home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



X

У крестьянина душа как у ребенка: она легко поддается иллюзиям. Живя в нашем оазисе Валькрё, мы и представить себе не могли те подспудные причины, которые толкали нашу прекрасную революцию восемьдесят девятого года на столь страшные преступления. Доходившие до нас вести предвещали грядущие катастрофы, но мы были не более способны их себе представить, нежели предотвратить. Наше беспечное, полное неподдельного оптимизма монастырское сообщество видело в розовом свете любое уже свершившееся событие. Так, господин приор утверждал, что напрасно король убежал в Варенн и что это большая ошибка, которая тем не менее приведет ко благу.

— Людовик Шестнадцатый испугался своего народа, — говорил он, — а бояться его не следует, потому, что народ от природы добр. Посмотрите, как все это произошло у нас! Распродали церковное имущество, а такого страшного злодеяния отродясь в мире не случалось. Все это устроили буржуазные вольнодумцы, а народ только пожал то, что они посеяли, но к нам он отнесся без всякой злобы и даже уважительно, а этого уж никто не чаял. Если король доверится своему народу, ему незамедлительно вернут власть. Врагов у него нет — сами знаете, какое почтение испытывает к нему наш крестьянин. Будьте спокойны, все уладится. Конечно, народ беспечен, ленив, малость вороват, но я-то хорошо знаю, что он кроток душой и незлопамятен. Когда я был экономом в нашем монастырском братстве, помните, как круто я обходился с крестьянами? И ничего, никто не в обиде, и я спокойно доживу свои дни в монастыре, как и король на троне.

Рассуждения бедного монаха основывались на опыте, не выходившем пока за пределы ущелья Валькрё, и мы, подобно приору, не желали переступать эту границу, тем более что развернувшиеся события поначалу доказывали, что приор был кругом прав.

Несмотря на бегство короля, Национальное собрание объявило его особу неприкосновенной. Потом оно окончило свою деятельность, ибо наивно полагало, что учрежденная им конституция — наивысшее завоевание революции и что отныне Законодательному собранию остается лишь проводить ее в жизнь. Ни один депутат Национального собрания первого созыва не имел права избираться второй раз. Господин Костежу выставил свою кандидатуру в депутаты, но в наших краях жители еще держали сторону короля и не пожелали поддержать адвоката. Он собрал много голосов и все-таки не прошел. Эта неудача не огорчила господина Костежу: он часто ездил в Париж, потому что именно он, а не кто другой хлопотал и отстаивал местные интересы в столице. Любую здешнюю просьбу или требование он рад был исполнить. Ученый, богатый, речистый, господин Костежу, казалось, был готов защитить интересы всех и каждого.

В конце 1791 года мы по некоторым причинам стали беспокоиться за безопасность господина приора. Новое Национальное собрание, намеревавшееся покончить с анархией, которую коммуна развязала в Париже, пришло в ярость из-за королевского вето. Во всех неурядицах депутаты обвиняли духовенство и старались запретить устраивать богослужение даже в частных домах. Король этому все еще противился, и мы в Валькрё, разумеется, были все его сторонниками, ибо не желали отказываться от церковной службы и любили нашего господина приора; это не мешало нам стоять за революцию, поскольку мы во что бы то ни стало хотели сохранить права, дарованные нам конституцией. Если бы восторжествовало мнение большинства французов, революция на этом бы и остановилась. Но мы жили под угрозой двух напастей: ненависти аристократов и духовенства к революции и ненависти революционеров к аристократии и духовенству. Теперь личные пристрастия стали главенствовать над политическими убеждениями. Под натиском этих грозных сил наша несчастная крестьянская Франция оказалась на волосок от гибели, не понимая притом, что все это значит и за кого же, в конце концов, она стоит.

В первых числах августа 1792 года господин Костежу приехал к нам из Парижа. Оставшись с Эмильеном с глазу на глаз, он сказал:

— Сын мой, не знаете ли вы, принес ли господин приор присягу конституции?

— Навряд ли, — ответил Эмильен, который не умел лгать и в то же время боялся сказать правду.

— Так вот, если он не присягал, — продолжал стряпчий, — постарайтесь, чтобы это произошло возможно скорее. Сейчас положение духовных лиц весьма опасное. Больше ничего я не могу вам сказать, но, поверьте, у меня есть основания для тревоги. Вы же знаете, что судьба приора мне не безразлична.

Эмильен уже много раз пытался убедить приора принести присягу, но тот не сдавался. Тогда он сказал мне об этом деле и поручил его уладить. Это была нелегкая задача. Поначалу приор чуть не прибил меня.

— Неужели всю жизнь суждены мне эти мучения? — сетовал он. — Монахи упрятали меня в узилище, когда я не пожелал дать клятву, что возвещу о чудесах, будто бы совершенных пресвятой девой у источника, дабы крестьяне побоялись зариться на наше имущество. А теперь меня заставляют божиться, что я честный человек и люблю свою страну. Я не заслужил такого унижения и не желаю подвергаться ему.

— Вы были бы правы, — сказала я, — если бы правительство поступало благоразумно, а люди были бы справедливы. Но постоянные беды сделали их подозрительными. Если вы навлечете на себя их суровый приговор, ваши друзья, живущие рядом с вами, пострадают, быть может, не меньше вас. Подумайте хотя бы о двух несчастных детях, нашедших здесь приют. Их родители убежали за границу, им и без того грозит опасность. Если вы вправду любите Эмильена, не отягчайте их и без того горькую участь, рискуя собственной головой.

— Пожалуй, ты права, я сдаюсь, — сказал приор.

И он действительно поступил так, как я советовала. Я хорошо знала, что если завести речь о близких ему людях, то ради них он откажется от своих убеждений.

Теперь нам казалось, что все тревоги уже миновали, однако в августе месяце в Париже произошли ужасные события, и в сентябре мы узнали подробности о бесчинствах коммуны, о заключении короля в Тампль, об издании декрета о конфискации имущества эмигрантов, а также о том, что все духовные лица, не присягнувшие конституции, осуждены на изгнание, о повальных обысках, во время которых отбирали оружие и арестовывали неблагонадежных, и так далее.

Нас, крестьян, эти ужасы не затрагивали, и бояться нам было нечего. Наша революция закончилась в 1789 году. Мы забрали все монастырское оружие, а немного погодя инакомыслящие монахи сами разбрелись, кто куда. Что до Эмильена, то он прекрасно знал — имущество его семьи конфискуют, и ему придется расплачиваться за предательство родителей. Он вел себя как человек, который никогда и никому не должен был наследовать. Но очень мы сокрушались из-за короля и ни за что не верили, что он сговорился с эмигрантами, которых так осуждал. Кроме того, мы горевали и чувствовали себя униженными оттого, что враг нас одолел. Когда нам рассказали о резне в тюрьмах, мы поняли, что нашему скромному счастью скоро придет конец. Читать и беседовать с Эмильеном стало недосуг: все наше время мы посвящали сельскому и домашнему хозяйству — так бывает с людьми, которые хотят отвлечься от тягостных раздумий и заглушить упреки совести.

Возможно, последующее рассуждение мое покажется странным, тем не менее в этих записках я придаю ему большое значение.

Если молодые и чистые души свято поверили в справедливость, в дружбу и честь, если будущее представлялось им поприщем для свершения их добрых намерений и если внезапно они обнаруживали, что люди исполнены ненависти, что они несправедливы, а зачастую — увы! — вероломны, тогда эти младенческие души переживают потрясение, приносящее им тяжкие увечья. Они начинают размышлять, не совершен ли ими какой-то проступок, за который люди карают их так жестоко.

Теперь мы задавали господину приору гораздо больше вопросов, чем раньше, когда почитали себя всезнайками, проникшись без его помощи идеями, которые казались нам куда более совершенными, чем его. Но мы уже не смели важничать, так как боялись, что запутались в своих теориях. Приор же, несмотря на свой будничный вид и весьма прозаические занятия, оказался большим философом, чем мы предполагали.

В один из вечеров девяносто третьего года мы завели с ним разговор о том, что он думает о якобинцах и об их стремлении любой ценой продолжать революцию. И приор нам сказал следующее:

— Дети мои, эти люди катятся по наклонной плоскости, и им уже не остановить своего падения. Но дело не в них, а в обстоятельствах, которые могущественнее человеческих устремлений. Старая жизнь уходит, я давно это заметил, хотя по воле судьбы слежу за событиями из этой норы, где живу, как жалкая мокрица, забившаяся под замшелые камни. Не думайте, что это революция привела к гибели церковь. Она лишь развалила то, что насквозь прогнило и изжило себя. Вера угасла уже давно, церковью овладели мирские интересы, и у нее нет больше права на существование. Взять хотя бы меня: я верю далеко не всем ее поучениям, многое пропускаю мимо ушей. Я ведь столько раз был свидетелем того, как грубо высмеивались в монастырских стенах церковные заповеди и запреты. Во времена моей молодости стены нашей подземной молельни были украшены старинными фресками, изображавшими танец смерти; тогдашний приор почел их за мерзостные и смехотворные и велел замазать краской. Таким же образом были искоренены все верования, наводившие страх на душу, а вместе с ними и строгости церковного устава, и в нас вызревал все тот же революционный дух протеста. Прелаты и старшие чины богатых аббатств предавались за наш счет всевозможным увеселениям, модным в ту пору, купались в роскоши и даже развратничали. Мы не желали быть простаками и отставать от них, но поскольку скромность нашего положения не позволяла нам безнаказанно пускаться во все тяжкие, мы довольствовались сытной жизнью и замкнулись в равнодушии ко всему на свете: ведь быть равнодушными нам не возбранялось. Думаю, так жили не мы одни. Трое наших монахов, которые ушли последними, были вовсе не те, за кого вы их принимали. Когда они стращали меня за мое прямодушие и даже упрятали в темницу, ими двигал отнюдь не фанатизм. Они ни во что не верили и, желая нагнать на меня страху, сами всего боялись больше, чем я. Был среди них один распутник, который с большой охотой сложил с себя монашеское звание; другой, форменный болван, в бога не веровал, но, читая архиепископское послание, страшился адского пламени; третий, бледнолицый и мрачный Памфил, был честолюбец, который жаждал быть на виду — вероятно, он станет демократом, ибо не сумел отличиться особым рвением на монашеском поприще. А знаете, отчего духовенство измельчало и зачахло? Оттого, что оно смертельно устало от своего фанатизма, а подобная усталость неотвратимо влечет за собой кару, и эта кара — бессилие. Люди, которые устроили Варфоломеевскую ночь и отменили Нантский эдикт, всегда злоумышляли и против королей и против народа, сеяли зло, не испытывая угрызений совести, проповедовали преступление с амвона, не боясь погубить душу свою, — такие люди быстро превращаются в ничтожества. Нельзя всегда жить во лжи — пробьет час, когда она вас задушит, и вы умрете. Теперь вернемся к тому, о чем вы спрашивали, — кто такие якобинцы. Насколько могу судить, это люди, для которых революция дороже всего на свете, даже собственной совести, — в этом они сродни духовенству, которое чтит церковь превыше господа бога. Мучая еретиков и обрекая их на сожжение, духовенство говорило: «Мы действуем так во имя спасения христианства». Преследуя не столь рьяных революционеров, якобинцы говорят: «Мы поступаем так во имя общего дела». Эти одержимые, вероятно, искренне верят в то, что трудятся на благо человечества. Однако пускай они поостерегутся, ибо «человечество» — понятие очень широкое. Я думаю, что благу человечества служит только добро, и кто наносит зло в отдельных случаях и отдельным людям, тот наносит его всему человечеству без исключения. Конечно, я старик, который смотрит на жизнь из далекого прошлого, мне уже умирать пора. А вы молодые, вам виднее. Скоро сами поймете, помогают ли нетерпимость и жестокость, всегда извращающие любую веру, привести к другой, более совершенной. Я в это не верю, ибо знаю, что церковь погибла из-за своих жестокостей. Если дело якобинцев провалится, вспомните о резне, учиненной ими в тюрьмах, и мысленно повторите мои слова: новую церковь не построить на гнилой основе, из-за которой рухнуло прежнее здание.

Тогда Эмильен сказал, что никто толком не знает, действительно ли сентябрьская резня и аресты дело рук якобинцев, а не разбойников, которых они не сумели остановить.

— Возможно, и так! Дай-то бог! — воскликнул приор. — Может, те, кого мы почитаем злодеями, на самом деле люди благонамеренные, но когда вы сами сумеете в этом разобраться, помните о том, что я вам сказал: люди, обагрившие руки в крови, никогда не воплотят в жизнь своих замыслов, и если миру суждено спастись, то спасется он иными способами, а какими — предугадать нам не дано. Я убежден только в одном: все зло идет от духовенства; оно издавна прибегало к самым крайним мерам, которые его враги обратили теперь против них же самих. Жертвы насилия не бывают кроткими, признательными учениками. Зло порождает зло! Но, пожалуй, довольно об этом говорить. Будем жить тихо, мирно и ни во что не вмешиваясь. Лучше честно исполнять свой долг, времени нам отпущено немного, а разговорами беде не поможешь.

Так один-единственный раз приор поделился с нами своими сокровенными мыслями. Духовенство он осуждал — но то ли соображения благоприличия, то ли привычка к повиновению мешали ему выразить в слишком прямых словах то, что он думал по столь щекотливому для него вопросу. Действительно ли нынешние взгляды были убеждениями всей его жизни, как ему теперь казалось, или он обманывался на этот счет и столь глубокие мысли посетили нашего приора лишь в темнице, где он просидел три дня, — сказать не берусь. Долгие годы монашества развили в нем такую осторожность, что он избегал откровенных признаний, и наша любознательность, очевидно, не столько занимала, сколько раздражала его. Обо всем приор судил всегда с самой практической, глубоко эгоистичной точки зрения, хотя человек он был великодушный и преданный тем, кого любил. Мир мыслился ему неким жестоким полем сражения, где всяк стоит только за себя, а идеалом он почитал жизнь крота в норе. Он уповал на вечное блаженство в загробной жизни, хотя твердой веры в нее у него не было. Как-то раз он даже воскликнул:

— Они так испоганили лик господа бога, что я уже не могу его разглядеть. Передо мной словно страница, заляпанная чернилами и кровью, и никак не догадаться, что там написано.

Впрочем, мысли эти, по всей видимости, не слишком его заботили: приор волновался по другим причинам, ну, к примеру, когда от заморозков чахли наши фруктовые деревья или в грозу скисали сливки. Иногда приор казался неотесанным грубияном, а между тем был действительно добр, очен умен и порядочно образован; вероятно, он так давно не давал воли своим мыслям, что уже не мог дышать полной грудью ни в прямом, ни в переносном смысле.

Если приор изо всех сил старался держаться в стороне от происходящих событий, то Мариотта, мои двоюродные братья и старик Дюмон вообще ими не интересовались. Объявили, что отечество в опасности, клич о новом рекрутском наборе встретили с воодушевлением, а мы про то слыхом не слыхали и даже про эти правительственные указы узнали тогда, когда все уже успели о них забыть. Правда, из местных жителей ушли добровольцами в армию всего несколько человек, завзятых лодырей. Эмильен в ту пору не считал своим долгом следовать их примеру. Он помнил, что его брат сражается в противоположном лагере, и тянул с окончательным решением. Но тут он неожиданно получил письмо от управляющего Франквилем, господина Премеля.


«Сударь, — писал тот, — господин маркиз, ваш отец, озабоченный положением, в котором оказались и вы и мадемуазель Луиза, ваша сестра, прислал мне письмо, из которого я привожу нижеследующее:

«Снабдите господина Эмильена необходимыми деньгами, дабы он выехал из Франции и разыскал меня в армии принца Конде. Я полагаю, он не забыл, что носит имя Франквиль, и не отступит перед возможными опасностями, дабы осуществить мою волю. Снеситесь с ним и окажите должную поддержку, а также, снабдив его хорошей лошадью и расторопным слугой, приличествующими дворянину, выдайте ему кошелек со ста луидорами. Если он проявит храбрость и подобающую готовность, не жалейте для него ничего. В противном случае сообщите ему, что я отказываюсь от него и больше не считаю своим сыном.

Что до его младшей сестры, мадемуазель Луизы, то я требую, чтобы под присмотром Дюмона и кормилицы ее препроводили в Нант, где ее уже дожидается моя родственница, госпожа де Монтифо, дабы заменить ей мать, которую она потеряла»».


— Как? Моя мать умерла? — воскликнул Эмильен, выронив письмо. — И отец сообщает об этом в таких словах!

Я крепко сжала ему руки. Эмильен был бледен и дрожал — известие о кончине матери не может не потрясти, — но не пролил ни единой слезинки; он не мог плакать из-за женщины, которую едва знал и которая никогда не любила его. Когда он немного успокоился, его поразила мысль о том, как обошелся с ним отец, — даже не счел нужным сам написать письмо сыну, а сообщил ему свою волю через поверенного в делах! Поначалу Эмильен даже заподозрил Премеля в том, что письмо подложное, но конец послания рассеял всякие сомнения на этот счет.


«Господин маркиз, — писал далее Премель, — весьма обольщается относительно настоящего положения дел. Во-первых, он полагает, что его земли по-прежнему приносят ему доход, меж тем как имение давно конфисковано, а во-вторых, думает, что за последние годы у меня скопилась порядочная сумма, что опять таки не соответствует действительности, ибо фермеры отказались платить за свои земельные наделы, а крестьяне поддались анархии. Во Франквиле я больше не живу, потому что положение людей, имевших счастье быть на службе у аристократов, стало особенно опасным. Я скромно удалился в Лимож и не смогу убедить кормилицу мадемуазель Луизы покинуть Франквиль и уехать в западные провинции, ныне охваченные восстанием. Поскольку Дюмон живет при вас, вам самому и придется препроводить вашу сестру к госпоже Монтифо. Для этого я предоставляю в ваше распоряжение двести ливров из моего собственного кошелька, а когда вы вернетесь из вашей первой поездки, я постараюсь взять в долг для вас деньги, необходимые, чтобы уехать из Франции. Соблаговолите незамедлительно сообщить мне, решились ли вы эмигрировать и следует ли мне заняться вашей экипировкой. Однако раздобыть эти деньги так трудно, что я прошу вас не рассчитывать на получение той сотни луидоров, которые требует для вас господин маркиз. В наличности их у меня нет, и к тому же я не имею кредита, чтобы вас ими обеспечить. В настоящее время ваша семья располагает еще меньшими средствами, чем я, и даже если какой-нибудь ростовщик рискнет раскошелиться под ваше заемное письмо или письмо вашего отца, которое я держу в качестве залога, вам придется заплатить очень большие проценты, не говоря уже о том, что сохранение тайны также обойдется вам в солидную сумму. Я почел своим долгом сообщить вам о действительном положении вещей, которое, вероятно, вас не остановит, поскольку, если вы не покинете Францию, ваши родные навсегда отвернутся от вас».


— Ну и пусть отворачиваются! — решительно воскликнул Эмильен. — Им не впервой пренебрегать мною и отталкивать меня! Если бы мой отец написал мне собственноручно, если бы он с отеческой любовью потребовал от меня сыновней покорности, я принес бы в жертву не только мою совесть, но даже честь и самое жизнь. Ведь все это я уже обдумал и решил, что если придется, я в первом же бою брошусь на штыки французских революционеров, воздев глаза и руки к небу, свидетелю моей невиновности. Но обстоятельства сложились иначе. Отец обходится со мной как с наемником, которого покупают для военной кампании: вот тебе лошадь, слуга, чемодан с платьем, кошелек с сотней луидоров, иди воюй на стороне Пруссии или Австрии. А не хочешь, так помирай с голоду, меня это не касается, я тебя знать не знаю. Так вот, мне угодно жить трудами собственных рук и хранить верность своей отчизне, а вас я никогда не знал, и я отрекаюсь от отца, если он требует, чтобы я предал Францию. Наши родственные узы разорваны. Слышишь, Нанетта? — С этими словами он разорвал письмо управителя на мелкие клочки. — Видишь? Я больше не аристократ, я просто крестьянин, просто француз!

Эмильен упал на стул и дал волю слезам. Я была потрясена его состоянием — ведь он при людях, а может, и наедине с собой, никогда не плакал. У меня тоже слезы хлынули из глаз, и я принялась целовать Эмильена, хотя раньше мне это и в голову бы не пришло. Он тоже целовал меня и крепко прижимал к груди, по-прежнему плача, и нас ни капельки не удивляло, что мы так любим друг друга. Ведь после стольких счастливых, беспечальных дней под одним кровом было так естественно вместе горевать!

Однако следовало подумать о Луизетте и о том, нужно ли ее отправлять в Нант. Нант! Ах, если бы мы умели прочитать в книге будущего то, что там произойдет, как мы порадовались бы тому, что Луизетта с нами. Может быть, узнав о восстании в Вандее, мы, сами того не сознавая, прониклись бы дурными предчувствиями, и само небо отвратило от нас беду. Участь Луизы была решена в ту же минуту, когда Эмильен распорядился собственной судьбой.

— Нет, — воскликнул он, — при теперешних временах я с сестрой не расстанусь! Нужно поглядеть, действительно ли госпожа де Монтифо хочет заменить ей мать. Я не желаю, чтобы над бедняжкой Луизой снова тиранствовала какая-то чужая женщина. Лучше я отправлю сестру к матери господина Костежу — она добрый, участливый человек. Но у нас еще есть время все обдумать. Детей никто не преследует и не будет преследовать — это ясно. Луизе с нами хорошо, ничего не говори ей о письме. Все равно решать не ей, а мне, и я берусь отказаться за нее.

Эмильен уже собирался ответить господину Премелю, но приор, которому мы обо всем рассказали, сказал так:

— Не пишите управителю! Напрасно вы разорвали письмо. Может, это был подвох, и я без труда вывел бы Премеля на чистую воду. Так или иначе, ваш ответ он перешлет господину маркизу, а это обернется полным разрывом с вашим отцом. Не стоит идти на открытую ссору, ни на что не соглашайтесь и не отвечайте вообще. Притворитесь, что вас нет на свете, — так разумнее всего!

Движимый не столько осторожностью, сколько отвращением ко всей этой затее, Эмильен послушался приора и не ответил господину Премелю. Тот, вероятно, решил, что письмо его перехватили, и, не на шутку испугавшись, больше нас не беспокоил.

Так мы снова избавились от нависшей беды, а происходящие события вселили в нас надежду. Дюмурье победил при Вальми. Наши войска овладели Ниццей и Савойей. О прошлых несчастьях никто не вспоминал. Опять собрался Конвент, и умеренные вроде бы одержали верх.

— Не я ли говорил вам, что все устроится, — твердил господин приор, воспрянув духом, едва небо прояснилось, — Коммуна побеждена. Сорокадневная анархия всего лишь дурная случайность. Жирондисты настроены разумно и хотя, вероятно, свергнут короля, но, вполне возможно, вернут ему Люксембургский дворец — там ему будет хорошо, там он отдохнет от всех треволнений. Он уподобится мне; ведь я узнал, что такое покой, лишь тогда, когда стал никем.

Напрасно легковерный приор обольщался: спустя несколько месяцев после двенадцатидневного заседания Конвент приговорил короля к смертной казни и учредил революционный трибунал. На сей раз эта грустная весть пришла не одна, а привела с собой великую нужду. Ассигнаты были обесценены, серебряные монеты исчезли из обращения, торговля совсем захирела, а о комиссарах, посланных для наведения порядка в провинциях, рассказывали такие ужасы, что крестьяне боялись ездить в город, ничего не покупали и не продавали. Жили, обмениваясь скудными запасами с соседями, и если в доме заводилась монета в шесть франков, ее зарывали в землю. Весь наш скот конфисковали, и мы остались ни с чем. Господин приор очень болел и нуждался в бульоне, поэтому пришлось мне зарезать своего последнего ягненка. Розетту продали давным-давно на платьишки Луизе, которая теперь ходила в отрепьях — одеваться барышней стало опасно, и даже господин приор носил обыкновенную крестьянскую куртку-карманьолу.


предыдущая глава | Нанон | cледующая глава