home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



II

Мне стало очень стыдно: ведь мальчик наверняка смеялся надо мной, а я, надо думать, была очень самолюбива, потому что не смогла сдержаться и расплакалась, — так непереносим был этот стыд.

Монашек удивился и заговорил со мной голосом столь же кротким, как его лицо:

— Ты плачешь, малышка? Какое же у тебя горе приключилось?

— Плачу я из-за моей овечки, — отвечала я. — Она забралась на ваш луг.

— Ну, тут она не потеряется. Раз она ест, значит довольна.

— Она-то довольна, я понимаю, но только я на нее сердита — ведь она занимается грабежом.

— Как это — «занимается грабежом»?

— Ест чужое добро.

— Чужое добро! Ты сама не знаешь, малышка, что говоришь. Достояние монахов принадлежит всем людям на свете.

— Выходит, этот луг уже не монастырский? А я и не знала.

— Ты не верующая?

— Что вы! Каждый день читаю молитву.

— Ну, раз так, значит, ты каждое утро просишь у бога хлеб твой насущный, а церковь наша богата и должна подавать всем, кто просит господним именем. Ежели она не станет служить делам милосердия, зачем же она тогда надобна?

Я слушала разиня рот, не понимая, о чем он говорит: хотя валькрёзские монахи были не такие уж дурные люди, все же они пытались, как могли, защищать свое добро от расхищения, и был у них один такой монах — брат Фрюктюё, выполнявший обязанности эконома, который всякий раз, застав потравщиков на месте преступления, поднимал громкий крик и грозил страшными карами. С прутом в руках он гнался за ними, — правда, не очень далеко, потому что был слишком толстый, чтобы бегать быстро, — но все же его боялись и говорили, что он человек злой, хоть он никогда и мухи не обидел.

Я спросила у юноши, стерпит ли отец Фрюктюё, когда моя овца будет щипать его траву.

— Про это я ничего не знаю, — ответил тот, — знаю только, что трава эта не его.

— А чья же?

— Господня. Ведь это господь растит ее на потребу всякой животине. Не веришь?

— Чего не знаю, того не знаю. Но только ваши слова мне очень на руку! Если бы бедняжка Розетта могла малость подкормиться у вас в этакую-то засуху, вы уж поверьте, лентяйкой я от этого не стала бы. Поднимется в горах трава, и я снова стану ее туда водить, правду вам говорю.

— Ладно, оставь ее тут и приходи за ней вечером.

— Вечером? Ой, нет, что вы! Увидят ее монахи и заберут, а дедушке придется идти вызволять ее, да еще упреки терпеть: он станет меня бранить и скажет, что я такая же дрянь, как и другие, а уж обиднее этого ничего для меня нет.

— Вижу, что воспитали тебя хорошо. А где он живет, твой дедушка?

— Вон там, повыше, самый маленький домик на полдороге к ущелью. Видите? Да вон он, подле тех трех толстых каштанов.

— Ну ладно, как твоя овечка наестся, я ее приведу.

— А вдруг монахи станут вас бранить?

— Они не станут меня бранить. Я им объясню, в чем заключается их долг.

— Вы у них учителем?

— Я? Вовсе нет. Я всего лишь ученик. Меня поручили им, чтобы они наставили меня и подготовили к постригу, когда я войду в возраст.

— А когда вы войдете в возраст?

— Года через два-три. Мне скоро шестнадцать.

— Значит, вы, как говорится, послушник?

— Еще нет, я здесь всего два дня.

— Должно быть, потому я вас никогда не видела. А из каких мест вы будете?

— Я здешний; ты слыхала о семействе и о замке Франквиль?

— Честное слово, не слыхала. Я только и знаю, что Валькрё. Ваши родители, верно, совсем бедные, коли отослали вас от себя?

— Мои родители очень богаты, но нас, детей, у них трое, а делить имущество они не хотят, берегут для старшего сына. За нас с сестрой внесут только вклады, чтобы каждый из нас вступил в предназначенную ему обитель.

— А сколько ей лет, вашей сестре?

— Одиннадцать, а тебе?

— Еще тринадцати не сравнялось.

— О, да ты рослая, сестра на целую голову ниже тебя.

— Вы, видно, любите сестру?

— Только ее я и люблю.

— Что вы! А отца с матерью?

— Я их едва знаю.

— А брата?

— Еще меньше.

— Как же так получилось?

— Родители хотели, чтобы мы с сестрой жили в деревне, а сами приезжали туда не часто, они с моим старшим братом живут в Париже. Но ты, должно быть, не слыхала про Париж, если и про Франквиль не знаешь.

— Париж — это где король?

— Верно.

— Ваши родные живут у короля?

— Да, они служат в его доме.

— Они королевские слуги?

— Они придворные; но ты ничего во всем этом не поймешь, и тебе это не интересно. Расскажи-ка лучше про овцу. Она тебя слушается, когда ты ее зовешь?

— Не очень-то, если голодная, вот как сегодня.

— Значит, если я захочу отвести ее к тебе, она и меня не послушается?

— Очень может статься. Лучше я подожду, раз уж вы согласны потерпеть ее немножко у себя.

— У меня? У меня ничего своего нет и никогда не будет. Меня вырастили в этой мысли: ничто не должно мне принадлежать, и ты с твоей овечкой богаче меня.

— Вам обидно, что у вас ничего нет?

— Нисколько не обидно. Я рад, что не стану страдать из-за вещей тленных.

— Тленных? А ведь верно, моя овца может подохнуть и истлеть.

— А живая она тебе много хлопот доставляет?

— Конечно, много, но ведь я ее люблю, и мне не трудно заботиться о ней. А вы, значит, никого не любите?

— Я всех люблю.

— Кроме овец?

— Як ним ни добрых, ни злых чувств не питаю.

— А ведь они такие славные. Может, вы любите собак?

— У меня был пес, и я его любил. Но взять его сюда мне не разрешили.

— Вам, наверно, грустно жить вдали от дома, под началом у чужих?

Он удивленно взглянул на меня, как будто такая мысль ни разу не приходила ему в голову, потом ответил:

— Меня ничто не должно печалить. Мне всегда твердили: «Ни во что не вмешивайтесь, ни к чему не привязывайтесь, научитесь ко всему относиться бесстрастно. Это ваш долг, и лишь в исполнении его вы обретете счастье».

— Вот забавно! Мой дедушка тоже все мне о долге твердит: только он говорит, будто мой долг — ни минутки не сидеть сложа руки, хорошо хозяйничать и все делать с душой. Видно, детям бедняков про долг говорят одно, а детям богатых — совсем другое.

— Нет! Это говорят тем детям, которые должны вступить в монастырь. Но уже скоро вечерня начнется, мне пора в церковь. Ты уведешь овечку, когда захочешь, а если вздумаешь привести ее завтра…

— О, я не осмелюсь!

— Можешь ее приводить, я скажу об этом отцу эконому.

— Он сделает, как вы захотите?

— Он очень добрый и не откажет мне.

Юноша ушел, и я видела, как он садами, под звон колоколов, возвращался в монастырь. Я позволила Розетте еще немного пощипать траву, потом покликала ее и отвела домой. С того самого дня я очень отчетливо помню все, что со мною случилось в жизни. Сперва я не очень-то раздумывала о моей встрече с молодым монашком. Меня поглощала радостная мысль о том, что он, может статься, добудет мне позволение приводить иной раз мою Розетту на монастырский луг. Я удовольствовалась бы малым. Дедушка во всем подавал мне пример учтивости и воздержанности, так что скромность вошла у меня в плоть и кровь.

Я не была словоохотлива, мои двоюродные братья, большие насмешники, отнюдь не поощряли меня к болтовне, но позволение пасти овцу на том лугу так засело у меня в голове, что я рассказала вечером за столом все, только что рассказанное вам, да с такой точностью, что даже привлекла внимание дедушки.

— Ага, — сказал он, — значит, это франквильского молодого барина привезли они в монастырь в понедельник вечером — мы покамест его еще не видели. Младший отпрыск славного рода — вот как это говорится. А вы, ребята, бывали во Франквиле? Ну и поместье!

— Я проходил разок теми местами, — сказал тот из моих братьев, что был помоложе. — Далеко это, в сторону Сент-Леонара, того, что в Лимузене.

— Ну уж, двенадцать лье — не так и далеко, — отвечал Жак со смехом. — Я там тоже побывал однажды, когда валькрёзскому настоятелю понадобилось доставить туда письмо — он даже велел дать мне монастырскую ослицу, только бы я побыстрее добрался. Видать, дело было срочное, не очень-то охотно он дает ее, эту свою большую ослицу.

— Неуч ты! — возразил ему дедушка. — Кого ты величаешь ослицей — это лошачиха.

— Да не все ли равно, дедушка! Меня провели в кухню, и я говорил с управляющим, звать его господин Премель. А еще видел я молодого барина, и теперь понимаю — письмо это было послано, чтобы поскорей это дело обтяпать.

— Его обтяпали еще до того, как молодой барин на свет появился, — возразил мой дедушка. — Только и ждали, чтобы он в возраст вошел. Была у меня племянница, она этой малышке, что тут сидит, матерью приходилась. Теперь-то она на том свете; так вот, моя племянница служила скотницей как раз в замке, о котором речь. Я очень даже хорошо могу рассказать обо всех делах этого семейства. У них земли ни мало ни много на добрых двести тысяч экю, и земли стоящие, доход хороший дают. И присмотрены, не в забросе, как у наших монахов. Тот, кто у них всем ведает, — они его управителем зовут — человек опытный и очень строгий, но таким он и быть должен, ежели взялся управлять большим поместьем.

Пьер заметил, что не видит проку в богатстве, когда двое детей из троих остаются ни при чем. И в соответствии с новыми веяниями, что начинали проникать даже в наши бедные хижины, он осудил тех аристократов, которые все еще обделяют своих младших детей.

Дедушка мой был крестьянин старой закваски; он вступился за право первородства, сказав, что ежели поступать иначе, так ни одного крупного поместья не останется.

Немного поспорили. Пьер был вспыльчив, он даже повысил голос в споре с дедом и в конце концов заявил:

— К счастью, беднякам делить нечего; вот тут сидит мой старший брат, и я его крепко люблю, а уж как ненавидел бы, ежели бы знал, что хоть семья наша не безземельная, а мне все равно ничего не достанется.

— Вы сами неведомо что несете, — отвечал старик, — так только голодранцы и рассуждают, а у аристократов понятия возвышенные, они о своем величии радеют, и младшие за честь почитают пожертвовать собою, чтобы род их сохранил все свои титулы и богатства.

Я спросила, что это значит — «пожертвовать собою».

— Ты еще чересчур мала, чтобы понимать такие вещи, — ответил мой дедушка.

И пошел спать, тихонько бормоча молитву.

Я все твердила эти новые для меня слова «пожертвовать собою», и Пьер, который любил строить из себя всезнайку, сказал мне:

— А я знаю, что хотел сказать дедушка. Пусть он защищает монахов, пусть они богатые и бездельничают в свое удовольствие, все равно всем известно, что нет людей несчастней, чем они.

— А почему они несчастные?

— Потому что их презирают, — ответил Жак, пожимая плечами.

И тоже отправился спать.

Я потихоньку убрала со стола, стараясь не разбудить уже похрапывавшего дедушку, потом немного замешкалась и, когда Пьер начал закапывать в золу уголья, которые одни лишь и освещали наше жилье, подошла к нему перекинуться словечком. Меня томило желание узнать, почему монахи презираемы и несчастны.

— Ты же сама видишь, — сказал мне Пьер, — что у них нет ни жен, ни детей. Неизвестно даже, есть ли у них родители или братья с сестрами. Как только они «затворяются», семья о них забывает или отказывается от них. Они теряют все, даже свое имя, будто невесть откуда взялись. Становятся толстыми, безобразными, вечно ходят грязные в этой своей долгополой одежде, хотя и могут содержать себя в чистоте. И к тому же это так нудно — вечно бормотать молитвы. Молиться богу — дело, конечно, неплохое, только что-то мне сдается — вовсе ему не надобно, чтобы так много молились, и от этих монахов с их колокольным звоном и латынью у него наверняка голова раскалывается. В общем, толку от них никакого! Распустить бы их всех по домам, а землю отдать тем, кто станет ее обрабатывать.

Уже не в первый раз слушала я подобные рассуждения, но они казались мне пустой болтовней. Я уважала собственность и считала, что изменить что-либо на свете невозможно, значит, и желать этого бесполезно.

— Глупости говоришь, — ответила я Пьеру. — Кто богат, тому не помешаешь быть богатым. Лучше скажи, что ты думаешь об этом молодом монахе, об ученике, который разрешил мне пасти Розетту на монастырском лугу. Как, по-твоему, послушаются они его?

— Не станут они его слушаться, — сказал Пьер. — Он еще жеребеночек, еще не умеет тянуть соху. Старые монахи, которые знают свое дело, заберут твою овцу, ежели увидят ее у себя, а монашка тут же и накажут, чтобы не ослушничал.

— Ну, тогда я больше не пойду туда. Не хочу, чтобы его, такого доброго и учтивого, наказывали из-за меня.

— Можешь туда пойти во время утренней службы. В эти часы отец Фрюктюё всегда в церкви.

— Нет, нет! — вскричала я. — Не хочу быть воровкой!

Уснула я очень растревоженная. Я не столько думала теперь о Розетте, сколько об этом мальчике с добрым сердцем, который обречен быть несчастным, презираемым, «принесенным в жертву», как сказал дедушка. Ночью разразилась ужасная гроза, молнии освещали все небо, а от громовых раскатов волосы вставали дыбом. Так по крайней мере рассказал нам утром дедушка, потому что только он один и проснулся от грозы: в юности так сладко спится — даже в ветхой лачуге! — но когда я сняла с окна ставень, — стекол у нас и в помине не было, — то увидела мокрую землю и множество ручейков вокруг скалы, бегущих по бороздкам, которые они промыли в песке. Я побежала поглядеть, не унес ли ветер хлев. Но он устоял, и меня охватила радость: прошел дождь, значит, скоро зазеленеет трава.

В полдень проглянуло солнце, и я ушла с Розеттой в одно укромное место, защищенное от непогоды нависшими скалами, где всегда можно было найти немного зеленой травы; другие пастухи не любили туда ходить, потому что спуск был крутой и небезопасный. В тот день там не было ни души, и я уселась на берегу бурливого и пенистого потока. Прошло не очень много времени, и вдруг меня кто-то окликнул по имени, и я увидела молодого монаха, который спускался в овраг, направляясь ко мне. Очень опрятный в своем новом одеянии, с виду он был вполне доволен жизнью и смело прыгал с камня на камень. Мне он показался красивее всех на свете. А между тем он не был красив, мой дорогой, бедный мой Франквиль, но выражение лица у него было такое доброе, глаза были такие ясные и весь облик такой кроткий, что никогда и никому не пришло бы в голову назвать его внешность неприятной или отталкивающей.

Я была изумлена.

— Как это вы разыскали меня, и кто вам сказал, как меня зовут? — спросила я.

— Сейчас все тебе расскажу, — ответил он. — Давай позавтракаем, а то я очень есть хочу.

И он извлек из-под одежды корзиночку, в которой лежали паштет, бутылка вина и мясо — вещи мне доселе незнакомые! Я заставила долго себя упрашивать, прежде чем отведала мяса. От непривычки и некоторой опаски я испытывала отвращение к этой новой пище, однако она мне понравилась; а вот вино показалось таким мерзким, что я скорчила гримасу, над которой вдоволь посмеялся мой новый друг.

За едой он рассказал мне следующее.

Не надо называть его ни господином, ни Франквилем; отныне он просто брат Эмильен, это имя ему дали при крещении. Он попросил эконома позволить мне пасти Розетту на лугу, но, к великому своему удивлению, получил решительный отказ. Отец Фрюктюё привел всевозможные резоны, которых Эмильен так и не понял; но, видя, как юноша огорчен, эконом позволил отдавать мне еду, когда только он захочет, и брат Эмильен, не заставляя повторять позволение дважды, сложил свой обед в корзинку и отправился в домик, который я накануне ему указала. Там он никого не застал, но повстречавшаяся ему пожилая женщина, в которой, по его описанию, нетрудно было узнать нашу Мариотту, почти правильно объяснила ему, где меня искать, добавив при этом, что зовут меня Нанетта Сюржон. Он верно выбрал дорогу: судя по всему, он привык лазить по горам. И вообще, как мне пришлось впоследствии убедиться, по своим привычкам он был скорее крестьянин, чем барин. Его ничему не учили, он сам себя образовал. Ему запрещали охотиться вместе с другими дворянами, он сделался браконьером на своих собственных землях и очень ловко бил зайцев и куропаток; но так как этим он нарушал запрет, то дичь он отдавал крестьянам, которые показывали ему кустарники, где она водилась, и хранили его тайну. У них он научился плавать, ездить верхом, лазить по деревьям и даже делать всякую крестьянскую работу, потому что был сильный малый, хоть и не больно крепок с виду.

Понятно, все, что я сейчас о нем скажу, чтобы познакомить вас и с ним самим и с его положением, стало мне известно не в тот день и не в том месте; да я и четвертой части не поняла бы тогда, мне понадобились годы, чтобы разобраться в том, о чем коротко расскажу вам сейчас.

Эмильен де Франквиль обладал характером и природным умом. Родные, стремясь помешать ему занять главенствующее положение в семье, хорошо и много поработали, дабы убить в мальчике ум и сердце. Его брат, видимо, был менее одарен от природы, но он был старшим, а в семье Франквилей все младшие дети вступали в орден. Это правило никогда не нарушалось, оно переходило из поколения в поколение, от отца к сыну. Маркиз, отец Эмильена, считал сие правило очень важным, важнее всех государственных законов. Маркиз утверждал, что оно упрощает введение в наследование и, значит, уменьшает роль стряпчих, которые любят всюду совать нос, заводят длиннейшие процессы и стараются раздробить крупные состояния. Мальчик, которому предназначено было стать монахом, ни на что не мог рассчитывать. Детей у него не будет; постригаясь, он не оставлял никаких зацепок в будущем для крючкотворов. Словом, так оно было заведено, и маленькому Эмильену, едва он научился отличать правую руку от левой, все это объяснили, отказав в праве на собственное суждение.

Можно предположить, что он пытался протестовать; но эти протесты подавили так быстро и решительно, что, едва вступив в жизнь, он уже для многого был мертв и так наивен в свои шестнадцать лет, какими бывают лишь в восемь. В наставники ему дали какого-то слабоумного, у которого, однако, хватило ума понять, что от него требуется одно: превратить ученика в такого же слабоумного, каким был он сам. Не преуспев в этом начинании до конца, ибо Эмильен всегда был и умен и разумен, он, делая вид, что занят обучением ребенка, всецело предоставил того самому себе. Мальчик, придя в монастырь, еле-еле мог читать и писать, но он о многом размышлял, многое понял на свой лад и сам преобразовал свою душу.

Сердце он отдал богу, как склонны поступать все, кому бог единственный друг и заступник; но чем настойчивее пытался наставник объяснить ему бога по-своему, тем решительнее склонялся ученик к своему собственному пониманию. Он отнюдь не был противником церкви. Но считал, что она вся — от мира сего, и, значит, ее не следует слишком возносить и вполне можно не одобрять и порицать, если церковь сбивается с пути истинного, предначертанного ей свыше. Над тем, что Эмильен мне сказал в тот первый день, он размышлял потом всю жизнь. Церковь, по его разумению, должна лишь учить любви к господу, утишать горести и врачевать раны. От всего остального Эмильен просто отмахивался, ни с чем не спорил — пусть говорят, что хотят, — и поступал согласно своей совести. В конце концов в силу того, что он был заброшен, предоставлен самому себе и вместе с тем от всего отстранен, Эмильен создал себе особый мир, положив в его основу собственные мечтания, и вошел во вкус этой уединенной и независимой жизни. Он никому не перечил и даже всем уступал из учтивости или от скуки; но переубедить его в чем-либо было делом невозможным, он ускользал от любого принуждения, едва лишь на него переставали обращать внимание. И в силу того, что у него отняли все, столь желанное людям, он стал презирать все, в чем ему было отказано.


предыдущая глава | Нанон | cледующая глава