home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



14

— Сдали статью, товарищ Киреев? — спросил Наумов. — Постановление о борьбе с филлоксерой принято четыре дня назад. Прошин жалуется, что мы засолили важный материал.

— Статью я написал… И взял обратно.

— Почему взял обратно? Опять не поладили с Пальминым?

— Дело не только в этом. Получилось плохо. Завтра я съезжу в виноградный госхоз, поговорю с людьми… В городе есть ученый виноградарь. Он даст интересный дополнительный материал.

— Почему же вы раскачивались четыре дня? Покажите статью… Владимир Иванович, познакомься с нашим молодым литработником Киреевым, — сказал Наумов, уже читая статью Степана. — Ты слышал, как рыцарски он только что отстаивал свое право на самоуважение?

— Что весьма приятно… — Дробышев, сидевший у редакторского стола, но вставая, протянул Степану руку. — На фоне высказывания того живчика — как его?.. Нурина? — ваши мысли были звездой во мраке ночи. Рад познакомиться!

— А теперь полюбуйся, как этот рыцарь пишет о важных вещах.

Дробышев просмотрел творение Степана быстро, как бы втянув одной затяжкой.

— Да-а, недаром ваш округ называют засушливым, — пошутил он.

— Но ведь я хотел исправить статью, — попробовал защищаться Степан.

— Не всегда поздно лучше, чем никогда! — оборвал его Наумов. — Слишком поздно вы додумались, что статейка получилась дряблой…

Наумов вызвал Пальмина, представил ему Дробышева как будущего заведующего отделом экономической жизни в «Маяке», и Пальмин унес статью в типографию. Редактор, укладывая какие-то бумаги в портфель, добавил Степану горчицы:

— Стыд, позор, честное слово! Довели до того, что в воскресном номере мы вылезаем с такой серой, беззубой штукой! А вопрос о филлоксере, о будущем виноградарства в нашем округе важный, интересный.

— Глыба мрамора не стала статуей, так как ваятель не соблаговолил коснуться ее своим вдохновенным резцом, — отметил Дробышев. — Бывает.

— И очень часто… — Наумов предложил Дробышеву: — Если хочешь пройтись по городу, возьми в провожатые Киреева. Намыль, намыль ему голову за филлоксеру! И не жалей мыла. К счастью для этого парня, он умеет терпеть критику…

— Не бойтесь, мне не хочется ругаться, — сказал Дробышев, когда редактор вышел. — Сегодня последний день моей свободы. Завтра надеваю редакционное ярмо в «Маяке». Пройдемся по городу?

Вышли на улицу, к первым вечерним огням.

Степан ждал расспросов Дробышева о положении в редакции, но, как выяснилось сразу же, Дробышев, по-видимому, был хорошо осведомлен о делах и заботах «Маяка». Зато он охотно рассказал о себе, о своей семье, и чувствовалось, что он уже соскучился по дому. Он старый журналист, москвич, участник гражданской войны, имеет трех ребятишек — все девочки, и притом прелестные. Младшая дочурка — послевоенного издания, как в шутку выразился Дробышев, — приболела, врач посоветовал просолить ее в море и поджарить на южном солнце.

Дробышев списался со своим фронтовым другом Наумовым, и вот он здесь. Чего не сделаешь ради ребенка!.. Как только решится вопрос о жилье в Черноморске, он перевезет семью, оставив московскую квартиру на попечение тещи.

— Я приехал на Курский вокзал в шубе, — сказал он. — В Москве много снега, красные носы, запах печного дыма, а здесь… Что это, зеленый плющ на стене? Волшебно!.. Когда я с вокзала ехал по Черноморску, все это — теплынь, легко одетые люди — показалось нереальным. Но стоило на минуту попасть в редакцию, и вот она, привычная действительность. Есть Наумов, есть Киреев и Киреевы, есть Нурин и Нурины. Как везде.

— Как везде?

— Поверьте, редакция «Маяка» не исключение. Они вышли на Малый бульвар, повисший над городом.

Огни улиц и домов искрились внизу, потом они сразу обрывались, и дальше было совсем темно — там чувствовалось море, невидимое и наполнявшее все соленым дыханием.

— Не исключение, — повторил Дробышев, опершись на балюстраду и вглядываясь в темноту. — Еще недавно газеты переживали жесточайшие трудности. Вы не работали в то время в газетах? А меня этот сложный период застал в Екатеринбурге, на Урале. Местная газета была снята с государственного снабжения, переведена на хозрасчет, стала платной штукой. Тираж сразу упал раз в десять. Газета выходила на оберточной бумаге, толстой, желтой и волосатой, как плохая замша. К тому же окончательно сбитый шрифт и жидкая, бледная краска. Читать совершенно невозможно. Сотрудники получали пуд муки в месяц на человека, немного постного масла, иногда один-два фунта мяса. И миллионы, миллионы рублей, на которые нельзя было ничего купить. Голодно, холодно, подравнивание под нэп, под нэпача. Отдел рабочей жизни заполнялся пустыми заметками о работе профсоюзов… Некоторые журналисты были всерьез умерены, что нэп заставит нашу печать стать слугой нэпача. Дудки! Газета оперлась на рабочих. Началась кампания коллективной подписки. Рабочие платили за газету в складчину. Нищие, голодноватые люди поступались последними копейками, чтобы не лишиться своей, рабочей газеты… Но они же требуют от газеты серьезной работы вместо разных пустячков. Многие старые журналисты не слышат и не признают этого требования. Они глухи на это ухо… У вас в редакции, вернее — у нас в редакции, конечно, спорят по вопросу нужно-интересно?

— Как раз сегодня мы схватились с Нуриным… насчет филлоксеры.

— Все ясно… Вы доказывали, что, коль скоро материал нужен, важен, значит, он интересен, а Нурин безоговорочно лишал этот материал права на читабельность. Вы, кажется, понимаете, что важное можно и нужно подать интересно, увлекательно, а Нурин не может и мысли допустить, что статья о черновом хозяйственном деле может занять, увлечь читателя. Читателю, по мнению Нурина, нужно давать побрякушки — удивлять, пугать, смешить… Читабельно, по его мнению, лишь это. Большие задачи советской журналистики — задачи строительства социализма — для него не закон. Конечно, ищет сенсации?

— Гвозди…

— И он мастер добывать такие гвозди?

— На днях притащил статейку о состоянии крупнейших нэпачей города. И не понял, почему Наумов назвал ее желтой. Воевал отчаянно.

Дробышев рассмеялся:

— Ну еще бы!.. Очень распространенный тип старого журналиста. Не хочет и не может понять, что в нашей стране на смену буржуазной прессе пришла и утвердилась навсегда пресса трудящихся. Вместо прессы, служившей паразитам, — пресса, служащая труженикам. Вместо газет развращающих, прививающих рабью психологию, — газеты, участвующие в строительстве нового мира… О буржуазных газетах, конечно, говорит с упоением.

— У нас вообще много говорят о заграничных газетах.

— О буржуазных, — настойчиво уточнил Дробышев. — Об их потрясающих тиражах, технике, осведомленности. И все это правда, но какие это вонючие лоханки и как много в них яда, отравы… В Москве я просматривал эти газеты, языки я немного знаю… Ужасающее, нудное однообразие, в конце концов. Газеты выполняют три заказа хозяйки-буржуазии. Лгут о Советском Союзе, извращают и обливают ядовитой слюной все наши мероприятия, рекламируют буржуазный образ жизни, делающий человека зверем в отношении ближнего и покорным, униженным рабом в отношении правящих мерзавцев, забивают мозги читателей сенсациями — происшествия, происшествия и снова происшествия. Пожары, убийства, похождения всяческих нарушителей общественной морали, альковные тайны… Дело известное…

Казалось, Дробышев забыл о Степане. В его голосе звучала насмешка, но насмешка горькая… может быть, и над самим собой, отдавшим много лет той печати, которую он сейчас проклинал.

— Вы не курите? — спросил он. — Дал жене слово с переездом на юг бросить курево, но, вероятно, не выдержу. Проводите меня до гостиницы. Завалюсь спать пораньше.

Он остановился во второразрядной гостинице на тихой улице.

— Да, насчет филлоксеры, — вспомнил Дробышев, прощаясь со Степаном. — Не буду отягчать вас советами. Но вы же сами понимаете, что читатель у нас особый, какого мир еще не видел. Массы, бывшие низы, люди трудной жизни и большого будущего. Он хозяин жизни, он творец будущего, и он хочет много знать, чтобы увереннее строить свое будущее. Скажите народу толково, что нужно сделать, и он горы свернет. Сила необыкновенная!

— Да! — Степан вспомнил историю с вагонами.

— Об этих людях и нужно думать, работая в газете, только о них, а не о нэпманской черни с ее низкими вкусами… Как только почувствуете, что под вашей рукой на бумаге родится дряблое, бледное слово, не способное увлечь читателя, — бросайте перо, как предательское, думайте, ищите убедительные факты, ищите яркую форму подачи. Если мы, советские газетчики, не сумели сделать важное увлекательным, гнать нас из редакций поганой метлой, судить, как дармоедом! Так или не так?

— Безусловно, так…

— Покойной ночи, спасибо за прогулку.

Нахлынуло чувство встревоженности — хорошо знакомое Степану чувство. Новые трудные задачи встали перед ним. Нырять в жизнь, говорить читателям о том, что делают люди в кочегарках, машинных отделениях и в кубриках жизни? Да! Но как мало он знал и умел! В последнее время почти забросил книги, робко отступил перед первым томом «Капитала», не воспользовался предложением Наумова записаться в марксистский кружок коммунистического клуба, в котором читали лучшие лекторы округа. Показалось, что он уже никогда не сможет нагнать упущенное, даже если прикует себя к столу якорным канатом.

Безлюдная извилистая улица вывела его на базарную пристань, к заштилевшему морю.

Короткая зима доживала свои последние часы. Вслед за полосой штормов с железными северо-восточными ветрами и неистовством волн наступило успокоение. Под невидимым, но ощутимо низким небом все было неподвижно и безмолвно.

Природа потаенно, исподволь набиралась сил для весеннего расцвета. Он приближался, он должен был прийти неминуемо, и душа настороженно прислушивалась к грядущему.

Стоя у гранитного парапета пристани, Степан вглядывался в темноту, откуда доносились глухие протяжные гудки бакена-ревуна, отмечавшего каждый беззвучный вздох моря. «Ведь я немало узнал за несколько месяцев, — думал он, начиная борьбу со своими сомнениями. — Значит, надо учиться дальше, учиться еще и еще, в редакции, в библиотеке, дома… Все время учиться. Учиться и думать, думать…» Он уже подошел к пониманию того, что мастерство в своем деле надо добывать сознательно, что надо бесстрашно ставить перед собой все более сложные задачи и безжалостно подмечать свои слабости, что именно так и начинается творчество. И понемногу страхи, сомнения уступали место уверенности в победе, так как он верил в могущество упорного труда и хотел трудного служения тому миру, который строился вокруг него.

— Я еще вернусь к тебе, проклятая филлоксера! — вдруг воскликнул он, стукнув кулаком по граниту. — Я не я, если тебя не возненавидят даже те, кто никогда не видел виноградной лозы! Подлая тля, мы придушим тебя, будь спокойна!

— Степка?.. Товарищи, это же Степка Киреев!

— Дорогуша!

— Добродию!

Его окружили и взяли в плен Нурин, Одуванчик, Гаркуша, Ольгин, Гакер, вынырнувшие из темноты.

Что он делает здесь в одиночестве, как Пушкин на картине Айвазовского? О чем он думает перед лицом свободной стихии и почему он трезв, как нашатырный спирт? Они все его любят, они любят его, как гения чистой красоты.

— Я… я облобызаю будущего Рошфора первый! — Нурин сочно чмокнул Степана в щеку, обдав его запахом вина. — Обожаю юность и ее кратковременных обладателей.

В Степана вцепился Гаркуша, жилистый, как просмоленный канат.

— Добродию, мы же археологию изучаем, нехай ей грець! — объяснил он. — Пидемо с нами!

Это была винная археология. В каждом базарном кабачке старый репортер вспоминал, с кем и когда он здесь пил, а Одуванчик импровизировал рифмованную чушь к случаю.

— Никуда не пойду! — воспротивился Степан. — Нужно домой.

Куда там! Гаркуша и Одуванчик схватили его за руки, Нурин и Гакер стали подталкивать сзади с криками: «Эй, ухнем, ще раз ухнем!» Ольгин, пятясь, шел перед ним, распевая: «Гряди, гряди, голубица!» А когда Степан все же вырвался, начались вопли о содружестве, о товариществе и обвинения в зазнайстве, и хоровое анафемствование, и угрозы прекратить с ним знакомство, насыпать нюхательного табаку в его стол, распустить слухи о его графском происхождении…

Репортеры ввалились в «Золотой штурвал» и обрадовали желтовато-смуглого, маслянистого Зедзамилие, скучавшего за стойкой. Кабатчик зацокал языком, вытер стол, и показалось, что бутылки родились под его полотенцем.

— Не пить бессмысленно! — кричал Нурин, шлепая по рукам, тянувшимся к бутылкам. — Не пить до моего разрешения… В этой норе, за этим столом, спиной к стене сидел Александр, Саша… Я вошел… Глаза у него стали как у быка перед плащом матадора. «Ага, ты опять хочешь взять интервью у Куприна! Так получай же интервью!» И он запустил в меня бутылкой… Зедзамилие, подтверди!

— Пустой бутылкой, пустой бутылкой… — сказал кабатчик, разливая вино по стаканам.

— И он промахнулся, потому что был пьян, как, как… Нет, все сравнения бледны. Он покорился своей судьбе, усадил меня за стол, безропотно отдал мне свой карандаш и рассказал сюжет своей бессмертной «Ямы». Потом мы пили… Нет, мы пили и до и потом… И заплатил он… Зедзамилие, подтверди!

— Его мадам заплатила… Все заплатила…

— Будем пить и мы! — Гаркуша высоко поднял полный стакан. — Степа, сердце мое, нехай это будет наш брудершафт за твое здоровье! Ты же честный человек, Степа, ты же работаешь, как тот негр, ты же дело делаешь!

Он пропел:

Ой, выпьемо, родымо,

Шоб нам жито родыло,

И житочко и овес,

Шоб зибрэвся род увесь.

Выпьем за… за честность!

— Выпейте с ним хоть за что-нибудь! — взвизгнул Нурин. — За честность можно с натяжкой, а за талант не пейте. Ни с кем в редакции не пейте за талант, только со мной. Хочешь, щенок волкодава, на брудершафт со старым волком?

Нурин потянулся к Степану целоваться. Его волосы растрепались, мокрые губы распустились в пьяную улыбку, мешки под глазами набрякли омерзительно; он лез к Степану пить на «ты» и целоваться, но как много злобы было в маленьких бесцветных глазах!

Степан умышленно опрокинул свой стакан на стол, и Нурин, поняв, что брудершафт не состоится, выпил в одиночку.

— Степа, разреши мне убить короля репортеров! — вскочил Одуванчик. — Мне давно хочется стать цареубийцей.

— Брешешь, король! — мрачно проговорил Гаркуша, положив на плечо Нурина свою костлявую руку. — Брешешь, Наумов голова! Наумов тебе сегодня добре дав попици. Правду я кажу, Степа? — По-видимому, он продолжал спор, начало которого утонуло в первых стаканах вина, выпитого репортерами в других кабачках. — Борька Наумов сделает газету, будь я турок!

— Мертвеца он сделает! — обозлился Нурин. — Что ты понимаешь в газетном деле, полтавский гречанык? Ты же жил за счет святого Маврикия-морехода, ты таскал в «Вестник» полицейские протоколы о драке матросов в веселом доме, а в «Маяк» таскаешь профкирпичи. Ты гробишь газету вместе со Степкой и Наумовым!

— Цыц! — гаркнул Гаркуша так зычно, что Зедзамилие отскочил от стола. — Кто грабит газету? Ты!.. Ты скажи, ты мне скажи, как называли твой «Вестник»? Называли «Сплетник». А одесские «Последние новости»? Называли «Последние подлости». А харьковский «Южный край»? Называли «Южный враль». А наш «Маяк» называют «Маячком». — Гаркушу затопила нежность, его усы намокли, он схватил руку Степана и прижал к своему сердцу. — Ты скажи, почему? Ты скажи, почему подписка так добре идет, почему нам гонорар час в час платят?.. Потому что народ газету любит. А почему народ ее любит? Так она же за трудящихся, добродию!.. Я написал, что на биржу труда набилось жулья, как на базаре, так взяточников повыгоняли и судить будут. Написал, что в доме отдыха плохой харч. Прихожу через две недели, а там уже все от такие ряшки наели. Пошел обслуживать конференцию водников, а меня в президиум выбрали. Сижу, як тот нарком, даже репортаж записывать неловко… Ото тебе святой Маврикий-мореход!

— «Маячок» — наш дружок, так вся Слободка говорит, — поддержал его Одуванчик. — Выпьем за Наумова!

— Пей за Борьку! — Гаркуша, занеся пустую бутылку над головой, грозно надвинулся на Нурина. — Пей, а то я тебя как… Как Куприн, тилько без промаха…

— Выпью… — без боя сдался как-то сразу обмякший Нурин. — Мне все равно — «Вестник» или «Маяк». Нурин везде нужен. — Он обвел взглядом стены кабачка и всхлипнул: — Здесь я пил с Куприным, а в «Синем якоре» с бессмертным Власом Дорошевичем… О, кто прольет слезу над ранней урной?

— Стойте, я буду читать мои стихи! — Одуванчик вскочил на табуретку и нелепо замахал руками. — На колени!

Его столкнули с табуретки.

Нурин потащил всех собутыльников в «Синий якорь».

Степан воспользовался случаем, чтобы уйти от винной археологии. Они с Гаркушей заспорили, кто платит. Степан добился права принять половину счета на себя и вытащил Гаркушу на улицу. Справа доносились удалявшиеся голоса «археологов». Степан заставил Гаркушу свернуть налево.

— Пиду до моей Гапки, — бормотал подопечный Степана. — У каждого чоловика е Гапка, и у меня теж е… Ой, добра Гапка, подруга жизни.

— Что это за святой Маврикий-мореход? — спросил Степан. — Я уже не раз слышал о нем.

— Да ну их, скаженных! — сплюнул Гаркуша. — Не могут забыть… Може, ты бачив камплицю биля Старого бульвара? (Да, Степан видел эту маленькую, ныне закрытую часовню.) Тож и е камплиця Маврикия… Хороший святой, дурман для народа.

В «Вестнике» Гаркуша, малограмотный выходец из матросов торгового флота, занимал амплуа, ниже которого не знает газетный мир. Он был полицейским хроникером, поставлял «Вестнику» происшествия по полторы копейки, пожары по две копейки за строчку. Зарабатывал он очень немного; к тому же приходилось угощать, или подмазывать, как называл это Гаркуша, пристава и брандмайора. Нередко хроникер и его жена видели черную нужду.

— Ото як я бачу, что получается полный декохт, хоть в прорубь стрибай, я и кажу Гайке: «Вежи, Горпино, до Маврикия, нехай ему бис, а то подохнемо». Она тому Маврикию свечку поставит… ну, за пятак, шоб душе не шикувал. И что ж ты думаешь! То пожар на два дня, то муж двух любовников неверной жены зарежет або перестреляет, жену утопит, а сам повесится. Маврикий на такие штуки був шустрый. Тилько взяточник шельма, у-у, взяточник, як пристав! Без свички и не чхне.

Они рассмеялись.

Гаркуша обнял Степана за плечи и, покачиваясь, прижал к себе.

— Степане, гарный мий друже, — сказал он, — я же бывший газетный люмпен-пролетарий, я же против Нурина был фу — и нет ничего, один зефир. А Нурин гадюка, у-у, злая собака! Хотел тебя схарчить, так Борька не допустил, не-ет! Теперь ты у нас сила… ей-богу, сила! Без Нурина проживемо. Только ты Нурину не верь, а то подведет, секим-башка сделает. Но мы не позволим, не позволим! — Он звучно стукнул себя кулаком в костлявую грудь. — Степа, пойдем до «Крымского яру» або в «Зеленый крокодил». Я угощаю! Я же теперь за свой счет живу, як специалист по профдвижению, а не за счет Маврикия.

Все же они расстались.

Бормоча о верной подруге жизни, Гаркуша исчез, а Степан заспешил домой, обвиняя себя в безволии. Ну зачем, ради чего он потерял столько времени? Уже совсем опустели улицы. Где-то в темноте ругается и поет заблудившийся гуляка.

День кончился, а Степан слоняется по городу, будто ему больше и делать нечего. Скорее домой, за письменный стол!

Дежурный ялик еще не вернулся из своего очередного рейса через бухту, и в ожидании его Степан думает, думает о своей работе в будущем.

Будущее! Как много у него планов, прекрасных планов, которыми богата молодость и которые хороши уже тем, что от них что-нибудь да остается навсегда…

Ялик выплывает из темноты.

И Степан вспоминает слышанные несколько месяцев назад слова старика перевозчика: «С молодой силой можно и через море… Ничего, можно!»


предыдущая глава | Безымянная слава | cледующая глава