на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Перстень, мойка, прорва

По дороге в Велегож со мной всегда что-нибудь приключается. Огромное или крохотное, но всегда такое, что потом не то чтобы не расхлебать, но несколько даже удивительно, что вообще выжил.

Вот как раз той весной и приключилось все мое будущее. Худо-бедно, но оклемавшись, могу теперь рассказать, как все было.

В середине марта первые солнечные деньки умыли мне душу. Весна, разгораясь, будоражила все вокруг. Тонким стал воздух: прорвав снежные тромбы, город звенел вовсю. Машины рассекали сияющее небо в лужах. Отраженные в них окна бились, взлетали веерами осколков, взметывались павлиньими хвостами солнечных клякс.

Пьянящий ветер врывался в рамы, как любовник под кофточку. Ноздри втягивали воздух — жадно, с трепетом, как кокаин. Вдохновленный бессознательной мечтой, я носился по городу, торопясь, изнывая от нетерпения расправиться с делами.

И вот поздним вечером, насилу со всем поквитавшись и даже успев заскочить в парикмахерскую, я был готов уже рвануть с Пресни на Можайку и оттуда по Кольцу на Симферопольскую трассу… Но подойдя к машине, ужаснулся ее внешнему виду. Не мыл я свою тачанку ровно зиму. Сейчас она стояла под фонарем — непознаваемо, беспролазно чумазая, как спаниель после охоты. Слой дорожной грязи придавал ей лишний вес и обтерханный вид раллийного снаряда. Я стоял перед машиной — обновленный весной, только что подстриженный и вымытый, обуянный мартовским воздухом, уже не сознающий ни в какую, что жизнь есть тьма, и нищета, и слезы. Я еще раз вдохнул родниковый воздух марта. На выдохе мне стало ясно: ехать так вот — не помыв коня — не то что грех, а преступленье. Машину надо было срочно в мойку — мыть, скрести и пылесосить. Пусть выеду поздно, хотя и заполночь, но в Велегож прибуду чистым, словно бы новеньким.

Единственная на Грузинах мойка работала до полуночи, и я решил, что за сорок минут успею. Мойка эта пособничала охраняемой автостоянке, располагавшейся на задворках заброшенной товарной станции, у начала бесконечного тупикового парка Белорусского вокзала. Жутковатое место. Приезжал я туда всегда по темени, как и сейчас. Так получалось. Никогда я не торопился возвращаться с работы. Одиночке дома делать нечего, кроме как спать. К тому же пробки рассасывались никак не раньше девяти. Пресненский вал — вообще гиблое место: толчея у пешеходного перехода к метро, цветочный рынок — торговцы-горлопаны, зазывалы у букетных фонтанов на обочине, автомобили покупателей наискось — кормой в бочину, не пройти, не то что проехать. Место, где Грузины и Белка-Ямские сталкиваются с Беговой улицей и 1905 года — клин с клином, суши весла, иди пешим. Место, где некое коловращение Москвы всегда — сквозь века принимает обороты, омут, тайну…

Пресня, Грузины, Ямские, сходясь, образуют своего рода московские Бермуды, которые не столь страшны, сколь таинственны. Неспроста именно здесь в течение нескольких десятилетий стояли в позапрошлом веке таборы цыган. Именно благодаря цыганам на Пресне возникли знаменитые злачные ресторации. Наследия разудалого забытья и сейчас сколько угодно в этом треугольнике, как нигде в Москве. Только здесь можно наткнуться на ласвегасовские театры, с золоченными слонами в натуральную величину напротив входа. И конечно, зоопарк — островок, провал, на дне которого, как в калейдоскопе, сгрудились осколки обитателей всего земного шара. Гам, стенанье павианов, всхлипы выпи и рыдание павлина, уханье шимпанзе, иканье лам и тигриный рык несколько лет сопровождали меня во время вечерних прогулок по Зоологическому переулку. Два года назад животных поместили в новые закрытые вольеры, и наступила тревожная тишина, которая хуже любого вопля: зверь затаился у площади Восстания.

Грузины замечательны двумя домами. Один — усадьба Багратиони, откуда по всему городу расползаются бронзовые чудища. Другой — дом Мирзахани, самый красивый новострой в Москве, чем-то напоминающий шедевры, обступившие Австрийскую площадь в Питере. Владение строительного магната представляет собой резиденцию по-восточному многочисленного фамильного клана. Выгуливая себя в той местности, я непременно выруливал к дому Мирзахани, чтобы пройти мимо парадной, отделанной искристым лабрадоритом. Пренебрегая крупнокалиберными взглядами пиджачной охраны, я вышагивал поребриком вдоль сквера, прямехонько на двух бронзовых гигантов — в объятья шебутных клоунов верхом на колесе. Я шел вдоль парковки, где можно было увидеть и «роллс-ройс», и «феррари», и «ламборджини», и ZХ, и коллекционный «мерседес» 1962 года — пока еще не переведенных «валетами» в стойло подземного гаража, спуск по спирали с торца, из-под яшмового фонтана.

Если был с приятелем, то непременно мы заходили в полуподвальный местный магазинчик — одному мне не хватало куража. Здесь в очереди у касс и вдоль стеллажей, если повезет, можно было наблюдать плавных див — наложниц дома Мирзахани. Невиданные туалеты, драгоценности, светящаяся, гладкая, как вода, кожа, неслыханные запахи иного мира — все это ослепляло и одурманивало. Невидимые, мы проходили мимо так, как проходят мимо приоткрытой клетки с тигром. Кротко косясь — на локоть, запястье, плечо — и только, мы вскладчину расплачивались за два пучка редиски и бутылку «Горьких капель». Выйдя на воздух, еще неся вокруг себя их образ и аромат благовоний, мы заходили в зоопарк и напротив вольера с застывшим хохлатым журавлем распивали саамскую водку, выделанную из особого заполярного моха, не ягеля, а какого-то редкого вида, каким олени лечатся от смертельных ран…

Да, вот такой в нашей местности стоит дом, не чета ни домам в Беверли Хиллз, ни сицилийским виллам… Сам я живу в 36-м доме на Пресне, окнами в технический палисад секретного завода «Рассвет», где взрывным методом отливают из титана лопасти то ли авиационных турбин, то ли гребных винтов подлодок. Кстати, в этом доме Маяк написал «Облако» и срифмовал Пресню с «хоть тресни». Дом я свой недолюбливаю и все мечтаю из него съехать навсегда в Велегож. Да, продать квартиру, переехать на натуру — рыбалка, картошка, охота — и когда закончатся гроши, а пенсия не светит или все еще не скоро, отправиться пешком в Иерусалим, побираясь, едва волоча, дойти — и попасть под копыта одного из всадников Армагеддона…

На той стороне, за улицей Заморенова, сидят в Гидрометеоцентре сверхсекретные всепогодные волхвы. Сидят много лет в обмороке, а в их полушариях сталкиваются циклоны с антициклонами, и расходятся по океанам морщины цунами, и штормит беспробудно Тарханкут. Меня забавляло воображать это, и я всегда намеренно давал лихой крюк мимо ГМЦ, когда шел в Планетарий. В порушенный, заброшенный Планетарий я пролезал промозглыми осенними ночами, ставил галогеновый фонарь, включал вертушку Южного полушария, садился на стопку утеплительных плит, слушал, как упорные мыши грызут по углам свитки карт звездных туманностей, выпивал фляжку коньяка с горстью засахаренной клюквы и курил, курил, курил до одурения полночи, пялясь на тускнущие вместе с аккумуляторами звезды, проползавшие над Мачу-Пикчу, над высокогорной столицей инков…

Чтоб на ту мойку попасть — следовало пройти чуть не огонь, воду и медные зубы. Во-первых, сам по себе подъезд. С Пресненского вала заруливаешь под ржавую вывеску «Мойка кузовная» — в какой-то невозвратный темный желоб. Шуганув стаю дворняг, похожих на лемуров, катишь, постепенно погружаясь выше крыши в железобетонный бруствер. Застигнутая крыса бежит наравне; сбавляя, чтоб не обагрить протектор, изумляешься до тоски, что и пасюк переходит на шаг, экономя.

Далее какие-то бушлатные ханыги пускают тебя под шлагбаум. А ну как они тебя — тюк по темечку монтировкой, и больше ты машине не хозяин. Затем сумеречно едешь чуть не по шпалам, пересекаешь бесчисленные, как годы, пути. Время от времени шныряют в потемках «кукушки», маневровые локомотивы, трубят ремонтные дрезины — знай только увертывайся; вагоны стоят безбрежно, цистерны, платформы, контейнеры — все это громоздится, накатывает, будто бы волны бесконечной штормовой ночи. К тому же хозяйство это поверх обставлено оранжевыми кранами-диплодоками, так что по временам мерещится — словно ты в порту…

И тут непременно припомнится смертный ужас — кутерьма прыжков и перебежек под чередами туда-сюда ножницами катящихся колес. На узловую станцию Урбах ты примчался однажды с другом по приволжской степи на «частнике» — на перехват ушедшего в Саратове из-под носа поезда. Глоток черной прорвы Волги под мостом, промельк пыльных окраин, звенящая степь — затяжным прыжком, визг тормозов — и благодать южного вечера рассекается шумом дыхательного спурта. Белый элеватор бешено маячит на бегу в закатном небе, как бакен — из шаланды, попавшей в бурю. Разлетается россыпь детишек, играющих в салки и на велосипедах с выломанными, закрученными вокруг уцелевших спицами. Вы врываетесь на узловую, шире футбольного поля вдоль. Вокзал на противоположной стороне, за нескончаемыми валами шевелящихся, ползущих, грохочущих километровыми раскатами составов. Стоянка поезда две минуты, сердце колотится в горле, в паху, в пальцах, вцепившихся в звенящий рельс, выжидая проход колесной циклоиды, чтоб кинуться наружу…


Неисчислимые ряды составов, свитых в клубок разъездными стрелками и запасными путями, нагроможденных в отстойниках, ремонтах, карго-складах, приводили меня не то что в трепет, но в возбужденное уныние. Их лабиринт, текший извилисто по ходу, пугал и влек. Влек властно и взволнованно, как женская нагота воздерженца. И я отворачивался прочь — в сторону протяженных складских ангаров…

Редкие, словно пустынники, безрукавные фигуры путейцев — призраки в лунной мгле — растворялись, сгущались, плыли; заслоняли синий фонарь вдалеке, пропадали. Фонарь оставался. Пронзительный, немигающий его взгляд из невообразимой дали наводил на меня ужас. Страх этот сходился с тоской, какую вызывал в детстве больничный ночник: левосторонняя пневмония, стационар, осень, вороний грай, разбитое окно в распахнутый качнувшийся кленовый парк, порхание в пике стеклянных птиц, треск ткани, звон, нежная возвышенность груди и розовый, желанный и ласковый до головокружения сосок под наполненным смугло-золотистым светом халатиком склонившейся медсестры, глубокое несчастье малолетства.

Ночами я не спал от неизвестной тоски — и этот синий фонарь над входом в карантинный бокс на всю жизнь тавром впился мне в сетчатку. Сейчас его гиблый стерильный свет как бы утягивал душу в огромный простор страны; как тогда, в детстве — в еще более нежеланное, чем неведомое, будущее — туда, туда, по рельсам магистрали: вытягивал душу, как открытый космос, вакуум насмерть высасывает глоток обитаемого кислорода.

Несколько минут вот этого железнодорожного бреда — и ты полностью теряешь ориентацию, никак нельзя представить, что ты всего в пяти километрах от Кремля. На вокзалах Москвы — вся страна, вся Европа. Любой вокзал — воронка в омуте пространства. На вокзале всегда чувствуется дрожь, тревога, словно бы на краю пропасти. Огромная неисповедимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, в Сибирь, на Кавказ, — в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти… Ужас перед простором неодолим, как бы мы его ни перепрятывали по городам и весям; как бы ни вымещали в оторопь перед не покрываемой — и потому на деле безопасной бесконечностью Вселенной. Мне отлично понятен архаичный запрет вносить в жилище стебли ковыля. Зачем бередить будущее символом опустошения жизни простором?

Сколько раз я испытывал на вокзале эту сосущую тревогу, неподотчетное волнение, накатывающее исподволь, как влеченье на самоубийцу, заглянувшего в лестничный колодец… Стоит ведь только кинуться к проводнику, как на следующий день третья полка тихо толкнет и упокоит тебя влет — и ты очнешься навзничь от тишины: степь под Оренбургом, кузнечики, трубачи, кобылки — стрекочут, нагнетая во всю ширь густые волны трезвона, будто бьют прозрачной мощью в тугой, но ходкий бубен горизонта; солнце садится в кровавую лужу далеких перистых облаков; стреноженные кони, утопая по холку в цветистых травах, переступают, вскидывают хвосты, взмахивают гривами; поезд медленно беззвучно отплывает, вкрадчиво вступают постуком колеса — и ты вновь отлетаешь в путевую дрему, как смертельно больной в морфийное забытье. Дня через три, сойдя на рассвете с поезда где-нибудь в Абакане, ты отправишься отлить в пристанционный сортир, задохнешься, зажмуришься от аммиачной рези и обезоруженный, с занятыми руками — получишь сзади по темечку кастетом — очнешься в склизкой кислой темноте за мусорным контейнером, раскроенный, обобранный, без ботинок, в одной майке — а через месяц на вокзале в Хабаровске будешь не против за стакан клопомора и пару беломорин рассказать для знакомства, для смеху новым корешам, какой ты был в Москве справный, как ездил в лифте и машине, какая была жена, работа и собака…

Но это еще ладно. Больше того я пугался видений. Как-то раз пришлось мне проторчать на этой мойке больше двух часов. Не знаю, что у них было — пересменка, или халтура, или попросту отлынивали под видом технического перерыва. Повесили табличку — и молчок. А поскольку мойка эта полуночная, то не разворачиваться же. Тем более что дома меня никто, кроме окна, не ждал. И я отправился гулять. Закрыл машину и шагнул в вагонные волны.

Я заблудился почти сразу, мне хватило сотни шагов — и я навсегда потерялся в этом городе, в этом колесном море. Некая скрытная жизнь — потайное движение живого происходило в некоторых вагонах. Иногда кто-то в сумерках отпрядывал с подножки в тамбур или шнырял под колеса. Несколько раз я видел по ту сторону путей чьи-то спешащие крадучись ноги.

Вагоны мне встречались совершенно разные. Законченность и обшарпанность витебского плацкарта вдруг сменялись никелем и бордовой матовостью заграничных СВ. Я остерегался умом, но сердцем желал набрести, подсмотреть жизнь вокзальных людей — бездомных, нашедших пристанище в заброшенных вагонах. Дважды я обнаруживал по угарному запаху дымок над вагоном. Очевидно, там топили углем водогрейный титан. Однако войти я не решался.

Улицы путей влекли меня, как путешественника обморок неизвестности. Я будто брел по огромной масштабом карте. Таблички вагонов возвещали мне мое местонахождение. Большая часть Запада — от Мозыря и Бреста до Вильнюса и Кельна — тянулась передо мной. Пучок извилистых стрел, контурная карта страны, намеченная идеей направлений, лежала передо мной и потихоньку пронизывала тело…

Слепая луна с отрешенной медлительностью поднималась над вокзалом, над столицей, над страной, над Северным полушарием. Подслеповатый безразличный свет ровно ложился на стальную реку, низвергавшуюся в царственную пропасть России. Я брел по ней — влекомый обмороком стремления. Вкрадчивый звук моих шагов по щебенке перемежался скрытными звуками таинственной жизни. Я не боялся ничего, кроме того, что вагон вдруг тронется, и, не удержавшись, я вскочу навсегда на подножку…

Впоследствии я еще один раз рискнул прогуляться по этим вагоноремонтным закромам. Было это прошлой осенью. Тогда я наглухо заплутал по запасным путям — и наконец выбрался в хорошо освещенное депо: музейное или, скорей всего, являющееся стойбищем киношных, мосфильмовских вагонов. Повыбитая, запыленная, заляпанная осадками стеклянная крыша накрывала все это старомодное хозяйство. Вдоль двух перронов — с хоботом водоразборной колонки и фонарными столбами, на которых гнездились воронки громкоговорителей, стояли теплушки гражданской войны, «Столыпины», три ромбических звена бронепоезда, с прицепной платформой, обложенной мешками с песком, которые были утыканы фанерными пулеметами, и много чего еще допотопного. Сажа, белила и сурик яростно раскраивали два агитвагона: молнии штыков, грудастые девы — то в туниках, то в косынках, все с флагами, баррикады из печатных жирных букв, парни в буденовках, беглый буржуй в цилиндре…

Я впрыгнул в следующий вагон и решил пройтись по короткому поезду. Скоро, судя по развешанным фотографиям, стало ясно, что это поезд Николая II, взятый под уздцы в 1918-м под Могилевом. Я миновал спальный вагон, похожий на стиснутый циклопом в пальцах номер «Англетера», вагон-столовую и штабной, обложенный картами. На плане контрнаступления в Галиции, разложенном на столе, расставлены флажки, смастеренные из эмалевых значковфлагов С. С. С. Р. и оловянных кавалеристов. Все это покрыто тучной, как войлок, пылью.

Следующий вагон — санитарный. С виду обычный плацкарт, выскобленные деревянные плоскости, запах карболки, йода, жгутовой резины; на верхних полках, как в бане, лежали вверх дном оцинкованные тазы, везде разбросаны костыли, охапки бутафорских бинтов. Слышался летуче-сладковатый, как благоуханье асфоделий, запах морфина…

Я спрыгнул с подножки и пошел по перрону, погоняя мыском ботинка камушек. Вдруг ветер донес от вокзала поверх моря путей обрывок «Прощания славянки». Видимо, от перрона отходил какой-нибудь поезд.

И тогда колеса скрежетнули и накатом встали. Свисток швырнул в лицо, ударил в грудь влажным облаком пара, и, когда развиднелось, — вокруг сновали солдаты, ковыляли самоходом легко раненные, торопились сестры милосердия, гимназисты-волонтеры в три погибели тащили носилки. Я все искал камеру, режиссера, ассистентов, а вокруг происходила разгрузка санитарного поезда. «Всех тяжелых в Лефортово!» — перебегая от вагона к вагону, тоненько вопил паренек с мятым бумажным пакетом в руках. Усатый солдат, с веселой мукой на лице, с двумя георгиевскими крестами и перевязанной до бедра ногой, хромал в обнимку с миловидной сестричкой. Его рука свободно гуляла под накрахмаленным передником сестры милосердия. Девушка вся была парализована состраданием к каждому шагу солдата. Он подмигнул мне, этот веселый служивый — и вокруг стемнело, мне стало худо, я рухнул — меня перевалили на носилки, понесли, вынесли из вокзала — и гулким трамваем доставили в лазарет. Что-то горячее и влажное отняло мою руку, опустилось на голову. Бесчувственно запела никелированная пила — и белая сахарная кость, искристая на срезе, прошла навылет через меркнущее зрение.


И понятно, почему за годы проживания на Пресне у меня сложилось впечатление, что я — единственный клиент этой мойки, которого они зачем-то поджидают и зимой, и летом. Только вот чего ради?

Каждый раз, приезжая сюда, я чувствовал, что невольно зависаю на время над неким неизведанным провалом, дно которого мне никогда не разглядеть. И дело было вовсе не в том, что отдаленность, заброшенность мойки, сами мойщики с неместным габитусом и неясным выговором залетных гастарбайтеров — пуганых, загнанных, может быть, криминальных — заставила насторожиться. И вовсе не в том, что мойщики и сама мойка, с ее располосованными, хлопающими резиновыми пологами, лужами, оживающими под ногами всхлипом в сливе, фартучными фигурами в болотных сапогах — все это вызывало в памяти морг при Склифе. «Серов! Бреем?» — так деловитый санитар в вязаной шапочке, в таком же мокром рубероидном фартуке, выходил из-за тяжелого, как китовая шкура, полога, за которым брызгал и бился тугой обмывочный шланг, — и с зоркой ненавистью окидывал кучки людей, ожидающих выдачи родственного тела…

По дороге к моечному ангару меня нагнала из темноты низкая приземистая машина. Голубоватый нестерпимый свет ксеноновых фар резал глаза, так что пришлось откинуть в негатив рычажок зеркала заднего вида.

Наконец я подъехал. Как всегда, все тот же разводящий — мужичок, окладисто бородатый и как-то по-особенному косолапый в резиновых высоких сапогах, — выступил из-за ворот и, воззрившись, с поясным поклоном пригласил меня внутрь. Он принял мой автомобиль, как флажковый рулевой на авианосце, подманивая ладонями: «Вправо, влево, на меня, влево, прямо, прямо… стоп». Я дернул ручник, вышел, заказал коврики, пороги, влажную уборку панелей, велел пропылесосить салон и багажник — и направился в камору для клиентов.

Там при распахнутом окне жужжал обогреватель, и на экране ТВ бегали от ножниц помех футбольные фигурки.

Я было присел, но вдруг в ангар проник глухой утробный рев мотора. Сдержанная дрожь пронизала стены и перегородки, словно огромная кошка принюхалась к моей кротовой норке. Я обмер. Животное поводило носом, копнуло лапой — и все стихло.

В кромешной тьме за окном сторожевая шавка, встрепенувшись после схода смертельной опасности, захлебнулась лаем.

Я потянул дверь на себя. За моей машиной виднелся обтекатель какого-то пижонского спортивного авто. Я шагнул — вглядеться, но веер струи высокого давления рубанул воздух — и пошел громом тесать коросту грязи — по колпакам, по коврикам, по крыльям моего «пассата». Облако брызг, влажно дохнув на лицо, наполнило туманом помещение. С удовольствием представив, как удивлюсь своему помытому коню, и предвкушая неприятное соседство владельца «ламборджини дьябло», я вернулся к белому пластмассовому столику…

Вдруг сияние поглотило все закоулки моего существа, как вакуумная бомба складки горного рельефа. Все, что произошло дальше, поместилось в то бесконечное мгновение, в течение которого реакция взрывчатого вещества, согласно физике взрыва, распространяется вокруг, превышая вторую космическую скорость.

Она вошла стремительно, рея и развеваясь, как опоздавшая математичка — в класс, которому назначена казнь через годовую контрольную.

— Это ты открыл окно? — Не глядя и не дожидаясь: — Надо закрыть, замерзнем, — взмахивает сумочкой, хлопает рамой, морщится, заметив, что стекло разбито. «Да уж весна на дворе, теплынь», — но лезвие немоты отрезает мне голову: глотка, вздувшись обкорнанной мышцей, отторгается от легких — и к устам ангел смерти прикладывает свой раскаленный клинок.

Она присаживается на краешек табурета, подцепляет ногтем журнал:

— Ну, что здесь нам пишут, — сводит брови.

И тут с меня сходит прозрачный яркий лед, сковавший мозг, дыханье.

Божество, смилостивившись, разоблачило себя. Никчемное устройство жизни аляповато проступило в сверкающей пустоте, мрамор потеплел и стал податлив прикосновению.

Я увидел дом Мирзахани. Я увидел, как она — драгоценная безделица персидских крезов — выходит из хрустальной парадной. Той-терьер с заколкой на челке, мельтеша и суетясь по обеим нуждам, переплетает поводком ее бедра… Потом она воспаренно сидит в скверике у бронзовых ног «Витязя в тигровой шкуре», солнечная листва лепечет над ней. И сущность божества вновь тайно вселяется в нее, на несколько минут — пока она молчит внутри спросонья, вялая, не опороченная явью, покуда в ее зрачках ничего не отражается, кроме этого штилевого утра, пятен солнечного света, деревьев, окон, неба.

Она переводит взгляд с журнала на футбол, скучает и тем, и этим. Смотрит мельком на меня, потом долго в журнал. Я содрогаюсь, когда вижу, как приоткрываются ее губы.

Вдыхаю свежеющий воздух из окна — и, опьянев, говорю:

— Март! Вы слышите — этот запах? Запах ветра, запах талой воды и мокрых веток…

Взгляд вспышкой наполняет камору, но лишь позолотив, обмакнув, схлопывается, как рожки улитки. Во мгновение ока я проваливаюсь в крохотную крапинку на ее зрачке…

Меховая безрукавка, белоснежная блузка, кружевные, на отлет, рукава, тугие джинсовые бриджи — до филигранных золотых лодыжек; пшеничные волны изощренно убранных волос; медовые зрачки с горчичным легким тоном, — в которые и не взглянуть от страха; а еще — слепят перстень, и широкий браслет, и серьги.

Я никогда въяве не видал таких драгоценных вещей. Я никогда не был вблизи такой красивой женщины. Бриллианты надрезали мне сетчатку — и я почуял, что нестерпимое зрение, как у хамелеона, проступает жгуче изнутри через кожу. Передо мной была та красота, что несет смерть желания. Ее великолепие было немыслимо, невероятно — и неумолимо. И не только здесь — в этом моечном шалмане. Вообще. Даже в музее. Боттичелли, Рафаэль, все золото Сасанидов и сокровища Трои — побрякушки по сравнению с той роскошью, перед которой я сейчас корчился в муках изъяна и стремления.

Много хорошего и отвратительного в мире происходит из этого источника. Святой во мне наконец пронзил злодея — и они вновь переменились друг с другом сутью…

Грохот и рев моечных струй за перегородкой внезапно перемежался настороженной тишиной, в которой ясно слышались шаги и шарканье, дробь капель и плеск, и хлюп губки, полной пены, и подвыванье пылесоса, и хлопанье дверей, и ковриков резиновых плашмя бабахание оземь…

Отворилась дверь, пахнула, прильнула к лицу сырость, как с палубы во время шторма в рубке — и коренастый, как булыжник, мужичок в резиновых ботфортах, в клеенчатом фартуке, с вороной, выделанной наподобие топора бородой, кашлянув, поинтересовался у меня насчет полироли.

Я отказался, посчитав полировку излишеством.

Девушка вскинулась:

— Долго еще?

— Стараемся, — наклонился в ее сторону мужичок.

— Я тороплюсь.

— Стараемся, мадам.

— Мадмуазель… — ляпнул я, и взгляд ее впился мне в переносицу.

Я хотел было встать и податься к двери, но ноги налились как будто золотом — и тяжесть, сияющая тяжесть перевалила через пах, подобралась к груди и ухватила за горло. Я просипел: «Извините», как-то свалился со стула и по стенке, по стенке, на полусогнутых выбрался из каморы. Прожженное лицо горело и было не на месте.

Отставленная «на потом» моя машина стояла все еще взмыленная, как фельдъегерский коренник, загнанный до сердечного обрыва. Облака и копны — перевалы и седловины крупноячеистой пены, шевелясь и оседая, переливались то тут, то там радужными всполохами. Пузырьки на крыше, лопаясь, возносили к лампам радужку водяной пыли.

Пущенную вне очереди «ламборджини» уже закончили мыть. Белый налет полировочного воска растирался по ее дюжим бокам и капоту в четыре фланелевых нарукавника. Внутри салона, скрывшись по пояс, орудовал щеткой еще один работник. Четвертый протирал замшей огромные, как шасси истребителя, колесные диски.

Очевидно, все они были южане. Они не были кавказцами, нет, а принадлежали к тому, казацкому что ли, типу южаков, что разительно схож с типажом горцев. Все разного роста, но жилистые, с волнистыми или кучерявыми шевелюрами, чернявые, с непроглядным дегтем в зрачках, вспыхивающих от скрытной мысли резким блеском. У того, что орудовал над капотом, тускло маячила из-под волос серьга.

Девушка вышла за мной, обошла свой автомобиль, провела пальцем под спойлером и поднесла к глазам. Перстень прочертил полосу и высек звезду из хрусталика глаза…

И тогда случилось. Отборная площадная ругань забила мне уши. Она кричала на мойщиков, как Салтычиха на крепостных девок. Мойщики втянули головы в плечи. Главный — бородач — время от времени взглядывал на нее исподлобья. Работники, отвернувшись, глядели на его живот.

Остановиться она не могла. Это была истерика, ставшая привычной ее организму, как междометие. Бородач подмахнул тряпкой, и работники робко, но споро бросились исправлять и довершать полировку.

Я отвернулся. Суть ее воплей сводилась к тому, что так моют только «козлов», что платить она не собирается, что у нее найдутся защитники, которые приедут и сожгут этот сарай, а самих мойщиков разотрут вместе с пеплом.

Работники ускорились, а я подошел к бригадиру и шепнул:

— Я заплачу за нее.

Он прищурился смоляной искрой, подержал себя за бороду, вдруг отступил и отдал низкий поклон:

— Как скажешь, хозяйка.

И тут я заметил, как при этих словах окаменевшая веселость проступила в лице одного из работников… С надкусанным сердцем я вернулся в камору и, отыскав нужную клавишу на панели телевизора, поднял до предела громкость футбольного матча. «Реал» разыгрывал угловой, два раза подряд, с разных флангов. Дважды Рональдиньо взлетал и рушился над углом вратарской, впиваясь голкиперу «Манчестера» в глотку. Стадион вторил ему волнами ликования…

И все-таки я услышал. Пронзительный вопль резанул поверх воя трибун, поверх заревевшего вдруг компрессора. Я выключил телевизор. Погрохотав, вырубилась и мойка. Я прислушался. Вдруг свирепо зарычал движок, знакомая дрожь окатила стены, взвизгнули и пропели шины, заскрежетала и громыхнула створка ангара — и все стихло. Но когда снова потянулся к клавише, я заметил, что у меня дрожат пальцы.

В ту ночь я промчался по Москве, словно блоха по шкуре седой волчицы. Как будто выкусываемый ею, на светофорах я бросал сцепление в срыв и выжимал по пустынным проспектам сто сорок. Опустив стекло, я кусал встречный воздух, стараясь унять сердцебиение. Вокруг еще не растворился запах ее духов, словно она все еще была где-то рядом.

Хотя за полночь и подморозило, все равно город дышал по-иному. Точно бы вверху открыли шлюзы, и воздух затопила пронзительная ясность. Три влажных звезды на юго-восточном склоне, над туманной темной Битцей влекли меня за собой.

Ночью на Симферопольском шоссе конус дальнего света от встречного грузовика, на-гора выносящегося из-за тягучей излучины, померещился мне светопреставленьем. Грузовик погодя потупил фары, и я, все еще слепой, почему-то увидел свой автомобиль извне, с какой-то верхотуры — как он ползет по нитке трассы, толкая, выкатывая впереди себя сноп света… И где-то там, позади, далеко на севере в совершенной темени пробирается в противную сторону приземистый спортивный автомобиль, похожий вычурной, грозной формой на уродливое подземное насекомое медведку. Скорость, думаю я, высовывая в окно на слом до отказа руку, делает встречный воздух плотным, вязким, как вода. На бешеной скорости воздух превращается в почву. И автомобиль сноровисто зарывается в него, как болотный сверчок в землю…

По зимней еще привычке дальнобойные грузовики выстраиваются вдоль обочины на ночевку у постов ДПС. Я сбавляю до положенных пятидесяти. Непривычные региональные номера на грузовиках обращают на себя внимание, как почтовые марки далеких стран на конверте: 05 — Дагестан, 31 — Белгород, 26 — Ставропольский край. Водилы сидят вокруг костерков. Их озаренные углями лица мертвенно проплывают мимо: как в сумерках подводной глубины — круглые одноглазые рыбы.

Между постами темная бетонная река вновь подхватывает меня на свой неистовый гребень.

У моста через Оку, полыхнув огнями, стопит патрульная машина.

После короткой, но вдумчивой проверки капитан, пошарив фонариком в салоне, возвращает мне ксивы: «Счастливо».

Заморосило, и, прежде чем снова сесть за руль, я дергаю рычаг капота и открываю багажник, чтобы найти и подлить в бачок стеклоочиститель. Лампочка в багажнике зажигается не сразу, она исправна, но иногда от тряски отходит контакт. Я вслепую нашариваю баклажку. Вдруг рука, наткнувшись, замирает. Потом скользит вдоль — и дальше. Упругое поле темноты набрасывается и перекусывает мне горло. Тогда я нащупываю лампочку, шевелю ее в гнезде. Зрение выкалывает мне глаза.

Свернувшись калачиком, она лежала с выражением внимательного беспокойства. Руки прижаты к груди. Аккуратное алое пятнышко на блузке под сердцем. Кровь на разорванной мочке.

Я закрыл ей глаза, снял с себя куртку, подложил ей под голову. На правой руке — как бы отдельно — высоко, огромно — мерцал перстень. Бриллиант — негласная плата Бороды — мне, за сокрытие трупа, — повернулся сверканием в моих пальцах.

От моста до Велегожа я ехал рассеченный надвое: то припускал малахольно по разбитой дороге, то плелся шагом. Так человек с ножом в спине раздвоен: добраться бы скорей до помощи, но если вынуть нож, то раненый умрет от кровоизлияния. Мой драгоценный груз, мой драгоценный горб, мой нож — он был со мной, в багажнике я вез добычу, взятую ценой рассудка. Она была мне легка и невозможна, желанна и мучительна, как панночка-наездница — Хоме Бруту…

На подъезде к Велегожу я тормознул, проблевался в распахнутую дверь — и мной овладела решимость. Сдал назад из проселка, забуксовал, но чудом соскочил — и, крутанувшись, врезал по направлению к Дугне, глиссом взметывая из-под колес лопасти слякоти.

В кромешной тьме я добрался до островов. В этом месте в излучине Оки располагаются два узких, как ящерицы, острова — место глухое вполне даже летом. Я вышел из машины; прозрачным колоссом небо обрушилось на меня. Ноги не держали. Я опустился в слякоть и потерся лицом о колесо. Я так давно не плакал, что не соображал, чего я хочу. И когда, наконец, всхлип раскрыл мне дыханье, страх и удивленье — вот два чувства, что стали глупо бороться друг с другом во мне.

Я открыл багажник и пошевелил лампочку в патроне. Тусклый свет озарил мое видение. От тряски ее поза изменилась. Теперь она лежала навзничь с вытянутыми вдоль бедер руками. Величественное спокойствие возносилось над ее лицом. Я взял ее на руки и начал спуск по лесистым уступам древней поймы.

Местами склон был очень крутым. Впотьмах я был обречен на частые падения, во время которых старался изо всех сил прижать ее к себе. Если упускал, то не поднимаясь, обдирая о наст ладони, ползал на коленях вокруг, отыскивая ее. Спустившись ближе к реке, я вспомнил об опасности — набрести на делянки бобров, полные острых, сгрызенных на высоте колена веток.

Несколько раз, выбиваясь из сил, я садился на корточки перекурить. Зажигая спички, я подносил их к ее лицу, чтобы еще и еще раз вглядеться. Спичка догорала, и только чуть погодя гасло зеленоватое пятно ее профиля. И я снова чиркал спичкой, боясь, что теперь в темноте она исчезнет навсегда. Господи! Почему Ты не засек эту морзянку?..

Впереди едва видно забелела между деревьев река. В последний раз я сел в снег передохнуть. От страха тянуло в сон. Гигантская пасть черноты накатывала на меня — и я, хотя и отстранялся, был рад, наконец, пропасть в ней…

Вдруг раздался грохот. Треск во все небо расколол ночь. Впереди ожили прибрежные деревья. В полном безветрии они завалились и пошли нетвердым трескучим шагом. Река — гигантский выгнувшийся зверь — напряглась всей неимоверной длиной и мощью, шевельнулась и встала до неба…

На острова теперь мне было не выбраться. Вскоре стало еле видно светать. Я мог идти не оступаясь. Черная в сизых контурных пятнах река шумно дышала впереди. Недостижимые острова шли над ней. Я сел на поваленное дерево. Держа ее голову в ладонях, чуть покачиваясь, согнулся и закрыл глаза.

Мне приснился день. Огромный яркий день у моря. У Каспийского моря — в которое мой сон втек вместе с рекой. Я лежал на песке, слушал прибой — и солнце, яростное солнце, вкрадчиво опускалось в мою гортань через отверстое переносье.

Когда я очнулся, по Оке уже во всю шествовал грузный лед. Льдины, как отмершие облака, ноздреватые, грязно-белые, натруженные качкой лета, тяжко сталкивались, шли вместе, расходились. Придонный стеклянистый лед внезапно, припадочно всплывал, как подлодка с ходу, сбрасывая с себя потоки воды. Тут же он шел в обратку, гнул, грубо, мощно ломал кусты, бубенцово звенел, бряцал и щелкал — и, откатив, присоединялся к шествию…

Неся ее на руках, я вошел в шугу, в плотное, позвякивающее крошево. Крупнозернистый донный лед хорошо держал подошвы. Я дождался, когда подплыла подходящая льдина, — и опустил на нее тело девушки. Льдина погрузилась, но вода дошла только до висков.

Удерживая одной рукой, нашарил в кармане перстень и вложил ей в губы.

Я отпустил ее. Вскоре она выбралась на середину — в самую гущу ледохода. Казалось, льдины расступаются, давая ей ход.

Перстень сиял по темной свободной воде, но выбравшись дальше, потускнел и слился с льдистым сверканием речного простора.

Шепча и кланяясь, я попятился. Оскальзываясь, я съезжал в воду, но, не смея повернуться спиной, продолжал упорно пятиться и, как забубенный, что-то шептать.


Дизель | Пловец (сборник) | Повесть о стекле