home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



XXVI

За завтраком она выказала мне такую чистосердечную дружбу, какой прежде я никогда не видела с ее стороны, и несколько раз повторила, что пусть я и ниже ее по рождению, но умом и знаниями, безусловно, ее превосхожу. Господину Костежу, однако, так и не удалось убедить Луизу и вырвать у нее признание, что качества, приобретенные упорным трудом и волей, стоят несоизмеримо больше, чем то, что человеку даровано случаем.

Они так настойчиво уговаривали меня погостить у них, что я осталась во Франквиле еще на день. Все были со мной милы, а Луиза обходилась с необычайной любезностью, и в их обществе я чувствовала себя легко и приятно; однако я не привыкла так долго бездельничать и проводить время в разговорах, поэтому, тепло распрощавшись с хозяевами, я с радостью села в карету и предвкушала возвращение в наш монастырь.

Когда я по дороге сказала об этом Дюмону, он заметил:

— Почему вы говорите в «наш монастырь», а не «домой»? Ведь вы там полновластная хозяйка, владелица, знатная госпожа, можно сказать.

— Нет, друг мой, — ответила я после некоторого раздумья. — Я как была крестьянкой, так крестьянкой и останусь, ибо у меня тоже есть своя собственная гордость. Раньше я об этом никогда не думала, но благодаря Луизе поняла. Если Эмильен до сих пор помнит, что он маркиз, — а Луиза утверждает, что помнит, — и не считает меня ровней себе, что ж: я всегда буду ему служить просто из дружеских чувств, но ни за что не выйду замуж за человека, который презирает меня за мое происхождение. Я же не считаю его низким или позорным. Мои родители были честные люди; моя мать, по рассказам, была доброй и стойкой женщиной; мой дедушка — святой человек. Из поколения в поколение мы работали не покладая рук и никому ничего худого не делали. Мне краснеть не приходится.

Проникшись этой мыслью, я почувствовала такую силу духа, какой прежде никогда не ощущала. Да, во Франквиль я съездила недаром. Вскоре от Луизы пришло письмо: из ее безграмотных каракуль я поняла, что она осталась довольна нашей встречей и что теперь, окрыленная моим обещанием и чувствуя себя более свободно, с легким сердцем относится к нынешнему своему положению, а заодно и к заботам своих любезных хозяев.

Слухи о парижских событиях и восстаниях первого апреля и двадцатого мая докатились до Валькрё, как всегда, с большим опозданием. Мы дожили до июня в полном неведении, к чему привели эти жестокие бои, и только потом поняли, что якобинцы потерпели поражение и власть парижского люда пришла к концу. Крестьяне обрадовались этому известию, и никто не жалел депортированных, кроме меня, — ведь я-то знала, что среди них есть люди великодушные вроде господина Костежу, люди, полагавшие, что только они могут спасти Францию, и принесшие человечность и великодушие в жертву тому, что почитали своим священным долгом. Я очень беспокоилась о господине Костежу: в течение нескольких недель он где-то скрывался, чтобы о нем забыли. В одном отношении он от этого выиграл — Луиза написала мне, что скучает без него, тревожится и чувствует, как сильно к нему привязана.

Пусть в этом письме не было страсти, зато оно дышало искренностью. Ее ничуть не радовали мстительные действия реакции. Чтобы Луиза не так томилась в одиночестве, госпожа Костежу предложила навестить меня; я с восторгом подхватила это предложение, и погожим летним днем 1795 года они приехали в монастырь.

Луиза была одета очень просто и, казалось, забыла о своем пустом тщеславии. Она восхищалась чистотой, порядком и уютом, которые, несмотря на тяжелые времена, мне удалось навести в монастыре. Убранство моего жилища не отличалось роскошью, но все-таки моими стараниями оно имело вполне приличный вид. С чердака я извлекла развалившуюся старую мебель, и расторопные местные мастеровые, действуя по моим указаниям, сколотили столы и стулья, старомодные, но более приятные на вид, чем теперешняя затейливая обстановка. Залу капитула я превратила в просторную гостиную; там по-прежнему стояли резные скамьи — революционные власти пренебрегли ими, как старым хламом, — а искусно выполненные деревянные панели, частично покрывавшие стены, были красивы и по-прежнему прочны. Мне ничего не стоило содержать их в чистоте и блеске. Пол из черного мрамора тоже был невредим, и я попросила Мариотту не пускать туда кур, как, впрочем, и во все помещения нижнего этажа, так как люди делят кров с животными обычно от лени, а не по необходимости, и я твердо помнила, что дедушка не пускал их на порог нашей бедной хижины; однако это не помешало мне растить их и выхаживать.

Итак, Луиза переступила порог приведенного в порядок, как бы помолодевшего монастыря и не переставала удивляться тому, что в действительности он был куда величественнее и лучше сохранился, чем ей казалось.

Превратив комнату Эмильена в прелестное гнездышко, я отвела ее Луизе, а в своей поместила госпожу Костежу, предварительно устроив все по вкусу гостьи. Хотя мы с Дюмоном и Мариоттой ели как нельзя скромнее, приора, любившего хорошо покушать, я в свое время ублажала изысканными блюдами, так что умела теперь и заказать вкусный обед и приготовить его. Здешние жители меня очень любили, и стоило мне сказать слово, как рыбаки и охотники с радостью несли в монастырь лучшую свою добычу; я не злоупотребляла их любезностью, поэтому за редкие свои пиршества расплачивалась лишь благодарностью, а мои земляки неизменно делали вид, будто сами у меня в долгу.

Окружающая обстановка, очевидно, заставила Луизу задуматься; разум ее словно проснулся, и она даже вызвалась помогать мне по хозяйству, дабы все поняли, что франквильские обитатели напрасно относятся к ней как к кукле. Я-то, конечно, видела, что она не рождена жить трудами своих рук, — Луиза была неловка, рассеянна, очень быстро уставала и только диву давалась, как это у меня на все хватает времени, даже на чтение и самообразование, которому я отдавалась с еще большим рвением, чем раньше.

— Ты исключительное существо, — говорила она. — Я только теперь вижу, что не ценила тебя по достоинству и что господин Костежу правильно о тебе говорил. Хотелось бы знать, как ты умудряешься не замечать времени — у меня дни тянутся нестерпимо долго, и я не умею себя занять. Беседуя с кем-нибудь, я чувствую, что не глупее других, но одна ни в чем разобраться не могу и в состоянии воспринимать мысли, лишь когда они облечены в слова, которые я слушаю и на которые отвечаю.

— В таком случае, — говорила ей я, — выходите замуж за адвоката. С ним вы не соскучитесь!

С Дюмоном она была сама любезность и, не чинясь, обедала с ним за одним столом, так же как с Мариоттой, у которой попросила прощения за то, что когда-то выводила ее из себя. При желании она бывала так обходительна, что ее любили, не задумываясь, способна ли она ответить тем же. Луиза принадлежала к людям, которые одной милой улыбкой или приятными словами умеют отплатить людям за их преданность. Она бегала по всей деревне, и всюду ее привечали те, кого она когда-то раздражала. Я не отличалась от остальных и отдавала Луизе все свое сердце, почти ничего не требуя взамен, довольствуясь чудесной переменой в ее характере и манерах. Благо тому, кто, обделенный способностью любить, наделен умением очаровывать.

Война с Голландией закончилась, и был заключен мир. Я надеялась на скорое возвращение Эмильена, а он, несмотря на свое обещание, все не приезжал. Дюмон твердил мне, что так оно и должно быть, что армия, действовавшая в районе рек Самбра и Маас, очевидно, переброшена в другое место, если уже не на театре военных действий. Хотя из-за всеобщей разрухи почта часто запаздывала или вообще терялась, нам до сих пор везло, мы получали все послания Эмильена, и я не допускала мысли, что его письмо может не дойти до нас. Поэтому, когда в течение трех убийственных месяцев от Эмильена не было ни строчки, моя тревога превратилась в настоящую пытку. Дюмон утешал меня как мог, но я видела, что и он сам не свой от беспокойства. Знай мы, где находится Эмильен, мы сразу поехали бы повидаться с ним, хотя бы только чтобы обнять его на поле боя.

Дни тянулись монотонно, и выносить это страшное молчание мне было уже не под силу. Когда каждое утро просыпаешься с одной и той же упрямой надеждой и она снова и снова обманывает тебя, нетерпению уже нет предела. Напрасно я старалась рассеять работой грустные мысли. Мне казалось, что если исчезла основа всей моей жизни, то ни работа, ни сама жизнь мне больше ни к чему, и я подолгу сидела в оцепенении у могилы приора, уже украшенной памятником. Мысленно я разговаривала с этим добрым человеком, который так хотел мне счастья. И я шептала ему: «Милый, дорогой приор, если Эмильена нет в живых, мне остается лишь поскорее уйти к вам».

Как-то вечером я сидела у его могилы, опершись лбом о каменный крест, поставленный на месте прежнего, деревянного, совсем ослабевшая, утратившая мужество. Меня все время поддерживала мысль, что если Эмильена убили, я тоже скоро умру от горя. По-прежнему убежденная в этом, я вдруг расплакалась, как ребенок, — внезапно вспомнилось, сколько счастья я надеялась ему дать, как выбивалась из сил в прошлом, как мечтала о будущем. К душевной скорби примешалась усталость от ежедневных забот — неужели же все мои старания, все думы, и труды, и расчеты, и терпение, — неужели все это впустую? Зачем тогда я жила на свете? Зачем трудилась, и добивалась, и любила, если вражеской пуле понадобилось меньше времени, чтобы меня осиротить, чем мне — ощутить свое сиротство?

Я старалась думать о том, что скоро соединюсь с любимым человеком в лучшей жизни, где нас ждет блаженство и покой, но по природе своей я не была натурой мистической. Покорная божьему промыслу, воспитанная в духе искренней веры, я, однако, вовсе не испытывала восторга перед неведомым, не способна была представить себе небесное блаженство, о котором мне твердили чуть не с колыбели. Говоря по правде, оно внушало мне скорее страх, нежели желание приобщиться к нему, ибо в голове у меня не укладывалось — как это можно вечно существовать, ровно ничего не делая? Предаваясь скорби, я заметила, что дорожу жизнью и этим миром не только ради самой себя, но и ради своего любимого, и что не умею довольствоваться надеждой на успокоение в небесах, пока моя задача на земле еще не выполнена.

Я перебрала в памяти столь милые моему сердцу трудности, связанные с выполнением этой священной задачи.

«Как обидно, — говорила я себе, — покинуть этот мир на заре жизни, когда все в ней было надеждой и обещанием. Как бы он радовался, увидев свой сад похорошевшим, свою комнату — заново обставленной, своего старого Дюмона — еще крепким и совсем излечившимся от пагубного пристрастия, свою бедняжку Мариотту — всегда веселой, своих животин — в добром здравии, своего пса — сытым, свои книги — на полках, в полном порядке».

И я представила себе, какой воцарится вокруг беспорядок и запустение, если он не вернется. Я думала обо всех, кто погибнет вместе с нами, даже о курах, даже о бабочках в саду, которые не найдут уж в нем цветов, и я оплакивала эти существа, словно бы частицу себя самой.

И в то же время я прислушивалась к малейшему шуму, как человек, томящийся ожиданием помилованья или смертного приговора. Сквозь слезы я все же расслышала на монастырском дворе какое-то необычное движенье. Мигом я очутилась там, вся дрожащая, готовая упасть замертво, если новость окажется худой. И вдруг — голос Эмильена, он, кажется, говорит в зале капитула. И говорит тихо, как бы опасаясь, что его могут услышать.

Его голос. Я не могу обмануться. Он там, он не ищет меня, он говорит с Дюмоном, ему рассказывает что-то, чего я не могу разобрать. Улавливаю только слова: «Ступай, найди ее, но ничего пока не говори. Меня страшит первая минута!»

Но чего же страшиться? О чем столь ужасном должен он сообщить мне? Ноги отказываются переступить порог. Наклоняюсь, опершись о карниз арки. Я вижу его, это он; стоит с Дюмоном, тот поправляет плащ на его плечах. Зачем ему плащ в разгар лета? К чему это он заботится о плаще, вместо того чтобы бежать ко мне? Разве что он хочет скрыть от моих глаз свое потрепанное офицерское платье? Что говорит ему на ухо Дюмон? Я хочу закричать «Эмильен!», крик застревает у меня в горле, и я рыдаю; он услыхал, бросается ко мне, протягивает руки… нет, не руки, а руку! Он прижимает меня к груди одной рукой! Другая, правая, отнята по локоть; так вот что он хотел скрыть от меня в первую минуту!

При мысли о том, как он должен был страдать, как он еще, быть может, и сейчас страдает, сердце мое мучительно сжалось, словно бы мне вернули Эмильена полумертвым. Не заботясь более о благопристойности, я покрывала его поцелуями и обливала слезами, я кричала как безумная:

— Хватит этой войны, хватит несчастий! Вы больше не уедете, я не хочу!

— Но ты же сама видишь, для войны я уже не гожусь, — ответил он. — Если ты находишь, что я еще гожусь для любви, так вот он я! Я навсегда вернулся к тебе.

Когда мы немного успокоились и были в силах слушать друг друга, он сказал:

— Ну что ж, милая Нанетта, поглядим, не отвернешься ль ты с отвращением от бедного изувеченного солдата. Меня вылечили. Я не хотел возвращаться, прежде чем не буду твердо уверен, что здоров; ведь все три месяца, что прошли после заключения мира, я находился на излечении из-за моей раны, полученной в первом же бою; я ею пренебрег, и она загноилась от холода во время голландской кампании, которую я все же пожелал проделать, хоть рука у меня и была на перевязи. Я очень страдал, это верно. Я надеялся сохранить руку, чтобы трудиться; не удалось! Тогда я согласился, чтобы меня избавили от нее и, после очень удачной операции, написал левой рукой Дюмону, чтобы он как можно осторожнее подготовил тебя к тому, что я выздоровел и скоро приеду. Оказалось, что письма вы не получили и что я преподнес тебе жестокий сюрприз. Вот еще одно испытание в моем послужном списке, ибо мне легче было потерять руку, чем видеть твои слезы!

— Не буду, не буду, — отвечала я. — Простите, что я своей слабостью порчу нам минуты, которые должны быть прекраснейшими в нашей жизни. С того мгновения, как вы более не страдаете, я более не горюю и, если бы вы потеряли эту руку не страдая, была бы даже счастлива, что смогу послужить вам немножко больше, чем раньше.

— Я был уверен в этом, Нанон! Я повторял себе это, пока шла операция: «Она будет рада служить мне!» Но не думай, что я позволю тебе работать за двоих. Я обучусь какому-нибудь ремеслу, не требующему особой физической силы, стану красиво писать левой рукой, научусь ловко ею обходиться, а быть может, мне и назначат пенсию, позднее, когда у них будут средства.

— Ничего этого делать вам не понадобится, — сказал Дюмон, подмигнув, — вы станете вести счета в своем хозяйстве, приглядывать за своими угодьями, подсчитывать свои снопы… и свои доходы!

— И если я не смогу управиться с лопатой или вилами, ты поможешь мне взвалить мешки или какую другую тяжесть на плечи, потому что я теперь привычен к тяжелой работе и в десять раз сильнее прежнего. Так, значит, ваши дела идут здесь прекрасно? Монастырь совсем преобразился. Господину Костежу, видно, пришлось войти в большие расходы. Он что, полагает здесь поселиться?

— Нет, — ответила я, — это ради вас я позаботилась о доме и о владениях, ибо и владения и дом — ваши.

— Мои? — засмеялся он. — Как же так могло статься?

Дюмон поведал ему правду, которая, не считая благодарного воспоминания о приоре, не так сильно его растрогала, как того хотелось бы Дюмону: старик больше радовался, рассказывая Эмильену о наших богатствах, чем тот — узнавая о них. Меня это вовсе не удивило. Я знала — его отрешенность от материальных выгод достигла таких пределов, что из достоинства превратилась почти в недостаток, но я любила его таким, и еще я знала, что понемногу он поймет, как хорошо жить в довольстве, и оценит прелести спокойной жизни.

Поначалу же он лишь удивился, особенно узнав, что я купила монастырь, не представляя себе, будет ли у меня когда чем за него расплатиться, и что, уже имея чем расплатиться, я каждый день еще что-нибудь прикупала. Но, обладая острым умом, он быстро понял мои планы и проникся к ним доверием.

— Тебе нравятся всякие хлопоты, — сказал он мне. — Я, по своей натуре, предпочел бы немного меньше думать о будущем. Но я знаю, что ты, мечтая о будущем, можешь сотворить чудо, но и настоящее от этого не станет менее сладостным. И я всегда буду считать, что то, чего хочешь ты, есть то, чего должен желать я. Возьми меня себе в подручные, Нанон, командуй мной, подчиняться тебе будет для меня счастьем.

Подробно рассказав Эмильену о сестре, мы решили о смерти брата сообщить на другой день, так как поняли, что ему об этом ничего не известно. Я уже не опасалась, что в нем произойдет перемена, когда он узнает о нынешнем своем старшинстве и титуле маркиза; но наша радость могла бы быть замутнена слезами, и хотя он едва знал брата, нам не хотелось портить этот первый день нашего счастья.

Как я глядела на него за ужином, при свете, сидя напротив! Он очень возмужал среди всех этих треволнений. Лицо вытянулось, глаза запали. Ничего детского уже не осталось, вот только эта простодушная улыбка, дарившая прелесть его рту, и этот милый, доверчивый взгляд, делавший лицо его красивым, вопреки неправильности черт. Меня огорчали его худоба и бледность, я заметила, что он не ест, и никак не хотела верить, что виною этому пережитое волнение.

— Ты очень огорчишь меня, — сказал он, — если будешь беспокоиться сейчас обо мне. Пойми, Нанон, ведь для солдата потерять руку на поле боя — это большая честь, и мое несчастье породило много завистников. Другие солдаты, сражавшиеся так же безоглядно, как я, сочли, что мне чересчур уж повезло, и не сразу простили мне и мою рану и мой чин, столь быстро полученный. У меня были прекрасные перспективы продвижения, если бы я был ну хоть чуточку честолюбив; но я не честолюбив, ты же знаешь! Я только хотел выполнить свой долг, Хотел вести себя, как подобает мужчине и патриоту. Не знаю, что готовит Франции будущее. Я покинул армию, которая страстно предана Республике, и я только что проехал по своей стране, которой Республика омерзела. Что бы ни случилось, я сохраню свое политическое кредо, но я не стану ненавидеть моих соотечественников, как бы они ни повели себя. Моя совесть спокойна. Я отдал руку родине, и не только родине — я отдал ее за свободу во всем мире. Но больше сражаться я не стану, ибо уже уплатил за свое право быть гражданином, тружеником, отцом семейства. Я начисто порвал все связи с тем сословием, которое предписывало мне либо бежать из страны, либо заниматься тайными интригами, искупил свое аристократическое происхождение, завоевал себе место под солнцем гражданского равенства, а если Франция отказывается от этого равенства, я сохраню свое право на равенство нравственное. А сейчас, — добавил он, подымаясь из-за стола и ловко складывая салфетку, чтобы я увидела, как он хорошо справляется одной рукой, — ночь светлая и теплая, проводи меня на могилу приора. Я хочу поцеловать землю, укрывшую его прах.


предыдущая глава | Нанон | XXVII