на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить

реклама - advertisement



IV

Луна сегодня полная, круглая, как и положено к празднику. Она висит над спокойной поверхностью моря, рассекая его надвое своей сверкающей дорожкой, как мечом, как жезлом. Моше тоже рассек море надвое своим жезлом, когда выводил народ, когда спасал людей от смертоносных колесниц. Но нам-то уже не спастись. Там и тогда было другое море, другой жезл, другие времена. Разве что праздник оттуда же… Странно, отчего это самые главные события в моей непутевой жизни приходятся именно на Песах?

Сегодня утром я умру. Считать ли смерть одним из главных событий? Нет, не думаю. Мне уже хорошо за семьдесят — в таком возрасте смерти не удивляются. Да и потом — какое же это событие жизни? Ведь смерть означает, что жизни уже нет. Впрочем, в определенном смысле я как бы и не умру, потому что я — давно уже не я, а другой, никогда не живший, но умерший, чтобы воскреснуть… хе-хе… лихо заверчено, правда? Не удивляйтесь, я и сам в этой путанице не больно-то разбираюсь. Не для рядовых умов эта каша заварена, вот что.

Шимон, тот бы вам все объяснил. И не только потому, что лучше Шимона никто не умел объяснять самые сложные вещи. Просто он же ее и заварил, эту кашу, вот почему. Он и Йоханан, на пару. Что из этого выйдет, одному Богу известно, да и выйдет ли что-нибудь?

Мы познакомились в Бейт-Цайде. Был такой симпатичный городок рядом с Кинеретом. Я говорю «был», потому что неизвестно, остался ли он сейчас, после нескольких лет нынешней проклятой войны. Что-то наверняка осталось: развалины, обгоревшие дома, стаи одичавших собак… А вот люди… люди не всегда возвращаются на пепелища. Боятся болезней от разлагающейся человеческой падали. Тут ведь как: либо нужно вернуться сразу, чтобы похоронить, либо уже ждать подольше, пока собаки и птицы не решат проблему трупов вместо людей. Бывает, что не получается ни того, ни другого: скорое возвращение не всегда возможно, а на долгое ожидание не все способны. Жизнь дается для того, чтобы жить, а не для того, чтобы ждать. Ну, а иногда так и просто возвращаться некому.

Я пришел в Бейт-Цайду вместе с отцом. Мой отец был известным тогда учителем Торы и путей праведной жизни. Таких называют у нас раббанами. Вот и он был Раббан, именно так, с большой буквы, потому что выделялся своей ученостью среди тогдашних многочисленных раббанов Галиля. Я же ходил при нем в качестве несущественного приложения, эдакий сбоку-припека, ничем не примечательный сын замечательного человека. Да, да, вы не ошибаетесь, слыша горечь в моих словах. Есть много несправедливого в жизни, но нет ничего несправедливее жизни в тени великого родителя. Ведь люди устроены так, что склонны видеть в смене времен, лет и поколений непрерывный процесс совершенствования. Сегодня должно быть непременно лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня. Дома должны становиться теплее, мастера искуснее, мудрецы умнее, оружие страшнее, еда вкусней и разнообразней. Так оно и происходит, не правда ли? Вот то-то и оно… а потому, сами подумайте, как должен выглядеть ничтожный сын рядом со знаменитым папашей? Да это же просто ошибка природы, ни больше ни меньше! Прямо недоразумение какое-то, а не сынок, оторви да брось.

Возможно, я понял серьезность своего положения слишком поздно. Возможно, мне нужно было еще подростком сбежать из дому и начать новую, отдельную, пусть менее сытую, зато свою собственную жизнь. Возможно… Но я этого не сделал, упустил момент, а когда опомнился, меня уже никто не называл иначе, чем «сын Раббана».

— Кто это там идет?

— Где? А, это… это бар-Раббан, сын Раббана…

Вскоре даже сам отец перестал звать меня по имени. А почему? Неужели я заслуживал этого меньше, чем большинство его учеников? Да, мои знания не был столь серьезны и основательны, как у Шимона, способного слово в слово процитировать сотни книг и устных преданий. Я и думать не мог состязаться с блестящей изворотливостью Йоханана, находившего путь к победе в любом ученом диспуте. Я всегда был пареньком весьма средних талантов. Средних, но уж никак не идиотом. Отчего же мне выпало ходить «сыном Раббана», когда даже самых последних дураков вокруг называли по имени? Они, ничтожества, существовали сами по себе, а я — нет. Почему?

Этот вопрос бурлил во мне, как вода в серном источнике и отравлял мою жизнь, как сера отравляет воду. И тем не менее я продолжал следовать за отцом, вместо того, чтобы уйти куда подальше, где никто ничего не знает обо мне и зажить самостоятельной жизнью, взяв себе какое-нибудь хорошее, звучное новое имя. Понятно, что прежнее решительно не годилось: меня бы немедленно опознали, как сына того самого Раббана, и все немедленно закрутилось бы заново. Подумав, я остановился на имени Адам. В этом заключалась необходимая символика. У первого человека не имелось никакого прошлого, его ценность заключалась только в нем самом, без всяких папаш-раббанов, без всяких бен- и бар-… человек и все тут, нагой, как в первый день Творения.

— Кто это там идет?

— Адам.

— Адам бен-… кто?

— Бен- никто. Просто Адам, человек. Разве этого недостаточно?

— Гм… и в самом деле… Адам. Эй, Адам!

Так я думал, так представлял себе, ворочаясь бессонными ночами рядом с мирно похрапывающим отцом… но все никак не мог отважиться. Безымянная жизнь лишила меня смелости. Не зря говорят, что имя идет впереди человека. Идти впереди меня было нечему и некому. Честно говоря, я уже почти смирился… но тут появились Шимон и Йоханан.

Они все время ходили вместе, хотя трудно было представить себе более не схожих между собой людей. Шимон — среднего роста, плотный, коренастый, с квадратной физиономией, обрамленной жесткими курчавыми волосами. Тогда ему едва перевалило за тридцать, но он уже начал обильно лысеть — со лба и на макушке. Он был натуральным уродом, этот Шимон — нос картошкой, маленькие глазки под тяжелыми жабьими веками, отвислые щеки и грубый рот с толстыми растрескавшимися губами. Вся красота в этой неразлучной паре досталась Йоханану. Вот уж кто вышел на загляденье: высокий, стройный красавец, волосы длинные, прямые, густые, как у женщины; лицо чистое, овальное, кожа нежного оливкового отлива, тонкие черты, а ресницы, ресницы… а глаза… ох, какие глаза — посмотришь, не оторваться…

И разговор они вели тоже по-разному. Шимон говорил медленно, четкими твердыми предложениями, где все слова были подогнаны друг к дружке, как кирпичи, говорил, как стену строил. Казалось, что на его речи можно было стоять, словно на крепостной стене; по ней можно было бегать вприпрыжку, почти физически ощущая ее надежную, устойчивую монолитность, ее можно было легко защищать, с улыбкой наблюдая за тем, как отскакивают от нее вражеские стрелы и копья, как ломаются, падая в ров, осадные лестницы, невесомые рядом с ее нерушимой мощью. Только дурак пожелал бы себе такого противника в споре.

Йоханан же, напротив, в начале беседы обычно сидел тихо, давая оппонентам высказаться до конца, доброжелательно кивая и поощряя ласковой улыбкой все, что бы ни говорилось. Тем неожиданней выглядел его последующий ответ: резкий, язвительный и беспощадный, как атака желтого скорпиона. Если Шимон наступал медленной неотвратимой поступью тяжеловооруженной ромайской когорты, то Йоханан напоминал легкую парфянскую конницу, возникающую ниоткуда и ускользающую в никуда, оставив после себя на поле боя груду утыканных стрелами вражеских тел. Что и говорить, эти двое дополняли друг друга как нельзя лучше. Возможно, поэтому они никогда не спорили между собой. Даже до самых мелких стычек не доходило… хотя нет-нет, да и проявлялось что-то похожее на несогласие: то Шимон неожиданно прервет свое размеренное логическое построение, словно споткнувшись об насмешливый взгляд из-под пушистых Йоханановых ресниц, то вдруг Йоханан замолчит прямо посередине очередной остроумной реплики, заслышав смущенное покашливание своего безобразного товарища.

Злые языки намекали, что природа их отношений не вполне естественна. Ерунда. Да, ни тот, ни другой не интересовались женщинами… но искателям истины вообще не пристало бегать за юбками. Мы все — я имею в виду учеников Раббана — были женаты на Торе, кто больше, кто меньше, но все, до единого. И те, кто «меньше», те, кто не могли посвятить себя учению целиком, делали это вовсе не из-за того, что тереться о женские бедра приятнее, чем зубрить Закон. Просто учиться у них не очень-то получалось, вот и все. Что поделаешь, не каждый обладает талантом, быстротой восприятия и изобретательностью, как у Йоханана или бездонной памятью и ясностью ума, как у Шимона. Так что, если кто из нас и ходил украдкой к блуднице, то исключительно от отчаяния.

Потому что, разве может плотское удовольствие сравниться с тем восторгом, который возникает от прикосновения к Божественным струнам, натянутым вдоль и поперек этого прекрасного, чудесного, великолепного мира? Первое приходит и уходит, не насыщая, а наоборот, опустошая и высушивая душу; второе наполняет и просветляет, оставаясь с тобой до конца жизни, прибавляя сил мышцам и вдохновения сердцу. Как жаль, что не всем дано испытать это наслаждение! Как жаль, что большинство людей мыкаются в потемках, пребывая в наивной уверенности, что жизнь — страдание, перемежаемое лишь короткими радостями, которые и не радости вовсе, а просто чувство облегчения. Ведь эти радости действительно представляют собой всего лишь минутное освобождение от мучений: семяизвержение избавляет от мучительной похоти, еда — от мучительного голода, питье — от мучительной жажды…

Как больно жить в темноте, как страшно, как глупо! Особенно глупо в этом то, что стоит только поднять голову из канавы — и вот он, свет, и чистота, и яркий полдень, и чудная соразмерность бытия… Но нет, не хотят, не приемлют, упорствуют в косном своем страдании, любят его, цепляются за него и все оттого лишь, что не знают и знать не желают ничего иного. А чтоб не было так одиноко, они лепят себе из грязи божков, еще более несчастных и злых, чем они сами: ведь в божках, в отличие от них, нет уже ни капли божественного, даже возможности, даже намека; и молятся этим чурбанам, разбивая в кровь свои лбы, принося им в жертву своих сыновей и насаживая своих невинных дочерей на их липкие деревянные члены.

Но самое ужасное, что тем самым несчастные поганят не только себя, но и весь мир вокруг! Все мое знание не поможет мне выжить нынешним утром, как не помогло оно Шимону и Йоханану, и еще многим сынам света и учителям праведности. Нас еще слишком мало. Человеческий мир полон беспорядка и разброда, и, пока он таков, наивно ожидать, что чье-то счастье будет по-настоящему прочным. Шимон любил сравнивать человечество с морем. Помню, однажды полумертвый от горя человек пришел к нему жаловаться на несправедливость:

— Как же так? Я живу по вере и совести, исполняю Закон, всем сердцем люблю Создателя и Его Творение… в чем же тогда моя вина? За что Господь навел на меня беду, смерть близких, грабеж и разбой, гибель детей и разрушение дома?

— Нет твоей вины, брат, — отвечал ему Шимон. — Просто ты капля в человеческом море. Когда со дна моря поднимается муть, может ли отдельная капля остаться прозрачной?

В этом ответе весь Шимон. Он никогда не был слишком высокого мнения о своей персоне. Капля и капля, такая же, как миллионы других. И учителем праведности он сделался вовсе не потому, что вознамерился своими силами исправить грешное человечество. Нет, до такой глупой гордыни он бы не упал никогда. Просто он не отделял себя от моря и ему ужасно мешала муть со дна. Она мешала лично ему, Шимону. Он всего лишь не желал мути в своей маленькой персональной капле. И что ж тут поделаешь, если ради прозрачности собственной капли требовалось, чтобы чистым стало все море?

Эту чистоту невозможно было навязать силой — даже если бы мы обладали такой силой. Ведь она заключалась в знании, причем в знании глубоком, интуитивном, нерассуждающем, таком, которое заставляет тянуться к прекрасному и отдергивать руку от безобразного. Любого человека можно заставить под пыткой сделать все, что угодно. Но никакая сила не убедит его поверить. Нет, на словах-то он согласится даже с тем, что мать его была слониха, а отец — клоп, но велика ли цена такому согласию?

Знание безгранично, оно огромно, как мир… хотя, по сути, собрано всего лишь в одной Книге. Впрочем, в определенном смысле, хватает и десяти простых и внятных правил. А если уж совсем приглядеться, то вполне можно ограничиться и одним-единственным правилом, самым первым и самым главным: Бог един. Два слова, друзья, всего два слова, так мало и в то же время так много! Потому что из этого уже следует все остальное. Все, без остатка.

Мы несли его в себе, это знание, мы все: и мой отец, великий Раббан, и его многочисленные ученики, и Шимон с Йохананом, и я, безымянный бар-Раббан, и торговцы на рыночной площади, и рыбаки на Кинерете, и разбойники на ерушалаимской дороге, и стража у ерушалаимских ворот, и пастухи, и землепашцы, и надменные храмовые священники — мы все, весь народ. Мы получили знание прямо от его Хозяина, из рук в руки, из души в душу, оно стало частью нашего тела, еще одним органом, как сердце или печень. Оно светится в наших глазах даже помимо нашей воли и тем самым выдает нас, если мы притворяемся — из-под палки — что поклоняемся чужим идолам. Пока еще нас мало, но настанет день, когда это знание примут все, и тогда море станет прозрачным, а муть навсегда осядет на дно. Просто сейчас еще не время, не время.

— Вы — хранители, — говорил мой отец, ученый Раббан. — Помните это и берегите сокровище. Если оно пропадет, кончится и человечество. Падет на землю вода, но на этот раз не будет на ней ковчега.

Что ж, насчет необходимости беречь сокровище никто и не спорил. Зато по поводу способа сбережения имелось, как минимум, три-четыре различных мнения. Отец, как и многие другие раббаны, свои главные надежды возлагал на народ. Пока народ помнит веру, пока исполняет заповеди и соблюдает обычаи, сохранится и порученное ему знание. Значит, главное — сохранить народ, как он есть, уберечь его от яда чужих соблазнов, от языческих кумиров, от идолов и божков, от медного змия ложной мудрости и от золотого тельца ложных ценностей.

— Храните народ, — говорил Раббан. — Потому что, сохраняя народ, вы сохраняете знание. Помните: люди слабы и глупы, но и вы тоже не исключение. Ваше отличие от остальных только в том, что вы осознаете свою слабость и глупость, а они — нет. Если потребуется запереть народ за высокими стенами — заприте. Не давайте ему высунуть носа из крепости веры, не выпускайте за ворота в полный соблазнов мир. Чтобы не пропал, разбежавшись поодиночке, не растворился в общем бесформенном вареве, чтобы не пропало вместе с ним драгоценное знание, подаренное людям на Синайской горе.

Шимон, слушая это, с сомнением качал головой.

— Возможно ли запереть целый народ, уважаемый Раббан? — возражал он. — Мир не принадлежит нам, наша страна невелика, население малочисленно. Разве мы диктуем законы — даже здесь, на собственной земле? Есть ли такие стены, которые устоят перед ромайскими таранами?

— Глупости! — сердился отец. — Империи приходят и уходят, а мы остаемся. Кто помнит теперь о могучих паро из страны Мицраим? Куда исчез ужасный Ашшур? Где цари мощного Бавеля? Где Парас, где Яван, где великий Александр и его полководцы? Верно, сейчас мы под рукой ромайских императоров, но сгинут и они — есть ли в этом сомнения?

— Сила каждого народа в его родной земле, — вступался за своего товарища Йоханан. — Если нас лишат страны, изгонят и рассеят по миру, то как тогда сохранится знание?

— Не в земле сила этого народа, а в учении, — отвечал Раббан. — Он будет цел, пока держится за знание — неважно, на чьей земле и под чьей властью. Стены запретов и заповедей надежнее самых высоких крепостных валов. Разница в обычаях глубже самого глубокого защитного рва. Окружите народ традицией, опоясайте обычаями — и никакой враг не сможет прорваться внутрь.

— Но, учитель, народ можно истребить, — упрямился Шимон. — Сколько раз мы уже висели на волоске…

— Рассеянный народ трудно истребить.

— Трудно, но можно. Ведь можно?

— Бог не допустит, — твердо отвечал Раббан и вставал, прекращая разговор.

Этот аргумент всегда оказывался последним, ибо как можно было его оспорить? Вера неоспорима. Но в этом случае правы оказывались и те, кто не соглашался с моим отцом. Например, канаи — горячие головы, зовущие к оружию, к восстанию против ромаев, к освобождению страны. Для них залогом сохранения знания была именно страна, Ерушалаим и Храм в Ерушалаиме. Свое «Бог не допустит» они произносили несколько раньше моего отца — в ответ на естественный вопрос, что случится, если ромаи все-таки победят?

Или те, кто полагал, что не следует особо упираться, поскольку знание и без нас сумеет позаботиться о себе. В отличие от раббанов, они не цеплялись за устаревшую традицию, именовали многие обычаи провинциальными предрассудками и резонно недоумевали, отчего бы не перенять у других народов хорошие привычки? Например, гимнасии у яванцев или бани у ромаев.

— Если мы хотим сохранить знание, — говорили эти прогрессисты, — то нелепо замыкаться в своей замшелой скорлупе. Наоборот, нужно передать его всем, кто соприкасается с нами, всем, кому только получится. А для этого предпочтительно говорить с чужими на их родном языке, стать для них своими, близкими. И если яванцы и ромаи лучше воспринимают истину в банях, на ипподроме или в театроне, то незачем тащить их в Храм — гораздо легче просветить невежд в их привычной среде, не лишенной, к тому же, несомненной приятности и для нас.

— Позвольте, — возражал какой-нибудь возмущенный раббан. — Но отчего вы так уверены, что вас услышат? Где гарантия, что знание не пропадет, не останется незамеченным, не сгинет в хохоте пошлых комедий, в ипподромной пыли, в звоне гладиаторских мечей?

— Бог не допустит, — следовал хладнокровный ответ, и раббан смущенно замолкал, ибо, в конце концов, и его собственная цепочка доказательств неизбежно приходила к тому же.

В общем, так или иначе, с логической точки зрения, все три позиции представлялись мне абсолютно равноценными. А потому я предпочел бы вовсе не выбирать между ними, да-да, именно так, не удивляйтесь. Но увы, тогдашняя жизнь в Галиле вынуждала определиться. Возможно, кто-то из вас решит, что мой выбор заранее склонялся к мнению Раббана — просто потому, что я был его сыном. Может ли бар-Раббан противоречить Раббану? Если вы действительно так подумали, то просто слушали мой рассказ не слишком внимательно. Именно моя вынужденная присоединенность к отцу диктовала прямо противоположный вывод. Хоть чем-то я должен был от него отличаться!

Из двух оставшихся вариантов я больше склонялся к последнему, прогрессистскому. Все-таки наверняка было бы очень приятно провести день в ромайских банях или позабавиться в цирке вместе с многотысячной толпой… не знаю, не знаю… ведь мне так и не пришлось этого испытать и теперь уже точно не придется. Прогрессистский образ жизни требовал прежде всего денег, а денег у меня не было никогда. Так что поневоле пришлось остановиться на воинственных канаях. Что, конечно, вовсе не означало, что я немедленно вышел с мечом на дорогу подстерегать ромайских чиновников.

Канаев в Галиле было тогда пруд пруд, это верно, но воевали они до поры до времени исключительно языком, а попросту говоря, повсюду болтали о необходимости срочного восстания. Впрочем, кое-где доходило и до дела: собирали оружие, а то и нападали… нет, не на ромаев, а на своих, на предателей, коими полагали прежде всего прогрессистов, променявших свой народ на бани и ипподромы.

Нет, я в этом не участвовал. Вояка из меня совсем никудышный. Честно говоря, я и языком-то не очень трепал, а точнее, не трепал вовсе, ходил себе с отцом, как и прежде. О моем канаизме не знал вообще никто, кроме меня самого. Никто и подумать не мог, что смотрит не на безымянного бар-Раббана, а на тайного опаснейшего каная… зато в мечтах… о, в мечтах я представлял себя новым Еудой Маккаби, народным героем, изгоняющим из страны бесчисленные вражеские легионы. Я вступал в Ерушалаим во главе победоносного войска, и благодарная толпа славила мое имя, мое вновь обретенное, мной же самим выбранное имя: «Адам!.. Адам!..» а мой отец выходил ко мне навстречу вместе со всеми… нет, еще более восторженный, чем все, и кто-то спрашивал:

— Что это там за старик?

И кто-то другой отвечал:

— Где? А, это?.. это отец Адама.

Да-да, в мечтах все переворачивалось, и точкой отсчета становился уже я, Адам бен-никто, Адам бен-адам — Человек, сын человеческий! Но это в мечтах, а в реальности я оставался все тем же никудышным бар-Раббаном, ничтожеством, сорняком в тени плодового дерева. Не думаю, что мои мучения были незаметны: я не умел толком делать ничего, даже скрывать свои чувства. Просто они никого не интересовали. Кому какая разница, коли сорняк вдруг пожелтеет или пойдет пятнами, поникнет или, наоборот, воспрянет? Наверное, поэтому я был так ошарашен, когда Йоханан вдруг подошел ко мне со своим предложением. Еще бы: кто-то впервые обратил на меня внимание! И не просто «кто-то», но один из лучших, один из тех немногих, что осмеливались перечить самому Раббану.

От полноты чувств я не расслышал большинство произнесенных слов, но, на мое счастье, Йоханан был достаточно умен, чтобы понять мое состояние. Он немного подождал, улыбаясь своей обычной благожелательной улыбкой, в которой даже самый мнительный человек не усмотрел бы и тени снисходительности, и повторил:

— Мне нужно серьезно поговорить с тобой, бар-Раббан. Мы с Шимоном задумали уходить на юг и собираем друзей в попутчики. Возможно, тебя это тоже заинтересует. Что скажешь?

Я смог только кивнуть. Йоханан ласково приобнял меня за плечи одной рукой и прошептал на ухо:

— Приходи сегодня после ужина на обрыв. Знаешь, где мы обычно…

— Знаю, — произнес я хрипло, едва справившись с собственным голосом.

Еще бы не знать! Сколько раз я издали смотрел на то, как они сидят там вдвоем, разговаривая или просто задумчиво глядя на водную гладь Кинерета. В такие минуты никто не осмеливался нарушить их уединение, даже самые уважаемые раббаны, даже самые бесцеремонные невежды. И вот… я просто не верил своим ушам.

— Так придешь?

Я промычал нечленораздельное согласие и он отошел, прекрасный, как весеннее утро, одаривая своей лучезарной улыбкой всех, кто удивленно следил за нашей невероятной беседой. Наверное, они поразились бы намного меньше, если бы Йоханан заговорил с ослом. И уж совершенно точно, что для самого осла неожиданное внимание Йоханана стало бы меньшим сюрпризом, чем для меня. Не помню, как я дожил до вечера. За ужином кусок не лез мне в горло, но уже выйдя из-за стола, я как-то успокоился — почему, не знаю. Погода была тихая, ветер улегся, на еще светлом небе сияли первые крупные звезды, а Кинерет выглядел как-то особенно торжественно и важно.

— Что ты так дергаешься? — спросил я сам себя. — Выбора, в сущности, нет. Ты примешь все, что они предложат — просто потому, что нет ничего хуже, чем твое нынешнее состояние.

— Это так, — ответил я сам себе. — Оттого я и дергаюсь: а вдруг они не предложат ничего?

Но они предложили. Говорил, как всегда, Шимон, а Йоханан помалкивал до поры до времени, поблескивая в сумерках своими чудо-очами.

— Ты сын своего отца, — сказал Шимон. — А потому тебя будет особенно трудно убедить в его неправоте.

При всей своей ученой гениальности он был довольно прямым и бесхитростным парнем.

— Попробуй, — ответил я. — И ты убедишься, что это намного легче, чем тебе кажется.

Йоханан усмехнулся. Этот, без сомнения, видел меня насквозь.

— Понимаешь, — продолжил Шимон и запустил обе пятерни в свою курчавую короткую бороду. — Мы никак не можем согласиться с Раббаном. Он, конечно, великий человек и большой ученый, но вопрос слишком важен, чтобы поверить на слово кому бы то ни было, даже ему. Раббан говорит, что империи приходят и уходят, но то же самое можно сказать и о народах. Сколько народов стерто с лица земли только здесь, в Ханаане? Да что далеко ходить: кто-нибудь слышал хоть слово о десяти исчезнувших коленах Яакова? Разве помогло им рассеяние? Нет, они растворились, растаяли вместе с сотнями других народов, больших и малых. Можно ли быть уверенным, что та же судьба не постигнет потомков Еуды?

— Значит, вы хотите уйти к канаям?

— Конечно, нет! — нетерпеливо воскликнул Шимон. — Эти просто глупы. Никакое чудо не спасет Еуду от императорских легионов. Один ромайский воин стоит пятерых наших, и при этом их впятеро больше, чем нас. Добавь к этому наши внутренние распри, предательство и разброд. У нас просто нет шансов на победу, ни одного. Канаи ведут народ к немедленной гибели.

— Что же тогда?

— Книга! — Шимон вытянул вперед свою короткую шею, лицо его просветлело. — Все будто бы имеют в виду спасение знания, но почему-то говорят при этом совсем о другом: одни о спасении народа, другие о спасении страны, третьи о спасении собственной шкуры…

— Они полагают, что тем самым спасают знание, — возразил я.

— Допустим, — согласился Шимон. — Допустим даже, что кто-то из них прав. Но отчего бы одновременно не озаботиться спасением знания напрямую?

— Напрямую?

— Ну да. Напрямую, без одновременного спасения народа или страны. Знание заключено в Книге. Спасая Книгу, мы спасаем знание. Проще не бывает!

Он торжествующе прихлопнул себя по бедрам короткопалыми ладонями. Я ошарашенно смотрел на него. В самом деле, проще не бывает. Но не слишком ли это просто?

— Ага. А как вы собираетесь спасать Книгу? И что вы называете Книгой? Десять заповедей? Хумаш? Или еще и Писания? Псалмы? Свитки пророков?

— Все, — твердо сказал Шимон. — Все, до последней строчки. Видишь ли, бар-Раббан, сейчас никто еще не может сказать точно, где содержится знание, а где нет. А потому нужно копировать все. Копировать и прятать. И снова копировать, и снова прятать. Год за годом, десятилетие за десятилетием, сколько успеем. И тогда знание может уцелеть. Даже если погибнет народ, исчезнет Еуда, падет Ерушалаим и разрушится Храм.

— Но свитки разрушаются. Папирус ветшает, кожа высыхает.

— Верно. Свитки разрушаются, если пользоваться ими. Но мы будем копировать их не для чтения. Мы хорошенько обернем их полотном, сложим в толстые глиняные кувшины, закупорим деревом, зальем воском, закопаем глубоко в землю, спрячем в отдаленных пещерах. Мы сделаем это многократно, сотни, тысячи раз, так, чтобы Книга выжила, уцелела, хотя бы в нескольких копиях, хотя бы в одной. А с Книгой уцелеет и знание. Вот и все.

Он замолчал, улыбаясь и выжидательно глядя на меня.

— Звучит убедительно, — признал я. — Но это все равно не дает полной уверенности. Может ведь случиться и такое, что погибнут все копии. Разве не так?

Сейчас он должен был ответить «Бог не допустит» и закончить разговор. Но вместо этого Шимон пожал плечами.

— Конечно, так, — сказал он немного уныло. — Но мы можем утешать себя тем, что в наших силах уменьшить вероятность такого исхода. Чем больше копий, тем меньше опасности.

— А почему вы уходите именно на юг? Куда? В Ерушалаим? Но зачем? Отчего бы не делать это прямо здесь, в Галиле?

— Нет, — покачал головой Шимон. — У нас нет никакого опыта. Мы никогда не копировали свитки. Это особое ремесло. Нужно с чего-то начать.

Он посмотрел на Йоханана. Несмотря на романтическую внешность, тот явно заведовал в этой паре всеми практическими вопросами. Но Йоханан молчал, так что Шимону пришлось продолжать самому и дальше.

— К югу от Ерихо есть маленький город под названием Кумран. Даже не город, деревня. Живут одной общиной, ищут пути праведности, как многие. Их главное занятие — рукописи. Делают свитки на продажу и тем живут… Что? — он остановился, смущенный усмешкой Йоханана. — Я не прав?

— Все-таки ты неисправимый мечтатель, дружище, — сказал Йоханан, посмеиваясь. — Изготовлением книг много не заработаешь. Правильнее было бы сказать: «они пытаются на это жить». Из соображений праведности. Но на самом-то деле… — он махнул рукой и замолчал.

— Не важно, — сердито возразил Шимон. — Какая разница? Главное — намерение. А если попутно они пасут коз и плетут циновки, то это не меняет ровным счетом ничего. Так или иначе, там удобнее начинать.

Мы снова помолчали. Йоханан принес сухих веток, развел костер. Я сидел и думал о том, что не могу не уйти, что увяжусь за ними, даже если они передумают брать меня с собой. На этот раз не будет никакого оправдания для трусости и сомнений. Впервые в жизни мне предлагалось настоящее самостоятельное дело. Мой выбор был предрешен со всех точек зрения. Но прежде нужно было задать вопрос, который вертелся у меня на языке с самого начала. Мысленно я повторил его уже раз двадцать, но все не решался произнести вслух. Я просто боялся услышать ответ.

— Ты не обязан решать сейчас, бар-Раббан, — мягко проговорил Йоханан. — Мы выходим на рассвете.

Вы понимаете? Они намеренно облегчили мне задачу, почти не оставив времени для колебаний.

— Я иду с вами, — сказал я, стараясь звучать по возможности беззаботней, как будто речь шла о предобеденном купании. — Но сначала ответьте на один вопрос. Почему вы позвали именно меня?

— Почему именно тебя? — переспросил Шимон, недоуменно пожимая плечами. — Не только тебя. Мы говорили со всеми, кто еще не закостенел в своих предубеждениях. По понятным причинам нам нужно как можно больше переписчиков. Тебя порекомендовал Йоханан, за грамотность и красивый почерк. Йоханан?..

Шимон обернулся к товарищу, словно призывая его в свидетели. Йоханан с готовностью кивнул. Он был тот еще фрукт, этот изобретательный красавец. Писал я действительно неплохо, но Йоханану тогда еще не представилось ни единой возможности в этом убедиться. Впрочем, нужно отдать ему должное: до лжи Йоханан не унизился.

— Я узнавал у людей, — пояснил он. — Но ответ на твой вопрос не так прост. Ты пригодишься нам не только как переписчик. Нам нужно твое имя, бар-Раббан… вернее, имя твоего отца. Там, куда мы идем, нас еще никто не знает, а потому участие сына известного учителя может оказаться очень полезным для дела. Во всяком случае, на первом этапе. «На первом этапе!» Как вам это нравится? Меня так и подмывало спросить: «А на втором?» Но спрашивать не пришлось — Йоханан будто услышал мой непроизнесенный вопрос.

— И на втором тоже, — добавил он, помолчав. — Конечно, это будет зависеть от твоего желания. Как видишь, я ничего от тебя не скрываю. «Не скрываю!» Как будто в этом была какая-то необходимость! Йоханан держал меня в руках, как куклу, более того — как прозрачную куклу, судя по тому, как безошибочно он реагировал на мои самые потаенные мысли. Он делал это, даже не глядя в мою сторону — видимо, чтоб не пугать меня чересчур.

— Не бойся, — сказал он еще мягче. — Мы не желаем тебе зла.

И тут я испугался не на шутку. Мне понадобилось немалое усилие, чтобы не убежать немедленно, а встать, чинно распрощаться и удалиться хотя бы с минимальным достоинством. Мое сердце, как заяц, рвалось прочь от костра в спасительную темноту, подальше от страшного, всепроникающего Йохананова взгляда. Чего я так боялся? Может быть, этого нового для себя ощущения собственной востребованности?

Да, мною самым очевидным образом манипулировали. Да, я по-прежнему был накрепко связан с именем отца и представлял ценность лишь постольку, поскольку являлся сыном Раббана. Но, с другой стороны, даже состояние марионетки представляло собой очевидный шаг вперед по сравнению с постылым бар-Раббановским небытием. Можно сказать, я начал жить там, у костра над Кинеретом. Ведь никогда так остро не чувствуешь жизнь, как в момент выбора. Я мог вернуться в свое безысходное ничто или, напротив, выбрать уход в неизвестность, к новым и новым выборам, а значит, к новой и новой жизни.

Решение казалось очевидным. Какой дурак откажется от жизни в пользу небытия? Но мой инстинктивный, необъяснимый страх свидетельствовал о другом: небытие имело свою, отдельную ценность, и мое сердце категорически отказывалось уступать эту ценность без боя. В ту ночь я впервые прикоснулся к смерти, приподнял краешек ее теплого одеяла. Вы, без сомнения, часто смотрели на текущую воду или в танцующий огонь, или в плывущее меж облаков небо. Это и есть небытие, смерть. Оттого-то так трудно оторвать от них взгляд. Мы все рано или поздно возвращаемся туда, к текущей воде… стоит ли удивляться тому, что она так властно зовет нас из непроходимых глубин нашей памяти? Не спешите прославлять энергичного смельчака и презирать нерешительного труса: еще неизвестно, кто из них прав.

Так думал я, уходя наутро из Бейт-Цайды вместе со своими новыми товарищами. Я прослонялся без сна всю ночь и вышел на место встречи скорее случайно, чем намеренно: ведь накануне мне даже не пришло в голову спросить, где именно они собираются. Ноги сами вывели, не иначе, избавив меня, таким образом, от необходимости решать. Нечего и говорить, что за эмоциональные преимущества подобного способа пришлось заплатить чисто практическими недостатками: я распрощался с прежней жизнью, не захватив с собой в дорогу ничего, кроме рубашки, сандалий и старого плаща.

Мы обогнули Кинерет и двинулись вдоль реки дальше на юг. Я действительно оказался далеко не единственным спутником Шимона и Йоханана. Нас было около дюжины: кто-то приходил, кто-то уходил… я уже не помню имен, да это и не важно. Время не ждало; мы останавливались только для того, чтобы дать Шимону возможность провести пару-другую уроков, а заодно получить ужин и несколько лепешек на дорогу. На исходе второй недели пути, оставив за спиной Ерихо, мы вышли к морю. На его западном берегу, недалеко от северной оконечности располагалось небольшое поселение, именуемое Кумран. Входя в его ворота, я и представить себе не мог, что проведу здесь больше половины своей жизни, тем более, что в первоначальные планы Шимона отнюдь не входило оставаться в Кумране надолго.

Он не сомневался в своей способности переориентировать кумранитов с продажи свитков на их укрытие; на это и в самом деле ушло не более месяца. Что-что, а проповедовать Шимон умел. Затем требовалось накопить минимальный опыт: основательный по природе, Шимон не хотел двигаться дальше без готовой к употреблению системы изготовления и припрятывания свитков. Он всегда мыслил по-крупному. Кумран для него был лишь первой капелькой первого дождика — Шимон же мечтал о большой воде. Разобравшись с Кумраном, он собирался основать колонии переписчиков в других местах: в Рабат-Амоне, в Александрии, в Роме, в Дамесеке… — везде, где только получится.

Поначалу кумраниты приняли нас настороженно; думаю, что пыльную и оборванную команду с Шимоном во главе просто не пустили бы на порог, когда бы не мое скромное присутствие — присутствие сына знаменитого Раббана. Так что с «первым этапом» Йоханан угадал самым блестящим образом. Потом-то время в два счета вернуло каждому свое: ученая мощь Шимона и блеск изобретательности Йоханана быстро увенчали их заслуженным уважением. Точно так же и моя никчемность мало-помалу возвратила меня в болото заслуженного пренебрежения. Но сначала, в самые первые кумранские дни, я пережил такой всплеск всеобщего внимания, какого и представить не мог по отношению к своей ничтожной персоне. Что сказать… ощущения были замечательные. Просто восхитительные ощущения. Даже последующее презрение их почти не испортило: ведь к презрению я привык. Подумаешь, презрение! Испугали червя могилой…

Не скажу, что Шимон и Йоханан сразу бросили меня на произвол судьбы, использовали и забыли — нет. В общем, они были хорошие ребята, слегка зацикленные на своей идее, но хорошие. Они честно пытались пристроить меня в переписчики, и не их вина в том, что я оказался не способен высиживать по десять часов в день за столом вместе с другими учениками. Да-да, представьте себе… я так и вижу вашу презрительную гримасу… ничего, не страшно, нам не привыкать. Возможно, если бы я сделал над собой соответствующее усилие… ведь почерк у меня хороший… эх, да что там говорить! По-всякому выхожу я никудышный человечишко, совсем никудышный, оторви да брось.

Если уж совсем начистоту, то я отчаянно боялся уснуть за столом. Дело в том, что обычно люди обходили меня взглядом — так в хорошем обществе стараются не замечать какое-нибудь неловкое недоразумение: грязь на лице, дырку в одежде или неприличный звук. Эта ситуация устраивала меня, как наименьшее зло. Но в то же время я был абсолютно уверен, что, стоит мне заснуть, как все взоры немедленно обратятся в сторону моего слепого беззащитного лица. Почему-то это пугало меня до невозможности, не знаю, почему. Видимо, я просто боялся неожиданно открыть глаза и разом увидеть всю массу обращенного на меня презрения… я был уверен, что сердце мое тут же лопнет под этой неимоверной тяжестью.

А может быть, это просто отговорки. При всей своей никчемности, я всегда отличался исключительной изобретательностью в подыскивании оправданий собственной слабости. Тут уж я мог бы поспорить с самим Йохананом, хе-хе…

Так или иначе, но переписчика из меня не получилось. К счастью, это не означало, что мне вовсе не нашлось никакого применения. Кумран действительно жил не одной только перепиской, хотя и видел в ней свое главное назначение. Писцов требовалось кормить и обеспечивать всем необходимым: кожей для письма, чернилами, глиняными кувшинами для хранения свитков, посудой, одеждой, инструментами, циновками… В общем, хозяйство в поселении было немаленькое, работали все, так что пришлось и мне выбрать для себя занятие. Я стал гончаром. Честно говоря, эта работа меня совсем не тяготила… скорее, даже нравилась.

Блестящая вращающаяся окружность глиняного сосуда завораживает. На нее можно смотреть бесконечно, и тем самым она напоминает текущую воду, танцующий огонь и небо, плывущее меж облаков. Наверное, этим меня и притягивал гончарный круг — своей близостью к небытию. Все-таки я оказался в Кумране совершенно случайно, можно сказать, не по своей воле. За недели, прошедшие после ухода от отца, я ужасно устал от ненужной свободы, более похожей на суету, от утомительной зыбкости выбора, накрепко связанной с жизнью. В гончарной мастерской я снова получил уютный покой небытия в свое полное распоряжение.

Круг вращался; я осторожно вытягивал из мокрой бесформенной массы красивую гладкую стенку. Послушная моим скользким пальцам, она росла и одновременно истончалась — все выше и выше, все тоньше и тоньше, пока я не надавливал на нее ладонью, возвращая назад, в бесформенное ничто… Из праха вышел, в прах и вернешься… трудно себе представить лучшую иллюстрацию бренности материального мира, его иллюзорной реальности. И люди, и горшки приобретали самостоятельную отдельность лишь постольку, поскольку служили вместилищем Божественной искры: в людях светилась душа, в мои горшки вкладывались свитки Книги.

Не думаю, что мною были особенно довольны: работал я много медленнее остальных; горшки выходили кривобокими, хотя и достаточно крепкими. Честно говоря, они годились только на то, чтобы спрятать их в пещерах, подальше от глаз людских, а то и вовсе закопать в землю. На рынке мою изделия никто не взял бы даже даром — это уж точно. А потому как-то так получилось, что все горшки для хранения делал я, остальные гончары изготовляли посуду на продажу. Что ж, если кто и выиграл от этого разделения труда, то только не они: внутри моих безобразных толстостенных сосудов пылал огонь одушевленной истины, а их поделки оставались не более чем глиняными черепками.

Шли месяцы; я сидел перед вращающимся гончарным кругом, довольный собой, своим делом и своим местом. Окружающие начали привыкать ко мне, как привыкают к столу, табурету, печи, а я начал привыкать к тому, что впервые в жизни у меня появилось важное самостоятельное дело. Я уже начал подумывать, что самое время становиться Адамом… я уже попросил истопника, чтобы перестал звать меня бар-Раббаном, и он, пожав плечами, согласился. В общем, можно сказать, что все шло не то чтобы самым наилучшим, но вполне приемлемым образом… и тут… тут в Кумран вернулись Шимон с Йохананом.

Я запомнил именно их возвращение, потому что уход прошел для меня совершенно незаметно: прощаться со мной они не стали, а из гончарной мастерской совсем не видно, что творится снаружи, особенно, если твой круг развернут так, что сидишь лицом к стенке. Да и потом я обнаружил, вернее, осознал их отсутствие лишь спустя несколько недель, не раньше, когда один из местных раббанов на недельном уроке упомянул в какой-то связи Шимона и призвал всех молиться за успех его долгого и опасного путешествия. Тут-то я и подумал: «А ведь и в самом деле, что-то давно я не видел ни Шимона, ни Йоханана…» Разумнее было бы проглотить свое любопытство, но я не удержался и спросил, наклонившись к уху своего соседа:

— А где теперь Шимон и Йоханан?

— Как это «где»? — сначала он посмотрел на меня в полнейшем недоумении, но затем, видимо, вспомнил, что говорит с известным дурачком бар-Раббаном. — В Александрии, конечно… ты что, совсем не от мира сего?

Я не обиделся. Такие, как я, не обижаются, тем более — на правду. Я ведь и впрямь ухитрился пропустить мимо ушей столь важное для общины событие, как снаряженную в Мицраим экспедицию. Шимон и Йоханан направились в Александрию не одни, а вместе с десятком хорошо обученных переписчиков. Там, в стране пирамид они планировали создать второй Кумран, построить свою, невидимую пирамиду и начинить ее не высохшими мумиями, но свитками — живым и животворящим знанием. Они ушли туда с надежным купеческим караваном, захватив с собой не только запас еды и денег на много дней пути, но и образцы священных текстов, которые должны были положить начало новой тайной библиотеке. А кроме всего этого они несли с собой самые светлые надежды и упования кумранитов. По общему мнению, у них было все, необходимое для успеха.

Тем ужаснее оказалось их полное и безоговорочное поражение. Шимон и Йоханан вернулись вдвоем, оборванные и голодные, и в глазах у них читалось чувство безвинной вины, как у побитой ни за что собаки. Заносчивые, богатые и образованные александрийские еудеи подняли на смех бородатых галильских пророков: «Копировать книги? — Зачем? У нас их и так достаточно. Конечно, время от времени какой-нибудь свиток приходит в негодность, и тогда приходится хоронить его по всем правилам завета, а вместо него изготавливать новый. Но это происходит так редко, что нам вполне хватает одного-двух писцов на весь Мицраим… Что-что? Копировать для того, чтобы прятать? Да вы там не иначе как окончательно сбрендили, в вашей глухой провинции Еудея… Боже милостивый, какая дремучесть! Книги пишутся для того, чтобы их читали, да будет вам известно… Что-что? Да нам-то какое дело до ваших мелких внутренних дрязг? Грызетесь, как мыши в норе, режете друг другу горло, пыряете ножом в спину, проклинаете в Храме, распинаете своих соплеменников руками ромаев… но при чем тут мы? Нечего тащить здоровую александрийскую голову в больную еудейскую постель. Что? Погибнет Еудея? Падет Ерушалаим? Рухнет Храм? — Отчего же не жалко… — жалко. Но, по здравом размышлении, ваш ерушалаимский гадючник давно следовало бы хорошенько почистить. Еудеи не пропадут и без провинциальных разбойников-канаев: посмотри, сколько нас здесь, в Александрии, столице Востока! И в Роме, столице империи, и в Иберии, на крайнем Западе, и к северу от Галльских земель, и в Сирии, и в Яване… повсюду, повсюду. И ты хочешь испугать нас гибелью захолустной Еудеи? Что? Храм? А Храм — у каждого в сердце, его не разрушишь…»

Не помогли ни прославленная ученость и ораторский талант Шимона, ни изобретательный ум Йоханана. Их просто никто не слушал. Еудеи из преуспевающей александрийской общины совсем не походили на рыбаков с Кинерета, огородников из долины Ярдена и пастухов из Еудейский пустыни. Они были сыты, счастливы и уверены в завтрашнем дне. Жизнь кормила их с золотой ложечки, их мозги заплыли жиром самодовольства, стук их сердец едва слышался за броней циничного эгоизма. Достучаться до них было решительно невозможно. Хуже того, когда Шимон и Йоханан, окончательно признав свое поражение, засобирались в обратную дорогу, выяснилось, что возвращаться им придется вдвоем. Пришедшие с ними кумранские соратники поменяли свои убеждения на удивление быстро. Солончаковые склоны Еудейской пустыни не выдерживали конкуренции с блестящей Александрией; мрачные пророчества Шимона казались нелепыми на фоне кричащего достатка александрийских соплеменников. Это был настоящий провал.

Ах, если бы проблема ограничивалась одной лишь Александрией! Увы, в Мицраиме Шимону стало ясно, что точно такой же или подобный исход ожидает его в любом другом месте за пределами Еуды. Оторвавшись от собственной страны, люди теряли чувство причастности к ней, к долгу традиции, к знанию. Бессознательно, а временами и на деле они уже готовы были поклоняться местным идолам. Казалось, что это начисто опровергало надежды Раббана, моего отца, на сохранение знания внутри народа в галуте, в рассеянии. Но это опровергало и надежды Шимона на создание всемирной сети переписывания и сокрытия свитков. В его распоряжении оставался лишь крохотный клочок земли — Еуда, даже еще меньше — Кумран.

Таким образом, неудача миссии представляла собой не просто частную неудачу, а настоящую идейную катастрофу. Неудивительно, что люди впали в уныние. Изготовление свитков продолжалось, но уже не такими темпами, и я начал всерьез беспокоиться, как бы не отпала надобность в моих грубых горшках. Но Шимон не был бы Шимоном, если бы смирился с поражением. Не прошло и месяца, как он представил собранию новый план спасения, столь же пугающий, сколь и оригинальный.

Этот план мог прийти в голову только униженному и побежденному вождю, отвергнутому своей собственной армией. Он был зачат в горьком стыде александрийского позора и рожден в угрюмом отчаянии кумранской безнадежности. Если бы мы услышали подобные слова из уст любого другого человека, то, несомненно, сочли бы его наглым святотатцем и, не долго думая, вытолкали бы в шею за кумранские ворота. Но план был сформулирован не «любым» и не «другим», а именно Шимоном, которого никто не мог заподозрить в неуважении к святыням или в слабоумии. Поэтому мы отреагировали гробовым молчанием, которое, впрочем, смутило Шимона лишь в первый момент. Потому что тут же поднялся из-за его спины хитроумный Йоханан и выразился в том духе, что присутствующим здесь сынам света потребуется некоторое время для того, чтобы переварить услышанное, ибо нехоженные пути иногда пугают неопытных странников.

И мы разошлись, обмениваясь недоуменными взглядами, но ненадолго: Йоханан с несколькими заранее мобилизованными единомышленниками уже порхал между людьми, собирая их в небольшие группы, объясняя и втолковывая, отвечая на вопросы, успокаивая беспокойных, в корне подавляя редкое и пока еще очень слабое возмущение. Эта кропотливая пчелиная работа продолжалась в течение трех-четырех дней, пока все мы не были надежно «опылены»; в итоге, на следующем собрании община уже без каких-либо проблем выразила молчаливую готовность следовать за Шимоном в новом направлении. Конечно, как и везде, нашлась кучка особо упрямых, которая, впрочем, моментально оказалась за воротами. Что делать — Кумран не мог не быть коллективом единомышленников. Разделившись внутри себя, мы не устояли бы и дня.

Шимонов план имел название: «Ковчег». Почему именно ковчег? Потому что в ситуации, когда потоп неизбежен, единственное, что остается тем, кто твердо намерен спастись — это строить ковчег, как это делал в свое время Ноах. Правда, в отличие от Ноаха, Шимон думал не о собственном спасении: его ковчег предназначался для Книги. В определенном смысле, в основе плана лежала та же идея, что и у Раббана, который намеревался использовать в качестве ковчега не деревянную посудину, не глиняные кувшины, запрятанные в глубине пещер, а живую материю — людей, точнее, собственный народ. По замыслу моего отца, еудеи должны были пронести Божественное знание сквозь века и опасности и передать его остальному человечеству, когда то окажется готовым отринуть своих гнусных и нелепых идолов.

Но, как я уже говорил, Шимон не верил в то, что еудеи смогут уцелеть в предстоящем потопе. Путешествие в Александрию еще больше утвердило его в этом мнении. Александрийские еудеи уже не слишком блюли свое отличие от окружающих народов; велика ли была вероятность, что они сохранят себя в качестве отдельной группы на протяжении веков, возможно, тысячелетий? Нет, не велика. Раббанов ковчег трещал и рассыхался, следовательно, нужно было срочно подыскивать другой.

Я не знаю, кому из двоих пришла в голову эта фантастическая идея — Шимону или Йоханану. Думаю, что последнему — уж больно нестандартной она выглядела. Да-да, я прямо так и вижу, как Йоханан задумчиво откидывает с лица свои длинные волосы и произносит, не поднимая глаз:

— А что, если прикрепить Книгу к другим, многим народам? Пусть они будут ковчегом.

А Шимон пожимает плечами и отвечает:

— Но это невозможно. Они не понимают ее смысла и не принимают ее значения. Если бы понимали, ее не нужно было бы спасать. Все другие народы молятся идолам.

— Ну и что? — говорит Йоханан еще тише. — Мы сделаем Книгу еще одним идолом. Понимаешь? Мы придумаем новую языческую религию, мы построим ее тщательно, как ковчег, населим ее красивыми разукрашенными божками — такими, которые понравятся любому рыночному дурачку… и где-нибудь там, в самом сердце балагана, положим нашу Книгу. Пусть плывет себе в будущее по волнам человеческой глупости.

Шимон смеется, но тут Йоханан поднимает глаза, и становится ясно, что он не шутит. И все же Шимон не может поверить.

— Ты призываешь к идолопоклонству? — недоверчиво спрашивает он. — Поклоняться идолам и учить этому других?

Но Йоханан отвечает вопросом на вопрос:

— Ты хочешь спасти, Книгу, Шимон? Или самого себя? Что для тебя важнее? Молчи, ответ мне прекрасно известен. Да, нам придется запятнать себя грехом, нарушить самую главную заповедь и сотворить кумира. Более того, нам придется делать вид, что мы поклоняемся этому кумиру и обманывать других. Но что, если это единственный способ сохранить Книгу? Ты можешь придумать что-нибудь лучше?

И тут Шимон встает, отходит в сторону и, кряхтя, начинает сильно растирать обеими ладонями лицо, что является у него признаком крайней задумчивости. И Йоханан, глядя на друга, улыбается самой кроткой из своих улыбок.

Возможно, так оно и было, не знаю. В чем у меня нет никакого сомнения, так это в том, что глубоко продуманный детальный план, представленный на суд кумранского собрания, наверняка принадлежал Шимону и только ему. Уж больно ясно обозначались в нем цели, определялись средства и методы, анализировались возможные препятствия и шансы на успех. В основе любого языческого культа лежит удачная сказка, красивая и простая. Шимонова сказка должна была стать удачнее, красивее и проще других. Многие культы намеренно закрываются от мира, окружают себя непроницаемой оболочкой тайны. Шимонов ковчег задумывался огромным, а потому характеризовался максимальной открытостью. Новая религия приглашала всех, без различия: ромаев и этиопов, яванцев и парфян, галлов и парсов, больных и здоровых, сильных и увечных, мужчин и женщин.

Исключение предполагалось лишь для одного народа — еудеев, и это понятно: меньше всего Шимону хотелось совратить единоверцев с пути истинного. Но и это исключение вводилось не впрямую, в лоб — «вам, мол, нельзя, и точка», а косвенно, по-умному, без ущерба для провозглашенной универсальности нового культа: просто еудеи играли в сказке Шимона и Йоханана сугубо отрицательную роль, а потому неизбежно воспринимались, как враждебное, чужеродное тело.

Одной из самых блестящих находок авторов сказки была ее женская составляющая. Обычно языческие культы либо не уделяли женщинам вообще никакого внимания, либо делали из них совершеннейшее пугало, типа ашшурской Иштар. В лучшем случае женские персонажи представали ужасно бесцветными, как, например, яванские богини. Могла ли реальная женщина ассоциировать себя с такими дурацким идолами? В противоположность этому, сказка Шимона и Йоханана содержала живые и, главное, страдающие женские образы: Мариам, мамашу главного божка, а также его подружку, простую мигдальскую блудницу — последнее, понятно, без упора на несовместимую со святостью плотскую составляющую, но с явным на нее намеком. В сказке присутствовали и материнская любовь, и чувство утраты, и нерассуждающая готовность к самопожертвованию, и милосердие к другим, и жалость к себе, и, конечно, любовь, любовь, любовь… Новая религия была обречена на успех среди женской половины человечества.

По крайней мере среди женской половины. Потому что мужчинам она предлагала не менее привлекательный товар. Во-первых, равенство бесправных с владеющими, предпочтение убогих перед сильными и достоинство нищих духом по сравнению с благородными. Конечно, это утверждение представляло собой грубое вранье, очевидное своей нелепостью и несоответствием реальности. Зато оно не могло не понравиться подавляющему большинству людей: ведь бесправных, убогих и нищих всегда несравнимо больше, чем сильных и благородных. Во-вторых, сказка предлагала искупление всех и всяческих грехов в прошлом, настоящем и будущем. Конечно, адептам новой религии предписывалось, по возможности, следовать десяти заповедям, но, в то же время, любое прегрешение легко перечеркивалось последующим раскаянием. Что и говорить, это была крайне милосердная религия. Именно поэтому она подходила всем без исключения… за исключением еудеев.

Кстати, заповеди слово в слово совпадали с заповедями еудейской Торы, но не потому, что Шимон с Йонатаном хоть немного надеялись на их соблюдение, а для создания первой зацепки: как вы помните, внутрь всей этой искусственной чепухи надлежало поместить вполне реальную ценность — Книгу. Для пущей надежности Книга была накрепко привязана к главному персонажу сказки. В то время Шимон и Йоханан еще не придумали ему имя, а потому именовали его просто Идол. История с происхождением Идола была позаимствована Шимоном из яванских сказок про детей земных женщин и бессмертных божков. С той лишь разницей, что в нашей сказке роль божка играл не яванский Зеус, а… тьфу!.. даже и не выговорить… впрочем, это звучало дико только для еудейского уха. Остальные же внимали и верили без какого бы то ни было затруднения.

Идол исполнял роль главного спасителя. Именно он брал на себя все человеческие грехи — все, без исключения… гм… вернее, за исключением еудейских грехов. Именно его страдания искупали любую бывшую и будущую пакость любого прохвоста… за исключением… ну, вы понимаете. У него пока еще не было имени, зато его речи, проповеди и принципиальные тезисы были подготовлены самым детальным образом. По сути дела, изобретенный Шимоном Идол проповедовал Книгу, утверждал ее ценности, объявлял себя ее прямым и верным продолжателем. Более того, объявлялось, что само появление Идола было многократно предсказано и запечатлено на ее страницах. Новая религия просто не могла отказаться от Книги — для этого нужно было бы отказаться от Идола, то есть, от главной фигуры, к которой, в конечном счете, сходились все нити.

В общем, задуманное Шимоном и Йохананом представляло собой самый настоящий ковчег, огромный и непотопляемый — конечно, при условии успешной реализации плана. С этим трудно было не согласиться, и мы согласились. Вас это удивляет? Честно говоря, меня сейчас — тоже. Но если принять во внимание тогдашние обстоятельства: всеобщее уныние после александрийского фиаско, непререкаемый авторитет Шимона, хитроумную манипулятивность Йоханана, замкнутость нашей, в общем, небольшой общины, то удивляться особенно нечему. Мы были коллективом единомышленников — помните? А с коллективами единомышленников случается и не такое.

Кстати о реализации. Это было самое туманное место в плане. Нет, в общем и целом, Шимон объяснил нам все. Он планировал начать проповедь новой религии в условиях максимального стечения народа, то есть, в Ерушалаиме во время самого многолюдного праздника — праздника Песах. Хотя нет, не совсем так. Ведь еудеи, как уже сказано, вовсе не являлись целью проповеди. Но Ерушалаим и Песах были важны Шимону все для той же привязки: апофеоз сказки, происходя именно в Ерушалаиме, неизбежно делал его святым для новой религии городом, святым, как в Книге, понимаете? Провинциальное захолустье ромайской империи одним разом превращалось в центр мира, а религиозный праздник крошечного народа — в главное событие всемирной религии… гениально, не правда ли?

Кроме того, Шимону был необходим шум. Ведь проповедуют людям, а люди сбегаются на шум. На шум и на кровь. Или — на публичную казнь, из тех, что обычно совершаются накануне первого дня праздника Песах. Тут все сходилось один к одному. Языческое сознание любит мертвых и не доверяет живым.

— Мы похороним Идола после того, как ромаи распнут его по просьбе еудеев, — объяснял Шимон. — Таким образом, мы убьем сразу нескольких зайцев. Во-первых, мервый Идол уже не сможет сказать глупость или совершить ошибку; все, что он якобы сказал, будет записано нашими руками и не сможет быть изменено во враждебных Книге целях. Во-вторых, за еудеями навсегда закрепляется роль злодеев, что фактически исключает их участие в новой религии. В-третьих, могила Идола, расположенная в Ерушалаиме, превратит город в святыню и сохранит Храм. В-четвертых, слухи и рассказы о публичной казни разойдутся далеко, как волны от брошенного камня, и это поможет нам в дальнейшей проповеди.

О дальнейшей проповеди Шимон говорил особенно подробно — ведь от от этого зависел успех всего предприятия. В оставшееся до Песаха время он собирался подготовить двадцать-тридцать надежных проповедников, которых он называл посланниками. Предполагалось, что после казни и похорон Идола посланники разойдутся по всему свету, неся людям весть об искупительной жертве, о спасении, о новой правде, простой и понятной всем и каждому.

Йоханан немедленно начал отбор подходящих кандидатов. Поначалу люди немного колебались, но, в конце концов, никто не смог устоять перед силой шимоновых аргументов. Желающих оказалось хоть отбавляй: приглашение стать посланником льстило самолюбию, потому что свидетельствовало о выдающейся добродетели и особых способностях кандидата. Шимон и Йоханан не обещали своим ученикам легкой жизни. Трудности предстояли немалые. На первом этапе нужно было преодолеть косность и недоверие, собрать людей в организованные группы, превратить религию в силу. Но, превратившись в силу, новое движение неизбежно привлечет внимание властей, и тогда начнутся гонения, аресты, казни и пытки. От гонений не следовало уклоняться, напротив, надлежало искать их, использовать для дополнительного усиления: ведь, чем больше мученичества прирастет к исходной сказке, тем крепче она укоренится в сердцах.

— Язычники любят глазеть на смерть, они получают удовольствие от чужой муки, от человеческой жертвы, зарезанной на плахе, вздернутой на виселицу, распятой на кресте… — говорил Шимон. — Что ж, доставьте им эту радость своей собственной смертью, своей собственной болью. Пусть, затаив дыхание, смотрят на вашу казнь. Пусть описывают ваши страдания в своих книгах, рисуют на своих фресках, высекают в каменных изображениях. Пусть потом пускают слюни перед вашим искаженным в смертной муке лицом. Помните: вы страдаете и умираете во имя спасения Книги. Во имя жизни. Нет и не может быть смерти почетнее.

Да, он умел быть убедительным. Я лично, не задумываясь, отдал бы обе руки за право стать посланником. Но, увы… у меня не имелось на это ни единого шанса.

— Извини, бар-Раббан, — мягко сказал мне Йоханан, когда я на правах старой дружбы пришел к нему с соответствующей просьбой. — Ты ведь и сам понимаешь, что это невозможно. Ведь понимаешь, а? Посмотри мне в глаза и скажи: сможешь ли ты произнести мало-мальски убедительную проповедь на какую бы то ни было тему? Ну?.. Убеди меня сейчас, и я тут же отведу тебя к Шимону.

Я не стал смотреть ему в глаза… зачем? Я действительно никогда не умел связать двух слов перед любой аудиторией, которая включала бы кого-нибудь, кроме меня самого. Да-да, я не случайно говорю «кроме меня самого», потому что перед самим собой я произносил такие длинные и замечательные речи, каких не постыдился бы и мой отец, ученый Раббан. Наверное, поэтому мне показалось, что, может быть, если немножко подучиться… ведь Шимон чему-то там обучал будущих посланников — возможно, и из меня что-нибудь получилось бы? Сказать вам начистоту — мне ужасно хотелось хоть ненадолго вернуть то незабываемое ощущение всеобщего внимания, которого я удостоился в первые свои кумранские дни… вот я и зарвался. Конечно. Возвращайся к своим горшкам, ничтожество. Поверите ли, но я даже не испытал обиды. Просто кивнул и повернул восвояси.

Но Йоханан взял меня за руку и остановил. Думаю, он чувствовал определенную неловкость: помните, «первый этап» и так далее… что и говорить, кто-то мог бы трактовать их поведение по отношению ко мне как не совсем корректное, хотя сам я никогда не высказал бы подобных дурацких претензий. Но они все-таки были очень хорошими, совестливыми людьми, оба — и Шимон, и Йоханан. Слегка упертыми в собственные идеи, но хорошими. И сейчас Йоханан был явно обуреваем чувством вины, совершенно неоправданным даже с моей точки зрения.

— Послушай, дружище, не расстраивайся, — произнес он с какой-то извиняющейся интонацией. — Дело это большое, работы хватит на всех. Найдется и для тебя не последнее место. Даю тебе мое слово, слово Йоханана.

Потом я не раз вспоминал этот разговор. Не будь его, возможно, многое повернулось бы совсем по-другому. А может и нет… кто ж теперь скажет? Но тогда я просто похлопал Йоханана по плечу — мол, все в порядке, не стоит беспокоиться — и вернулся к своему гончарному кругу. Потому что изготовление рукописей продолжалось, хотя и меньшими темпами из-за того, что часть переписчиков была занята подготовкой к посланнической миссии.

Прошло еще несколько недель, наступил месяц нисан, а с ним приблизился и Песах, время решительных событий. Люди шептались по углам: никто еще ничего не слышал о практических деталях предстоящих действий. Возможно, Шимон решил все отменить? Перенести на более позднее время? Все разрешилось только на самом последнем собрании перед выходом в Ерушалаим. На этот раз говорил Йоханан.

— Я знаю, что вы недоумеваете, — сказал он. — Но мы намеренно не оглашали наш план раньше времени. Зачем попусту волноваться? Поверьте, мы с Шимоном самым подробным образом продумали все представление, до последней реплики. После собрания вас разделят на группы и каждый получит точные указания от старшего. Затем мы отрепетируем несколько самых важных сцен. Нам нужно быть в Ерушалаиме в полдень первого дня, а потому отправляемся сразу после исхода шаббата. Нам понадобится помощь всей общины. В Кумране останется только несколько сторожей.

Йоханан замолчал и обвел зал значительным взглядом, задерживаясь на каждом лице, на каждой паре глаз. Вид у него был торжественный и в то же время какой-то очень спокойный.

— Нас ждут нелегкие времена. Я только что употребил легкомысленное слово «представление», но для многих из нас речь идет о начале долгого и трудного пути, сопряженного со страданием, пытками, тюрьмой, мучительной смертью. Мы выбрали этот путь сознательно. Мы знаем, на что идем. Если мы преуспеем, то нас ждет проклятие нашего собственного народа. Нас будут прославлять враги и язычники. Нашим именем будут вершить преступления против знания и против Бога, и только Он, Бог, будет знать истинную подоплеку нашего выбора: спасение Книги. Потому что, победив, мы спасем Книгу. Начиная со следующей недели, мы приступаем к строительству огромного ковчега, равного которому не было и не будет. Это великая работа, и мы должны гордиться тем, что Господь избрал нас для ее совершения. И мы гордимся. Мы гордимся?

Весь зал вскочил на ноги в едином порыве, и единый согласный вопль вырвался из двухсот глоток. Конечно, мы гордились. Йоханан кивнул и улыбнулся.

— Конечно, я и не сомневался… — он поднял обе руки, унимая людское волнение. — Итак, сейчас мы разобьемся на группы. Но прежде нам нужно выбрать того, кто примет на себя первые удары и первую смерть. Нам нужно выбрать Идола. Он войдет в ворота Ерушалаима в первый день недели под крики славословия и умрет на кресте еще до наступления праздника. Умрет, чтобы стать языческим божком, героем дурацких небылиц, глиняным идолком, деревянным чурбаном, перед которыми будут разбивать в кровь лоб невежественные люди. Умрет, чтобы положить начало новому движению, чтобы стать основой, килем нашего ковчега. Кто из вас согласен стать Идолом?

Йоханан снова замолчал и посмотрел в зал. Точнее сказать, он смотрел прямо на меня. Я оцепенел. Я не мог пошевелить не то что пальцем — языком от внезапно охватившего меня ужаса. Я слышал, как сбоку раздавались возгласы, кто-то вскочил, кто-то тянул вверх руку, а я все сидел, как истукан, в отчаянии чувствуя, как истекает мое время, время решения, время выбора, на который я никогда не был способен, ни раньше, ни теперь. Йоханан кивнул.

— Прекрасно, бар-Раббан. Я никогда не сомневался в твоем исключительном мужестве… — он повернулся в зал, разводя руками и отметая жалобы и протесты. — Нет-нет, друзья, Идол уже выбран… сожалею… нет-нет… сожалею…

Я стряхнул с себя столбняк и встал, чувствуя на своем лице любопытные и завистливые взгляды. Йоханан сдержал свое слово: мою роль в предстоящей мистерии, действительно, трудно было назвать третьестепенной. Мне оставалась ровно одна неделя жизни.

Боялся ли я? Пожалуй, нет. Мы со смертью давно уже были на «ты», я твердо знал, что узнаю ее издали и не испугаюсь. Правильнее сказать, что я испытывал волнение, похожее на предвкушение праздника в детстве. Как-никак, а я вновь, второй раз в жизни мог оказаться в центре всеобщего внимания, причем на этот раз речь шла не о каком-нибудь крошечном поселении на пустынном берегу Соленого моря, а о кишащих людьми площадях священного Ерушалаима! Меня ожидали лавины внимания, ливни восхищения, потоп преклонения. При этом, как уверял Йоханан, от меня самого не требовалось совершать почти никаких действий — все будет сделано за меня другими.

— Ты, главное, помалкивай, — повторял он. — Помни, царя создает свита, а уж свиту мы тебе обеспечим.

— А имя? — спрашивал я. — Вы уже придумали имя? Если нет, то у меня есть хорошее предложение на этот счет.

Я, конечно же, имел в виду свою давнишнюю мечту насчет Адама, просто Адама бен-Адама, сына человеческого. К моему удивлению, Йоханан всякий раз уходил от ответа, переводил на другое, и, надо сказать, это удавалось ему без особого труда, потому что в оставшееся до выхода в Ерушалаим время у меня не было ни минутки для того, чтобы побыть наедине с самим собой или просто поразмышлять о том, о сем. Жизнь совершенно неожиданно набрала головокружительный темп, и это мне, скорее, нравилось, чем отвращало. А может, мне это только казалось, ибо, как я уже говорил, возможности разобраться никому не предоставлялось в принципе — непрерывной чередой шли репетиции и уроки.

Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что это лихорадочное состояние являлось важной частью общего плана: таким образом Шимон и Йоханан боролись с возможными сомнениями и колебаниями — они просто не оставляли на них ни секунды. И тем не менее, вопрос с именем был для меня слишком важен, чтобы оставлять его на последний момент. Не станут же они, в самом деле, называть языческого божка бар-Раббаном! Не добившись внятного ответа от Йоханана, я набрался смелости обратиться к Шимону. В конце концов, мой голос уже кое-чего значил!

— Шимон, — сказал я. — Вы ведь еще не решили насчет имени… нельзя ли назвать его Адамом?

— Кого «его»? — не понял Шимон, неохотно отвлекаясь от разговора с очередным руководителем группы.

— Как это «кого»? — меня… то есть, его, Идола, — заторопился я. — У меня есть прекрасная идея. Пусть он будет Адам бен-Адам, человек, сын человеческий. Видишь ли, мне нравится это имя, потому что…

Шимон перебил меня, недовольно пожав плечами. В отличие от Йоханана он всегда говорил прямо.

— Но это невозможно, бар-Раббан. У Идола уже есть имя. Мы назовем его Ешу.

— Ешуа? — переспросил я. — Почему Ешуа? Чем плох Адам?

На мое плечо легла рука Йоханана. Он и на этот раз не отпустил меня слишком далеко.

— Идол не заслуживает человеческого имени, — Йоханан развернул меня к себе, заглянул в лицо, и я сразу растерялся.

Йоханановы глаза всегда действовали безотказно. Я еще успел пролепетать, что Ешуа, мол, тоже человеческое имя, но Йоханан улыбнулся и поправил:

— Не Ешуа, а Ешу. Это очень важно. Он будет зваться у нас именно «Ешу», три буквы, сокращение от «емах шмо везихро».

— «Да сотрется имя его и память о нем»… — повторил я вслед за ним, начиная понимать.

Они действительно продумали все, каждую деталь. Даже в самом имени идола было зашифровано прямое указание на его неизбежное будущее. Куда уж тут мне с моим глупым «Адамом»… Йоханан покрепче сжал мое плечо. Он читал меня, как открытую книгу.

— Конечно, это указание, — проговорил он, подтверждая мою безмолвную догадку. — На тот случай, если потом, когда все откроется, кому-то еще понадобятся доказательства. Мы расставили эти знаки повсюду, так, что их трудно будет не заметить. А еще мы подробно опишем всю эту историю в отдельной книге. Мы выбьем ее на меди, чтобы пережила тысячелетия и спрячем ее особенно тщательно. Мы назовем ее «Книга Ковчега» и объясним там все наши решения и поступки. И тогда уцелевшие праведники прославят наши имена. Наши — это и твое тоже, бар-Раббан.

— Бар-Раббан? — мрачно переспросил я. — Невелика награда… Я ненавижу это имя, а ты предлагаешь мне увековечить его…

— Знаешь что? — вдруг воскликнул Йоханан. — Вторую часть имени можно оставить, если уж это так для тебя важно. Пусть будет «бен-Адам». В конце концов, кто создает идолов, как не люди? Значит, идолы — людские детища, сыны человеческие. Решено! — он торжественно воздел руку и возгласил. — И наречется он Ешу бен-Адам, Ешу, сын человеческий! Как тебе?

Я благодарно кивнул. Мечты редко сбываются в полном объеме даже у самых отъявленных счастливчиков. А уж мне грех было жаловаться. Видели бы вы мой въезд в Ерушалаим! Как вы, наверное, помните, я мечтал когда-то о славе полководца, о разукрашенной колеснице во главе победоносного войска… Подумаешь, полководец! В первый день второй недели месяца Нисан в ворота Ерушалаима въезжал сам Машиах! И это был я! Я!

Шимон и Йоханан позаботились о том, чтобы связь Ешу с Книгой была ясна с самого начала: я восседал на прекрасной ослице, разукрашенной цветами, — в точности, как это предсказывается у пророка Закарии. Отовсюду слышались мольбы о спасении: «Ошиа на!» «Ошиа на!» — опять же, в точности, как поется в известном псалме. Люди устилали мне дорогу пальмовыми ветвями и собственными одеждами. Гм… люди?.. — Конечно, все это делали наши кумраниты. Репетиции не прошли даром.

Просто удивительно, какого эффекта можно достичь слаженными действиями всего лишь ста пятидесяти человек! Даже у меня временами создавалось впечатление, что мое имя скандирует вся сбежавшаяся на шум многотысячная толпа. Впрочем, знаете, возможно, так оно и было. Нет ничего заразительней массового порыва — любого, от безудержного бессмысленного прославления до столь же безудержной и столь же бессмысленной ненависти. В эту неделю мне предстояло стать свидетелем… а точнее, объектом и того, и другого.

И все же — свидетелем или объектом? Видите ли, мои сомнения совсем не случайны: я никак не мог избавиться от чувства, что все это происходит не со мной. Не мне кричат «Ошиа на!», не меня именуют «царем Еуды» и «Машиахом, Давидовым сыном», не моя рука болит от постоянного приветственного жеста, не мои губы застыли в кроткой заученной улыбке… Разве это меня зовут Ешу, сын человеческий? Я ведь бар-Раббан, полнейшее ничтожество, никчемный сын выдающегося отца… И тем не менее, тем не менее… именно мою задницу натирала костлявая ослиная спина, именно ко мне были обращены исступленные лица, именно задуманое мною прозвище слышалось из толпы:

— Кто это там едет, прекрасный, как Машиах?

— Это Ешу бен-Адам, наш царь и спаситель! Бен-Адам! Бен-Адам! Сын человеческий!

Ах, если бы отец видел мое торжество!..

Между тем, запланированное представление продолжалось. Неимоверный шум, произведенный нами на въезде, неизбежно должен был привлечь внимание властей, но сам по себе еще не мог запустить в действие главный маховик — тот самый, который должен был вознести меня на крест, к высотам грядущей славы. И храмовые власти, и ромайские чиновники всегда воспринимали истерику ерушалаимской толпы с известной долей дополнительного хладнокровия: этот город видел на своем веку слишком много пророков и проповедников, чтобы реагировать на каждого дурачка, въезжающего в ворота на осле — пусть даже с помпой, и с воплями насчет прихода Машиаха. Хотя назойливое именование меня «царем Еуды» не могло не царапнуть ревнивое к таким вещам ромайское ухо.

Но Шимон и Йоханан, конечно же, не были настолько наивны, чтобы полагать, что меня поволокут на суд за одни лишь нелепые претензии на царство. Решающий удар по спокойствию властей планировалось нанести непосредственно в Храме, в сердце Святого Города. Именно туда продвигалась наша процессия, продвигалась по возможности длинным, извилистым путем, дабы захватить в свою орбиту как можно больше зевак и случайного люда.

Дебош в Храмовом дворе мы репетировали дольше всего, даже выстроили на скорую руку макет в пустыне, недалеко от Кумрана. Это было единственное место, где Йоханан попросил меня внести свою практическую лепту — впрочем, минимальную. Основная работа и здесь падала на плечи кумранских боевых групп. К моменту, когда наша процессия подошла к распахнутым воротам, кумраниты уже рассредоточились на ключевых местах внутри Храмового двора. Йоханан, который всю дорогу вел под уздцы мою ослицу, обернулся и кивнул. Это был сигнал. Я спешился и уверенно двинулся в ворота. Два толстых обормота из храмовой стражи с перепугу наставили на меня острия копий, но я не замедлил шага. «Иди, будто вокруг тебя нет ничего, кроме вечности,» — так учил меня Шимон, и теперь я вел себя в точном сответствии с этим указанием.

Копья качнулись у самой моей груди, толпа взревела, стража бросилась наутек, и я беспрепятственно вошел во двор. Я шел, хорошо видный всем, в центре широкого, образованного кумранитами кольца, как метеор в голове многохвостой людской кометы. Как всегда во время праздника, двор был заполнен менялами, а также продавцами жертвенных ягнят и голубей. Бедняги… еще не зная, что им предстоит, они взирали на меня, открыв рот, а некоторые, заразившись общим энтузиазмом, уже вопили свое «ошиа на!»

Меня подвели к заранее намеченному меняльному столу. Я оторвал свой взгляд от голубого ерушалаимского неба, куда вперялся согласно предварительным наставлениям Йоханана и посмотрел на несчастного торговца. Я сразу узнал его. Это был бывший сосед моего отца, толстяк Нахум из Нацрата. Обычно он в течение всего года выменивал у проезжих купцов и у горожан тирские монеты, подходящие для храмовой подати — в отличие от прочих тирская чеканка не пятнала себя языческими изображениями — а потом, на Песах уносил свою добычу в Ерушалаим, чтобы немножко подзаработать. Пару раз его грабили по дороге, и тогда многочисленная Нахумова семья голодала до самого Шавуота. А еще Нахум был знаменит своим особенным, пронзительно высоким и очень заразительным смехом. Но теперь ему было совсем не до смеха. Теперь он стоял передо мной, выпучив полные благоговейного ужаса глаза и начисто позабыв про свои драгоценные монетки, столбиком сложенные на маленьком меняльном столе.

Уже это было невероятно, потому что о деньгах Нахум не забывал нигде и никогда. Но меня поразило другое: этот человек не узнал меня! Меня, выросшего у него на глазах, игравшего с его детьми, многократно сидевшего рядом с ним за одним шаббатным столом! В последний раз мы виделись около четырех лет назад, но я не мог настолько измениться. Не мог! И тем не менее… Нахум из Нацрата смотрел на меня и видел перед собой грозного и могущественного пророка, возможно, самого Машиаха, солнце, вдруг сошедшее на землю, грозовую молнию, пламенеющую над его разом вспотевшей лысиной! Вы понимаете? Ничтожного бар-Раббана больше не существовало! Я добился своего, о милосердный Боже!

Йоханан незаметно толкнул меня в бок, призывая вспомнить о своих обязанностях. Да-да, конечно… я снова вперился в небеса и проорал два заранее вызубренных стиха из Книги, что-то из Ешаяу и Ермияу, про дом молитвы и про разбойничий притон. А потом, потом… верите ли, я до сих пор краснею от стыда, когда вспоминаю эту минуту… потом я отвел подальше свою поганую ногу и со всего маху ударил снизу вверх по нахумову столику. Нахум коротко взвизгнул, монеты взлетели высоко-высоко, кувыркаясь в голубом воздухе, как золотые голуби, и во внезапно наступившей тишине я услышал, как мой собственный голос провизжал какой-то очередной стих, и сразу после этого раздался звон упавших монет и тогда уже вой, звериный вой погромной толпы.

Благодарение Господу, лично мне уже не пришлось больше делать ничего постыдного до самого конца, да и кумранские группы ограничились тем, что опрокинули несколько столиков да сломали клетку-другую. Остальное довершили мои новоявленные последователи из ерушалаимского сброда. Храмовый рынок был разгромлен в мгновение ока. Я не видел ни одного убитого, но без крови точно не обошлось, а уж драки вскипали на каждом пятачке. Это было ужасно, но полностью, даже с избытком соответствовало планам Шимона и Йоханана. Невозможно было себе представить, что власти оставят столь хамский дебош без соответствующего наказания.

— Смотри, как символично, — прошептал Йоханан, наклонившись к моему уху. — Первыми массовыми событиями новой религии стали шутовское шествие и погром. Многобещающее начало, не правда ли, бен-Адам?

Бен-Адам! Вы поняли? — Он впервые назвал меня моим новым именем и с тех пор уже ни разу не сбился! Мы стояли в пустеющем дворе — погромщики разбегались, таща за собой награбленное; побитые торговцы, скуля, ползали по каменным плитам, отыскивали закатившиеся в щели монетки; недоуменно мычали жертвенные бычки — единственное имущество, оставшееся нетронутым: ведь бычка, в отличие от денег, не сунешь в карман, не утащишь подмышкой, как ягненка, не спрячешь за пазухой, как голубя… мы стояли в Храмовом дворе и ждали ромайского караула, который придет меня арестовывать. Но караул так и не появился. Прибежали несколько нелепых храмовых стражников, да и то для того лишь, чтобы вытеснить нас за ворота. Власти и на этот раз отказались принять нас всерьез.

Не скажу, что это повергло в уныние Шимона и Йоханана, но, в то же время, события явно приобрели незапланированный поворот. Видите ли, наши предводители рассчитывали на непрерывность действия, на его нарастающий темп, на его постоянное развитие… все должно было осуществиться как бы единым движением, порывом, всплеском и, таким образом, обеспечить необходимый для успешного продолжения ударный эффект. Непонятное безразличие властей ставило под угрозу весь замысел.

Мы не могли ждать: во-первых, было очень опасно оставлять Кумран без присмотра на длительный срок, во-вторых, пребывание столь большой группы в дорогом предпраздничном Ерушалаиме стоило уйму денег; в-третьих, вынужденное бездействие порождало в людях ненужные сомнения. Думаю, что последнее обстоятельство беспокоило Шимона и Йоханана больше всего. Но все-таки они были прирожденные вожди, эти двое. В сложнейших обстоятельствах они ухитрились найти блестящее решение.

Вечером того же дня они вывели людей из города и разместили их за кладбищем, на Масличной горе. Всем было приказано отдыхать, а наутро, после краткого инструктажа, полторы сотни кумранитов вернулись в пределы Ерушалаима с новым заданием. Всего лишь за ночь Шимон сочинил с десяток баек о якобы совершенных мною чудесах. Байки были коротенькими, красивыми и совершенно идиотскими — то есть, обладали теми тремя качествами, которые необходимы и достаточны для того, чтобы запасть в народную душу. Ешу то ходил по воде, то превращал ее в вино; он возвращал зрение слепым, исцелял безнадежно больных, а тех, до кого не успевал добраться с исцелением, воскрешал из мертвых.

Как я уже говорил, сто пятьдесят хорошо организованных и надежных людей — огромная сила. Не прошло и нескольких часов, как уже весь город передавал шимоновы байки из уст в уста. На Масличную гору потянулись толпы больных, нищих и убогих, вперемежку с непременными зеваками, карманниками, продавцами воды и мелкими лоточниками. Казалось, страждущие всего Ерушалаима, а то и всей Еуды, собравшиеся в городе по случаю праздника, нагрянули по мою душу. Они запрудили весь склон, окружили маленький постоялый двор, в котором мы провели ночь; их ропот был подобен реву бурного моря; они толкались, вопили и лезли друг другу на головы, они требовали немедленного исцеления, помощи, денег, счастья… в основном, счастья.

Но мы не приняли никого. Никого. Собственно говоря, нас уже не было в этой маленькой обреченной гостинице. Мы прятались внизу, на кладбище, в одной из гробниц. Мы видели только спину толпы, когда один из кумранитов, выйдя к народу, объявил, что Ешу бен-Адам, царь Еуды, пребывает в гневе и печали по случаю осквернения Храма нечестивыми священниками, а потому отказывается лечить и воскрешать до тех пор, пока…

Но толпа не дослушала продолжения: ей вполне хватило слова «отказывается». Наш бедный товарищ был тут же смят и растоптан, постоялый двор разнесен на куски. Я не знаю, сколько людей погибло в последовавшей давке — думаю, не один десяток. Над горой стоял сплошной стон, а на его страшном фоне пронзительными восклицаниями вонзалось в полуденное небо одно только слово, повторяемое тысячами глоток: «Ешу!.. Ешу!.. Ешу!..» Это было ужасно, ужасно. Начало новой религии, и впрямь, многое обещало.

На эти беспорядки власть уже не могла не отреагировать. Смертельная давка на Масличной горе закончилась, толпа разошлась, люди вернулись в пределы городских стен, но вернулись уже другими, совсем другими. В полдень они выбежали из ворот, оставив за спиной свои темные норы, нужду и несчастье, насилие, безысходность и тяжкий труд — все, что составляло их повседневную жизнь… если можно назвать жизнью их безрадостное существование. Они захватили с собой лишь одно — надежду, потому что все остальное могло уже не понадобиться.

Теперь, вечером, они возвращались к тому же, от чего ушли… вот только надежды с ними уже не было. Надежда осталась там, на Масличной горе, рядом со втоптанными в землю мертвыми телами. Она еще вернется к ним, потом… возможно, через месяц, через неделю, а у самых отходчивых и через несколько часов — вернется потому, что человек не может жить без надежды и по этой причине, потеряв, каждый раз создает ее заново — из вранья, иллюзий, а чаще всего — просто из воздуха, из голубого небесного океана… но пока что, в эти первые после давки часы, Ерушалаим был страшен. В его узких улочках глухо ворчала и ворочалась угроза, трусливая и в то же время опасная, как пустынная гиена; в его трущобах зрело возмущение, волнение, бунт, и в этом булькающем загустевшем вареве слышалось, повторялось — то с ненавистью, то с верой — одно лишь слово, одно лишь имя: Ешу, Ешу бен-Адам, кудесник и шарлатан, лже-пророк и царь Еуды, сын человеческий.

Какой, даже самый беспечный правитель мог бы закрыть глаза на это безобразие? Возмутителя общественного спокойствия надлежало немедленно обезвредить, причем публично — дабы выпустить пар, дать выход накопившейся злобе разочарованных, утолить жажду мести обманутых. Для пущей уверенности Йоханан изготовил несколько доносов, направленных непосредственно в канцелярию начальника ромайского гарнизона. В них утверждалось, что я многократно поносил кейсара, объявлял его власть над Еудой недействительной, а божественность мнимой, что я угрожал разрушить Храм и еще много такого же в том же духе. Помимо этого доносы содержали предложение услуг проводника — прямиком в место моего укрытия, хотя и не указывалось, где именно я нахожусь: Йоханан не без основания опасался, что разгневанная толпа доберется до Ешу раньше ромайских легионеров.

И тем не менее, невзирая на все эти меры, меня арестовали лишь через двое суток, вечером четвертого дня. К тому времени бедный Йоханан осунулся, как после месячной голодовки. Еще бы: все его планы шли прахом, он не понимал почему и не знал, что делать дальше. Эти непонятные дни мы провели вдвоем, в оливковой рощице недалеко от Храмовой маслодельни. Шимон и остальные кумраниты продолжали суетиться в городе, распространяя про меня истории — одна страшнее другой и засыпая доносами всех ромайских чиновников, до которых только могли дотянуться. Я же утешал Йоханана, как мог. Думаю, что мы оба испытали немалое облегчение, когда, наконец, увидели между деревьев троих полупьяных легионеров в сопровождении одного из наших товарищей.

Помню, я тогда подумал, что, если бы хотел убежать, то мог бы сделать это без всякого труда: солдаты едва держались на ногах. Служба в ерушалаимском захолустье развратила их до крайности. Неудивительно, что все наши отчаянные доносы оставались без внимания. Но о бегстве, как вы понимаете, и речи не шло. Наоборот, если бы эти пьянчуги, утомившись от подъема на гору, рухнули бы и захрапели прямо здесь, у наших ног, мы вынуждены были бы отнести их в тюрьму на собственных спинах.

— Ну? — сказал самый здоровый и самый пьяный из солдат, с трудом становясь на одно колено. — Кто тут из вас царь Еуды?

Его товарищи заржали над удачной шуткой.

— Я, — ответил я, гадая, сможет ли он теперь подняться.

Солдаты заржали еще громче. Если уж кто из нас двоих подходил на роль царя, то, конечно же, красавец Йоханан, и тот факт, что на царство при этом претендовал такой замухрышка, как я, сообщало происходящему дополнительный комический эффект.

— Ладно, — сказал старший, отсмеявшись и утирая выступившие слезы. — Пойдемте, ваше величество. Уж прокуратор-то позаботится о достойном троне для вас. Если вы очень попросите, то вас к нему даже прибьют.

— Я тоже с ним, — вдруг сказал Йоханан. — Арестуйте и меня тоже.

Не знаю, что на него нашло. Ни о чем таком мы заранее не договаривались, да и какой был бы смысл в его гибели? На этом этапе требовалась только моя смерть. А Йоханан имел все возможности принести огромную пользу позднее, в качестве посланника. И тем не менее мне стало очень приятно от сознания того, что кто-то заботится обо мне настолько, что не хочет отпускать одного, даже ценой собственной жизни. Поэтому я промолчал, не сказал ничего, хотя правильнее, наверное, было бы возразить: мол, глупости, вранье, мол, знать я этого красавца не знаю, случайный, мол, прохожий, и к царству моему не касается никоим своим боком.

Но и это мое трусливое молчание в итоге не значило ничего, потому что у солдат имелся ясный приказ доставить одного, а коли так, то какого, спрашивается, рожна тащить за собой двоих? Что им, заплатят за это лишнюю монету? Дадут внеочередной отпуск? Приведут девку из борделя? Как бы ни так! Все это старший тут же на месте высказал Йоханану и добавил, что, если тому не терпится отправиться к праотцам, то он, старший, может устроить этот визит прямо здесь, в роще, без длинной прогулки в тюрьму, причем сделает это совершенно бесплатно, исключительно по причине хорошего настроения, которое, впрочем имеет, все шансы испортиться, если Йоханан вздумает все-таки увязаться за нами в сторону города.

А потом он принялся непослушными пьяными пальцами связывать мне руки за спиной, и у него долго не получалось, а мы с Йохананом все это время стояли и молча смотрели друг другу в глаза, а старший чертыхался под гогот своих товарищей, а мы все смотрели и смотрели, будто старались запомнить, запомнить… и тут старший наконец справился и толкнул меня в шею, и мы пошли, и тут Йоханан сделал прощальное движение рукой и сказал:

— Молчи.

— Что? — не понял я и обернулся, и тут же чуть не упал от нового толчка, потому что старший уже определенно начал раздражаться.

— Ты должен все время молчать! — крикнул Йоханан мне вслед. — Ничего не говори им, не отвечай, просто молчи и все. Молчи!

Мы спускались к дороге, лавируя между камней, и я уже больше не оглядывался. Я вдруг ощутил себя ужасно одиноким, ужасно, впервые за все это время. Понимаете, после того, как я стал Ешу бен-Адамом, у меня, в общем, не было никакой возможности что-либо по-настоящему почувствовать. Вы скажете: как же так, а торжественный въезд в Ерушалаим?.. а дебош в Храме?.. а давка на Масличной горе? Вот уж события так события! Неужели даже они проскочили для тебя бесчувственно? И вы будете правы… и в то же время, совсем не правы, совсем. Потому что во время всех этих событий меня не покидало чувство, будто они происходят не со мной, а с кем-то другим, другим.

А сам я будто бы несся неведомо куда, и ветер свистел в ушах, не позволяя расслышать, и глаза слезились, не позволяя разглядеть, и в голове шумело, как в лесу, и я ни на секунду не оставался один, постоянно с кем-то — в основном, с Йохананом: сначала эта сумасшедшая гонка с репетициями, короткий сон, и снова репетиции по дороге в Ерушалаим, а потом сразу этот въезд, где я — не я, и стыд погрома, где я — не я, и ужас давки, где я — не я, и томительность ожидания наедине с посеревшим от дурных предчувствий Йохананом, где я — не знаю кто… наверное, все-таки, тоже не я.

Отчего-то я обнаружил себя только теперь, когда спускался с горы в сопровождении троих пьяных легионеров, словно для этого потребовался тот самый толчок в шею. Будто еще минуту назад я сидел перед гончарным кругом и вдруг — раз!.. одним махом перенесся сюда, на серозеленый склон, поросший оливками и надгробьями. Я даже пошевелил связанными руками, почти надеясь ощутить на них следы еще не засохшей глины.

Понятно, что никакой глины не было; но это были мои руки, со знакомыми шрамами и горбинкой на сломанном в детстве безымянном пальце. Безымянном — значит, без имени. В точности, как у меня. Но что такого плохого в имени бар-Раббан? Да, оно напоминает о моем отце — ну и что? Разве не становятся люди рано или поздно похожими на своих родителей? Разве не повторяют их, чтобы быть затем повторенными в собственных детях? Разве не все мы дети Адама, самого первого человека и оттого носим имя бен-Адам вне засисимости от нашего желания? Кто я? Зачем я здесь?

Мысли мои путались; солдаты переговаривались между собой на незнакомом языке, быстро темнело, холодало, и я был один-одинешенек во всем этом темном и холодном мире. Мы вошли в ворота — те самые, через которые кто-то другой въехал на ослице Машиаха очень-очень давно, целых четыре дня тому назад. Я почувствовал, что совсем замерз и, чтобы как-то согреться, стал вспоминать Йоханана: как он хотел пойти со мной, как смотрел мне вслед, какое беспокойство за меня светилось в его прекрасных глазах…

И тут меня как плетью ударило: он беспокоился вовсе не за меня! Конечно! Всегда, сколько я его знал, Йоханан беспокоился только за свою драгоценную Книгу и еще, немножко, за Шимона. Но ради Книги, я уверен, он без колебаний пожертвовал бы и Шимоном, как, собственно, и сам Шимон, не колеблясь, пожертвовал бы Йохананом и всем остальным миром впридачу. Они были весьма целеустремленные ребята, эти двое.

Вот и на этот раз Йоханан вызвался пойти со мной по одной-единственной причине: он боялся, что я не выдержу или просто передумаю, или — что меня уговорят на что-нибудь неподходящее, или еще что… да мало ли куда может забрести безмозглая овца, лишенная пастырского присмотра! Ведь он, не отлучаясь, пас меня все эти дни, не давая передохнуть, поднять головы; все время здесь, рядом, внимательный и участливый, с заранее готовым ответом, советом, приветом на устах… Куда же я теперь без него?

Он беспокоился за свой план, вот что. Это ради него он готов был с риском для жизни идти в тюрьму, ради него, не ради меня. Понимаете? Мне-то, дураку, это стало ясно только на подходе к тюрьме. К счастью, дальше никуда идти не требовалось… к счастью — потому что ноги мои подкашивались от усталости и отчаяния. Меня развязали, что оказалось несказанной радостью — помню, я еще подумал, что радость водится везде и тем похожа на крысу — и дали тюфяк. Я лег и провалился неведомо куда.

Утром я сначала все вспомнил, а потом уже проснулся. Знаете, обычно бывает наоборот: выходишь из сна постепенно, тащишь за собой его особо счастливые обрывки, додумываешь, достраиваешь, населяешь медленно всплывающими фрагментами настоящего, и так вот, потихоньку, полегоньку дневная явь пересиливает, перевешивает, одолевает… глядь — и сна уже нету, растаял, так что и не упомнить. Не знаю, как вы, а я всегда очень любил эти моменты. Я говорю в прошедшем времени, потому что спать, а значит, и просыпаться мне уже больше не придется никогда. Луна все дальше и дальше откатывается на юг, скоро засветится край утреннего неба над ровным хребтом Моавитянских гор. Я еще увижу их цвет — красный. В это утро будет много красного цвета.

Впрочем, тогда, сорок лет назад, я тоже был уверен в своей неминуемой смерти. Именно о ней я вспомнил прежде всего, прежде, чем проснулся. Это она лежала рядом со мной на вонючем тюфяке, глядела в мое спящее лицо, ласково, по-матерински гладила меня по голове. Теперь я принадлежал ей. Теперь она пасла меня вместо Йоханана.

— «Молчи! — сказал мне Йоханан. — Просто молчи и все!»

Он знал, чего боялся. Никудышного человека нельзя ставить перед выбором: он непременно запутается с перепугу. Разве я сам выбрал эту смерть, эту тюрьму, эту историю про Ешу — потешную сказку, которая сочится настоящей кровью? — Нет. Я прикатился туда, как камень катится под гору, как эта вот луна катится сейчас из Моава в Ерушалаим. Меня направляли другие люди: деликатно подталкивали на перекрестках, зазывали приветливым взмахом руки, приказывали повелительным окриком, подгоняли тупым концом копья… отец, Шимон, Йоханан, солдаты… зачем?.. почему? — Не знаю.

Но одно я знал точно: есть какой-то предел никчемности, ниже которого просто недопустимо опускаться. Да, я не в состоянии совершить даже очевидного выбора, но этого от меня и не требуется! Все уже сделано за меня. Я всего-то и должен что промолчать. Просто промолчать и точка. Чтобы не совершить очередную глупость, чтобы не предать своих товарищей, чтобы не завалить общее дело, ради которого уже столько выстрадано. Всего лишь молча пережить допрос и суд, а там уже все снова покатится под гору. Вернее, на гору… или где там они устанавливают свои кресты. Хотите верьте, хотите нет, но единственное, чего я боялся, так этого того, что испорчу дело какой-нибудь глупостью.

В определенном смысле это мне даже помогло. Ведь судьям нравится, когда подсудимый трепещет перед ними, как лист на ветру: это говорит о том, что их право наказывать и убивать признано не только императором, но и самой жертвой. Ромайский судья взглянул в мою сторону ровно один раз — для того, чтобы удостовериться в моем ужасе и, удостоверившись, больше уже не смотрел. Он и сидел-то на своем возвышении лицом к писцу, а ко мне боком, так что я видел снизу только его жирную щеку, подпертую жирной рукой.

Солдат ввел меня в зал и поставил на колени как раз в тот момент, когда чиновник что-то подробно рассказывал, а судья ритмично подрагивал щекой, очевидно, кивая в знак понимания или просто клюя носом по причине утренней дремоты. Думаю, что писец описывал мои преступления. А может, и нет — человеку в тогдашнем моем состоянии свойственно принимать на свой счет все, что происходит вокруг. Непонятные слова ромайского языка дробно сыпались на каменные плиты пола, подпрыгивая, добирались до стен и там глохли, натыкаясь на собственное эхо. Время от времени писец доставал документ из стоявшей перед ним плетеной корзины, разворачивал и зачитывал, не меняя интонации.

Наконец, повинуясь не видимому для меня сигналу, чиновник прервался на полуслове, и замер. Вся поза его выражала повышенное почтение. Почти сразу же раздался голос судьи, напоминавший крайне неприятный скрип. На счастье, он говорил совсем недолго. Чиновник кивнул и повернулся ко мне.

— Назови мне свое имя… — со мной писец говорил по-арамейски.

О, Боже! Хотел бы я сам знать ответ на этот простой вопрос! В зале повисло молчание.

— Что такое? — удивленно произнес чиновник. — Ты не помнишь своего имени? Или проглотил язык от страха? Как тебя зовут?

Я не ответил. Йоханан приказал мне молчать, и я молчал.

— Хорошо, я помогу тебе, — сказал чиновник, рассудив, что угрозы только усугубят состояние насмерть запуганного человека. — Ты называешь себя странным прозвищем Ешу бен-Адам. Я прав? Кивни мне, если не можешь говорить.

На кивки запрет Йоханана не распространялся. Мне сказали кивнуть, и я кивнул. Чиновник улыбнулся.

— Вот и славно… — он показал на корзину. — Посмотри туда, Ешу бен-Адам. На тебя одного получено столько доносов, сколько не приходит в канцелярию сиятельного прокуратора в течение всего года. Такое количество преступлений не под силу даже целой армии бандитов. Что ты на это скажешь?

Я молчал. Да и что я мог на это ответить, кроме того, что ребята действительно перестарались? Писец нетерпеливо пожал плечами.

— Сиятельный прокуратор не любит, когда им пытаются манипулировать. Он не верит, что такой червяк, как ты, способен на все эти… — он поискал нужное слово. — …безумства. Так что дело тут явно нечисто. Назови свое настоящее имя, и сиятельный прокуратор отпустит тебя на все четыре стороны. Конечно, без плетей не обойдется, но, по сравнению с крестом…

Я молчал. Писец подошел ко мне вплотную.

— Не будь идиотом, — сказал он. — Тебе крупно повезло. Обычно на праздник мы казним одного, но сейчас вышло так, что есть сразу двое, и они, в отличие от тебя, настоящие преступники, разбойники и убийцы. Ты нам не нужен, слышишь? Приходи в другой раз, и я сам с удовольствием напишу твой приговор. Но сегодня ты лишний. Назови свое имя и убирайся. Ну какой из тебя царь Еуды? Разве ты похож на царя?

Я вспомнил, что кивать мне разрешается, и кивнул. Чиновник вздохнул, развел руками и вернулся к своему «сиятельному». Снова зазвенели, запрыгали по залу твердые ромайские слова. Именно в этот момент судья удостоил меня тем самым единственным взглядом, о котором я уже упоминал. Просто слегка шевельнул головой и, как корова языком, мазнул по мне своими белесыми, заплывшими в жировых складках глазками. Я думаю, что он хотел определить — нет ли тут, случаем, непозволительного возмущения против основ бытия? Нет ли тут бунта, коим являлось бы отсутствие на моем лице священного ужаса перед наказанием?

Но ужас был, он отчетливо читался на моем лице, и это успокоило судью, что, в свою очередь, спасло меня от излишних мучений. Ведь жирный вершитель моей судьбы не мог знать, что я смертельно боюсь вовсе не наказания, а, наоборот, его отмены. Мое сердце уходило в пятки от одной мысли о том, что меня и в самом деле могут помиловать, всыпать несколько плетей и выбросить назад, на улицу, к укоризненным взглядам Шимона, Йоханана и всей кумранской общины. Я уже представлял себе, как кто-нибудь из товарищей говорит, меряя меня презрительным взглядом: «Это ничтожество вообще ни на что не годится. Даже ромаи отказались его казнить, а уж ромаи казнят все, что шевелится!»

Судья проскрипел что-то очень короткое, чиновник поклонился и тут же принялся писать; я ждал, затаив дыхание. Наконец он закончил, посмотрел на меня, покачал головой и, подняв со столика пергамент, огласил приговор:

— Мошенник и вор, именующий себя Ешу бен-Адам, приговаривается к казни на кресте!

Я не смог удержаться от вздоха облегчения. Если бы это было возможно, я бы с радостью расцеловал и жирного судью, и его писца, и своего конвоира. Последний, кстати, уже тыкал мне в спину концом своего копья. Я встал на ноги и услышал новую порцию скрипа.

— Сиятельный прокуратор говорит, что тебе еще не поздно передумать, — перевел чиновник. — Назови свое имя, и я порву это.

Он потряс пергаментом в воздухе, демонстрируя, как сейчас разорвет мой драгоценный, с таким трудом полученный приговор.

— Нет! Нет! — в ужасе заорал я, разом забыв все обеты, и свой обет молчания в том числе. — Только не это!

Чиновник махнул рукой.

— Уведи его! — брезгливо приказал он. — Этот человек сумасшедший.

Солдат толкнул меня в шею; я вернулся в тюрьму, полный законной гордости и чувства исполненного долга.

Казнь должна была состояться утром следующего дня, в самый канун праздника. Почему ромаи установили именно такую странную традицию? Неужели их понимание праздника непременно включало в себя человеческую жертву? А может быть, этот обычай пошел вовсе не от ромаев? Возможно, и до них еудейские власти пользовались большим стечением народа для того, чтобы еще раз напомнить, кто тут хозяин? Так или иначе, повторяющаяся из года в год публичная экзекуция превратилась в непременную часть праздничной церемонии — такую же, как уборка дома, ритуальное омовение, приготовление трапезы и совместная молитва.

Правда, распятие на кресте вносило в эту процедуру излишний элемент длительности, в отличие от, скажем, усекновения головы, удавливания или насаживания на кол. Эта казнь не заканчивалась с поднятием на крест, а только начиналась и могла продолжаться еще много часов, а зимой даже несколько дней, что оставляло в зрителях понятное чувство незавершенности. То ли дело скатившаяся с плахи голова: ее падение в корзину палача как бы подводило итог, ставило точку, и теперь можно было спокойно переходить к следующему пункту программы, например, к закупке еды. С распятием же все обстояло иначе: даже к середине праздничной недели смерть казненного еще не была очевидной, а потому неизбежно притягивала к себе мысли и чувства, не давала вытряхнуть себя из головы, вмешивалась в разговоры, впутывалась в личные планы: «пойдем посмотрим?..» и в личные воспоминания: «интересно, он уже сдох или еще нет?..» — в общем, продолжала действовать в качестве самостоятельного и абсолютно неуместного явления.

Эта-та неуместность и расстраивала меня больше всего. Мне очень не хотелось причинять беспокойство столь многим. К несчастью, быстрота наступления смерти зависела не от моих предпочтений, а от ромаев и еще немножко — от погоды. Дождя, вроде бы, не предвиделось, а без воды у меня имелись все шансы закончить дело к следующему же утру. На всякий случай я перестал пить сразу же после суда. Что касается ромаев, то тут главный вопрос заключался в том, станут ли они только привязывать или еще и прибьют гвоздями? Последнее представляло собой милость: от гвоздевых ран наступало нагноение, горячка и, соответственно, быстрая смерть.

Гвозди или веревка? Да-да, именно об этом я думал в свой последний день перед казнью: гвозди или веревка? Именно о гвоздях я молился вечером перед сном… а еще очень хотелось пить, но тут нельзя было уступать собственной слабости: кружка воды в камере означала лишний час на кресте. И я терпел. Я замечательно умел терпеть — думаю, вы это уже поняли. Еще бы! Если чему меня жизнь учила, так это терпению. Чего я только не вытерпел: и раннюю смерть матери, и пренебрежение отца, и постоянное сознание собственного ничтожества… особенно — постоянное сознание собственного ничтожества.

Я жил в непрекращающейся жажде… любви?.. — нет, это будет чересчур… я жил в непрекращающейся жажде внимания — сравнится ли с нею тривиальная тоска по воде? Я провел целую жизнь, распятый на кресте своей никчемности — сравнятся ли с этой болью несколько дней физического страдания? О, я нисколько не боялся, можете мне поверить, просто ни капельки. Напротив, я чувствовал себя прекрасно: ведь последнее испытание, на котором я еще мог бы опростоволоситься, было уже позади. А смерть… я уже говорил, что знаю, как она выглядит: это как вращающееся перед глазами мокрое горло свежего глиняного горшка, как танцующий огонь, текущая вода и плывущее меж облаков небо… что мне ее было бояться?

Я заснул легко и спал крепким сном хорошо поработавшего человека. Успешного человека.

Почему-то я был уверен, что меня поведут сразу на Гулголет — так называли в Ерушалаиме лысую горушку, где обычно распинали преступников. Заблуждение простительное для галильского провинциального невежды, навещающего Святой город только по праздникам, да и то не всегда. Я и понятия не имел, что сначала осужденных демонстрировали народу на площади перед дворцом ромайского наместника. Тюрьма примыкала к дворцу или соединялась с ним подземными переходами — я знал это еще с момента суда, и, тем не менее, не заподозрил ничего неладного. Меня долго вели темными коридорами, как обычно, толкая в шею, а я все гадал: придется ли мне топать пешком до самой Гулголет или ромаи все-таки расщедрятся на какую-нибудь повозку для быстроты дела? Эта предполагаемая повозка отчего-то занимала все мои мысли, как занимает голову внезапно привязавшаяся мелодия.

Наверное, поэтому я далеко не сразу понял, где нахожусь, когда со скрежетом распахнулась очередная дверь и финальный толчок в шею выбросил меня на ослепительный свет солнечного ерушалаимского утра. Я и в самом деле на некоторое время ослеп… споткнулся, чуть не упал, получил еще один пинок и теперь уже шмякнулся оземь… смех, крики… затем грубые руки рывком вздернули меня на ноги, протащили вверх по лестнице, установили, поправляя и поддергивая из стороны в сторону, как устанавливают столб… а я все никак не мог привыкнуть к свету, все оглядывался, все пытался разглядеть свою несуществующую повозку… и чего она ко мне так привязалась, смешно, честное слово.

Но это мое дурацкое состояние не могло продолжаться долго. Глаза мало-помалу освоились, да и трудно не заметить полную людей площадь. Я стоял на высокой террасе ромайского дворца, и вокруг меня теснились легионеры во всем параде, в начищенных доспехах, при пиках и мечах, а также другие ромаи, в гражданском, а сзади, выше и торжественнее всех, восседал тот самый сиятельный жиряга, брезгливый скрипун, главный ромайский правитель и судья нашей захолустной Еуды. Я еще осматривался, когда один из ромаев, стоявший на краю террасы, поднял руку, призывая толпу к молчанию

— Жители Ерушалаима! — прокричал он. — Сегодня, по приговору сиятельного прокуратора, будут казнены трое преступников. Вы видите их перед собой. Первый — убийца и злодей…

Ромай обернулся и сделал знак. Легионеры вытолкнули вперед одного из двух сильно избитых парней, которых я поначалу даже не заметил. Это были канаи, приговоренные к смерти вместе со мной… вернее, это я был приговорен вместе с ними, потому что — можно ли сравнивать мою дурацкую историю с высокой жертвенностью воинов, борцов за свободу Еуды? К своему стыду, я не помню их имен: во-первых, в тот момент я не думал, что имеет смысл запоминать что-либо ввиду близящегося всеобщего забвения, а, во-вторых, последующие йоханановы «сказки» настолько все исказили, что я и сам уже не уверен во многих деталях того, что происходило непосредственно со мной.

Честно говоря, я даже не слишком вслушивался в зачитываемые приговоры. Я смотрел в толпу, пытаясь найти знакомые лица, и, действительно, находил их, хотя и не так много, как могло бы быть. Видимо, главные силы кумранитов ждали непосредственно на Гулголет или занимались приготовлением надежной временной могилы. Мое мертвое тело не должно было пропасть: по замыслу Шимона и Йоханана, гробнице Ешу предстояло стать главным святилищем будущего культа.

По своей всегдашней неловкости я отчего-то стал оглядывать толпу, начиная с задних рядов, и потому только в последнюю очередь обратил внимание на Йоханана, который стоял почти вплотную к террасе. Он неотрывно смотрел на меня и шевелил губами, будто молился. Я подмигнул ему: мол, не волнуйся, Йоханан, я не подведу, и он кивнул, и улыбнулся.

Тем временем глашатай закончил зачитывать приговор второго каная, и вперед вытолкнули меня. По толпе прошел ропот. Эти люди славили Ешу бен-Адама всего лишь пять дней тому назад, во время въезда в Ерушалаим. Затем они с ненавистью проклинали его после давки на Масличной горе, всего лишь сутки спустя. Что будет теперь? Думаю, что площадь и сама не очень знала ответ.

— Третий приговоренный: мошенник и обманщик, именующий себя Ешу бен-Адамом, царем Еуды, — провозласил ромай, указывая на меня. — Вы все видели этого человека! Вы все знаете его…

И тут, разом перекрыв зычный голос глашатая и негромкое ворчание толпы, над площадью взлетел и рассыпался пронзительный смех. Мне даже не нужно было смотреть в ту сторону, чтобы знать, кто это. Смеяться так умел только один человек в мире — толстый Нахум из Нацрата. Он тоже стоял почти вплотную к террасе, совсем недалеко от Йоханана. Теперь я видел его очень хорошо, потому что люди вокруг Нахума расступились, чтобы получше его рассмотреть. Задние ряды тоже вытягивали шеи и приподнимались на цыпочки. Площадь затихла, и в этой тишине отчетливо послышался хрюкающий от еще не высмеянного смеха голос моего нацратского соседа:

— Да какой это Ешу! Царь Еуды! Чтоб мне сдохнуть! Да это же бар-Раббан! Какой он вам царь? Какой Машиах? Говорю вам, это бар-Раббан, глупый сын моего соседа. Машиах! Да он отродясь двух слов связать не мог! Это бар-Раббан! Бар-Раббан!

Одной рукою Нахум держался за живот, чтобы не надорваться от хохота, а указательным пальцем другой тыкал в мою сторону.

— Бар-Раббан! — пронеслось по площади. — Бар-Раббан!

Меня бросило в жар. Через несколько мгновений уже вся многопалая толпа смеялась, указывая на ничтожество, принятое ею за Избавителя. Люди смеялись над собой… то есть, не совсем над собой, а над своими приятелями, соседями, женами, подружками, принявшими за Машиаха… и кого?.. вы только посмотрите… ой, не могу… вот этого замухрышку?!. ой, держите меня, я сейчас лопну со смеху! И где были ваши глаза, дураки? Говорили: «Машиах», а оказался шиш зашмуханный, сосед вон того толстяка, по имени бар-Раббан. Бар-Раббан! Бар-Раббан!

Если бы было возможно умереть по собственному желанию — например, остановить дыхание или безвозвратно испариться, или провалиться сквозь землю, я бы сделал это немедленно. Или не сделал бы, потому что не хватило бы сил. Дрожащий, жалкий человечишка, я стоял на краю террасы перед многотысячной толпой, скандировавшей мое проклятое имя. Всю свою жизнь я ненавидел его, убегал от него, и вот теперь оно нагнало меня в самый неподходящий момент.

Прямо под моим ухом оглушительно загудела труба, призывая к тишине. Рослый ромай-глашатай размахивал руками и вопил что-то, не слышное в общем крике и хохоте. Но мало-помалу площадь успокоилась — так на ярмарке толпа затихает в ожидании новой смешной репризы рыночного паяца.

— Внимание! — выкрикивал глашатай. — Внимание!

Он уже мог говорить, но почему-то продолжал требовать еще большего спокойствия, и люди на площади с готовностью подчинялись, одергивая самых смешливых и давая тумака самым болтливым.

— Внимание! — повторил глашатай, очевидно наслаждаясь своей неожиданной властью над беспорядочной стихией. — Сиятельный прокуратор повелел мне задать прямой вопрос этому мошеннику.

Ромай взял меня обеими руками за плечи и сильно тряхнул. Голова моя мотнулась из стороны в сторону, как у тряпичного идола. Глашатай был намного выше, и это наверняка делало меня еще более жалким, если такое еще было возможно.

— Сейчас ты ответишь сиятельному прокуратору и всем этим людям. Назови свое имя тем, кого ты обманывал! Кто ты? Ешу бен-Адам, царь Еуды или бар-Раббан, лжец и ничтожество? Ну! Отвечай!

Он приподнял меня и развернул лицом к площади. Мне снова захотелось умереть, и я снова не смог этого сделать. Передо мной колыхалось море людских голов и глаз, глаз, глаз — жадных, жаждущих, ждущих… тысячи страшных кошачьих глаз, устремленных на одну крохотную, загнанную в угол мышь. В моей голове не было ни одной мысли, ничего связного, даже страха, только отвращение к самому себе, только боль, только желание, чтобы все это поскорее закончилось — не важно как, лишь бы скорее. Я не напустил лужу исключительно оттого, что мой мочевой пузырь был пуст из-за добровольного суточного воздержания от питья.

Поймите: я готовился к казни, но не к такой. Я выдержал бы любую муку, но не такую. Над площадью стояла невероятная звенящая тишина, какой не бывает даже на пустых площадях. Даже птицы замолчали от удивления. Все ждали моего ответа, моей реакции, репризы самого смешного в Еуде рыночного паяца. Мой блуждающий взгляд уткнулся в лицо Йоханана. Не думаю, что тогда, в том своем состоянии, я отличал его от остальных лиц. Уже потом, восстанавливая события по памяти, я вспомнил его шевелящиеся губы, его неистовое «Молчи!.. Молчи!.. Молчи!..» которого я просто не мог, не имел никакой возможности расслышать в навалившейся на меня оглушительной тишине.

— Выбирай! — снова проорал мой палач. — Ешу или бар-Раббан! Выбирай!

И я выбрал. Это был единственный выбор в моей жизни, первый и последний. Впрочем, и в тот раз я, скорее, не выбрал сам, а всего лишь повторил то, что диктовали мне тысячи смеющихся, желающих продолжить развлечение, глаз. Мой язык насилу ворочался.

— Бар-Раббан, — проговорил я, не узнавая своего голоса. — Меня зовут бар-Раббан.

Я произнес это тихо, очень тихо, но услышали даже самые глухие в самом дальнем углу площади. И площадь тут же взорвалась оглушительным хохотом, словно вознаграждая себя за предшествующее абсолютное молчание. Хохотом и криком: «бар-Раббан!.. бар-Раббан!..»

Засмеялся и державший меня палач-глашатай. Засмеялись осужденные канаи. Засмеялись легионеры, чиновники и знатные ромаи на террасе. Засмеялся жирный судья, тряся своими чудовищными щеками. Вот он махнул жирной рукой, как отмахиваются от мухи, и глашатай, не переставая смеяться, приподнял мое вялое невесомое тело и швырнул вниз с террасы, прямо на смеющиеся головы. Ромаи отпускали меня, отбрасывали в сторону, как лист лопуха, которым подтерлись, отплевывали, как харкотный плевок! Я был настолько смешон, что не заслуживал даже казни… ведь казнь клоуна может только повредить торжественности процесса.

Толпа расступилась, я упал на землю и не почувствовал боли от падения. Теперь я думал только об одном — как бы поскорее остаться одному. Мне не хотелось убивать себя на глазах у всех: они обсмеяли бы и это.

Я с трудом собрал себя воедино: тело… голова… руки… ноги… все это разъезжалось, разваливалось, как детали сложного кувшина в руках у неумелого гончара. Я был очень неумелым гончаром, совсем никудышным. Мне удалось подняться только с третьего раза; причем каждая моя неудача сопровождалась новым взрывом хохота. Но, встав, я вдруг подумал, что самое страшное уже произошло, так что бояться больше нечего. Это была спасительная мысль, она вернула мне способность двигаться, идти. Толпа расступалась передо мною, как перед прокаженным, я шел через нее, как через поле густого терновника — насквозь, набирая силу с каждым своим шагом. Ближе к концу площади я даже побежал. Первый камень ударил мне в спину, за ним еще и еще; я продолжал бежать, прикрывая голову руками, — не от страха умереть, а от боязни, что мои преследователи не смогут или не захотят забить меня насмерть, но при этом оставят в таком состоянии, что я уже не смогу сделать это сам.

Я бежал, пока камни не прекратились, а потом еще немного. Почему мне позволили скрыться? Думаю, это произошло потому, что люди не хотели упускать вторую часть представления — настоящую казнь. Два главных кушанья питают душу толпы: смех и ужас. Смех приятен, но ужас всегда сытнее. Я был для них всего лишь хорошей закуской; теперь Ерушалаим, утерев хохот со рта, переходил к главному, мясному блюду.

Забежав в какой-то переулок, я отдышался и стал прикидывать, куда бы приладить веревку. Конечно, веревки у меня не было, но я не сомневался, что смогу соорудить что-нибудь подходящее из собственной рубахи. За этим занятием меня и застали… нет, не мальчишки с камнями, а братья-кумраниты. Они преследовали меня с самой площади, потеряли, а теперь все-таки нашли. Смерть снова посмеялась надо мной, снова оттолкнула — точь в точь, как жирный ромайский судья. Мне завязали голову платком, завернули в плащ и отвели к Йоханану. К моему удивлению, тот не стал ничего говорить, а сразу обнял и долго держал так, прижав к своей гладкой груди мое сопливое и кровоточащее лицо. И тут я заплакал, потому что это объятие было еще хуже любой ругани и горше любых обвинений.

— Йоханан, отпусти меня, — просил я. — Я хочу умереть. Я сам залезу на этот крест.

— Поздно, бар-Раббан, — отвечал он. — Все уже безнадежно испорчено. Но не вини себя. Ты сделал все, что мог.

Он должен был добавить: «Просто можешь ты не так много…» Впрочем, это продолжение звучало, даже не будучи озвученным. Ужасно, не правда ли? Но я… я успокоился. Да-да, успокоился, можете себе такое представить? Нет предела низости человеческой… Но, с другой стороны, если уж я в чем-то и был последовательным, так это в своей никчемности.

Мы вернулись в Кумран, к разбитому корыту, как полагали все. Вернее, все, кроме Шимона и Йоханана. Уже на обратной дороге Йоханан произнес следующую загадочную фразу:

— Если разобраться, то лучшего результата трудно было желать. Господь сам внес исправления в наш план.

Тогда я подумал, что он говорит это с единственной целью утешить меня, но последующие события показали другое. Наши вожди и в самом деле обратили поражение в победу — и в какую победу!

В конце концов, речь шла всего-навсего о сказке, которую нужно было подкрепить некоторыми реальными событиями. Понимаете: «некоторыми»! Новому культу требовалась доля правды, но при этом никто не определял — какая именно доля? Толпа забывчива. Забывчива настолько, что не верит даже самой себе. На горе Гулголет в канун того Песаха были установлены три креста — это факт, с которым соглашались все. Дальше следовали разногласия.

— На этих трех крестах оказались в итоге только двое распятых… — говорил кто-нибудь памятливый.

— Двое? Да нет же, их было трое! — уверенно отвечали кумраниты.

— Глупости! Третьего отпустили.

— Да нет же, отпустили четвертого!

— Как же так… вы уверены?

— Абсолютно! Мы сами видели, как распинали троих.

— Но я тоже был там и видел только двоих…

— Ты просто ушел раньше времени.

— Гм… возможно… но почему тогда третий крест наутро стоял пустым?

— Очень просто: легионеры сжалились над Ешу и подарили ему быструю смерть. А потом ученики похоронили Спасителя.

— Спасителя?

— Ну да, Машиаха! Помните его въезд в Ерушалаим?

— Гм… ну да… что-то такое определенно имело место… а скажите: где же тогда его могила?

— Его могила пуста. Он вознесся на небо к своему небесному отцу. Это ли не доказательство его божественности?

Таким или примерно таким образом Шимон и Йоханан излагали свою версию событий. Да, вы правы, это была наглая ложь, но залог ее успеха заключался именно в этой наглой простоте. К тому же, Шимону и Йоханану вовсе не требовалось, чтобы в эту сказку поверили жители Ерушалаима или еудеи вообще: как я уже говорил, новый культ адресовался остальным народам — всем, кроме еудеев. А остальные слышали только отдаленное эхо событий и могли поверить чему угодно. Уже через месяц посланники Шимона отправились в путь. Они несли новую «благую весть» в Тир и Дамесек, в Александрию и Рому, в Атуну и Эфесус…

А я… я вернулся к своим горшкам. Наша община сильно уменьшилась, но по-прежнему продолжала святой труд копирования свитков Книги. Шли месяцы, незаметно складываясь в года. Я вертел свой гончарный круг, а Шимон и Йоханан готовили и снаряжали все новых и новых посланников, пока не решили, что настала пора двинуться в дорогу и им самим. Сначала ушел Шимон, его путь лежал в Рому. Первые посланники уже успели организовать там группу в несколько сотен сторонников и ждали только его, чтобы развить этот несомненный успех. Затем настала очередь Йоханана. Перед тем, как уходить, он попросил меня изготовить особо надежный горшок.

— Пусть тебя не волнует его вес, бар-Раббан, а уж красота тем более, — сказал он. — Чем крепче, тем лучше, остальное не важно.

Не стану хвастать, но к тому времени я уже достиг кое-какого умения, и это «остальное не важно» меня даже несколько задело. Я изготовил превосходный горшок, очень крепкий, с плотно подогнанной крышкой. Да, он был тяжеловат, но меня ведь предупреждали, что вес не имеет значения. Через два дня Йоханан пришел в мастерскую с завернутым в полотно небольшим свитком. Это удивило меня: обычно я отдавал готовые горшки и никогда не видел их содержимого. Упаковкой и сокрытием занималась отдельная команда. Когда я сказал об этом Йоханану, он покачал головой:

— Нет, бар-Раббан. Я хочу, чтобы ты закрыл горшок здесь же, в мастерской. Запечатай его глиняной крышкой и обожги торец так, чтобы ни воздух, ни влага не смогли проникнуть внутрь.

— Это опасно, Йоханан, — предупредил его я. — При обжиге торца весь горшок нагреется, и пергамент может пострадать.

— А кто тебе сказал, что это пергамент? — усмехнулся он и развернул ткань.

Это был медный свиток! Такого я не видел еще никогда.

— Можно посмотреть? — я увидел, что Йоханан колеблется и добавил: — Жаль, что я не смогу разобрать текст.

А! — сказал он облегченно. — Ты так и не выучил старый шрифт… конечно, смотри. Я зайду за горшком к вечеру.

Он ушел, а я взялся за свиток. Я чувствовал, что обязан знать его содержание. Листовая медь стоила слишком дорого, чтобы выцарапывать на ней просто еще одну копию известного текста, одну из сотен. Это наверняка был документ чрезвычайной важности, причем документ, имеющий ко мне самое непосредственное отношение. Об этом ясно свидетельствовали колебания Йоханана. Думаю, что он предпочел бы вообще обойтись без моего участия, но это оказалось невозможным: ведь горшки для рукописей в Кумране уже в течение многих лет изготавливал только я. Возможно также, что, если бы речь шла о ком-нибудь другом, он предпринял бы какие-то минимальные меры предосторожности… но бар-Раббан… сами понимаете… можно ли ожидать подвоха от такого ничтожества? А уж мое замечание о шрифте успокоило Йоханана окончательно. В его глазах я годился только для изготовления и обжига грубых горшков!

Но бар-Раббан как-никак означало «сын Раббана». Чему-чему, а уж грамоте отец меня научил, в том числе — и старому ивритскому шрифту. С сильно бьющимся сердцем я отвернул тонкий медный лист.

Свиток назывался «Книга Ковчега» и представлял собой подробное описание всей истории о Ешу, сыне человеческом. Авторы, Шимон и Йоханан, начинали издалека: они делились своими сомнениями относительно путей спасения Книги, рассказывали о первоначальном плане повсеместного изготовление и сокрытия рукописных копий, о приходе в Кумран и о неудачном путешествии в Александрию. Я сказал, что авторами были они оба, но большую часть, около трех четвертей текста, несомненно, написал один Шимон, без видимого участия своего друга. Об этом свидетельствовала ясность письма и твердое следование фактам — ни одного искажения, ни одной сомнительной трактовки.

Завершив предисловие, Шимон переходил к изложению грандиозного плана «Ковчег». Он не скрывал своего смущения: выбранные средства представлялись ему отвратительными. Обращаясь к будущим читателям, он умолял о прощении, он оправдывался лишь тем, что не видит другой возможности гарантированного спасения Книги. Шимон проклинал языческий культ, основателем которого являлся он, убежденный и истовый еудей. Он признавал дикость того, что ему предстоит пожертвовать своими принципами и своей жизнью во имя того, чтобы сделать этот нелепый культ всемирной религией. Мне кажется, что весь текст был написан Шимоном ради этой части: он просто чувствовал необходимость объясниться, обелить свое имя перед неведомыми потомками.

Далее следовало детальное описание самого культа и способов его привязки к Книге, ковчегом для которой он призван был стать. И вот тут-то, в этом самом месте, текст неожиданно менял почерк, тональность и направление. Неожиданно? Наверное, смена автора была оправданной: ведь Шимон заведовал общей стратегией, идеологией, а практической работой всегда занимался Йоханан. Поэтому историю о подготовке выхода в Ерушалаим, о репетициях и обучении посланников рассказывал именно он. А может быть, Шимон просто не успел закончить начатое и ушел в Рому, поручив завершение свитка своему ближайшему соратнику? Кроме того, возможно, я придаю слишком большое значение главам, написанным Йохананом… в конце концов, самые важные вещи уже были рассказаны Шимоном. Можно было вполне обойтись без истории о нашем Ерушалаимском походе, о въезде в город, дебоше в Храме, давке на Масличной горе и несостоявшейся казни.

Знаете что? Я даже допускаю, что Шимон полагал работу законченной в том виде, в котором он оставил ее. Да-да, не таков был Шимон, чтобы бросать дело незавершенным. Скорее всего, он просто поручил Йоханану схоронить в надежном укрытии уже готовый свиток. А Йоханан, уже по собственной инициативе, решил дописать свою лживую отсебятину. Но зачем? Зачем?

Потом я много думал над этим. Единственное объяснение, которое приходит мне в голову, заключается в том, что Йоханан, прочитав шимоновы извинения, тоже захотел оправдаться. Ведь, как ни посмотри, а разработанный им план ерушалаимской операции завершился грандиозным провалом. По сути дела, не сработала ни одна из его заготовок. Помните, он полагал, что меня арестуют прямо во время скандала в Храмовом дворе. Равнодушие властей стало для него полной неожиданностью. Да и гибель ни в чем не повинных людей на Масличной горе — тоже не повод для особенной гордости. А ужасающая сцена на площади?! Конечно, можно обвинить в неудаче меня, но кто, как не сам Йоханан выбрал столь никудышного исполнителя?

Оба наших вождя, оставляя послание потомкам, чувствовали необходимость очистить свое доброе имя. Вот только мучили их совершенно разные вещи. Шимон испытывал угрызения совести из-за выбора заведомо лживых средств — при том, что цель представлялась ему священной. Йоханану же было важно не оказаться в дураках. Он непременно желал войти в историю победителем, гениальным постановщиком гениального действа. Мне отчего-то кажется, что именно это, наряду со спасением Книги, являлось его настоящей целью. А уж в выборе средств он никогда не был слишком разборчивым.

Я не присутствовал на уроках, где подготавливали посланников. Я сидел в мастерской за гончарным кругом и оттого понятия не имел, какую форму приняла исправленная Йохананом сказка о Ешу. Да, я был знаком с ловкими поправками, которые он внес в свой первоначальный вариант: например, воскресение, замечательным образом объясняющее исчезновение трупа казненного Машиаха, и прочие ярмарочные чудеса, но еще никогда мне не приходилось услышать весь рассказ целиком, во всех его тонкостях и деталях.

Йохананова часть медного свитка восполняла этот пробел. В ней не было ни слова о неудаче. Наоборот, утверждалось, что все прошло строго по плану — включая распятие. Помню, как меня поразила эта ложь. Ведь одно дело лгать современникам ради постройки ковчега и совсем другое — пудрить мозги неведомым потомкам, когда предполагается, что Книга уже давно спасена. Зачем? Увы, это было не последнее мое недоумение.

Вопрос об истинном имени распятого Йоханан деликатно замалчивал, неуклюже объясняя это последней волей покойного. Он писал просто: «На роль Ешу был выбран один из кумранитов, человек выдающегося мужества и замечательных качеств, решившийся пожертвовать собой ради общего дела. По его настоятельной просьбе мы сохраняем в тайне имя этого благороднейшего еудея.»

Я был уверен, что здесь Йоханан имеет в виду меня, и потому испытал некоторое разочарование, хотя и скрашенное безудержными йоханановыми похвалами в мой — тогда я еще полагал, что в мой — адрес. Конечно, жаль, — подумал я. — что немудрящее имя старины бар-Раббана осталась за скобками… возможно, Йоханан не хотел пятнать память моего отца, своего учителя. О, как я ошибался! Мое имя вовсе не осталось за скобками — оно появлялось на медных страницах выдуманной истории, причем в самом неприглядном и недостойном виде! «Дабы отвратить еудеев от случайного увлечения новым язычеством… — писал Йоханан. — …мы постарались представить их роль в распятии Ешу самым неприглядным образом: так, чтобы новый культ, призывая на свои алтари все остальные народы, в то же время отталкивал бы еудеев. Этой цели служил эпизод, который перекладывал ответственность за распятие с ромайских или еудейских властей на всю ерушалаимскую толпу, а при ее посредстве — и на весь народ еудеев в целом. Мы стремились показать, что правоверные еудеи предпочли освободить от казни не великого Машиаха, а самое последнее ничтожество, из таких, которые не годятся решительно ни на что.

Этот выбор наглядно демонстрировал безнадежную непригодность еудеев для новой религии, их враждебное и греховное упрямство. Нам пришлось долго разыскивать человека, никчемность которого велика настолько, что бросается в глаза всем и каждому. Таковым оказался некий тупой и невежественный гончар по имени бар-Раббан, приставший к кумранитам за несколько лет до описываемых событий. При помощи тонких маневров мы добились его включения в список приговоренных. В решительный момент, когда ромайский прокуратор обратился к толпе с вопросом, кого из осужденных помиловать в честь наступающего праздника, группы кумранитов, рассеянные среди ерушалаимской толпы, принялись кричать: „бар-Раббан!.. бар-Раббан!..“ и тем увлекли за собой весь находившийся на площади народ. В результате ничтожный бар-Раббан был отпущен на свободу, а псевдо-Машиах распят, и это доказывало…»

Тут у меня перехватило горло, и я был вынужден выползти наружу, чтобы отдышаться. Думаю, вы поймете, отчего я не мог прийти в себя в течение довольно долгого времени. Проходившие мимо люди даже интересовались, не заболел ли я, а я в ответ только мотал головой и мычал что-то нечленораздельное. Наконец кто-то порекомендовал мне сходить показаться Йоханану, который, кстати, занимался еще и врачеванием. Это произнесенное вслух имя пронзило меня насквозь, как ромайское копье, и привело в чувство. Я вернулся в мастерскую, уже точно зная, что нужно предпринять.

Йоханан пришел, как и обещал, к вечеру. Вы не поверите, но я даже смог приветливо улыбнуться при его появлении. Возможно, моя улыбка выглядела несколько неестественной, но чего еще можно ожидать от тупого и невежественного гончара! Не переставая улыбаться, я передал ему наглухо запечатанный горшок, он сердечно меня поблагодарил, похлопал по плечу и ушел, унося с собой свою драгоценную ношу. Понятия не имею, где он ее спрятал… но, насколько я успел узнать этого человека, его горшок навряд ли лежит в общем хранилище.

Йоханан покинул нас еще через несколько месяцев. Он направлялся в Эфесус и на острова. А я остался при своих горшках, точно так же, как писцы — при своих чернильницах, пастухи — при своих козах, а виноградари — при своей лозе. Жизнь продолжалась, круг крутился, бесконечно вертелось перед моими глазами скользкое горло кувшина, мелькал на мокрой глине отсвет очередного утра из узенького окошка мастерской. Потом пришли дурные новости о Шимоне… а может, и не дурные: ведь он рассматривал свою мученическую смерть, как непременное условие успеха. По слухам, его распяли в Роме, причем распяли вниз головой, так что смерть и в самом деле получилась не из легких. Зная Шимона, я рискну предположить, что его казнь была самой что ни на есть настоящей… если только Йоханан не приложил к этому свою руку, свой изобретательный ум.

А еще через несколько лет пришла война, большая война. Канаи все-таки добились своего, подвели страну под ромайские мечи. Кумран погиб почти сразу, а потом пришел черед Ерушалаима и Храма. Помните канайское «Бог не допустит»? — Допустил, еще как допустил. Рухнули священные стены вокруг Святая Святых, увели ромайские кейсары в рабство побежденную и униженную Еуду. Прав оказался Шимон в своем споре с канаями. Осталось выяснить его правоту в споре с моим отцом, ученым Раббаном. Возможно, и тут сбудется его предсказание. И тогда… что тогда останется от знания в тусклом море зверского языческого невежества?

Книга! Останется Книга, плывущая в будущее, надежно спрятанная в недрах огромного ковчега, выстроенного для нее честным и умным Шимоном, изворотливым обманщиком Йохананом, самоотверженными посланниками-кумранитами, а еще — мною, пусть совсем немножечко, совсем чуть-чуть, но и мною тоже, мною, тупым гончаром бар-Раббаном…

Край неба над Моавом посветлел, луна перебралась на запад. Скоро покажется солнце. Ромаи не начнут свой штурм слишком рано. Торопиться им некуда: пролом в стене слишком широк, а защитники слишком малочисленны, так что можно позволить себе хорошенько выспаться. Они поднимутся по насыпи не для того, чтобы драться, а для того, чтобы убивать. Это был бы не бой, а бойня. Но не будет ни того, ни другого. Наш предводитель, Элазар бен-Яир решил иначе. Последняя крепость Еуды не подарит ромаям ни одного раба. Мы перебьем друг друга сами, как только покажется солнце. Молча, без криков и плача.

Хе-хе… наверняка, многие из местных канаев до сих пор думают, что «Бог не допустит». С этой мыслью они лягут на землю вниз лицом, с нею будут ждать, с нею почувствуют руку товарища на своем лбу и лезвие ножа на шее. С нею умрут. Наверное, в этом есть свой смысл. Я не принадлежу к канаям. Я вообще здесь случайно — чудом уцелевший обломок разгромленного Кумрана. Нет, я не убежал оттуда: как всегда, выбор сделали за меня другие.

Когда кумраниты заслышали вдали трубы Десятого легиона, было решено перенести все имеющиеся рукописи в Масаду. Я имею в виду — все те, что еще не были спрятаны в окрестных пещерах. Мы неплохо поработали, скажу вам, не хвастая. Горы вокруг Кумрана напичканы свитками, как тминная лепешка — тмином. В поселении остались только те, кто мог держать в руках оружие, остались, чтобы умереть. Мне приказали уходить. По причине старости, а может, никчемности. Воин из меня никудышный — всегда таким был, таким и остался.

И я ушел, унося на себе свитки — сколько мог унести. Книги пророков Ешаяу, Ермияу, Амоса и Теилим. И еще вот этот кусок меди. Хе-хе… а ведь я тогда перехитрил его — его, самого Йоханана, беспримерного умника и хитреца! Я, тупой и невежественный гончар! Хе-хе… Не знаю, где он припрятал горшок со свитком, но его извилистого вранья там не содержится. До потомков дойдет только честный рассказ Шимона — все по совести, по справедливости. А выдумки Йоханана — вот они, тонкий сверток, полтора локтя листовой меди. Все эти годы я носил его на себе, не решался выбросить. Как всегда, не решался. Куда девать это теперь? Свитки пророков я уже давно закопал здесь, на Масаде. Было бы конщунством класть вместе с ними еще и йохананову сказку.

Бросить вниз?.. Закопать прямо здесь?.. Как всегда, не можешь решить, а, бар-Раббан?.. хе-хе… да и зачем решать? Пусть лежит здесь, рядом со мной. Пусть судьба решает сама, решает за меня. Листовая медь — дорогой товар, немногим дешевле золота. Кто знает, куда в итоге доберется этот обрывок? Важно одно: даже если и уцелеет, он всегда будет надежно отделен от своей главной истории, к которой в свое время был так нахально приклепан — от благородного шимонова рассказа, от Ковчега, от великого плана спасения Книги. А сама по себе йохананова сказка так и останется нелепой и непонятной выдумкой, одной из многих. Вот и все.

А вот и солнце, мое последнее… давай, давай, поднимайся, нечего мешкать и смущаться. Я не боюсь смерти, никогда не боялся, а теперь, в старости, и подавно. Вон он идет, мой десятник, помощник моей смерти. Мы еще с вечера договорились, что я буду ждать его здесь, на восточном обрыве. Доброе утро, Азриэль! Эй, а ну-ка, не прячь глаза — смотри: солнце не прячет. Вот так… Не надо бояться: смерть — это всего лишь вращающийся гочарный круг, танцующий огонь, плывущее в облаках небо, текущая… текущая… текущая горлом кровь…


предыдущая глава | Книга | cледующая глава