home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Первая часть

Среди юнцов, сидевших за партами пятого класса гимназии в городке Ш., царило большое оживление. Из класса, закончив урок, только что вышел почтенный учитель математики Г., на белесой от мела доске еще виднелись сплошь ее покрывавшие формулы, а все ученики уже готовились к следующему уроку, уроку литературы, на котором надо было читать заданное на дом сочинение. Одни списывали целые абзацы из тетрадей более прилежных и способных учеников и пытались из этих отрывков состряпать что-то свое, другие просто покупали готовые сочинения, обещая мзду, третьи еще раз просматривали свои творения, большинство же, пользуясь минутой свободы, готовили себя к практической жизни, вступив в оживленную беседу, еще более оживленный спор, даже в небольшую драку, от которой класс наполнился пылью и шумом.

В небольшом этом обществе, насчитывавшем почти полсотни подростков, можно было увидеть в зародыше будущее каждого из них; тут, пожалуй, даже резче и отчетливей обрисовывались характеры, нежели в кругу взрослых, где люди, научась притворству, держатся осмотрительней и ведут свою игру исподтишка. Тут каждый видел своих товарищей насквозь, никому не удавалось утаить свою страстишку, наклонность, порок или влечение от зоркого глаза соучеников. Ранняя же осторожность и скрытность не без основания пробуждали недоверие, и того, кто не открывался нараспашку, сторонились.

Какое разнообразие являют эти несколько десятков лиц, манер держаться, смотреть и говорить! Все, с чем впоследствии вступят они в мир, уже есть в них: начиная от хмурого молчуна, которого избегает весь класс, загнав его своим отвращением на последнюю парту, и до славного друга, добродушно сносящего объятья и тумаки, братские издевки и шуточки, когда сбрасывают с парты его тетрадку или выворачивают ему карманы, — перед нами бесконечная гамма человеческих характеров. А уж что там творится в этих русых головенках, озаряемых целым миром знаний, наивностью и красочными грезами юных лет, — о, того никому не угадать!

Учитель математики пока еще прохаживается по коридору с учителем литературы, и класс вволю пользуется этими десятью минутами, разделяющими два урока столь же непохожих, как две разные эпохи. Летят на кафедру фуражки, заячья лапа для стирания мела, летят книжки и бумажки, шум становится все громче, все неистовей, — но вот медленно отворилась дверь и на пороге появляется невысокая, щуплая фигурка учителя; быстрыми шагами он направляется к кафедре — фуражка надвинута на уши, под мышкой книги и пачка бумаг, пальто сползло с плеч и одной полой метет пыль на полу; он идет между парт, к которым со всех сторон спешат ученики, — и вот он уже на кафедре, он господствует над классом. Буйство вмиг прекращается, как буря, стихающая от мановения Нептунова трезубца, лишь легкий шумок еще носится над партами; все уселись, учитель сложил в кучку лишние части своего туалета и запас бумаги — урок начался. На самом-то деле никто не боится доброго учителя литературы, который с деланно строгою миной, поджав губы, нахмурив брови и щуря глаза, просматривает свои бумаги и раскладывает книги, однако его доброта действует сильнее, нежели строгость многих его коллег. Вот он поднял на учеников усталые от чтения глаза, и все взгляды устремились к нему.

— Ну-с, господа любезные, кто из вас будет читать сочинение?

Наперебой поднимают руку желающие, размахивая исписанными листками; выбрать нелегко — ну, что ж, первый с краю…

Но отгадайте, какое было предложено задание? Уж такая невинная и приятная тема — просто описание весны. И кажется, кто мог бы его лучше сделать, чем эти мальчуганы, для которых она и летом и зимою цветет в их груди, полной весенних чувств! Однако, когда пришлось весну описывать, ох как трудно было! Они ведь еще времени не имели оглядеться вокруг, разобраться — ни в мире, ни в себе — и, когда учитель задал описание прекраснейшей поры года, вот уж, бедняги, намучились, ломая голову, с чего бы начать, о чем рассказать и чем закончить!

Так трудно было горемычным придумать сюжет, мысли, краски, что пришлось искать образцы, и они переворошили все, где кто-либо что-либо по поводу весны пропел, просипел или пробормотал. Томсон, Клейст, Вергилий и Гесснер,[6] а также отечественные поэты были до нитки обобраны безжалостными юными грабителями — но от ворованной добычи толку было немного.

Патетическим тоном то один, то другой читает свою стряпню, а учитель ходит по классу, поглядывая исподлобья, похваливая сквозь зубы, записывая себе что-то, слегка усмехаясь, когда уловит обрывки бесстыдно скраденных знакомых фраз. Наконец подошла очередь невысокого паренька, светловолосого, голубоглазого, одетого в поношенный, но опрятный мундирчик, и весьма робкого, — когда надо было ему читать, он весь залился румянцем, сконфузился, уронил тетрадку, долго не мог слова вымолвить и, лишь три раза сбившись вначале, принялся воспевать свою «весну».

Все до сих пор прочитанные «весны» были только поэтической прозой, эта первая явилась в рифмованном облачении, и неудивительно, что ее создатель так покраснел, слишком поздно уразумев свою дерзость. Хоть и страшился он за свое творение, да не мог противостоять желанию писать в стихах, изорвал сотню черновиков и в конце концов, набравшись храбрости, с бьющимся сердцем принес в класс плод своих восхитительных, невинных и пылких мечтаний.

А надобно заметить, что юнец этот, столь смело, по собственной воле, написавший стихами задание, которое все изложили прозой, был в школе новичком, в классе появился недавно, учитель его почти не знал, да и с товарищами он еще не освоился. Его выходка вызвала гул изумления — каждый толкал локтем соседа.

— Слышишь? Слышишь? — шумели ученики. — Вот чудеса-то, Пиончик стихи сочинил!

Его прозвали Пиончиком за румяное, всегда пышущее юной свежестью лицо.

Учитель, едва помнивший фамилию этого ученика, удивленно воскликнул:

— Что? Что там? Стихи?

— Тссс! Тсс! — зашикали вокруг.

Взор почтенного учителя с интересом и симпатией обратился к юноше — учитель подошел к его парте, оперся на ее спинку и, полуприкрыв глаза, стал слушать молча, погрузившись в задумчивость.

Но напряженное внимание класса, устремленные на него взгляды, тишина лишили бедного Пиончика остатков его и так не великой отваги — он запинался, голос его едва был слышен, и, наконец, у него перехватило дыхание. Две крупные слезы — предвестье всей будущности поэта — потекли по его пылающим щекам.

Учитель явно огорчился — возможно, он подумал, что тот, кто так ведет себя на школьной скамье, будет и в жизни беспомощен, а может, жаль ему стало беднягу; он не спеша взял тетрадь у него из рук и, поднеся ее к прищуренным глазам, стал сам вполголоса читать эту стихотворную «весну».

Пиончик же стоял под сверлящими взглядами товарищей, как у позорного столба, обмирая от запоздалого стыда и страха. Ученики перешептывались, указывая пальцами на поэта, который в эту минуту получил уже новое прозвище. Одни глядели на него с сочувствием, другие с любопытством, иные чуть ли не с завистью, и этот решительный шаг, на который отважился новичок, не рассчитав своих силушек, неотвратимо определил отношение к нему всего класса на оставшиеся годы учения.

Глаза товарищей перебегали со смущенного юноши на учителя, ища на лице старика одобрение или усмешку жалости, но ничего такого не обнаружили в чертах этого бледного, усталого лица, на котором никогда не отражалось то, что волновало душу. Учитель читал спокойно, поднеся тетрадь к самым глазам, просмотрел сочинение до конца и, возвратив его Пиончику, кивнул, переходя к следующему ученику; он не сказал ни слова, лишь окинул юного поэта беглым взглядом.

Тот сел, опустил голову, да так и просидел молча, борясь со своим волнением, до конца убийственно долгого часа.

О, не так страшно было выступить с этой злосчастной «весной», прочитать, показать доброму учителю, как после конца урока оказаться в толпе соучеников, чья насмешка разила без промаха! Когда часы пробили двенадцать и учитель под дребезжанье звонка направился к кафедре и стал собирать свои бумаги, фуражку, платок и пальто, всегда сползавшее у него с плеч, Пиончик в предчувствии ожидающей его пытки едва не умер со страху. Вслед за учителем хлынули из класса ученики, как прорвавшая плотину полая вода, и рассыпались кто куда. Но все это не спасло несчастную жертву, надеявшуюся убежать первой: поэта окружили, стали дергать за мундир, хлопать по спине, давая волю рукам и языку.

— Да здравствует наш поэт! — кричали одни.

— Слушай, Пиончик, признайся, откуда стихи стибрил! — издевались другие.

— Ишь какой умник! — вопил кто-то. — Хочет нас всех обскакать, отличиться, вот и выступает solo basso[7] со своими стишками.

— Оставьте его в покое! Видите, как покраснел, сейчас из глаз кровь брызнет.

Хорошо еще, что после двенадцати все спешили домой и некогда им было возиться с Пиончиком, но и по дороге к домам, где жили ученики, еще можно было вдоволь поиздеваться, и пятый класс, объединясь с шестым[8], проводил свою жертву до самого крыльца, немилосердно дразня Пиончика всяческими прозвищами да насмешками.

Как в школе, так и в жизни! Первое чувство большинства при виде какого-то необычного явления — это всегда злая насмешка и недоверие, увы, всякий триумф имеет своим началом мученье. Возможно, так оно и должно быть, ибо лишь тот достоин венца, у кого виски обагрила кровь, и испытание огнем — это проверка призвания и таланта. Не зная о том, бедный мальчик возлагал все свои надежды на одно это сочинение! Теперь ему предстояло переходить из класса в класс с презрительной кличкой «поэт», как с привязанным к ноге ядром, — с нею придется ему выйти в мир и принять все последствия неразумного шага, определившего в тот день всю его жизнь.

Словно предвидя, что его ожидает, Пиончик понуро шел по направлению к своему пансиону, едва слыша колкости да хихиканье товарищей, не отстававших от него; он только старался ускорить шаг, чтобы поскорей оказаться в одиночестве; сыпавшиеся на него язвительные словечки сливались в его ушах в невнятный гул — вроде шелеста сухих осенних листьев. С такою вот свитой он дошел до пансиона и поспешно юркнул в дверь, думая, что избавится наконец от насмешников.

Но и тут Пиончику уже не было покоя — его поджидал воспитатель, узнавший о его грехе от учителя, да товарищи по пансиону из разных классов, подхватившие на улице поразительную новость. Когда он вошел в пансион, все хором принялись его дразнить, а воспитатель пан Яценты, мужчина высокий, худощавый и строгий, с зачесанными назад волосами, в белом узком кожушке, из-за пазухи которого торчали табакерка да клетчатый платок, приветствовал питомца тем, что двусмысленно ухмыльнулся и пригладил свой хохол. Избегая его взгляда, бедняга поспешил прошмыгнуть в какой-нибудь уголок и спрятаться от всех.

Как ошпаренный пробежал Пиончик первую комнату, кинулся к своей кровати и столику в соседней комнатушке, бросил на стол книжки, сунул тетрадь в ящик и в изнеможении сел на постель. Но и тут его настигли, и пан Яценты не постыдился быть в числе мучителей — молча и неподвижно стоял он во главе собравшихся, то и дело поглаживая откинутые назад волосы и злорадно усмехаясь. Младшие ученики налетели на Пиончика как саранча, они прыгали, хохотали, теребили его:; — Вот так так! Шарский — поэт!

— Прочитай же что-нибудь!!!

— Поздравляем! Просим!

— Мне кусочек «весны»!

— И мне!

— И мне! — затянули нараспев, как, бывало, выпрашивали себе на завтрак ломоть хлеба с маслом, безжалостные дети, протягивая руки в чернильных пятнах.

— Оставьте меня в покое, пожалуйста! — удрученно повторял Станислав, прикрывая рукою глаза. — Оставьте меня, а то я всерьез рассержусь…

— А чего ж тут сердиться вашей милости? — обычным своим невозмутимым тоном спросил воспитатель пан Яценты. — Вполне естественно, что все мы удивляемся, поздравляем и радуемся!

С этими словами он снова пригладил свой хохол, обдернул кожушок и, узрев, что на столе появилась надтреснутая фаянсовая суповая миска, возвещавшая начало обеда, стал за своим стулом, набожно сложил руки и приготовился творить молитву устами, еще искривленными издевкой.

Вмиг стая голодных мальчуганов рассыпалась, спеша занять свои места, застучали отодвигаемые стулья, послышался гул молитвы, и несчастная жертва «весны», которой голод мучителей дал миг передышки, тихонько заняла свое место за столом.


Под вечер пан Яценты, по случаю субботы и хорошей весенней погоды, снял кожушок, надел черный парадный сюртук с бархатным воротником и фуражку, обычно висевшую на гвозде и прикрытую от пыли носовым платком, взял палку, с виду обыкновенную трость, но скрывавшую внутри чубук с вырезанной из рога собачьей мордочкой, и, спрятав в карман ключи от кладовой, предложил своим питомцам прогуляться на околицу местечка, за костел Ангелов-хранителей, пройти по песчаной равнине и кладбищу — то была обычная цель их прогулок.

Все, кроме Шарского (такова была фамилия нашего поэта), с радостью согласились, а Пиончик под предлогом, что ему нездоровится, остался один за своим столиком.

— Не трогайте его! — крикнул ехидный малыш-третьеклассник. — Пускай сочиняет стихи, будет у нас свой польский Гомер!

Пан Яценты, человек с добрейшим сердцем, но слегка завистливый, ибо ревниво оберегал свое превосходство, которому могла повредить слава юного поэта, усмехнулся чуть язвительно и вывел своих учеников на улицу в педагогический поход.

Наконец-то Шарский остался один, мог отдохнуть; выглянув в окно и убедившись, что его соученики удалились, он вышел на крыльцо и уселся на балюстраду, осененную ветвями каштана. Субботний покой и тишина царили в местечке, которому обычно придавали оживление ученики, теперь гулявшие по окрестностям, сидевшие взаперти в пансионах или отдыхавшие уже в счет воскресенья. В ряду пансионов, расположенных вдоль улицы, лишь кое-где слышался шум — это резвились ученики первого и второго классов, смеялись, кричали, били мячами о кирпичную ограду; во дворах скрипели колодезные вороты, из открытого окна в доме учителя музыки Брауна неслись звуки фортепиано. Вскоре раздались удары колокола, призывавшего к вечерне в деревянный костел, и протяжный, унылый звон разнесся вокруг далеко-далеко. Мальчик задумался, глядя в пространство и опершись о ствол каштана, росшего у самого крыльца; он даже не заметил, как со стороны школы и костела показалась щуплая фигурка учителя литературы; быстро пересекши песчаную улицу, учитель отыскал глазами пансион в тени каштанов и направился туда — улыбаясь, он подошел к ученику и хлопнул его по плечу, чтобы пробудить от грез.

— О чем ты, Шарский, так задумался? — ласково спросил учитель.

Только теперь, услыхав его голос, ученик вскочил на ноги; оробев от внезапного появления человека, о котором он как раз думал, Станислав опустил глаза, как захваченный врасплох преступник.

— Захотелось мне немного потолковать с тобой, голубчик, — сказал учитель. — Возьми-ка фуражку. Время у тебя есть? Пойдем погуляем в парке.

— Я готов, пан учитель.

— Так ты ж сходи возьми фуражку, а не то и пальто, вдруг холодно станет.

О каком холоде может идти речь! Да он был так счастлив, услышав доброе слово и предложение погулять вместе, что и про фуражку забыл бы, не напомни учитель.

Не спеша вышли они по улице на небольшую площадь перед школой и оказались в аллее старых грабов, которая вела к парку.

— Ты мне вот что скажи, Шарский, — начал старик, близоруко присматриваясь к мальчику, зрение у него было никудышное, — я хотел бы кое-что о тебе узнать. Кто твои родители? Откуда ты родом?

Смущение, робость и страх сковывали Стася, однако ласковый голос учителя и полные сочувствия речи приободрили его, сердце стало биться ровнее.

— Родители мои, пан учитель, — набравшись духу и понемногу приходя в себя, отвечал он, — живут отсюда милях в пятнадцати, владеют наследственной деревенькой в За…ском.

— Одной деревней? — спросил учитель.

— Да, одной, и то небольшой.

— А много вас в семье детей?

— Шестеро, пан учитель.

Учитель покачал головой и глубоко вздохнул.

— Братья или сестры?

— Три брата да две сестры, пан учитель.

— Где ж ты раньше посещал школу? Кто тебя учил? — допытывался старик.

Шарский назвал школу и учителей.

— У тебя, видишь ли, есть способности к поэзии, — сказал учитель, терпеливо выслушав его, — даже, я бы сказал, сударь мой, то, что ты написал про весну, совсем недурно для первого опыта; однако, вступив на этот путь, дорогой мой, если хочешь чего-то достигнуть, надобно много трудиться, даже когда небеса тебя одарили! А читать любишь?

Юноша, весь покраснев, даже задрожал.

— Разве можно не любить читать! — пылко воскликнул он.

Странная усмешка искривила бледные губы учителя, и он снова исподлобья глянул на ученика.

— Что же ты читаешь?

— Да книг у меня не много… У пана Яценты на полке только Мольер есть и Монтескье…

— И ничего польского? — спросил учитель.

— Есть книга Станислава Потоцкого…[9]

Учитель покачал головой.

— Я, конечно, еще не знаю, что из тебя выйдет, голубчик мой, — медленно заговорил он, — но только учиться тебе надо и много и систематично, если пойдешь по тому пути, который, как я думаю, тебе предназначен… Поэту надо долго и сытно кормиться, прежде чем запеть перед миром. Нелегкое это дело — предстать перед людьми и тронуть их сердца так, чтобы даже насмешники сочувствовали тебе; люди покоряются неохотно, зато с готовностью топчут в грязь ближних своих.

И старик снова вздохнул.

— Путь это тяжкий, — заключил он, забывая, к кому обращается, — он усыпан терниями, завален камнями… Тут первым быть трудно, а вторым — нельзя, да и не стоит. Либо ты на вершине, либо свергаешься в пропасть на нескончаемые муки… А тогда лучше о поэзии и не думать. Почти у каждого юноши порой что-то сверкнет в мыслях, что-то затрепещет в сердце, и ему хочется запеть, но, когда он с песнею своей явится к людям, куда деваются и мысли и слова! О, надо трудиться, трудиться! Даже тем, кому бог дал сразу много, и им-то, пожалуй, больше всего. Без труда ничего не дается, мой мальчик, все приобретается в поте лица, в усилиях духа. Видел, как товарищи встретили нынче твое выступление? То же самое ждет тебя и в жизни. Помни об этом! И после всех минувших веков, после поэтов, которые тогда пели, после дивных творений, которые нас питают, дыша жизнью прошлого, будучи наивысшим его выражением, — как много требуется, чтобы дерзнуть выйти на сцену, взять лютню и призывать слушателей. Толпа, которой ты будешь петь, состоит из тысяч людей, каждый отличается от другого, а у тебя для всех них одна песнь! Ты должен будешь их покорить, привлечь, преобразовать, заставить понять тебя и пойти за тобой. Какова же должна быть эта песня, чтобы победить тысячи видов самолюбия и сломать лед сопротивления, равнодушия, черствости? Какая мощь нужна, чтобы выйти победителем в такой борьбе? Сколько жизненных сил надо истратить, сколько слез пролить, сколько ран нанести себе, раздирая свою грудь?

Учитель шел вперед и все говорил, говорил, видимо, позабыв об ученике; слова лились свободно, от души, будто он рассуждал сам с собою, но вот он со вздохом глянул на Шарского, и речь его зазвучала по-другому.

— Да, мальчик мой, — сказал он, — надо трудиться прилежно, трудиться много, чтобы что-то в жизни сделать. Человек мысли и пера, к чему, кажется, ты чувствуешь призвание, должен прежде всего быть выше толпы, чьим вожатаем, выразителем чаяний, утешителем, проповедником он хочет стать. Так что задача тут двойная: как жрец, ты должен стоять на высоте, и облачение твое, частная твоя жизнь должны быть не запятнаны, ибо тот, кто выступает во имя самых высоких чувств, сам первый обязан их испытывать, иметь чистую душу и чистые руки, — а как человек духа и мысли, ты должен стоять ступенькой выше, идти хоть на шаг впереди толпы, которая за тобою следует, должен угадывать будущее, к которому она стремится, чувство, от которого завтра забьется ее сердце, направление, указанное на завтра господом богом… Много тут помогает гений, талант, инстинкт, дух Творца, еще в колыбели овеявший голову младенца, однако вырастить зерно, дарованное тебе, должен и обязан ты сам, своими силами. Учителя, книги, жизнь — все это вехи, торчащие кое-где в степи, путь по которой тебе надо искать самому — глазами, сердцем, разумом… О, трудиться надо, много трудиться — бог дал тебе мысли и чувства, но они у тебя не заговорят, пока их не распеленаешь, не расправишь им крылья, не раскроешь им уста непрестанной работой… Нетерпеливо, бурно мятутся в молодой груди зародыши мыслей и семена чувств, ударяясь о стенки своей темницы, как запертый в клетке зверь, но многие, очень многие задушили в себе то, что принесли из другого мира, ибо не питали свою мысль, иссушали ее голодом и жаждой, а чувства свои делали пошлым орудием успеха в тупой, будничной жизни!

Шарский все слушал, впервые слух его и душа внимали словам возвышенным и значительным, которые были продиктованы горьким жизненным опытом, и будто животворный ручей освежал его, — пред глазами открывались неведомые, таинственные пути, сияли на горизонте невиданные дали. Труд не страшил его, в силах своих он не сомневался, но вместе со стремлением к высокому овладевал им смутный страх, и дрожь пробегала по телу.

— Подумай, что тебе предстоит, — говорил, продолжая шагать, учитель. — Тебе придется изучить мир, полюбить его, познать себя, познать людей, да еще усвоить мудрость прошлого, все, когда-либо созданное людьми, дабы не повторять вяло то, что уже было высказано со страстью, — и, наконец, ты должен в совершенстве овладеть своим орудием — языком и литературой, — той нивой, которую будет орошать пот твоего лица.

— Я буду учиться, — горячо отвечал Шарский, воодушевленный идущими от сердца словами старого учителя.

Тот ласково взял его руку.

— О да! — сказал учитель. — Учиться, учиться! Всю жизнь надобно учиться, хотя бы для того, чтобы в конце концов уразуметь, что наука это неиссякаемый источник наслаждения, духовной пищи и разочарований. Со временем, дорогой мой, какие-нибудь скороспелые умники скажут тебе, что учиться и корпеть над книгами — это-де значит губить вдохновение, уничтожать оригинальность, подавлять свою индивидуальность, — но это ложь, ложь! Всегда можно оставаться самим собой, быть господином своего труда и мысли, но трудиться и мыслить необходимо! Только труд может придать вдохновению крылья.

Они долго шли в сумерках по безлюдным уже аллеям парка, а учитель все говорил, то и дело вздыхая с облегчением, точно радуясь тому, что нашел перед кем открыть душу. Начал он, обращаясь к ученику, а потом уже говорил для себя — так много у него накопилось и требовало выхода, — затем, вспомнив о юноше, вновь обращался к нему и тут же, снова увлекшись, о нем забывал. Но ни одно слово учителя не пропало втуне, даже те истины, которых Шарский еще не мог понять, запали в его память как афоризмы и нерешенные задачи, которые надо решить в будущем. Слушал он их с жадностью, и чем возвышенней и важней они были, тем больше влекли.

Вечерело, сумерки становились все гуще, от пруда повеяло прохладой. Наконец учитель, у которого непослушное пальто вечно сползало с плеч, заметил, что уже поздно, и, не прерывая беседы, быстро повернул назад.

— А природу ты любишь? — спросил он со вздохом, глядя на отблески вечерней зари в небе и на серую, засыпающую землю. — Волнуют твое сердце повседневные ее красоты, которые оставляют равнодушными людей заурядных?

— Ах, пан учитель, — горячо сказал Шарский, — мне иногда даже стыдно бывает, надо мною даже смеются!

— Пускай смеются, это превосходно! — так же пылко перебил старик, трепля его по плечу. — Пускай смеются, пускай потешаются, они, сами того не ведая, учат тебя терпению, которого каждому человеку на свете требуется немало, а в нашем-то труде ох сколько терпения надо! Если над кем-то смеются не потому, что он глуп, а что отличается от толпы или видит нечто такое, чего другим не видно, — у того есть будущее!

Когда он это говорил, они, все ускоряя шаг, уже выходили из парка и приближались к большому школьному зданию, во флигеле которого находилась скромная квартирка учителя. При виде школьных стен, напоминавших опрятную белую тюрьму, из груди старого учителя опять вырвался вздох: что-то пришло ему в голову, он обернулся к Шарскому и, слегка колеблясь, запинаясь, промолвил:

— А знаешь что, зайдем ко мне, я дам тебе книги… Как прочитаешь, принесешь и возьмешь другие. Школьную науку ты ради чтения не запускай, но читать тебе необходимо, если ты и впрямь хочешь пойти по этому пути.

— О, я так этого хочу, пан учитель! — робко отозвался ученик. — А еще, можно ли мне спросить, как мое сочинение? Очень было плохое?

Последние слова он произнес, опустив глаза и едва слышно. Учитель добродушно улыбнулся.

— Genus irritabile vatum![10] — пробормотал он. — Уж наверно, не такое плохое, раз оно меня удивило, раз я решил тобою заняться, — но только ты не подумай, будто неопытным своим глазом подметил в весне то, чего до тебя не видели другие. Да, тебе удалось уловить несколько Удачных созвучий, несколько выражений, свидетельствующих, что у тебя есть чувство прекрасного, но мысль твоя не залетела высоко, у нее еще нет крыльев.

— Возможно, крыльев Икара, — шепотом вставил Шарский.

— Даже и на таких стоит немного взлететь, дитя мое, лучше это, чем ползать по земле. Да и могут ли быть у людей другие крылья? Счастливец, кто хоть на миг приблизился к солнцу… а потом упал в море… в море забвения. Забвения! — с тревогой повторил учитель. — Да, о нем-то я кстати заговорил, забвение и меня одолело, увлекся, а уже темно! Пошли живей, пошли, пан Станислав!

Они уже были возле школы, учитель устремился вперед, раз-другой по близорукости споткнулся, пальто непрестанно съезжало с его плеч, наконец, поднявшись по нескольким ступенькам, они вошли в убогое жилище, которое учитель занимал с женой и детьми, — сперва в сени, потом в комнаты. Теснота, духота — и неудивительно, что, войдя в комнатушки, где плакали дети, хлопотала его супруга, а двое учителей помоложе, сидя на кушетке, беседовали, явно стараясь понравиться хорошенькой хозяйке дома, готовившей чай, старый учитель нахмурился. Вошел он тихо, несмело, словно ожидая неминуемой бури, и, кротко ответив на ворчливые упреки жены извиняющимся, смиренным тоном, открыл дверь налево, в свой маленький кабинет. Войдя туда вместе с оробевшим вконец учеником, он нашарил свечу и спички, осторожно зажег фитиль, и, когда огонек сальной свечи осветил комнату, Шарский увидел, что вся она заставлена полками, завалена бумагами, и так много там всяческого бумажного хлама, что двоим едва повернуться. Учитель, обводя полки глазами и мысленно переходя от одной к другой, принялся искать и доставать книги, что-то бормоча себе под нос, наконец набрал порядочную стопку и вручил ее Шарскому.

— Вот тебе, возьми, выбор хороший, только читай внимательно и учись смаковать, а не глотать, как обжора. Размышляй, развивайся, и да благословит тебя бог, мой мальчик.

Тут в комнатку вошла учительша и с любопытством уставилась на мужа и на ученика.

— Где ж это ты был? — резко спросила она. — А за тобой давеча директор присылал…

— Сейчас, сейчас, — смущенно ответил старик, — сию минуту, душенька…

— И денег мне надо бы… — с укором начала жена.

Шарский схватил книги, поклонился, поцеловал руку даме и поскорей ретировался. Счастливый, помчался он домой с такой быстротою, будто у него и в самом деле выросли за плечами крылья.

Несколько книг, которые он нес, но еще больше слова почтенного учителя потрясли его юный ум и, быть может, неосторожно, но бесповоротно толкнули на путь, с которого ему было уже не сойти.

Он предавался мечтам, сердце колотилось, и будущее рисовалось перед ним таким светлым, таким ярким, точно в одну эту минуту он приблизился к нему, перескочив через многие годы.

Едва Шарский ступил на крыльцо пансиона, где на ограде сидели все ученики и даже сам пан Яценты на почетном, месте, у стены, его засыпали вопросами и упреками.

— Ага, с нами погулять побрезговал!

— Прикинулся больным, а сам затемно где-то шатается!

— И где ж вы, сударь мой, были? — спросил, важно надувшись, воспитатель. — Коли хотели прогуляться, думаю, мы не так уж плохи, чтобы избегать нашего общества.

— У меня и в мыслях не было куда-то идти, — отвечал запыхавшийся Шарский. — Да только вы ушли, пришел учитель… и повел меня в парк.

— Как? И ты до ночи с ним ходил? — снова спросил недоверчиво и с долею присущей ему зависти пан Яценты.

— Я сейчас прямо от учителя, он мне книги одолжил, — с некоторой гордостью возразил Шарский, — больше нигде я не был.

— Это мы посмотрим! Посмотрим! — сказал воспитатель. — А сейчас вроде бы пора ужинать.

Прогулка с учителем, человеком весьма уважаемым, принесенные от него книги, долгая их беседа резко изменили отношение учеников — теперь все они слегка завидовали Стасю, а пан воспитатель лишь пожимал плечами, недоумевая, как это пан учитель избрал для вечерней беседы такого молокососа, однако и в его глазах поэт несколько выиграл. Теперь все вокруг уже не решались осмеивать Стася так злобно и, узнав, что сам учитель его одобряет, усомнились, очень ли смешно быть поэтом, даже воспитатель хотя и сидел за ужином с хмурым лицом, но со Стасем вполне пристойно.


Тот день открыл в жизни Шарского новую эпоху, поставил юношу на путь к его будущему. Сын небогатых родителей, которые были бы рады, сумей он заработать себе на хлеб, он свернул с назначенной ими тропы и полностью отдался литературе. Впрочем, то, что Стась корпел над книгами, никого не удивляло, пока он учился в гимназии, — в этом видели всего лишь похвальное усердие; отец намеревался послать его потом в университет, чтобы он выучился на врача. Успешно окончив гимназию, Шарский вернулся домой — простился с пансионом, где перед ним засиял свет, и привез домой аттестат, награду, но также тревогу о завтрашнем дне. Дорога домой лежала через красивейший, пожалуй, во всей Литве бор, дни стояли чудесные, воспоминания о прожитой и безвозвратно минувшей поре жизни волновали грудь, но долго грустить не удавалось. Один глаз плакал по местечку, откуда Стась уехал, по товарищам, с которыми, возможно, никогда больше не встретится, другой же глаз улыбался, глядя на широкий мир, на более обильные источники знаний, на огромное, кажущееся бесконечным будущее. Во время каждого привала, каждого ночлега рождались новые мысли, новые стихи, планы произведений, грандиозные замыслы, хотя в ушах еще звучали прощальные слова старого учителя, со слезами на глазах наставлявшего: только тернистым путем труда!

Бедный старик! Как же было ему не стращать других, когда сам он, загубив свою жизнь, доживал век в неизвестности, в глухом углу, среди докучной бедности и людей, его не понимавших, начиная с собственной жены. Вот ему и казалось, что каждому суждено из веселой юности перейти на безрадостную улицу житейских будней, которая никуда не ведет, хоть бейся головой об стену. И, прощаясь с Шарским, он, вместо того чтобы придать юноше бодрости, вытряхнул перед ним в виде пророчества увядшие свои надежды.

— Да, вижу, тебе не миновать пойти этим путем, — сказал он, сжимая руку Шарского, — но кончишь ты, как я, дорогой мой мальчик, не добившись ни сочувствия, ни венца, ни даже надежного куска хлеба. Смотрел я на тебя в тот день, когда ты читал свое сочинение о весне, — из глаз у тебя чуть слезы не брызнули, так испугался ты своей дерзости, на которую толкнула страстная потребность выразить себя. Люди вроде тебя не покоряют мир, они кончают как я, как многие, увы, очень многие, — становятся посмешищем для толпы и предметом жалости для близких. Поменьше таланта, поменьше души, поменьше искренности и веры, зато поболе самоуверенности, притворства, лицедейства и удачи — вот что требуется, чтобы достигнуть в жизни высоких мест, на которые гения возносит лишь мощь природного дара, и то не сразу, а посредственность взбирается всеми правдами и неправдами, — от которых самые яркие таланты оттолкнет пустой краснобай, разглагольствующий с гордым видом да погромче, сам не зная о чем, когда ты и слова не вымолвишь. Ах, и я когда-то предавался мечтам, чахнул, совершенствуя себя, чтобы стать полезным широкому кругу общества, — и я, как ты, нет, труднее, на хлебе и воде, голодая и нуждаясь, пробивался наверх, — и я ощущал в груди своей вдохновение, святой огонь, любовь к людям, что-то твердило мне, что бог призвал меня быть поэтом, тружеником на его винограднике, — и я терпеливо сносил все беды, вечно надеясь на завтрашний день, до первого седого волоса, до первой морщины на лбу и до того чувства бессилия, того зародыша разочарования, которые возвещают, что солнце жизни нашей уже идет на закат, — и я… А в конце концов, — со вздохом прибавил учитель, — видишь, каково мне пришлось… Жалкий городишко, поистине «почий in pace»[11], где я обречен остаться навек! Даже место учителя довелось выпрашивать, и не сам я его получил, а благодаря жене; положение подчиненного, полное ничтожество, и к дням своей старости я прихожу почти нищим, храня целую сокровищницу всего, что должен был сделать, да не сумел, что задумал, да не исполнил. Теперь я только смеюсь, глядя на свои папки, в которых спят, как спеленатые мумии, поэмы о пястовских временах[12] и история Ягеллонов[13] и glossarium[14] старого нашего языка и наброски множества других произведений. Эта рука и эта голова уже их не довершат — откуда взять для них материал? Гляну на эти засохшие цветы молодости, вздохну, пролью слезу и иду в класс — на урок грамматики или к папу директору показаться, постоять в углу и, слова не молвив, удалиться. Я бы и не сетовал на судьбу, ведь природа должна порождать несметное число нераспускающихся бутонов ради одного дивного цветка, таков ее закон, и мы, ничтожные людишки, не должны на это жаловаться, — но, видишь ли, пан Станислав, все мое счастье состоит в жизни духовной, в труде, в познании — а я вынужден сидеть в этой дыре, где ни книг, ни людей, да и не живу я тут, а с голоду подыхаю. О, такая нужда, когда ради хлеба насущного для деток приходится отрывать от запекшихся уст хлеб духовный, — это страшная беда, тяжкая пытка.

Слезы проступили на глазах учителя, но он быстро их вытер.

— Боюсь, как бы и с тобою так не было, поэтому рисую тебе то, чего еще никто не приметил; верно, не так уж много жалости в мире, чтобы со своими бедами носиться, — на огромном этом торжище самолюбий твои страдания никто и в грош не поставит. Ах, да разве эта жизнь так уж долго длится? И разве одни мы страдаем?

И старик, махнув рукой, горько рассмеялся. Они еще раз пошли в парк побеседовать на прощанье, уселись в просторной кирпичной беседке над прудом и долго-долго говорили, как сын с отцом, как товарищ с любимым товарищем; потом Стась сел в бричку и, покидая местечко, препоручил себя ангелам-хранителям, чей костел стоял у городских ворот.

Итак, он ехал домой, и чем ближе подъезжал, тем сильней завладевало им беспокойство. Что скажут отец и мать на его намерения и мечты о будущем? С кем об этом поделиться? Когда же на третий день пути посреди равнины, в тени деревьев старого сада, показались темные строения краснобродской усадьбы и верхушка часовни, у него дух перехватило.

Отец Шарского, человек уже немолодой, был поста-ринке строг к жене и детям. Шестеро детей сидело у него на шее, и в душе он о них тревожился еще и потому, что здоровья был некрепкого и не надеялся долго прожить, однако обходился с ними сурово, не стараясь смягчить присущую ему резкость. Был он литвин, рачительный хозяин, бережливый до скаредности, ворчливый на редкость, в доме полновластный хозяин, никого не слушавший и — хотя сам когда-то был молод — не понимавший, что кто-то другой, в свой черед, может быть молодым. В жене, которую, впрочем, любил, он видел лишь первую из служанок и помыкал ею безбожно; люди его побаивались, хотя знали, что человек он справедливый, а дети при виде желтого лица и пышных усов пана судьи дрожали. О чужом мнении он мало тревожился, был поглощен своим хозяйством да накоплением денег — это было для него целью жизни и развлечением, короче, всем.

Дом его в Красноброде мало кто посещал, разве заглянет сосед занять деньжат, да и то с гербовою бумагой за пазухой и с солидным поручительством в кармане; евреи у него ничего не покупали, пока все вокруг не подберут до зернышка; каждый по возможности избегал пана судью, так как жить с ним рядом и общаться было не слишком приятно. Все же его уважали — под грубою оболочкой таилось немало добрых качеств, достойных почтения, но проявлялись они только в делах. Исполняя судейские обязанности в местечке, он, правда, никогда никого не угостил даже ложкой обычного борща, ни с кем куском хлеба не поделился, но также не торговал правосудием, не продавал его ни за деньги, ни за соседскую дружбу, ни за рукопожатие знатного аристократа. Ничего не делая напоказ, для виду, он никому не уступал дорогу, каждому резал правду-матку, а если ошибался, что с ним нередко случалось, то оправдывал себя причудливой мешаниной понятий, и, коль заупрямится, переубедить его не мог никто.

Спутницей жизни ему была преданная жена, ума и нрава не быстрого, настолько привыкшая к покорности и обремененная заботами, что как тень ходила за мужем и лишь послушно исполняла его приказания. Даже сердце ее сумел он охладить и запугать — без его дозволения оно не смело ни биться, ни откликнуться, и, прежде чем высказать какую-то мысль или чувство, она смотрела в глаза своему владыке, не смея быть матерью собственным детям. Муж сумел ей привить и черствость, и трудолюбие, и скупость, убив все порывы к господству, волю и самостоятельность. Они сменились преклонением перед главою семьи, почтением к его уму, безграничною верой в его глубочайшую мудрость и рабской верностью. Вместе со своей супругой пан Шарский воспитывал детей по старинной методе, которая хорошо согласовалась с его скупостью литвина и вдобавок имела в его глазах то преимущество, что была традиционной, извечной. С детьми обращались строго, холодно, грубо, никогда не открывая перед ними душу, ничем не балуя и не думая о том, что, когда их выпустят в свет, эти послушные куклы, привыкнув всегда на кого-то опираться, могут без сил свалиться на дороге, когда такой опоры не будет.


Станислав был старший из детей, и, так как в годы его младенчества отцовская метода воспитания еще не установилась, ему предоставляли чуть побольше свободы, и внутренняя его жизнь была не полностью подавлена. Но по мере того как он подрастал, стали появляться на свет братья и сестры, число детей росло, отец укреплялся в своих педагогических воззрениях, мать же все сильнее перед ним робела, и Станиславу почему-то становилось в семье все тяжелее.

К счастью, настала пора учения в школе. Он вышел за пределы краснобродской усадьбы и вздохнул свободнее, хотя отец наказывал и воспитателям и учителям держать сына построже, а все ж с домашним гнетом никакого сравнения не было. И всякий раз, как Стась возвращался под домашний кров, к радости, вызванной привязанностью к дому, примешивались невыразимые страх и тревога — дни, проведенные с родителями, были днями плена вавилонского. Едва Станислав переступал порог, отец обретал вновь свою власть, на время перехваченную другими, и безжалостно им помыкал.

Две слезы выкатились из глаз Станислава, когда бричка, которою правил возница не менее перепуганный, чем сам паныч, потому что в дороге у него лошадь охромела, — затарахтела на последнем мостике и въехала во двор.

Еще минута, и надо предстать перед грозным судьей — бричка остановилась, но не успел Стась соскочить с нее, чтобы поздороваться с отцом, матерью, братьями и сестрами, а уже зоркое око судьи углядело со скамьи, где он сидел, издали наблюдая за хозяйством, охромевшую лошадь, и пан Шарский, воспылав гневом, подбежал к вознице с бранью. О том чтобы поздороваться с сыном, он и не думал, а тот стоял в нерешительности, не смея ни подойти к отцу, ни обнять на его глазах мать, братьев и сестер. Отец тряс возницу за плечо и громовым голосом кричал:

— Это что такое? Абрамек охромел? Абрамек охромел?

— Я не виноват, милостивый пан, простите, — оправдывался, дрожа от страха, возница, — верно, об что-то ушибся, плохо был подкован… Я ногу уже осмотрел… там ничего нет…

— А может, ты его покалечил где-то на крутом повороте или когда на водопой вел, бездельник? — вскричал судья. — Ох, и выдеру ж я тебя, если так окажется, ох, выдеру!

С этими словами пан судья сильною рукой приподнял ногу Абрамека, осмотрел копыто, сам почистил его, покачал головой и погрозил вознице кулаком — только теперь протянул он сыну руку для поцелуя, но без малейшего знака нежности. Глянул на него так, будто искал повода придраться и побранить, взял письма учителей и свидетельства, стал их читать, а сын тихонько пошел поцеловать руку перепуганной матери и обнять стоявших в ряд братьев и сестер.

Судья просматривал бумаги с невозмутимым лицом, ни одним движением не выдавая своих чувств, потом сложил листки, осмотрелся вокруг, заметил, что младшие дети стоят на крыльце, и зычно крикнул:

— Ну-ка, за дело! Еще успеете со Станиславом наговориться, а сейчас время занятий — за работу, каждый за свою!

Дети вмиг скрылись, осталась только мать, боязливо поглядывавшая то на мужа, то на сына.

— Ну что ж, я тобою доволен, — сказал отец после небольшой паузы Станиславу, поспешившему вторично поцеловать ему руку. — Гимназию ты окончил хорошо, тебя хвалят, ты выполнил свой долг. Благодарить за это не буду, ты сделал лишь то, что должен был сделать, — я на вас тружусь в поте лица, также и вы ради своего будущего должны поработать. Сегодня, так и быть, ты свободен, отдыхай и с матерью поговори, но помни, для молодых время дорого, а мне помочь некому, так что завтра — за хозяйство!

Станислав, пока из него не выветрилось школьное ощущение свободы, чувствовал себя посмелей и, пользуясь хорошим расположением отца, отважился высказать свое мнение, которое потом, возможно, было бы отвергнуто.

— Приказание ваше, отец мой и благодетель, для меня свято, — сказал он, пожалуй, немного слишком смелым тоном, судья даже нахмурился и удивленно повернулся к нему, — однако…

— Что за «однако»? Какое там еще «однако»? Откуда взялось это «однако»?

Станислав покраснел, но все же закончил:

— Если вы, отец мой и благодетель, дозволите мне и дальше заниматься науками, то времени вакаций едва хватит для подготовки к экзамену…

Судья от своих решений никогда не отступался, даже сознавая в душе, что ошибся, — особенно же перед детьми.

— Ты что, учить меня уже вздумал? — спросил он. — Шесть классов окончил и зазнался? А я, дурень ты этакий, пятый десяток кончаю, это чуть побольше, чем шестой класс! На все найдется время, если не лодырничать и не плевать в потолок; я тебе назначу часы работы, хочу, чтобы ты освоился с хозяйством и мне помогал. А теперь, — прибавил отец, указывая рукой, — ступай во флигель, там есть комнатка, будешь жить вместе с Фальшевичем, разложи вещи и устраивайся.

Так встретили поэта в родном доме, но, несмотря на суровость отца, на внешнее равнодушие матери, робость братьев и сестер, неудобное жилье, которое пришлось делить с учителем младших братьев, неким Фальшевичем, препротивным болваном, имевшим лишь то достоинство, что был послушен и дешево брал, — Стась чувствовал себя в Красноброде счастливым.

Он любил эти места, связанные для него с тяжкими переживаниями, но также с отрадными воспоминаниями детства, и чуть не со слезами приветствовал их вновь; каждый уголок напоминал какую-нибудь минуту его жизни, редко приятную, чаще чем-то страшную, но в голове и в сердце поэта эти минуты уже выкристаллизовались в драгоценные бриллианты — памятки. Станислав был уже не ребенок, его ровесники пользовались полною свободой, ему же дома ни в чем не было воли. Нечего и говорить о том, что он был лишен самого необходимого, на это он даже не жаловался и не обращал внимания, хотя часто ему бывало стыдно в перешитом отцовском платье с потертыми локтями и в дырявых сапогах ехать в костел, — за это он ни на кого не обижался. Добрая матушка готова была слушать все, кроме жалоб на отца, тут она вмиг умолкала, поджимала губы, давая понять, что даже как слушательница не желает соучаствовать; братья были еще так малы, а сестры так наивны, и так редко удавалось побыть с ними наедине и поговорить по душам, что Станислав жил чрезвычайно одиноко и замкнуто. Учителишка Фальшевич, сосед по комнате, скорее был в тягость, чем услаждал его одиночество. То был один из тех тупиц, которые способны лишь заучить несколько идей и всю жизнь их повторять, но своего суждения не имеют и живут день за днем, ни о чем не задумываясь. Вдобавок он любил выпить, а судьи боялся так, что дрожал от одной мысли о его гневе и даже готов был доносить, если что заприметит лишь бы удостоиться хоть ничтожной милости.

Фальшевич считал себя намного выше бывшего гимназиста с его шестью классами, собиравшегося поступать в университет, однако невольное ощущение умственного превосходства Стася вызывало в нем зависть и неприязнь. Раз уж пан судья поселил их вместе, Фальшевич счел своей обязанностью следить за Стасем и досаждать, чем только мог. Разговаривать с Фальшевичем было не о чем, в голове у него, кроме грамматики да отрывков элементарных знаний, которые он по книжке, не скупясь на удары линейкой, повторял своим ученикам, кроме домашних сплетен да нескольких любимых песенок, не было ничегошеньки. Стоило только взглянуть на его физиономию багрового, а иногда даже фиолетового цвета, плоскую, как морда мопса, с низким лбом, над которым топорщились щетиноподобные волосы, с большущими торчащими ушами и носом-шишечкой, на всю его сгорбленную фигуру с непомерно длинными руками, обычно висевшими беспомощно в еще более длинных рукавах, — пропадала всякая охота даже поиздеваться над ним.

Первый вечер прошел еще сносно: хотя Фальшевич напускал на себя важность и старался играть роль старшего, но держался прилично; на другой день отец поставил Станислава наблюдать за молотьбой — правда, разрешив взять книгу, — но всего лишь два раза отпустил сбегать домой. Тем временем тупоумный, но любопытный учитель набросился на бумаги «студента» и начал в них рыться самым бесцеремонным образом. Волосы встали у него дыбом, когда он увидел толстую тетрадь со стихами и по надписи на ней узнал, что это стихи пана Станислава. Попробовал почитать, но, ничего не поняв, еще пуще рассердился и распалился, спрятал corpus delicti[15] в карман, запер комнату на ключ и со всех ног помчался к судье доносить.

Судья, по обыкновению, был в поле, но это не остановило рьяного доносчика — перепрыгивая через плетни и канавы, еле переводя дух, он бежал на полосу. Завидев учителя, в неурочное время бегущего к нему со всех ног, пан Шарский догадался, что это неспроста, и, поднявшись со стога, на котором сидел, поспешил навстречу.

Фальшевич был так возмущен и возбужден своим открытием, так радовался, что его усердие, возможно, будет вознаграждено рюмочкой старки, что едва мог говорить; еще вдалеке он снял картуз и постарался загодя отдышаться.

— Чего это ты, сударь мой, аж сюда ко мне примчался? — спросил судья.

— Есть причина, милостивый пан, — ответил Фальшевич, доставая бумаги и ухмыляясь коварно. — Неслыханное дело обнаружилось! Вашей милости известно, как я вам предан, пан судья, так вот, лишь только пан Станислав пошел на гумно, я, желая вам услужить, решил заглянуть в его бумаги, что там написано, — уж я-то в этом разбираюсь, ха, ха! Хоть я только четыре класса кончил, но и шестиклассника припру к стенке! Взялся я за эти бумаги, ваша милость, глядь, а тут вот оно что! Оказывается, пан Станислав стихи пишет! — Тут он повысил голос и вытаращил глаза, чтобы придать веса своему открытию.

— Слышите, ваша милость, — пишет стихи!

Он начал листать тетрадку и, найдя место, заложенное заранее полоской сахарной бумаги, весь дрожа от радости, прибавил:

— Но это еще не все! Поглядите только, ваша милость! Вот оно, вот! «К неведомой возлюбленной»!

Судья побледнел, вздрогнул, с каменным лицом молча взял тетрадь, чтобы воочию убедиться в преступлении; пробежав стихи, он сжал губы; было видно, что внутри у него все кипит, однако разум не давал гневу прорваться наружу.

— Спасибо тебе, — произнес он изменившимся голосом, пряча тетрадь, — ступай, скажи моей жене, чтобы дала тебе рюмочку старки. А со Стасем я поговорю…

Фальшевич радостно потер руки и низко поклонился.

— Вот видите, ваша милость, наверно, никто вам не служит усердней, чем я.

— Верю тебе, верю, — отворачиваясь, сказал судья. — Но ты пока иди к младшим детям, а со старшим я сам управлюсь.

Стась и не подозревал, какая буря ждет его вечером по возвращении домой; в хмуром отцовском лице он сперва ничего такого не заметил; лишь когда он поздоровался и судья, вместо того, чтобы спросить, как шла работа, и подать руку для поцелуя, отдернул ее, грозно глянув ему в глаза, Стась понял — еще не зная, в чем дело, — что придется пережить нелегкую минуту.

— Хорошо, что ты пришел, — прошипел Шарский. — Я должен тебе кое-что сказать. Послушай, это что такое?

И он указал на тетрадь, еще заложенную полоскою синей бумаги на злосчастном вздохе по неведомой возлюбленной, все более громко и грозно повторяя:

— Это что такое? Это что такое?

Станислав побледнел, затрепетал, смешался.

— Это упражнения, — тихо ответил он.

— За такие упражнения надо бы и учителя и ученика хорошенько проучить, — резко перебил отец. — На что сдались тебе стихи? На что такому сопляку возлюбленная? Так вот о чем ты думал там, в гимназии!

Станислав опустил глаза, сердце в его груди перестало биться, точно он сейчас, прямо на этом месте, упадет замертво, но безжалостный отец, видя, как он страдает, ни на одно слово не сократил свою брань, которую услышали прибежавшие на шум мать, братья и, из-за угла, презренный Фальшевич.

— Так вот чему вас учили! Вот что у вас на уме! Но я быстро выбью из тебя добрым батогом эти идеалы. Если ты, сударь мой, напишешь еще хоть два стишка, клянусь, что за каждый слог всыплю по десятку плетей, ты ж меня знаешь, я слов на ветер не бросаю! А теперь убирайся к себе во флигель и на глаза мне не показывайся!

Еле живой, с трудом волоча ноги, добрался Станислав до своей постели и бросился на нее, глотая слезы, стыдясь их. Судья строго-настрого запретил братьям и сестрам говорить с преступником, мать, конечно, не посмела за него вступиться, а Фальшевич, злобно усмехаясь в усы, поспешил насладиться унижением ненавистного гимназистика.

Закурив набитую бакуном трубку, которая после рюмки была особенно смачной, он, напевая, прохаживался по тесной комнатушке, всем своим видом словно глумясь над страданиями юноши и поглядывая на него с тупым злорадством.


Хотя супруги Шарские жили весьма уединенно и соседи навещали их редко и всегда с корыстной целью, кое-кто из родни еще поддерживал с ними отношения. Род Шарских, некогда могущественный и влиятельный в округе, сохранял фамильные связи со знатнейшими домами. Для шляхтича судья жил в достатке, был человеком порядочным, и родственники, несмотря на его чудачества и грубые манеры, не гнушались признавать его и даже по нескольку раз в году наносить визиты вежливости. Пан Адам Шарский, родственник его в четвертом, а может быть, и более дальнем колене, занимал среди окрестного шляхетства видное место. Обладая огромным состоянием, он имел одну-единственную дочь, отличался светским воспитанием, дом содержал на широкую ногу — словом, как бы принадлежал уже к высшему кругу.


В основе своей человек он был неплохой, со многими добрыми качествами, но все портила спесивость, тяга к аристократии, — уж очень хотелось ему войти в общество титулованной знати, слыть человеком утонченным, настоящим магнатом, короче, забыть о своем шляхетском звании. Богатство и даже происхождение давали ему на это известное право, однако Шарских, когда-то роднившихся с Путятами, Соллогубами, Сапегами и Радзивиллами, постигла судьба многих других знатных семейств. Беспечная расточительность двух поколений разорила их, лет сто они прозябали почти в полной безвестности и, выпав из круга аристократии, уже не знали, через какую дверь в него возвратиться.

Действительно, стоит из-за чего-либо прерваться традициям родовитой семьи, стоит нескольким поколениям походить в шляхетской сермяге и прекратить хлопоты о все более блестящих связях, тогда — даже имея заслуженных предков — приходится снова завоевывать честь быть принятыми в тесный круг, где все места заняты и куда лишь с трудом впускают снова. Хотя уже дед пана Адама Шарского, разбогатев на аренде большого поместья, оставил сыну состояние, достойное магната, которое сын увеличил и внук заметно приумножил трудом и женитьбой, хотя сам пан Адам получил отменное воспитание, французский язык знал лучше польского — что уже есть признак и печать высшего аристократизма — и повсюду его принимали, однако в чинном тоне приветствий чувствовалось, что о полной короткости и речи быть не может, как и о том, чтобы считать его ровней. Напрасно он старался, устраивал приемы, давал балы, подражал всем наимоднейшим нелепостям и приучал себя к самым диким причудам, принятым в свете, к которому он так жаждал принадлежать, напрасно нанял повара иностранца, воздвиг себе дворец, одел слуг в ливреи и завел в своем доме церемониал отнюдь не сельский и достаточно смешной, — знатные господа, глядя на все это, только морщили нос. Они у него ели, пили, обнимали его, поздравляли, занимали деньги, даже приятелями назывались, но в их обхождении всегда сквозило, что они удостаивают его своей милости и за эту милость требуют благодарности.

Жена пана Адама сама была дщерью этой вожделенной касты, принадлежала к ней телом и душою, а все ж не сумела раздобыть мужу прав гражданства. Вышла она за пана Адама по велению сердца и очень его любила, то есть любила настолько, насколько настоящая знатная дама может любить, ибо в свете и любовь подчиняется условностям. Прежде всего любовь должна быть благовоспитанной, то бишь внешне холодной; во-вторых, не должна быть смешной, ибо смешное считается там более постыдным, чем преступление; наконец, любовь не должна требовать жертв, ни самоотречения, ниже причинять хоть малейшую неприятность, о ней нельзя говорить, тем паче ею хвалиться, напротив, дабы отвлечь от нее внимание, надо ее скрывать, елико возможно, беспечной ветреностью, порой даже заходящей весьма далеко. Да, пани Мария (так ее звали) очень любила мужа, однако любила вполне благопристойно, так что никто о том бы не догадался, не будь в их кругу отмечено и признано, что она героиня супружеской преданности. Чета Шарских души не чаяла в единственной своей дочурке, прелестном дитяти, Вернее, уже очаровательной барышне, — хотя Аделька еще ходила в швейцарской соломенной шляпке и панталончиках, ей уже минуло пятнадцать.

Аделька же… Ну как вам ее описать? Думается мне, что для такого юного создания довольно паспортного описания примет, ведь все девушки в этом возрасте немного схожи, пусть с небольшими вариантами, — лишь впоследствии жизнь переделывает их в то, чем назначено им быть. У Адельки были чудесные черные глаза с необычайно длинными ресницами, идеальный овал лица, пышные темно-орехового цвета волосы, изумительно белое, румяное и свежее лицо; была она своенравна и своевольна, ведь баловали ее безмерно, и в небольшой ее фигурке было столько изящества, что эту очаровательную крошку родители не променяли бы на самую пышнотелую деву. Казалось, Аделька уже не растет больше, так и останется малюткой, — и это слегка тревожило родителей, — потому что она вполне оформилась, но была так прелестна, так грациозна в движениях, так совершенна в пропорциях, что даже боязно было, как бы что-то не нарушилось, если она подрастет хоть на дюйм.

Такова была семья богатых родственников папа судьи, и если кто случайно вспоминал о них в Красноброде, то он со слегка иронической усмешкой склонял голову и, воздев руки, бормотал:

— Знатные господа! Знатные господа! Чересчур высокий порог для шляхетских ног… Ясновельможное семейство Шарских…

Судья, впрочем, семью эту уважал и не порывал с ними отношений, на именины пана Адама и его жены приезжал в парадном костюме; когда же они посещали его, принимал их чрезвычайно любезно, даже следил за собою, чтобы не сказать им чего-либо неприятного, а это было ему трудней всего, так как жизнь в деревне сделала его уж слишком прямым. Время от времени пан Адам наведывался в Красноброд один или с женой и дочкой, обычно после полудня, и проводил у родича часок-другой, рассыпаясь в похвалах его хозяйству, хотя особенно восхищаться было нечем, тем паче такому человеку, как пан Адам, привыкшему к более утонченному образу жизни, к другим обычаям и совершенно отличным условиям существования. Супруга судьи, никогда из дому не выезжавшая, почти не бывала у богатой родни, как ее ни приглашали, и за полтора десятка лет лишь несколько раз, скопив денег на новый чепчик, угощалась у них за пасхальным столом — однако на нее не обижались, зная, что она собою не распоряжается.

И вот случилось так, что пан Адам решил нанести очередной визит в Красноброд, а поскольку там почти никто не бывал, кроме чиновников, являвшихся за поборами, то, едва заметив на дороге приближающийся к усадьбе экипаж и узнав лошадей и коляску пана Адама, все обитатели усадьбы засуетились, готовясь к встрече нежданного гостя. Чтобы хоть как-нибудь принять даже не такого привередливого господина, тут многого не хватало, в запущенном доме не было ни одной порядочной комнаты. Лишь грянуло, как гром, известие, и все в доме, начиная с самого судьи, принялись поспешно наводить порядок. Из сеней надо было повыносить шкуры и бадьи, из гостиной — мотки шерсти и горшки, приодеть детей, переодеться самим, подмести, окурить, вытереть пыль, расставить мебель по местам. Судья раздражался, жена его плакала, и все вымещалось на детях, дворня потеряла голову, и, когда коляска пана Адама остановилась у крыльца, он еще увидел тащивших замусоленный столик в одну сторону, а корыта в другую.

Но пан Адам, когда хотел, умел ничего не замечать и, поздоровавшись с судьей, вышедшим навстречу, сразу же повернулся к росшим во дворе деревьям, расхваливая их и говоря, что завидует хозяину, что сам-де хотел бы такие завести, и восхищался до тех пор, пока из другой половины дома не вынесли последний хлам. Лишь почувствовав, что уже можно войти в окуренную ароматным дымом горницу, гость направился в дом.

Там уже ждала его появления хозяйка дома в почти свежем чепце и новом ситцевом капоте да две наспех причесанные старшие девочки и один мальчик, еще застегивавший кожаный поясок, который ему разрешили надеть. Табачный дым, смешанный с курениями, еще парил синеватыми облачками в горнице, вместе с пылью, поднявшейся от спешного подметанья, но вошедший с улыбкою пан Адам, казалось, ничего неприятного не замечал и, хотя слегка заперхал, приписал это кашлю, мучающему его вот уже с неделю.

Судья, по обыкновению с видом строгим и хмурым, присел, чтобы занять родича беседой, и жена сразу же удалилась, озабоченная тем, как подать чай, к которому не было ничего, кроме хлеба да черствых, темной муки баранок, а дети, боязливо столпившись у дверей в соседнюю комнату, робко разглядывали важного гостя. Разговор зашел о потомстве, о котором пан судья перед чужими всегда отзывался с величайшей нежностью, и пан Адам вспомнил про Станислава, который на это время был послан в овин.

— Могу вас поздравить, дорогой кузен, — приятно улыбаясь, сказал он. — Я слышал, Стась возвратился, весьма успешно окончив гимназию; мне говорили, что он весьма способный юноша, был одним из первых и получил награду… Но где же ваш славный мальчик? Я хотел бы поговорить с ним.

При всей своей прямоте пан судья не решился признаться, что бывший гимназист заменяет гуменного, и объяснил отсутствие Станислава тем, что мальчик, верно, на охоте, однако поспешил выйти и сказать Фальшевичу, чтобы сменил Стася в овине и направил в горницу, да чтобы тот оделся поприличнее.

Через несколько минут появился и Станислав в новом мундире — хотя из гимназии он уже вышел, другого платья у него не было. Пан Адам чрезвычайно любезно поднялся ему навстречу и, осыпая похвалами, расспрашивая о занятиях, о товарищах, учителях и дальнейших планах, Усадил рядом с собою.

Положение Станислава было не из легких — присутствие отца совершенно его парализовало, от отцовского взгляда у него отнимался язык, он не знал, что делать. Но если уж кто настроится принимать все с лучшей стороны, тому все нравится, и пан Адам любое словечко Станислава толковал в наивыгоднейшем смысле, находя его незаурядно остроумным и приятным юношей.

— Стась, конечно, поедет в Вильно? — спросил пан Адам. — Жаль хоронить такие способности в деревне, занимаясь хозяйством.

— Именно так, милостивый пан, — ответил отец, утвердительно кивнув. — Хотя для нас это весьма нелегко, пройдется поднатужиться, чтобы отправить его в Вильно.

— На какое же отделение?[16]

— На медицинское, — сказал судья, — эта профессия дает верный кусок хлеба.

Пан Адам слегка смутился, его встревожил престиж имени Шарских, которого не носил еще ни один лекарь.

— Наука прекрасная, — молвил он, глотнув слюну, — но только есть ли у Стася влечение к ней?

Стась, естественно, опустил глаза и не посмел сказать ни слова.

— Есть или нет, — возразил судья, — мы должны прежде всего думать о хлебе насущном, для нас это главное.

— Но мне кажется, любезный кузен, что кусок хлеба у твоих детей и так будет.

— Шестеро их! Шестеро! — серьезно возразил судья. — А я долго не проживу, пусть не надеются на большие капиталы.

На том прекратился этот не слишком приятный разговор, и было заметно, что слово «медицина» произвело на пана Адама ужасно досадное, хотя и не обнаруженное явно, впечатление.

— Долго еще Стась пробудет дома? — спросил он после минутной паузы.

— Несколько недель, пока не соберу деньжат ему на одежду, на дорогу, все это немало стоит, а времена нынче тяжелые, — сказал судья, — приходится от себя отрывать.

— Я был бы рад познакомиться со Стасем поближе, — перебил его пан Адам. — Разреши ему, пан судья, приехать ко мне на недельку, окажешь тем большую любезность.

У Стася заколотилось сердце, но, не имея собственной воли, он не сумел выразить свои чувства, кроме как поклоном. Судья заметно смутился — и отказать не хотелось, и разрешить он не собирался. Ведь надо будет дать лошадей да, возможно, несколько злотых на дорогу; прикидывал он и то, что новый мундир будет надеваться каждый день и поизносится, а главное, не хотелось отпускать Станислава из опасения, что пребывание у богатой родни вскружит парню голову. Но можно ли отказать любезному пану Адаму! Тот его так убеждал, так наседал, так — быть может, с неким расчетом — прижал судью, что в конце концов гостю дано было слово, что Стася пришлют на неделю в Мручинцы.

Надежда на отдых, пусть недолгий, взволновала юношу, но какою ценой придется за него заплатить! Станислав знал, что после отъезда пана Адама на него безвинно обрушится град упреков и брани и, прежде чем его выпроводят в Мручинцы, он вволю наглотается оскорблений. Но, к великому его изумлению, все это его миновало.

— А знаешь, дорогой пан судья, — сказал, взяв обе руки Стася в свои, пан Адам, видимо, не желавший отказаться от мысли поскорее похитить Станислава, — дай мне Стася прямо сейчас, тебе не придется его отправлять, соберется он мигом, и я подольше порадуюсь его обществу.

Судья заметно смешался, он не был уверен, что у будущего студента есть пара целых сапог и свежее белье; стал он возражать, выкручиваться, но, чем больше он хитрил, тем сильнее настаивал паи Адам. Наконец, после совещания шепотом с женою в другой комнате, выяснив, что найдутся и новые штиблеты, и белые сорочки, судья, злясь и ворча, разрешил ехать.

Стась побежал во флигель готовить свой узелок, и через полчаса, после приготовленной с большими хлопотами чашки чая, который пан Адам проглотил как микстуру, они уже ехали в Мручинцы.


Там молодой человек очутился в совершенно иной среде — правда, он порою чувствовал себя неловко, робость природная и приобретенная из-за домашнего гнета мешала ему показать себя, а все ж в Мручинцах дышалось куда легче, куда свободней. Если бы не промахи, которые он делал по незнанию светских правил, и не унизительная наглость слуг, Станислав был бы почти счастлив. Здесь У него были книги, досуг для размышлений, были дотоле неведомые воля и покой. Вдобавок пан Адам, его супруга и даже Аделька держались со Стасем очень вежливо, любезно, предупредительно.

Через несколько дней он освоился с домом и с домочадцами, и ему стало совсем легко. Он уже не в первый раз приезжал в Мручинцы — пан Адам забирал его к себе на несколько дней почти каждые вакации и праздники, и знакомство с Аделькой было давним, так что, возможно, и то стихотворение «К неведомой возлюбленной» было навеяно воспоминанием о ее черных глазах.

Балованное, нарядное, прелестное дитя не могло оставить Станислава равнодушным — то была первая женщина, с которой он мог держаться запросто, первый идеал, засиявший ему на земле. Они проводили вместе целые дни, и девушка уже начинала кокетливо улыбаться юноше, инстинктивно почувствовав его преклонение и любовь. Родители ее либо этого не замечали, либо не желали обращать внимания на то, в чем вполне основательно видели невинное ребячество. Гувернантка Адельки, француженка м-ль Зюсс, забавлялась платонической любовной игрой двух подростков, потешалась над ними и чуть ли не помогала. Началось со взглядов, с отдельных словечек, с собирания цветов вдвоем, с переписанной песенки — и весело продолжалось день за днем.

Тем временем пан Адам, пользуясь случаем, не раз заговаривал со Стасем — проект обучения медицине ему претил, и он старался выяснить, нет ли у юноши хоть малейшего желания воспротивиться отцовской воле. Казалось, он даже был готов взяться переубедить судью, если найдется повод.

Таким поводом послужила поэзия. Стась был слишком молод и прямодушен, чтобы с чем-то таиться, и на второй же день его пребывания в Мручинцах страсть, с какою он накинулся на книги, его речи, намеки обнаружили поэта.

— А что же будет с медициной? — спросил пан Адам. Станислав лишь глубоко вздохнул.

— На мой взгляд, — серьезно сказал родственник, — нехорошо зарывать в землю божий дар, ты должен просить отца, чтобы он направил тебя по более подходящему пути, а я, я бы мог за тебя замолвить слово.

При одной мысли о сопротивлении отцу Станислав затрепетал, побледнел, застыл на месте.

— О, это невозможно! — воскликнул он. — Если отец что-то решил, он своего решения ни за что не изменит. Пожалейте меня, пан Адам, не говорите с ним об этом, он даже мысль такую никогда бы мне не простил.

Пан Адам только головою покачал.

Но ты понимаешь ли, к чему это приведет? — спросил он. — Ты и настоящим поэтом или писателем не станешь, и врачом хорошим не будешь — загубишь свое призвание и жизнь себе исковеркаешь.

— Другого выхода нет! — решительным тоном возразил Станислав. — Буду днем трудиться ради хлеба насущного, а ночью — для души.

Слезы проступили у него на глазах, и больше он об этом не заговаривал, а пан Адам с досадою пожал плечами, однако в дальнейшем при каждом удобном случае не упускал напомнить, как важно в жизни руководствоваться природными способностями, влекущими человека к какой-либо деятельности. Эти слова подкреплялись примерами загубленных судеб, когда люди не следовали внутреннему голосу. Стась внимательно слушал и все больше сокрушался над своим положением, не видя выхода.

Как сон пролетели дни в Мручинцах, юношу озноб пробирал при мысли, что надо из этой атмосферы богатства, свободы, учтивости возвратиться в краснобродский флигель, к молотьбе, к Фальшевичу и домашним пыткам, но он гнал свои страхи, отравлявшие мимолетное счастье, и всею душой радовался окружающему.

Ах, какие то были чудесные минуты! Как золотые, идеальные грезы пролетали они, преображаясь в воспоминания, в неуловимые видения… После ночи мечтаний вчерашний день уже казался поэмой, утро представало вечером как волнующая песнь, и юная душа с присущим ей пылом тотчас облекала каждый минувший миг в роскошные, нетленные облачения, пряча его в самом заветном уголке сердца. Как в давние героические века, здесь все было событием, пустячное происшествие, слово, движение разрастались до грандиозных размеров. О, велико могущество сердца в пору пробуждения первых чувств и впечатлений: оно творит из ничего — а уж если Провидение подарит ему чудесный сюжет… Вот и поет тогда сердце эпическую поэму жизни, и, если эту песнь прервет холодная действительность, ее уже никогда не удастся ни допеть, ни повторить.

Стась забывал обо всем, нежился на пуховиках мечтаний — пробуждаясь в жару, засыпая в лихорадке, он со страхом считал часы, приближавшие отъезд, мысль о Красноброде вызывала у него дрожь и отвращение, он старался о нем забыть и под разными предлогами оттягивал возвращение домой, но чем больше оно откладывалось, тем страшнее казалось.

Тем временем дни проходили восхитительно, были полки бесчисленных событий, незаметных для чужого глаза, а для юной пары столь же значительных, как мировые катаклизмы. В какой-то день Аделька была грустна, дулась несколько часов со Станиславом не разговаривала — часы эти казались Стасю веками отчаяния, юноша, оробев, отстранился от нее, на другой день она вернула все его подарки, а вечером того же дня они помирились и поклялись друг другу в вечной любви. Дата эта, этот вечерний час, облик неба и земли в тот миг глубоко врезались в память обоих — первая торжественная минута в их еще недолгой жизни! Обменяться кольцами они не могли, колец не было, и они обменялись сорванными в саду стебельками незабудок, которые быстро — о, очень быстро! — увяли и засохли на пылающей груди. После достопамятного вечера, который вознес Станислава на седьмое небо и преобразился в пламенный любовный гимн, влюбленные, полагая, что отныне связаны ненарушимым обетом, немного успокоились, а Стась даже стал меньше бояться возвращения домой, желая ради любимой пострадать, даже претерпеть мучения, дабы доказать свою любовь.

Оставшиеся дни, каждая минута которых была на счету, они жили, поглощенные своим чувством, строя планы на будущее и по своему разумению справляясь с ожидаемыми препятствиями, как с гордиевым узлом, устраняя их мечом юности и пылкой страсти! Аделя была готова упасть родителям в ноги и молить их о разрешении. Станислав намеревался все сказать отцу с почтением, но также с несокрушимой твердостью и не поддаваться никаким угрозам, запугиваньям, даже самым жестоким пыткам.

Почему прекрасные грезы и чувства молодости, столь возвышенные, расцвеченные столь поэтичными красками, так мимолетны, так непрочны? Почему взрослый человек, храня их в душе, сам над ними смеется и потешается, не щадя святую невинность мечтаний весенней своей поры? Когда же в нас больше чувства, благородства, пылкости, любви, самоотверженности и веры во все великое и прекрасное? И разве стоят рассудок и холод зрелых лет тех восторгов, таких смешных, но также великих своей искренностью?

Увы, это только минута в жизни — только минута, которую опровергнут все дальнейшие дни, дни холода, скуки и расчета. Только для безумцев, кому выпадет счастье повредиться рассудком, она длится больше обычного. О, как странен кажется при седых волосах бурный, непостижимый, смешной и неукротимый расцвет чувств! И кто бы не отдал все богатства зрелой поры, только бы вернуть хоть один час тех чарующих дней, хоть одно биение сердца, хоть один полет в небеса! Но ничто не возвращается, ничто не повторяется, и время железною рукой ведет нас на гору, на голую вершину, с которой сбрасывает в вечное забвение.

Но вот настал печальный, торжественный вечер прощанья, последний вечер. Не дождавшись сына, судья прислал за ним бричку, повелев вознице передать, чтоб паныч завтра на заре был в Красноброде. Сердце у Стася разрывалось, но пришлось покориться.

К счастью, вечер был чудесный, и любившая прогулки м-ль Зюсс предложила Аделе прогуляться; естественно, их сопровождал Станислав, и едва они удалились от дома, как юная пара скрылась, убежав вперед, чтобы поговорить на свободе. У обоих в глазах стояли слезы; взявшись за руки, они молча остановились под липами, не — в силах слово вымолвить.

— Ах, господи боже! — воскликнул наконец Станислав. — Вот и последний вечер! Кто знает, надолго ли мы должны расстаться, быть может, навек.

— Но ты же приедешь сюда, прежде чем покинуть наши края? — спросила с волнением Аделя.

— Не знаю, не знаю! Это зависит от отца! Разрешит ли он?

— Об этом я не спрашиваю! Я так хочу! Я приказываю! Я рассержусь!

— Хоть тайком, но приеду!

— Да! О да! Мы должны увидеться! Помни!

Они опять помолчали, глядя друг другу в глаза.

— И незабудку храни! — прибавила Аделя.

— Ты еще сомневаешься? Как ты могла подумать?..

— Ты поедешь в город, там будут вокруг тебя новые люди, новые лица, а вы так легко забываете!

— О, а вы-то, Адель!

— Мы, если полюбим, так раз навсегда!

— Раз навсегда! — повторил Станислав. — Теперь я тебе скажу: запомни, запомни эти слова!

И они пошли дальше, печально опустив головы, дошли До конца сада, подали друг другу руки, и, когда их догнала м-ль Зюсс, лишь темнота не позволила ей заметить слез, блестевших в их глазах.

На другой день затемно, когда в Мручинцах все еще спали, Станислав, уезжая, оглянулся на окна комнаты Адельки и в одном из них увидел издали бледное личико и белый платок, которым она махала на прощанье…

Он прижал рукою к сердцу засохшую незабудку, возхлестнул лошадей, и высокие тополя усадьбы навсегда закрыли от него его счастье.


Напрасно Стась жадно всматривался в каждую прогалину темного леса, заслонявшего город от глаз нетерпеливого юноши. Медленно едучи по песчаной дороге, он все глядел вперед, но видел только деревья, песок да все чаще встречавшиеся придорожные корчмы. Мысли его то опережали лошадей, то возвращались вспять, к дому и к Мручинцам. Стасю трудно было связать свое прошлое с будущим, но хотелось любой ценой соединить их. И посреди каждой его молодой грезы возникал суровый отец и сильной рукой отталкивал его от выбранного пути. Последние несколько недель наполнили сердце юноши горечью, он прожил их, подвергаясь гонениям за стихи, в несносных трудах по хозяйству, во всевозможных унижениях, а когда настало время отъезда в Вильно, отец решительно заявил ему, что, ежели он не выкинет из головы литературу, песенки и прочие подобные глупости, он, отец, от него отречется и на порог не пустит. Стало быть, придется записаться на медицинское отделение, обещая себе работать за двоих и надеясь хоть урывками заниматься литературой. Снабженный весьма скудными средствами и множеством наставлений и советов, Станислав и не подозревал, как много трудностей ждет его в начинающейся новой жизни.

Откуда только берутся неиссякаемые запасы смелости и энтузиазма, которыми молодость наполняет грудь человека? Да можно ли тут сомневаться, колебаться и пасть духом, как падают люди пожилые?

И мало-помалу даже трудные задачи, стоявшие перед Станиславом, стали окрашиваться в его мыслях яркими весенними тонами и преображаться в надежды — только бы поскорее увидеть город, чтобы поприветствовать его крестным знамением, молитвой и поклоном.

Но вот у самой дороги, по левую руку, показалась корчма, перед которой стояло несколько бричек, и тут же еврейский заезжий двор, а поскольку тощие крестьянские лошадки, на которых ехал Стась, порядком притомились и еле брели, вознице пришлось сделать здесь остановку.

Видимо, это был один из тех заезжих дворов, которые возвещают о близости города и поставлены без надежды на то, что кто-нибудь остановится в них надолго, а потому не имеют просторных конюшен и прикидываются чем-то намного лучшим, чем они есть на самом деле. Над нижним этажом корчмы, вроде цокольного, наполовину уходящим в землю и окруженным поверху узкой галереей, возвышалось крылечко с резными столбиками и небольшой лестницей. В окнах гостевой горницы красовались висевшие, вероятно, уже не первый год занавески да два горшка с геранью и бальзамином.

Хозяйка, одетая по-городскому и не без щегольства, в это время как раз потчевала из четырехгранной фляги проезжих возниц, улыбаясь и мило щебеча, а на галерее стояла девушка помоложе, кокетничая сама с собой, потому что рядом как будто никого не было видно. Небольшая эта корчма, которая была пристанищем для возниц, замучивших своих лошадей на песчаной дороге, и привлекала их дешевой водкой, сдобренной турецким перцем, служила также рубежом для провожающих, неспособных расстаться с другом без многократных объятий. В ее единственной и довольно убогой горнице, все убранство коей составляли топчан, скамьи, драная занавеска и скудная зелень неухоженных цветов, частенько распивали привезенное из города шампанское и справляли ночные пирушки, для которых в городе не оказалось места.

Унылое это было заведение, как всякая пригородная корчма, где так и разит пьянством и где находит себе прибежище распоследний отвергнутый городом сброд, — облупившиеся стены, поблекший «герб» (armes parlantes[17], изображавший бутылку и рюмку), разбитая кое-где галерея и треснувшие стекла в окнах отнюдь не придавали ему прелести, а от нескольких чахлых сосен во дворе не было ни тени, ни уюта. Вокруг только пески да лысые холмы. Хоть невзрачный вид был и у заезжего двора, пришлось остановиться ради лошадей. Стась с нетерпением осматривался вокруг.

И вдруг — о чудо! — он заметил на галерее сперва одного, потом двух, трех, наконец, четырех школьных товарищей, ехавших, как и он, в Вильно.

— А, уважаемый Пиончик! — вскричали они хором. — Привет тебе, поэт весны! Приветствуем и просим идти к нам, не то за уши притащим.

Стосковавшись по обществу молодежи, Стась, выйдя из брички, одним прыжком очутился с ними и попал в объятия своих самых любимых сверстников.

— Слава богу, что мы тебя встретили! — воскликнул Павел Щерба, закадычный друг Станислава. — Теперь уже вместе въедем в это проклятое или заклятое Вильно, куда мы всё добираемся, добираемся, да никак не доберемся.

— Но прежде всего, — перебил его Болеслав Мшинский, по-детски любивший поесть, — соберем остатки дорожных запасов и, пока лошади отдыхают, закатим пикник в складчину! Я жертвую огрызок копченой колбасы!

— Обжора, — пожимая плечами, сказал Павел. — Хоть бы на минуту забыл про брюхо!

— Пошли в дом, — прибавил Михал Жрилло, степенный литвин, — там поговорим и все обсудим…

— Пошли, пошли! — последним отозвался пан Корчак, рослый юноша с пробивающимися усами, больше всех них похожий на настоящего мужчину.

Они уже собрались идти в горницу, как вдруг в дверях корчмы показался еще и шестой юноша. Видимо, то был, вроде них, недавний школяр, только из какой-то другой гимназии, и тоже направлялся в Вильно, — правда, было неясно, с кем и как он сюда приехал, и сапоги у него почему-то были сильно запылены.

Друзья уставились на него, он — на них.

На незнакомце был изрядно поношенный форменный мундир, из которого он давно уже вырос, стоптанные сапоги и залатанные брюки, на голове фуражка, чей суконный вылинявший верх стал из синего грязно-голубым. При таком незавидном наряде выражение лица у незнакомца было горделивое, самоуверенное, смелое и спокойное, и смотрел он на всех с таким превосходством, что друзья были поражены силой его взгляда. Однако его низкий лоб не озаряла искра гениальности, и в заурядных чертах лица не сквозил могучий талант, от которого лицо светится и лучится; только сильная воля, несокрушимая гордость чувствовались в его сжатых губах и почти презрительном взоре.

Но разве можно разойтись с новым товарищем без слов, ничего не спросив, даже не поздоровавшись? Недавние гимназисты слишком хорошо знали студенческие обычаи, чтобы, пусть и не обижая чужака, отвернуться от него и расстаться равнодушно.

Первыми встали, чтобы приветствовать его, Павел Щерба и Михал Жрилло, когда он сам, видимо, отнюдь на это не рассчитывая и не сняв фуражки, довольно нагло обратился к ним.

— Любезные коллеги, — сказал он, вскидывая голову, — вы, наверно, как и я, направляетесь в Вильно? Не подвезете ли, часом, меня?

— Охотно! — первым откликнулся Станислав. — У меня в бричке есть место.

— А сюда-то как ты добрался? — спросил Щерба.

— Как? Вам любопытно узнать, как? — с победоносной усмешкой повторил вопрос незнакомец. — История довольно длинная, в конце-то концов я все же оказался здесь, но оставшуюся часть дороги мне уже не хочется пехтурой топать, да и в город входить вот так, одному, неприятно, так лучше я подсяду к кому-нибудь из вас.

И без приглашения, войдя с ними в горницу, он первый уселся на скамью.

Появление в их компании нового товарища слегка охладило приветствия и беседу молодых людей, однако в этом возрасте знакомство завязывается быстро, и через полчаса они держались так, будто десять лет знают друг друга.

Незнакомец, развалясь на скамье все с тою же нагловатой и надменной миной, с какой появился, начал им рассказывать свою историю, причем не только не старался скрыть свою бедность, заставившую его идти пешком огромное расстояние, но как бы ею похвалялся и гордился, словно победил гидру семиглавую.

— Иду я, — говорил он, — аж из Подолья[18], хотя, правду сказать, немного и проехал, но большую часть дороги пешком топал. — Он улыбнулся. — На сегодня уже остались у меня в кармане только трехгрошовая монетка да колечко, последняя драгоценность шляхетской семьи, чтобы продать его в Вильно и продержаться первые несколько месяцев. Нет, право, дорога у меня была чудесная, поэтичная, и я ни о чем не сожалею, разве что о последней паре драных сапог…

И он приподнял ногу, показывая отставшую подошву и торчащие из прорехи пальцы.

— Но пока ты не продашь колечко, не найдешь знакомых, не заведешь друзей, как же ты жить думаешь? — спросил Михал.

— Хо, хо! Вы за меня не тревожьтесь! — смеясь, возразил юный нахал, которого мы будем называть Базилевичем. — Во-первых, знакомые, вот они, уже есть, а во-вторых, я так уверен, что обязательно устроюсь и пробьюсь, что даже об этом не думаю.

Юноши взглянули на нового товарища с восхищением, а он на них — с превосходством, даже с жалостью и, главное, с сознанием своей силы.

— Ну что ж! — вскричал он. — Давайте же приступим к еде, коли в торбах у вас что-то найдется, а моей долей в складчине будет мой аппетит… Кто-то тут поминал колбасу, согласен и на нее, голоден я ужасно!

Весело приступили они к импровизированному пиршеству, состоявшему из поданного им дрянного чая, пресловутой колбасы, оказавшейся на поверку крохотным огрызком, да булок, сыра, масла и яиц. Все это нашим проголодавшимся юнцам, без умолку болтавшим и отнюдь не склонным привередничать, показалось превкусным, а Базилевич, тот уплетал за четверых и, надо отдать ему должное, безо всяких церемоний хватал под носом у всех что попадется — кто смел, тот два съел!

Завязался шумный, сбивчивый, пылкий разговор.

— А ты, Станислав, — спросил Щерба, — на какое отделение думаешь поступать? Чем будешь заниматься?

— Медициной, — тихо, с грустным вздохом ответил Станислав. — А ты?

— Так и я на медицинское собираюсь, — воскликнул Щерба. — Итак, приветствую тебя, коллега, очень рад, что мы будем сидеть на одной скамье, только не понимаю, что случилось: ты же был первым учеником по литературе и языкам, писал стихи и речи лучше нас всех, а может, даже лучше учителя… И ты думаешь поступать на медицинское!

— Такова воля родителей, — отвечал Станислав. Базилевич вскочил на ноги с горячностью, слишком театральной, чтобы быть естественной, — видимо, для пущего эффекта он немного переигрывал.

— Что я слышу! — воскликнул он. — Конечно, родителям почет и уважение! Но нечего их слушать там, где речь идет о всей судьбе и о совершенствовании себя на том единственном пути, который назначен нам господом богом! Бог вдохнул в твою грудь поэзию, чтобы ты был целителем сердец, а не для того, чтобы ты ее уморил в себе, услужая всякому хаму, получившему несварение желудка. Миссия поэта куда выше, и приносить ее в жертву так легко — это святотатство!

— Ох, и силен! — пробормотал Михал. — Лопал славно, но речи говорит еще лучше — набрался сил!

— Я беден! — покраснев, возразил Стась.

— Я, кажется, еще бедней тебя, — отчаянно жестикулируя, возмутился Базилевич. — Ты приехал в бричке, я приплелся сюда пешком, как нищий, у тебя есть деньжата в кармане, я гол как сокол, у тебя есть родители, которые с тобой куском хлеба делятся, а я перед своими заикнуться о том не могу, и все же, вот я перед тобой, — я не иду на это ваше хлебное медицинское, куда мне с моей памятью и способностями было бы не трудно поступить, нет, я буду заниматься литературой, к которой меня зовет божий глас!

Самонадеянность Базилевича была бы смешною, когда бы не искренность, придавшая ей почти героическую ноту, но все же что-то в нем отдавало театром, жаждой успеха, и это портило впечатление, — юноши слушали его удивленно, но без особой симпатии. Базилевич высокомерно глянул на них и умолк.

— Ну, а ты, пан Болеслав? — спросил после его пылкой речи Щерба, обращаясь к Мшинскому. — С чем ты едешь в Вильно?

— Поступаю на юридическое! Буду изучать право!

— Ха, ха! Как бы тебе, изучая право, не свернуть налево, — вмешался в их разговор Базилевич, — и такой кус хлеба часто бывает лучше других.

— Уж позволь, и наука эта тоже лучше других! — с некоторой обидой воскликнул Болеслав.

— Науки о праве я не понимаю, — отозвался, не переставая уплетать, самоуверенный пришелец. — Все права бог записал в груди человеческой, а история права — всего лишь признание человеческих грехов и заблуждений. К чему это изучать?

— А ты, Михалушка, куда идешь? — спросил Болеслав, словно не слыша этого рассуждения, потому что не хотел ссориться, а Базилевич сильно его раздражал.

— Я-то, ей-богу, скажу вам, сам не знаю, что со мной будет, — смеясь, отвечал Жрилло. — Родителей у меня нет, чтобы мною руководить, опекун дает мне полную свободу выбора, особой склонности к чему-либо я не испытываю. Вот поосмотрюсь, поразведаю, а пока сам не знаю, что мне придется по сердцу.

— И сердца послушаешь ты, — продекламировал Базилевич, — за что я хвалю и решенье твое одобряю.

— Ago gratias![19] — с низким поклоном ответил Михал.

— Ну, теперь очередь Корчака исповедаться, — весело продолжал Болеслав. — Что же ты-то думаешь, достойнейший наш драгун!

— Вот незадача! — засмеялся рослый и усатый Корчак, беззлобно принимая прозвище. — Видать, вы меня до университета будете драгуном дразнить! Чем же я виноват, что вас перерос и похож на капитана драгунов? Так знайте, что я собираюсь стать ксендзом, и все вы, сколько вас тут есть, вскорости будете мне целовать руку!

— Ха, ха! — дружно расхохотались приятели. — Наш Корчак — приходский ксендз, каноник, а может, и епископ! Ей-богу, что-то не верится, — это он-то, который еще в пятом классе закрутил отчаянный роман в сопровождении гитары…

— Вот именно, я раньше других начал, потому раньше других и кончил, — печально ответил Корчак. — Ничего не поделаешь, меня ждут ксендзовская ряса и тонзура на темени.

— Выходит, нас здесь, — стал считать Павел Щерба, — два доктора, ксендз, литератор, законник и — ну, Жрилло, решай же поскорей, чтобы я знал, как тебя величать.

— Давайте погадаем на узелках! — воскликнул Болеслав, доставая платок. — Пусть сама судьба решит кем ему быть.

— Вот и славно! Может, тогда мне будет легче выбирать, — со смехом сказал Жрилло. — Ладно, буду повиноваться велению всемогущего рока.

— На, тяни, и пусть вопрос о твоей судьбе решится так же легко, как развяжется этот гордиев узел! — торжественно произнес Болеслав. — Четыре уголка, каждый с особым узлом, обозначают богословие, медицину право и словесность, о философии говорить не стоит, я помню что тебе всегда надо было подсказывать, даже сколько будет девятью девять.

Жрилло подошел к нему, постоял, подумал и резко выдернул узелок.

— Ну, и что ж это означает? — спросил он, с любопытством его рассматривая.

— Пострижение и быть тебе ксендзом! — засмеялся Болеслав.

— Ну, нет, молвил Жрилло, — уж этого-то, пожалуй, не будет.

— Эх вы, дети, дети! — отозвался со своей скамьи Базилевич. — Счастливые, что можете так шутить с судьбой.

— И над судьбой, и над судьбой! — повернувшись на каблуках, подхватил Жрилло. — Ксендз или не ксендз а я предлагаю продолжить путь, а то темнеет, до Вильно по песку еще порядочно ехать, и я сильно сомневаюсь, чтобы к нашему приезду в городе устроили иллюминацию, так что торбу на плечо — и на постоялый двор!

И молодая компания с шумом, с песнями высыпала на крыльцо и, стуча каблуками, сбежала по ступеням. Поскольку никто не выразил особого желания взять Базилевича, Станислав усадил его в свою бричку, и они поехали дальше.


Почти в самом конце Троцкой улицы, за костелом братьев францисканцев, стоял неказистый дом, подобие гостиницы, которую содержал некий делец по имени Горилка; он сдавал жилье на дни, на недели, на месяц, на год, держал тут же плохонькую харчевню и даже кофейню для особо бережливых проезжих. Не рассчитывая заполучить более зажиточных постояльцев, пан Горилка особенно охотно сдавал свои комнатушки на различные сроки бедным студентам. Его дом отличался прежде всего грязью и дешевизной — хозяин, который любил выпить и вечно ссорился с женой, поддерживал с величайшим искусством свое заведение, ежечасно грозившее крахом, и, не теряя присутствия духа, укрепляемого водкой, хватался то за одно, то за другое дело, больше полагаясь на чудо и на щедроты немецких князьков, чем на обычный, естественный ход вещей. Горилка был уже немолод, говорили, что когда-то он служил при княжеском дворе, даже был кухмистером и, скопив денег, вложил их в гостиничное заведение. Но, занявшись новым хозяйством, он женился на хорошенькой девице, много моложе его, старика, а характером, возможно, ему не уступавшей, и почему-то дело У них не пошло на лад. Один бог знает, что творилось в этом доме, супруги жили как кошка с собакой, каждый норовил что-то ухватить из небольшого капитала, ее милость уже несколько раз покидала его милость, его милость нередко брался за палку, из года в год дела шли все хуже, однако дом свой Горилка не закладывал, хоть и держалось все на волоске.

Он много задолжал на бойне, пекарю, в разных лавках и владельцу дома, занимал у приятелей, денег на все не хватало, они таяли у него в руках, но все же — ни шатко, ни валко, а дело шло. Приучившись со временем поменьше рассчитывать на мифических немецких князьков, которые тут не появлялись, и на богатых проезжих, о которых он мог только мечтать, так как они на Троцкую улицу, да еще в такой невзрачный дом, не заезжали, разве что случайно, — пан Горилка решил наживаться на студентах: понаделав в доме крохотных комнатушек, брался харчевать приезжих, обстирывать и ссужать деньгами и уже прикидывал, что к концу года они с лихвой вернут ему расходы за несколько лет.

Человек он был непоседливый, крикливый, целый божий день бегал с ключами по дому, распекал прислугу, наводил порядок, но почему-то никто его не слушал, все шло через пень-колоду, к тому же Горилка, даже когда у него было самое неотложное дело, лишь встретит собеседника, мог часами стоять и разглагольствовать, не в силах остановиться.

С утра он выпивал чарку водки и, слегка захмелев, испытывал неодолимую потребность выговориться — принимался первому встречному выкладывать историю своей жизни, свои планы, сделки, неудачи, выворачивая наизнанку страждущую душу. Больше всего он любил потолковать насчет своей супружеской жизни и горького разочарования в браке, причем делал это с чрезмерной откровенностью, вызывая усмешки и даже слезами своими не возбуждая жалости, настолько нелеп был этот старикашка.

Жена его в то время отсутствовала, уже не в первый раз сбежав от мужа, и Горилка один нес на своих плечах бремя хозяйства. Помогали ему в этом толстая Магда, экономка, ближайшая его поверенная и приятельница, и Герш, фактор при гостинице, правая рука и alter ego[20] хозяина.

Особенно необходимым человеком был Герш, хотя и сосал его как пиявка, но без Герша пан Горилка и шагу ступить не мог. Ну кто бы заехал в грязный домишко на Троцком улице, кабы услужливый еврей не стоял у ворот как живой герб гостиницы, не догонял, не останавливал проезжающих, по чьей физиономии он угадывал возможных постояльцев.

Когда подошла пора приезда студентов, у Герша и Горилки в ожидании гостей минуты отдыха не было, и фактор мало того что расхваливал да зазывал, но из усердия часто хватал вожжи, придерживал бричку и морочил голову молодым седокам, суля золотые горы.

И Горилка, в свой черед, тоже не бездельничал, то и дело выбегал — с быстротой, какую разрешали его почтенные годы, — на середину мостовой и заманивал студентов, указывая на фасад дома, который недавно подновили.

В это время года, решающее для его судьбы, дом приоделся со стороны улицы в праздничный наряд, даже оконные рамы разрисовали и часть двора поближе к улице посыпали желтым песком, а галерею у входа в харчевню и бильярдную покрасили зеленой масляной краской. Стоило послушать пана Горилку, этого неоцененного оратора, когда он горячо расписывал приезжим удобства и преимущества своего отеля.

— Милостивый пан, милостивый пан, это ж какая улица! Первая улица в городе, прославленная мученичеством францисканцев! Мой дом — лучший дом на всей улице, этого никто не может отрицать! Более удобного дома нет на свете! Тихо, тепло, чисто — порядок, как в монастыре, полная сохранность вещей… недалеко от центра, древний костел рядом! Кухня у меня такая, какою ни Малиновский ни Титус похвалиться не могут! Еда домашняя, здоровая, на самый тонкий вкус — каждый день блинчики с повидлом! Все удобства! Прошу вас, хоть один разок взгляните на дом! Студенту лучшего жилья не найти, чем этот дом, в таком тихом месте! Зимнею порой тепло, как на печи, коридоры просторные, как в замке, полная надежность, сохранность вещей — это в нашем-то городе, где кругом мошенники и воры. Да я за прислугу честью своей ручаюсь, в коридоре можно мешок золота оставить!

Однако ни старания Герша, ни красноречие самого пана Горилки успеха не имели, студенты прибывали в Вильно толпами, а дом все еще пустовал; хозяин уже стал приписывать свои неудачи интригам конкурентов, а так как он привык считать источником всех бед свою жену, то и тут подозревал ее козни.

— Слышишь, Герш, — говорил он фактору во вечерам, — тут не что другое, только интриги этой негодяйки! Ее рука, ее работа! Меня не проведешь, это она все мутит, пакостит мне!

Еврей молча пожимал плечами.

— Нет, ты мне не перечь, — продолжал Горилка, усматривая в этом движении знак несогласия. — Ее это работа, богом клянусь… Черные интриги! Она мой дом ругает, людей отваживает, о, всего этого не было бы, кабы злая судьба не свела меня с этой бабой.

Оба они с Гершем уже повесили нос на квинту, как вдруг господь бог прислал им целый воз наших студентов. Поскольку это были новички, народ по большей части небогатый и города не знающий, им показалось, что сам господь привел их в сию счастливую гавань. Зазвав пока только на ночлег, Горилка и Герш так заморочили им голову, что они для пробы сняли здесь жилье на месяц.

Комнатка, которую снял Стась, пригласив к себе Базилевича, уже и не помышлявшего с ним расставаться, была довольно тесная, в меру темная и по всем признакам обещала быть и холодной, однако Горилка (на что человеку разум дан?) сумел все ее изъяны представить неопытным мальчишкам как достоинства. Слишком яркий свет, по его словам, вреден за работой для глаз, в более просторной комнате было бы холоднее, а щели и дыры способствуют проветриванию. Он даже усматривал большое удобство в том, что окно выходит на грязный двор, — так, мол, никто не сможет шпионить, видеть, что делается внутри, и никакие наружные предметы или уличный шум не будут отвлекать от занятий.

Станиславу всюду было хорошо, хотя Базилевич, нахально навязавшись ему, оказался довольно беспокойным сожителем и сразу же, на правах товарища, установив полную общность имущества, которого сам не имел, принялся без зазрения совести распоряжаться чужим. Но возможно ли было этого бедняка, еще более нищего, чем Стась, выгнать в угоду своим прихотям на улицу и отказать ему в пристанище? Остальные товарищи разместились в этом же доме в двух комнатах побольше, и это соседство всем пошло на пользу — можно было друг другу помогать и в беде выручать. Первые дни, как водится, были полны хлопот и впечатлений. Стась, точно опасаясь, что от него все куда-то сбежит, хотел осмотреть сразу весь город, все памятники Вильно, окрестности и достопримечательности. Ему и его друзьям посоветовали подняться на Замковую гору, к высящимся там развалинам Высокого Замка, сходить в собор, к гробнице Витовта, на Бекешовку, пойти по берегу Вилии к развалинам дворца Барбары, к Острой Браме; они обошли все костелы, без устали восхищаясь чарующими видами города, где каждая пядь земли пропитана тысячами воспоминаний. У нашего поэта голова пылала при одной мысли о том, что он ступает по местам, где прошло столько славных веков, столько героев, народов, где явлено было столько героизма и самопожертвования. Не оставалось ни минуты для отдыха — запись на курсы, первые лекции, но также окружали их опасные для студентов соблазны и развлечения, заполонив мысли и сердца, туманя голову, ввергая в какое-то восхитительное лихорадочное возбуждение. Кто из нас не помнит это безумие первых дней и пылких мечтаний, которыми начиналась студенческая жизнь, эта непрестанная череда новых впечатлений? Скопление множества молодых людей, подобно собранным в единый фокус солнечным лучам, неизбежно порождает совершенно особое состояние, невозможное при иных условиях. Ничто их не ограничивало, не умеряло, где там, даже профессора и вообще все, соприкасавшееся с этой молодежью, увлекалось неким неудержимым вихрем и, вместо того чтобы ее усмирять, тоже неслось куда-то очертя голову. Однако каждый характер, каждая отдельная личность проявляли себя здесь, как разные вещества в химической смеси, вступая в отношения согласно своей природе. Станислав, живший глубокой душевной жизнью, погруженный в себя, позволил полонить себя и увлечь, поддался влиянию товарищей и с самого начала утратил волю, развить которую никогда не имел возможности и проявлять ее не умел. Базилевич же, напротив, шагал с высоко поднятой головой, пользуясь услугами окружавших, словно все созданы для него, и победоносно прокладывал себе дорогу. Также Щерба, более практичный, чем прочие, усвоил тон и важный вид наставника младших, находя опору себе и другим в здравом смысле. Говорил он мало, ни минуты не теряя попусту, понимая значение каждого часа и каждого, даже незначительного шага.

Болеслав Мшинский тем временем объедался — с первого же дня кулинарные опусы пана Горилки пришлись ему не по вкусу, и он дополнял их лакомствами, которых у него всегда были полны карманы. Что ж до более важных дел, он целиком полагался на Щербу, а пока были деньги, проедал их. Михал Жрилло сразу обзавелся множеством друзей, знакомств, связей и начинал студенческую жизнь в сердечном дружеском кругу. Наконец, Корчак, готовившийся к духовной карьере и хлопотавший о зачислении в семинарию, грустно взирал на соблазны мирские, от которых ему предстояло отказаться.

Базилевич денно и нощно убеждал Станислава повиноваться зову сердца, а не воле родителей, и изображал ослушание отцу прямо-таки преступлением против господа бога. Однако Шарский не решался последовать его совету и записаться на отделение словесных наук, так его привлекавшее, и начал посещать лекции на медицинском, выслушивая насмешки подолянина и с грустным удивлением глядя на этого храбреца, который пробивался один, своими силами, с неизменной верой в будущее и в успех.

С неделю Базилевич бродил по городу, где у него не было ни одного знакомого, пытаясь продать кольцо и добыть денег на самые необходимые расходы, а тем временем брал у Станислава, что хотел, бесцеремонно пользуясь его имуществом и карманом. Наконец, после многих трудностей, кольцо купил ювелир Фиорентини, и Базилевич, справив себе новый мундир, уверенный в том, что, когда кончится его капитал, он найдет занятие и заработок, съехал от Станислава, уверяя, что дом Горилки это мерзкая трущоба, где жить невозможно.

Однако несколько прожитых с Базилевичем недель, его граничащая с наглостью отвага и более твердая воля, не признающая над собою никакой власти и руководства, произвели на Станислава глубокое впечатление. Его стали одолевать сомнения, он чувствовал, что медицинская наука и вся атмосфера этого отделения ему не по душе, и все чаще подумывал о переходе на литературное. Щерба, догадываясь о его душевной борьбе, пока молчал, полагая, что Стась все же не нарушит волю родителей, но однажды, увидев его расстроенное лицо, прошел в комнату Стася, намереваясь побеседовать с ним откровенно. Застал он друга за чтением драм Шекспира в немецком переводе — у ног Стася валялась тетрадь по анатомии, в отчаянии брошенная на пол; юноша был возбужден, грудь его, голова пылали, на глазах блестели слезы.

— Слушай! — сразу же крикнул ему Станислав. — Это выше моих сил! Завтра бросаю медицину и начну заниматься литературой, да свершится воля божья!

— А что скажет на это отец? — холодно спросил Щерба.

— Или простит меня, или прогонит! — ответил Стась.

— Если прогонит — а скорей всего так и случится, — подумай заранее, как жить будешь! — воскликнул друг.

— Разве ж ты не видишь, сколько есть таких, что живут без чьей-либо помощи и о себе не тревожатся? Ну, хотя бы Базилевич?

— Ты себя с ним не равняй, — возмутился Щерба, — тебе с такой задачей не справиться, для этого надо иметь его самомнение, самоуверенность, презрение к людям да характер посильнее твоего. Там, где он хохочет, ты бы плакал, а кто заплачет, тот уже проиграл…

— Что же делать?

— Идти вперед, пока можно, и не оглядываться по сторонам.

— Идти, говоришь ты, идти! — вставая из-за стола, вскинулся Станислав. — Идти против своей склонности, плыть против течения, без интереса и охоты, только ради куска хлеба! Что ж из меня получится? Одному призванию я изменю, в другом, к которому у меня отвращение, не преуспею — словом, загублю свою жизнь…

— Пиши родителям, — сказал Щерба. — Если они позволят, я не буду против, но ты же знаешь, чем рискуешь, знаешь своего отца, так разве благоразумно браться за то, чего тебе не осилить, что тебе явно не по плечу.

Высказав это, Щерба, уже несколько дней замечавший на лице Стася печаль и неуверенность, предложил прогуляться в город. Ему хотелось развлечь друга видом оживленных улиц, которых из окна своей комнатушки постоялец пана Горилки наблюдать не мог, и он повел Стася к стенам университета. Беседуя о всякой всячине, они дошли до знаменитой кофейни Юльки, напротив колокольни, кофейня эта размещалась в двух зальцах первого этажа, и ее завсегдатаями были студенты. Им, правда, не разрешалось посещать заведения такого рода, но любезная хозяйка, которая ежедневно потчевала голодных студентов сотнями чашек кофе или цикория, отвела для них несколько комнат в собственной квартире. Сама кофейня стояла полупустая, но в заветный уголок проникнуть было нелегко. Там, расположившись на нескольких ломаных стульях, на сундуках, на диванчике, даже на кровати, порою залезши в камин, веселые юнцы, каждый с фаянсовой чашкой кофе и большущей булкой, заполняли табачным дымом крошечные комнатушки и весело переговаривались. Сколько тут возникало дружеских связей на всю жизнь, сколько создавалось проектов, которые судьба, обстоятельства и настойчивость помогли осуществить, и сколько расцветало надежд, обреченных завтра навек увянуть и почить под гробовой доской!

А какое заразительное веселье излучали эти молодые сердца, словно беспрерывный гимн жизни лилось оно, вовлекая в свой водоворот все, что попадется на пути! Как там было славно, оживленно, удобно, уютно — хотя частенько приходилось, стоя на одной ноге, пить остывший кофе с черствой булкой, с пригоревшими сливками, да и того, бывало, по часу ждешь, пока дойдет твоя очередь! Эта чашка кофе, здорового и питательного, ибо в нем, вероятно, цикория было больше, чем чего иного, многим затеняла недоступный обед, служила горячим ужином и подкрепляла силы, истощенные ученьем, — ведь сопровождавшие ее беседы, веселье и шум были пищей для души.

Стась еще ни разу не набрался смелости зайти в студенческую кофейню — теперь Щерба пригласил его и чуть не силой затащил туда.

— Я финансирую, — с улыбкой сказал Щерба. — Зайдем, увидишь людей, развлечешься, а чашка кофе тебе не повредит, ведь Горилка нас кормит не очень-то роскошно. Первый обед и первый ужин с хрустами на смальце он, бедняга, еще кое-как соорудил; трудно сказать, что дальше будет, но боюсь, как бы нам до конца года не пришлось пробавляться хреном да горчицей вместо куска говядины.

Войдя через низкие двери в сводчатую комнату, они застали там неожиданно большое сборище — Базилевич, завладев лучшим стулом в середине кружка, громко и крикливо ораторствовал, увидели они и сияющего Болеслава с чашкой кофе, сидевшего на сундуке и пившего уже вторую или третью порцию, кругом сидели, стояли, толклись знакомые и незнакомые студенты.

В более свободном углу, напротив Базилевича, некая необычная личность занимала сравнительно большое пространство, и, судя по тому, как прочие столпились у стен, было видно, что студенты потеснились ради нее. Героем этим, привлекшим всеобщее внимание, был немолодой уже человек с морщинистым, бледным лицом; на нем были худые, скривленные сапоги, летние панталоны, хотя осенний холод уже давал себя знать, да синий фрак с высокой талией и длинными фалдами; делая театральные жесты, с видом полоумного или полупьяного, он что-то декламировал и, по-видимому, помогал своей мимике и выражению чувств, приплясывая, — когда новые зрители вошли, одна его нога была приподнята.

То был небезызвестный Крышталевич, кормившийся студенческими подачками, человек, возможно, и впрямь немного сумасшедший, вечно пьяный — и поэт по призванию. Карманы его всегда были набиты собственноручно переписанными стихами, которые он предлагал за несколько грошей с обязательством свои стихи перед щедрыми меценатами декламировать, петь и танцевать.

Не знаю, как у молодежи хватало духу смеяться над опустившимся, дошедшим до попрошайничества и шутовства бедняком, но несомненно, что интересу, им возбуждаемому, Крышталевич был обязан теми жалкими грошами, которые его кормили. Будь он менее смешон, у него, возможно, не на что было бы поесть и выпить. А так, среди веселья и хохота, он у каждого выклянчивал то ли монетку, то ли чашку питательного кофе, то ли рюмочку водки, еще более для него лакомой.

В тот момент, когда входили наши два друга, как раз закончилась мимодрама Крышталевича и, по требованию публики, начинался рассказ о пережитых поэтом приключениях, — ими в виде автобиографии несчастный безумец заполнил уже целый фолиант. Его мечты, страдания, невзгоды, авторские терзания, история его дырявых сапог и свары с хозяйками квартир — все это являло собою необычную смесь, сумбурную, уснащенную дрянными виршами, изложенную в элегически-патетическом тоне, и на этом мутном полотне лишь изредка встречалось что-то более четко и выразительно очерченное. У Крышталевича был особый дар перескакивать с одного предмета на другой, как татары на ходу пересаживаются с одной лошади на другую, — и когда он возвращался к исходной теме, в памяти слушателей уже и следа от нее не оставалось. Попадались там презабавные мелочи, под увеличительным стеклом эгоизма увиденные в трагических красках, — описание починки порвавшегося фрака и хождения с рукописями в издательство Завадского,[21] хвала благодеяниям пана Струмилло[22], поэма о бедности и просто пьяный бред. Там же находилась знаменитая эпиграмма поэта, где он с присущим ему талантом связал лесть своему благодетелю с язвительной колкостью в адрес безжалостного книгоиздателя:

Где Струмилло — там всем мило,

А с Завадским все постыло.

Да еще тысячи потешных штучек, переплетенных вроде клубка разноцветных ниток, с которым охотно поиграл бы котенок.

Стоя у дверей, потому что дальше пройти было невозможно, новопришедшие выслушали часть мемуаров Крышталевича, Стась ошеломленно взирал на фигуру безумца, служившего посмешищем его товарищам.

— Боже правый, — сказал он Щербе, — да это какой-то несчастный, умалишенный!

— Всего лишь поэт! — с усмешкой возразил Павел. — Поэт, который, быть может, тоже в дни юности мечтал о вершинах Парнаса и венках, дарованных девятью сестрами, который упивался водою Кастальского источника, а теперь ходит с продранными локтями, в стоптанных сапогах и пробавляется милостыней, платя за нее своими безумными выходками.

Сердце Станислава пронзила мучительная жалость, он все смотрел на беднягу, но в этом изможденном, испитом, безжизненном лице, превращенном пороком в тупую маску, уже ничто не могло вызвать хотя бы жалость — разве что горькую мысль об унижении человека.

Базилевич, заметив стоявших у дверей Станислава и Павла, сразу же по своей привычке стал распоряжаться, расчищая место для знакомых и крича, чтобы принесли для них кофе.

Он здесь был уже своим человеком — Фрузя, старшая официантка, и Наталка, самая смазливая из служанок, и даже сама хозяйка, прятавшаяся в соседней комнатке от назойливых юнцов и лишь изредка появлявшаяся в особо важных случаях, чтобы навести порядок или уладить ссору, знали его и уважали.

Михал Жрилло тоже верховодил в этом кружке, но на другой лад. Базилевич свою власть узурпировал, не спрашивая, нравится ли это остальным, и захватив скипетр насильно, а влияние Михала имело источником любовь товарищей.

— Как тебе? Понравилось? — начал Базилевич, обращаясь к Стасю. — Не правда ли, наш Крышталевич бесподобен?

— Для меня он — мучительное зрелище, какой-то ужас мной овладевает. Неужели к этому приводят человека литература и поэзия? Безумие, пьянство, нищета, глумление!

— А, полно! — невозмутимо возразил Базилевич. — Прийти к этому можно многими путями: кто ж ему виноват, что у него не хватило ни таланта, ни силы духа? Зачем было вступать на трудный путь, где в состязании с другими он запыхается, расшибет голову, изранит слабые ноги? В каждой борьбе бывают свои жертвы, на каждой цветущей ветке — бутоны, которые пожирают гусеницы и уничтожает гниль. Чего ж мне горевать оттого, что один недотепа спился, повредился в уме, не имеет пары сапог в подыхает с голоду!

— Ах, у тебя нет сердца! — вскричал возмущенный Станислав со слезами на глазах.

— Есть, — с издевкой ответил Базилевич, — только я его на шутовство не растрачиваю и берегу нетронутым для того, что его стоит!

— Но ты помни, — заметил Стась, — что потом, когда ты его хватишься, оно может оказаться высохшим, увядшим, безжизненным.

— Ну, в таком случае, — не смущаясь, парировал студент, — либо я его оживлю могучей волей, либо… либо обойдусь без него.

— Эй, Крышталевич, станцуй нам свою «Оду безденежью», — прервали их разговор чьи-то голоса. — Видишь, явились новые гости, новые пятаки, а может, и гривенники, как знать! Покажи, что ты умеешь!

И они стали повторять, будто наказывая ученому пуделю:

— Покажи, что ты умеешь! Покажи, что ты умеешь!

Изрядно захмелевший и уже достаточно богатый, чтобы не заботиться о новых лаврах и подачках, поэт всё же покорился воле большинства и, повернувшись к Павлу и Стасю, заплетающимся языком стал произносить приветствие.

Но Стась кинулся от него прочь, как от страшного привидения.


В среде, где шла бурная и разнообразная умственная жизнь, где все было пропитано наукой, Стась не мог оставаться равнодушным наблюдателем — все побуждало его мыслить, набираться впечатлений и идей, творить. Временно приостановленный порыв снова набрал силу, и студент медицины, находя себе всяческие оправдания, пропускал лекции Белькевича, прекрасные изложения Фонберга, физику Джевинского, чтобы украдкой послушать, что там говорит о латинской литературе весельчак Капелли, что читает серьезный Боровский или причудливо комментирует угрюмый Мюнних. Сокровища человеческой мысли, скрытые от него завесой непонятных языков, манили вдвойне чарами тайны и величием своей славы — он Убегал на лекции филологов, на чтения по истории, литературе и только там чувствовал себя в своей стихии. Так, в мучительной душевной борьбе, разрываясь между долгом и влечением, он весь истерзался, хотя отец не слишком его тревожил своими наставлениями, — судья писал сыну Редко и кратко, даже мысли не допуская, что тот может ослушаться, и Стась все больше склонялся к тому, что его манило еще в гимназии — к словесности. Вскоре тетрадь о анатомии с едва начатыми записями по остеологии сменилась конспектами по литературе, а книги по физике и химии — грамматиками, словарями и учебниками истории. Щерба, глядя на это, помалкивал, не решаясь его бранить, но и не желая потакать. Между тем Базилевич, частенько навещавший Стася, не переставал его убеждать идти вопреки всему тем путем, какой ему назначила судьба, наделив талантом и любовью к поэзии, к литературе, — ставя себя в пример, Базилевич насмехался над трусостью товарища, называя ее ребячеством.

— Будь я на твоем месте, — говорил он, — я бы прямо написал родителям, ну а если бы они воспротивились, стали угрожать, так неужто без их помощи нельзя обойтись! Страшен черт, да милостив бог!

— Ах, дело тут не в помощи! Но чтобы непослушание закрыло для меня родной дом, лишило родительской любви! Чтобы никогда больше не увидеть дорогих сердцу мест, дорогих лиц! О, это ужасно, это страшнее всего!

— Баба ты! — изрек на это Базилевич. — У родителей твоих наверняка больше ума и любви к тебе, чем ты им приписываешь. Ты просто на них клевещешь, обвиняя в равнодушии, тупости и жестокосердии!

Возражать Стась не посмел.

Он еще боролся с собою, слабо противясь стремлению, становившемуся с каждым днем все сильнее; наконец, собравшись с силами и твердо решив следовать призыву судьбы, он написал матери письмо, в покорном, умоляющем тоне излагая свое состояние и неколебимое решение пойти по единственно для него возможному, как он считал, пути. Он знал, что мать никому не пишет и ни от кого писем не получает и что письмо непременно попадет в руки отца, но, может быть, именно поэтому снес письмо на почту.

В тревоге ожидал он ответа… однако ответа не было очень-очень долго. Но вот наконец, явился почтальон и вручил ему письмо в сером конверте, на котором Станислав с трепетом увидел надпись, сделанную отцовской рукой. Там, в конверте, на четвертушке бумаги, его приговор — жизнь или смерть, прощение или проклятие! Прежде чем вскрыть конверт, Стась упал на колени и горячо помолился. У него не хватало мужества взглянуть на письмо, он держал конверт трясущимися руками. К счастью, в эту минуту вошел Щерба — узнав, в чем дело, и пожалев несчастного, он сам взломал печать. По его лицу Шарский прочитал свой приговор — Павел побледнел, руки у него задрожали, и листок медленно упал на пол.

Молча, со слезами на глазах, Щерба обнял Стася.

— Свершилось, — сказал он, — и, хотя мне не верится, чтобы сердца родителей могли навсегда отвернуться от сына, теперь ты уже не вправе обращаться к ним и только должен надеяться на их милосердие. Ты поступил, как хотел, меня не послушал, послушал Базилевича, так наберись же сил идти дальше без чьих-либо советов, идти своим путем. Отец отказался называть тебя своим сыном, отрекся от тебя и знать о тебе больше не хочет, он предоставляет тебе устраиваться самому, раз ты захотел жить по своей воле.

Стась стоял молча, оцепенев от горя, сжав руки, стиснув зубы, — видно было, что он безмерно страдает, но силится сдержать себя. Щерба ни на минуту не оставлял его одного.

— Скверно получилось, — говорил он, — но если ты не хочешь или не можешь просить прощения, так подумай, что делать дальше. Пока у нас кое-что есть, мы с тобою поделимся, но долго это не протянется. Советую тебе отказаться от отдельной комнаты, переходи к нам и прими нашу помощь.

Они молча обнялись.

— Не терзайся чрезмерно, — прибавил Щерба. — Ты мне как-то говорил о богатых родственниках, сходи к ним, может, они помогут.

— Ни за что! — воскликнул Станислав, вспомнив Аделю. — Ни за что! Я буду работать и жить своим трудом.

— А если через них попытаться уломать отца? — неуверенно предложил Щерба.

Стась задумался.

— Попробую, — сказал он, — хотя не знаю, найдется ли человек, который решился бы обратиться к нему с просьбой, убеждением, замечанием… и хоть чего-нибудь добился против его воли. Именно этим моим богатым родичам моя медицина была не по душе, они бы должны заступиться за меня перед отцом. Надежды нет ни малейшей, но мне не хотелось бы потом упрекать себя, что я хоть чем-то пренебрег, что можно было сделать.

Щерба еще был у Стася, когда пан Горилка, то ли догадавшись о перемене в жизни своего постояльца, то ли подслушав их разговор, с озабоченным видом ввалился в комнату, бренча ключами. Искоса поглядев на Станислава, он взял понюшку и нагнулся, как бы что-то высматривая в комнате.

— А что ж это у вас, — немного помолчав, сказал он, — и стул поломан, и стекло в окне разбито…

— Но ведь вы мне так сдали! — удивился Станислав.

— В самом деле? Что-то не припомню, — возразил Горилка, — я всегда все сдаю в образцовом порядке… Но это не важно, не будем спорить… Я вот что хотел спросить, мне это надо знать на будущее — вы эту комнату и дальше будете снимать?

— Как так? — удивился Станислав. — Она же оплачена вперед за квартал… а он только начался!

— За квартал! Ну, конечно! Это верно! — сказал, глотая слюну, Горилка. — Да, за квартал… Но после этого квартала…

— После квартала мы и поговорим, — ответил Шарский.

— Потому как если она вам не годится — а она, сдается мне, холодновата, да и печь потрескалась, — проворчал пан Горилка, — так зачем же вам ее дальше занимать? У меня как раз есть охотник снять ее на год.

— Но за нее же заплачено! — возмутился Станислав.

— Что значит «заплачено»? Ну да, заплачено, но если по истечении срока контракта с моей стороны будут претензии, а вы окажетесь в затруднении и не сможете их удовлетворить, так не лучше ли нам заранее поладить?

Студенты переглянулись.

— Я человек мирный и справедливый, — продолжал Горилка, — никто меня не упрекнет в том, что я к кому-то придрался… и кабы не эта шельма, моя жена, с вашего позволения, из-за которой все пошло прахом, — о, я бы жил по-другому! Вы не знаете, сколько мне стоит эта неблагодарная дрянь!

— Но какое отношение это имеет к комнате? — спросил Щерба.

— Вот что, не будем ходить вокруг да около, — решительно заключил Горилка, приближаясь к Стасю, — давайте, пан Шарский, лучше поговорим откровенно, вы, кажется, сейчас на мели… Я это знаю, я все знаю…

— Откуда вы можете знать? Разве что под дверями подслушиваете? — спросил Щерба.

Горилка смущенно погладил лысину.

— Ну уж, что было, то было, я откровенно, зачем вам эта комната, переходите к любезным коллегам, а тут я кого-нибудь другого поселю.

— Но я же за нее заплатил!

— Что значит «заплатил»? — разгорячаясь, воскликнул хозяин. — А претензии? А если у вас не будет чем их оплатить? Послушайте, я могу сейчас с вами рассчитаться, хотя стул поломан, и пол скрести надо, и стекло треснуло, и на стенах всякая ерунда написана, так что вы лучше переселяйтесь.

— А если все мы вместе с паном Шарским из вашего дома переселимся? — с негодованием спросил Щерба.

Горилка опешил, лишь теперь уразумев, что зашел слишком далеко, но наглость взяла верх, и он расхохотался.

— Вольно вам шутить? А где ж вы найдете другой такой дом и такую кухню, как моя? Где найдете такого хозяина, который разоряет себя ради ваших удобств? В общем, я ведь только советовал, можете поступать, как вам угодно, — сами рассудите, как вам лучше. Мне комната эта нужна, скоро должна приехать целая труппа вольтижеров из Вены, — слышите, из Вены! — они мечтают и хлопочут о том, чтобы поселиться в моем доме, известном на всю Европу, — без хвастовства! — и мне как раз не хватает одной комнатки для самого антрепренера… Мы могли бы поладить полюбовно.

— В самом деле, — сказал Щерба, — возможно, это разумный выход, вы возвращаете пану Шарскому деньги, а мы возьмем его к себе.

Горилка вытаращил глаза и поперхнулся.

— Что касается денег, да, денег, — медленно выдавил он, — так всей Европе известно, как эта шельма, прошу прощения, меня разорила, вконец разорила. К тому же мне надо на каждой операции что-то заработать, значит, и тут… Нет, денег я не дам, но какое-то время могу кормить.

Этим же вечером Станислав, не умевший за себя постоять и согласившийся сменять жилье на харчи, переселился из комнатки, где после ухода Базилевича жил один и спокойно предавался своим думам, в две более просторные комнаты, полагаясь на любезность коллег, которые там жили сообща. То было первое испытанное им унижение и его первый шаг в новой жизни.


Время мчалось быстро, Станислав теперь трудился за двоих, понимая, что лишь собственный труд будет основой всей его жизни. Его окружили новые друзья, совсем непохожие на тех, с кем он учился на медицинском, — каждое отделение имело свое лицо. Медики, в большинстве люди бедные и работящие, занимались своей наукой с энтузиазмом, бодростью и интересом, стараясь скрасить печальные предметы юмором, часто собираясь в кружки для совместных занятий и взаимной поддержки. Шкала способностей в их среде, начиная от выдающихся умов до самых жалких тупиц, была очень разнообразна, равно как воспитание, привычки, способности. Здесь царили насмешка над всем и вся и неверие, хотя были и исключения, в основном же медики были материалистами. Если бы не благородные молодые чувства, которых не мог погасить заразительный скепсис, эта часть студентов могла бы внушать страх с таким холодом приучались они смотреть на мир, имея дело с трупами или с человеком в ненормальном, болезненном, жалком состоянии; но и здесь святые идеи братства, самоотверженности, чувство чести буйно пробивались из руин и озаряли тусклый горизонт материализма.

У студентов-медиков идеи эти порой доходили до восторженности, глубоко волнуя юные сердца, — ведь если с одной стороны человека морозить, он будет искать на другой стороне, чем бы согреться и себя приободрить.

Отделение словесных наук, сравнительно малочисленное, состоявшее из студентов, пожалуй, еще более бедных, влекомых к этим неблагодарным занятиям неодолимой страстью, отличалось большею однородностью дарований и единством облика. Учащихся тут было немного, все люди думающие, трудящиеся, которых в будущем ожидал нелегкий учительский хлеб, и среди потертых мундиров этих усердных приверженцев науки едва ли виднелись на полупустых скамьях два-три нарядных сюртука богатых студентов, которым важно было лишь получить диплом.

Большинство же на отделении словесных наук были людьми не без способностей и, рассчитывая на них, грешили неразлучной с ними в юности заносчивостью. Базилевич представлял собою характерную фигуру для этого типа студентов, знавших, что добиться чего-нибудь они сумеют лишь незаурядным талантом и тяжким трудом, — настолько нива, которую они собирались возделывать, была неплодородна.

Здесь вы нашли бы меньше братских чувств, дружеских связей, сердечности и веселья, чем у медиков, — каждый держался особняком, думал только о себе, верил только в себя и редко кто был склонен улыбаться.

Несколько студентов педагогического института[23], еще более спесивых, так как были избранными и составляли предмет зависти, держались вместе и сидели отдельно на скамьях и без того пустых. Стась не нашел здесь ни друзей, ни молодого задора — ранние морщины на лбу, преждевременно очерствевшие сердца, замкнувшиеся в себе, чтобы все свои силы вложить в какое-то необычайное творение.

Базилевич по-дружески встретил его чуть ли не бранью.

— Надо было сразу так поступить, — со смехом сказал он. — Да ты же баба! Все колеблешься, нелегко придется тебе в жизни, но лучше поздно, чем никогда.

Стась сразу приметил, что не всегда заносчивость равнялась способностям и могла служить их признаком; примерно половина самых чванливых, вроде Базилевича, обладали весьма посредственными дарованиями, но не желали это признать, убеждая самих себя и окружающих, что таят в своей душе гений, который вот-вот засияет. Были там и умники, которых природа щедро наделяет памятью, сметливостью, понятливостью, легкостью усвоения и присвоения чужого, первые ученики, что, нахватав медалей, набрав венков, выходят в свет, не умея свои познания применить к делу. Заученное остается у них на всю жизнь вместе со студенческой самоуверенностью и чванством — но не больше. Рядом с ними встречались характеры менее заурядные — юноши робкие, с виду рассеянные, обладавшие неважной памятью, учившиеся с трудом, вечно уносившиеся мыслью куда-то вдаль от места, где ей надлежало быть, насилу справлявшиеся с экзаменами, но впоследствии, освободившись от педагогических пут и научных формул, они, выйдя в жизнь, одним мановением затмевают былые светочи, которым на студенческой скамье, казалось, были едва по пояс.

К этой-то категории принадлежал Станислав, не веривший в свои силы, робкий, лишь минутами способный к лихорадочной храбрости, а все остальное время позволявший собою верховодить любому кто захочет. Базилевич, который меньше его знал и умел, но ухитрялся ловко пользоваться своим багажом и даже щеголять им, брал верх над Станиславом и многими другими, а с теми, кого не мог одолеть, так дерзко вступал в бой, так едко их высмеивал, так издевался, так охаивал, что в конце концов победа оставалась за ним.

Все сокурсники Шарского уже мечтали о сочинительстве и в свободные часы пробовали свои силы, пытались творить.

Базилевич ухватился за модную тогда форму сонета, толковал Петрарку, а также писал песенки и декламировал их настолько искусно, что обезоруживал критиков, — слушая его, можно было лишь хохотать до упаду, но никак не обсуждать его стихи.

Станислав же, ни много ни мало, начал сразу трагедию, поэму, роман и исторический труд. Его плодовитый ум мечтал о великих творениях, которые он мысленно видел уже готовыми и полными совершенств, каких они, вероятно, никогда бы не достигли даже при долгой и кропотливой работе. Обольщенный тем, что являвшиеся в минуты вдохновения образы были прекрасными, вернее, могли стать прекрасными, Станислав бросался писать, но, когда на первом же листе бумаги, исчерканном неумелою рукой, появлялось лишь бледное отражение той великолепной картины, руки у него бессильно опускались.

Он принимался за что-нибудь другое, повторялось то же самое. Он еще не знал, что само вдохновение, уносящее в заоблачную высь, удаляющее от будничной трудовой нивы, это едва ли не помеха поэту-художнику, который должен усердным трудом воссоздавать образ, взлелеянный в его душе. Он не знал, что вдохновению надо сперва дать выкристаллизоваться в твоем уме, и лишь когда оно обретет форму, отливать в ней бронзовую статую, — о, многого еще не знал он и ежеминутно отчаивался от неудач, пытаясь свой дивный, обольстительный замысел сразу же воплотить столь же цельным, могучим, ярким, красочным, каким был нетленный его прообраз.

О да, одно дело мысленно созерцать небесные картины, отражающиеся в твоей душе, и другое, совсем другое, — лепить из глины и грязи! Один лишь бог, взглянув на свое творение, мог сказать, что это хорошо, а художник… Ах, художник станет рукоплескать своему созданию, разве когда его дух, чувства и воображение придут в упадок, когда он переживет самого себя!

Те, кому неизвестен прообраз, у кого перед глазами лишь бледная копия, будут считать ее шедевром, но сам творец, не позабывший свою прекрасную мечту, должен с сожалением взирать на тень идеала, испытывая гневное желание уничтожить создание рук своих.

Базилевич, тот работал иначе: мысль его и воображение были ленивы, перед ним никогда не возникал цельный, завершенный образ; блеснет ему что-то вдали, и он, лишь принявшись за исполнение замысла, начинал искать и случайно находил какие-то красоты; доставались они ему с трудом, он их принаряжал, причесывал, приглаживал, уснащал побрякушками, а затем, глядя на созданное им дитя случая и удачи, таял от огромной нежности к этой пестрой мозаике и любовался ею как самым дорогим своим чадом.

И не пытайся к нему подойти с откровенной критикой, он на нее отвечал смехом, издевками, даже возмущением и гневом. Его поделки казались ему бесспорными шедеврами, и, когда он их читал вслух, любой кощунственный шумок повергал его в безумную ярость. Однако им далеко было до совершенства, даже до посредственности, они были топорны, в этих сколоченных с большим усилием фразах ощущался тяжкий труд, они должны были звенеть, шуметь, греметь и оглушать, чтобы скрыть ничтожество того, что в них содержалось. Форма у него походила на дешевые конфеты, которые продают в пестрых бумажках и в которых больше краски, обертки, пестроты и примесей, чем сахару и вкуса.

Но ни один поэт не может петь сам себе, каждый нуждается в признании, и наши юнцы часто сходились вместе почитать свои опусы, посоветоваться и посмотреть, какое впечатление они производят. Так маленькая их слава начинала распространяться с одной скамьи на другую, не выходя, однако, за порог аудитории. На этих литературных собраниях, где больше было шума и дыма, чем чтения, Базилевичу обычно удавалось всех перекричать и на худой конец, если восторга не было, убедить, что он должен быть, а если кто делал замечание, он, никогда не соглашаясь, упрямо стоял на своем. Станислав, напротив, мучительно воспринимал даже самую несправедливую критику и часто из-за нее жертвовал тем, что в его глазах было существенной удачей. Ему приходилось напрягать всю свою отвагу, чтобы оспорить мимолетное замечание какого-нибудь верхогляда. Не доверяя себе, ибо в душе он носил идеал, с которым не надеялся когда-либо сравняться, он легко верил тем, кто находил в его песнях огрехи и изъяны.

В своем отношении к писателям оба они тоже разнились — Базилевич ценил лишь тех, кто был чем-то схож с ним. Станислав же восхищался теми качествами, которых У него не было, голосами, которых природа ему не дала, Умея почувствовать не только тот особый, единственный РОД красоты, что витал в его воображении, но и всякую другую красоту, даже вовсе не схожую с его идеалом, но какою-то стороной своей отражающую извечный прообраз. Как бы там ни было, общество, в конечном счете всегда правое в своем суждении, хотя и бывало на миг заморочено крикливым Базилевичем, Станислава ставило выше и больше ценило то, что создавалось сердцем, чем плоды рассудка. На Базилевича возлагали надежды, но Станислав был всем милей, впрочем, дарования их так различались, что даже сравнивать нельзя. Базилевич не отказался бы хоть на улице читать, декламировать, похваляться и собирать лавры, до которых был очень охоч. А Стась чуть ли не стыдился того, что писал, и сам первый выступал с критикой — в минуту, когда он читал, его писания казались ему никчемными настолько, что он едва решался рот раскрыть и признавал свои недостатки, прежде чем их заметят, — заранее себя обвинял, молил о прощении. И это сильно портило впечатление, которое он мог бы произвести.


Положение Станислава с каждым днем ухудшалось, завтрашний день грозил ему полной нищетой, если он не позаботится хоть каким-то заработком восполнить изрядно оскудевшие капиталы. Правда, жилье ему предоставляли товарищи, и на этот приют он мог рассчитывать. Горилка по уговору обещал его еще некоторое время кормить, но, кроме этого дарового крова и куска хлеба, у него не было ничего. Из дому вести не приходили, и даже пан Адам Шарский, которому он написал, ответом пока не удостоил.

Однажды вечером, возвращаясь в задумчивости по Троцкой улице, довольно пустынной — дело было в субботу, — он, рассеянно подняв глаза, заметил чем-то знакомую фигуру, стоявшую у ворот дома Горилки и, видимо, беседовавшую с фактором и хозяином. В первую минуту Стась не мог вспомнить, кто это, — так неожиданно было появление здесь этого человека, но когда, завидев приближающегося Шарского, фигура стала удаляться, он узнал в ней Фальшевича. Станислав удивился, но был уверен, что не ошибся.

Фактор и хозяин еще стояли на пороге, когда встревоженный Станислав подбежал к ним с вопросом:

— Кто это тут был?

Оба переглянулись, и еврей, пожав плечами, отвернулся.

— Ну кто это мог быть? И что вам за дело? Наш знакомый, вы его не знаете.

Горилка только буркнул что-то себе под нос, и они сразу разошлись. Появление в Вильно Фальшевича, напомнившее Станиславу дом, о котором он без тоски и страха не мог подумать, сильно его обеспокоило — от волнения он до утра не мог уснуть. Но так как в два следующих дня он нигде Фальшевича не встречал и о нем не слышал, то начал уже думать, что это был призрак, порожденный его воспаленным мозгом.

Но на третий день, на тротуаре возле костела доминиканцев, он лицом к лицу, носом к носу, столкнулся с Фальшевичем — сомнений быть не могло, вряд ли на земле нашлись бы две такие физиономии. Стась вздрогнул всем телом и попятился, а Фальшевич хотел, видно, удрать, по было слишком поздно, и он застыл на месте как вкопанный.

— Что вы здесь делаете? — еле слышно спросил Станислав.

— А-а-а! Это вы! А я… я приехал по своим делам… У меня тут есть родственники… в аптеке.

— Что в Красноброде, ради бога, скажите мне, что в Красноброде?

— А что там может быть? Или вы думаете, там очень заметно, что вас нет?

— Что мой отец?

— Запретил даже вспоминать вас, и говорят, даже завещание написал и вас лишил наследства.

— А матушка? — заламывая руки, спросил Стась.

— Пани судейша полностью разделяет мнение его милости судьи, — ответил, икая, Фальшевич. — Впрочем, от меня вы ничего не узнаете… Его милость судья предвидел, что вы можете пристать с расспросами, и вообще запретил мне с вами разговоры разговаривать.

Произнеся эти несколько фраз со все возрастающей досадой, Фальшевич хотел уже удалиться, бормоча что-то невразумительное, как вдруг Стась, которому эта гнусная фигура, напоминавшая о доме, вдруг стала чем-то дорога, удержал его, схватив за руку. Юноше пришла счастливая мысль, что Фальшевича легко будет подкупить рюмкой, — в кармане у Стася еще было несколько последних злотых.

— Пан Фальшевич, — умоляюще сказал он, — давайте поговорим, тут недалеко кондитерская есть, может, подкрепитесь?

Педагог, собравшийся бежать, остановился, в заплывших его глазках что-то блеснуло, он облизнулся.

— Да что вы! Не надо этого! — запинаясь, промямлил он. — Правда, тут, в городе, замучаешься до смерти, с утра маковой росинки во рту не было…

Несмотря на это заверение, от него крепко разило винным перегаром. Стась, видя, что обороняется он не слишком ретиво, принялся настаивать.

— Пойдемте же, пан Фальшевич, — сказал он, беря его за руку, — рюмочка сладкой водки не повредит.

— Никогда не повредит! — вскричал педагог, слабея перед соблазном. — Водка, aqua vitae![24] Пусть дурни пьют вино, то напиток вредный и для желудка и для кармана… Нет, мне водку! Водка — это дело! Не чтобы напиваться допьяна, а исключительно для пищеварения… Ну, и где же твоя кондитерская?

Стась радостно потащил его.

Они вошли в боковую комнатку первой попавшейся кондитерской, и Фальшевич алчным взглядом окинул бутыли, стоявшие в соседней комнате, подобно построенной к бою армии, ровными, плотными шеренгами.

Принесли водку. Стась сел с ним рядом и начал выспрашивать.

— Ох, что творилось в Красноброде, когда пришло ваше письмо, и передать нельзя! — сказал Фальшевич, смакуя кромбамбулю. — Пан судья кидался на всех, как… как вепрь, пани судейша плакала, ломала руки, мы все стояли, тряслись от страха, пикнуть не смели. Наконец пан судья закричал: «Нет у меня сына! Не хочу его видеть, не хочу о нем больше слышать! Как себе постелил, так пусть и поспит!.. Не пожелал меня слушать, пусть своими силами пробивается! С богом! Посмотрим, далеко ли уйдет». С той поры о пане Станиславе дома и не вспоминали.

Вторая и третья рюмки сделали Фальшевича еще более разговорчивым и откровенным; он признался, а вернее, намекнул, что был послан в Вильно сообщить домохозяину et quibus interest universis[25], что судья за сына не отвечает и платить не будет.

Из его бессвязных, как бы невольно вырвавшихся признаний Станислав уяснил лишь то, что на прощенье нет ни малейшей надежды, хотя бы он и совершенно покорился.

«Ежели он будет с голоду подыхать и, как блудный сын, вернется домой, — так, по словам Фальшевича, сказал судья, — все равно не прощу, не приму! Ежели покажется мне на глаза и станет просить прощения, я бы ему только одно разрешил — пусть оставит университет и приедет в деревню учиться послушанию… Науки ему ни к чему, от них его слабая голова вскружилась, лучше пусть хозяйничает в Красноброде».

Стало быть, никакой надежды, никакого просвета — возвратиться к той рабской жизни после изведанной им свободы Станислав уже не мог, надо было оставаться в Вильно, самому думать о себе и отречься от родительского дома.

Вздыхая, вышел наш студент из кондитерской, ведя подвыпившего бакалавра, который, подобрев от водки, начал уже жалеть Стася.

— Ей-богу, — сказал он, — мне вас жалко… Ну, зачем же было так поступать! Зачем! Ох, какая глупость! Теперь, когда дело сделано, ничего не попишешь! Ух, и хороша виленская водочка, слов нет! Я его милости судье не признаюсь, что мы виделись. Беда, беда! Что ж, все кончено, но водка, уж и водка!.. Спокойной ночи, пан Станислав!


Утром Павел Щерба пришел с известием, что одному из университетских профессоров нужен воспитатель для сына и он намерен выбрать его среди студентов отделения словесных наук. О таком завидном, во всех смыслах выгодном месте Станислав мог только мечтать — надо было приложить все старания, пустить в ход все пружины, чтобы его получить. Иметь жилье, харч, небольшую плату и протекцию профессора — это для бедного студента великое дело, и немудрено, что при первом слухе о вакансии все потертые локти отделения словесных наук пришли в движение, отпихивая друг друга, чтобы получить это местечко, попасть в это эльдорадо.

Павел Щерба, даже не спрашивая приятеля, уже предпринял без его ведома кое-какие шаги и добился обещания, что в этот же день можно будет представить Стася профессору. Такая весть была огромной радостью для бедняги. Но в то же время его обуревал страх, он боялся, что не хватит сил справиться с такой важной задачей, когда он сам еще недоучка, и он едва дал себя уговорить на встречу с профессором. Время и место были назначены, Щерба взялся представить робкого товарища. Полдня прошло в тревоге, колебаниях, приливах надежды — на лекциях Станислав с трудом ловил отдельные фразы, так сильно колотилось сердце и голова пылала.


Когда ж они вышли на университетский двор и издали увидели профессора, гулявшего под аркадами у входа в библиотеку, Шарский утратил последние крохи мужества и дар речи, а Щерба, увидев, что от профессора с поклоном и довольной улыбкой отходит Базилевич, пришел в отчаяние.

Предчувствуя, что место, вероятно, уже захвачено, Щерба все же приблизился к профессору, но по его несколько смущенному лицу, по холодному взгляду, каким он окинул представляемого, легко было догадаться, что дело лопнуло. Щерба произнес несколько слов, разговор даже не дошел до самого важного для них предмета, и профессор, поспешно откланявшись, еще поспешней удалился.

Щерба стоял в оцепенении.

— Тут что-то нечисто, — сказал он наконец, — но ничего не поделаешь, место выхватили у нас из-под носа. Готов поклясться, что его уже получил Базилевич.

Пройдя несколько шагов, они встретили двух товарищей — Болеслава Мшинского и Корчака. Щерба с возмущением стал жаловаться на неудачу.

— Да полно тебе! — сказал Болеслав. — Как же вы могли думать, что хоть в чем-то опередите Базилевича, этот всюду первым поспеет! Он еще вчера знал о вакансии, нынче утром уже побывал у профессора дома и только что, как сам сказал мне, окончательно договорился.

— Может, он не знал, — воскликнул Щерба, — что мы хлопочем об этом месте для Станислава?

— Знал, конечно, — возразил Болеслав, — но только рассмеялся, когда мы ему об этом напомнили. Дурак был бы я, сказал он, если бы жертвовал собой для кого бы то ни было, когда я твердо убежден, что я нужнее миру, чем прочие. Prima charitas ab ego,[26] пусть Станислав и его друзья ищут другое место.

— Я своими ушами слышал, — прибавил Корчак, — как на вопрос профессора о Шарском он сказал: «Есть у него кое-какие способности, но характером слаб, как женщина, к тому же это выглядело бы, будто вы, пан профессор, оказываете ему покровительство в пику его родителям, которые не желают, чтобы он посвятил себя литературе».

Щерба прямо затрясся от злости и хотел уже, по своей привычке, выругаться, но тут к ним развязною походкой подошел сам обвиняемый — фуражка набекрень, на лице веселая улыбка.

Все умолкли.

— Ну что? Небось браните меня? — нагло воскликнул он. — Браните за то, что я у Стася из-под носа место перехватил? Ха, ха, верно ведь? Ну, какие же вы дети! Вы что, хотели бы, чтобы я ради него принес себя в жертву? Нет, я не из тех невинных барашков, которые сами под нож ложатся, — я предпочитаю, чтобы другие были жертвами, а не я! Напрасно обижаетесь! Стась не сегодня завтра выпросит у родителей прощение и будет иметь кусок хлеба, а у меня такой надежды нет даже на ближайшую неделю. От этого места у профессора зависело все мое будущее.

— Говори что хочешь, — возразил Щерба, — но я тебе больше руки не подам. Ты мог хлопотать о себе по-всякому, только не во вред Шарскому — пусть бы выбрали одного из вас.

— Так ведь выбрали, выбрали, и точка! — с гордостью возгласил Базилевич. — А кто мне не подаст руки, тому и я руки не подам. Эка беда! Ха, ха! Я в своих планах не рассчитываю на дружбу и прекрасно без нее обойдусь, — я пробиваюсь своими силами.

Высказав это, он повернулся и, насвистывая, пошел прочь.

Студенты стали возмущаться его поведением и чуть ли не составлять заговор против предателя, к ним подходили другие, шумели, кричали, но тут вмешался Станислав.

— Я его не виню, — сказал он. — Грех его не так велик, как вы считаете, его положение извиняет его поступок, он действовал, хлопотал не таясь. Для меня это место явно неподходящее, он куда лучше справится. Пошли!

И почти насильно потащил Щербу, который никак не мог угомониться. По дороге домой Шарский все пытался оправдать Базилевича.

Этот случай показал Станиславу его собственное невыносимо унизительное положение и заставил усиленно думать о каком-то выходе. Друзья, которые радушно предоставили ему кров и книги, сами все были бедны. Он чувствовал, что, хотя они виду не подадут, он скоро станет им в тягость, — надо было подумать о себе, но, оглядываясь вокруг, он не видел никакого просвета, никакого выхода. На казенный кошт в институт принимали туго и лишь тех, кто уже доказал свои способности, на открывающиеся вакансии было множество более прытких кандидатов — тут надеяться было не на что. Места домашних учителей и воспитателей были все заняты с начала учебного года, теперь их не найти, — словом, тщетно ломал он себе голову и терзался, не видя впереди ничего, кроме все углублявшейся и все более угрожающей нужды.

Напрасно Щерба, догадываясь, что с ним происходит, — Стась никогда об этом и не заикнулся — пытался его ободрить картинами лучшего будущего, приводил примеры еще более тяжелых обстоятельств, из которых многим, кто не падал духом, удавалось счастливо выпутаться. Шарский с каждым днем становился все мрачнее — без веры в себя и в будущее он жил, двигался как механизм, чья пружина еще не совсем раскрутилась, но вот-вот раскрутится до конца, и все станет.

Чтобы удовлетворить насущные потребности, — для чего он не мог и не хотел пользоваться помощью друзей, скрывая даже от них свою горькую нужду, — ему пришлось избавиться от всего, что только можно было продать. Неимущий шляхтич, сын скряги, Шарский не мог похвалиться обилием лишних вещей, но и этот жалкий, привезенный из дому запас он сбыл евреям. Фактор Герш, предвидя, до какой крайности дойдет Шарский, позаботился заранее, чтобы его пожитки не попали в другие руки. Герш и два его компаньона были начеку, готовясь обобрать студента, и для их мошеннических сделок хитрый фактор выбирал такие часы, когда никто из друзей Шарского не смог бы помешать. И вот началась грустная комедия, сцены которой вряд ли может забыть кто-либо из бедных студентов. Ни капли сожаления и совести не было у этих евреев, которые приходили по очереди, сбавляя цену за каждую тряпку, пока ею не завладеют, а как дело доходило до платы, еще и обирали, — отдельно фактор за то, что нашел покупателей, отдельно сами покупатели за то, что дают наличными, да и тут обманывали, обкрадывали, не доплачивали сдачу, мол, сейчас принесут и тому подобное. Безмерная доверчивость Стася и ловкость Герша, который с этих махинаций кормился, превращали такие сделки в подлинный грабеж.

Когда еврей понял, с кем имеет дело, он пустил в ход все средства, чтобы нажиться на новичке. Приводил якобы богатых, солидных и совестливых собратьев, с которыми Шарский даже не смел торговаться. И с их помощью Герш постепенно уносил коврики, пальто, сюртуки, все вплоть до одеял и простыней. Щерба и другие товарищи не сразу это заметили — время для сделок выбиралось всегда такое, когда их не было дома, и Стась хранил в тайне эти свои дела. Вскоре, однако, его весьма ограниченные ресурсы полностью исчерпались, осталось лишь то, что продать, сбыть вовсе было невозможно, — вещи, ничего не стоившие или совершенно необходимые. Однажды утром, когда Шарский, возвратясь с лекций, слонялся один по их пустой общей квартире, лихорадочно размышляя о завтрашнем дне, неожиданно показался в дверях Герш, который давно уже не появлялся, потому что приходить было незачем.

— Добрый день, пан Станислав!

Погруженный в свои думы, Стась даже не ответил. Еврей угодливо повторил приветствие.

— Добрый день, пан Станислав!

— Чего тебе? — спросил Шарский.

— Да так, ничего. Пришел узнать, может, вам что-то надобно…

— Ничего не надобно… Потому что ничего уже нет! — со вздохом ответил студент.

Еврей минуту помолчал, но его явно что-то распирало.

— Кабы вы, паныч, знали, как я вас люблю, — тихо произнес он, — ей-богу, без лести, мало найдется таких порядочных молодых людей… Я хотел бы вам чем-то помочь, по совести, ауф не мунес[27].

— Чем же ты мне поможешь? — с горькой усмешкой возразил Стась. — Продать-то мне больше нечего. Вы у меня все перетаскали…

— Да разве я про то говорю? Храни боже! — возмутился Герш, разводя руками. — Ауф не мунес, я все себе голову ломаю, что бы для вас сделать! И я надеюсь, если что подвернется… так и мне, бедному еврею, малость перепадет.

Стась уставился на него — так странно прозвучали Давно не слышанные слова надежды.

— Что же может подвернуться? — с живостью спросил он.

Герш подошел к нему, таинственно оглянулся и вздохнул, будто готовясь поднять большую тяжесть.

— А что вы мне дадите? — спросил он.

— Что я тебе должен дать? И за что?

— За что? А если я найду для вас легкий заработок? Признаюсь, я тебя не понимаю.

— Ну, ну! Уж я торговаться не буду, ауф не мунес, я знаю, пан студент человек порядочный — дадите что пожелаете! Я на вас полагаюсь.

Стась все еще стоял, не понимая, что еврей ему обещает и чего от него хочет, но вот Герш наконец заговорил чуть ли не шепотом:

— Такое место! Такие кондиции, аи вай! Ауф не мунес, лучшего места на свете нет. Купец первой гильдии. А уж богатый, а морейну[28], ужасти! Хотел бы я иметь хотя один процент от процента того, что он в месяц получает! У него есть дочка. Вы по-французски знаете?

К счастью, Станислав на редкость хорошо владел этим языком, будучи обязан своими знаниями приблудному французу, старому пьянчуге, который в Красноброде и умер.

— Знаю, — отвечал бедняга, уже догадываясь, что хочет предложить ему еврей.

— Так вы будете учить французскому его дочку! Вот как! А что? Разве плохо? А файне[29] девочка! Купец первой гильдии, магазин на Немецкой улице, другой магазин в Слониме, третий в Гродно, а на ярмарке в Зельве он первый человек. Кто его не знает! Давид Абрамович Бялостоцкий — да вы знаете, вы должны были хотя бы слышать о нем.

— Не слыхал, — холодно ответил Шарский.

— Но магазин его видели?

— Не видал.

Еврей пожал плечами.

— Он вам хорошо заплатит, пан Станислав!

Стась подумал, взвесил.

— Благодарю тебя, — сказал он фактору, — искренне благодарю, идем к Давиду Бялостоцкому, я буду учить его дочку.

Герш, который не ожидал, что студент так быстро согласится, и потому так расхваливал и Давида, и его магазины, и его положение, и богатство, и дочку, видя, что Стась с готовностью принимает его предложение, немного смешался.

— Ну, ну! Сперва я об этом его извещу. Но вы таки да знаете по-французски, ауф не мунес?

— Ну, уж кабы не знал, я бы не соглашался!

— О, я вас знаю, паныч, я вам верю! Ну, ну! Мы еще потолкуем! Я вечером приду. Но вы, паныч, не забудете бедного фактора? Да скажи я только слово, сотня студентов будет драться за это место, но я, ауф не мунес, никому не скажу! Я это специально для вас нашел! А уж сколько пар сапог стоптал!

Тут, услышав на лестнице шаги возвращающихся с лекций товарищей Шарского, еврей спохватился и, откланявшись, убежал.


Дом Давида Абрамовича Бялостоцкого, купца первой гильдии, стоял на Немецкой улице, которая никогда не принадлежала к числу самых чистых и красивых в Вильно. Зажатый между другими кирпичными домами и неудачно поставленный, так что солнце никогда в него не заглядывало, он, хотя и просторный и со стенами прочной, старинной кладки, был неудобным и мрачным. В подвале этого трехэтажного дома жили служащие Давида, который вел крупные торговые дела и нуждался в множестве помощников, а несколько чердачных комнатушек почти всегда стояли пустые. В первом этаже размещались три хозяйских магазина, а остальную часть дома занимала его семья, состоявшая уже из трех поколений. В комнатах со стороны двора жил отец Давида, Абрам Бялостоцкий, старый еврей с длинной седой бородой, родившийся в местечке, по которому взял себе фамилию, и помнивший еще времена вольного Кракова и польского Версаля[30]. Его отец, дед Давида, держал когда-то в Белостоке заезжий дом и на стоявшей там народной кавалерии нажил себе капиталец, с которым Абрам и начал коммерцию уже в более широких масштабах.

Старик вместе со своею женой Рухлей, простой, неопрятной еврейкой, жили тут в довольстве, но среди беспорядка, к которому оба они по скупости и неряшеству привыкли, в темных, сырых, глядящих во двор комнатках, тешась своими внуками и сокрушаясь о том, что молодое поколение все дальше отходит от закона Моисеева и традиционных обычаев народа израильского. Старик Абрам одевался по средневековой моде, носил долгополый, на крючках, кафтан с бархатными отворотами, а отправляясь на улицу, — что случалось редко, если не считать выходов в синагогу, — надевал поверх кафтана плащ с длинными рукавами, завязывавшийся у шеи тесемками, брал трость с серебряным набалдашником и на голову водружал высокую соболью шапку, каких теперь нигде уже не увидишь. Почтенной наружности, сутулый, с погасшим взором, серьезным, даже скорбным выражением лица, он был нрава унылого, печального, молчаливого. Рухля, еще реже выходившая из дому, одевалась, подобно мужу, по-старинке, как когдатошние польские еврейки, носила парчовую безрукавку, расшитую жемчугом головную повязку и платья старинного покроя. Даже туфли носила на высокой пробковой подошве — хоть и неудобно было в них ходить, старуха непрестанно ковыляла из комнаты в комнату, ex officio[31] браня прислугу. Абрам в торговые дела сына уже вовсе не вмешивался, полностью предавшись благочестию и набожным размышлениям, а Давид заходил к нему лишь изредка за советом или с церемониальным визитом как к главе рода. Ничем больше не занимаясь, старик все свое время проводил за Талмудом, почти не снимая «тефилим» и «зизим»[32], вникая в комментарии ученых раввинов и дивясь тайнам, скрытым в каждой букве священного писания.

На втором этаже, окна которого выходили на улицу, размещались Давид Абрамович Бялостоцкий и младшие члены семейства. Давид, по крайней мере с виду, уже меньше походил на еврея, хотя ермолки еще не снял и голову брил, но, выходя на улицу, надевал шляпу или бархатную шапку; кафтана он не носил, ходил в сюртуке я обычном пальто, в изящно сшитых лаковых сапогах и даже в перчатках. Это был мужчина весьма благообразной внешности, с живыми черными глазами, аккуратно подстриженной бородкой, в которой преждевременно серебрились седые волоски, и с горделивым выражением лица — самоуверенный, как все, кому в жизни повезло и кто привык свою удачу приписывать не судьбе, не людям, но только самим себе.

Он и жена его сделали на втором этаже несколько комнат парадными и обставили их с известной роскошью, во бывали там лишь по необходимости, а в основном проводили время в комнатах того же этажа, выходивших во двор и на галерею, — чистота и порядок в этих комнатах мало чем отличались от того, что творилось на половине старика Абрама. Хозяйка дома, дочь виленского торговца-толстосума, когда-то замечательная красавица, ходила по обычаю в парике и в вышитой повязке, но платья носила модного покроя и с явной претензией на элегантность. Пальцы у нее были унизаны кольцами, по субботам она щеголяла атласом и бархатом, батистовыми платочками, дорогими шалями. Однако это не мешало ей заниматься кухнею, наблюдать за тем, как замешивают тесто на «локшен»,[33] командовать служанками, когда пеклись «кугели»[34],— словом, не брезговать всеми женскими хлопотами, в которых ей помогала старая еврейка, искусная стряпуха, и служанка помоложе, так как Давид был лакомкой, любил поесть и вкусно и много.

Двое детей четы Бялостоцких зашли уже гораздо дальше в новшествах — Соломон посещал гимназию, носил длинные волосы и одевался вполне по-современному, а юной Саре, несмотря на скупость, старались дать наилучшее воспитание, сделать из нее настоящую барышню. И Соломон и Сара, дети родителей, отличавшихся восточным типом красоты, унаследовали черты израильского народа во всей их библейской чистоте и прелести. Брат и сестра были схожи, с тою лишь разницей, что Сара, которой тогда было около четырнадцати, превосходила красотою и брата, и мать, и отца. Даже в еврейских семьях, где красивые лица не в диковинку, редко увидишь такую возвышенную, идеальную красоту, какою была наделена Сара, — я сказал бы, что в ней как бы воскресла одна из библейских героинь, тех обольстительных дев, дщерей Израиля, которых нам пламенными словами живописуют священные книги. В свои четырнадцать лет она казалась вполне созревшей — настолько ее стройный, гибкий, изящный стан восхищал совершенством очертаний, так безупречно воплощался в ней тот тип, которого она была счастливым образцом. Белоснежная, прозрачная, атласно нежная кожа, оберегаемая от малейшего дуновения ветерка и от солнечного зноя, лишь слегка румянилась на щеках. Восточный профиль необычайно чистого рисунка пленял несравненною красотой, глаза светились внутренней силой — осененные длиннейшими ресницами, под идеальными дугами шелковистых бровей, они глядели с девической скромностью и вместе со смелостью балованного дитяти на мир, который еще так мало видели. Невысокий гладкий лоб, чистый, как зеркало пруда в погожий день, мнилось, отражает небеса, такое царило на нем спокойствие; уста, улыбаясь, открывали зубки белее и прелестнее жемчужных зерен. Но улыбка была на них редкой гостьей — Сара почему-то сызмальства всегда грустила, и родители сильно огорчались, что она как бы не знала радостей детства и юности. Игрушки ее не развлекали, не веселили игры сверстниц, она всегда была задумчива, порой напевала услышанную на улице песенку, а когда ее научили читать, набросилась на книги.

И сам Давид, и его жена, глядя на это, качали головою, отнюдь не радуясь таким наклонностям ребенка, однако постоянно общаясь с католиками и видя девушек из христианских семей, они со временем привыкли и примирились с любовью Сары к чтению. После долгих размышлений и совещаний решили они нанять ей учителей иностранных языков и дать самое тщательное воспитание. Этому яростно противился старик Абрам как нарушению еврейских законов и обычаев, он доказывал, что женщине вовсе незачем даже уметь читать, но более просвещенные Давид и мать Сары, не ввязываясь с ним в спор, втихомолку поступали по-своему. Однажды вечером на второй этаж втайне въехало фортепиано, а на следующий день (как всегда, заботясь об экономии) нашли еврея-музыканта, будущее чудо света, который вскоре объездит всю Европу и Азию и будет загребать деньги с клавиш, а покамест давал уроки по два злотых в час, — и возвели его в ранг учителя музыки.

Герш взялся подыскать недорогого и порядочного учителя французского языка; пораскинув мозгами, он предложил это место Шарскому в надежде хорошо заработать за услугу.

Вечером того же дня они шли по Немецкой улице, и еврей, не умолкая, все наставлял своего подопечного.

— Вы, пан Станислав, только запомните, — говорил он, — сперва надо просить по полтиннику за час, хотя и по два злотых много было бы! Они богачи, они заплатят… Но сорок грошей будет мне.

— Как так? С часа?

— Ну конечно! А как же! — вскричал еврей. — Разве не я рекомендую вас? Разве сами вы нашли бы? Шесть часов в неделю, это было бы двенадцать злотых, и что, разве мало? Сорок восемь в месяц, четыреста восемьдесят в десять месяцев, семьдесят два рубля, ай-вай! Одному человеку разве на это нельзя прожить?

— Смилуйся, Герш, — с горьким смехом взмолился будущий учитель французского, — может, хватит так меня грабить?

— Что значит «грабить»? Как это «грабить»? Ах, паныч, паныч, что вы говорите? Ауф не мунес, другой дал бы мне и по два злотых, это я только для вас уступаю!

Возмущенный Станислав уже хотел отказаться и бежать прочь, как снова вспомнил, что товарищам он в тягость, что надо зарабатывать, а место найти нелегко, и со вздохом поплелся за своим вожатаем. Еврей же, когда они подошли к воротам, то ли ощутив угрызения, то ли обеспокоясь молчанием Станислава, сказал:

— Значит, так! Ауф не мунес, я уступаю, — мне только один злотый, чтобы вы, паныч, знали, кто такой Герш… Но дайте слово!

— Ты знаешь, я никогда никого не обманывал, — грустно возразил Станислав, поднимаясь по темной, грязной лестнице.

Герш проворно побежал вперед.

Ощупью взобравшись по узким, неудобным ступенькам и нашарив дверь, Шарский, ожидая увидеть обычное неряшливое еврейское жилье, очутился в нарядной гостиной, роскошь которой тем больше его поразила, что он готовился к совсем иному зрелищу.

То была просторная зала о двух окнах на улицу, обрамленных тяжелыми шелковыми шторами на вычурных бронзовых карнизах; Станислав с удивлением разглядывал навощенный пол, резную с бронзой мебель, обитую узорчатой тканью, роскошную золоченую жирандоль с гранеными подвесками, большое пианино красного дерева и ковер, покрывавший почти половину пола. В углах стояли два застекленных буфета с посудой — пожалуй, единственное напоминание о еврейских вкусах хозяев, — где были выставлены напоказ, поражая не изяществом, но количеством, старинное и новое серебро, свадебные подарки, безделушки, привезенные из поездок или же кем-то заложенные и не выкупленные. Были там миски, кувшины, чайники, фонарики — сборное войско разного происхождения и стиля, все было расположено так, чтобы гость мог одним взглядом оценить этот капитал, не отданный в рост, и судить по нему о богатстве хозяина. Но в пышно обставленной гостиной воздух был затхлый, и все предметы покрывал слой давно не стиравшейся пыли — видно было, что сюда иногда заходят, но никто здесь постоянно не обитает.

Пока наш студент, оставленный наедине с серебряной утварью, осматривал парадную залу, Герш поспешно скрылся в соседних комнатах. У Шарского было вдоволь времени, чтобы налюбоваться на Давидовы сокровища и подивиться этой бессмысленной роскоши, обличавшей тщеславие нуворишей; наконец послышались быстрые шаги скрипучих сапог, за ними постукиванье женских туфель, потом хорошо знакомое ушам Шарского шарканье стоптанных сапог Герша — и в залу, где, словно на угольях, ждал наш студент, первым вошел Давид Абрамович Бялостоцкий в парадном шлафроке, затем его жена в флорансовом платье и багдадской шали на плечах, последним появился фактор в своем лапсердаке.

Купец — отдадим ему должное — коснулся рукою ермолки, что с его стороны было знаком необычной вежливости по отношению к человеку, которого нанимают на почасовые уроки; супруга его, даже не кивнув головою, вперила взор в юношу, скривилась, увидев, что рекомендованный учитель так молод, и сразу же набросилась на Герша, видимо, браня за неудачный выбор.

Герш горячо оправдывался, к их разговору на еврейском языке, совершенно непонятному для Шарского, присоединился и Давид, но переспорить фактора супругам не удалось; в конце концов, уже только бормоча что-то, они немного смягчились и сравнительно вежливо заговорили с будущим учителем. Хозяйка дома взяла на себя главную роль: подойдя к Станиславу вплотную, она оглядела его с головы до ног и стала расспрашивать тоном высокомерным, почти презрительным.

— Так вы, говорят, знаете французский?

— Да, знаю настолько, чтобы обучать.

— А где же сами-то учились?

— Дома и в гимназии.

— А какого вы, пан, роду? Из шляхты или как?

— Сын судьи, сын судьи… уездного! — вмешался в беседу фактор и прибавил что-то по-еврейски, чего при Стасе, видимо, иначе высказать не хотел.

Супруги погрузились в раздумье.

— Ну что ж! Хорошо! — начал Давид, поправляя ермолку и сразу приступая к делу. — Стало быть, вы можете давать нашей дочери уроки французского языка?

— Для того я и пришел, чтобы, если можно будет, с вами договориться.


— Она у нас очень деликатное дитя! — поспешно прибавила Давидова супруга. — Вам это надо помнить! Очень деликатное дитя! С нею надо обходиться, как с генеральской дочкой.

Стась только пожал плечами.

— Ну, что тут долго говорить… Учитель музыки берет по пятьдесят грошей в час, а вам как дворянскому сыну мы уж дадим по два злотых.

Шарский покраснел до ушей, взял фуражку и, ни слова не говоря, собрался уходить. Давид схватил его за руку.

— Почему так? Почему вы уходите?

— Да потому, — сказал Стась, — что за такую цену я не могу согласиться.

— Почему не можете? Отчего не можете? — спросили супруги хором. — Разве это плохая цена? Да за час на фортепиано мы еще меньше даем!

Напрасно Герш делал Шарскому знаки молчать, студент их не замечал, он был задет за живое, ему хотелось поскорей убежать от этих евреев, и он решил, что нечего тут хитрить. Это было в его характере, он никогда не умел что-либо скрывать.

— Пан купец, — сказал он с некоторой гордостью, вскинув голову, — я не стал бы давать ни этих, ни каких-либо иных уроков, если бы неожиданный случай не лишил меня средств к существованию… Я вынужден трудиться ради куска хлеба, но даром работать не могу.

— Как это даром? Почему даром?

— Все равно что даром, так как Герш за рекомендацию возьмет у меня половину этого жалкого заработка.

Фактор даже за голову схватился. Давид грозно на него глянул, но Герш, лишь на минуту смутившись, быстро пришел в себя и горячо что-то залопотал, видимо, оправдываясь. Эта беседа была еще оживленнее первой и куда более долгой, после чего купец и его супруга обратились к Станиславу.

— Он мошенник! — с презрением молвил Давид. — Вы ему больше десяти грошей за рекомендацию не должны давать, даже если раввин судить будет, вы наверняка выиграете…

— Но мое слово…

— Гершт?[35] Слово! — спросила супруга. — Что это такое?

Давид только засмеялся и снова стал толковать с фактором; минуту спустя был наконец заключен договор, по которому студенту оставалось два злотых в час, а расплату с фактором Давид взял на себя.


После скрупулезного подсчета будущих доходов выяснилось, что из трудовых своих денег Станислав едва сможет оплатить стол, а на квартиру, платье и обувь почти ничего не останется. Тогда он надумал отказаться от харчей пана Горилки, хотя и скудных, но состоявших все же из кофе, обеда и ужина, и перейти на более скромную пищу в виде булок и обедов в каком-нибудь дешевом трактире. Но как, живя с товарищами, уклониться от их настояний, когда они станут делить с ним хлеб насущный, — они же будут его приглашать, хотя бы он и не платил? Как жить среди них чужаком и в то же время обременять их?

Стась долго думал, прикидывал, терзался и в конце концов решил искать себе другое жилье, чтобы быть совершенно свободным и самому себе хозяином. Герш, естественно, сразу же взялся найти что-то невероятно дешевое и удобное и побежал в город. На другой день, весь запыхавшийся, он принес известие, что в доме Давида Бялостоцкого есть чердачная комнатка, которую купец отдает учителю своей дочери за три рубля в месяц. Это было сверх ожиданий дешево и, хотя далековато от университета и не очень удобно, Станислав все же пошел с Гершем посмотреть. Одолев по лестнице три этажа и выйдя на галерею со стороны двора, они по крутой наружной лесенке взобрались на чердак и обнаружили под самой крышей крохотную каморку, видимо, давно пустовавшую, где не было ни стола, ни стула, и половина стекол в незатворенном окне была выбита. Это неудобное, унылое, тесное жилье, по чести говоря, могло подойти лишь такому человеку, которому будет всюду хорошо, только бы крыша над головою да покой. Герш, собравшийся убеждать, что комната превосходная и для холостяка в самый раз, сильно удивился, поняв, что уговаривать не надо, — Стась лишь попросил, чтобы ему дали стол, скамью, топчан да вставили стекла.

— Ну да, ну да! Все будет сделано, — живо заговорил евреи, уж; я тут все устрою файн,[36] только вы, паныч, про меня не забудьте, а то и за эти уроки мне досталось! — со вздохом сказал он. — Да такой квартиры во всем Вильно не найти! Никакой педель сюда не доберется, не попадет.

— Но и мне-то самому сюда нелегко будет попасть, — усмехаясь, возразил Шарский.

— Аи вай! Ауф не мунес! Чтоб вы жили сто лет! Вы, паныч, везде попадете! Вы счастливый человек! Вам во всем везет! — И сжал его локоть.

Станислав смеялся, хотя на душе у него было тяжко, а Герш старался на свой лад его ободрить.

Теперь предстояло самое трудное — сообщить товарищам о переезде на новую квартиру, поблагодарить за помощь и перебраться на этот унылый, отдаленный, зато собственный чердак. Несколько раз Шарский порывался заговорить, да не хватало духу. На второй или на третий день он начал укладывать вещи, решив уйти потихоньку и признаться, только когда переедет, но бдительный взгляд Щербы заметил его приготовления и, когда Стась уже собирал свою убогую постель, друг схватил его За руку.

— Что это значит? — спросил Щерба. Шарский, смутившись, еле слышно пробормотал!

— Переезжаю на новую квартиру.

— Куда? Какую квартиру? — удивился Щерба. — Почему ж ты мне об этом не сказал? Зачем прячешься? Наверно, делаешь какую-то глупость! Ну же, дружище, будь со мной откровенен! Не скрытничай.

Стась кинулся ему на шею.

— Ладно, слушай же, — сказал он, — только не возражай, ты сам молод и должен понимать, как тяжело одалживаться даже у самого лучшего друга… Герш нашел мне уроки…

— Герш нашел? Это что еще за новости? Наверно, у евреев?

— Да, у евреев, — тихо промолвил Стась, — и у них же квартиру.

— И ты согласился?

— Без колебаний. Лучше это, чем жить за чужой счет, из милости.

— У евреев! У евреев!

— А, предрассудок! — сказал Станислав.

— Отчасти предрассудок, а отчасти эта неприязнь имеет причину, она всего лишь плата за их ненависть к нам! Подумай, сколько тебя ждет там унижений и горя!

— О дорогой мой! Да разве всей моей жизни не суждено состоять из подобных испытаний? — воскликнул молодой человек, ощущая на глазах слезы. — Разве ж это не моя доля, не участь каждого из моих товарищей на той ниве, где мы «пот сеем и слезы собираем»? Знаю я, что меня ждет, но если будет у меня хоть чуточку покоя в тех жалких четырех стенах, которые оградят мои мечты, мои никому не ведомые сердечные волненья и дадут приют моей измученной голове, — разве этого недостаточно? Разве недостаточно куска хлеба, чтобы жило тело, чтобы продержалась эта хижина, пока в ней обитает гость, святой, великий небесный гость, дух, вдохновляющий нас, молодых? Ты опасаешься за меня у евреев! Но разве весь мир не будет всю жизнь мою кормить меня тем же? Тем же презрением, непониманием, забвением? А в лучшем случае — надменной и холодной жалостью?

Щерба был глубоко взволнован, он потер лоб и вздохнул, не находя, что отвечать.

— Поступай как знаешь, — тихо вымолвил он, — только дай мне руку и слово, Станислав, что мы с тобою всегда будем как братья, вот как сегодня, что будем видеться каждый день, что в случае нужды ты прямо обратишься ко мне… Ну же, слово и руку!

— Вот тебе моя рука и мое сердце — навек! — воскликнул Станислав. — Да, навек, любезный мой Павел! Можешь ли ты в этом сомневаться?

Тут появились товарищи, и разговор их прервался — речь зашла о новостях дня, о научных спорах, начались рассуждения о самых высоких предметах, к чему так охоча молодежь; она дерзко берется судить о них, больше угадывая сердцем, чем решая холодным рассудком, извечные тайны бытия.

О, только в юности проводят вечера и ночи в спорах о неразрешенных проблемах бессмертия души, о назначении человека и его долге — позже робеющая мысль, что так отважно на них кидалась и стерла на том зубы, уже не смеет касаться этих великих тем, человеком овладевает какое-то равнодушие, ему теперь интереснее жизнь и люди, будничные мелочи, уличные сплетни, нежели возвышенные идеи, которыми он прежде упивался. Все собравшиеся медики, литераторы, юристы и кандидаты на ксендзовскую сутану, попивая жидкий чаек с молоком и покуривая трубку, предавались всевозможным мечтам и засиделись далеко за полночь.

О чем они только не говорили! Чего только не коснулись в волшебной тысячецветной завесе, скрывающей грядущее! Кто сочтет, сколько истин просияло им среди тумана, которым юность склонна облекать действительную жизнь.

— Ну что ж, — сказал наконец Щерба, подымаясь, — на сегодня, господа, довольно, завтра рано вставать, а Станислав с нами прощается.

— Что ты сказал? Что это значит? — послышалось со всех сторон. — Куда же ты, Станислав, собрался? Царствовать на острове Мадагаскаре или Индию покорять?

— Всего только на чердак к еврею! — спокойно отвечал наш литератор. — Вдохновение легче приходит на возвышенных местах — это уже доказано, — и я на четвертом этаже или еще повыше начну свою поэму о Храбром[37], драму об Августе[38] и историю польской шляхты!


На другой день рано утром, взяв под мышку небольшой узелок с добром Станислава, Герш отнес его на Немецкую улицу, где вопреки ожиданиям окно оказалось застеклено, стояли табурет, топчан, старый стул и хромоногий стол, грязноватый, испачканный углем, но достаточно большой, чтобы поместились книги и бумаги студента.

Стась осматривался в своей унылой, как тюремная камера, каморке, попробовал выглянуть в окно, но, даже высунувшись до пояса, ничего не увидел, кроме крыши, покрытой старою, разномастною черепицей, и печной трубы, которая строго и величественно возвышалась, будто устремляясь к небесам. Еще было видно другое чердачное оконце, отворенное, разбитое, пустое, как черная пасть, зевающая от неизбывной скуки. Зрелище было не из веселых, ни один воробышек или ласточка не оживили его хоть на мгновенье.

Сидя на подоконнике, Стась посмотрел на оклеенные бумагою стены, на пол, сложенный из неровных досок, на печь, потрескавшуюся скорее от холода, чем от жара, потому что не было в ней ни дверец, ни задвижки, на охапку соломы, назначенной служить ему одиноким ложем; тяжко вздохнул Стась, но, не поддаваясь унынию, принялся разбирать свои вещички. Устроили совет с Гершем, и Стась даже за голову схватился, подсчитывая, сколько еще не хватает самого необходимого! Свечи, фонарь, кувшин, таз — все надо купить… А остаток его денег пропил треклятый Фальшевич. Услужливый еврей, однако, взялся доставить эти вещи в кредит, не преминув выговорить себе надлежащие проценты.

В первый раз замкнув на ключ собственное жилье, студент побежал на лекции, весь в мыслях о своем хозяйстве, о необходимых затратах.

В воротах университета он столкнулся с Базилевичем, который выглядел теперь куда авантажнее, чем когда они впервые встретились в корчме. По его виду было ясно, что он не нуждается. Новый, очень недурно сшитый мундирчик, пальто с модной кармазинной клетчатой подкладкой, кожаные перчатки придавали ему щегольскую внешность, и сам он так собою был доволен и горд, что любо-дорого смотреть. Он глянул на Станислава, бледного, исхудавшего, до неузнаваемости изменившегося, и соизволил подойти.

— Ну, как поживаешь? Чего так плохо выглядишь?

— Живу помаленьку, — буркнул Станислав.

— Но как твои успехи?

— Наверно, по моему лицу видно.

— Эге, дело дрянь! Да ты, братец, сам виноват. Теперь я бы тебе уже не советовал идти по литературной части! Тут чего-то добиться могут только такие, как я, люди с талантом и твердым духом, которые везде, в любом положении не растеряются, — а тебе не хватает силы… Даже в таланте твоем я сомневаюсь…

— Да я и сам никогда в свой талант не верил, — холодно ответил Станислав.

— Эх, жаль, что ты бросил медицину, она, по крайней мере, дала бы тебе легкий заработок.

Станислав промолчал, уязвленный до глубины души, и оба, больше не разговаривая, вместе вошли в аудиторию. Профессора еще не было, и Базилевич с победоносным видом стал направо и налево пожимать руки приветствовавшим его товарищам. Затем, как бы что-то вспомнив, повернулся к Шарскому.

— Послушай-ка, — сказал он, — ты все еще что-то там сочиняешь? Так вот, есть случай твоим сочинениям найти применение, — прибавил он, улыбаясь этой жалкой рифме. — Мой друг, учитель Ипполит, издает Альманах — он человек порядочный, приглашает участвовать всех, даже самых молодых, всех без исключения. Вот тебе поле деятельности. Принеси мне свою писанину, я посмотрю… И возможно… что-то удастся поместить.

Хотя приглашение было высказано в не слишком лестной форме, Шарский был от души рад и благодарен за внимание и целый час размышлял, что бы такое послать в Альманах. Но когда дело дошло до отбора, все показалось ему настолько слабым сравнительно с тем, что, по его мнению, он мог бы написать! Каждая вещь виделась ему недостойной печати и читателей, и в конце концов, придя в отчаяние, он почувствовал, что не в силах явиться с незрелой работой. Так хотелось выступить рядом с другими, хотелось знать, что о нем скажут, какое впечатление он произведет и произведет ли, но страх разбирал при мысли, что каждый будет судить о прочитанном, а не о том, что было в его душе, когда он писал. В таких терзаниях и тревогах он воротился в свою каморку, а когда настало время урока, с глубоким вздохом сбежал по лестнице вниз, в хозяйские покои.

В гостиной он застал супругу купца, она сидела на кушетке, задумчиво подперев рукою подбородок. Сам Давид тоже был здесь — в шлафроке, домашних туфлях, с сигарой во рту прохаживался взад-вперед. Оба они едва кивнули студенту, и мать сразу же встала и пошла звать дочку. Станислав тем временем раскладывал книги, готовил бумагу, с тревогой думая об ученице и о том, как будет ее учить. Услышав в дверях шелест платья, он поднял голову, глянул и остолбенел от изумления.

Такой дивной красоты ему еще в жизни не довелось видеть.

Сара вошла величавой, спокойной походкой, она не краснела, не трусила, но смело глядела своими черными, пронзительными глазами на юношу, который почувствовал, что они проникают в самую его душу. Одета девушка была довольно изящно, и ничто в ее наряде не выдавало еврейку. Две толстые иссиня-черные косы лежали на ее плечах, делая ее еще более прелестной. Она поздоровалась с учителем и, когда он, начиная урок, заговорил, вперила в него такие быстрые, живые глаза, что он сразу позабыл о своих опасениях, — он видел, что перед ним существо незаурядное, не обычное дитя гонимого и униженного племени, но счастливо избранный судьбою цветок, в котором соединились все краски, все очарованье минувших веков и исчезнувшей жизни.

Сара слушала так, что каждое его слово отражалось в ее глазах, и он видел, что оно понято и усвоено; она не робела, не конфузилась своего невежества, в простоте души смело отвечая на вопросы языком слегка неправильным, по полным чарующих звуков и мелодичным, как песня. Ведь в речи каждого человека таится напев, и опытное ухо может распознать и тон его и музыкальность души, из которой он льется. В минуты сильного волнения еще отчетливей слышится сквозь звучанье речи скрывающаяся в ней песня; в час печали, в крике отчаяния, в стоне горя так и рвется из груди наружу эта музыка души, слабое отражение коей являет вседневная наша речь. У простого народа, в общине, всякое более сильное чувство превращает речь в песню, какую мы слышим на похоронах (причитания), смешанную с плачем, на свадьбах и пирушках, где каждый возглас имеет песенную интонацию. Звучание голоса, подобно всякому наружному проявлению, исполнено смысла, и у человека, себя не сдерживающего, не владеющего собою и не разыгрывающего нарочито комедию жизни, оно открывает глубину души, как черты лица, как телодвижения, как все, в чем проявляется суть нашего естества.

Станислав, вероятно, не подвергал анализу этот голос, ласкавший его слух, но сердцем почувствовал его и был удивлен, что голос этот пробудил в нем неожиданную симпатию.

Час пролетел, как одна минута, учитель удалился в свою каморку и тут осознал, что бог весть откуда слетело к нему воспоминание об Аделе. Так прикосновение к одной струне заставляет звучать другие… Проведенные с нею в Мручинцах дни живее, чем обычно, предстали перед ним — беседы, мечты, клятвы, надежды… Он достал из-за пазухи засохший цветок незабудки и тихо у него спросил:

— Где твой братец? Согревает ли его еще биение ее сердца? Или уже лежит он позабытый?

И он задумался, надолго задумался, минута за минутой вновь переживая все памятные мгновения, проведенные с Аделей, и, когда засунул обратно засохший цветок, когда очнулся от глубокой задумчивости, — была уже поздняя ночь.

Разбросанные на столе бумаги напомнили ему об Альманахе, о предложении Базилевича, и в некотором возбуждении, навеянном ночным часом, он сел за стол с твердым намерением создать нечто необыкновенное для своего вступления в мир литературы.


Утром Станислава, в изнеможении крепко уснувшего, разбудили шаги Герша — был уже девятый час, оставалось лишь несколько минут, чтобы одеться, если он не хотел пропустить лекцию Капелли. Но на столе лежали перед ним готовая глава романа, два стихотворения и перевод из Гете, переписанный набело для Альманаха. Стась помнил, что все это писалось с вдохновением, озарявшим его в часы работы, и как же был он удивлен, когда, взяв в руки вчерашние шедевры, нашел их такими бледными, холодными, нескладными, что захотелось изорвать их и сжечь. Перед глазами еще сияли картины, возникавшие вчера в воспаленном мозгу, и рядом с ними беспомощные эти отражения казались туманными тенями.

Чуть не с отчаянием швырнул он на стол листки бумаги и, решив потом еще к ним вернуться, побежал со всех ног, чтобы не опоздать на занятия. Но во время лекции образ Адели, черные глаза прелестной Сары и дивные звуки стихов Гете, да и собственные его фантазии, носились перед ним, маячили между ним и лектором, так что ничего, кроме них, он не видел и не слышал. Рука машинально записывала обрывки фраз, но ум их не воспринимал, не усваивал. На вопросы и поддразнивания товарищей Станислав отмалчивался, поглощенный своими думами, и, когда кончился час, он так же машинально, как пришел сюда, перешел в другую аудиторию.

Это продолжалось почти весь день — утолив голод булкой и чашкой кофе, он побежал на чердак и опять засел за свои писания. Работа была прервана только на время урока, пролетевшего так же быстро, как вчерашний. Стась снова заперся и, разгоряченный духовною жаждой, нетерпеливым желанием обратиться к сердцам тех, кто его еще не знает, впервые сделал несколько фрагментов, которые ему показались сносными.

Стась был далек от того, чтобы ими любоваться, как Базилевич своими с трудом, без вдохновения, с холодным сердцем состряпанными опусами, твердо веря, что ничего негодного не сотворит, — но он сознавал, что по нынешнему своему уровню он лучше не сделает и может позволить людям судить о нем по этой пробе пера.

Торопливо собрав то, что он счел более удачным, и отбросив то, что в минуту решительного суда вызвало сомнения, Станислав вручил ожидавшему тут Гершу первую свою работу в конверте, адресованном издателю Альманаха.

С учителем Ипполитом он знаком не был, но слышал о нем от товарищей. Этот еще молодой человек, который недавно числился в педагогическом институте, а теперь преподавал классическую литературу в гимназиях, выступил с произведением такого рода, каким редко кто начинает, — ученым, но дышащим живою жизнью комментарием к поэзии Станислава Трембецкого[39]. Исследование не имело и не могло иметь успеха среди тех слоев общества, где предпочитают легкое чтение и куда едва ли донеслась о нем весть, однако оно снискало автору уважение людей, приверженных подлинной науке и ценивших красочную поэзию певца Софиевки[40], который — если бы не жил он при дворе, не вел паразитическую жизнь камергера, не был человеком XVIII века, не износился бы так рано — мог бы стать рядом с великими поэтами, коими гордится наша литература. Учитель Ипполит бросил свету эту книгу, как бы желая ею сказать: «Вот что я могу, вот на что я способен!» Но в то же время, видя, что голодные толпы алчут пищи, что массе потребны такие блюда, какие она могла бы переварить, и понимая, что литературное воспитание читателей должно начинаться с книг по форме более легких, но ведущих к серьезным мыслям и понятиям об искусстве, он надумал собрать в один сноп все вдохновения молодежи, все сочинения свои и своих сверстников, все песни, в которых трепетала боль времени и звучали чувства века. С таким намерением и неиссякающим усердием подбирал он в свой Альманах колоски на поле, не ленясь нагнуться и за такими, которыми иной бы пренебрег, найдя их несозревшими, детскими. Порою и в детях пророчески видится их будущность.

Итак, Стась, веря предчувствию, тайно ему внушавшему надежду, обошелся без посредничества Базилевича и смело обратился к незнакомому издателю сам, с бьющимся сердцем ожидая приговора, который должен был стать для него решающим.

Ободрит ли его Ипполит и направит дальше по тому же пути или же сразит и вселит в душу сомнение?

Несколько дней прошли в тревоге и в самых противоречивых предположениях, становившихся все мрачнее, как вдруг однажды вечером, когда Стась сидел на своей убогой постели, он услышал чьи-то шаги, похожие на шаги человека, заблудившегося на чердаке. Он открыл дверь, полагая, что его пришел навестить добряк Щерба, но из темноты появилась вовсе незнакомая ему физиономия, и веселый голос, назвав его имя, спросил, не он ли такой-то.

Нежданный гость был молодой человек в расцвете лет, пара небольших черных, горячих глаз придавала его лицу выражение незаурядное, поражающее жизненной силой. Крупные завитки черных волос осеняли лоб, изборожденный ранними складками от мыслей и трудов, но уста еще смеялись с юношеским весельем и беспечной, молодой надеждой. По платью в нем можно было признать гимназического учителя.

То был не кто иной, как добрейший пан Ипполит, который, прочитав присланные ему стихи и прозаические отрывки, стал допытываться и разыскивать, пока не обнаружил жилище молодого автора. Трудно передать, какой горячей благодарностью наполнилось сердце Шарского при виде лица, излучавшего доброту и приветливость, при теплом пожатии руки человека, который мог бы пройти мимо, мог пренебречь им, но захотел поднять его и воодушевить, не колеблясь первым подать ему дружескую руку.

Учитель вошел с веселым видом, подшучивая над своими блужданиями по Немецкой улице и по еврейским чердакам; он окинул взглядом убогую каморку, жалкую обстановку, угадал бедность студента, и, видимо, сердце у него защемило от картины нищей доли, которую, быть может, и сам он изведал, но уже, к счастью, с нею распрощался. Наверно, вспомнились ему детские годы, проведенные в нужде, — он рано остался сиротою и лишь стойкости своей был обязан тем, что не свалился без сил на пороге жизни.

— Я прочел присланное вами, пан Станислав, — сказал он, усаживаясь на единственный стул и беря в свои руки руку юноши. — Прочел и от души порадовался — приветствую в вас поэта и писателя, и пришел я затем, чтобы вместе с братским объятием принести вам слово одобрения, потребность в котором и его значение я, увы, слишком хорошо знаю, — мне самому всегда его не хватало, и из-за его отсутствия я немало страдал! Все, что вы мне дали, я помещу в Альманахе… Мы познакомимся, а там придумаем что-нибудь еще… Но расскажите мне немного о себе, поисповедуйтесь…

Исповедь была легка Стасю перед этим человеком, который своим сочувствием пробуждал доверие и благодарность. Станислав с готовностью рассказывал о своей жизни, открывал свои мысли, желания, опасения, даже свою бедность, которую от других таил, как постыдную язву.

Учитель слушал его с грустью, по под конец лицо его опять посветлело — он еще не умел долго печалиться, хотя даже веселье его было с оттенком серьезности, какого-то возвышенного спокойствия.

— Да, старая песня, — медленно промолвил он, — история известная. С нее начинается жизнь всякого труженика на ниве мысли. Кто тут не страдал, не сражался, не мучился, не падал, не поднимался и при каждом прикосновении к земле не набирался, как Антей, новых сил? Если в тебе теплится священный огонь посланца, видящего перед собою днем и ночью свою путеводную звезду, если не случайность, не минутная вспышка, но зов слова божьего ведет тебя к страданиям ради блага людей, которые могут тебя не оценить, втоптать в грязь, — о, тогда ты все перенесешь, ты стерпишь нестерпимое, убитый насмешками и облитый презреньем, ты воскреснешь и пойдешь вперед, все вперед, и ничто тебя не удержит… Как знать? Быть может, из всех твоих усилий одна лишь капля пота даст ростки для будущего, быть может, из горы написанного в тяжких трудах одно лишь слово пребудет живым навек, а остальные рассыплются прахом, но разве человек живет ради себя, а не ради человечества, великой своей семьи?

Пан Ипполит долго так говорил, глаза его сверкали, а из уст переливались в душу Шарского целительные мысли, с которыми он светлее смотрел на будущее. От узкого понимания труда для личной славы он пришел к идее более высокой, идее труда самоотреченного, жертвующего всем, даже славою своей, для блага общества… О, он чувствовал себя помазанным на это мученичество.

Постепенно речь учителя потекла спокойней — чтобы придать смелости Станиславу, в чьей робости он убедился, пан Ипполит говорил все более доверительно; беседовали они долго, смеялись, шутили, а когда пришлось прощаться, учитель опять с искренним чувством схватил руку Шарского.

— Я сам был беден, — тихо сказал он, — сам много пережил, знаю, что такое молодость с тяжким бременем нужды на сердце… Не обижайся, если я попытаюсь тебе помочь… чуть-чуть, немного… сколько могу. Прими от меня этот сиротский грош.

Шарский стоял, весь закрасневшись, но учитель не дал ему слово сказать.

— Ты только не подумай, что я тебе делаю подарок… Альманах дает мне чистую прибыль, и справедливо, чтобы я поделился со своими сотрудниками. Впрочем, если захочешь, когда-нибудь отдашь, но если не возьмешь сейчас, я рассержусь.

С этими словами он схватил фуражку и быстро удалился, не выслушав даже благодарности за то, что оставил на столе.

Участие пана Ипполита более, чем все прежние похождения Шарского, помогло ему выделиться среди студентов отделения словесных наук. То один, то другой читал у Ипполита присланные в Альманах стихи или слышал о них от учителя, чьему мнению доверяли, и узнавал, что стихи будут напечатаны в Альманахе. Все это возбуждало любопытство, вызывало уважение, привлекало взгляды равнодушных, прежде ничего особенного в физиономии и во всем облике юноши не замечавших.

Даже Базилевич через несколько дней, придя на лекции, пожал руку Шарскому и, хотя говорил с ним по-прежнему высокомерно, а все же держался чуть повежливей.

— Ну вот! — с усмешкой сказал Базилевич. — Ипполит говорил мне, что будет тебя печатать, он взял и некоторые мои вещи — стало быть, выступим вместе, как вместе приехали сюда. А почему тебя нигде не видно? Почему не заходишь ко мне или к товарищам? И на прогулках тебя не встречаю? Поэту надо видеть мир и людей, воздух, деревья, зелень и всякие предметы, из которых исходит вдохновение, как весенний сок из березы!

— Вдохновение ко мне приходит и на чердаке, когда богу угодно его послать, — отвечал Станислав, — а времени У меня так мало и работы такая уйма, что разве уж когда голова затрещит и от усталости падаю, тогда выбегаю ненадолго освежиться…

— Над тобой смеются, — не унимался Базилевич, — что ты даешь уроки у евреев. Это правда?

— Отрицать не стану, — нисколько не смущаясь, ответил Шарский. — Мне ведь, в отличие от тебя, не повезло, другого места я найти себе не мог, вот и даю уроки у евреев!

— Однако ты, наверно, знаешь, — со смехом заметил Базилевич, — что все синоды, даже провинциальные, запрещают христианам идти в услужение к нехристям…

Появление профессора прервало их разговор, и в тот день они больше не встречались, зато Щерба, Жрилло и Мшинский после лекции окружили бывшего сожителя, сердечно поздравили с тем, что он все же сумел показать себя, и стали пророчить ему самую блестящую будущность.

Стась грустно усмехался и, хоть времени у него было мало, не мог воспротивиться их просьбам и позволил потащить себя на прежнюю квартиру, на Троцкую улицу, где несколько часов пролетели в школьных воспоминаниях и веселой студенческой болтовне.

Только приближение часа урока с Сарой заставило его вернуться на Немецкую улицу. Он этих уроков ни разу не пропустил — вопреки ожиданиям, они доставляли ему какое-то странное удовольствие. Его ученица была еще полудитя, убаюканная материнскими ласками душа ее только начинала пробуждаться к неведомой ей жизни. Шарский с интересом наблюдал развитие ее ума, который самая холодная из наук, изучение языка, и то приводила в движение и, казалось, с каждым днем оживляла все сильнее. Словно бы у статуи, обретающей душу, глаза Сары с возрастающим интересом смотрели на книги, на учителя. Новые слова, подобно порхающим птицам, приносили ей на своих крыльях новые мысли, и эта гимнастика ума укрепляла не испробованную его силу, сквозившую в вопросах и ответах ученицы.

Что-то удивительное было в этой девочке, выросшей среди предрассудков религии, которая за века переродилась в суеверие, среди изнеживающего баловства, невежества, сонной праздности, и волею случая наделенной недюжинными умственными способностями, — ей не хватало лишь возможности их развивать и упражнять. И слово, затрагивая ее сознание, будило в ней вереницы идей, невесть откуда возникающих мыслей, было видно, что девочка занимается с наслаждением, точно перед нею открывается новый, живший лишь в ее предчувствиях мир.

Станислав тоже загорался, глядя на ее поразительные успехи, и забывал о пыльной гостиной, о чванливой матери, о высокомерном отце, о седобородом деде, который изредка появлялся в дверях гостиной с явным отвращением на лице и презрительным словечком «гой»[41] на устах, — все это исчезало из глаз Станислава при виде прелестной Сары, чья красота в этом пошлом окружении сияла еще ярче.

Час, ежедневно проводимый вместе, сближал их, однако происхождение и сословные различия были столь мощной преградой, что Шарский — впрочем, хранивший верность воспоминаниям об Аделе — пока не чувствовал к еврейской девушке ничего, кроме жалостливого участия. Ему только было досадно, что чудесный этот цветок расцвел в такой низменной среде и обречен остаться на гноище, на котором вырос.

Тем временем маленькая слава, созданная ему стихами, начала сближать его с миром. Товарищи радушно приглашали Станислава, его указывали другим, что, пожалуй, скорее его смущало, нежели тешило гордость, — хотя иному, возможно, это digito monstrari,[42] льстило бы. В конце концов Щерба и прочие стали его убеждать, чтобы он, раз есть возможность познакомиться с несколькими семьями в городе, не пренебрегал ею и не хоронил себя на своем чердаке.

Особенное влияние оказывал на него Павел, который сумел уговорить Стася, что не надо чуждаться людей. Отчасти уроки у еврея, отчасти помощь Ипполита теперь уже позволили Шарскому появиться на людях в более приличном платье, надежда забрезжила в его сердце, и он позволил вытащить себя в свет.

Тогдашнее виленское общество, в том числе и самые знатные дома, охотно принимало юношей, носивших студенческий мундир, никогда еще ничем не запятнанный и служивший лучшей рекомендацией. Стоило кому-нибудь привести в гости студента, его везде принимали, пусть без особых почестей, которых молодежь и не вправе требовать, но вполне любезно и с искренним радушием. Немного нашлось бы семейств, где на вечеринках, на всяческих домашних празднествах и просто за повседневным чаепитием не появлялся бы кто-нибудь из университетских студентов. Они составляли живую струю, придававшую здешнему обществу больше движения, живости и огня. От пыла молодых сердец все вокруг невольно согревалось. Шарский и не хотел и не мог бы начать знакомства со слишком высоких слоев — это принесло бы ему больше мучений, чем пользы, врожденная робость сильно ему мешала, и Щерба, дабы с первых же шагов она не возросла, разумно поостерегся приводить Станислава в дом, где излишняя церемонность или претенциозность могли бы его смутить. Выбор был достаточный, и пан Павел начал со своих хороших друзей, супругов Чурбан. Пан Чурбан (прошу позволения так его и называть) жил в городе якобы ради того, чтобы дать воспитание дочерям, которых у него было целых шестеро, но сам ничем не занимался и в доме исполнял лишь следующие обязанности: снимал нагар со свечей, встречал гостей в дверях и провожал их в переднюю, ходил на кухню сообщить распоряжения хозяйки, когда наступало время накрывать на стол, затем сидел в углу, ожидая дальнейших приказаний. То был румяный, веселый, пышущий здоровьем господин, так искренне хохотавший, что одно удовольствие слушать, — стоило ему самому сострить (что, однако, давалось ему нелегко) или другой кто пошутит, он, не дожидаясь, пока договорят до конца, уже от хохота хватается за живот, и не раз случалось, что весть о чьей-то смерти он встречал самым чистосердечным взрывом веселья. Всю свою жизнь пан Чурбан был доволен собой, своей женой, всем вокруг и так расположен восхищаться, что самая легкая критика, гнев, огорчение, обида были для него чем-то непонятным, чудовищным. О том, что супруга, не намного его умнее, сумела его подчинить себе, и говорить не приходится, — самая глупая женщина в ходе житейских будней покорит самого разумного мужчину хотя бы одной лишь стратегией воркотни, но наравне с женою пан Чурбан слушался и всех своих дочек, которых называл не иначе, как «козявки» или «букашки», хотя на козявок они отнюдь не походили, а были девицы пухленькие, румяные, свежие, всегда веселые. И козявок этих было ровным счетом шестеро, все на возрасте, все на выданье. Можно себе представить, сколько студентов бродило под их окнами, из которых во все часы выглядывали русые и темноволосые головки.

Дом свой чета Чурбан, хотя он стоял в городе, содержала на сельский шляхетский лад — без претензий, без показной роскоши; там царили приветливость, гостеприимство, добропорядочность, основательность. Барышни были скромные и хорошенькие, а у хозяйки дома, почтенной матроны, имелся лишь один недостаток — она воображала, будто любит литературу. Это пристрастие возникло у нее только в городе, на старости лет, когда уже не надо думать о соленьях и вареньях; весьма слабо разбираясь в предмете, она считала себя литературной дамой, отчего частенько попадала впросак. Барышни все были премиленькие, нрава покорного и веселого, почти как у отца, чей хороший пример был у них всегда перед глазами, и, подобно ему, не любили киснуть без причины. В такой вот дом и привел однажды вечером Щерба дрожащего Шарского чуть ли не силой, заранее оповестив, что приведет поэта. Хозяин встретил их на пороге громким смехом, хозяйка же, чинно сидевшая за круглым столом, строго на них уставилась, а барышни, словно бы шныряя любопытными глазками по углам, все поглядывали на нового гостя.

Друзья застали в гостиной Базилевича, который там уже прочно расположился и, видимо, в этом доме, как и всюду, играл главную роль, — вытянув ноги почти на середину комнаты, он сидел между старшими сестрами и что-то читал по бумажке хозяйке дома, слушавшей его с необычайным вниманием. Новоприбывшие невольно ему помешали, и автор не скрыл своего раздражения, хотя они старались войти как можно тише и побыстрей усесться.

— Но дочитайте же нам ваш сонет! — воскликнула хозяйка. — Вы же знаете, пан Базилевич, я обожаю стихи. Очень просим! На чем мы остановились?

— А на том остановились, — пряча листок в карман, пробурчал Базилевич, — что вот эти господа зашаркали ногами, а я во второй раз читать не намерен.

Хозяин от души захохотал, схватил Базилевича за обе руки, прижал к своей груди и усадил за стол. Хозяйка глянула на супруга с укоризной, барышни чуть подвинулись, и разговор перешел на другие темы. Музыка, богослужения, городские новости, все тут пошло в ход, и пан Чурбан при каждом слове так добродушно смеялся, что и других заражал своей веселостью. Некоторые из дочерей вторили ему, потихоньку хихикая. Базилевич, откинув волосы со лба, ходил по комнате с высоко поднятою головою, недовольный и надменный, но на него никто не обращал внимания. Даже старшая из сестер, которой он посвятил два сонета — один, увидев ее «Молящейся в костеле», другой «К играющей на фортепиано», — похоже, не дарила его особым расположением.

На столе, рядом со свечами и колокольчиком, лежала книга в синей обложке, совсем новенькая, еще не разрезанная, видимо, недавно принесенная и тут же позабытая. Шарский, который мучился, не зная, куда девать Руки, куда смотреть, как заговорить, машинально взял книгу со стола, но в тот же миг, будто кипятком ошпаренный, уронил ее на пол. То был, вероятно, самый первый выпущенный в свет экземпляр только что переплетенного Альманаха, час назад его принес сюда пан Ипполит. Шарский с пылающим лицом, стыдясь своей неловкости, поднял книгу и молча положил ее на место. Однако шум привлек внимание и взгляды окружающих.

— А, это Альманах пана Ипполита, он приносит моим дочкам литературу! — воскликнула хозяйка. — Очень он мне нравится, человек добропорядочный, большой талант! А как Трембецкого критикует! Вот если бы кто из вас, молодые люди, почитал нам что-нибудь!

Щерба жадно схватил книгу, читать он любил и недурно читал вслух: быстро отыскав глазами известное ему стихотворение Шарского «Прощанье» и не говоря, чье оно, начал читать его горячо, просто, искренне.

Даже Базилевич соизволил остановиться и прислушаться. Когда подлинное, сильное чувство согреет грудь молодого поэта, когда из сердца его изливаются не выдуманные страданья, не причудливые мысли, а извечные, всегда новые горести, — разве может кто-либо остаться равнодушным? Тут нет надобности в артисте или в знатоке, не нужны ни вкус, ни ученость, нужно только сердце, а сердце есть почти у каждого, кто его в себе не умертвил. Стихотворение представляло собою простое, безыскусное прощанье с местами, где протекали детство и юность, с растущей в саду грушей-старушкой, с домом под зеленой, замшелой кровлей, с сельской церковью, с дерновой скамейкой и со священным порогом родного дома — прощанье, исполненное пронзительного отчаяния и слез, прощанье пылкой юной души. В этом контрасте девственного чувства и страдальчески звучащего прощанья, слова которого, казалось, могли бы исходить из уст осужденного на смерть или на изгнание или умирающего старца, и заключалась величайшая тайна прелести стихов и их силы.

Шарский, изгнанный отцом и знающий его неумолимое сердце, горючими слезами оросил эти несколько кровоточащих строф — они могли бы составить часть целой поэмы, тут каждое слово дышало поэзией и неизбывным, жгучим страданием.

Когда Щерба начал читать, все притихли, но вот, закончив последнюю строфу, он медленно поднял взор и увидел, что и хозяйка дома, и барышни, и даже весельчак хозяин — все плачут! О, каким это могло быть триумфом для поэта, будь он в состоянии его воспринять, им насладиться, но Шарский был настолько сконфужен и взволнован, что голова у него шла кругом, — он ничего не слышал и не видел, кроме шума, яркого света и какой-то мучительной суматохи вокруг себя.

Барышни и мамаша засыпали Щербу вопросами: «Чье это? Чье?» А тот лишь указал рукою на полуживого автора.

— Ох, я и впрямь разревелась, как ребенок! — восклицала хозяйка, утирая слезы. — Слыханное ли дело — сочинять такие печальные стихи!

— Слыханное ли дело! — повторил вслед за женою пан Чурбан, пожимая плечами. — Не лучше ли заставлять людей смеяться, чем плакать?

— Прелестно! Прелестно! — щебетали барышни и поглядывали — но теперь уже как-то по-другому — на пылающего от стыда Шарского.

Один Базилевич стоял молча и не хвалил стихи. Оно и не удивительно, ведь сравнивая впечатление от своих сонетов и от элегии товарища, он чувствовал себя глубоко обиженным.

«Глупое стадо! — говорил он про себя. — Гусыни, гусыни!»

— Очень недурно, — наконец изрек он, по-наполеоновски заложив руку за борт мундира, — но надеюсь, пан Станислав, ты разрешишь немного покритиковать?

Стась лишь теперь осмелился поднять глаза.

— Почему бы нет! — воскликнул он. — Критикуй! Авось чему-нибудь научусь!

— Поэзия этого рода не в духе века, — педантично начал самозваный аристарх. — Ныне не такие времена, чтобы мы, как нищие, потрясая лохмотьями, обнажая свои язвы, молили о капле жалости! Это поэзия болезненная, которую великий Гете насмешливо обозвал «лазаретной поэзией».

— Возможно, — возразил Шарский, — но ты не думай, что я придаю слишком большую цену этому крику души, вырвавшемуся вовсе не для того, чтобы выклянчить сочувствие, нет, я писал его, чтобы выплакаться!

— Вот Гете — это поэт по мне, — заключил Базилевич. — Он воспевал чужие страданья, словно сам их испытывал, но на свою участь не жаловался… Нет, его-то не поймаешь на женственном малодушии.

— Ну вот, лучше бы вы, пан Базилевич, прочитали нам свой сонет, — вмешалась хозяйка. — А стихи чудесные, богом клянусь, чудесные… Нечего критиковать.

Базилевич только покривился.

— Постой, тут же должны быть и твои стихи, — сказал Шарский, торопливо взяв книгу и листая ее. — Разреши что-нибудь прочитать.

Спесивый критик заметно смутился — он ведь говорил, что послал в Альманах кое-что свое, а напечатаны там были за его подписью всего переводы двух сонетов Петрарки, — остальное, вероятно, осталось в портфеле пана Ипполита, который свалил на цензуру то, что ему пришлось сделать самому.

— У меня там ничего почти и нет, — возразил Базилевич. — Я свои стихи собираюсь издать отдельно.

Щерба принялся читать сонеты, но слушателям пришлось сделать большое усилие, чтобы терпеливо их выслушать и промямлить из вежливости несколько вынужденных похвал этим нелепым виршам, записанным на счет великого Петрарки!

Случись поклоннику Лауры встать из могилы и знай он наш язык, о, как бы он удивился тому, что эти сонеты вышли в свет с его именем! То была вымученная, топорная, несуразная стряпня из слов непривычных, коробящих слух… Выражения, которым следовало бы в согласии стремиться к общей цели, казалось, спорили и дрались между собою. Мысль автора, путаясь в этих узловатых тенетах, едва просвечивала кое-где, ее с трудом удавалось уловить. Переводчик явно больше гонялся за хлесткими словечками, чем за красотой стиля, и получалась какая-то корявая нескладица.

Слез он не вызвал, но, слыша ропот похвал, принял их как законную дань и, сочтя удобным предлогом для разговора о самом себе, стал многословно распространяться о своих стихах, о чувствах, которыми они рождены, о том, что он писал, пишет и еще напишет в будущем.

Пожалуй, в его речах тоже было что-то «лазаретное», однако вскоре их прервал приход нежданного гостя.

Человека этого редко видели в домах, где собиралось общество, состоявшее из мужчин и женщин, — за исключением дома супругов Чурбан, хозяин которого был его товарищем по школьной скамье и знал, как его надобно принимать. То был пан Иглицкий, бывший учитель, человек уже немолодой, грузный, с физиономией бледной и чем-то напоминавшей вольтеровскую, только одутловатой и болезненной, с тусклыми, щурившимися глазами и язвительною усмешкой. Известный поэт, писатель и критик, человек действительно остроумный, однако во всем поверхностный, он, вероятно, более заслуживал бы славы как гуляка и выпивоха. Оставив учительскую должность — с которой его, как говорили одни, уволили, или, по словам других, с которой он сам ушел, — он теперь жил на приволье под началом своего любимчика слуги и его жены, заботившихся о его гардеробе, его кошельке и о нем самом, когда не в меру напьется.

Тип литератора тех легендарных для нас времен, когда талант как бы обязывал к распущенности, Иглицкий ни во что не верил, не питал уважения ни к себе, ни к своему призванию и, сочиняя в стихах и в прозе нравственные проповеди, отнюдь не применял их к себе. Он произносил громкие слова о благородстве, обрушивался на преступления, пороки, эгоизм, а сам брел по жизненному пути по колено в грязи.

Писал он, как прежде говаривали, «гладко» — действительно, в его сочинениях нередко мысль была сглажена до уровня пошлости. Писал иногда остроумно, что при известных способностях не так уж трудно, однако страсти, совести, благородства в его творениях нечего было искать. Он переводил нескольких поэтов, много писал прозой, брался за все, а так как на старости источниками его существования были небольшая пенсия и его перо, Иглицкий торговал им направо и налево. Кто-то из издателей даже дал ему прозвище «золотое перо» — видно, за то, что по любому требованию, за бутылку вина, за хороший обед или завтрак с «колдунами»[43], орошенный портером, он всегда был готов состряпать в полчаса проспект — то ли о новом издании проповедей, над которыми насмехался, то ли о каком-либо словаре или книге по естественной истории, или романе, все равно о чем. Но нужнее всего оказывался Иглицкий издателям и литературным интриганам, когда дело шло о маневрах, построенных на критике. Никто не умел острей, смелей, безжалостней и бесстыдней — ибо всегда безымянно — нападать на всех и вся. Статьи этого сорта были подлинными его шедеврами — тут он блистал остроумием, ловко фехтовал идеями и хладнокровно убивал. Требовалось ли уничтожить соперника, или подкосить нарождавшуюся молодую славу, грозившую затмить старые знаменитости, или отыскать изъяны в превосходном творении, или поднять на смех нечто достойное, на все это Иглицкий соглашался без зазрения совести. Наделенный умом гибким, хотя неглубоким, начитанный, знающий, но в душе скептик, которому было безразлично — назвать ли черное белым, похвалить или осудить, втоптать в грязь или превознести, он писал по заказу то, за что платили или поили, вот и жил помаленьку, редко являясь домой трезвым.

Его жизнь проходила главным образом в трактирах, харчевнях, кондитерских, винных погребках или за столом в издательстве, где он часто садился писать рецензию, едва глянув на произведение. В обществе бывал мало, женщин презирал, потому что тех, которых знал, он не мог уважать, а которых мог бы уважать, тех не знал. Старый развратник, ныне способный лишь на вольные речи, он, захмелев, вспоминал молодость и декламировал стишки в стиле Пирона и Венгерского[44], слывшие в свое время образцами изящества, красноречия и остроумия.

Большой друг тех, что его поили и пока поили, он назавтра готов был за угощенье выступить против них с эпиграммой или с убийственной критикой. Для полноты портрета прибавим, что, когда по обязанности литературного наемника ему приходилось хвалить — например, в некрологах или в отчете для издателя, — это получалось у него куда хуже, чем высмеивание и издевки. Как ни подбирал он хвалебные слова, заполняя ими стихи или раздувая статью, наподобие воздушного шара, все это было пустое, сухое, холодное. Напротив, в злых критических выпадах и соль была и юмор. Человек этот считался тогда чуть ли не высшим судьей в делах литературных. То была эпоха после памятного кризиса, когда поле боя осталось за новой романтической школой, и Иглицкий, закоснелый классицист, в старости уже не мог да и не хотел меняться — он остался, так сказать, одиноким бойцом на развалинах, которые защищал бессильным уже шутовством, истратив в бою лучшие свои остроты и выйдя из него невредимым. А так как публика всегда охотнее доверяет готовым, сложившимся репутациям, чем новым, требующим от нее понимания и самостоятельного суждения, то Иглицкий свою репутацию сохранил. Слегка изменив колорит слога, он чуть-чуть отошел от классицизма и, порою норовя еще исподтишка лягнуть романтиков, не утратил авторитета, который приобрел отчасти язвительностью и поддерживал остроумием.

Его уважали тем больше, чем меньше он выказывал снисхождения, и молодые авторы смертельно его боялись — к ним он был беспощаден. Худо приходилось чадам незрелой музы, простодушно являвшимся за советом и поддержкой к старому сатиру, — их встречала грубость слуги или сарказм хозяина. Таков был человек, чье появление в гостиной безмерно обрадовало пана Чурбана, надеявшегося в награду за пролитые слезы всласть посмеяться в углу, но смутило хозяйку, предвидевшую, что для гостя придется откупорить не одну бутылку, и устрашило студентов, которые до той поры лишь видели его на улице издалека, не смея приблизиться к записному зоилу.

Шарский, Щерба и даже более храбрый Базилевич слегка попятились и, если бы не любезность хозяйки, которая их по очереди представила другу дома как подающих надежды юношей, они бы не решились подойти к нему.

Иглицкий глянул на них из-под очков, скривил губы в кощунственной усмешке, глумившейся над молодостью и силой, которые сам он утратил, и, пробурчав что-то двусмысленное, поспешно уселся за стол. На беду, под руку ему попалась новая книжка.

— А, что я вижу! — возгласил он тусклым, хриплым голосом пропойцы. — Литература на столе! Mehercule![45] Альманах пана Ипполита! Ну что ж, любопытно! На безрыбье и рак рыба! Ха, ха! Пачкотня молодого поколения!

И он принялся листать книгу, выхватывая то здесь, то там несколько стихотворных строк, чтение которых таким отрывочным способом само по себе было карикатурой и глумлением.

Дошел черед и до элегии Шарского. Иглицкий молча пробежал ее глазами, не догадываясь, что автор тут же, в нескольких шагах, умирает от страха.

— А, подражание, подражание! — сказал он. — Преувеличено, преувеличено!

У Станислава сердце колотилось, он побледнел, но смиренно выслушал приговор, не решаясь слово сказать. Под критический топор попали и сонеты, а так как форма у них и впрямь была несуразной, Иглицкий стал над ними жестоко измываться.

— Что это такое? — веселился он. — Это на китайском написано? На английском? На калмыцком? На монгольском? Но уж никак не на польском! И это Петрарка! Певец Лауры! Да я бы лучше «Нэ ходы, Грыцю»[46] выдал за перевод из Тассо, было бы куда правдоподобней…

С этими словами он швырнул книгу на стол, а тут и хозяин, уже смеясь в кредит, обнял его и потащил к откупоренной бутылке.

Что творилось с Базилевичем, описать невозможно — если б мог, он бы убил старого пьянчугу, но в бессильном гневе сам вылетел из гостиной, схватил фуражку и выбежал прочь как полоумный.

Шарский, Щерба и другие студенты, видя, что Иглицкий с хохочущим хозяином уселись в сторонке, тихо вышли.

В тот достопамятный вечер юный поэт изведал все чувства, коими будущей его профессии предстояло его потчевать, — наслаждение, страдание, стыд, унижение, однако миг радости вовсе исчез из его памяти, лишь остались колючие, раздирающие грудь тернии.


Между тем из Красноброда и из Мручинцев не было никаких вестей. Захмелевший Фальшевич, протрезвев, видимо, устыдился, что дал себя провести, и больше на глаза Станиславу не показывался; тщетно юноша искал по всему городу — его и след простыл. Станислав посылал Герша на почту, надеясь, что пан Адам отзовется хотя бы словом жалости и сочувствия; потом, предположив, что письмо не дошло, он написал второе, но тоже ответа не получил.

Молчание людей, на которых он рассчитывал, показало ему, что он и ими покинут, предоставлен собственным силам; это его огорчило на время, но вместе с тем заставило более трезво смотреть на будущее.

Бывали часы, когда он видел перед собою лик неизбежной нищеты, бывали молниеносные проблески бодрости и больших надежд. Кто сочтет, сколько в этой чердачной каморке промелькнуло мыслей, промчалось грез, прозвучало песен, кто узнает, как в страданьях мужал его дух! Все более частые и доверительные беседы с паном Ипполитом, который по-братски пригрел Станислава, также помогали его развитию и ясному пониманию ожидающей его участи.

Пан Ипполит, как человек мысливший здраво, без иллюзий, видел, что может дать профессия литератора у нас в стране, и не подслащал пилюлю.

— Лучше тебе, — говорил он Станиславу, — быть готовым ко всему, нежели взлетать в мечтах выше, чем сможешь подняться в жизни. Старая латинская поговорка гласит: «Кто сидит на земле, тот не упадет». Кто вступил на путь трудов духовных, пусть, как средневековый монах, ляжет в гроб и пропоет над собою реквием, ибо остаток его жизни пройдет в разладе с миром и в самопожертвовании ради идеи. О себе он не может и не должен думать, он целиком принадлежит другим людям! О, это святое, великое служение! И как из нечистого сосуда не польется бодрящий, целебный напиток, так и он, дабы поистине быть целебным источником для братьев своих, сперва обязан потрудиться над собою, над совершенствованием себя и нравственным очищением. Тут нечего помышлять о славе, о пышных венках или о своекорыстной пользе — нет, это путь самоотречения, и оно основа всему. Любой другой труд кормит работника, но самый тяжкий, изнурительный труд это тот, на который мы тратим не только силы наши телесные и здоровье, но в который мы вливаем по капле душу нашу — как пеликан, кормящий людей кровавыми своими внутренностями[47],— и труд этот не дает нам даже хлеба насущного. Ради нищенских крох ты пойдешь на край света, как прежде паломники — в Иерусалим…

Но если, пробиваясь чрез тернии, претерпевая непризнание, гонение, глумление, мученичество, ты хоть одной свежей мыслью послужишь обществу, заронишь хоть одно зернышко для будущего, разве ж ради этого не стоит пожертвовать всей жизнью? Прекрасная песня, расходясь по свету из уст в уста и внушая благородные чувства, возвышает, трогает, волнует, и как знать, скольких пробудит она, проспавших бы иначе весь свой век сном косности? Сколько отважных поступков породит? Ведь и маленькую песенку надобно писать кровью и слезами…

Бывает — и так случается чаще всего, — что, неся тяжкую ношу, трудясь от зари до зари, как наемный работник, ты пройдешь весь жизненный путь отвергнутым, униженным, непонятым, одиноким, а рядом с тобою другой, одним пальцем сдвинув комок земли под своими ногами, будет поднят на щит, провозглашен великим. Ах, на это и жаловаться не дозволено! Пусть неудачник льет слезы втайне, если он слаб, но предаваться печали нет ни времени, ни права… День его куплен, все минуты на счету… Он не принадлежит себе.

Такими вот беседами потчевал юного Шарского не намного более старый, но умудренный жизнью учитель, и ни единое слово не пропало втуне, ибо в этом возрасте к свежему уму все пристает и оставляет на нем следы неизгладимые.

Жизнь в остальном шла однообразно, заполненная трудом, мечтами и обществом приятелей. Часто находили на Станислава приступы тоски по дому, по Аделе, по тихому литовскому селу, куда ему дорога была заказана, и тогда он плакал. Но слезы осушала поэзия и утирали добрые друзья. Павел Щерба, как мать, опекал любимого товарища, не спуская с него глаз и утешаясь тем, что слабое дитя в горестях набиралось сил.

Уроки французского продолжались каждый день без пропусков. Стась привыкал к роли учителя и к ученице, которая со дня на день заметно успевала и продвигалась. Чудесный этот цветок распускался у него на глазах — не нуждаясь ни в солнце, ни в росе, ни в освежающем ветерке, почти исключительно в самом себе черпая силы для роста. Станислав дивился успехам Сары и часто думал о них.

Для чего, собственно, нужно было это образование, о котором хлопотали ее родители? Зачем эти знания в том мире, где ей предстояло жить? Для того, чтобы всю жизнь она страдала от горя и стыда и видела близких ей людей в самом невыгодном свете? Часто во время уроков мать Сары, соскучившись от шума непонятных слов, уходила, зевая, и оставляла их наедине. Тогда глаза прелестной Сары еще отважней глядели на юношу и уста раскрывались для более смелых вопросов. Ее любознательность не имела границ, она жадно ловила каждое слово учителя, и порою оно уносило ее мысли к далеким горизонтам. Как через крохотное отверстие проникает сноп солнечных лучей, так в ее душу входил свет через одно произнесенное им слово.

Станислав с готовностью удовлетворял ее любопытство и, быть может, неосторожно уступая ее жгучей страсти к просвещению, давал ей книги, затягивал уроки и не ограничивался только языком, к которому очаровательная еврейка обнаруживала редкие способности.

Начинаясь после полудня, уроки нередко продолжались до вечера, намного больше положенного часа, потому что Саре все было мало, а Стась испытывал удовольствие и гордость, насыщая ее свежую, молодую и, как цветок к солнцу, тянувшуюся к нему душу.

Однажды вечером, когда они вот так засиделись до сумерек, в дверях из соседней комнаты вдруг появилась фигура старого деда Абрама. Вперив взор во внучку и «гоя», он стоял словно окаменев, но уста его кривились от возмущения, гнева, чуть ли не ярости. Видно было, что лишь уважение к сыну и невестке удерживает дрожащую руку старика, который охотно спустил бы ненавистного учителя с лестницы… Молился он или проклинал, только губы его тряслись в мелкой дрожи, то и дело конвульсивно дергаясь, а стеклянистые, тусклые глаза, вспыхивая злобой, будто кинжал вонзались в Сару и «гоя».

Сара его не видела — Стась смутился, покраснел, ощутил неописуемую тревогу, но виду не подал. Старик долго стоял не приближаясь, затем погрозил ему кулаком, плюнул и скрылся.

На другой день Абрам опять тихонько стал на пороге и опять полными злобы глазами сверлил Шарского, который слова вымолвить не смел, чтобы не встревожить Сару, но и не мог спокойно выносить адский этот взгляд, из-под седых бровей пронзавший его насквозь.

В значении этого взгляда ошибиться было невозможно, он горел затаенной яростью. Не решаясь перечить сыну и невестке, старик, вероятно, желал таким образом запугать юношу и прогнать, чтобы он своим присутствием, нечистым своим дыханием и близостью не осквернял его внучку. Но Станислав, терпя эту муку, не бросал уроков.

А однажды вечером, когда, попрощавшись с Сарой, он шел к себе, в дверях кто-то внезапно схватил его за шиворот и резко вытолкнул за порог — обернувшись, он увидел нависшую над ним жуткую голову старика, которая тотчас исчезла в темноте.

Но и это еще не отпугнуло Станислава, он только рассмеялся и ничего никому не сказал — жить-то ведь надо, надо все сносить, даже пинки неистового старика, ненавидящего «гоя».

Несколько дней спустя, поздней ночью, когда Станислав, задумавшись, сидел в своей каморке, вдруг отворились хлипкие двери, и на пороге появился, опираясь на палку, Абрам.

Видимо, он прокрался сюда, никем не замеченный, — без башмаков, в одних чулках, так что шагов не было слышно, в старом кафтане и ермолке, даже не сняв «зизим», в которых молился.

Станислав едва не закричал при виде этой неподвижной, стоящей в дверях фигуры, бледной и грозной, как привидение. Абрам долго стоял молча и смотрел на него ненавидящими глазами, наконец старик пошевельнулся, сделал несколько шагов, опять остановился, опершись на палку, и заговорил дрожащим, надтреснутым голосом.

— Чего тебе здесь надо? Что ты тут делаешь под нашим кровом? Уходи к своим! Уходи к своим!

Стась не сразу нашелся что ответить, так был он ошеломлен; после недолгой паузы он сказал:

— Завтра уйду… Да, я уйду, но все в доме будут знать про твою выходку…

Старик, не слушая его ответа, продолжал говорить отрывистыми фразами, теребя седую бороду.

— Что ты учишь с Сарой? Не Хумеш, не Тору, не Танах[48], нет, ты учишь ее «а вода зара»[49], вере «акумов»[50]… Стыд и срам! Они хотят хасидов[51] в своем доме превратить в «мымеров, мышуметов»[52]. Дурачье, дурачье, им мало нашей «дасс»[53]! В науке, которую «клиппес»[54] сотворили, они ищут добра, какого в ней нет, из огня хотят воды зачерпнуть! Зачем ты пришел сюда, сын «акумов»? День, в который ты переступил наш порог, «йом эт»[55] для тебя и для нас. Говорю тебе, возьми посох свой, обуй сандалии и уходи, пока жив, и не оборачивай голову свою и глаза свои, чтобы не возвратиться и не умереть.

Старик говорил со все возрастающим гневом, вставляя древнееврейские слова, которыми от постоянного чтения Талмуда была полна его голова, он дергался всем телом и корчился, а под конец перешел на невнятное бормотанье, в звуках которого Станиславу чудились страшные проклятья. Юноша стоял, не зная, что делать, как ответить, а Абрам все осыпал его вопросами и бранью.

— Ты же сюда пришел не «шысгайер»[56], не признать Завет — нет, с ядом и порчей в сердце пришел ты под наш кров, чтобы старые мои уста проклинали дни твои, чтобы влить в грудь старика желчь и гнев. Ужели ты думаешь, что голос какого бы то ни было человека, идущий от сердца, звучит напрасно и не доходит до престола Того, чье имя не дозволено произносить устам человеческим? Ужели ты думаешь, что, хотя бы ничья рука тебя не тронула, ты не можешь быть испепелен взором, уничтожен ненавистью и убит проклятьем? Уходи, говорю тебе — уходи покорно, накрыв голову свою, и краем плаща сотри следы ног твоих за собою, чтобы не нашли тебя мысли мои и посланцы Того, кто мстит за детей Израиля. Уходи и не оскверняй нас! Уходи!

Тут на чердаке раздался какой-то далекий шум, но Абрам его не слышал.

Шарского била дрожь, он не знал, как прекратить эту сцену, и не видел ей конца, но вдруг в дверях появился Давид и громко, укоризненно окликнул отца:

— Абрам! Абрам!

Старик оглянулся с явным испугом, будто захваченный врасплох преступник, весь затрясся и повернулся к сыну, который начал спокойно, но смело что-то толковать ему на еврейском языке. После каких-то его слов ярость Абрама стихла, он, по крайней мере внешне, успокоился, опустил голову, прикрыл глаза и, что-то бормоча, безропотно удалился. Сын не последовал за ним — заметно смущенный, он вытер пот со лба, сел на стул и, протянув руку Станиславу, сказал с печальной усмешкой:

— Ах простите, пан Станислав, за такую неприятность! Больше это не повторится. Старик, — тут он показал на свою голову, — немного выжил из ума, он, бывает, и к нам притащится с такими вот речами. Что поделаешь! Надо терпеть, это же отец… Но вы, пан Станислав, не сердитесь?

— Я не сержусь, — ответил Станислав, — хуже того, я боюсь.

— Чего? Беспомощного старика? — с натянутой улыбкой спросил Давид. — Ручаюсь вам, он сюда больше не придет… Только прошу, очень прошу, никому об этом не говорить.

— Я-то никому не скажу, но, может быть, все же лучше мне съехать от вас и не раздражать его своим присутствием? — тихо спросил юноша.

Давид погладил свою бородку.

— Я и моя жена очень вами довольны, пан Станислав, — задумчиво проговорил он, — мы не хотели бы вас лишиться… Я даже давно подумываю, чем бы вас отблагодарить, чем бы помочь. И я этим займусь. Зачем же вам бежать, перебираться, ведь я ручаюсь, что это не повторится.

И купец, вежливее, чем когда-либо, поклонившись и пожав студенту руку, поспешно вышел.

Эта сцена, возможно, оказала бы на Шарского более сильное действие, не последуй тотчас за нею другое событие. В каморку Стася ввалился Щерба.

Лицо Павла сияло, лучилось и уже издали оповещало о хорошей новости; подымаясь по лестнице, он напевал веселую песенку и еще на пороге закричал:

— Радуйся! Радуйся!

— А, это что-то новенькое! — удивился Шарский. — С чего бы это мне радоваться?

— Я принес добрую весть, случайно услышал и подумал, что она тебя должна обрадовать.

— Богом заклинаю, что случилось?

— Твой родственник Адам Шарский приехал в Вильно с женой и дочерью.

— Когда? — вскочив на ноги, воскликнул Станислав.

— Сказали, что уже с неделю.

— Как так? Они здесь уже неделю и не проведали меня, никого не прислали, не поинтересовались, что со мной? — огорченно промолвил Станислав. — Что это означает?

— Да ничего не означает, — спокойно возразил Щерба. — Дело обычное: приехали в город, нет времени, некого послать, не до того… В общем, ты должен сам пойти к ним, не дожидаясь, сегодня или завтра… Живут они в доме Подбейпятки.

Однако эта добрая весть не доставила Станиславу такой радости, какой ожидал Щерба, — неделя равнодушного молчания была для бедняги тяжким ударом и предвестьем того, что и тут его ожидало сердечное разочарование.


Предуведомление | Роман без названия | Вторая часть