на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



24 апреля, четверг

Проснулся я от бьющего в глаза луча — светили фонариком мне в лицо. Загораживаясь рукой, я спустил ноги с кресел и сел. И не спал-то я как следует, не успел. Так, задремал немного. Ночь еще в начале. Слышал краем уха вдалеке, по вагону, лающую речь, копытный стук сапог — идут, идут люди с песьими головами. И вот — пришли.

— Аусвайс!

Рвалась с поводка, хрипло взрыкивая горлом — гаупт, гаупт! — немецкая уже овчарка. Я включил ночничок. Два таможенника в чем-то черном, неотчетливом, со шмайсерами. Были они высокие, светловолосые и голубоглазые — истинные монголы по Гумилеву Льву. А с ними третий — лысый, снявший потрепанную шляпу и положивший ее на столик, мужчина неопределенных лет, с поволжским оканьем сказавший:

— Попрошу документики.

Толмач-долметчер. Я протянул свою шифс-карту. Один из таможенников принялся рассматривать кожаную, домашней выделки обложку, другой внюхивался в купе, подняв белесые брови, выпучив глаза, какие-то, видимо, у него ассоциации возникали (домик паромщика на Стиксе?..) — ткнул переводчика дулом в бок, тот кинулся открывать окно в коридоре, проветривать. Таможенник шлепнул мне в паспорт зловещую черную печать, как кляксу поставил, — прямо на радужную визовую фольгу. И присовокупил отпечаток своего жирного немецкого пальца. После этого медленно и важно заговорил. Переводчик рассыпался говорком:

— Господин фельдфебель говорит, что признает историческую вину…

Не меняя интонации и не делая паузы, он вдруг добавил:

— Бегите отсюда сломя голову, не мешкая, пробирайтесь на восток, через Судеты в Силезию.

— Господин фельдфебель говорит, что ощущает постоянный жгучий стыд и свербящий позор, весь чешется… Уходите по снегу в горы, в шале, к нейтралам.

— Господин фельдфебель говорит, что испытывает глубокое раскаяние… Вы не представляете, что вас ждет.

— Господин фельдфебель говорит, что желал бы довести ваше поголовье до уровня тридцать третьего года…

Оба таможенника при этом, сложив перед собой ладошки лодочкой, часто мелко кланялись. Овчарка, понуро поджав хвост, улеглась и, не зная куда глаза девать, уткнулась мордой в лапы, жалобно поскуливая.

Переводчик гугнил:

— …казалось бы следовало, согласно тевтонову обыкновению, Зигфридовым мечом вскрыть себе брюшную полость, дабы оттуда выскочили живыми и невредимыми многие и многие, но увы — надо исполнять свои обязанности…

Оттарабанив покаянную, видимо, трафаретную речь («Прости, мил-недочеловек!»), таможенники разом зевнули и отрыгнули. Я подал им заранее приготовленную въездную мзду — немного. Подумав, прибавил собаке, на орехи. Чтоб уж было кратно восемнадцати. Они еще раз поклонились и, пятясь, поводя дулами, вышли. А вгляделся я — оборони, Яхве — у собаки-то и задние лапы коленками вперед!..

Переводчик, впрочем, почти сразу вернулся — забыл шляпу на столике.

— Нарочно оставил! Сахару у вас нет, российского, натурального? У них тут все заменители, эрзацы пресные. А я им в кофий подбрасываю… Авось сдохнут быстрей! Как там у нас… на Волге? Матерланд… Мостик не завалился? Вы же смотрите, на вокзале в Нюрнберге в трамвай «девятку» не садитесь ни в коем случае — сгинете… Скрывайтесь под землю, там бан будет, линия У-1…

Его громко звали из коридора.

— И рост измерять не давайте! Заставлять будут — не соглашайтесь…

В коридоре, кажется, спускали собаку-оборотня. Он отчаянно махнул рукой и убежал.

Я снова пах в пустом купе. Было около трех часов ночи. Подъезжая к Нюрнбергу, с меня слетела напускная невозмутимость. Я грыз ноготь и напряженно вглядывался в испещренную огоньками темную гущу за окном, тщась угадать грядущее. Конечно, какие-то знаковые штучки в купе присутствовали — скажем, намалеванные на стенах пляшущие человечки (плясали, по-моему, фрейлехс вприсядку), или всюду разбросанные, хрустевшие под ногами, сухие апельсиновые зернышки (привет с Яффы?), а также обнаруженное мной под сиденьем в углу блюдечко со сгущенкой (наползавшись по отдушинам, всегда возвращаешься туда, где тебя ждут…) Сразу вспомнился сладостный домашний москвень-цимес. Освен-цим, освен-цим, стучали колеса.

Леденящий душу крик раздался в соседнем купе! Я кинулся… И что же? Оказывается, очень важную картонку, дельце № 666 у них в Праге сперли — видимо, при посадке. Диван, чемодан, саквояж — все на месте, а жестянку с картонкой — цап-царап, позаимствовали! Ну, бывает… «На вокзале в Праге всегда крали и будут красть, без этого не обойтись» — эти слова их классика им бы надо выбить на фронтоне.


Из ночного мрака уже выплывали тяжелые громады Нюрнберга. Множество переплетающихся железнодорожных линий, длинные составы с цистернами, какие-то мрачные кирпичные здания — заводы, склады. Пустая, безжизненно чистая платформа без огрызков, плевков, махорочных окурков, живописно разбросанных средь шелухи солнечного цветка — у-у, эти бычки Гелиоса! (это не бычки — это воши) — зато с пластиковыми навесами и целыми скамейками через равные промежутки. Причем нигде на спинке не было крупно вырезано «Нюра» — видать, сюда Чума еще не добралась. Поезд уходил дальше, к молоку с шоколадкой, на Берн — в Швейцарию навечно, в тамошние Скворешники… А я остался. Было 3:24 ночи. Надо было ждать утра, когда начнет ходить городской транспорт.

Жалко, никто меня не встречал. Ну, пусть не Верховный гауляйтер по делам беженцев, гуманист и мыслитель из штабных, сентиментальный изобретатель особой маски на еврейскую морду, дабы защитить немецкую душу от специфического выражения глаз доставляемых, но хоть кто-то мог бы прийти, какой-нибудь маленький чиновник в рваных штиблетах…

Я взял чемодан и через гулкий пустой подземный переход, где опять же никто не носился на дощатой низенькой тележке с железными колесиками, жалобно воя, опираясь на культи и делая кульбиты, — прошел внутрь вокзала. Там было тихо, снова стерильно чисто («прямо можно есть с пола», как сказано в Шолом-Алейхеме) и почти пусто. Спящие магазинчики с погашенными витринами. Закрытый ватерклозет, на котором висит табличка «Abort». Разноцветные пластмассовые сиденья вдоль стен.

Я сел на синее и положил чемоданчик на колени. Невдалеке от меня устроилась компания панков — воочью! — страшненькие, в кожаных куртках с заклепками, с крашеными высокими хохлами-гребнями на бритых головах. Примостившись на мраморных ступеньках, они пьют по очереди шампанское из высокого красивого тонкого бокала. Я надеялся, что, допив, они грохнут его о мозаичную плитку пола. Не-ет, они аккуратно уложили бокал в бумажный пакет вместе с пустой бутылкой, донесли до урны «Glas», где извлекли стекло и опустили, а сам пакет, смяв, отправили в урну «Papier». После чего удалились, покачивая гребнями.

Так. Все. Приехали. Добрался. Вот она, культура. Донесло нашу пьяную лодку. Пора втыкать весло в землю — и на боковую. Я расслабленно отпустил чемоданчик и поставил его на пол у ног. Покорила меня умная нация. А Россия свинство, повторюсь.

Из туалета, закончив уборку, вышли два негра в оранжевых курточках, со швабрами через плечо, пританцовывая, направились куда-то вглубь вокзала. Рядом со мной сейчас стоит (застрял? отдыхает?) поломоечный агрегат, тихо жужжит и ласково мигает лампочкой. Разумная машина!

— Ну вот, явлюсь я утром, ну вот, поселят меня куда-то, запихнут, — вздохнув, поделился я с поломоем своими переживаниями. — А вот вбежать бы, как Мережковские в Париж, — открыть дверь своим ключом и войти в привычную, собственную квартиру — как бы вернувшись с дачи, а не вырвавшись из жути…

Однако прочь мечты, надо было узнать, как доехать до назначенной мне Фейхтвангерштрассе. Я принялся было изучать висящую на стене огромную карту города, но сам не доник. Пришлось обратиться к сидевшему тут же за барьерчиком, у компьютера, зевающему служащему вокзала. На своем приходском пиджин-инглиш я объяснил, куда хочу добраться. Служащий-информатор на канакском английском отвечал, что меня раскусил, в смысле — понял, что надо ехать на трамвае девятый номер до остановки «Земля рабочих» или, сложнее — на подземке по линии У-1 до станции «Длинная Вода», а там выйти и сесть на автобус № 666, а тот уже привезет.

От трамвая я, помня пророчества и наставления, отмахнулся, и тогда служащий объяснил мне, что метро заработает в 5:30, а проезд стоит 3-30. Цифирь читать могешь? Потом он научил меня, москву необразованную, как пользоваться билетным автоматом — засунуть бумажку в десять марок в щелку и нажать кнопочку, тогда сам собой выползет билет и вывалится сдача: полюбуйтесь! Но сразу возникла новая проблема — как правильно совать в дальнейшем этот билет в турникет метро, ведь служащий не захотел меня сопровождать, надоел я ему — бросил, сбежал обратно за барьерчик. Ну что ж, надо не гнушаться спрашивать, буду наблюдать за людьми, как они суют и куда, учиться пойду!

Вот и 5:30 выросло зеленым на черном табло. По каменным ступенькам бегом вниз, а там уже метро отворилось, люди стекают туда, в подземелье, потоком с пригородных электричек. Шибко спешат, драпают. Косяком пер немец — молотить на обухе хлебец! Пер Гюнтер, скакал Клаус, шаркал Иоганн. Наблюдаю — что я видел — никто никуда ничего не сует, то ли у всех проездные, то ли просто не платят. Да и то сказать — нету рядом затянутых в тугие ремни старушек-харибд с кобурами, не видно было и сцилло щелкающих пропускных капканов.

Банный вагончик плавно покатился. Я развалился на кожаном сидении и довольно мурлыкал: «А дело было на бану, в Нюрнберге, а не на Дону…» Вкрадчивым шепотом объявляли остановки. На стене имелась схема пути-дороги — в отличие от многохвостой кляксы московской метрошки, здесь был четкий аккуратный отрезок, Роршах бы заскучал. Я трудолюбиво читал со словарем названия остановок. Сейчас я вам их перечислю, авось пригодится. Это у Грина (который Степаныч) есть один рассказ, который начинается так: «В Лондоне, зимой, на углу Пикадилли и одного переулка…» Ему, сказителю, и не надо было знать названий — там, на углу, за тридевять земель…

А я вам все подробно, по-нюрнбергски документально:

Порт-Саидаштрассе, Университет, Дом Бывших Офицеров, Дюжиныповешенныхштрассе, Парк Культуры, Научный Городок, Площадь Возрождения, Длинная Вода…

Моя остановка! Бился я в дверь раненым песцом — не открывалась! Мигом понял, что здесь у них, в этих пещерах, никто за тебя не откроет, все надо самому, благо вот и кнопка прямо перед носом. Я нажал, и створки раздвинулись. Выйдя из первого вагона, вы по ступенькам поднимаетесь наверх, а там автобусное кольцо, стоят во множестве — длинные, умытые, мерцедесные. Садитесь в ноумен 666-й, к окошку, и он поедет.

Входили, выходили пассажиры, нажимая на звоночек возле сидений. Шофер время от времени что-то бубнил в микрофон, познавательное должно быть, жаль, могу только догадываться:

— Посмотрите налево — памятник Дяди жестянщика Шиллера; направо — Новый Переулок, где Бланк под личиной Петроффа-Мейера шерудил свои брусничные, с искрой, делишки…

Проехали Площадь Павших Борцов, Разрушенную Мюллерницу, Аллею Героев с Вечным Огнем, Бывшую Синагогу, нынче грязелечебницу, с мемориальной дощечкой, миновали поворот Хайдеггера и свернули на Фейхтвангерштрассе. В автобусе вдруг запахло знакомым (своих мы верхним чутьем — за версту) — из окон курочкой несет поджаристой! Вот и циклопический — я насчитал свыше десяти этажей и сбился — дом № 33, слева от него огромная чаша Франкенштейнштадиона среди зеленеющего парка, еще дальше — сверкающее под утренним солнцем озеро.

Я позвонил в колокольчик, сигналя шоферу. Автобус, мягко зашипев, раскрыл двери, при этом пол возле выхода вдруг плавно накренился к земле, как бы образуя удобный пологий спуск — не надо прыгать с подножки. Я только головой покачал — что за дивная механика!


Территория вокруг дома была обнесена высокой бетонной стеной с колючей проволокой наверху — лезли, наверное, маршевыми колоннами желающие — из орды-то в орднунг! Что ж, простительное (объяснимое) стремление к ясному консерватизму и мясным консервам. Закрытые широкие железные ворота с надписью, которую я перевел примерно так: «Перемена места — перемена счастья». Рядом узкая калитка, кирпичная будка привратника со стеклянным оконцем и переговорной щелью. Я сунул в щель документы и со словарем пробормотал, что я здесь. Прибыл издаля. Пригнался. Привратник выкинул мне назад мои бумаги и, не чертя на лбу моем никакой семисвечности, нажал что-то у себя в будке, и калитка отъехала вбок.

Я вошел во двор. Сама громадная четырнадцатиэтажка была, как я понял, жилым корпусом (на балкончиках сушилось исподнее). Возле нее находилось скромное двухэтажное административное здание, в котором размещалась также и столовая, оттуда несло капустой — готовили габерсуп. Двор был полон людей — курили мужчины, судачили женщины, бегали дети, кричали младенцы в колясках. Посреди двора торчал массивный литой, из орихалка, столб с выбитыми на нем какими-то параграфами.

«Сделай изможденное лицо!» — сказал я себе и страдальческой походкой беженца, хромая на обе ноги, проследовал в домик администрации. Там меня уже ждали (привратник звякнул).

Чиновник в серой униформе провел меня в кабинет, усадил на венский, приколоченный к полу стул, сдвинул у себя на столе в сторону кофейник, молочник и прочее тевье, и разложил мои папирусы. Прежде всего он осведомился, шпрехаю ли я. Ах, нихт! Ваше слово, Каспар, на хрен, Хаузер! Тогда разговор у нас пошел на языке жестов и нечленораздельных звуков, только что чечетку не отбивали и не попукивали, как у Воннегута, и не щелкали по лбу, как у Беккета. Вот расшифровка нашего диалога (Семь Сорок против Восьмидесяти Восьми):

— Приехали?

— Приехал.

— С приездом!

— И вас также. Воистину воскрес.

— Холодно сегодня.

— Да? (Тебя бы под Москву!)

— Вы находитесь на территории приемника-распределителя. Отсюда вас будут рассылать по стогнам нашей земли Баварии — туда, где есть места и условия содержания. Вот эта зеленая карточка — ваш пропуск, как внутри распределителя, так и при выходе в город. Чтобы в городе вы не потерялись, я вам сейчас, за разговором, нашью на рукав желтую звезду — вас всегда обнаружат и приведут домой.

Я взял карточку-пропуск, на ней был выбит длинный незапоминающийся ряд цифр — отныне мой номер. Внизу рукой было приписано 13–09. Чиновник объяснил, что в жилом корпусе на первых двенадцати этажах располагаются воротившиеся из России немцы (он помахал как бы крылышками), а на тринадцатом этаже (сделал рожки) — присосавшиеся евреи.

— У вас тринадцатый этаж, девятая комната.

— А на четырнадцатом что?

— Там (какие-то энергичные движения) процедурные кабинеты.

Чиновник еще раз пролистал мои бумаги, вздохнул:

— Когда вы заполняли «Прошение о Визе», то вот тут, в графе «Денежные средства» вместили сказ о блохе на аркане. Очень трогательно написано, что денег у вас в обрез, только на дорогу… Прилгнули? Сознайтесь, плутократишка! Хотя, вообще-то, у вас, евреев, денег никогда нет (подвесить бы вас за ноги — враз золотые изо рта полезут!)… Жаль нам вас. Вот вам отрывные талоны на питание в нашей столовой. Отъедайтесь. Только с ходу-то не набрасывайтесь, нужен плавный переход от столярного клея…

Кроме талонов, чиновник вручил мне отпечатанные на машинке инструкции, правила Распорядка, строго поднял палец:

— Соблюдайте заповеди Его, чтобы иметь право выйти в город воротами.

Он жалостливо посмотрел на мой чемоданец и посоветовал:

— Багаж сдайте в камеру хранения — как выйдете, направо, в тоннель.

На прощанье чиновник попросил меня расписаться в гроссбухе учета прибывших — толстой книге с цветочками на обложке. Последняя запись там гласила:

«Берш Ершович Ихуимудсон, канд. рус. — мат. наук, с дщерями».

Естественно, я написал: «Илья Борисыч, русский мыслитель с чемоданом».

По наклонному бетонному тоннелю я попал в камеру хранения. Гулкий каземат, тяжелые двери со множеством пломб и запоров. Зарешеченное пространство с полками, обитое жестью окошко приемки. Техник-хранитель в белой рубашке с черным галстуком, азартно играющий на компьютере в блицкриг, победно взревывая. Он с неудовольствием оторвался от экрана, натянул перчатки, взял мой чемодан и кинул в угол, в кучу других таких же, выдав мне пластиковый жетон. А на полках, на полках-то у них, скажу я вам, сплошь — ношеная разномастная детская обувь. Все забито! Это что же — собирают гуманитарную помощь в Анчурию?.. Я поспешил уйти.


Пересек двор и вошел в четырнадцатиэтажный жилой корпус. Внизу в стеклянном закутке сидел вахтер-охранник — багровая рожа, выпирающее из-под ремня брюхо, веснушчатые красные лапы в рыжем пуху. Вот это, простите за выражение, Фриц! (Карл — тот строгий, в круглых очках, занимается по утрам геноцидом, а Ганс попроще, с закатанными рукавами). Я предъявил ему свой зеленый пропуск, и он выдал мне ключ с биркой «13–09». Крутя ключ на пальце, я направился к лифту. Фриц вдруг крикнул: «Хальт!» — вполне, впрочем добродушно, с интонацией — «Погодь!» Я остановился. Людоед-охранник, покряхтывая, выбрался из тесной конурки, подошел и шутливо ткнул меня своим толстым пальцем в живот: «Хенде хох!» Я поднял руки — жалко, что ль! Фриц зашелся смехом, хлопая себя по жирным ляжкам. Потом поманил пальцем: «Ком!» Захватив у входа легкую металлическую тележку, мы спустились на цокольный этаж. Фриц отомкнул дверь склада и доверил мне таскать и укладывать картонные коробки с сухим пайком для прибывающих. Я краем глаза заглянул, чего там такое, — вздувшиеся крошечные консервица, обгрызенный пряник в фольге, ореховая скорлупка, пакетик зубочисток в бисерном чехольчике, все обложено ватой. Париям от ариев — наше угощенье!

В глубине склада находился огромный, мягко гудящий холодильник. Белоснежная его поверхность была вся в каких-то засохших бурых пятнах, вызвавших мое понятное любопытство. Тут как раз Фрица отвлекли, позвали сверху:

— Отто!

Что-то толкнуло, заставило меня схватиться за ручку и открыть холодильник. Я заглянул туда и в ужасе отшатнулся — в морозильную камеру было втиснуто скрюченное, с выступающими ребрами, посиневшее тело. Я завороженно смотрел — застывший иронический оскал, редкие зубы, должно быть, из евреев Севера, петербуржец, скажем, Замерзавец!

Я тихонько захлопнул дверцу холодильника, с трудом оторвал пальцы от липкой ручки и на цыпочках выскочил из склада. Прямо навстречу возвращающемуся, спешащему Фрицу. Он пристально посмотрел на мое, видимо, перекошенное лицо, заглянул в склад и погрозил пальцем: «Ферботен!»

Двумя руками, как вагонетку, я вытолкал груженую тележку наверх, получил от Отто-Фрица свою сухую пайку и, взяв коробку под мышку, скорей вошел в лифт и нажал кнопку «13». Лифт тронулся. Я поднял глаза и, задохнувшись от страха, вжался в угол — в стенку кабины был вбит ржавый крюк, и на нем висел голый худой человек со скрученными назад руками, с густой седой шевелюрой и высунутым распухшим посиневшим языком. Судя по ороговелым подошвам — еврей-труженик средней полосы, еврей-емельян — водохлеб ярославский, самаритянин. С него ало капало, на полу натекла багровая лужа. На груди у висюна качалась табличка с надписью: «Жида будет всегда время повесить, когда будет нужно».

Я вывалился из кабины на своем этаже и кинулся к девятой комнате. Трясущимися руками вдавил ключ, влетел в комнату и захлопнул за собой дверь. Уф-ф… Вроде никто не гонится, все тихо. Да… Какое-то время понадобится, чтобы привыкнуть, — чужой монастырь, свои дела. Я тяжело опустился на стул: «Прими усталого раба, Господь, в селениях счастливых!»

Огляделся. В комнате — облупленный умывальник, треснувшее зеркало над ним, шаткий пластмассовый стол, такой же стул, разрисованный нюрнбергский домик на стене, откуда выскакивала кукушка-репродуктор. В углу шконка — двухъярусные деревянные нары, на которых лежит поролоновый матрасик никакой толщины и ветхое стираное бельишко. На матрасе несмываемо выведено: «Дембель неотвратим» и «Мы вернемся», на простынях штампы «в/ч 51666», а на столе глубоко нацарапано: «П.Н.С., Е.Б.Ж. ЗГВ».

Я подошел к окну. С тринадцатого этажа открывался вид на окружающие густые нюрнбергские леса. Рядом проходила железная дорога, виднелись застывшие на станции товарняки. Из высокой трубы котельной валил черный жирный дым (у нас горит Беня? Уж восемь дней, что чудо, безусловно…). Я печально отвернулся, взял выданные мне листы со здешними инструкциями, вчитался:

«Догогие дгузья, управление Временного жилья для переселенцев приветствует Вас сердечно в Нюрнберге и желает Вам приятное время пребывания здесь. Соблюдайте следующие правила в Вашем и Нашем интересе:

1. Слушайте нашего персонала.

2. Храните ночной покой с 22.00 до 06.00 часов.

3. Соблюдайте тишину между часом и тремя ежедневно.

4. Броссайте муссор только в муссорные контейнеры.

5. Не вешайте белье на балкон.

6. Не сажайтесь на умывальники. Они оторвутся и этот ремонт обойдется дорого.

7. Не берите с собой никаких предметов потребления (вешалко, зеркало, подушко), которые Вам предоставлены для пользования ими здесь. Помните, как Вы были рады этим вещам. Такое действие было бы нечестным по отношению к следующим переселенцам, и кроме того — это воровство.

8. Пользуйтесь туалетами в коридорах.

9. Применяйте, пожалуйста, туалетные щетки.

10. Перед отъездом верните ключи от комнат.

Большое спасибо. Ваше Временное жилье для переселенцев».

А вот примечания: «Как вести себя при сирене. Закрыть окна глухо, замки на дверях не ломать, продвигаться по особо обозначенным путям бегства, харонять спокойствие…»

Тут кукушка вдруг высунулась из домика и грянула железным голосом, я аж вздрогнул: «Ахтунг, ахтунг! Важное сообщение! В здании администрации открылась столовая!..»

Ну что ж, хорошее дело. Сходить, что ли, отведать разносолов, тем более талоны надо использовать.

Вниз я спустился пешочком, по лестнице. Заставить себя войти в лифт с висюном я не мог.


Я только было ступил на крылечко столовой, как меня ласково схватили за плечо:

— Ты куда — баландой травиться? Новенький, что ль? А мы уже третий день загораем, патриархи уже, к Богу в райх… Да тут, на пересылке, долго не держат, завтра грозятся всех разогнать.

Передо мной стоял веселый кучерявый крепыш в мятых спортивных штанах и выцветшей майке с надписью: «Welcome to Holocaust». Вокруг него клубились жены, дети, тещи с опухшими ногами, тести в пиджаках с орденами, друзья дома — так называемая мишпоха.

— Мы, как приехали, поели разок ихней ледяной свинины, как будто дома этого добра мало было! — радостно говорил этот, как я его обозначил, Чубчик Кучеявый. — Так бегали потом всю ночь, такое отторжение шло!.. Пошли лучше с нами, погуляем.

Он как раз выводил свое племя на прогулку, за ограду. Я согласно пожал плечами. Выбрались за ворота и двинулись по направлении к стадиону имени Франкенштейна. Я брел в окружении всех этих бородатых, горбоносых, большеглазых, галдящих. Много их было. Имен я не запоминал, все равно завтра разбежимся. (Имя им, как уже отмечалось, Легион).

Повсюду — вдоль дороги, на асфальте вокруг стадиона, в аллеях парка — шумела местная толкучка. На траве, прямо на земле, на немецких подстилках были разложены шмотки. Недобитые сервизы, резиновые влагалища, тутошние украшения, пытошные инструменты, искусственные пенисы, туземные бусы, ценные пенсы в нос, музыкальные шкатулки из Эдо, оловянные игрушки, домашние тигли, всякие яркие и блестящие вещички. Веселый ярмарочный гам — явно не последнюю рубашку продавали.

По дорожкам парка катались на роликовых коньках — подростки, взрослые, старушки, мамы, толкающие перед собой коляски с киндерами, негры в саронгах — все проносились лихими кругами, закладывая виражи, с ветерком обгоняя. На скамейках и на газонах, на солнышке и в теньке — сидели, лежали, обнимались, слушали карманные шарманки, пили из баночек, закусывали, разложив снедь, — эдакая нюрнбергская питательная смесь Снайдерса с Мясоедовым, Ганса с Саксом.

Теплый воздух. Озеро за деревьями. Сегодня четверток, четверг. Я вспомнил Торо — человека, который был Четвергом (Thursday), а окружающая среда — его Пятницей. Как он жил в приятном одиночестве возле такого же вот озера. И он учил, неприхотливый: «Нам не следует обзаводиться новым платьем, пока мы не совершим чего-нибудь такого, что почувствуем себя новыми людьми… Наша линька, как у птиц, должна отмечать важные переломы в нашей жизни». А ведь сегодня как раз такой день, его безусловно следует отметить белым камешком. И я решился — натурально обменял на толкучке свою овчину, валенки и лапсердак. Обмен происходил под неумолчный вспомогательный гвалт мишпохи («Камрад, посбавь!», «И вы нам еще вкручиваете, шо с вами Готт?!») и оказался весьма выгодным. Я стал счастливым обладателем немного потертой кожанки, почти новых джинсов и еще крепких кроссовок. Так вот они какие — альте захен!

Мы вышли к озеру. По нему плавали лодочки и водные велосипеды. На пирсе имелся прокатный пункт. Сам владелец — старый мореход, густоусый, с серьгой в ухе, с головой, повязанной синим платком, этакий корсар моржовый, Билл Уиппл, — оделял билетами, засекал время и хриплым голосом грозы Северных Морей (в Южных-то тепло и не очень простудишься, разве что грогом из холодильника) отдавал команды своим людям.

Чубчик Кучеявый быстро с ним сговорился. Хозяин гаркнул. Персонал немедля подогнал прогулочный баркас. Мы набились туда, как селедки, и поплыли по водам.

Озеро сверкало и пускало зайчиков. Нюрнбергское озеро, назову его, обозначу — и не ошибусь. Не Ванзее — уже замечательно. Как по растаявшему зеркалу, расталкивая жидкость, скользили мы на его середину. Вода свисала с весла серебряными струйками. Гребли по очереди. «Всю жизнь такая гребля, — размышлял я, размашисто шлепая веслом, — такие бестолковые старания. Выдолбить Большую Лодку, выловить Большую Рыбу…»

Мохнатая зеленая водоросль пыталась цепляться. Из глубин, с живого дна, как бы из озерной школы, шевеля плавниками, запыхавшись, спешили влажноглазые рыбешки, тоже участники действа. Тут же принялись возиться, плескаться — вордс, вордс, — взбаламучивая озеро. В небесной чистенькой выси валялось на брюхе маленькое взбитое облако. Мирным маяком мигала добродушно башня нашего странноприимного распределителя.

Вольно пахло йодом. Я подумывал, скрипя уключинами, что прав был старик Джузеппе, когда предлагал всю эмиграцию посадить на бриги и, чем побираться, лучше плавать по окиянам. Никого не беспокоя и не обременяя своим присутствием, учтиво покачиваясь вдали, морганя мачтами на горизонте. Безобидный плавучий нелетучий Израиль. Серая жестоковыйка. Эх-ха-хе… Так ведь обязательно же поймут в том смысле, что — всех на баржу, да на середину реки вывести, да трюмы задраить…

Мишпоха радовалась вслух, как все-таки удачно угораздило нас угодить в Нюрнберг, теперь бы угнездиться поблизости, в тихих пригородах, и начать существовать. Ругали Гамбург. Ох, как он им не нравился, Гамбург! В Гамбурге, говорят, не успеешь приплыть на фелюге, а уже в баню гоняют, как арестантов. А селят сразу в портовых борделях — вот тут ты, а за занавеской клиента принимают… Гоморра, говорят, щенок в сравнении с Гамбургом! (А я ведь, между прочим, давно мечтал совершить путешествие туда, в лавку еврея Гевелиуса).

Дул легкий ветерок. Из озера медленно вылуплялись крошечные волны, как ступеньки на эскалаторе. Тут-то он и всплыл, прямо перед нашей лодкой — разбухший, обрюзгший, посиневший утопленник, и закачался на волнах.

— Топляк, — знающе заговорили все. — Это топляк. Как пригреет, они и всплывают. Ткните его веслом, пускай к берегу прибивается…

Его отпихнули от джонки — он колыхнул пузом, жовиальный южный юде. Хрупкий замерзавец в холодильнике, истекающий висюн в лифте, теперь — этот, Топляк Озерный. Для одного дня многовато!

Благо хозяин уже свистел, сигналил с берега, что время вышло, грозил абордажным крюком. Шаланда пошла к причалу.

Высадившись на берег, мишпоха двинулась вглубь зарослей — обследовать какие-то загадочные карусели и отведать мороженого.

Тут уж я от них отделился и потихоньку побрел обратно, в направлении Временного Жилища. В снятом с колес маленьком фургончике я купил сосиску и ел на ходу. Это была моя первая Немецкая Сосиска. Что-то божественное — формы!.. Вкусом же — как лепешка с медом!

Идущие навстречу люди ритмично жевали нюрнбергеры. Через дорогу виднелись развалины старого стадиона. Заросшие травой каменные, изъеденные временем, осыпавшиеся трибуны. Отсюда, во-он с того места, ночами кричал Он народу своему. Орал до рвоты про триумф воли. Чадили факелы, топтались колонны, ревели глотки, просящие кол.

Одолев сосиску, я взошел на трибуны и сел на теплые, покрытые мягким мхом камни. Стянул с себя рубашку. Дал солнце народам меня, да, да. Согрелся. Чувствую себя, как у Христа на елке. Нос и шея, кажется, обгорели даже.

Вокруг все было исписано краской, мелом, фломастерами, в основном по смыслу — «Фак, шит» — по-русски, на иврите, на каких-то неведомых мне языках.

Я чуть прикрыл глаза. Блаженство… Влачу кайф. Вот сижу я здесь, на солнышке, вечный изгой, бедный гонимый, а где вы, где вы все? Фараоны, императоры, фюреры, иосифы-висс — все эти фекалии давно и шумно в Стикс стекли… Как дым унесло все, что было. А не надо было приставать! Чего вам, недалеким, не хватало? Чего вы, зверюги, неизбежно до нас докапывались? Страсть к саморазрушению?.. Эх, раньше вас мы пришли и позже уйдем…

Маленькая серая ящерка высунулась из расщелины, увидела меня и испуганно юркнула обратно. Напрасно. Я такой же, ютящийся. Хвостиком махнувший. Но неистребимый, вестимо.


День клонился к закату, когда я, небрежно предъявив зеленый пропуск, вошел в распахнутую калитку, вернулся в кораль. По двору бродили продубленные немцы-поселенцы из глубины руд, ковыляли пахнущие конским потом и ковылями немцы-степняки, слонялись статные горские евреи в развевающихся бурках, их смирные собратья с равнин (однако же с носами орлов) — вся эта тьмутаракань с раскосыми и жадными глазами, напоминающая абитуру, набившуюся одно время в Смольный Институт. Вертикальные варвары культпросвета, как сказал бы Ортега-и-Гассет.

Я прошел мимо двух телефонных будок, возле которых скопилась уже небольшая очередь, а изнутри доносилось: «Да, все благополучно, да! Уже устроились! Погода замечательная! Уже купались!»

Я храбро проник в лифт и нажал выпуклость «13». Лифт был чист и светел. В углу, совершенно по Башевису-Зингеру, на куче грязного белья сидел огромный негр. Нам что, по дороге? Тоже еврей, папуас этот?

— Здрав будь, — хрипло сказал негр. — Приехал уже?

— Приехал, — сказал я.

— Ты отколь — из Москвы? Ну, как там в закон-тайге? Лютуют гои?

— Да как всегда, — пожал я плечами. — Как последние две тысячи лет.

— Погромы, говорят?

— Да как всегда, в общем. Вот калиточку на даче кто-то сломал.

— Метастазы здесь сдавал уже? — задумчиво спросил зулус.

— Э-э… нет…

— Ну, удачной тебе эвтаназии, — пожелал черный человек.

Лифт медленно возносился на тринадцатый этаж, негр согнутым пальцем стучал себя по лбу и крутил у виска, бормоча: «Эфиепы!..»

Я вышел, а он поехал дальше, на крышу.

В коридоре на меня налетел Чубчик Кучеявый:

— Бегу, бегу — за шнапсом! Ближайшая лавка, где он водится, — аж за стадионом, из вредности загнали! А того не ведали, что нам три версты не крюк! Вечером заскакивай, посидим миньяном, закусим. У нас семнадцатая камера…

Чубчик мог бы мне и не называть номер своей комнаты. Вечерний звон бутылок, позвякивание столовых приборов, гул голосов, смех, вырывавшиеся оттуда, разносились далеко по коридору. Постучав, я вошел под крики:

— Рот фронт! Штрафную!

Всю семью застал я вместе — дома… Уставленный снедью столик был вплотную придвинут к двухъярусной кровати, на которой все и размещались. Сверху свисали ноги, не очищенные от носков, но никого это не смущало. Подумаешь — ужин в постель! Сколько попито в гораздо более неотведенных для этого местах! Или нам, чаю, не пить! Помню, свадьбу армейского друга Абдулина играли почему-то в коммунальном сортире — ржавые трубы, капающая вода, соседские крышки от унитаза, выстроившиеся вдоль стены, шампанское, охлаждающееся в бачке. Невеста сидела на стульчаке и курила. Запомнились также висящие над головой санки. Да, было.

Внесенный мной, как лепта, сухой паек был куда-то деликатно вытряхнут, а мне навалили тушенку, сгущенку, налили стакашек, сунули палку сухой колбасы — грызи! В углу я увидел огромный рюкзак, из которого выглядывал картонный Ящик Шнапса, притащенный неутомимым Чубчиком. Всем поклонившись, со словами: «Давно хотел я выпить простой баварской водки», я выпил. Вот дрянь-то, откровенно скажу, вот хлебнул горя! У нас в рабкоммуне у Сидоровны-Эльпит самогон слаще. И чище.

Пир шел горой, тринадцатым этажом. Все шумели и отдыхали намахавшейся душой. Со смехом вспоминали родную Ахею («Ах, Ахея!..»), где сейчас опять, наверное, шел снег, покрывая каштаны и баштаны, и белело, громоздилось льдами море за бульваром, а к теремам-многоэтажкам вели протоптанные в сугробах тропинки, пацаны лепили снежную бабу, тянулись трудовые будни, варились свиные студни, носились дворцовые сплетни, имелись свои проблемы — в песцах на улицу вечером не выйдешь (сымут), тачку возле дома страшно оставлять (раньше спокойнее было, раньше, говорят, приковывали к ней), или, бывало, едешь в общественном транспорте, то есть в подъемной клети, к себе на этаж, и обязательно начнет кто-нибудь орать: «Ду-ушно! Кругом одни, не люблю я абрамосар крючконосых!», а тебя, орясина, никто и не заставляет нас любить, твое дело, Потапыч, прийти, когда позовут, прочистить унитаз, получить рваный чирик и косолапить чесаться о клен заледенелый, но вот обидней бывает, когда ввалятся друзья, ну, не друзья, а коллеги, деловары, с которыми вместе уродуешься, посидят хорошо на крыше с шашлычком под пулечку с коньячком, а потом расходятся и каждый раз гугнят, что вот, хорошо посидели, всем хороший мужик имярекштейн, отличный мужичонка, жалко только — абрамосар, так что в конце концов не выдержишь и сверху в лестничный пролет опустевшей бутылкой в них запустишь — ничего, все вернутся опять, хвосты завернув в колечки, — нужда пригонит, экономические законы, хотя, признаться, когда иногда этакое слышишь, сразу ощущаешь себя не бородатым и бодрым амбалом, а маленьким и беззащитным, сидящим на горшке в темной комнате и ждущим, что сейчас из-под кровати кто-нибудь выползет, а кстати, как вообще из тихого вежливого создания, больше всего любившего стишки и сказки, сформировалось нахрапистое двужильное существо, — а все Андерсен Г. Х., у него где-то прочиталось — да, говорит, я прикован цепями, но я прикован ими к хлебному дереву, эх, неужели ты право, Хайгетское Чудовище, лишь торговать, вишь, удел иудея, эмпирическая его сущность, о, нет, потихоньку-полегоньку, вира помалу, преодолеем земные тяготы, свершим путешествие из Нижних Нар в Верхние…

Настроение у всех присутствующих было приподнятое. Общее состояние — парящее — так летают они вечерком! Не слабо брезжит, а прямо брызжет, эякулирует надежда, свет эйфорический: «Не пропадем. Игорный притончик открою. Жена будет гостей завлекать. Не пропадем!» Народец же подобрался к земляным работам инертный — в основном носом рыли. Прожекты и першпективы так и мелькали перед глазами, кто-то даже рукой пытался поймать. Словом, ренессанс лабарданса!

— Вкалывать — пусть немец вкалывает, работа немцев любит! — захлебывались вокруг. — А нам все дают, всем обеспечивают, потому как — ефто их долг! И мебеля! И пособие! И ко всему (и это важно) — нас не едят!!

Нашелся и засевший где-то в углу паучок-пессимист:

— Но простите, может у них пока просто мясопуст…

— А какая чистотища кругом! И причем, заметьте, никакого принудительного мытья ног, всяких там прививок, дезинфекций, вошебойки. Никаких насильственных медосмотров!

— Но простите, зачем осматривать перед термической обработкой?.. — не сдавался тарантул. — Вы же возьмите все эти лжеинструкции — куда бежать при пенье сирены… Загонят, а там…

— Эдем!

— Простите, и Эдем не мед…

Эх, Гесперидовы плоды, Гесиодовы трудодни! Находясь, как и большинство, в состоянии тяжелой эйфории, я, тем не менее, полагался только на себя. Сам выскребусь! На Яхве надейся, а сам… Идеи чучхе-Яхве. Будучи учителем математики, я планировал со временем куда-либо приткнуться (благо математика, как и музыка, не нуждается в переводе) — каким-нибудь мелким зюссом, подручным ассистента. Где-то я читал также, что они тут крайне нуждаются в решении уравнений Максвелла. Чем сможем — поможем! Ну, верю я в светлое воскресение, ну что поделаешь…

Вокруг пили и соглашались друг с другом, что шнапс убог, но немцы — миляги («миляга» — das ist «господин фельдфебель»), и пора оставить эти местечковые суеверия, что немец двурогий — к морозу…

Пока они гнули свое и умилялись, я вдруг вспомнил чего-то и как карбидом в лужу зашипел:

— А шо, шо это за трамвай — девятый номер?

— У-y, это летучий трамвай, — наперебой принялись меня просвещать. — На вокзале возникает.

— Типа омнибуса гоблинов.

— Навроде чугунки нибелунгов… Приедет такой Мойша с мешками, погрузит, влезет и — исчезнет, поминай как звали.

Тем временем сгущавшаяся за окном тьма подействовала на настроение вечеряющих, все что-то заерзали, забеспокоились, стали шепотом рассказывать, что по ночам со Штадиона исходит как бы свечение — Вождь ползает по дорожкам, но за пределы выбраться не может, скармливают Ему туда, младшему командиру, говорят, некоторых из новобранцев, кто нарушает Распорядок.

А тут и с верхнего, последнего этажа, куда вела вечно запертая массивная железная дверь, донеслись до нас звуки странные и жутковатые. И я снова, как из поджига, жахнул:

— А что там — на четырнадцатом этаже? Запретный Город?

Все замолчали, как будто я сказал за едой что-то очень неаппетитное, антисемитское. Кто-то громко предложил послушать музыку, включил радио. Оно сообщало: восставшие рабы Гамбурга по-прежнему вели ожесточенные уличные бои с полицией, никак не могли угомониться.

— Выключите сейчас же! — закричали с разных сторон.

Решили сами петь народные песни. Исполнили: «Раз пошли на дело Ру и Рабинович», «Три дантиста, три веселых друга», самозабвенно, со слезой, проревели: «Увижу ли Баварию до старости моей…»

Я понял, что с меня довольно, и направился спать. В дверях Кучеявый Чубчик, покачиваясь, тихо поцеловал меня и всучил на прощанье чуть начатую оплетенную поллитру местного пойла:

— Допей в своей берлоге!

Я сунул бутылку под мышку и убрел по коридору.

Сижу у себя, мирно прихлебываю из горлышка. Слышно, как в тишине замершего громадного дома — лифт поднимается. Остановился, двери разъехались, шаги. Идут к моим покоям. Подошли, постучали. Кто еще, кого несет, какого надо…

— Вэр, сэр? — рявкнул я четко, выучил уже.

— Рост измерять. Собирайтесь. Возьмите самое необходимое, зубы наденьте и выходите.

— Почему ночью-то?

— Меньше погрешность измерения.

— Рад бы, но не могу (памятуя предупреждение переводчика в поезде!). Когда дощечка сверху по темечку стукает — сразу плохо. Категорически не могу.

— Ну вы же взрослый человек, что за капризы, что же нам у вас под дверью стоять, вон и посторонние подходят, прислушиваются, вы же всех перебудите…

Я бесшумно отошел в угол и сел на кровать. За дверью ждали. Потом ледяной, страшный, равнодушный голос прошелестел:

— Хи-и-итрый… Догадливый… Все равно не уйдешь.

И они ушли, постукивая коваными сапогами. Зашумел мотор лифта, и все стихло.

Шустрые какие вийхельмы, якобы каннибалы простодушные — выходи! Как не так!

Да с моим родимым въевшимся опытом меня разве из раковины выковырнешь! Эх, счастливое детство, дом на улице Крохмальной!.. Фрейда штудировали, помним: «Нюрнбержцы никого не вешают раньше, чем заполучат его в свои руки».

Х-хосподи, Яхве, как мало я хочу — чтобы ко мне не ломились в дверь. Ведь всю жизнь мою пещерную, всю дорогу страданий — бух, бух… Больше я ничего не прошу, я даже готов сам не переступать порога, питаться сальными огарками и летучими мышами.

И пил вечер, и били утро, день четвертый.

На ужин — допил, что осталось.


Тетрадь вторая И вот имена, или Оптимизм | Лестница на шкаф. Сказка для эмигрантов в трех частях | Тетрадь третья Воззвал, или Печь аль моя светла?