ничего необычного, уверял он, поскольку знатные юноши, получая тогу мужчины, частенько приносят в жертву богине Венере свои паховые волосы, чтобы завоевать ее благосклонность.

Император Клавдий не приехал на наше семейное торжество, однако передал мне через Нарцисса золотое кольцо всадника и позволил, чтобы в списках сословия рядом с моим именем было сделано примечание, что он самолично нарек меня именем Лауций.

Гости вместе с нами отправились в храм Кастора и Поллукса. Отец заплатил в архиве положенные налоги, и мне на пальцы надели три золотых кольца. Моя нарядная тога с узкой красной каймой была уже давно готова, но пока такую кайму я мог носить только на нижнем платье. Из архива мы прошли в зал собраний всадников, где купили разрешение выбрать любого скакового коня в конюшнях на Марсовом поле.

Когда мы вернулись домой, отец подарил мне полное снаряжение римского воина: выложенный серебром щит, посеребренный шлем с красным гребнем, длинный меч и копье. Старушки уговаривали меня немедленно примерить все мои доспехи, и я, разумеется, не устоял перед искушением. Барб помог мне застегнуть мягкий кожаный панцирь, и вскоре я — в красных полусапогах, в шлеме и с обнаженным мечом — гордо, как петух, вышагивал перед родственниками.

На город незаметно опустился вечер. Дом наш осветился праздничными огнями; на улице собралась толпа зевак и глазела на входивших и выходивших поздравителей. Вдруг бездельники громко закричали: так они приветствовали роскошные носилки, которые опустили наземь перед нашим домом угольно-черные рабы.

Тетушка Лелия в развевающихся одеждах выбежала за ворота, чтобы встретить запоздавшего гостя, а вернее — гостью, ибо из носилок вышла невысокая прекрасно сложенная женщина, чья тончайшей работы туника[19] даже и не пыталась скрыть великолепие форм ее обладательницы. Лицо женщины пряталось под фиолетовой накидкой, которую она откинула в сторону, позволяя тетушке Лелии расцеловать себя в обе щеки. Я заметил, что незнакомка была искусно накрашена.

— Дорогой Минуций! — воскликнула тетушка Лелия прерывающимся от возбуждения голосом. — Знатная римлянка Туллия Валерия хочет пожелать тебе счастья. Она вдова, и последний из ее супругов принадлежал к фамилии благородных Валериев.

И вот эта ослепительно красивая, в самом расцвете лет, женщина протянула ко мне свои белоснежные руки и обняла меня, невзирая на доспехи.

— О, Минуций Лауций! — воскликнула она. — Я слышала, император сам дал тебе имя, и теперь, когда я вижу тебя, я вовсе этому не удивляюсь. Если бы не каприз твоего отца, то счастье бы улыбнулось мне и ты мог бы быть моим сыном. Когда-то твой отец и я были добрыми друзьями, и теперь ему, верно, совестно передо мной — давным-давно вернувшись в Рим, он до сих пор не решился навестить меня.

Она, испытующе оглядывая, все еще нежно прижимала меня к себе, и я ощущал упругость ее груди и чувствовал дурманящий аромат благовоний. Отец, увидев ее, побледнел и сделал непроизвольное движение, словно желая повернуться и убежать. Прекрасная Туллия взяла меня под руку, с ослепительной улыбкой подошла к нему и сказала:

— Не бойся, Марций. В такой день, как сегодня, я все тебе прощаю. Что было, то было, и не стоит ворошить прошлое, хотя я и выплакала из-за тебя, бессердечного, целые океаны слез!

Она отпустила меня, обняла отца и нежно поцеловала его в губы. Он же, весь дрожа, резко оттолкнул Туллию и произнес, заикаясь от гнева:

— О Туллия, Туллия! Столько лет прошло, а ты никак не можешь успокоиться. Уж лучше бы я увидел нынче голову Горгоны, чем тебя!

Но Туллия лишь прикрыла его рот ладонью и улыбнулась тетушке Лелии:

— Марций все такой же, как прежде. Однако настало время, когда кто-то должен о нем позаботиться. Когда я вижу, в каком он замешательстве, и слышу его бессвязные речи, я жалею о том, что не переступила через свою гордость и давно уже сама не пришла к нему, раз он отчего-то стыдился идти ко мне.

Эта красивая, опытная, одетая в дорогие наряды женщина околдовала меня — настолько она была хитра; и я со злорадством наблюдал за отцом, который в ее присутствии совершенно растерялся.

Туллия повернулась к гостям. Одних она приветствовала любезно, других — высокомерно. Старые женщины дружно сдвинули головы и яростно зашушукались, но она словно и не замечала их косых взглядов.

Туллия попробовала сладостей и едва пригубила вино, а потом попросила меня сесть с ней рядом, сказав:

— В этом нет ничего предосудительного, хотя ты теперь и стал мужчиной, ведь я же могла бы быть твоей матерью.

Она погладила меня по щеке мягкой ладонью, вздохнула и так посмотрела в глаза, что мурашки побежали у меня по спине. Отец заметил мое смущение. Он подошел и, сжав кулаки, сказал:

— Оставь моего сына в покое, Туллия! Ты и так принесла мне достаточно бед.

Туллия печально покачала головой и вздохнула:

— Если кто в твоей юности и был тебе искренним другом, желавшим одного лишь добра, так это я. Когда-то, как ты помнишь, я даже поехала вслед за тобой в Александрию. Вот и нынче мне придется вновь помочь тебе. Берегись, Марций! Мессалина уязвлена тем, что Клавдий дал твоему сыну имя и послал кольцо всадника, не посоветовавшись с ней. Из-за этого некоторые влиятельные люди очень заинтересовались тобой и твоим сыном и готовы оказать покровительство тому, с кем эта бесстыдная особа ищет ссоры. Тебе предстоит сложный выбор, Марций.

— Я не желаю иметь со всем этим ничего общего и не хочу слышать никаких бабьих сплетен! — выкрикнул отец в отчаянии. — И я не верю, что ты после стольких лет снова желаешь втянуть меня в дурацкие интриги. Неужели ты хочешь, чтобы я лишился своего доброго имени, которое недавно вернул себе с огромным трудом? Горе тебе, Туллия!

Туллия восхищенно засмеялась, коснулась руки отца и воскликнула:

— Вот теперь-то мне понятно, почему я тогда потеряла из-за тебя голову, Марк. Ни один мужчина не произносил еще мое имя так чарующе, как ты.

И действительно, когда отец выговаривал ее имя, нежность звучала в его голосе; вот только я никак не мог взять в толк, что эта красивая и знатная матрона нашла в моем отце. Тетушка Лелия, усмехаясь, подошла к нам, потрепала отца по щеке и сказала предостерегающе:

— Вы бранитесь, как юные влюбленные. Не пора ли тебе, дорогая Туллия, немного успокоиться? Все-таки у тебя уже было четыре мужа, и ноги последнего еще не успели остыть.

— Ты совершенно права, дорогая Лелия. Пришло время и мне угомониться, — согласилась Туллия. — Поэтому я несказанно рада, что снова встретила Марка. Его близость так чудесно действует на меня! — Она обернулась ко мне и продолжала: — А уж ты, юный Ахилл с грозным мечом, и вовсе лишил меня покоя. Будь я на десять лет моложе, я бы непременно уговорила тебя улизнуть отсюда и погулять со мной при луне. Но, к сожалению, в мои годы я уже не могу себе этого позволить, так что иди своим путем и ищи себе друзей в другом месте. Нам же с твоим отцом нужно немедленно кое-что обсудить.

Когда она упомянула луну, на душе у меня стало неспокойно. Я поднялся наверх, чтобы снять доспехи, и, проведя рукой по коротким волосам и бритым щекам, вдруг почувствовал разочарование и грусть. Я так долго ждал этого дня, однако то, о чем я мечтал по ночам, к сожалению, не сбылось. Тем не менее пора было исполнить обет, данный мною оракулу в Дафниях.

Я решил выйти через черный ход. На кухне потные и усталые рабы поздравили меня, и я разрешил им выпить за мое здоровье, сколько им захочется, ибо гостей больше не ожидалось и дом начинал пустеть. На улице у ворот я поправил почти уже догоревшие факелы и с грустью подумал, что это был, наверное, самый торжественный и великий день в моей жизни. Да и сама жизнь подобна факелу, который вначале вспыхивает ярко и весело, а затем гаснет, шипя и чадя.

Вдруг из тени стены навстречу мне вынырнула женская фигура, закутанная в коричневый плащ.

— Минуций, Минуций, — донесся до меня осторожный шепот. — Я пришла пожелать тебе счастья и принесла пирожки, которые сама испекла. Я хотела было передать их через какого-нибудь раба, но судьба смилостивилась и я встретила тебя самого.

Я узнал Клавдию и со страхом вспомнил предупреждения тетушки Лелии. Но в то же время мне польстило, что эта необычная девушка разузнала о моем празднике и пришла пожелать мне счастья. И когда я вновь увидел ее густые черные брови, большой рот и бронзовую от солнца кожу, горячая радость вдруг заполнила все мое существо. Ведь она так не походила на этих пресных старух, собравшихся в нашем доме! Клавдия была живой и близкой, и она совсем не задирала передо мной нос. В общем, я давно уже считал ее своей подругой.

Клавдия смущенно погладила меня по щеке. Сегодня она выглядела не такой задиристой и самонадеянной, как тогда в библиотеке.

— Минуций, Минуций, — прошептала она. — Ты наверняка слышал обо мне лишь дурное, но я вовсе не такая плохая, как обо мне говорят. С тех пор как я увидела тебя, я могу думать только о хорошем, а это значит, что ты принес мне счастье.

Мы шли друг подле друга. Клавдия перекинула мне тогу[20] через плечо, и мы принялись уплетать ее пирожки, откусывая от каждого по очереди и вспоминая, как в прошлый раз мы ели ее сыр. Пирожки были сдобрены медом и тмином, и Клавдия весело рассказывала, что она сама собирала мед и тмин и молола зерно на муку в старой ручной мельнице.

Нынче она не взяла меня под локоть и стыдливо уклонялась от любого моего прикосновения. Гордый тем, что теперь я взрослый мужчина, я сам под хватил ее под руку и повел по улицам сквозь людские толпы. Она счастливо вздохнула, и я почувствовал к ней такое доверие, что даже поведал ей о моем обете и о том, что сейчас я направляюсь с жертвоприношением в храм Богини Луны.

— Ох, Минуций! — испуганно выдохнула она. — У этого храма дурная слава. Говорят, по ночам там за закрытыми дверями устраивают бесстыдные мистерии. Как хорошо, что я была около твоего дома и дождалась тебя. Если бы ты пошел туда один, то скорее всего в жертву принесли бы тебя, а не то, что ты несешь в этой серебряной коробочке.

И после небольшой паузы она добавила:

— Знаешь, с недавних пор я терпеть не могу официальных жертвоприношений. Боги в храмах — это всего лишь мертвые каменные идолы и деревянные чурбаны, а шут с Палатинского холма оживляет забытые обычаи, чтобы крепче стреножить народ старыми путами. У меня есть свои собственные священное дерево и жертвенный источник. Когда я грущу, я отправляюсь к ватиканскому оракулу и с высокого холма смотрю на полет птиц.

— Ты говоришь совсем как мой отец, который никогда не позволял, чтобы прорицатели гадали мне, — сказал я. — Но ведь существуют таинственные силы и волшебство, признаваемые даже разумными людьми, поэтому я уж лучше исполню свой обет.

Между тем мы уже достигли вросшего глубоко в землю храма. Я облегченно вздохнул, заметив, что его двери широко распахнуты, а внутри горит несколько небольших масляных светильников; однако же никого не было видно. Войдя, я повесил свою коробочку среди других даров. Наверное, мне следовало ударить в колокол, чтобы призвать жрицу, но, честно говоря, я боялся Елены и не испытывал никакого желания снова увидеть ее мертвенно-бледный лик. Я торопливо окунул пальцы в священное масло и окропил черное каменное яйцо. Клавдия весело засмеялась и положила на пустую скамеечку жрицы пирожок: это было ее подношение храму.

Потом мы стремительно выскочили на улицу и поцеловались. Клавдия обхватила мое лицо ладонями и ревниво спросила:

— Признавайся, твой отец уже обручил тебя с какой-нибудь красоткой? А может, он показал тебе несколько маленьких девочек, одна из которых когда-нибудь станет твоей женой? Сейчас это стало обычным делом.

Вот оно, значит, как! А я и не подозревал, зачем престарелые подружки тетушки Лелии привели с собой тех маленьких девочек, что, засунув палец в рот, таращили на меня глаза; я полагал, они при шли, чтобы полакомиться сдобным печеньем и сладостями. И я испуганно возразил:

— Нет-нет, у отца и в мыслях нет женить меня на ком-нибудь!

— Ах, если бы не мой злой язык! Как же мне хочется объяснить тебе все, что я думаю, приличными и благопристойными словами, — сказала печально Клавдия. — Не связывай себя рано брачным обещанием, это не приносит ничего, кроме несчастий. И без того в Риме полно прелюбодеев. Конечно, наша разница в возрасте кажется тебе сейчас слишком большой, ведь я старше тебе на пять лет; но с годами, особенно после того, как ты завершишь свою военную службу, она совсем сотрется. Ты ел пирожки, которые я испекла; ты сам поцеловал меня прямо в губы. Это, разумеется, не означает, что у меня есть на тебя особые права, но все же позволь мне считать, что я не кажусь тебе слишком уж противной. Я только прошу тебя иногда вспоминать обо мне и не раздавать обещаний другим девушкам, не посоветовавшись прежде со мной.

В своих мечтах я пока не залетал так далеко, чтобы задумываться о женитьбе, поэтому ее доводы показались мне весьма разумными. Я опять поцеловал Клавдию, с удовольствием обняв ее горячее тело, и сказал:

— Я охотно обещаю тебе это, но только прошу не ходить за мной по пятам. Знаешь, мне никогда не будет интересно с глупышкой моего возраста. Я люблю тебя, потому что ты взрослая и читаешь книги. И вообще — я не припомню, чтобы поэты в своих стихах описывали скучные брачные церемонии. Нет, они всегда прославляют любовь, свободу и независимость и ни словом не упоминают о домашнем очаге, а воспевают только прогулки под луной да пахучие розы.

Видно было, что Клавдия расстроилась: она даже немного отстранилась от меня.

— Ты и сам не знаешь, что говоришь, — сказала она с упреком. — Почему я не могу грезить об огненно-красной накидке, шафрановой палле[21] и поясе с двумя кистями? Это сокровенная мечта любой женщины, обнимающей и целующей мужчину.

Возражения Клавдии лишь вдохновили меня на то, чтобы покрепче обнять ее и поцеловать в сопротивляющийся рот и теплую шею.. Но она вдруг вырвалась, влепила мне звонкую пощечину и навзрыд расплакалась, вытирая слезы ладошками.

— А я-то надеялась, ты не так обо мне думаешь, — проговорила она, всхлипывая. — Вот она, твоя благодарность за то, что я ожидала от тебя только хорошего. Да ты, оказывается, способен повалить меня под первый попавшийся забор и поскорее развести мне колени, чтобы удовлетворить свою грязную похоть. Но нет, я не из таких девиц!

Слезы ее отрезвили меня, и я раздосадованно сказал:

— Ты достаточно сильна, чтобы защитить себя, и я что-то не припомню у себя подобных мыслей. Я никогда не развлекался с рабынями, и моя кормилица не совратила меня. Так что можешь не хныкать, ведь ты разбираешься в этих вещах куда лучше моего.

Клавдия ошеломленно уставилась на меня, мгновенно забыв про слезы.

— Это правда? А я-то всегда думала, что мальчишки — настоящие свиньи и что чем они знатнее, тем более мерзопакостные привычки они перенимают. Но если ты не врешь, мне придется еще крепче сжимать свои колени. Ты бы стал презирать меня, поддайся я твоему и своему желанию. Краткий миг радости, а за ним — пресыщение, вот и все.

Мои пылающие щеки, а также ошеломляющее разочарование вынудили меня высокомерно ответить:

— Тебе виднее.

После чего я повернулся и, не оглядываясь, пошел домой. Она помедлила одно мгновение и затем поплелась следом. Долгое время мы не говорили друг другу ни слова, но внезапно я от всей души рассмеялся: я нашел весьма забавным, что она скромно и покорно семенит позади меня.

Клавдия тут же воспользовалась сменой моего настроения, положила руки мне на плечи и попросила:

— Обещай мне кое-что, милый Минуций. Обещай, что не помчишься в ближайший публичный дом и не отправишься приносить жертву Венере куда-нибудь еще, как поступает большинство из вас, не успев облачиться в тогу мужчины. Если у тебя появится непреодолимое желание, потому что я знаю, как невоздержанны бывают юноши, приходи ко мне, и я согласна на все, хотя и знаю, что это доставит мне огорчение и принесет печаль.

Я пообещал ей и это, раз уж она была так настойчива. Сам же я, по правде говоря, размышлял в этот момент лишь о том, какого коня я получу, и ни одна Клеопатра на свете не заинтересовала бы меня больше породистого жеребца. Я рассмеялся, беззаботно дал обещание Клавдии и сказал, что она странная и даже немного с сумасшедшинкой. Мы весело попрощались как старые добрые друзья, и на душе у меня стало легко и радостно.

Когда я вернулся, отец как раз собирался сесть в носилки Туллии, чтобы по долгу вежливости проводить ее до дома — в другой конец города, куда-то на Виминал[22]. Отец пристально посмотрел на меня странным остекленевшим взглядом, но даже не по интересовался, где я был. Он только попросил, чтобы я вовремя лег спать. Я заподозрил, что он выпил слишком много вина, хотя по его походке этого заметно не было.

Я спал долго и безмятежно и сильно расстроился, когда утром выяснилось, что отца нет дома. А я то надеялся, что мы без промедления направимся в конюшни на Марсовом поле и выберем мне коня… Во всех комнатах прибирали после празднества, и тетушка Лелия жаловалась на головную боль. Я спросил ее, куда отец мог уйти в такую рань, но она лишь раздраженно ответила:

— Твой отец достаточно взрослый и отлично понимает, что делает. Наверное, он заболтался с подружкой своей юности и остался у нее ночевать. В доме Туллии всегда готово ложе для мужчины, причем я говорю не только о твоем отце.

Барб и я убивали время, играя в кости в саду среди кустарника, поскольку в доме возилась прислуга со своими лоханями и щетками. Вокруг уже пахло весной.

Отец появился около полудня; он был небрит, глаза его опухли и налились кровью. Прикрывая лицо краем испачканной тоги, он шел по тропинке в сопровождении адвоката с письменным прибором и свитком папируса. Барб отпихнул меня в сторону, давая тем самым понять, что в данный момент мне лучше помалкивать.

Против своего обыкновения мой незлобивый отец поддал ногой ведро с мусором и прикрикнул на рабов, велев им убираться с глаз долой. После короткого совещания с адвокатом он призвал меня к себе. Тетушка Лелия извергала водопады слез; я собрал все свое мужество и, заикаясь, спросил отца, нет ли у него времени сходить со мной в конюшню и выбрать коня.

— Ты что же, погубить меня хочешь? — мгновенно рассердился он.

Лицо его так исказилось от гнева, что я вдруг очень ясно представил, как он, злой и мрачный, бежал от людей в дни своей юности. К моему счастью, отцу удалось успокоиться, и он воскликнул:

— Нет-нет, не слушай меня, я сам во всем виноват! Это мое безволие тянет меня на дно. Ужасное несчастье поломало все мои планы, и я вынужден без промедления ехать в Антиохию. Поэтому я решил переписать на тебя доходы от некоторых поместий в Цере, а также и от нескольких домов здесь, в городе. Таким образом ты будешь иметь более двадцати тысяч сестерциев годовых, что необходимы для подтверждения твоего ценза всадника. Тетушка Лелия будет заботиться о доме, который остается и твоим родным очагом, и я назначаю ей пожизненную ренту. Не плачь, Минуций. Мой адвокат станет твоим опекуном. Он происходит из старинного рода всадников, и с ним вы сможете пойти и выбрать тебе коня, когда вам будет угодно; мне же нужно побыстрее отправляться в Антиохию, ибо от этого зависит очень и очень многое.

Он был так расстроен и удручен, что попытался в чем был выскочить на улицу и пуститься в далекий путь. Однако адвокат и тетушка Лелия вернули отца назад, не обращая внимания на его бессвязные речи (он уверял, что ему не нужно ни дорожного платья, ни провизии, ибо повозку он, мол, наймет у городских ворот, а все необходимое купит по пути).

В нашем доме, еще вчера таком веселом и радостном, воцарилась внезапно печальная неразбериха. Отец покидал нас, но мы, разумеется, не могли позволить ему оставить Рим, подобно преступнику, который бежит, закрывая лицо от любопытных взоров, а потому все мы — и тетушка Лелия, и адвокат, и Барб, и я — отправились провожать его. Последними шли рабы, несшие отцовские пожитки.

Когда отец добрался до Капуанских ворот под Целием[23], он с облегчением вздохнул и принялся прощаться с нами, говоря, что из-за ворот ему уже машет драгоценная свобода и что впредь он никогда и ни под каким видом не покинет Антиохии. Одна ко тут навстречу нам выступил эдил со своим жез лом и в сопровождении двух стражников.

— Ты римский всадник Марций Мецентий Манилиан? — спросил он отца. — Если это ты, то одна высокородная особа желает обсудить с тобой важное дело.

Отец мой сначала побагровел, а затем сделался белым как полотно. Глядя в землю, он заявил, что ни с кем не договаривался что-либо обсуждать, и попытался проскользнуть в ворота. Но эдил предупредил его:

— Если ты хочешь покинуть Рим, то я, повинуясь полученному приказу, немедленно препровожу тебя к городскому префекту; мне велено даже арестовать тебя, лишь бы воспрепятствовать твоему бегству.

Адвокат, поспешивший отцу на помощь, потребовал, чтобы эдил убрал зевак, которые уже собрались вокруг нас, а затем поинтересовался, в чем, собственно, обвиняется римский гражданин Марций Манилиан.

— Банальная история, — отозвался тот. — Вдова сенатора Туллия Валерия утверждает, будто Манилиан прошедшей ночью в присутствии нескольких свидетелей дал ей обещание, которое по закону обязывает его жениться, и de facto сожительствовал с ней. Поскольку Манилиан покинул ее дом, не попрощавшись, вдова Туллия Валерия усомнилась в честности его намерений и велела своему рабу следить за ним. Как только Туллия Валерия получила достоверные сведения, что ее жених намеревается бежать, она обратилась к городским префектам. Так что если Манилиан уедет из города, его осудят за нарушение супружеского обещания и изнасилование, а также за кражу дорогого ожерелья, принадлежащего Туллии Валерии. Последнее обвинение, само собой, для всадника гораздо унизительнее, чем обвинения в нарушении данного слова.

Отец непослушными пальцами ощупал шею под плащом, вытянул украшенную разноцветными каменьями золотую цепь и сказал дрожащим голосом:

— Но Туллия собственными руками надела на меня этот проклятый ошейник, а я в спешке забыл его снять. Безотлагательные дела призывают меня в Антиохию. Разумеется, я возвращу ей цепь и выполню все, что она пожелает. Однако сейчас я должен срочно уехать.

Эдилу сделалось стыдно за отца, и он спросил:

— А может, вы просто обменялись цепочками в залог вашей помолвки и клятвы верности?

— Я был пьян и не помню, что делал, — возразил отец.

Эдил с сомнением сказал:

— Э-э… нет, для пьяного ты слишком много говорил. Ты привел целый ряд примеров, когда философы соглашались на законный брак только после того, как в присутствии свидетелей давали обещание жениться. Или я должен понимать это так, что ты был пьян и, дурача честную женщину, хотел завлечь ее на ложе? Если это правда, то ты заслуживаешь крупного штрафа за свой поступок. Я даю тебе возможность полюбовно уладить дело с Туллией Валерией. Если же ты попытаешься проскочить в ворота, мне придется арестовать тебя и представить твое дело на рассмотрение суда.

Адвокат уговорил отца немного помолчать и пообещал тут же отправиться к Туллии Валерии, чтобы вступить с ней в переговоры. Усталый и бледный от бессонной ночи отец заплакал и сказал:

— Предоставь меня моей злой участи. Я лучше отправлюсь в тюрьму, вновь лишусь своего звания всадника и заплачу любой штраф, чем еще раз встречусь с этой лживой женщиной. Я уверен, что она подмешала какое-то снадобье в мое вино, иначе бы я не потерял рассудок. Я действительно не помню ничего из того, что было вчера в ее доме.

— Скоро все выяснится, — успокоил его адвокат и клятвенно пообещал избавить отца от суда.

Но тут вмешалась тетушка Лелия, которая топнула ногой и вскричала:

— Марций, ты не посмеешь опять бросить тень на честное имя Манилиев, затеяв постыдную тяжбу! Будь же наконец мужчиной и отвечай за свои действия.

Я взял сторону тетушки Лелии и воскликнул, что такая тяжба сделает меня посмешищем всего Рима и навеки погубит мое будущее. Нам следует тотчас всем вместе отправиться к Туллии, считал я и был готов на коленях вместе с отцом просить прощения у этой красивой и очаровательной женщины.

Отец оказался не в силах противиться нам, и вместе с эдилом и стражей мы отправились на Виминал. Рабы с вещами отца поплелись вслед за нами, поскольку в этой неразберихе никто не сообразил отослать их назад.

Дом и сад Туллии Валерии поражали чудовищными размерами и роскошью. Из-за колоннады атрия вышел исполинского роста привратник, одетый в зеленое с серебром. Он почтительно приветствовал отца и торжественно провозгласил:

— Добро пожаловать, господин, в твой дом. Моя госпожа ждет тебя с нетерпением.

Отец окинул нас полным муки взглядом, слабым голосом попросил дождаться его в атрии и дальше пошел один. Тут неизвестно откуда появилась целая стая рабов и предложила нам фруктов и вина в драгоценных сосудах. Тетушка Лелия поглядывала на все с явным одобрением и наконец заметила:

— Есть же мужчины, не понимающие собственной выгоды! Никак я в толк не возьму, чего еще не хватает Марку в таком доме, как этот!

Вскоре мы увидели и саму Туллию Валерию. Она накинула на себя лишь прозрачную шелковую тунику, хотя и была искусно причесана и накрашена. Сияя, Туллия Валерия воскликнула:

— Вы и представить себе не можете, как я рада, что Марций так скоро вернулся ко мне и даже захватил свои вещи. Теперь ему больше не придется покидать этот дом, и мы будем счастливо жить здесь до скончания наших дней.

Она улыбнулась отцу, велела своему казначею выдать эдилу в награду за труды сумку из мягкой красной кожи и безмятежно продолжала:

— Конечно, в душе я ни секунды не сомневалась в Марции, но одинокая вдова не может всего предусмотреть, а Марций в молодости был такой нерешительный!.. Меня радует, что он привел с собой адвоката, — значит, мы сможем, не откладывая, составить брачный контракт. Я и не думала, что ты стал таким предусмотрительным! Твои ночные безумства на моем ложе были просто восхитительны!

Отец поперхнулся, но не выдавил из себя ни слова. Туллия повела нас по многочисленным роскошным залам, желая поразить наше воображение мозаичными полами и прекрасно расписанными стенами. Она как бы случайно завела нас в спальню, но тут же сделала вид, что смутилась, и, закрыв руками лицо, воскликнула:

— Ах нет, лучше не входите сюда! Здесь с прошлой ночи все в таком беспорядке!

Отец обрел наконец дар речи и взмолился:

— Туллия, Туллия, ты победила, и я покоряюсь судьбе; но ради всех богов, отошли же наконец эдила, ему незачем присутствовать при моем унижении.

Вокруг хлопотали нарядно одетые рабы, которые старались всячески угодить нам. Откуда-то появились даже два маленьких обнаженных мальчика, изображавшие Амуров. Я сначала опасался, что они могут простудиться, но потом заметил, что в этом доме, построенном с необычайной роскошью, каменные полы подогреваются теплым воздухом.

Эдил и адвокат отца, посовещавшись, пришли к заключению, что данное в присутствии свидетелей матримониальное обещание имеет законную силу и без публичного бракосочетания. После этого эдил, удостоверившись, что отец готов без возражений подписать брачный контракт, удалился вместе со своими спутниками. Адвокат умолял его сохранить в тайне эту историю, но даже я со своим малым жизненным опытом понимал, что человек в его должности вряд ли удержится от соблазна разнести по городу пикантные подробности скандала.

Впрочем, скандал ли это? Разве не должно льстить самолюбию отца то, что такая знатная и без сомнения баснословно богатая патрицианка всеми силами стремится выйти за него замуж? Значит, у моего тихого и скромного родителя есть некие достоинства, о которых я даже не подозревал, но которые способны привлечь внимание всего Рима, причем часть этого внимания достанется и мне тоже. Этот брак вообще может оказаться для меня весьма выгодным, ибо отец будет вынужден поселиться в Риме, так что я не потеряюсь в этом огромном городе, не останусь в нем один на один со своей неведомой судьбой.

Но что же все-таки нашла утонченная, изысканная Туллия в моем отце? Поначалу я заподозрил, что она вела легкомысленную жизнь и оказалась по уши в долгах, а потому решила женить его на себе из-за денег. Но потом я сообразил, что по римским меркам у отца не такое уж большое состояние, хотя его вольноотпущенники в Антиохии и в других городах Востока и были состоятельны. И уж окончательно рассеял мои сомнения заключенный будущими молодоженами брачный контракт, который предполагал, что каждый из них может самостоятельно распоряжаться своей собственностью.

— Но если у тебя будут время и желание, дорогой Марций, — сказала Туллия нежно, — то я хотела бы попросить тебя, чтобы ты вместе с управляющим просмотрел реестр моей собственности и помог мне в делах. Ну что понимает простушка вдова в подобных вещах?! Я позволю себе заметить, что ты стал на удивление опытным дельцом. Никто, знавший тебя в юные годы, не мог бы даже предположить такого!

Отец раздраженно возразил, что теперь, когда благодаря императору Клавдию и его вольноотпущенникам в империи воцарились мир и порядок, разумно используемая собственность прирастает сама по себе.

— В голове у меня нет сейчас ни одной ясной мысли, — сказал он и поскреб подбородок. — Мне нужно заглянуть к брадобрею и в термы, чтобы прийти в себя и прочистить мозги.

Туллия понимающе кивнула и повела нас мимо мраморных скульптур и фонтанов в огромный внутренний сад, в дальней части которого была великолепная купальня с бассейнами с горячей и холодной водой и помещением для отдыха. Там нас уже ждали брадобрей и банщик, готовые приступить к исполнению своих обязанностей.

— Мой дорогой, больше тебе не придется тратить ни единого асса на раздевальщиков в общественных банях и толкаться в потной толпе, — сказала Туллия. — Если же ты пожелаешь после купания послушать лекцию, стихи или музыку, так для этого здесь есть специальное помещение. Ну, а теперь, Марк и Минуций, вам пора. Мы с моей дорогой подругой Лелией должны посоветоваться, как нам устраивать нашу дальнейшую жизнь. Ведь женщины разбираются в этом гораздо лучше вас, бестолковых мужчин.

Отец проспал до захода солнца. Когда он проснулся, мы с ним принялись облачаться в новые одежды, а весь огромный дом между тем наполнился гостями. В большинстве это были молодые, веселые люди, но среди них встречались и седовласые толстяки сенаторы, на которых я не обращал внимания, ибо они меня не интересовали. С одним центурионом из преторианцев я было попытался побеседовать о лошадях, но, к моему крайнему удивлению, куда больший интерес он выказал к женщинам. Они же, выпив вина, без стеснения принялись обмахиваться подолами туник, уверяя, что в триклинии стоит невыносимая духота.

Когда я понял, как сейчас станут развиваться события, я вздохнул и пошел разыскивать Барба. Я нашел его на кухне, где он усердно ел и еще более усердно пил. Выслушав меня, он подпер голову кулаками и задумчиво сказал:

— Да, потчуют в этом доме как нигде. Здесь и моргнуть не успеешь, как окажешься в лапах Гименея. Но я-то стреляный воробей, а вот для тебя, Минуций, этот дом — место неподходящее!

Когда я возвращался к отцу, музыка оглушала меня, а в глазах мельтешило от обнаженных извивающихся тел танцовщиц и акробатов. Мрачный и погруженный в себя жених возлежал напротив Туллии, и я обиженно проговорил:

— Может, в Риме так и принято, чтобы знатные дамы плевали на стены, а мужчины подавали мне неприличные знаки, но я не потерплю, чтобы какие-то наглецы хватали меня за руки, за спину и вообще за все, что им вздумается. Я не раб и не мальчик для развлечений, поэтому я отправляюсь домой.

Отец помолчал и признался:

— Я слишком слаб и ленив, чтобы сопротивляться пороку, однако ты попытайся стать сильнее меня. Я рад твоему решению, мой мальчик, а также тому, что принял ты его самостоятельно. К сожалению, я должен остаться здесь, потому что никому не суждено уйти от своей судьбы, но тебе лучше не переезжать от тетушки Лелии. К счастью, у тебя есть собственное состояние. Жизнь в доме мачехи тебе явно не пошла бы на пользу.

Туллия уже не глядела на меня так нежно, как прошлым вечером. Я спросил, могу ли утром зайти за отцом, чтобы отправиться с ним за конем, но она резко ответила:

— Твой отец уже слишком стар, чтобы гарцевать верхом. А вдруг он свалится с лошади и разобьет свою драгоценную голову? На параде же он может вести коня и под уздцы.

Я понял, что потерял отца, и острое чувство одиночества охватило меня. Каким же коротким оказалось время, когда я пользовался его доверием! Но я также понял, что единственный выход для меня — быть твердым и вершить свою судьбу собственными руками.

Пока я искал тетушку Лелию, откуда-то появилась незнакомая полуобнаженная женщина, шатаясь, она ухватилась за меня, обвела мутным взглядом из-под опухших век и обняла за шею. Я наотмашь ударил ее, но это лишь заставило нахалку прижаться ко мне еще теснее, так что оторвать ее смог только Барб, вовремя подоспевший на выручку.

Туллия, обрадовавшись возможности побыстрее избавиться от нас, даже предоставила в наше распоряжение собственные носилки. Когда мы садились в них, тетушка Лелия, поправляя одежду, хихикнула:

— Да, много чего мне рассказывали о нравах, царящих в новых домах Рима, но все-таки я отказываюсь верить собственным глазам. И — подумать только — при этом Туллия Валерия умудряется слыть добродетельной женщиной! Конечно, может, это свадьба на нее так подействовала — ведь она долго вдовела и не жила с мужчинами, но я в это не очень верю, ибо я слышала, что многие государственные мужи входили в ее дом, как в свой собственный, и двери его хлопали и днем, и ночью. Да уж, твоему отцу нелегко будет удержать ее за подол.

Следующим утром, за завтраком, поедая хлеб с медом, я сказал Барбу:

— Сейчас я пойду выбирать себе коня, но пойду один, потому что я уже взрослый и не нуждаюсь в няньках. Теперь ты наконец-то сможешь осуществить свою давнюю мечту и сделаться кабатчиком.

Барб серьезно ответил:

— Знаешь, я давно присмотрел парочку небольших и наверняка прибыльных таверн в разных кварталах Рима и мог бы, благодаря доброте твоего отца, купить одну из них; но, честно признаться, дело это уже не кажется мне таким приятным, как прежде, когда я легионером спал на голой земле и выпивал свою порцию кислого вина. Я ведь — старый пьяница и имею привычку угощать всех подряд, стоит мне поднабраться. Кроме того, питейному заведению нужен не только хозяин, но и хозяйка, а мой печальный опыт учит меня, что все хорошие кабатчицы — бабы злые и сварливые. Так что, по правде говоря, я с большей охотой остался бы у тебя на службе. В покровителе ты больше не нуждаешься, это верно; но я заметил, что всякий уважающий себя знатный всадник имеет одного или нескольких спутников, а некоторые — десяток или даже сотню, так что ты поступил бы мудро, если бы позволил украшенному рубцами ветерану сопровождать себя… Конечно, мастерская езда — спору нет, вещь важная, — продолжал он после некоторого молчания. — Но я все же боюсь, что тебя ожидает несколько не очень радостных недель. Не забывай, что в глазах других ты будешь новичком. Я тебе уже рассказывал, как муштровали новобранцев в легионе, да ты, разумеется, не всему поверил, ну, и я, возможно, кое-что преувеличивал, чтобы повеселить тебя. Так вот, учти: прежде всего ты должен научиться крепко стискивать зубы и не перечить начальнику. В общем, идем вместе. Глядишь, я и дам тебе пару стоящих советов.

Пока мы шагали через город к Марсову полю, Барб меланхолично рассказывал:

— Однажды меня совсем было собрались произвести в младшие центурионы и даже наградить гражданским венком, но, понимаешь ли, я слишком часто ввязывался в потасовки, когда выпивал лишнюю чашу вина, и потому из этого так ничего и не вышло. Даже цепочку, подаренную мне на память военным трибуном Луцием Порцием, которого я, когда его ранили, вынес на себе и переправил через покрытый льдами Дунай, я и то пропил. Помню, заложил ее в одном грязном погребке у варваров на Мозеле да так и не смог выкупить, когда нас оттуда переводили. Но сейчас мы можем зайти к оружейнику и купить какую-нибудь старую цепочку. Я думаю, тебя лучше примут, если твой клиент будет носить на шее нечто подобное, — неожиданно заключил он.

Я отвечал ему, что все его подвиги оставили шрамы у него на лице, но Барб не отступил от своего твердого намерения и приобрел внушительного вида триумфальный знак из меди, надпись на котором, слава богам, так истерлась, что было не возможно установить, кто же из триумфаторов награждал им своих ветеранов. Укрепив его на своем плече, Барб заявил, что теперь будет чувствовать себя гораздо увереннее.

На огромном поле около сотни юных наездников готовились к участию в юбилейных торжествах. Конюший, неотесанный великан, громко расхохотался, прочитав расписку, выданную мне квестором[24] всадников.

— Ну что же, сейчас найдем тебе подходящую клячу! — прогремел он. — Тебе какая по нраву? Большая или маленькая, дикая или смирная, вороная или белая?

И он провел нас в конюшню, где стояли свободные кони. Один мне понравился сразу, и я уверенно указал на него, однако конюший взглянул в свои списки и сказал, что этот конь уже кому-то принадлежит.

— Ты лучше выбери себе спокойную нестроптивую лошадку, которая привыкла к упражнениям и шуму в цирке и знает сигналы горна, если ты собираешься принять участие в юбилейном параде, — сказал он и спросил: — А ты хотя бы раз в жизни садился на коня?

Я скромно ответил, что мне довелось немного поездить верхом в Антиохии (Барб запретил мне хвастаться своим умением) и добавил:

— Я хотел бы иметь необученного коня и сам тренировать его, но боюсь не успеть к празднику.

— Отлично, отлично! — проревел конюший и чуть не задохнулся от хохота. — Не так уж часто встретишь юного укротителя диких зверей. Обычно у нас этим занимаются специальные наездники. Клянусь Гуркулесом, я сейчас лопну от смеха!

Тем временем к нам подошел учитель верховой езды, оглядел меня с ног до головы и сказал конюшему:

— Послушай, у нас же свободна Арминия. Она привычна к цирковому шуму и так лениво трусит, что не растрясет и лукошко яиц.

При этих словах он указал на огромную буланую кобылу, которая переступила копытами и недоверчиво скосила на меня фиолетовый глаз.

— Нет, только не Арминия! — испуганно сказал конюший. — Она слишком медлительна для молодого человека, такого стройного и вместе с тем кроткого как ягненок. Нет-нет, ее мы прибережем для какого-нибудь престарелого сенатора, который пожелает погарцевать перед матронами на параде.

Барб, обдавая меня перегаром, зашептал, чтобы я попытался заполучить эту смирную, объезженную лошадь. Ничего-то он не понимал. То, как Арминия прядала ушами и беспокойно перебирала ногами, и ее косящие глаза наводили на мысль, что она не такая уж тихоня, как уверял нас конюший.

— Я же собираюсь получить коня не даром, а по расписке квестора, — возразил я. — Если позволите, я бы все же попробовал вот эту кобылу.

— Надо же — он желает попробовать, да вдобавок платит за это денежки! — восхищенно воскликнул учитель.

Наконец конюший внял уговорам и немного смягчился.

— Слишком уж добрая лошадь для такого молодчика, как ты, — сказал он. — Ну да ладно, натягивай сапоги и надевай доспехи, а я пока велю ее оседлать.

Я с сожалением отвечал, что не прихватил с собой доспехи, и конюший уставился на меня так, словно сомневался, в своем ли я уме, и спросил:

— Но что же ты собираешься надевать? Уж не свою ли парадную амуницию? Наше государство бесплатно выдает доспехи для упражнений.

Потом он отвел меня в оружейную комнату, где дежурные рабы так затянули на мне панцирь, что я едва мог вздохнуть. Еще мне вручили помятый шлем и пару старых сапог с короткими голенищами. Щит, меч и копье мне не дали, а посоветовали сначала поучиться держаться в седле.

Смирная Арминия весьма бодро потрусила из конюшни и громко и радостно заржала, но, повинуясь команде конюшего, встала на месте как вкопанная. Я вскочил в седло, взявшись за узду, и попросил укоротить поводья до нужной длины. Конюший одобрительно кивнул:

— Похоже, ты знаешь, откуда у коня растет хвост. — И после этого крикнул громовым голосом: — Всадник Минуций Лауций Манилиан выбрал Арминию и намерен упражняться на ней!

Отряд кавалеристов вытянулся по краям манежа, прозвучал сигнал горна — и тут же началась потеха, которая закончилась для меня удачно не столько из-за моей искусности, сколько благодаря тому, что мне удивительно везло. Я слышал, как конюший призывал меня поберечь нежные губы кобылы, однако у Арминии храп был словно из меди. Об узде и трензелях она, казалось, не имела и представления. Сначала она отпрянула назад, пытаясь перекинуть меня через голову, а когда ей это не удалось, заплясала, встала на дыбы и ринулась вперед бешеным галопом, выкидывая те фортели, к каким обычно прибегает злая и опытная цирковая лошадь, старающаяся выбросить из седла неловкого седока. Теперь я понял, почему остальные наездники отъехали к краю манежа, стоило Арминии очутиться на свободе.

Мне не осталось ничего иного, как изо всех сил натянуть поводья, чтобы повернуть голову кобылы хоть немного влево, потому что она понесла меня прямо на ограждение и попыталась на всем скоку ударить о столбики. Когда же вопреки всему я все-таки удержался в седле, кобыла совершенно взбесилась и принялась огромными прыжками перескакивать через различные препятствия на поле. В общем, мне и впрямь досталось необычайно сильное и коварное животное.

Как только я оправился от испуга и начал получать удовольствие от езды, я издал несколько победных криков и ударил каблуками в пах кобылы, укрощая ее.

Арминия ошеломленно покосилась на меня и внезапно стала настолько покорной, что я смог направить ее в сторону конюшего и учителя верховой езды. У обоих сразу пропало желание смеяться, и они поспешили укрыться за воротами конюшни. Конюший, багровый от гнева, проревел какие-то команды. Зазвучал горн, и отряд сомкнутыми рядами поскакал мне навстречу.

Арминия даже и не думала сворачивать в сторону, как я ни натягивал поводья. Разбрасывая хлопья пены и мотая головой, она во весь опор несла меня прямо на всадников. Мне стало ясно, что нас вот-вот затопчут, однако этого не произошло: то ли передних всадников покинуло мужество, то ли так было задумано заранее, но в самый последний момент ряды расступились и пропустили меня — причем каждый из ездоков попытался или выбить меня из седла деревянным копьем, или хотя бы ударить в спину. Тем не менее Арминия, кусаясь и лягаясь, ловко и стремительно пронесла меня сквозь тучу всадников. И я отделался всего несколькими синяками.

Такое коварное и подлое нападение должно было бы, казалось, устрашить меня, но вместо этого я страшно разозлился и круто развернул Арминию, чтобы догнать и самому выбить из седла какого-нибудь всадника. Но тут я вспомнил совет Барба, овладел собой и поскакал к сотоварищам, весело смеясь и выкрикивая слова приветствия.

После того как Арминия размялась, она сделалась совсем смирной и послушной. Правда, кобыла попыталась укусить меня в шею, когда я соскочил с нее в конюшне, но, думаю, это был скорее шутливый ответ, чем проявление злобы: дело в том, что я, спрыгивая наземь, случайно задел локтем ее морду.

Конюший и учитель верховой езды сначала уставились на меня, как на привидение, но конюший быстро сделал вид, что взбешен, и гневно сказал:

— Ты почти загнал породистого коня и порвал ему губы. Тебе этого никто не разрешал.

— Это моя собственная лошадь, и только меня касается, как я на ней езжу, — отвечал я беззаботно.

— Ты глубоко заблуждаешься! — вспылил он. — На тренировках ты больше не будешь ездить на Арминии. Она не держит строй и не слушается команд, поскольку привыкла ходить во главе шеренги.

— Что ж, значит, я всегда стану возглавлять строй, — нахально возразил я. — Ты же сам посадил меня на эту кобылу.

Около нас, образовав кружок, уже расселось много наездников. Все они хвалили меня, кричали, что я отличный кавалерист, и единогласно подтверждали, что конюший сам объявил меня седоком этой лошади.

— Ты разве не понял, что это была шутка? — сказал он наконец, сбавив тон. — Каждый новичок, если он не сопливый юнец, в первый свой выезд получает Арминию. Арминия — настоящий боевой конь, а не какая-нибудь там кляча для парадов. На ней даже выступали в амфитеатре против диких зверей. Что ты, собственно, себе вообразил, упрямец?!

— Шутки в сторону, — возразил я. — Я удержался в седле, а ты попал в собственную ловушку. И вообще: это безобразие — держать такого коня взаперти на конюшне и использовать его лишь для запугивания новичков. Давай уговоримся так. Я забираю Арминию себе, а на тренировках буду ездить на другой лошади, раз эта не держит строй.

Конюший призвал в свидетели всех римских богов и заявил, что вместо одного коня я требую от него целых двух, но тут остальные юноши заступились за меня, сказав, что хватит ему издеваться над всеми с помощью Арминии. Каждый из них вспомнил о собственных шишках, синяках или даже переломах, полученных при первой встрече с этой кобылой, хотя все они с детства обучались верховой езде. Если я ненормальный, наперебой говорили они, и мне не терпится свернуть себе шею, то у меня есть полное право на это. В конце концов, мы же всадники!

Но мне не хотелось портить отношения с конюшим, поэтому я пообещал ему тысячу сестерциев и объявил, что готов угостить всех парой-другой кувшинов вина, «чтобы спрыснуть сапоги». Так я был принят в римском обществе и приобрел друзей среди сверстников и молодых людей постарше. Вскоре меня назначили на место одного мальчика, сломавшего ногу, вольтижером, и мы упражнялись с большим старанием, чтобы принять участие в конных играх, посвященных столетнему юбилею. Эти игры были настолько опасными, что допуск к ним почти не зависел от знатности или богатства: отбор осуществлялся только на основе умения и искусности.

Я гордился тем, что оказался в числе избранных. Теперь мне уже не перед кем было кичиться своим мастерством. Нас разбили на две партии, и мы вы ступили на юбилейных торжествах в Большом цирке. Игра, несмотря на условия, что не будет ни проигравшей, ни победившей партии, была жестокой. Я сумел продержаться в седле Арминии до самого конца, но домой меня пришлось нести, и больше я уже не увидел ни одного представления в амфитеатре и торжеств в Большом цирке, которые, по слухам, были самыми великолепными и роскошными за все время существования Рима. Пока длились празднества, мои товарищи частенько улучали минутку, чтобы навестить меня, лежащего в постели; по их словам, без меня наша партия заслужила бы гораздо меньших почестей.

Я был на верху блаженства. Ведь я скакал в амфитеатре на своей буланой кобыле, и за мной, затаив дыхание, следили сотни тысяч людей, которые выкрикивали мое имя до тех пор, пока я не сломал пару ребер и левую ногу. Однако в седле я оставался, как уже говорил, несмотря на жгучую боль, до самого конца.

Важнейшим политическим событием празднования столетия оказалось то, что народ с ликованием приветствовал племянника императора, десятилетнего Луция Домиция, который изящно и бесстрашно предводительствовал на детских конных состязаниях. Единственный сын Клавдия, Британник, оказался задвинутым в тень. Правда, император призвал его в свою ложу и показал народу, но люди желали видеть только Луция Домиция; последний скромно и с достоинством принимал знаки признания, снискав тем самым еще большую любовь.

Я же остался бы на всю жизнь калекой, если бы врач из храма Кастора и Поллукса не был так искусен. В лечении своем он не щадил меня, и мне пришлось переносить жестокие боли. Целых два месяца пролежал я в лубке, а затем заново учился ходить на костылях и долгое время не покидал дома.

Перенесенные физические страдания, страх остаться хромым, осознание того, как переменчиво расположение людей и как мало стоит успех, несомненно изменили меня к лучшему. К тому же я избежал участия в тех многочисленных потасовках, которые затевали мои наиболее драчливые товарищи на ночных улицах Рима. Я думаю, что судьба закалила мой характер, пока я лежал у себя в комнате, мучаясь от боли. Я был один, отринутый собственным отцом ради нового брака. Я так и этак прикидывал, что мне стоит ждать от жизни.

Я провалялся в постели до наступления летнего зноя. То ли от жары, то ли от вынужденного безделия меня охватило такое глубокое уныние, что все, что со мной произошло, я стал расценивать как никчемную суету. Вкусная, питательная еда тетушки Лелии мне не нравилась. Ночами сон не шел ко мне. Я почти беспрерывно думал об угрюмом Тимае, который из-за меня лишил себя жизни. Впервые тогда я начал понимать, что хороший скакун, очевидно, еще не самое главное, к чему можно стремиться. Мне предстояло решить, что для меня важнее: верность долгу и благородство — или излишества и наслаждения. Сочинения философов, которые прежде вызывали только зевоту, захватили меня, и я вдруг осознал, что самоограничение подарит мне большее удовлетворение, чем необузданность страстей.

Самым верным среди моих друзей оказался Луций Поллио, сын сенатора. На год старше меня, он был, однако, щуплым и болезненным подростком и конные упражнения выполнял с трудом и лишь по необходимости. Чувство привязанности, которое он испытывал ко мне, объяснялось тем, что я был его полной противоположностью; самоуверенный и бесцеремонный, я, тем не менее, никогда не сказал ему ни одного грубого слова. Принцип от носиться к более слабым предупредительнее и вежливее, чем к равным себе, я, по всей видимости, не осознанно перенял у отца. Так, мне казалась отвратительной возможность ударить провинившегося и дерзкого раба.

В семье Поллио любили чтение и науки, и сам Луций был скорее книжным червем, чем солдатом. На конные занятия он смотрел как на тягостную повинность, выполняемую им ради будущей карьеры: физические упражнения не доставляли ему никакого наслаждения. Он приносил мне книги из библиотеки своего отца, читая которые я смог составить мнение о человеческих добродетелях. Луций часто завидовал моему отменному греческому. Его сокровенной мечтой было сделаться писателем, хотя отец Луция, сенатор Муммий Поллио, считал государственную карьеру для сына делом решенным.

— Какая мне польза понапрасну растратить лучшие годы на конные тренировки или заслушивание тяжб?! — говорил юноша возмущенно. — Ну получу я в свое время под командование манипулу[25] с опытным центурионом[26] под моим началом, потом — отряд кавалеристов где-нибудь в провинции и под конец стану военным трибуном в штабе какого-нибудь легиона[27], который мостит дороги на самом краю света. Только когда мне стукнет тридцать, я смогу занять должность квестора; правда, сейчас это можно сделать и досрочно, если у тебя имеются соответствующие заслуги. Но я заранее знаю, что из меня выйдет плохой офицер и никчемный чиновник, потому что меня не интересуют ни военная, ни гражданская служба.

— Пока я болел, я тоже частенько задумывался над тем, что нет ничего привлекательного в опасных конных упражнениях, которые мы проделываем на потеху плебса, — согласился я. — Однако чем же ты, собственно, хотел бы заняться?

— Рим установил господство над всем миром и больше не стремится к новым завоеваниям, — сказал Луций. — Еще Божественный Август разумно ограничил число легионов двадцатью пятью. Теперь же настала пора облагородить грубые римские нравы по греческому образцу. Я думаю, книги, стихи, музыка, танцы и изящные манеры принесут нам большее благо, чем кровавые представления в амфитеатре.

— Пожалуйста, оставь мне состязания на колесницах, — попросил я шутливо. — Тогда люди смогут хотя бы издалека полюбоваться прекрасными скакунами.

— Воспитанному человеку совсем не пристало распутничать, пьянствовать и затевать ссоры, — мрачно продолжал Луций. — Когда я устраиваю симпосии, чтобы в подражание древним философам дискутировать по-гречески, они кончаются пересказом неприличных историй и безобразной попойкой. В Риме почти невозможно найти тех, кто наслаждался бы изумительным пением и музыкой или ценил бы трагедии древних выше болтов ни о разбойниках и непристойных анекдотов. Больше всего я хотел бы поехать в Афины или на Родос, но отец против этого. Он считает, что греческое образование не идет впрок истинным гражданам Рима. О боги! Да разве от старых римских добродетелей что-то еще осталось — кроме разве что внешнего блеска и пустого славословия?

От Луция я узнал много занимательного. К примеру, он охотно рассказывал о городской верхушке и о влиятельных римских чиновниках. Как-то он объяснил мне, что сенат может, когда ему вздумается, отклонить проект закона, предлагаемого императором, а император в свою очередь как пожизненный народный трибун[28] вправе наложить вето на решения сенаторов. Большая часть римских провинций управляется сенатом через проконсулов[29], остальное же является, так сказать, частной собственностью императора, который единолично определяет способ управления. Важнейшая провинция императора — Египет. Кроме того, существуют страны-союзницы Рима и многочисленные царства, владыки которых с младенчества воспитываются в школе на Палатане и перенимают римские обычаи. Я до сих пор и не подозревал, как в своей основе четка и разумна эта на первый взгляд запуганная система управления.

Я сказал моему другу Луцию, что хотел бы стать кавалеристом, и мы вместе много размышляли над тем, какое может меня ожидать будущее. В императорскую гвардию мне хода не было, поскольку там все должности военных трибунов занимались сыновьями сенаторов. В Мавритании хорошо охотиться на львов. В Британии только что случился новый мятеж. Германцы оспаривают у римлян равнины.

— Военной славы и почестей ты не добьешься, даже если отличишься в какой-нибудь битве, — сказал Луций. — О приграничных стычках больше не будут делать докладов императору, поскольку важнейшая и почетная задача легионов — это со хранение мира на границах. Слишком ретивый и воинственный легат[30] потеряет свой пост, толком даже не поняв, за что. Лучшие возможности продвижения для честолюбивого человека пока еще существуют на флоте, к тому же морской командир не обязательно должен быть из сословия всадников — ведь в Риме, как ты знаешь, нет храма Нептуна. У тебя будет хорошее жалованье, приятная жизнь; ты с самого начала можешь рассчитывать получить под свое командование судно. Разумеется, для нужд навигации у тебя под рукой всегда будет опытный штурман. И тем не менее ни один знатный римлянин не стремится на флот.

Я ответил Луцию, что уже стал настолько римлянином, что не могу считать достойным настоящего мужчины принуждать кого-то надрываться над веслами на галерах и бесцельно сновать на корабле от одного берега к другому. Да и о морских разбойниках уже не слыхать с незапамятных времен. Мне казалось, что большую пользу Риму я мог бы принести на Востоке — ведь, как и всякий, кто вырос в Антиохии, я бегло говорил по-арамейски. Но у меня вовсе не было желания строить дороги и жить в далеком от всех благ цивилизации гарнизоне, где легионеры вступают в браки с местными женщинами, а центурионы превращаются в удачливых лавочников. Нет, на Восток я не хотел…

— А к чему хоронить себя где-то на краю света? — спросил Луций. — Гораздо выгоднее для тебя будет остаться в Риме, где всегда есть возможность отличиться. Ты очень хорошо ездишь верхом, и у тебя красивые ноги, мощный торс и сияющие глаза, так что ты за год добьешься здесь большего, чем за двадцать лет службы в варварских землях.

Долгая болезнь и вынужденное безделье превратили меня в брюзгу, и из чистого желания противоречить я сказал:

— В летнюю жару Рим становится потным и вонючим городом, полным мерзких мух. Даже в Антиохии воздух был чище.

Луций подозрительно посмотрел на меня: он явно искал в моих словах скрытый смысл.

— Без сомнения, Рим полон отвратительных мух, — подтвердил он. — Настоящих навозных мух. Наверное, было бы лучше, если бы я помолчал, ведь мне известно, что твой отец вернул себе звание всадника благодаря вольноотпущеннику императора. Ты прекрасно знаешь, как посланцы городов и царств пресмыкаются перед Нарциссом и что распродажей гражданских прав и государственных постов он составил себе состояние в несколько десятков миллионов сестерциев. Но самая алчная среди всех — Валерия Мессалина. Говорят, она приказала убить одного из самых знатных граждан Рима, чтобы завладеть садами Лукулла на Пинции. Свои покои на Палатине она превратила в увеселительный дом, но этого ей показалось мало: под вымышленным именем и переодевшись, она часто проводит целые ночи в борделях Субуры, из любопытства отдаваясь первому встречному.

Я заткнул уши и объявил, что грек Нарцисс — человек безупречного поведения и что я не поверю никаким грязным слухам о прекрасной императрице, у которой такой обворожительный смех.

— Мессалина старше нас всего на семь лет, — сказал я. — Кроме того, у нее двое чудесных детей, а во время празднеств она сидела среди непорочных жриц Весты.

— О скандальных неудачах императора Клавдия на любовном ложе хорошо известно даже в стане наших врагов парфян и германцев, — заметил Луций. — Конечно, может, и нельзя верить всему, однако я знаю некоторых молодых всадников, которые хвастались тем, что развлекались с ней по повелению императора. Клавдий приказывал им исполнять все прихоти Мессалины.

Я некоторое время размышлял, а потом ответил:

— По своим симпосиям ты прекрасно знаешь, Луций, о чем бахвалятся молодые люди. Чем более они робеют в женском обществе, тем громче вещают о своих мнимых победах, как только хлебнут немного вина. Ты говоришь, слухи проникли и за границу? Но это кажется мне убедительным доказательством того, что кто-то с умыслом распространяет их. Чем грубее ложь, тем легче ей верят. Человек по природе своей существо легковерное, и как раз такую ложь, волнующую развращенные умы, люди охотнее принимают за правду. Луций покраснел.

— У меня есть другое объяснение, — пробормотал он дрожащим голосом. — Возможно, Мессалина и впрямь была невинной девушкой, когда ее четырнадцати лет от роду выдали за опустившегося пьяницу Клавдия, который был втрое ее старше и презирал даже собственную семью. Клавдий сам развратил Мессалину, дав ей выпить мирры, отчего она стала нимфоманкой. Учти, император уже дряхлый старец и поэтому на многое смотрит сквозь пальцы. Ни для кого не секрет, что он требует от Мессалины, чтобы она постоянно присылала ему наложниц, причем чем моложе, тем лучше. Хотел бы я, правда, знать, зачем они ему нужны, ну, да это уже другой вопрос… Мессалина, плача, поведала об этой прихоти мужа одному человеку, имени которого я называть не буду, но которому полностью доверяю.

— Мы друзья, Луций, — сказал я. — Но ты знатного происхождения, сын сенатора и поэтому не решаешься говорить откровенно даже со мной. Я знаю, что после убийства Гая Юлия сенат уже со всем было решился вернуться к республиканскому правлению, но тут преторианцы, грабя Палатин, обнаружили Клавдия, дядюшку покойного, дрожащего от страха за какой-то портьерой, и быстренько про возгласили его императором, потому что он был единственным, кто имел на это наследное право. Это настолько давняя история, что она уже больше никого не смешит. Так что меня не удивляет, что Клавдий доверяет своим вольноотпущенникам и матери своих детей больше, чем сенату.

— Выходит, тиран тебе дороже свободы? — горько спросил Луций.

— Республика, управляемая сенаторами и консулами — это не то же самое, что свобода и власть народа; в таком государстве господствует аристократия, грабятся провинции и ведутся гражданские войны — вот чему учит меня история. В общем, исправляй-ка ты лучше римские нравы и не пачкайся в политике.

Луций весело рассмеялся.

— Того, кто с молоком матери впитал республиканские идеалы, твои слова здорово бы рассердили, — сказал он. — Но, возможно, ты прав, республика — это всего лишь кровавый пережиток прошлого. Ладно, я послушаюсь тебя и вернусь к своим книгам. Так я, во всяком случае, не причиню никому вреда… И прежде всего — самому себе.

— А Рим пускай и дальше кишит навозными мухами, — сказал я. — И мы оба, ты и я, не станем мешать им плодиться.

Высшей честью, которой я был удостоен, пока, томясь, лежал больной и весь во власти мрачных мыслей, было посещение нашего дома предводителем юных всадников десятилетним Луцием Домицием. Он пришел со своей матерью Агриппиной, стараясь не привлекать к себе особого внимания и даже заранее не оповестив меня. Мать и сын оставили носилки и свиту около ворот и направились ко мне в комнату, чтобы выразить свое сочувствие в постигшем меня несчастии. По дороге им встретился Барб, временно исполнявший обязанности привратника; он по своему обыкновению был пьян и крепко спал. Домиций в шутку ткнул его кулаком и прокричал слова команды, отчего ветеран, толком так и не проснувшись, вскочил, вскинул руку для приветствия и проорал: «Ave, Caesar Imperator!»[31].

Агриппина настороженно спросила его, почему это он вздумал приветствовать ее мальчика как императора. Барб отвечал, что он спал и ему приснилось, будто центурион ударил его по голове жезлом. Когда же он открыл глаза, то в лучах полуденного солнца ему привиделась всемогущая богиня Юнона и император в сверкающих доспехах, объезжающий свои войска. Барб окончательно пришел в себя лишь после того, как узнал Луция Домиция и догадался, что Агриппина, эта величественная красавица, и есть мать мальчика.

— Значит, я не ошибся, — льстиво сказал он. — Ты же сестра императора Гая Юлия, а император Клавдий — твой дядя. Со стороны Божественного Юлия Цезаря ты происходишь от Венеры, а со стороны Марка Антония — от Геркулеса. Неудивительно, что я отдал твоему сыну высшие почести.

Тетушка Лелия очень растерялась при виде таких знатных гостей. Она примчалась ко мне в съехавшем набок парике и принялась лихорадочно поправлять мою постель, приговаривая, что нехорошо было со стороны Агриппины не предупредить заранее о своем визите. Тогда она, тетушка, имела бы возможность достойно приготовиться к встрече. Агриппина же резонно возразила:

— Ты прекрасно знаешь, дорогая Лелия, что со дня смерти моей сестры Юлии для меня безопаснее всего вообще не делать никаких официальных визитов. Однако мой сын хотел непременно повидаться с Минуцием Лауцием, вот мы и приехали пожелать ему скорейшего выздоровления. Твой племянник — настоящий герой.

Живой, чрезвычайно располагающий к себе и, несмотря на свои огненные волосы, красивый мальчик застенчиво подошел поближе, чтобы поцеловать меня, и тотчас отступил, восторженно воскликнув:

— Ах, Минуций! Более чем кто-либо другой ты достоин имени Магниций! Если бы ты знал, как я восхищаюсь твоей непостижимой отвагой. Ведь никто из зрителей даже не догадывался, что у тебя сломана нога. Ты мужественно держался в седле до самого конца.

Он взял из рук матери какой-то свиток и, покраснев от смущения, вручил его мне. Агриппина повернулась к тетушке Лелии и пояснила ей извиняющимся тоном:

— Это книга о благоразумии, написанная моим другом Сенекой с Корсики. Весьма полезное чтение для молодого человека, пострадавшего из-за своей безрассудной отваги. Удивительно, что Сенека, человек с таким благородным образом мыслей, до сих пор пребывает в изгнании. Впрочем, в этом нет моей вины, ты же помнишь, что тогда творилось в Риме.

Но тетушка Лелия была слишком озабочена, чтобы внимательно слушать Агриппину. Она размышляла, чем бы ей попотчевать высоких гостей, ибо считала для себя позором ничем их не угостить. Агриппина упорно отказывалась от еды, но под конец сдалась:

— Ну хорошо, мы, пожалуй, выпьем лимонного напитка, который стоит у постели этого храбреца, а сын пусть еще отведает твоей сдобы.

Тетушка Лелия испуганно уставилась на нее и спросила:

— Неужели все зашло так далеко, дорогая Агриппина?

Агриппине не так давно исполнилось тридцать четыре года. Она была высокого роста; черты лица ее были благородными и выразительными, глаза — огромными и блестящими. Вдруг, к моему большому изумлению, она заплакала, опустила голову и призналась:

— Ты угадала, Лелия. Я уже сама готова носить воду из водопровода и покупать на рынке еду для моего ребенка. Три дня назад его пытались убить во время послеобеденного сна. Я больше не доверяю прислуге, потому что тогда странным образом никого не оказалось поблизости и совершенно чужие люди, настоящие разбойники, смогли незамеченными проникнуть в наш дом. Я хотела бы… Нет-нет, я лучше не буду говорить об этом.

Тетушка Лелия, разумеется, просто умирала от любопытства. Что бы значила эта недомолвка? Она так пристала к гостье, что та, поколебавшись, все же объяснилась:

— Я подумала, было бы замечательно, если бы около Луция постоянно находилось несколько молодых знатных всадников, на преданность которых можно было бы положиться и которые подавали бы ему достойный пример. Но нет, это лишь навредит им и погубит их будущность.

Лицо тетушки Лелии заметно вытянулось; похоже, она страшно перепугалась. У меня, однако, не было полной уверенности, что Агриппина имела в виду именно меня. Но тут в разговор вмешался сам Луций. Нерешительно положив свою ладонь на мою, он воскликнул:

— Если ты, Минуций, возьмешь мою сторону, мне нечего и некого будет бояться!

Тетушка Лелия пробормотала, заикаясь, что на Палатине скорее всего не одобрят того, что Луций Домиций собирает вокруг себя верных приверженцев, но я невежливо перебил ее:

— Я уже немного хожу на костылях, и скоро мои кости полностью срастутся. Возможно, я еще долго буду хромать, но, если меня не станут за это высмеивать, я охотно примкну к спутникам Луция и буду охранять его до тех пор, пока он не сможет сам защитить себя. Ведь Луций и сейчас уже довольно крепкий для своего возраста. Он хорошо справляется с конем и отменно владеет оружием.

По правде говоря, своими изящными манерами и искусной прической он несколько напоминал девочку, и это впечатление усиливалось благодаря молочно-белой коже, столь характерной для рыжеволосых; но я понимал, что Луцию уже десять лет, и коли он умеет ездить верхом и править колесницей, — то ему пора повзрослеть.

Мы поболтали еще некоторое время о лошадях, греческих поэтах и певцах, которыми он искренне восхищался, но так и не пришли к какой-нибудь определенной договоренности. Тем не менее мне стало ясно, что я всегда буду желанным гостем в доме Агриппины. Наконец мать и сын собрались в обратный путь, и Агриппина велела своему казначею выдать Барбу золотой.

— Бедняжка очень одинока, — объяснила мне позднее тетушка Лелия. — Многих отпугивает ее высокое рождение, а равные ей опасаются общаться с Агриппиной из-за боязни впасть в немилость у императора. Грустно видеть, как такая высокопоставленная матрона добивается дружбы хромоногого юнца.

Я не обиделся на ее слова, потому что и сам не мог не удивляться всему этому.

— Неужели она и вправду так боится быть отравленной? — спросил я осторожно.

Тетушка Лелия пренебрежительно фыркнула.

— Она все воспринимает куда серьезнее, чем следует. Средь бела дня в жилом доме да еще в центре Рима нынче не убивают. Эта ее история кажется мне какой-то странной. Лучше бы тебе не вмешиваться во все это. У императора Гая Юлия, красавца и душечки, действительно был целый ларь всяческих ядов, с которыми он очень любил забавляться, но, говорят, Клавдий приказал их уничтожить, а человека, готовившего отраву, сурово наказал. Ты же знаешь, что супруг Агриппины, отец Луция Домиция был братом Домиций Лепиды, матери Мессалины. Когда Луцию было три года, он наследовал отцу, но Гай все удержал за собой. Агриппина отправилась в изгнание и была вынуждена, чтобы выжить, обучиться ремеслу нырялыцицы за губками на одном пустынном острове. Луция же оставили на попечение тетки Домиций. Наставником его стал брадобрей Аникет; это и сейчас заметно по прическе мальчика. Между тем Домиция Лепида поссорилась с Мессалиной, и теперь она единственная, кто не опасается открыто поддерживать отношения с Агриппиной и баловать Луция. Мессалина носит имя их деда, Валерия Мессалы, желая показать всем, что она состоит в родстве по боковой линии с Божественным Августом. Ее мать сердита на нее, потому что Мессалина совершенно не скрывает, что влюблена в Гая Силия, повсюду с ним появляется, командует рабами и отпущенниками в его доме, как в своем собственном, и даже распорядилась перевезти к нему с Палатина дорогую мебель. Впрочем, откровенно говоря, ее влюбленность вполне понятна — ведь Гай Силий, без сомнения, самый красивый мужчина в Риме. Кто знает, может, их взаимоотношения совершенно невинны, ведь они даже не пытаются их скрывать… Никакая молодая женщина не в силах была бы вынести общество старого брюзгливого пьяницы. Клавдий постоянно пренебрегает ею ради государственных дел, а в часы досуга предпочитает играть в кости или отправляется в театр. Его любимое развлечение — сидеть на удобной скамье и наблюдать, как дикие звери пожирают преступников, но, согласись, это не совсем подходящее времяпрепровождение для чувствительной молодой женщины. Я схватился за голову и закричал:

— Оставь ты эту Мессалину в покое! От запутанных родственных связей всех этих божественных семеек у меня скоро ум за разум зайдет!

Тетушка Лелия, однако, была еще так взволнована высоким визитом, что продолжала тараторить:

— Но ведь все очень просто. Божественный Август приходился внуком сестре Божественного Юлия Цезаря. Через первый брак его сестры Октавии Мессалина является дочерью внука этой самой Октавии, в то время как император Клавдий через второй брак Октавии с Марком Антонием является внуком Октавии. Агриппина его племянница, но в то же время она вдова второго внука Октавии Гнея Домиция. Следовательно — будь внимателен! — ее сын одновременно и внук первой дочери Октавии, и двоюродный внук ее дочери от второго брака. Иными словами, он сводный двоюродный брат Мессалины.

— Если я тебя верно понял, выходит, император Клавдий в третий раз сочетался браком с внучкой сводной сестры своей матери, которую зовут Валерия Мессалина? — перебил я. — Значит, Мессалина более высокого рождения, чем Агриппина?

— В общем, да, — согласилась тетушка Ле лия. — К счастью, она не унаследовала испорченную кровь Марка Антония, от которой так тяжело страдают многие ее родственники. Правда, ее сыну Британнику досталось от Клавдия не так уж много, поскольку…

— Что — поскольку? — спросил я.

— Ну, у Клавдия уже есть один внебрачный ребенок, — нерешительно сказала тетушка Лелия. — Впрочем, если послушать все, что говорят о Мессалине, то сразу засомневаешься — а действительно ли Британник его сын. Говорили, что Клавдий женился по приказу императора Калигулы, чтобы спасти репутацию девушки.

— Ах, тетушка Лелия, тетушка Лелия, — сказал я шутя. — Как человек, преданный своему императору, я просто обязан донести на тебя за распространение подобной клеветы.

— Но Клавдий никогда не думал ничего подобного о своей прекрасной супруге! — торопливо уверила меня тетушка Лелия и на всякий случай оглянулась.

Позднее я спросил Барба, правду ли он сказал о своем поразительном видении, когда его пробудили от хмельного сна. Ветеран твердо отвечал, что ему и впрямь привиделось нечто подобное, но, должно быть, в этом были повинны вино и внезапность пробуждения.

— Когда выпьешь, на солнцепеке может еще и не такое присниться, — оправдываясь, сказал он.

После того как я некоторое время помучился с костылями, врач из манежа прислал мне умелого массажиста, который так хорошо разработал одрябшие мышцы моей ноги, что вскоре я смог ходить без костылей. С тех самых пор я всегда ношу на левой ноге обувь с более толстой подошвой, так что моя хромота почти незаметна.

Я начал вновь заниматься верховой ездой, но вскоре заметил, что делаю это едва ли не в одиночестве. Это меня не особенно удивило: лишь немногие из моих товарищей намеревались пойти по военной стезе. Большинство довольствовалось полученными уроками. Главным для таких было умение кое-как удержаться в седле на следующем параде.

В летний зной меня вдруг охватили горячечное беспокойство и жажда действия. Несколько раз я ходил к Луцию Домицию, но он был еще для меня слишком мал, и я с трудом досиживал до конца визита. Луций усердно упражнялся в стихосложении и читал мне по восковой дощечке стихи, которые я должен был править. Он удивительно ловко лепил из глины фигурки людей и животных. Когда мальчика хвалили, он очень радовался, просто светился от счастья, но любое замечание обижало его, хотя он и пытался это скрыть. Со всей серьезностью Домиций предлагал мне брать уроки у его учителя танцев, чтобы я обучился изящным манерам и приобрел грациозность в движениях.

— Искусство танцевать приносит мало пользы тому, кто постигает искусство владения мечом, копьем и щитом, — как-то сказал ему я.

Луций Домиций помрачнел и признался мне, что ненавидит жестокие состязания в амфитеатре, во время которых грубые гладиаторы калечат и убивают друг друга.

— Но я вовсе не собираюсь становиться гладиатором! — отвечал я обиженно. — Любой благородный римлянин должен овладеть солдатским ремеслом.

— Война — кровавое и бессмысленное занятие, — важно заявил мальчик. — Рим подарил миру спокойствие, однако я слышал, что дальний родственник моего покойного отца Гней Домиций Корбуло по-прежнему воюет на том берегу Рейна в Германии, добиваясь права на триумф. Если ты пожелаешь, я напишу ему письмо и посоветую сделать тебя военным трибуном. Учти только, что человек он весьма грубый и заставляет всех своих подчиненных работать с утра до вечера. Правда, его самого могут вот-вот отозвать, потому что, как мне кажется, дяде Клавдию не очень нравится, когда кто-то из близких моего отца становится слишком уж знаменит.

Я пообещал подумать. Вскоре Барб навел справки и сказал мне, что Корбуло действительно отличился — но только в Галлии, а не в Германии, и как строитель дорог, а не как полководец.

Я, конечно, сразу же прочел ту маленькую книжку, что мне подарили. Философ Сенека писал прекрасным оригинальным языком и утверждал, что подлинный мыслитель способен сохранять хладнокровие при всех ударах судьбы. И все же, на мой вкус, его слог был слишком уж причудлив, да и примеры почти не встречались — одно сплошное философствование, так что его рассуждения быстро выветрились у меня из головы.

Мой друг Луций Поллио дал мне также почитать письмо, которое философ направил Полибию, отпущеннику императора. В нем Сенека утешал этого самого Полибия, недавно потерявшего брата, и доказывал, что вольноотпущенник не только не должен грустить о покойном, но, напротив, обязан радоваться тому обстоятельству, что он служит Клавдию.

Читателей письма в Риме больше всего забавляло, что Полибий был недавно осужден за торговлю гражданскими правами. Как рассказывал Луций, при дележе доходов он разругался с Мессалиной, и Мессалина донесла на него, тем самым сильно восстановив против себя остальных вольноотпущенников императора. Философу Сенеке по обыкновению не повезло.

Меня удивляло, что, пока я болел, Клавдия даже не попыталась навестить меня. Мое самолюбие было этим очень уязвлено, хотя разум и подсказывал, что ее появление скорее бы меня рассердило, чем обрадовало. Но как я ни старался, я никак не мог забыть ее черные брови, озорной взгляд и пухлые горячие губы.

Как только я поправился, я стал совершать длительные прогулки, чтобы укрепить сломанную ногу и унять свое неясное беспокойство. Уже наступила осень, но жара не спадала, поэтому я носил не тогу, а тунику с красной каймой — тем более что не желал привлекать к себе излишнего внимания на окраинах города.

В один из дней я, спасаясь от римского зловония, перебрался на другую сторону реки, миновал амфитеатр императора Гая Юлия, куда тот велел перевезти из Египта несколько огромных и тяжелых обелисков, и поднялся на Ватиканский холм. Там наверху стоял древний этрусский храм оракула; деревянные стены здания были недавно по приказу императора Клавдия обложены слоем кирпича. Старый авгур молча приподнял свой посох, привлекая мое внимание, но я прошел мимо и зашагал вниз по другому склону холма, направляясь туда, где лежали разноцветные лоскутья огородов. Вскоре моему взгляду открылись большие крестьянские дворы. Отсюда и из других пригородов Рима ночами катились к овощному рынку с его крытыми зеленными лавками бесконечные вереницы повозок. Еще затемно им полагалось уехать обратно.

Я не желал спрашивать загорелых до черноты рабов, трудившихся на грядках, о Клавдии, и шел наугад, предоставив судьбе вывести меня туда, куда ей заблагорассудится. Клавдия что-то говорила об источнике и старых деревьях, поэтому я все же внимательно поглядывал по сторонам и, к счастью, не пропустил высохшее русло ручья. Под древними деревьями я натолкнулся на крохотную хижину. Рядом располагались большой двор и огород, в котором копалась перепачканная в земле Клавдия. На ней были только нижняя юбка из грубой ткани и островерхая широкополая соломенная шляпа, защищавшая от жгучего солнца. Хотя я и не видел ее уже несколько месяцев, она была мне так дорога, что я сразу узнал ее по движениям рук и по манере нагибаться.

— Привет тебе, Клавдия! — крикнул я, и горячая радость наполнила все мое существо; улыбаясь, я тоже присел на корточки, чтобы заглянуть в ее лицо, укрытое под полями шляпы.

Клавдия быстро выпрямилась и испуганно уставилась на меня. Затем, залившись краской, она ткнула мне в лицо пучком фасоли, на котором еще оставались комья земли, и побежала за хижину. Я же, пораженный таким странным приемом, принялся ругаться и протирать глаза.

Злой и обиженный, обошел я потом вокруг хижины и увидел, как Клавдия, зачерпывая воду из источника, старательно умывается. Она раздраженно крикнула мне, чтобы я обождал ее где-нибудь неподалеку, а перед тем как переодеться и причесаться, подошла ко мне и сказала:

— Говорят, воспитанный мужчина, прежде чем прийти, сообщает об этом. Впрочем, чего можно ожидать от сына сирийского ростовщика? Ну, так что же тебе нужно?

Ничего себе, гостеприимная хозяйка!

Мне стало очень горько и досадно, и я молча повернулся и пошел прочь.

Но не успел я сделать и пару шагов, как она догнала меня, схватила за руку и воскликнула:

— Минуций, нельзя же быть таким обидчивым! Перестань дуться и прости мне мою грубость. Знаешь, я всегда злюсь, когда меня застают в огороде — грязную и неодетую.

Говоря это, она настойчиво увлекала меня в свою хижину, в которой пахло дымом очага, травами, кореньями и чистыми холстами.

— Погляди, я даже умею прясть и ткать, как когда-то было положено истинной римлянке, — сказала она. — Не забывай, что в стародавние времена даже надменные Клавдии сами водили волов по борозде.

Этими словами она пыталась оправдать свою нищету. Я вежливо ответил:

— Умытая водой из чистого источника, ты, Клавдия, мне дороже всех накрашенных и разодетых в шелка римских модниц.

Однако Клавдия чистосердечно призналась:

— Я наверняка стала бы тебе еще дороже, будь моя кожа бела, как сметана, лицо накрашено, а волосы уложены в искусные локоны, обрамляющие лоб; да и одежда моя должна бы подчеркивать фигуру, а не скрывать ее, и при этом благоухать всеми ароматами Востока. Но тетушка Паулина Плаулита, которая после смерти моей матери позволила мне жить здесь, не желает об этом и слышать. Сама она постоянно ходит в трауре, охотнее молчит, чем разговаривает, и любому безропотно уступает дорогу. Денег у нее достаточно, но все свои доходы она раздает нищим и еще каким-то сомнительным личностям, не давая мне ни одной мелкой монетки на румяна и сурьму.

Я невольно рассмеялся, потому что лицо Клавдии было таким свежим, чистым и пышущим здоровьем, что ей не требовались никакие румяна и белила. Я хотел взять девушку за руку, но она отдернула ее, смущенно заявив, что за лето ее кожа стала грубой, как у рабыни. Мне показалось, она что-то скрывает от меня, и я спросил, слышала ли она о моей болезни? Помолчав, Клавдия ответила:

— Твоя тетя Лелия не пустила меня даже на порог, когда я пришла навестить тебя. Впрочем, я существо разумное и кроткое и отлично понимаю, что дружба со мной не приносит тебе никакой пользы, а лишь одни огорчения. Я хочу пожелать тебе счастья, Минуций.

Я резко ответил, что сам устраиваю себе жизнь и выбираю друзей.

— Кроме того, скоро ты от меня избавишься, — прибавил я. — Мне пообещали дать рекомендательное письмо, и я буду воевать под началом знаменитого Корбуло против германцев. Моя нога совсем срослась, хотя и стала теперь немного короче другой.

Клавдия пылко заверила, что вовсе не заметила моей хромоты. Она некоторое время размышляла, а потом грустно произнесла:

— И все-таки ты будешь мне более верен на полях сражений, а не здесь, в Риме. Тут тебя в любой момент может умыкнуть какая-нибудь чужая женщина. Признаюсь, я меньше бы горевала, если бы ты из ребяческого честолюбия отправился воевать и нашел свою смерть в бою, чем если бы ты влюбился в другую. Но почему тебе непременно нужно драться с германцами? Они чудовищно свирепые и крепкие воины. Если я попрошу тетушку Паулину, она охотно даст тебе рекомендательное письмо моему дяде Авлу Плавцию в Британию. Он там командует четырьмя легионами и многого достиг, ибо бритты определенно более слабые противники, чем германцы. Дядюшка Авл, конечно, вовсе никакой не гений войны — просто в Британии легко воевать, так что даже Клавдий удостоился триумфа за свои тамошние победы.

А я и не знал, что Авл Плавций приходился ей дядей. Заинтересовавшись, я принялся оживленно расспрашивать Клавдию о других ее родственниках. Девушка объяснила, что ее мать была урожденной Плавцией. Паулина, жена Авла Плавция, взяла под свою опеку осиротевшую мужнину племянницу и воспитывала ее как собственную дочь, благо родных детей у них с мужем не было.

— Дядюшка Авл не переносил мою мать Ургуланиллу, — рассказывала Клавдия. — Но она все-таки тоже была Плавция, поэтому и дядя очень рассердился, когда Клавдий под надуманным предлогом развелся с ней и бросил меня голую на ее пороге. Дядюшка Авл был готов удочерить меня, но я слишком горда и навсегда останусь законной дочерью императора Клавдия, хотя образ жизни этого человека мне претит.

Ее родословная мне уже несколько наскучила, и я решил вернуться к разговору о Британии. Я сказал:

— Твой законный отец Клавдий не покорил Британии, хотя он и удостоился триумфа. До сих пор там идет непрекращающаяся война, а это означает, что твой дядя Авл наверняка может предъявить цифру в пять тысяч поверженных врагов и тоже добиться триумфа. Там живут непокорные, коварные племена. Стоит навести порядок в одной части страны, как в другой война вспыхивает с новой силой. Что ж, давай пойдем к твоей тетушке Паулине.

— Не слишком ли ты спешишь за воинской славой? — недовольно ответила Клавдия. — Вообще-то тетушка Паулина мне строго-настрого запретила появляться в городе и оплевывать статуи моего отца, но сегодня, так и быть, я буду твоим провожатым. Я с удовольствием отведу тебя к тетушке, тем более что сама уже не видела ее несколько недель.

Мы отправились в город, и для начала я зашел домой, чтобы переодеться соответственно случаю. Правда, Клавдия, опасаясь тетушки Лелии, наотрез отказалась войти в дом, а осталась болтать с Барбом на улице. Когда спустя четверть часа мы с ней направились к дому Плавциев на Целии, я заметил, что глаза Клавдии сверкают от гнева.

— Как ты мог связаться с Агриппиной и ее мерзким мальчишкой?! — наконец не выдержала она. — Эта бесстыдная баба очень опасна. И вообще — она тебе в матери годится!

Я с изумлением возразил ей, что Агриппина хотя и красива, но весьма скромная особа; сына же ее я считаю просто ребенком. Но Клавдия взбешенно перебила меня:

— Уж я-то прекрасно знаю всех развращенных до мозга костей Клавдиев. Агриппина затащит к себе на ложе любого, если решит, что он ей пригодится. Управляющий императора, Паллас, давний ее любовник. Сейчас она лихорадочно подыскивает себе нового мужа. Знатные мужчины достаточно благоразумны, чтобы позволить втянуть себя в ее интриги, тебя же по твоей неопытности запросто обманет любая распутная римская вдова.

Вот так вот споря, мы шли с ней по улицам, и я видел, что в глубине души Клавдия была очень довольна. Еще бы: ведь я заверил ее, что меня пока еще никому не удалось совратить и что я верен обещанию, которое дал, когда мы возвращались из храма Богини Луны.

В атрии дома Плавциев находилось множество скульптур предков, посмертные маски и военные трофеи. Паулина Плавция оказалась пожилой женщиной с заплаканными огромными глазами, глядевшими, казалось, сквозь тебя куда-то вдаль. Узнав мое имя и выслушав просьбу, она удивилась, погладила меня ладонью по лицу и сказала:

— Это чудесное и непостижимое знамение Единого Бога. По-видимому, ты не знаешь, Минуций Манилиан, что твой отец и я были друзьями и даже обменялись священным поцелуем, когда за вечерей вместе переломили хлеб и вкусили вина. Между нами никогда не было ничего постыдного, но Туллия приказала шпионить за твоим отцом и, собрав достаточно доказательств, донесла на меня, будто я участвую в каких-то отвратительных оргиях.

— О всемогущие римские боги! — испуганно вскрикнул я. — Неужели отца снова вовлекли в заговор христиан? А я-то надеялся, что он оставил свою блажь в Антиохии!

Пожилая женщина посмотрела на меня странно блестящим взглядом.

— Это не блажь, Минуций. Это единственный путь к истине и вечной жизни. Я не стыжусь того, что верую, а верую я в то, что назарейский иудей Иисус является Сыном Божиим. Он предстал перед твоим отцом в Галилее, и твой отец может рассказать о нем куда больше, чем многие из здешних христиан. Свой брак с властолюбивой Туллией он рассматривает как Божье наказание за свои грехи. Поэтому он распростился с былым высокомерием и — так же, как и я, — принял святое крещение. И мы не стыдимся этого, хотя среди христиан найдется не так уж много богатых и знатных людей.

Эта страшная новость оглушила меня, и Клавдия, заметившая мой мрачный, полный упрека взгляд, немедленно принялась оправдываться:

— Я не перешла в их веру и не позволила крестить себя, но там, на другой стороне Тибра, в еврейском квартале, я слышала их проповеди. Они верят, что священные вечери освобождают их от всех грехов…

— Они преступники! — злобно прокричал я. — Вечные смутьяны, подстрекатели и бунтовщики! Все это я видел еще в Антиохии. Правоверные иудеи избегают их как чумы.

— Чтобы верить, не обязательно быть иудеем, ибо Иисус из Назарета — Сын Божий, — объяснила Паулина.

Но я совсем не был расположен обсуждать с ней вопросы ее веры. Кровь бросилась мне в лицо при мысли, что отец пал так низко. Подумать только: он стал единоверцем презренных христиан!

— Отец наверняка был опять пьян и расчувствовался от жалости к самому себе, — безжалостно заявил я. — Ведь он пользуется любым нелепым предлогом, лишь бы выскользнуть из цепких объятий властной Туллии. Да вот что-то заботы собственного сына совершенно его не волнуют.

Волоокая женщина осуждающе покачала головой — негоже, мол, так непочтительно отзываться об отце — и сказала:

— Как раз перед вашим приходом я узнала: император, желая сохранить расположение моего супруга, выступил против публичного процесса. Авл Плавций и я когда-то сочетались браком по старинному обряду, поэтому император постановил, чтобы я, как только муж мой вернется из Британии, была осуждена им на семейном суде. Сейчас мне нужно изловчиться и переправить мужу весточку, иначе он от других узнает о несправедливых обвинениях в мой адрес и понапрасну разгневается. Совесть моя чиста, ибо я не совершила ничего нехорошего и не причинила никому зла. Не хотел бы ты, Минуций, поехать в Британию, захватив с собой письмо к моему супругу?

Мне совсем не улыбалось являться к знаменитому полководцу с неприятными вестями из дому — ведь и дураку было бы ясно, что таким образом я не завоюю его расположения; однако чудесные грустные глаза пожилой женщины очаровали меня, и я решил согласиться, тем более что в известной мере я был ее должником, потому что в нынешнее скверное положение она попала из-за моего отца. Авл Плавций, руководствуйся он этим жутким законом предков, мог запросто приказать убить ее. И я сказал неохотно:

— Видно, такую уж судьбу предначертали мне всемогущие боги! Я готов отправиться завтра же, если, конечно, ты в своем письме оговоришь, что я не имею никакого отношения к твоим суевериям.

Она кивнула и тут же собралась было писать письмо, но я попросил ее еще кое о чем. Дело в том, что я вдруг сообразил: если я возьму мою кобылу Арминию, то мне придется очень часто делать привалы, и я пропутешествую целую вечность. Выслушав меня, Паулина пообещала раздобыть нагрудный знак императорского посланника, который дал бы мне право пользоваться императорскими почтовыми лошадьми и повозками, подобно путешествующему сенатору. Паулина все же пока оставалась женой римского главнокомандующего в Британии. Взамен она тоже потребовала от меня одной услуги:

— На склоне Авентина живет некий Акила, ткач полотна. Как стемнеет, пойди и передай ему или его жене Прискилле, что на меня донесли. Им следует быть начеку. Если же тебя станет расспрашивать кто-нибудь посторонний, ответь, будто я просила тебя отменить заказ на палаточное полотно, сделанный Авлом Плавцием. Я опасаюсь посылать своих слуг, ибо в последние дни за моим домом наблюдают.

Я тихонько выругался себе под нос. Не хватало мне еще оказаться втянутым в гнусные интриги христиан! Но тут Паулина благословила меня именем того самого Иисуса из Назарета и так нежно коснулась кончиками пальцев моего лба и груди, что я не решился отказаться. Итак, я пообещал выполнить поручение и следующим утром вернуться к ней, чтобы забрать письмо.

Когда мы распрощались с ее теткой, Клавдия печально вздохнула. Я же, напротив, воодушевился своим внезапным решением и мыслями о большом путешествии, которое наверняка положит конец всем моим заботам и колебаниям. Презрев сомнения и робость Клавдии, я настоял на том, чтобы она вошла со мной в мой дом; тогда бы я смог представить ее тетушке Лелии как свою подругу.

— Теперь, когда мой отец стал презренным христианином, тебе больше нечего и некого стыдиться, — сказал я. — Ты по закону дочь императора, девушка знатного происхождения.

Многоопытная тетушка Лелия сумела сохранить спокойствие и не умереть на месте от моей коварной проделки. Оправившись от замешательства, она обняла Клавдию, пристально поглядела ей в глаза и сказала:

— Ты здоровая, полная сил молодая женщина. Я часто видела тебя, когда ты была еще крошкой, и хорошо помню, как император Гай Юлий, милый юноша, всегда называл тебя своей кузиной. Твой отец поступил с тобой бесчестно. А как поживает Паулина Плавция? Верно ли, будто ты во дворе ее загородного дома, вон там, за римскими стенами, собственными руками стрижешь овец? Мне, во всяком случае, так рассказывали.

— Поболтайте немного, — вмешался я. — На сколько я знаю, у женщин темы для разговоров не переводятся. Мне же необходимо срочно поговорить с моим адвокатом и с отцом, потому что завтра на рассвете я отправляюсь в Британию.

Тетушка Лелия заплакала и принялась горестно причитать. Она уверяла, что Британия — это туманный и зловонный остров и его климат быстро и навсегда подрывает здоровье тех, кто случайно уцелеет в сражениях с дикими, размалеванными бриттами. Когда император Клавдий праздновал свой триумф, она собственными глазами видела на арене этих самых бриттов, которые изрубили друг друга просто на куски. Кроме того, на Марсовом поле тогда построили целый британский городок, по всем правилам осажденный и разграбленный римлянами-триумфаторами. Так вот, на этом острове не очень-то разживешься военной добычей, если этот город, построенный для триумфа, хотя бы немного похож на настоящие британские поселения.

Я оставил Клавдию утешать тетю Лелию, взял у моего адвоката деньги и направился в дом Туллии, чтобы побеседовать с отцом. Туллия встретила меня не слишком-то приветливо и сказала:

— Твой отец, как всегда, пребывает в дурном настроении, и сейчас он заперся у себя и не хочет никого видеть. Со мной он по целым дням не перебрасывается и словечком, а прислуге отдает распоряжения кивками и жестами. Попробуй, может, ты разговоришь его, прежде чем мы тут все онемеем.

Я как мог утешил Туллию, заверив ее, что отец еще дома, в Антиохии, страдал припадками мизантропии. Услышав, что я хочу ехать в Британию, чтобы вступить там в один из легионов, Туллия оживилась:

— Вот это разумное намерение. Надеюсь, ты принесешь своему отцу славу. Я тщетно пыталась заинтересовать его государственной службой, а ведь в юности он изучал право, хотя с тех пор, конечно же, все позабыл. По-моему, Марций слишком ленив и флегматичен, чтобы найти себе место, достойное его.

Я прошел к отцу. Он сидел в своей комнате, подперев голову рукой, и пил вино из своей любимой деревянной чаши. Глаза у него были усталые и красные. Я захлопнул за собой дверь и сказал:

— Я передаю тебе привет от твоей подруги Паулины Плавции. Обменявшись с тобой каким-то священным поцелуем, она нажила себе страшные неприятности, и теперь ей грозит суд, а может, и смерть. Я должен спешить в Британию к ее мужу Авлу Плавцию с посланием от нее и хочу, чтобы ты мне пожелал удачи на случай, если мы больше не увидимся. Там, на островах, я собираюсь начать военную карьеру.

— Я никогда не хотел, чтобы ты сделался солдатом, — пробормотал отец, — но это, наверное, лучше, чем жить здесь, в этом доме разврата. Я знаю, что жена моя Туллия из идиотской ревности навлекла беду на Паулину и что я тоже виноват в этой истории. Я окунулся в их купель, и Паулина возложила руки мне на голову, но святая благодать все-таки не снизошла на меня. Я больше никогда не скажу Туллии ни слова.

— А что, собственно, Туллии от тебя нужно, отец? — спросил я.

— Чтобы я стал сенатором, — ответил отец тихо. — Вот чего добивается это чудовище по наущению одной злой женщины. У меня довольно земель в Италии, и я достаточно знатного происхождения, чтобы сделаться членом сената; Туллия сообразила, что можно добиться, в виде исключения, прав, положенных матери трех детей, хотя не соблаговолила родить ни одного. Когда я был молод, я любил ее. Она ездила за мной в Александрию и до сих пор не может простить, что я предпочел ей твою мать Мирину. А теперь она понукает меня денно и нощно, как понукают волов, клянет за отсутствие честолюбия и превращает в неисправимого пьяницу, раз уж я не желаю и не стремлюсь стать сенатором. Видно, в моих жилах не течет кровь волчицы, хотя, справедливости ради, я должен сказать, что куда более порочные, чем я, люди восседают в розовых сандалиях на скамеечках из слоновой кости. Прости меня, сын мой. Надеюсь, ты поймешь, почему мне так захотелось сделаться христианином.

Увидев опухшее лицо отца и его бегающие глаза, я пожалел его и догадался, что он ищет какой-то внутренний смысл жизни, чтобы попытаться открыть его Туллии. И все же мне казалось, что для него было бы благотворнее попусту убивать время в сенате, чем принимать участие в тайных сборищах христиан.

Словно подслушав мои мысли, отец взглянул на меня, провел пальцами по краю своей выщербленной чаши и сказал:

— Я больше не имею права ходить на вечери, ибо мое присутствие может принести христианам беду, как оно уже принесло ее Паулине. Туллия в гневе поклялась, что добьется изгнания их из Рима, если я от них не отстану. И все это из-за невинного поцелуя, которым по обыкновению обмениваются после священной трапезы!.. Поезжай в Британию, — продолжал он, протягивая мне свою любимую чашу. — Самое время тебе забрать у меня то единственное, что сохранилось от матери, не то, не ровен час, Туллия в припадке ярости сожжет ее. Из этой чаши когда-то, тому уже более восемнадцати лет, испил Иисус из Назарета, Царь Иудейский; восстав из мертвых, он скитался тогда по Галилее с ранами от забитых гвоздей на ногах и руках и рубцами от бичей на спине. Сохрани эту чашу. Может, твоя мать станет немного ближе тебе, если ты будешь пить из нее. Я же никогда уже не смогу быть тебе хорошим отцом.

Я решительно взял чашу, о которой вольноотпущенники в Антиохии говорили, будто она была освящена самой богиней любви. Ведь она все равно не смогла охранить отца от Туллии, а роскошный дом, те наслаждения, что дарит жизнь, и, наконец, сенаторское достоинство вовсе не следует считать высшим успехом на земле.

Итак, я с трепетом принял старинную чашу и, поблагодарив отца, собрался уходить.

— Сделай мне еще одно одолжение, — внезапно робко попросил он. — На склоне Авентина живет один мастер по полотну…

— … которого зовут Акила, — со смехом подхватил я. — Я должен передать ему кое-что от Паулины и за одно могу сказать, что ты покидаешь общину христиан.

Мои обида и горечь исчезли без следа, как только я взял этот деревянный кубок, которым так дорожили родители. Я обнял отца и прижал к груди, чтобы скрыть свои слезы. Он тоже крепко обхватил меня обеими руками и расплакался. Мы простились, не посмев более взглянуть друг другу в глаза.

Туллия ждала меня, величественно восседая в кресле с высокой спинкой, — в таком хозяйка обычно принимает гостей. Она насмешливо посмотрела на меня и сказала:

— В Британии опасно, драгоценный мой Минуций, так что побереги себя. Я уверена: ты еще сослужишь хорошую службу своему отцу, ибо, в отличие от него, приносишь пользу государству и обществу. И запомни: удача улыбается тому юноше, который вовремя наполняет вином чашу своих начальников и не боится проиграть им в кости, а не тому, кто сломя голову лезет во все стычки. Не будь скупердяем и не бойся наделать долгов: твой отец всегда выручит тебя, а ты наверняка прослывешь добрым малым.

На обратном пути я зашел в храм Кастора и Поллукса, чтобы уведомить куратора по занятиям в манеже о моем отъезде в Британию.

Дома я нашел тетушку Лелию и Клавдию, которые пребывали в полном согласии. Они дружно укладывали теплые шерстяные вещи, которые должны были защищать меня от сырых ветров Британии, и собрали уже столько, что мне не обойтись было бы без повозки. Я же решил не брать с собой даже доспехи и меч, ибо полагал, что правильнее будет вооружиться прямо на месте, с учетом особенностей незнакомой страны и модных веяний. К тому же Барб с детства рассказывал мне, как в армии издеваются над римскими юнцами, которые притаскивают с собой кучу бесполезного барахла.

Душным осенним вечером, когда над городом загорелись беспокойные всполохи заката, я разыскал мастера по палаточному полотну Акилу. Судя по большой ткацкой мастерской, тот был человеком весьма состоятельным. Какой-то мужчина недоверчиво поприветствовал меня у порога дома и огляделся по сторонам, будто опасаясь шпионов. Ему было за сорок, и он совсем не походил на еврея. Я не заметил у него ни бороды, ни кистей на плаще и решил, что вижу перед собой вольноотпущенника Акилы. Но Клавдия, пришедшая со мной, поздоровалась с ним как со старым знакомым. Когда же Акила услышал мое имя и я передал ему привет от отца, его настороженность тут же исчезла. И тем не менее во взгляде его читалось неясное беспокойство, многажды виденное мною в глазах отца. Меж бровей у него залегли глубокие морщины — как у авгура[32] или же гаруспика[33].

Акила любезно пригласил нас войти в дом, а его жена Прискилла тотчас подала нам фрукты и разбавленное водой вино. Прискилла, судя по ее носу, была еврейкой; хлопотливая и словоохотливая, она в молодости несомненно отличалась красотой. Акила и Прискилла испугались, услышав, что Паулине за ее увлечение христианством предъявлено обвинение, а мой отец, дабы не навредить им, решил не участвовать более в их тайных сборищах.

— У нас есть враги и хулители, — говорили они. — Иудеи преследуют нас, гонят из синагог и избивают на улицах. Даже могущественный маг Симон из Самарии злобно ненавидит нас. И все же Дух хранит нас, вкладывая Слово в уста наши, и не страшна нам никакая власть мирская.

— Но ты же не еврей, — сказал я Акиле. Он засмеялся.

— Я еврей и даже обрезанный. Я родился в Трапезунде в Понте[34], на юго-восточном побережье Черного моря, но моя мать гречанка, а отец принял галилейское крещение, празднуя когда-то в Иерусалиме Троицу. Однажды в Понте случились беспорядки из-за того, что некоторые захотели принести императору жертвы перед синагогами. Тогда я уехал в Рим и живу здесь в квартале бедноты Авентина, как и многие другие, кто уже не верит, что следование Закону Моисееву освободит их от собственных грехов.

Прискилла вмешалась и пояснила нам: — Иудеи на той стороне реки больше всех ненавидят нас, ибо язычники, к которым они прислушиваются, охотнее выбирают наш путь, считая его более легким. Я не знаю, действительно ли наш путь легче, но с нами Божья милость и тайное знание.

Акила и Прискилла оказались на редкость приятными людьми. В них не чувствовалось свойственного почти всем евреям высокомерия. Клавдия призналась, что она и тетушка Паулина слушали их проповеди и считали обоих супругов искренними и честными. Каждый, кто хотел, мог прийти к ним и поговорить, причем многие после этого очень менялись и сами начинали проповедовать. Непосвященные не допускались лишь на христианскую трапезу, объяснили мне, но эта трапеза не имеет ничего общего с сирийскими и египетскими таинствами, давно уже известными в Риме.

Они рассказывали, что перед их Богом все равны — рабы и свободные, богатые и бедные, умные и глупые — и что всех людей они считают своими братьями и сестрами. Я верил не всему, что они говорили: уж слишком они испугались, услышав, что отец и Паулина Плавция покинули их. Клавдия утешала Акилу и Прискиллу, уверяя, что Паулина, конечно же, поступила так не по внутреннему убеждению, а лишь для того, чтобы спасти репутацию своего мужа.

… Следующим утром я получил верховую лошадь и знак гонца, который надлежало носить на груди. Паулина вручила мне письмо к Авлу Плавцию, Клавдия горько заплакала, и я пустился в путь по военным дорогам через Италию и Галлию.

Глава 3

БРИТАНИЯ

Я достиг берегов Британии с наступлением зимы, и меня встретили бури, туманы и ледяные проливные дожди. Как известно любому, кто побывал в тамошних краях, они производят на римлянина странное впечатление. Здесь нет городов в привычном смысле этого слова, а климат тут таков, что человек, не умерший от воспаления легких, наверняка подхватит по меньшей мере ревматизм, от коего не избавится до конца своих дней — если только бритты не проломят ему череп тяжеленной палицей с шипами или не уволокут к своему жрецу друиду, имеющему обыкновение предсказывать будущее какому-нибудь своему соплеменнику по кишкам незадачливого римлянина. Все это мне рассказывали легионеры, прослужившие здесь уже по тридцать лет.

Авла Плавция я застал в лондинийской фактории, расположенной на берегу бурной реки. В Лондинии у него находилась главная квартира, потому что здесь было построено несколько домов по римскому образцу. Прочитав письмо жены, он не рассвирепел (чего я в глубине души очень опасался), а, напротив, громко захохотал, хлопая себя по ляжкам. Несколькими неделями раньше он, оказывается, получил тайное послание императора Клавдия, в котором его уведомляли, что он заслужил право на триумф. Теперь Авл Плавций был занят тем, что приводил в порядок свои дела в Британии, чтобы с наступлением нового года передать кому-нибудь командование и вернуться в Рим.

— Значит, я должен созвать всех наших родственников, чтобы осудить перед ними мою добрую женушку? — громыхал он, и от смеха слезы катились у него из глаз. — А как же мои похождения здесь, в Британии? Да хранят меня все боги, если Паулина проведает о них! Она же выдерет мне последние волосы! Ну нет, я вырубил тут почти все священные дубравы друидов, так что хватит с меня всяких божественных штучек, я уже сыт ими по горло. Слушай, юноша, я из собственного кармана оплатил целый корабль скульптур римских богов, мечтая о том, чтобы эти проклятые бритты наконец перестали приносить свои мерзкие человеческие жертвы. И что же? Первое, что они сделали, это расколошматили красивейшие терракотовые статуэтки, а потом снова схватились за свои палицы. Нет-нет, наши римские суеверия — это детские игры в сравнении с тем, что я увидел здесь. Обвинение Паулины явно состряпано моими дражайшими друзьями — сенаторами, которые опасаются, что я слишком разбогател за четыре года командования четырьмя легионами. О боги! Как будто в этой стране можно обогатиться! Деньги Рима проваливаются здесь, как в Тартар[35]! Да ведь Клавдий вынужден разрешить мой триумф только затем, чтобы в Риме подумали, будто Британия наконец-то умиротворена. А на самом деле мятеж тут вспыхивает за мятежом. Не успеют убить в честном бою одного из их царей, глядь — а на его месте другой, и ему наплевать и на заложников, и на клятвой скрепленные договоры. Или вдруг заявится сюда соседнее племя, опустошит край, который нам только что покорился, да вдобавок вырежет весь наш гарнизон. И, к сожалению, бриттов нельзя разоружить до конца, потому что оружие им нужно, чтобы воевать друг с другом. Клянусь Юпитером, я бы с большим удовольствием вернулся в Рим без всякого триумфа, только бы не видеть эту покинутую всеми богами землю.

Он вдруг сделался серьезным, строго взглянул мне в глаза и спросил:

— Неужели в Риме уже пошли разговоры, что в мою честь будет триумф? Иначе зачем бы это молодому воину добровольно мчаться сюда? Ты, конечно же, надеешься снять сливки, приняв участие в триумфальных празднествах!

Глубоко уязвленный, я отвечал, что не имел ни какого представления об этом; в Риме же, наоборот, склоняются к мнению, что Клавдий из зависти ни когда не одобрит триумфа по поводу побед в Британии, ибо он сам был некогда удостоен этой чести.

— Я приехал, чтобы овладеть военным искусством под началом прославленного полководца, — сказал я. — Конные забавы в Риме мне уже поднадоели.

— Знаешь, здесь тебя не ждут арабские скакуны и золотые финтифлюшки, — грубо отрезал Авл. — И тут нет теплых постелей и услужливых банщиков. Зато в здешних лесах ты вдоволь наслушаешься боевых воплей размалеванных голубой краской варваров. В этой стране римлянина ежедневно поджидают засады, вечный насморк, неизлечимый кашель и постоянная тоска по дому.

Но его мрачные предупреждения оказались просто цветочками по сравнению с тем, что мне на самом деле пришлось испытать за два года, проведенных в Британии. Авл Плавций продержал меня еще несколько дней в своем штабе, чтобы проверить мое происхождение, узнать все последние римские сплетни да заодно на местности показать особенности британского рельефа, к которому успели уже приспособиться его легионы. Потом он даже подарил мне кожаный панцирь, коня и оружие, снабдив все это дружеским советом:

— Приглядывай за конем как следует, сынок, не то эти головорезы бритты тут же сопрут его. Сами-то они воюют на боевых колесницах, потому что их малорослые лошади не годятся для кавалерии. Политика Рима и военная стратегия требуют от нас союза с британскими племенами, поэтому мы тоже иногда разъезжаем на таких колесницах. Но не вздумай доверять хоть кому-нибудь из бриттов и никогда не поворачивайся к нему спиной. Помни, что они любым способом стремятся заполучить наших сильных, выносливых коней, чтобы создать собственную кавалерию. Своей победой в Британии Клавдий обязан слонам — ведь прежде ни один местный дикарь их и в глаза не видел. Эти гиганты растаптывали укрепления и приводили в ужас лошадей боевых колесниц. Однако вскоре бритты наловчились ослеплять слонов дротиками и забрасывать их горящими факелами; к тому же лопоухие плохо переносили здешний климат. Последний слон сдох от чахотки что-то около года назад. Я, пожалуй, отправлю тебя в легион Флавия Веспасиана, сынок. Он — мой самый надежный командир и верный легат. Правда, немного тугодум, но зато спокойный и осмотрительный. Происхождение его весьма скромное, в обращении он грубоват и простоват, но человек чести. В полководцы ему не выбиться, однако солдатскому делу ты у него обучишься, если и впрямь ты сюда за этим пожаловал.

Флавия Веспасиана я нашел на берегу разлившейся Антоны, где стоял тогда его легион, только что получивший приказание рыть укрепления. Флавий оказался человеком лет сорока, ладно скроенным, с широким лбом и добродушной складкой вокруг рта. Надо сказать, произвел он на меня более благоприятное впечатление, чем я ожидал, когда слушал пренебрежительную характеристику, данную ему Авлом Плавцием. Веспасиан с удовольствием шутил и первым смеялся над своими неудачами, которые, по правде говоря, другого могли бы заставить плакать и проклинать все на свете. Ближайшее его окружение, как мне показалось, относилось к нему уважительно, но не льстиво. Хитро посмотрев на меня, он воскликнул:

— Эге, наконец-то Фортуна улыбнулась и нам! Не зря же на подмогу мне из самого Рима примчался такой моложавый полководец! Уж он-то точно добудет себе и нам славу в британских топях и лесах! Просто глазам своим не верю! Ну-ка, признавайся, что привело тебя искать защиты под крылышком моего орла?.. Если, конечно, ты хочешь, чтобы мы лучше поняли друг друга.

Узнав же поподробнее о моей семье и связях в Риме, он, что-то прикинув, открыто заявил, что ему от моего присутствия ни холодно, ни жарко.

По природной доброте своей Флавий Веспасиан решил не сразу, а постепенно, шаг за шагом приучать меня к тяготам и лишениям солдатской жизни. Поначалу он стал брать меня с собой в инспекционные поездки по войскам, чтобы познакомить с местными условиями, да иногда диктовал свои рапорты Авлу Плавцию, так как сам был слишком ленив для писания деловых бумаг. Когда же он убедился, что мне известно, где у коня хвост, а где грива, и с какого боку носят меч, Веспасиан отправил меня к одному из фортификаторов легиона, чтобы я выучился строительству деревянных укреплений.

Наш отдаленный гарнизон не насчитывал даже полной манипулы. Часть легионеров ходила на охоту и заботилась о пропитании, другая валила деревья, а третья строила шанцы. Перед отъездом Веспасиан наказал мне строго следить за тем, чтобы люди тщательно ухаживали за оружием, а охрана была начеку и не бездельничала, ибо, как важно заявил мой командир, праздность на военной службе — это мать всех пороков и могила для дисциплины.

Уже через пару дней мне здорово надоело без толку бродить по лагерю, и я был сыт по горло незатейливыми шутками старых легионеров. Тогда я взял топор и отправился валить деревья. Когда солдаты заколачивали сваи, я вместе со всеми брался за канат копра и присоединялся к общему хору. По вечерам я иногда приглашал своих центурионов и фортификатора на чашу вина, которое втридорога продавал маркитант, но чаще я проводил время у лагерного костра, где ел с простыми легионерами их обжигающее незамысловатое варево. Я возмужал, огрубел, научился сквернословить и уже не обращал внимания, когда надо мной подтрунивали, спрашивая, давно ли у меня обсохло молоко на губах.

В нашем гарнизоне насчитывалось двадцать галльских кавалеристов. Увидев, что я не собираюсь соперничать с ним и командовать его людьми, их начальник как-то предложил мне поучаствовать в вылазке и захватить в плен моего первого бритта. Мы переправились через реку и поскакали к далеко отстоящему городку, жители которого пожаловались римлянам на набеги соседнего племени. Горожане попрятали свое оружие в хлевах и навозных кучах, но ветераны, сопровождавшие нас, были сноровистыми в таких делах и легко отыскали его. Отобрав оружие, они разграбили поселение, забрали все зерно и угнали часть скота. Мужчин, пытавшихся защитить свой скарб, легионеры безжалостно убивали, потому что, как пояснили мне, рабы из бриттов получаются никудышние. Женщин, не успевших укрыться в лесу, солдаты, весело гогоча, деловито и буднично насиловали.

Это бессмысленное и беспощадное разграбление напугало меня, но предводитель кавалеристов только смеялся и советовал мне не терять головы и держать меч наготове. Просьба поселян о защите городка не что иное, как обычная ловушка, уверял он, об этом говорит припрятанное оружие, найденное нами. И действительно: на рассвете размалеванные голубым бритты, громко крича, со всех сторон пошли на приступ селения.

Они надеялись застать нас врасплох, но мы ждали нападения и без труда отразили атаку легко вооруженных варваров, у которых не было таких, как у наших легионеров, тяжелых мечей и крепких щитов. Ветераны, которые вчера опустошили поселение и чьи злодеяния я решил вовек не прощать, вдруг заботливо сомкнулись вокруг меня и взяли под свою защиту.

Когда бритты пустились наутек, они бросили одного своего воина, раненного в колено. Он опирался на кожаный щит и, размахивая мечом, дико кричал. Ветераны принялись подталкивать меня в спину и, смеясь, подбадривать:

— Вот он, первый! Иди же, убей своего первого бритта, малыш!

Раненый бритт нанес мне слабеющей рукой удар, но я ловко уклонился от него и замахнулся сам; мечи наши с лязгом скрестились… И вот уже мой длинный кавалерийский меч с хрустом вошел в его горло, и бритт, хрипя и давясь кровавой пеной, упал навзничь. Я не выдержал и отвернулся; меня начало рвать. Устыдившись своей слабости, я вскочил в седло и присоединился к галлам, которые преследовали по лесу бегущего противника до тех пор, пока не раздались призывные звуки горна. Мы покинули поселение, готовые к отражению второй атаки, потому что наш центурион считал, что бритты еще не разбиты окончательно.

Дорога оказалась для нас трудной: нам приходилось гнать скот и тащить за собой плетеные корзины с зерном. Бритты тревожили нас еще несколько раз, и я почувствовал себя немного увереннее, когда мне пришлось не убивать раненого, а защищать собственную шкуру. Я даже пытался помогать другим, хотя так и не проникся уверенностью в том, что войну мы ведем благородными методами.

Вскоре наш отряд начал переправляться через реку, и при этом выяснилось, что мы потеряли двух человек и коня; многие воины были ранены. Смертельно усталый я отправился спать в свою палатку, но время от времени в страхе просыпался, ибо мне чудились воинственные вопли бриттов в лесу.

На следующее утро все принялись делить добычу. Я не хотел участвовать в этом, однако командир кавалеристов окликнул меня и стал нахваливать: я, мол, держался молодцом и даже весьма ловко размахивал мечом — особенно тогда, когда мне удавалось открыть глаза; а уж орал я от страха не хуже любого бритта. Поэтому, заключил он, у меня такие же права на долю в добыче, как и у остальных. И тут ветераны вытолкнули вперед девочку-подростка со связанными за спиной руками и сказали, ухмыляясь:

— А вот это твоя доля, малыш, чтобы ты не скучал и не задумал сбежать от нас.

Я пришел в ужас и вскричал, что не имею ни малейшего желания возиться с рабыней, но солдаты лишь скалили зубы, прикидываясь простачками:

— Знаешь, если ее возьмет себе кто-то из нас, грубиянов, она тут же, стоит только развязать ей руки, воткнет ему кинжал в брюхо. А ты — человек благородный, обходительный, умеешь разговаривать с женщинами, даже, как мы слышали, по-гречески понимаешь, так что девчонке ты как пить дать понравишься больше любого из нас.

Пихая друг друга кулаками и перемигиваясь, они убеждали меня, обещая по первому же зову прийти мне на помощь и вообще обучить обращению с такими рабынями. Перво-наперво девчонку нужно колотить по утрам и вечерам, чтобы выбить из нее всю дурь, посоветовали они, а потом добавили еще кое-что — доверь я эти их слова бумаге, она наверняка покраснела бы от смущения. Я, однако, продолжал отказываться, и тогда они сокрушенно покачали головами и заявили, пожав плечами:

— Что ж, значит, нам не остается ничего другого, как уступить ее за пару динаров маркитанту. Ну а что из этого выйдет, можешь себе представить.

Я бы никогда не простил себе, если бы эта пере пуганная девчонка попала к алчному маркитанту и превратилась в лагерную шлюху. Скрепя сердце я пробормотал, что согласен взять ее в качестве своей доли добычи. Затем я выпроводил ветеранов из палатки, сел напротив пленницы и стал разглядывать ее. Детское, все в синяках лицо, ярко-рыжие спутанные волосы, что космами падали на лоб. Она искоса бросала на меня мрачные взгляды и очень напоминала маленького британского жеребенка.

Я рассмеялся, разрезал ножом ее путы и жестами приказал ей умыться и причесаться. Девчонка потерла затекшие запястья и что-то негромко спросила. Я понял, что мне придется обратиться за помощью к фортификатору, который немного говорил на языке бриттов, и попросить его поработать толмачом. Он посмеялся над моими затруднениями и легко выяснил, что девчонка невредима и здорова. Услышав свое родное наречие, она, похоже, несколько приободрилась. Некоторое время они оживленно переговаривались, после чего фортификатор объявил:

— Она не желает ни умываться, ни причесываться, потому что боится и не доверяет тебе. Она клянется именем богини зайцев, что если ты к ней притронешься, она тут же убьет тебя.

Я вовсе не собирался прикасаться к ней и вообще решил держаться подальше от навязанной мне гостьи. Фортификатор сказал, что, пожалуй, не плохо было бы дать ей вина.

— Она быстро опьянеет, ибо дикие бритты не привыкли к вину, и ты сможешь делать с ней все, что вздумаешь. Только смотри, сам не напейся, а то она, как только протрезвеет, сразу перережет тебе глотку. Тут у нас уже было такое, когда один кожевник сдуру напился в обществе такой вот милой дикарки.

Я нетерпеливо повторил, что у меня и в мыслях нет трогать ее, но фортификатор все же предложил связать пленницу — иначе, мол, она при первом же удобном случае задаст стрекача.

— Я бы не пожелал себе ничего лучшего, — заявил я. — Объясни ей, что сегодня ночью я отведу ее на границу лагеря и отпущу на все четыре стороны.

Фортификатор покачал головой и сказал, что давно подозревал у меня слабоумие — еще с тех пор, как я добровольно надрывался вместе с легионерами в лесу; но он, конечно, не думал, что дело обстоит настолько плохо. Он снова поговорил с девчонкой, а потом сказал:

— Она не верит тебе. Она думает, что ты поведешь ее в лес, чтобы она стала посговорчивей. Но даже если ей и удастся сбежать от тебя, как лисе, все равно ее поймают бритты из другого племени, говорит она, и будут держать заложницей, потому что твоя красотка не из этих краев. Кстати, зовут ее Лугунда.

И вдруг глазки у фортификатора как-то странно забегали. Он облизнул губы и нерешительно предложил мне:

— Слушай, я дам тебе за эту девку два серебряных, и ты навсегда от нее избавишься.

Девчонка перехватила его взгляд, стремительно бросилась ко мне и так уцепилась за мою руку, словно я был ее единственной опорой и защитой на целом свете. Одновременно она выкрикнула несколько слов на своем гортанном наречии. Фортификатор громко рассмеялся и перевел:

— Она утверждает, будто ты превратишься в жабу, если вздумаешь приставать к ней. Но сначала ее соплеменники выпустят тебе кишки и воткнут в задницу раскаленный прут. Послушай, если ты не дурак, уступи девку за разумную цену более опытному человеку.

На какое-то мгновение я было поддался соблазну подарить ее фортификатору, но потом в который уже раз принялся терпеливо объяснять Лугунде, что не причиню ей вреда, а просто почищу ее как британского пони. Ведь даже им расчесывают патлы на лбу и в холодные ночи укрывают попоной.

Я брал в этом пример со старых легионеров, которые часто прогоняли скуку, возясь с животными и балуя их; а девчонка, что ни говори, все-таки лучше собаки, к тому же она сможет обучить меня наречию бриттов.

Все это я высказал фортификатору, хотя и не был уверен, что тот верно перевел мои слова. Я вообще сомневался в его познаниях и думал, что ему не удалось передать то, что я хотел сказать. Я подозреваю, он объяснил Лугунде, будто прикоснуться к ней — это для меня все равно что заняться любовью с ослицей. Во всяком случае она отпустила мою руку, нагнулась к ушату и принялась с остервенением тереть лицо, как бы стараясь доказать, что она вовсе не ослица.

Я попросил фортификатора выйти, а Лугунде дал кусок мыла. Она не имела представления, что это такое; да я и сам, по правде говоря, узнал о его существовании совсем недавно по пути в Британию, когда ходил в убогие бани в галльском городишке Лютеция. Помню, случилось это в день смерти моей матери, то есть в мой день рождения, когда мне стукнуло семнадцать лет и никого не было рядом, кто пожелал бы мне счастья.

Худой банщик-раб принялся, к моему удивлению, натирать меня чем-то совершенно непонятным. Эта штука была мягкой, нежной и великолепно — куда лучше пемзы! — очищала кожу. На радостях я купил раба вместе с его мылом за три золотых, а утром перед отъездом из Лютеции дал ему в присутствии городских властей свободу, оплатил налог на вольноотпущенников и разрешил носить имя Минуций. Несколько кусков мыла, подаренных им мне на прощание, я прятал от легионеров, потому что они с презрением отнеслись к этой «дурацкой выдумке».

Я показал Лугунде, как пользоваться мылом, и она умылась и причесалась. Ее распухшие запястья я натер мазью. Одежда на ней была вся испачкана и изодрана в клочья. Я пошел к нашему торговцу и купил Лугунде платье и плащ из шерсти. После всего этого она стала сопровождать меня всюду, как верная собачонка.

Вскоре я убедился, что мне проще обучить Лугунду латыни, чем самому заговорить на шепелявом языке варваров. Долгими темными вечерами у костра я даже пытался научить ее читать. Я чертил буквы на песке и заставлял девушку копировать их. Единственными книгами, которые я обнаружил в гарнизоне, оказались журнал центуриона и египетско-халдейский сонник, принадлежавший маркитанту. Я давно уже клял себя за то, что не взял ничего из книг; занятия с Лугундой хотя бы в какой-то мере возмещали мне их отсутствие.

На бесчисленные соленые шуточки, отпускаемые легионерами, которых весьма занимали мои взаимоотношения с пленницей, я отвечал улыбкой; я знал, что они говорят все это не со зла. Солдаты то и дело спрашивали с ухмылкой, каким таким колдовством я воспользовался, когда приручал эту дикую кошку. Естественно, они были уверены, что я сплю с ней, и я не разубеждал их, хотя не тронул девушку даже пальцем, — а ведь ей уже исполнилось тринадцать!

Скоро начался сезон холодных дождей, превративших и без того плохие дороги в непроходимые болота и озера, покрывавшиеся по утрам свежим хрустящим ледком, и жизнь в лагере стала спокойнее и однообразнее. Кое-кто из молодых галлов, завербовавшихся в легион на целые тридцать лет в надежде получить права гражданина Рима[36], взяли за обыкновение молча появляться в моей хижине, когда я занимался с Лугундой. Они слушали меня с открытыми ртами и громко повторяли латинские слова. В общем, не успел я опомниться, как стал учить латыни и основам письма и их тоже. Рвение этих юношей объяснялось легко: кто хотел продвинуться по службе, должен был уметь писать и читать. Ведь без учета личного состава еще не велась ни одна война.

Однажды, когда я проводил занятие в моей крытой торфом хижине, перед нами нежданно-негаданно вырос Веспасиан, приехавший с проверкой. Верный своей привычке, он никому ничего не сообщил и запретил аванпостам протрубить тревогу. Не привлекая внимания, он объезжал живший повседневной жизнью лагерь, полагая, будто таким образом он вернее оценит настроения людей. Веспасиан не любил подготовленных смотров.

В этот момент я как раз громко и отчетливо прочел из жутко растрепанного сонника толкование сна про бегемота и принялся показывать пальцем каждое слово, которое только что произнес. Молодые галлы, касаясь друг друга головами, внимательно следили за моим пальцем и повторяли латинские слова. Веспасиан так расхохотался, что у него из глаз покатились слезы. Он даже согнулся от смеха, хлопая себя по коленям. Мы едва не онемели от испуга — на столько неожиданным оказалось его появление, — но потом вскочили и, вытянувшись, замерли. Лугунда спряталась за моей спиной. К своему облегчению, я заметил, что Веспасиан вовсе не рассердился.

Отсмеявшись, он с нахмуренными бровями строго оглядел нас. Юные галлы отличались опрятностью и хорошей выправкой, поэтому командир сразу понял, что имеет дело со старательными солдатами, и одобрил их занятия латынью — это, мол, лучше, чем тратить короткие минуты отдыха на пьянку у маркитанта. Он даже подсел к нам и рассказал, как во время императора Гая Юлия в римском амфитеатре видел такого вот бегемота — огромного и удивительного зверя. Галлы, правда, подумали, что он морочит им голову, и нерешительно захихикали. Веспасиан не обиделся на них, однако заметно посуровел и приказал привести в порядок снаряжение для осмотра.

Я вежливо предложил ему быть моим гостем и отведать вина. Веспасиан ответил, что с удовольствием немного передохнет, так как гарнизон он уже осмотрел и нашел, что все легионеры заняты делом. Я извлек свою деревянную чашу — лучшей посуды, как я считал, у меня не было. Веспасиан с изумлением повертел ее в руках и спросил:

— А имеешь ли ты право на золотое кольцо всадника?

Я объяснил, что у меня есть и серебряные чаши, но этот деревянный кубок для меня дороже, потому что я получил его в наследство от матери. Веспасиан понимающе кивнул и произнес:

— Хорошо, что ты чтишь память своей матери. У меня самого есть помятая серебряная чаша, принадлежавшая еще моей бабушке. Я пью из нее в дни торжеств, и меня не трогают ухмылки окружающих.

Он жадно глотнул вина, и я щедрой рукой подлил ему еще. Я уже настолько свыкся с убогой солдатской жизнью, что непроизвольно тут же подсчитал в уме, сколько он сэкономил, прикладываясь к моему вину. Я подумал об этом не из скупости, а потому, что уже научился, как и прочие легионеры, обходиться десятью медными ассами в день, то есть двумя с половиной сестерциями. На эти деньги солдат покупает себе одежду и, кроме того, обязан из них же делать взносы в общую кассу легиона на случай своей болезни или ранения.

Веспасиан медленно покачал головой и сказал:

— Скоро придет весна и разгонит британские туманы. Тогда для нас наступят нелегкие времена. Авл Плавций готовится к отъезду в Рим на празднование своего триумфа и уводит с собой самые опытные, надежные войска. Конечно, многие сметливые ветераны повытаскивают деньжата, сколоченные на выкупах, и постараются увильнуть от трудностей марша на Рим: пара дней столичного загула прельщает мало кого. Я — один из немногих младших военачальников, имеющих право сопровождать Авла Плавция, потому что я отличился при штурме острова Вектис, но ведь должен же кто-то остаться и в Британии, дабы следить за порядком, пока император не пришлет замену Авлу Плавцию, верно? Авл клялся всеми богами выхлопотать мне по меньшей мере триумфальный знак, если я соглашусь остаться тут.

Он задумчиво поскреб подбородок и продолжал:

— По мне, так нам давно уже пора покончить с набегами и заключить с бриттами мир. Но в этом случае нам придется брать с покоренных и союзных племен такую высокую дань на содержание легионов, что неизбежно вспыхнут новые мятежи. Хорошо хоть сейчас у нас будет небольшая передышка, ибо Авл Плавций берет в Рим местных царей, предводителей и других знатных пленников в качестве военной добычи. Им, конечно, понравится роскошная тамошняя жизнь, и они отдадут своих детей в палатинскую школу, но для нас это мало что изменит. Соплеменники вскоре отрекутся от них, и все начнется снова, как только кланы, ведущие борьбу за власть, прекратят междоусобицу. И если бритты быстро помирятся друг с другом, то с наступлением самой короткой ночи — их главного праздника — здесь вспыхнет восстание. В эту ночь они имеют привычку смиренно приносить в жертву пленных на огромном каменном алтаре, их общей святыне. Любопытно, что больше всего они почитают богов Подземного Царства и Богию Тьмы с головой совы. А ведь сова — символ и нашей Минервы.

Некоторое время он размышлял над этим странным совпадением, а затем сказал:

— В сущности, мы слишком мало знаем о Британии — о ее племенах, наречиях, обычаях и богах. Нам хорошо известны лишь дороги, реки да переправы, горы да перевалы, леса, луга и водопои, потому что обо всем этом любой мало-мальски хороший полководец разузнает первым делом. Но ведь есть же торговцы, которые неутомимо снуют между воюющими племенами, — в отличие от тех горе-торгашей, которых грабят, стоит им отделиться на несколько стадиев от расположения легиона. Есть цивилизованные бритты, которые объездили Галлию и даже бывали в Риме и немного изъясняются по-латински. Но мы не научились обходиться с этими людьми так, как они того заслуживают. Сейчас Риму стоило бы подробно изучать бриттов, их нравы и богов, а также составить достоверную книгу о Британии, и это принесло бы куда больше пользы, чем покорение очередного народа. Божественный Юлий Цезарь не очень-то много знал об этой стране, а опирался на всяческие досужие вымыслы. Да и сам он не особенно придерживался истины, когда, желая выдвинуться, писал книгу о Галльской войне, в которой беззастенчиво преувеличил свои победы и умолчал об ошибках.

Веспасиан еще раз отхлебнул из моей чаши и продолжил, все больше горячась:

— Конечно, бриттов следует приобщать к римским обычаям и образованию, но я все время спрашиваю себя — а не легче ли было бы цивилизовать их, изучив для начала местные обычаи и вникнув в местные верования? Оттого, что мы их просто убиваем, никому нет никакого проку. Как раз сейчас самый подходящий момент сблизиться с ними: нам нужен мир, потому что наши лучшие войска уходят из Британии, а мы остаемся в ожидании нового, неизвестного полководца. Впрочем, что это я? Ты ведь уже прикончил одного бритта и наверняка хочешь принять участие в триумфе Авла Плавция. Такое происхождение и алая кайма на тунике дают тебе полное право на это; если пожелаешь, я замолвлю за тебя словечко. Тогда я хоть буду уверен, что у меня в Риме есть настоящий Друг.

Вино настроило его на печальный лад.

— Знаешь, мой сын Тит живет на Палатине как товарищ по играм своего ровесника Британника и получает такое же воспитание. Может, когда-нибудь ему повезет больше, чем мне, и он даст Британии мир.

— Значит, я наверняка видел его рядом с Британником на конных тренировках, — вставил я.

Веспасиан ответил, что сам он не видел сына уже более четырех лет и вряд ли встретится с ним в ближайшее время. Своего второго сына, Домиция, он даже не успел покачать на коленях, потому что малыш явился как бы плодом триумфальных празднеств в честь Клавдия, а сразу же после этого триумфа Веспасиану пришлось вернуться в Британию.

— Тот триумф не очень-то удался, — сказал он горько. — Бессмысленное мотовство на потеху черни — вот что это было. Я бы, конечно, тоже не отказался с лавровым венком на голове взойти по ступенькам Капитолия. Кто же не мечтает об этом, прокомандовав столько лет легионами?! Но нализаться можно и в Британии. Да к тому же здесь это обойдется гораздо дешевле!

Я сказал, что с радостью остался бы под его началом в Британии, если он считает, что я приношу здесь пользу. Мне вовсе не хочется принимать участие в триумфе, добавил я. Веспасиан оценил мои слова по достоинству и был явно тронут ими.

— Чем дольше я пью из твоей деревянной чаши, тем больше ты мне нравишься, — сказал он со слезами на глазах. — Хотел бы я, чтобы мой сын Тит походил на тебя. Послушай, я, пожалуй, доверю тебе одну тайну.

И он признался, что захватил в плен жреца бриттов, но скрыл это от Авла Плавция, поскольку тот сейчас собирает пленных только для римского триумфа и боев в амфитеатре. Чтобы позабавить народ чем-нибудь необычным, Плавций не прочь будет заставить настоящего жреца бриттов перед началом представления принести в жертву нескольких пленных.

— Но друид никогда не согласится на это, — сказал Веспасиан, — так что Авлу придется переодевать жрецом какого-нибудь обычного бритта. Римляне и не заметят подмены. Ну вот, а как только Авл отправится в путь, я тут же освобожу жреца и в знак моих дружественных намерений позволю ему вернуться домой. Если у тебя хватит мужества, ты сможешь сопровождать его. Кстати и изучишь обычаи бриттов. Между прочим, этот друид будет тебе полезен, ибо с его помощью ты сумеешь свести знакомство со многими знатными британскими юношами. Он бы оберегал твою жизнь. Я, видишь ли, убежден, что наши удачливые торговцы за большие деньги выкупают у друидов право на свободу передвижения, хотя те и не признаются в этом.

Я вовсе не горел желанием связываться с чужими и кровожадными богами и спрашивал себя, что же это за проклятие преследует меня, раз еще в Риме я оказался втянутым в религиозные распри христиан? Но за доверие следует платить доверием, и я рассказал Веспасиану, чему именно я обязан своим появлением в Британии. Представив, как супруга триумфатора будет обвинена самим же триумфатором в увлечении постыдными культами, Веспасиан чрезвычайно развеселился и, желая показать, что тоже хорошо осведомлен о столичных сплетнях, рассказал мне следующее:

— Я давно уже знаю Паулину Плавцию, и мне кажется, что она лишилась разума после того, как позволила одному юному философу — по-моему, его звали Сенека — тайно встречаться в своем доме с Юлией, сестрой императора Гая. Влюбленные были за то изгнаны из Рима, и Юлия вскоре умерла, а Паулина Плавция приняла так близко к сердцу обвинение в сводничестве, что слегка тронулась умом. Она надела траур и перестала показываться на людях. Короче говоря, немудрено, что ей приходят в голову всякие странные мысли.

Пока мы беседовали, Лугунда, затаившись в углу, внимательно разглядывала нас. Если я улыбался, она улыбалась тоже, если хмурился, тут же начинала беспокоиться. Веспасиан изредка рассеянно посматривал на нее и вдруг ошеломил меня вот какими словами:

— До чего же трудно понять, что у женщин на уме! Мужчина никогда не знает, что она затевает. Божественный Цезарь нелестно отзывался о британских женщинах, но он был не очень-то высокого мнения о женщинах вообще. Лично я думаю, что и среди варваров, и среди римлянок есть женщины хорошие, а есть плохие, и можно лишь позавидовать тому мужчине, кому доведется повстречать верную и добрую женщину. Твоя дикарка — совсем еще ребенок, но она может оказаться тебе очень полезной. Видишь ли, ты почти наверняка не знаешь, что ее племя попросило у меня разрешения выкупить девочку. Обычно бритты так не поступают, потому что считают соплеменников, оказавшихся в руках римлян, навсегда пропавшими для клана.

Он с заметным усилием обменялся с Лугундой несколькими непонятными словами на ее родном наречии, и девушка изумленно посмотрела на него и сделала непроизвольное движение в мою сторону, как бы ища у меня защиты. Поначалу она отвечала Веспасиану очень робко, но затем совсем успокоилась. Наконец мой командир покачал головой:

— М-да, с бриттами объясниться непросто. Жители южного побережья говорят не на том диалекте, что островные племена. Я могу лишь сказать тебе, что твоя Лугунда еще с младенчества была определена друидами в жрицы заячьего культа. Насколько я понял, друиды занимаются отбором подходящих для их цели детей и воспитывают из них жрецов. Так у них заведено издавна, потому что у друидов есть множество иерархических ступеней и они вынуждены всю жизнь учиться. У нас сан жреца — это скорее почетный политический пост, а вот у бриттов друиды — это одновременно и врачи, и судьи, и даже поэты, если, конечно, допустить, что у варваров существует нечто вроде поэзии.

Я все больше и больше убеждался, что Веспасиан — отнюдь не такой невежественный солдафон, каким бы он хотел казаться. Я думаю, он попросту разыгрывал из себя неотесанного мужлана, чтобы легче было обнажить зазнайство и тщеславие других.

То, что Лугунда предназначалась друидами в жрицы, даже не приходило мне в голову, хотя я и замечал, что ее всегда тошнит от зайчатины. Кроме того, она терпеть не могла, когда я ловил зайцев силками, но я объяснял это ее варварскими привычками, поскольку знал, что многие кланы и племена бриттов почитают различных животных священными, подобно тому, как жрецы Дианы у нас Неми не могут прикоснуться к лошади или же взглянуть на нее.

Веспасиан опять заговорил с Лугундой и вдруг громко расхохотался:

— Дикарка не желает возвращаться к своим. Она хочет остаться у тебя и утверждает, будто ты ее учишь таким колдовским штукам, которыми у них никогда не владел ни один жрец. Клянусь Юпитером, она считает тебя святым, потому что ты ни разу не попытался овладеть ею!

Я с раздражением ответил, что никакой я не святой, а просто связан определенным обетом; что же касается Лугунды, то она еще совсем ребенок. Веспасиан лукаво взглянул на меня, помолчал и только затем произнес:

— Я не могу заставить ее вернуться в свой клан, но думаю, ей все же придется встретиться с оракулом Зайца.

На следующий день Веспасиан провел обычный смотр лагеря и объявил солдатам то, что накануне говорил мне. Он велел им раз и навсегда оставить бриттов в покое.

— Понятно, болваны? — орал он. — Каждый бритт отныне вам все равно что отец родной, старуха — что мать, а смазливая девка — горячо любимая сестренка. Зарубите это себе на носу, олухи вы этакие! Махайте что есть сил зелеными ветками, если увидите хоть одного бритта, одаривайте его, кормите и угощайте, как самого Бахуса. Вам, канальям, отлично известно, что по законам войны мародерство карается сожжением на костре. Так что смотрите, чтобы мне не пришлось подпалить ваши шкуры. Но учтите, раззявы, не будет вам от меня пощады, если бриттам удастся спереть у вас хоть одну клячу, хоть один меч! И не забывайте, что бритты — варвары. Старательно изучайте их обычаи. Обучите местных римским богохульствам и игре в кости и подружите их с Бахусом — пускай это будет их первым шагом на пути к подлинной образованности. Если бритт ударит вас по одной щеке, можете тут же подставить другую, ибо, клянусь честью, я позволю себе утверждать, что у нас дома недавно появилась новомодная и, по-моему, опасная привычка, требующая, чтобы вы поступали именно так, а не иначе. Но старайтесь все-таки пореже подставлять свои продувные рожи под их кулаки и разрешайте ваши споры по-британски — то есть борьбой, бегом с препятствиями или игрой в мяч.

Я еще никогда не слышал, чтобы легионеры гоготали так весело, как во время этой проповеди Веспасиана. У многих слезы градом катились из глаз, а один солдат умудрился уронить свой щит в грязь. В наказание Веспасиан собственноручно взгрел его жезлом, ловко выхваченным у кого-то из центурионов, и вызвал этим новый приступ веселья. Затем Веспасиан принес предписанную ритуалом жертву на алтарь легиона, причем сделал он это так торжественно и благочестиво, что никто более не осмелился смеяться над ним. Он пожертвовал много телят, баранов и кабанов, и все оживились в предвосхищении дарового жаркого и бурно радовались этим добрым предзнаменованиям.

После смотра Веспасиан распорядился, чтобы я купил у одного ветерана живого зайца, которого тот забавы ради держал в клетке. Веспасиан взял зверька в руки, и мы втроем — он, Лугунда и я — пошли глубоко в лес. Полководец решил обойтись без охраны: он был храбрым человеком, а кроме того, на нас после смотра все еще оставались доспехи.

В лесу Веспасиан протянул Лугунде зайца, держа его за уши. Та проворно засунула животное под плащ и стала оглядываться в поисках подходящего места. Без видимой причины она так долго водила нас по чаще зигзагами, что я начал подумывать о засаде бриттов. Впереди с отвратительным карканьем поднялся ворон, но, слава богам, полетел куда-то направо.

Наконец Лугунда остановилась около могучего дуба. Она махнула рукой на все четыре стороны света, подбросила вверх пригоршню желудей, проследила, куда они упали, и принялась монотонным голосом читать заклинание. Лугунда приговаривала и пела так заунывно и долго, что меня начало клонить ко сну, но тут она вдруг вынула зайца из-под плаща, отпустила его и стала напряженно следить за ним потемневшими от волнения глазами. Заяц огромными прыжками понесся прямо на северо-запад и исчез в густом кустарнике. Лугунда заплакала, прижалась ко мне и обхватила руками за шею. Веспасиан грустно проговорил.

— Ты сам выбрал этого зайца, Минуций. Я тут ни при чем. Как я понимаю, он предсказал, что Лугунда должна немедленно возвращаться к своему племени. Если бы он остался сидеть на месте или сунул бы голову в кусты, то это было бы неблагоприятным предзнаменованием, означавшим, что Лугунде надо оставаться рабыней. Конечно, может, я и ошибаюсь, ведь я не очень-то разбираюсь в предсказаниях заячьего оракула бриттов.

Веспасиан дружелюбно похлопал девушку по плечу и что-то проговорил, указывая на меня. Лугунда успокоилась, заулыбалась, взяла мою руку и несколько раз поцеловала ее.

— Я только пообещал красавице, что ты обязательно проводишь ее до родного племени, — сказал Веспасиан безучастно. — Однако надо бы опросить и других оракулов, чтобы узнать, нельзя ли ей отправиться в путь попозже, ибо я хочу познакомить тебя с пленным друидом. Мне кажется, ты достаточно безрассуден для того, чтобы притвориться странствующим софистом[37], собирающим в разных землях знания и крохи чужой мудрости. Я советую тебе нарядиться в козьи шкуры. Девочка будет утверждать, что ты святой, а друид станет охранять твою жизнь. Они всегда держат свои обещания, если соглашаются поклясться именем их подземных богов. Впрочем, может быть, они и солгут, и тогда нам придется выдумывать что-нибудь другое, чтобы сохранить с ними мирные отношения.

Итак, я и Лугунда отправились вместе с Веспасианом в главный лагерь легиона. Собираясь в путь, я с удивлением заметил, что многие в нашем маленьком гарнизоне за время долгой зимы привязались ко мне, хотя поначалу они и подтрунивали надо мной. Легионеры дарили мне на прощание всякую всячину; наставляли, что, мол, ласковое теля двух маток сосет, подбадривали, уверяя, что в жилах моих течет кровь настоящей волчицы, раз я умею говорить по-гречески. Мне было грустно покидать их.

Когда мы достигли главного лагеря, я забыл поприветствовать орла легиона, как то было положено по уставу, и Веспасиан, зарычав от гнева, приказал мне сдать оружие и отправляться в карцер. Такая строгость показалась мне чрезмерной, однако вскоре я сообразил, что таким образом он хотел поскорее свести меня с пленным друидом.

Хотя тому не исполнилось еще и тридцати, человек он был во многих отношениях примечательный. Друид сразу признался мне, что был захвачен в плен, когда возвращался домой из Вест-Галлии и шторм выбросил его корабль на берег, охраняемый римлянами.

— Твой легат Веспасиан — хитрая лисица, — сказал он, усмехаясь. — Никто из ваших ни за что не распознал бы во мне друида и даже не посчитал бы за бритта, потому что я не раскрашиваю лицо голубым. Он пообещал избавить меня от мучительной смерти в амфитеатре Рима. Однако напрасно он думает, что за это я покорюсь ему. Я совершу лишь то, что повелят мне пророчества. Веспасиан, сам о том не догадываясь, подчиняется нашим богам, когда оберегает мою жизнь. Впрочем, мне вообще ничто не страшно, так как я — посвященный.

Я занозил себе большой палец, и он распух и сильно болел. Друид, ловко сжав мое запястье, мгновенно вытащил занозу, да так, что я ничего не почувствовал. Рука по-прежнему ныла и горела, но наутро боль утихла, а ранка совершенно затянулась, и от нее не осталось и следа.

Вскоре друид вновь заговорил со мной о Веспасиане.

— Очевидно, он лучше, чем остальные римляне, понимает, что нынешняя война — это война между богами бриттов и богами римлян, — заявил он. — Поэтому-то хитрец и пытается заключить перемирие между богами — что, кстати, куда умнее, чем стремиться склонить наши племена к политическому союзу с Римом. Для наших богов такое перемирие может оказаться выгодным, ибо они бессмертны. Я совершенно убежден, что все последние предзнаменования говорят об одном: римские боги погибнут. Догадываясь, что Рим ни когда окончательно не покорит Британию, дальновидный Веспасиан хочет поставить наших богов себе на службу, но забывает о том, что каждый должен поклоняться своим богам.

Друид даже попытался оправдать в моих глазах человеческие жертвоприношения, которые предписывает его вера, пояснив:

— Жизнь должна выкупаться ценой жизни. Когда заболевает бритт благородного происхождения, он приносит в жертву богам преступника или раба для своего исцеления. Смерть для нас — не то же самое, что для римлян, ибо мы знаем, что рано или поздно возродимся, а умирание — это всего лишь переход в другое место. Я не берусь утверждать, что все люди вновь рождаются. Но любой посвященный знает, что он непременно вернется на единственно возможную для него ступень. Поэтому смерть для него — только глубокий сон, от которого он рано или поздно пробудится.

Веспасиан дал свободу друиду, который по закону считался теперь его рабом. Из своего кармана он заплатил в казну налог на вольноотпущенника, разрешил друиду носить свое второе имя Пьетро и в присутствии всех легионеров объявил ему об обязанностях, которые имеет вольноотпущенник по отношению к своему бывшему господину. Веспасиан подарил нам трех мулов, переправил через реку и послал в страну Лугунды. В тюрьме я отпустил волосы и бородку, а когда мы покидали лагерь, переоделся-таки в козьи шкуры, хотя Пьетро и высмеивал все эти меры предосторожности.

Стоило нам оказаться под покровом леса, как друид бросил в кусты свой посох отпущенника и издал пронзительный боевой клич бриттов. В одно мгновение мы были окружены толпой вооруженных и размалеванных голубым людей; однако ни меня, ни Лугунду никто и пальцем не тронул.

С первых весенних дней и до зимних заморозков мы с Пьетро и Лугундой разъезжали на своих мулах от одного племени бриттов к другому, пока я не узнал их все. Пьетро обучал меня по мере сил и возможностей обычаям и верованиям своего народа, умалчивая лишь о таинственных посвященных. Я не стану сейчас подробно рассказывать об этих поездках, потому что описал их в своей книге о Британии, к которой и отсылаю любознательного читателя.

Однако кое о чем мне следует здесь поведать. Только много лет спустя я понял, что во время этих странствий меня, так сказать, околдовали. Я не знаю, как это получилось, — может, на меня потихоньку влияли Лугунда и Пьетро, может, я был слишком молод, но только мое путешествие с каждым днем нравилось мне все больше и больше. Многое я воспринимал тогда не так, как сейчас, — в лучшем свете, что ли. Я находил удовольствие в обычаях бриттов, мне были по душе люди, встреченные мною; теперь, по прошествии стольких лет, я вряд ли оценил бы их подобным же образом. А вообще-то в то лето я повидал и узнал так много, что почувствовал себя повзрослевшим по меньшей мере на год, словно перескочив через него.

Лугунда осталась в стране своих соплеменников и занялась разведением зайцев, а я провел зиму в переполненном римлянами городе Лондинии, записывая то, что увидел и узнал в своих путешествиях. Лугунда порывалась непременно сопровождать меня, но Пьетро хотел, чтобы спустя какое-то время я вернулся к ним, и сумел убедить девушку, что это произойдет только в том случае, если она не уедет от родителей, которые, кстати говоря, по британским понятиям были людьми весьма знатного происхождения.

Веспасиан не признал меня, когда я, закутанный в дорогие меха, вошел к нему с голубыми полосами на лице и золотыми серьгами в ушах. Я заговорил с ним на языке бриттов и сделал рукой простейший из тайных знаков друидов, которым мне разрешил пользоваться Пьетро, чтобы я мог избежать дорожных опасностей.

Я сказал:

— Я бритт Итуна, кровный брат римлянина Минуция Лауция Манилиана, и пришел к тебе с вестью о нем. Он позволил друидам усыпить себя сном смерти, чтобы высмотреть для тебя благие предзнаменования. Теперь он уже не может вернуться на землю в своем прежнем облике, и я обещал ему установить памятную доску с подобающим изречением. Нет ли у тебя, римлянин, доброго каменотеса?

— Клянусь Плутоном и Гекатой! — воскликнул Веспасиан. — Минуций Манилиан мертв?! И что же мне теперь писать его отцу?!

— Когда мой мудрый брат умирал за тебя, в снах ему привиделся гиппопотам, — продолжал я. — Это значит, что могущество твое будет расти и никто не сможет победить тебя. Флавий Веспасиан, боги Британии прорицают тебе, что перед смертью своей ты исцелишь больных, а в стране египтян будешь провозглашен богом.

Тут только Веспасиан узнал меня, вспомнив о том самом египетско-халдейском соннике, и захохотал.

— Меня чуть удар не хватил! — признался он. — Но что за вздор ты сейчас нес?

Я рассказал, что и впрямь видел похожий сон, когда разрешил одному из высших британских друидов погрузить меня в глубочайший, едва ли не смертельный сон.

— Имеет ли это какой-нибудь смысл, я не знаю, — благоразумно добавил я. — Может, я сильно испугался тогда, когда — помнишь? — читал по соннику Лугунде и галлам о гиппопотаме, а ты вдруг возник у меня за спиной. Но во сне я видел все так отчетливо, что могу описать площадь и храм, перед которым разыгрывалась эта сцена. Грузный и облысевший сидел ты в судейском кресле, а вокруг стояло множество людей. Слепец и паралитик умоляли тебя об исцелении. Сначала ты не соглашался, но потом вдруг плюнул слепому в глаза, а хромого ударил по ногам. И слепец прозрел, а паралитик с ликованием отбросил костыли. Увидев это, народ стал кидать жертвенные хлебы и провозгласил тебя богом.

Веспасиан весело рассмеялся, но веселость его была несколько нарочитой.

— Не рассказывай мне больше о подобных снах даже в шутку, — предупредил он, — хотя я обещаю прибегнуть к такому вот целебному средству, если потребуется. Правда, похоже, я так и останусь в Британии в младших военачальниках до тех пор, пока у меня не повыпадут все зубы.

Конечно, на самом деле он так вовсе не думал. Я заметил у него на груди триумфальный знак отличия и поздравил его, но Веспасиан, помрачнев, сообщил мне самую последнюю новость из Рима: император Клавдий велел заколоть свою молодую жену Мессалину, а затем, обливаясь слезами и ругаясь, поклялся преторианцам всеми богами, что больше никогда не женится.

— Я знаю наверняка, что Мессалина разошлась с Клавдием, чтобы выйти замуж за консула Силия, с которым она давно уже водила шашни, — рассказывал Веспасиан. — Стоило Клавдию отлучиться из города, как они вступили в брак и намеревались то ли снова ввести республику, то ли с одобрения сената провозгласить Силия императором. Что там произошло в действительности, сказать теперь трудно. Одним словом, отпущенники Клавдия — Нарцисс, Паллант и прочие лизоблюды — изменили Мессалине и нашептали Клавдию, что-де жизнь его в опасности; впрочем, это было недалеко от истины. На свадьбе заговорщики на радостях допустили маленькую оплошность: они перепились. Клавдий, который к тому времени уже вернулся в город, склонил преторианцев на свою сторону. В результате вздернули немало сенаторов и всадников, и лишь немногих удостоили особой милости, дозволив выпить чашу с цикутой или вскрыть себе вены. В заговоре участвовало много народу, так что он явно готовился заранее…

— Что за дикая история?! — воскликнул я. — Еще перед отъездом из Рима я слышал, что вольноотпущенники императора пришли в ужас, когда Полибий был осужден по приказу Мессалины; но я никогда до конца не верил тому, что про нее рассказывали. Я думал, все эти мерзкие слухи распускались для того, чтобы подорвать ее репутацию.

Веспасиан почесал свою огромную голову, лукаво подмигнул мне и произнес:

— Я всего лишь простой младший военачальник и живу здесь как отшельник. До столицы далеко, и я понятия не имею, что там творится. Знаю только, что за связи с заговорщиками казнили пятьдесят сенаторов и несколько сотен всадников. Больше всего я беспокоюсь о моем сыне Тите, который был на попечении Мессалины и воспитывался вместе с Британником. Если Клавдий так рассердился на мать своих детей, что убил ее, то кто поручится, что в один прекрасный день этот вздорный старик не обратит гнев и против собственного сына и его наперсника?

Затем мы немного поговорили о племенах и царях Британии, с которыми я познакомился благодаря Пьетро. Веспасиан велел мне подготовить подробный доклад, но не выдал денег ни для покупки папируса, чернил и перьев, ни на прожитие в Лондинии. Жалованья я тоже не получал и в списках моего легиона не значился, а потому этой на редкость холодной и туманной зимой я сам себе казался всеми забытым пасынком.

Я снял каморку в доме одного галльского торговца и начал писать, но вскоре вынужден был признаться себе, что это дается мне куда тяжелее, чем я предполагал. Ведь мне следовало не комментировать или исправлять уже готовое произведение, а излагать собственные мысли и впечатления. Я извел много дорогого папируса; облачившись в шерстяную тунику и подбитый мехом плащ, хорошо защищавшие от пронизывающего ветра, я часто расхаживал взад-вперед по берегу широкой реки, именуемой Тамиза, и обдумывал книгу. Как-то, вернувшись из очередной инспекторской поездки, Веспасиан призвал меня к себе и велел прочесть ему написанное. Когда я умолк, вид у него был несколько обескураженный. Веспасиан сказал:

— Я не могу судить о литературе и питаю слишком большое уважение к ученым людям, чтобы обсуждать их творения, но мне кажется, что ты откусил больше, чем сможешь проглотить. Пишешь ты красиво, спору нет, но для начала, по-моему, тебе надлежало решить, что именно должно выйти из-под твоего пера — поэма или деловые записки. Я согласен, приятно читать про зеленые луга, цветущий боярышник да весело щебечущих птичек, но я спрашиваю себя: что полезного из всего этого почерпнет военачальник или торговый человек? Еще мне показалось, что ты слишком уж полагаешься на рассказы друидов и знатных бриттов, когда описываешь историю племен и божественное происхождение их царей. Ты с восторгом повествуешь о деяниях вождей и прославляешь их добродетели, будто позабыв, что сам ты — римлянин. Твоими устами говорят одни лишь бритты. И со всем уж ни к чему было оскорблять Божественного Юлия Цезаря и утверждать, что он не сумел покорить Британию, а бежал от ее берегов не солоно хлебавши. Все обстояло не совсем так, хотя твои выводы, безусловно, весьма лестны для Клавдия, которому благодаря распрям между племенами бриттов удалось умиротворить большую часть страны. Признай, однако, что это не повод для публичного поношения Божественного Юлия Цезаря, и оно не делает тебе чести…

Он выговаривал мне по-отечески, почти ласково, но сердце мое начало тревожно и сильно биться. Я вдруг понял, что, составляя доклад, постоянно уносился мыслями из мрачной зимы и своего угрюмого отшельничества в наполненное сказками лето и позабывал все свои недавние лишения и страхи, вспоминая только хорошее. Сидя над папирусом, я тосковал по Лугунде и думал о кровном братстве, в которое я вошел вместе с людьми ее племени, считавшими меня скорее бриттом, чем римлянином. Однако же слова Веспасиана задели мое писательское самолюбие, и я строптиво ответил:

— Жаль, что я не оправдал твоих надежд. Видно, мне лучше собрать свои вещи и поскорее отправиться обратно в Рим — если, конечно, зимой возможна переправа в Галлию.

Веспасиан положил мне на плечо свою огромную руку и сказал примирительно:

— Ты еще молод, а потому я прощаю тебе твою обидчивость. Вскоре для твоей же пользы ты поедешь со мной в инспекционную поездку в город ветеранов Камулодун. Там я дам тебе под начало когорту, дабы ты приобрел необходимый боевой опыт. За это твои кровные братья бритты станут уважать тебя еще больше. А осенью ты сможешь написать свою книгу заново.

Вот как получилось, что я довольно быстро стал военным трибуном, хотя мне исполнилось всего лишь восемнадцать. Новое назначение льстило мне, и я очень старательно делал все, что от меня требовалось, хотя зима мешала и гарнизонным занятиям, и строительным работам, и тренировочным маршам.

Немного погодя я получил от отца кругленькую сумму и письмо следующего содержания:

«Марций Мецентий Манилиан приветствует своего сына Минуция Лауция.

Ты, наверное, слышал, что у нас в Риме произошли некоторые изменения. В знак признания особых заслуг Туллии в раскрытии заговора (но отнюдь не за мои личные достоинства) император Клавдий пожаловал меня почетной пурпурной каймой. Так что у меня теперь есть в курии собственная скамейка. Смотри, постарайся слишком уже не проказничать. Я отправляю тебе платежное поручение в Лондиний. У нас здесь стало известно, что бритты провозгласили Клавдия богом и соорудили в его честь храм с островерхой крышей, и ты поступишь весьма мудро, если преподнесешь этому храму достойный дар. У тетушки Лелии, по-моему, все в порядке. Твой вольноотпущенник Минуций живет при ней и непрерывно варит галльское мыло, которое потом выгодно продает. Моя супруга Туллия шлет тебе привет. Выпей за мое здоровье из материнской чаши».

Итак, отец все же стал сенатором (во что я, честно сказать, никогда не верил), а значит, не следовало удивляться тому, что Веспасиан так быстро выдвинул меня в военные трибуны. Он попросту узнал о том, что произошло в Риме, гораздо раньше меня. Я почувствовал разочарование и понял, что никогда уже не смогу уважать сенат так, как прежде.

Следуя совету отца, я поехал в деревянный храм, воздвигнутый бриттами в честь Клавдия в городе ветеранов, и пожертвовал ему раскрашенную деревянную скульптуру. Подарить что-нибудь подороже я не осмелился, потому что сами бритты преподносили святилищу вещи простые и дешевые: щиты, холсты да глиняную посуду. Веспасиан же пожертвовал один довольно-таки ржавый меч, чтобы не нанести оскорбления царям бриттов слишком дорогим даром. Так он, во всяком случае, говорил мне.

Когда наступило лето, я с радостью снял свои знаки отличия и римские доспехи, намалевал на щеках голубые полосы и накинул на плечи пестрый и нарядный плащ бриттов. Однако Веспасиан посчитал, что не вправе отпустить в леса сына римского сенатора, ибо дикари бритты только и ждут случая подстрелить его. Конечно же, военачальник отлично знал, что я нахожусь под покровительством друидов и поэтому могу разгуливать по земле бриттов совершенно свободно. Пожалуй, в Риме мне грозила бы большая опасность.

Я заносчиво ответил, что не нуждаюсь в его разрешении и отправлюсь в леса на свой страх и риск, причем верхом на собственном коне, ибо по молодости и глупости мне хотелось покрасоваться перед знатными британскими юнцами. Но Веспасиан, добродушно ухмыльнувшись, категорически воспротивился этому моему желанию и принялся расхваливать выносливость мулов, привычных к британским тропам. Не случайно же он безжалостно приказал распять конеторговца, который контрабандой привез сюда из Галлии целое судно лошадей и хотел сбыть их бриттам по баснословным ценам. Мой жеребец, считал Веспасиан, лакомый кусок для местных жителей — ведь они изо всех сил стремятся улучшить породу местных низкорослых лошадок. Еще бы: бритты на собственной шкуре испытали превосходство римской кавалерии над их боевыми колесницами.

Я вынужден был согласиться и ограничился тем, что накупил моим лесным друзьям множество даров. Главным образом я нагрузил мулов амфорами с вином, ибо британская знать пристрастилась бражничать и делала это не хуже любого римского легионера.

В самую короткую летнюю ночь я участвовал в празднике солнца в древнем круглом храме бриттов, сложенном из огромных замшелых валунов. В одной старинной гробнице я отыскал украшения из золота и янтаря; осмотрел оловянные копи — в гавань по соседству еще в незапамятные времена наведывались за оловом корабли карфагенских купцов. Но самым большим потрясением оказалась для меня встреча с Лугундой, превратившейся за зиму в стройную красавицу. Когда я приехал, она занималась своим любимым делом — возилась с зайцами; недаром же она была жрицей их бога. На плечах у нее красовался белый священный плащ, голову обхватывал серебряный обруч, а глаза сияли ярко и радостно. Мы было обнялись, здороваясь, но потом испуганно отпрянули друг от друга и больше уже не отваживались повторить эту попытку. Тем летом клан не разрешил ей путешествовать со мной, и мне даже пришлось тайком сбежать от нее, когда я собрался в дорогу. Скитаясь по Британии, я постоянно помнил о ней и засыпал и просыпался с мыслями о Лугунде.

Вернулся я к ней раньше, чем предполагал, но особого счастья как будто и не обрел. Вроде бы мы и обрадовались встрече, но почему-то с первых же минут принялись ссориться и обижать друг друга, так что иногда я начинал ненавидеть ее и не желал больше видеть. Однако стоило Лугунде снова подойти ко мне, улыбнуться и протянуть своего любимого зайца, как гнев мой бесследно испарялся и из меня можно было вить веревки. Я совсем позабыл, что я римский всадник и сын сенатора, имеющий право на пурпурный плащ военного трибуна. Когда я сидел на траве, согреваемый лучами ласкового британского солнца, и держал на коленях барахтающегося зайчонка, Рим представлялся мне чем-то далеким и призрачным.

Ко мне неслышно подкралась Лугунда, прижалась своей щекой к моей, засмеялась — но потом внезапно выхватила у меня зайца и, сверкая глазами, заявила, что я нарочно мучаю животное. С зайцем в руках и с пылающими щеками она гневно смотрела на меня, и я даже пожалел, что не выдрал ее хорошенько, пока в лагере она находилась в моей власти.

Но иногда она была приветлива и водила меня по огромным угодьям ее родителей, показывая поля и пастбища. Мы спускались даже в потайное хранилище, где мне позволили взглянуть на ткани, украшения и драгоценности, которые в ее семье веками передавались от матери к дочери.

— Ну как, нравится тебе наша страна? — поддразнивая, спрашивала Лугунда. — Или воздух ее недостаточно сладок? Или тебе не по вкусу наш ячменный хлеб и наше густое пиво? Мой отец мог бы дать тебе столько конных упряжек и серебряных повозок, сколько ты пожелаешь, и столько земли, сколько ты смог бы объехать за день, — только попроси!

Однажды она проговорила:

— Расскажи мне о Риме. Мне хотелось бы прогуляться по каменным мостовым, увидеть большие храмы с военными трофеями из разных стран и свести знакомство с женщинами, непохожими на меня, чтобы изучить их обычаи. Ведь в твоих глазах я обыкновенная британская девушка-дикарка.

А в другой раз в порыве искренности она сказала мне:

— Помнишь ли ты, как однажды обнимал меня, согревая своим телом в хижине той холодной зимой, когда я сильно затосковала по дому? Вот я и дома, и друиды сделали меня жрицей Зайца. Ты даже и не представляешь, что это за великая честь; но я бы сейчас отдала все, чтобы вновь очутиться в той деревянной хижине, держать твои руки в своих и внимать твоим наставлениям.

Я был еще слишком неопытен, чтобы толком разобраться в собственных чувствах и в том, что происходило между нами. Я решил посоветоваться с друидом Пьетро, который в начале осени должен был вернуться с таинственного острова по ту сторону коварного холодного моря, где его должны были сделать жрецом следующей ступени.

По приезде он несколько дней незаметно от нас наблюдал за нашими с Лугундой играми, а однажды подошел поближе, сел на землю, прикрыл глаза ладонями, опустил голову на сдвинутые колени и погрузился в священный сон. Мы не отваживались пробудить его, потому что знали, что в такие минуты он общался с богами подземного мира. Вскоре у нас пропала охота шутить и веселиться; усевшись на бугорок, мы стали ждать, когда он пробудится.

Посмотрев на нас потусторонним взором, друид произнес:

— За твоими плечами, Минуций Лауций, я вижу свирепого зверя, похожего на пса с густой гривой, а Лагунда — одинокая защитница своих зайцев.

— Это не пес, — ответил я обиженно. — Это лев, хотя, впрочем, такого благородного зверя тебе видеть не доводилось, а потому я прощаю тебе невольное заблуждение.

— Твой пес, — невозмутимо продолжал Пьетро, — когда-нибудь загрызет зайцев. И разобьется тогда сердце Лугунды, и умрет она, если вы вовремя не расстанетесь.

Я ошеломленно возразил:

— Но я вовсе не желаю зла Лугунде. Мы же с ней как брат и сестра.

— И как это римлянин может разбить мне сердце? — пренебрежительно фыркнула Лугунда. — А пса его я убью, вот и все. Я не верю в дурные сны, Пьетро, и Итуна не брат мне.

Пьетро проговорил с отрешенным взглядом:

— Лучше, если я поговорю с каждым из вас по отдельности. Сначала с тобой, Итуна Минуций, а потом с тобой, Лугунда. Посмотри пока за своими зайцами.

Лугунда гневно сверкнула глазами, но не осмелилась перечить друиду. Пьетро скрестил ноги, взял в руку ветку и принялся рассеянно водить ею по земле.

— В один прекрасный день римляне будут отброшены обратно за море, — сказал он. — Британия поклоняется богам подземного мира, и боги неба вовек не сумеют победить подземных. Римляне могут вырубить все наши священные дубравы, разбросать священные камни, повсюду понастроить свои дороги и даже обучить покоренные племена римскому земледелию, чтобы превратить их в своих данников; но придет день — и их утопят в море. Для этого должен только явиться муж, который постигнет военное искусство римлян и сможет сплотить племена, подняв их на совместную борьбу.

— Оттого мы и держим здесь целых четыре легиона, — возразил я. — Через одно или два поколения Британия станет цивилизованной страной и в ней, как в любой другой римской провинции, установится прочный мир.

Обменявшись таким образом мнениями, мы оба замолчали. Вдруг Пьетро спросил:

— Что ты хочешь от Лугунды, Итуна Минуций? Он так угрюмо смотрел на меня, что я в смущении опустил глаза.

— Не думаешь ли ты взять ее за себя по обычаю бриттов и подарить ей ребенка? — спросил Пьетро. — Не бойся. По римскому праву такой брак недействителен и не помешает тебе покинуть Британию, как только ты захочешь. Лугунда же сохранит ребенка в память о тебе. Но если ты будешь лишь забавляться с ней, сердце ее разобьется, едва ты оставишь ее.

Мысль о ребенке привела меня в ужас, хотя одновременно я вдруг ясно осознал, чего именно желаю от Лугунды.

— В Риме говорят: «Где ты, там и я»[38], — объяснил я Пьетро. — Я не какой-нибудь там легкомысленный матрос или же бездомный торговец, который женится в каждом городе, где ему доводится бывать. Я не намерен так поступать с Лугундой.

— Но для Лугунды в этом нет ничего зазорного, и ее не осудят ни родители, ни соплеменники, — возразил Пьетро. — Твой единственный недостаток в том, что ты римлянин, но, к счастью, ты знатный римлянин, а это уже совсем иное дело. У нас женщина обладает огромной властью. Она свободно выбирает себе мужа и даже может отправить его восвояси, если он ей не понравится. Жрица Зайца — не весталка, дающая обет безбрачия, как это заведено у вас в империи.

— Я скоро уеду домой, — ответил я твердо. — В Британии мне стало тесно.

Друид поговорил и с Лугундой. В сумерках она пришла ко мне, обвила руками мою шею, нежно посмотрела на меня своими янтарными глазами и проговорила, дрожа от волнения:

— Итуна Минуций, ты знаешь, что я принадлежу тебе. Пьетро сказал, что ты собираешься покинуть нас и больше не возвращаться. Так неужели для тебя действительно позорно взять меня за себя по обычаю бриттов?

Чувствуя озноб во всем теле, я ответил ей прерывающимся голосом:

— Нет, никакого позора в этом нет; но это было бы несправедливо по отношению к тебе.

— Справедливо — несправедливо, — сказала Лугунда, — какое мне до этого дело, когда я слышу, что сердце в твоей груди стучит не тише моего.

Я положил руку ей на плечи, слегка отстранил ее и произнес:

— Видишь ли, я так воспитан, что высшей добродетелью считаю самообладание, я умею управлять своими страстями.

Лугунда упрямо возразила:

— Я — твоя военная добыча, а ты — мой господин. Ты можешь делать со мной все, что пожелаешь. Тем летом ты даже не получил выкупа от моих родителей.

Когда я лишь покачал головой, не произнеся ни слова, Лугунда жарко прошептала:

— Возьми меня с собой. Я пойду за тобой, куда ты пожелаешь. Я брошу свое племя, брошу даже зайцев. Я стану твоей служанкой, рабыней, кем захочешь…

Она опустилась передо мной на колени, так что уже не видела моего лица, и прошептала:

— Если бы ты знал, чего стоили мне эти слова, римлянин, ты бы ужаснулся…

Но я считал, что мне — как мужчине и как более сильному из нас двоих — следует защитить Лугунду от моей же собственной слабости. Я попытался объяснить ей это, но мой жалкий лепет не убедил девушку. Голова ее поникла. Вдруг она встала, враждебно посмотрела на меня и холодно произнесла:

— Ты никогда не узнаешь, как глубоко ранил меня. С этого часа я возненавидела тебя и буду молить богов о твоей смерти.

Какие странные слова! Конечно, после них следовало бы немедля уехать, однако только что кончилась жатва, и в домах отмечали древний праздник урожая, мой отъезд наверняка бы обидел родителей Лугунды. Кроме того, мне хотелось описать праздник сбора урожая в своей книге и посмотреть, как бритты хранят зерно.

Следующей ночью на небе показалась полная луна. Я уже порядком опьянел от местного пива, когда на жнивье на своих упряжках прикатили знатные юноши из ближайших и дальних селений и подожгли стерню. Не спрашивая ни у кого разрешения, они взяли из хозяйского стада теленка и со смехом и прибаутками принесли его в жертву. Я, спотыкаясь, поплелся к ним, потому что некоторые из этих парней были мне довольно хорошо знакомы. Однако на этот раз они встретили меня не так дружелюбно и любезно, как прежде; более того: они даже принялись издеваться надо мной.

— Сотри голубые полосы со щек, мерзкий римлянин. Покажи-ка нам лучше свой грязный щит и меч, обагренный кровью бриттов!

А один из них, ухмыляясь, спросил:

— Правду ли говорят, что римляне моются горячей водой и кипятком смывают всю свою мужскую силу?

Другой же ему ответил:

— Это чистая правда. Потому-то их женщины и ложатся под рабов. Их императору даже пришлось удавить свою жену, чтоб она не распутничала со своей дворцовой прислугой.

В этих отвратительных поношениях было так много истины, что я разозлился.

— Я, разумеется, не собираюсь обижаться на подначки друзей, даже если им пиво ударило в голову и они обжираются ворованным мясом, — сказал я. — Но я ни за что не потерплю, чтобы об императоре Рима, моем верховном военачальнике, распускались непристойные слухи.

Бритты зло переглянулись и заговорили между собой: «Нужно побороться с ним. Тогда мы и увидим, не смыло ли у него горячей водой мошонку, как у других римлян».

Я видел, как они нарочно затевают ссору, но не мог отступить, поскольку была затронута честь императора Клавдия. Бритты долго подбадривали друг друга, прежде чем вперед выступил самый храбрый из них. Но и он не стал бороться по всем правилам, а принялся попросту размахивать кулаками. В легионе я много занимался борьбой, и мне не стоило большого труда справиться с противником, тем более что он был пьян не меньше моего. Я бросил его на спину и, поскольку он продолжал сопротивляться и не признавал себя побежденным, наступил ему на горло коленом. Тут остальные бритты налетели на меня, сбили с ног и прижали к земле мои руки и ноги.

— Что мы будем с ним делать? — зашушукались они.

Один из юношей предложил:

— А давайте вспорем ему брюхо и погадаем так, как гадают их прорицатели!

Другой торопливо возразил:

— Нет-нет, лучше разрежем его на куски, чтобы он больше не запрыгивал, как заяц, на наших девушек!

— А может, бросим его в костер и посмотрим, жарко ли горит римская шкура? — спросил третий.

Не знаю, говорили ли они всерьез или спьяну шутили, но тумаки, которые я получил, были самыми что ни на есть настоящими. Поначалу гордость не позволяла мне звать на помощь, но они распаляли друг друга и все больше приходили в ярость, и я стал весьма и весьма опасаться за свою жизнь.

Неожиданно они замолчали и расступились, и я увидел Лугунду. Она подошла и, склонив набок голову, высокомерно сказала:

— Римлянин поверженный и беспомощный лежит на земле. Ах, как я наслаждаюсь этим зрелищем! Я с удовольствием проткнула бы тебя ножом и посмотрела, какого цвета твоя кровь. Но мне, к сожалению, запрещено осквернять себя человеческой кровью.

Она скорчила забавную рожицу и показала мне язык. Потом обернулась к молодым бриттам и, назвав каждого по имени, уже более миролюбиво заявила:

— Убивать римлянина не надо, ибо его кровь будет взывать к новой крови. Лучше срежьте бер зовый прут погибче да переверните его на живот. Уж я покажу ему, чем у нас потчуют римлян!

Бритты обрадовались, что им теперь не надо ломать голову, как со мной поступить. Они быстро срезали ветку и сорвали с меня одежду. Лугунда неторопливо подошла ко мне, примерилась и нанесла первый удар по спине. А потом принялась безжалостно, изо всех сил сечь меня. Я стиснул зубы и не издал ни единого звука, и это привело ее в бешеную ярость. Она порола меня до тех пор, пока я не задрожал от боли, глотая бессильные слезы.

Устав наконец, она отбросила розгу и воскликнула:

— Ну вот, теперь мы и квиты, римлянин!

Те, кто держал меня, разжали руки и быстро отбежали в сторону, опасаясь, что я сразу накинусь на них с кулаками. Голова моя трещала, из носа текла кровь, спина пылала, как будто на ней развели костер, но я молчал и лишь облизывал языком губы. И все-таки вид у меня, очевидно, был грозный, потому что бритты вдруг перестали насмехаться и молча расступились. Я поднял изодранную одежду и пошел куда-то — но не к дому, а в другую сторону, в лес, освещенный полной луной. Я шагал вперед, и в голове у меня тяжело ворочалась мысль, что для всех нас было бы лучше скрыть мой позор. Однако ушел я недалеко. Вскоре я начал спотыкаться и на конец упал на кочку, покрытую холодным мхом. Немного погодя бритты погасили костер, гикнули на лошадей и галопом погнали свои упряжки прочь, так что под колесами повозок задрожала земля.

Луна сияла таинственно и ярко, и зловеще неподвижны были влажные тени в лесу. Пучком мокрого мха я стер кровь с лица и обратился к моему льву:

— Лев, если ты здесь, догони бриттов и разорви их, или я больше не верю тебе!

Но не видно было даже и его тени. Я лежал в темноте и глядел на приближающуюся Лугунду, которая брела по лесу, заглядывая под каждый куст. Лицо ее в свете луны казалось белым как мел. Отыскав меня, она осторожно положила руку мне на спину и спросила:

— Больно, бедняжечка? Ну, так тебе и надо, упрямец!

Меня охватило дикое желание схватить ее за тонкую шею, повалить на землю и истерзать так, как был истерзан я сам. Но я переборол себя, понимая, что это ни к чему. Я только спросил:

— Скажи, все это было подстроено тобой, Лугунда?

— А ты думаешь, у них хватило бы духу на пасть на римлянина? — ответила она вопросом на мой вопрос.

Затем девушка присела на корточки, без всякого смущения ощупала все мое тело, прежде чем я успел помешать ей, и озабоченно спросила:

— Уж не оторвали ли они и впрямь твой хвостик? Жалко, если ты не сможешь сделать детишек какой-нибудь знатной римлянке.

Тут самообладание покинуло меня. Я отхлестал ее по щекам, подмял под себя и всей своей тяжестью вжал в землю, хоть она и колотила меня кулачками по плечам, сучила ногами и кусалась. Впрочем, на помощь она не звала. Вдруг Лугунда обмякла и приняла меня в себя. Вся моя жизненная сила бурно низверглась в ее лоно, и я познал такое жгучее наслаждение, что не выдержал и застонал. Я чувствовал, что она сжимает мое лицо в ладонях и осыпает его поцелуями. Испуганно я освободился из ее объятий. Лугунда тоже приподнялась и засмеялась.

— И что же с нами случилось? — весело спросила она.

Я был так растерян, что не нашелся с ответом и только воскликнул:

— Ты же истекаешь кровью!

— Мог бы и промолчать, дурачок! — смущенно буркнула она и, так как я безмолвствовал, снова засмеялась и пояснила: — Это мне насоветовал Пьетро. Сама бы я ни за что до такого не додумалась. Полагаешь, для меня большое удовольствие сечь тебя? Просто Пьетро сказал, что такого нерешительного и толстокожего римлянина, как ты, можно пронять только одним.

Она поднялась, взяла меня за руку и сказала:

— Пойдем к Пьетро. У него уже наверняка приготовлено вино и миска муки.

— Зачем это? — недоверчиво спросил я.

— Ты же взял меня насильно, хоть я и сопротивлялась так долго, как требовало от меня самоуважение, — отвечала она удивленно. — Ты что, хочешь, чтобы мой отец снял меч со стены и отстоял свою поруганную честь, выпустив тебе кишки? По закону у него есть на это полное право, и этот закон признают даже римляне. Поверь, самое разумное для нас — пойти сейчас к Пьетро, чтобы он посыпал наши волосы мукой и смазал их маслом. Он может также надеть мне на палец кольцо по римскому обычаю, если ты того пожелаешь.

— Но не поедешь же ты со мной в Рим или даже в Лондиний, Лугунда?! — растерянно воскликнул я.

— А я и не собираюсь! — оборвала она меня. — Не бойся. Ты вернешься ко мне, когда пожелаешь. Но может случиться и так, что я устану ждать тебя, разобью брачную чашу и выброшу твое имя из своего сердца. Тогда я снова стану свободной и не замужем. Неужели разум не подсказывает тебе, что следует подчиниться обычаям моего народа, а не устраивать скандал, о котором поведают даже в Риме? Понимаешь ли ты, что значит в мирное время обесчестить жрицу Зайца? Или ты станешь отпираться от сделанного тобой? Ты же набросился на меня как дикий зверь и совершил надо мной насилие!

— Ты могла позвать на помощь, — слабо возразил я. — И уж, разумеется, не должна была так бесцеремонно гладить мои чувствительные места — ведь от побоев я был вне себя.

— Но я же боялась, не лишился ли ты мужской силы, — бессовестно соврала она. — Я и подумать не могла, что нежное и умелое прикосновение пробудит в тебе такое неистовство.

Мое искреннее раскаяние уже ничего не меняло. Мы с Лугундой отправились к ручью, тщательно вымылись и, взявшись за руки, пошли к домику на сваях, где нас с нетерпением ждали ее родители. Пьетро уже успел замесить кашицу из муки и масла. Он помазал ею наши головы, а потом дал глотнуть вина из брачной чаши, которую отец Лугунды бережно вынул из резного ларца. После этого нас подвели к брачному ложу, уложили на него — Лугунда снизу, я сверху — и накрыли огромным кожаным щитом.

Когда все тактично покинули супружескую опочивальню, Лугунда сбросила щит и, потупившись, спросила, не хотел бы я повторить то, что с такой яростью делал в лесу, но только теперь — с любовью и нежностью? Девству, мол, все равно пришел конец, и его теперь не вернешь.

Мы нежно обнялись, и для начала я поцеловал ее в губы по римскому обычаю.

Когда безумие любви схлынуло, Лугунда поднялась с ложа, достала обезболивающие притирания и смазала мне спину. Как только я вновь обрел способность к прочим ощущениям, я почувствовал, как сильно она саднит.

Погружаясь в самый сладкий в моей жизни сон, я вдруг сообразил, что нарушил обещание, данное Клавдии, но объяснил все случившееся со мной действием полнолуния и колдовскими чарами друида. От судьбы не уйдешь, лениво думалось мне; впрочем, в тот момент я вообще не способен был рассуждать здраво.

На следующий день я, как и намеревался, стал было собираться в дорогу, однако отец Лугунды настойчиво попросил меня сопровождать его в поездке по поместьям и осмотре стад, лугов и лесов, которые предназначались в наследство Лугунде и ее потомству. На это у нас ушло целых три дня. После возвращения я подарил Лугунде свою золотую цепочку военного трибуна.

Но отец ее счел цепочку слишком жалким свадебным даром, и когда Лугунда как-то закалывала волосы, он преподнес ей золотой ошейник толщиной в детское запястье и собственноручно застегнул его на шее дочери. Подобные украшения носили только царицы и самые знатные женщины бриттов. Так я, глупец, узнал, что Лугунда принадлежала к куда более знатному роду, чем я предполагал. Ее семейство оказалось настолько благородным, что отец даже не считал необходимым упоминать об этом. В конце концов Пьетро признался, что не будь я римским всадником и сыном сенатора, я наверняка получил бы удар мечом в грудь, а не родовой щит воина, прикрывший мою поротую задницу.

Вскоре выяснилось, что только благодаря заступничеству влиятельного тестя и друида Пьетро, который был еще и врачом, и судьей, меня вдобавок ко всему не обвинили еще и в колдовстве. Знатный молодой бритт, что из ревности напал на меня первым, той же лунной ночью разбился на смерть: лошади его на полном скоку перевернули повозку, испугавшись диковинного, невиданного зверя, и пьяный ездок вылетел из нее и расшиб голову о камень.

Постепенно меня начали мучить мысли о данном Клавдии обещании, нарушенном мною помимо собственной воли, и ощущение того, что Лугунда скорее моя сожительница, чем законная жена. Не мог же я относиться всерьез к бракосочетанию, совершенному по обычаю варваров!

Но я был еще слишком молод, и мое приученное к суровому воздержанию тело быстро привыкло к обжигающим ласкам Лугунды, так что отъезд в Камулодун я все откладывал да откладывал.

Однако пресыщение зачастую изнуряет еще больше, чем аскетизм, и вскоре между мной и Лугундой стало нарастать напряжение. То и дело мы бросали друг другу обидные, злые слова, и нас уже объединяло только брачное ложе. Когда я наконец вернулся к своим, я казался себе вырвавшимся на свободу узником, сбросившим оковы; я словно пробудился от колдовских чар и чувствовал себя птицей, вылетевшей из клетки, а потому совсем не упрекал себя за то, что покинул Лугунду. Она добилась, чего хотела, и должна быть довольна этим, полагал я.

Веспасиан освободил меня от строевых занятий и штабной службы, обязательной для военных трибунов, и я сел заново переписывать свою книгу о Британии. Волшебное очарование первого лета ушло, и я был краток и деловит настолько, насколько это вообще представлялось мне возможным. Я уже не идеализировал бриттов, как прежде, и даже иронизировал над некоторыми их обычаями. Я признал заслуги Божественного Юлия Цезаря в покорении Британии, но указал также и на то, что, например, союзный договор Божественного Августа с некоторыми местными племенами означал в глазах последних не что иное, как обычный обмен подношениями.

Напротив, я отдал должное императору Клавдию за то, что он объединил юг Британии и включил его в Римскую империю, а также восславил Авла Плавция за быстрое умиротворение этой части государства. Веспасиан просил меня не слишком-то выпячивать его личный вклад, ибо он по-прежнему ждал приезда прокуратора или верховного командующего и не хотел восстанавливать против себя кого-нибудь из знатных римлян.

— Я слишком хитер, или, если тебе так приятнее, слишком неискренен, чтобы не суметь быстро приноровиться к изменившимся условиям. Но по мне лучше пропадать здесь в безвестности, чем вернуться в Рим и прозябать там в прежней нищете.

Мне уже было известно, что император Клавдий нарушил собственную клятву, которую он, повязав свою правую руку белым платком, дал преторианцам перед алтарем богини Фидес[39]. Несколько месяцев спустя после смерти Мессалины он объявил, что утомлен воздержанием и берет в супруги самую благородную женщину Рима — собственную племянницу Агриппину, ту самую, чей сын Луций Домиций когда-то искал моей дружбы.

Правда, для этого брака требовалось издать новый закон, допускающий кровосмешение; сенат пошел на это с вызывающей изумление готовностью, как если бы у него не было иных забот, а многие смышленые сенаторы, рыдая, на коленях умоляли Клавдия нарушить злосчастный обет и вновь жениться для блага государства. В общем, в Риме опять все забурлило, и осторожный Веспасиан опасался быть сваренным в этом супе.

— Агриппина красивая, умная женщина, — лицемерно говорил он. — Конечно, опыт горькой юности и двух прежних браков научили ее многому. Мне остается надеяться, что она станет Британнику хорошей мачехой и по-доброму отнесется к моему сыну Титу, хоть я и совершил глупость, оставив его на попечение Мессалины, когда отправлялся на войну.

Веспасиан решил, что, закончив книгу, я охладел к Британии и заскучал по Риму. Сам же я не находил себе места: как только в Британию пришла весна, я все чаще начал вспоминать о Лугунде.

После праздника Флоры мне вручили письмо на ломаном латинском языке, написанное на куске бересты. В нем говорилось, что кое-кто очень надеется: получив это послание, я сразу отправлюсь в известные мне края, чтобы покачать на коленях новорожденного сына. Эта обескураживающая новость в мгновение ока развеяла мою тоску по Лугунде, и теперь я хотел лишь одного — как можно скорее вновь увидеть Рим. Я был еще настолько молод и глуп, что рассчитывал, уехав подальше, разом отделаться от всех своих грехов.

Веспасиан любезно дал мне значок курьера, а также несколько писем, которые я должен был отвезти в столицу. Не обращая внимания на свирепый ветер, я взошел на корабль и за время пути заблевал, наверное, все огромное соленое море. Полумертвый я высадился на побережье Галлии, и на этом мои записки о Британии заканчиваются. Я пожелал себе никогда более не возвращаться туда — если только на острова не перекинут мост. Это одно из немногих моих обещаний, которое я до сих пор не нарушил.

Глава 4

КЛАВДИЯ

Радостно, когда тебе всего восемнадцать лет и ты самостоятельно заслужил звание военного трибуна, осознавать, что тебя повсюду принимают с удовольствием и что свое первое творение ты можешь читать сведущим слушателям, не заикаясь при этом от страха. Мне казалось, будто весь Рим вместе со мной переживает свою самую чудесную весну. Словно свежий ветер повеял над городом с тех пор, как вместо слишком уж юной Мессалины женой императора Клавдия стала знатная и благородная Агриппина.

Никто больше не стремился перещеголять друг друга в распутстве, так что нравы улучшились и заметно смягчились. Агриппина велела доставить ей списки всех римских всадников и сенаторов и безжалостно исключила из них имена тех, кто славился безнравственностью или же в чем-нибудь особо провинился. Клавдий, давно уже исполнявший обременительную для него должность цензора с тяжкими вздохами, благодарно принимал советы своей умной, искушенной в политике жены.

Под влиянием Агриппины он и сам попытался слегка воспрянуть и заняться государственными делами. Его вольноотпущенники, в первую очередь секретарь Нарцисс и управляющий казной Паллант, снова оказались в фаворе, и последний, крайне изнуренный своей ответственной должностью, вынужден был ночами обсуждать вопросы бюджета с неутомимой, волевой Агриппиной.

Когда я после долгого перерыва снова встретился с Агриппиной, она показалась мне умиротворенной и даже какой-то сияющей. Она не поленилась зайти со мной в дворцовую школу, где окликнула восьмилетнего сына Веспасиана Тита и нежно потрепала по волосам своего пасынка Британника. Британник, девятилетний мальчик, был на удивление неприветлив и замкнут; впрочем, как раз удивляться тут, пожалуй, было нечему: ведь его молодая красавица-мать умерла совсем недавно да еще такой ужасной смертью. Никакая мачеха, сколь бы добра она ни оказалась, не смогла бы заменить ему погибшую.

Когда мы возвращались, Агриппина озабоченно сказала мне, что Британник вызывает тревогу отца частыми припадками падучей болезни, мешающей ему заниматься физическими упражнениями. Особенно беспокоен мальчик в полнолуние и потому требует особого надзора.

Но затем Агриппина улыбнулась и с гордостью провела меня в другую часть дворца, где даже солнце за окнами светило словно бы ярче: там жил ее собственный сын, красавец и сорванец Луций Домиций. В этих покоях Агриппина сразу представила меня учителю сына, тому самому Аннею Сенеке, которого она сразу после своего прихода к власти вызволила из ссылки и которому поручила воспитание наследника. Пребывание на Корсике Сенеке в известном смысле пошло на пользу, ибо он изба вился не только от большинства друзей, но и чахотки — так во всяком случае горько шутил сам философ в своих письмах. Сей ученый муж, тучный человек лет сорока пяти, любезно приветствовал меня. По его мягким красным сандалиям я заключил, что он успел уже стать сенатором.

Луций Домиций совершенно ошеломил всех нас, когда подбежал ко мне и расцеловал в обе щеки; потом он объяснил, что не мог поступить иначе, встретившись со своим наконец-то вернувшимся другом. Он взял меня за руку, усадил рядом с собой и засыпал вопросами о моих приключениях в Британии. Луций Домиций громко восхищался тем, как быстро я сумел оправдать свое звание всадника, достигнув ранга военного трибуна.

Приятно удивленный такими знаками внимания, я осмелился упомянуть о своей скромной книге и просил Сенеку просмотреть ее, прежде чем я буду публично читать это сочинение: меня беспокоила моя не слишком совершенная латынь. Сенека охотно согласился, и потому я еще несколько раз посетил императорский дворец. Философ уверял, что моим описаниям не хватало живости, хотя и допускал, что строгий, сухой стиль вполне уместен, коли я взялся описывать природу и историю Британии, а также нравы и обычаи британских племен, их верования и способ ведения боя.

Луций Домиций часто читал вслух из моей книги, демонстрируя незаурядный талант декламатора. У него был необыкновенно красивый голос, и он умел так заинтересовать слушателей, что я и сам увлекся своим сочинением и всерьез вообразил, будто книга моя необыкновенно значительная и достойна всеобщего внимания. Как-то я даже сказал Луцию: — Если ты возьмешь на себя труд представить сей опус публике, то успех мне будет обеспечен.

В утонченной атмосфере дворца я быстро осознал, насколько же надоела мне безотрадная жизнь в лагере и утомили грубые шутки легионеров. С радостью и воодушевлением внимал я изо дня в день наставлениям Луция Домиция, который обучал меня изящным манерам, приличествующим писателю, собравшемуся читать свое произведение всему образованному Риму. По его совету я стал чаще посещать театр; мы вместе гуляли на Пинции в садах Лукулла, что были унаследованы его матерью после смерти Мессалины. Луций Домиций бегал и резвился так, как любой другой ребенок, но при этом он ни на миг не забывал об изысканности и красоте своих движений. Время от времени он останавливался, застигнутый внезапной мыслью, и возглашал что-нибудь настолько умное, что я разводил руками, не веря, что передо мной — мальчишка, у которого еще и голос-то не ломался. Им следовало постоянно восхищаться, ибо он стремился к тому, чтобы им восхищались; в нем жила потребность (объясняемая не слишком-то радостным детством) расположить к себе любого человека — даже раба. Сенека, кстати, внушал ему, что и рабы тоже люди. Так же думал и мой отец.

Казалось, дух, царивший в эти удивительные дни во дворце, овладел всем Римом. Даже Туллия благосклонно приняла меня в своем роскошном доме и не препятствовала мне встречаться с отцом, когда я того хотел. Одеваться она стала благопристойно и скромно, как и подобало супруге римского сенатора и матроне, и не цепляла больше на себя множество украшений.

Отец меня приятно удивил. Он уже был не тем обрюзгшим задыхающимся ипохондриком, каким я запомнил его перед своим отъездом в Британию. Туллия купила ему греческого врача, обучавшегося в Александрии, которого отец, разумеется, тут же отпустил на свободу. Этот врач предписал ему купания и массажи, а также запретил неумеренные возлияния и заставил каждый день заниматься подвижными играми. Так что теперь мой отец носил свою пурпурную кайму важно и с достоинством. О нем пошла слава как о человеке богатом и мягкосердечном, а потому каждое утро у него в прихожей собиралась целая толпа клиентов и просителей. Он помогал очень многим, отказываясь лишь давать рекомендацию на получение римского гражданства, на что имел право как сенатор.

Теперь мне следует рассказать о Клавдии, которую я навестил неохотно и с тяжелой душой. Внешне она почти не изменилась, и тем не менее поначалу показалась чужой. Она заулыбалась мне, вся лучась радостью, но вдруг поджала губы, и глаза ее потемнели.

— Мне снились тревожные сны, — сказала она. — И теперь я вижу, что они не лгали. Ты уже не совсем такой, как прежде, Минуций.

— Как же я мог остаться прежним после двух лет в Британии? После того как я написал книгу, убил нескольких варваров и заслужил красный гребень на шлем? — возразил я сердито. — Да, ты живешь в деревне, вдалеке от всего мира, как лягушка в своем болоте, но ты не можешь требовать того же и от меня!

Клавдия посмотрела мне в глаза, вскинула руки, словно для объятия, и сказала:

— Ты прекрасно понимаешь, Минуций, что я имею в виду. Но я просто дурочка. Я сглупила, когда просила от тебя того, что не в силах выполнить ни один мужчина.

Наверное, самым разумным для меня было бы придраться к этим ее словам и немедленно порвать с ней. Это совсем нетрудно — прикинуться несправедливо оскорбленным. Но стоило мне увидеть горечь разочарования в ее глазах, как я тут же обнял ее и принялся целовать и успокаивающе гладить по голове. Меня охватила непреодолимая потребность рассказать кому-нибудь и о Лугунде, и о приключениях в Британии.

Мы сели с Клавдией на берегу ручья на каменную скамью под старым деревом, и я подробно и — насколько мог — честно поведал ей, как Лугунда попала в мою хижину, как я учил ее читать и как она пригодилась мне в моих поездках по стране бриттов. Затем я стал запинаться и вскоре умолк и уставился в землю. Клавдия обвила мою шею руками, повернула лицом к себе и попросила продолжать рассказ. В общем, я сознался ей почти во всем, скрыв лишь некоторые оскорбительные для меня эпизоды. Правда, я не отважился сказать Клавдии, что Лугунда родила мне сына; зато вовсю хвастал своей мужской силой и невинностью Лугунды.

К моему удивлению, Клавдию больше всего за дело то, что Лугунда была жрицей Зайца.

— Я уже устала ходить на Ватиканский холм и следит оттуда за полетом птиц, — заявила она. — Я больше не верю в предзнаменования. Римские боги для меня теперь — всего лишь безжизненные истуканы. Силы зла — вот те и впрямь существуют, а потому вовсе не удивительно, что тебя, такого простодушного, околдовали в далекой чужой стране. Но если ты искренне раскаиваешься в своем проступке, я могу указать тебе новый путь. Я поняла, что человеку нужно куда больше, чем колдовство, предсказания и каменные идолы. Пока тебя не было, я познала нечто такое, что раньше казалось мне совершенно непостижимым.

Я, ничего не подозревая, с пылом попросил ее открыться мне. Но сердце у меня упало, как только я услышал, что тетушка Паулина прибегла к ее помощи, восстанавливая свои старые дружеские связи, и в результате Клавдия оказалась втянутой в темные делишки христиан — совсем как я когда-то.

— Они обладают властью исцелять страждущих и отпускать грехи, — восторженно уверяла Клавдия. — Раб или бедняк-ремесленник на их священных вечерях равны самым богатым и знатным. Мы приветствуем друг друга поцелуем в знак любви, что связывает нас. Когда Дух нисходит на собравшихся, их охватывает странный трепет и необразованные люди начинают говорить на незнакомых языках, а лики Святых взирают на них из тьмы.

Я смотрел на нее, словно на тяжелобольную, и лицо мое выражало такую тревогу, что Клавдия взяла мои руки в свои и попросила:

— Не осуждай их, пока не узнаешь поближе. Вчера был день Сатурна и шаббат у иудеев, а сегодня праздник христиан, потому что на следующий день после шаббата их царь воскрес из мертвых. И в любой час могут разверзнуться небеса, и вернется он на землю, и учредит свое тысячелетнее Царство, в котором последние станут первыми, а первые — последними.

Клавдия была прекрасна и говорила как прорицательница, и я думаю, что в это мгновение некая высшая сила вещала ее устами, парализовав мою волю и помрачив разум, ибо, когда она сказала: «Идем к ним!» — я встал и покорно пошел за ней. Полагая, что я боюсь, она стала успокаивать меня — мол, ничего не придется делать против своей воли. Мне нужно лишь смотреть и внимать. Я же тем временем мысленно убеждал себя, что, вернувшись в Рим, должен непременно познакомиться с этими новыми обрядами — так же, как в Британии я попытался постичь верования друидов.

Когда мы вошли в еврейский квартал Транстиберий[40], там царил шум и гам. Вопящие женщины неслись нам навстречу; на перекрестках мужчины колошматили друг друга кулаками, забрасывали камнями и били дубинками. Даже почтенные седовласые иудеи с кистями на плащах ввязались в потасовку, и люди префекта ничего не могли поделать. Стоило им разогнать палками одну дерущуюся группу, как в соседнем переулке вновь начинался скандал.

— Всемогущие боги! Что тут происходит?! — спросил я одного тяжело дышавшего блюстителя порядка, который отирал окровавленный лоб.

— Да один беглый раб по имени Хрест натравил иудеев друг на друга, — объяснил он. — Этот сброд по мостам сбежался сюда со всех концов города, так что лучше бы тебе с девушкой выбрать другой путь. Скоро здесь появятся преторианцы, и тогда много голов будет разбито.

Клавдия огляделась и радостно вскрикнула.

— Вчера иудеи выгнали из синагоги всех, кто признал Христа, и избили их. Теперь христиане возвращают им долг, и их поддерживают и те евреи, что отреклись от иудаизма.

По узким улочкам действительно сновали целые толпы мускулистых рабов, кузнецов и носильщиков с набережной Тибра. Они разбивали запертые лавки и вламывались в дома, откуда начинали доноситься жалобные крики. Однако иудеи становятся бесстрашными бойцами, когда дело касается их невидимого бога, поэтому они собирались перед синагогой и отбивали все нападения. Настоящего оружия я у них не заметил, так как им, как и прочим чужеземцам, слетевшимся в Рим со всех концов света и в особенности с Востока, было запрещено иметь его. Время от времени то тут, то там появлялись старцы и кричали, заламывая руки:

— Мир, мир ради Иисуса Христа!

Тогда некоторые и в самом деле опускали дубинки или бросали камень на землю, но только лишь затем, чтобы спустя минуту устроить свалку где-нибудь по соседству. Степенные пожилые иудеи приходили в такую ярость, что прямо перед прекрасной синагогой Юлия Цезаря начинали рвать свои бороды и одежды, обвиняя миротворцев в ереси.

Я старался защитить Клавдию и не давал ей вмешиваться в толпу, она же непременно хотела попасть в дом, где ее друзья этим вечером собирались отправлять свои обряды. Но перед этим домом мы обнаружили множество беснующихся иудеев-фанатиков, которые избивали любого, кто приближался к нему, а скрывавшихся внутри выволакивали на улицу или выкидывали в окна. Они крушили пожитки этих несчастных, опрокидывали корзины с провизией и втаптывали ее в грязь, колотя по ней палками, как свинопасы по своим питомцам. Того же, кто пытался убежать, иудеи швыряли на землю и избивали ногами.

Я даже не понял толком, как это случилось. То ли меня внезапно охватило свойственное любому римлянину желание навести порядок, то ли я решил встать на защиту слабых и уберечь их от обезумевшей толпы, а может, во всем повинны подстрекательские выкрики Клавдии? Словом, я вдруг обнаружил, что вцепился в бороду долговязого иудея и выхватил из его рук дубинку, которой тот со священным пылом охаживал девушку, поваленную наземь. И вот, не успел я оглянуться, как очутился в самом центре свалки — конечно же, на стороне христиан, поскольку раскрасневшаяся Клавдия с горящими глазами призывала меня во имя их Иисуса из Назарета колошматить без пощады иудеев, не признающих его Помазанником.

Я опомнился только тогда, когда Клавдия втащила меня в какой-то дом и велела поскорее избавиться от окровавленной дубинки, которую я где-то подобрал. Я вдруг с ужасом сообразил, что меня ожидает, если я буду схвачен и обвинен во вмешательстве в религиозные распри евреев. Наверняка придется расстаться и со званием военного трибуна, и с узкой красной каймой на тунике. Тут Клавдия и я вошли в сводчатое подземелье, где кучка евреев-христиан, громко причитая и стеная, выясняла, кто зачинщик этого побоища, а плачущие женщины перевязывали раны и смазывали целебными снадобьями синяки и шишки. Сверху к нам спускались все новые и новые дрожащие от страха старики и мужчины; судя по их одежде, они не были иудеями. Эти люди выглядели такими же растерянными как и я, и тоже, верно, спрашивали себя, как им теперь отсюда выбраться.

Вместе с ними в подвале появился человек, в котором, как только он стер кровь с лица, я узнал палаточного мастера Акилу. Ему порядком досталось — иудеи сломали ему переносицу и выкупали в выгребной яме, — но несмотря на это Акила взял слово и с пафосом произнес:

— О вы, жалкие предатели, кого я больше не могу назвать своими братьями! Любовь во Христе для вас — всего лишь покров для ваших низменных страстей. Где ваше смирение? Разве не велено нам подчиняться порядку и закону человеческому и на зло отвечать добром?

Некоторые резко запротестовали:

— Речь идет не о безупречности нашего поведения среди язычников и не о долге добрыми делами подавать им пример и наставлять их в признании Бога нашего. Нет, речь идет об иудеях, которые избивают нас и поносят Господа Христа нашего. Во славу него защищаемся мы, а не ради спасения своих грешных жизней.

Я протиснулся сквозь ряды спорящих, тронул Акилу за руку и прошептал, что мне нужно побыстрее покинуть это место. Когда он узнал меня, лицо его прояснилось от радости. Он осенил меня крестным знамением и воскликнул:

— Минуций, сын Марция Манилиана, значит, ты тоже избрал путь истинный!

Обняв и поцеловав меня в губы, он принялся проповедовать, не обращая внимания на окружающих:

— Христос пострадал и за тебя. Отчего ты не берешь с него пример и не идешь по стопам его? Он не хулит хулящих его и не грозит никому, потому что страдает за них. Не воздавай злом за зло. Хочешь пострадать за Христа — славь и славь Господа!

Не помню, о чем он там еще витийствовал; помню лишь, что его совершенно не интересовало мое мнение: он все говорил и говорил, распаляя сам себя, и его воодушевление увлекало и других.

Постепенно и остальные начали просить об отпущении грехов, хотя были и такие, что бормотали сквозь зубы, будто Царствие уж точно не придет до тех пор, пока иудеи будут безнаказанно притеснять и мучить подданных Христа.

А наверху в это время хватали всех подряд — и правоверных иудеев, и христиан, и вообще весь праздношатающийся сброд. Так как преторианцы заняли все мосты, многие бежали через реку на лодках. Другие спихивали с берега баржи, и их уносило течением. Поскольку почти вся стража была послана в еврейский квартал, сам город остался без охраны. Чернь скапливалась в переулках и как заклинание скандировала имя Христа, подхваченное ею с того берега Тибра. Толпы грабили лавки и поджигали дома, так что городскому префекту, едва лишь он навел относительный порядок в еврейском квартале, пришлось срочно перебрасывать своих людей в центр Рима. Это обстоятельство меня и спасло, потому что ранее префектом был отдан приказ обыскивать в еврейском квартале дом за домом и арестовывать всех смутьянов-христиан.

Уже наступил вечер. Я в полном отчаянии сидел, подперев голову руками, на земляном полу погреба. Очень хотелось есть. Христиане собрали у кого что было съестного — хлеб, оливковое масло, лук, моченый горох и даже вино — и стали раздавать еду всем поровну. Акила благословил по обычаю христиан хлеб и вино — как тело и кровь Христа из Назарета. Я взял то, что мне предложили, и разделил бедняцкий хлеб с Клавдией. Еще мне достался кусочек сыру и немного вяленого мяса. И вино я пил из одного с ними кубка, когда очередь дошла до меня. Как только христиане насытились, они стали нежно целовать друг друга. Клавдия тоже поцеловала меня и воскликнула:

— О Минуций, я так рада, что и ты вкусил его тела и крови, чтобы получить отпущение грехов и приобщиться к вечной жизни. Не ощущаешь ли ты сильнейшее горение духа, как если бы сбросил с себя изношенную оболочку своей прежней жизни и облачился в новые одежды?

Я было зло ответил, что если и чувствую внутри какое-то жжение, так это наверняка от кислого вина, но тут наконец понял, что она имеет в виду, и до меня дошло, что я только что участвовал в тайной трапезе христиан. Я так сильно испугался, что меня начало мутить, хотя я и знал, что в чаше была никакая не кровь.

— А, глупости! — сказал я раздраженно. — Хлеб есть хлеб, а вино есть вино. Если вы и вправду не занимаетесь ничем другим, то я не понимаю, почему о вас распространяют столько невероятных историй, и совсем уж мне непонятно, почему за такие безобидные вещи люди бьют друг друга по головам.

Я порядком устал и не хотел больше продолжать спор с ней, но возбужденная Клавдия никак не унималась и спустя каких-нибудь полчаса добилась от меня согласия поближе познакомиться с учением христиан — при условии, что я найду в нем разумное зерно. Я вовсе не считал предосудительным то, что они защищались от иудеев, но полагал, что они должны быть наказаны, если не прекратят беспорядков, пускай даже зачинщиками выступали не они, а правоверные иудеи.

Акила рассказал, что и раньше между ними вспыхивали недоразумения и стычки, но такого еще никогда не случалось. Он уверял, что христиане всегда старались на зло и грубость отвечать словами добра; но, с другой стороны, евреи-христиане тоже имеют право ходить в синагоги, чтобы послушать там чтение Писания. Тем более что многие из них даже участвовали в строительстве новых синагог.

… Теплым летним вечером я пошел провожать Клавдию до ее хижины. Мы шагали по склону Ватиканского холма и глядели на другую сторону реки, где полыхало зарево пожаров и истошно кричали люди. Многочисленные тележки и повозки, что везли на рынок овощи и фрукты, запрудили улицу. Крестьяне озабоченно спрашивали друг у друга, что творится в Риме; вдруг от человека к человеку пробежал слух, что некий проповедник Хрест подбил евреев на поджоги и убийства, и все принялись проклинать его и иудеев, для которых ни у кого не нашлось доброго слова.

Вскоре я начал спотыкаться; голова моя раскалывалась. Странно, но удар, полученный в драке, дал себя знать только теперь. Когда мы наконец до брались до хижины, мне стало так плохо, что Клавдия не отпустила меня, а уговорила переночевать у нее. Несмотря на мои возражения, она при свете тусклой масляной плошки уложила меня на свое ложе. Затем девушка принялась шумно прибирать в хижине и вздыхала при этом так тяжело, что в конце концов я не выдержал и спросил, что с нею.

— И я не чиста, и я не без греха, — призналась она. — В моем сердце до сих пор больно отзывается каждое слово, которое ты говорил об этой бесстыдной британской девице, век бы о ней не слышать!

Я искренне попросил ее:

— Попробуй простить меня за то, что я не сумел сдержать слова.

— Что еще не дает мне покоя, так это твое обещание, — пожаловалась она. — Я ненавижу себя. Видно, я плоть от плоти моей матери и моего отца — распутника Клавдия. Огонь пожирает меня, когда я вижу тебя в моем доме.

Но руки у нее были холодны как лед, и холодны губы, когда она нагнулась, чтобы поцеловать меня.

— Ах, Минуций, — прошептала она. — У меня все не хватало духу признаться тебе, что мой двоюродный брат Гай обесчестил меня, когда я была еще ребенком. Сам он со смехом уверял, что сделал это ради разнообразия, переспав по очереди со всеми своими сестрами. С тех пор мне отвратительны все мужчины. Только тебя я не смогла возненавидеть, потому что ты подружился со мной, даже не зная, кто я такая.

Что тут можно было сказать. Желая утешить дрожавшую от озноба и робости Клавдию, я привлек ее к себе. Не стану оправдываться тем, что моя подруга была старше меня на пять лет; признаюсь, однако, что был необычайно горд и доволен, когда она, смеясь и плача, целовала и ласкала меня.

Когда мы проснулись утром, то были так счастливы, что могли думать лишь о себе. Клавдия, лучащаяся радостью и красотой, казалась мне, несмотря на слегка грубоватые черты лица и сросшиеся на переносице брови, просто Венерой. Образ же Лугунды почти совсем испарился из моей памяти, ушел куда-то далеко-далеко. Клавдия была взрослой зрелой женщиной, а Лугунда оставалась маленькой шаловливой девочкой.

Мы не давали друг другу клятвенных обещаний и не хотели заглядывать в будущее. Время от времени меня, конечно, охватывало чувство вины, но тогда я говорил себе, что Клавдия сама должна отвечать за свои поступки. И вообще — отвлечется по крайней мере от дурацких христианских сборищ.

Когда я вернулся домой, тетушка Лелия ядовито объявила, что своими ночными похождениями я причиняю ей огромное беспокойство — мог бы хотя бы заранее предупредить ее! Она внимательно оглядела меня покрасневшими подслеповатыми глазами и насмешливо сказала:

— У тебя рот до ушей, словно ты недавно отведал вкусненькое. Уж не развлекался ли ты всю ночь на пролет в каком-нибудь сирийском борделе?

Потом она подозрительно обнюхала мое платье.

— Нет, борделем от тебя вроде не пахнет. Но где-то же ты провел ночь! Смотри, не влипни в какую-нибудь сомнительную любовную историю! И себе навредишь, и другим напакостишь.

В полдень меня навестил мой друг Луций Поллио, отец которого в этом году был консулом. Он принялся возбужденно рассказывать:

— Евреи просто обнаглели с этими своими требованиями привилегий. Префект все утро допрашивал арестованных и получил неопровержимые доказательства того, что некий еврей по прозвищу Хрест подстрекал рабов и чернь к беспорядкам. Он, конечно, птица не того полета, каким в свое время был Спартак, бывший гладиатор; он выдает себя за государственного преступника, которого несколько лет назад осудили в Иерусалиме на казнь, но который сумел каким-то удивительным образом остаться живым после распятия. Префект распорядился о его поимке и назначил плату за его голову, но я думаю, что плут сбежал из города, как только понял, что бунт не удался.

Меня так и подмывало растолковать этому книжному червю, что многие евреи считают Христа тем самым Мессией, в пришествие коего они верят; но я вовремя спохватился: не следовало признаваться, что я кое-что знаю об этом новом возмутительном учении. Мы с ним еще раз просмотрели мою книгу и внесли некоторые изменения, добиваясь наибольшей чистоты языка. Луций Поллио пообещал найти издателя, если книга пройдет испытание в горниле публичного чтения. По его мнению, мой труд получит хороший отклик, ибо Клавдий до сих пор с удовольствием вспоминает о своих военных успехах в Британии. Любой человек, проявивший интерес к тем краям, вправе рассчитывать на высочайшую благосклонность, уверял меня Луций.

Городской префект попытался прекратить споры вокруг права собственности на синагоги (которое как раз и явилось камнем преткновения в спорах между правоверными евреями и христианами и стало причиной беспорядков), издав постановление, где говорилось, что все, кто принимал участие в строительстве синагог, могут посещать их. И у правоверных узколобых иудеев, и у широко мыслящих евреев уже имеются свои храмы, но поскольку евреи, признающие Христа, забрали одну синагогу себе, ортодоксальные иудеи изъяли из священных ларцев драгоценные свитки Торы и предали синагогу огню, чтобы она не досталась презренным христианам. Вследствие этого вспыхнули новые беспорядки, и тут правоверные иудеи совершили грубую политическую ошибку, нагло обратившись к самому императору.

Клавдия же эти побоища просто вывели из себя, поскольку оторвали от сладостных утех нового брака. И уж совсем он взбеленился, когда Совет иудеев осмелился напомнить, что без поддержки евреев ему никогда не удалось бы стать императором. Дело в том, что собутыльник Клавдия Ирод Агриппа получил от богатых евреев Рима некую сумму, в которой Клавдий крайне нуждался, чтобы после убийства Гая Калигулы подкупить преторианцев. Клавдию следовало платить за ссуду грабительские проценты, а потому об этой истории нельзя было напомнить, не задев его самолюбия.

Багровые щеки старого пьяницы затряслись от гнева, и, заикаясь от волнения сильнее обычного, он приказал иудеям убираться с глаз долой и даже пригрозил выгнать их всех из Рима, если ему еще хоть раз доложат о распрях и потасовках в еврейском квартале.

У евреев-христиан и примкнувшего к ним сброда даже объявились свои главари. К моему ужасу, в покоях отца в доме Туллии я столкнулся с ведущими страстный диспут крючконосым Акилой, его женой Прискиллой и некоторыми весьма уважаемыми гражданами, единственная ошибка которых заключалась в том, что они позволили заинтересовать себя мистическим вероучением христиан. Я пришел, чтобы один на один переговорить с отцом о Клавдии. Теперь я бывал у нее дважды в неделю и оставался в ее доме на ночь, а потому чувствовал себя обязанным что-то предпринять, хотя она сама никогда и ни о чем меня не просила.

Когда я, весь во власти своих мыслей вошел в комнату и нарушил течение их беседы, отец махнул мне рукой — мол, оставайся, Минуций! — продолжая говорить остальным:

— Я встречался с царем евреев и знаю о нем не понаслышке, потому что в то время, когда его распяли, как раз скитался по Галилее, и я могу лично засвидетельствовать, что он восстал из мертвых. Апостолы его прогоняли меня, но я уверяю вас, что он никогда никого не подстрекал к бунту, как это делает сейчас здесь, в Риме.

Все это я уже слышал не раз и удивился только тому, что отец, рассудительный человек, достигший поры зрелости и жизненной мудрости, продолжает пережевывать всю ту же давнюю историю. Крючконосый Акила защищался:

— Мы поступаем, как нам хочется, и это всегда вызывает неудовольствие. Нас ненавидят пуще идолопоклонников, да мы и сами не в состоянии хранить любовь и смирение. Напротив, каждый из нас полагает, что знает больше, чем все прочие, и с жаром принимается поучать других, только что нашедших свой путь и признавших Христа.

А Прискилла добавила:

— Многие и так утверждают, будто это Учитель разбрасывает головни по всей земле, мужа отрывает от жены, а детей настраивает против родителей. И вот на беду в Риме случилось побоище, хотя, право слово, мы стремимся лишь к добру. И я не в силах понять, как любовь и смирение могут привести к ссорам, разладу, вражде, ненависти и злобе. Услышав такое, я вспылил и воскликнул:

— Что вам нужно от моего отца? Вы же довели его до того, что он начал спорить и горячиться! И это мой отец — добрый, мягкий человек! Я не потерплю, чтобы вы втянули его в свои безумные распри!

Отец поднялся и попросил меня помолчать. Не которое время он был погружен в раздумья, а затем произнес:

— Обычно спор рождает истину, но эти ваши непостижимые вещи становятся тем запутанней, чем больше о них говоришь. Однако раз уж вы попросили у меня совета, я скажу вам: добивайтесь отсрочки. Во времена императора Гая иудеи Антиохии извлекли из этого совета немалую пользу.

Все непонимающе уставились на отца. Он рассеянно улыбнулся.

— Отделитесь от иудеев, покиньте синагоги, не платите больше храмовые налоги. Стройте свои молитвенные дома, если хотите. Среди вас есть богатые; возможно, вам удастся собрать большие пожертвования от тех мужчин и женщин, которые верят, что приобретут себе чистую совесть, воздавая и тем богам, и этим. Не задевайте иудеев. Смолчите, если вас оскорбят. Не изменяйте себе, как не из меняю я, и попытайтесь никого не трогать.

В один голос они запротестовали:

— Это жестокие слова! Мы должны поклоняться Царю нашему и славить пришествие Царствия его, если хотим быть достойными его.

Отец, защищаясь, замахал руками и глубоко вздохнул:

— Царствие его заставляет себя ждать, хотя, без сомнения, это вы готовы к соучастию в Духе его, а не я. Если дело дойдет до сената, я попытаюсь замолвить за вас слово, коли вы за этим пришли ко мне. Но если вы не последуете моим советам, я не желаю слышать ни о каком Царствии, потому что верится в него с большим трудом.

Они вроде бы остались довольны его обещанием и покинули нас, причем весьма вовремя, поскольку сразу же после их ухода вернулась Туллия. Она столкнулась с ними уже между колонн атрия и, завидев нас, недовольно воскликнула:

— Марк, я ведь предупреждала тебя, чтобы ты не принимал у себя подозрительных иудеев. Я не имею ничего против, когда ты ходишь к философам, и, раз уж это тебя развлекает, помогаешь бедным, посылаешь своего врача к больным нищим и даришь приданое безродным девицам. Но заклинаю тебя всеми богами, держись от этих евреев подальше, если тебе дорого твое благоденствие!

Облегчив таким образом душу, она обратила свой взор на меня, попеняла мне за стоптанную обувь, мятый плащ, неумело подстриженные волосы и сердито добавила:

— Ты ведь теперь не среди грубых легионеров. Ради твоего отца-сенатора тебе нужно тщательно следить за собой. Придется мне прислать к вам в дом своего цирюльника и портного, ибо тетушка Лелия слишком старомодна и нерасторопна, чтобы как следует заботиться о тебе.

Я с досадой отвечал, что у меня уже есть цирюльник, потому что вовсе не желал, чтобы какой-нибудь раб Туллии следил за каждым моим шагом. Я действительно в свой день рождения купил себе брадобрея и сразу, хотя и скрепя сердце, отпустил его на свободу и открыл для него на Субуре мастерскую. Там у него неплохо шла торговля париками. Также я объяснил Тиллии, что тетушка Лелия будет обижена до глубины души, если в дом придет чужой раб и начнет заниматься моими нарядами.

— Кроме того от рабов больше забот, чем радости, — сказал я под конец.

Туллия не согласилась с этим, ибо полагала, что у хороших хозяев дело обстоит как раз наоборот, а затем спросила:

— Скажи, Минуций, чем ты хочешь заняться? Я позволю себе заметить, что пока ты только все ночи напролет шляешься по борделям и пропускаешь уроки декламации у ритора. Если зимой ты впрямь намерен устроить читку своей книги, не грех тебе было бы умерить свой пыл и начать напряженно трудиться.

Я ответил, что собираюсь еще немного пожить вольной жизнью, которая возможна только в молодости, и что я никем не был замечен в неумеренном пьянстве или в шалопайских проделках, обычных для юных всадников-повес, постоянно дерущихся со стражей и друг с другом.

— Я присматриваюсь, — сказал я. — Я занимаюсь конными тренировками и хожу на процессы, интересные с юридической точки зрения. Я читаю книги, и сам Сенека, философ, выказывает мне свое расположение. Рано или поздно я подумываю добиваться квестуры, но пока я еще молод и неопытен, хотя и мог бы получить на то особое разрешение.

Туллия посмотрела на меня с участием.

— Ты должен понять, что если ты хочешь обеспечить себе достойное будущее, то должен свести знакомства с полезными людьми, — сказала она. — Я устроила тебе приглашения в дома римской знати, но мне жаловались, что ты угрюм и молчалив и не способен отвечать на дружбу дружбой.

Она не ошибалась, но на то у меня были веские причины.

— Дорогая мачеха, — отвечал я, — я способен ценить твое доброе участие, но все, что я вижу и слышу в Риме, предостерегает меня от тесных знакомств с людьми, которые сейчас кажутся нужными. Добрую сотню всадников и десяток сенаторов вздернули или заставили покончить с собой лишь потому, что они были в свое время полезными людьми или водили знакомство с таковыми.

— Ну, благодаря Агриппине теперь все иначе, — с подозрительной поспешностью возразила Туллия, однако мои слова погрузили ее в задумчивость, и лишь некоторое время спустя она произнесла:

— Самое умное, что ты мог бы сделать, это примкнуть к партии любителей состязаний на колесницах. Там ты точно обзаведешься нужными знакомствами. Ведь ты же одержим лошадьми.

— Они тоже частенько бывают полезными, — парировал я.

— Во всяком случае они не так опасны, как женщины, — съязвила Туллия.

Отец внимательно посмотрел на нее и кивнул в знак согласия.

Желая не остаться в долгу, Туллия воскликнула:

— Впрочем, если бы ты сейчас обзавелся подружкой, это вызвало бы в городе кривотолки, хотя я не сомневаюсь, что твой отец в таком деле наверняка сумел бы тебе помочь.

Поразмыслив немного, она добавила:

— Как только в Остии построят новые гавани, торговать итальянским зерном станет совершенно невыгодно. Со временем все пашни снова превратятся в луга, но из тебя, мой дорогой, вряд ли выйдет преуспевающий конезаводчик. Хорошо бы тебе хотя бы наловчиться заключать удачные пари на скачках.

… Дни мои, однако, были наполнены не только цирком. Ведь я владел на Авентине собственным домом, и мне приходилось ублажать и старого ворчуна Барба, и тетушку Лелию; к тому же много времени отнимала тяжба, затеянная соседом моего галльского отпущенника, которому оказался не по вкусу дух мыловарни. Я защищал отпущенника в суде, и мне не потребовалось особого искусства для получения оправдательного приговора, поскольку я сослался на то, что бочки с мочой, выставленные на улицах перед дубильными и красильными мастерскими, тоже благоухают отнюдь не розами. Гораздо сложнее оказалось опровергнуть утверждение, будто использование мыла вместо пемзы изнеживает тело и противоречит заветам отцов. Адвокат истца даже пытался добиться запрета на производство в Риме мыла, ссылаясь при этом на наших дедов и прадедов вплоть до Ромула и уверяя, что все они мылись исключительно пемзой и только благодаря этому сохраняли здоровый дух в здоровом теле.

В своей ответной речи я прославлял Рим как империю и мировую державу.

— Но ведь Ромул не воскуривал также и восточные благовония перед изваяниями богов! — с пафосом восклицал я. — Наши праотцы не додумались и до ввоза икры с того берега Черного моря и диковинных птиц из степей, язычков фламинго и индусской рыбы. Рим — это огромный тигель, в котором сплавляются народы и нравы. Он вбирает в себя все лучшее и облагораживает чужие нравы, превращая их в свои.

Применение мыла в Риме не запретили, а мой вольноотпущенник улучшил свой товар тем, что стал добавлять в него ароматные эссенции и называть красивыми именами. На «подлинно египетском» мыле «Клеопатра», производимом в одном из тупиков Субуры, мы даже нажили небольшой капитал. Интересно, кстати, что лучшими потребителями мыла, помимо римлянок, оказались гречанки и чужестранки с Востока, а вот в общественных банях употребление мыла по-прежнему считалось безнравственным.

Я был занят по горло, и все же часто по вечерам перед сном меня охватывало необъяснимое беспокойство, и я спрашивал себя, зачем явился на свет. Я радовался своим маленьким победам, меня печалили поражения, я знал, что настоящим правят случай и Фортуна, а в конце пути я видел смерть, грустный удел всех людей. Я жил для себя и был удачлив во многом, что затевал, но стоило мне чего-то достичь, как я быстро пресыщался своими успехами и опять принимался грустить.

В начале зимы наступил день, к которому я готовился с таким усердием. Мне предстояло читать свою книгу в лекционном зале императорской библиотеки на Палатине. Через моего друга Луция Домиция цезарь Клавдий дал знать, что сам прибудет туда во второй половине дня, поэтому все, кто стремился заручиться расположением императора, принялись воевать за места в зале.

Среди слушателей оказались и командиры, служившие в Британии, и члены сенатской комиссии по британским делам, и даже полководец и триумфатор Авл Плавций. Многие из желавших познакомиться с книгой остались за дверьми и позже пожаловались Клавдию, что, несмотря на их необычайный интерес к теме, им не нашлось в зале места.

Я начал читать свой труд задолго до полудня и, хотя и был по вполне понятным причинам слегка возбужден, читал без запинок, причем все больше воспламенялся, как это свойственно всем авторам, которые долго и упорно работали над своим детищем. Пока все шло хорошо, я был уверен в этом, потому что время от времени поднимал глаза на одобрительно кивающего Луция Домиция. В двенадцать был устроен перерыв и подан прямо-таки до неприличия роскошный обед, тщательно продуманный Туллией и оплаченный отцом. Когда я затем возобновил чтение и перешел к богам и мистериям бриттов, многие из моих слушателей начали клевать носом, хотя, по-моему, это было самое интересное место.

Спустя примерно час я вновь вынужден был прерваться, потому что Клавдий сдержал свое слово и собственной персоной появился в зале. С ним пришла и Агриппина. Они заняли почетные места и усадили между собой Луция Домиция. Лекционный зал вдруг оказался переполненным, и Клавдий раздраженно крикнул стоявшим:

— Если книга хороша, она будет прочитана еще раз. Смотрите, не пропустите! А сейчас идите прочь, не то остальным будет нечем дышать.

По правде говоря, он был слегка нетрезв и часто и громко рыгал. Едва я прочел пару строк, как он вмешался и сказал:

— Память моя уже ослабела, а потому позволь мне как первому по положению и возрасту гражданину Рима перебивать тебя и указывать, в чем ты прав, а в чем заблуждаешься.

И он принялся пространно излагать собственную точку зрения на человеческие жертвоприношения друидов. Он сказал, что безуспешно пытался выяснить в Британии, сжигают ли друиды свои жертвы живьем в больших плетеных корзинах.

— Я, конечно, верю тому, что говорят уважаемые очевидцы, но еще больше я доверяю собственным глазам. Поэтому я проглочу это твое утверждение, не пережевывая. Будь же так добр и продолжай, юный Лауций.

Но я не успел далеко отплыть, ибо ему вновь вспомнилось что-то из виденного им в Британии, о чем следовало срочно поведать. Громкий смех слушателей ошеломил меня, и я растерялся. Клавдий же, как ни странно, вдруг добавил что-то дельное и о моей книге.

Затем он вступил в оживленный разговор с Авлом Плавцием о некоторых подробностях своего давнего похода. Публика изобразила верноподданнейшее внимание и стала восклицать: «Слушайте, слушайте!». Я вновь вынужден был замолчать, и только успокаивающие улыбки Сенеки позволили мне забыть о своем раздражении. Один сенатор по имени Осторий, который всегда все знал лучше других, вмешался в эту беседу, чтобы заявить, будто император совершил политическую ошибку, когда закончил кампанию прежде, чем все племена бриттов были покорены.

— Покорить бриттов? Но это легче сказать, чем сделать, — фыркнул справедливо оскорбившийся Клавдий. — Покажи-ка ему свои рубцы, Авл. Однако ты напомнил мне о том, что в Британии сейчас все спокойно, раз я до сих пор не назначил преемника Авлу Плавцию. К счастью, у нас есть ты, Осторий. Думаю, я не единственный в зале, кто по горло сыт твоим всезнайством. Ступай домой и готовься к отъезду. Нарцисс сегодня же подготовит тебе предписание.

Я думаю, моя книга наглядно показала слушателям, что цивилизовать Британию — дело очень не простое, потому что они дружно рассмеялись. После того, как униженный Осторий покинул зал, я смог наконец спокойно завершить чтение. Клавдий благосклонно дозволил мне читать при свете ламп, поскольку признал, что своими вставными рассказами отнял у меня много времени. Когда я умолк, он тут же захлопал в ладоши, и следом по залу пронеслась буря аплодисментов. Разумеется, ни у кого не было ни одного замечания, ибо в этот поздний час все думали только о еде.

Часть публики пошла со мной, поскольку Туллия велела своему знаменитому повару приготовить праздничный ужин. О книге особенно не распространялись, лишь Сенека представил меня издателю. Этот всесторонне образованный пожилой человек, бледный, сутулый и близорукий от постоянного чтения, изъявил готовность взять мою книгу и для начала издать в количестве пятисот штук.

— Конечно, ты достаточно богат, чтобы и самому издать свой труд, — сказал он любезно, — но поверь: имя известного издателя весьма важно для покупателя. У моего вольноотпущенника есть свыше ста хорошо обученных рабов, способных переписать любую книгу быстро и без грубых ошибок.

Сенека принялся многословно расхваливать моего нового знакомца, особо напирая на то, что тот не бросил его на произвол судьбы в дни изгнания и постоянно снабжал книгопродавцов много численными философскими рукописями, пересылаемыми с Корсики в Рим. Издатель вкрадчиво заметил:

— Конечно, больше всего я зарабатывал на переводах да переделках греческих любовных историй, но не был я внакладе и от произведений Сенеки.

Я понял его намек и заявил, что готов принять участие в расходах по изданию книги. Для меня, добавил я, большая честь, что он своим уважаемым именем собирается отвечать за добротность моего сочинения.

Вскоре мне пришлось покинуть его, чтобы уделить внимание и другим гостям. Их было несколько десятков, и у меня голова пошла крутом; к тому же я выпил слишком много вина. Возможно, именно это последнее обстоятельство и стало причиной внезапно охватившего меня глубокого уныния. Я вдруг подумал, что никому из собравшихся не интересны ни я, ни моя книга, ни тем более мое будущее. Они явились сюда лишь затем, чтобы отведать редких блюд, выпить лучших вин, позлословить об общих знакомых да втихомолку поудивляться неожиданному взлету отца, который, по их мнению, звезд с неба никогда не хватал.

И я страшно затосковал по Клавдии, единственному, казалось мне, человеку на целом свете, кто действительно понимал и любил меня. Конечно, она не решилась прийти на читку, но я знал, что она горела желанием узнать, как прошло мое выступление. Я догадывался, что в эту ночь она не заснет, и представлял, как Клавдия стоит перед своей хижиной, смотрит на звезды зимнего неба, потом переводит взгляд на Рим, а неподалеку от нее в тишине ночи скрипят повозки зеленщиков и ревет скот, ведомый на убой. За время, проведенное у Клавдии, я свыкся с этими звуками и даже полюбил их, и одна лишь мысль о грохочущих повозках так живо явила мне облик Клавдии, что вся моя кровь взволновалась.

Пожалуй, нет в мире более отталкивающего зрелища, чем конец большого торжества. Шипят полупогасшие факелы; рабы провожают к носилкам последних гостей; лампы еле мерцают и при их неверном свете с блестящих мозаичных полов смывают пролитое вино, а с мраморных стен уборной — блевотину. Туллия, само собой разумеется, находится в восторге от удавшегося праздника и возбужденно тараторит, пересказывая отцу всякие сплетни и пытаясь отыскать смысл в каждом слове императора. Я же чувствую себя бесконечно далеким от всего этого.

Если бы я был чуть постарше, я бы уже знал, что вино частенько вызывает меланхолию, но я был молод, а потому все воспринимал всерьез. Я даже не захотел подойти к отцу, который вместе с Туллией подкреплялся легким вином и моллюсками, пока рабы и слуги убирали залы. Я лишь рассеянно поблагодарил хозяев и пошел к Клавдии, нимало не беспокоясь об опасностях ночного Рима; меня вело вперед любовное томление.

В доме ее было тепло, и постель уютно пахла шерстью. Клавдия развела огонь в очаге, чтобы я не мерз, и принялась уверять, будто то, что я после такой успешной лекции, прочитанной всей римской знати, пришел к ней, а не остался у отца, — это очень странно. Однако я заметил на ее черных глазах блестящие слезы счастья, и вскоре она уже нежно шептала мне:

— Ах, Минуций, только теперь я поверила, что ты действительно любишь меня.

После долгих сладостных утех сон оказался коротким и неглубоким. В хижину прокралось зимнее утро. Солнца не было видно, и настроение наше было под стать погоде. С тревогой глядели мы друг на друга, оба бледные и измученные.

— Что с нами будет, Клавдия? — спросил я. — С тобой я обо всем забываю, оказываюсь в ином мире, под другими звездами. Только здесь, в этом домишке, я по-настоящему счастлив. И все-таки вечно так продолжаться не может.

В душе я, правда, трусливо надеялся, что она поспешит успокоить меня и заверит, будто ничего иного ей и не надо и пусть все остается так, как есть, ибо надеяться нам не на что. Однако Клавдия с облегчением вздохнула и воскликнула:

— Ах, Минуций, сейчас я люблю тебя больше, чем прежде, потому что ты сам заговорил об этом! Нет, конечно же, так больше не может продолжаться. Ты мужчина, и потому не сумеешь представить себе, с каким страхом я каждый раз ожидаю месячных; кроме того, никто не вправе требовать от женщины, чтобы она не роптала, если ее любимый заглядывает к ней только тогда, когда ему заблагорассудится. Моя жизнь — это страх и мучительное ожидание.

Ее слова задели меня за живое.

— Странно ты как-то заговорила, — буркнул я неприязненно. — Мне казалось, ты просто радовалась моему приходу — и все. Так что ж ты предлагаешь?

Она крепко сжала мои руки, пристально посмотрела мне в глаза и умоляюще сказала:

— Есть только один выход, Минуций. Давай вместе покинем Рим! Откажись от всех своих должностей. В какой-нибудь глухой деревушке или даже за морем мы с тобой сможем жить без опаски, дожидаясь смерти Клавдия.

Я не мог глядеть ей в глаза и отнял руки. Клавдия вздрогнула.

— Тебе доставляло удовольствие держать овечек, когда я их стригла, и разжигать хворост в очаге, — проговорила она. — Ты хвалил воду из моего источника и уверял, что моя простая еда больше тебе по вкусу, чем самые изысканные блюда. Так вот: это скромное счастье ожидает нас в любом уголке света, как бы далеко от Рима он ни находился.

Я некоторое время размышлял, а потом ответил:

— Я не лгал и не беру обратно своих тогдашних слов, но это решение чревато большими последствиями для нас обоих. Мы не можем, подчиняясь капризу, добровольно подвергнуть себя изгнанию. — И добавил, всерьез разозлившись: — А кстати, как же быть с пришествием Мессии, которого ты ожидаешь со дня на день, и тайными вечерями, в которых ты участвуешь?

Клавдия печально посмотрела на меня.

— Я постоянно грешу с тобой, — заявила она, — и уже не чувствую, когда беседую с ними, прежнего горения духа. Но мне кажется, что они заглядывают мне прямо в сердце и очень беспокоятся за меня. Оттого с каждой вечерей грех мой становится все тяжелее. Лучше уж я уйду с их пути. И если мы с тобой ничего не изменим в нашей жизни, я лишусь последней надежды.

Я возвращался к себе на Авентин, еле волоча ноги от стыда и усталости. Я прекрасно понимал, что поступаю с Клавдией бесчестно, ибо использую ее как шлюху, которой вдобавок можно ничего не платить, однако брак казался мне слишком высокой ценой за простые плотские утехи, и мне совершенно не хотелось покидать Рима — слишком уж хорошо я помнил, как мальчиком в Антиохии и мужчиной в Британии я зимы напролет мечтал об этом городе и тосковал о нем.

Я стал очень редко навещать Клавдию, легко находя всяческие отговорки и более (на мой взгляд) важные дела и приходя к ней единственно по велению плоти. Счастливы мы оставались лишь в постели. Обычно мы терзали друг друга до тех пор, пока я не пресыщался и не находил удобный повод, чтобы прогневаться и уйти.

Следующей весной Клавдий изгнал евреев из Рима, потому что уже ни дня не проходило без их стычек и потасовок, так что в конце концов распри между ними вызвали волнения по всей стране. В Александрии евреи устраивали драки с греками, а в Иерусалиме иудеи-провокаторы разожгли такие тяжелые беспорядки, что у Клавдия лопнуло терпение. Его влиятельные вольноотпущенники с радостью поддержали такое решение, потому что оно позволяло им брать огромные взятки с богатых евреев, которым грозило выселение из города. Клавдий даже не представил свое решение на одобрение сенату, хотя многие евреи уже давным-давно осели Риме и получили гражданские права. Император полагал, что довольно простого указа, поскольку он никого не собирался лишать гражданства; кроме того, по Риму распространился слух, будто иудеи подкупили многих сенаторов. Вот почему дома по ту сторону Тибра опустели, и синагоги закрылись. Множество евреев, у которых не хватало денег откупиться, прятались где-то в Риме, и начальники городских районов сбивались с ног, выслеживая их. Некоторые доходили даже до того, что приказывали своим людям останавливать на улице любых подозрительных лиц и осматривать прямо на месте их детородные органы, чтобы убедиться, что перед ними необрезанный.

Иных хватали в общественных отхожих местах, так как римляне всегда не очень-то жаловали иудеев и с удовольствием включились в охоту. Даже рабы были настроены против них. Пойманных евреев отправляли на строительство гавани в Остию или на рудники Сардинии; мне это, правда, казалось бездумным расточительством драгоценной рабочей силы, поскольку многие из них были весьма искусными ремесленниками. Но Клавдий не знал сострадания.

Среди самих же евреев вражда оказалась еще непримиримее. Теперь между ними разгорелись споры, чья партия виновна в этих гонениях. На дорогах в окрестностях Рима находили бесчисленные трупы; были ли то евреи-христиане или правоверные иудеи, никто не знал. Мертвый еврей — он и есть мертвый еврей, и дорожная стража ничего не видела и ничего не слышала, ведь убийства совершались неприлюдно. «Хороший еврей — мертвый еврей», — острили между собой стражники, порядка ради осматривая убитых, чтобы выяснить, были ли те обрезаны.

Необрезанные же христиане были глубоко озабочены исходом их любимого Учителя и сопровождали его в пути, желая защищать от насилия. Это были необразованные бедные люди, большей частью рабы, успевшие в свою жизнь так настрадаться, что верили они теперь только Мессии.

Обескураженные гонениями на евреев, они казались стадом, лишенным пастыря.

Было трогательно наблюдать, как время от времени они сбивались в кучки и принимались за скудную трапезу. Но и среди них отыскались люди, которые стали всех наставлять, так что вскоре христиане снова раскололись на спорящие группки. Давно уверовавшие проповедовали то, что собственными ушами слышали о жизни и вероучении Иисуса из Назарета. Против них выступали другие, которые говорили: «Нет-нет, все было совершенно не так; на самом деле было вот как…» — и упрямо стояли на своем.

Наиболее отважные пробовали свои силы, доводя себя до экстаза и пытаясь исцелять страждущих возложением рук, но это им удавалось редко. Симона-волшебника отчего-то не выслали: он либо откупился, либо как самарянин не был причислен к евреям. Тетушка Лелия поведала мне, что он до сих пор лечит больных и даже весьма успешно, потому что, уверяла она, Симон получил божественную силу. Я же склонен был думать, что сей чародей испытывал свое искусство только на тех, кто полностью подчинялся его воле. Я больше не встречал его, но знаю, что он имел поклонников и среди христиан; в основном это были состоятельные праздные женщины, готовые скорее поверить колдуну, чем тем, кто проповедовал смирение, скромный образ жизни, любовь и пришествие Сына Божия на облаке. Чувствуя их поддержку, Симон-волшебник даже вновь попробовал полетать.

Барб доставлял мне массу хлопот, потому что часто пренебрегал обязанностями привратника и уходил куда-то по своим делам. Тетушка же Лелия боялась погромщиков и требовала, чтобы я строго поговорил с нерадивым ветераном. Я сделал ему замечание, и в свое оправдание он сказал:

— Я такой же гражданин, как и все прочие, и уже отсыпал зерна из своей корзины в общие закрома. Ты знаешь, что я не очень-то почитаю богов. В особых случаях я приношу жертвы лишь Геркулесу. Но когда подкрадывается старость, хочется быть уверенным, что твой дом стоит на надежном фундаменте. Хорошие люди из пожарной службы и другие старые вояки приняли меня в одно тайное общество, и я с радостью познал, что никогда не умру.

— Сумеречны поля блаженных подземного царства, — сказал я. — Тени должны довольствоваться тем, что слизывают кровь с жертвенников алтарей. Однако умно ли это — смириться со своей судьбой и удовлетвориться ролью тени и праха, когда время жизни проходит?

Барб покачал головой и возразил:

— Я не могу выдать тайны посвященных, скажу тебе одно: нового бога зовут Митра[41]. Его родила одна гора. Пастухи нашли его и склонились перед ним. Он заколол тельца и создал все, что есть добро. Посвященным, принявшим крещение кровью, он дал бессмертие. Если я все правильно понимаю, после смерти у меня вырастут новые конечности и я войду в роскошную казарму, где служба легка и необременительна, а вино и мед текут нескончаемым потоком.

— Барб! — сказал я с упреком. — А я-то думал, что ты уже достаточно зрел и опытен, чтобы не попадаться на крючок таких детских сказок! Тебе надо прописать курс водолечения; боюсь, из-за беспробудного пьянства тебя уже стали посещать привидения.

Барб воздел к небу дрожащие руки и заклинающе произнес:

— Нет, нет! Как только слово бывает сказано, свет его короны сразу рассеивает тьму и звонят священные колокола; тело трепещет, волосы встают дыбом, и даже самый закоренелый маловер убеждается в его божественной мощи. Потом, после того как старый центурион принимает крещение кровью, мы садимся за священную трапезу, обычно состоящую из бычьего мяса, пьем вино и распеваем песни.

— В удивительное время мы живем, — вздохнул я. — Тетушка Лелия ищет спасения у кудесника из Самарии, мой собственный отец озабочен участью христиан, а такой испытанный боец, как ты, увлекается подозрительными восточными мистериями.

— На Востоке восходит солнце, — серьезно воз разил Барб. — Оттого заклавшего тельца можно также считать и Богом Солнца, и даже Богом Коней. Никто, слышишь ты, никто не посмотрит свысока на бедного старого служивого вроде меня, и никто не запретит тебе самому произносить проповеди о нашем боге, если только ты не дал обет молчания. Среди нас есть и пожилые, и молодые всадники, которые забыли теперь и обычные жертвоприношения, и всех прежних богов.

К тому времени, когда я вел этот разговор с Барбом, я уже пресытился скачками, пари, пустым времяпрепровождением в обществе тщеславных самовлюбленных актеров, а также и книжным червем Луцием Поллио, его друзьями и их бесконечными спорами о философии и поэзии. Поэтому я охотно пообещал Барбу сходить с ним на трапезу в честь нового божества. Он обрадовался, возгордился и, к моему крайнему удивлению, весь день строго постился и даже не выпил и глотка вина.

Вечером ветеран тщательно вымылся, надел чистые одежды и повел меня кривыми вонючими переулками в подземный храм в долине между Эсквилином и Целием. Когда мы спустились в скудно освещенный зал с каменными стенами, нас встретил жрец Митры со шкурой льва на плечах. Он задал мне несколько малозначащих вопросов и охотно позволил принять участие в мистерии.

— Мы не делаем ничего постыдного, — сказал жрец. — Мы требуем чистоты, честности и мужественности от тех, кто верит в Бога нашего Митру ради собственного спокойствия души и благой жизни после смерти. У тебя открытое лицо и хорошая выправка, поэтому я думаю, что наш бог понравится тебе. Но не говори о нем без особых на то причин.

В зале между тем собралась довольно большая толпа пожилых и молодых мужчин. Я был озадачен, увидев среди них несколько военных трибунов и центурионов из преторианской гвардии, многие из которых были закаленными воинами с лицами, изборожденными шрамами. Их чистые, едва ли не новые одежды украшали священные знаки Митры. Знаки эти были разными для разных ступеней посвящения, причем воинское звание или состоятельность большого значения не имели. Барб же потом объяснил мне, что самые богатые поклонники нового бога жертвуют ему при посвящении целых быков. Сам Барб удовольствовался рангом ворона, поскольку в жизни своей далеко не всегда бывал безупречен и щепетилен.

В этом подземном зале было настолько сумрачно, что многое я вообще не мог рассмотреть, одна ко мне все-таки удалось разглядеть алтарь с изображением бога, убивающего быка. На голове божества была корона.

Вдруг сделалось очень тихо, и какой-то человек начал читать священные тексты, которые он знал наизусть. Он говорил на латыни, так что я не разбирал лишь отдельные слова, и отлично понял, что это учение провозвещает борьбу дня и ночи, добра и зла. Вскоре свет совсем померк, и я услышал какое-то таинственное журчание и серебристый перезвон колокольчика. Многие глубоко вздыхали, а Барб от волнения схватил меня за руку. Наконец из небольших отверстий в стенах полилось сияние, и все мы увидели корону бога, а затем и кое-что еще, о чем я лучше умолчу.

Посмотрев и послушав, я убедился, что поклонники Митры преисполнены самого строгого благочестия и твердо убеждены в существовании загробного мира. Когда свет и добро одержали окончательную победу, снова зажглись факелы, и мы приступили к непритязательной трапезе. Словно сбросив с плеч тяжелый груз, присутствующие повеселели, заулыбались и заговорили между собой дружелюбно и запросто, без чинов. Трапеза же наша состояла из жесткой, как подошва, говядины и дешевого кислого вина, купленного в соседней лавке. По благочестивым песнопениям и разговорам я заключил, что эти честные простые люди искренне стремятся к беспорочной жизни. Большинство из них были вдовцами или холостяками и вместе с единомышленниками искали утешения и защиты у своего победоносного солнечного бога.

Я нашел, что их общество пойдет Барбу только на пользу; мне же самому все эти церемонии были неинтересны — возможно, потому, что я ощущал себя среди этих серьезных пожилых мужчин слишком уж образованным и слишком молодым. Под конец они принялись рассказывать друг другу всякие истории, но подобные байки можно было услышать под куда более хорошее вино у любого лагерного костра в любом закоулке Римской империи. Я больше не ходил в этот храм.

Тревожное беспокойство не покидало меня. По временам я доставал из своего заветного сундучка выщербленную чашу, проводил по ее краям пальцами и думал о моей гречанке-матери, которую никогда не видел. Затем я, поминая ее, выпивал немного вина и краснел от собственного суеверия. В такие минуты мне казалось, будто мать — добрая и нежная — стоит рядом со мной, но я стыдился говорить с кем-нибудь об этом.

Я принялся изнурять свою плоть беспощадными конными скачками, надеясь получить большее наслаждение, чувствуя под собой галопирующего коня, чем проведя ночь у Клавдии в беспрестанных ссорах. Кроме того, мне нужно было заставить умолкнуть свою совесть.

Юный Луций Домиций по-прежнему отличался на ипподроме и высшим счастьем для него было продемонстрировать красивую выездку на хорошо выдрессированном коне. Он был первым среди юных всадников, и в угоду Агриппине мы, остальные члены сословия всадников, решили выпустить в его честь новую золотую монету. (Кстати, не прошло и года после императорской свадьбы, как Клавдий усыновил мальчика.)

На одной стороне монеты мы велели отчеканить тонкий профиль подростка и надпись с его новым именем вокруг изображения: «Нерону Клавдию Друзу и в память его деда Германика, брата Клавдия». Надпись на другой стороне гласила: «Всадники приветствуют своего предводителя». Откровенно говоря, Агриппина сама оплатила изготовление этих монет, которые раздавались как памятные знаки во всех римских провинциях и одновременно, как и все золотые монеты, отчеканенные в храме Юноны, имели полноправное хождение.

Разумеется, эту маленькую политическую демонстрацию в пользу сына затеяла сама Агриппина. После смерти своего второго мужа, Пасиена Криза, которому довелось походить в отчимах Луция Домиция совсем немного, Агриппина унаследовала собственности на два миллиона сестерциев и сумела — как супруга императора и доверенное лицо управляющего государственной казной — ловко приумножить их.

Имя Германик было более древним и благородным, чем имя Британник, носителя которого мы, кстати сказать, терпеть не могли — ведь он был припадочным и боялся лошадей. Даже о его рождении ходили истории весьма дурного толка, поскольку император Гай Юлий в свое время слишком уж поспешно выдал семнадцатилетнюю Мессалину за дряхлого Клавдия.

Как друг Луция Домиция я принял участие в торжествах по усыновлению и в жертвоприношениях по этому случаю. Весь Рим единодушно считал, что подросток по праву заслужил свое новое положение — и наружность приятная, и императору родня. С этого дня мы стали называть Луция исключительно Нероном. Новое имя Клавдий выбрал в память о своем отце, младшем брате цезаря Тиберия.

Луций Домиций, или Нерон, был из всех юных римлян, кого я знал, самым талантливым. И физически, и духовно он казался куда более зрелым, чем его сверстники. Нерон охотно боролся и раз за разом побеждал всех противников, хотя справедливости ради надо сказать, что его так любили и боялись огорчить, что многие ему просто-напросто поддавались. Нерон все еще мог по-детски расплакаться, если мать или ритор Сенека строго выговаривали ему за что-то. Его обучали лучшие наставники Рима, а учителем красноречия у него был сам Сенека. Я был искренне привязан к юному Нерону, однако меня передергивало, когда я замечал, как легко и правдоподобно он лжет, оправдываясь перед матерью или Сенекой. Впрочем, кто из нас иногда не привирает? Да и сердиться на него подолгу бывало невозможно.

Агриппина тщательно следила за тем, чтобы Нерон участвовал во всех официальных трапезах Клавдия и сидел бы с Британником на одинаковом расстоянии от подножия пиршественного ложа Клавдия. Таким образом римская знать и посланцы провинций могли познакомиться с ним и сравнить обоих мальчиков — смышленого любезного Нерона и угрюмого Британника.

Агриппина по очереди приглашала сыновей знатнейших фамилий Рима к столу обоих подростков. Нерон с легкостью освоил роль хозяина застолья, и Сенека руководил беседой, задавая каждому тему, на которую тот должен был говорить. Я думаю, Нерону он сообщал эту тему заранее и помогал хорошенько подготовиться, недаром же Луций всякий раз первенствовал, отличаясь прекрасным изящным слогом.

Меня звали туда очень часто, ибо по меньшей мере половина гостей уже носила тогу, и Нерон, казалось, радовался мне, своему взрослому, но давнему другу. Однако вскоре мне надоели одни и те же ораторские приемы: все выступающие расцвечивали речи истертыми строками Вергилия или Горация либо цитатами из греческих поэтов. Поэтому я начал старательно штудировать творения Сенеки и запоминать его любимые сентенции насчет обуздания гнева, краткости жизни и незамутненного спокойствия мудрости при любых ударах судьбы.

Когда я познакомился с философом, я сразу почувствовал к нему глубочайшее уважение, ибо, казалось, не существовало на свете такого предмета, о каком он не сказал бы своим превосходно поставленным голосом хоть несколько умных, взвешенных слов. Вот теперь я и хотел испытать, сильнее ли невозмутимость мудрости естественного человеческого тщеславия.

Само собой разумеется, Сенека легко разгадал мою игру, ибо он был далеко не глупец, но ему явно понравилось, что его собственные мысли соседствуют с высказываниями великих людей прошлого. К тому же я сообразил, что прямо называть его имя — это значит грубо льстить, и потому говорил только: «Недавно я где-то вычитал…» или: «Мне сейчас пришло на ум вот какое высказывание…»

Нерону исполнилось четырнадцать лет. У него начал ломаться голос (что доставляло ему немалые страдания), и он получил тогу. Нерон принес Юпитеру жертву как взрослый мужчина и прочитал наизусть — не запинаясь и не повторяясь — жертвенную молитву. Осмотр телячьей печени дал сплошные благоприятные предзнаменования, и Нерон пригласил всю молодежь Рима на грандиозный пир, а сенат единодушно решил, что он удостоится титула консула, как только достигнет двадцати лет. И уже как будущий консул он незамедлительно получил место и голос в сенате.

Как раз тогда со знаменитого острова философов Родоса в столицу прибыли посланцы с прошениями о восстановлении в их краях самоуправления. Не знаю, может, Клавдий уже смягчился и собирался простить островитян, но так или иначе Сенека решил, что более благоприятного случая для Нерона произнести свою первую речь в курии и желать нельзя. И вот втайне ото всех Нерон стал тщательно готовиться к выступлению.

Отец рассказывал, что не поверил своим ушам, когда после выступления родосцев и нескольких саркастических замечаний сенаторов подросток вдруг встал и воскликнул: «Достопочтенные отцы!» Все тут же стряхнули дремоту и выжидающе посмотрели на него. Когда Клавдий кивком головы дал свое дозволение, Нерон поднялся на ораторскую трибуну и со странным воодушевлением заговорил о достославной истории острова Родос, о его знаменитых философах и о тех великих римлянах, что завершили на острове свое образование: «Разве мало перебывало на этом благоухающем розами кусочке суши мудрецов, ученых, поэтов и ораторов, которые поплатились за свои заблуждения ссылкой и позже искупили давние прегрешения всемирной славой?» Ну, и так далее.

Когда он закончил, все устремили горящие взоры на Клавдия — ведь это он столь преступно лишил остров Родос свободы. Речь юного Нерона потрясла императора, и он проникся чувством собственной вины.

— Чего вы уставились на меня, как бараны на новые ворота, — проворчал он. — Давайте, принимайте какое-нибудь решение. На то вы и римские сенаторы!

Приступили к голосованию, и Нероново предложение об амнистии собрало почти пятьсот голосов. Отцу больше всего понравилась скромность оратора, который в ответ на многозначительные поздравления сказал лишь: «Хвалите не меня, хвалите моего учителя!» — и, подойдя к Сенеке, обнял его. Сенека улыбнулся и произнес громко, так, чтобы все слышали: «Даже самому лучшему ритору было бы не под силу превратить в блестящего оратора бесталанного человека.»

Впрочем, большинство сенаторов не любили Сенеку за его светские манеры и за то, что он, по их мнению, подменил в своих писаниях суровый стоицизм древних претенциозным пустословием. Его обвиняли также и в том, что он выбирал себе в ученики только красивых мальчиков; я полагаю, однако, причиной тому были вовсе не наклонности Сенеки, а причуды Нерона: подросток испытывал такое отвращение ко всему некрасивому, что безобразное лицо или даже чье-нибудь родимое пятно надолго отбивали у него аппетит.

После своего назначения претором[42] Сенека вел в основном гражданские дела, куда более трудные и утомительные, чем уголовные. Чаще всего философ занимался тяжбами по земельным владениям, имущественными спорами, разводами и завещаниями. Сам Сенека не раз говорил, что приговаривать человека к телесным наказаниям или смертной казни претит его натуре. Заметив, что я посещаю все его процессы, он как-то заговорил со мной после слушания одного дела и сказал:

— Ты талантлив, Минуций Лауций. Помимо латинского языка, ты владеешь еще и греческим и проявляешь к вопросам права интерес, похвальный для настоящего римлянина. Не желал бы ты стать моим помощником и, к примеру, разыскивать в архиве по моему поручению редкие судебные случаи и забытые распоряжения сената?

Я порозовел от его похвал и ответил, что подобное предложение — большая для меня честь; Сенека же добавил нравоучительно:

— Надеюсь, ты понимаешь, что многие готовы отдать за государственную должность все что угодно?

Разумеется, я хорошо понимал это и поспешил заверить философа, что буду ему вечно благодарен за его доброту. Он покачал головой:

— Ты знаешь, что по римским меркам я небогатый человек. Как раз сейчас я строю дом, и как только он будет готов, я снова женюсь, чтобы положить конец всем пересудам. Ты уже распоряжаешься собственным состоянием. Сможешь ли ты платить мне за мои юридические консультации?

От удивления у меня перехватило дыхание, и я попросил прощения за свою недогадливость. На вопрос, сколько же он хочет, Сенека ласково усмехнулся, похлопал меня по плечу и сказал:

— Наверное, разумнее всего тебе посоветоваться со своим отцом, сенатором Марком Мецентием.

Я тут же разыскал отца и поинтересовался, не обидят ли прихотливого и любящего простую жизнь философа десять золотых? Может, сумму надо уменьшить? Отец весело расхохотался и ответил:

— Уж я-то знаю скромные замашки Сенеки. Предоставь мне самому уладить это дело.

Позднее я слышал краем уха, что он послал Сенеке тысячу золотых, или, говоря иначе, сто тысяч сестерциев. По моему разумению, это было слишком много, однако, как ни странно, Сенека вовсе не казался оскорбленным. Правда, со мной он стал обходиться еще любезнее и предупредительнее, как бы показывая, что прощает эту неприличную выходку, которая и в голову-то могла прийти только выскочке.

Я уже несколько месяцев работал помощником Сенеки в преториате. Он, несомненно, бывал справедлив в своих судебных решениях, всегда тщательно продуманных. Ни одному адвокату-краснобаю ни разу не удалось обмануть его, поскольку Сенека и сам был выдающимся оратором. Тем не менее некоторые из проигравших свои процессы стали распространять слухи, будто он часто и охотно брал взятки. Впрочем, подобные разговоры ходили о любом преторе. Сам Сенека утверждал, что никогда не принимал подарков до начала слушания дела.

— Согласись, однако, — добавлял он, — что если выигравший тяжбу о праве на владение поместьем в миллион сестерциев желает отблагодарить судью, то это совершенно естественно, ибо ни один служащий не проживет на жалованье, оплачивая вдобавок бесплатные представления в театре.

И снова пришла весна. Свежая зелень, теплое солнышко и доносящиеся отовсюду звуки цитр уводили наши мысли от сухих и нудных юридических текстов в страну легкомысленных строк Овидия и Проперция, и все чаще я размышлял о том, как же мне поступить с Клавдией. В конце концов я решил, что помочь мне может только Агриппина — женщина разумная и справедливая. Ни с тетушкой Лелией, ни тем более с Туллией я бы не посмел завести разговор о Клавдии. В один из чудесных вечеров, когда над Римом плыли пышные розовые облака, мне наконец повезло. Нерон взял меня с собой в сады на Пинции, и там мы встретили его мать, которая наставляла садовников перед весенними работами. Глаза ее лучились счастьем — как всегда, когда она видела своего прекрасного сына. Меня же она по-матерински заботливо спросила:

— Что с тобой, Минуций Манилиан? Мне кажется, тебя гнетут какие-то тайные заботы. Взор твой устремлен в землю, и ты как будто не осмеливаешься прямо посмотреть на меня.

Я набрался храбрости и поднял на нее глаза. Взгляд ее был ясен и проницателен, как у богини. Запинаясь, я проговорил:

— Позволишь ли ты посоветоваться с тобой об одном деле, которое тяготит меня?

Агриппина кивнула. Мы с ней отошли подальше от садовников и склонившихся над цветочными клумбами рабов, и она попросила меня быть откровенным и ничего не опасаться. Я завел речь о Клавдии, и уже при первых моих словах Агриппина резко выпрямилась, хотя ни один мускул не дрогнул на ее лице.

— Репутация Плавции Ургуланиллы всегда была сомнительной, — проронила она. — В дни моего детства я даже была с ней знакома, хотя многое бы дала, чтобы никогда не видеть ее. Как же так случилось, что ты свел знакомство с подобной девицей? Насколько мне известно, она не имеет права даже показываться внутри городских стен. Разве эта бесстыдница не пасет овец где-то в поместье Авла Плавция?

Я объяснил, как мы познакомились, и попытался было продолжить свой рассказ, однако Агриппина засыпала меня новыми вопросами, чтобы, как она пояснила, лучше вникнуть в суть дела. Все же мне удалось вставить:

— Мы любим друг друга и хотели бы пожениться, если бы знали как к этому подступиться.

— Минуций, на таких девушках не женятся, — отрезала Агриппина.

Я начал расхваливать Клавдию, но собеседница уже едва меня слушала. С навернувшимися на глаза слезами она смотрела на заходящее над Римом багровое солнце, и мне показалось, что слова мои ее тронули. Вдруг она перебила меня и спросила:

— Ты уже спал с ней? Говори, как есть.

Я не мог скрыть правды, но немного покривил душой, сказав, будто мы счастливы и хорошо понимает друг друга, хотя с тех пор, как мы принялись ссориться, это было не совсем так. Я робко поинтересовался, нельзя ли устроить удочерения Клавдии каким-нибудь добропорядочным семейством.

— Бедный Минуций, и зачем ты только во все это ввязался? — с сочувствием ответила Агриппи на. — В целом Риме ты не найдешь ни одного почтенного семейства, которое было бы готово заплатить положенную высокую цену за ее удочерение. Клавдий, конечно, позволяет этой девице носить свое имя, но доброй славы оно ей никогда не прибавит.

Я попытался что-то объяснить, однако Агриппина была непоколебима.

— Я покровительница сословия всадников, и мой долг заботиться о твоем благе, а вовсе не о том бедном легкомысленном создании. Ты даже не представляешь, что рассказывают о твоей подружке, и я вовсе не собираюсь открывать тебе глаза, поскольку голос плоти заглушает у тебя голос рассудка и ты все равно мне не поверишь. Но я обещаю, что позабочусь о тебе.

Я растерянно сказал, что она неправильно меня поняла, что Клавдия вовсе не легкомысленна и не порочна и что я никогда и не помышлял жениться на ней. Признаюсь, Агриппина была очень терпелива. Она подробно выспросила, чем мы занимались вдвоем с Клавдией, разъяснила, как в любовных утехах отличить истинную добродетель от развращенности и дала мне понять, что Клавдия гораздо опытнее меня.

— Божественный Август, как ты знаешь, отправил в ссылку Овидия, который в своих безнравственных книгах пытался доказать, что любовь — это искусство, — говорила она. — Не сомневайся в своем решении! Такие забавы бывают только в публичном доме, и лучшее доказательство моей правоты — это то, что ты, Минуций, не в силах прямо глядеть мне в глаза!

Беседа наша была очень тягостной, но у меня словно гора свалилась с плеч после того, как я доверился умной и благородной Агриппине. Я радостно поспешил из города, чтобы тотчас сообщить Клавдии, что судьба наша в надежных руках. До этого я ничего не говорил ей о своем намерении, чтобы не будить в ней напрасных надежд.

Но когда рассказал ей о своем разговоре с Агриппиной, Клавдия от страха так побледнела, что на посеревшей коже отчетливо выступили почти незаметные обычно веснушки.

— Ах, Минуций, Минуций, что ты натворил! — простонала она. — Или ты совсем лишился разума?

Я очень обиделся, потому что она упрекала меня за поступок, который казался мне разумным и необходимым и на который я решился исключительно ради нее. Ведь нужно было набраться не малой храбрости, чтобы заговорить о таких щекотливых вещах с первой матроной Рима. Я запальчиво спросил Клавдию, почему столь раздражает ее благородная Агриппина, но она не ответила, а продолжала сидеть, словно пораженная громом, безвольно уронив руки на колени и даже не удостоив меня взглядом.

Ласками мне тоже не удалось вызвать ее на разговор. Она быстро выпроводила меня, и я в конце концов пришел к выводу, что ее поведение объясняется неким проступком, тяготящим ее совесть, о коем она не может или же не хочет рассказать мне. Единственное, чего я добился от нее на прощание, было заявление, что бессмысленно объяснять мне что-либо, если я настолько простодушен, что доверился женщине вроде Агриппины.

Я покинул Клавдию в крайней степени раздражения, бормоча, что вот, мол, все и закончилось, а ведь когда-то нам было хорошо, и если бы не ее вечные причитания о будущем и о супружестве, то… Но не успел я пройти и нескольких шагов, как она показалась на пороге своей хижины и крикнула мне вслед:

— Неужели мы так и расстанемся, Минуций? И у тебя не найдется для меня доброго слова? Ведь мы, наверное, никогда больше не увидимся!

Раздосадованный тем, что она не отвечала на мои ласки, как это бывало при наших прежних примирениях, я зло проговорил:

— Клянусь Геркулесом, что я постараюсь никогда не встречаться с тобой!

Вступив на мост через Тибр, я уже раскаивался в своих словах, но гордость не позволила мне вернуться.

Незаметно миновал месяц. В один из дней Сенека отвел меня в сторону и сказал:

— Тебе уже двадцать лет, Минуций Лауций, а значит, настала пора ради удачной будущей карьеры на месте познакомиться с тем, как управляются провинции. Моему младшему брату, как тебе должно быть известно, за особые заслуги доверили на несколько лет провинцию Ахайя[43]. И вот он написал мне, что нуждается в ком-нибудь, кто сведущ в законодательстве и к тому же обладает военным опытом. Ты еще молод, но я успел хорошо узнать тебя и думаю, что ты справишься. Кроме того, твой отец был со мной необычно щедр, и я чувствую себя обязанным отличать тебя и давать тебе возможность выдвинуться. Поезжай туда как можно скорее. Сначала доберись до Брундизия[44], а там садись на первый же корабль в Коринф.

Я понял, что это было уже не дружеское пожелание, а приказ, и немного расстроился, хотя и осознавал, что молодого человека моего возраста и не могли направить в какое-нибудь более интересное место. Коринф — жизнерадостный город, и неподалеку от него находятся старые Афины. Во время служебных поездок я наверняка смогу увидеть все достопримечательности Эллады. Ну а после возвращения, спустя несколько лет, я получу самостоятельную государственную должность, несмотря на то, что мне не исполнится еще и тридцати. Поэтому я почтительно поблагодарил Сенеку и сразу же занялся сборами в дорогу.

Откровенно говоря, это назначение подоспело как нельзя более кстати. В Риме стало известно, что британские племена вновь поднялись, чтобы проверить, каков Осторий будет в деле. Веспасиан, разумеется, знал, что следует предпринять, но новый военачальник еще не освоился в Британии, и я очень опасался, что меня вновь могут послать туда, куда я вовсе не расположен был возвращаться. Даже соплеменники Лугунды, люди мирные и терпимо относящиеся к Риму, начали пощипывать наши войска, расквартированные по берегам пограничной реки, и меня пугала мысль о необходимости воевать с родней моей бывшей пленницы.

Я по-прежнему полагал, что Клавдия обошлась со мной очень скверно и несправедливо, однако все же решил перед отъездом непременно с ней попрощаться и как-то утром отправился на другую сторону Тибра. К моему удивлению, хижина Клавдии оказалась запертой и пустой, и никто не ответил на мой стук; овечьего стада тоже нигде не было видно. Я заглянул в поместье Авла Плавция, чтобы справиться о девушке. Меня приняли холодно; казалось, никто ничего не знал. Мне даже показалось, что ее имя находилось под запретом.

В волнении я поспешил обратно в город и разыскал в доме Плавция тетушку Паулину. Она была в своем неизменном трауре, и на этот раз вы глядела еще более заплаканной, чем обычно; говорить о Клавдии она наотрез отказалась.

— Чем меньше ты будешь спрашивать о ней, тем лучше, — сказала она и неприязненно посмотрела на меня. — Клавдия попала из-за тебя в беду… впрочем, рано или поздно это все равно бы случилось. Ты молод, и я не могу поверить, что ты ведаешь, что творишь, но и прощать тебя я тоже не желаю. Я стану молиться Богу, чтобы он отпустил тебе твои грехи.

От такой таинственности меня охватили страх и недобрые предчувствия. Я не знал, что и думать. Я все так же считал, что ни в чем не виноват, ибо то, что было между мною и Клавдией, произошло по ее доброй воле, но я понимал, что время уходит и что надо действовать.

Переодевшись, я отправился во дворец. Надо было попрощаться с Нероном, который искренне завидовал тому, что я смогу собственными глазами увидеть все красоты Эллады. Желая лишний раз выказать мне свою привязанность, он взял меня под руку и отвел к матери, несмотря на то, что Агриппина и мрачный Паллас сидели над счетными книгами. Паллас слыл самым богатым человеком Рима. Он был настолько высокомерен, что никогда не разговаривал со своими рабами, а приказы отдавал им мановением руки, и слуги должны были тотчас разгадать желание господина.

Для Агриппины наш визит был, конечно, некстати, но при виде Нерона она по обыкновению просияла. Она пожелала мне успехов, предостерегла от легкомысленных поступков и выразила надежду, что я, переняв все лучшее из греческих обычаев, вернусь домой добрым римлянином.

Я что-то невнятно пробормотал, посмотрел ей в глаза и сделал просительный жест. Она тут же поняла меня. Заносчивый Паллас не удостоил меня даже взглядом, он лишь недовольно пошуршал своими папирусами и записал пару цифр на восковой дощечке. Агриппина посоветовала Нерону поучиться у Палласа искусству сложения чисел и провела меня в соседний зал.

— Лучше, чтобы Нерон не слышал нашего раз говора, — заметила императрица. — Он еще совсем ребенок, хотя и носит тогу взрослого мужчины.

Это было не так. Нерон однажды сам хвастался мне, что переспал с какой-то рабыней и — потехи ради — развлекся с мальчиком. Но сказать об этом его матери я, ясное дело, не мог. Агриппина некоторое время рассматривала меня безмятежным, ясным взором, а потом вздохнула и проговорила:

— Ты, конечно, хотел услышать о Клавдии. Я не желала бы тебя разочаровывать, так как отлично знаю, насколько тяжело воспринимаются в юности подобные вещи, и все же для тебя будет лучше во время прозреть, хотя я, возможно, и сделаю тебе больно. Я велела следить за Клавдией. Ради твоего благополучия мне нужно было узнать правду о ее поведении. Меня не обеспокоило, что она нарушала строгий запрет и входила в город, и мне было безразлично то, что она вместе с рабами участвует в известных тебе не совсем пристойных тайных трапезах; но я не могла простить ей, что она без надлежащего врачебного осмотра продается под римскими стенами за пару медяков всем проезжим — пастухам и им подобным.

Это обвинение было настолько ужасным и невероятным, что у меня перехватило дыхание. Агриппина сочувственно посмотрела на меня и продолжала:

— Дело было без особой шумихи рассмотрено гражданским судом, и поверь мне, нашлось достаточно свидетелей, чьих имен я не буду сейчас называть, чтобы не вгонять тебя в краску. Из милосердия к ней Клавдия не понесла положенного наказания. Ее не били плетьми и ей даже не остригли волосы. Клавдию поместят в закрытый дом в одном маленьком городке, где она сможет поучиться нравственности. Я не назову тебе это место, чтобы ты не наделал глупостей. Если же по возвращении из Греции ты захочешь ее повидать, то я устрою вам встречу — при условии, однако, что она исправилась. Ты же должен дать мне обещание, что прежде не попытаешься искать ее. Ну же, я жду!

Слова ее казались настолько непостижимыми, что у меня закружилась голова и задрожали колени. Непроизвольно я стал припоминать все мои свидания с Клавдией, ее ласки, ее страстный шепот… Да, она была намного опытнее меня. Агриппина коснулась моей руки и предостерегающе покачала головой:

— Проверь себя, Минуций. Ведь только юношеское тщеславие не дает тебе сознаться в том, что ты был коварно обманут. Учись на собственных ошибках и впредь не доверяй падшим женщинам и их нежным словам. Твое счастье, что ты во время вырвался из ее тенет, обратившись ко мне. Хоть в этом ты действовал с умом!

Прекрасное лицо Агриппины было невозмутимо. Ни тени сомнения, ни следа растерянности не заметил я на нем. Она погладила меня по щеке и попросила:

— Погляди-ка мне в глаза, Минуций Лауций, и ответь: кому ты веришь больше — мне или этой грубой девочке, беззастенчиво воспользовавшейся твоей слепой доверчивостью?

И здравый смысл, и все мои смятенные чувства подсказывали мне, что этой доброй женщине, супруге императора, я должен доверять больше, чем Клавдии. Я опустил голову, желая скрыть горячие слезы разочарования, что потекли из моих глаз. Агриппина привлекла меня к своей теплой груди, и я, несмотря на невыносимую душевную боль, вдруг почувствовал во всем своем теле такой жаркий трепет, что мне сделалось ужасно стыдно.

— Не благодари меня сейчас, не стоит, хотя поверь, я очень выручила тебя, — прошептала Агриппина мне на ухо; я ощутил ее теплое дыхание и задрожал еще сильнее. — Я знаю, позже, хорошенько все обдумав, ты непременно скажешь мне спасибо, потому что я спасла тебя от самой страшной и мерзкой опасности, которая только может подстерегать юношу, когда он становится мужчиной.

Из опасения перед соглядатаями она отстранила меня и еще раз одарила мягкой улыбкой. Я был разгорячен, и лицо мое было мокро от слез, так что мне никому не хотелось попадаться на глаза. Агриппина указала мне черный ход, и я с опущенной головой побрел по мощенному белым камнем крутому переулку Богини Победы.

Глава 5

КОРИНФ

Коринф известен всем без исключения, он самый жизнерадостный и веселый из всех городов; так, во всяком случае, уверяют его жители. Двести лет назад Муммий разрушил его до основания, но в наши дни благодаря дальновидности Божественного Юлия Цезаря восставший из пепла город вновь населяют около полмиллиона человек, приехавших сюда из всех стран мира. От акрополя и до самых городских стен с утра до позднего вечера улицы Коринфа ослепительно сияют под лучами щедрого солнца, и молодой человек, которого снедает душевное беспокойство, быстро излечится от своей тоски среди пестрой разноязычной толпы.

Мой слуга Геракс напротив, должно быть, частенько клял себя за то, что со слезами на глазах умолял меня на невольничьем рынке в Риме купить его. Он умел читать и писать, разминать суставы, стряпать, торговаться в лавках и говорить по-гречески и на ломаном латинском. Он просил меня не слишком сбивать его цену, поскольку хозяин, мол, вынужден расстаться с ним лишь по горькой необходимости, из-за несправедливого судебного приговора, который довел этого богатого человека едва ли не до разорения. Я, конечно, сразу сообразил, что Гераксу пообещали комиссионные, если ему своим краснобайством удастся удержать высокую цену, но в тогдашнем моем состоянии я не был расположен торговаться.

Конечно, же, Геракс надеялся получить молодого и дружелюбного хозяина и боялся, что может очутиться в убогом доме, полном скряг. Моя меланхолия и неразговорчивость постепенно приучили его к молчаливости, хотя ему приходилось очень тяжко, ибо по природе своей он был болтуном. Даже приятное морское путешествие не помогло мне рассеяться, и я по-прежнему не желал ни с кем разговаривать и отдавал Гераксу приказы лишь жестами, на манер Далласа. Прислуживал он мне весьма усердно — может, опасался, что я, будучи нелюдимом, отвожу душу поркой рабов.

Геракс родился и воспитывался невольником. Сильным он не был, но я купил его, во-первых, что бы не тратить время на мучительные поиски, а во-вторых, оттого, что у него не было видимых изъянов. Он умудрился даже сохранить все зубы, хотя ему уже перевалило за тридцать. Конечно, я допускал, что у Геракса мог быть какой-то скрытый порок (недаром же от него хотели избавиться), но я не мог отправляться в дальний путь без слуги. Поначалу он был для меня сущим наказанием, однако довольно скоро я обучил его молчать и смотреть так же угрюмо, как и я, и с тех пор он стал надлежащим образом заботиться о моих вещах, платье и питании и даже научился аккуратно и без порезов подстригать мою все еще мягкую бороду.

В Коринфе ему уже доводилось бывать, и он устроил меня на ночлег неподалеку от храма Нептуна на постоялом дворе под названием «Судно и маяк». Он пришел в ужас от того, что я не поспешил первым делом в храм, чтобы принести благодарственную жертву за счастливый исход опасного морского путешествия, а тотчас отправился на форум, чтобы сообщить проконсулу о своем прибытии.

Резиденцией проконсула в Ахайе служило огромное здание с порталом. Внешний двор окружала стена с домиком стражи. Оба легионера, стоявшие на посту перед входом, поплевывали сквозь зубы и задирали проходящих девушек, прислонив к дереву свои щиты и копья. Они насмешливо покосились на мою узкую красную кайму, но внутрь пропустили без слов.

Проконсул Луций Анней Галлион принял меня одетым на греческий лад; он благоухал восточными ароматами, а на голове у него красовался венок из цветов, как если бы он собирался на пир. Проконсул произвел на меня впечатление человека добродушного. Он сразу велел подать нам хорошего вина и принялся внимательно читать письмо своего старшего брата Сенеки и другие послания, которые я передал ему как курьер сената. Я едва прикоснулся к моему кубку и тут же отставил его в сторону, ибо глубоко презирал тот мир, в котором, к несчастью своему, родился и от которого с не давних пор не ждал для себя ничего доброго.

Прочитав все письма, Галлион внимательно и серьезно посмотрел на меня.

— Я думаю, тогу тебе следует надевать только в дни судебных заседаний, — осторожно предложил он. — Не забывай, что Ахайя есть Ахайя. Ее цивилизация старше или во всяком случае несравненно духовнее римской. Греки живут по их собственным законам и сами следят за поддержанием порядка. Рим проводит в Ахайе политику невмешательства. Тут все идет своим чередом, а мы лишь следим за происходящим со стороны. Преступления против жизни здесь редкость. Больше всего забот нам доставляют, как и во всех портах, воры и мошенники. Амфитеатра в Коринфе нет, зато есть роскошный цирк с конными скачками. Каждый вечер в городе открыты театры. Всякие прочие удовольствия, так занимающие молодые умы, здесь тоже в избытке.

Я недовольно отвечал:

— Я приехал в Коринф не развлекаться, а делать карьеру.

— Конечно, конечно, — согласился Галлион. — Мой брат пишет об этом в своем письме. Пожалуй, тебе надо для начала доложить о себе командиру когорты нашего гарнизона. Он из Рубриев, так что будь с ним повежливей. Я поручаю тебе заниматься боеготовностью наших войск, ибо солдаты в последнее время совсем распустились. Позднее ты проведешь инспекции других гарнизонов. Их тут не так уж и много. В Афинах и прочих знаменитых и священных городах Греции лучше не появляться в военном облачении. Лохмотья философов там более к месту. Раз в неделю я отправляю суд прямо перед моим домом, и ты, разумеется, должен при этом присутствовать. Заседания начинаются не ранним утром, а только после полудня — ведь нужно придерживаться местных обычаев. А теперь я хочу провести тебя по дому и представить моему главному писцу.

Он был очень приветлив со своими подчиненными, и я, подражая ему, тоже улыбался, знакомясь со счетоводом, юристом, старшим сборщиком налогов Ахайи и римским уполномоченным по торговле.

— Я с удовольствием поселил бы тебя прямо здесь, — сказал Галлион, — но интересы Рима требуют, чтобы ты подыскал себе жилье в городе, скажем, на хорошем постоялом дворе или в чьем-нибудь доме. Так ты будешь ближе к коринфянам и сумеешь изучить их нравы и познакомиться с их нуждами и желаниями. Всегда помни о том, что в делах с Ахайей мы должны быть крайне осторожны. Сегодня к обеду я жду ученых и философов и с радостью пригласил бы и тебя, но вижу, что ты устал с дороги, да и кухня моя вряд ли тебе понравится, раз ты едва пригубил моего вина. Отдохни, познакомься с городом и зайди к Рубрию, когда тебе будет удобно. Можешь с этим не спешить.

Под конец Галлион представил меня своей супруге. На ней были затканный золотом греческий плащ и сандалии из тесненной золотом кожи, а на голове, поверх искусно убранных волос, ловко сидел золотой же обруч. Она лукаво посмотрела на меня, на Галлиона, потом посерьезнела и приветствовала меня таким низким и печальным голосом, словно ее внезапно объяла мировая скорбь, но вдруг зажала рот ладошкой, прыснула и убежала.

Я решил, что рожденная в Испании Гельвия при всей своей красоте еще совершенный ребенок. Галлион подавил усмешку, проводил жену взглядом и затем подтвердил мою догадку:

— Да, Лауций, она слишком молода и не умеет исполнять те обязанности, которые на нее возлагает ее положение. К счастью, в Коринфе на это смотрят сквозь пальцы.

На следующий день я долго размышлял над тем, следует ли мне сообщить в гарнизон о своем прибытии и потребовать для себя коня и почетную стражу, на что я имел неоспоримое право. Однако прежде я все же решил познакомиться с моим начальником Рубрием. Скромность не помешает, подумал я, и надел полагающуюся по уставу кожаную безрукавку с серебряным орлом, сапоги с железными пластинами, поножи и шлем с красным гребнем. На плечи мне Геракс накинул короткий пурпурный плащ военного трибуна.

Мой наряд привлек такое большое внимание обитателей постоялого двора, что в двери протиснулись даже повара и подметальщицы, желавшие взглянуть на меня хоть одним глазком. Не успел я в своем бренчащем облачении сделать и пару шагов, как меня окружила толпа зевак. Мужчины указывали пальцами на мой шлем и выкрикивали что-то непонятное; женщины ощупывали мою безрукавку, а уличные мальчишки, горланя и вопя, гурьбой маршировали следом. Все это продолжа лось до тех пор, пока я наконец не понял, что надо мной просто-напросто смеются.

Положение мое стало настолько плачевным, что я уже готов был выхватить свой длинный кавалерийский меч и ударами плашмя разогнать улюлюкающих ротозеев, но, к счастью, вовремя сообразил, что это вызовет еще больший восторг, и сдержался. Покраснев от досады, я обратился за помощью к стражнику. Тот дубинкой разогнал сорванцов и расчистил мне путь. И все же не менее сотни коринфян торжественно сопровождали меня до самых ворот гарнизона.

Завидев вопящую на разные лады огромную толпу, постовые торопливо подхватили свои щиты и копья и в панике затрубили тревогу. Но никто и не думал идти на приступ римских укреплений. Люди, радостно галдя, остановились неподалеку от вооружившихся копьями солдат и принялись наперебой выкрикивать приветствия в мой адрес. До меня долетали слова восторга — как видно, город давно не наслаждался столь потрясающим зрелищем.

Старший центурион когорты примчался ко мне в одном нижнем белье, а следом за ним во двор высыпала куча вооруженных до зубов легионеров. Только юношеской глупостью можно объяснить то, что я затем сделал. Я, видите ли, проорал им несколько команд, что было по меньшей мере странно, ибо я еще даже не представился Рубрию. Я приказал солдатам добежать до стены, вернул их обратно, велел построиться и предложил центуриону принять командование. Он стоял передо мной, широко расставив ноги и подбоченясь; щеки его покрывала густая щетина. Озадаченный центурион ответил мне:

— Рубрий еще спит после тяжелых ночных учений, и будить его, пожалуй, не стоит. Солдаты тоже очень устали. Как вы смотрите на то, чтобы сначала выпить у меня немного вина? Кстати и расскажете мне, кто вы, откуда тут взялись и для чего обрушились на нас, сверкая глазами и скрежеща зубами, словно сам бог войны.

По его загрубелому лицу и многочисленным шрамам я понял, что имею дело с заслуженным ветераном, спорить с которым не следует. Молодой всадник, вроде меня, запросто мог схлопотать от такого закаленного в битвах центуриона щелчок по носу, а я не хотел после только что пережитого позора оказаться униженным на глазах любопытных легионеров. Некоторые из них уже отделялись от строя и медленно брели по направлению к нам.

Центурион провел меня в свою каморку, пахнувшую кожей и железом, и предложил вина из глиняного кувшина, но я твердо отказался, сказав, что из-за данного мной обета пью только воду и ем одни овощи. Он удивленно взглянул на меня:

— Вроде бы Коринф прежде никогда не был местом ссылок. Наверное, ты из знатной семьи, раз за то, что натворил в Риме, тебя отправили всего лишь сюда.

Он поскреб подбородок, заросший щетиной, от всей души зевнул и сам выпил свое вино. Затем, уступив моей просьбе, он все-таки вынул список когорты и пояснил:

— Здесь в городе мы выставляем посты лишь перед домом проконсула и у главных городских ворот. В ближайших портах расквартированы постоянные гарнизоны, у которых есть свои собственные казармы, так что людям не нужно бегать взад-вперед между казармой и гаванью. В военном регистре мы значимся полноценной когортой и в случае чего можем выступить как самостоятельная боевая единица.

Я спросил его насчет конницы. Центурион ответил:

— У нас в гарнизоне нет ни одного верхового. У Рубрия и наместника, разумеется, есть свои лошади, но оба они предпочитают носилки. Если тебе так нужно, ты можешь, конечно, получить коня, однако знай, что согласно приказу нас должна поддерживать коринфская конница.

Когда же я осведомился о распорядке дня, строевой подготовке, чистке оружия и тому подобном, он бросил на меня недоверчивый взгляд и сказал:

— Об этом ты лучше переговори с Рубрием. Я всего лишь его подчиненный.

Чтобы убить время, я прошелся по пустым казармам, замусоренным и изгаженным паутиной, заглянул в оружейные камеры, на кухню и в алтарь. У гарнизона не было собственного орла, а всего лишь обычный полевой знак когорты с кистями да памятный щит. Закончив осмотр, я почувствовал себя в равной степени озадаченным и напуганным.

— Куда попрятались люди? — громко воскликнул я. — Что если потребуется выступать по тревоге?

Центурион потихонечку начинал терять терпение. Он раздраженно отвечал:

— А вот об этом ты спросишь сам у своего начальника Рубрия.

Около полудня Рубрий наконец прислал за мной. Он занимал изящно обставленные в греческом стиле помещения, и я видел по меньшей мере трех юных женщин, что прислуживали ему. Он был лыс, с оплывшим лицом и бледными тонкими губами. Я заметил, что при ходьбе Рубрий слегка приволакивал левую ногу. Он радушно принял меня, обнял, обдав запахом выпитого вина, и предложил садиться и чувствовать себя свободно, как дома.

— Ты только что из Рима, и тебя наверняка удивляет наша ленивая неспешная жизнь, — сказал он. — Вовремя, вовремя у нас появился юный всадник: уж он-то пробудит нас от спячки. Ах да, ты же военный трибун, да еще заслужил это звание в Британии! Понимаю! То, что тебя прислали сюда, — это награда за отличие!

Я попросил у него служебные указания. Он немного помедлил с ответом и наконец сказал:

— В Коринфе нам не нужно держать оружие наизготовку: Совет города и жители сочли бы это оскорблением. Большинство легионеров женаты, и я разрешил им заняться ремеслом или торговлей. Время от времени, по римским праздникам, мы, разумеется, проводим учения, но внутри наших стен, чтобы не вызывать ненужного волнения.

Я набрался духу и заметил, что солдаты, которых я видел, ленивы и распущенны, что в оружейной камере пыль в палец толщиной и что казарма заросла грязью.

— Вполне возможно, — согласился Рубрий. — С некоторых пор я уже не в силах тщательно заботиться обо всем. Я пожилой человек и жизнь в Коринфе утомительна для меня. К счастью, мой старший центурион вполне надежен и прекрасно со всем справляется. По званию тебе следовало бы стать моим заместителем, но он будет сильно уязвлен, если я отстраню его. Я посоветовал бы вам, так сказать, объединиться и нести службу попеременно; только, пожалуйста, не ходите ко мне с жалобами друг на друга. Я в своей жизни повидал уже немало и хочу покойно провести здесь остаток дней. Поверь, через пару лет я умру.

Внезапно он умолк, пронзительно взглянул на меня и спросил мрачно:

— А знаешь ли ты, что моя сестра Рубрия — старейшая из весталок Рима?

Затем он дал мне несколько дельных советов.

— Всегда помни о том, что Коринф — греческий город, хотя в нем и живут люди из многих стран. Военные заслуги тут мало ценятся. Важнее всего найти верный тон при общении с жителями. Сначала как следует осмотрись, а потом уж сам составляй свой служебный распорядок, но только не переутомляй моих людей без нужды.

С тем меня и отпустили. Во дворе дома стоял центурион, который язвительно осведомился:

— Ну как, теперь тебе все понятно?

Я увидел, как из ближайшей башни вразвалку вышли два легионера со щитами, закинутыми за спину, и копьями через плечо. Заметив мое изумление, центурион спокойно объяснил мне, что эти люди заступают в караул.

— Но они же даже не умеют ходить строевым шагом! — воскликнул я. — Неужели вот так и пойдут: с грязными ногами, лохматые и без начальника?

— Мы тут в Коринфе к парадам не привыкли, — ответил все так же спокойно центурион. — И вообще, я бы посоветовал тебе расстаться с этими цацками, поскорее повесить свой шлем на гвоздь и начать присматриваться к обычаям страны.

Тем не менее он не воспротивился, когда я подозвал нескольких солдат и приказал прибрать в казарме и вычистить оружие. Еще я велел всем побриться, чтобы снова походить на римлян. Я намеревался вернуться сюда для проведения смотра на следующее утро, с восходом солнца, а потому распорядился вычистить карцер и приготовить розги. Закаленные в битвах ветераны изумленно посмотрели сначала на меня, а потом на центуриона, стоявшего с перекошенной от злости физиономией, но перечить все же не решились. Правда, и сам я все же внял данному мне совету и сдал свои парадные доспехи в оружейную камеру. На постоялый двор я вернулся в простой кожаной куртке и круглом шлеме для упражнений.

Геракс проследил затем, чтобы мне подали капусту и моченый горох. Все это я запил холодной водой и быстро скрылся в своей комнате, не испытывая ни малейшего желания знакомиться с достопримечательностями Коринфа.

Когда я в серых сумерках утра вернулся в казарму, то заметил, что за время моего отсутствия там кое-что изменилось. Часовые у ворот вытянулись в струнку, отсалютовали мне копьями и громко выкрикнули приветствие. Старший центурион был одет по уставу. Он как раз выгонял заспанных людей к корытам умываться и при этом ругался хриплым голосом на чем свет стоит. Брадобрей трудился без передыху, на закоптелом алтаре потрескивал огонь, и во дворе пахло военной амуницией, а не свинарником.

— Прошу простить, что не приказал горнистам трубить при виде тебя, — съязвил центурион. — Рубрий, понимаешь ли, не велит нарушать его утренний сон. Что ж, командуй, а я посмотрю со стороны. Люди ждут жертвоприношения. Я надеюсь, ты пожертвуешь пару свиней, если бык для тебя не по карману?

Мне редко приходилось приносить жертвы, а потом я боялся, что надо мной станут смеяться, когда буду забивать визжащих свиней.

— С этим можно подождать, — ответил я сурово. — Сначала я хочу посмотреть, стоит ли мне вообще здесь оставаться или лучше отказаться от поручения Рима.

Когда начались строевые упражнения, я заметил, что маленький отряд выполняет мои команды и старательно марширует только тогда, когда сам этого хочет. При разбеге у легионеров быстро сбивалось дыхание, но до мешков с соломой они свои копья все-таки почти добрасывали. Фехтуя тупым оружием, некоторые солдаты выказали себя прямо-таки настоящими мастерами клинка. Когда же все запыхались и стали обливаться потом, центурион спросил:

— А ты не собираешься нам показать, на что сам способен? Я, конечно, растолстел и уже не молод, но с удовольствием помахал бы сейчас мечом так, как когда-то в Паннонии. Как раз там я и получил свой жезл центуриона. Это было в Гарнунтуме.

К моему удивлению, он оказался очень ловким соперником и, вероятно, хотя мой меч и был длиннее, загнал бы меня в угол, если бы его прежде времени не одолела одышка. Движение и яркие лучи солнца мало-помалу отрезвили меня, и я устыдился своего прежнего раздражения. Я подумал о том, что все эти люди были гораздо старше меня и прослужили Риму не на один десяток лет дольше. Почти все они имели тот или иной чин, поскольку в обычном легионе всегда имелось до семидесяти разрядов, предназначенных для поощрения служебного рвения воинов.

Поэтому я решил помириться со старшим центурионом и сказал ему:

— Вот теперь я готов принять участие в жертвоприношении и оплачу овна и кабана, которого ты и самый старший ветеран сможете принести в жертву. Солдаты, не держите на меня зла за это маленькое учение, просто я хотел поближе познакомиться с вами!

Центурион оглядел меня с ног до головы, лицо его прояснилось, и он сказал:

— Я сейчас же пошлю людей на бычий рынок, чтобы они выбрали животных для жертвоприношений. Конечно, ты позволишь им купить и немного вина?

Естественно, я не мог отказаться от участия в праздничной трапезе. Солдаты наперебой выуживали для меня лучшие куски из глиняных мисок, и мне даже пришлось выпить вина. Напряжение сегодняшнего дня дало себя знать, и я мгновенно ослабел от вкусного мяса; вино же после моего долгого воздержания довершило дело и ударило в ноги. С наступлением темноты во двор прокрались женщины, и в роде их занятий не было никаких сомнений; среди них попадались и весьма молодые и соблазнительные особы. Помню еще, как я горько плакал и жаловался центуриону, что ни одной бабе на свете нельзя доверять, ибо все они хитры и лживы. Потом, если не ошибаюсь, солдаты носили меня на плечах по двору и горланили в мою честь непристойные хвалебные песни паннонского легиона. Дальнейшее покрыто густым туманом.

На рассвете, ко времени последней стражи, я проснулся от того, что меня сильно мутило. Я лежал на деревянных нарах в одной из камер казармы. С трудом я поднялся, сжал ладонями виски и на дрожащих ногах выбрался наружу. Сподвижники мои валялись по всему двору — каждый там, где застиг его пьяный сон. Мне было так плохо, что в глазах зарябило даже от бледных звезд на утреннем небосклоне. Кое-как я ополоснул горевшее лицо. Мне внезапно сделалось так стыдно за мое вчерашнее представление, что я, пожалуй, заколол бы себя мечом, если бы все острое оружие предусмотрительно не было заперто.

Я побрел по коринфским улицам, где уже погасли все факелы и выгорело масло в светильниках, и наконец дополз до постоялого двора. Геракс не спал всю ночь и ждал моего возвращения. Увидев, что я едва держусь на ногах, он быстро раздел меня, обернул влажными платками и напоил каким-то горьким питьем. Затем уложил в постель и укрыл толстым шерстяным одеялом. Когда я снова очнулся, он заботливо дал мне несколько ложек вина со взбитым яичным желтком, и не успел я вспомнить о своем обете, как огромный кусок хорошо наперченного жареного мяса уже истекал соком у меня во рту.

Геракс облегченно вздохнул сказал:

— Слава всем богам, известным и неизвестным, а прежде всего — твоей богине-покровительнице! Я сильно боялся и за тебя, и за твой рассудок. Ну где же это видано, чтобы знатный молодой человек так мучился да убивался и питался водой да капустой, ровно какой-нибудь козел, прости меня Бахус! Как же я обрадовался, когда ты заявился под утро пропахший вином и блевотиной. Ну, думаю, наконец-то и мой хозяин стал как все люди!

— Боюсь, мне теперь в Коринфе нельзя и показаться, — простонал я. — Кажется, я вместе с рядовыми легионерами подражал греческим сатирам. Что же со мной будет? Да проконсул Галлион наверняка вручит мне увольнительное письмо и с позором вышлет в Рим, где меня ожидает место разве что писца или в лучшем случае адвоката…

И все же Геракс уговорил меня выйти с ним из дому, уверяя, что прогулка на свежем воздухе мне просто необходима. Мы побродили по Коринфу, осмотрели прогнивший штевень корабля аргонавтов в храме Нептуна, источник Пегаса и отпечаток его копыта рядом на скале и многое другое. Геракс даже попытался затащить меня в знаменитый храм Венеры на самом верху горы, но у меня еще сохранились остатки благоразумия, и я решительно воспротивился.

Вместо того мы оглядели еще одно коринфское чудо: смазанную жиром бревенчатую дорогу, по которой перетаскивали волоком даже самые большие корабли. Казалось, для этого требуются бесчисленные толпы рабов и огромное количество бичей, но греческие судовладельцы придумали замечательные сооружения для зубчатых колес и канатов, и волок осуществлялся так легко, словно корабли сами скользили по суше. Один мореход, приметив наш интерес, божился всеми нереидами, что при полном попутном ветре можно даже еще на земле поставить паруса.

После этой прогулки я почувствовал себя куда лучше, и позор мой постепенно стал забываться, так что когда Геракс рассказал несколько забавных приключений из своей жизни, я сумел пару раз за смеяться.

И все же, направляясь на следующий день в казармы, я чувствовал себя весьма неуютно. К счастью, после оргии все было уже вычищено, часовые стояли, как им и положено, на посту, и служба шла своим чередом. Рубрий прислал за мной и тактично предостерег:

— Ты еще молод и неопытен. Незачем заставлять этих пожилых израненных людей колотить друг друга, а затем ночь напролет бражничать с ними да горлопанить. Надеюсь, этого больше не повторится. Тебе следует обуздать свою природную римскую дикость и, если удастся, перенять утонченные коринфские манеры.

Старший центурион, как мы и договорились, взялся проводить меня к людям, числившимся в списках когорты, но живших в городе. Многие из них давно стали ремесленниками — кузнецами, кожевниками, ткачами и даже горшечниками. Однако некоторые легионеры, получив за долгую службу права римского гражданина, попросту выгодно женились на девушках из богатых купеческих семей, обеспечив им тем самым особые привилегии, а себе — весьма приятное существование. Ремни их доспехов давно сожрали крысы, наконечники копий проржавели, щиты не чистились с незапамятных времен, и ни один из этих людей не сумел предъявить нам все свое вооружение.

Куда бы мы ни приходили, везде нас потчевали вином и всякими кушаньями и даже предлагали деньги и драгоценную посуду. Один легионер, занимавшийся торговлей благовониями, так и не смог отыскать свой щит. Тогда он попытался спроводить меня в комнату, где в грустном одиночестве коротала время девица легкого поведения. Когда же я стал выговаривать ему за его пренебрежение служебными обязанностями и беспутство, он горько сказал:

— Ну ладно, ладно. Я понимаю, куда ты клонишь. Но мы столько выкладываем Рубрию за право свободно заниматься своим ремеслом, что для твоего кошеля у меня осталось не так уж много драхм.

Только тут до меня дошел истинный смысл про исходящего, и я с возмущением объявил ему, что явился вовсе не за деньгами. По долгу своему я, мол, обязан убедиться, все ли значащиеся в списках когорты люди боеспособны и держат свое оружие в исправности. Торговец благовониями успокоился и пообещал к следующему смотру непременно купить на толкучем рынке новый щит. Он даже согласился, если я того пожелаю, явиться на учения, справедливо полагая, что физические занятия пойдут ему только на пользу. Сидя целыми днями в конторе, он изрядно оброс жиром.

Я понял, что мне лучше не лезть в дела моего начальника Рубрия, и прежде всего потому, что сестра его — самая знатная жрица Рима. Но вот со старшим центурионом вполне можно было столковаться. Вместе мы составили служебное расписание, которое создавало видимость, будто все люди при деле. После проверки караулов мы пришли к единому мнению, что в будущем солдаты станут сменяться точно по солнечным и водяным часам. Отныне на посту им запрещалось сидеть или лежать и быть одетыми и вооруженными не по уставу. Я никак не мог взять в толк, что, собственно, должны охранять двойные посты у городских ворот. Центурион объяснил мне, что охрана у ворот — это дань многовековой традиции, а потому нельзя снять отсюда людей, не обидев коринфян, которые платят налоги на содержание римского гарнизона в своем городе.

Постепенно я убедил себя, что вполне достойно выполняю свои служебные обязанности. Легионеры начали доверять мне и приветствовали дружелюбно и даже радостно.

Когда подошел судебный день проконсула, я явился к нему в тоге, как и было велено. Греческий писец предварительно прочитал дела, и Галлион, зевая во весь рот, распорядился выставить перед домом судейский стул.

Судьей он оказался мягким и справедливым. Не забывал осведомляться о мнении нас, заседателей, часто шутил, обстоятельно опрашивал свидетелей и откладывал любое дело, которое с его точки зрения не было достаточно четко прояснено адвокатом и свидетелями. Когда вспыхивали споры о вещах, на его взгляд маловажных, Галлион избегал выносить приговор, а пытался склонить истца и ответчика к мировой; если же они отказывались, налагал на них штраф за неуважение к суду. После судебного заседания он пригласил нас отобедать и за обедом рассказывал о коринфской бронзе, которая сейчас высоко ценилась римскими собирателями.

Когда я, слегка подавленный глубиной ума Галлиона, а также удивленный местным способом ведения судопроизводства, вернулся на постоялый двор, Геракс предложил мне:

— Господин, у тебя, конечно же, есть средства на жизнь, но глупо транжирить их, снимая комнату на постоялом дворе. Коринф — процветающий город. Было бы очень неплохо, если бы ты купил себе дом с участком земли. Может, у тебя не хватает наличных? Но ведь ты — римский чиновник и имеешь право брать все, что только пожелаешь, в кредит.

Невольно я возразил ему:

— Дом все время нуждается в починке, за прислугой нужен глаз да глаз, и вдобавок землевладельцы в Коринфе платят немалые налоги. Проще подыскать другой, более дешевый постоялый двор. Здесь с меня действительно дерут три шкуры.

— Но разве я, твой раб, не обязан освобождать тебя от всех забот? — обиженно заявил Геракс. — Прошу тебя, выдай мне доверенность, и я все устрою наилучшим образом. От тебя потребуется лишь прийти в храм Меркурия и собственноручно расписаться под купчей. Ведь учти, что рано или поздно тебе придется приглашать к себе всех тех, у кого ты уже побывал с визитами — так прикинь же, во что тебе обойдется в этой харчевне трапеза на шестерых, да еще с вином? А вот был бы у тебя собственный дом, я ходил бы на рынок, покупал вино с большой скидкой, помогал твоей кухарке. Да и не к лицу тебе жить у всех на виду. Любой посторонний знает, когда ты высморкался, а когда помочился.

В том, что говорил Геракс, было много разумного, и несколькими днями спустя я превратился во владельца довольно большого двухэтажного дома с садом и неожиданно для себя стал хозяином кухарки и грека-привратника. Дом был обставлен старой удобной мебелью, так что все выглядело вполне благопристойно, а не как у какого-нибудь богатого выскочки. Даже парочка домашних греческих божков стояла в нишах по обеим сторонам закопченного и блестящего от масла старого алтаря, и Геракс додумался еще и до того, что на какой-то распродаже купил восковые маски. Однако я заявил ему, что не потерплю в своем доме изображений чьих-то родственников.

Моими первыми гостями были Рубрий, старший центурион и грек-юрист Галлион. Геракс нанял ученого, который должен был составить компанию приглашенным, а также танцовщицу и флейтиста для услаждения глаз и слуха. Блюда были приготовлены просто превосходно, и в полночь мои гости откланялись в состоянии легкого, вполне благопристойного опьянения. Впрочем, чуть позже я узнал, что прямо от меня они распорядились нести их в ближайший дом терпимости, и наутро мне доставили оттуда чудовищный счет, который они велели переслать мне, чтобы я впредь знал, как должно принимать гостей по-коринфски. Оказывается, поскольку я не был женат, мне следовало для каждого гостя заказать собеседницу с Храмовой горы; мне же подобные забавы всегда были не по душе.

Я уж и не знал, как унять Геракса, лезшего вон из кожи, чтобы сделать из меня степенного и благочинного главу дома, как ему того страшно хотелось.

Меж тем подошел очередной день суда. Галлион, бледный после очередного ночного пира, только успел усесться на свое место и расправить складки тоги, как к дому приблизилась толпа евреев. Их было человек сто, не меньше, и двое из них сразу подошли к судейскому креслу. По своему обыкновению, иудеи горячо жестикулировали и громко галдели; Галлиона это поначалу забавляло, но потом он повысил голос и крикнул, чтобы говорил кто-нибудь один. Пришедшие принялись совещаться, обсуждая все пункты обвинения, а затем от толпы отделился высокий старик и заявил:

— Этот человек подбивает наш народ поклоняться своему богу и не уважать Закон.

Я испугался, что как член суда буду и тут вовлечен в распри иудеев, и на всякий случай присмотрелся к обвиняемому. У него был пронизывающий взгляд и оттопыренные уши, и он даже в своем ветхом плаще из овечьей шерсти сохранял гордую осанку.

Как во сне я вспомнил, что много лет назад видел его в доме моего отца в Антиохии, и испугался еще больше, потому что тогда он спровоцировал такие беспорядки, что даже евреи, признававшие Христа, стояли за высылку его из города, опасаясь, что он еще раз посеет среди иудеев вражду.

Человек этот раскрыл было рот, чтобы произнести защитительную речь, но Галлион, сразу сообразив, что его ожидает, велел ему молчать и заявил иудеям:

— Если бы речь шла о преступлении или о противоправном деянии, то я набрался бы терпения и выслушал вас. Но поскольку вы спорите о вашем законе и учении… или как вы там это называете… то препирайтесь между собой. Я вам не судья.

Затем он приказал иудеям удалиться, повернулся к нам и пояснил:

— Дай еврею укусить мизинец, он отхватит тебе руку по локоть.

И тем не менее мысли о иудеях не давали ему покоя. После заседания Галлион снова пригласил нас отобедать, но казался очень расстроенным и даже встревоженным. Наконец он отвел меня в сторону и доверительно сказал:

— Человека, что иудеи пришли нынче обвинять, я давно знаю. Он уже около года живет в Коринфе, делает палатки и ведет себя безукоризненно. Его зовут Павел; утверждают, будто свое настоящее имя он, желая скрыть прошлое, сменил на имя тогдашнего наместника Кипра Сергия Павла. Его учение произвело на Сергия глубокое впечатление, а Сергий, между прочим, далеко не глупец, хотя и занимался одно время предсказаниями по звездам и даже держал при себе какого-то колдуна. В общем, я думаю, Павел и впрямь личность незаурядная. Когда он сегодня отрешенно стоял передо мной, мне казалось, будто он смотрит сквозь меня, в какие-то иные миры.

— Из всех евреев он самый коварный смутьян, — сказал я. — В Антиохии, когда я был еще ребенком, он пытался втянуть моего смиренного отца в свои интриги.

— Но ты же был тогда слишком юн, чтобы понять его учение, — отрезал Галлион. — Прежде чем Павел объявился в Коринфе, он проповедовал на рынке в Афинах. Афиняне пытались понять его и даже были не прочь послушать этого иудея еще раз. Не хочешь же ты сказать, что умнее афинян? Я бы охотно тайком пригласил его к себе, чтобы поближе познакомиться с его учение, но боюсь дать повод для злых сплетен и настроить против себя богатых иудеев Коринфа. Я вынужден держаться вне партий. Мне говорили, что у него есть что-то вроде собственной синагоги неподалеку от синагоги иудеев. Он лучше прочих своих соплеменников, потому что не считает себя выше других и доступен любому, без различия лица и звания; любопытно также, что он проповедует грекам даже с большим желанием, чем евреям.

Видно было, что Галлиона давно занимает эта тема. Он разволновался, глотнул вина с водой, чтобы успокоиться, а затем продолжил:

— Я слыхал, будучи в Риме, эту наивную историю о сбежавшем рабе по имени Хрест, но, конечно же, не поверил ни единому слову. Мы живем в такое время, когда наши мысли повсюду натыкаются на пустоту. О наших богах я говорить не желаю, ибо их традиционный облик и разнообразные интересные приключения годятся лишь для долгих бесед, которые ведут между собой провинциальные простаки. Но и всякие философские учения вовсе не делают человека лучше; они не в состоянии умиротворить его, и мы отлично видим это на примере стоиков и эпикурейцев[45]. Может, этот страдалец еврей и вправду проник в некую божественную тайну, а иначе почему бы его учение вызывало среди евреев такие ожесточенные споры и рождало ненависть и злобу?

Я не стану пересказывать все, что еще наговорил мне пьяный Галлион, под конец же он приказал:

— Сходи к этому человеку, Минуций, и познакомься с его учением. У тебя есть хороший предлог — ведь ты знаешь его еще по Антиохии. Кроме того, я уверен, что ты наслышан и об иудейском Яхве, и об еврейских нравах и обычаях, поскольку отец твой весьма успешно посредничал между иудеями и антиохийским городским Советом.

Я оказался в западне и не видел для себя выхода. Галлион был глух ко всем моим возражениям.

— Тебе следует преодолеть все свои предубеждения, — говорил он. — Кто ищет истину, тот должен быть честным и искренним, иначе он рискует подпасть под власть политических соображений. Времени у тебя довольно, и ты употребишь его с пользой, если попытаешься вникнуть в тайные знания этого бедного еврея, спасителя мира.

— Но вдруг он колдовством подчинит меня своей власти? — рассерженно спросил я, однако Галлион не посчитал мой вопрос достойным ответа.

Приказ есть приказ, и мне следовало выполнить его наилучшим образом, тем более что я понимал: и Галлиону, и Риму важно в деталях знать все то, что проповедует этот опасный и влиятельный смутьян. И вот в день Сатурна я облачился в греческое платье попроще, отыскал молельный дом иудеев и вошел в здание, стоящее напротив него. Я увидел, что никакая это не синагога, а обычный скромный домик, который, как выяснилось позже, некий торговец тканями предоставил созданной Павлом общине.

Гостевая комната на верхнем этаже была переполнена простолюдинами, в чьих глазах светилось радостное ожидание. Они ласково приветствовали друг друга и с улыбками кивали мне, даже не поинтересовавшись моим именем. Большинство из них были ремесленниками, мелкими торговцами или рабами; увидел я и довольно много пожилых женщин в серебряных украшениях. Судя по одеяниям, лишь немногие из членов общины были евреями.

Павел появился в сопровождении своих учеников. Он был встречен приветственными восклицаниями как посланец истинного бога, и некоторые женщины при виде его даже заплакали от радости. Павел говорил звучным, проникновенным голосом и так распалялся от собственного красноречия, что слова его обжигали и без того уже изнемогавших от духоты слушателей, словно знойный ветер.

Мне показалось, что некоторые даже не вникали в смысл речей Павла, а только умиленно смотрели на него. Я же слушал весьма внимательно и делал пометки на восковой дощечке. Начал он со священных писаний иудеев, приводя цитаты и доказывая, что Иисус из Назарета, распятый в Иерусалиме, является истинным Мессией, или Помазанником, пришествие которого предсказано пророками.

Но особенно меня заинтересовали его частые упоминания о своем прошлом. Павел, без сомнения, был одаренным человеком. Он учился в нескольких известных школах сначала в родном городе Тарсе, а затем в Иерусалиме у знаменитых учителей, и еще в юности был избран в высший совет иудеев. Павел рассказывал, что тогда он стал страстным приверженцем Закона Моисеева и гонителем учеников Иисуса и даже однажды охранял платье людей, побивавших камнями некоего Христова приверженца по имени Стефан, и участвовал в его казни — кстати, совершенно незаконной с точки зрения римского права. Он преследовал многих, вступивших на новый путь, связывал и отводил к судье и в конце концов по собственному почину получил полномочия арестовывать приверженцев Назаретянина, бежавших от своих мучителей в Дамаск.

Однако по пути в Дамаск его вдруг ослепил такой неземной свет, что глаза отказали ему. И тогда к нему обратился Иисус, и он уверовал и с того часа сделался другим. В Дамаске один из тех, кто уже признал Христа, некто Ананий, возложил руки ему на голову и вернул дневной свет его глазам. Оказалось, что такова была воля Иисуса Назаретянина, который хотел заставить Павла пострадать, прежде чем он начнет благовестить имя Христово.

Ему пришлось вынести много мук. Его секли розгами, над ним всячески насмехались, а однажды чуть не забили насмерть камнями. Павел утверждал, что носил на своем теле раны Христовы. Все это присутствующие выслушивали не в первый раз, но тем не менее сосредоточенно внимали оратору, лишь изредка прерывая его ликующими восклицаниями.

Павел попросил их оглянуться по сторонам и самим убедиться, что среди них мало людей истинно мудрых, знатных или же сильных духом и крепких телом. По его мнению, это доказывало, что бог обратился к униженным и оскорбленным, чтобы посрамить мудрецов. Бог, мол, избрал глупых и слабых вместо мудрецов, ибо он мудрость мира превратил в безумие его.

Затем Павел заговорил о любви и произнес вещи, которых я прежде никогда не слышал. Он уверял, что каждый должен возлюбить ближнего своего, как самого себя, а если другому творишь добро без любви, то оно обернется злом. Да-да, представьте себе, он утверждал, что человеку не будет никакой пользы, если он пожертвует бедняку все свое состояние и даже даст сжечь себя ради него, но без подлинной любви к нему.

Слова эти глубоко запали в мою душу. Ведь Галлион тоже говорил, что мудрость сама по себе не в состоянии улучшить человека. Я принялся размышлять об этом и уже не так внимательно вслушивался в слова Павла, которые доносились до меня, подобно рокоту далекого прибоя. Он же был удивительно одушевлен и рассуждал обо всем так, словно его распятый бог сам вкладывал слова в его уста. И однако Павел говорил совершенно осмысленно, отличаясь этим от тех христиан, которых я встречал в Риме и которые утверждали то одно, то совершенно противоположное. Все прежние проповеди казались младенческим лепетом по сравнению с этой вдохновенной речью.

Я попытался было вылущить самую основу, ядро его учения и даже выписал себе некоторые спорные пункты, чтобы позже, на досуге хорошенько обдумать их, как это принято у греков, но мне не удалось уследить за полетом Павловой мысли, ибо она стремительно неслась от одного предмета к другому. И хотя я внутренне не соглашался с ним во многом, я все же не мог не признать, что Павел — выдающийся человек.

Наконец он отослал всех, кто не был крещен или не являлся членом его ближайшего круга. Не которые упрашивали его крестить их и возложить руки на их головы, однако он отказался и повелел им принимать крещение от своих учителей, которым была дана эта милость. Он уже совершил ошибку, заявил Павел, когда сразу по прибытии в Коринф окрестил нескольких людей, кои очень возгордились этим и кичились перед другими, уверяя, что в них переселилась часть его благодати. Он не хочет больше распространять подобные заблуждения, ибо считает это недостойным себя.

Погруженный в глубокие размышления, я вернулся домой и заперся в своей комнате. Я не верил в то, что утверждал этот проповедник, и обдумывал свои возражения. Тем не менее Павел по-человечески расположил меня к себе, и я против воли должен был признать, что он пережил нечто весьма необычное — иначе чем объяснить такую решительную перемену в его жизни?

В его пользу говорило и то, что он не подпевал знатным и богатым и не принимал от них подаяний, как это было в обычае у странствующих жрецов Изиды и прочих лжепророков, которые старались лишь затуманить людям головы. Простой раб, пускай даже слабоумный, был ему ближе, чем мудрец или вельможа. Сенека, кстати, тоже учил, что невольники — едва ли не ровня нам, однако вовсе не стремился сближаться с ними. Философа привлекали сенаторы и придворные.

Тут я заметил, что во всех своих размышлениях упорно ищу аргументы против Павла, желая опровергнуть его рассуждения. Да, я, конечно же, не ошибся: его устами и впрямь говорило некое божество, раз мне не удалось остаться холодным и сторонним наблюдателем, который выслушал бы его речи с легкой усмешкой, хорошенько бы их запомнил и в подробностях передал Галлиону. Рассудок подсказывал мне, что я не был бы так сильно настроен против убеждения Павла и его безумных суеверий, если бы его идеи не произвели на меня впечатления.

Я решил больше не думать о нем; мне вдруг очень захотелось выпить вина из старой деревянной чаши матери, которой так дорожил мой отец и которую я давно не брал в руки. В комнате было сумрачно, однако я не стал зажигать светильник, а на ощупь вынул чашу из ларца, налил в нее вина и выпил его. И вдруг мысли мои покатились в какую-то пропасть.

Основанная на чистом разуме философия наших дней не оставляет человеку никакой надежды на посмертное существование. Он сам должен решать, бросаться ли ему безоглядно в пучину наслаждений или же вести нравственный образ жизни и честно служить государству. Внезапная болезнь, свалившийся невесть откуда камень или яма на мостовой могут в мгновение ока погубить его. Мудрец выбирает самоубийство, когда ему надоедает жить. И растение, и скала, и животное, и человек — это всего лишь слепая и бессмысленная игра атомов, и любой школяр скажет вам, что одинаково разумно быть как злодеем, так и добряком. Боги, жертвоприношения и предзнаменования — это освященные государством предрассудки, нужные для успокоения женщин и тупиц.

Впрочем, встречаются иногда и люди, подобные Симону-волшебнику или друидам. Они развили в себе духовные силы и научились погружать слабовольных в похожий на смерть сон. Но силы эти опираются лишь на внутреннюю сущность чародеев и только изредка вырываются наружу. Это мое твердое убеждение, хотя друиды и верят, что когда-нибудь они переселятся в подземный мир и сохранят себя.

Разумеется, мудрец своими словами и делами может подавать другим пример и, спокойно и умиротворенно покидая сей мир, доказывать, что жизнь и смерть равны в своей ничтожности. Но меня не очень-то увлекает такая мудрость.

Я сидел в потемках, задумчиво вертя в руках опустевшую чашу. Мысли мои метались по кругу, и я странным образом ощущал присутствие жалеющей меня матери. Думал я и об отце, который всерьез верил, что царь евреев воскрес из мертвых. Он уверял меня, что видел его, когда странствовал с матерью по Галилее. Еще мальчиком я страшно боялся, что подобными разговорами он уронит себя в глазах приличных людей. Но какое мне теперь дело до приличий и кривотолков, если жизнь совершенно бессмысленна? Правда, приятно было осознавать себя знатным всадником, состоящим на службе у империи, которая стремится облагодетельствовать весь мир римским порядком; но разве хорошие дороги, прекрасные акведуки, огромные мосты и здания на века — это и есть то высшее и конечное, к чему обязан стремиться человек? Зачем живу я, Минуций Лауций Манилиан, и зачем приехал в Коринф? Так спрашивал я себя тогда, и тем же вопросом я задаюсь сегодня, в этой водолечебнице, где врачуют мое тело и где я, чтобы убить время, стал записывать события своей жизни — для тебя, сын мой, мой мальчик в новехонькой мужской тоге.

На следующий день я преодолел свою гордость и вышел из дому, желая разыскать Павла в квартале палаточников и поговорить с ним с глазу на глаз. В конце концов он был не только евреем, но еще и римским гражданином.

Старшина палаточных мастеров сразу понял, о ком идет речь, рассмеялся и сказал:

— А, так ты разыскиваешь того ученого еврея, что отказался от своего Закона и проповедует новое вероучение, пугая прочих евреев тем, что кровь падет на их головы? Он требует от них, чтобы они навсегда отказались от обрезания и не смели укорачивать того, чем особенно дорожит каждый мужчи на, хе-хе! Впрочем, Павел — дельный малый и хороший работник. Его не приходится уговаривать. Если нужно, он может читать проповеди прямо за ткацким станком, и его известность привлекает нам все новых заказчиков. А вам-то самому что угодно — палатку или накидку от дождя?

Распрощавшись с болтливым стариком, я пошел дальше по пыльному, пропахшему овечьей шерстью кварталу и вскоре увидел мастерскую, расположенную прямо под открытым небом. В ней, к моему крайнему удивлению, сидел горбоносый Акила, давний мой знакомец по Риму, и ткал на спор с Павлом. Его жена Прискилла тотчас узнала меня, радостно всплеснула руками и объяснила Павлу, кто я такой и как однажды защищал по ту сторону Тибра христиан от правоверных иудеев.

— Правда, те времена уже в прошлом, — торопливо добавила Прискилла. — Мы раскаиваемся в своей греховной слепой страсти, заставившей нас возвысить себя над другими. Мы научились подставлять правую щеку, когда нас бьют по левой, и молиться за тех, кто смеется над нами.

Она тараторила пуще прежнего, а Акила был все такой же молчаливый и даже не прервал свою работу, чтобы поприветствовать меня. Я расспросил женщину о их бегстве и о том, как они оказались в Коринфе. Им нечего жаловаться, заявила Прискилла, но тут же всплакнула, вспомнив тех, кто умер при их исходе из Рима и остался лежать в земле вдоль дорог.

— Но они получили пальмовую ветвь, — рассказывала она. — И умерли не с проклятием на устах, а славя Иисуса Христа, отпустившего им грехи и из тлена смерти ведущего их в жизнь вечную.

Я не стал ничего отвечать на это. Да и что можно было возразить глупой еврейской женщине, одной из тех, кто виновен в бедах и своих римских единомышленников, и правоверных иудеев! Вмес то этого я почтительно обратился к Павлу:

— Вчера я слышал проповедь и хотел бы обстоятельнее познакомиться с твоим учением. После твоей речи я обдумал несколько возражений, которые мы с тобой могли бы спокойно обсудить. Здесь не подходящее для этого место. Не желаешь ли ты прийти ко мне на ужин? Если я правильно тебя понял, ты не делаешь тайны из своих убеждений и не сочтешь зазорным оказаться за одним столом с римлянином?

Как ни странно, Павел вовсе не почувствовал себя польщенным моим приглашением. Он устремил на меня пронзительный взгляд и коротко возразил, что мудрость Божия и так с легкостью опровергнет любой аргумент. Его же дело не устраивать диспуты, а свидетельствовать о явлении Иисуса Христа, очевидцем коего ему довелось быть.

— Однако мне говорили, что ты проповедовал на ярмарочной площади в Афинах, — возразил я. — И уж точно афиняне не отпустили тебя, не поспорив.

Мне показалось, что Павел не очень охотно вспоминает о своем пребывании в Афинах. Как пить дать, над ним там посмеялись. Впрочем, Павел утверждал, что и там были обращенные в его веру, и среди них оказался даже один судья. Однако позволили ли они и впрямь чужаку убедить себя или просто промолчали, чтобы не оскорбить чувства этого истово верующего человека, меня нимало не интересовало.

— Тебя просят всего лишь ответить на честно поставленные вопросы, да и ужинать тебе, очевидно, как и всем прочим, не возбраняется, — уже слегка раздраженно настаивал я. — Обещаю, что не стану вмешиваться и сбивать тебя. Я буду слушать, а не спорить.

Акила и Прискилла в один голос принялись уговаривать его, уверяя, что не знают обо мне ничего дурного. Во время беспорядков в Риме, вспоминали они, я, хотя и по ошибке, но все же принял участие в трапезе христиан. Отец же мой помогает бедным и слывет богобоязненным человеком.

И все-таки мне казалось, что недоверие Павла не имеет никакого отношения к политике.

Вернувшись домой, я отдал распоряжение на счет ужина и внимательно оглядел все жилище. Мебель и все окружающие предметы вдруг показались мне незнакомыми и едва ли не враждебными; то же относилось и к Гераксу, которого я вроде бы успел узнать довольно неплохо. А кухарка? Привратник? Я, конечно, не раз говорил с обоими, но они так стремились расположить меня к себе, что вполне могли и приврать.

Мне следовало бы чувствовать себя счастливым и довольным, ибо у меня были деньги и уважение, я занимал определенное положение на государственной службе, имел высокого покровителя и был крепок телом. Многие за всю свою жизнь не достигали и сотой доли того, чего я добился в свои юные годы. И тем не менее я казался себе несчастным.

Павел и его спутники пришли, как только зажглись вечерние звезды. Он велел всем остаться на улице, а сам вступил под мой кров. Из уважения к нему я велел прикрыть лица моих домашних богов тканью, зная, что иудеи не терпят изображений человека, и приказал Гераксу достать в честь гостя восковые свечи.

После незамысловатого овощного блюда нам подали мясное, но я сказал Павлу, что он может не прикасаться к нему, если того требует его учение. Павел, улыбаясь, положил себе кушанья и возразил, что ни в коем случае не желал бы обидеть хозяина и потому даже не спрашивает, где куплено мясо. Среди греков он грек, среди иудеев — иудей. И мой гость выпил вина, смешанного с водой, заметив, однако, что в скором времени собирается дать обет.

Я не хотел ставить его в неловкое положение и оттого не мучил неделикатными вопросами о запрещенных блюдах и прочих интересующих меня вещах. Когда же беседа наша потекла легко и непринужденно, я все равно не забывал об осторожности и очень тщательно подбирал выражения. В интересах Галлиона и Рима следовало выяснить его отношение к нашему государству.

Павел уверял меня, что призывает всех слушателей повиноваться мирским властям, исполнять законы и уклоняться от всего, что может вызвать возмущение окружающих. Он не подстрекает рабов восставать против своих господ, ибо, по его мнению, каждый должен довольствоваться тем, что имеет. Раб, говорил он, обязан исполнять волю своего господина, глава дома — хорошо обходиться со слугами и помнить, что есть Господин, стоящий превыше всех.

Имел ли он в виду императора?

Нет. Он говорил о животрепещущем боге, созидателе неба и тверди земной, и Иисусе Христе, сыне его, который, по его же собственным словам, должен вернуться, чтобы учинить суд людям — и живущим, и мертвым.

Мне не хотелось сейчас говорить с ним о спорных пунктах христианской веры, но я все-таки спросил его, как должны в повседневной жизни вести себя новообращенные. Я понимал, что Павел не мог не размышлять над этим, однако ответил он очень кратко:

— Быть довольным малым, не роптать, прощать чужие слабости. Не воздавать злом за зло, но творить добро. Радоваться. Постоянно молиться. И быть благодарным за все.

Еще он сказал, что призывает своих братьев и сестер жить скромно и трудиться не покладая рук; строго возбраняет им судить блудниц, скупцов, воров и идолопоклонников, если они не хотят такого же суда над собой; те же должны сами раскаяться в прегрешениях. Когда кто-нибудь из братьев скрывает, что он распутник или вор, скупец или идолопоклонник, сплетник или пьяница, то ему следует попенять. А ежели он от того не исправится, то не говорить с ним и не трапезничать.

Я с усмешкой спросил Павла:

— Значит, ты не осуждаешь меня за то, что я в твоих глазах идолопоклонник, прелюбодей и пьяница?

— Ты вне веры, — отвечал он. — Мне не подобает судить тебя. Мы судим только тех, кто внутри нее. Бог тебе судья.

В словах его звучала такая убежденность, что я внутренне содрогнулся. И хотя я намеревался не задевать его, я все же не смог удержаться, чтобы не спросить язвительно.

— И когда же, открой мне секрет, наступит этот твой судный день?

Павел ответил, что не подобает ему предсказывать ни этот день, ни какой другой, ибо день Господень придет внезапно, грянув, как гром среди ясного неба. Из слов его я все же заключил, что он верил, будто господин его вернется еще при жизни самого Павла.

— А как же он придет? Объясни! — попросил я. Павел внезапно поднялся.

— Господь спустится с небес, и те, кто умер во Христе, первыми восстанут из праха. Затем нас, живых, воссоединят с ними, и мы станем вечно обретаться рядом с Господом.

— А суд, о котором ты столько толкуешь? — поинтересовался я.

— Господь Иисус явится в пламени на небесах, в окружении своих ангелов, — возгласил Павел. — И он станет судить всех, кто не познал Бога и не внял Благовещению Господа нашего Иисуса. В наказание будут они прокляты навечно перед ликом Господа, и воссияет величие его.

Мне пришлось признать, что во всяком случае он не скрывал своих воззрений, а откровенно высказывал их. Слова его тронули меня, ибо он был искренен в приверженности своей вере. Без всяких расспросов с моей стороны Павел поведал о демонах и других силах зла; о своих странствиях по разным странам и о полномочиях, которыми надели ли его старейшины общины в Иерусалиме. Но больше всего меня поразило то обстоятельство, что он совершенно не пытался обратить меня в свою веру. К концу вечера я уже едва различал отдельные слова — так заворожили меня голос гостя и убежденность, звучащая в его речах.

Я, разумеется, понимал, что нахожусь в собственном доме и слушаю приглашенного мною же на ужин иудея Павла, я видел его, обонял мешанину запахов — аромат восковых свечей и благовоний, аппетитный пар, поднимающийся от кушаний и неприятный запашок вяленой шерсти. С Павлом было покойно, и все же в своем полусне я попытался освободиться от его чар. Я встряхнул головой и громко воскликнул:

— Откуда же тебе все известно вернее и лучше, чем остальным людям?

Он раскинул руки и сказал просто:

— Я посланник Божий.

И прозвучало это вовсе не как богохульство; он произнес эти слова с полной убежденностью. Я сжал ладонями виски, вскочил и принялся мерить шагами триклиний. Итак, если этот человек не лжет, то я вот-вот смогу познать смысл всего сущего. Дрожащим голосом я сознался:

— Я ничего не понимаю из того, что ты говоришь. Положи руки мне на голову, как это у вас в обычае, пускай войдет в меня твой дух и просветит мой разум.

Но Павел не прикоснулся ко мне. Вместо этого он пообещал усердно молиться, чтобы Иисус явил себя мне, и я стал бы христианином, ибо жизнь коротка и близок конец этого мира.

Когда Павел ушел, все, что он тут наговорил, внезапно показалось мне сущим вздором. Я громко вскрикнул, обругал себя легковерным болваном, обежал вокруг стола и в ярости смахнул на пол несколько глиняных плошек.

Услышав шум, Геракс ворвался в зал. Увидев, в каком я состоянии, он позвал привратника, и меня отнесли на мое ложе. Я плакал навзрыд и вдруг издал совершенно безумный вопль; он исторгся из самой глубины моего существа, причем как бы помимо моей воли, будто чужая сила сотрясла все тело и вырвалась наружу ужасающим криком.

Наконец я в изнеможении забылся сном. Утром у меня раскалывалась голова и болело все тело, поэтому я остался в постели и только и делал, что глотал горькие снадобья, которые готовил мне Геракс. Он все время ругал меня, говоря.

— И зачем только ты пригласил этого иудея-колдуна? От евреев не жди добра, это всем известно. Они же любого с ума сведут!

— Он не колдун, — возразил я. — Он либо свихнулся, либо обладает очень сильной, прямо-таки нечеловеческой волей. Боюсь, он и впрямь посланник некоего непостижимого для нас бога.

Геракс озабоченно посмотрел на меня и проговорил:

— Я был рожден и воспитан рабом и научился на все вещи смотреть снизу вверх, подобно лягушке. Но я старше тебя и подолгу путешествовал, я видел дурное и хорошее и узнал многих людей. Если хочешь, я схожу к твоему иудею, послушаю его и честно скажу тебе свое мнение.

Преданность его тронула меня. Он был прав — рабу легко будет выяснить о Павле что-нибудь такое, что мне никогда не откроют Поэтому я сказал:

— Да, пойди к нему, послушай, чему он учит и постарайся все запомнить.

После этого я взялся за отчет для Галлиона, стараясь писать как можно лаконичнее.

«Минуций Лауций Манилиан о еврее Павле. Прослушав в молельном доме его проповедь единомышленникам по вере, я позвал его к себе и допросил с глазу на глаз. Он отвечал открыто, не запираясь, ничего, как мне показалось, не пытаясь утаить.

Он еврей и происходит из чистокровной еврейской семьи. Учился в Тарсе, затем в Иерусалиме. По рождению — римский гражданин, причем из состоятельной фамилии. Раввин. До того член Высшего совета в Иерусалиме. Прежде преследовал апостолов Иисуса из Назарета, но ему было дано откровение, и он стал христианином и в Дамаске признал Иисуса Мессией евреев. Жил в пустыне. Рассорился с первым апостолом Назаретянина, Симоном-рыболовом. Позднее помирился с ним. Получил от Иисуса право крестить необрезанных в христианство.

Разъезжал по восточным провинциям. Множество раз подвергался наказаниям. Тактика: сначала отыскивает синагогу иудеев. Затем славит в ней Иисуса как Мессию. Не единожды бит. Обращает слушателей, желающих принять еврейского бога, в свою веру. Не требует обрезания. Освобождает от исполнения иудейского Закона. Утверждает, что тот, кто верует в Христа, обретает высшую милость и жизнь вечную.

Не смутьян. Не подбивает рабов к бунту. Призывает к воздержанности. Не вмешивается в дела посторонних, держится равных себе. Несомненно сильная личность. Легче всего ему влиять на тех, кто уже заражен его убедительностью.

Важно: верит, что Иисус из Назарета вернется, чтобы учинить суд над всем миром, причем пред судом предстанут и не признающие Христа.

Таким образом, в известном смысле Павел является человеконенавистником.

С политической точки зрения для Рима совершенно не опасен. Сеет рознь и распри среди евреев, что нам выгодно.

Не нахожу в поведении этого человека ничего предосудительного.»

С таким докладом я и отправился к Галлиону. Он внимательно прочитал его, искоса взглянул на меня и сказал:

— Однако ты весьма лаконичен.

— Это же всего лишь памятная записка, — недовольно возразил я. — Если ты желаешь, я могу сообщить о Павле очень и очень много.

— Какой такой божественной тайной он обладает? — устало спросил Галлион.

— Этого я не знаю, — сказал я раздраженно. Опустив голову и чувствуя, что весь дрожу, я добавил: — Не будь я римлянином, я, наверное, снял бы с себя знаки военного трибуна, отказался от карьеры и стал его последователем.

Галлион посмотрел мне в глаза, выпрямился, вздернул подбородок и холодно заявил:

— Я совершил ошибку, послав тебя к нему. Для этого ты еще слишком молод.

Затем он недовольно тряхнул головой, помолчал и продолжал:

— Да, в этом все дело, я уверен. Ты слишком молод и пока еще не искушен премудростями света и удовольствиями жизни. Уж не болен ли ты, что так дрожишь? В городе превосходный водопровод, но иногда его вода бывает непригодна для питья и вдобавок заражена местной лихорадкой, которую здесь называют коринфской болезнью. Я ею тоже переболел. А в общем, можешь не волноваться. Я не верю, что их Иисус Христос из Назарета вернется еще при нашей жизни и примется судить человечество.

Но мне показалось, что Галлион очень заинтересовался этим сверхъестественным судом — ведь я часто слышал его рассуждения о всяких необычных вещах. Да и кто из римлян совершенно свободен от суеверий?

Чтобы отвлечься и рассеяться, он предложил мне выпить с ним вина. Галлион даже позвал свою жену, дабы я не скучал, и принялся читать нам пьесу, переложенную им с греческого оригинала на латинский язык и обработанную в римском стиле. Временами он декламировал и греческие стихи, чтобы показать, как верно наш язык следует греческому ритму, если только за перевод взяться верно.

Пьеса рассказывала о Троянской войне и, по замыслу Галлиона, должна была меня заинтересовать, поскольку троянцы — через Энея — были предками римлян. Выпив немного вина, я заметил:

— Греческий книжный язык прекрасен, но сегодня он звучит для моих ушей странно, как мертвый. Павел же говорит живым языком народа.

Галлион посмотрел на меня сочувственно:

— На языке плебса можно писать лишь самые примитивные сатиры, поскольку он смешон уже сам по себе. И в Риме комедианты используют язык ярмарок. Но философия на языке улиц? Да ты не в своем уме, Минуций!

Он побагровел от гнева, скатал рукопись в трубку и сказал:

— Ничего, придет время — и мы изгоним из твоей головы этот иудейский дурман! Ты ведь еще не бывал в Афинах? У нас возник небольшой пограничный спор в Дельфах, и с ним надо разобраться на месте. Собирайся-ка в дорогу, юноша. Мой помощник-писец подготовит тебе все необходимые справки, а также доверенность, подтверждающую твои полномочия.

Прекрасная Гельвия пробарабанила пальчиками по его жирной щеке и примирительно сказала:

— Супруг мой, ну к чему обрекать такого блестящего молодого человека на бесконечные странствия? Греки и сами заявятся к тебе со своими кляузами. Оставь его при себе в Коринфе. Покровительство благородной матроны подействует на него куда благотворнее, чем любые скитания.

Она, улыбаясь, посмотрела на меня поверх мужниной головы и грациозным движением прикрыла свои внезапно обнажившиеся мраморные плечи. К сожалению, я не слишком хорошо разбираюсь в подобных вещах и потому не в силах описать влекущие складки ее одежд, изящество прически и изумительные индийские украшения, что она носила. Я с трудом оторвал от нее свой взгляд, вскочил, расставил ноги на ширину плеч, как это положено по уставу, и пробормотал:

— Слушаюсь, проконсул!

Вот так возмутитель спокойствия Павел рассорил меня и с Галлионом. Я вверил свой дом попечительству Геракса и с несколькими солдатами и греческим проводником выехал из города.

О Дельфах, Олимпии[46] и Афинах написано так много восторженных путевых заметок, что мне нет необходимости упоминать тут об их несравненных красотах. Даже всесильному Риму пока не удалось выгрести из сокровищницы этих городов и половины их замечательных произведений искусства, хотя нужно признать, что со времен Суллы было сделано немало, дабы облагородить Рим умыкнутыми греческими скульптурами и вазами.

Меня, впрочем, все эти достопримечательности и шедевры, на которые я натыкался на каждом шагу, оставляли совершенно равнодушными. Ни раскрашенный мрамор, ни слоновая кость, ни позолота статуй, сотворенных десятки лет назад, ничего не говорили моему сердцу.

Я основательно занялся дельфийскими пограничными спорами и ради установления истины пригласил обе стороны на пир. Кстати, в Дельфах я собственными глазами видел знаменитую Пифию. Из ее невнятных слов жрец составил для меня льстивые пророческие стихи, которые даже не стоят того, чтобы их здесь приводить.

Неподалеку от Олимпии лежат священные земли с храмом, воздвигнутым более четырехсот лет назад полководцем Ксенофоном в честь богини Артемиды.

Десятина всего, что там вызревало, шла местным жителям на праздник урожая, и в старинных фруктовых садах каждый мог собрать столько плодов, сколько пожелает.

Но с годами многие пограничные камни сдвинулись, а храм разрушился. Во времена же Помпея в Рим свезли даже саму статую богини. И вот теперь жители этой местности направили жалобу о том, что человек, владеющий нынче землей богини Артемиды, перестал выполнять свой долг и нарушил обязательство. Истцы даже предъявили сбереженную ими древнюю каменную доску, на которой еще можно прочесть: «Эти края посвящены Артемиде. Кто над ними хозяин, тот ежегодно жертвует десятину. На остальное он должен содержать храм. А если он нарушит свой долг, то богиня не простит его».

Начался суд, и седые старцы, сипя и откашливаясь, наперебой принялись вспоминать прежние времена, когда на праздник Артемиды вино лилось рекой и щедро раздавались мука и сдоба, а на священной земле имел право — от имени богини — охотиться любой желающий. Владыка страны, выслушав их, торжественно поклялся восстановить древний праздник урожая, но заявил, что не в состоянии содержать храм Артемиды.

Я дал всем высказаться, а затем объявил свое решение: «Дело это не в компетенции Рима. Поступайте со своей богиней так, как вам предписано на скрижалях».

Такое решение никого не устроило, но менять его я не стал.

Позднее, когда я уже находился в Олимпии, мне поведали, что владыка тех земель во время охоты на оленя упал в пропасть и погиб. Артемида и вправду не простила его. Наследников у него не было, а потому окрестные жители не долго думая поделили священную землю между собой. Я решил взять на заметку эту историю и при случае пересказать ее Клавдию. Император любил всякие исторические разности и к тому же мог без труда помочь в восстановлении храма.

Наконец я прибыл в Афины. Как того требовал добрый обычай, у городских ворот я снял с себя доспехи, накинул на плечи белый плащ, водрузил на голову венок и пешком, в сопровождении одного лишь греческого проводника, вошел в город. Своих солдат я отправил в Пирей, чтобы они под защитой римского гарнизона смогли провести там несколько славных деньков.

То, что мне говорили очевидцы, вполне соответствовало истине: в Афинах действительно оказалось куда больше каменных изваяний, чем людей. Там есть множество роскошных строений, возведенных восточными царями, и по Форуму с утра до ночи прогуливаются философы, окруженные своими учениками, и на каждом углу притулилась лавка древностей, в которой по дешевке можно купить разные поделки и небольшие весьма дорогие копии храмов и статуй богов.

Сделав все необходимое по службе визиты в Совет города и в ареопаг[47], я отправился на самый лучший постоялый двор и познакомился там с шумной толпой молодых людей из Рима, завершавших в Афинах свое образование и собиравшихся поступить на государственную службу. Одни расхваливали мне своих учителей, другие называли имена и цены знаменитых гетер, третьи — лучшие харчевни, которые я, по их мнению, просто обязан был посетить.

Бесчисленные проводники назойливо предлагали познакомить меня со всеми прелестями Афин, но после того, как я провел пару дней на Форуме и поговорил со многими людьми, они мало-помалу отвязались от меня. Вскоре я выяснил, что все философы Афин усердствовали в обучении искусству невозмутимости и воспитанию в юношах непоколебимого душевного равновесия. Они любили произносить пламенные речи, рассказывать всякие притчи и вести друг с другом ученые споры.

Среди них я заметил несколько длинноволосых и нечесаных субъектов в козьих шкурах. Эти странствующие учителя хвастались тем, что объездили Индию и Эфиопию и овладели всеми тайными знаниями. При этом они рассказывали такие невероятные истории, что слушатели просто покатывались над ними со смеху. Некоторых наиболее бесстыдных врунов ареопаг вынужден был выслать из города, хотя вообще-то на Форум мог прийти любой и говорить там все, что ему взбредет в голову, — кроме, конечно, святотатственных и подстрекательских речей.

Я много ел, часто пил и старался всячески наслаждаться жизнью. Как же было приятно усесться после изысканного обеда на теплую мраморную скамью и беззаботно глазеть на причудливые тени, отбрасываемые прохожими на выложенную гладкими плитами рыночную площадь. Аттические остроты были весьма изящными. В диспуте всегда побеждал тот афинянин, чьи доводы возбуждали в публике веселье. И однако этот смех не казался мне радостным и искренним, а мысли, которые высказывались спорящими, не запечатлевались в моем мозгу, как это бывает, когда суждения по-настоящему глубоки. Я думаю, то, чему в наши дни учат в Афинах, — это утонченное искусство наслаждения жизнью, пестуемое в пику грубым и низменным нравам римлян, а никакая не философия.

Из чистого упрямства я все-таки решил остаться в этом чуждом мне городе и изучать науки до тех пор, пока проконсул Галлион не затребует меня обратно в Коринф. Но в том расположении духа, в котором я пребывал, книги в библиотеках не захватывали мое воображение, и на Форуме я не нашел ни одного ментора, последователем которого хотел бы стать. Мрачность моя все усиливалась, и в Афинах я чувствовал себя очень неуютно. Изредка я, правда, по-прежнему обедал с молодыми римлянами, но только ради того, чтобы поговорить на предельно четкой латыни и отдохнуть от высокопарного и слащавого греческого языка.

Однажды я отправился вместе с ними в дом известной гетеры, где слушал флейту и смотрел представление танцовщиц и акробатов. Я охотно поверил нашей жизнерадостной хозяйке, когда она заявила, что умеет чувственное наслаждение возвышать до искусства. Однако она вовсе не пыталась сблизиться со мной и не принуждала меня обнимать и ласкать одну из своих многоопытных рабынь. Сама она с большим удовольствием отдавалась наслаждению бесед с гостями, чем усладам на ложе, а тем из посетителей, кто хотел ее любви, назначала такую безумную цену, что подобное удовольствие мог позволить себе только какой-нибудь очень богатый сластолюбец. Женщина эта была настолько состоятельна, что не поощряла нас, молодых римлян, сорить деньгами, выданными нам на содержание.

Под конец вечера она сказала мне: — Хотя я и горжусь своим искусством, я давно поняла, что моя школа чувственности предназначена для пресыщенных старцев, а не для юнцов. Ты еще молод. Ты еще узнаешь, что такое голод и жажда, и терпкое вино и черствый хлеб покажутся твоему неизбалованному желудку куда вкуснее, чем кипрская амброзия и язычки фламинго. Когда ты влюбляешься в девственницу, вид одного ее обнаженного плеча возбуждает тебя сильнее, чем самое искусное удовлетворение твоего вожделения. Разгладь же морщины на твоем лбу и радуйся жизни, пока молод.

— Поведай лучше о своих божественных тайнах, ты же своим искусством прислуживаешь Афродите, — попросил я ее.

Она посмотрела на меня своими прекрасными черными глазами и сказала:

— Афродита весьма капризная и безжалостная, хотя и прелестная богиня. Кто слишком усердно добивается ее благосклонности и приносит ей много жертв, часто остается недовольным. Она родилась из пены морской, и сама причудлива и неуловима, как пена. У того, кто жадно тянет руки к ее безупречной красоте, как правило, не остается ничего, кроме пустоты.

Она наморщила чистый лоб и стала задумчиво рассматривать свои накрашенные розовым ногти.

— Пожалуй, я могла бы попытаться объяснить тебе, как капризна богиня, — продолжала она. — Среди нас была одна женщина, которая выглядела молодо и привлекательно. Сколько ей на самом деле лет — это неважно. Главное, что у нее не было ни морщин, ни каких-либо иных изъянов. Раньше она позировала многим скульпторам и приобрела тем самым большую известность. И вот богиня внушила ей блажь, что она должна соблазнить всех знаменитых философов, приезжающих в Афины, дабы освоить искусство самообладания. В приступе непомерного тщеславия эта гетера решила лишить их разума и так преуспела в своем намерении, что они рыдали у ее ног. Сначала она смиренно из вечера в вечер внимала нравоучениям этих мудрецов, и все философы не могли нахвалиться ею, именуя умнейшей из женщин, ибо, как они полагали, она умела замечательно слушать. Однако вовсе не мудрость их увлекала ее: гетера приложила все свое искусство, чтобы лишить мудрецов добродетели. Но стоило ей добиться своего, как она с насмешками прогоняла очередного одураченного и отказывалась принимать его, хотя все эти несчастные и стояли часами на коленях перед ее дверью, а один даже лишил себя жизни прямо на ее пороге. И вот как-то, года полтора назад, в Афины прибыл один ученый еврей…

— Еврей! — воскликнул я и вскочил, чувствуя, что волосы на голове моей зашевелились.

Гетера неверно поняла мой ужас и пояснила:

— Да, я знаю, что ты подумал. Иудеи — все сильные колдуны, но этот был совсем другим. Он говорил на ярмарочной площади и по обычаю его вызвали в ареопаг, чтобы расспросить об учении. Он оказался лысым, с крючковатым носом и кривыми ногами, но очень пылким человеком. Женщина, о которой я тебе рассказываю, испытала непреодолимое желание поглумиться и над его учением тоже. Она пригласила этого ученого еврея вместе с другими гостями к себе в дом, будто бы послушать его проповедь; целомудренно оделась и в его честь даже покрыла голову. Но все ее ухищрения были напрасными — ей не удалось соблазнить этого еврея или хотя бы ввести его в искушение. Когда он собрался покинуть Афины, она вдруг почувствовала подлинную скорбь, затворила двери своего дома для гостей и осталась в окружении лишь тех немногих афинян, кто оказался под влиянием учения еврея; и такие нашлись, ибо в Афинах у каждого безумного философа непременно отыщутся свои почитатели. Вот так богиня наказала ее за тщеславие, хотя гетера эта и принесла Афинам немалую славу. Я же из всего этого сделала вывод, что еврей сей был никаким не мудрецом-ученым, а просто больным, неуязвимым для самой богини Афродиты, потому-то он и устоял передо всеми уловками. Гетера же так опечалилась своим поражением, что отказалась знаться с нами и решила жить скромно и непритязательно.

Хозяйка громко расхохоталась и кинула на меня взгляд, призывающий присоединиться к ее веселью, но мне было не до смеха. Тогда она вновь сделалась серьезной и сказала:

— Юность быстротечна, красота преходяща, и лишь умение колдовать сохраняется, по милости богини, до глубокой старости. Доказательством тому служит история одной очень старой гетеры, которая и в семьдесят лет была способна завлечь в свои сети любого юнца.

— Как ее зовут и где ее найти? — спросил я.

— Она уже стала прахом. Афродита позволила ей уже умереть прямо на ложе, упражняясь в искусстве любви, — отвечала моя собеседница.

— Я спрашивал не о ней, а о той, что приняла веру еврея, — сказал я.

— Ее зовут Дамарь, и дорогу к ней тебе покажет любой, но я же говорила, что она стыдится своей неудачи и больше не принимает гостей. А чем же тебе не нравится у меня?

Тут я вспомнил правила учтивости и до тех пор расхваливал дом, представление, предложенное гостям, ароматные вина и ее несравненную красоту, пока хозяйка совершенно не успокоилась и досада ее не прошла. Некоторое время спустя я поднялся, заплатил положенное и в мрачном расположении духа вернулся на постоялый двор. Павел, подобно проклятию, преследовал меня даже в Афинах, ибо и здесь только о нем и говорили

Долго я в тот вечер ворочался с боку на бок и не мог заснуть. Я лежал и вслушивался в ночные звуки гостиницы, дожидаясь, когда сквозь щели в ставнях пробьются первые лучи солнца, и мысли мои были печальны. И я жалел, что не умер во младенчестве. Казалось, мне не на что было жаловаться. Я достиг большего, чем многие из моих сверстников, и я был совершенно здоров, если, конечно, не принимать во внимание легкую хромоту, которая совсем не препятствовала осуществлению моей мечты — а я мечтал сделаться понтификом[48] в одной из жреческих коллегий. Но почему же мне не дано радости? Почему Клавдия так жестоко воспользовалась моей доверчивостью? Почему каждый раз, как только я встречаюсь с евреем Павлом, меня охватывает отчаяние?

Наконец я провалился в глубокий сон, от которого очнулся лишь в полдень. Мне снилось нечто прекрасное, но что именно — я никак не мог вспомнить; тем не менее мрачные ночные мысли вдруг сменила твердая уверенность, что я не случайно узнал вчера о гетере Дамарь, и что это отчего-то важно для меня. Эта убежденность так подняла мне настроение, что я поел с огромным аппетитом и даже отправился к брадобрею, чтобы он завил мне кудри и уложил искусными складками мой греческий плащ.

Я легко отыскал красивый дом Дамарь. Дверной молоточек у него был в виде ящерицы из коринфской бронзы. Я долго и настойчиво стучал, и проходивший мимо мужчина даже сделал неприличный жест и покачал головой, как бы говоря, что мое упорство ни к чему не приведет. Наконец мне отворила какая-то заплаканная молодая рабыня, которая, едва увидев мое лицо, хотела тут же захлопнуть дверь, но я успел просунуть ногу в щель и сказал первое, что взбрело мне в голову:

— В Коринфе я встречался с евреем Павлом. Я хочу поговорить о нем с твоей госпожой. Другого намерения у меня нет.

Девушка с неудовольствием пропустила меня в дом. Во внутреннем дворике стояло множество раскрашенных статуэток и скульптур; в просторном триклинии стояли удобные ложа, стены были украшены роскошными восточными коврами. Вскоре появилась полуодетая и босая Дамарь. Лицо ее светилось от радостного ожидания; воздев руки, она пылко поприветствовала меня и спросила:

— Кто ты, чужестранец? Правда ли, что ты принес мне привет от посланника Павла?

Я начал объяснять ей, что некоторое время назад встречался в Коринфе с Павлом и имел с ним долгую беседу, которая произвела на меня неизгладимое впечатление. И вот я узнал, говорил я, что она, Дамарь, из-за учения этого странствующего еврея совершенно переменилась, и сразу же решил потолковать с ней обо всем.

Рассказывая, я рассматривал Дамарь, понимая, что она уже может называться пожилой женщиной. Радостное выражение исчезло с ее лица, и она отступила назад. Несомненно, когда-то она была прелестна, и ее стройная фигура все еще вызывала восхищение. Броско одетая, искусно причесанная и накрашенная, она — по крайней мере при неярком освещении — наверняка и сейчас могла бы околдовать мужчину.

Она устало опустилась на ложе и сделала мне знак последовать ее примеру. Очевидно, она заметила мой испытующий взгляд, поскольку принялась неторопливо приглаживать волосы, поправлять одежду и прикрывать босые ноги складками туники. Затем она сложила руки на коленях и вопросительно взглянула на меня огромными серыми глазами. Неожиданно я почувствовал себя очень уютно в ее обществе. Приветливо улыбнувшись, я сказал:

— Из-за этого ужасного еврея я кажусь себе мышью в мышеловке. Не ощущаешь ли ты то же самое, Дамарь? Давай вместе обдумаем, как нам выбраться из этой западни и снова стать счастливыми.

Теперь настала ее очередь улыбаться. Она слегка отстранилась от меня, как бы желая защититься от моих слов, и спросила:

— Чего же ты боишься? Павел — вестник воскресшего Христа и несет благую весть. С тех пор как я познакомилась с ним, я поняла, что никогда прежде не испытывала подлинного счастья.

— Да вправду ли ты та, что заманивала мудрецов в ловушку своей обольстительности? — воскликнул я удивленно. — Ты говоришь как умалишенная.

— Прежние мои друзья тоже думают, что я утратила рассудок, — искренне призналась она. — Но уж лучше быть сумасшедшей христианкой, чем вести прежнюю жизнь. Павел оказался совсем другим, не таким, как эти распутные седовласые философы, и взгляд его сразу пронзил меня насквозь. Стыд охватил меня, и я ужаснулась тому, как вела себя прежде. От его Господа получила я отпущение своих грехов. Я вступила на новую стезю с закрытыми глазами, словно ведомая неким духом.

Разочарованно я заметил:

— Если это так, то нам не о чем говорить.

Но она удержала меня. Прикрыв глаза ладонью, Дамарь попросила:

— Останься. Твой приход не случаен. Тебя вело сердце, иначе ты бы не нашел меня. Если желаешь, я сведу тебя с братьями, слушавшими его и поверившими в Благую Весть.

Вот каким образом познакомился я с Дамарь и еще несколькими греками. Вечером они вошли в ее дом через заднюю дверь, чтобы побеседовать о Павле и новом учении. Когда-то любознательность привела их в синагоги и заставила заинтересоваться иудейским богом, а многих из них — даже прочесть священные писания иудеев. Самым ученым из греков был некто Дионисий, судья ареопага, в силу служебных обязанностей беседовавший с Павлом об его учении.

По правде говоря, речь Дионисия была настолько мудреной и запутанной, что даже единоверцы не совсем понимали его, так что куда уж мне. Впрочем, он, кажется, считал, что все в порядке. Дамарь внимала ему с отсутствующей улыбкой, с какой она, по-видимому, вообще слушала ученых мужей.

После бесед Дамарь приглашала нас к трапезе. Мы преломляли друг с другом хлеб и пили вино во славу Христа, как тому учил Павел. Самому обычному ужину афиняне всегда придавали совершенно особое значение. Они не просто ели, а стремились к духовному единению с их богом Иисусом.

Во время еды я большей частью смотрел на Дамарь и после трапезы охотно целовал ее, как того требовал христианский обычай. Мне не доводилось еще встречать женщину, которая была бы так зовуще привлекательна и вместе с тем так естественна, как она. Каждое ее движение было исполнено грации, голос ласкал слух, так что хотелось просто впитывать в себя его звуки, не задумываясь над смыслом слов. И что бы Дамарь ни делала, все у нее получалось так изящно, что смотреть на нее было одно удовольствие, и когда в знак дружбы я целовал ее в полные губы, меня с головой накрывала горячая волна счастья.

Несомненно, Павел дал грекам богатую пищу для размышлений, и они теперь наслаждались своими дискуссиями. Вообще-то, они верили Павлу, но их глубокая ученость не позволяла им делать это безоговорочно. Очарованный Дамарь, я довольствовался тем, что любовался ею и пропускал мимо ушей большинство обращенных ко мне напыщенных тирад.

В конце концов они согласились, что каждому человеку присуще стремление к божественной чистоте, и тут же взялись спорить, можно ли говорить так и о камнях, растениях и животных, изначально развившихся из простейших форм. Дионисий утверждал, будто Павел обладает совершенно поразительными тайными познаниями, и был уверен, что ему самому дано обладать еще большим могуществом. Мне все эти разговоры казались переливанием из пустого в порожнее.

Я взял себе за правило приходить к Дамарь с маленьким подарком — цветами или маринованными фруктами, сдобой или чистым фиалковым медом из Гимеция. Принимая подношения, она всегда смотрела на меня своими ясными, все понимающими глазами так пристально, что я казался себе неуклюжим юнцом. В скором времени я обнаружил, что в мыслях я постоянно с ней и думаю о том заветном часе, когда можно пойти в ее дом.

И вот мы встречались, и я смотрел на нее, любуясь и восхищаясь, и пожалуй, не смогу даже рассказать вам сейчас, о чем же мы беседовали. Так или иначе, очень скоро я понял, что влюблен, причем все мои прежние увлечения не шли ни в какое сравнение с тем, что переживал я в обществе этой женщины. Я жаждал ее объятий, ее ласк и поцелуев, ее прикосновений, и все во мне воспламенялось, едва я представлял, что ожидает меня на ее ложе.

Но я испугался самого себя. Испугался того, что мне суждено любить гетеру, которая старше меня на двадцать лет и которая хранит в себе все пороки, изведанные ею за ее долгую жизнь. Я бежал бы из Афин, как только мне открылась эта ужасная истина, но я не мог. Теперь-то я понимал мудрецов, страдавших из-за нее! Я даже посочувствовал философу, покончившему с собой на пороге ее дома после того, как он узнал, что Дамарь не отвечает взаимностью на его страсть.

Я не мог убежать, ибо меня влекла к ней какая-то необъяснимая сила. В один вечер мы сидели рядом; я по обыкновению пожирал ее глазами и осыпал поцелуями, и горячие слезы вожделения застилали мой взор.

— Прости меня, Дамарь! — шептал я. — По-моему, я безумно в тебя влюбился!

Дамарь кончиками пальцев легонько провела по моей руке. Этой малости оказалось довольно, чтобы ужасная дрожь сотрясла все мое тело. Переполненный желанием, я судорожно вздохнул.

— Я знаю это уже давно, — призналась Дамарь. — Я видела приближение твоей любви. Сначала это было невинное розовое облачко на горизонте; теперь же в тебе целая грозовая, туча. Мне следовало вовремя отослать тебя, но я всего лишь слабая женщина.

Она подперла подбородок рукой, так что морщины на шее у нее разгладились, и мрачно глядя перед собой, сказала:

— Так всегда и бывает. Во рту сухость, язык немеет, из глаз катятся слезы.

Она была права. Язык в пересохшем рту не повиновался мне, и я не мог произнести ни слова. Я опустился перед ней на колени и попытался обнять ее, но Дамарь выскользнула из моих рук и проговорила:

— Да знаешь ли ты, что мне предлагают тысячу золотых за одну только ночь? Как-то некий разбогатевший выскочка продал из-за меня свои серебряные рудники и превратился в нищего!

— Я могу достать тебе тысячу, нет, даже две тысячи золотых, если ты дашь мне время переговорить с моим банкиром, — взмолился я.

— Но иногда, когда мне очень нравился какой-нибудь красивый юноша, я довольствовалась всего лишь фиалкой, — кокетливо добавила Дамарь. — Впрочем, не будем больше говорить об этом. Пойми: я не хочу от тебя никаких подарков. Я давно уже осознала одну истину, которую надо бы усвоить и тебе: утехи плоти приносят нравственные страдания. Чувственность вульгарна, она лишь рождает жажду низменного удовлетворения. Отныне предаться утехам плотской любви значит для меня то же самое, что обнять раскаленную печь. Мой огонь уже угас. Я более не погублю ни одного мужчины, я не желаю разжигать пламя страсти. Понимаешь ли ты теперь, как я стыжусь своей прежней жизни?

— Ты гладила мою руку, ты была ласкова со мной, — бормотал я, опустив голову, и слезы из моих глаз капали на мраморный пол.

— И совершенно напрасно, — вздохнула Да марь. — Просто я не смогла справиться с собой, когда мне захотелось прикоснуться к тебе. Не забывай меня, Минуций, возлюбленный мой, и поверь: томление по любви чище удовлетворенного желания. Это, конечно, боль, но сладостная боль. Не спорь со мной, Минуций, мальчик мой. Если мы теперь расстанемся, то оба сохраним друг о друге прекрасные воспоминания. Никогда, никогда ты не подумаешь обо мне дурно. Я нашла для себя новую стезю, но в мире есть много иных путей, и, возможно, твоя дорога однажды приведет тебя к такому же блаженству, как меня — моя.

И все же я не хотел ничего понимать.

— Не читай мне нравоучений, блудница! — вскричал я охрипшим от волнения голосом. — Я же сказал, что заплачу столько, сколько ты потребуешь!

Дамарь медленно поднялась и некоторое время смотрела мне в глаза. Побледнев, она насмешливо проговорила:

— Как знаешь. Приходи завтра вечером, чтобы у меня было время подготовиться. Но смотри, не вини меня потом.

Согласие ее вскружило мне голову, хотя интонация, с какой она произнесла эти слова, не предвещала ничего доброго. Колени мои дрожали, когда я покинул ее дом. Снедаемый нетерпением, я долго бесцельно бродил по городу, а затем поднялся к Акрополю и любовался морем винного цвета. На следующий день я пошел в бани и приказал размять мне тело для придания членам гибкости, хотя при одной лишь мысли о Дамарь огонь вожделения мгновенно разливался по моим жилам.

Наконец на город начали опускаться сиреневые сумерки и в небе зажглись влажные звезды. Я громко постучал в дверь Дамарь, но никто не отворил мне. Я решил, что она передумала и попросту не сдержит свое обещание, и глубокое разочарование охватило меня. В раздражении я толкнул дверь; к моей радости, она оказалась незапертой. Я вошел и увидел, что зал ярко освещен.

В нос мне ударил какой-то отвратительный запах. На ложе были разбросаны драные покрывала; лампы коптили, черня стены, а от запаха прогорклых благовоний у меня даже перехватило дыхание. Я недоуменно оглядел зал, еще вчера такой красивый, а потом нетерпеливо хлопнул ладонью по столику для подношений, и эхо гулко разнеслось по огромному дому. Вскоре после этого, шаркая ногами, появилась Дамарь, и я в ужасе уставился на нее. Это была совсем не та Дамарь, которую я знал!

У нее были ярко размалеванные губы и взлохмаченные — как у портовой шлюхи — волосы; одета же она была в лохмотья, пропахшие вином и блевотиной. Вокруг глаз Дамарь нарисовала жуткие черные круги и той же кисточкой подчеркнула каждую свою морщинку, так что передо мной теперь стояла старая распутная женщина.

— А вот и я, Минуций. Твоя Дамарь, — произнесла она радушно. — Я такая, какой ты возжелал меня. Что ж, бери. За работу я возьму пять медяков.

Теперь я разгадал смысл ее слов. Силы покинули меня, и я опустился на колени. Я склонил голову и зарыдал, горюя о своем неисполненном желании. Наконец я сумел проговорить:

— Прости меня, Дамарь, возлюбленная моя.

— Значит, ты понял, Минуций, — сказала она потеплевшим голосом. — Вот о чем ты мечтал. Ты хотел, чтобы я пала так низко. И неважно, где это происходит — на надушенных покрывалах, как заведено у знатных господ, или же в порту под забором, провонявшим дерьмом и мочой.

Я уронил голову ей на колени и выплакал свое разочарование. Страсть моя угасла. Дамарь, утешая, гладила меня по волосам и шептала ласковые слова. Потом она оставила меня одного. Она умылась, надела чистые одежды и причесалась. На лице ее светилось такое искреннее счастье, что я не мог не ответить ей слабой улыбкой дрожащих губ.

— Благодарю тебя, Минуций, любимый, — сказала она. — В самый последний момент ты смог понять меня, хотя в твоей власти было столкнуть меня в мое прошлое. Пока я жива, я буду благодарна тебе за твою доброту и за то, что ты не отнял у меня радость, в которой я могу пребывать. Однажды и ты поймешь, что моя радость во Христе чудеснее, чем все прочие радости мира.

Еще долго мы сидели, держась за руки, и беседовали, как брат и сестра… вернее, как мать и сын. Осторожно я пытался объяснить ей, что истинно только то, что мы видим собственными глазами, а все остальное это — иллюзия и обман. Дамарь лишь улыбалась и говорила:

— Иногда я печальна, иногда весела, но в свои светлые часы я переживаю восторг, который отодвигает прочь все земное. Это данная мне милость и милосердие неба ко мне. Ни во что другое я не хочу верить, все остальное мне чуждо.

Когда я — растерянный, незнающий, во что теперь верить и на что надеяться, — вернулся на постоялый двор, я увидел там воина из моей свиты, который ожидал меня. Он был в забрызганном грязью плаще и без меча. С первого же взгляда я понял, насколько угнетающе подействовало на него великолепие улиц, украшенных роскошными мраморными обелисками и скульптурами греческих богов. Он стремительно бросился передо мной на колени и взмолился:

— Прости, трибун, что я посмел нарушить твой приказ, но ни я, ни мои товарищи не в силах больше терпеть эту жизнь в порту. Конь твой застоялся, но никого не подпустил к себе, когда один из нас пытался оседлать его, чтобы он поразмял кости, как ты велел. С портовым гарнизоном у нас вечные препирательства из-за денег на довольствие. Но главное, эти проклятые чужестранцы вертят нами, как хотят. Мы перед ними, как кролики перед удавом, хотя в Коринфе нам не раз доводилось сталкиваться с разными мошенниками. Самый противный здесь один умник-софист, который издевается над нами, утверждая, будто Ахилл не мог обогнать черепаху[49]. В Коринфе мы сами смеялись над ловкачами, предлагавшими простакам за деньги отгадывать, под каким из кубков находится шарик, но этот нас держит просто за дураков: ну, кто же откажется поспорить, что Ахилл бегает быстрее, чем черепаха?! И вот, этот плут делит отрезок пути пополам, затем половину пути еще раз пополам и так без конца, уверяя, что перед Ахиллом всегда остается непройденный участок до финиша и потому он будто никогда не сумеет догнать черепаху! Мы даже сами попробовали наперегонки бегать с черепахой и, разумеется, обогнали ее в два счета, но бездельник не посчитал это доказательством. Господин, заклинаю тебя всеми римскими богами: отправь нас обратно в Коринф, пока мы не лишились последнего разума!

Он так сыпал словами, что у меня не было ни какой возможности вмешаться. Когда же он умолк, я выругал его за легкомыслие. Но в том положении духа, в котором я находился, у меня не было ни малейшего желания разъяснять ему суть загадки об Ахилле и черепахе. Я приказал солдату забрать мои вещи, расплатился с хозяином подворья и покинул Афины, ни с кем не попрощавшись, причем в такой спешке, что даже позабыл несколько туник, отданных прачке в стирку.

Мы выступили из Пирея насупленные и мрачные и затратили три дня на расстояние, которое можно было бы легко преодолеть за одни сутки. Первую ночь мы провели в Элевсине, вторую — в Мегарах. В дороге люди распустились, часто горланили песни и буянили.

Я передал их с рук на руки старшему центуриону и доложил о себе Рубрию. Он принял меня в залитой вином нижней рубахе и в венке из виноградной лозы, сидящем набекрень. Рубрий никак не мог взять в толк, кто я такой, и все время переспрашивал мое имя. Свою рассеянность он объяснял преклонным возрастом и следствием ранения в голову, полученного им в Паннонии, то и дело повторял мне, что ждет не дождется отставки.

С тем я и отправился в дом проконсула. Секретарь Галлиона сообщил, что жители Дельф обратились со своими межевыми спорами прямо к императору и заявили ему протест. С другой стороны, жители земель Артемиды послали в Рим жалобу на меня, утверждая, будто я поносил богиню и тем самым накликал преждевременную смерть местного владыки. Сделали они это, несомненно, чтобы спасти собственную шкуру, так как без спросу поделили между собой землю и оставили храм без присмотра. К счастью, из Афин жалоб на меня не поступало.

Я был совершенно уничтожен. Однако Галлион, как ни странно, принял меня весьма ласково и даже обнял и пригласил к столу.

— Ты, конечно, набрался афинской мудрости, — сказал он, — но прежде всего нам следует поговорить о римских делах.

Пока мы ели, он рассказал мне, что его брат Сенека написал о поразительных успехах юного Нерона. Он, мол, держится с сенаторами и простыми всадниками с таким достоинством, что его прозвали Счастливым и Великолепным. Клавдий, желая сделать приятное обожаемой жене Агриппине, женил его на своей восьмилетней дочери Октавии, матерью которой была Мессалина.

Юридически это являлось кровосмешением, так как Нерон считался приемным сыном императора, но такое незначительное препятствие было легко устранено тем, что перед свадьбой один из сенаторов удочерил Октавию.

Британник значительно уступал Нерону и ничем особенным не выделялся. Он почти безвылазно сидел на своей половине дворца и мачеху Агриппину встречал настороженно и неприязненно. Начальником преторианцев вместо двух преторов назначили славного однорукого вояку Бурра, доброго приятеля Сенеки, питавшего большое уважение к Агриппине, поскольку та была дочерью великого Германика.

— У императора все хорошо, — сказал Галлион, окропив пол вином из своей жертвенной чаши. — У него величественный вид, и лишь безобидная изжога изредка донимает его. Из хозяйственных новостей главная та, что наконец-то достроен порт в Остии. Теперь для кораблей с зерном есть удобная гавань. Ведь страшно представить, сколько миллионов золотых оседало прежде в иноземных портах! И нынче в Риме можно уже не опасаться бунтов из-за задержек с раздачей хлеба. Я слышал, однажды даже с Клавдием случилась неприятная история, когда бушующая голодная толпа прижала его на Форуме к стене, так что ему пришлось изрядно поволноваться за свою жизнь. А цены на зерно из Египта и Африки падают, и в Италии теперь выращивать хлеб бессмысленно. Дальновидные сенаторы уже занялись животноводством и закупают рабов даже за границей.

Пока Галлион этак вот по-отечески со мной беседовал, волнение мое понемногу улеглось, ибо я решил, что мне не стоит опасаться выговора за слишком длительное пребывание в Афинах. Но тут Галлион пристально взглянул на меня и проговорил игривым тоном:

— Что-то ты бледен, да взор у тебя отсутствующий. Видно, ученые занятия в Афинах изнурительны для молодых знатных римлян. Я слышал, ты там весьма усердно брал уроки у одной матроны, а это весьма утомительно и стоит немалых денег. Надеюсь, ты не наделал глупостей и долгов? В общем, милый Минуций, немного свежего морского воздуха будет тебе очень кстати.

Я не успел даже сказать что-либо в свое оправдание, как он, смеясь, замахал руками.

— Меня не касаются твои личные дела. Важно, что молодой Нерон и прекрасная Агриппина передают тебе приветы через моего брата. Нерон соскучился по тебе. Нам, римлянам, остается лишь славить богиню счастья за то, что Агриппина, такая волевая и достойная венца особа, помогает Клавдию, берет на себя часть государственных забот. Тебе, кстати, следует послать императрице кубок из коринфской бронзы. Она наверняка обрадуется такому знаку внимания.

Внезапно меня охватила глубокая тоска по Риму, где жизнь была и проще, и гораздо упорядоченнее. Но я тут же со вздохом признался себе, что простая перемена мест не принесет мне облегчения, и горестно поник головой.

Галлион между тем рассеянно продолжал:

— Я слышал, во время поездки ты рассорился с Артемидой. Думаю, ты поступишь мудро, если принесешь ей жертву в храме Эфеса… М-да… А здесь у меня доверительные письма проконсулу Азии. Когда ты с ним встретишься, можешь рассказать ему, как талантлив Нерон, как отважно выступил он в курии и как разумно воспитывает его Агриппина. Брак же Нерона с Октавией имеет огромное политическое значение, как ты и сам вскоре поймешь. А живут они пока, разумеется, порознь, ведь Октавия еще ребенок.

Я был как в тумане и лишь иногда кивал головой. Галлион счел возможным пояснить мне:

— Между нами, происхождение Британника и Октавии, из-за дурной славы Мессалины, мягко говоря, сомнительно, но Клавдий все равно считает их собственными детьми, каковыми они являются по закону, и даже Агриппина не осмелится вмешаться в такие щекотливые дела, чтобы не задеть его мужское достоинство.

Я подтвердил, что в Риме еще до моего отъезда в Британию ходили разного рода неприличные слухи, и откровенно признался:

— Однако мне тогда казалось, что кто-то нарочно распускает о Мессалине ужасные сплетни, и я не воспринимал подобные наветы всерьез. Она была молода, хороша собой и постоянно искала удовольствий, что было вполне объяснимо, ибо Клавдий по сравнению с ней казался глубоким старцем. Кроме того, я просто не мог думать о ней плохо.

Галлион вертел в руках чашу.

— Не забывай, что из-за легкомысленности Мессалины пятьдесят сенаторов и несколько сотен всадников были казнены, а многих вынудили вскрыть себе вены. Впрочем, в ином случае твой отец не скоро бы получил почетную пурпурную кайму.

— Если я правильно тебя понял, проконсул, — сказал я осторожно, — ты считаешь, что у Клавдия больной желудок и слабая голова. Когда-нибудь ему непременно придется заплатить долг каждому человеку, сколько бы жертв ни требовала его гениальность в прошлом и будущем.

— Ну, кто же пророчит ему что-то дурное! — воскликнул Галлион. — Никогда больше не произноси подобные слова вслух. Клавдий, несмотря на свои слабости, так хорошо правит Римом, что безутешный сенат после смерти скорее всего объявит его Божественным, хотя это и может вызвать кривотолки. Однако дальновидные люди заранее задумываются над тем, кто же заступит на его место.

— Нерон — император, — мечтательно прошептал я. — Но Нерон еще мальчик.

Я впервые подумал об этой возможности, и она восхитила меня, ибо я был другом Нерона еще до того, как его мать стала женой Клавдия.

— Эта мысль не должна пугать тебя, трибун Минуций, — улыбнулся Галлион. — Ее лишь не стоит высказывать вслух, пока Клавдий живет и дышит. Но чтобы уверенно держать в своих руках все нити судьбы и удачи, было бы неплохо, если бы эта мысль накрепко засела в головах влиятельных людей других провинций. Я ничего не имел бы против, если бы после Эфеса ты побывал еще и в Антиохии. Это же твой родной город, а вольноотпущенники твоего, отца люди, должно быть, весьма богатые и влиятельные. Тебе нужно будет просто хорошо отзываться о Нероне, вот и все. Только никаких прозрачных намеков на его судьбу — не делай этого ни в коем случае. Пускай те, с кем ты будешь говорить, сами решают, как им поступать. На Востоке гораздо больше политического здравомыслия, чем полагают в Риме.

Он дал мне поразмыслить над его словами, а потом продолжил:

— Разумеется, поездку ты должен предпринять за свой счет, хотя формально я дам тебе пару рекомендательных писем. Все, что ты станешь там говорить, должно исходить только от тебя, а не отражать официальную точку зрения Рима. К счастью, у тебя такая располагающая внешность и ты так молод, что никто не заподозрит в тебе политического интригана. Да ты ни в коем случае им и не являешься, ведь верно? Имей в виду, что множество римлян вынуждено из-за каприза императора переносить лишения незаслуженного изгнания, и у них у всех есть в Риме немало верных друзей. Помни о них, Минуций, потому что после смерти Клавдия все они, даже евреи, наверняка будут прощены. Это обещает мой брат, который сам провел в ссылке целых восемь лет. Можешь упоминать о постоянных желудочных коликах императора, но не забывай прибавлять, что речь идет всего лишь о безобидных вздутиях живота; впрочем, разрешаю тебе озабоченно заметить, что подобные симптомы встречаются и при раке желудка. Между нами: Агриппина весьма обеспокоена состоянием здоровья Клавдия. Он чревоугодник и слышать не желает о разумной диете.

Сначала я невольно подумал, что Галлиону ударило в голову вино. Как он осмелился говорить вслух о подобных вещах? Возможно, Галлион несколько переоценил мое честолюбие: он полагал тщеславие врожденным качеством каждого римлянина, а ведь и в моих жилах текла кровь волчицы. Так или иначе, но он меня озадачил, и я впервые за долгое время смог думать не только о Дамарь.

В конце концов он предложил мне хорошенько поразмыслить обо всем этом на досуге и отпустил домой. Было уже очень поздно. Несмотря на это, в кольце у моих входных дверей полыхал факел, а изнутри доносились нестройное пение и крики. Я спросил себя, уж не прослышал ли Геракс о моем возвращении и не приготовил ли по этому поводу пир? Войдя, я увидел множество людей — мужчин и женщин, — которые как раз заканчивая трапезу. Все они были очень пьяны. Один из мужчин танцевал, странно закатывая при этом глаза; другой без умолку болтал на каком-то непонятном языке. Геракс как хозяин обходил гостей и нежно целовал всех по очереди. Когда он наконец заметил меня, то остановился как вкопанный, но тут же овладел собой и воскликнул:

— Да будет благословен твой уход и приход, господин мой! Как видишь, мы упражняемся в священных песнопениях. По твоему приказу я знакомлюсь с новым вероучением евреев. Оно впору бедному рабу, как удачно сшитые сандалии.

Привратник и кухарка мгновенно протрезвели и повалились мне в ноги. Геракс, увидев, как багровеет от гнева мое лицо, отшатнулся от меня и торопливо воскликнул:

— Не сердись, господин! Все в порядке! Суровый Павел почему-то лишился мужества и укатил в Азию и Иерусалим, чтобы отчитаться перед старейшинами. Когда он уехал, мы, христиане, заспорили, кто же теперь должен учить остальных. Евреи заявляют, будто они лучше всех знают то, что касается Христа. Вот мы, необрезанные, и собрались в твоем доме, чтобы создать свое, новое учение и все хорошенько обдумать, а заодно и повкуснее поесть, потому что на общих трапезах вечно собирается всякий неимущий сброд, который и заплатить-то за себя не может. Эту трапезу я оплатил из собственного кармана. Я тут подцепил одну богатую и еще весьма аппетитную вдовушку. И вообще, я завел среди христиан множество нужных и полезных знакомств. В дальнейшем это будет лучшее тайное общество, о каких мне только доводилось слышать.

— Так ты стал христианином? Ты крестился, каялся и все такое прочее, что там еще полагается?! — в ужасе вскричал я.

— Но ты же сам мне приказал, — защищаясь, возразил Геракс. — Без твоего дозволения я бы ни за что не посмел, ведь я же твой раб. Но когда я среди христиан, на мне нет одеяния раба. По их учению мы, ты и я, равны перед Христом. Ты должен по-доброму обходиться ее мной, а я, как и прежде, старательно служить тебе. Если нам удастся отделаться от высокомерных и твердолобых евреев, наш союз любви станет украшением Коринфа.

На следующее утро Геракс, бодрый и свежий, как ни в чем ни бывало прислуживал мне. Однако у него вытянулось лицо, когда он узнал, что я дол жен ехать в Азию и возьму его с собой, поскольку не могу в таком длительном путешествии обойтись без слуги.

— Но это невозможно! — простонал Геракс и вцепился себе в волосы. — Я только начал становиться на ноги. Я заключил за твой счет несколько выгодных сделок. Если тебе придется внезапно выйти из дела, ты потеряешь много денег. Кроме того, я не могу вот так запросто бросить на произвол судьбы христиан Коринфа — ведь Павел уехал, а их раздирают склоки и споры. И кто будет заботиться о вдовах и сирых, как того требует наше учение, если во всей общине один только я умею обращаться с деньгами? Я слышал весьма поучительную историю о некоем почтенном господине, который дал своим слугам по кошелю с золотом и спустя некоторое время потребовал от них отчета, как они приумножили это богатство. Так вот я не хочу в день расчета оказаться дурак-дураком.

За время моего отсутствия Геракс оброс жирком и стал весьма велеречив. Я увидел, что он мало пригоден для длительного и трудного путешествия. Он только бы причитал да вздыхал по беззаботной жизни в Коринфе. Поэтому я сказал:

— Скоро годовщина смерти моей матери. Я дам тебе волю, но с условием, чтобы ты остался в Коринфе и заботился о доме. Думаю, я только понесу убытки, если продам все, что приобрел здесь.

— Как раз это я и хотел тебе предложить, — с жаром подхватил Геракс. — Несомненно, сам бог христиан внушил тебе эту мудрую мысль. Я сокращу твои расходы и сам заплачу половину налога за вольноотпущенника. Окольным путем я уже узнал у одного правоведа, какая цена за меня полагается. Такой толстый, как сейчас, я уже не гожусь для физической работы; кроме того, у меня есть изъяны, о которых я тебе не говорил, но которые существенно собьют цену, если меня снова выставят на продажу.

Я отказался от великодушного предложения Ге-ракса, понимая, что его крохотные сбережения пригодятся ему самому, чтобы встать в этом алчном Коринфе на ноги и добиться хоть какого-то успеха. Итак, я заплатил за него полагающийся выкуп и вручил ему посох вольноотпущенника. Одновременно я выдал Гераксу официально оформленную доверенность на управление домом и прочим моим имуществом в Коринфе. В глубине души я был даже рад таким образом отделаться и от него, и от всех прочих многочисленных забот. Готовность, с какой он занялся делами христианской общины, не понравилась мне, а потому я не хотел больше нести за него никакой ответственности — разве что как за своего отпущенника.

Геракс Лауций сопроводил меня до Кенхрей[50], где я поднялся на борт корабля, направлявшегося в Эфес. Он еще раз поблагодарил меня за то, что я позволил ему взять имя Лауций, которое казалось ему более благозвучным, нежели Минуций. Слезы его выглядели довольно правдоподобными, хотя я представляю, с каким облегчением он вздохнул, когда судно наконец-то растаяло в морской дымке, увозя слишком уж молодого и непредсказуемого в своих поступках хозяина.

Глава 6

САБИНА

Троксобор, главарь разбойников некоего горского племени, воспользовался беспорядками в Армении, которые сковали сирийские легионы, и создал из опытных воинов боевые отряды. Вторгнувшись на побережье, он для начала разграбил гавани, а затем принялся за корабли. Царь Киликии[51], престарелый Антиох, оказался бессилен противостоять им, поскольку его солдаты находились в это время в Армении. В своей дерзости разбойники дошли до того, что осадили портовый город Анамур.

По дороге из Эфеса в Антиохию я столкнулся с отрядом сирийской конницы под предводительством префекта Курция Северия, который как раз собирался прервать кольцо осады вокруг Анамура; поняв, что предстоит бой, я счел своим долгом присоединиться к Северию.

Под стенами Анамура мы потерпели сокрушительное поражение, поскольку горцам Троксобора воевать там было куда удобнее, чем нашей коннице. Впрочем, частью вина в том лежала и на Северии, полагавшем, будто непривычные драться с регулярными войсками разбойники разбегутся, как только он прикажет трубить в трубы и пустит конницу в галоп, и потому даже не разведавшем предварительно, какие же Троксобором собраны силы.

Я оказался в стороне от своих, раненный в руку и ногу. С веревкой на шее и связанными за спиной руками меня увели в неприступные горы, и там я долгих два года был пленником Троксобора. Отпущенники отца в Антиохии непременно выкупили бы меня, но мой хозяин оказался хитрым и дерзким и предпочел груде золота знатного римлянина.

Сирийский проконсул и царь Антиох преуменьшили в своих донесениях сенату значение этого бесконечного восстания горцев, надеясь покончить с ним собственными силами, а также — и не без основания! — опасаясь гнева императора.

Троксобор говаривал:

— Загнанный в угол, я все равно не куплю себе жизнь за золото, а вот над вами, римскими всадниками, я напоследок смогу напотешиться и прикажу распять вас, чтобы в лодке у Харона мне было не скучно.

С нами, пленниками, он обходился по-разному — когда хорошо, когда плохо, — но всегда по-варварски. Как-то он пригласил нас на свое дикое пиршество, где кормил, поил и со слезами на глазах клялся в дружбе, а потом — сразу же после пира — запер в пещере, велев замуровать вход и оставить лишь отверстие с кулак величиной, чтобы в него могла пролезть лепешка черствого хлеба, и долго держал нас там впроголодь. Двое римлян даже покончили жизнь самоубийством, вскрыв себе острым камнем вены.

Раны мои воспалились и очень мучили меня. Они мокли и гноились, и я думал, что не выживу. За эти два года я привык к унижениям, грязи и угрозе бесславной смерти.

Сын мой Юлий, мой единственный сын, когда я умру и ты прочтешь эти строки, ты узнаешь, что те страшные рубцы на моем лице, о которых я сказал тебе когда-то, движимый мелким тщеславием, будто они получены в битвах в Британии, не имеют к бриттам никакого отношения. Задолго до твоего рождения я сам нанес их себе в киликийской пещере, где меня принуждали к подчинению и покорности, и я от стыда и бессилия бился головой о гранитную стену. Вспоминай об этом всякий раз, когда тебе захочется осудить своего покойного отца за скупость и старомодность взглядов.

Люди, собиравшиеся под начало Троксобора во времена его побед, мгновенно разбежались при первом же его поражении. Он совершил ошибку, самонадеянно приняв бой в открытом поле, и его недисциплинированные отряды растерялись и дрогнули.

Царь Антиох обошелся со своими пленниками весьма милостиво. Он отпустил их на свободу и отправил в горы с обещанием прощения тем, кто покинет Троксобора. Многие из приближенных разбойника, насытившись грабежами, были убеждены, что игра слишком затянулась. Они покинули его и вернулись в свои дома, и сородичи уважали их до конца дней как состоятельных — по киликийским понятиям — людей.

Троксобор хотел было догнать и убить предателей, но соплеменники дали понять своему вожаку, что не допустят этого. Кровожадность Троксобора и его внезапные вспышки гнева всем, наконец, надоели; схватив предводителя, разбойники решили ценой его головы купить себе прощение.

Поступили они, на мой взгляд, весьма разумно, ибо когда царь Антиох вошел в разбойничий лагерь и рабы взломали каменную кладку в темнице, мы, несчастные пленники, увидели, что перед пещерой уже были установлены столбы для нашей казни. Мои товарищи по злоключениям требовали, чтобы Троксобор был тут же распят, однако царь Антиох повелел просто отрубить ему голову, одним махом покончив и с разбойником, и с восстаниями.

Со своими сотоварищами по неволе я расстался без малейшего сожаления. За время, проведенное в темной и тесной пещере, будучи вдобавок вечно голодными, мы просто возненавидели друг друга. Они отправились в Антиохию, а я получил место на борту римской боевой тримеры[52], шедшей из Анамура в Эфес.

Царь Антиох щедро возместил нам перенесенные страдания, это была плата за наше молчание.

В Эфесе меня любезно принял тогдашний проконсул в Азии Юний Силан. Я поселился на его загородной вилле и пользовался услугами его личного врача. Силану, весьма дородному и говорливому человеку, должно было вот-вот исполниться пятьдесят лет. Я слыхал будто его еще при прежнем императоре за неслыханные глупость и богатство прозвали «золотым ослом».

Стоило мне как-то при нем обмолвиться об Агриппине и Нероне, как он строго-настрого запретил мне говорить в его присутствии о желудочных коликах императора. Недавно, мол, некоторые высокопоставленные особы были изгнаны из Рима, поскольку они выспрашивали астрологов, сколько еще протянет Клавдий. После этого сенат издал эдикт, предписывающий выслать из Рима еще и всех халдеев.

Силан почему-то полагал, будто Агриппина виновна в смерти его брата Луция, а еще он считал, что в свое время Мессалина наслала порчу на Аппия Силана, мечтая о его погибели. Такие нелепые подозрения вывели меня из себя.

— Как ты можешь говорить подобное о первой матроне Рима! — возмутился я. — Агриппина — благородная женщина. Брат ее Гай был императором, и сама она супруга императора и ведет свой род от Божественного Августа.

Силан глуповато хихикнул и сказал:

— Э, в наши дни даже благородное происхождение некоторым в Риме не помеха. Помнишь Домицию Лепиду, тетку Нерона, из сострадания приютившую у себя Нерона, когда Агриппина за ее разврат и коварство была выслана из Рима? Лепида, говорят, даже баловала Нерона, ибо мальчик страдал иногда от непомерной строгости своей матери. Так вот, недавно она была осуждена на смерть за то, что будто бы колдовством посягала на жизнь Агриппины и потакала своим рабам-христианам. А ведь Домиция, помнится, тоже из рода Августа.

Силан хитро взглянул на меня и продолжал:

— Если времена Клавдия и впрямь прошли, о чем все же не стоит орать на всех перекрестках, то не худо бы поразмыслить и над тем, что я тоже в четвертом колене потомок Божественного Августа. Меня бы нисколько не удивило, если бы сенат в Риме предпочел неоперившемуся юнцу степенного мужа. И репутация у меня замечательная, и врагов я не имею.

Вот в этом он был прав: ну, мог ли кто-нибудь воспринимать скудоумного Силана всерьез? Его самомнение, однако, так поразило меня, что я ошеломленно спросил:

— Ты что, действительно думаешь стать императором?

Юний Силан залился краской смущения.

— Не говори об этом ни с кем. Право решения за сенатом. Но тебе я по секрету признаюсь, что не стану на сторону Нерона. У его отца была очень дурная слава, из-за своего необузданного нрава этот человек однажды вырвал у какого-то всадника на Форуме глаз только за то, что тот будто бы недостаточно почтительно уступил ему дорогу.

Благодаря своему богатству Силан вел в Азии совершенно роскошный образ жизни и мог позволить себе едва ли не ежедневно посылать во все концы гонцов за свежими новостями. От него я между прочим узнал, что Галлион незадолго до окончания своей службы проконсулом заболел чахоткой, семейным недугом всех Аннеев, и был отозван в Рим для отчета, прежде чем отправиться на излечение в сухие пески Египта.

Я подозревал, что поехал он в Египет не только для поправления пошатнувшегося здоровья, однако у меня не было времени написать ему о бредовых надеждах проконсула Силана. Тем не менее я посчитал весьма важным известить Рим о том, что Нерон не должен надеяться на поддержку провинций, — а ведь и мать его, и Сенека постоянно уверяли юношу, что окраины империи — за него. После долгих колебаний я написал Сенеке письмо и рассказал ему о своем пребывании в плену. В конце я приписал:

«Проконсул Юний Силан оказывает мне радушное гостеприимство и не хочет, чтобы я ехал домой, пока полностью не заживут мои раны. Очень огорчает меня то обстоятельство, что его мнение об Агриппине и Нероне не совпадает с моим; досадно также, что он то и дело твердит, будто сам происходит из рода Августа и имеет в сенате много друзей. Жду твоего совета, возвращаться ли мне в Рим или еще некоторое время побездельничать здесь.»

В неволе я заметно отупел и обессилел. Дни бездумно текли мимо меня. Изредка я ходил с Силаном на скачки и довольно успешно ставил на его колесницу. В Эфесе также был великолепный театр, а если скука слишком уж донимала, то я часами бродил по местному храму, считавшемуся одним из чудес света и битком набитому разными диковинами.

Постепенно благодаря отменному питанию, мягкой постели и искусному врачеванию здоровье мое восстанавливалось. Я возобновил конные упражнения и даже принял участие в охоте на диких кабанов, устроенной военным трибуном Силана.

Грек, врач проконсула Силана, учился на Косе[53]1. Когда я спросил о прибыльности его ремесла, он, смеясь, отвечал:

— Для врача, любящего свою работу, нельзя придумать места хуже, чем Эфес. Жрецы Артемиды занимаются чудесными исцелениями, и со всех концов света сюда слетаются целые стаи колдунов и знахарей. Вот и сейчас тут все точно с ума посходили из-за некоего еврея, врачующего возложением рук на голову и якобы помогающего любым больным и даже буйнопомешанным. Большим спросом пользуются его платки, которыми он частенько отирает пот со лба, — верное, мол, средство от всех болезней. Но и этого ему мало: теперь он проповедует в доме некоего Тиранна, где и обучает всех желающих искусству исцеления. К тому же он очень ревнив к сотоварищам по ремеслу и пренебрежительно отзывается о магических книгах и волшебной силе наших кумиров.

— Эти иудеи повсюду сеют смуту; пользуются тем, что у них особое положение и им дано право восславлять своего бога, и призывают к бунту мирных греков.

Осень на Ионическом море обыкновенно удивительно мягка. Геллий, вольноотпущенник Юния Силана, управляющий его поместьями в Азии, изо всех сил старался развлечь меня. Трапезы он приправлял актерами и акробатами; иногда, полагая, что я совсем заскучал, он присылал по вечерам в мою спальню хорошеньких рабынь. Золотые дни и голубые ночи мерно струили свой ток. Казалось, я не желал ничего, кроме маленьких повседневных радостей. У меня не было никакой цели, я не видел для себя иного будущего. Я безвольно плыл по течению.

Незадолго до наступления зимы в Эфес пришло быстроходное гребное судно из Рима, на борту ко торого находился немолодой всадник Публий Целер. Он привез известие, что император Клавдий, как все уже давно и ожидали, скончался от желудочных колик. Афраний Бурр, начальник преторианской гвардии, велел нести Нерона в лагерь преторианцев. Нерон произнес там страстную речь и пообещал людям обычную в таких случаях мзду. Он был тут же с воодушевлением провозглашен императором, и сенат единогласно поддержал это решение.

Юний Силан тщательно изучил указы и прочие бумаги, доставленные Целером. Публий Целер был человеком с продубленной солнцем кожей, который, похоже, хорошо знал, чего следует добиваться от жизни. Удар мечом оставил в углу его рта шрам, так что казалось, будто он все время ухмыляется.

Мне он передал привет от Сенеки, который благодарил меня за письмо и настоятельно предлагал поскорее вернуться в Рим, ибо Нерон, как только приступит к своему просвещенному правлению, будет нуждаться в поддержке верных друзей. Заблуждения, преступления и раздоры прошлых лет предаются забвению. Изгнанники возвращаются в столицу. Поддерживаемый отцами-сенаторами в курии, Нерон надеется стать благодетелем для своих подданных.

Городскими властями было сделано то, что предписывал в таких случаях древний обычай: решили заказать статую Нерона у известнейшего римского скульптора.

Однако Юний Силан, несмотря на свое баснословное богатство, не дал публичного обеда в честь Нерона, что, вообще-то, являлось его прямой обязанностью. Он только пригласил своих ближайших друзей на виллу, так что за столом нас собралось не более тридцати человек. Принеся в жертву покойному императору (Клавдию, кстати, по решению сената дали все-таки титул Божественный) чашу вина, Юний Силан повернулся к Целеру и сказал:

— Довольно мы наслушались всякой чуши. Расскажи-ка нам теперь, что на самом деле происходит в Риме?

Публий Целер вздернул брови и спросил с кривой усмешкой:

— Не утомила ли тебя служба, проконсул? От чего ты так возбужден? В твоем возрасте и при твоей дородности не следует все принимать так близко к сердцу.

Юний Силан и вправду дышал тяжело и часто прикладывал руку к груди. Он был очень раздражен, как был бы раздражен любой, кто пережил бы подобное крушение всех надежд. Публий Целер, посмеиваясь, принялся говорить:

— В день погребения Нерон, сын усопшего, выступил на Форуме с поминальной речью. Сам ли он надумал, или эту мысль подал ему Сенека, я не знаю, однако идея была удачна. Ведь общеизвестно, что, несмотря на юные годы, Нерон уже доказал свое поэтическое дарование. И вот он за говорил звучным голосом, сопровождая речь красивыми жестами. Отцы-сенаторы, всадники и прочий люд благоговейно внимают словам Нерона, превозносящего славный род Клавдиев и триумфы его предков, его ученость и мудрое правление, при котором государство было ограждено от внешних угроз. И вот тут Нерон вдруг искусно меняет тон и, хотя и продолжает превозносить выдающийся ум, доброту и государственную мудрость покойного, но делает это неохотно, как бы по обязанности. О боги, как же забавно это у него выходило! Никто, ни один человек не смог удержаться от хохота, так что каждый новый поворот речи Нерона встречал взрыв смеха. Все веселились даже тогда, когда он заговорил о своем чувстве невосполнимой утраты и о сыновней скорби. Одним словом, похороны обернулись фарсом, и уже никто не скрывал своего облегчения от того, что Рим наконец освободился от жестокого, сластолюбивого и выжившего из ума всесильного кутилы.

Тут Юний Силан так стукнул золотой чашей о край своего ложа, что вино плеснуло ему в лицо, и взревел:

— Клавдий был того же возраста, что и я, и я не потерплю, чтобы в моем присутствии глумились над его памятью! Как только отцы-сенаторы немного отрезвеют, они поймут, что семнадцатилетний сын охочей до власти матери не может быть повелителем мира.

Целер спокойно отнесся к этим словам.

— Клавдий получил титул Божественного, — сказал он. — Кто же будет говорить о богах скверно! Сейчас Клавдий уже недосягаем для любого поношения, для любой клеветы, и тебе, проконсул, следовало бы это понять. Брат Сенеки Галлион всего лишь удачно пошутил, когда сказал, что Клавдия вознесли на небо, подцепив крюком за челюсть, так, как у нас в Риме стаскивают в Тибр тела казненных преступников. Подобная острота отлично доказывает, что в столице снова отваживаются открыто шутить.

Но поскольку Юний Силан все еще задыхался от гнева, Публий Целер стал серьезным и сказал уже предостерегающе:

— Для тебя было бы лучше, проконсул, если бы ты поднял чашу во здравие императора и забыл о своем гневе.

По его знаку Геллий внес новый золотой кубок и передал его Целеру. Целер у всех на глазах смешал вино с водой, налил, сам отпил из чаши и протянул ее Силану, который стал пить из нее по своему обыкновению маленькими глотками и вскоре осушил до дна за здоровье нового императора.

Прежде чем поставить чашу, он явно хотел сказать какую-то колкость, но яремная вена у него на шее вдруг вздулась, он схватился руками за горло и слабо захрипел; лицо его побледнело. Мы в ужасе уставились на него, и не успел никто из нас и пальцем пошевелить, как он тяжело рухнул на пол. Тело его еще несколько раз дернулось, и он отправился к праотцам.

Мы в испуге вскочили, и никто из нас не мог вымолвить ни слова. Лишь Публий Целер сохранил самообладание и спокойно произнес:

— Я же предупреждал его, чтобы он не принимал случившееся близко к сердцу. Неожиданные события так взволновали его, что перед трапезой он принял слишком горячую ванну. Впрочем, я полагаю, нам следует рассматривать эту смерть скорее как доброе предзнаменование. Вы собственными ушами слышали, сколь ненавидел он нашего императора и его добрую мать. По злобе когда-то покончил с собой и его младший брат Луций, который только и мечтал омрачить день бракосочетания Агриппины и Клавдия, ибо последний, видите ли, расторг помолвку Луция с Октавией.

Мы разом заговорили, перебивая друг друга, и подтвердили, что сами видели, как у этого тучного человека сердце просто-напросто лопнуло от злости. Геллий позвал врача Силана; тот жил так, как приучился на Косе, и берег свое здоровье, рано ложась спать. Он, спотыкаясь, прибежал в зал, собственноручно перевернул тело на спину, попросил ему посветить и недоверчиво заглянул в горло покойника. Затем, не говоря ни слова, накрыл лицо Силана покрывалом.

Публий Целер принялся расспрашивать лекаря, и грек сказал, что постоянно призывал своего господина к воздержанности, и подтвердил, что все признаки указывают на сердечный удар.

— Значит, ты сейчас же напишешь то, что говоришь нам, а мы засвидетельствуем твой рассказ, — велел лекарю Публий Целер. — Когда внезапно умирает важный чиновник, злые языки тотчас принимаются за работу. Поэтому все вы должны подтвердить, что я сам пил то вино, что позже предложил и ему.

Мы ошеломленно переглянулись. Нам, конечно, тогда показалось, что Целер и вправду отпил из чаши, но он мог и обмануть нас, если в кубке к тому времени уже был яд, всыпанный туда самим римским посланцем.

Поверь, сын мой, все было именно так, как я рассказываю, хотя позднее многие утверждали, будто Агриппина послала Целера в Эфес только затем, чтобы он отравил Силана, — слишком уж, мол, тот вовремя умер.

Говорили также, что Целер подкупил и Геллия, и врача. Упоминалось и мое имя, ибо я был близким другом Нерона. Процесс, затеянный против Целера по требованию сената и долженствующий прояснить эту темную историю, тянулся до тех пор, пока Целер благополучно не умер от старости. Я все это время свидетельствовал в его защиту, Геллий позднее получил блестящее место при Нероне.

Внезапная кончина проконсула привлекла, как и следовало ожидать, всеобщее внимание в Эфесе и во всей Азии. Чтобы не будоражить народ, решено было не устраивать пышных похорон; мы просто предали тело огню в любимом саду покойного у его загородной виллы. Когда костер догорел, мы собрали пепел проконсула в дорогую урну и отправили ее в быстро заполнявшийся в последнее время фамильный мавзолей Юниев в Риме.

Публий Целер, опираясь на свои полномочия, взял на себя исполнение должности проконсула в Азии, дожидаясь, пока сенат не назначит на этот пост нового полномочного проконсула из числа нескольких кандидатов. Впрочем, Силан и так уже вот-вот собирался возвращаться в столицу.

Перемена правителя вызвала в Эфесе обычные волнения, которые, однако, в виду слишком внезапной кончины проконсула продолжались на удивление долго. Бесчисленные предсказатели, целители, продавцы магических книг и в первую очередь чеканщики по серебру, продававшие маленькие изображения храма Артемиды, воспользовались удобным случаем, чтобы устроить бесчинства на улицах и отомстить ненавистным евреям.

И конечно же, в центре всей этой смуты вновь оказался Павел; он, как мне рассказали, последние несколько лет являлся причиной постоянных стычек в Эфесе. Это его имел в виду врач Силана, а я-то стразу не догадался. Однажды Павел подбил своих сторонников собрать все гадательные книги и сонники, которые у них были и которые стоили несколько тысяч сестерциев, и снести их на Форум, где публично и сжечь ради посрамления нехристиан. Это сожжение книг очень не понравилось суеверному Эфесу, и даже люди образованные, которые не верили никаким гороскопам и толкованиям снов, тем не менее посчитали, что свитки жечь нельзя, ибо за уничтожением глупых предсказаний может прийти очередь философии и поэзии.

Бессильный гнев охватил меня, когда имя Павла снова всплыло в связи с беспорядками. Я с большим удовольствием тотчас покинул бы Эфес, но Публий Целер потребовал, чтобы я взял под свое начало римский гарнизон и конницу города. Он опасался нового восстания.

Не прошло и двух дней, как Совет города прислал тревожное предупреждение, что по всем эфесским улицам движутся огромные толпы жителей. Они направляются к греческому театру, дабы провести там незаконное собрание. Чеканщики схватили на улице двух сторонников Павла, а прочие его последователи силой удержали самого Павла и не пустили его в театр. Даже отцы города передали ему настоятельную просьбу не выходить их дома, так как это могло бы привести к его убийству.

Как только стало ясно, что Совет города уже не хозяин положения, Публий Целер приказал мне выводить конницу и расставил когорту пехотинцев у всех входов в театр. Холодные глаза его блестели, а рот кривился больше обычного. Он сказал, что давно уже поджидал подобного случая, желая преподнести этим смутьянам наглядный урок римской дисциплины и порядка.

С горнистом и командиром когорты мы вошли в театр, чтобы подать оттуда сигнал, если дело все-таки кончится насилием. В огромном театре царили шум и гам; большинство присутствующих явно не знало, в чем дело, а просто носилось взад-вперед, как это принято у греков, горланя невесть что. Вооруженных людей вроде бы не было, но я отлично представлял себе, что тут начнется, если мы станем очищать театр силой.

Старший над чеканщиками по серебру пытался успокоить толпу, дабы иметь возможность говорить. Но ему пришлось так напрягаться, чтобы перекричать людей, что он быстро сорвал голос и мог только сипеть. Все же кое-что мне разобрать удалось: чеканщик обвинял Павла в том, что тот убеждал народ — причем не только в Эфесе, но и во всей провинции Азия, — будто сделанные руками человека боги — это вовсе и не боги.

— Храм Артемиды[54] будет обесчещен, а сама она, почитаемая в Азии и во всем мире, будет лишена божественного величия! — хрипел он.

Огромная толпа слушателей во всю глотку проревела:

— Великая Артемида Эфесская!

Рев длился так долго, что горнист мой заволновался и хотел было протрубить сигнал, но я опустил его руку.

Несколько иудеев с кисточками на плащах протиснулись ближе, вытолкнули вперед какого-то медянщика и воскликнули:

— Дайте сказать Александру! Дайте ему сказать!

Я понял, что Александру поручено было объяснить, будто правоверные иудеи не имеют с Павлом ничего общего и будто тому доверяют даже далеко не все христиане Эфеса.

Но ремесленники по одежде тут же поняли, что перед ними стоит иудей, и не позволили ему произнести ни слова; вообще-то их можно было понять: ведь правоверные иудеи тоже не одобряли изображения богов и осуждали тех, кто их изготавливал. Чтобы помешать ему говорить, толпа снова разразилась криками: «Великая Артемида Эфесская!» И крики эти продолжались без малого два деления на водяных часах.

Вдруг рядом со мной возник Публий Целер с обнаженным мечом и сердито прошипел:

— Почему ты не велишь горнисту трубить? Мы же мгновенно разгоним весь этот сброд!

Я предостерег его:

— В такой давке сразу затопчут несколько сотен человек.

Слова эти, казалось, убедили его, ибо он быстро прибавил:

— Впрочем, сейчас они славят свою Артемиду, и мешать им в такой момент было бы не только кощунственно, но и политически ошибочно.

Верховный судья города, увидев нас стоящими в нерешительности у одного из входов в театр, обреченно махнул рукой и подал знак, чтобы мы подождали. Вид его был настолько величествен, что народ мало-помалу успокоился, когда он вступил на сцену, собираясь говорить.

Обоих иудеев вытолкнули вперед. Их несколько помяли, платье на них было порвано, но ничего плохого с ними не случилось. Однако же они непрерывно плевали в окружающих, выказывая свое к ним отношение. Судья громко призвал эфесцев не поступать необдуманно и напомнил, что город Эфес поклоняется ниспосланному с небес лику богини Артемиды и никому более. По его мнению, сторонники еврея Павла не были ни осквернителями храма, ни хулителями богини.

Самые благоразумные из горожан, косясь на мой огненно-красный гребень на шлеме и на горниста, стали протискиваться к выходу. Несколько мгновений толпа колебалась, но тут наиболее просвещенные из присутствующих начали вспоминать подходящие жуткие примеры из истории и в страхе поспешили покинуть театр.

Публий Целер скрежетал зубами. Если бы ему повезло и пришлось подавлять восстание, он по римскому обычаю все предал бы огню и смог бы заграбить мастерские серебрянщиков. А так Публию Целеру осталось только скомандовать солдатам очистить театр да отдубасить немногих не успевших скрыться смутьянов, а также строптивых иудеев, которые никак не желали уходить.

Позднее он раздраженно выговаривал мне:

— Мы могли страшно разбогатеть, если бы не твоя нерешительность. Успешно подавив бунт, мы возглавили бы сословие всадников и обвинили бы во всем мягкотелого и нерасторопного Силана. Железо надо ковать, пока оно горячо.

Павел был вынужден некоторое время скрываться, а потом и вовсе бежать из города. Я сам окольными путями передал ему серьезнейшие предупреждения, и после этого он удрал в Македонию. Между тем в городе постепенно все успокоилось, и ход мыслей евреев принял другое направление. Среди них было немало изгнанных из Рима ремесленников, которые очень надеялись на смягчение порядков при новом императоре и собирались вернуться в столицу уже в начале следующего года.

Однако на море начались штормы, и в гавани не оказалось ни единого корабля, готового пуститься в плавание к берегам Италии. Поскольку Публий затаил на меня глухую обиду, я, вовсе не намереваясь обострять с ним отношения, все же упорно искал смельчаков-мореходов, и в конце концов мне повезло: нашлось маленькое суденышко, которое, заполнив трюмы изваяниями богов и положившись на покровительство Артемиды, отважилось отправиться в Коринф. Слава Юпитеру, нам удалось избегнуть страшных зимних бурь, хотя за время пути мы не раз укрывались в уютных бухтах разных островков.

Геракс Лауций уже оплакал меня, считая погибшим, потому что я давным-давно не давал знать о себе. Он еще больше растолстел, голову стал держать необычайно горделиво, а в речи у него появились назидательные нотки. Он удачно женился на пышнотелой вдове-гречанке, матери двух мальчиков, и теперь воспитывал их и управлял ее имуществом. Он с удовольствием показывал мне свои мясные лавки, товар в которых охлаждался ледяной водой горных источников. На паях Геракс приобрел еще и корабли и рабов-ремесленников, собираясь основать собственную мастерскую по изготовлению бронзовой утвари.

Когда я рассказал ему о беспорядках в Эфесе, он понимающе кивнул и ответил:

— Да, у нас тут тоже были кое-какие неурядицы. Ты, конечно, помнишь, что Павел внезапно уехал в Иерусалим, чтобы отчитаться перед старейшинами? Так вот, они нашли его учение слишком запутанным и туманным и оттого отказали ему в своем одобрении. В общем, неудивительно, что он, разозлившись, проповедует теперь еще одержимее, чем прежде. Наверное, в него действительно перешла часть силы Христа, ибо время от времени он совершает небольшие чудеса, однако благоразумные христиане стараются держаться от него подальше.

— Так ты по-прежнему христианин? — удивленно спросил я.

— По-моему, я даже стал еще праведнее, — отвечал Геракс. — В душе моей воцарился мир, у меня добрая жена, в делах мне сопутствует успех. Недавно в Коринф прибыл один человек по имени Аполлос. В Александрии он изучал древние рукописи иудеев и в Эфесе слушал наставления Акилы и Прискиллы. Он прирожденный оратор, и у него много сторонников. И вот вскоре у нас появилась партия Аполлоса, которая отдельно собиралась и отдельно же трапезничала, и в конце концов мы перестали общаться с другими христианами. Прискилла так хорошо отзывалась о нем, что его сразу приняли здесь очень тепло, и только гораздо позднее все мы поняли, насколько он властолюбив. К счастью, среди нас оказался и Кифа, первый ученик Христа. Он много странствовал, усмиряя свои страсти, а весной решил посетить Рим, беспокоясь о том, чтобы при возвращении изгнанных евреев не начались старые распри. Я верю ему больше всех, ибо то, чему он учит, он сам слыхал из уст Христа.

Геракс говорил об этом Кифе с таким благоговением, что мне захотелось увидеть его, хотя я и был уже сыт по горло как иудеями, так и христианами. Я узнал, что когда-то Кифа был рыболовом в Галилее, но Иисус из Назарета еще за двадцать лет до моего рождения научил его сделаться ловцом людей. И Кифа согласился взвалить на себя эту явно непосильную ношу, несмотря на то, что в те годы он был необразованным простым человеком и едва мог связать по-гречески пару слов. Потому ему пришлось поначалу пользоваться услугами толмача. И все