home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



ГЛАВА 16

«ОРБИС ТЕРРАРУМ»

Обманули, как ребенка.

Снился долгий, красочный и страшный сон, очень долгий — почти целая жизнь, потом очнулся — и нет в руках кнута, и не покрытая папахой голова зябнет от тоскливого ужаса. Лед под ложечкой и сверлящее кипение за грудиной. И Магнуст напротив, вечный, неистребимый, неотвязный — жидовская зараза. — Мы уже почти пять часов пируем, — сказал я. — Сыт. По горло. — Неудивительно, — согласился Магнуст — Яства для нашего пира собирали тридцать лет… — А вы за один обед хотели бы выесть меня? Как рака из панциря… — Нет… — покачал он головой. — Чего же вам надо? Магнуст взял с приставного столика бутылку минеральной воды, откупорил, налил, бросил в стакан какую-то белую шипучую таблетку, посмотрел на свет, сделал несколько неспешных глотков и тихо сообщил:

— Ваше публичное раскаяние. Я махнул рукой:

— Во-первых, публичное раскаяние не бывает искренним. Настоящее раскаяние — штука интимная. А во-вторых — мне не в чем каяться. Я ни в чем не виновен. Лично я — не виновен… И шкодница-память вдруг ехидно вытолкнула наверх непрошеное, давно забытое…

…Высохшая от старости черная грузинская бабка ползет на коленях по Анагской улице. Толпа ротозеев с тбилисского Сабуртало глазеет в отдалении: качают головами, цокают языками, а женщины гортанно кричат и плачут.

Несколько бледных милиционеров идут за старухой следом, упрашивают вернуться домой, но пальцем притронуться к ней боятся. А она их не слушает, ползёт по улице, плавно поднимающейся к церкви Святого Пантелеймона, громко молит народ простить ее, а Христа Спасителя — помиловать. Простить и помиловать за злодеяния единственного ее сына, плоть от плоти, — царствующего в Москве члена Полтбюро батоно Лаврентия… На церковной паперти начальник Тбилисского управления МГБ полковник Начкебия стал перед старухой на колени и умоляя вернуться в дом не позорить своего великого сына и не сиротить детей самого Начкебии — за этот жуткий спектакль, который смотрел весь город… Лишь после долгой покаянной молитвы удалось загнать бабку в дом, и с тех пор раскаяние Лаврентиевой мамы стало действительно интимным делом, поскольку больше ее никто и никогда не видел…

Магнуст отпил еще немного своей дезинфицированной минералочки, задумчиво переспросил:

— Не виноваты? Вы не виноваты?… Покачал головой и эпически констатировал:

— Тогда вас будут судить без вашего раскаяния… — Не дамся!

— заверил я твердо. — Кишка у вас тонка! Я свою жизнь так просто не отдам.

Он усмехнулся и сказал:

— Давно замечено, что субъекты, подобные вам, ценят свою жизнь тем сильнее, чем больше убивают сами. — А вы как думали? Наш замечательный пролетарский трибун Максим Горький недаром сказал: «Если я не за себя, то кто же за меня?»

— Позвольте вас разочаровать: незадолго до Горького — примерно два тысячелетия назад — это сказал наш великий законоучитель Гиллель: «Им эйн ани ли, ми ли?». И сказал он это совсем по другому поводу.

Не то чтобы я обиделся за пролетарского гуманиста-плагиатора, но уж как-то невыносимо противно стало мне зловещее еврейское всезнайство Магнуста, и сказал я ему:

— Мне на вашего Гиллеля плевать. И на Горького — тем более. Я сам по себе. Я — за себя! Смотрел он на меня, падло, щурился, усмехался, головой покачивал. Потом заметил серьезно:

— Я это приветствую. Богиня Иштар заповедовала: каждый грешник пусть сам ответит за свои грехи. Вот народец, едрена корень! Каждый — и фарисей и книжник одновременно. — Пожалуйста, я готов ответить на все обвинения и любые претензии, — сказал я. — Но не государствам, не общественным организациям, не синагогам и не самозваным представителям! Лично! Пусть пострадавший от меня предъявляет мне иск — лично! Тогда поговорим… — Я предъявляю вам личный иск, — быстро и тихо сказал Магнуст. — Вы? Вы? — Я даже засмеялся. Его нахальство было похоже на сумасшествие. — Вы-то какое к нам имеете отношение? — Я предъявляю вам иск в заговоре и убийстве моего деда Элиэйзера Аврума Нанноса…

Дед. Как говорила моя теща Фира Лурье: «Фар вус?» Почему? Почему — дед?

Какой еще дед? Что он плетет? Тоже мне, внучек хренов объявился! — Это что же выходит, — поинтересовался я. — Если ты мне теперь зять, значит, и Наннос мне родней доводится? — Выходит, что так. Хотя Элиэйзер Наннос, к счастью, этого предположить не мог. — Да и я, признаться, тоже о такой мэшпохе мечтать не смел… Хороша семейка — в жопу лазейка…

— И что, ты теперь пришел мстить?

— Нет, я пришел сделать свое дело, — твердо сказал Магнуст. — А в чем оно, твое дело? Вербануть полковника Конторы? — Нет. В этом смысле вы нас не интересуете. — Тогда чего ж тебе надо? — Чтобы никогда более — до конца этого мира — еврея нельзя было убить только за то, что он еврей.

— А-а… Ну-ну… Впрочем, Элиэйзер-то, во всяком случае, умер не из-за того, что он еврей!

— А из-за чего? — невинно спросил Магнуст. — Вы хоть помните, за что посадили Нанноса? За что сидел Наннос? Вообще-то это дурацкий вопрос: за что сидел? Можно спросить: почему? Или: для чего? А за что — это не вопрос. Там, кажется, речь шла о законспирированном сионистском подполье, о подготовке не то десанта в Литву, не то побега через границу. Ей-богу, не помню подробностей. Да и не имели они никакого значения… — Не помню, — честно признался я. — И слово «бриха» вы тоже не помните? — Нет. — Бриха — значит побег. Это исход из Европы в Палестину остатков недобитых в гитлеровской бойне евреев. Не припоминаете?

— Припоминаю, — кивнул я.

Припоминаю. Теперь, конечно, припоминаю. Лютостанский потому и доказывал, что лучше Нанноса нам не сыскать фигуры… Этих людей называли эмиссарами Эрец-Исроэл. По всей разорённой, распавшейся Европе рыскали боевые парни, сколачивали отряды, колонны, группы из сирот, вдов, стариков, инвалидов — всех выживших евреев — и вели их нелегально, без документов, без разрешений, вопреки запретам к их будущему жидовскому отечеству, к их придуманному национальному очагу. И вялые послевоенные правительства — от английского до румынского, от французского до польского, — будто предчувствуя, какую кашу из дерьма заварит мироиая жидова на этом очаге, и тайно соглашаясь с покойным фюрером Адольфом в том, что лучший национальный очаг для евреев — это крематорий, всячески запрещали деятельность палестинских эмиссаров, ловили их, штрафовали, интернировали, на год-два сажали в тюрьмы. А те не унимались: бегали из тюрем, давали взятки, контрабандно вывозили евреев из всех южных портов в свою обетованную Палестину, дундя неустанно, что, только собравшись в земле отцов — все вместе! — они не отдадут себя больше на смерть и поругание. И так эти жидюки боевые раздухарились, что забросили группу эмиссаров и к нам — в Бессарабию и Прибалтику. Мол, это не советская земля, а оккупированные территории, и местные евреи вправе выбрать себе местожительство. Сейчас это даже представить трудно — при современной-то границе дружбы с братскими социалистическими странами, запертой на тройной замок. Но тогда, в послевоенном брожении и неустроенности, вывели эти прохвосты из Бессарабии — через Румынию и Болгарию — несколько тысяч человек. А в Литве накололись… — Теперь вы вспомнили, из-за чего сидел в концлагере Элиэйзер Наннос? — терпеливо спрашивал Магнуст. Я вспомнил. И подумал, что в этом бесконечно долгом разговоре с Магнустом я превратился в странный инструмент — вроде механического пианино, в котором он медленно прокручивает свой мнемонический валик злопамятности и жажды мести, и с каждым оборотом крошечные штырьки и вмятинки этого валика насильно извлекают из меня визгливую мелодию ужасных воспоминаний о прошлой, навсегда ушедшей жизни. Оказывается, не навсегда. И не ушедшей. Длящейся. Он доказывает, что я — тот прошлый, далекий, молодой Кромешник, и я сегодняшний — усталый либерал, интеллигент, всем отпустивший все грехи и забывший все, — это, мол, один и тот же человек. Идея немилосердная, ненаучная, недиалектическая.

Требующая достойной отповеди. Поэтому я мягко заметил:

— Разговор, в котором один из собеседников только спрашивает, а другой только отвечает, называется не беседой, а допросом. Обращаю твое внимание, сынок, на это обстоятельство, поскольку и у меня тоже есть вопросы. — Пожалуйста! — Он широко развел руками и любезно заулыбался:

— Как угодно много! Но разрешите напомнить о вашем горячем желании обращаться ко мне исключительно на «вы»… — Ну, конечно, мне ведь без разницы — «тыкать» или «выкать»… Да, так что меня интересует: только у нас, в Союзе, вашу родню обидели? У вас там, в Германии, все в порядке? К ним претензий не имеется? И виноват один товарищ Сталин?

— Почему же один товарищ Сталин? — пожал плечами Магнуст. — Партайгеноссе Гитлер разыграл с ним мою семью, как в регби: счет 18:13 в пользу фюрера.

— Точнее?

— Не может быть точнее! Гитлеровцы убили восемнадцать моих родственников, а вы с вашими коллегами — тринадцать.

— И вы равняете нас, освободителей Европы от коричневой чумы, с фашистской нечистью? Магнуст оскалился:

— Бог с вами! Я ведь сразу отметил, что нацизм, как более радикальное и искреннее учение, выиграл это соревнование…

— Практически получается — из-за вашей родни, в сущности, и началась Вторая мировая война! — ухмыльнулся я.

— Во всяком случае, с моей родни началась война, — невозмутимо сообщил Магнуст. — Гитлер захватил Польшу, а Сталин — Литву. В Варшаве оказалась вся семья моего отца, а в Вильно — вся семъя матери. -А как же, уважаемый зятек, удалось уцелеть вам? -Я родился во время восстания в Варшавском гетто. Мою мать со мной на руках вывели из города через канализационный люк. А отец вместе с Мордехаем Анилевичем бился до последнего дня в гетто. И погиб. А я выжил. И пришел к вам. -Но почему ко мне? Разве я убил твоего отца? -Вы убили моего деда. Элиэйзера Нанноса. В феврале 1953-го…

Да, конечно, это было в феврале. В конце месяца. Числа двадцатого — двадцатьпятого Лютостанский, мудрец, удумал. Он нашел евреям нового Моисея, современного, настоящего. Который даст им новый закон, принесёт новые скрижали и поведёт в новую страну обетования — за полярный круг, в Арктику, на полуостров Таймыр, в солнечную страну Коми. И не надо им будет бродить по тундровой пустыне сорок лет — за сорок дней будет завершена вся операция. На должность Моисея предложил Лютостанский Элиэйзера Наноса — зека из лагпункта «Перша» лагерной системы Усольлаг ГУЛАГа МГБ СССР. Зека Наннос, 76 лет, образование низшее, профессии не имеет без определенных занятий, источники доходов сомнительные, до первого ареста в июне сорокового года подвизался в несуществующей должности Виленского гаона, что по их тарабарским представлениям означает — духовный вождь, мудрец и учитель. До момента изоляции от общества в качестве социально вредного элемента Элиэйзер Наннос в течение тридцати лет занимался сознательным одурманиванием трудящихся литовских евреев, внедряя в их умы вздорные сионистские представления.

И, арестовав, его спасли. Потому что через год все его родственники, оказавшиеся на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками, были расстреляны или отравлены в газовых камерах. Это, конечно, те, кого мы оставили на воле после ареста Нанноса. А с теми, кого прибрали вместе с дедом, — с ними по-разному получилось. Конечно, кое-кто пострадал, не без этого в военной неразберихе. Вон, Магнуст утверждает, что тридцать душ преставилось. Вполне может быть, кто их знает, кто их в те боевые времена считал… Сам же Наннос отбухал пятерку на Печоре, открутился от войны, отсиделся в лагере в час кровопролитной битвы сил прогресса и демократии с фашистской чумой и вернулся в Вильнюс, на старые развалины. Естественно, предупредили его под расписку, чтобы он сдуру не возобновил свое еврейское мракобесие, эту пропаганду раввинских бредней. Он и жил тихо. Пользовался нашей хоть и законной, однако недопустимо широкой свободой совести: коли ты такой дурень, что хочешь верить, — верь, но только втихую, молчком, под подушечкой; а другим не задуривай и без того серое вещество. И через год старика Нанноса пришлось снова брать на цугундер — влупили ему двадцать пять лет, потому что дед, не правильно поняв наш гуманизм, вместо одинокой законной меланхолии продолжал законоучительствовать и тем самым докатился до измены Родине. Его — как особо опасного рецидивиста — безусловно, подвели бы под вышку, но в это время у нас вовсю развернулся мягкотелый послевоенный альтруизм, поскольку на пару лет отменили смертную казнь и карательные органы оказались перед лицом врагов народа как без рук. И укатил дед Наннос отбывать последнюю четверть своего долгого века в Усольлаг. Не думал, не гадал, что еще с детства помнил о нем нынешний майор госбезопасности Владислав Ипполитович Лютостанский. Лютостанский, гнойный пидор, бледно припудренный, извивался перед моим столом спирохетой, прижимал влажные ладошки к впалой груди, ярко пылал своими глазами возбужденной саранчи, и все уверял, и убеждал, и доказывал:

— Павел Егорович, не отказывайся, поверь мне — это будет изумительно!… О, как потеплели, как упростились наши отношения за последнее время, как сблизились мы! Он не называл меня уставным «товарищ полковник». И имел на это право: первым поздравил меня с папахой, сообщив, что новый министр Игнатьев уже подписал приказ. Я об этом не знал.

А Лютостанский знал — ему Мишка Рюмин шепнул доверительно. Он не называл меня официально «товарищ Хваткин», поскольку мы были действительно близкими товарищами, делавшими одно большое дело. И не называл меня на «вы», а говорил «ты» — даже не от фамильярности, а скорее от нетерпения, потому что в своих сумасшедших грёзах видел Миньку завтрашним министром, а себя — его первым минестрелем, главным советчиком, подсказчиком, научным руководителем, шефом всей контрразведывательной системы, начальником внутренней политической полиции — то есть, в частности, и моим непосредственным хозяином. А начальник говорить подчиненному «вы» не может. И ему не терпелось хоть с этой стороны приблизить час торжества. Я его не одергивал, ни разу не поставил на место. Это было бы так же нелепо, как подвесить на стрелку барометра гирьку, чтобы вела себя послушнее. Я наблюдал. И степень его развязности подсказывала мне ситуацию. И, честно говоря, я никогда не сердился по-настоящему — возможно, потому, что смотрел на него, как на покойника. Я ведь дал Лютостанскому роль не возвращающегося кочегара…А он напирал на меня:

— Павел Егорович, ты хоть дело его, этого Нанноса, почитай! -Зачем? — Конфета! На чистом сахаре! Там липой и не пахнет!

Натуральное дело, чистенькое! -Нам он для чего, Наннос?… -Как — для чего?

Одно дело, если жидов при депортации возглавят комисары, начальники. А коли вместе с евреями-комисарами позовёт за собой всю жидову ихний религиозный командир и наставник это совсем другой коленкор! Это настоящий Исход! — Лютостанский злорадно заухмылялся:

— Исход на Таймыр!… — А кто он — этот Наннос?

— У-у, это вражина! Отпетый! Он у себя месяц укрывал двух эмиссаров Брихи — Садлера и Каца. Те уже сбили в Вильнюсе этап на двести человек — через польскую границу просочиться в Европу, потом к себе, в Палестину. А Наннос их благословлял…

— И что? — Жену синагогального кантора взяли на черном рынке — она харчи на дорогу скупала. Думали, что спекулирует. Вот ее следователь из милиции, еврей, между прочим, и разговорил. А как она раскололась, следователь сам испугался и перекинул ее к нам. Ну, тут уж все остальное — детали. Этап на Палестину — в Сибирь, а Нанносу и эмиссарам — по двадцать пять лагерей… — Почему же ты думаешь, что Наннос согласится возглавить этот еврейский Исход?

— Обижаешь, Павел Егорович! — развел руками Лютостанский. — Пусть он только вякнет что-нибудь, я из него сам кровь по капельке выцежу. Да и не станет он ерепениться, к барской жизни привык, ему ведь и в лагерях каждый еврей готов свою пайку отдать…

— Чего так? — От дикости, наверное: они ведь его вроде святого считают.

«Цадик велел», «цадик сказал», «цадик направил». И что смешно — даже интеллигенция, умники ихние пархатые, тоже его почитают. Я ведь это с детства, по Вильнюсу еще помню… Таинственная пирамида жизни. Незримая иерархия человеческих воль, из которых незаметно складывается судьба мира.

Кого— то где-то в глубоких рудных толщах жизни направил Элиэйзер Наннос. Его самого сейчас накалывал, как жука в кляссере, Лютостанский. Цветистая мозаика под названием «Добровольный Исход евреев на север в связи с гневом советских народов, вызванным их попыткой убить Великого Пахана». А я решил, что пришла пора посадить на булавку самого Лютостанского, поскольку Мерзон давно выполнил задание… Может быть, я бы еще повременил и не стал бы всаживать в него острую сталь компромата, если бы Лютостанский не сказал:

— И Михаил Кузьмич наверняка эту идею одобрит… Минька Рюмин, значит, одобрит наши идеи. А если я не соглашусь, то он меня наверняка поправит. Но чего же меня поправлять, когда я и сам вижу, что идея хорошая! Плодотворная идея. В случае если Наннос согласится. Незачем мне Миньке лишнюю булавку на себя вручать! У него и так руки трясутся от желания поскорее насадить меня на картон, невтерпеж ему дело закончить и меня проколоть, как раздувшийся шарик. Только мы еще посмотрим, кто скорее управится. За Минькиной-то спиной Крутованов сидит, из руки в руку перекладывает булавку величиной с хороший лом. За Крутовановым — Игнатьев… Ладно, ежели поживем — то увидим. И сказал я Лютостанскому:

— Хорошо, я согласен. Но имею один частный вопросик.

Ты Нанноса к этой игре подключать не боишься? Он выпучил на меня свои и без того надутые саранчиные глаза:

— Нанноса? А чего мне бояться? — Как — чего?

Знаешь, какая память у этих еврейских колдунов? Вдруг не только ты его, но и он тебя помнит? — Меня? — тихо спросил Лютостанский. — Ну не меня же!

Конечно, тебя. Даже не так тебя, как твоего замечательного папашку. Отца Ипполита… Бледнеть Лютостанский не умел, не мог. Он и так был всегда синюшно-белый. Но в этот миг мне показалось, что огромный гнойный нарыв, заменявший ему сердце, лопнул. Желто-зеленым цветом старого мрамора затекал неукротимый боец, друг и советник моего начальника Миньки. Беззвучно и бессильно разевал он рот, дышал со всхлипом и таращил на меня громадные стеклянные глаза летучего всепрожора. С хрустом проколол мой вопрос хитиновый панцирь майора-саранчи. Бог ты мой, ведь саранча размером с человека страшнее летающего тигра! Только панцирь тонкий. Я встал из-за стола, не спеша отпер сейф и достал папку, довольно увесистую, — Мерзон поработал на совесть. — Слушай, друг ситный, а может быть, это ошибка? — спросил я. — Может, однофамилец? Может, это вовсе и не твой папашка требовал отдать немецкого шпиона Ульянова-Ленина на суд и растерзание честных православных? А-а? Обречённо и затравленно молчал Лютостанский, глядя с отчаянием на толстую пачку бумаги в моих руках. Господи, какой небывалой ценности букет он мог бы вырезать из этого досье! Неповторимые цветы из пожелтевших газет, агентурных донесений 111 отделения департамента полиции, страничек машинописи и торопливых строчек пояснений Мерзона. Букет этот был бы достаточно прекрасен для возложения Лютостанскому во гроб. — Смотри, какой, оказывается, живчик был твой папахен, — заметил я, листая подшивку. — Сообщение в «Епархиальных ведомостях» о докладе священника Лютостанского в Русском собрании: «Об употреблении евреями христианской крови»… Заявление ректора Духовной академии архимандрита Троицкого, что-де Ипполит Лютостанский — самозванец и никогда не рукополагался в священнический сан…

Правда, занятно? Лютостанский бессильно кивнул. — А вот смотри — еще интересней… Протест присяжного поверенного Маклакова, защитника киевского обывателя Бейлиса, обвиненного в убийстве подростка Ющинского с ритуальными целями… Утверждает адвокат-нахалюга, что не может быть твой папанька экспертом по этому делу… Ты об этом не слышал? Лютостанский так мотнул головой, что чудом не слетела она с плеч. — Тогда послушай. Маклаков огласил ответ из Варшавской католической консистории, что Лютостанский хоть и был много пет назад ксендзом, но за аморальное поведение, блуд и присвоение приходских средств запрещен в служении и извергнут из сана. И суд присяжных, дурачье эдакое, вышиб твоего папаньку, а экспертом утвердил ксендза Пранайтиса. Видишь, какие пироги, друг мой Владислав Ипполитович… Чего ж ты говорил, будто отец твой учитель в гимназии? Смертная тоска лежала на лице Лютостанского. Он открыл рот, но говорить не мог, я видел, как тошнота перекатывается у него под горлом. Пьяно, неразборчиво пробормотал:

— Он и преподавал… греческий и латынь… в последние годы… в Вильно… — Ага, ага, понимаю… Это когда он опубликовал призыв, что, мол, большевизм — это пархатость духа, которой заразили жиды Россию. И, мол, всех их до единого надо выжечь каленым железом. Большевиков то есть. Это тогда? — Может быть, — сдался окончательно Лютостанский. Мы долго молчали, потом я сложил листы, завязал тесемки на папке и взвесил ее на ладони. — Ого! — сказал я. — Знаешь, сколько весит? Он пожал плечами. — Девять граммов. Иди застрелись.

Бескостно, тягучей студенистой массой он перетек со стула на пол, замер на коленях, протянул ко мне свои наманцкюренные пальцы:

— За что? Павел Егорович,… За что? — Ты обманул партию. Органы. Родину. Ты и меня пытался обмануть. Придется тебе умереть. Лютостанский заплакал. Я и не видел раньше, чтобы слезы могли бить из глаз струйками. Он плакал и полз на коленях к моему столу. Цирк! Виктор Семеныч Абакумов от хохота животики бы надорвал.

Ни один из наших лучших клоунов — ни Карандаш, ни Константин Берман — не смог бы изобразить фигуры уморительнее: разваливающийся на куски, растекающийся от ужаса человек в майорской форме ползет на коленях и брызжет бесцветными струйками из глаз. Обхохочешься! Только у меня в кабинете некому было веселиться, поскольку это не спектакль шел, а прогон, генеральная репетиция, на которую публику не пускают. Будни творчества, муки поисков, трудности режиссера, вводящего актера в роль.

А Виктор Семеныч уже сидел во Внутренней тюрьме.

— Я хорошо отношусь к тебе, Лютостанский. Потому и даю такой легкий выход. — Павел Егорович, помилосердствуйте!… Я не хочу… умирать… И еще и не жил как следует… Только последний год… Помилуйте… За что?… Я ведь не виноват… везде написано — сын за отца не отвечает… — Не виноват, говоришь? Может быть. Вот бойцы из Особой инспекции Свинилупова тебя и помилуют… — Я засмеялся, а Лютостанский ударил головой о пол, видимо, представив, что с ним сделают костоломы из Особой инспекции. Эти мясники разомкнут его на отдельные суставы, ибо скандал с ним не замнешь потихому, дело докатится до министра, и тот очень порадуется старшему офицеру МГБ СССР, отец которого называл руководство РКП(б) дьявольской шайкой еврейских аферистов и кавказских бандитов-налётчиков. Я не пугал Лютостанского. И не утешал. Просто прикидывал вслух какие у него есть шансы на спасение. И как бы я ни выкручивал, какие ни придумынал объяснения — все равно выходила ему страшная погибель. А он ползал по полу, умоляя не выдавать его головой ужасному замминистра Свинилупову, выпрашивал пощаду и кусочек такой манкой, такой прекрасной жизни под крылом Миньки Рюмина, пусть хоть и под моим строгим оком. И рыдал, и просил до тех пор — «Павел Егорович… простите… пожалейте… век вам буду верен… как собака стану служить… только вам… вам лично…», — и так убивался, что жизнелюбивый дух его полностью прервал контроль над слабой плотью, и майор Лютостанский, оперуполномоченный 2-го Главного управления МГБ СССР с тихим застенчивым журчанием обоссался. Я смотрел на растекающуюся по паркету желтоватую лужу и испытывал к Лютостанскому нечто вроде симпатии. Конечно, я не винил его в слабости: смертный приговор — новость довольно яркая, очень рассеивает внимание, сфинктер ослаб, хлоп — и упустил мочу. А теплое чувство к Лютостанскому было вызвано творческим удовлетворением художника, полностью реализовавшего свой замысел. Ну какой еще там к хренам Станиславский мог заставить сыграть статиста такую трудную роль! Истины ради надо заметить, что если бы Станиславский взял себе в помощники не Рабиновича-Дамочкина, а Мерзона, то и у него бы кое-что могло получиться. Затравленный, обоссанный Лютостанский и не подозревал, что ему еще предстоит довести в третьем действии свою роль до апофеоза. Персонаж, возникший из ничего, из ниоткуда — из Бюро пропусков, — становится к финалу главным героем. Великая роль Невозвращающегося Кочегара.

Господи, как глупо устроен мир! Этот скверный, недалекий человечишко, в своем кабинете мигом превращавший умнейших людей в безмозглых недоумков, сейчас искренне верил, что я эксгумировал его вонючего папашу только для того, чтобы облегчить жизнь кровожадным бездельникам из Особой инспекции! И эта недалекость была мне порукой в том, что он сыграет свою роль с блеском до самого занавеса. И я его помиловал. Объявил ему зловеще, что под свою ответственность откладываю исполнение приговора.

— Не дай Бог тебе, Лютостанский, когда-нибудь огорчить меня… — И, не слушая его слюняных благодарностей и сопливых клятв, приказал:

— Подготовь справку по делу Наноса. Через пару дней полетим в Усольлиг.

— И вы тоже? — счастливо задохнулся Лютостанский. — И я тоже. И Мерзон. — Мерзон-то зачем? — возник из своих мокрых руин этот слизень. — Затем, что хотя ты у нас и умник, а Мерзону Наннос поверит скорее… Вот так возник в моей судьбе Элиэйзер Наннос. Дед моего будущего зятя. Моя, оказывается, родня.

Ресторан вокруг нас жил бешеной гормональной жизнью. Отравленная спиртом кровь с ревом била в слабые мозги отдыхающих, избыток расщепленных жиров томил предстательные железы, и оргазм обжорства вспучивал их, как пещеристые тела. Биохимия. Благодать органических процессов.

Мистический идиотизм физики: не меняя пространства, мы полетали с Магнустом маленько во времени, и оказалось, что тут все переменилось. Нетронутая еда на столе окаменела, овощи превратились в торф, а мясо стало углем. Мерцающий рудный блеск пустых бутылок. Зеленоватые сталагмиты минеральных вод. Планета с воем крутилась подо мной. Как заводная юла. Шустро накручивал земной шарик годы, десятилетия. Неустойчивый юркий шар. Орбис террарум. О прекрасный наш голубой террариум! Все к худшему в этом худшем из миров!

Нет больше терпежу. Хорошо бы все это закончить побыстрее. Сказал ему:

— По-твоему, выходит, что я убийца? — Безусловно, — с готовностью подтвердил Магнуст. — Ошибочку даете, господин хороший. Убийца — тот, кто убивает, нарушая закон. А не тот, кто поступает согласно действующим установлениям. — Тот, кто убивает по закону, называется «палач». — Палач? Может быть, и палач. Ты меня этим словом не обидишь. Палач так палач. Нормальный государственный служащий. Я вот только хотел напомнить тебе… — О чем?

— По законам всего мира палач не может и не должен оценивать правосудность приговора. Это в его компетенцию не входит, милый ты мой друг. И ответственности за исполнение не правосудного приговора он тоже не несет. Вот так-то! Нет такого закона! И обвинять меня поэтому ни в чем нельзя, поскольку это противоречило бы фундаментальной идее юриспруденции: нуллюм кримен, нуллюм пёниа сине леге — нет преступления, нет и ответственности, если нет закона. Все понятно?

— Понятно. Боюсь, господин полковник, вы недооцениваете серьезность моих намерений… — А именно? — Трибунал, который судил Адольфа Эйхмана… — Незаконно судил? — перебил я. — Ваш трибунал совершил ужасное 6еззаконие, придав обратную силу закону… — Трибунал, который судил Адольфа Энхмана, — невозмутимо повторил Магнуст, — показал миру, как надо обращаться с политическими бандитами и людоедами. И если вы не будете отвечать на мои вопросы, я с вами поступлю очень жестоко. Но сейчас вы утомлены, пьяны и напуганы, поэтому пользы от вас мало. Так что поезжайте домой, выспитесь, и завтра мы продолжим разговор. — А вам не приходит в голову, что я могу не захотеть завтра с вими разговаривать? — Нет, не приходит. Вы захотите. И станете со мной разговаривать. — Занятно, — хмыкнул я. — И не боитесь, что я на вас пожалуюсь нашим властям?

— Нет, не боюсь.

— Почему?

— Потому что вы очень хотите жить. А это теперь зависит от меня. Вы мне мало в чем признались, но и я ведь вам не все рассказал. Самое интересное — впереди, — пообещал Магнуст и засмеялся мерзко.

У меня было острое желание ударить его под столом мыском ботинка в голень, по надкостнице — резким, крушащим тычком, чтобы покатился он с воем по паркету, визжа от непереносимой боли, прижимая к себе раздробленную ногу. Но не ударил. Потому что был утомлен, пьян и напуган. Не пьян — похмелен.

Магнуст вынул бумажник, и, когда он раскрывал его, я заметил толстый зеленый пресс полсотенных. Незаконных. У иностранца не может быть такой пачки пятидесятирублевых ассигнаций. В банке им разменивают деньги только на красненькие десятки. А у этого змея — пресс полсотенных. Где-то здесь есть у него база. Не у Майки же, голодранки, он взял эту пачку. Магнуст положил на стол купюру — неплохая плата за бутылку боржоми и разговор со мной, — встал и, не прощаясь, ушел. Я смотрел ему вслед — как он легко и гибко шел через зал к выходу, в вестибюль, где его должен был рассмотреть и запомнить навсегда Ковшук, и решимость сегодня убивать Магнуста быстро таяла во мне. Я был не в форме. И удача сегодня жила от меня отдельно. Весь фарт от меня перетек к Магнусту. Да и все преимущества первой атаки были у него. Мне сейчас бежать за ним вприпрыжку глупо. Окапываться надо глубже. Дальше запускать в свои окопы. Удар нанесем из обороны. Как учил наш придурковатый Первый маршал Ворошилов: малой кровью на чужой территории.

Провал памяти. Рында со счетом в руких. Грохот и визг оркестра. Пляшущие, скачущие, орущие люди. Мечущиеся вокруг морды. Жующие мокрые губы. Чья-то борода в объедках. Отсвечивающие багрянцем лысины. Трясущиеся сиськи.

Подмигивание цветомузыки. Кастратское завывание певца. Мягкое пихание наливными жопами. Сиреневый сумрак вестибюля. Белые брыла щек швейцарского адмирала. — До завтра, Степан… Даст Бог, завтра все и заделаем… — Как скажешь…

Дождь на дворе. Хорошо бы лечь лицом в талый снег. Компресс из лужи. Хочется пить. Пить. Холодной воды. Или поесть снегу. Хочется солоноватой снежной каши во рту, остудить перегревшийся загнанный мотор. А снег вокруг — пополам с грязью. Такого снега принесли Моисею Когану. Прямо с тротуара наскребли в фаянсовую плевательницу.


предыдущая глава | Евангелие от Палача | АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.