home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Вторая часть

На другой день Станислав встал рано, — еще бы! — в голове у него роились воспоминания, грудь распирало от чувств; прижимая к сердцу засохшую незабудку, он спешил к дому, который для него во всем городе только один и существовал теперь. Даже не зная адреса, Станислав нашел бы его, ведомый ясновидением первой всеведущей юношеской любви. Ему и в голову не пришло, что со времени последнего свидания с Аделей минуло больше года, что девочка стала барышней и, сняв детский свой наряд, могла вместе с ним выбросить и незабудку. Он же свой цветочек хранил так верно и заботливо, каждый день непременно глядел на него, говорил с ним, поддерживая в нем жизнь!

Дойдя до порога, взявшись за дверную ручку, увидев знакомые лица, он был уверен, что к нему кинутся с распростертыми объятиями, и сам готов был обнять всех, начиная со слуг.

Да, долго надо изучать сердце человеческое, пока поймешь, что чувство в нем сверкает молнией и тут же гаснет, а между тем юная душа верит в постоянство и строит свою жизнь на самом непрочном фундаменте, какой есть в мире. Станислава удивило, что никто ему даже не кивнул, что встретили его весьма холодно, даже неприязненно, и, невежливо оглядев его скромное платье, указали дверь комнаты пана Адама, — однако он вошел.

Пан Адам в шлафроке восседал в просторном кресле с газетою в руках, курил трубку и читал. Подняв голову и прищурясь, он сперва будто даже не узнал Станислава и на взволнованное и радостное его приветствие ответил весьма учтивым, но невероятно холодным тоном:

— А, пан Станислав! Как поживаешь? Садись, пожалуйста… Итак, ты здесь учишься… Очень рад тебя видеть…

Стася этот тон смутил, он-то ожидал совсем иного и не нашелся сразу, что ответить.

— Садись же, — повторил пан Адам, снова опускаясь в кресло. — Ты изменился, вырос, хотя, кажется, немного и похудел…

— Это не удивительно, вы же знаете, что я пережил…

— Ах да! — слегка смутившись и опустив глаза, отвечал родственник. — Ты же мне писал, вспоминаю. Искренне хотел бы тебе помочь, но ты лучше меня знаешь папа судью, человек он с таким характером, что я, перебрав все способы, побоялся предпринять какие-то шаги, чтобы еще больше тебе не повредить… Так что я с ним об этом деле и не говорил.

Стась опешил, по его изменившемуся лицу было видно, как сильно он разочарован. Пан Адам, должно быть, это понял и поспешил прибавить:

— Но ты не тревожься, отцовское сердце долго хранить гнев не может — приедешь, попросишь прощенья, и как-нибудь все уладится, утрясется…

Пан Адам, казалось, даже не догадывался о том, что Станислав, отвергнутый родителями, предоставленный сам себе, мог оказаться в крайней нищете.

— Я с паном судьей виделся, — продолжал пан Адам, — но по его речам понял, что напрасно пытался бы его переубедить. Он только сказал мне мрачно: «Был у меня сын Станислав — я его потерял».

Из глаз Стася брызнули слезы, но пан Адам этого не заметил.

— И все же могу тебе ручаться, это вопрос времени, — отец пересердится, заскучает и простит.

И, меняя тему, спросил:

— Ну, как идет наука?

— Трудно, но идет, — тихо вымолвил Стась.

— Да, слышал я уже здесь кое-что, слышал, — перебил его пан Адам. — Говорили мне о твоих стихах, их, кажется, даже напечатали. Только дурно ты сделал, что подписал их. Для людей нашего происхождения, — последнее слово он произнес с нажимом, — куда приличнее псевдоним… Упаси бог, может пойти всякая там критика, так зачем же марать столь почтенное имя, таскать его по газетам, выставлять на смех!

Станиславу показалось, что он что-то недослышал.

— Но это же мое имя! — воскликнул он. — И я, думаю, никогда ничего такого не совершу, под чем не смог бы поставить свое имя, мне своих поступков нечего стыдиться.

— О, это превосходно, звучит красиво et tres bien tourne[57],— холодно возразил родственник. — Но все же имя это и твое и наше, надо бы об этом подумать, а для нас, признаюсь тебе, фигурировать в ваших литературных драках и неприлично и неприятно. Имя Шарских!

Тут в комнату вошла в утреннем, но с иголочки новом и изысканном туалете супруга пана Адама, — увидев студента, которого она, прищурив глаза, узнала, она с кислой гримасой прикусила губу.

— А, это вы, пан Станислав! Как поживаете?

Холод, исходивший здесь ото всех, начал действовать и на студента — он только молча поклонился.

— Поэт! Поэт! — с глумливым смешком указал на него пан Адам.

— Да, слышали! — иронически промолвила его супруга. — Только нехорошо, что поэт ради каких-то там стишков так прогневал отца. Бедный пан судья!

— А я — не бедный? — с обидою спросил Станислав.

— Позвольте вам заметить, пан Станислав, что если вы страдаете, то сами в этом виноваты.

— Мы уж тут об этом говорили, — поддержал жену пан Адам. — Ну, ну! Как-нибудь образуется! Его увлекла юношеская пылкость!

— И еще один упрек могу вам сделать, — прибавила хозяйка дома, слегка краснея. — Как можно было, издавая эти стихи — какие они, я не знаю, может, и превосходные, — ставить на них наше имя?

— Мне кажется, я ему ничем не повредил! — воскликнул задетый за живое Станислав.

— Но все-таки вы могли бы понять, — укорила его родственница, — что нам это удовольствия не доставит. Что ни говори, писать книги — это что-то вроде ремесла… И люди нашего происхождения этим не занимаются…

Что было тут отвечать! Забыв об Аделе, обо всем на свете, Станислав схватил фуражку… Он хотел тут же проститься и уйти, кровь в нем кипела, но вдруг услышал донесшееся с порога «Ах!». Подняв глаза, он увидел Аделю.

Да, эта молодая особа походила на ту сельскую девушку, которую он прежде знал, которая чистосердечно клялась ему в любви и верности, — но это уже была не та Аделька, которую он любил. Прошедший год с лишним, пребывание в двух столичных городах и рой поклонников, увивавшихся за нею, изменили ее до неузнаваемости. Красота ее стала более яркой, более блестящей, но утратила естественность и прелесть наивности, — то была барышня, недавно вылупившаяся из балованного дитяти, единственная дочь и наследница миллионов, и по ее глазам было видно, что она это знает.

При виде Станислава лицо ее не окрасилось даже мимолетным румянцем, в глазах не мелькнуло чувство нежности или тревоги, грудь не всколыхнулась более бурным дыханием, только коралловые губки раздвинулись в улыбочке, уже напоминавшей мамашину, и после своего «Ах!» она прибавила:

— Так это пан Станислав!

Он тоже посмотрел на нее, хотел что-то сказать, но довольно было одного взгляда, чтобы онеметь, довольно было увидеть эту куколку, чтобы понять: ни на какое глубокое и долговечное чувство она уже неспособна, бедняжка, видимо, где-то на жизненном пути растеряла по частям молодое сердце, и вместо него грудь ее заполнили себялюбие и чванство.

Она так глядела на него, будто желала внушить: «Мы не знакомы! Мы не были знакомы и не должны быть! Не приближайся ко мне, останемся чужими!»

Чтобы перенести невозмутимо эту пытку, требовалось большое мужество, огромное самообладание, и Станислав Доказал, что они у него есть. Страдание посвящало его в Рыцари! Он стерпел последнюю пощечину и не дрогнул!

Аделя, охорашиваясь, вертелась перед зеркалом.

— Где вы бываете, пан Станислав? Что делаете? — спросила она. — А, я слышала о стихах! Ха, ха! Какие же вы пишете стихи? Право, мне очень любопытно…

— Я не посмел бы их показать вам, — грустно ответил Станислав. — Я не могу надеяться на снисхождение, а я в нем нуждаюсь.

Аделька ничего не ответила, только состроила недовольную гримаску.

— А бываете вы у графов Н… у генерала С… у князя Б…?

— Нет, панна Аделя.

— А у пани М…?

— Нет, я нигде не бываю.

— Жаль! У вас тут в Вильно такое приятное общество, так весело тут развлекаются.

Оба помолчали.

— А где вы живете?

— О, отсюда далеко и жилье бедное! — со вздохом сказал студент. — Но мне и там хорошо.

— Какие приятные тут прогулки, какие красивые бульвары над Вилией! — продолжая охорашиваться, щебетала Аделя. — Папа! Правда ведь, мы сегодня с князем… поедем в Закрет?

— Поедем, дитя мое, если захочешь.

— Но ты еще не одета, — вмешалась пани Шарская, — а карета нас ждет — мы же должны вместе ехать к графине Н…

— Я сейчас! Я как раз собиралась одеваться.

— Не буду мешать, — вскочив с места, поспешно сказал Станислав, — и умоляю простить меня — возможно, я невольно засиделся.

— Нет, нет! Хотя действительно, — промямлил Шарский, — у нас в Вильно столько дел! До свиданья, пан Станислав! Когда будем посвободней, можешь когда-нибудь нас навестить.

Едва заметным кивком, отнюдь не радушным, простилась с ним пани Шарская. Станислав еще раз взглянул на Аделю, словно моля о жалости, но встретил такой холодный, горделивый, отчужденный взор, так явно порывающий с прошлым, так ясно говоривший, что знать его не хочет! Почти не понимая, что делает, Стась как безумный выбежал из комнаты. И до ушей его еще донесся долгий, издевательский, холодный, безжалостный, сатанинский смех — слыша его за собою, Станислав был окончательно убит.

Пулей слетел он вниз по лестнице, пробежал через двор, где стоял изящный экипаж и ждали лакеи в ливреях с гербом. Он бежал все вперед, вперед, сам не зная куда. Гнев, негодование, отчаяние, каких в жизни еще не довелось испытать, бушевали в нем, разрывали сердце… Как умалишенный разговаривал он сам с собою, останавливался, смеялся, опять куда-то бежал и, лишь очутившись в какой-то толпе, которая преградила ему дорогу, окончательно остановился — протиснуться сквозь нее было невозможно. Вдруг над его ухом раздался укоризненный голос:

— Опомнись, человече! Сними шапку и стань на колени!

Это было словно веление небес. Стась машинально скинул фуражку, преклонил колено и, сложив руки, начал молиться, а когда поднял глаза, то вверху перед собою увидел сияющий образ Святой девы Остробрамской.

Милосердный ангел-хранитель привел беднягу на самый порог святыни, как жаждущего к источнику за утешением. Ах, как нуждалось в нем его сердце! Но искренняя молитва не сразу полилась из уст Стася, страдание лишило его дара речи. Вначале он просто произносил слова, а мысли витали где-то в рассеянии, он не в силах был отогнать воспоминания о перенесенном ударе.

Но вот все головы склонились, голоса стихли, ксендз приподнял дарохранительницу, и вместе с благословением во имя распятого снизошел на бедного юношу покой — отчаяние сменилось оцепенением. Он стоял на коленях у самой ограды, не сводя глаз с образа, — служба закончилась, и народ разошелся, на улице сняли рогатки и возобновилось движение экипажей, а он все стоял на коленях перед Пречистой девой. Бог весть сколько бы он там пробыл, не чувствуя ни желания, ни сил что-то предпринять, как вдруг крепкая рука схватила его за плечо и встряхнула, как сонного.

— Бог ты мой! Что с тобою, Станислав? Ты не болен?

Видно, другой ангел-хранитель привел сюда Щербу, который, возвращаясь от сокурсника, жившего за Острой Брамой, не пошел по менее людной части города, а направился по самому центру, хоть это и было дальше.

— Что ты тут делаешь? Что с тобой? Служба давно окончилась!

Перепуганный Щерба обнимал его, теребил, добиваясь ответа. Наконец вздох вырвался из груди Стася, а вслед за ним стон.

— Павел, — сказал Стась, — нынешний день меня убил. Неужто все люди такие? Неужто бог дал им больше, чтобы они меньше чувствовали? И она! И она! Ах, это ужасно! Нет, это не она, это другая!

— Да ты с ума сошел! Ради бога, говори, что случилось!

— Ох, рассказать это я смогу не скоро! Проводи меня домой!

— Домой? Нет, пойдем ко мне, я не хочу оставлять тебя одного в таком состоянии, лучше идем со мной, дай руку: ты выговоришься, поплачем вместе, и тебе станет легче, Стась, милый мой… Главное, быть вместе!

— Да, да! Ведь ты один остался у меня в целом мире! — грустно молвил Шарский. — Ах, хоть ты не измени мне и не покинь!

Они пошли в молчании. На Стася снова напало бессилие, он не мог слова сказать, а Щерба не хотел настаивать, чтобы не бередить его раны, не терзать кровоточащее сердце.


Павел и впрямь не оставил друга, не отпустил домой, все время был подле него, выслушивал его жалобы, хотя Станислав переносил свою болезнь скорее безмолвно и не очень-то жаловался вслух.

На другой день, должно быть, одумавшись, пан Адам прислал за родственником, приглашая его в гости, но у Стася хватило силы воли отказаться под предлогом болезни от второго визита. Немного успокоясь, он возвратился в дом Давида Бялостоцкого, окончательно распрощавшись с прошлым, с семьей, со всем, что было у него дорогого, но еще неспособный избавиться от осаждавших его воспоминаний.

Тем временем в литературных его делах происходили кое-какие события, и главным из них была появившаяся в единственной тогда периодически издававшейся газете рецензия на Альманах, которая наделала в Вильно много шуму. Станислав легко угадал автора по эпиграфу «На безрыбье и рак — рыба», поговорке, вырвавшейся из уст Иглицкого на вечере у супругов Чурбан и тут неосторожно повторенной. Отклик на новую книгу был написан весьма остроумно, зло, язвительно, с придирками ко всему, к чему только можно было придраться, даже к переплету и качеству печати. Там каждому досталось, опыты Шарского тоже подверглись суровому разбору. Иначе и быть не могло — талант, проявляющий себя сразу в нескольких жанрах, грешно было бы не критиковать. В переводе из Гете осуждался и выбор предмета, и исполнение, и то, что это перевод; в элегии, что она слишком слезлива, что, вероятно, подражательна и т. д. Особенно едко высмеивались сонеты Базилевича, и так как автору рецензии разнести их было нетрудно, он и потешился всласть. Этот номер газеты несколько дней ходил по рукам и, быть может, поверг бы Стася в большое уныние, если бы новое огорчение не сделало его ко всему равнодушным.

На следующий день после выхода газеты в его чердачной каморке появился пан Ипполит.

— Ну, что скажешь? — весело сказал он Шарскому. — Побили нас по всем пунктам, прозу и поэзию, пехоту нашу и конницу разгромили в пух и прах. Перепало и издателю и всем сотрудникам, вплоть до ни в чем не повинных наборщиков. Я пришел утешить тебя, мой юный солдат, — побоялся, что ты после первой раны утратишь бодрость и отвагу.

— Надо понимать, что такое критика, — продолжал пан Ипполит, — тогда будет не так больно. Если бы она выражала убеждения и создавалась ради пользы искусства, литературы, какого-либо направления, мы бы каждое слово ее принимали почтительно и смиренно, — но довольно поглядеть на ее источник, чтобы расхохотаться и пожать плечами. Надобно тебе знать, что мы с Иглицким не в ладах, я его не угощаю и ему не кланяюсь — это первое. Второе: один из книготорговцев, надеясь нажиться на Альманахе, пытался его купить у меня за бесценок, а я не захотел свой и чужой труд продать по цене оберточной бумаги. Иглицкий же с этим субъектом дружит, так что о рецензии и ее смысле они договорились вдвоем. Зная, чем она порождена, я не могу ей доверять. Они нас жалят и насмехаются, но что может быть легче для человека бессовестного, чем написать самую убийственную рецензию? Стоит занять соответствующую позицию — и дай мне хоть «Илиаду» Гомера, я смешаю ее с грязью и докажу, что ей далеко до эпопеи о люблинском пожаре. Завтра Иглицкий за несколько бутылок вина или ящик портера, подписавшись другой буквой или псевдонимом, возьмется превозносить до небес тот же самый Альманах.

Тут пан Ипполит, пожав плечами, горько рассмеялся.

— Но где же их совесть? — спросил Станислав.

— Ее вообще-то на свете мало, и меньше всего у пишущей братии. Ничтожнейшее обстоятельство навлечет на тебя их гнев и месть: ты не поклонился на улице, не послал ему книгу, он друг твоего врага, он встал в дурном расположении, у него зачесался палец, завелось несколько мыслишек на продажу — этого достаточно, чтобы крушить и убивать. Во всей нашей литературе мне еще не случалось встретить человека, наделенного совестью хотя бы настолько, чтобы похвалить вещь достойную похвалы, если он враждует с ее автором. Что говорить, критика, по природе своей, одно из самых легких занятий — в любом творении рук человеческих неизбежно есть слабые стороны, несовершенства, найти их нетрудно, а раздуть и преувеличить научит небольшой опыт. Если идея хороша, бьешь по исполнению, если исполнение изящное, замысел, дескать, не слишком удачен; затем есть еще нравственная сторона, положение автора в современной литературе, его тенденция, характер его произведений и т. д. — все это дает повод для бесконечных обвинений. Мудрая старая поговорка времен богословских диспутов гласит: «Plus negare potest asinus, quam probare philosophus»,[58] что более благопристойно можно передать так: легче написать полсотни критических трудов, чем создать хоть малое произведение.

С этими словами пан Ипполит встал и предложил Станиславу пойти прогуляться по бульварам, полагая, что бледность юноши вызвана долгим пребыванием в затхлом помещении.

— Пойдем пройдемся, — весело сказал учитель. — А критики наши пусть идут ко всем чертям!

Шарский дал себя уговорить, и они пошли по длинной улице, ведущей к Замку, мимо прежних Замковых ворот направляясь к кафедральному собору и к бульварам. День был чудесный, пестрая шумная толпа гуляющих заполняла берег Вилии, наши друзья оказались в самой гуще ее, но Стася ничто не радовало, он смотрел вокруг равнодушным взором, едва слушая не перестававшего шутить учителя, — хотелось поскорее убежать отсюда и укрыться в своей тихой каморке.

По мостовой вдоль бульваров ехали нарядные экипажи, направлявшиеся к Антоколю, и Ипполит, как виленский старожил, знавший каждый выезд и каждого седока, сопровождал их забавными комментариями, доказывавшими, сколь нетрудно быть критиком нравов. Внезапно Стась побледнел — он увидел медленно приближавшуюся, сдерживаемую скоплением экипажей коляску, в которой сидели пап Адам, его жена, дочь и еще кто-то четвертый впереди. Этим четвертым был молодой человек, весьма недурной лицом, щегольски одетый и, как нетрудно было заключить, принадлежащий к высшему слою общества. Сидел он напротив Адели, хорошенькая девушка оживленно с ним беседовала, и оба были так поглощены, так увлечены этой беседой, что ничего не видели вокруг и остальной мир для них не существовал.

— А это кто такие? — спросил учитель. — Видимо, только недавно приехали в город из деревни, я их не знаю, а блях с гербами тут в Вильно хоть пруд пруди.

Стась покраснел.

— Ага, впереди сидит князь Ян. О, какая хорошенькая барышня! Право, надо разузнать, кто они, — я их тут не видал. Люди, должно быть, богатые, и девица на выданье.

В это время коляска, свернув, приблизилась к самому бульвару, двигаться быстро она не могла и даже на минуту совсем остановилась рядом с нашими друзьями. Паи Адам и его супруга, внимательно разглядывая пеструю толпу пешеходов, заметили лицо родственника, и дама, отшатнувшись, будто от змеи, поспешно отвернулась, не желая с ним здороваться, пан Адам устремил взор куда-то вдаль, Аделя, увлеченная беседой с князем, даже не оглянулась, и коляска, после минутной задержки, покатила вперед.

Учитель даже испугался, увидев, как Стась побледнел и изменился в лице, но не мог понять, что с ним случилось.

— Разреши мне вернуться, пан Ипполит, — грустно сказал молодой человек. — Что-то чувствую себя неважно, надо отдохнуть.

Он пожал Ипполиту руку и, смешавшись с толпой, поспешил, не останавливаясь, на Немецкую улицу.

До поздней ночи кружил Стась по своей каморке, хватаясь то за грудь, то за голову; вновь нахлынувшая боль, казалось, доконает его, но тут ангел-хранитель, тот самый, что направил его шаги к Острой Браме, внушил ему мысль о работе.

— Я убью себя трудом! — сказал он себе. — Пожалуй, это единственный вид самоубийства, который бог должен простить страдающему, — хоть какая-то есть польза для людей.

И с юношеским пылом он ухватился за свою мысль, стал перебирать запыленные папки и бумаги, углубился в кропотливые поиски, в изучение сложнейших материй. Но дело не шло. Мысли разлетались как мотыльки, и приходилось их ловить на каких-то призрачных цветках, гнаться за ними все дальше и дальше по широким зеленым полям прошлого… О, вольных этих непосед не связать, не сковать!


После долгих колебаний, после многих бессонных ночей, потраченных на помарки и перечитывание, выслушав советы друзей, к сожалению, бесполезные, Станислав, взяв на подмогу Щербу, отправился с первой своей рукописью искать издателя, который бы согласился ее приобрести.

Только два таких неопытных юнца, как Стась и его друг, могли, никого не зная, без покровителей, без знакомств, без рекомендательных писем, без поддержки и связей, просто так выйти из дому с засунутой под мышку пачкой бумаги и искать книгоиздателя! Но справедлива студенческая поговорка: «Audaces fortuna juvat!»[59].

Они спокойно шагали себе по улице, будто искали сдающуюся квартиру, оба с надеждой в сердце, ничуть не тревожась, и Щерба, веривший в Станислава, по-дружески его подбадривал.

Ab Jove principium[60] — прежде всего они пошли на поклон к старику Завадскому[61], чье издательство, когда-то университетское, несмотря на соперничество другого, более нового, занимало и в ту пору в общественном мнении первое место. Однако достопочтенный книгоиздатель не очень-то жаждал видеть юного птенца, явившегося к нему, не без основания опасаясь впустить в свое заведение одного молокососа, чтобы за ним не повалили валом другие. Кроме того, по характеру издательства, по его правилам, здесь брали только книги научные, серьезные, которые находили медленный, но верный сбыт, и типография тогда была занята печатанием произведений, большая часть которых, правда, пошла в макулатуру, зато остальные так или иначе были распроданы и принесли науке и литературе больше прибыли, нежели издателю.

— Оставьте меня в покое, — сказал старик Щербе, Станислав остался от страха ждать на улице. — Это не мое дело! Вздумай я печатать такие поделки, у меня бы вскоре бумаги не хватило! Может, это и превосходно написано, но что мне в том? У автора нет имени, он не профессор, не знаменитость. Ступайте с богом к тем, кто готов рисковать.

Поскольку тогдашний книгоиздатель университета был последней соломинкой для утопающих, два юных пилигрима не пошли прямо к нему, но, посовещавшись, решили еще попытать счастья у Марцинковского, который издавал «Курьер Литовский», «Дзенник Виленский» и иногда отваживался на публикацию небольших произведении. Однако тут к главе издательства попасть было нелегко, и после долгого ожидания, когда Щербу наконец впустили к нему, пан Марцинковский расхохотался ему в лицо.

— Но я же не книгоиздатель, — разводя руками, сказал он. — Если хотите печатать за ваш счет, извольте, дам за деньги бумагу и распоряжусь отпечатать столько экземпляров, сколько вам угодно. Но чтобы я брал рукописи да еще платил за них! Где это видано? Где это слыхано? Самые знаменитые писатели и сотрудники «Дзенника» еще подарочки редактору делают, если он соизволит поместить, напечатать их сочинения, — но чтобы претендовать на гонорар! Ха, ха, ха!

Пан Марцинковский все хохотал без удержу, и Щерба, оробев, поспешил уйти. Что тут оставалось делать! Отправились они, уже с более кислыми минами, к третьему издателю. Заведение его размещалось в здании университета, на первом этаже, в довольно темном углу, где они и застали его работающим за конторкой. Издатель поздоровался с ними довольно вежливо.

— А, рукопись, — сказал он, бросив рассеянный взгляд. — Вы хотите ее напечатать?

— Именно так.

— Очень хорошо, но прежде надо ее представить в цензурный комитет, а затем мы договоримся о плате за печатание.

— Но мы бы хотели эту рукопись вам продать!

— Как так? Чтобы я издал ее за свой счет?

— Вот именно.

— Это невозможно, — сказал издатель, возвращая им рукопись, — станки загружены, очень загружены… Мы печатаем массу научных трудов… К тому же беллетристика не идет…

Он отвернулся и снова принялся писать.

Друзья, откланявшись, вышли.

Оказавшись на улице, они посмотрели друг на друга, и Станислав, ни слова не говоря, сунул свое детище за борт мундира, больше уже не собираясь искать счастья.

— Ты погоди, это еще не конец, — остановил его Щерба. — Ведь в Вильно есть еще два знаменитых издателя… А Манес, а Зымель?

Зымель тогда печатал все, что попадалось под руку, — начиная от сонников и календарей, до прейскурантов и трудов по овцеводству, и пудами сбывал свой бумажный хлам евреям, которые развозили в телегах по Литве и Жмуди[62] и его сонники, и календари, и романы, переведенные с французского, немецкого, русского, сборники дрянных стишков, истории Синдбада, прекрасной Магеллоны, религиозную литературу наряду со сказками Лафонтена и драмами Коцебу, которые входили в число популярных изданий и продавались за гроши, зато в огромном количестве экземпляров. Издавались они на серой бумаге, печатались краской из смеси свечей с ваксой, но доход приносили громадный. Сам Зымель ничего в литературе не смыслил, наборщики у него были евреи, корректор — еврей, но, так как товар был непомерно дешевым и спрос неуклонно возрастал, торговля шла чрезвычайно бойко.

К издателю календарей Зымелю добраться было не так-то просто — типография его и склады, где хранилась литература польская и еврейская, помещались посреди грязных еврейских улочек, а контора издательства, на первом этаже большого дома со входом со двора, занимала укромный уголок, к которому надо было пробиваться через множество комнат, еврейских лиц и вопросов. Везде суетился типографский люд — до введения скоропечатных машин медленную работу типографских станков здесь возмещали пылкостью темперамента. Там сновали евреи всех званий, начиная с оборванца грузчика до холеного франта с пером за ухом, похожего на бухгалтера, — одни с огромными тюками бумаги, другие со стопками книг, корректурами, шрифтами… Во дворе загружались повозки книгонош, они въезжали и выезжали, и никто по их виду не подумал бы, что они везут просвещение в недра Литвы и Полесья, в Жмудь и Беларусь. Здесь отпирали склады, там развешивали мокрую бумагу, в другом углу брошюровали оттиски, переплетали, связывали.

Сам Зымель, пожилой еврей, «морейпу»[63], весьма ценивший свою голову, которая, управляя громадным этим заведением, умела дрянную бумагу, измарав ее краской, превращать в деньги, сидел в отдельной комнате над большой счетной книгой, поглощенный изучением ее тайн. Одет он был в еврейское платье с глубоко надвинутой на голову ермолкой и, удобно расположившись в просторном кресле, вероятно, размышлял о том, прибавить ли к календарю анекдоты, которые удорожат каждый экземпляр на грош, зато, по мнению многих, должны и спрос увеличить… или же оставить календарь без анекдотов. Он прикидывал и так и эдак и уже склонялся к тому, чтобы отказаться от анекдотов, подумав, что они появились бы на свет божий в пятнадцатый раз и это издание прекрасно без них обойдется, но тут в его кабинет вошли Станислав и Щерба.

Старый еврей поднял голову, вероятно пытаясь заранее угадать, с чем они пришли, дабы быть хозяином положения, — Зымель был большой политик и мог похвалиться, что мало кому удавалось его провести, хотя руководился он скорее чутьем, нежели знаниями и разумом. Слегка скривившись, чтобы показать, как невысоко он ставит своих гостей, и набить себе цену, он рассудил, что, раз они пришли к нему, значит, они в нем нуждаются.

— Мое почтение, — молвил он в ответ на их приветствие, медленно поднялся, засунув ладони обеих рук за пояс, и вышел на середину комнаты. — Что вам угодно, господа?

Щерба достал рукопись.

— Рукопись? — махнул рукою еврей. — Ай-вай, на что это мне? На что?

Затем, немного подумав, спросил:

— Ваша милость что-нибудь уже печатали?

— Печатал, — поспешил с ответом Щерба.

— Значит, печатали! — повторил еврей, покачав головой. — Ну и что ж это за рукопись?

— Стихи!

— Дело невыгодное! Невыгодное дело! А нет ли у вас какого-нибудь переводного романа? Переводы — хороший товар… Может, Вальтер Скотт?

— У нас стихи.

— Э нет, нет… стихи… нет… Это не идет! У меня на складе их уйма, вы мне какую-нибудь прозу дайте, тогда поговорим…

— Но вы могли бы их дешево приобрести, — сказал Щерба, — стихи превосходные. Кто может знать, какое будущее ждет автора? Может, то, чем вы нынче пренебрегаете, завтра будет продаваться на вес золота?

— Зачем мне играть в лотерею, когда я могу ставить наверняка и рассчитывать, что выиграю? — тряся головою, возразил еврей. — Нет, нет! Вот календарь или «Морфей, толкователь снов» — дело славное. Написал бы кто новый сонник! Вот вы, не хотите ли сочинить еще какого-нибудь «Морфея»? Я бы вам хорошо заплатил, очень хорошо.

Станислав, видя, что здесь им делать нечего, повернулся и потянул за собою Щербу.

— Брось, — сказал он, — не будем терять время. Еврей поглядел на уходящих юношей, плюнул, покачал головой и возвратился к своей счетной книге.

Уныло брели домой наши друзья после своего паломничества, как вдруг в переулке, напротив костела святого Иоанна в глаза им бросилась вывеска: «Типография Двожеца».

— Смотри, еще издатель! Да, вспоминаю, видел эту фамилию на каких-то изданиях, чуть поприличнее Зымелевых, — оживился Щерба. — Давай не поленимся, зайдем и попытаем счастья.

Поднявшись по грязной лестнице и пройдя по галереям, они проникли внутрь большого дома, пропахшего краской, бумагой и книгами. Здесь было не так людно, как у знаменитого Зымеля или Манеса Ромма, повозок книгонош они не видели, но типография работала. Спросили Двожеца, никто им не мог ответить — перед ними появлялись евреи разного роста, возраста, отличавшиеся выражением лица и платьем, каждый держался важно, вроде бы он и есть Двожец, но оказывалось, что все они только его замещали, а сам хозяин был неуловим, как тень.

Три молодых еврея схватили рукопись и принялись ее листать, читать, покачивая головами, перешептываясь, прикидываясь, будто в этом разбираются. Затем, еще что-то бормоча, обратились к Щербе.

— Вы желаете это напечатать? — спросил младший из них.

— Именно так, но мы не хотим сами издавать, а хотели бы продать.

Евреи, покачав головами, о чем-то заспорили по-немецки. Станислав, раздосадованный, стоял, понурясь и облокотясь на балюстраду, не очень-то понимая, что тут происходит… Он машинально последовал за Щербой, не веря, что из этого хождения с протянутой рукой будет толк.

— Продать! — повторил один из евреев. — Вот как! А сколько же вам заплатить?

— Сами решайте.

— Но сперва — в цензуру.

— А потом?

— Если рукопись вашу подпишут…

— Сколько же вы можете дать?

Евреи стали совещаться и особенно оживились, когда Щерба им сообщил, что автор уже печатался, — сделав большие глаза, они исподтишка подтолкнули друг друга локтями.

— Так сколько вы хотите? Ну, сколько? — спросили они.

— Что ж, самое малое — сто дукатов! — воскликнул Щерба. — Это же стихи! Да еще какие стихи!

При этих словах евреи будто остолбенели, и старший из них расхохотался, да так отчаянно, что, схватившись за бока, забегал по комнате и, на миг успокаиваясь, снова разражался хохотом, видно, невмоготу ему было.

— Пойдем, пойдем! — взмолился Станислав.

— Погоди, — сказал Щерба. — А вы сколько даете?

— Что мы можем дать! — возразил старший. — Как можно такую цену просить!

— Торг не грех, обиды тут нет.

— Но вы-то золото продаете или что?

— Чистое золото!

— А хоть бы и золото! — пожимая плечами, сказал еврей.

— Да вы все же скажите, пожалуйста, сколько можете дать!

— Сколько, сколько! Самое большее — тут ведь и пяти печатных листов не будет — десять рублей.

Теперь уже Щерба онемел и только печально усмехнулся.

— Пошли, — сказал он, потянув Шарского за руку. Но Стась не двинулся с места.

— Я отдам, — молвил он, — отдам за десять рублей, лишь бы было напечатано прилично, чисто и чтобы мне дали двадцать экземпляров.

— Ради бога! Что ты делаешь? — вмешался друг.

— Уж ты позволь, я знаю, что делаю.

Тогда евреи опять заколебались — внезапная уступка в цене и слишком быстрое согласие автора озадачили их, — кружа по комнате, они что-то залопотали по-своему.

— Разрешите нам взять рукопись до завтра.

— И на это согласен! — воскликнул Шарский.

Евреи взяли рукопись и исчезли с нею в недрах типографии, а студенты наши, обескураженные и усталые, поспешили домой.


Длительное повседневное общение людей, переходящее в привычку, становящееся потребностью, страстью, не может не повлиять на жизнь каждого из них. Как два химических элемента, соединяясь, непременно вступают во взаимодействие, так и души человеческие при общении всегда влияют друг на друга. Есть ли существо более впечатлительное, нежели человек?

В общении этом существо более слабое подчиняется более сильному, окрашивается в его тона, однако и в слабом есть неистощимые запасы таинственных частиц, влияющих даже на самую упрямую натуру. Словом, не бывает так, чтобы длительная близость людей не оказала действия на их будущее и не наложила на них заметную печать. Смешон человек, убежденный, что его ничто не способно одолеть, изменить, смягчить. Нет, все заразительно — мудрость, глупость, слабость, сила, отвага, мужество и любовь. Мы все на кого-то влияем и соответственно другие влияют на нас, и в этом скрещении потоков воли всемогущее Провидение управляет каждой струей, каждой минутой, каждым невольным поступком. Не будем же удивляться, если кто-либо с опаской смотрит на то, что некое грязное существо приближается к существу чистому и невинному; пусть этому порочному человеку не дадут рта раскрыть, чтобы порчу свою не распространял, — зло неуловимо сказывается во взгляде его, в голосе в движениях; кто в себе носит зло, от того разит злом. Страсть прорывает оболочку и пробивается наружу, тайная глубоко затаенная мысль сверкает в глазах, чувство отражается на безмолвных устах. Моралист, обладающий надлежащим терпением, чтобы все наблюдать и рассчитывать, мог бы, изучив два данных характера и их взаимоотношения, заранее предсказать результат этой комбинации.

В старости сила влияния уменьшается, человек, подобно черепахе, прячется под отверделым панцирем своего прошлого, — чтобы воспринять влияние и оказать его, тут уже требуется больший срок, но в детстве и в юности изменения происходят на диво быстро, и порою после нескольких лет общения самые противоположные характеры и даже физиономии что-то заимствуют друг у друга. Физиологи давно приметили, что после долгих лет супружества меняются даже лица, приближаясь к единому типу, — да и я не однажды убеждался, что у детей в их общении с нянями происходит то же самое. Поэтому в молодости выбор друзей, общества имеет значение чрезвычайное. Нрав тогда портится, исправляется, меняется постепенно, но неотвратимо.

Станислав в ежедневном, пусть и недолгом общении с юной еврейкой, вероятно, оказывал немалое воздействие на развитие этого ума, жаждавшего знаний, просвещения, исполненного ненасытной любознательности и открытого всем впечатлениям. Каждое новое слово мгновенно подхватывалось, обсуждалось, становилось предметом размышлений для девушки, стремившейся понять учителя и приблизиться к нему духовно. Но этим не ограничилось влияние нашего поэта, невольно и самым сухим занятиям придававшего некую поэзию. Натуре человека свойственно тянуться к более высокому и совершенному и в конце концов проникаться к нему любовью, и Сара, для которой Станислав был идеалом, полюбила его со всем самозабвенным пылом юного сердца. Она, конечно, знала, что ее отделяют от него тысячи неустранимых, непреодолимых преград, понимала, что Шарский может ей ответить всего лишь жалостью, но она не владела своими чувствами, любовь брала верх над опасениями. Этот юноша был настолько выше всех, кого она знала, настолько казался ей благородным, прекрасным, что ее душа, подобно луне, силою притяжения увлекаемой за планетой, не могла не следовать за своим господином. Однако ничто не выдавало ее чувств, разве что долгий, влажный взгляд, светившийся тихим, затаенным огнем, которого Станислав просто не замечал. Порою, заглядевшись на прелестное лицо девушки, он задумывался над ее судьбой и скорбел о ее жалкой участи, но, кроме очарования, исходившего от ее красоты, ничто пока не влекло его к ней. Сара стыдилась даже намеком выдать свои мысли, стыдилась высказать их на языке, изящество которого понимала и боялась испортить, — только глаза ее и выразительное лицо безмолвно говорили Шарскому о том, о чем он не догадывался и чего понять не мог.

У женщин, ведущих светскую жизнь, при которой одно впечатление непрестанно сменяется другим, даже любовь не может быть такой, как у женщин-затворниц, — этот цветок, чтобы распуститься во всей своей красе, нуждается в тишине и уединении. В сутолоке житейской, полной суеты и разнообразных встреч, редко увидишь, а то и вовсе не найдешь истинно пылкую страсть и тем паче постоянство — каждый бутон, не успевая распуститься, опадает, сбитый ветром. Но в ненарушимой тиши уединения, оставленный наедине со своими мыслями и сердцем, человек легко впадает в экзальтацию и любое переживание у него разрастается, обретает силу необычайную. Встречаемые им люди оказывают более сильное впечатление, его чувства глубже проникают в сердце, мысль работает живее. Святые, пророки, аскеты не случайно жили в скитах, в пустынях, в монастырях — мирская жизнь не позволила бы им подняться до тех высот, коих они достигали, оставаясь наедине с богом и с собою. И любовь человеческая, земная повинуется тем же непреложным законам, она для своего роста также нуждается в затворничестве, в одиночестве, в отшельнической келье, сооруженной из тишины и размышления. Итак, нетрудно понять, что Сара, совершенно одинокая в родительском доме, в этой келье средь шумного города, замкнутая наедине со своей молодостью, свежестью чувств и пылким сердцем, предавалась грезам, проводя дни и ночи в любовных мечтах.

Она вздрагивала, когда Станислав входил в дом, различала его шаги среди уличного шума, они словно бы отдавались эхом по всему дому, она предугадывала его приход и, прижимаясь своей головкой, увенчанной черными косами, к оконному стеклу, бывала уверена, что увидит его на улице, — настолько чувства соединяли ее с каждым шагом любимого. Однако со стороны Станислава она встречала лишь холодное безразличие — спокойное, приветливое, сочувственное, но такое холодное! Ей казалось, что никогда его сердце не забьется чаще ради нее. Он же видел в ней еще ребенка, но главное, главное — не забывал, что она еврейка!

С того вечера, когда Абрам явился к нему на чердак, старик больше не показывался, а хозяин дома и его жена обходились с ним куда любезней. Видимо, они сумели оценить юношу не только по результатам его уроков — впрочем, весьма заметным, ибо понятливая девушка необычайно много из них почерпнула, — но и за его благовоспитанность, скромность и благородный характер. Вначале-то они держались высокомерно, чуть ли не презрительно, но мало-помалу стали его уважать и считаться с его мнением. Иначе и быть не могло — детей Израиля, изгнанников, разбросанных по всему свету, бог наделил особым пониманием людей, с которыми они в своих странствиях постоянно сталкиваются, и Давид, будучи вдобавок купцом и постоянно имея дело со все новыми людьми, был недюжинным знатоком характеров. Он почти сразу понял и оценил достоинства Станислава, его благородство и как-то невольно склонил голову перед тем, кого нанимал и чью бедность знал лучше, чем кто-либо. Высшие, избранные натуры внушают уважение к себе, вынуждая даже недругов признать их превосходство.

И постепенно положение Стася в этом доме изменилось к лучшему, быть может, не без влияния Сары, не скрывавшей своего преклонения перед учителем, но скорее вследствие неизбежного хода вещей. Станислав чувствовал себя все легче, все свободней — купец, при всей своей расчетливости, несколько раз даже менял условия их договора на более выгодные для Станислава, опасаясь лишиться учителя. Давид пригодился Шарскому и в литературных делах — служащие типографии, взявшие его рукопись для просмотра, узнали, где он проживает, и прибежали расспросить хозяина дома о постояльце. Купец высказал о нем как о наставнике своей дочери самое лестное мнение и, в свой черед выведав у них, почему они о Шарском спрашивают, и услыхав о рукописи, посоветовал ее приобрести. Вечером Давид рассказал об этом жене и Саре, а на следующий день во время урока красавица ученица не могла удержаться, чтобы не спросить Стася, правда ли то, что она о нем слышала.

Станислав сперва удивился, откуда ей об этом известно, но затем, рассмеявшись, с готовностью признал свой грех.

Сильно робея, Сара спросила его, не может ли он дать ей польские книги, не посоветует ли, что читать. Еще более удивленный таким желанием, Шарский посмотрел в ее черные глубокие глаза, в которых светилась такая мольба, что отказать было невозможно. Он пообещал не только книги, но и помощь в их чтении.

Сара заалелась от радости, улыбнулась, но даже не посмела поблагодарить иначе как взглядом, который, пожалуй, впервые взволновал молодого человека, ощутившего силу ее глаз.

— Да я просто ребенок! — сказал он себе, придя в свою каморку и осознав, что не может избавиться от этого взгляда, маячившего перед ним. — Почему ее черные глаза глядели на меня так странно? Неужели это душа, способная меня понять? Неужели это сердце может полюбить? Но ведь она женщина! Это девочка, которая в жизни еще сто раз изменит, от которой нечего ждать постоянства! Ох, и глупое же я дитя! Так легко привязываюсь, прикипаю душою ко всем. Пожалуй, доведись мне расстаться с этим неопрятным домом, с этой еврейской семьей, мне было бы жаль покидать их и Сару!

Он сам себя высмеял, однако, как ни старался вспоминать Аделю, отвлечься, углубиться в прошлое, ничего не получалось, — тихий, глубокий, выразительный взгляд Сары застрял в его сердце, и на память приходили старинные стихи, сравнивавшие взгляд женщины со стрелою. Но ему еще не верилось, он не мог допустить, что в его странном состоянии таится зародыш истинного чувства, — он объяснял все это болезненной впечатлительностью поэта, случайной причудой. И в необычном волнении, которого сам не понимал, он сел сочинять одну из тех тоскливых песен, какими уже исписал немало страниц, невольно вставляя в них черные очи, тихий взор, молчаливую грусть и загадочный образ еврейки, витавший перед его глазами.

Так он и уснул, выронив перо и погрузившись в свои мысли, и, когда веки его сомкнулись, он увидел себя в Мручинцах, в саду, он с Аделей шли под сенью деревьев… Но — о чудо! — оглядываясь, он всякий раз видел одетую в ее платье, улыбающуюся ему Сару. Напрасно Стась, понимая, что это сон, гневно старался отогнать назойливое виденье, восстановить истинную картину прошлого — вместо Адели рядом с ним все время шла прелестная еврейка, устремив на него черные свои глаза.


Жизнь Станислава текла однообразно и тихо, подобно тому как вращаются стрелки часов, с виду неподвижные, а на самом деле непрестанными и незаметными шажками идущие все вперед и вперед. Его стихи, проданные за упомянутую нами огромную сумму, наконец начали печатать в знаменитой типографии соперников Манеса Ромма, у неуловимого Двожеца. Каждый день на чердак Давидова дома приносили корректуры с невероятными искажениями мыслей и слов поэта; правя их и раздражаясь, Станислав проходил уже не первое испытание стойкости в борьбе с тысячами опечаток, плодившихся одна из другой.

Понемногу росла и скромная слава нашего писателя в кругу пока еще узком, расходясь благодаря его товарищам по городу и кое-кому даже начиная колоть глаза. Опубликованные в Альманахе стихи, которые теперь должны были появиться в более объемистом отдельном сборнике, уже создали ему известность: с ним старались познакомиться, на него смотрели с удивлением, как смотрят на диковинного зверька или на невиданное причудливое растение.

Не раз такие взгляды вгоняли юношу в краску и причиняли неловкость — он чувствовал в них больше любопытства и недоумения, чем симпатии. Чаще всего его встречали насмешливой полуулыбкой, как человека, страдающего легким умственным расстройством или отмеченного каким-то чудачеством. Никто не ценил отваги, с которою он ринулся на тернистый путь, сулящий в награду лишь некоторую известность имени да множество вседневных жертв, равнодушие окружающих и непризнание заслуг. Каждый встречный имел для будущего литератора в запасе какой-нибудь совет, вроде средства от зубной боли, — у одного был готовый сюжет для поэмы, у другого идея романа, у третьего план грандиозного произведения, которое необходимо написать и лишь оно одно сможет прославить имя автора, тот указывал замечательный образец для подражания, этот предостерегал, чего следует избегать, и каждый мнил, что он способен направить поэта на должный путь.

Однажды утром, весь запыхавшийся, ввалился Щерба в его каморку и потребовал, чтобы Стась живее одевался, — лицо Павла сияло, он потирал руки.

— Чего тебе от меня надо, Павел? — в тревоге вскочив с постели, спросил Станислав.

— Я пришел к тебе с весьма загадочным, но многообещающим приглашением князя Яна.

Шарский весь вспыхнул, вспомнив это имя, названное Ипполитом при виде молодого щеголя, сидевшего с Аделей в экипаже.

— Что же он от меня хочет? — спросил Станислав довольно неприязненным тоном.

— Да я, по правде сказать, не знаю, — смутился Щерба. — Вчера вечером прислал к нам человека, видно, думал, что ты еще живешь с нами, и передал, что желает тебя видеть… Назначил явиться нынче утром, так что одевайся и иди к нему.

Шарский всерьез задумался, но все же решил пойти. У Щербы он узнал, где находится дом князя Яна, и они быстро зашагали по Замковой улице; у Замковых ворот Стась простился со своим верным другом, уже мечтавшим о всяческих благах, которые встреча эта принесет Шарскому.

Князь Ян жил в красивом каменном доме, один занимал его весь — принадлежа к сливкам аристократии и высшего общества, он вел образ жизни соответственно своему общественному положению. Сирота, выросший под надзором опекунов, но получивший прекрасное воспитание — ему и на родине не жалели денег на учителей, и за границу отправили после завершения домашнего образования, — он был ничем не хуже и не лучше людей своего круга. И сердце у него даже было доброе, и наклонности благородные, но умом он не блистал, а так как вырос в мире, где талант, возможно, и не погасят, но средние способности едва ли могут развиться, то стал похож на тысячи своих сверстников, как бы отштампованных по одному аристократическому образцу. Ревностный почитатель светских условностей и приличий, соблюдавший до мелочей принятый в обществе этикет, он устроил себе жизнь по общему шаблону, жил на манер всех богачей, не стремясь ни к чему высшему, ничего иного не желая, не ощущая недостатков и пустоты своего существования. Глубокие страсти были ему чужды, он любил развлекаться, веселиться, предаваться лени, франтить, повесничать, вкусно есть, иногда хлебнуть лишнего, играть в карты, а главное — ни о чем не тревожиться и не трудиться!

Убранство его жилища могло служить примером хорошего вкуса и изящества, так же как экипаж и платье, всегда по последней моде сшитое и самое элегантное в городе. Жил — князь по-холостяцки, но его вечеринки, чаепития, вист, званые ужины пользовались большим успехом. В целом, как можно догадаться по этой короткой характеристике, князь Ян не обладал никакими примечательными качествами, даже как бы стремился к тому, чтобы стушеваться, смешаться с толпою светских щеголей и не привлекать к себе внимания.

Тяжко было Шарскому проходить по вестибюлю мимо строгих мин, взглядов и шепота слуг, вид у которых был намного более барский, чем у него, а минута ожидания в небольшой гостиной показалась ему веком. Наконец лакей отворил дверь, и Станислав был допущен в блиставшие изысканным убранством апартаменты. Ему пришлось пройти целый ряд покоев до спальни князя, которого он застал еще в шлафроке, в золотистой восточной шапочке, с сигарой во рту и с французской книгой — в окружении собачек, безделушек, флаконов, кресел, козеток, всяческой модной дребедени, посреди которой бедный студент почувствовал себя крайне неловко. Князь учтиво поднялся ему навстречу, подвинул кресло, но, казалось, был несколько озабочен, с чего начать разговор.

— Прошу извинить, — произнес он наконец, — что я вас потревожил, мне нужен человек для одной работы, полулитературной, полуисторической, а так как мне о вас говорили очень много лестного и имя ваше мне запомнилось, ибо оно мне не чужое, я и решился вас пригласить…

Станислав отвесил поклон.

— Право, не знаю, как бы это вам объяснить, о чем я собираюсь просить вас… Я, видите ли, хотел бы иметь историю своей семьи, — несколько тише прибавил князь.

Шарский, сильно покраснев, с удивлением посмотрел на него.

— Наш род, — чуть живее, но весьма мягким тоном, продолжал князь Ян, — как в этом можно убедиться по хроникам, гербовникам и фамильным архивам, занимал в истории страны довольно видное место… дал много знаменитых личностей… Не взялись бы вы написать для меня короткий историко-генеалогический очерк? А за время, потраченное на эти занятия, я постарался бы вас, по мере своих возможностей, вознаградить.

— Ваше сиятельство, — после минутного размышления, расхрабрившись, возразил Станислав, — до сих пор мне еще не приходилось наниматься писать за деньги по чьим-то указаниям, и я не понимаю, как можно продавать для этого свое перо. Да, я беден, я не скрываю, что даю уроки за скудную плату, но, на мой взгляд, одно дело продавать час своего времени, а другое — отдавать внаем перо…

На лице князя изобразилось величайшее смущение.

— Но самое главное, — заключил Шарский, — начинание такого сорта имеет для меня еще одну непреодолимую трудность: взявшись за подобный исторический очерк для члена данной семьи, я должен буду превратить его в панегирик и отказаться от истины и своих убеждений, заботясь лишь о том, как бы вывести в самом привлекательном свете прошлое вашего рода, которое, возможно, не всегда было безупречно и достойно похвал, хотя, возможно, и блистало исключительным героизмом.

Ответ Станислава, пожалуй, был слишком резок, князя Яна эти слова задели за живое, и при всей своей природной мягкости он густо покраснел, сжал губы, давая понять своим видом, что оскорблен.

— Прошу прощения, — сказал он, — но мне такое намерение не казалось странным и для вас зазорным. Разумеется, я прошлое своей семьи вижу именно в таком свете, в каком, по вашим словам, вам бы пришлось его изображать, для меня оно, иным быть не может. Впрочем, историю семьи можно бы написать и не в виде панегирика, но, вижу, нам с вами поладить не удастся…

Он поднялся из кресел, Шарский тоже поспешно встал, и они расстались без долгих слов, однако князь, прощаясь со студентом, слегка был обеспокоен, как бы неудачная его попытка, получив известность, не выставила бы его в смешном свете. Станислав, впрочем, никому не сказал ни слова, почитая себя обязанным молчать, как счел своим долгом отказаться от предложения, против которого возражала его совесть.

И вот несколько дней спустя он возле Кардинальского дома встречает Базилевича — тот мчится с кипою книг под мышкой, вид, как обычно, человека ужасно занятого и рассеянного, губы выпячены, глаза устремлены в пространство. Он все же соизволил заметить Шарского и, хотя спешил, остановился.

— Ах, это ты, мой чувствительный поэт! — воскликнул он. — Ну как? Слышал, ты уже печатаешься единолично.

— Да так, понемногу…

— А я-то! Ха, ха! Такой пассаж! — воскликнул он, похохатывая как-то деланно, даже смущенно. — Вообрази, мне выпала неожиданная удача! Князь Ян пожелал иметь генеалогически-исторически-апологетический очерк о своей достопочтенной семье, для чего ему понадобились я и мое перо, дабы мы создали панегирик, который князь тиснет за свой счет. Ха, ха! Мне-то какое дело до того, что он глуповат! Я получаю тыщу злотых и таких ему нагорожу панегириков, что он — на всю жизнь сыт будет, еще и потомкам останется.

— Но, милый мой, — сказал Станислав, — ты же будешь писать вопреки истине, вопреки своему убеждению, вопреки истории и, уж разреши сказать откровенно, вопреки совести.

— Ребячество! — возразил Базилевич. — Да тут всякий поймет, что это князь мне диктовал то, что я напишу. Просто я пользуюсь его тщеславием и сам же первый смеюсь над простофилей.

— Но разве это порядочно? Разве это порядочно? — воскликнул Шарский.

— Эх, ты, пуританин! А как же иначе я смог бы вытянуть из его кармана эту благословенную тыщу злотых?

— Да, будь это не тысяча, будь это сто тысяч, — возмутился наш студент, — я бы в продажные льстецы не нанялся.

— А все равно ты нанимаешься. Уроки даешь? Продаешь свое время евреям? Разве это лучше?

— Это чище, — молвил Станислав. — Я продаю за кусок хлеба свой труд, время, знания, но не убеждения и не истину! Я просто тебя не узнаю, дружище! — грустно прибавил он.

— А я тебе предсказываю, фанатик ты этакий, что будешь ты ходить без сапог! — пожав плечами, парировал Базилевич. — Ха, ха! Посмотрел бы ты, как я его подзадоривал, как ловко ему поддакивал, чтобы он выложил все свои аристократические предрассудки и чтобы мне стало ясно, в каком духе писать историю его рода. Ух, и комедия была! Уверяю тебя, потрясающая сцена для драмы или для романа — когда-нибудь помещу ее в своих мемуарах.

— Боже правый! — воскликнул Стась. — И ты так легко к этому относишься, даже странно как-то, просто понять не могу.

— И никогда не поймешь, — высокомерно отрезал Базилевич. — Ты же из тех людей, кому одна дорога — в монастырь, потому что в мирской жизни, где не столько талант надобен, сколько уменье устраиваться, ты ничего не успеешь. Прощай, я иду в библиотеку сдать Несецкого[64] и взять взамен Стрыйковского и Вельского[65]. Набрел еще случайно на несколько старинных надгробных речей, они мне здорово помогают расписывать этих князьков. Через неделю работа будет готова — и тыща злотых в кармане! Дело стоит того! Кто не умеет пользоваться глупостью человеческой, тот ничего не достигнет!

С этими словами он присвистнул, рассмеялся и пошел дальше.


Наконец вышли в свет стихи Станислава, на которые он возлагал большие надежды, пока не прочел их в один присест в напечатанном виде, испытывая странное ощущение, какое вызывает у всякого новичка зрелище собственных мыслей в новом обличье. Но то ли он утомился от правки отвратительной корректуры, или и впрямь для поэта то, что он творит, никогда не может быть равно идеалу, — Станислав лишь теперь с отчаянием почувствовал, что эти юношеские цветы лишены аромата, красок, силы, какие ему виделись прежде. В унынии он поник головою и стал ждать приговора.

Где бы он ни появился, всюду Станиславу говорили о его стихах, так как в то время в Вильно не только много читали, но и обсуждали каждую новинку — и стар и млад, все наперебой разбирали, комментировали, критиковали, пародировали, высмеивали, однако все это, даже яростные возражения, было свидетельством живого интереса.

Бедняге поэту то и дело сообщали, что кто-то где-то о нем отозвался, что в этом вот стихе нашли нечто, чего, мол, не хватает в другом, но увы! Если собрать критические замечания вместе, они весьма напоминали бы басню Лафонтена о мельнике, его сыне и осле. Одному не нравилось именно то, что хвалил другой, кто-то критиковал отрывок, который остальные считали самым удачным. Позиция каждого из судей определялась его наклонностями, возрастом, образованием и скорее могла служить для характеристики его личности, чем для выяснения достоинств произведения. Женщины восхищались теми стихами, где текли слезы, слышались вздохи, где сердце трогала грусть поэта или музыка слов, которая тоже иногда помогает поэзии через слух пробиться к сердцу, однако, если из истерзанной груди вырывались сарказм, насмешка, скорбь, позабывшие, что их могут услышать, вырывались горячо, сильно, страстно, — тут хорошенькие головки в испуге отворачивались и, казалось, не понимали душевной боли, исторгнувшей этот дикий вопль. Одним в стихах не хватало более понятной и доступной формы, другие, одобрявшие лишь то, чего они не понимали, напротив, находили песни эти чересчур простыми и невысокого полета.

Молодежь твердила отдельные строчки, выбирая их по своему настроению — веселому, грустному, задумчивому. В общем Станислав, выражая чувства, присущие его возрасту, оказался ближе тогдашней молодежи. Людей пожилых раздражали в его песнях мотивы любви, умиления, отчаяния, наконец, свободная форма, к которой классицизм их не приучил.

В свой черед, неистовые оригиналы, приверженцы так называемой романтической школы, для которых главным в характере было преувеличение, а в карикатуре чудилась мощь, называли правдивое вялым за его безыскусность и простоту. Они полагали, что герои-великаны должны еще и выступать на ходулях, большая мысль, выраженная без пышных слов, до них не доходила.

Базилевич как ухватился за слова Гете о «лазаретной поэзии», так не слезал со своего конька и, где можно было, щеголял этой идеей, упрекая Шарского в слезливом эготизме и байронизме. Послушать его, Станислав был повинен в том, что кровь из его ран текла такая же красная, такая же горячая, как у других. Почему, мол, не зеленая?

Нечего уж говорить об Иглицком, для кого новая книга, не имеющая покровителей, беззащитная, юная, была самым лакомым куском. Давно он на нее точил зубы и, едва перелистав еще сырую от краски и поймав несколько отрывочных мыслей, которые, выхваченные из целого, в самом деле звучали странно, убийца засел за рецензию, не скупясь на издевки, остроты и оплеухи. Тайный враг новой школы, отнявшей у него надежду на более обильные лавры и оттеснившей на хромоногий табурет критики, он вымещал на злополучной книжице все, что претерпел от тех, чьих голосов она была эхом или продолжением. И так как Станислав не пришел к нему на поклон, не искал его протекции, он тем беспощаднее измывался над беднягой, которого, как он был уверен, никто не посмеет защищать.

Наряду с его критикой, раздавались голоса недовольных по чисто личным причинам: одним стихи не нравились, потому что автор слишком молод; другим — потому что не поклонился; третьим — потому что у них не бывал; иным — потому что показался им зазнайкой, ибо не склонялся перед чужим мнением, не убедившись сперва, заслуживает ли оно поклона.

Но все это были пустяки по сравнению с похвалами!

Когда, совершенно его не понимая, но глубоко чувствуя образы, мысли, сердечное волнение его юношеской поэзии, Шарского искренне, от души хвалила женщина, такая похвала была для него драгоценной наградой, хотя поклонницы его стихов не всегда умели выразить свои чувства, осознать их. Но когда тот или другой читатель, исковеркав его мысль, ухватившись за что-то малозначительное, расточал восторги, сопровождая их комментариями, явно безосновательными, — когда так хвалили, когда искали красоты там, где их найти было невозможно, о, подобные похвалы и рукоплескания были мучительнее ударов плети! Кому не доводилось слышать хвалы такие, что он предпочел бы самый язвительный укус оплеухе преклонения? Стась все сносил молча, хотя голова у него шла кругом, и первым его выводом из множества противоречивых мнений было убеждение, что внутренний голос и своим умом намеченное направление вернее укажут ему путь, а там уж лучше критика, даже пристрастная, ядовитая, бичующая, нежели апологии и панегирики, которые ничему не могут научить.

Появление критической статьи в газете, кроме того, показало молодому писателю, сколь могучее действие оказывает напечатанная глупость на слабые умы. Источник рецензии, почерпнутой в бутылке портера и приправленной желчью отставного педагога, был всем известен, никто Иглицкого не уважал, и все же, когда он, блистая остроумием, громко и нагло назвал белое черным, это произвело заметную перемену даже в умах людей, расположенных к Станиславу. Такие приверженцы Шарского потихоньку говорили себе, что Иглицкий необычайно остроумен и даже, возможно, иногда прав в своих суждениях. Я уж умолчу о недругах, для которых рецензия эта, естественно, была вожделенным лакомством.

Шарский ужасно страдал, терзался, особенно тяжко было сознавать, что критика, пусть даже более острая, могла быть куда более справедливой, если бы добросовестно и серьезно била по настоящим промахам, а не цеплялась за мелочи, за отдельные слова и не жонглировала остротами, как клоун мячом.

Огорчили его также бездушные люди, которые при встрече не упускали ткнуть ему в лицо эту глупую рецензию, якобы возмущаясь ею. У всех она была на устах, глядела на него из всех глаз, нигде от нее прохода не было. Одни подстрекали возразить письменно, другие советовали молчать, и поэт, возможно, избрал бы последнее, кабы его не возмутил стиль критики, полной личностей. Молодому человеку казалось, что, хотя он и молод, но обязан, не только ради себя, но ради общего блага, вступиться за достоинство и священный долг критики, обязан показать, какой должна быть критика, дабы достигнуть своей цели. И Стась сел писать — горячее чувство водило его пером, жгучая обида подсказывала слова, он легко сочинил яркую, честную, превосходную по слогу статью и без долгих раздумий послал в газету.

Но бедняга не догадывался, что и здесь совесть мало что значила, а главную роль играла выгода, — редактор, ценя помощь старика Иглицкого, который доставлял ему хлесткие рецензии, пропитанные желчью и ехидством и интересовавшие некий круг читателей, не мог поместить ответа, чтобы не обидеть критика! И еще Станислав не предполагал, что уровень его статейки был настолько выше обычных поделок такого рода, что она затмила бы их своим опасным соседством. Вдобавок упреки его задевали не одного Иглицкого, но многих сотрудников газеты и самого издателя, выводили на сцену совесть, особу прежде вовсе не известную и в литературе права гражданства не имеющую. Словом, то была юношеская вспышка, которой было суждено, вызвав улыбку, отправиться под стол в корзину для бумажного мусора.

Напрасно Шарский ожидал увидеть ее в печати, хватал каждый свежий номер газеты, искал свою статейку. Редактор долго молчал и наконец, в немногих весьма холодных словах, соизволил уведомить, что по не зависящим от редакции причинам статья за подписью С. Ш. не может быть напечатана.

Итак, оставалось покориться, умолкнуть и, склонив голову, смириться с поркой, спасения от которой нет, даже голоса не подашь. Обескураженный, Станислав боролся с собою, клялся, что не возьмет перо в руки, — но горе тому, кто хоть раз испачкался чернилами и хлебнул этой сладостной отравы! Как заядлый курильщик опиума, он становится рабом черной жидкости, так и будет купаться в ней всю жизнь. Мысль его не перестанет рваться на ту Дорогу, по которой привыкла идти, — он, конечно, может оправдываться, что, мол, пишет для себя, но потом его все равно разберет охота поделиться своей стряпней с Другими.

Рецензия, наделав много шуму и весьма досадив поэту, который ощутил на своих висках первые иглы тернового венца, канула вместе с газетным листком в море забвения — стихи же тем временем ходили по рукам, распространялись, приобретали все больше читателей. Из первых, отчасти сбивчивых, неясных отзывов толпы создавалось более единодушное, более четкое суждение, и те, кто живет только чужим и готовым, разносили его все шире. Оно не было чересчур сурово, напротив, в поэте признавали талант и чувство, но так как ничего нет легче, чем похвалу подпортить, прибавляли, что поэт-де слишком молод, что это еще пенье птенца, песня, которую напевает каждый влюбленный, если не устами, то сердцем, что надобно подождать следующих стихов и лишь тогда судить, можно ли от него чего-то ожидать.

— Дорогой мой, — сказал, прочитав томик его стихов, пан Ипполит, — верь мне, когда я читал, у меня несколько раз навертывались слезы, сердце билось живее и я с удовольствием возвращался к книге вновь и вновь. По этим признакам смело могу тебе пророчить успех и приветствовать в тебе талант! Но запомни, только труд, только жизнь, страдание, опыт окрыляют и делают зрелым талант, который бог дает в виде крохотного зернышка, — лишь у того, кто это зернышко выпестует, оно принесет обильный цвет! А посему вперед, мой юный собрат, смелей вперед, не оглядывайся на сорок, что трещат, сидя на плетне, когда ты идешь с плугом в поле, — что бы делали сороки, кабы не трещали?


Усердно занимаясь науками в университете, да сверх того трудясь по собственному почину, Станислав жил в неизбывной заботе о хлебе насущном, и это было для него тяжким бременем. Денег за уроки, при крайней бережливости, едва хватало на нищенское пропитание, а об иных потребностях он и думать не мог. Старенький мундир еще служил — с величайшим тщанием Стась оберегал его локти и фалды, придя домой, сразу же снимал, однако мундир принимал с каждым днем все более угрожающий вид. Приходилось также самому себя обслуживать и экономить каждый грош, что было утомительно, требовало постоянного напряжения. И все равно день ото дня жилось трудней, больней донимала нужда, по мере того как убывали небольшие, сделанные прежде сбережения. Правда, Щерба не забывал о друге и делился всем чем мог, однако, не так-то легко было заставить Шарского что-то у кого-то взять. Часто он не разрешал себе пойти навестить товарищей лишь потому, что в это время у них может быть обед, чаепитие или ужин.

Так шла его жизнь, за которую он расплачивался никому не видимыми жертвами. Утром, на завтрак, обходился одной булкой, на обед чаще всего выпивал лишь чашку кофе или, если уж очень был голоден, шел в самый дешевый из студенческих трактиров, и то брал не целый обед, а только кусок мяса, чтобы унять нестерпимый голод, вечером иногда в гостях у товарищей пил чай или обходился и без него, если сидел дома. Как стемнеет, выходил сам с кувшином за водой — никто в доме не стал бы ему прислуживать даром, просить он не привык, а платить было нечем. Плотно запахнув пальто, Станислав осторожно перебегал улицу туда и обратно, наловчась, словно акробат, нести полный кувшин и не разлить ни капли. Однако от полуголодного существования силы его убывали — он чувствовал все большую вялость, худел, кашлял, частые головные боли вынуждали по целым дням сидеть дома, и никто бы теперь не узнал в нем того румяного паренька, которого в школе прозвали Пиончиком. Станислав переносил молча, без единой жалобы, и нездоровье и гнетущую нужду, а когда заботливый Щерба принимался расспрашивать или жалеть его, Стась, делая веселую мину, отделывался шуточками.

Другим студентам, даже самым бедным, удавалось как-то перебиться и жилось полегче — то друзья им, то сами они раздобудут легкий заработок, то перепадет нежданная поддержка, помощь родных. Станислав же слишком был поэт, слишком горд и застенчив и, по правде говоря, слишком мало о себе думал, чтобы за заработками охотиться, да и не сумел бы он опередить других. Его любой мог обойти. К роскоши он не привык, скудная жизнь дома и скупость отца подготовили его к тому, чтобы сносить и эту нужду; порой он грустно над нею подшучивал, надеясь на что-то лучшее в будущем, — быстро бегущие дни казались ему такими короткими, так были загружены делом, что ему не хотелось тратить время на заботы о своей персоне.

Между тем в его убогой каморке стали твориться странные вещи — чья-то невидимая рука, словно бы с опаской, но настойчиво, старалась смягчить его нужду. Его избавляли от домашних хлопот — возвращаясь после нескольких часов отсутствия, он замечал, что пол подметен, кувшин наполнен водою, жалкие его пожитки уложены в порядке, хотя так, чтобы не бросалось в глаза. Это удивило его и испугало — ведь, уходя, он запирал дверь на ключ и до сих пор не случалось, чтобы кто-то в его отсутствие бывал на чердаке, однако тут явно действовала рука человека, движимого чувством милосердия. Кто-то у него хозяйничал осторожно, украдкой, чтобы Станислав не сразу мог обнаружить признаки заботы о нем, — но с каждым днем становился все смелей и решительней. Вначале, увидев, что кувшин полон, Стась по рассеянности подумал, что сам принес воду, и укорил себя за бестолковость и забывчивость, но, убедившись, что тут что-то не то, сильно обеспокоился. Среди разбросанных на столе книг он находил то здесь, то там словно бы забытые мелкие монеты, и это его поразило больше всего — он ни на минуту не усомнился, что кто-то подкидывает их нарочно.

Вмешательство в его жизнь таинственной, хотя и дружески заботливой руки, повергло Станислава в недоумение, в тревогу, в раздумья — он не знал, что делать, советоваться ни с кем не желал, ему было бы стыдно, но и принимать эти дары не мог и чувствовал, что не должен.

Только Сара могла быть виновницей загадочных и не прекращающихся благодеяний — Станислав подозревал ее либо кого-то из друзей, пытался даже выследить, но безуспешно. Он поджидал на чердаке, прятался под лестницей — никого! В конце концов это стало его раздражать. Кто же мог в этой еврейской семье принимать в нем такое участие, жалеть его? Необходимо было выследить, узнать правду.

И вот однажды он целый день не выходил из комнаты, кроме как на урок с Сарой, затем уже в сумерках поднялся к себе и почти сразу, нарочно стуча каблуками и кашляя, вышел из ворот на улицу; когда же совсем стемнело, возвратился тайком и, прокравшись наверх, к своем каморке, спрятался у входа в ожидании, не появится ли кто. Сердце у него колотилось то ли от чувства благодарности, то ли от возмущения, он стоял долго, очень долго, но никто не показывался. Вдруг послышался шорох женского платья и торопливые шаги, по лестнице взбежала белая фигурка и, отперев дверь, скрылась внутри. В полосе лунного света, мелькнувшей через открытую дверь, Станислав без труда узнал Сару — она несла кувшин с водой, но, пока Стась опомнился от изумления, девушка уже вышла из каморки, унося пустой кувшин, и, проскользнув мимо оцепеневшего студента, быстро спустилась по узким ступенькам чердачной лестницы.

Итак, все, что он обнаруживал в своей каморке, несомненно, было делом ее рук! Слезы брызнули из его глаз, волнение всколыхнуло грудь. Станислав закрыл лицо руками и долго простоял недвижим. Тайное это милосердие осветило для него новым светом прелестную девушку, в которой прежде он видел лишь красивое, но почти бездушное существо. Стало быть, в груди этой спокойной, медлительной, изнеженной девочки живо билось девичье сердце от чувства тем более драгоценного, что оно было тайным и самодовлеющим, избегающим чужих глаз. Стась вздрогнул при мысли, что эти прогулки Сары можно легко выследить, истолковать в самом ложном смысле и обвинить его. Кровь прихлынула к его лицу.

Выхода не было, надо уйти из этого дома, из тихой этой каморки, из угла, к которому он уже привык, надо бежать — и стало ему жаль всего, что придется оставить, и хотя о Саре он старался не думать, она и черные ее глаза неотступно стояли перед ним.

В волнении выбежал Шарский из своего укрытия и пошел по улицам, пытаясь сообразить, что делать, — конечно, надо было бы с кем-то поделиться, но он этого боялся, он не мог заставить себя обнажить свои чувства, холодный взгляд даже самого благорасположенного человека был бы для него мучителен. Насмешка, болезнь нашего века, которая редко у кого не угнездилась в каком-то уголке души, могла бы его ранить беспощадно — он не был уверен, что даже Щерба не посмеется над тихой, невинной любовью еврейской девочки, которую он, Стась, видел в таком поэтичном и идеальном свете.

Что делать? Куда деваться?

В первую минуту он решил бежать, съехать, все бросить, но как быть дальше, как справиться с преследующей его нуждой, где приютиться? Да и хорошо ли опечалить доброе, невинное сердце, выказавшее к нему каплю жалости?

Долго бродил Стась с такими мыслями по улицам, наконец машинально свернул на Немецкую и поднялся в свою каморку, которая теперь почему-то показалась ему более светлой, веселей, удобней, чем всегда. У порога стоял тот самый кувшин с водою, так проворно подмененный Сарой, а рядом с ним валялись на полу, будто случайно рассыпанные, несколько яблок.

«Бедная Сара! — сказал себе Станислав. — Откуда проник в ее душу этот небесный луч, это чувство милосердия, которым так скупо наделены ее собратья? Во что превратится ее жизнь, когда она вокруг себя не найдет никого, кто бы сумел ее оценить? Бедная Сара! Бедная Сара!»

И, повторяя эти слова, Стась уснул в странных грезах.


Ранним утром, когда, поднявшись и невольно поглядывая на кувшин, Стась вспоминал вчерашние события и свои мысли, дверь его каморки медленно отворилась и в узком проеме совершенно неожиданно предстала нескладная, кривобокая фигура Фальшевича с его багровым носом.

В молчаливом изумлении и даже страхе смотрел педагог на убогое жилье сына пана судьи, добровольно избравшего себе эту нору на чердаке еврейского дома, и, не будучи в состоянии понять ни причин такой отшельнической жизни, ни стойкости молодого человека, в полном замешательстве пытался уразуметь все это.

— А, Фальшевич! — бросаясь к нему, воскликнул Шарский. — Как поживаете, пан Фальшевич? Ох, как я рад вас видеть!

Фальшевич медленно вошел в комнату, все еще изумленно озираясь и не зная, что сказать, настолько он был ошарашен увиденным. Он только пожимал плечами и таращил глаза.

— Ох, пан Станислав, пан Станислав! И вы не боитесь тут жить, среди врагов рода христианского! Так они же вас на пасху и зарезать могут! Ох, не думал я застать нашего пана Станислава в таком месте!

И, утирая пот со лба, он грохнулся на стул.

— Как видите, — с улыбкой сказал Стась, — я цел и невредим.

— Но как похудели!

— Знаете, пан Фальшевич, — сказал Шарский, — похудел я, возможно, что и от голода, должен признаться, иногда, да, иногда я живу отнюдь не роскошно. — И он горько улыбнулся.

Фальшевич с перепугу даже рот разинул.

— Да как это возможно? Чтобы не иметь, что поесть… что выпить! — изрек он с недоумением деревенского жителя, не представляющего себе такой невероятной нужды.

— О, выпить всегда есть что! — усмехаясь, возразил Станислав. — Для этого есть вода, и у костела святого Иоанна ее предостаточно. Только вы, пан Фальшевич, застали меня сейчас в трудную минуту, я не могу вас принять как хотелось бы, ни гроша нет в кармане.

— Как же это? — удивился наставник. — Очень даже странно! А у нас говорили, что вы за какую-то свою книжку вроде бы огромные деньги получили!

— О да, огромные! — засмеялся Шарский. — Но не будем об этом говорить, лучше скажите мне, дорогой пан Фальшевич, как там поживает отец мой и матушка, братья и сестры, я так истосковался по весточке о них!

— А там все без перемен, — медленно проговорил Фальшевич, продолжая разглядывать комнату. — И как же вы, пан Станислав, можете тут жить?

— Да вы мне про дом рассказывайте!

— После вашего письма пан судья все ходит мрачный, печальный, все ворчит, вот я у него вроде бы в милости, а он и рюмочку старки не предложит.

— А меня вспоминает?

— Ни-ни! Пани судейша тихонько льет слезы по углам, но тоже пикнуть не смеет, а ежели кто из детей случайно ваше имя назовет, судья только глянет, как он это умет, тут бедное дитя готово сквозь землю провалиться — и баста! А все ж когда я собирался в Вильно…

— Он упомянул обо мне! — с восторгом вскричал Станислав. — Говорите же, говорите, дорогой Фальшевич!

— Не по имени, нет! Повел меня пан судья в сад, чтобы никто нас не подслушал, и в грабовой аллее тихо так сказал: «Коли ты увидишь его, — имени он не хотел произносить, — и коли он спросит про нас, так ты повтори ему то, что я сейчас скажу: я, мол, еще могу его простить, но лишь в том случае, если он подчинится моей воле, против которой восстал, — пусть вернется на медицинское отделение либо приедет сюда и послужит мне».

— А потраченные годы! — воскликнул Станислав. — А сколько жертв! Сколько страданий!

— Вот и я решился напомнить судье про ваши годы… Вы же, пан Станислав, уже не мальчик. «Это чепуха, — молвил судья, — он должен расквитаться за непослушание, лучше пусть потеряет несколько лет, но я от своего не отступлюсь».

— Да, я виноват, — со вздохом сказал Стась, — и бог уже сурово покарал меня за непослушание. Я бы, может, и хотел бы исполнить волю отца, но, знаете, пан Фальшевич, это невозможно! Невозможно! Чем больше я об этом думаю, тем яснее вижу, что это невозможно. Медицина не для меня, при виде трупа я падаю на колени и молюсь, я почитал бы святотатством кромсать останки несчастного бедняка, сироты, умершего на больничной койке! Нет, для этого бог не дал мне сил, зато наделил терпением и смирением, они помогают мне сносить и нужду, и во сто крат более тяжкое для меня одиночество.

— Господом богом клянусь, не могу я вас понять, пан Станислав! — упавшим голосом произнес наставник, — Выходит, все напрасно?

— Так и прекратим этот разговор, рассказывайте лучше о родных. Как там матушка?

— Ах, вы же знаете, пан Станислав, как пани судейша всего боится. А все же, как только узнала, что я еду в Вильно, она тоже улучила минуту, чтобы повидаться со мной наедине, и, ни слова не говоря, вся дрожа как осиновый лист, передала мне для вас вот этот пакетик.

Пьянчуга достал из бокового кармана запечатанный конверт и, алчно на него поглядывая, положил на стол. Стась поспешно схватил пакет, не денег он там искал, а хоть слово, начертанное материнскою рукой, — напрасно! Деньги были вложены в старый конверт, на котором пани судейша побоялась что-либо написать, так ее страшила мысль, что муж может обнаружить подобное предательство.

— Чтобы вы — знали, — доложил учитель, — ее милость эти несколько рублей заняла у арендатора Берки в величайшем секрете! Один бог знает, как она сможет отдать, ведь у судьи глаз зоркий, — но Берка обещался ждать хоть целый год и процентов не требует!

— Дорогая матушка! — со слезами на глазах воскликнул Стась. — Нет, нет, я не хочу этой жертвы, за которую надо расплачиваться страхом! Скажите ей, что я поцеловал конверт, к которому прикасались ее руки, и отдайте обратно — хватит мне моих заработков…

— Э нет, обратно я не повезу, нет, нет! — отстраняясь, запротестовал Фальшевич. — Мне строго наказано, чтобы я не смел этого делать, вы, пан Станислав, должны взять, и точка!

— Бедная матушка! Бедная матушка! — обливаясь слезами, повторял Станислав. — Как же она расплатится?

— Да уж как-нибудь, понемножку, отдаст Берке льном или молочной снедью, — пробурчал Фальшевич. — А вам, как я понимаю, денежки не помешают!

Еще не наглядевшись досыта, Фальшевич все присматривался к утвари, постели, окошку, оценивал убожество жилья и, не скрывая своего удивления, что-то бормотал себе под нос.

А Станислав, засыпая его вопросами, умолял побольше говорить о доме, о сестрах и братьях, но черствое это существо ничего не могло о них сказать — так скудны были его чувства, так непонятно было его тупой голове, как это Шарский вместо того, чтобы сетовать на свою бедность и просить помощи, требует только вестей из Красноброда.

— Что вы, пан Станислав, все просите рассказывать про Красноброд! Ну что там особенного может быть! Живут себе потихоньку, все по-старому! Пан судья ворчит, пани судейша его слушает, а дети — да кабы я их не держал в строгости, они бы весь дом вверх дном перевернули! Никаких подробностей Стась не мог из Фальшевича вытянуть, а тот, пораженный нищетою его жилья, все возвращался к этой теме.

— Так у вас, пан Станислав, и слуги нет! — возмущался он. — А кто ж вам сапоги чистит, кто воду носит?

— Лучший слуга — я сам!

— Тьфу! Так даже у меня есть мальчик! Вот до чего докатились!

— Дорогой пан Фальшевич, а чем бы я кормил мальчика, когда самому часто приходится думать, то ли вовсе без обеда обойтись, то ли пойти съесть одно-единственное блюдо, да еще какое!

— Да я на вашем месте, — не унимался наставник, — лучше бы доктором стал и вымолил у отца прощение или же пошел бы к нему хозяйничать… А что толку бумагу марать? Только люди смеются, родители гневаются, и сами вы с голоду подыхаете.

Однако как не умел Фальшевич рассказывать, так не умел и убеждать, — долго еще препирались они со Станиславом и расстались каждый при своем мнении, только свидание это, живее напомнив о доме, воскресило в душе Шарского тоску по родным.

Исполнив поручения судьи и его супруги, Фальшевич, видимо, еще какое-то время провел в Вильно, изучая по кабачкам сорта водки, пока водились деньги, — Стась несколько раз встречал его сильно раскрасневшегося и выходившего всякий раз из другого трактира, но на Немецкую улицу он больше не являлся и исчез, даже не простившись перед отъездом.


Семейство пана Адама Шарского провело в Вильно всю зиму, однако после того памятного утра у Станислава уже не было желания с ними видеться и, хотя за ним еще присылали раз-другой, он с визитом не спешил. Новые знакомства пана Адама и его стремление во что бы то ни стало войти в высшие круги общества затянули всю его семью в мир, куда бедному студенту вход был заказан. Станиславу случалось видеть, как мчал их по улице экипаж, как они приезжали на бал, в театр, но он и близко не подходил. Также пан Адам, сделав несколько попыток в первые дни после их свидания, больше за родственником не присылал — отношения полностью прекратились.

Только иногда вспоминал Стась с тоскою краткое пребывание в Мручинцах.

И вот после долгого промежутка они с паном Адамом встретились в притворе костела святого Иоанна — да так, что не разминуться. Стась все же попытался улизнуть, но родственник, удержав его за руку, строго сказал:

— Постой, мне надо с тобой поговорить.

И, хмуря брови, отвел Станислава в сторону, оперся на дорогую трость с набалдашником слоновой кости и, с трудом сдерживая свое неудовольствие, негромко заговорил:

— Богом тебя заклинаю, пан Станислав, что это ты творишь?

— Я? — воскликнул студент. — Не изволите ли объяснить, что означает ваш вопрос?

— Разве есть надобность еще объяснять? Ты же позоришь наше имя!

— Я? — опять удивился Станислав. — Но чем же?

— Я слышал, ты служишь у еврея, живешь с евреями! Никто из Шарских еще не опускался так низко!

— Просто никто из Шарских, вероятно, не нуждался, как я, в том, чтобы зарабатывать себе на хлеб, не имея иных средств к существованию.

— Но зачем же противиться воле отца?

— Ваши упреки для меня тем обиднее, — с живостью возразил Станислав, — что я слышу их из уст человека, который ведь сам отговаривал меня идти по медицинской части. Повиноваться отцу я не мог, это было выше моих сил.

Пан Адам возмущенно пожал плечами.

— В конце концов, — сказал он, — отвращение к медицине я еще могу понять и даже отчасти оправдать, но неужели не было другого выхода и надо было продаться евреям и марать себя, живя где-то у них на чердаке?

— Пан Адам, — покраснев, ответил Станислав, — марает себя только тот, кто бездельничает и ест хлеб, не политый собственным потом, труд замарать не может.

— И вдобавок, — продолжал пан Адам, разгорячаясь, — прилично ли было наше почтенное шляхетское имя выставлять на потраву всяким борзописцам, насмешникам, злопыхателям, чтоб его таскали по газетам и над ним измывались?

— Мое имя принадлежит мне, — твердо молвил Станислав, — я за него отвечаю, и что сам не замараю его и не дам замарать, это уж точно! Прошу вас, прекратим этот разговор, мы с вами слишком далеки, чтобы понять друг друга!

Слова эти он произнес так горделиво и решительно, что пан Адам, посмотрев ему в глаза, чуточку сбавил тон.

— Почему же нельзя было, — уже мягче сказал он, — в нужде обратиться ко мне? Ты же понимаешь, небольшая денежная помощь, которую ты мог бы попросить, меня бы не затруднила.

— А потому, — учтиво склонив голову, ответил Станислав, — что я не хочу копить долги благодарности, хочу быть всем обязанным лишь самому себе, и там, где меня даже не понимают…

— Стась, дорогой, — еще более растрогавшись, перебил его пан Адам, — да ты, как я погляжу, ужасная горячка! Сердишься, возмущаешься, у нас не бываешь, пустячное замечание принимаешь близко к сердцу! Нет, так не годится. Все же мой дом, думаю, мог бы тебе быть полезен, ты бы завязал знакомства в Свете, но ты добровольно отказался от такой возможности и, повторяю, глупейшим образом даже будущее свое поставил под угрозу.

Слыша это, Станислав невольно поморщился и еще раз поклонился, не говоря ни слова.

— Плохо начал, плохо и кончишь, — изрек пан Адам, — если не последуешь моему дружескому совету!

— Позвольте мне, пан Адам, высказаться, — горячо и взволнованно заговорил Стась. — Позвольте, от души поблагодарив за пожелания и советы, сперва изложить свой символ веры, который должен меня в ваших глазах оправдать. Да, мы с вами родственники, но не в этом суть, хотя я-то могу любому в этом признаться, а вот вы, пожалуй, не всегда могли бы и хотели бы так поступить, — суть в том, что мы с вами находимся на двух противоположных полюсах общества. Подумайте, пан Адам, как мы теперь далеки друг от друга, — нам вряд ли удалось бы поладить. Я тружусь, я верю в себя и смело иду вперед, помышляя не о славе, не о хлебе, не о достатке и пошлой праздности, но о своем образовании, о пользе для ближних, о жертвах ради них, о служении им в качестве поэта и писателя. То, что вы называете «марать почтенное имя», я называю прекраснейшим уделом, то, что вам кажется неприличием, я почитаю священным долгом, то что для вас несчастье, Для меня всего лишь необходимость, порой приносящая мне душевное удовлетворение. Я беден, это правда, так беден, как последний из ваших крепостных, да и то у него всегда есть кусок хлеба, а я, я часто и того не имею! Но душа моя спокойна, и я никому из вас не завидую. Как же вы хотите, чтобы мы поняли друг друга, чтобы я надел платье смиренного, покорного дворового слуги или же светского человека, вечно таящего свои мысли от собственного языка, чтобы он их не выболтал.

— Да, верно, — терпеливо выслушав эту тираду и холодно кивнув, молвил пан Адам. — Верно, что при том состоянии некоего безумия, в каком я тебя вижу, нам трудно до чего-то договориться. Ты, друг мой, чересчур самонадеян, самоуверен, а понятия о жизни у тебя ложные.

— Ложные? Да если вы, взяв в руки Евангелие того бога, из чьего храма мы с вами выходим, докажете мне ложность моих взглядов, я готов признать себя побежденным.

Пан Адам уже не знал, что сказать, и охотно бы закончил спор.

— Но все же заклинаю тебя всем святым, — сказал он, — ты хоть с этими евреями расстанься! Твои стихи, какие они там ни есть, обратили на тебя внимание, все вокруг повторяют, что ты, мол, служишь у еврея! Это невыносимо, мне приходится от тебя отрекаться.

— Дядюшка, — с некоторым ожесточением произнес Станислав, — уверяю вас, что моя служба благородней, чем многие занятия, я не нуждаюсь и никогда, никогда не буду нуждаться ни в чьей милости и, продавая всего лишь свое время и свой труд, могу смело смотреть в глаза любому.

Он хотел было уйти, но пан Адам его остановил.

— Стась, голубчик, — ласково сказал он, — что ты делаешь? Куда это годится? Я дам тебе сколько надобно, чтобы завершить ученье в университете, если бы ты поручился мне своим шляхетским словом, что выберешься из этого треклятого дома и больше не будешь… ну не будешь подписывать стихи своим именем! Куда это годится, что ты из-за упрямства и гордыни погибаешь от голода и нищеты?

— А куда это годится продавать свою жалость и братскую помощь? — спросил возмущенный вконец юноша. — Вы мне ставите условия, но я не могу их принять.

— Как? Ради меня ты не можешь с евреем расстаться?

— Пан Адам! — чувствуя на глазах слезы, проговорил студент. — Когда во всем мире не было никого, кто бы дал мне хоть каплю воды, я там нашел жалость, сочувствие, радушие, — как в евангельской притче, самаритянин перевязал мои раны, и я умоляю вас, разрешите мне идти моим трудовым путем.

— Ах, сумасброд! — со вздохом сказал себе пан Адам, глядя вслед удалявшемуся Станиславу. — Характеру не занимать, и как жаль, что он такой безумец!

В тот же день, когда они сидели втроем — он, жена и дочь — в гостиной дома, снятого на Великой улице, пан Адам, которому весь день не давал покоя утренний разговор, не мог сдержаться и рассказал о нем, жалуясь на Стася. В устах пана Адама речи юноши наверняка звучали по-другому и не так сильно — дядюшке, естественно, хотелось представить свою роль более выигрышной, для чего надо было ослабить роль противника, — однако и сама супруга его и Аделька, обе почувствовали, сколько порядочности, благородной гордости у бедного юноши, пусть и строптивого, но с возвышенною душой. Правда, светские привычки, злосчастная благовоспитанность, от которой уста немеют, не позволили им выразить вслух свои мысли. Супруга пана Адама, после некоторого раздумья, даже представила себе все в ином свете и из чувствительной женщины, какой была в первые минуты мужнина рассказа, снова стала надменной знатной дамой и с этой позиции осудила Станислава. Аделька же, по молодости лет, не сумела скрыть своих чувств, тихо вздохнула, смутилась — ей стало жаль беднягу!

После этого вздоха, после уделенной ему крупицы жалости, ей показалось, что она уже очень много для него сделала! Ведь он был от нее так далек, стоял так низко, что она от души смеялась над подаренной ему когда-то незабудкой, ничуть не интересуясь, что стало с цветком-близнецом.

— Похудел он, осунулся, кашляет, похоже, чахотка у него начинается, — говорил пан Адам. — Сердечно его жаль, но помочь невозможно, бес поэзии его попутал. Такой заносчивый стал, не подступись, из послушного мальчика превратился в дерзкого юнца.

— Признайся все же, отец, — негромко заметила Аделя, что в его поведении немало благородства, мне это нравится!

— Потому что вам, женщинам, даже самым холодным, всегда нравятся люди немного сумасшедшие, — пошутил пан Адам. — Я, кстати, подозреваю, что Аделька в детстве поглядывала на кузена с нежностью.

— Вечно ты возводишь на меня напраслину, отец, — слегка краснея и смущенно улыбаясь, возразила Аделя. — Который же мой возлюбленный это будет по твоим подсчетам?

— Если по порядку, пожалуй что первый, — весело ответил пан Адам. — Но ты не беспокойся, князю Яну я не расскажу!

Аделя передернула плечами и, отвернувшись, начала ворошить уголь в камине.

— Что бы там ни было, — прошептала она еле слышно, — я была бы рада увидеть его настоящим поэтом — я же никогда поэта не видела!

Мать расхохоталась.

— Не огорчайся, дорогая, в Париже мы увидим Виктора Гюго, Ламартина, Сумэ[66], Альфреда де Виньи — куда до них нашим провинциалам.

— Хотя бы он по-французски писал! — воскликнул пан Адам. — А тег, сами посудите, какое может быть будущее в нашем краю у писателя и поэта, пишущего на нашем языке? Облекать мысли и чувства в красивые слова для прихожих, для лакеев, экономов, арендаторов — да кто у нас читает по-польски? Неслыханное дело, впасть в такое ослепление и добровольно забраться в жалкую дыру!

С этими словами пан Адам вздохнул, и возле камина как будто тоже послышался вздох.


Стараниями Павла Щербы удалось наконец кое-что подыскать для Станислава, чтобы облегчить его положение, — небогатая вдова предлагала квартиру и стол за занятия с сыном, и вдобавок нашелся урок в другом месте, это были бы деньги на прочие расходы. Заботливый друг вместе с паном Ипполитом немало доставил труда и голове своей и ногам, пока раздобыл это место репетитора на Лоточке да платный урок в другом конце города; радуясь, что несет Стасю немного свободы и мало-мальский достаток, примчался он в дом Давида Бялостоцкого. Станислав что-то черкал в своих бумагах, когда Щерба, схватив его за обе руки и радостно улыбаясь, воскликнул:

— Ну вот наконец-то ты сможешь оставить этот противный чердак — карабкаясь сюда, я уже ноги себе повывыхивал! Есть для тебя превосходная кондиция, хотя у людей небогатых. Я ее нашел, но надо сейчас же там условиться, чтобы кто-нибудь у нас из-под носа не перехватил, а пан Ипполит еще и платный урок предлагает. Заработков с этих двух мест тебе хватит на вполне сносную жизнь.

Как же изумился Щерба, увидев на лице друга не радость, а глубокую грусть, — не говоря ни слова, Стась бросился на постель ничком.

— Ах, дорогой мой! — чуть погодя молвил он. — Если бы ты заглянул в мою душу, то видел бы, сколько там скопилось благодарности! Брата родного я бы, наверно, не мог любить больше, чем тебя… Но, ради бога, не заставляй меня так внезапно уходить отсюда! Я к этой скорлупе уже прирос. От одной мысли, что надо покинуть мой убогий чердак, мороз пробирает… Мне тут было так хорошо!

— Тебе тут хорошо? — удивленно воскликнул Щерба. — Признаюсь, это для меня новость! Такое убожество! Такая дыра! Такой холод!

— Как? Ты не понимаешь, что можно привязаться к месту, где много выстрадано?

— Почему же! Прекрасно понимаю, что в будущем, проходя по Немецкой улице, ты можешь, даже должен, досмотреть вверх, вздохнуть и приветствовать эту голубятню, но желать тут остаться… Нет, этого я не понимаю.

— Такое у меня странное сердце! — воскликнул Станислав. — Оно вроде полевого очитка, даже к стенам лепится и на них расцветает. Дай мне подумать, набраться сил…

— Ни минуты! — решительно отрубил Щерба. — Твои евреи, как только ты им будешь не нужен, без всякой поэзии выставят тебя за дверь; незачем этого дожидаться и, раз что-то подвернулось, надо воспользоваться — бери фуражку и пошли со мной.

— Ради бога, умоляю, я не могу! — простонал ломая руки Станислав, глаза которого устремились на кувшин, напоминавший ему о Саре.

— Э, да тут что-то нечисто! — подозрительно сказал Щерба. — Ты мне не говоришь всего, и я начинаю чего-то бояться.

— Да ничего особенного, просто характер у меня слишком мягкий, привязчивый, — слегка краснея, возразил Шарский, — Привык, прирос, к тому ж я ленив и боюсь любых перемен. Кто знает, смогу ли я с теми людьми поладить?

— Но то ж люди одной с тобою веры, одного языка и круга, мне кажется, там тебе должно быть легче прирасти, чем тут.

— Сперва надо отсюда оторваться, — грустно сказал Станислав.

— Ребячество! — отрезал Щерба. — Пошли со мной, получится или нет, ты должен попробовать, пойдем, посмотрим…

Шарский не мог больше противиться, чтобы не вызвать подозрений, и покорно, пусть и неохотно, накинув пальто, пошел с Щербой на Лоточек.

На этой узенькой, крутой и причудливой улочке, кроме весьма основательных зданий, есть несколько старых неказистых домиков, которые ныне, среди новых строений, странно выделяются своим обликом, хранящим черты минувшего столетия. В городе, как и в жизни, то, что пережило свой век, уже не гармонирует со своим окружением, как-то выделяется и режет глаза, как вид мертвеца среди живых.

Домик, куда Щерба вел Станислава, принадлежал бедной вдове мещанина, когда-то состоятельного, но разоренного банкротством банков, которым он доверил свои честные сбережения; стоял он зажатый с двух сторон высокими каменными домами — небольшое подвальное помещение и над ним всего один этаж. По наружности дома сразу было видно, что поддерживать его в сохранности некому и не на что, — построен он был неплохо и, согласно полицейским предписаниям, стены иногда белили, но делалось это не очень-то аккуратно, так что штукатурка его, кровля, окна, входная дверь и ворота, все было не такое, как у соседних домов. Тут и там что-то покосилось, потрескалось, трещина замазана небрежно, перекос подправлен кое-как; мощеный тротуар перед домом старый, весь в выбоинах, ворота рассохшиеся и без одной петли. Сама вдова жила даже не в комнатках со стороны улицы, их она сдавала жильцу, а теснилась во флигельке, прилепленном к дому со двора, туда-то вслед за Щербой и вошел Станислав.

В темных сенцах стояла тишина, в первой комнатке, куда они, никем не встреченные, вошли, тоже никого не было — комната опрятная, обстановка бедная. Кое-где красовались случайно уцелевшие остатки былого богатства, которые, видимо, не удавалось продать, — когда-то купили их по дорогой цене, да и теперь, возможно, они стоили немало, но покупатели не находились. Между двумя окошками стояло небольшое, изящной работы фортепиано красного дерева, отделанное бронзой, этакий старичок на тоненьких ножках, у которого уж и голоса не осталось и силы нет прямо держаться на выгнутых подпорках. По стенам в старинных резных, позолоченных рамах висело несколько картин, как будто неплохих, но засиженных мухами, покрытых пылью и паутиной, так что и не разглядишь толком. Стояла и алебастровая урна на консоли поддельного мрамора, была она, видимо, когда-то разбита и затем старательно склеена, отчего ее покрывала сетка причудливых линий. Рядом с этими реликвиями прочие предметы, уже из другой эпохи, были недорогие и самые простые: трактирные стулья, столик, украшенный черною лирой с желтыми струнами, диванчик в ситцевом чехле. Все в целом выглядело серо и уныло.

Щерба покашлял, и немного спустя к ним неторопливыми шагами вышла из соседней комнаты довольно высокая женщина с повязанной платком головою и в темном капоте. На ее лице лежала печать глубокой усталости, какой-то неизбывной тоски и пережитых страданий, при этом в чертах его было столько благородства, что, глядя на нее, всякий невольно проникался уважением и жалостью. Он» а была уже немолода и бедно одета, но осанка, манеры, взгляд говорили о том, что она знавала лучшие времена и даже сейчас, под гнетом бедственной судьбы, не могла о них забыть.

— Представляю вам, пани Дормунд, моего товарища, Станислава Шарского, — сказал Щерба, — о котором мы с вами говорили, он у нас всем хорош, только вот немного болен поэзией.

— О, это такая прекрасная болезнь, — с грустной улыбкой отвечала пани Дормунд, — что с нею можно поздравить. Садитесь, пожалуйста, и поговорим без церемоний о моем сокровище, о моем сыне…

— Правильно, — согласился Щерба, — давайте сразу выясним все условия, честно и откровенно…

— Долго говорить тут нечего, — со вздохом молвила женщина. — Мой сын нуждается не столько в наставнике и репетиторе, сколько в добром товарище, друге и советнике. Когда-то мы жили лучше, и я бы не пожалела денег на самых дорогих учителей, но теперь, — тут из глаз у нее потекли слезы, — после всех несчастий наших, остались крохи… И я могу лишь поделиться скудным вдовьим пропитанием и дать комнату под нашим кровом. Если друг ваш согласен на эти условия, тогда ударим по рукам и соединим две наши злосчастные судьбы, чтобы обоим было легче, — я понимаю, что человек, который идет на такую работу ради куска хлеба и угла, тоже не может быть богачом.

— Мой товарищ, — поспешил ее перебить Щерба, — согласится на ваши условия, потому что и он и я уверены, что ему тут будет хорошо.

Шарский молчал, вдова пристально посмотрела на него, словно бы изучая его физиономию.

— Ну, дай же нам бог, — чуть погодя сказала она, — чтобы мы были друг другом довольны.

— С вашего позволения, — тихо промолвил Шарский, — я бы попросил подождать хоть несколько дней, пока я с прежней квартиры не съеду и не расквитаюсь со своими обязательствами… Надеюсь, для вас это значения не имеет?

— Чем скорей, тем лучше, — отвечала вдова, — я же тут одна-одинешенька, и Каролек мой от одиночества страдает, боюсь я за него и хотела бы, чтобы вы ускорили свой переезд… Но пойду-ка, приведу его сюда.

Она вышла и через минуту вернулась с подростком, который чертами лица удивительно напоминал мать, но вид у него был болезненный, изнуренный, как у чахоточного. Глаза с недетской живостью и блеском, худоба, румянец производили тягостное впечатление. Нрава он, видимо, был кроткого — не робея и даже, при всей своей болезненности, радостно улыбаясь, он с искренним любопытством взглянул на Стася и пожал ему руку.

Мать поцеловала сына в голову, радуясь его непринужденным манерам, и опять немного прослезилась.

— Он у меня славный, добрый, ласковый ребенок, — сказала она. — Кабы не он и не забота о нем, давно бы уж и меня на свете не было… Что бы я тут без него делала? Он, бедняжка, понимает, что я не могу ему обеспечить будущее, сам трудится… трудится изо всех сил, и я надеюсь, что когда-нибудь благодаря ему увижу лучшие дни… хоть немного узнаю счастья…

— А теперь, — прибавила она, — пойдемте, взгляните на ваше жилье, у вас с Каролеком будут две комнаты, для молодого человека, думаю, этого достаточно.

Она повела их через сени в маленькие, с низким потолком, но опрятные комнатки, первая из которых была отведена Стасю, вторую занимал Каролек. В обстановке последней сказывалась нежная материнская забота — кровать красиво застелена, и видно, что для любимого, единственного дитяти собрано все лучшее, что есть в доме. Комната Каролека прямо-таки поражала нарядным убранством, обилием хорошеньких, даже дорогих безделушек, — уютно, удобно, красиво. Возможно, даже чересчур много было всего этого для подростка из бедной семьи, которого судьба обрекла на жизненную борьбу, но матери и этого казалось мало.

— Прислуга у нас только одна, — обращаясь к Стасю, сказала пани Дормунд, — зато она на все руки — ключница, кухарка, швейцар и горничная, — а в остальном сами себя обслуживаем.

— Я к этому привычен, — сказал Станислав. — Молодому человеку не во вред учиться быть самостоятельным.

— Какой славный юноша, не правда ли, — шепнула хозяйка Щербе на ухо. — Доброта у него в лице так и светится.

— А еще больше — в сердце, — подтвердил Павел. Они простились с немного повеселевшей вдовой и с Каролеком, который, провожая, попросил Станислава поскорее вернуться. Шарский задумчиво побрел домой.


Когда настало время сказать Саре и ее родителям, что он должен с ними расстаться и покинуть каморку, с которой так свыкся, когда надо было разорвать странные отношения, связавшие его с этой еврейской семьей, Станиславу пришлось для этого шага долго собираться с силами. Он выходил из своей каморки с твердым намерением сообщить об этом, но почему-то не мог рта раскрыть: во взгляде Сары, проникавшем в глубину его души, он читал предчувствие и страх разлуки, отчего терял дар речи. Шли день за днем, пани Дормунд беспокоилась, осведомлялась о нем, Щерба торопил, а Стась все медлил. Наконец однажды вечером он вошел в гостиную, настроенный самым решительным образом, и, не смея взглянуть на Сару, усаживаясь за стол, сказал:

— Я хотел бы повидать пана Давида, мне надо ему кое-что сообщить.

Сара на это ничего не ответила, даже не шевельнулась, только страницы книги зашуршали под ее пальцами, и наступила долгая пауза — Станислав с внутренним трепетом тоже листал какую-то тетрадь.

— Мои друзья, — немного погодя сказал юноша, — нашли для меня жилье, работу — и я с сожалением, да, с сожалением должен буду оставить ваш дом.

Все это он выпалил единым духом и, не слыша ответа, отважился посмотреть на ученицу. Сара сидела неподвижно, устремив глаза на раскрытую книгу, но из-под ее длинных черных ресниц текли по побледневшим щекам две слезы, две серебристые струйки. У юноши сжалось сердце, он почувствовал себя жестоким эгоистом и был бы рад взять свои слова обратно, но не знал, как это сделать. Он ожидал ответа, Сара все молчала, а когда наконец подняла на него глаза, ее долгий, глубокий, незабываемый взгляд пронзил ему душу. Она быстро поднялась и выбежала из комнаты. Через некоторое время перед Стасем появилась ее мать.

— Как же так? — вскричала она, входя в комнату, — Вы хотите нас покинуть?

— Я вынужден, — ответил Шарский. — Товарищи требуют, они нашли мне другое место.

— Но это невозможно, — возразила мать Сары. — Я прошу вас минутку подождать, я сейчас пошлю за мужем.

Оставшись один, Станислав тревожно прохаживался по пустой гостиной.

Вскоре на лестнице послышались шаги Давида, который, однако, не сразу прошел к Стасю, но задержался, видимо, чтобы переговорить с женой и дочерью. Еще с порога он бросил быстрый взгляд на Станислава, затем, приветливо улыбаясь, подошел к нему.

— Что я слышу? — сказал Давид. — Вы хотите нас оставить?

— Да, это так, я вынужден, вынужден…

— Ну, жилье и правда неудобное, я понимаю вас, — задумчиво произнес купец, — но уроки так прекращать не годится. Допускаю, что вам у нас не понравилось, хотя молодому человеку как-то легче везде и ко всему привыкнуть.

— Я не жалуюсь, мне тут было хорошо.

— А занятия с нашей дочкой? А занятия как же?

— Я буду жить далеко отсюда.

— Но вы же не можете бросить старых знакомых…

Стась заколебался, а тут купцу на помощь пришла жена, да и Сара показалась в дверях, глядя на него с такой мольбой во взоре, что Шарский не мог сопротивляться. Давид с улыбкою протянул ему обе руки.

— Ну же, дайте слово, — сказал он, — не отказывайтесь, пан Станислав, а что до платы, то, хотя вы имеете дело с евреями, будьте спокойны… Давид Бялостоцкий вас не обидит…

Сара исчезла за дверью, а Станислав поспешил к себе, упрекая себя за слабость и недоумевая, что его так привязало к этому дому. При виде своей каморки, где все еще было по-старому, все находилось на привычных местах — и наполненный водою кувшин у дверей, и книги, разбросанные на столике у окошка, и неприбранная постель, на которой он провел столько бессонных ночей, осаждаемый лихорадочными видениями, — Стась остановился и задумался…

Ему не хотелось ни к чему притрагиваться, чтобы не нарушить эту картину, которая в его глазах уже становилась воспоминанием, — скорбь, жгучая скорбь пронзила его сердце, он заломил руки.

— Боже мой, — сказал он себе, — о, бедное человеческое сердце, сколько предметов, мест, дорогих существ рвут его на части! Всюду оставляешь какие-то его крохи, как овца свою шерсть, пока не отдашь все до конца. И здесь тоже останется частица моего сердца! Нет, еще день, еще последнюю ночь проведу я под этим кровом, к которому так привык, а уж завтра наберусь сил.

В вечерней тишине принялся он разбирать бумаги и вещи, к которым давно не прикасался, и от этого возвращения к прошлому на душе стало еще печальней. Были там и школьные стихи, и памятки от товарищей, которых он уже никогда не увидит, и какие-то мелочи из Красноброда, и та незабудка из Мручинцев, и литературные опыты, и письма, и заметки, — осколки многих минут жизни, уже унесенных потоком времени в прошлое, а на клочках бумаги еще таких живых, ярких…

Поздним вечером за ним прислал Щерба, и Станиславу пришлось оторваться от этого занятия и поспешить к другу. Заперев каморку, от отправился на Троцкую улицу.

Павел был один, ждал его с недовольным лицом.

— Послушай, — укоризненно заговорил Щерба, — ты от меня что-то скрываешь, ты не случайно не можешь расстаться с этим домом, я же знаю, ты даешь уроки дочке Давида, я как-то видел ее через окно, на редкость красивая девчушка. Ты что же, с ума сошел? Неужто в нее влюбился?

Стась весь вспыхнул.

— Ты меня знаешь, — продолжал Павел, — я, хотя сам молод, не похвалю подлость, совершенную ради минутного удовольствия. К чему это тебя приведет? Либо поступишь бесчестно, либо страдать будешь! Она твоей никогда не станет, зачем же все больше вязнуть в болоте. Могу признаться, что именно поэтому нашел тебе урок у пани Дормунд и торопил согласиться, — я уже тут всякое думал.

— И зря думал, — спокойно возразил Стась. — Сара действительно прекрасна, так прекрасна, как Эсфирь, которая свела с ума Артаксеркса[67], она краше другой Эсфири нашего польского Артаксеркса[68], но я помню о долге, я не дам сердцу увлечь себя против велений совести.

— Ты любишь Сару?

— Нет, — промолвил Станислав, но тут же сам усомнился в своем ответе.

— Боюсь, ты себя обманываешь. Почему же тебе так трудно от нее оторваться?

— Не знаю, — совершенно искренне признался Шарский, опускаясь на кушетку, — у меня к ней чувство, которое я назвать не умею и не смею. Тут и жалость, и восхищение, нежность, благодарность…

— Благодарность? За что? За что благодарность? — всполошился Щерба.

— Ах, ничего ты не знаешь! — со слезами на глазах воскликнул Шарский. — Ничего-то ты не знаешь. Она вовсе не такое существо, какое ты можешь вообразить, судя по ее отцу, матери и фамилии, это сердце идеальное, как ее лицо, которое ты видел. Павел улыбнулся.

— Идеалы, — сказал он, — ты прибереги для поэзии, в жизни мы их не встречаем! Есть идеалы на пять минут, на четверть часа, на полчаса, на неделю, на полгода, но я не знаю таких идеалов, чары которых не рассеяло бы, не развеяло более близкое знакомство и повседневное общение. На каждом есть земное пятнышко! Что мы, как не бледные тени вечных прототипов, которые так изумительно угадал старик Платон! В руках природы, лепящей нас из грязи, божественная форма искажается, есть, конечно, экземпляры получше и похуже, но совершенных, увы, не бывает… Идеалов нет, они существуют лишь в наших грезах, в воспоминаниях об ином мире, которые нам оставили небеса и руки Творца.

— Ты просто жесток, — возразил Станислав, — ты весь во власти своей математически-медицинской прозы, которая заставляет тебя видеть все в каком-то однотонно сером цвете. Нет, ты послушай, послушай! Я Саре никогда и двух слов не сказал о каких-то своих чувствах, никогда из ее уст не слышал иных ответов, кроме как на сухие вопросы по учебным предметам… а сегодня… сегодня я увидел на ее глазах слезы.

— Готов упасть на колени перед слезами, всякая слеза священна, но что на этом можно построить? — спросил Щерба. — Клянусь богом! Итак, уже дошло до слез! Станислав, умоляю тебя, спасайся бегством от бесчестья!

— Позволь еще одно слово, — серьезно молвил Станислав, — Ты ведь знаешь мою жизнь? Знаешь, в какой нищете я живу, хотя и не жалуюсь, но нет, ты не знаешь, не подозреваешь даже половины того, что я перенес, я сознательно это скрывал. И вот я давно уже стал замечать в своей каморке следы чьей-то заботливой руки, вначале я думал, что это мне привиделось. По вечерам я находил наполненным кувшин, с которым я хожу по воду, на полу лежали будто случайно оброненные яблоки, а не то среди книг оказывались мелкие деньги. Очевидно, кто-то пытался облегчить мне бремя нужды, стараясь, чтобы я этого даже не заметил. Особенно привлек мое внимание кувшин, я спрятался, выследил и со слезами увидел, как это балованное дитя, полагая, что меня нет дома, само тащило на чердак воду для меня, эту тайную милостыню! А теперь скажи, положа руку на сердце, не больно ли было бы тебе огорчить такую добрую душу?

Щерба молчал, хмурил брови, пытаясь за показной суровостью скрыть чувство умиления.

— Сегодня, — заключил Стась, — когда я сказал, что покидаю их дом, она не ответила на это ни слова, но на ее лице я увидел два ручейка слез, так она и убежала.

— Ах, как скверно! Очень скверно! Это вот хуже всего! — проговорил наконец Павел. — Надо бежать. Чем же это кончится?

— Я им пообещал, что, хотя и перееду, занятий не прекращу.

— Вот как? И каждый день будешь мчаться с Лоточка на Немецкую улицу? Сумасшедший! Все же это лучше, чем там жить. Завтра, завтра же ты должен перебраться к пани Дормунд. Будешь тосковать, и она там по тебе всплакнет… Но время, о, время…

— Принесет забвение, — грустно закончил Станислав. — Забвение! — повторил он и медленно направился к выходу.

Когда, воротясь в свою каморку, он зажег свечу, чтобы закончить укладываться, то с изумлением заметил на столе, на томике стихов, несколько дней назад исчезнувшем, который он как раз искал, золотые часики. Они лежали на четвертушке плотной бумаги, на которой были начертаны всего два слова: «От Сары».


На другой день, когда нанятый Станиславом еврей-извозчик приехал за жалкими его пожитками и увязанными в пачки книгами, студент вышел на улицу и увидел на рыльце у входной двери Сару — она стояла, притаясь у стены, и будто ждала его, чтобы попрощаться. Стась подошел, держа в руке ее подарок, то ничего не сумел сказать, и у нее тоже не нашлось слов, лишь посмотрела на него так выразительно, так проникновенно, точно хотела влить в свой взгляд всю силу чувства, взывавшего к нему с мольбой. И, как вчера, из этой пары дивных глаз струились две слезы, две капли живой воды!

Но в этот миг из дому выбежал старый Абрам, долго вынужденный таить свою ненависть к «гою», — был он без туфель, без верхней одежды, в одном кафтане, седая борода торчала клочьями. Увидев его, внучка только ахнула и исчезла.

Абрам сперва тоже ничего не говорил, но по сжатым его губам, горящим глазам и стиснутому кулаку было видно, что проклятья рвутся из его груди.

— Иди на погибель, собачий сын, — забормотал он. — иди прочь из дома Израиля, пусть будут тебе спутниками «клиппесы»! Мы выметем сор после тебя и сотрем следы нечистых твоих ног…

Тут в воротах появился Давид, направлявшийся в свой магазин, и старик, который питал к сыну уважение и побаивался его, мигом скрылся в доме. Станислав побрел за повозкой на Лоточек.

Непросто новому человеку привыкнуть к семье, навязанной ему судьбою, — надо одергивать себя, присматриваться, привыкать, стараться понять, полюбить… а главное — забыть о прошлом. Впрочем, Станиславу это оказалось не так уж сложно, потому что у пани Дормунд ему в чем-то было лучше, нежели в чердачной келье. А все же и прежнего своего жилья ему было искренне жаль — там у него были полная свобода, покой, здесь же почти все его время отнимали Каролек или его мать.

Каролек был мальчик избалованный, но в меру, скорее изнеженный матерью и приученный к тому, что ему ни в чем нет отказа, однако у него было понятие о долге и почтение к матери, любившей его до безумия. Каждый час ее жизни был посвящен ненаглядному сыночку, и если она не могла находиться подле него, то все равно лишь о нем думала — с ним вместе она сидела за учебниками, вечером не отходила от него, пока в постели не укроет, не подоткнет одеяло и не благословит на ночь. Она первая входила в его спаленку, едва он откроет глаза, и, когда он возвращался из школы, встречала его на крыльце, обнимала, целовала, будто из дальнего путешествия. А стоило ему задержаться чуть подольше — сколько было тревог, страхов, самых ужасных предположений!

Каролек на материнскую любовь отвечал нежной привязанностью и, понимая, что он ее единственная надежда, трудился, как его ни удерживали, сверх сил, чтобы будущее принесло облегчение, больше для нее, чем для себя. Бывало, после того как мать погасит свечу и заставит его лечь, он потихоньку вставал ночью и принимался что-то учить в постели, но так, чтобы не разбудить спавшую в соседней комнате мать.

Эти трогательные отношения покорили сердце Станислава, хотя вначале ему не удавалось исполнять все требования пани Дормунд, не устававшей восхищаться своим кумиром и желавшей, чтобы все перед ним преклонялись. Как мы уже упоминали, семейство состояло из них двоих и старой Марты, верной служанки, которая провела в доме много лет, вечно на всех ворчала, но работала за четверых. Она также обожала Каролека, хотя при случае ему, как и всем, доставалось от нее. Мальчику частенько приходилось выслушивать ворчанье, упреки, предостережения и нескончаемые монологи старой Марты, которая если уж начнет свою проповедь, то, пока до конца не выговорится, ее не остановишь. Вряд ли сама пани Дормунд так пристально и зорко присматривалась к новому жильцу, как она, — Марта через щелку подглядывала за ним из соседней комнаты, а когда что-нибудь ему приносила, то не уходила долго, наблюдая бесцеремонно за его лицом, за каждым движением и стараясь вызвать на разговор.

Ради блага хозяев она даже пошла на хитрость — притворилась кроткой, ласковой, не брюзжала на жильца, чтобы его не запугать. Но после нескольких дней, разобравшись в отнюдь не сложном характере Шарского, она простерла свою власть и на него, заставляя выслушивать ее воркотню. Стась усмехался, не перечил ей и этим сразу же снискал милость старой служанки.

Без труда удалось ему полюбить и пани Дормунд, когда он ближе с нею познакомился; материнская любовь, заполнявшая всю ее жизнь, доброта, благочестие и постоянная, непроходящая грусть на лице ее, уже много лет не знавшем, что такое веселье, — окончательно его покорили. Каролек, у которого никогда не было друга, угадал доброту Станислава и устремился к нему со всей пылкостью юного сердца.

Так они и зажили — хотя и здесь вокруг Станислава было невесело! За свой плохонький, ветхий домик вдова сильно задолжала, деньги от жильца шли в основном на уплату процентов и поземельного налога, средств было мало, и часто, даже очень часто, и хлеб, и мясо, и молоко брали в лавках в кредит. Чтобы расквитаться с евреями-ростовщиками и безжалостными лавочниками, время от времени приходилось продавать за бесценок какую-нибудь вещицу. Если бы не Марта, которая отважно выступала на защиту хозяйки, хватаясь даже за метлу, пани Дормунд пришлось бы убегать из дому от назойливых кредиторов. Бедная женщина вздыхала, молилась, плакала, тщетно обивала пороги родственников, день за днем живя надеждой, что, когда Каролек окончит школу, когда он станет доктором, начнется лучшая жизнь и будет ей немного покоя., хотя бы на старости лет.

Сколько человеческих жизней, держась лишь надеждами, которым не суждено сбыться, так и свершают свой путь до конца, до могилы, в беспросветном мраке… Но господь когда-нибудь сочтет все страдания наши, которые терзают тело и возвышают душу…


Однажды пополудни, когда Стась, улучив свободную минуту, занимался своими делами, он услыхал во дворе чужой мужской голос и голос Марты, называвшие его фамилию. Это его удивило, ведь к нему редко кто приходил — он выглянул в окно и увидел совершенно незнакомую фигуру. Судя по виду, то был молодой щеголеватый еврей, похожий на торгового приказчика, в модном платье, на шее платок, в руке трость с бронзовым набалдашником — Марта, знать, приняла его за настырного кредитора, пытающегося хитростью проникнуть в дом, и храбро обороняла подступы.

— Чего вам тут надо? — вопрошала она, стоя на крыльце и загораживая собою вход. — Ну, если и живет тут Шарский, вам-то что?

— Мне надо его видеть.

— И зачем же вам надо его видеть?

— Вот еще! А тебе-то какое дело?

— Как это какое дело? Глядите на него, я же тут в доме слежу за порядком, потому и должна знать, кто приходит к моему жильцу.

— Так проживает здесь у пани Дормунд некто Шарский?

— Глядите, он уже и про пани Дормунд знает!

Щеголь в раздражении повернулся и, плюнув, собрался уходить, когда Шарский, увидев его и услышав свою фамилию, сам вышел на крыльцо. Пришелец, видно угадав, кто он, поспешно поклонился и спросил:

— Пан Шарский?

— Да, это я.

— Глядите! А вроде бы незнакомы! Что за черт! — посторонившись, заворчала Марта. — Ежели не к моей хозяйке, пусть себе проходит, голубчик, невежа этакий.

У Марты любимым словцом было «голубчик», она все время его повторяла.

— Мне надо с вами поговорить, — сказал незнакомец, входя в комнату.

— С кем имею честь?

— Это нам для дела вовсе не нужно, — уклонился от ответа незнакомец и сел. — Мы тут одни?

— Совершенно одни, — с некоторым беспокойством ответил Шарский.

Незнакомец поерзал на стуле, словно не зная, с чего начать, прикусил набалдашник трости, подумал и чуть погодя спросил:

— Значит, это ваши стихи мы читали?

— Не знаю, о каких стихах вы говорите, но я тоже издавал стихи.

— Прекрасный талант! Прекрасный талант!

Ответом был поклон, и незнакомец, опять умолкнув, пригладил волосы, прикусил набалдашник, искоса глянул на молодого человека — очевидно, не решаясь высказать, зачем он пришел, хотя глаза у него были хитрые, даже плутоватые.

— Прекрасный талант! — повторил он. — Как жаль, что мы живем в такие времена, когда талант не могут оценить…

— Я на это не жалуюсь, — сказал Станислав.

— Мир не достоин поэтов, но у большого поэта есть по отношению к миру обязанности, и первая, как мне кажется, — бичевать пороки и исправлять, — последнее слово он произнес особенно выразительно. — Изливать свое негодование при виде зла и мерзости, разлагающих общество, это священный долг, — заключил он.

— Время сатиры прошло, — возразил Станислав, — а я тем паче никогда не питал к ней склонности.

— Странно! — воскликнул пришелец. — Мне кажется, что всякий поэт при виде порока должен восстать против него не только в душе, но и устами и пером своим, — по-моему, это его долг.

Станислав посмотрел на незнакомца, который под его смелым и спокойным взглядом опустил бегающие, очень живые и с плутовским блеском глаза.

— Думайте обо мне что хотите, — после паузы прибавил он чуть решительней, — но скажу по правде, я пришел к вам именно для того, чтобы склонить вас к сатире.

— Прошу объяснить, пока что я не могу понять, о чем речь.

— Ну что ж, буду говорить прямо: я хотел бы вас убедить написать сатирическое стихотворение, резкое, бичующее, беспощадное…

— Вы либо сами заблуждаетесь, либо меня морочите, — с нарастающим возмущением перебил его Шарский. — То, что вы называете сатирой, испокон веков именуется пасквилем, и, думаю, я еще не так низко пал, чтобы кто-нибудь сумел мною воспользоваться для такого бесчестного дела…

Гость, несколько смутившись, попытался скрыть свою досаду смехом.

— Вы слишком строги, — уклончиво ответил он. — По-вашему, творить бесчинства и подлости на глазах у всех — это можно, а заклеймить проступок, высмеять смешное, обличить непорядочность — это недостойно.

— Почему же? — улыбнулся Станислав. — Достойно все, лишь бы не касаться личностей.

— Но зачем оказывать уважение тем, кто сам себя не уважает? Кто не умеет и не хочет уважать общество?

— О, это совершенно новая теория, — насмешливо, почти презрительно, молвил студент. — Я ее еще не изучил.

— Жизнь обучит вас, каждый человек мстит как может.

— У меня для мести нет повода, и я никогда, даже в личных делах, не хотел обучаться мстить.

— Ха-ха! — рассмеялся, не вставая с места и без всякой обиды, пришелец, хотя Шарский и в словах своих, и в обращении его не щадил. — Однако что бы вы сказали, услыхав, например, следующую историю.

— Не уверен, что мне так уж необходимо ее выслушать.

— Раньше или позже она вам для чего-нибудь сгодится — и наверняка вас заинтересует… Впрочем, это не тайна, все Вильно знает. Вы, конечно, встречали князя Яна или, по крайней мере, слышали о нем?

Стась, покраснев, повернулся к гостю с невольным любопытством.

— О нем-то и речь, — поспешно заговорил тот, заметив по лицу Шарского, что он заинтересован. — Ничего не скажешь, он милый юноша, обходительный, в обществе — слаще меда, но у него льстивый язык и сердце змеи. Итак, этот князь и еще некто, человек беднее его, но, вероятно, не менее достойный, искали расположения юной девицы, приехавшей из деревни. Ба, да не ваша ли это родственница?

— Нет, нет! — запротестовал Шарский, перебирая бумаги, чтобы скрыть замешательство.

— Пока все идет благопристойно. Кокетливой барышне нравился князь, потом, однако, понравился другой — ведь от князя Яна и его приторных речей хоть кого стошнить может, вот панна Аделя и обратила свои глазки на другого, которого называть я не хочу… Для князюшки это был изрядный удар, ему, видите ли, срочно необходима женитьба с приданым, чтобы поддержать блеск своей мантии, чьи горностаи чуточку обтрепались. Ну, он и пустился в интриги. Долго, знать, думал и додумался: от девицы отстал, зато пошел прямо к родителям! Очернил перед ними своего соперника, очернил мерзко, гнусно, чудовищно… Разумеется, был вызван на дуэль и…

— И они стрелялись! — подхватил Станислав.

— И не явился! Не явился! — с горьким смехом воскликнул гость. — Да еще к клевете прибавил обман! Тот, кто вызывал, имеет теперь полное право отколотить его палкой на улице, но этого недостаточно, я хотел бы, чтобы и мир знал, каков он, наш князек.

Станислав нахмурился, помрачнел — подперев голову рукою, он молчал, повторяя про себя: «Noli me tentare!»[69] Он без труда устоял перед соблазном низкой мести, мысль о которой на миг все же всколыхнула его сердце.

— Ха, ха, ха! Ну разве ж это не превосходный предмет для сатиры? Жизнь пустого малого, сибарита, одного из тех молокососов, которые больше заботятся о чистоте ногтей, чем о своей чести, которые исподтишка гадят, а грудь подставить под пулю трусят.

— Возможно, сюжет ваш весьма оригинален и выигрышен, — возразил Шарский, — но это не для поэзии, по крайней мере, как я ее понимаю… К тому же самолюбие ослепляет. Должен признаться, мне хотелось бы выслушать эту же историю из уст князя Яна, ручаюсь, что она выглядела бы совсем иначе.

Незнакомец сердито глянул на него, надевая перчатки и дергая их с такой злобой, с какой терзал бы врага.

— Да, конечно, — сказал он, — о самом обычном поступке разные люди расскажут вам по-разному, однако есть вещи, которые замазать, извратить, изменить невозможно, — подлость всегда есть подлость. Стало быть, вы не напишете мне историю князя Яна?.. А я бы за услугу заплатил… Я же знаю, что вы бедны, как поэт… Сочинили бы мне что-нибудь убийственное, ядовитое, я заплачу на вес брильянтов!

Как ошпаренный вскочил Стась со стула и, дрожащею рукой указав перепуганному гостю на дверь, со стуком ее распахнул.

— Милостивый государь, — вскричал он, вне себя от гнева, — убирайтесь, да поживей, потому что я за себя не ручаюсь! Яда? Яда хотите вы от поэта? Сделать меня наемным убийцей? Да за такое оскорбление мстят не на поединке, а только палкой! Вон! Вон!

Прежде чем он закончил свою гневную тираду, незнакомец исчез, и я не могу поручиться, что любопытная Марта, исполнясь воинственного духа и услыхав последние слова, не помогла непрошеному гостю метлою спуститься с крыльца.


— О, наш мир! — горестно воскликнул поэт, пряча лицо в ладони. — О, какая это сточная канава, какое грязное болото! И, копошась в нем, в этом мерзостном половодье порока, позора, низости, все мы, да, все упали духом настолько, что никто не смеет встать во весь рост, поднять голову и прокричать на всю землю пророчество о грядущей гибели, мощным голосом призвать к покаянию и молитве!

Живем, кое-как прозябаем по соседству с преступлением, но мы с младенческих лет так привыкли к гнили, так отравлены этими смрадными испарениями, так обленились от склонности к постыдному покою, что ничья грудь не отзовется чувством братства и самоотверженности тому голосу, который мог бы пробудить спящие сном косности толпы.

В древние века мы видим в больших городах, охваченных нечестивым безумием, величественные образы мужей, которые, посыпав главу пеплом, на рынках и площадях возглашали о мести господней, призывая к исправлению нравов. Всякий бич божий, ниспосланный мстительною дланью его, возвещала заранее песнь пророка-жреца, который погибает забросанный камнями, но оставляет людям свою вечно живую мысль.

В великом нашем европейском Вавилоне, нравственна прогнившем, с умерщвленным сердцем, уже полуразложившемся, движимом, подобно зверю, лишь животною силой, — нет даже поэта-пророка, который пропел бы ему грозную песнь гибели.

Смолоду нас все волнует, юноша останавливается, глядит, а когда чистая его душа выразит удивление, ответом ему только смех… И смех этот, как ветер пустыни, иссушает его сердце… И что ни день, все меньше изумляется он порокам, все тише возмущается, становится равнодушен, стынет, каменеет. И в конце концов врастает в уродливое общество, снаружи блистающее благопристойностью, внутри же трухлявое, прогнившее.

К чему ни прикоснись, — язвы Иова, струпья Лазаря, хотя и прикрыты они парчою. Может, всегда было так? О нет, нет! Богом клянусь! Да, люди были людьми, но меж них всегда находился кто-то, напоминавший, что они должны быть лучше. Пророки были совестью людей, подававшей голос средь валтасаровых пиров. А ныне кто дерзнет встать перед равнодушной, холодной как лед толпою и сказать ей в лицо, что крестное знамение, которым она осеняет грудь, это насмешка и глумление, кощунственное надругательство над святостью в доме нечестия!

Кругом тишина — как перед страшной бурей, как на огромном погосте, и вместо плача Иеремии раздаются куплеты развратной девки, упоенный безумием голос ее любовника, сухой смех считающего деньги торгаша да грохот станков, руками нищих ткущих богатство.

Все это общество, притворяющееся христианским, рядящееся в одежды сынов Спасителя, окольными путями вернулось к прежнему язычеству. Храмы Плутоса, оргии Венеры, гнусные приапеи и возлияния Вакху — все тут найдешь, хотя и под иным названием, перемешанное с самыми священными словами и символами. Чистейшей душе, невиннейшей улыбке, скромнейшему взору, благороднейшим речам нельзя верить — нынче они таковы, а завтра вылезет из них на свет грязь и мерзость века нашего, которую дитя всосало из прелюбодейной груди…

Они смеются, пируют, веселятся, толпами устремляются к гибели, а голоса пророков, священнослужителей, старцев не слышны, ибо, возможно, мир этот уже не достоин их услышать.

И не к кому взывать — старые оглохли, а молодые, не Успев возмужать, состарились.

Кто же кликнет клич, призывая к новому крестовому походу против язычников, заполонивших Святую землю, омытую кровью Спасителя? Кто оставит дом, жену, наложницу, стол, кошелек, ложе и спокойную жизнь, чтобы надеть жесткую власяницу воина Христова и уйти вдаль от вертепа пороков? Нет, так продолжаться не может! Бог терпеливо ждет, но человечеству суждено либо возродиться, либо погибнуть от собственных рук, пасть под собственными грехами, как под градом камней… Порча дойдет до своего предела и, издыхая, сама себя пожрет — тогда, быть может, забрезжит более светлое завтра…


В отношениях Шарского с прелестной еврейкой ничто не изменилось, только когда он в первый раз пришел с Лоточка, ее приветствие прозвучало живее, глаза то и дело заглядывали в его зрачки, возможно, ища в них искру радости, но Станислав держался замкнуто и приступил к ежедневному уроку почти холодно.

Сара покраснела, увидав в его руке часики, свой подарок, а когда он хотел поблагодарить, повернулась и убежала.

Шарский приходил каждый день, однако они ни разу не поговорили более открыто, доверительно, сердечно — беседовали их глаза — ее слегка задорный взгляд, и его — спокойный, а иногда и умиленный.

В первые дни Стась после урока несколько раз, по рассеянности, направлялся в свою прежнюю комнату на чердаке — однажды он даже отпер дверь, в которой торчал ключ, и вошел внутрь.

В каморке все было по-прежнему, мебель не вынесли и даже не переставили, только лежавшие на столе книги были свидетельством того, что кто-то сюда приходил размышлять, читать, а возможно, и тосковать. Стась не поленился взглянуть и нашел там томик своих стихов, раскрытый на «Прощании с детством», «Диван» и песни Гете, и роман Жан-Поля.

Его удивил этот странный выбор книг, в которых бы и слова не сумел понять человек, чья душа не была прежде озарена более ярким лучом света. Наслаждаться ими, оценить их мог лишь тот, кто уже давно жил в волшебном мире поэзии. Кто ее туда ввел? Или она вошла сама, прямо от нянюшкиных сказок взлетев к высочайшей поэзии и удивительнейшим грезам, какие когда-либо создавались людьми? Долго стоял Стась в задумчивости над книгами, над этим рабочим столом, воображение его разыгралось, слишком уж живо рисуя Сару и даже возможность встречи с нею в этом уединенном уголке, дышавшем молодыми надеждами, — и он убежал, не оглядываясь, не посмотрев даже на кувшин, который стоял у двери полупустой, — быть может, на память о нем оставленный в том углу, где Станислав столько раз подносил его к жаждущим устам… Он убежал, но в мыслях его остался образ Сары, склонившейся над книгою в чердачной каморке, на крыльях фантазии летящей вдогонку за призраками, не видимыми глазам тех, кто ее окружает, — и она снилась ему, хотя он отгонял прочь ее образ, пленивший его воображение и сердце.

На другой день Сара, здороваясь с ним, покраснела, словно знала, что он заглянул в ее жизнь и угадал ее тайну, но опять они ни о чем таком не говорили. Выйдя из дома, Стась оглянулся и увидел ее в окне — подперев рукою подбородок, она, нисколько не прячась, следила за ним взглядом долго-долго, пока он не скрылся из ее глаз. Сотню раз, притягиваемый силою этого взгляда, порывался он вернуться, останавливался, колебался, голова кружилась, сердце билось как сумасшедшее, однако суровый голос долга неумолимо заставлял его идти вперед.

Он возвратился в печальный дом пани Дормунд слушать бурчание старой Марты, сетования несчастной матери, наивные мечты больного мальчика, чьи радужные надежды при все ухудшающемся здоровье звучали так грустно. Держась лишь силою воли и молодостью, Кароль напоминал подтачиваемое червем растение — был бледен, кашлял, на щеках горел румянец пятнами, за каждую минуту лихорадочного возбуждения он расплачивался долгим бессилием, полной прострацией.

Станислав, день ото дня все больше привязываясь к этой семье, первый заметил грозные симптомы, но не решался сказать матери, чтобы ее не пугать, и для собственного успокоения отправился к доктору Бранту, другу вдовы, расспросить о Кароле.

Доктор Брант, человек добродушный, тучный, спокойный, флегматичный, по происхождению немец, но, много лет живя в Вильно, ставший наполовину поляком, был стоиком и методическим оптимистом — обладая добрейшим сердцем, он почитал делом своей медицинской чести этого не показывать, и в крайних случаях, опасаясь, что его чувство может прорваться наружу, он нюхал табак, дабы скрыть волнение, а не то принимался кашлять и сморкаться, пока не овладеет собою и не наденет вновь привычную маску. Недуг, смерть, разорение — обо всем он слушал с холодным лицом, но каких трудов и борьбы с собою стоил этот показной холод!

От пациентов у доктора отбою не было, потому что у большинства он денег не брал, а многим еще и сам давал на лекарства, попасть к нему было непросто, но для студенческого мундира двери всегда были открыты. Шарского впустили сразу, хотя был час отдыха, когда добрый старик сидел с книгой в руке и как бы читал, а на самом деле дремал — обманывая самого себя. Послеобеденный сон он считал весьма вредным, всем его запрещал и, не желая подавать дурного примера, не признавался в своей слабости, уверяя, что читает. Когда Шарский вошел, книга упала на пол, доктор быстро ее поднял и встал навстречу гостю.

— Ну-с, что скажете, пан студент?

— Пан доктор меня не помнит?

— Ах, да, да, немного, — вглядываясь в его лицо, сказал старик, — но не вполне… Что с вами? Вы больны?

— Я имел удовольствие познакомиться с паном доктором у пани Дормунд, я у нее живу.

— А, вот как! Да, да, так я и думал! Да, вспоминаю, вспоминаю! Ну, что ж, не будем тратить время, говорите без церемоний, что с вами?

— Со мною ничего, я здоров, впрочем, если бы и захворал, я бы из-за этого не потревожил вас… Мне очень неловко, но я хотел бы спросить о ком-то другом.

— Ну, тогда покажите мне этого другого.

— Я у пани Дормунд живу недавно, но меня беспокоит здоровье ее сына.

Доктор как-то странно взмахнул рукой и взял изрядную понюшку…

— Мне кажется, что он нездоров, но матери я не решаюсь сказать… она так его любит! Мальчик слабенький, занятия его доконают, он кашляет, спит неспокойно…

— Да, да, верно! — пробормотал Брант, — Да что тут поделаешь! Нельзя пугать мать, но вам, милый юноша, я скажу откровенно: бедняжка Каролек не жилец.

— Что вы? — воскликнул Шарский. — Неужели он и впрямь так плох?

— Я давно его наблюдаю, — с показным хладнокровием продолжал доктор. — Отец у него умер от чахотки, две сестры скончались от этой же болезни… И у него чахотка.

— Но, может быть, что-то можно сделать, чем-то помочь, подобрать лекарства…

Доктор отрицательно покачал головой.

— Безнадежно, — молвил он, — безнадежно, болезнь смертельная, она не щадит назначенных ей жертв, мальчик обречен, будет ли он учиться или не будет, станем ли мы его пичкать лекарствами или предоставим все природе.

— О боже, и вы об этом говорите так спокойно!

— Ха, ха! — горько, сухо рассмеялся старик, хватая понюшку табаку, затем громко закашлялся, строя преуморительные гримасы. — Я свои слезы давно выплакал! Насмотрелся я на эти цветы, которые безвременно и роскошно расцветают и опадают, увянув и не принеся плодов, — в мире не счесть таких несозревших надежд, а наука…

— Для чего же тогда наука?

— Для того, чтобы мы вовремя осознавали свое бессилие, — спокойно ответил доктор.

— Но он такой юный!

— Тем хуже.

— И кажется, ему еще ничто особенно не угрожает.

— А вот вы же заметили опасность, пан студент, а вы не врач.

— Ах, несчастная мать! — с болью в голосе воскликнул Станислав. — Что она будет делать?

— Отправится вслед за ним! — промолвил Брант. — Таков удел человеческий.

— Но нельзя ли приостановить течение болезни, если удержать его от занятий?

— О, есть тысячи возможностей, — горестно усмехаясь, возразил старик. — Например, повезти его в Йер[70], в Ниццу, на Сицилию, в южные края, прекратить занятия, замедлить ход жизни, чтобы притормозить развитие недуга, но вы сами посудите, можно ли говорить обо всех этих средствах человеку, у которого едва на кусок хлеба хватает? Можно ли отравить несчастной матери оставшиеся ей считанные минуты покоя, посеяв в ее душе сомнение? О, я не раз об этом думал и, если бы еще мог плакать, вероятно, плакал бы. Но чем это поможет? Что суждено, того не миновать!

Шарский стоял поникший, убитый.

Доктор посмотрел на него, пожал плечами и пробормотал что-то непонятное, но с видимым раздражением.

— Садитесь, пан студент, — сказал он, — и смотрите, не натворите глупостей, вы хоть и с усами, а вижу, что еще совсем зеленый, не проболтайтесь перед ними, не встревожьте, не показывайте виду, что знаете о приговоре врача, старайтесь быть веселым — это будет доброе дело.

— Но как же мне вести себя с бедным моим воспитанником?

— По чести, не знаю, — сказал доктор, — пытайтесь отвлекать его от занятий, следите, чтобы ничто не убыстряло его кровообращение — никаких сильных чувств, желаний, никакого умственного возбуждения… Ведь мысль тоже убивает!

— А лекарства? Вы не дадите никаких лекарств?

— Лекарства? — рассмеялся доктор. — О нет, нет, лечить его мы не будем, не будем отравлять, это ни к чему! Я присутствовал при кончине его отца, был у одра двоих его сестер и знаю, что ему ничто не поможет. Зачем же делать на нем опыты, от которых не будет толку.

Доктор замолчал опустив голову, и Шарский, повергнутый в уныние, в тягостное оцепенение, собрался было уходить, как вдруг старик, видя его огорчение и тревогу, схватил его за обе руки и пристально поглядел в лицо.

— Послушайте, милый юноша, а звать-то вас как?

— Шарский.

— Шарский! Шарский! Ага, теперь-то я уже запомню! Так смотрите же, не будьте бабой! Тут нужно мужество… Подумайте и о себе и, если можете, уходите из их дома, вам находиться там опасно, вы молоды, истощены — вот вам мой совет.

— Но, боже правый, неужто я могу, неужто я решусь оставить их одних при такой опасности!

— А если и для вас это жилище, пребывание в этой атмосфере, общение с больным мальчиком может стать роковым? — спросил доктор.

— Не так уж мне дорога моя жизнь, и не такая она счастливая, чтобы ради нее я забыл о долге, — и это вовсе не жертва.

Старые, потухшие глаза доктора на миг защекотало от подымающихся к ним слез, но, по приказу своего господина, слезы эти тотчас вернулись назад, в сердце, и только легкая дрожь в голосе выдала его волнение.

— Дайте я вас обниму, голубчик мой Шарский, — воскликнул он. — Вы чудесный малый, и бог вас благословит, но послушайте… если вам что понадобится, если когда-нибудь я смогу вам быть полезен, дайте слово, что придете ко мне.

Стась молча поклонился. Так они и расстались. Печально брел обратно на Лоточек наш студент — мир, который он начинал все ближе узнавать, становился для него все более непонятным. С одной стороны, неумолимый рок, преследующий явно ни в чем не повинные жертвы, с другой — порок и подлость; там незаслуженные несчастья, здесь непостижимое везение; удивительное сплетение событий, разные люди, их судьбы — все мешалось в его мозгу, будто черный клубок спутанных ниток. Однако вера, которая с детских лет нерушимо жила в его сердце, которую даже скептически излагаемые науки не могли поколебать, являла ему во всем этом всемогущую десницу божью и высшую справедливость, чьи приговоры непостижимы, — он был убежден, что все происходит так, как происходить должно, и все же истерзанное его сердце ежеминутною болью пронзали сомнения. Слишком мало прожил он, чтобы видеть другую сторону медали, ту самую, где есть разгадка тайны жизни, — и печаль угнездилась в его душе, поэтическая печаль и тоска, которая, если однажды хлынет в глубины души, от нее уже не избавишься. Переступив порог дома на Лоточке, Станислав вздрогнул от страшного пророческого видения; в воротах катафалк, на крыльце — лежащая без чувств мать, и объятая могильной тишиной комнатка, пока еще светившаяся недолговечной радостью.


Подходил к концу третий год с отъезда Станислава из Красноброда, но ничто не сулило облегчения его участи и перемен в отцовском сердце.

Неоднократно думал он о своем будущем, не представляя себе, как решить эту сложную задачу. Вот он учится, развивает свои способности, набирается сил — но как их применить? Здесь и там на жизненном пути маячили перед ним странные фигуры, начиная с вечно пьяного, полубезумного Крышталевича, посмешища всего города, до Иглицкого, пробавлявшегося на старости лет анонимными критическими статейками да скудной пенсией, — и ничто не помогало ему представить собственное свое будущее. Чем заняться, когда он окончит ученье, спрашивал он Друзей и самого себя — ответы звучали противоречиво, невразумительно, туманно! Единственный путь, который указывали ему все, было учительство, призвание великое, прекрасное, но не для каждого открытое, — кто сам всю жизнь хочет учиться, тот не сумеет помочь детям в первых шагах на этой тернистой тропе. Станислав сразу же вычеркнул из своих проектов этот вид заработка на хлеб насущный, черствый ломоть коего часто приходится жевать в слезах от унижений и оскорблений, и всегда — с тоскою в душе и усталостью.

Куда податься? Что делать, чтобы как-то прожить?

«С пером в руке, — говорил он себе, — я с голоду не умру. Многого я не требую, буду жить один, как сейчас, отдам для заработка половину жизни, чтобы распоряжаться другой половиной, свободно взирать на небо и ткать золотую пряжу поэзии».

Так он мечтал — увы, он не знал жизни, не понимал, как тяжко духу трудиться ради нужд тела, не догадывался, что стократ лучше оплачивается ремесло, бездумная работа рук, либо попросту плутовство и охота за чужими деньгами. Временами он еще надеялся, что голос милосердия — родительский зов нарушит тишину, которая так его угнетала, ждал, что отец или мать вспомнят о нем, но нет, оба молчали.

Один за другим проходили месяцы после появления Фальшевича, однако ни письма, ни какой-нибудь весточки из дому не было. Предоставленный самому себе, Станислав то впадал в отчаяние, то вдруг веселел, и ему начинало казаться, что все уладится как нельзя лучше. Щерба и другие товарищи поддерживали в нем эти надежды, но, по правде сказать, стоило ему уйти, и они в своих тихих вечерних беседах с тревогой обсуждали будущее этого бесприютного сироты, у которого на завтрашний день не было в дорожной сумке ничего припасено, кроме великой отваги. Но как ни тревожились о нем друзья, что могли сделать они, сами еще зависевшие от всевозможных обстоятельств и не имевшие вдоволь хлеба насущного, чтобы с ним поделиться? Они всех расспрашивали, искали для Стася хоть что-нибудь, но неизменно убеждались, что ничего надежного им не найти, что к этим хлопотам их побуждает сердце, а не здравый смысл.

В доме семейства Чурбан, которое Шарский изредка навещал, он порою встречал Иглицкого. Отставной учитель, видя, что юноша, державшийся вполне учтиво, не старается ни сблизиться, ни заговорить с ним, и хотя знает о его первой критической статье, будто вовсе о ней не думает и не пытается предотвратить вторую такую же, — сам стал к нему подсаживаться поближе, сидел рядом молча, все с тою же насмешливой гримасой на лице, которому многие выпитые рюмки придавали еще больше ехидства и сходства с Вольтером.

Нередко сидели они вот так в углу, словно бы вдвоем, — почтенный пан Чурбан в счет не шел, он в разговор не вмешивался, разве что поддакивал с добродушным смешком.

— Что ж вы думаете делать в дальнейшем, милейший поэт? — спросил однажды Иглицкий. — Какое будущее, хотелось бы знать, вы себе рисуете, сударь мой?

— Пока никакого, — отвечал Шарский. — Делаю, что могу и что должен, остальное препоручаю богу.

— Неплохого выбрали себе уполномоченного, жаль только, — усмехнулся Иглицкий, — что у него много дел и он весьма занят… Надо и самому о себе чуточку подумать! Вот издали вы стихи, так, молодая травка на зеленый борщок, а дальше что?

— Издам другие, пан Иглицкий… И даже если это окажется крапива, в борщ уже не сгодится, стара будет…

— Ха, ха! — рассмеялся критик. — Ну что ж, недурно. А дальше?

— Дальше? Издам еще какую-нибудь третью книгу! — спокойно отвечал студент.

— Легко так говорить — «издам, издам», будто книги можно одну за другой из рукава вытряхивать, будто писатель не выдыхается. Льешь из сосуда, льешь, после чистой струи пойдет муть и гуща, а там последняя капелька.

— Жизнь в этот сосуд подливает.

— Или, напротив, из него черпает. Но чем же вы будете эту жизнь поддерживать?

— Зрелищем мира божьего, людей, природы…

— Э, чепуха! — снова рассмеялся старик. — Circulus vitiosus[71]. А говоря попросту, на что жить будете, что собираетесь делать, когда мундир сбросите?

— Мне кажется, что писательское призвание…

— Ах, уж позвольте человеку постарше вас сказать, что вы законченный остолоп, если втемяшили себе в голову, что будете кормиться пером, вдохновением! Славную жизнь вы себе готовите, нечего сказать!

В раздавшемся после этих слов смехе его, смешанном со скрежетом зубов, было что-то жуткое. Учитель отпил из стакана и, оживившись, возбужденно продолжал:

— И знаете, что вас ждет? Если вы гений, в чем я сильно сомневаюсь, — то больница, посох и сума; если у вас только талант — тут тоже бабушка надвое гадала, — жизнь вашу, нищую и без будущего, расхитят по крохам, а если вдобавок есть у вас совесть, будете терпеть гонения от собратьев, однако если вы только пройдоха и ловкий плут — о, тогда я вам отвешу поклон! Вы добьетесь богатства, но отнюдь не пером! Перо будет лишь помогать, торча из кармана. Посмотрите, что я имею в старости, — это я-то, которого закормили аплодисментами до пресыщения, который упился похвалами до тошноты… У меня два сюртука, старый фрак, слуга-вор, грабящий меня под тем предлогом, будто я волочусь за его женою, и он, мол, вправе залезать в мою шкатулку, — средств на пропитание ровно столько, чтобы не умереть с голоду, и друзей, которые из страха раскланиваются со мною, ровно столько, чтобы мне время от времени перепадала бутылка вина за их счет. Когда ж я протяну ноги, ручаюсь, будет не на что меня похоронить и наследники получат сто экземпляров изданной мною хрестоматии, еще не употребленных для завертки свеч, да несколько пар стоптанных сапог… Остальное присвоит Янек, и тот не слишком поживится.

Мне шестьдесят с лишним лет, из них около тридцати проведены в тяжких трудах обучения сопляков и за листом бумаги, все знаменитости нашего края некогда пожимали мне руку, любезно кланялись и пророчили золотые горы — ряд лет я был любимым поэтом, корифеем и до сих пор слыву критиком-ветераном, между тем частенько у меня и двух злотых не найдется в кармане, и обедаю я в кредит, если не плачу за обед остротами.

Вот так-то! Вы, пожалуй, возразите, что это не доказательство, извольте, покажу вам сотню других людей, с виду, может, и получше меня, но не по сути — я все же стою больше, чем все они! Что ж, возьмите на выбор кого угодно и докажите, что А., Б., В., Г., Д. сумели заработать на каравай для себя или на краюшку для детей! Признаюсь, что, кабы господь бог дал мне начать жизнь сызнова, я бы лучше выучился сапоги тачать…

На школьной скамье я сидел с такими ослами, что и разговаривать с ними не хотел, так разило от них глупостью, — а, глядишь, теперь они влиятельные, почитаемые граждане, и их лакеям живется лучше, нежели мне.

— Но, пан Иглицкий, — перебил его Станислав, — все ваши аргументы против призвания литератора исходят из кошелька, этого недостаточно: бедность не позорит и, по-моему, не убивает — кто смело ее встречает, может с нею жить дружно.

— А, так, так! Вижу, вам не терпится увидеть другую сторону медали, вот она, глядите! — воскликнул Иглицкий. — Для вас важны духовные интересы, как теперь выражаются. Слушайте же! Из ста тысяч, для которых вы будете писать, девяносто девять, скорее всего, читать вас не станут — остается тысяча читателей, из коих не менее девятисот, это такие, с позволения сказать, болваны, что, если каждого взять отдельно и приглядеться, вы бы плюнули и к перу больше не притронулись… Tandem[72], отчитаемся и в оставшейся сотне. Половина будут люди другой школы и других, не ваших вкусов, их со счетов долой, половине половины то, что вы пишете, не понравится, остальные вас не поймут… И если случайно хоть один раскроет вам объятья…

— О, достаточно и этого!

— Достаточно? Ничего не скажешь, вы не требовательны! Слушайте же дальше, как дело-то будет. Одни прочитают и не поймут, другие прочитают, поймут половину и все переврут, иным почудится, будто их лично где-то задели, ибо не одни только поэты — genus irritabile, еще больше сие применимо к ослам, с которыми вам придется иметь дело. А уж когда дойдет до нападок критиков! Ха, ха! Вот тут-то достанется вашей милости! Критические статьи пишут ваши соперники, люди пера, желчные злопыхатели, или же те, кто спешит прославиться коли не мыслью, то злостью. Кому не дано петь, тот криком берет, лишь бы слышно было. Лучшие мои критические опусы, должен признаться, порождены желанием уязвить и жаждой успеха. Попробуй вырваться из когтей критики! Этот хочет блеснуть умом и думает, что покажет его, отыскивая в белом черные пятна; тому ты больно допек, отвлекая внимание публики от его писанины; другой возмущен твоей молодостью; иной — что ты ему не кланяешься, — я и сам за это сержусь; потом еще накинутся студенты, которым ох как приятно учиться на твоей лысине давать щелчки… И так далее и тому подобное. Под конец, когда ты продрался сквозь шипы и тернии, добрел до места, которое считаешь вершиной, — тпру! Стой! Над головой твоею выглянула из-за туч новая вершина Олимпа! Ты споришь: это-де не гора, а всего лишь туман! Но нет, она торчит и ни с места, отрицать не приходится, а у тебя уже сил нет, ты тут, внизу, с опухшими ногами. Новые мастера, которых ты имел честь обучать в первом классе, разрушили твой храм и поскорей соорудили себе новый, и ты, язычник, еще поклоняющийся старым богам, получаешь пинок в зад… и летишь вниз головой, и точка! На этом кончается карьера литератора.

Только когда помрешь и, хорошенько тебя обнюхав, поймут, что ты уже трупом смердишь и не сможешь встать, даже кадило тебя не воскресит, тогда кто-нибудь из тех, кто всю жизнь хватал тебя за икры, настроит свое перо на пышный некролог, другой — на панегирик, третий — на обзор твоих сочинений, а четвертый затеет издание полного их собрания, причем, написав две страницы проспекта, больше заработает, чем ты за всю жизнь, создавая их. Sic transit gloria mundi![73] И останется после бедолаги несколько томов макулатуры, имя, которым преемники будут перебрасываться, как школяры мячом, кучка костей, горсть смрадного праха да всякие анекдоты из его жизни — они-то поистине бессмертны. Люди могут не знать, скольких бессонных ночей стоила тебе великая твоя поэма, но уж наверняка проведают, что у тебя под носом была бородавка или шестой палец на ноге…

Невозможно передать, каким искренним, добродушным смехом наивного глупца, то задыхаясь, то закатываясь, то прыская, сопровождал пан Чурбан длинный монолог учителя. Он зажимал себе рот, чтобы не мешать говорившему, бил себя по щекам, отворачивался, но злосчастная смешливость брала верх. Правда, это не мешало Иглицкому, издавна привыкшему к хохоту хозяина дома, и он невозмутимо вел свою речь, уставясь на лицо юноши и наблюдая за впечатлением.

Станислав слушал его с известной жалостью, какую внушают бедность и нравственный упадок, а когда Иглицкий, победоносно на него взирая, умолк, Станислав спокойно возразил:

— Пан учитель, возможно, все это правда. Но скажите мне — если в сердце живет слово, которое тебя душит, которое ты должен произнести, хотя бы никто его не услыхал, хотя бы оно было скромным, незначительным, хотя бы навлекло на твою голову град камней и проклятий, обрекло тебя ходить в лохмотьях, жить в нищете и неизвестности, — можно ли это слово, с которым ты явился на свет, не высказать громко и смело? Для чего же тогда жизнь?

— Те-те-те! — засмеялся старик. — Да вы, гляжу, рехнулись, пророком себя вообразили, опомнитесь!

— О нет! Даже самое скромное призвание — это все же призвание, самое тихое слово — это слово, и одна, искорка духа — это тоже дух, и кто ее с хлебом своим съест или от страха погасит, будет проклят!

— Эх вы, неизлечимый безумец! — вздохнул Иглицкий и, опустив голову, продекламировал:

Тьма, безмолвье, где вы, люди?

Счастья нету и не будет.

После минутного молчания старик распрямился, обнажил в усмешке беззубые десны и, видя, что Шарский не убежден и не сокрушен его филиппикой, заговорил снова:

— Уж если у вас руки чешутся и непременно хочется писать, лавры добывать, послушайте доброго совета — поэзию побоку, а становитесь-ка ученым. Я говорю не о настоящих ученых, таких на свете немного, но ученым заурядным может стать каждый, кто захочет. Для этого есть надежный, безотказный рецепт. Прежде всего выбираешь себе какой-нибудь весьма специальный предмет и начинаешь с ним знакомиться. Будь ты хоть полным невеждой, а через годик-другой изучишь его и будешь понимать чуть поболе, чем те, кто его только понюхал. Теперь можешь выступить. Успех первого выступления всегда строится на ядовитой, беспощадной критике тех, кто тебя опередил. Публика, логически рассуждая, приходит, естественно, к выводу, что человек, который на своих предшественников всех собак вешает, уж наверно, больше них знает и понимает. Можно, пожалуй, осторожненько погладить по головке тех, кто неспособен навредить, однако общее правило, главная формула: предшественников — на свалку! Тогда ты сразу оказываешься на вершине, ни за кем не признаешь превосходства, захватываешь власть в новой области. Областью этой может быть история города, края, провинции, чья-то биография, но лучше всего исследование каких-нибудь древностей, о которых никто ничего не знает, стало быть, и ваша милость не обязана знать более прочих, довольно обличить невежество предшественников. Я могу назвать людей, добывших себе весьма приличное положение при столь малых затратах труда и знаний, что смех берет глядеть на их работы. Всю жизнь они сочиняли предисловия, заметки, примечания, пояснения, комментарии et sic porro.[74]

Но опять же общее правило таково: воображение, талант, живость — коли они есть — спрятать в карман, выбирать дело полегче, идти не торопясь по торной дороге и погромче уверять, что путь этот совсем новый и неизведанный.

Попадет, например, в твои руки старая рукопись, хлам несусветный, ты ее, зевая, переписываешь начисто, оставляя широкие поля и кое-где снабжая ученым примечанием, — если латинская, то из Дю Канжа[75], если польская, то из неисчерпаемого Чацкого[76] или другого энциклопедического труда, а коль удастся, из двух-трех сразу, что особенно тебя подымает, ибо тогда заимствование труднее обнаружить, — затем строчишь единым духом глубокомысленное предисловие, выгодно продаешь, кое-как правишь, издаешь книгу и посмеиваешься над теми, кто ее покупает, не собираясь читать.

Два-три труда подобного сорта доставят тебе прежде всего ту прибыль, что ты прослывешь настоящим, глубоким ученым, достойным уважения, тебя сделают членом всяческих обществ и ты сразу станешь на ноги — аминь, дело с концом! Дальше все идет как по маслу.

— Помилуйте, пан Иглицкий, — взмолился Станислав, — но есть же и настоящие ученые…

— Вестимо, есть, дорогой мой, но такие наверняка не полезут в драку с каким-то выскочкой, который профанам представляется кладезем знаний, будучи на деле ослом в личине ученого. Есть и у нас в литературе прорва таких издателей, переводчиков, критиков и эрудитов, которые, вчера нахватавшись верхов, назавтра уже поучают публику, и это сходит им безнаказанно. Если уж говорить о литературных профессиях, я бы для себя избрал вот такую синекуру, не требующую большого ума и способностей. Можно собирать предания, песни, акты и документы, приводить их в хронологический порядок, публиковать мемуары, не глядя на то, что их уже печатали не один раз, писать биографии по метрическим документам и диссертации о диссертациях — надо лишь позлее да погромче ругать предшественников, в этом все искусство!

— Но критика на что?

— Критики редко сами занимаются изучением, исследованием — они вас упрекнут в одном, в другом, этого-де слишком много, а того-де слишком мало, но самую суть воровства, повторений, нахальства, невежества они не видят. Вступать в бой, обличая неуча, они боятся — ведь обвинить в таком грехе куда опасней, чем отрицать талант.

— А как же совесть? — спросил Станислав.

— Совесть вместе с талантом надо при этой профессии засунуть подальше, как нечто весьма вредное и вовсе излишнее. Основательная, настоящая эрудиция приобретается тяжким трудом, страстью к знаниям, самоотверженной, постоянной работой, но опять же нет ничего легче, как создать ее видимость, набрав понемногу из всяческих сборников, компиляций, энциклопедий. Прибавим сюда самоуверенность, если не природную, то хотя бы деланную, полный отказ от вредной скромности и величайшую строгость к другим — вот ты и вооружен до зубов. Люди охотно верят тем, кто сам собою доволен. Dixi[77],— заключил учитель и, пошатываясь, поднялся. — Пора домой.


Эта проповедь, как и многие ей подобные со столь же нерадостным взглядом на мир, не удивила и не устрашила Станислава; он знал, он предчувствовал, что неизбежный жребий людей пера, людей мысли уготован и ему, и, веря в непреложность этой судьбы, не пытался от нее уклониться, но вооружался, чтобы выстоять. Бывает такое глубокое убеждение в неизбежности своего удела, что даже перспектива мученичества не может его поколебать.

Шарский без тревоги думал об ожидавших его страданиях, а покамест трудился, готовя к печати вторую рукопись, содержавшую поэму (только поэму), увы, на сюжет народных преданий. Он дал ее прочитать сперва Щербе, затем, расхрабрившись, отнес пану Ипполиту, и так как пан Ипполит в ту пору был в неплохих отношениях с неким издателем, который задумал, но еще не вполне решился, издавать польские книги, то, даже без ведома Шарского, пан Ипполит понес его рукопись издателю.

Книгоиздатель сей обладал в своем ремесле (точнее, в торговле плодами человеческого духа) инстинктивным чутьем, но в литературе не разбирался, и для него, по его же словам, показателем достоинств произведения было число проданных экземпляров — взглянув на рукопись, он покачал головою при виде слов «народные легенды» (народ тогда еще не вошел в моду), поморщился от названия поэмы, но, зная, что Двожец недурно заработал на первом сборнике стихов Шарского, решил, что надо бы рукопись приобрести.

— Посмотрим, — сказал он учителю, — посмотрим, оставьте мне рукопись, я ее почитаю, подумаю.

Прекрасно понимая, что это значит, покровитель Стася поспешил к нему на Лоточек и, как всегда, горячо пожав ему руку, весело сказал:

— Ну, знаешь, твоя «Приська» (таково было название новой поэмы) уже в руках у издателя, он, конечно, даст ее прочитать Иглицкому и поступит по его совету. Отправляйся сейчас же и постарайся перетянуть нашего аристарха на свою сторону… Хоть пригласи его, черт возьми, на котлеты с горошком и портер, это будет стоить не дороже двадцати злотых, зато издатель купит поэму.

— О дорогой мой друг! — смеясь, возразил Шарский. — Как мало вы меня знаете! Неужто я способен подкупить критика?

— Умоляю тебя, хоть пойди к нему на поклон!

— О нет! Это тоже невозможно!

— Ты же заинтересован в том, чтобы твое детище было издано красиво и аккуратно! Хотя и тут не обойдется без сотни опечаток, но ты пойми, что книг, напечатанных у Двожеца на оберточной бумаге, ты не увидишь ни в одном приличном доме. Наша литература редко попадает в гостиные, там ее стыдятся и, купив заранее, кладут на стол, лишь когда ждут в гости кого-то из нас, — да, есть свой круг читателей и у Двожеца, но с ним тебе не снискать известности в высшем свете и не получить право гражданства в литературе, пока пан X. не издаст тебя в желтом переплете.

— Будь что будет, — отвечал Шарский, — а просить я не пойду, льстить не умею… Это уж точно.

— Ах, господи! Трудно тебе придется в жизни с таким неисправимым ребячеством, — огорченно сказал пан Ипполит. — Почему бы тебе хоть в чем-то не поучиться у Базилевича, уж он-то нашего критика на последние гроши кормит и поит, льстит ему так безбожно, что присутствующих тошнит, а за глаза насмехается, даже слушать неловко.

— У Базилевича одни понятия о жизни и личном достоинстве, а у меня другие, каждый идет путем, соответствующим его характеру. Я людей уважаю, хочу видеть их порядочными, он же без зазрения использует их слабости.

— И успеет больше тебя.

Стась вздохнул.

— Иначе и быть не может, — тихо вымолвил он. — Меня уже не переделать, дорогой пан Ипполит.

— Конечно, ты достоин уважения, — с улыбкой заключил молодой учитель, — но мне тебя сердечно жаль.

Они молча обнялись.

На другой день типографский посыльный принес Шарскому приглашение от издателя. Стась явился в назначенное время, но человека, от которого зависела его судьба, в кабинете не было, пришлось подождать — терпения у Стася было достаточно, и он тихонько присел в углу.

— Милостивый государь, — приветствовал его, торопливо входя в кабинет, запоздавший издатель, — мне передали вашу рукопись, но я, к сожалению, да, с искренним сожалением, вынужден от нее отказаться.

— Тогда я просил бы ее вернуть. Издатель сделал вид, будто ищет тетрадь.

— Талант несомненный, — говорил он, роясь в своих бумагах, — однако издавать поэмы в наше время нет смысла, вкус публики, к которому мы должны приноровляться, требует произведений другого рода.

— Я прошу вернуть мою рукопись, — повторил Шарский.

— Сию минуту! Сейчас я ее найду! — продолжая искать, отозвался издатель. — А нет ли у вас какой-нибудь прозы?

— В данное время нет.

— Очень жаль! Издавать поэму это теперь большой риск… Но куда же задевалась рукопись!.. Не всегда удается даже расходы окупить.

— Я только прошу вернуть рукопись.

— Сейчас, сейчас! Еще минуточку, я ее найду! Она лежала вот тут, сверху. Пан Тренк! Пан Тренк! Где та рукопись в серой обложке? Ну, та поэма?

— Сдается мне, она лежала на конторке.

— Ах, так! Я, наверно, сунул ее в ящик. А вы, пан Шарский, не хотели бы издать ее у меня за свой счет?

— Я не могу, — сухо ответил Станислав.

— Я чуточку почитал ее, прекрасная вещь, превосходные стихи. Но, видите ли, пан Шарский, публика… Если бы это были хотя бы сонеты, баллады…

— Возможно, — согласился Шарский. — Но я все же прошу свою рукопись, тем более что вот она, я вижу, она лежит сверху.

— Ах, в самом деле! — воскликнул издатель, хватая серую тетрадь. — Это она! Какая рассеянность! Но вы отдохните, присядьте! Мне очень жаль, что я не могу ее напечатать, и все же я хотел бы вам как начинающему таланту проложить путь к известности, — тут он покашлял, — я готов пойти на жертвы, хотя убыток будет немалый, такую вещь надо издать изящно… Если бы вы, по крайней мере, согласились на издание без гонорара…

Станислав усмехнулся, он совсем не умел торговаться и хитрить.

— Гонорар, конечно, невелик, даже весьма скромен, — тихо молвил он, — но я нуждаюсь, а Двожец…

— Двожец! Стоит ли вспоминать этого халтурщика! Печатает на оберточной бумаге, краска из свечей! Да кто ж захочет это в руки взять! Поэзию надо издавать роскошно, я сделал бы красивое издание… на веленевой бумаге… Но сколько же вам дает Двожец?

— Немного — сто злотых и двадцать пять экземпляров.

Легкая усмешка мелькнула на лице издателя.

— Удивляюсь его щедрости, — сказал он, пожимая плечами, — но у них есть своя клиентура и тысячи таких способов сбывать свои издания, какими крупные издательства пользоваться не могут. У нас совсем другое дело! Печатаясь у меня, вы сразу получаете известность, мое типографское заведение имеет обширные связи, то, что издается у меня, критика не трогает… Мы можем книгу вывести в свет, создать репутацию…

— Ах, пан издатель, — ответил Станислав, — не хочу я для нее никакой протекции, а только справедливости.

— Однако времена теперь такие, — с живостью возразил издатель, — что и справедливости не добьешься без протекции! — И он рассмеялся, довольный своей остротой.

— Плохие времена! — грустно сказал Станислав.

— Право же, я чувствую к вам какую-то симпатию, — чуть погодя продолжал издатель, — я был бы рад, даже ценою некоторых жертв, завязать с вами более близкие отношения, которые, предвижу, будут выгодны вам… ну, и мне! Ха, ха! Итак, без долгих разговоров, я беру поэму, печатаю ее и даю… и даю…

Тут последовала продолжительная пауза, признак сильной внутренней борьбы, наконец из его уст вырвалось:

— Даю вам двадцать пять экземпляров — но печатаю на веленевой бумаге… Корректуру держать будете сами.

— Но это же меньше того, что дает Двожец!

— Двожец? Так я же вам говорил, у нас совсем другое. Чтобы напечататься у меня, стоит в чем-то уступить. Какое может быть сравнение! Иначе не видать вам известности. Я и так предлагаю самые выгодные условия, какие только могу.

— Сто злотых для вас это так немного!

— Ха, ну что ж, ради вас готов себя ограбить! Даю сто злотых и двадцать пять экземпляров, но только другими книгами моего издательства. У меня есть замечательные научные труды, грамматики, хрестоматии, разные географии… Не книги, а слитки золота… Их легко превратить в деньги…

— Зачем это мне, — сказал Станислав, — когда мне не на что справить себе мундир?

— Многого захотели! — весело воскликнул издатель, хлопая Станислава по плечу. — Поэты должны всегда и везде ходить с протертыми локтями и в дырявых сапогах.

— Но это все же не очень удобно!

Издатель немного подумал, походил по комнате — то ли в нем заговорила жалость, то ли расчет.

— Ну ладно, садитесь, — сказал он, — и пишите документ о передаче мне рукописи, я вам заплачу… но дукатами.

Шарскому уже было неловко спорить — пять истертых, тонких, погнутых, видимо, где-то выигранных в вист и хорошо знакомых с карточным столом монет-уродцев уже лежали перед ним, и он начал писать документ.

Издатель диктовал ему, что положено по форме, прибавив на всякий случай отказ от права собственности, обязательство держать корректуру, условие, что двадцать пять экземпляров будут выданы через полгода после напечатания, и еще множество мелких оговорок на всякий случай.

Когда это кончилось, Стась встал, засунул золотые монеты в карман с такими предосторожностями, каких эти блестящие кружочки еще никогда не удостаивались. Издатель пожал ему руку и, пряча в стол серую тетрадь, сказал:

— Надеюсь, что наше знакомство, начавшееся под счастливой звездой поэзии, будет долгим. А теперь, — прибавил он, — еще маленькая просьба, в ваших же интересах… Мне, знаете ли, трудно издавать стихи без предварительной подписки, а для этого нужен проспект. Напишите, пожалуйста, проспект для своей поэмы и не жалейте фимиама! Сразу же объявите себя гением!

Шарский попятился — ему показалось, что он плохо, расслышал.

— Как? Как вас понимать? — спросил он.

— Но это же обычное дело, почти каждый автор сам пишет проспект, если таковой требуется. Естественно, что отцовское, родительское сердце лучше всего видит качества своего детища. Ха, ха! Вы так наивны, удивляетесь таким простым вещам!

— Простым? — повторил Станислав. — Боже правый! В каком мире вы все живете, если вам кажется простым то, что меня возмущает! Да как бы я решился под чьей-то личиной трубить себе хвалу?

Издатель только посмеивался, расхаживая по комнате и заложив руки под фалды фрака.

— Ах, какая поразительная поэтическая наивность! Ну, ну! Как-нибудь обойдемся, раз это вам было бы неприятно. Иглицкий напишет мне проспект, какой я захочу, золотым своим перышком… Но в таком случае нечего от вас ожидать и рецензии в газету на вашу поэму?

Опять на лице Шарского изумление, а на лице издателя снисходительная усмешка.

— Жаль, — изрек он в заключение, — никто не может сочинить похвалу лучше, чем сам автор! Знаю я ловкачей, которые даже притворяются, будто критикуют, но критика такая, что сочинение от нее только выигрывает. Они, например, упрекают себя за излишнюю страсть, чрезмерное воображение, избыток пыла и мощи, безоглядную расточительность гения и тому подобное… Так, критические статьи на самого себя, якобы присланные из Шавли, Таурогена,[78] Полтавы или Тифлиса, сплошь да рядом появляются в газетах…

Шарский погрустнел и задумался.

— И скоро вы начнете печатать? — спросил он, чтобы переменить тему.

— Что ж, завтра пошлем в цензуру, через неделю они поставят печать, и дней через десять получите первую корректуру. Книга должна быть готова к киевской ярмарке, датой выпуска укажем следующий год, чтобы подольше была свеженькой.

Будто из душной бани вырвался юноша из этой атмосферы странного торга, где товаром была мысль человеческая, и, так как ему не терпелось похвалиться Щербе, он поспешил прямо на Троцкую улицу.

Возле доминиканского костела он повстречал Базилевича, который, запахнувшись в испанский плащ и устремив взор в небеса, видимо, повторял на ходу один из своих бессмертных сонетов, однако при виде товарища соизволил оста «овиться.

— Что там слышно на свете? — спросил он довольно холодно.

— А в небесах, откуда ты спустился? — в свою очередь спросил Шарский.

— В небесах? — повторил Базилевич с серьезной миной. — Там звезды шуршат тысячами лучей, солнца трещат, кометы пищат и луны шепчутся.

— А если попроще? Расскажи, что ты делаешь, что думаешь, что пишешь?

— Ничего, ничего, ничего! Я только влюблен! — шумно вздохнув могучей грудью, сказал Базилевич.

— Как? И ты говоришь об этом так равнодушно? На улице? Первому встречному? — с возмущением спросил Шарский.

— О слизняк бесстрастный, ты по земле ползешь! — продекламировал подолянин. — Ты так понимаешь любовь? По-твоему, ее возможно скрыть, переварить в самом себе? Нет, я всему миру возглашаю о ней! Я за нее жду от мира славы! Только жалкая, пошлая любовь замыкается в себе, молчит… Нет, я свою любовь воспою сотнею поэм…

Стояла ночь, все небо в тучах было,

И желтый мокрый серп глядел сквозь них уныло,

А мать-земля, накинув тьмы покров,

Дремля, ждала осенних холодов…

Так начинался сонет, новый шедевр Базилевича, который поэт impavidus[79] прочитал весь целиком изумленному Шарскому тут же, посреди улицы.

— Ну, а ты что поделываешь? — снисходительно спросил он. — Ты поэт и не влюблен?

— Будь я влюблен, — покраснев, отвечал Шарский, — об этом, наверно, никто бы не знал, кроме моего собственного сердца.

Товарищ рассмеялся.

— Печатаешься?

— Вот только что мою поэму купил X.

— Сколько же ты за нее взял?

— Да немного! Сто злотых!

Базилевич от души расхохотался.

— Ах, какой же ты ребенок! Ты мог бы заработать тысячу, раздавая билеты на подписку! Я на свои сонеты уже всучил их около двухсот, а каждый билет — десять злотых.

— Да я, пожалуй, не сумел бы их раздать.

— Знаю, знаю, — высокомерно посмеиваясь, сказал товарищ. — Я-то с этим справляюсь — одного возьму лестью другого нахальством, третьего пристыжу, — рады не рады, в душе, возможно, и проклинают, но билеты берут. А мне все равно, с какими чувствами они денежки выкладывают, лишь бы давали. Иной раз приходится целую речь произнести — извольте, их у меня заготовлено пять, еле-еле на память вызубрил, на все возможные случаи, специально сочиненных для распространения билетов… Эх, ты, бедняга, надо было со мной посоветоваться, я бы тебе помог.

И, пожав Шарскому кончики пальцев, Базилевич торжественно удалился, сочиняя на ходу сонет «К задумчивой красавице».

Щерба подивился пяти дукатам, которые, еще стоя на пороге, показал Станислав, и обрадовался успеху друга — даже казалось ему, что этого для начала много, знакомство же с издателем он считал еще большей удачей, чем продажа поэмы. Они провели вечер вместе, в радужных мечтах о будущем.


Несколько недель спустя, когда поэму начали печатать, Станислав, с еще сырою корректурой в руках, пришел под вечер в дом Давида Бялостоцкого. К его удивлению, он в гостиной не застал Сару, которая обычно каждый день ждала его, склонясь над книгой, и приветствовала взглядом.

Вместо Сары к нему вышла неряха служанка, коротко и сухо она сообщила, что Сара со вчерашнего дня больна.

— Что с нею? — с беспокойством спросил Шарский.

Еврейка только скорчила гримасу и пробормотала, что сейчас у больной как раз находится доктор Брант.

— А не могу ли я с ним увидеться? — спросил студент.

— Я-то почем знаю! — сказала она и вышла.

Несмотря на ее равнодушный ответ, Стась через минуту услышал тяжелые, медленные шаги старого доктора, который остановился на пороге, закладывая в нос понюшку.

— А вы что тут делаете? — с удивлением спросил доктор.

— Я… я у них уроки даю…

— Уроки даете? Уроки? Ха, ха! Ну и ну!

— Как там моя ученица? Что с нею?

Доктор, которому трудно было долго стоять, опустился на стул у дверей; исподлобья устремив на студента зоркий взгляд», он затем осторожно оглянулся и довольно равнодушно ответил:

— Право, сам не знаю, что с ней! Девочка необычная, и болезнь необычная! Боюсь, как бы не оказалось тут нечто такое, против чего у медицины нет ни пилюль, ни микстур… А вы давно знакомы с этой девушкой?

Станиславу было нелегко признаться, что уроки он дает давно и знакомство их давнее, — говоря об этом, он как-то странно покраснел. Это не укрылось от глаз доктора, который вдруг стал усиленно заталкивать себе в нос табак.

— Вот как! Пожалуй, вы скорее можете сказать мне, что с нею! — молвил он наконец. — Красивая девочка! Просто жалко, что выросла в такой семье и увянет без толку! Какие глаза! Да что ж это я! Болтаю вам про глаза, видать, и меня, старика, затронуло. Не понимаю я ее болезни, говорят, слабеет, худеет, чахнет, родители наконец заставили ее лечь, но кажется, она все равно к вечеру еще беспокойней стала… Непременно хочет встать!

— Что ж у нее? Горячка?

— Не знаю, ей-богу, не знаю! Смотрю, наблюдаю, но пока не определил… Сдается мне все же, что самое верное remedium[80] — выдать ее замуж!

Он посмотрел на Шарского, который в эту минуту покраснел ярче пиона, как бывало в школьные годы.

— Но опасности нет? — тихим, слегка изменившимся голосом спросил студент.

— Какой же доктор сумеет дать гарантию, что она не возникнет завтра, через час, через четверть часа? Хотя facultas[81] наша много о себе мнит, природа мудрее нас и еще частенько нас дурачит.

Оставаться долее было уже неприлично, и Шарский, хотя был сильно встревожен, собрался уходить, но тут в гостиную вошел сам хозяин.

Вежливо поздоровавшись со студентом, он поспешно отвел его в сторону — на лице Давида изображались смущение и беспокойство.

— Мы очень вас благодарим, — сказал он, — за ваше усердие в обучении нашей дочери. Слава богу, она много успела, но пан доктор полагает, что занятия могут повредить ее здоровью. — И мы решили, как он советует, выдать ее замуж.

С этими словами Давид положил на стол деньги, точный расчет за уроки, и пожал Шарскому руку.

Юноша, не обращая внимания на деньги, кинулся к дверям и не помня себя выбежал на улицу.

— Так, так! — после его ухода сказал доктор. — Особенно опасного нет ничего, но занятия надо прекратить — жизненные токи устремляются в голову, весь организм переворачивают! Выдавайте ее замуж, и все придет в порядок.

Давид с недоумением глядел на оставленные Станиславом деньги.

— Как раз ждем жениха, — ответил он. — Скоро приедет из Ковно. Выбрал я для нее сына богатого купца, малый неплохой, немного глуповат, но мы так и хотели.

— Почему так хотели? — с удивлением спросил Брант.

— А понятное дело, чтобы она, а не он, заправляла в доме, но юноша воспитанный, деликатный. Подумайте, доктор, какой чудак этот студент, — прибавил Давид, собирая деньги со стола. — Я ему плачу, а он забывает взять деньги.

— Забывает? — повторил доктор. — А что? Он уже ушел? Ха, бывают же чудаки! — И он взял понюшку. — Ну, ну! Выдавайте дочку замуж, желаю счастья, и чем поскорей, тем лучше.


Беды и болезни никогда не приходят в одиночку, гласит народная мудрость, и древнее это наблюдение подтверждается ежедневно. Духи, ведающие человеческими судьбами, злые и добрые, черные и белые, бредут, взявшись за руки, длинной вереницей. С невыразимой тревогой в душе пришел Стась на Лоточек и застал там ужасный переполох.

В воротах он столкнулся с Мартой, она бежала за доктором Брайтон, пани Дормунд в слезах ломала руки, а Каролек сидел в постели с яркими пятнами румянца на щеках.

— Что происходит? Что случилось? Бога ради, отвечайте! — вскричал Станислав, вбегая в дом и удерживая за руку Марту, которой он не дал уйти.

— Каролек! Каролек болен! У Каролека кровь в мокроте! — простонала мать. — Сжальтесь, позовите Бранта, Бранта!.

— Я схожу, я знаю, где он, — ответил Стась. — Дома Марта его не застанет, у меня есть деньги, я найму дрожки и тотчас его привезу.

— Бегите, ради господа бога!

Не задерживаясь ни минуты, Шарский поспешил назад на Немецкую улицу и в воротах столкнулся с Давидом.

— Доктор еще здесь? — спросил он.

— Здесь. А что?

— Мне надо немедленно с ним увидеться, пригласить к больному.

— Ступайте наверх, я тоже туда иду, но постойте-ка, вы же не взяли свои деньги!

Однако Стась уже бежал по лестнице. Послав за доктором прислугу, он подождал его в гостиной.

— Бога ради, доктор, — воскликнул он, — сжальтесь над бедной пани Дормунд — у Кароля кровь в мокроте. Все там в отчаянии, прошу вас, умоляю!

— Кровь в мокроте, сказали вы? Ба, уже до этого дошло!

И Брант понурил голову.

— Пани Дормунд знает, что это значит! — прибавил он.

— Богом заклинаю, поезжайте к ним, поезжайте! Тут в их разговор вмешался обеспокоенный Давид.

— Как это «поезжайте»? Доктор сегодня от нас не может уехать! Саре час от часу все хуже!

— Ничего с вашей Сарой не будет, — молвил Брант, — тут дело более срочное.

— Но пан доктор! — воскликнул еврей.

— Пан купец, не задерживайте меня! У вас есть чем заплатить, вы найдете себе целый воз докторов, у меня же бедняк на первом месте.

С этими словами он взял шляпу.

— С Сарой ничего не случится? — встревоженно осведомился Станислав.

— Легкие горчичники, каждый час лавровишневые капли, больше ничего не надо, завтра я буду у вас…

Давид еще пытался его удержать.

— Нет, это невозможно! — легонько отстраняя его, воскликнул доктор. — Я должен ехать… Если хотите, пригласите другого врача!

Будь на месте Бранта кто другой, Давид бы дал волю гневу, но этому доктору все свято верили, и еврей, хоть немного обиделся, повел себя дипломатично.

— Ну так вы хоть взгляните еще раз на мою дочь.

Доктор, досадуя, все же пошел и через четверть часа возвратился.

— Удивительное дело! — сказал он, качая головой. — Опять почему-то у нее беспокойство, вскакивает с постели, хочет встать… Но, скорее всего, тут что-то нервическое, правда, и с этими треклятыми нервами тоже шутить нельзя.

Он задумался.

— Я вернусь через час-другой, а пока хотя бы тех успокою… Лавровишневые капли, да, капли… и пусть не встает!

И тут, обернувшись, он увидел Сару в белой сорочке — она стояла на пороге, вперив взор в Станислава, который побледнел как полотно.

— Но у меня же ничего нет! — сказала Сара врачу. — Видите, я могу ходить, я встала, я здорова…

— Ох, не люблю, когда меня не слушаются! — возмутился Брант, устремляясь к ней. — В постель, милая барышня! Как можно? В постель!

Но он обращался уже к существу, которое его не могло услышать… Опершись о стену, обратив глаза к Шарскому, еще улыбаясь, бедная девушка впала в состояние каталепсии да так и застыла на пороге со страдальческой улыбкой и со слезами на глазах.

Дом наполнился пронзительными криками, а Шарский, изнемогши от перенесенных волнений, потерял сознание и, покачнувшись, упал на пол.


Когда после долгого горячечного забытья, в котором смешивались всевозможные видения пережитого, Шарский открыл глаза, ему никак не удавалось восстановить порядок минувших страданий и волнений, вспомнить, что же с ним произошло. Он только чувствовал гнетущую тяжесть на сердце и мучительную тревогу, глаза его, блуждая по окружающим предметам, пытались определить, где он находится, он пробовал высчитать, сколько длилось его странное забытье и лихорадочный бред, но ему не на что было опереться. Он видел, что находится не в чердачной каморке, которая ему грезилась, не в комнате на Лоточке рядом с больным Каролеком, где бы должен быть, и не в Красноброде у отцовских ног, но опять на Троцкой улице, у пана Горилки, и лежит на кровати добряка Щербы, чья физиономия вскоре показалась из-за ширмы.

— Павел! — судорожно рванулся к нему Станислав. — Где я? Что случилось? Почему я здесь? Отвечай!

— Тихо, тихо, не спеши, — с явной радостью в глазах осадил его Щерба. — Все очень просто и естественно. Ты был ослаблен, истощен, изнурен работой… а может, и чем-то еще. Вот и расхворался внезапно, а отвозить тебя на Лоточек я не хотел, там у пани Дормунд уже есть один больной, вот я и взял тебя к себе. Кризис твоей болезни прошел благоприятно, скоро ты будешь здоров, и дело с концом.

В дверях послышался шум, и у кровати больного появился почтенный Брант. Не здороваясь, он поглядел на Шарского.

— Вот видите! — сказал он Щербе. — Как я говорил, так и получилось: силы молодого организма взяли верх, кризис наступил и миновал благоприятно, он поправится… Но теперь прошу об одном: не вскакивайте с кровати прежде времени.

— А что Каролек? — с живостью спросил Шарский.

— Ничего, ему получше, — ответил доктор, глядя в сторону.

Станислав, возможно, хотел бы спросить еще кое о ком, но слова застряли у него в глотке — он посмотрел на доктора, тот, видимо поняв его, лишь покачал головою. Стась смутился и, прикрыв глаза, отвернулся к стене.

— Все здоровы, — с ударением на первом слове сказал Брант и шумно втянул понюшку. — Вы тоже будете здоровы, главное — надо слушаться. Попрошу никаких разговоров не заводить, за работу не садиться — отдыхать, только отдыхать! Мудрая природа с божьей помощью сделает все остальное.

— Ах, друг мой Щерба! — воскликнул Шарский. — Сколько же я, наверно, доставил тебе хлопот и сколько огорчений доброй пани Дормунд, которой я именно теперь так нужен, а уж расходов!..

— Вот, вот! — заворчал Брант. — Забивайте себе голову этой чепухой! Неужто вы думаете, что мы очень трудились, спасая вас, вовсе нет, это сделала сама природа… Или вам кажется, что без вашей милости и обойтись невозможно? Что ж до расходов, так у вас же были в кармане деньги! Тем паче что, лежа в постели, больших затрат вы не причиняли!

Щерба молча пожал руку друга.

— Знаешь, Стась, — сказал он, — есть обязанности, которые исполняешь с удовольствием, так не лишай же меня приятного сознания, что я оказал тебе эту небольшую услугу, не отравляй его, упоминая о ней. И успокойся, деньги у тебя были, никаких жертв ни от кого не потребовалось.

— И долго это тянулось?

— Нет, недолго, недолго! — подмигнув Щербе, поспешно ответил Брант. — Да вам бы лучше прекратить вопросы и поспать, отдохнуть. Заслоните-ка его ширмой, дайте какое-нибудь легкое, теплое питье, и пусть отдыхает, главное, отдыхает.

По распоряжению доктора, сразу же удалившегося, Щерба, еще раз тихонько пожав руку другу и ступая на цыпочках, тоже вышел.

Станислав чувствовал себя настолько усталым и разбитым, что, несмотря на неуемную тревогу в душе, едва успел опустить голову на подушку, как тотчас заснул.

В последующие дни здоровье его быстро улучшалось, силы прибывали словно волшебством — и вот он уже ходит по комнате, может взглянуть на свою прерванную работу. Он был очень удивлен, когда, случайно узнав дату, понял, что провалялся около месяца; не понимая, на что ушло это время, он выспрашивал у Павла, но тот отделывался шутками да прибаутками, никак не желая рассказать обстоятельно. Наконец, когда Шарский уже совсем окреп и Брант снял запрет с его друзей, он узнал свою историю.

После того как он упал без чувств в доме Давида Бялостоцкого, наряду с глубокими, повторяющимися обмороками, открылась опасная горячка, которую мог также причинить и ушиб головы при падении. Старик Брант просто не знал, куда девать этого нового больного, но, рассудив, что к пани Дормунд везти нельзя, взял его на первых порах к себе, а потом, с большими предосторожностями, его повезли в крытом экипаже и на руках внесли в квартиру на Троцкой улиц». Несколько недель состояние Шарского внушало серьезные опасения, но Брант сразу же сказал, что, если не случится что-то из ряду вон выходящее, силы молодого организма все одолеют и Станислав выздоровеет. Почти точно в названный доктором день и час Шарский открыл глаза и пришел в сознание.

Узнал он также, что Каролеку на время стало лучше, но появление у мальчика симптомов чахотки совершенно убило его мать. Потеряв мужа и дочерей, несчастная понимала, что от этой болезни сын ее не поправится и ничто ого не исцелит. Она лишь желала продлить его жизнь, которая значила для нее больше, чем ее собственная, — забрала у него книги, запретила заниматься и сама все сидела неотступно в слезах подле угасающего дитяти.

А Кароль, окруженный самым заботливым уходом, постепенно слабел — то лучше ему становилось, то опять хуже. И словно перемена в образе жизни лишь вредила ему, он день ото дня все заметнее терял силы. Брант утешал, помогал, делал все возможное, но мыслимо ли было обмануть мать, которой каждый симптом болезни сына напоминал о гибели мужа и дочерей.

То была картина медленного угасания, и она в отчаянии считала немногие оставшиеся часы.

Труднее было Шарскому спросить про Сару, узнать, что с нею, но однажды, оказавшись наедине с Брантом, он, напустив на себя равнодушный вид, спросил будто случайно:

— Ну, а как же ваша пациентка?

— Какая пациентка? Вы о ком? — переспросил Брант, как бы не понимая. — Которая?

— А дочь купца.

— Дочка Давида Бялостоцкого? — с безразличным видом молвил старик, подкрепляясь табаком из скрипучей табакерки. — А! Она здорова, здорова!

— Но даже вы, пан доктор, опасались…

— Ну да, опасался, а болезнь-то оказалась несерьезная — так, женские нервы… Родители сами заметили, что занятия слишком возбудили ее воображение, но теперь ее выдают замуж… Свадьба вот-вот, и это будет лучшее anti-dotum[82].

Больше расспрашивать Шарский не осмелился, но, как только ему разрешили выходить и он, полагая своим долгом не оставлять бедную вдову, отправился на Лоточек, — он не мог удержаться от желания хотя бы пройти по Немецкой улице. Возле Давидова дома он замедлил шаги, остановился и спросил у хорошо знакомого ему еврея-приказчика:

— Как там у вас поживают?

— Ничего, слава богу, здоровы!

— А Сара?

— Чего ж ей-то не быть здоровой! Только деликатная очень, ну прямо генеральская дочка! На днях свадьба будет.

Стась поглядел на окна, но все они были черные, пустые, — у него не было сил уйти, сердце сжималось от тоски и тревоги, но он подумал, что его вид может оживить у Сары, возможно, уже угасшие воспоминания, и, сделав над собою мучительное усилие, пошел прочь. Каждый шаг, удалявший его от этих окон, стоил ему труда — он то шел вперед, то останавливался, даже возвращался и, наконец, что есть сил побежал, чтобы себя преодолеть.

На Лоточке он застал Марту у ворот, во дворе было тихо и уныло, как на кладбище. Здесь и так никогда не слышно было веселья, а теперь и подавно — мысль о смерти словно одела саваном вдовий, сиротский домик.

Каролек лежал в своей спаленке бледный, с горящими глазами — он был очень возбужден, лихорадочно оживлен; у его ног, не сводя глаз с лица мальчика, сидела несчастная мать. Вокруг Каролека были разбросаны всевозможные предметы, принесенные ему для развлечения, — гравюры, книги, скрипочка, на которой он учился играть, бумага, карандаши, все, чем материнское сердце могло скрасить последние его минуты.

То было грустное, душераздирающее зрелище. У пани Дормунд на почерневших от плача веках виднелись следы слез, она не могла оторвать взгляда от этого угасающего существа — смотрела, прислушивалась к дыханию, умирала вместе с сыном. Станислав, предупрежденный о том, что дело плохо, вошел осторожно, стараясь не шуметь. И слезы брызнули у него из глаз, когда Каролек, увидев его, быстро повернулся и протянул к нему обе руки.

С трудом сдерживаемые слезы снова полились из глаз матери, и она выбежала из комнаты — ради спокойствия сына она старалась скрывать свои страдания и притворяться веселой.

— Ах, как я счастлив, что ты вернулся! — воскликнул Кароль. — Ты мне был так нужен, так нужен — но ты же был болен!

— Да, немного прихворнул.

— Но теперь-то ты уже здоров, ты останешься с нами, правда ведь? — И Кароль тревожно посмотрел на дверь. — Взгляни, — тихонько шепнул он, — нет ли там матери. Мне очень надо поговорить с тобой, только я боюсь, как бы она не услышала.

Шарский оглянулся, но пани Дормунд, видимо, ушла плакать в дальнюю комнату, всхлипываний не было слышно.

— Ты знаешь, — с живостью сказал Кароль, все же понизив голос, — а ведь у меня чахотка! Мой отец и две сестры умерли от нее, и я тоже умру!

— Ну что ты выдумываешь! — бледнея, остановил его Станислав.

— Нет, правда! Ох, как я хочу жить! Один бог знает, как я хотел бы жить ради нее, но все напрасно, напрасно, я должен умереть. Когда я еще был здоров и никто не мог подумать, что и во мне есть зародыш смертельной болезни, Марта часто мне рассказывала о болезни отца и сестричек — все было в точности, как у меня! Но мне кажется, что мама спокойна, добрый наш Брант убаюкивает ее надеждами, и она как будто ни о чем не догадывается… Ну и не надо, чтобы она заранее страдала. Ах, не так страшно умереть, как оставить ее одну, совсем одну на свете! О боже мой, вся моя надежда на тебя, Станислав!

— Дорогой мой, не терзай себя такими мыслями!

— Ну зачем же меня обманывать, я ведь знаю, что меня ждет! О, если бы ты мог заглянуть в мою душу, какая там идет борьба! Жизнь манит меня, я ощущаю в себе огромную ее силу, я не могу поверить в смерть и, однако, я знаю, я уверен, что скоро, очень скоро умру! Бывает, когда проснусь пораньше, хорошо отдохнувший, мысль о смерти кажется мне совершенно нелепой, но потом я понимаю, что меня всего только морочит моя жажда жизни! Силы меня покидают, уходят, с каждым днем я все слабей, все беспомощней… О, что она будет делать одна!

Каролек утер пот со лба и вздохнул.

— Слушай, — сказал он дрожавшему от волнения Станиславу, — ты должен заменить меня возле нее — ты будешь ее сыном. Но у тебя точно нет чахотки, ты уверен? Это было бы ужасно!

— Милый мой мальчик, успокойся, не мучь себя этими фантазиями, ты будешь жить.

— Нет, о нет! — возразил Кароль, качая головой. — Но ты меня заменишь, ты ей потом когда-нибудь скажешь, что я давно видел приближающуюся ко мне смерть, но ничего ей про это не говорил, чтобы не пугать. Ты скажешь, что я поручил тебе охранять ее. Ты будешь ей сыном. Ах, никого в целом мире! Четыре гроба! Четыре могилы! И тишина, тишина! О, как она это выдержит!

Станислав сжал руку бедному мальчику, предупреждая, что идет мать, и Кароль сразу заговорил о чем-то веселом. Пани Дормунд тоже вошла с посветлевшим лицом, усилием воли скрывая скорбь и чуть ли не улыбаясь. Оба были рады Станиславу, и Кароль в попытке невинного обмана говорил о том, что скоро, мол, выздоровеет и догонит товарищей, опередивших его в учении, и еще о разных посторонних предметах. Целый вечер прошел в странной, мучительной беседе, фоном для которой были страдания, страшные мысли о завтрашнем дне!

У ложа Каролека возобновилась для Шарского жизнь, полная самоотречения и труда.


Кто ряд лет корпел над книгами, заслонявшими ему доступ к жизни, и нетерпеливым взглядом мерил расстояние, отделявшее его от мира желанной свободы, тот поймет, что означают для студента последний час лекций, последний экзамен, распахивающий перед ним врата жизни, и прощание с жесткой студенческой скамьей.

Он мечтал об этом часе, и как мечтал! А когда наконец час пробил — грусть охватывает сердце, нежданная тоска-злодейка стесняет грудь… Кто знает, что нас ждет там, за порогом новой нашей жизни, а ведь здесь сколько покидаешь неповторимых, тихих, несравненных радостей! Кучка молодежи, связанная дружбою, ежедневным общением, единством мыслей и надежд, священный этот союз ныне распадается навеки, каждый, взяв страннический посох, будто на дорожном распутье, уходит в свою сторону, и даже если бы хотел снова встретить тех, с кем провел лучшие годы, удастся ли это?

А когда после десятков лет, изведав новую судьбу, которая проредила русые пряди на висках или припудрила их сединою, покрыла руки трудовыми мозолями, а глаза обожгла слезами, да, когда вновь встретятся те, чьи сердца бились так согласно, узнают ли, ах, узнают ли друг друга эти сердца, эти глаза, соединятся ли эти руки в дружеском пожатии?

Самые священные, самые чистые узы жизнь умеет разорвать, самые лучшие люди портятся, самые стойкие меняются. О, завтра, завтра, страшное это слово! Кто угадает его скрытое от нас лицо?

В решающие минуты, даже при полном незнании реальных условий, появляется все же некое их предчувствие — и эта молодежь, которая, соскочив со школьной скамьи, кидается очертя голову в пропасть, хотя и клянется в верности друг другу, хотя и желает встретиться но как-то не очень в это верит — руки дрожат, глаза плачут, сердца учащенно бьются… Когда же, когда же мы свидимся?

— Скоро! — говорят уста.:

— А может, никогда! — шепчет сердце.

Когда настало время навсегда расстаться товарищам, которых судьба связала узами дружбы, они решили устроить торжественное прощанье, поклясться помнить друг друга и в последний раз, с молодым еще пылом, обменяться рукопожатьями. Студенты побогаче настояли, чтобы вечеринка была устроена за их счет и была настоящей студенческой пирушкой, которая навек запечатлеется в памяти не только как прощальный вечер, но как час безумств, овеянных поэзией юности. Итак, заказали в складчину зал у Титуса и банкет на двадцать с лишним персон. Настоящий банкет! А ведь для тех, кто уже несколько лет поголадывал, основательный польский обед и тот показался бы пиром! Для таких нетрудно устроить сарданапалово[83] угощенье!

Кроме студентов со свеженькими дипломами, с разных отделений университета были приглашены несколько профессоров, пан Ипполит и уже знакомый нам доктор Брант.

К трем часам пополудни устроители стали у дверей зала, посреди которого красовался длинный стол, сверкавший хрусталем и фаянсом, убранный цветами и зеленью, и приготовились встречать гостей.

Кроме Корчака, который действительно надел рясу и как семинарист не мог присутствовать на прощальном обеде, здесь снов» встретились все, кого судьба некогда свела в корчме под Вильно, — но сколько воды утекло с той поры, когда, теснясь в плохоньком фургоне, они ехали в град Гедимина! У Базилевича, пришедшего в Вильно, что называется, голым и босым, лицо сияло весельем, голос звучал уверенно, одет он был в изящный костюм от наимоднейшего портного, да и кошелек благодаря подписке был туго набит. Болеслав Мшинский сильно растолстел — ему неожиданно досталось какое-то наследство, и он мог себе позволить есть сколько душе угодно, у него появилось брюшко и рос второй пухлый, розовый подбородок. Щерба, напротив, похудел, осунулся, пожелтел, глаза ввалились — экзамены его замучили. Михал Жрилло, всеобщий любимец, arbiter, но не elegantiarum[84], а всяческих споров молодежи, почитаемый оракулом в делах практической жизни, глядел весело, бодро, он только окреп, загорел, потемнел, но по сути не переменился ни лицом, ни душою. И, наконец, Шарский, тот самый школьный «Пиончик», — на бледных его щеках не осталось и следа прежних красок, в глазах постоянная грусть, высокий, худой, в чем душа держится, и явно уже созрел для тернового венца, шипы которого начинал чувствовать. Годы усердного труда наложили отпечаток на его внешность — лоб как будто стал выше, черты лица тоньше, одухотворенней. Невольная улыбка изредка появлялась на его устах, но сразу гасла, словно искры, мерцающие в горячей золе, когда угля уже нет, — подуешь, искры сверкнут и тут же померкнут. В его веселье теперь не бывало той беспечной, бездумной детской радости, которая, будучи раз изгнана из сердца, никогда не возвращается; он видел жизнь такой, какова она есть, — чередой битв, огорчений, без надежды на награду здесь, — нелепой, жалкой пародией на что-то великое, разыгрываемой весьма посредственными актерами. Он и Базилевич, оба в глазах общества поэты, были как два противоположных полюса, различались во всем: Базилевич поправился, посвежел, раздобрел на литературных хлебах, Шарский же отощал, иссох; одного распирало самодовольство, другого всечасно опалял огонь поэзии.

Было там еще много незнакомых нам молодых людей с самыми разными характерами — все они составляли некую пеструю, полную свежих сил массу, назначенную служить основой будущему обществу.

Вот новоиспеченный юрист в вылинявшем мундирчике с потертыми локтями, выезжающий на службу в столицу, откуда впоследствии вернется щеголем и знаменитостью; молодой художник, мечтающий об Италии и Риме, который через несколько месяцев женится, чтобы тут, на месте, увянуть и талант свой разменять на пустяки; медик, отправляющийся служить на Кавказ; его коллега, весело увязывающий свой узелок для поездки в Астрахань, и третий, собирающийся под руководством Дюпюитрена[85] творить чудеса с несчастными калеками, — ах, и много, много других…

На первых, honoratiores[86], местах во главе стола сидели профессора, рядом с ними Ипполит, как всегда бодрый и веселый, словно не ожидая в будущем никаких огорчений… По сторонам стола — студенты победнее, приглашенные в качестве гостей, а на другом конце — те, что были хозяевами и платили. Базилевич, естественно, уселся рядом с профессорами, расположился поудобней и, держась со вчерашними своими наставниками на равной ноге, то и дело принимался разглагольствовать с присущими ему наглостью и напыщенностью.

Шарский молчал, на душе у него было невесело: занятиям пришел конец, теперь он свободен и вынужден подумать о себе, о выборе профессии, о хлебе насущном, а он с каждым днем все больше убеждался в том, что от льющихся из сердца песен хлеб не родится.

Первые минуты вечеринки, впрочем, тоже были унылы, как тризна, хотя все старались казаться веселыми, сдобрить щепоткой острот лениво протекавший разговор.

— Что за черт! — воскликнул наконец, вставая с бокалом в руке, Ипполит. — Неужто мы такие уж старики, чтобы за столом киснуть? Давайте ловить час веселья! Берите бокалы! Ну же, по-старинному польскому обычаю! Bonum vinum laetificat cor hominum![87] Латынь не бог весть какая, зато мысль отличная. Низкий поклон учителям и руководителям нашим! За здоровье профессоров!

При этом возгласе застучали стулья, зазвенели бокалы, все устремились к нескольким седым профессорам с криками «Ура!» и «Vivant!»[88].

— Нет! — перекричав других, запротестовал взобравшийся на стул Мшинский. — Veto! Veto![89] Разве так пьют заздравную? За всех сразу? Как можно? Разве ж это какой-нибудь список разделов или предисловие? Я не согласен так пить за здоровье профессоров! Надо за каждого отдельно!

— А пока, только в виде предисловия, за здоровье всех вместе!

— Здоровье! Предисловие! — слышалось со всех сторон.

Тогда старейший из профессоров поднялся, чтобы поблагодарить.

— Silentium![90]— застучал по столу Базилевич.

— Тихо! — поддержали его остальные.

— Господа! — со слезами в глазах начал профессор. — Нам жаль с вами прощаться, хотя вам-то весело улетать от нас! Пейте за наше здоровье, мы согласны, но почтить нас как руководителей ваших — этого недостаточно. Подлинную честь окажете вы нам, если опередите нас, тех, кому суждено отстать в пути, уныло брести, опираясь на палку. Конечно, надо уважать и хранить традиции, труд предшественников, но также пусть в сердцах ваших горит желание сделать больше, чем сделали они, отыскать новые пути, открыть в свой черед частицу истины, взобраться выше по отвесной скале человеческих знаний! И посему на вашу здравицу я отвечаю пожеланием, чтобы вы нас обогнали, чтобы когда-нибудь нам посчастливилось удивляться вам и рукоплескать. Кто на этом пути остановится, тот уже отстал, кто приляжет отдохнуть, тот, подобно восходящему на Монблан путнику, уснет смертным сном! Вперед! Выше! Живей! Не щадите ног, милостивые государи!

— Разрешите, я прибавлю! — подхватил другой профессор. — Если коллега выступил от имени науки, я буду говорить от имени сердца. Пусть мужает ваш ум, созревает воображение, вырабатывается сильная воля, но сердцем будьте всегда молоды! Во веки веков, аминь!

— Аминь! — громким эхом отозвались все.

— Будьте также всегда молоды, — продолжал профессор, — благородством чувств, равнодушием к себе, готовностью на жертвы и любовью к людям!

— Аминь! Аминь! — с воодушевлением повторили бывшие ученики.

— За здоровье! За здоровье!

Пошли один за другим тосты, и, по мере того как вино высвобождало мысли и убыстряло удары сердец, глаза разгорались, развязывались языки — шум, гам, крики, смех, беспорядочный общий разговор. Каждый говорил, что думал, но — увы! — большинство уже рассуждало только о себе, о своем будущем, о своих надеждах! Базилевич изображал свое будущее как грандиозную эпопею, Щерба ломал над ним голову, как над уравнением уж не знаю какой степени, Мшинский рисовал сельскую жизнь в виде филантропической пасторали, Жрилло готовился к роли посредника и слуги сограждан… Один лишь Шарский думал о завтрашнем дне без особых надежд и иллюзий, но упорно молчал. Он, как все, вставал с полным бокалом и почти с таким же полным садился, в душе он присоединял свой голос к голосам товарищей, однако его ни разу не было слышно.

Наконец Ипполит бесцеремонно обнял Стася за плечи и дружески встряхнул, крича:

— Предатель! Господа, тут предатель! Шпион-проныра! Не смеется, не ест, не пьет, не разговаривает, сидит как сыч, а может, в душе еще и насмехается над добрыми людьми… Повесить его на…

— Эх, черт! И повесить-то не на чем! — подхватил шутку Щерба. — Надо бы хоть из салфеток веревку скрутить!

— Утопить в бокале! — вскричал Мшинский.

— Большинство за то, чтобы утопить! — повторило несколько голосов. — Присуждается к утоплению в портере или в шампанском, с дозволением самому выбрать род казни.

— Верно, верно! Покарать смертью, никакой пощады! — провозгласил Ипполит. — Ты же своим видом отравляешь нам застолье! Либо веселись с нами, либо исповедайся, братец!

Шарскому одна рюмка уже ударила в голову.

— Ах, товарищи мои разлюбезные! — воскликнул он. — Захотелось вам налить из порожнего сосуда, если вы ждете веселья из моих уст! Откуда же мне его взять? Все равно как если бы вы захотели упиться чернилами: отравиться ими можно, но напиться допьяна — никак!

— Пошел ты к дьяволу с чернилами! — крикнул Базилевич. — Тоже вздумал напоминать нам про этот студенческий напиток! Напоить его! Напоить!

— Согласны! — подхватил хор голосов. — Пусть напьется допьяна!

— Vox populi, vox Dei![91] — заметил кто-то рядом со Стасем.

— Властью, дарованною нам выпитым вином и водкой, присуждаем тебя, — торжественно возгласил, вставая и указывая рукою на преступника, Ипполит, — присуждаем тебя к шести бокалам шампанского!

— Смилуйтесь! — воскликнул Шарский. — Так я же опьянею!

— Именно этого мы и хотим, — возразил судья. — А потом заставим тебя импровизировать.

— Ну, разве что получится импровизация головной боли! Сжальтесь, господа!

— Приговор вынесен — или зальем за воротник!

— Воротник для меня ценность — другого нет, — вздохнул Шарский.

— Пусть выпьет! — закричали кругом друзья, уже изрядно захмелевшие. — Если любит нас, пусть выпьет! Каждый из нас уже выпил не меньше шести бокалов, пусть с нами сравняется! Неужто мы будем ему служить илотами[92]?

— Пусть выпьет! — повторил хор, и вмиг со всех сторон ему подсунули бокалы, стали просить, убеждать, настаивать, заставлять, так что бедный Станислав, разгоряченный и одурманенный вином, больше не прекословил, — весь раскрасневшийся, поднялся он с первым бокалом в руке.

— За ваше здоровье, наставники наши! — сказал он. — Кланяюсь вам, низко кланяюсь за то, что посеяли в нас семена, а за всходы уже отвечать нам! Пью за благородных сеятелей будущего!

И он выпил.

— Второй тост — в честь науки! Пусть каждый помнит, что ей мы обязаны развитием не только голов наших, но и сердец — из честной головы непрерывно идут токи в грудь, чтобы из сердца возвратиться к ней обратно.

— Третий тост — за молодые чувства! За молодость сердца и мыслей! Не будем стариться, братья, а когда над нами со стуком захлопнется крышка гроба, пусть скроет нас с венком действенности на челе.

— Четвертый тост — за нашу дружбу! Будем всегда ей верны, верны памяти о юных годах, с тем и пойдем в новую жизнь! И пусть каждый носит на груди как талисман имена друзей! Пусть имена эти напоминают о достоинствах товарищей, ведь у каждого из вас есть хоть одно.

— Ба, постой-ка! — запротестовал Мшинский. — Я, например, у себя никаких достоинств не вижу, вот разве что люблю поесть…

— И поделиться последним куском с другими, — возразил Шарский.

Все захлопали.

— Теперь пятый!

— Пятого, пожалуй, уже не будет, — шепнул Базилевич.

— Прошу не перебивать!

— Тише!

— Пятый тост — за наш старый город, за улицы и стены славного Вильно и за его добрых горожан! Где еще найдем мы сердца, которые примут нас, странников, приветливей и радушней?

С громкими возгласами все подняли бокалы.

— И шестой тост — за расставанье! — с жаром воскликнул поэт. — Тост траурный, тост неведомому завтра, тому завтра, что за темной завесой стоит на пороге этого зала. Deo ignoto[93] нашей судьбы!

Эти слова он произнес с такой глубокой печалью, с такой проникновенностью, что все затихли и кое-кто невольно обратил глаза к дверям, будто и впрямь на пороге показался черный призрак.

Доктор Брант, до сих пор сидевший молча, теперь поднялся с бокалом, в который по рассеянности успел насыпать табаку.

— Зачем говорить про завтра? Эх ты, поэт-пророк! Зачем говорить про завтра? Завтрашний день идет к нам в розах и зелени, с рогом изобилия в руках.

— С рогом? А что, коли мы женимся? — перебил его Ипполит.

— Это рог Амалтеи![94] — продолжал Брант.

— Пусть так, все равно символ недобрый.

— Ну, довольно! Тот, кто выпил шестой бокал, пусть сядет! Мы выслушали тост про завтра, пусть теперь позволят нам, беспечным, его закончить. Я, как медик, предлагаю выпить за здоровье здоровья, kalexochen![95] Пусть будущее из своей неисчерпаемой сокровищницы даст вам безотказные: желудки, могучие легкие, неутомимый мозг et caetera, et caetera![96]

— Vivat et caetera[97] доктора Бранта! — подхватил Мшинский, и с оглушительным, громоподобным шумом, от которого стены затряслись и в испуге сбежались кельнеры, был выпит очередной бокал…

— Милостивые господа, — сказал один из кельнеров, подойдя к ним с озабоченным лицом, — тут рядом обедают князь Ян, граф П., председатель суда X…

— И кто еще, голубчик? — осведомился Базилевич, горделиво приосанившись.

— Больше никого… Я не знаю… Но этот шум… прошу извинить, господа… Князь Ян пожаловался…

— Передайте от нас князю Яну, чтобы он поглубже нахлобучил на уши свою княжескую шапку, тогда шум не будет ему мешать… Или, если угодно, мы пошлем ему фунт ваты, шапка-то вроде бы дырявая… А ты убирайся, пока цел!

Кельнер исчез, будто ветром сдуло.

— А, князь Ян! — молвил Болеслав. — Видно, празднует тут после свадьбы не первый день, свободу свою пропивает…

— Разве он женился? — спросил кто-то.

— Доподлинно так, неделю тому назад.

— На ком же? На ком?

— Ну как же! На панне Шарской, она, кажется, кузина пана Станислава.

Станислав в тот момент почему-то искал под столом салфетку и, возможно, этих слов не слышал. Разговор на миг прекратился, чтобы тут же возобновиться еще оживленней.

— Послушайте, господа, — предложил Жрилло. — А что, если мы напишем на ресторанной карте изречение наших нянек, памятное всем нам с пеленок: «Умный глупому уступает», — и махнем напоследок в Тиволи.

— Согласны в Тиволи! — раздались крики. — Но если кто под шумок сбежит, тот да будет проклят.

— Проклят! — поддержал хор голосов, и все схватили свои фуражки, никому не хотелось оставить веселую, разгулявшуюся компанию, даже Шарский, полупьяный, позволил потащить себя, куда друзьям вздумается.

Итак, все вышли на улицу, наняли дрожки и целым поездом, любуясь чудесным вечерним небом, сплошь усеянным звездами, направились в Антокольское предместье. Вереница дрожек, в которых шумела, резвилась молодежь, привлекала внимание прохожих, но внезапно, возле костела святого Иоанна, у поворота на Замковую улицу, все дрожки остановились.

— Что там такое? Что там? — кричали с задних дрожек.

— Почему не едете?

— Нельзя проехать!

— Почему нельзя? Такого слова нет в словаре пьяных!

— Улица забита — какие-то кареты.

— Что там? Похороны али свадьба?

— Непонятно… Но что-то необычное.

— Что там такое? — спросил сидевший со Станиславом Щерба у проходившего мимо еврея, в котором они узнали Герша, фактора с Троцкой улицы. — Что там, черт побери?

— А чему быть, как не свадьбе? Купец Давид Бялостоцкий выдает свою дочку Сару за богатого купеческого сына, вот они и едут с парадным визитом к родичам… Смотрите, вон та карета… Ну же, смотрите! Это невеста! Ох, и красавица, а уж богатая! На ней жемчугов и брильянтов больше, чем на тысячу дукатов!

Станислав вскочил с места, глаза его обратились на указанную Гершем карету — он увидел всю в белом, мертвенно-бледную, красавицу Сару, чей неподвижный взор был устремлен куда-то вдаль, в иные миры… Здесь, на земле, она, казалось, ничего не замечала. Как видение пронеслась она мимо, однако в тот миг, когда их экипажи Поравнялись, она вздрогнула, почувствовав близость невидимого возлюбленного, обернулась, нашла его своими магнетическими глазами и вскрикнула, но голос ее тут же был заглушен уличным шумом, и лошади унесли ее дальше, в толпу, в темноту, в неведомый мир…

— Останови! — решительно сказал Шарский доброму Щербе. — Я с вами не могу ехать, если не хотите, чтобы я сошел с ума. Разрешите, умоляю, разрешите мни вернуться домой! Смилуйтесь надо мною!

— Тогда и я с тобой, — сказал Щерба. — Одного тебя не пущу! Я еще тебе пригожусь, эх ты, скорбная душа поэта!

Он назвал адрес извозчику, дрожки выехали из ряда и повезли друзей на Лоточек. Шарский не говорил ни слова, только сжимал то и дело руку Щербы и, когда они оставили далеко позади шумную компанию, еле слышно прошептал:

— Верь мне, я видел черный призрак будущего!

В ушах у них еще стоял шум и гам студенческого веселья, и тем разительней был внезапный переход к тишине пустынной части города, куда они направлялись. Тут жизнь шла по-будничному тихо, а вернее, лениво и уныло. Тускло светили фонари, фигуры прохожих двигались еле-еле, на вовсе безлюдном Лоточке даже ветер шумел как-то печально.

Дрожки остановились у ворот, друзья вышли. Калитка была открыта. Это почему-то испугало Шарского — на крыльце никого, все двери настежь, в доме могильная тишина. Они на цыпочках вошли в комнату Станислава, полагая, что Каролек спит, но тут глазам их предстало страшное зрелище.

На кровати, среди книг, нот и мальчишеских игрушек лежал Кароль — казалось, он спит, но лицо его было желтое как воск, мертвенно-неподвижное.

Этот сон был сном смерти. Видно, конец наступил внезапно, как тихий сон отдохновения, и ласково закрыл ему глаза. Одна рука была подложена под голову, другая лежала на одеяле. В комнате все было на своих местах, видимо, никто ничего не трогал.

Только на полу, у кровати, полумертвая, оцепеневшая, с сухими, без слез глазами, сжав губы, заломив руки, лежала несчастная мать. В ней еще теплилась искорка жизни, готовая вот-вот погаснуть — даже не было сил стонать, плакать, сетовать…

Увидев Станислава, который, вмиг протрезвев от этого зрелища, застыл в дверях, она с трудом приподнялась, будто движимая пружиною, указала рукою на труп мальчика и, издав пронзительный жуткий вопль, упала…

Такая картина предстала перед нашим поэтом на пороге новой жизни.


Первая часть | Роман без названия | Примечания