home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



V

Старый городок в Якушовицах, испокон веков владение Ястшембцев, был в правление Болеслава все таким же, каким помнили его предки. Расположенный на крутом берегу небольшого ручейка, у его устья, там, где он широко разливался по болотам, сам дом был поставлен на довольно высоком холмике, но так заслонен валами, что почти не был за ними виден. На старинных валах успели вырасти, с внутренней их стороны, деревья и кусты, покрывавшие их густыми зарослями. Только одна крутая тропка вела под гору, к валам и въездным воротам, а последние были так защищены окопами, что совсем не были заметны, так как дорога за окопом круто поворачивала и лишь за поворотом открывались частоколы и почерневшие крылья двустворчатого въезда.

Издавна уже никто не покушался напасть на городок или завладеть им, такою он пользовался славой. Он пережил величайшие военные бури и ни разу его не переделывали и не перестраивали. «Старым» он слыл уже при Земомысле, а сидели в нем всегда Ястшембцы, как в родовом гнезде.

От этого одного гнезда много пошло других ястшембих гнезд по всем землям, так как род был ветвистый и плодовитый, и нередко вылетали в свет сразу по двенадцать единокровных братьев, сыновей одного отца. А звали их и Ястребами, и Каневами, и Кудбжинами и Кобузами, как где и под какою местной кличкой была известна птица, давшая имя всему роду. Иные получили прозвища от тех поместий, которыми владели, чаще же всего, когда клич шел на войну, и собирались воины, звали их Каневами.

А жил в старом гнезде в это время дед болеславцев — ястшембцев, которых мы видели при дворе Болеслава Щедрого; а было ему без малого сто лет. Он помнил первых королей, пережил все, и на его глазах вершились судьбы родной страны; слепой, он не выпускал из рук старшинства в роде. Его сыновья, внуки и правнуки разлетались из городка по свету; искали счастья с оружием в руках; оседали по берегам Вислы, Варты, Одры, Буга. Поумирали жены, а женат он был не раз; повыходили замуж дочери и ушли из дома, за исключением одной, вдовой и бездетной, вернувшейся под отчий кров; так доживал он век свой, не сломленный ударами судьбы; и хотя года лишили его зрения и надорвали силы, но не сломили старика.

Никто и никогда не видел слепца за пределами Якушовиц: он никогда не выходил и не выезжал за околицу своих валов; но кому хоть раз удавалось его видеть, то помнил век.

Он был мужчина сильный и живучий; не такой рослый и плечистый, как зачастую бывали люди того века, но сухощавый, с широкой костью, огромной годовой и продолговатым лицом, на жилистой, сухопарой шее. Руки были большие могучие; ноги маленькие и кривые.

Цвет лица издавна был мертвенно бледный, быть может, от частых припадков ярости. Ибо, как все ястшембцы, старик легко впадал в гнев и, разъяренный, доходил до бешенства.

На пожелтевшей коже густою сетью расползлись складки и морщинки, пересекавшиеся по всевозможным направлениям. Большие, серые глаза, угасшие, затянутые бельмами, были всегда открыты, как у зрячего. Взгляд был грозный, приводивший в трепет; и хотя все знали, что старик слепой, многие не могли выдержать его пристального взора. Седые с желтизною волоса густыми прядями падали на плечи, борода была по пояс. Он сам пальцами расчесывал ее надвое, посередине, и, когда она мешала, забрасывал одну коему за правое, другую за левое плечо.

На ходу, ничего не видя, он высоко подымал голову и смотрел кверху; рот невольно раскрывался, брови морщились, и весь он был как упырь, вставший из могилы.

Одевался старик по простоте; летом и зимой носил один кафтан из грубой ткани; шея была голая, а сорочки, по старому обычаю, не признавал. Голос сохранился сильный, хотя грудь уже ввалилась; а слух такой, что издалека улавливал жужжанье мухи. Этим отчасти возместилась утрата зрения: ослепнув, старик так изощрил слух, что он частью заменил ему глаза. Из-под старой сукманы, когда она была расстегнута, виднелось тело, обросшее, как у медведя, густою грубой шерстью, покрывавшей руки и почти все лицо.

Все в доме боялись старика, так как он был гневен, а в гневе забывался, хотя порой мог быть без меры добр. Припадки ярости были для его необходимы, как насущный хлеб; не посердившись, он не мог и есть. Только распалившись гневом, накричавшись, набранившись, нагрозившись, старик чувствовал, что как будто оживает.

С тех пор, как зрение погасло, у него всегда был под рукою, взамен глаз, десятилетний малец, служивший ему поводырем, глядевший за него и говоривший, что прикажут. Старик держался вытянутой рукою за длинный отложной ворот его кафтана, а в другой руке нес посох.

Так обходил он замок, а где не доверял глазам ребенка, там нащупывал рукой. Пальцами он распознавал даже людей; и если кто молчал, то слепец проводил ладонью по его лицу и называл по имени. А память была такая, что раз кого увидев или услышав голос, старик уже не забывал.

Старый Ястреб — а звали его излюбленным в роду Ястшембцов именем, Одолай — похоронил четырех жен. Четвертая умерла бездетной, когда старику было уже под семьдесят. И, верно, он женился бы и в пятый раз, если бы вскоре не ослеп.

— Слепому жениться безрассудно, — говаривал он, — когда и четырьмя глазами за бабой не усмотришь.

Тогда-то он и вернул немолодую уже дочь-вдову, по имени Тыту, чтобы она вела хозяйство. И хотя Тыте было уже за пятьдесят, отец помыкал ею, как ребенком.

Шла молва, будто в клетях у старика накоплено много всякого добра. Он и слепой никого не допускал к своим сокровищам. Старик был скуп; детям давал мало, а то и ничего. Чаще всего щедроты старика ограничивались дорожным снаряжением и оружием, чтобы дети сами добывали счастье и богатство.

Обширные земли, входившие в состав Якушовицкого поместья, приносили хорошие доходы. Но владелец жил, как простой батрак, ничего на себя не тратя. Когда же изредка принимал гостей, то кормил их и поил так же, как сам ел и пил. Несмотря на слепоту, он все держал в руках: и людей, и ключи, и воду; никто не смел ступить без его ведома.

Потомство Одолая от трех первых жен насчитывало, пожалуй, до сотни человек, с внуками, правнуками и праправнуками. Все они рассыпались по свету. А когда родня в дни семейных празднеств съезжалась на поклон, каждый, несмотря на хорошую память пращура, должен был доподлинно выложить, чей он сын или кому доводится внуком, так как старик уже потерял им счет. А так как в семье много было тезок, то не всегда можно было разобраться, какого Одолая сын приехал на поклон к прадеду Одолаю.

Городище, даже во времена глубокого и нерушимого мира в государстве, оберегалось так примерно, содержалось стражею в таком порядке, как будто бы война стояла у порога. Менялись ополчения из деревень, ходила стража, ворота закрывались на данный с угловой вышки знак и снова открывались утром, когда пастухи выгоняли стадо. А у ворот всегда стоял дозор, вооруженный короткими рогатинами.

Старик спал плохо, так как для него вечно была ночь, а потому в любое время суток расхаживал по замку. Городище он изучил в подробностях и обходил ей без помощи поводыря, умея попасть в любое место. За ним по пятам следовал огромный, косматый, бурый пес со страшными желтыми глазами. Кличка старого приятеля была Хыж, а Одолай пережил четыре поколения таких Хыжей. Пес никогда не лаял и не ворчал, а если ему что-нибудь не нравилось, бросался молча, сразу, рвал и хватал за горло. Только когда бывал не совсем уверен в своих чувствах, он рычал, чтобы заставить хозяина высказаться. Потому было невозможно напасть на старика врасплох.

Старые замковые хоромины, с незапамятных времен чинившиеся и подпиравшиеся, были скорее похожи на сараи, чем на жилые помещения. Одолай не любил строиться и был пропитан общеславянским предрассудком против новых срубов, для прочности которых, по преданию, непременно кому-нибудь да надо умереть. В конце концов, из строений уцелели те, которые раз выстроенные кое-как держались; а если рушились от ветра, то их подымали и латали, и чинили, как могли. За исключением одного сруба, выстроенного много лет тому назад из толстых бревен, и званого «избицей», все остальное были мазанки, плетень да глина, низкие и жалкие. Многие от старости вросли в землю, так что в общей куче походили на семью грибов, разросшихся после дождя, ибо высокие омшаники и кровли, крытые соломою и дранкой, напоминали грибные шляпки.

Даже в избицу приходилось спускаться как в подполье, ибо она также осела, провалилась в землю.

Одолай уже родился в христианстве и даже с большою ревностью придерживался новой веры; строго соблюдал посты, уважал одаривать церковников, но с юных лет сохранил немало языческих воспоминаний и привычек, слившихся в его мозгу в странную путаницу религиозных верований, в которой он уже не различал новое от старого. Потому вера его слагалась из двух вероучений; он страшно боялся чар и злых духов, что, впрочем, не шло вразрез с христианством, и в то же время верил в наваждение и заговоры. Он любил слушать сказки о волхвах, ведьмах-лятавицах, [9]вилько-лаках, [10]лихе, извое, [11]лешем и прочей нечисти, да и сам знал их не мало. У него были очень точные познания о том, как можно сглазить и как уберечься от дурного глаза. Он немилосердно засекал старух, бывших в подозрении за волхование, особенно, когда коровы теряли молоко; и каждый раз получал потом обильные удои.

Челядь держал в чрезвычайной строгости и за провинности карал без жалости; но если к кому-нибудь привязывался, то уж благоволил без меры и верил безгранично. Несмотря на без малого столетний возраст (в точности никто не знал, сколько ему лет), старик был еще крепок, в полном рассудке и обладал прекрасной памятью. Бодрость поддерживал постоянной непоседливостью; днем спал редко; а ночью, пробудившись, сейчас же приходил в себя и знал что, где и как. Пока спал, Хыж и малец были при нем неотступно и не смыкали глаз.

Как-то раз весенним утром, когда солнце уже пригревало, Одолай с мальцом и Хыжем обходил, по обыкновению, свои владения. На валах он приостановился и прислушался.

Ветер дул со стороны далеких боров, и слышно было только его однообразное дыхание. Но чуткое ухо старца уловило что-то далеко за лесом: указав рукой туда, откуда шла, извиваясь средь полей, лугов и нив, проезжая дорога, он спросил мальца:

— Слушай, ты! Что там такое?

— Ничего, милостивый пан.

— Ослеп ты, что ли? На дорогу гляди, бездельник, открой глаза!

Мальчик вытянулся, встал на пальцы, вылупил глаза и увидел облачко пыли.

— Ничего не видно, добрый барин, пыль только крутится от ветра по дороге… либо гонят скот, или овец…

— Дурак, — ответил Одолай, — гляди лучше, увидишь больше.

Хыж, точно поняв слова хозяина, обернулся в ту же сторону, насторожился и потянул носом воздух. Внезапно мальчик крикнул:

— Милостивый пан, верховые!

— Сколько?

Ребенок снова замолчал, а старец, поникнув головой, прислушался.

— Слеп ты, как я вижу, — молвил он, — их пятеро, бездельник, говорю — пятеро! Считай!

Действительно, вдали уже можно был разглядеть всадников, из которых двое ехали впереди, а трое сзади: паны и челядь.

— Говори же! — приказал старик.

Этими словами он обычно приказывал своим «очам» давать отчет о виденном, и малец должен был начать свой сказ.

— Спереди двое на конях, в панцирях и шлемах… так и горят на солнце; одеты чисто; за ними трое челяди. Кони у всех добрые; едут скорой рысью, прямо к замку.

Тут малец всплеснул руками.

— О, пане! — прибавил он. — У одного челядника на руке сокол!

— Наши! — буркнул старец. — Должно быть, что ястшембы.

И в самом деле, небольшая кучка верховых приближалась к старому городищу и с каждым шагом становилась все виднее. Ехавшие впереди были закованы в блестящие доспехи, на лошадях сверкали богатые наборы. Они смотрелись по-барски, но и челядь была щегольски одета.

Когда старый Одолай убедился, что верховые действительно повернули к замку, он сошел с валов и поспешил в избицу, чтобы не показалось, будто он выбежал навстречу гостям во двор.

Комната, в которой он обычно сиживал, мало отличалась от деревенской хаты, хотя и была больше, чем заурядная светлица. Ее бревенчатые стены сплошь были покрыты блестящей сажею от дыма. Под потолком, на балках, висели разные зелья, одни от чар, другие для здоровья, третьи для запаха. Более острый взгляд заметил бы в темных закуточках спрятанных за срубами деревянных, неуклюжих идолов, выбросить которых не хватало духа.

Вдоль стен тянулись узкие и твердые скамьи, а у дверей стояло ведро с водой и ковшиком. Грубо отделанные полки, подвешенные к потолку над самыми скамьями, были сплошь заставлены мелкой домовой утварью и глиняной посудой, чтобы старик мог, протянув руку, достать, что нужно.

В одном из углов избы, куда не доходили лавки, помещалось логовище Хыжа, у самых дверей господской спальни. Собака спала с одной стороны, а малец с другой, и во дворе его называли панским «оком». Настила под ногами не было, а только ток, [12]местами покрытый соломенной плетенкой.

Когда старик уселся за стол, на лавку, в комнату вошла дочь, в синем суконном платье и белом переднике. Она была сильная, здоровая женщина, похожая скорее на служанку, чем на барыню, на вид приниженная.

— Гости едут, слышу, — сказал он, узнав дочь по походке. — Что у нас сегодня на обед?

— Клецки, каша, для вас мясо… для гостей что сделать? — спросила Тыта.

— А разве они лучше нас? — крикнул старик. — Могут есть, либо не есть…

— А, ну! — вздохнула баба. — Скажу, что у нас пусто… охают дом…

— Пусть себе хают, как хотят, — наставительно сказал старик, — в людях лучше прослыть бедным, чем богатым, а у родных тем паче. Каждый не прочь содрать…

Тыта, ничего не говоря, вытерла стол, осмотрелась и ушла; с Одолаем напрасно было спорить. Раз он сказал, нельзя было перечить.

Одолай внимательно прислушался; лицо его нахмурилось; он, очевидно, не был рад ни гостям, ни родственникам, так как всегда боялся, как бы сыновья и внуки не потребовали помощи.

— В дом никто ничего не привезет, — говаривал он всегда, — а стащить у старика рад всякий.

В это время, соскочив с коней, пешком шли от ворот два юных болеславца, внуки Одолая, Доброгост и Земя. Оба, собравшись проведать старика, прифрантились по-придворному и с любопытством разглядывали старое гнездо. Тыта поджидала их у дверей избицы.

Они поклонились ей, хотя, конечно, хорошо не помнили, кто она такая. Но слышали раньше и догадывались, а потому спросили, можно ли земно поклониться деду, объяснив, что они сыновья Мщуя, внуки Мешка, сына Одолая.

С удовольствием и радостью, разлившеюся по лицу, старая Тыта глядела на красавцев; потом кивнула им следовать за собою в комнаты.

Одолай уже слышал их шаги. Он предусмотрительно велел Хыжу лечь на место и не трогаться, а сам стал ждать.

Они, переступив порог, приветствовали старика, по христианскому обычаю, прославлением Христа. [13]Старик ответил им, как подобает, а потом спросил:

— Кто вы такие?

Тыта взялась отвечать за них.

— Доброгост и Земя.

— Которые?

— Мщуевичи.

— Какого Мщуя?

— Мешковича, — ответил Доброгост.

— Ну… Бог с вами! — сумрачно ответил старец и оперся на локоть.

Тогда оба припали к его ногам и целовали ему колена.

— Путь наш по королевскому приказу лежит мимо Якушо-виц, — объяснил Доброгост, — вот мы и хотели напомнить о себе и поклониться вашей милости. По службе не всегда выходит.

При упоминании о короле лоб старика угрожающе наморщился, а седые брови низко нависли над глазами. Он вздрогнул и что-то проворчал, похожее на брань, но что именно, нельзя было расслышать.

Молодые стояли перед старцем.

— Много вас там, при панском дворе, слышу, — молвил старик, — не то шесть, не то девять, а то и больше ястшембов. И прозвище вам дали рабы: болеславцы. Значит, продались и телом, и душою!

Приезжие молча переглянулись. Земя, как младший, даже не смел ответить.

— При дворе, — объяснил Доброгост, — нашего прозвища и рода человек по несколько. А чем мы виноваты, что зовут нас болеславцами? Не нас одних: есть между нами и Шренявы и Дружины. Так кличут нас завистники за то, что верно служим королю и пользуемся его милостями. Разве это значит быть рабами?

Старик снова что-то буркнул, как бы про себя, потом сердито облокотился на руку и стал шамкать ртом.

Медленно, угрожающе поднялась его рука, и он промолвил:

— Эй, плохи ваши дела, молокососы, плохи! Воевать вместе с королем — земская повинность; а прихлебателями быть около мис да кубков — не наше дело!

Потом он стал ворчать что-то невнятно под нос, и только слышны были отдельные, бессвязные слова. Но мало-помалу они сливались в плавную речь и, как бы забыв о правнуках, старик громко продолжал:

— Э? Что такое? Зовут вас болеславцами? Болеславцами! Значит, верно служите вы пану, да? Даже когда он рубит вашим братьям головы? Э? Так как же не любить вас, не кормить, не одевать?.. А что будет, когда пан отпанствует, и придется возвращаться на родные пепелища? Э? Какую тогда песню запоете, болеславцы?

И опять членораздельная речь сменилась гневным шамканьем, к которому старик привык в дни одиночества.

— Ко мне! — прикрикнул он. Подошел старший, Доброгост.

Старик поднял руки и медленно провел обеими ладонями по лицу, по доспехам, по опояске, вниз до самых ног, а потом с силой оттолкнул от себя внука.

— Эй! Цацы! — воскликнул он. — Откуда у вас, у бедняков, дорогие доспехи, опояски с самоцветными каменьями, сукна мягкие да цепи? Отец ходил в сермяге, ничего вам не дал, кроме ржавого железного нагрудника да плохого мечика… воевали вы невесть сколько… откуда же наряды?

Доброгост слегка задумался, но ответил смело:

— Всемилостивейший король и пан наш осыпает нас дарами; принять от пана не грех и не позор…

Старик насмешливо захохотал и плюнул.

— Вы его разврату потакаете, вы, трутни! — крикнул он. — Служите по-собачьи, вот он и справляет вам ошейники!

Смутились молодые болеславцы, а Одолай продолжал сидеть, бормоча одному ему непонятные слова и стуча временами рукой о стол. При каждом ударе Хыж поднимал голову.

— Эй, вы! — крикнул вдруг старик. — Смердите вы! Подальше станьте!

Оба послушно отошли к порогу; но кровь у них кипела; они поглядывали друг на друга, точно спрашивая, с какой стати вздумалось им заехать в Якушовицы. Они с удовольствием сейчас бы удалились и отправились обратно, но из уважения к главе семьи не могли уехать без приказа.

Старик, выждав, вновь перешел от бормотанья к внятной речи:

— Ну, что ж он там поделывает, ваш всемилостивый пан? Ну что? Королевствует над чужими женками? С рыцарством поссорился, земство презирает, епископа в грош не ставит, а с голытьбой да чернью в великой дружбе! Всемилостивый пан… а для кого он милостив? Не для нас!

Доброгост набрался храбрости и возвысил голос в защиту короля, хотя знал, что старик рассердится.

— Отче и господин всемилостивый, — начал он, — мало мне о тех делах известно, но с рыцарством не могло быть иначе; оно первое отказало королю в повиновении и сбежало из-под Киева, оставив короля чуть ли не одного. Да и земские людишки не очень-то благоволят ни к Мешку, ни к Казимиру, которого изгнали. Король мстит им за отца и деда. А епископ им потакает. Простой народ и бедняков король берет под свою защиту, потому что не над кем ему было б королевствовать, и голод бы настал на всей земле.

— Молчать, безусый! — крикнул старый Одолай, стуча палкой о пол. — Молчать! Не тебе меня учить уму-разуму! Добрый пан… а кто женку у Мстислава отнял? Мало ему своей?

Оба у дверей замолкли.

— Не нам судить! — молвил Доброгост.

— А я, старик, имею право! — воскликнул Одолай. — Я помню и Мешка первого, и Болька Великого, светлого как солнце, всех их помню. Такого не было, как этот. Не посылать же ему дань женами да дочерьми, как Змею Горынычу под Вавелем? А вы ему на этом потакаете, бесстыдники!

Долго еще ворчал старик, а молодые слушали, не зная, что ответить. Тыта давно ушла, предчувствуя грозу. Юноши сквозь щелку видели, как она, прислушиваясь к голосам, маячила у двери. Одолай бранился и грозил… но вдруг замолк и насторожился, точно в ожидании ответа, только ни один, даже Доброгост, не решился возражать.

— Хорошо, что вы пожаловали в Якушовицы, — сказал он, наконец, — давно уже хотел я послать за кем-нибудь из вас… когда вернетесь ко двору, скажите всем ястшембям, сколько их ни есть, что ни я, ни род мой, ни моя кровь, не хотим знаться с ними, пока они месят эту грязь. Идите на войну, пусть вас перебьют, детей довольно, и еще народятся, род не вымрет… но вылеживаться по задворкам, вот позор!

Он потряс своей сермягой.

— Носить грубое сукно, как я! Незачем ходить в шелках да в бархате! Ешьте черный хлеб: вот вам и служба и повинность. Вырядили вас на посмешище, как королевскую кобылку, которая, говорят, щеголяет в золотой наколке. Челядью вас сделали, а не дружиной. Э! Смердите вы, смердите, болеславцы!

Доброгост, видя, что дед не переменил гнев на милость, и полагая, что им уже нечего терять, снова расхрабрился и ответил.

— Отче, милостивый! Оставить короля в могуществе и счастии, так бы оно и подобало во исполнение родительского приказания; но не тогда, когда все готовы его бросить.

— Опять, хлыщ, учить меня вздумал, — рявкнул старец, — трутень ты, щеголь окаянный! Твое дело слушать старших, а не сцепляться с ними, зуб за зуб…

Одолай даже рванулся в гневе, а молодые прикусили языки.

— Вам говорю, ступайте по домам! Рассыпьтесь на четыре ветра, чтобы духу вашего там не было! А нет, так знать вас не хочу! Смердите, болеславцы… не моя кровь, болеславцы. Как я сказал, так быть должно… не послушаетесь, не мои вы, а его болеславские холопы, не ястшебцы. По сермяжьему оденьтесь, в доспехи простые… и на рубеж, где бьются! Не сидеть по замкам, да скакать с чужими женками…

Старик шумел, но так как не слышал больше возражений, то стал понемногу остывать. Ворчание сменилась шамканьем, складки на лице разгладились; наступило короткое молчание; он вздохнул и спросил совсем уж по-иному:

— Куда и зачем вас посылали?

Такая уж у него была привычка, что если ему не отвечать и не перечить, а оставить бушевать, то он успокаивался, а иногда даже оплачивал свой гнев ласковыми речами.

Доброгост и Земя, которым Тыта успела кое-что нашептать, стояли молча и смиренно. На последний вопрос старший дал ответ, что им было приказано взыскать недоимочные дани, которых много" не доставалено в казну. Король же, бросая золото щедрою рукою, требует и много дани. В поручении нет ничего позорного.

Старик на это промолчал, и, пошамкав в бороду, спросил:

— Проголодались? Ответ был утвердительный.

— Да уж Тыта не отпустит вас некормленных, — сказал он; ласково и послал мальца позаботиться о лошадях.

Тыта немедленно велела подавать еду, ту самую, простую, которая готовилась для всех. Девки принесли обед в глиняной посуде, с деревянными ложками, и поставили на стол.

Молодых людей усадили и накормили. Они поели с удовольствием, на радостях, что закончились и брань, и грозные попреки. Старик, облокотившись о тот же стол, стал совсем по-иному, более спокойным голосом, расспрашивать о короле и дворе.

Доброгост, любивший короля наравне со всеми болеславцами, не мог говорить о нем дурно.

— Король добр для нас, — сказал он, — лучшего не надо. Для дружины ничего ему не жалко, но ослушания не стерпит, дерзкому не простит… хотя б такому ж королю, как сам.

— Таким он был всегда, — воскликнул Одолай, — помнят еще, как он заставил того князя, пожелавшего, чтобы король выехал ему навстречу, заплатить за каждый шаг коня… а встретившись, ухватил за бороду и на посмешище всему народу стал целовать в лицо…

Юноши, хотя не раз слышали об этом, начали смеяться.

— Не посчастливилось и Венгру, — продолжал старик, — на престол-то он его возвел, а потом стал распоряжаться в его государстве, как в своем…

— Все это пустяки, — прибавил он, — но вот от духовенства, ему придется туго! Короли простят, но не попы!

— Задирает теперь епископа! — продолжал Одолай. — Епископа! Епископ Станко у нас, в Краковском воеводстве, всем отец, все за ним пойдут. Человек он умный, помудреней короля, мертвых воскрешает! Пусть остережется, как бы от его слова не случилась смерть. Такой-то он епископ, что если бы не был черноризцем, так не посрамил бы панциря! Не побоится короля и не отступит ни на шаг.

Говоря такие речи, старик чем дальше, тем больше успокаивался, смягчался и даже начал улыбаться. Гнев прошел, захотелось есть; он ломал по кусочкам хлеб и жадно ел, обмакивая в соль. Потом приказал дать кубок меду и медленно стал пить.

Молодые, поев и поблагодарив, хотели, воспользовавшись добрым настроением хозяина, собраться в путь, когда впопыхах прибежала Тыта и сообщила Одолаю, что к замку едут несколько земских людей. Кто такие, она сказать не может.

— Эй ты, который помоложе, как тебя там? Земя? — окликнул старый. — Ты, королевский служка, послужи-ка делу, да живей. Ступай, смотри, кто едет, и дай знать раньше, чем сойдут с коней… Глаза у тебя есть, людей знать должен; хотя те, что ко мне ездят, при дворе не бывают.

Земя немедленно исполнил приказание, побежал к двери и исчез. Старый Хыж, встревоженный его стремительностью, метнулся на своей подстилке, точно хотел кинуться вслед Земе. Старик, услышав движение собаки, понял ее мысли и, хорошо зная характер пса, прикрикнул на него и велел лечь. Тот с неудовольствием вернулся на свое место, несколько раз потоптался вокруг и лег, охая и вздыхая.

Миг спустя, Земя, исполнив поручение деда, вернулся и доложил, что едут Лелива, Крук и Бжехва. Услышав эти имена, старик пригладил рукой волосы и стал ждать. Приезжие вошли почти вслед за Земей, но, увидев двух болеславцев, которых сейчас признали и по лицам, и по одежде за королевских дружинников, нахмурились, обменялись взглядами и холодно, не говоря ни слова, поздоровались с хозяином.

Старый Ястреб знал отлично, что никто и никогда не приезжает к нему в гости зря, для удовольствия. Посетители бывают либо по нужде, либо по обязанности.

Выслушав приветствия гостей, он послал за медом, усадил их и стал ждать, что они скажут. Те, поглядывая искоса на Доброгоста и на Земю, долго молчали, потом стали говорить о пустом: о том, как на лугах растет трава, да как колосится хлеб, да где хороший лов на дичь, а где ее поразгоняли волки… Старый ждал… а потом, догадался либо нет, почему гости не ведут нужного разговора, однако, повременив немного, велел Доброгосту сходить с братом посмотреть табун и весенний приплод. Оба болеславца с радостью вышли из избы.

Одолай прислушался к удалявшимся шагам, а когда сообразил, что братья обогнули угол, то спросил:

— А вас, милостивцы мои, какое привело дело? Я ведь знаю, что ко мне простыми клецками да терпким медом не заманишь. Верно нужно что-нибудь, только при молокососах не охота говорить, ведь они королевские приспешники.

— Да так-то так, — сказал Лелива, — понятно, что при молодых об этом не обмолвишься. Вы глава рода, а ваших там ястшембов у короля много; все они болеславцы, все его поддерживают, все служат… Ими он силен. Настал час… все от него отступятся… и ваши отойти должны, прочь, совсем… Ваше право им велеть, чтобы нога их не бывала во дворце. Нечего вам объяснять, и без того, ведь, знаете: король воюет с епископом и с церковью, а кто станет держать руку короля, того не впустят в церковь; да и к ксендзам приступа не будет… Пора вашим йнукам вспомнить, кто они такие, и отступиться от него вместе с нами… Одолай погладил бороду.

— Если только и всего, то незачем было ехать, — ответил он спокойно, — я только что намылил им головы и приказал всем сейчас отъехать от двора…

— Правильно! — одобрил Лелива. — Король от нас отрекся, не хочет соблюдать обычаев, ни в чем не знает меры. Отнимает у земских людей жен и дочерей, мужей и отцов сажает в заточение. Епископам грозит, рыцарство отдает на жертву палачам, только с чернью и милуется… Пусть служат ему те, кого он любит… а мы, как единый человек, уйдем!..

— Уйдем, уйдем! — подтвердили остальные.

А Крук прибавил:

— Раз ему нет о нас заботы, должны мы сами о себе заботиться.

Бжехва также сказал слово:

— Легче нам сыскать короля, нежели ему королевство. И русь и венгры почитали его, потому что мы стояли за его стеной; вот увидит, кто ему хоть единого даст в помощь человека, когда нас не станет. Пусть-ка сунется…

Одолай молчал, поводя усами, и гладил себя по голове.

— Вот я, только что по-собачьи облаял внуков за то, что держат его руку. Приказал им, чтобы духу их там не было… А теперь и вам, милостивцы мои, пора услышать правду… Не так-то легко понять короля! Придут с войной и станут резать, жечь и угонять людей в неволю. И чехи, и русь, и угры, и немцы, все, как только увидят, что земля беспанская, и двери настежь, так сейчас нагрянут и будут рвать нас на куски! И нечему дивиться! Не так-то легко найти другого короля, который бы вырос с нами и прижился! Эй, эй! Какой он там ни есть, а Свой!

Лелива, Бжехва и Крук, качая головами, замолчали: не по нутру им было то, что говорил старик, а не знали, как ему ответить, так как воистину так было. Всем было памятно, как прогнали f Казимира, да наступило Маславское время; чего-чего не натерпелась вся страна да вера христианская.

Старец также помолчал в ожидании ответа, а потом опять повел медлительную речь.

— Ничего мне, старому грибу, от вас не надо и дел ваших не знаю: далеко ль мне до ста! Не оглянусь, как прилетит сова, рассядется на крыше да заукает: уходи в могилу! Уходи в могилу! А Якушовны мои не на юру, замок крепкий бурю выдержит! Мне разруха не страшна, а как другим! Вам бы, милостивцы, хоть на пальцах погадать бы, как-то лучше.

— И то правда, — согласился Лелива, — оборони нас Бог, чтобы быть без короля! Но и то, что есть, дольше быть не может. Пока он не трогал духовенства, а только нам головы снимал, что тут было делать! Терпели да молчали… А ему все мало: захотелось воевать с Богом и с его служителями. Епископы ему ровня: такие же помазанники, как он сам, а над ними Рим. Не устоит.

И другие подтвердили

— Не устоит.

Одолай ничего не ответил. После долгого молчанья подперся голову ладонью, он опять начал говорить, больше с самим собою:

— Наша кровь!.. Бунтарская!.. Вояка он! Нет войны за домом, подавай ему войну дома! Было б с кем подраться, сейчас бы все как рукой сняло! Вся беда, что нет войны! Заварите кашу, сцепитесь с кем-нибудь на рубеже! Не то поотнимает у вас баб, да у епископов собьет с голов скуфейки. Такая кровь! Такая кровь!.. И сейчас же бес в ребро… такой же лакомый до баб как старый Болько… Этот угоняет от мужей, тот отнимал у самого Господа Бога из монастырей… Такая кровь!..

— Что вы говорите! Защищаете его! — возмутился Бжехва. — Вы старик, да разве это вам пристало? Посмотрите, что творится: мало ему, что отнял у Мстислава женку, а еще его самого заточил в темнице за то, что смел показаться в замке… Ходят слухи, что его казнят…

— В таких делах, — прибавил Лелива, — не годится ястрежембцам быть приспешниками. Прикажите им уйти. Кто знает? Может быть, если они, другие, третьи откажутся служить, да разбегутся, он, того гляди, одумается…

— Либо так… либо же кликнет холопов да велит всем поснимать головы, — возразил старый Одолай, — оно, конечно, лучше быть без головы, нежели с головой да обесчещенной… А, ну!..

Тем временем принесли мед, о котором шла молва, что терпкий; и на самом деле он был крепко хмельной, густой и черный, как смола. А все-таки все пили и снова перебирали все сначала; старик же, вспомнив о внуках, которых услал в табун, велел мальцу позвать их в комнату.

Они уже поджидали у дверей и явились без промедления.

Тогда, в присутствии Леливы, Крука и Бжехвы, другим уж голосом, старик сказал им строго и внушительно:

— Пора и в путь; поезжайте с Богом… какой мой вам приказ, я уж сказал: либо сейчас прочь с королевского двора, либо не смейте больше носа показывать в Якушовицы… ни даже на мои похороны… А теперь в дорогу.

Доброгост и Земя припали к его ногам и целовали руку. Старик благословил их и снова повторил:

— Всем ястшембям передайте мою волю!

Выйдя из избицы, молодые болеславцы зашли еще проститься к Тыте, которая молча обняла обоих. Вся девичья и дворня, рабочие и челядь выбежали поглядеть на внуков старого пана: таких красавцев, молодых, принаряженных и в таких блестящих доспехах! Из челяди, жившей в угрюмом замке, как в темнице, многие охотно поехали бы с молодыми господами, у которых, судя по сопровождавшим их холопам, жилось свободно и в достатке. Всей толпой проводили их до выездных ворот и долго, с затаенною тоской, смотрели вслед, пока их было видно.

Болеславцы некоторое время ехали молча, поглядывая друг на друга и потряхивая головами. Только когда дорога повернула в лес, Доброгост промолвил:

— Что нам делать? Плохое дело с королем! Все против него. А если б ты да я послушались бы старого, то другие бы не поверили: Буривой, Збилют, Одолай, Андрек и все остальные. Охота им отъезжать от двора? И куда? В вотчине нам делать нечего, много нас, куда мы денемся?

— А я почем знаю? — молвил Земя. — Все, что старый говорил, надо им пересказать; вместе все обдумаем… как все, так и мы…

— Король добрый! — прибавил Земя.

— Добрый для нас, — вздохнул Доброгост, — а себе враг… Мало-ль их у него, чтобы лезть в новую вражду. Кто теперь возьмется помирить такого горячку-короля с епископом? Закипит домашняя война, ой, закипит! Беда ему, беда и нам… беда!

Загрустили болеславцы.

— Э! — снова заговорил старший. — Повеличались мы с ним в счастье, надо перенести и черный день! Как можно бросить его и изменить, когда все его покинут! Пес, и тот не оставляет раненого пана на поле битвы…

Земя одобрительно кивнул головой.

— Плохи наши дела, — сказал он тихо, — хуже, чем ты думаешь. У меня в замке есть знакомый старый ксендз, очень со мной ласков, страшное дело говорит.

— Что? Что такое? — Спросил, придвигаясь ближе, Доброгост.

— А то, что король, в сердцах, выгнал недавно епископа из замка. С ксендзом Станко плохие шутки! Грозится, говорят, что проклянет короля с амвона и не впустит на порог дома Божия. Старый ксендз рассказывал, так и заливался плачем… Обнимал меня и заклинал уйти со всеми нашими и бросить короля, чтобы не загубить с ним свои души… А когда проклянут, то всякий, кто будет с ним дружить, также будет проклят: в костел не впустят, и убить такого можно, кому вздумается… безнаказанно…

Доброгост весь затрясся.

— Быть этого не может! Он не осмелится посягнуть на короля!

— Епископ-то? — возразил Земя. — Он никому не в ответе, только пане в Риме, и нет на него управы.

— Не может быть! — воскликнул Доброгост.

— Когда короля отлучат от церкви, то возведут на трон другого, — продолжал Земя, — наверное епископ и земские люди уже имеют такого на примете.

— Нет, нет! — запальчиво перебил старший. — Не может быть!.. Король… и вдруг епископ возьмет верх… надо не знать короля!

— Но отлученного все должны оставить, — молвил Земя, — так говорил ксендз. Что же сделает король один?

Задумался Доброгост, а младший продолжал:

— Когда его проклянут, то на отверженной главе уже нельзя носить венец, и никто его не станет слушать. Посадят сына Свя-тавы, либо ее мужа… я слышал, будто на том постановили.

Доброгост насупил брови.

— Ты слышал? Хорошие же делаются дела! Ну, да и ваш пан не дремлет! Надо ему только подшепнуть.

Земя испугался и стал наскакивать на брата:

— Как хочешь, так и делай, но меня не впутывай! Я ничего ни на кого не покажу!

Доброгост пожал плечами.

— По правде говоря, — сказал он, — не наше это дело; я также раздумал совать свой нос; но сообща обдумать положение нам все же следует: теперь уж не до шуток. Надо спасать и короля, и собственную шкуру. С земскими людьми и с рыцарством король, пожалуй, и поладил бы, но с епископом… трудненько. Человек железный. Помнишь, как он ездил в Бжезницу освящать костел; и у самого порога дома того же Янко из Бжезницы, который выстроил костел, узнал, что Янко живет с женой невенчанный… так ведь не хотел даже переночевать под одной с ним крышей! В грязи, на улице, провел всю ночь, даже не в палатке; так что Яну пришлось на утро, земно кланяясь, просить прощенья и умолять перевенчать их и наложить епитимью… Тогда только епископ сменил гнев на милость и согласился освятить костел… Все они такие были, Щепановские, отец его Велислав и дед… твердые, как он. И король как каменный!.. Если сцепятся, то одному Богу ведомо, что будет. А попадись кто между ними, раздавят в прах!

Так рассуждали они всю дорогу, до самого ночлега, угрюмые и смутные: тяготел на них дедовский запрет и обвинения; а привычка к королю не легко мирилась с необходимостью отречься от него. Нельзя было не считаться с волею старого Одолая; с другой же стороны, если король обидится, трудно ожидать, чтобы он простил. Оба не знали, ни что начать, ни как помочь беде; одна надежда на старшего брата и на остальных: как те решат, так пусть и будет. Наутро, обуреваемые тяжкими сомнениями, они уж подъезжали к Кракову.

Когда вдали показались Висла и Вавель, Доброгост вздохнул, вспомнив прожитые здесь веселые и радостные дни и то недоброе, неведомое будущее, которое грозило городу и всей стране. Они въехали в замок грустные и, сдав коней холопам, сейчас же поспешили в жилые помещения дружины. Доброгост не любил ни с чем таиться, а потому хотел немедленно собрать своих и сообща обсудить вести, с которыми они вернулись из поездки.

Увидев возвратившихся, все братья и братаны и весь род, очень многочисленный на службе короля, так как одни служили чашниками, другие подкоморными, третьи казначеями; да и в дружине было их не мало, стали толпиться вокруг приезжих. Всем хотелось знать, не побывали ли они в родных краях, не принесли ли вестей из дома. Так всегда велось в роду Ястшембов, что те, которым случалось вырваться на свободу, непременно старались заглянуть в родимые гнезда: кто в Якушовицы, кто в Зборов, кто куда.

Их обступили тесным кольцом и стали весело выспрашивать; однако, сразу по лицу Доброгоста догадались, что он приехал с недоброй вестью. А Земя даже досадливо окликнул:

— Мы были в Якушовицах у старого Одолая; привезли от него наказ и поручение; пусть все наши соберутся.

На оклик все сбежались, чтобы услышать дедовское слово. Тем временем собравшиеся тщетно старались выведать у Земи и людей, в чем дело. Младший во всем положился на старшего, а Доброгост не хотел говорить, пока все свои не в сборе.

— А что такое приключилось старому? — подшучивали некоторые. — Не женился ли опять? Или все по-прежнему бродит с Хыжем да с Оком, бранится и поносит?

— То-то он осыпал вас подарками! — посмеивались другие. — Ведомо ведь, что если надо кому всыпать, так щедрей его нет человека…

На эти шутки молодежи Доброгост ответил очень резко:

— Прикусите языки: не позволю порочить главу рода! Смотрите, как состаретесь, будете ли ему под стать! Помалкивали бы лучше!

Молодежь смекнула, что некстати распустила языки и замолкла.

Когда изба было полным-полна, и почти все ястшембы были налицо, а самых младших, неведомо где запропастившихся, все; равно не стали б ждать, Доброгост обратился к Земе, которого поставил с собой рядом.

— Вот он свидетель: был со мной у деда и слышал все, как слово истинно, что я скажу. Старый Одолай срамил нас за то, что служим королю, и приказал, чтобы весь род наш отошел от службы и от двора, не то не хочет знать нас! А не послушаетесь, говорит, так и на похороны мои не смейте показаться!

В ответ наступило сначала долгое молчанье, а потом крик и шум. Первым подскочил к брагу Буривой.

— Что это значит? — крикнул он. — Что старому приспичило? Как это может быть?

— От старости у него помутнелось в мозгах, — вставил другой.

— С какой стати и почему нам отъезжать? — спрашивал третий.

— Догадаться-то не трудно, — молвил Доброгост, — вот, в чем дело: все отступаются от короля, очень уж он не по душе пришелся земским людям. Епископа прогнал и пригрозил ему… вот все и встали на дыбы. Хотят, чтобы и мы его оставили. Говорят на нас, будто мы ему потатчики.

— Мы не попы, не исповедники, чтобы короля отчитывать, — подхватил кто то из толпы, — мы королевская дружина, идем, куда велят, таков наш долг!

— Да как же нам его теперь оставить? — перебил новый голос. — Когда все шло, как по маслу, тогда с ним, а как беда стряслась, так врозь?!

— Вот именно! — с негодованием воскликнул Буривой. — Значит, когда он одевал нас в парчу, да сыпал золотом, да хорошо нам было, тогда умели, мол, служить; а чуть что не наладилось, так расползайся по своим берлогам! Какая же нам тогда цена? Старый в Якушовицах ослеп, сам ничего не видит, верит людской молве и требует, чтобы мы повиновались!

Все как будто замолчали, но глухой ропот шел в толпе. Одолай, стоявший в уголке, злорадно взглянул на Буривоя и вполголоса шепнул соседу:

— Эй, эй! Буривою-то куда как тяжелей расстаться с Христей, чем с королем.

Некоторые засмеялись, а Буривой издали показал говорившему кулак.

— Вот я-те посмеюсь, молокосос!

— Да не зубоскальте же, а говорите, как положено, — перебил Доброгост, — вот, я дословно передал вам дедовский наказ. Значит, не послушаемся?.. Вы ведь знаете, что он за человек… Какая нам цена, когда нас отлучат от рода, как сухостой от дерева? Только в печь и пригодимся.

— Мой сказ таков, — отозвался Богдашко Канева, сидевший поодаль на лавке, — мой сказ таков: поклялся в верности жене, не изменю; поклялся королю, слово мое крепко; воробью поклянусь на крыше, и ему сдержу… на том конец.

Одни ответили на слова Канева гулом одобрения, другие промолчали. Но по лицам было видно, что смутились все.

— Как кто хочет, каждый в себе волен, — молвил Буривой, — пусть идут от короля батрачить в Якушовицы. Я не пойду! Деда почитаю; но как вернусь к нему, так он сегодня не даст мне и снопа соломы, а на третий день погонит от стола. Король же был здесь для меня отцом родным; с ним и останусь. Было времечко хорошее, хорошо жилось; кто сливки снимать любит, пусть и кислого молочка напьется.

Доброгост молча покручивал молодую бороду.

— А я повторю, что мне наказано: старик велел всем отъезжать от панского двора.

— А ты что сделаешь? — спросил Андрей.

— Ну, а ты? — ответил Доброгост.

Все колебались, только Буривой смело стоял на своем.

— Будь, что будет, а я с ним!

— А если наши от нас отрекутся? — спросил тихо Збилют, взглянув на брата.

Никто не ответил. Тогда вновь заговорил Богдашко.

— Сами кланялись и просили, чтобы нас приняли в дружину; король милость оказал и принял. Теперь с другой стороны подуло, опять же прочь идти велят. Кто же в государстве правит? Не знаю, но по моему король, его и слушать надо.

Не желая говорить обо всем вслух, Доброгост отвел Буривого в угол и стал шептать ему все, что говорил ксендз, о том, как на короля наложат клятву, выберут другого, и т. д. Старший, хотя и насупился сердито, однако, по-видимому, не придавал словам брата особого значения, а только недоверчиво покачивал головой. Он дал ему высказаться до конца, но остался равнодушен.

— Либо мы други и дружина, — молвил он, — либо наемники. Когда пан тонет, наемник не спасает, а сам спасается. Друг идет в воду вслед за паном и не боится утонуть. Кем вы хотите быть? Наемниками? Я, нет. Мой совет, во всем покаяться, ничего не утаить и поступить, как прикажет. Чем большая собирается над ним гроза, тем постыднее бежать со страха. Совсем как в сечи! Чем мы лучше зайцев, если теперь сбежим.

— Ты у нас старший, — говорили иные Буривому, — ты и набольший; как скажешь, так и сделаем. Прикажи, исполним…

— Прикажи! — шумно требовали голоса. — Приказывай!

— Оставаться! Вот мой сказ, — молвил Буривой, — а то одни убежали из-под Киева, испугавшись дворни да холопов, а теперь другие удерут, струсив перед епископом? Срам покроет наши головы! Нет, нет, ни я, ни вы, никто этого не сделает! Пусть старый Одолай поворчит; хорошо ему приказывать издалека, а мы послушаться не можем. Не за чем было пристраивать нас к королевскому двору.

— А теперь, — прибавил Буривой, — пусть каждый идет к своему месту; не о чем нам здесь сговариваться и нечего вздыхать. Найдется время посоветоваться, если будет о чем. В шею нас не гонят; а даже батрак и тот не отходит от хозяина, не предупредив.

На этом все и закончилось. Собравшиеся разбрелись по кучкам, разговаривая о другом, а больше всего о Якушовицах и прадеде. Хотя внуки над ним посмеивались, а все же их тянуло к родному гнезду.

Таинственные нити связывали их с этим уголком, как связывают всякое живое существо с землей, родившей его и взрастившей его в молодые годы. Бывавшие там чаще расспрашивали о старце, о Тыте, даже о Хыже и об Оке. Допытывались, какова теперь избица, и старые валы, и клети, и все закуточки родного пепелища. Позабывшие Якушовицы с любопытством и внимательно прислушивались, что там делается, и как столетний слепой дед управляется на своих развалинах… Ни один из болеславцев не сумел бы, конечно, там ужиться, по заглянуть хотелось каждому.


предыдущая глава | Болеславцы | cледующая глава